Избранные произведения. Компиляция. Книги 1-19 [Роберт Льюис Стивенсон] (fb2) читать онлайн

- Избранные произведения. Компиляция. Книги 1-19 (пер. Николай Корнеевич Чуковский, ...) (и.с. Избранные произведения) 18.26 Мб скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Роберт Льюис Стивенсон

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Р. Стивенсон Черная стрела

The Black Arrow: A Tale of the Two Roses, 1888

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ПЕРЕВОДУ

Роман «Черная Стрела» переносит нас в обстановку той эпохи, когда после неудавшейся попытки англичан приобрести первенство на континенте началась жестокая междоусобная распря, носящая в истории поэтическое название «войны Алой и Белой розы». Еще в XIV веке династия Плантагенетов разделилась на две ветви — йоркскую (избравшую своей эмблемой белую розу) и ланкастерскую (красная роза). Постепенно обострявшееся соперничество этих линий перешло наконец в борьбу за престол; Ричард, герцог Йоркский, пользуясь государственными неурядицами и, с другой стороны, надеясь, что при слабоумии короля Генриха VI (Ланкастера) ему нетрудно будет захватить власть в свои руки, решил, что настало время действовать. Собрав вокруг себя приверженцев белой розы, он сразился с королевскими войсками при Нортгэмптоне и выиграл битву. После этого ему ничего не стоило добиться, чтобы король признал его протектором королевства и наследником престола. Однако через несколько месяцев решительная королева Маргарита разбила наголову войска герцога Йоркского при Векфильде (1460). Герцог был взят в плен и казнен. Но вскоре после этого старший его сын Эдуард собрал войско при помощи графа Варвика и вступил в Лондон при радостных восклицаниях народа. Он тотчас провозгласил себя королем; однако он вступил на шаткий престол: ланкастерская партия была сильна и многочисленна, и необходимо было как можно скорее дать ей отпор. При Тоутоне произошло кровопролитнейшее сражение, окончившееся победой Эдуарда IV. Низложенный Генрих VI бежал в Шотландию, но был вскоре взят в плен и заточен в Тауэре. Попытки королевы Маргариты сохранить престол за своим малолетним сыном были отбиты Варвиком, несмотря на то, что она получила поддержку из Шотландии и Нормандии. Граф Варвик за свое влияние и за содействие при возведении Эдуарда IV на престол получил прозвище «делателя королей». Заслуги Варвика не помешали, впрочем, Эдуарду IV поссориться с ним и нажить в нем опасного врага, который пытался впоследствии возвести снова на престол Генриха VI, но погиб в сражении при Тюксбери. Взятый в плен сын Генриха VI был без долгих разговоров пронзен мечами нескольких услужливых лордов, а развенчанный король через некоторое время «внезапно умер» в Тауэре.

После смерти Эдуарда IV (1483) корона перешла к его тринадцатилетнему сыну, Эдуарду V, который, однако, продержался на престоле всего лишь несколько недель. Его дядя, Ричард, герцог Глочестерский, заключил юного короля и младшего его брата в Тауэр, а сам провозгласил себя королем; вскоре после этого оба принца были задушены во время сна. Жестокое и кровожадное правление Ричарда III создало ему множество врагов в народе и помогло ланкастерскому претенденту, Генриху Тюдору, получить корону, упавшую с головы Ричарда, когда он был убит в сражении при Босворте. Эта битва (1485) положила конец войне Алой и Белой розы.

Роман «Черная Стрела» является лишь частным эпизодом событий, потрясавших Англию в начале тридцатилетней внутренней распри. Неестественность этой войны между гражданами одного и того же королевства мастерски подчеркнута тем, что герой романа Ричард Шельтон сам долгое время не знает, на чьей стороне он сражается, и только впоследствии, почти наугад, решается примкнуть к защитникам белой розы. В конце концов, читатель рад за Шельтона, видя, что он, окруженный бесконечной сетью интриг и преступлений, отказывается от столь опасной благосклонности коварного и жестокого, хоть и отважного, герцога Глочестерского. Многие страницы романа вызывают тот необъяснимый ужас, тайной которого так хорошо владел Стивенсон. Например, встреча в лесу с прокаженным, или ночь, проведенная Ричардом в комнате над часовней.

В посвящении, обращенном к одному из литературных друзей (скрывавшемуся под псевдонимом «Критик за очагом»), Стивенсон говорит об «определенном круге читателей», осудившем «Остров Сокровищ», но восторгавшемся «Черной Стрелой». «Остров Сокровищ» был напечатан в журнале для юношества «Young Folks Paper», за подписью капитана Джорджа Нортса (псевдоним этот должен был внушить читателям, что повесть написана настоящим «морским волком»). Однако огромный успех этого романа начался лишь после того, как он был выпущен отдельным изданием; в журнале для юношества, как это ни странно, он прошел почти незамеченным. Но когда, по предложению редактора, Стивенсон написал «нечто в стиле исторических повестей излюбленного юношеством Альфреда Филлипса», то есть «Черную Стрелу», то роман этот, печатавшийся в том же журнале с июня по октябрь 1883 г. (опять за подписью капитана Нортса), произвел среди молодых читателей сенсацию и сразу привлек новых подписчиков.

«КРИТИК ЗА ОЧАГОМ»

Одному мне известно, что я выстрадал, и насколько выиграли мои книги благодаря вашему неусыпному вниманию и поразительной настойчивости. Но вот перед вами книга, которая вышла в свет, не имея вашегоimprimatur;странная вещь в истории нашей дружбы, еще более необычна — причина этого. Я с любопытством, с досадой и, наконец, с улыбкой следил за вашими тщетными стараниями прочитать «Черную Стрелу»; и, мне думается, я действительно заслужил бы упрек в отсутствии юмора, если бы упустил случай и не поставил вашего имени впереди единственной моей книги, которой вы не читали… и никогда не прочтете.

Но я все-таки надеюсь на большее постоянство со стороны других. Повесть была написана несколько лет назад для определенного круга читателей и, могу добавить, в соревновании с известным автором; мне кажется, я поступлю правильно, назвав его: это мистер Альфред Р. Филлипс. В свое время она не осталась без награды. Разумеется, не мне было оспаривать у мистера Филлипса его заслуженное первенство; но в глазах тех самых читателей, которые ни во что не ставили «Остров Сокровищ», «Черная Стрела» явилась значительным шагом вперед. Читатели отдельно изданных книг и читатели журнальных романов принадлежат к двум различным мирам. В другом суде «Острову Сокровищ» был вынесен противоположный приговор. Хотел бы я знать, будет ли то же самое и с его преемником?

Р. Л. С.

Озеро Саранак, 8 апреля 1888 г.

ПРОЛОГ ДЖОН МСТИТЕЛЬ

Однажды поздней весной после полудня колокол на башне Моот-Хауса, в Тонсталле прозвучал в необычное время. Люди, работавшие вблизи и вдали, в лесу и на полях вдоль реки, побросали свою работу и бросились по направлению звука колокола. В деревушке Тонсталль собралась группа бедных жителей, удивлявшихся этому призыву.

В те времена — в царствование старого короля Генриха VI — деревушка Тонсталль имела такой же вид, какой сохранила и до сих пор. Десятка два неуклюжих домов, выстроенных из толстого дуба, было разбросано по длинной зеленой долине, подымавшейся от реки. Внизу дорога пересекала мост и, подымаясь на другую сторону реки, исчезала на опушке леса, по пути к Моот-Хаусу и дальше, к Холивудскому аббатству. На полдороге к деревушке среди тисовых деревьев стояла церковь. Повсюду — вблизи на склонах и вдали на горизонте — виднелись леса зеленых вязов и зеленеющих дубов.

На холме у самого моста, где стоял каменный крест, собралась группа людей — с полдюжины женщин и высокий малый в деревенской одежде, — обсуждавших вопрос о том, что мог означать неожиданно раздавшийся звук колокола. Полчаса тому назад по деревушке проскакал гонец. Он выпил кружку эля, не решившись сойти с лошади, так как очень торопился. Он сам не знал вестей, которые вез, так как у него были только запечатанные письма от сэра Даниэля Брэклея к сэру Оливеру Отсу, священнику, заведовавшему домом во время отсутствия хозяина.

Раздался конский топот, и вскоре молодой мастер Ричард Шельтон, сирота, живший у сэра Даниэля Брэклея, показался из-за края леса и проехал по мосту, по которому звонко застучали копыта его коня. Он-то уже наверно знает в чем дело, — и разговаривавшие окликнули его, прося объяснений. Он охотно остановился. То был молодой человек, еще не достигший восемнадцати лет, загорелый, с серыми глазами, в куртке из оленьей кожи с черным бархатным воротником, в зеленом берете на голове и со стальным арбалетом за спиной. Оказалось, что гонец привез важные известия. Предстояла битва.

Сэр Даниэль прислал сзывать всех, кто мог стрелять из лука или управляться с алебардой, приказывая немедленно отправиться в Кеттлей, грозя в противном случае сильным гневом; но Дик не знал, за кого они будут сражаться и где ожидается битва. Скоро придет сам сэр Оливер, а Беннет Хэтч вооружается, так как он поведет отряд.

— Это разорение для страны, — сказала одна из женщин, — когда бароны ведут войну, крестьянам приходится питаться кореньями.

— Нет, — сказал Дик, — всякий, кто пойдет, будет получать по шесть пенсов в день, а стрелки по двенадцать.

— Если останутся живы, — возразили женщины, — то хорошо; ну, а если умрут, тогда, что, мастер?

— Нет лучше смерти, как за своего законного господина, — сказал Дик.

— Он вовсе не мой законный господин, — сказал молодой парень. — Я был приверженцем Уэльсингэмов, как и все, что живут по Брайерлейской дороге, вот уж два года. А теперь должен быть на стороне Брэклея! Так повелел закон! Неужели же это естественно? Тут у меня и сэр Даниэль, и сэр Оливер, который более знаком с законом, чем с честностью, — а я считаю, что у меня нет другого законного господина, кроме бедного короля Гарри Шестого, да благословит его Господь, бедного простака, не умеющего отличать своей правой руки от левой!

— Ты злоязычен, друг, — заметил Дик, — и сразу говоришь плохо и о своем добром хозяине, и о его милости короле! Но король Гарри — хвала всем святым! — пришел в себя и желает, чтобы все устроилось мирно. Что же касается сэра Даниэля, то ты очень храбр за его спиной! Но я не буду сплетником… и довольно.

— Я не говорю ничего дурного о вас, мастер Ричард, — возразил крестьянин. — Вы еще мальчик, а вот когда вырастете, то и очутитесь с пустым кошельком. Больше ничего не скажу; святые да помогут соседям сэра Даниэля, а Пресвятая Дева тем, кого он опекает.

— Клипсби, — сказал Ричард, — я по чести не должен слушать того, что вы говорите. Сэр Даниэль — мой добрый господин и мой опекун.

— Ну, отгадайте мне одну загадку, — возразил Клипсби. — На чьей стороне сэр Даниэль?

— Не знаю, — проговорил Дик, слегка краснея, потому что его опекун постоянно в это смутное время переходил с одной стороны на другую, и каждая перемена сопровождалась увеличением его состояния.

— Ага! — возразил Клипсби. — Этого не знаете ни вы, ни один человек на свете. Потому что он из тех, что ложится спать приверженцем Ланкастерского дома, а встает защитником Йорка.

Как раз в это время на мосту раздались звуки железных подков; все обернулись и увидели Беннета Хэтча, который галопом приближался к ним. То был смуглый человек с сединой в волосах, с тяжелой рукой и суровым лицом, вооруженный копьем и мечом, в стальном шлеме и кожаной куртке. Он был великий человек в своей местности, правая рука сэра Даниэля в мирное и военное время; теперь, благодаря стараниям своего господина, он был назначен начальником отряда из ста человек.

— Клипсби, — крикнул он, — отправляйся к Моот-Хаусу и пошли туда же и остальных лодырей. Боуер даст вам шлемы и кольчуги. Мы должны отправиться до захода солнца. Смотри же: сэр Даниэль расправится с тем, кто опоздает к сбору. Смотри хорошенько! Я знаю, что ты негодный человек! Нанс, — прибавил он, обращаясь к одной из женщин, — что, старик Аппльярд в городе?

— Ручаюсь, что нет, — ответила женщина, — наверное, в поле.

Группа рассеялась: Клипсби лениво побрел по мосту, Беннет и Шельтон поехали вместе по дороге через селение и мимо церкви.

— Увидите старого ворчуна, — сказал Беннет. — Он употребит на воркотню и восхваление Гарри Пятого более времени, чем нужно человеку для того, чтобы подковать лошадь. И все потому только, что принимал участие во французских войнах!

Дом, к которому они направлялись, стоял в конце селения, среди кустов сирени; за ним с трех сторон шли поля, доходившие до опушки леса.

Хэтч сошел с лошади, бросил повод на изгородь и пошел по полю вместе с Диком к старому солдату, который, стоя по колена в капусте, рыл землю, напевая по временам надтреснутым голосом отрывки песен. Вся одежда его была кожаная; только капюшон и пелерина были из черной байки и завязывались чем-то красным; его лицо походило на скорлупу грецкого ореха как по цвету, так и по бороздам. Но старые серые глаза были еще ясны, и зрение не ослабло. Может быть, он был глух, может быть, считал недостойным старого стрелка, участвовавшего в битве при Азинкуре, обращать внимание на такую помеху, но ни тревожные звуки колокола, ни приближение Беннета и юноши, по-видимому, не произвели на него никакого впечатления. Он продолжал упорно рыть землю и напевать слабым, дрожащим голосом:

«И если, о, леди, твоя будет милость,
Молю, пожалей обо мне»…
— Ник Аппльярд, — сказал Хэтч, — сэр Оливер кланяется вам и просит вас сейчас же прийти в Моот-Хаус, чтобы принять командование над гарнизоном.

Старик взглянул на пришедших.

— Здорово, господа! — усмехаясь проговорил он. — А куда же отправляется мастер Хэтч?

— Мастер Хэтч отправляется в Кеттлей со всеми, кого мы только можем посадить на коня, — ответил Беннет, — по-видимому, там ожидается битва, и милорд нуждается в подкреплении.

— В самом деле? — сказал Аппльярд. — Ну, а сколько же человек оставляете вы мне?

— Я оставляю вам шесть добрых молодцев и сэра Оливера в придачу, — ответил Хэтч.

— Так не удержать нам позиции, — сказал Аппльярд, — недостаточно людей. Нужно человек сорок.

— За этим-то мы и пришли к тебе, старый ворчун, — ответил Беннет. — Кто другой, кроме тебя, мог бы сделать что-нибудь в таком доме и с таким гарнизоном?

— Ага! Когда жмет где-нибудь, то вспоминают и о старом сапоге, — заметил Ник. — Никто из вас не умеет сидеть на лошади или управляться с алебардой; а что касается стрельбы из лука — Святой Михаил! Если бы ожил старик Гарри Пятый, он встал бы перед вами и спокойно позволил бы вам стрелять в него по фартингу за выстрел.

— Ну, Ник, найдутся еще и теперь люди, умеющие хорошо натянуть тетиву, — сказал Беннет.

— Хорошо натянуть тетиву! — вскрикнул Аппльярд. — Да! Но кто же умеет хорошо стрелять? Тут нужен и глаз, и голова на плечах. Ну, что ты назовешь хорошим выстрелом, Беннет Хэтч?

— Да вот тот, который попадет отсюда в лес, — ответил Беннет, оглядываясь вокруг.

— Да, это довольно хороший выстрел, — сказал старик, оборачиваясь, чтобы взглянуть через плечо. Вдруг он прикрыл глаза рукой и уставился вдаль.

— На что это вы смотрите? — спросил, хихикая, Беннет. — Уж не видите ли Гарри Пятого?

Ветеран молча продолжал смотреть на холм. Лучи солнца ярко освещали луга на его склоне; несколько белых овец щипали траву; все было тихо, только издали доносился звук колокола.

— Что такое, Аппльярд? — спросил Дик.

— Да вот птицы, — ответил Аппльярд.

И действительно, над деревьями леса, там, где он врезался в луга и заканчивался двумя чудесными зелеными вязами, на расстоянии полета стрелы от поля, где стояли разговаривавшие, стая птиц металась взад и вперед в очевидном беспокойстве.

— Что же с птицами? — спросил Беннет.

— Ах! — возразил Аппльярд. — Вот вы, словно умный, собираетесь на войну, мастер Беннет. Птицы — хорошие часовые; там, где леса, они являются в первых рядах сражения. Видите, если бы мы были не здесь, а в лагере, то можно было бы подумать, что нас выслеживают стрелки… а вы бы так ничего и не знали!

— Ну, старый ворчун, — сказал Хэтч, — самые близкие к нам воины в Кеттлее, под командой сэра Даниэля; мы здесь в безопасности, словно в лондонском Тауэре, а вы пугаете людей из-за нескольких зябликов и воробьев.

— Послушать только его! — со смехом сказал Annльярд. — Да сколько мошенников дали бы себе обрезать уши, чтобы только выстрелить в кого-нибудь из нас! Святой Михаил! Они ненавидят нас, словно хорьков, мой милый!

— Ну, по правде сказать, они ненавидят сэра Даниэля, — заметил Хэтч довольно сдержанно.

— Да, они ненавидят сэра Даниэля, но ненавидят и всякого, кто служит у него, — сказал Аппльярд, — и первым делом они ненавидят Беннета Хэтча и стрелка Николаса. Послушайте, если бы там, на опушке леса, появился здоровый малый, и мы стояли бы так, что ему было бы удобно целиться в нас, — вот как мы стоим теперь, спиною к лесу, — то как вы думаете, кого из нас выбрал бы он?

— Бьюсь об заклад, что вас, — ответил Хэтч.

— А я ставлю мой кафтан против кожаного пояса — он выбрал вы вас! — вскрикнул старый стрелок. — Вы сожгли Гримстон, Беннет; этого вам никогда не простят, мастер. Что касается меня, то, Бог даст, я скоро буду в мирном месте, вдали от всякого выстрела — как из лука, так и из пушки. Я старый человек и быстро приближаюсь к дому, где уготовано ложе. Но вы, Беннет, останетесь после меня на свою погибель и, если доживете до моих лет неповешенным, то, значит, угас истинный английский дух.

— Ты самый злой дурак во всем Тонсталле, — сказал Хэтч, очевидно раздраженный этими угрозами. — Собирайся-ка, прежде чем явится сэр Оливер, и перестань болтать хоть ненадолго. Если ты так же много разговаривал с Гарри Пятым, то уши. его были шире его карманов.

Стрела прожужжала в воздухе, словно большой шершень; она попала между лопатками старого Аппльярда, пронзила его насквозь, и он упал лицом в капусту. Хэтч подпрыгнул в воздухе с отрывистым криком, потом согнулся вдвое и побежал к дому. Дик Шельтон встал за кусты сирени и держал арбалет наготове, целясь в опушку леса.

Ни один лист не шевелился. Овцы спокойно щипали траву; птицы уселись на свои места. Но старик лежал со стрелой в спине; Хэтч ухватился за косяк двери, а Дик притаился за кустами сирени.

— Вы видите что-нибудь? — крикнул Хэтч.

— Ни одна ветвь не шелохнется.

— По-моему, стыдно оставлять его лежать так, — сказал Беннет, подходя нерешительными шагами и с очень бледным лицом. — Смотрите за лесом, мастер Шельтон, присматривайте хорошенько. Да помогут нам святые! Но каков выстрел!

Беннет положил старого стрелка к себе на колени. Старик еще не умер; лицо его исказилось от боли; глаза то открывались, то закрывались. По-видимому, он страдал ужасно.

— Ты меня слышишь, старый Ник? — спросил Хэтч. — Нет ли у тебя какого-нибудь последнего желания, прежде чем отправиться, старый брат?

— Выньте стрелу и дайте мне умереть, во имя Богоматери, — задыхаясь, проговорил Аппльярд, — я покончил со старой Англией. Вытащите стрелу.

— Мастер Дик, — сказал Беннет, — подойдите сюда и выдерните стрелу. Он скоро отойдет, бедный грешник.

Дик отложил арбалет и, сильно дернув, вытащил стрелу. Хлынул поток крови; старик приподнялся на коленях, призвал имя Божие и упал мертвым. Хэтч на коленях среди кочнов капусты горячо молился о спасении отлетавшей души. Но видно было, что и во время молитвы мысли его заняты другим — он не сводил глаз с того уголка леса, откуда был сделан выстрел. Окончив молитву, он встал, снял одну из своих железных рукавиц и вытер свое бледное, мокрое от страха лицо.

— Следующая очередь — моя, — сказал он.

— Кто сделал это, Беннет? — спросил Ричард, продолжая держать стрелу в руке.

— Только святые знают это, — сказал Хэтч. — Мы с ним выгнали из домов и имений добрых сорок человек. Он поплатился за это, бедняга; может быть, скоро поплачусь и я. Сэр Даниэль слишком притесняет людей.

— Странная стрела, — сказал юноша, рассматривая стрелу.

— Да, правда! — вскричал Беннет. — Черная с черным оперением. Вот так зловещая стрела! Говорят, черный цвет предвещает похороны. А тут написаны и слова. Сотрите кровь. Прочтите, что там написано.

— «Аппльярду от Джона Мстителя»… Что это значит?..

— Ну, это мне не нравится, — сказал Беннет, покачивая головой. — «Джон Мститель»… как раз подходящее имя для негодяев. Но чего ради мы стоим здесь, словно мишени! Возьмите его под колена, добрый мастер Шельтон, а я подыму его за плечи, и мы снесем его в дом. Это будет страшный удар для бедного сэра Оливера; он побелеет как бумага и будет бормотать молитвы, словно ветряная мельница.

Они подняли старого стрелка и отнесли в дом, где он жил один. Тут они положили его на пол, жалея тюфяка, и приложили все усилия, чтобы придать трупу должное положение. Домик Аппльярда был чистенький, но довольно пустой. Тут была кровать с синим одеялом, буфет, большой сундук, два складных стула, стол на петлях в углу у камина; на стенах висели луки и другое оружие старого воина. Хэтч с любопытством оглянулся вокруг.

— У Ника были деньги, — сказал он. — У него, может быть, отложено фунтов шестьдесят. Хотелось бы мне найти их. Когда теряешь старого друга, мастер Ричард, то самое лучшее утешение — получить наследство после него. Вот, взгляните, бьюсь об заклад, там лежит груда золота. Стрелок Аппльярд приобретал легко, а отдавал с трудом. Да упокоит Господь его душу! Около восьмидесяти лет он расхаживал по земле и все добывал что-нибудь; а теперь он лежит на спине, бедный ворчун, и ничего ему больше не надо; если его пожитки достанутся доброму другу, то, я думаю, ему будет веселее на небесах.

— Ну, Хэтч, — сказал Дик. — Уважай его незрячие глаза. Неужели ты решишься на воровство перед его трупом? Да он, пожалуй, встанет тогда!

Хэтч перекрестился несколько раз, но вскоре румянец вернулся на его побледневшее лицо; его не так легко было отговорить от принятого решения. Сундуку не поздоровилось бы, если бы как раз в ту минуту не раздался стук распахиваемой калитки; в дом вошел высокий, толстый, краснощекий, черноглазый человек, лет около пятидесяти, в черной рясе.

— Аппльярд, — проговорил вошедший и вдруг словно замер на месте. — Ave Maria! — вскрикнул он. — Да защитят нас святые угодники! Что это такое?

— Да, плохо дело с Аппльярдом, господин священник, — ответил совсем весело Хэтч. — Убит у порога своего дома и теперь входит во врата чистилища. Там, если верить рассказам, он не будет нуждаться ни в углях, ни в свечах.

Сэр Оливер с трудом добрался до складного стула и, весь бледный и дрожащий, опустился на него.

— Это Божий суд! О, какой удар! — прорыдал он и забормотал молитвы.

Хэтч между тем снял свой шлем и набожно опустился на колени.

— А, Беннет, — сказал священник, немного оправившись, — что это может быть? Какой враг сделал это?

— Вот стрела, сэр Оливер. Взгляните, на ней написаны слова, — сказал Дик.

— Ну! скверные вести! — вскрикнул священник. — «Джон Мститель!» Вполне подходящее название для Лолларда! [1] И вдобавок черная, как дурное предзнаменование! Господа, эта стрела не нравится мне. Но нам необходимо посоветоваться. Кто бы это мог быть? Подумай-ка хорошенько, Беннет. Кто из многих злоумышленников решается так смело выступить против нас? Симнель? Я сильно сомневаюсь в этом. Уэльсингэмы? Нет, они еще не дошли до этого; они еще надеются победить нас законным образом, когда настанет иное время. Вот еще Симон Мельмсбери. А ты как думаешь, Беннет?

— А что вы думаете, сэр, об Эллисе Декуорсе?

— Ну, это уж нет, Беннет. Только не он, — сказал священник. — Смута никогда не подымается снизу, Беннет; все разумные хроникеры сходятся в этом мнении; возмущение всегда идет сверху вниз; когда Дик, Том и Гарри берутся за свои луки, нужно пристально вглядеться, кому из лордов может быть полезно это движение. Так как сэр Даниэль снова присоединился к партии королевы, то он теперь в немилости у лордов партии Йорка. Оттуда и идет этот удар, Беннет. Я постараюсь узнать, кто подготовил его, но здесь главная причина этого несчастного случая.

— Извините, сэр Оливер, — сказал Беннет, — они здесь так нагрелись, что я давно уже чую пожар. Чуял его и бедный грешник Аппльярд. И, извините, умы всех здесь так скверно настроены против нас, что для бунта не нужно им ни Ланкастера, ни Йорка. Выслушайте мои слова. Вы, служитель церкви, и сэр Даниэль, вечно поворачивающийся, куда дует ветер, вы отняли добро у многих людей и немало их погубили и перевешали. Вас призывали к суду, но уж не знаю каким образом, вы всегда оказывались правы. Вы думаете, что на том и делу конец? Ну, нет, извините, сэр Оливер: человек, у которого отняли добро и которого побили, приходит в ярость и когда-нибудь, когда попутает нечистый, он возьмет свой лук да и всадит вам стрелу на целый ярд.

— Нет, Беннет, ты ошибаешься. Беннет, ты должен был бы радоваться, что есть кому наставлять тебя, — сказал сэр Оливер. — Ты пустой болтун, враль, глотка у тебя больше твоих обоих ушей вместе взятых. Обрати на это внимание, Беннет, обрати.

— Ну, я не буду больше ничего говорить. Как вам угодно, — сказал Беннет.

Священник встал со стула, вынул из висевшего у него на шее ящичка с письменными принадлежностями сургуч, печать и кремень. Он приложил печать сэра Даниэля к буфету и к сундуку, причем Хэтч с недовольством смотрел на это. Потом все несколько боязливо вышли из дома и сели на лошадей.

— Нам пора уже быть в пути, сэр Оливер, — сказал Хэтч, держа стремя для священника, пока тот садился.

— Да, но времена изменились, Беннет, — возразил священник. — Аппльярда уже нет, упокой, Господи, его душу! Я задержу тебя в гарнизоне, Беннет. У меня должен быть верный человек, на которого я мог бы положиться в эти дни. «Стрела во дне летящая», говорится в евангелии; не помню дальше текста, я ленивый священник, я слишком погружен в мирские дела. Ну, едем, мастер Хэтч. Всадники должны уже быть у церкви.

Они поехали вниз по дороге; ветер развевал полы плаща священника. На небе, за ними, подымались тучи, закрывая солнце. Они проехали мимо трех разбросанных домиков деревушки Тонсталль и, доехав до поворота, увидели перед собой церковь. Десять-двенадцать домов скучились впереди нее; сзади кладбище подходило к лугам. У арки кладбищенских ворот собралось около двадцати человек, некоторые из них сидели в седлах, другие стояли около своих лошадей. И вооружение, и лошади их отличались большим разнообразием: у одних были копья, у других алебарды, у третьих мечи. Некоторые сидели на лошадях, еще покрытых грязью от только что проведенной борозды. Все это был всякий сброд этой местности, так как лучшие люди и лошади были уже на войне с сэром Даниэлем.

— Недурно! Да будет благословен крест Холивуда! Сэр Даниэль будет очень доволен, — заметил священник, мысленно пересчитывая отряд.

— Кто готов в путь? Выезжайте все, кто верен нам! — крикнул Беннет.

Какой-то человек пробирался между вязами; услышав этот призыв, он отбросил всякое стеснение и бросился прямо к лесу. Люди, стоявшие у кладбищенских ворот, не замечавшие до сих пор присутствия незнакомца, встрепенулись и рассыпались во все стороны. Сошедшие с лошадей вновь вскочили в седла, остальные бросились преследовать незнакомца, но им приходилось огибать церковь и кладбище и потому ясно было, что добыча ускользнет от них. Хэтч с громким ругательством хотел перескочить через ограду, но лошадь отказалась сделать прыжок, и всадник очутился в пыли на земле. Хотя он сейчас же вскочил на ноги и схватил повод, время все же было упущено, и беглец был слишком далеко, чтобы можно было догнать его.

Дик Шельтон оказался умнее всех. Вместо того, чтобы заняться бесполезным преследованием, он снял со спины арбалет и приготовил стрелу. Когда все остальные отказались от своих намерений, он повернулся к Беннету и спросил, нужно ли стрелять.

— Стреляй! Стреляй! — крикнул священник с кровожадной яростью.

— Стреляйте в него, мастер Дик, — сказал Беннет. — Попадите в него так, чтобы он упал, словно созревшее яблоко.

Беглецу оставалось сделать только несколько прыжков, чтобы очутиться в безопасности, но на окраине луг круто подымался к холму, и потому ему приходилось бежать медленнее. Целиться было нелегко, из-за сумрака и порывистых движений беглеца. Дик прицелился и почувствовал нечто вроде сожаления; он почти желал не попасть в цель. Стрела полетела.

Беглец споткнулся и упал, Хэтч и остальные преследователи разразились громкими, радостными криками. Однако они делили шкуру медведя, еще не поймав его. Беглец упал, не причинив себе никакого вреда; он сейчас же вскочил на ноги, повернулся, взмахнул с вызывающим видом шляпой и в следующее мгновение исчез за опушкой леса.

— Чума его возьми! — крикнул Беннет. — У него ноги вора, он умеет бегать. Но вы попали в него, мастер Шельтон; он унес с собой вашу стрелу; я не очень-то завидую этому подарку.

— Но что он делал у церкви? — спросил сэр Оливер. — Опасаюсь, что что-нибудь очень дурное. Клипсби, добрый малый, сойди-ка с коня да поищи хорошенько среди вязов.

Клипсби скоро вернулся с какой-то бумагой в руках,

— Эта бумага была прибита к двери церкви, — сказал ов, подавая ее сэру Оливеру. — Больше я ничего не нашел.

— Ну, клянусь могуществом нашей Матери-церкви, это уже приближается к святотатству! — вскричал сэр Оливер. — Если это делается по приказанию короля или владельца замка, то уж нечего делать! Но чтобы всякий бродяга в зеленой куртке мог прибивать бумаги к дверям святилища — это уж очень близко к святотатству, и люди сжигались за дела меньшей важности! Но что это такое? Темнеет быстро. Добрый мастер Ричард, у вас молодые глаза. Прочтите мне, пожалуйста, этот пасквиль.

Дик Шельтон взял бумагу в руки и прочел ее вслух. Это были очень грубые вирши, почти без рифм, написанные большими буквами и с невероятными ошибками.

«За пояс заткнул я четыре стрелы;
Все черные стрелы в отплату за зло,
Четыре по счету негодных людей,
Насилье которых меня доняло.
Одной уже нет; она метко попала:
Старик Аппельярд ей сражен.
Для мастера Беннета Хэтча другая,
Кем Гримстон с стенами сожжен.
А вот и для сэра Оливера Отса —
Им Гарри, сэр Шельтон, убит.
Четвертой, сэр Даниэль, вскоре вы ждите,
Увидите, как она в вас полетит.
Так каждый получит на долю стрелу,
И черная — черное сердце пронзит.
Скорее читайте молитву свою,
И ныне, и присно вас смерть поразит.
Джон Мститель за всех
Из Зеленого леса
И его веселые товарищи»
Нет, у нас есть еще стрелы а хорошие пеньковые веревки и для других из ваших приверженцев.

— Увы! Где милосердие и другие христианские добродетели? — печально проговорил сэр Оливер. — Дурен здешний мир, господа, и с каждым днем становится все хуже и хуже. Я готов поклясться на Холивудском кресте, что я так же невиновен в нанесении какого-либо зла, умышленно или неумышленно, тому доброму рыцарю, как некрещеный ребенок. Да никто и не думал его убивать, они заблуждаются и в этом, есть еще живые свидетели.

— Вы это напрасно, господин священник, — сказал Беннет. — Эти разговоры совсем неуместны.

— Нет, мастер Беннет, нет. Знайте свое место, добрый Беннет, — ответил сэр Оливер. — Я докажу свою невиновность. Я не хочу погибнуть по ошибке. Я беру всех в свидетели, что я чист в этом деле. Я даже не был в Моот-Хаусе. Меня послали по делу раньше девяти часов.

— Сэр Оливер, — перебил его Хэтч, — так как вам не угодно прервать эту проповедь, то я приму другие меры. Гофф, труби, чтобы садились на лошадей.

Раздался звук трубы. Беннет подошел близко к пораженному священнику и яростно шепнул ему что-то на ухо. Дик Шельтон увидел, как сэр Оливер испуганно взглянул на него. Дику было о чем подумать, потому что сэр Гарри Шельтон был его родной отец. Но он не сказал ни слова, и лицо его осталось неподвижным.

Хэтч и сэр Оливер некоторое время обсуждали изменившееся положение дела, они решили оставить десять человек не только для защиты Моот-Хауса, но и для сопровождения священника через лес. Так как Беннет должен был остаться, то командование отрядом, посланным для подкрепления, было передано мастеру Шельтону. Действительно, другого выбора не оставалось; остальные были глупые, неуклюжие люди, неопытные в военном деле, а Дик был не только популярен, но решителен и серьезен не по годам. Хотя он провел свою юность в этом глухом местечке, но сэр Оливер хорошо обучил его чтению и письму, а обращению с оружием и первым основам военного искусства научил его сам Хэтч. Беннет всегда был добр к Дику и готов помочь ему во всем. Он был из таких людей, которые жестоки к тем, кого считают своими врагами, но по-своему верны и преданы своим друзьям. И теперь, пока сэр Оливер вошел в ближайший дом, чтобы написать своим красивым почерком отчет о последних событиях своему господину, сэру Даниэлю Брэклею, Беннет подошел к своему ученику, чтобы пожелать ему успеха в его предприятии.

— Вы должны ехать дальним путем, в обход, мастер Шельтон, — сказал он, — объехать мост, чтобы сохранить жизнь! Пустите верного человека в пятидесяти шагах перед собой, пусть он стреляет, а вы поезжайте потихоньку, пока не выедете из лесу. Если негодяи нападут на вас, скачите изо всех сил, вы ничего не сможете сделать, если остановитесь. И поезжайте все вперед, мастер Шельтон, не возвращайтесь сюда, если вам дорога жизнь; помните, что в Тонсталле вам не найти помощи. Так как вы едете на великую войну за короля, а я остаюсь здесь, где моей жизни грозит величайшая опасность, и только святые знают, встретимся ли мы еще с вами здесь, на земле, то я дам вам последние советы при вашем отъезде. Остерегайтесь сэра Даниэля, ему нельзя доверять. Не верьте и плуту-священнику; у него нет дурных намерений, но он исполняет волю других, это — орудие сэра Даниэля! Приобретите влияние там, куда отправляетесь, заведите себе сильных друзей. И поминайте добром Беннета Хэтча. На свете есть негодяи похуже Беннета. Ну, желаю вам удачи!

— Господь да будет с вами. Беннет! — ответил Дик. — Вы были всегда добрым другом мне, сироте, и я всегда скажу это.

— И вот что еще, мастер, — прибавил Хэтч несколько смущенно, — если этот «Мститель» пустит в меня стрелу, вы, может быть, не откажетесь дать золотую монету, а то и фунт за спасение моей бедной души, потому что плохо мне придется в чистилище.

— Ваше желание будет исполнено, Беннет, — ответил Дик. — Но бодритесь! Мы встретимся там, где вы будете более нуждаться в эле, чем в мессах.

— Дай-то Бог, мастер Дик, — сказал Хэтч. — Но вот идет сэр Оливер. Если бы он так же ловко управлялся с луком, как с пером, он был бы чудесным воином.

Сэр Оливер дал Дику запечатанный пакет с надписью:

«Моему достоуважаемому господину, сэру Даниэлю Брэклею, рыцарю. Передать немедленно».

Дик положил пакет за пазуху, отдал приказание и поехал вдоль деревушки к западу.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ДВА МАЛЬЧИКА

ГЛАВА I Гостиница «Солнце» в Кеттлее

Сэр Даниэль и его люди разместились в этот вечер в Кеттлее и его окрестностях, в теплых помещениях и расставили патрули. Но рыцарь из Тонсталля был из людей, вечно гнавшихся за денежной добычей. И теперь, накануне авантюры, из которой он должен был или выйти победителем, или погибнуть, он встал в час ночи, чтобы выжать сок из своих бедных соседей. Он вел большие дела по спорным наследствам: обыкновенно он покупал право наследства у какого-нибудь самого безнадежного претендента и потом, благодаря покровительству важных лордов, приближенных короля, добивался неправильных решений в свою пользу. Если же для этого требовалось много хлопот, он захватывал спорный замок силой оружия и полагался на свое влияние и на крючкотворство сэра Оливера, чтобы удержать захваченное. Кеттлей был одним из таких спорных мест, недавно попавшим в его когти. Сэр Даниэль встречал еще отпор со стороны жителей и, чтобы подавить недовольство, привел сюда свои войска.

В два часа утра сэр Даниэль сидел в комнате гостиницы у очага, так как в этот час бывало холодно среди болот Кеттлея. Рядом с ним стояла кружка эля, приготовленного с пряностями. Он снял свой головной убор с забралом и сидел, плотно укутавшись в ярко-красный плащ и опустив на руку свою лысую голову и худое, смуглое лицо. В дальнем конце комнаты около дюжины солдат стояли на часах у двери или спали на скамьях. Несколько ближе к нему мальчик лет двенадцати-тринадцати растянулся на плаще на полу. Хозяин «Солнца» стоял перед великим человеком.

— Ну, заметь, хозяин, — говорил сэр Даниэль, — только слушайся моих приказаний, и я буду всегда добрым господином. Мне нужны хорошие люди в старшины, а главным констеблем я желаю иметь Адама-а-Мора; позаботься хорошенько об этом. Если будут выбраны другие, то это не принесет вам никакой пользы, как вы знаете по горькому опыту. Я приму хорошие меры относительно тех, кто платил Уэльсингэму… между ними был и ты, мой любезный хозяин.

— Добрый рыцарь, — сказал хозяин, — я поклянусь на Холивудском кресте, что я платил Уэльсингэму только по принуждению. Нет, достойный рыцарь, я не люблю бездельников Уэльсингэмов; они были бедны как воры, храбрый рыцарь. Дайте мне настоящего лорда вроде вас. Спросите соседей, все скажут, что я стойко держусь Брэклея.

— Может быть, — сухо проговорил сэр Даниэль. — Тогда ты заплатишь вдвое.

Хозяин гостиницы сделал страшную гримасу, но подобного рода несчастье часто случалось с арендаторами в те беспокойные времена, и хозяин, может быть, был рад отделаться так легко.

— Приведи того малого, Сельден! — крикнул рыцарь.

Один из слуг ввел бедного, забитого старика, бледного как полотно и дрожавшего от болотной лихорадки.

— Твое имя, бездельник? — спросил сэр Даниэль.

— Конделль. Конделль из Шорби, с позволения вашей милости.

— До меня дошли дурные слухи о тебе, — сказал рыцарь. — Ты заподозрен в измене, затягиваешь взнос арендной платы, на тебя падает тяжелое обвинение в убийстве многих людей. Как? Ты еще так дерзок! Ну, я смирю тебя.

— Глубокоуважаемый и достопочтенный господин, — проговорил старик, — тут вышла какая-то чепуха, не будет сказано в вашем присутствии. Я бедный, честный человек и никому не сделал зла.

— Младший офицер дал мне о тебе самые скверные сведения, — сказал рыцарь. — «Схватите этого Тиндела из Шорби», — сказал он.

— Кондедль, мой добрый господия, Конделль, — таж зовут меня, несчастного.

— Конделль или Тиндель — все равно, — хладнокровно ответил сэр Даниэль. — Ты здесь, и я, по правде, сильно сомневаюсь в твоей честности. Если хочешь спасти свою шею, напиши-ка мне поскорее обязательство на двадцать фунтов.

— На двадцать фунтов, мой добрый господин! — вскрикнул Конделль. — Да это чистое безумие! Все мое имение не стоят семидесяти шиллингов.

— Конделль или Тиндель, — со смехом сказал сэр Даниэль, — я пойду на риск. Напиши двадцать фунтов, а когда я получу все, что будет возможно, я буду тебе добрым господином и прощу остальное.

— Увы! Это невозможно, мой добрый господин, я не искусен в письме, — сказал Конделль.

— Увы! — проговорил рыцарь. — Значит, нет другого средства. А мне бы очень хотелось пощадить тебя, Тиндель, да совесть не позволяет. Сельден, возьми-ка осторожно этого старого ворчуна, доведи его до ближайшего вяза и повесь нежно за шею там, где я могу увидеть его, когда поеду. Прощайте, добрый мастер Конделль, дорогой мастер Тиндель, вы отправляетесь в рай на почтовых; итак, прощайте!

— Ну, мой остроумный лорд, — ответил Конделль с принужденной, льстивой улыбкой, — раз вы требуете, как и подобает вам, я исполню ваше приказание, несмотря на все мое неуменье.

— Друг, — сказал сэр Даниэль, — теперь ты напишешь сорок. Полно! Ты слишком хитер, чтобы иметь состояние только в семьдесят шиллингов. Сельден, посмотри, чтобы он написал как следует, и чтобы было засвидетельствовано по форме.

И сэр Даниэль, веселый рыцарь, — веселее его не было в целой Англии, — сделал глоток эля и с улыбкой откинулся на спинку кресла.

Между тем лежавший на полу мальчик зашевелился, потом поднялся и испуганно оглянулся вокруг.

— Сюда, — сказал сэр Даниэль, и когда мальчик, повинуясь его приказанию, встал и медленно подошел к нему, он снова откинулся назад и громко расхохотался. — Клянусь Распятием! — крикнул он. — Что за сильный, здоровый мальчик!

Мальчик вспыхнул от гнева, и молния ненависти мелькнула в его темных глазах. Теперь, когда он стоял на ногах, было бы трудно определить его возраст. По выражению лица, хотя гладкого и чистого, как у ребенка, он казался старше, фигура его была необыкновенно тонка, походка несколько неловкая.

— Вы звали меня, сэр Даниэль, — сказал он, — для того, чтобы посмеяться над моим печальным состоянием?

— Ну, дайте мне посмеяться, — сказал рыцарь. — Прошу вас, милочка, дайте мне посмеяться. Если бы вы могли видеть себя, то, уверяю, сами бы расхохотались.

— Ну! — вскрикнул, вспыхивая, мальчик. — Вы ответите за это, как за все остальное. Смейтесь, пока можете.

— Ну, — несколько серьезнее проговорил сэр Даниэль, — я вовсе не насмехаюсь над вами, это только шутка, дозволенная между родными и близкими друзьями. Я устрою ваш брак, получу тысячу фунтов и буду чрезвычайно любить вас. Правда, я захватил вас несколько грубо, но так уж пришлось, зато с настоящей минуты я буду от всего сердца заботиться о вас и с радостью служить вам. Вы станете миссис Шельтон — леди Шельтон, клянусь! Потому что мальчик обещает многое. Гм! Не следует пугаться честного хохота, он прогоняет печаль. Кто смеется, тот не негодяй. Эй, хозяин, дай поесть моему кузену, мастеру Джону. Садитесь, милочка, и кушайте.

— Нет, — сказал мастер Джон, — я не преломлю хлеба с вами. Раз вы принуждаете меня к такому греху, я буду поститься ради спасения души. Добрый хозяин, пожалуйста, будьте так добры, дайте мне кружку чистой воды; вы очень обяжете меня своей любезностью.

— Кушайте, вы получите разрешение от этого греха! — крикнул рыцарь. — Исповедуетесь как следует, а пока удовольствуйтесь ожиданием и кушайте.

Но мальчик был упрям, он выпил кружку воды, снова плотно завернулся в свой плащ и уселся в дальнем уголке, погрузившись в мрачное раздумье.

Через час или два в селении поднялась суматоха, послышались оклики часовых, звон оружия и стук лошадиных копыт; потом к гостинице подъехал отряд всадников, и Ричард Шельтон, весь забрызганный грязью, появился на порогекомнаты.

— Да хранит вас Бог, сэр Даниэль, — сказал он.

— Как! Дикки Шельтон! — вскрикнул рыцарь. При имени Дика сидевший в углу мальчик с любопытством взглянул на него. — А что же Беннет Хэтч?

— Пожалуйста, сэр, ознакомьтесь с содержанием этого пакета, присланного вам сэром Оливером, тут все подробно описано, — ответил Ричард, подавая письмо священника. — А затем вам следовало бы как можно скорее отправиться в Райзингэм, потому что на пути нам встретился гонец, бешено мчавшийся с письмами. Он сообщил нам, что лорд Райзингэм находится в отчаянном положении и чрезвычайно нуждается в вашем присутствии.

— Что ты говоришь? В отчаянном положении? — переспросил рыцарь. — Ну, так мы поторопимся не спеша, мой добрый Ричард. В бедном английском государстве кто едет тише, тот едет увереннее. Отсрочка, говорят, порождает гибель, а, по-моему, скорее поспешность губит людей. Заметь это, Дик. Но прежде дай мне посмотреть, что за скотину ты пригнал сюда. Сельден, запри дверь на цепь.

Сэр Даниэль вышел на улицу и при красном свете факелов произвел инспекторский смотр своих войск. Он был непопулярен как сосед и как господин, но очень любим как вождь всеми теми, кто следовал за его знаменем. Его отвага, испытанное мужество, заботливость об удобствах солдат, даже грубые шутки — все это приходилось по вкусу смелым храбрецам его отряда.

— Ну, клянусь Распятием! — крикнул он. — Что это за жалкий сброд! Одни искривлены как лук, другие тонки как копье. Друзья, не послать ли вас в передние ряды во время сражения? Я не буду экономить вас, друзья. Покажите-ка мне этого старого негодяя на пегой лошади! Двухлетняя овца, едущая на свинье, имела бы более воинственный вид. А, Клипсби, ты здесь, старая крыса? Вот человек, которого я охотно потерял бы; ты пойдешь впереди всех, а на кафтане у тебя будет нарисована мишень, чтобы стрелки могли лучше целиться; ты будешь указывать мне путь.

— Я укажу вам какой угодно путь, сэр Даниэль, кроме того, который ведет от одной партии к другой, — смело ответил Клиисби.

Сэр Даниэль разразился громким смехом.

— Хорошо сказано! — крикнул он. — Язык у тебя во рту бойкий. Ну, я прощу тебя за удачное словечко. Сельден, посмотри, чтобы накормили его и его скотину.

Рыцарь вернулся в гостиницу.

— Ну, друг Дик, приступай, — сказал он. — Вот добрый эль и свиная грудинка. Кушай, пока я буду читать.

Сэр Даниэль вскрыл пакет и нахмурил брови. Прочитав письмо, он сел и задумался; потом проницательно посмотрел на своего воспитанника.

— Дик, — сказал он после короткого раздумья. — Ты читал эти скверные стишки?

Юноша ответил утвердительно.

— В них упоминается имя твоего отца, — продолжал рыцарь, — какой-то сумасшедший обвиняет нашего бедного сэра Оливера в его убийстве.

— Он горячо отрицал это, — заметил Дик.

— В самом деле? — очень резко сказал рыцарь. — Язык у него без костей; болтает, словно сорока. Со временем, когда я буду посвободнее, я сам расскажу тебе об этом подробнее, Дик. В то время сильно подозревали некоего Декуорна, но время было смутное, и нельзя было добиться правосудия.

— Это случилось в Моот-Хаусе? — спросил Дик с сильно бьющимся сердцем.

— Эта случилось между Моот-Хаусом и Холивудом, — спокойно ответил сэр Даниэль; при этом, однако, он метнул искоса мрачный, подозрительный взгляд на Дика. — А теперь поторопись с едой, ты отвезешь в Тонсталль несколько строчек от меня.

Выражение сильного огорчения появилось на лице Джка.

— Пожалуйста, сэр Даниэль, пошлите кого-нибудь из крестьян! — вскрикнул он, — Умоляю вас, пустите меня в битву. Обещаю вам, что сумею наносить удары.

— Я не сомневаюсь в этом, — ответил сэр Даниэль, садясь к принимаясь за письмо. — Но тут, Дик, нельзя приобрести почестей. Я останусь в Кеттлее, пока не получу верных сведений о ходе войны н тогда поеду, чтобы присоединиться к победителю. Не кричи, что это трусость — это только мудрость, Дик; бедное государстсо изнурено бунтами; владычество короля и его заточение так часто сменяются одно другим, что никто не может быть уверен в завтрашнем дне. Переметные сумы и ветрогоны попадаются на это, а господин здравый разум сидит, поджидая, в сторонке.

С этими словами сэр Даниэль отвернулся от Дика и стал писать письмо на другом конце длинного стола, скривив рот, так как история с Черной Стрелой крепко застряла у него в голове.

Молодой Шельтон между тем усердно поглощал свой завтрак, как вдруг почувствовал, что кто-то дотронулся до его руки, и чей-то очень нежный голос прошептал ему на ухо:

— Не подавайте виду, умоляю вас, — говорил этот голос, — но будьте милосердны, укажите мне прямой путь в Холивуд. Умоляю вас, добрый мальчик, утешьте бедную душу, находящуюся в опасности и полном отчаянии, и укажите мне путь к покою.

— Идите по дорожке у ветряной мельницы, — так же тихо ответил Дик, — она доведет вас до перевоза через Тилль; там спросите снова.

И, не поворачивая головы, он снова принялся за еду. Но, бросив искоса взгляд, он увидел, что юноша, которого называли мастером Джоном, украдкой вышел из комнаты.

«Да он так же молод, как я, — подумал Дик, — а назвал меня „добрым мальчиком“. Знай я, что он так молод, я допустил бы скорее, чтобы его повесили прежде, чем указал бы ему дорогу. Ну, если он пойдет по болоту, я могу догнать его и надрать ему уши».

Через полчаса сэр Даниэль дал Дику письмо и велел ему отправиться в Моот-Хаус как можно скорее. Через полчаса после отъезда Дика прискакал сломя голову посланный от лорда Райзингэма.

— Сэр Даниэль, — сказал посланный, — вы теряете возможность приобрести большие почести, уверяю вас! Битва началась сегодня утром до восхода солнца, и мы побили их авангард и рассеяли правое крыло. Предстоит уже решительное сражение. У вас свежие силы, и вы можете загнать всех неприятелей в реку. Как, сэр рыцарь? Неужели вы будете последним? Это не послужит вашей чести.

— Нет, я только что собирался выступить! — крикнул рыцарь. — Сельден, труби поход. Сэр, через минуту я буду с вами. Большая часть моего отряда приехала не более двух часов тому назад, господин гонец. Что прикажете делать? Пришпоривать — дело хорошее, но иногда это убивает коня. Поскорее, ребята!

К этому времени звук трубы весело раздавался в утреннем воздухе; люди сэра Даниэля стекались со всех сторон на главную улицу селения и выстраивались перед гостиницей. Они спали с оружием в руках, с оседланными лошадьми, и через десять минут сто человек солдат и стрелков из лука, чисто одетых и хорошо дисциплинированных, стояли наготове в рядах. Большинство было в ливреях сэра Даниэля, темно-красного и синего цвета, что придавало им нарядный вид. Впереди ехали лучше вооруженные, а вдали, в хвосте колонны, находилось жалкое подкрепление, явившееся накануне. Сэр Даниэль с гордостью оглядел ряды своего отряда.

— Вот молодцы, которые пригодятся в затруднении, — сказал он.

— Действительно, славные люди, — ответил посланный. — Тем печальнее, что вы не выпустили их раньше.

— Как же иначе? — сказал рыцарь. — Все лучшее приберегается к началу праздника и к концу стычки. — Он сел в седло. — Это что! — вдруг крикнул он. — Джон! Джоанна! Клянусь святым Распятием! Хозяин, где же девушка?

— Девушка, сэр Даниэль? — закричал в свою очередь хозяин. — Нет, сэр, я не видел никакой девушки.

— Ну, мальчик, дурак! — закричал рыцарь. — Неужели ты не видел, что это девушка? Ну, та, что была в темно-красном плаще, что нарушила пост, выпив воды, негодяй, где же она?

— Да помилуют нас все святые! Вы звали ее мастером Джоном, — сказал хозяин. — Ну, а мне в голову ничего не пришло… Он уехал, я видел его… то есть ее, я видел ее в конюшне, добрый час тому назад; он оседлал серую лошадь.

— Клянусь Распятием! — вскрикнул сэр Даниэль. — Девушка стоила мне пятьсот фунтов, если не больше!

— Сэр рыцарь, — с горечью заметил гонец, — пока вы здесь кричите о пятистах фунтах, английское королевство может быть приобретено или потеряно в другом месте.

— Хорошо сказано, — заметил сэр Даниэль. — Сельден, возьми с собой шесть стрелков из лука; отыщите мне ее. Все равно, чего бы это ни стоило, но чтобы я нашел ее после возвращения в Моот-Хаус. Ты отвечаешь мне за это головой. А теперь выступаем, господин гонец.

ГЛАВА II На болоте

Было около шести часов майского утра, когда Дик подъехал к болоту на обратном пути домой. Небо было совершенно синее; веселый ветер дул громко и ровно; колеса ветряных мельниц вертелись, а ивы над болотом колыхались и белели, словно нива. Дик провел целую ночь в седле, но у него было хорошее сердце и здоровое тело, поэтому он продолжал ехать очень весело.

Дорожка спускалась все ниже и ниже к болоту, пока он не потерял из виду все отличительные приметы, кроме ветряной мельницы в Кеттлее на холме позади и верхушек тонсталльского леса далеко впереди.

С обеих сторон тянулись большие поля, покрытые колеблемым ветром тростником и ивами, лужи, волновавшиеся от ветра, и изменнические, зеленые как изумруд топи, завлекавшие путешественника и обманывавшие его. Дорожка шла почти прямо через болото. Она была очень древняя; ее проложили еще римские солдаты; с течением времени она опустилась во многих местах и лежала там и сям под стоячими водами болота.

Приблизительно в миле от Кеттлея Дик подъехал к такому месту дорожки, где разбросанные в виде островков тростники и ивы сбивали с толку путешественника. К тому же глубокая топь в этом месте была глубже, чем в других; всякий незнакомый с этим местом легко мог попасть в беду, и Дик с некоторым угрызением совести вспомнил о юноше, которому он дал такие неясные указания. Что касается его самого, то одного взгляда назад, туда, где вертевшиеся крылья ветряной мельницы чернели на синем небе, другого вперед на верхушки тонсталльского леса было совершенно достаточно для того, чтобы ехать прямо и спокойно, словно по большой дороге, хотя вода омывала ноги его лошади по колени.

На полдороге, когда он уже увидел сухую дорожку, подымавшуюся высоко на другой стороне, он вдруг услышал сильный всплеск воды направо от себя и заметил серую лошадь, провалившуюся по брюхо в тину и отчаянно бившуюся. Как будто почувствовав приближение помощи, бедное животное бешено заржало. Конь поводил налившимися кровью, обезумевшими от ужаса глазами; он барахтался в трясине, и тучи насекомых подымались в воздухе и жужжали над ним.

— Увы! — подумал Дик. — Неужели бедный юноша погиб? Это, наверно, его славный серый конь. Ну, товарищ, ты зовешь меня так жалостно, что я сделаю все возможное человеку, чтобы помочь тебе. Не оставлю тебя тонуть дюйм за дюймом!

Он натянул арбалет и пустил стрелу в голову животного.

Дик поехал дальше уже не с прежней веселостью после такого грубого акта милосердия. Он пристально вглядывался во все окружающее, ища следы своего менее счастливого предшественника.

— Если бы я смог как следует указать ему дорогу… — подумал он. — А теперь он, пожалуй, погиб в болоте.

Только он подумал это, как чей-то голос окликнул его со стороны плотины, и, обернувшись, он увидел лицо мальчика, выглядывавшее из-за тростника.

— Вы здесь? — сказал он, останавливая лошадь. — Вы лежали среди тростника так, что я заметил вас, когда проехал мимо. Я видел вашу лошадь — ее затянуло в трясину — и я избавил ее от мучений. Право, вы должны были бы сами сделать это, если бы были милосердным всадником. Но выходите из своего убежища. Тут никто не потревожит вас.

— Добрый мальчик, у меня нет оружия, да если бы и было, то я не умею управляться с ним, — ответил юноша, выходя на дорожку.

— Зачем вы называете меня «мальчиком»? — крикнул Дик. — Я не думаю, чтобы вы были старшим из нас двоих.

— Добрый мастер Шельтон, — сказал незнакомец, — пожалуйста, простите меня. У меня не было ни малейшего желания обидеть вас. Скорее я буду молить вас о доброте и милости, потому что мне приходится теперь хуже, чем когда-нибудь, так как я потерял дорогу, плащ и мою бедную лошадь. У меня есть хлыст и шпоры, а нет лошади, на которой можно было бы сидеть! А главное, — прибавил он, грустно оглядывая свою одежду, — главное, неприятно быть так страшно выпачканным!

— Вздор! — крикнул Дик. — Неужели обращать внимание на то, что выкупался? Кровь из раны или пыль от путешествия — все это только украшает мужчину.

— Ну, тогда он нравится мне больше некрасивым, — заметил юноша. — Но, пожалуйста, скажите, что мне делать? Помогите мне советом, добрый мастер Ричард. Если я не доберусь благополучно до Холивуда, то я погиб.

— Ну, — сказал Дик, сходя с лошади, — Я дам тебе кое-что получше совета. Возьми-ка мою лошадь, а я побегу рядом; когда я устану, мы поменяемся; таким образом, бегом и пешком мы скоро доберемся до нашей цели.

Дик остановил свою лошадь. Мальчик сел на нее, и они отправились вперед настолько скоро, насколько позволяла неровная плотина. Дик шел рядом с лошадью, положа руку на колено всадника.

— Как тебя зовут? — спросил Дик.

— Зови меня Джоном Мэтчем, — ответил юноша.

— А что ты делаешь в Холивуде? — продолжал Дик.

— Ищу убежища от притесняющего меня человека, — был ответ. — Добрый аббат Холивудский — сильная опора слабых.

— А как же ты очутился с сэром Даниэлем, мастер Мэтчем? — продолжал расспрашивать Дик.

— Благодаря насилию! — сказал юноша. — Он взял меня силой из моего дома; одел в эту одежду; заставил ехать, пока мне не сделалось дурно; насмехался так, что я чуть не заплакал; а когда некоторые из моих друзей погнались, чтобы отнять меня, он поставил меня в задний ряд так, чтобы их выстрелы могли попасть в меня! Я даже был ранен в ногу и хромаю. Ну, да настанет день суда над ним, поплатится он за все!

— Неужели ты думаешь, что из маленького ружья можно выстрелить в луну? — сказал Дик. — Он храбрый рыцарь, и рука у него железная. Если он узнает, что я устроил твой побег или принял участие в нем, мне плохо придется.

— Ах, бедный мальчик, — возразил юноша, — я знаю, что он твой опекун. И мой также, по его словам, или он купил право на устройство моего брака — не знаю хорошенько, но только у него есть какой-то повод иметь власть надо мной.

— Опять «мальчик»! — сказал Дик.

— Ну, так звать мне тебя девочкой, добрый Ричард? — спросил Мэтчем.

— Только не девочкой, — возразил Дик. — Я ненавижу всех их.

— Ты говоришь как мальчик, — заметил его спутник. — А думаешь о них больше, чем сознаешься.

— Ну, уж нет, — решительно проговорил Дик. — Они и в голову не приходят мне. Черт их побери! Дайте мне охотиться, сражаться, пировать и жить с веселыми жителями лесов! Я никогда не слыхал, чтобы девушка могла быть годна на что-либо, впрочем… кроме одной; да и ее, бедняжку, сожгли, как ведьму, за то, что она, вопреки природе, носила мужское платье.

Мастер Мэтчем набожно перекрестился и, по-видимому, прочел молитву.

— Что ты делаешь? — спросил Дик.

— Я молюсь за ее душу, — ответил Мэтчем.

— За душу ведьмы? — воскликнул Дик. — Впрочем, помолись за нее, если угодно; она была лучшая девушка в Европе, эта Жанна д'Арк. Старый стрелок Аппльярд рассказывал, что он бежал от нее, как от нечистой силы. Да, она была храбрая девушка.

— Ну, добрый мастер Ричард, — вернулся Мэтчем к прежнему разговору, — ты не настоящий мужчина, если так сильно не любишь девушек, потому что Бог нарочно создал всех попарно и послал в мир истинную любовь для ободрения мужчин и утешения женщин.

— Фу! — сказал Дик. — Ты — ребенок, молокосос, что обращаешь такое внимание на женщин. А если ты считаешь, что я не настоящий мужчина, то сойди на дорогу, и я докажу, что я мужчина, чем угодно: кулаками, мечом или стрелой.

— Я вовсе не боец, — поспешно проговорил Мэтчем. — Я не хотел обидеть тебя. Я просто пошутил. Если же я заговорил о женщинах, то потому, что слышал, будто ты женишься.

— Я женюсь! — вскрикнул Дик. — В первый раз слышу это! А на ком же я женюсь?

— На некоей Джоанне Седлей, — краснея проговорил Мэтчем. — Это дело рук сэра Даниэля; за устройство этой свадьбы он рассчитывает получить с обеих сторон. А я слышал, что бедная девушка страшно огорчена мыслью об этом браке. Она, кажется, разделяет твое мнение, а может быть, жених неприятен ей.

— Ну, брак что смерть, от него не уйдешь, — покорно проговорил Дик. — А она огорчается? Ну, посуди сам, что за ветреницы эти девушки — огорчается раньше, чем увидела меня? Отчего же я не огорчаюсь? Если я буду жениться, то уже с сухими глазами! Но если ты знаешь ее, то скажи, какова она? Красива или некрасива? Дурного характера или хорошего?

— А зачем тебе это? — сказал Мэтчем. — Если тебе надо жениться, то и женись. Не все ли равно, красива она или некрасива? Ведь это пустяки. Ты не молокосос, мастер Ричард; ведь ты женишься, не проронив ни слезинки.

— Хорошо сказано, — заметил Шельтон. — Мне это решительно все равно.

— Приятный муж будет у твоей жены, — сказал Мэтчем.

— У нее будет такой муж, какого пошлет ей Господь, — возразил Дик. — Я думаю, бывают и худшие, и лучшие.

— Ах, бедная девушка! — вскрикнул Джон.

— Почему уж такая бедная? — спросил Дик.

— Да потому, что ей придется выходить за человека, сделанного из дерева, — ответил его товарищ. — О, Боже мой, такой деревянный муж!

— А ведь я и в самом деле человек из дерева, — сказал Дик, — потому что плетусь пешком, а ты едешь на моей лошади; но я думаю, что, если я из дерева, то из хорошего.

— Прости меня, добрый Дик, — живо проговорил юноша. — Нет, ты добрейший человек в Англии. Я только пошутил. Прости меня, милый Дик.

— Ну, без глупостей, — возразил Дик, несколько смущенный горячностью своего товарища. — Ничего дурного не вышло. Я не обидчив, хвала святым.

В эту минуту ветер, дувший им в спину, донес до них резкие звуки трубы сэра Даниэля.

— Слушай! — сказал Дик. — Это звучит труба.

— Ах! — сказал Мэтчем. — Мое бегство открыто, а у меня нет лошади! — и он побледнел как смерть.

— Ну, смелее! — сказал Дик. — Ты сильно обогнал их, а мы уже близко к перевозу. А вот у меня так действительно нет лошади.

— Увы, меня поймают! — кричал беглец. — Дик, добрый Дик, умоляю тебя, помоги мне!

— Ну, что такое с тобой? — сказал Дик. — Мне кажется, я помогаю тебе очень усердно. Но мне жаль такого трусливого малого! Ну, так слушай же, Джон Мэтчем, — если твое имя действительно Джон Мэтчем, — я, Ричард Шельтон, будь что будет, во что бы то ни стало доставлю тебя невредимым в Холивуд. Пусть святые накажут меня, если я покину тебя. Ну, ободрись-ка, бледнолицый сэр. Дорога здесь лучше; пришпорь лошадь. Быстрее! Быстрее! Не обращай внимания на меня; я могу бежать как олень.

Лошадь бежала крупной рысью; Дик легко поспевал за ней. Таким образом они проехали остальную часть болота и добрались до хижины перевозчика на берегу реки.


ГЛАВА III Перевоз у болота

Широкая, медленно струившаяся река Тилль, с глинистым руслом, вытекала из болот и в этой части своего течения вилась среди двух десятков болотистых островков, поросших ивами.

Река была мутная, но в это светлое, чудное утро все казалось прекрасным. На поверхности ее виднелась сильная рябь, а небо отражалось улыбающимися, разорванными кусками голубого цвета.

У самой дорожки была маленькая бухта; хижина перевозчика приютилась под самым берегом. Она была построена из ветвей и глины; зеленая трава росла на крыше.

Дик подошел к двери и отпер ее. Внутри хижины на старом, рваном, коричневом плаще растянулся перевозчик, человек большого роста, но худой и изнуренный местной лихорадкой.

— Э, мастер Шельтон, — сказал он, — вы собираетесь переехать на ту сторону? Плохие времена, плохие времена! Берегитесь. Тут разгуливают молодцы из одной шайки. Поверните лучше пятки и попробуйте пробраться по мосту.

— Нет, в седле скорее, — ответил Дик. — Время не терпит, Гуг. Я очень тороплюсь.

— Своенравный малый! — сказал, вставая, перевозчик. — Счастливы вы, если вам удастся добраться до Моот-Хауса, больше я ничего не скажу. Кто это? — прибавил он, заметив Мэтчема, и прищурив глаза, остановился на пороге своей хижины.

— Это мой родственник, мастер Мэтчем, — ответил Дик.

— Здравствуй, добрейший перевозчик, — сказал Мэтчем, который сошел с лошади и подошел к разговаривавшим, ведя лошадь за повод, — пожалуйста, спусти лодку, мы очень торопимся.

Худой перевозчик продолжал пристально смотреть на него.

— Клянусь мессой! — наконец крикнул он и расхохотался во все горло.

Мэтчем вспыхнул до ушей и нахмурился. Дик с разгневанным лицом положил руку на шею невежи.

— Это что такое, грубиян! — крикнул он. — Займись своим делом и перестань насмехаться над людьми познатнее тебя!

Гуг ворча отвязал свою лодку и спустил ее в глубокую воду, недалеко от берега. Дик ввел лошадь в бухту, Мэтчем последовал за ним.

— Вы очень уж малы, мастер, — сказал Гуг, осклабив зубы, — вероятно, для вас была сделана отдельная мерка. Ну, мастер Шельтон, я готов, — прибавил он, берясь за весла. — И кошка может смотреть на короля. Я только мельком взглянул на мастера Мэтчема.

— Ни слова более, негодяй! — сказал Дик. — Принимайся за дело.

К этому времени они были у выхода из бухты, откуда открывался вид вверх и вниз по реке, на которой повсюду были разбросаны островки. Глинистые берега вдавались в реку; ивы кивали своими верхушками, тростник качался по ветру. На всем водном лабиринте не было видно признака присутствия человека.

— Мастер, — сказал Гуг, правя лодкой одним веслом. — Я сильно подозреваю, что на острове находится Джон-а-Фенн. Он питает злобу ко всем, кто имеет отношение к сэру Даниэлю. Что, если бы подняться по реке? Я высадил бы вас на расстоянии полета стрелы над дорожкой. Вам лучше не иметь дела с Джоном Фенном.

— Почему? Разве он принадлежит к этой шайке?

— Ну, я молчу, — сказал Гуг, — но я поднялся бы вверх по воде, Дик. Что, если какая-нибудь стрела да попадет в мастера Мэтчема? — и он снова расхохотался.

— Пусть будет по-твоему, Гуг, — ответил Дик.

— Ну, так смотрите, — сказал Гуг, — когда так, снимите-ка свой арбалет, вот так: теперь натяните тетиву хорошо, положите стрелу. Ну, держите и смотрите на меня посуровее.

— Что это значит? — спросил Дик.

— Ну, мой мастер, если я перевезу вас, то должен сделать это только насильно или со страху, — ответил перевозчик, — потому что, если Джон Фенн узнает об этом, то соседство его будет крайне неприятно мне.

— Разве эти негодяи имеют такую силу? — спросил Дик. — Разве они распоряжаются и паромом, и лодкой сэра Даниэля?

— Ну, — шепнул, подмигивая, Гуг, — запомни мои слова! Сэр Даниэль падет. Его время прошло. Он падет. Молчание. — И он нагнулся над веслами.

Они долго плыли по реке, обогнули мыс одного из островов и тихо спустились по узкому каналу вблизи противоположного берега. Тут Гуг направил лодку на середину реки.

— Я должен спустить вас здесь, между ив, — сказал он.

— Тут нет тропинки, тут только болота, покрытые ивами, да трясины, — заметил Дик.

— Мастер Шельтон, — ответил Гуг, — я не смею везти вас дальше, ради вас самих. Он караулит у перевоза с луком наготове. Он подстреливает как кроликов всех, кто идет мимо, если они расположены к сэру Даниэлю. Я слышал, как он клялся Распятием. Не знай я вас давно, когда вы были вот таким, я не повез бы вас, но ради прежних дней и потому, что с вами игрушка, не годная ни для ран, ни для войны, я рискнул обоими моими ушами, чтобы перевезти вас. Удовольствуйтесь этим, больше я ничего не могу сделать, клянусь спасением моей души!

Гуг еще говорил, налегая на весла, когда среди ив на острове раздался громкий крик, и послышался шум, как будто сильный человек пробирался сквозь чащу леса.

— Чтоб тебе сдохнуть! — крикнул Гуг. — Он был все это время на верхнем острове. — Он направил лодку прямо к берегу. — Грози мне луком, добрый Дик, грози так, чтобы это было видно, — прибавил он. — Я старался спасти ваши шкуры, спаси теперь мою.

Лодка с треском влетела в чащу ив. Мэтчем, бледный, но решительный и проворный, пробежал, по знаку Дика, по камням и выскочил на берег. Дик взял лошадь за повод и хотел последовать его примеру, но застрял в чаще благодаря величине животного и густоте деревьев. Лошадь ржала и била ногами, а лодка, колыхавшаяся от прибоя, закачалась еще сильнее.

— Нельзя, Гуг, нельзя пристать тут! — крикнул он, продолжая, однако, отважно бороться с упрямой чащей и испуганным животным.

На берегу острова показался высокий человек с луком в руке. Дик искоса взглянул на него и увидел, что он с трудом натягивал тетиву. Лицо его раскраснелось от волнения.

— Кто идет? — громко закричал он. — Гуг, кто идет?

— Это мастер Шельтон, Джон, — ответил перевозчик.

— Стой, Дик Шельтон! — крикнул человек на острове. — Я не сделаю тебе вреда, клянусь Распятием! Стой! Отъезжай, Гуг!

Дик ответил насмешкой.

— Ну, тогда ты пойдешь пешком, — ответил незнакомец и пустил стрелу.

Пораженная стрелой, лошадь забилась от боли и ужаса; лодка опрокинулась, и в одно мгновение сидевшие в ней очутились в реке, борясь с течением.

Когда Дик выплыл на поверхность воды, он был на расстоянии ярда от берега; прежде чем он мог ясно разглядеть что-нибудь, он ухватился за какой-то твердый предмет, который сейчас же потащил его за собою. Это был хлыст, ловко брошенный ему Мэтчемом, повисшим на спустившейся над водой ивой.

— Клянусь мессой! — сказал Дик, когда Мэтчем помог ему выбраться на берег. — Я обязан тебе жизнью. Я плаваю, как ядро. — И он сейчас же направился к острову.

Гуг плыл рядом со своей опрокинутой лодкой и был уже на середине реки; Джон-а-Фенн в гневе на неудачу выстрела кричал, чтобы он поторопился.

— Ну, Джек, побежим, — сказал Шельтон. — Прежде чем Гугу удастся вытащить свою лодку и обоим им привести ее в порядок, мы можем убежать от них.

И, подтверждая слова примером, он побежал, пробираясь между ив, а в болотистых местах перескакивая с кочки на кочку. Ему некогда было рассматривать, куда он бежит; он думал только о том, как убежать подальше от реки, и вложил в бег все силы своей души.

Наконец местность стала выше, что убедило Дика в верности принятого им направления; вскоре товарищи добрались до покрытого травой склона; тут ивы стали перемешиваться с вязами.

Вдруг Мэтчем, который все время тащился вдали, бросился на землю.

— Оставь меня, Дик! — задыхаясь, крикнул он. — Я не могу больше.

Дик обернулся и подошел к лежавшему товарищу.

— Как, Джек… оставить тебя! — сказал он. — Это было бы подло с моей стороны после того, как ты рисковал попасть под выстрел, выкупаться в реке и даже утонуть, чтобы спасти мою жизнь. Да, утонуть, потому что только святым известно, почему я не утащил тебя за собой.

— Ну, — сказал Мэтчем, — я спас бы обоих, потому что умею плавать.

— В самом деле? — спросил Дик, широко раскрывая глаза. Это был единственный из мужских талантов, к которому он был совершенно не способен. В ряду талантов, которыми он восхищался, умение плавать стояло на втором месте после умения убить противника в поединке. — Вот, — сказал он, — хороший урок: не следует презирать ни одного человека. Я обещался охранять тебя до самого Холивуда, а клянусь Распятием, Джек, ты скорее можешь охранять меня.

— Ну, Дик, мы теперь друзья с тобой, — сказал Мэтчем.

— Да мы никогда и не были недругами, — ответил Дик. — Ты в своем роде хороший мальчик, хотя несколько похож на бабу. Я никогда не встречал никого, кто походил бы на тебя. Но, пожалуйста, переведи дух и пойдем дальше. Тут не место для болтовни.

— У меня очень болит нога, — сказал Мэтчем.

— Да, я забыл о твоей ноге, — ответил Дик. — Ну, значит, нам надо идти осторожнее. Хотелось бы мне знать, где мы. Я совершенно потерял тропинку; впрочем, может быть, это и лучше. Если стерегут у перевоза, то, может быть, стерегут и тропинку. Хотелось бы мне, чтобы сэр Даниэль вернулся сюда с сорока людьми; он разметал бы этих негодяев, как ветер рассеивает листья. Ну, Джек, обопрись о мое плечо, бедняга. Нет, ты недостаточно высок для этого. Сколько тебе лет? Готов побиться о заклад, двенадцать?

— Нет, мне шестнадцать, — сказал Мэтчем.

— Ну, ты мал для своих лет, — ответил Дик. — Возьми мою руку. Мы пойдем тихо, не бойся. Я обязан тебе жизнью, Джек, а я умею одинаково хорошо отплачивать за добро, как и за зло.

Они стали подыматься по откосу.

— Рано или поздно мы должны выйти на дорогу, — продолжал Дик, — и тогда двинемся вперед. Клянусь мессой! Какая у тебя слабая рука, Джек! Я бы стыдился, если бы у меня была такая рука. Знаешь, что я скажу тебе? — с внезапным смехом проговорил он. — Клянусь мессой, мне кажется, что Гуг, перевозчик, принял тебя за девушку!

— Нет, не может быть! — вскрикнул Мэтчем, сильно краснея.

— А я готов побиться об заклад, что это так! — настаивал Дик. — Да и нельзя винить его. Ты больше похож на девушку, чем на мужчину. Больше скажу тебе: для мальчика у тебя странный вид, а для девушки, Джек, ты был бы совсем красив, право. Ты был бы хорошенькой девушкой.

— Ну, — сказал Мэтчем, — ведь ты отлично знаешь, что я не девушка.

— Да, знаю, я шучу, — сказал Дик. — Ты будешь настоящим мужчиной, мой храбрый. Смотри, еще какие совершишь подвиги. А знаешь что? Мне было бы ужасно любопытно узнать, кто из нас, Джек, будет первым посвящен в рыцари? «Сэр Ричард Шельтон, рыцарь» — это красиво звучит. Но и «сэр Джон Мэтчем» звучит недурно.

— Пожалуйста, Дик, остановись, дай мне напиться, — сказал его приятель, останавливаясь у светлого ручейка, вытекавшего из холма прямо в песчаное углубление, величиной не более кармана. — И… о, Дик, если бы я мог поесть чего-нибудь! У меня даже сердце болит от голода.

— Да что, ты не поел, что ли, в Кеттлее, дурачок? — спросил Дик.

— Я дал обет. Я был введен в грех, — пробормотал Мэтчем, — но теперь я с радостью поел бы сухого хлеба.

— Так садись и ешь, — сказал Дик, — покуда я пойду разыскивать дорогу.

Он вынул из-за пояса сумку, в которой был хлеб и куски копченой свиной грудинки. Мэтчем с жадностью набросился на еду, а Дик пошел в чащу деревьев.

Немного дальше была лощинка, где ручеек пробивался среди сухих листьев; еще дальше деревья становились выше и стояли на большем расстоянии друг от друга; ива и вяз стали заменяться дубом и буком. Беспрерывный шелест листьев деревьев, колеблемых ветром, заглушал звуки его шагов; эти звуки представляли для слуха то же, что безлунная ночь для глаза, но Дик все же шел чрезвычайно осторожно, прокрадываясь от одного толстого дерева к другому и зорко оглядываясь по сторонам. Внезапно в зарослях перед ним промелькнула лань, словно тень. Он остановился в гневе на несчастную случайность. Эта часть леса была, наверно, пустынна, но теперь, когда бедная лань побежала, она являлась как бы вестником, посланным им, чтобы предупредить об опасности, и вместо того, чтобы идти дальше, Дик вернулся к ближайшему высокому дереву и стал быстро взбираться на него.

Счастье улыбнулось ему. Дуб, на который он влез, был одним из самых высоких в этой части леса и возвышался над своими соседями на шесть футов с половиной.

Когда Дик добрался до самого высокого разветвления и повис там, раскачиваясь с головокружительной быстротой на сильном ветру, он увидел за собой всю болотистую равнину вплоть до Кеттлея, и Тилль, извивавшийся среди лесистых островков, а впереди белую линию большой дороги, проходившую по лесу. Лодка была поднята — теперь она была на половине пути к перевозу. Но за этим исключением не было ни признака присутствия человека, не слышно ничего, кроме шума ветра. Он только собрался спуститься с дерева, как, бросив взгляд, увидел ряд точек посреди болота. Очевидно, какой-то маленький отряд переходил плотину быстрым шагом; это несколько встревожило Дика; он быстро спустился и вернулся к своему товарищу.

ГЛАВА IV Лесные удальцы

Между тем Мэтчем отдохнул и ожил. Приятели, встревоженные тем, что видел Дик, поспешно прошли остальную часть леса, беспрепятственно перешли через дорогу и начали подыматься на возвышенность, на которой был расположен Тонсталльский лес. Везде попадались рощи, между которыми виднелись места, поросшие вереском, дроком, песчаные и покрытые старыми тисами. Почва становилась все более неровной; постоянно встречались углубления и кочки. И с каждым шагом выше ветер дул все более резко, а деревья гнулись под его порывами, словно лесы удочек.

Беглецы только что вышли на одну из полянок, как Дик внезапно бросился на землю, уткнув лицо в терновник, и медленно пополз назад в тень чащи. Мэтчем, хотя и сильно удивленный, так как не видел причины бегства, последовал примеру товарища. Только тогда, когда оба добрались до гостеприимной чащи, он повернулся и попросил объяснения.

Вместо ответа Дик показал пальцем.

В дальнем конце лужайки, высоко возвышаясь над всем соседним лесом, старая ель отчетливо выделялась на светлом небе своей мрачной зеленью. Футов на пятьдесят от земли ствол рос прямо, напоминая массивную колонну. На этой вышине он разветвлялся на два огромных сука: в их разветвлении, словно мачта на корабле, стоял человек в зеленой одежде, зорко вглядывавшийся во все стороны. Солнце ярко освещало его волосы; одной рукой он прикрывал глаза и в то же время медленно покачивал головой то в одну сторону, то в другую с правильностью машины. Мальчики переглянулись.

— Попробуем идти налево, — сказал Дик, — мы чуть было не попались, Джек.

Через десять минут они вышли на проторенную дорожку.

— Я не знаю этой части леса, — заметил Дик. — Куда ведет эта дорожка?

— Попробуем все-таки пойти по ней, — сказал Мэтчем.

Через несколько ярдов дорожка дошла до вершины хребта и стала круто спускаться к впадине, напоминавшей своей формой чашу. У подножия холма, среди густой чащи цветущего боярышника, две или три крыши с обозначившимися стропилами, как бы почерневшими от огня, и высокая труба указывали развалины дома.

— Что бы это могло быть? — шепнул Мэтчем.

— Клянусь мессой, не знаю, — ответил Дик. — Я совершенно потерялся. Но все же идем смело вперед.

С бьющимися сердцами они спустились среди кустов боярышника. По пути им попадались следы недавней жизни: фруктовые деревья и огородные овощи росли в диком виде в роще; солнечные часы валялись на траве; приятелям казалось, что тут был прежде сад. Пройдя еще немного, они очутились перед развалинами какого-то дома.

Должно быть, дом был некогда красивый и крепко выстроенный. Он был обнесен сухим рвом, заполненным обломками камней; вместо моста перекинуто упавшее бревно. Две стены дома еще стояли, и лучи солнца пробивались сквозь пустые окна; но остальная часть здания рухнула и лежала в груде развалин, почерневших от огня. Несколько кустиков растений уже зеленели внутри, между щелями.

— Я вспомнил, — прошептал Дик, — это, должно быть, Гримстон. Он принадлежал некоему Симону Мельмсбери; сэр Даниэль был причиной его гибели! Беннет Хэтч сжег дом пять лет тому назад. По правде сказать, мне было очень жалко, так как дом был очень красив.

Внизу, во впадине, куда не достигал ветер, было тихо и тепло; Мэтчем положил руку на плечо Дика и поднял палец в знак предостережения.

— Тс! — сказал он.

Какой-то странный звук нарушил тишину. Он повторился два раза, прежде чем слушатели уяснили себе его происхождение. То прочищал горло какой-то человек. Немедленно за этим хриплый, нескладный голос запел:

«И встал тогда хозяин, король всех сорванцов,
И молвил: „Что вам надо среди этих лесов?“
А Гамелин ответил — он не бывал смущен: —
„Тот, кому город тесен, в лесу гуляет он…“»
Певец остановился; раздался легкий лязг железа, и затем наступило молчание.

Мальчики стояли, глядя друг на друга. Кто бы ни был их невидимый сосед, он находился как раз по ту сторону развалин. Внезапно краска залила лицо Мэтчема; в следующее мгновение он перешел по упавшему бревну и стал осторожно влезать на огромную кучу мусора, наполнявшую внутренность разрушенного дома. Дик удержал бы его, если бы поспел вовремя; теперь же ему оставалось только следовать за товарищем.

В углу развалины два бревна упали накрест, образовав пустое пространство. Через него и спустились в безмолвии мальчики. Они спрятались так, что их совершенно не было видно, и через дырочку, проделанную стрелой, могли видеть все, что происходило на другой стороне.

Заглянув в дырочку, товарищи онемели от ужаса при мысли о положении, в которое они попали. Возвратиться назад было невозможно; они едва смели дышать. На самом краю рва, футах в тридцати от места, где они скрывались, железный котел кипел и дымился над ярко горевшим костром; а совсем рядом с ним, прислушиваясь, словно до него донесся шум, произведенный ими при спуске, стоял высокий, краснолицый, очень тощий человек с железной ложкой в правой руке, с рогом и страшным кинжалом за поясом. Очевидно это и был певец; ясно было, что он мешал в котле, когда чьи-то неосторожные шаги по мусору донеслись до его слуха. Немного дальше другой человек дремал, завернувшись в коричневый плащ; над лицом его порхала бабочка. Вся эта сцена происходила на поляне, белой от маргариток; в самой отдаленной части ее, на цветущем боярышнике, висел лук, колчан со стрелами и остаток туши оленя.

Незнакомец перестал прислушиваться, поднял ложку ко рту, попробовал ее содержимое и снова начал мешать в котле и петь.

— «Тот, кому город тесен, в лесу гуляет он»…
— прокаркал он, возвращаясь к тем словам, на которых остановился.

«О, сэр, мы здесь в лесу зла делать не хотим,
Лань королевскую лишь разве подстрелим».
Продолжая петь, он брал время от времени ложку похлебки, дул на нее и пробовал с видом опытного повара. Наконец он, должно быть, решил, что похлебка готова, вынул из-за пояса рог и протрубил в него три раза.

Спавший проснулся, повернулся на другой бок, отогнал бабочку и огляделся вокруг.

— Что такое, брат? — сказал он. — Обед?

— Да, болван, — ответил повар, — обед, обед всухомятку, без эля и хлеба. Теперь мало удовольствий в зеленом лесу; было время, когда хороший малый мог жить здесь, словно аббат в митре, вдали от дождей и белых холодов; у него бывало вдоволь эля и вина. Но теперь отважный дух угас в людях; этот Джон Мститель, Боже спаси и сохрани нас, не что иное, как пугало для ворон.

— Ну, Лаулесс, — возразил собеседник, — ты слишком много обращаешь внимания на еду и питье. Погоди немного, придет хорошее время.

— Видишь, я жду этого хорошего времени с тех пор, как был вот таким, — ответил повар. — Я был францисканским монахом; был королевским стрелком; был матросом и плавал по соленым морям; бывал, черт возьми, и лесным бродягой, и стрелял королевских оленей. И что же вышло из всего этого? Ничего! Лучше бы я остался в монастыре. Аббат Джон значит более, чем Джон Мститель. Клянусь Пречистой Девой! Вот и они.

На поляне один за другим показались высокие, пригожие молодцы. Каждый из них, вынув нож и роговую чашку, брал себе похлебки из котла и усаживался на траву. Одежда и вооружение их отличались большим разнообразием: некоторые были в грубых рубахах, и все оружие их состояло из ножа и старого лука; другие были одеты по самой лесной моде — в шапках и куртках из темно-зеленого сукна, с нарядными стрелами, украшенными перьями, за поясом, рогом на перевязи, мечом и кинжалом сбоку. Они приходили безмолвные от голода и, еле буркнув какое-то приветствие, сейчас же набрасывались на еду.

Их собралось уже человек около двадцати, когда звуки сдержанных радостных восклицаний раздались вблизи, среди кустов боярышника, и немедленно вслед за этим на поляну вышли пять-шесть человек, несших носилки. Высокий, крепкий человек с легкой сединой в волосах, с цветом лица, напоминавшим прокопченный окорок, шел впереди с авторитетным видом; за спиной у него был лук, в руке — рогатина.

— Ну, добрые молодцы! — крикнул он. — Мои веселые друзья, вы тут свистели на сухой дудке и жили скудно. Но что я всегда говорил? Имейте терпение, судьба всегда может обернуться к лучшему. И вот ее первенец — славный эль!

Послышался гул одобрительных возгласов, когда носильщики опустили носилки, на которых оказался бочонок больших размеров.

— А теперь поторопитесь, братцы, — продолжал пришедший. — Нам предстоит работа. К перевозу только что подошла группа стрелков; они в одеждах темно-красного и синего цвета; все они — мишень для нас; все должны попробовать наших стрел; ни один из них не должен пробиться через этот лес. Братцы, здесь нас около пятидесяти сильных человек, и каждому из нас нанесена тяжелая обида: кто потерял свои земли, кто — друзей; некоторые лишены прав и изгнаны, все угнетены! Кто же сделал это зло? Сэр Даниэль, клянусь Распятием! Неужели же он воспользуется плодами своих преступлений? Неужели будет уютно сидеть в наших домах? Вспахивать наши поля? Будет сосать украденную у нас кость? Полагаю, нет. Он пользуется силой закона; выигрывает процессы, но есть один процесс, которого он не выиграет, — у меня тут за поясом такая бумага, которая, если будет угодно святым, победит его.

Повар к этому времени пил уже второй рог эля. Он поднял его как бы в знак приветствия оратору.

— Мастер Эллис, — сказал он, — вы стоите за месть, как и следует вам; но ваш бедный брат по зеленому лесу, которому незачем ни жалеть о потерянных землях, ни думать о друзьях, со своей жалкой точки зрения, помышляет о прибыли, которую можно получить от этого. Он предпочитает благородное золото и четырехпинтовый сосуд с вином Канарских островов всякой мести в мире.

— Лаулесс, — ответил оратор, — чтобы достигнуть Моот-Хауса, сэр Даниэль должен проехать через лес. Черт возьми! Этот путь обойдется ему дороже всякой битвы. Потом, когда он останется с жалкой горстью людей, которой удастся спастись от нас, когда все его знатные друзья падут или обратятся в бегство, и некому будет помочь ему, мы окружим со всех сторону эту старую лисицу, и велико будет его падение. Это жирная добыча; ее хватит на обед всем нам.

— Эх, — сказал Лаулесс, — много я едал таких обедов, но приготовить их трудная работа, добрый мастер Эллис. А пока, что мы делаем? Изготовляемчерные стрелы, пишем стихи и пьем свежую холодную воду — пренеприятный напиток.

— Ты ненадежен, Уилль Лаулесс. От тебя все еще отдает запахом кладовой францисканцев; жадность погубит тебя, — заметил Эллис. — Мы взяли двадцать фунтов от Аппльярда. Мы взяли семь марок вчера у гонца. День тому назад мы получили пятьдесят от купца.

— А сегодня, — сказал один из присутствующих, — я остановил толстого продавца индульгенций, скакавшего в Холивуд. Вот его кошелек.

Эллис сосчитал содержимое кошелька.

— Сто шиллингов! — проворчал он. — Дурак, у него, наверное, было больше запрятано в сандалиях или зашито в капюшоне. Ты еще ребенок, Том Кьюкоу; ты упустил рыбку.

Но несмотря на все, Эллис небрежно опустил кошелек в карман. Он стоял, опираясь на рогатину и оглядывал остальных. Сидя в различных позах, они жадно ели суп из дичи и обильно запивали его элем. День удался хороший; счастье улыбалось им; но надо было спешить, и они быстро справлялись с едой. Те, что пришли раньше, уже покончили с обедом. Некоторые легли на траву и сейчас же заснули, словно удавы; другие болтали между собой и осматривали оружие. Один из собеседников, в особенно веселом настроении, запел, держа в руках рог с элем:

«Не знаем закона средь наших лесов,
И голод нам здесь незнаком:
Всегда здесь олень нам на пищу готов.
Здесь летом все весело, тихо кругом.
Когда же настанут здесь бури, дожди,
Зима с собой снег принесет —
Тихонько, спустив капюшон, уходи
Домой, где очаг тебя ждет».
В это время мальчики лежали и слушали; только Ричард снял свой арбалет и приготовил крюк, чтобы натянуть тетиву. Они не смели двинуться, и эта сцена из лесной жизни происходила на их глазах, словно в театре. Но вдруг в этом пиршестве наступил перерыв. Высокая дымовая труба, возвышавшаяся над остатками развалин, находилась как раз над их головами. Вдруг в воздухе раздался свист, затем кромкий удар, и куски сломанной стрелы пролетели мимо ушей мальчиков. Кто-то, может быть, часовой на ели, пустил стрелу в трубу.

Мэтчем не мог удержаться от легкого крика, который он заглушил сейчас же; даже Дик вздрогнул и выпустил крюк. Очевидно, это был сигнал для собравшихся на поляне людей. В одно мгновение все они были на ногах, начали стягивать пояса, пробовали тетивы, вынимали из ножен мечи и кинжалы. Эллис поднял руку; лицо его внезапно приняло выражение дикой энергии; белки глаз блестели на загорелом лице.

— Молодцы, — сказал он, — вы знаете ваши места. Не дайте ускользнуть ни одной человеческой душе. Аппльярд — выпивка перед едой; теперь мы подходим к самому столу. Я хочу хорошенько отомстить за трех людей: за Гарри Шельтона, Симона Мельмсбери и, — ударяя себя по широкой груди, — за Эллиса Декуорса, клянусь мессой!

Какой-то человек, весь красный от волнения, прибежал через кусты терновника.

— Это не сэр Даниэль, — задыхаясь, проговорил он. — Их только семеро. Стрела долетела до вас?

— Только что прилетела, — ответил Эллис.

— Черт побери! — крикнул гонец. — Мне послышался ее свист. А я-то должен отправиться без обеда.

В течение одной минуты члены «Черной Стрелы», кто бегом, кто быстрыми шагами, смотря по тому, кто где находился, покинули стоянку у разрушенного дома; и только котел, потухавший костер и остов мертвого оленя на кусте боярышника указывали, что они были тут.

ГЛАВА V Кровожаден, как охотничий пес

Мальчики лежали смирно, пока последние шаги не заглушил шум ветра. Тогда они встали и с большим трудом, так как очень устали от неудобного положения, в котором им пришлось лежать, проползли по развалинам и перешли снова через ров по бревну. Мэтчем поднял крюк и прошел первым; Дик следовал за ним с арбалетом в руке.

— А теперь вперед, в Холивуд, — сказал Мэтчем.

— В Холивуд! — вскрикнул Дик. — В то время, когда будут избивать хороших людей? Только не я! Я лучше согласен видеть тебя повешенным, Джек!

— Так ты бросишь меня, бросишь? — спросил Мэтчем.

— Что делать! Приходится, — ответил Дик. — Если я не поспею предупредить их, я умру вместе с ними. Как! Неужели ты хотел бы, чтобы я бросил людей, среди которых жил? Полагаю, нет. Дай мне мой крюк!

Но Мэтчем вовсе не собирался исполнить это приказание.

— Дик, — сказал он, — ты поклялся перед святыми, что доставишь меня здоровым и невредимым в Холивуд. Неужели ты откажешься от своих слов? Неужели покинешь меня как клятвопреступник?

— Нет, я клялся от души, — ответил Дик. — И хотел выполнить свою клятву. Знаешь что, Джек, иди со мной; дай мне только предупредить этих людей и, если будет нужно, пострелять с ними, потом, когда все прояснится, я пойду в Холивуд н сдержу свою клятву.

— Ты насмехаешься надо мной, — сказал Мэтчем. — Те люди, которым ты хочешь помогать, ищут моей погибели.

Дик почесал голову.

— Я не могу поступить иначе, Джек, — сказал он. — Тут нет другого средства. Тебе не грозит большая опасность, мой милый, а они стоят на пути к смерти. Смерть! — повторил он. — Подумай об этом! Черт побери, зачем ты задерживаешь меня здесь? Дай мне крюк. Клянусь святым Георгием, неужели все они должны умереть?

— Ричард Шельтон, — сказал Мэтчем, пристально смотря ему в лицо, — неужели ты присоединишься к партии сэра Даниэля? Разве у тебя нет ушей? Разве ты не слышал, что говорил этот Эллис? Или у тебя нет сердца для твоих кровных и для твоего отца, убитого этими людьми? «Гарри Шельтон», сказал он, а что Гарри Шельтон был твоим отцом — это так же верно, как то, что солнце светит на небе.

— Чего ты от меня хочешь? — крикнул Дик. — Неужели ты хочешь, чтобы я поверил ворам?

— Я слышал это и раньше, — сказал Мзтчем. — Молва о том, что его убил сэр Даниэль, сильно распространена здесь. Он убил его, преступив клятву; он пролил невинную кровь у него же в доме. Небо жаждет отмщения за это убийство, а ты — сын этого человека — идешь утешать и защищать его убийцу!

— Джек! — вскрикнул мальчик. — Я не знаю. Может быть, это и было так, почем я знаю! Но видишь, этот человек воспитал меня, кормил; с его людьми я охотился, играл с ними, и вдруг оставить их в час опасности. О, милый, если бы я сделал это, то был бы совершенно лишен чести! Джек, не проси меня, ты не захотел бы видеть что я поступаю низко.

— Но твой отец, Дик? — несколько колеблясь, проговорил Мэтчем. — Твой отец? И твоя клятва мне? Ты взял в свидетели святых.

— Мой отец? — сказал Шельтон. — Он был бы за то, чтобы я пошел туда! Если сэр Даниэль убил его, то эта рука убьет сэра Даниэля, когда настанет час, но в опасности я не покину ни его, ни его людей. А что касается моей клятвы, то ты, добрый Джек, избавишь меня от нее. Ради спасения жизни многих людей, не сделавших тебе никакого зла, и ради моей чести ты освободишь меня.

— Я освобожу тебя, Дик? Никогда! — ответил Мэтчем. — Если ты бросишь меня, ты нарушишь клятву, и я объявлю это всем.

— Кровь моя кипит! — сказал Дик, — Отдай мне крюк! Отдай его мне!

— Не отдам, — сказал Мэтчем, — я спасу тебя помимо твоей воли.

— Не отдашь? — крикнул Дик. — Я заставлю тебя отдать!

— Попробуй! — сказал Мэтчем.

Они стояли, смотря в глаза друг другу, готовые броситься. Дик сделал прыжок, Мэтчем сейчас же повернулся и побежал, но Дик нагнал его двумя прыжками, вырвал у него из рук крюк, грубо бросил мальчика на землю и встал над ним разгоряченный, грозно занеся кулак. Мэтчем лежал там, где упал, лицом в траву, не думая сопротивляться.

Дик натянул тетиву.

— Я покажу тебе! — бешено кричал он. — Без клятвы или с клятвой, мне все равно, будь ты повешен!

Он повернулся и побежал. Мэтчем сразу вскочил на ноги и бросился за ним.

— Что тебе нужно? — крикнул Дик, остановившись. — Чего ты бежишь за мной? Убирайся прочь!

— Я могу идти за тобой, если мне угодно, — сказал Мэтчем. — Лес открыт для меня.

— Отойди, клянусь Пречистой Девой! — сказал Дик, подымая арбалет.

— Ах, какой ты храбрый мальчик! — возразил Мэтчем. — Стреляй.

Дик опустил в смущении арбалет.

— Смотри, — сказал он. — Ты сделал мне достаточно зла, иди подобру-поздорову своей дорогой, а то мне невольно придется прогнать тебя.

— Хорошо, — упрямо проговорил Мэтчем. — Ты сильнее из нас двух. Сделай самое худшее. Я все равно не перестану идти за тобой, Дик, разве что тебе удастся силой заставить меня уйти.

Дик был почти вне себя от бешенства. Ему было совестно побить такое беззащитное существо, а между тем он, хоть убей, не знал другого способа отделаться от нежеланного и, как ему начало казаться, неверного товарища.

— Мне кажется, ты с ума сошел! — крикнул он. — Дурачок, ведь я спешу к твоим врагам, я пойду к ним так скоро, как только могут меня нести ноги.

— Мне все равно, Дик, — ответил мальчик, — если тебе суждено умереть, Дик, я также умру. Я предпочитаю идти с тобой в тюрьму, чем быть свободным без тебя.

— Ну, — сказал Дик, — мне некогда стоять тут и болтать. Иди за мной, если уже тебе так нужно, но если изменишь мне, то плохо тебе придется, запомни это. Я пристрелю тебя.

Сказав это, Дик снова пустился бежать, придерживаясь опушки чащи и зорко оглядываясь по сторонам. Он выскочил из лощины в более открытую часть леса. Налево показалась небольшая возвышенность, покрытая золотистым дроком и увенчанная группой черных елей.

— Отсюда я могу увидеть что-нибудь, — подумал Дик, направляясь по покрытой вереском поляне.

Он прошел только несколько ярдов, как вдруг Мэтчем дотронулся до его плеча и указал ему вдаль. К востоку от возвышенности почва опускалась и переходила в долину; вереск еще не отцвел, и вся поверхность походила на заржавленный, невычищенный щит, на котором редкие вязы казались пятнами. Там Дик увидел человек пять в зеленых куртках, подымавшихся на холм; во главе их, заметный по рогатине в руках, шел сам Эллис Декуорс. Один за другим они достигали вершины, взглядывали на небо и потом исчезали на противоположной стороне.

Дик посмотрел на Мэтчема более ласковым взглядом.

— Так ты будешь верен мне, Джек? — спросил он. — Я думал, что ты принадлежишь к другой партии.

Мэтчем зарыдал.

— Это еще что! — крикнул Дик. — Святые угодники! Что ты хнычешь из-за одного слова.

— Ты сделал мне больно, — проговорил, рыдая, Мэтчем. — Ты сделал мне больно, когда бросил на землю. Ты трус, потому что злоупотребляешь своей силой.

— Ну, это дурацкая болтовня, — грубо сказал Дик. — Ты не имеешь никаких прав на мой крюк, мастер Джон. Я хорошо бы сделал, если бы отколотил тебя как следует. Если пойдешь со мной, то должен меня слушаться. Тогда идем.

Мэтчем раздумывал, не остаться ли ему, но видя, что Дик шагает к возвышенности и ни разу не оглянулся в его сторону, передумал и побежал вслед. Но поверхность была чрезвычайно неровная и крутая; Дик далеко обогнал его, к тому же он бежал гораздо скорее и давно уже взобрался на вершину, прополз между елей и спрятался в заросли дрока, когда Мэтчем, задыхаясь, словно загнанный олень, добрался до него и молча улегся рядом с ним.

Внизу, в конце большой долины, короткая дорога от деревушки Тонсталль спускалась к перевозу. Она была хорошо проторена, и глазам легко было следить за ней по всему протяжению. Она окаймлялась то просеками, то лесом; через каждые сто ярдов в ней могла встретиться засада. Далеко внизу дорожки солнце ярко отсвечивало от семи стальных шлемов, а по временам, когда деревья редели, можно было видеть Сельдена и его людей, которые быстро скакали, исполняя приказание сэра Даниэля.

Ветер немного утих, но продолжал весело играть деревьями; может быть, если бы с отрядом находился Аппльярд, он увидел бы предостережение в беспокойстве птиц.

— Теперь заметь, — шепнул Дик. — Они уже достаточно далеко заехали в лес; спасение их зависит от того, продвинутся ли они вперед. Видишь вон то место, где широкая просека сбегает вниз, а в середине ее десятка два деревьев образуют как бы остров? Там они были бы в безопасности. Только бы им добраться туда здоровыми и невредимыми; я постараюсь предупредить их. Но я предчувствую несчастье: их только семеро против многочисленных врагов, и вооружены они луками. А арбалет, Джек, всегда одержит победу над луком.

Между тем Сельден и его спутники продолжали пробираться по дорожке, не подозревая о грозившей им опасности, и постепенно приближались к месту, где скрывались мальчики.

Один раз они остановились, собрались в кучку и, казалось, прислушивались, указывая на какую-то точку. Но внимание их, очевидно, было привлечено тем, что происходило очень далеко, на равнине — глухим ревом пушки, доносившимся по временам ветром и говорившим о большом сражении. Конечно, было о чем подумать: если голос больших пушек стал слышен в Тонсталльском лесу, то битва, должно быть, отодвигалась восточнее, и, очевидно, счастье обернулось против сэра Даниэля и лордов алой розы.

Но вот маленький отряд снова двинулся и дошел до очень открытой части дороги, покрытой вереском, куда вдавалась только узкая полоса леса. Они только что поравнялись с ней, как в воздухе мелькнула стрела. Один из людей всплеснул руками, лошадь его попятилась, оба упали и катались вместе по земле. Даже оттуда, где лежали мальчики, слышен был гул человеческих голосов; они увидели, как испуганные лошади становились на дыбы. Наконец отряд несколько оправился от изумления, и один из всадников стал сходить с коня. Вторая стрела, пущенная издали, сверкнула, описав пологую дугу, — второй всадник упал на землю. Сходивший с лошади человек упустил повод, лошадь его понеслась галопом, таща его за ногу вдоль дороги, причем он ударялся о каждый камень и попадал под копыта. Четверо оставшихся в седле немедленно рассыпались в разные стороны; один повернулся и с криком поскакал к перевозу; остальные трое, бросив поводья, с развевающимися одеждами помчались вверх по дороге, шедшей из Тонсталля. Из-за каждой группы деревьев, мимо которой они скакали, в них летела стрела. Скоро упала одна из лошадей, но всадник вскочил на ноги и продолжал следовать за товарищами, пока второй выстрел не уложил его. Упал еще человек; потом его лошадь; из всего отряда остался только один человек, и тот без лошади; шум галопировавших в разные стороны лошадей без всадников быстро замирал в пространстве.

За все это время не показался ни один из нападающих. Местами на дороге валялись люди и лошади в смертельной агонии, но ни один милосердный враг не вышел из своего убежища, чтобы избавить их от страданий.

Оставшийся в живых человек стоял, пораженный, рядом со своим павшим конем. Он прошел вдоль широкой полянки с островком из леса, на который указывал Дик. Он был на расстоянии приблизительно пятисот ярдов от того места, где спрятались мальчики, и они могли видеть, как он оглядывался вокруг в ожидании смерти. Но ничего не произошло, и к несчастному вернулось его мужество. Вдруг он снял свой арбалет и натянул тетиву. В ту же минуту он сделал движение, по которому Дик узнал Сельдена.

При этой попытке к сопротивлению в чаще леса вокруг Сельдена раздался хохот. По крайней мере, человек двадцать — в засаде сидело наибольшее количество людей — приняли участие в этом жестоком и несвоевременном веселье. Потом стрела пролетела мимо плеча Сельдена, он прыгнул и отскочил немного назад. Другая стрела, дрожа, упала у его ног. Он бросился под прикрытие деревьев. Третья стрела полетела прямо в лицо ему и упала недалеко от него. И хохот повторился снова, раздаваясь эхом в различных местах чащи.

Ясно было, что нападающие только дразнили несчастного, как люди в те времена дразнили бедного быка, или как кошка и теперь играет с мышкой. Стычка уже окончилась; дальше по дороге человек в одежде зеленого цвета спокойно собирал стрелы, а остальные доставляли себе жестокое удовольствие смотреть на муки грешника, своего ближнего.

Сельден понял, в чем дело; с гневным криком он положил на плечо свой арбалет и послал наудачу стрелу в лес. Случай помог ему: в чаще раздался легкий крик. Сельден бросил свое оружие и побежал вперед вдоль просеки, почти прямо к тому месту, где скрывались Дик и Мзтчем.

Члены шайки «Черной Стрелы» начали стрелять не на шутку. Но они получили по заслугам: счастье отвернулось от них; большинству пришлось стрелять против солнца, а Сельден на бегу перепрыгивал с одной стороны на другую, чтобы обмануть их и не дать им верно прицелиться. Более того, повернув вдоль просеки, он расстроил все планы врагов; там не было расставлено стрелков, кроме того, которого он только что убил или ранил. Очевидно, между нападавшими произошло смятение. Раздался свисток, повторенный сначала три, потом два раза. В ответ на них раздались свистки с другой стороны. Лес с обеих сторон наполнился звуками шагов людей, которые пробирались сквозь заросли. Перепуганная лань выбежала на полянку, постояла одно мгновение на трех ногах и потом снова исчезла в чаще.

Сельден продолжал бежать, перебегая с одной стороны на другую; временами его преследовали стрелы, но все они не попадали в цель. Казалось, что ему удастся остаться невредимым. Дик держал наготове свой арбалет, чтобы помочь ему; даже Мэтчем забыл о своих интересах и в душе сочувствовал бедному беглецу. Оба мальчика дрожали и горели от глубокого волнения.

Сельден был ярдах в пятидесяти от них, когда в него попала стрела и он упал. В то же мгновение он поднялся на ноги, побежал шатаясь, словно слепой, в другую сторону.

Дик вскочил на ноги.

— Сюда! — крикнул он, махая рукой. — В эту сторону! Тут есть помощь! Беги, малый… Беги.

Но как раз в эту минуту вторая стрела попала в плечо Сельдену между пластинками его лат и прошла сквозь кафтан. Он упал на землю.

— Бедняга! — вскрикнул Мэтчем, сжимая руки.

Дик словно окаменел; стоя на холме, он представлял собою удобную мишень для стрельбы.

Он наверно был бы немедленно убит, потому что преследователи были вне себя от ярости на свою неудачу и от негодования на неожиданное появление Дика в тылу их позиции, но вдруг из лесу — в поразительно близком расстоянии от мальчиков — раздался громовой голос — голос Эллиса Декуорса.

— Остановитесь! — кричал он. — Не стреляйте! Возьмите его живым! Это молодой Шельтон, сын Гарри.

Сейчас же раздался пронзительный свист, повторенный несколько раз и передававшийся все дальше и дальше. Свист, по-видимому, исполнял у Джона Мстителя роль боевой трубы, посредством которой он отдавал свои приказания.

— Ах, беда! — крикнул Дик. — Мы пропали. Скорее, Джек, скорее!

Мальчики повернулись и побежали назад через группу сосновых деревьев, покрывавших вершину холма.

ГЛАВА VI До конца дня

Действительно, мальчикам пора было бежать. Члены шайки «Черной Стрелы» устремлялись на холм со всех сторон. Те, кто умели лучше бегать или которым приходилось бежать по ровной местности, далеко опередили остальных и были уже близки к цели; бежавшие по долинам рассеялись направо и налево, окружая мальчиков с обеих сторон.

Дик бросился в первое попавшееся место. То была роща высоких дубов, с твердой почвой, без зарослей. Так как она спускалась вниз по холму, то мальчики могли бежать очень быстро. Затем шла открытая лужайка. Дик избегнул ее, повернув налево. Через две минуты им встретилось такое же препятствие, и мальчики избегли его таким же способом. В конце концов вышло, что мальчики, держась постоянно влево, все более и более приближались к большой дороге и реке, через которую они переплыли час или два тому назад, а большинство их преследователей уклонилось в другую сторону и бежало к Тонсталлю.

Мальчики остановились, чтобы передохнуть. Шум преследования прекратился. Дик приложил ухо к земле, и все же ничего не было слышно. Однако ветер по-прежнему шумел в деревьях, и потому трудно было убедиться, действительно ли настала тишина.

— Вперед! — сказал Дик, несмотря на усталость и на то, что Мэтчем продолжал хромать на больную ногу; они собрали все свое мужество и снова бросились вниз по холму.

Три минуты спустя они бежали через чащу плотно сомкнутого вершинами леса. Над их головами высокие деревья образовали густой покров листвы. Как бы поддерживаемая колоннами чаща леса, высокая, как кафедральный собор, была открыта и удобна для бегства, за исключением кустов остролиста, через которые приходилось пробираться мальчикам.

Пробравшись на другую сторону через последние кусты остролиста, они очутились опять на открытом месте.

— Стой! — крикнул чей-то голос.

И среди толстых стволов, менее чем в пятидесяти футах перед собой, они увидели толстого малого в зеленой одежде, который сейчас же вложил стрелу в лук и прицелился. Мэтчем с криком остановился. Дик, не останавливаясь, бросился прямо к нему, выхватывая на ходу кинжал. Был ли незнакомец поражен смелостью нападения или связан какими-нибудь приказаниями, неизвестно как бы то ни было, он не выстрелил и стоял, очевидно, колеблясь. Прежде чем он успел опомниться, Дик бросился на него, схватил его за горло и опрокинул навзничь на землю. Стрела отлетела в одну сторону, лук с громким звоном в другую. Обезоруженный лесной житель схватил напавшего на него мальчика; но в воздухе два раза сверкнул и опустился кинжал. Послышались стоны, и Дик поднялся на ноги. Незнакомец лежал неподвижно, пораженный в сердце.

— Вперед! — сказал Дик. Он бросился вперед; Мэтчем еле тащился за ним. Сказать правду, они бежали не очень быстро, так как это было очень трудно для них; они ловили ртом воздух, словно рыбы. Мэтчем чувствовал сильные боли в боку; голова у него кружилась. Колени Дика были как будто налиты свинцом. Но мальчики старались бежать с не уменьшавшимся мужеством.

Наконец, они добрались до конца чащи. Она кончалась внезапно, и в нескольких ярдах перед ними лежала большая дорога из Райзингэма в Шорби, шедшая между двумя ровными стенами леса.

При виде дороги Дик остановился и лишь только перестав бежать, услышал какой-то неясный шум, постепенно усиливавшийся. Сначала этот шум походил на порыв очень сильного ветра, но вскоре стал более определенным: послышался топот галопирующих лошадей, и в одно мгновение целый отряд воинов обогнул угол, промчался мимо мальчиков и исчез мгновенно. Всадники ехали в полном беспорядке, очевидно, спасаясь; некоторые из них были ранены; лошади без всадников скакали рядом, с окровавленными седлами. Очевидно, то были беглецы с поля большого сражения.

Топот лошадей только что начал замирать в стороне Шорби, как снова послышался стук копыт, и по дороге проскакал еще беглец — на этот раз одинокий всадник и — судя по его великолепным латам — человек высокого положения. Сейчас же за ним следовали фуры обоза; лошади, понукаемые возницами, как будто дело шло о спасении жизни, бежали неуклюжей рысью. Очевидно, эти люди бежали заблаговременно с поля сражения; но трусость не спасла их. Только что они поравнялись с местом, где стояли удивленные мальчики, какой-то человек в изрубленных латах, по-видимому, вне себя от бешенства, нагнал фуры и начал избивать погонщиков рукояткой меча. Некоторые из них вскочили с мест и убежали в лес; он продолжал избивать сидевших, проклиная их все время как трусов, почти нечеловеческим голосом.

Все это время шум в отдалении усиливался; ветер доносил скрип телег, топот лошадей, крики людей, какой-то смутный, постепенно усиливавшийся шум. Ясно было, что целая армия хлынула, словно наводнение, на дорогу.

Дик стоял, мрачно задумавшись. Он намеревался идти по большой дороге, до поворота к Холивуду, а теперь ему приходилось изменять план. Но главное — он узнал цвета графа Райзингэма и понял, что приверженцы Ланкастерской розы потерпели полное поражение. Был ли сэр Даниэль с ними? И если да, бежал ли он, разбит ли он? Или он покинул сторону Йорка и изменил чести? И то, и другое было плохо.

— Пойдем, — сурово проговорил он и, повернувшись, пошел вперед по роще; Мэтчем заковылял вслед за ним.

Некоторое время они молча шли по лесу. Становилось поздно; солнце опускалось в долину Кеттлея; верхушки деревьев горели золотым светом; но тени уже становились темнее, и начинал чувствоваться ночной холод.

— Если бы было что поесть! — вдруг проговорил, останавливаясь, Дик.

Мэтчем сел и заплакал.

— Ты можешь плакать из-за ужина, а когда нужно было спасать жизнь людям, так сердце у тебя было довольно равнодушное, — презрительно проговорил Дик, — у тебя на совести семь смертей, мастер Джон; я никогда не прощу тебя за это.

— Совесть! — вскрикнул Мэтчем, смотря на Дика с яростью в глазах. — Моя совесть! А у тебя на кинжале красная человеческая кровь! И за что ты убил его, бедного? Он вытащил стрелу, но не пустил ее, он держал тебя в своих руках и пощадил! Нужно столько же храбрости, чтобы убить котенка, сколько для убийства беззащитного человека.

Дик онемел от изумления.

— Я убил его в честном бою. Я бросился после того, как он поднял лук, — закричал он.

— Это был удар труса, — возразил Мэтчем. — Ты просто грубый хвастун, мастер Дик; ты только пользуешься удобным случаем; покажись кто-нибудь посильнее, ты будешь валяться у него в ногах! Ты не думаешь и о мести, потому что смерть твоего отца остается неотмщенной, и его бедный дух требует справедливого возмездия. Но если в твои руки попадет бедное существо, у которого нет ни искусства, ни силы, она должна погибнуть.

Дик был слишком взбешен, чтобы обратить внимание на слово «она».

— Черт побери, вот так новости! — крикнул он. — Из каждых двух человек один бывает сильнее другого. Сильный побеждает слабейшего, и поделом ему. Ты заслуживаешь, чтобы я побил тебя, мастер Мэтчем за твою необузданность и неблагодарность ко мне; и ты получишь то, что заслужил.

И Дик, умевший в самом сильном гневе сохранять наружное спокойствие, стал расстегивать пояс.

Мэтчем удержал слезы; он был бледен как полотно, но смело смотрел в лицо Дику и не двигался с места. Дик сделал шаг вперед, размахивая поясом, и остановился, смущенный взглядом больших глаз и худым усталым лицом товарища. Мужество начало изменять ему.

— Скажи, что ты был не прав, — запинаясь, проговорил он.

— Нет, я был прав, — сказал Мэтчем. — Ну, иди, жестокий! Я хромаю; я устал; я не сопротивляюсь; я не сделал тебе никакого вреда; так побей меня, трус!

При этих последних вызывающих словах Дик поднял пояс; но Мэтчем вздрогнул и скорчился в таком ужасе, что у Дика снова не хватило смелости. Рука с поясом упала, и он стоял в нерешительности, чувствуя себя глупцом.

— Черт тебя побери, проклятый! — сказал он. — Если ты так слаб телом, то тем более должен сдерживать свой язык. Пусть меня повесят, если я побью тебя! — надевая пояс, продолжал он. — Побить я тебя не побью, но простить — никогда не прощу. Я не знал тебя; ты был врагом моего господина; я одолжил тебе моего коня; ты съел мой обед; ты назвал меня человеком из дерева, трусом и хвастуном. Ну, клянусь мессой, чаша терпения переполнилась. Признаюсь, великая вещь быть слабым: можно совершить самый дурной поступок, и никто не накажет тебя; можно украсть у человека оружие в минуту нужды, а человек, у которого оно украдено, не может взять его обратно — ведь ты слаб, черт возьми! Значит, если кто-нибудь направит на тебя копье и крикнет тебе, что у него силы мало, так ты и дашь ему пронзить тебя! Экая дичь!

— А все же ты не бьешь меня, — возразил Мэтчем.

— Пусть будет так, — сказал Дик, — пусть будет. Я научу тебя кое-чему. Мне кажется, тебя плохо воспитывали, но в тебе есть хорошие задатки. К тому же, ты, несомненно, спас меня… Впрочем, нет, я забыл это; я так же неблагодарен, как ты. Однако идем вперед. Если ты хочешь попасть в Холивуд сегодня вечером, или рано утром завтра, то нам лучше поторопиться.

Дик совершенно пришел в себя и говорил с обычным добродушием. Но Мэтчем не простил ему ничего. Жестокость Дика, воспоминание об убитом им человеке, самое главное — эпизод с поясом — все это было нелегко забыть.

— Благодарю вас, — из вежливости сказал Мэтчем, — но, право, добрый мастер Шельтон, я предпочитаю найти дорогу один. Лес велик; пусть каждый из нас выберет себе путь; я обязан вам за обед и урок. Прощайте!

— Ну, — крикнул Дик, — если такова твоя песня — пусть так и будет, и чума тебя возьми!

Они разошлись и пошли в разные стороны, не думая о направлении, каждый погруженный в мысли о ссоре. Но не сделал Дик и десяти шагов, как услышал свое имя; Мэтчем подбежал к нему.

— Дик, — сказал он, — было бы невежливо расстаться так холодно. Вот моя рука и вместе с ней мое сердце. За все, что ты сделал для меня, за то, что так помог мне, благодарю тебя не из вежливости только, а от всего сердца. Всего хорошего.

— Ну, малый, — сказал Дик, беря протянутую руку, — желаю тебе успеха, но сильно сомневаюсь в нем. Ты слишком любишь спорить.

Они расстались во второй раз, и на этот раз Дик побежал за Мэтчемом.

— Вот, — сказал он, — возьми мой арбалет, нельзя идти невооруженным.

— Арбалет! — сказал Мэтчем. — Нет, мальчик, у меня нет ни силы натянуть его, ни уменья прицелиться. Это не помогло бы мне, добрый мальчик. Но все же я благодарю тебя.

Наступила ночь, и под деревьями они не могли разглядеть лиц друг друга.

— Я пройду немного с тобой, — сказал Дик. — Ночь темна. Мне бы не хотелось оставлять тебя на этой тропинке. Мне кажется, ты можешь заблудиться.

Не разговаривая больше, он пошел вперед, и Мэтчем снова последовал за ним. Тьма становилась все гуще и гуще; иногда только на открытых местах мальчики видели небо, усеянное мелкими звездами. Издали продолжал доноситься слабый шум бегства ланкастерской армии, но с каждым шагом они удалялись от него.

После получаса молчаливой ходьбы они вышли на большое открытое место, поросшее вереском. Полянка, покрытая папоротниками, с островками из групп тисовых деревьев, слабо освещалась звездами. Тут мальчики остановились и взглянули друг на друга.

— Ты устал? — спросил Дик.

— Да, я так устал, — ответил Мэтчем, — что кажется, готов лечь и умереть.

— Я слышу журчанье реки, — сказал Дик, — дойдем до нее; мне страшно хочется пить.

Местность медленно понижалась. Действительно, внизу мальчики нашли журчащую речку, бежавшую между ивами. Оба бросились на берег и, вытянув губы на уровень блестевшей от звезд поверхности воды, напились всласть.

— Дик, — сказал Мэтчем, — я не могу больше.

— Я видел, когда мы спускались, какую-то яму, — сказал Дик. — Ляжем там и заснем.

— О, с большим удовольствием! — вскрякнул Мэтчем.

Яма была песчаная и сухая; с одной стороны ее прикрывала группа терновых кустов, росшая над ней; мальчики легли, крепко прижавшись друг к другу для тепла и совершенно забыв о своей ссоре. Скоро сон сошел на них, словно облако, и они мирно заснули на росе под звездами.


ГЛАВА VII Закрытое лицо

Они проснулись на рассвете; птицы еще не пели, а только чирикали в лесу; солнце еще не взошло, но на востоке небо было покрыто красивыми разноцветными полосами. Полуголодные, измученные от усталости, они лежали неподвижно, испытывая чувство восхитительной истомы. Внезапно до слуха их донесся звук колокольчика.

— Колокольчик! — сказал, вставая, Дик. — Неужели мы так близко от Холивуда?

Спустя немного времени раздался звук колокольчика, но на этот раз несколько ближе; и с этих пор он продолжал звучать отрывисто в утреннем молчании, приближаясь все ближе и ближе.

— Что бы это могло значить? — сказал Дик, который проснулся совсем.

— Это идет кто-то, — ответил Мэтчем, — колокольчик звенит при каждом его движении.

— Я сам понимаю это, — сказал Дик. — Но для чего? Что делает он в Тонсталльских лесах? Джек, — прибавил он, — смейся надо мной, если хочешь, но мне не нравится этот глухой звук.

— Да, — сказал Мэтчем, и дрожь пробежала по его телу, — в нем есть что-то печальное. Если бы не наступил день…

Но как раз в это мгновение колокольчик зазвучал быстрее и отчетливее, потом издал громкий, нестройный звук и замолк на некоторое время.

— Тот, кто идет с колокольчиком, как будто бежал некоторое время и потом бросился в воду, — заметил Дик.

— А теперь он снова пошел тише, — прибавил Мэтчем.

— Нет, — возразил Дик, — не так уж тихо, Джек. Этот человек идет очень скоро. Он или боится за свою жизнь, или спешит по какому-нибудь делу. Разве ты не замечаешь, как быстро приближаются шаги?

— Они совсем близко, — сказал Мэтчем.

Мальчики стояли на краю ямы, а так как она находилась на возвышении, то перед ними открывался вид на большую часть прогалины вплоть до окружавших ее густых лесов.

При дневном свете, очень ясном, хотя небо было серо, мальчики увидели тропинку, извивавшуюся белой лентой среди дроков. Судя по ее направлению, Дик решил, что она должна более или менее прямо вести к Моот-Хаусу.

На тропинке показалась белая фигура, вышедшая с опушки леса. Она остановилась немного, видимо, оглядываясь по сторонам; потом медленно, согнувшись почти вдвое, пошла через вереск, приближаясь к месту, где находились мальчики. Колокольчик звенел при каждом ее шаге. Лица у фигуры не было; белый капюшон, в котором не были даже прорезаны дырочки для глаз, закрывал голову; неведомое существо, по-видимому, ощупывало дорогу палкой.

Смертельный ужас охватил мальчиков.

— Прокаженный! — проговорил Дик слабым голосом.

— Его прикосновение — смерть, — сказал Мэтчем, — бежим.

— Нет, — возразил Дик, — разве ты не видишь, что он совсем слепой? Он ощупывает дорогу палкой. Будем лежать смирно; ветер дует в сторону тропинки; он пройдет мимо, не сделав нам вреда. Увы, бедняк, нам следует пожалеть его!

— Я пожалею его, когда он пройдет мимо, — ответил Мэтчем.

Слепой прокаженный прошел уже полпути до них. Взошло солнце и осветило его закрытое лицо. До своей отвратительной болезни он был, видимо, высокого роста и даже теперь шел уверенной походкой сильного человека. Печальный звон колокольчика, стук палки, покрывало без дырочек для глаз на лице, сознание, что он не только приговорен к смерти и страданиям, но навсегда осужден не прикасаться к ближним, — все это наполнило ужасом сердца мальчиков, и с каждым шагом, приближавшим его к ним, мужество и силы покидали их.

Незнакомец поравнялся с ямой, остановился и повернул лицо прямо в сторону мальчиков.

— Святая Дева, защити меня! Он видит нас! — слабым голосом сказал Мэтчем.

— Тс! — шепнул Дик. — Он только прислушивается. Ведь он слеп, дурачок!

Прокаженный смотрел или слушал; как бы то ни било, он простоял несколько секунд на одном месте. Потом он пошел дальше, но снова остановился, повернулся и как будто взглянул на мальчиков. Даже Дик смертельно побледнел и закрыл глаза, точно мог заразиться от одного взгляда прокаженного. Но вскоре зазвучал колокольчик, и на этот раз прокаженный без малейшего колебания прошел остальную часть маленькой прогалины и исчез под сенью леса.

— Он видел нас, — сказал Мэтчем, — я готов поклясться в этом!

— Вздор! — возразил Дик, который несколько оправился от страха. — Он только слышал нас. Он сам боялся, бедняк! Будь ты слеп и ходи постоянно во мраке, ты сам испугался бы, если бы хрустнула ветвь, или зачирикала птица.

— Дик, добрый Дик, он видел нас, — повторил Мэтчем. — Когда человек прислушивается, он поступает не так, как этот, а совсем иначе. Он видел, а не слышал. У него злые намерения. Вот послушай, ведь колокольчик не звонит больше.

Действительно, то была правда. Колокольчик не звонил больше.

— Да, мне не нравится это, — сказал Дик. — Да, — крикнул он, — мне очень не нравится это. Что бы это могло значить? Идем скорее!

— Он пошел к востоку, — прибавил Мэтчем. — Добрый Дик, пойдем прямо на запад. Я вздохну свободно только тогда, когда повернусь спиной к этому прокаженному.

— Ты слишком труслив, Джек, — возразил Дик. — Мы пойдем прямо в Холивуд, т. е. по крайней мере настолько, насколько я могу вести тебя, и, значит, на север.

Они поднялись, прошли по камням через реку и начали взбираться на противоположный берег, который подымался более круто к опушке леса. Местность стала очень неровной: поминутно встречались то бугорки, то впадины; деревья стояли то отдельно, то группами. Становилось трудно выбирать дорогу, и мальчики шли несколько наугад. К тому же они устали от вчерашних усилий и недостатка пищи и тяжело тащили ноги по песку.

Взойдя на холмик, они вдруг увидели прокаженного, который переходил дорогу по впадине в нескольких стах футов впереди них. Колокольчик безмолвствовал, палка более не стучала по земле; он шел быстрой, уверенной походкой зрячего человека. В следующее мгновение он исчез в маленькой роще.

При первом взгляде на прокаженного мальчики спрятались за кустиком дрока и продолжали лежать там, пораженные ужасом.

— Наверно, он преследует нас, — сказал Дик, — наверно. Ты видел, он придерживал рукой язычок у колокольчика, чтобы он не звонил? Ну, да помогут нам все святые и да научат нас! У меня нет сил бороться с заразой!

— Что он делает? — проговорил Мэтчем. — Что нужно ему? Кто слышал, чтобы прокаженный стал преследовать несчастных лишь по злобе? Ведь колокольчик у него именно для того, чтобы люди могли избегать его? Дик, тут скрывается что-то более серьезное.

— Мне все равно, — со стоном сказал Дик, — сила моя пропала; ноги — словно вода. Да помогут мне святые!

— Неужели ты будешь лежать тут? — крикнул Мэтчем. — Пойдем назад на открытое место. Там нам удобнее; он не может подкрасться неожиданно.

— Я не могу, — сказал Дик, — мое время пришло; он может случайно пройти мимо.

— Ну, так натяни мне твой арбалет! — вскрикнул Мэтчем. — Будь же мужчиной!

Дик перекрестился.

— Неужели ты хочешь, чтобы я стрелял в прокаженного? — сказал он. — У меня рука не подымется на это… — Нет, — прибавил он, — будь что будет! Я буду драться с людьми, но не с призраками и прокаженными. Я не знаю, кто это! Но небо защитит нас от того или другого.

— Ну, — заметил Мэтчем, — если таково мужество мужчины, то что он за жалкое создание! Однако, если ты ничего не хочешь делать, то будем лежать смирно.

Колокольчик отрывисто звякнул.

— Он не удержал язычка, — шепнул Мэтчем. — Святые угодники! Как он близко от нас.

Дик ничего не ответил; от страха у него чуть не стучали зубы.

Скоро они увидели между кустиками кусок белой одежды; затем из-за пня высунулась голова прокаженного; казалось, он пристально оглядел окрестность, прежде чем удалиться. Для напряженных чувств мальчиков весь куст как бы ожил от шороха листьев и треска ветвей; оба они ясно слышали биение сердца друг друга.

Внезапно прокаженный с криком выскочил на ближайшую прогалину и побежал прямо на мальчиков. Громко крича, они бросились в разные стороны. Но их страшный враг живо догнал Мэтчема и схватил его так крепко, что он не имел возможности сопротивляться. Мальчик испустил отчаянный крик, раздавшийся далеко в лесу, и судорожно забился; потом члены его ослабли, и он упал без чувств на руки человека, который его схватил.

Дик услышал крик и обернулся. Он увидел, как упал Мэтчем, и бодрость духа и сила вернулись к нему. С криком сожаления и гнева он снял свой арбалет и натянул его. Но прежде, чем он успел выстрелить, прокаженный остановил его, подняв руку.

— Погоди стрелять, Дикон! — крикнул знакомый голос. — Погоди стрелять, безумный смельчак! Неужели ты не узнаешь друга?

Прокаженный положил Мэтчема на землю, снял с лица капюшон, и перед Диком явились знакомые черты сэра Даниэля Брэклея.

— Сэр Даниэль! — вскрикнул Дик.

— Да, клянусь мессой, сэр Даниэль! — сказал рыцарь. — Ты что же это вздумал стрелять в своего опекуна, плут? Но вот этот… — Тут он прервал себя и спросил, указывая на Мэтчема: — Как имя его, Дик?

— Я зову его мастер Мэтчем, — сказал Дик. — Разве вы его не знаете? Он говорил, что вы его знаете.

— Да, — ответил сэр Даниэль, — я знаю этого мальчика, — и усмехнулся. — Но он потерял сознание, и, правду сказать, было из-за чего. Да, Дик? Ведь я напугал вас до смерти, не правда ли?

— Да, сэр Даниэль, напугали, — сказал Дик, вздыхая при одном воспоминании. — Ну, сэр, извините, я, право, охотнее встретился бы с самим дьяволом и, по правде сказать, дрожу еще до сих пор. Но что заставило вас одеться так, сэр?

Чело сэра Даниэля внезапно омрачилось от гнева.

— Что заставило? — сказал он. — Хорошо, что ты напомнил мне об этом. Что? Я прятался в своем собственном Тонсталльском лесу ради спасения жизни, Дик. Мы поспели не вовремя к сражению — как раз, чтобы принять участие в бегстве. Где все мои славные воины? Клянусь мессой, не знаю, Дик. Мы были смяты, выстрелы градом падали на нас; я не видел ни одного человека в одежде моих цветов с тех пор, как трое упали у меня на глазах. Что касается меня, я добрался невредимым до Шорби и, помня о «Черной Стреле», достал себе эту одежду и колокольчик и тихо пошел по дороге к Моот-Хаусу. Никакое переодевание не может сравниться с этим; звон этого колокольчика напугает самого храброго молодца в лесу; все они бледнеют, когда слышат его. Наконец я дошел до тебя и Мэтчема. Я плохо видел через капюшон и не был уверен, что это вы; главное, по многим причинам я был удивлен, встретив вас вместе. Кроме того, я боялся открыться на полянке, где должен был идти медленно, постукивая палкой. Но взгляни, бедняга начинает оживать немного. Глоток хорошего вина с Канарских островов подбодрит его.

Рыцарь вынул из-под своей длинной одежды большую бутылку и начал растирать виски и смачивать губы мальчика, который постепенно начал приходить в сознание, переводя тусклый взгляд с одного на другого из стоявших перед ним людей.

— Ободрись, Джек! — сказал Дик. — Это был вовсе не прокаженный, а сэр Даниэль! Посмотри сам!

— Проглоти-ка хорошенькую порцию вот этого напитка, — сказал рыцарь. — Это придаст тебе мужества. Потом я дам поесть вам обоим, и мы отправимся все трое в Тонсталль. Должен признаться по совести, Дик, — продолжал он, раскладывая на траве хлеб и мясо, — я не могу дождаться времени, когда буду в безопасности, в четырех стенах. С тех пор, как я в первый раз сел на коня, мне никогда не приходилось так плохо; в опасности моя жизнь, и имение, и средства существования, и в довершение всего меня преследуют эти лесные бродяги. Но я еще не сдаюсь. Некоторые из моих молодцов сумеют пробраться домой. У Хэтча десять человек; у Сельдена —шесть. Да, мы скоро снова станем сильными; и если мне удастся купить мир у счастливого и недостойного лорда Йорка, мы с тобой, Дик, будем снова людьми и станем опять разъезжать верхом.

Сказав это, рыцарь наполнил рог вином с Канарских островов и молча ответил на тост своего воспитанника.

— Сельден, — запинаясь пробормотал Дик, — Сельден… — Он снова остановился.

Сэр Даниэль опустил рог с вином, не попробовав его.

— Что такое? — крикнул он изменившимся голосом. — Сельден? Говори! Что с Сельденом?

Дик запинаясь рассказал о засаде и избиении приверженцев сэра Даниэля.

Рыцарь слушал молча; но лицо его судорожно подергивалось от гнева и печали.

— Клянусь моей правой рукой, я отомщу за это! — вскричал он. — Если мне не удастся, если я не пролью крови десяти человек за каждого из моих слуг, пусть отсохнет эта рука! Я сломал этого Декуорса как тростинку, разорил его; я сжег кров над его головой; я выгнал его из этой местности. Неужели же он снова вернется, чтобы оскорблять меня? Ну, Декуорс, на этот раз плохо придется тебе!

Он помолчал некоторое время; лицо его продолжало подергиваться.

— Ешьте! — вдруг вскрикнул он. — А ты, — прибавил он, обращаясь к Мэтчему, — поклянись мне, что последуешь за мной в Моот-Хаус.

— Клянусь моей честью! — ответил Мэтчем.

— Что мне делать с твоей честью! — крикнул рыцарь. — Поклянись мне счастием твоей матери.

Мэтчем дал требуемую клятву; сэр Даниэль спустил капюшон на лицо и приготовил колокольчик и палку. Это ужасное переодевание возбудило до известной степени чувство ужаса, пережитого его спутниками. Вскоре рыцарь поднялся на ноги.

— Ешьте скорее, — сказал он, — и быстро следуйте за мной в мой дом.

С этими словами он пошел к лесу, и вскоре звук колокольчика стал отсчитывать его шаги. Мальчики сидели, не дотрагиваясь до еды, и слушали, пока колокольчик не замер медленно вдали, на вершине холма.

— Итак, ты идешь в Тонсталль? — спросил Дик.

— Да, что сделать! — сказал Мэтчем. — Я храбрее за спиной сэра Даниэля, чем когда бываю лицом к лицу с ним.

Они спешно поеди и отправились по тропинке, которая шла по возвышенности, среди леса, где большие буки стояли в одиночку среди зеленых полянок, а птицы и белки резвились в их ветвях. Два часа спустя они спускались уже по другую сторону и среди верхушек деревьев увидели перед собой красные стены и крыши Тонсталльского дома.

— Здесь, — сказал, останавливаясь, Мэтчем, — ты простишься со своим другом Джеком, которого никогда уже больше не увидишь. Ну, Дик, прости ему все, что он сделал дурного, как он со своей стороны, радостно, с любовью прощает тебя.

— Почему? — спросил Дик. — Ведь мы оба идем в Тонсталль; я думаю, что буду видеть тебя там, и даже очень часто.

— Ты никогда больше не увидишь бедного Джека Мэтчема, — ответил мальчик, — он был так труслив и надоедлив, а все же вытащил тебя из реки; ты не увидишь его больше, Дик, клянусь честью! — Он открыл объятия; мальчики обнялись и поцеловались. — Знаешь, Дик, у меня дурное предчувствие, — продолжал Мэтчем. — Ты увидишь теперь нового сэра Даниэля: до сих пор все удавалось ему, и счастье сопутствовало ему; но, я думаю, теперь, когда его постиг злой рок и жизни его могут грозить всякие случайности, он окажется плохим господином для нас обоих. Он может быть храбр в сражении, но у него лживые глаза, у него в глазах страх, Дик, а страх жесток как волк! Мы идем в его дом. Святая Мария да выведет нас оттуда!

Они молча продолжали спускаться и наконец вышли к стоявшей в лесу твердыне сэра Даниэля — низкому, мрачному зданию с круглыми башнями по бокам, покрытому мхом, со рвом, поросшим лилиями.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ МООТ-ХАУС

ГЛАВА I Дик задает вопросы

Моот-Хаус стоял недалеко от дороги, проложенной в лесу. Снаружи он представлял собою прямоугольник из красного камня, на каждом углу которого возвышалось по круглой башне с бойницами для стрельбы из лука и зубцами наверху. В середине был узкий двор. Через ров, приблизительно в двенадцать футов ширины, был перекинут подъемный мост. Ров наполнялся водой, проведенной посредством канавы из лесного пруда; защищать его было можно с зубцов двух южных башен. Вообще дом стоял удобно для защиты. На расстоянии, до которого может долететь стрела, пущенная из лука, виднелось несколько больших деревьев.

Во дворе Дик нашел часть гарнизона, деятельно готовившегося к защите и угрюмо обсуждавшего шансы ее. Кто делал стрелы, кто оттачивал давно не употреблявшиеся мечи, но работая, все покачивали головами.

Двенадцать человек из отряда сэра Даниэля спаслись с поля битвы, пробрались через лес и явились в Моот-Хаус. Но из этой дюжины трое были тяжело ранены: двое при Райзингэме, во время беспорядочного бегства, один — часовыми Джона Мстителя в то время, как пересекал лес. Таким образом, гарнизон, считая Хэтча, сэра Даниэля и молодого Шельтона, состоял из двадцати двух человек. Можно было ожидать, что постоянно будут прибавляться новые силы. Поэтому опасность грозила не со стороны недостатка людей.

Страх перед «Черной Стрелой» — вот что угнетало дух гарнизона. В те времена постоянных перемен люди очень мало заботились о своих явных врагах — приверженцах партии Йорка. Как говорили тогда: «Мир перевернется прежде, чем придет беда». Но они дрожали перед своими соседями в лесу. Не один сэр Даниэль был отмечен их ненавистью. Его слуги, в сознании своей безнаказанности, жестоко обращались с жителями этой местности. Жесткие приказания и исполнялись жестко, и из маленькой группы людей, разговаривавших во дворе, не было ни одного не виновного в притеснении соседей или в варварском поступке. А теперь, благодаря случайностям войны, сэр Даниэль оказался неспособным защитить своих слуг, теперь, благодаря нескольким часам битвы, в которой не принимали участия многие из собеседников, все они стали достойными наказания, государственными изменниками, находящимися вне закона, небольшим отрядом в жалкой крепости, которую едва-ли удастся отстоять людям, подвергающимся справедливой мести своих жертв. Не было недостатка и в мрачных указаниях на то, что ожидало их.

В различное время, вечером и ночью, к воротам с громким ржанием прискакало не менее семи испуганных лошадей без всадников. Две из них принадлежали воинам из отряда Сельдена; пять — тем, кто выехал на поле сражения с сэром Даниэлем. Наконец, незадолго до рассвета, ко рву, шатаясь, подошел копьеносец, пронзенный тремя стрелами; он испустил дух, пока его внесли, но судя по словам, которые он говорил в агонии, он должен был быть последним, оставшимся в живых из значительного отряда.

Даже Хэтч, несмотря на загар, побледнел от тревоги. Он отвел Дика в сторону и, узнав от него судьбу Сельдена, упал на каменную скамью и заплакал. Остальные смотрели на него с удивлением и тревогой, сидя на стульях и приступочках в солнечном уголке двора, но никто не решился спросить о причине его волнения.

— Ну, мастер Шельтон, — наконец, проговорил Хэтч, — ну, что я говорил? Мы все уйдем один за другим. Сельден был мне словно брат родной. Он ушел вторым; ну, мы все пойдем за ним! Как это было в их негодных стихах: «Черную стрелу в черное сердце». Кажется, так? Аппльярд, Сельден, Смит, старый Гемфрей — все ушли, а там лежит бедный Джон Картер; бедный грешник все призывает священника.

Дик прислушался. Из низкого окна, у которого они разговаривали, долетали до его слуха стоны и шепот.

— Он лежит тут? — спросил он.

— Да, в комнате второго привратника, — ответил Хэтч. — Мы не могли нести его дальше, он так страдал душой и телом. С каждым толчком, когда мы поднимали его, он думал, что кончается. Но теперь, мне думается, он страдает больше душой. Он все время зовет священника, не понимая, почему не идет сэр Оливер. Исповедь будет длинная; бедному Аппльярду и бедному Сельдену не пришлось исповедаться.

Дик подошел к окну и заглянул в него. Маленькая келья была низка и темна, но он мог разглядеть раненого солдата, лежавшего на койке и стонавшего.

— Ну, как дела, бедный Картер? — спросил он.

— Мастер Шельтон, — взволнованным шепотом проговорил раненый, — ради Бога, приведите священника. Увы! Мне пришел конец, мне очень плохо, рана моя смертельна. Вы не можете оказать мне никакой другой услуги, это будет последняя. Ради спасения моей души, как настоящий джентльмен, поторопитесь; у меня на совести такое дело, которое может ввергнуть меня в пучину ада.

Он застонал, и Дик услышал, как он заскрежетал зубами от боли или ужаса.

Как раз в эту минуту сэр Даниэль показался на пороге залы. В руке у него было письмо.

— Ребята, — сказал он, — мы потерпели поражение; к чему отрицать это? Напротив, это заставляет нас еще скорее сесть на коней. Старый Гарри Шестой проиграл битву. Ну, так умоем руки. У меня есть близкий к герцогу человек — лорд Уэнслейдель, мой добрый друг. Ну, я написал письмо этому другу, прося его милости и обещая большое удовлетворение за прошлое и достаточно верное обеспечение в будущем. Не сомневайтесь, что он благосклонно выслушает нас. Мольба без даров все равно, что песня без музыки; я осыплю его обещаниями, ребята, я не скуплюсь на обещания. Чего же недостает? Очень важного! К чему мне обманывать вас? Важного и трудного: гонца, чтобы доставить это письмо. Леса, как вам известно, полны людей, желающих нам зла. Быстрота очень нужна, но без хитрости и осторожности ничего не выйдет. Кто же из вашего отряда возьмет это письмо, доставить его лорду Уэнслейделю и принесет мне ответ?

Немедленно поднялся один из присутствовавших.

— Я сделаю это, если вы желаете, — сказал он, — я готов даже рисковать шкурой.

— Нет, Дикки Боуер, — возразил рыцарь. — Это не нравится мне. Ты, правда, хитер, но недостаточно проворен. Ты всегда отстаешь от других.

— Ну, тогда я, сэр Даниэль! — крикнул другой.

— Боже упаси! — сказал рыцарь. — Ты проворен, но не хитер. Ты сразу попадешь в лагерь Джона Мстителя. Благодарю вас обоих за желание и смелость. Но вы не годитесь.

Хзтч предложил себя, но также получил отказ.

— Ты нужен мне здесь, добрый Беннет; ты ведь моя правая рука, — возразил рыцарь.

Наконец, из группы подошедших к нему людей сэр Даниэль выбрал одного и дал ему письмо.

— Ну, — сказал он, — мы все зависим от твоего проворства и осторожности. Принеси мне хороший ответ, и раньше чем через три недели я очищу мой лес от бродяг, которые смеют смеяться нам в лицо. Но заметь хорошенько, Трогмортон, дело нелегкое. Ты должен выбраться ночью и пробираться как лисица; а как ты переберешься через Тилль, уж и не знаю: нельзя ни перейти через мост, ни переправиться в лодке.

— Я умею плавать, — сказал Трогмортон. — Не беспокойтесь, я вернусь благополучно.

— Ну, друг, ступай в кладовую, — ответил сэр Даниэль, — и поплавай прежде всего в темном эле. — С этими словами он повернулся и вышел из сеней.

— У сэра Даниэля мудрый язык, — заметил Хэтч Дику. — Право, многие из менее великих людей постарались бы замять дело, а он говорит правду своему отряду. Вот, говорит он, опасность, а вот и затруднение, и шутит, говоря это. Клянусь Распятием, он прирожденный вождь! Нет ни одного человека, которого он не подбодрил бы! Посмотрите, как все принялись за дело.

Это восхваление сэра Даниэля навело Дика на одну мысль.

— Беннет, — сказал он, — как умер мой отец?

— Не спрашивайте меня, — ответил Хэтч. — Я не был повинен в его смерти и ничего не знаю; да и больше того, я буду молчать, мастер Дик. Видите, человек может говорить о своих делах, но не о том, какие разговоры он слышит. Спрашивайте, если хотите, сэра Оливера… или Картера, а не меня.

Хэтч отправился в обход, оставив Дика в раздумье.

— Почему он не захотел сказать мне? — думал юноша. — И почему он назвал Картера? Картер… может быть, он принимал тут какое-нибудь участие.

Он вошел в дом и, пройдя немного по коридору с нависшими сводами, подошел к двери кельи, откуда доносились стоны раненого. Картер сильно вздрогнул, увидев его.

— Привели вы священника? — крикнул он.

— Нет еще, — ответил Дик. — Прежде вы должны сказать мне кое-что. Как умер мой отец, Гарри Шельтон?

Выражение лица раненого мгновенно изменилось.

— Не знаю, — угрюмо ответил он.

— Нет, вы хорошо знаете это, — возразил Дик. — Не старайтесь отделаться от меня.

— Говорю вам, не знаю, — повторил Картер.

— Ну, так вы умрете без исповеди, — сказал Дик. — Я здесь и останусь. Будьте уверены, к вам не придет никакой священник. Какая польза в раскаянии, если не думаешь загладить сделанное зло, а без раскаяния — исповедь только насмешка.

— Вы говорите то, чего не думаете, мистер Дик, — спокойно сказал Картер. — Дурно угрожать умирающему и (говоря по правде) не годится это делать вам. И кроме того, что это поведение непохвально, оно не принесет вам никакой пользы. Оставайтесь, если желаете. Вы можете погубить мою душу, вы ничего не узнаете! Это мое последнее слово вам. — И раненый повернулся на другой бок.

Честно говоря, Дик сказал эти слова необдуманно и ему самому стало стыдно своих угроз. Но он сделал последнее усилие.

— Картер, — сказал он, — поймите меня. Я знаю, что вы были только орудием в руках других; слуга должен повиноваться своему господину; я не могу покарать его. Но, с другой стороны, я узнаю, что на мне — юном и ничего не знающем — лежит великий долг, я должен отомстить за отца. Прошу вас, забудьте мои угрозы, добрый Картер, и добровольно, с искренним раскаянием, помогите мне вашим признанием.

Раненый лежал молча, Дик никак не мог добиться от него ни слова.

— Хорошо, — сказал Дик, — я позову священника, как вы желаете; если вы виновны против меня и моих родных, то я не хочу быть виновным против кого бы то ни было, тем более против человека, находящегося при последнем издыхании.

Старый солдат выслушал его все также безмолвно и неподвижно. Он даже сдержал стоны, и Дик, выходя из комнаты, преисполнился восхищением перед этим суровым мужеством.

— А между тем, — думал он, — что значит мужество без ума? Будь у него чисты руки, он заговорил бы; его молчание выдало тайну лучше всяких слов. Ну, улики стекаются ко мне со всех сторон. Сэр Даниэль или его люди принимали участие в смерти моего отца.

Дик с тяжестью на сердце остановился в каменном коридоре. Неужели в этот час, когда счастье изменило сэру Даниэлю, когда он осужден членами шайки «Черная Стрела», когда он осажден победоносными приверженцами Йоркского дома, неужели и он, Дик, обратится против человека, выкормившего и воспитавшего его, человека, который, правда, часто сурово наказывал его, но вместе с тем неутомимо охранял его юность? Если это действительно окажется необходимым, как жестоко это будет!

— Дай Бог, чтобы он был не виновен! — сказал он. В это время чьи-то шаги раздались по плитам коридора, и сэр Оливер степенно подошел к юноше.

— Тут вас ждут с нетерпением, — сказал Дик.

— Я иду туда, добрый Ричард, — сказал священник. — Это бедный Картер. Увы, его невозможно исцелить.

— А душа у него страдает еще сильнее тела, — заметил Дик.

— Вы видели его? — спросил, заметно вздрогнув, сэр Оливер.

— Я только что от него, — ответил Дик.

— Что сказал он… что сказал он? — поспешно, отрывистым тоном проговорил священник.

— Он только жалобно призывал вас, сэр Оливер… Вы хорошо сделаете, если поскорее пойдете к нему, потому что рана причиняет ему сильную боль!

— Я сейчас пойду к нему, — ответил священник. — Ну, все мы грешны. Для всех нас настанет последний час, добрый Ричард.

— Да, сэр, и хорошо, если все мы встретим его спокойно, — ответил Дик.

Священник опустил глаза и, пробормотав благословение, поспешно ушел.

— И он также! — подумал Дик. — Он, который учил меня благочестию. Что это за свет, если все, кто заботились обо мне, виновны в смерти моего отца! Мщение! Увы! Как горька моя участь: я должен мстить моим друзьям!

При этой мысли ои вспомнил Мэтчема.

При воспоминании о своем странном товарище он сначала улыбнулся, а затем задумался над тем, где бы он мог быть. С тех самых пор, как они дошли вместе до дверей Моот-Хауса, младший мальчик исчез, и Дик стосковался по нему; ему так хотелось перекинуться с ним словечком, другим.

Приблизительно через час после обедни, довольно быстро совершенной сэром Оливером, все общество собралось в большой зале для обеда. Это была длинная, низкая комната с полом, усыпанным зеленым тростником, со стенами, украшенными коврами с изображениями охотников и гончих собак. Там и сям на стенах были развешены копья, луки и щиты; в громадном камине ярко горел огонь; вокруг стен шли скамьи, покрытые коврами, а посредине комнаты хорошо накрытый стол ожидал обедающих. Ни сэр Даниэль, ни его жена не явились к обеду. Не было даже и сэра Оливера, а о Мэтчеме не говорили ни слова. Дик начал беспокоиться; ему припомнились грустные предчувствия приятеля; он стал раздумывать, не случилось ли чего дурного с Мэтчемом в этом доме. После ужина он отыскал Гуди Хэтч, которая спешила к леди Брэклей.

— Гуди, — сказал он, — скажите, пожалуйста, где мастер Мэтчем? Я видел, как вы пошли с ним, когда мы пришли сюда.

Старуха громко расхохоталась.

— Ах, мастер Дик, — сказала она, — какие у вас, право, зоркие глаза! — И снова засмеялась.

— Нет, где же он, в самом деле? — настаивал Дик.

— Вы никогда больше не увидите его, — сказала старуха. — Никогда. Это уж наверно.

— Я добьюсь причины этого, если не увижу его, — возразил Дик. — Он пришел сюда не вполне по своей воле; как бы то ни было, я его лучший защитник и присмотрю, чтобы с ним хорошо обращались. Тут слишком много тайн; это начинает надоедать мне!

Дик еще не договорил, как чья-то тяжелая рука легла ему на плечо. То был Беннет Хэтч, незаметно подошедший сзади. Он знаком отослал жену.

— Друг Дик, — сказал он, когда они остались наедине, — да что вы, в самом деле, сошли с ума, что ли? Если вы не оставите в покое некоторых вещей, то лучше бы вам быть в соленом море, чем здесь, в Тонсталльском доме. Вы расспрашивали меня; вы закидывали удочку Картеру; вы напугали своими намеками священника. Ведите же себя умнее, безумец; и сейчас, когда вас позовет сэр Даниэль, придите к нему с ласковым лицом; будьте благоразумны. Вас будут подробно расспрашивать. Обдумайте свои ответы.

— Хэтч, — возразил Дик, — во всем этом мне чудится нечестная игра.

— Если вы не будете умнее, то скоро почуете кровь, — ответил Беннет. — Я только предупреждаю вас. А вот идут за вами.

И действительно, в эту минуту по двору шел посланный, чтобы позвать Дика к сэру Даниэлю.

ГЛАВА II Две клятвы

Сэр Даниэль был в зале. Он в гневе расхаживал перед камином в ожидании Дика. В комнате, кроме него, не было никого, за исключением сэра Оливера, который скромно сидел вдали, перелистывая требник и бормоча молитвы.

— Вы посылали за мной, сэр Даниэль? — сказал молодой Шельтон.

— Да, я посылал за тобой! — ответил рыцарь. — Что это дошло до моих ушей? Неужели я был для тебя таким жестоким опекуном, что ты поспешил поверить всему дурному, что тебе наговорили обо мне? Или, может быть, ты хочешь перейти на сторону моих врагов, потому что в настоящее время я потерпел неудачу? Клянусь мессой, отец твой был не таков! А ты, Дик, по-видимому, друг только в счастливые дни, и теперь хочешь отделаться от нас.

— Извините, это не так, сэр Даниэль, — твердо проговорил Дик. — Я благодарен и верен тем, кто меня воспитывал. И прежде чем говорить о другом, я благодарю вас и благодарю сэра Оливера; никто больше вас обоих не имеет прав на меня; я был бы настоящей собакой, если бы забыл об этом.

— Это хорошо, — сказал сэр Даниэль и потом продолжал с возрастающим гневом: — Твоя благодарность и верность — одни слова, Дик Шельтон, а я обращаю внимание на поступки. В час опасности, когда мое имя запятнано, мои земли конфискованы, когда этот лес полон людьми, жаждущими моей гибели, что значит благодарность? Что значит верность? У меня остался только маленький отряд. И что же, в знак благодарности или верности ты отравляешь сердца моих людей своими коварными нашептываниями? Избавь меня от подобного рода благодарности. Ну, чего ты желаешь? Говори, мы здесь для того, чтобы отвечать. Если ты имеешь что-нибудь против меня — выступи и скажи прямо.

— Сэр, — отвечал Дик, — отец мой умер, когда я был еще ребенком. До моего слуха дошло, что с ним поступили низко. До моего слуха дошло, я не хочу ничего скрывать, что вы принимали участие в его гибели. И, говоря правду, я не могу ни успокоиться, ни честно помогать вам, пока не получу разрешения этих сомнений.

Сэр Даниэль опустился на скамью. Он подпер рукой подбородок и пристально взглянул на Дика.

— И ты думаешь, что я мог быть опекуном сына убитого мной человека? — спросил он.

— Простите, если я отвечу вам невежливо, — сказал Дик, — но ведь вы отлично знаете, что быть опекуном чрезвычайно выгодно. Разве все эти годы вы не пользовались моими доходами и не управляли моими людьми? Разве у вас в будущем нет расчета на мою женитьбу? Не знаю, что она может принести вам, но чего-нибудь да стоит. Простите меня еще раз, но если вы были настолько низки, что убили доверявшего вам человека, то, может быть, у вас было достаточно поводов для менее низких поступков.

— Когда я был юношей твоих лет, — сурово проговорил сэр Даниэль, — мой ум не был так склонен к подозрениям. А сэр Оливер, — прибавил он, — как мог он, священник, оказаться виновным в этом деле?

— Ну, сэр Даниэль, — сказал Дик, — собака идет, куда ей приказывает ее господин. Всем известно, что этот священник только орудие ваших замыслов. Я говорю совершенно откровенно, теперь не до вежливости. Я хочу, чтобы мне ответили так же искренно, как я говорю вам. А ответа я не получаю. Вы только предлагаете мне еще больше вопросов. Советую вам остеречься, сэр Даниэль, таким образом вы только увеличиваете мои подозрения, а не удовлетворяете их.

— Я отвечу тебе откровенно, мастер Ричард, — сказал рыцарь. — Я не был бы честным человеком, если бы сказал, что ты не возбудил гнева во мне. Но я буду справедлив даже в гневе. Приди ко мне с этими словами, когда вырастешь и станешь мужчиной, а я не буду уже опекуном, который не может отплатить за них. Приди ко мне тогда, и я отвечу тебе, как ты этого заслуживаешь — ударом в зубы. А до тех пор у тебя два выхода: или проглоти эти оскорбления, держи язык за зубами и старайся за человека, который кормит тебя и сражался за тебя в детстве, или — дверь открыта, леса полны моими врагами — ступай.

Решимость, с которой были произнесены эти слова, взгляды, которыми они сопровождались — все это поколебало Дика; однако он не мог не заметить, что не получил ответа на свой вопрос.

— Я ничего так не желаю, как поверить вам, сэр Даниэль, — сказал он. — Убедите меня, что на вас нет этой вины.

— Ты примешь мое честное слово, Дик? — спросил рыцарь.

— Приму, — ответил юноша.

— Даю тебе это слово, — сказал сэр Даниэль. — Подтверждаю моим честным словом, клянусь вечным спасением моей души и будущим ответом на суде Божием — я не принимал никакого участия в смерти твоего отца.

Он протянул руку, и Дик с горячностью взял ее. Никто из них не заметил священника, который в ужасе и с мучительным раскаянием приподнялся со своего места при этой торжественной ложной клятве.

— Ах, — сказал Дик, — пусть ваше великодушие поможет вам простить меня! Я был действительно негодяем, что не поверил вам. Но вот вам моя рука, я не буду больше сомневаться.

— Ты прощен, Дик, — ответил сэр Даниэль. — Ты незнаком со светом и его наклонностью к клевете.

— Я тем более виноват, — прибавил Дик, — что негодяи указывали не прямо на вас, а на сэра Оливера.

Говоря это, он повернулся к священнику и остановился на полуслове. Этот высокий, румяный, дородный, важный человек вдруг как бы развалился на куски: румянец исчез, все его тело ослабло; губы бормотали молитву. А когда Дик внезапно взглянул на него, он громко вскрикнул, словно дикое животное, и закрыл лицо руками.

Сэр Даниэль в два шага очутился рядом со священником и яростно потряс его за плечо. Подозрения Дика проснулись с новой силой.

— Пусть сэр Оливер также поклянется, — сказал он. — Обвиняли и его.

— Он поклянется, — сказал рыцарь.

Сэр Оливер безмолвно замахал руками.

— А, клянусь мессой, вы поклянетесь! — кричал сэр Даниэль вне себя от бешенства. — Поклянитесь здесь, на этой книге, — продолжал он, подымая упавший на пол требник. — Как! Вы заставляете меня сомневаться в вас! Клянитесь, говорю вам, клянитесь!

Но священник был не в состоянии произнести ни слова. Страх перед сэром Даниэлем, ужас при мысли о клятвопреступлении, охватившие его с одинаковой силой, душили его.

В это мгновение в высокое, расписное окно залы с треском влетела черная стрела и, дрожа, впилась в середину большого стола.

Сэр Оливер громко, пронзительно вскрикнул и упал в обморок на тростник, разбросанный по полу. Рыцарь в сопровождении Дика бросился во двор, а оттуда по ближайшей винтовой лестнице на зубцы стены. Часовые все были настороже. Солнце спокойно освещало зеленые поляны с разбросанными на них деревьями и лесистые холмы, окаймлявшие горизонт. Нигде не было видно следов нападающих.

— Откуда вылетела эта стрела? — спросил рыцарь.

— Из-за той группы деревьев, сэр Даниэль, — ответил часовой.

Рыцарь стоял некоторое время в раздумье. Потом он обернулся к Дику.

— Дик, — сказал он, — пригляди за этими людьми; я поручаю их тебе. Что касается священника, то он должен оправдаться, или я узнаю, в чем дело. Я начинаю почти разделять твои подозрения. Поверь мне, он поклянется, не то мы докажем его виновность.

Дик ответил довольно холодно, и рыцарь, бросив на него проницательный взгляд, поспешно вернулся в залу. Прежде всего он оглядел стрелу. Он в первый раз видел такой метательный снаряд; поворачивая стрелу то в одну, то в другую сторону, он почувствовал некоторого рода страх при виде ее мрачного цвета. Кроме того, на стреле было написано одно лишь слово: «Зарытый».

— А, — проговорил он, — значит, они знают, что я дома. «Зарытый»! Да, но между ними не найдется ни одной собаки, годной на то, чтобы откопать меня.

Сэр Оливер пришел в себя и с трудом поднялся на ноги.

— Увы, сэр Даниэль! — простонал он. — Вы поклялись страшной клятвой; вы осуждены навеки!

— Да, — возразил рыцарь, — я дал клятву, глупая башка; а ты дашь еще более важную. Ты поклянешься на святом Холивудском кресте. Смотри же, приготовь слова. Клятва должна быть дана сегодня ночью.

— Да просветит вас небо, — ответил священник, — да отклонит небо ваше сердце от такого беззакония!

— Вот что, мой добрый отец, — сказал сэр Даниэль, — если разговор зашел о благочестии, я больше ничего не скажу; только вы поздно принимаетесь за это. Но если у вас есть хоть сколько-нибудь разума, выслушайте меня. Этот мальчик начинает раздражать меня, словно оса. Он нужен мне, потому что я хочу с выгодой для себя женить его. Но, говорю вам прямо, если он будет надоедать мне, он отправится к своему отцу. Я отдам приказание перевести его в комнату над капеллой. Если вы сможете подтвердить свою невиновность хорошей, солидной клятвой и со спокойным, уверенным выражением лица, — все будет хорошо: мальчик несколько успокоится, и я пощажу его. Если же вы запнетесь, или побледнеете, или затруднитесь во время произнесения клятвы так, что он не поверит вам, то, клянусь мессой, он умрет. Обдумайте все хорошенько.

— В комнату над капеллой! — задыхаясь, проговорил священник.

— Именно туда, — ответил рыцарь. — Итак, если вы желаете спасти его, спасайте; если же нет, пожалуйста, уходите и оставьте меня в покое. Будь я человек вспыльчивый, я давно бы проколол вас мечом из-за вашей невыносимой трусости и безрассудства. Что же вы выбрали? Отвечайте.

— Я выбрал, — сказал сэр Оливер. — Да простит меня небо, — я выбираю зло ради добра. Я поклянусь ради спасения юноши.

— Так-то будет лучше! — сказал сэр Даниэль. — Ну, так посылайте скорее за ним. Вы увидитесь с ним наедине. Но я буду следить за вами. Я останусь тут, рядом в комнате.

Рыцарь поднял драпировку из ковра и опустил ее за собой. Послышался звук щелкнувшей пружины, затем скрип шагов по лестнице.

Сэр Оливер, оставшись один, бросил боязливый взгляд на завешенную ковром стену и перекрестился с выражением ужаса и сокрушения.

— Если иначе ему придется быть в комнате над капеллой, — пробормотал он, — то я должен спасти его хотя бы ценой моей души.

Три минуты спустя Ричард Шельтон, за которым был отправлен другой посланный, нашел сэра Оливера, бледного, с решительным выражением лица стоящим у стола в зале.

— Ричард Шельтон, — сказал он, — вы потребовали от меня клятвы. Я мог бы обидеться и отказать вам в этом требовании, но сердце мое тронуто при воспоминании о прошлом, и я удовлетворю ваше желание. Клянусь вам святым Холивудским крестом в том, что я не убивал вашего отца.

— Сэр Оливер, — ответил Дик, — когда мы в первый раз прочли записку Джона Мстителя, я был уверен в этом. Но позвольте мне предложить вам два вопроса. Положим, вы не убивали его. Но не принимали ли вы участия в этом убийстве?

— Ни малейшего, — ответил сэр Оливер. И в то же время лицо его как-то странно передернулось, как будто он хотел выразить этой мимикой предостережение, но не смел сделать этого.

Дик с изумлением посмотрел на него, потом обернулся и оглядел пустую залу.

— Что вы делаете? — спросил он.

— Да ничего, — поспешно ответил священник, меняя выражение лица. — Я ничего не делаю, я страдаю, я чувствую себя нехорошо. Я… я… извините, Дик, мне нужно уйти. Клянусь святым Холивудским крестом, я не виновен ни в насилии, ни в измене. Успокойтесь, добрый юноша. Прощайте.

И он вышел из залы с непривычной для него быстротой.

Дик остался на месте, словно прикованный; взгляд его блуждал по комнате, на лице сменялись выражения различных чувств: удивления, сомнения, подозрения и удовлетворения. Постепенно, по мере того, как ум его прояснялся, подозрения одержали верх; за ними последовала уверенность в самом худшем. Он поднял голову и сильно вздрогнул. Высоко на стене на тканом ковре была изображена фигура дикаря-охотника. Одной рукой он подносил ко рту рог, другой размахивал большим копьем. У него было темное лицо, так как он должен был изображать африканца.

Случилось нечто, сильно напугавшее Дика. Солнце зашло за окно залы, а огонь в большом очаге сильно разгорелся и бросал изменчивый свет на потолок и на обои. При этом свете черный охотник подмигнул Дику белым веком.

Он продолжал смотреть на глаз охотника. При свете огня глаз казался драгоценным камнем; он был прозрачен, он жил. Белое веко опять закрылось над ним на одно мгновение и исчезло в следующее.

Не оставалось никакого сомнения. Это исчез живой глаз, наблюдавший за ним через дырочку в обоях.

Дик мгновенно понял весь ужас своего положения. Предостережения Хэтча, мимика священника, глаз, наблюдавший за ним из-за стены, все это мелькнуло в его уме. Он понял, что подвергался испытанию, выдал себя и погиб, если его не спасет какое-нибудь чудо.

— Если мне не удастся выбраться из этого дома, я погиб, — думал он. — А бедный Мэтчем — в какое гнездо завел я его!

Он еще раздумывал, когда в комнату поспешно вошел какой-то человек, чтобы помочь ему перенести оружие, одежду и две-три книги в новую комнату.

— В новую комнату? — повторил Дик. — Зачем? В какую комнату?

— В комнату над капеллой, — ответил посланный.

— Она долго оставалась пустой, — задумчиво проговорил Дик. — Что это за комната?

— Хорошая комната, — ответил слуга. — Но только — прибавил он, понизив голос, — говорят, в ней появляется призрак.

— Призрак? — дрожа повторял Дик. — Я не слыхал об этом. Чей же призрак?

Слуга оглянулся вокруг и проговорил шепотом: «Ризничего церкви св. Иоанна. Его оставили раз ночевать в этой комнате, а на утро — фью! — его не оказалось там. Говорили, что его взял дьявол; с вечера он очень много пил».

Дик с мрачным предчувствием пошел за слугой.

ГЛАВА III Комната над капеллой

С зубцов башни ничего больше не было заметно. Солнце склонялось к западу и наконец зашло: но, несмотря на бдительность часовых, ни одно живое существо не показывалось вблизи Тонсталльского дома.

Когда наступила ночь, Трогмортона ввели в угловую комнату, выходившую на ров. Оттуда его спустили в ров со всевозможными предосторожностями. В продолжение короткого времени были слышны всплески воды, потом черная фигура сошла на берег у ветвей ивы и стала красться по траве. Сэр Даниэль и Хэтч внимательно прислушивались еще около получаса, но все было тихо. Гонец отправился благополучно.

Нахмуренное чело сэра Даниэля разгладилось. Он обернулся к Хэтчу.

— Беннет, — сказал он, — этот Джон Мститель такой же человек, как ты сам. Он спит. Смелее! Мы покончим с ним.

Все время после полудня и вечером Дика посылали в разные стороны; одно приказание следовало за другим, так что Дик был поражен количеством поручений и поспешностью, с которой приходилось исполнять их. Все это время он не видел ни сэра Оливера, ни Мэтчема, но мысли о священнике и о юноше постоянно проносились в его голове. Главной целью его было как можно скорее выбраться из Тонсталльского дома, а между тем ему хотелось до ухода переговорить с ними обоими.

Наконец, с лампой в руках, он поднялся в свое новое помещение. Это была большая, низкая и довольно темная комната. Окно с железной решеткой выходило на ров и было очень высоко от земли. Постель была роскошная, с пуховой подушкой и с другой, набитой лавандой, с красным одеялом, с вышитым узором из роз. Кругом всех стен стояли буфеты, запертые на замок и спрятанные от взглядов под ткаными коврами темного цвета. Дик обошел всю комнату, приподымая драпировки, постукивая по стенам, напрасно стараясь открыть шкафы. Он убедился, что дверь крепка и засов основателен, потом поставил лампу на подставку и снова огляделся вокруг.

С какой целью ему отвели эту комнату? Она была больше и красивее его прежней комнаты. Скрывалась тут какая-нибудь ловушка? Нет ли тайного выхода? Действительно ли тут появляется призрак? Кровь похолодела у него в жилах,

Как раз над ним на плоской кровле раздались тяжелые шаги часового. Под ним, как он знал, были своды капеллы, а рядом с часовней — столовая. Наверно, из залы шел какой-нибудь потайной ход; доказательством этого служил глаз, смотревший сквозь дыру ковра. Более чем вероятно было, что ход тянулся до часовни; если это было так, то он вел и в его комнату.

Спать в этой комнате — он хорошо чувствовал это — было бы безрассудной смелостью. Держа оружие наготове, он сел в углу комнаты, за дверью. Если против него что-то замышляют, он дорого продаст свою жизнь.

Наверху, вдоль зубцов крыши, послышался топот ног нескольких людей, оклики часовых и отзыв — караул сменился.

Как раз в это время Дик услышал какое-то царапанье в дверь; звук этот стал громче, и наконец раздался шепот:

— Дик, Дик, это я!

Дик подбежал к двери, отворил засов и впустил в комнату Мэтчема. Мальчик был очень бледен; в одной руке он держал лампу, в другой — обнаженный кинжал.

— Закрой дверь, — шепнул он. — Скорее, Дик! Этот дом полон шпионов; я слышу, как они идут за мной по коридору; я слышу, как они дышат за стеной.

— Ну, успокойся, — сказал Дик, — дверь заперта. Мы в безопасности на некоторое время, если можно быть безопасным в этих стенах. Но я от всего сердца рад видеть тебя. Клянусь мессой, я думал, что тебя уже нет в живых. Где ты скрывался?

— Это все равно, — ответил Мэтчем. — Раз мы встретились, то какое дело до этого! Но, Дик, открыты ли у тебя глаза? Говорили тебе о том, что будет завтра?

— Не говорили, — ответил Дик. — Что же будет завтра?

— Завтра, или сегодня ночью, не знаю, — сказал Мэтчем, — но, во всяком случае, они замышляют покушение на твою жизнь, Дик. У меня есть доказательства: я слышал, как они шептались; они почти сказали мне это.

— Вот как! — сказал Дик. — Я и сам думал это.

И он подробно рассказал все, что случилось за этот день.

Когда он покончил с рассказом, Мэтчем встал и, в свою очередь, начал рассматривать комнату.

— Нет, — сказал он, — не видно никакого входа. Но, наверно, он есть. Дик, я останусь с тобой. Если ты должен умереть — я умру с тобой. И я могу помочь тебе — взгляни! Я украл кинжал, я сделаю все что могу! А между тем, если ты нашел какой-нибудь выход, какую-либо лазейку, через которую мы могли бы выйти, или окно, через которое можно спуститься, я с радостью встречу всякую опасность и убегу с тобой.

— Джек, — сказал Дик, — клянусь мессой, Джек, ты самая хорошая, самая верная и храбрая душа во всей Англии! Дай мне твою руку, Джек.

И он молча схватил руку друга.

— Вот что я скажу тебе, — начал он. — Тут есть окно, через которое спустился посланный; веревка, должно быть, еще в комнате. Это все-таки надежда.

— Тс! — сказал Мэтчем.

Оба прислушались. Внизу под полом послышался какой-то звук, прекратился было и возобновился опять.

— Кто-то ходит по комнате, внизу, — шепнул Мэтчем.

— Нет, внизу нет комнаты, — возразил Дик, — мы над часовней. Это ходит по тайному коридору мой убийца. Ну, пусть идет: плохо ему придется! — И он заскрежетал зубами.

— Потуши лампы, — сказал Мэтчем. — Может быть, он чем-нибудь выдаст себя.

Они потушили обе лампы и притаились не дыша, словно мертвые. Шаги внизу, хотя очень тихие, были ясно слышны. Они то приближались, то удалялись, наконец послышался громкий скрип поворачиваемого в замке ключа и наступило продолжительное молчание.

Шаги послышались вновь, и вдруг через щель в стене в отдаленном углу комнаты показался свет. Он становился все ярче; отворилась подъемная дверь, впустив поток света. Видна была сильная рука, подымавшая дверь; Дик поднял свой арбалет в ожидании, что покажется и голова человека, которому принадлежала рука.

Но тут произошла заминка. Из далекого угла дома послышались крики; сначала один голос, потом два, а затем и много голосов повторяли одно и то же имя. Этот шум, очевидно, встревожил убийцу; подъемная дверь тихо была опущена на свое место, шаги еще раз раздались внизу, как раз под тем местом, где находились мальчики, и затем замерли вдали.

Наступила минутная передышка. Дик глубоко вздохнул и тут только прислушался к суматохе, помешавшей нападению, которая все увеличивалась вместо того, чтобы уменьшаться. По всему дому раздавалась беготня; двери с шумом распахивались и закрывались, и над всем этим гамом возвышался голос сэра Даниэля, звавшего Джоанну.

— Джоанна! — повторил Дик. — Кто бы это мог быть, черт возьми! Здесь нет никакой Джоанны и никогда не было. Что это значит?

Мэтчем молчал. Он, по-видимому, отошел в сторону. В комнату проникал лишь слабый свет звезд, и в далеком конце комнаты, где были мальчики, царила полная тьма.

— Джек, — сказал Дик, — я не знаю, где ты был весь день. Видел ты эту Джоанну?

— Нет, — ответил Мэтчем, — я не видел ее.

— И не слышал, чтобы говорили о ней? — продолжал он.

Шаги приближались. Сэр Даниэль продолжал звать на дворе громовым голосом.

— Слышал ты о ней? — повторил Дик.

— Я слышал о ней, — сказал Мэтчем.

— Как у тебя дрожит голос! Что с тобой? — сказал Дик. — Это большое счастье для нас, эта Джоанна, она отвлечет их мысли от нас.

— Дик, — вскрикнул Мэтчем, — я погиб, мы оба погибли! Бежим отсюда, пока еще есть время. Они не успокоятся, пока не найдут меня. Или вот что — пусти меня вперед; когда найдут меня, ты можешь бежать. Пусти меня, Дик… добрый Дик, выпусти меня!

Она отыскивала в темноте засов. Дик наконец понял все.

— Клянусь мессой! — крикнул он. — Ты вовсе не Джек! Ты Джоанна Седлей! Ты та девушка, которая не хотела выйти за меня!

Девушка остановилась и стояла молча и неподвижно. Дик также молчал некоторое время, потом снова заговорил.

— Джоанна, — сказал он, — ты спасла мою жизнь, а я спас твою; мы видели, как текла кровь, были и друзьями и недругами — я даже хватался за пояс, чтобы отколотить тебя; и все это время я считал тебя мальчиком. Но теперь смерть близка, время прошло, а прежде чем я умру, я должен сказать тебе вот что: ты лучшая и самая храбрая девушка на свете, и если бы я остался в живых, я с радостью женился бы на тебе, но, буду ли я жив или умру, я люблю тебя.

Она ничего не ответила.

— Ну, скажи же что-нибудь, Джек, — сказал он. — Будь доброй девушкой, скажи, что любишь меня!

— Зачем же я была бы здесь, Дик! — воскликнула она.

— Ну, так значит, если нам удастся благополучно выбраться отсюда, мы поженимся, — продолжал Дик, — а если нам суждено умереть — умрем, и делу конец. Но как ты нашла мою комнату?

— Я спросила у госпожи Хэтч, — ответила она.

— Ну, она человек верный, — заметил он. — Она не выдаст тебя. У нас есть время.

В это мгновение, как бы в опровержение его слов, по коридору раздались шаги и кто-то громко ударил в дверь кулаком.

— Эй! — крикнул чей-то голос— Откройте, мастер Дик, откройте!

Дик не тронулся с места и ничего не ответил.

— Все кончено, — сказала девушка и обвила руками шею Дика.

Люди один за другим собирались у двери. Наконец явился сам сэр Даниэль, и шум внезапно прекратился.

— Дик, — кричал рыцарь, — не представляйся ослом. И семь спящих дев проснулись бы от такого шума. Отворяй, брат, отворяй.

Дик продолжал молчать.

— Сломайте дверь, — сказал сэр Даниэль.

И слуги его тотчас же яростно стали ударять в дверь ногами и кулаками. Несмотря на то, что она была очень прочна и заперта тяжелым засовом, она подалась бы, если б снова не вмешалась судьба. Среди грома ударов раздался крик часового, за ним последовал другой; с зубцов башен раздались тоже крики, в ответ на которые послышались крики из леса. В первое мгновение тревоги казалось, что обитатели лесов берут приступом Моот-Хаус. Сэр Даниэль и его люди отказались от атаки комнаты Дика в данную минуту и бросились защищать стены.

— Теперь мы спасены! — вскрикнул Дик.

Он схватил обеими руками старинную кровать и безуспешно старался сдвинуть ее с места.

— Помоги мне, Джек. Ради спасения твоей жизни, напряги все твои силы! — сказал он.

Громадными усилиями они оттащили большую дубовую кровать и приставили ее одним концом кдвери комнаты.

— Ты только ухудшаешь положение вещей, — печально проговорила Джоанна. — Он войдет через подъемную дверь.

— Ну нет, — ответил Дик, — он не посмеет открыть эту тайну многим людям. Мы сами убежим через эту дверь. Слушай! Нападение закончилось. Да его и вовсе не было.

Действительно, никакого нападения не было, а просто явилась другая часть оставшихся воинов, принимавших участие в сражении; они-то и помешали сэру Даниэлю. Они спаслись бегством под покровом темноты; их впустили в большие ворота, а теперь они сходили с коней во дворе при громком стуке копыт и звоне доспехов и оружия.

— Он сейчас вернется, — сказал Дик, — скорее в подъемную дверь!

Он зажег лампу, и оба прошли в один из углов комнаты. Щель было легко отыскать, так как через нее еще мерцал слабый свет; Дик взял из своего небольшого запаса оружия прочный меч, запустил его глубоко в щель и навалился изо всех сил на рукоятку. Трап подался и приоткрылся немного. Молодые люди ухватились руками за него и откинули. Они увидели несколько ступенек, внизу которых предполагаемый убийца оставил горящую лампу.

— Ну, — сказал Дик, — иди вперед и возьми лампу. Я пойду за тобой и закрою дверь.

Они сошли один за другим; когда Дик захлопнул за собой отверстие, раздались снова громовые удары в дверь его комнаты.

ГЛАВА IV Подземный ход

Проход, в котором очутились Дик и Джоанна, был узок, грязен и короток. На другом конце его была полуоткрытая дверь, без сомнения та, которую открывал предполагаемый убийца. С потолка спускалась густая паутина; на каменном полу глухо отдавались самые легкие шаги.

За дверью проход разветвлялся под прямыми углами. Дик выбрал наудачу один из ходов, и оба пошли быстрыми шагами вдоль выемки кровли капеллы. Сводчатый потолок подымался при слабом мерцании лампы, словно спина кита. Там и сям попадались отверстия, приспособленные для наблюдений, скрытые с другой стороны резьбой карнизов. Взглянув в одно из этих отверстий, Дик увидел устланный плитами пол часовни, алтарь с его горящими восковыми свечами и распростертую перед ним на ступенях фигуру сэра Оливера, молившегося, подняв руки кверху.

Дойдя до конца коридора, они спустились по нескольким ступеням. Проход становился уже; стена с одной стороны была из дерева; через щели слышен был шум разговора и видно мерцание огней. Беглецы дошли до круглого отверстия в стене величиной с человеческий глаз. Дик заглянул в него и увидел внутренность столовой. С полдюжины людей в латах сидели вокруг стола, уничтожая паштет из дичи и жадно запивая его вином. Наверно, это были недавно прибывшие воины.

— Тут нам не найти помощи, — сказал Дик, — попробуем вернуться назад.

— Нет, — сказала Джоанна, — может быть, есть проход дальше.

Они пошли вперед, но через несколько ярдов проход заканчивался маленькой лестницей. Ясно было, что бегство невозможно с этой стороны, пока солдаты занимают столовую.

Они возвратились назад с возможной быстротой и принялись исследовать другой проход. Проход был чрезвычайно узок, так что можно было еле пройти одному человеку; идти приходилось по постоянно спускавшимся и подымавшимся головоломным лестницам; Дик потерял всякое понятие о том, где он находится.

Наконец проход стал еще уже и ниже; лестницы продолжали спускаться все глубже; стены с обеих сторон были сыры и липки на ощупь. Вдали слышались писк и беготня крыс.

— Должно быть, мы в подземной темнице, — сказал Дик.

— А выхода все нет, — прибавила Джоанна.

— Но должен же быть выход! — ответил Дик.

И действительно, вскоре они дошли до крутого поворота; тут проход заканчивался лестницей. Она была завалена тяжелой каменной плитой. Беглецы употребляли все усилия, чтобы сдвинуть ее. Она оставалась неподвижной.

— Кто-нибудь держит ее, — заметила Джоанна.

— Ну нет, — сказал Дик, — будь то человек, обладающий силой десяти людей, он все же подался бы немного. А она не поддается, точно упирается в неподвижную скалу. Там лежит какая-нибудь тяжесть. Тут нет выхода, и, говоря по правде, добрый Джек, мы здесь такие же пленники, как если бы у нас были кандалы на ногах. Сядем здесь и поговорим. Через некоторое время мы вернемся назад; может быть, тогда они будут менее осторожны; кто знает, может быть, нам и удастся вырваться. Но, по моему скромному мнению, мы пропали.

— Дик! — сказала молодая девушка. — Печален тот день, когда ты встретил меня! Потому что я, несчастная, неблагодарная девушка, завела тебя сюда.

— Что за глупости! — возразил Дик. — Так уж было суждено, а что суждено, исполняется помимо нашей воли. Расскажи-ка мне, что ты за девушка, и как попала в руки сэра Даниэля — это будет лучше, чем оплакивать меня или себя.

— Я — сирота, как и ты, без отца и матери, — сказала Джоанна, — и на великое мое, а следовательно, и твое, Дик, несчастье, богатая невеста. Опекуном у меня был лорд Фоксгем, но оказывается, что сэр Даниэль купил у короля право на выдачу меня замуж… и заплатил очень дорогую цену. И вот я, бедный ребенок, еще у кормилицы, стала предметом борьбы между двумя знатными и богатыми людьми, желавшими каждый для своей пользы выдать меня замуж! Ну, свет перевернулся, появился новый канцлер, и сэр Даниэль купил опекунство надо мной через голову лорда Фоксгэма. Новая перемена, — и лорд Фоксгэм купил право на выдачу меня замуж помимо сэра Даниэля; и с тех пор между ними продолжается вражда. Но все это время я была в руках лорда Фоксгэма, и он был для меня добрым господином. Наконец, я должна была быть выдана замуж или, если хочешь, продана. Лорд Фоксгэм должен был получить пятьсот фунтов. Гэмлей — так зовут моего жениха, и как раз завтра, Дик, я должна быть помолвлена с ним. Если бы сэр Даниэль не узнал этого, я была бы, наверное, обвенчана, и никогда бы не увидела тебя, Дик… дорогой Дик.

Она взяла его руку и поцеловала ее с нежной грацией; Дик притянул к себе ее руку и сделал то же самое.

— Ну, — продолжала она, — сэр Даниэль неожиданно схватил меня в саду и заставил переодеться в мужское платье, что для женщины смертельный грех, и к тому же это платье не идет мне. Он поехал со мной, как ты сам видел, в Кеттлей, сказав мне, что я должна выйти за тебя, но я в душе решила, что назло ему выйду за Гэмлея.

— А! — вскрикнул Дик. — Значит, ты любила этого Гэмлея.

— Нет, — ответила Джоанна, — не любила. Я только ненавидела сэра Даниэля. А потом, Дик, ты помог мне, и был добр ко мне, и очень смел, и помимо моей воли мое сердце обратилось к тебе и теперь, если бы мы могли устроить это, я очень охотно выйду за тебя. А если жестокая судьба не допустит этого, ты все же будешь дорог мне. Пока бьется мое сердце, я буду верна тебе.

— А я, — сказал Дик, — никогда и не думал о женщинах до сих пор, я полюбил тебя, когда считал тебя мальчиком. Мне было жаль тебя, я сам не знал почему. Когда я хотел отколотить тебя, у меня не поднялась рука. Но когда ты созналась, что ты девушка, Джек, — я все-таки буду звать тебя Джеком — я убедился, что ты именно та девушка, которая мне нужна. Слушай! — перебил он себя. — Кто-то идет.

Действительно, тяжелые шаги отдавались эхом в проходе, и целая армия крыс снова разбежалась во все стороны.

Дик оглядел позицию. Неожиданный поворот в проходе был выгоден для него. Таким образом он мог безопасно стрелять под прикрытием стены. Но свет был слишком близко от него; он выбежал несколько вперед, поставил лампу посреди прохода и потом вернулся на свое место.

В отдаленном конце прохода показался Беннет. Он, казалось, шел один; в руке он нес горящий факел, благодаря которому в него легче было целиться.

— Стой, Беннет! — крикнул Дик. — Еще один шаг, и ты мертв.

— Так вы здесь, — произнес Беннет, вглядываясь в темноту. — Я не вижу. Ага! Умно вы поступили, Дик, что поставили вашу лампу перед собой. Право, хотя это и было сделано для того, чтобы прострелить мое сердце, я все же радуюсь, видя, как вы воспользовались моими уроками! Но скажите, что вы делаете, чего ищете здесь? Зачем вы хотите стрелять в старого, доброго друга? А молодая барышня еще здесь?

— Ну, Беннет, спрашивать-то нужно мне, а тебе отвечать, — ответил Дик. — Почему моя жизнь подвергается опасности здесь? Почему являются какие-то люди, чтобы убить меня в постели? Почему я должен бежать из безопасного дома моего собственного опекуна и от друзей, среди которых я жил и которых ничем не обидел?

— Мастер Дик, мастер Дик, — сказал Беннет, — что я говорил вам? Вы храбрый, но самый бесхитростный юноша из всех, кого я помню!

— Ну, — сказал Дик, — я вижу, что ты знаешь все, и что я осужден в самом деле. Хорошо. Я останусь здесь. Пусть сэр Даниэль добывает меня отсюда, если сумеет.

Хэтч помолчал немного.

— Слушайте, — наконец проговорил он, — я возвращусь к сэру Даниэлю, чтобы сказать ему, где вы находитесь и в каком именно месте; ведь он затем и послал меня. Но если вы не глупы, то вам лучше уйти до тех пор, пока я вернусь.

— Уйти! — повторил Дик. — Я ушел бы давно, если бы знал, как это сделать. Я не могу сдвинуть плиту.

— Суньте руку в угол и посмотрите, что найдете там, — ответил Беннет, — веревка Трогмортона еще в той комнате. Прощайте.

Хэтч повернулся и исчез в изгибах прохода.

Дик сейчас же вернулся за лампой и последовал совету. В одном углу прохода в стене была глубокая впадина. Дик всунул руку в отверстие, нашел железный болт и сильно дернул его кверху. Послышался громкий треск, и каменная плита сейчас же отодвинулась.

Беглецам открылся выход. С небольшим усилием им удалось поднять дверь, и они вошли в комнату со сводами, выходившую одной стороной во двор, где два-три человека с голыми руками чистили лошадей недавно приехавших солдат. Несколько факелов, воткнутых в железные кольца на стене, освещали эту стену своим колеблющимся светом.


ГЛАВА V Как Дик перешел на другую сторону

Дик затушил лампу, чтобы не привлекать внимания, поднялся наверх и прошел вдоль коридора. В темной комнате он отыскал веревку, привязанную к чрезвычайно тяжелой старинной кровати. Дик взял клубок веревки, подошел к окну и начал медленно и осторожно спускать ее в ночную темноту. Джоанна стояла рядом с ним; по мере того, как веревка удлинялась, а Дик все еще продолжал разматывать ее, сильный страх поколебал решимость молодой девушки.

— Дик, — сказала она, — неужели это так высоко? Я не решусь спуститься. Я непременно упаду, добрый Дик.

Она заговорила как раз в самую критическую минуту. Дик вздрогнул, остаток клубка выскользнул из его рук, и конец веревки с плеском упал в ров. В то же мгновение раздался голос часового с башни:

— Кто идет?

— Черт возьми! — вскрикнул Дик. — Мы пропали! Скорее спускайся по веревке.

— Я не могу, — сказала, отшатываясь, молодая девушка.

— Если ты не можешь, то не могу и я, — сказал Шельтон, — как же я переплыву ров без тебя? Значит, ты бросаешь меня?

— Дик, — задыхаясь проговорила она, — я не могу. Силы покинули меня.

— Клянусь мессой, тогда мы оба погибли! — крикнул он, топнув ногой, потом, услышав шаги, он бросился к двери комнаты и хотел захлопнуть ее.

Прежде чем он успел затворить засов, чьи-то сильные руки налегли на дверь с другой стороны. Одно мгновение он боролся, потом, чувствуя себя побежденным, побежал назад к окну. Девушка прислонилась к стене у окна; она была почти без чувств. Когда Дик попробовал взять ее на руки, тело ее безжизненно повисло.

В то же мгновение люди, которые помешали ему затворить дверь на засов, бросились на него. Одного из них он заколол кинжалом, остальные отступили в беспорядке. Дик воспользовался этим случаем, подбежал к подоконнику, схватил обеими руками веревку и спустился по ней.

Веревка была узловатая, отчего спускаться было легче, но Дик так спешил и так мало привык к гимнастике подобного рода, что качался в воздухе, словно преступник на виселице, и то ударялся головой, то разбивал себе руки о грубую каменную стену. Воздух свистел у него в ушах; он видел звезды над головой и отражения этих звезд во рву; они кружились, словно опавшие листья перед бурей. Наконец он выпустил веревку, упал и опустился с головой в ледяную воду.

Когда он выплыл на поверхность воды, его рука наткнулась на веревку; освободясь от тяжести, она сильно раскачивалась в разные стороны. Над головой у него виднелся красный огонь; взглянув наверх, он увидел при свете факелов и треножника, наполненного горячими углями, что зубцы стен башен усеяны людьми. Он видел, как головы этих людей поворачивались во все стороны, ища его, но он был слишком низко, свет не достигал его, и все поиски были напрасны.

Тут он заметил, что веревка была слишком длинна, и начал пробиваться, насколько мог, к другой стороне рва, продолжая держать голову над водой. Таким образом ему удалось сделать более половины пути; берег был уже вблизи, как вдруг веревка напряглась и начала тянуть его назад. Дик собрал все свое мужество и сделал прыжок в сторону спускавшихся к воде побегов ивы, которые в тот же вечер помогли посланному сэра Даниэля выбраться на берег. Он опустился в воду, снова поднялся, опустился во второй раз, потом схватился рукой за ветку и с быстротой молнии поднялся в гущу дерева и прижался к стволу. Вода текла с его одежды, он задыхался, не вполне уверенный, что ему удалось спастись от преследования.

Но все это произошло не без всплесков воды, указавших следившим за ним с башни место, где он находился. Стрелы летели вокруг него во тьме словно град. Вдруг с башни бросили факел, он блеснул в воздухе при своем быстром полете, остановился на мгновение на краю берега, где сильно вспыхнул и осветил всю окрестность, словно костер, — но, на счастье Дика, соскользнул, упал в ров и мгновенно погас.

Он достиг, однако, своей цели. Искусные стрелки успели разглядеть иву и Дика, спрятавшегося между ее ветвями; и хотя юноша сейчас же спрыгнул и побежал изо всех сил выше на берег, однако ему не удалось избегнуть выстрела. Одна стрела попала ему в плечо, другая задела голову.

Боль от ран словно дала ему крылья; он взобрался на ровное место и побежал быстро и прямо в темноте, не думая о направлении, куда бежать.

Стрелы продолжали преследовать его на расстоянии нескольких шагов, но вскоре это прекратилось. Когда он наконец остановился и обернулся назад, он был уже далеко от Моот-Хауса, хотя еще видел, как факелы двигались взад и вперед вдоль зубцов башни.

Он прислонился к дереву, истекающий кровью, разбитый, раненый, одинокий. Но все же он спас себе жизнь, хотя Джоанна осталась во власти сэра Даниэля; он не упрекал себя за случайность, которой он не был в силах предотвратить, и не ожидал каких-либо роковых последствий для молодой девушки. Сэр Даниэль жесток, но вряд ли он будет жесток к молодой благородной девице, у которой есть другие покровители, могущие легко призвать его к ответу. Вероятнее всего, он постарается поскорее выдать ее за кого-нибудь из своих друзей.

— Ну, — думал Дик, — до тех пор я еще успею найти средства укротить этого изменника. Клянусь мессой, я считаю себя теперь освобожденным от всякой благодарности или обязанности, а в военное время всем открывается удобный случай изменить свое положение.

Но пока положение его было очень печальное и затруднительное.

Некоторое время он продолжал еще пробираться сквозь чащу леса. Но боль от ран, темнота ночи, тревога и смятение мыслей мешали ему отыскивать направление и продолжать пробиваться сквозь густые заросли. Наконец он вынужден был сесть и прислониться к дереву.

Когда он очнулся от состояния между сном и обмороком, серый рассвет уже начал сменять ночную тьму. Легкий прохладный ветерок шелестел листвой деревьев. Дик еще не вполне проснулся, когда, пристально смотря перед собой, заметил какой-то темный предмет, раскачивавшийся на ветвях дерева ярдах в ста от того, под которым он сидел. Становилось постепенно светлее, Дик пришел в себя и был в состоянии рассмотреть этот предмет. То был человек, висевший на суку большого дуба.

Голова его была опущена на грудь, при каждом более сильном порыве ветра тело его раскачивалось, а руки и ноги вертелись, словно какая-то странная игрушка.

Дик с трудом поднялся на ноги; шатаясь и придерживаясь за стволы деревьев, он подошел ближе к ужасному предмету.

Сук был на высоте приблизительно двадцати футов от земли, и бедный малый был поднят палачами так высоко, что Дик не мог достать рукой даже до его сапог; так как лицо повешенного было закрыто капюшоном, то невозможно было узнать, кто он.

Дик оглянулся направо и налево; наконец он заметил, что другой конец веревки был привязан к стволу небольшого куста боярышника, обильно покрытого цветами, росшего под могучей сенью дуба. Кинжалом — единственным оставшимся у него оружием — молодой Шельтон перерезал веревку, и труп с глухим шумом упал на землю.

Дик приподнял капюшон — то был Трогмортон, посланный сэра Даниэля. Он недалеко ушел со своим поручением. Из-за пазухи его куртки торчала какая-то бумага, очевидно, ускользнувшая от внимания членов общества «Черной Стрелы». Дик вытащил ее и увидел письмо сэра Даниэля к лорду Уэнслейделю.

— Ну, — подумал он, — если опять будет какая-нибудь перемена, вот этим я могу пристыдить сэра Даниэля и, может быть, привести его к плахе.

Он положил бумагу себе за пазуху, прочел молитву над мертвецом и снова побрел по лесу.

Усталость и слабость все увеличивались; в ушах у него звенело, он спотыкался, терял временами сознание — так сильно он ослабел от потери крови. Без сомнения он много раз сбивался с пути, но наконец вышел на большую дорогу, не очень далеко от деревни Тонсталль.

Чей-то грубый голос крикнул, чтобы он остановился.

— Остановиться? — повторил Дик. — Клянусь мессой, я скорее могу упасть.

И в подтверждение своих слов он упал на дорогу во весь рост.

Из чащи вышло двое людей, оба в зеленых куртках, с длинными луками, колчанами и короткими мечами.

— Лаулесс, — сказал младший из них, — да ведь это молодой Шельтон.

— Вот радость для Джона Мстителя! — ответил его товарищ. — А ведь он побывал в бою. Тут на голове у него рана, которая стоила ему немало унции крови.

— А здесь, — прибавил Гриншив, — в плече у него дыра, должно быть, здорово ему попало.

— Кто бы мог это сделать, как ты думаешь? Если кто-нибудь из нас, то пусть принимается за молитвы; Эллис предложит ему длинную исповедь и короткую веревку.

— Подыми щенка, — сказал Лаулесс, — вали его мне на спину.

Когда Дик был поднят ему на плечи, он, обвив себе шею его руками, крепко захватил их и прибавил:

— Оставайся на посту, брат Гриншив. Я пойду один с ним.

Гриншив вернулся в засаду у дороги, а Лаулесс стал медленно спускаться с холма, неся на плечах Дика, по-прежнему находившегося в глубоком обмороке.

Солнце уже взошло, когда он вышел на окраину леса и увидел деревушку Тонсталль, разбросанную на противоположном холме. Все, казалось, было спокойно, только у моста, по обе стороны дороги, лежало человек десять стрелков. Как только они заметили Лаулесса с его ношей, они зашевелились и стали натягивать луки, как приличествовало бдительным часовым.

— Кто идет? — окликнул начальник отряда.

— Уилли Лаулесс, клянусь распятием, вы знаете меня так же хорошо, как свои пять пальцев, — с презрением ответил Лаулесс.

— Скажите пароль, Лаулесс, — сказал начальник.

— Да просветит тебя небо, большой ты дурак, — ответил Лаулесс, — разве я не сказал тебе своего имени. Но все вы сошли с ума от игры в солдаты. Когда я в лесу, то и хочу жить жизнью лесов, а мой пароль: наплевать на всю шутовскую солдатчину!

— Лаулесс, ты подаешь дурной пример, скажи пароль, глупый шутник, — сказал начальник поста.

— А если я позабыл его?

— А если позабыл, то, клянусь мессой, я всажу стрелу в твое толстое тело, — ответил начальник.

— Ну, если ты так плохо понимаешь шутки, — сказал Лаулесс, — то я, пожалуй, скажу мой пароль. Декуорс и Шельтон — вот мой пароль, а вот и иллюстрация: Шельтон у меня на плечах, и я его несу к Декуорсу.

— Проходи, Лаулесс, — сказал часовой.

— ю где Джон? — спросил бывший францисканец,

— Он творит суд и расправу, собирает пошлины, словно вельможа, — крикнул один из часовых.

Так и оказалось. Когда Лаулесс дошел до маленькой гостиницы деревушки, он увидел Эллиса Декуорса, окруженного арендаторами сэра Даниэля. Опираясь на силу своего отряда, он хладнокровно собирал с них арендную плату и выдавал расписки в приеме сумм. По лицам арендаторов ясно было видно, как мало им нравится эта процедура, — они очень ясно понимали, что им придется платить вдвойне.

Как только Эллис узнал, что привело к нему повара, он отпустил остальных арендаторов, и, с явными признаками интереса и тревоги, сопроводил Дика в одну из комнат гостиницы. Тут осмотрели раны юноши и привели его в чувство простыми средствами.

— Милый мальчик, — сказал Эллис, — ты в руках друга, который любил твоего отца и ради него любит и тебя. Отдохни немного, потому что ты еще не совсем пришел в себя. Потом ты расскажешь мне свою историю и мы вместе обсудим, как помочь тебе.

Позже, в течение дня, когда Дик проснулся после спокойного сна, чувствуя себя все еще очень слабым, но с более ясным сознанием и менее страдая от ран, Эллис пришел к нему, сел у его постели и, именем его отца, попросил его рассказать все обстоятельства его бегства из Моот— Хауса. Во всей сильной, крепкой фигуре Декуорса, в честном выражении его смуглого лица, в ясном, проницательном взгляде его глаз, было что-то, заставившее Дика повиноваться ему, и он рассказал со всеми подробностями все приключения последних двух дней.

— Ну, — сказал Эллис, когда Дик закончил свой рассказ, — смотри, Дик Шельтон, что сделали для тебя милосердные святые; они не только спасли твое тело от многочисленных смертельных опасностей, но привели тебя в мои руки — руки человека, у которого нет более задушевного желания, как желание помочь сыну твоего отца. Будь только верен мне, а я вижу, что ты можешь быть верен, — и мы с тобой накажем смертью этого вероломного человека.

— Вы нападете на его дом? — спросил Дик.

— С моей стороны было бы безумием и думать об этом, — возразил Эллис. — Он слишком силен, его люди собираются вокруг него; те, которые улизнули от меня вчера вечером и явились так кстати для тебя, охраняют его. Напротив, Дик, и ты, и я, и мои храбрые стрелки — мы все должны убраться из этого леса как можно скорее и оставить сэра Даниэля в покое.

— Меня тревожит мысль о Джеке, — сказал Дик.

— О Джеке? — повторил Декуорс. — А, понимаю, об этой девушке. Ну, обещаю тебе, Дик, что если пойдет разговор о свадьбе, мы сейчас же начнем действовать, а до тех пор, или пока не наступит время, мы все исчезнем, как тени в ночи с наступлением утра; сэр Даниэль будет смотреть и на восток, и на запад и нигде не увидит врагов; клянусь мессой, он подумает, что видел все это во сне, а теперь просыпается на своей постели. Но наши четыре глаза. Дик, будут пристально следить за ним, и наши четыре руки — да поможет нам небесное воинство! — одолеют изменника.

Два дня спустя гарнизон сэра Даниэля настолько усилился, что он решился на вылазку и во главе сорока всадников проехал без сопротивления до деревушки Тонсталль. Не пролетело ни одной стрелы, ни один человек не пошевелился в роще; мост более не охранялся и был открыт для прохода. Переезжая через него, он увидел крестьян, боязливо выглядывавших из дверей своих домов.

Наконец один из них собрался с духом, вышел вперед и с нижайшими поклонами передал рыцарю какое-то письмо.

Лицо сэра Даниэля потемнело, когда он прочел его содержание. Вот что было написано там:

«Невернейшему и жестокому джентльмену

сэру Даниэлю Брэклею, рыцарю, посылаю эти строки.

Я узнал, что вы были неверны и недобры с самого начала. У вас на руках кровь моего отца; пусть будет так — она не смоется. В один прекрасный день вы погибнете от моей руки, обратите внимание на это. Еще предупреждаю вас, что если вы попробуете выдать замуж благородную даму, мисс Джоанну Седлей, на которой я обещал жениться, то удар разразится скоро. Первый шаг в этом деле будет твоим первым шагом к могиле.

Рич. Шельтон».

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ МИЛОРД ФОКСГЭМ

ГЛАВА I Дом на берегу

Со времени бегства Ричарда Шельтона от опекуна прошло несколько месяцев. В эти месяцы произошло несколько важных для Англии событий. Ланкастерская партия, казалось, бывшая при последнем издыхании, снова подняла голову. Потерпевшие поражение приверженцы Йоркского дома были рассеяны, их предводитель варварски убит на поле сражения. Когда наступила зима вскоре после описанных событий, казалось, что Ланкастерский дом одержал окончательную победу над своими врагами.

Город Шорби на Тилле был наполнен ланкастерскими вельможами из окрестностей. Тут был граф Райзингэм с тремястами воинами; лорд Шорби с двумястами; сэр Даниэль, в сильном фаворе и снова разбогатевший от конфискаций, жил в собственном доме на главной улице с шестьюдесятью воинами. Мир действительно перевернулся.

Был темный, очень холодный вечер первой недели января. Стоял большой мороз, дул сильный ветер; можно было ожидать, что до утра пойдет снег.

В плохой харчевне, находившейся на улице, прилегавшей к гавани, трое или четверо людей сидели, распивая эль и закусывая яичницей. Это были люди красивые, сильные, загорелые, с грубыми руками, со смелым выражением глаз. Хотя они были одеты бедно, как простые пахари, даже пьяный солдат поостерегся бы начать ссору с такой компанией.

Несколько поодаль от них, перед ярким огнем, сидел молодой человек, почти мальчик; хотя он был одет так же, как и другие, но по его виду ясно было, что он по происхождению выше своих товарищей и мог бы в другое время носить меч.

— Ну, — сказал один из сидевших за столом, — мне это не нравится. Дело окончится плохо. Здесь не место для веселых малых. Веселый малый любит открытое место, хорошее прикрытие и небольшое количество врагов, а здесь мы заперты в городе, окружены неприятелем, и в довершение несчастья, увидите, еще пойдет снег.

— Все это из-за мастера Шельтона, — сказал второй, кивая головой на сидевшего перед огнем юношу.

— Я многое готов сделать для мастера Шельтона, — возразил первый, — но попадать на виселицу ради кого бы то ни было — нет, только не это, братцы!

Дверь гостиницы отворилась, какой-то человек поспешно вошел в комнату и подошел к сидевшему перед огнем юноше.

— Мастер Шельтон, — сказал он, — сэр Даниэль выходит с двумя факелоносцами и четырьмя стрелками.

Дик (так как это был наш юный друг) тотчас же поднялся,

— Лаулесс, — сказал он, — ты займешь место Джона Хеппера. Гриншив, следуй за мной. Кеппер, иди впереди. Но этот раз мы пойдем за ним, хотя бы он отправлялся в Йорк.

В следующее мгновение все уже были на темной улице. Келлер, — так звали только что пришедшего человека, — показал в сторону, где два факела, раздуваемые ветром, пылали на небольшом расстоянии.

В городе все уже крепко спало; на улицах не было никакого движения, и идти за маленьким отрядом можно было, не возбуждая подозрений. Впереди шли два факелоносца, за ними следовал человек, длинный плащ которого развевался по ветру; в арьергарде шли четыре стрелка с луками в руках. Они двигались быстрым шагом, проходя по запутанным переулкам и приближаясь к берегу.

— Он ходит каждую ночь в этом направлении? — шепотом спросил Дик.

— Вот уже третью ночь, мастер Шельтон, — ответил Кеплер, — и всегда в одно и то же время и с такой же маленькой свитой, как будто с какой-то тайной целью.

Сэр Даниэль со своими шестью спутниками вышли на окраину. Шорби был неукрепленный город, и хотя засевшие в нем лорды-ланкастерцы держали сильные караулы на главных дорогах, из него все же можно было выйти — или войти в него — незамеченным по небольшим улицам или по открытому полю.

Переулок, которым шел сэр Даниэль, внезапно окончился. Перед ним расстилалась небольшая дюна; с одной стороны доносился шум морского прибоя. Поблизости не было караула, никакого света не виднелось в этой части города.

Дик и его два спутника подошли несколько ближе к тому, кого преследовали; когда они вышли из ряда домов и могли взглянуть немного дальше в обе стороны, они заметили факел, приближавшийся по противоположному направлению.

— Эге, — сказал Дик, — я чую измену.

Между тем сэр Даниэль остановился. Факелы воткнули в землю, а люди легли, как будто в ожидании появления другого отряда.

Отряд этот приближался быстрым ходом. Он состоял только из четырех человек — двух стрелков, слуги с факелом и джентльмена в плаще, шедшего посередине.

— Это вы, милорд? — крикнул сэр Даниэль.

— Да, это я, и если кто-либо доказал, что он истинный рыцарь — это я, — ответил предводитель второго отряда, — потому что всякий охотнее встретится с великанами, колдунами и язычниками, чем вынесет такой пронизывающий холод.

— Милорд, — ответил сэр Даниэль, — красавица будет тем более признательна вам, не сомневайтесь в этом. Но не отправиться ли нам в путь? Чем скорее вы увидите мой товар, тем скорее мы оба вернемся по домам.

— Но зачем вы держите ее здесь, добрый рыцарь? — спросил незнакомец. — Если она так молода, так хороша и богата, почему вы не даете ей возможности бывать среди своих подруг? Вы скорее устроили бы для нее выгодный брак без необходимости морозить себе пальцы и рисковать получить рану, расхаживая в такую неподходящую погоду в темноте.

— Я говорил вам, милорд, — ответил сэр Даниэль, — что это касается только меня. И я не намерен объяснять вам. Достаточно сказать, что если вам надоел ваш старый приятель, Даниэль Брэклей, то объявите во всеуслышание, что вы собираетесь жениться на Джоанне Седлей, и даю вам слово — вы скоро избавитесь от него. Вы найдете его со стрелой в спине.

Между тем джентльмены быстро продвигались по дюнам; перед ними несли три факела, которые колебались от ветра и распространяли вокруг себя облака дыма и искры огня; шесть стрелков заключали шествие.

Сейчас за ними шел Дик. Он, конечно, не слышал ни слова из их разговора, но во втором из разговаривавших он узнал старого лорда Шорби, пользовавшегося очень дурной репутацией, которого даже сэр Даниэль считал нужным порицать в обществе.

Наконец они дошли до самого берега. Воздух был пропитан солью, шум прибоя стал сильнее. Тут, в большом саду, обнесенном стенами, стоял маленький двухэтажный дом с конюшнями и другими службами.

Шедший впереди факелоносец отпер калитку в стене и после того, как все вошли в сад, снова запер ее на замок с другой стороны.

Дик и его товарищи были, таким образом, лишены возможности следовать за ними; конечно, они могли бы перелезть через стену, но при этом могли и попасться в ловушку.

Они присели в вереске и стали ждать. Красное пламя факелов двигалось взад и вперед, вниз и вверх за оградой, как будто факелоносцы усердно сторожили сад.

Прошло двадцать минут, и все общество снова вышло на дюну. После утонченных прощальных приветствий сэр Даниэль и барон расстались и пошли по домам, каждый со своей свитой из людей и факелов.

Как только ветер заглушил шум их шагов, Дик встал на ноги насколько мог быстро, он закоченел от холода.

— Кеппер, помоги мне взобраться, — сказал он.

Все трое подошли к стене; Кеппер нагнулся, а Дик встал ему на плечи и взобрался на стену.

— Ну, Гриншив, — шепнул Дик, — следуй за мной сюда; ляг навзничь, чтобы тебя было меньше видно, и будь готов помочь мне, если на меня нападут.

Сказав это, он соскочил в сад.

Там не было видно ни зги; дом был не освещен. Ветер резко свистел среди жалких кустов; волны бились о берег; других звуков не было слышно. Дик осторожно пошел вперед, спотыкаясь среди кустов и ощупывая предметы руками. Вдруг резкий скрип песка под ногами показал ему, что он попал на аллею.

Тут он остановился и, вынув арбалет из-под своего длинного плаща, приготовил его к немедленному действию и пошел дальше с большой решимостью и уверенностью. Дорожка привела его к группе зданий.

Все они казались разрушенными; окна дома закрывались ветхими ставнями, пустые конюшни были распахнуты настежь, на сеновале не было сена, в стойлах — зерна. Всякий принял бы этот дом за необитаемый, но у Дика были основательные причины предполагать иное. Он продолжал обход, заходил в службы, пробовал все окна. Наконец, обойдя дом со стороиы моря, он увидел, как и ожидал, слабый свет в одном из окон верхнего этажа.

Он отошел немного в сторону так, чтобы видеть движение тени на стене комнаты, из которой виднелся свет. Тут он вспомнил, что когда он ощупывал стены конюшни, ему попалась под руку какая-то лестница, и он поспешно пошел за ней. Лестница была очень коротка, но все же, стоя на ее верхней ступени, он мог протянуть руки так, чтобы достать до железных перекладин окна; ухватясь за них, он напряг все силы и поднялся настолько, что мог видеть все происходившее в комнате.

В ней были две женщины: в первой он сейчас же узнал Гуди Хэтч, вторая — высокая, красивая, важная молодая леди в длинном вышитом платье — неужели это Джоанна Седлей? Его лесной товарищ Джек, которого он собирался отколотить поясом?

Он в изумлении опустился на перекладину лестницы. Он никогда не представлял себе своей возлюбленной существом настолько высшим, и чувство сомнения в себе охватило его. Но ему некогда было раздумывать. Вблизи него раздалось тихое восклицание: «Тс!» — и он поспешно сошел с лестницы.

— Кто идет? — шепотом проговорил он.

— Гриншив, — послышался ответ, сказанный таким же тоном.

— Что тебе нужно? — спросил Дик.

— За домом следят, мастер Шельтон, — ответил Гриншив. — Не мы одни караулим здесь; лежа на животе на стене, я заметил людей, бродящих в темноте, в слышал, как они тихо пересвистывались.

— Правда, это очень странно, — сказал Дик. — Это не люди сэра Даниэля?

— Нет, сэр, — ответил Гриншив, — если у меня есть глаза, то у каждого из них на шапке белый значок с какими-то темными клетками.

— Белый, с темными клетками? — повторил Дик. — Право, я не знаю такого значка. Это не из здешних. Ну, если так, то выберемся потихоньку из этого сада, потому что здесь мы не в состоянии защищаться. В доме, без сомнения, есть люди сэра Даниэля, и попасть между двух огней — положение не из приятных. Возьми эту лестницу, я должен оставить ее там, где нашел.

Они отнесли лестницу в конюшню и ощупью добрались до места, откуда вошли в сад.

Кеппер между тем занял позицию Гриншива на стене; он подал руку и втащил сначала одного, потом другого на стену.

Осторожно и безмолвно все трое спустились на другую сторону; они заговорили только тогда, когда вернулись в свою старую засаду в заросли.

— Ну, Джон Кеппер, — сказал Дик, — отправляйся назад в Шорби так быстро, как будто дело идет о твоей жизни. Приведи мне сейчас же всех, кого можешь собрать. Здесь будет сборное место, если же люди разбросаны далеко друг от друга и соберутся только к рассвету, назначь место сбора где-нибудь подальше, у входа в город. Гриншив и я остаемся здесь караулить. Поторопись, Джон Кеппер, и да помогут тебе все святые! А мы с тобой, Гриншив, — продолжал он, когда Кеппер отправился в путь, — обойдем вокруг сада на большом расстоянии. Мне хочется посмотреть, не обманули ли тебя твои глаза.

Держась вдали от стены и пользуясь каждым возвышением, каждой впадиной, они обошли сад с двух сторон, ничего не заметив. С третьей стороны садовая стена была выстроена прямо на берегу; чтобы сохранить необходимое расстояние от нее, им пришлось несколько спуститься на песок. Хотя до прилива было еще далеко, прибой был настолько силен, а песчаный берег так плосок, что каждый вал обливал пеной и водой большое пространство. Дику и Гриншиву пришлось сделать эту часть обхода по лодыжку — а местами и по колено — в соленой, ледяной воде моря.

Внезапно на относительной белизне садовой стены показалась, словно в китайском театре теней, неясная фигура человека, подававшего какие-то знаки руками. Когда он спустился на землю, несколько подальше появилась другая такая же фигура и проделала то же самое. И эти знаки, словно безмолвный пароль, повторились вокруг осажденного сада.

— Они хорошо караулят, — шепнул Дик.

— Вернемся скорее на берег, мастер, — ответил Гриншив. — Мы стоим здесь на слишком открытом месте: когда морские волны, тяжелые и белые, разобьются сзади нас, наши фигуры будут ясно вырисовываться среди пены.

— Ты говоришь правду, — сказал Дик. — Скорее на берег!

ГЛАВА II Схватка в темноте

Дик с товарищами вернулись на свою позицию в вереске совершенно вымокшие и озябшие.

— Дай Бог, чтобы Кеппер поторопился! — сказал Дик. — Я обещаю свечу Святой Марии в Шорби, если он скоро вернется.

— Вы спешите, мастер Дик? — спросил Гриншив.

— Да, добрый малый, — ответил Дик, — потому что в этом доме находится моя дама, которую я люблю, а кто эти люди, стерегущие ее тайно ночью? Конечно, недруги.

— Ну, — сказал Гриншив, — если Джон скоро вернется, мы славно расправимся с ними. С наружной стороны их не более сорока человек — я сужу по тому, как расставлены их часовые, и если напасть на них, когда они так далеко друг от друга, то двадцати человек достаточно, чтобы разогнать их, как воробьев. Но, мастер Дик, если она теперь во власти сэра Даниэля, то ей не очень повредит, если она попадет во власть другого. А кто могут быть эти люди?

— Я подозреваю лорда Шорби, — ответил Дик. — Когда пришли они?

— Они начали подходить в то время, как вы перелезли через стену, мастер Дик, — сказал Гриншив. — Я не пролежал и минуты, как уже заметил первого негодяя, подкрадывавшегося из-за угла.

Последний свет уже был погашен в домике, когда Дик и его спутник брели среди всплесков волн; теперь невозможно было предсказать, когда люди, скрывавшиеся у стены сада, решатся произвести нападение на дом.

Из двух зол Дик предпочитал меньшее.

Он предпочитал, чтобы Джоанна осталась под охраной сэра Даниэля, чем попала бы в когти лорда Шорби. Он твердо решился в случае нападения на дом явиться немедленно на помощь осажденным.

Но время проходило, а никакого движения все же не было заметно. Каждую четверть часа те же сигналы передавались по стене сада, как будто предводитель хотел убедиться, бодрствуют ли его расставленные по стене слуги, но во всех других отношениях в окрестности маленького дома царствовала невозмутимая тишина.

Мало-помалу к Дику стало подходить его подкрепление. Ночь только что наступила, когда около двадцати человек уже притаились в вереске рядом с ним.

Он разделил их на два отряда, взял на себя команду над меньшим, а предводительство большим предоставил Гриншиву.

— Ну, Кит, — сказал он последнему, — возьми своих людей к ближайшему углу садовой стены на берегу. Поставь там сильный караул и жди, пока не услышишь, что я начал нападение с другой стороны. Я хотел бы овладеть теми, которые стоят фронтом к морю, потому что там, наверно, находится предводитель. Остальные побегут; пожалуй, отпустите их. И вот еще что, ребята, не стреляйте, вы можете попасть в друзей. Беритесь за кинжалы и действуйте ими. А если мы одержим верх, то обещаю каждому из вас по золотому, когда я получу свое имение.

Сопровождать Ричарда Шельтона вызвались самые храбрые и наиболее искусные в военном ремесле люди из странного сборища изломанных жизнью людей, воров, убийц и крестьян из разоренных поселений, которых призвал к себе Декуорс для своих планов мщения. Служба, состоявшая в наблюдении за сэром Даниэлем в городе Шорби, была им не по вкусу; в последнее время они начали громко роптать и угрожали уйти. Перспектива горячей схватки, а может быть, и добычи возвратила им хорошее расположение духа, и они радостно стали готовиться к битве.

Откинув свои длинные плащи, они появились в простых зеленых кафтанах, а некоторые в толстых кожаных куртках; под капюшонами на многих были надеты шапки с железными бляхами; что касается оружия, то мечи, кинжалы, несколько толстых рогатин и дюжина блестящих алебард давали им возможность противостоять даже регулярным феодальным войскам. Луки, колчаны и плащи были спрятаны в вереске, и оба отряда решительно двинулись вперед.

Дик, дойдя до другой стороны дома, расставил в ряд своих шестерых воинов, ярдах в двадцати от садовой стены, и стал в нескольких шагах впереди. Потом все разом крикнули и бросились на неприятеля.

Враги, лежавшие на больших расстояниях друг от друга, окоченевшие от холода, застигнутые врасплох, вскочили на ноги и остановились в нерешительности. Прежде чем они могли собраться с мужеством, или даже сообразить количество нападающих и их силы, такой же крик, предвестник нападения, достиг их ушей с отдаленной стороны ограды. Они сочли себя погибшими и побежали.

Таким образом, два маленьких отряда членов шайки «Черной Стрелы» соединились перед стеной сада, выходившей на море; часть незнакомцев очутилась как бы жду двух огней, а остальные разбежались во все стороны и скоро исчезли в темноте.

Но битва еще только начиналась. Хотя на стороне лесных бродяг Дика было то преимущество, что нападение их было неожиданным, но те, на кого они напали, превосходили их численностью. Между тем наступил прилив; берег сузился до небольшой полосы; на пространстве между морем и садовой стеной, в темноте, началсь яростная, смертельная борьба, исход которой был сомнительным.

Незнакомцы были хорошо вооружены; они молча бросились на нападающих; схватка превратилась в ряд отдельных состязаний. Дик, первым бросившийся в битву, схватился с тремя воинами; одного из них он уложил с первого удара, но остальные двое напали на него с такой горячностью, что он чуть было не отступил перед их натиском. Один из нападающих был громадный малый, почти великан, вооруженный огромным мечом, которым он размахивал, как тросточкой. Против такого противника с сильным размахом руки и с длинным, тяжелым оружием Дик со своей алебардой оказывался совершенно беззащитным. Если бы и другой противник решил принимать горячее участие в нападении, гибель юноши была бы неизбежна. Но этот человек, менее высокий и более медлительный в движениях, остановился на мгновение, вглядываясь в темноту иприслушиваясь к звукам битвы.

Великан продолжал пользоваться своим выгодным положением, а Дик все отступал перед ним, поджидая удобного случая. Вдруг в воздухе сверкнуло и опустилось громадное лезвие, Дик сделал ловкий прыжок и стал наудачу рубить своей алебардой направо и налево. Послышался громкий отчаянный крик; прежде чем раненый успел поднять свое страшное оружие, Дик дважды повторил свой удар, и противник упал на землю.

В следующее мгновение Дик вступил на более равных условиях в борьбу с другим своим преследователем. Тут не было большой разницы в росте, и хотя противник Дика выступил против алебарды с мечом и кинжалом, хотя он был осторожен, умел хорошо отражать удары и имел лучшее оружие, Дик возмещал все это своею ловкостью и проворством. Никто из них сначала не имел видимого преимущества над другим, но старший из противников незаметно воспользовался горячностью младшего, чтобы завести того, куда ему хотелось. Вдруг Дик заметил, что они прошли берег во всю его ширину и дерутся теперь по колено в воде, среди пены и шума волн. Тут его ловкость и подвижность становились бесполезными; он увидел себя, более или менее, в руках врага; еще немного, и он очутился вдали от своих людей и убедился, что ловкий и искусный противник решил завести его как можно дальше.

Дик заскрежетал зубами. Он решил немедленно окончить борьбу. Когда волна прибоя отхлынула, оставив песок сухим, он бросился вперед, выбил оружие из рук противника и вцепился ему прямо в горло. Тот упал вместе с Диком, который очутился на нем; следующая волна покрыла его водой.

Пока он лежал еще под водой, Дик выхватил у него из рук кинжал и встал на ноги с победоносным видом.

— Сдавайтесь! — сказал он. — Даю вам жизнь.

— Сдаюсь, — ответил его противник, подымаясь на колени. — Вы бьетесь, как молодой человек, то есть неумело и очертя голову, но, клянусь всеми святыми, вы сражаетесь отважно.

Дик обернулся к берегу. В темноте еще продолжался с сомнительным успехом яростный бой. Покрывая глухой шум волн, слышались удары стали о сталь, раздавались крики боли и боевые возгласы.

— Отведите меня к вашему предводителю, юноша, — сказал побежденный рыцарь. — Пора окончить эту бойню.

— Сэр, — ответил Дик, — если у этих храбрых малых есть какой-нибудь предводитель, то он — тот бедный джентльмен, что стоит перед вами.

— Ну, так отзовите своих псов, а я велю своим слугам остановиться, — сказал незнакомец.

В голосе и манерах противника было столько благородства, что Дик перестал бояться измены.

— Складывайте оружие, молодцы! — крикнул незнакомый рыцарь. — Я сдался под условием, что останусь жив.

Тон незнакомца был чрезвычайно властный, и шум и смятение схватки прекратились почти немедленно.

— Лаулесс, — крикнул Дик, — ты жив?

— Да, — крикнул в ответ бывший повар, — жив и невредим.

— Зажги фонарь, — сказал Дик.

— Сэра Даниэля нет здесь? — спросил рыцарь.

— Сэра Даниэля? — повторил Дик. — Молю Бога, чтобы его не было здесь. Клянусь распятием, плохо бы мне пришлось, если бы он был здесь.

— Плохо пришлось бы вам, прекрасный сэр? — спросил рыцарь. — Ну, признаюсь, если вы не принадлежите к партии сэра Даниэля, то я ничего более не понимаю. Зачем же вы напали на мою засаду? Какой тут спор, мой юный и чрезвычайно пылкий друг? Какое у вас было намерение? И чтобы покончить с расспросами — какому благородному джентльмену я сдался?

Но прежде чем Дик успел ответить, в темноте раздался чей-то голос. Дик разглядел белый с черным значок на шапке говорившего и почтительный поклон, которым он приветствовал своего начальника.

— Милорд, — сказал он, — если эти джентльмены — недруги сэра Даниэля, то, право, очень жаль, что мы бились с ними, но было бы в десять раз больше жаль, если бы они или мы остались здесь дольше. Часовые в доме, если они не мертвы и не глухи, услышали нашу схватку с четверть часа тому назад; сейчас они дадут сигналы в город, и если мы не поторопимся уйти, то все будем схвачены новым врагом.

— Хокслей прав, — сказал лорд. — Чего вы желаете, сэр? Куда мы должны идти?

— Ну, милорд, что касается меня, идите куда хотите. Я начинаю думать, что у нас есть основание для дружбы, и если я начал знакомство с вами несколько грубо, то не хочу продолжать его таким же образом. Поэтому, милорд, вы дадите мне вашу правую руку, и мы расстанемся. А в назначенный вами час мы встретимся в назначенном вами месте и сговоримся.

— Вы слишком доверчивы, мой мальчик, — сказал рыцарь, — но на этот раз ваше доверие не будет обмануто. Я встречу вас на рассвете у Креста святой Невесты. Ну, молодцы, за мною!

Незнакомцы исчезли с несколько подозрительной быстротой. Пока обитатели зеленого леса занялись привычным делом — грабежом покойников, Дик еще раз обошел садовую стену, чтобы рассмотреть переднюю часть дома. В маленьком окошечке наверху крыши он увидел какой-то свет; так как этот свет был наверное виден из задних окон городского дома сэра Даниэля, то он не сомневался, что это и был сигнал, которого боялся Хокслей, и что на сцене скоро появятся солдаты Тонсталльского рыцаря.

Он приложил ухо к земле, и ему послышался нестройный глухой звук со стороны города. Он бросился поспешно к берегу. Но работа была уже окончена, последний труп был обезоружен и обобран догола, и четверо молодцов уже несли его к морю, чтобы кинуть в воду.

Через несколько минут, когда из ближайших переулков Шорби показалось до сорока всадников, поспешно снарядившихся и мчавшихся галопом, все было безмолвно и пустынно вокруг маленького дома на морском берегу.

Между тем Дик со своими воинами вернулся в питейный дом «Коза и Волынка», чтобы урвать несколько часов сна до утреннего свидания.

ГЛАВА III Крест святой Невесты

Крест святой Невесты стоял недалеко от Шорби, у опушки Тонсталльского леса. Тут перекрещивались две дороги: одна шла из Холивуда, через лес, другая — дорога из Райзингэма, по которой, как мы видели, бежали остатки Ланкастерской армии. В этом месте дороги сходились и спускались вместе по холму к Шорби. Несколько дальше от места их соединения вершину небольшого холма венчал старинный крест, сильно пострадавший от непогоды.

Сюда и явился Дик около семи часов утра. Было холодно по-прежнему; земля вся посерела и отливала серебром от инея; день занялся на востоке зарей пурпурного и оранжевого цвета.

Дик сел на нижнюю ступеньку у креста, хорошенько закутался в свой длинный плащ и внимательно огляделся по сторонам. Ему пришлось недолго ждать. По дороге из Холивуда показался джентльмен в богатых, блестящих латах, на которые была наброшена верхняя одежда из драгоценнейших мехов, верхом на великолепном ратном коне. В двадцати ярдах за ним следовала группа всадников, вооруженных копьями; они остановились недалеко от места назначенного свидания, джентльмен в меховой одежде поехал дальше один.

Из-под поднятого забрала видно было лицо с властным, величественным выражением, соответствовавшим богатству одежды и вооружения незнакомца. Дик встал своего места с некоторым смущением и спустился по холму навстречу своему пленнику.

— Благодарю вас, милорд, за аккуратность, — сказал он с низким неловким поклоном. — Не угодно ли вашей милости сойти на землю?

— Вы здесь одни, молодой человек? — спросил лорд.

— Я не так прост, — ответил Дик, — и должен сказать откровенно, ваша милость, что леса по обе стороны этого креста полны моими честными молодцами с оружием наготове.

— Умно вы поступили, — сказал лорд. — Это мне нравится тем более, что в прошлую ночь вы дрались очертя голову, скорее как дикий безумец-сарацин, чем христианский рыцарь. Но мне не пристало жаловаться, так как я был побежден.

— Вы были побеждены, потому что упали, милорд, — возразил Дик, — если бы не помогли волны, то мне пришлось бы плохо. Вам угодно было отметить меня знаками кинжала, которые и теперь на моем теле. В конце концов, милорд, мне думается, что все опасности, так же, как и все выгоды этой маленькой стычки на берегу, выпали на мою долю.

— Я вижу, вы достаточно проницательны, чтобы этим воспользоваться, — заметил незнакомец.

— Нет, милорд, — ответил Дик, — я не думаю извлекать из этого выгод. Но когда при свете дня я вижу, какой храбрый рыцарь сдался — не мне, а судьбе, темноте и приливу, как легко бой мог принять совсем другой оборот для такого неопытного и неотесанного воина, как я, — то вы, милорд, не должны находить странным, что я смущен выпавшей на мою долю победой.

— Вы хорошо говорите, — сказал незнакомец. — Ваше имя?

— Мое имя, если вам угодно знать его, — Шельтон, — ответил Дик.

— Меня зовут лорд Фоксгэм, — сказал незнакомец.

— Значит, милорд, вы, с вашего позволения, опекун самой милой девушки в Англии, — ответил Дик, — и не может быть никакого разговора об условиях выкупа — как вашего, так и тех, кто был с вами на берегу. Прошу вас, милорд, окажите мне вашу милость и благосклонность, отдайте мне руку моей возлюбленной, Джоанны Седлей, и примите со своей стороны свободу свою, свободу своих слуг и (если желаете) мою благодарность и службу до смерти.

— Но разве сэр Даниэль — не ваш опекун? Мне казалось, что так говорили о сыне Гарри Шельтона, — сказал лорд Фоксгэм.

— Не угодно ли вам сойти с лошади, милорд? Я рассказал бы вам откровенно, кто я, каково мое положение, и отчего я решаюсь на такую смелую просьбу. Умоляю вас, милорд, присядьте на эти ступеньки, выслушайте меня до конца и судите меня милостиво.

Говоря это, Дик протянул лорду Фоксгэму руку, чтобы помочь ему сойти с лошади, привел его к кресту, усадил на то место, где прежде сидел сам, и, стоя почтительно перед своим благородным пленником, рассказал ему всю свою историю до событий вчерашнего вечера включительно.

Лорд Фоксгэм внимательно слушал его.

— Мастер Шельтон, — сказал он, когда Дик окончил свой рассказ, — вы самый счастливый и в то же время несчастный молодой джентльмен на свете; но счастье, которое у вас было, вы вполне заслужили, а несчастье не заслужено вами ни в коем случае. Ободритесь, потому что вы приобрели друга, который может оказать вам услугу и имеет власть на это. Что касается вас, то хотя человеку вашего происхождения и не годится водиться с шайкой лесных бродяг, я должен признать, что вы и храбры и честны, очень опасны в бою, очень любезны в мирное время; юноша с превосходными наклонностями и отважного вида. Что касается ваших поместий, вы не увидите их, пока мир снова не перевернется; пока Ланкастер одерживает верх, сэр Даниэль будет владеть ими. Относительно благородной девицы, которую я опекаю, дело иное; я еще раньше обещал ее руку одному джентльмену, родственнику нашего дома, некоему Гэмлею; обещание дано давно…

— Да, милорд, а теперь сэр Даниэль обещал ее руку милорду Шорби, — перебил Дик. — И это обещание, хотя данное позже, вероятно, окажется более действительным.

— Это истинная правда, — сказал лорд Фоксгэм. — Принимая во внимание, что я ваш пленник, которому вы, по соглашению, оставили только жизнь, а самое главное — что девушка находится, к несчастью, в других руках, я условно даю свое согласие. Помогите мне с вашими добрыми молодцами…

— Милорд, — вскрикнул Дик, — ведь это те же самые лесные бродяги, за которых вы порицали меня, что я вожусь с ними!

— Пусть они будут кем хотят, если только они умеют сражаться, — возразил лорд Фоксгэм. — Ну, так помогите мне, и если нам двоим удастся отбить девушку, клянусь моей рыцарской честью, она выйдет за вас!

Дик преклонил колено перед своим пленником, но тот легко соскочил с подножья креста, поднял юношу и поцеловал его как сына.

— Ну, — сказал он, — если вы женитесь на Джоанне, то мы должны заранее стать друзьями.

ГЛАВА IV «Добрая Надежда»

Час спустя Дик был снова в гостинице «Коза и Волынка», сидел за завтраком и выслушивал донесения своих гонцов и часовых. Декуорса все еще не было в Шорби. Это случалось часто, так как он играл много ролей и принимал участие в многочисленных и разнообразных делах. Он основал общество «Черной Стрелы», когда разорился и жаждал мести и денег, но среди людей, особенно хорошо знавших его, он считался агентом и эмиссаром великого делателя королей в Англии — Ричарда, графа Варвика.

Как бы то ни было, во время его отсутствия ведение дел в Шорби выпадало на долю Ричарда. Он сидел за завтраком с душой, полной тревоги, и с задумчивым выражением лица. Между ним и лордом Фоксгэмом было решено нанести решительный удар в этот вечер и освободить Джоанну силой. Однако препятствий оказывалось много. По мере того, как к Дику являлись разведчики, он узнавал все более и более неприятные новости.

Ночной бой встревожил сэра Даниэля. Он увеличил гарнизон дома в саду; не довольствуясь этим, он расставил всадников по всем соседним тропинкам так, чтобы они могли ему дать немедленно знать о всяком движении. В то же время во дворе его собственного дома стояли оседланные лошади, и всадники, вооруженные с головы до ног, ждали только сигнала к отправлению.

Ночное предприятие казалось все более и более неосуществимым, но вдруг лицо Дика прояснилось.

— Лаулесс! — крикнул он. — Ведь ты был моряком. Можешь ли ты украсть для меня судно?

— Мастер Дик, — ответил бывший моряк, — если вы поддержите меня, я готов украсть кафедральный собор в Йорке.

Вскоре они вышли из гостиницы и отправились вниз к гавани. Это была довольно большая бухта, окруженная песчаными холмами и размытыми дюнами. Берега были засыпаны обломками и всяким хламом; к гавани вели глухие, заброшенные улицы города. Много палубных судов и лодок стояло там на якоре или было вытащено на берег. Продолжительная дурная погода загнала их из открытого моря в прибежище порта, а большие черные тучи и холодные шквалы, следовавшие один за другим и приносившие иногда сухой снег, не предвещали улучшения, а скорее угрожали еще более сильным штормом в недалеком будущем.

Большинство моряков, чтобы укрыться от холода и ветра, отправились на берег и шумели и пели в прибрежных харчевнях. Многие из судов раскачивались на якорях без присмотра. По мере того, как становилось поздно и погода не показывала никаких признаков улучшения, число таких судов возрастало. На эти-то суда, в особенности на те, которые стояли подальше, Лаулесс и обратил свое внимание. Дик, сидя на якоре, наполовину ушедшем в песок, прислушивался то к грубым могучим голосам урагана, то к хриплому пению матросов в ближайшей таверне; но вскоре он забыл и о том, что окружало его, забыл и все заботы в приятных воспоминаниях об обещании лорда Фоксгэма.

Мечтания его были прерваны прикосновением чьей-то руки к его плечу. То был Лаулесс, который указывал маленькое судно невдалеке от устья гавани, плавно окачивавшееся на волнах. Как раз в эту минуту луч бледного зимнего солнца упал на палубу, вырисовывавшуюся на фоне мрачных туч. При этом мгновенном освещении Дик увидел двух людей, тащивших шлюпку вдоль борта судна.

— Вот, сэр, — сказал Лаулесс, — заметьте хорошенько. Вот вам судно на эту ночь.

Шлюпка отделилась от судна, и двое людей, повернув ее по ветру, весело поплыли к берегу. Лаулесс обернулся к какому-то праздношатающемуся.

— Как звать его? — спросил он, указывая на маленькое судно.

— Его зовут «Добрая Надежда», оно из Дортмута, — ответил незнакомец. — Имя капитана Арбластер. Он гребет на носу вон той шлюпки.

Этого-то и нужно было ему. Поспешно поблагодарив незнакомца, он пошел по берегу к песчаной бухточке, к которой направлялась шлюпка. Тут он занял позицию, и лишь только сидевшие приблизились настолько, что могли слышать его, он открыл огонь по морякам.

— Эй, кум Арбластер! — закричал он. — Вот так хорошая встреча, нет, право, чудесная встреча, клянусь распятием! А это «Добрая Надежда»? Ах, я узнал бы ее среди десяти тысяч! Славное судно! Подплывай-ка, кум! Хочешь выпить? Я получил поместье, о котором ты, без сомнения, слышал. Я богат теперь, я перестал плавать по морю, плаваю больше по элю, приправленному пряностями. Ну, молодец, давай-ка руку! Выпей со старым товарищем!

Шкипер Арбластер, длиннолицый, пожалуй, много видавший на своем веку человек, с ножом на шее, на тесьме, по походке и манерам похожий на любого из моряков того времени, отступил назад в очевидном изумлении и с недоверчивостью. Но упоминание о поместье, вид полупьяного простодушия и дружелюбия, очень искусно принятый Лаулессом, помогли победить его подозрительность; выражение лица его смягчилось, он сразу протянул руку и пожал руку лесного бродяги.

— Нет, — сказал он, — я не помню тебя. Но что же из этого? Я готов выпить со всяким, кум, так же, как и мой Том. Любезный Том, — прибавил он, обращаясь к своему спутнику, — вот мой кум; фамилии его я не помню, но, без сомнения, он очень хороший моряк. Пойдем выпить с ним и с его другом на берегу.

Лаулесс пошел впереди, и вскоре все сидели в питейном доме. Так как дом этот был новый и стоял в уединенном месте, он был не так набит посетителями, как другие, находившиеся ближе к центру порта. Это был простой деревянный сарай, очень похожий на блокгаузы, встречающиеся в девственных лесах Америки в настоящее время. Вся обстановка его состояла из одного-двух шкафов, нескольких голых скамей и положенных на бочонки досок, изображавших столы. Посреди сарая, раздуваемый сильными сквозными ветрами, пылал огонь из корабельных обломков, изрыгая густой дым.

— Эх, — сказал бывший францисканец, — вот она, радость моряка, — хороший огонь, добрая чарочка вина на берегу, когда на дворе скверная погода и морская буря разгуливает по крыше! За «Добрую Надежду»! Добрый путь ей!

— Да, — сказал шкипер Арбластер, — правда, хорошо быть на берегу в такую погоду. Что ты скажешь на это, Том? Кум, ты хорошо говоришь, хотя я никак не могу припомнить твоего имени, но ты говоришь очень хорошо. Доброго пути «Доброй Надежде»! Аминь!

— Друг Дикон, — продолжал Лаулесс, обращаясь к своему начальнику, — у вас, если не ошибаюсь, есть неотложные дела? Пожалуйста, отправляйтесь тотчас же. Я же останусь в самом отборном обществе с двумя старыми моряками, а до тех пор, пока вы вернетесь, я готов побиться об заклад, что эти славные малые останутся и будут пить чарку за чаркой. Мы ведь не похожи на людей на берегу, мы крепкие морские волки!

— Хорошо придумано! — сказал шкипер. — Можете идти, мой мальчик, я останусь в обществе вашего доброго друга и моего доброго кума, пока не потушат огней — и даже, клянусь Святой Марией, до восхода солнца. Видите, когда человек долго бывает в море, от соли его внутренности превращаются в глиняные, и дайте ему выпить целый колодец, он все еще не утолит своей жажды.

Ободряемый таким образом со всех сторон, Дик встал, раскланялся с приятелями и, выйдя на воздух, где свирепствовала буря, отправился как можно скорее в готиницу «Коза и Волынка». Оттуда он послал сказать лорду Фоксгэму, что, как только наступит вечер, у них будет крепкое судно для поездки по морю. Потом, взяв собой двух спутников, имевших некоторое понятие море, он вернулся в гавань к маленькой песчаной бухте.

Шлюпка «Доброй Надежды» стояла среди многих других, отличаясь от них своими чрезвычайно малыми размерами и хрупким видом. Действительно, когда Дик со своими двумя спутниками заняли места в лодке и стали выплывать из бухты в открытую гавань, маленькая скорлупка погружалась в волны и дрожала при каждом порыве ветра, как будто готовая опуститься на дно.

Как мы уже говорили, «Добрая Надежда» стояла на якоре далеко от берега, где было сильное волнение. На расстоянии нескольких кабельтов не было других судов; те же, которые стояли ближе, были пусты. Когда шлюпка приблизилась к судну, пошел густой снег; внезапно наступившая темнота скрывала движения гребцов от какого бы то ни было наблюдения за ними. В один миг Дик и его люди вскочили на вздымавшуюся палубу, и шлюпка уже танцевала у кормы. «Добрая Надежда» была взята в плен.

Это было хорошее, крепкое судно, закрытое на носу и в середине, но с открытой кормой. У него была одна мачта, а оснастка его представляла собой нечто среднее между оснасткой фелуки и люгера. По-видимому, торговое предприятие шкипера Арбластера оказалось превосходным, так как трюм был полон бочонками французского вина, а в маленькой каюте капитана, кроме образа Девы Марии, — что доказывало его набожность — находились запертые на замок сундуки и шкафы, говорившие о его богатстве и заботливости.

Собака, единственная обитательница судна, яростно лаяла и кусала похитителей за пятки, но ее скоро прогнали в каюту; запертая дверь заглушила ее справедливый гнев. На ванты был поднят зажженный фонарь, чтобы с берега можно было ясно разглядеть судно; один из бочонков в трюме был открыт, и чаша превосходного гасконского вина осушена в память события этого вечера. Потом один из похитителей начал приготовлять лук и стрелы на случай нападения, а другой спустил шлюпку за борт и ожидал в ней Дика.

— Ну, Джек, карауль хорошенько, — сказал юный командир, собираясь последовать примеру своего подчиненного, — ты, наверно, хорошо сделаешь это.

— Ну, конечно, все пойдет превосходно, пока мы будем стоять здесь, но как только мы повернем нос этого бедного корабля из гавани… Вот, взгляните, как он дрожит! Бедняга слышал мои слова, и сердце у него забилось в дубовых ребрах! Посмотрите, мастер Дик! Как становится темно!

Действительно, тьма вокруг была поразительная. Громадные валы один за другим подымались из темноты, с шумом устремлялись на палубу «Доброй Надежды» и с головокружительной быстротой погружались в море с другой стороны. Редкие хлопья снега и брызги пены налетали на палубу, осыпая ее; снасти печально поскрипывали от ветра.

— Правда, вид неважный, — сказал Дик, — но ничего! Это шквал, он быстро пройдет!

Но, несмотря на эти слова, мрачный холодный вид неба, шум и завывание ветра действовали на него угнетающим образом. Когда он сошел с борта судна и снова направился к пристани бухты со всей быстротой весел, он набожно перекрестился и вручил небесам жизнь всех, кто решился выехать в море.

На пристани бухты собралось уже около дюжины лесных разбойников. Лодку оставили на их попечении, и им было велено немедленно садиться.

Несколько дальше на берегу Дик увидел лорда Фоксгэма, торопившегося навстречу ему. Лицо его было закрыто темным капюшоном; простой, длинный, жалкого вида плащ покрывал его блестящие латы.

— Молодой Шельтон, — сказал он, — так вы действительно отправляетесь в море?

— Милорд, — ответил Ричард, — дом окружен всадниками, со стороны суши в него нельзя попасть, не подняв тревоги; если сэр Даниэль узнает о нашем предприятии, то мы точно так же не будем в состоянии выполнить его, как если бы захотели ехать на ветре. Объехав кругом по морю, мы подвергаемся некоторой опасности от стихий, но самое главное — у нас есть шанс достигнуть цели и увезти девушку.

— Ну, ведите меня, — сказал лорд Фоксгэм, — я пойду за вами, чтобы не было стыдно, но, признаюсь, я желал бы лучше быть в постели.

— Сюда, — сказал Дик, — мы идем за нашим кормчим.

И он повел лорда к простому питейному дому, где он означил свидание части своих подчиненных. Он нашел некоторых из них у наружной двери; более смелые вошли в комнату и, заняв места как можно ближе к товарищу, окружили Лаулесса и сидевших с ним моряков. Эти последние, судя по их расстроенным лицам и мутным глазам, давно перешли границы умеренности. Когда Ричард в сопровождении лорда Фоксгэма вошел в комнату, все трое пели старинную, печальную морскую песенку под аккомпанемент завывания ветра.

Молодой предводитель обвел быстрым взглядом сарай. В огонь только что подбросили дров, и клубы черного дыма заволакивали комнату так, что трудно было видеть что-нибудь в отдаленных углах. Но ясно было, что люди Дика превосходили количеством число остальных посетителей. Удостоверившись в этом на случай неудачи выполнения своего плана, Дик подошел к столу и занял свое прежнее место на скамье.

— Эй, — крикнул шкипер пьяным голосом, — эй, кто вы такой?

— Мне нужно поговорить с вами вне дома, мастер Арбластер, — сказал Дик, — а здесь мы вот о чем поговорим.

И он показал при свете огня золотую монету. Глаза моряка загорелись, но он все еще не узнавал нашего героя.

— Да, мальчик, — сказал он, — я пойду с вами. Кум, я сейчас вернусь. Пей хорошенько, кум.

И, взяв Дика под руку, чтобы удержаться на ногах, он пошел к двери питейного дома.

Как только он перешагнул порог, десять сильных рук схватили его и связали; а две минуты спустя он был брошен в соседнем сеновале по горло в сено со связанными руками и ногами и с кляпом во рту. Затем рядом с ним бросили его слугу Тома, также связанного, и предоставили им возможность предаваться печальным размышлениям целую ночь.

Так как скрываться больше было нечего, то воины лорда Фоксгэма были вызваны условленным сигналом. Отряд смело овладел необходимым количеством лодок, и целая флотилия их отправилась на свет фонаря, повешенного на снастях корабля. Задолго до того, как последний человек из отряда взобрался на палубу «Доброй Надежды», яростные крики с берега показали, что по крайней мере часть моряков заметила пропажу своих лодок.

Но было уже поздно возвращать лодки и мстить за них. Из сорока воинов, собравшихся на украденном судне, восемь бывали на море и могли играть роли матросов. С помощью их натянули парус. Подняли якорь. Лаулесс, продолжая пошатываться и напевать одну из морских баллад, взял в руки длинный руль, и «Добрая Надежда» поплыла во тьме ночи навстречу громадным волнам за пределами гавани.

Ричард занял место у мачты. За исключением света от фонаря на судне и нескольких огоньков в городе Шорби, которые уже стали исчезать с подветренной стороны, кругом не было видно ни зги. Только временами, когда «Добрая Надежда» с головокружительной быстротой опускалась во впадину меж валов, гребень волны разбивался, и на одно мгновение взлетал водопад белой пены, но в следующее мгновение он устремлялся в кильватер судна и исчезал там.

Многие из экипажа громко молились, другие страдали морской болезнью и пробрались в трюм, где растянулись среди клади. Слишком быстрый ход, пьяное хвастовство Лаулесса, продолжавшего кричать и распевать на ходу, заставили бы самого храброго человека на борту «Доброй Надежды» усомниться в удачном результате плавания.

Но Лаулесс, как бы по инстинкту, провел судно среди громадных волн, навалился с подветренной стороны на покрытый зеленью песчаный берег, где они плыли несколько времени в затишье, и, наконец, провел его вдоль набережной из грубых камней; тут судно быстро привязали и оставили качаться и скрипеть в темноте.

ГЛАВА V «Добрая Надежда» (продолжение)

Набережная была не очень далеко от дома, в котором находилась Джоанна. Оставалось только спустить людей на берег, окружить дом сильным отрядом, выломать дверь и похитить пленницу. Тогда задача «Доброй Надежды» была бы выполнена: она доставила их в тыл врага, a отступление, во всяком случае, удастся ли предприятие или нет, могло быть успешнее произведено по дороге в лес и к резерву милорда Фоксгэма.

Но высадить людей на берег оказалось нелегкой задачей; многие из них чувствовали себя нехорошо, все закоченели от холода; теснота и беспорядок на судне нарушили дисциплину; быстрота хода, ночная тьма удручающе подействовали на них. Они кинулись на набережную; милорду с обнаженной шпагой пришлось удерживать своих собственных людей; движение беспокойной толпы было остановлено не без шума, не желательного в данном случае.

Когда порядок отчасти восстановили, Дик с несколькими отборными людьми двинулся вперед. Темнота на берегу по сравнению со светлой пеной прибоя, казалось, сгустилась, точно воздух обратился в плотное вещество; свист и завывание бури заглушали все остальные звуки.

Он только что дошел до конца набережной, как ветер внезапно стих. В наступившей тишине послышался глухой стук копыт лошадей и лязг оружия. Дик остановил шедших за ним людей и, сделав несколько шагов, вступил на дюну. Тут он убедился, что это двигаются люди и лошади. Сильное отчаяние овладело им. Если их действительно подстерегают враги, если они заняли набережную с той стороны, где те высаживаются на берег, ему и лорду Фоксгэму будет очень трудно защищаться, так как позади них будет море, и людям придется толпиться в темноте на узкой плотине. Он дал условный сигнал — свистнул осторожно.

Сигнал оказал нежелательное действие. В ночной тьме посыпался град наудачу посланных стрел. Люди на набережной стояли так плотно друг к другу, что стрелы попали в некоторых из них; раздались крики испуга и боли. Лорд Фоксгэм был сражен при первом залпе. Хокслей сейчас же велел отнести его на судно; в продолжение недолгой схватки люди его сражались без всякого руководства. Это, по всей вероятности, и было причиной последовавшего затем бедствия.

В конце набережной Дик с горстью своих людей удерживал минуту свою позицию; с обеих сторон было несколько раненых; сталь скрещивалась со сталью, ни один из отрядов не мог похвастаться преимуществом. Но в мгновение ока счастье изменило отряду с корабля. Кто-то крикнул, что все потеряно; люди были настроены так, что охотно поверили неприятному известию, переходившему от одного к другому.

— Назад, братцы, если дорожите жизнью! — раздался новый крик.

Еще один из отряда, с истинным инстинктом труса, распространил весть, неизменно появляющуюся при всех отступлениях: «Нам изменили!» И в одно мгновение вся толпа, волнуясь и толкаясь, ринулась назад, вниз по набережной, обращая к преследователям свой беззащитный тыл и оглашая ночной воздух трусливыми восклицаниями.

Один трус отталкивал корму, тогда как другой держал судно за нос. Беглецы с пронзительными криками вскакивали на борт или обрывались и падали в море. Некоторые из них были убиты преследователями на набережной. Многие пострадали на палубе судна: в слепом ужасе они поспешно вскакивали на борт, падая и давя друг друга. Наконец, нарочно или случайно, нос «Доброй Надежды» освободился от цепи, и всюду поспевавший Лаулесс, который все время оставался на руле, благодаря своей силе и храброму отпору, немедленно направил судно на надлежащий путь. «Добрая Надежда» снова пошла вперед, в бурное море; потоки крови текли с палубы, заваленной трупами и ранеными. В темноте судно двинулось вперед, борясь с волнами.

Лаулесс вложил кинжал в ножны и обернулся к ближайшему соседу.

— Я здорово отметил их, кум, — сказал он, — этих крикливых трусливых псов.

В то время, как беглецы вскакивали на судно, спасая себе жизнь, они, по-видимому, не замечали грубых пинков и сильных ударов кинжалом, благодаря которым Лаулессу удалось удержать свое место во время всеобщего смятения. Но теперь они начали яснее понимать положение дела, а может быть, кто-нибудь кроме собеседника рулевого услышал его слова.

Пораженные паникой войска медленно приходят в себя, а люди, только что обесчестившие себя трусостью, как бы для того, чтобы стереть воспоминание о их поступке, часто переходят к совершенно противоположному настроению — к бунту. Так случилось и теперь. Те самые люди, которые побросали свое оружие, которых втащили за ноги на палубу «Доброй Надежды», начали роптать на своих вождей и требовать наказания это. Все возрастающее неприязненное чувство обратилось на Лаулесса.

Чтобы удобнее выйти из гавани, старый лесной бродяга направил нос «Доброй Надежды» прямо в сторону открытого моря.

— Это что такое! — заорал один из недовольных. — Он ведет нас в море.

— В самом деле! — кричал другой. — Ну, это явная измена!

Все хором принялись кричать об измене и пронзительными голосами, с ужасными ругательствами, требовали, чтобы Лаулесс поскорее привел их к берегу. Стиснув зубы, Лаулесс молча продолжал вести «Добрую Надежду» по тому же курсу, среди огромных волн. Частью под влиянием хмеля, частью из чувства собственного достоинства, он не отвечал ни на бессмысленные выражения ужаса, ни на позорные угрозы. Недовольные собрались позади мачты. Ясно было, что они, как петухи во дворе, «кричат, чтобы придать себе храбрости». Очевидно, они были готовы ко всякому несправедливому, неблагодарному поступку. Дик начал подыматься по лестнице, чтобы остановить проявления недовольства, но один из лесных бродяг, смысливший кое-что в морском деле, предупредил его.

— Ребята, — начал он, — право, у вас деревянные головы. Чтобы вернуться назад, нам надо выйти в открытое море, не правда ли? Ну вот, старый Лаулесс…

Кто-то ударил оратора в зубы и по лицу, и в следующее мгновение с быстротой огня, распространяющегося в сухой соломе, его повалили на пол; трусливые товарищи топтали его ногами и кинжалами отправили на тот свет. Гнев Лаулесса прорвался наружу.

— Правьте рулем сами, — с проклятием прогремел он и покинул руль, не думая о результатах.

В это мгновение «Добрая Надежда» дрожала на гребне огромной волны. С ужасающей быстротой она опустилась по другую сторону гребня. Волна, похожая на большой черный бастион, вдруг поднялась перед нею; дрожа от сильного удара, «Добрая Надежда» ринулась своей носовой частью в прозрачную гору. Зеленая вода окатила судно с кормы до носа. Высота воды доходила до колен, брызги летели выше мачты. «Добрая Надежда» поднялась с другой стороны с жалобным скрипом и дрожью, словно раненое животное.

Шестерых или семерых недовольных волны снесли за борт; когда остальные несколько опомнились и к ним вернулась способность говорить, они стали громко взывать к святым и призывать Лаулесса, прося его вернуться снова к рулю.

Лаулесс не заставил упрашивать себя. Весь хмель вылетел у него из головы при виде ужасного результата его справедливого гнева. Лучше всех он знал, какой опасности опуститься на дно подвергалась «Добрая Надежда»; эта опасность не вполне прошла и теперь, судя по тому, как неустойчиво она шла по морю.

Дик, сброшенный на палубу толчком и чуть было не утонувший, встал и пошел по колено в воде по залитой палубе. Шатаясь, добрался он до старого рулевого.

— Лаулесс, — сказал он, — наши жизни зависят от тебя, ты храбрый, стойкий человек и, действительно, искусный в управлении судном. Я поставлю около тебя трех людей, чтобы они оберегали тебя.

— Напрасно, мой мастер, — ответил рулевой, пристально вглядываясь в темноту. — С каждой минутой мы удаляемся от отмелей; море с каждой минутой будет все сильнее напирать на нас. Что же касается этих плакс, то скоро все они будут лежать на спинах, потому что, мой мастер, это странная тайна, но сущая правда, что дурной человек никогда не бывает хорошим моряком. Только честные и смелые люди могут выносить такую качку.

— Ну, Лаулесс, — со смехом проговорил Дик, — это просто поговорка настоящих моряков; смысла в ней не больше, чем в свисте ветра. Но скажи, пожалуйста, как мы идем? Каково наше положение? Хорошо ли?

— Мастер Шельтон, — ответил Лаулесс, — я был францисканцем и, благодарю судьбу за это, стрелком, вором и моряком. Из всех платьев, которые я носил, как вы легко можете представить себе, я более всего хотел бы умереть в одежде францисканца и менее всего — в пропитанной дегтем куртке матроса. И на это есть две превосходные причины: во-первых, тут смерть может внезапно похитить человека, а во-вторых, из-за ужаса перед этой громадной соленой лужей, что у меня под ногами, — и Лаулесс топнул ногой. — Как бы то ни было, — продолжал он, — если сегодня ночью я не умру смертью матроса, то должен буду поставить большую свечу Богородице.

— Неужели это так? — спросил Дик.

— Именно так, — ответил лесной бродяга, — разве вы не чувствуете, как медленно и тяжело движется «Добрая Надежда» по волнам? Разве вы не слышите, как вода заливает трюм? Погодите, пока судно осядет немного ниже, и тогда оно или пойдет ко дну, словно камень, или выкинется на берег с подветренной стороны и распадется на куски, словно рассучившаяся веревка.

— Ты говоришь мужественно и неустрашимо, — заметил Дик. — Ты, значит, не боишься?

— Ну, мастер, — ответил Лаулесс, — уж если у какого человека плохой груз при входе в гавань, так это у меня: ренегат-францисканец, вор и так далее. Ну, вы можете удивляться, а у меня все же есть надежда, и если я утону, то утону с ясным взором, мастер Шельтон, и с рукой, которая не дрогнет.

Дик ничего не ответил, но решительность старого бродяги очень удивила его; боясь какого-нибудь нового насилия или измены со стороны остальных, он отправился разыскивать троих, на которых можно было положиться. Большинство экипажа удалилось с палубы, постоянно обдаваемой взлетавшими брызгами волн, где они подвергались резким порывам ветра. Они собрались среди бочонков с вином в трюме с товарами, освещаемом двумя раскачивающимися фонарями.

Тут начался настоящий веселый пир, произносились тосты, обильно запиваемые гасконским вином Арбластера. Но так как «Добрая Надежда» продолжала лететь по пенящимся волнам, опускаясь попеременно то носом, то кормой глубоко в белую пену и подымаясь высоко в воздух, то число веселых товарищей уменьшалось с каждой минутой и с каждым креном. Некоторые сидели в стороне, перевязывая раны, но большинство уже лежало от морской болезни и стонало в трюме.

Гриншив, Кукоу и молодой малый из отряда лорда Фоксгэма, замеченный уже Диком благодаря его уму и храбрости, оказались еще способными понимать приказания и готовыми исполнять их. Дик назначил их телохранителями рулевого; затем он в последний раз взглянул на черное небо и черное море, повернулся и пошел вниз в каюту, куда слуги отнесли лорда Фоксгэма.

ГЛАВА VI «Добрая Надежда» (окончание)

Стоны раненого барона смешивались с воем судовой собаки. Грустило ли бедное животное от разлуки со своими друзьями или чуяло опасность при качке судна, но крики его раздавались словно ежеминутные выстрелы пушки над шумом волн и ветра. Более суеверным людям в этих звуках слышался погребальный звон по «Доброй Надежде».

Лорд Фоксгэм лежал на койке, на меховом плаще. Маленькая лампада слабо горела перед изображением Святой Девы на переборке. При ее мерцании Дик разглядел бледное лицо и впалые глаза раненого.

— Я сильно ранен, — сказал Фоксгэм. — Подойдите ближе, молодой Шельтон; пусть будет при мне хоть один человек благородного происхождения. Грустно после того, как всю жизнь прожил благородно и богато, быть раненым в жалкой схватке и умереть здесь на грязном, холодном судне в море, среди погибших людей и мужиков.

— Ну, милорд, — сказал Дик, — молю святых, чтобы вы поправились и благополучно добрались до берега здоровым и невредимым.

— Это каким образом? — спросил Фоксгэм. — Добраться до берега здравым и невредимым? Разве это еще возможно?

— Судно качает, море бурно и опасно, — ответил юноша, — и, судя по тому, что мне удалось узнать от человека, который ведет нас, мы должны быть благодарны, если доберемся до берега, не замочив ног.

— Ага! — мрачно сказал барон. — Итак, расставание моей души с телом должно сопровождаться всякими ужасами! Сэр, помолитесь лучше, чтобы ваша жизнь была тяжелее, чтобы легче было умереть, а то всю жизнь судьба тебя ублажает, балует, а в последний час гибнешь в мучениях! Однако у меня на душе есть нечто, чего нельзя откладывать. У нас на судне нет священника?

— Нет, — ответил Дик.

— Ну, так вот, что я передам вам о моих светских делах, — продолжал лорд Фоксгэм, — вы должны быть таким же добрым другом мне, когда я умру, каким благородным врагом оказались при моей жизни. Я умираю в дурной час для меня, для Англии и для тех, кто доверял мне. Гэмлей, ваш бывший соперник, поведет моих людей; им назначено собраться в Холивуде, в большой зале. Вот это кольцо с моей руки будет служить доказательством того, что вы передаете мои приказания. Кроме того, я напишу на бумажке несколько слов Гэмлею, чтобы он уступил вам Джоанну. Но послушаетесь ли вы меня? Не знаю!

— Но какие ваши приказания, милорд? — спросил Дик.

— А, — сказал барон, — да, приказания. — Он, колеблясь, взглянул на Дика. — Вы приверженец Ланкастерского дома или Йоркского? — наконец спросил он.

— К стыду моему, должен сказать, — ответил Дик, — что не могу дать положительного ответа. Одно, я думаю, верно: так как я заодно с Эллисом Декуорсом, то, значит, служу Йоркскому дому. Если это так, то я стою за Йоркский дом.

— Хорошо, — сказал Фоксгэм, — превосходно. Если бы вы высказались за Ланкастерский, я, право, не знал бы, что делать. Но так как вы стоите за Йоркский, то слушайте меня. Я прибыл в Шорби для того, чтобы наблюдать за здешними лордами, пока мой благородный молодой господин, Ричард Глочестерский [2], собирает достаточно сил, чтобы напасть на них и рассеять их. Я сделал заметки о их силах, местах, где у них расставлены караулы, о расположении их войск и должен был передать эти заметки моему молодому господину в воскресенье, за час до полудня у креста святой Невесты, около леса. Я не могу выполнить своего обещания, но прошу вас, будьте так любезны, выполните его вместо меня. Смотрите, чтобы ни удовольствия, ни боль, ни буря, ни рана, ни чума не удержали вас; будьте на месте в назначенный час, потому что от этого зависит благо Англии.

— Я серьезно беру это на себя, — сказал Дик, — ваши распоряжения будут выполнены, насколько это доступно мне.

— Это хорошо, — сказал раненый. — Милорд герцог даст вам дальнейшие распоряжения, и, если вы будете разумно и охотно повиноваться ему, то можете не беспокоиться за свою судьбу. Поставьте лампаду поближе к моим глазам, так, чтобы я мог писать.

Он написал записку «моему достоуважаемому родственнику, сэру Джону Гэмлею»; потом вторую, без всякой надписи.

— Это герцогу, — сказал он. — Пароль — «Англия и Эдуард», а отзыв — «Англия и Йорк».

— А Джоанна, милорд? — спросил Дик.

— Ну, вы сами должны добыть Джоанну, как умеете, — ответил барон. — В обоих этих письмах я упомянул, что выбираю вас ее женихом, но вы должны добыть ее сами, мой мальчик. Вы видели, что я пробовал сделать это и поплатился жизнью. Большего не мог бы сделать ни один человек.

Раненый, очевидно, сильно устал. Дик положил драгоценные бумаги за пазуху, пожелал ему бодрости духа и вышел из каюты.

Наступал день, холодный и пасмурный, с налетавшими снежными вьюгами.Берег с подветренной стороны состоял из каменистых кос, сменявшихся песчаными буграми; дальше, в глубине, на небе выделялись лесистые верхушки Тонсталльских холмов. И ветер, и волнение на море улеглись, но судно медленно продвигалось, еле подымаясь над волнами.

Лаулесс продолжал стоять у руля. К этому времени почти все выбрались на палубу и с растерянными лицами смотрели на негостеприимный берег.

— Мы идем к берегу? — спросил Дик.

— Да, если не очутимся раньше на дне, — ответил Лаулесс.

Как раз в это мгновение «Добрая Надежда» так беспомощно поднялась навстречу волнам, а вода в ее грюме клокотала так громко, что Дик невольно схватил руку рулевого.

- Клянусь мессой! — вскрикнул Дик, когда нос «Доброй Надежды» показался над пеной. — Я думал, что мы уже пошли на дно, сердце у меня так и замерло.

На шкафуте Гриншив, Хокслей и лучшие люди двух отрядов деятельно разрушали палубу, чтобы построить плот. Дик присоединился к ним и прилежно работал, чтобы забыть о своем положении. Но и во время работы всякая волна, ударявшая в бедное судно, всякий его крен, когда оно медленно продвигалось среди валов, напоминали ему о непосредственной близости смерти и возбуждали мучительный ужас.

Оторвавшись от работы, он увидел, что «Добрая Надежда» приближается к какому-то мысу; часть разрушающегося утеса, об основание которого разбивались тяжелые, белые волны, почти нависала над палубой; наверху песчаного холма, как бы увенчивая его, виднелся дом.

В бухте волны катились весело; они подхватили «Добрую Надежду» на свои покрытые пеной гребни, понесли ее так, что рулевой не мог справиться с ней, и через мгновение выбросили ее сильным напором на песок; потом залили ее до половины мачты и стали швырять из стороны в сторону. Налетел другой большой вал, снова поднял судно и унес еще дальше; за ним последовал третий, который унес его далеко от опасных валов, посадив его на мель.

— Ну, молодцы, — крикнул Лаулесс, — святые действительно хранили нас! Прилив спадает, присядем да выпьем чарку вина, а раньше чем через полчаса мы можем пройти к берегу так же спокойно, как по мосту.

Пробуравили бочонок, и потерпевшие крушение воины, усевшись насколько возможно так, чтобы защититься от хлопьев снега и от брызг волн, стали пить, передавая друг другу чарку, стараясь согреться и вернуть себе бодрость духа.

Дик между тем вернулся к лорду Фоксгэму, который лежал в страшном смущении и страхе. Вода на полу его каюты доходила до колен, лампада, его единственный светоч, разбилась и потухла от сильного толчка.

— Милорд, — сказал молодой Шельтон, — не бойтесь, святые очевидно за нас; волны выбросили нас высоко на отмель, и как только прилив немного спадет, мы можем пешком дойти до берега.

Прошел почти час до тех пор, пока прилив оставил в покое «Добрую Надежду» и находившиеся на ней люди могли отправиться к берегу, смутно видневшемуся сквозь дымку несшегося им в лицо снега.

С одной стороны маленького холма они заметили кучку людей, подозрительно следивших за движениями сошедших на берег незнакомцев.

— Они могли бы подойти к нам и помочь чем-нибудь, — заметил Дик.

— Ну, а так как они не подходят, то мы сами пойдем к ним, — сказал Хокслей. — Чем скорее мы доберемся до хорошего огня и сухой постели, тем лучше для моего бедного господина.

Но они не успели еще приблизиться к холму, как лежавшие там люди сразу встали на ноги, и град стрел полетел на потерпевших крушение.

— Назад! Назад! — крикнул лорд Фоксгэм. — Остерегитесь, ради Бога, не отвечайте!

— Ну! — крикнул Гриншив, вытаскивая стрелу, вонзившуюся в его кожаную куртку. — Мы, конечно, не в таком положении, что можем сражаться, так как промокли, устали как собаки и на три четверти замерзли. Но ради любви к старой Англии, что могло побудить их стрелять так жестоко в бедных земляков в несчастии?

— Они принимают нас за французских пиратов, — ответил лорд Фоксгэм. — В наше беспокойное, подлое время мы не можем удержать наших собственных берегов; наши старые враги, которых некогда мы гнали на море и на суше, теперь шляются здесь как им угодно, грабят, убивают, жгут. Это горе и упрек нашей бедной стране.

Люди на холме продолжали лежать, внимательно следя за пришельцами, пока они с трудом подымались на берег и углубились внутрь страны, между пустынными песчаными холмами; они следили даже за отставшими на протяжении около мили, готовые дать другой залп по усталым, измученным беглецам. Только тогда, когда они попали, наконец, на твердую большую дорогу, и Дик водворил нечто вроде военного порядка среди своих подчиненных, ревнивые хранители берегов Англии безмолвно исчезли среди снега. Они исполнили то, чего желали, они защитили свои дома и фермы, свои семьи и свой скот. Раз они сохранили свои собственные интересы, всем им было решительно безразлично, что французы разнесут огонь и кровь по всем другим общинам английского государства.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ПЕРЕРЯЖЕННЫЕ

ГЛАВА I Логовище

То место, где Дик вышел на большую дорогу, было недалеко от Холивуда, милях в девяти-десяти от Шорби на Тилле. Тут отряды разделились после того, как убедились, что их больше не преследуют. Слуги лорда Фоксгэма понесли своего раненого господина в большое аббатство, где он мог найти покой и безопасность. Дик смотрел им вслед, пока они не повернули и не исчезли за густой завесой падающего снега. Он остался один приблизительно с дюжиной бродяг — остатком его отряда волонтеров.

Некоторые из них были ранены; все взбешены неудачей и долгим пребыванием на холоде. Они были слишком голодны, слишком перезябли, чтобы выразить свое недовольство чем-либо более серьезным, и только ворчали, кидая угрюмые взгляды на своих вождей. Дик опорожнил для них свой кошелек, не оставив себе ничего, поблагодарил их за храбрость, хотя в душе желал хорошенько отделать их за трусость. Смягчив таким образом теперешнее их положение, он отправил их по несколько человек или парами в Шорби, в «Козу и Волынку».

Под влиянием всего виденного им на «Доброй Надежде» он выбрал себе в спутники Лаулесса. Снег падал безостановочно и неизменно ровным ослепляющим облаком; ветер улегся и затих совсем. Весь мир казался как бы обернутым в саван этим безмолвным снежным наводнением. Идти было опасно, так как на каждом шагу можно было сбиться с дороги и погибнуть в сугробах снега. Лаулесс шел на полшага впереди своего спутника, вытянув голову как охотничья собака, идущая по следу. Он отыскивал дорогу, исследуя каждое дерево, и изучал тропинку, как будто бы вел корабль среди опасностей.

Пройдя около мили по лесу, они пришли к роще из могучих, искривленных дубов, куда сходилось несколько дорожек. Даже при сильно падавшем снеге нельзя было бы не узнать этого места, и Лаулесс, очевидно, узнал его с особенным восторгом.

— Ну, мастер Ричард, — сказал он, — если вы не слишком горды для того, чтобы быть гостем человека, не джентльмена по рождению и даже не хорошего христианина, то я могу предложить вам кружку вина и хороший огонь, чтобы согреть мозг в ваших мыслях.

— Веди, Уилль, — сказал Дик. — Кружка вина и хороший огонь! Да я пошел бы Бог знает как далеко, чтобы увидеть их.

Лаулесс раздвинул сухие ветви чащи и смело пошел вперед. Через некоторое время он дошел до довольно глубокой впадины или пещеры, в настоящее время на четверть засыпанной снегом. У края пещеры на подгнивших корнях стоял, наклонившись, большой бук. Старый бродяга раздвинул густые заросли и исчез в земле.

Бук был наполовину вырван с корнями во время какой-нибудь сильной бури и увлек за собой значительное количество дерна; старый Лаулесс вырыл себе тут тайное убежище. Корни служили ему стропилами, дерн — кровлей, мать-земля — стенами и полом. Несмотря на всю первобытность этого жилища, почерневший от огня очаг в одной стороне и присутствие большого дубового ящика, окованного железом, в другом, сразу указывали, что это логовище человека, а не нора какого-нибудь животного.

Хотя снег засыпал отверстие этой земляной пещеры усеял пол, все же воздух в ней был гораздо теплее, чем наверху, а когда Лаулесс высек искру и сухой хворост засверкал и затрещал на очаге, все вокруг приняло удобный и домашний вид.

Со вздохом полного удовольствия Лаулесс протянул к огню свои широкие руки и, казалось, вдыхал дым.

— Вот где кроличья нора старика Лаулесса, — сказал он. — Дай Бог, чтобы сюда не забралась никакая собака. Я разгуливал в разных местах с тех пор, как мне исполнилось четырнадцать лет, и я впервые убежал из моего аббатства с золотой цепочкой ризничего и с требником, который я продал за четыре марки. Я был в Англии и во Франции, в Бургундии, а также и Испании паломником, ради спасения моей бедной души; был и на море, которое ни для кого не родина. Но мое место здесь, мастер Шельтон. Это моя родная страна — это нора в земле. Льет ли дождь, бушует ли ветер, апрель ли на дворе, и цветы падают вокруг моей постели, или зима, и я сижу один с добрым кумом — огнем, а реполов чирикает в лесу, — здесь моя церковь и рынок, моя жена и ребенок… Сюда я возвращаюсь и здесь, если будет угодно святым, хотел бы умереть.

— Действительно, это теплый уголок, — заметил Дик, — приятный и хорошо скрытый.

— Это-то и главное, — ответил Лаулесс, — если бы его нашли, мастер Шельтон, то сердце у меня разбилось бы. А вот здесь, — прибавил он, роясь толстыми пальцами в песчаном полу, — мой винный погреб, и вы получите бутылочку превосходного старого вина.

Порывшись немного, он действительно достал большую кожаную бутылку мерой приблизительно в галлон, на три четверти наполненную очень крепким, сладким вином. Они по-дружески выпили за здоровье друг друга, подбросили сучьев в огонь, и, когда он запылал, оба растянулись во весь рост, отогревались и сушились, испытывая чувство блаженнейшей теплоты.

— Мастер Шельтон, — сказал бродяга, — за последнее время у вас были две неудачи и, по-видимому, вы потеряете и девушку. Правильно ли я говорю?

— Правильно! — сказал Дик, покачивая головой.

— Ну, — сказал Лаулесс, — выслушайте старого дурака, который побывал чуть ли не на всем свете и видел почти все! Вы слишком много исполняете чужих поручений, мастер Шельтон. Исполняете поручения Эллиса, который только и желает смерти сэра Даниэля. Отправляетесь исполнять поручения лорда Фоксгэма; ну, у него — да сохранят его все святые — намерения хорошие. Но только вы, Дик, отправляйтесь-ка лучше по своим делам. Идите прямо к молодой девушке. Ухаживайте за нею, чтобы она не забыла вас. Будьте готовы и при удобном случае отправляйтесь, посадив ее к себе в седло.

— Да, Лаулесс, но теперь она, без сомнения, в доме сэра Даниэля, — ответил Дик.

— Ну так мы и пойдем туда, — сказал бродяга.

Дик с изумлением уставился на него.

— Да, я говорю, что думаю, — кивнув головой, проговорил Лаулесс. — А если вы так недоверчивы и запинаетесь при одном слове, то взгляните сюда!

Бродяга снял с шеи ключ, открыл дубовый ящик и, порывшись глубоко в его содержимом, вынул сначала монашеское одеяние, затем веревку для пояса и, наконец, громадные четки из дерева, такие тяжелые, что их можно было принять за оружие.

— Вот вам, — сказал он. — Надевайте все это.

Когда Дик оделся в платье монаха, Лаулесс достал краски и карандаш и чрезвычайно умело гримировал ему лицо. Он сделал брови более густыми и резкими, то же он проделал и с усами, еле видными; несколькими линиями, проведенными вокруг глаз, он изменил их выражение и сделал старше лицо слишком молодого монаха.

— Ну, — сказал он, — когда я сделаю то же с собой, из нас выйдет такая славная пара монахов, какую только можно пожелать. Мы смело пойдем к сэру Даниэлю, там нас примут гостеприимно из любви к церкви, матери нашей.

— А чем я могу отплатить тебе, дорогой Лаулесс? — сказал Дик.

— Эх братец, — ответил Лаулесс. — Я делаю это только для моего удовольствия. Вы думайте о себе. Я из тех, кто сам о себе думает. Если у меня чего не хватает, у меня длинный язык и голос, словно монастырский колокол. Я прошу, мой сын, ну, а если просьба не помогает, то обыкновенно беру то, что мне нужно.

Старый плут сделал смешную гримасу. Хотя Дику было неприятно сознавать себя так сильно обязанным этой двусмысленной личности, он не мог сдержать смеха.

После этого Лаулесс вернулся к большому ящику и вскоре явился в новом виде. Дик с удивлением заметил, что он спрятал под одеждой пук стрел.

— Зачем ты делаешь это? — спросил юноша. — К чему стрелы, когда ты не берешь лука?

— Ну, — весело проговорил Лаулесс, — по всей вероятности, будут разбитые головы, не говоря уже о спинах, прежде чем мы выберемся живыми и невредимыми оттуда, куда идем, и если что случится, то я хотел бы, чтобы наше общество вышло с честью из дела. Черная стрела, мастер Дик, печать нашего аббатства, она показывает, кто написал записку.

— Если ты готовишься так тщательно, — сказал Дик, — то вот тут у меня бумаги, которые нужно оставить где-нибудь в надежном месте как ради меня самого, так и ради интересов тех, кто доверился мне. Плохо будет, если их найдут на мне после смерти. Где мне спрятать их, Уилль?

— Вот что, — сказал Лаулесс, — я пойду в лес и стану насвистывать песенки, а пока вы спрячьте их, где желаете, а потом сравняете песок.

— Ни за что! — крикнул Ричард. — Я верю тебе. Я был бы низким человеком, если бы не доверял тебе.

— Брат, ты настоящий ребенок, — ответил старый бродяга, останавливаясь на пороге пещеры и оборачиваясь к Дику. — Я старый, добрый христианин, не ищущий крови других и не жалеющий своей для друга в опасности. Но, безумец, дитя, я — вор по ремеслу, по рождению и по привычкам. Если бы у меня опустела бутылка и пересохло во рту, я обокрал бы вас, дорогое дитя; это так же верно, как то, что я люблю и уважаю вас, восхищаюсь вами и вашими достоинствами! Возможно ли сказать яснее? Нет!

И, щелкнув толстыми пальцами, он, спотыкаясь, исчез в густом кустарнике.

Дик остался. После короткого раздумья о непоследовательном характере своего спутника, он поспешно вынул бумаги, перечитал их и спрятал в земле. Одну он решил взять с собой, так как эта бумага не могла никаким образом повредить кому-нибудь из его друзей, а могла бы, в случае крайности, служить свидетельством против сэра Даниэля. Это было собственноручное письмо рыцаря к лорду Уэнслейделю, посланное с Трогмортоном в утро поражения при Райзингэме и найденное на следующий день Диком на трупе посланца.

Потом Дик затушил костер и затоптал угли, вышел из пещеры и присоединился к старому бродяге, ожидавшему его под безлиственными дубами и уже засыпаемому снегом. Они посмотрели друг на друга и расхохотались — так смешны и неузнаваемы были они в своем переряженном виде.

— Хотел бы я, чтобы было лето и ясный день, — проворчал Лаулесс, — тогда я мог бы поглядеться в лужу на себя. Многие из людей сэра Даниэля знают меня; если случится, что нас узнают, то о вас, брат, еще пошел бы разговор, ну, а что касается меня, то не успели бы вы прочитать «Отче Наш», как я уже висел бы на веревке.

Они отправились в Шорби. Дорога в этой местности шла вдоль края леса; временами она переходила в открытую поляну и шла мимо домов бедняков и маленьких ферм.

— Брат Мартин, — сказал Лаулесс голосом совершенно измененным и подходившим к его монашескому одеянию, — войдем и попросим милостыню у этих бедных грешников. Рах vobiscum! Да, — прибавил он, — вот чего я боялся, я несколько отвык говорить по-монашески. С вашего позволения, добрый мастер Шельтон, я попрактикуюсь в этих деревенских местностях, прежде чем рисковать моей толстой шеей, войдя в дом сэра Даниэля. Но, посмотрите, как превосходно быть мастером на все руки! Не будь я в свое время моряком, вы непременно утонули бы на «Доброй Надежде», не будь вором — я не мог бы раскрасить вам лицо, а не будь я францисканцем, не пой громко в хоре, не ешь плотно за столом, я не мог бы хорошо представиться монахом, и даже собаки открыли бы нас и залаяли бы на нас как на притворщиков.

К этому времени он подошел близко к окну фермы, встал на цыпочки и заглянул в него.

— Ну, — крикнул он, — все к лучшему! Тут мы можем всласть испробовать наше умение притворяться и заодно сыграть хорошую шутку с братом Кеппером.

Сказав это, он отворил дверь и первым вошел в дом.

Трое молодцов из их отряда сидели за столом и ели с жадностью. Воткнутые в стол кинжалы, мрачные, угрожающие взгляды, которые они продолжали метать на обитателей дома, доказывали, что они добыли себе угощение скорее силой, чем получили его из любезности. В особенности враждебно они взглянули на двух монахов, вошедших со смиренным достоинством в кухню фермы. Один из них, именно Джон Кеплер, по-видимому, игравший главную роль, немедленно грубо приказал им убираться вон.

— Мы не нуждаемся в нищих! — крикнул он.

Но другой из товарищей, хотя также не узнал Дика и Лаулесса, склонялся к более умеренному образу действий.

— Ну, нет! — крикнул он. — Мы люди сильные и потому берем, они слабые и молят, но в конце концов они окажутся наверху, а мы снизу. Не обращайте на него внимания, отец мой, войдите, выпейте из моего кубка и дайте мне свое благословение.

— Вы — люди легкомысленные, плотские и проклятые, — сказал монах. — Святые запрещают мне пить с такими товарищами. Но ради сострадания, которое я питаю к грешникам, я оставляю вам священную реликвию, которую приказываю вам целовать и любить, ради спасения вашей души.

До сих пор Лаулесс гремел, словно монах-проповедник, но с этими словами он вытащил из-под одежды черную стрелу, бросил ее на стол перед тремя пораженными бродягами, повернулся и вышел из комнаты, захватив с собой Дика. Он был уже далеко, прежде чем присутствовавшие успели выговорить хоть одно слово или двинуть пальцем.

— Итак, мы попробовали наш наряд, мастер Шельтон, — сказал он, — и теперь я рискну, где вам будет угодно, моей бедной, спрятанной под ним шкурой.

— Хорошо, — заметил Ричард, — я горю нетерпением приняться за дело. Отправимся в Шорби.

ГЛАВА II В доме врага

Сэр Даниэль жил в Шорби в высоком, удобном, оштукатуренном доме, обшитом резным дубом, с низкой кровлей из просмоленной соломы. Сзади тянулся сад, полный фруктовых деревьев, аллей, густых зеленых беседок; в отдаленном конце его виднелась колокольня церкви аббатства.

В случае нужды в доме могла бы поместиться свита и более важного вельможи, чем сэр Даниэль, но и теперь он был полон шума и гама. На дворе раздавался звон оружия и стук подков лошадей, на кухне стоял гул, словно в улье; из зала слышались песни менестрелей, игра на инструментах и восклицания шутов. Сэр Даниэль соперничал с лордом Шорби в щедрости, веселье и любезности, царствовавших в его доме, и затмевал лорда Райзингэма.

Всех гостей встречали радушно. За стол на дальнем конце садились менестрели, паяцы, игроки в шахматы, продавцы реликвий, лекарств, духов и разных волшебных зелий, а вместе с ними всевозможные священники, монахи и пилигримы. Все они спали вместе на громадных чердаках или на голых досках в большой столовой.

В полдень, следовавший за крушением «Доброй Надежды», кладовая, кухни, конюшни, закрытые сараи по обе стороны двора, — все было набито праздным народом, частью принадлежавшим к штату сэра Даниэля, одетым в его ливреи темно-красного и синего цвета, частью из каких-то странных незнакомцев, привлеченных в город алчностью и принимавшихся рыцарем из политики и потому, что это было в моде в то время.

Падавший безостановочно снег, страшно холодный воздух, приближение вечера — все это вместе заставляло их искать приюта. Вино, эль и деньги текли в изобилии; многие играли в карты, растянувшись на соломе на гумне, другие еще были пьяны после полуденной еды. Для современного взгляда эта картина была бы возможна только при разгроме города; на взгляд человека того времени она входила в домашний обиход любого богатого и благородного дома в праздничное время.

Два монаха — молодой и старый, пришедшие поздно, грелись у костра, разведенного в конце сарая. Их окружала смешанная толпа фокусников, паяцев, солдат; старший из монахов скоро вступил в оживленный разговор, сопровождавшийся таким громким смехом и обменом острот, что окружавшая монахов группа людей мгновенно увеличилась.

Младший из монахов, в котором читатель уже узнал Дика Шельтона, сразу сел в некотором отдалении и степенно отодвигался все дальше и дальше. Он внимательно прислушивался к разговору, но ни разу не открыл рта и, судя по серьезному выражению его лица, обращал мало внимания на шутки своего товарища.

Наконец его взор, постоянно блуждавший и наблюдавший за всеми входами в дом, упал на маленькую процессию, вошедшую в главные ворота и переходившую наискось двор. Впереди шли две дамы, закутанные в пушистые меха, за ними две служанки и четверо сильных воинов. В следующее мгновение они исчезли в доме и Дик, проскользнув между праздношатающимися, вышел из сарая и пустился в преследование.

— Та, что выше, — леди Брэклей, — подумал он, — а где леди Брэклей, там недалеко и Джоанна.

Четыре воина остались у дверей дома, а дамы подымались по лестнице из полированного дуба в сопровождении двух служанок. Дик шел по пятам. На дворе уже темнело, а в доме наступила почти ночная тьма. На площадках лестницы горели факелы, всунутые в железные скобы, у каждой двери длинного коридора с ткаными обоями горели лампы. Там, где дверь была открыта, Дик видел стены, покрытые ткаными обоями и усыпанные тростником полы, блестевшие при свете огня.

Таким образом прошли два этажа, и на каждой площадке более молодая леди маленького роста оборачивалась и зорко смотрела на монаха. Он же шел, опустив глаза, с скромным видом, свойственным принятому им на себя званию, и потому только раз взглянул на нее и не заметил, что обратил на себя ее внимание. На третьем этаже дамы расстались, младшая пошла одна наверх, а старшая, в сопровождении служанок, — в коридор направо.

Дик шел быстрыми шагами; остановившись в углу, он вытянул голову и следил глазами за тремя женщинами. Они продолжали идти по коридору, не останавливаясь и не оглядываясь.

— Очень хорошо, — подумал Дик. — Только бы мне узнать комнату леди Брэклей, тогда уже не трудно будет увидеть госпожу Хэтч, когда ее пошлют по какому-нибудь делу.

Как раз в это мгновение чья-то рука опустилась ему на плечо. С подавленным криком он одним прыжком бросился на нападающего и схватил его.

Дик несколько смутился, увидев, что так грубо схваченный им враг не кто иной, как маленькая леди в мехах. Она со своей стороны была несказанно поражена и испугана и, дрожа, не смела высвободиться из захвативших ее рук.

— Сударыня, — сказал Дик, освобождая ее, — приношу тысячу извинений, но у меня нет глаз сзади и, клянусь мессой, я не знал, что вы девушка.

Молодая девушка продолжала смотреть на него, и ужас постепенно сменился удивлением, удивление — подозрением. Дик, который легко читал смену впечатлений на ее лице, стал опасаться за свою безопасность в этом враждебном ему доме.

— Прекрасная девушка, — сказал он с притворной развязностью, — позвольте мне поцеловать вашу руку в знак того, что вы прощаете мне мою грубость, и я уйду.

— Странный вы монах, молодой сэр, — ответила молодая девушка, смотря ему в лицо смелым и вместе с тем проницательным взглядом, — теперь, когда мое удивление несколько улеглось, я вижу светского человека в каждом вашем слове. Что вы здесь делаете? Зачем вы одеты так кощунственно? Пришли вы с враждой или с миром? И почему вы выслеживаете леди Брэклей, словно вор?

— Сударыня, — сказал Дик, — прошу вас быть совершенно уверенной только в одном — я не вор. А если я и пришел сюда с воинственными целями, что верно до известной степени, то я не воюю с прекрасными девушками и молю их последовать в этом отношении моему примеру и оставить меня в покое. Если же вы крикнете, прекрасная миссис, — если вам это угодно, — если вы крикните хоть раз и расскажете то, что видели, — бедный джентльмен, стоящий перед вами, должен умереть. Не думаю, чтобы вы могли быть настолько жестокой, — прибавил Дик и, нежно взяв руку девушки обеими руками, посмотрел на нее взором, полным вежливого восхищения.

— Так вы шпион-йорксист? — спросила девушка.

— Сударыня, — ответил он, — я действительно йорксист и, в некотором роде, шпион. Но то, что привело меня в этот дом, то, что возбудит в вашем добром сердце сожаление и интерес ко мне, не имеет отношения ни к Иорку, ни к Ланкастеру. Я отдаю в ваши руки всю мою жизнь. Я — любящий человек, и мое имя…

Тут молодая девушка вдруг зажала Дику рот рукой. Поспешно оглянулась вверх и вниз, на восток и на запад, и видя, что путь свободен, потащила молодого человека с большой силой и пылкостью вверх на лестницу.

— Тс! — сказала она. — Иди. Будешь разговаривать потом.

Дик, несколько удивленный, допустил, чтобы его втащили наверх, поспешно провели по какому-то коридору и внезапно втолкнули в комнату, освещенную, как и многие из тех, которые он видел, ярко пылающими дровами в очаге.

— Ну, — сказала молодая девушка, толкнув Дика на стул, — сидите и ожидайте моей высочайшей воли. Я имею над вами право жизни и смерти и не задумаюсь воспользоваться моей властью. Смотрите, берегитесь вы страшно изувечили мне руку. Он не знал, что я девушка, сказал он! Знай он, что я девушка, он наверное взялся бы за пояс!

И с этими словами она поспешно вышла из комнаты оставив Дика, пораженного изумлением. Он не знал видит ли он все это во сне или наяву.

— Взялся бы за пояс! — повторял он. — Взялся бы за пояс! — И воспоминание о вечере в лесу воскресло в его памяти, и он снова увидел извивающуюся фигуру Мэтчема и его молящие о пощаде глаза.

Тут он вспомнил об угрожавших ему опасностях. В соседней комнате он услышал шум: как будто двигался человек; затем странно близко раздался вздох; потом послышался шорох женской одежды и звук шагов. Дик стоял, прислушиваясь; вдруг раздался стук отворяемой двери, драпировка раздвинулась и Джоанна Седлей с лампой в руке вошла в комнату.

Она была одета в платье из дорогой материи темного цвета, как и следовало в зимнее, снежное время. Волосы на голове у нее были собраны, напоминая корону. Она казавшаяся такой маленькой и неловкой в одежде Мэтчема, теперь была высока как молодая ива, и плыла по полу, словно презирая необходимость ходить.

Она не вздрогнула, не смутилась, подняла лампу и взглянула на молодого монаха.

— Что делаете вы здесь, добрый брат? — спросила она. — Вас, наверно, направили не туда, куда следует. Кого вам нужно? — И она поставила лампу на подставку

— Джоанна, — только и сказал Дик, голос изменил ему. — Джоанна, — снова начал он, — ты говорила, что любишь меня, и я, безумец, поверил этому!

— Дик! — вскрикнула она. — Дик!

И к великому удивлению юноши прекрасная молодая леди сделала только один шаг, охватила его шею руками и осыпала его поцелуями.

— О, глупый малый! — кричала она. — О, милый Дик! Если бы ты мог видеть себя! Увы, — прибавила она, остановившись, — я испортила тебя, Дик! Я стерла с тебя краску. Но это можно поправить. Вот чего нельзя поправить, Дик, — я очень боюсь, что нельзя поправить, — это моего замужества с лордом Шорби.

— Значит, это решено? — спросил Дик.

— Завтра до полудня назначена моя свадьба, Дик, в церкви аббатства, — ответила она. — Джон Мэтчем и Джоанна Седлей — оба придут к очень печальному концу. От слез нет никакой пользы, не то я могла бы выплакать глаза. Я неустанно молилась, но Небо не обращает внимания на мои мольбы. И дорогой Дик, добрый Дик, если ты не можешь увести меня из этого дома до утра, то мы должны поцеловаться и проститься.

— Ну нет, — сказал Дик, — я никогда не скажу этого слова. Это похоже на отчаяние, а пока есть жизнь, Джоанна, есть и надежда. И я буду надеяться. Да, клянусь мессой и нашим будущим торжеством! Видишь, когда ты была для меня только именем, разве я не пошел за тобой, не собрал удалых людей, не поставил на карту свою жизнь? А теперь, когда я увидел тебя — прекраснейшую, благороднейшую девушку во всей Англии, — неужели ты думаешь, что я покину тебя? Если бы здесь было глубокое море, я прошел бы по нему, если бы путь был полон львов, я разогнал бы их как мышей.

— Ах, — сухо проговорила она, — ты подымаешь много шума из-за голубого платья!

— Нет, Джоанна, — возразил Дик, — дело не в одном платье. Ты была переодета, дорогая. Вот теперь переодет, ну разве не правда, что у меня смешной, прямо дурацкий, вид?

— Да, правда, Дик, — улыбаясь ответила Джоанна.

— Ну вот видишь! — торжествуя проговорил Дик. — То же было и с тобой в лесу, бедный Мэтчем. По правде сказать, на тебя смешно было смотреть. А теперь!

Так болтали они, держа друг друга за руки, обмениваясь улыбками и нежными взглядами и обращая минуты в секунды; они могли бы продолжать так всю ночь. Но вдруг они услышали какой-то шум сзади себя и увидели маленькую молодую леди, приложившую палец к губам.

— Святые угодники! — вскрикнула она. — Какой вы поднимаете шум! Не можете вы говорить посдержаннее? Ну, Джоанна, моя прекрасная лесная девушка, что ты дашь своей подруге за то, что она привела твоего милого?

Вместо ответа Джоанна подбежала к ней, горячо обняла и поцеловала ее.

— А вы, сэр, — прибавила молодая девушка, — что вы дадите мне?

— Сударыня, — сказал Дик, — я охотно заплатил бы вам той же монетой.

— Ну, подходите, позволяю вам, — сказала девушка.

Но Дик, покраснев как пион, поцеловал ей только руку.

— Почему я вам не нравлюсь, прекрасный сэр? — спросила она, приседая до полу. Когда Дик наконец очень холодно поцеловал ее, она прибавила: — Джоанна, твой милый очень застенчив у тебя на глазах; уверяю тебя, он был смелее при нашей первой встрече. Я вся в синяках, мой друг, не верь мне никогда больше, если окажется, что я не в синяках! А теперь, — продолжала она, — наговорились ли вы? Я должна скоро отправить прочь паладина.

Но оба закричали, что они еще ничего не успели сказать, что вечер еще только наступил, и они не хотят расставаться так рано.

— А ужин? — спросила молодая девушка. — Ведь мы должны идти вниз к ужину.

— Конечно! — вскрикнула Джоанна. — Я совсем забыла об этом.

— Так спрячьте меня куда-нибудь, — сказал Дик, — хоть за занавес, заприте в ящик, сделайте что хотите, только бы я остался здесь до вашего возвращения. Помните, прекрасная леди, — прибавил он, — что мы в отчаянном положении, и, может быть, с сегодняшнего вечера нам не придется видеть друг друга до самой смерти.

При этих словах сердце молодой девушки смягчилось; когда несколько позже колокол созвал к обеду домашних сэра Даниэля, Дик стоял неподвижно у стены, там, где раздвинувшаяся драпировка позволяла ему дышать свободно и даже давала возможность смотреть в комнату.

Недолго пробыл он в этом положении, как вдруг нечто странное смутило его. Тишина в этом верхнем этаже дома нарушалась только потрескиванием огня и шипением зеленой ветки в камине. Но вдруг до напряженного слуха Дика долетел какой-то звук: кто-то шел с чрезвычайной осторожностью. Вскоре после того дверь отворилась и человек маленького роста, почти карлик, со смуглым лицом, в ливрее цветов лорда Шорби, просунул в комнату сначала голову, а потом и все свое искривленное тело. Рот у него был открыт, как будто для того, чтобы лучше слышать, глаза, очень блестящие, быстро и беспокойно бегали из стороны в сторону. Он обошел комнату, ударяя то там, то сям по драпировке. Дик каким-то чудом избежал его внимания. Он заглянул под мебель, пристально оглядел лампу и наконец с видом глубокого разочарования уже собирался выйти из комнаты так же тихо, как вошел в нее, как вдруг упал на колени и поднял какую-то вещь с разбросанного по полу тростника, посмотрел на нее и со всеми признаками восторга спрятал ее в висевшую у пояса сумку.

Сердце у Дика упало, потому что это была кисть от его собственного пояса; ему было ясно, что карлик-шпион, с таким злобным удовольствием занимавшийся своим делом, не замедлит отнести свою находку барону, своему господину. Его брало искушение откинуть занавес, напасть на негодяя и, рискуя жизнью, отнять красноречивую улику. Пока он колебался, у него явилась новая причина для беспокойства. На лестнице раздался хриплый, пьяный голос, и вскоре затем в коридоре послышались неровные тяжелые шаги.

— «Что вам надо среди этих лесов?» — пел этот голос. — «Что делаете вы здесь?» Эй! Олухи, что делаете вы здесь? — прибавил он с раскатом пьяного хохота и снова запел:

«Толстый ты друг мой, брат Джон,
Если вино будешь пить,
— Буду я есть, а пить он, —
А кто же обедню служить?»
Лаулесс, увы! мертвецки пьяный разгуливал по дому, отыскивая уголок, где мог бы проспаться после очередного возлияния. Дик приходил в ярость в глубине души. Шпион сначала испугался, но убедясь, что имеет дело с пьяным, с быстротой, напоминавшей кошку, выскользнул из комнаты и исчез из глаз Ричарда.

Что было делать? Если он потеряет из виду Лаулесса, он бессилен составить какой бы то ни было план спасти Джоанну. Если же он решится обратиться теперь к пьяному бродяге, — шпион может быть вблизи и вызвать самые роковые последствия.

Однако Дик все же решился на последний риск. Выйдя из-за занавеса, он встал на пороге комнаты с поднятой рукой. Лаулесс багровый, с налитыми кровью глазами подходил неровными шагами все ближе и ближе. Наконец он смутно разглядел своего командира и, несмотря на грозные сигналы Дика, немедленно громко приветствовал его по имени.

Дик бросился на пьяницу и принялся яростно трясти его.

— Скотина! — прошипел он. — Скотина, а не человек! Быть таким безумным. Да это пьянство хуже настоящей измены!

Но Лаулесс только смеялся и шатался, стараясь похлопать по спине молодого Шельтона.

Как раз в это мгновение тонкий слух Дика уловил шорох за драпировкой. Он кинулся по направлению звука, и через мгновение кусок драпировки был оторван, и Дик и шпион барахтались в его складках. Они катались, стараясь ухватить друг друга за горло, безмолвные в своем смертельном бешенстве. Ткань мешала им. Но Дик был гораздо сильнее, и вскоре шпион лежал поверженным под его коленом; удар длинного кинжала лишил его жизни.

ГЛАВА III Мертвый шпион

Во время бешеной, короткой схватки Лаулесс беспомощно смотрел на боровшихся и даже тогда, когда Дик, встав на ноги, со странным вниманием прислушивался к отдаленному шуму в двух остальных этажах дома, старый бродяга продолжал качаться, словно куст от порыва ветра, и бессмысленно смотрел в лицо мертвецу.

— Хорошо, что нас не слышали, — наконец проговорил Дик, — хвала святым! Но что я буду делать с этим бедным шпионом? По крайней мере возьму мою кисть из его сумки.

Сказав это, Дик открыл сумку; там он нашел несколько монет, свою кисть и письмо, адресованное лорду Уэнслейделю и запечатанное печатью лорда Шорби. Это имя пробудило воспоминания Дика, он сейчас же сломал восковую печать и прочел содержание письма. Оно было коротко, но, к восторгу Дика, содержало явные доказательства, что лорд Шорби изменнически вел переписку с Йоркским домом.

Молодой человек всегда носил с собой рог с чернилами и другие письменные принадлежности и потому, встав на колено рядом с трупом мертвого шпиона, мог написать на клочке бумаги следующие слова:

«Милорд Шорби, вы, написавший письмо, знаете ли, почему умер ваш слуга? Но позвольте мне дать вам совет, — не женитесь!

Джон Мститель».

Он положил бумагу на грудь трупа. Тогда Лаулесс, который смотрел на действия Дика с некоторыми проблесками возвращающегося сознания, внезапно вынул из-под одежды черную стрелу и приколол ею письмо к трупу. При виде этого неуважения, почти жестокости к мертвецу, крик ужаса сорвался с уст молодого Шельтона, но старый бродяга только рассмеялся.

— Ну, я хочу поддержать честь моего ордена, — икая, проговорил он. — Моим веселым молодцам должна быть отдана эта честь, брат. — Потом он, закрыв глаза и открыв рот, прогремел страшным голосом:

«Если вино будешь пять…»
— Молчи, олух! — крикнул Дик и сильно толкнул его к стене. — И пойми, если может что-нибудь понять человек, в котором больше вина, чем ума, — пойми и, именем Пресвятой Девы Марии, убирайся из этого дома — если ты останешься здесь, то не только ты будешь повешен, а и я! Итак, на ноги! Скорее, не то клянусь мессой, я могу забыть, что в некоторых отношениях я — твой начальник, а в другом — должник! Ступай!

Ложный монах начал понемногу приходить в себя, а звук голоса Дика, блеск его глаз запечатлели в его уме значение сказанного.

— Клянусь мессой, — крикнул Лаулесс, — если я не нужен, то могу уйти, — и он, шатаясь, прошел по коридору и стал спускаться с лестницы, придерживаясь стены.

Как только он исчез из виду, Дик вернулся в свое убежище, решив посмотреть, что произойдет дальше. Ум говорил ему, что следовало уйти, но любовь и любопытство пересилили.

Время медленно тянулось для молодого человека, продолжавшего стоять за занавесом. Огонь в комнате потухал, лампа горела слабо и чадила. А между тем все еще не было разговора о возвращении кого-либо из обитателей верхних этажей дома; снизу все еще доносился слабый шум и болтовня ужинавших, а город Шорби с обеих сторон дома по-прежнему лежал безмолвно под густо падавшим снегом.

Наконец к лестнице стали приближаться шаги, послышались голоса; некоторые из гостей сэра Даниэля вошли на площадку и, повернув в коридор, увидели разорванную драпировку и труп шпиона.

Кто бросился вперед, кто назад; поднялся громкий крик.

Услыхав этот крик, гости, солдаты, дамы, слуги, одним словом, все обитатели большого дома стали сбегаться со всех сторон, присоединяя свои голоса к общему смятению.

Скоро толпа раздалась, пропустив самого сэра Даниэля, явившегося в сопровождении завтрашнего жениха, милорда Шорби.

— Милорд, — сказал сэр Даниэль, — не говорил ли я вам об этой подлой «Черной Стреле»? Вот вам и доказательство! Вот она торчит тут и, клянусь распятием, кум, на груди человека, который носил ваши цвета или украл их!

— Это действительно мой слуга, — ответил лорд Шорби, отшатываясь. — Желал бы я, чтобы у меня было побольше таких слуг. Он был ловок как гончая, и скрытен как крот.

— В самом деле, кум? — спросил резко сэр Даниэль. — А что он приходил вынюхивать так высоко в моем бедном доме? Но больше он уже не станет нюхать.

— Потрудитесь посмотреть, сэр Даниэль, — сказал кто-то из присутствовавших, — тут у него на груди приколота бумага, на которой написано что-то.

— Дайте мне стрелу и все остальное, — сказал рыцарь. Взяв в руки стрелу, он некоторое время рассматривал в угрюмом молчании.

— Да, — сказал он, обращаясь к лорду Шорби, — это ненависть преследует меня по пятам. Эта черная палочка, или схожая с ней, погубит меня. И вот что кум, позвольте простому рыцарю дать вам совет: если эти псы станут преследовать вас — бегите! Это — словно болезнь, она может настигнуть каждого из нас. Но посмотрим, что они написали. То, что я и думал, милорд: вы отмечены, как старый дуб лесничим. Секира упадет завтра или послезавтра. Но что вы написали в том письме?

Лорд Шорби снял бумагу со стрелой, прочел ее, смял в руках и, подавив отвращение, которое прежде удерживало его, бросился на колени перед трупом и стал поспешно рыться в сумке.

Он встал на ноги с несколько расстроенным видом.

— Кум, — сказал он, — я действительно потерял очень важное письмо, и если бы мог захватить негодяя, который взял его, он немедленно украсил бы собой виселицу. Но прежде всего обезопасим выходы. И то уже наделано много бед, клянусь святым Георгием!

Часовые были расставлены вокруг дома и сада на близком расстоянии друг от друга; на каждой площадке лестницы стояло также по часовому; целый отряд их находился у главного входа, другой — вокруг костра в сарае. Слуги сэра Даниэля получили подкрепление в лице слуг лорда Шорби, таким образом, не было недостатка ни в людях, ни в оружии для защиты дома, или для поимки неприятеля, если бы он скрывался вблизи.

Между тем труп шпиона вынесли под продолжавшим падать снегом, и положили его в церкви аббатства.

Только тогда, когда все меры предосторожности были приняты и наступила вновь тишина, девушки вызвали Ричарда Шельтона из его тайника и подробно рассказали ему все случившееся. Со своей стороны он рассказал о посещении шпиона, его опасном открытии и быстром конце.

Джоанна в изнеможении прислонилась к обитой ткаными обоями стене.

— Это ничему не поможет, — сказала она, — я все же буду обвенчана завтра утром.

— Как! — вскрикнула ее подруга. — Ведь вот наш паладин, который разгоняет львов как мышей! Мало же у тебя веры, право. Ну, друг-укротитель львов, утешьте же нас, заговорите и дайте нам услышать смелый совет.

Дик смутился, когда ему кинули в лицо его преувеличенные выражения. Он покраснел, но все же заговорил смело.

— Правда, мы в затруднительном положении, — сказал он, — но если бы мне удалось выбраться из этого: дома на полчаса, я поистине скажу, все еще могло бы быть хорошо, и свадьба не состоялась бы.

— А что касается львов, — передразнила его молодая девушка, — то они будут изгнаны.

— Прошу извинения, — сказал Дик, — я говорю вовсе не хвастаясь, а прося помощи или совета, потому что если мне не удастся пробраться из дома не замеченным часовыми, то я не могу ничего сделать. Пожалуйста, поймите меня правильно.

— С чего это ты заговорила, что он неотесан, Джоанна? — осведомилась молодая девушка. — Я утверждаю, что речь его всегда находчива, нежна и смела, смотря по его желанию… Чего тебе еще?

— Да, — со вздохом и вместе с тем с улыбкой проговорила Джоанна, — правда, моего друга Дика подменили. Когда я видела его, он был действительно груб. Но это ничего не значит, надежды на перемену моей горькой участи все же нет, и я должна стать леди Шорби.

— Ну, — сказал Дик, — я попробую рискнуть. На монаха мало обращают внимания, и если я мог найти добрую фею, которая привела меня наверх, то могу найти и другую, которая сведет меня вниз. Как имя этого шпиона?

— Реттер, — ответила молодая девушка, — но что вы хотите сказать, укротитель львов? Что вы думаете делать?

— Попробовать смело выйти из дома, — ответил; Дик, — и если меня остановят, не терять присутствия духа и сказать, что иду молиться за Реттера.

— Выдумка не из хитрых, — заметила девушка, — но, может быть, удастся.

— В затруднительных обстоятельствах главное дело не в выдумке, а в смелости, — сказал молодой Шельтон.

— Вы говорите правду, — сказала она, — ну идите, и да поможет вам Небо! Вы оставляете здесь бедную девушку, которая любит вас всей душой, и другую, которая искренний друг ваш. Будьте благоразумны ради них и не подвергайте себя опасности.

— Да, — прибавила Джоанна, — иди, Дик. Опасность одинаково велика, останешься ли ты здесь, или уйдешь. Иди, ты уносишь с собой мое сердце, — да сохранят тебя святые!

Дик прошел мимо первого часового с таким уверенным видом, что тот только потоптался на месте и пристально взглянул на него, но на второй площадке часовой преградил ему путь копьем и спросил его, зачем он идет.

— Рах vobiscum, — ответил Дик, — я иду молиться над трупом бедного Реттера.

— Может быть, — сказал часовой, — но одному идти не позволяется. — Он нагнулся над дубовыми перилами и пронзительно свистнул, «идут!» — крикнул он и затем сделал знак Дику, чтобы он шел дальше.

Внизу лестницы его ожидала стража; когда он снова повторил свой рассказ, начальник отряда велел четырем солдатам проводить его до церкви.

— Не упустите его, молодцы, — сказал он, — отведите его к сэру Оливеру. Вы отвечаете за него своей жизнью.

Дверь открылась, двое людей взяли Дика с обеих сторон за руку; один из воинов шел впереди с факелом в руке, четвертый замыкал шествие с натянутым луком и со стрелой наготове. В таком порядке они прошли по саду в глубокой ночной тьме при падающем снеге и подошли к слабо освещенным окнам церкви аббатства.

У западного портала стоял пикет стрелков, старавшихся укрыться в углублениях дверей с арками и осыпанных снегом. Только тогда, когда проводники Дика обменялись с ними паролем и отзывом, им позволено было войти в главный придел церковного здания.

Церковь освещалась слабым светом восковых свечей, горевших на алтаре, и несколькими лампадами, спускавшимися со сводчатого потолка над частными капеллами знаменитых фамилий. Мертвый шпион, с благоговейно сложенными руками, лежал на катафалке.

Под арками раздавался торопливый шепот молитв: на скамьях на клиросе стояли на коленях фигуры, укутанные капюшонами, а на ступенях высокого алтаря священник в полном облачении служил обедню.

Когда Дик и сопровождавшие его вошли в церковь, одна из закутанных фигур встала и, спустившись со ступеней, которые вели на клирос, спросила шедшего впереди воина, какое дело привело его в церковь. Из уважения к службе и к покойнику оба говорили сдержанным тоном, но эхо громадного, пустого здания подхватывало их слова и глухо повторяло их вдоль боковых приделов храма.

— Монах! — сказал сэр Оливер (это был он), выслушав рассказ стрелка. — Брат мой, я не ожидал вашего прихода, — сказал он, оборачиваясь к молодому Шельтону, — скажите, пожалуйста, кто вы? И по чьей просьбе присоединяете свои молитвы к нашим?

Дик, не снимая капюшона, сделал сэру Оливеру знак отойти немного от стрелков: как только священник исполнил его просьбу, он сказал: — Я не надеюсь обмануть вас, сэр. Моя жизнь в ваших руках.

Сэр Оливер сильно вздрогнул, его толстые щеки побледнели, он молчал некоторое время.

— Ричард — сказал он, — я не знаю, что привело вас сюда, но сильно опасаюсь, что-нибудь дурное. Но в память прошлого я не хочу добровольно повредить вам. Вы просидите рядом со мной в церкви на скамье всю ночь: вы будете сидеть там, пока лорд Шорби не будет обвенчан и все не вернутся благополучно по домам. И если все сойдет хорошо, и вы не задумали ничего дурного, в конце концов вы можете идти, куда желаете. Но если вы пришли с кровавыми намерениями, то это падет на вашу голову. Аминь!

И священник набожно перекрестился, повернулся и пошел к алтарю.

Он сказал несколько слов солдатам и, взяв Дика за руку, провел его на клирос и посадил его на скамью рядом с собой. Из приличия юноша сейчас же опустился на колени и, по-видимому, погрузился в молитву.

Но ум его и глаза блуждали. Он заметил, что трое из приведших его солдат, вместо того, чтобы вернуться в дом, спокойно уселись в одном из приделов, он не сомневался, что они сделали это по приказанию сэра Оливера. Итак, он попал в западню. Он должен провести ночь в призрачном мерцании и тьме церкви, смотря на бледное лицо убитого им человека, а утром он увидит, как его возлюбленную обвенчают на его глазах с другим.

Однако ему удалось овладеть собой и заставить себя терпеливо ждать.


ГЛАВА IV В церкви аббатства

В церкви шорбийского аббатства молитвы не прекращались всю ночь, иногда пелись псалмы, иногда раздавался звук колокола.

У тела шпиона Реттера бодрствовали усердно. Сам он лежал, как его положили, с руками, скрещенными на груди, с мертвыми глазами, устремленными вверх на крышу, а совсем близко на скамье юноша, убивший его, ожидал в тяжкой тревоге наступления утра.

Только раз в продолжение этих долгих часов сэр Оливер нагнулся к своему пленнику.

— Ричард, — шепнул он, — сын мой, если вы злоумышляете против меня, то я удостоверяю, что вы имеете в виду невинного человека. Я признаю себя грешным в глазах Неба! Но я не виновен в отношении вас и никогда не был виновен.

— Отец мой, — так же тихо возразил Дик, — поверьте мне, я не замышляю никакого зла, но что касается вашей невиновности, то я не могу забыть, что вы оправдывались плохо.

— Человек может быть виновен неумышленно, — ответил священник, — ему может быть дано поручение, которое он исполняет слепо, не подозревая его настоящего значения. Так было со мной. Я заманил вашего отца в западню, но небо видит нас в этом священном месте! — я не знал, что делал.

— Может быть, — сказал Дик, — но посмотрите, какую странную паутину сплели вы в этот час: я в одно и то же время ваш пленник и ваш судья; вы угрожаете моей жизни и стараетесь смягчить мой гнев. Мне кажется, что если бы вы всю свою жизнь были правдивым человеком и хорошим священником, вы не боялись бы и не ненавидели бы меня так сильно. А теперь займитесь вашими молитвами. Я повинуюсь вам, так как это необходимо, но не желаю обременять себя вашим обществом.

Священник испустил такой тяжелый вздох, что почти возбудил жалость в сердце юноши, и опустил голову на руки, как человек, удрученный заботой. Он больше не принимал участия в пении псалмов. Дик слышал, как стучали четки в его руках и как молитвы вылетали из-за сжатых зубов.

Прошло еще немного времени, и серый рассвет начал пробиваться сквозь расписанные окна церкви. Свет все усиливался, становился ярче, и наконец розовый свет солнца, проникнув через окна на юго-восточной стороне, заиграл на стенах. Буря прошла, большие облака, извергнув снег, полетели дальше, и новый день восходил над веселым зимним пейзажем, покрытым белым снегом.

Церковнослужители засуетились, катафалк отнесли в ризницу, кровавые пятна на плитах вымыли, чтобы такое зловещее зрелище не оскверняло свадьбы лорда Шорби. В то же время и духовные лица, занимавшиеся ночью печальным делом, начали принимать утренний вид, чтобы оказать честь предстоящей, более веселой церемонии. И как бы для того, чтобы еще более подчеркнуть наступление утра, набожные городские жители начали собираться в церкви, падая ниц перед алтарями или дожидаясь своей очереди перед исповедальнями.

В этой суматохе легко было обмануть бдительность стражи сэра Даниэля; Дик, устало оглядывавшийся вокруг, встретился взглядом с Уиллем Лаулессом, все еще одетым монахом.

В то же мгновение бродяга узнал своего предводителя и сделал ему украдкой знак рукой и глазами.

Дик далеко не простил старому плуту его несвоевременное пьянство, но ему все же не хотелось заставить его разделить свое тяжелое положение, и он дал ему ясно понять, чтобы он ушел прочь.

Лаулесс, как будто поняв его, сразу исчез за одной из колонн, и Дик облегченно вздохнул.

Каков же был его ужас, когда он вдруг почувствовал, что кто-то дергает его за рукав, и увидел старого разбойника, сидевшего рядом с ним и, по-видимому, погруженного в молитву!

Как раз в это мгновение сэр Оливер встал со своего места и, проскользнув между скамьями, направился к солдатам в боковом приделе храма. Если так легко возбудить его подозрение, то зло уже сделано, и Лаулесс уже пленник.

— Не двигайся, — шепнул Дик. — Мы в отчаянном положении, благодаря главным образом твоему вчерашнему свинству. Когда ты увидел меня сидящим тут, на что я не имею ни права, ни охоты, как ты — черт возьми! — не почуял беды и не ушел от зла?

— Ну, — сказал Лаулесс, — я думал, что вы получили известия от Эллиса и сидите здесь по долгу службы.

— Эллис! — повторил Дик. — Разве Эллис вернулся?

— Конечно, — ответил бродяга. — Он вернулся прошлой ночью и здорово отколотил меня за то, что я был пьян, так что вы отомщены, мастер. Бешеный человек этот Эллис Декуорс! Он прискакал сломя голову из Кревена, чтобы помешать этой свадьбе, а вы его знаете, мастер Дик, — уж он сделает это!

— Ну, мой бедный брат, — спокойно проговорил Дик, — мы с вами все равно что мертвые; я сижу здесь пленником под подозрением и должен отвечать моей головой за ту свадьбу, которую Эллис собирается расстроить. Клянусь распятием, славный мне предоставили выбор! Потерять возлюбленную или жизнь. Ну, жребий брошен — потеряю жизнь.

— Клянусь мессой, — вскрикнул, приподнимаясь, Лаулесс, — я уйду!

Но Дик положил ему руку на плечо.

— Сиди смирно, друг Лаулесс, — сказал он. — И если у тебя есть глаза, взгляни на угол у арки, где алтарь, разве ты не видишь, что при малейшем твоем движении эти вооруженные люди встанут, готовые схватить тебя? Покорись, друг. Ты был храбр на руле, когда думал умереть в море, будь смел и теперь, когда придется умереть на виселице.

— Мастер Дик, — задыхаясь проговорил Лаулесс, — это нахлынуло на меня так внезапно. Дайте мне минутку передохнуть, и, клянусь мессой, что буду так же смел, как вы.

— Вот он, мой смелый малый! — сказал Дик. — А все же, Лаулесс, мне страшно не хочется умирать, но к чему хныкать, когда хныканье ничего не изменит?

— Да, в самом деле! — согласился Лаулесс. — И в худшем случае, что такое смерть! Раньше или позже, все равно она придет, мастер. А быть повешенным из-за хорошего дела, говорят, легкая смерть, хотя я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь возвращался, чтобы рассказать это.

С этими словами смелый старый плут откинулся назад, сложил руки и стал оглядываться вокруг с самым нахальным и беззаботным видом.

— Тебе лучше всего сидеть спокойно, — прибавил Дик. — Мы ведь не знаем, что задумал Декуорс; когда все будет кончено, и если случится самое дурное, мы все же можем убраться подобру-поздорову.

Когда они перестали разговаривать, то услышали отдаленные тихие звуки веселой музыки, постепенно приближавшиеся и становившиеся все громче и веселее. Колокола на колокольне громко зазвонили, церковь наполнялась все большим и большим количеством людей. Они входили, отряхивая снег с ног, похлопывая руками и дуя на них, чтобы согреть. Западная дверь широко распахнулась, из нее виднелась освещенная солнцем, покрытая снегом улица; в то же время в церковь ворвался сильный порыв холодного утреннего ветра. Вообще по всему было ясно видно, что лорд Шорби желает жениться очень рано утром и что свадебная процессия приближается.

Несколько слуг лорда Шорби стали очищать проход в среднем приделе, отодвигая народ копьями. И в то же мгновение с наружной стороны портала показались музыканты, приближавшиеся по мерзлому снегу, флейтисты и трубачи с побагровевшими от усердия лицами, барабанщики и цимбалисты, старавшиеся изо всех сил.

Подойдя к дверям священного здания, музыканты выстроились в два ряда и стали на снегу, топая ногами в такт своей оглушительной музыке. Когда они раздвинулись, за ними и посреди них показались участнике пышной свадебной процессии. Разнообразие и яркость одежд, изобилие шелка и бархата, мехов и атласа, вышивок и кружев было так велико, что процессия выделялась на снегу, словно клумба цветов на дорожке или расписанное окно в стене.

Впереди шла невеста — печальное зрелище! Бледная как зима, она опиралась на руку сэра Даниэля; ее сопровождала молодая леди маленького роста, оказавшая накануне дружескую услугу Дику. Сейчас же за ними, в самом ярком туалете, шел жених, прихрамывая на больную подагрой ногу; когда он, войдя на порог церковного здания, снял шляпу, видно было, что его лысая голова порозовела от волнения.

Наступил час Эллиса Декуорса.

Дик, сидевший ухватясь за скамью перед ним, в борьбе различных ощущений, заметил вдруг движение в толпе, увидел подавшихся назад людей, поднятые глаза и руки. Взглянув по направлению этих взоров, он увидел на хорах трех или четырех людей с натянутыми луками. В то же мгновение они выпустили свои стрелы, и прежде чем шум и крики удивленной черни успели дойти до слуха многих из присутствовавших, они спрыгнули со своего места на хорах и исчезли.

Церковь наполнилась громкими криками перепуганных людей; духовные лица, вскочив со своих мест, толпились в ужасе; музыка прекратилась, и хотя колокола продолжали еще звонить в продолжение нескольких минут, но, вероятно, весть о несчастии достигла, наконец, и до помещения, где звонари качались на своих веревках, и они прекратили свой веселый труд.

Посередине церкви лежал жених, сраженный насмерть двумя черными стрелами. Невеста упала в обморок. Сэр Даниэль, пораженный и разгневанный, стоял, возвышаясь над толпой; большая стрела трепетала в его левой руке, по лицу струилась кровь от царапины на лбу, причиненной другой стрелой.

Прежде чем начали поиски, виновники трагического перерыва спустились по винтовой лестнице и ушли через потайную дверь.

Дик и Лаулесс все еще оставались заложниками. При первой тревоге они встали со своих мест и храбро попробовали пройти к дверям, но попытка их оказалась тщетной, благодаря тесноте между скамьями и толкотне испуганных священников и певчих, и они стоически остались на своих местах.

Сэр Оливер, бледный от ужаса, поднялся на ноги и, указывая рукой на Дика, позвал сэра Даниэля.

— Вот, — кричал он, — Ричард Шельтон!.. Увы, ужасный час! Он виновен в кровопролитии! Схватите его! Велите схватить его! Ради спасения жизни всех нас, возьмите его и свяжите покрепче! Он поклялся в нашей гибели!

Сэр Даниэль был ослеплен гневом, ослеплен горячей кровью, продолжавшей струиться по его лицу.

— Где он? — грозно прокричал он. — Тащите его сюда! Клянусь холивудским крестом, он проклянет этот час!

Толпа отхлынула, и отряд стрелков вошел на клирос. Грубые руки схватили Дика, стащили его со скамьи и спихнули с лестницы алтаря. Лаулесс сидел смирно притаясь, словно мышь.

Сэр Даниэль, отирая кровь, мигая смотрел на своего пленника.

— А, — сказал он, — я крепко держу тебя, дерзкого изменника! Клянусь всеми самыми страшными клятвами, что за каждую каплю крови, попадающую мне в глаза, ты заплатишь стоном от мучений твоего тела. Взять его! — крикнул он. — Здесь не место! Отвести его ко мне в дом! Я отмечу пыткой каждый мускул его тела!

Но Дик отстранил схвативших его солдат и возвысил голос.

— Здесь святое место! — крикнул он. — Убежище! Эй, отцы мои! Меня хотят вытащить из церкви.

— Из церкви, которую ты осквернил убийством, мальчик, — заметил высокий, великолепно одетый человек.

— Где доказательства? — продолжал кричать Дик. — Меня, правда, обвиняют в соучастии, но не приводят ни одного доказательства. Я, действительно, желал получить руку этой молодой девицы, и она, осмелюсь сказать, благосклонно относилась к моему сватовству. Но что из этого? Я полагаю, любить девушку — не оскорбление, не оскорбление и добиться ее любви. Во всем остальном я совершенно невиновен…

Шепот одобрения пробежал между присутствующими: так смело Дик защищал свою невиновность. Но в то же время явилась целая толпа обвинителей. Они кричали, рассказывая, как Дика нашли в прошлую ночь в доме сэра Даниэля кощунственно переодетым. Среди этого смешения языков сэр Оливер словами и жестами указал на Лаулесса как на сообщника. Его, в свою очередь, стащили с места и поставили рядом с Шельтоном. Толпа разгорячилась и разделилась на две партии, одни оттаскивали пленников, чтобы помочь им бежать, другие проклинали их и били кулаками. У Дика шумело в ушах, голова его кружилась, как у человека, борющегося с бешеным течением реки.

Высокий человек, ответивший раньше Дика, возвысил свой голос так сильно, что ему удалось водворить молчание и спокойствие среди толпы.

— Обыщите их, — сказал он. — Нет ли у них оружия. Тогда мы можем судить о их намерениях.

У Дика нашли только кинжал, это говорило в его пользу, но один из присутствующих услужливо вынул его из ножен и увидел, что он еще не очищен от крови Реттера. Приверженцы сэра Даниэля громко закричали при этом открытии, но высокий человек заставил их замолчать жестом руки и повелительным взглядом. Когда же дошла очередь до Лаулесса у него под одеждой нашли пучок стрел, тождественных с теми, которыми был пронзен лорд Шорби и ранен сэр Даниэль.

— Что вы теперь скажете? — спросил Дика, нахмурясь, высокий человек.

— Сэр, — ответил Дик, — здесь, в церкви, я в безопасности, не правда ли? Так вот что я скажу вам: по вашей осанке я вижу, что вы занимаете высокое положение, и в вашем лице я читаю отпечатки благочестия и справедливости. Поэтому я охотно отдам себя вам в пленники, не воспользовавшись преимуществами этого святого места. Но если бы меня отдали во власть этого человека, которого я громко обвиняю в убийстве моего родного отца и в несправедливом удержании моих поместий и доходов, если бы это случилось, то умоляю вас умертвить меня на этом месте вашей благородной рукой. Вы слышали своими собственными ушами, как он угрожал мне мучениями раньше, чем я был признан виновным. Но согласно ли с вашей честью выдать меня моему заклятому врагу и давнишнему притеснителю; судите меня по закону и, если я окажусь виновным, убейте, но не забывая милосердия.

— Милорд, — вскрикнул сэр Даниэль, — неужели вы станете слушать этого волка? Его окровавленный кинжал уличает его во лжи.

— Позвольте вам заметить, добрый рыцарь, — сказал высокий незнакомец, — что ваша горячность несколько говорит против вас.

Тут невеста, которая пришла в себя несколько минут тому назад и дико смотрела на эту сцену, вырвалась из рук державших ее людей и бросилась на колени перед незнакомцем.

— Милорд Райзингэм, — сказала она, — выслушайте меня из чувства справедливости. Я здесь во власти этого человека, насильно вырвавшего меня из рук моих близких. С того дня я не видела ни сожаления, ни поддержки, ни утешения ни от одного человека, кроме его — Ричарда Шельтона, которого теперь стараются обвинить и погубить. Милорд, если он был вчера ночью в доме сэра Даниэля, то это произошло по моей просьбе; он пришел без всяких дурных намерений. Пока сэр Даниэль был добр к нему, он честно бился с членами шайки «Черной Стрелы», но когда бесчестный опекун стал покушаться на его жизнь и ему пришлось бежать ночью, ради спасения души, из кровавого дома — куда было деваться ему, беспомощному, не имевшему никаких средств? Если он попал в дурное общество, кого следует порицать, — юношу ли, с которым поступили несправедливо, или опекуна, нарушившего свой долг?

Тут маленькая молодая леди упала на колени рядом с Джоанной.

— А я, мой добрый господин и родной дядя, — сказала она, — могу быть свидетельницей по совести и перед лицом всех, что эта девушка говорит правду. Я, недостойная, провела к ней этого молодого человека.

Граф Райзингэм слушал молча и продолжал молчать некоторое время после того, как замолкли голоса молодых девушек. Потом он подал руку Джоанне, чтобы помочь ей подняться; следует заметить, что он не оказал этой любезности той, которая назвалась его племянницей.

— Сэр Даниэль, — сказал он, — это чрезвычайно запутанное дело, с вашего позволения я займусь им и рассмотрю его. Итак, успокойтесь, ваше дело в заботливых руках, вам будет оказана справедливость, а пока отправляйтесь немедленно домой и полечите ваши раны. Воздух холодный, и я не желал бы, чтобы вы прибавили простуду к этим царапинам.

Он сделал знак рукой, услужливые слуги, сторожившие малейший его жест, передали этот знак дальше, емедленно за стенами церкви, раздался пронзительный звук труб, и через открытый портал стрелки и солдаты, одетые в одежду цветов графа Райзингэма и со значками его, вошли в церковь, взяли Дика и Лаулесса из рук державших их людей и, сомкнув ряды вокруг пленников, вышли из церкви и исчезли из вида.

Когда они проходили, Джоанна протянула обе руки к Дику и крикнула: «Прощай!», а подруга невесты, нисколько не смущенная очевидным неудовольствием своего дяди, послала Дику поцелуй со словами: — Мужайся, укротитель львов! — вызвавших на лицах толпы первую улыбку за все время этого приключения.

ГЛАВА V Граф Райзингэм

Граф Райзингэм, хотя самое важное лицо в Шорби в то время, жил в бедном доме одного частного дворянина на окраине города. Только вооруженные люди у дверей и постоянно приезжавшие и уезжавшие гонцы показывали, что здесь находится временная резиденция знатного лорда.

Благодаря недостатку места Дика и Лаулесса заперли в одной комнате.

— Хорошо вы говорили, мастер Ричард, превосходно говорили, и я, со своей стороны, искренне благодарю вас. Здесь мы в хороших руках, нас будут судить справедливо и вечерком прилично повесят на одном и том же дереве.

— Да я то же думаю, мой бедный друг, — ответил Дик.

— Но у вас есть еще один выход, — возразил Лаулесс. — Эллис Декуорс — человек, каких найдется разве один из десяти; он очень любит вас и ради вас самих и ради вашего отца, зная, что вы невиновны, он подымет небо и землю, чтобы выручить вас.

— Не может этого быть, — сказал Дик. — Ну, что он сделает? У него лишь горсточка людей. Увы! Если бы это было завтра, если бы я мог попасть на свидание за час до полудня, — все, я думаю, было бы иначе. А теперь нет помощи.

— Ну, — сказал в заключение Лаулесс, — если вы будете отстаивать мою невиновность, то и я буду решительно стоять за вашу. Это нисколько не поможет нам, но если я буду повешен, то уж не из-за недостатка клятв.

Дик погрузился в размышления, а старый плут свернулся в уголке, надвинул на лицо свой монашеский капюшон и приготовился заснуть. Вскоре он уже громко храпел — долгая тяжелая жизнь, полная приключений, притупила в нем чувства страха и тревоги.

Полдень уже давно прошел, и наступили сумерри, когда дверь в комнату открылась и Дика вывели и повели наверх в кабинет, где граф Райзингэм в раздумье сидел у камина.

При входе пленника он поднял голову.

— Сэр, — сказал он, — я знал вашего отца, он был честный человек, и это располагает меня быть снисходительным к вам, но не могу скрыть, что на вас тяготеют тяжкие обвинения. Вы водитесь с убийцами и разбойниками; по точно наведенным справкам, вы сражались против короля; вас подозревают в разбойничьем похищении судна, вас нашли скрывающимся переодетым в доме вашего врага, в тот самый вечер был убит один человек…

— Позвольте, милорд, — прервал его Дик, — я сейчас же признаюсь в моей вине. Я убил этого Реттера, и в доказательство, — прибавил он, роясь за пазухой, — вот письмо из его сумки.

Лорд Райзингэм взял письмо, развернул его и прочел два раза.

— Вы читали это письмо? — спросил он.

— Читал, — ответил Дик.

— Вы за Йорка или за Ланкастера? — спросил граф.

— Милорд, мне еще недавно задали этот вопрос, и я не знал, что ответить на него, — сказал Дик, — но ответив раз, я уже не стану менять. Милорд, я — за Йоркский дом.

Граф одобрительно кивнул головой.

— Честный ответ, — сказал он. — Но почему же вы отдаете мне это письмо?

— Но разве не все партии должны восставать против изменников, милорд? — вскрикнул Дик.

— Хорошо, если бы было так, молодой джентльмен, — заметил граф, — и я одобряю вас за ваши слова. Я вижу, что в вас больше неопытности юности, чем вины, и не будь сэр Даниэль могущественным человеком в нашей партии, я почти готов был бы принять вашу сторону. Видите, сэр, я прежде всего вождь партии королевы и хотя считаю себя по натуре справедливым человеком и даже склонным к преувеличенному милосердию, но я должен сообразовать свои действия с интересами моей партии и далеко зайду, чтобы удержать сэра Даниэля.

— Милорд, — сказал Дик, — вы не сочтете меня очень смелым, если я задам вам вопрос: полагаетесь ли вы на верность сэра Даниэля? Мне кажется, что он переходил с одной стороны на другую невыносимо часто.

— Ну, так делается в Англии. Чего вы хотите? — спросил граф. — Но вы несправедливы к рыцарю из Тонсталля, и насколько верность свойственна теперешнему неверному поколению, он в последнее время был верен Ланкастерскому дому. Он твердо держался нас даже при последних неудачах.

— Если вы пожелаете взглянуть на это письмо, — сказал Дик, — вы, может быть, несколько измените свое мнение о нем, — и он подал графу письмо сэра Даниэля к лорду Уэнслейделю.

Лицо графа мгновенно изменилось, он стал грозным как разъяренный лев, и рука его невольным движением схватила кинжал.

— Вы прочли и это? — спросил он.

— Да, — сказал Дик. — Он предлагает ваше имение лорду Уэнслейделю.

— Да, вы верно говорите, это мое имение! — сказал Райзингэм. — Я — ваш должник за это письмо. Оно раскрыло мне лисью хитрость сэра Даниэля. Распоряжайтесь мною, мастер Шельтон. Я не желаю скупиться на благодарность, и прежде всего — йорксист вы или ланкастерец, честный человек или вор — я возвращаю вам свободу. Идите, во имя Пресвятой Девы Марии! Но знайте, что я по справедливости задерживаю вашего слугу Лаулесса и повешу его. Преступление было совершено слишком открыто, и следует, чтоб и наказание было открыто.

— Милорд, первая моя просьба к вам — пощадите и его, — молил Дик.

— Это старый, давно осужденный негодяй, вор и бродяга, мастер Шельтон, — сказал граф. — Он уже лет двадцать готов на виселицу. И не все ли равно, за то или другое, завтра или послезавтра повесят его?

— Но, милорд, он пришел сюда из любви ко мне, — ответил Дик, — и с моей стороны было бы низко и неблагодарно бросить его.

— Мастер Шельтон, вы надоедливы, — строго заметил граф. — Это плохой способ иметь успех в свете. Но для того, чтобы отделаться от ваших надоеданий, я исполню ваше желание. Уходите оба, но идите осторожно и поскорее выбирайтесь из Шорби. Потому что этот сэр Даниэль (да накажут его святые!) жаждет вашей крови.

— Милорд, пока я выражаю вам свою благодарность словами, но надеюсь в скором времени выказать ее на деле, — ответил Дик, выходя из комнаты.

ГЛАВА VI Опять Арбластер

Когда Дику и Лаулессу удалось потихоньку, задним ходом выбраться из дома, где лорд Райзингэм держал свой гарнизон, наступил уже вечер.

Они остановились под тенью садовой стены, чтобы обсудить, что им делать. Опасность была чрезвычайно велика. Если бы кто-нибудь из людей сэра Даниэля увидел их и поднял тревогу, их сейчас схватили бы и убили. И не только город Шорби был полон опасности, угрожавшей их жизни, но и в открытой местности они рисковали встретиться с патрулями.

Невдалеке, на открытом месте, они увидели ветряную мельницу, рядом с которой стояла очень большая житница с открытыми дверями.

— Что, если мы заляжем туда до ночи? — предложил Дик.

Так как у Лаулесса не нашлось лучшего предложения, то они бегом бросились к житнице и спрятались за дверью в соломе. Дневной свет скоро погас, и луна серебрила мерзлый снег. Теперь был случай, который мог не представиться больше, — добраться незамеченными до «Козы и Волынки» и переменить одежду, которая могла выдать их. Но и тут важнее было обойти кругом, по окраинам, а не рисковать показаться на рыночной площади, где при большом стечении народа они могли подвергнуться опасности быть узнанными и убитыми.

Путь был длинный. Он шел недалеко от дома на берегу, мрачного и безмолвного, и привел их наконец к гавани. При ясном лунном свете они увидели, что многие суда подняли якорь и, пользуясь спокойной погодой, разошлись в разные стороны. Сообразно с этим простые харчевни вдоль берега (освещенные огнем каминов и свечами, несмотря на закон, предписывавший тушить огонь в определенное время) не были набиты посетителями, и в них не раздавались морские песни, которые пели обыкновенно хором.

Дик и Лаулесс, подобрав до колен свои монашеские одежды, быстро, почти бегом шагали по глубокому снегу и пробирались через лабиринт обломков и всякого хлама, выброшенного на берег. Они обошли уже больше половины гавани, как вдруг, когда они проходили мимо какой-то харчевни, дверь ее открылась и поток света упал на их бежавшие фигуры.

Они сейчас же остановились и притворились, будто ведут оживленный разговор.

Трое людей, один за другим, вышли из харчевни, последний запер за собою дверь. Все трое нетвердо стояли на ногах, как будто они провели в возлияниях целый день и теперь стояли, облитые лунным светом, в нерешительности, словно не зная, что им делать дальше. Самый высокий из них говорил громким, печальным голосом.

— Семь бочонков самого лучшего гасконского вина, какое когда-либо было на свете, — сказал он, — лучшее судно порта Дармута, вызолоченное изображение святой Девы Марии, тринадцать фунтов настоящих золотых денег…

— У меня также большие потери, — прервал его другой. — У меня также были потери, кум Арбластер. В день святого Мартина у меня украли пять шиллингов и кожаную сумку, которая стоила не менее девяти пенсов!

Дик почувствовал упрек совести, когда услышал слова Арбластера. До этих пор он, может быть, совсем не думал о бедном шкипере, разоренном потерей «Доброй Надежды». В те времена люди, носившие оружие, не заботились об имуществах и интересах низших. Но эта внезапная встреча напомнила ему о произволе, с которым он завладел судном, и о неблагополучном исходе его предприятия. И он, и Лаулесс отвернулись, чтобы не быть узнанными.

Судовая собака спаслась от крушения и нашла дорогу в Шорби. Она шла по пятам Арбластера; внезапно она втянула носом воздух, насторожила уши и, бросившись вперед, принялась яростно лаять на ложных монахов.

Ее хозяин нетвердыми шагами шел за ней.

— Эй, товарищи! — крикнул он. — Не найдется ли у вас пенни для бедного старого моряка, совершенно разоренного пиратами? В четверг я мог бы заплатить за вас обоих, а теперь, в субботу ночью, выпрашиваю на фляжку эля! Спросите моего помощника Тома, если сомневаетесь во мне. Семь бочонков хорошего гасконского вина, собственное мое судно, которое раньше меня принадлежало моему отцу, изображение Пресвятой Девы, вызолоченное, и тринадцать фунтов золотом и серебром. Э, что скажете? И к тому же человек, который дрался с французами, потому что я дрался с французами, я перерезал на море больше глоток французам, чем любой человек, отправлявшийся из Дортмута. Ну дайте же пенни!..

Ни Дик, ни Лаулесс не осмеливались ответить ему, боясь, чтобы он не узнал их голосов, они стояли беспомощные, словно корабль на берегу, не зная, куда обратиться, на что надеяться.

— Что ты, нем, мальчик? — спросил шкипер. — Братцы, — икая, прибавил он, — они немы. Я не люблю такой невежливости, мне думается, что если человек и нем, то все же ответит из вежливости, если с ним заговорят.

Между тем матрос Том, человек большой силы, по-видимому, возымел свои подозрения насчет этих двух безгласных фигур; и так как он был трезвее своего капитана, то внезапно встал перед ними, грубо схватил за плечо Лаулесса и с ругательством спросил его, что с ним, что мешает ему говорить? Бродяга, считая все потерянным, ответил ему ударом, от которого моряк растянулся на песке, и крикнув Дику, чтобы он следовал за ним, побежал по берегу.

Все это произошло в одну секунду. Прежде чем Дик опомнился, Арбластер уже схватил его; Том подполз к нему и ухватил его за ногу, а третий из приятелей выхватил из ножен кортик и размахивал им над его головой.

Молодому Шельтону было очень тяжело, не столько от грозившей ему опасности и от досады, сколько от испытываемого им чувства глубокого унижения. Он спасся от сэра Даниэля, сумел убедить лорда Райзингэма и вдруг беспомощно попал в руки старого пьяницы-матроса. И он чувствовал себя не только беспомощным, но, как говорила ему, хотя и слишком поздно, совесть, действительно виновным, действительно банкротом-должником человека, у которого он украл судно и погубил его.

— Приведите мне его в харчевню, чтобы я мог увидеть его лицо, — сказал Арбластер.

— Нет, нет, — возразил Том, — сначала выгрузим его котомку, а то и другие молодцы потребуют своей части.

Но хотя Дика обыскали с головы до ног, на нем не нашли ни одного пенни и ничего вообще, кроме кольца с печатью лорда Фоксгэма, которое грубо сорвали с его пальца.

— Поверните его к свету, — сказал шкипер и, взяв Дика за подбородок, больно дернул его кверху. — Святая Дева! — вскрикнул он. — Да ведь это пират.

— Что! — крикнул Том.

— Клянусь Святой Девой Бордосской, это он! — повторил Арбластер. — Ну, морской вор, теперь я держу тебя! — кричал он. — Где мое судно? Где мое вино? Э, да неужели ты в моих руках? Том, дай-ка мне конец веревки, я свяжу этого морского волка по рукам и по ногам, как жареного индюка, да, вот я свяжу его вот так, а потом отколочу, и уж так отколочу!..

Он продолжал разговаривать, обвивая веревку вокруг тела Дика с ловкостью, присущей моряку, закрепляя ее морским узлом и яростно затягивая.

Когда он закончил свое дело, юноша оказался простым тюком в его руках, беспомощным как мертвец. Шкипер отодвинул его на расстояние руки и громко расхохотался; потом он дал ему оглушительную пощечину, перевернул его и принялся яростно колотить. Гнев поднялся в душе Дика, словно буря; гнев душил его, и он думал, что умирает, но когда моряку надоела эта жестокая игра и он, бросив его во весь рост на песок, повернулся к товарищам и стал советоваться с ними, Дик сейчас же собрался с силами и овладел собой. Наступила минутная передышка, прежде чем его снова начнут мучить, он, может быть, найдет способ выйти из этого унизительного и рокового положения.

И действительно, пока Арбластер с товарищами рассуждали о том, что сделать с ним, он собрался с мужеством и, обратясь к ним, заговорил довольно твердым голосом.

— Господа, — начал он, — что вы, совсем с ума сошли? Небо дает вам в руки такой случай разбогатеть, какой редко выпадает на долю моряков. Вы можете совершить тридцать плаваний и не найти такого случая, а вы, — клянусь мессой! — что вы делаете? Бьете меня? Так ведь это делает каждый ребенок, когда рассердится. Мне кажется, что для разумных моряков, не боящихся ни огня, ни воды и любящих золото, как мясо, вы не умны.

— Ну да, — сказал Том, — как тебя связали, так тебе и захотелось одурачить нас.

— Одурачить вас! — повторил Дик. — Если вы глупы, то это легко сделать. Но если вы, как я полагаю, умные малые, то можете ясно видеть, где ваши интересы. Когда я взял ваше судно, нас было много, мы были хорошо одеты и вооружены, теперь подумайте, кто собрал этот отряд? Бесспорно, человек, наживший много золота. А если он, уже будучи богатым, продолжает искать большего, не обращая даже внимания на бури, подумайте хорошенько, не спрятано ли у него где-нибудь какое-либо сокровище?

— Что он хочет сказать? — спросил один из окружавших Дика.

— Ну, если вы потеряли старую лодку и несколько кружек вина, кислого как уксус, — продолжал Дик, — забудьте о них, как о дряни, какой они и были в действительности, и присоединитесь к предприятию, достойному этого имени, которое через двенадцать часов или возвысит вас, или погубит навеки. Но возьмите меня отсюда, пойдемте куда-нибудь недалеко и потолкуем над фляжкой, потому что мне больно и я замерз, а рот мой наполовину забит снегом.

— Он хочет одурачить нас, — презрительно сказал Том.

— Одурачить! Одурачить! — крикнул третий. — Хотел бы я видеть человека, который мог бы одурачить меня! Вот он уже, действительно, был бы мастером в этом деле! Я ведь не вчера родился. Я могу видеть церковь, когда на ней есть колокольня, и по-моему, кум Арбластер, в словах этого молодого человека есть некоторый смысл. Не пойти ли нам выслушать его? Скажите, не выслушать ли нам его?

— Я с радостью поглядел бы на кружку хорошего эля, мастер Пиррет, — ответил Арбластер. — Что ты скажешь, Том? Но сумка-то у меня пуста.

— Я заплачу, — сказал Пиррет, — я заплачу, я очень бы хотел хорошенько узнать, в чем дело, по совести говоря, я верю, что тут пахнет золотом.

— Ну, если вы опять приметесь пьянствовать, все потеряно! — сказал Том.

— Кум Арбластер, вы даете слишком много воли своему слуге, — заметил мастер Пиррет. — Неужели вы допустите, чтобы вами управлял наемный слуга? Фи, фи!

— Замолчи, малый, — сказал Арбластер, обращаясь к Тому. — Куда ты суешься со своим веслом? Действительно, славно, когда экипаж делает замечания своему шкиперу!

— Ну, так идите своим путем, — сказал Том. — Я умываю руки в этом деле!

— Так поставьте его на ноги, — сказал мастер Пиррет. — Я знаю укромное местечко, где мы можем выпить и поговорить.

— Если я должен идти, друзья мои, вы должны освободить мне ноги, — сказал Дик, когда его поставили, словно столб.

— Он говорит правду, — со смехом сказал Пиррет. — Действительно, он не может идти в таком виде. Разрежьте веревку, вынимай нож, кум, и разрежь веревку.

Даже Арбластер задумался над этим предложением. Но товарищ его настаивал, а у Дика хватило воли на то, чтобы сохранить совершенно равнодушное, деревянное выражение лица, и он только пожимал плечами, как бы удивляясь их нерешительности. Шкипер наконец согласился и разрезал веревки, связывавшие ноги пленника. Это не только дало Дику возможность идти, но и ослабило всю сеть веревок так, что он почувствовал, что рука его, привязанная к спине, начала свободнее двигаться. Он надеялся, что, сделав усилие, ему удастся со временем освободить ее. Так многим он был уже обязан глупости и алчности мастера Пиррета.

Этот достойный человек принял предводительство и привел их к той самой простой питейной харчевне, к которой Лаулесс привел Арбластера в тот бурный день. Теперь она была совершенно пуста, раскаленные угли в камине испускали приятную теплоту. Когда пришедшие выбрали себе места и хозяин поставил перед ними порцию пряного эля, Пиррет и Арбластер вытянули ноги и положили локти на стол, как люди, готовящиеся провести приятный часок.

Стол, за которым они сидели, как и все другие в этом доме, состоял из тяжелой четырехугольной доски, положенной на две бочки; каждый из четырех людей этой странной компании сидел на углу доски, Пиррет напротив Арбластера, Дик против матроса.

— А теперь, молодой человек, — сказал Пиррет, — начинайте ваш рассказ. Вы, по-видимому, несколько обидели нашего кума Арбластера, но что из этого? Вознаградите его — дайте ему случай разбогатеть, и ручаюсь, что он простит вас.

До сих пор Дик говорил наудачу; теперь, под надзором шести глаз, ему приходилось выдумать и рассказать какую-нибудь необыкновенную историю и, если возможно, получить обратно важное для него кольцо. Прежде всего, надо было тянуть время. Чем дольше он пробудет, тем больше напьются товарищи и тем вернее будет возможность побега.

Дик не обладал талантом выдумки, и то, что он рассказал, было пересказом истории Али-Бабы, причем Шорби и Тонсталльский лес занимали место востока, а ценность клада в пещере была скорее увеличена, чем уменьшена. Как известно читателю, история эта превосходная, но в ней есть один недостаток — она неправдоподобная; простодушные моряки слышали ее в первый раз, и потому глаза у них вылезли из орбит, а рты они разевали, как треска во время ловли.

Вскоре приятели потребовали другую порцию эля, а пока Дик ловко растягивал рассказ, и третья порция последовала за второй.

Вот в каком положении находились к концу разговора присутствовавшие. Арбластер, на три четверти пьяный и на одну сонный, беспомощно откинулся на свой стул. Даже Том пришел в восторг от рассказа, и потому бдительность его сильно уменьшилась. Между тем Дик постепенно высвободил свою правую руку и был готов на всякий риск.

— Итак, — говорил Пиррет, — ты один из них.

— Меня заставили, — ответил Дик, — против моей воли, но если бы я мог достать на мою долю мешок-другой золотых монет, то дурак бы я был, если бы продолжал жить в грязной пещере и выносить побои и пощечины, как солдат. Вот нас здесь четверо — хорошо! Пойдем в лес завтра раньше, чем встанет солнце. Если бы мы могли честно добыть осла, это было бы лучше, но так как мы не можем, то с нас довольно и наших четырех сильных спин; ручаюсь, что мы вернемся домой, спотыкаясь под тяжестью добычи.

Пиррет облизнулся.

— А волшебство, — сказал он, — пароль, по которому открывается пещера, какое это слово, друг?

— Никто не знал этого слова, кроме трех вождей, — ответил Дик, — но, на ваше великое счастье, я сегодня вечером как раз несу волшебный талисман, которым открывается дверь пещеры. Эту вещь вынимают из сумки капитана не более двух раз в году.

— Волшебство! — сказала Арбластер в полусне я косясь на Дика одним глазом. — Убирайся! Не нужно никакого волшебства! Я — хороший христианин. Спросите моего слугу Тома.

— Но это белая магия, — сказал Дик. — Она не имеет никакого дела с дьяволом, — это только сила чисел, трав и планет.

— Да, да, — сказал Пиррет, — это только белая магия, кум. Уверяю тебя, тут нет греха. Но продолжайте, добрый юноша. В чем состоит это волшебство?

— Я сейчас покажу вам, — ответил Дик. — У вас кольцо, которое вы сняли с моего пальца? Хорошо! Ну, теперь держите его перед собой кончиками пальцев, вытянув руку во всю длину так, чтобы на них падал свет углей! Именно так. Ну, вот вам и волшебство!

Дик быстро оглянулся вокруг и увидел, что пространство между ним и дверью совершенно свободно. Он мысленно прочел молитву. Потом, протянув руку, схватил кольцо и опрокинул стол на матроса Тома. Бедняга с криком упал под обломки стола. Прежде чем Арбластер сообразил,что произошло нечто неладное, а Пиррет несколько пришел в себя, Дик подбежал к двери и исчез среди лунной ночи.

От света луны, плывшей посреди неба, и чрезвычайной белизны снега на открытой местности вокруг гавани было светло как днем, и фигура молодого Шельтона, прыгавшего в подоткнутой одежде среди корабельного хлама, была видна издалека.

Том и Пиррет с криком преследовали его; из каждой харчевни, мимо которой они бежали, к ним присоединялись люди, возбужденные их криками, и скоро в преследование пустился целый флот моряков. Но даже в пятнадцатом столетии Джек [3] плохо бегал по земле; к тому же Дик сильно обогнал их и воспользовался этим преимуществом. Добежав до начала узкой тропинки, он даже остановился и, смеясь, оглянулся назад.

На белом фоне снега все моряки Шорби двигались сплошной массой, от которой отделялись небольшие группы. Все кричали, вопили, все жестикулировали, отчаянно размахивая руками; постоянно падал кто-нибудь и, к довершению картины, на упавшего валилось с дюжину людей.

Вся эта масса криков, воссылаемая вверх к луне, казалась отчасти комичной, отчасти страшной преследуемому беглецу. Сами по себе эти крики не имели никакого значения, так как Дик был уверен, что ни один моряк в гавани не в состоянии догнать его. Но шум угрожал ему опасностью впереди, так как мог разбудить всех спящих в Шорби и привлечь внимание стоявших на карауле. Поэтому, увидев вблизи открытую дверь, он быстро шмыгнул в нее и пропустил мимо неумелых преследователей, продолжавших кричать и жестикулировать, красных от быстрого бега и белых от падения в снег.

Прошло много времени, прежде чем окончился этот великий набег гавани на город и восстановилась тишина. Еще долго на всех улицах и по всем кварталам раздавались крики и топот моряков. Возникали споры иногда между ними, иногда с патрулем; вытаскивались ножи, удары сыпались со всех сторон, и не один труп остался на снегу.

Когда спустя час последний матрос, ворча, вернулся в сторону гавани, в свою излюбленную таверну, если бы спросить его, какого человека он преследовал, то оказалось бы, что если он и знал это прежде, то теперь совершенно забыл. На следующее утро распространились различные странные рассказы, а некоторое время спустя между мальчишками в Шорби пользовалась большим успехом легенда о ночном посещении дьявола.

Но даже возвращение последнего моряка не освободило молодого Шельтона от его плена на холоде, между дверьми.

Еще некоторое время патрули деятельно расхаживали по городу; являлись и специальные отряды, которые обходили город и делали донесения различным знатным лордам, сон которых был необычно нарушен.

Прошла уже большая часть ночи, прежде чем Дик решился выйти из своего убежища. Он пришел к дверям «Козы и Волынки» здравым и невредимым, хотя и пострадавшим от холода и побоев. Как требовалось законом, в доме не было ни огня, ни свечей. Дик прокрался в угол холодной комнаты для посетителей, нашел конец одеяла, укутал им плечи и, подобравшись к первому близко лежавшему спящему, скоро забылся в крепком сне.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ ГОРБУН

ГЛАВА I Трубный звук

Очень рано на следующее утро, еще до рассвета, Дик встал, переоделся, вооружился снова, как дворянин, и отправился в лесное логовище. Здесь, как известно, он оставил бумаги лорда Фоксгэма; чтобы добыть их и поспеть вернуться вовремя к свиданию с молодым герцогом Глочестерским, нужно было отправиться рано и идти очень быстро.

Мороз был сильнее, чем когда-либо; погода стояла безветренная, и сухой воздух как будто сжимал ноздри. Луна уже зашла, но на небе было много блестящих звезд, а снег бросал ясный, веселый отблеск. Для ходьбы не нужно было факела, а пронизывающий холод словно подгонял идущего.

Дик прошел большую часть открытой местности между Шорби и лесом и дошел до подножия маленького холма в нескольких стах ярдов от креста святой Невесты. Внезапно в тишине темного утра раздался звук трубы, такой громкий, ясный и пронзительный, что Дику показалось, что он никогда не слышал ничего подобного по звучности. Звук этот раздался раз, потом поспешно повторился, и за ним последовал лязг оружия.

Молодой Шельтон насторожил уши и, выхватив меч из ножен, побежал вверх по холму.

Он увидел крест и убедился, что на дороге перед ним происходит яростная схватка. Нападающих было семь-восемь человек, а оборонялся только один. Но он был так проворен и ловок, так отчаянно нападал на своих противников и рассеивал их, так искусно удерживался на льду, что прежде чем подоспел Дик, он уже убил одного, ранил другого и удерживал всех.

Но все же он продолжал держаться только каким-то чудом; каждое мгновение какая-нибудь случайность, малейший промах, неловкое движение на скользком льду могли стоить ему жизни.

— Держитесь, сэр! Вот помощь! — крикнул Ричард и забыв, что, в сущности, не имеет права призывать бродяг, прибавил: — Черная Стрела! Сюда, Черная Стрела! — и бросился на нападающих с тылу.

Но те были также смелые малые; они не подались ни на дюйм при этом нападении, обернулись и с изумительной яростью набросились на Дика. При свете звезд сверкало оружие четырех людей, устремленное против одного. Искры летели во все стороны. Один из его противников упал; в пылу битвы Дик не заметил этого; потом его самого ударили по голове, и хотя стальной шлем под капюшоном защитил его, все же он опустился на одно колено, и мысли у него завертелись с быстротой мельницы.

При первом признаке вмешательства Дика человек, к которому он пришел на помощь, вместо того, чтобы принять участие в стычке, отскочил назад и затрубил опять на той же громкой трубе, которая подняла тревогу, но на этот раз еще настойчивее и громче. В следующее мгновение враги его снова бросились на него, и он опять нападал и убегал, вскакивал, ударял, падал на колено, прибегая попеременно к мечу и кинжалу, ногам и рукам, с тем же несокрушимым мужеством, лихорадочной энергией и быстротой.

Но пронзительный призыв трубы наконец был услышан. На снегу раздался глухой топот копыт, и в добрый час для Дика, который видел уже кончики мечей, приставленные к горлу, из леса с обеих сторон хлынул беспорядочный поток вооруженных всадников, закованных в железо, с копьями или мечами, обнаженными и поднятыми в руках; каждый из них, можно сказать, вез пассажира в лице стрелка или пажа, которые соскакивали один за другим со своих насестов и увеличивали вдвое отряд.

Нападавшие, видя себя в меньшинстве и окруженные со всех сторон, бросили оружие, не проговорив ни слова.

— Схватить этих людей! — сказал герой трубы; когда его приказание было исполнено, он подошел к Дику и взглянул ему прямо в лицо.

Дик ответил ему тем же и удивился, увидев, что человек, выказавший столько силы, умения, энергии — юноша, не старше его самого, довольно уродливый, с одним плечом выше другого, с бледным болезненным, безобразным лицом [4]. Но глаза у него были ясные, со смелым выражением.

— Сэр, — сказал юноша, — вы пришли в добрый час и как раз вовремя.

— Милорд, — ответил Дик, со смутным сознанием, что находится перед знатным вельможей, — вы так удивительно владеете мечом, что, я полагаю, могли бы справиться и один. Для меня, конечно, вышло хорошо, что ваши люди не замешкались.

— Как вы узнали, кто я? — спросил незнакомец.

— Даже теперь, милорд, я не знаю, с кем говорю, — ответил Дик.

— В самом деле? — спросил незнакомец. — А между тем вы бросились, очертя голову, в эту неравную битву.

— Я видел, что один человек храбро сопротивляется многим, — ответил Дик, — и счел бы себя обесчещенным, если бы не помог ему.

Странная насмешливая улыбка играла на губах молодого вельможи, когда он ответил:

— Это очень хорошие слова. Но к делу, вы ланкастерец или йорксист?

— Милорд, я не делаю тайны, я твердо стою за Йоркский дом, — ответил Дик.

— Клянусь мессой, это хорошо для вас, — заметил незнакомец.

Сказав это, он повернулся к одному из своих приближенных.

— Покончите, — продолжал он все тем же насмешливым, жестоким тоном, — покончите с этими храбрыми джентльменами. Вздерните их.

Это были пять человек, оставшихся в живых из числа нападавших. Стрелки схватили их за руки, поспешно провели к опушке леса, поставили каждого из них под деревом подходящих размеров, приготовили веревки; стрелки, держа концы, быстро взобрались на деревья и менее чем через минуту, без единого слова, выговоренного с той или другой стороны, пятеро человек качались в воздухе.

— А теперь, — крикнул уродливый вождь, — назад, на ваши посты, и являйтесь быстрее, когда я призову вас в следующий раз.

— Милорд герцог, — сказал один из людей, — умоляю, не оставайтесь здесь одни. Оставьте вблизи несколько воинов.

— Любезный, — сказал герцог, — я сдержался и не побранил тебя за медлительность. Поэтому не раздражай меня. Я верю силе своей руки, несмотря на то, что горбат. Ты медлил, когда звучала труба, а теперь слишком быстр на советы. Но это всегда бывает так: кто последний с копьем, тот первый на язык. Пусть будет наоборот.

И жестом, не лишенным устрашающего благородства, он удалил их.

Пехотинцы снова влезли на свои места позади всадников; весь отряд медленно двинулся и рассыпался в двадцати различных направлениях под сенью леса.

К этому времени день стал заниматься, а звезды меркнуть. Первые серые лучи зари осветили лица двух молодых людей, снова обернувшихся друг к другу.

— Вот, — сказал герцог, — вы видели мое мщение, быстрое и острое, как мой клинок. Но я ни за что не хотел бы, чтобы вы сочли меня неблагодарным. Вы явились на помощь мне с хорошим мечом и еще с лучшим мужеством… Если вам не противно мое безобразие — обнимите меня.

Сказав это, молодой вождь раскрыл объятия.

В глубине сердца Дик испытывал сильный страх и нечто вроде ненависти к спасенному им человеку, но приглашение было сделано в таких словах, что отказаться или колебаться было не только невежливо, но и жестоко, и Дик поспешил исполнить желание герцога.

— А теперь, милорд герцог, — сказал он, когда освободился от объятий, — верно ли я предполагаю? Вы — милорд герцог Глочестерский?

— Я — Ричард Глочестер, — сказал он. — А вы? Как вас зовут?

Дик назвал свое имя и подал кольцо лорда Фоксгэма. Герцог сейчас же узнал его.

— Вы пришли слишком рано, — сказал он, — но не мне жаловаться на это. Вы похожи на меня — я пришел сюда за два часа до рассвета. Но эта первая проба моего оружия; она или создаст мне славу, или погубит ее, мастер Шельтон. Там залегли мои враги под начальством двух старых, опытных вождей, Райзингэма и Брэклея; я думаю, у них сильные позиции, но у них нет выходов с двух сторон — они заперты среди моря, гавани и реки. Мне кажется, Шельтон, тут можно нанести сильный удар, если бы только мы могли нанести его безмолвно и внезапно.

— И я так думаю, — крикнул разгорячившийся Дик.

— Есть у вас заметки лорда Фоксгэма? — спросил герцог.

Дик объяснил, почему их нет с ним в настоящую минуту, и осмелился предложить собственные сведения, ни на йоту не уступавшие сведениям лорда Фоксгэма.

— С моей стороны, милорд герцог, — прибавил он, — я посоветовал бы вам напасть немедленно, если у вас есть достаточно людей. Потому что, знаете, при наступлении дня ночные караулы прекращаются, а дневных караулов у них нет; только всадники объезжают предместья. Теперь, когда ночная стража уже разоружилась, а остальные сидят за утренней чаркой, — теперь самая пора напасть на них.

— Сколько у них людей? — спросил Глочестер.

— У них нет и двух тысяч, — ответил Дик.

— За нами в лесу у меня семьсот, — сказал герцог, — семьсот идут из Кеттлея и вскоре будут здесь; за ними дальше, есть еще четыреста; у лорда Фоксгэма в Холивуде, на расстоянии полдня пути отсюда, пятьсот человек. Подождать их прибытия или нападать без них?

— Милорд, вы решили этот вопрос, когда повесили пятерых бедных плутов. Хотя они были простые мужики, но в такое беспокойное время их хватятся, станут искать и подымется тревога. Поэтому, милорд, если вы хотите воспользоваться неожиданностью, то, по моему скромному мнению, у вас нет и часа в запасе.

— Я тоже думаю, — сказал Глочестер. — Ну, через час вы будете в гуще сечи заслуживать шпоры. Нужно послать проворного человека в Холивуд с кольцом лорда Фоксгэма; другого на дорогу, чтобы поторопить моих лодырей. Ну, Шельтон, клянусь Распятием, это можно сделать!

Он приставил ко рту трубу и затрубил.

На этот раз ему пришлось ждать недолго. В одно мгновение открытая местность вокруг креста заполнилась пешими и конными людьми. Ричард Глочестер встал на ступени креста и посылал гонца за гонцом, чтобы ускорить сосредоточение семисот людей, спрятанных по соседству в лесах. Прежде чем прошло четверть часа, распределив всех людей, он встал во главе их и стал спускаться по холму по направлению к Шорби.

План его был прост. Он должен был захватить часть города Шорби, лежавшую направо от большой дороги, и утвердиться там в узких переулках до прибытия подкреплений.

Если лорд Райзингэм вздумает отступать, Ричард зайдет к нему в тыл и поставит его между двух огней; если же он предпочтет защищать город, он будет заперт в ловушку и постепенно подавлен количеством войск противника.

Была только одна опасность, зато очень серьезная и большая — семьсот воинов Глочестера могли быть разбиты и перебиты в первой же стычке; чтобы избежать этого, следовало, чтобы нападение было как можно более неожиданным.

Поэтому пехотинцы снова сели позади всадников. Дику выпала честь сидеть с самим Глочестером. Пока было какое-нибудь прикрытие, войска двигались медленно; доехав до места, где кончались деревья, окаймлявшие большую дорогу, они остановились, чтобы отдохнуть и оглядеться.

Солнце, окруженное желтым ореолом, уже совсем взошло и сияло ярким, холодным светом в морозном воздухе; на фоне его светлого диска отчетливо вырисовывались столбы утреннего дыма, вылетавшего из красных труб белых кровель Шорби.

Глочестер обернулся к Дику.

— В этом бедном месте, — сказал он, — где теперь стряпают завтрак, вы заслужите шпоры, а я начну жизнь, полную почестей и славы в глазах света, или оба мы умрем, не оставив памяти по себе. Мы — два Ричарда. Ну, Ричард Шельтон, оба они станут известны! Мечи их будут звучать, ударяясь о шлемы врагов, так же громко, как имена их будут раздаваться в ушах людей.

Такая жажда славы, выраженная таким пламенным тоном и языком, удивила Дика. Он ответил весьма разумно и спокойно, что, со своей стороны, обещается исполнить свой долг и не сомневаться в победе, если все сделают то же.

К этому времени лошади хорошо отдохнули; вождь поднял меч и отпустил повод, и весь конный отряд пустился в галоп и, гремя, пронесся с двойным грузом воинов вниз по холму и по покрытой снегом поляне, отделявшей их от Шорби.


ГЛАВА II Битва при Шорби

Все расстояние, которое приходилось проехать, было не более четверти мили. Но только всадники выехали из-под прикрытия деревьев, они увидели на покрытых снегом полях людей, с криками бежавших с обеих сторон. В то же самое время в городе поднялся шум, постепенно распространявшийся и становившийся громче. Они были еще на полдороге к ближайшему дому, когда с колокольни донеслись звуки набата.

Молодой герцог заскрежетал зубами. Судя по этим признакам, он опасался найти врагов приготовленными; а он знал, что если ему не удастся занять позиции в городе, его маленький отряд будет разбит и истреблен в открытой местности.

Однако ланкастерцы в городе были далеко не в хорошем положении. Все происходило так, как говорил Дик. Ночная стража уже сняла свои доспехи, остальные — неодетые, не вооруженные, не готовые к сражению, еще слонялись на своих стоянках. Во всем Шорби не было, может быть, и пятидесяти людей в полном вооружении и пятидесяти оседланных лошадей.

Звон колоколов, испуганные возгласы людей, с криками бегавших по улицам и колотивших в двери — все это заставило в невероятно короткое время собраться, по крайней мере, сорок человек из полусотни готовых к битве воинов. Они сели на коней, и так как тревога все еще была бестолкова и неопределенна, поскакали по разным направлениям.

Поэтому, когда Ричард Глочестер достиг первого дома в Шорби, в начале улицы его встретила только горсточка пехотинцев, которых он разметал при атаке, как шторм, уносящий по течению барку.

Проехав немного по городу, Дик Шельтон дотронулся до руки герцога; в ответ на это герцог натянул повод, приложил трубу ко рту, дал условленный сигнал и свернул с прямого пути направо. Весь его отряд, как один человек, повернул за ним и все также галопом промчался по боковой улице. Только последние двадцать всадников повернули коней и остановились у входа в улицу; в то же мгновение пехотинцы, которых они везли, соскочили на землю; одни стали натягивать луки, другие бросились в дома с обеих сторон улицы и овладели ими, чтобы укрепиться там.

Немногочисленные ланкастерцы, удивленные неожиданной переменой направления и пораженные выдержкой и стойкостью неприятельского авангарда, после короткого совещания повернули и поскакали дальше в город за подкреплением.

Квартал города, который занял, по совету Дика, Ричард Глочестер, состоял из пяти маленьких улиц с населенными беднотой домишками, лежавшими на очень небольшом холме и открытыми с задней стороны.

Эти пять улиц должны были быть защищены сильными караулами; резерв разместился в центре так, чтобы быть вдали от выстрелов и вместе с тем наготове подать помощь, где она потребуется.

Квартал этот был настолько беден, что тут не жил никто из вельмож ланкастерской партии и даже мало кто из слуг их; обитатели его единодушно, с громкими криками покинули свои дома и побежали по улицам, или перелезли через заборы.

В центре, где сходились пять улиц, стоял жалкий питейный дом с вывеской, изображавшей шахматную доску. Герцог Глочестер избрал его своей главной квартирой на этот день.

Он поручил Дику охрану одной из пяти улиц.

— Ступайте, — сказал он, — заслуживайте себе шпоры. Стяжайте славу мне, один Ричард другому. Говорю вам, если я поднимусь высоко, вы подниметесь по той же лестнице. Ступайте, — прибавил он, пожимая руку молодому Шельтону.

Но как только Дик ушел, герцог повернулся к маленькому стрелку в оборванной одежде, стоявшему рядом с ним.

— Иди, Деттон, и поскорее, — сказал он. — Иди следом за этим юношей. Если ты убедишься в его верности, ты отвечаешь за него головой. Горе тебе, если вернешься без него! Но если он изменник, если ты хоть на минуту усомнишься в нем — нанеси ему удар сзади.

Между тем Дик старался укрепить свой пост. Улица, которую он должен был защищать, была очень узка; по ней тянулся целый ряд домов, выдававшихся над дорогой; однако улица эта, хотя узкая и темная, выходила на рыночную площадь города, и потому главный исход боя, по всей вероятности, должен был решиться там.

Рыночная площадь была полна бежавшими в беспорядке горожанами, но неприятеля пока не было видно, и Дик решил, что у него есть еще время приготовиться к защите.

Два дома в конце улицы стояли пустые с открытыми дверями, так, как их бросили убежавшие обитатели. Дика велел выбросить оттуда мебель и быстро устроить баррикаду при входе в переулок. В его распоряжение было дано сто человек; большинство их он разместил по домам, где они могли засесть в безопасности и стрелять из окон. Остальных он назначил на баррикаду под личным своим наблюдением.

Между тем в городе царили сильное волнение и суматоха. Неумолчный звон колоколов, звук труб, быстрые движения конных отрядов, крики командиров, вопли женщин — все это сливалось в оглушительный шум. Наконец шум стал постепенно утихать, и вскоре ряды вооруженных воинов и отряды стрелков стали собираться и выстраиваться в боевом порядке на рыночной площади.

Большая часть этих воинов была в одеждах темно-красного и синего цвета, а в рыцаре на коне, распоряжавшемся размещением отрядов, Дик узнал сэра Даниэля Брэклея.

Наступила продолжительная пауза, после которой, почти одновременно, зазвучали четыре трубы из четырех различных кварталов города. В ответ на них на рыночной площади прозвучала пятая, и в то же мгновение ряды двинулись, град стрел просвистел вокруг баррикады и ударился о стены двух крайних домов.

Атака началась по общему сигналу, у всех пяти выходов квартала. Глочестер был обложен со всех сторон, и Дик решил, что для того, чтобы удержать позицию, он должен совершенно положиться на свою сотню команды.

Семь залпов стрел последовали один за другим; в самый разгар стрельбы Дик почувствовал, что кто-то дотронулся сзади до его руки и увидел пажа, который протягивал ему кожаные латы с блестящими металлическими бляхами.

— От милорда Глочестера, — сказал паж. — Он заметил, что вы вышли беззащитным, сэр Ричард.

Услышав слова: «сэр Ричард», Дик, в восторге от полученного звания, встал и с помощью пажа надел латы. Как раз в это время две стрелы громко ударились о металлические бляхи ее, не причинив никакого вреда, третья же попала в пажа; смертельно раненый, он упал к ногам Дика.

Между тем вся армия неприятеля решительно подвигалась вперед через площадь и к этому времени приблизилась настолько, что Дик отдал приказание отвечать на выстрелы. Немедленно, разнося всюду смерть, из-за баррикад и из окон домов посыпался град стрел. Но ланкастерцы как будто ожидали этого сигнала, с громкими криками бросились они к баррикадам; всадники с опущенными забралами остались позади.

Начался упорный, смертельный рукопашный бой. Нападающие, размахивая мечом одной рукой, другой старались разрушить баррикаду. Со своей стороны, защитники как безумные боролись за свое укрепление. В продолжение нескольких минут борьба велась почти в полном безмолвии; друзья и недруги падали рядом. Но разрушать всегда легче, и когда протяжный звук трубы дал нападающим сигнал к отступлению, большая часть баррикады была разобрана, а все сооружение осело наполовину и готово было развалиться совсем.

Пехотинцы, отступавшие на площадь, разбежались направо и налево. Всадники, стоявшие в две шеренги, внезапно повернулись и изменили фронт. Быстро, словно нападающий паук, длинная, одетая в сталь колонна бросилась на полуразрушенную баррикаду.

Из двух первых всадников один упал вместе с лошадью, и товарищи проехали по нему. Второй вскочил на вершину укрепления, пронзив копьем стоявшего на ней стрелка. Почти в то же мгновение его стащили с седла, а лошадь его была убита.

Новый сильный град стрел разогнал защитников. Воины по телам своих павших товарищей в бешеном порыве пронеслись через прорванную позицию Дика и с оглушительным шумом ворвались в узкий переулок за площадью, подобно потоку, прорвавшему плотину и разливающемуся по берегам.

Но битва еще не окончилась. Дик и несколько оставшихся в живых людей из его отряда работали алебардами, как дровосеки, при входе в улицу, а во всю ширину ее уже образовалось другое, более высокое и действительное укрепление — вал из павших людей и лошадей с выпавшими внутренностями, бившихся в предсмертной агонии.

Остальная часть кавалерии отступила перед этим новым препятствием. При виде этого движения количество стрел, выпускаемых из окон домов, удвоилось, и отступление всадников на одно мгновение почти перешло в бегство.

Почти в то же время всадники, переехавшие через баррикаду и направившиеся дальше по улице, были встречены у дверей питейного дома грозным горбуном и всем резервом йорксистов и в полном беспорядке и ужасе бросились назад.

Дик и его люди повернулись лицом к беглецам; свежие силы появились из домов; страшный град стрел полетел в лицо беглецам, а Глочестер уже ехал в их тылу; минуту спустя на улице не было ни одного живого ланкастерца.

Тогда и только тогда Дик поднял свой окровавленный меч, и войско разразилось радостными восклицаниями.

Между тем Глочестер сошел с лошади и подошел, чтобы осмотреть позицию. Лицо его было бледно как полотно, но глаза блестели, словно какие-то странные драгоценные камни; когда он заговорил, голос его был хрипл и слаб от сильного волнения, вызванного битвой успехом. Он взглянул на укрепление, к которому ни враг, ни друг не могли подойти без предосторожностей, так яростно бились там лошади в предсмертных муках, и криво улыбнулся при виде этой бойни.

— Покончите с этим лошадьми, — сказал он, — они мешают вам. Ричард Шельтон, — прибавил герцог, — я доволен вами. Преклоните колена.

Ланкастерцы снова принялись за стрельбу из арбалетов, и стрелы густо летели в середину улицы, но герцог, не обращая на них ни малейшего внимания, вынул свой меч и тут же посвятил Ричарда в рыцари.

— А теперь, сэр Ричард, — продолжал он, — если вы увидите лорда Райзингэма, немедленно пришлите мне гонца. Будь то ваш последний воин, все-таки обязательно дайте знать мне. Я лучше готов потерять позицию, чем случай нанести ему смертельный удар. Заметьте все мои слова, — прибавил он, возвысив голос, — если граф Райзингэм умрет не от моей руки, я буду считать эту победу за поражение.

— Милорд герцог, — сказал один из его спутников, — неужели вашей милости не надоело бесконечно подвергать опасности свою драгоценную жизнь? Зачем мы медлим здесь?

— Кетсби, — возразил герцог, — битва идет только здесь. Остальное — только атака для отвода глаз. Здесь мы должны победить. А что касается опасности, будь вы некрасивым горбуном, над которым смеются даже дети на улицах, вы дешевле ценили бы свою жизнь и считали бы, что час славы стоит жизни. Впрочем, если хотите, поедем смотреть другие позиции. Мой тезка, сэр Ричард, будет продолжать защищать вход в эту улицу, где он бродит по колена в горячей крови. На него мы можем положиться. Но заметьте, сэр Ричард, с вами не покончено. Худшее еще впереди. Не спите.

Он подошел совсем близко к молодому Шельтону, заглянул ему прямо в глаза и, взяв его за руку, пожал ее так сильно, что из нее чуть не брызнула кровь. Взгляд его глаз поразил Дика. Безумное возбуждение, храбрость и жестокость, которые он прочел в этих глазах, наполнили его душу страхом за будущее. Этот молодой герцог был действительно из тех храбрых людей, что сражаются в первых рядах во время войны, но при взгляде на него казалось, что и в дни мира, в кругу верных ему людей, этот человек будет сеять смерть.

ГЛАВА III Битва при Шорби(заключение)

Дик, снова оставшись один, стал оглядываться. Стрелы летели в меньшем количестве. Враги отступали со всех сторон, и большая часть площади была пустынна. Снег в иных местах превратился в грязь оранжевого цвета, в других был окрашен пятнами густой запекшейся крови; он был покрыт рассеянными повсюду трупами людей и лошадей и густо усеян оперенными стрелами.

Потери со стороны Дика были очень велики. Входы в маленькую улицу были завалены мертвецами и умирающими; из сотни людей, с которыми он начал битву, не осталось и семидесяти, способных держать оружие.

Между тем день клонился к вечеру. Первые подкрепления могли появиться каждую минуту, а ланкастерцы, уже потрясенные результатом отчаянного, но безуспешного нападения, были в слишком плохом настроении, чтобы отразить новое нападение врагов.

На стене одного из двух крайних домов были солнечные часы; при свете морозного зимнего солнца они показывали десять часов утра.

Дик обернулся к стоявшему рядом с ним маленькому, незаметному стрелку, перевязывавшему свои раны.

— Хорошо сражались, — сказал он, — и, вправду говоря, они не нападут на нас дважды.

— Сэр, — сказал маленький стрелок, — вы хорошо бились за Йоркский дом и еще лучше за себя. Никогда еще ни одному человеку не удавалось приобрести так скоро расположение герцога. Просто чудеса, что он доверил такой пост незнакомому ему человеку. Но берегите свою голову, сэр Ричард! Если вы будете побеждены, если вы отступите хоть на фут — секира или веревка накажут вас. Я честно говорю вам, что я приставлен к вам для того, чтобы нанести вам удар сзади, если вы сделаете что-либо сомнительное.

Дик с изумлением взглянул на маленького стрелка.

— Вы! — крикнул он. — И удар сзади!

— Вот именно, — ответил стрелок, — и так как мне не нравится это дело, то я и говорю вам. Вы должны удержать позицию, сэр Ричард, иначе вам грозит опасность. О, наш горбун — храбрый, хороший воин, но любит, чтобы его приказания исполнялись независимо от того, хладнокровно или горячо он относится к данному делу. Те, кто не исполняет их совсем или медлит с исполнением, подвергаются смерти.

— Однако, клянусь святыми! — проговорил Ричард. — Неужели это так? И люди идут за таким вождем?

— И с радостью, — ответил стрелок, — если он строг в наказаниях, то щедр на награды. И если он не жалеет крови и пота других, то не щадит и себя — всегда в первом ряду во время битвы, всегда последним ложится спать. Он далеко пойдет, горбатый Дик Глочестер!

Если и прежде молодой рыцарь отличался храбростью и бдительностью, то теперь он еще больше чувствовал необходимость осмотрительности и мужества. Он начинал понимать, что неожиданная милость герцога принесла с собой опасность. Он отвернулся от стрелка и тревожно оглядел площадь. Она была по-прежнему пустынна.

— Мне не нравится это спокойствие, — сказал он. — Без сомнения, нам подготавливается какой-нибудь сюрприз.

Как будто в ответ на его замечание неприятельские стрелки снова двинулись к баррикаде, и стрелы снова полетели градом. Но что-то нерешительное замечалось в атаке. Стрелки как будто поджидали сигнала к дальнейшим действиям.

Дик тревожно оглядывался вокруг в ожидании скрытой опасности. И действительно, в доме, стоявшем приблизительно посередине маленькой улицы, внезапно отворилась дверь, и в продолжении нескольких секунд из двери и окон дома словно лился поток ланкастерских стрелков. Они поспешно выстроились, натянули луки и стали осыпать стрелами тыл отряда Дика.

В то же время нападавшие на площади увидели большое количество стрел и начали энергично наступать на баррикаду.

Дик вызвал из домов весь свой отряд, поставил людей на два фронта и, ободряя их словами и жестами, стал отвечать, насколько возможно лучше, на град стрел, сыпавшихся с двух сторон на его позицию.

Между тем на улице дом отворялся за домом; ланкастерцы продолжали выливаться потоками из дверей, выпрыгивать из окон с победными криками; вскоре число врагов в тылу у Дика почти равнялось числу стоявших перед ним. Становилось очевидным, что он не в состоянии удержать позиции и, что было еще хуже, она становилась бесполезной: если бы даже он мог удержать ее, все войско йорксистов оказалось в беспомощном положении и на краю гибели.

Стоявшие у него в тылу люди составляли, очевидно, слабую сторону неприятеля; на них-то и бросился Дик во главе своего отряда. Атака была так энергична, что ланкастерские стрелки дрогнули и отступили, потом, сомкнув ряды, начали толпами возвращаться в дома, из которых вышли так недавно и с такой самоуверенностью.

Между тем враги, явившиеся с площади, прорвались через незащищаемую больше баррикаду и ожесточенно напали на стоявших позади нее воинов. Дику снова пришлось повернуться и отгонять неприятеля. Опять мужество его воинов одержало верх; они с торжеством очистили улицу, но как раз затем из домов снова вышли ланкастерцы и в третий раз напали на них с тылу.

Йорксисты были рассеяны; несколько раз Дик оказывался один среди врагов и должен был усиленно работать своим блестящим мечом, чтобы спасти себе жизнь; несколько раз он чувствовал, что ранен. А битва на улице все продолжалась без решительного результата.

Вдруг Дик услышал громкий звук труб, доносившийся с окраин города. Боевой крик йорксистов, повторяемый множеством ликующих голосов, вздымался к небу. Наступавшие неприятели поспешно отступили и бросились с улицы обратно на площадь. Кто-то отдал приказание бежать. Трубы звучали отчаянно — кто трубил сбор, кто атаку. Очевидно, был нанесен сильный удар, и ланкастерцы, по крайней мере в данную минуту, были отброшены в полном беспорядке и даже бежали в паническом страхе.

Затем, словно театральный эффект, наступил последний акт битвы при Шорби. Воины, нападавшие с фронта, вдруг повернулись, как собака, которую призывают домой, и побежали с быстротой ветра. В то же самое время через площадь пронесся вихрь всадников; ланкастерцы, оборачиваясь назад, отбивались мечами, йорксисты опрокидывали их, давили копытами своих коней и кололи копьями.

Среди этой отчаянной схватки Дик увидел горбуна.

Он особенно выделялся и давал уже почувствовать ту яростную отвагу и умение пробиваться сквозь ряды воинов, которые он показал много лет спустя на Босвортском поле, когда он уже был запятнан преступлениями, и которые чуть было не изменили исхода сражения и не решили судьбы трона Англии. Он ловко избегал ударов, наносил их, топтал павших; он так искусно управлял своим могучим конем, так успешно защищался, так обильно расточал смертельные удары своим противникам, что давно опередил всех своих рыцарей и окровавленным мечом пролагал себе путь к лорду Райзингэму, собиравшему вокруг себя самых храбрых из своих приверженцев. Еще одно мгновение, и они встретились; высокий, величественный знаменитый воин с безобразным, болезненным мальчиком.

Шельтон ни минуты не сомневался в исходе этого поединка. Когда толпа сражающихся поредела, граф исчез. А горбатый Дик вскочил на коня и бросился в самый разгар схватки, яростно размахивая мечом.

Таким образом, благодаря мужеству Шельтона, удержавшего за собой вход в улицу во время первой атаки и своевременному появлению подкрепления в семьсот человек, юноша, известный впоследствии потомству под вызывающим омерзение и проклятия именем Ричарда III, выиграл первое свое значительное сражение.

ГЛАВА IV Разгром Шорби

На всем видимом пространстве не осталось ни одного врага. Дик, печально оглядывая остатки своего храброго отряда, начал подсчитывать, во что обошлась победа. Теперь, когда прошла опасность, он чувствовал такую боль от раны и одеревенелость во всех членах, так устал, был так разбит, и главное — так истощен от отчаянных и беспрестанных усилий, что казался не способным к новым.

Но время отдыха еще не наступило. Шорби был взят приступом, и хотя это был неукрепленый город, который не мог оказать сильного сопротивления, было ясно, что грубые воины будут не менее грубы после окончания сражения, и что теперь должен произойти самый ужасный акт войны. Ричард Глочестер был не из тех вождей, которые стали бы защищать горожан от своих разъяренных солдат; впрочем, если бы у него и было это желание, то еще вопрос, нашлось бы у него достаточно власти для этого.

Поэтому, Дику нужно было отыскать Джоанну, чтобы защитить ее. Он внимательно оглядел своих людей. Трех-четырех из них, на послушание и трезвость которых он больше рассчитывал, он отозвал в сторону и, обещав щедро наградить и рекомендовать герцогу, повел их по пустынной теперь площади в более отдаленные улицы.

То тут, то там на улицах происходили еще схватки между двумя, а иногда и дюжиной бойцов; там и сям защитники какого-нибудь осаждаемого дома выбрасывали из окон стол и стулья на головы нападавших. Снег был усеян оружием и трупами, но, за исключением отдельных стычек, улицы были пустынны; некоторые дома стояли с растворенными настежь дверями; у других были закрыты ставни и загорожены входы; из труб не подымался дым.

Дик, пройдя между сражавшимися, быстро повел своих спутников по направлению к церкви аббатства. Крик ужаса сорвался с его уст, когда он вышел на главную улицу. Большой дом сэра Даниэля был взят приступом. Разбитые двери висели на петлях, толпы людей входили в дом и выходили оттуда, унося добычу. Но в верхних этажах, очевидно, еще оказывали сопротивление грабителям, потому что как раз в это время, как Дик увидел дом, одно из окон открылось изнутри; какого-то беднягу, сопротивлявшегося с громкими криками, подтащили к окну и выбросили на улицу.

Страшная тревога овладела душой Дика. Как безумный бросился он к дому, растолкал всех стоявших впереди и не останавливаясь добежал до комнаты на третьем этаже, где он в последний раз расстался с Джоанной. Она вся была разрушена: мебель опрокинута, шкафы открыты; кусок оторванных обоев дымился на полу.

Дик почти бессознательно затоптал начинавшийся пожар и потом остановился пораженный. Сэр Даниэль, сэр Оливер, Джоанна — все исчезли, но кто может сказать, убиты ли они в схватке, или им удалось в безопасности выбраться из Шорби?

Он схватил проходящего стрелка за плащ.

— Любезный, — спросил он, — ты был здесь, когда брали этот дом?

— Пустите, — сказал стрелок. — Черт возьми, пустите, не то я побью вас.

— Слушай, — сказал Ричард, — в эту игру могут играть двое. Остановись и отвечай ясно.

Но стрелок, разгоряченный вином и битвой, ударил Дика в плечо одной рукой, а другой вырвал одежду из его рук. Тут молодой вождь дал полную волю своему гневу. Он крепко сжал стрелка в своих сильных объятиях и прижал его как ребенка к своей закованной груди; потом, держа его на расстоянии протянутой руки, он приказал ему говорить, если дорожит жизнью.

— Сжальтесь, умоляю! — задыхаясь проговорил стрелок. — Если бы я думал, что вы такой сердитый, я был бы осторожнее. Да, я был здесь.

— Ты знаешь сэра Даниэля? — продолжал Дик.

— Хорошо знаю, — ответил стрелок.

— Был он в доме?

— Да, был, сэр, — ответил стрелок, — но как только мы вошли в ворота на дворе, он уехал через сад.

— Один? — крикнул Дик.

— С ним было, может быть, человек двадцать солдат, — сказал стрелок.

— Солдат! А женщин, значит, не было? — спросил Шельтон.

— Право, не знаю, — сказал стрелок. — Но в доме их не было, если вы это желаете знать.

— Благодарю тебя, — сказал Дик. — Вот тебе монета за труды. — Дик порылся в сумке и не нашел ничего. — Спроси завтра меня, — прибавил он. — Ричард Шель… — сэр Ричард Шельтон, — поправился он, — и я щедро вознагражу тебя.

Вдруг Дику пришла в голову одна мысль. Он поспешно выбежал на двор, пробежал изо всех сил через сад и очутился перед главным входом в церковь. Дверь была широко открыта, внутри вся церковь была набита беглецами-горожанами, окруженными семьями и нагруженными своим самым драгоценным добром; у главного алтаря священники в полном облачении призывали милость Господню. Как раз в то мгновение, когда вошел Дик, громкий хор раздался под сводчатой крышей.

Он поспешно прошел среди групп беглецов и дошел до двери лестницы, которая вела на колокольню. Высокий священник встал перед ним и загородил вход.

— Куда, сын мой? — сурово спросил он.

— Отец мой, — ответил Дик, — я пришел сюда с поручением. Не останавливайте меня. Я распоряжаюсь здесь вместо лорда Глочестера.

— Лорда Глочестера? — повторил священник. — Разве сражение окончилось так печально?

— Сражение окончено, отец мой; ланкастерцы совершенно разбиты, милорд Райзингэм — упокой, Господи, его душу! — остался на поле битвы. А теперь, с вашего позволения, я пойду по своим делам. — И, отстранив видимо пораженного священника, Дик толкнул дверь, пробежал по лестнице, прыгая сразу через четыре ступеньки, не останавливаясь и не спотыкаясь, и вышел на открытую площадку наверху лестницы.

Колокольня церкви в Шорби не только возвышалась над всем городом, но с нее можно было с обеих сторон видеть море и сушу как на географической карте. Время близилось к полудню; день был чрезвычайно ясный, снег ослепителен. Когда Дик оглянулся вокруг, он мог оценить результаты битвы.

С улицы до него доносился смутный, глухой гул и временами, но очень редко, лязг оружия. В гавани не осталось ни одного корабля, ни одной лодки, но море было покрыто парусными и гребными судами, нагруженными беглецами. На берегу снежная поверхность лугов нарушалась группами всадников; одни из них пробивали себе путь к опушке леса, другие — без сомнения, приверженцы йорксистской партии, смело останавливали их и прогоняли обратно в город. На всем пространстве открытой местности, явно обрисовываясь на снегу, лежало громадное количество павших людей и лошадей.

В заключение картины пехотинцы, не нашедшие себе места на судах, продолжали бой у порта и из-под прикрытия прибрежных таверн. В этом квартале также было подожжено несколько домов, и дым, освещенный лучами солнца, высоко поднимался в морозном воздухе и несся огромными столбами к морю.

Одна группа всадников, приближавшаяся уже к опушке леса как будто по прямому направлению к Холивуду, привлекла внимание молодого наблюдателя на колокольне. Группа была довольно многочисленна, ни в каком другом месте сражения не было видно столько ланкастерцев сразу; они оставили за собой по снегу широкий след, загрязнивший его цвет, и Дик мог проследить шаг за шагом, откуда они выехали из города.

Пока Дик наблюдал за ними, они достигли беспрепятственно первой опушки безлиственного леса; когда они свернули немного в сторону, луч солнца упал на мгновение прямо на их одежды, видневшиеся на фоне темного леса.

— Темно-красные с синим! — выкрикнул Дик. — Клянусь, темно-красные с синим!

В следующее мгновение он спускался с лестницы.

Ему нужно было отыскать герцога Глочестера, который один при беспорядке, царствовавшем в армии, мог дать ему достаточное количество людей. Сражение в главной части города было, в сущности, закончено, и Дик, бегавший то туда, то сюда в поисках предводителя, постоянно встречал расхаживавших солдат; некоторые из них шатались под тяжестью добычи, другие были пьяны и громко кричали. Никто не мог ответить на его расспросы о местопребывании герцога. Наконец, только по счастливой случайности, Дик нашел его. Герцог, сидя в седле, распоряжался, отдавая приказания насчет вытеснения стрелков из гавани.

— Сэр Ричард Шельтон, вы пришли вовремя, — сказал он, — я обязан вам тем, что не особенно ценю — жизнью, и еще тем, за что никогда не могу отплатить — этой победой. Кстати, будь у меня десять таких воинов, как сэр Ричард, я мог бы прямо идти на Лондон. А теперь, сэр, требуйте себе награды.

— Охотно, милорд, — сказал Дик, — охотно и громко. Бежал один человек, которыйпричинил мне довольно много зла, и взял с собой любимую и уважаемую мной девушку. Дайте мне пятьдесят коней, чтобы я мог догнать их — и всякий долг, который вы так любезно берете на себя, будет вполне уплачен.

— Как его зовут? — спросил герцог.

— Сэр Даниэль Брэклей, — ответил Ричард.

— Вперед против него, лицемера! — крикнул Глочестер. — Это не награда вам, сэр Ричард, вы оказываете новую услугу и если привезете мне его голову, то это будет новый долг на моей совести. Кетсби, дать ему солдат, а вы, сэр, обдумайте покуда, что я могу дать вам, что было бы вам приятно, почетно или выгодно.

Как раз в эту минуту йорксисты взяли одну из прибрежных таверн, окружив ее с трех сторон. Защитников таверны они выгнали и взяли в плен. Горбатый Дик благосклонно приветствовал этот подвиг и, подогнав немного лошадь, потребовал, чтобы ему показали пленников.

Их было четверо или пятеро — среди них двое слуг лорда Шорби, один лорда Райзингэма. Последний, но не в глазах Дика, был высокий, седой, старый моряк, полупьяный, с неуклюжей походкой. За ним по пятам с визгом, подпрыгивая, бежала собака.

Молодой герцог остановился и окинул их суровым взглядом.

— Хорошо, — сказал он. — Повесить их.

И он повернулся в другую сторону и стал наблюдать за ходом боя.

— Милорд, — сказал Дик, — я нашел себе награду. Даруйте жизнь и свободу этому старому моряку.

Глочестер обернулся и взглянул в лицо Дику.

— Сэр Ричард, — сказал он, — я сражаюсь не павлиньими перьями, а стальными стрелами. Врагов моих я убиваю без всяких извинений и милости. Вспомните, что в английском королевстве, раздираемом на клочки, у каждого из моих воинов есть брат или друг, принадлежащий к другой партии. Если бы я начал оказывать помилование, мне осталось бы только вложить мой меч в ножны.

— Может быть, милорд, но я буду очень смел и, рискуя навлечь на себя вашу немилость, напомню обещание вашей милости, — ответил Дик.

Ричард Глочестер вспыхнул.

— Заметьте хорошенько, — резко проговорил он, — я не люблю ни милости, ни торговцев милостями. Сегодня вы положили основание блестящей карьере. Если вы будете настаивать на исполнении данного вам слова, я уступлю. Но клянусь небесами, тем и окончатся мои милости.

— Вся потеря с моей стороны, — сказал Дик.

— Отдайте ему его матроса, — сказал герцог и, дернув лошадь за повод, повернулся спиной к Дику.

Дик не чувствовал ни радости, ни печали. Он слишком многое видел со стороны герцога, чтобы особенно дорожить его привязанностью; возникновение благосклонности герцога и развитие ее были слишком необоснованы и поспешны, чтобы внушить доверие. Одного он боялся — мстительный вождь мог отказать ему в солдатах. Но тут он был несправедлив в своем мнении о чести Глочестера (какова бы она ни была) и, главное, о его решительности. Если он раз счел Дика подходящим человеком для преследования сэра Даниэля, то не изменил бы своего мнения. Он скоро доказал это, крикнув Кетсби, чтобы тот поторопился, так как паладин ждет его.

Дик между тем обратился к старому моряку, который, казалось, отнесся одинаково равнодушно как к осуждению на смерть, так и к последующему избавлению.

— Арбластер, — сказал Дик, — я причинил тебе зло, но теперь, клянусь распятием, я думаю, что загладил его.

Однако старый шкипер только глупо взглянул на него и продолжал хранить молчание.

— Ну, — продолжал Дик, — жизнь все-таки жизнь, старый ворчун, и значит больше всяких судов и напитков. Скажи, что ты прощаешь меня. Если твоя жизнь ничего не значит для тебя, то мне-то она стоила только что начинавшейся карьеры. Ведь я дорого заплатил за это, ну, не будь невежлив.

— Если бы у меня было мое судно, — сказал Арбластер, — я был бы теперь далеко, в безопасности, в открытом море — я и мой слуга Том. Но вы взяли мое судно, кум, и я нищий, а моего слугу Тома застрелил какой-то человек в грубой одежде. Черт возьми! — сказал он и больше ничего не добавил… «Черт возьми» были последние его слова, и бедная его душа отлетела. Я никогда уже не буду больше плавать с моим Томом.

Бесполезное раскаяние и жалость овладели душой Дика; он хотел взять руку шкипера, но Арбластер уклонился от его прикосновения.

— Нет, оставьте, — сказал он. — Вы сыграли со мной дьявольскую шутку, будьте довольны и этим.

Слова замерли на устах Ричарда. Сквозь слезы смотрел он, как бедный старик, сгорбленный от пьянства и горя, медленно, с опущенной головой потащился прочь по снегу, не замечая собаки, взвизгивавшей рядом с ним. В первый раз Дик начал понимать отчаянную игру, которую мы ведем в жизни, в первый раз понял, что раз сделанное не может быть изменено или исправлено никаким раскаянием.

Но у него не было времени на напрасные сожаления. Кетсби собрал всадников; подъехав к Дику, он сошел с лошади и предложил ее Дику.

— Сегодня утром, — сказал он, — я несколько завидовал милостям, которыми вас осыпали, они недолго продолжались; а теперь, сэр Ричард, я от всего сердца предлагаю вам эту лошадь, чтобы вы ускакали на ней.

— Погоди минутку, — сказал Дик. — Эти милости — на чем они были основаны?

— На вашем имени, — ответил Кетсби. — Это главный предрассудок милорда. Если бы меня звали Ричардом, завтра я стал бы графом.

— Ну, сэр, благодарю вас, — сказал Дик, — а так как мне вряд ли придется добиться такого высокого положения, то я заодно прощусь с вами. Не стану притворяться, будто мне было неприятно считать себя на дороге к удаче, но не стану и принимать вид, будто очень огорчен, что это кончилось. Конечно, власть и богатство — славные вещи, но шепну вам на ухо одно словечко: ваш герцог — страшный человек.

Кетсби рассмеялся.

— Зато с горбатым Диком можно далеко уехать, — сказал он. — Ну, да сохранит Господь всех нас от зла! Доброго пути!

Дик стал во главе своих людей и, дав приказание отправиться, поехал вперед.

Он ехал через город, следуя, как он полагал, дорогой сэра Даниэля, и оглядывался вокруг в ожидании увидеть что-либо, что могло подтвердить его предположения.

Улицы были усеяны мертвыми и ранеными, положение последних в этот жестокий холод было гораздо более достойно сожаления. Шайки победителей расхаживали из дома в дом, грабя и убивая, а иногда распевая песни.

Со всех сторон до ушей молодого Шельтона доносились звуки, говорившие о насилии и оскорблениях: то удары большого молота в какую-нибудь забаррикадированную дверь, то отчаянные крики женщин.

Сердце Дика только что пробудилось. Он только что увидел жестокие последствия своего собственного поступка, и мысль о той сумме несчастий, которая накопилась во всем Шорби, наполняла отчаянием его душу.

Наконец он выехал в предместье города и ясно увидел прямо перед собой тот широкий, утоптанный след на снегу, который заметил с вершины колокольни. Он поехал скорее, не переставая внимательно вглядываться в павших людей и лошадей, лежавших по обе стороны следа. Он с облегчением заметил, что все эти люди были одеты в цвета сэра Даниэля, и даже узнал лица тех, которые лежали на спине.

Приблизительно на полдороге между городом и лесом на людей, по следам которых он ехал, очевидно, напали какие-то стрелки: каждый из трупов, лежавших довольно близко друг от друга, был пронзен стрелой. Среди других Дик заметил очень молодого юношу, лицо которого показалось ему странно знакомым.

Он остановил свой отряд, сошел с лошади и приподнял голову мальчика. При этом капюшон спал, и длинные, пышные темные волосы рассыпались по плечам. В то же мгновение мальчик открыл глаза.

— А, укротитель львов! — сказал слабый голос — Она дальше. Поезжайте, поезжайте скорей!

И бедная молодая девушка снова лишилась сознания.

У одного из людей отряда Дика была с собой фляжка с каким-то крепким напитком. Дику удалось привести девушку в чувство. Тогда он взял к себе на седло подругу Джоанны и снова поскакал к лесу.

— Зачем вы взяли меня? — сказала девушка. — Это задержит вас.

— Нет, миссис Райзингэм, — ответил Дик. — Шорби полон крови, пьянства и убийства. А здесь вы в безопасности, успокойтесь.

— Я не хочу быть обязанной никому из вашей партии, — кричала она, — пустите меня!

— Вы не знаете, что вы говорите, сударыня, — возразил Дик, — вы ранены…

— Нет, — сказала она. — У меня убита лошадь.

— Это все равно, — сказал Ричард. — Вы здесь в открытом месте, на снегу, окружены врагами. Хотите вы или не хотите, я увожу вас с собой. Очень рад этому случаю, потому что таким образом уплачу хоть часть нашего долга.

Некоторое время она молчала. Потом внезапно спросила:

— Мой дядя?

— Лорд Райзингэм? — спросил Дик. — Хотелось бы мне сообщить вам хорошие вести, но у меня нет их. Я видел его раз во время сражения, только раз. Будем надеяться на лучшее.

ГЛАВА V Ночь в лесу. Алиса Райзингэм

Сэр Даниэль направился в Моот-Хаус, но, принимая во внимание густой снег, позднее время, необходимость избегать большие дороги и пробираться через лес, он, по всей вероятности, не мог надеяться добраться туда до следующего утра.

У Дика было два выхода: продолжать преследование рыцаря и, если возможно, напасть на него в ту же ночь в лагере, или отыскать другую дорогу и постараться пересечь путь сэра Даниэля.

И тот, и другой план вызывали серьезные возражения, и Дик, боявшийся подвергнуть Джоанну случайностям сражения, еще не решил, который принять, когда доехал до опушки леса.

Тут сэр Даниэль повернул несколько налево и затем углубился в чащу высокого, величественного леса. Отряд его был перестроен более узким фронтом, чтобы пройти между деревьями, и, сообразно этому, следы более ясно отпечатывались на снегу. Глаз мог проследить их под сводами безлиственных дубов; следы шли тесными рядами в прямом направлении; деревья стояли над ними со своими узловатыми сучьями и подымающейся кверху чащей ветвей; не слышно было ни звука, обнаруживающего присутствие человека или животного — даже шороха крыльев реполова, а на снежном поле лучи зимнего солнца отливали золотом среди узорчатых теней.

— Как вы скажете, — спросил Дик одного из людей своего отряда, — продолжать ли нам преследовать их или направиться прямо в Тонсталль?

— Сэр Ричард, — ответил солдат, — я бы ехал по следам, пока они не исчезли.

— Вы, без сомнения, правы, — сказал Ричард, — но мы отправились очень поспешно, так как времени было мало. Тут нет ни домов, ни еды, негде укрыться; к завтрашнему рассвету мы познакомимся и с отмороженными пальцами, и с голодным желудком. Что вы скажете, молодцы? Согласны вы потерпеть немного ради успеха нашей экспедиции, или повернем у Холивуда и поужинаем в аббатстве? Так как дело довольно сомнительное, то а никого не принуждаю, но если бы вы позволили мне посоветовать вам, вы выбрали бы первое.

Солдаты ответили почти в один голос, что они пойдут за сэром Ричардом, куда он пожелает.

Дик пришпорил лошадь и снова двинулся вперед.

Следы на снегу были очень глубоки, и потому преследователи имели большое преимущество над преследуемыми. Всадники ехали крупной рысью; двести подков попеременно глухо ударяли о снежный покров, а лязг оружия и фыркание лошадей подымали воинственный шум вдоль сводов безмолвного леса.

Наконец след вышел на большую дорогу из Холивуда; тут он потерялся на минуту и когда снова появился дальше, на проторенном снегу, Дик с удивлением заметил, что следов стало уже далеко не так много. Очевидно, сэр Даниэль, пользуясь дорогой, разделил свой отряд.

Так как все шансы были одинаковы, то Дик продолжал ехать по следу в прямом направлении; после часа езды, когда всадники заехали в самую глубину леса, след этот — словно лопнувшая граната — вдруг распался на дюжины две следов, расходившихся точно по радиусам круга.

Дик в отчаянии остановил лошадь. Короткий зимний день приближался к концу; солнце, темно-оранжевоо цвета, без лучей, медленно плыло среди лишенных листвы лесов; тени на снегу тянулись на целую милю; мороз жестоко кусал концы пальцев, дыхание лошадей и пар от них подымались облаком.

— Ну, нас перехитрили, — сознался Дик. — Приходится все-таки отправляться в Холивуд. Он ближе, чем Тонсталль — или должен быть ближе, судя по положению солнца.

Всадники повернули налево, оставив красный щит солнца позади себя и направились к аббатству. Но теперь все изменилось для них; они не могли уже бойко скакать по дороге, крепко утоптанной проехавшими впереди врагами, к цели, к которой прямо вела их эта дорога. Теперь им приходилось медленно, с трудом пробираться по снегу, постоянно останавливаясь, чтобы решать, куда ехать, постоянно натыкаясь на сугробы. Солнце скоро покинуло их; свет на западе исчез, и вскоре они блуждали в полной тьме под морозными звездами.

Луна должна была скоро осветить вершины холмов, и тогда можно было ехать дальше. Но в настоящее время каждый случайный шаг мог сбить их с пути. Оставалось только остановиться и переждать.

Расставили часовых, очистили от снега кусок земли, и после нескольких неудачных попыток посреди очищенного пространства запылал хороший костер. Солдаты уселись совсем близко к этому лесному очагу, делясь провизией, какая нашлась у них; фляжка пошла по кругу. Дик, собрав лучшее из грубой и скудной пищи, принес племяннице лорда Райзингэма, сидевшей отдельно от солдат, под деревом.

Она сидела на одной попоне, укутанная в другую, и смотрела на освещенную огнем сцену перед ней. Когда Дик предложил ей пищу, она вздрогнула, как человек, внезапно пробужденный от сна, и потом молча отказалась.

— Сударыня, — сказал Дик, — умоляю вас, не наказывайте меня так жестоко. Не знаю, чем я оскорбил вас; правда, я увез вас, но употребил только дружеское насилие; действительно, я подвергаю вас всем неприятностям суровой ночной погоды, но поспешность, с которой мне приходится действовать, имеет целью спасение другой не менее слабой и беззащитной, чем вы. По крайней мере, не наказывайте себя, сударыня, и покушайте, если и не голодны, чтобы поддержать силы.

— Я не хочу ничего есть из рук, которые убили моего родственника, — сказала она.

— Дорогая леди, — вскрикнул Дик, — клянусь распятием, я не дотрагивался до него.

— Поклянитесь, что он еще жив, — сказала она.

— Я не стану лукавить с вами, — ответил Дик. — Жалея вас, я принужден огорчить вас. В глубине сердца я считаю его мертвым.

— И вы просите меня поесть! — вскрикнула она. — И вас называют «сэр»! Вы заслужили ваши шпоры убийством моего доброго родственника. И если бы я не была в одно и то же время и дурой, и предательницей и не спасла вас в доме вашего врага, умерли бы вы, а он — он, который стоил двенадцати таких, как вы, — был бы жив.

— Я сделал только то, что должен был сделать; точно то же, что делал ваш родственник для своей партии, — ответил Дик. — Если бы он был жив, — Небу известно, как я желаю этого! — он похвалил бы, а не порицал бы меня.

— Сэр Даниэль говорил мне, — сказала она, — что заметил вас на баррикаде. Он говорит, что их партия потерпела поражение благодаря вам, что вы выиграли сражение. Ну так вы и убили моего доброго лорда Райзингэма, это совершенно так же верно, как если бы вы задушили его. И вы хотите, чтобы я ела с вами, когда ваши руки еще не вымыты после убийства? Но сэр Даниэль поклялся, что погубит вас. Он отомстит за меня.

Несчастный Дик погрузился в мрачное раздумье. Старик Арбластер пришел на память ему, и он громко застонал.

— Неужели вы считаете меня так виноватым? — сказал он. — Вы, которая защищала меня, вы — друг Джоанны?

— Зачем вы вмешались в эту битву? — возразила она. — Вы не принадлежите ни к какой партии, вы просто мальчик — ноги и туловище, не управляемые ни умом, ни знанием! К чему вы сражались? Из-за любви к борьбе, черт возьми!

— Да, я не знаю! — крикнул Дик. — Но так уж водится в английском государстве, если бедный джентльмен не сражается на одной стороне, он обязательно должен сражаться на другой. Он не может оставаться один, это неестественно.

— У кого нет разума, тот не должен вынимать меча, — ответила молодая девушка. — Вы, что сражаетесь по случайности, что вы, как не мясник? Война может быть облагорожена только целью, ради которой она ведется, а вы опозорили ее.

— Сударыня, — сказал несчастный Дик, — я отчасти вижу мою ошибку. Я слишком поторопился, я занялся делом, прежде чем настало мое время. Я украл судно — клянусь, что думал, что поступаю хорошо — и вызвал этим смерть многих невинных людей и горе и разорение одного старика, вид которого пронзил мне сегодня сердце, словно кинжалом. А сегодня утром я хотел отличиться и приобрести славу, чтобы жениться, и вот!.. Я стал причиной смерти дорогого вам родственника, который был добр ко мне. И сам не знаю, что я еще наделал. Потому что — увы! — я, может быть, посадил на трон Йорка, а это, может быть, худо и вредно для Англии. О, сударыня, я вижу мой грех. Я не гожусь для жизни. Из раскаяния и чтобы избегнуть возможности наделать еще больше зла, как только окончится эта авантюра, я поступлю в монастырь. Я откажусь от Джоанны и военного ремесла. Я буду монахом и стану всю мою жизнь молиться за спасение души вашего родственника.

В этот момент полного унижения и раскаяния Дику показалось, что молодая девушка рассмеялась.

Подняв лицо, он увидел, что при свете огня она смотрит на него с каким-то странным, но не сердитым выражением.

— Сударыня, — сказал он, думая, что смех был только иллюзией его слуха, но надеясь по изменившемуся выражению лица тронуть ее сердце, — сударыня, удовлетворитесь ли вы этим? Я отказываюсь от всего, чтобы загладить сделанное мною зло. Я обеспечиваю рай лорду Райзингэму. И все это именно в тот день, когда я заслужил шпоры и считал себя счастливейшим молодым джентльменом на свете.

— О, мальчик, — сказала она, — хороший мальчик!

И, к величайшему изумлению Дика, она сначала очень нежно отерла катившиеся по его лицу слезы, а потом, как бы по внезапному побуждению, обвила его шею обеими руками, притянула к себе его лицо и поцеловала. Чувство плачевного недоумения охватило простодушного Дика.

— Ну, — очень весело сказала молодая девушка, — так как вы предводитель отряда, то должны есть. Отчего вы не ужинаете?

— Дорогая миссис Райзингэм, — ответил Дик, — я хотел сначала угостить мою пленницу, но, сказать правду, раскаяние не позволяет мне переносить вида пищи. Мне лучше поститься и молиться, дорогая леди.

— Зовите меня Алисой, — сказала она, — ведь мы старые друзья, не правда ли? А теперь будем есть с вами наперегонки, так, что если вы не будете есть, то и я не буду, но если вы усердно покушаете, то и я поужинаю, как добрый пахарь.

И она сразу принялась за еду; Дик, у которого был превосходный желудок, последовал ее примеру сначала с большой неохотой, но потом постепенно входя во вкус, все с большей и большей энергией и усердием. Под конец он отказался от взятой на себя роли и вознаградил себя за все труды и волнения дня.

— Укротитель львов, — сказала наконец молодая девушка, — вам не нравится девушка в мужской одежде?

Луна уже взошла, и они дожидались только, пока отдохнут усталые лошади. При свете луны, все еще раскаивавшийся, но насытившийся Ричард увидел, что она смотрит на него несколько кокетливо.

— Сударыня, — запинаясь, проговорил он, удивленный этой новой манерой обращения с ним.

— Ну, — прервала она, — нечего отрицать, Джоанна сказала мне, но все же, сэр укротитель львов, взгляните на меня, — неужели я очень некрасива?

И она сверкнула на него глазами.

— Правда, вы немножко малорослы, — начал Дик.

Она снова перебила его, на этот раз звонким смехом, окончательно смутившим и удивившим его.

— Малоросла! — крикнула она. — Ну, будьте так же честны, как храбры, я — карлица, может быть, немного побольше, но, несмотря на это, — ну, скажите же мне — несмотря на это, достаточно красива на взгляд, разве не так?

— Да, сударыня, чрезвычайно красивы, — сказал смущенный рыцарь с жалкой попыткой казаться развязным.

— И всякий мужчина был бы очень рад жениться на мне? — продолжала она.

— О, да, сударыня, очень рад! — согласился Дик.

— Зовите меня Алисой, — сказала она.

— Алиса, — повторил сэр Ричард.

— Ну, укротитель львов, — продолжала она, — так к вы убили моего родственника и оставили меня без поддержки, вы, по чести, должны всячески загладить свою вину, не правда ли?

— Конечно, сударыня, — сказал Дик. — Хотя, положа руку на сердце, я считаю себя только отчасти виновным в пролитии крови этого храброго рыцаря.

— Вы хотите увернуться от меня? — вскрикнула она.

— Вовсе нет, сударыня. Ведь я же сказал вам. По вашему приказанию я готов даже стать монахом, — сказал Ричард.

— Значит, по чести, вы принадлежите мне, — заключила она.

— По чести, сударыня, я полагаю… — начал молодой человек.

— Продолжайте, — перебила она, — у вас уж слишком много остановок. По чести, вы принадлежите мне, пока не исправите сделанного вами зла?

— По чести, да, — сказал Дик.

— Ну, так слушайте, — продолжала молодая девушка. — Мне думается, что из вас вышел бы плохой монах, а так как я могу располагать вами, как мне угодно, то я возьму вас в мужья. Ни единого слова! — крикнула она. — Слова вам не помогут. Ведь вполне справедливо, чтобы вы, лишивший меня родного дома, доставили мне другой. Что касается Джоанны, то, поверьте, она первая одобрит эту перемену, в сущности, так как мы с ней близкие друзья, то не все ли равно, на которой из нас вы женитесь? Решительно все равно.

— Сударыня, — сказал Дик, — я уйду в монастырь, если вы прикажете, но жениться на ком-нибудь другом во всем обширном мире, кроме Джоанны Седлей, я не соглашусь, не уступлю мужской силе, не сделаю это и ради удовольствия дамы. Простите, что я выражаю так просто мои простые мысли, но когда девушка очень смела, то бедному мужчине приходится быть еще смелее.

— Дик, милый мальчик, вы должны подойти и поцеловать меня за эти слова. Не бойтесь, вы поцелуете меня за Джоанну, когда мы встретимся, я возвращу ей этот поцелуй и скажу, что украла его. А что касается вашего долга относительно меня, милый простофиля, то, мне думается, не вы один участвовали в этом большом сражении; и даже если на трон взойдет Йорк, то не вы посадили его туда. Но вот сердце у вас, Дик, хорошее, доброе, честное, и если бы я могла в чем-нибудь позавидовать Джоанне, то позавидовала бы вашей любви к ней.

ГЛАВА VI Ночь в лесу(окончание). Дик и Джоанна

Лошади между тем съели скудный запас корма и отдохнули вполне. Костер засыпали снегом по приказанию Дика; пока его воины устало взбирались в седла, Дик, вспомнив несколько поздно о предосторожностях, принимаемых лесными жителями, выбрал высокий дуб и быстро влез на его самый верхний сук. Оттуда он мог обозреть на большом пространстве освещенный луной и устланный снегом лес. На юго-западе виднелись те высокие, покрытые вереском места, где они с Джоанной испытали страшное приключение с прокаженным. Тут его внимание привлекло какое-то красное, блестящее пятнышко, величиной не более булавочной головки.

Он жестоко порицал себя за небрежность. Если то горели огни в лагере сэра Даниэля, то он должен был давно увидеть их и пойти в ту сторону, а главное, он не должен был выдавать своей близости, разведя костер. Но теперь нельзя было терять ценных часов. Прямой путь к возвышенностям был приблизительно в две мили длиной, но его пересекала очень глубокая, обрывистая ложбина, недоступная для всадников. Дику казалось удобнее для быстроты оставить лошадей и попробовать добраться пешком.

Для охраны лошадей было оставлено десять человек; условились о сигналах на случай нужды, и Дик во главе остальных отправился в поход; Алиса Райзингэм храбро пошла рядом с ним. Солдаты сняли тяжелое вооружение и оставили у костра свои копья, в хорошем настроении Духа они бодро шли по замерзшему снегу при веселом сиянии луны. Спуск в ложбину, где поток со стоном прорывался сквозь снег и лед, совершился в молчании и порядке. На другой стороне, в полумиле от места, где Дик заметил блеск огня, отряд остановился, чтобы отдохнуть перед нападением.

В глубоком безмолвии леса малейший звук был слышен издалека; Алиса, обладавшая тонким слухом, подняла палец в знак предупреждения и остановилась, прислушиваясь. Все последовали ее примеру, но как ни прислушивался Дик, он не слышал ничего, кроме, приглушенного ропота потока в лесу на расстоянии нескольких миль.

— Но я наверное слышала лязг оружия, — прошептала Алиса.

— Сударыня, — сказал Дик, который боялся этой молодой леди больше, чем десяти храбрых воинов, — я не осмелюсь намекнуть, что вы ошиблись, но этот звук мог донестись из какого-нибудь лагеря.

— Он доносился не оттуда, а с запада, — решительно объявила она.

— Пусть будет что будет и как угодно небу, — сказал Дик. — Не будем беспокоиться, а пойдем скорее вперед и узнаем, в чем дело. Вставайте, друзья, довольно отдохнули.

По мере того, как они подвигались, снег становился все более и более утоптанным копытами лошадей, ясно было, что они приближались к лагерю, где расположились значительные силы конных солдат. Наконец, они увидели пробивавшийся между деревьями дым красного цвета внизу и рассыпавшийся вверху яркими искрами.

Исполняя приказание Дика, люди его отряда развернули ряды и тихо поползли в чащу, чтобы окружить со всех сторон вражеский лагерь. Сам он, оставив Алису под прикрытием громадного дуба, пошел прямо по направлению костра.

Наконец, благодаря просеке, взору его открылся вид на весь лагерь. Костер был разведен на небольшой, покрытой вереском горке, окруженной с трех сторон чащей, он горел очень сильно, громко треща и вспыхивая ярким пламенем. Около него сидело около дюжины людей в темных плащах, но хотя снег кругом был утоптан так, как будто тут проехал целый полк, Дик напрасно искал взглядом лошадей. Им овладело страшное подозрение, что его провели. В то же время в высоком человеке в стальном шлеме, протягивавшем к огню руки, он узнал своего старого друга, а впоследствии благосклонного врага, Беннета Хэтча; в двух же других сидевших вдали, несмотря на их мужской костюм, он угадал Джоанну Седлей и жену сэра Брэклея.

— Ну, — подумал он, — если я даже потеряю лошадей, но добуду Джоанну, то мне нечего жаловаться.

С отдаленного конца лагеря послышался тихий свист, обозначавший, что его солдаты собрались и окружение закончено.

При этом звуке Беннет вскочил на ноги, но прежде чем он успел схватиться за оружие, Дик окликнул его.

— Беннет, — сказал он, — Беннет, старый друг, сдавайся. Ты только понапрасну прольешь человеческую кровь, если будешь сопротивляться.

— Клянусь святой Варварой, это мастер Шельтон! — вскрикнул Хэтч. — Мне сдаваться? Вы просите слишком многого. Какие у вас силы?

— Говорю тебе, Беннет, нас больше, и к тому же вы окружены, — сказал Дик. — Цезарь и Карл Пятый запросили бы пощады. На мой свисток явится сорок человек, и одним залпом стрел я могу уложить всех вас.

— Мастер Дик, — сказал Беннет, — как это ни тяжело мне, но я должен исполнить свой долг. Да помогут вам святые! — При этих словах он поднес ко рту небольшой рог и издал пронзительный звук.

Наступил момент смущения. Пока Дик, боясь за дам, колебался отдать приказание стрелять, маленький отряд Хэтча схватился за оружие и сомкнулся, очевидно, готовый на решительный отпор. В переполохе, вызванном переменой мест, Джоанна вскочила со своего места и полетела как стрела к своему возлюбленному.

— Здесь, Дик! — вскрикнула она, сжимая его руку своей.

Дик все продолжал стоять в нерешительности, он был еще слишком неопытен, чтобы примириться с необходимостью, вызываемой войной, и мысль о старой леди Брэклей останавливала слова команды на его устах. Его подчиненные начали тревожиться. Некоторые из них окликали его, другие начали стрелять по собственному побуждению. При первом же выстреле бедный Беннет пал мертвым. Тогда Дик вышел из своего оцепенения.

— Вперед! — крикнул он. — Стреляйте, молодцы, и держитесь ближе к чаще! Англия и Йорк!

Но как раз в это мгновение в тишине ночной внезапно раздался стук множества копыт по снегу, звук этот приближался с невероятной быстротой и раздавался все громче и громче. В то же самое время в ответ на призыв Кэтча беспрерывно зазвучали трубы.

— Сбор, сбор! — кричал Дик. — Собирайтесь, если хотите остаться живы.

Но солдаты, спешившиеся, рассеянные, застигнутые врасплох, в то время, когда они рассчитывали на легкий успех, начали отступать; некоторые еще стояли в нереительности на месте, другие рассеялись в чаще. Когда первые всадники, стреляя, промчались по просеке и пустили своих коней в заросли яростным галопом, в кустах они опрокинули и закололи только несколько отставших солдат, большая же часть отряда Дика словно растаяла при известии о их появлении.

Дик стоял одно мгновение, с горечью наблюдая за результатами своей необдуманной и неумелой храбрости. Сэр Даниэль увидел костер; он двинулся со своими главными силами, чтобы напасть на своих преследователей или обойти их с тылу, если они решатся на атаку. Все время он действовал как прозорливый вождь, Дик же вел себя как пылкий мальчик. И теперь молодой рыцарь был один, — правда, его возлюбленная крепко держала его за руку, — весь его отряд людей и лошадей рассыпался во тьме среди леса, как бумажка с булавками, просыпанная на гумне.

— Да просветят меня святые! — думал он. — Хорошо, что меня произвели в рыцари за утреннее дело, теперешнее делает мне мало чести.

И, продолжая держать Джоанну за руку, он бросился бежать.

Безмолвие ночи было нарушено со стороны Тонсталля криками людей, галопировавших во все стороны в поисках беглецов; Дик смело пробрался через заросли и побежал прямо с быстротой оленя. Ясный, серебристый свет луны, падавший на открытые снежные поляны, увеличивал по контрасту темноту, царившую в лесных чащах; так как побежденные рассеялись во все стороны, то и преследователям приходилось направляться по различным путям. Через некоторое время Дик и Джоанна остановились в укромном месте и слушали, как звуки преследования уже замирали в отдалении.

— Если бы я оставил хоть некоторую часть в резерве, — с горечью крикнул Дик, — я мог бы еще поправить дело! Ну, век живи, век учись, в следующий раз, клянусь распятием, будет лучше!

— Дик, — сказала Джоанна. — Не все ли равно? Мы снова вместе.

Он взглянул на нее — перед ним снова был Джон Мэтчем в штанах и камзоле. Но теперь он узнал ее даже в этом неприглядном платье, она улыбалась ему, сияла любовью, и сердце его было полно восторга.

— Возлюбленная, — сказал он, — если ты прощаешь человека, наделавшего столько ошибок, то что за дело мне до всех этих неудач? Отправимся прямо в Холивуд, там находится твой добрый опекун и мой лучший друг, лорд Фоксгэм. Там мы повенчаемся, и не все ли равно, беден я или богат, знаменит или неизвестен? Сегодня, дорогая моя, я заслужил шпоры, высокие люди хвалили меня за храбрость; я считал себя лучшим воином во всей Англии. Потом я сперва потерял благосклонность знатных, а теперь разбит и потерял моих солдат. Какое унижение для тщеславного человека! Но, милая, я не жалею об этом, — милая, если ты любишь меня и выйдешь замуж за меня, я готов отказаться от рыцарского звания и нисколько не пожалею об этом.

— Мой Дик! — сказала она. — Разве тебя посвятили в рыцари?

— Да, милая, теперь ты миледи, — нежно ответил он, — или будешь ею завтра до полудня — хочешь?

— Да, Дик, от всего сердца, — ответила она.

— Э, сэр? Мне казалось, что вы должны были быть монахом! — сказал чей-то голос.

— Алиса! — вскрикнула Джоанна.

— Она и есть, — ответила, подходя, молодая девушка, — Алиса, которую ты оставила, считая за мертвую, а твой укротитель львов нашел ее, вернул ее к жизни и, по правде сказать, ухаживал за ней — если желаешь знать.

— Я не верю этому! — крикнула Джоанна. — Дик!

— Дик! — передразнила Алиса. — Дик, да Дик! Да, прекрасный сэр, вы покидаете бедных девушек в несчастье, — прибавила она, обращаясь к молодому рыцарю. — Вы оставляете их стоять под дубом. Правду говорят, что умер век рыцарства.

— Сударыня, — в отчаянии проговорил Дик, — клянусь моей душой, я совершенно позабыл о вас. Сударыня, попытайтесь простить меня. Видите, я только что нашел Джоанну.

— Я не думала, чтобы вы сделали это нарочно, — возразила она. — Но я жестоко отомщу вам. Я скажу один секрет леди Шельтон, то есть будущей леди Шельтон, — прибавила она, приседая. — Джоанна, — продолжала она, — клянусь душой, я думаю, что твой возлюбленный храбр в сражении, но, позволь мне сказать тебе прямо, он — самый мягкосердечный простофиля во всей Англии. Ну и наслаждайся с ним! А теперь, глупые мои дети, поцелуйте сначала меня — каждый из вас — от души; потом целуйте друг друга в продолжение одной минуты по часам и ни одной секунды больше, а потом отправимся все трое в Холивуд как можно скорее, так как, по-моему, эти леса полны опасностей и в них чрезвычайно холодно.

— Но неужели мой Дик ухаживал за тобой? — спросила Джоанна, прижимаясь к своему возлюбленному.

— Нет, глупая девочка, — ответила Алиса, — это я ухаживала за ним. Я в самом деле предложила ему жениться на мне, но он сказал, чтобы я шла венчаться с подобными себе. Это были его слова. Да, вот что я скажу: он более откровенен, чем любезен. Ну, а теперь, дети мои, надо же иметь какую-нибудь цель и идти вперед. Пройдем мы опять ложбиной или отправимся прямо в Холивуд?

— Мне бы очень хотелось ехать на лошади, — сказал Дик, — все последние дни меня так колотили и били всевозможными способами, что мое бедное тело представляет собой один сплошной синяк. Но как вы думаете? Что если наши люди разбежались при звуке битвы? Ведь тогда мы пройдемся зря. Отсюда прямым путем до Холивуда только три мили; колокол еще не пробил девяти часов; снег достаточно тверд для ходьбы, луна светла; что если бы мы пошли так, как есть?

— Решено! — крикнула Алиса, а Джоанна только крепче прижималась к руке Дика.

Они пошли вперед через безлиственные чащи и дальше вниз по покрытым снегом дорогам, а бледный лик зимней луны смотрел на них. Дик и Джоанна шли рука об руку, испытывая небесное блаженство; их легкомысленная спутница шла за ними и, совершенно забыв о своих собственных лишениях, то насмехалась над их молчанием, то рисовала счастливые картины их будущей совместной жизни.

Издали, со стороны леса, слышно было, как Тонсталльские всадники погоняли лошадей; время от времени крики и лязг оружия говорили о стычках между неприятелями. Но нелегко было возбудить страх или сожаление в душах молодых людей, выросших среди военных тревог и только что избегнувших таких многочисленных опасностей. Довольные тем, что звуки все более и более удалялись, они отдались всем сердцем наслаждению данного часа и шли, как говорила Алиса, свадебной процессией; ни угрюмое уединение леса, ни холод морозной ночи не могли затемнить их счастья или нарушить его.

Наконец с вершины холма они взглянули вниз на Холивудскую долину. В больших окнах лесного аббатства горели факелы и свечи, его зубцы и шпили отчетливо и безмолвно подымались вверх, золотое распятие на самом верху ярко блестело при лунном свете. Вокруг, на открытой проталине горели лагерные костры; пространство рядом было заполнено хижинами; посреди извивалась замерзшая река.

— Клянусь мессой, — сказал Ричард, — люди лорда Фоксгэма и до сих пор стоят здесь лагерем! Гонец, очевидно, не поспел. Ну, тем лучше. У нас есть силы, чтобы встретиться с сэром Даниэлем.

Но если люди лорда Фоксгэма продолжали стоять лагерем у Холивуда, то совсем по другой причине, чем предполагал Дик. Они пошли было к Шорби, но не прошли еще и полпути, как им встретился посланный и сказал, чтобы они вернулись туда, где стояли утром, чтобы преградить путь беглецам — ланкастерцам и в то же время быть поближе к главной Йоркской армии. Ричард Глочестер, окончив битву и уничтожив своих врагов в этом округе, уже шел на соединение со своим братом и вскоре после возвращения партизан лорда Фоксгэма сам горбун остановился перед дверями аббатства. В честь этого высокого гостя окна горели огнями, и, когда Дик явился со своей возлюоленной и ее подругой, герцог со своей свитой находился в трапезной, где гостей принимали с великолепием, обычным этому могущественному и богатому монастырю.

Дика провели в трапезную, куда он пошел не совсем охотно. Глочестер, усталый и измученный, сидел, подперев рукой свое бледное, страшное лицо; лорд Фоксгэм, еще не вполне оправившийся от ран, сидел на почетном месте, слева от герцога.

— Ну, сэр, — спросил Ричард, — принесли вы мне голову сэра Даниэля?

— Милорд герцог, — ответил Дик довольно смело, хотя на сердце у него было тяжело. — Мне даже не удалось вернуться с моим отрядом. Я был разбит, ваша милость.

Глочестер посмотрел на него нахмурясь, с грозным видом.

— Но я дал вам пятьдесят копий [5], сэр, — сказал он.

— Милорд герцог, у меня было только пятьдесят воинов, — ответил молодой рыцарь.

— Как так? — сказал Глочестер. — Ведь он просил пятьдесят копий?

— Позвольте доложить вашей милости, — вкрадчиво проговорил Кетсби, — мы дали ему для преследования неприятеля только всадников.

— Хорошо, — сказал Ричард. — Шельтон, вы можете идти, — прибавил он.

— Стойте! — сказал лорд Фоксгэм. — У этого молодого человека было поручение от меня. Может быть, оно лучше удалось ему. Скажите, мастер Шельтон, нашли вы девушку?

— Хвала святым, милорд, — сказал Дик, — она в этом доме.

— Правда это? Ну так, милорд герцог, — продолжал лорд Фоксгэм, — с вашего позволения, завтра утром, до выступления, я предлагаю сыграть свадьбу. Это молодой сквайр…

— Молодой рыцарь, — перебил Кетсби.

— Что вы говорите, сэр Уильям! — вскрикнул Фоксгэм.

— Я сам посвятил его в рыцари, и по заслугам, — сказал Глочестер. — Он два раза храбро послужил мне. У него нет недостатка в доблести рук: ему не хватает железной твердости духа настоящего мужа. Он не подымется высоко, лорд Фоксгэм. Этот малый будет всегда храбро биться в схватке, но у него сердце каплуна. Во всяком случае, если он должен жениться, жените его, во имя Пресвятой Девы Марии, и делу конец!

— Нет, он храбрый юноша, я знаю это, — сказал лорд Фоксгэм. — Успокойтесь, сэр Ричард. Я устроил дело с мастером Гэмлеем, и завтра вы женитесь.

Дик счел благоразумным удалиться, но не успел еще выйти из трапезной, как только что подъехавший к воротам человек взбежал по лестнице, перепрыгивая сразу по четыре ступеньки и, растолкав слуг аббатства, бросился на одно колено перед герцогом. И прежде чем Дик добрался до отведенной ему как гостю лорда Фоксгэма комнаты, в отрядах у костров раздались восторженные крики: в этот же самый день менее чем в двадцати милях от этого места могуществу ланкастерского дома был нанесен второй решительный удар.

ГЛАВА VII Месть Дика

На следующее утро Дик был на ногах до восхода солнца. Воспользовавшись гардеробом лорда Фоксгэма, он оделся насколько возможно лучше и, получив успокоительные сведения о Джоанне, пошел прогуляться, чтобы утешить свое нетерпение.

Некоторое время он обходил солдат, которые вооружались в полусвете зимней утренней зари и при красном блеске факелов, но, постепенно идя все дальше, вышел наконец за аванпосты и пошел один в покрытый инеем лес, в ожидании восхода солнца.

На душе у него царили покой и счастье; он нисколько не сожалел о том, что потерял милость герцога, надеясь иметь женой Джоанну, а верным патроном лорда Фоксгэма, он радостно смотрел на свое будущее и мало о чем сожалел в прошлом.

Пока он шел, погруженный в размышления, печальный утренний свет стал более ярким; восток уже окрашивался лучами солнца; резкий ветерок подымал замерзший снег. Дик повернул назад, чтобы идти домой, при этом взгляд его упал на какую-то фигуру, прятавшуюся за деревом.

— Стой! — крикнул он. — Кто идет?

Какой-то человек вышел из-за дерева и сделал знак рукой, словно немой. Он был одет пилигримом с опущенным на лицо капюшоном, однако Дик сейчас же узнал сэра Даниэля.

Он обнажил меч и пошел навстречу рыцарю, который сунул руку за пазуху, как будто хватаясь за скрытое оружие, и спокойно поджидал его.

— Ну, Дикон, — сказал сэр Даниэль, — что же теперь будет! Ты сражаешься с побежденными.

— Я не замышлял ничего дурного, — ответил юноша, — я был верным другом вам, пока вы не покусились на мою жизнь; вы жаждали моей смерти.

— Я делал это только из чувства самосохранения, — ответил рыцарь. — А теперь, мальчик, вести о сражении и присутствие этого горбатого дьявола в моем собственном лесу окончательно, безнадежно сломили меня. Я иду в Холивуд, чтобы найти себе убежище в храме, потом проберусь за моря с тем, что смогу увезти, и начну новую жизнь в Бургундии или Франции.

— Вы не можете идти в Холивуд, — сказал Дик.

— Как так? Почему не могу? — спросил рыцарь.

— Слушайте, сэр Даниэль, это утро моей свадьбы, — сказал Дик, — и солнце, которое восходит, осветит лучший день моей жизни. Вы должны поплатиться, вдвойне поплатиться — и за смерть моего отца, и за ваши замыслы против меня. Но и сам я поступал дурно, я был причиной смерти многих людей, а в сегодняшний радостный день я не хочу быть ни судьей, ни палачом. Будь вы сам дьявол, я не тронул бы вас, вы можете идти куда угодно, насколько это касается меня. Просите прощения у Бога, я же охотно даю вам свое. Но если вы пойдете в Холивуд — дело иное. Я сражаюсь за Йоркский дом и не допущу шпионов в ряды его войск. Так знайте же, что если вы сделаете хоть один шаг, я велю ближайшему часовому схватить вас.

— Ты насмехаешься надо мной, — сказал сэр Даниэль. — Я могу быть в безопасности только в Холивуде.

— Мне это все равно, — возразил Ричард. — Я позволяю вам идти на восток, на запад или на юг, только не на север. Холивуд закрыт для вас. Идите и не пробуйте вернуться, потому что, как только вы уйдете, я предупрежу все сторожевые посты вокруг, над всеми пилигримами будет установлен такой строгий надзор, что — повторяю — будь вы сам дьявол, вы все же убедитесь, насколько была бы гибельна эта попытка.

— Ты обрекаешь меня на гибель, — мрачно проговорил сэр Даниэль.

— Нет, не обрекаю, — возразил Ричард. — Если желаете померяться со мной доблестью — выходите, хотя ябоюсь, что это нечестно относительно моей партии; я все же приму ваш вызов, буду сражаться с вами своими собственными силами и не призову никого на помощь. Так я со спокойной совестью отомщу за моего отца.

— Да, — сказал сэр Даниэль, — у тебя большой меч, а у меня только кинжал.

— Я надеюсь только на Небо, — отвечал Дик, отбрасывая свой меч на снег. — Ну, теперь, если того требует ваш злой рок, выходите, и, если будет угодно Всемогущему, я осмелюсь накормить лисиц вашими костями.

— Я испытывал тебя, Дикон, — сказал рыцарь криво усмехаясь. — Я не хочу проливать твоей крови.

— Ну, так идите, пока не поздно, — ответил Шельтон. — Через пять минут я позову караул. Я замечаю, что был слишком терпелив. Обменяйся мы с вами местами, я был бы связан по рукам и по ногам уже несколько минут тому назад.

— Ну, Дикон, я пойду, — сказал сэр Даниэль. — Когда мы встретимся в следующий раз, ты раскаешься, что поступил так жестоко.

С этими словами он повернулся и пошел по дороге в лес. Дик наблюдал за ним со смешанными чувствами. Сэр Даниэль шел быстро и осторожно, бросая иногда злой взгляд на пощадившего его юношу, к которому он продолжал относиться подозрительно.

По одной стороне дороги была чаща, вся увитая зеленым плющом и недоступная для взора даже зимой. Внезапно оттуда, словно музыкальная нота, послышался выстрел из лука. Пролетела стрела, и рыцарь Тонсталля с громким криком агонии и гнева поднял руки и упал лицом вниз на снег. Дик подскочил и поднял его. Лицо упавшего страшно исказилось; все тело подергивалось судорогами.

— Стрела черная? — задыхаясь, проговорил он.

— Черная, — торжественно ответил Дик.

Прежде чем он успел прибавить хоть слово, приступ отчаянной боли потряс тело раненого с головы до ног так, что он подпрыгнул в руках державшего его Дика, и с этим последним усилием предсмертной муки душа его безмолвно отлетела.

Молодой человек положил тело на спину, на снег и помолился за неприготовленную, грешную душу; когда он окончил молитву, солнце сразу показалось на небе и реполовы зачирикали среди плюща. Он поднялся и увидел в нескольких шагах от себя тоже коленопреклоненного человека. Не покрывая головы, Дик ждал, когда кончится эта молитва. Она продолжалась долго.

С опущенной головой, с лицом, закрытым руками, неизвестный молился как человек, душа которого полна глубокого смятения и муки. По лежавшему рядом с молящимся луку Дик догадался, что это не кто иной, как стрелок, убивший сэра Даниэля.

Наконец он встал, и Дик увидел лицо Эллиса Декуорса.

— Ричард, — торжественно проговорил он. — Я слышал вас. Вы избрали лучшую часть и простили; я взял худшую — и вот лежит прах моего врага. Молитесь за меня.

И он пожал ему руку.

— Сэр, — сказал Ричард, — я буду молиться за вас, хотя не знаю, поможет ли вам моя молитва. Но если вы так долго ждали мести, а теперь она кажется так горька вам, то подумайте, не лучше ли простить остальным. Хэтч — он умер, бедняк! Но и лучшие люди погибают. А сэр Даниэль — его труп лежит перед нами. Что касается священника, то если бы я мог убедить вас, я попросил бы вас оставить его в живых.

Глаза Эллиса Декуорса сверкнули.

— Ну, нет, дьявол еще силен во мне! — сказал он. — Но успокойтесь — «Черная Стрела» уже не полетит больше, общество распалось. Что касается меня, то те, кто еще жив, доживут до мирного, спокойного конца, в назначенное Господом время. А вы идите, куда вас зовет более счастливая судьба, и не думайте больше об Эллисе.

ГЛАВА VIII Заключение

Около девяти часов утра лорд Фоксгэм вел свою воспитанницу, одетую, как подобает ее полу, и сопровождаемую Алисой Райзингэм, в Холивудскую церковь, как вдруг навстречу им попался Ричард Горбатый с лицом, уже омраченным заботами. Он остановился.

— Это и есть та девушка? — спросил он.

Когда лорд Фоксгэм ответил утвердительно, он прибавил:

— Подымите ваше личико, милая, мне хочется посмотреть на него.

Некоторое время он угрюмо смотрел на молодую девушку.

— Вы красивы, — наконец проговорил он, — и у вас есть, как мне говорили, приданое. Что, если бы я предложил вам хороший брак, соответствующий вашей наружности и происхождению?

— Милорд герцог, — ответила Джоанна, — как угодно вашей милости, но я хочу лучше выйти за сэра Ричарда.

— Как так? — резко сказал он. — Выходите за человека, которого назову вам, а до полуночи он станет милордом, а вы — миледи. А сэр Ричард, — говорю вам прямо — умрет сэром Ричардом.

— Я ничего не молю больше у Господа, милорд, как умереть женой сэра Ричарда, — возразила Джоанна.

— Вот посмотрите, милорд, — сказал Глочестер, обращаясь к лорду Фоксгэму, — на эту пару. Юноша, когда я предложил ему на выбор, что он хочет получить в благодарность за оказанные мне услуги, попросил помиловать старого пьяницу-моряка. Я предупреждал его, но он упорствовал в своей глупости. «Тем и окончатся мои милости», — сказал я, а он, милорд, ответил мне с самым дерзким видом: «Вся потеря на моей стороне».

— Неужели он так сказал? — вскрикнула Алиса. — Хорошо сказано, укротитель львов!

— Кто это? — спросил герцог.

— Пленница сэра Ричарда, — ответил лорд Фоксгэм, — миссис Алиса Райзингэм.

— Смотрите, выдайте ее замуж за надежного человека, — сказал герцог.

— Я имел в виду моего родственника Гэмлея, если вы не будете против, ваша милость, — сказал лорд Фоксгэм. — Он хорошо служил нашему делу.

— Это мне нравится, — сказал Ричард. — Обвенчайте их поскорее. Хотите замуж, прекрасная девушка?

— Милорд герцог, — ответила Алиса, — если только мой будущий жених будет строен, пря…

Она смутилась, и слово замерло на ее устах.

— Он прям, мисс, — спокойно ответил Ричард. — Я единственный горбун в моем отряде; все остальные сложены довольно хорошо. Леди, и вы, милорд, — прибавил он, внезапно изменяя тон на чрезвычайно любезный, — не сочтите меня невежливым, если я покину вас. В военное время вождь не может располагать своим временем.

И с изящным поклоном он прошел дальше, сопровождаемый своими офицерами.

— Увы! Я погибла! — сказала Алиса.

— Вы не знаете его, — ответил лорд Фоксгэм. — Это пустяки; он уже забыл ваши слова.

— Так он, значит, цвет рыцарства, — сказала Алиса.

— Нет, но он думает о другом, — заметил лорд Фоксгэм. — Но не будем мешкать.

В церкви их ожидал Дик с несколькими молодыми людьми; тут его соединили с Джоанной. Когда они счастливые, но серьезные, вышли из церкви на морозный воздух и на солнечный свет, длинные ряды армии уже тянулись впереди по дороге; знамя герцога Глочестерского было развернуто и двигалось от аббатства среди леса копий; а за ними, окруженный закованными в сталь рыцарями, двинулся и храбрый, жестокосердный, честолюбивый горбун, навстречу своей судьбе — кратковременному царствованию и вечному позору. Свадебное шествие пошло в другую сторону, и гости с тихим весельем сели за завтрак. Отец эконом заботился о них и сидел за столом вместе с ними. Гэмлей, забыв о ревности, начал ухаживать за Алисой, которая ничего не имела против. А Дик и Джоанна, среди звука труб, лязга оружия и топота лошадей, сидели рядом, нежно держа друг друга за руки, и смотрели в глаза друг другу со все возраставшим чувством любви.

С этих пор грязь и кровь этой беспокойной эпохи проходила мимо них. Они жили вдали от тревог, в зеленом лесу, где возникла их любовь.

В Тонсталльской деревушке, в довольстве и мире проживали на пенсии, быть может, с излишком наслаждаясь элем и вином, два старика. Один из них всю жизнь был моряком и не переставал оплакивать своего слугу Тома. Другой, перебывавший на своем веку кем угодно, в конце концов ударился в набожность и умер самой благочестивой смертью в ближайшем аббатстве под именем брата Гонестуса. Так желание Лаулесса исполнилось — он умер монахом.

Роберт Луис Стивенсон Принц Отто

ЧАСТЬ I

I. В которой принц отправляется искать приключений

Вы напрасно стали бы искать на карте Европы исчезнувшее с лица земли маленькое государство Грюневальд, независимое княжество, минимальнейшую частичку Германской Империи, игравшее в продолжение нескольких столетий свою маленькую роль в раздорах Европейских держав и в конце концов, когда пробил его час, благодаря умствованиям нескольких лысых дипломатов, исчезнувшее бесследно, как ночной призрак поутру. Менее счастливое, чем Польша, оно не оставило по себе ни славы, ни сожалений, и даже сами границы его стерлись и забылись.

Эта была страна холмистая, почти сплошь поросшая густым зеленым лесом. Многие реки брали здесь свое начало. В зеленых долинах Грюневальда они вращали множество мельниц для счастливых жителей этой страны, в которой был всего только один город и множество живописных деревень, селений и деревушек, раскинувшихся повсюду, по долинам и по холмам, сползая по их крутым скатам так, что крыши домов громоздились одна над другими в несколько ярусов. Сообщение между городом Миттвальденом и многочисленными деревушками и селениями поддерживалось с помощью высоких крытых мостов, перекинутых через большие, глубокие и бурливые потоки и реки. Шум водяных мельниц, плеск и рокот стремительно бегущих вод, живительный запах свежих сосновых опилок, тихий шелест и аромат, приносимый на крыльях легкого ветерка, дувшего между рядов бесчисленной армии горных сосен, догорающий костер, разведенный охотниками, глухой стук топоров дровосеков, работающих в лесу, непроездные дороги и свежая форель, только что пойманная в реке на ужин, и этот ужин в пустынной, опрятной, но несколько темной зале деревенской гостиницы, несмолкаемый щебет и пение птиц и тихий вечерний звон колоколов деревенских церквей, — вот те воспоминания, какие увозил из Грюневальда путешественник, побывавший в этом лесистом уголке Европы.

И к северу, и к востоку холмы Грюневальда разнообразными мягкими скатами и живописными уступами спускались в большую беспредельную, казалось, долину соседних государств: Грюневальд граничил со многими мелкими немецкими княжествами и герцогствами, в том числе и с безвременно угаснувшим великим герцогством Герольштейн. С юга же Грюневальд соприкасался с землями сравнительно сильного и могущественного королевства Приморской Богемии, славившейся своими цветами и горными медведями и населенной народом, отличающимся странной, удивительной простотой и нежностью сердечной. Целый ряд перекрестных браков сблизил и сроднил царствующие роды Грюневальда и Приморской Богемии, и последний принц Грюневальда, историю которого я намереваюсь рассказать в этой книге, происходил от Пердиты, единственной дочери короля Флоризеля I-го Богемского. Эти частые перекрестные браки несомненно смягчили характер, нравы и вкусы грубой мужественной породы первых властителей Грюневальда, и это возбуждало неодобрение всего населения. Горные угольщики, дровосеки, пильщики, обладатели широких топоров и широких ртов, жившие среди темных, могучих сосен грюневальдских лесов, гордившиеся своими жилисто-мозолистыми руками, здоровыми кулаками и мощными плечами, а также и своим грубым невежеством, которое они считали древней мудростью, смотрели с нескрываемым презрением на мягкость характера, на деликатную сдержанность и ласковость обхождения представителей их царствующего рода и питали затаенное озлобление против своих государей.

В каком именно году христианской эры начинается наш рассказ, я предоставляю догадаться читателю; что же касается времени года, что в данном рассказе является несравненно более важным, чем точность даты, то я скажу, что весна шагнула уже так далеко вперед, что горные жители Грюневальда, слыша с раннего утра и до поздней ночи звуки охотничьих рогов в северо-западной части княжества, говорили:

— Верно, сегодня принц Отто и его охота выехали в последний раз в поле до наступления осени.

На северо-западной границе Грюневальда горы и холмы круто обрывались в долину и местами представляли собой совершенно неприступные скалы и утесы. Эта дикая местность являлась резкой противоположностью с прекрасной, тщательно обработанной равниной, лежащей у подножия этих гор. В ту пору в этой местности пролегали всего две дороги; одна из них — имперский тракт, полого спускавшийся по самым отлогим скатам, идущий прямо на Бранденау в Герольштейн, другая, пролегавшая по самому гребню гор, извивавшаяся между скал, спускавшаяся местами в глубокие ущелья и овраги, местами вся мокрая от брызг бесчисленных мелких водопадов и то тут, то там пересекающих ее ручьев. Эта дорога вела мимо большой старинной башни или замка, стоящего высоко на горе, на самом краю высокого скалистого утеса, с которого открывался обширный вид на всю пограничную линию Грюневальдских владений и на кипящую трудовой жизнью равнину Герольштейна. Фельзенбург, так звался этот замок или башня, временами служил тюрьмой и местом заточения, а временами мирным охотничьим замком. Несмотря на то, что он стоял так уединенно среди диких неприступных скал, затерянные в глуши бюргеры Бранденау со своей обсаженной липами террасы, куда они выходили гулять по вечерам, могли с помощью небольшой подзорной трубы счесть окна в этом замке.

В той части лесистых холмов Грюневальда, которая врезалась клином между двух дорог, весь день не переставая трубили рога, слышался лай собак и звуки голосов, внося шум и оживление в лесные чащи этих зеленых холмов. Но когда солнце начало клониться к горизонту, торжествующие, радостные крики возвестили о том, что, наконец, охотникам удалось затравить зверя. Спустя некоторое время охотники, стоявшие на номерах первый и второй, удалившись от места сборища, с вершины небольшого пригорка стали внимательно вглядываться вдаль во всех направлениях. Чтобы лучше видеть, они прикрывали глаза рукой, защищая их от солнца, которое теперь опустилось уж совсем низко и светило им прямо в лицо. Впрочем, на этот раз величественный закат дневного светила казался более бледным сквозь частую сетку ветвей еще обнаженных, не одевшихся листвой тополей, и сквозь облака дыма, медленно струившегося из печных труб жилых домов, в которых теперь всюду готовили ужин, и сквозь прозрачную дымку вечерних паров, подымавшихся от полей. И на фоне этой прозрачной дымки и бледного заката крылья ветряной мельницы, стоящей на вершине одного из холмов, двигались бесшумно и лениво, как сквозь сон, точно длинные уши мула или осла. Тут же подле мельницы, точно шрам по лицу зеленых холмов, тянулась прямая, как струна, широкая проезжая дорога прямо в направлении низко опустившегося солнца.

Есть в природе еще одна, многим людям знакомая песня, которую они еще до сих пор не переложили на свою музыку, — это песнь, манящая человека странствовать по свету, песнь, так властно звучащая в душе цыган и некогда громко звавшая наших отдаленных предков вечно кочевать и искать новые страны. В этот момент и в это время дня, и в это время года весь окрестный пейзаж и все в природе трогательно сливалось в один общий призывный аккорд. Высоко в воздухе плавно неслись на север и на запад стаи перелетных птиц; они пролетали над Грюневальдом целыми роями черных точечек, едва уловимых для глаза там, в вышине, а тут внизу туда же в неизвестную, беспредельную даль бежала и широкая, ровная, бесконечная, как казалось, дорога.

Но двум всадникам, остановившимся на вершине пригорка, эта песня была не слышна; может быть, потому, что оба они были чем-то, видимо, сильно озабочены. Они внимательно вглядывались в каждую ложбинку между холмов, в каждую просеку или прогалину в лесной чаще, и при этом их лица и движения выражали не то гнев, не то досаду и нетерпение.

— Воля твоя, но я нигде его не вижу, Куно! — сказал первый охотник. — Он даже следа не оставил; ну хоть бы волос из хвоста его белой кобылы!.. Как видно, выждал удобную минутку, да и утек!.. А теперь ищи ветра в поле! Его теперь с собаками не сыщешь!..

— Может быть, он домой уехал, — заметил Куно, но в его тоне не было уверенности.

— Домой! — воскликнул первый охотник. — Полно! Можешь благодарить Бога, если он через двенадцать суток домой вернется! Нет, брат, раз уж это у него началось, так уж верно то же самое будет, что три года тому назад, перед его женитьбой. Запропадет Бог весть куда, с собаками не найдешь, словно цыган какой: позор, да и только! И это прирожденный принц! Прирожденный самодур какой-то, прости Господи!.. Глянь, вон оно, наше правительство-то! Мчится на своем белом коне прямо через границу!.. Впрочем, нет, я, кажется, ошибся!.. Да все равно, только тебе мое слово, что я дал бы больше за английскую гончую, или хорошего полукровка мерина, чем за твоего принца Отто!

— Да он вовсе не мой Отто, — пробурчал Куно.

— Если так, то я, право, не знаю, чей он! — возразил насмешливо собеседник.

— Полно, ты положил бы за него руку в огонь, — сказал Куно.

— Я?! — воскликнул первый охотник. — Я желал бы увидеть его на виселице! Я грюневальдский патриот, я числюсь в рядах территориальной армии и имею медаль, и чтобы я встал на защиту Отто! Никогда! Я стою за свободу.

— Да, да… это мы знаем, — сказал Куно. — Но скажи при тебе кто-нибудь другой то, что ты сейчас сказал, ты бы упился его кровью — и ты это отлично знаешь.

— У тебя все только он на уме, — огрызнулся собеседник. — Да вон он скачет! Смотри!

Действительно, на расстоянии мили от холма спускался под гору всадник на белом коне. Он быстро проскакал по открытому месту и минуту спустя скрылся из вида в густой чаще по другую сторону оврага.

— Через четверть часа он будет по ту сторону границы, в Герольштейне, — сказал Куно… — Как видно, он неизлечим!

— Но если он загонит эту кобылу, я ему этого никогда не прощу! — сердито заявил первый охотник, подбирая поводья.

В тот момент, когда они оба повернули своих коней и стали спускаться с пригорка с тем, чтобы присоединиться к остальным товарищам-охотникам, солнце окончательно скрылось за горизонтом и леса мгновенно как бы потонули в серой мгле наступающей ночи.

II. В которой принц разыгрывает Гаруна-аль-Рашида

Ночь окутала своей мглою леса и застигла принца в то время, как он пробирался по поросшим травою тропинкам той части леса, что раскинулась в долине. Хотя звезды одна за другой зажигались у него над головой, и при их трепетном свете стали ясно видны бесконечные ряды верхушек высоких сосен, ровных и темных, как могильные кипарисы, слабый свет мигающих звезд не мог принести большой пользы запоздалому путнику в густой чаще леса, и принц поскакал вперед наугад. Мрачная красота окружающей его природы, неизвестный исход его пути, открытое звездное небо над головой и свежий лесной воздух восхищали и веселили его как вино; а глухой плеск реки влево от него звучал в его ушах, как тихая мелодия.

Было уже больше восьми часов вечера, когда старания его выбиться на дорогу увенчались, наконец, успехом, и он выехал из леса на прямую, белую, большую проезжую дорогу. Дорога впереди спускалась под гору, слегка уклоняясь на восток и как бы светясь между темными чащами кустов и деревьев. Отто придержал коня и стал глядеть на дорогу; она уходила, миля за милей, все дальше и дальше, все такая же белая, ровная и прямая; ее пересекали или к ней подходили еще другие такие же дороги, и так до самого края Европы, где извиваясь по самому берегу моря, где пролегая через залитые светом многолюдные города. И бесчисленная армия пеших и конных путников вечно двигается по ним то в том, то в другом направлении, во всех странах, как будто все они движимы одним общим импульсом, и в данный момент все они, все эти путники, точно по общему уговору, спешат или плетутся к дверям гостиниц и ищут приюта для ночлега. Целые вереницы подобных картин роем зарождались и мгновенно исчезали в его воображении; то был прибой искушения. Кровь приливала к голове, и как будто что-то могучее, манящее подымалось в нем, в его груди или в его душе, — он не мог разобраться, — и толкало его всадить шпоры в бока скакуна и нестись вперед, к неизведанному, вперед без оглядки. Минута, и это настроение прошло; голод и усталость давали себя чувствовать, и привычка к полумерам во всех наших действиях и поступках, эта посрединность во всем, если можно так выразиться, которую мы, обыкновенно, величаем здравым смыслом или рассудительностью, взяли верх, предъявив свои права и в данном случае, и принц не без удовольствия остановил свой взгляд на двух светившихся среди мрака, влево от него, между дорогой и рекой, освещенных окнах какого-то жилья.

Принц свернул на проселок и спустя несколько минут уже стучал рукояткой своего хлыста в дверь большого двухэтажного дома фермера; целый хор свирепо залаявших собачьих голосов был ответом на его стук. Затем в приотворившейся двери показался и вышел на крыльцо очень высокий седовласый старик с зажженной свечой, которую он заслонял от ветра рукой. Видно было, что в свое время он обладал недюжинной силой, и был весьма красивый и видный из себя человек; но теперь он немного сгорбился и вообще подался; зубов у него совершенно не было, а голос его, когда он говорил, часто ломался и звучал фальцетом.

— Простите меня, — сказал Отто, — я путешествую, и места эти мне совсем незнакомы; я заблудился, как видно, потому что сбился в потемках с дороги.

— Вы сейчас у Речной Фермы, сударь, может быть, вы слыхали, а ваш слуга покорный, что стоит теперь перед вами, Киллиан Готтесхейм, готов служить вам чем возможно, — степенно проговорил старик своим дрожащим голосом. — Мы здесь находимся в шести милях как от Миттвальдена в Грюневальде, так и от Бранденау в Герольштейне; дорога в обе стороны превосходная, но на всем этом протяжении вы не встретите ни одной корчмы или пивной лавчонки, и вам придется воспользоваться моим гостеприимством на эту ночь. Не могу вам предложить ничего достойного вас, сударь, но то, чем я богат, я предлагаю вам от души, потому что у нас говорят: «Гость в доме, Бог в доме!» — И при этом он почтительно поклонился своему гостю, предлагая ему войти.

— Аминь, — произнес Отто, отвечая на поклон старика, — сердечно благодарю за радушие.

— Фриц, — кликнул старик, обращаясь к кому-то в горнице, — отведи лошадь этого господина в конюшню, а вы, сударь, благоволите войти.

Отто вошел в большую просторную комнату, занимавшую почти весь нижний этаж дома; вероятно, она некогда была разделена на две комнаты, потому что пол одной ее половины значительно возвышался над полом другой половины, так что ярко пылавший в камине огонь и накрытый белой скатертью стол, на котором был приготовлен ужин, находились как бы на эстраде. Кругом по стенам стояли темные дубовые с медными скрепами и скобами шкафы и комоды; темные дубовые полки были уставлены старинной глиняной и фаянсовой посудой; под ними красовались развесистые оленьи рога, охотничьи ножи и ружья; картины на сюжеты старых баллад в рамках висели тут и там на стенах; высокие часы в ящике, с розами на циферблате, стояли гордо между двух комодов, а в одном из углом заманчиво приютилась на своих дубовых подставках бочка с вином, сияя своими медными обручами. Все в этой большой горнице с низким темным потолком было уютно, красиво, оригинально и до чрезвычайности опрятно.

Рослый, здоровый парень поспешил заняться кровной кобылой гостя, а Отто после того, как старый Готтесхейм познакомил его со своей дочерью Оттилией, также прошел в конюшню взглянуть на свою лошадь, как и подобает, хотя не принцу, но каждому хорошему наезднику. Когда он вернулся обратно, прекрасная дымящаяся яичница и изрядное количество больших ломтей копченой баранины ожидали его; затем последовало вкусное заячье рагу и сыр. Только после того, как гость утолил свой голод, все маленькое общество перешло к камину и расположилось у огня, в приятной компании стакана доброго виноградного вина, изысканно любезный и благовоспитанный хозяин позволил себе, наконец, обратиться с вопросом к своему гостю.

— Вероятно, вы едете издалека, сударь? — спросил он.

— Да, я проехал немало миль сегодня, — сказал Отто, — и, как вы видели, проголодался порядком. Я съел почти все, что было на столе, и, можно сказать, вполне оценил превосходную стряпню вашей дочери.

— Я полагаю, что вы едете из Бранденау? — продолжал старик.

— Да, совершенно верно, — подтвердил Отто, — и если бы я не проблуждал так долго в лесу, я, вероятно, ночевал бы сегодня в Миттвальдене, — добавил он, приплетая клочок истины ко лжи, как это делают почти все лжецы.

— Вы, вероятно, едете по делу в Миттвальден? — последовал новый вопрос.

— Нет, я еду просто из любопытства, — я никогда еще не бывал в княжестве Грюневальд.

— Приятная, сударь, прекрасная страна! — воскликнул старик, одобрительно кивая головой. — Прекрасная природа и превосходная порода и сосен и людей. Мы здесь считаем себя тоже как бы грюневальдцами, потому что живем, так сказать, на самой границе; и вода у нас в реке настоящая грюневальдская, и воздух у нас тоже грюневальдский, лесной. Да, сударь, прекрасная эта страна, доложу вам, и народ какой богатырский! Ведь любой грюневальдец шутя станет вертеть над головой тот топор, который многие герольштейнцы и поднять-то не в силах будут! А леса-то какие! Сосны-то!.. В этом маленьком государстве этих чудесных сосен больше, чем людей на целом белом свете. Уже лет двадцать прошло с тех пор, как я в последний раз был по ту сторону границы, ведь в старости-то все мы становимся домоседами. Но я, как сейчас помню, что на всем протяжении пути отсюда до самого Миттвальдена, куда ни глянь, по обе стороны дороги все сосны да сосны, все лес да лес! А воды-то сколько! Речки и потоки на каждом шагу!.. Мы вот здесь как-то продали небольшой клочок леса, тут у самой дороги, и я, глядя на груду чеканной монеты, полученной мною за этот лес, мысленно стал прикидывать, сколько можно было бы выручить денег за все сосны Грюневальда, если бы их продать…

— А принца Грюневальдского вы, я полагаю, никогда не видите? — заметил Отто.

— Никогда, — ответил за старика молодой парень, — да мы и не желаем.

— А почему? Разве он до такой степени нелюбим? — спросил Отто.

— Не то, чтобы нелюбим, — сказал старик, — а презираем всеми.

— В самом деле? — с усилием выговорил принц.

— Да, сударь, эта сущая правда, и я добавлю, справедливо презираем! — Ведь ему так много всего дано, а что он со всем этим делает? Охотится, да рядится как кукла, — что для мужчины вовсе даже и не прилично. Еще в комедиях участвует, а если он еще что-нибудь кроме этого делает, — то о том до нас слухи не доходят.

— Но ведь все это в сущности невинные удовольствия, — заметил Отто; — что же вы хотите чтобы он делал? Воевал, что ли?

— Нет, сударь, — возразил старик. — Вот я пятьдесят лет как поселился на этой ферме, и я работал здесь изо дня в день; я пахал и сеял, и собирал, и вставал до света, и ложился темно, и вот, все эти годы ферма эта кормила меня и мою семью и была моим лучшим другом, если не считать мою покойную жену. А теперь, когда мое время прошло, я передам ее другому, в лучшем виде, чем я ее принял. И так всегда бывает, если человек усердно делает свое дело; он зарабатывает себе кусок хлеба, и Господь благословляет его труд, и все, за что он берется, преуспевает. И мне думается, что если бы принц захотел трудиться, сидя на своем троне, как я трудился у себя на ферме, то и он увидел бы преуспевание и благоденствие своей страны и заслужил бы любовь своего народа.

— И я так думаю, — сказал Отто, — но сравнение ваше не совсем правильно, потому, что жизнь фермера простая, натуральная, а жизнь принца всегда искусственная и чрезвычайно сложная. Не трудно поступать хорошо, будучи фермером, но очень трудно не поступать дурно, будучи принцем. Предположим, что ваши всходы побило градом, — вы набожно склоните голову и скажете: такова воля Божья! И всякий вас похвалит за это; но если принца в чем-либо постигнет неудача, то всякий будет порицать его за неудавшуюся попытку. И мне думается, что если бы все государи Европы ограничивались одними безобидными развлечениями, то их подданным от этого жилось бы не хуже, а даже лучше.

— Э, да ведь вы, пожалуй, правы! — воскликнул Фриц. — И я вижу, что вы, как и я, добрый патриот и враг всех принцев.

Подобный вывод несколько изумил Отто, и он постарался перевести разговор на другую тему:

— Вы меня очень удивили тем, что я слышу от вас об этом принце; я слышал о нем лучшие отзывы от других; мне говорили, что он добр и мягок, и справедлив, и что если он делает кому зло, то разве только самому себе.

— Да так оно и есть! — горячо воскликнула девушка. — Он такой красивый, такой приятный принц; и я знаю, что есть такой человек, который готов пролить на него свою последнюю каплю крови!

— Этот глупец и невежда Куно! — фыркнул Фриц.

— Да, конечно, Куно, — сказал старик. — Этот Куно, один из егерей принца, и если это вас интересует, — обратился он к гостю, — я могу рассказать вам эту историю, потому что вы здесь человек чужой и никому об этом передавать не станете. Куно человек грубый, невоздержанный и невежественный, словом, настоящий грюневальдец, как мы здесь говорим! Мы его знаем хорошо, потому что он не раз заезжал сюда разыскивать своих собак после охоты, а я, сударь, охотно принимаю у себя всех людей без различия их состояния, положения и национальности. К тому же между Грюневальдом и Герольштейном так давно царит мир, что граница между ними существует лишь на бумаге, на самом же деле путь из одного государства в другое открыт для каждого, как двери моего дома, и люди обращают здесь столько же внимания на эту границу, как те птицы, что летят по небу высоко над землей.

— Да, — сказал Отто, — мир между этими соседями длится уже многие века.

— Именно века, как вы изволили сказать, — подтвердил старик; — вот потому-то было бы еще более обидно, если бы этот мир вдруг оказался нарушен. Но я начал рассказывать о Куно. Этот Куно как-то раз провинился, и Отто, который очень горяч и вспыльчив, схватил хлыст, да и давай его хлестать. Проучил он его порядком. Куно, конечно, терпел сколько мог, но, наконец, его прорвало, и он крикнул принцу, чтобы он бросил хлыст и померился бы с ним силой в рукопашном бою! Мы все здесь страстные борцы, и борьбой мы решаем, обыкновенно, все наши распри. И что же вы думаете, сударь? — Отто его послушался; но так как он тщедушное, изнеженное существо, то где же ему было справиться с этим парнем, и егерь, которого он только что хлестал арапником, как какого-нибудь невольника-негра, сразу перекинул его через голову и заворотил ему салазки!

— Говорят, что Куно сломал ему левую руку, а другие, что он переломил ему нос. Ну и поделом ему! — крикнул Фриц. — Как сошлись они один на один в равном бою, так сразу видно стало, который из них двоих лучше!

— Ну, и что же дальше было? — спросил Отто.

— Куно бережно отнес его домой, и с той поры они стали друзьями. Заметьте, что я отнюдь не говорю, что в этой истории есть что-нибудь постыдное для принца, но она забавна, а это главное! Только мне кажется, что прежде чем начать бить человека, ему следовало подумать. Сразиться в честном бою один на один, как сказал мой племянничек, вот что называлось в доброе старое время помериться силой и что давало человеку настоящую оценку в глазах остальных.

— Да, так было прежде, но теперь людей ценят не за силу в кулачном бою, и если бы вы спросили моего мнения, я сказал бы вам, что в данном случае победил принц.

— И вы, пожалуй, правы, сударь. Перед лицом Божьим оно, конечно, так, но здесь люди смотрят на дело иначе, они смеются над принцем Отто, которого победил его егерь, — сказал Готтесхейм.

— Про это даже песню сложили, — вставил Фриц — я только не припомню сейчас, как она начинается.

— Вот как, — промолвил Отто, не имевший ни малейшего желания слышать эту песню. — Но ведь принц еще молод, он может стать другим человеком, может сознать свои недостатки.

— Ну, не так уж молод, позвольте вам заметить, — крикнул Фриц, — ему уж под сорок лет!

— Тридцать шесть, — поправил его Готтесхейм.

— О! — воскликнула Оттилия, видимо разочарованная, — это уже человек средних лет! А мне говорили, что он такой красивый, такой молодой!

— Он лысый! — злобно вставил Фриц.

При этих его словах Отто невольно провел рукой по своим густым кудрям. Он чувствовал себя далеко не счастливым в этот момент, и даже скучные, тоскливые вечера во дворце в Миттвальдене казались приятными по сравнению с настоящими минутами.

— Тридцать шесть лет, это еще не так много, — запротестовал он. — В эти годы мужчина еще не стар. Мне тоже тридцать шесть лет.

— Я полагал, что вам больше, сударь, — сказал старик. — А если так, то вы ровесник с «господином Оттохен», как его зовет народ. Но я готов поставить крону, что вы за свою жизнь больше служили на пользу людям, чем он. Хотя ваши года можно еще, пожалуй, считать молодыми, особенно по сравнению с людьми моих лет, но все же это уже порядочный этап на пути человеческой жизни. В это время уже пройдена значительная часть дороги, и только дураки пустоголовые думают, что в эти годы можно начинать жизнь! Начинать тогда, когда они уже начинают чувствовать усталость и скуку и смутную угрозу близящейся старости. В тридцать шесть лет настоящий человек, живущий по-божески, должен иметь свой очаг, должен иметь определенную профессию или занятия, должен составить себе известную репутацию, заслужить уважение сограждан, быть чем-нибудь настоящим и иметь чем жить и чем содержать семью. В эти годы он должен уже иметь жену и, если Бог благословит его союз, детей, и слава дел его должна следовать за ним.

— Что ж, принц жену имеет! — крикнул Фриц и громко расхохотался при этом.

— Почему же вам это кажется столь забавным? — спросил Отто.

— Да неужели же вы и этого не знаете? Я думал, что об этом вся Европа знает! — воскликнул молодой крестьянин.

— Да, сударь, сейчас видно, что вы нездешний, — сказал старик, — иначе вы бы знали, как это знают все кругом, что вся эта княжеская семья и весь двор развратники и бездельники, каких хуже нет! Живут они в праздности и сытости, и естественным следствием того и другого является распутство. Принцесса обзавелась любовником, который именует себя бароном. Это какой-то выходец из Восточной Пруссии. А принц на все закрывает глаза и, как говорят, даже потакает ей. Ну, разве это муж! Разве это мужчина!.. И это еще не все. Хуже всего то, что этому чужеземцу и его возлюбленной предоставлено вершить все государственные дела, а принц берет с народа деньги и дает всему пропадать. Поверьте мне, не добром все это кончится; придется ему держать ответ за свои дела, и хотя я стар, а, пожалуй, и я еще доживу до этого времени.

— Нет, дядюшка, насчет Гондремарка ты не прав! — воскликнул Фриц, проявляя сильное возбуждение. — Во всем остальном я с тобой вполне согласен, ты говоришь как настоящий патриот. Что же касается принца, то если бы он взял и задушил свою жену, — то я бы многое простил ему за это!

— Нет, Фриц, — возразил старик, — это значило бы прибавить несправедливость ко всему остальному; потому что, видите ли, сударь, — пояснил он, обращаясь снова к своему гостю, — этот Отто сам во всем виноват. Он взял себе молодую жену и унаследовал от отца это княжество, и дал клятву любить и беречь и жену, и свое государство, а вместо того он предоставил и жену и страну какому-то авантюристу!

— Что из того, что он клялся перед алтарем! — грубо вмешался Фриц. — Верьте принцам! Разве они держат свои клятвы!

— Он так мало оберегает бедняжку, что отдал ее на произвол всяких случайностей и соблазнов; поэтому она, не видя в нем поддержки и опоры, падает все ниже и ниже, так что самое имя ее вошло в поговорку в грязных шинках и распивочных. А ей еще и двадцати лет нет! И страну свою он позволяет обременять налогами и поборами, истощать вооружениями и довести до войны.

— До войны? — невольно воскликнул Отто.

— По крайней мере так говорят, сударь, те, кто следит за тем, что там делается. Ну, скажите сами, сударь, разве все это не печально? Разве не обидно, что эта бедняжка по его вине попадет в ад кромешный, да еще при жизни люди станут поносить и проклинать ее; и разве не печально, что такая славная, счастливая страна так дурно управляется и клонится к погибели своей? И заметьте, все вправе жаловаться, только не Отто, потому что он что посеял, то и пожал! Но пусть Господь Бог сжалится над его грешной душой, потому что много он зла и бед натворил на своем веку.

— Он не сдержал своей клятвы, значит, он клятвопреступник; он берет от государства деньги, а обязанностей своих не несет; дела своего не делает, а деньги берет. Это все равно что их крадет! — крикнул Фриц.

— А теперь рассудите сами, государь, — продолжал старик фермер, — справедливо ли люди так дурно думают об этом принце. В частной жизни человек должен быть честен и богобоязнен, а кроме того, наряду с этим, есть еще и общественные доблести; но если человек не обладает ни теми, ни другими, то, прости его Господи, какой же он после этого человек! Даже этот Гондремарк, о котором Фриц такого высокого мнения…

— Да, — вмешался Фриц, — Гондремарк настоящий человек! Как раз такой, каких нам надо. Я желал бы, чтобы у нас в Герольштейне выискался такой человек.

— Нехороший он человек, — сказал старик, качая головой, — дурной, скверный человек, скажу я, и никогда еще не было положено доброе начало нарушением заповедей Божьих. Но в этом я с тобою соглашусь, Фриц, — это человек, который работает не покладая рук, и не даром берет то, что имеет.

— Говорю вам, что в нем вся надежда Грюневальда! — заявил Фриц. — Он, быть может, не удовлетворяет некоторым вашим старозаветным, строгим требованиям, потому что он вполне современный человек, человек просвещенный, человек прогресса! Кое в чем он, конечно, поступает не так, как следует. Но кто же не бывает не прав? Не только интересы народа близки ему; он во всем стоит за народ и его права! И заметьте, сударь, вы, который, как я вижу, тоже либерал и враг всяких ихних правительств, вспомните мое слово, — настанет день, когда из Грюневальда прогонят этого пустоголового бездельника и лентяя принца и эту пухлолицую Мессалину принцессу, и выпроводят их задом наперед через границу, на все четыре стороны, а барона Гондремарка провозгласят президентом. Я был на митинге в Бранденау, и миттвальденские делегаты говорили это от лица пятнадцати тысяч грюневальдских граждан. Пятнадцать тысяч человек зарегистрированных, сформированных в бригады и все с медалями на шее в качестве знака объединения, и все это, можно сказать, создал Гондремарк…

— Да, сударь, теперь вы сами видите, к чему это ведет. Сегодня безумные речи, а завтра безумные действия и поступки! — сокрушенно проговорил старик. — Несомненно одно, что этот Гондремарк стоит одной ногой при дворе, на дворцовой задней лестнице, а другой в масонских ложах и выдает себя за то, что в наше время называют «патриотом». И этот выходец из Восточной Пруссии слывет грюневальдским патриотом!!

— Выдает себя! — воскликнул почти свирепо Фриц. — Нет, он и есть патриот на самом деле! Он сложит с себя титул, как только будет провозглашена республика! Это он заявил всем, как я слышал на митинге.

— Да, он сложит с себя баронство, чтобы принять президентство, — пробормотал старик; — царь-бревно и царь-аист в лягушечьем царстве! Ты больше моего проживешь на свете, ты еще увидишь плоды всей этой затеи.

— Батюшка, — прошептала Оттилия, дергая старика за рукав, — наш гость, как видно, нездоров.

— Бога ради, простите меня, сударь, я вижу, вам не по себе… Не могу ли я предложить вам чего-нибудь? — спросил хозяин.

— Нет, благодарю вас; я только страшно утомлен, — ответил Отто; — я слишком понадеялся на свои силы, как я вижу, и буду вам очень признателен, если вы дадите мне где-нибудь постель, чтобы переночевать.

— Оттилия, дай свечу! — скомандовал Готтесхейм. — Вы в самом деле очень бледны, сударь; быть может, вы бы выпили немного подкрепительного на ночь? Нет? Ну, в таком случае, потрудитесь следовать за мной, я проведу вас в комнату для гостей. Вы будете не первый, хорошо проспавший ночь под моим кровом, — продолжал словоохотливый старик, подымаясь по лестнице впереди своего гостя; — видите ли, добрый ужин, стаканчик доброго вина и спокойная совесть да задушевная беседа с добрыми людьми на сон грядущий стоят всяких аптекарских снадобий, могу вас уверить. А вот вы и у пристани, сударь, — добавил хозяин, отворяя дверь в маленькую, чисто выбеленную спальню. — Комната не велика, но воздуха в ней много, белье на постели чистое и хранится всегда в лаванде, а окно выходит прямо на реку, а журчанье речки, поверьте мне, лучше всякой музыки. Она напевает нам все одну и ту же песню, но песня эта никогда не приедается, как музыка любого скрипача. Под ее звуки мысли уносятся далеко и в конце концов действуют на человека так же успокоительно, как молитва. Итак, позвольте мне проститься с вами до завтра, сударь, и от души пожелать вам, чтобы вы проспали эту ночь, как принц.

И после двадцатого вежливого поклона старик наконец, удалился оставив своего гостя одного.

III. В которой принц утешает и старость, и красоту и преподает урок скромности в любви

На другой день принц поднялся рано и вышел из дома, когда птицы только что начали петь, когда воздух был чист и спокоен, а лучи солнца еще едва скользили вкось и по траве, и по деревьям, и тени были длинные, длинные и ложились далеко вперед по земле. После мучительно проведенной ночи прохлада раннего утра действовала успокоительно и живительно. Украсть часок у своих спящих собратьев, быть, так сказать, Адамом нарождающегося дня, вносило радость и бодрость в душу принца, который теперь дышал глубоко полной грудью, шагая по мокрой от росы траве рядом со своей тенью и останавливаясь, чтобы впивать в себя аромат раннего утра. Огороженная изгородью дорожка вела вниз под гору к потоку. Этот поток был бурливой горной речкой, которая подле самой фермы низвергалась с небольшого обрыва бурным водопадом вниз, в большую лужу или бассейн, где она бурлила и клокотала и расходилась кругами. Из средины этого самородного бассейна или лужи торчал, словно зуб изо рта, наклонный утес, врезаясь мысом в самую средину бассейна; сюда-то и взобрался Отто, сел и погрузился в свои мысли.

Вскоре солнце поднялось выше и, пробиваясь сквозь паутину ветвей и мелких листочков, склонившихсянад водопадом, наподобие воздушной зеленой арки деревьев, озолотило и испестрило своими бликами это своеобразное седалище. Те же золотые лучи проникали глубоко в стремительно низвергающуюся водяную струю и зажгли на вершине ее светящуюся и сверкающую как алмаз точку или искру. Начинало становиться жарко там, где сидел Отто; десятки светящихся точек зажглись теперь и в бурлящей и крутящейся луже или бассейне у подножия скалы, и дрожали и плясали на воде, как светящиеся мухи; но брызги водопада освежали воздух, как колышащийся занавес.

Отто, который устал от волнений и был измучен осаждавшими его со всех сторон призраками раскаяния и ревности, сразу влюбился в этот испещренный солнцем, неумолчно говорливый уголок. Он стоял и смотрел на этот водоворот, как сквозь сон дивясь и любуясь, размышляя и теряясь в своих мыслях, расплывчатых и смутных, как эти круги на воде. Ничто так близко не олицетворяет в наших глазах свободную волю, как бессознательно рвущаяся вперед и мечущаяся в водовороте порогов река, в сущности, покорно следующая своим законам, в силу которых вода в том или ином месте обходит или побеждает препятствия, встречающиеся на ее пути. Мы видим в ней как бы борьбу человека с его судьбой, и по мере того как Отто, всматриваясь в эти встречные противоборствующие течения, вслушивался в этот беспрерывный шум воды, он становился все сонливее и уходил все глубже и глубже в себя. Этот водоворот и он был одинаково бесполезны и никому не нужны, этот водоворот и он одинаково прикованы неосязаемыми влияниями, невидимыми узами к этому уголку вселенной. И он, и этот водоворот несли одно проклятие, разделяли одну судьбу!

Вероятно, он уснул, потому что его пробудил чей-то голос.

— Сударь, — окликала его дочь старика Готтесхейма, — и при этом она, казалось, сама смутилась своей смелостью и делала ему какие-то знаки с берега. Это была простая, здоровая и счастливая девушка, добрая и чистосердечная, обладающая той особой деревенской красотой, которую создают довольство, беззаботность и здоровье; но на этот раз ее смущение придавало ей особую прелесть и привлекательность.

— С добрым утром, — сказал Отто, идя к ней навстречу. — Я встал рано, пришел сюда помечтать и задремал.

— Ах, сударь, — воскликнула она, — я хочу просить вас пощадить моего отца; я уверяю ваше высочество, что если бы он знал, кто вы, он скорее откусил бы себе язык! И Фриц тоже; как он раскипятился! Только у меня зародилось маленькое подозрение и, встав поутру, я пошла в конюшню и там увидела корону вашего высочества на стременах у вашего седла. Но, сударь, я уверена, что вы простите их, потому что они перед вами ни в чем неповинны.

— Милая, — сказал Отто, которого это забавляло и которому льстило доверие девушки, — во всем этом виноват я; мне не следовало скрывать своего имени и вызывать их на этот разговор обо мне; и теперь я должен просить, чтобы вы сохранили мою тайну и не выдали меня, и чтобы вы простили мне мой маленький обман. А что касается ваших опасений, то ваши друзья здесь в полной безопасности, в своем Герольштейне, и даже на моей земле, потому что вы слышали вчера, как мало я значу у себя в княжестве.

— Ах, сударь, — воскликнула она, приседая, — я бы этого не сказала; я знаю, что егеря все до единого рады были бы умереть за вас!

— Счастливый принц! — воскликнул саркастически Отто. — Но хотя вы из вежливости не хотите сознаться, вы много раз имели случай слышать, что я — одна только личина принца. Еще вчера мы это слышали здесь. Вы видите вон эти тени, что дрожат там на утесе среди водоворота; так вот, принц Отто — эта колеблющаяся тень, а та несокрушимая скала — Гондремарк! Да, если бы они напали вчера так на Гондремарка, дело было бы плохо; но к счастью для него, молодой парень его ярый приверженец и почитатель, а что касается вашего отца, то он человек разумный и превосходный собеседник, и я готов чем угодно поручиться, что он человек честный и правдивый.

— О, да, ваше высочество, он честный и справедливый! — воскликнула девушка. — И Фриц тоже честный, — добавила она, — а относительно того, что они вчера говорили, то все это была одна пустая болтовня и глупости. Когда деревенские люди начнут болтать, так они сами не знают, что болтают, лишь бы только болтать себе и другим на потеху; они даже не думают о том, что они говорят; и если вы доедете до ближайшей фермы, то, наверное, услышите все такое же про моего отца.

— Нет, нет, — возразил Отто, — в этом вы заходите слишком далеко, — потому что все, что было сказано про принца Отто…

— Было возмутительно! — воскликнула девушка.

— Не возмутительно, а справедливо, — сказал Отто. — Да, справедливо; — я действительно таков, как они говорили, и даже хуже!

— Никогда! — горячо запротестовала Оттилия. — Так вот вы как это принимаете! Ну, из вас никогда бы не вышло доброго солдата. Если меня затронут, то я вскочу и дам сдачи! Да еще как! Я себя в обиду не дам, я стану защищаться! Ни за что я не допущу, чтобы другой человек мне на мою вину указывал, даже и тогда, когда бы эта вина у меня на лбу была написана! И так должны поступать и вы, если вы хотите пережить все это. Но, право, я никогда еще не слыхала ничего глупее! Мне думается, что вам было стыдно за себя! Так вы лысый, не правда ли? А?

— О, нет, — сказал Отто и весело рассмеялся. — В этом я могу оправдаться; лысым я еще никогда не был.

— Красивый вы и хороший, — убеждала его девушка — Ведь вы знаете, что вы добрый и хороший, и я заставлю вас самого сказать это всем в лицо! Простите меня, ваше высочество, но это не из неуважения к вам, вы это знаете, и вы знаете тоже, что вы хороший.

— Ну что же я по вашему должен сказать? — спросил Отто. — Я вам скажу вот что: вы повариха, вы прекрасно готовите, пользуюсь случаем поблагодарить вас за превосходное вчерашнее рагу; но скажите мне, разве вам не случалось видеть, как прекраснейшая провизия до того изгаживается неумелыми стряпухами, что блюда в рот взять нельзя? То же самое можно сказать и про меня; я, быть может, хорошая провизия, но блюдо из меня получилось никуда негодное! Я все равно, что сахар в салате! Короче говоря…

— Мне все равно, я знаю, что вы хороший, — проговорила Оттилия, слегка вспыхнув, потому что не поняла его сравнения.

— Хорошая вы, а не я, — сказал Отто.

— Ах, это все про вас говорят, что язык у вас такой льстивый, что вы хоть кого обойдете, — укоризненно промолвила она. — Нехорошо это!

— Вы забываете, что я человек средних лет, чуть ли не старик, — засмеялся принц.

— А если сказать вам правду, когда вас слушаешь, то можно подумать, что вы еще мальчик; и хоть вы принц, но если бы вы пришли мешать, когда я стряпаю, я пришпилила бы салфетку к вашим фалдам! Да! Боже мой, простите меня, ваше высочество, но у меня что на уме, то и на языке! Я ничего поделать с собой не могу! — добавила девушка, застыдившись.

— И я также! — воскликнул принц. — И на это именно все они и жалуются.

Они походили на двух влюбленных; хотя шум водопада, походившего на хвост белого коня, заставлял их говорить громче обычного шепота влюбленных, но тем не менее для ревнивого глаза, который мог бы видеть их сверху, их веселые лица, шутливый тон и близость могли показаться подозрительными. И чей-то грубый голос из-за кустов терновника стал звать Оттилию по имени. При этом она вдруг изменилась в лице.

— Это Фриц! — сказала она. — Мне надо идти.

— Идите, милая, идите с миром и будьте спокойны; надеюсь, вы успели убедиться, что при ближайшем знакомстве я не грозен и не свиреп, — сказал принц и красивым жестом руки милостиво отпустил свою собеседницу.

Оттилия вскарабкалась вверх по берегу водопада и скрылась в кустах, но перед тем еще раз остановилась, обернулась назад и, вся зардевшись, сделала торопливый книксен; зардевшись, потому что она за это время забыла и опять припомнила о высоком сане гостя.

Отто вернулся на свое прежнее место на утесе, но настроение его теперь было совсем иное. Солнце светило сильнее на разлив, и на его волнующейся и крутящейся поверхности голубое небо и зеленая листва, отражаясь, дрожали и рябили как причудливые арабески. Маленькие крутни и вороты теперь как будто повеселели и смеялись, глядя на небо; красота самой долины прельстила принца; это чудесное местечко было так близко от его границы и все же за пределами. Его никогда не радовало обладание тысячами прекрасных вещей, принадлежавших ему, а теперь он сознавал, что завидует тому, что принадлежит другому. Правда, это была улыбающаяся, любительская зависть, но все же это была зависть. Это была в миниатюре зависть Ахава к винограднику, и он почувствовал положительное облегчение, когда увидел приближающегося Киллиана Готтесхейма.

— Надеюсь, сударь, что вы хорошо почивали под моим кровом, — сказал старый фермер.

— Я любуюсь этим прекрасным местечком, где вы имеете счастье жить, — заметил Отто, избегая прямого ответа.

— Дико здесь и по-сельски просто, — отозвался старик, осматриваясь кругом с видимым умилением. — Хороший уголок, — продолжал он, — и земля превосходная, жирный чернозем, глубокий чернозем. Вам бы следовало посмотреть мою пшеницу; у меня там десять акров полей. Ни одна ферма в Грюневальде или в Герольштейне не сравнится с «Речной Фермой». Здесь земля родит сам 60, сам 70; — ну, конечно, это отчасти и от обработки зависит.

— А в реке вашей есть рыба? — спросил Отто.

— Настоящий рыбный садок, сударь! — ответил фермер. — Что и говорить, хорошее местечко; здесь даже хорошо тому, у кого есть свободное время, посидеть и послушать, как шумит поток, и посмотреть, как крутится водоворот в разлив, — а зеленые ветки деревьев сплетаются над водопадом, да вот как сейчас; когда солнце в них ударяет, самые камни на дне превращаются в самоцветные алмазы! Однако вы уже в таких годах, извините меня, когда надо остерегаться ревматизма, остерегаться, чтобы он как-нибудь не пристал к вам; между тридцатью и сорока годами, говорят, время посева всяких недугов, а место здесь сырое и холодное, особенно ранним утром, да еще на пустой желудок. С вашего разрешения, я бы посоветовал вам уйти отсюда.

— С большой охотой принимаю ваш совет, — отозвался Отто. — Так вы прожили здесь всю жизнь? — спросил он, идя рядом с фермером.

— Да, сударь, здесь я родился, — ответил старик, — и я желал бы иметь право сказать, что здесь я и умру. Но не мы, а судьба вертит колесо нашей жизни; говорят, что она слепа, но я думаю, что она дальновиднее нас. Мой дед и мой отец и я, мы ведь пахали эти поля один за другим; все наши три имени вырезаны там на садовой скамье; два Киллиана, один Иоганн. Да, могу сказать, в этом моем саду хорошие люди готовились перейти из этой жизни в новую жизнь. Я отлично помню отца, в его шерстяном вязаном колпаке, бродящим по всему саду в последний день своей жизни, желая еще раз увидеть все эти места. «Киллиан, сказал он мне, видишь ты этот дым моей трубки? Ну так вот — такова и жизнь человека» — и это была его последняя трубочка, и я полагаю, что он это знал. И странное это дело, думается мне, расставаться со всеми этими деревьями, которые он насадил, с полями, которые он вспахал, с сыном, которого он боготворил и даже с этой старой фарфоровой трубкой с головой турка, изображенной на ней, которую он всегда курил с тех самых пор когда был еще молодым парнишкой и ухаживал за девушками. Но здесь на земле нам не дано пребывать вечно, а там в небесах нам засчитываются все наши добрые дела, — и присчитывается даже больше, чем у нас их было; и это ваше утешение. А все же, вам трудно будет представить себе, как мне горько думать, что мне придется умирать в чужом месте.

— Но почему же вам это придется? Какие на то причины? — спросил Отто.

— Причины? Причина та, что эта ферма будет продана; продается она за три тысячи, — продолжал старик; будь это всего третья часть этой суммы, то я не хвастаясь могу сказать, что с моим кредитом и моими маленькими сбережениями я бы мог собрать эти деньги и приобрести эту землю в собственность; но три тысячи крон, — это свыше моих сил, и если мне не привалит особое счастье, и новый владелец не согласится оставить за мной право обрабатывать эту землю, — мне не остается ничего больше, как собрать свои пожитки и убираться куда глаза глядят.

Слыша это, желание обладать этой фермой еще более возросло у принца, и к нему присоединилось еще и другое чувство. Если все, что он слышал, правда, то Грюневальд становился ненадежным для него местом, и на всякий случай не мешало приготовить себе убежище; а если так, то где мог он найти более очаровательное местечко для своего отшельнического житья? Кроме того старик Готтесхейм возбудил в нем чувство сожаления к себе, и каждый человек в глубине души не прочь при случае разыграть роль Провидения, хотя бы театрального. А помочь горю старого фермера, так жестоко и беспощадно отчитавшего его вчера в своей беседе, разве это не являлось благороднейшею платой добром за зло? При этом мысли Отто как-то прояснились, и он стал смотреть на себя с большим уважением, чем вчера.

— Я думаю, что могу подыскать покупателя, который продолжит вам срок аренды и будет и впредь пользоваться вашими трудами для обработки фермы, — сказал он.

— В самом деле! — воскликнул старик. — Если так, я вам буду очень признателен, потому что, видите ли вы, сколько бы человек ни приучал себя к безропотной покорности в течение всей своей жизни, как и к лекарствам, он все же под конец жизни не полюбит ни того, ни другого.

— Составляя запродажную запись, — сказал принц, — вы можете вставить в нее условие насчет оставления за собою права пожизненной аренды этой фермы.

— Может быть, ваш покупатель, сударь, не будет ничего иметь против перенесения этого права аренды на моего племянника? Фриц хороший работник.

— Фриц молод, — сказал сухо принц, — он сам должен заработать, что ему нужно, а не наследовать готовое.

— Он долго работал на этой ферме, сударь, — настаивал старик, — а в мои преклонные годы, — мне уже 78 лет было прошлой осенью, — владельцу фермы пришлось бы думать о том, кем меня заменить, когда меня не станет. Прямой расчет обеспечить себя готовым работником, и я полагаю, что пожизненный срок аренды мог бы прельстить Фрица.

— У этого молодого человека очень шаткие взгляды, как я мог заметить, — так же сухо отпарировал принц.

— Но, быть может, покупатель… — начал было Готтесхейм.

Яркие пятна гневного румянца вспыхнули на щеках Отто.

— Покупатель я! — подчеркнул он.

— Я мог бы это сразу предположить, — промолвил старик с почтительным, степенным поклоном старого человека. — Вы осчастливили старика, сударь, и я могу сказать, что, сам того не зная, я принял ангела в свой дом, и если бы великие мира сего, я разумею под этим людей, занимающих высокое положение, если б они обладали таким же добрым сердцем как вы, как бы много добра они могли сделать для бедных, и какую любовь к себе они зажгли бы в их сердцах.

— Я бы на вашем месте не судил их так строго, — сказал Отто, — мы все имеет свои слабости.

— Ваша правда, сударь, — отозвался старик. — Не соблаговолите ли сказать мне, как я должен именовать моего благодетеля и будущего владельца фермы?

Под впечатлением воспоминаний об англичанине путешественнике, которого он на этих днях принимал у себя при дворе, и о другом старом шутнике англичанине, которого он знавал в своей юности, принц назвал себя «Трансом».

— Я англичанин, досужий путешественник, — сказал он. — Сегодня у нас вторник; в четверг, перед полуднем, деньги будут приготовлены, и мы с вами встретимся в Миттвальдене, в гостинице «Утренняя Звезда». Будьте аккуратны, я вас буду ждать.

— Я во всем верен, сударь, и всегда к вашим услугам, — сказал фермер. — Англичане великие путешественники, что мы все знаем, но в почве ваша милость знает толк?

— Я когда-то прежде интересовался этим, — сказал принц, конечно, не в Герольштейне, но судьба, как вы сказали, вертит колесо нашей жизни, и я хотел бы быть предусмотрителен.

— Вы совершенно правы, сударь, — одобрил его Киллиан Готтесхейм. — Желаете взглянуть на поля?

Они шли не спеша, но тем не менее подошли уже к самому дому, и подымались по огороженной изгородью дорожке на равнину, где расстилались луга. Несколько впереди их слышались голоса, которые теперь по мере их приближения, становились громче и отчетливее с каждым их шагом. И в тот момент, когда они поднялись на уровень дома, они увидели Фрица и Оттилию в некотором расстоянии от себя. Он был мрачен, и лицо его пылало гневом, а слова свои он выкрикивал хриплым от раздражения голосом, и как бы подчеркивал их, ударяя кулаком одной руки по ладони другой. Она стояла поодаль, раскрасневшаяся, негодующая.

— Боже мой! — сказал старик и сделал вид, будто собирается свернуть в сторону. Но Отто пошел прямо на ссорившихся, полагая, что он отчасти причастен к их ссоре. Как только Фриц увидел принца, он тотчас же принял еще более грозный и вызывающий вид.

— А, тут вы и есть! — крикнул он, когда Отто подошел достаточно близко, для того, чтобы можно было свободно разговаривать. — Вы мужчина и вы должны мне ответить. Что вы там делали? О чем вы двое шептались там в кустах? И подумать только, — вскрикнул он, обращаясь в сторону девушки, — что я тратил свое чувство на такую, как ты?

— Прошу прощения, — вставил Отто, — вы, кажется, обращались ко мне. По какому праву, позвольте вас спросить, требуете вы от меня отчета в поведении этой девушки. Что вы ей — отец, брат, супруг?

— Эх, сударь, вам прекрасно известно, что мы с ней дружим, — заявил молодой крестьянин. — Я ее люблю и она на пути к тому, чтобы полюбить меня; но всему этому я положу конец, все пойдет насмарку! Пускай она это знает, потому что у меня тоже есть своя гордость.

— Как я вижу, молодой человек, мне приходится объяснить вам, что такое есть любовь, — сказал Отто. Любовь — это чувство меры, нежность и доброта. Весьма возможно, что у вас есть своя гордость, но почему же вы не допускаете, что и у нас она тоже есть? Я не говорю о себе, но, вероятно, если бы кто-нибудь вздумал так страстно отнестись к вашим собственным поступкам, вы бы тоже нашли лишним отвечать на подобные вопросы.

— Все это отговорки и увертки! — воскликнул Фриц. — Вы прекрасно знаете, что мужчина — это мужчина, а женщина, — всего только женщина! И это во всем свете так. Я теперь спрашиваю вас — спрашиваю еще раз и как видите, стою и жду ответа.

— Я уверен, что когда вы основательнее изучите либеральные доктрины, и лучше поймете это учение, — сказал принц — вы в значительной мере измените свои понятия. У вас, мой юный друг, нет чувства меры и сознания своих и чужих прав; вы установили какие-то особые для принцев, и другие для фермеров. Вы невыразимо строги и беспощадны к принцу, который небрежно относится к своей жене, — но почему же вы миритесь тогда с влюбленным, который оскорбляет свою возлюбленную? Вы употребили слово «любовь», но мне кажется, что эта молодая особа была бы вправе просить вас избавить ее от подобной любви, — потому что если я, чужой человек, позволил бы себе десятую долю той грубости и невежества, какие вы себе позволили по отношению к ней, вы были бы вправе проломить мне за это голову; это было бы даже вашей обязанностью, так сказать, оградить и защитить ее от подобной грубости и дерзости. А теперь вы должны прежде оградить ее от вас самих.

— О, — вмешался Готтесхейм, стоявший все время и слушавший, заложив руки за спину, — да ведь это святая истина! Против этого ничего сказать нельзя.

Даже Фриц был смущен этим невозмутимым спокойствием и благородством манер принца и в нем мелькнуло сознание своей виновности, а упоминание о либеральных доктринах совершенно обезоружило его.

— Пусть так, я был груб и сознаюсь в этом, — сказал Фриц. Я не хотел ничего дурного, и не сделал ничего такого, на что я не имел бы законного права, но я выше всех этих старых предрассудков, и если я был резок в разговоре с ней, я прошу ее простить меня.

— От души прощаю, Фриц, — сказала Оттилия.

— Но все это не есть ответ на мой вопрос! — крикнул Фриц. — Я спрашиваю, о чем вы двое там беседовали? Она твердит, что обещала не говорить. Пусть так, но я все-таки намерен узнать. Вежливость вежливостью, но я не желаю быть одураченным, я имею право на справедливость, раз я состою членом общества.

— Если вы спросите господина Готтесхейма, — сказал Отто, — то вы узнаете, что я не даром потратил время сегодня утром; я за это время, после того как встал и обошел эти места, решил купить вот эту ферму. Вот все, что я считаю возможным сказать вам, чтобы удовлетворить ваше любопытство, которое я считаю неприличным и предосудительным.

— Ну, если это было по делу, то и говорить не о чем, — отозвался Фриц. — Хотя я не могу понять, почему вы этого сразу не могли сказать. Но раз вы заявляете, что покупаете эту ферму, — то мне ничего больше говорить не остается.

— Ну, конечно! — убежденно и веско поддержал его в последнем старый фермер.

Оттилия же была гораздо смелее.

— Ну вот видишь! — торжествующе воскликнула она. — Я тебе говорила, что я за вас ратовала, — ну теперь ты и сам убедился! Стыдись своего подозрительного нрава! Ты бы должен был теперь на коленях просить прощения у этого господина и у меня, вот что я тебе скажу, да!

IV. В которой принц попутно собирает мнения

Незадолго перед полуднем принц Отто путем целого ряда ловких маневров ухитрился незаметно покинуть ферму, избавившись таким образом от полновесных благодарностей старого фермера и от конфиденциальных благодарностей славненькой Оттилии. Но от Фрица не так-то легко было отделаться. Этот молодой политикан, обдавая его таинственными многозначительными взглядами, предложил проводить его до большой дороги, и Отто, из опасения новой сцены ревности для бедной девочки, не решился отказать ему в этом, но вместе с тем поглядывал на своего спутника не совсем спокойным взглядом и в душе желал, чтобы все это поскорее кончилось. Некоторое время Фриц шел подле его коня молча, пока отошли уже более половины предполагаемого расстояния. Тогда Фриц, слегка покраснев, поднял на него глаза и заговорил.

— Скажите, вы не то, что принято называть социалистом? — спросил он принца.

— Нет, я не совсем то, что принято называть этим именем. Но почему вы спрашиваете меня об этом? — удивился Отто.

— Я сейчас скажу вам почему, — ответил молодой парень. — Я сразу же увидел, что вы «красный» и «прогрессист» и что вы только из опасения перед стариком сдерживались: и в этом вы были совершенно правы; старые люди всегда трусы! Но в настоящее время столько образовалось различных групп, что очень трудно сказать, до какого предела способен дойти данный человек, и потому я не был уверен, что вы один из ясно свободомыслящих людей, до того момента, пока вы не намекнули о равноправии женщин и о свободной любви.

— В самом деле? — удивился еще раз Отто. — Но я, насколько помню, не говорил ни слова о подобных вещах.

— Ну, конечно! — воскликнул Фриц. — Вы никогда не скажете ни одного слова, которое могло бы выдать вас, вы, что называется, только посев засевали, почву зондировали, как говорит наш президент, — но меня трудно провести, потому что я знаю всех агитаторов и все их приемы, и знаю все новейшие доктрины; но между нами говоря (и при этом он понизил голос), я сам состою в союзе. — Да, я член тайного общества, и вот вам в доказательство и моя медаль. И он вытащил из-за ворота зеленую ленту, висевшую у него на шее, — и протянул Отто оловянную медаль с изображением горящего легендарного Феникса, и надпись «Libertas». — Теперь вы видите, что можете мне довериться, — добавил Фриц. — Я отнюдь не трактирный краснобай, который только языком мелет, я убежденный революционер — И он умильно взглянул на Отто.

— Я вижу, что вам это доставляет большое удовольствие, — сказал принц. — Но я вам скажу, что самое важное для блага нашей страны, это чтобы вы прежде всего были хорошим человеком. В этом вся сила. А что касается меня, то хотя вы и не ошиблись, полагая, что я причастен к политике, но по натуре своей я непригоден для роли руководителя, и боюсь, что я был предназначен для роли подчиненного. Тем не менее, каждому из нас приходится кое над чем повелевать, хотя бы над своими собственными чувствами и порывами. Молодой человек и мужчина, собирающийся жениться, должен внимательно следить за собой. Положение мужа, как и положение принца, — весьма затруднительное положение; и поверьте мне, как в том, так и в другом, очень трудно быть всегда добрым и хорошим. Понимаете вы меня?

— О да, я вас прекрасно понимаю, — отозвался Фриц уныло, опечаленный полученными им сведениями; но затем он снова повеселел и расхрабрился и спросил: — Это вы для арсенала, т. е. для склада оружия покупаете эту ферму?

— Ну, это мы еще увидим, — невольно засмеялся принц. — Но мой вам совет, не слишком усердствовать, и, будь я на вашем месте, я бы до поры до времени никому ничего не говорил об этом.

— О, положитесь на меня в этом отношении! — воскликнул Фриц, опуская в карман полученную крону. — Да вы себя и не выдали ничем! Я заподозрил вас с первого взгляда и ни минуты не сомневался относительно вас. И прошу вас не забыть, что когда вам понадобится проводник, то я к вашим услугам! Я здесь каждый куст, каждую тропинку знаю!

— Не забуду, — сказал Отто и поскакал вперед, внутренне смеясь. Этот разговор с Фрицем чрезвычайно забавлял его; притом он остался весьма доволен и своим поведением во время пребывания на ферме. Многие на его месте, вероятно, не сумели бы так сдержать себя при подобных условиях, и это сознание радовало Отто, а в довершение всего и воздух, и погода, и сама дорога были прекрасны.

То подымаясь в гору, то спускаясь под гору, широкой белой лентой пролегала между лесистыми живописными холмами ровная, проезжая дорога, ведущая в Грюневальд. По обе стороны дороги стояли красивые ровные сосны, стройные, с молодыми побегами, весело оживляющими их темные ветви, с светлым зеленым мхом около пней и, хотя одни были широкие и раскидистые, а другие тонкие и стройные, все они стояли словно выстроившиеся на смотру солдаты, взявшие все разом на караул. На всем своем протяжении дорога пролегала в стороне от сел и городов, оставляя их то вправо, то влево. Там и сям, в глубине зеленых долин виднелись группы крыш и домов, или же высоко над дорогой на каком-нибудь выступе горы ютилась хижина мельника или угольщика. Дело в том, что дорога была международным предприятием и имела в виду только более крупные центры, и с мелкими, частными нуждами скромного населения не считалась, вследствие чего и была особенно безлюдна. Только у самой границы Отто встретил отряд своих собственных войск, медленно двигавшихся по пыльной, залитой солнцем дороге. Солдаты узнали и довольно вяло приветствовали в то время, когда он проезжал мимо них. После того он долгое время ехал в полном одиночестве среди пустого зеленого леса.

Мало-помалу его радостное настроение начинало ослабевать; но собственные мысли стали одолевать его, как туча назойливых жужжащих насекомых; вчерашний разговор приходил ему на память, вызывая тяжелое, щемящее чувство. Он смотрел и вправо и влево, ища развлечения, и вот немного впереди круто спускался с холма узкий проселок, выходивший на большую дорогу, и по этому проселку ехал, осторожно спускаясь под гору, всадник. Звук человеческого голоса и близость постороннего человека являлись в данный момент для принца как бы живительным источником в пустыне; он придержал коня и подождал незнакомца. Этот последний оказался краснорожим, толстогубым крестьянином, с парой туго набитых вьюков у седла и большой глиняной флягой у пояса. Он радостно отозвался на оклик принца непомерно густым и сильным басом, и при этом так сильно покачнулся в седле, что принцу стало ясно, что фляга уже пуста.

— Вы едете в направлении Миттвальдена? — спросил Отто.

— До поворота на Таннебрунн, — ответил незнакомец. — Вы ничего не имеете против компании?

— Я даже очень рад, — ответил Отто, — я поджидал вас в расчете найти в вас попутчика.

Тем временем желанный спутник подъехал почти вплотную и поехал рядом с принцем. Прежде всего его внимание привлекла лошадь Отто, и он удивленно и восторженно воскликнул:

— Ах, черт возьми! Важная под тобой кобыла, приятель! — и, удовлетворив свое любопытство по отношению к главнейшему, он перенес свое внимание на совершенно второстепенное для него, на лицо своего спутника. И вдруг совершенно опешил. — Принц! — воскликнул он и, желая поклониться снова, так сильно покачнулся в седле, что чуть было не вылетел из него на землю. — Прошу простить меня, ваше высочество, что я не сразу признал вас, — пробормотал он.

Принц до того был огорчен этим, что на минуту утратил свое самообладание.

— Раз вы знаете меня, — сказал он, — то нам нет смысла дальше ехать вместе. Я проеду вперед, если вы ничего не имеете против. И он собирался пришпорить своего коня, когда полупьяный попутчик схватил его лошадь за повод.

— Послушай, ты! — крикнул он дерзко. — Принц или не принц, а так нельзя себя держать человеку с человеком! Как? Вы желали ехать со мной инкогнито, когда я не знал, с кем я имею дело, потому что рассчитывали заставить меня проболтаться, чтобы выведать что-нибудь, а раз я вас знаю, так вы проедете вперед, если я ничего не имею против? Шпион! — И весь красный от вина и оскорбленного чувства самолюбия, он чуть не плюнул это слово в лицу принцу.

Страшное смущение овладело в этот момент принцем. Он понял, что поступил грубо, невежливо, рассчитывая на свое привилегированное положение, а кроме того, к его досадливому сожалению, может быть, бессознательно примешивалось и легкое чувство физической робости при виде этого крупного, сильного детины, да еще в таком полусознательном, почти невменяемом состоянии.

— Уберите вашу руку! — сказал Отто достаточно уверенным тоном, чтобы внушить к себе повиновение, и когда тот к немалому его удивлению покорно исполнил его приказание, добавил: — Вы должны были бы понять любезный, что если я был рад ехать с вами и беседовать с разумным человеком и выслушать его беспристрастное мнение, то с другой стороны, мне было бы весьма неинтересно услышать от вас пустые и лживые речи, которые вы могли бы преподнести принцу.

— Так вы думаете, что я стал бы лгать ради вас? — крикнул крестьянин, багровея еще более от возмущения.

— Я уверен, что да, — сказал Отто, вполне вернув себе свое самообладание. — Вы наверное не показали бы мне, например, той медали, которая надета у вас на шее. — Небольшой кончик зеленой ленты торчал из-за ворота у его спутника, и принц сразу заметил его.

Перемена в его лице при словах Отто произошла разительная; его красная пьяная рожа покрылась желтыми пятнами, дрожащие мясистые пальцы ухватились за упомянутую ленточку.

— Медаль! — воскликнул он сипло, мгновенно протрезвившись. — Нет у меня никакой медали.

— Позвольте, — сказал принц, — я могу даже сказать вам, что у вас изображено на этой медали: — «Горящий Феникс» и под ним слово «Libertas».

Озадаченный спутник не в состоянии был вымолвить ни слова, и принц продолжал:

— Удивительный вы, право, человек, — и он презрительно усмехнулся, — вы возмущаетесь невежливостью человека, которого вы замышляете убить.

— Убить! — запротестовал крестьянин. — Нет, никогда! Я ни за что не пойду на что-нибудь преступное.

— Вы, как видно, очень плохо осведомлены, — сказал Отто. — Участвовать в заговоре уже само по себе преступно, и карается смертною казнью. А кроме того, в данном заговоре замышляется моя смерть, за это я вам поручусь. Но вам нет надобности так ужасно волноваться, ведь я не должностное лицо. Я только скажу вам, что те, кто вмешивается в политику, должны всегда помнить, что у каждой медали есть еще и оборотная сторона.

— Ваше высочество… — начал было рыцарь бутылки.

— Глупости! — оборвал его довольно резко Отто. — Вы республиканец, какое вам дело до титулов и до всяких высочеств? Но поедем вперед, коли вы так этого желаете, что пытались даже силой удержать меня; у меня не хватает духа лишить вас моего общества, да и, кстати, я желал поставить вам один вопрос: почему вы, будучи столь многочисленны, — я знаю, что вас очень и очень много, пятнадцать тысяч человек, да и то еще цифра эта, вероятно, ниже настоящей, — не так ли? Как видите, я не дурно осведомлен…

Спутник его молчал; у него словно что-то стояло в горле.

— Почему, спрашиваю я, — продолжал принц, — будучи столь многочисленны, вы не явитесь прямо ко мне и не выскажете мне смело ваших нужд и желаний? — Нет, что я говорю! — ваших требований и приказаний, — насмешливо покривился он. — Разве я слыву за человека, страстно привязанного к своему престолу, цепляющегося за него всеми силами, за властолюбца?.. Ну, так придите же ко мне, докажите мне, что вы большинство, и я тотчас же покорюсь вам. Передайте это вашим единомышленникам и уверьте их от моего имени в моей полной готовности повиноваться их желаниям; заверьте их, что какого бы они не были обидного мнения о моих слабостях и недостатках, они во всяком случае не могут считать меня более неспособным для роли правителя, чем я сам считаю себя. Я охотно признаю, что я один из худших государей во всей Европе. Что же они могут еще к этому добавить?

— О, я далек от мысли… — начал было крестьянин.

— Смотрите, вы сейчас начнете защищать мое правление! — воскликнул Отто. — На вашем месте я бросил бы всякие заговоры, — потому что, скажу вам откровенно, вы так же мало годитесь в заговорщики, как я в государи и правители страны.

— Одно только я хочу сказать вам, — вставил свое слово заговорщик. — Мы не столько недовольны вами, как вашей женой.

— Ни слова больше! — сказал принц и затем прибавил с еле сдерживаемым гневом: — Я еще раз советую вам бросить возиться с политикой, и в следующий раз, когда мне придется встретиться с вами, постарайтесь быть трезвым. Человек, пьяный уже с утра, менее всего может быть судьей даже и худшего из государей.

— Я действительно выпил шкалик, но я не упивался, — сказал крестьянин, торжественно подчеркивая разницу. — А если бы даже я и напился, что из того? Никому от этого плохо не будет. Но вот моя мельница стоит без дела, и в этом виновата ваша жена. И разве я один обвиняю ее? Обойдите-ка вы кругом, да поспрошайте, где все мельницы? Где все молодые ребята, которые должны были бы работать на земле? Где торговые обороты? Все, все решительно парализовано! И по чьей вине? По моей, что ли? Нет, сударь, это дело не ровное! Я страдаю за ваши вины, я расплачиваюсь за них из своего кармана. Я бедный крестьянин, а вы, разве вы страдаете из-за меня? Разве вы платите за мое вино? Пьяный ли или трезвый, я одинаково хорошо вижу, как моя родина гибнет, пропадом пропадает, и вижу также по чьей вине. Ну, а теперь я сказал свое слово, сказал, что у меня было на душе, и вы можете засадить меня в какую угодно гнилую тюрьму, мне все равно! Я сказал правду, и на этом я и буду стоять, а затем, не стану долее утруждать ваше высочество своим присутствием.

И с этими словами он придержал свою лошадь, чтобы отстать от Отто и довольно неуклюже поклонился.

— Заметьте, я не спросил вашего имени и не знаю его, — сказал Отто. — Желаю вам приятного пути.

И, пришпорив коня, он помчался вперед во весь опор. Но как он ни старался заглушить бешеной скачкой впечатление от этой встречи с мельником, она стояла у него, точно кость в горле, которую он никак не мог ни проглотить, ни выплюнуть. Прежде всего он получил упрек в невоспитанности и кончил тем, что потерпел поражение даже в логике, и то и другое от человека, которого он считал себя вправе презирать. И все его прежние тяжелые мысли снова нахлынули на него.

В три часа пополудни он доехал до перекрестка, где большую дорогу пересекала дорога, ведущая в Бекштейн. Отто решил свернуть на эту дорогу и спокойно пообедать в гостинице. Во всяком случае ничего не могло быть хуже, чем продолжать ехать дальше в подобном настроении.

Тотчас при входе в гостиницу он заметил за одним из столов интеллигентного молодого человека, обедавшего с книгой перед глазами. Так как для Отто поставили прибор почти рядом с этим молодым человеком, то принц, желая завязать знакомство, вежливо извинившись, осведомился у соседа, что он читает.

— Я читаю или, вернее, изучаю последний труд доктора Гогенштоквитца, кузена и библиотекаря вашего грюневальдского принца. Это человек с большой эрудицией и легким юмором.

— Я знаком с господином доктором, — сказал Отто, — но не успел еще познакомиться с его книгой.

— Это две вещи, в которых я не могу не позавидовать вам, — вежливо заявил молодой человек. — Вы имеете честь знать доктора и предвкушаете удовольствие ознакомиться с его замечательным трудом.

— Мне кажется, что господин доктор пользуется большим уважением за свои изобличения, не правда ли? — спросил принц.

— Да, отчасти, но главным образом потому, что он является представителем силы ума, — сказал незнакомец. — Кто из нас, из молодых людей, не причастных к придворным интригам, не интересующихся всем, что есть на свете выдающегося или замечательного, кто из нас, спрашиваю я вас, слышал что-нибудь о его кузене, о принце Отто, хотя он и царствующий государь и властитель судеб своего народа, и наоборот, кто не слыхал или не знает о докторе Готтхольде, его скромном библиотекаре? Из этого мы видим, что из всех существующих в мире отличий только умственные качества человека являются нормальным и естественным отличием, которого никто не может оспаривать и против которого никто никогда не восстает.

— Вероятно, я имею удовольствие говорить с ученым и, быть может, даже с автором известных трудов? — высказал свое предположение принц.

— До некоторой степени я могу претендовать и на то, и на другое — сказал молодой человек, подавая принцу свою карточку. — Я лиценциат Редерер, автор нескольких трудов по теории и практике политики.

— Признаюсь, вы меня чрезвычайно интересуете, — сказал принц, — тем более, что мы здесь в Грюневальде, по-видимому, накануне революции, и так как политика является специальным вашим предметом изучения, то я попросил бы вас высказаться на этот счет. Предвещаете вы успех этому движению в данном случае или нет?

— Вы, как я вижу, сударь, совершенно незнакомы с моими политическими трудами и с моими теориями и взглядами, — несколько кисло заметил молодой ученый. — Я убежденный сторонник единоличной власти и не разделяю никаких утопических иллюзий, которыми эмпирики ослепляют себя и доводят до безумия и до отчаяния всяких невежд. Поверьте мне, что время революционных идей прошло или, во всяком случае, проходит.

— Но когда я смотрю вокруг себя… — начал было Отто.

— Когда вы смотрите вокруг себя, — перебил его собеседник, — то вы видите прежде всего людей невежественных; но в лаборатории разумных и обоснованных мыслей, при свете лампы трудолюбия мы начинаем уже видеть иное течение; мы отбрасываем эти элементы и возвращаемся к естественному, природному порядку вещей, к тому, что назвал бы, пользуясь языком терапевтов — «выжидательным лечением заблуждений». Надеюсь, вы понимаете меня? Мы, конечно, безусловно осуждаем такой порядок в стране, какой мы застаем в настоящее время в Грюневальде, и такого принца, как этот принц Отто, потому что они отстали от века; но средство помочь горю я вижу не в грубых конвульсиях революции, всегда пагубно отзывающихся на организме государства и страны, а в естественном замещении мирным путем нынешнего правителя другим более способным монархом. Вероятно, я вас очень удивлю, — добавил, улыбаясь, лиценциат, — если выскажу вам мое представление об идеальном монархе; мы, кабинетные ученые, не предназначаем себя в настоящее время для активной службы одному какому-нибудь народу, потому что новые пути, проводимые нами в жизнь, еще не согласуются с настоящей действительностью, а потому я не желал бы видеть на троне ученого, но я желал бы видеть такого подле трона в качестве постоянного советника. Я предложил бы государя со средними умственными способностями, но живого, восприимчивого и чуткого, не столь глубокомысленного, сколько догадливого и сметливого; человека с приятной, предупредительной манерой, приветливого, ласкового и обаятельного, обладающего одновременно способностью внушать к себе любовь и повиновение, умеющего и повелевать и завлекать. Все это время, с того момента, как вы вошли, я не переставал наблюдать вас, и вот, что я вам скажу, сударь мой: будь я гражданином Грюневальда, я молил бы небо, чтобы оно вручило правление этой страной именно вот такому человеку, как вы!

— Черт возьми, я уверен, что вы бы это сделали! — воскликнул принц, смеясь.

И лиценциат тоже сердечно рассмеялся.

— Я полагал, что я вас этим очень удивлю, — сказал он. — Заметьте, что это отнюдь не общераспространенный взгляд, во всяком случае не взгляд большинства.

— О, конечно, нет! Могу вам это подтвердить, — сказал Отто.

— По крайней мере не в настоящее время, — подчеркнул молодой ученый; но настанет час, когда эти идеи в свою очередь возьмут верх и станут преобладающими, за это я вам ручаюсь!

— В этом я позволю себе усомниться, — сказал принц.

— Скромность, конечно, всегда достойна похвалы, — прохихикал теоретик, — но могу вас уверить, что такой человек, как вы, имея постоянно под рукой такого человека как, ну скажем для примера — доктор Готтхольд, — был бы во всех отношениях идеальный правитель для любой страны.

Таким образом, время шло довольно незаметно и не без приятности для Отто, но, к сожалению, лиценциат решил почивать в Бекштейне, в той гостинице, где он находился, потому что был чувствителен к тряске на седле и пристрастен к частым остановкам. В качестве конвоя или попутчиков до Миттвальдена принцу приходилось удовольствоваться обществом компании лесопромышленников, прибывших сюда из разных концов Германии и шумно угощавшихся здесь же за крайним столом, в конце горницы.

Уже совсем стемнело, когда они выехали из ворот гостиницы; принц хотел только одного, — уйти от своих собственных мыслей, и потому предпочитал какое угодно общество полному одиночеству. Лесоторговцы были весьма шумны и веселы; у всех у них были лица, напоминавшие луну во время полнолуния; они шлепали по крупам коней ближайшего соседа, и, хотя все это были пожилые люди, баловались и забавлялись между собой, как парнишки, под влиянием выпитого пива и вина; они пели песни то по одиночке, тохором, то совершенно забывали о своем спутнике, то вдруг вспоминали о нем, и благодаря этому Отто совмещал общество с одиночеством; он то слушал их нестройные песни и несвязный бессодержательный разговор, то прислушивался к тихим звукам словно зачарованного леса. Звездный полумрак ночи, наполненный ароматами воздух леса, звук копыт скачущих лошадей, — все это вместе сливалось в один общий аккорд настроения, действующего успокоительно на его нервы. Он чувствовал себя совершенно благодушно настроенным и уравновешенным, когда вся маленькая кавалькада выехала на вершину холма, с которого открывался вид на Миттвальден.

Там внизу, в котловине, поросшей лесом, светились огни города, расположенные правильным рисунком скрещивающихся и пересекающихся улиц; несколько в стороне, вправо, совершенно отдельно светился дворец как какая-нибудь фабрика.

Один из лесопромышленников был уроженец Грюневальда, но Отто он в лицо не знал.

— А это, — сказал он, указывая своим хлыстом на дворец, — это корчма Иезавели!

— Как вы назвали это здание? — с громким смехом переспросил его другой.

— Да так оно и зовется! — ответил грюневальдец. — А вот послушайте и песенку, что о ней поется, — добавил он и запел полупьяным сиплым голосом песню, которую дружно стали подтягивать и остальные, тоже, по-видимому, уже раньше слыхавшие ее, образуя громкий разноголосый хор.

Героинею этой песни являлась ее светлость Амалия Серафина принцесса Грюневальдская, а героем постыдной баллады являлся Гондремарк. Краска стыда бросилась в лицо Отто, а в ушах его болезненно раздавались оскорбительные, позорящие его честь слова песни; он резко осадил коня и остался стоять на месте, сидя в седле, как будто его оглушили ударом по голове, в то время как спутники его, продолжая горланить свою песню, уже спускались с горы без него.

Песня эта пелась на крикливый и наглый народный мотив, и еще долго после того, как слова песни перестали слышаться, каданс напева ее все еще звучал в ушах принца. Он хотел бы бежать от этих звуков, но звуки эти преследовали его. Сейчас вправо от него пролегала дорога, ведущая прямо ко дворцу через густолиственные тенистые аллеи старого парка, и он поехал этой дорогой. В жаркое летнее время после полудня этот парк бывал модным местом, где встречались друг с другом местные бюргеры и двор и обменивались взаимными поклонами, но в этот ночной час здесь было темно и безлюдно; только птицы, гнездившиеся на деревьях, не покинули парка, но и те притихли теперь; только зайцы продирались в чаще, шелестя кустами, да там и сям, точно привидения, стояли белые статуи, застывшие в своей неизменной позе; пробуждалось чуткое эхо в каком-нибудь павильоне, являющемся подражанием языческому храму, и, вторя звуку копыт, заставляло нервно вздрагивать пугливую кобылу принца. В десять минут Отто доехал до заднего конца своего интимного дворцового сада, куда выходили конюшни и службы, и выехал на мост, ведущий в парк. Часы во дворе били десять, и большие башенные часы на одной из башен дворца вторили им; там дальше, в самом городе, на городской ратуше и церковных колокольнях тоже били часы. Здесь, у конюшен, все было тихо, слышался только топот коней в конюшне и лязг цепей у привязей. Принц соскочил на землю, и вдруг ему вспомнились слухи о вороватых грумах и конюхах, некогда дошедшие до него и затем давно позабытые, о грумах, крадущих его овес и продающих по дешевой цене, и при этом воспоминании он перешел мост, ведя под уздцы своего коня, подошел к одному из окон, в котором еще виднелся огонь в флигеле, занимаемом конюхами, и постучал шесть или семь раз равномерными ударами с особой расстановкой, лукаво улыбаясь про себя. На его стук почти сейчас же открыли форточку, и из нее высунулась чья-то мужская голова.

— Сегодня нет ничего, — проговорил таинственно голос.

— Принеси фонарь, — сказал принц.

— Господи Боже милостивый… да кто же это?! — воскликнул грум.

— Это я, принц Отто, — отозвался принц. — Принеси фонарь, уведи мою лошадь и впусти меня в калитку сада.

Но злополучный грум стоял, не трогаясь с места и, не издав ни звука, продолжал держать голову высунутой в форточку.

— Его высочество! — пролепетал он наконец. — Почему ваше высочество изволили так странно стучать? — осмелился он спросить.

— Почему? Потому что здесь, в Миттвальдене, существует поверье, что это удешевляет цену на овес, — сказал Отто.

Грум издал какой-то звук, похожий на рыдание, и скрылся. Когда он вернулся с фонарем, то даже при свете бледность его бросалась в глаза, и руки его сильно дрожали, когда он распутывал поводья, чтобы отвести лошадь в конюшню.

— Ваше высочество, — начал он снова молящим голосом, — Бога ради… — и он не договорил, подавленный сознанием своей вины.

— Бога ради, что? — спросил весело Отто. — Бога ради позвольте нам дешево продавать овес?.. Да?.. Ну, а пока покойной ночи! — сказал он и, приперев за собой калитку, пошел садом ко дворцу, оставив грума совершенно ошеломленным и недоумевающим.

Сад в этом месте спускался рядом каменных террас к рыбному пруду, а по ту сторону его снова подымался полого кверху, где над купами кустов и деревьев возвышались крыши и башни дворца. Украшенный колоннами фасад, бальные залы и громадная библиотека, а также и апартаменты их высочеств с высокими, ярко освещенными окнами, были обращены в сторону города и выходили на большую дворцовую площадь, сюда же в сад выходила старинная часть здания с небольшими окошками, и весь этот фасад тонул во мраке; только кое-где в разных этажах скромно светилось несколько окошек. Сюда выходила и высокая старая башня дворца, суживавшаяся кверху с каждым этажом, наподобие огромного телескопа, и на ее верхушке неподвижно висел на высоком флагштоке большой флаг, казавшийся теперь черным. Сад тонул во мраке, только на лужайках звездный свет проливал свое трепетное сияние; в воздухе пахло дикими фиалками, и кусты как будто толпились под темными арками высоких деревьев. По правильно распланированным террасам и вниз по мраморным ступеням лестниц быстро сбегал принц, как бы убегая от своих собственных мыслей. Но увы, от них он нигде не мог укрыться, нигде не мог найти спасения. И теперь, когда он был уже на половине спуска, до него стали доноситься порывами отдаленные звуки танцевальной музыки из большого бального зала, где теперь веселился двор. Звуки музыки доносились сюда слабыми обрывками мотивов, но они будили в нем воспоминания, и между этими звуками бальной музыки, заглушая ее по временам, в его ушах звучали звуки той возмутительной песни лесоторговцев. И вдруг у него на душе стало так беспросветно темно, так горько, что он на мгновение остановился и не знал, идти ли ему дальше или нет. Вот он возвращается домой; жена его танцует, а он, муж, шутил злую шутку со слугой и все как будто благополучно, а между тем, они успели стать притчей во языцех для своих подданных, и никто не обратится к нему не только с любовью, но даже и с уважением! Такой принц, такой муж, такой человек, как этот Отто! И он невольно ускорил шаги, словно хотел укрыться от всех этих упреков за крепкими стенами своего дворца.

Несколько ниже он наткнулся на часового, но тот его пропустил, не заметив его. Зато еще немного дальше другой часовой его окликнул; а когда он переходил мост, перекинутый через рыбный пруд, офицер, обходивший караулы, еще раз остановил его. Ему показалось, что видимость караульной службы была на этот раз более подчеркнутая, чем обыкновенно, но всякое чувство любопытства совершенно умерло теперь в его душе и все эти задержки только раздражали его. Сторож у заднего входа дворца пропустил его и, по-видимому, был удивлен, увидя его столь расстроенным; но принц торопливо взбежал по черной лестнице и по задним коридорам и ходам добрался никем незамеченный до своей спальни. Здесь он сбросил с себя платье и бросился на постель, не зажигая огня. А бальная музыка продолжала играть в веселом живом, темпе, и за этими звуками ему все еще продолжали слышаться звуки ненавистной песни лесоторговцев и стук копыт их коней, спускавшихся под гору.

ЧАСТЬ II. О ЛЮБВИ И ПОЛИТИКЕ

I. О том, что произошло в библиотеке

На следующее утро, без четверти шесть, доктор Готтхольд уже сидел за своим бюро в библиотеке; подле него стояла чашка черного кофе, а взгляд его блуждал временами по бюстам писателей, украшавшим библиотеку, и по корешкам бесчисленных книг, в остальное же время он внимательно просматривал то, что было написано им накануне. Это был человек лет сорока, со светлыми, как лен, волосами, тонким, несколько истомленным лицом и умным, блестящим, но несколько потускневшим взглядом. Ложась рано и вставая рано, он посвящал свою жизнь двум вещам: эрудиции, т. е. науке, и рейнвейну. Между ним и Отто существовала старинная тайная дружба; они редко встречались, но когда это случалось, всегда встречались, как старые близкие друзья. Готтхольд, девственный служитель и жрец науки, завидовал своему двоюродному брату всего в продолжение каких-нибудь полусуток, — в тот день, когда тот женился, но никогда не завидовал его престолу, его положению и его привилегиям.

Чтение было весьма малопринятое при местном Грюневальдском дворе развлечение, а потому длинная, широкая, светлая, залитая солнцем галерея, уставленная бесчисленными шкафами и полками книг и бюстами великих людей, именовавшаяся дворцовой библиотекой, в сущности была частным рабочим кабинетом доктора Готтхольда, где ему никто никогда не мешал. Но в среду утром недолго ему пришлось посидеть над своими манускриптами, так как едва он успел углубиться в свою работу, как отворилась дверь, и в библиотеку вошел принц Отто. Доктор смотрел на него в то время, как он шел по длинной зале, и лучи солнца, падая в каждое из высоких сводчатых окон, поочередно обдавали его своим светом и сиянием. Отто казался таким веселым, походка его была такая легкая, красивая, одет он был так безукоризненно, так вылощен, вычищен, изящно причесан, весь такой показной, такой царственно элегантный, что в душе его кузена-отшельника даже шевельнулось какое-то враждебное чувство к этой изящной кукле.

— С добрым утром, Готтхольд, — сказал Отто, опускаясь в кресло подле рабочего стола доктора.

— С добрым утром, Отто, — ответил библиотекарь, — я не подозревал, что ты такая ранняя пташка. Что это, случайность, или же ты начинаешь исправляться?

— Пора бы, кажется, — ответил принц.

— Не могу тебе ничего сказать на это, — отозвался доктор, — я и слишком большой скептик, чтобы давать этические советы, а что касается благих намерений, то в них я верил только, когда был очень молод; ведь они обыкновенно бывают цвета радужной надежды.

— Если обсудить хорошенько, — сказал Отто, преследуя свою мысль, — я не популярный монарх, — при этом он взглянул в окно и спросил: — ведь так? Не популярный?

— Не популярный? — повторил за ним доктор. — Ну, тут я делаю некоторое различие. Видишь ли, по-моему, есть несколько видов популярности, — при этом он откинулся на спинку своего кресла и свел руки так, что концы пальцев одной руки коснулись концов пальцев другой — во-первых, есть книжная популярность, совершенно безличная и столь же нереальная, как ночной кошмар или видение; затем, есть политическая популярность; это нечто смешанное, и, наконец, есть твоя популярность — самая личная из всех, и самая реальная! В тебя влюбляются все женщины, ты всем им нравишься, тебя боготворят все твои конюхи и лакеи. Зная тебя сколько-нибудь, любить тебя так же естественно, как естественно приласкать хорошенькую комнатную собачку, видя ее подле себя. Если бы ты был хозяином лесопильного завода или трактирщиком, ты, наверное, был бы самым популярным гражданином в целом Грюневальде; но как принц ты, конечно, идешь не той дорогой, и то, что ты и сам это сознаешь, вероятно, достойно одобрения.

— Ты полагаешь, что это достойно одобрения? — спросил Отто.

— Да, вероятно, во всяком случае это по-философски.

— По-философски, но не по-геройски! — заметил Отто.

— Ну, как тебе сказать? Сознавать свои ошибки, — это, пожалуй, своего рода героизм; но все же это не совсем то, что называлось геройским поступком у доблестных римлян, — усмехнулся доктор.

Принц Отто придвинул свое кресло ближе к столу и, опершись на него обеими локтями, уставился пристальным взглядом прямо в лицо доктора.

— Короче говоря, — спросил он, — ты хочешь сказать, что этого мало, что это еще не геройство?

— Ну, пожалуй, — согласился после некоторого колебания доктор Готтхольд, — если хочешь, да, это еще не геройство. Но ведь ты, кажется, никогда и не претендовал на это, никогда не старался выдавать себя за героя, и это именно та черта, которая мне особенно нравилась в тебе; то, чем я склонен был любоваться в тебе, именно это полное отсутствие в тебе всякого рода претензий. Дело в том, что сами названия различных добродетелей и достоинств звучат настолько заманчиво для большинства людей, что почти все мы пытаемся заявить свое право на обладание ими и стараемся уверить себя и других, что мы совмещаем в себе большинство, если не все, как бы противоречивы они ни были по отношению друг к другу. Почти все мы хотим непременно быть одновременно и отважны, и осторожны, и одновременно похваляемся и своей гордостью, и своей скромностью и смирением. Почти все, но только не ты! Ты всегда без всяких компромиссов оставался самим собой, и это было прекрасно! Это отрадно было видеть, и я всегда говорил: «нет человека, более чуждого всякого рода претензий, чем Отто».

— И претензий, и условий! — воскликнул принц. — Я всегда был менее причастен к жизни, чем дохлая собака в своей будке! Но теперь я должен решить вопрос: может ли из меня при большом усилии и самоотречении выйти хотя бы только терпимый правитель и монарх? Да или нет?

— Никогда! — воскликнул доктор. — Брось ты совсем эту мысль! Да и кроме того, ведь ты же никогда не сделаешь этого большого усилия, дитя мое!

— Нет, Готтхольд, на этот раз ты от меня так легко не отвертишься, — сказал Отто; — пойми, что если я органически, по самому существу своему, не пригоден быть государем, то какое же право я имею на эти деньги, дворец, содержание и стражу? Ведь если так, то я чуть не вор! И могу ли я после того применять к другим людям карающий их проступки закон?

— Да-а… я не могу не признать в этом некоторой затруднительности твоего положения, — сказал Готтхольд. — Но ведь все это дело привычки, все это давно вошло в обычай…

— Но разве я не могу постараться стать настоящим правителем этой страны? Разве я не обязан хотя бы попытаться? И при твоем содействии, руководствуясь твоими разумными советами…

— Моими советами?! Что ты, Бог с тобой, Отто! — воскликнул доктор. — Боже упаси!

И хотя принцу Отто было теперь вовсе не до смеха, он все же улыбнулся и, смеясь, возразил:

— А вообрази себе, меня вчера уверяли, что такой человек, как я, в дружественном союзе с таким человеком, как ты, в качестве советника, могли бы вдвоем составить весьма удовлетворительное правительство.

— Нет, воля твоя, я не могу себе представить, в каком расстроенном воображении могла возникнуть и родиться на свет подобная нелепая, чудовищная мысль!

— Она родилась у одного из твоих собратьев писателей, у некоего Редерера! — сказал Отто.

— Редерер! Этот молокосос, этот невежда!

— Ты неблагодарен, мой друг, — заметил принц. — Он один из твоих горячих и убежденных поклонников и ценителей.

— В самом деле? — воскликнул Готтхольд, видимо, обрадованный. — Во всяком случае, это хорошо рекомендует этого молодого человека; надо будет перечитать еще раз его галиматью. Это тем более делает ему честь, что наши взгляды диаметрально противоположны. Неужели мне удалось его переубедить! Но нет, это было бы положительно сказочно!

— Значит, ты не сторонник единовластия? — спросил принц.

— Я? Прости Господи, да никогда в жизни! — воскликнул Готтхольд. — Я красный! Я ярый красный, дитя мое!

— Превосходно! Это приводит меня как раз к моему очередному вопросу самым естественным путем. Если я так несомненно непригоден для своей роли, если не только мои враги, но и мои друзья тоже с этим согласны, если мои подданные требуют и желают моего низвержения, — сказал принц, — если в самый этот момент готовится революция, то не должен ли я выступить вперед и идти навстречу неизбежному? Не должен ли я избавить мою страну от всех этих ужасов и положить конец всем этим нелепицам и бессмыслицам? Словом, не лучше ли мне отречься от престола теперь же? О, поверь мне, — продолжал принц, — я слишком хорошо сознаю и чувствую всю смешную сторону, всю бесполезность громких слов, — добавил он, болезненно морщась. — Но пойми, что даже и такой принц, как я, не может покорно ждать своей участи, что и у него есть непреодолимая потребность сделать красивый жест, выступить вперед, встретить опасность или угрозу грудью, с открытыми глазами, а не выжидать ее, прячась за углом. Отречение, добровольное отречение, это все же лучше низвержения.

— Да какая муха тебя сегодня укусила? — сказал Готтхольд. — Неужели ты не понимаешь, что ты грешной рукой касаешься святая святых философии — «святилища безумия!» Да, Отто, безумия, потому что в пресветлом храме мудрости высшее святилище, которое мы держим сокрытым под семью замками, полно паутины! Не ты один, а все люди, все решительно, совершенно бесполезны! Природа и жизнь теряют их, но не нуждаются в них, даже не пользуются ими; все это бесплодный пустоцвет! Все, вплоть до парня, работающего в лесу, все совершенно бесполезны! Все мы вьем веревки из песка и, как дети, дохнувшие на оконное стекло, пишем и стираем ненужные пустые слова! Так не будем же больше говорить об этом. Я уже сказал тебе, что отсюда недалеко до безумия.

Готтхольд поднялся со своего места и затем снова сел. Засмеявшись коротким, сухим смешком, он снова заговорил, но уже совершенно другим тоном:

— Верь мне, дитя мое, мы живем здесь на земле не для того, чтобы вступать в бой с гигантами, а для того, чтобы быть счастливыми, кто может, как пестрые цветики на лугу, радующиеся солнцу и росе, и ветерку, и дождю. Ты мог это, и потому, что ты умел быть счастливым, я втайне любовался тобой, восхищался тобой и радовался за тебя; продолжай же быть счастливым в своей беззаботности и ты будешь прав! Иди своим путем, твой путь настоящий, поверь мне. Будь весел, будь счастлив, будь празден, будь легкомыслен и отправь всю казуистику к черту! А государство свое и государственные дела предоставь Гондремарку, как ты это делал до сих пор. Он управлялся с ними довольно хорошо, как говорят, и его тщеславию льстит такая ответственность.

— Готтхольд! — воскликнул принц. — Что мне до всего этого? Не в том вопрос, могу ли я быть полезен или бесполезен, как все люди, а дело в том, что я не могу успокоиться от сознания своей бесполезности. У меня только один выбор: я должен быть полезен или быть вреден — одно из двух! Я с тобой согласен, что княжеский титул мой и самое княжество мое — чистый абсурд, одна сплошная сатира на правителя, правительство и государство, и что какой-нибудь банкир или содержатель гостиницы несет более серьезные обязанности, чем я; пусть так. Но вот когда я умыл руки от всех этих дел три года тому назад и предоставил все дела и всю ответственность, всю честь, а также и все радости правления, если таковые существуют, Гондремарку и Серафине, — он с минуту не решался произнести ее имени, а Готтхольд в это время как бы случайно отвернулся и смотрел в сторону, — так что из этого вышло? Налоги! Армия! Пушки! Да ведь все то княжество похоже на коробочку оловянных солдатиков! А народ совсем обезумел, совсем голову потерял, поджигаемый ложью и несправедливыми поклепами. Даже носятся слухи о войне!.. Война, в этом чайнике, подумай только! Какое страшное сплетение нелепиц и позора! И когда наступит неизбежный конец — революция, то кто будет отвечать за все это перед Богом? Кто будет позорно казнен общественным мнением современников и истории? Кто? Я! Принц-марионетка!

— Мне казалось, что ты всегда пренебрегал общественным мнением, — заметил доктор Готтхольд.

— Да, я им пренебрегал, — мрачно ответил Отто, но — теперь я не пренебрегаю больше. Я становлюсь стар. И, кроме того, тут идет речь о Серафине, Готтхольд. Ее так ненавидят, так презирают здесь в Грюневальде, куда я ее привез, и где позволил ей хозяйничать. Я предоставил ей это маленькое княжество, как игрушку, и она сломала ее, эту маленькую игрушку! Прекрасный принц и прелестная принцесса! Теперь я спрашиваю тебя: в безопасности ли даже самая ее жизнь?

— Сегодня она еще в безопасности, — ответил доктор, — но если ты спрашиваешь меня об этом серьезно, то я скажу тебе, что за завтра я не поручусь. У нее дурные советники.

— А кто они, эти дурные советники? Этот Гондремарк, которому ты предлагаешь мне предоставить эту страну! — воскликнул принц. — Мудрый совет, нечего сказать. Вот тот путь, по которому я шел все эти три последние года, и вот к чему он нас привел. Дурные советники! О, если бы только это одно! Но к чему нам играть друг с другом в прятки, ты ведь знаешь, что о ней говорит молва? Ты знаешь, что это за скандал!

Готтхольд молча кивнул утвердительно головой, плотно сжав губы и нахмурив брови.

— Ну вот, ты не особенно восторженного мнения о моем поведении, как принца и главы государства, но скажи, исполнял ли я свой долг и обязанности, как муж? — спросил мрачно Отто.

— Нет, нет, уволь меня от этого! — горячо и мрачно запротестовал Готтхольд. — Как правитель, ты можешь быть подвергнут критике; это вопрос общественный, и это совсем другое дело. Я старый холостяк, монах, в супружеских делах я не советчик. Об этом я судить не могу!

— Да я и не нуждаюсь в совете, — сказал Отто, вставая, — я решительно говорю, что всему этому надо положить конец! — И он стал ходить большими шагами взад и вперед по комнате, заложив руки за спину.

— Ну, что же, Отто, помоги тебе Бог! — сказал Готтхольд после довольно продолжительного молчания. — А я ничего не могу, — добавил он, подавляя вздох.

— И что всему этому причиной? — снова заговорил принц, прерывая свое хождение. — Как мне назвать это? Недоверие к себе? Отсутствие веры в себя и в свои силы? Или страх быть смешным? Или ложная гордость, ложное самолюбие? Впрочем, дело не в названии, не все ли равно! Дело в том, что оно привело меня к тому, перед чем я теперь стою, едва смея поверить себе, своим глазам и своим ушам. Мне всегда было ненавистно суетиться, хлопотать и хорохориться по пустякам, это казалось мне смешным; я всегда стыдился моего игрушечного государства; я не мог примириться с мыслью, что люди могли себе вообразить, что я серьезно верил такому очевидному абсурду! Я не хотел ничего делать такого, что нельзя было делать с усмешкой, у меня было врожденное чувство юмора, мне казалось, что я должен был все понимать и все знать лучше других. То же самое было и с моим браком, — добавил он несколько более хриплым голосом, — я не поверил, что эта девушка могла любить меня, и я не захотел навязывать себя ей; я щеголял своим равнодушием! Что за жалкая картина!

— Э, да у нас с тобой несомненно родственная кровь, как я вижу, — вставил свое рассуждение доктор. — Ты здесь сейчас нарисовал меткими чертами образ и характер прирожденного скептика, такого же, каков в душе и я.

— Скептика? Нет, труса! — крикнул Отто. — Малодушного труса! Вот как это называется.

И в тот момент, когда принц выкрикнул эти последние слова с необычайной силой выражения, маленький толстенький старичок, отворивший дверь за спиной доктора, так и застыл на пороге от испуга и неожиданности. С носом наподобие клюва попугая, с плотно сжатыми узкими губами, маленькими выпученными глазками, он казался воплощением формалистики, и в обычным условиях, следуя строго предписаниям своей корпорации, он производил известное впечатление своим видом замороженной мудрости и внушительной строгости в связи с чувством собственного достоинства, но при малейшем нарушении обычного порядка, он терялся, руки его начинали дрожать, голос тоже, и в каждом его жесте и движении сказывалась его жалкая беспомощность. А потому теперь, когда его здесь, в библиотеке Миттвальденского дворца, где обычно царила гробовая тишина и молчание, озадачила бурная речь принца, обращенная, правда, не к нему, он весь затрясся, вскинул руки вверх, как подстреленный, и вскрикнул от испуга, как старая женщина.

— О, ваше высочество! Приношу тысячу извинений. Но присутствие вашего высочества здесь, в такое раннее время, в библиотеке!.. Столь необычайного случая я никак не мог предвидеть, ваше высочество, никак не мог ожидать.

— Успокойтесь, господин канцлер, — сказал Отто, — ведь ничего особенного не случилось. Беды в том нет, что вы вошли сюда.

— Я зашел по делу всего на одну минуту; я оставил здесь у доктора вчера вечером кое-какие бумаги, — сказал канцлер Грюневальда. — Если господин доктор соблаговолит дать их мне, то я не буду долее досаждать вашему высочеству своим присутствием.

Готтхольд отпер один из ящиков своего бюро и, достав из него сверток рукописей, вручил его канцлеру, который собирался уже уйти, предварительно откланявшись с надлежащими церемониями, предписанными этикетом двора, когда принц остановил его.

— Раз уж случай столкнул нас, господин Грейзенгезанг, — сказал Отто, — воспользуемся им, чтобы поговорить.

— Я весьма польщен этой милостью вашего высочества, — залепетал искательно канцлер, — извольте приказывать!

— Прежде всего, скажите мне, все здесь было спокойно со времени моего отъезда? — спросил Отто, снова усаживаясь в свое кресло.

— Шли обычные дела, ваше высочество, — ответил Грейзенгезанг, — повседневные мелочи, весьма важные, если их упустить из виду, но совершенно незначительные, раз они приняты к сведению! У вашего высочества, благодарение Богу, усердные и ревностные слуги, свято вам повинующиеся.

— Повинующиеся? Что вы говорите, господин канцлер? — возразил принц — Да разве я когда-нибудь удостаивал вас каким-нибудь приказанием? Уж скажите лучше, что эти ревностные слуги любезно замещают меня, это будет более походить на правду. Но, заговорив об этих повседневных мелочах, будьте любезны указать мне на некоторые из них, так, для примера.

— Да все это правительственная рутина, ваше высочество, от которой ваше высочество так разумно оградили свое время отдохновения, свои свободные часы… — начал было уклончиво Грейзенгезанг.

— Ну, мы пока не станем говорить о моем времени отдохновения и о моих свободных часах, господин канцлер, — сказал Отто, заметно хмурясь. — Потрудитесь перейти к фактам.

— Все обычные дела шли своим чередом, — продолжал сановник, видимо, встревоженный и оробевший.

— Положительно странно, господин канцлер, что вы так упорно избегаете отвечать на мои вопросы, — сказал принц, глядя на старика строго, почти гневно. — Вы вынуждаете меня предположить с вашей стороны известный умысел в вашей странной медлительности и туманности ваших слов. Я вас спросил, все ли здесь было спокойно в моем отсутствии, сделайте одолжение, потрудитесь ответить мне на этот вопрос.

— Совершенно спокойно, ваше высочество… о, совершенно спокойно! — выпалила старая придворная марионетка эту явную ложь.

— Я это запомню, господин канцлер, — сухо промолвил принц. — Итак, вы заверяете вашего государя, что со времени его отъезда здесь не случалось ничего такого, о чем вы должны были бы донести мне и о чем мне следовало бы быть осведомленным. Превосходно!

— Призываю ваше высочество и господина доктора в свидетели, что ничего подобного я не говорил! — воскликнул Грейзенгезанг. — Подобных выражений я не употреблял.

— Постойте! — сказал принц и, минуту помолчав, продолжал: — Господин Грейзенгезанг, вы человек старый, вы много лет служили моему покойному отцу, прежде чем стали служить мне, и мне кажется совершенно несовместимым с чувством вашего достоинства и уважения к моей особе бормотать какие-то извинения и поминутно натыкаться на ложь, как вы это сейчас делаете. Соберитесь с мыслями и затем сообщите мне ясно и категорически обо всем, что вам поручили скрыть от меня.

Готтхольд тем временем низко склонился над своим столом и, казалось, погрузился весь в свою работу, но временами плечи его приподнимались и колыхались, как от подавленного смеха. Принц Отто сидел спокойно, пропуская между пальцами кончик своего тонкого платка и терпеливо ждал.

— Ваше высочество, — начал старый канцлер, — я, право, не умею и не знаю, как вам изложить, так, своими словами, без всяких документов, на которые я мог бы сослаться или опереться, те, в некотором роде важные события, которые выяснились в эти последние дни. Я положительно затрудняюсь… для меня это совершенно невозможно, поверьте мне, ваше высочество, это свыше моих способностей.

— Пусть так, — сказал принц, — я не стану осуждать ваш образ действий; я желаю сохранить между нами мирные, дружелюбные отношения, потому что я не забыл, что вы мой старый слуга, что с самых юных дней моих вы всегда хорошо относились ко мне, и затем, в течение нескольких лет верно служили мне. Помня все это, я готов оставить этот вопрос, на который вы так упорно уклоняетесь дать мне немедленный ответ, до другого времени. Но сейчас в ваших руках бумаги, и я полагаю, что вы, господин Грейзенгезанг, не можете отказать мне в разъяснении сути и содержания их.

— О, ваше высочество, — воскликнул старый канцлер, — это совершенно пустое дело, это в сущности просто полицейское дело, и дело чисто административного порядка, ничего общего с государственными делами не имеющее… Это бумаги конфискованные, то есть, отобранные у одного английского путешественника.

— Отобранные? — спросил Отто. — Каким это образом? Объясните, сделайте милость!

— Вчера вечером сэр Джон Кребтри был арестован, — подняв голову от своей работы, сказал Готтхольд.

— Верно это, господин канцлер? — спросил Отто, мрачно сдвинув брови. — Почему же вы не доложили мне об этом?

— Такая мера признана была необходимой, — уклончиво подтвердил Грейзенгезанг. — Приказ об аресте был формальный, скрепленный на основании полномочий, данных вашим высочеством, вашей властью и вашим именем. Я же в данном случае являлся только подначальным лицом и не имел полномочий препятствовать приведению в исполнение этого распоряжения.

— И мой гость был арестован? А что могло послужить поводом к этому аресту? Под каким предлогом прибегли к подобной мере? Потрудитесь ответить!

Грейзенгезанг мялся.

— Может быть, ваше высочество, найдете ответ в этих бумагах, — заметил Готтхольд, указывая концом ручки своего пера, на сверток в руках канцлера.

Отто взглядом поблагодарил кузена.

— Дайте мне эти бумаги! — приказал он, обращаясь к канцлеру, глядя на него строго и серьезно.

Но старый царедворец, видимо, колебался и не желал исполнить приказания своего государя.

— Барон фон Гондремарк, — начал он, — взял все это дело в свои руки и принял на себя одного всю ответственность за него. Я в данном случае не более как посланный и в качестве такового не облечен властью передать эти бумаги другому лицу. Эти документы доверены мне… я не вправе нарушить это доверие. Господин доктор, я убежден, что вы не откажетесь выручить меня в данном случае, и вы поддержите меня, не правда ли? Право, я не знаю… но я не имею на то разрешения.

— Признаюсь, я слышал много глупостей на своем веку, господин канцлер, — сказал Готтхольд, — и большую часть из них от вас. Но эта превосходит все остальные!

— Довольно, сударь! — крикнул Отто, встав со своего места и выпрямившись во весь рост. — Дайте сюда эти бумаги. Я вам приказываю!

Канцлер покорно протянул принцу сверток.

— С милостивого разрешения вашего высочества, — залепетал канцлер, — повергая к стопам вашим мои нижайшие верноподданнические извинения, я прошу позволения удалиться и буду ожидать дальнейших приказаний вашего высочества в государственной канцелярии, где меня ждут.

— Видите вы это кресло, господин канцлер? — спросил Отто. — Вот на нем вы будете ожидать дальнейших моих приказаний. А теперь, ни слова больше! — крикнул он, видя, что канцлер опять раскрыл рот, чтобы сказать что-то, и властным жестом принц заставил его замереть на месте.

— Вы в достаточной мере доказали свое усердие тому господину, которому вы служите, а мое долготерпение начинает уже утомлять меня, тем более, что вы, господин канцлер, слишком злоупотребляете им!

Маленький старичок как будто совсем съежился; он покорно побрел к указанному ему креслу и, не подымая глаз от пола, молча сел, как ему было приказано.

— А теперь, — сказал Отто, развертывая сверток бумаг, — посмотрим, что это такое; если не ошибаюсь, это походит на рукопись книги.

— Да, — сказал Готтхольд, — это и есть рукопись будущей книги путевых впечатлений и наблюдений.

— Вы ее читали, доктор Гогенштоквитц? — спросил Отто.

— Нет, но я прочел заглавный лист, так как бумаги эти мне были переданы развернутыми и при этом никто мне не сказал, что они секретные или представляют собою чью-либо тайну.

— Так, — сказал принц, устремляя на канцлера строгий гневный взгляд. — Но я того мнения, что в наше время отбирать рукопись у автора, накладывать арест на частные бумаги путешественника в таком незначительном, маленьком государстве как Грюневальд положительно смешно и постыдно! Я очень поражен, господин канцлер, что вижу вас при исполнении столь неблаговидной обязанности; снизойти до того, чтобы принять на себя роль сыщика, воля ваша, этого я от вас не ожидал! А как же иначе прикажете вы мне назвать этот ваш поступок? Я уже не говорю о вашем поведении по отношению к вашему государю, это мы пока оставим в стороне, я только говорю об этих бумагах, которые вы позволили себе отобрать у английского джентльмена, бумагах, представляющих собой частную собственность путешествующего иностранца, быть может, труд всей его жизни! Отобрать, вскрыть и прочесть! Да какое нам с вами дело до них? Мы не имеем, слава Богу, index expurgatorius в Грюневальде; будь еще это, мы представляли бы собою полнейшую пародию на государство, настоящее фарсовое королевство, какого лучше не сыскать на всем земном шаре!

И, говоря это, Отто продолжал разворачивать рукопись, а когда она, наконец, лежала раскрытой перед ним, взгляд его упал на заглавный лист, на котором красными чернилами старательно были выписаны следующие слова:

«Записки о посещении разных европейских дворов

Баронета сэра

ДЖОНА КРЕБТРИ».

Далее следовал перечень глав; каждая из них носила название одного из государств современной Европы и в числе других девятнадцати и последняя по порядку глава была посвящена Грюневальдскому двору.

— А-а, Грюневальдский двор! — воскликнул Отто. — Это должно быть весьма забавное чтение.

Его любопытство было задето за живое, но он не решался дать ему волю.

— Этот методический старый пес, англичанин, добросовестно писал и заканчивал каждую главу на месте! — заметил Готтхольд. — Я непременно приобрету его книгу, как только она выйдет в свет.

— Интересно было бы заглянуть в нее сейчас, — промолвил Отто нерешительно.

Лицо Готтхольда заметно омрачилось, и он отвернулся и стал глядеть в окно.

Но Отто, хотя и понял этот молчаливый упрек доктора, все же не мог устоять против соблазна.

— Я полагаю, — сказал он, неестественно усмехнувшись, — я полагаю, что могу так, вскользь, взглянуть на эту главу.

И с этими словами он поудобнее придвинул кресло к столу и разложил на нем рукопись англичанина.

II. «О Грюневальдском дворе» — часть рукописи путешественника

«Невольно напрашивается вопрос (так начинал англичанин свою девятнадцатую главу), почему именно я остановил свой выбор на Грюневальдском дворе из числа такого великого множества столь же мелких, столь же бесцветных и развращенных дворов второстепенных и третьестепенных государей Европы. Случайность, скажу я, чистейшая случайность; это вовсе не я выбирал, за меня выбрал случай. Но я не имею ни малейшего основания сожалеть о случившемся, потому что видеть это маленькое общество, изнуряющее себя, истощающее последние свои соки во славу самообмана и своих заблуждений, было, не скажу поучительно, но в высшей степени забавно. Благополучно или, вернее, неблагополучно царствующий принц Отто-Иоганн-Фридрих, молодой человек, неудовлетворительно воспитанный, сомнительной храбрости или мужества и без малейшей искорки способностей, допустил себя до полного презрения в общественном мнении. Я с большим трудом мог добиться свидания с ним, потому что он очень часто отлучается из дворца и от двора, среди которого его присутствие и отсутствие остаются одинаково незамеченными, где его роль состоит исключительно в исполнении обязанностей ширм для амурных дел его супруги. Но, наконец, при третьем моем посещении дворца мне удалось застать этого государя при исполнении его постыдных обязанностей, с супругой по правую руку и любовником супруги по левую его руку. Он не дурен собой, можно даже сказать красив, имеет золотистые волосы, вьющиеся от природы, и при этом большие темные глаза — сочетание, которое, насколько я мог заметить, всегда является признаком какого-нибудь врожденного недостатка, физического или морального; черты лица его не строго правильные, но приятные и привлекательные; нос прямой, красивый, но, может быть, немного более короткий, чем бы следовало, а рот несколько женственный. Манера его одеваться безукоризненна, точно так же как и манера держать себя; обращение его весьма приятное и располагающее и говорить он умеет превосходно, выражаясь красиво, элегантно и с большой точностью. Но если заглянуть глубже под всю эту внешность, то наткнешься на полное отсутствие всяких положительных качеств; это какая-то полнейшая моральная распущенность и легкомысленность и та характерная непоследовательность и неустойчивость в намерениях и действиях, которые являются отличительными чертами периода упадка.

Этот принц хватался бесцельно то за одно, то за другое, но ничего не доводил до конца; он ничем не овладел вполне. «Мне скоро надоедает всякое дело или занятие», сказал он мне, смеясь; и можно было подумать, что он как будто даже гордится своею неспособностью к чему бы то ни было и хвастает своим полным отсутствием настойчивости и решимости. Результаты его вялого дилетантизма сказываются во всем; он плохо фехтует, он неважный наездник, второстепенный танцор, слабый музыкант и посредственный, или во всяком случае не первоклассный стрелок. Он и поет, я имел даже случай слышать его, но поет как ребенок, хотя голос у него мягкий и красивый; кроме того он еще пишет скверные стихи на весьма подозрительном французском языке. Словом, нет конца всему тому, что этот человек делает, и при этом он ничего не делает хорошо или хотя бы удовлетворительно. Единственное достойное мужчины пристрастие его, это охота. Но в общей сложности это «plexus» бессилия; это поющая на сцене горничная, выряженная в мужское платье и посаженная на цирковую лошадь. Мне случалось видеть этот бледный призрак принца, когда он выезжал один или с несколькими егерями на охоту, не возбуждая решительно ничьего внимания, всеми незамеченный, никому неинтересный и никому ненужный, и, признаюсь, мне стало даже жаль этого беднягу, влачащего такую пустую, ненужную и печальную жизнь или, вернее, такое жалкое существование! Вероятно, последний из Меровингов походил на него.

Принцесса Амалия Серафина, происходящая из дома великих герцогов Тоггенбург-Таннгейзеров, была бы столь же незаметной и незначительной особой, если бы она не была режущим орудием в руках честолюбца-авантюриста. Она значительно моложе принца, своего супруга, — ей всего двадцать два года, — но она заражена честолюбием, полна претензий, поверхностно умна, а на самом деле в высшей мере безрассудна и неразумна. У нее слишком большие, ярко-карие, очень подвижные глаза на сравнительно миниатюрном личике; глаза искристые, живые и в то же время злые и свирепые, высокий, лоб, гладкий и белый, как алебастр, и стройная, несколько сутуловатая фигура. Ее манеры и разговор, густо уснащенный французскими словами и выражениями, ее вкусы и склонности — все у нее кажется заимствованным; и эта деланность и неестественность ее слишком заметны; вся она, можно сказать, ходульна; это какая-то дешевенькая комедиантка, разыгрывающая Клеопатру! Я бы сказал, что эта женщина совершенно неспособна быть правдивой. В частной жизни такие девушки вносят горе и беспорядок в семью, нарушают мир и спокойствие в доме, таскают за собой целый хвост мрачных ухаживателей и неизбежно проходят в жизни через один или два развода; это в сущности весьма распространенный и весьма малоинтересный, кроме разве только для циников, тип женщин; но на троне такие женщины, да еще если они находятся в руках такого человека как Гондремарк, легко становятся причиной серьезных общественных бедствий.

Гондремарк — действительный правитель Грюневальда, более сложная фигура; положение его в этой несчастной стране, где он является чужеземцем, крайне ложное, и уже одно то, что он удерживает за собой это положение фактического правителя страны, является, так сказать, чудом ловкости и наглости. Его речь, его внешность и его политика, все в нем двулично; то хвостиком виляет, то головкой кивает, а разобраться, где у него хвост и где голова, положительно, нельзя. И надо иметь большую смелость для того, чтобы сказать, что вам вполне удалось разгадать изнанку этого человека. Но я рискну высказать мое предположение: мне кажется, что служа двум господам, т. е. и правительству, и народу в одно и то же время, он придерживается выжидательной политики, нащупывая почву и тут и там, и ждет, когда судьба или случай укажет ему легким, едва уловимым намеком, в какую сторону должны посыпаться дары фортуны — намеком столь понятным для людей рассудительных и ловких.

С одной стороны, в качестве министра двора при совершенно неосведомленном и ничем не интересующемся принце Отто, пользуясь, с другой стороны, алчущей любви принцессой как орудием и как уздой и обманывая народ, он держится политики неограниченной власти и территориального расширения. Он призвал на военную службу все способное носить оружие мужские население страны; призвал обманом, лживой приманкой; он накупил вооружения, сманилдесятки выдающихся офицеров из иностранных армий, суля им золотые горы, и начинает уже в своих международных отношениях принимать аллюры хвастливого выскочки и смутно угрожающий тон забияки фанфарона. Идея о расширении территориальных владений Грюневальда может казаться абсурдом со стороны, но на самом деле это маленькое княжество лежит крайне благоприятно; все его соседи совершенно беззащитны, и если бы в любой момент раздоры более крупных государств нейтрализовали друг друга, активная политика Грюневальда могла бы легко удвоить и утроить как объемы, так и население маленького княжества. Во всяком случае, в подобную схему верят и ее поддерживают при Миттвальденском дворе, и даже я, со своей стороны, не считаю нечто подобное совершенно невозможным. Ведь разрослось же маркграфство Бранденбург из такого же игрушечного государства в весьма грозную державу, и хотя теперь несколько поздно для политики авантюристической, если можно так выразиться, и времена войн как будто миновали, все же не следует забывать, что слепая фортуна вертит колесо судеб и отдельных личностей, и целых народов. Согласно с этими военными приготовлениями и как неизбежное их следствие, являются непосильные налоги, обременяющие население; газеты закрываются из опасения, что они могут раскрыть кое-кому глаза на истинное положение дел, и страна, которая всего каких-нибудь года три тому назад была богатой и счастливой страной, теперь изнывает в вынужденном бездействии; в промышленности и торговле наблюдается полный застой; золото стало здесь давно невиданной редкостью, а бесчисленные мельницы на бурливых горных потоках стоят неподвижно, как заколдованные.

Но с другой стороны, в качестве народного трибуна, этот самый Гондремарк является воплощением свободных идей; он восседает во главе тайных обществ, являясь центральной фигурой организованного грандиозного заговора против правительства. Ко всякого рода освободительным движениям я смолоду питаю симпатии, и я очень бы не хотел сознательно произнести такое слово, которое могло бы повредить, затруднить или хотя бы отсрочить момент революции, но чтобы доказать, что все высказанное мною выше не голословно, что я доподлинно знаю то, о чем говорю, а не передаю репортерские сплетни, я могу сказать здесь о том, что я сам лично присутствовал на одном очень многолюдном митинге, где обсуждались подробности республиканского государственного строя, и могу добавить, что этот Гондремарк не только играет во всем этом первенствующую роль, но что и все ораторы без исключения постоянно упоминали о нем как о главе движения, как о предводителе и как о безаппеляционном судье в их спорах и разногласиях. Очевидно, что этот ловкий господин внушил одураченным им людям, что его сила сопротивления воле принцессы имеет свои пределы и в сущности не особенно велика, и что во многом он должен подчиняться ей; но с другой стороны, при каждом новом взрыве народного негодования против нового проявления самовластия он убеждает народ новыми вескими доводами отсрочить еще на некоторое время момент восстания.

Как образец его двуличной и коварной политики, я упомяну тот факт, что он благополучно вывернулся и вышел сух из воды сам, и спас правительство от гибели после декрета о продлении срока военной службы, успокоив умы тем, что для успешного подготовления восстания необходимо основательное обучение и знание военного дела, и что таким образом этот декрет только инструмент на пользу революции, с которой ни в коем случае не следует спешить. И в другой раз, когда вдруг распространится слух, что собираются вынудить на войну одного из мирных соседей, великое герцогство Герольштейн, и когда я был уверен, что этот слух вызовет разом всеобщее восстание в стране, я положительно онемел от удивления, убедившись, что даже этот слух был умышленно подготовлен, и что и с этим население Грюневальда должно было примириться. Я обошел всех видных представителей либеральной партии, и все они одинаково были одурачены этой историей, все они были выдрессированы, вымуштрованы и одурачены теми же пустыми и лживыми аргументами и изворотами; «молодежи полезно было бы повидать настоящие сражения, понюхать пороху, — говорили они, повторяя слова своего руководителя, — да и кроме того, отчего не захватить Герольштейн? Ведь это даст нам возможность распространить и на них, на наших исконных друзей и соседей, блага свободы и независимости, которые мы приобретем для себя, вырвав власть из рук нашего правительства, а затем, увеличенная таким образом в своем объеме и населении республика, станет тем сильнее, на случай самообороны, если бы государи Европы задумали действовать заодно и захотели вновь поработить нас». И слушая их, я положительно не знал, чему мне следует более дивиться — простодушию ли толпы или наглости этого авантюриста! Но таковы те хитрости и каверзные ухищрения и извороты, которыми он дурачит, осмеивает и ведет за собой, как послушное стадо, этот бедный народ. Сколько времени можно идти столь извилистым путем лжи и обманов, я не берусь угадать и не могу сказать, долго ли можно рассчитывать на свою безопасность при таких условиях; надо бы думать, что недолго, а между тем, этот авантюрист плетет эту хитрую паутину, запутывая все ее нити вот уже целых пять лет, и при этом его положение при дворе и его популярность в народе все возрастает.

Я уже раньше был с ним несколько знаком. Тяжеловатый и грубоватый, даже, можно сказать, неуклюже сложенный, нескладный и развинченный, он умел когда нужно было, подтянуться, подбодриться и вызывать даже некоторое восхищение в бальной зале. Как цвет его лица, так и самый его характер были явно желчные; взгляд у него был мрачный, лицо в тех местах, где он бреет, имеет темно-синеватый оттенок. Его смело можно причислить к разряду человеконенавистников, к убежденным мизантропам, презирающих все человечество. Но это не мешает ему быть заурядным честолюбцем, жадным до похвал и одобрений. В разговоре он особенно жаден до всякого рода сведений, и вообще, предпочитает слушать и получать всякие сведения, чем давать их кому бы то ни было; кроме того, он отличается здравыми и прочными взглядами, и если судить по крайней недальновидности большинства дипломатов и политических деятелей, то и замечательной способностью предвидеть грядущие события. Но все это в нем проявлялось без малейшей привлекательности или приятности, как-то мрачно и угрюмо, как-то особенно тяжеловесно. Во время наших многократных бесед с ним, хотя он всегда слушал меня с вниманием и известной почтительностью, я все время ощущал какое-то давящее чувство неискренности, коварства и задней мысли с его стороны, становившееся для меня нередко положительно невыносимым. Ни в каком отношении он не производил впечатления джентльмена и барина: напротив того, в нем сказывалась постоянно грубая, некультурная натура. Лишенный не только всякой привлекательности и приятности, но даже и обычной внимательности и теплоты чувств в своем обращении, он производил скорее невыгодное для себя впечатление на людей высшего круга. Не говоря уже о том, что ни один джентльмен никогда не стал бы так афишировать свои отношения с принцессой, как он постоянно это делает; а еще менее, платить принцу, за его долготерпение и сдержанность, тем умышленно дерзким, вызывающим поведением, какое он себе позволяет по отношению к этому злополучному монарху, для которого он измышляет самые оскорбительные прозвища вроде: «Пустоголовый Принц», «Принц Бездельник» и тому подобные, и которые он потом пускает в толпу, где они начинают переходить из уст в уста во всей стране. Таким образом, в Гондремарке проявляются в довольно грубой форме многие отличительные черты так называемого «self made man'a», т. е. человека, выбившегося на дорогу собственными усилиями, наряду с необычайным, можно сказать чрезмерным, почти смешным чванством своим умом и происхождением, которое, однако, весьма туманно. Тяжеловесный, желчный эгоист, невоздержанный, он угнетает этот двор и страну, высасывает их соки и давит их, как кошмар, который душит человека ночью. Однако, по всем вероятностям, у него имеются про запас, на случай надобностей, и более мягкое обхождение и более сладкие речи. Я скажу даже более: несомненно, что этот холодный, бездушный, грубый политик обладает в высокой степени даром вкрадываться в расположение и втираться в милость и привлекать на свою сторону симпатии, и умеет угодить каждому, если считает это нужным, — хотя на себе я этого не испытал. Эта способность вкрадываться в расположение и это умение быть льстивым и заискивать там, где это нужно, быть может, дало повод к случаям, что в своей интимной жизни этот человек бесстыдный, грубый сластолюбец. Впрочем, ничего не может быть более непонятного и необычайного, чем характер его отношений к молодой принцессе. Гораздо старее ее мужа, несомненно безобразнее его, и согласно общепринятой, надо сказать, довольно слабой женской оценке, во всех отношениях, менее привлекательный и менее располагающий в свою пользу, он не только всецело овладел всеми ее мыслями и чувствами, не только во всем заставляет ее думать и поступать согласно его желанию, но еще навлек на нее позор и унижение в общественном мнении, заставляет ее в глазах у целого двора и народа играть унизительную и оскорбительную роль. Я уже не говорю о том, что она принесла ему в жертву до последней крохи свою репутацию, свое доброе имя, и честь порядочной женщины, потому что — увы! — для очень многих женщин такие жертвы сами по себе представляются чем-то упоительным, дающим им особое, быть может, горькое наслаждение, в котором они находят известное удовольствие, — я говорю здесь о другого рода унижении, оскорбительном и обидном для каждой женщины, кто бы она ни была. Дело в том, что при Грюневальдском дворе есть одна особа, пользующаяся самой дурной репутацией, некая фон Розен, жена или вдова какого-то фантастического графа, которого никто никогда не видал и не знавал, женщина даже не второй уже молодости, утратившая часть своих прелестей, и эта женщина явно занимает положение любовницы барона Гондремарка. Вначале я думал, что она не более как наемная соучастница, служащая ширмой или буфером для охранения более высокопоставленной грешницы, но после нескольких часов знакомства с госпожей фон Розен я навсегда распростился с этим предположением. Это женщина такого сорта, которая скорее создаст скандал, чем станет способствовать предотвращению скандала, и, кроме того, эта женщина ни во что не ставит все то, чем можно пользоваться, как орудием для подкупа; деньги, почести, положение, влияние, все что могло побудить ее принять на себя подобную роль покровительницы чужой любви, не имеет цены в ее глазах; она убеждена, что все это само собой приложится к главному, и предпочитает грешить сама, вместо того, чтобы покрывать чужие грехи. Признаюсь откровенно, что эта графиня даже понравилась мне; это во всяком случае крупная фигура при этом мелком Грюневальдском дворе, где она является, по-видимому, единственным вполне естественным существом, гордым и самоуверенным.

Власть Гондремарка над принцессой положительно не имеет границ и предела! Она принесла в жертву этому человеку не только свой брачный обет и всякую даже малейшую частицу своего самоуважения и чувства приличия, но также и свою женскую стыдливость. Мало того, она подавила в угоду этому поработившему ее человеку даже и чувство ревности, которое для женского сердца дороже чем неприкосновенность ее честного имени, дороже, чем внешнее к ней уважение.

И эта молодая, не лишенная известной красоты женщина (хотя я не назову ее привлекательной, но все же, несомненно, она видная женщина), принцесса по крови и по положению, покорно мирится с явно торжествующей над ней соперницей, подчас дерзкой до наглости, всегда к ней пренебрежительной женщиной, которая по годам могла бы быть ее матерью, а по положению стоит неизмеримо ниже ее. Вот чего я никак не могу себе объяснить. Вероятно, это одна из тайн человеческого сердца! Может быть, пламя запретной, незаконной, непозволительной любви доводит женщину до такого безумия, что, раз вступив на этот скользкий, опасный путь, ее чувство или страсть питается самоунижением и возрастает вместе с этим унижением. Для особы с характером и темпераментом этой несчастной молодой принцессы почти любая степень унижения, позора и падения возможна.

III. Принц и англичанин

Отто дочитал рукопись до этого места, стараясь подавлять в себе чувство глубокого возмущения и обиды, но теперь бешенство овладело им, и, не будучи долее в состоянии сдерживаться, он швырнул рукопись на стол и встал.

— Этот человек дьявол! — произнес он. — Что за грязное воображение! Что за жадный ко всему недостойному и злому слух! Что за коварство и едкая злобность речи! Право, читая эти страницы, кажется, что сам становишься похож на него. Это нечто превыше всякой меры возмутительное!.. Господин канцлер, где поместили этого человека?

— Его препроводили в замковую башню, ваше высочество, и поместили в апартаментах Гамиани, — отвечал Грейзенгезанг.

— Проводите меня к нему, — сказал принц, и вдруг ему как будто припомнилось что-то и он задумчиво добавил: — Так вот почему я застал вчера так много стражи в саду? Этот англичанин тому причина, не так ли?

— Об этом мне ничего неизвестно, ваше высочество, — отозвался канцлер, верный своей политике замалчивания, изворотов и уклонений. — Размещение стражи и караулов вне моего ведения и не входит в круг моих обязанностей.

Отто круто и сердито обернулся к старику, но, прежде чем он успел произнести хоть единое слово, Готтхольд осторожно дотронулся до его плеча; принц сделал над собой громадное усилие и поборол в себе злобное чувство возмущения и негодования.

— Прекрасно, — сказал он, беря со стола сверток рукописи, — следуйте за мной в флаговую башню.

Канцлер подобрался, подтянулся и почтительно последовал за принцем, хотя на лице его были написаны смущение и нерешимость. Это было довольно продолжительное шествие, можно сказать, целое странствие, потому что библиотека помещалась в одном из крыльев нового дворцового здания, тогда как башня, на которой развевался флаг, составляла часть старого замка, и выходила в сад, куда был обращен фасадом старый «Шлосс», т е. прежний дворец. Перейдя множество переходов, коридоров и лестниц, они, наконец, очутились на маленьком, усыпанном гравием дворике, высокая чугунная решетка отделяла его с одной стороны от сада, и зеленые деревья его, словно любопытные дети, заглядывали во дворик; высокие островерхие черепичные крыши вырисовывались на фоне ясного неба и темные мрачные стены старого замка чуть не со всех сторон обступили тесный двор, а флаговая башня, казалось, тянется к небу, взбираясь этаж за этажом все выше и выше, выше всех окружающих строений и там, на самой ее вершине, высоко-высоко над всем развевался по ветру большой желтый флаг.

У входа в башню часовой взял на караул, завидя принца; другой часовой расхаживал взад и вперед на первой площадке лестницы, а третий стоял у дверей, ведущих в комнаты, обращенные в импровизированную тюрьму.

— Мы охраняем эту гадину, как драгоценность, — злобно заметил Отто, подходя к комнатам Гамиани. Апартаментами Гамиани это небольшое помещение звалось потому, что их занимал когда-то итальянец Гамиани, доктор шарлатан, сумевший одурачить и вкрасться в доверие одного из прежних Грюневальдских принцев. Помещение это состояло из нескольких комнат, больших, высоких, в которых было много воздуха и света, с окнами, выходившими в сад, но стены башни были толсты и прочны, как стены старой крепости, а в окнах были толстые железные решетки. Принц Отто в сопровождении канцлера, трусившего за ним рысцой, чтобы не отставать от крупношагавшего принца, быстро прошел по небольшой библиотеке и гостиной и, словно бомба, ворвался в спальню.

Сэр Джон в этот момент заканчивал свой утренний туалет. Это был человек лет пятидесяти, резкий, без компромиссов, человек способный, умный, наблюдательный, со смелым взглядом и крепкими здоровыми зубами, свидетельствовавшими о физическом здоровье, силе и смелости. Он совершенно спокойно и равнодушно отнесся к этому неожиданному вторжению принца, с которым он вежливо, но несколько насмешливо раскланялся без малейшего замешательства.

— Чему должен я приписать честь этого посещения? — спросил он.

Вместо прямого ответа на этот вопрос принц, гордо подняв голову и меряя англичанина гневным взглядом, сказал:

— Вы ели мой хлеб, вы жали мою руку, вы были приняты под моим кровом как уважаемый гость. Можете ли вы пожаловаться на то, что я не был любезен и внимателен к вам? Было ли что, в чем бы я отказал вам и в чем бы я погрешил против вас, как против своего гостя? И вот то, чем вы отплатили мне за мое гостеприимство и за мою ласку!

И при этом он выразительно ударил рукой по свертку рукописи

— Ваше высочество изволили прочесть эту рукопись? — спросил барон. — Я весьма польщен, конечно, но эти наброски весьма несовершенны, в них многого еще не достает, и мне теперь придется еще много добавить к тому, что я уже написал. Теперь я буду иметь возможность написать, что принц, которого я обвинял в лености и бездействии, ревностно работает в департаменте полиции, где он принял на себя самые неприятные обязанности полицейского сыска; я буду иметь возможность рассказать комический инцидент моего ареста и странное посещение, которым вы изволили удостоить меня в данный момент. Что же касается дальнейшего, то имею честь сообщить вам, что я успел уже снестись с нашим посланником в Вене, и, если только вы не имеете намерения умертвить меня, я в самом непродолжительном времени буду снова свободен независимо от того, желаете вы этого или нет, потому что я не думаю, что будущая Грюневальдская империя уже достаточно созрела для того, чтобы вступить в войну с Англией. Я полагаю, что мы с вами теперь даже несколько более квиты, и я не обязан давать вам никаких объяснений, потому что неправы вы, а не я. Мало того, если вы изволили прочесть мою рукопись с пониманием, то вы должны быть очень признательны и благодарны мне. А теперь, так как я еще не окончил своего туалета, то я полагаю, что любезность тюремщика по отношению к заключенному подскажет вам удалиться хотя бы в соседнюю комнату.

На столе лежал лист бумаги. Отто присел и написал пропуск на имя сэра Джона Кребтри.

— Приложите к этой бумаге печать, господин канцлер, — приказал он своим властным царственным тоном, вставая со своего места.

Грейзенгезанг достал небольшой красный сафьяновый портфель и приложил печать в виде весьма непоэтичного клейкого штемпеля, причем его смущенные неуклюжие движения отнюдь не способствовали умалению комизма этой операции. Сэр Джон смотрел на все с лукавой насмешливой веселостью; по-видимому, вся эта процедура его очень забавляла, а Отто внутренно злился, сожалея уже, но, увы, слишком поздно, о ненужной величественности и царственности своего жеста. Наконец канцлер окончил свою партию комедии и, не дожидаясь приказания, поставил свою подпись под пропуском. Узаконенную таким образом бумагу он с почтительным поклоном вручил принцу.

— Вы теперь пойдете и распорядитесь, чтобы один из моих личных экипажей заложили, и затем лично посмотрите, чтобы в него были положены все вещи сэра Джона Крэбтри; вы прикажете кучеру через час подъехать к Фазаннику и ждать там. Сэр Джон едет сегодня в Вену.

Канцлер почтительно откланялся и вышел не торопясь, с соблюдением подобающего ему достоинства.

— Вот, сэр, ваш пропуск, — сказал принц, обращаясь к баронету. — Я от всей души сожалею, что вам пришлось испытать здесь эту неприятную задержку.

— Так значит, не будет войны с Англией! — шутливо отозвался сэр Джон.

— Нет, сэр, не будет, — сказал Отто, — но во всяком случае, вы должны соблюдать вежливость по отношению ко мне. Теперь, как видите, обстоятельства изменились, и мы стоим друг перед другом, как два джентльмена. Не я отдавал распоряжение о вашем аресте; я вернулся вчера поздно ночью с охоты и ничего не знал о случившемся, так что вы не имели основания быть на меня в претензии за ваш арест, но вы можете быть благодарны мне за ваше освобождение из-под ареста.

— А между тем, вы все-таки читали мою рукопись, — заметил путешественник язвительно.

— В этом я был, конечно, неправ, сэр, — ответил Отто с достоинством и совершенно спокойно, — я прошу у вас извинения. Вы едва ли можете оказать мне в этом, уже из простого чувства уважения к себе, по отношению к человеку, который, по вашему же собственному определению, является, ер1ехus'ом (т. е. сплетением) слабостей». А кроме того, и вина в этом не всецело моя. Если бы эти бумаги ваши были просто невинной рукописью, это было бы с моей стороны, самое большее, нескромностью. Но сознание вашей виновности превращает эту нескромность в обиду или оскорбление для вас.

Теперь сэр Джон смотрел на Отто одобрительно и на его слова ответил молчаливым поклоном.

— Ну, а теперь, сэр, когда вы свободны располагать собою по вашему усмотрению, я желал бы попросить вас об одном одолжении, если хотите, даже об одном снисхождении, — добавил Отто с горечью. — Я хочу просить вас, выйдите со мной в сад и побеседуем там с глазу на глаз после того, как вы окончите ваш туалет и сочтете это для себя удобным.

— С той минуты, как я свободен, — ответил сэр Джон на этот раз со всей подобающей вежливостью, — я всецело к услугам вашего высочества; и если ваше высочество простит мне мой, так сказать, бесцеремонный туалет, то я готов последовать за вами в том виде, как я есть, сию же минуту.

— Благодарю, — сказал принц и, повернувшись, направился к выходу.

Сэр Джон последовал за ним; так они спустились по лестнице башни на дворик и через калитку в решетке вышли в сад, залитый утренним солнцем, благоухающий свежим воздухом и ароматом, подымавшимся от цветочных клумб на террасах сада, мимо которых они шли. Они перешли мост через рыбный пруд, в котором жирные карпы прыгали и резвились, как пчелы в улье. Поднялись по нескольким мраморным лестницам, ведущим к восходящим террасам сада, усеянным, словно снегом, осыпавшимся белым цветом отцветающих плодовых деревьев, ступая под звуки утреннего пения целого хора веселых птиц. Принц Отто шел не останавливаясь до тех пор, пока они не вышли на самую высшую террасу сада; здесь была решетка, отделявшая сад от парка, и почти у самой решетки, в чаще лавров и туй, белела большая мраморная скамья, манившая отдохнуть. Отсюда открывался вид на целое море зеленых верхушек вязов, среди которых каркали и суетились грачи, а там дальше за этими деревьями виднелись крыши дворца, и надо всем развевался высоко над старой башней желтый флаг на фоне голубого неба.

— Прошу вас сесть, сэр, — сказал Отто, когда они подошли к скамье.

Сэр Джон молча исполнил его желание, а Отто в продолжение нескольких секунд ходил взад и вперед перед ним, не садясь и, по-видимому, занятый гневными мыслями. Птицы кругом щебетали и трещали вперегонку, без умолку. Наконец Отто заговорил, обращаясь прямо к англичанину.

— Сэр, вы совершенно чужой мне человек и кроме обычных, условных общественных данных мне ничего не известно о вас; я совершенно не знаю ни вашего характера, ни ваших намерений, но я знаю, что я никогда умышленно не сделал вам ничего неприятного и ничем не досадил вам. Я знаю, что между нами есть разница положений, но я желал бы не считаться с нею в данном случае. Я желал бы, — если вы еще считаете меня вправе на такую долю уважения, — я желал бы, чтобы вы смотрели на меня просто как на джентльмена. А теперь я скажу вам следующее: я безусловно поступил дурно, что заглянул в вашу рукопись, которую я теперь возвращаю вам, но если любопытство недопустимо, с чем я охотно соглашаюсь, то предательство одновременно и подло, и жестоко! Я развернул этот сверток и что я увидел в нем? Что я прочел там о моей жене? Ложь, — воскликнул он, вдруг повысив голос. — Все это ложь! Нет и четырех слов правды в вашем памфлете, в вашем непозволительном памфлете! И вы мужчина, вы старый человек; вы могли бы быть отцом этой молодой женщины! Вы джентльмен, человек образованный, культурный, получивший хорошее воспитание и, следовательно, благовоспитанный, и вы соскребли всю эту мерзость, всю эту грязь и гадость, все низкие сплетни и возмутительные слухи и намереваетесь напечатать это, вынести все это на суд публике, в книге, которая станет ходит по рукам! И это называется у вас рыцарским чувством?! Джентльменством?! Но, благодарение Богу, у этой несчастной принцессы еще есть муж. Плохой, дурной, не заслуживающий уважения муж, но все же муж! Вы сказали, сэр, что я плохой фехтовальщик, и я этого не оспариваю, и покорнейше прошу вас дать мне урок в этом искусстве, сейчас, здесь, за решеткой парка. Вот там Фазаний домик, у которого вы найдете ожидающий вас экипаж; если бы мне случилось пасть, то, — как вам хорошо известно, — вы даже написали об этом, — никто моего присутствия или отсутствия здесь при дворе не замечает, и я имею привычку постоянно исчезать из дворца и пропадать неизвестно где по несколько суток, так что в глазах дворца это будет еще одним из моих обычных исчезновений, и задолго до того, как мое исчезновение будет замечено, вы успеете благополучно переехать границу.

— Я прошу вас заметить, — сказал сэр Джон, — что то, чего вы желаете, совершенно невозможно.

— Ну, а если я вас ударю?! — воскликнул принц с внезапно вспыхнувшим во взоре выражением угрозы и дрожью в голосе.

— Это был бы постыдный удар, так как он все равно ничего бы не изменил. Я не могу драться с коронованной особой.

— И этого человека, которому вы не смеете предложить и даже дать удовлетворения, когда он его у вас требует, вы позволяете себе оскорблять? — воскликнул Отто.

— Простите меня, — возразил путешественник, — вы неправы. Именно потому, что вы коронованная особа, я не могу драться с вами, как с равным себе, и по той же самой причине я могу критиковать вас, ваши действия и поступки, равно как и действия и поступки вашей жены. Вы во всех отношениях лицо официальное, человек общественный, а не частный; вы являетесь общественным достоянием, с головы до ног, со всеми вашими помыслами и деяниями. Вы имеете на своей стороне законы, войска с их оружием, и шпионов и сыщиков с их подпольным искусством, а мы частные люди, мы имеем только право громко говорить правду.

— Правду?! И ложь! — воскликнул принц, сдерживая гневное движение.

Наступило непродолжительное молчание.

— Ваше высочество, — сказал сэр Джон, — вы не должны требовать винограда от репейника; я старый циник, ни одна живая душа ни на грош не дорожит мной, и в целом свете, после сегодняшнего моего собеседования с вами, я не знаю человека, которого бы я больше любил, чем вас, ваше высочество! Как вы видите, я совершенно изменил свое мнение о вас и имею далеко не обычное мужество открыто признаться в этом. Все мною написанное я уничтожаю здесь, на ваших глазах, в вашем саду, и прошу у вас прощения, а также прошу прощения у принцессы. Мало того, я даю вам честное слово джентльмена, что, когда моя книга выйдет в свет, в ней не будет даже упомянуто о существовании Грюневальда. А между тем это была яркая, характерная глава! О, если бы ваше высочество прочитали, что мною написано о других дворах! Я, видите ли, старый ворон, питающийся падалью, но в сущности ведь не я в том виноват, что свет такая омерзительная выгребная яма!

— Сэр, не виноват ли в том ваш желчный, злобный глаз?

— Что ж, это очень возможно! — согласился англичанин. — Я принадлежу к числу тех, которые ходят и разнюхивают. Я не поэт, но я верю в лучшее будущее для человечества, и в то же время я безусловно не доверяю настоящему. «Тухлядь и гниль!» Вот основной припев моей песенки. Но, с другой стороны, поверьте мне, ваше высочество, что, когда мне случается повстречаться с чем-нибудь действительно хорошим и достойным уважения, я могу смело сказать, что никогда не отказываюсь признать это хорошее. И сегодняшний день я долго буду помнить и буду вспоминать о нем с чувством глубокой благодарности судьбе за то, что я имел счастье встретить монарха, не лишенного известных доблестей, и в первый раз в моей жизни я, старый радикал и ваш покорнейший слуга, имею честь просить вас искренно и чистосердечно дозволить мне поцеловать руку вашего высочества.

— Нет, сэр Джон, — сказал Отто, — лучше обнимите меня! — И растроганный принц заключил на мгновение в свои объятия старого англичанина.

— А теперь, сэр, — сказал Отто, — вот Фазаний домик, и за ним вы найдете ожидающий вас экипаж, который я прошу вас принять от меня, равно как и пожелания вам приятного и счастливого пути до Вены.

— По свойственной молодости горячности, ваше высочество упустил из вида одно обстоятельство, — сказал сэр Джон, — а именно то, что я еще не ел со вчерашнего дня.

— Простите, Бога ради, — улыбнулся Отто, — но теперь вы сам себе господин и потому можете ехать или оставаться, как вам будет угодно; только я считаю своим долгом предупредить вас, что ваш новый друг может оказаться менее силен, чем ваши недруги здесь, при этом дворе, и хотя принц Грюневальдский всей душой за вас и готов всячески помочь вам, как вам самим хорошо известно, он не единственная власть и сила в Грюневальде…

— Это так, но тем не менее между той и вашей властью существует громадная разница в положении. — Гондремарк любит действовать не спеша; его политика подпольная, закулисная, он избегает и боится всяких открытых выступлений, и после того, как я видел, как разумно вы умеете действовать, я охотно поручу себя вашему покровительству. Как знать? Быть может, вам еще удастся одержать верх над ним.

— Неужели вы в самом деле допускаете такую возможность?! — воскликнул принц. — Вы положительно вливаете новую жизнь в мою душу!

— Вот что я вам скажу. Я брошу раз навсегда зарисовывать портреты с натуры, — сказал баронет. — Я просто слепой филин; я совершенно ложно обрисовал вас; я непростительно ошибся в вас. А все же не забудьте, что прыжок или порыв — одно, а большой пробег — другое! Дело в том, что я все еще не совсем доверяю вашей натуре; этот короткий нос, эти волосы и глаза, — все это признаки для диагноза. И в заключение я все же должен сказать, что я кончу тем, с чего я начал.

— Я, по-вашему, все же ноющая горничная? — сказал Отто.

— Нет, ваше высочество, я убедительно прошу вас забыть все то, что я написал, — сказал сэр Джон. — Я не похож на Пилата и главы этой уже не существует! И если вы сколько-нибудь любите меня, — пусть все это будет навсегда похоронено и забыто.

IV. Пока принц находится в приемной

Весьма подбодренный своим утренним подвигом, принц прошел в приемную жены с намерением еще более серьезным и трудным, чем его свидание с сэром Джоном. Перед ним раздвинулась портьера, дежурный камер-лакей провозгласил его имя, и он вошел со своей обычной, несколько аффектированной развязной грацией, полный сознания своего собственного достоинства. В комнате собралось человек двадцать, преимущественно дам. Это было именно то общество, среди которого принц Отто, как ему хорошо было известно, был популярен и любим; и в то время, как одна из фрейлин скользнула в дверь смежной комнаты доложить принцессе о приходе ее супруга, Отто стал обходить присутствующих, пожиная похвалы и одобрения и наделяя всех милостивыми комплиментами и дружественными шутками со свойственной ему легкостью и грацией, которые так нравились в нем женщинам. Если бы в этом обмене любезностей, острот и метких шуток заключались все государственные обязанности, принц Отто был бы несравненным монархом. Одна дама за другой беспристрастно была почтена его вниманием и награждена милостивыми словами.

— Madame, — говорил он одной, — объясните мне, пожалуйста, в чем ваш секрет, что с каждым днем я вижу вас все более и более прелестной и увлекательной!

— А ваше высочество с каждым днем становитесь смуглее и смуглее, — возразила дама. — Между тем ваш цвет лица вначале не уступал моему; я буду иметь смелость сказать, что как у вас, так и у меня цвет лица был великолепный, но я ухаживаю за своим лицом, а ваше высочество усердно загораете на охоте.

— Что прикажете делать? Становлюсь настоящим негром, но это так и следует для раба, преклоняющегося перед властью красоты! — сказал Отто. — А, мадам Графинская! Когда же наш следующий любительский спектакль? — обратился он к следующей даме. — Я только что слышал, что я очень плохой актер.

— О ciel! — воскликнула госпожа Графинская. — Кто осмелился это сказать? Ваше высочество играете божественно!

— Вы, вероятно, правы в этом отношении, сударыня, потому что невозможно лгать с таким прелестным лицом, — сказал принц. — Но тем не менее тот господин, вероятно, предпочел бы, чтобы я играл не как Бог, а как актер.

Одобрительный шепот, целый концерт женских неясных воркующих звуков приветствовали эту остроту принца; и Отто, как павлин, распускал свой хвост; эта теплая атмосфера женской лести и пустой болтовни нравилась ему; он положительно утопал в ней как в пуховых подушках.

— Madame фон Эйзенталь, ваша прическа сегодня прекрасна! — заметил он, обращаясь к третьей даме.

— Да, все говорят, — ответила одна из ее соседок.

— Но если я имела счастье угодить этой прической самому Prince Charmant, то это значит гораздо больше, чем то, что говорят все остальные вместе!

При этом госпожа фон Эйзенталь сделала принцу глубокий реверанс и в то же время обожгла его одним из своих самых горячих взглядов.

— Это, конечно, новейшая венская мода? — спросил он.

— Самая последняя новость в области причесок, ваше высочество, и ради вашего возвращения я сделала ее; проснувшись поутру, я почувствовала себя помолодевшей, — это было от предчувствия, что мы вас сегодня увидим. Ах, зачем, ваше высочество, вообще так часто покидаете нас?

— Ради удовольствия возвращаться! — ответил Отто. — Я видите ли, как собака, которая непременно должна зарыть свою кость, чтобы затем вернуться и насладиться ею.

— Фи, ваше высочество, кость! Какое сравнение! Вы, как я вижу, привезли из ваших лесов чисто охотничьи манеры, — засмеялась одна из дам.

— Но заметьте, madame, что кость это то, что всего дороже для собаки! — сказал принц. — Ах, я вижу madame фон Розен!..

И, отойдя от группы дам, с которыми он только что так весело чирикал, он направился к амбразуре окна, в которой стояла эта дама.

Графиня фон Розен все это время хранила молчание и, казалось, была удручена какой-то мыслью, но по мере приближения принца лицо ее как будто начинало сиять радостью. Она была высока и стройна, как нимфа, и держалась прямо, легко и грациозно, и лицо ее, довольно красивое даже в спокойном состоянии, как-то начинало светиться и искриться улыбками, меняясь под впечатлением мысли и оживления. Она хорошо пела в свое время, и теперь даже в разговоре голос ее звучал красиво, разнообразно, иногда в низких глубоких теноровых нотах, иногда переходя в верхний регистр, в подобие серебристого, как говорят французы, «жемчужного смеха» (un petit rire perle). Не будучи молода, эта женщина еще сохранила значительную долю своих прежних очарований, которые она обычно как будто старалась скрыть и вдруг в какой-нибудь момент нежности открывала перед вами свою сокровищницу и озадачивала, поражала вас своими богатствами, как ловкий фехтовальщик поражает вас своим оружием. Сейчас это была только высокая фигура и лицо со следами былой красоты и несомненным отпечатком бешеного темперамента; а спустя минуту оно преображалось, как преображается бутон в раскрывшийся цветок: оно сияло нежностью, светилось радостью, искрилось задором и горело внутренним чувством. У этой женщины всегда был наготове скрытый кинжал для отражения робких поклонников. Принца Отто она встретила взглядом, полным нежности и веселья.

— Наконец-то вы пришли ко мне, Prince Cruel! — сказала она смеясь. — Бабочка вы, порхающая с цветка на цветок, пестрая, легкая бабочка! Что ж, разве я не достойна поцеловать вашу руку? — спросила она глядя на него.

— Madame, — сказал он, — это я должен целовать вашу. И он склонился и поднес ее руку к своим губам.

— Вы отказываете мне во всяком снисхождении, — заметила она, улыбаясь.

— Скажите мне, какие у нас новости здесь при дворе? — спросил Отто. — Я обращаюсь к вам как к живой газете. Что здесь происходит?

— Что? В этом стоячем болоте? — усмехнулась она пренебрежительно. — Мне кажется, что весь свет заснул и поседел в своей дремоте. Мне кажется, что он не пробуждался и в нем не было движения чуть не целую вечность; последнее событие, произведшее на моей памяти сенсацию, было, когда моя гувернантка оттаскала меня за уши, или дала мне затрещину. Впрочем, нет, я клевещу на себя и на ваш заколдованный дворец! Последнее сенсационное событие, вот оно! И она стала рассказывать что-то, прикрываясь веером, сопровождая свой рассказ многозначительными взглядами, оснащая его лукавыми намеками и другими прикрасами искусного рассказчика. Остальные присутствующие незаметно отошли подальше, так как подразумевалось, что графиня фон Розен была в милости у принца. Но, несмотря на это, графиня тем не менее часто понижала тон до шепота, и головы разговаривавших склонялись близко одна к другой.

— А знаете ли, — сказал наконец Отто, смеясь, — что вы единственная занимательная и интересная женщина в целом свете.

— О, вот до чего вы додумались! — воскликнула она.

— Да, madame, — я становлюсь умнее с годами.

— С годами? — повторила она. — Ах, зачем вы упоминаете об этих предателях? Впрочем, я не верю в года! Календарь обманщик!

— Я думаю, что вы, пожалуй, правы, — сказал принц, — потому что за шесть лет, что мы с вами друзья, я заметил, что вы становились моложе.

— Ах, льстец! — воскликнула графиня, но затем продолжала уже другим тоном. — Впрочем, зачем я это говорю? Ведь я даже в то время, когда протестую, думаю обратное. С неделю тому назад я имела довольно продолжительное совещание с моим главным советником, — с зеркалом! — и оно ответило мне: — «Нет еще!» — Я таким образом аккуратно каждый месяц изучаю свое лицо, и испытываю себя. О поверьте, что это очень торжественные моменты! А знаете ли вы, что я сделаю, когда зеркало мне ответит: — Да, прошло твое время, ты состарилась! Знаете вы, что я сделаю тогда?

— Нет, я не умею угадывать, — сказал принц.

— И я также не умею, дело в том, что выбор так велик! Есть самоубийство, картежная игра, азартные игры; есть ханжество, есть мания составления мемуаров, и есть политика. Я полагаю, что, всего вероятнее, я ухвачусь за последнюю.

— Это скучная штука, — заметил Отто.

— Нет, — возразила она, — это нечто, что мне всего более нравится. Прежде всего, это, можно сказать, родной брат болтовни, сплетен и пересуд, словом, всего того, что так несомненно занимательно. Например, если бы я сказала вам, что принцесса и барон ежедневно выезжали вместе верхами осматривать новые пушки, то это будет, если хотите, или скандальной сплетней, или политикой, по желанию, в зависимости от того, как я построю свою фразу, — так что я являюсь, так сказать, алхимиком, совершающим это превращение из простой сплетни в политическое сообщение или обратно. Они бывали везде и повсюду вместе за все время вашего отсутствия, — продолжала графиня, заметно проясняясь по мере того, как она видела, что лицо принца омрачалось. — Ведь это не более как самая обычная салонная болтовня, но если я добавлю: «Их везде приветствовали криками „Hoch“ — то от этих двух-трех слов сплетня превращается в политическое известие или сообщение.

— Будем говорить о чем-нибудь другом, — сказал Отто.

— Я только что хотела предложить вам то же самое, — отозвалась фон Розен. — Или, вернее, будем говорить о политике. Знаете ли вы, что эта война чрезвычайно популярна, популярна до того, что принцессу Серафину приветствуют и превозносят!

— Все на свете возможно, madame, — сказал принц, — и в числе всего остального то, что мы идем навстречу войне; но я даю вам мое честное слово, что мне известно, с кем мы будем воевать.

— И вы миритесь с этим?! — воскликнула она. — Я, конечно, отнюдь не претендую на мораль и признаюсь чистосердечно, что всегда презирала глупую овцу или ягненка и питала романтическое чувство к волку! И потому я говорю: пусть же будет положен конец этой роли безобидного ягненка. Покажите всем, что у нас есть принц, потому что мне надоело уже это бабье царство! Это царство прялки и веретена.

— Madame, — сказал Отто, — я всегда думал, что вы принадлежите к этой партии.

— Я была бы душою вашей партии, mon prince, если бы у вас была таковая, — возразила она. — Неужели правда, что у вас нет никакого честолюбия? Помните, в Англии был некогда человек, которого называли «делателем королей», и знаете ли, что мне кажется, что и я могла бы сделать, если не короля, то принца!

— Когда-нибудь, madame, — сказал на это Отто, — я, быть может, попрошу вас помочь мне сделать фермера.

— Что это, загадка? — спросила контесса.

— Да, загадка, и даже очень хорошая, — ответил принц.

— Долг платежом красен, — засмеялась она, — теперь и я вам загадаю загадку: где сейчас Гондремарк?

— Наш премьер-министр? Конечно, в министерстве, где же ему быть? — ответил Отто.

— Именно, — подтвердила графиня и при этом указала незаметно веером на дверь апартаментов принцессы. — А вы, mon prince, мы с вами только в передней. Вы считаете меня недоброй, — добавила она, — но испытайте меня, и вы увидите! Задайте мне какую хотите загадку, предложите мне какой угодно вопрос, и я вам говорю, что нет ничего такого, как бы чудовищно оно ни было, чего бы я не сделала для того, чтобы оказать вам услугу! Нет такой тайны, которой бы я не выдала вам, если бы вы только потребовали, этого от меня.

— Нет, madame, я слишком уважаю моего друга, — ответил принц, целуя ее руку; — я бы лучше предпочел оставаться в полном неведении всего. Мы здесь братаемся с вами как солдаты вражеских армий на аванпостах, но пусть каждый из нас останется верен своему оружию, верен своему долгу и присяге.

— Ах, — воскликнула она, — если бы все мужчины были так великодушны, как вы, то, право, стоило бы быть женщиной!

Но если судить по виду, это его великодушие особенно разочаровало ее. Казалось, что она ищет средства загладить его, и, найдя это средство, сразу повеселела и просветлела.

— А теперь, — промолвила она, — пусть мне будет позволено отпустить моего государя! Это,конечно, бунтовщическое деяние и что называется «un cas pendable», — (дело достойное виселицы), но что прикажете делать? Мой медведь так ревнив!

— Довольно, madame! — воскликнул принц. — Царь протягивает вам свой скипетр; мало того, он обещает вам повиноваться вам во всем.

И после этого принц снова стал обходить одну даму за другой, перепархивая как мотылек с цветка на цветок. Но графиня хорошо знала силу своего оружия; она оставила приятную стрелу в сердце принца. Что Гондремарк ревновал, — в этом была приятная возможность отомстить! И госпожа фон Розен, по причине этой ревности, являлась теперь для принца в совершенно новом свете.

V. Гондремарк в комнате ее высочества

Графиня фон Розен была права. Великий и всесильный премьер-министр Грюневальда уже давно заперся с принцессой Серафиной. Туалет был уже окончен, и принцесса, изящно и со вкусом одетая, сидела перед большим трюмо. Ее портрет в описании сэра Джона был правдив и вместе с тем являлся карикатурой. Ее лоб был, пожалуй, действительно слишком высок и узок, но это шло к ней; фигура ее была, пожалуй, несколько сутуловата, но это едва замечалось минутами, а в остальном все мельчайшие детали этой фигуры были словно точеные; ручки, ножки, уши, посадка привлекательной головки, — все было мило, красиво, миниатюрно и гармонично! И если ее нельзя было назвать красавицей, то во всяком случае у нее нельзя было отнять оживленности, подвижности лица и выражения, яркости красок и неуловимой многообразной прелести и привлекательности; а глаза ее, если они действительно были слишком бегающие, слишком подвижные, то и это было не бесцельно. Эти глаза были самой привлекательной частью ее лица; но они постоянно лгали против ее мыслей, потому что в то время, как она в глубине своего недоразвившегося, неразмягченного сердца предавалась всецело мужскому честолюбию и жаждала власти, глаза ее то смотрели смело и дерзко, то заманчиво-ласково, то гневно и злобно, то обжигали, то ласкали и все время были лживы, как глаза коварной обольстительной сирены. И вся она была лжива и деланна, т. е. не естественна, а искусственна. Негодуя на то, что она родилась не мужчиной и не могла выдвинуться и прославиться своими деяниями или подвигами, она задумала по-женски негласно властвовать и покорять все своей воле и своему влиянию, а сама быть свободной как мысль! И, не любя мужчин, она любила заставлять мужчин покоряться ей. Это весьма обычное женское честолюбие, и такой, вероятно, была героиня Шиллеровской баллады «Перчатка», пославшая влюбленного в нее рыцаря на арену львов. Но западни подстерегают одинаково и мужчин, и женщин, и жизнь весьма искусно способствует тому, чтобы в эти западни попадались и те, и другие.

Подле принцессы, в низком кресле, весь подобравшись, похожий на жирного кота, сидел Гондремарк, высокоплечий, сутуловатый, с покорным заискивающим видом. Тяжелые синеватые челюсти придавали его лицу какой-то особенно плотоядный характер, налитые желчью глаза смотрели хмуро, и при этом его старании угодить и быть приятным создавался какой-то странный контраст. Лицо его ясно выражало ум, темперамент и какую-то разбойничью, пиратскую смелость и коварство, но отнюдь не мелкое мошенничество или мелкий обман. Его манеры, в то время как он, улыбаясь, смотрел на принцессу, были изысканно вежливы и галантны, но отнюдь не изящны и не элегантны.

— Может быть, — сказал он, — мне теперь следовало бы почтительнейше откланяться. Я не должен заставлять своего государя дожидаться в приемной, а потому давайте решим вопрос теперь же.

— А его никак нельзя отложить? — спросила она.

— Это совершенно невозможно, — ответил Гондремарк. — Ваше высочество сами это видите. В начальном периоде мы легко могли извиваться, как змея, но когда дело дошло до ультиматума, то другого выбора нет, как быть смелыми, как львы. Если бы принц пожелал остаться в отсутствии еще несколько дней, это было бы, конечно, лучше, но теперь мы зашли уж слишком далеко, для того чтобы можно было откладывать или оттягивать свое решение.

— Что могло привести его ко мне, — подумала принцесса вслух, — и именно сегодня? Сегодня, а не в другой какой-нибудь день!

— У таких людей, созданных для помехи другим людям, есть, очевидно, свой инстинкт, — заметил Гондремарк. — Но вы, во всяком случае, преувеличиваете опасность. Подумайте только о том, сколько мы уже успели сделать, и вопреки каким препятствиям, при каких затруднительных условиях! Неужели же этот «Пустоголовый»… Да нет!

И он, смеясь, подул на кончики своих пальцев, как будто сдувал с них пушинку.

— Но заметьте, что «Пустоголовый» все же принц Грюневальдский.

— С вашего соизволения только, и до тех пор, пока вам будет благоугодно относиться к нему снисходительно, пока вам угодно будет терпеть его, — сказал барон. — Есть права рождения, но есть и естественное право, право могущественного на могущество и сильного на силу! И если он вздумает встать вам поперек дороги, то вам стоит только вспомнить басню о железном и глиняном горшке.

— О, вы называете меня горшком? Вы нелюбезны, барон! — засмеялась принцесса.

— Прежде, чем мы с вами покончим с великим делом созидания вашей славы, мне, вероятно, придется переименовать вас еще многими титулами и именами, — сказал Гондремарк.

Принцесса покраснела от удовольствия при этом намеке.

— Но ведь Фридрих все еще принц, все еще князь в своем княжестве, monsieur le flatteur, — сказала она. — Вы, надеюсь, не предлагаете революции? Во всяком случае, не вы? Не правда ли?

— Madame, это уже сделано! — воскликнул барон. — Ведь в сущности принц царствует только в альманахе, а на деле царствует и правит в стране моя принцесса.

И он посмотрел на нее с нежностью и восхищением, от чего сердце принцессы преисполнилось отрадной гордости. И, глядя на своего громадного раба, она упивалась одуряющим напитком сознания своей власти. Между тем он продолжал со свойственной ему грубоватой и тяжеловатой насмешливостью, которая так не шла к нему:

— У моей государыни есть только один недостаток, только одна слабость, грозящая опасностью для той блестящей великой карьеры, которую я предвижу для нее. Но смею ли я назвать ее, эту слабость? Будет ли мне дозволено разрешить себе эту вольность? Но пусть будет что будет, я укажу на нее! Эта опасность в вас самих, это ваше слишком мягкое сердце!

— Мужества у нее мало, у вашей принцессы, смелости мало, — сказала Серафина. — Предположим, что мы ошиблись в расчете; предположим, что мы потерпим поражение?!.

— Потерпим поражение? Что вы говорите, madame! — возразил барон с едва заметным раздражением. — Разве могут собаки потерпеть поражение от зайца? Наши войска расположены все вдоль границы; в пять часов времени, если не раньше, наш авангард, состоящий из 5000 штыков, будет у ворот Бранденау; а в целом Герольштейне нет и полутора тысяч человек, могущих встать под ружье и обученных военному строю. Это простая арифметика! О сопротивлении не может быть даже речи!

— Если так, то это не великий подвиг — подобное завоевание. И это вы называете славой? Ведь это все равно что побить ребенка, господин барон.

— В данном случае дело идет о мужестве дипломатическом, madame, — сказал он. — Мы делаем этим захватом, если хотите, важный шаг; мы впервые обращаем внимание Европы на маленькое княжество Грюневальд и в течение последующих трех месяцев сыграем на «либо пан, либо пропал!» И вот тогда мне придется всецело положиться на ваши советы и указания, — добавил он почти мрачно. — Если бы я не видел вас за работой, если бы я не знал плодотворности вашего ума, силы вашей воли и решимости, признаюсь, я бы дрожал за будущие судьбы этого княжества и за последствия начатого нами; но именно в этой области мужчины должны признать себя менее искусными. Все величайшие и мудрейшие договоры, если они не велись собственнолично женщинами, то велись мужчинами, за спиной которых стояли мудрые женщины. Мадам Помпадур не имела способных слуг, она не нашла своего Гондремарка, но что это был за сильный политик! А Катерина Медичи? Какая верность взгляда! Какая безошибочность суждения! Какое богатство способов для достижения задуманной цели! Наконец, какая эластичность ума, какая изобретательность и какая удивительная настойчивость и безбоязненность перед неудачей. Но увы! Ее «Пустоголовые» были ее собственные дети, и у нее была всего только одна мещанская слабость, эта добродетель обыденных женщин, ее семейные чувства, вследствие которых она позволяла семейным узам и привязанностям стеснять свободу ее политических замыслов и деяний.

Этот своеобразный взгляд на историю, специально приспособленный, конечно, «ad usum Seraphine» на благо или на пользование Серафины, однако, не подействовал на этот раз обычным размягчающим сердце принцессы образом; ясно было, что ей, быть может, только временно разонравилось ее первоначальное решение, что она в данный момент внутренне восставала против него, и потому она продолжала прекословить советчику, глядя на него из-под полуопущенных век с едва приметной ядовитой усмешкой в углах губ.

— Какие мальчишки мужчины вообще! — заметила она. — Какие они любители громких слов! Геройство, доблесть, мужество!.. Что вы называете мужеством?! Мне кажется, что если бы вам пришлось чистить сковороды, господин фон Гондремарк, вы бы это сочли за мужество и назвали бы это «домашним мужеством», «courage domestique».

— Да, madame, я бы и это назвал так, — сказал барон решительно, — если бы я чистил их хорошо, образцово, и я охотно называю звучным именем всякую доблесть и всякое большое и хорошее дело! И, право, нечего опасаться, что в этом отношении можно пересолить, потому что все наши доблести далеко не так заманчивы сами по себе; людей всего больше прельщает в них их громкое название.

— Пусть так, — сказала она, — но я желала бы понять, в чем собственно будет состоять наше мужество? Ведь мы же скромно испросили позволение, как малые дети у старших! Наша бабушка в Берлине и наш дядюшка в Вене и вся наша семья погладили нас по головке и благословили на выступление, а вы говорите «мужество». Я положительно удивляюсь, слушая вас!

— Моя принцесса сегодня не походит на себя, — отозвался, не смущаясь, барон. — Она, очевидно, забыла, в чем кроется опасность; правда, что мы заручились одобрением и с той и с другой стороны, но моей принцессе также хорошо известно, на каких неприемлемых, можно сказать, условиях; и, кроме того, ей известно, как эти шепотом данные одобрения и советы легко оказываются запамятованными и как от них без всякого стеснения отрекаются, когда дело доходит до официальных договоров и трактатов. Опасность в данном случае весьма реальная, а отнюдь не воображаемая, — говорил он, и при этом внутренне бесился, что ему приходилось теперь раздувать тот самый уголь, который он только что так усердно старался затушить, — эта опасность не менее велика и не менее реальна потому только, что она не военная опасность. По той же самой причине нам легче идти ей навстречу. Если бы нам приходилось только рассчитывать на войска вашего высочества, то, хотя я вполне разделяю надежды вашего высочества на образцовое поведение Альвенау, я все же не был бы спокоен, потому что нам не следует забывать, что ведь он еще не успел зарекомендовать себя ни с какой стороны в роли главнокомандующего. Но там, где дело касается переговоров, там все в наших руках; и при вашем содействии меня не пугает никакая опасность!

— Возможно, что все это и так, — сказала со вздохом Серафина, — но я вижу опасность совсем в другом. Меня пугает народ, этот ужасный, возмутительный народ! Представьте себе, что произойдет возмущение или восстание? Ведь мы будем до нельзя смешны в глазах целой Европы, мы, задумавшие вторжение в пределы соседнего государства, решившиеся на захват чужой земли, в то время как наш собственный престол колеблется под нами!

— Нет, государыня, — сказал Гондремарк, самоуверенно улыбаясь, — в этом вы становитесь ниже самой себя, вы умышленно запугиваете себя. Спросите себя, чем, собственно, поддерживается недовольство в народе? Непомерно тяжелыми для него налогами! Но раз мы захватим Герольштейн, мы будем иметь возможность ослабить эти налоги; сыновья вернутся под родительский кров с ореолом славы победителей; дома их украсятся военной добычей, каждый из них вкусит свою долю военных почестей, и вы снова увидите себя среди счастливой семьи вашего народа, и люди станут говорить друг другу и слушать, развеся свои длинные уши, такие речи: «Как видно, принцесса-то наша больше нашего знала и понимала, к чему она клонила дело; у нее есть голова на плечах, и, как видите, нам теперь лучше живется, чем прежде». Но к чему я говорю вам все это? Ведь моя принцесса сама указала мне на все это и этими самыми доводами склонила меня на это смелое дело.

— Мне кажется, господин фон Гондремарк, — сказала Серафина несколько едко, — что вы часто приписываете ваши счастливые мысли вашей принцессе.

В первую минуту Гондремарк несколько растерялся под впечатлением язвительности этих непривычных для него нападений со стороны принцессы, но в следующий же момент он снова совершенно овладел собой.

— Неужели? — спросил он. — Конечно, это весьма возможно, и если хотите, то даже вполне естественно, потому что я заметил то же самое и у вашего высочества.

Это было сказано так смело, так открыто и казалось столь справедливо, что Серафина ничего не возразила на это, но вздохнула с некоторым облегчением. Ее гордость была задета, а честолюбие встревожено, но теперь она как будто почувствовала успокоение, и настроение ее несколько улучшилось.

— Пусть так, — сказала она, — но все это не относится к делу. Мы заставляем дожидаться Фридриха там, в приемной, и до сих пор все еще не выработали никакого плана сражения и ни на чем не остановились. Ну же, господин соправитель, подайте мудрый совет, как мне принять его теперь? И что нам делать в случае, если бы он вздумал появиться в совете?

— Что касается меня, — ответил барон, — то я предоставил бы решение первого вопроса всецело вашему высочеству в настоящий момент. Я имел счастье видеть вас с ним и знаю, что никто лучше вас с ним управиться не сумеет, и что не мне учить вас, что ему сказать и как его обезвредить для нашего дела. Отправьте его к его театральным забавам, но только ласково, незаметно, — добавил барон. — Или, быть может, моя государыня предпочла бы сослаться на головную боль?..

— Никогда! — воскликнула Серафина. — Женщина, которая может рассчитывать на свои силы, точно так же, как мужчина, который умеет владеть оружием, никогда не должна избегать встречи! Доблестный рыцарь не должен посрамлять своего оружия!

— В таком случае мне остается только умолять мою «belle dame sans merei», — сказал он, — проявить в данном случае единственную недостающую ей добродетель и быть жалостливой к бедному молодому человеку: выказать интерес и сочувствие к его охотничьим забавам, жаловаться на то, что политика и государственные дела вам надоели, и что в его приятном обществе вы желаете искать отдохновение от всего того, что вас так утомляет, и развлечение от сухих материй и соображений. Одобряет ли моя принцесса подобный план сражения?

— Все это пустяки, важен только вопрос о совете, вот о чем следует подумать!

— Вы говорите о совете? — воскликнул Гондремарк. — Позвольте, — и с этим он встал со своего места и принялся, карикатурно подражая Отто, порхать по комнате, передразнивая довольно недурно его голос и его движения: — «Ну, что сегодня слышно, барон фон Гондремарк? А, господин канцеляриус, у вас новый парик?! Вы меня не обманете, я знаю решительно все парики в целом Грюневальде; у меня глаз хозяйский!.. А о чем говорится в этих бумагах? О, да, да… я вижу!.. Ну, конечно, конечно!.. Я готов побиться об заклад, что никто из вас не заметил этого нового парика!.. Ах право, я решительно ничего об этом не знаю. Неужели их в Грюневальде так много… а я и не подозревал!.. И все это деловые бумаги, вы говорите? Ну, что же, прекрасно, можете все их подписать, ведь у вас есть на то и полномочие и доверительная грамота. Видите, господин канцлер, я сразу заметил ваш новый парик»… И так далее, все в том же духе, — докончил барон, переходя к своему обычному тону и голосу, — наш государь особым соизволением Божиим и особою милостию Божиею принц Грюневальдский, именно таким образом решает и вершит государственные дела и говорит со своими советниками и министрами.

Но когда барон взглянул на Серафину, ожидая встретить ее благосклонный одобрительный взгляд, он, к удивлению своему, увидел ледяной взгляд и холодное, словно застывшее, лицо.

— Вы находите удовольствие проявлять свое остроумие, как я вижу, господин фон Гондремарк, — сказала она, — и, по-видимому, забыли, где вы находитесь в данный момент; эти подражания иногда вводят в заблуждение. Ваш государь, — принц Грюневальдский, бывает иногда более требователен, чем вам кажется.

Гондремарк внутренне проклинал ее от всей души. Из числа всяких оскорбленных самолюбий, самолюбие осаженного добровольного шута несомненно самое болезненное, и когда на карту поставлены серьезные и важные интересы, то подобные маленькие уколы становятся невыносимо чувствительными. Но Гондремарк был человек с уверенным характером и силой воли, и потому он не подал вида, что укол попал в цель, и не прибегнул к обычному приему мелких блудней или мелких мошенников, т. е. не пошел на попятный, а напротив того, смело продолжал вести дальше свою линию.

— Государыня, — сказал он, — если ваш супруг иногда оказывается более требовательным, как вы утверждаете, то нам на остается ничего более, как схватить быка за рога.

— Это мы увидим, — сказала принцесса и стала оправлять свое платье, как бы готовясь подняться со своего места.

Раздражение, гнев, отвращение, досада были ей как нельзя более к лицу; все едкие злобные чувства красили ее, как самоцветные камни украшают убор, и потому в этот момент она была особенно хороша.

— Буду молить Бога, чтобы они поссорились, — мысленно решил Гондремарк; — не то этот проклятый щенок, этот жеманный кокет еще, пожалуй, подведет меня. Однако пора впустить его, мне здесь сейчас больше делать нечего. Кусь, кусь… сцепитесь, собачки мои!

И вслед за этими мыслями он весьма неловко преклонил одно колено перед принцессой и приложился к ее руке, сказав:

— Теперь моя принцесса должна отпустить своего верного слугу, потому что мне предстоит еще много дела до начала заседания совета.

— Идите! — сказала Серафина, и встала сама.

И в тот момент, когда Гондремарк трусцой направился к интимной двери, ведущей во внутренние помещения дворца, она концами пальцев дотронулась до звонка и приказала появившейся в дверях приемной фрейлине просить принца.

VI. Принц читает лекцию о браке с критической иллюстрацией развода

С целым миром превосходнейших намерений переступил Отто порог комнаты жены. Как отечески, как любовно он был настроен, входя в эту комнату! Как трогательны были те слова, с которых он намеревался начать, и которые он заранее приготовил в своем уме. И Серафина со своей стороны была отнюдь не враждебно настроена. Ее обычная боязнь, или вернее, враждебное чувство к Отто, как к вечной помехе в ее великих, как ей казалось, планах и предначертаниях, в данный момент было поглощено мимолетным недоверием к самым этим планам и замыслам. Кроме того, на этот раз в ней проснулось гневное отвращение к Гондремарку, который одновременно и возмущал, и отталкивал ее своим поведением. В сущности, она в глубине души своей не любила барона. За его наглой раболепностью, за его обожанием и восхищением, сомнительно искренним, которые он с подчеркнутой деликатностью выставлял ей на вид, постоянно привлекая к ним ее внимание, она смутно угадывала грубость его натуры и наглое честолюбие. Она чувствовала к нему то, что испытывает человек, гордящийся тем, что он усмирил или поборол медведя, но в то же время чувствующий отвращение к этому медведю из-за свойственного ему неприятного запаха. А кроме всего этого, нечто похожее на ревность подсказывало ей, что человек этот изменяет ей и, быть может, обманывает ее. Правда, и она сама только лукаво шутила и играла его любовью к ней, но, быть может, и он также лукаво шутил и играл ее честолюбием, ее гордостью! Дерзость его последней выходки с передразниванием принца и странная несообразность ее собственного положения в то время, как она сидела и смотрела на это, теперь лежала тяжелым гнетом на ее совести; ей было болезненно стыдно и за него, и за себя. И потому она встретила Отто с чувством, похожим почти на сознание виновности, и вместе с тем приветствовала его, как освободителя от неприглядных мыслей и чувств.

Однако судьбы каждого свидания чаще всего зависят от тысяч неуловимых мелочей. Так случилось и на этот раз: первый толчок таких случайностей произошел в тот самый момент, когда принц вошел в комнату. Он увидел, что Гондремарка уже не было, но кресло, в котором он только что сидел, было близко придвинуто в интимной беседе к креслу принцессы, и ему стало больно, что этот человек не только был принят раньше него, но что он удалился отсюда таким секретным интимным образом. Стараясь побороть в себе это болезненное чувство обиды, он несколько резко отпустил фрейлину, проводившую его к принцессе.

— Прошу вас, чувствуйте себя здесь у меня, как дома, — сказала Серафина светски любезно, несколько поколебленная резким повелительным тоном Отто в обращении к ее приближенной, а также и тем прищуренным взглядом, каким он посмотрел на кресло, в котором сидел Гондремарк.

— Madame, — сказал в ответ на это Отто, — я бываю здесь так редко, что почти могу пользоваться правами постороннего вам лица.

— Вы сами избираете свое общество, Фридрих, — сказала она.

— Об этом я и пришел поговорить с вами, — возразил он. — Уже четыре года прошло с тех пор, как мы с вами поженились; и эти четыре года не дали счастья, как мне кажется, ни вам, ни мне. Я прекрасно сознаю, что я не подходил для вас в качестве мужа. Я был уже не молод, у меня не было честолюбия, я ко всему относился шутя, и вы стали презирать меня; я не скажу даже, что без основания. Но для того, чтобы судить справедливо, надо рассматривать вопрос с обеих сторон; я попрошу вас припомнить, как я поступал все время по отношению к вам. Когда я увидел, что вас забавляла роль правительницы на этой маленькой сцене, разве я не уступил вам тотчас же всю эту мою коробку игрушек, именуемую княжеством Грюневальд? И когда я понял, что я вам неприятен или противен, как супруг, признайтесь, я ни единой минуты не был навязчивым супругом! На это вы, вероятно, скажете мне, что у меня нет чувств, нет предпочтений и нет определенных целей и желаний, что я всегда и во всем придаюсь на волю ветра, куда он дует — туда иду и я, что все это в сущности в моем характере; ни за чем не гнаться, ничего не отстаивать и ничем не дорожить! Но во всем этом справедливо только одно, что нетрудно оставить всякое дело несделанным! Теперь я начинаю понимать, Серафина, что это опасно и неразумно. И если я был слишком стар и слишком неподходящ для вас в роли мужа, я все же должен был помнить, что я правитель этой страны, что я ее государь, а вы только ребенок, привезенный сюда в гости. И по отношению к этому ребенку у меня тоже были обязанности, которых я не выполнил, и которыми я не должен быть пренебрегать.

Упоминание о старшинстве всегда вызывает обидное чувство.

— Обязанности! — засмеялась Серафина. — Это слово в ваших устах, Фридрих, положительно смешит меня! Что вам пришла за фантазия вдруг заговорить о таких вещах? Идите, флиртуйте с девицами и дамами и будете прелестным принцем из дрезденского фарфора, Vieux-saxe, на которого вы так похожи; забавляйтесь и развлекайтесь, mon enfant! А всякие обязанности и государственные дела предоставьте нам.

Это множественное число резко царапнуло по нервам принца.

— Я и так уже слишком много забавлялся, — сказал он, — если только это может быть названо забавою, хотя на это можно было бы много возразить. Вы, вероятно, полагаете, что я безумно люблю охоту, но поверьте, были дни, когда я находил чрезвычайно много интересного в том, что только из вежливости называется моим правительством. Во вкусе и в понимании вещей вы не можете мне отказать, этого во мне никто никогда не отрицал. Я всегда умел отличить счастливое веселье от скучной рутины, и мой выбор, будь он только предоставлен мне, мой выбор между охотой, австрийским престолом и вами, не колебался бы ни минуты, поверьте мне! Вы были девочкой, почти ребенком, когда вас отдали мне…

— Боже мой, — воскликнула Серафина, — да неужели здесь готовится любовная сцена?!.

— Успокойтесь, вы знаете, что я никогда не бываю смешон, — сказал Отто, — это, быть может, мое единственное достоинство; это будет не любовная сцена, а просто супружеская сцена в современном вкусе, сцена в браке a la mode. Но когда я вспоминаю о прекрасном времени первых дней нашего брака, то простая вежливость, как мне кажется, требует, чтобы я говорил о нем в тоне сожаления. Будьте справедливы, madame, ведь вы первая сочли бы в высокой мере неделикатным с моей стороны, если бы я вспоминал о том времени без приличествующего в данном случае чувства сожаления. А затем, будьте еще немного более справедливы и признайтесь, хотя бы из простой вежливости, что и вы хоть сколько-нибудь сожалеете о том прошлом.

— Мне положительно не о чем сожалеть, — сказала она. — Право, вы меня удивляете! Я всегда думала, что вы совершенно счастливы.

— О, madame, счастье счастью рознь! Есть сотни и тысячи видов счастья, — сказал Отто. — Человек может быть счастлив и в момент возмущения и бунта, он может быть счастлив и во сне; вино, перемены, развлечения и путешествия тоже делают человека счастливым; добродетель, как утверждают, также дает людям счастье; я, конечно, не испытал этого, но поверить этому можно. А еще говорят, что в старых, спокойных, сжившихся супружествах тоже есть своего рода хорошее, прочное счастье!.. Если хотите, и я счастлив, но я скажу вам откровенно, я был много счастливее в то время, когда я привез вас сюда.

— Но… — протянула принцесса не без некоторой принужденности, — вы, как видно, успели передумать после того.

— Нет, — возразил Отто, — я сохранил в душе все те же чувства! Не знаю, помните ли вы, Серафина, как на пути сюда вы увидели на полянке куст диких роз; я вышел из экипажа и сорвал их для вас. То была узкая полянка между двух стен высоких деревьев; в конце этой полянки садилось солнце, все золотое, лучезарное, а над нами пролетали грачи; я как сейчас помню, что на том кусте было всего девять роз, и за каждую из них вы подарили меня поцелуем. И тогда я мысленно сказал себе, что каждая роза и каждый поцелуй должны соответствовать одному году счастья и любви! Но когда прошло всего полтора года с того времени, т. е. вместо восемнадцати лет, только восемнадцать месяцев, все уже было кончено между нами!.. И вы думаете в самом деле, Серафина, что мои чувства к вам изменились с того времени? Да?

— Я право ничего не могу вам сказать… — ответила она почти автоматически.

— Вы не можете, в таком случае я скажу вам: они не изменились ни на йоту, и я не стыжусь признаться в этом вам, потому что нет ничего смешного в любви мужа к своей жене, даже и тогда, когда эта любовь себя признала безнадежной и не требует ничего взамен. Я знаю, что я построил здание своего счастья на песке, но, Бога ради, не дуйте на него жестоким дуновением упрека! Я, вероятно, построил его на моих недостатках, но я вложил в это здание всю мою душу и всю мою любовь; они и теперь лежат под развалинами этого здания.

— О, как все это высокопоэтично! — сказала она с легким смешком, но при этом незнакомое ей чувство умиления и какая-то непривычная мягкость проснулись в ее душе. — Я хотела бы знать, к чему вы клоните весь этот разговор? — спросила она, умышленно придав своему голосу некоторую неприятную жестокость.

— К тому, чтобы высказать вам, — хотя, поверьте, что мне это очень нелегко, — что вопреки всему ваш муж любит вас! Но поймите меня, — крикнул Отто вдруг почти злобно, — я отнюдь не молящий подачки супруг! Нет, того, в чем мне отказывает ваше чувство, я никогда не принял бы из вашей жалости! Я не хочу просить и не хочу взять по праву, — мне ничего от вас не надо!.. Я не ревную, потому что полагаю, что у меня нет к тому основания, но так как в глазах света я ваш муж, то я спрашиваю вас, честно ли и хорошо ли вы относитесь ко мне? Я совершенно отошел в сторону, я предоставил вам полную свободу, я дал вам полную волю во всем, а вы, что дали вы мне взамен? Что сделали вы для меня?.. Вы во многом, особенно же в некоторых вещах, поступали слишком необдуманно. Такие люди, как мы с вами, да еще находясь в явно ложном положении и стоя у всех на виду, должны быть особенно осмотрительны и осторожны, особенно благовоспитанны и сдержанны. Может быть, нелегко избежать сплетен и скандалов, но и переносить скандал и позор крайне тяжело!

— Скандал! — воскликнула Серафина. — Позор! Так вот к чему вы хотели прийти!

— Я старался дать вам понять, что происходит в моей душе, — сказал Отто; — я признался вам, что люблю вас безнадежно, и поверьте, что такое признание очень горько для мужа; я обнажил перед вами всю мою душу именно для того, чтобы говорить с вами прямо и открыто, чтобы вы не видели в моих словах намерения нанести вам обиду и оскорбление, но раз я уже начал говорить об этом, то я скажу вам все, что я считаю нужным сказать, и вы выслушаете меня!

— Я желаю знать, что все это значит? — крикнула она.

Принц Отто густо покраснел.

— Мне приходится сказать вам то, чего бы я не хотел говорить вам, — промолвил он, — но я просил бы вас поменьше видеться и пореже появляться с бароном Гондремарком.

— С Гондремарком? Почему?

— Потому что ваша близость с ним дает повод к скандалу, madame, — сказал Отто довольно твердо и спокойно, — а этот скандал для меня смертельно мучителен, и для ваших родителей он был бы невыносим, если бы они узнали о нем.

— Вы первый говорите мне об этом! Очень вам благодарна, — сказала она.

— Да, вы имеете основание быть мне благодарной за это, — подтвердил он, — потому что из всех ваших друзей только я один мог сказать вам об этом!

— Прошу вас оставить моих друзей в покое, — резко прервала она его. — Мои друзья — люди совсем иного закала! Вы явились сюда и парадировали передо мной своими чувствами, но припомните, когда я видела вас в последний раз за делом? И все это время я управляла за вас вашим княжеством и не видела от вас ни малейшей поддержки или содействия в этом трудном деле, и, наконец, когда я стала изнемогать под тяжестью этой непосильной, не женской работы, а вам наскучили ваши забавы, вы являетесь сюда и делаете мне супружескую сцену, как какой-нибудь мелочный торговец своей жене! Вы забываете, что мое положение слишком ненормально; вам следовало бы понимать, по крайней мере, хотя бы то, что я не могу стоять во главе вашего правительства и в то же время вести себя, как маленькая девочка, которая в отсутствие папаши, мамаши и гувернантки должна сидеть смирно и ничем не проявлять себя… Сплетни! Скандал! Да ведь это та атмосфера, в которой мы, владетельные принцы и принцессы и все царствующие особы живем! Вам это следовало бы знать! Вы испугались сплетен и пересудов! Какая наивность! Право, вы, Фридрих, играете слишком мерзкую роль. И что же, вы верите этим слухам и сплетням?

— Я не был бы здесь, madame, если бы я им верил, — сказал принц.

— Только это я и хотела знать, — заявила она с все возрастающим гневом и чувством возмущения; — ну а допустим, что вы бы им поверили, что бы вы сделали тогда?

— Я счел бы себя обязанным в подобном случае предполагать противное, — ответил Отто.

— Я так и думала! — воскликнула Серафина с усмешкой. — Вы, как я вижу, весь сотканы из обязанностей.

— Довольно, madame! — крикнул наконец Отто, потеряв терпение. — Вы умышленно перетолковываете ложно мои слова и мое поведение; вы испытываете мое долготерпение, но ради ваших родителей и ради моего имени, которое вы носите, прошу вас быть более осмотрительной в ваших действиях и поступках.

— Что это, просьба или требование, monsieur mon mari? — спросила она, глядя на него прищуренными глазами.

— Я прошу, хотя в праве требовать и даже приказывать! — ответил принц сдержанно.

— Вы можете даже арестовать меня и посадить в крепость, как гласит закон, — сказала Серафина, — но вы ничего бы не выиграли этим со мной!

— Значит, вы намерены продолжать вести себя так же, как и до сего времени? — спросил Отто.

— Именно так, как и до сего времени! — подтвердила она, — и в доказательство этого я пошлю пригласить ко мне барона фон Гондремарка тотчас же, как только эта глупая комедия, которую вы разыгрываете здесь, благополучно окончится. Надеюсь, вы поняли меня; больше я ничего не имею сказать вам, — добавила она и встала.

— Если так, — сказал Отто с нервной дрожью от подавленного с громадным трудом гнева, — то я позволю себе просить вас, madame, пройти со мной на другую половину моего скромного жилища. Это отнимет у вас очень немного времени, и к тому же это будет последняя любезность, которую вам придется оказать мне.

— Последняя?! — воскликнула она. — В таком случае, с радостью.

Отто подал ей руку, и она приняла ее. С некоторой изысканной аффектацией с той и другой стороны княжеская чета покинула комнату принцессы. Они следовали тем же путем, каким незадолго до того прошел Гондремарк. Пройдя два или три длинных коридора, выходящих окнами во двор, в которых никогда никого нельзя было встретить, они очутились на половине принца. Первая из его комнат с этой стороны был оружейный зал, все стены которого были увешаны самым разнообразным старинным оружием разных стран и эпох; окна этого зала выходили на большую дворцовую террасу переднего фасада дворца.

— Вы привели меня сюда, чтобы убить? — спросила Серафина саркастически.

— Я привел вас сюда, чтобы проследовать дальше, — ответил Отто сдержанно и спокойно.

Идя дальше, они пришли в библиотеку; здесь не было никого, кроме старого камердинера, который спокойно дремал в кресле. Заслышав шаги, он вскочил на ноги и, узнав принца и принцессу, низко склоняясь перед ними, осведомился, не будет ли каких приказаний.

— Вы подождете нас здесь, — сказал принц, идя дальше под руку с женой.

Следующей комнатой была картинная галерея; здесь на самом видном месте висел большой портрет Серафины в темном охотничьем костюме с ярко-красной розой в волосах, как ее тогда любил видеть Отто. Портрет этот был писан по его заказу в первые месяцы их брака. Отто молча указал ей на него, она слегка подняла брови и тоже ничего не сказала, и они молча проследовали дальше в небольшой, весь затянутый мягким ковром коридорчик, в который выходило несколько дверей. Одна из них вела в спальню принца, другая — на половину Серафины; здесь Отто выпустил ее руку и, сделав шаг вперед, энергичным жестом задвинул засов этой последней двери.

— Эта дверь, madame, уже давно была заперта с той стороны, — сказал он.

— И одного засова было достаточно, — сказала она. — Это все?

— Прикажете вас проводить? — спросил он кланяясь.

— Я предпочла бы, — сказала она каким-то странным звенящим тоном, — чтобы меня проводил барон фон Гондремарк.

Отто позвонил камердинеру и совершенно спокойным, ровным голосом сказал:

— Если барон фон Гондремарк еще здесь, во дворце, скажите ему, чтобы он пришел сюда проводить принцессу.

И после того как слуга удалился, он снова обратился к жене:

— Чем я могу еще быть вам полезен, madame? — спросил он.

— Благодарю, больше ничем. — Вы меня очень позабавили, — уронила она.

— Теперь я вернул вам полную свободу, — продолжал принц, не обратив внимания на ее слова. — Это был для вас несчастный брак.

— Несчастный!? — сказала она.

— Но с моей стороны было сделано все для того, чтобы вы этого не чувствовали, чтобы вам жилось легко; — теперь вам будет житься еще легче! — продолжал принц. Но вам все-таки придется продолжать носить имя моего покойного отца, ставшее теперь вашим. Я оставляю это имя в ваших руках, но я желал бы, так как вы моих советов принимать не желаете, — чтобы вы больше думали о том и старались носить его с честью.

— Фон Гондремарк долго заставляет себя ждать, — заметила она.

— Ах, Серафина, Серафина! — воскликнул Отто, — и этим окончилось их свидание.

Она подошла к окну и стала смотреть в него, а минуту спустя старичок камердинер доложил о приходе барона фон Гондремарка, который вошел, как-то растерянно озираясь, заметно изменившийся в лице, даже смущенный вследствие этого необычайного приглашения явиться. Принцесса повернулась к нему от окна с деланной очаровательной улыбкой; ничто в ее внешности, кроме несколько разгоревшегося лица, не свидетельствовало о том, что она была взволнована и, быть может, расстроена. Отто был бледен, но совершенно спокоен и прекрасно владел собой.

— Барон фон Гондремарк, — обратился он к вошедшему. — Окажите мне услугу, проводить принцессу на ее половину.

Барон, все еще как в воду опущенный, предложил руку принцессе, которая, улыбаясь, приняла ее, после чего эта пара плавно удалилась через картинную галерею.

Когда они ушли, Отто понял всю глубину своей неудачи; он осознал, что сделал как раз обратное тому, что он намеревался сделать; он пришел в положительное недоумение. Такое полнейшее фиаско было смешно даже ему самому. И он громко расхохотался в припадке злобы и бешенства. После этого наступил острый приступ раскаяния и сожаления, а затем, как только ему вспоминались отдельные выдающиеся моменты этого разговора, — раскаяние и сожаление снова уступали место злобе и возмущению. Так сменялось в его душе одно чувство другим, и мысли метались из стороны в сторону, и он то оплакивал свою непоследовательность и недостаток твердости, то вспыхивал от негодования и возмущения, доходя до белого каления, и при этом испытывал благородную жалость к самому себе.

В подобном состоянии духа он ходил взад и вперед по своей комнате, как леопард в клетке. В эти минуты принц был близок к взрыву; подобно заряженному пистолету он мог выстрелить каждую минуту и в следующий же момент быть отброшенным в сторону. И теперь — шагая из конца в конец по длинной комнате, переживая в душе своей самые разнородные чувства и теребя пальцами концы своего тонкого носового платка, он был возбужден до высшей степени, и каждый нерв в нем был болезненно напряжен и натянут. Словом, можно было сказать, что пистолет был не только заряжен, но и взведен. И когда еще ко всему этому минутами примешивалась ревность, наносившая жгучие удары хлыста по его самому нежному чувству и порождавшая ряд огненных видений перед его мысленным взором, тогда судорога, пробегавшая у него по лицу, становилась зловещей. Он презирал все измышления ревности, но тем не менее они кололи его, задевая его за живое. Однако даже во время злейших вспышек гнева и негодования, он упорно продолжал верить в невинность Серафины, и даже мысль о ее несоответственном, неподобающем поведении являлась горчайшей примесью в его чаше скорбей.

Вдруг постучали в дверь, и дежурный камергер подал ему записку. Он взял ее, скомкал в руке и продолжал ходить взад и вперед по комнате, не отрываясь от своих мучительных и часто бессвязных мыслей. Так прошло несколько минут, прежде чем он вполне ясно сознавал, что у него в руке записка, и что ее следует прочесть. Он остановился, развернул ее и прочел. Это были всего несколько слов, спешно нацарапанных карандашом рукой Готтхольда; содержание было следующее:

«Совет секретно созван сию минуту»

Г. фон Г.

Из того, что совет был созван ранее назначенного времени, да еще секретно, становилось ясно, что боялись его вмешательства. «Боялись», ага, это была отрадная для него мысль. Кроме того, Готтхольд, смотревший на него всегда как на простака, теперь позаботился предупредить его; значит, Готтхольд ждал чего-нибудь от него. Ну что же, пусть никто из них не обманется. И принц, слишком долго остававшийся в тени, заслоненный человеком, безумно любившим свою жену, теперь покажется всем им в полном своем величии. Отто позвонил своему камердинеру и с особой тщательностью занялся своим туалетом. Покончив с этим занятием, причесанный, надушенный и принаряженный, «Prince Charmant» — очаровательный принц — во всех отношениях, но с нервно дрожащими ноздрями и потемневшими от внутреннего волнения глазами, принц Отто, не сопровождаемый никем, отправился в совет.

VII. Принц распускает совет

Все было так, как писал Готтхольд. Самовольное освобождение сэра Джона принцем, тревожные донесения Грейзенгезанга своим покровителям, и, наконец, сцена, разыгравшаяся между Серафиной и принцем, все это вместе взятое побудило заговорщиков решиться на такой шаг, который им подсказывала их трусливая смелость. Перед тем произошло некоторое замешательство, некоторое волнение; посланные с записками бегали туда и сюда, и наконец, в половине одиннадцатого утра, т. е. за час до обычного времени, принятого для заседаний совета, все члены Грюневальдского государственного совета собрались вокруг стола в зале заседаний.

Это было немногочисленное собрание. По настоянию Гондремарка состав членов совета испытал значительные перемены; произведена была, как он выражался, «основательная чистка», и теперь весь совет состоял, можно сказать, исключительно из одних покорных орудий его воли. На отдельном маленьком столике, немного в стороне, отведено было место для трех секретарей. Серафина лично председательствовала в совете; по правую ее руку помещался барон фон Гондремарк, по левую — канцлер Грейзенгезанг; ниже — их государственный казначей Графинский и граф Эйзенталь и двое безгласных членов, имена которых не стоит даже упоминать, и ко всеобщему удивлению честного собрания, здесь был налицо и доктор Готтхольд фон Гогенштоквиц. Принцем Отто он был назначен членом совета исключительно для того, чтобы предоставить ему оклад такового, и так как он обыкновенно никогда не присутствовал на заседании их совета, то при «основательной чистке» о нем забыли. Никому не пришло в голову опротестовать это назначение тем или иным способом. И вот, его настоящее появление в совете являлось теперь тем более зловещем, что оно было совершенно непредвиденным. Гондремарк окинул его грозным взглядом и сердито хмурился всякий раз, когда глядел вего сторону; безгласные члены, видя столь явную к нему немилость, старались отодвинуться подальше от него.

— Время не терпит, ваше высочество, — сказал Гондремарк, — разрешите приступить к делу?

— Да, немедленно! — сказала Серафина.

— Ваше высочество, извините меня, — сказал Готтхольд, — но я считаю долгом уведомить вас о том, что вам, быть может, еще неизвестно, а именно, что его высочество принц изволил вернуться сегодня утром

— Принц не будет присутствовать на совете, — вспыхнув, сказала Серафина — Господин канцлер, дайте сюда депеши! Тут и депеша, которая должна быть отправлена немедленно в Герольштейн, не так ли?

Секретарь подал бумаги канцлеру.

— Вот, ваше высочество, — пропищал Грейзенгезанг. — Прикажете прочесть эту депешу?

— Нет, к чему же, мы все уже знакомы с ее содержанием, — заметил Гондремарк. — Ведь ваше высочество одобряет?

— Безусловно! Я, не задумываясь, готова ее подписать! — заявила принцесса.

— В таком случае, мы можем считать эту депешу прочитанной, — сказал барон. — Соблаговолите, ваше высочество, скрепить ее вашею подписью.

Серафина взяла перо и одним росчерком начертала под бумагой свое имя, после чего передала ее Гондремарку. Гондремарк, Эйзенталь и один из безгласных подписали ее один за другим не читая, и, наконец, документ перешел для подписи к доктору Гогенштоквитц.

Он принялся не торопясь читать депешу.

— Мы не можем терять так много времени, господин доктор! — грубо крикнул ему барон. — Если вы не желаете ставить вашей подписи по доверию к вашей государыне, то передайте бумагу дальше, а если хотите, можете выйти из-за стола! — добавил он, дав волю своему бешенству.

— Я отклоняю ваше предложение, господин фон Гондремарк, а мой государь, как я к сожалению замечаю, продолжает еще находиться в отсутствии, — спокойно ответил доктор, и снова принялся внимательно изучать бумагу, которую он не выпускал из своих рук. Видя это, все присутствующие метали на него гневные взгляды и переглядывались между собой.

— Государыня и высокочтимые господа советники, — сказал, наконец, доктор, — то, что я держу сейчас в моей руке, это ничто иное как объявление войны!

— Ну да, ничто иное! — сказала Серафина вызывающе и вспыхнув на мгновение от сдержанного гнева.

— Господа, государь Грюневальда здесь, под одним кровом с нами, — продолжал Готтхольд, — и я настаиваю на том, чтобы он был приглашен на это заседание совета, где решаются такие важные вопросы. Приводить свои основания я считаю излишним, потому что вы все их отлично и сами понимаете и в глубине души вам всем совестно за этот задуманный вами обман и обход закона.

Все присутствующие разам заволновались, послышались сдержанные, возмущенные и неодобрительные возгласы.

— Вы осмеливаетесь оскорблять принцессу! — громовым голосом крикнул Гондремарк.

— Я повторяю свой протест. Подобный вопрос не может быть решен без ведома государя этой страны, — спокойно проговорил доктор.

И в самый разгар этого смятения дверь залы распахнулась, докладчик возгласил: «Господа, принц!», и принц Отто вошел, как всегда величественный, любезный и спокойный, чувствуя себя свободно и самоуверенно, как всегда. Его появление было как масло, вылитое на взбаламученное море; все моментально заняли снова свои места, а Грейзенгезанг, желая придать себе вид человека занятого делом, принялся с особым усердием перебирать бумаги в своем портфеле, но в своей поспешности вновь очутиться на своих местах все как один забыли встать, когда вошел принц.

— Господа! — окликнул их принц с упреком и остановился.

Все вскочили разом, точно в испуге, и это замечание еще более смутило всех, совершенно растерявшихся, более слабых духом членов совета.

Принц медленно прошел к своему месту, но прежде чем занять его, опять остановился и, строго глядя на Грейзенгезанга, спросил:

— Каким образом, господин канцлер, могло это случиться, что я не был предупрежден о перемене времени заседания совета?

— Ваше высочество, — начал было канцлер. — Ее высочество принцесса… и дальше он не договорил.

— Я поняла так, — сказала Серафина, стараясь выручить старика, что вы не намеревались присутствовать на этом заседании.

Их глаза на мгновение встретились, и затем Серафина не выдержала и невольно опустила свой взгляд, но при этом злоба в ее сердце разгорелась только еще ярче от сознания своей пристыженности и виновности

— А теперь, господа, — сказал Отто садясь, — прошу вас сесть. Я некоторое время был в отсутствии; вероятно, за это время накопились кое-какие запоздалые дела и бумаги; но прежде чем заняться этими делами, фон Графинский, вы позаботитесь, чтобы мне были немедленно доставлены четыре тысячи крон. Прошу это запомнить! — добавил он, видя, что государственный казначей смотрит на него с недоумением.

— Четыре тысячи крон? — спросила Серафина. — А можно вас спросить — зачем?

— Для моих личных надобностей, madame, — ответил, улыбаясь, Отто.

Гондремарк толкнул под столом Графинского, сопровождая это движение красноречивым взглядом.

— Если ваше высочество благоволит указать назначение этой суммы, — начала было эта марионетка барона.

— Вы забываете, сударь, что вы здесь находитесь не для того, чтобы допрашивать вашего государя, а для того, чтобы исполнять его приказания, — сказал Отто.

Графинский растерялся и взглянул на своего господина, прося его о помощи и заступничестве, и Гондремарк тотчас же поспешил выручить его, заговорил слащавым примирительным голосом.

— Ваше высочество, вероятно, будете весьма удивлены, — начал он, — и я скажу, не без основания, конечно, — но господин Графинский сделал бы несомненного гораздо лучше, если бы он прямо начал с того, что разъяснил вашему величеству настоящее положение дел. Все ресурсы страны в данный момент совершенно истощены и поглощены; но как мы надеемся иметь возможность доказать вашему высочеству, — деньги потрачены разумно. Через один какой-нибудь месяц, я не сомневаюсь, что мы сумеем исполнить ваше приказание, ваше высочество может этом положиться на меня, но в данный момент, я боюсь, что даже и в таких мелочах вашему высочеству придется помириться с невозможным. Поверьте, что ваше желание угодить вам не подлежит сомнению, но возможности к тому не представляется.

— Скажите мне, господин Графинский, сколько нас в данный момент наличности в государственной казне? — спросил Отто.

— Мы в данное время нуждаемся, ваше величество, положительно в каждой кроне!.. — растерянно залепетал, протестуя, казначей.

— Мне кажется, сударь, что вы позволяете себе увиливать от ответа на мой вопрос! — вспылил принц, сопровождая свои слова гневным взглядом. Затем, обернувшись к маленькому столику, он сказал: — Господин секретарь, будете любезны принести мне роспись и отчетность государственного казначейства за последнее время.

Господин Графинский побледнел как полотно; канцлер, ожидая, что теперь очередь будет за ним, по-видимому, бормотал про себя молитвы; Гондремарк насторожился и подстерегал, как жирный кот, дальнейшие выступления принца, а Готтхольд, со своей стороны, смотрел на своего кузена с удивлением и радостным недоумением. Несомненно, что он проявлял свою волю и действовал умно и настойчиво; но что мог означать весь этот разговор о деньгах в такой серьезный момент? И затем, для чего ему было тратить свои силы на нечто лично его касающееся?

— Я вижу, — сказал Отто, строго и спокойно глядя на присутствующих, уставив свой указательный палец на лежащий перед ним документ, — я вижу из этого, что у нас имеются сейчас в наличности сумма в двадцать тысяч крон.

— Совершенно верно, ваше высочество, — сказал Гондремарк, — но наши обязательства, из коих некоторые, к счастью, не подлежат немедленному удовлетворению, в значительной мере превышают эту сумму; и в настоящий момент положительно невозможно изъять из этой наличности даже один флорин. В действительности наша казна пуста. Нам уже представлен к уплате очень крупный счет за военные припасы.

— Военные припасы?! — воскликнул Отто, превосходно прикидываясь удивленным. — Но насколько я помню, а память редко мне изменяет, мы уплатили по этому счету еще в январе.

— После того были сделаны еще новые заказы, — пояснил барон. — К прежним заказам был еще добавлен новый артиллерийский обоз, полная амуниция и ружья на пятьсот человек, семьсот походных вьюков и вьючных мулов; в специальной записке все это обозначено до мелочей. Прошу вас, господин секретарь фон Гольтц, дайте сюда эту записку.

— Право, можно подумать, господа, что мы собираемся воевать! — усмехнувшись, заметил Отто.

— Да мы и собираемся, — сказала Серафина.

— Воевать?! — крикнул принц. — А позвольте вас спросить, господа, с кем? В Грюневальде веками царил мир. Скажите же мне, кто позволил себе задеть нас или нанести нам оскорбление? Я хочу знать причины, вынуждающие нас к войне.

— Вот здесь, ваше высочество, ультиматум, — сказал Готтхольд, передавая принцу бумагу, которую он все время не выпускал из рук, — он подписывался советом в тот момент, когда ваше высочество так кстати изволили пожаловать сюда.

Отто взял и положил бумагу перед собой, и в то время, как он читал, принялся барабанить пальцами по столу.

— И этот ультиматум предполагалось послать без моего ведома? — спросил он, глядя строго и вопросительно на присутствующих.

Один из безгласных членов совета, желая подслужиться, взялся ответить.

— Доктор фон Гогенштоквиц только что заявил о своем несогласии и нежелании поставить свою подпись.

— Дайте мне сюда всю предварительную переписку, — сказал принц.

Ему подали все относящиеся к этому вопросу бумаги, и он не торопясь стал прочитывать их одну за другой от начала до конца, тогда как господа члены совета с весьма глупыми лицами безмолвно уставились глазами в сукно стола, а секретари на своем особом маленьком столике обменивались молча восхищенными взглядами, предвкушая раздор в совете, что являлось для них редким и весьма забавным развлечением.

— Господа, — сказал Отто, окончив свое чтение, — я с огорчением читал эту переписку. Эта наша претензия на Обермюнстерль явно несостоятельна и несправедлива; она не имеет даже видимости, даже тени видимости справедливости. И во всем этом деле, можно сказать, нет достаточно содержания, даже и для послеобеденной беседы, а вы стараетесь выставить это как «casus belli».

— Несомненно, ваше высочество, — согласился Гондремарк, который был слишком умен, чтобы отстаивать то, чего нельзя было отстоять, — наша претензия на Обермюнстероль, ничто иное, как простой предлог!

— Прекрасно, — сказал принц, — господин канцлер, возьмите перо и пишите: — «Совет княжества Грюневальд», — начал он диктовать. — Я не стану упоминать здесь о моем вмешательстве, — сказал он, обращаясь с ядовитой усмешкой к присутствующим, а затем прибавил: — я уже не говорю о том странном умолчании и утайке, с какими все это дело было проведено помимо меня чисто контрабандным манером, далеко не благовидным, надо сознаться. Я удовольствуюсь тем, что успел вмешаться вовремя в это дело. Итак, пишите, — продолжал он, снова принимаясь диктовать: — «по дальнейшем рассмотрении фактов и причин, и принимая во внимание сведения и объяснения, заключающиеся в последней депеше из Герольштейна, имеет удовольствие объявить, что он совершенно солидарен во взглядах и чувствах своих с двором великого герцогства Герольштейн»… Вы написали? Прекрасно! Дайте мне просмотреть… Так!.. Ну, теперь вы согласно этому составите депешу и немедленно отправите ее в Герольштейн.

— С вашего разрешения, ваше высочество, я хотел бы сказать, — начал барон Гондремарк, — что ваше высочество так мало знакомы с первоначальной историей этой переписки, что всякое вмешательство в данном случае может быть только опасным и вредным. Подобная депеша, какую вы изволили сейчас составить, ваше высочество, доказала бы неосмысленность всей предыдущей политики Грюневальда.

— Политика Грюневальда! Грюневальдская политика! — воскликнул принц. — Право, можно подумать, что в вас нет ни малейшего чувства юмора. Ведь то, что вы говорите, положительно смешно! После того почему бы вам не удить рыбу в кофейной чашке?

— Почтительнейше позволю себе заметить, ваше высочество, что и в кофейной чашке может оказаться яд. Дело в том, что цель этой войны не только территориальные приобретения, а еще того менее, жадность к военной славе, потому что, как ваше высочество совершенно справедливо изволили указать, Грюневальд слишком мал и незначителен, чтобы питать честолюбивые замыслы. Но дело в том, что наше государственное тело, самый народ ваш, проявляет признаки серьезного недуга: республиканские мечты, социалистические стремления, и многие разлагающие идеи распространились в народе. Объединяясь группа с группой, составилась поистине грозная организация, которая не шутя потрясает основы вашего трона, ваше высочество.

— Да, я уже слышал об этом, господин фон Гондремарк, — вставил совершенно спокойно принц, — но я имею серьезные причины предполагать, что вам все это должно быть гораздо лучше известно. — И странная усмешка скользнула по губам принца при этих словах.

— Я весьма счастлив этим выказанным мне моим государем доверием, — не смущаясь продолжал Гондремарк, — и именно ввиду этих внутренних наших беспорядков сложилась и наша настоящая внешняя политика. Необходимо было чем-нибудь отвлечь общественное внимание; занять чем-нибудь умы, дать занятие бездельникам и лентяям и сделать что-нибудь, чтобы правление вашего высочества приобрело известную популярность в народе и, если можно, дать вашему высочеству возможность уменьшить налоги — разом и на значительный процент. Предполагаемая экспедиция, — так как иначе, как гиперболически, ее нельзя назвать войной, — эта предполагаемая и задуманная нами экспедиция, по мнению совета, казалось, совмещала в себе все эти необходимые условия; заметное улучшение общественного настроения наблюдалось уже даже с момента начала наших приготовлений, и я нимало не сомневаюсь, что в случае успеха действие его на народные умы превзойдет даже все наши ожидания.

— Вы очень ловкий человек, господин фон Гондремарк, — сказал Отто, — вы положительно приводите меня в восторг! Я до сего времени не умел вполне оценить ваши способности.

Серафина при этом разом повеселела и подняла свой взгляд на барона, считая принца побежденным; но Гондремарк все еще выжидал и не торопился радоваться, он ждал во всеоружии, что будет дальше. Он отлично знал, что слабохарактерные люди чрезвычайно упорны и настойчивы, особенно когда они возмущаются против своих поработителей.

— Ну-с, а схема территориальной армии, к допущению которой вам удалось меня склонить, имела в тайне цель служить тем же задачам? — спросил принц, глядя в упор на Гондремарка.

— Я и по настоящее время считаю, что это дало благие результаты, — сказал барон. — Привычка к дисциплине, к сторожевой службе, к разведочной службе, все это превосходные успокаивающие средства. Но я сознаюсь вашему высочеству, что в то время, когда был издан декрет, я не подозревал истинных размеров распространения в народе революционных идей и революционного движения, чего, впрочем, никто из нас тогда не подозревал, и никто не допускал мысли, что подобная территориальная армия могла служить в одинаковой мере и целям революционеров, и даже быть, так сказать, частью их плана.

— Быть частью их плана? — спросил Отто. — Странно!.. На чем же вы это основываете?

— Предположения мои, конечно, чисто гадательные, — ответил барон. — У главарей родилась мысль, что территориальная армия, состоящая из самого населения, — из всего народа, — представляющая собой, так сказать, вооруженный народ, может в случае народного восстания оказаться безучастной… или вернее, ненадежной защитой для трона.

— Понимаю, — сказал принц, — да, я начинаю понимать.

— Ваше высочество начинает понимать? — повторил Гондремарк с особой слащавой любезностью. — Но осмелюсь ли просить, ваше высочество, докончить эту начатую вами фразу.

— Извольте. Я начинаю понимать всю историю этой революции, — сухо сказал Отто. — Ну-с, а теперь скажите мне, к какому вы пришли заключению?

— Я пришел к такому заключению, ваше высочество, — ответил барон, принимая вызов, не сморгнув даже глазом. — Война эта пользуется сочувствием населения, она популярна, и если завтра слух об этой войне будет опровергнут, то это вызовет несомненно неприятное разочарование во многих слоях общества, а при настоящем возбуждении умов даже этого может быть достаточно для того, чтобы ускорить ход событий. Вот в чем опасность! Революция, так сказать, нависла над нами; и, сидя здесь в совете, мы, можно сказать, сидим под Дамокловым мечом.

— В таком случае нам следует общими силами найти какой-нибудь приличный выход из этого положения, — сказал Отто.

Серафина, которая до этого времени с самого того момента, когда Готтхольд впервые выразил протест, не произнесла и двадцати слов и сидела неподвижно, несколько раскрасневшаяся, опустив глаза, и время от времени нервно постукивала ногой под столом. Все это время она обсуждала в своем уме все эти вопросы и геройски боролась с душившим ее гневом, но теперь она не выдержала и, утратив всякую власть над собой, дала полную волю своей досаде и своему нетерпению.

— Выход! — крикнула она злобно. — Да он был найден и подготовлен раньше, чем вы узнали о необходимости какого-нибудь выхода! Подпишите эту депешу, и пусть будет конец этой ненужной проволочке.

— Madame, прошу заметить, что я сказал «приличный выход», — возразил на это Отто с почтительным поклоном, — а эта война, с моей точки зрения и со слов барона фон-Гондремарк, совершенно неприемлемый прием. Если мы здесь плохо управляли Грюневальдом, то на каком же основании население Герольштейна должно поплатиться за это своею кровью и своим достоянием за наши грехи? Нет, этого не будет, madame, во всяком случае не будет до тех пор, пока я жив. Но вместе с тем я придаю такое важное значение всему тому, что я услышал здесь сегодня в первый раз, что я не останавливаюсь даже над весьма естественным вопросом, почему только сегодня, а не раньше? И я очень желал бы найти такое средство помочь беде, которым я мог бы воспользоваться с честью для себя или во всяком случае не теряя уважения к себе!

— Ну, а если это вам не удастся? — спросила она.

— Если это мне не удастся, то я встречу удар раньше, чем он успеет на меня обрушиться, — сказал принц. — При первом явном возмущении моего народа, я созову народное собрание и если оно потребует, отрекусь от престола.

Серафина злобно рассмеялась.

— И это тот человек, за которого мы здесь работали! — крикнула она. — Мы сообщаем ему о происшедшей перемене, он заявляет нам, что будет искать выход или средство предотвратить беду, и это средство он видит в отречении!! Государь, неужели в вас совсем нет стыда, что вы являетесь сюда в последний час, являетесь к нам, перенесшим весь зной и всю тягость дня, и одним взмахом рушите весь наш труд! Неужели вы сами не дивитесь себе? Я была здесь на» своем месте и всеми силами старалась поддержать ваше достоинство. Я советовалась с мудрейшими людьми, каких я могла найти подле себя в то время, как вы увеселялись и охотились. Я с предусмотрительностью создавала свои планы, разрабатывала их, и когда они наконец созрели и должны были перейти к осуществлению, как раз тогда являетесь вы на несколько часов, чтобы разрушить все то, что было создано с таким трудом, что стоило стольких усилий! И завтра вы снова будете гоняться за новыми удовольствиями и развлечениями, и дозволите нам опять думать и работать за вас; и затем вы явитесь сюда вновь, и вновь уничтожите все то, чего у вас не хватило усердия и умения создать! О, это положительно невыносимо! Будьте же хоть скромны, сударь, не претендуйте на звание, которое вы не можете и не умеете с честью поддержать! Я бы на вашем месте не стала отдавать приказания с таким апломбом. Неужели вы не сознаете, что их исполняют не из уважения к вам? Что вы такое? Разве вам здесь место, в этом совете серьезных людей? Что вам тут делать? Идите! — крикнула она. — Идите к себе подобным! Даже люди на улице смеются над вами, как над принцем!

При этом неожиданном и странном взрыве весь совет точно остолбенел.

— Madame, — сказал барон, серьезно встревоженный, позабыв даже свою обычную осторожность. — Сдержитесь!

— Обращайтесь ко мне, барон! — крикнул принц. — Я не желаю допускать этих перешептываний!

Серафина разразилась слезами.

— Государь! — воскликнул барон, встав со своего места. — Эта дама…

— Еще одно замечание, барон фон Гондремарк, и я прикажу вас арестовать.

— Ваше высочество — мой господин и повелитель, — сказал Гондремарк, почтительно кланяясь.

— Советую вам чаще вспоминать об этом, — сказал Отто. — Господин канцлер, возьмите все эти бумаги и отнесите их в мой кабинет. Господа, совет распущен!

Сказав это, принц встал, поклонился и вышел из залы заседаний в сопровождении Грейзенгезанга и секретарей; почти в тот же момент приближенные дамы принцессы, вызванные сюда поспешно дежурным камергером, вошли из другой двери в зал заседания, чтобы проводить принцессу в ее апартаменты.

VIII. Сторонники войны начинают действовать

Полчаса спустя Гондремарк был уже снова в кабинете Серафины, где они заперлись на ключ.

— Где он теперь? — спросила принцесса, как только Гондремарк вошел в комнату.

— Он сейчас в своем кабинете, madame, с канцлером и секретарями, — сказал барон, — и, чудо из чудес, он занимается государственными делами!

— Ах! — вздохнула она. — Он, как видно, рожден для того, чтобы мучать меня! Боже, какое падение! Какое унижение! Такой блестящий план и рушится из-за таких пустяков! Но теперь все безвозвратно потеряно и ничего тут не поделаешь.

— Нет, madame, ничего не потеряно; напротив того, даже, можно сказать, кое-что найдено! Прежде всего вы нашли правильную оценку его особы, вы увидели его таким, каков он есть на самом деле, как вы видите все остальное, где не замешано ваше доброе сердце, и ваша снисходительность, иногда излишняя; теперь вы видите его своим рассудочным, беспристрастным взглядом государственного человека, а не впечатлительной женщины. До тех пор, пока он имел право вмешиваться — предполагаемое, могущее создаться государство могло представляться лишь в далеком будущем. Я вступил на этот путь, предвидя все его опасности, даже и к тому, что теперь произошло, я был готов, — это не было для меня невероятной неожиданностью; но, madame, я знал две вещи, и я был в них абсолютно уверен: я знал, что вы рождены, чтобы повелевать, а я рожден, чтобы служить; я знал, что, благодаря редкой случайности, рука нашла то орудие, которое ей было нужно, и с первого момента нашей встречи я был уверен, как уверен и сейчас, что никакой законный балагур или фигляр не в силах поколебать или расстроить этот союз.

— Вы говорите, что я рождена, чтобы повелевать! — воскликнула она. — А мои слезы, вы забыли?

— Ведь это были слезы Александра Македонского, madame! — воскликнул Гондремарк. — Эти слезы не только растрогали, они потрясли меня! Была минута, когда я забылся, — даже я! Но неужели вы думаете, что я не заметил, что я не восхищался вашим поведением вплоть до этого момента? Что я не оценил вашего громадного самообладания? Видит Бог, это было великолепно! Царственно! Это стоило посмотреть! Это надо было видеть!

Он с минуту молчал, желая произвести больший эффект. Затем он продолжал:

— Глядя на вас, я черпал мужество, во мне росла уверенность, что в конце концов мы победим, и я старался подражать вашему спокойствию. Мне казалось, что я говорил хорошо; всякий человек, которому доступны веские аргументы, не мог не убедиться в правильности и разумности наших действий. Но, очевидно, этому не суждено было случиться, и клянусь вам, madame, я отнюдь не сожалею о том, что мне не удалось его убедить. Позвольте мне говорить с вами открыто; разрешите мне открыть перед вами мое сердце! В своей жизни я любил две вещи, две великие, достойные любви вещи: эту страну, мою вторую родину, и мою государыню!

И он склонился низко и умиленно поцеловал ее руку.

— И теперь мне остается одно из двух: оставить мою службу здесь, покинуть эту страну, усыновившую меня, и государыню, которой я поклялся в душе служить до последнего моего издыхания, или… — и он не договорил и замолк.

— Увы, барон фон Гондремарк, никакого «или» нет! — сказала Серафина.

— Нет, madame! Дайте мне только время, — возразил Гондремарк. — Когда я в первый раз увидел вас, вы были еще девочка, и не каждый мужчина предугадал бы скрытую в вас силу и мощь. Но мне случилось всего дважды беседовать с вашим высочеством, и после того я почувствовал, что нашел свою госпожу! Я думаю, madame, что у меня есть известная доля ума и знаю, что у меня много честолюбия. Но мой ум — из разряда подчиненных умов, нуждающихся в руководстве и господстве чьем-нибудь, и для того, чтобы создать себе карьеру, я должен был найти кого-нибудь, кто бы был рожден для того, чтобы царствовать и повелевать, и я нашел вас! Вот та почва и то основание, на которых образовался наш союз. Каждый из нас нуждался в другом, и один искал в другом своего господина, а другой своего слугу! И получился и рычаг, точка опоры! Говорят, что браки совершаются в небесах, а если так, то такие, чистые, серьезные, трудолюбивые и интеллектуальные союзы, рождающиеся для того, чтобы созидать государства, быть может, империи, тем более должны совершаться в небесах! Но это еще не все! Мы столкнулись друг с другом, когда оба уже созрели для великих замыслов и идей, которые начали выливаться в известные реальные формы, выясняться и обрисовываться все ярче и осязательнее в каждом нашем разговоре. И мы сроднились, и срослись, как близнецы. И я почувствовал, что вся моя жизнь до того момента, когда я встретил вас, была бесцветная и бледная, что я жил, словно в потемках. Скажите, ваше высочество, не было ли… я смело льщу себя мыслью, что то же самое было и с вами! Потому что до этого вы не имели того зоркого орлиного взгляда, того широкого кругозора, того мощного полета мысли! Таким-то образом мы подготовились к нашим великим задачам, выносили их и созрели для того, чтобы начать действовать.

— Это правда, — сказала она задумчиво, — я чувствую, что это так. Но замысел, но самая идея — ваша; в своем великодушии вы несколько несправедливы к себе; а все, что я могла сделать, это дать вам надлежащее положение, предоставить вам некоторую возможность действовать и в качестве точки опоры — этот трон. Но я могу сказать, что все это я предоставила вам без оговорок, я горячо сочувствовала всегда всем вашим замыслам; и вы могли быть уверены во мне, в моей поддержке, уверены в моем чувстве справедливости. Но мне отрадно слышать, что я была вашей помощницей; повторите мне это, повторите еще раз, прошу вас!

— Нет, — сказал он, — потому что этого мало. — Вы были все время не только моей помощницей, но вы создали меня, вы были моей вдохновительницей, источником и началом каждой моей мысли, каждого моего замысла. И когда мы вместе подготовляли нашу политику, взвешивая и обсуждая каждый шаг, как часто вы поражали и восхищали меня вашей проницательностью, вашей предусмотрительностью и вашей чисто мужской трудоспособностью, вашей смелостью и решимостью. И вы знаете, что это не слова лести; ваша совесть вторит тому, что я вам говорю. Урвали ли вы от дела хоть один день? Предавались ли вы забавам и развлечениям? Молодая и прекрасная, вы жили все эти годы исключительно одним тяжелым умственным трудом, изнуряющей умственной работой, терпеливой и настойчивой обработкой различных мелочей. Но вы получите свою награду! Падение Бранденау положит основание трону вашего будущего царства, быть может, вашей империи!

— Какие мысли таятся у вас в голове? — спросила принцесса. — Разве теперь не все погибло?

— Нет, моя принцесса! И я вам скажу, что одна и та же мысль таится и в моей и в вашей голове — ответил он.

— Клянусь вам, барон фон Гондремарк, всем, что у меня есть святого, у меня нет решительно никакой мысли в данный момент; я раздавлена, я уничтожена…

— Вы говорите так, потому что смотрите на чувственную, страстную сторону своей богатой, благородной натуры, которая только что подверглась жестокому оскорблению, в которой еще живет горечь недавней обиды; но загляните в ваш рассудок — и спросите его, что он подсказывает вам; загляните в свой ум, а не в свое сердце, и скажите мне.

— Я ничего, ничего не вижу и там, ничего, кроме возмущения! — сказала она.

— Не совсем так. Вы видите там одно слово, словно выжженное огненными буквами, — и это слово — «Отречение»!

— О, — воскликнула Серафина. — Жалкий трус! Он все решительно взвалил на мои плечи. И в минуту испытания и опасности он поражает меня в спину. Нет в нем ничего: ни уважения, ни любви, ни мужества! Свою жену, свое достоинство, свой трон и честь своих предков, — он все забыл!

— Да, — подтвердил Гондремарк. — Уж одно это слово «Отречение» чего стоит. Но в нем я вижу мерцание новой зари.

— Аа!.. Мне кажется, что я читаю ваши мысли… — промолвила принцесса. — Но это безумие, чистейшее безумие, барон! Я еще более непопулярна, чем он, вы это знаете! Они могут мириться с его слабостями, могут извинить его легкомыслие, и все же, хотя и осуждают его, но любят, меня же народ ненавидит!

— Такова неблагодарность толпы, — сказал Гондремарк. — Но мы здесь шутим, а я желал бы высказать вам открыто мою мысль. Человек, который в момент опасности говорит об отречении, в моих глазах не более как вредное животное. Я говорю резко, madame, потому что говорю серьезно; теперь не время жеманиться и подыскивать мягкие выражения. Трус в известном общественном положении — опаснее огня! Мы сейчас находимся на кратере вулкана, и если этому человеку будет дана воля, то не пройдет недели, как Грюневальд захлебнется в невинной крови! Вы знаете, что я говорю правду; мы с вами не бледнея смотрели на эту всегда возможную катастрофу. Для него это, конечно, быть может, ничто, потому что он в случае взрыва — преспокойно отречется. — Отречься! Боже правый! Как мог выговорить подобное слово прирожденный государь! И тогда, что станется с этой несчастной страной, с этим народом, порученным его заботам и попечениям, — с этими сотнями и тысячами жизней мужчин и честью женщин!..

При этом голос Гондремарка как будто оборвался; но он очень скоро совладал с своим волнением и продолжал:

— Вы, madame, относитесь более серьезно к своим обязанностям, к своей ответственности. Мысленно я разделяю с вами эту ответственность; и ввиду ужасов, которые я предвижу, ввиду бедствий, надвигающихся и нависших над государством, я говорю, а ваше сердце вторит за мною, — я говорю: мы зашли слишком далеко, чтобы остановиться! Честь, долг, обязанность и даже забота о сохранении наших жизней заставляют нас идти вперед!

Она смотрела на своего собеседника, и видно было, что она, слушая его, глубоко вникает в каждое сказанное им слово.

— Я сознаю все это, — сказала она, — но я бессильна; власть в его руках, и сила также на его стороне.

— Власть? Сила? И то и другое в руках армии, — возразил Гондремарк, — и затем поспешил добавить, прежде чем она успела вмешаться: — Нам надо думать как спасти самих себя; я должен, во что бы то ни стало, какою бы то ни было ценой спасти мою принцессу, а она должна спасти своего министра! И оба мы вместе должны спасти этого самонадеянного, хвастливого и безумного человека, от его собственного безумия и безрассудства! В момент восстания он неминуемо должен будет стать первой жертвой народного гнева и возмущения. Я вижу, как толпа рвет его на части! — крикнул барон. — А Грюневальд, несчастный Грюневальд! Эта прекрасная, чудесная страна будет залита кровью, разорена! Нет, государыня, вы, у которой в руках власть, вы должны воспользоваться ею; вы это можете и ваша совесть должна вам это подсказать.

— Научите меня, как мне воспользоваться моей властью! — воскликнула она. — Допустим, что я лишила бы его каким-нибудь образом свободы действий, подвергла бы какому-нибудь ограничению его личной свободы, — ведь революция мгновенно обрушилась бы на нас…

Гондремарк прикинулся разбитым этим доводом.

— Да, это правда, — сказал он, — вы более дальновидны, чем я! — Но все же, вероятно, есть какой-нибудь выход! Выход должен быть!

— Нет, — сказала принцесса. — Я вам с самого начала говорила, что для нас теперь нет спасения. Мы ничем не можем помочь горю. Все наши надежды рухнули; рухнули из-за этого жалкого бездельника, невежды, труса, которому ни с того ни с сего пришел каприз вмешаться в государственные дела, быть может, всего на несколько часов, который, почем знать, завтра, может быть, вернется вновь к своим увеселениям простого деревенского парня. А здесь такой блестящий план разрушен! Все, созданное с таким трудом, с такой заботой!

Для ловкого Гондремарка всякий малейший предлог, самая крошечная зацепка годилась.

— Я нашел! — воскликнул он, ударив себя по лбу. — И как только я не подумал об этом раньше! Как это раньше не пришло мне в голову! Государыня, быть может, сами того не подозревая, вы разрешили задачу!

— Что вы хотите этим сказать? Говорите! — сказала Серафина.

Гондремарк сделал вид, будто собирается с мыслями, и затем, улыбаясь, ответил:

— Принц должен опять уехать на охоту.

— Ах, если бы он только это вздумал! — воскликнула Серафина, подавляя вздох. — Пусть бы ехал и оставался там!

— Вот именно! — подчеркнул барон. — Поехал бы и остался там. — Эти последние слова он произнес так многозначительно, что принцесса изменилась в лице; а ее собеседник, сознавая страшное значение своей двусмысленности, поспешил разъяснить:

— На этот раз он может отправиться на охоту не верхом, а в коляске, с приличным эскортом из наших наемных улан. Местом назначения его может быть, например, Фельзенбург. Эта местность здоровая и живописная; скалы высокие и неприступные, окна небольшие, все заделанные тяжелыми надежными решетками; этот замок как нарочно построен для подобного назначения. Надзор за замком мы поручим шотландцу Гордону; уж у него-то не будет никаких возражений или вопросов совести, да и кто хватится этого государя? Кому он нужен? На что он нужен? Он поехал охотиться; вернулся во вторник, а в четверг опять уехал; все это весьма обычно, и никого не удивит. А тем временем война разыграется своим порядком. Нашему принцу скоро наскучит одиночество, и ко времени нашего триумфа и торжества или, если бы он оказался слишком упорен, — немного позднее, мы ему возвратим свободу, и выпустим его на соответствующих выгодных для нас условиях, и впоследствии мы вновь увидим его, забавляющегося своими любительскими спектаклями.

Серафина все время сидела мрачная, погруженная в мысли.

— Да, — промолвила она вдруг, — а депеша? Ведь он теперь пишет депешу.

— Она не пройдет ранее пятницы через совет, — спокойно возразил Гондремарк; — а что касается какой-нибудь неофициальной записки или извещения, то все гонцы в полном моем распоряжении и в полной зависимости от меня. Все это надежные, отборные люди. Я человек предусмотрительный, государыня.

— Да, по-видимому, это действительно так, — не без некоторой ядовитости вымолвила она, испытывая при этом один из своих минутных приступов отвращения к этому человеку. Спустя минуту она добавила:

— Мне претит подобная крайность, барон фон Гондремарк, должна вам откровенно в этом признаться.

— И я вполне разделяю ваши чувства, ваше высочество, — отозвался ловкий царедворец. — Но что прикажете делать, если другого выхода нет! Иначе мы совершенно беззащитны.

— Я это вполне сознаю, но это слишком сильное средство! Ведь это государственное преступление! — промолвила Серафина, кивая в сторону барона с выражением чувства подавленного отвращения.

— Загляните поглубже в этот вопрос, — возразил Гондремарк. — Кто собственно совершил преступление?

— Он! Он! — вдруг воскликнула молодая женщина. — Видит Бог, что он! И я считаю его ответственным за него. Но все же.

— Ведь, в сущности, ему не причинят ни малейшего зла, — успокаивал Гондремарк.

— Я знаю, — сказала принцесса, — но все же это бессердечно!

И в этот момент, как оно и всегда бывало с тех пор, как мир стоит, что судьба или другие боги всегда благоприятствовали смелым людям и являлись к ним на помощь, оказывая им свое содействие, так точно и теперь, благосклонные боги явились на помощь мудрому и смелому министру. Одна из фрейлин принцессы постучалась в дверь, прося разрешения войти; оказалось, что слуга только что подал ей записку, которую ему поручено было вручить барону Гондремарку. Это была карандашом набросанная на листке бумаги записка, которую хитрый и изворотливый Грейзенгезанг умудрился написать и отправить под самым носом Отто. И, судя по самой отважности подобного поступка, можно было сказать с уверенностью, насколько был перепуган сам автор этой записки, обычно столь трусливый и приниженный. У Грейзенгезанга вообще был всегда только один стимул, одна-единственная побудительная причина, руководившая всеми его действиями и поступками — это страх. Содержание записки было следующее:

«На первом же совете полномочия на право подписи будут отняты». Корнелиус Грейз.

Итак, после трех лет беспрепятственного пользования им, право подписи государственных документов и бумаг должно было быть отнято у Серафины. Это было уже даже более, чем обидой или оскорблением; это была, так сказать, всенародная пощечина, всенародное посрамление, — позор, которого Серафина не в силах была вынести. Она не задумалась над тем, каким образом ей досталось это право, как она его получила, но взвилась на дыбы, как горячий конь под ударом арапника, и приготовилась к прыжку, как раненый тигр.

— Довольно! — крикнула она. — Я подпишу приказ о его заключении. — Когда он может быть увезен отсюда?

— Мне необходимо не менее двенадцати часов, чтобы собрать надежных людей, и, кроме того, всего лучше сделать все это ночью. Скажем, завтра в полночь, если вам будет благоугодно, — сказал барон.

— Превосходно! — отозвалась она. — Мои двери всегда для вас открыты, барон фон Гондремарк, — и как только приказ будет готов, принесите мне его сюда для подписи.

— Государыня, — сказал барон, — одна вы из всех, нас не рискуете в данном случае своей головой. Поэтому, во избежание всякого рода затруднений и проволочек, я осмеливаюсь почтительнейше предложить вам — и написать и подписать этот указ, весь от начала до конца, вашей рукой.

— Вы правы, — сказала принцесса.

Тогда он положил перед нею на стол черновик приказа и почтительно отошел в сторону; она переписала приказ, перечитала его и вдруг злая, жестокая усмешка показалась у нее на лице.

— Я и забыла про его марионетку, — сказала она. — Пусть они составят друг другу компанию, — добавила принцесса и приписала в приказе имя доктора Готтхольда, который также приговаривался к заключению в замке.

— Ваше высочество всегда обо всем подумаете. Как видно, ваше высочество обладает лучшей памятью, чем ваш покорный слуга, — сказал барон, — и, получив в руки роковой документ, он в свою очередь внимательно просмотрел его.

— Прекрасно! — сказал он. — Теперь остается только подписать.

— Вы появитесь сегодня в гостиной, барон? — спросила она.

— Я полагаю, что это будет лучше, — ответил он, — чтобы избежать публичного скандала. Так как все то, что способно подорвать мое значение в общественном мнении, может повредить нам в ближайшем будущем, — сказал Гондремарк.

— Вы правы, — согласилась принцесса, и она протянула ему руку как старому другу, как равному себе.

IX. Цена речной фермы. Тщетная слава предшествует падению

Пистолет был, так сказать, разряжен, и при обыкновенных условиях эта сильная, яркая сцена, разыгравшаяся в зале совета, вероятнее всего, истощила бы совершенно весь запас энергии и гнева, и возмущения, каким мог располагать Отто. При иных обстоятельствах он, вероятно, начал бы после того обсуждать и осуждать свое поведение в совете; стал бы припоминать все, что было сказано правдивого и разумного Серафиной, и совершенно позабыл бы все, что было едкого, обидного и несправедливого в ее словах, и спустя полчаса дошел бы несомненно до того состояния, в каком добрый католик спешит к исповедальне, а добрый пьяница прибегает к бутылке. Но на этот раз два маловажных обстоятельства поддерживали в нем бодрость духа. Во-первых, ему оставалось еще решить бесконечное множество дел, а решать дела для человека столь беспечного и небрежного характера и привычек, как Отто, является лучшим успокаивающим совесть средством, так как решение дел отвлекает внимание и мешает человеку углубляться в свои мысли. Все послеобеденное время он усердно был занят делами и вместе с канцлером просматривал, прочитывал, подписывал и диктовал бумаги, утверждал и отсылал по назначению, словом, работал усиленно и с увлечением. И это поддерживало в нем бодрость душевную, окружая его в его собственных глазах известным ореолом работоспособности и вызывая известное чувство самоодобрения. Во-вторых, его самолюбие еще не было удовлетворено; ему не удалось получить нужные ему деньги, а завтра перед полуднем ему придется разочаровать и огорчить бедного Киллиана Готтесхейма, и в глазах этой семьи, которая и так была о нем весьма невысокого мнения, но для которой он желал сыграть роль утешителя, великодушного покровителя, пасть теперь еще ниже, чем прежде; а для такого человека, как Отто, это было положительно хуже смерти. Он никак не мог примириться с подобным положением. И даже в то время, как он занимался делами, работая усердно и разумно над разными мелкими, детальными вопросами своего княжества, он втайне создавал в уме своем план, с помощью которого он мог бы вывернуться из этого положения. Эта схема была столь же приятна ему, как частному лицу, сколь постыдна для принца; в ней его легкомысленная природа как будто нашла возможность вознаградить себя за серьезный усидчивый труд этого дня. И он невольно засмеялся при мысли о задуманном им плане, а Грейзенгезанг, глядя на него, дивился и приписал его веселое настроение победоносномувыступлению принца сегодня утром в зале совета.

Под впечатлением этой мысли старый царедворец осмелился выказать свое восхищение поведением своего государя:

— Ваше высочество напомнили мне сегодня утром в совете вашего покойного родителя, — сказал старик.

— Что такое? — спросил принц, мысли которого были заняты совсем другим.

— Я говорю о властном тоне вашего высочества в совещании совета, — пояснил льстец.

— А, вы об этом… да… — рассеянно протянул Отто.

Но несмотря на это столь небрежное отношение к словам канцлера, он все же почувствовал себя приятно польщенным, и после того его мысли опять вернулись к происшествиям этого утра и с приятным чувством самоодобрения остановились на отдельных подробностях его победы. «Я их всех разом укротил!» — думал он не без некоторой самодовольной гордости. Когда важнейшие дела были закончены, было уже поздно, и Отто оставил канцлера у себя обедать. Тот занимал принца рядом старых историй и самых новейших комплиментов по адресу своего государя, к которому он теперь всеми силами старался подольститься, на случай, если бы он одолел временщика и принцессу. Вся карьера канцлера с самого ее начала была основана исключительно на подслуживании; он положительно, как говорится, ползком пролез в чины и положение и тем же способом добрался и до высоких почестей и должностей; и в силу этого ум его был развращен, и вся натура его была подленькая; он всегда был готов продать за грош каждого, если это ему могло послужить на пользу; готов был снести и забыть какие угодно унижения и оскорбления, лишь бы через это выслужиться. Это был не человек, а жалкое созданье, и его инстинкт пригодился ему и в данном случае. Для начала он пустил ядовитое замечание относительно умственных способностей женщин, а затем пустился в более определенную область полунамеков, и за третьим блюдом он уже весьма искусно и красноречиво разбирал характер, склонности и способности принцессы Серафины, встречая одобрение ее супруга. Понятно, что имен не упоминал никаких, но при этом секрет, кто именно был идеальный абстрактный человек, которого все время канцлер сопоставлял с недостойной женщиной, оставался секретом, шитым белыми нитками по черному. Этот чопорный, льстивый старикашка обладал удивительным инстинктом, подсказывавшим ему всегда безошибочно, где можно было посеять или натворить зло; и так он пролезал и проползал в самую душу человека. И в данном случае он также старался всячески подкосить всякие благородные и добрые чувства в душе своего повелителя, и при этом ни на одну секунду его уважение к себе не заставило его призадуматься или встревожиться хоть сколько-нибудь. Отто, можно сказать, весь сиял и извне и внутри от троякого влияния тонкой искусной лести, старого Токая, приятного сознания, что сегодня он мог быть доволен собою. Теперь он видел себя в самом привлекательном свете. Если даже этот Грейзенгезанг, думал он, мог заметить все эти недостатки и недочеты в характере, в личности и в отношениях Серафимы к нему и так подло сообщить обо всем этом враждебному лагерю, то он, отвергнутый супруг и отстраненный от своей законной власти принц, едва ли мог заблуждаться и быть слишком строг в своей оценке действий и поступков жены.

В таком прекрасном, сравнительно, настроении духа Отто простился со льстивым стариком, слова которого оказались столь приятной музыкой для его слуха, и, приведя в порядок свой туалет, принц прошел в гостиные и приемные покои, где по вечерам обыкновенно собирался двор. Но уже на лестнице его охватило как бы раскаяние, и когда он вошел в большую широкую галерею, ведущую в залу, и увидел жену, то вся абстрактная лесть старого царедворца развеялась в прах, сбежала, как струйки дождя с листьев, и он сразу пробудился к действительности. Серафина стояла на значительном расстоянии от него под большой зажженной люстрой, спиной к нему. Но при виде одного только изгиба ее талии его охватила почти болезненная физическая слабость. Так вот она, эта девочка — жена, которая когда-то лежала в его объятиях, которую он клялся любить и беречь! Да, вот она! И она лучше всякого успеха, лучше любой победы!

И теперь она же помогла ему оправиться от этого непредвиденного удара. Она направилась к нему, плывя, как лебедь, по гладкому паркету зала, сияя самой ласковой и лучезарной улыбкой, до того деланной, что она казалась положительно оскорбительной.

— Фридрих, — сказала она любезно, — вы опоздали, мы вас заждались здесь.

И это была та высокая комедия, которая так свойственна несчастным бракам, и ее апломб вызвал в нем чувство отвращения.

В этой гостиной в обычные дни не соблюдался этикет; все держались здесь совершенно свободно; оконные ниши служили приютом для воркующих парочек, у большого камина располагались люди, ведущие обычный общий разговор, то есть, главным образом, обсуждавшие последний скандал и сообщавшие друг другу слухи и сплетни. А дальше, в дальнем конце у столов шла картежная игра. Туда на этот раз направился принц Отто не торжественно, а незаметно, исподволь рассыпая любезности на пути, останавливаясь на минутку то с одним, то с другим, обмениваясь парой слов, но упорно следуя в намеченном направлении. Подойдя к игорному столу, он встал против мадам фон Розен и как только увидел, что она его заметила, и глаза их на мгновение встретились, он молча удалился в одну из оконных ниш. Вскоре и она поспешила туда же.

— Вы прекрасно сделали, что вызвали меня из-за карт, — сказала она. — Эти карты когда-нибудь разорят меня вконец.

— Так бросьте их, — посоветовал Отто.

— Чтобы я бросила карты! — воскликнула она и рассмеялась. — Нет! Это моя судьба! Единственным моим шансом было умереть от чахотки, а теперь мне придется умереть на чердаке.

— Вы сегодня невесело настроены, — заметил Отто.

— Я проигралась, — ответила она. — Вы не можете понять, что значит жадность.

— Значит, я пришел в недобрый час, — сказал он.

— А вы желаете от меня какой-нибудь услуги! — воскликнула она, разом просияв и при этом удивительно похорошев.

— Мадам, — сказал принц, — я собираюсь создать свою партию и пришел к вам, чтобы прежде всего завербовать вас.

— Это уже сделано! — заявила она. — Вы видите, я опять уже стала человеком.

— Я, может быть, обманываюсь, — продолжал принц, — но мне хочется верить, и я верю, что вы не желаете мне зла, что вы не питаете ко мне нерасположения.

— Я, напротив того, желаю вам от души добра! — ответила фон Розен. — Я даже едва смею сказать вам, до какой степени.

— В таком случае, если бы я попросил вас оказать мне услугу? — спросил принц.

— Просите, mon prince! И что бы это ни было, я заранее говорю, что я согласна!

— Я желал бы, — сказал Отто, — чтобы вы сегодня же, в ночь, сделали фермером человека, о котором мы с вами недавно говорили.

— Одному Богу известно, что вы хотите этим сказать! — воскликнула графиня. — Я положительно не понимаю и даже не стараюсь понять; я знаю только одно, что нет предела моему желанию угодить вам. Вы можете назвать это безумием, но это так.

— Если позволите, я выражу это иными словами, — предложил Отто. — Но прежде позвольте мне один вопрос: крали вы когда-нибудь?

— Часто! — воскликнула она. — Я нарушала все десять заповедей, и если бы их завтра стало не десять, а больше, мне кажется, что я не могла бы заснуть, прежде чем я бы не нарушила и остальные.

— Дело в том, что здесь идет речь о грабеже, о краже со взломом, и я полагал, что это покажется вам забавным, — сказал принц.

— В этом отношении у меня нет практического опыта, — заметила она. — Но это пустяки; при добром желании чего только нельзя сделать! Я когда-то взломала рабочую шкатулку, чтобы выкрасть из нее письмо, когда я была еще девочкой-подростком, а затем взломала несколько сердец и мое собственное в том числе и выкрала из них много драгоценностей; но дверных замков я еще не взламывала. Впрочем, и это, вероятно, не так трудно. Все грехи до смешного незатруднительны! Ну, и так, что нам придется взламывать?

— Государственное казначейство, madame, — сказал Отто.

И он в кратких, но ярких словах набросал ей картину своего посещения Речной Фермы, с уместным, но не излишним пафосом рассказал о своем обещании приобрести ферму и, наконец, об отказе, полученном им на совете сегодня утром, когда он потребовал необходимую для этой покупки сумму; и в заключение дал несколько практических указаний относительно расположения окон в казначействе и относительно кое-каких неудобств и препятствий, с которыми, может быть, придется считаться.

— И они отказали вам в этим деньгах? — сказала графиня, когда принц кончил. — И вы приняли этот отказ?!

— Но они привели мне резонные причины, — отозвался Отто, густо покраснев, — причины такого рода, что я не мог отвергнуть их, и теперь мне приходится грабить казну моей родной страны. Не скажу, чтобы это было похвально или благородно, но во всяком случае, это забавно!

— Забавно! Да! — воскликнула графиня. — И она вдруг задумалась и смолкла, и долгое время не проронила ни слова, но затем совершенно серьезно спросила: — А сколько вам нужно?

— Трех тысяч крон будет достаточно, — сказал Отто, — потому что у меня еще осталось кое-что из моих личных денег.

— Прекрасно! — сказала фон Розен, снова повеселев. — Рассчитывайте на меня, я ваша верная соучастница. Но где мы встретимся?

— Вы, конечно, знаете статую Летящего Меркурия в парке? — сказал принц. — Там скрещиваются три дорожки; на этом месте поставлена скамейка, как раз против фигуры; местечко это очень удобное и божество к нам благосклонное!

— Ребенок! — полуумиленно, полушутя прошептала графиня и слегка ударила его своим веером. — Но знаете ли вы, mon prince, что вы ужасный эгоист! Ваше удобное местечко страшно далеко от меня! Вы должны дать мне по крайней мере побольше времени; я думаю, что никаким образом не сумею быть там раньше двух часов ночи. Но во всяком случае, когда часы пробьют два, ваша пособница будет на условленном месте, и, я надеюсь, будет встречена с распростертыми объятиями. Ах, погодите, скажите мне, думаете вы привести кого-нибудь с собой? — осведомилась она. — О, не ради приличия, вы знаете, ведь я, je ne suis pas une prude! Но я должна знать об этом.

— Я приведу с собой одного из моих грумов, — сказал Отто, — я изловил его, когда он крал мой овес.

— А как его зовут? — спросила фон Розен.

— Признаюсь, я этого не знаю; как видите, я еще недостаточно близко знаком с обкрадывающими меня конюхами, — засмеялся принц, — я просто хотел испытать свои способности в новой для меня профессии.

— Как я? Не правда ли? Но вот о чем я прошу вас: сделайте так, чтобы я вас застала уже на месте, чтобы мне не пришлось ожидать вас; не откажите мне в любезности немного подождать меня там, на скамейке. Так, значит, решено! Вы будете ждать меня! Ведь в этой экспедиции мы с вами будем не принц и графиня, а некая дама и землевладелец — хозяин фермы. А ваш друг и приятель, конюх-вор, пусть стоит за фонтаном, и никак не ближе! Значит, вы обещаете? Да?

— Madame, приказывайте все, что вам будет угодно. В данном случае вы капитан, а я только суперкарг! — засмеялся Отто.

— Ну, хорошо, донеси нас, Бог, благополучно в порт! — сказала она. — Надеюсь, сегодня не пятница?!

Но что-то в ее манере поразило Отто, что-то неуловимое, что-то такое, что возбудило в нем как бы тень подозрения.

— Не странно ли, — заметил он, вдруг став совершенно серьезным, — что в таком деле я избрал союзницу и соучастницу из враждебного лагеря.

— Безумец! — шепнула она. — Да ведь это ваша единственная мудрость, уметь распознавать ваших друзей. И вдруг в полумраке оконной ниши она поймала его руку и поцеловала ее порывисто и страстно. — А теперь идите, — сказала она, — уходите отсюда сейчас же!

И он ушел, несколько озадаченный, унося в душе опасение, что был на этот раз слишком смел. В данный момент эта женщина ослепила его, как драгоценный алмаз; и даже сквозь завесу его упорной живучей любви к жене он почувствовал как бы сильный толчок или потрясение. Но, спустя минуту, он освободился от этого страха, страх этот прошел у него так же быстро, как и налетел на него.

В этот вечер и принц и графиня рано покинули гостиную. Принц, тщательно проделав перед своим камердинером всю церемонию раздевания, отпустил его, а затем, немного погодя, вышел по маленькой потайной лесенке задним ходом в сад и отправился разыскивать своего грума.

И на этот раз все вокруг конюшен было тихо и темно. Отто опять прибегнул к условному сигналу, и снова на этот условный стук выглянул тот же грум и едва не лишился чувств от испуга при виде принца.

— Добрый вечер, приятель, — сказал весело Отто, — я хочу, чтобы ты мне принес не мешок овса, а мешок из-под овса — пустой мешок, — и чтобы ты шел со мной. Мы пробудем в отсутствии, вероятно, всю ночь.

— Но, ваше высочество, на меня оставлены нынче эти малые конюшни; здесь кроме меня нет никого, — сказал, запинаясь, грум.

— Все равно, — ответил принц, — иди за мной! Ведь ты уж вовсе не такой ярый служака.

Но, заметив, что бедняга трясся, как в лихорадке, Отто успокаивающе положил ему руку на плечо и сказал:

— Если бы я желал причинить тебе зло или наказать тебя за твои проделки, разве бы я пришел сюда сам?

Парень сразу и успокоился и образумился. Он сходил за требуемым мешком и в одну минуту принес его; затем Отто повел его за собой по разным дорожкам, тропинкам и аллеям парка, все время ласково разговаривая и беседуя с ним, и, наконец, оставил его у фонтана, где пучеглазый Тритон беспрерывно выплевывал изо рта тонкую струйку воды, падавшую в переполненную дрожащей и трепещущей водой чашу, в которой и сам он приютился и застыл. Оставил здесь своего спутника, принц направился к круглой лужайке на том месте, где скрещивались три дорожки, и где на белом мраморном пьедестале стояла на цыпочках, на пуантах, выражаясь по-балетному, недурная копия Летящего Меркурия Джан-Болоньи, белая в звездных сумерках ночи. Ночь была тихая, безветреная; маленький серп новолунья только что выплыл из-за вершин высоких деревьев парка; но этот тоненький серп был еще слишком мал и стоял еще слишком низко на небе, чтобы мог соперничать своим светом с сонмом более слабых светил, и хмурое лицо земли заливал нежный звездный свет, смягчавший все контуры, все резкие линии, все темные и мрачные тона и пятна. Там, вдали, в конце аллеи, извивавшейся по мере удаления в разные стороны, Отто мог видеть часть освещенной лампионами дворцовой террасы, по которой безмолвно и равномерно расхаживал часовой, а еще дальше, — за террасой, виднелся уголок столицы с скрещивающимися линиями уличных фонарей. Но здесь вокруг него молодые деревья стояли, залитые местами слабым отблеском звезд, местами совершенно темные, таинственные и неподвижные, и среди этой ненарушаемой ничем тишины и безмолвия парка, среди этой полной неподвижности окружающих кустов и деревьев подскочивший для полета белый мраморный бог казался живым существом.

И в этом прозрачном безмолвии ночи мысли Отто вдруг как-то страшно прояснились; его совесть и сознание вдруг засветились как циферблат городских башенных часов. Он старался отвратить от них свое мысленное око, но, увы, какой-то палец, точно стрелка, настойчиво указывал ему на ряд проступков и ошибок, при виде которых у него захватило дыхание. Что же он делает здесь? Он поджидает соучастницу своего преступления! Свою сообщницу в дурном, постыдном деле! Правда, казна была растрачена безрассудно, но не по его ли вине? Не он ли допустил эту растрату своим невмешательством? А теперь он запутывал еще более финансы своей страны, которыми он по лености своей не занимался, которыми он уже давно не управлял, как не управлял и страной. И вот он собирается растратить государственные деньги и на этот раз на свою личную прихоть, на себя лично; хотя эта трата и не представляет собою ничего неблагородного или предосудительного сама по себе, но предосудительна, уже потому, что это было не на нужды государства. А человека, которого он пристыдил за то, что тот крал у него овес, сам теперь делал соучастником кражи государственных денег! И кроме всего этого, здесь еще была замешана madame фон Розен, на которую он смотрел свысока, с известным неприветливым презрением безупречного мужчины к порочной женщине. Потому что он считал ее опустившейся ниже всякого рода предрассудков, он избрал ее для того, чтобы заставить ее пасть еще ниже; он заставил ее поставить на карту все ее шаткое и сомнительное положение в обществе, сделав ее соучастницей позорного поступка и государственного преступления. А это было много постыднее всякого обольщения!

И Отто принялся ходить очень быстро взад и вперед и свистел при этом все время не переставая, чтобы заглушить внутренний голос, раскрывавший ему неприглядную истину. Когда наконец он заслышал шаги в самой темной и узкой из трех аллей, он с чувством облегчения кинулся навстречу графине. Бороться одному, один на один со своей совестью, так тяжело слабому человеку, в котором еще не угасло все хорошее, и в такой момент особенно драгоценен такой товарищ, в котором мы уверены, что он хуже, чем мы, и который в смысле морали и нравственности стоит еще ниже нас.

Но навстречу принцу шел молодой мальчик миниатюрного сложения, со странной походкой и манерой, в шляпе с большими полями, несший, по-видимому, с чрезвычайным усилием тяжелый мешок. Отто поспешно отступил назад, но юноша поднял вверх руку, как бы давая сигнал, и, запыхавшись, добежал, словно с напряжением последних сил, до того места, где остановился принц и, опустив мешок на землю, он упал на скамью в полном изнеможении. При этом голова его слегка откинулась назад, и звездный свет упал на его лицо, в котором Отто тотчас же признал черты madame фон Розен.

— Это вы, графиня?! — воскликнул принц.

— Нет, нет, — ответила она, задыхаясь, — это молодой граф фон Розен, мой младший брат. — Превосходный парень… Но дайте ему отдышаться, Бога ради!..

— Ах, madame!..

— Называйте же меня графом! — прошептала она. — Уважайте, пожалуйста, мое инкогнито!

— Итак, граф, — начал Отто, — позвольте мне просить вас, благородный юноша, тотчас же отправиться со мной для того, чтобы осуществить задуманное дело.

— Сядьте рядом со мною, здесь, — сказала она, похлопывая рукой по свободному концу скамьи. — Я последую за вами через некоторое время. Я так ужасно устала; посмотрите, как бьется мое сердце, — и она взяла его руку и приложила ее к своему сердцу. — Ну, где же ваш вор?

— На своем посту, за фонтаном, — сказал Отто, — прикажете представить его вам? Он, по-видимому, прекрасный сотоварищ.

— Нет, — сказала она, — не торопите меня. Мне нужно еще прежде поговорить с вами. Это не то, чтобы я не любила вашего вора, я обожаю всякого, у кого хватает смелости поступать дурно. Добродетели и добродетельные люди меня никогда не прельщали, вплоть до того момента, когда я полюбила своего принца, — и она рассмеялась серебристым музыкальным смехом. — Да и то я полюбила вас вовсе не за ваши достоинства и добродетели, если сказать правду, — добавила она.

Отто был чрезвычайно сконфужен; помолчав немного, он спросил:

— Ну, а теперь отдохнули?

— Сейчас, сейчас, — ответила фон Розен, — дайте мне перевести дух!

— Что вас так утомило? — Этот мешок? И скажите, пожалуйста, почему вам понадобился такой мешок? Вы могли в этом отношении положиться на мою предусмотрительность. А к тому же этот мешок далеко не пуст. Дорогой граф, я хотел бы узнать, каким хламом вы нагрузили его? Впрочем, всего проще взглянуть самому, — добавил Отто, и протянул руку к мешку.

Но фон Розен остановила его:

— Нет, Отто, — сказала она, — нет, не делайте этого, я сейчас скажу, я скажу вам все, без малейшей утайки. Все уже сделано! Я уже успела ограбить казначейство, одна, без посторонней помощи. Здесь три тысячи двести крон, я надеюсь, что этого будет довольно!

Ее смущение было так очевидно, что Отто невольно задумался, и смотрел ей в лицо, не отнимая от мешка протянутой к нему руки, которую графиня все держала в своей.

— Вы? Вы одна это сделали? — вымолвил он наконец. — Как?! Каким образом? — И вдруг, выпрямившись и отступив на шаг назад, он воскликнул: — О, madame, теперь я понимаю! Какого же вы должны быть низкого мнения о принце!

— Ну, нет, это была ложь! — крикнула она. — Нет, эти деньги мои, лично мои, доставшиеся мне самым честным путем. А теперь они ваши! То, что вы предлагали, было недостойным поступком, а я дорожу вашей честью, принц! Я поклялась себе, что я спасу ее, даже помимо вашей воли! И я убедительно прошу вас позволить мне спасти вашу честь.

И вдруг совершенно другим, ласковым, чарующим голосом она продолжала:

— О, Отто, умоляю вас, позвольте мне, дайте мне спасти вашу честь! Примите эту малость от вашего бедного друга, который так любит вас!

— Madame, madame, — бормотал Отто, чувствуя себя донельзя несчастным. — Я не могу, я не должен. Позвольте мне уйти!

И он наполовину привстал со своего места, но в мгновение ока она лежала перед ним на земле, обнимая его колени.

— Нет, нет! — шептала она — Нет, вы не уйдете! Вы не можете уйти! Неужели вы до такой степени презираете меня! Все это хлам, он мне не нужен! Он мне ненавистен! Я все равно проиграла бы все это за карточным столом, и у меня ничего бы от этого не осталось! Поймите, что для меня это прекрасное помещение денег, которое спасет меня от окончательного разорения. Отто! — воскликнула она, почувствовав, что он сделал слабую попытку высвободиться от нее. — Если вы оставите меня здесь одну, с моим позором и унижением, я умру на этом месте!

В ответ на это принц громко застонал.

— Подумайте только, что я теперь переживаю, каковы мои страдания и мои муки! Если вы так страдаете от чувства деликатности, то поймите, что же должна испытывать я в момент подобного унижения, когда отказываются принять от меня даже простую дружескую услугу… Да, вы предпочли бы даже украсть, чем взять от меня, — вот насколько вы презираете меня! Вы предпочитаете растоптать мое сердце, чем принять от меня маленькое одолжение! О, как вы беспощадны, как вы жестоки!!! Сжальтесь надо мной!.. Отто, Отто, из сострадания, из простого сострадания к женщине, молю вас, не отвергайте моей услуги. — И она продолжала обнимать его колени. — Но вот ее рука поймала его руку, и она принялась покрывать эту руку горячими, страстными, безумными поцелуями, и от этих поцелуев у него закружилась голова.

— О, — воскликнула она, — теперь я понимаю! Теперь я вижу, почему вы так упорствуете, — потому что я стара, что я нехороша, недостаточно прекрасна! О, ужас, о, унижение! — И она разразилась неудержимыми рыданиями.

Теперь принцу приходилось утешать и успокаивать ее и прежде, чем он успел потратить много слов, деньги были им приняты. Этот конец был неизбежен! Разве мог устоять этот слабый человек перед такою женщиною. И едва только было получено согласие, как мадам фон Розен мгновенно успокоилась; рыдания прекратились, и она стала благодарить принца своим музыкальным певучим голосом и заняла свое прежнее место на противоположном конце скамейки, на почтительном расстоянии от Отто.

— Теперь вы сами видите, — сказала она, — почему я вас просила, чтобы ваш вор остался подальше от нас, и почему я пришла сюда одна. — Вы понимаете, как я дрожала за свои сокровища!

— Madame, — отозвался Отто, — и в голосе его звучали слезы, — он удерживался, чтобы не зарыдать, — пощадите меня! — Вы слишком добры, слишком великодушны!

— Вы положительно удивляете меня принц, — сказала она. — Ведь вы избегли крупного безумства, — громадной ошибки; вы получили возможность исполнить обещание, данное вами старому крестьянину-арендатору фермы, вы нашли превосходное помещение денег для вашего друга, вы предпочли оказаться сердечным и великодушным вместо того, чтобы подчиниться пустому предрассудку, — и после всего этого вы как будто чего-то стыдитесь! Вы осчастливили женщину, которая вам беззаветно предана, и после того вы тоскуете как горлица, потерявшая своего голубка! Полноте, ободритесь! Воспряньте духом! Я знаю, что поступить совершенно правильно нелегко, что такого рода подвиги почти всегда действуют угнетающе на нашу от природы испорченную натуру, — но ведь вы не обязаны и впредь поступать так же, и потому простите себе на этот раз ваш добродетельный поступок, и посмотрите мне прямо в лицо, да постарайтесь улыбнуться!

И он взглянул ей прямо в лицо. Когда мужчина хоть на мгновение был в объятиях женщины, он уже видит ее в другом, в совершенно особом свете — он ее видит как бы в ореоле, а тем более, в такое время ночи, при звездном сиянии, в таинственной тишине дремлющего парка, на фоне темного полумрака она покажется вам непременно дивно хороша! На волосах играет мягкий звездный свет, ложась капризными причудливыми бликами; глаза вам кажутся небесными, а весь овал лица и все черты как-то сливаются при трепетном сиянии далеких звезд; вам она представляется каким-то художественным эскизом, прелестным наброском, в котором фантазия сливается с действительностью, в котором чувствуется какая-то неуловимая, неясная, но чарующая прелесть. И когда Отто взглянул ей в лицо, он как-то разом утешился в том, что потерпел поражение и не устоял; он точно ожил и заинтересовался этою женщиной.

— Нет, — сказал он. — Я не хочу быть неблагодарным!

— Вы обещали меня позабавить, — смеясь, припомнила она, — но позабавила вас я! — Да, бурная у нас с вами вышла сцена!

Теперь засмеялся и он; но звук и ее и его смеха едва ли мог быть назван успокоительным.

— Теперь скажите мне, что вы дадите мне взамен за мою превосходную декламацию и силу убеждений? — спросила фон Розен.

— Все, что вы пожелаете! — ответил он.

— Все! Чего бы я не пожелала? Вы мне ручаетесь в том вашею честью?.. Ну, предположим, что я потребовала бы корону? — И она обдала его при этом огненным взглядом, горевшим радостью и торжеством.

— Ручаюсь своей честью, — повторил Отто.

— Что же, потребовать у вас корону? — спросила фон Розен. — Нет! Что бы я стала с нею делать? Грюневальд такое крошечное государство, мое честолюбие метит гораздо выше. Я спрошу у вас… — а впрочем, я вижу, что мне решительно ничего не нужно. Нет, лучше я сама дам вам нечто, — я дам вам позволение поцеловать меня один раз, не больше.

Отто приблизился к ней, и она подняла к нему свое лицо. Оба они блаженно улыбались, оба готовы были рассмеяться как дети. Все это было так невинно, так шаловливо и игриво, и принц был положительно ошеломлен тем страшным потрясением, какое испытало все его существо в тот момент, когда губы их встретились. Одна секунда — и тот и другой отодвинулись подальше друг от друга — и некоторое время ни тот ни другой не вымолвил ни слова. Но Отто смутно сознавал, что в этом безмолвии, в этом молчании кроется опасность; но он не находил слов, он не знал, что сказать. Наконец графиня как будто пробудилась от сна и сказала:

— А что касается вашей жены… — и при этом голос ее звучал так чисто, так спокойно.

Эти слова заставили Отто очнуться. Он вздрогнул и пришел в себя.

— Я не хочу ничего слышать о моей жене, ничего неодобрительного! — крикнул он несколько резко, но тотчас же овладел собой и добавил более мягко и почти ласково: — Я скажу вам, мой друг, мою единственную тайну: я люблю мою жену.

— Вам следовало дать мне докончить начатую иной фразу, — сказала, улыбаясь, фон Розен. — Неужели вы думаете, что я без умысла упомянула ее имя? Я видела, что вы потеряли голову, — и я тоже! Но теперь не позволяйте словам приводить вас в смущение и замешательство. Ведь слова — это мое единственное достояние, мое оружие, мой щит, мой меч! И если вы не слепой безумец, то вы увидите и вскоре убедитесь, что я своими руками возвожу крепости для зашиты вашей добродетели! Во всяком случае, я желаю дать вам понять, что я не умираю от любви к вам. Для меня любовь, это приятное, улыбающееся мне занятие, но отнюдь не драма и не трагедия! Ну, а теперь дослушайте, что я хотела сказать вам о вашей жене: — она не есть и никогда не была любовницей Гондремарка; можете быть в этом вполне уверены, потому что если бы это было, он, наверное, стал бы похваляться этим, я его знаю! — Покойной ночи, принц!

И в одно мгновение она скрылась в узкой тайной аллее, а Отто остался один с мешком денег и собирающимся взлететь мраморным божком.

X. Пересмотренное мнение Готтхольда и полное падение

Графиня покинула принца, подарив его лаской и пощечиной одновременно. Желанное слово, сказанное о его жене, и добродетельная развязка этого свидания, вероятно привели бы его в восхищение. Но тем не менее, в тот момент, когда он поднял мешок с деньгами и направился к тому месту, где его ожидал грум, он ощущал какое-то чувство неловкости, сознавая, что многие чувствительные места его совести были болезненно задеты. Сбиться с надлежащего пути и затем быть направленным на истинный путь является для человеческого и особенно для мужского самолюбия, так сказать, двойным испытанием. То, что он сам убедился в своей слабости и возможной неверности, потрясло его до глубины души; и в этот самый момент слышать о верности жены, несмотря на все искушения и соблазны, окружающие ее со всех сторон, — слышать об этом от женщины, которая не любила ее, — было так горько и так тяжело, что он едва мог вынести этот удар.

Он успел уже пройти половину пути от Летящего Меркурия к фонтану, где его ждал грум. Тогда мысли его начали несколько проясняться, и при этом он был чрезвычайно удивлен, убедившись, что в его душе говорит сейчас какое-то злобное чувство. Он остановился, как бы досадуя на что-то, и с сердцем ударил рукой по маленькому кустику на краю аллеи. Из куста разом вылетела при этом целая стая вспугнутых от сна воробьев, которые мгновенно рассыпались и разлетелись во все стороны и исчезли в густой чаще сада. Принц бессмысленно смотрел им вслед, и, когда все они разлетелись, уставился так же бессмысленно на далекие звезды.

— Я зол, — подумал он, — но по какому праву? На каком основании? — спрашивал он себя и тут же отвечал: без всякого права и без всякого основания! Но тем не менее он все-таки был зол на всех и на все. Он проклинал в душе и фон Розен, но в тот же момент раскаивался и упрекал себя в неблагодарности и несправедливости. Мешок с деньгами казался ему ужасно тяжел, он, положительно, оттягивал ему руку.

Когда он наконец дошел до фонтана, то, частично от досады и частично из фанфаронства, он сделал непростительную неосторожность. Он отдал мешок с деньгами смело и открыто вороватому груму.

— Сохрани эти деньги у себя для меня. Завтра я зайду к тебе за ними; здесь очень большая сумма, — добавил он, — но я доверяю ее тебе и из этого ты видишь, что я не осудил тебя бесповоротно.

И он самодовольно удалился, как будто совершил какой-нибудь великодушный поступок. Надо сказать, что это было дело далеко не легкое; это было отчаянная попытка ворваться снова в неприступную крепость самоуважения, и, как почти все такие отчаянные попытки, — она оказалась бесплодной в результате. Он вернулся к себе и лег в постель, но до самого рассвета беспокойно ворочался и метался из стороны в сторону, а затем, когда уже начало светать, совершенно неожиданно для себя заснул тяжелым, свинцовым сном, а когда проснулся, то было уже десять часов утра. Пропустить условное время, не явиться на назначенное им самим свидание со стариком Киллианом Готтесхеймом после всего того, что было сделано ради этого, было бы слишком ужасно; и он стал торопиться что было мочи. Он разыскал грума, который по чудесной случайности оказался верным человеком на этот раз, вскочил на коня, и всего за несколько минут до полудня вошел в комнату для посетителей в скромной гостинице «Утренняя Звезда».

Киллиан Готтесхейм был уже здесь, в своем воскресном наряде, в котором он смотрелся еще сухощавее и сухопарее, чем в домашнем платье; над разложенными на столе документами и бумагами, как часовой на часах, стоял нотариус из Бранденау; а хозяин гостиницы и его слуга должны были служить свидетелями при совершении купчей и уплаты денег за ферму. Чрезвычайная почтительность, с какой этот важный барин — хозяин гостиницы — относился к Отто, произвела на старика крестьянина несомненное впечатление, и даже удивляла его, но только когда Отто взял перо и поставил свою подпись на бумаге, у старика вдруг раскрылись глаза, и он понял всю правду.

— Его высочество! — воскликнул он задыхаясь. — Его высочество! И затем повторял этот возглас про себя, вполголоса бесчисленное множество раз, как бы желая хорошенько убедить себя в этом и, наконец, обратился к свидетелям.

— Господа, вам я и все люди могут позавидовать. Вы имеете счастье жить в излюбленной Богом стране, в стране, которой Бог дал такого государя! Потому что, говорю вам, что из всех благородных и великодушных людей, каких я когда-либо видел и знавал, — говорю вам по чести и совести, ваш государь — первый! Потому что он великодушнейший и благороднейший из всех. Я человек старый, господа, и видел немало всего, и доброго и дурного на своем веку, я пережил и великий голод и видел за это время не мало хороших людей, но лучшего человека, чем ваш государь, я не видал!

— Мы все это знаем! — воскликнул хозяин гостиницы — Мы все это отлично знаем в Грюневальде, и если бы мы чаще имели счастье видеть его высочество, все мы были бы много счастливее!

— Да, это добрейший и великодушнейший принц, — начал было грум, сопровождавший Отто, но вдруг закрыл лицо руками, подавляя рыдание, вырвавшееся из его груди. Все обернулись в его сторону, удивленные его волнением, в том числе и сам Отто, который был глубоко растроган, видя этого человека столь признательным за его снисходительность

Затем пришла очередь нотариусу сказать свое похвальное слово принцу, и он сказал:

— Я не знаю, что вам готовит в будущем судьба, но этот день может назваться светлым днем в ряду дней вашего царствования, ваше высочество. Приветственные крики армии были бы менее красноречивы, чем волнение и умиление этих простых чистосердечных людей. И при этом Бранденауский нотариус, почтительно поклонился, привскочил, отступил шаг назад и взял понюшку табаку с видом человека, который нашел благоприятный случай и удачно воспользовался им.

— Да, молодой господин, — сказал убежденно Киллиан. — Простите мне эту вольность называть вас господином, — много добрых дел сделали вы, в этом я ничуть не сомневаюсь, многих людей вы порадовали и осчастливили, но никогда не сделали лучше и больше того, что вы сделали сегодня или во всяком случае, ни одно из ваших добрых дел и великодушных поступков не призовет на вашу голову столько благословений! И как бы велико ни было ваше счастье и успехи в тех высших сферах, где вы призваны вращаться, — поверьте мне, что благословение и молитвы скромного старика не окажутся лишними! А они будут сопровождать вас повсюду, пока я жив.

Эта трогательная сцена, можно сказать, походила на овацию, и когда принц вышел из гостиницы «Утренняя Звезда», у него была на душе только одна мысль, пойти туда, где он всего вернее мог рассчитывать встретить похвалы. Его поведение вчера в зале совета представлялось ему блестящим выступлением, и при этом он вспомнил о Готтхольде. И решил пойти и разыскать его.

Готтхольд, как всегда, был в библиотеке. При появлении Отто он несколько досадливо положил перо, которым писал, и не совсем любезным тоном воскликнул:

— А-а, вот и ты явился! Ну?

— Ну, — передразнил его Отто, не придавая значения его тону. — Мне кажется, что мы произвели целую революцию.

— Это именно то, чего я очень опасаюсь, — отозвался доктор, глядя хмуро.

— Как? — удивился Отто. — Опасаться? Теперь, когда я сознал свою силу и слабость других, когда я решил править государством сам?..

На это Готтхольд ничего не сказал, а только опустил глаза и стал медленно поглаживать свой подбородок.

— Ты этого не одобряешь? — воскликнул Отто. — В таком случае, ты просто флюгер.

— Наоборот, мои наблюдения подтвердили мои опасения; ничего из этого не выйдет, Отто, слышишь ли ты меня? Ничего не выйдет, говорю я тебе.

— Из чего ничего не выйдет? — спросил принц, почувствовав при этом болезненный укол в самое сердце.

— Ив всей этой затеи — сказал Готтхольд. — Ты непригоден, ты не приспособлен для серьезной деятельной деловой жизни; у тебя нет живучести намерений, нет настойчивости, выдержки, нет привычки к упорному, часто безуспешному труду, нет удержу и терпения, а все это безусловно необходимо. Твоя жена в этом отношении несравненно лучше тебя; и хотя она находится в скверных руках, все же она умеет держать себя совсем иначе, чем ты. Она, во всяком случае, деловая женщина, а ты, дорогой мой мальчик, ты просто везде и всюду остаешься самим собой. Тебя я отсылаю обратно к твоим забавам и развлечениям. Как улыбающийся добродушный наставник я даю тебе пожизненный отпуск. Да, — продолжал он, — для каждого из нас приходит такой день, когда мы принуждены бываем снова вернуться к нашей собственной философии. Я дошел до того, что начинал сомневаться отчасти решительно во всем! И если бы в атласе познаний были два предмета, в которые я меньше всего верил, из числа всех существующих на свете познаний, то это были бы политика и мораль. Я должен тебе сказать, что у меня была какая-то предательская, можно сказать, змеею вкрадывавшаяся в мою душу, нежность и любовь к твоим порокам, потому что все они были отрицательные и льстили моей философии, так что я называл их почти добродетелями. Но вот оказывается, что я был не прав, Отто, да, я отрекаюсь от своей скептической философии, и я вижу твои недостатки теперь в совершенно ином свете; я вижу, что они непростительны и что им нет извинения. Ты непригоден быть супругом. И даю тебе мое честное слово, что я предпочел бы видеть человека, умело делающего зло, чем пытающегося неумело и ощупью делать добро.

Отто молчал, в высшей степени раздраженный и разгневанный, а доктор продолжал, переведя дух:

— Я начну с менее важного факта, с твоего поведения по отношению к твоей жене. Я слышал, ты был у нее и у вас произошло объяснение. Быть может, это было хорошо, быть может, дурно, я не знаю, и судить об этом я не берусь; во всяком случае, ты раздражил ее, возбудил ее неудовольствие, ее гнев. В зале совета, она оскорбляет тебя, ты отплачиваешь ей таким же оскорблением, и это делает мужчина по отношению к женщине, муж по отношению к жене публично! При посторонних свидетелях! Вслед за этим ты намереваешься отнять у нее право подписи; весть об этом бежит, распространяется с быстротой огня, упавшего на пороховую дорожку; как ты думаешь, может она когда-либо простить тебе это? Женщина молодая, женщина честолюбивая, сознающая свои способности, которые несомненно превышают твои, и ты думаешь, что она простит тебе это? Никогда! А в конце концов, в такой критический момент твоих супружеских отношений, ты в тот же вечер, у всех на глазах удаляешься в оконную нишу с этой госпожой фон Розен. Я, конечно, не допускаю мысли, чтобы в этом было что-нибудь предосудительное, но во всяком случае, это было явное, обидное и бесполезное проявление твоего неуважения и пренебрежения к жене. Всем известно, что это непристойная женщина…

— Готтхольд, — остановил его Отто, — я не хочу слышать ничего дурного о графине!

— Ну, ты во всяком случае не услышишь о ней ничего хорошего! — огрызнулся Готтхольд. — И если ты хочешь, чтобы репутация твоей жены была безупречной, то ты прежде всего должен был бы позаботиться о том, чтобы очистить свой двор от всяких особ, пользующихся сомнительной репутацией.

— Это вечная несправедливость кличек и поговорок! — воскликнул Отто. — Это пристрастие женщин к женщине, когда в них говорит зависть — вот из чего слагаются часто репутации! И если она, как ты говоришь, сомнительной репутации, то кто же такое этот Гондремарк?.. Будь она мужчина…

— Это было бы все равно, — возразил Готтхольд грубо. — Когда я вижу мужчину уже в годах, когда от него можно требовать рассудительности, говорящего одни двусмысленности и хвастающего своими пороками и своей порочностью, то я отплевываюсь от него и говорю ему: «Вы, милый друг, даже не джентльмен». Ну, а она даже не дама!

— Она мой лучший друг, и я желаю, чтобы ее уважали! — сказал Отто.

— Если она твой друг, то тем хуже для тебя. Этим дело не кончится, можешь быть уверен!

— Аа! — воскликнул Отто. — Вот оно, ваше милосердие людей добросовестных! Всякое злое приписывается плоду, если на нем есть пятнышко. Но я могу тебе сказать, что госпожа фон Розен гораздо выше и лучше своей репутации, и что ты к ней чудовищно несправедлив.

— Ты можешь сказать лишь это? — грубо спросил доктор. — Так что же, ты ее испробовал? Ты переступил с ней границы?

Вся кровь кинулась в лицо Отто.

— Аа! — крикнул Готтхольд. — Теперь посмей взглянуть в лицо твоей жены! И красней перед нею за себя. Эта женщина, которую ты взял за себя и затем потерял! Она воплощение женской красоты, вся ее душа отражается в ее глазах! Это настоящая женщина, Отто!

— Ты, я вижу, изменил свое мнение о Серафине, — сказал Отто.

— Изменил! — воскликнул доктор, ярко покраснев. — А разве я был когда-нибудь иного мнения о ней? Признаюсь, я восхищался ею там, в зале совета, когда она сидела молча и неподвижно, и только нога ее нервно стучала под столом по ковру; я любовался ею, как любовался бы ураганом! И будь я один из тех людей, которые решаются на брак, то именно она, а не другая была бы той приманкой, тем соблазном, который мог бы меня заставить решиться на что-нибудь подобное! Она манит, как Мексико манило Кортеса; предприятие трудное, опасное, и туземцы враждебные, я скажу, даже жестокие, но метрополия вымощена золотом, и легкий ветерок дышит райскими ароматами. Да, мне кажется, что я мог бы пожелать быть этим завоевателем! Но волочиться за фон Розен! Нет, воля твоя, этого я понять не могу, и никогда не пойму! Никогда! Чувственность? Я отвергаю эту чувственность! Что она в сущности из себя представляет? Зуд! Любопытство!..

— Да ты кому это говоришь? — воскликнул Отто. — Я думаю, что ты лучше, чем кто-либо, знаешь, что я люблю свою жену!

— О, люблю! — засмеялся Готтхольд. — Любовь, великое слово, оно, конечно, встречается во всех словарях, и все охотно злоупотребляют им, но если бы ты ее действительно любил, она платила бы тебе тоже любовью. Скажи мне, что она требует? Немного рвения, немного напряжения — вот и все!

— Тяжело любитьза двоих, — промолвил принц.

— Тяжело? А в этом пробный камень! Я хорошо знаю своих поэтов! — воскликнул доктор. — Мы все лишь прах, лишь пыль и пламя! Мы все слишком безводны, чтобы выкосить палящий зной жизни; любовь, как тень большой скалы, должна нам дать прохладу и приют, и отрадный отдых, да и не только возлюбленному, но и его любовнице и детям, которыми они награждают их; и даже друзья их должны находить отдых и покой на краю этого невозмутимого мира! Та любовь не любовь, которая не может создать себе прочного домашнего очага! А ты, ты зовешь любовью ссоры и свары, и вечную воркотню, и упреки, выискивание вины и обид! Ты зовешь любовью — перечить ей во всем, попрекать в лицо, — открыто обвинять и оскорблять! Это любовь?

— Готтхольд, припомни, ты не справедлив! Ведь я тогда отстаивал интересы моей страны, — сказал Отто.

— Это хуже всего! Ты не мог даже понять, что ты был не прав! — воскликнул доктор. — Ты не сообразил, что дойдя до того, до чего они уже дошли, отступление было невозможно, что оно было равносильно окончательной гибели!

— Как? Ведь ты же сам поддержал меня! — воскликнул Отто.

— Да, и я был такой же безумец как ты, — возразил Готтхольд. — Но теперь мои глаза раскрылись. И если ты станешь продолжать так, как ты начал, если ты отставишь от должности и обесславишь этого негодяя Гондремарка, если ты сам огласишь разлад в твоей семье, то верь мне, Грюневальд постигнет величайший ужас. Случится это чудовищное, это безобразное явление — революция! Да, друг мой, революция!

— Ты говоришь странным языком ярого красного, — заметил Отто.

— Я красный, я республиканец, но не революционер! — возразил доктор. — Чудовищная вещь Грюневальдская революция! И только один человек может спасти от нее эту несчастную страну — и этот человек, — это двуличный Гондремарк, он и никто другой! Умоляю тебя, помирись с ним! Уж, конечно, не ты спасешь от этого страну! Ты никогда не сумеешь и не сможешь остановить или предотвратить это народное бедствие. — Ты, который ничего не можешь сделать, как говорит твоя жена, кроме как злоупотреблять своим саном и своим положением, ты, который тратил часы драгоценного времени на выпрашивание денег, которых тебе все же не дали! И на что, Бога ради, были тебе нужны эти деньги? Зачем тебе деньги? Что это за идиотская тайна?

— Говорю тебе, что они мне были нужны не на дурное дело. Они мне были нужны, чтобы купить ферму, — капризным тоном рассерженного ребенка ответил Отто.

— Чтобы купить ферму! — воскликнул Готтхольд. — Купить ферму!

— Ну да! Что ж тут такого? — спросил принц. — А если хочешь знать, я уже купил ее.

При последних словах его доктор положительно привскочил на своем стуле.

— Купил! Да как же ты ее купил?

— Как? — повторил Отто и вдруг запнулся и густо покраснел.

— Ну да, я тебя спрашиваю, как ты мог ее купить, откуда взял ты деньги?

Лицо принца разом заметно омрачилось.

— Это уж мое дело, — сказал он.

— Ты видишь, что ты сам стыдишься своего поступка, — заметил Готтхольд. — И в такую тяжелую минуту, когда твоя страна в нужде и, быть может, на краю гибели, ты покупаешь ферму, вероятно, для того, чтобы на всякий случай иметь приют после твоего отречения! Я думаю, что эти деньги ты украл? Ведь достать деньги существуют всего только два способа, а не три: их можно или заработать или украсть!.. А теперь, после того как ты счастливо сочетал в себе Карла V с Золоторучкой Томом, ты являешься сюда ко мне и хочешь, чтобы я поддержал тебя в твоем самообольщении! Но говорю тебе, я выведу все это дело на чистую воду, и пока я не узнаю, каким способом уладилось у тебя это дело с деньгами, до тех пор, извини меня, я при встрече с тобой буду прятать руки за спину. Человек может быть жалким принцем, но он должен быть безупречным человеком, безупречным джентльменом!

Отто, бледный как полотно, встал и, все еще сдерживаясь, слегка дрожащим, но спокойным голосом проговорил:

— Готтхольд, ты забываешь, что даже мое терпение имеет границы. Берегись, сударь мой, говорю тебе, берегись!

— Ты, кажется, угрожаешь мне, Отто? — мрачно спросил доктор. — Признаюсь, это было бы странным финалом нашего разговора.

— Разве ты видел когда-нибудь, чтобы я употреблял свою власть для своих частных видов или целей или прибегал к ней для сведения своих личных счетов? — спросил принц. — По отношению к каждому частному человеку твои слова являлись бы непростительным, кровным оскорблением, но потому что я твой друг и принц, ты себе позволяешь безнаказанно кидать мне их в лицо, а мне остается только отвернуться или же покорно стушеваться да еще благодарить тебя за твою откровенность. От меня требуется больше, чем прощение, — от меня требуют еще и восхищения подобным геройским подвигом; восхищения тем, что у тебя хватило смелости сказать все это в лицо такому грозному монарху, хватило смелости разыграть роль Натана перед Давидом!.. Да, но я скажу вам, сударь мой, что вы вырвали с корнем своей безжалостной рукой долголетнюю прочную дружбу и сердечную привязанность! Вы совершенно обездолили меня, вы лишили меня моей последней привязанности, порвали мою последнюю дружескую связь! Я призываю Бога в свидетели; я думал, что я поступил хорошо, поступил как должно, и вот моя награда! Теперь я совершенно одинок! В целом свете у меня нет никого, я один, совсем один! Вы говорите, что я не джентльмен, а между тем, хотя я превосходно понимаю, в какую сторону клонятся ваши симпатии, я терпеливо вынес все ваши упреки и ни в чем вас не упрекнул.

— Отто! Ты положительно помешался! — воскликнул доктор, вскочив со своего места. — Потому что я спросил тебя, откуда ты добыл эти деньги, и потому что ты отказался…

— Довольно, господин Гогенштоквиц, я не спрашиваю больше вашего совета в моих делах и прошу вас в них отныне не вмешиваться больше, — сказал Отто. — Я уже слышал от вас все, что я хотел, и даже то, чего я не хотел бы слышать, и этого с меня вполне довольно! Вы достаточно попирали ногами и мою гордость, и мое самолюбие; вы, можно сказать, втоптали меня в грязь! Чего же более? И на все это я вам скажу: возможно, что я не могу управлять страной, возможно также, что я не умею любить — все это вы мне сказали, по-видимому, с полным и искренним убеждением. Но Бог наделил меня все же одной способностью, — это способность прощать мои обиды! Да, я умею прощать и прощаю вам! И даже в этот момент, когда в моей душе еще кипит горечь обиды, когда во мне еще говорит чувство возмущения, я сознаю свою вину и свои ошибки и нахожу оправдания для вас. И если впредь я желаю быть избавлен от подобных разговоров, то отнюдь не потому, что я питаю к вам неприязненные чувства, нет, могу вас уверить, что нет, а потому, что ни один человек на земле не мог бы вынести еще раз подобной нотации! Вы смело можете похвалиться, сударь, что заставили плакать своего государя, что вы сумели довести его до слез!.. И того человека, которого вы столько раз попрекали его счастьем, ни разу не дав себе труда заглянуть ему в душу, вы теперь довели до крайнего предела горечи и безотрадного одиночества…

Видя, что доктор раскрыл рот, собираясь, вероятно, протестовать, Отто поспешил остановить его:

— Нет, я не желаю ничего больше слышать! Как ваш принц, я требую, чтобы последнее слово осталось за мной, и это последнее слово будет: «прощение»!

Сказав это, Отто повернулся и быстрыми шагами вышел из библиотеки. Доктор остался один, и в душе его одновременно бушевали самые разнохарактерные и противоречивые чувства: чувство огорчения, раскаяния и насмешки; он расхаживал взад и вперед перед своим столом и, вздымая руки к потолку, мысленно спрашивал себя в сотый раз, кто же из них двоих был больше виноват в этом печальном разрыве.

Затем он достал из одного из шкафов бутылку старого рейнского вина и большой старинный бокал богемского рубинового хрусталя и, наполнив его до краев, почти разом осушил его до дна. Этот первый бокал как будто согрел и укрепил его силы; а после второго он стал смотреть на все случившееся как бы с высоты залитого солнцем холма или с пологого ската высокой горы. Спустя еще немного, успокоенный этим ложным утешителем, доктор смотрел уже на жизнь со всеми ее треволнениями сквозь радужную золотистую призму; невольно краснея и улыбаясь, он вздохнул с отрадным облегчением и признался с добродушным умилением, что был, пожалуй, уж слишком груб и откровенен в своей беседе с бедным Отто. «Ведь и он тоже говорил правду», — подумал кающийся ученый. — «Он был прав, и действительно, хотя, конечно, по-своему, по-монашески, так сказать, боготворю его жену и очень может быть, что к нему я был отчасти несправедлив и во всяком случае, чересчур жесток». И, покраснев еще гуще, доктор как бы с утайкой, хотя в громадной галерее библиотеки не было ни одной души живой, кроме него, налил еще один бокал благородного вина и выпил его разом до дна «за Серафину»!

XI. Спасительница фон Розен: действие первое — она проводит барона

В довольно поздний час дня или, чтобы быть более точным, ровно в три часа пополудни, госпожа фон Розен выплыла из своей опочивальни. Она спустилась вниз по широкой лестнице в сад и через сад прошла дальше. Накинув на голову черную кружевную мантилью, она небрежно волочила по земле длинный шлейф своего черного бархатного платья.

В конце этого длинного, несколько запущенного, быть может, не без умысла сада, спина спиной с домом графини стоял большой мрачный дом, в котором премьер-министр Грюневальда вершил свои дела и предавался своим удовольствиям и развлечениям. Это небольшое расстояние, считавшееся достаточным для соблюдения приличий, согласно невзыскательным требованиям миттвальденского кодекса нравственности, графиня прошла быстро и уверенно, спокойно отперла имевшимся при ней ключом небольшую калитку, служившую в то же время и задним ходом в доме, и, грациозно взбежав вверх по лестнице, бесцеремонно вошла в рабочий кабинет Гондремарка. Это была очень большая и очень высокая комната. Кругом по стенам тянулись шкафы с книгами; стол был завален бумагами, на стульях и даже на полу, повсюду были бумаги; там и сям на стенах висели картины, все больше соблазнительного, нескромного содержания. Яркий огонь пылал в большом монументальном камине из синих изразцов, а дневной свет падал сверху через большой стеклянный купол посредине потолка. Среди этой обстановки восседал великий премьер, барон фон Гондремарк, в одной жилетке, без мундира; он покончил свои дневные дела, и теперь для него настал час отдыха. Здесь он был положительно неузнаваем: не только выражение его лица, но, казалось, и самая природа его совершенно изменились, он весь как будто переродился. Гондремарк в домашней обстановке являлся, так сказать, прямою противоположностью Гондремарка официального, Гондремарка, находящегося при исполнении своих обязанностей. Теперь у него был вид добродушного толстяка жуира, который как нельзя лучше шел к нему. Черты его лица носили отпечаток ума и грубой наглости, смягченной добродушием; то же самое сказывалось теперь и во всей его манере; казалось, что вместе со своей сдержанностью и льстивостью он одновременно сбросил с себя и лукавство, и притворство, и присущий ему обыкновенно в присутствии посторонних мрачный и угрюмый вид, заставлявший его всегда казаться особенно тяжеловесным и неуклюжим. Теперь в выражении его лица не было ничего мрачного и зловещего; он просто отдыхал, грея спину у огня камина, как громадное, благородное животное.

— Ага! — воскликнул он радостно. — Наконец-то!

И сделал шаг навстречу госпожи фон Розен. Но графиня молча вошла в комнату, кинулась в стоящее на ее пути большое и глубокое кресло и скрестила вытянутые вперед ножки. Вся закутанная в кружево и бархат, с красиво обрисовывающими ее далеко выдвинутые вперед ножки тонкими, черными шелковыми чулками, кокетливо выделявшимися на снежно-белом фоне ее юбок, с пышной округлостью ее тонкого, стройного, почти девического стана, она представляла собой странный контраст с этим громоздким, тяжеловатым черноволосым сатиром, гревшимся у огня.

— Сколько раз вы посылали за мною? — крикнула она. — Это, наконец, компрометирует меня!

На это Гондремарк добродушно рассмеялся.

— Ну, раз мы заговорили об этом, — сказал он, — то, какого черта вы делали все это время? Ведь вас до самого утра не было дома!

— Я раздавала милостыню, — сказала она, двусмысленно усмехаясь.

Барон опять громко и весело захохотал.

Дело в том, что в своем домашнем обиходе это был большой весельчак.

— Какое счастье, что я не ревнив! — заметил он. — Ты знаешь мое правило: свобода действий и удовольствий обыкновенно идут рука об руку, а чему я верю, тому я верю! Ты знаешь, что я верю не особенно многому, но все же кое-чему и верю! А теперь перейдем к делам. Читала ты мое письмо?

— Нет, — сказала она, — у меня голова болела.

— Ах, так! Ну, в таком случае у меня есть для тебя интересные новости! — воскликнул Гондремарк, заметно оживляясь. — Понимаешь, я положительно с ума сходил от желания тебя видеть всю ночь вчера и все это утро, а тебя, как на зло, не было дома! А потом ты чуть не до этих пор спала. Дело в том, что вчера днем я, наконец, довел свое большое дело до желанного конца; наш корабль благополучно вернулся в порт! Теперь еще одно последнее усилие, вернее, один последний удар, и я перестану таскать и носить все под ноги этой самомнящей принцессы Ратафии. Да, теперь, можно сказать, дело сделано, и вся эта предварительная работа кончена! Я получил желанное предписание; мало того, у меня теперь в руках ее собственноручный приказ; я храню его у себя на груди. Ровно в двенадцать ночи сегодня принца Пустоголового возьмут, вынут потихоньку из кроватки и как младенца малого, как bambino, стащат и усадят в повозку; а на следующее утро он уже будет любоваться сквозь решетки своего окна в романтическом Фельзенбурге на роскошный вид окрестностей этого живописного замка. Тогда прощай, «Пустоголовый»! Война пойдет своим чередом, а эта глупая девчонка принцесса вся у меня в руках. Долгое время я был лицом необходимым, теперь я буду единственным! Долго я нес на своих плечах эту сложную натуру, как Самсон нес на своих плечах городские ворота Газы, но теперь я сброшу с себя эту ношу и встану перед народом, выпрямившись во весь рост!..

Графиня вскочила на ночи, несколько побледнев от волнения.

— И это правда?! — воскликнула она.

— Я тебе сообщаю факт, совершившийся факт, — подтвердил он, — шутка сыграна.

— Нет, я никогда этому не поверю! — запротестовала она. — Указ? Собственноручный указ? Нет, нет Гейнрих, это невероятно! Это совершенно невозможно! На это она никогда не решится.

— Ну, клянусь тебе! — сказал Гондремарк.

— О, что значат твои клятвы или мои! Ну, чем ты можешь поклясться? Вином, женщинами и песнями? Да? Все это не ахти какие страшные клятвы! Такая клятва никого не вяжет, — засмеялась она. Затем она подошла совсем близко к нему и положила свою руку ему на плечо.

— Ты знаешь, я охотно тебе верю во всем, — сказала она. — Я знаю, насколько ты ловок и искусен, но что касается этого указа, нет! Нет, Гейнрих, этому я никогда не поверю! Мне кажется, что я скорее умру, чем поверю подобной вещи. У тебя есть какая-то задняя мысль; угадать ее я сейчас не в состоянии, но я понимаю, что ты хочешь ввести меня в обман и ни единое слово из того, в чем ты теперь хочешь меня уверить, не походит на правду.

— Хочешь, я тебе покажу этот указ? — спросил он.

— Хочу, но ты не покажешь, потому что такого указа у тебя нет! — настаивала она.

— Ах, ты неисправимая маловерка! — воскликнул он. — На этот раз я берусь тебя убедить! Ты сейчас своими глазами увидишь этот указ. Он направился к креслу, на которое он сбросил свой придворный мундир, и из кармана вытащил бумагу и протянул ее графине. — На, читай сама!

Она жадно схватила бумагу, и глаза ее вспыхнули ярким недобрым светом в то время, как она ее пробегала.

— Ты подумай, — воскликнул барон, — ведь это гибнет династия! — И это я скосил ее! И после нее я и ты, мы двое наследуем все, все, что они не умели удержать в своих руках!

Казалось, что Гондремарк при этом становился еще больше, еще объемистее, он как будто вырастал и ширился вместе со своим честолюбием. — И он вдруг снова громко рассмеялся и протянул руку за бумагой.

— Дай мне сюда это смертоносное оружие, этот кинжал, разящий династию.

Но вместо того, чтобы исполнить его приказание, она вдруг быстрым движением спрятала бумагу за спину и, подкравшись поближе к нему, глядя ему прямо в глаза испытующим взглядом, проговорила решительно и властно:

— Нет, прежде я желаю выяснить один вопрос: скажи, пожалуйста, ты что же, считаешь меня за дуру, или, может быть, думаешь, что я слепа? Ты думаешь, что я не понимаю, что она могла дать эту бумагу только одному человеку, — своему любовнику! Да, только своему любовнику, только ему одному она не могла бы отказать в этом, а всякому другому она отказала бы наотрез, если бы у него хватило смелости потребовать от нее подобный указ. И вот ты стоишь здесь передо мной — ее союзник, ее соучастник, ее любовник и ее господин! О, я этому легко могу поверить, потому что я знаю твою силу — да! Но что же такое представляю собою в данном случае я?.. — крикнула она, — Я, которую ты все время обманывал, которой ты прикрывался, как ночной вор прикрывается плащом!

— Ревность! Сцена ревности? — удивленно воскликнул Гондремарк. — Анна! Да ты ли это? Вот чему бы я никогда не мог поверить. Успокойся, уверяю тебя всем, что есть самого достоверного на свете, что я никогда не был ее любовником; я мог бы быть им, я полагаю, но до сего времени я ни разу не рискнул сделать ей признания. Она, видишь ли ты, представляется мне чем-то совсем нереальным; это какой-то подросток, девчонка, какая-то жеманная кукла! Она то хочет, то не хочет: на нее никогда ни в чем нельзя положиться; каждую минуту у нее какая-нибудь новая фантазия или причуда. Уговорить ее вообще нетрудно, но положиться, понадеяться на нее нельзя! До сих пор я умел заставлять ее поддаваться мне без содействия любви и приберегал это оружие на самый крайний, решительный момент, в том случае, если бы какое-нибудь отчаянное средство могло мне понадобиться. И я говорю тебе, Анна, — добавил он строго и серьезно, — в этом ты должна переломить себя и подобных, никогда не бывавших у тебя приступов ревности больше не допускать. Между нами не должно быть никаких возмущений, никаких вздорных волнений и препирательств. Я держу это жалкое маленькое существо под гипнозом моего обожания к ней, — и если только она пронюхала бы о наших с тобой отношениях, ведь ты знаешь, она такая сумасшедшая, такая «prude» — и при этом такая собака на сене, — что она способна, не взирая ни на что, испортить нам всю игру!

— Все это прекрасно, — отозвалась графиня, — но я спрашиваю вас, с кем вы проводите все ваши дни? И чему прикажете вы мне верить, вашим ли словам, или вашим поступкам?

— Анна, да я тебя не узнаю, черт бы тебя побрал! Да неужели же ты сама не видишь! — воскликнул Гондремарк. — Ведь ты же меня знаешь. Разве это похоже на меня, чтобы я мог увлечься такой недотрогой? Мне положительно горько и обидно думать, что после того как мы столько лет были близки с тобой, ты все еще можешь считать меня каким-то трубадуром. И если есть на свете нечто, что мне особенно противно и отвратительно, так это именно вот такие фигурки из берлинской шерсти, как эта принцесса. Мне нужна настоящая женщина, из плоти и крови, из нервов и мускулов, с крепким, сильным, выносливым телом и крепкой и сильной волей, — такая как ты! Ты мне пара! Ты как будто нарочно была создана для меня; ты меня забавляешь и опьяняешь как азартная игра! И какой мне расчет притворяться с тобой или обманывать тебя? Если бы я не любил тебя, то на что ты мне? Ведь это же, ясно как Божий день!

— Так ты действительно любишь меня, Генрих? — спросила она смеясь. — Действительно? Да?

— Да говорю же я тебе, что люблю! — воскликнул он пылко, как юноша. — Я люблю тебя больше всего и больше всех на свете после себя. Если бы я потерял тебя, я положительно растерялся бы окончательно; я был бы совершенно выбит из колеи!

— А если так, — сказала фон Розен, спокойно складывая указ и кладя его в свой карман, — то я готова тебе поверить и принять участие в этом заговоре. Можешь положиться на меня. Так, значит, ровно в полночь? Ведь так ты сказал? И ты, конечно, поручил это дело Гордону? Превосходно! Он ничем не смутится, и к тому же он чужестранец, ему решительно все равно, кто здесь будет управлять государством — принц или принцесса, ты или я.

Гондремарк недоверчиво следил за ней; что-то в ее поведении казалось ему подозрительным.

— Зачем ты взяла указ? — спросил он. — Дай его сюда.

— Нет, — ответила она, — я намерена оставить его у себя. Потому что это я должна приготовить всю эту проделку. Вы не сможете сделать это дело без меня; вам иначе придется прибегнуть к насилию, а ведь это едва ли желательно. Для того, чтобы быть вам действительно полезной, я должна иметь этот указ у себя в руках. Где я найду Гордона? У него на квартире? Хорошо!

Она говорила с несколько лихорадочным самообладанием.

— Анна, — сказал он мрачно и сурово тем строгим желчным тоном и с тем же выражением лица и манерою, которые были свойственны ему в роли придворного временщика, заслонившего теперь более добродушного и более чистосердечного Гондремарка домашнего обихода и часов отдохновения, — я прошу тебя отдать мне эту бумагу. — Раз, — два, — и три!

— Берегись, Генрих! — сказала она, горделиво выпрямясь и глядя ему прямо в лицо. — Я не потерплю никаких требований и предписаний. Я тебе не покорная раба! Мне нельзя приказывать — ты, кажется, знаешь, что приказывать я сама умею!

В этот момент оба они имели вид двух опасных животных, готовых померяться силами друг с другом; оба молчали и это напряженное молчание длилось довольно долго. Затем она вдруг поспешила заговорить первая, и, рассмеявшись чистым, звонким, откровенным смехом, она сказала почти ласковым голосом.

— Да не будь же ты таким ребенком! Ты меня положительно удивляешь. Если все то, в чем ты меня сейчас уверял, правда, то ты не можешь иметь никакого основания не доверять мне, точно так же, как я не могу иметь никакого расчета подвести тебя. Самое трудное во всей этой затее, это выманить принца из дворца без шума и скандала. Ты отлично знаешь, что его слуги преданы ему телом и душой. Его камергер — это его раб, он положительно боготворит своего принца, и стоит только ему крикнуть, как вся ваша затея полетит к черту!

— Необходимо осилить эту челядь, — сказал барон, невольно следуя за ее мыслью. — У нас на это хватит людей, и все эти его приверженцы должны исчезнуть вместе с ним.

— И весь ваш план тоже вместе с ними! — докончила графиня. — Ты думаешь, что все это может обойтись без шума? Что эти люди могут исчезнуть бесследно и что никто не хватится их? Никто не спросит о них? Ведь не берет же он их всех с собой на охоту! Малому ребенку это сразу бросилось бы в глаза; весь двор, а затем и весь город догадаются, в чем тут дело! Нет, нет и нет; этот план положительно не выдерживает критики; это идиотство — проделать нечто подобное! Без сомнения — его придумала эта индюшка Ратафия! Нет, ты выслушай меня: ты знаешь, конечно, что принц за мной ухаживает?

— Да, знаю, — сказал Гондремарк. — Бедный пустоголовый, видимо, мне на роду написано стоять ему везде и во всем поперек дороги.

— Ну, так вот, — продолжала она, — я могу выманить его одного под предлогом тайного свидания куда-нибудь в дальний уголок парка, ну, скажем, хотя бы к статуе Летящего Меркурия. Гордон может спрятаться со своими людьми где-нибудь поблизости в чаще деревьев; карета может ожидать за греческим храмом; и все обойдется без крика, без суматохи, без топота ног, просто и мило. Принц выйдет в полночь на свидание и исчезнет! Ну, что ты на это скажешь? Пригодная ли я для тебя союзница? Могут ли мои beaux yeux, при случае сослужить тебе службу? Ах, Генрих, мой тебе совет, старайся не потерять твоей Анны! У нее тоже есть немалая власть!

Гондремарк громко хлопнул ладонью по мрамору каминной доски:

— Чародейка! — воскликнул он, восхищенный, весь просияв. — Другой такой как ты не сыщешь! Нет тебе равной на всякие дьявольские проделки в целой Европе! У тебя всякое дело катится как по рельсам!

— Ну, так поцелуй же меня покрепче, и отпусти меня поскорее! Мне нельзя прозевать моего принца, — сказала она.

— Постой, постой! Не так скоро! — остановил ее барон. — Я хотел бы, клянусь тебе моей душой, вполне поверить тебе; но ведь ты и войдешь, и выйдешь, и всякого вокруг пальчика обернешь. Ты такой увертливый и ловкий чертенок, что я, право, боюсь. Нет, как хочешь, я не могу, Анна, я не смею!

— Ты мне не доверяешь, Генрих? — гневно крикнула она, и в тоне ее было что-то вызывающее, что-то похожее на угрозу.

— Это не совсем подходящее слово, — «не доверяешь», — но я тебя знаю и раз ты уйдешь отсюда, с этой бумагой в кармане, кто может сказать, что ты с нею сделаешь? И не только я, но даже и ты сама, ты этого не знаешь! Ты сама видишь, — добавил он, покачивая головой, — ведь ты изменчива, капризна и притворна, как обезьяна.

— Клянусь тебе спасением моей души! — воскликнула она.

— Мне отнюдь неинтересно слышать, как ты клянешься, — сказал барон.

— Ты полагаешь, что у меня нет никакой религии? Ты очень ошибаешься! Ты думаешь, что у меня нет чести, нет совести! Ну, хорошо, смотри же, я не стану с тобою спорить, но говорю тебе в последний раз: — оставь указ в моих руках, и принц будет арестован без шума, без хлопот, без скандала; если же ты возьмешь от меня указ, то так же верно как то, что я теперь стою перед тобой и говорю с тобой, — я испорчу вам всю вашу затею. Одно из двух: — или верь мне, или бойся меня! Предоставляю тебе выбор.

С этими словами она достала из кармана указ и протянула его ему.

Барон в величайшем затруднении и в нерешительности стоял перед этой женщиной, которую даже он не мог ни сломить, ни победить, ни покорить своей воле. Он стоял перед ней и мысленно взвешивал обе опасности. Была минута, когда он уже протянул руку к бумаге, но сейчас же опять опустил ее.

— Ну, — сказал он, — если это называется по-твоему доверием…

— Ни слова больше, — остановила она его, — не порти своей роли и теперь, так как ты в этом деле вел себя, как подобает порядочному человеку, не зная даже в чем дело. Я, так и быть, соблаговолю разъяснить тебе свои причины, т. е. те причины, которые заставляли меня настаивать на том, чтобы ты оставил указ в моих руках. Я сейчас прямо отсюда направлюсь к Гордону; но скажи мне на милость, на каком основании стал бы он мне повиноваться и исполнять мои приказания? А затем, как могу я заранее назначить час? Возможно, что это будет в полночь, но возможно также и тотчас после того, как стемнеет. Все это дело случая, все зависит от обстоятельств; а чтобы действовать разумно и успешно, я должна иметь полную свободу действий и держать в своих руках все пружины этого задуманного вами предприятия. Ну, вот, а теперь бедный Вивиан уходит! — как говорится в комедиях. Посвяти же меня в рыцари свои!

И она раскрыла ему свои объятия, лучезарно улыбаясь ему своей манящей, многообещающей улыбкой.

— Ну, — сказал он, поцеловав ее с особым удовольствием, — у каждого человека бывает свое безумие и свой конек, и я благодарю Бога за то, что мое не хуже того, что оно есть! А теперь вперед!.. Можно сказать, что я дал ребенку зажженную ракету. Но что же делать!..

XII. Спасительница фон Розен: действие второе — она предупреждает принца

Первым побуждением госпожи фон Розен, когда она вышла из дома барона Гондремарка, было возвратиться на свою виллу и переодеться. Что бы там ни вышло из всей этой затеи, она решила непременно повидаться и побеседовать с принцессой. И перед этой женщиной, которую она так не любила, графиня желала появиться во всеоружии своей красоты. Для нее это было делом всего нескольких минут. У г-жи фон Розен был на этот счет, т. е. на счет женского туалета, так сказать, командирский глаз; с первого взгляда она умела уловить и заметить, чего не достает в туалете, и что следует добавить или убавить в нем; она отнюдь не принадлежала к числу тех женщин, которые часами сидят в нерешимости, роясь в своих нарядах и уборах, и не знают, что надеть и чем себя украсить, и в конце концов после столь долгих размышлений появляются в обществе безвкусно выряженные. Один беглый взгляд в зеркало, небрежно спущенный локон, грациозно взбитые на висках волосы, клочочек тонких старинных кружев, чуть-чуть румян и красивая желтая роза на груди, — и все, как нельзя лучше! Точно картина, вышедшая из рамы.

— Так хорошо, — решила графиня. — Скажите, чтобы мой экипаж ехал за мною во дворец; через полчаса он должен ожидать меня там, — приказала она мимоходом лакею.

На улице начинало уже темнеть, и в магазинах стали зажигаться огни, особенно в тех, что вытянулись длинным непрерывным рядом витрин и окон вдоль тенистой аллеи главной улицы столицы принца Отто. Отправляясь на свой великий подвиг, графиня чувствовала себя весело настроенной; ее и радовало и интересовало задуманное предприятие; и это настроение, это возбуждение придавало еще большую прелесть ее красоте, и она это хорошо знала. Она шла по тенистой аллее главной улицы; остановилась перед сверкающим бриллиантами магазином ювелира, полюбовалась некоторыми камнями, затем заметила и одобрила выставленный в другом магазине дамский наряд, и когда, наконец, дошла до густой липовой аллеи, под высокими тенистыми сводами которой мелькали торопливые и ленивые прохожие, то села на одну из скамей и стала обдумывать, предвкушая и оттягивая предстоящие ей удовольствия. Вечер был свежий, но госпожа фон Розен не чувствовала холода, ее согревала внутренняя теплота. В этом тенистом уголке ее мысли светились и сверкали лучше и ярче бриллиантов там, в витрине ювелира; шаги прохожих, раздававшиеся у нее в ушах, сливались для нее в своеобразную музыку.

«Что она сделает теперь?» — спрашивала она себя. — Бумага, от которой теперь зависело все, лежала у нее в кармане, и вместе с нею в ее кармане, можно сказать, лежала и судьба Отто, и Гондремарка, и Ратафии, и даже самого государства, словом, всего этого маленького княжества. И все это весило так мало на ее весах, как пыль; стоило ей положить свой маленький пальчик на ту или другую чашку весов, чтобы вскинуть на воздух все, что лежало на другой чашке! И она радовалась и упивалась своим громадным значением и своею властью, и смеялась при мысли о том, как бессмысленно и бесцельно можно было растратить эту громадную власть. Дурман и опьянение власти, эта болезнь кесарей, охватывала минутами ее рассудок. «О, безумный свет! Глупая игрушка пустых случайностей, иногда — пустого женского каприза или прихоти!» — подумала она и довольно громко рассмеялась.

Ребенок с пальцем во рту остановился в нескольких шагах от нее и смотрел с смутным любопытством на эту смеющуюся барыню. Она подозвала его, приглашая его подойти поближе, но ребенок попятился назад. Моментально, со свойственной большинству женщин в подобных случаях необъяснимой и беспричинной настойчивостью, она решила приручить маленького дикаря; и действительно, не прошло и нескольких минут, как малыш вполне дружелюбно сидел у нее на коленях и играл с золотою цепочкою ее медальона.

— Если бы у тебя был глиняный медведь и фарфоровая обезьянка, — спросила она ребенка, двусмысленно улыбаясь, — которую из двух игрушек ты предпочел бы разбить?

— У меня нет ни медведя, ни обезьянки! — сказал ребенок.

— Но вот тут у меня есть светленький флорин, — сказала она, — на который можно купить и то, и другое. Я подарю тебе обе эти игрушки, если ты мне скажешь, которую из двух ты не пожалеешь разбить. Ну же? Ответь скорее, — медведя или обезьянку?

Но бесштанный оракул только пялил глаза на блестящую монету, которую нарядная барыня держала в руке, и не мог отвести от нее своих больших вытаращенных глаз. Никакие ласки и увещания не могли подвигнуть этого оракула дать хоть какой-нибудь ответ. Тогда графиня поцеловала малютку, подарила ему флорин, спустила его на землю и, встав со скамьи, пошла дальше своей легкой пластичной походкой.

— Которого же из двух я разобью? — спрашивала она себя; и при этом она с особенным наслаждением провела рукой по своим пышным, тщательно причесанным волосам и, лукаво улыбаясь прищуренными глазами, снова спросила себя: — Которого? — и она взглянула на небо, словно ища там указания или ответа. — Разве я люблю их обоих? Немножко?.. Страстно?.. Или нисколько?.. Обоих, или ни того, ни другого?! Мне кажется, обоих! — решила она. — Но, во всяком случае, этой Ратафии я досажу порядком, будет она меня помнить!..

Тем временем графиня миновала чугунные ворота, поднялась к подъезду и уже поставила ногу на первую ступень широкой, украшенной флагами террасы. Теперь уже совершенно стемнело. Весь фасад дворца ярко освещен рядами высоких окон, и вдоль балюстрады фонари и лампионы горели ярко и красиво. На самом краю западного горизонта еще светился бледный отблеск заката, янтарно-желтый и зеленоватый, как цвет светляков; и она остановилась на дворцовой террасе и стала следить, как там вдали догорали и бледнели эти последние светлые точки.

— Подумать только, — размышляла она, — что здесь стою я, как воплощенная судьба, как воплощенный рок, и вместе с тем и Провидение, и спасительница, — смотря по моему желанию, — и я стою, и сама не знаю, в какую сторону склонить мои весы, за кого мне вступиться и кого погубить! Какая другая женщина на моем месте не считала бы себя связанной обещанием, но я, благодарение Богу, рождена без предрассудков! Я чувствую себя свободной от всяких обязательств, и мой выбор свободен!

Окна комнат Отто тоже светились, как и остальные окна дворца; графиня взглянула на них и вдруг почувствовала прилив неизъяснимой нежности, которая помимо ее воли подымалась и росла в ее душе. — Бедный, милый безумец! — подумала она. — Каково-то у него на душе будет теперь, когда он поймет и почувствует, что все отрекаются от него… Эта девчонка положительно заслуживает того, чтобы он увидел этот ее собственноручный указ! Да, пусть он увидит его, и пускай решит сам.

И не раздумывая больше ни секунды, она вошла во дворец и послала сказать принцу, что просит его принять ее немедленно по спешному делу. Ей сказали, что принц находится в своих апартаментах и желает быть один, что он приказал никого не допускать к себе. Но графиня все-таки приказала передать ему свою карточку. Немного погодя камердинер принца вернулся и доложил, что его высочество очень просит извинить его, но что он в настоящий момент никого принять не может, потому что чувствует себя нездоровым.

— В таком случае я напишу ему, — сказала фон Розен, и набросала на листке бумаги несколько строк карандашом; она писала принцу, что дело, по которому она хочет его видеть, есть дело чрезвычайной важности, не терпящее отлагательства, что это вопрос жизни и смерти. — «Помогите мне, принц, никто, кроме вас, мне в этом помочь не может», — гласила ее приписка.

На этот раз человек вернулся с большой поспешностью и пригласил графиню фон Розен следовать за ним.

— Его высочество изволил изъявить особенное удовольствие видеть графиню у себя, — объявил слуга, отворяя перед нею дверь.

Графиня застала принца в оружейной, той самой большой комнате, в которой все стены были увешаны старинным оружием и которую особенно любил принц. При неровном свете пылавшего в камине огня, это оружие светилось то здесь, то там странными, капризными отблесками, придавая что-то фантастическое обстановке этого зала. Отто сидел в глубоком низком кресле перед камином; его лицо носило следы слез и глубокого душевного волнения, оно было красиво и печально, даже трогательно. Отто даже не встал и не пошел ей навстречу, как всегда, а только привстал и поклонился, и приказал слуге удалиться.

То чувство безотчетной нежности, которое заменяло графине все сердечные порывы и даже совесть, охватило ее теперь с удвоенной силой при виде этой безмолвной угнетенности, этого убитого горем милого, печального принца. Едва только слуга успел уйти и запереть за собою дверь, едва только она осталась с глазу на глаз с принцем, как, сделав решительный шаг вперед и сопровождая свои слова великолепным жестом, графиня воскликнула:

— Воспряньте духом, принц! Надо бороться!

Отто с недоумением поднял на нее глаза.

— Madame, — сказал он, — вы прибегнули к громким словам, чтобы заставить меня открыть перед вами мою дверь, вы сказали, что дело идет о жизни и смерти. Скажите же мне, прошу вас, кому грозит опасность, и кто здесь в Грюневальде может быть столь жалок и столь несчастен, — добавил он с горечью, — что даже принц Отто Грюневальдский может помочь ему!

— Кто, спрашиваете вы? Прежде всего я назову вам имена заговорщиков, — сказала фон Розен, — и по ним вы, быть может, догадаетесь и об остальном. Те, что злоумышляют на близкое вам лицо, — это принцесса и барон фон Гондремарк!

Но видя, что Отто продолжает молчать, она воскликнула:

— Они угрожают вам, ваше высочество! — И она указала пальцем на принца. — Ваша негодница и мой негодяй порешили вашу судьбу! — продолжала она. — Но они забыли спросить вас и меня! Мы можем составить с ними partie carree, mon prince, — и в любви, и в политике! Об этом они, видно, забыли! Правда, у них на руках туз, но мы можем побить его козырем!

— Madame, — сказал на это Отто, — объясните мне, прошу вас, в чем собственно дело; я положительно не могу ничего взять в толк из того, что вы мне сейчас сказали. Я вас не понимаю.

— Вот, смотрите своими глазами! Прочтите это, и тогда вы уже наверное поймете! — воскликнула графиня, и с этими словами она передала ему указ.

Он взял его, посмотрел недоумевающим взглядом и вздрогнул; затем, не проронив ни единого звука, он закрыл рукой своей страшно побледневшее лицо, и так застыл в этой позе.

Она ждала, что он скажет что-нибудь, но он молчал.

— Как! — воскликнула она. — И это вас не возмущает?! Вы встречаете этот низкий поступок, склонив перед ним голову с покорностью раба?! Да поймите же наконец, что одинаково бессмысленно искать вина в кринке молока, или искать любви у этой бессердечной куклы! Пора покончить с этой смешной иллюзией, пора, наконец, стать мужчиной!.. Против союза львов устроим заговор мышей! Нам сейчас ничего не стоит разрушить их козни. Ведь вчера вы были достаточно сильны, когда в сущности у вас почти ничего не стояло на карте, когда дело шло о пустяках, а теперь, теперь, когда на карте стоит ваша свобода, быть может, ваша жизнь, — теперь вы молча опускаете крылья!!.

Вдруг принц Отто встал, и на его лице, вспыхнувшем румянцем от внутреннего волнения, выразилась решимость.

— Madame фон Розен, — сказал он, — я вас прекрасно понимаю, и поверьте, я вам глубоко благодарен; вы еще раз доказали мне на деле ваше расположение и вашу доброту ко мне: мне право очень больно сознавать, что я должен принести вам разочарование, что я должен обмануть ваши ожидания. Вы, очевидно, ждете от меня энергичного сопротивления, отпора. Но зачем, для чего буду я сопротивляться, что я этим выиграю?! После того, как я прочел эту бумагу, этот собственноручный ее указ, последняя искра надежды на счастье, даже на возможность мечты о счастье, угасла для меня. Мне кажется праздным делом говорить о потере чего бы то ни было от имени Отто Грюневальдского; все, что я мог потерять, я уже потерял! Вы знаете, что у меня нет партии, нет сторонников, нет своей политики; у меня даже нет честолюбия, словом, у меня нет ничего такого, чем бы я мог гордиться или дорожить. Свобода! Жизнь! Да на что мне они? Так скажите же мне, для чего и ради чего мне бороться? Или вам просто хочется видеть, как я буду кусаться и царапаться, и визжать, как пойманный в капкан хорек? Нет, madame, передайте тем, кто прислал вас сюда, что я готов отправиться в заточение, когда им будет угодно. Я желаю только одного. Я желаю избежать всякого скандала.

— Так вы решили идти в ссылку? Решили добровольно сойти с их дороги и в угоду им идти покорно и беспрекословно в тюрьму!

— Я не могу сказать, что иду вполне добровольно, — возразил печально Отто, — нет, но, во всяком случае, я иду с полной готовностью; признаюсь вам, я всегда желал перемены в своей жизни, особенно же в последнее время, а теперь, как видите, мне предлагают ее! Неужели же мне отказаться от нее? Благодарение Богу, я еще не настолько лишен чувства юмора, чтобы делать трагедию из подобного фарса! — И он небрежно бросил указ на стол. — Вы можете известить их о моей готовности, — добавил он величественно и спокойно и отвернулся от стола.

— О, — воскликнула она, — вы гневаетесь больше, чем хотите сознаться!

— Я гневаюсь? О, madame! — воскликнул Отто. — Вы бредите! У меня нет никакого основания для гнева. Мне доказали во всех отношениях и мою слабость, и мою бесхарактерность, и мое безволие, и мою совершенную непригодность для жизни. Мне доказали, что я не что иное, как сочетание слабостей и сумма всевозможных недочетов, бессильный принц и даже сомнительный джентльмен! Да ведь даже и вы, при всей вашей снисходительности ко мне, вы уже дважды упрекнули меня весьма строго в том же, в чем меня обвиняют и другие: в безволии и бессилии! Могу ли я после того еще гневаться?! Я могу, конечно, глубоко чувствовать недоброе ко мне отношение, но я достаточно честен, чтобы признать справедливость причин, приведших к этому государственному перевороту.

— Это еще откуда у вас? Скажите, откуда вы все это взяли? — воскликнула удивленная фон Розен. — Вы думаете, что вы вели себя нехорошо? Но разве вы не были молоды и красивы? Разве вы не имели права на жизнь, как всякий другой? Права на радости жизни? А эти добродетели мне ненавистны! Все это ханжество или расчет! Разве у вас нет благородства, нет великодушия, нет благороднейших порывов и благородных чувств!.. Вы свои добродетели доводите до последней крайности, принц, и это они губят вас! А эта удивительная неблагодарность с ее стороны, разве она не возмутительна! Она бьет вас тем оружием, которое вы же дали ей в руки!

— Поймите меня, madame фон Розен, — возразил принц, краснея гуще прежнего, — в данном случае не может быть речи ни о благодарности, ни о гордости. Волею судеб и неизвестных мне обстоятельств, и несомненно движимая вашей беспредельной добротой и расположением ко мне, вы оказались приплетенной в мои семейные дела — дела, касающиесятолько меня одного. Вы не имеете представления о том, что вынесла и выстрадала моя жена, ваша государыня, и потому не вам да и не мне судить ее. Я признаю себя глубоко виноватым и перед ней, и перед своей страной и народом; но если бы даже этого не было, то и тогда я назвал бы человека пустым хвастуном, если бы он говорил о своей любви к женщине и вместе с тем отступал назад перед небольшим унижением, перед уколом его самолюбия. Во всех прописях говорится о том, что человек должен быть готов умереть в угоду возлюбленной им женщине, так неужели же он может отказаться пойти в тюрьму ради того, чтобы угодить ей!

— Любовь! Да при чем тут любовь! — воскликнула графиня. — Что общего между любовью и пожизненным тюремным заключением? — И она призывала и потолок, и стены в свидетели своего возмущения и негодования. — Одному Богу известно, что я думаю о любви не меньше других и ставлю ее очень высоко; я любила не раз и всегда любила горячо; моя жизнь может служить тому доказательством; но я не признаю любовь, по крайней мере, для мужчины, там, где она не встречает взаимности! Без взаимного ответного чувства любовь не более как призрак, сотканный лунным светом, самообольщением, самообманом.

— Я смотрю на любовь более отвлеченно и более широко, madame, хотя я уверен, что не более нежно, чем вы; вы женщина, которой я обязан так много, которая проявила ко мне столько душевной доброты, — сказал принц. — Однако все это бесполезные слова! Ведь мы здесь не для того, чтобы поддерживать прения, достойные трубадуров, не так ли?

— Да, но вы все же забываете об одном, а именно, что если она сегодня составила заговор с Гондремарком против вашей свободы, а быть может, и самой жизни вашей, то завтра она может с ним устроить заговор и против вашей чести.

— Против моей чести? — повторил принц. — Как женщина, вы положительно удивляете меня! Если мне не удалось заслужить ее любовь, если я не сумел заставить ее полюбить себя и я не сумел сыграть роль мужа, то какое же право я имею требовать что-нибудь от нее? И какая честь может устоять после столь полного поражения! Я даже не понимаю, о какой моей чести может быть еще речь; ведь я становлюсь ей совершенно чужим. Если жена моя меня совсем не любит, то почему мне не идти в ссылку и не дать ей этим той полной свободы, которой она ищет, которой она хочет? И если она любит другого человека, то где мне может быть лучше и спокойнее, чем в той тюрьме? В сущности, кто же виноват в этом, как не я сам? Вы говорите в данном случае, как большинство женщин, когда дело касается не их лично, а других их сестер; вы говорите языком мужчин! Предположим, что я сам поддался бы искушению (а вы лучше чем кто-либо знаете, что это очень легко могло случиться), я, может быть, дрожал бы за свою судьбу, но я все же надеялся бы на ее прощение, и в таком случае мой грех перед ней был бы все же только изменой в чаду любви к ней. Но позвольте мне сказать вам, — продолжал Отто с возрастающим возбуждением и воодушевлением, — позвольте мне сказать вам, madame, что там, где муж своей пустотой, ничтожеством, своим легкомыслием и непростительными прихотями истощил терпение жены, там я не допущу, чтобы кто-либо, будь то мужчина или женщина, смел осуждать и клеймить ее. Она свободна, а человек, которого она считает достойным ее, ждет ее!

— Потому что она не любит вас! — крикнула графиня. — Вот вся причина! Но вы знаете, что она вообще совсем неспособна на подобные чувства.

— Вернее, я был рожден неспособным внушить их к себе, — сказал Отто.

На это фон Розен вдруг разразилась громким смехом.

— Безумец! — воскликнула она. — Вот до чего доводит человека ослепление любовью! Да я первая люблю вас!

— Ах, madame, — возразил, печально улыбаясь, принц, — вы полны сострадания ко мне, и этим объясняется все! Но мы напрасно тратим слова. Мое решение принято; у меня есть даже, если хотите, известная цель. И чтобы отплатить вам такой же откровенностью, я скажу вам, что, поступая так, как я намерен поступить, я поступаю согласно моим интересам. Поверьте, у меня тоже есть известная склонность к приключениям, а кроме того, вам хорошо известно, что здесь, при дворе, я находился в ложном положении, и общественное мнение громко заявляло об этом; так позвольте же мне воспользоваться этим представляющимся мне выходом из моего неприятного и тяжелого положения.

— Если вы бесповоротно решили, — сказала фон Розен, — то зачем я стану отговаривать вас, я вам открыто признаюсь, что от этого я только останусь в выигрыше. Идите с Богом в ссылку, в тюрьму и знайте, что вы унесете с собой мое сердце, или во всяком случае, большую его долю, чем бы я того сама хотела. Я буду не спать по ночам, думая о вашей печальной судьбе; но не бойтесь, я не желала бы переделать вас; вы такой прекрасный, такой героический безумец, что я невольно любуюсь вами; вы приводите меня в умиление, принц!

— Увы, madame! — воскликнул Отто. — Между нами есть нечто, что меня очень смущает и тревожит особенно в эти минуты — это ваши деньги. Я был не прав, я сделал дурно, что взял их, но вы обладаете таким удивительным даром убеждения, что устоять против вас положительно нельзя. И я благодарю Бога, что еще могу предложить вам нечто равноценное. Он подошел к камину и взял с него какие-то документы и бумаги. — Вот это документы и купчая на ту ферму. Там, куда я теперь отправляюсь, они, конечно, мне будут бесполезны, а у меня теперь нет никакого другого средства расплатиться с вами и нечем даже отблагодарить вас за вашу доброту ко мне. Вы ссудили меня без всяких формальностей, повинуясь исключительно побуждениям вашего доброго сердца, но теперь наши роли, можно сказать, изменились; солнце принца Отто Грюневальдского уже совсем близко к закату, но я настолько знаю вас, что верю, что вы еще раз откинете в сторону все формальности и примите то, что этот принц еще в состоянии дать вам. Поверьте мне, что, если мне еще суждено испытывать какое-нибудь утешение, я буду находить в мысли, что старый крестьянин обеспечен до конца своей жизни, и что самый великодушный и бескорыстный друг мой не понес убытков из-за меня.

— Но, Боже мой, неужели вы не понимаете, что мое положение возмутительно, невыносимо! — воскликнула графиня. — Дорогой принц, ведь я на вашей погибели созидаю свое благополучие!

— Тем более было благородно ваше усилие склонять меня к сопротивлению, — сказал Отто. Это, конечно, не может изменить наших отношений, и потому я в последний раз позволю себе употребить по отношению к вам свою власть в качестве вашего государя и просить вас взять эти обеспечивающие вас бумаги в уплату моего долга. — И с присущей ему грацией и чувством достоинства принц насильно заставил ее взять бумаги.

— Мне ненавистно даже прикосновение к ним, к этим бумагам, — сказала фон Розен. — Ах, принц, если бы вы только знали, как мне вас жаль!

Наступило непродолжительное молчание.

— А в какое время, madame (если вам это известно), должны меня арестовать? — спросил Отто.

— Когда это будет угодно вашему высочеству! — ответила графиня. — А если бы вы пожелали изорвать этот указ, то и никогда!

— Я предпочел бы, чтобы это совершилось скорее, — проговорил он. — Я хочу только успеть написать одно письмо, которое прошу доставить принцессе.

— Хорошо, — сказала госпожа фон Розен. — Я вам советовала, я просила вас сопротивляться, но если вы, вопреки всему, решили быть безгласны и покорны, как овца в предстоящей жизни, это утешение стригущему ее, то мне остается только идти и принять необходимые меры для вашего ареста. Что за горькая насмешка судьбы! Я, которая готова была бы отдать жизнь, чтобы спасти вас от этого, я же должна руководить всеми подробностями этого ареста. Дело в том, что я взялась… — она на минуту замялась, — я взялась устроить все это дело, надеясь, поверьте мне, мой дорогой друг, надеясь быть вам полезной! Клянусь вам в том спасением моей души! Но раз вы не хотите воспользоваться моими услугами, то хоть, но крайней мере, окажите мне сами услугу в этом печальном деле. Когда вы будете готовы и когда вы сами того пожелаете, приходите к статуе Летящего Меркурия, к тому самому месту, где мы вчера встретились с вами. Для вас это будет не хуже, а для всех нас, я говорю вам вполне откровенно, это будет гораздо лучше! Вы согласны?

— Конечно! Как могли вы в том сомневаться, дорогая графиня! Если уж я раз решился на самое главное, то стану ли я спорить или говорить о подробностях. Идите с Богом и примите мою самую искреннюю, самую горячую благодарность; после того, как я напишу несколько строк, в которых прощусь с ней, я оденусь и немедленно поспешу к указанному месту. Сегодня ночью я не встречу там столь опасного молодого кавалера, — добавил он, улыбаясь с присущей ему милой любезностью.

Когда госпожа фон Розен ушла, Отто призвал на помощь все свое самообладание; он стоял лицом к лицу с затруднительным, горьким и обидным положением, из которого он хотел, если возможно, выйти с честью, сохранив свое чувство достоинства. Что касается самого важного факта, то в этом отношении он ни минуты не колебался и не раздумывал. Он вернулся к себе после своего разговора с Готтхольдом до того расстроенный, разбитый душевно, до того потрясенный и измученный, до того жестоко униженный и пристыженный, что теперь он встретил эту мысль о заточении почти с чувством облегчения. Это был во всяком случае шаг, который, ему казалось, можно было считать безупречным, и кроме того, это был выход из его мучительного общественного положения.

Он сел и взял перо в руки, чтобы написать письмо Серафине; и вдруг в его душе вспыхнул гнев. Длинная вереница его снисхождений, его попустительств, его долготерпение вдруг воскресли в памяти; и все это теперь у него перед глазами превратилось в нечто чудовищное; но еще более чудовищными представлялись ему та холодность, тот черствый эгоизм и жестокость, какие были необходимы для того, чтобы вызвать подобное поведение. И перо так сильно дрожало теперь в его руке, что он принужден был подождать, прежде чем начать писать. Теперь он и сам был удивлен, даже поражен тем, как это его покорность судьбе вдруг разом исчезла и уступила место чувству глубокого возмущения; и несмотря на все свои усилия, он уже не мог вернуть себе прежнее спокойствие духа. Он прощался с принцессой в нескольких раскаленных, как раскаленное до бела железо, словах, прикрывая клокотавшее в его душе возмущение и отчаяние именем любви, и называл свое бешенство прощением… Затем он окинул прощальным взглядом свои комнаты; выйдя в сад, он взглянул на дворец, который столько лет был его дворцом и отныне перестал принадлежать ему, и поспешил к назначенному месту, сознавая себя добровольным пленником любви или собственной гордости.

Он вышел из дворца тем маленьким интимным ходом, которым он, бывало, так часто уходил в менее торжественные минуты. Привратник выпустил его, ничуть не удивленный его уходом. Отрадная прохлада ночи и ясное звездное небо встретили его за порогом родного дома, который он теперь покидал, вероятно, навсегда. Отто оглянулся кругом и глубоко вдохнул в себя ночной воздух, пропитанный ароматом земли. Он поднял глаза к небу, и беспредельный небесный свод подействовал как-то успокоительно на его душу. Его крошечная, ничтожная, чванливо раздутая жизнь разом съежилась до ее настоящих размеров, и он вдруг увидел себя, этого великого мученика с пламенеющим в груди сердцем — крошечной былинкой, едва приметной под беспредельным, холодным, ясным небом. При этом он почувствовал, что все жгучие обиды уже больше не жгли душу, что волновавшие его чувства улеглись в груди, что терзавшие его мысли как будто разлетелись или заснули. Чистый свежий ночной воздух здесь, под открытым небом, и тишина уснувшей природы своим безмолвием как будто отрезвили его, и он невольно облегчил свою душу, прошептав: «прощаю ее, и если ей нужно мое прощение, то я даю его ей от всей души!.. Бог с ней!»

И быстрым легким шагом он бодро прошел через сад, вышел в парк и дошел до статуи Летящего Меркурия. В этот момент какая-то темная фигура отделилась от пьедестала и приблизилась к нему.

— Прошу извинения, сударь, — сказал мягкий мужской голос, — но я позволю себе спросить вас, не ошибаюсь ли я, принимая вас за его высочество принца Отто? Мне было сказано, что принц рассчитывает найти меня здесь.

— Мне кажется, что со мной говорит господин Гордон? — спросил Отто.

— Да, полковник Гордон, — отозвался офицер. — Это столь щекотливое дело, столь деликатное и столь неприятное для человека, на которого оно возложено, что для меня является громадным облегчением, что все идет так гладко до сих пор. Экипаж здесь, он ждет нас в нескольких шагах отсюда; разрешите мне, ваше высочество, следовать за вами?

— В настоящее время я дожил, полковник, до того счастливого момента в моей жизни, когда мне приходится получать разрешение, а не отдавать приказания, — сказал принц.

— Весьма философское замечание, ваше высочество, — промолвил полковник, — чрезвычайно уместное и меткое. Положительно, его можно было бы приписать Плутарху. К счастью, я совершенно чужд по крови и вашему высочеству, и всем в этом княжестве. Но даже и при этих условиях это возложенное на меня поручение мне очень не по душе. Однако теперь уже изменить этого нельзя и так как с моей стороны, мне кажется, должное уважение к особе вашего высочества ничем не было нарушено, насколько это в моей власти, а ваше высочество принимает все это так хорошо, то я начинаю надеяться, что мы прекрасно проведем время в дороге; да, положительно, прекрасно, я в том уверен! Ведь, в сущности, тюремщик тот же сотоварищ по заключению, если присмотреться поближе!

— Могу я вас спросить, господин Гордон, что побудило вас принять на себя эти опасения и, как мне кажется, неблагодарные обязанности? — спросил Отто.

— Весьма простая причина, как мне кажется, — совершенно спокойно ответил наемный офицер. — Я покинул родину и приехал служить сюда, чтобы заработать копейку, а на этом посту мне обещано двойное жалование.

— Ну, что же, я не стану вас осуждать, милостивый государь, — сказал принц, — у каждого человека свои соображения. А вот и экипаж!

Действительно, на перекрестке двух аллей парка стоял экипаж, запряженный четверкой, заметный среди темноты по зажженным фонарям, а несколько дальше, в некотором расстоянии от ожидавшего экипажа, в тени деревьев выстроилось человек двадцать улан в конном строю, назначенных для эскорта принца.

XIII. Спасительница фон Розен: действие третье — она раскрывает глаза Серафине

Когда госпожа фон Розен вышла от принца, она прямо поспешила к полковнику Гордону и, не удовольствовавшись передачей своих распоряжений и предписаний, лично проводила полковника к статуе Летящего Меркурия. Понятно, что полковник предложил ей руку, и разговор между этими двумя заговорщиками завязался громкий и оживленный. Дело в том, что графиня в этот вечер была, можно сказать, в угаре торжества и сильных впечатлений; все ей удавалось как нельзя лучше, и смех и слезы одинаково просились у нее сегодня наружу. Глаза ее горели и сияли гордостью и удовольствием, румянец, которого обыкновенно недоставало ее лицу, теперь горел у нее на щеках, делая ее необычайно красивой: еще немножко и Гордон был бы у ее ног, или, по крайней мере, так думала она и вместе с тем презрительно отвергала эту мысль.

Притаившись в темных кустах, она с особым интересом следила за всей процедурой ареста, жадно ловя каждое слово обоих мужчин и прислушиваясь к их удаляющимся шагам. Вскоре после того послышался шум колес экипажа и топот копыт сопровождавшего его эскорта, явственно раздававшийся в чистом ночном воздухе, но мало-помалу и этот шум, постепенно удаляясь, замер вдали. Принц уехал.

Госпожа фон Розен взглянула на часы и решила, что у нее остается то, что она приберегла себе сегодня на закуску, как самый лакомый кусок изо всей программы сегодняшнего дня. С этой мыслью она поспешила вернуться во дворец и, опасаясь, что Гондремарк успеет прибыть туда раньше и помешать ее намерению, она, не теряя ни минуты, приказала доложить о себе принцессе с настоятельной просьбой принять ее безотлагательно. Так как ей прекрасно было известно, что ей, как графине фон Розен, просто неминуемо будет отказано в этом несвоевременном приеме, то она приказала доложить о себе как о посланной барона, в качестве каковой и была тотчас же допущена к принцессе.

Серафина сидела одна за маленьким столом, на котором был сервирован обед, и делала вид, будто она ест, но на самом деле у нее куски останавливались в горле, и, кроме того, она не чувствовала ни малейшего аппетита. Щеки ее побледнели и осунулись, веки отяжелели; она не ела и не спала со вчерашнего дня; даже туалет ее не отличался обыкновенной тщательностью, а напротив того, был несколько небрежен. Словом, она была и нездорова, и невесела, и не авантажна, и на душе у нее было как-то тяжело, потому что совесть не давала ей покоя. Переступив порог, графиня сразу сравнила ее с собой и от сознания своего превосходства в этот момент красота ее засияла победнее и лучезарнее прежнего. Такова уж была эта женщина, любившая и умевшая всегда и везде побеждать и властвовать.

— Вы являетесь сюда, madame, от имени барона фон Гондремарка? — протянула принцесса. — Прошу садиться, я вас слушаю. Что вы хотите сказать?

— Что я хочу сказать, — повторила фон Розен. — О, много, очень много! Много такого, чего бы я предпочла не говорить вам, и много такого, о чем придется умолчать, хотя я бы охотно вам это сказала! У меня, видите ли, ваше высочество, такой нрав, что мне всегда хочется сделать то, что не следовало бы делать, или что я не должна была бы делать! Но будем кратки! Я вручила принцу ваш указ; в первый момент он не хотел верить своим глазам: «Ах, воскликнул он, — неужели это возможно! Дорогая madame фон Розен, я не могу этому поверить; я должен услышать об этом из ваших уст. Моя жена, бедная девочка, попавшая в дурные руки. Она во многом заблуждается, но она не глупая и не жестокая». — «Mon prince», — ответила я ему на это, — она девочка и потому жестока; дети давят мух, дети обрывают им крылья. — Но ему бедному, очевидно, было так трудно понять ваш поступок.

— Madame фон Розен, — сказала Серафина самым спокойным и сдержанным тоном, но с заметным нарастанием гнева в голосе и в выражении лица, — кто прислал вас сюда и с какой целью? Потрудитесь передать мне то, что вам было поручено.

— О, madame, я полагаю, что вы прекрасно понимаете меня, — возразила графиня. — Я не обладаю вашим философским складом ума, я ношу свое сердце у всех на виду, как брелок; оно такое маленькое, и я часто перевешиваю его с правой руки на левую, это все знают, — и она весело засмеялась.

— Из ваших слов я должна, по-видимому, заключить, что принц был арестован? — спросила Серафина, возвращаясь к главной теме разговора и перебивая свою собеседницу, и при этом она встала из-за стола, желая этим дать понять графине, что аудиенция кончена.

Но госпожа фон Розен оставалась все в той же небрежно-грациозной позе в низком кресле, в котором она сидела до сих пор, и на вопрос принцессы ответила:

— Да, пока вы здесь спокойно обедали! — и в голосе ее звучал едкий, вызывающий упрек.

— Вы выполнили возложенное на вас поручение, — сказала принцесса, стараясь сохранить свое спокойствие и свое чувство собственного достоинства, — и я вас больше не задерживаю.

— О, нет, madame, — возразила графиня, прошу меня извинить, я еще далеко не кончила, я еще далеко не все сказала вам. Я очень много вынесла сегодня, служа вам, — и говоря это, она раскрыла свой веер, и хотя пульс ее бился медленно и лениво, волнение сказывалось исключительно только в необычайном блеске глаз, в ярком румянце щек и в том же почти дерзком, торжествующем выражении, с каким она теперь смотрела на принцессу. Между этими двумя женщинами были старые счеты, соперничество во многих отношениях, так, по крайней мере, казалось графине фон Розен; и на этот раз она решила вкусить полностью радость торжества и победы над своею соперницей.

— Вы мне не слуга, madame фон Розен, — сказала Серафина.

— Нет, madame, я вам, действительно, не слуга, никогда ею не была и не намерена быть! Мы обе служим одному и тому же человеку, как это вам должно быть известно, а если же вам неизвестно, то я имею честь вас об этом уведомить. Ваше поведение до того легкомысленно, до того легкомысленно… — И она стала шевелить своим веером, грациозно перекидывая его из стороны в сторону, так что от этого движения получалось впечатление порхающей бабочки. — Вы, быть может, сами того не сознаете, а это еще опаснее, — добавила она и, сложив свой веер, она положила его на колени и несколько изменила свою небрежную позу на более строгую. — Право, я была бы очень огорчена видеть в подобных условиях и в таком странном двусмысленном положении любую молодую женщину. Вы вступили в жизнь со всеми преимуществами, каких только можно было желать: с преимуществами положения, рода, состояния; вы вступили в брак, вполне соответствующий вашему сану, с человеком привлекательнейшей наружности и прекраснейшей души; при всем том, вы недурненькая. И что вы со всем этим сделали?! Посмотрите вы на себя и спросите себя, до чего вы дошли! Бедная девочка, страшно даже подумать о том, что вы с собою сделали! Да, ничто не может принести женщине столько вреда, как легкомыслие и необдуманность ее поступков, — наставительно заметила фон Розен в заключение и снова раскрыла свой веер и принялась им обмахиваться с самодовольным видом, в котором ясно чувствовалось сознание своего превосходства.

— Я не позволю вам продолжать так забываться со мной! — гневно крикнула Серафина. — Мне положительно кажется, что вы потеряли рассудок.

— О, нет, — возразила госпожа фон Розен, — во всяком случае мой рассудок еще настолько здрав, что позволяет мне сознавать, что сегодня вы не посмеете довести со мной дело до явного разрыва, и что я могу этим воспользоваться для своих целей. Я хочу вам сказать, что оставила моего бедного prince charmant плачущим из-за бесчувственной деревянной куклы, не стоящей ни единой его слезы! У меня сердце мягкое, и я люблю своего бедненького, хорошенького принца. Вы никогда не сумеете этого понять, но я настолько его люблю, что желала бы подарить ему эту куклу, чтобы осушить его слезы, чтобы увидеть его счастливым и довольным. Он так этого стоит! У него такая нежная душа и такое удивительно верное сердце… Ах, вы, недозрелая слива! — воскликнула графиня, разом захлопнув свой веер и указывая им на Серафину, и веер задрожал теперь в ее руке, а глаза ее горели, и голос звучал задушевно, тепло и красиво. — Ах, деревянная кукла! Разве у вас есть сердце в груди! Разве у вас есть в жилах кровь! Разве в вас есть что-нибудь живое, человеческое! А этот человек, безумное дитя, этот человек любит вас! И такой любви вы не встретите другой раз в вашей жизни! Поверьте мне, это бывает не часто! Красавицы и умницы часто тщетно ищут такой любви и очень, очень редко находят ее; а вы, жалкий подросток, топчете ногами этот драгоценный алмаз! Если бы вы только знали, как вы глупы с вашим смешным честолюбием! Прежде чем браться управлять государством, вам следовало бы научиться, как себя вести у себя дома, в своей семье! Потому что дом — это истинное царство женщины!

И графиня на минуту смолкла и рассмеялась странным жутким смехом, придававшем ее красивому лицу тоже какое-то странное, жуткое выражение.

— Я скажу вам, так и быть, одну из тех вещей, которые должны были оставаться несказанными, — продолжала графиня, — а именно, фон Розен лучше женщина, чем вы, принцесса, хотя вы, конечно, никогда не потрудитесь понять это и не захотите с этим согласиться. Но вот вам для примера одно маленькое доказательство: когда я вручила ваш указ принцу и посмотрела на него, на его милое, бледное лицо, вся душа во мне перевернулась, и, — о, я откровенна, сударыня, я не люблю скрывать того, что я делаю, — и я предложила ему найти утешение в моих объятиях, и предложила ему уничтожить этот позорный, этот возмутительный указ! — И говоря эти слова, она сделала шаг вперед, простирая вперед руки красивым царственным движением, и вся она была в этот момент такая величественная и гордая, и полная сознания своей силы и мощи. — Да, я раскрыла перед ним свои объятия и обещала дать ему забвение и отдых.

Серафина при этом невольно попятилась, а фон Розен насмешливо воскликнула:

— О, не бойтесь, madame, я не вам предлагаю это надежное убежище. В целом мире есть только один человек, который в нем нуждается, и этого человека вы убрали с своей дороги! — «Если это будет для нее радостью, я рад был бы принять даже мученический венец, — сказал принц, — я готов целовать свои тернии!» — И я говорю вам чистосердечно, я отдала ему в руки ваш указ и умоляла его противиться! Теперь вы, предавшая своего мужа, можете предать и меня Гондремарку! Но мой принц никого не хотел предать, никого! И поймите, — крикнула графиня, — поймите, что только благодаря его кротости и долготерпению, благодаря его бесконечной самоотверженной любви к вам, вы теперь еще сидите здесь, в его дворце, из которого вы изгнали его, из дворца, где он родился и жил, где жил и его отец, и все его предки! Поймите, что в его власти было переменить игру, я дала ему эту власть. Но он не воспользовался ею! Если бы он только захотел, он мог написать подобный же указ и уничтожить ваш; он мог обвинить вас перед лицом всего народа в предательстве и государственной измене. Он прирожденный принц Грюневальда, а вы чужая здесь! А он не захотел и добровольно пошел в изгнанье и в тюрьму вместо вас!

Теперь заговорила принцесса, и в голосе ее слышалось подавленное горе и отчаяние.

— Ваша запальчивость и ваши обвинения поражают и огорчают меня, но я не могу сердиться на вас за них, потому что они во всяком случае делают честь вашему доброму сердцу. Мне действительно следовало узнать все, о чем вы мне сейчас говорили, и я снизойду до того, что скажу вам, что я с громадным сожалением и неохотой вынуждена была решиться на этот шаг. Поверьте, я во многом ценю принца и отдаю должное многим его качествам. Я признаю его весьма приятным и привлекательным во многих отношениях. Это было большим несчастьем для нас обоих, быть может, в том была даже отчасти моя вина, что мы так мало подходили друг другу. Но я очень ценю и уважаю в нем некоторые его качества. И будь я частное лицо, я, вероятно, смотрела бы на него так же, как смотрите вы. Я знаю, что трудно считаться с требованиями государственных соображений, и, поверьте, я с глубоким возмущением покорилась требованиям высшего долга. Как только я получу возможность, безнаказанно для государственных интересов, вернуть свободу принцу, я обещаю вам сделать это немедленно; обещаю вам немедленно позаботиться об этом. Многие на моем месте не простили бы вам вашей вольности, но я стараюсь забыть о ней.

И она взглянула на графиню почти с состраданием. — Я не так уж бесчеловечна, как вы полагаете, — добавила она.

— И вы можете сопоставлять и сравнивать все эти государственные передряги и беспорядки с любовью человека?! — воскликнула фон Розен.

— Но ведь эти государственные беспорядки являются вопросом жизни и смерти для многих сотен людей и для принца, и, быть может, для вас самой в том числе, madame фон Розен! — сказала принцесса с достоинством. — Я научилась, хотя я еще очень молода, научилась в тяжелой школе уметь отводить своим личным чувствам всегда самое последнее место.

— О, святая простота! — воскликнула фон Розен. — Да неужели же это возможно, что вы ничего не знаете и не подозреваете? Неужели вы не видите той интриги, в которой вы запутались, как муха в паутине?! Нет, право, мне вас жаль, сердечно жаль! Ведь, в сущности, мы обе женщины! Бедная девочка! Неужели же это в самом деле возможно! Такая наивность! Такое младенческое неведение!.. Впрочем, кто рожден женщиной, тот рожден неразумной и безрассудной! И хотя я ненавижу женщин вообще за их мелочность, за их узость взглядов, за их глупость и бессердечие, но во имя этого общего нашего безумия я прощаю вас!.. — И немного погодя она продолжала уже совершенно иным тоном: — Ваше высочество, — сказала она и при этом сделала глубокий, чисто театральный реверанс, — я намерена оскорбить вас и выдать с головой человека, которого называют моим любовником и не только моим, но и… И если вашему высочеству будет угодно воспользоваться тем оружием, которое я сейчас дам вам в руки, без всяких оговорок и условий, вы легко можете погубить меня; я это знаю и предоставляю себя всецело на вашу волю. О, Боже, что это за французская комедия или мелодрама разыгрывается у нас здесь! Вы предаете! Я предаю! Мы предаем! Теперь очередь за мной, я должна подавать реплику. Так вот она: письмо! — И госпожа фон Розен вынула из-за корсажа нераспечатанное письмо. — Взгляните на него, madame, вы видите, оно еще не распечатано; печать не тронута, и оно не вскрыто; таким, как вы видите письмо, я нашла его на моем столике у кровати сегодня утром; я не читала его, потому что была не в настроении, потому что я получаю этих писем так много, что они меня совсем не интересуют и не забавляют; такого внимания я удостаиваюсь слишком часто; чаще всего я их бросаю в камин. Но ради вас самих, ради моего бедного prince charmant, и даже ради этого великого государства, тяжесть которого ложится таким страшным грузом на вашу совесть, распечатайте это письмо и прочтите его.

— Неужели я должна понять из ваших слов, что в этом письме есть нечто, касающееся меня? — спросила принцесса.

— Вы видите, что я его еще не вскрывала и не читала, — ответила фон Розен, — но письмо это принадлежит мне, оно мне адресовано, и я прошу вас ознакомиться с его содержанием.

— Я не могу заглянуть в него раньше, чем это сделаете вы, — возразила Серафина настойчиво. — Ведь это частное письмо, и в нем может быть что-нибудь, чего мне не следует знать.

Тогда графиня при Серафине сорвала конверт, мельком пробежала глазами содержание письма и отбросила его от себя. Принцесса взяла его в руки и сразу узнала почерк Гондремарка. Затем она прочла с болезненным возмущением и чувством горькой обиды следующие строки:

«Драгоценная моя Анна, приходи сейчас же, Ратафия сделала то, что от нее требовалось: ее супруг будет запрятан в тюрьму сегодня же; это обстоятельство, как ты сама хорошо понимаешь, отдает ее всецело в мою власть. Теперь эта мартышка, эта жеманница в моих руках. Le tour est joue! Теперь она будет послушно ходить в хомуте, не то я буду знать, как с ней управиться. Приходи скорее!

Генрих».

— Овладейте собою, madame! Сделайте над собой усилие! — сказала фон Розен, не на шутку встревоженная при виде белого, как салфетка, лица Серафины. — Поймите, что вы тщетно стали бы бороться с Гондремарком. Сила он, а не вы! У него есть другие ресурсы, более важные и значительные, чем фавор при дворе. Он в дворе не нуждается, но двор очень нуждается в нем, потому что, если он только захочет, он завтра же сотрет весь этот двор с лица земли одним своим словом. Я не предала бы его, если бы я не знала Генриха. Он настоящий мужчина и всегда играет с подобными вам, как с марионетками, которых он заставляет плясать под свою музыку. Но теперь вы, по крайней мере, видите, ради чего вы пожертвовали моим принцем, madame! Вы такая умная, такая дальновидная, такая деловая женщина, которую первый умный и ловкий мужчина льстивыми словами одурачил и провел, как глупого ребенка! Madame? Не дать ли вам вина? Я была жестока, простите!

— Нет, вы были не жестоки, вы были целительны, — сказала Серафина с бледной улыбкой. — Благодарю вас, мне не надо ничьих услуг. Меня это все поразило только в первый момент вследствие неожиданности; будьте добры, дайте мне несколько минут времени; мне нужно собраться с мыслями… мне нужно подумать… — И она взялась за голову обеими руками и погрузилась в созерцание невыразимого хаоса мыслей и чувств, бушевавших в ней.

— То, что я сейчас узнала, я узнала как раз тогда, когда мне это особенно важно было знать, — сказала она; — я не поступила бы так, как поступили вы, но тем не менее я вам очень благодарна. Я весьма обманулась в бароне Гондремарке.

— О, madame, оставьте барона Гондремарка, подумайте лучше о принце! Он вам ближе должен быть! — досадливо воскликнула фон Розен.

— Вы опять говорите, как частный человек, а не как лицо общественное и официальное, — сказала принцесса. — Я вас не осуждаю, но поймите, что мои мысли отвлечены более важными вопросами. Но я вижу, однако, что вы действительно друг моему… — она замялась, — друг ему… друг принцу Отто, — выговорила она наконец. — Я вручу вам сейчас же указ о его освобождении. Дайте мне письменный прибор, вон там, с того стола… так, благодарю. — И она написала другой собственноручный указ, крепко опираясь рукой на стол, так как рука ее сильно дрожала. — Но помните, madame, — сказала она, передавая фон Розен указ об освобождении принца, — что этим указом вы не должны ни пользоваться, ни даже упоминать о нем в настоящий момент, то есть раньше, чем я не переговорю с бароном; всякий поспешный шаг может быть пагубным для всех нас. Я положительно теряюсь в мыслях и предположениях. Эта неожиданность выбила меня из колеи, я так потрясена…

— Я обещаю вам не пользоваться этим указом до того момента, когда вы сами дадите мне на то ваше разрешение, — сказала фон Розен, — хотя я бы очень желала уведомить о нем принца, это было бы для него таким утешением. Ах, да, я и забыла, ведь он оставил вам письмо. Дозвольте мне принести его вам. Кажется, эта дверь на половину принца? — и она хотела отворить ее.

— Дверь замкнута, — сказала Серафина, густо покраснев.

— О! О! — воскликнула графиня и отошла от двери.

Наступило довольно неловкое молчание.

— Я сама принесу сюда это письмо, — сказала Серафина, — а вас я попрошу теперь меня оставить; я очень благодарна вам, но чувствую потребность остаться одной и буду весьма признательна, если вы уйдете.

На это графиня ответила глубоким реверансом и удалилась.

XIV. В которой повествуется о причине и взрыве революции в Грюневальде

Несмотря на присущее ее характеру мужество и на свой смелый и решительный ум, в первый момент, когда она наконец осталась одна, Серафима принуждена была ухватиться за край стола, чтобы не упасть. Ее маленький мир, вся ее вселенная рухнула разом со всех четырех сторон. Она, в сущности, никогда не любила и никогда не верила вполне Гондремарку и постоянно допускала возможность, что его дружба окажется ненадежной; но от этого до того, что ей пришлось сейчас узнать о нем, до полного отсутствия в нем всех тех гражданских доблестей, которые она чтила и уважала в нем, до низкого интригана, пользовавшегося ею для своих личных целей, расстояние было громадное и разочарование потрясающее. Проблески света и моменты полного мрака сменялись одни другими в ее бедной голове. То она верила всему, что слышала и что узнала, то она отрицала возможность того, что ей пришлось узнать. Сама едва сознавая, что делает, Серафина стала искать глазами письмо, но фон Розен, которая не забыла захватить с собой документы и бумаги от принца, не забыла также захватить и письмо от принцессы. Дело в том, что фон Розен была старый вояка, и в моменты самого сильного волнения ум ее не затуманивался, а как будто еще более обострялся. Мысль об этом возмутительном письме напомнила другое письмо, письмо Отто. Она встала и поспешно прошла на половину принца; в голове у нее все еще путались мысли. Когда она вошла в оружейную, ту комнату, где он чаще всего проводил время, когда бывал дома, в ней шевельнулось какое-то странное детское чувство страха. Здесь находился, ожидая возвращения своего господина, старый камердинер Отто. При виде чужого лица, смотревшего, как ей казалось, на ее растерянное, расстроенное лицо, в ней заговорил гнев, и она сердито приказала:

— Уйдите!

И когда старик повернулся и покорно пошел к двери, она вдруг остановила его.

— Постойте, — сказала она, — передайте, как только барон фон Гондремарк прибудет во дворец, чтобы его пригласили пожаловать сюда, — он застанет меня здесь.

— Слушаю-с, я передам в точности, — сказал старик.

— Да, тут должно быть письмо для меня… — начала она и вдруг остановилась на полуслове.

— Ваше высочество найдете это письмо на том столе, — сказал старый слуга. — Мне не было дано никаких распоряжений относительно него, иначе бы вашему высочеству не пришлось самой беспокоиться.

— Нет, нет, нет! — закричала она. — Благодарю вас, я найду, я желаю быть одна.

И как только дверь за стариком затворилась, как только она осталась одна, Серафина бросилась к столу и схватила письмо как добычу. В мыслях у нее все еще было смутно и туманно; ее рассудок, как месяц, который в облачную ночь то скрывался за тучами, то выплывал из них и ярко светил какое-то мгновение, а затем опять его заслоняли облака; так и ее мысли, то становились ясными, то их как будто заволакивал какой-то туман; и минутами она понимала, что читает, а минутами смысл слов ускользал от нее.

«Серафина, — писал принц, — я не напишу здесь ни слова упрека; я видел ваш собственноручный указ и я ухожу, покоряясь вашей воле. А что оставалось мне делать? Я истратил, я израсходовал на вас напрасно весь запас горевшей во мне любви, и больше у меня ее не осталось! Сказать вам, что я вам прощаю, бесполезно; теперь мы с вами расстались, наконец, навсегда, по вашей воле, и этим вы освободили меня от моих добровольных уз. Я ухожу в заточение свободным человеком. Я ушел теперь из вашей жизни, и вы можете, наконец, вздохнуть свободно, хотя мне казалось, что насколько это от меня зависело, я никогда не мешал вам жить и дышать свободно; теперь вы избавились от супруга, который позволял вам покидать и игнорировать себя, и от принца, который передал вам свою власть и свои права, которыми вы воспользовались для того, чтобы столкнуть его с того трона, на который он вас возвел, а также избавились вы и от влюбленного, который гордился тем, что всегда выступал вашим защитником у вас за спиной и никому не позволял не только оскорблять, но даже и злословить о вас за глаза. Чем вы мне за все это отплатили, вам, вероятно, подскажет когда-нибудь ваше собственное сердце, гораздо громче, чем это могли бы сделать мои слова. Настанет день, когда ваши пустые мечты развеются, как дым, и вы увидите себя всеми покинутой; вы останетесь одна, и никто не пожалеет вас, никто не заступится за вас. Тогда вы вспомните

Отто».

Она читала эти последние строки с чувством невыразимого ужаса. Да, этот день уже настал! Она была одна. Она была лжива, неискренна, она была бессердечна и жестока, — и теперь раскаяние грызло ее. Но затем более резкой нотой врывался в ее душу, заглушая на время все остальное, голос честолюбия, голос ее оскорбленной гордости. Она была одурачена! Она оказалась беспомощной! Она обманулась сама, пытаясь обойти своего мужа! Да, не она обошла, а ее обошли! И все эти годы она жила, питаясь грубой лестью; она вдыхала в себя яд обмана, была шутом, дергунчиком в руках ловкого негодяя! Она, Серафина!.. И ее быстрый сообразительный ум видел уже перед собой последствия; она ясно предвидела свое падение, свой публичный позор и посрамление; она видела теперь всю гнусность, весь позор, все безрассудство и безумие своего поведения, и всю свою хвастливую чванливость и напыщенность своих тщеславных замыслов, ставших посмешищем и басней во всей Европе, при всех европейских дворах. Теперь ей вдруг припомнились все те гнусные толки и сплетни, которыми она пренебрегала в своем царственном величии, но теперь, увы! у нее уже не хватало смелости презирать их или встречать их с высоко и надменно поднятой головой. Слыть любовницей этого человека! Может быть, потому… И она невольно закрыла глаза, чтобы не видеть ужасающего будущего. С быстротою мысли она сорвала со стены сверкающий кинжал и радостно воскликнула:

— Нет, я увернусь, я уйду от всего этого! Уйду из этого мирового театра с его громаднейшей сценой, на которой все люди подвизаются как актеры на подмостках, на которых зрители смотрят и одним аплодируют, а глядя на других, качают головой, жужжат и перешептываются. И среди этих последних она теперь видела и себя, беспощадно бичуемую всеми. Но, слава Богу, еще одна дверь оставалась пред нею открытой; у нее был еще один выход, и какой бы то ни было ценой, путем каких угодно мук и страданий она задушит этот жуткий смех издевательства. Она не станет посмешищем для всех. И она закрыла глаза, вознесла в одном глубоком вздохе молитву Богу и вонзила оружие себе в грудь. Но острая боль, причиненная уколом, заставила ее вскрикнуть, очнуться и, как бы пробудив, вернула к действительности. Как-то разом натянула нервы, отрезвила, и весь ее план самоубийства рухнул. И только маленькое алое пятнышко крови явилось единственным признаком этого поступка, вызванного безумным, безнадежным отчаянием.

В этот момент послышались номерные, размеренные шаги, которые приближались со стороны картинной галереи; и в них она сразу узнала шаги барона, которые так часто радостно приветствовала, и даже сейчас звук этих уверенных шагов подействовал на нее возбуждающе, как призыв к битве.

Она спрятала кинжал в складках своей юбки и, выпрямившись во весь рост, стояла прямо и гордо, сияя злобой и готовая встретить врага лицом к лицу.

Дежурный лакей доложил, и, на приказание просить, барон вошел как всегда уверенно и спокойно. Для него Серафина являлась ненавистной задачей, заданной ему строгим учителем, как стихи Виргилия для ленивого ученика, и потому у него не было ни времени, ни желания замечать ее красоту, но на этот раз, когда он вошел и увидел ее стоящей во всем блеске волновавших ее страстей, в нем вдруг проснулось новое чувство к ней, чувство невольного восхищения и, наряду с этим, мимолетная искорка желания. И то и другое он заметил в себе не без некоторого удовольствия; ведь это было тоже оружие, тоже средство для достижения цели! «Если мне придется играть роль влюбленного, — подумал он при этом, а эта мысль всегда очень заботила его, — то я, пожалуй, сумею теперь сыграть ее с некоторым подъемом. Это хорошо!» Тем временем он со своей обычной тяжеловатой грацией склонился перед принцессой.

— Я предлагаю, — сказала она странным, ей самой совершенно чуждым голосом, — освободить принца и не вступать в войну с соседями.

— Ах, madame, я так и знал, что это будет; я это предвидел! Я знал, что ваше сердце возмутится против этого, как только мы дойдем до действительно крайне неприятного, но совершенно необходимого шага. Поверьте мне, madame, я достоин быть вашимсоюзником, говорю это не хвастаясь. Я знаю, что вы имеете такие качества, которые мне совершенно чужды, и их-то я считаю за лучшее оружие в нашем арсенале; это прежде всего — женщина в королеве! Жалость, нежность, любовь и смех, т. е. веселье; та чарующая улыбка, которая может дарить счастье и награждать людей. Я умею только приказывать; я хмурый, мрачный и гневный, а вы не только обладаете способностью привлекать и очаровывать, любить и жалеть, но вы еще умеете и управлять этими чувствами и подавлять их там, где это является необходимым, там, где этого требует ваш рассудок. Сколько раз я восторгался этим даже в вашем присутствии, и я не раз высказывал это вам. Да, вам! — добавил он с особою нежностью, подчеркивая эти слова и как будто уносясь мыслью к минутам более интимных восторгов и восхищений. Но теперь, madame…

— Но теперь, господин фон Гондремарк, время для таких деклараций прошло! — крикнула она. — Я хочу знать, преданы вы мне или вероломны? Загляните в свою душу и ответьте мне; я не хочу больше слышать одни пустые слова, я хочу знать, что у вас на душе!

— «Момент настал», — подумал про себя Гондремарк. — Вы, madame?! — воскликнул он, подавшись немного назад, как бы в испуге и в то же время с недоверчивой, почти робкой радостью в голосе. — Вы сами приказываете мне заглянуть в мою душу?!

— Неужели вы думаете, что я боюсь вашего ответа? — крикнула принцесса и посмотрела на него такими горящими глазами, с вспыхнувшим яркой краской лицом и такой необъяснимой улыбкой, что барон откинул в сторону все свои сомнения и решился выступить в новой роли перед принцессой.

— Ах, madame! — воскликнул он, опускаясь на одно колено. — Серафина! Так вы мне разрешаете? Значит, вы угадали мою заветную тайну? Неужели это так? Я с радостью отдам свою жизнь в ваши руки! Я люблю вас страстно, безумно, безрассудно! Люблю, как равную себе, как возлюбленную, как боевого товарища, как боготворимую, страстно желанную, очаровательную женщину! О, желанная невеста! — воскликнул он, впадая в патетический тон, — невеста разума моего, невеста души моей, невеста страсти моей! Сжальтесь, сжальтесь над моей любовью, если не надо мной, вашим покорным рабом!

Она слушала его с удивлением, с бешенством, с отвращением и презрением. Его слова вызывали в ней чувство гадливости и омерзения, а вид его в те минуты, когда он, такой огромный и неуклюжий, ползал перед ней на коленях по полу, вызывал в ней злобный дикий смех, каким мы иногда смеемся под влиянием кошмара во сне.

— Стыдитесь, — воскликнула она. — Неужели вы не понимаете и не чувствуете, что это глупо, пошло, смешно и отвратительно! Что бы сказала на это графиня?!.

И великий политик, величественный и грозный барон фон Гондремарк остался еще некоторое время стоять на коленях в таком душевном состоянии, которое невольно вызвало бы в нас жалость, если бы мы могли вполне его себе представить. Его гордость в броне железной воли, можно сказать, кипела и истекала кровью. О, если бы он мог вымарать все это признание! Если бы он мог уйти, скрыться, провалиться в землю! Если бы он только не называл ее своей невестой, своей возлюбленной! У него шумело в ушах, а в голове, точно рой пчел, жужжали мысли, сшибались, сталкивались и всплывали на поверхность одни за другими отдельные слова и выражения его признания. Спотыкаясь, поднялся он на ноги, и в первый момент, когда немая пытка, наконец, вырывается у человека наружу и выражения в словах, когда язык помимо нашей воли и рассудка выдает самые сокровенные помыслы и чувства человека, у него вырвалась фраза, о которой он потом сожалел в течение целых долгих шести недель.

— Ага! — крикнул он нагло и дерзко. — Графиня?! Так вот в чем весь секрет вашего возбуждения, ваше высочество! Да, теперь я его понимаю! Графиня — помеха вам! Она вам стала поперек дороги? Ха, ха!!!

И эта лакейская дерзость, эта наглость слов была еще умышленно подчеркнута вызывающим тоном взбесившегося хама. При этом на Серафину нашло какое-то затмение, как будто черная грозовая туча гнева и бешенства затмила на мгновение ее рассудок; она не помнила, что она сделала в этот момент, но только услышала свой крик. Дикий, яростный крик раненой тигрицы, и, когда туман, застилавший ей глаза и рассудок, снова рассеялся, она отшвырнула от себя окровавленный кинжал, который до сего момента судорожно сжимала ее рука, сама того не чувствуя и не сознавая. В тот же самый момент она увидела Гондремарка с широко раскрытым ртом, отшатнувшегося назад, зажимавшего обеими руками рану, из которой сочилась кровь. Но затем с градом ужаснейших проклятий, каких она еще никогда в своей жизни не слыхала, этот ужасный, громадный человек кинулся на нее, совершенно озверев от бешенства; но в тот момент, когда она отступала перед ним, он вцепился в нее обеими руками и прежде, чем она успела оттолкнуть его, он пошатнулся и упал на пол. Она не успела даже испытать чувства страха, как он уже упал у самых ее ног.

Спустя секунду он еще раз приподнялся, опершись на один локоть, а она стояла неподвижно, вся побелев, как холст, с остановившимся взглядом, полным ужаса, и смотрела на него.

— Анна! — крикнул он приподнявшись. — Анна, помоги!..

И с этими словами голос его оборвался, и он упал навзничь без всяких признаков жизни. Тогда Серафина стала бегать и метаться взад и вперед по комнате; она ломала руки и задыхающимся голосом выкрикивала бессвязные слова. В мыслях и чувствах ее царил сплошной хаос и ужас и какое-то мучительное желание проснуться, очнуться от этого страшного кошмара, который давил и душил ее.

В этот момент послышался стук в дверь; тогда она одним прыжком подскочила к двери и стала крепко держать ее, навалившись на нее плечом и всем корпусом; она держала ее со всей силой безумия и отчаяния, пока, наконец, ей не удалось задвинуть засов. После этого она как будто несколько поуспокоилась. Она вернулась к тому месту, где упал барон, и посмотрела на свою жертву. Стук в дверь становился громче и как бы настойчивее. — «Он умер», — решила Серафина, глядя на Гондремарка, — «я его убила!» Она, которая своей слабой нерешительной рукой едва сумела нанести себе укол, из которого вышло всего несколько капель крови, как могла она убить одним ударом этого колосса! Откуда взялась у нее такая сила?

А между тем стук в дверь становился все громче, все тревожнее, все менее и менее соответствующий обычному спокойному течению жизни в этом дворце. Как видно, там за дверью ее ждал скандал и огласка и, Бог весть, какие ужасные последствия, предугадать которые она боялась. Теперь уже за дверью слышались голоса, и среди них она узнала голос канцлера. Он или кто другой, не все ли равно, кто-нибудь должен узнать первый.

— Господин фон Грейзенгезанг здесь? — спросила она, возвысив голос так, чтобы ее могли слышать за дверью.

— Ваше высочество, я тут! — отозвался старик. — Мы слышали здесь крик и падение. Не случилось ли у вас какого-нибудь несчастия?

— Ничего подобного, — уверенно и твердо ответила Серафина, — с чего вы взяли! Я желаю говорить с вами, отошлите отсюда всех остальных.

Она вынуждена была переводить дыхание между каждой отдельной фразой, но теперь мысли ее были совершенно ясны. Она опустила обе половинки тяжелой бархатной портьеры прежде, чем отворить дверь и впустить канцлера. Таким образом, ничей любопытный глаз не мог заглянуть в комнату и случайно заметить то, что здесь произошло. Впустив раболепного и трусливого канцлера, она снова задвинула засов дверей и успела выйти из-за опущенной портьеры одновременно со стариком, запутавшимся в тяжелых складках бархата.

— Боже мой! — воскликнул он. — Барон!..

— Я убила его, — сказала Серафина, — ну да, убила!

— Ах, как это прискорбно!.. — вымолвил старик. — И так необычайно… совершенно необычайно. У нас не бывало еще подобных инцидентов… Ссоры любовников, — продолжал он скорбным тоном, — конечно, возобновляются, но… — и он не договорил. — Но, дорогая принцесса, во имя святого благоразумия скажите мне, что же мы теперь будем делать? Ведь это чрезвычайно серьезный случай… чрезвычайно серьезный… с точки зрения морали, это ужасный, потрясающий случай! Я позволю себе на мгновение, ваше высочество, обратиться к вам, как к дочери, любимой и уважаемой дочери, и не утаю от вас, что этот прискорбный случай с точки зрения нравственности весьма предосудительный. А главная беда, что у нас теперь здесь мертвое тело! Что мы с ним будем делать?..

Все это время Серафина пристально смотрела на старого царедворца; ее надежда найти в нем советчика и помощника в эту тяжелую минуту ее жизни, в этом убийственном положении разом разлетелась и сменилась презрением к этому старому болтуну. Она брезгливо посторонилась от этой жалкой беспомощности мужчины, и в тот же момент к ней вернулось все ее обычное присутствие духа, ее обычная решимость и рассудительность.

— Убедитесь, умер ли он! — приказала она, не считая нужным давать никаких объяснений этому жалкому человеку, а тем более оправдываться или защищаться перед ним. Кроме слов: «убедитесь, умер ли он» — она ничего больше не сказала и молча, гордо выпрямясь во весь рост, стояла и ждала ответа.

С самым сокрушенным видом канцлер приблизился к неподвижно распростертому на полу барону, и в тот момент, как он склонился над ним, Гондремарк повел ими из стороны в сторону.

— Он жив! — радостно воскликнул канцлер. — Madame, он еще жив! — обратился он уже прямо к принцессе.

— Так помогите ему, — приказала она, не меняя ни своей позы, ни тона голоса, — перевяжите его рану!

— Но у меня нет ничего под руками, никаких перевязочных средств, — возразил канцлер.

— Да разве вы не можете воспользоваться для этого, ну, хоть вашим платком, вашим галстуком, ну, словом, чем-нибудь! — досадливо воскликнула она. — И, говоря это, она одним ловким сильным движением оторвала волан своего легкого кисейного платья и, пренебрежительно швырнув его на пол, добавила: — Возьмите это! — И при этом она впервые взглянула прямо в лицо Грейзенгезангу.

Старый канцлер воздевал руки к небу и в страхе отворачивал голову от принцессы, стараясь смотреть в сторону. Сильные руки барона во время падения оборвали нежную отделку корсажа, волан с подола оторвала сама Серафина, чтобы перевязать им рану, и только теперь Грейзенгезанг заметил это.

— Ваше высочество! — воскликнул он в ужасе. — В каком невероятном беспорядке ваш туалет!

— Возьмите волан, — сказала она все так же гордо и надменно, — перевяжите рану, надо задержать кровь! Ведь пока вы тут разглядываете мой туалет, этот человек может умереть, может изойти кровью.

Грейзенгезанг тотчас же обернулся к раненому и стал неумело и неловко перевязывать рану, стараясь задержать кровь.

— Он еще дышит, — повторит он, — значит, еще не все потеряно: он еще не умер…

— Ну, а теперь, — приказала принцесса, все время не трогавшаяся с места и стоявшая гордо выпрямясь, как статуя на своем пьедестале, — если это все, что вы можете для него сделать, идите и приведите сюда людей для того, чтобы его сейчас вынести отсюда и тотчас же отнести домой.

— Madame! — воскликнул канцлер. — Если это печальное зрелище хоть на одно мгновение представится глазам населения столицы, то… то все государство погибнет! Все падет разом! О, Боже!.. Как тут быть?

— Во дворце должны быть крытые носилки, — сказала Серафина. — Уж это ваше дело, чтобы его доставили домой благополучно. Я возлагаю все на вас. Вы мне ответите за это вашей жизнью.

— Понимаю, понимаю, ваше высочество, — беспомощно и плаксиво залепетал старик, — я это слишком хорошо понимаю. Но как это сделать? Откуда я возьму людей? Каких людей? Разве что кого-нибудь из слуг принца. Они все были ему лично преданы, все его любили… эти, пожалуй, не выдадут…

— Нет, не их. Зачем звать слуг принца? — воскликнула Серафина. — У меня есть свои люди, возьмите, например, моего Сабра.

— Сабра! Что вы, ваше высочество! Этот Сабра, этот масон!.. Да если он только хоть одним глазом увидит и догадается о том, что здесь случилось, — да он сейчас же ударит в набат! Нас всех прирежут, как овец к празднику, сию же минуту начнется резня!

Слушая его, Серафина, не вздрогнув, измерила мысленно всю глубину своего падения.

— Так возьмите кого хотите, кого знаете, мне все равно, — сказала она, — только пусть принесут сюда скорее носилки.

Когда Грейзенгезанг вышел и Серафина осталась одна, она подбежала к барону и с замиранием сердца старалась остановить кровь. Но прикосновение к телу этого великого шарлатана вызывало в ней чувство глубокого возмущения; она вся дрожала. В ее глазах, столь неопытных в распознавании серьезности ран, рана барона Гондремарка казалась смертельной; но она совладала с собой и, не взирая на внутреннюю дрожь, пробегавшую по всему ее телу, она с большим умением и ловкостью, чем старый канцлер, забинтовала кровоточащую рану. Беспристрастный зритель, наверное, залюбовался бы бароном в этот момент, когда он лежал на полу в глубоком обмороке. Он выглядел таким величественным, крупным и статным; теперь же он лежал неподвижно, и черты этого умного, строгого лица, с которого в настоящий момент сбежало неприятное льстивое, лукавое выражение и напускная мрачность и суровость, теперь казались такими правильными, строгими, спокойными, даже почти красивыми. Серафина же, глядя на него с ненавистью и злобой, видела его совсем другим. Как безобразно выглядела распростертая на полу ее жертва, слегка вздрагивавшая, с обнаженной широкой, богатырской грудью, и мысли ее невольно на мгновение перенеслись к Отто, который в эту минуту живо предстал ее воображению.

Тем временем во дворце поднялся непривычный суетливый шум; всюду слышались голоса, раздавались поспешные шаги; кто-то бежал куда-то, окликал кого-то, под высокими сводами лестницы гулким эхом раздавались какие-то смутные звуки суеты и смятения. Затем в галерее четко раздались быстрые тяжелые шаги нескольких пар ног, тяжело ступавших по паркету. То возвращался канцлер в сопровождении четверых лакеев принца, несших носилки. Когда они вошли в оружейную, они с невольным удивлением и недоумением уставились сперва на принцессу, пораженные ее растерзанным видом, затем на раненого Гондремарка, все еще находившегося в обморочном состоянии. Никто из них не проронил ни слова; этого они не посмели себе позволить, но зато в мыслях их проносились самые оскорбительные предположения. Гондремарка общими силами всунули в носилки и занавески на окнах опустили; носильщики подняли их и вынесли из дверей, а канцлер, бледный, как мертвец, пошел в двух шагах за носилками.

Как только это шествие покинуло комнату, Серафина подбежала к окну и, прижавшись лицом к стеклу, смотрела на террасу, где огни фонарей соперничали между собой, и далее — на длинный двойной ряд уличных фонарей по обеим сторонам аллеи, соединявшей город и дворец. А надо всем этим темная ночь, и кое-где на небе крупные яркие звезды. Вот маленькое шествие вышло из дворца, пересекло плац-парад и вступило в ярко освещенную, залитую светом аллею, представлявшую собою главную улицу столицы. Она видела мерно колышущиеся носилки с их четырьмя носильщиками и еле-еле плетущегося за ними в глубоком раздумье канцлера. Серафина следила за этим шествием, которое медленно продвигалось вперед, и тяжкие думы одолевали ее. Она мысленно представляла картину крушения всей ее жизни, надежд и расчетов. В целом свете не оставалось теперь ни единого человека, которому она могла бы довериться; никого, кто бы дружески протянул ей руку, или на кого она могла бы рассчитывать как на сколько-нибудь бескорыстно преданное ей существо. С падением Гондремарка распадалась и ее партия, а с ней и ее кратковременная популярность, и все ее планы и мечты. И вот она сидела теперь, скорчившись, на подоконнике, прижавшись лбом к холодному стеклу окна, в разодранном платье, висевшем на ней жалкими лохмотьями, едва прикрывавшими тело, в голове у нее проносились одни горькие и обидные мысли. Тем временем последствия быстро назревали; в обманчивой тишине ночи уже пробуждалось, шевелилось и предательски подкрадывалось к ней народное возмущение, грозное восстание и неминуемое ее падение! Вот носилки вышли из чугунных ворот и двинулись по улицам города. Каким ветром, каким необъяснимым чудом перелетели из дворца или передались по воздуху необычайное смущение и тревога, взволновавшие несколько времени тому дворец, каким образом передалось это смутное предчувствие беды или чего-то неладного мирным гражданам города, трудно объяснить. Но разные толки и слухи громким шепотом уже носились по городу и переходили из уст в уста. Мужчины выходили из дома, сами не зная, собственно, зачем, незаметно сходились они в кучки; вскоре эти отдельные кучки, рассеявшиеся вдоль бульвара, образовали одну толпу, и с каждой минутой эта толпа под светом редких фонарей и под тенью густых развесистых лип все разрасталась и становилась все чернее и чернее, все многочисленнее и многочисленнее.

И вот через эту неизвестно зачем собравшуюся, словно чего-то ожидающую толпу, должны были пройти приближавшиеся к ней закрытые носилки, представлявшие собою столь необычайное зрелище сами по себе, — носилки, за которыми то плелся, то трусил, как собачонка за хозяином, столь важный сановник, как сам канцлер Грейзенгезанг. Гробовое молчание воцарилось в тот момент, как это необычайное шествие проходило через толпу, расступившуюся, чтобы дать носилкам дорогу; но едва только они прошли, как толпа зашептала, зашушукалась и зашипела, как перекипающий через край горшок с похлебкой. Теперь вся эта толпа, образовавшаяся из отдельных кучек, на мгновение как бы остолбенела, точно громом пораженная, а затем, как будто по команде, двинулась всей массой за закрытыми носилками с опущенными занавесками на окнах; двинулась чинно, медленно, точно провожающие в похоронной процессии. Но вскоре выборные, те, что были несколько посмелее остальных, стали осаждать канцлера вопросами. Никогда еще не имел он такой настоятельной надобности во всем своем искусстве притворства и лживости, благодаря которым он так хорошо прожил всю свою жизнь, а между тем теперь-то это искусство как раз и изменяло ему. Он сбивался, запинался, потому что его главный господин и владыка, «страх», предавал его. К нему приставали, настаивали, и он становился непоследователен, трусил… Вдруг из колышащихся носилок раздался стон, громкий, протяжный стон. В тот же момент в толпе поднялся шум и крики: вся она заволновалась и загудела, как потревоженный рой пчел. Предусмотрительный и чуткий канцлер мгновенно сообразил в чем дело; он, так сказать, уловил своим чутким слухом задержку перед боем часов и угадал опасность прежде, чем пробил час рокового переворота. И на секунду, всего, быть может, на одну секунду, он позабыл о себе, и за это ему, вероятно, простится много грехов! Он дернул одного из носильщиков за рукав и, задыхаясь, шепнул ему:

— Пусть принцесса бежит! Все погибло!

А в следующий момент он уже извивался и крутился в толпе, как катящийся шар, который сбивают ногою, и всячески отстаивал свою жалкую старческую жизнь.

Пять минут спустя в оружейную принца ворвался, как ураган, слуга с выпученными, обезумевшими глазами и крикнул:

— Все погибло! Канцлер прислал сказать, чтобы вы бежали!

В этот самый момент Серафина, взглянув в окно, увидела, что толпа черной шумящей массой уже хлынула в железные ворота и начинала наводнять освещенную фонарями аллею, ведущую ко дворцу.

— Благодарю вас, Георг, — сказала она внешне спокойно, — благодарю вас. Идите! — И так как слуга продолжал все еще стоять, вероятно, ожидая каких-нибудь приказаний, она повторила еще раз: — Идите! Спасайтесь сами! Я сама позабочусь о себе!

И она спустилась вниз в сад по той же самой интимной лестнице половины принца, по которой ровно два часа тому назад спустился ее муж, покидая, как и она теперь, навсегда этот дворец. По этой самой лестнице сходила теперь Амалия-Серафина, последняя принцесса Грюневальда, и по ней же еще так недавно уходил из этого дворца навсегда и Отто-Иохан-Фридрих, последний принц Грюневальдский.

ЧАСТЬ III. СЧАСТЬЕ В НЕСЧАСТЬЕ

I. Принцесса Золушка

Привратник, привлеченный шумом и тревогой, царившими во дворце, ушел, оставив дверь незапертой, мало того, даже совершенно раскрытой, и через нее на Серафину глянула темная ночь. В то время как она бежала вниз по террасам сада, шум голосов и громкий топот сотен ног, ворвавшихся во дворец и на плац-парад и быстро приближавшихся ко дворцу, слышался все ближе и ближе и становился все громче и громче. Этот натиск толпы походил на атаку кавалерии; над общим шумом и гулом выделялся звон стекла разбиваемых фонарей, а еще громче раздавалось из толпы ее собственное имя с самыми оскорбительными эпитетами, выкрикиваемое наглыми голосами, быть может, сотнями голосов. У дверей Кордегардии прозвучал сигнал; затем раздался один залп, заглушенный дикими криками освирепевшей толпы, и одним дружным натиском Миттвальденский дворец был взят приступом. Подгоняемая этими дикими голосами, принцесса неслась по саду, по темным тенистым аллеям и залитым звездным светом мраморным ступеням лестниц все вперед и вперед, по направлению к парку. Затем через весь парк, который в этом месте не так широк, как в других, прямо в темный лес, примыкающий к нему почти вплотную. Таким образом, Серафина разом, одним махом, так сказать, покинула уютный, ярко освещенный бесчисленными веселыми огнями дворец, с его вечерними собраниями и развлечениями и разом перестала быть царствующей особой, перед которой преклонялся весь двор. Она упала с высоты своего земного величия и даже с высоты цивилизации и комфорта и очутилась в жалком положении одинокой бродяжки, оборванной Золушки в темном, глухом лесу среди ночи.

Она шла все прямо, по прорубленной в лесу просеке, поросшей кустами терновника, репейником и всякой дикой растительностью, но здесь ей, по крайней мере, светили звезды. А там, впереди, было, казалось, совершенно темно из-за сплетавшихся между собой косматых ветвей высокой сосновой чащи, образовавшей почти непроницаемый свод над головой. В это время здесь царила кругом мертвая тишина; все ужасы ночи, казалось, водворились здесь, в этой укрепленной цитадели леса; но Серафина продолжала продвигаться вперед ощупью, поминутно натыкаясь на стволы деревьев и, напрягая свой слух, жадно ловила хоть какой-нибудь звук, но, увы, напрасно!

Но вот она заметила, что лесная дорога как будто подымается в гору, и это обрадовало ее; она надеялась выйти на более открытое место. И, действительно, вскоре она увидела себя на скалистой вершине, возвышавшейся над морем темных сосен, над их красивыми, зубчатыми верхушками. Кругом, куда ни погляди, всюду вырисовывались вершины гор и холмов, высокие и низкие, между ними опять черные долины сосновых лесов, а над головой распахнулось тоже темное небо, сверкающее блеском бесчисленных звезд, а там, на краю западного горизонта — смутные силуэты гор. Чудесная красота ночного неба невольно очаровала беглянку; теперь ее глаза светились так же, как звезды, светились непривычным, неведомым ей восторгом; она глубоко вздохнула, и этот вздох принес успокоение ее наболевшей душе; ей казалось, что она погрузилась в упоительную прохладу и лучистое сиянье далекого неба, совершенно так же, как она погрузила бы свою горячую руку в воду холодного ручья; ее трепещущее сердце стало биться ровнее и спокойнее. Лучезарное солнце, победно шествующее над нами, заливающее своими золотыми и живительными лучами поля и луга и озаряющее своим сиянием безбрежное пространство полдневной лазури небес, являющееся благодетелем миллионов людей, — ничего не говорит горю одинокого человека, тогда как бледный месяц, подобно скрипке, воспевает и оплакивает только частные наши радости и горести. Только одни звезды, эти мигающие и мерцающие искорки, весело нашептывающие нам что-то таинственное и неведомое, только они навевают нам неясные сны и предчувствия и действуют на нас успокоительно, как участие близкого нежного друга. Они, улыбаясь, внимают нашим горестям и скорбям, как разумные старики, много видавшие на своем веку, полные снисхождения, терпимости и примирения, и, благодаря удивительной двойственности своего масштаба, благодаря тому, что они так малы для глаза и так необъятно велики в нашем воображении, они являются как бы прообразом одновременно двойственного характера человеческой природы и человеческой судьбы.

И принцесса сидела и с восторгом смотрела на несравненную красоту этих звезд и черпала в них успокоение и совет. Яркими живыми картинами, отчетливо как на холсте, вырисовывались теперь перед ее мысленным взором отдельные эпизоды минувшего вечера: она видела перед собой графиню с ее подвижным, выразительным веером; громоздкого, громадного барона Гондремарка на коленях перед ней, и кровь на ярко вылощенном паркете, и стук в дверь, и колыхание носилок вдоль аллеи, идущей от дворца, и канцлера, и крики, и шум штурмующей дворец толпы. Но все это казалось ей теперь далеким, фантастическим, и сама она все время не переставала живо ощущать мир и спокойствие и целительную тишину этой чарующей прекрасной ночи. Она взглянула в сторону Миттвальдена, и из-за вершины горы, скрывавшей его теперь от ее взора, она увидела красное зарево, зарево пожара. — «Лучше так!» — подумала при этом она. — «Лучше сидеть здесь, чем погибнуть в трагическом величии при свете пламени пылающего дворца!» Она не чувствовала ни малейшей искры жалости к Гондремарку, ее совершенно не тревожила судьба Грюневальда. Тот период ее жизни, когда она всем на свете готова была пожертвовать ради того и другого или, вернее, ради своего личного честолюбия, был окончательно забыт. Теперь у нее была только одна мысль: — бежать! И еще другая, менее ясная, менее определенная, наполовину отвергнутая, но тем не менее властная, — бежать в направлении Фельзенбурга. Она была обязана освободить Отто, так ей подсказывало сердце или, вернее, холодный рассудок, а сердце ухватывалось за эту обязанность с особой страстностью, потому что теперь ее охватила жажда ласки, потребность сердечной доброты и участия.

Наконец она очнулась, словно пробудилась от долгого сна. Встала начала спускаться под гору, где темный лес вскоре обступил ее со всех сторон и скрыл в своей зеленой чаще. И снова она шла торопливо все вперед и вперед, наугад. Лишь кое-где сквозь просветы между соснами мигали две-три звездочки, да какое-нибудь одинокое дерево выделялось среди соседей необычайной мощью и резкостью своих очертаний, да тут и там гуща кустов в одном каком-нибудь месте образовывала среди окружающей темноты еще более темное, совсем черное, жуткое пятно, или же в поредевшем лесу вдруг получалось более светлое, туманно-сумеречное пятно, и это как будто еще более подчеркивало давящий мрак и безмолвие леса. Временами эта бесформенная тьма как будто вдруг сгущалась еще более, и тогда ей начинало казаться, что ночь своими черными недобрыми глазами со всех сторон жадно смотрит на нее, сопровождая каждый ее шаг, подстерегая каждое ее движение. Серафима останавливалась, а безмолвие леса росло и росло до того, что начинало спирать ей дыхание. Тогда она принималась бежать, спотыкаясь, падая, цепляясь за кусты, но все спеша вперед и вперед, словно чувствуя за собою погоню. И вдруг ей стало казаться, что и весь лес сдвинулся с места и теперь бежит вместе с ней. Шелест и шум ее собственных шагов и движений, раздававшийся среди царящей здесь жуткой тишины, пробуждал повсюду слабое, сонное эхо, наполняя и самый воздух, и обступившую ее со всех сторон густую чащу леса смутными, бесформенными ужасами. Ее преследовал панический страх, страх деревьев, простиравших к ней со всех сторон свои косматые, колючие ветви, страх темноты, населенной бесчисленными чудовищами, призраками и безобразными лицами. Она задыхалась и бежала, чтобы уйти от этих ужасов, а между тем ее бедный беспомощный рассудок, загнанный всеми этими страхами в свою последнюю цитадель, еще слабо светился оттуда и шептал, что ей надо остановиться, и она чувствовала, что он прав, но не в силах была повиноваться ему, потому что ее толкала вперед какая-то непостижимая, злая сила, и она бежала и бежала все дальше и дальше, выбиваясь из последних сил.

Она была положительно близка к помешательству, когда перед нею вдруг открылась узкая просека, и одновременно с этим шум ее шагов стал как будто громче и отчетливее, и она увидела впереди какие-то смутные очертания и фигуры. Еще минута, и перед нею развернулись белевшие среди ночи поля и луга. Но вдруг земля под ней как будто расступилась, и она упала, но тотчас же опять вскочила на ноги; при этом она испытала какое-то необъяснимое, беспричинное потрясение, и в следующий момент потеряла сознание. Когда Серафина опять пришла в себя, то увидела, что стоит чуть не по колени в ледяной воде шумного потока, несшегося откуда-то с гор; она прислонилась к мокрой скале, с которой небольшим водопадом низвергался этот поток; брызги его, разлетавшиеся во все стороны, смочили ее волосы; она взглянула кверху и увидела белый пенящийся каскад, а внизу — шумящую воду в неглубоком бассейне, образовавшемся в месте падения потока, и на этой воде дрожали звезды, а по обе стороны потока, словно часовые на посту, стояли высокие темные сосны, спокойно отражаясь в воде и любуясь звездным сиянием. Теперь, когда мысли ее несколько успокоились, когда волновавшие и терзавшие ее страхи улеглись, Серафина с радостью прислушивалась к плеску водопада, низвергавшегося в дрожащий бассейн. Вся промокшая, она стала выбираться из воды, но, сознавая теперь свою слабость и полное истощение сил, она поняла, что пуститься снова бродить по темной чаще леса в таком состоянии грозило гибелью ее жизни или рассудку, тогда как здесь, вблизи потока, где звезды лили с высоты свой ласковый свет, где теперь из-за леса только что выплывал бледный месяц, здесь она могла спокойно и без тревоги ожидать рассвета.

Прогалина, образовавшаяся здесь, в темной чаще леса, где стройные сосны расступились, чтобы дать дорогу шумливому потоку, шла круто под гору, извиваясь далеко-далеко, между двух стен соснового леса. Прогалина эта была гораздо шире, чем было нужно для потока, и местами темный лес то выдвигался вперед, суживая в этом месте береговую полосу лугов, то отступал назад, давая место открытым полянкам и лужайкам, на которых мирно дремал лунный свет. На одной из таких полян Серафина остановилась и стала терпеливо дожидаться утра. Она медленно ходила по ней взад и вперед; взгляд ее невольно поднялся кверху на горы, откуда несся с такой быстротой веселый поток, перескакивая на своем пути с уступа на уступ и образуя целый ряд каскадов, а затем спокойно бежал дальше в своих зеленых берегах по ровной пологой полянке, широко разливаясь между тростником и как бы отдыхая в этом затишье; он безмолвно глядел на далекое небо, неустанно любуясь его красотой, которую так заманчиво отражали в себе его тихие, спокойные в этом месте воды. С вечера было прохладно, но ночь была мягкая и теплая, а из глубины леса веяло приятным теплом, словно от дыхания мирно спящего там великана; на траве тяжелыми алмазными каплями лежала роса, и бесчисленные белые маргаритки на лугу плотно свернули свои нежные лепестки и как будто дремали, сомкнув свои ясные золотые очи. Это была первая ночь, которую принцесса Серафина проводила под открытым небом; и теперь, когда страхи ее улеглись, она чувствовала себя растроганной до глубины души ласковым миротворным спокойствием этой тихой, ясной ночи. А там, высоко в небесах бесчисленная звездная рать кротко, ласково и любовно смотрела со своей недосягаемой высоты на бедную, странствующую, бездомную бродяжку-принцессу, и светлый ручей у ее ног не находил для нее иных слов, кроме слов нежного утешения.

И вдруг Серафина почувствовала чудесное перерождение всего, что она видела вокруг себя. То, что представлялось теперь ее глазам, было до того великолепно, что пожар Миттвальденского дворца по сравнению с этим был не более как вспышка игрушечного пистона. Даже самые сосны как будто иначе глядели теперь на нее, и трава, еще совсем молодая, казалось, начала робко улыбаться, и вся восходящая лестница потока с ее резвыми каскадами и падениями как будто вдруг повеселела, и от нее повеяло какой-то особенной отрадной свежестью. Все кругом приняло необычайно торжественный и нарядный вид. Это постепенное радостное перерождение во всем начало мало-помалу проникать и в нее, начало действовать благотворно и на душу, наполняя ее каким-то странным, никогда еще не испытанным ею трепетом. Серафина посмотрела вокруг, и на нее как будто глянула, как будто заглянула ей в глаза вся природа, таинственная, многозначительно приложившая палец к устам. Серафина взглянула на небо — там уже почти не было звезд, а те, что еще виднелись кое-где, заметно бледнели, догорали и гасли, словно таяли в прозрачном голубом эфире. Самое небо стало теперь не то, каким оно было раньше: цвет его был теперь какой-то удивительный; прежний густо-синий цвет как будто расплылся, смягчился и посветлел, точно его сменил светлый лучистый туман или дымка, которой нет названия и которую никогда больше видеть нельзя, кроме как только в момент нарождающегося утра, как предвестник близкого рассвета.

— О, — воскликнула Серафина, и радость перехватила ей дыхание, — о, ведь это рассвет!

Мгновение — и она, подобрав юбки, перебралась через поток и побежала вперед, вниз по прогалине, где еще царил предрассветный сумрак и туман. А в это время в соседних кустах и в лесу трещали и звенели щебечущие голоса бесчисленных птиц, звучавшие лучше всякой музыки: сладко проспав всю ночь в своем крошечном, напоминающем блюдечко гнездышке, приютившемся где-нибудь в разветвлении двух толстых сучков, проспав, плотно прижавшись друг к другу, точно двое влюбленных, эти счастливые пташки просыпались теперь, быстроглазые и веселые, чуткие и восторженные певцы; они просыпались и радостно приветствовали нарождающийся день. И сердце принцессы дрожало и рвалось к ним, полное любви и умиления, а они со своих маленьких и высоких веточек срывались из-под самого лесного купола, как камень летели и, можно сказать, почти падали к ее ногам на зеленый мох и траву, чуть не задевая ее своими крылышками, в то время как она, эта принцесса в лохмотьях, мелькала между деревьев, мчась вперед.

Вскоре она добралась до вершины лесистого холма и теперь могла видеть далеко перед собой и следить за безмолвным, победным шествием дня. Там, далеко на востоке, разливался бледный свет, который затем заметно белел, повсюду мрак точно дрогнул и спешил уступить место свету, звезды все уж погасли, словно уличные фонари в городе с наступлением дня. Белый свет стал переходить в сияющий серебряный, а серебряный, как будто раскаляясь, постепенно становился золотым, а золото разгоралось и становилось огнем, ярким пылающим огнем, а затем повсюду разливался румяный, розовый отблеск зари. Наконец проснувшийся день дохнул живительной прохладой на всю природу, и на многие мили в округе темный лес тоже глубоко вздохнул, и по нему пробежала как бы легкая дрожь. Еще момент и солнце вдруг разом выкатилось из-за горизонта, точно выплыло на поверхность, и первая стрела лучезарного светила ударила прямо в лицо пораженной и очарованной принцессе, которая при этом вдруг почувствовала нечто похожее на робость, смешанную с восторгом. Повсюду тени выползали из своих тайников и ложились, расстилались по земле. День настал, яркий, блестящий, сияющий, и солнце там, на востоке, продолжало победное свое шествие, подымаясь медленно и величественно все выше и выше.

Серафина, однако, переутомилась; она чувствовала, что ослабевает, и опустилась на траву, прислонясь спиной к дереву; а веселый лес как будто смеялся над ней, над ее ночными страхами. Теперь и эти ужасы, и радостная перемена близящегося рассвета были пережиты: но под палящим взором яркого дня она тревожно оглядывалась, боясь не призрачных ужасов ночи, а живых людей. И невольно тяжело вздыхала. На некотором расстоянии, среди низкорослого леса, она увидела подымающуюся к небу и тающую в воздухе тонкую струйку дыма, то появлявшуюся на золотисто-голубом фоне неба, то минутами исчезавшую. Там, наверное, были люди, собравшиеся вокруг очага. Руки человеческие сложили эти сучья, человеческое дыхание раздуло маленький огонек в яркое пламя и теперь это пламя весело озаряет лицо того, кто его вызвал к жизни. При этой мысли она почувствовала себя такой одинокой, озябшей, затерянной в этом необъятном Божием мире. И теперь поразившее и оживившее ее, как искры электрического тока, первые золотые лучи восходящего солнца, и неповторимая красота этих лесов начинали досаждать ей, раздражали, даже пугали ее. И кров, и уют дома, приятное уединение в комнате, равномерный, умеренно яркий огонь камина, удобная мебель, словом, все то, что красит и придает приятность жизни культурного человека, начинало тянуть ее к себе неудержимо. Теперь столб дыма, очевидно, под влиянием движения воздуха начал клониться в сторону наподобие крыла и, как бы приняв это изменение в направлении дымка за призыв или приглашение, Серафина снова вступила в лабиринт лесной чащи с намерением добраться до жилья.

Здесь, в лесу, еще было сумрачно и прохладно, как на рассвете; сюда еще не успели проникнуть горячие, обогревающие и освещающие все своим светом лучи солнца, и ее охватила голубоватая мгла и холодок ночной росы. Но тут и там верхушка высокой сосны уже светилась под яркими лучами золотившего ее солнца, а там, где прерывалась цепь холмов, яркие лучи солнца победно врывались в царство тени и мглы и длинной широкой полосой ложились между частыми стволами деревьев, словно прокладывая в лесу золотую дорогу. Серафина спешила по лесной тропинке, и хотя теперь дымка ей больше не было видно, но она придерживалась желаемого направления по солнцу. Вот еще и новые признаки подтвердили присутствие и близость человека; это были срубленные стволы, белые щепки, собранные в вязанки зеленые ветки и поленницы дров. Это придало ей мужества, и она смелее и бодрее пошла вперед. Наконец она вышла на расчищенное от леса место, откуда подымался дымок. У самого ручья, который весело перепрыгивал через небольшие пороги, стояла избушка, и на пороге, в самых дверях, виднелась фигура загорелого дровосека с грубыми жесткими чертами лица. Он стоял, заложив руки за спину, и смотрел на небо.

Серафина, не задумываясь, прямо направилась к нему, — прекрасное, но дикое и странное видение с блестящими глазами, в жалких лохмотьях когда-то драгоценного наряда, с парою бриллиантов в ушах, сверкавших, как капли росы на солнце. На ходу, от движения, одна из ее небольших грудей то показывалось, то скрывалась под тонким кружевом ее разорванного лифа. В такое время дня, да еще прямо из леса, где все молчало, не успев пробудиться от сна, это видение смутило дровосека, и он попятился от принцессы, как от какой-нибудь лесной волшебницы.

— Я озябла, — сказала Серафина, — и я устала. Дайте мне отдохнуть и обогреться у вашего очага.

Дровосек, видимо, смутился, но ничего не ответил и стоял, как столб, глядя исподлобья на свою необычную посетительницу.

— Я заплачу, — сказала Серафина и тотчас же раскаялась в этих словах, быть может, уловив в его взгляде искорку скрытого страха. Но как всегда ее мужество только возросло при этой первой неудаче. Не дожидаясь приглашения, она оттолкнула его в сторону и вошла в избу, а он последовал за нею в суеверном страхе и недоумении.

В избе или, вернее, в лачуге было неуютно и темно, но на большом камне, служившем очагом, весело трещали сучья, и красивое яркое пламя веселило взгляд. При виде огня Серафина как-то сразу успокоилась; она опустилась на земляной пол и присела на нем у самого очага, слегка вздрагивая и подставляя пламени свои руки и лицо. А дровосек стоял над ней все в таком же недоумении и не сводил с нее глаз; он не мог надивиться на лохмотья дорогого наряда, на обнаженные плечи и руки, на клочки тонкого кружева и сверкающие бриллианты в ушах своей странной гостьи и не находил слов.

— Дайте мне поесть, — сказала принцесса, — здесь, у огня.

Он молча повернулся и минуту спустя поставил перед ней глиняный кувшин с простым домашним кислым вином, краюху хлеба, кусок сыра и большую пригоршню сырых луковых головок. Хлеб был черствый и кислый, сыр походил на кожаную подошву, и даже лук, занимающий здесь место трюфелей, едва ли был кушаньем, достойным принцессы, особенно в сыром виде. Но тем не менее она поела всего, и если нельзя сказать, что с аппетитом, то во всяком случае с мужеством, а поев, она не побрезгала и содержимым глиняного кувшина. За всю свою жизнь она ни разу не пробовала грубой пищи и никогда еще не пила из кружки, из которой только что перед ней, в ее присутствии, пил другой человек. Но надо сказать правду, что мужественная и решительная женщина всегда скорее примиряется с переменой обстоятельств, чем даже самый мужественный мужчина. В продолжение всего этого времени дровосек ни на минуту не переставал исподтишка наблюдать за ней, и в глазах его отражались попеременно разные низкие мысли и суеверный страх, и алчность, и Серафина читала эти мысли на его лице и сознавала, что ей надо как можно скорее уходить отсюда.

Она встала и подала ему монету в один флорин.

— Достаточно вам этого? — спросила она.

И вдруг он заговорил; способность речи разом вернулась к нему.

— Я желаю получить больше этого, — сказал он.

— Очень жаль, но это все, что я имею, — ответила принцесса, — все, что я могу вам дать. — И с этими словами она спокойно вышла из лачуги, пройдя мимо него.

Но вместе с тем сердце ее дрогнуло, потому что она видела, как он протянул к ней руку, чтобы удержать ее, и при этом его блуждающий взгляд упал на топор. Протоптанная тропинка вела на запад от избы, и Серафина, не задумываясь, пошла по ней. Она не оглядывалась назад, но как только за поворотом тропинки она почувствовала, что скрылась, наконец, из глаз дровосека, она тотчас свернула с тропинки в целину и, скользя между стволами, как змейка, бросилась бежать что было мочи. Она бежала до тех пор, пока наконец не почувствовала себя в безопасности, тогда только она остановилась и перевела дух.

Тем временем солнце поднялось уже высоко, и его горячие лучи проникали повсюду, даже в самую чащу леса и пронизывали ее в тысяче местах, и заливали светом и теплом этот приют тени и прохлады, и горели алмазами вкаплях росы на траве и во мху. Смола этих громадных деревьев наполняла воздух душистым ароматом; казалось, что не только каждый ствол, но и каждый сук, и каждая из этих бесчисленных зеленых игл выделяли из себя этот целебный аромат; пригретые жарким солнышком в это веселое ясное утро, они как будто курили фимиам Своему Творцу. Время от времени по лесу пробегал ветерок, и тогда эти душистые великаны начинали качаться, и тени и свет дрожали и мигали на траве, как проворные ласточки, и в лесу пробуждался вдруг шелест и шепот сотен и тысяч зеленых ветвей, пробуждался и затем снова смолкал надолго.

А Серафина все шла и шла, то в гору, то под гору, то по солнцу, то в тени, то высоко по голому хребту гор, среди камней и утесов, где грелись на солнце проворные юркие ящерицы, и пробирались под папоротниками ленивые змеи; то низом по ущельям и оврагам, поросшим густым лесом, куда не проникало солнце, и где старые стволы стояли, как колонны древних храмов. То она шла извилистой лесной тропой в лабиринте лесистой долины, то опять подымалась на вершину холма или горы, откуда ей открывался вид на дальние цепи гор, где она видела громадных птиц, парящих в воздухе, или там, вдали, приютившееся на пригорке селение, и она обходила кругом, чтобы миновать его. Спустившись снова вниз, она следила за течением речек, пенистых горных потоков, шумно бежавших по долине; видела, где они зарождались чуть заметными ручейками или били родничками из земли; видела, как местами целая семья таких ручейков сливалась в один общий поток, образуя в месте своего слияния маленькое озеро, в котором прилетали купаться воробьи; в другом месте такие же ручейки, падая со скалы хрустальными струйками, звенели и журчали по камням; и на все это Серафина смотрела, спеша все вперед и вперед, смотрела с жадным восхищением, с удивлением, и сердце ее замирало от радости. Все это было для нее так ново, так глубоко трогало и волновало ее, все так благоухало, так манило, так влекло и ее чувства, и ее воображение, и все это как будто утопало в голубой лазури сияющего небесного свода, раскинувшегося надо всем высоким светлым куполом.

Наконец, когда она почувствовала себя совсем усталой, она подошла к большому мелкому болотному озерку, среди которого виднелись большие камни, как островки, а по берегам росли тростники; все дно было устлано иглами сосен, тех сосен, что своими горбатыми узловатыми корнями образовывали мысы, вдающиеся в эту лужу, а сами гляделись в ее водяную поверхность, как в зеркало, отражавшее их красивый темно-зеленый наряд, их стройные силуэты и гордые вершины Серафина подползла к самой воде и с удивлением увидела в ней свой отражение; это был какой-то бледный, тощий призрак с большими блестящими и ясными глазами, призрак, на котором еще уцелели лоскутья придворного наряда. Но вот ветерок зарябил воду, и ее образ задрожал и заколыхался вместе с водой. Она видит свое лицо; то она видит его обезображенным морщинками, и это смешит ее; она улыбается, и вода отражает эту улыбку; Серафина видит ее, и теперь ее лицо кажется милым и добрым, каким она его никогда не видела раньше. Она долго сидит у воды, пригретая солнышком, и жалостно смотрит на свои маленькие исцарапанные и израненные руки и удивляется, видя их такими грязными. Теперь ей положительно не верится, что она могла пройти такое громадное расстояние, и что она столько времени шла в таком ужасном виде и до сих пор не подумала привести себя хоть немного в порядок. Серафина вздохнула и принялась приводить в порядок свой туалет с помощью большого лесного зеркала, так ласково улыбавшегося ей. Она начала с того, что обмыла всю грязь и следы крови от ссадин и царапин и брызги крови, попавшие на нее во время ее приключения в оружейной принца. Обмывшись, она сняла с себя все драгоценности и бережно завернула их в платок, в свой тоненький носовой платок; после того она привела в порядок, насколько это было возможно, те лохмотья, которые еще уцелели на ней от ее бывшего дорогого наряда, и поправила волосы. Когда она распустила их, то посмотрела на себя в таком виде и невольно улыбнулась. «Они пахнут, как лесные фиалки», — припомнила она, что когда-то ей сказал Отто, и при этом воспоминании она приблизила их к своему лицу, и потянула в себя воздух, словно желая убедиться в справедливости того, что говорил принц, и при этом она уныло покачала головой и усмехнулась про себя бледной, печальной улыбкой. Нет, она не только усмехнулась, но даже тихонько засмеялась, и вдруг на ее смех, точно эхо, ответил серебристый детский смех. Она подняла голову, обернулась и увидела двух малюток, с любопытством смотревших на нее. Это были маленькая девочка и мальчик, что, точно игрушечные, стояли, прижавшись друг к другу; стояли они с улыбающимися личиками на самом краю озера, под высокой развесистой сосной; совсем как в сказке. Серафина никогда не любила детей, но теперь эти малютки испугали ее до того, что у нее сердце забилось, как у пойманной птички.

— Кто вы такие? Откуда вы взялись? — крикнула она сердито.

Малыши вместо ответа прижались плотнее друг к другу и, как стояли обнявшись, так и стали обнявшись пятиться назад, не спуская с нее глаз. Теперь ей стало жалко, что она так без всякой причины напугала своим сердитым окриком этих бедных малюток, таких крошечных и таких безобидных и вместе с тем таких чутких и впечатлительных. Она невольно сравнила их с птичками и опять взглянула на них; они были, пожалуй, немного больше птичек, но много безобиднее и невиннее их; на их открытых детских личиках она ясно читала изумление и чувство страха и боязни, и ей стало жаль этих малышей; ей захотелось теперь приласкать их, и она поднялась на ноги, чтобы подойти к ним.

— Подите сюда, детки, — сказала она, — не бойтесь меня! — И она сделала шаг вперед по направлению к ним. Но, увы! При первом ее движении малютки повернулись и, ковыляя как молодые утята, бросились бежать от принцессы. Видя это, сердце молодой женщины защемило от боли; ей было всего только двадцать два, впрочем, нет, скоро двадцать три года, и ни одно живое существо не любило ее, ни одно, кроме Отто! Но и он может ли, даже он, простить ей когда-нибудь то, что она сделала? Слезы душили ее, но она напрягла все свои силы, чтобы подавить их. Только не плакать! Если она расплачется теперь здесь, в этом лесу, одна, это может окончиться для нее помешательством, — мелькнуло у нее в голове, и она поспешила отогнать от себя черные мысли, поспешила отбросить их от себя, как горящую бумагу, и, закрутив наскоро свои длинные и густые волосы тяжелым узлом на затылке, подгоняемая ужасным опасением, с сильно бьющимся сердцем она снова пустилась в путь, стараясь заглушить движением осаждавшие и пугавшие ее мысли.

Часов около десяти утра она какими-то судьбами вышла на большую проезжую дорогу, пролегавшую в этом месте по горе, между двух стен зеленого стройного леса. Дорога шла в гору, вся залитая солнцем; тут было так тепло, так приветливо и так хорошо, а Серафина чувствовала смертельную усталость и, долго не задумываясь над возможными последствиями, а скорее ободренная этим присутствием цивилизации, этим сооружением рук человеческих, она расположилась на траве, под тенью развесистого дерева, на самом краю дороги, и почти тотчас же заснула. В первую минуту она боролась со сном; ей казалось, что он должен перейти в глубокий обморок, но затем она невольно поддалась ему, и он ласково принял ее в свои успокаивающие объятия.

И вот эта бедная, измученная, истомленная и исстрадавшаяся молодая женщина хоть на время была укрыта и избавлена от всех мучительных тревог и волнений, горя и печалей, и бедная душа ее, наконец, вкусила покой, а молодое тело нашло желанный отдых здесь, на краю большой проезжей дороги. В роскошных лохмотьях, в золотистом уборе ее густых, рассыпавшихся по плечам волос, она лежала здесь, забыв про целый мир, а птицы со всех сторон слетались из лесу посмотреть на нее и носились над ней и, сзывая других птиц, совещались с ними на своем птичьем языке, обсуждая это странное, необычайное явление в их зеленом лесном царстве.

Между тем солнце продолжало свой дневной путь. Тень, ложившаяся на откос дороги от ног Серафины, заметно вытягивалась и подымалась все выше и выше, и собиралась уже совершенно исчезнуть, когда стук колес приближающегося экипажа взволновал птиц, и они принялись быстро сновать взад и вперед поперек дороги, извещая своих сородичей о новом событии. Дорога в этом месте круто поднималась в гору, а потому экипаж приближался чрезвычайно медленно, и прошло добрых десять минут, прежде чем из-за подъема показался пожилой господин, шедший степенной, старческой, хотя и довольно бодрой походкой, по обочине дороги, поросшей низкой, мягкой, зеленой травой. Он шел не торопясь, с видимым удовольствием оглядываясь по сторонам; время от времени он приостанавливался на минуту, доставал из кармана записную книжку и вписывал в нее несколько строк карандашом. Если бы поблизости оказался кто-нибудь, желающий понаблюдать за ним, то увидел бы, что этот пожилой господин бормочет что-то вполголоса про себя, точно стихотворец, подбирающий рифмы и созвучия. Шум колес экипажа все еще слышался довольно слабо; как видно, экипаж приближался очень медленно и был еще довольно далеко; путешественник намного опередил его, отдав вознице приказание следовать за ним шагом, чтобы дать отдохнуть лошадям. Сам же пожилой господин подходил все ближе и ближе к тому месту, где на краю дороги расположилась Серафина; думы его были далеко, и он больше смотрел на небо, на верхушки деревьев, чем на дорогу, шагая почти механически. Но вот он подошел совсем близко к принцессе, которая все еще крепко спала, и только теперь взгляд его случайно упал на спящую. Увидев ее, он невольно остановился, спрятал в кармане свою записную книжку и осторожно приблизился к ней. Неподалеку от того места, где она спала, лежал большой, старый жернов, на который наш путешественник присел и принялся спокойно разглядывать принцессу. Она лежала на боку, свернувшись, скорчившись, в полном изнеможении: голова ее покоилась на обнаженной руке; другая же рука была вытянута и лежала бессильно, упав на траву. Ее прекрасное молодое тело производило впечатление выкинутого или брошенного кем-нибудь по дороге ненужного предмета и казалось безжизненным. Даже дыхание не волновало ее груди и беззвучно вылетало из ее уст. Все говорило о смертельной усталости, о полном изнеможении этого бедного молодого тела. Глядя на нее, путешественник грустно усмехнулся. И, словно перед ним лежала мраморная фигура, он принялся оценивать ее красоту и недостатки: в этой бессознательной, непринужденной позе красота ее форм поразила его; легкий румянец разгоревшегося во сне лица шел к ней, как красивый убор из ярких цветов.

— Клянусь честью, — подумал он, — я никогда не предполагал, что она может быть так красива! И какая досада, что я обязался ни единым словом не упоминать о ней!

При этом он слегка коснулся спящей кончиком своей палки. От этого прикосновения Серафина проснулась и, слегка вскрикнув, села и блуждающим взглядом уставилась в неподвижно сидевшего на камне путешественника.

— Надеюсь, ваше высочество изволили хорошо почивать? — спросил он, дружелюбно кивая головой. Но она издала ответ только какие-то несвязные звуки.

— Успокойтесь, придите в себя, — сказал пожилой господин, подавая ей благой пример своим поведением. — Мой экипаж здесь близко, и если вы пожелаете, то на мою долю, вероятно, выпадет, как я надеюсь, странная честь увезти владетельную принцессу.

— Сэр Джон! — промолвила она, наконец узнав своего собеседника.

— К услугам вашего высочества! — отозвался он.

Она разом вскочила на ноги и как будто вдруг встрепенулась и ожила.

— О! — воскликнула она. — Вы из Миттвальдена?

— Да, я выехал оттуда сегодня утром, — ответил сэр Джон, — и если есть на свете человек, который менее всего захочет туда вернуться, кроме, конечно, вашего высочества, то это я, — добавил англичанин.

— А барон? — начала было она и замолчала, не договорив.

— Madame, — сказал, улыбаясь своею несколько саркастической улыбкой, сэр Джон, — ваше намерение было прекрасно, и я могу сказать, вы настоящая Юдифь, но по прошествии всего этого времени вы, вероятно, все-таки будете рады услышать, что он жив, и что ему даже не грозит никакая серьезная опасность. Я справлялся о его здоровье сегодня поутру, перед моим отъездом, и узнал, что ему довольно хорошо, но что он очень сильно страдает. Я слышал его стоны в третьей комнате.

— А принц? — спросила она. — Слышно о нем что-нибудь в городе?

— Говорят, — ответил ей на это сэр Джон все с той же приятной медлительностью, — что об этом вашему высочеству всего лучше должно быть известно: ни в городе, ни во дворце его никто не видел.

— Да, — сказала принцесса, — но, сэр Джон, вы сейчас были так великодушны, что упомянули о вашем экипаже и предлагали мне воспользоваться им, так будьте же столь добры, умоляю вас, отвезти меня в Фельзенбург. У меня там есть очень важное, очень спешное дело.

— Я ни в чем не могу отказать вам, ваше высочество, — отозвался сэр Джон весьма серьезно и сдержанно. — Все, что в моей власти, и все, что я могу сделать для вас, я сделаю с величайшей готовностью и с полным удовольствием. Как только мой экипаж подъедет сюда, он будет в полном вашем распоряжении и отвезет вас, куда вы только прикажете. Но, — вдруг добавил он, снова переходя к своему обычному слегка насмешливому тону, — я замечаю, что вы ничего не спросили меня о дворце.

— Меня он не интересует, — сказала она, — мне безразлично, какая участь постигнет его. Если я не ошибаюсь, мне казалось, что я видела его в огне нынче ночью.

— Удивительно! Невероятно! — воскликнул баронет. — Возможно ли, чтобы мысль о гибели сорока новых туалетов оставляла вас совершенно спокойной и равнодушной? Если так, то я положительно преклоняюсь перед вашим геройством и мужеством. И государство, вероятно, тоже преклоняется перед ним. Когда я уезжал, новое правительство уж заседало в городской ратуше, — новое правительство, в числе которого вы нашли бы два знакомых вам лица, а именно: Сабра, который, если не ошибаюсь, воспитался на службе вашего высочества, насколько помню, в должности выездного лакея, не правда ли? И затем наш старый приятель, бывший канцлер фон Грейзенгезанг, состоящий теперь, как и подобает, на низшей ступени общественного положения, так как при такого рода государственных переворотах первые всегда становятся последними, а последние первыми.

— Сэр Джон, — сказала Серафина, по-видимому, вполне просто и искренно, — я уверена, что вы действуете из самых лучших побуждений, но, право, все это меня теперь нисколько не интересует.

Баронет до того был сбит с толку и выбит из колеи этими ее словами, что он искренно обрадовался, завидев наконец свой экипаж, и крикнул кучеру подъехать. При этом, желая придать себе хоть сколько-нибудь развязный вид, предложил принцессе, главным образом для того, чтобы сказать что-нибудь, — пойти навстречу экипажу. Она выразила свое согласие, и они пошли. Когда экипаж остановился, он предупредительно подсадил Серафину со всей присущей придворному человеку любезностью, затем сам поместился рядом с ней и принялся из разных сумочек и кармашков кареты, чрезвычайно хорошо приспособленной для дальних путешествий, доставать фрукты, паштеты с трюфелями, белый хлеб, дорожный стаканчик и хорошее старое вино. Всем этим он принялся потчевать Серафину с внимательной заботливостью отца, уговаривая ее отведать того и другого, увещевая ее всеми мерами подкрепить свои силы, и за все это время, как бы сдерживаемый законами гостеприимства, он не позволил себе ни единой, даже самой легкой насмешки. Действительно, его доброжелательство к ней казалось настолько искренним и непритворным, что Серафина была глубоко тронута им и сердечно благодарна сэру Джону.

— Сэр Джон, — сказала она наконец, — я знаю, что в душе вы ненавидите и презираете меня: почему же вы так добры ко мне?

— Ах, сударыня, — отозвался он, не пытаясь протестовать против возведенного на него обвинения, — это объясняется, может быть, тем, что я имею честь быть другом вашего уважаемого супруга и большим его почитателем.

— Вы! — воскликнула она с непритворным удивлением. — А мне говорили, что вы писали самые возмутительные вещи о нас обоих.

— Да, это совершенно верно, и именно на этой почве, как это ни странно, родилась и выросла наша дружба, — сказал сэр Джон. Я написал особенно много жестокого, или, если вы предпочитаете это выражение, «возмутительного» о вашей прекрасной особе, и ваш супруг, несмотря на это, вернул мне свободу, снабдил меня пропуском, распорядился предоставить мне свой экипаж, который приказал тотчас же заложить и подать к фазаньему домику, и затем с чисто юношеским порывом и благородством побуждения вызвал меня драться с ним. Зная его супружескую жизнь и ваше к нему отношение, признаюсь, я счел этот его поступок в высшей степени благородным и прекрасным. При этом я не могу забыть простоты, искренности и сдержанной горячности этого порыва и тех скорбных нот, которые звучали в его голосе когда он, желая убедить меня драться с ним, сказал: «Вы не бойтесь, в случае, если бы я был убит, никто не хватится меня, ведь я здесь никому не нужен». Как видно, вы впоследствии подумали то же самое. Но, простите, я уклонился, — когда я стал доказывать ему, что не могу с ним драться, то он воскликнул: «Даже и в том случае, если я ударю вас?» — и это вышло у него так горячо, так искренно и так забавно! Я очень сожалею, что не могу занести этой сцены в мою книгу, но я скажу вам, что принц Отто положительно покорил меня; я почувствовал к нему величайшее уважение, и в угоду ему, тут же на его глазах уничтожил все, что мною было написано нелестного, или, как вы говорите, «возмутительного» о вас. И это одна из тех многочисленных услуг, которыми вы обязаны вашему мужу.

Серафина сидела молча, забившись в угол кареты, и когда сэр Джон кончил, она продолжала молчать еще некоторое время. Она легко мирилась с ложным и невыгодным для нее мнением тех лиц, кого она презирала, или кем она пренебрегала; она не обладала присущей Отто потребностью похвал и одобрений своих поступков: она шла прямо и неуклонно своим путем, высоко подняв голову, невзирая на клевету и порицания. Но сэру Джону, после того, что он сказал, и как другу мужа, она была готова дать ответ.

— Что вы думаете обо мне, сэр Джон? — вдруг спросила она.

— Я уже сказал вам, — ответил он уклончиво, — я думаю, что вам следует выпить еще один стаканчик моего доброго вина.

— Полноте, — сказала она, — это непохоже на вас: вы никогда, кажется, не боялись говорить людям в глаза правду. Вы только что сказали, что цените и уважаете моего мужа, так ради него, прошу вас, будьте правдивы и откровенны со мной.

— Я восторгаюсь вашей смелостью и вашим мужеством, madame, — сказал баронет, — а в остальном, как вы сами угадали и даже высказали, наши натуры не симпатизируют друг другу.

— Вы упомянули, кажется, о скандале, о нелестных отзывах обо мне; скажите, этот скандал и эти отзывы были очень возмутительны?

— В весьма достаточной мере! — отозвался сэр Джон.

— И вы им верили? — снова спросила она.

— О, madame, — уклончиво промолвил сэр Джон, — зачем такой вопрос?

— Благодарю вас за ответ! — воскликнула Серафина. — Ну, а теперь послушайте меня, я скажу вам, и готова поручиться за это своею честью, готова поклясться спасением моей души, что, вопреки всем слухам, вопреки всем очевидностям на свете, я была всегда самая верная жена своему мужу!

— Мы, вероятно, не сойдемся с вами в определении, — заметил сэр Джон.

— О, — воскликнула принцесса, — я сознаюсь, что я относилась к нему возмутительно, я это знаю, но я говорю не об этом! И так как вы утверждаете, что восхищаетесь моим мужем, что считаете себя его другом, то я настаиваю на том, чтобы вы поняли меня! Я хочу сказать, что могу смело смотреть в лицо моему мужу, не краснея.

— Весьма возможно, madame, — сказал сэр Джон, — да я и не осмеливался думать иначе.

— Вы не желаете мне верить! — воскликнула она, ярко вспыхнув. — Вы считаете меня преступной женой? Вы думаете, что он был моим любовником?

— Madame, — возразил баронет, — когда я на глазах вашего мужа изорвал все, что я написал о вас и о ваших семейных делах, я обещал вашему уважаемому супругу впредь не заниматься и не интересоваться более вашими супружескими отношениями, и в последний раз позволю себя уверить вас, что я отнюдь не желаю быть вашим судьей.

— Но вы не желаете также и оправдать меня! О, я это прекрасно вижу, — воскликнула Серафина. — Но он оправдает меня, я в том уверена! Он лучше меня знает!

Сэр Джон невольно улыбнулся.

— Вы улыбаетесь при виде моего отчаяния? — спросила принцесса.

— Нет, при виде вашего женского хладнокровия и вашей уверенности, — сказал сэр Джон. — Едва ли бы мужчина нашел в себе достаточно смелости для такого восклицания при данных условиях, тогда как у вас оно вышло, я хочу сказать, оно вырвалось, совершенно естественно и непосредственно, и я ничуть не сомневаюсь, что это сущая правда. Но заметьте, madame, раз вы уж делаете мне честь говорить со мной серьезно о таких вещах, — я не чувствую никакого сострадания к тому, что вы называете вашим отчаянием. Вы все время были в высшей степени эгоистичны, можно сказать, прямо-таки возмутительно эгоистичны, и теперь вы пожинаете плоды этого эгоизма. Если бы вы хоть всего один только раз подумали о своем муже, вместо того, чтобы думать исключительно только о себе, вы бы не были теперь так совершенно одиноки, такой несчастной беглянкой на большой дороге, с руками, замаранными человеческой кровью, и вам не пришлось бы выслушивать от старого брюзги англичанина такой правды, которая горче всякой клеветы и всяких пересуд.

— Благодарю вас, — сказала она, вся дрожа, — все это истинная правда; не потрудитесь ли вы приказать остановить экипаж.

— Нет, — решительно возразил сэр Джон, — не раньше, чем вы совершенно успокоитесь и овладеете собой.

За этим последовало довольно продолжительное молчание. Экипаж тем временем продолжал катиться то лесом, то между голых скал.

— Ну, а теперь, надеюсь, вы согласитесь, что я в достаточной мере успокоилась, — сказала, наконец, Серафина с легким оттенком горечи в голосе. — Прошу вас, как джентльмена, приказать остановить лошадей и позволить мне выйти.

— Мне кажется, что вы поступаете неразумно, — заметил сэр Джон. — Прошу вас продолжать пользоваться моим экипажем.

— Сэр Джон, — возразила принцесса, — если бы смерть сидела вот на этом камне и подстерегала меня, клянусь вам, я предпочла бы пойти ей навстречу. Я не осуждаю вас, напротив того, я благодарю вас, потому что теперь я вижу, какою я представляюсь другим, и в каком свете меня видят люди; до сих пор я об этом мало думала и, вероятно, заблуждалась под влиянием льстивых людей, но мне трудно дышать, сидя рядом с человеком, который может думать обо мне так дурно. Нет, о нет, это свыше моих сил! — крикнула она и разом смолкла.

Сэр Джон дернул шнур, надетый петлей на руку кучера, и когда тот остановил лошадей, он вышел и предложил руку принцессе, чтобы помочь ей выйти. Но она не приняла его руки, а легко и проворно соскочила на землю без посторонней помощи.

Дорога, которая долгое время шла низом, извиваясь в долине, теперь достигла высшей точки гребней гор, по которым она шла дальше, извиваясь, как змея, переползая с одного гребня на другой, по обрывистому скалистому кряжу, служившему северной границей Грюневальда. То место, где они остановились, находилось на возвышенном месте кряжа, на большой скалистой вершине, где торчало несколько старых косматых сосен, изведавших немало горя от ветров и непогоды. Там вдали голубая долина Герольштейна раскинулась на громадном протяжении и сливалась там, на краю горизонта, с небесной лазурью; а впереди, прямо перед сэром Джоном и Серафиной тянулась и развертывалась дорога; рядом смелых зигзагов она шла вверх, туда, где виднелась на высокой скале старая темная башня, заслонявшая собою пейзаж.

— Вон там, — сказал баронет, указывая на башню, — ваша тюрьма, Фельзенбург. Желаю вам приятно пути, и весьма сожалею, что не могу ничем больше служить вам.

Он почтительно поклонился, сел в экипаж и уехал.

Серафина осталась одна на краю дороги; она смотрела вперед, не видя ничего перед собою. О сэре Джоне она уже успела окончательно забыть; она теперь ненавидела его, и этого с нее было достаточно, чтобы совершенно забыть о его существовании. Все, что она презирала или ненавидела, мгновенно превращалось для нее в минимальнейшую величину, совершенно изглаживалось из ее мыслей и переставало существовать для нее. Но у нее была теперь иная забота: ее последнее свидание с Отто, которого она до сих пор не могла еще ему простить, теперь представлялось ей в совсем ином свете. Ведь он пришел к ней тогда, еще весь дрожа от только что пережитого оскорбления, не успев еще отдышаться после тяжелой борьбы, в которой он геройски отстаивал ее честь.

Теперь, когда она знала все это, их разговор, все его слова получали совсем новый смысл и значение. Да, несомненно, он любил ее, он защищал ее и готов был защищать ее честь ценою своей жизни! Значит, это было смелое, благородное чувство, а не слабоволие, не легкая блажь избалованного ребенка. А она сама, разве она не была способна любить? Оно во всяком случае могло казаться так, и при этом у нее в горле стояли слезы; она глотала эти слезы и чувствовала неудержимое влечение, непреодолимое желание увидеть Отто, объяснить ему все, на коленях просить его простить ей ее горькую ошибку и ее вину перед ним; она хотела умолять его о жалости, и если все другое было теперь уже безвозвратно потеряно для нее, если она не могла больше надеяться загладить прошлое, то по крайней мере она хотела во что бы то ни стало вернуть ему свободу, которой лишила его.

И она быстро пошла вперед по большой дороге, и по мере того, как эта дорога извивалась то в ту, то в другую сторону вокруг скалистых утесов, то спускалась под откос в ущелье, то снова взбиралась на самые вершины каменистого кряжа, Серафина минутами то видела перед собой темную башню, то теряла ее из вида, а затем башня опять как будто грозно вырастала перед ней, возвышалась высоко на крутой одинокой скале, как мрачный великан, окутанный прозрачным горным воздухом в румяном отблеске золотившего его солнца.

II. Рассуждения о христианской добродетели

Когда Отто сел в свою передвижную тюрьму, т. е. в карету, которая должна была отвезти его в Фельзенбург, он уже нашел в ней другого пассажира, плотно прижавшегося в уголок переднего сиденья. Но так как этот пассажир низко опустил голову, а яркие каретные фонари светили вперед, но не освещали самой кареты, то принц мог только различить, что этот неожиданный спутник был мужчина. Вслед за пленным принцем вошел в карету и полковник Гордон и захлопнул за собой дверцу; в тот же момент четверка коней разом подхватила экипаж и быстрой рысью понеслась вперед по дороге.

— Господа, — сказал полковник после непродолжительного молчания, — если уж нам суждено путешествовать в строжайшем молчании, то почему бы нам не чувствовать себя здесь, в этой карете, как дома, и не позволить себе кое-какое удовольствие. Я, конечно, являюсь в данный момент в гнусной роли тюремщика, но тем не менее я человек со вкусом, не без образования, большой любитель и ценитель хороших книг и серьезных поучительных бесед; но, к несчастью, я обречен на всю жизнь проводить свои дни в казармах или в караульном помещении. Господа, сегодня для меня представляется счастливый случай; не лишайте же меня возможности воспользоваться им! Сейчас здесь со мной весь цвет двора, кроме очаровательных дам. Здесь со мной большой ученый и автор ценных трудов, в лице доктора.

— Готтхольд! — воскликнул принц.

— По-видимому, так, — отозвался доктор с горечью, — приходится нам отправляться вместе, ваше высочество. Как видно, вы на это не рассчитывали?

— На что ты намекаешь? — воскликнул Отто. — Неужели ты думаешь, что я отдал приказ тебя арестовать?

— Мне кажется, что этот намек разгадать не трудно, — заметил Готтхольд.

— Полковник Гордон! — сказал принц. — Окажите мне услугу и разъясните это недоразумение между доктором фон Гогенштоквицем и мною.

— Господа, — сказал полковник, — оба вы были арестованы мною на основании одного и того же указа: именного и собственноручного указа принцессы Амалии-Серафины, законной правительницы Грюневальда, за ее печатью и подписью, скрепленной подписью первого министра барона фон Гондремарка, и помеченного числом вчерашнего дня. Заметьте, что я выдаю вам, господа, служебную тайну, на что я, в сущности, не имею права, — добавил он.

— Отто, прошу тебя простить мне мое недостойное подозрение! — воскликнул доктор.

— Извини меня, Готтхольд, — но я не вполне уверен в том, что смогу исполнить твою просьбу, — промолвил принц слегка дрогнувшим голосом.

— Ваше высочество, я в том глубоко убежден, слишком великодушны, чтобы колебаться в данном случае! — сказал полковник Гордон. — Но позвольте, мы сейчас поговорим о способах примирения и, с вашего разрешения, господа, я предложу вам сейчас вернейший из всех способов.

С этими словами полковник зажег яркий фонарь, который он прикрепил к одной из стенок кареты, а из-под переднего сиденья вытащил довольно большую корзину, из которой торчали длинные горлышки бутылок. «Tu spem redneis», — а как дальше, доктор? — весело спросил он, — вам это, вероятно, должно быть, известно! Я здесь в некотором смысле хозяин, а вы мои гости, и я уверен, что и его высочество, и господин доктор слишком хорошо сознаете всю затруднительность моего положения, чтобы отказать мне в этой чести, о которой я прошу вас, в чести распить вместе со мной стаканчик, другой доброго вина!

Говоря это, он наполнил стаканы, также оказавшиеся в корзине, вином, и, подняв свой, громко возгласил:

— Господа, я пью за принца!

— Полковник, — отозвался Отто, — мы должны считать себя счастливыми, что имеем такого веселого и приятного хозяина, так радушно угощающего своих гостей, а потому я пью за полковника Гордона!

Все трое стали пить, добродушно похваливая вино и хозяина, перекидываясь веселыми шутками и замечаниями, и в то время, как они пили, карета, описав полукруг поворота, выехала на большую дорогу и понеслась еще быстрее и ровнее прежнего.

В карете было светло и уютно; выпитое вино разрумянило щеки доктора Готтхольда. Смутные очертания деревьев мелькали и заглядывали в окна кареты; клочки темного звездного неба, то большие во все окно, то узкие в просвете между верхушками леса, быстро проносились мимо окон; в одно из них, опущенное, врывался живительный лесной воздух, с ночной свежестью и запахом ночных фиалок; а шум катящихся колес и стук конских копыт эскорта звучали как-то бодряще, даже весело в ушах путешественников, находившихся в карете. Тост следовал за тостом, и стакан за стаканом выпивался, и мало-помалу собутыльниками начали овладевать те таинственные чары, под влиянием которых продолжительные минуты тихой задумчивости прерывались звуком спокойного, доверчивого смеха.

— Отто, — сказал наконец доктор после одной из таких пауз, — я не прошу тебя простить меня; я хорошо понимаю и сознаю, что, если бы я был на твоем месте, я тоже не мог бы тебя простить.

— Постой, — сказал Отто, — ведь это, собственно говоря, общепринятая фраза, которую все мы охотно употребляем; но я могу, и я уже давно простил тебя; только твои слова и твое подозрение саднят мою душу, и не твои одни, — добавил он. — Бесполезно было бы, имея в виду то поручение, которое теперь возложено на вас, полковник Гордон, скрывать от вас мой семейный разлад. Он, к несчастью, достиг теперь таких пределов, которые сделали его всеобщим достоянием; достоянием толпы, достоянием целого народа. Ну, так вот, скажите мне, господа, как вы думаете, могу ли я простить мою жену? Да, могу, и, конечно, прощаю; но в каком смысле? Понятно, что у меня нет мысли отомстить ей, я не мог бы унизиться до этого, но также верно и то, что я не могу думать о ней иначе, как о человеке, изменившемся до неузнаваемости в моих глазах.

— Позвольте, — возразил полковник, — я надеюсь, что все мы здесь добрые христиане, и что я теперь обращаюсь к христианам. Ведь все мы в душе сознаем, как я полагаю, что каждый из нас грешен.

— Я отрицаю сознательность, — заявил доктор Готтхольд. — Согретый благородным напитком, я безусловно отвергаю ваш тезис.

— Как, сударь? Неужели вы никогда не совершили ничего дурного? Никогда не сознавали в душе, что это дурное, содеянное вами, было дурно? Но ведь я только что слышал, как вы просили прощения, и не у Господа Бога, а у такого же смертного и грешного брата вашего, у такого же человека, как вы! — воскликнул полковник Гордон.

— Признаюсь, вы меня поймали, — добродушно согласился доктор, — вы весьма опытны в аргументации, как я вижу, полковник, и это очень меня радует.

— Ей Богу, доктор, я весьма польщен, слыша от вас подобный отзыв, — сказал полковник. — Когда-то я получил хороший фундамент образования и знаний в бытность мою в Абердине, но все это было очень давно и давно быльем поросло, потому что жизнь моя сложилась совсем иначе, чем я предполагал. Что же касается вопроса о прощении, то мне кажется, доктор, что оно истекает главным образом из свободных взглядов (столь опасных вообще), а также от правильной жизни, тогда как крепкая вера и дурная нравственность являются корнем мудрости. Вы, господа, оба слишком хорошие люди для того, чтобы быть всепрощающими.

— Это, пожалуй, несколько форсированный парадокс, — заметил Готтхольд.

— Извините меня, полковник, — сказал в свою очередь Отто, — я с величайшей готовностью допускаю, что вы не имели никакого намерения обидеть меня, но, право, ваши слова бичуют, как злая сатира. Как вы полагаете, уместно ли теперь называть меня хорошим человеком и приятно ли мне слышать применение этого определения к моей личности, теперь, в то самое время, когда я расплачиваюсь, так сказать, и подобно вам, охотно признаю эту расплату справедливой и заслуженной, расплачиваюсь за мой продолжительный ряд проступков и заблуждений?..

— О, простите меня великодушно, ваше высочество! — воскликнул полковник. — Вы без сомнения иначе понимаете мое определение «хорошего человека» и это объясняется тем, что вы в своей жизни никогда не были изгнаны из среды порядочных людей; вы никогда не переживали крупного, потрясающего перелома в своей жизни, а я его пережил! Я был разжалован за крупную неисправность, за нарушение военного долга. Я скажу вам всю истинную правду, ваше высочество, я был горчайшим пьяницей, и это сделалось главной причиной обрушившихся на меня несчастий. Я пил запоем; теперь этого со мной никогда не бывает. Но, видите ли, человек, познавший на горьком опыте преступность своей жизни и свои пороки, как познал это я, пришедший к тому, что стал смотреть на себя, как на слепой волчок, крутящийся в тесном пространстве и поминутно натыкающийся на самые разнородные явления жизни, отбрасываемый из стороны в сторону, поневоле научается несколько иначе смотреть на право прощения. Я посмею только тогда заговорить о праве не простить другому какую ни на есть вину его, когда я сумею простить самому себе, — не раньше; а до этого, думается мне, еще очень далеко! Мой покойный отец, досточтимый Александр Гордон, занимавший довольно высокий пост в церковной иерархии, был хороший человек и жестоко клял и упрекал других, ну а я-то, что называется, дурной человек, и потому являюсь естественною противоположностью моего отца и в остальном. Человек, который не может простить другому что бы то ни было на свете, еще новичок в жизни, — добавил Гордон с глубоким вздохом и замолчал.

— А между тем, я слышал, полковник, что вы не раз дрались на дуэли, — заметил Готтхольд.

— О, это другое дело, доктор, — отозвался вояка. — Это ничто иное как профессиональный этикет… И мне кажется, что в этом нет даже антихристианского чувства.

Вскоре после этих слов полковник Гордон заснул крепким спокойным сном, а его спутники переглянулись и улыбнулись.

— Странная личность, — заметил Готтхольд.

— И еще более странный страж и тюремщик, — сказал принц; — но то, что он сказал, правда!

— Если правильно посмотреть на вещи, — принялся рассуждать про себя вполголоса доктор, — то это мы себя простить не можем, когда отказываем в прощении нашим ближним. Потому что в каждой обиде или ссоре замешана частица нашей собственной виновности, — докончил Готтхольд.

— Но скажи, разве нет таких обид, которые делают прощение недопустимым, потому что оно унижает или позорит прощающего? — спросил Отто. — Разве нет обязательств, налагаемых на нас чувством самоуважения?

— А ты скажи мне по совести, Отто, уважает ли себя в самом деле хоть один человек? — спросил в свою очередь доктор, отвечая вопросом на вопрос. Конечно, этому бедному отбросу, этому авантюристу мы с тобой можем казаться уважаемыми людьми, но нам самим, если мы отнесемся к себе хоть немного серьезно и строго, чем мы покажемся самим себе, как не картонною декорацией извне и сочетанием всевозможных слабостей внутри!

— Я, да! — отозвался Отто. — Я о себе не говорю, но ты, Готтхольд, ты такой бесконечно трудолюбивый работник, ты с твоим живым и проницательным умом, ты, автор стольких книг, ты, трудящийся на пользу человечества, отказывающий себе в удовольствиях и развлечениях, отвращающий свое лицо от всех искушений, — ты не можешь сказать этого о себе! — Ты не поверишь, Готтхольд, как я тебе завидую!

— Завидуешь? Не стоит, Отто! Я скажу тебе всего только одно слово о себе, но сказать это слово горько и трудно: — Я тайный пьяница! Да, я пью слишком много, гораздо больше, чем бы следовало. И эта роковая привычка лишила даже самые те книги, за которые ты меня восхваляешь и превозносишь, тех достоинств, какие они могли бы иметь, если бы я был человек воздержанный. Эта привычка испортила мой характер; и когда я говорил с тобой в тот раз, кто может сказать, сколько пыла и горячности следовало приписать требованиям добродетели, и сколько лихорадочному возбуждению от выпитого вчера на ночь вина? Да, как сказал вот этот мой сотоварищ по пьянству (а я еще так тщеславно его опровергал), все мы жалкие грешники, брошенные сюда, в этот мир, на короткий миг, знающие, где добро, и что добро и зло, и избирающие добровольно зло, и стоящие нагие и пристыженные перед своим Творцом и Господом.

— Так ли это? — усомнился Отто. — В таком случае, что же мы такое? Неужели и лучшие из людей…

— По-моему, лучших среди людей вообще нет! — перебил принца Готтхольд. — Я не лучше тебя и, вероятно, не хуже тебя, и так же не лучше и не хуже вон того спящего бедняги. — До сих пор я был просто мистификатор, ну а теперь ты меня знаешь, каков я на самом деле, вот и все!

— И тем не менее, это не изменяет моей любви к тебе, это не мешает мне любить тебя по-прежнему, — мягко сказал принц. Как видно, наши дурные поступки, наши ошибки и заблуждения не изменяют нас. Наполни свой стакан Готтхольд, и давай выпьем с тобой от всей души за все, что есть хорошего и доброго в этом злом и страшном мире! Выпьем за нашу старую дружбу и привязанность, а затем, прости причиненные тебе ею столь незаслуженно обиды, и выпей за мной за мою бедную жену, за Серафину, к которой я так дурно относился, которая так дурно относилась ко мне и которую я оставил, как я теперь начинаю опасаться, в большой и серьезной опасности. Что из того, что мы все скверны, если несмотря на это, другие подобные нам еще могут любить нас, и мы сами тоже можем любить их, несмотря на все их недостатки, пороки и вины!

— Ах, да! — воскликнул доктор. — Это ты прекрасно сказал! Это лучший ответ пессимисту и это неизменное чудо в жизни человечества, которым оно живо по сие время. Итак, ты еще любишь меня, Отто, еще можешь простить свою жену? А если так, то мы можем заставить молчать нашу совесть, мы можем крикнуть ей: «Молчи, пес!», как бы мы крикнули дурно воспитанной Жучке, лающей на тень.

После этого они оба замолчали. Доктор некоторое время постукивал пальцами по своему пустому стакану, а принц откинулся в угол кареты и закрыл глаза, но не спал. Между тем экипаж выехал из долины на открытые вершины скалистого горного кряжа, служившего естественной границей Грюневальда. Отсюда открывался на все стороны обширный вид; вправо — на зеленые леса Грюневальда, а влево от дороги — на плодородную равнину Герольштейна. Далеко внизу белел серебристой струей водопад, как будто улыбавшийся звездам, среди зеленой опушки леса спускавшегося по скату горы, а там внизу, еще ниже водопада, царила над равниной ночь. По другую сторону фонари кареты освещали крутой обрыв и низкорослые карликовые сосны, росшие на каменистой почве, на мгновение сверкали, залитые звездным светом, всеми своими иглами, и затем исчезали вместе с дорожной колеей. Колеса и копыта лошадей громко стучали теперь по гранитной дороге, которая поминутно круто извивалась, так что Отто по временам на поворотах мог видеть сопровождавший его экипаж эскорт, скакавший на той стороне ущелья в стройном порядке, как на плац-параде, под покровом темной ночи, над обрывами и ущельями, точно кавалькада ночных призраков. А вот и Фельзенбург показался вдали, на высоком выступе скалы, и своей темной массой заслонял часть звездного неба.

— Посмотри, Готтхольд, — сказал Отто, — вот наше место назначения.

При этих словах принца Готтхольд пробудился как от транса, хотя он и не спал.

— Я все время думал, — сказал он. — Если ты полагал, что ей грозит опасность, почему ты не воспротивился? Мне сказали, что ты добровольно подчинился изгнанию; а разве тебе не следовало бы быть там, чтобы в случае надобности помочь ей?

Отто ничего не ответил, но краска сбежала с его лица, и он побледнел так сильно, что даже при свете фонаря это бросилось в глаза.

III. Спасительница фон Розен. Действие последнее, в котором она ускакала

Когда энергичная графиня вышла от принцессы Серафины, то можно было смело сказать, что она испытывала нечто похожее на действительный испуг. Она остановилась на минуту в коридоре и стала припоминать все свои слова и действия, думая при этом о Гондремарке. Она принялась энергично обмахиваться веером, но ее тревожное состояние не поддавалось благотворному влиянию ее кокетливого опахала.

— Эта девчонка потеряла голову, это несомненно! — думала фон Розен. — Я, пожалуй, зашла слишком далеко! — досадливо продолжала она, и тут же решила удалиться на время из города. Неприступною крепостью госпожи фон Розен, ее Mons Sacer'ом, была небольшая лесная дача в прекрасной местности в некотором расстоянии от города, прозванная ею в минуту нахлынувшего на нее поэтического настроения «Чары Сосен», но для всех остальных носившая просто название «Клейнбрунна».

Туда-то помчалась теперь она в ожидавшем ее у подъезда дворца экипаже; помчалась с такой поспешностью, будто ее дача горела; на самом же деле горела почва у нее под ногами. При выезде из аллеи, ведущей от дворца в город, она столкнулась с экипажем Гондремарка, ехавшего во дворец, но сделала вид, что не видела его. Так как «Клейнбрунн» находился на расстоянии добрых семи миль от столицы, в глубине узкой лесной долинки, то графиня провела там спокойно ночь, в полном неведении всего того, что происходило в это время в Миттвальдене. До нее не дошли даже слухи о народном восстании и о пожаре дворца, потому что и самое зарево пожара было скрыто от нее заслоняющими вид на город горами. Однако несмотря на тишину и уединение ее загородной дачи, несмотря на все окружающие ее здесь удобства, госпожа фон Розен плохо спала эту ночь. Ее серьезно тревожили и беспокоили могущие быть последствия так превосходно проведенного ею вечера, доставившего ей столько разнообразных переживаний и столько торжества. Она уже видела себя обреченной на весьма продолжительное пребывание в ее уединенном «Клейнбрунне», в этой безлюдной пустыне, в этой лесной берлоге, и кроме того, вынужденной на весьма длинную оборонительную переписку, прежде чем можно будет решиться снова показаться на глаза Гондремарку после всего того, что она в этот вечер натворила. Ради отвлечения от этих дум, она принялась рассматривать документы, относящиеся к покупке «Речной фермы» и отданные ей в качестве уплаты за долг. Но и тут она нашла причину для некоторого огорчения или разочарования: в такое тревожное время она, в сущности, вовсе не была расположена к приобретению земельной собственности, и кроме того она была почти уверена, что Отто, этот великодушный мечтатель, заплатил за эту ферму много дороже того, что она действительно стоит, — так что покупка эта была едва ли выгодной операцией. От этих рассуждений и мыслей, связанных с принцем, она естественно перешла на мысль о нем, и вспомнила об указе о его освобождении. При этом ей неудержимо захотелось воспользоваться им как можно скорее. Этот указ положительно жег ей пальцы.

Как бы то ни было, но на следующее утро элегантная и красивая наездница, в щегольском верховом костюме и живописном сомбреро (широкополой мягкой шляпе), на кровном скакуне подъехала к воротам Фельзенбурга. Не то чтобы у графини было какое-нибудь определенное намерение, нет, но она просто как всегда последовала, с одной стороны, влечению своего сердца, а с другой, своим экстраординарным взглядам на жизнь. Вызванный полковник Гордон поспешил выйти к воротам и с рыцарской любезностью приветствовал всесильную графиню; она положительно была поражена и внутренне дивилась, каким старым казался днем этот галантный полковник; вчера вечером он представлялся ей много красивее и много моложе, но madame фон Розен, конечно, не показала вида, и не дала ему заметить своего разочарования.

— А, комендант! — воскликнула она с самой очаровательной улыбкой. — У меня есть весьма важные новости для вас!

И она многозначительно подмигнула ему.

— О, madame, оставьте мне только моих пленников, — сказал он. — И если бы вы пожелали присоединиться к нашему маленькому обществу, то, ей Богу, я ничего лучшего в жизни не желал бы?

— Ведь вы избаловали бы меня? Не правда ли? — спросила она.

— Во всяком случае, постарался бы, как только я могу! И он помог ей соскочить с седла и предложил ей руку.

Она приняла его руку, другой подобрала свою амазонку и плотно прижалась к нему, причем шепнула ему на ухо:

— Я приехала повидать принца. Ну, конечно, по делу, — добавила она лукаво, грозя пальчиком Гордону. У меня есть поручение от этого противного Гондремарка, который гоняет меня, положительно, как курьера. Ну, разве я похожа на курьера, скажите, господин Гордон! И она впилась в него своими большими задорно смеющимися глазами.

— Вы похожи на ангела, madame! — ответил комендант с особенно подчеркнутой любезностью.

Графиня весело рассмеялась.

— На ангела в амазонке! Да где вы это могли видеть, полковник! Право, я никогда еще не слыхала ничего подобного! И как скоро это все у вас рождается, положительно непостижимо!

— В этом нет ничего удивительного, — возразил он. — О вас можно с полным правом сказать: пришла, увидела и победила! — рассыпался в любезностях полковник Гордон, весьма довольный собой и своей находчивостью и остроумием. Мы пили за вас вчера в карете, madame, и могу сказать, распили не один стакан доброго вина за прекраснейшую из дам, и за прекраснейшие глаза в целом Грюневальде! Поистине, подобных глаз как ваши, я ни у кого не встречал, кроме одной, единственной девушки у меня на родине, когда я еще был юным студентом. Девушку эту звали Томаенна Хайг; эта была первейшая красавица во всем округе и даю вам слово, что она была так похожа на вас, как две капли воды.

— Так значит, вы весело провели время в дороге? — спросила госпожа фон Розен, грациозно и умело скрывая и маскируя зевоту.

— О, да! У нас был очень интересный разговор, могу сказать, даже задушевный, но мне думается, что мы все выпили, пожалуй, одним стаканчиком больше того, сколько обыкновенно привык выпивать его высочество, наш очаровательный принц, — шутливо заметил комендант Фельзенбурга, — а потому мне показалось, что сегодня его высочество принц был утром как будто не совсем в своей тарелке. Впрочем, я уверен, что он скоро совершенно оправится, и как говорится, «разгуляется»… Вот дверь его комнаты.

— Благодарю, — прошептала контесса. — Только дайте мне отдышаться, подождите немного отворять. Держите дверь наготове, и когда я сделаю вам знак, то распахните ее разом в тот же момент! Поняли вы меня? — все тем же таинственным шепотом сказала она, и, приняв вдохновенную позу, она завела своим прекрасным звучным, превосходно обработанным голосом: «Lascria chio pianda», и когда она дошла до того места, где изливала в поэтических вздохах и жалобах свою тоску по свободе, то по ее знаку дверь распахнулась, и она предстала перед принцем сияющая, с блестящими и сверкающими как искры глазами, с несколько повышенным вследствие пения цветом лица, что так удивительно шло к ней, словом, во всеоружии своей красоты, — и бледному, печальному пленнику, изнывавшему в тоске, ее появление показалось лучезарным видением, ворвавшимся в его унылую тюрьму как яркий ослепительный и радостный луч солнца.

— Madame, — радостно воскликнул Отто, подбегая к ней. — Вы здесь? Какая радость!

Госпожа фон Розен многозначительно оглянулась на Гордона, стоявшего в дверях, и тот поспешил отретироваться и запереть за собой дверь. Едва только это было сделано, как графиня порывистым движением обняла принца и повисла у него на шее.

— Боже мой! Видеть вас здесь!.. — простонала она, прижимаясь к нему с доверчивой лаской.

Но Отто держался несколько деревянно, явно сдерживаясь в этот завидный для многих момент, и графиня тотчас же почувствовала это и, быстро овладев собой и подавив свой порыв непрошенной нежности, легко и свободно перешла на другой тон.

— Бедный, бедный мальчик, — заговорила она ласковым тоном любящей матери, обращающейся к своему баловню, — сядьте вот здесь, подле меня, и расскажите мне все, все… У меня сердце обливается кровью, когда я смотрю на вас, когда я вижу вас в этой ужасной обстановке. Ну, как же у вас здесь проходит время?

— Ах, madame, — сказал Отто, садясь подле нее и вернув себе свою обычную любезность и приветливость, — теперь время будет лететь для меня слишком быстро до вашего отъезда, но зато после оно потащится томительно, медленно и скучно. Однако я должен попросить вас сообщить мне последние придворные новости; я горько упрекал себя потом в моем вчерашнем поведении, в моей пассивной покорности… Вы разумно советовали мне воспротивиться этому указу, вы были правы — это был мой долг протестовать, и не идти, как овца на заклание! Вы, только вы одна дали мне добрый совет, а других советников у меня не нашлось! Впоследствии я вспоминал, что вы настаивали на этом, и дивился в душе. Да, у вас благородное сердце, графиня… Теперь я это знаю!

— Отто, — остановила она его, — пощадите меня, я даже не знаю, хорошо ли я тогда поступила. Ведь у меня тоже есть свои обязанности, бедное дитя мое, об этом вы, по-видимому, совершенно забываете, — но когда я вижу вас, я тоже забываю о них и все мои благие намерения разлетаются как дым!

— А мои, как видно, всегда приходят слишком поздно, — сказал Отто, подавляя тяжелый вздох. — О, чего бы я теперь не дал чтобы вернуть назад свое решение, чего бы я не дал чтобы снова быть свободным!

— Ну, а что бы вы дали? — спросила фон Розен и при этом раскрыла большой пунцовый веер, из-за которого, как из-за крепостной стены, сверкали теперь одни ее глаза, с любопытством следившие за ним.

— Я? Вы спрашиваете меня? Что вы хотите этим сказать? О, madame, у вас есть какие-нибудь новости для меня! — вдруг крикнул он. — Да, да, я это чувствую, я это вижу!

— О-о! — протянула она недоверчиво.

Но он уж был у ее ног.

— Бога ради, не шутите, не играйте моими робкими надеждами! — молил он. — Скажите мне, дорогая madame фон Розен, скажите мне, прошу вас, все! Вы не можете быть жестоки, вы не умеете быть жестоки, это не в вашей натуре… Вы спрашиваете меня, что я могу вам дать? Я ничего решительно дать не могу; у меня нет ничего, вы это знаете! Я могу только просить Христа ради! Просить во имя милосердия!

— О, не делайте этого! Это нехорошо, — сказала она. — Не просите вовсе, ведь вы знаете мою слабость, Отто, пощадите меня! Будьте и вы великодушны!

— О, madame, — сказал он с горечью. — Великодушной можете быть вы, потому что вы можете чувствовать ко мне жалость, а я… Пожалейте меня! И он взял ее руку и крепко пожал ее и затем снова просил ее с лаской и с мольбой. Она с удовольствием выдержала довольно продолжительную бутафорскую осаду и, наконец, сдалась. Она вскочила на ноги, порывисто расстегнута корсаж, вынула указ принцессы и бросила его на пол.

— Вот! — крикнула она. — Я силой вырвала его у нее! Я принудила ее дать его мне! Воспользуйтесь им и это будет моей погибелью! При этом она отвернулась как будто для того, чтобы скрыть свое душевное волнение.

Отто схватил указ и, пожирая его глазами, громко воскликнул:

— О, да благословит ее Бог! Да благословит ее Бог за это!

И он порывисто поднес указ к своим губам и умиленно целовал подпись жены.

Графиня фон Розен была в высшей степени добродушная и терпимая женщина, но этого даже и она не в состоянии была снести. Это оказывалось свыше ее сил.

— Неблагодарный! — крикнула она с глубоким возмущением. — Я положительно силой вырвала у нее этот указ! Я обманула ее доверие ко мне, я нарушила свое слово ради вас, и вот она, ваша благодарность!

— О, неужели вы осуждаете меня за это? — мягко и виновато спросил принц. — Ведь вы же знаете, как я ее люблю.

— Я это вижу! — довольно жестко и гневно отозвалась фон Розен. — Ну, а я? — спросила она.

— А вы, madame, — сказал Отто, подходя к ней и беря ее за руку, которую он медленно, почти благоговейно поднес к своим губам, — вы мой самый дорогой и самый великодушный друг! Вы были бы идеальнейшим другом, если бы вы не были так очаровательно прекрасны. Вы слишком умны, чтобы не сознавать своих чар, и по временам вы забавляетесь и играете со мной, рассчитывая на мою мужскую слабость; временами и я нахожу удовольствие в этой игре и часто рискую даже забыться, но только не сегодня! Сегодня я не могу!.. Я прошу вас, мой прекрасный, мой дорогой друг, будьте сегодня моим истинным, серьезным, мужественным и сильным, благородным и великодушным другом и помогите мне забыть и не видеть, что вы так прекрасны, а я так слаб! Позвольте мне сегодня всецело положиться на вас!

И Отто, улыбаясь, протянул ей руку и ждал. Она взяла ее и, дружески пожав, тряхнула по-мужски.

— Клянусь, вы околдовали меня, ваше высочество, — сказала она, — я не узнаю себя! Вы делаете меня другим человеком, другой женщиной, чем я есть! Кроме того, я должна отдать вам справедливость, вы превосходно вышли из очень затруднительного положения; не легко было найтись, что сказать в данный момент, а вы сказали прекрасно! Право, вы настолько же ловки и тактичны, дорогой принц, насколько я, по вашим словам, очаровательна и прекрасна!

И как бы в подтверждение своей последней фразы она подчеркнула свой комплимент низким придворным реверансом, сопровождая его очаровательной улыбкой.

— Вы едва ли строго придерживаетесь нашего уговора, madame, — сказал Отто с шутливым упреком, — когда прельщаете меня такой грацией и такой поистине чарующей улыбкой, — и он ответил на ее реверанс почтительным поклоном.

— Простите меня, принц: это была моя последняя стрела, — шутливо заявила графиня. — Теперь я совершенно безоружна. Но ведь все это холостые заряды, mon prince, вы это знаете точно так же, как я. А теперь я говорю вам совершенно серьезно, указ в ваших руках, и вы, если хотите, можете покинуть Фельзенбург хоть сейчас. Но помните, что это будет моей погибелью. Решайте!

— Я уже решил, madame фон Розен! — воскликнул принц. — Я еду! Этого требует от меня мой долг, тот долг, которым я по своему легкомыслию пренебрег, как всегда. Но вы не бойтесь, вы от этого нисколько не пострадаете, я предлагаю вам взять меня с собой, как медведя на цепи, и отвезти меня к барону Гондремарку как вашего пленника. Как видите, я неразборчив в средствах, и для того, чтобы спасти мою жену, я сделаю решительно все, чего он от меня потребует. Даю вам слово, что он будет удовлетворен превыше всякой меры, будь он прожорлив как левиафан и жаден как могила! Я удовлетворю его, чего бы мне это ни стоило! А вы, добрая фея нашей печальной пантомимы, вы пожнете лавры!

— Решено! — воскликнула графиня. — Превосходно придумано! Теперь вы уже не только «Prince Charmant», вы положительно принц— колдун, принц-чародей, и мудрый Соломон!.. Так идем сию же минуту! Впрочем, постойте, у меня есть к вам одна большая просьба — вы не можете, не должны отказать мне в ней: — позвольте мне, дорогой принц, вернуть вам ваши документы на ферму, они мне, право, ни к чему! Ведь эта ферма полюбилась вам, а я ее никогда не видела даже. Это вы желаете облагодетельствовать старика крестьянина, которого я совсем не знаю, а кроме всего того, — добавила она слегка комическим тоном, — признаюсь вам, ваше высочество, я предпочла бы получить с вас чистоганом!

И оба они рассмеялись.

— Так, значит, я опять становлюсь фермером1 — сказал принц, принимая из рук графини документы. — Но, увы, фермером, обремененным долгами превыше своей головы.

Графиня подошла к звонку и позвонила; в дверях почти тотчас же появился сам полковник Гордон.

— Господин комендант, — заявила madame фон Розен, — я собираюсь бежать с его высочеством принцем. — Результат нашего разговора привел нас к полнейшему соглашению обеих сторон, и наш «coup d'Etat» благополучно окончен. Вот вам указ принцессы!

Полковник Гордон укрепил у себя на носу пенсне и внимательно ознакомился с содержанием указа.

— Да, — сказал он, — это собственноручный указ принцессы, совершенно верно. Но указ об аресте, позволю вам заметить, был еще кроме того скреплен подписью господина премьер-министра.

— Ну, да, там действительно была подпись Генриха, но в данном случае вместо этой подписи являюсь я, его представительница, и я полагаю, что это равносильно!

— Итак, ваше высочество, я должен вас поздравить с тем, что я теряю! Вас освобождает и извлекает отсюда прелестнейшая женщина, меня же она оставляет здесь в горе и в полном одиночестве. Правда, мне остается в утешение доктор: probus, doctus, lepidus и jucundus книжный человек. Ему честь и слава!

— Как, — воскликнул принц с непритворным сокрушением, — разве в этом указе ничего не сказано о бедном Готтхольде?

— Но ведь доктор последнее утешение коменданта, — заметила madame фон Розен. — Неужели же вы хотите лишить полковника и этой последней утехи!

— Смею ли я надеяться ваше высочество, — обратился Гордон к Отто, — что за короткое время вашего пребывания под моею опекой, так сказать, вы нашли, что я исполнял возложенные на меня обязанности со всем подобающим вашему высочеству почтением и уважением, и смею даже прибавить, с известным тактом? Я позволил себе вчера умышленно принять несколько веселый тон, потому что полагал, что в подобных случаях веселость, даже и напускная, и стакан доброго вина всегда являются наилучшими средствами для облегчения и смягчения всякой душевной горечи и обиды.

— Полковник, — сказал Отто — одного вашего приятного общества уже было достаточно, чтобы скрасить, насколько возможно, горькие минуты, и я не только благодарю вас за ваше милое и любезное отношение и приятную беседу, но и, кроме того, за кое-какие прекрасные философские поучения, которые мне были необходимы. Надеюсь, что я вижу вас не в последний раз, а в данный момент позвольте мне поднести вам на память о нашем более близком знакомстве и о тех странных обстоятельствах, при которых оно произошло, вот эти стихи, написанные мною здесь, в этих стенах, под впечатлением всего только что пережитого мною, и в том числе и нашей вчерашней беседы. В сущности я вовсе не поэт, и эти железные решетки в окнах весьма дурно вдохновляли меня, и стихи эти, вероятно, очень плохи, но они могут все же претендовать на значение своего рода курьеза.

Лицо полковника просияло в тот момент, когда он принял из рук принца исписанный им листок бумаги; поспешно насадив на нос свое пенсне, он тут же принялся читать эти стихи.

— Аа… Александрийский стих! Трагический размер, можно сказать! — воскликнул Гордон. — Поверьте, я буду хранить этот листок как святыню; и ничего более ценного и более подходящего к данному случаю, вы, ваше высочество, не могли подарить мне. «Dieux de 1'immence plaine et des vartes forets» [6] — ну разве это не прекрасно! — воскликнул он: — «Et du geolier lui-meme apprendre des lecons»? [7] — ей Богу, очень хорошо!

— Ну, довольно, комендант! — крикнула графиня. — Вы успеете прочитать эти стихи, когда мы уедем, а теперь распорядитесь лучше, чтобы нам открыли ваши скрипучие ворота.

— Прошу извинить меня, — оправдывался полковник, — но для человека с моим характером и моими вкусами эти стихи, это милое упоминание так дороги, могу вас уверить… Позволите предложить вам эскорт?

— Нет, нет, не беспокойтесь, эскорта нам на надо, мы отправимся инкогнито, как и прибыли сюда. Мы едем вместе верхами. Принц возьмет лошадь моего грума, — потому что другой здесь нет к его услугам. Все, чего мы желаем, господин полковник, это поспешность и секрет!..

И она с плохо скрываемым нетерпением пошла вперед. Но Отто желал еще проститься с Готтхольдом, и комендант счел своим долгом следовать за ним, держа в одной руке листок со стихами, в другой — свое пенсне. Он все повторял вслух один за другим всякому, кто ему попадался навстречу, отдельные стихи, которые ему удавалось разобрать на ходу. И по мере того, как труд его подвигался вперед, энтузиазм его возрастал, и, наконец, он воскликнул с видом человека, который наконец-то открыл великий секрет:

— Даю слово! Эти стихи напоминают мне Робби Бернса!

Но так как всему на свете когда-нибудь приходит конец, то и этому, столь досадному для графини промедлению, тоже пришел конец, и принц Отто шел подле madame фон Розен по горной дороге, довольно круто спускающейся вниз, а грум графини следовал за ним в некотором расстоянии, ведя в поводу обеих лошадей. Все кругом было залито ярким солнцем, птицы пели и щебетали, весело проносясь над ними, и легкий ветерок нес прохладу и аромат лесов, и всюду было столько воздуха и света, такой простор, такой обширный вид во все стороны, куда не погляди. Тут и дремучий лес, и голые скалистые утесы, с их острыми причудливыми башнями и минаретами, и шум горных потоков, стремящихся в долину, а там внизу, далеко, зеленая долина, сливающаяся на краю горизонта с лазурью неба.

Первое время они шли молча. Отто упивался сознанием свободы и красотами природы, к которым он всегда был очень чуток, и, вместе с тем, минутами он мысленно готовился к встрече и разговору с Гондремарком. Но когда они, наконец, обогнули первый крутой выступ горы, на которой стояла старая башня, и грозный Фельзенбург скрылся из глаз за этим выступом, госпожа фон Розен остановилась.

— Теперь, — сказала она, — я брошу здесь моего бедного Карла, а вы и я, мы сядем на коней и пришпорим их хорошенько! Я безумно люблю бешеную скачку, особенно с хорошим компаньоном!

Но в то время, как она говорила, из-за поворота дороги, под ними показался экипаж, медленно и с трудом поскрипывая на ходу, взбиравшийся в гору, а на некотором расстоянии впереди экипажа шел степенной неторопливой походкой пешеход с записной книжкой в одной руке и палкой в другой.

— Это сэр Джон, — сказал Отто и окликнул его.

Баронет поспешил спрятать в карман свою записную книжку, посмотрел вверх в свой бинокль, и, узнав принца, приветствовал его движением руки. После того он с своей стороны, а графиня и принц с их стороны, несколько ускорили шаги, и встретились у нового поворота дороги, в том месте, где небольшой ручеек, брызгая на скалу, обдавал, словно дождем, ближайшие кусты. Баронет раскланялся с принцем с преувеличенной почтительностью, графине же он поклонился как бы с насмешливым удивлением.

— Возможно ли, madame, что вы находитесь здесь, когда на свете творятся такие поразительные вещи! Неужели вы не знаете такой громадной новости?

— Какой новости?! — воскликнула графиня.

— Выдающейся, можно сказать, новости! — ответил баронет: — Революции в княжестве Грюневальде, провозглашения республики, сожжения дворца, сгоревшего до основания, бегства принцессы, и серьезные раны Гондремарка.

— Генрих ранен?! — вскрикнула госпожа фон Розен.

— Да, ранен и сильно страдает, — сказал сэр Джон. — Его стоны…

Но в этот момент у графини вырвалось такое звучное проклятие, что в другой момент и при иных условиях, услышав его, присутствующие наверное бы привскочили чуть не до потолка, и, не слушая далее баронета, она бегом кинулась к своей лошади, без помощи грума, не успевшего опомниться, вскарабкалась в седло с ловкостью кошки, и, не дав себе времени оправиться в седле, помчалась бешеным галопом под гору, мимо своих спутников, которым она крикнула:

— Я к нему!

После минутного недоумения и нерешимости грум последовал за своей госпожой, пытаясь нагнать ее; но госпожа фон Розен неслась вперед с такой безумной скоростью, что лошади, впряженные в экипаж сэра Джона, шарахнулись в сторону в тот момент, когда она проносилась мимо них с быстротой ветра, и чуть было не увлекли за собой экипаж под откос. Невзирая ни, на что, она неслась вперед; звук копыт ее коня о каменистый грунт дороги гулко раздавался в воздухе и горное эхо вторило ему, а бедный грум напрасно полосовал хлыстом ребра своего коня, силясь догнать графиню; ее, казалось, подхватил ураган и уносил вперед неудержимо. За одним из поворотов дороги она чуть было не сшибла с ног женщину, медленно шедшую ей навстречу и с трудом взбиравшуюся в гору. Невольно вскрикнув, она едва успела отскочить в сторону, чтобы не попасть под копыта пущенного во весь опор коня; но неустрашимая наездница даже не оглянулась на несчастную, ей было не до нее, она неслась вперед, словно за нею гнались фурии. Между скал и утесов, в гору и под гору, мчалась она, распустив поводья, самоуверенная и прекрасная, окрыленная одним желанием, одним страстным стремлением, скорее очутиться подле него, а злополучный грум выбивался из сил, чтобы следовать за нею.

— В высокой степени импульсивная женщина, — заметил сэр Джон, глядя ей в след. — Кто бы мог думать, что она его так любит… Ведь она головы своей для него не жалеет…

Но прежде чем сэр Джон успел договорить свою мысль, он принужден был отбиваться от принца, который в порыве нервного возбуждения теребил его, добиваясь ответа на невысказанные еще им вопросы, касающиеся его жены.

— Сэр Джон, что с нею? Где моя жена?.. Что сталось с принцессой?.. Ах, Боже мой! Боже мой!

— Успокойтесь, ваше высочество, принцесса здесь, на этой дороге, ведущей в Фельзенбург. Я оставил ее всего каких-нибудь двадцать минут тому назад, там внизу, при начале подъема, — отвечал, задыхаясь, англичанин, которому Отто не давал времени перевести дух. И едва только он успел выговорить эти слова, как очутился один, удивленный и недоумевающий. Принц несся со всех ног под гору, бегом, как маленький мальчик, несся почти с такой же бешеной быстротой, как madame фон Розен на своем коне.

Баронет постоял некоторое время, глядя ему в след, покачал головой и умиленно улыбнулся.

IV. В лесу

Между тем как принц продолжал бежать все так же быстро вперед, как в первый момент, его сердце, рвавшееся навстречу жене с неудержимою силой в первые минуты, теперь начинало мало-помалу как бы замедлять свое рвение; словно какое-то сомнение сдерживало и подкашивало его сердечный порыв. Не то, чтобы в нем утихла жалость к постигшему ее несчастью, или умерло страстное желание увидеть ее, нет! Но воскресшее в его памяти воспоминание о ее неумолимой, жестокой холодности по отношению к нему пробудило в нем его обычное недоверие к себе, эту присущую ему трогательную скромность, которая так часто мешала ему в жизни, и которая истекала у него от врожденного ему чувства крайней деликатности. Если бы он дал сэру Джону время рассказать ему все, если бы он знал хотя бы только то, что Серафина спешила в Фельзенбург, к нему, он, вероятно, кинулся бы к ней с распростертыми объятиями; но теперь ему опять уже стало казаться, что он проявляет по отношению к жене непозволительную навязчивость, что он как будто неделикатно пользуется ее несчастьем, и в момент ее падения навязывает ей свою любовь и ласку, которыми она пренебрегала в то время, когда была на вершине благополучия. И при мысли об этом болезненная рана, нанесенная его самолюбию, начинала гореть и причиняла ему жестокие страдания. И снова в нем начинал разгораться гнев, находивший выражение в побуждениях враждебного великодушия. Он, конечно, простит ей все, он даже поможет ей, чем только в силах, спасет и укроет ее от врагов, постарается утешить эту нелюбящую его женщину, как бы постарался утешить и успокоить и всякую другую женщину в таком положении, но сделает все это с полной сдержанностью, со строгим самоотречением, заставив замолчать свое сердце, щадя и уважая в ней, в Серафине, ее отсутствие любви к нему, как он пощадил бы невинность ребенка.

И вот, когда Отто наконец обогнул один из выступов дороги и увидел в некотором расстоянии от себя Серафину, то первой его мыслью было уверить ее в чистоте своих намерений. Он тотчас же замедлил свои шаги, а затем остановился и ждал ее. Она же, радостно вскрикнув, побежала к нему, но, увидев, что он остановился, тоже остановилась в свою очередь, смущенная своими угрызениями, и затем медленно и с виноватым видом стала приближаться к тому месту, где он стоял.

— Отто, — сказала она, — я погубила вас!

— Серафина! — чуть не с рыданием вырвалось у него; но при этом он не тронулся с места, отчасти потому, что его удерживало принятое им решение, отчасти же потому, что он был поражен ее измученным, растерзанным видом, поражен до того, что утратил на мгновение всякую способность соображать. Если бы она продолжала стоять молча перед ним, вероятно, что минуту спустя они были бы в объятиях друг друга, но она тоже заблаговременно подготовилась к этой встрече, и потому должна была отравить эти первые, золотые минуты свидания горькими словами признания и раскаяния.

— Я все погубила, все! — продолжала она. — Но, Отто, будь снисходителен и выслушай меня! Я не оправдываться хочу, я хочу сознаться перед тобой в моей вине и в моих заблуждениях! Жизнь дала мне такой жестокий урок; у меня теперь было достаточно времени, чтобы одуматься, чтобы отдать себе отчет во всем, и теперь я все вижу в другом свете. Я была слепа, слепа как крот! Свое настоящее, истинное счастье я упустила; я безрассудно отбросила его от себя и жила одними призраками: но когда мои мечты рушились, я пожертвовала тобой, предала тебя ради этих призраков. Когда я думала, что убила человека… — Тут она перевела дух и затем добавила: — Ведь я думала, Отто, что я убила Гондремарка, — и она густо покраснела при этом, — тогда я поняла, что я осталась одна, как ты предсказывал, и тогда я почувствовала всю горечь этого одиночества.

Упоминание имени Гондремарка пробудило великодушие принца, и он выступил защитником жены, против нее самой.

— И всему этому виной я! — воскликнул он. — Мой долг был оставаться подле тебя, вопреки всему; любимый или нелюбимый, я все же оставался твоим мужем, твоим естественным охранителем и защитником. Но я был трус, прятавшийся от неприятностей, обид и оскорблений своих чувств и самолюбия; я предпочел удалиться, вместо того, чтобы противиться; мне, казалось, легче поддаться, чем сопротивляться! Я не умел, я не мог завоевывать любовь, как это делают другие, я ждал и желал, чтобы мне ее подарили, как дарят гостинцы или цветы, но я любил! Всей душой любил! А теперь, когда это наше игрушечное государство, когда наше княжество пало, главным образом, по причине моей неспособности и неумения княжить, а затем по твоей неопытности в делах управления государством, теперь, когда мы оба встретились здесь на большой дороге, оба бездомные и неимущие, уже не владетельный принц и не владетельная принцесса, а просто мужчина и женщина, просто муж и жена, умоляю тебя, забудь мою слабохарактерность, и положись на мою любовь! Доверься моей любви!.. Но, Бога ради, не истолковывай ложно мои слова! — вдруг воскликнул он, видя, что Серафина раскрыла рот, желая что-то сказать или возразить, и при этом он движением руки поспешил остановить ее. — Не думай, — продолжал он, — что я навязываю тебе мою любовь! О, нет, моя любовь к тебе уже не та, что была прежде, она совершенно переродилась. Она чиста и свободна от всяких супружеских притязаний; она ничего больше не требует, ни на что не надеется, ничего не желает взамен; ты смело можешь теперь забыть о той роли, в которой я казался тебе столь неприятным, и принять без колебаний и недоверия ту чисто братскую привязанность, которую я предлагаю тебе.

— Ты слишком великодушен, Отто! — сказала молодая женщина. — Я знаю, что я потеряла право на твою любовь, и принять от тебя такую жертву я не могу. Лучше оставь меня. Иди своей дорогой и предоставь меня моей судьбу!..

— О, нет! — воскликнул Отто. — Прежде всего нам следует покинуть это сорочье гнездо, в которое я тебя привез! К этому меня обязывает моя честь. Я только что сказал, что мы теперь бедны и бездомны, но нет! Невдалеке отсюда у меня есть собственная моя ферма, и туда я отведу тебя; там ты будешь в полной безопасности. Теперь, когда не стало принца Отто, быть может, охотнику Отто выпадет на долю больше счастья! Скажи мне, Серафина, что ты меня прощаешь, и в доказательство, давай займемся вместе тем, что для обоих нас в данный момент всего важнее, т. е. планом нашего бегства из этой страны. И если уж нам надо бежать, то постараемся, по крайней мере, бежать с легким сердцем и с надеждой на лучшее будущее. Ты не раз говорила, что, кроме как муж и как государь, я являлся в твоих глазах довольно приятным человеком; если так, то теперь, когда я ни то и ни другое, может быть, мое общество не покажется тебе неприятным. Во всяком случае бежим скорее отсюда. Ведь не желательно и досадно было бы теперь быть схваченными и арестованными по приказанию нового правительства Грюневальда. Но, быть может, ты не в состоянии идти дальше?.. Нет, ты чувствуешь себя в силах? В таком случае, вперед!

И Отто бодро зашагал по дороге, указывая путь жене, потому что ему здесь все дороги и даже все тропинки были давно знакомы.

Немного ниже под гору от того места, где они встретились, им пересекал путь довольно большой горный поток; красивой дугой падал он с уступа на уступ и затем, прорвавшись между двух темных диких скал, стремился дальше вниз, пенясь и шумя, покуда, наконец, не разливался широким озером в зеленых, мшистых и мягких, как губка, берегах. Из этого красивого озерка поток вытекал уже спокойным серебристым ручьем, бегущим весело по живописному месту среди леса, где он опрокинул на своем пути немало мощных темных сосен для того, чтобы проложить себе дорогу, но зато он же развел по своим берегам целые цветники душистых лесных ландышей и подснежников и целые заросли верб и серебристых ив, а кое-где взлелеял и вырастил небольшие группы стройных и нарядных красавиц, наших любимиц, березок. Велики были усилия горного ручья, пока ему не удалось пробить себе путь между диких скал и утесов, но не менее велики и отрадны были и достигнутые им результаты его усилий. На всем пути ему неотступно сопутствовал верный товарищ и спутник, узенькая тропа, проложенная смелыми людьми, по самому его берегу, тропа, по которой теперь спускались наши беглецы. Впереди шел Отто, останавливаясь заботливо на всех затруднительных местах дороги, чтобы помочь своей молодой спутнице, непривычной к таким рискованным и примитивным путям сообщения.

Серафина шла за ним молча, но всякий раз, когда он останавливался и оборачивался назад, чтобы поддержать ее или помочь ей, лицо ее озарялось радостной улыбкой, а глаза, казалось, молили его почти безнадежно о любви, о ласке. Он видел это выражение в ее глазах, но боялся, не смел поверить ему. — «Нет, — говорил он себе, — она не любит меня. Это в ней говорит теперь раскаяние, а может быть, и чувство благодарности; я был бы недостоин имени джентльмена, и даже мужчины, если бы вздумал воспользоваться этой жалкой, невольной податливостью с ее стороны, податливостью, вызванной столь неблагоприятными, столь тяжелыми для нее условиями только что пережитых ею минут и событий». — И Отто всеми силами старался подавить в своей душе пробуждавшееся чувство нежности к жене.

Немного дальше бежавший теперь по узкой долинке горный ручей принимал на своем пути многочисленные ручейки, несшие ему свои воды, и вздувался до весьма внушительных размеров настоящей речки; здесь он был задержан незатейливой плотиной, и одна треть его воды была отведена с помощью довольно примитивного деревянного желоба в сторону. Весело журча, бежала чистая светлая вода ручья по этому деревянному желобу, дно и края которого она покрыла изумрудно-зелеными водорослями и травами. Тропинка, по которой следовали наши развенчанные принцы, шла параллельно этому водопроводу, пролегая через густую чащу цветущего шиповника и боярышника. Вдруг невдалеке, в нескольких саженях впереди них, появилась коричневая крыша или верхушка мельницы, а вскоре показалось и ее громадное колесо, метавшее во все стороны алмазные брызги, заслоняя собой всю ширину узкой долинки. Одновременно с этим равномерный шум лесопильни нарушил царившую до сих пор кругом тишину.

Мельник, услышав приближающиеся шаги, или, быть может, заметив из своего окна еще издали путников, вышел на порог своего жилища, чтобы посмотреть на прохожих, и вдруг и он и принц одновременно остановились удивленные друг перед другом.

— С добрым утром, мельник! — сказал весело и приветливо Отто. — Ведь вы были правы тогда, мой друг, а я был, как видно, неправ! Вот теперь я первый принес вам эту весть. Сообщаю вам эту приятную для вас новость, и приглашаю вас отправиться немедленно в Миттвальден. Мой престол пал, и его падение было великим торжеством для ваших друзей. Теперь ваши союзники и приятели, члены знаменитого «Феникса» стоят во главе правления и верховодят всем. Дай Бог, чтобы вам всем теперь жилось лучше!

Слушая принца, краснокожий мельник представлял собою воплощенное удивление; казалось, он не верил ни своим ушам, ни своим глазам.

— А ваше высочество? — задыхаясь спросил он.

— А мое высочество, — шутливо ответил Отто, — как видите, бежит без оглядки за пределы этой страны, бежит куда глаза глядят!

— Как! Вы покидаете Грюневальд?! — воскликнул мельник. — Вы покидаете навсегда наследие ваших предков, престол вашего отца! Нет, этого допустить нельзя! Никак нельзя!

— Нельзя? Что же, значит, вы арестуете нас? — улыбаясь спросил принц.

— Арестую! Я вас?! — воскликнул крестьянин. — За кого вы меня принимаете, ваше высочество! Да что я, я готов хоть сейчас головой поручиться, что в целом Грюневальде не найдется ни одного человека, который бы решился поднять руку на ваше высочество.

— Не ручайтесь, — сказал принц с легким оттенком грусти в голосе, — найдутся, и даже очень многие! Но от вас я этого не опасаюсь, и теперь, в момент моего падения, я безбоязненно иду к вам, хотя во время моей власти вы были смелы и даже дерзки со мной. Я считаю вас прямым, честным и справедливым человеком, а ведь теперь ни я, ни жена моя, мы уже больше не мешаем вашему благополучию и благополучию этой страны, и потому вам нет никакого основания желать причинить нам зло, от которого вам не будет никакой пользы.

При этих словах принца лицо мельника из клюквенно-красного, приняло свекольно-красный оттенок.

— Вы вполне можете положиться на меня, ваше высочество. Всем, чем я могу, я рад служить вам, — сказал он. — А пока, прошу вас и вашу супругу войти в мой дом и отдохнуть.

— У нас нет времени на это, — возразил принц; — но если вы принесете нам сюда по стаканчику вина, то доставите нам большое удовольствие и вместе с тем окажете нам хорошую услугу.

Мельник при этом опять густо побагровел, но поспешил исполнить желание своих посетителей. Спустя минуту он вернулся с большим жбаном своего лучшего вина и тремя хрустальными стаканами, сверкавшими на солнце. Наливая вино в стаканы, он сказал:

— Ваше высочество не должны думать, что я закоренелый пьяница. В тот раз, когда я имел несчастие встретиться с вами, я, действительно, был несколько под хмельком; вышел такой случай, и я выпил лишнее, признаюсь. Но в обычной моей жизни, я могу вас уверить, вы едва ли найдете более трезвого человека и более воздержанного во всех отношениях, чем я, и даже вот этот стакан доброго вина, который я теперь хочу выпить за вас (и за вашу даму), является для меня совершенно необычайным угощением.

После этого вино было распито с обычными простонародными любезностями и пожеланиями как в самой дружеской компании, а затем, отказавшись от всякого дальнейшего угощения и гостеприимства, Отто и Серафима пошли дальше, продолжая спускаться вниз по долинке, которая теперь начинала постепенно расширяться и уступать место красивым, высоким деревьям, вместо кустов шиповника, боярышника и жимолости.

— Я должен был доставить этому мельнику случай примириться со мной; я был неправ по отношению к нему. Когда судьба столкнула нас однажды на пути в столицу, я обидел его своею резкостью и хотел теперь загладить эту обиду. Может быть, я в данном случае сужу по себе, но я начинаю думать, что никто не становится лучше от пережитого унижения.

— Да, но многих следует этому научить, — заметила Серафина, — потому что они, раньше никогда об этом не думали.

— Оставим это, — сказал Отто с болезненным смущением, — и позаботимся лучше о нашей безопасности. Мой мельник очень мил, и, может быть, даже искренен, но все же я бы не положился слепо на него. Лучше не доводить его до греха! Если мы пойдем вниз вдоль этого потока, то этот путь приведет нас лишь после бесчисленных излучин и поворотов к моему домику, тогда как здесь, вверх по этой просеке, пролегает тропинка, идущая наперерез большой дороге прямо к моей ферме; тропа эта идет все время глухим лесом; даже олень, и тот редко заглядывает сюда, пробираясь чащей. Можно подумать, что тут конец света!.. Ты не слишком устала, чтобы пробираться этой тропой? Чувствуешь ли ты себя в силах совершить подобный переход?

— Веди меня, куда ты знаешь, Отто, я последую за тобой всюду, — сказала Серафина.

— Нет, зачем, — возразил он, — я ведь предупреждаю тебя, что эта тропа очень затруднительна, она пролегает целиной, через самую чащу леса, ложбиной, заросшей терном и орешником; по ней трудно идти, но зато ближе почти на половину.

— Веди, — сказала Серафина, — ведь на то ты охотник, Отто! Я не отстану от тебя.

И они пошли дальше. Пробравшись сквозь густую завесу кустов и мелколесья, они вышли на небольшую открытую полянку среди леса, зеленую и смеющуюся, окруженную со всех сторон высокой стеной деревьев. На опушке Отто невольно остановился, очарованный этим прелестным лесным пейзажем; в следующий момент он перевел взгляд на Серафину, которая стояла на фоне этой лесной картины, словно в раме из зелени самых разнообразных тонов, и смотрела на него, на своего мужа, с необычайным, загадочным выражением во взгляде. В этот момент Отто вдруг ощутил какую-то беспричинную слабость, физическую и душевную; его как будто клонило ко сну; все струны его напряженных нервов и мускулов как-то разом ослабли, и он не в состоянии был вести глаз от жены.

— Отдохнем здесь, — сказал он слабым голосом и, усадив ее на траву, сам сел подле нее.

Она сидела неподвижно, опустив глаза и перебирая пальцами мягкую зеленую травку подле себя, точно молоденькая крестьяночка, ожидающая признания своего возлюбленного. Между тем ветер, проносясь над верхушками деревьев, налетал, шелестя листвой и ветвями в лесу, и затем замирал, точно вздох, но затем снова как будто пробегал по кустам близко-близко над Отто и Серафиной и замолкал где-то вдали тихим шепотом. Где-то близко в зеленой чаще ветвей маленькая птичка издавала боязливые отрывистые звуки. И все это казалось какой-то таинственной прелюдией к человеческому любовному шепоту. По крайней мере Отто казалось, что вся природа кругом ждет, чтобы он заговорил; но, несмотря на это чувство, гордость долго заставляла его молчать. И чем дольше он смотрел на тоненькую, бледную ручку, перебиравшую пальчиками зеленую траву, тем труднее, тем тяжелее становилось ему бороться во имя своей гордости против другого, более мягкого, более нежного, но отнюдь не менее властного чувства.

— Серафина, — сказал он наконец не громко, а как-то робко, — мне думается, что я долженсказать тебе это для того, чтобы ты знала… Я никогда…

Он хотел сказать, что он никогда не сомневался в ней, но в этот самый момент в его душе родился вопрос: «Так ли это в самом деле? А если так, то хорошо ли, великодушно ли было с его стороны говорить теперь об этом». И, не договорив своей фразы, он замолчал.

— Прошу тебя, скажи мне то, что ты хотел сказать, — взмолилась она, — скажи, если ты хоть немного жалеешь меня, скажи!

— Я хотел только сказать тебе, — начал он, — что я все понял, и что я тебя не осуждаю… Я понял теперь, какими глазами должна была смотреть сильная, смелая женщина на слабовольного, бездеятельного мужчину. Я думаю, что в некоторых вещах ты была не совсем права, но я старался растолковать себе и это, и мне кажется, что теперь я все понял… Я не имею надобности ни забывать, ни прощать, потому что я понял! Этого вполне достаточно.

— Я слишком хорошо знаю, что я сделала, — ответила она; — я не так малодушна, чтобы позволить ввести себя в обман хорошими, ласковыми словами. Я знаю, чем я была, я теперь все это прекрасно вижу! Я не заслуживаю даже твоего гнева; я не стою его, а еще менее заслуживаю я прощения. Но во всем этом падении и несчастии я, в сущности, вижу только тебя и себя; тебя таким, каким ты всегда был, а себя такою, как я была раньше, до этого момента, до того момента, когда у меня вдруг раскрылись глаза. Да, я вижу себя и ужасаюсь, и не знаю, что мне думать о себе!

— О, если так, то поменяемся ролями! — сказал Отто. — Вчера ночью один приятель сказал мне одно очень хорошее слово; он сказал, что это мы сами себя не можем простить, если не можем простить другому, своему ближнему, который в чем-либо виновен перед нами! И ты видишь, Серафина, как охотно и как легко я простил себя. Неужели же я не буду прощен? — И он ласково улыбался, глядя ей в глаза. — Итак, прости себе и мне!

Она не могла ничего ответить на это; у нее не было слов. Ее душа была потрясена и растрогана; и вместо ответа она порывисто протянула ему руку. Он взял эту ручку, и в тот момент, когда ее нежные пальчики очутились в его руке, горячее, живое чувство нежности и любви, словно электрический ток, пробежало по их сердцам, охватило все их существо и слило их души, их чувства и желания воедино.

— Серафина, — воскликнул он, — забудем прошлое! Позволь мне служить тебе и охранять тебя, позволь мне быть твоим рабом и твоим защитником, позволь мне постоянно быть подле тебя, дорогая, и этого с меня будет довольно! Не гони меня от себя! — Все это он говорил поспешно, торопясь скорее все высказать, как это делает испуганный ребенок. — Я не прошу у тебя любви, — продолжал он, — нет, и одной моей любви довольно!

— Отто! — воскликнула Серафина, не будучи долее в состоянии сдержать свое чувство, и в одном этом болезненном, полном нежного упрека возгласе вылилось у нее целое признание.

Он невольно взглянул на нее, и на ее лице он прочел такой живой непритворный экстаз нежности и муки и в каждой черте, особенно в ее потемневших, совершенно изменившихся глазах такое выражение ярко вспыхнувшей любви, что вся она, казалось, совершенно преображенной.

— Серафина?! — вырвалось у него как бы вопросом. — Серафина? — повторил он затем почти беззвучно, потому что у него вдруг разом упал голос.

— Посмотри вокруг, — сказала она. — Видишь ты эту лесную полянку, видишь эти молодые листочки на деревьях, эти светло-зеленые побеги, эти цветы на лугу! Вот где мы встретились с тобой впервые! Так сладко забыть все, и возродиться для новой жизни! О, какой бездонный колодец уготован для всех наших прегрешений! Это Божеское милосердие и человеческое забвение!

— Да, пусть все, что было, будет предано нами забвению и Божескому милосердию к нам, грешным! Пусть все, что было, будет обманом чувств, кошмаром, мимолетным сном! Позволь мне все начать сначала, как если бы я был тебе чужой. Мне снился сон, долгий, продолжительный сон. Я обожал, я боготворил прекрасную, но жестокую женщину, женщину, стоящую во всех отношениях выше меня, но холодную как лед. И снова мне снилась она, но мне казалось, будто она таяла и разгоралась, и обращала лицо свое ко мне, ласковое и лучезарное. И я, за которым не было никаких иных достоинств, кроме способности свято любить, любить раболепно и молитвенно, я лежал подле нее близко, близко и боялся шевельнуться из опасения пробудиться от этого сна…

— Лежи близко, близко… Этот сон не разгонит и пробуждение! — сказала она глубоко дрогнувшим голосом.

И в то время, как Отто и Серафина так изливали в словах свою душу друг перед другом, в это самое время в Миттвальдене, в здании городской ратуши, была провозглашена республика.

БИБЛИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРИПИСКА В ДОПОЛНЕНИЕ К ЭТОМУ РАССКАЗУ

Конечно, читатели хорошо знакомы с новейшей историей и не станут спрашивать меня о дальнейшей судьбе этой республики. Самые подробные и вернейшие сведения можно найти, без сомнения, в мемуарах г. Грейзенгезанга или нашего мимолетного знакомого, лиценциата Редерера. Однако следует заметить, что Редерер с излишней авторской вольностью делает из господина Грейзенгезанга настоящего героя этих событий, выставляя его в качестве центральной фигуры и рисуя его настоящим громовержцем, что, как известно нашим читателям весьма далеко от истины. Но, снисходя к этой авторской слабости, можно сказать, что в остальном его книга представляется весьма полной и заслуживающей внимания.

С сильными, яркими и хлесткими страницами книги сэра Джона читатель уже, вероятно, успел познакомиться (два тома, лондонское издание, — Лонгмана, Херста, Риса, Орма и Брауна). Хотя сэр Джон в оркестре, разыгравшем эту историческую симфонию, исполнял партию, написанную для губной гребенки, но в своей книге он как будто играет на фаготе. В его книге ярко вылился весь его характер и все особенности его нрава. Симпатии и благорасположение сильных мира сего обеспечили ей успех и среди публики. Впрочем, книга эта несомненно не лишена интереса. Тут необходимо, однако, одно маленькое разъяснение. Читатель, вероятно, помнит, что глава, в которой сэр Джон пишет о Грюневальдском дворе, была уничтожена автором собственноручно, в присутствии принца Отто, в его дворцовом саду. Каким же образом могло случиться, что эта самая глава, чуть не полностью от начала до конца, фигурирует на страницах моего скромного рассказа или романа?

Объясняется это очень просто. Дело в том, что этот во всех отношениях очень почтенный литератор был человек предусмотрительный и чрезвычайно методичный; «Ювенал по двойной бухгалтерии», как его в насмешку назвал какой-то злой шутник; и он мне говорил впоследствии, что когда он уничтожил в саду эту часть своей рукописи, то он сделал это скорее из потребности проявить каким-нибудь эффектным драматическим жестом искренность своих намерений, чем с намерением уничтожить в действительности эти страницы. В то время кроме арестованной рукописи у него было две черновых тетради его путевых заметок и еще один набело переписанный экземпляр. Тем не менее он сдержал свое обещание и честно выполнил добровольно принятое им на себя обязательство и не включил главы о Грюневальдском дворе в свою книгу «Мемуаров» о различных дворах европейских государей. Но он предоставил ее в мое распоряжение и дал мне разрешение ознакомить публику с ее содержанием.

Дальнейшие библиографические справки позволяют нам заглянуть еще дальше в жизнь тех лиц, чья судьба интересует нас. Сейчас у меня под рукой, на моем письменном столе лежит небольшой томик: сборник стихотворений, без обозначения имени издателя или издательской фирмы, с припиской на передней странице: «Не для широкой публики, а для интимного кружка друзей». Называется эта книга так: «Poesies par Frederie et Amelie» (Стихотворения Фридриха и Амалии»). Мой экземпляр приобретен мною от мистера Бэна на Хаймаркете. Это дарственный экземпляр с собственноручной подписью автора, сделанной рукой самого принца Отто. На первой белой страничке книги значится имя первого владельца этого томика, и следующий скромный эпиграф, который также может быть с большой вероятностью приписан автору: «Le rime n'est pas riche». [8]

Что касается меня, то я должен сказать, что стихи этого сборника как-то уж чересчур проникнуты личными чувствами автора, и мне они показались весьма скучными и до крайности однообразными. Те же из них, о которых, как я полагал, можно было предположить, что они принадлежали перу принцессы, были особенно скучны и добросовестны, и совершенно лишены всякого вдохновения и увлечения. Это, однако, не помешало маленькой книжонке иметь большой успех в том кругу читателей, для которых она предназначалась. Впоследствии я случайно напал на след даже вторичной такой попытки, т. е. еще другого нового издания творений тех же авторов; приобрести этот второй том их произведений я не имел возможности. Впрочем, едва ли это могло сказать нам что-нибудь новое о Фридрихе и Амалии, и потому мы здесь простимся с Отто и Серафиной или Фридрихом и Амалией, стареющими вместе под мирным кровом дворца родителей Серафины, при дворе которых они поселились после пережитой ими катастрофы, и где они проводят время, нанизывая французские рифмы и корректируя взаимно свои творения.

Продолжая просматривать списки появившихся за последнее время книг, я вижу, что некий мистер Свинберн посвятил свои лирические песнопения и звонкие сонеты памяти Гондремарка. Это имя встречается по меньшей мере два раза в патриотических фанфарах Виктора Гюго, в числе упоминаемых великих патриотов; а в последнее время, когда я уже считал свой труд совершенно законченным, я случайно напал на след этого великого политикана и его прекрасной графини. В интересном труде, озаглавленном «Дневник Джона Хогга Коттерилля, эсквайра», я прочел, что мистер Коттерилль, будучи в Неаполе, 27 мая, был представлен барону и баронессе фон Гондремарк; барон — человек, наделавший когда-то в свое время много шума в Европе, а баронесса все еще прекрасная и очаровательная женщина с несомненными следами былой редкой красоты; оба прекрасные, остроумные собеседники. Она очень любезно превозносила мое знание французского языка, уверяла, что никогда бы не подумала, что я англичанин; сказала, что знавала моего дядю сэра Джона при одном из германских дворов, где он был проездом, и признала во мне общую фамильную черту с ним: многие манеры и изысканную учтивость. В заключение она пригласила меня посетить их. Далее (30 мая) читаю:

«Посетил баронессу фон Гондремарк; была очень довольна, и я также. Это несомненно в высшей степени умная, утонченная и многосторонняя женщина, женщина старого закала, тип, ныне, увы! совершенно исчезающий. Она прочла мои „Заметки о Сицилии“, говорит, что они ей очень напомнили моего дядю, но что они написаны в более мягких тонах, менее резко и желчно. Я высказал опасение, что, вероятно, они кажутся ей также и менее яркими и выпуклыми, но она поспешила меня успокоить: — „О, нет, только способ изложения и изображения более мягкий, более литературный, если хотите, но та же острота наблюдательности, то же умение отличить существенное от несущественного, та же сила и яркость мысли“. Я был весьма польщен и, признаюсь, почувствовал большое уважение к этой прекрасной патрицианке. Очевидно, знакомство это продолжалось довольно долго, и когда мистер Коттерилль должен был уехать из Неаполя в свите лорда Протоколь на флагманском судне адмирала Ярдарм, как он о том подробно сообщает в своем дневнике, то главной причиной его сожаления о необходимости покинуть этот город была необходимость расстаться „с этой в высшей степени умной и симпатичной дамой, которая уже стала смотреть на меня как на младшего брата“.

Роберт Стивенсон Похищенный. Катриона


Тузитала (Роберт Льюис Стивенсон. 1850–1894)

Однажды возле острова Уполо в архипелаге Самоа бросила якорь морская яхта. На берег сошли высокий длинноусый, болезненного вида человек — владелец яхты, его жена и пасынок — юноша лет двадцати двух. Человек этот купил у туземцев небольшой участок земли, построил два дома: один для себя с женой, другой для пасынка, и навсегда поселился здесь, по соседству с чуждыми ему темнокожими островитянами. Архипелаг Самоа известен своим здоровым климатом. Новый обитатель острова был очень болен. Он кашлял, часто вынужден был лежать в постели, а когда здоровье его улучшалось, часами просиживал у себя в кабинете за письменным столом.

Удивительные истории записывала на бумаге его рука — худая, с длинными костлявыми пальцами. Из своего окна он видел неподвижную, точно растворившуюся в солнечном блеске ширь южного океана, а писал он о штормах и о кораблекрушениях у голых шотландских скал, о мрачных ущельях Гайлэнда, о простых сердцем и мужественных людях прошлых времен, о погонях, о рукопашных схватках, о любви, преодолевающей все испытания, наконец, о кознях злодеев, которые побеждает честность и храбрость. Цветы невиданных форм и необычайной раскраски цвели у него под окном, ветер приносил запахи лимона и ванили, а он писал об однообразных, поросших вереском равнинах Шотландии, где стаями бродит серая куропатка и пасутся дикие козы.

Иногда, ослабев от изнурявшей его болезни, он диктовал пасынку свои истории. Он любил этого юношу и любил беседовать с ним. Однажды он ему сказал: «Я не являюсь человеком какого-то необычайного таланта, Ллойд, я начал с очень скромными возможностями. В моем успехе я всецело обязан моей системе: доводить то, что у меня есть, до высшей степени развития. Если человек начинает развивать одну способность и делает это с неутомимой настойчивостью, он может сделать чудеса».

Туземцы вскоре узнали, какое сердце у этого белого человека. Пришелец не только охотно вступал с ними в беседы, слушал их песни и предания, но горячо защищал их права в столкновениях с хищной администрацией островов. Ни один белый не мог похвастать таким уважением к себе со стороны туземного населения, какое вскоре завоевал этот пришлый человек. Его выбрали главой племени, почитали его, как божество. Белые называли его Королем Самоа, а темнокожие островитяне дали ему другое прозвище — «Тузитала», что значит «повествователь».

Это было верное прозвище. Больной, поселившийся на острове человек был Роберт Льюис Стивенсон — писатель, имя которого славилось во всех цивилизованных странах.

Стивенсон по праву мог говорить пасынку о своем успехе. История мировой литературы знает немного случаев, когда писатель с такой быстротой добился бы всемирного признания. Свой первый роман «Остров сокровищ» он написал в 1881 году в возрасте тридцати одного года, вовсе не думая о том, что эта книга сразу поставит его в один ряд с лучшими писателями его времени. Рассказывают так: однажды он для забавы нарисовал карту несуществующего острова, на котором морские разбойники зарыли клад, и надписал на ней «Остров сокровищ». Маленький Ллойд, его пасынок, потребовал, чтобы он все подробно рассказал ему про клад и про остров. Стивенсон — инженер и юрист по образованию, безымянный, начинающий литератор, всего лишь автор нескольких путевых очерков, — начал писать роман. Все, что он сам любил в детстве, все, что много лет назад волновало его воображение, все слышанные им истории о старых моряках, о парусных кораблях, пересекавших океанские просторы, ожили в его памяти. И вот на первых же странницах романа появились моряк с косичкой и с багровой от пьянства физиономией, дикая песня «Пятнадцать человек на ящике с мертвецом — йо-хо-хо! — и бутылка рому!» и таинственная морская карта, найденная в сундучке, окованном медью.

Каждую написанную главу Стивенсон читал по вечерам пасынку, жене и другим членам семьи. Когда, некоторое время спустя, роман вышел из печати, его сразу же перевели на несколько языков, им зачитывались дети и взрослые, изысканные ценители художественной литературы и малограмотное население беднейших классов Англии. Книга, которая была написана для того, чтобы в семейном кругу скоротать у камина зимние вечера, стала народной книгой. В течение ближайших тридцати лет «Остров сокровищ» выдержал в Англии 92 издания, то есть роман расходился и вновь выходил из печати каждые 3–4 месяца. Это был поистине беспримерный успех.

Такой же успех принес Стивенсону другой его роман — «Похищенный», напечатанный в 1886 году. За двадцать пять ближайших лет роман этот выдержал (только в Англии) 72 издания.

Критика восторженно писала о Стивенсоне. В представлении современников он складывался как писатель исторический, как своеобразный продолжатель традиций великого Вальтера Скотта. Но в том же 1886 году Стивенсон выпустил еще новую свою повесть, которая называлась «Странная история доктора Джеккиля и мистера Хайта». Опубликование этой повести с острым фантастическим сюжетом, в которой, однако, действовали современные люди, явилось сенсацией. И это был новый, совсем другой, вовсе не «исторический» Стивенсон.

По свидетельству близких, он нашел сюжет этой загадочной и вместе с тем глубокой по смыслу повести… во сне. Он спал, кричал во сне, ему снилось нехорошее; жене пришлось его разбудить. «Зачем ты меня разбудила? — сказал он с досадой. — Мне снился превосходный рассказ». Так это или не так, но в три дня он написал свою «Странную историю» о человеке, духовное существо которого обладает способностью жить порознь, то в оболочке доктора Джеккиля, то в оболочке мистера Хайта. И если доктор Джеккиль — благовоспитанный, добропорядочный английский джентльмен, то все злое, все нечистое, что таится в глубинах его подсознания, воплощает в себе его отвратительный двойник мистер Хайт — другой, реально существующий образ одного и того же человека.

В самом деле, странная история, странная выдумка, казалось бы не имеющая под собой никаких оснований. Но это не так.

Отбросим в сторону психологическую теорию, получившую за последние полвека чрезвычайное распространение на Западе в науке и в художественной литературе, — теорию, согласно которой поведение человека обусловлено прежде всего бессознательными влечениями и инстинктами. Мало того, темные эти силы, таящиеся в глубинах человеческого естества, будто бы определяют самое развитие общества: революции, войны, культурная, творческая деятельность человека — все, согласно фрейдистскому учению, будто бы коренится в биологической, то есть животной природе человека.

Ложные умствования, ложное учение, искажающее объективные законы психической жизни. Но инстинктивное, врожденное, присуще человеческой природе — это данность, которую нельзя отрицать. Еще И. П. Павлов учил о сложных цепочках безусловных рефлексов (чем на языке физиологии и является инстинкт), находящихся в сложном подчинении второй сигнальной системе, то есть мышлению, речи, иначе говоря, именно тем свойствам, которые и делают человека человеком.

Так, значит, эти темные, врожденные силы обезврежены в человеческой психике, как бы спят глубоким сном? Да, спят, но могут и пробуждаться в определенных социальных условиях, в определенной социальной среде, и пробуждение их бывает пугающим.

Я пишу эти строчки, а передо мной лежит последний выпуск «Литературной газеты» со статьей чешского академика Эрнеста Кольмана по поводу новых «изысканий» западногерманского журнала «Шпигель». «Любящие отцы», — пересказывает Кольман редакционную статью в журнале, — которые, уходя из дома, гладят по головке своего ребенка, несколько минут спустя, когда они сидят за рулем своей машины, со злобой давят мальчика или девочку, случайно перебежавших дорогу».

Так ведь об этом мы же и читаем у Стивенсона в его «Странной истории»! Герои ее ездили не в автомашинах, а в кэбах (каретах), тем не менее совпадение полное: чудовищный мистер Хайт сбивает попавшегося ему под ноги ребенка и безжалостно наступает на его тельце!

А статья в западногерманском журнале, посвященная некоторым явлениям современной жизни (разумеется, западного мира), разъясняет их так, что преступления, ежечасно совершающиеся в больших городах, больше того, навеки закрепившиеся в памяти человечества гитлеровские лагеря смерти — очаги массового истребления людей, современные средства и методы войны, к которым в наши дни, в частности, прибегают Соединенные Штаты в джунглях Вьетнама, — все это явления совершенно естественные, изначальные. В сущности, они даже не подлежат осуждению, потому что корень их — именно двойственная природа человека, врожденные и неизменные его свойства.

Все это говорится к тому, что Стивенсон, творчество которого обычно расценивается как уход от действительности в область чистого вымысла, на самом деле очень зорко вглядывался в современную ему действительность. Английское буржуазное общество всегда славилось своей благопристойностью, особенно в ту эпоху, так называемую «позднюю викторианскую», когда «владычица морей» — самая великая колониальная держава по тем временам — находилась на вершине своего могущества и благополучия. И респектабельный доктор Джеккиль, капиталист, ученый-медик, — это собирательный, чрезвычайно характерный для своего времени образ. Разглядеть в докторе Джеккиле его чудовищного двойника, нравственного урода мистера Хайта, мог только на редкость проницательный писатель, не только не отворачивавшийся от окружающего его мира, напротив, глубоко постигавший его двойственную природу. А средства, которыми Стивенсон выразил свою удивительную догадку — фантастическая повесть, — что ж, форма эта не хуже других. Фантазия не искажает правды, она лишь придает ей особую выразительность.

Итак, популярность Стивенсона возрастала от романа к роману. Чем же никому не ведомый романист сумел так захватить миллионы читателей самого разного возраста, разного языка и культуры? Мастеров сюжетного чтения в литературе западных народов в ту пору было достаточно. Стивенсон, бесспорно, умел строить увлекательные сюжеты, но делал это совсем иначе, нежели прославленные романисты Габорио, Понсон дю Террайль или Ферри. Стивенсон был настоящим поэтом, а это значит: приключение вовсе не являлось конечным и главным — содержанием его творчества, но представляло собой лишь неотъемлемую часть его общего поэтического восприятия жизни.

Скажем ясней: в своем творчестве Стивенсон не ставил перед собой задачи во что бы то ни стало построить сюжет, богатый неожиданными поворотами и острыми положениями. Истинный художник, настоящий писатель, он прежде всего писал о жизни. А эта жизнь, в которую он верил и которую любил, изобиловала драматическими острыми столкновениями человека с природой, человека с человеком, одной сильной натуры с другой. И вот отчего в романах его то и дело возникали кораблекрушения и странствия, полные опасностей, побеги и погони, схватки и поединки. И это не обязательно поединки па шпагах — чуть ли не каждый разговор у Стивенсона по существу поединок, где что ни слово, то выпад, удар, и победа принадлежит тому, у кого ясней разум, крепче воля и чище совесть.

Описания природы, обстановки, в которой развертываются судьбы героев, у Стивенсона по-настоящему поэтичны. Будь то необозримые вересковые плоскогорья в «Похищенном» или в «Сент-Иве», или ничем не примечательный на первый взгляд, поросший редким леском л в то же время полный тайн и опасностей берег в «Острове сокровищ», или черная, бесснежная, истинно английская зимняя ночь в саду — ночь, когда два брата сходятся, чтобы при свете ламп, поставленных прямо на мерзлую землю, драться на шпагах («Мастер Баллантрэ»), или непроницаемая морская глубь, открывающаяся с обрыва, в которой предвестником близкой беды время от времени скользит тень большой рыбы («Веселые ребята»), — все это настоящая поэзия. В то же время обстановка у Стивенсона вовсе не довесок к сюжету. Ощущение тайны, предчувствие опасности он описывает иногда подробнее, нежели самую развязку. И подробное описание зловещей ночи в «Мастере Баллантрэ» — это предвестник драмы, которая разыграется дальше, точно так же, как пустынный, ничем не примечательный берег «Острова сокровищ» именно в этой своей обыденности и таит предчувствие новых тайн, новых опасностей и столкновений.

Люди в романах Стивенсона написаны превосходно. Не только верны исторически их портреты — верны исторически их характеры, точные для своего времени и своей среды.

О Стивенсоне как о писателе реалистического таланта лучше всего судить по его романам «Похищенный» и «Катриона». Действие этих романов происходит в 50-е годы XVIII века непосредственно вслед за подавлением последнего вооруженного восстания шотландских горцев («гайлэндеров»), выступивших против английского короля Георга II за восстановление на английском троне шотландской династии Стюартов. Этим событиям предшествовал длительный исторический период борьбы Шотландии с Англией. Последний представитель шотландских Стюартов Яков II в 1688 году в результате «славной революции» был свергнут с английского престола и бежал во Францию. Реакционные английские дворяне, которых поддерживали жители горной Шотландии, несколько раз делали неудачные попытки вернуть корону сначала Якову II, затем его сыну Якову, получившему прозвище «Претендента» (1709–1715) и, наконец, его внуку, так называемому «Молодому претенденту» Карлу-Эдуарду Стюарту, известному в Шотландии под именем принца Чарли. Высадившись в Шотландии (1745), он собрал ополчение из горцев, но после первых военных успехов был разбит английскими правительственными войсками и бежал (1746). Поддерживая монархию Стюартов, горные шотландцы мечтали отстоять свою национальную независимость и сохранить свой клановый родовой строй, который стал приходить в упадок после насильственного соединения Шотландии с Англией по договору 1707 г. Однако после поражения восстания 1745–1746 гг., о котором часто упоминается в обоих романах Стивенсона, клановый строй был окончательно разрушен, вожди кланов казнены или изгнаны, родовой суд, родовые обычаи и даже шотландская национальная одежда запрещены.

Герой обоих романов — молодой человек Давид Бальфур, сын сельского учителя, по рождению неимущий мелкопоместный дворянин (наследственное владение Шоос вместе с титулом возвращается к нему лишь под конец повествования), — это далеко не романтический герой в нашем обычном представлении. Он хорошо обучен латыни и не умеет владеть шпагой. Он претерпевает по ходу повествования опаснейшие приключения и злоключения, причем мужество его таково, что ему завидует даже такой профессиональный вояка и отчаянный дуэлянт, как его новоявленный друг, шотландский дворянин Алан Брек. Вместе с тем молодой человек, герой романа, вовсе не гонится за приключениями. По складу своему он, пожалуй, даже из тех, о ком говорят «скучный человек». Благоразумно он мечтает о том, чтобы «жить впредь по собственному усмотрению, пользоваться своим состоянием и увеличить его, посвятить некоторое время своей юности на ухаживание за Катрионой, что, во всяком случае, было бы для меня более подходящим занятием, чем прятаться, бежать, переносить преследование, точно вор». Странствующий рыцарь готовит себя к самой будничной профессии юриста, стряпчего, ходатая по судебным делам! И хотя в обоих романах Стивенсон вновь переносит нас в излюбленный им XVIII век, на столетие назад от современной ему действительности, в бурную, поистине романтическую эпоху религиозных войн и племенных междоусобиц, «романтический» его герой, с опасностью для жизни тайно поджидая преследуемого Алана Брека, рассуждает так: «Говорят, что есть свои резоны сажать капусту и что даже в религии и этике есть место для здравого смысла». Не знаю, как насчет отхода от реалистических традиций Диккенса и Теккерея, но разрушение романтической традиции у Стивенсона явное.

Но, может быть, не этот неотесанный деревенский юнец Давид Бальфур, а офицер-якобит (то есть сторонник претендента на английский престол короля Якова Стюарта, разбитого войсками короля Георга) предстает в романе олицетворением рыцарской доблести, благородства, воинского искусства — словом, всех тех качеств, которые присуши романтическому герою? Пусть читатель внимательно прочтет ту главу, где повествуется о схватке Алана с командой брига «Конвент», руководимой ее вероломным капитаном. Алан Брек храбр. Он не собирается даже баррикадировать дверь рубки: пусть «большая часть моих врагов будет передо мной, а там-то я и желаю их видеть». Один против пятнадцати (Бальфур только время от времени стреляет из пистолетов) он поистине творит своей шпагой чудеса под стать прославленным мушкетерам Дюма из его пятитомной романтической эпопеи. «Шпага в руках Алана мелькала, как ртуть». Враги бегут. «Алан гнал их вдоль палубы, как собака загоняет овец». В бою он даже слагает песню, слова и мотив, прославляющую его ловкость, его шпагу.

И как же вместе с тем он тщеславен, суетен, этот храбрец, какие смешные стороны его натуры раскрываются нам уже при первой встрече с ним! Он позер. «Он очень кичился своей победой и принимал такие изящные позы, что казался непобедимым». А в песне, сложенной им, он даже забывает упомянуть Давида Бальфура, от выстрелов которого все-таки пало несколько человек, всю честь победы приписывая только себе.

А дальше, в совместном их путешествии по Гайлэнду — дикой горной Шотландии, — где же благородство Алана Брека? В карточной игре с одним из вождей разгромленных горцев он проигрывает деньги не только свои, но и своего товарища по скитаниям. Раздраженный, злой, сущий задира-дуэлянт, он издевается над своим юным спутником, ослабевшим в пути, он оскорбляет его, он готов даже сразиться с ним на шпагах и, стало быть, наверняка убить. И ссора кончается бурным раскаянием, едва ли не сопровождающимся слезами. «Дэви, — сказал он, — я дурной человек, у меня нет ни ума, ни доброты, я забыл, что ты еще ребенок, что ты умираешь на ходу». Весь он такой — с его смешной заносчивостью, бахвальством, легкомыслием и чистым сердцем, способным на искреннюю любовь и самоотверженную дружбу.

Алан Брек — сложный характер, написанный рукой писателя-реалиста, следует сказать — подлинного сердцеведа. «Нет людей совершенно дурных, — размышляет Давид Бальфур, — у каждого есть свои достоинства и недостатки». Это, в сущности, исходная позиция и самого Стивенсона в изображении его героев, которых он тем не менее любит, несмотря на их недостатки, даже восхищается ими. А приключения — кровавые схватки, погони, заговоры, океанские штормы? Так ведь именно оттого, что действующие в его романах лица — обыкновенные люди, а не ходульные герои, самые невероятные, самые романтические приключения приобретают в наших глазах совершенную достоверность. Мы никогда до конца не поверим Александру Дюма, хотя воображение наше пленяют образы его мушкетеров или образ «благородного мстителя» графа Монте-Кристо. Стивенсону мы верим. Романы Дюма — великолепный, увлекательный спектакль с богатейшими декорациями и бутафорией; романы Стивенсона — жизнь.

В России Стивенсона знали плохо. В сознании русских читателей он занял безусловно не подобающее ему малое место, едва ли не в одном ряду с такими бойкими закройщиками сюжетного чтения, как Л. Буссенар или Луи Жаколио. Правда, романы Стивенсона, по мере их опубликования на родном языке, переводили и печатали наши наиболее распространенные «взрослые» журналы того времени («Русский вестник», «Вестник Европы»), но впоследствии Стивенсон выходил из печати только в серии писателей-«приключенцев», так сказать, «по второму разряду», тогда как Брет-Гарт, Киплинг, Джек Лондон занимали и у нас первенствующие места. Тут, нет сомнения, произошла историческая ошибка: критика наша не разглядела Стивенсона-реалиста, поэта, писателя глубоких психологических проникновений, поверхностно заметив одну только сторону его дарования — мастерство интриги.

Сам же Стивенсон знал русскую литературу гораздо лучше, чем его современники. По утверждению самих англичан, именно русская литература оказала огромное влияние на его творчество. В частности, романы Достоевского он читал во французских переводах и восхищался ими задолго до того, как Достоевский был переведен на английский язык.

Стивенсон прожил трудную жизнь. Тяжелое хроническое заболевание (туберкулез) с детских лет подолгу держало его в постели. Ему пришлось по состоянию здоровья дважды бросать свою профессию (сначала — инженера, потом — юриста), много скитаться по Европе в поисках места, наиболее благоприятного для того, чтобы работать и жить. Климат родной и горячо им любимой Шотландии был вреден ему.

Скитаясь по Европе, он встретился с вдовой состоятельного американца миссис Осборн, которая впоследствии стала его женой. Он последовал за ней в Америку и после кратковременного посещения родных мест больше уже не возвращался в Европу. Слава и достаток пришли к нему поздно, когда здоровье его было уже сильно подточено.

Последние четыре года своей жизни Стивенсон, как сказано, прожил на одном из островов Южного полушария. Здесь им был написан роман «Катриона» (продолжение «Похищенного») и, совместно с его пасынком, роман «Потерпевшие кораблекрушение». Ллойд Осборн писал вводную бытовую часть о приключениях героя в Париже и в Сан-Франциско, Стивенсон — все то удивительное, что произошло дальше на корабле во время его плавания в южных морях.

«Берег Фалеза» (повесть из цикла «Вечерние беседы на острове») — это не просто романтическая повесть о канаках (полинезийцах) и белых, нравы которых Стивенсон хорошо узнал за годы своих скитаний по Океании. Это повесть огромного социального смысла, тем более беспощадная к белым хозяевам островов, что герой ее — торговец копрой Уильтшайр — человек, в сущности, не хуже, а лучше, нравственнее своих соотечественников. И все-таки он лжив, жестокосерден, развратен и, по существу, глубоко презирает наивных и добродушных туземцев.

Иначе относился к своим темнокожим друзьям Р. Л. Стивенсон. Он не только писал о них, но писал и для них: чудесная сказка «Бутылка дьявола», в основе которой лежит старинная легенда европейского происхождения, была написана им специально для туземных читателей. Героев этой сказки он сделал канаками, действие перенес в Океанию.

Последний свой роман «Сент-Ив» — прекрасную книгу о похождениях в Англии пленного наполеоновского офицера — он диктовал пасынку, уже не в силах подняться с постели. Он умер, не закончив своей работы. (Впоследствии роман был дописан известным в свое время писателем Квиллер-Коуч.)

В ночь его смерти туземцы проложили тропу на вершину горы, возвышавшейся над островом, и перенесли туда тело Тузиталы-повествователя. Плита серого камня прикрыла его могилу. На ней была высечена надгробная надпись в стихах, сочиненная Стивенсоном, и библейский текст: «Куда ты пойдешь, туда и я пойду, где ты будешь жить, там и я буду жить, народ твой будет моим народом…»

Всеволод Воеводин.

Похищенный

Записки о приключениях Давида Бальфура в 1751 году, о том, как он был похищен и потерпел крушение; о его страданиях на пустынном острове; о его странствовании по диким горам; о его знакомстве с Аланом Бреком Стюартом и другими выдающимися якобитами шотландской горной области; и обо всем, что он претерпел от рук дяди своего Эбенезера Бальфура, ложно именовавшегося владельцем Шооса, писанные им самим и ныне изданные Робертом Льюисом Стивенсоном.

Посвящение

Дорогой мой Чарлз Бакстер! Если вы когда-нибудь прочитаете этот рассказ, то, вероятно, зададите себе больше вопросов, нежели я мог бы дать ответов. Так, например, вы спросите: каким образом убийство в Аппине пало на 1751 год; каким образом Торренские скалы придвинулись так близко к Эррейду или почему опубликованный отчет об этом деле совсем ничего не говорит обо всем, что касается Давида Бальфура? Ведь эти орехи мне не по зубам. Но если вы меня спросите о том, виновен ли Алан или невиновен, то я полагаю, что могу постоять за свой рассказ. Вы могли бы сами убедиться в том, что местное предание в Аппине и доднесь явно высказывается в пользу Алана. Если вы наведете справки, то можете узнать, что потомки «другого человека», того, что стрелял, и теперь еще существуют в той местности. Но можете спрашивать сколько угодно, а имени этого «другого» вы не услышите: горцы свято соблюдают эту тайну, уважая вообще всякие тайны, и свои собственные и своих сородичей. Я могу с успехом оправдывать один пункт, но должен признать, что другой пункт оправдать невозможно; лучше уж признаться сразу, как мало интересует меня желание быть точным. Я пишу книгу не для школьной библиотеки, а для чтения зимними вечерами, когда занятия в классах уже кончены и приближается время сна. Честный Алан, который в свое время был лихим воякой, в своем новом перерождении выведен мною не с каким-либо особым злодейским умыслом, а только затем, чтобы отвлечь внимание какого-нибудь юного джентльмена от Овидия и обратить его хоть ненадолго на горную Шотландию и на минувшее столетие и отпустить его в постель в таком настроении, чтоб в его снах появились кое-какие заманчивые образы.

От вас, мой дорогой Чарлз, я не могу и требовать, чтоб этот рассказ вам пришелся по вкусу. Но он, может быть, понравится вашему сыну, когда он подрастет; ему будет приятно найти имя своего отца на форзаце книги. В то же время мне отрадно начертать это имя здесь в память о многих днях, большею частью счастливых, хотя иногда и грустных, но о которых теперь с интересом вспоминаешь. Если мне кажется удивительным, что я могу бросить взгляд назад сквозь двойное расстояние времени и пространства на приключения нашей юности, то для вас это, быть может, еще удивительнее, как для человека, который ходит по тем же самым улицам и может завтра же отворить дверь старой залы, где мы начали свое ознакомление со Скоттом и Робертом Умчетом и с нашим возлюбленным, но так малоизвестным Мекбином; или пройти в тот уголок, где собирались митинги великого общества I. J. R., где мы пили свое вино и сидели на тех же местах, где когда-то сиживал Берне со своими друзьями. Мне кажется, что я вижу, как вы ходите по этим местам среди белого дня, видите их своими собственными глазами, тогда как для вашего товарища все это может быть только предметом сновидений. Как прошлое звучит в памяти во время перерывов среди текущих дел и занятий! Пусть же это эхо чаще звучит для вас и будит в вас мысли о вашем друге. Р. Л. С.

Скерривор, Бурнемут.

I. Я отправляюсь в Шоос-гауз

Рассказ о моих приключениях я начну с июньского утра 1751 года, когда в последний раз я запер за собою дверь отчего дома. Пока я спускался по дороге, солнце едва освещало вершины холмов, а когда дошел до дома священника, в сирени уже свистали дрозды и предрассветный туман, висевший над долиной, начинал подниматься и исчезать.

Добрейший иссендинский священник, мистер Кемпбелл, ждал меня у садовой калитки. Он спросил, позавтракал ли я, и, услыхав, что мне ничего не нужно, после дружеского рукопожатия ласково взял меня под руку.

— Ну, Дэви, — сказал он, — я провожу тебя до брода, чтобы вывести тебя на дорогу.

И мы молча двинулись в путь.

— Жалко тебе покидать Иссендин? — спросил он немного погодя.

— Я мог бы вам на это ответить, если бы знал, куда я иду и что случится со мной, — сказал я. — Иссендин — славное местечко, и мне было очень хорошо здесь, но ведь я ничего больше и не видел. Отец мой и мать умерли, и, оставшись в Иссендине, я был бы от них так же далеко, как если бы находился в Венгрии. Откровенно говоря, я уходил бы отсюда очень охотно, если бы только знал, что на новом месте положение мое улучшится.

— Да! — сказал мистер Кемпбелл. — Прекрасно, Дэви. Значит, мне следует открыть тебе твое будущее, насколько это в моей власти. Когда твоя мать умерла, а отец твой — достойный христианин! — почувствовал приближение смерти, он отдал мне на сохранение письмо, сказав, что оно — твое наследство. «Как только я умру, — говорил он, — и дом будет приведен в порядок, а имущество продано (все так и было сделано, Дэви), дайте моему сыну в руки это письмо и отправьте его в Шоос-гауз, недалеко от Крамонда. Я сам пришел оттуда, — говорил он, — и туда же следует возвратиться моему сыну. Он смелый юноша и хороший ходок, и я не сомневаюсь, что он благополучно доберется до места и сумеет заслужить там всеобщее расположение».

— В Шоос-гауз! — воскликнул я.

— Никто не знает этого достоверно, — сказал мистер Кемпбелл. — Но у владельцев этой усадьбы то же имя, что и у тебя, Дэви. Бальфуры из Шооса — старинная, честная, почтенная семья, пришедшая в упадок в последнее время. Твой отец тоже получил образование, подобающее его происхождению; никто так успешно не руководил школой, как он, и разговор его не был похож на разговор простого школьного учителя; напротив (ты сам понимаешь), я любил, чтобы он бывал у меня, когда я принимал образованных людей, и даже мои родственники, Кемпбеллы из Кильренета, Кемпбеллы из Денсвайра, Кемпбеллы из Минча и другие, все очень просвещенные люди, находили удовольствие в его обществе. А в довершение всего сказанного вот тебе завещанное письмо, написанное собственной рукой покойного.

Он дал мне письмо, адресованное следующим образом: «Эбенезеру Бальфуру, из Шооса, эсквайру, в Шоос-гауз, в собственные руки. Письмо это будет передано ему моим сыном, Давидом Бальфуром». Сердце мое сильно забилось при мысли о блестящей будущности, внезапно открывшейся предо мной, семнадцатилетним сыном бедного сельского учителя в Эттрикском лесу.

— Мистер Кемпбелл, — сказал я прерывающимся голосом, — пошли бы вы туда, будь вы на моем месте?

— Разумеется, — отвечал священник, — и даже не медля. Такой большой мальчик, как ты, дойдет до Крамонда (недалеко от Эдинбурга) в два дня. В самом худшем случае, если твои знатные родственники — а я предполагаю, что эти Бальфуры тебе сродни, — выставят тебя за дверь, ты сможешь через два дня вернуться обратно и постучать в дверь моего дома. Но я надеюсь, что тебя примут хорошо, как предсказывал твой отец, и со временем ты будешь важным лицом. А затем, Дэви, мой мальчик, — закончил он, — я считаю своей обязанностью воспользоваться минутой расставания и предостеречь тебя от опасностей, которые ты можешь встретить в свете.

При этих словах он немногопомешкал, размышляя, как бы поудобнее сесть, потом опустился на большой камень под березой у дороги, с важностью оттопырил верхнюю губу и накрыл носовым платком свою треугольную шляпу, так как солнце теперь светило на нас из-за двух вершин. Затем, подняв указательный палец, он стал предостерегать меня сперва от многочисленных ересей, которые нисколько не соблазняли меня, и убеждать не пренебрегать молитвой и чтением библии. Потом он описал мне знатный дом, куда я направлялся, и дал мне совет, как вести себя с его обитателями.

— Будь уступчив, Дэви, в несущественном, — говорил он. — Помни, что хотя ты и благородного происхождения, но воспитан в деревне. Не посрами нас, Дэви, не посрами нас! Будь обходительным в этом большом, многолюдном доме, где так много слуг. Старайся быть осмотрительным, сообразительным и сдержанным не хуже других. Что же касается владельца, помни, что он — лэрд[9]. Скажу тебе только: воздай всякому должное. Приятно подчиняться лэрду; во всяком случае, это должно быть приятно для юноши.

— Может быть, — отвечал я. — Обещаю вам, что буду стараться следовать вашему совету.

— Прекрасный ответ, — сердечно сказал мистер Кемпбелл. — А теперь обратимся к самой важной материи, если дозволено так играть словами, или же к нематериальному. Вот пакетец, в котором четыре вещи. — Говоря это, он с большим усилием вытащил пакет из своего бокового кармана. — Из этих четырех вещей первая принадлежит тебе по закону: это небольшая сумма, вырученная от продажи книг и домашнего скарба твоего отца, которые я купил, как и объяснял с самого начала, с целью перепродать их с выгодой новому школьному учителю. Остальные три — подарки от миссис Кемпбелл и от меня. И ты доставишь нам большое удовольствие, если примешь их. Первая, круглая, вероятно, больше всего понравится тебе сначала, но, Дэви, мальчик мой, это лишь капля в море: она облегчит тебе только один шаг и исчезнет, как утренний туман. Вторая, плоская, четырехугольная, вся исписанная, будет помогать тебе в жизни, как хороший посох в дороге и как подушка под головой во время болезни. А последняя, кубическая, укажет тебе путь в лучший мир: я буду молиться об этом.

С этими словами он встал, снял шляпу и некоторое время в трогательных выражениях громко молился за юношу, отправляющегося в мир, потом внезапно обнял меня и крепко поцеловал; затем отстранил от себя и, не выпуская из рук, долго глядел на меня, и лицо его было омрачено глубокою скорбью; наконец, повернулся, крикнул мне: «Прощай!» — и почти бегом пустился обратно по дороге, которою мы только что шли. Другому это показалось бы смешным, но мне и в голову не приходило смеяться. Я следил за ним, пока он не скрылся из виду: он все продолжал торопиться и ни разу не оглянулся назад. Мне стало ясно, что причиной всего была разлука со мной, и совесть стала сильно упрекать меня; сам я был очень счастлив, уходя из тихой деревенской глуши в большой, шумный дом, где жили богатые и уважаемые дворяне одного со мной рода и имени.

«Дэви, Дэви, — думал я, — видана ли где такая черная неблагодарность? Неужели при одном намеке на знатность ты можешь забыть старых друзей и их расположение к тебе? Стыдно, Дэви, стыдно!»

Я сел на камень, с которого только что встал добрый священник, и открыл пакет, чтобы посмотреть подарки.

Я догадывался, что то, что мистер Кемпбелл называл кубической вещью, было, конечно, карманной библией. То, что он называл круглой вещью, оказалось шиллингом; а третья вещь, которая должна была так замечательно помогать мне, и здоровому и больному, оказалась клочком грубой желтой бумаги, на котором красными чернилами были написаны следующие слова:

«Как приготовлять ландышевую воду. Возьми херес, сделай настойку на ландышевом цвете и принимай при случае ложку или две. Эта настойка возвращает дар слова тем, у кого отнялся язык; она помогает при подагре, укрепляет сердце и память. Цветы же положи в плотно закупоренную банку и поставь на месяц в муравейник, затем вынь и тогда увидишь в банке выделенную цветами жидкость, которую и храни в пузырьке; она полезна здоровым и больным, как мужчинам, так и женщинам».

Внизу была приписка рукой священника: «Также ее следует втирать при вывихах, а при коликах принимать каждый час по столовой ложке».

Я, разумеется, посмеялся над этим, но то был нервный смех. Поскорее повесив свой узел на конец палки, я перешел брод и стал подниматься на холм по другую сторону речки. Наконец я добрался до зеленой дороги, тянущейся среди вереска, и кинул последний взгляд на иссендинскую церковь, на деревья вокруг дома священника и на высокие рябины на кладбище, где покоились мои родители.

II. Я достигаю места назначения

Наутро второго дня, достигнув вершины холма, я увидел перед собой всю расположенную на склоне страну, до самого моря, а посреди этого склона, на длинном горном кряже, — Эдинбург, дымивший, как калильная печь. На замке развевался флаг, а в заливе плавали или стояли на якорях суда. Несмотря на очень далекое расстояние, я мог все ясно разглядеть, и мое деревенское сердце от радости готово было выпрыгнуть из груди.

Затем я миновал дом пастуха, где мне довольно грубо указали, как добраться до Крамонда. И так, спрашивая то одного, то другого, я шел мимо Колинтона все к западу от столицы, пока не вышел на дорогу, ведущую в Глазго. А на ней, к великому моему удовольствию и удивлению, я увидел солдат, маршировавших под звуки флейт; впереди на серой лошади ехал старый генерал с багровым лицом, а сзади шла рота гренадеров в шапках, напоминавших папские тиары. Во мне зашевелилось чувство гордости при виде военных в красных мундирах и при звуке веселой музыки.

Немного дальше мне объяснили, что я в Крамондском приходе. Тогда я стал осведомляться о Шоос-гаузе. Казалось, что мой вопрос всех удивляет. Сперва я подумал, что моя простая деревенская одежда, запылившаяся в дороге, плохо вязалась с величием этого места. Но, после того как двое или трое, одинаково взглянув на меня, уклонились от ответа, мне начало приходить в голову, что в самом Шоос-гаузе есть что-то странное.

Чтобы рассеять свои опасения, я переменил форму вопросов, и, увидев честного малого, который ехал по проселочной дороге, стоя на телеге, я спросил, слыхал ли он когда-нибудь про Шоос-гауз.

Он остановил телегу и посмотрел на меня так же, как и другие.

— Да, — отвечал он. — А что?

— Это большая усадьба? — спросил я.

— Разумеется, — отвечал он. — Дом очень большой.

— Ну, — спросил я, — а что за люди живут там?

— Люди! — воскликнул он. — С ума ты сошел! Там нет людей.

— А мистер Эбенезер? — спросил я.

— О да! — сказал он. — Если тебе нужен лэрд, то он там. Какое у тебя к нему дело, любезный?

— Мне сказали, что могу найти у него место, — сказал я, стараясь казаться как можно скромнее.

— Что? — закричал человек так громко, что даже лошадь вздрогнула. — Вот что, любезный, — продолжал он, — это, конечно, не мое дело, но ты кажешься мне порядочным малым… Послушай-ка моего совета и держись подальше от Шоос-гауза.

Потом я встретил юркого человечка в красивом белом парике и понял, что это цирюльник, который совершает свой обход. Так как мне было известно, что все цирюльники большие болтуны, то я без обиняков спросил его, что за человек мистер Бальфур из Шоос-гауза.

— О, — сказал цирюльник, — он очень мало похож на человека!

И начал хитро расспрашивать, что мне нужно, но я был еще хитрее, и он пошел к своему клиенту, не узнав ничего больше того, что знал сам.

Не могу описать, какой удар это все нанесло моим ожиданиям! Чем туманнее были обвинения, тем они мне меньше нравились, так как оставляли обширное поле для воображения. Что же это за дом, когда один вопрос: «Где он находится?» — заставляет весь приход вздрагивать и таращить глаза? И что это был за лэрд, когда дурная слава о нем бежала по всем дорогам? Если после часовой ходьбы я мог бы вновь очутиться в Иссендине, то бросил бы свою затею и вернулся бы к мистеру Кемп-беллу. Но я забрался уже так далеко, что самолюбие не позволяло мне отступить, не проверив, в чем дело; из одного только самоуважения я должен был довести его до конца. И хотя мне было очень не по душе все, что я слышал, я все-таки, хотя и замедлив шаги, продолжал спрашивать дорогу и идти вперед.

День близился к закату, когда я встретил полную темноволосую женщину с угрюмым лицом, устало спускавшуюся с холма. Когда я обратился к ней с моим обычным вопросом, она круто повернула назад, проводила меня до вершины, с которой только что спустилась, и показала мне на громадное строение, одиноко стоявшее на лужайке в глубине ближайшей долины. Местность вокруг была очень красива. Невысокие холмы были покрыты лесом и богато орошены, а поля, на мой взгляд, обещали необыкновенный урожай. Но самый дом мне показался какой-то развалиной. К нему не вело дороги; ни из одной трубы не шел дым, а вокруг него не было ничего похожего на сад. У меня упало сердце.

— Как? Это? — воскликнул я. Глаза женщины враждебно сверкнули.

— Это Шоос-гауз! — закричала она. — Кровь строила его, кровь остановила постройку, кровь разрушит его. Смотри, — воскликнула она, — я плюю на землю и призываю на него проклятие! Пусть все там погибнут! Если ты увидишь лэрда, передай ему мои слова, скажи ему, что Дженет Клоустон в тысячу двести девятнадцатый раз призывает проклятие на него и на его дом, на его хлев и конюшню, на его слугу, гостя, хозяина, жену, дочь, ребенка — да будет ужасна их гибель!

И женщина, чей голос звучал как жуткое заклинание, внезапно подпрыгнула, повернулась и исчезла. Я продолжал стоять на том же месте, и волосы мои поднялись дыбом. В те времена люди верили в ведьм и боялись проклятий. Проклятие этой женщины, являвшееся как бы предостережением, чтобы я остановился, пока еще было время, совершенно лишило меня сил.

Я присел и стал смотреть на Шоос-гауз. Чем больше я смотрел, тем местность мне казалась красивее. Все кругом было покрыто цветущим боярышником. Луга были усеяны овцами. В небе большими стаями пролетали грачи. Во всем сказывалось богатство почвы и благотворность климата, и только дом совсем не нравился мне.

Пока я сидел так около канавы, крестьяне стали возвращаться с полей, но я был в таком унынии, что даже не пожелал им доброго вечера. Наконец солнце село, и я увидел струю дыма, поднимавшуюся прямо на фоне желтого неба. Хотя струйка эта и была не шире, чем дымок от свечи, но все-таки служила доказательством того, что в доме были огонь, и тепло, и ужин, и какое-то живое существо. Эта мысль ободрила меня.

И я пошел вперед по терявшейся в траве тропинке, которая вела к дому. Она казалась слишком незаметной, чтобы вести к обитаемому месту, но другой я не видел. Тропинка привела меня к каменной арке; рядом с ней стоял домик без крыши, а наверху арки виднелись следы герба. Очевидно тут предполагался главный вход, который не был достроен. Вместо ворот из кованого чугуна высились две деревянные решетчатые дверцы, связанные соломенным жгутом; не было ни садовой ограды, ни малейшего признака подъездной дороги, но тропинка, по которой я шел, обогнула арку с правой стороны и, извиваясь, направилась к дому.

Чем ближе я подходил к нему, тем угрюмее он казался. Это был, должно быть, только один из флигелей недостроенного дома. Во внутренней части его верхний этаж не был подведен под крышу, и в небе вырисовывались нескончаемые уступы и лестницы. Во многих окнах не хватало стекол, и летучие мыши влетали и вылетали туда и обратно, как голуби на голубятне.

Когда я подошел совсем близко, уже начинало темнеть, и в трех нижних окнах, расположенных высоко над землей, очень узких и запертых на засов, замерцал дрожащий свет маленького огонька.

Так вот тот дворец, куда я иду! Вот те стены, в которых я буду искать новых друзей и должен начать блестящую карьеру! Там, в Иссен-Уотерсайде, в доме моего отца, яркий огонь светил на милю вокруг и дверь отворялась для каждого нищего.

Я осторожно шел вперед, навострив уши, и до меня донеслись звуки передвигаемой посуды и чьего-то сухого сильного кашля, но не было слышно ни голосов, ни даже лая собаки.

Большая дверь, насколько я мог различить при тусклом вечернем свете, была деревянная, вся утыканная гвоздями, и я с робким сердцем поднял руку и постучал один раз. Потом стал ждать. В доме воцарилась мертвая тишина. Прошла минута, и ничто не двигалось, кроме летучих мышей, шнырявших над моей головой. Я снова постучал, снова стал слушать… Теперь мои уши так привыкли к тишине, что я слышал, как часы внутри дома отсчитывали секунды, но тот, кто был в доме, хранил мертвое молчание и, должно быть, затаил дыхание. Я уже думал, не убежать ли мне, но гнев пересилил; я стал колотить руками и ногами в дверь и громко звать мистера Бальфура. Едва я вошел в азарт, как услышал над собой кашель. Отскочив от двери и взглянув наверх, я в одном из окон верхнего этажа увидел человека в высоком ночном колпаке и расширенное к концу дуло мушкетона.

— Он заряжен, — произнес голос.

— Я принес письмо мистеру Эбенезеру Бальфуру из Шооса, — сказал я. — Здесь он?

— От кого? — спросил человек с мушкетоном.

— Это вас не касается, — возразил я, начиная раздражаться.

— Хорошо, — ответил он, — можешь положить его на порог и убираться.

— Уж этого-то я не сделаю! — воскликнул я. — Я отдам его мистеру Бальфуру в собственные руки, как мне велено. Это рекомендательное письмо.

— Что такое? — резко крикнул голос. Я повторил свои слова.

— Кто же ты сам? — был следующий вопрос после значительной паузы.

— Я не стыжусь своего имени, — сказал я. — Меня зовут Давид Бальфур.

Я убежден, что при этих словах человек вздрогнул, потому что услышал, как мушкетон брякнул о подоконник. Следующий вопрос был задай после долгого молчания и странно изменившимся голосом:

— Твой отец умер?

Я так был поражен, что не мог отвечать, и в изумлении смотрел на него.

— Да, — продолжал человек, — наверное он умер, и вот почему ты ломаешь мои двери.

Опять пауза, а затем он сказал вызывающе:

— Что ж, я впущу тебя, — и исчез из окна.

III. Я знакомлюсь со своим дядей

Вскоре послышался лязг цепей и отодвигаемых засовов; дверь была осторожно приотворена и немедленно закрыта за мной.

— Ступай на кухню и ничего не трогай, — сказал голос.

И пока человек, живший в доме, снова укреплял затворы, я ощупью добрался до кухни.

Ярко разгоревшийся огонь освещал комнату с таким убогим убранством, какого я никогда не видел. С полдюжины мисок и блюд стояло на полках; стол был накрыт для ужина: миска с овсяной кашей, роговая ложка и стакан слабого пива. В этой большой пустой комнате со сводчатым потолком ничего больше не было, кроме нескольких закрытых на ключ сундуков, стоявших вдоль стены, и посудного шкафа с висячим замком в углу.

Закрепив последнюю цепь, человек вернулся ко мне. Он был небольшого роста, сутуловат, с узкими плечами и землистым цветом лица; ему могло быть от пятидесяти до семидесяти лет. На нем был фланелевый ночной колпак и такой же халат, надетый сверх истрепанной рубашки и заменявший ему и жилет и кафтан. Он, очевидно, давно не брился. Но более всего тревожило и даже страшило меня то, что он все время не спускал с меня глаз и вместе с тем ни разу не взглянул мне прямо в лицо. Я никак не мог догадаться, кто он по рождению или по занятию. Более всего он был похож на старого, отслужившего свой век слугу, которого за харчи приставили смотреть за домом.

— Ты проголодался? — спросил он, и взгляд его забегал на уровне моего колена. — Можешь съесть эту кашу.

Я сказал, что это, вероятно, его собственный ужин.

— О, — сказал он, — я могу отлично обойтись без него. Но я выпью эля: он смягчает мой кашель.

Он выпил около полустакана, все время не спуская с меня глаз. Затем быстро протянул руку.

— Покажи письмо, — сказал он.

Я сказал, что письмо адресовано не ему, а мистеру Бальфуру.

— А за кого ты меня принимаешь? — спросил он. — Дай мне письмо Александра!

— Вы знаете, как звали моего отца?

— Было бы странно, если бы я этого не знал, — отвечал он. — Он был мне родным братом, и, хотя тебе, кажется, очень не по вкусу и я сам, и мой дом, и моя прекрасная овсянка, я все-таки твой родной дядя, мой милый, а ты — мой родной племянник. А потому отдай мне письмо, а сам пока ешь.

Будь я моложе на несколько лет, я, вероятно, расплакался бы от стыда, отвращения и разочарования. Теперь же я не мог произнести ни слова, но молча отдал ему письмо и стал есть кашу так неохотно, насколько это возможно для здорового юноши.

В это время дядя мой, наклонясь к огню, вертел письмо в руках.

— Знаешь ли ты, что в нем? — внезапно спросил он.

— Вы сами видите, сэр, — сказал я, — что печать не сломана.

— Гм… — сказал он. — Что же тебя привело сюда?

— Я хотел отдать письмо, — сказал я.

— Ну, — сказал он с хитрым видом, — ведь у тебя были, вероятно, какие-нибудь надежды.

— Сознаюсь, сэр, — отвечал я, — узнав, что у меня есть состоятельные родственники, я действительно надеялся, что они мне смогут помочь. Но я не нищий, я не ищу милости у вас и не прошу ничего, что дается неохотно. Хоть я и кажусь бедным, но у меня есть друзья, которые будут рады помочь мне.

— Ну, ну, — сказал дядя Эбенезер, — нечего тебе фыркать на меня. Мы еще отлично поладим. А затем, Дэви, если ты не хочешь этой каши, то я доем ее сам. Да, — продолжал он, завладев моим стулом и ложкой, — овсяная каша — славная, здоровая пища, важная пища. — Он вполголоса пробормотал молитву и принялся ужинать. — Твой отец очень любил поесть, я помню. Можно было назвать его если не большим, то, по крайней мере, усердным едоком. Что же касается меня, то я всегда только чуть притрагивался к пище. — Он глотнул пива, и это, вероятно, напомнило ему об обязанностях гостеприимства, потому что следующими его словами были: — Если ты хочешь пить, то найдешь воду за дверью.

На это я ничего не ответил, но упорно продолжал стоять и глядеть с большим гневом на моего дядю. Он продолжал торопливо есть и бросал быстрые взгляды то на мои башмаки, то на чулки домашней вязки. Только раз, когда он решился взглянуть немного повыше, глаза наши встретились, и даже на лице вора, пойманного на месте преступления, не могло отразиться столько страха. Это заставило меня призадуматься над тем, не происходила ли его боязливость от непривычки к людскому обществу, не пройдет ли она после небольшого опыта и не станет ли мой дядя совсем другим человеком. От этих мыслей меня пробудил его резкий голос.

— Твой отец давно умер? — спросил он.

— Уже три недели, сэр, — отвечал я.

— Александр был скрытный человек, молчаливый человек, — продолжал он. — Он и в молодости мало разговаривал. Он говорил что-нибудь обо мне?

— Пока вы сами мне не сказали, сэр, я и не знал, что у него был брат.

— О господи! — воскликнул Эбенезер. — Верно, он и о Шоосе не говорил?

— Никогда даже не называл его по имени, — сказал я.

— Подумать только! — ответил он. — Странный человек!

Несмотря на это, он казался чрезвычайно довольным: самим ли собою, или мной, или поведением моего отца — этого я не мог угадать. Во всяком случае, у него, должно быть, прошло то чувство отвращения или недоброжелательства, которое он сначала испытывал ко мне, потому что он вдруг вскочил, прошелся по комнате за моей спиной и хлопнул меня по плечу.

— Мы еще отлично поладим! — воскликнул он. — Я положительно рад, что впустил тебя. А теперь пойдем спать.

К моему великому удивлению, он не зажег ни лампы, ни свечи, а ощупью вошел в темный проход; ощупью, тяжело дыша, поднялся на несколько ступенек, остановился перед какой-то дверью и отомкнул ее. Я спотыкался, стараясь следовать за ним по пятам, и теперь стоял рядом. Он предложил мне войти, так как это и была моя комната. Я послушался, но, сделав несколько шагов, остановился и попросил свечку.

— Ну, ну, — проговорил дядя Эбенезер, — сегодня чудная лунная ночь.

— Сегодня нет ни луны, ни звезд, сэр, и тьма кромешная, — сказал я. — Я не могу найти постель.

— Ну, ну, — ответил он, — я не люблю, чтобы в доме был свет. Я страшно боюсь пожара. Спокойной ночи, Дэви, мой милый.

И не успел я выразить еще раз свой протест, как он захлопнул дверь, и я услышал, как он запирал меня снаружи. Я не знал, плакать ли мне или смеяться. В комнате было холодно, как в колодце, а когда я наконец нашел постель, она оказалась мокрой, как торфяное болото. Но я, к счастью, захватил с собой свой узел с вещами и, завернувшись в плед, улегся на полу около большой кровати и быстро заснул.

С первым проблеском дня я открыл глаза и увидел, что нахожусь в большой комнате, обитой тисненой кожей, обставленной дорогой вышитой мебелью и освещаемой тремя прекрасными окнами. Лет десять, а может быть, и двадцать назад нельзя было бы желать более приятной комнаты для сна или пробуждения, но с тех пор сырость, грязь, заброшенность, мыши и пауки сделали свое дело. Кроме того, некоторые оконные рамы были сломаны, но в Шоос-гаузе это было обычным явлением, точно моему дяде приходилось когда-нибудь выдерживать осаду своих возмущенных соседей, может быть, с Дженет Клоу-стои во главе.

Между тем на дворе светило солнце, а я так замерз в этой печальной комнате, что начал стучать и кричать, пока не пришел мой тюремщик и не выпустил меня. Он повел меня за дом, где был колодец с бадьей, и сказал, что, «если мне нужно, я могу вымыть тут лицо». Я вымылся и добрался как мог до кухни, где он развел огонь и стряпал овсяную кашу. На столе стояли две чашки с двумя роговыми ложками, но все тот же единственный стакан легкого пива. Вероятно, я посмотрел на него с некоторым удивлением, и мой дядя заметил это, потому что, как бы в ответ на мою мысль, он спросил, не хочу ли я выпить эля — так он называл свое пиво.

Я сказал ему, что, хотя у меня есть такая привычка, я не желаю его беспокоить.

— Ну, ну, — сказал он, — я не отказываю тебе в том, что благоразумно.

Он снял с полки другой стакан, но, к моему великому изумлению, вместо того чтобы нацедить еще пива, перелил ровно половину из первого стакана во второй. В этом было какое-то благородство, от которого у меня захватило дух. Хотя мой дядя бесспорно был скрягой, но принадлежал к той высшей породе скупцов, которые могут заставить уважать свой порок.

Когда мы кончили завтрак, мой дядя открыл сундук и вынул из него глиняную трубку и пачку табаку, от которой отрезал ровно столько, чтобы набить себе трубку, а остальное запер снова. Затем он уселся на солнце у одного из окон и стал молча курить. Время от времени глаза его останавливались на мне, и он выпаливал какой-нибудь вопрос. Раз он спросил:

— А твоя мать?

И когда я сказал, что и она также умерла, он прибавил:

— Красивая была девушка!

Потом опять после длинной паузы:

— А кто такие твои друзья?

Я сказал ему, что то были различные джентльмены, носящие фамилию Кемпбелл, хотя на самом деле только один из них, а именно священник, когда-либо обращал на меня внимание. Но я начинал думать, что дядя слишком легко относится к моему общественному положению, и желал доказать ему, что хотя я с ним теперь наедине, но у меня есть защитники.

Он, казалось, раздумывал о моих словах.

— Дэви, — сказал он потом, — ты хорошо сделал, что пришел к своему дяде Эбенезеру. Я высоко ставлю нашу фамильную честь и исполню свой долг относительно тебя, но пока я обдумываю, куда бы лучше тебя пристроить: сделать ли тебя дипломатом, или юристом, или, может быть, военным, что молодежь любит более всего. Я не хотел бы, чтобы Бальфур унижался перед северными Кемпбеллами, и потому прошу тебя держать язык за зубами. Чтобы не было никаких писем, никаких посланий, ни слова никому, иначе — вот дверь.

— Дядя Эбенезер, — отвечал я, — у меня нет основания предполагать, что вы желаете мне дурное. Но, несмотря на то, я желал бы убедить вас, что и у меня есть самолюбие. Я отыскал вас не по своей воле. И если вы еще раз укажете мне на дверь, я поймаю вас на слове.

Он казался сильно смущенным.

— Ну, ну, — сказал он, — нельзя же так, мой милый, нельзя. Потерпи день или два. Я не колдун, чтобы найти тебе карьеру на дне суповой миски. Но дай мне день или два и не говори никому ни слова, и, честное слово, я исполню свой долг относительно тебя.

— Хорошо, — сказал я, — этого довольно. Если вы хотите помочь мне, то я, без сомнения, буду очень рад и очень вам благодарен.

Мне стало казаться (немного преждевременно), что я взял верх над моим дядей, и я заявил, что надо проветрить кровать и постельное белье и просушить их на солнце, потому что я ни за что не стану спать в таком неприятном месте.

— Кто здесь хозяин, ты или я? — закричал он своим пронзительным голосом, но вдруг сразу осекся. — Ну, ну, — прибавил он, — я не то хотел сказать. Что мое, то и твое, Дэви, а что твое, то и мое. Ведь кровь не вода, и на свете только мы двое носим имя Бальфуров.

И он начал бессвязно рассказывать о нашей семье и ее былом величии, о своем отце, начавшем перестраивать дом, о себе, о том, как он остановил перестройку, считая ее преступной растратой денег. Это навело меня на мысль передать ему проклятия Дженет Клоустон.

— Ах негодяйка! — заворчал он. — Тысячу двести девятнадцать — это значит каждый день с тех пор, как я продал ее имущество. Я бы хотел видеть ее поджаренной на горячих угольях, прежде чем это случится! Ведьма, настоящая ведьма! Я пойду переговорить с секретарем суда.

С этими словами он открыл сундук и вынул из него очень старый, но хорошо сохранившийся синий кафтан, жилет и довольно хорошую касторовую шляпу — все это без галунов. Он кое-как напялил это на себя и, взяв из шкафа палку, опять запер все на ключ и собрался уже уходить, как вдруг новая мысль остановила его.

— Я не могу оставить тебя одного в доме, — сказал он. — Мне придется запереть дверь и тебя не впускать.

Кровь прилила мне к лицу.

— Если вы выгоните меня из дому, то уже больше меня не увидите, — сказал я.

Он страшно побледнел и пососал губы.

— Это плохой способ, — сказал он, злобно глядя в пол, — это плохой способ добиться моего расположения, Давид.

— Сэр, — сказал я, — хотя я и питаю подобающее уважение к вашим летам и нашему роду, но мало ценю ваше расположение: меня учили уважать себя, и, если бы вы были десять раз моим единственным дядей и моей единственной семьей, я все-таки не стал бы покупать ваше расположение такою ценой.

Дядя Эбенезер подошел к окну и некоторое время глядел в него. Я видел, как он трясся и корчился, словно в судороге. Но когда он обернулся, на лице его играла улыбка.

— Ну хорошо, — сказал он, — надо терпеть и щадить. Я не уйду, и довольно об этом.

— Дядя, — сказал я, — я ничего не понимаю. Вы обращаетесь со мной, как с воришкой. Вам неприятно, что я в этом доме, вы даете мне понять это ежеминутно и на каждом слове. Невозможно, чтобы вы смогли полюбить меня. Я, со своей стороны, говорил с вами так, как ни с кем никогда не говорил. Зачем же вы хотите удержать меня? Отпустите меня обратно к моим друзьям, которые любят меня!

— Ну, ну, ну, — сказал он серьезно. — Я тебя очень люблю, мы еще отлично поладим, и честь дома не позволяет мне отпустить тебя туда, откуда ты пришел. Поживи здесь спокойно, будь умником, побудь некоторое время со мной, и ты увидишь, что мы поладим.

— Хорошо, сэр, — сказал я, подумав, — я немного поживу здесь. Конечно, справедливее получить помощь от родственника, чем от чужих, и если мы не поладим, то надеюсь, что не по моей вине.

IV. Я подвергаюсь большой опасности в Шоос-гаузе

День, начавшийся так дурно, прошел, сверх ожидания, довольно хорошо. В двенадцать часов мы опять ели холодную овсяную кашу, а вечером горячую; овсяная каша и легкое пиво составляли весь стол моего дяди. Он разговаривал мало и, так же как и прежде, после долгого молчания выпаливал свои вопросы, а когда я попытался навести его на разговор о моем будущем, он снова увернулся. В комнате рядом с кухней, куда он позволил мне пройти, я нашел множество латинских и английских книг, чтением которых я с большим удовольствием занялся до вечера. Время прошло так незаметно в этом приятном обществе, что я почти примирился с моим пребыванием в Шоос-гаузе, и только вид моего дяди и глаза его, как бы игравшие в прятки с моими глазами, вызывали во мне недоверие.

Я открыл нечто, возбудившее во мне сомнения. Это была надпись на первой страничке дешевой народной книги (Патрика и Уоркера), сделанная, очевидно, рукой моего отца и гласившая: «Моему брату Эбенезеру в пятую годовщину его рождения». Меня сбило с толку вот что: мой отец был младшим сыном в семье, стало быть, он совершил странную ошибку или же, не достигнув еще и пяти лет, уже писал превосходным, четким почерком.

Я старался выкинуть это из головы, но хотя я затем просмотрел много интересных книг, старых и новых, исторических, стихи и романы, мысль о почерке моего отца не покидала меня. И когда я наконец вернулся в кухню и снова уселся за кашу и пиво, я первым делом спросил дядю Эбенезера, был ли мой отец очень способен к учению.

— Александр? Нет, — отвечал он. — Я был гораздо способнее: я в детстве был умным мальчиком и научился читать одновременно с ним.

Это озадачило меня еще больше; мне пришло на мысль, не были ли они близнецами, и я спросил его об этом.

Он вскочил со стула, и роговая ложка выпала из его рук на пол.

— Зачем ты это спрашиваешь? — спросил он, схватив меня за плечо и глядя мне прямо в лицо; а глаза его, небольшие, светлые и блестящие, как у птицы, как-то странно мигали и щурились.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил я спокойно. Я был значительно сильнее его, и меня нелегко было испугать. — Оставьте мою куртку. Так нельзя обращаться с людьми.

Мне показалось, что дядя мой сделал над собой большое усилие.

— Слушай, Давид, — сказал он, — ты не должен говорить со мной о твоем отце. В этом все дело. — Некоторое время он сидел неподвижно, но весь дрожа и не сводя немигающего взгляда с тарелки. — У меня, кроме него, не было братьев, — прибавил он, но совершенно бесчувственным голосом; затем взял ложку и принялся за ужин, все еще не переставая дрожать.

Все его поведение — то, что он поднял на меня руку, а потом неожиданно признался в любви к моему отцу — было выше моего понимания и возбудило во мне одновременно и страх и надежду. С одной стороны, я начинал думать, что мой дядя, пожалуй, сумасшедший и может быть опасен. С другой стороны (совершенно непроизвольно), в уме моем стала слагаться история наподобие слышанных мною когда-то народных баллад о бедном юноше, законном наследнике, и о злом родственнике, старавшемся отнять у него то, что ему принадлежало по праву. Если бы мой дядя в глубине души не имел причины бояться меня, то зачем ему было играть комедию с пришедшим к нему бедным, почти нищим родственником?

Хотя я не признавался себе в этой мысли, она тем не менее прочно засела в моей голове, и я, по примеру дяди, стал украдкой следить за ним. Так мы сидели за столом, как кошка с мышью, пристально наблюдая друг за другом. Он больше не говорил мне ни слова, но что-то усердно соображал. И чем дольше я наблюдал за ним, тем мне становилось яснее, что он замышляет что-то враждебное мне.

Убрав посуду, он достал табаку на одну трубку; так же как и утром, повернул стул к очагу и курил некоторое время, сидя спиной ко мне.

— Дэви, — сказал он наконец, — я вот о чем думаю… — Он остановился и еще раз повторил свои слова. — У меня есть немного денег, почти обещанных тебе еще до твоего рождения, — продолжал он, — я обещал их твоему отцу. О, без всяких формальностей, понимаешь, просто в разговоре за стаканом вина. Ну вот, я эти деньги держал отдельно — это было очень невыгодно, но что делать: обещал так обещал, и теперь эта сумма возросла ровно до… — тут он запнулся, — ровно до сорока фунтов! — Он произнес эти слова, взглядывая на меня через плечо, и потом почти с воплем прибавил: — Шотландскими деньгами!

Так как шотландский фунт равняется английскому шиллингу, то разница от этой оговорки получилась значительная. Кроме того, я видел, что вся эта история была ложью, выдуманною с какой-то целью, которую я затруднялся угадать. Поэтому я не пытался скрыть усмешку в голосе, ответив ему:

— О, припомните хорошенько, сэр! Вероятно, сорока фунтов стерлингов![10]

— Я это и хотел сказать, — отвечал дядя, — сорока фунтов стерлингов! И если ты на минутку выйдешь за дверь посмотреть, что делается на дворе, я достану их и позову тебя обратно.

Я исполнил его желание, презрительно улыбаясь его уверенности, что меня так легко обмануть. Ночь была темная, и только несколько звезд светилось над горизонтом, и в то время, как я стоял за дверью, я услышал глухой стон ветра между холмами. Я подумал, что в воздухе чувствуется приближение грозы и перемена погоды, но не предполагал, что еще до наступления ночи это будет иметь для меня огромное значение.

Позвав меня обратно, дядя отсчитал тридцать семь золотых гиней[11]; остальные деньги, в мелких золотых и серебряных монетах, он держал в руках, но в последнюю минуту пожалел расстаться с ними и сунул их в карман.

— Ну вот, — сказал он, — ты видишь теперь! Я чудак и странно веду себя с чужими, но слово свое держу, и вот тебе доказательство.

Я считал своего дядю таким скупым, что онемел от его неожиданного великодушия и не мог найти слов, чтобы ему выразить свою благодарность.

— Ни слова! — сказал он. — Без благодарности, мне благодарности не надо. Я исполняю свой долг. Конечно, не всякий бы сделал это, ко мне доставляет удовольствие, хотя я и осторожный человек, отдать должное сыну моего брата. Мне приятно думать, что теперь мы поладим, как подобает таким близким людям.

Я отвечал ему со всей возможной учтивостью, но все время недоумевал, что будет дальше и почему он расстался со своими драгоценными гинеями: ведь даже ребенок не поверил бы его объяснениям.

Вслед за тем он опять искоса взглянул на меня.

— А теперь, — сказал он, — услуга за услугу.

Я отвечал, что готов доказать ему свою благодарность в разумной степени, и стал ждать какого-нибудь чудовищного требования. Однако, когда он, наконец, решился заговорить, то сказал только — и очень здраво, — что стареет и слабеет и надеется, что я помогу ему управляться в доме и в садике.

Я отвечал, что готов служить ему.

— Хорошо, — сказал он, — так начнем сейчас же. — Он вытащил из кармана заржавевший ключ. — Вот, — сказал он, — ключ от башни с винтовой лестницей, расположенной в конце дома. Войти в нее можно только снаружи, потому что та часть дома не достроена. Войди в башню, поднимись по лестнице и принеси мне ящик, находящийся наверху. В нем бумаги, — добавил он.

— Можно взять свечу? — спросил я.

— Нет, — ответил он с хитрым видом, — в моем доме нельзя зажигать огня.

— Прекрасно, сэр, — согласился я. — Лестница хорошая?

— Отличная лестница, — сказал он и, видя, что я ухожу, добавил: — Держись за стену, перил там нет. Но ступеньки очень удобны.

Я вышел в темноту. Ветер стонал где-то далеко, но около дома его не чувствовалось. Было страшно темно, и я был рад, что мог идти вдоль стены до самой двери башни на краю незаконченного флигеля. Я всунул ключ в замочную скважину и едва успел повернуть его, как вдруг, без всякого ветра или грома, все небо осветилось сильной молнией и затем снова потемнело. Мне пришлось закрыть глаза рукой, чтобы опять привыкнуть к темноте, и, войдя в башню, я был еще наполовину ослеплен.

Внутри стоял такой густой мрак, что я ничего не видел, но при первом же шаге натолкнулся рукой на стену, а ногой попал на нижнюю ступеньку лестницы. Стена на ощупь оказалась сложенной из хорошего тесаного камня; ступеньки были хотя немного круты и узки, но тоже из полированного камня — ровные и прочные. Памятуя слова моего дяди об отсутствии перил, я держался за стену и с бьющимся сердцем прокладывал себе дорогу в кромешной тьме.

Шоос-гауз был вышиной около пяти этажей, не считая чердаков. Но по мере того как я поднимался, мне казалось, что в башню проникает воздух и что становится чуть-чуть светлее. Я не мог понять причины этой перемены, как вдруг опять блеснула и пропала молния. Я не закричал только потому, что страх сдавил мне горло, и только по милости неба я не упал с лестницы. При блеске молнии я увидел не только многочисленные проломы в стене, так как я словно карабкался вверх по открытым лесам, но и то, что ступени здесь были неравной длины и нога моя в ту минуту была в двух дюймах от пустого пространства.

«Так вот она, эта отличная лестница!» — подумал я. При этой мысли мной овладела злоба, придавшая мне храбрости. Послав меня сюда, дядя подвергнул меня ужасной опасности, быть может, смертельной. Я поклялся, что выясню это «быть может», хотя бы мне для этого пришлось сломать себе шею. Я опустился на четвереньки и медленно, как улитка, продолжал подниматься по лестнице, ощупывая впереди каждый дюйм пространства и испытывая прочность каждого камня. От контраста с молнией темнота, казалось, удвоилась, но это было не все: странный шум, производимый летучими мышами в верхней части башни, оглушал меня и сбивал с толку; кроме того, слетая вниз, эти отвратительные животные иногда задевали меня по лицу или по спине.

Надо сказать, что башня была четырехугольная. В каждом углу для соединения маршей вместо забежной площадки лежало по большому камню различной формы. Я на ощупь добрался до одного из этих поворотов, как вдруг рука моя, соскользнув с угла, очутилась в пустом пространстве: лестница дальше не шла. Хоть я благодаря молнии и своей осторожности остался жив и невредим, но при одной мысли о грозившей мне гибели и о страшной высоте, с которой я мог упасть, холодный пот выступил у меня на лбу, и я почувствовал слабость во всем теле.

Узнав теперь все, что я желал знать, я повернул обратно и ощупью стал спускаться, затаив в сердце страшную злобу. Когда я спустился до половины, ветер с шумом налетел, потрясая башню, и снова стих. Затем пошел дождь, и, прежде чем я успел добраться до низа, он уже лил как из ведра. Я выставил голову наружу и взглянул в сторону кухни. Дверь, которую, уходя, я закрыл за собой, теперь была открыта, и оттуда шел слабый луч света. Мне показалось, что я вижу какую-то фигуру, которая неподвижно стояла под дождем, точно прислушиваясь. Затем сверкнула ослепительная молния и осветила дядю, стоявшего на том самом месте, где я предполагал его видеть. И тотчас последовал сильный раскат грома.

Принял ли мой дядя раскат грома за шум моего падения или он услышал в нем глас божий, возвещавший о совершившемся преступлении, об этом я предоставляю вам догадаться самим.

Во всяком случае, достоверно то, что его охватил панический ужас, и он вбежал в дом, оставив дверь открытой. Я последовал за ним как мог осторожнее, вошел неслышно в кухню и стал наблюдать.

Он уже успел открыть угловой шкаф, вынул оттуда большой графин с водкой и теперь сидел за столом спиною ко мне. Время от времени у него делались приступы сильной дрожи, он громко стонал и, поднося графин ко рту, большими глотками пил неразбавленный спирт.

Я подошел к нему сзади и, внезапно ударив его но плечу, закричал:

— А!

Дядя испустил слабый крик, похожий на блеяние овцы, уронил руки и упал замертво. Это меня немного смутило. Но надо было прежде всего позаботиться о себе, и я, не колеблясь, оставил его лежать на полу. Ключи висели в шкафу, и я намеревался запастись оружием, прежде чем дядя придет в чувство и приобретет снова способность замышлять зло. В шкафу было несколько бутылок, некоторые, по-видимому, с лекарством, затем много счетов и всякого рода бумаг, которые я бы охотно перерыл, будь у меня время, и другие предметы, ненужные мне в эту минуту. Я принялся за сундуки: первый был наполнен мукой, второй — мешками с деньгами и бумагами, связанными пачками; в третьем я между прочими вещами нашел заржавевший, безобразный на вид шотландский кинжал без ножен. Я засунул его себе за жилет и вернулся к дяде.

Он по-прежнему лежал там, где упал, скорчившись, с вытянутой рукой и ногой; лицо его посинело, и казалось, он перестал дышать. Я испугался, не умер ли он, принес воды и стал брызгать ему в лицо. Он начал приходить немного в себя, шевелить губами и хлопать веками. Наконец он увидел меня, и в глазах его появилось выражение смертельного страха.

— Ну, — сказал я, — попробуйте сесть.

— Ты жив? — всхлипнул он. — Скажи, жив ли ты?

— Да, я жив, — отвечал я. — Не вам за это спасибо. Он стал тяжело дышать.

— Синий пузырек… — сказал он. — В шкафу синий пузырек. — Дыхание его все замедлялось.

Я подбежал к шкафу и нашел там синий пузырек с лекарством. Доза была обозначена на ярлыке, и я, насколько мог скорее, дал ему выпить.

— Это все из-за сердца, Дэви: ведь у меня прескверное сердце, — сказал он, придя немного в себя.

Я посадил его на стул и взглянул на него. Правда, мне было немного жалко такого больного человека, но во мне кипел справедливый гнев. Я задал ему несколько вопросов, на которые желал получить ответ: зачем он мне лгал на каждом слове? Отчего он боялся, чтобы я не ушел от него? Отчего он не переносил намека на то, что он и мой отец были близнецами? Оттого ли, что это правда? Зачем он дал мне деньги, которые, наверное, я не имел права требовать? И, наконец, зачем он пытался погубить меня? Он слушал молча, потом разбитым голосом попросил меня позволить ему лечь в постель.

— Я завтра расскажу тебе все, — сказал он, — ей-богу, расскажу.

Он был так слаб, что я не мог не выполнить его просьбу, однако запер его в комнате и спрятал ключ в карман. Затем, вернувшись на кухню, развел такой огонь, какого здесь, вероятно, не бывало уже много лет, закутался в плед, улегся на сундуках и заснул.

V. Я иду в Куинзферри

Ночью шел сильный дождь, а на другой день дул резкий северо-западный ветер, гнавший рассеянные облака. Несмотря на это, я до восхода солнца, пока еще не исчезли последние звезды, пошел на берег быстрого глубокого ручья и искупался. Тело мое еще горело от купания, когда я снова уселся у очага и, подбросив дров, начал серьезно раздумывать о своем положении.

Теперь не было никакого сомнения, что дядя мне враг. Не было сомнения, что я сам должен оберегать свою жизнь, а он сделает все возможное, чтобыпогубить меня. Но я был молод, отважен и, как большинство молодых людей, воспитанных в деревне, очень много воображал о своей проницательности. Я пришел в его дом почти нищим и едва выйдя из детского возраста; он встретил меня предательством и насилием. Хорошо было бы прибрать его к рукам и управлять им, как стадом овец.

Я обхватил колено руками и, улыбаясь, смотрел в огонь. Воображение рисовало мне, как я мало-помалу открываю одну за другой тайны моего дяди и становлюсь его повелителем. Говорят, что иссендинский колдун смастерил зеркало, в котором можно было читать будущее. Оно, должно быть, было сделано не из горящих углей, потому что среди образов и картин, рисовавшихся мне, не было ни корабля, ни моряка в мохнатой шапке, ни дубины для моей глупой головы, ни малейшего намека на те напасти, которые вскоре обрушились на меня.

Теперь же я, очень довольный собой, пошел наверх и освободил своего пленника. Он учтиво пожелал мне доброго утра, и я ответил ему тем же, улыбаясь с высоты сзоего величия. Вскоре мы сидели за завтраком так же, как накануне.

— Ну, сэр, — сказал я язвительным тоном, — что вы имеете мне сказать? — Не получив членораздельного ответа, я продолжал: — Я думаю, что нам пора понять друг друга. Вы принимали меня за деревенского простофилю, у которого ума и храбрости не больше, чем у деревяшки. Я считал, что вы хороший человек или, во всяком случае, не хуже других. Оказывается, что мы оба ошиблись. Что вас заставило бояться меня, обманывать меня, покушаться на мою жизнь?

Он пробормотал что-то про шутку и что он любит посмеяться. Затем, видя, что я улыбаюсь, переменил тон и стал уверять, что он все объяснит мне после завтрака. Я видел по его лицу, что он хотя и старался, но не успел еще придумать новой лжи, и хотел сказать ему это, когда нас прервал стук в дверь.

Приказав моему дяде оставаться на месте, я отворил дверь и заметил на пороге подростка в матросском костюме. Едва он увидел меня, как начал, прищелкивая пальцами и притопывая в такт, выплясывать матросский танец, о котором я до сих пор не имел никакого представления. При этом он посинел от холода, и в его лице было какое-то жалкое выражение, нечто среднее между смехом и слезами, плохо вязавшееся с его веселыми манерами.

— Что хорошего, браток? — спросил он хриплым голосом.

Я степенно осведомился, по какому делу он пришел.

— Дело? — переспросил он. — Мое дело — забава, — и начал петь:

В этом мое наслаждение в светлую ночь,
В лучшее время года.
— Хорошо, — сказал я, — если у тебя нет никакого дела, я буду так невежлив, что запру перед тобою дверь.

— Подождите! — закричал он. — Неужели вы не любите пошутить? Или вы хотите, чтобы меня поколотили? Я принес письмо от старого Хизи-ози господину Бальфуру. — При этих словах он показал мне письмо. — А затем, браток, — прибавил он, — я смертельно проголодался.

— Хорошо, — сказал я, — войди в дом, и я отдам тебе свой завтрак.

С этими словами я провел его в дом и усадил на свое место. Он с жадностью накинулся на остатки завтрака, время от времени кивая мне и делая всевозможные гримасы: бедняжка, очевидно, считал это очень благородным обращением. Тем временем мой дядя успел прочесть письмо и сидел задумавшись; потом вдруг встал и с живостью потащил меня в самый отдаленный угол комнаты.

— Прочти это, — сказал он и сунул мне в руки письмо. Оно и теперь лежит передо мной.

Гостиница «В боярышнике», Куинзферри.

Сэр, я стою здесь на якоре и посылаю своего юнгу уведомить вас об этом. Если вы имеете что-либо заказать за морем, то завтра представится последний случай, так как ветер будет благоприятствовать нашему выходу из залива. Не скрою от вас, что у меня были неприятности с вашим поверенным, м-ром Ранкэйлором; и если дело не будет быстро приведено в порядок, то вас могут ожидать некоторые убытки. Я выписал вам счет, согласно записей в книге, и остаюсь вашим покорным слугой.

Элиасом Хозизеном.
— Видишь ли, Дэви, — объяснил мне дядя, как только я прочел письмо, — у меня есть дела с этим Хозизеном, капитаном торгового судна «Конвент» из Дайзерта. Если бы мы оба пошли теперь с этим мальчишкой, мы могли бы повидаться с капитаном или в гостинице, или, если понадобится подписать какие-нибудь бумаги, на самом «Конвенте». А чтобы не терять времени, мы можем пойти к стряпчему, мистеру Ранкэйлору. После того, что случилось, ты не захочешь верить мне на слово, но ты можешь поверить Ранкэйлору. Это старый и весьма уважаемый человек, поверенный доброй половины здешних дворян. Он знал и твоего отца.

Я некоторое время размышлял. Меня хотели повести в порт, где, без сомнения, много народу и мой дядя не сможет причинить мне ничего дурного. Кроме того, меня предохраняло и присутствие юнги. Раз мы будем там, я сумею настоять на визите к стряпчему, даже если мой дядя теперь и неискренне предлагает это. А может быть, мне просто хотелось в глубине души увидеть вблизи море и корабли, — вы должны помнить, что я всю жизнь провел среди холмов внутри страны и только два дня назад в первый раз увидел залив, расстилавшийся предо мной, как синяя пелена, по которой двигались парусные суда, казавшиеся игрушечными. Все это вместе заставило меня согласиться.

— Отлично, — сказал я, — пойдем в Куинзферри.

Мой дядя надел шляпу, кафтан и пристегнул к нему старый заржавевший кинжал. Затем мы потушили огонь, заперли дверь на замок и отправились в путь.

Холодный северо-западный ветер дул нам почти прямо в лицо. Был июнь. Трава пестрела маргаритками, деревья были в цвету, но, судя по нашим посиневшим ногтям и боли в руках, можно было подумать, что теперь зима и все осыпано снегом.

Дядя Эбенезер плелся по дороге, качаясь из стороны в сторону, как старый пахарь, возвращающийся с работы. За всю дорогу он не сказал ни слова, и мне оставалось только разговаривать с юнгой. Мальчик рассказал мне, что зовут его Рэнсом, что он плавает с девятилетнего возраста, а теперь уже потерял счет своим годам. Несмотря на сильный встречный ветер и на мои увещевания, он обнажил свою грудь, чтобы показать мне татуировку. Он чудовищно ругался, сквернословил по любому поводу, но делал это скорее как глупый школьник, чем взрослый человек, и бахвалился разными дикими и дурными поступками, которые будто бы совершил — тайными кражами, ложными обвинениями, даже убийством, — по все это сопровождалось такими неправдоподобными подробностями и такой дурацкой болтовней, что слова его внушали скорее жалость, чем доверие.

Я спросил его про бриг (он объявил, что это лучшее судно, которое когда-либо плавало) и про капитана Хозизена, которого он также горячо расхваливал. Хози-ози (так он продолжал называть шкипера) был, по его словам, человек, которому все нипочем, как на земле, так и на небе: человек, который не побоится и Страшного суда, — грубый, вспыльчивый, бессовестный и жестокий. И этими качествами бедный юнга привык восхищаться, как чем-то присущим мужчине. Он видел только одно пятно на своем кумире: Хози-ози не моряк, говорил он, и бригом управляет его помощник, мистер Шуэн, который был бы лучшим моряком в торговом флоте, если бы не пил.

— Я в этом уверен, — прибавил он. — Посмотрите-ка, — и отвернул чулок: он показал мне большую открытую рану, при виде которой кровь похолодела у меня в жилах. — Это он сделал, это сделал мистер Шуэн, — сказал он с гордостью.

— Как, — воскликнул я, — и ты позволяешь ему так бесчеловечно обращаться, с тобой! Ведь ты не раб, чтобы терпеть такое обращение.

— Нет, — сказал дурачок, сразу меняя тон, — и я ему докажу это! Посмотрите. — И он показал мне большой нож, который, как он говорил, где-то украл. — О! — продолжал он — Пускай попробует! Я ему задам! Мне не впервой! — И он подкрепил свои слова глупой, безобразной божбой.

Я никогда никого так не жалел, как этого полоумного мальчугана, и мне стало представляться, что бриг «Конвент» немногим лучше плавучего ада.

— Разве у тебя нет родственников? — спросил я. Он отвечал, что у него был отец в каком-то английском порту, название которого я забыл.

— Он был хороший человек, — сказал он, — но он умер.

— Боже мой! — воскликнул я. — Но разве ты не можешь найти себе честное занятие на суше?

— О нет! — сказал он, хитро подмигивая. — Меня бы отдали в ремесло. Знаю я эту штуку.

Я спросил, какое ремесло хуже того, которым он теперь занимается, подвергая свою жизнь постоянной опасности не только из-за ветра и моря, но и из-за ужасной жестокости его начальников. Он согласился со мной, сказав, что все это правда, но потом начал расхваливать свою жизнь, рассказывая, как приятно высаживаться на берег с деньгами в кармане и тратить их, как подобает мужчине, — покупать яблоки, хвастаться и удивлять уличных мальчишек.

— И потом, мне вовсе уж не так плохо, — уверял он, — другим «двадцатифунтовым» приходится еще хуже. Боже мой, вы бы посмотрели, как им тяжело! Я видел человека ваших лет, — ему я казался старым — о, у него была борода! Ну, и как только мы выехали из реки и он протрезвел, боже мой, как он стал реветь! Уж и посмеялся я над ним! А потом еще малыши — они маленькие даже по сравнению со мной! Я держу их в строгости, уверяю вас. Когда мы возим ребят, у меня есть своя плетка стегать их!

И он продолжал в том же роде, пока я не догадался, что под «двадцатифунтовыми» он подразумевал несчастных преступников, которых отправляли в Северную Америку в рабство, или еще более несчастных детей, которых похищали или заманивали обманом (как о том рассказывали) ради выгоды или из мести.

В это время мы подошли к вершине холма и взглянули вниз на Куинзферри и долину. Фортский залив, как известно, в этом месте суживается до ширины большой реки, которая, направляясь к северу, представляет удобное место для перевоза, а верхняя излучина ее образует закрытую гавань для всякого рода судов. Как раз посреди узкой части гавани находится островок, а на нем — развалины; на южном берегу для надобностей перевоза был устроен мол, а на дороге по другую сторону мола высилось здание гостиницы «В боярышнике», окруженное живописным садиком с боярышником и остролистами.

Самый город Куинзферри лежит дальше к западу, и вокруг гостиницы в это время дня было довольно пустынно, так как паром с пассажирами только что отплыл к северу. Однако около мола покачивалась лодка с несколькими матросами, которые спали на скамейках. По словам Рэнсома, это была шлюпка с брига, ожидавшая капитана, а на расстоянии полумили от нее одиноко стоял на якоре «Конвент». На борту его были заметны приготовления к отплытию: реи водворялись на места; и, так как ветер дул с той стороны, я мог слышать пение матросов, тащивших канаты. После того, что я узнал дорогой, я смотрел на этот корабль с крайним отвращением и до глубины души жалел несчастных, которые должны были плыть на нем.

Когда мы все трое поднялись на вершину холма, я обратился к дяде.

— Считаю нужным заявить вам, сэр, — сказал я, — что меня ничто не заставит взойти на борт «Конвента».

Он как будто пробудился от сна.

— Э, — спросил он, — что такое?

Я повторил свои слова.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, — придется сделать по-твоему. Но что же мы стоим? Здесь страшно холодно, и, если не ошибаюсь, «Конвент» снаряжается в путь.

VI. Что случилось в Куинзферри

Как только мы пришли в гостиницу, Рэнсом поднялся с нами по лестнице в маленькую комнату с кроватью. Угли, пылавшие ярким пламенем в камине, нагрели комнату до температуры обжигательной печи. За столом у камина сидел высокий, смуглый, степенного вида человек и писал. Несмотря на жару, на нем была толстая морская куртка, наглухо застегнутая, и большая мохнатая шапка, надвинутая на уши. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь, даже судья при разборе дела, проявлял столько спокойствия и самообладания, как этот капитан.

Он тотчас же встал навстречу Эбенезеру и подал ему свою большую руку.

— Я весьма польщен вашим посещением, мистер Бальфур, — сказал он красивым низким голосом, — и рад, что вы пришли вовремя… Ветер попутный, и скоро качнется отлив. Мы еще до наступления ночи увидим огни на острове Мэй.

— Капитан Хозизен, — отвечал мой дядя, — у вас ужасно жарко в комнате.

— Такова моя привычка, мистер Бальфур, — сказал шкипер. — Я по природе человек холодный, у меня кровь холодная, сэр. Ни мех, ни фланель, ни даже горячий ром, сэр, не могут поднять моей температуры. Такое, сэр, бывает у большинства людей, обожженных, как говорится, жаром тропических морей.

— Да, да, капитан, — отвечал мой дядя, — природы своей не изменишь.

Но случилось так, что эта привычка капитана сыграла большую роль в моих несчастьях. Хоть я и дал себе слово не спускать глаз со своего родственника, но мне не терпелось скорее взглянуть на море, и я так дурно почувствовал себя в душной комнате, что, когда дядя предложил мне спуститься вниз и немного прогуляться, я был настолько глуп, что воспользовался его предложением.

Я ушел, оставив обоих за бутылкой и большой кипой бумаг. Перейдя дорогу против гостиницы, я спустился ка берег. При настоящем направлении ветра до берега достигали только маленькие волны, немногим больше, чем бывают на озере. Но здесь росли травы, незнакомые мне: одни зеленые, другие коричневые и длинные, третьи — покрытые пузырьками, которые трещали в моих руках. И даже так далеко в заливе чувствовался резко соленый, возбуждающий запах морской воды. «Конвент» начинал развертывать паруса, повисшие на реях… И все это навело меня на мысль о дальних путешествиях и чужих странах.

Я разглядывал и матросов в лодке, высоких и загорелых парней; некоторые были в рубашках, другие в куртках, а иные с цветными платками на шее; у одного торчала из карманов пара пистолетов, у двоих были узловатые палки, и у всех — ножи. Я заговорил с одним из них, выглядевшим не таким отчаянным, как его товарищи, и спросил его, когда отправится бриг. Он ответил, что корабль двинется в путь с отливом, и порадовался тому, что они уйдут из порта, где нет ни трактиров, ни музыкантов; свои слова он cопровождал такой ужасающей бранью, что я поспешил отойти от него.

Я вспомнил о Рэнсоме, который показался мне все-таки лучшим из всей этой шайки. Он вскоре появился и сам и, подбежав ко мне, потребовал стакан пунша. Я сказал, что этого он не получит, потому что оба мы слишком молоды для такого баловства.

— Но я могу предложить тебе стакан эля.

Он начал гримасничать, кривляться и всячески поносить меня, но все-таки с радостью согласился выпить эля. И вскоре мы, усевшись за стол в передней комнате гостиницы, стали есть и пить с большим аппетитом.

Мне пришло на ум, что не мешало бы завести дружбу с хозяином гостиницы, здешним уроженцем, и я пригласил его присоединиться к нам, как водилось в те времена, но он был слишком важен, чтобы сидеть с такими незначительными гостями, как Рэнсом и я. Он уже собирался выйти из комнаты, но я остановил его и спросил, знает ли он мистера Ранкэйлора.

— Конечно, — ответил хозяин, — это весьма почтенный человек. И кстати, — продолжал он, — это вы пришли с Эбенезером?

Когда я сказал ему «да», он спросил:

— Вы не друг ли ему? — подразумевая, по шотландской манере, не родственник ли я ему.

Я отвечал, что нет.

— Я так и думал, — сказал хозяин, — а между тем у вас во взгляде есть что-то похожее на мистера Александра.

Я заметил, что Эбенезера здесь, кажется, недолюбливают.

— Без сомнения, — отвечал хозяин, — он злой старик, и многие желали бы его видеть в петле, например Дженет Клоустон и все, кого он разорил дотла. А между тем раньше он тоже был славным малым, до того как распространился слух о мистере Александре. С тех пор он стал совсем другим человеком.

— Что это был за слух? — спросил я.

— Да будто он убил его, — сказал хозяин. — Разве вы не слыхали?

— Зачем же ему было убивать его? — спросил я.

— Зачем же, как не затем, чтобы получить имение, — сказал он.

— Имение? — спросил я. — Шоос?

— Конечно, какое же другое? — сказал он.

— О, — заметил я, — это правда? Разве мой… разве Александр был старшим сыном?

— Разумеется, — сказал хозяин. — Иначе зачем бы Эбенезеру было убивать его?

С этими словами он ушел, что, впрочем, порывался сделать с самого начала.

Положим, я уже давно об этом догадывался, но одно дело догадываться, а другое — знать наверное. Я сидел пораженный своей удачей и едва мог поверить, что тот самый бедняк, который два дня тому назад шагал по пыли из Эттрикского леса, теперь попал в богачи, что ему принадлежат дом и обширные земли и он мог бы завтра же вступить во владения ими, если бы знал, как приняться за это. Тысячи подобных приятных мыслей толпились в моей голове, пока я сидел у окна гостиницы, не обращая внимания на то, что было у меня перед глазами. Помню только, что взгляд мой остановился на капитане Хозизене, стоявшем на молу и отдававшем какие-то приказания своим матросам. Вскоре он уже шагал обратно по направлению к дому. В нем не замечалось неловкости, свойственной морякам на суше: его высокая красивая фигура была мужественна, а лицо выражало прежнее спокойствие и серьезность. Я спрашивал себя, может ли быть, чтобы Рэнсом говорил правду, и почти не верил ему, так мало рассказы его соответствовали наружности этого человека. На самом же деле он не был ни таким хорошим, как я предполагал, ни таким дурным, каким считал его Рэнсом: в нем уживались два человека, и лучший из них исчезал, как только капитан вступал на борт своего судна.

Вскоре я услышал, что дядя зовет меня, и нашел их обоих на дороге. Капитан заговорил со мной серьезно, как с равным, что всегда очень лестно для юноши.

— Сэр, — сказал он, — мистер Бальфур очень хвалит вас, да и мне лично вы очень нравитесь. Я бы желал остаться здесь дольше, чтобы мы могли хорошенько познакомиться. Постараемся же воспользоваться тем временем, которое у нас остается. Придите на полчаса ко мне на бриг, до наступления отлива, и мы разопьем вместе бутылочку вина.

Нельзя выразить словами, как мне хотелось посмотреть на внутреннее устройство судна, но я не желал подвергаться опасности и сказал, что условился пойти с дядей к стряпчему.

— Да, да, — сказал Хозизен, — он говорил мне об этом. Но лодка высадит вас на берег у городского мола, а это в двух шагах от дома Ранкэйлора. — Он внезапно нагнулся и шепнул мне на ухо: — Берегитесь старой лисы: он замышляет недоброе. Едемте на корабль, чтобы мне можно было переговорить с вами. — Затем, взяв меня под руку, он продолжал громко, направляясь к лодке: — Что же мне привезти вам из штатов Каролины? Друг мистера Бальфура может приказывать мне. Табак, индейские перья, мех дикого зверя, пенковую трубку, дрозда-пересмешника, который мяукает, точно кошка, или красного, как кровь, американского зяблика? Выбирайте и скажите, что вам угодно.

В это время мы подошли к лодке, и он ввел меня в нее. Я и не пробовал сопротивляться: я думал — безумец! — что нашел доброго друга и помощника, и радовался, что увижу бриг. Как только мы уселись в лодку, ее оттолкнули от мола. Я был так восхищен новизной этого переезда, так заинтересовался видом берегов и брига, выраставшего по мере того, как мы к нему приближались, и тем, что мы сидели так низко над водой, что едва понимал слова капитана и отвечал ему наобум.

Как только мы подошли к борту брига (я сидел разинув рот, изумленный вышиной судна, шумом волн, ударявшихся о его борта, и оживленными возгласами матросов за работой), Хозизен объявил, что мы оба должны первыми взойти на корабль, и приказал спустить с грот-рея тали. Меня поспешно подняли на воздух и опустили на палубу, где капитан уже дожидался и сейчас же снова взял меня под руку. Так я стоял некоторое время, чувствуя небольшое головокружение, может быть, даже некоторый страх оттого, что все вокруг колебалось. Но все-таки мне нравились все эти новые для меня предметы; капитан обращал мое внимание на самые причудливые из них, называл их и рассказывал, для чего они предназначены.

— А где же дядя? — вдруг спросил я.

— Да, — сказал Хозизен, принимая вдруг свирепый вид, — в этом-то и вопрос.

Я понял, что погиб. Собрав все силы, я вырвался от него и подбежал к борту. Увидев лодку, направлявшуюся ся к городу, и дядю, сидевшего на корме, я испустил пронзительный крик: «Помогите, помогите, убивают!», огласивший обе стороны гавани. Дядя мой повернулся на своем месте, и я встретил его искаженный злобой и ужасом взгляд.

Это было последнее, что я заметил. Сильные руки оттащили меня от борта. И вдруг точно ударила молния… Я увидел вспышку света и упал без чувств.

VII. Я ухожу в море на «Конвенте» из Дайзерта

Я пришел в себя в темноте и почувствовал сильную боль во всем теле; руки и ноги мои были связаны, и множество незнакомых звуков оглушало меня. Слышался рев воды, точно у громадной мельничной плотины, раздавались тяжелые удары волн, страшный шум парусов и резкие крики матросов. Все кругом то поднималось с головокружительной быстротой, то так же быстро опускалось, а я сам был так разбит и чувствовал себя так плохо, что не мог отдать себе ясного отчета в своем положении. Мыслн в беспорядке толпились в моем мозгу, пока я наконец не догадался, что лежу связанный где-то внутри этого злосчастного брига и что ветер, должно быть, усилился и начался шторм. Вместе с сознанием своего положения мною овладело мрачное отчаяние, раскаяние в своем безрассудстве и безумный гнев на моего дядю… И я еще раз лишился чувств.

Когда я снова пришел в себя, тот же рев, те же беспорядочные и сильные толчки продолжали оглушать и трясти меня. Но к моим страданиям присоединилась еще болезнь непривычного к морю человека. В дни моей юности, полной приключений, я перенес много испытаний, но ни одно из них не было так ужасно для души и тела, не было так безотрадно, как мои первые часы на бриге.

Я услышал пушечный выстрел и подумал, что, вероятно, мы не можем справиться со штормом и подаем сигналы о помощи. Мысль об освобождении, хотя бы ценой смерти в глубине океана, обрадовала меня. Но я ошибся. Мне после сказали, что то было всегдашнее обыкновение капитана, и я рассказываю об этом, желая показать, что и худщие из людей имеют свои хорошие стороны. Оказалось, что мы проходили тогда в нескольких милях от Дайзерта, где был выстроен бриг и где несколько лет назад поселилась старая миссис Хозизен, мать капитана. И куда бы ни направлялся «Конвент», домой или в плавание, он никогда не проходил днем мимо этого места, не салютовав из пушки и не вывесив флага.

Я потерял счет времени: день не отличался от ночи в той вонючей конуре внутри корабля, где я лежал, а часы тянулись вдвое дольше обычного, потому что положение мое было безнадежно. У меня нет возможности вычислить, сколько времени я лежал, ожидая, что корабль разобьется в щепки о какой-нибудь утес или погрузится носом вперед в глубину океана. Но сон под конец лишил меня сознания моего несчастия.

Меня разбудил свет ручного фонаря, направленного мне в лицо. Небольшого роста человек, лет тридцати, с зелеными глазами и спутанными волосами, смотрел на меня.

— Ну, — спросил он, — как дела?

Я ответил ему рыданием. Он пощупал у меня пульс и виски, а потом обмыл и перевязал рану на моей голове.

— Да, — сказал он, — удар был жестокий. Ничего, ободрись! Еще не настал конец света. Ты неудачно начал, но можешь еще поправиться. Ел ты что-нибудь?

Я сказал, что не могу и смотреть на еду. Тогда он дал мне выпить из жестяной чашки коньяку с водой и оставил меня одного.

Когда он пришел еще раз, то нашел меня в состоянии, среднем между сном и бодрствованием. Глаза мои были широко раскрыты, морская болезнь уже прошла, но оставались страшная слабость и головокружение, которые, пожалуй, были еще мучительнее. Кроме того, у меня по-прежнему болело все тело, а веревки, связывавшие меня, казались мне огненными. Отвратительный воздух конуры, в которой я лежал, казалось, стал частью меня самого. Во время его долгого отсутствия меня терзали то бесцеремонные крысы, которые иногда задевали меня по лицу, то ужасные картины, рисовавшиеся в моем лихорадочном воображении.

Когда подняли трап, свет фонаря показался мне солнечным лучом, упавшим с неба; и хотя он осветил только крепкие темные стенки корабля, служившего мне тюрьмой, я готов был закричать от радости. Первым спустился ко мне по лестнице человек с зелеными глазами, и я заметил, что он двигался довольно неуверенно. За ним следовал капитан. Оба не произнесли ни слова, но первый стал осматривать меня и опять перевязал мою рану, а капитан бросил на меня какой-то странный, мрачный взгляд.

— Вы сами видите, сэр, — сказал первый, — сильный жар, потеря аппетита, а здесь нет ни света, ни пищи… Вы сами понимаете, что это значит.

— Я не волшебник, мистер Райэч, — сказал капитан.

— Позвольте, сэр, — сказал мистер Райэч, — у вас хорошая голова на плечах, и за словом вы в карман не полезете. Но вам нечего сказать в свое оправдание, и я хочу, чтобы мальчика взяли из этой конуры и перенесли на бак.

— Ваши желания могут остаться при вас, — ответил капитан, — и я скажу вам, что будет. Где он лежит, там и останется.

— Допустим, что вам как следует заплатили, — сказал другой, — но осмелюсь почтительнейше заявить, что я-то ничего не получил. Я получаю, и не слишком много, за то, что исправляю должность помощника капитана этой старой посудины. И вы сами знаете, что я стараюсь не получать даром денег. Больше мне ни за что не платили.

— Если бы вы только воздерживались от фляжки, мистер Райэч, я не имел бы основания жаловаться на вас, — отвечал шкипер, — но, вместо того чтобы говорить загадками, я осмелюсь посоветовать вам приберечь свою энергию для более важного случая. Мы можем понадобиться наверху, — прибавил он более резким тоном и занес одну ногу на лестницу.

Мистер Райэч поймал его за рукав.

— Допустим, что вам заплатили за убийство, — начал он.

Хозизен, вспыхнув, повернулся к нему.

— Что такое? — закричал он. — Это что за разговоры?

— Мне кажется, это тот разговор, который вы лучше всего понимаете, — отвечал мистер Райэч, глядя ему прямо в лицо.

— Мистер Райэч, я был с вами в плавании три раза, — отвечал капитан. — За это время, сэр, вам следовало бы узнать меня: я жестокий и непреклонный человек, но то, что вы только что сказали — стыдитесь! — доказывает, что у вас злое сердце и гнусная совесть. Если вы думаете, что мальчишка умрет…

— Умрет! — ответил мистер Райэч.

— Ну, сэр, довольно с вас, — сказал Хозизен. — Тащите его куда хотите.

С этими словами капитан стал подниматься по лестнице. Я лежал молча во время их странного разговора и потом увидел, как мистер Райэч повернулся вслед Хозизену и поклонился ему чуть ли не до земли, очевидно в насмешку. Несмотря на свою болезнь, я заметил, во-первых, что помощник был пьян, как сказал капитан, а во-вторых, что он (в пьяном и трезвом виде) мог быть другом.

Через пять минут веревки на мне были перерезаны, меня подняли на чью-то спину, отнесли на бак и положили на деревянную скамью на кучу одеял. И я тут же лишился чувств.

Какое блаженство открыть глаза при дневном свете и увидеть, что находишься в обществе людей! Каюта на баке была довольно большая; вдоль стен ее тянулись койки, на которых сидели и курили или же спали матросы, свободные от вахты. День был тихий, с теплым ветром, и поэтому люк был открыт. В каюту попадал не только дневной свет, но время от времени, при поворотах корабля, и пыльный солнечный луч, ослеплявший и восхищавший меня. К тому же, как только я пошевельнулся, один из матросов принес мне какое-то целебное питье, составленное мистером Райэчем, и велел лежать смирно, говоря, что тогда только я скоро поправлюсь.

— У тебя ничего не сломано, — объяснил он, — а рана на голове — пустяки. Это я ударил тебя, — прибавил он.

На баке я пролежал долгие дни под неусыпным надзором и не только поправился, но и познакомился со своими товарищами. Это было сборище грубых людей. Оторванные от всего, что в жизни есть самого лучшего, матросы обречены были вместе качаться на бурных волнах под командой не менее грубого начальства. Одни из них прежде плавали с пиратами и видали дела, о которых и говорить совестно. Другие сбежали с королевских судов и были приговорены к виселице, чего они ничуть не скрывали, и все они при удобном случае готовы были вступить врукопашную со своими лучшими друзьями. Но после того как я провел с ними несколько дней, мне стало стыдно моего первоначального суждения о них и того, что я поспешил уйти от них на молу в Куинзферри, точно они были нечистые животные. Нет людей совершенно дурных: у каждого есть свои достоинства и недостатки, и мои товарищи по плаванию не были исключением из этого правила. Правда, они отличались грубостью и были, по всей вероятности, дурные люди, по и у них замечались хорошие черты. Иногда они бывали очень добры, наивны, как деревенские парни, похожие на меня, и удивлявшие проблесками своей честности.

Один из них, человек лет сорока, часами просиживал у моей койки, рассказывая мне о своей жене и детях. Он был рыбаком, но лишился лодки, и это заставило его отправиться в открытое море. С тех пор прошло уже много лет, но я не забыл его. Жена — он говорил, что сравнительно с ним она была молода, — напрасно ждала его возвращения: он никогда больше не будет разводить по утрам ей огонь и нянчить ребенка, если она заболеет. В действительности, как показало будущее, многие из этих бедняков совершали свое последнее плавание: их поглотило потом море и акулы. А о мертвых не следует говорить дурное… Среди прочих их добрых дел было и то, что они возвратили мне деньги, которые сначала разделили между собой, и, хотя они уменьшились почти на целую треть, я все-таки очень обрадовался им в надежде, что они пригодятся мне в стране, куда я плыл. Бриг направлялся к Каролине, и вы не должны думать, что я ехал туда только в качестве изгнанника. Хотя торговля людьми уже и тогда была значительно ограничена, а с тех пор, после восстания колоний и образования Соединенных Штатов, понятно, совсем пришла к концу, но в дни моей юности белых людей еще продавали в рабство на плантации, и к этой-то участи приговорил меня злой дядя.

Юнга Рэнсом, от которого я впервые узнал обо всех этих ужасах, время от времени выходил из капитанской каюты, где он спал и прислуживал, и то безмолвно покназывал на следы нанесенных ему побоев, то проклинал жестокого мистера Шуэна. Сердце мое обливалось кровью при этом, но матросы относились с глубоким почтением к старшему помощнику капитана, который, как они говорили, был «единственным моряком во всей компании и вовсе не дурным человеком, когда бывал трезв». Действительно, я заметил странные особенности у наших обоих помощников: мистер Райэч бывал не в духе, груб и резок в трезвом состоянии, а мистер Шуэн и мухи не мог обидеть, пока не напьется. Я спросил про капитана, но мне сказали, что этот железный человек не меняется от выпивки.

Я старался как можно лучше использовать малое время, имевшееся в моем распоряжении, чтобы сделать из несчастного Рэнсома что-нибудь похожее на человека или, вернее, на мальчика. Но разум его с трудом можно было назвать человеческим. Из всего того, что предшествовало его поступлению на корабль, он помнил лишь, что отец его делал часы и что в гостиной у них висел скворец, насвистывавший песню «Северная страна». Все остальное стерлось из его памяти за годы тяжелой работы и грубого обращения с ним. У него были странные понятия о суше, составившиеся на основании рассказов матросов; по его мнению, это было место, где мальчиков отдавали в рабство, которое называлось ремеслом, где учеников постоянно колотили и заключали в смрадные тюрьмы. В городе он почти каждого встречного принимал за обманщика, расставляющего людям ловушки, а половину домов — за притоны, где матросов отравляют и убивают. Я, конечно, рассказывал Рэнсому, как хорошо со мной обращались на суше, которой он так боялся, и о моих родителях, и о друзьях, и о том, как сытно меня кормили и тщательно обучали.

Если случалось, что его перед тем били, он горько плакал и клялся, что сбежит, но когда он бывал в своем обыкновенном сумасшедшем настроении или — еще того чаще — когда он выпивал стакан водки в каюте, то поднимал меня на смех.

Его учил пить мистер Райэч — да простит ему бог! — и, без сомнения, с добрым намерением. Не говоря уже о том, что спирт разрушал здоровье мальчика, вид этого несчастного, одинокого ребенка, который покачивался, приплясывал и болтал бог весть что, был достоин жалости.

Некоторые матросы смеялись, глядя на него, но не все; другие становились мрачнее тучи (думая, вероятно, о собственном детстве и о своих детях), приказывая ему бросить эти глупости и подумать о том, что он делает. Что же касается меня, то мне было совестно смотреть на него, и теперь еще я часто вижу во сне этого несчастного ребенка.

Надо заметить, что ветер был все время противный, а встречное течение бросало «Конвент» то вверх, то вниз так, что люк был почти постоянно закрыт, и наша каюта освещалась только фонарем, висевшим на перекладине. Работы всегда было много для всех: паруса приходилось то ставить, то убавлять каждую минуту. Напряжение отзывалось на настроении команды: целый день, с утра и до вечера, слышался шум ссор. А так как мне не позволяли ступить на палубу, то вы можете себе представить, как надоела мне эта жизнь и с каким нетерпением я ждал перемены…

Перемена эта произошла, как вы сейчас услышите, но прежде я должен рассказать о разговоре своем с мистером Райэчем, который придал мне немного бодрости в моих бедствиях. Поймав его в легкой стадии опьянения (в трезвом виде он никогда не заглядывал ко мне), я взял с него слово хранить мою тайну и рассказал ему свою историю.

Он объявил, что мой рассказ похож на балладу, но обещал сделать все возможное, чтобы помочь мне. Он велел мне достать бумагу, перо и чернила, чтобы я написал мистеру Кемпбеллу и мистеру Ранкэйлору, и уверял, что если я говорю правду, то с их помощью почти наверняка сумеет выручить меня из опасности и восстановить в правах.

— А пока, — сказал он, — не падай духом. Не с тобой первым это случается, поверь мне. Великое множество людей, возделывающих за морем табак, должны были бы садиться на лошадь у дверей собственного дома. Жизнь, в лучшем случае, полна неожиданных перемен. Посмотри на меня: я сын лорда, почти выдержал экзамен на доктора, а вот служу помощником у Хозизена!

Я из вежливости спросил про его историю.

Он громко свистнул.

— У меня ее никогда не было, — сказал он — Я люблю пошутить, вот и все. — С этими словами он выскочил из каюты.

VIII. Капитанская каюта

Однажды вечером, около девяти часов, матрос, бывший на вахте с мистером Райэчем, спустился вниз за курткой. Вслед за ним по баку распространилась весть, что Шуэн наконец доконал его. Не было надобности называть имя: мы все знали, о ком шла речь. Едва успели мы освоиться с этой новостью и поговорить о ней, как люк снова открылся, и теперь уже капитан Хозизен спустился к нам по лестнице. Он пристально осмотрел койки при мерцающем свете фонаря, затем, подойдя прямо ко мне, заговорил, к моему удивлению, довольно ласково.

— Ты нужен нам, любезный, — сказал он, — чтобы прислуживать в каюте. Ты обменяешься местами с Рэнсомом. Ступай скорей!

Пока он говорил, в люке появилось двое матросов с Рэнсомом на руках. В эту минуту корабль сильно нырнул, фонарь заколебался, и свет его упал прямо на мальчика: на его побелевшем как воск лице застыла ужасная улыбка. Кровь во мне похолодела и дыхание остановилось, точно меня поразил удар.

— Ступай на кормовую часть! Ступай скорей! — закричал Хозизен.

И я, прошмыгнув мимо матросов и безмолвного, неподвижного мальчика, взбежал по лестнице па палубу.

Корабль быстро прорезал длинную волну с белым гребнем. Она наваливалась на него с правого галса, а с левой стороны я мог видеть яркий солнечный закат под дугообразным основанием фок-сейла. В ночной час это чрезвычайно удивило меня, но я знал слишком мало, чтобы вывести верное заключение, что мы обходили с севера Шотландию и находились теперь в открытом море между Оркнейскими и Шотландскими островами, избегнув опасных течений Пентландской бухты. Проведя столько времени в потемках и ничего не зная о противных ветрах, я вообразил, что мы уже прошли полпути или даже более по Атлантическому океану. И, удивившись позднему закату, я сейчас же перестал думать об этом, прыгая с палубы на палубу, пробегая между парусами, хватаясь за канаты, и упал бы, если бы меня не удержал матрос, который всегда выказывал мне большое расположение.

Капитанская каюта, где я должен был отныне прислуживать и спать, возвышалась на шесть футов над палубами и сравнительно с величиной брига была обширных размеров. Внутри стояли прикрепленные к полу стол, скамейка и две койки: одна для капитана, а другая для двух старших помощников, которые спали на ней по очереди. Сверху донизу к стенам были приделаны запирающиеся шкафчики, куда прятались вещи начальствующих лиц и часть запасов судна. Внизу была другая кладовая, в которую вел люк, находившийся посредине палубы: там хранились главные запасы пищи, питья и весь порох. Все огнестрельные орудия, кроме двух медных пушек, стояли на козлах у задней кормовой стены капитанской каюты. Большинство кортиков было в другом месте.

Маленькое окошко с наружными и внутренними ставнями и светлый люк на потолке освещали каюту днем, а после наступления сумерек в ней всегда горела лампа. Она горела и в ту минуту, когда я вошел, не особенно ярко, но достаточно, чтобы увидеть мистера Шуэна, сидевшего за столом, на котором стояли бутылка коньяку и жестяная манерка. Это был высокий, крепко сложенный и очень смуглый человек. Он сидел, бессмысленно уставясь на стол.

Мистер Шуэн не обратил внимания на мой приход и даже не шевельнулся, когда затем вошел капитан и прислонился к койке рядом со мной, мрачно глядя на своего помощника. Я очень боялся Хозизена, имея на то основательные причины, но что-то подсказало мне, что в эту минуту мне нечего опасаться его, и я шепнул капитану на ухо: «Что с ним?» Он покачал головой, как человек, который не знает, что и подумать, между тем как лицо его не изменяло своего сурового выражения.

Вскоре пришел мистер Райэч. По его взгляду, брошенному на капитана, можно было без слов понять, что мальчик умер. Он стал рядом с нами, и мы втроем молча смотрели на мистера Шуэна, который все так же сидел, не говоря ни слова и упорно глядя на стол.

Внезапно он протянул руку за бутылкой. Тут мистер Райэч шагнул вперед и отнял ее, что ему удалось не столько благодаря своей силе, сколько быстроте, с какой он это сделал. Он закричал, разразившись проклятиями, что и без того уже достаточно сделано зла, и побожился, что бриг понесет за это наказание. С этими словами он вышвырнул бутылку в море — выдвижная дверь была открыта с наветренной стороны.

Мистер Шуэн мигом вскочил на ноги. Его рассудок все еще был помрачен, и он совершил бы второе убийство в этот же вечер, если бы капитан не стал между ним и его жертвой.

— Садитесь! — заорал капитан. — Знаете ли, что вы сделали, свинья и пьяница? Вы убили мальчишку!

Мистер Шуэн, казалось, понял, потому что снова сел и положил руку себе на лоб.

— Но ведь он принес мне грязную манерку! — воскликнул он.

При этих словах я, мистер Райэч и капитан переглянулись с некоторым страхом во взгляде. Затем Хозизен подошел к старшему помощнику, взял его за плечи, довел до койки и приказал ему лечь и заснуть, уговаривая его, как непослушного ребенка. Убийца немного похныкал, затем сиял свои непромокаемые сапоги и послушно улегся.

— А, — воскликнул мистер Райэч ужасным голосом, — вам давно следовало вмешаться! Теперь уже слишком поздно.

— Мистер Райэч, — сказал капитан, — в Дайзерте никому не должно быть известно, что случилось в этот вечер. Мальчишка упал за борт, сэр, вот как было дело! И я бы охотно дал собственных пять фунтов, чтобы это было правдой! — Он повернулся к столу. — Зачем вы выбросили хорошую бутылку? — прибавил он. — В этом не было никакого смысла, сэр. Давид, достань мне другую бутылку. Они стоят в крайнем шкафчике. — И он бросил мне ключ. — Вам самим надо выпить стаканчик, сэр, — обратился он к Райэчу, — после того ужасного зрелища.

Оба сели и чокнулись. А преступник, который лежал на койке и стонал, в это время приподнялся и посмотрел на них и на меня.

В этот вечер я в первый раз приступил к своим новым обязанностям, а на следующий день уже совершенно освоился с ними.

Я должен был подавать пищу, которую капитан принимал в определенные часы с тем из помощников, который не был на дежурстве. Весь день мне приходилось бегать с бутылкой от одного к другому из моих трех начальников, а ночью я спал на морском одеяле, брошенном на крашеные доски в ближайшем к корме углу каюты, на самом сквозняке между двумя дверьми. Это была жесткая и холодная постель; кроме того, мне не давали спать без перерыва: постоянно кто-нибудь приходил с палубы выпить, а когда назначалось новое дежурство, все трое усаживались вместе распить стаканчик. Я не могу понять, как они оставались здоровыми и как оставался здоровым я сам.

Но в других отношениях служба эта была легкая: скатерти не постилались, еда состояла из овсяной каши или солонины, но два раза в неделю бывал пудинг.

Хотя я был довольно неуклюж и по непривычке к морю нетвердо держался на ногах, так что иногда падал с кушаньем, которое нес, капитан и мистер Райэч были удивительно терпеливы. Я не мог не думать, что их мучит совесть и что вряд ли они были бы так снисходительны ко мне, не обращайся они раньше так жестоко с Рэнсомом.

Что же касается мистера Шуэна, то пьянство, а может быть, совершенное им преступление или то и другое вместе несомненно повредили его рассудок. Я не могу припомнить, чтобы видел его когда-нибудь в нормальном состоянии. Он никак не мог привыкнуть к моему присутствию, не отрывая глаз, глядел на меня — иногда мне казалось, что даже с ужасом, — и несколько раз отшатнулся, когда я ему подавал. С самого начала я был почти уверен, что он не отдает себе отчета в том, что произошло, и на второй день своего пребывания в капитанской каюте убедился в этом. Мы были одни, и он долгое время пристально смотрел на меня,потом вдруг встал, бледный, как смерть, и, к моему великому ужасу, подошел ко мне. Но у меня не было причины бояться его.

— Тебя здесь прежде не было? — спросил он.

— Нет, сэр, — сказал я.

— Здесь был другой мальчик? — спросил он опять; и, когда я подтвердил это, сказал: — Да, я так и думал, — и, не говоря больше ни слова, сел обратно и потребовал коньяку.

Вам, может быть, покажется странным, что, несмотря на весь мой ужас, мне было все-таки жаль его. Он был женат, и жена его жила в Лидсе. Я забыл теперь, были ли у него дети; надеюсь, что нет.

Во всяком случае, жизнь моя в новом положении — она, как увидите, продолжалась недолго — была не слишком тяжела. Кормили меня так же, как и мое начальство; мне даже позволяли брать пикули — их самое изысканное блюдо, — и если б я только захотел, то мог бы напиваться с утра до вечера, как мистер Шуэн. У меня было общество, и сравнительно хорошее общество; мистер Райэч, учившийся некогда в колледже, со мной беседовал как с другом, когда бывал в веселом настроении, и сообщал мне много интересного и поучительного, а капитан хоть и не подпускал обычно меня к себе, но иногда бывал менее сдержанным и рассказывал о прекрасных странах, в которых ему приходилось бывать.

Тень бедного Рэнсома лежала на всех, но особенно тяжело на мне и мистере Шуэне. Кроме того, у меня были собственные тревоги. В настоящее время я выполнял грязную работу для троих людей, которых считал ниже себя (по крайней мере, один из них должен был болтаться на виселице); а в будущем я представлял себя невольником, работающим наряду с неграми на табачной плантации. Мистер Райэч, может быть из предосторожности, не позволял мне больше говорить о моей истории; капитан же, с которым я пытался сблизиться, оттолкнул меня, как собаку. С каждым днем я все больше и больше падал духом, пока наконец не стал радоваться работе, заглушавшей мои думы.

IX. Человек с поясом, полным денег

Прошло более недели, и неудача, не оставлявшая до сих пор «Конвент», стала преследовать его еще сильнее. Иногда корабль немного продвигался вперед; в другие дни его относило назад. Наконец бриг отнесло так далеко к югу, что весь девятый день его швыряло взад и вперед в виду мыса Рез и его диких скалистых берегов. Состоялся совет начальников, и они приняли решение, которое я тогда не мог хорошенько понять, и увидел только его результаты: мы обратили противный ветер в попутный и быстро пошли к югу.

На десятый день, после полудня, волна стала спадать; густой, мокрый белый туман скрывал один конец судна от другого. Пошли на палубу. Я видел, как матросы и начальники к чему-то чутко прислушивались. «Нет ли буруна?» — говорили они. И хотя я не понимал этого слова, но опасность, которая чувствовалась в воздухе, возбуждала меня.

Часов около десяти вечера я подавал ужин мистеру Райэчу и капитану, как вдруг бриг обо что-то сильно ударился, и мы услышали пронзительные крики. Оба моих начальника вскочили.

— Мы на что-то налетели, — сказал мистер Райэч.

— Нет, сэр, — отвечал капитан, — мы только опрокинули лодку.

И они поспешно вышли.

Капитан был прав. Мы в тумане натолкнулись на лодку; она разбилась и пошла ко дну со всей командой, кроме одного человека. Этот человек, как я слышал впоследствии, помещался на корме в качестве пассажира, тогда как остальные сидели на банках и гребли. В момент удара корму подбросило в воздух, а человек — руки его были свободны, и ему ничто не мешало, кроме суконного плаща, спускавшегося ниже колен, — подпрыгнул и ухватился за бушприт корабля. То, что он сумел так спастись, говорило об его удачливости, ловкости и необыкновенной силе. А между тем, когда капитан повел его к себе в каюту и я впервые увидел его, он казался взволнованным не более моего.

Это был небольшого роста, но хорошо сложенный человек, подвижный, как коза; его приятное открытое лицо, очень загоревшее на солнце, было покрыто веснушками и сильно изрыто оспой. В его глазах, необыкновенно ясных, мелькало что-то безумное, привлекательное и в то же время тревожное. Сняв плащ, он положил на стол пару прекрасных пистолетов, выложенных серебром, и я увидел, что к поясу его пристегнута длинная шпага. Манеры его были изящны, и он очень любезно отвечал капитану. При первом же взгляде на него я подумал, что приятнее иметь его другом, чем врагом.

Капитан, со своей стороны, тоже сделал заключение, но скорее относительно одежды, чем личности этого человека. И действительно, когда тот снял плащ, то оказался чрезвычайно нарядным для каюты торгового судна: на нем была шляпа с перьями, красный жилет, черные плисовые панталоны и синий кафтан с серебряными пуговицами и красивым серебряным галуном. Это была дорогая одежда, хотя и попорченная немного туманом и в которой ему, очевидно, приходилось спать.

— Я очень огорчен гибелью вашей лодки, сэр, — сказал капитан.

— С ней пошло ко дну несколько славных людей, — сказал незнакомец. — Мне больше хотелось бы видеть их на берегу, чем два десятка лодок.

— Они ваши друзья? — спросил Хозизен.

— У вас нет таких друзей, — отвечал он, — они готовы были умереть за меня, как собаки.

— Ну, сэр, — сказал капитан, наблюдая за ним, — на свете больше людей, чем лодок для них.

— Это тоже верно, — воскликнул незнакомец, — и вы очень проницательны, сэр!

— Я был во Франции, сэр, — сказал капитан. И было ясно, что он хочет сказать этим больше, чем значили его слова.

— Что ж удивительного, сэр, — отвечал тот, — много народу побывало там.

— Без сомнения, сэр, — сказал капитан, — ради красивого мундира.

— О! — сказал незнакомец. — Так вот о чем идет речь. — И он быстро положил руку на пистолеты.

— Не будьте так запальчивы, — сказал капитан, — не начинайте ссоры, пока в ней нет надобности. На вас мундир французского солдата, а говорите вы по-шотлаидски, но теперь много честных людей, которые так поступают, и я нисколько не осуждаю нх.

— Да, — сказал господин в красивом мундире. — Так вы принадлежите к честной партии? (Он имел в виду партию якобитов[12], потому что во всякого рода междоусобицах каждая партия считает, что название «честная» принадлежит только ей.)

— Я истый протестант, сэр, — отвечал капитан, — и благодарю бога за это. (Я в первый раз услышал, чтобы он говорил о религии, хотя после узнал, что на берегу он усердно посещал церковь.) Но, несмотря на это, я умею жалеть, когда вижу человека, прижатого к стене.

— Правда? — спросил якобит. — Хорошо, сэр. Сказать вам откровенно, я один из тех честных джентльменов, которые участвовали в восстании в сорок пятом и сорок шестом годах[13]. И, попадись я в руки господ в красных мундирах[14], мне, вероятно, пришлось бы туго. Сэр, я направлялся во Францию. Французский корабль крейсировал здесь, чтобы взять меня, но он прошел мимо нас в тумане, как я от всей души желал бы, чтобы прошли вы! И вот что я имею сказать вам: если вы высадите меня там, куда я направлялся, то деньги, которые у меня с собой, щедро вознаградят вас за беспокойство.

— Во Франции? — сказал капитан. — Нет, сэр, этого я не могу сделать. Но высадить вас там, откуда вы едете, — это другое дело.

Тут, к несчастью, капитан увидел, что я стою в своем углу, и отослал меня на кухню принести ужин джентльмену. Я не терял времени, уверяю вас. А когда я вернулся в каюту, то увидел, что джентльмен снял пояс с деньгами и положил на стол одну или две гинеи. Капитан поглядел на гинеи, затем на пояс, потом на лицо джентльмена и, как мне казалось, разволновался.

— Половину этого, — закричал он, — и я ваш!

Тот убрал гинеи в пояс и снова надел его на жилет.

— Я сказал вам, сэр, — ответил он, — что ни один грош не принадлежит мне. Они принадлежат вождю клана. — Тут он дотронулся до своей шляпы. — Было бы глупо с моей стороны пожалеть часть денег, необходимых для спасения всей суммы, но я был бы собакой, если бы продал свою шкуру слишком дорого. Тридцать гиней, если вы высадите меня на ближний берег, или шестьдесят, если вы доставите меня в Линни-Лох. Берите их, если хотите. Если нет, поступайте как знаете.

— Гм… — сказал Хозизен, — а если я выдам вас солдатам?

— Вы останетесь только в убытке, — ответил незнакомец. — У моего вождя, позвольте мне сказать вам, сэр, все конфисковано, как у всякого честного человека в Шотландии. Имение его в руках человека, которого называют королем Георгом; чиновники собирают арендную плату или, вернее, стараются собрать ее. Но, к чести Шотландии, бедные арендаторы заботятся о вожде своего клана, находящемся в изгнании, и эти деньги — часть той арендной платы, которую ждет король Георг. Сэр, вы кажетесь мне человеком разумным: если вы отдадите эти деньги своему правительству, сколько вы получите?

— Очень мало, конечно, — ответил Хозизен и язвительно прибавил: — Если только оно узнает об этом что-нибудь. Но я думаю, что если постараться, то можно придержать язык за зубами.

— О, но я сумею вывести вас на чистую воду! — воскликнул джентльмен. — Обманете меня, и я перехитрю вас. Если меня арестуют, то узнают, что это были за деньги.

— Хорошо, — сказал капитан, — чему быть, того не миновать. Шестьдесят гиней, и дело с концом! Вот вам моя рука.

— А вот моя, — ответил незнакомец.

После этих слов капитан вышел (что-то очень торопливо, подумал я) и оставил меня в каюте одного с незнакомцем.

В то время — вскоре после сорок пятого года — многие эмигранты с опасностью для жизни возвращались на родину, чтобы повидаться с друзьями или собрать себе немного денег. Что же касается вождей горных кланов, имения которых были конфискованы, то часто приходилось слышать, как арендаторы всячески урезывали себя во всем, чтобы доставлять им средства к жизни. Собирая эти деньги и провозя их через океан, члены кланов не страшились солдат и подвергались риску попасться королевскому флоту. Обо всем этом я, конечно, слышал, а теперь мне довелось собственными глазами увидеть человека, осужденного за все эти проступки. Но он не только бунтовал и контрабандой провозил арендные деньги, но еще поступил на службу к французскому королю Людовику и, точно этого было недостаточно, носил на себе пояс, наполненный золотом. Каковы бы ни были мои убеждения, я не мог смотреть на этого человека иначе, как с большим интересом.

— Итак, вы якобит? — спросил я, ставя перед ним кушанье.

— Гм… — сказал он, принимаясь за еду. — А ты, судя по твоему длинному лицу, вероятно, виг?[15]

— Ни то ни се, — сказал я, чтобы не раздражать его, потому что на самом деле я был виг, насколько этого сумел достигнуть мистер Кемпбелл.

— А это ничего… — сказал он. — Но послушайте, господин «ни то ни се», в этой бутылке ничего нет, — добавил он. — Было бы несправедливо брать с меня шестьдесят гиней и еще отказывать в выпивке.

— Я пойду спросить ключ, — сказал я и спустился на палубу.

Туман был все такой же густой, но волнение почти улеглось. Корабль лег в дрейф, так как никто не знал, где именно мы находимся, а ветер, хоть и незначительный, был нам не попутен. Несколько человек еще прислушивались к буруну, но капитан и оба помощника были в шкафуте и о чем-то совещались. Не знаю, почему мне пришло в голову, что они замыслили что-то недоброе, но первые услышанные мною слова, когда я тихонько к ним подошел, подтвердили мое предположение.

То был возглас мистера Райэча, которого точно осенила внезапная мысль:

— Нельзя ли нам хитростью выманить его из каюты?

— Лучше будет, если он останется там, — отвечал Хозизен, — там слишком мало места, чтобы он смог прибегнуть к своей шпаге.

— Положим, это правда, — сказал Райэч, — но там до него трудно добраться.

— Пустяки, — заметил Хозизен, — мы можем вовлечь его в разговор, потом подойдем к нему по одному с каждой стороны и схватим его за руки или, если это будет неудобно, сэр, вбежим в обе двери и справимся с ним, прежде чем он опомнится.

При этих словах меня охватил страх и гнев против вероломных, жадных, жестоких людей, с которыми я плавал. Первой моей мыслью было убежать, потом я стал смелее.

— Капитан, — сказал я, — этот господин просит выпить, а в бутылке ничего нет. Дайте мне, пожалуйста, ключ!

Они вздрогнули и повернулись ко мне.

— Вот нам случай достать оружие! — закричал Райэч и, обращаясь ко мне, прибавил: — Послушай, Давид, ты знаешь, где лежат пистолеты?

— Да, да, — вставил Хозизен, — Давид знает! Давид хороший малый. Видишь ли, этот дикий гайлэндер[16] опасен для судна, не говоря уже о том, что он отъявленный враг короля Георга, да хранит его бог!

Никогда еще меня так не задабривали с тех пор, как я был на бриге. Я отвечал «да», как будто все, что я слышал, было совершенно естественно.

— Трудность состоит в том, — кончил капитан, — что все наше кремневое оружие, крупное и мелкое, находится в каюте, под носом у этого человека, и порох также. Если бы я или один из моих помощников пошли за ним, у гайлэндера возникли бы подозрения. Но мальчуган, подобный тебе, Давид, может незаметно стащить рог пороху и один или два пистолета. И если ты обделаешь это умно, то я припомню все, когда ты будешь нуждаться в друге, а это случится, когда мы приедем в Каролину.

Тут мистер Райэч что-то шепнул ему.

— Совершенно верно, сэр, — сказал капитан и, обращаясь ко мне, продолжал: — И вот еще что, Давид, у того человека пояс полон золота, и я даю тебе слово, что и на твою долю перепадет кое-что.

Хотя у меня едва хватало духу говорить с ним, я все-таки ответил, что исполню его желание. После того он дал мне ключ от шкафа со спиртными напитками, и я медленно направился к каюте. Что мне было делать? Это были собаки и воры: они выкрали меня с родины, убили бедного Рэнсома… Неужели я должен был стать соучастником еще одного убийства?! Но, с другой стороны, меня удерживал страх неминуемой смерти: что могли сделать один мужчина и мальчик против всего экипажа судна, даже если бы они были храбры как львы?

Рассуждая таким образом, но не придя ни к какому решению, я вошел в каюту и увидел якобита, сидевшего под лампой за ужином. И я сразу понял, что нужно делать. Никакой заслуги с моей стороны не было: я не по своему выбору, а как бы движимый какой-то невидимой силой подошел прямо к столу и положил руку на плечо незнакомцу.

— Вы не боитесь смерти? — спросил я.

Он вскочил на ноги, и во взгляде его я прочел вопрос.

— О, — воскликнул я, — они здесь все убийцы! Все судно полно убийц! Они уже убили мальчика. Теперь хотят убить вас.

— Ну, ну, — сказал он, — я пока еще не в их руках. — Затем с любопытством взглянул на меня. — Ты на моей стороне? — спросил он.

— Да, — ответил я — Я не вор и не убийца. Я буду помогать вам.

— Хорошо, — сказал он, — как тебя зовут?

— Давид Бальфур, — сказал я. Затем, думая, что человеку в такой изящной одежде должны нравиться знатные люди, я в первый раз прибавил: — Из Шооса.

Ему и в голову не пришло не поверить мне: гайлэндеры привыкли видеть знатных дворян в нищете, но так как у него не было собственного поместья, то слова мои раздразнили его ребяческое тщеславие.

— Моя фамилия Стюарт, — сказал он, приосанившись. — Они меня зовут Алан Брек. С меня достаточно моего королевского имени, хотя я и не прицепляю к нему названия какой-нибудь фермы.

И, поставив меня на место, точно это было делом первой важности, он принялся рассматривать наши средства борьбы.

Капитанская каюта была выстроена настолько прочно, чтобы противостоять ударам волн. Из ее пяти отверстий только люк и обе двери были настолько велики, чтобы пропустить человека. Двери, кроме того, можно было плотно задвинуть; они были сделаны из толстых дубовых досок и снабжены крючками, чтобы держать их открытыми или закрытыми, смотря по надобности. Одну дверь, уже закрытую, я укрепил таким образом. Но когда я хотел прокрасться к другой, Алан остановил меня.

— Давид, — сказал он, — я не могу припомнить названия твоего поместья и потому осмеливаюсь называть тебя Давидом… Открытая дверь — лучшая моя защита.

— Лучше было бы закрыть ее, — сказал я.

— Нет, Давид, — сказал он. — Видишь ли, пока эта дверь открыта и я стою лицом к ней, то большая часть моих врагов будет передо мной, а там-то я и желаю их видеть.

Потом он достал для меня с козел кортик (кроме пистолетов, там было несколько кортиков), который выбирал очень внимательно, качая головой и говоря, что он никогда не видел такого плохого оружия. Затем посадил меня к столу и дал мне рог с порохом, сумку с пулями и все пистолеты, которые и велел зарядить.

— И это, уверяю тебя, будет более подходящей работой для джентльменов хорошего происхождения, — сказал он, — чем чистить посуду и подавать водку шайке измазанных дегтем матросов.

Затем он встал на середину каюты, лицом к двери, и, вытащив свою шпагу, подвергнул испытанию то пространство, на котором ему придется действовать.

— Мне останется работать одним острием, — сказал он, тряхнув головой, — и это очень жаль. Я не могу проявить своего таланта, состоящего в верхней обороне. А теперь продолжай заряжать пистолеты и наблюдай за мной.

Я сказал ему, что буду внимательно слушать. Я с трудом дышал, во рту у меня пересохло, свет померк и глазах. Когда я думал о той массе людей, которые вскоре набросятся на нас, сердце мое трепетало, и мысль о море, омывавшем борта нашего брига, — о море, в которое еще до утра будет брошено мое мертвое тело, не выходила у меня из головы.

— Прежде всего, — сказал Алан, — сколько у нас противников?

Я стал считать, и в голове моей была такая сумятица, что мне пришлось два раза делать сложение.

— Пятнадцать, — сказал я. Алан свистнул.

— Что ж, — заметил он, — этого не изменишь. А теперь слушай внимательно. Мое дело — охранять дверь, откуда я жду главного нападения. В этом ты не участвуешь. Смотри не стреляй в эту сторону, пока я не упаду, потому что мне приятнее иметь десять врагов впереди, чем одного такого друга, как ты, стреляющего мне в спину из пистолета.

Я признался ему, что действительно я плохой стрелок.

— Прекрасно сказано, — сказал он, восхищаясь моей откровенностью. — Немногие решились бы сознаться в этом.

— Но, сэр, — заметил я, — сзади вас дверь, которую они могут сломать.

— Да, — отвечал он, — и это входит в твои обязанности. Как только пистолеты будут заряжены, ты должен влезть на койку, ближайшую к окну, и, если они дотронутся до двери, стреляй. Но это не все. Будь хоть сколько-нибудь солдатом, Давид! Что тебе еще надо охранять?

— Люк, — сказал я. — Но, право, мистер Стюарт, нужно иметь глаза и на затылке, чтобы охранять и дверь и люк, потому что когда я нахожусь лицом к дверям, то повертываюсь спиной к люку.

— Это совершенная правда, — сказал Алан, — но разве у тебя нет ушей?

— Конечно! — воскликнул я. — Я услышу, как разобьется стекло!

— В тебе есть некоторая доля здравого смысла, — свирепо ответил Алан.

X. Осада капитанской каюты

Мирное положение скоро кончилось. На палубе ждали моего возвращения, пока терпение у них не лопнуло. Не успел Алан сказать прследнее слово, как капитан показался в открытой двери.

— Стой! — закричал Алан и направил на него шпагу. Капитан остановился, но не дрогнул и не отступил ни на шаг.

— Обнаженная шпага? — сказал он. — Странная плата за гостеприимство.

— Видите вы меня? — спросил Алан. — Я королевского рода, я ношу имя королей. В моем гербе — дуб. Видите вы мою шпагу? Она отрубила головы большему числу вигов, чем у вас пальцев на ногах. Зовите свой сброд себе на помощь, сэр, и нападайте! Чем раньше начнется стычка, тем скорее вы почувствуете эту сталь в своих внутренностях.

Капитан ничего не сказал Алану, но взглянул на меня недобрым взглядом.

— Давид, — сказал он, — я припомню это! — И звук его голоса резанул меня по сердцу.

Вслед за тем он ушел.

— Теперь, — сказал Алан, — держи ухо востро, потому что опасность близится.

Алан вытащил кинжал и держал его в левой руке, на случай, если бы нападающие вздумали пролезть под его поднятой шпагой. Я же влез на койку с целой охапкой пистолетов и с тяжелым сердцем открыл окно, которое должен был сторожить. Оттуда была видна только небольшая часть палубы — для нашей цели этого было достаточно. Волны улеглись, ветер не изменился, и паруса висели неподвижно; на бриге была совершенная тишина. До меня донесся гул голосов. Немного погодя послышался звон стали, ударившейся о палубу. Я понял, что это раздавали кортики и один из них упал. Затем снова все стихло.

Внезапно раздался шум шагов и крик, затем послышались возгласы Алана и звук ударов. Кто-то закричал, точно его ранили. Я оглянулся через плечо и увидел в двери Шуэна, дравшегося с Аланом.

— Это он убил мальчика! — закричал я.

— Смотри за своим окном! — сказал Алан, но, поворачиваясь к окну, я увидел, как он воткнул шпагу в тело старшего помощника.

Пора было и мне принять участие в деле. Едва я успел повернуть голову к окну, как мимо меня пять человек протащили запасной рей для устройства тарана и стали устанавливать его перед дверью. Я ни разу в жизни не стрелял из пистолета и очень редко из ружья, тем более в человека. Но думать было нечего: или теперь, или никогда. Только что они раскачали рей, как я крикнул:

— Вот вам! — и выстрелил.

Я, должно быть, задел одного, потому что он застонал и отступил на шаг, а остальные остановились в некотором замешательстве. Не успели они оправиться, как вторая пуля пролетела над их головами, а при третьем выстреле вся компания бросила рей и убежала.

Тогда я снова оглянулся и осмотрел каюту. Она была полна дыма от моих выстрелов, и сам я почти был оглушен ими. Но Алан стоял на том же месте, только шпага его была по рукоятку в крови. Он очень кичился своим триумфом и принимал такие изящные позы, что казался непобедимым. Прямо перед ним на четвереньках стоял мистер Шуэн; кровь лилась у него изо рта. В то время как я смотрел на него, стоявшие сзади схватили его за пятки и боком вытащили из каюты. Я думаю, что он умер, когда они его тащили.

— Вот вам один виг! — воскликнул Алан. Затем, обернувшись ко мне, спросил, многих ли я убил.

Я сказал, что ранил кого-то и думаю, что это был капитан.

— А я покончил с двумя, — сказал он. — Но крови еше недостаточно: они вернутся сюда. Это была только рюмка водки перед обедом.

Я вернулся на свое место, снова зарядил три пистолета, из которых стрелял, и насторожил глаза и уши.

Наши враги спорили неподалеку на палубе, и так громко, что сквозь шум прибоя я мог расслышать некоторые слова.

— Шуэн испортил дело, — слышал я один голос.

Другой отвечал ему:

— Ну, любезный, он заплатил за это.

Затем голоса снова упали до неясного ропота. Только теперь почти все время говорило одно лицо, как бы излагая свой план действий, и то один, то другой коротко отвечали ему, как люди, получавшие приказания. Поэтому я заключил, что они снова придут, о чем и сообщил Алану.

— Нам следует желать этого, — сказал он. — Если мы не зададим им хорошего страха и не покончим с этим делом, то ни тебе, ни мне нельзя будет заснуть. Только помни, что на этот раз они будут настойчивы.

Пистолеты были готовы, и мне оставалось только слушать и ждать. Пока продолжалось нападение, мне некогда было рассуждать, боюсь я или нет, но теперь, когда все утихло, я не мог ни о чем другом думать. Мысли об острых шпагах и холодной стали не покидали меня, и, когда я услышал тяжелые шаги, шуршание одежды, прикасавшейся к стенкам каюты, я понял, что они в потемках становятся по местам, и готов был громко заплакать.

Все это происходило на той стороне, где был Алан, и я уже думал, что моя доля участия в сражении кончена, когда услыхал, что кто-то тихо опустился на крышу, прямо надо мной.

Затем раздался свисток, послуживший сигналом. Кучка матросов с кортиками в руках бросилась на дверь. В ту же минуту стекло люка разбилось, и кто-то, спрыгнув, очутился на полу каюты. Не успел он встать на ноги, как я приставил пистолет к его спине и готов был застрелить его, но, когда я дотронулся до него, живого, мужество оставило меня, и я не мог ни спустить курок, ни убежать.

Прыгая, он уронил кортик, но, почувствовав прикосновение пистолета, быстро обернулся и схватил меня, осыпая ругательствами. Мужество ли мое проснулось при этом или, напротив, то был страх, но результат получился тот же: я вскрикнул и прострелил его насквозь, он упал на пол с отвратительным, страшным стоном. Ноги другого матроса, болтавшиеся из люка, ударили меня в это время по голове. Я схватил второй пистолет и выстрелил ему в бедро. Он соскользнул вниз и как чурбан свалился на тело своего товарища. Не могло быть и речи о промахе, хотя прицеливаться мне было некогда: я стрелял в упор.

Я бы долго стоял и смотрел на упавших, но крик Алана о помощи вернул мне сознание.

До сих пор он оборонял дверь, но, пока он был занят другими, один из матросов пробежал под шпагой и схватил его за туловище. Алан наносил ему удары кинжалом левой рукой, но матрос пристал к нему как пиявка. Еще один неприятель ворвался и занес над головой Алана кинжал. В дверях виднелось множество людей. Я подумал, что мы пропали, и, схватив свой кортик, напал на них с фланга.

Но моя помощь была уже не нужна. Противник упал. Алан, отступая назад для разбега, с ревом бросился на нападающих как разъяренный зверь. Они расступились перед ним, как вода, повернулись, выбежали и второпях попадали один на другого. Шпага в руках Алана сверкала, как ртуть, мелькая среди убегающих врагов, и при каждом ее ударе слышался крик раненого. Я еще думал, что мы пропали, а противники уже все разбежались, и Алан гнал их вдоль палубы, как собака загоняет овец.

Однако он вскоре вернулся, потому что был столь же осторожен, как храбр. А матросы продолжали бежать и кричать, точно он все еще гнался за ними. Мы слышали, как они, спотыкаясь друг о друга, спустились в каюту и захлопнули люк.

Капитанская каюта напоминала бойню: внутри лежало три трупа, а на пороге матрос мучился в предсмертной агонии. Мы с Аланом одержали победу и остались живы и невредимы.

Он подошел ко мне с протянутыми руками.

— Приди в мои объятия! — крикнул он и стал обнимать меня и крепко целовать в обе щеки. — Давид, — сказал он — я люблю тебя, как брата! Скажи, — воскликнул он в каком-то экстазе, — разве я не хороший боец?!

Затем он обернулся к павшим врагам, проткнул каждого из них насквозь шпагой и выпихнул за дверь одного за другим. В то же время он насвистывал и напевал сквозь зубы, точно пытаясь припомнить какой-то мотив, но на самом деле он старался придумать новый. На щеках у него играл румянец, и глаза его блестели, как у пятилетнего ребенка при виде новой игрушки. Вдруг он уселся на стол со шпагой в руке; мотив, который он все время искал, становился все яснее и яснее; и вот он громко запел гэльскую песню.

Я привожу ее тут не в стихах, на которые я не способен, но, по крайней мере, на английском языке. Притом он частенько певал ее, и мало-помалу она стала популярной. Я ее слышал много раз, и мне объяснили ее значение.

Это была песнь о шпаге Алана:

Кузнец ковал ее,
Огонь закалял ее.
Теперь же она сверкает в руках Алана Брека.
У врага было много глаз,
Ясных и быстрых, —
Они направляли много рук.
Шпага была одна.
Серые олени толпятся на холме;
Их много, а холм один.
Серые олени пропадают —
Холм остается.
Прилетайте ко мне с островов океана
Далеко зрящие орлы,
Вот вам добыча!
Эта песня, которую он сложил в минуту нашей победы, и слова, и музыку, не совсем справедлива по отношению ко мне, боровшемуся рядом с ним. Мистер Шуэн и еще пятеро были нами убиты или тяжело ранены; из них двое, которые пролезли через люк, пали от моей руки. Еще четверо были ранены легче, и один из них, наиболее опасный, — мною. Так что, в общем, и я принимал участие в схватке и имел право потребовать себе места в стихах Алана. Но поэтам, как говорил мне одни очень умный человек, приходится думать больше о рифмах. В разговоре же Алан отдавал мне более чем должное.

В ту пору я даже не сознавал, что была совершена несправедливость по отношению ко мне, потому что не только не знал ни слова по-гэльски, но и рад был сейчас же по окончании дела добраться до койки после долгого ожидания, напряжения и, более всего, ужасных мыслей о том, что я принимал участие в этой борьбе. От тяжести на сердце я едва дышал: воспоминание о двух убитых мною давило меня, как кошмар; и совершенно неожиданно, не отдавая себе в этом отчета, я начал рыдать и всхлипывать, как ребенок.

Алан хлопнул меня по плечу и сказал, что я храбрый малый, но что мне надо только выспаться.

— Я буду первый на страже, — сказал он, — Ты хорошо помогал мне, Давид, от начала до конца, и я не хотел бы лишиться тебя за весь Аппин, даже за весь Бредаль-бэн.

Я постелил себе на полу, а он стал на вахту с пистолетом в руке и шпагой у колена. Вахта продолжалась три часа по капитанским часам, висевшим на стене. Затем он разбудил меня, и я, в свою очередь, простоял три часа. До окончания моей вахты рассвело. Утро было очень тихое; слегка волнующееся море качало корабль, а сильный дождь барабанил по крыше. Во время моей вахты не произошло ничего интересного; по хлопанью руля я догадался, что даже никого не поставили у румпеля. Действительно, как я узнал после, так много матросов было ранено и убито, а остальные находились в таком дурном расположении духа, что мистеру Райэчу и капитану приходилось сменяться так же, как мне с Аланом, а то бриг могло бы отнести к берегу, прежде чем кто-нибудь заметил это. К счастью, ночь стояла спокойная, потому что ветер утих, как только пошел дождь. Даже и теперь я по крику чаек, во множестве ловивших рыбу около корабля, понимал, что нас отнесло очень близко к берегу или к одному из Гебридских островов. Наконец, выглянув из двери капитанской каюты, я увидел большие каменные утесы Скай с правой стороны, а немного далее за кормою — остров Ром.

XI. Капитан признает себя побежденным

Алан и я сели завтракать около шести часов утра. Пол был усыпан битым стеклом и покрыт отвратительным кровавым месивом, лишившим меня аппетита. Во всем другом положение наше было не только приятное, но и веселое: мы выгнали капитана и его помощников из их собственной каюты и получили в свое распоряжение все спиртные напитки на судне и самую изысканную пищу, например, пикули и лучший сорт сухарей. Этого одного было бы достаточно, чтобы привести нас в хорошее настроение, но самым лучшим оказалось то, что два таких любителя выпить, каких только когда-либо породила Шотландия (за смертью мистера Шуэна), сидели теперь взаперти в передней части судна, обреченные довольствоваться тем, что они более всего ненавидели, — холодной водой.

— Поверь мне, — сказал Алан, — мы вскоре услышим о них. Человек может воздерживаться от сражения, но не может воздержаться от бутылки.

Мы отлично проводили время вместе. Алан был очень ласков со мной и, взяв со стола нож, отрезал мне одну из серебряных пуговиц своего мундира.

— Я получил их, — сказал он, — от моего отца, Дункана Стюарта. Я дарю тебе одну из них на память о том, что произошло в эту ночь. Куда бы ты ни пошел и где бы ни показал эту пуговицу, друзья Алана Брека соберутся вокруг тебя.

Он сказал это так, точно был Карлом Великим и повелевал целыми армиями. И, несмотря на мое восхищение его мужеством, я всегда боялся улыбнуться его хвастовству; говорю «боялся», потому что если бы я не удерживался от смеха, то могла бы вспыхнуть такая ссора, что и подумать страшно.

Как только мы кончили завтрак, он стал рыться в шкафу у капитана, пока не нашел платяной щетки. Затем, сняв мундир, начал осматривать его и счищать пятна так тщательно, как, по-моему, могли делать только женщины. Правда, у него не было другого костюма; кроме того, говорил он, его платье принадлежало королю, а потому и ухаживать за ним следовало по-королевски.

Когда я увидел, как аккуратно он выдергивал ниточки в том месте, где была отрезана пуговица, я оценил дороже его подарок.

Он еще был погружен в свое занятие, когда с палубы нас окликнул мистер Райэч и попросил нас вступить в переговоры. Я пролез через люк и сел на краю его с пистолетом в руке. У меня было смелое выражение лица, хотя в глубине души я боялся битого стекла. Окликнув и его со своей стороны, я попросил Райэча говорить. Он подошел к капитанской каюте и встал на веревки, свернутые кольцом, так что подбородок приходился на одном уровне с крышей, и мы некоторое время молча смотрели друг на друга. Не думаю, чтобы мистер Райэч был особенно ревностен в бою, поэтому он отделался только ударом в щеку. Все же он упал духом и выглядел очень усталым, так как провел всю ночь на ногах, то стоя на вахте, то ухаживая за ранеными.

— Скверное дело, — сказал он наконец, качая головой.

— Мы этого не хотели, — заметил я.

— Капитан, — продолжал он, — желал бы поговорить с твоим другом. Они могли бы говорить через окно.

— А как мы узнаем, не задумал ли он нам подстроить ловушку? — спросил я.

— Ничего такого он не задумал, Давид, — отвечал мистер Райэч, — а если бы и задумал, то, сказать тебе правду, мы не могли бы повести за собой матросов.

— Так ли это? — спросил я.

— Скажу тебе больше — сказал он, — не только матросов, но и меня. Я боюсь, Дэви. — И он улыбнулся мне. — Нет, — добавил он, — все, чего мы желаем, — это отделаться от него.

После того как я посовещался с Аланом, согласие на переговоры было дано и подкреплено честным словом с обеих сторон. Но этим для мистера Райэча дело не кончилось: он стал так настойчиво просить водки, напоминая о своей прежней доброте ко мне, что я под конец дал ему чарку в четверть пинты. Часть ее он выпил, а остальное отнес вниз па палубу, вероятно чтобы поделиться со своим начальником.

Вскоре затем капитан подошел, как мы уговорились, к одному из окон и стал там на дожде, с рукою на перевязи. Он был угрюм и бледен и казался таким постаревшим, что совесть упрекнула меня за то, что я стрелял в него.

Алан сразу направил пистолет ему в лицо.

— Уберите пистолет! — сказал капитан. — Разве я не дал вам слова, сэр? Или вы желаете оскорбить меня?

— Капитан, — ответил Алан, — я боюсь, что вы легко нарушаете ваше слово. Вчера вечером вы торговались, как уличная торговка, потом дали мне слово и в подтверждение протянули руку, но вы отлично знаете, чем это кончилось! Будь проклято ваше слово! — прибавил он.

— Хорошо, сэр, — сказал капитан, — ваша брань ни к чему хорошему не приведет. (Надо сознаться, что сам капитан никогда не бранился.) Но мне надо поговорить с вами о другом, — продолжал он с горечью. — Вы изрядно попортили мой бриг; у меня недостаточно людей для управления им; мой первый помощник, которого вы пронзили своей шпагой, умер, не произнеся ни слова, а без него мне трудно обойтись. Мне больше ничего не остается, как вернуться в порт Глазго за экипажем, и там вы найдете людей, которые сумеют поговорить с вами лучше моего.

— Да, — сказал Алан. — Клянусь честью, я с ними поговорю! Если в этом городе есть хоть один человек, говорящий по-английски, я расскажу ему интересную историю. Пятнадцать просмоленных матросов — с одной стороны, и один человек с полуребенком — с другой! Какое жалкое зрелище!

Хозизен покраснел.

— Нет, — продолжал Алан, — это не годится. Вы должны высадить меня там, где мы условились.

— Но, — отвечал Хозизен, — мой старший помощник умер, и вы сами знаете, каким образом. Больше никто из нас не знаком с берегом, сэр, а этот берег очень опасен для судов.

— Предоставляю вам выбирать, — сказал Алан. — Высадите меня на сушу в Аппине или в Ардгуре, в Морвепе или в Арисэге, или в Мораре — короче, везде, где хотите, не дальше тридцати миль от моей родины, исключая страны Кемпбеллов[17]. Это обширная мишень. Если вы не попадете в нее, то, значит, вы в мореплавании так же слабы, как и в бою. Мои бедные земляки переезжают в своих плоскодонках с острова на остров во всякую погоду и даже ночью, если вы желаете знать.

— Плоскодонка не корабль, сэр, — отвечал капитан, — она не сидит так глубоко.

— Что же, едем в Глазго, если хотите! — сказал Алан. — Мы, по крайней мере, посмеемся над вами.

— Мне не до смеха, — сказал капитан. — И все это будет стоить денег, сэр.

— Прекрасно, сэр, — отвечал Алан, — я не беру своих слов назад. Тридцать гиней, если высадите меня на берег; шестьдесят, если доставите меня в Линни-Лох.

— Но посмотрите, сэр, где мы находимся, ведь мы только в нескольких часах от Арднамуркана, — сказал Хозизен. — Дайте мне шестьдесят, и я высажу вас там.

— И я должен изнашивать обувь и подвергаться опасности быть схваченным красными мундирами, чтобы угодить вам? — закричал Алан. — Нет, сэр, если вы хотите получить шестьдесят гиней, то заработайте их и высадите меня в моей стране.

— Это значит рисковать бригом, сэр, — сказал капитан, — и с ним вместе собственною жизнью.

— Как хотите, — ответил Алан.

— Сумели бы вы повести нас? — спросил капитан с нахмуренным видом.

— Сомневаюсь, — сказал Алан. — Я скорее боец, как вы сами видели, чем моряк. Но меня часто подбирали и высаживали на этом берегу, и я немного знаю его.

Капитан покачал головой, все еще хмурясь.

— Не потеряй я в этом несчастном плавании так много денег, я бы скорее увидел вас на виселице, чем рискнул бы своим бригом, сэр. Но пусть будет по-вашему. Как только подует боковой ветер — а он должен подуть, или я глубоко ошибаюсь, — я воспользуюсь им. Но есть еще одна вещь. Мы можем повстречать королевское судно, которое возьмет нас на абордаж без всякой нашей вины: вдоль этого берега плавает много крейсеров. Вы сами знаете, для кого… Сэр, на этот случай оставьте мне деньги.

— Капитан, — сказал Аллн. — если вы увидите вымпел, то ваше дело убегать. А теперь, зная, что вам на носу не хватает водки, я предлагаю обмен: бутылку водки взамен двух ведер воды.

Последняя статья переговоров была в точности выполнена обеими сторонами, так как мы с Аланом смогли наконец вымыть капитанскую каюту и отделаться от воспоминаний об убитых нами, а капитан и мистер Райэч тоже были по-своему счастливы, так как получили возможность снова выпить.

XII. Я слышу о Красной Лисице

Прежде чем мы покончили с чисткой каюты, с северо-востока подул ветер; он прогнал дождь, и выглянуло солнце.

Тут я должен сделать отступление, а читателю следовало бы взглянуть на карту. В тот день, когда стоял туман и мы разбили лодку Алана, бриг проходил через Малый Минч. На рассвете после схватки мы спокойно стояли к востоку от острова Канна, между ним и островом Эриска, находящимся в цепи Лонг-Эйландских островов. Прямой путь отсюда в Линни-Лох лежал проливами Соунд-оф-малл. Но у капитана не было карты; он боялся пустить свой бриг глубоко между островами, и так как ветер был благоприятный, то предпочел обойти Тайри с запада и выйти у южного берега большого острова Малл.

Ветер весь день дул в том же направлении и скорее усиливался, чем ослабевал, а к полудню из-за наружных Гебридских островов появились сильные волны. Наш курс — мы хотели обойти кругом внутренние острова — лежал на юго-запад, так что сначала эти волны ударяли нам в борта, и нас очень кидало. Но с наступлением ночи, когда мы уже обогнули конец Тайри и стали направляться к востоку, волны попадали прямо на корму.

Между тем первую часть дня, до появления волны, мы провели очень приятно; при ярком солнечном свете мы обошли множество скалистых островков. Сидя в каюте с открытыми дверьми с обеих сторон, так как ветер Дул прямо в корму, мы с Аланом выкурили одну или две трубки капитанского хорошего табаку и в то же время рассказывали друг другу наши истории. Это было для меня тем более важно, что давало возможность немного ознакомиться с горной Шотландией, где мне вскоре пришлось высадиться. В те дни, такие близкие к великому восстанию, всякий, шедший через поросшие вереском шотландские горы, должен был знать свой путь и опасность, которой подвергался.

Я первый показал пример, рассказав о своем несчастье, и Алан слушал меня с большим добродушием. Только когда я упомянул моего доброго друга, священника мистера Кемпбелла, Алан вспылил и воскликнул, что он ненавидит всех, носящих это имя.

— Отчего же? — сказал я. — Это такой человек, которому вы можете с гордостью подать руку.

— Я ничего никогда не дал бы Кемпбеллу, — ответил он, — кроме свинцовой пули. Я охотно стал бы преследовать весь этот род, как тетеревов. Даже умирая, все-таки дополз бы до окна своей комнаты, чтобы выстрелить в одного из них.

— Что у вас вышло с Кемпбеллами, Алан? — воскликнул я.

— Вот что… — ответил он. — Вы отлично знаете, что я Стюарт из Аппина, а Кемпбеллы долгое время беспокоили и разоряли моих родичей: они отнимали у нас земли обманом, но мечом никогда! — закричал он громко и ударил кулаком по столу. Но я не обратил на это особенного внимания, зная, что так обыкновенно говорят побежденные. — Было еще многое, — продолжал он, — и все в том же роде: лживые слова, поддельные бумаги, выходки, достойные торгашей, и все под видом законности, что еще больше возмущает порядочного человека.

— Вы так расточительны на пуговицы, — сказал я, — не думаю, чтобы вы могли быть хорошим судьей в делах.

— А, — ответил он, снова улыбнувшись, — расточительность я унаследовал от того же человека, что и пуговицы, — то был отец мой Дункан Стюарт, вечная ему память! Он был лучшим человеком в нашем роду и лучшим солдатом в горной Шотландии, а это то же самое, что в целом мире! Уж мне-то хорошо известно: ведь он сам учил меня. Отец служил в Черной страже, когда ее впервые собрали. За ним, как и за другими джентльменами, ходил паж, который нес его винтовку во время марша. Королю, очевидно, захотелось посмотреть на шотландское фехтование: моего отца и троих других как лучших фехтовальщиков выбрали и послали в Лондон. Там, во дворце, два часа подряд они показывали свое искусство королю Георгу, королеве Каролине, Кумберлэнду и другим, имена которых я не помню. Когда они кончили, король, хотя и был узурпатором, любезно поговорил с ними и дал каждому по три гинеи. По выходеиз дворца им пришлось пройти мимо домика привратника. Моему отцу пришло в голову, что он, вероятно, первый джентльмен из горной Шотландии, проходивший через эти ворота, и потому следовало бы дать бедному привратнику подобающее понятие об его достоинстве и сунуть ему в руку полученные от короля три гинеи, точно то было его всегдашнее обыкновение. Трое его спутников сделали то же самое. Таким образом, они вышли на улицу, не оставив себе ни гроша за труды. Одни говорят, что такой-то первый одарил королевского привратника, другие называют другого, но верно то, что это был Дункан Стюарт, и я готов доказать это с помощью шпаги или пистолета. И это был мой отец, да благословит его бог!

— Я думаю, что такой человек не мог оставить вам большого наследства? — спросил я.

— Это верно, — сказал Алан, — он оставил мне пару штанов и больше почти ничего. Вот почему мне пришлось поступить на военную службу. Это всегда будет пятном на моей совести и сыграет скверную шутку со мной, если я попаду в руки красных мундиров.

— Как, — воскликнул я, — вы служили в английской армии?

— Да, — сказал Алан, — но я дезертировал на сторону правого дела при Престонпансе, и в этом еще есть некоторое утешение.[18]

Я с трудом мог разделить его взгляд, считая дезертирство непростительным грехом для честного человека. Но, несмотря на свою молодость, я не был так глуп, чтобы высказать вслух свое мнение.

— Боже мой, — воскликнул я, — ведь за это полагается смерть!

— Да, — ответил он, — если они поймают меня, то исповедь моя будет коротка, а веревка длинна! Но у меня в кармане патент на чин, выданный мне французским королем, и это, может быть, защитит меня.

— Очень сомневаюсь, — сказал я.

— Я сам сомневаюсь, — отвечал Алан.

— Боже мой, — воскликнул я, — если вы осужденный мятежник, дезертир и находитесь на службе у французского короля, то что заставляет вас возвращаться сюда? Вы искушаете провидение.

— Ничегo, — сказал Алан, — я возвращался сюда каждый год после сорок шестого.

— Что же влечет вас сюда? — спросил я.

— Видишь ли, я тоскую по друзьям и по родине, — ответил он. — Франция — прекрасная страна, что и говорить, но я тоскую по вереску и по оленям. Затем у меня тут небольшое дело: я набираю юношей на службу французскому королю — рекрутов, понимаешь? Это приносит немного денег. Но главным образом я езжу по делу моего вождя, Ардшиля.

— Мне казалось, что вашего вождя зовут Аппин, — сказал я.

— Да, но Ардшиль — глава клана, — отвечал он, хотя его слоза мало что мне объяснили. — Видишь ли, Давид, он царской крови, и носит имя королей, и всю свою жизнь прожил знатным человеком, а теперь его довели до того, что он должен жить во Франции, как бедное частное лицо. Я своими глазами видел, как он, которому стоило только свистнуть, чтобы собрать сорок вооруженных ратников, покупал на рынке масло и нес его домой в капустном листе. Это не только тяжело, но и позорно для нашей семьи и всего клана. А тут его дети, надежда Аппина, которых в той дальней стране надо обучать разным наукам и умению владеть оружием. Арендаторы Аппина должны платить подать королю Георгу. Но сегодня они непоколебимо верны своему вождю, и благодаря этой любви, некоторому нажиму и кое-каким угрозам бедный народ сколачивает вторую подать для Ардшиля. А я, Давид, доставляю ее! — И он ударил по своему поясу так, что гинеи зазвенели.

— Они платят две подати? — закричал я.

— Две, Давид, — сказал он.

— Как, две арендные платы? — повторил я.

— Да, Давид, — сказал он. — Я рассказывал капиталу другое, но это правда. Меня даже удивляет, как мало давления пришлось на них оказать. Но все это дело моего славного родственника и друга моего отца, Джемса Глэнского, то есть Джемса Стюарта, единокровного брата Ардшиля. Он собирает деньги и распоряжается ими.

Тут я впервые услышал имя Джемса Стюарта, который впоследствии стал знаменитым, когда его вешали. Но тогда я на это не обратил внимания: мои мысли были заняты щедростью бедных гайлэндеров.

— Это благородно! — воскликнул я. — Я виг или почти виг, но все-таки считаю это благородным.

— Да, — сказал Алан, — ты виг, но джентльмен, оттого ты и думаешь так. Если бы ты принадлежал к проклятому роду Кемпбеллов, ты бы скрежетал зубами, слыша это. Если бы ты был Красной Лисицей…

При этом имени он стиснул зубы и замолчал. Я никогда не видал такого свирепого лица, какое было у Алана при упоминании о Красной Лисице.

— А кто это — Красная Лисица? — спросил я боязливо, но все-таки с любопытством.

— Кто он такой? — закричал Алан. — Хорошо, я скажу тебе. Когда кланы были разбиты под Каллоденом и погибло правое дело, а лошади выше копыт бродили в крови лучших людей севера, Ардшилю пришлось бежать, как оленю, по горам с женой и детьми. Трудное было время, прежде чем мы усадили его на корабль. И пока он еще прятался тут, в вереске, английские негодяи, не будучи в силах лишить его жизни, лишили его прав. Они отняли у него власть и землю, они вырвали оружие из рук членов его клана, владевших им уже тридцать столетий, отняли у них даже одежду, так что теперь считается грехом носить клетчатый плед, и человек можег попасть в тюрьму за то, что на нем шотландская юбка. Одного они не могли уничтожить — любви к своему вождю. Эти гинеи служат доказательством. И вот в какое дело вмешивается Кемпбелл, рыжеволосый Колин из Гленура…

— Так вы его называете Красной Лисицей? — спросил я.

— Попадись он мне только в руки! — закричал яростно Алан. — Да, этот самый. Он вмешивается в эту историю и получает от короля Георга бумаги, но которым становится так называемым королевским агентом в Аппине. Вначале он остерегается и находится в приятельских отношениях с Шимусом, то есть с Джемсом Глэнскнм, агентом моего вождя. Но мало-помалу до ушей его доходит то, о чем я тебе только что рассказал: как бедные аппинские фермеры, огородники и стрелки отдают свои последние пледы, чтобы собрать вторую подать и отослать ее за море — Ардшилю и его бедным детям. Как ты назвал это, когда я рассказывал тебе?

— Я назвал это благородным, Алан, — сказал я.

— А ты немногим лучше обыкновенного вига! — воскликнул Алан. — Но когда это дошло до Колина Роя, то черная кровь Кемпбеллов закипела в нем. Он сидел за вином и скрежетал зубами. Как, Стюарт получал кусок хлеба, и он не мог помешать этому? Красная Лисица, если ты когда-нибудь попадешься мне на расстоянии выстрела, пусть сжалится над тобой господь! — Алан остановился, чтобы переварить свой гнев. — Что же он делает, Давид? Он объявляет, что все фермы сдаются в аренду. Он думает о своей черной душе: «Я скоро найду других арендаторов, которые заплатят больше, чем все эти Стюарты, и Макколи, и Макробы (это все имена членов моего клана, Давид) и тогда, — думает он, — Ардшилю придется собирать милостыню на большой дороге во Франции».

— Ну, — спросил я, — и что же произошло?

Алан бросил трубку, которая давно уже потухла, и положил руки на колени.

— Да, — сказал он, — этого ты никогда не угадаешь! Эти самые Стюарты, Макколи и Макробы, которым приходилось платить две арендные платы: одну королю Георгу — по принуждению, а другую Ардшилю — добровольно, предложили ему лучшую цену, чем какой-либо Кемпбелл из всей обширной Шотландии. А между тем он посылал за арендаторами далеко, до берегов Клайда и до Эдинбурга, приказывал их разыскивать и уговаривать прийти, чтобы заставить Стюарта умереть с голоду и доставить удовольствие Кемпбеллу!

— Да, Алан, — сказал я, — это странная, но хорошая история. И хотя я и виг, но рад, что он был побит.

— Побит? — переспросил Алан. — Значит, ты мало знаешь Кемпбеллов, и в особенности Красную Лисицу. Побить его? Этого не будет, пока кровь его не оросит холмов! Но, Давид, если наступит день, когда у меня будет время для охоты, то все вересковые заросли Шотландии не укроют его от моей мести!

— Алан, — сказал я, — это не по-христиански, да и не умно давать волю своему гневу. Ваши слова не причинят никакого вреда человеку, которого вы называете Лисицей, а вам самим не принесут добра. Расскажите мне все, просто все до конца. Что он сделал потом?

— Это ты правильно заметил, Давид, — сказал Алан. — Правда, что это, к сожалению, не принесет ему вреда! И если бы не твои слова о христианстве, о котором я совершенно другого мнения — иначе я не был бы христианином, — то я во всем с тобой согласен.

— Каково бы ни было ваше мнение, — ответил я, — всем известно, что христианство запрещает мстить.

— Да, — возразил Алан, — сразу же видно, что тебя учил Кемпбелл! Свет был бы очень удобен для них и подобных им, если бы не существовало молодцов с оружием за кустами вереска! Но это к делу не идет. Вот что он сделал…

— Да, — сказал я, — расскажите это.

— Итак, Давид, — продолжал он, — не будучи в состоянии отделаться от верных простолюдинов честным путем, он поклялся, что отделается от них другими средствами. Ардшиль должен умереть с голоду — вот чего он добивался. А так как те, что кормили изгнанника, не хотели отказаться от аренды, то он решил прогнать их правдой и неправдой. Для этого он послал за стряпчими, бумагами и солдатами. И наш добродушный народ должен был уложить свои пожитки и убираться из домов своих отцов, прочь из страны, где все они были вскормлены и вспоены и где играли еще детьми. И кто же наследует им? Босоногие нищие! Королю Георгу остается только вздыхать о своей аренде. Он может обойтись и без нее и сократить свои потребности — какое дело Рыжему Колину? Его желание — повредить Ардшилю. Если он сможет унести пищу со стола моего вождя или отобрать последнюю игрушку из рук его детей, он отправится к себе домой, воспевая Гленур!

— Дайте мне сказать слово, — вступился я. — Будьте уверены, что если податей собирают меньше, то, значит, правительство тоже в этом замешано. Это вина не Кемпбелла, а правительства. И если бы завтра убили этого Кемпбелла, какой был бы толк? На его место немедленно назначат другого агента.

— Ты славный малый в сражении, — сказал Алан, — но в тебе говорит кровь вигов!

Он был со мной довольно ласков, но в его презрительном тоне чувствовалось столько гнева, что я счел за лучшее переменить разговор. Я выразил свое удивление тому, что в то время, как горная Шотландия была наводнена войсками и охранялась как осажденная крепость, человек в его положении имел возможность ездить взад и вперед, не боясь ареста.

— Это легче, чем ты думаешь, — сказал Алан. — Обнаженные склоны холмов все равно что сплошная дорога: если в одном месте стоит караул, обходи другой стороной. Кроме того, много помогает вереск. И везде есть дружеские дома, хлевы и стога сена. Да, кроме того, когда говорят, что страна покрыта солдатами, — это не более как простая фраза. Солдат покрывает ровно столько места, сколько прикрывают подошвы его сапог. Однажды я удил рыбу в то время, как на противоположном склоне стоял часовой, и поймал прекрасную форель; а в другой раз сидел в кустах вереска в шести шагах от другого солдата и по его свисту научился славной песенке. Вот этой, — сказал он и просвистел мне мотив. — А кроме того, — продолжал он, — теперь не так скверно, как было в сорок шестом году. Теперь горные страны умиротворены, как говорят красные мундиры. Не мудрено, если во всей стране, от Кантейра до мыса Резса, не осталось ни шпаги, ни ружья, кроме тех, которые осторожные люди запрятали в солому на крышах! Но мне хотелось бы знать, Давид, как долго это будет продолжаться. Можно подумать, что скоро конец, раз такие люди, как Ардшиль, находятся в изгнании, а люди, подобные Красной Лисице, сидят, попивая вино, и угнетают бедных. Но трудно решить, что народ может выдержать, а чего — нет. Иначе, почему это Рыжий Колин разъезжает по моей бедной родной стране и не находится храброго малого, чтобы всадить в него пулю?

С этими словами Алан погрузился в задумчивость и долгое время сидел грустный и молчаливый.

К характеристике моего друга прибавлю еще, что он был очень искусен в игре на всевозможных инструментах, но в особенности на флейте; что он был известным поэтом на своем родном наречии; прочел много книг, как французских, так и английских; был метким стрелком, хорошим рыболовом, отлично владел как кинжалом, так и шпагой. Его недостатки были сразу заметны, и я уже узнал их все. Худшим из них была ребяческая наклонность обижаться и набиваться на ссору. Со мной он сдерживался, помня о том, как мы вместе боролись в капитанской каюте, но потому ли, что я хорошо защищался, или потому, что я был свидетелем его собственной доблести — этого я не могу сказать. Вообще же он очень любил храбрость в других, но более всего восхищался ею в Алане Бреке.

XIII. Гибель брига

Был уже вечер. Стемнело настолько, насколько вообще темнеет в это время года, то есть было еще довольно светло, когда Хозизен просунул голову в дверь капитанской каюты.

— Выходите, — сказал он, — и посмотрите, не сможете ли вы управлять судном.

— Это опять какой-нибудь из ваших фокусов? — спросил Алан.

— До фокусов ли мне теперь! — воскликнул капитан. — У меня есть другое, о чем нужно думать: бриг в опасности!

По его тревожному виду и более всего по резкому тону, которым он упомянул о бриге, нам стало ясно, что он не хитрит. И потому мы оба, не особенно опасаясь предательства, вышли на палубу.

Небо было ясно, но дул сильный, холодный ветер; дневной свет еще не совсем погас, и в то же время ярко светил почти полный месяц. Бриг шел на бейдевинд, чтобы обойти юго-западный угол острова Малл.

Горы этого острова (выше всех Бен-Мор, с туманной шапкой на вершине) виднелись целиком над дугой бакборта. Хотя это направление не было благоприятно для «Конвента», он несся со страшной быстротой, то ныряя, то взлетая, преследуемый западной волной.

Ночь все-таки была вовсе не такая дурная для плавания в море, и я уже начинал удивляться, что так беспокоило капитана. Но вот бриг внезапно поднялся на высокую волну, и я увидел, что из освещенного луной моря точно бил фонтан, а вслед за этим мы услышали глухой шум и рев.

— Как вы думаете, что это такое? — спросил мрачно капитан.

— Море, разбивающееся о риф, — сказал Алан. — Теперь вы знаете, где он находится. Что же вам еще нужно?

— Да, — отвечал Хозизен, — если бы он был единственным…

И действительно, пока он говорил, появился другой фонтан, несколько дальше, к югу.

— Вот, — воскликнул Хозизен, — вы сами видите! Если бы я знал об этих рифах, если б у меня была морская карта или если бы остался жив Шоуэн, шестьдесят гиней не заставили бы меня рисковать моим бригом на таких камнях! Но ведь вы, сэр, хотели вести нас. Что вы иа это скажете?

— Я думаю, — отвечал Алан, — что это должны быть так называемые Торрэнские скалы.

— Много ли их? — спросил капитан.

— Право, сэр, я не лоцман, — сказал Алан, — но мне кажется, что они тянутся миль на десять.

Мистер Райэч и капитан переглянулись.

— Я полагаю, что между ними есть проход! — заметил капитан.

— Без сомнения, — сказал Алан. — Но где? Впрочем, я как будто припоминаю, что проход свободнее около берега.

— Да? — сказал Хозизен. — Нам тогда придется держать круто к ветру, мистер Райэч, и подойти настолько близко к краю Малла, насколько это возможно. Хотя и тогда еще земля будет закрывать нас от ветра, а эти камни останутся на подветренной стороне. Что же, раз мы уж попали сюда, приходится продолжать путь.

С этими словами он отдал приказание рулевому и послал Райэча на фок-мачту. На палубе находилось всего пять человек, считая начальство; больше не было годных — или, по крайней мере, годных и согласных — исполнять свое дело людей, да и то двое из них были ранены. Как я говорил, на долю мистера Райэча выпало лезть на мачту, и он, сидя там, криком возвещал обо всем, что видел.

— Море к югу загромождено! — кричал он.

Затем, через несколько времени:

— Оно, кажется, свободнее у берега!

— Ну, сэр, — сказал Хозизен Алану, — попробуем ваш путь. Но думаю, что мы с тем же успехом могли бы довериться слепому скрипачу. Дай бог, чтобы вы были правы!

— Дай бог, чтобы я был прав! — ответил Алан. — Я слышал об этом пути. Ну что же, от судьбы не уйдешь.

Как только мы подошли близко к повороту берега, рифы стали попадаться то здесь, то там, на самом нашем пути. И мистер Райэч тогда кричал, чтобы мы переменили курс. Иногда он заявлял слишком поздно: один риф был так близок к наветренной стороне, что, когда на него налетела волна, брызги попали на палубу и промочили нас, как дождь.

В такую светлую ночь мы видели опасность ясно, как днем, и это, пожалуй, было тревожнее всего. Я видел и лицо капитана, стоявшего около рулевого: он переступал с ноги на ногу, дул себе на руки и все время прислушивался, вполне владея собой. Ни он, ни мистер Райэч в сражении не показали себя с хорошей стороны, но я заметил, что в своем деле они были храбры, между тем как Алан, к моему удивлению, сильно побледнел.

— О Давид, — сказал он, — это не та смерть, о которой я мечтаю!

— Как, Алан, — воскликнул я, — неужели вы боитесь?

— Нет, — отвечал он, — но согласись сам, что это неприятный конец.

К этому времени мы, лавируя то с одной, то с другой стороны, чтобы обойти риф, но все-таки придерживаясь ветра и берега, обошли Айону и стали направляться вдоль Малла. Прибой у поворота берега был очень силен и бросал бриг во все стороны. У руля были поставлены два матроса, а иногда им помогал еще сам Хозизен. Странно было видеть, как трое сильных мужчин наваливались всей тяжестью на румпель, а он, точно живое существо, сопротивлялся и откидывал их назад. Это было бы особенно опасно, если бы море в этом месте не очистилось от подводных скал. Кроме того, мистер Райэч сообщил сверху, что видит впереди совершенно чистую поверхность.

— Вы были правы, — сказал Хозизен Алану. — Вы спасли бриг, сэр, и я припомню это, когда мы будем рассчитываться.

Я верю, что он не только говорил совершенно искренне, но и сдержал бы свое слово: так привязан был он к «Конвенту».

Но это осталось только предположением, так как случилось иначе, чем мы думали.

— Держите немного в сторону, — кричал мистер Райэч, — риф с наветренной стороны!

В ту же минуту прибой подхватил бриг, который повернулся по ветру, как волчок, паруса опустились, и вслед затем судно ударилось о риф с такой силой, что все мы попадали на палубу, а мистера Райэча чуть не стряхнуло с мачты.

В одну минуту я был на ногах. Риф, о который мы ударились, находился близко от юго-западного края Малла, напротив маленького островка, по имени Эррейд, лежавшего плоской и темной массой у бакборта. Иногда волна разбивалась на самой палубе, иногда она только поднимала бриг на риф, так что мы слышали сильный треск.

От страшного шума парусов, свиста ветра, блеска брызг при лунном свете и сознания опасности моя голова, должно быть, совсем закружилась, так что я с трудом понимал окружающее. Я видел, что мистер Райэч и матросы возились с лодкой, и почти бессознательно побежал помогать им. Но только что я принялся за работу, как в голове моей прояснилось. Это было нелегким делом: лодка, находившаяся иа середине судна, была набита цепями, а громадные волны беспрестанно заставляли нас бросать работу и стараться держаться на ногах. Но тем не менее все работали как волы, пока было возможно.

Те из раненых, которые могли двигаться, вышли из переднего люка и начали нам помогать, тогда как остальные, беспомощно лежавшие на койках, терзали меня воплями и мольбами о спасении.

Капитан не принимал участия в работе. Казалось, он лишился рассудка. Он стоял, держась за ванты, разговаривая сам с собой, и испускал громкие стоны, когда корабль колотился о скалы. Его бриг был ему дорог, как жена и дети; он мог ежедневно наблюдать жестокое обращение с бедным Рэнсомом, но когда дело шло о бриге, он, казалось, страдал вместе с ним.

За все время, что мы готовили лодку, я припоминаю только одно: глядя на берег, я спросил Алана, что это за место, а он отвечал, что хуже его ничего не может быть, так как оно принадлежит Кемпбеллам.

Мы поставили одного из раненых наблюдать за волнами и предупреждать нас об опасности. И лодка была уже почти готова к спуску на воду, как вдруг он резко закричал: «Держитесь, ради бога!» По его голосу мы поняли, что случилось нечто не совсем обыкновенное. И действительно, огромная волна подняла бриг и перевернула его на киле. Не знаю, слишком ли поздно я услышал крик или держался слишком слабо, но при внезапном крене судна меня перебросило через борт прямо в море.

Я начал тонуть и наглотался воды, затем выплыл и увидел сияние месяца, затем стал тонуть снова. Говорят, что на третий раз человек тонет без возврата. Значит, я не такой, как другие, потому что не мог бы сосчитать, сколько раз я тонул и снова выплывал. Меня то швыряли из стороны в сторону, то колотили и захлестывали волны. Все это держало меня в таком напряжении, что я не чувствовал ни отчаяния, ни испуга.

Вскоре я заметил, что держусь за деревянный брус, который немного помогает мне плыть, и вслед за тем неожиданно очутился в спокойной воде и стал приходить в себя.

Оказалось, что я ухватился за запасной рей, и теперь с удивлением заметил, как далеко я отплыл от брига. Я все-таки закричал, но, очевидно, голос мой не мог уже достигнуть судна. Бриг все еще держался, но я не мог видеть, удалось ли спустить лодку или нет, так как был слишком далеко.

Окликая бриг, я заметил, что между ним и мною была полоса воды, куда не попадали большие волны: она вся как бы кипела при лунном свете, поднимаясь спиралью и рассыпаясь брызгами. Временами вся эта полоса устремлялась в одну сторону, как хвост живой змеи; иногда на мгновение все пропадало, а затем закипало снова. Я не имел ни малейшего представления, что бы это могло быть, и мое неведение увеличивало мой страх. Но теперь я знаю, что, вероятно, то было морское течение, которое, жестоко швыряя, отнесло меня так далеко и, наконец, как бы устав от игры, бросило вместе с запасным реем ближе к берегу.

Я лежал теперь на воде совершенно спокойно и чувствовал, что если и не утону, то умру от холода. Берега Эррейда были близко: при свете луны я мог различить кусты вереска и слои сланца на скалах.

«Ну, — подумал я, — неужели я не смогу добраться туда?»

Я не умел хорошо плавать, так как воды Иссена в наших местах были не глубоки, но, держась обеими руками за рей и болтая обеими ногами, я все-таки скоро почувствовал, что двигаюсь вперед. Это была трудная и страшно медленная работа. Приблизительно через час я, брыкаясь и плескаясь, добрался между двумя косами до песчаной бухты, окруженной низкими холмами.

Вода тут была совершенно спокойной, и не было заметно никакого прибоя. Месяц светил ясно, и я подумал, что никогда не видал более пустынного и безлюдного места. Но все же это была суша. Когда наконец стало так мелко, что я мог бросить рей и дойти пешком до берега, я не знаю, что чувствовал сильнее — усталость или блягодарность судьбе за спасение. Вероятно, и то и другое в равной степени. Знаю только одно: я никогда еще так не уставал и не воссылал такой горячей благодарности богу.

XIV. Островок

С моим выходом на берег начинается самая злополучная часть моих приключений. Было половина первого ночи, и хотя горы и защищали от ветра, но все-таки ночь была холодная. Боясь замерзнуть, если я останусь неподвижным, я снял сапоги и, несмотря на усталость, стал ходить босиком взад и вперед по песку, ударяя себя то в грудь, то по плечам в надежде согреться. Не слышно было ни голоса человека, ни рева скота. Ни один петух не кричал, хотя это было время их первого пробуждения. Только прибой разбивался вдали, напоминая мне об опасности, пережитой мною и моими спутниками. Прогулка по берегу в такой ранний час, в таком пустынном месте вселила в меня нечто вроде страха.

Как только начало светать, я надел сапоги и взобрался на холм. Это был самый неприятный подъем в моей жизни: я беспрестанно падал между большими глыбами гранита или же перепрыгивал с одной на другую. Когда я добрался до вершины, уже совсем рассвело. Незаметно было следов ни лодки, ни брига, который, вероятно, снялся с рифа и затонул. Не было видно ни единого паруса на океане, и, насколько я мог разглядеть, на суше тоже не было ни людей, ни жилищ.

Мне страшно было подумать о судьбе моих товарищей, глядя на эту пустыню. Я и без того был измучен мокрой одеждой, усталостью и голодом, который я начал испытывать. Я пошел к востоку вдоль южного берега, надеясь найти дом, где бы я мог обогреться и, может быть, услышать про тех, кого потерял. Во всяком случае, я надеялся, что взойдет солнце и высушит мое платье.

В скором времени меня остановил залив, или излучина моря, который, казалось, вдавался довольно далеко в сушу. И так как я не мог переправиться через него, то по необходимости должен был переменить направление и обойти залив. Переход был очень труден: не только весь Эррсйд, но и ближайшая часть Малла, называемая Росс, представляли какой-то хаос гранитных скал с растущими между ними кустами вереска. Сначала залив все суживался, как я и ожидал, но вдруг, к моему удивлению, он стал снова расширяться. Я долго ломал над этим голову, все еще не догадываясь о правде; наконец, дойдя до подъема, я понял, что выброшен на маленький бесплодный остров и со всех сторон отрезан водой от мира.

Я ждал солнца, надеясь, что оно согреет и обсушит меня. Но на рассвете среди густого тумана пошел дождь, так что положение мое стало отчаянным.

Стоя на дожде и дрожа от холода, я не знал, что делать, пока мне не пришло в голову, что залив можно перейти вброд. Я вернулся к самому узкому месту и вошел в воду. Но в трех ядрах от берега я погрузился в нее с головой и остался жив только благодаря божьей милости, а не собственной осторожности. Моя одежда не стала более мокрой — это вряд ли было возможно, — но мне сделалось еще холоднее после этой неудачи. Опять потеряв надежду, я почувствовал себя еще более опечаленным.

Вдруг я вспомнил о рее. Он вынес меня из течения и, вероятно, поможет мне благополучно перебраться через этот небольшой спокойный заливчик. При этой мысли я поспешно отправился на край островка с целью найти рей и принести сюда. Это было во всех отношениях скучное путешествие, и если бы меня не поддерживала надежда, я бы бросился на землю и отказался идти дальше. От морской ли воды или от начинающейся лихорадки я мучился жаждой и должен был по пути останавливаться и пить болотистую воду из луж.

Наконец, еле живой, я дошел до бухты. Сперва я подумал, что рей уплыл немного дальше того места, где я оставил его, и в третий раз вошел в воду. Гладкий и плотный песок постепенно опускался, так что я мог идти до тех пор, пока вода не дошла мне до горла и маленькие волны не стали плескать в лицо. Но на этой глубине ноги отказались служить мне, так что я не решился идти далее. Рей же спокойно качался передо мной на расстоянии двадцати футов.

Я терпеливо переносил все до этого последнего разочарования, но тут, выйдя на берег, я бросился на песок и заплакал.

Воспоминание о времени, проведенном на острове, до сих пор для меня так ужасно, что я потороплюсь покончить с ним. Во всех книгах, где я читал о людях, потерпевших крушение, карманы их оказывались набитыми инструментами или, как нарочно, вместе с ними выбрасывало на берег ящик с разными необходимыми вещами. Мое положение было совсем иное. В карманах моих не было ничего, кроме денег и серебряной пуговицы Алана. И так как я рос в стране, далекой от моря, то знаний о нем у меня было так же мало, как и орудий.

Мне известно было, что раковины считаются пригодными для еды, а среди скал иа острове я нашел множество плоских раковин, которые с трудом мог оторвать от места, не зная, что при этом нужна только быстрота. Кроме того, были еще маленькие раковины, называвшиеся башенками. Эти два вида моллюсков служили мне единственной пищей. Я съедал их холодными и сырыми и был так голоден, что сначала они показались мне восхитительными.

Может быть, для моллюсков уже прошел сезон или в воде, окружавшей остров, было что-то вредоносное, но, поев их в первый раз, я почувствовал головокружение и тошноту и долгое время пролежал замертво. Вторая проба той же пищи — другой у меня не было — оказалась удачнее и подкрепила мои силы. Но во все время моего пребывания на острове я не знал, чего ожидать после еды: иногда все сходило благополучно, а иногда начиналась мучительная тошнота, причем я никогда не мог понять, что за раковина так подействовала на меня.

Весь день лил дождь; остров весь вымок, и иа нем нельзя было найти сухого места. Когда я лег спать между двумя глыбами скал, образовавшими как бы крышу, ноги мои очутились в болоте.

На второй день я обошел остров со всех сторон, но нигде не нашел ничего лучшего. Весь он был пустынный и скалистый, не заметно было ничего живого, кроме дичи, убить которую мне было нечем, да чаек, в громадном количестве посещающих нависшие над водой скалы. Излучина, или пролив, отделявшая остров от Росса, на севере расширялся в бухту, а бухта, в свою очередь, переходила в Айонский пролив, окрестности которого я избрал своим местопребыванием.

Для выбора своего я имел веские причины: в этой части острова была хижина вроде будки, где ночевали рыбаки, приезжавшие сюда ловить рыбу. Дерновая крыша совершенно провалилась, так что хижина никуда не годилась и защищала меня меньше, чем скалы. Важнее было то, что здесь в большом количестве можно было найти моллюсков, которыми я питался. Во время отлива я мог сразу набрать их множество, а это, без сомнения, было большим удобством. Другая причина была еще важнее: я никак не мог привыкнуть к ужасному одиночеству на острове и все оглядывался по сторонам, точно меня преследовали, волнуемый страхом и надеждой увидеть приближение живого существа. Поднявшись немного по склону холма на берегу бухты, я мог увидеть большую старинную церковь и крыши домов обитателей Аноны. А по другую сторону, на низменности Росса, я мог разглядеть, как утром и вечером поднимался дым, по-видимому, из жилища, находившегося в глубине долины.

Дрожа от холода в мокрой одежде, с помутившимся сознанием от одиночества, я подолгу смотрел на этот дым, думая об очаге и обществе людей, пока мое сердце не начинало колотиться. То же действие производили на меня крыши. Хотя вид удобного человеческого жилья еще более усиливал мои страдания, все же он поддерживал во мне надежду, помогая глотать сырые раковины, которые мне скоро опротивели, и спасая от чувства ужаса, которое я испытывал, оставаясь один с птицами под дождем среди мертвых скал у холодного моря.

Я говорю, что это поддерживало во мне надежду, потому что мне казалось тогда невозможным умереть на берегу родной страны, в виду церковной колокольни и дыма людских жилищ. Но прошел второй день, и хотя я пристально наблюдал, не покажутся ли лодки в проливе и не пройдут ли люди по Россу, помощь все еще не появлялась. Дождь лил по-прежнему. Я лег спать совершенно вымокший и с болью в горле, но найдя хоть в том немного утешения, что пожелал спокойной ночи моим ближайшим соседям на Айоне.

Карл II сказал, что в английском климате человек может проводить вне дома больше дней в году, чем где-либо в другом климате. Сейчас видно, что это сказал король, у которого был дворец и сухая одежда, и что во время бегства из Ворчестера ему, вероятно, больше везло, чем мне на моем несчастном острове. Лето было в разгаре, а дождь шел уже более суток, и погода прояснилась только после полудня на третий день.

Это был день происшествий. Утром я увидел красного оленя, самца, с прекрасно разветвленными рогами, стоявшего под дождем на краю острова. Заметив, что я вылезаю из-под скалы, он побежал рысью на другую сторону. Я подумал, что он, вероятно, переплыл пролив с Росса, хотя и не мог понять, что могло привлечь животное на Эррейд.

Немного позже, когда я лазал за своими раковинами, меня поразил звук гинеи, упавшей на скалу прямо передо мной и соскочившей в море. Возвратив мне деньги, матросы не только оставили себе треть суммы, но и кожаный кошелек моего отца, так что с того дня я носил золото просто в кармане, застегнутом на пуговицу. Теперь я понял, что мой карман разорвался, и поспешно ощупал его рукой. Но это было все равно, что запереть конюшню, когда лошадь уже украли; я уехал с берега Куинзферри приблизительно с пятью — десятью фунтами, теперь же нашел в своем кармане лишь две гинеи и серебряный шиллинг.

Правда, потом я подобрал третью гинею, блестевшую на траве. Все вместе составляло три фунта и четыре шиллинга в английской монете. Вот каково было состояние юноши, законного наследника поместья, а теперь умирающего с голода на острове, на самой окраине дикого Гайлэнда.

Мое положение беспокоило меня и в другом отношении. Иа третье утро я действительно был достоин жалости: моя одежда начала гнить; чулки совсем износились, так что икры мои были обнажены; руки распухли оттого, что они были постоянно мокрыми, горло болело, силы исчезали, мне была так противна мерзкая пища, которой я должен был довольствоваться, что меня едва не тошнило от одного ее вида.

Но худшее ждало меня впереди.

На северо-западе Эррейда расположена довольно высокая скала, которую я часто посещал, так как с ее плоской вершины был виден пролив, но, за исключением времени, потраченного на сон, я не оставался подолгу на одном месте: мое несчастье не давало мне покоя, и я изнурял себя постоянным бесцельным блужданием взад и вперед под дождем.

Впрочем, как только показалось солнце, я прилег на вершине скалы, чтобы высушиться, и не могу выразить словами, какую отраду принес мне солнечный свет. Он вернул мне надежду на освобождение, в котором я уже отчаялся, и я с новым интересом стал рассматривать море и Росс. К югу от скалы выступала часть острова, закрывавшая вид на океан, так что лодка могла с этой стороны подойти вплотную к острову, а я мог не заметить ее.

Внезапно этот скалистый мыс быстро обогнула, направляясь к Лионе, лодка с коричневым парусом и двумя рыбаками. Я закричал, потом упал на колени иа скале и, поднимая руки, умолял их о спасении. Они были достаточно близко, чтобы услышать мой голос, — я мог даже рассмотреть цвет их волос, и не было сомнения, что они видели меня, потому что они со смехом закричали что-то на гэльском наречии. Но лодка не свернула, а пролетела мимо меня прямо к Айоне.

Я не мог поверить в такую жестокость и долго бежал по береговым скалам, жалобно взывая к рыбакам. Даже когда они уже не могли услышать меня, я продолжал звать их и махать им руками, а когда они совсем исчезли, я подумал, что сердце мое разорвется на части. Во время моих невзгод я плакал только дважды: в первый раз, когда не мог достать рей; во второй раз, когда рыбаки не отозвались на мою мольбу. Сейчас я плакал и кричал, точно капризный ребенок, разрывая дерн ногтями и уткнув лицо в землю. Если бы желание могло убить человека, то рыбаки не дожили бы до утра, и я бы, наверное, умер на этом пустынном острове.

Когда мой гнев немного утих, я опять принялся за еду, но с таким отвращением, что с трудом мог его преодолеть. И правда, лучше бы мне было попоститься, потому что моллюски снова отравили меня. Мои прежние страдания возобновились снова: горло у меня болело так, что я едва мог глотать, меня трясла лихорадка и не переставали стучать зубы. Я пришел в то болезненное состояние, для которого нет названия ни на шотландском, ни на английском языках. Я подумал, что умираю, и исповедался пред богом, простив всех, даже дядю и рыбаков; после этого мне стало легче. Ночь была сухая; одежда моя тоже значительно высохла. За все время моего пребывания на острове мне еще не было так хорошо, и я наконец заснул с чувством благодарности в сердце.

На следующий день — четвертый день моей ужасной жизни — я почувствовал, что силы мои падают. Но светило солнце, воздух был теплый, и съеденные мною ракушки не причинили мне вреда, а, напротив, вернули бодрость.

Только что я взошел на скалу — по утрам я прежде всего отправлялся туда, — как заметил лодку, плывущую по проливу и направлявшуюся, как мне показалось, прямо на меня.

Я одновременно почувствовал и надежду и страх; мне пришло в голову, что вчерашние рыбаки пожалели о своей жестокости и возвратились, чтобы помочь мне. Но я не мог вторично испытать разочарование, подобное вчерашнему. Поэтому я повернулся спиной к морю и не оглядывался до тех пор, пока не сосчитал в уме несколько сот раз. Лодка по-прежнему направлялась к острову. Я еще раз отвернулся и, как мог медленнее, сосчитал до тысячи, между тем как сердце мое болезненно билось. На этот раз стало очевидно, что лодка направлялась прямо на Эррейд!

Я дольше не мог сдерживаться и побежал на берег, а потом в воду, прыгая со скалы на скалу, пока можно было идти. Я не утонул каким-то чудом. Когда пришлось наконец остановиться, ноги мои дрожали, а рот был так сух, что я должен был смочить его морской водой, прежде чем закричать.

Теперь, когда лодка приблизилась, я мог разглядеть, что это те же самые рыбаки, которых я видел вчера. Я узнал их по волосам — у одного были белокурые, а у другого черные. Но теперь с ними был третий человек, который, казалось, принадлежал к другому классу.

Как только они подошли на расстояние, позволявшее нам разговаривать, то спустили парус и остановились. Несмотря на мои мольбы, они не подходили ближе, и меня более всего испугало, что третий в лодке громко смеялся, глядя на меня.

Затем он встал и заговорил долго и быстро, сильно жестикулируя. Я сказал, что не понимаю по-гэльски, по он так рассердился, что я начал подозревать, не воображает ли он, что говорит по-английски. Прислушиваясь внимательнее, я поймал слова «какой бы ни», повторенные несколько раз, но все остальное говорилось на гэльском наречии, столь же непонятном для меня, как греческий или древнееврейский языки.

— Какой бы ни… — повторил я, чтобы показать ему, что понимаю эти слова.

— Да, да, — сказал он и взглянул на других, как будто говоря: «Я же сказал вам, что говорю по-английски», и снова по-прежнему продолжал по-гэльски.

На этот раз я поймал другое слово: «отлив». Тогда у меня появилась искра надежды. Я обратил внимание на то, что он все время показывал на главную часть Росса.

— Вы хотите сказать, что когда будет отлив?.. — закричал я и не мог кончить.

При этих словах я повернулся спиной к их лодке, где мой собеседник снова начал хихикать, вернулся опять на берег, прыгая с камня на камень, и пустился бежать по острову, как никогда прежде не бегал. Через полчаса я вышел на берег излучины. Действительно, она обратилась в небольшую лужу, которую я перешел, замочив ноги не выше колен, и с радостным криком перебрался на главный остров.

Человек, выросший у моря, и суток не оставался бы на Эррейде, который является не чем иным, как так называемым приливным островом. Два раза в сутки можно переходить с него на Росс и обратно или по совсем сухому дну, или, в крайнем случае, замочив только ноги. Даже я, наблюдая в ожидании отлива, как убывает и прибывает вода в бухте — в отлив удобнее доставать раковины, — даже я скоро бы понял этот секрет и нашел бы свое спасение, если бы посидел и подумал, а не злился на свою судьбу. Не удивительно, что рыбаки не поняли меня. Удивительно то, что они вообще догадались о моем жалком положении и решили вернуться. Я терпел на этом острове голод и холод почти сто часов. Если бы не рыбаки, я мог бы умереть там по своей глупости. Но даже и теперь я заплатил за нее довольно дорого, не только прошлыми мучениями, но и своим настоящим положением: я был одет как нищий, едва ходил и очень страдал от боли в горле.

Мне приходилось встречать много и злых и глупых людей, и я уверен, что в конце концов и те и другие расплачиваются за свои поступки, но только дураки гораздо раньше.

XV. «Мальчик с серебряной пуговицей». По острову Маллу

Часть острова Малл, называемая Росс, иа которую я теперь попал, была такая же скалистая и труднопроходимая, как и остров, только что мною покинутый: она вся состояла из болота, терновника и больших камней. Может быть, и были дороги для тех, кто хорошо знал местность, я же мог руководствоваться только собственным чутьем и вершиной Бен-Мора.

Я старался идти на дым, который так часто видел со своего острова, и, несмотря на усталость и трудность пути, добрался часов в пять или шесть утра до домика в глубине небольшой ложбины. Он был низкий и длинный, сложен из нетесаного камня и крытый дерном. На валу против дома сидел на солнце старик и курил трубку.

С помощью нескольких английских слов, которые знал старик, он объяснил мне, что мои товарищи по плаванию благополучно пристали к берегу и на другой день закусывали в этом самом доме.

— Был с ними человек, одетый, как джентльмен? — спросил я.

Он сказал, что на всех были грубые плащи, но что действительно один из них, который пришел первым, был в коротких панталонах и в чулках, тогда как другие — в матросских брюках.

— А была на нем шляпа с перьями? — спросил я. Старик отвечал, что шляпы не было и человек этот пришел с непокрытой головой, как и я.

Сперва мне пришло в голову, что Алан потерял свою шляпу, но потом, вспомнив, что шел дождь, я решил, что он, верно, спрятал ее под плащом. Я улыбнулся, отчасти, потому, что друг мой был спасен, а отчасти при мысли о его тщеславной заботе об одежде.

Тогда старый джентльмен ударил себя рукой по лбу и воскликнул, что я, вероятно, «мальчик с серебряной пуговицей».

— Да, — отвечал я не без удивления.

— Хорошо, — продолжал старый джентльмен, — мне поручено передать вам, чтобы вы следовали за вашим другом в его страну через Торосэй.

Затем он спросил о моих приключениях, и я рассказал ему свою историю. Южанин, наверно, рассмеялся бы, но этот старый джентльмен — я называю его так благодаря его манерам, хотя одет он был в лохмотья, — выслушал все с серьезным и сострадательным видом. Когда я кончил, он взял меня за руку, повел в хижину — дом его был не лучше хижины — и представил своей жене, точно она была королевой, а я — герцогом.

Добрая женщина поставила передо мной овсяный хлеб и холодную куропатку, все время улыбалась и похлопывала меня по плечу — по-английски она не говорила, — а старый джентльмен, не желая отставать от нее, сварил мне крепкий пунш из местного спирта. Все время, пока я ел, а затем пил пунш, я едва верил своему счастью; этот дом, хотя и полный торфяного дыма и дырявый, как решето, казался мне дворцом.

Пунш вызвал у меня сильнуюиспарину, после чего я крепко заснул; добрые люди уложили меня, и только на следующий день пополудни я отправился в путь. Горло у меня почти перестало болеть; настроение мое тоже очень улучшилось от здоровой пищи и хороших известии. Как я ни настаивал, старый джентльмен не взял денег и даже подарил мне старый колпак иа голову. Однако я должен признаться, что, едва потеряв дом из виду, я тщательно выстирал его подарок в придорожном ручье.

Я подумал: «Если все дикие гайлэндеры таковы, то я желал бы, чтобы мой народ был еще более диким».

Я поздно вышел и часто сбивался с пути. Я видел много народу: одни возделывали маленькие бесплодные поля, неспособные прокормить и кошку; другие пасли коровенок ростом не больше ослов. Так как шотландский горный костюм был запрещен законом со времени восстания и народ должен был носить нелюбимую им одежду лоулэндеров, то я поражался разнообразию и странности костюмов. Некоторые ходили голыми, в пальто или плащах, и носили брюки привязанными к спине, как ненужное бремя; другие, желая подражать тартану[19], сшили себе плащи из разноцветных полос, похожие на старушечьи одеяла; третьи по-прежнему щеголяли в шотландской юбке, по при помощи нескольких стежков превращали ее в пару коротких панталон, как у голландцев.

Все это было запрещено и строго преследовалось законом в надежде уничтожить дух кланов. Но здесь, на отдаленном острове, меньше обращали внимания на запреты за отсутствием доносчиков.

С тех пор как с грабежами было покончено, а вожди кланов не держали больше открытого стола, народ жил в глубокой нищете. Дороги — даже такая извилистая проселочная дорога, как та, по которой я шел, — были усеяны нищими. И здесь я опять заметил различие между моей родиной и этой страной. Наши нищие, даже профессиональные, патентованные нищие, были мужиковатым, льстивым народом, и если вы давали им плэк и спрашивали сдачи, они очень вежливо возвращали вам боддло[20]. Но эти гайлэндеры сохраняли собственное достоинство, просили милостыню только на покупку нюхательного табака, как они уверяли, и не давали сдачи.

Разумеется, это меня не касалось и только развлекало в дороге. Гораздо важнее было то, что очень немногие говорили по-английски, да и эти немногие не особенно стремились предоставить свои знания в мое распоряжение. Я знал, что место моего назначения Торосэй, и, повторяя им это название, делал знак рукой, но, вместо того чтобы просто указать мне направление, они начинали разглагольствовать на гэльском наречии, доводившем меня до одурения, и поэтому не мудрено, что я часто сбивался с пути.

Наконец, около восьми часов вечера, я, очень усталый, дошел до уединенного дома и попросил впустить меня, но получил отказ, пока не догадался о власти денег в такой бедной стране и не показал одну из моих гиней, держа ее между указательным и большим пальцами. Тогда владелец дома, который раньше притворялся, что не говорит по-английски и знаками гнал меня прочь от двери, вдруг заговорил совершенно чисто на моем языке и согласился за пять шиллингов приютить меня на ночь и проводить на другой день до Торосэя.

Эту ночь я спал беспокойно, боясь, чтобы меня не ограбили, но тревога моя была напрасна: мой хозяин не был разбойник, а только большой плут, живший в крайней бедности. Но и соседи его были не богаче, так что на следующее утро нам пришлось идти за пять миль к одному «богачу», как выражался мой хозяин, чтобы разменять одну из моих гиней. Может быть, он и был богачом в Малле, но на юге его, наверное, не сочли бы таковым, так как, для того чтобы набрать двадцать шиллингов серебром, ему пришлось отдать все свои наличные деньги, обшарить весь дом и еще призанять кое-что у соседа. Одни шиллинг он оставил себе, уверяя, что не в состоянии обойтись без мелочи, так как такую крупную монету не скоро разменяешь. Но все-таки он был очень любезен и разговорчив, пригласил нас обоих отобедать с его семьей и сварил пунш в прекрасной фарфоровой чашке, после чего мой плутоватый проводник так развеселился, что отказался идти дальше.

Я стал сердиться и обратился за помощью к богачу — его звали Гектор Маклин, — в присутствии которого я заключил сделку с проводником, и заплатил ему пять шиллингов. Но Маклин, также выпивший, клялся, что ни один джентльмен не должен уходить из-за стола, после того как сварен пунш. Мне ничего более не оставалось, как сидеть и слушать якобитские тосты и гэльские песни, пока все не опьянели и не побрели, спотыкаясь, на ночлег, кто к постелям, а кто на гумно.

На следующий день — четвертый день моего путешествия — мы поднялись, когда еще не было пяти часов, но мой плутоватый проводник сейчас же принялся за бутылку, и я целых три часа не мог вытащить его из дому, и это, как увидите, повлекло за собой новую неудачу.

Пока мы спускались в поросшую вереском долину, все шло хорошо, хотя проводник постоянно оглядывался назад и на мои расспросы только усмехался. Но не успели мы обогнуть холм и потерять из виду дом Маклина, как он объявил, что Торосэй находится прямо передо мной и что мне надо все время держаться вершины холма, который он мне указал.

— Мне это вовсе не нужно, — сказал я, — ведь вы идете со мной.

Но бессовестный плут отвечал по-гэльски, что не понимает английского языка.

— Ну, любезный, — заявил я, — я прекрасно знаю, что ваши познания в английском то пропадают, то снова возвращаются. Скажите: что нужно сделать, чтобы вернуть их? Заплатить еще?

— Еще пять шиллингов, — сказал он, — и я доведу вас.

Подумав немного, я предложил ему два, на что он с жадным видом согласился, но потребовал деньги вперед — «на счастье», говорил он, но я думаю, что, скорее, на мое несчастье.

Два шиллинга действовали недолго: не пройдя и двух миль, он уселся около дороги и снял свои грубые башмаки, как человек, собравшийся отдыхать.

— А, — рассердился я, — вы опять не понимаете по-английски?

Он нагло ответил:

— Не понимаю.

Тут я вышел из себя и поднял руку, чтобы ударить его. Он вытащил из своих лохмотьев нож и откинулся назад, оскалив зубы, как дикая кошка. Забыв все на свете, я бросился на него, левой рукой оттолкнул нож, а правой ударил его по лицу. Я был сильный малый и притом до крайности взбешен, а мой противник — небольшого роста, поэтому он тяжело упал на землю. К счастью, нож выпал у него из рук во время падения.

Я подобрал нож и башмаки, пожелал ему всего хорошего и продолжал путь, оставив его безоружным и босым. Я весело шел вперед, уверенный по многим причинам, что покончил с этим мошенником. Во-первых, он знал, что больше не получит от меня денег; во-вторых, башмаки в этой стране стоили только несколько пенсов; в-третьих, нож свой, который на самом деле был кинжалом, он носил противозаконно.

Через полчаса я нагнал высокого человека в лохмотьях, шедшего довольно быстро, но нащупывавшего дорогу палкой. Это был слепой, назвавший себя законоучителем, что должно было бы успокоить меня. Однако мрачное, зловещее выражение его лица не нравилось мне, а когда я пошел с ним рядом, увидел, что из-под лацкана его кармана выглядывает стальной приклад пистолета. За ношение оружия полагался штраф в пятнадцать фунтов стерлингов на первый раз и высылка в колонии — на второй. Я не мог понять, зачем законоучителю ходить вооруженным и на что слепому пистолет.

Я рассказал ему про своего проводника, так как гордился своим поступком, и тщеславие на этот раз взяло верх над моим благоразумием. При упоминании о пяти шиллингах он так громко возмутился, что я решил лучше не упоминать о двух других и радовался, что он не видит моего сконфуженного лица.

— Я дал слишком много? — спросил я, немного запинаясь.

— Слишком много! — воскликнул он. — Да я охотно сам провожу вас до Торосэя за рюмку водки, и в придачу вы будете наслаждаться обществом довольно образованного человека.

Я сказал, что не понимаю, как слепой можег служить проводником. На эти слова он громко рассмеялся и ответил, что при помощи своей палки видит не хуже орла.

— По крайней мере, на острове Малле, — прибавил он, — где мне знакомы каждый камень и каждый кустик вереска. Смотрите, — сказал он, помахивая палкой направо и налево, — там внизу течет речка, а выше стоит холмик, и на его вершине лежит камень. Почти у подошвы холма проходит путь на Торосэй. Эта же дорога предназначена для скота, и потому так утоптана и вьется зеленой лентой среди вереска.

Я должен был сознаться, что все это совершенно верно, и выказал свое удивление.

— О, — сказал он, — это еще что! Поверите ли, что когда до опубликования акта здесь еще можно было носить оружие, я умел даже стрелять!.. Да, умел! — воскликнул он, затем, взглянув искоса, прибавил: — Если б у вас был пистолет, я бы показал вам свое искусство.

Я отвечал, что у меня нет оружия, и отошел от него подальше. Если б он только знал, что в это время из его кармана высовывался пистолет и я мог ясно видеть, как на его рукоятке играют лучи солнца! Но, на мое счастье, он не знал этого и думал, что все шито-крыто, и продолжал лгать.

Вскоре он начал хитро выспрашивать меня, откуда я иду, и богат ли я, и могу ли я разменять ему пять шиллингов, — он уверял, что они лежат у него в кошельке, — и все время старался приблизиться ко мне, тогда как я держался от него подальше. Мы теперь шли поочередно, как в хороводе, переходя с одной стороны на другую, по зеленой скотопрогонной дороге, пересекавшей холмы по направлению к Торосэю. Я так ясно сознавал свое превосходство, что был в прекрасном настроении и находил удовольствие в этой игре в жмурки, но законоучитель сердился все больше и больше и, наконец, начал ругаться по-гэльски и старался палкой ударить меня по ногам.

Тогда я объявил ему, что и у меня, как у него в кармане, есть пистолет и что если он не пойдет через холм прямо на юг, я пущу ему пулю в лоб.

Он сразу стал учтивым и некоторое время тщетно пытался смягчить меня. Наконец он выругал меня ио-гэльски и убрался прочь. Я смотрел ему вслед, пока он, нащупывая дорогу палкой, зашагал через болото и терновники и, обогнув холм, не исчез в ближайшей ложбине. Затем я продолжал путь по направлению к Торосэю, довольный, что путешествую один, а не с этим ученым мужем. То был несчастливый день, и два человека, от которых я только что отделался, были самыми худшими из тех, кого я встретил в горной Шотландии.

В Торосэе, на Маллском проливе, фасадом к Морвену, стояла гостиница, хозяин которой происходил из рода Маклинов, кажется, очень знатного. Содержать гостиницу в Райлэнде считается еще более почетным занятием, чем у нас, потому ли, что с ним связано понятие о гостеприимстве, или потому, что праздный и пьяный образ жизни считается приличным джентльмену. Хозяин хорошо говорил по-английски и, найдя, что я был в некотором роде ученым, проэкзаменовал меня сперва по французскому языку, в знании которого я его легко побил, а затем по латинскому, в котором мы оказались почти равносильными. Это веселое соревнование сразу поставило нас в дружеские отношения; я сидел и пил с ним пунш — вернее, смотрел, как он пил, — пока он, подвыпив, не начал рыдать у меня на плече.

Я будто случайно показал ему пуговицу Алана, но было ясно, что он не только никогда ее не видел, но и не слышал о ней. Он питал некоторую неприязнь к семье и друзьям Ардшиля и, до того как напился, прочел мне пасквиль иа прекрасном латинском языке, но весьма дурного содержания, написанный им элегическими стихами на одного из членов семьи этого дома.

Когда я рассказал ему про законоучителя, он покачал головой и заметил, что я счастливо отделался.

— Это очень опасный человек, — прибавил он, — его зовут Дункан Макэй. Он умеет стрелять по слуху на несколько ярдов. Его часто обвиняли в грабежах на большой дороге и один раз даже в убийстве.

— Лучше всего то, что он называет себя законоучителем, — сказал я.

— А отчего бы ему так не называть себя, — отвечал он, — если он действительно законоучитель? Маклин из Дюарта дал ему это звание из сострадания к его слепоте. Но, пожалуй, это было неосторожно, так как теперь под предлогом обучения юношества закону божию он вечно бродит по большим дорогам, а это, без сомнения, большое искушение для бедняка.

Наконец хозяин, не будучи более в состоянии пить, указал мне постель, на которую я улегся в прекрасном расположении духа: без особенной усталости я прошел в четыре дня значительную часть большого и извилистого острова Малл, от Эррейда до Торосэя, что по прямому пути составляет пятьдесят миль, а с моими скитаниями — около ста. В конце этого длинного путешествия я даже чувствовал себя гораздо бодрее духовно и физически, чем в начале его.

XVI. «Мальчик с серебряной пуговицей». По Морвену

От Торосэя до Кннлохалина на другом берегу существует регулярное сообщение на пароме. Оба берега пролива принадлежали сильному клану Маклинов, и почти все пассажиры, переправлявшиеся вместе со мной на пароме, были из того же клана. Шкипера барки звали Нэйль Рой Макроб. А так как это было одно из имен клана Алана Брека, который сам послал меня к этому перевозу, мне очень хотелось поскорей поговорить наедине с Нэйлем Роем.

На переполненной народом барке это было, конечно, невозможно, а переправа совершалась очень медленно: ветра не было и грести можно было только двумя веслами с одной стороны и одним веслом с другой, так как барка была плохо оборудована. Перевозчики охотно позволяли пассажирам по очереди помогать им, и вся компания проводила время за пением гэльских песен. Песни, морской воздух, добродушие и хорошее настроение присутствовавших, прекрасная погода — все это делало плавание очень приятным.

Впрочем, не обошлось без печальных переживаний. В устье Лох-Алина стояло на якоре морское судно. Сначала я предположил, что это один из королевских крейсеров, наблюдавших зимой и летом за этим берегом, чтобы препятствовать его сношениям с Францией. Но когда мы подошли поближе, стало ясно, что это торговое судно. Особенно меня поразило, что не только палуба, но и весь берег чернел народом, а по морю беспрестанно сновали шлюпки. Подойдя ближе, мы услышали громкие причитания и душераздирающий плач.

Тут я понял, что это эмигрантское судно, направляющееся в американские колонии.

Когда мы приблизились на нашей барке к судну, изгнанники стали нагибаться через борт, плача и простирая руки к моим спутникам, среди которых находились их близкие друзья. Я не могу сказать, долго ли это продолжалось, так как все утратили понятие о времени. Но капитан судна, который, казалось, совсем потерял голову — и не мудрено — от этого плача и всеобщей сумятицы, наконец подошел к нам и попросил пас отойти.

Когда Нэйль отплыл, главный певец на барке затянул меланхолическую песнь, подхваченную немедленно как эмигрантами, так и их товарищами на берегу. Песня зазвучала повсюду, точно плач по умирающим. Я видел, как слезы текли по щекам мужчин и женщин, а мотив песни глубоко растрогал даже меня.

В Киплохалине на берегу я отозвал Нэйля в сторону и спросил, не принадлежит ли он к аппинцам.

— Да. Ну и что же из этого? — отвечал он.

— Я ищу одного человека, — сказал я, — я думаю, что вы имеете о нем сведения. Его зовут Алан Брек. — И, вместо того чтобы показать ему пуговицу, я очень глупо попытался сунуть ему в руку шиллинг.

Он отступил назад.

— Вы меня оскорбляете, — сказал он, — не так следует джентльмену поступать с другим джентльменом. Человек, которого вы ищете, теперь во Франции, но если б он даже был в моем кармане, а вы представляли бы из себя мешок с шиллингами, я не тронул бы волоса на его голове.

Я увидел, что пошел ложным путем, к, не теряя времени на извинения, показал ему пуговицу.

— Хорошо, хорошо, — сказал Нэйль, — мне кажется, что вам следовало начать с этого конца. Если вы «мальчик с серебряной пуговицей», то и ладно: мне поручено проводить вас до места. Но если позволите быть откровенным, — сказал он, — вам никогда не следует упоминать имени Алана Брека, а также не следует предлагать денег гайлэндскому джентльмену.

Мне было очень трудно найти извинения: ведь не мог же я сказать ему — а это было правдой, — что пока он не назвал себя джентльменом, мне это и в голову не могло прийти. Нэйль, со своей стороны, не имел желания продолжать со мной разговор: он только хотел исполнить данные ему приказания и покончить дело со мной. Поэтому он торопился познакомить меня с моим маршрутом: я должен был переночевать на кинлохалинском постоялом дворе, на следующий день пройти по Морвену до Ардгура и провести ночь в доме Джона Клайморского, предупрежденного об этом; на третий день переправиться через один лох[21] у Коррана и через другой у Балахклиша, а затем спросить дорогу к дому Джемса Глэнского в Аухарне, в Аппинском Дюроре. Как видите, мне часто приходилось переправляться на лодке, так как в этих местах море глубоко врезается в скалы и извивается вокруг них. Страну эту легко защищать, но трудно по ней путешествовать, и вся она представляет собой серию диких и мрачных пейзажей.

Нэйль дал мне еще несколько советов: не говорить ни с кем по дороге, избегать вигов, Кемпбеллов и «красных солдат»; при их приближении сходить с дороги и прятаться в кусты, потому что встреча с ними никогда не ведет к добру, — короче, он советовал мне вести себя, как подобает разбойнику или якобитскому агенту, за которого меня, вероятно, и принимал.

Кинлохалинская гостиница была похожа на отвратительный свиной хлев, полный дыма, нечистот и молчаливых горцев. Я был очень недоволен не только помещением, но и самим собой за дурное обхождение с Нэйлем. Я думал, что хуже и быть ничего не могло, но ошибался и вскоре убедился в этом. Не прошло и получаса с тех пор, как я пришел в гостиницу — все это время мне пришлось стоять в дверях, так как торфяной дым ел мне глаза, — как вдруг разразилась гроза; по холму, где стояла гостиница, потекли ручьи, проникли в помещение и половину комнат превратили в бурный поток. В те времена по всей Шотландии постоялые дворы были довольно плохи, но все же я не мог не изумиться, когда мне от очага до постели пришлось идти по щиколотку в воде.

Рано утром я нагнал в дороге маленького полного, важного на вид человека, который шел очень медленно, выворачивая носки; по временам он читал книгу, отмечая что-то ногтем, и своей скромной одеждой напоминал лицо духовного звания.

Оказалось, что он тоже законоучитель, но совершенная противоположность слепому из Малла: он был послан эдинбургским обществом распространения христианства проповедовать евангелие в наиболее диких местах горной Шотландии. Его звали Гендерлэнд. Говорил он с тем резким южным акцентом, о котором я начинал скучать. Вскоре мы, кроме общей отчизны, нашли и другой общий интерес. Мой добрый друг, иссендинский священник, в свободное время перевел на гэльское наречие несколько гимнов и религиозных книг, которые хорошо знал Гендерлэнд, отозвавшийся с глубоким уважением о переводчике. Одну из этих книг он как раз взял с собой и читал ее по дороге. Мы сразу же пошли вместе, так как До Кинагайрлоха нам было по пути. Иногда он останавливался и разговаривал со встречными и обгонявшими нас путниками и с местными рабочими. Хотя я не мог понять их разговора, мне показалось, что мистера Гендерлэнда любят в этой стране, так как видел, что многие вынимали свои табакерки и предлагали ему щепотку.

О своих делах я рассказывал только то, что считал возможным рассказывать, то есть все, что не касалось Алана; сказал ему, что иду в Балахклиш, где должен встретиться с другом, так как подумал, что не следует указывать на Аухарн или даже на Дюрор.

Он, с своей стороны, много рассказывал мне о своем призвании и о народе, среди которого ему приходилось работать, о скрывающихся священниках и якобитах, об акте о разоружении, об одежде и других любопытных явлениях того места и времени. Он казался умеренным: в некоторых отношениях осуждал парламент, в особенности за то, что акт предписывал строже преследовать ношение национальной одежды, нежели оружия.

Его умеренность навела меня на мысль расспросить его о Красной Лисице и об аппинских фермерах. Я думал, что эти вопросы покажутся совершенно естественными в устах человека, направляющегося в эту страну. Он отвечал, что это скверная история.

— Просто удивительно, — говорил он, — откуда эти несчастные берут деньги, тогда как сами они умирают с голоду? У вас нет с собой табаку, мистер Бальфур? Нет? Прекрасно, я обойдусь без него. Но, без сомнения, этих фермеров отчасти принуждают. Джемс Стюарт Дюрор — его называют Джемс Глэнский — единокровный брат Ардшиля, предводителя клана. Его очень уважают, и он пользуется большим влиянием у фермеров. А потом есть еще другой, по имени Алан Брек.

— О, — воскликнул я, — а это что такое?

— Можно ли сказать о ветре, что это такое, где он дует? — ответил Гендерлэнд. — Он то здесь, то там: сегодня тут, а завтра умчался. Ловкий малый! Я бы не удивился, выгляни он сейчас из-за того куста дрока! Нет ли у вас с собой табаку, а?

Я ответил, что нет и что он уже не раз спрашивал меня об этом.

— Очень возможно, — сказал он, вздыхая. — Но это мне кажется странным. Итак, я говорил вам, этот Алан Брек — отчаянной храбрости контрабандист и правая рука Джемса. Он уже осужден, и ему теперь все нипочем. Очень вероятно, что если бы кто-нибудь из фермеров стал отказываться, он проткнул бы его кинжалом.

— Вы выставляете все в очень неприглядном виде, мистер Гендерлэнд, — сказал я. — Если тут действует только страх, то мне не хотелось бы и слушать об этом.

— Нет, — отвечал мистер Гендерлэнд, — тут, кроме страха, играет роль и любовь, и самоотречение, так что становится стыдно за себя. В этом есть какое-то благородство, может быть, и не с христианской, но с общечеловеческой точки зрения. Даже Алан Брек, по всему, что я слышал о нем, — борец, достойный уважения. В нашей стране есть много лживых и подлых людей, которые посещают усердно церковь и пользуются уважением общества, а между тем они гораздо хуже этого безумца, безрассудно проливающего человеческую кровь. Да, да, нам бы следовало поучиться у него. Вы, может быть, думаете, что я слишком долго жил среди горцев? — прибавил он, поглядывая на меня с улыбкой.

Я отвечал ему отрицательно, прибавив, что встретил среди гайлэндеров многое, достойное удивления, и что сам мистер Кемпбелл был тоже родом из горной Шотландии.

— Да, — сказал я, — это правда, это знатный род… А что делает теперь королевский агент? — осведомился я.

— Колин Кемпбелл? — спросил Гендерлэнд. — Он сам лезет на рожон!

— Я слышал, что он силой хочет согнать арендаторов с их земли, — сказал я.

— Да, — отвечал он, — но дело это, как говорится, ни с места. Во-первых, Джемс Глэнский поехал в Эдинбург, нашел там юриста — без сомнения, Стюарта: они все стоят друг за друга, — и добился приостановки выселения. Но потом Колин Кемпбелл снова выиграл дело в суде государственного казначейства. Теперь я слышал, что первая партия выселяемых должна отправиться завтра. Выселение начнется с Дюрора, под самыми окнами Джемса, что, по моему скромному разумению, безрассудно.

— Вы думаете, что они станут защищаться? — спросил я.

— Положим, они обезоружены, — сказал Гендерлэнд, — или предполагается, что они обезоружены, хотя еще много холодного оружия припрятано в укромных уголках. Кроме того, Колин Кемпбелл вытребовал туда солдат. И все-таки, будь я на месте его жены, я не был бы спокоен, пока он не вернется домой. За этих аппинских Стюартов никогда нельзя поручиться.

Я спросил, опаснее ли они своих соседей.

— Нет, — сказал он, — это-то и скверно, потому что если Колин Рой добьется своего в Аппине, ему придется начинать снова в соседней местности, которая называется Мамор и принадлежит Камеронам. Ему, как королевскому агенту, приходится выселять арендаторов из той и другой земли, и, откровенно говоря, мистер Бальфур, я уверен, что если на первый раз он и увернется, то на второй ему несдобровать.

Разговаривая подобным образом, мы шли почти весь день, пока наконец мистер Гендерлэнд не выразил своего удовольствия, что провел время так приятно в обществе друга мистера Кемпбелла, «которого, — сказал он, — я осмелюсь назвать сладкогласным певцом нашего духовного Сиона», и предложил мне сделать небольшой привал, чтобы провести ночь в его доме, немного в стороне от Кингайрлоха. По правде сказать, я был чрезвычайно рад: у меня не было ни малейшего желания знакомиться с Джоном Клаймором, и после двойной неудачи — сперва с проводником, а затем с джентльменом-перевозчиком — я немного побаивался незнакомых горцев.

Итак, мы ударили по рукам и после полудня подошли к маленькому домику, одиноко стоявшему на берегу Линни-Лоха. Солнце уже ушло с пустынных Ардгурских гор, но еще освещало Аппинские скалы на противоположном берегу. Лох был спокоен, как озеро, только чайки кричали вокруг, и вся местность имела какой-то странный и торжественный вид.

Не успели мы дойти до двери дома мистера Гендерлэнда, как, к моему великому удивлению — я успел уже привыкнуть к гайлэндерской вежливости, — он неожиданно промчался вперед, оставив меня позади, влетел в комнату, схватил банку и роговую ложечку и начал набивать свой нос табаком в самом неумеренном количестве. Затем он хорошенько прочихался и оглянулся на меня с глуповатой улыбкой.

— Я дал обет, — сказал он, — что не буду брать с собой табак. Это, разумеется, большое лишение. Но когда я вспоминаю о мучениках не только в Шотландии, но и в других христианских странах, мне становится стыдно и думать об этом.

Как мы только поели — овсяная каша и сыворотка были самыми вкусными из блюд добряка, — он с серьезным лицом заявил, что у него есть обязанности по отношению к мистеру Кемпбеллу, а именно — осведомиться о состоянии моей души. Вспомнив случай с табаком я готов был улыбнуться, но вскоре от его слов на глазах у меня выступили слезы.

Доброта и скромность — вот два качества, которые никогда не должны утомлять человека. Мы редко встречаем их в этом грубом мире, среди черствых и надменных людей. Хотя я порядочно заважничал после удачного исхода моих приключений, но слова мистера Гендерлэнда, полные доброты и смирения, вскоре заставили меня опуститься на колени перед этим простым бедным стариком и радоваться и гордиться своим положением.

Перед тем как лечь спать, он предложил мне на дорогу шесть пенсов из своих скудных сбережений, хранившихся в земляной стене его дома, и такой избыток доброты привел меня в большое смущение. Но он так настаивал, что я счел наиболее вежливым исполнить его желание, хотя после этого он стал беднее меня.

XVII. Смерть Красной Лисицы

Назавтра мистер Гендерлэнд нашел человека, владельца лодки, который в этот день собирался переплыть Линни-Лох, чтобы в Аппине заняться рыбной ловлей. Человек этот принадлежал к его пастве, и Гендерлэнд убедил его взять меня с собой, и таким образом мое путешествие сократилось на целый день, и я сберег деньги, которые пришлось бы уплатить за переправу на двух паромах.

Мы отправились около полудня. День был пасмурный, небо затянулось облаками, и, пробиваясь сквозь них, солнечные лучи только кое-где освещали землю. Линни-Лох в этом месте был очень глубок и спокоен, так что я должен был взять воды в рот, чтобы увериться, что она действительно соленая. Со всех сторон поднимались высокие, неровные, бесплодные скалы, черные и мрачные в тени облаков и серебристые, изборожденные горными потоками, когда их освещало солнце. Аппинская страна показалась мне слишком суровой, чтобы я понял страстную привязанность к ней Алана.

Надо упомянуть еще об одном. Вскоре после того, как мы пустились в путь, солнце осветило небольшое красное, движущееся пятно близ северного берега. Его цвет очень напоминал одежду солдат. Кроме того, на нем время от времени что-то блестело и искрилось, словно сталь при солнечном свете.

Я спросил у лодочника, что бы это могло быть. Он отвечал, что это, вероятно, красные солдаты, вызванные из форта Виллиам по случаю выселения бедных арендаторов Аппина. Сознаюсь, что это зрелище опечалило меня. Оттого ли, что я думал об Алане, или от какого-то предчувствия, но я, только два раза видевший войско короля Георга, не почувствовал к нему особенного расположения.

Наконец мы так близко подошли к берегу у входа в Лох-Левен, что я попросил высадить меня. Мой лодочник — честный малый, помнивший обещание, данное законоучителю, — охотно бы довез меня до Балахклиша. Но так как это отдаляло меня от места моего тайного назначения, я настоял на своем, и меня наконец высадили на берег около Леттерморского (или Леттеворского; мне приходилось слышать и то и другое) леса в Аппине — родине Алана.

Лес этот, состоявший из берез, рос на крутом, скалистом склоне горы, нависшей над Лохом. В нем было много прогалин и долинок, покрытых папоротником, а посреди него с севера на юг шла дорога или, вернее, тропинка для всадников. У поворота тропинки бежал ручей, у которого я присел, чтобы закусить овсяным хлебом мистера Гендерлэнда и подумать о своем положении.

Тут меня стали беспокоить не только тучи комаров, но также и сомнения, бродившие в моей голове. Как следовало мне поступить? Зачем мне было встречаться с Аланом — человеком, объявленным вне закона и готовым совершить убийство? Не благоразумнее ли было бы самостоятельно отправиться на юг? Что подумают обо мне мистер Кемпбелл и мистер Гендерлэнд, если когда-нибудь узнают о моем безрассудстве и самонадеянности? Вот сомнения, которые сильнее, чем когда-либо, одолевали меня.

Пока я сидел и думал, в лесу послышались шаги и топот лошадей, и вскоре на повороте дороги показались четыре путешественника. Дорога в этом месте была такая неровная и узкая, что они шли поодиночке, ведя лошадей иод уздцы. Впереди выступал высокий рыжеволосый джентльмен с надменным раскрасневшимся лицом; шляпу свою он нес в руках и обмахивался ею, задыхаясь от жары. Второго — по его черной приличной одежде и белому парику — я с полным основанием принял за юриста. Третий был слуга в одежде из клетчатой материи; это доказывало, что господин его — гайлэндер — или осужден законом, или, напротив, находится в странно дружеских отношениях с правительством, так как ношение тартана воспрещалось актом. Если бы я больше понимал в этом деле, то заметил бы на тартане цвета Арджайлей (или Кемпбеллов). К лошади слуги ремнями был привязан объемистый чемодан, а у луки седла висела сетка с лимонами — для пунша, — так часто ездили богатые путешественники в этой стране.

Что же касается четвертого, замыкавшего шествие, то я и прежде встречал ему подобных и сейчас же признал в нем помощника шерифа.

Как только я увидел этих людей, то решил — не знаю почему, — что мои похождения будут продолжаться. Когда первый всадник приблизился ко мне, я встал и спросил у него дорогу в Аухарн.

Он остановился и, как мне показалось, взглянул на меня несколько странно. Затем, обернувшись к стряпчему, он сказал:

— Мунго, многие сочли бы это за дурное предзнаменование: я еду в Дюрор по известному вам делу, и вдруг из кустов папоротника появляется мальчик и спрашивает, не направляюсь ли я в Аухарн?

— Гленур, — сказал тот, — это плохой предмет для шуток.

Оба приблизились и смотрели на меня, тогда как двое других остановились за ними на расстоянии брошенного камня.

— А что тебе нужно в Аухарне? — спросил Колин Рой Кемпбелл из Гленура, по прозванию Красная Лисица, — это был он.

— Видеть человека, который там живет, — ответил я.

— Джемса Глэнского? — задумчиво спросил Гленур и прибавил, обращаясь к стряпчему: — Как вы думаете, он собирает своих людей?

— Во всяком случае, — заметил стряпчий, — нам лучше подождать тут и приказать солдатам присоединиться к нам.

— Если вы хотите знать, кто такой я, — сказал я, — то я не принадлежу ни к вашей, ни к его партии. Я честный подданный короля Георга, никого не боюсь и никому не обязан.

— Прекрасно сказано, — ответил агент. — Но осмелюсь спросить, что этот честный человек делает так далеко от своей родины и зачем он ищет брата Ардшиля? Должен сказать тебе, что я имею здесь власть. Я королевский агент в здешних поместьях и в моем распоряжении солдаты.

— О вас идет молва, — прибавил я, немного раздраженно, — что с вами трудно ладить.

Он с прежним сомнением продолжал смотреть на меня.

— Да, — вымолвил он наконец, — ты смело разговариваешь, но я ничего не имею против откровенности. Если бы ты спросил у меня дорогу к Джемсу Стюарту как-нибудь в другой раз, я показал бы ее тебе и пожелал доброго пути. Но сегодня… Эй, Мунго!

И он опять повернулся к стряпчему.

Не успел он этого сделать, как с вершины горы раздался ружейный выстрел, и в ту же минуту Гленур упал на дорогу.

— О, я умираю! — несколько раз повторил он. Стряпчий подхватил его, а слуга стоял рядом, ломая руки. Раненый окинул их затуманенным взглядом и произнес изменившимся голосом, который тронул мое сердце:

— Позаботьтесь о себе, я умираю.

Он попытался расстегнуть одежду, как бы отыскивая рану, но пальцы его соскользнули с пуговиц. Он испустил тяжелый вздох, опустил голову на плечо и умер.

Стряпчий не произнес ни слова, но лицо его вытянулось и побледнело, как у покойника. Слуга громко заплакал и закричал, точно ребенок. Я же не двигался с места и в каком-то ужасе смотрел на них. Помощник шерифа при первом звуке выстрела побежал назад, чтобы поторопить солдат.

Наконец стряпчий опустил мертвеца на дорогу, залитую кровью, и, шатаясь, встал на ноги. Это движение, вероятно, вернуло мне сознание, так как я сразу бросился к горе и стал быстро карабкаться вверх, крича:

— Убийца, убийца!

Времени прошло так мало, что, когда я взобрался на первый выступ и мог увидеть часть открытой горы, убийца был еще близко. Это был высокий человек в черной одежде с металлическими пуговицами; в руках он держал длинное охотничье ружье.

— Вот он, — закричал я, — я вижу его!

Тут убийца бросил быстрый взгляд через плечо и пустился бежать. Через минуту он скрылся между березами, потом появился снова и начал влезать, как обезьяна, на следующий, необычайно крутой уступ скалы. Затем он исчез за поворотом, и больше я не видел его.

Все это время я бежал тоже и уже поднялся довольно высоко, как услышал голос, кричавший, чтобы я остановился.

Я был на краю верхнего леса, но когда я оглянулся, то увидел перед собою всю открытую часть горы.

Стряпчий и помощник шерифа стояли на дороге, крича и делая мне знак, чтобы я спустился. Налево от них из нижнего леса начинали поодиночке выходить солдаты с ружьями в руках.

— Зачем мне возвращаться? — спросил я. — Лучше вы идите сюда!

— Десять фунтов тому, кто поймает этого мальчишку! — заявил стряпчий. — Он соучастник. Его поставили здесь, чтобы задержать нас разговорами.

При этих словах, которые я отлично слышал, хотя он обращался к солдатам, а не ко мне, душа мой ушла в пятки от совершенно нового чувства. Одно дело — подвергать опасности свою жизнь, а другое — рисковать не только жизнью, но и честью. К тому же все это совершилось так внезапно, точно гроза в ясный день, и я почувствовал себя пораженным и беспомощным.

Солдаты рассыпались по горе; некоторые из них побежали вперед, другие вынули ружья и стали целиться в меня; я же стоял неподвижно.

— Спрячься здесь за деревьями, — послышался голос рядом со мной.

Я едва соображал, что делаю, но послушался. И не успел я спрятаться, как услышал выстрелы из ружей и свист пуль между березами.

Под прикрытием деревьев стоял Алан Брек с удочкой в руках. Он не поздоровался со мной. Нам было не до учтивости. Он только сказал: «Идем!» — и побежал по склону горы по направлению к Балахклишу, а я, как овца, следовал за ним.

Мы бежали между березами и то прятались за низкими выступами на склоне горы, то ползли на четвереньках между вереском. Мы бежали так быстро, что сердце мое готово было разорваться, и я не мог ни думать, ни говорить. Помню только, что с удивлением смотрел, как Алан время от времени поднимался во весь рост и оглядывался, причем каждый раз вдали раздавались крики солдат. Через четверть часа Алан остановился, упал плашмя в вереск и повернулся ко мне.

— А теперь, — сказал он, — начинается самое трудное. Если хочешь спасти свою жизнь, делай то же, что и я!

И с тою же быстротой, но с гораздо большими предосторожностями мы отправились обратно по склону холма, пересекая его, может быть, немного выше. Наконец в верхнем Леттерморском лесу, где я встретил Алана, он бросился на землю и долго лежал, спрятав лицо в папоротник и едва переводя дух.

Мои бока так болели, голова так кружилась, во рту так пересохло, что я растянулся рядом с ним точно мертвый.

XVIII. Разговор с Аланом в Леттерморском лесу

Алан пришел в себя первым. Он встал, вышел из-за деревьев, оглянулся и, возвратившись, опустился на землю.

— Да, — сказал он, — это было жаркое дело, Давид.

Я ничего не ответил и даже не поднял головы. Я был свидетелем убийства, видел, как высокий, здоровый, веселый джентльмен в одну минуту был лишен жизни. Жалость, испытанная мною при этом зрелище, еще жила во мне, но не только это тревожило меня в ту минуту. Был убит человек, которого Алан ненавидел; сам Алан прятался между деревьями и убегал от солдат. Он ли стрелял или только отдал приказ это сделать — было безразлично. Выходило, что мой единственный друг в этой стране — настоящий убийца. Я чувствовал к нему отвращение, не мог взглянуть ему в лицо и охотнее согласился бы лежать в одиночестве под дождем и на моем холодном острове, чем в теплом лесу рядом с ним.

— Ты все еще чувствуешь усталость? — спросил он опять.

— Нет, — отвечал я, не поднимая лица из папоротника, — нет, я теперь не чувствую усталости и могу говорить. Нам надо расстаться, — сказал я. — Вы очень мне нравились, Алан. Но ваш путь — не мой и не божий… Одним словом, нам надо расстаться.

— Мне жаль будет расстаться с тобой, Давид, без всякой на то причины, — сказал Алан чрезвычайно серьезно. — Если тебе известно что-либо порочащее мою честь, то во имя нашего старого знакомства тебе следовало бы высказаться. А если тебе просто перестало нравиться мое общество, то мне следует считать себя оскорбленным.

— Алан, — ответил я, — к чему вы это говорите? Вы прекрасно знаете, что Кемпбелл лежит в крови на дороге.

Он некоторое время молчал, а затем спросил:

— Слышал ты когда-нибудь сказку о «Человеке и Добром Народе?»

— Нет, — сказал я. — И слышать не желаю.

— С вашего позволения, мистер Бальфур, я все-таки расскажу вам ее, — сказал Алан. — Человек был выброшен на скалистый остров, где, как видно, Добрый Народ останавливался и отдыхал по пути в Ирландию. Скала эта называется Скерривор и находится недалеко от места, где мы потерпели крушение. Человек, должно быть, очень жалобно сетовал на то, что перед смертью не увидит своего ребенка. Наконец над ним сжалился король Доброго Народа и послал гонца, который принес ребенка в мешке и положил его рядом с человеком, пока тот спал, так что, когда человек проснулся, он увидел рядом с собой мешок, в котором что-то шевелилось. Он, должно быть, принадлежал к той породе людей, которые всегда ожидают худшего. Прежде чем открыть мешок, он для безопасности пронзил его кинжалом, так что ребенка нашли уже мертвым. Мне кажется, мистер Бальфур, что ты очень похож на этого человека.

— Вы хотите сказать, что не причастны к этому делу? — воскликнул я садясь.

— Я прежде всего скажу тебе, мистер Бальфур из Шооса, как другу, — сказал Алан, — что если бы я собирался убить джентльмена, то не сделал бы этого в своей собственной стране, чтобы не навлечь неприятностей на мой клан. И ты не встретил бы меня без шпаги и ружья, а лишь с удочкой за спиной.

— Да, — сказал я, — это правда!

— А теперь, — продолжал Алан, вынимая кинжал и кладя на него руку, — я клянусь на Священном Мече, что не принимал в этом никакого участия ни делом, ни мыслью.

— Благодарю за это бога! — воскликнул я и протянул ему руку.

Он как будто не заметил этого.

— Мне кажется, что какой-то Кемпбелл не стоит стольких разговоров! — сказал он. — Они вовсе не так редки, насколько мне известно.

— Во всяком случае, — отвечал я, — вы не можете особенно осуждать меня, Алан, так как прекрасно знаете, что говорили мне на бриге. Но желание и действие не одно и то же, и я снова благодарю за это бога. Всеми нами может овладеть искушение, но хладнокровно лишить человека жизни… — В эту минуту я больше ничего не мог сказать. — Вы знаете, кто это сделал? — прибавил я. — Вы знаете того человека в черном кафтане?

— Я не вполне уверен в цвете его кафтана, — сказал Алан хитро. — Но мне почему-то кажется, что он был синий.

— Синий ли, черный ли, вы знаете его? — спросил я.

— По совести, я не могу поклясться в этом, — сказал Алан. — Правда, он прошел очень близко от меня, но, по странной случайности, я в это время завязывал башмаки.

— Можете ли вы поклясться, что не знаете его, Алан? — закричал я, готовый и сердиться и смеяться его уверткам.

— Пока нет, — сказал он, — но у меня очень короткая память, Давид.

— Но я видел ясно одно, — сказал я, — вы старались отвлечь внимание солдат на себя и на меня.

— Очень возможно, — отвечал Алан. — И каждый джентльмен поступил бы так же; мы оба не причастны к этому делу.

— Тем более имеем мы оснований оправдываться, если нас невинно подозревают! — воскликнул я. — Во всяком случае, о невинных надо подумать раньше, чем о виновных.

— Нет, Давид, — сказал он, — у невинных еще есть надежда, что правота их выяснится в суде. Для человека же, пустившего пулю, лучшее место, я думаю, в вереске. Люди, не замешанные ни в каких неприятностях, должны помнить о тех, кто в них замешан. В этом и заключается настоящее христианство. Если бы случилось наоборот и человек, которого я не мог разглядеть, был бы на нашем, а мы на его месте, что легко могло бы случиться, то мы, без сомнения, были бы ему очень благодарны за то, что он отвлек на себя внимание солдат.

Когда дело дошло до этого, я потерял надежду убедить Алана.

Он, казалось, так наивно верил в свои слова и выражал такую готовность жертвовать собой за то, что считал своим долгом, что я не мог с ним спорить. Я вспомнил слова мистера Гендерлэнда о том, что мы сами могли бы поучиться у этих диких горцев, и принял к сведению этотурок. У Алана были превратные понятия, но он готов был отдать за них жизнь.

— Алан, — сказал я, — не стану лгать, что и я понимаю так христианский долг, но это все-таки хорошо, и я во второй раз протягиваю вам руку.

Тут он подал мне обе руки и заявил, что я, как видно, околдовал его, потому что он может мне простить все. Затем он очень серьезно прибавил, что нам нельзя терять времени и надо бежать обоим из этой страны: ему — потому, что он дезертир, и теперь весь Аппин будут обыскивать самым тщательным образом, и всех жителей будут подробно допрашивать о том, что они знают о нем; мне же — потому, что меня тоже считают замешанным в убийстве.

— О, — сказал я, желая дать ему маленький урок, — я не боюсь суда моей родины.

— Точно это твоя родина, — сказал он, — и точно тебя будут судить здесь, в стране Стюартов…

— Это все Шотландия, — отвечал я.

— Я, право, удивляюсь тебе, — заметил Алаи. — Убит Кемпбелл, значит, и разбираться будет дело в Инвераре — главной резиденции Кемпбеллов. Пятнадцать Кемпбеллов будут присяжными, а самый главный Кемпбелл — сам герцог — будет важно председательствовать в суде. Правосудие, Давид? Уверяю тебя, это будет такое же правосудие, какое Гленур нашел недавно там, на дороге.

Признаюсь, эти слова меня немного смутили. Но я испугался бы еще больше, если бы знал, как верны предсказания Алана: действительно, он преувеличил только в одном отношении, так как среди присяжных было только одиннадцать Кемпбеллов. Но остальные четверо тоже зависели от герцога, так что это мало меняло дело.

Я все-таки воскликнул, что он несправедлив к герцогу Арджайльскому, который, хоть и виг, был мудрым и честным дворянином.

— Положим, — сказал Алан, — он виг. Но я никогда не стану отрицать, что он хороший вождь своего клана. Убит один из Кемпбеллов, и что скажет клан, если суд под председательством герцога никого не приговорит к повешению? Но я часто замечал, что вы, жители низменной Шотландии, не имеете ясного понятия о справедливости.

Тут я громко рассмеялся, и, к моему удивлению, Алан стал мне вторить, смеясь так же весело.

— Ну, ну, — сказал он, — ведь мы в горах, Давид, и если я советую тебе бежать, то послушайся меня и беги. Разумеется, тяжко прятаться в вересковых зарослях и голодать, но еще тяжелее сидеть закованным в кандалы в тюрьме, которую охраняют красные мундиры.

Я спросил его, куда же нам бежать. Он отвечал:

— В Лоулэнд[22].

Тогда я несколько охотнее согласился отправиться с ним, так как с нетерпением ждал возможности возвратиться домой и взять верх над моим дядей. К тому же Алан был так уверен, что в этом деле не могло быть и речи о справедливости, что я начал бояться, не прав ли он. Из всех видов смерти мне менее всего нравилась смерть на виселице. Это отвратительное сооружение с необыкновенной ясностью представилось моему воображению (я раз видел виселицу на обложке дешевой книжки, где были напечатаны народные баллады) и отняло у меня всякую охоту предстать перед судьями.

— Я попытаю счастья, Алан, — сказал я, — я пойду с вами.

— Но помни только, — отвечал Алан, — что это нелегкое дело. Может случиться, что тебе будет очень тяжело, что у тебя не будет ни крова, ни пищи. Постелью тебе будет служить вереск, жить ты будешь, как затравленный олень, и спать с оружием в руке. Да, любезный, тебе много придется перенести, прежде чем мы будем в безопасности! Я говорю тебе это наперед, так как хорошо знаю эту жизнь. Но если ты спросишь меня, какой же другой выход тебе остается, я скажу: никакого. Или беги со мной, или ступай на виселицу.

— Выбор очень легко сделать, — отвечал я, и мы на этом ударили по рукам.

— А теперь взглянем еще раз украдкой на красные мундиры, — сказал Алан и повел меня к северо-восточной опушке леса.

Выглянув из-за деревьев, мы смогли увидеть обширный склон горы, очень круто спускающийся к лоху. Место это было неровное, покрытое нависшими скалами, вереском и редким березовым лесом. На отдаленном конце склона, по направлению к Балахклишу, то появляясь, то исчезая над холмами и долинами и уменьшаясь с каждой минутой, двигались крошечные красные солдатики. Утомленные ходьбой, они больше не обменивались ободрительными возгласами, но продолжали придерживаться нашего следа и, вероятно, думали, что скоро нагонят нас.

Алан, улыбаясь, наблюдал за ними.

— Ну, — сказал он, — они устанут, прежде чем достигнут цели! А потому, Давид, мы можем присесть и перекусить, немножко передохнуть и выпить глоток из моей фляжки. Потом мы отправимся в Аухарн, в дом моего родственника Джемса Глэнского, где мне надо будет захватить одежду, оружие и денег на дорогу. А затем, Давид, мы закричим: «Вперед, наудалую!» — и бросимся в заросли.

Мы пили и ели, сидя на месте, откуда было видно, как солнце закатывалось за громадными, дикими и пустынными скалами, по которым я был обречен скитаться с моим товарищем. Во время этого привала, а также и после, по дороге в Аухарн, мы рассказывали друг другу свои приключения. Из похождений Алана я приведу здесь те, которые мне кажутся наиболее важными или интересными.

Оказывается, что он подбежал к борту корабля, как только прошла волна, заметил меня в воде, затем потерял из виду, потом на мгновение увидел, когда я попал в течение и ухватился за рей. Это подало ему надежду, что я, может быть, достигну земли, и он сделал те распоряжения, вследствие которых я попал (за мои грехи) в эту несчастную аппинскую землю.

Между тем на бриге успели спустить лодку, и двое или трое матросов уже находились в ней, когда подошла вторая, еще более сильная волна, приподняла бриг и, наверное, потопила бы его, если бы он не зацепился за выступ рифа. До сих пор нос брига находился выше, а корма была внизу. Но теперь корму подбросило кверху, а нос погрузился в море. И при этом вода устремилась в передний люк, точно из прорвавшейся мельничной плотины.

При одном воспоминании о том, что последовало дальше, краска сбежала с лица Алана. Внизу еще оставалось двое больных матросов, беспомощно лежавших на койках. Увидя воду, хлынувшую в люк, они решили, что судно тонет, и стали громко кричать, и это было так ужасно, что все, кто был на палубе, бросились в лодку и взялись за весла.

Не успели они отплыть еще и двухсот ярдов, как нашла третья большая волна и сняла бриг с рифа. Паруса его на минуту надулись, и он, казалось, двинулся по ветру; постепенно оседая, он стал погружаться все глубже и глубже, и море поглотило «Конвент» из Дайзерта.

Пока лодка плыла к берегу, никто не произнес ни слова; все молчали, ошеломленные душераздирающими криками погибавших матросов. Но едва они ступили на берег, как Хозизен пришел в себя и приказал схватить Алана. Матросы сначала упирались, не имея ни малейшего желания повиноваться. Но в Хозизена, казалось, вселился бес. Он кричал, что сейчас Алан один, что у него большая сумма денег, что он виновен в гибели корабля и смерти их товарищей и они теперь могут отомстить ему и заодно обогатиться. Их было семеро против одного; поблизости не было ничего, что могло бы служить прикрытием Алану, и матросы, обступив его, стали подходить к нему сзади.

— И тогда, — сказал Алан, — рыжеволосый человечек… Я позабыл, как его зовут.

— Райэч? — спросил я.

— Да, — ответил Алан, — Райэч! Он принял мою сторону и спросил, матросов, неужели они не боятся суда, и потом прибавил: «Хорошо, я сам стану защищать этого гайлэндера». Этот рыжий не совсем уж дурной человек, — сказал Алан. — В нем все же есть порядочность.

— Да, — заметил я, — он по-своему был добр ко мне.

— И ко мне тоже, — подтвердил Алан, — и, честное слово, я нахожу, что он хорошо себя вел! Но, видишь ли, Давид, гибель корабля и крики тех несчастных очень сильно подействовали на него, и я думаю, что это-то и послужило главной причиной его доброты.

— Да, вероятно, — сказал я, — ведь сначала и он не отставал от других. Как же отнесся к этому Хозизен?

— Очень плохо, насколько я помню, — ответил Алан. — Но тут маленький человек крикнул, чтобы я бежал, и, найдя, что он прав, я последовал его совету. Взглянув на них в последний раз, я увидел, что они кучкой стоят на берегу и, кажется, ссорятся.

— Почему вы так думали? — спросил я.

— Потому что в ход пошли кулаки, — сказал Алан. — Я видел, как один из них как сноп повалился на землю. Я счел благоразумным не ждать развязки. В этой части Малла, знаешь, есть небольшой участок, принадлежащий Кемпбеллам, а они плохая компания для подобных мне джентльменов. Если бы не это, я бы остался и поискал бы тебя сам, не слушая советов маленького человека. (Было смешно, что Алан постоянно напирал на маленький рост мистера Райэча, хотя, по правде сказать, сам был немногим выше.) Таким образом, — продолжал он, — я со всех ног побежал вперед и, встречая кого-нибудь, кричал, что у берега судно потерпело крушение. Уверяю тебя, они не останавливались и не задерживали меня. Ты бы только посмотрел, как они мчались к берегу! А добежав, убеждались, что спешили напрасно, и это очень хорошо для Кемпбеллов. Я думаю, что в наказание их клану бриг пошел ко дну целиком, а не разбился. Но это было неудачно для тебя: если б хоть какие-нибудь обломки выбросило на берег, они стали бы повсюду рыскать и нашли бы тебя.

XIX. Дом страха

Пока мы шли, надвигалась ночь, и облака, появившиеся днем, сгустились настолько, что для этого времени года стало очень темно. Путь наш шел по неровным горным склонам, и, хотя Алан уверенно шел вперед, я не мог понять, как он находит дорогу.

Наконец в половине одиннадцатого, мы добрались до вершины горы и увидели внизу огни. По-видимому, дверь одного дома была открыта, и через нее лился свет очага и свечей. Вокруг дома и служб сновало человек пять или шесть, каждый с горящими факелами в руках.

— Джемс, должно быть, потерял рассудок, — сказал Алан. — Если бы вместо нас с тобой сюда подошли солдаты, попал бы он в переделку! Но, вероятно, у него стоит часовой на дороге, и он отлично знает, что ни один солдат не найдет пути, по которому мы пришли.

С этими словами Алан три раза свистнул условленным образом. Странно было видеть, как при первом звуке все факелы остановились, точно люди, которые несли их, испугались, и как после третьего свистка суматоха возобновилась.

Успокоив их таким образом, мы спустились по склону, и у ворот — жилище было похоже на богатую ферму — нас встретил высокий красивый мужчина лет около пятидесяти, который окликнул Алана по-гэльски.

— Джемс Стюарт, — сказал Алан, — я попрошу тебя говорить по-шотландски, потому что я привел молодого человека, не понимающего никаких других языков. Вот он, — прибавил Алан, взяв меня за руку, — молодой джентльмен из Лоулэнда, лорд в своей стране, но я думаю, для него будет лучше, если мы не назовем его имени.

Джемс Глэнский повернулся ко мне и поздоровался довольно благосклонно. Затем он обратился к Алану.

— Это был ужасный случай, он навлечет несчастье на всю страну! — воскликнул он.

— Ну, — сказал Алан, — ты должен примириться с ложкой дегтя в бочке меду. Колин Рой умер, и этому надо радоваться.

— Да, — продолжал Джемс, — но, честное слово, я бы желал, чтобы он был жив! Однако дело сделано, Алан. Но кто же будет отвечать за него? Случай этот произошел в Аппине — помни это, Алан. И Аппин будет расплачиваться, а у меня семья.

Пока они разговаривали, я наблюдал за слугами. Они, взобравшись на лестницы, разгребали солому на крыше дома и служебных построек, вытаскивая оттуда ружья, кинжалы и прочие военные доспехи. Другие уносили их, и, судя по ударам кирки, раздававшимся где-то ниже на склоне, я догадался, что их закапывали в землю. Хотя все работали усердно, но в работе не замечалось порядка: люди вырывали друг у друга ружья и сталкивались горящими фаеклами. А Джемс, постоянно прерывая разговор с Аланом, отдавал приказания, которых, очевидно, не понимали. Лица, освещенные факелами, выражали страх, и, хотя све говорили шепотом, в голосах слышались тревога и раздражение.

Вскоре из дому вышла девушка с каким-то свертком в руках. Я часто потом улыбался, вспоминая, как, едва взглянув на этот узел, Алан мгновенно сообразил, что в нем находится.

— Что девушка держит? — спросил он.

— Мы приводим дом в порядок, Алан, — отвечал Джемс испуганно и немного заискивающе. — Ведь они будут обыскивать Аппин с фонарями, и все должно быть у нас в полном порядке. Мы, видишь ли, зарываем ружья и кинжалы в мох. А у нее, вероятно, твой французский мундир!

— Зарыть в мох мой французский мундир! — закричал Алан. — Клянусь, этого не будет! — Он завладел свертком и отправился в сарай переодеваться, а меня пока поручил родственнику.

Джемс повел меня на кухню, где мы сели за стол, и он, улыбаясь, начал беседовать со мной, как радушный хозяин. Но вскоре к нему вернулось уныние, он стал хмуриться и кусать ногти. Только иногда, вспоминая обо мне, он произносил, слабо улыбаясь, одно-два слова и снова предавался своему горю. Жена его сидела у очага и плакала, закрыв лицо руками. Старший сын, присев на корточки, просматривал кипу документов и время от времени один из них сжигал. Служанка, суетясь, хозяйничала в комнате, все время хныкая от страха. То и дело в дверях показывалось лицо какого-нибудь работника, спрашивавшего приказания.

Наконец Джемс не мог более усидеть, извинился за неучтивость и пошел наблюдать за работами.

— Я составляю плохую компанию, сэр, — сказал он, — и не могу ни о чем думать, кроме ужасного происшествия, которое принесет столько бедствий совершенно невинным людям.

Немного позже, заметив, что сын сжигает бумагу, которую ему хотелось сохранить, отец не сумел совладать со своим волнением, и больно было видеть, как он несколько раз ударил паренька.

— Ты с ума сошел! — воскликнул Джемс. — Ты хочешь, чтобы отца твоего повесили? — и, забыв о моем присутствии, еще долго что-то кричал по-гэльски, на что юноша не отвечал ни слова.

Только жена при слове «повесили» накинула на лицо передник и зарыдала громче прежнего.

Для постороннего свидетеля тяжело было все это видеть и слышать, и я очень обрадовался, когда возвратился Алан, снова похожий на себя, в красивом французском мундире, хотя, откровенно говоря, он так износился и вылинял, что едва ли заслуживал, чтобы его называли красивым. Тут меня увел другой сын Джемса и дал мне перемену платья, в котором я так давно нуждался. Кроме того, я получил пару башмаков из оленьей кожи, какие носят горцы. Сначала они показались мне странными, но вскоре я к ним привык и нашел их очень удобными.

К тому времени, когда я вернулся, Алан, должно быть, уже успел рассказать мою историю, так как у них было уже решено, что я должен бежать с Аланом вместе, и все занялись нашим снаряжением. Каждому из нас дали по шпаге и пистолету, хотя я признался в своем неумении владеть первой. С этой амуницией, мешком овсяной муки, железным котелком и бутылкой настоящего французского коньяку мы были готовы в путь. Денег, правда, у нас не хватало. У меня оставалось около двух гиней; деньги Алана отправили во Францию с другим гонцом, так что все состояние этого верного члена горного клана составляло семнадцать пенсов. Что же касается Джемса, то он, кажется, так поистратился на поездки в Эдинбург и на судебные издержки по делу арендаторов, что смог собрать только три шиллинга и пять с половиной пенсов, почти всё медяками.

— Этого мало, — решил Алан.

— Ты должен найти где-нибудь поблизости безопасное убежище, — сказал Джемс, — и потом известить меня. Видишь ли, тебе надо поскорее выпутаться из этой истории, Алан. Теперь не время задерживаться из-за одной или двух гиней. Они наверняка пронюхают о тебе, будут искать тебя и всю вину свалят на тебя. А ты сам должен понять, что если обвинят тебя, то и мне несдобровать, потому что я твой близкий родственник и укрывал тебя, когда ты бывал в этом краю. А если меня обвинят… — тут он остановился и, страшно побледнев, стал кусать ногти, — нашим друзьям придется тяжело, если меня повесят, — прибавил он.

— Это будет страшный день для Аппина, — согласился Алан.

— При мысли об этом дне у меня сжимается горло, — сказал Джемс. — О Алан, Алан, мы оба рассуждали как дураки! — воскликнул он, ударив кулаком в стену так, что удар отдался во всем доме.

— Да, это правда, — сказал Алан, — и мой друг из Лоулэнда, — при этом он кивнул на меня, — давал мне по этому поводу хороший совет. Если бы я тогда послушал его!

— Но слушай дальше… — продолжал Джемс прежним заискивающим тоном. — Если они посадят меня в тюрьму, Алан, тогда-то тебе и понадобятся деньги, потому что после всего того, о чем мы говорили, на нас с тобой падут очень тяжкие подозрения, понимаешь? Ну, теперь поразмысли хорошенько и ты увидишь, что мне самому придется донести на тебя. Мне придется объявить награду тому, кто тебя поймает, да, придется! Тяжело прибегать к такому между близкими друзьями. Но если на меня падет подозрение в этом ужасном преступлении, мне придется защищаться, Алан. Согласен ты с этим?

Джемс говорил с умоляющим видом, держа Алана за борт его мундира.

— Да, — ответил последний, — я с этим согласен.

— А тебе, Алан, надо бежать из этой страны и вообще из Шотландии, а также и твоему другу из Лоулэнда, потому что мне придется объявить награду и за него. Ты понимаешь, что это нужно, Алан? Ну скажи, что понимаешь!

Мне показалось, что Алан немного покраснел.

— Это жестоко по отношению ко мне: ведь я привел сюда его, Джемс, — сказал он, поднимая голову. — Это значит, что я поступил как предатель!

— Нет, Алан, нет! — закричал Джемс. — Взгляни правде в лицо! О нем все равно будет написано в объявлении. Я уверен, что Мунго Кемпбелл объявит за его поимку награду! Не все ли равно, если я также объявлю? Кроме того, Алан, у меня есть семья. — Потом после короткого молчания он прибавил: — А ведь присяжными, Алан, будут Кемпбеллы.

— Хорошо одно, — сказал Алан, размышляя, — что никто не знает его имени.

— Никто и теперь не узнает, Алан! Вот тебе в том моя рука! — воскликнул Джемс, причем можно было подумать, что он действительно знает мое имя и отказывается от своей выгоды. — Придется только описать его одежду, лета, как он выглядит и тому подобное. Я не могу поступить иначе.

— Я удивляюсь тебе! — сурово сказал Алан. — Неужели ты хочешь продать его с помощью твоего же подарка? Ты дал ему новую одежду, а затем хочешь выдать его?

— Нет, Алан, — ответил Джемс, — нет, мы опишем одежду, которую он снял, ту, в которой его видел Мунго.

Но мне показалось, что он сильно упал духом. Действительно, бедняга хватался за соломинку, и я уверен, что перед ним все время мелькали лица его исконных врагов, занимавших места на скамье присяжных, а за ними ему мерещилась виселица.

— А ты, сэр, — спросил Алан, обращаясь ко мне, — что на это скажешь? Ты здесь под охраной моей чести, и я обязан позаботиться, чтобы ничего не делалось против твоей воли.

— Могу сказать только одно, — ответил я, — что ваш спор мне совершенно непонятен. Простой здравый смысл говорит, что за преступление должен отвечать тот, кто совершил его, то есть тот, кто стрелял. Объявите о нем, направьте преследование по его следам, и тогда честные, невинные люди будут в безопасности.

Но от этих слов и Алан и Джемс пришли в ужас и велели мне держать язык за зубами, потому что об этом и думать было нечего.

— Что подумают Камероны? — говорили они, и это убедило меня, что убийство совершил Камерон из Мамора. — И разве ты не понимаешь, что этого человека могут поймать? Ты, наверное, не думал об этом? — говорили они с такой наивной серьезностью, что у меня опустились руки от отчаяния.

— Прекрасно, — объявил я, — пожалуйста, донесите на меня, на Алана, хоть на короля Георга! Ведь мы все трое невинны, а это, очевидно, и требуется! Сэр, — обратился я к Джемсу, когда улеглось мое раздражение, — я друг Алана, и если я могу быть полезным его друзьям, меня не остановит опасность.

Я подумал, что лучше сделать вид, будто я охотно соглашаюсь, потому что Алан начинал волноваться. «И, кроме того, соглашусь я или нет, — сказал себе я, — они все равно донесут на меня, как только я покину этот дом». Но я ошибался и сейчас же заметил это: не успел я сказать последнее слово, как миссис Стюарт вскочила со стула, подбежала к нам и бросилась с плачем на грудь ко мне, потом к Алану, благословляя бога за нашу доброту к ее семье.

— Ты, Алан, выполняешь священный долг, — сказала она. — Но этот мальчик только что пришел сюда и увидел нас в самом ужасном положении, увидел хозяина, который умоляет о милости, точно нищий, тогда как он рожден, чтобы повелевать как король! Мой мальчик, я, к сожалению, не знаю твоего имени, — прибавила она, — но я видела твое лицо, и, пока сердце бьется у меня в груди, я буду помнить тебя, думать о тебе и благословлять тебя. — Она поцеловала меня и снова разразилась такими рыданиями, что я пришел в смущение.

— Ну, ну, — сказал Алан с растроганным видом, — в юле день наступает рано, а завтра в Аннине начнется порядочная кутерьма: разъезды драгунов, крики «Круахан!»[23], беготня красных мундиров, и нам с тобой следует уйти поскорее.

Мы попрощались и снова пустились в дорогу, направляясь к востоку. Была чудесная, теплая и очень темная ночь, но мы шли по такой же труднопроходимой местности.

XX. Бегство сквозь вересковые заросли. Скалы

Мы то шли, то бежали, а когда начало светать, то бежать пришлось почти без передышки. Хотя на первый взгляд местность казалась пустынной, нам встречались уединенные хижины, спрятавшиеся между холмами. По дороге нам попалось около двадцати таких хижин. Когда мы приближались к какой-нибудь из них, Алан оставлял меня одного, а сам подходил к окну, стучал в него и разговаривал с разбуженным хозяином. Это называлось «сообщать новости». В той части Шотландии это считалось настолько обязательным, что Алан должен был останавливаться в пути, даже подвергая свою жизнь опасности. И так хорошо это правило всеми исполнялось, что в большей части домов уже знали об убийстве, и, насколько я мог судить, прислушиваясь к разговорам на чуждом мне языке, новость эта встречалась скорее с ужасом, чем с удивлением.

Несмотря на то что мы торопились, мы все еще были далеко от убежища. Утро застало нас в обширной, усеянной скалами долине, по которой пробегал пенящийся поток. В этой долине, окруженной дикими горами, не было ни деревьев, ни травы. Подробностей нашего путешествия я совсем не помню; мы шли то прямо к цели, то делая длинные обходы. Мы очень спешили, передвигаясь обыкновенно ночью, а названия мест, которые мы проходили, я хотя и слышал, но по-гэльски, и потому они легко забывались.

Итак, первые лучи зари застали нас в этом ужасном месте, и я увидел, что Алан нахмурил брови.

— Это неподходящее место для нас с тобой, — сказал он, — потому что они обязаны его охранять.

С этими словами он еще быстрее, чем обычно, побежал вниз, туда, где поток разделялся надвое. Поток прорывался между тремя скалами с таким страшным грохотом, что у меня содрогнулось сердце, а над ним стоял точно туман от водяной пыли. Алан, не оглядываясь по сторонам, прыгнул прямо на средний утес и, упираясь в него руками и ногами, едва удержался на месте, так как утес был невелик. Я, не успев ни рассчитать расстояния, ни понять опасности, последовал за Аланом, и он поймал и поддержал меня.

Мы стояли на маленьком утесе, мокром и скользком, и нам предстояло сделать еще гораздо больший скачок через поток, грохотавший вокруг нас. Когда я увидел, где нахожусь, у меня от страха закружилась голова, и я закрыл глаза рукой. Алан потряс меня за плечо. Я видел, что он говорит, но от грохота водопада и головокружения не мог ничего расслышать. Я заметил только, что он покраснел от гнева и топнул ногой. Но я видел так же, как вода бешено неслась мимо, как в воздухе висел туман, и снова вздрогнул, закрыв глаза. Тут Алан приложил к моим губам бутылку с водкой и заставил проглотить около чарки, после чего мужество вернулось ко мне. Затем, приложив руки к губам, он крикнул мне в самое ухо:

— Висеть на веревке или утонуть! — И, повернувшись ко мне спиной, он перепрыгнул через рукав реки и благополучно упал на берег.

Теперь, когда я стоял один на скале, мне было просторнее; в голове шумело от водки. Видя хороший пример Алана, я понял, что если сейчас не перепрыгну через поток, то не сделаю этого никогда. Низко присев, я бросился вперед со злобой и отчаянием, которые иногда заменяли мне мужество. Но едва руки мои достигли противоположного берега, и я успел за него ухватиться, как сорвался и соскользнул в водопад. Тут Алан схватил меня за волосы, потом за ворот и, наконец, с большими усилиями вытащил на безопасное место.

Не сказав ни слова, он снова пустился бежать, и я должен был вскочить иа ноги и бежать за ним. Усталый, я почувствовал теперь, что голова моя кружится, что я совсем разбит и слегка охмелел от выпитой водки. Я бежал, спотыкаясь и ощущая невыносимую боль в боку, так что когда наконец Алан остановился под большой скалой, окруженной другими скалами, то эта остановка была очень кстати для меня.

Я сказал, что Алан остановился под большой скалой, но, вернее, это были две скалы, опирающиеся одна о другую своими вершинами. Высота этих скал достигала двадцати футов, и при первом взгляде они казались неприступными. Хотя про Алана можно было сказать, что у него четыре руки, но даже он два раза безуспешно пробовал вскарабкаться на них, и только на третий раз, стоя на моих плечах и привскочив с такою силою, что едва не переломил мне ключицы, он смог добраться до нашего пристанища. Попав на выступ, он спустил мне свой кожаный пояс, и с его помощью, а также двух углублений в скале, на которые можно было поставить ногу, я взобрался наверх.

Мне стало ясно, зачем мы сюда пришли: обе скалы, прислонившиеся друг к другу, наверху образовали выемку, формой напоминавшую блюдечко. В этом углублении могли прятаться лежа три-четыре человека.

Все это время Алаи не говорил ни слова, а только бежал и карабкался с дикой, молчаливой и безумной поспешностью, очевидно крайне опасаясь какой-нибудь неудачи. Даже теперь, когда мы уже были на скале, он молчал и по-прежнему хмурился. Он лег, плотно прижавшись к камню, и, приподняв слегка голову из своего убежища, одним глазом стал изучать окружающую местность. Уже было совсем светло, и мы могли разглядеть каменные склоны долины, дно, усеянное скалами, поток, пересекавший ее, и пенившиеся водопады. Но нигде не было видно ни дыма жилищ, ни живого существа, кроме орлов, клекотавших над утесом. Наконец Алан улыбнулся.

— Ну, — сказал он, — теперь у нас появилась надежда. — Затем, глядя на меня с улыбкой, прибавил: — Ты не особенно бойко прыгаешь.

При этих словах я, вероятно, покраснел от обиды, потому что он тотчас прибавил:

— Ну, я тебя не виню! Бороться со страхом и все-таки не отступать перед опасностью — достойно порядочного человека. Кроме того, кругом была вода, которая даже меня пугает. Нет, нет, — заключил Алан, — не ты заслуживаешь порицания, а я.

Я попросил его объясниться яснее.

— Сегодня ночью я вел себя как дурак. Во-первых, я ошибся дорогой, хотя мы шли по родной моей Аппинской стране. Поэтому утро застало нас там, где нам не следует быть, и вот мы лежим здесь, в таком неудобном и все же опасном месте. Во-вторых, — и это уже совсем непростительно для человека, часто бывавшего в горах, — я не взял бутылки с водой, и вот мы должны провести здесь весь долгий летний день, имея с собой только чистый спирт. Ты, может быть, думаешь, что это неважно, но еще до наступления ночи ты, Давид, заговоришь иначе.

Мне очень захотелось загладить свое поведение, и я сказал Алану, что спущусь вниз и наполню бутылку водой из реки, если он только выльет водку.

— Мне не хотелось бы даром тратить добрую водку, — сказал он. — Она оказала тебе сегодня большую услугу. Без нее, по моему скромному мнению, ты все бы еше торчал на том камне. А что еще важнее, — прибавил он, — ты, должно быть, заметил — ведь ты такой иаблюательный, — что Алан Брек Стюарт шел, пожалуй, быстрее обыкновенного.

— О да! — воскликнул я. — Следуя за вами, можно было задохнуться.

— Неужели? — спросил он. — Ну, так будь уверен, то, значит, нельзя было терять времени… Но довольно б этом: ложись спать, мой милый, а я буду сторожить.

Послушный его приказу, я улегся спать. Между вершинами скал ветром нанесло немного торфяной земли, на которой выросло несколько папоротников, и так образовалась для меня постель. Последнее, что я слышал, был все еще крик орлов.

Должно быть, часов около девяти утра Алан резко разбудил меня, зажимая мне рот рукой.

— Тсс, — прошептал он. — Ты храпел.

— Что же, — спросил я, удивленный его испуганным и мрачным лицом, — разве нельзя храпеть?

Он выглянул из-за угла скалы и знаком пригласил меня сделать то же.

Стоял ясный, безоблачный и очень жаркий день. Долина была видна отчетливо, как на картине. В полумиле от нас иа берегу потока расположились лагерем солдаты в красных мундирах. Посередине лагеря горел большой костер, и на нем некоторые стряпали. Вблизи, иа вершине скалы почти такой же вышины, как наша, стоял часовой, и солнце играло на его оружии. На всем берегу по течению потока стояли на постах часовые, расположившись то близко друг от друга, то на некотором расстоянии; одни, как и первый, помещались на возвышениях, другие шагали внизу взад и вперед, встречаясь на полдороге. Выше по течению, на местности более открытой, сторожевая цепь поддерживалась конными солдатами, и мы видели, как они разъезжали вдали. Ниже стояли цепью пехотинцы. Но так как поток здесь неожиданно расширялся от впадения в него значительного ручья, то солдаты были расположены друг от друга на больших расстояниях и оберегали только броды и камни, служившие для переправы.

Я взглянул на них разок и снова улегся на свое место. Странно было видеть, как эта долина, такая безлюдная на рассвете, теперь сверкала оружием и красными мундирами.

— Ты видишь, — сказал Алан, — чего я боялся, Давид: они будут сторожить берег потока. Они начали появляться уже два часа тому назад. Ну и мастер ты спать, милый мой! Мы теперь в опасном месте. Если они взберутся на уступы гор, то смогут увидеть нас в подзорную трубу, но если они останутся в глубине долины, мы еще продержимся. Посты внизу реже, и ночью мы попытаемся пробраться мимо них.

— А что же нам делать до наступления ночи? — спросил я.

— Лежать здесь, — сказал он, — и жариться.

Это слово «жариться» действительно всего точнее выражало наше состояние в продолжение дня, который нам предстояло провести. Надо припомнить, что мы лежали на голой вершине скалы, словно рыбы на сковородке. Солнце жестоко палило нас. Скала так раскалилась, что едва можно было прикоснуться к ней. А на маленьком клочке земли и в папоротниках, где было свежее, мог поместиться только один человек. Мы по очереди лежали на раскаленной скале, и это действительно напоминало положение святого, замученного на рашпере[24]. Мне пришла в голову странная мысль: в этом же климате несколько дней тому назад я жестоко страдал от холода на моем острове, а теперь мне приходилось страдать от жары на скале.

К тому же у нас не было воды, а только чистая водка для питья, и это было хуже, чем ничего. Но мы не давали бутылке нагреваться, зарывали ее в землю и получали некоторое облегчение, смачивая водкой грудь и виски.

Солдаты весь день расхаживали в долине, то сменяя караул, то осматривая скалы. Но скал было крутом такое множество, что искать между ними людей было так же легко, как иголку в охапке сена. Понимая, что это дело бесполезное, солдаты занимались им без особого старания. Однако мы видели, как они иногда погружали в вереск штыки, и я чувствовал холодную дрожь во всем теле. Иногда они подолгу не отходили от нашей скалы, и мы едва смели дышать.

Вот при каких обстоятельствах я в первый раз услышал настоящую английскую речь.

Один солдат, проходя мимо, дотронулся до нашей скалы на солнечной стороне и тотчас с ругательством отдернул руку.

— И накалилась же она, скажу вам! — воскликнул он.

Меня удивили краткие звуки и скучное однообразие его речи, а также странная манера выдыхать букву «h». Правда, я слыхал, как говорил Рэнсом, но он заимствовал своq говор от разного люда, и я большеq частью приписывал недостатки его речи детскому возрасту. Поэтому я так удивился, услышав ту же особенность разговора в устах взрослого человека. Действительно, я никогда не мог привыкнуть как к английскому произношению, так и к английской грамматике, что очень строгий критик подчас сможет заметить в этих записках.

Наши муки и усталость росли по мере того, как подвигался день, потому что скала становилась все горячей, а солнце светило все ярче. Приходилось терпеть и головокружение, и тошноту, и острые, точно ревматические, боли в суставах. Я тогда вспоминал и потом часто вспоминал эти строки из нашего шотландского псалма:

Месяц не будет поражать тебя ночью,
А также и солнце — днем.
И действительно, только благодаря божьему милосердию нас не поразил солнечный удар.

Наконец около двух часов положение наше стало невыносимо: кроме того, теперь надо было не только претерпевать мучения, но и бороться с искушением. Солнце начинало клониться к западу, и потому на восточной стороне нашей скалы показалась теневая полоса.

— Все равно, здесь умереть или там, — сказал Алан и, соскользнув через край, очутился на земле с теневой стороны.

Я немедля последовал за ним и растянулся во всю длину, так как у меня кружилась голова и я совсем ослабел от долгого пребывания на солнце. Тут мы пролежали час или два обессиленные, с болью во всем теле и совсем не защищенные от глаз любого солдата, которому пришло бы в голову пройти в этом направлении.

Однако никто не появился: все солдаты проходили с другой стороны, так что скала защищала нас и в нашем новом положении.

Вскоре мы немножко отдохнули, и, так как солдаты расположились ближе к берегу, Алан предложил мне идти дальше. Я тогда больше всего в мире боялся очутиться опять на скале и охотно согласился бы на все, что угодно.

Итак, мы приготовились в путь, и начали скользить друг за другом по скалам, и пробирались то ползком на животе в тени уступов, то со страхом в душе перебегали открытые пространства.

Солдаты, обыскавшие для вида эту сторону долины и, вероятно, сонные теперь от полуденного зноя, утратили свою бдительность и дремали на постах, оглядывая только берега потока. Идя вниз по долине, по направлению к горам, мы все время удалялись от них. Но это было самое утомительное дело, в каком мне когда-либо приходилось участвовать. Нужно было глядеть во все стороны, чтобы оставаться незамеченным на неровной местности, на расстоянии окрика от массы рассеянных повсюду часовых. Когда нам приходилось перебегать открытое пространство, требовалась не только быстрота движения, но и сообразительность; нужно было отдать себе отчет не только в общем расположении местности, но и в прочности каждого камня, на который приходилось ступать, так как день стоял тихий и падение камешка, как и пистолетный выстрел, пробуждало эхо между холмами и утесами.

К закату мы уже прошли порядочное расстояние даже при таком медленном продвижении, но часовые на скале все еще были ясно видны нам. Вдруг мы заметили нечто, сразу заставившее нас забыть все опасения: это был глубокий, стремительный ручей, мчавшийся вниз на соединение с потоком, протекавшим в долине. Увидев его, мы бросились ничком на берег и окунули голову и плечи в воду. Не могу сказать, какая минута была для нас приятнее: та ли, когда мы освежились в холодном ручье, или та, когда мы с жадностью стали пить воду.

Мы лежали тут — берега закрывали нас, — снова и снова пили, смачивали себе грудь, опускали руки в бегущую воду, пока их не начало ломить от холода. Наконец чудесным образом восстановив свои силы, мы достали мешок с мукой и приготовили драммах[25] в железном котелке. Хотя это только овсяная мука, замешанная на холодной воде, но все-таки она представляла собой довольно хорошее кушанье для голодного.

Когда нет возможности развести огонь или, как в нашем положении, есть причины не разводить его, такое месиво служит главной опорой для тех, кто прячется в зарослях.

Как только стало темнеть, мы отправились дальше сперва с некоторыми предосторожностями, а затем все смелее, поднявшись во весь рост и крупно шагая, как на прогулке. Дорога, извивавшаяся по крутым склонам гор и по вершинам холмов, была трудной. На закате появились облака, и ночь пришла темная и прохладная, так что я не особенно устал, но только все время боялся упасть и скатиться с горы, не имея понятия о направлении, куда мы шли.

Наконец взошел месяц и застал нас еще в дороге. Он был в последней четверти и долго не показывался из-за туч; теперь он осветил нам множество темных горных вершин, а далеко иод нами он отразился в узкой излучине лоха.

Мы остановились. Меня поразило, что я нахожусь так высоко и иду, как мне казалось, по облакам. Алан же хотел убедиться, идем ли мы в верном направлении.

Очевидно, он остался доволен и, вероятно, считал, что мы ушли далеко от наших врагов, потому что всю остальную часть нашего ночного пути насвистывал разные песни, жалобные, воинственные или же веселые, плясовые, которые заставляли идти скорей. Я услышал также песни моей родины, и мне захотелось быть дома после всех приключений. Это развлекло нас в дороге по темным пустынным горам.

XXI. Бегство. Ущелье Корринаки

Начало светать, когда мы достигли места своего назначения — расселины на вершине горы, посередине которой пробегал ручей и где с правой стороны была пещера в скале. Березки образовали здесь редкий красивый лесок, который дальше переходил в сосновый бор. Поток кишел форелями, лес — дикими голубями, а вдалеке, на открытой стороне горы, постоянно свистали дрозды и куковали кукушки. Из расселины мы видели внизу часть Мамора и лох, отделяющий его от Аппина. Мы смотрели на все с такой высоты, что любоваться этим видом служило для меня постоянным источником удивления и восторга.

Расселина эта называлась Корринаки, и, хотя из-за ее возвышенного положения и близости к морю она часто закрывалась тучами, все-таки, в общем, это было хорошее место, и пять дней, проведенных там, прошли приятно.

Мы спали в пещере, прикрывшись плащом Алана и устроив себе постель из кустов вереска, которые срезали для этой цели. В одном углу ущелья было потаенное местечко, где мы отваживались разводить огонь; таким образом мы могли согреться, когда находили тучи, варить горячую похлебку и жарить маленьких форелей, которых мы ловили руками под камнями и под нависшими берегами ручья. Рыбная ловля была нашим главным занятием и развлечением не только потому, что мы хотели сохранить муку на лучшие времена, но и потому, что нас забавляло наше соперничество; мы проводили большую часть дня у воды, обнаженные по пояс, ощупью отыскивая рыбу. Самая крупная из пойманных нами рыб весила не более четверти фунта, но они были мясистые и вкусные, в особенности испеченные на угольях, и заставляли нас сожалеть только об отсутствии соли.

В свободное время Алан учил меня обращаться со шпагой, так как мое неумение приводило его в отчаяние. Я, кроме того, думаю, что, замечая иногда мое превосходство в рыбной ловле, он с радостью обращался к упражнению, в котором так превосходил меня. Он осложнял обучение более чем следовало, нападая на меня во время урока с пронзительным криком и наступая так близко, что я боялся, как бы он не проткнул меня шпагой. Мне часто хотелось убежать, но я все-таки оставался на месте, и уроки принесли мне некоторую пользу, научив обороняться с уверенным видом, а иногда это все, что требуется. Итак, не будучи в состоянии удовлетворить своего учителя, я сам был не совсем доволен собой.

Но читатель не должен думать, что мы в это время забыли о своем главном деле, то есть о бегстве.

— Пройдет еще много дней, — сказал мне Алан в первое утро, — прежде чем солдатам придет в голову обыскивать Корринаки. Так что теперь нам следует послать Джемсу извещение, а он должен прислать нам денег.

— А как мы пошлем извещение? — спросил я. — Мы здесь в пустынной местности, откуда не смеем уйти. И если только вы не пошлете птиц небесных, я, право, не знаю, как мы можем это сделать.

— Да? — сказал Алан. — Ты не отличаешься изобретательностью, Давид.

Вслед за тем он погрузился в размышления, глядя на пепел костра. Потом, взяв кусок дерева, он сделал из него крест, концы которого обжег на угольях, несколько смущенно взглянув на меня.

— Не можешь ли ты уступить мне пуговицу? — спросил он. — Конечцо, странно спрашивать подарок обратно, но, признаюсь, мне неохота отрезать другую.

Я дал ему пуговицу, и он продел в нее узкую полоску материи, оторванную от его плаща, и перевязал ею крест; затем, прикрепив к нему веточку березы и сучок сосны, с довольным видом взглянул на свою работу.

— Недалеко от Корринаки, — сказал он, — есть деревушка, под названием Колинснакоэ. Там много моих друзей — им бы я мог доверить свою жизнь, но там есть и такие люди, в которых я не так уверен. Видишь ли, Давид, за наши головы будет объявлена награда — сам Джемс обещает награду, — а уж Кемпбеллы не пожалеют денег, чтобы повредить Стюарту. Иначе, я, несмотря ни на что, спустился бы в Колинснакоэ и доверил бы свою жизнь этим людям так же легко, как другому дал бы перчатку.

— Ну, а теперь? — сказал я.

— А теперь, — отвечал он, — я бы предпочел, чтобы они не видали меня. Везде бывают дурные люди или, что еще хуже, слабые люди. Когда стемнеет, я прокрадусь в деревушку и поставлю этот крест на окно своего хорошего друга Джона Брека Макколя, арендатора исполу в Аппине[26].

— Прекрасно, — сказал я. — И что он подумает, увидев крест?

— Ну, — сказал Алан, — мне бы хотелось, чтобы он был проницательным человеком, иначе, честное слово, боюсь, что он мало чего поймет! Но вот как я себе представляю это. Этот крест похож на смоляной или огненный крест, который служит сигналом для сбора наших кланов. Но он отлично поймет, что сейчас клан не должен восставать, так как хотя крест и будет стоять у него наокне, но при нем не будет ни одного слова. Итак, он подумает: «Клан не должен восставать, но что-то нужно сделать». Тогда он увидит мою пуговицу, пуговицу Дункана Стюарта, и подумает: «Сын Дункана в зарослях и нуждается во мне».

— Хорошо, — сказал я, — предположим, что это возможно. Но ведь зарослей очень много отсюда до форта.

— Совершенно верно, — сказал Алан. — Но Джон Брек увидит ветку березы и сучок сосны и подумает, если у него есть хоть капля сообразительности, в чем я не сомневаюсь: «Алан прячется в лесу из берез и сосен». А затем: «Это здесь довольно редко встречается», и станет искать нас в Корринаки. А если он не сделает этого, Давид, то черт бы его побрал совсем: он недостоин тогда посолить свою похлебку.

— Ну, любезный, — заметил я, слегка подшучивая над ним, — вы очень изобретательны! Но не проще ли было бы написать ему несколько слов?

— Это превосходное замечание, мистер Бальфур из Шооса, — отвечал Алан насмешливо. — Для меня было бы, конечно, гораздо проще написать, но Джону Бреку было бы нелегко прочесть это: ему пришлось бы походить в школу годика два-три, и мы, вероятно, устали бы поджидать его.

Итак, ночью Алан отнес свой огненный крест и поставил его арендатору на окно. Он вернулся в тревоге: почуяв его, собаки залаяли и народ выбежал из домов. Ему даже послышался звон оружия и показалось, что к одной из дверей подошел солдат. Во всяком случае, мы назавтра не выходили из леса и были настороже, так что, приди туда Джон Брек, мы могли бы указать ему дорогу, а если бы пришли красные мундиры, у нас хватило бы времени уйти.

Около полудня можно было разглядеть человека, который пробирался по освещенному солнцем склону горы оглядывался вокруг, заслонив глаза рукой. Едва заметив его, Алан свистнул; тот повернулся и направился нашу сторону. Тогда Алан свистнул еще раз, и человек подошел еще ближе. И так, по свисту, он нашел путь к месту, где мы находились.

Это был оборванный, дикого вида бородатый человек, лет около сорока, сильно обезображенный оспой и выглядевший мрачным и нелюдимым. Хотя он говорил на ломаном английском языке, Алан, по своему милому обыкновению, в моем присутствии не позволял ему изъясняться по-гэльски. Чужой язык, может быть, заставлял его казаться еще более тупым, чем он был в действительности. Но мне подумалось, что он мало расположен помогать нам, а если поможет, то из страха.

Алан желал, чтобы он передал на словах поручение Джемсу, но арендатор об этом и слышать не хотел. «Я забуду его», — сказал он пронзительным голосом и решительно объявил, что если не получит письма, то ничего для нас не сделает.

Я думал, что Алан станет в тупик, потому что в этой пустыне трудно было найти принадлежности для письма. Но он был более находчив, чем я предполагал. Он стал искать в лесу, пока не нашел перо дикого голубя, и сделал из него перо для писания; затем приготовил нечто вроде чернил из пороха и воды и, оторвав уголок от своего французского военного патента, который носил в кармане как талисман от виселицы, написал следующее:

Дорогой родственник, пришлите, пожалуйста, деньги предъявителю этого письма в известное ему место.

Ваш преданный брат А. С.
Эту записку он вверил арендатору, который, обещав поторопиться насколько возможно, отправился с нею вниз.

Человек этот не появлялся целых три дня, а в пять часов вечера на третий день мы услышали в лесу свист, на который Алан отозвался. Вскоре арендатор показался на берегу реки и стал искать нас, оглядываясь направо и налево. Он казался нам менее угрюмым, чем прежде, и, по всей вероятности, был очень рад, что покончил с таким опасным поручением.

Он рассказал нам новости: вся страна кишела красными мундирами, каждый день у кого-нибудь находили оружие, и бедный народ был в постоянной тревоге. Джемса и часть его слуг, находившихся под сильным подозрением в соучастии в убийстве, заключили в тюрьму в форте Виллиам. Везде носился слух, что выстрел произвел Алан Брек; было выпущено объявление, в котором предлагалась награда в сто фунтов тому, кто поймает его и меня.

Хуже быть ничего не могло, и письмо, которое арендатор принес от миссис Стюарт, было крайне печального содержания. Она умоляла Алана уйти от врагов и уверяла, что если он попадется в руки солдатам, то ни ему, ни Джемсу не избежать смерти. Деньги, присланные ею, составляли все, что она могла выпросить или занять, и бедная женщина молила небо, чтобы их нам хватило. Под конец она написала, что прилагает объявление, в котором описаны наши приметы.

Мы посмотрели на объявление с большим любопытством и с не меньшим страхом, отчасти так, как человек глядится в зеркало, а отчасти, как если бы он глянул в дуло неприятельского ружья, чтобы судить, верен ли прицел. Об Алане было написано, что он «небольшого роста, рябой, лет около тридцати пяти, носит шляпу с перьями, французский мундир синего цвета с серебряными пуговицами и сильно потускневшими галунами, красный жилет и черные плисовые панталоны». Обо мне было сказано, что я «высокий, сильный, безбородый юноша лет восемнадцати, в старой синей шапочке, длинном жилете домашнего тканья, синих штанах, с голыми икрами и в башмаках лоулэндского покроя, с продранными носками, говорит иа наречии жителей Лоулэнда».

Алану понравилось, что его изящный костюм так запомнили и описали. Только когда дело дошло до слова «потускневшими», он взглянул на свой галун с огорченным видом.

Я же подумал про себя, что имею, судя по объявлению, очень жалкий вид, но вместе с тем был этому рад, потому что, с тех пор как я снял свои лохмотья, описание их перестало быть опасным, а сделалось, напротив, источником моего спасения.

— Алан, — сказал я, — вам бы следовало переменить одежду.

— Пустяки, — ответил он, — у меня нет другой одежды. Хорош бы я был, если б вернулся во Францию в колпаке!

Это навело меня на размышление: покинув Алана с его предательской одеждой, я мог не опасаться ареста и свободно идти по своему делу. Но это еще не все: предположим, что я буду арестован один, — против меня найдется мало улик; если же меня захватят в обществе человека, принимаемого за убийцу, мое положение сразу станет очень серьезным. Из великодушия я не высказал этих мыслей, тем не менее они не выходили у меня из головы.

Я особенно призадумался, когда арендатор вытащил зеленый кошелек с четырьмя золотыми гинеями и мелочью почти на одну гинею. Правда, это было больше, чем я имел сам. Зато Алану с пятью гинеями приходилось добираться до Франции, а мне с двумя — только до Куинзферри, так что общество Алана могло оказаться не только опасным для моей жизни, но и обременительным для моего кармана.

Однако мой честный товарищ был далек от подобных мыслей. Он верил, что служит и помогает мне, и защищает меня. Что еще оставалось мне делать, если не молчать, сердиться и рисковать жизнью?

— Этого мало, — сказал Алан, кладя кошелек в карман, — но с меня хватит. А теперь, Джон Брек, отдай мне пуговицу, и мы с этим джентльменом пустимся в путь.

Но арендатор, пошарив в волосяном кошельке, который висел у него спереди по обычаю горцев, хотя он носил лоулэндскую одежду и морские штаны, стал странно ворочать глазами и наконец сказал:

— Она, верно, пропала, — подразумевая, что он, верно, потерял ее.

— Как, — сказал Алан, — ты потерял пуговицу, которая принадлежала моему отцу? Скажу тебе откровенно, Джон Брек, я думаю, что это самый дурной поступок, который ты совершил с самого своего рождения.

С этими словами Алан опустил руки на колени и с насмешливой улыбкой посмотрел иа арендатора, но в глазах у него замелькал огонек, обычно не предвещавший ничего доброго его врагам.

Может быть, арендатор был и честный человек; может быть, он хотел сплутовать, но потом, увидев, что нас двое против него в таком пустынном месте, нашел более безопасным стать на честный путь. По крайней мере, он сразу отыскал пуговицу и отдал ее Алану.

— Ладно, это спасло честь Макколей, — сказал Алан. Затем, обратившись ко мне, прибавил: — Вот тебе моя пуговица обратно, и благодарю тебя за то, что ты расстался с ней: это одна из твоих многих услуг мне. — Затем он тепло попрощался с арендатором. — Ты мне очень удружил, — сказал он, — ты подвергал свою жизнь опасности, и я всегда буду считать тебя хорошим человеком.

Наконец арендатор ушел, а мы с Аланом, собрав свои пожитки, отправились в другую сторону.

XXII. Бегство. Степь

После более чем одиннадцатичасового непрерывного тяжелого перехода мы достигли рано утром конца горного кряжа. Перед нами лежала низменная, неровная, пустынная земля, которую нам предстояло пересечь. Солнце появилось недавно и светило нам прямо в глаза; легкий, прозрачный туман, точно дымок, поднимался с поверхности болота, так что, как говорил Алан, тут могло расположиться двадцать эскадронов драгун и мы не узнали бы об этом.

В ожидании, когда рассеется туман, мы уселись во впадине на склоне холма, приготовили себе драммах и стали держать военный совет.

— Давид, — сказал Алан, — трудновато решить, лежать ли нам тут до ночи или рискнуть пойти вперед?

— Ну, — ответил я, — положим, я устал, но если нужно, то могу пройти еще столько же.

— Да, по это не все, — сказал Алан, — и даже не половина дела. Вопрос вот в чем: Аппин для нас верная смерть. К югу все принадлежит Кемпбеллам. К северу… Но мы ничего не выиграем, идя к северу: тебе нужно попасть в Куинзферри, а мне во Францию. Итак, нам стается отправиться на восток.

— Отлично! На восток так на восток, — сказал я весело, но сам подумал: «Любезный мой, если бы вы держались одного направления и позволили мне идти по другому, было бы лучше для нас обоих».

— Но видишь ли, Давид, — продолжал Алан, — раз мы пойдем на восток, в эту степь, то попадем в настоящую ловушку. Ну как повернуться на этом обнаженном, плоском месте? Если солдаты взойдут на холм, то увидят нас за несколько миль. И, главное, горе в том, что они на лошадях и скоро догонят нас. Это скверное место, Давид, и, говорю откровенно, днем оно хуже, чем ночью.

— Алан, — сказал я, — выслушайте мое мнение. В Аппине нас ожидает смерть: у нас нет ни лишних денег, ни даже муки. Чем дольше солдаты будут искать, тем вернее догадаются, где мы, — все это риск. Но я даю слово идти вперед, пока хватит сил.

Алан пришел в восторг.

— Бывает иногда, — сказал он, — что ты слишком педантичен и рассуждаешь слишком похоже на вига для джентльмена, подобного мне, но иногда в тебе искрится энергия, и тогда, Давид, я люблю тебя, как брата.

Туман поднялся и рассеялся, и мы увидели перед собою равнину, обширную, как море. Слышен был только крик болотной птицы, а на востоке двигалось стадо оленей, казавшихся издалека точками. Большая часть равнины краснела вереском, остальная была перерезана болотами и торфяными ямами; кое-где она чернела после степного пожара, а местами виднелись целые леса сухих деревьев, стоявших точно скелеты. Едва ли кто-нибудь видел более унылую пустыню, но, по крайней мере, там не было солдат, а это было самое важное.

Мы спустились вниз и продолжали свой трудный, извилистый путь по направлению к востоку. Кругом (читатель, верно, помнит) поднимались холмы, откуда нас каждую минуту могли увидеть. Поэтому нам следовало держаться углубленных мест на пустоши, а когда наш путь отклонялся в сторону от них, то с бесконечными предосторожностями пересекать открытое место. Иногда мы целых полчаса должны были ползти от одного куста вереска к другому, как охотники, преследующие красного зверя. День снова был ясный, солнце палило; вода в бутылке от водки скоро истощилась. И если бы я раньше знал, каково это — половину пути ползти на животе, а большую часть другой идти, согнувшись почти вдвое, то, разумеется, отказался бы от такого ужасного предприятия.

Выбиваясь из сил, отдыхая и снова утомляясь, мы прошли все утро и около полудня легли спать в густых кустах вереска. Алан первый стал на вахту, и мне показалось, что едва я успел закрыть глаза, как он уже разбудил меня, чтобы смениться. У нас не было часов, и Алан воткнул в землю сучок вереска с тем, чтобы, когда тень от куста, склоняясь к востоку, дойдет до этого места, я бы разбудил его. Но я чувствовал себя настолько утомленным, что мог бы проспать двенадцать часов подряд; все мои суставы спали, даже когда ум бодрствовал. Горячий запах вереска, жужжание диких пчел совершенно усыпили меня. Время от времени я вздрагивал и тогда замечал, что дремлю.

Когда я проснулся окончательно, мне показалось, что я возвратился откуда-то издалека. Солнце, подумал я, ушло что-то очень вперед. Посмотрев на сучок вереска, я чуть не вскрикнул, так как понял, что не оправдал доверия Алана. Я почти потерял голову от страха и стыда, но когда окинул взглядом пустошь, то увидел там нечто такое, от чего мое сердце замерло: в то время, когда я спал, сюда спустилась группа конных солдат; они приближались к нам с юго-востока, рассеявшись в форме веера, и осматривали те места, где вереск был выше и гуще.

Когда я разбудил Алана, он сперва взглянул на солдат, затем на сучок вереска и на положение солнца и, наморщив брови, бросил на меня быстрый взгляд, одновременно сердитый и озабоченный: так он упрекнул меня.

— Что же нам теперь делать? — спросил я.

— Нам надо вообразить себя зайцами, — сказал он. — Видишь ты вон ту гору? — спросил он, указывая на северо-восток.

— Да, — ответил я.

— Ну, — продолжал он, — направимся туда. Она называется Бэн-Альдер. Это дикая, пустынная гора, вся в уступах и впадинах. И если мы достигнем ее до утра, мы еще не погибли.

— Но, Алан, — заметил я, — нам тогда придется пересечь дорогу солдатам!

— Я это отлично знаю, — отвечал он. — Но если нас оттеснят к Аппину, нам обоим не избежать смерти. А теперь, Давид, проворнее!

И он побежал вперед на четвереньках с невероятной быстротой, точно это был его обычный способ передвижения. Все время он петлял по самым низким местам равнины, где мы были лучше всего скрыты. На сожженных или, по крайней мере, поврежденных огнем местах прямо в наши лица, которые были близко к земле, поднималась ослепляющая, удушающая пыль, мелкая, как дым. Вода уже давно кончилась, а бег на четвереньках вызывал такую ужасную слабость и усталость, что у нас болели все суставы, а кисти рук подгибались под тяжестью тела.

Правда, время от времени там, где нам попадался высокий куст вереска, мы немного отдыхали лежа и, раздвигая ветви, оглядывались на драгун. По-видимому, они не заметили нас, так как продолжали свой путь прямо. Их было, я думаю, пол-эскадрона; они растянулись на протяжении двух миль и тщательно осматривали местность.

Я проснулся как раз вовремя: будь это чуть позже, нам пришлось бы бежать перед ними, вместо того чтобы пересекать им дорогу. Но даже и теперь малейшая неосторожность могла выдать нас; и когда из вереска, хлопая крыльями, поднималась куропатка, мы лежали тихо, как мертвецы, боясь дышать.

Усталость во всех членах, сильное сердцебиение и резкая боль в горле и глазах от постоянной пыли и золы вскоре стали до того нестерпимы, что я бы охотно все бросил. Но страх перед Аланом придавал мне видимость мужества настолько, чтобы продолжать путь. Что же касается его (вы должны помнить, что ему мешал плащ), он сперва страшно покраснел, а потом у него на лице появились белые пятна; он тяжело дышал с каким-то присвистом, а когда он шептал мне на ухо замечания во время остановки, голос его звучал совсем не по-человечески. Но он, казалось, не падал духом и нисколько не утратил охоты к деятельности, так что я должен был удивляться выносливости этого человека.

Наконец при наступлении сумерек мы услышали звук трубы и, выглянув из вереска, увидели, что эскадрон стягивается. Немного позже солдаты зажгли огонь и расположились на ночь лагерем посередине пустоши.

Я начал просить Алана сделать привал, чтобы можно было прилечь и уснуть.

— Ночью мы спать не будем! — возразил он. — С сегодняшнего дня эти проклятые драгуны окружат всю равнину, и, кроме птиц, никто не выберется из Аппина. Мы успели пройти как раз вовремя. И неужели мы поставим на карту все, чего мы достигли? Нет, когда день настанет, он найдет нас в безопасном месте, на Бэн-Альдере.

— Алан, — сказал я, — право, я не преувеличиваю, но у меня нет больше сил. Если б я мог, я пошел бы, но, уверяю вас, не могу больше.

— Ладно, — ответил Алан, — я понесу тебя.

Я посмотрел, не шутит ли он, но он был совершенно серьезен, и такая решимость его пристыдила меня.

— Ведите дальше, — воскликнул я, — я буду следовать за вами!

Он взглянул на меня, как бы говоря: «Хорошо сказано, Давид!», и поспешно направился вперед.

Ночью стало прохладнее и немного темнее; небо было безоблачно. Было начало июля, и местность эта лежала далеко на севере. Зимой среди дня бывает темнее, чем в такую ночь, когда, имея хорошее зрение, можно читать. Выпала сильная роса, смочила пустошь точно дождем, и это на время освежило меня. Когда мы остановились передохнуть и я мог оглянуться вокруг и заметить, как ясна и тепла ночь, как хороши очертания сонных холмов, каким ярким пятном пылал посреди пустоши затухавший костер, мне становилось досадно, что я все еще должен был тащиться на четвереньках и глотать дорожную пыль, как червяк.

Судя по тому, что я читал в книгах, я полагаю, что мало кто из владеющих пером когда-нибудь действительно уставал, иначе они описали бы это сильнее. Я не заботился тогда о своей жизни и едва помнил, что существует Давид Бальфур. Я забывал о себе и только с отчаянием думал о каждом новом шаге, который, казалось мне, будет последним, и с ненавистью — об Алане, бывшем причиной всему.

Мне казалось, что прошли годы, прежде чем начало светать. К этому времени мы уже избежали наибольшей опасности и могли уже не ползти, а идти, как люди, на ногах. Но, боже милостивый, на кого мы были похожи: качались, как старики, спотыкались, как дети, и были бледны, точно мертвецы! Мы не произносили ни слова, и оба, стиснув зубы, глядя прямо вперед, поднимали и снова опускали ноги как автоматы. Все это время в вереске кричали куропатки и на востоке медленно светлело.

Мое утверждение, будто Алан чувствовал то же, что и я, совсем не доказывает, что я наблюдал за ним: мне трудно было усмотреть и за своими ногами. Но, очевидно, он одурел от усталости, как и я, и так же мало смотрел, куда мы идем, иначе мы не попали бы в засаду, точно слепцы.

Это случилось таким образом. Мы спускались с поросшего вереском косогора: Алан впереди, а я за ним шагах в двух, точно странствующий скрипач и его жена. Вдруг в вереске что-то зашуршало, и оттуда выскочили три или четыре оборванца, а через минуту мы лежали на спинах, и к горлу каждого из нас был приставлен кинжал.

Мне, помнится, было все равно: эта неприятность была ничем по сравнению с теми муками, какие мне пришлось испытать раньше. Я даже обрадовался, что не надо идти дальше, и не обращал внимания на кинжал. Я лежал, глядя в лицо человека, схватившего меня, и помню, что оно почернело от загара, а глаза его были очень светлы. Но я не боялся его… Я слышал, как Алан шептался с другим по-гэльски, но о чем они говорили, было мне безразлично.

Наконец кинжалы поднялись, оружие у нас отняли, и нас посадили друг против друга среди вереска.

— Это люди Клюни, — сказал Алан. — Мы не могли попасть удачнее. Нам нужно остаться здесь, на его передовых постах, пока они не дадут знать вождю о моем прибытии.

Клюни Макферсон, вождь клана Воурих, был одним из предводителей великого восстания. Шесть лет тому назад голова его была дорого оценена, и я полагал, что он давно уже во Франции вместе с остальными главарями этой отчаянной партии. Как я ни был утомлен, от удивления я наполовину пришел в себя.

— Как? — воскликнул я. — Разве Клюни все еще здесь?

— Да, он здесь, — ответил Алан. — Он здесь, в этой стране, под защитой своего клана. Король Георг не может защитить лучше.

Я, вероятно, стал бы расспрашивать далее, но Алан прервал меня.

— Я порядочно устал, — сказал он, — и очень бы хотел уснуть. — И с этими словами он зарылся лицом в высокий куст вереска и, кажется, сейчас же заснул.

Но для меня это было невозможно. Слыхали вы, как летом в траве трещат кузнечики? Не успел я закрыть глаза, как над моей головой, туловищем, руками как бы запрыгали сотни стрекочущих кузнечиков. Я тотчас же открыл глаза, я метался, вставал и снова ложился, смотрел на ослеплявшее меня небо и на грязных, диких часовых Клюни, выглядывавших из-за вершины склона и болтавших по-гэльски.

Таким образом, я не мог отдохнуть, пока не вернулся посланный, и так как оказалось, что Клюни будет очень рад принять нас, то мы должны были подняться на ноги и снова отправиться в путь. Алан был в прекрасном настроении, совершенно освежился сном, проголодался и с удовольствием предвкушал выпивку и горячие битки, о чем посланный, очевидно, сообщил ему. Мне же становилось тошно при одной мысли о еде. Прежде я чувствовал ужасную тяжесть в теле, теперь же я ощущал такую странную легкость, что не мог ходить. Меня гнало, как паутину; земля казалась мне облаком, холмы — легкими, как перья; в воздухе мне чудилось течение, которое, точно ручей, носило меня из стороны в сторону. Мною овладело какое-то безотчетное отчаяние, и я готов был плакать над собственной беспомощностью.

Я заметил, что, глядя на меня, Алан нахмурил брови, и подумал, что он сердится. Тогда я почувствовал приступ малодушия, почти детского страха. Помню, что я улыбался и, как ни старался, не мог перестать улыбаться, хотя сознавал, что это совсем некстати в такое время. Но мой товарищ был, как всегда, добр ко мне. Через минуту два человека подхватили меня под руки и очень быстро потащили вперед — так мне казалось, хотя на самом деле все это происходило довольно медленно, — через целый лабиринт унылых долин и впадин в глубину мрачной горы Бэн-Альдерн.

XXIII. «Клетка Клюни»

Наконец мы подошли к подошве горы, поросшей лесом, который поднимался по крутому склону, а за ним высился обнаженный отвесный утес.

— Это здесь, — сказал один из проводников, и мы стали взбираться по склону.

Деревья цеплялись по откосу, как матросы по вантам корабля, и корпи их образовали как бы перекладины лестницы, по которым мы поднимались.

Наверху, почти у самого места, где скалистый утес возвышался над деревьями, мы увидели странный дом, известный под названием «Клетка Клюни». Стволы нескольких деревьев были переплетены поперек, в промежутках между ними стены укреплены стойками, а почва за этой баррикадой была выровнена насыпанной землей, так что образовался пол. Дерево, росшее на склоне, служило живым устоем для крыши. Стены были сплетены из прутьев и покрыты мхом. Дом по форме немного походил на яйцо и не то стоял, не то висел на этом крутом, покрытом деревьями склоне, точно осиное гнездо в зеленом боярышнике.

Внутри дом был достаточно просторен, чтобы с некоторым удобством приютить от пяти до шести человек. Выступ скалы был остроумно приспособлен для очага, а так как дым поднимался вдоль поверхности скалы и по цвету мало отличался от нее, то снизу ничего не было заметно.

Но Клюни скрывался не только в этом убежище: у него, кроме того, были пещеры и подземелья в разных концах страны, и, в зависимости от донесений своих разведчиков, он перебирался из одного места в другое, по мере того как солдаты приближались и удалялись. Благодаря такому образу жизни и преданности клана он оставался невредимым все это время, тогда как многие другие беглецы были схвачены и казнены. Он оставался в стране еще лет пять после нашего посещения и только по настоятельному требованию своего властелина отправился во Францию. Там он, как это ни странно, часто скучал по своей Клетке на Бэн-Альдере и вскоре умер.

Когда мы подошли к двери его жилища, Клюни сидел у очага под скалой и наблюдал за стряпней одного из своих слуг. Он был одет чрезвычайно просто: в каком-то вязаном колпаке, надвинутом по самые уши, и курил вонючую носогрейку. Несмотря на это, надо было видеть, с каким королевским достоинством он поднялся с места, чтобы приветствовать нас.

— Добро пожаловать, мистер Стюарт, — сказал он, — введите своего друга, имени которого я пока не знаю.

— Как вы поживаете, Клюни? — сказал Алаи. — Надеюсь, что хорошо. Я счастлив видеть вас и представить вам моего друга, шоосского лэрда, мистера Давида Бальфура.

Когда мы были одни, Алан никогда не упоминал о моем поместье без некоторой усмешки, но при чужих провозглашал эти слова точно герольд.

— Входите, джентльмены, — сказал Клюни, — добро пожаловать в мой дом! Это, конечно, странное и не особенно удобное жилище, но здесь я принимал особу королевской крови… Вы, мистер Стюарт, без сомнения, знаете, о ком я говорю. Сперва выпьем за удачу, а когда у моего безрукого слуги будут готовы битки, мы пообедаем и сыграем в карты, как полагается джентльменам. Жизнь моя немного скучновата, — сказал он, наливая водку, — я вижу мало людей, сижу тут и бью баклуши, вспоминая великий день, который, как мы все надеемся, скоро настанет. Я провозглашаю тост: за Реставрацию!

Тут все мы чокнулись и выпили. Уверяю вас, я не желал зла королю Георгу, но если бы он был на моем месте, то, вероятно, поступил бы так же, как я. Проглотив водку, я почувствовал себя гораздо лучше, мог наблюдать и слушать хотя и не совсем ясно, но все-таки не испытывая прежнего беспричинного страха и упадка сил.

Жилище, где мы находились, было действительно странным, так же как и его хозяин. За то время, что ему приходилось скрываться, Клюни приобрел много мелочных привычек, точно какая-нибудь старая дева. У него было свое особое место, где никто другой не должен был сидеть. Клетка была убрана известным образом, который никто не смел нарушать. Стряпня была одной из любимых развлечений Клюни, и, даже приветствуя нас, он все время присматривал за битками.

Мы узнали, что иногда под покровом ночи он навещал или принимал у себя жену и одного или двух близких друзей, но большую часть времени он проводил в одиночестве и общался только с часовыми и слугами, прислуживавшими ему в Клетке. Утром к нему первым приходил цирюльник, брил его и рассказывал местные новости, которые Клюни чрезвычайно любил слушать. Не было конца его вопросам, задаваемым с детской серьезностью. Некоторые ответы заставляли его смеяться до слез, и даже через несколько часов после ухода цирюльника он иногда хохотал при одном воспоминании о них.

Очевидно, Клюни имел основание задавать вопросы: хотя он находился в изгнании и, подобно остальным земельным собственникам Шотландии, лишен был парламентским актом законных прав, он все же вершил в своем клане патриархальный суд. Люди приходили в его убежище разбирать свои споры. И членам его клана, ни во что не ставившим постановления судебной палаты, достаточно было одного слова этого изгнанника, бывшего вне закона, чтобы отказаться от плана мести или согласиться выплатить деньги. Когда он гневался — а это бывало довольно часто, — он приказывал и грозил наказаниями не хуже любого короля; слуги дрожали и прятались от него, как дети от вспыльчивого отца. Входя в дом, Клюни каждому по очереди жал руку, причем все одновременно по-военному прикасались к своим шотландским шапочкам. Таким образом, мне представлялся прекрасный случай ознакомиться с некоторыми особенностями внутреннего быта гайлэндерского клана. Вождь был осужден на смерть и скрывался; земли его были отобраны; солдаты разъезжали повсюду в поисках его, иногда на расстоянии мили от места, где он находился; и последний из оборванцев, которым Клюни давал советы или угрожал наказанием, мог бы составить себе состояние, выдав его.

Как только битки были готовы, Клюни собственноручно выжал на них лимон — его хорошо снабжали предметами роскоши — и пригласил нас сесть за обед.

— Они, — сказал он, подразумевая битки, — такие же, какими я угощал в этом самом доме его королевское высочество[27], только не было лимонного сока. В те времена мы радовались, когда могли поесть мясо и не были требовательны к стряпне. В сорок шестом году в нашей стране было больше драгунов, чем лимонов.

Не знаю, может быть, битки были и в самом деле очень хороши, но при одном взгляде на них мне стало тошно, и я не мог их есть. Между тем Клюни занимал нас рассказами о пребывании принца Чарли в Клетке, приводил его подлинные слова и, встав с места, показал нам, где кто стоял. Из слов его я заключил, что принц был приветливый, бойкий юноша, настоящий потомок ряда изящных королей, но не обладал мудростью Соломона. Я понял также, что во время своего пребывания в Клетке он часто бывал пьян, так что порок, бывший, по многим сведениям, причиной его гибели, уже тогда давал о себе знать.

Не успели мы покончить с едой, как Клюни принес старую, захватанную жирную колоду карт, какую можно найти в любой захудалой гостинице, и с разгоревшимися глазами предложил нам сыграть партию.

Мне с детства внушали, что карточной игры надо избегать, что это занятие позорное. Мой отец считал недостойным христианина и вообще джентльмена рисковать своим состоянием и посягать на чужое посредством метания раскрашенного картона. Разумеется, я мог бы отговориться усталостью, что было бы достаточным извинением, но я нашел нужным объясниться напрямик. Должно быть, я страшно покраснел, по все-таки твердым голосом сказал, что не берусь судить других, но сам этим делом никогда не занимался.

Клюни перестал тасовать карты.

— Что это такое, черт возьми? — сказал он. — Что это за вигский ханжеский разговор в доме Клюни Макферсона?

— Я за мистера Бальфура готов положить руку в огонь, — сказал Алан. — Он честный и храбрый джентльмен! Не забывайте, кто говорит это: я ношу королевское имя, — прибавил он, приподнимая шляпу. — Я и мои друзья можем быть достойной компанией даже в самом избранном обществе. Но молодой человек устал, и ему следует выспаться. Если он не желает играть в карты, это не мешает составить нам партию вдвоем. Я, сэр, умею и охотно сыграю в любую игру, какую вы назовете.

— Сэр, — сказал Клюни, — вам надо знать, что в моем скромном доме всякий джентльмен может поступать, как ему вздумается. Если бы ваш друг захотел стоять на голове, я не возражал бы. Но если он, или вы, или кто-нибудь другой не совсем довольны мною, то я буду счастлив скрестить наши шпаги.

Я вовсе не желал, чтобы друзья из-за меня перерезали друг другу горло.

— Сэр! — воскликнул я. — Я очень устал, как вам объяснил Алан, и к тому же — я могу сказать это вам: ведь у вас у самого могут быть сыновья, — я обещал моему отцу не играть в карты.

— Довольно, довольно, — сказал Клюни и указал мне на постель из вереска в углу Клетки. Но все-таки он рассердился, искоса поглядывал на меня и тихонько ворчал.

Действительно, надо сознаться, мое мнение и слова, в которых я выразил его, отдавали пресвитерианством и были малоуместны среди якобитов дикой Шотландии.

Выпив водки и закусив олениной, я почувствовал какую-то странную тяжесть во всем теле и не успел лечь в постель, как меня охватило нечто вроде столбняка, и такое состояние продолжалось почти все время пребывания моего в Клетке. Иногда я приходил в себя и понимал, что вокруг происходит; остальное время я только слышал голоса или храп мужчин, точно далекие звуки журчащей реки. Пледы, висевшие прямо предо мной на стенах, то уменьшались, то опять вырастали, словно тени на потолке. Я, должно быть, иногда что-то говорил или вскрикивал, потому что время от времени с удивлением слышал ответы. Я не помню никакого определенного кошмара, а испытывал только какой-то ужас и отвращение к месту, где я находился, к постели, на которой лежал, к пледам на стене, к голосам, к огню, к самому себе…

Позвали цирюльника, который был также и доктором, чтобы прописать мне лекарство. Он говорил по-гэльски, и я ничего не понял из его слов, а болезнь помешала мне попросить перевести их на мой язык. Я хорошо сознавал, что болен; остальное меня не интересовало.

Находясь в таком печальном положении, я мало на что обращал внимание. Но Алан и Клюни большую часть времени проводили за картами, и Алан, должно быть, сначала выигрывал. Я вспоминаю, что видел их увлеченными игрой, причем на столе лежала блестящая кучка в шестьдесят или сто гиней. Странным выглядело такое богатство в гнезде, сплетенном из деревьев, на склоне утеса. Даже тогда я понимал, что такое занятие опасно для Алана, у которого не было ничего, кроме зеленого кошелька и пяти фунтов в нем.

Счастье изменило ему, должно быть, на второй день. Около полудня меня, по обыкновению, разбудили к обеду, и я, как всегда, отказался от еды, но, должно быть, выпил рюмку какой-то горькой настойки, которую мне прописал цирюльник. Слепящие лучи солнца светили в открытую дверь Клетки и беспокоили меня. Клюни сидел у стола, теребя в руках колоду карт. Алан наклонился над моей постелью, причем лицо его, приблизившееся к моим помутившимся от лихорадки глазам, показалось мне невероятно большим.

Он попросил меня дать ему денег взаймы.

— На что? — спросил я.

— О, только взаймы, — сказал он.

— Но зачем? — повторил я. — Я не понимаю.

— О Давид, — сказал Алан, — неужели ты пожалеешь дать мне денег в долг?

Я, наверное, пожалел бы, если был бы в полном сознании. Но тогда я хотел лишь одного: не видеть его лица и вручить ему деньги.

Наутро третьего дня, после того как мы провели в Клетке уже сорок восемь часов, я, проснувшись, почувствовал себя гораздо лучше, и хотя был еще очень слаб, но уже видел предметы в их подлинных размерах и в обыкновенном, а не в фантастическом виде. Кроме того, у меня появился аппетит. Встав с постели по собственному побуждению, я, как только мы позавтракали, вышел на воздух и сел перед Клеткой на опушке леса. Стоял серенький денек, воздух был прохладный и влажный, и я все утро просидел в полудремоте, нарушаемой только хождением разведчиков и слуг Клюни, которые являлись к нему с провизией и докладами. В то время кругом было спокойно, и можно сказать, что Клюни почти открыто чинил суд и расправу.

Вернувшись в дом, я увидел, что он и Алан, отложив в сторону карты, расспрашивали слугу. Вождь повернулся ко мне лицом и заговорил со мной по-гэльски.

— Я не понимаю по-гэльски, сэр, — сказал я.

Со времени происшествия с картами все, что я говорил или делал, раздражало Клюни.

— В вашем имени больше смысла, чем в вас самих, сэр, — сказал он гневно, — потому что оно совершенно гэльское. Но дело не в том. Мой разведчик доложил мне, что местность на юге свободна. Хватит ли у вас сил идти?

Я увидел на столе карты, но золота там не было, а на той стороне, где сидел Клюни, лежала только куча исписанных бумажек. У Алана был какой-то странный взгляд. Казалось, он был чем-то недоволен, и я почувствовал смутное опасение.

— Я не знаю, хватит ли у меня сил, — сказал я, глядя на Алана, — но те небольшие деньги, которые у нас есть, помогут нам пройти большое расстояние.

— Давид, — произнес он наконец, — я проиграл деньги. Вот тебе чистая правда.

— И мои также? — спросил я.

— И твои также, — сказал Алан со вздохом. — Тебе не следовало давать их мне; я теряю рассудок, когда сажусь за карты.

— Ну, ну, — сказал Клюни, — мы играли в шутку. Все это пустяки! Понятно, вы получите обратно ваши деньги, и даже вдвойне, если позволите. Было бы странно с моей стороны оставить их у себя. Пусть не думают, что я могу огорчить джентльменов в вашем положении. Это было бы очень странно! — закричал он и, сильно покраснев, вытащил золото из своего кармана.

Алан не говорил ни слова, продолжая смотреть в землю.

— Угодно ли вам выйти со мной за дверь, сэр? — спросил я.

Клюни выразил готовность выполнить мою просьбу и последовал за мною довольно охотно, но все-таки казался взволнованным и сердитым.

— А теперь, сэр, — начал я, — позвольте сперва поблагодарить вас за великодушие.

— Что за глупости! — воскликнул Клюни. — Причем тут великодушие? Это очень неприятная история, но что же мне делать, запертому в Клетке, как не сажать за карты друзей, которых я могу принимать у себя? И если они проигрывают, то нельзя же предполагать… — Он остановился.

— Да, — сказал я, — если они проигрывают, вы возвращаете им деньги; если же они выигрывают, то уносят ваши деньги в своих карманах! Я сказал уже, что признаю ваше великодушие, но мне очень тяжело, сэр, быть поставленным в такое положение.

Затем последовало недолгое молчание, во время которого Клюни порывался заговорить, но ничего не сказал. Лицо его становилось все краснее и краснее.

— Я молод, — продолжал я, — и потому прошу у вас совета. Научите меня, как научили бы вы своего сына. Друг мой честно проиграл эти деньги после того, как честно выиграл у вас гораздо большую сумму. Могу ли я принять эти деньги обратно? Будет ли это порядочно с моей стороны? Как бы я ни поступил, вы сами понимаете, мне будет тяжело, как человеку с самолюбием.

— Это тяжело и для меня, мистер Бальфур! — сказал Клюни. — Вы, кажется, считаете меня способным разорять бедных людей. Я бы не желал, чтобы мои друзья подвергались оскорблениям в моем доме, нет! — воскликнул он с внезапной вспышкой гнева. — Или наносили бы их мне!

— Итак, вы видите, сэр, — продолжал я, — что и я имел основание вам возражать: карточная игра — плохое занятие для джентльменов. Но я жду вашего совета.

Я уверен, что если Клюни кого-нибудь ненавидел, то это был Давид Бальфур. Он взглянул на меня с воинственным видом, и на его лице я прочел вызов. Но моя молодость или присущее ему чувство справедливости обезоружили его. Разумеется, это была неприятная история для всех, принимавших в ней участие, и для Клюни не менее, чем для других, но он с честью вышел из положения.

— Мистер Бальфур, — сказал он, — вы очень щепетильны и притом большой педант, но, несмотря на это, вы настоящий джентльмен. Даю вам честное слово, вы можете принять эти деньги. Я посоветовал бы это своему сыну. Вот вам моя рука!

XXIV. Бегство. Ссора

Под покровом ночи мы с Аланом переправились через Лох-Эррохт и стали спускаться по его восточному берегу к другому убежищу около Лох-Ранноха, куда нас вел слуга Клюни. Этот малый нес наш багаж и плащ Алана. Он шел бодрым шагом, как крепкая горная малорослая лошадь. По-видимому, ноша казалась ему легкой, тогда как половина такого груза заставляла меня сгибаться в три погибели. А между тем в обыкновенной борьбе я мог бы переломать ему кости.

Без сомнения, для нас было большим облегчением шагать без ноши. И, может быть, только благодаря этому ощущению свободы и легкости в движениях я мог идти, едва оправившись от болезни. Шли мы по самым мрачным, пустынным местностям Шотландии, под облачным небом, и в сердцах наших было мало взаимного сочувствия.

Долгое время мы шли молча — рядом или гуськом — с застывшим выражением лица. Я был сердит и чванился перед своим товарищем, черпая всю свою силу в двух этих грешных чувствах; Алан тоже был сердит на меня за то, что я осудил его поступок, и стыдился, что проиграл мои деньги.

Мысль о разлуке все сильнее овладевала мной, и чем более я поддавался ей, тем более стыдился ее. Было бы прекрасно, если бы Алан повернулся ко мне и сказал: «Ступай, я подвергаюсь большой опасности, и мое общество только увеличивает опасность и для тебя». Но мне обратиться к другу, который, конечно, любил меня, и сказать: «Вы находитесь в большей опасности, чем я, поэтому ваша дружба мне в тягость. Подвергайтесь один риску и лишениям!» — нет, это было невозможно, и даже при одной мысли об этом щеки мои начинали пылать от стыда.

Правду говоря, Алан вел себя, как ребенок, вернее — что еще хуже, — как вероломный ребенок. Выманить у меня деньги, когда я лежал почти без сознания, было немногим лучше кражи. А между тем он шагал рядом со мной, не имея ни гроша за душой и, как мне казалось, вполне довольный, что мог жить на деньги, которые он заставил меня принять как милостыню. Правда, я готов был поделиться ими с ним, но меня бесило, что он так уж рассчитывает на меня.

Вот какие мысли одолевали меня, но я не мог высказать их вслух, потому что это было бы невеликодушно. Однако я поступил хуже: не обмениваясь ни словом с моим товарищем, я только искоса посматривал на него.

Наконец на другой стороне Лох-Эррохта, когда мы достигли ровной, заросшей камышом земли, где идти было легко, Алан не мог больше выдержать и подошел ко мне.

— Давид, — сказал он, — друзья должны иначе относиться к таким пустякам. Сознаюсь, я очень жалею о том, что случилось. А если ты имеешь что-нибудь против меня, то лучше скажи.

— О, — сказал я, — я ничего против вас не имею.

Он, казалось, растерялся, а я подло обрадовался этому.

— Нет? — сказал Алан чуть дрожащим голосом. — А если я сознаюсь, что был виноват?

— Разумеется, вы были виноваты, — ответил я холодно, — и ведь вам известно, что я никогда не упрекал вас.

— Никогда, — согласился он, — но ты отлично знаешь, что поступал гораздо хуже. Ты хочешь расстаться со мной? Раньше ты этого хотел. Хочешь ли и сейчас? Между этим местом и морем достаточно холмов и вереска, Давид. И я должен сознаться, что не особенно желаю оставаться там, где во мне не нуждаются.

Эти слова задели меня за живое, и я дал волю своему двоедушию.

— Алан Брек, — воскликнул я, — неужели вы думаете, что я отвернусь от вас в минуту крайней нужды?! Не смейте говорить мне этого! Все мое поведение доказывает несправедливость ваших слов. Правда, я уснул на болоте, но это случилось от усталости, и вы несправедливо упрекаете меня в этом.

— Я никогда не упрекал тебя, — сказал Алан.

— Что я сделал такого, — продолжал я, — что бы дало вам право унижать меня своим предположением? Я никогда не изменял друзьям и едва ли начну с вас. Нас связывает многое, чего я никогда не забуду, даже если забудете вы.

— Выслушай только одно, Давид, — сказал Алан очень спокойно. — Я давно обязан тебе спасением моей жизни, а теперь ты еще дал мне денег. Тебе следовало бы постараться облегчить мне это время.

Эти слова должны были бы тронуть меня; они в самом деле подействовали на меня, но в обратном смысле. Я чувствовал, что поступаю дурно, и теперь был зол не только на Алана, но и на самого себя; вот это сознание делало меня еще более жестоким.

— Вы просили меня высказаться, — сказал я. — Хорошо, я выскажусь. Вы сами сознаете, что оказали мнедурную услугу. Мне пришлось перенести бесчестие, но я ни разу не упрекнул вас, я ни разу не заговаривал об этом, пока вы не начали сами. А теперь вы осуждаете меня, — почти закричал я, — за то, что я не могу смеяться и петь, точно я должен радоваться своему унижению! Скоро вы захотите, чтобы я встал на колени и благодарил вас! Вам следовало бы больше думать о других, Алан Брек. Если бы вы думали о других, вы, может быть, меньше говорили бы о себе. И когда преданный друг подвергается из-за вас оскорблению без единого слова упрека, вы должны радоваться и оставить его в покое, а не укорять его. Вы сами признались, что были виноваты, — в таком случае не вам бы искать ссоры.

— Довольно, — сказал Алан, — я слышал достаточно.

И мы по-прежнему молча пошли дальше. Дойдя до остановки, мы поужинали и легли спать, тоже не говоря ни слова.

На следующий день, когда стало смеркаться, мы переправились через Лох-Раннох с помощью слуги, который давал нам советы, какого пути нам лучше держаться. Он предложил тотчас же подняться в горы, обойти окружным путем вершины Глэн-Лайон, Глэи-Лохай и Глэн-Дохарт и спуститься в Лоулэнд у Киппена и верховьев Форта. Алану не особенно нравился этот путь, пролегавший через страну его кровных врагов — гленорхских Кемпбеллов. Он говорил, что, повернув к востоку, мы почти сейчас же попали бы в страну атольских Стюартов — членов рода одного с ними имени и происхождения, хотя подчинявшегося другому вождю, и, кроме того, добрались бы более легким и коротким путем до места нашего назначения. Но слуга, бывший у Клюни главным разведчиком, по всем пунктам разбил Алана, указав на численность войск в каждом округе, и в конце концов доказал, насколько я мог понять, что нигде нам не будет спокойнее, чем в стране Кемпбеллов.

Алан наконец уступил, хотя не особенно охотно.

— Это одно из сквернейших мест в Шотландии, — сказал он. — Насколько мне известно, там ничего нет, кроме вереска, ворон и Кемпбеллов. Но я вижу, что вы человек довольно проницательный, и потому пусть будет по-вашему.

Итак, мы отправились по указанному пути и почти целых три ночи скитались по диким горам и среди истоков горных речек. Часто мы брели в тумане; почти постоянно дул ветер, лил дождь, и ни разу нас не порадовал хотя бы один луч солнца. Днем мы спали в мокром вереске; ночью без отдыха карабкались по головокружительной крутизне, между нагромождениями утесов. Мы часто плутали, часто вынуждены были останавливаться и ждать, когда рассеется туман. Об огне нечего было и думать. Единственной нашей пищей служил драммах и кусок холодного мяса, который мы захватили из Клетки; что же касается питья, то, слава богу, в воде у нас не было недостатка.

Это было для нас ужасное время: отвратительная погода и угрюмый характер местности, по которой мы шли, делали наше положение еще более тяжелым. Мне постоянно было холодно, зубы у меня стучали, горло сильно болело, так же как на острове, а в боку беспрерывно и мучительно кололо. Когда я спал на своей мокрой постели, в то время как дождь лил сверху, а подо мной медленно сочилась грязь, я в воображении переживал худшие минуты своих приключений. Mнe представлялась башня в Шоосе, освещенная молнией; Рэнсом, которого несут на руках матросы; Шуэн, который умирает на полу капитанской каюты; Колин Кемпбелл, который старается расстегнуть свою одежду. От такого тревожного сна я пробуждался во мраке, для того чтобы сидеть в той же грязи и ужинать холодным драммахом. Дождь хлестал мне в лицо или ледяными струйками сбегал по спине, а туман стоял вокруг нас, точно стена. Когда же дул ветер, внезапно рассеивая мглу, перед нами открывалась пропасть, в темной глубине которой громко бурлили ручьи.

Шум бесчисленных рек слышался повсюду. От непрекращающегося дождя все горные ключи разлились; долины наполнились водой, точно водоемы; в каждом потоке вода высоко вздымалась, переполняла русло и выступала из берегов. Во время наших ночных переходов мы слышали торжественные голоса воды в долинах, напоминавшие то удары грома, то гневные крики. Я вспоминал тогда «водяного духа» — демона потоков, — про которого говорится в сказках, что он рыдает и ревет у брода, пока не приблизится к нему обреченный иа гибель путник. Мне кажется, что Алан верил этому или наполовину верил. И когда шум реки становился громче обыкновенного, я с удивлением замечал, что он крестится католическим крестом.

В продолжение этих ужасных странствий мы с Аланом редко говорили друг с другом. Правда, я чувствовал, что смерть моя близка, и это могло служить мне лучшим извинением. Но, помимо всего прочего, я от рождения не умел прощать. Я не обижался из-за пустяков, но зато долго не мог забыть оскорбления. Теперь же я злился как на своего товарища, так и на самого себя. В продолжение этих двух дней он был очень внимателен ко мне, и хотя молчал, но постоянно был готов прийти мне на помощь, видимо надеясь, что моя досада пройдет. В течение того же времени я неизменно разжигал в себе злобу, грубо отказывался от услуг Алана и обращал на него столько же внимания, сколько иа какой-нибудь куст или камень.

Во вторую ночь или, скорее, на рассвете третьего дня мы очутились на таком открытом склоне, что не могли выполнить своего обычного плана, то есть немедленно поесть и лечь спать. Прежде чем мы достигли защищенного места, предрассветные сумерки значительно рассеялись, и, хотя продолжал идти дождь, тумана уже не было. Алан, взглянув па меня, принял озабоченный вид.

— Ты бы лучше отдал мне свою поклажу, — сказал он чуть ли не в десятый раз с тех пор, как мы расстались с разведчиком у Лох-Раиноха.

— Я отлично себя чувствую, благодарю вас, — ответил я ледяным тоном.

Алан сильно покраснел и сказал:

— Я больше тебе не буду это предлагать, Давид. Я не отличаюсь терпением.

— Я никогда не говорил, что вы этим отличаетесь, — ответил я. Это был грубый и глупый ответ ребенка.

Алан промолчал. Но по его поведению я понял, что, вероятно, с той минуты он простил себе проступок у Клюни; он снова загнул свою шляпу и пошел, весело насвистывая песни и посматривая искоса на меня с вызывающей улыбкой.

На третью ночь мы должны были пересечь на западе землю Бальуйддер. Ночь стояла ясная и холодная, в воздухе чувствовался мороз, и дул северный ветер, разгонявший тучи и отрывавший звезды. Ручьи по-прежнему были переполнены и громко шумели среди холмов, но я заметил, что Алан не думает больше о «водяном духе» и находится в прекрасном настроении. Для меня же перемена погоды наступила слишком поздно. Я был смертельно болен, весь дрожал, и на мне не оставалось живого места; ветер пронизывал меня насквозь, и свист его оглушал меня. В таком несчастном положении я должен был выносить колкие замечания моего товарища. Он говорил много и всегда язвительным тоном, называя меня не иначе, как «виг».

— Вот, — говорил он, — вам прекрасный случай прыгнуть, любезный виг. Я знаю, что вы славно прыгаете! — и так далее.

Все это говорилось с издевкой и с крайне насмешливым видом.

Я знал, что сам нарвался на такое обращение, но чувствовал себя слишком несчастным, чтобы в чем-нибудь каяться. Я сознавал, что мне недолго оставалось волочить ноги по земле: я лягу и умру на этих мокрых вершинах, как овца или лисица, и кости мои будут белеть, как кости животного. Может быть, в этом было много ребяческого, но мне начинала нравиться эта мысль: я стал гордиться тем, что умру одиноко в пустыне и дикие орлы будут кружить надо мной в мои последние минуты. «Алан тогда раскается, — думал я. — Когда я умру, он вспомнит, скольким обязан был мне, и это воспоминание превратится для него в пытку». Итак, я шел, как глупый, больной, бессердечный школьник, разжигая в себе злобу к товарищу, тогда как мне следовало бы упасть на колени и молить бога о прощении. И насмешки Алана радовали меня. «А, — думал я, — у меня для тебя наготове еще лучший ответ: когда я буду лежать мертвым, моя смерть будет тебе пощечиной. Какая месть! Да, ты будешь жалеть о своей неблагодарности и жестокости».

Между тем мне становилось все хуже и хуже. Один раз я даже не выдержал и упал, потому что ноги мои уже заплетались, и это поразило Алана. Но я быстро встал и продолжал свой путь как ни в чем не бывало, так что он скоро забыл про этот случай.

Меня бросало то в жар, то в озноб, и почти невыносимо кололо в боку. Наконец я почувствовал, что не могу больше тащиться дальше, но вместе с тем у меня внезапно явилось желание дать выход моей злобе, излить ее на Алана и поскорее покончить с жизнью. Он только что назвал меня «вигом». Я остановился.

— Мистер Стюарт, — сказал я голосом, дрожавшим, как струна, — вы старше меня и должны были бы знать, что такое хорошие манеры. Неужели вы считаете остроумным попрекать меня моими политическими убеждениями? Я думал, что если джентльмены ссорятся, то делают это вежливо. Если бы я не думал так, то сумел бы не хуже вас посмеяться над вами.

Алан остановился передо мной, склонив голову набок. Его шляпа была загнута, руки в карманах. Он слушал со злой улыбкой, которую я разглядел при свете звезд. И когда я замолчал, он начал насвистывать якобитскую песню, сочиненную в насмешку над поражением генерала Кона при Престонпансе.

Эй, Джонни Кон, ты еще идешь?
Барабаны твои еще бьют?
Мне пришло в голову, что в день этой битвы Алан сражался на стороне моего короля.

— Зачем вы насвистываете эту песню, мистер Стюарт? — спросил я. — Для того ли, чтобы напомнить мне, что вы терпели поражение на обеих сторонах?

Песня замерла на губах Алана.

— Давид! — сказал он.

— Пора с этим покончить, — продолжал я, — я хочу сказать, что вы впредь должны учтиво выражаться о моем короле и о моих добрых друзьях Кемпбеллах.

— Я Стюарт…

— О, — сказал я, — знаю, что вы носите королевское имя. Нo вы должны помнить, что с тех пор, как я нахожусь в Гайлэнде, я видел много людей, которые носят его. И лучшее, что я могу сказать об этих людях, — это то, что им не мешало бы помыться.

— Понимаешь ли ты, что оскорбляешь меня? — спросил Алан очень тихо.

— Очень жаль, — возразил я, — потому что я еще не все сказал! Если вам не нравится моя отповедь, то еще менее понравится ее заключительная часть. За вами гнались в поле взрослые люди из моей партии, а вы мстите несовершеннолетнему. Я считаю это низким. Вас били и виги, и Кемпбеллы… Вы удирали от них как заяц. Вам подобает с уважением говорить о них.

Алан стоял неподвижно, и только концы его плаща хлопали по ветру за его спиной.

— Жаль, — сказал он наконец. — Есть вещи, которые нельзя оставлять без внимания.

— Я никогда не просил вас об этом, — сказал я. — Я так же готов, как и вы.

— Готов? — спросил он.

— Готов, — повторил я. — Я не флюгарка и не хвастун, как некоторые мои знакомые. Вперед! — И, вынув шпагу, я стал в позицию, как учил меня сам же Алан.

— Давид! — закричал он. — Ты с ума сошел! Я не могу драться с тобой, Давид. Это будет убийство!

— Вы это имели в виду, когда оскорбляли меня? — сказал я.

— Это правда! — воскликнул Алан и с минуту стоял, теребя рукою губы, как человек в сильном затруднении. — Это чистая правда, — повторил он и вынул шпагу. Но, прежде чем я смог дотронуться своей шпагой до ее лезвия, он отбросил ее и упал на землю. — Нет, нет, — повторял он, — не могу, не могу…

Тут исчезли последние остатки моей злобы, и я почувствовал себя только больным, несчастным, побежденным. Я едва понимал, что делаю. Я готов был отдать весь мир, чтобы вернуть свои слова обратно. Но когда слово сказано, как поймать его обратно? Я вспомнил прежнюю доброту и мужество Алана, вспомнил, как он терпеливо помогал мне и ободрял меня в самые тяжелые дни. Затем вспомнил, как я оскорблял его и понял, что навеки потерял своего отважного друга. В то же время болезнь, мучившая меня, словно удвоилась, и колоть в боку стало сильней. Мне казалось, что я лишаюсь чувств.

Тут я понял и другое: никакие извинения не могли уничтожить того, что было сказано. Напрасно было надеяться — ничто не могло смыть оскорбления. Но там, где извинения были напрасны, крик о помощи мог вернуть мне Алана. Я забыл на минуту свое самолюбие.

— Алан, — прошептал я, — если вы не сможете мне помочь, мне придется умереть здесь.

Он вскочил и посмотрел на меня.

— Это правда, — повторил я, — я умираю. Отведите меня под какой-нибудь кров, мне легче будет умереть.

Мне не было надобности притворяться. Без всякого желания с моей стороны я говорил со слезами в голосе, который мог бы разжалобить даже каменное сердце.

— Можешь ты идти? — спросил Алан.

— Нет, — отвечал я, — не могу без вашей помощи. В последнее время у меня подкашиваются ноги; в боку колет, как раскаленным железом; я не могу свободно дышать. Если я умру, простите ли вы мне, Алан? В душе я вас очень любил даже в минуты злобы.

— Тсс… тсс! — воскликнул Алан. — Не говори этого! Давид, милый, ты знаешь… — Рыдания заглушили его слова. — Дай я обниму тебя! — продолжал он. — Вот так! Теперь покрепче опирайся на меня. Бог знает, где тут дом! Мы теперь в Бальуйддере. Тут должны быть дома, и даже дружеские дома. Легче тебе так идти, Дэви?

— Да, так я могу идти, — ответил я и пожал ему руку. Он опять чуть не разрыдался.

— Дэви, — сказал он, — я дурной человек: у меня нет ни ума, ни доброты. Я забыл, что ты еще ребенок, я не замечал, что ты умираешь на ходу. Дэви, тебе надо постараться простить меня.

— О Алан, не будем говорить об этом! — сказал я. — Нам нечего стараться исправить друг друга — вот что верно! Мы должны только терпеть и щадить один другого, Алан! О, как болит мой бок! Нет здесь жилища?

— Я найду тебе жилище, Давид, — утешал он меня. — Мы пройдем вдоль ручья, где должно быть жилье. Бедный мой мальчик, не лучше ли будет, если я понесу тебя на спине?

— О Алан, — ответил я, — ведь я дюймов на двенадцать выше вас!

— Вовсе нет! — воскликнул Алан порывисто. — Ты, может быть, выше на безделицу, на один или на два дюйма… Конечно, я не уверяю, что я великан! Впрочем, теперь, когда я сообразил, — прибавил он, и голос его смешно изменился, — я думаю, что ты, может быть, близок к истине. Может быть, ты выше меня на локоть или даже больше!

Было и приятно и смешно слышать, как Алан отказывался от своих слов из боязни новой ссоры. Я бы рассмеялся, если бы в боку у меня не так кололо, но если бы я рассмеялся, то, я думаю, мне пришлось бы и заплакать.

— Алан, — воскликнул я, — отчего ты так добр ко мне? Отчего ты заботишься о таком неблагодарном друге?

— Право, я сам не знаю, — ответил Алан, — я именно и любил в тебе то, что ты никогда не ссорился, но теперь я люблю тебя еще больше!

XXV. В Бальуйддере

У двери первого дома, к которому мы подошли, Алан постучался, что было не особенно осторожно в такой части Гайлэнда, как склоны Бальуйддера. Здесь властвовал не один большой клан, а несколько мелких рассеянных родов, которые оспаривали друг у друга землю. Это был, что называется, «безначальный народ», вытесненный в дикую местность, у истоков Форта и Тейса, наступлением Кемпбеллов. Здесь были Стюарты и Мак-Ларены, что было одно и то же, так как Мак-Ларены на войне подчинялись вождю Алана и составляли с Аппином один клан. Здесь были также многие из старого, объявленного вне закона, кровавого клана Мак-Грегоров. Они всегда имели дурную репутацию, теперь более, чем когда-либо, и не пользовались доверием ни одной партии во всей Шотландии. Глава их — Мак-Грегор из Мак-Грегора — находился в изгнании; более непосредственный предводитель части их, рассеянной около Бальуйддера, Джемс Мор, старший сын Роб-Роя, в ожидании суда был заключен в Эдинбургский замок. Они были во вражде с гайлэндерами и лоулэндерами, с Грэмами, Мак-Ларенами и Стюартами. Поэтому Алан предпочитал избегать их.

Случай нам помог. Мы попали в дом Мак-Ларенов, где Алана были рады принять не только ради его имени, но также и благодаря слухам, которые дошли о нем сюда. Меня немедленно уложили в постель и послали за доктором, который нашел меня в печальном состоянии. Но оттого ли, что он был хорошим врачом, или потому, что я был молод и силен, я пролежал в постели не дольше недели и вскоре мог уже с легким сердцем продолжать путь.

Все это время Алан не покидал меня, хотя я часто упрашивал его уйти. Оставаясь здесь, он своею безрассудной смелостью возбуждал постоянное удивление двух или трех друзей, посвященных в его тайну. Днем он прятался в пещере на горном склоне, поросшем небольшим лесом, а ночью, если путь был свободен, приходил в дом навещать меня. Нечего и говорить, как я радовался, видя его. Миссис Мак-Ларен, наша хозяйка, находила все недостаточно хорошим для такого дорогого гостя. А так как у Дункана Ду — так звали нашего хозяина — были две флейты и сам он очень любил музыку, то время моего выздоровления стало настоящим праздником, и мы часто обращали ночь в день.

Солдаты не докучали нам. Однажды, впрочем, в глубине долины прошла партия, состоявшая из двух рот и нескольких драгунов; я видел их в окно, лежа в постели. Гораздо удивительнее было то, что ко мне не приходил никто из должностных лиц, и мне не задавали вопросов, откуда и куда я иду. В это беспокойное время я не подвергался допросам, точно жил в пустыне. А между тем мое присутствие здесь было известно всем жителям Бальуйддера и окрестностей, так как многие приходили в гости к моим хозяевам, а потом, по обычаю страны, сообщали эту новость соседям. Объявления тоже уже были напечатаны. Одно из них было приколото булавкой к ногам моей постели, и я прочитал не очень лестное описание моей особы, а также написанную более крупным шрифтом сумму, обещанную за мою голову. Дункан Ду и все, кто знал, что я пришел вместе с Аланом, не могли сомневаться в том, кто я. Да и многие другие могли возыметь подозрения, хоть я и переменил одежду, но не мог переменить лета и наружность, а восемнадцатилетние мальчики из Лоулэнда не так часто встречались в этом месте и особенно в такое время. Легко было сообразить, в чем дело, приняв во внимание объявление. Но ничего подобного не случилось. У иных людей тайна хранится между двумя или тремя близкими друзьями и все-таки каким-то образом становится известной, но у гайлэндеров ее сообщали целому народу и хранили веками.

Один только случай заслуживает упоминания о том, как меня посетил Робин Ойг, один из сыновей знаменитого Роб-Роя. Его повсюду искали, так как его обвиняли в похищении молодой женщины из Бальфрона, на которой он, как утверждали, насильно женился, а между тем он разгуливал в Бальуйддере, как джентльмен в своем обнесенном стенами парке. Это он подстрелил Джемса Мак-Ларена, и распря между ними никогда не прекращалась, но все-таки он вошел в дом своих кровных врагов без страха, как путешественник в общественную гостиницу.

Дункан успел сказать мне, кто он, и мы с беспокойством переглянулись. Надо сказать, что вскоре должен был прийти Алан, и вряд ли два эти человека могли поладить. А между тем, если бы мы послали Алану извещение или подали сигнал, мы, наверное, возбудили бы подозрение такого мрачного человека, как Мак-Грегор.

Он вошел очень вежливо, но держал себя, как с низшими: сиял шляпу перед миссис Мак-Ларен, но снова надел ее на голову, разговаривая с Дунканом; и, установив таким образом подобающие отношения, как он думал, с моими хозяевами, Мак-Грегор подошел к моей постели и поклонился.

— Мне сказали, сэр, — заговорил он, — что ваше имя Бальфур.

— Меня зовут Давид Бальфур, — ответил я, — к вашим услугам.

— Я в ответ мог бы вам назвать свое имя, сэр, — продолжал он, — но оно за последнее время несколько утратило значение. Может быть, достаточно будет сказать вам, что я родной брат Джемса Мора Друммоида, или Мак-Грегора, о котором вы не могли не слышать.

— Да, сэр, — сказал я немного испуганно, — но я также не мог не слышать о вашем отце, Мак-Грегоре Кемпбелле.

Я поднялся на постели и поклонился. Я думал, что это польстит ему, если он гордится отцом, лишенным покровительства законов.

Он поклонился в ответ и продолжал:

— Вот что я хочу вам сказать, сэр. В сорок пятом году мой брат поднял часть рода Грегора и повел шесть рот, чтобы нанести решительный удар неправой стороне. Врач, шедший с нашим кланом и вылечивший ногу моему брату, когда тот сломал ее в схватке при Престонпансе, носил то же имя, что и вы. Он был братом Бальфура из Байса, и если только вы находитесь в какой-нибудь степени родства с этим джентльменом, то я отдаю себя и свой парод в ваше распоряжение.

Надо напомнить читателю, что я о своем происхождении знал не больше, чем какая-нибудь собака. Хотя мой дядя и болтал о нашем важном родстве, но ничего не объяснил точно, и у меня сейчас не оставалось другого выхода, как позорно признаться в своем невежестве.

Робин коротко ответил, что ему остается пожалеть, что он побеспокоился, повернулся ко мне спиной и, не поклонившись, направился к двери. Я слышал, как он сказал Дункану, что я не более как «безродный негодяй, не знавший собственного отца». Как я ни сердился на эти слова, стыдясь в то же время собственного незнания, я едва мог удержаться от улыбки при мысли, что человек, находившийся вне закона (и которого действительно через три года повесили), был взыскателен к происхождению своих знакомых.

У самой двери Робин встретил входящего Алана, и оба они, отступив, посмотрели друг иа друга, как две чужие собаки. Оба были невелики ростом, но в эту минуту они точно вытянулись от сознания собственного достоинства. Каждый из них движением бедра высвободил эфес своей шпаги, чтобы можно было скорее вытащить клинок.

— Мистер Стюарт, если не ошибаюсь? — сказал Робин.

— Верно, мистер Мак-Грегор: это имя, которого нечего стыдиться, — отвечал Алан.

— Я не знал, что вы в моей стране, сэр, — сказал Робин.

— Я предполагаю, что я в стране моих друзей, Мак-Ларенов, — сказал Алан.

— Это щекотливый вопрос, — отвечал тот. — На это можно и возразить кое-что. Но, кажется, я слышал, что вы умеете биться на шпагах?

— Если вы только не родились глухим, мистер Мак-Грегор, то вы слышали обо мне гораздо больше, — сказал Алан. — Я не один в Аппине умею обращаться с оружием. И когда мой родственник и вождь Ардшиль несколько лет тому назад разрешал спор с джентльменом, носившим ваше имя, я не помню, чтобы Мак-Грегор одержал верх.

— Вы имеете в виду моего отца, сэр? — спросил Робин.

— Это меня нисколько не удивляет, — сказал Алан. — Джентльмен, о котором я говорю, имел скверную привычку прибавлять «Кемпбелл» к своему имени.

— Мой отец был стар, — отвечал Робин. — Партия была неравная. Мы с вами составим лучшую пару, сэр.

— Я тоже думаю так, — сказал Алан.

Я готов был выскочить из кровати, а Дункан не отходил от этих петухов, готовый вмешаться при первом удобном случае. Но когда последние слова были произнесены, ждать больше было нечего. И Дункан, очень побледнев, бросился между ними.

— Джентльмены, — сказал он, — я думал совсем о другом. У меня есть две флейты, а вот тут два джентльмена — оба прослабленные игроки на этом инструменте. Давно уже идет спор о том, кто из них лучше играет. Вот и представился прекрасный случай разрешить этот спор.

— Что же, сэр… — сказал Алан, все еще обращаясь к Робину, с которого не сводил глаз, так же как и Робин с него, — что же, сэр, мне кажется, что я действительно что-то подобное слышал. Вы музыкант, как говорят? Умеете вы немного играть на флейте?

— Я играю, как Мак-Фиммон! — воскликнул Робин.

— Это смело сказано, — заметил Алан.

— Я до сих пор оправдывал и более смелые сравнения, — ответил Робин, — притом имея дело с более сильными противниками.

— Это легко испытать, — сказал Алан.

Дункан Ду поторопился принести обе флейты, являвшиеся его главным достоянием, и поставить перед гостями баранью ногу и бутылку питья, называемого «Атольский броуз», приготовленного из старой водки, меда и сливок, медленно сбитых в определенной пропорции. Противники все еще были на шаг от ссоры, но оба уселись по сторонам горящего очага, соблюдая чрезвычайную учтивость. Мак-Ларен убеждал их попробовать его баранину и броуз, напомнив при этом, что жена его родом из Атоля и известна повсюду своим умением приготовлять этот напиток. Но Робин отказался от угощения, заявив, что это вредит дыханию.

— Прошу вас заметить, сэр, — сказал Алан, — что я около десяти часов ничего не ел, а это хуже для дыхания, чем какой угодно броуз в Шотландии.

— Я не хочу иметь никаких преимуществ перед вами, мистер Стюарт, — отвечал Робин. — Ешьте и пейте, и я сделаю то же самое.

Оба съели по небольшой порции баранины и выпили по стакану броуза миссис Мак-Ларен. Затем, после продолжительного обмена учтивостей, Робин взял флейту и сыграл небольшую пьеску в очень быстром темпе.

— Да, вы умеете играть, — признал Алан и, взяв у своего соперника инструмент, сначала сыграл ту же пьесу и в том же темпе, а затем начал вариации, которые украсил целым рядом фиоритур, столь любимых флейтистами.

Мне понравилась игра Робина, но игра Алана привела меня просто в восторг.

— Это недурно, мистер Стюарт, — сказал соперник, — но вы проявили мало изобретательности в своих фиоритурах.

— Я! — воскликнул Алан, и кровь бросилась ему в лицо. — Я уличаю вас во лжи!

— Значит, вы признаете себя побитым на флейтах, — сказал Робин, — если вы хотите переменить их на шпаги?

— Прекрасно сказано, мистер Мак-Грегор, — ответил Алан, — и пока, — он сделал сильное ударение на этом слове, — я беру свои слова назад. Пусть Дункан будет свидетелем.

— Право, вам нет надобности кого-либо звать в свидетели, — сказал Робин. — Сами вы гораздо лучший судья, чем любой Мак-Ларен в Бальуйддере, потому что, честное слово, вы очень приличный флейтист для Стюарта. Передайте мне флейту.

Алан передал флейту, и Робин стал повторять и исправлять некоторые вариации Алана, которые он, казалось, прекрасно запомнил.

— Да, вы понимаете музыку, — сказал мрачно Алаи.

— А теперь будьте сами судьей, мистер Стюарт, — сказал Робин и повторил вариации с самого начала, придав им новую форму, с такой изобретательностью, с таким чувством и необыкновенным вкусом, что я изумился, слушая его.

Что же касается Алана, то лицо его потемнело и запылало; он кусал ногти, точно человек, которого глубоко оскорбили.

— Довольно! — воскликнул он. — Вы умеете играть на флейте, можете хвалиться этим. — И он хотел встать.

Но Робин сделал знак рукой, точно прося внимания, и перешел к медленному темпу шотландской народной песни. Это была прекрасная вещь, и сыграна она была превосходно, но, кроме того, она оказалась песнью аппинских Стюартов, самою любимою Алана. Едва прозвучали первые ноты, как он переменился в лице, а когда темп ускорился, едва мог усидеть спокойно на месте. Задолго до окончания песни последняя тень гнева исчезла с его лица, и, казалось, он думал только о музыке.

— Робин Ойг, — объявил он, когда тот кончил играть, — вы великий флейтист. Мне не подобает играть в одной стране с вами. Клянусь честью, у вас больше музыкальности в мизинце, чем у меня в голове. И хотя мне все-таки кажется, что я шпагой мог бы доказать вам нечто другое, предупреждаю вас заранее, что это было бы дурно! Противно моим убеждениям спорить с человеком, который так хорошо играет на флейте!

На этом ссора окончилась. Всю ночь броуз и флейты переходили из рук в руки. Уже совсем рассвело, и все трое были порядочно навеселе, когда Робин подумал об уходе.

XXVI. Конец бегства. Мы переправляемся через Форт

Было уже около половины августа, и стояла прекрасная, теплая погода, обещавшая ранний и обильный урожай. Как я говорил уже, не прошло и месяца с начала моей болезни, а меня нашли уже способным продолжать путь. У нас было так мало денег, что мы прежде всего должны были торопиться, потому что, не успей мы вовремя дойти до мистера Ранкэйлора или если бы он отказался помочь мне, мы бы, конечно, умерли с голоду. Кроме того, по соображениям Алана, погоня за нами теперь должна была значительно ослабеть, и граница реки Форт или даже Стнрлингский мост, где находилась главная переправа через реку, должна была охраняться с меньшим вниманием.

— Главный принцип в военном деле, — говорил Алан, — идти туда, где вас менее всего ожидают. Форт затрудняет нас. Ты знаешь поговорку: «Форт — узда для дикого гайлэндера». Итак, если мы будем пытаться обойти истоки реки и спуститься у Киппена или Бальфрона, то там именно нас и будут стараться поймать. Но если мы прямо пойдем на старый мост в Стерлинге, то, даю тебе слово, нас пропустят не останавливая.

Следуя этому плану, мы в первую же ночь дошли до дома Мак-Ларена в Стратэйре, родственника Дункана, где и переночевали 21 августа. Оттуда мы снова с наступлением ночи сделали следующий легкий переход. 22-го мы, в кустах вереска, на склоне холма в Уэм-Вар, в виду стада оленей, проспали счастливейшие десять часов на чудном, ярком солнце и на такой сухой почве, какой я никогда не видел. В следующую ночь мы дошли до Аллан-Уотера и, спустившись вдоль его берега, увидели внизу перед собой всю равнину Стерлинга, плоскую, как блин; посередине на холме расположен был город с замком, а лунный свет играл в излучинах Форта.

— Теперь, — сказал Алан, — не знаю, рад ли ты этому, ты снова на своей родине. Мы уже перешли границу Гайлэнда, и если нам теперь удастся перебраться через эту извилистую реку, мы сможем бросить шапки в воздух.

На Аллан-Уотере, близко к месту, где он впадает в Форт, мы увидели небольшой песчаный островок, заросший репейником, белокопытником и другими низкорослыми растениями, которые могли бы закрыть нас, если мы ляжем на землю. Здесь-то мы и расположились лагерем, совсем в виду Стирлингского замка, откуда слышался барабанный бой, так как близ него маршировала часть гарнизона. В поле на берегу реки весь день работали косари, и мы слышали лязг камней о косы, голоса и даже отдельные слова разговаривавших. Нужно было лежать, прижавшись к земле, и молчать. Но песок на островке был нагрет солнцем, зеленая трава защищала наши головы, пища и вода были у нас в изобилии, и, в довершение всего, мы находились почти в безопасности.

Как только косари кончили свою работу в начале сумерек, мы перешли вброд на берег и направились к Стирлингскому мосту вдоль рвов, пересекавших поля.

Мост находился вблизи холма, на котором возвышался замок: это был старый, высокий, узкий мост с башенками. Можно себе представить, с каким интересом я смотрел на него, не только потому, что это известное в истории место, но и потому, что мост этот должен был спасти меня и Алана. Месяц еще не взошел, когда мы пришли сюда; немногочисленные огни светились вдоль фасада крепости, а ниже виднелись немногие освещенные окна в городе. Но все было совершенно спокойно, и казалось, у прохода не было стражи.

Я стоял за то, чтобы тотчас же отправиться, но Алан был осторожнее.

— Как будто все спокойно, — сказал он, — но мы все-таки полежим здесь во рву и посмотрим.

Так мы лежали около четверти часа, то молча, то перешептываясь и не слыша ничего, кроме плеска воды над устоями моста. Наконец прошла мимо старая хромая женщина с палкой. Сперва она остановилась близко от места, где мы лежали, и стала что-то причитать о том, как ей трудно приходится, и о том, какой длинный путь ей пришлось пройти; затем она пошла по крутому подъему моста. Старуха была так мала ростом, а ночь так темпа, что мы скоро потеряли хромую женщину из виду и только слышали, как звук ее шагов, стук палки да кашель становились все слабее.

— Она, наверное, прошла, — шепнул я.

— Нет, — ответил Алан, — ее шаги все еще глухо звучат по мосту.

В эту минуту послышался голос:

— Кто идет?

И мы услышали, как приклад ружья загремел о камни. Я предполагаю, что часовой раньше спал и что если бы мы попытались, то прошли бы незамеченными. Но теперь он проснулся, и случай был упущен.

— Это нам не удастся, — сказал Алан, — никогда нам это не удастся, Давид.

И, не прибавив ни слова, он пополз прочь через поля. Немного далее, когда мы были вне поля зрения часового, Алан поднялся и пошел по дороге, направляющейся к востоку. Я не понял, зачем он это делает, да едва ли я мог быть чем-нибудь доволен, так меня огорчило только что пережитое разочарование. Минуту назад я видел себя в своем воображении у дверей мистера Ранкэйлора, видел, как я предъявляю ему свои права на наследство, подобно герою баллады. И вот я снова скитающийся, гонимый преступник, который бредет на другой стороне Форта.

— Ну? — сказал я.

— Ну, — отвечал Алан, — чего же ты хочешь? Они не такие дураки, какими я считал их. Нам все еше остается перейти Форт, Давид… Проклятие дождям, питавшим его, и холмам, между которыми он течет!

— А зачем мы идем к востоку? — спросил я.

— О, просто попытать счастья! — сказал он. — Если мы не можем перейти реку, то надо посмотреть, не переправимся ли мы через залив.

— На реке есть брод, а в заливе его нет, — сказал я.

— Конечно, есть брод, — сказал Алан, — но какой от него прок, если он охраняется?

— Но, — сказал я, — реку можно переплыть.

— Можно тем, кто это умеет, — отвечал он, — но я не слышал, чтобы кто-нибудь из нас с тобой был очень искусен в этом деле. Что касается меня, то я плаваю, как камень.

— Я не могу сравниться с вами в умении возражать, Алан, — сказал я, — но мне кажется, что мы худое меняем на еще худшее. Если трудно переплыть реку, то, очевидно, еще труднее переплыть залив.

— Но ведь существуют лодки, если не ошибаюсь, — сказал Алан.

— Да, а также деньги, — возразил я. — Но так как у нас нет ни того, ни другого, они могли бы и не существовать вовсе.

— Ты так думаешь? — спросил Алан.

— Да, — отвечал я.

— Давид, — сказал он, — у тебя мало изобретательности и еще менее веры. Но дай мне только поворочать мозгами, и если мне не удастся выпросить, занять или даже украсть лодку, я сделаю ее!

— Так это вам и удастся! — сказал я. — Но вот что всего важнее: если вы перейдете мост, то мост ничего не расскажет. Но если вы переплывете залив и лодка окажется не на той стороне — кто-нибудь должен был перевести ее, — вся местность будет настороже.

— Полно! — закричал Алан. — Если я сделаю лодку, я создам и человека, чтобы отвезти ее назад! Итак, не приставай ко мне больше с глупостями, а иди — это все, что от тебя требуется, — и предоставь Алану думать за тебя.

Таким образом, мы всю ночь шли по северной части равнины у подножия высоких Окильских гор, мимо Аллоа, Клэкманнана и Кельросса, которые мы обошли. В десять часов утра, проголодавшиеся и усталые, мы добрались до маленького поселка Лимекильис. Это местечко расположено близко к берегу залива, на другой стороне которого виден город Куинзферрн. Над поселками, городом, деревнями и фермами поднимался дымок. Жатва была окончена; два корабля стояли на якоре; взад и вперед по заливу плавали лодки. Все это представляло для меня очень приятное зрелище, и я не мог вдоволь налюбоваться на эти веселые, зеленые, возделанные холмы и на людей, работающих в полях и на море.

Но там, на южном берегу Форта, стоял дом мистера Ранкэйлора, где, я был уверен, меня ожидало богатство. А я стоял здесь, на северной стороне, одетый в бедную одежду чужеземного покроя, с тремя серебряными шиллингами вместо целого состояния; голова моя была оценена, а единственным моим товарищем был человек, приговоренный к смерти!

— О Алан! — сказал я. — Подумай только: там, напротив, меня ждет все, что только может желать душа… Птицы прилетают туда, лодки переплывают — все, кто хочет, могут попасть туда — все, кроме меня! Алан, сердце мое разрывается на части!

В Лимекильнсе мы зашли на небольшой постоялый двор — мы узнали его по шесту над дверью — и купили хлеба и сыра у пригожей девушки, по-видимому служанки. Мы сложили все в узелок, думая присесть и подкрепиться в небольшом лесу на берегу моря, который виднелся впереди на расстоянии трети версты. Пока мы шли, я продолжал смотреть на ту сторону залива и вздыхать, не замечая, что Алан стал задумчивым. Наконец он остановился.

— Обратил ты внимание на девушку, у которой мы купили это? — спросил он, похлопывая по хлебу и сыру.

— Конечно, — сказал я, — это была хорошенькая девушка.

— Ты так думаешь?! — воскликнул он. — Но, Давид, это хорошая новость.

— Отчего же? — спросил я с удивлением. — Какую это может принести нам пользу?

— Ну, — сказал Алан, кинув на меня плутоватый взгляд, — я надеюсь, что это, может быть, доставит нам лодку.

— Думать наоборот было бы вернее, — сказал я.

— Это ты так думаешь, — ответил Алан. — Мне не нужно, чтобы она влюбилась в тебя, а нужно, чтобы она пожалела тебя, Давид, а для этого нет надобности находить тебя красавцем. Покажись! — Он осмотрел меня с любопытством. — Мне бы хотелось, чтобы ты был немного бледнее, но в остальном ты отлично годишься для моей цели: у тебя настоящий вид висельника, оборванца, каторжника, точно ты стащил платье у огородного пугала. Марш направо кругом и прямо к постоялому двору за нашей лодкой!

Я, смеясь, последовал за ним.

— Давид Бальфур, — сказал он, — ты очень веселый джентльмен, и твоя роль, без сомнения, покажется тебе очень смешной. Но при всем том, если ты хоть в грош ставишь мою голову, не говоря уже о твоей, ты, может быть, будешь так добр, что взглянешь на это дело серьезно. Я собираюсь сыграть комедию, успех которой для нас обоих имеет громадное значение. Пожалуйста, не забывай этого и веди себя соответствующим образом.

— Хорошо, хорошо, — сказал я, — пусть будет по-вашему.

Когда мы подошли к поселку, Алан велел мне взять его под руку и повиснуть на нем, словно я обессилел от усталости. Когда он отворил дверь постоялого двора, казалось, что он почти несет меня. Служанка, по-видимому, удивилась — и было отчего! — нашему быстрому возвращению, но Алан, не тратя даром слов для объяснения, усадил меня на стул, спросил чарку водки, которую давал мне пить маленькими глотками, а затем, разломав хлеб и сыр, начал кормить меня, точно нянька, и все это с таким озабоченным, нежным видом, который обманул бы даже самого судью. Не мудрено, что служанка обратила внимание на бледного, переутомленного юношу и его любящего товарища. Она стала рядом с нами, оперлась на стол.

— Что с ним случилось? — спросила она наконец.

Алан, к моему великому удивлению, повернулся к ней с яростью.

— Что случилось! — закричал Алан. — Он прошел больше сотен верст, чем у него волос на подбородке, и чаще спал в мокром вереске, чем на сухих простынях. «Что случилось!» — говорит она. Скверное случилось, вот что… — И он продолжал с недовольным видом ворчать себе под нос и кормить меня.

— Он слишком молод для этого, — сказала служанка.

— Слишком молод, — проворчал Алан, стоя к ней спиной.

— Ему было бы лучше ехать, — сказала она.

— А где же мне достать ему лошадь? — воскликнул Алан, оборачиваясь к ней с тем же разъяренным видом. — Вы бы хотели, чтоб я украл ее?

Я думал, что такая грубость заставит ее удалиться в сердцах, и действительно она на время замолчала. Но мой товарищ прекрасно знал, что делал, и хотя в некоторых отношениях был очень наивен, но в делах, подобных этому, отличался большой проницательностью.

— Я отлично вижу, — сказала она наконец, — что вы джентльмены.

— Ну, — сказал Алан, немного смягченный (я думаю, против воли) этим простодушным замечанием, — положим, что это правда. Но слыхали вы когда-нибудь, чтобы благородное происхождение наполняло карманы деньгами?

На это она вздохнула, точно сама была обедневшей важной леди.

— Нет, — сказала она. — Это вы правду сказали!

Я все время злился, что играю такую роль, и молчал, не зная, стыдиться ли мне или смеяться. Но тут я не мог далее выдержать и попросил Алана оставить меня в покое, так как уже чувствую себя лучше. Голос мой прерывался, потому что я всегда ненавидел ложь. Но мое замешательство тоже помогло заговору, потому что девушка, без сомнения, приписала хрипоту в моем голосе болезни и усталости.

— Разве у него нет родных? — спросила она со слезами.

— Как не быть! — воскликнул Алан. — Нам бы только добраться до них. У него есть родные, и очень богатые. Нашлась бы постель, где лечь, и пища, и доктора, чтобы смотреть за ним, а тут он должен бродяжить по лужам и спать в вереске, точно нищий.

— Почему же? — спросила девушка.

— Это я не могу вам сказать, милая моя, — ответил Алан, — но вот что я сделаю: я просвищу вам маленькую песенку.

С этими словами он перегнулся через стол и едва слышно, но с удивительным чувством просвистал несколько тактов песни «Чарли, мой любимец»[28].

— Тсс… — сказала она и через плечо посмотрела на дверь.

— Вот какое дело! — сказал Алан.

— Такой молодой! — воскликнула девушка.

— Он достаточно велик для… — И Алан ударил указательным пальцем по шее сзади, подразумевая, что я достаточно взрослый для того, чтобы лишиться головы.

— Какой позор! — воскликнула она, сильно краснея.

— Это тем не менее случится, — сказал Алан, — если мы не устроимся лучше.

Тут девушка повернулась и выбежала из комнаты, оставив нас одних. Алан был в прекрасном настроении оттого, что его планы так быстро исполняются. Я же злился, что меня выставляют якобитом и обращаются со мной, как с ребенком.

— Алан, — воскликнул я, — я не могу больше выносить этого!

— Тебе все-таки придется это сделать, Дэви, — сказал он. — Если ты теперь все испортишь, то сам, может быть, и выскочишь из огня, но Алан Брек наверное погибнет.

Это было так верно, что я мог только вздохнуть, и даже этот вздох послужил целям Алана, так как его услышала девушка, когда она снова влетела в комнату с блюдом сосисок и бутылкой крепкого пива.

— Бедняжка! — сказала она и, поставив перед нами еду, дружески тронула меня за плечо, точно приглашая ободриться.

Затем она предложила нам есть, говоря, что платы за это не возьмет, так как гостиница принадлежит ей или, по крайней мере, ее отцу, который на целый день уехал в Питтенкриефф. Мы не ждали второго приглашения, так как хлеб и сыр — плохое питание, а сосиски пахли очень вкусно. Пока мы сидели и ели, девушка, стоя на том же месте у стола, глядела на нас, раздумывая, хмурясь и вертя в руках завязки своего передника.

— Я думаю, что у вас слишком длинный язык, — сказала она наконец Алану.

— Да, — ответил он, — но вы видите, что я знаю, с кем говорю.

— Я никогда не выдам вас, — отвечала она, — если вы это хотите сказать.

— Нет, — воскликнул он, — этого вы не сделаете! Но я скажу вам, что вы сделаете: вы поможете нам!

— Я не могу, — отвечала она, — нет, не могу!

— А если бы вы могли? — спросил Алан; девушка ничего не ответила. — Послушайте, милая, — продолжал Алан, — здесь есть лодки… Я видел даже две на берегу, когда проходил по окраине города. Если бы мы могли воспользоваться лодкой, чтобы под прикрытием ночи переехать в Лотиан, и нашли бы какого-нибудь молчаливого порядочного человека, чтобы он вернул эту лодку и держал язык за зубами, два человека были бы спасены: я — по всей вероятности, он же — наверняка. Если мы не получим этой лодки, то у нас остаются только три шиллинга. И, даю вам честное слово, я не знаю, куда нам тогда идти, и что надо делать, и где найдется место для нас, кроме как на виселице! Неужели мы так и не получим лодку, голубушка? Неужели вы будете лежать в своей теплой постели и вспоминать о нас, когда ветер будет завывать в трубе, а дождь стучать по крыше? Вы будете есть свой обед у жаркого очага и думать о моем бедном, больном мальчике, кусающем себе на болоте пальцы от голода и холода? Он должен идти вперед, здоров он или болен… Хотя бы смерть держала его за горло, он все-таки должен тащиться под дождем по бесконечным дорогам, и, когда он будет испускать последний вздох на груде холодных камней, при нем не будет никого, кроме меня и бога.

Я заметил, что призыв Алана очень взволновал девушку. Ей хотелось помочь нам, и вместе с тем она боялась, что поможет преступникам. Поэтому я решил вмешаться в разговор и успокоить ее сомнения частицей правды.

— Слыхали вы когда-нибудь, — спросил я, — о мистере Ранкэйлоре из Ферри?

— Ранкэйлор, стряпчий, — отвечала она. — Разумеется!

— Ну вот, — продолжал я, — я направляюсь к нему. — Так что вы можете сами судить, злодей ли я. Я скажу вам больше: хотя действительно вследствие ужасной ошибки моя жизнь в некоторой опасности, однако у короля Георга во всей Шотландии нет лучшего подданного, чем я.

Лицо девушки сразу прояснилось, но зато Алан омрачился.

— Больше мне ничего не надо, — сказала она. — Мистер Ранкэйлор — известный человек. — И она посоветовала нам, покончив с едой, уйти из поселка возможно скорее и скрыться в леске на берегу моря. — И можете довериться мне, — прибавила она, — я найду средство переправить вас.

Мы больше не стали ждать, ударили по рукам, быстро доели сосиски и снова, пошли из Лимекильнса в лесок. Это была маленькая рощица, образовавшаяся из каких-нибудь двадцати кустов бузины, и боярышника, и нескольких молодых ясеней, но достаточно густая, чтобы скрыть нас от проходящих по дороге или по берегу. Здесь мы должны были оставаться, наслаждаясь чудной, теплой погодой и надеждой на избавление и обдумывая в подробностях, что нам оставалось делать.

В течение всего дня у нас была только одна неприятность: пришел странствующий музыкант и уселся в лесу с нами. Это был пьяный оборванец с красным носом и гноящимися глазами; из кармана у него выглядывала бутылка с водкой. Он рассказал нам длинную историю своих обид, которые ему нанесли люди всех рангов, начиная от лорда-президента судебной палаты, отказавшего ему в справедливом иске, до судебных приставов в Инверкэйтинге, которые были более милостивы к нему, чем он ожидал. У него не могло не явиться подозрений насчет двух приятелей, сидевших весь день в чаще без дела. Все время, пока он находился с нами, мы чувствовали себя как на горячих угольях от его назойливых вопросов. Музыкант не был похож на человека, умеющего держать язык за зубами, и после его ухода мы с большим нетерпением стали ожидать, когда сможем сами уйти отсюда.

День простоял ясный. Ночь настала тихая и светлая. В городе и поселках начали появляться огни, потом, спустя некоторое время, они гасли один за другим. Было уже больше одиннадцати, и мы давно мучились тревогой, когда наконец услышали скрип весел в уключинах. При этом звуке мы выглянули и увидели девушку, которая приближалась к нам в лодке. Она никому не доверила нашего дела, даже возлюбленному, если такой был у нее, и как только уснул ее отец, вышла украдкой из дому через окно, стащила у соседа лодку и сама явилась нам на помощь.

Я был в замешательстве, не зная, как выразить ей мою благодарность, но девушка еще более изумилась, слушая нас. Она просила не терять времени и не говорить, заметив — очень справедливо, — что главное в нашем деле — это поспешность и молчание. И, говоря таким образом, она довезла и высадила нас на берегу Лотиана, недалеко от Карридена, пожала нам руки и снова отплыла по направлению к Лимекильнсу, прежде чем мы успели произнести хоть слово благодарности за ее услугу.

Впрочем, мы ничего не могли бы сказать, так как слов было недостаточно для такой доброты. Только Алан долгое время стоял на берегу и качал головой.

— Это славная девушка, Давид, — сказал он наконец. — Это очень славная девушка!

И час спустя, когда мы уже лежали в пещере на берегу и я начинал дремать, он снова стал превозносить ее. Со своей стороны, я не мог ничего прибавить. Я чувствовал угрызения совести и страх за это добродушное создание. Меня мучило, что мы воспользовались ее наивностью, и страшило, не подвергли ли мы ее опасности, вмешав в нашу историю.

XXVII. Я прихожу к мистеру Ранкэйлору

На следующий день мы решили, что Алан будет один бродить где хочет до заката, но, как только наступят сумерки, он спрячется около дороги недалеко от Ньюхолльса и не шевельнется, пока не услышит моего свиста. Я сперва предложил ему просвистеть вместо сигнала «Славный Эйрльский дом», мою любимую песню. Но он ответил, что эта песня слишком общеизвестна и что ее случайно может насвистывать любой пахарь. Вместо того он научил меня отрывку гайлэндерской песни, который я до сих пор храню в памяти и, возможно, не забуду до самой смерти. Каждый раз, вспоминая эту песню, я мысленно переношусь к последнему дню наших скитаний, когда Алан, сидя в глубине пещеры и отбивая такт, насвистывал, а свет и тени играли на его лице.

Солнце еще не взошло, когда я шел уже по длинной улице Куинзферри. Это был городок с добротными каменными домами, многие из которых имели шиферные крыши. Городская ратуша, как мне показалось, была хуже, чем в Цибле, да и сама улица не так хороша, но все, вместе взятое, заставило меня стыдиться своих грязных лохмотьев.

По мере того как наступал день, зажигались очаги, отворялись окна и люди выходили из домов, мое беспокойство и уныние усиливались. Я почувствовал теперь, что не имею под собой почвы и не могу доказать не только моих прав, но даже и установить свою личность. Если все мои ожидания окажутся иллюзией, то я действительно жестоко обманулся и очутился в печальном положении. Но если даже дело обстояло так, как я предполагал, то и тогда, по всей вероятности, понадобится немало времени, чтобы восстановить мои права. А разве я мог ждать с тремя шиллингами в кармане, да еще с Аланом на руках, которого надо было отправить отсюда? Если мои надежды рухнут, мы оба еще можем очутиться на виселице. Я продолжал ходить взад и вперед по улице, замечая, что люди искоса поглядывали на меня при встрече или, заметив меня из окна, толкали друг друга локтем, с улыбкой что-то говоря. У меня зародилось новое опасение: мне трудно будет добиться даже разговора со стряпчим и тем более убедить его в правдивости моего рассказа.

Хоть убей меня, я никак не мог набраться храбрости и обратиться с вопросом к кому-нибудь из этих почтенных граждан: мне стыдно было заговорить с ними в таких грязных отрепьях. Если бы я спросил, где находится дом мистера Ранкэйлора, они, вероятно, расхохотались бы мне в лицо. Итак, я то ходил взад и вперед по улице, то спускался к гавани, точно собака, потерявшая хозяина. По временам меня охватывало отчаяние, и странное чувство грызло мое сердце. Наконец настал уже день. Было около девяти часов утра. Я устал от своих странствий и случайно остановился против очень хорошего дома, обращенного красивыми, чистыми окнами к берегу. На подоконниках стояли цветы; стены были только что оштукатурены; охотничья собака зевала на ступеньках, словно давая понять, что она у себя дома. Я стоял и завидовал этому бессловесному скоту, когда дверь отворилась и из нее вышел краснощекий, добродушный господии с проницательными глазами, в густо напудренном парике и в очках. У меня был такой несчастный вид, что никто на меня не обращал внимания; он же раза два взглянул на меня. Казалось, этот джентльмен был поражен моей жалкой внешностью и, прямо подойдя ко мне, спросил, что мне здесь нужно.

Я ответил, что пришел в Куинзферри по делу, и, собравшись с духом, попросил его указать мне дом мистера Ранкэйлора.

— Это тот самый дом, из которого я только что вышел, — ответил он, — и, по довольно странной случайности, я сам мистер Ранкэйлор.

— В таком случае, сэр, — сказал я, — очень прошу вас переговорить со мной.

— Я не знаю вашего имени, — возразил он, — и даже вашего лица.

— Меня зовут Давид Бальфур, — отвечал я.

— Давид Бальфур! — повторил он, повысив голос, как бы с удивлением. — А откуда вы взялись, мистер Давид Бальфур? — спросил он, глядя мне довольно строго в глаза.

— Я побывал во многих странных местах, сэр, — сказал я, — но думаю, что лучше будет поговорить об этом в другой обстановке.

Он, казалось, некоторое время раздумывал, поглаживая рукой губу и поглядывая то на меня, то на мостовую.

— Да, — решил мистер Ранкэйлор, — это будет, без сомнения, самое лучшее.

И он повел меня с собою в дом, крикнул кому-то, кого я не видел, что будет занят все утро, и провел меня в маленькую пыльную комнату, заваленную книгами и документами. Тут он сел, пригласил и меня сесть, хотя, казалось, с некоторым сожалением перевел взгляд с чистого стула иа мои грязные лохмотья.

— А теперь, — сказал он, — если у вас есть дело, то будьте кратки и поскорей добирайтесь до сути. Nec gemino bellum Trojanum orditur ab ovo[29], — понимаете вы это? — сказал он, пристально глядя на меня.

— Я даже поступлю так, как говорит Гораций, сэр, — отвечал я, улыбаясь, — и прямо приведу вас in medias res[30].

Он кивнул, по-видимому довольный, так как действительно его латинская цитата была приведена, чтобы испытать меня. Несмотря на то что я чувствовал себя немного ободренным, кровь прилила мне в лицо, когда я прибавил:

— У меня есть основание думать, что я имею права на поместье Шоос.

Он достал из ящика папку с бумагами и, открыв ее, положил перед собой.

— Дальше? — спросил он.

Но я выпустил свой заряд и теперь замолчал.

— Ну, ну, мистер Бальфур, — сказал он, — вам надо продолжать. Где вы родились?

— В Иссендине, сэр, — сказал я, — в тысяча семьсот тридцать четвертом году, двенадцатого марта.

Он, казалось, следил за моими показаниями по своей книге, но я не знал, что это значило.

— Ваш отец и мать? — спросил он.

— Моим отцом был Александр Бальфур, школьный учитель в Иссендине, — сказал я, — а мать — Грэс Питтароу… Мне кажется, она была родом из Ангуса.

— Есть у вас бумаги, удостоверяющие вашу личность? — спросил мистер Ранкэйлор.

— Нет, сэр, — сказал я, — но они на руках у мистера Кемпбелла, священника, и могут быть во всякое время представлены. Мистер Кемпбелл может удостоверить мою личность, и, кроме того, я не думаю, чтобы мой дядя вздумал отрекаться от меня.

— Вы имеете в виду мистера Эбенезера Бальфура? — спросил он.

— Да, его, — сказал я.

— И вы его видели? — спросил он.

— Я был принят в его собственном доме, — ответил я.

— Встречали вы когда-нибудь человека, но имени Хозизен? — спросил мистер Ранкэйлор.

— Я встретил его в наказание за мои грехи, вероятно, — сказал я, — потому что по его приказу и стараниями моего дяди меня похитили близ города, увезли в море, где я чуть не погиб при кораблекрушении и после сотни других бедствий попал сюда и теперь сижу перед вами в этих отрепьях.

— Вы говорите, что потерпели кораблекрушение, — продолжал Ранкэйлор. — Где это случилось?

— Около южного берега острова Малл, — сказал я. — Остров, на который я был выброшен, называется Эррейд.

— А, — сказал он, улыбаясь, — вы сильнее меня в географии. Должен вам сказать, что до сих пор все согласуется со сведениями, которые я получил раньше. Но вы говорите, что вас похитили. Как это понимать?

— В самом прямом смысле этого слова, сэр, — отвечал я. — Я направлялся к вам, когда меня заманили на бриг, ударили по голове, бросили в трюм, так что я смог понять, что случилось, только когда мы были уже далеко в море. Мне угрожало попасть на рабовладельческие плантации, но по божьей милости я избег этой участи.

— Бриг погиб двадцать седьмого июня, — сказал он, заглядывая в книгу, — а теперь двадцать четвертое августа. Тут довольно большой пробел во времени, мистер Бальфур.

— Уверяю вас, сэр, — отвечал я, — что этот пробел очень легко заполнить. Но прежде чем рассказывать, мне хотелось бы убедиться, что я говорю с другом.

— Ну, это значит попасть в заколдованный круг, — сказал стряпчий. — Я также не могу быть уверенным, пока не выслушаю вас. Я не могу быть вашим другом, пока не буду достаточно осведомлен о вашем деле.

— Вы не должны забывать, сэр, — отвечал я, — что я уже пострадал из-за своей доверчивости и был отправлен в рабство вашим же клиентом, если не ошибаюсь.

Все это время я, видимо, поднимался во мнении мистера Ранкэйлора и, таким образом, завоевывал его доверие. Но моя неожиданная реплика заставила его громко рассмеяться.

— Нет, нет, — воскликнул он, — дело обстоит не так плохо! Fui, non sum[31]. Я действительно был поверенным вашего дяди, но пока вы болтались на Западе, много воды утекло. И если у вас не звенело в ушах, то не от недостатка разговоров о вас. В самый день кораблекрушения мистер Кемпбелл пришел в мою контору и потребовал, чтобы вас во что бы то ни стало разыскали. Я никогда не слышал о вашем существовании, но знал вашего отца, и на основании некоторых данных — о них я поговорю после — я был склонен бояться самого дурного. Мистер Эбенезер, не отрицая, что видел вас, объявил — это показалось мне невероятным, — что дал вам значительную сумму и вы уехали в Европу с намерением закончить свое образование. Это казалось и вероятным и похвальным. На вопрос, как это случилось, что вы ни словом не известили мистера Кемпбелла, он заявил, будто бы вы выразили горячее желание порвать со своей прошлой жизнью. На дальнейший вопрос, где вы находитесь, он отвечал, что не знает наверное, но думает, что в Лейдене. Вот и все его ответы. Я не думаю, чтобы кто-либо поверил ему, — продолжал мистер Ранкэйлор улыбаясь. — В особенности ему не понравились некоторые мои вопросы, и он, попросту говоря, выставил меня за дверь. Мы были тогда в большом затруднении. Несмотря на все наши подозрения, у нас не было никаких доказательств. В это же время явился капитан Хозизен и рассказал, что вы утонули. Тут выяснилось, что ваш дядя лгал, но без других результатов, кроме беспокойства для мистера Кемпбелла, убытка для моего кармана и еще одного пятна на репутации мистера Бальфура, которая и без того уже запятнана. А теперь, мистер Давид, — прибавил он, — вы знаете весь ход дела и можете судить, насколько я достоин доверия.

На самом деле рассказ его был более педантичен, чем он звучит в моей передаче, и уснащен большим количеством латинских цитат. Но его юмор и сочувствие ко мне, сквозившие в его взгляде и во всех его манерах, почти рассеяли мое недоверие. К тому же по его обхождению со мной я понял, что он уже больше не сомневается в том, кто я такой. Итак, первое: моя личность была установлена.

— Сэр, — сказал я, — рассказывая вам свои приключения, я должен предать в ваши руки жизнь своего друга и поэтому рассчитываю на вашу скромность. Дайте мне слово, что жизнь его будет для вас священна. Что же касается моей безопасности, то лучшей гарантией мне служит выражение вашего лица.

После этого я рассказал ему свои похождения с самого начала, а он слушал, сдвинув очки на лоб и закрыв глаза, так что я иногда боялся, не спит ли он. Но нет, я потом убедился, что он слышал каждое слово. Вообще тонкость его слуха и редкая память часто удивляли меня. Он запоминал даже странные, незнакомые гэльские имена и повторил мне их спустя много лет, хотя слышал их один-единственный раз в своей жизни. Когда я назвал Алана Брека, произошла смешная сцена. Имя Алана, разумеется, гремело по всей Шотландии, так же как известие об аппинском убийстве и о награде, предложенной за голову убийцы. Не успело это имя сорваться с моего языка, как стряпчий шевельнулся и открыл глаза.

— На вашем месте я не стал бы называть ненужных имен, мистер Бальфур, — сказал он, — в особенности имен гайлэндеров, многие из которых виновны перед законом.

— Весьма возможно, что это было бы лучше, — возразил я, — но, раз оно уж вырвалось у меня, остается только пожалеть и продолжать дальше.

— Вовсе нет, — отвечал мистер Ранкэйлор. — Вы, вероятно, заметили, что я туговат на ухо и потому не совсем разобрал это имя. Если позволите, мы будем называть вашего друга Томсоном, — тогда не будет недоразумений. А впредь я бы на вашем месте поступил так со всеми гайлэндерами, о которых вам придется упоминать, живы они или мертвы.

Тут я понял, что он прекрасно слышал имя и догадался, что я могу дойти в своем рассказе до убийства. Если ему нравилось притворяться, меня это не касалось. Я улыбнулся и согласился, заметив, впрочем, что это совсем не гайлэндское имя. Во всем остальном рассказе Алан назывался мистером Томсоном, — это меня тем более смешило, что хитрость была в его же духе.

Далее Джемс Стюарт был представлен под именем родственника Томсона. Колин Кемпбелл получил имя мистера Глэна, а когда речь зашла о Клюни, я назвал его мистером Джемсоном, гайлэндским предводителем. Это был самый откровенный фарс, и я удивлялся, почему у стряпчего была охота разыгрывать. Впрочем, это было в духе времени, когда в государстве существовали две партии и люди, стоявшие вне этих партий, всячески старались не задевать ни ту, ни другую.

— Ого, — сказал стряпчий, когда я кончил, — да это целая эпическая поэма, целая «Одиссея». Вам следует передать ее на латинском языке, когда знания ваши будут пополнены, или, если вы предпочтете, на английском, хотя я лично выбрал бы латинский, как более выразительный язык. Вы много путешествовали. Какой только приход в Шотландии не видел вас? Кроме того, вы выказали странную способность вечно попадать в ложное положение и в то же время, в общем, вести себя достойным образом. Мистер Томсон мне представляется джентльменом, обладающим некоторыми прекрасными качествами, хотя он, пожалуй, находит слишком большое удовольствие в кровопролитии. Однако, несмотря на его достоинства, мне было бы приятнее, если б он просолился в Северном море, так как такой человек, мистер Бальфур, может причинить большие затруднения. Но вы, разумеется, поступите справедливо, оставаясь верным ему: он в свое время был верен вам. It comes — можно сказать — он был вам верным товарищем, не менее paribus curis vestigia figit, потому что иначе вы должны были бы оба болтаться на виселице. Ну, к счастью, эти дни миновали, и я думаю, рассуждая по-человечески, что близится конец ваших бедствий.

Рассуждая так о моих приключениях, он глядел на меня глазами, светившимися юмором и добротой, и я едва мог скрыть свое удовольствие. Я так долго скитался среди людей вне закона и спал в горах под открытым небом, что мне казалось большим достижением снова сидеть в чистом доме под крышей и дружески беседовать с прилично одетым господином. Раздумывая таким образом, я нечаянно взглянул на мои лохмотья, и мне опять стало стыдно. Стряпчий заметил это и понял меня. Он встал, крикнул наверх, чтобы поставили еще один прибор, так как мистер Бальфур останется обедать, и повел меня в спальню на верхнем этаже. Здесь он предложил мне воды, мыло и гребенку, дал мне одежду, принадлежащую его сыну, и с соответствующими наставлениями оставил меня за туалетом.

XXVIII. В поисках наследства

Я как мог привел себя в порядок и, заглянув в зеркало, с радостью увидел, что нищего уже нет, а Давид Бальфур снова воскрес. Но все-таки я как-то стыдился этой перемены и более всего — чужого платья. Когда я был готов, мистер Ранкэйлор встретил меня на лестнице, поздравил и опять повел в кабинет.

— Садитесь, мистер Давид, — сказал он. — И теперь, когда вы стали более похожи на самого себя, я посмотрю, не могу ли я сообщить вам что-нибудь новое. Вас, вероятно, удивляли отношения, сложившиеся между вашим отцом и дядей. Это действительно странная история, которую я с трудом могу объяснить вам. Потому что, — прибавил он с явным смущением, — всему делу причиной была любовь.

— По правде говоря, — заметил я, — понятие о таком чувстве плохо вяжется у меня с представлением о дяде.

— Но ваш дядя, мистер Давид, был когда-то молод, — возразил стряпчий, — и, что, вероятно, еще больше удивит вас, он был красив и изящен. Люди выглядывали из дверей, чтобы посмотреть на него, когда он проезжал мимо них на своем горячем коне. Я сам наблюдал это, и, признаюсь откровенно, не без зависти, потому что я был от роду некрасивым малым, а в те времена это было важно.

— Мне кажется, что это какой-то сон, — заметил я.

— Да, да, — ответил стряпчий, — так всегда бывает между молодым и старом поколением. Но это не все: ваш дядя был умен и многое обещал в будущем. В тысяча семьсот пятнадцатом году он вздумал отправиться на помощь мятежникам, но ваш отец последовал за ним, нашел его в канаве и привез обратно на потеху всего графства. И вот оба юноши влюбились в одну леди. Мистер Эбенезер, которым все восторгались, которого любили и баловали, был совершенно уверен в своей победе, а когда увидел, что ошибся, то совсем потерял рассудок. Вся округа знала об этом: он то лежал больной дома среди рыдавших родных, склонившихся над его постелью, то ездил с одного постоялого двора на другой, рассказывая о своем несчастии Тому, Дику и Гарри. Ваш отец, мистер Давид, был добрый джентльмен, но очень, очень слабохарактерный. Он потакал глупости своего брата и, наконец, с вашего позволения, решил отказаться от леди. Но она была не глупа — вы, верно, от нее унаследовали здравый смысл — и не согласилась выйти за другого. Оба на коленях ползали перед ней, и наконец она обоим указала на дверь. Это произошло в августе… Боже мой, я в тот год вернулся из колледжа! Сцена, должно быть, была чрезвычайно смешная.

Я сам подумал, что это была глупая история, но не мог забыть, что в ней участвовал мой отец.

— Вероятно, сэр, в этой истории была и трагическая сторона, — сказал я.

— Нет, сэр, ее вовсе не было, — отвечал нотариус. — В трагедии предполагается какая-нибудь веская причина для спора, какое-нибудь dignus vindice nodus, а в этой пьесе завязкой служила блажь молодого избалованного болвана, которого следовало покрепче связать и выпороть ремнем. Но не так думал ваш отец. И дело кончилось тем, что после бесконечных уступок с его стороны и самых разнообразных сентиментальных и эгоистических выходок вашего дяди они заключили нечто вроде сделки, от последствий которой вам пришлось недавно пострадать. Один из братьев взял леди, а другой — поместье. Это донкихотство вашего отца, несправедливое само по себе, повлекло за собой длинный ряд несправедливостей. Ваш отец и мать жили и умерли бедными, вас воспитали в бедности, и в то же время какие тяжелые годы переживали арендаторы Шооса! И что пережил сам мистер Эбенезер, мог бы я прибавить, если бы это меня интересовало!

— Во всем этом самое странное то, — сказал я, — что характер человека мог так измениться.

— Верно, — сказал мистер Ранкэйлор. — Но мне это кажется довольно естественным. Не мог же он не понять, что сыграл в этом деле некрасивую роль. Люди, знавшие эту историю, отвернулись от него.

— Хорошо, сэр, — сказал я, — но какое же мое положение во всем этом?

— Поместье несомненно принадлежит вам, — отвечал стряпчий. — Что бы ни подписал ваш отец, оно по закону должно перейти к вам. Но ваш дядя будет защищаться до последней возможности. Процесс всегда дорого стоит, а семейный процесс еще и позорен. Мой совет — не требовать слишком многого от вашего дяди, пожалуй, даже оставить его в Шоосе, а удовольствоваться пока хорошей ежегодной рентой.

Я сказал ему, что согласен на уступки и что мне, разумеется, было бы неприятно выставлять семейные дела на суд публики. В то же время в мыслях моих уже начал в общих чертах составляться план, который мы впоследствии привели в исполнение.

— Так что самое главное, — спросил я, — это уличить моего дядю в том, что он виноват в похищении меня?

— Разумеется, — отвечал мистер Ранкэйлор. — Но, по возможности, помимо суда. Поймите, мистер Давид, мы, без сомнения, могли бы найти несколько матросов с «Конвента», которые подтвердили бы ваше похищение, но если они будут вызваны свидетелями, мы не сможем остановить их показаний, и наверное они упомянут имя мистера Томсоиа. А это, как я заключаю из ваших слов, нежелательно.

— Вот, сэр, как я думаю поступить, — сказал я и открыл ему свой план.

— Но из этого следует, что мне придется встретиться с этим Томсоном? — спросил он, когда я кончил.

— Да, сэр, я так думаю, — сказал я.

— Вот так штука! — воскликнул он, потирая лоб. — Вот тебе и раз! Нет, мистер Давид, мне кажется, что план ваш неприемлем. Я ничего не имею против вашего друга мистера Томсона, я ничего не знаю о нем дурного: если бы я знал — обратите на это внимание, мистер Давид! — моей обязанностью было бы задержать его. Но рассудите сами: благоразумно ли нам встречаться? Он, может быть, виновен в каком-нибудь преступлении. Он, возможно, не все вам рассказал о себе. Его, может быть, и зовут не Томсон, а иначе! — воскликнул поверенный, подмигивая. — Ведь эти молодцы подбирают себе имена по дороге, как ягоды боярышника.

— Я предоставляю вам решать самому, сэр, — сказал я.

Однако было ясно, что мой план произвел на него впечатление, так как он продолжал размышлять, пока нас не позвали обедать в обществе миссис Ранкэйлор. И не успела она оставить нас одних за бутылкой вина, как стряпчий вернулся к моему предложению. Когда и где я должен встретиться с моим другом мистером Томсоном? Уверен ли я в его скромности? Предположим, что мы поймаем врасплох старую лисицу, — соглашусь ли я на те или другие условия? Подобные вопросы он задавал мне через большие промежутки времени, задумчиво потягивая вино. Когда мои ответы, очевидно, удовлетворили его, он еще больше задумался, позабыв даже о кларете. Затем он достал лист бумаги и карандаш и стал что-то писать, взвешивая каждое слово. Наконец он позвонил, и в комнату вошел клер.

— Торрэнс, — сказал он, — это должно быть переписано набело до вечера. А когда все будет сделано, то будьте так любезны приготовиться пойти с этим джентльменом и со мной, так как вы, вероятно, понадобитесь нам в качестве свидетеля.

— Сэр, — воскликнул я, как только клерк ушел, — так вы решились?

— Вы сами видите, — сказал он, наливая вино в стакан. — Но не будем больше говорить о делах. Вид Торрэнса напомнил мне о смешном случае, который произошел несколько лет назад. У меня было назначено с ним свидание у Эдинбургского перекрестка. Каждый пошел по своим делам, а когда пробило четыре часа, Торрэис, выпив лишнее, не узнал своего начальника, а я, забыв очки дома, видел без них так плохо, что, даю вам слово, не был в состоянии узнать своего клерка. — Тут Ранкэйлор от души рассмеялся.

Я сказал, что это действительно странный случай, и из вежливости улыбнулся. Но меня весь день удивляло, почему он беспрестанно возвращается к этой истории, рассказывая ее все с новыми подробностями и заливаясь смехом, так что я наконец пришел в замешательство от такого поведения моего нового друга.

Приблизительно в назначенное мною Алану время я под руку с мистером Ранкэйлором вышел из дома, а за нами следовал Торрэнс с документами в кармане и закрытой корзинкой в руках. Пока мы шли по городу, стряпчему приходилось раскланиваться направо и налево и постоянно останавливаться с людьми, просившими у него совета по общественным и частным вопросам. При этом я мог заметить, что он пользовался большим уважением в городе. Мы пошли вдоль гавани по направлению к гостинице «В боярышнике» и к молу у парома, бывшими свидетелями моего несчастья. Я не мог без волнения глядеть на эти места, вспоминая, что многих из бывших тогда со мною людей уже не было в живых.

Я думал об этом, как вдруг мистер Ранкэйлор вскрикнул, ударив рукой по карману, и засмеялся.

— Ну, — воскликнул он, — не забавно ли это! После всего, что я говорил, я все-таки забыл очки!

Тут я, разумеется, понял, к чему клонился его рассказ, и сообразил, что он нарочно оставил очки дома, чтобы, приняв помощь Алана, в то же время не видеть его и не попасть таким образом в неловкое положение. Действительно, это было хорошо придумано: если бы теперь дело и приняло дурной оборот, то как мог мистер Ранкэйлор удостоверить личность моего друга и дать показания против него? А все-таки он что-то слишком долго не замечал, что забыл дома очки. Все время, пока мы шли по городу, он раскланивался и разговаривал с таким большим количеством людей, что мог возбудить сомнение, так ли слабы его глаза.

Как только мы миновали гостиницу — я на пороге увидел хозяина с трубкой в зубах и удивился, что он не состарился, — мистер Ранкэйлор изменил порядок шествия и пошел сзади с Торрэнсом, а меня послал вперед разведчиком. Я взошел на холм, насвистывая время от времени свой гэльский мотив. Наконец я с радостью услышал ответный свист, и Алан поднялся из-за куста. Он немного упал духом, проведя весь день в одиночестве, скрываясь и плохо закусив в пивной около Дундаса. Но при взгляде на мою одежду лицо его просияло, а когда я рассказал ему, как подвинулись наши дела, и объяснил ему, какую роль он должен сыграть, Алан совсем воспрянул духом.

— Это блестящая мысль, — сказал он, — и, уверяю вас, для исполнения ее вы не могли бы найти лучшего человека, чем Алан Брек. Такую штуку, заметьте, не всякий сумеет сделать: она требует человека сообразительного. Но мне думается, что ваш поверенный хотел бы скорее видеть меня, — сказал Алан.

Я стал звать мистера Ранкэйлора и махать ему рукой. Он подошел, и я представил его моему другу мистеру Томсону.

— Я очень рад встретиться с вами, мистер Томсон, — сказал стряпчий. — Но я забыл свои очки, и наш друг мистер Давид, — он хлопнул меня по плечу, — скажет вам, что без них я почти слеп, так что не удивляйтесь, если завтра я пройду мимо, не узнав вас.

Он сказал это, думая успокоить Алана. Но гордость последнего возмущалась даже от такого пустяка.

— Сэр, — сухо отвечал он, — мне кажется, это не имеет значения, так как мы встретились для определенной цели — добиться справедливости по отношению к мистеру Бальфуру — и, помимо этого, вряд ли имеем что-нибудь общее. Но я принимаю ваши извинения: вы принесли их очень кстати.

— Я не смею надеяться на большее, мистер Томсои, — искренне сказал Ранкэйлор. — Мы с вами главные действующие лица в этом деле, и нам следует прийти к соглашению, а потому позвольте взять вас под руку, так как оттого, что темно и я забыл очки, плохо вижу тропинку. Вы же, мистер Давид, найдете в Торрэнсе очень интересного собеседника. Только помните, что ему совсем не для чего знать ваши приключения, а также приключения… гм… мистера Томсона.

На этом основании оба они пошли вперед, доверительно разговаривая друг с другом, а Торрэнс и я образовали арьергард.

Когда мы подошли к Шоос-гаузу, наступила ночь. В пятидесяти ярдах от дома мы шепотом еще раз посовещались; затем поверенный, Торрэнс и я тихонько двинулись вперед и притаились за углом дома. Как только мы стали по местам, Алан, не скрываясь, подошел к дому и начал стучать.

XXIX. Я вступаю в свои владения

Алан некоторое время тщетно стучал в дверь: удары его только будили эхо в доме и окрестностях. Наконец я услышал стук осторожно отворяемого окна и понял, что дядя иа своем наблюдательном пункте. При недостаточном ночном освещении он мог видеть только фигуру Алана, вырисовывавшуюся темным силуэтом на ступеньках; трое же свидетелей были совершенно скрыты от него, так что честному человеку в собственном доме нечего было бы тревожиться. Несмотря на это, он долгое время молча смотрел на посетителя, и когда заговорил, то в голосе его слышался страх.

— Что это? — спросил он. — Ночь — не время для порядочных людей, а с ночными птицами у меня нет дел. Что вас привело сюда? У меня есть мушкетон.

— Это вы, мистер Бальфур? — отвечал Алан, отступая и вглядываясь в темноту. — Обращайтесь поосторожнее с мушкетоном: будет скверно, если он выстрелит.

— Что вас привело сюда? И кто вы такой? — злобно спросил мой дядя.

— Я не намерен сообщать свое имя всей округе, — сказал Алан. — А что меня сюда привело — это дело другое и касается вас более, чем меня. И, если вы желаете слушать, я положу это дело на музыку и пропою его вам.

— А что это такое? — спросил дядя.

— Давид, — отвечал Алан.

— Что? — воскликнул дядя явно изменившимся голосом.

— Сказать вам его фамилию? — спросил Алан. Последовала пауза. Затем дядя с сомнением в голосе прибавил:

— Мне кажется, лучше будет впустить вас в дом.

— Безусловно, — сказал Алан, — но вопрос в том, пойду ли я. Вот что я вам скажу. Мне кажется, что нам лучше обсудить это дело здесь, на пороге, или нигде. Предупреждаю вас: я так же упрям, как и вы, и притом я джентльмен более высокого происхождения.

Эта перемена тона смутила Эбеиезера. Подумав некоторое время, он сказал:

— Хорошо, хорошо, что надо, то надо, — и затворил окно.

Он очень долго спускался по лестнице и еще дольше открывал запоры, вероятно раскаиваясь в своем решении на каждой ступени и перед каждым болтом и засовом. Наконец мы услышали скрип дверных петель, и дядя мой осторожно вышел. Увидев, что Алан отступил на один или на два шага, он сел на верхней ступеньке, держа наготове мушкетон.

— А теперь, — заявил он, — помните, что у меня в руках мушкетон и что если вы приблизитесь иа шаг, то будете убиты.

— Это очень вежливо сказано, — заметил Алан.

— Ну, — отвечал дядя, — ваше поведение не обещает ничего хорошего, и я должен быть наготове. А теперь мы понимаем друг друга, и вы можете рассказать о своем деле.

— Если вы такой догадливый человек, — сказал Алан, — то, без сомнения, заметили, что я гайлэндский джентльмен. Имя мое к делу не идет, но страна моих родственников находится недалеко от острова Малл, о котором вы, вероятно, слышали. В тех местах погибло судно, и когда на следующий день мой родственник искал вдоль берега деревянные обломки корабля, то наткнулся на полуживого юношу. Он привел его в чувство, а затем вместе с другими джентльменами отвел в старый, полуразрушенный замок, где с тех пор и содержит его. Мои родственники — народ довольно дикий и не такой щепетильный насчет закона, как некоторые известные мне люди. Узнав, что юноша благородного происхождения и приходится вам родным племянником, мистер Бальфур, они попросили меня зайти к вам и переговорить с вами об этом. И, предупреждаю вас, если мы не сойдемся, вы его вряд ли опять увидите, так как мои родственники, — наивно прибавил Алан, — очень бедные люди. Дядя прокашлялся.

— Для меня это довольно безразлично, — ответил он. — Я всегда был недоволен им, и я не считаю своим долгом вмешиваться в эту историю.

— Ну, ну, — сказал Алаи, — я вижу, чего вы добиваетесь: вы притворяетесь, будто он вам безразличен, для того чтобы мы назначили за него меньший выкуп.

— Нет, — ответил дядя, — я говорю чистую правду. Меня совсем не интересует этот мальчишка. Я не стану платить никакого выкупа, и вы можете делать с ним все, что угодно, — мне все равно.

— Нет, сэр, — сказал Алан. — Ведь кровь не вода, черт возьми! Вы из одного стыда не покинете сына своего брата. Если вы это сделаете и это станет известным, вы, думается мне, будете не очень-то любимы в вашей стране.

— Я и так не особенно любим, — отвечал Эбенезер. — И, кроме того, я не понимаю, как это может стать известным. Я рассказывать не буду, вы и ваши родственники — тем более. Это праздная болтовня, мой милый.

— Тогда Давид сам расскажет, — сказал Алан.

— Каким образом? — резко спросил дядя.

— Очень просто, — сказал Алан. — Мои друзья держали вашего племянника у себя, пока была надежда получить за него деньги, но, потеряв ее, они, без сомнения, отпустят его на все четыре стороны, будь он проклят!

— О, мне это тоже безразлично! — отвечал дядя. — Меня это не особенно огорчит.

— А я думал иначе, — сказал Алан.

— Почему? — спросил Эбенезер.

— Ну, мистер Бальфур, — отвечал Алан, — у каждого дела могут быть только две стороны: или вы любите Давида и заплатите, чтобы освободить его, или у вас есть причины не желать его возвращения, и тогда вы заплатите, чтобы мы оставили его у себя. Очевидно, вы не желаете первого. Значит, вам желательно второе. Очень рад. И я, и друзья мои получим за это славные денежки.

— Я не понимаю вас, — сказал дядя.

— Не понимаете? — спросил Алан. — Так слушайте: вы не хотите, чтобы мальчишка возвращался. Что с ним надо сделать и сколько вы за это заплатите?

Дядя не отвечал и беспокойно ерзал но ступеньке.

— Слушайте, сэр! — закричал Алан. — Помните, что я джентльмен. Я нощу королевское имя и не такой человек, чтобы уйти с пустыми руками. Или вы дадите мне ответ вежливо и незамедлительно, или же, клянусь вершиной Глэнко, я проткну вам брюхо своей шпагой!

— Эй, любезный, — воскликнул дядя, вскочив на ноги, — подождите минутку! Что с вами? Я обыкновенный человек, а не учитель танцев и стараюсь быть вежливым, насколько это возможно. А ваши дикие слова позорят вас: «Проткну брюхо!» Как бы не так! А чего же я буду ждать со своим мушкетоном? — проворчал он.

— Порох и ваши старые руки перед блестящей шпагой в моих руках то же, что улитка в сравнении с ласточкой, — сказал Алан. — Прежде чем ваш трепещущий палец найдет курок, эфес моей шпаги будет торчать в вашей груди.

— Эй, любезный, да разве я спорю? — возразил дядя — Говорите что хотите, поступайте по-своему — я не буду перечить. Скажите только, что вам надо, и увидите, что мы отлично поладим.

— Верно, сэр, — сказал Алан, — я требую одной откровенности. Короче говоря: хотите вы, чтобы парня убили или чтобы мои родственники продолжали его содержать?

— Боже мой, — воскликнул Эбенезер, — разве можно так выражаться!

— Убить или сберечь? — повторил Алан.

— О, сберечь, сберечь! Без кровопролития, прошу вас.

— Как хотите, — сказал Алан, — но это будет дороже. Содержать его затруднительно — это щекотливое дело…

— Я все-таки хочу, чтобы его содержали, — отвечал мой дядя. — Я никогда не поступал безнравственно и не начну поступать так теперь для удовольствия дикого гайлэндера.

— Вы слишком щепетильны, — насмешливо произнес Алан.

— Я человек принципа, — просто сказал Эбенезер, — и, если за это надо платить, я заплачу. Вы забываете, кроме того, что мальчик сын моего брата.

— Хорошо, — сказал Алан, — теперь уговоримся о цене. Мне нелегко назначить ее, и сперва хотелось бы узнать некоторые подробности. Мне нужно знать, например, сколько вы заплатили Хозизену, когда в первый раз сбывали юношу с рук.

— Хозизену? — закричал дядя, застигнутый врасплох. — За что?

— За похищение Давида, — сказал Алан.

— Это ложь! — воскликнул дядя. — Его никогда не похищали. Тот, кто сказал это вам, солгал. Похищен! Он никогда не был похищен.

— Если он этого избежал, то не по моей вине да и не по вашей, — сказал Алан, — а также и не по вине Хозизена, если только ему можно верить.

— Что вы хотите сказать? — воскликнул Эбенезер. — Разве Хозизен рассказывал вам что-нибудь?

— Ах вы старый негодяй, да как же я мог бы иначе это знать! — воскликнул Алан. — Мы с Хозизеном компаньоны, мы делим прибыль. Теперь вы сами видите, как вам может помочь ваша ложь. И, должен вам откровенно признаться, вы сделали большую глупость, посвятив его в ваши личные дела. Но теперь поздно жалеть: что посеешь, то и пожнешь. Вопрос вот в чем: сколько вы заплатили ему?

— Разве он не говорил вам? — спросил мой дядя.

— Это мое дело, — отвечал Алан.

— Хорошо, — сказал дядя, — мне все равно: чтобы он ни говорил, он все равно лгал. Я скажу вам чистую правду: я дал ему двадцать фунтов. И, чтобы быть совершенно честным, прибавлю: сверх того он должен был получить деньги за продажу мальчика в Каролине, так что, в сущности, вышло бы немного больше, но, как видите, не из моего кармана.

— Благодарю вас, мистер Томсон. Этого вполне достаточно, — сказал стряпчий, выступая вперед. Затем учтиво продолжал: — Добрый вечер, мистер Бальфур.

— Добрый вечер, дядя Эбенезер, — сказал я.

— Славная сегодня ночка, мистер Бальфур, — прибавил Торрэнс.

Мой дядя не отвечал ни слова, продолжая сидеть на ступеньке, точно окаменев.

Алан тихонько вынул из его рук мушкетон, а стряпчий, взяв его под руку, стащил со ступеньки, повел в кухню и усадил на стул у очага, где огонь был потушен и горел один только ночник. Мы все последовали за ним.

Мы глядели на дядю, чрезвычайно радуясь своей удаче, но не без некоторой жалости к пристыженному старику.

— Ну, ну, мистер Эбенезер, — сказал стряпчий, — не падайте духом: я обещаю вам, что мы удовольствуемся немногим. А пока дайте нам ключ от погреба. Торрэнс принесет нам старого вина, которое мы разопьем по поводу этого события. — Затем, обратившись ко мне и взяв меня за руку, сказал: — Мистер Давид, желаю вам всего хорошего в вашем новом положении, которое, я уверен, вы вполне заслужили. — Потом он шутливо обратился к Алану: — Поздравляю вас, мистер Томсон, вы очень искусно вели дело, но одного только я не мог понять: как вас, собственно, зовут? Яков или Карл? Или, может быть, Георг?

— Отчего вы думаете, что меня зовут одним из этих трех имен, сэр? — спросил Алан, выпрямляясь и точно предчувствуя оскорбление.

— Оттого, что вы упоминали о своем королевском имени, сэр, — отвечал Ранкэйлор, — а так как никогда еще не существовало короляТомсона — я, по крайней мере, никогда не слышал о таком, — я подумал, что вы говорите об имени, данном вам при крещении.

Это было одним из тех ударов, к которым Алан был наиболее чувствителен, и, надо признаться, он с трудом перенес его. Не ответив ни слова, он отошел в дальний угол кухни и, надувшись, сел там. Только когда я подошел к нему, подал ему руку и поблагодарил его по справедливости, как главного виновника моего успеха, он слегка улыбнулся и наконец решился присоединиться к нашему обществу.

К этому времени мы развели огонь и откупорили бутылку вина; из корзины появился хороший ужин, за который сели Алан, Торрэнс и я, тогда как стряпчий и дядя пошли совещаться в соседнюю комнату.

Посидев там около часа, они наконец пришли к соглашению, после чего мой дядя и я по всей форме скрепили своими подписями договор. По условиям договора, мой дядя обязывался вознаградить Ранкэйлора за его вмешательство и выплачивать мне ежегодно две трети чистого дохода от поместья Шоос.

Итак, нищий странник из баллады вернулся домой. Лежа в ту ночь на кухонных сундуках, я сознавал себя состоятельным человеком, имеющим положение в своей стране. Алан, Ранкэйлор и Торрэнс храпели на своих жестких постелях. На меня же, проведшего столько дней и ночей под открытым небом, в грязи, на камнях, голодным, в постоянном страхе за свою жизнь, эта счастливая перемена подействовала сильнее, чем прежние невзгоды.

Я не спал до рассвета, глядя на отражение пламени на потолке и строя планы на будущее.

XXX. Прощание

Хотя лично я причалил к тихой пристани, но у меня иа руках оставался Алан, которому я был стольким обязан. Кроме того, у меня на душе тяжким бременем лежало дело об убийстве Колина Кемпбелла и тюремное заключение Джемса Глэнского.

Назавтра, около шести часов утра, гуляя с Ранкэйлором перед Шооc-гаузом, вокруг которого расстилались поля и леса моих предков, теперь принадлежавшие мне, я открыл ему свою душу. И, несмотря на серьезную чему нашего разговора, мой взгляд радостно скользил по окружающему и сердце мое прыгало от гордости.

Стряпчий вполне согласился со мной: пока дело касалось моих обязанностей к Алану, я должен был помочь ему выбраться отсюда, несмотря ни на какой риск. Но что касается Джемса, он был совершенно другого мнения.

— Мистер Томсон — одно, а родственник мистера Томсона — совсем другое, — сказал он. — Я мало знаком с фактами, но заключаю, что одно знатное лицо, назовем его Г. А., здесь замешано и даже, как думают, относится к этому человеку враждебно. Г. А.[32], без сомнения, благородный джентльмен, но timeo qui nocuere deos. Если вы хотите помешать его мщению, то помните, что есть лишь одна возможность не допустить ваших свидетельских показаний: посадить вас на скамью подсудимых. Тогда вы оказались бы в том же положении, что и родственник мистера Томсона. Вы скажете, что вы невинны, но ведь и он невиновен. А быть судимым гайлэндскими присяжными, по гайлэндской распре и под председательством гайлэндского судьи — прямая дорога на виселицу.

Эти рассуждения приходили и мне в голову, и я не находил на них возражения. Но я все-таки спросил наивно:

— В таком случае, сэр, мне остается только быть повешенным, не правда ли?

— Мой милый мальчик, — воскликнул он, — идите с богом и поступайте, как считаете честным! В мои лета не следовало бы советовать вам выбирать безопасное, но позорное, и я, прошу прощения, беру назад свои слова. Ступайте и выполняйте свой долг, и если вас присудят к виселице, идите на виселицу, как джентльмен. На свете есть вещи похуже виселицы.

— Таких немного, сэр, — сказал я улыбаясь.

— Ну нет, сэр, — воскликнул он, — очень много! И, чтобы не идти далеко за примером, для вашего дяди было бы теперь лучше, если бы он прилично болтался на виселице.

С этими словами он вернулся в дом — все еще в прекрасном расположении духа, так как, очевидно, остался доволен мной, — и написал два письма, вслух комментируя их.

— Это письмо, — сказал он, — к моим банкирам — Британскому льнопрядильному обществу, открывающему кредит на ваше имя. Посоветуйтесь с мистером Томсоном: он, вероятно, знает, что надо делать, а вы при помощи этого кредита доставите ему средства к существованию. Я надеюсь, что вы сумеете беречь деньги, но в деле мистера Томсона можно быть даже расточительным. Относительно его родственника лучше всего направиться к лорду-адвокату, рассказать ему все и предложить свои свидетельские показания. Примет ли он их, или нет, или обратит их против Г. А. — это уже другое дело. Чтобы достать вам хорошую рекомендацию к лорду-адвокату, я написал письмо вашему однофамильцу, ученому мистеру Бальфуру Пильригскому, которого я очень уважаю. Лучше, если вас представит человек, носящий одну с вами фамилию, а лэрд Пильригский пользуется большим уважением у властей и находится в хороших отношениях с лордом-адвокатом[33] Грантом. На вашем месте я не стал бы обременять его подробностями, и, знаете ли, считаю, что совершенно лишнее упоминать о мистере Томсоне. Старайтесь подражать лорду — это хороший пример. Будьте осторожны с адвокатом, и да поможет вам бог, мистер Давид!

Вслед за тем он простился со мной и вместе с Торрэнсом отправился к Куинзферри, тогда как Алан и я пошли по направлению к Эдинбургу. Проходя по тропинке мимо столбов у ворот и недостроенного домика привратника, мы оглянулись на дом моих предков. Громадный, обнаженный, без единой струйки дыма, он казался необитаемым, только в одном из верхних окон виднелась верхушка ночного колпака, который раскачивался вверх и вниз, вперед и назад, точно голова кролика в норе. Я не услышал слова приветствия, когда явился сюда, и не видел ласки, когда был здесь, но зато за мной наблюдали при моем уходе отсюда.

Мы шли медленно, не чувствуя ни малейшего желания ни идти, ни говорить. Оба мы думали о близкой разлуке и с грустью вспоминали минувшие дни. Впрочем, мы говорили о том, что надо было сделать: было решено, что Алан будет скрываться где-нибудь поблизости, но один раз в день приходить в определенное место, где я смогу общаться с ним лично или через посланного. А я должен был отыскать адвоката из аппинских Стюартов, которому, следовательно, можно довериться: на его обязанности будет найти судно и обеспечить Алану безопасный отъезд из Шотландии. Покончив с делом, мы снова замолкли. Я пробовал было шутить с Аланом, называя его мистером Томсоном, а он дразнил меня новым платьем и поместьем, но было ясно, что нам хочется скорее плакать, чем смеяться.

По тропинке, пересекавшей холм Корсторфайн, мы дошли до места, носившего название «Отдых». Взглянув на корсторфайнское болото, затем на город и на замок на горе, мы оба остановились, так как поняли без слов, что здесь наши пути расходятся. Алан повторил мне еще раз адрес адвоката, затем час, когда я смогу найти его самого и сигналы, с помощью которых можно будет отыскать его. Я отдал ему все, что имел — гинею или две, взятые у Ранкэйлора, — чтобы он пока не голодал. Мы постояли, молча глядя на Эдинбург.

— Что же, прощай, — сказал Алан, протягивая мне руку.

— Прощайте, — сказал я, быстро пожав ее, и спустился с холма.

Мы ни разу не взглянули друг другу в лицо. Пока Алан был еще в виду, я даже не оглянулся на него, но зато дальше, идя по дороге в город, почувствовал себя таким потерянным и одиноким, что готов был сесть у дороги и заплакать, как ребенок.

Около полудня я, миновав Весткирку и Грассмаркет, вошел в город. Огромная высота домов, достигавших десяти и пятнадцати этажей, узкие сводчатые входы, непрерывно извергавшие народ, товары, выставленные в окнах, шум и суета, дурной воздух, нарядные одежды и масса других впечатлений ошеломили меня, и я машинально отдался на волю толпы, которая понесла меня из стороны в сторону. Но я не переставал думать об Алане и «Отдыхе»» и все время — хотя читатель, наверное, поймет, что я не мог не восхищаться новым для меня, красивым зрелищем, — у меня болело сердце, и я чувствовал, что совесть упрекает меня в чем-то дурном.

Наконец сама судьба привела меня к дверям банка Британского льнопрядильного общества.


Теперь, когда Давид достиг известного положения, издатель намерен с ним на время распроститься. Со временем, может быть, он расскажет о бегстве Алана, о том, что было предпринято по делу об убийстве, и о многих других интересных обстоятельствах. Это, во всяком случае, будет зависеть от желания публики. Издатель питает большую склонность как к Алану, так и к Давиду и охотно провел бы в их обществе еще некоторое время, но не все могут разделять его желания. Опасаясь этого, а также обвинения в недостатке внимания, он торопится заявить, что у друзей все шло хорошо, в общечеловеческом смысле этого слова. Что бы ни случилось с ними, они всегда поступали честно, но и о себе не забывали.

Катриона

Продолжение романа «Похищенный»
Записки о дальнейших приключениях Давида Бальфура дома и за границей, в которых описываются его последующее участие в деле об аппинском убийстве, его столкновение с лордом-адвокатом Грантом, плен в Басе-Роке, путешествие по Голландии и Франции и странные взаимоотношения с Джемсом Мором Друммондом, или Мак-Грегором, сыном знаменитого Роб-Роя, и его дочерью Катрионою, написанные им самим и изданные Робертом Льюисом Стивенсоном.

Перечень предыдущих приключений Давида Бальфура, описанных в романе «Похищенный»

Братья Александр и Эбенезер Бальфуры из Шоос-гауза, находящегося около Крамоида, в Эттрикском лесу, оба влюбились в одну и ту же леди. Когда эта последняя предпочла старшего, Александра, то братья согласились, что Александр женится на ней, а Эбенезер в вознаграждение за свое разочарование получит поместье Шоос. Александр переехал с женой в Иссендин, где получил место школьного учителя, жил очень скромно. Здесь у них родился единственный сын Давид Бальфур — герой настоящего романа. Давид, воспитанный в неведении семейных обстоятельств и своих прав на поместье, потерял на восемнадцатом году родителей и не получил в наследство ничего, кроме запечатанного письма отца, адресованного дяде Давида — Эбеиезеру и врученного ему иссендинским священником мистером Кемпбеллом. Отправившись в Шоос, чтобы передать письмо, Давид нашел в лице дяди бездетного скрягу, который весьма дурно принял племянника. После напрасных стараний лишить его жизни дядя обманом заманил его на борт брига «Конвент», под командой капитана Хозизена, отправлявшегося в Каролину, с тем, чтобы там Давида продали невольником на плантации. Но в самом начале путешествия «Конвент» наскочил на лодку и потопил ее. Из пассажиров лодки спасся и попал на судно Алан Брек — дворянин горной Шотландии, изгнанный после сорок пятого года. В то время он тайным образом доставлял подать, уплачиваемую его кланом своему вождю Ардшилю, жившему изгнанником во Франции. Хозизен и экипаж брига, узнав, что Алан везет золото, сговорились убить и ограбить его, но Давид, услыхавший о заговоре, предупредил Алана и обещал ему помогать.

Под прикрытием капитанской каюты, а также благодаря храбрости Алана и его умению фехтовать оба они в последовавшем нападении одержали верх над нападавшими, убив и ранив их более половины. Вследствие этого капитан Хозизен лишился возможности продолжать путешествие и условился с Аланом, что высадит его на берег в таком месте, откуда ему легче всего попасть в Аппии, на его родину. Но, пытаясь достичь берега, «Конвент» наскочил на мель и погиб у берегов Малла. Часть экипажа спаслась; Давид был выброшен один на остров Эррейд и оттуда уже попал на Малл и прошел его. Алан, еще раньше проходивший тем же путем, велел передать Давиду, чтобы он следовал за ним и присоединился к нему в Аппине, в доме его родственника Джемса Глэнского. Идя на это свидание, Давид попал в Аппин в тот самый день, когда королевский агент Колин Рой-Кемпбелл из Гленура в сопровождении отряда солдат отправлялся выгонять арендаторов из конфискованных поместий Ардшиля: случайно он присутствовал при смерти Гленура, убитого на дороге выстрелом из ближайшего леса. Заподозренный в сообщничестве с убийцей, в то время как на самом деле он гнался за ним, Давид обратился в бегство. Вскоре к нему присоединился Алан Брек, который прятался неподалеку, хотя стрелял не он. Обоим пришлось вести жизнь преследуемых беглецов, так как убийство возбудило большой шум и обвинение в нем пало на Джемса Стюарта Глэнского, на уже осужденного Алана Брека и на неизвестного юношу, под которым подразумевался Давид Бальфур. За поимку их была объявлена награда, и солдаты обыскивали всю страну. Во время своих скитаний Алан и Давид посетили Джемса Стюарта в Аухарне, прятались в доме Клюни Макферсона и на время болезни Давида останавливались у Дункана Ду Мак-Ларена в Бальуйддере, где Алан состязался на флейтах с Робином Ойгом, сыном Роб-Роя. Наконец, после многочисленных опасностей и претерпев много страданий, они достигли границы Гайлэнда и реки Форт; однако, боясь быть арестованными, не решались переправиться через реку, пока не убедили дочь содержателя постоялого двора в Лимекильисе, Ализон Хэсти, перевезти их ночью на Лотианский берег. Алан продолжал скрываться, а Давид отправился к мистеру Ранкэйлору, стряпчему, бывшему поверенному по делам поместья Шоос. Этот последний сейчас же принял его сторону и составил план действий, который при помощи Алана был приведен в исполнение, вследствие чего Эбенезер Бальфур был принужден признать право своего племянника на наследование поместья, а пока выплачивать ему ежегодно приличную сумму из дохода от него.

Давид Бальфур, вступив во владение своим наследством, предполагает ехать заканчивать свое образование в Лейденском университете. Но прежде ему следует исполнить долг дружбы и помочь Алану уехать из Шотландии, а также долг совести, заключающийся в засвидетельствовании невинности Джемса Стюарта Глэнского, заключенного в тюрьму в ожидании суда за аппинское убийство.

Часть первая Лорд-адвокат

I. Нищий стал богачом

25 августа 1751 года, около двух часов пополудни, я, Давид Бальфур, выходил из Британской льнопрядильной компании. Рассыльный нес за мной мешок с деньгами, а несколько главных представителей этой фирмы поклонились мне, когда я прошел мимо их дверей. Два дня назад и даже еще вчера утром я был похож на нищего с большой дороги, одетого в лохмотья, без гроша в кармане; товарищем моим был осужденный законом мятежник, а голова моя была оценена за преступление, о котором говорила вся страна. Сегодня я занял положение в свете, положение лэрда, владеющего обширным поместьем. Рассыльный из банка нес за мной мои деньги, в кармане моем лежали рекомендательные письма — словом, как говорит поговорка, «мяч лежал у самых ног моих».

Однако два обстоятельства несколько умерили мой пыл. Первым было трудное и опасное дело, которым мне предстояло заняться; вторым — место, где я находился. Громадный и сумрачный город, движение и шум толпы — все это было для меня совсем новым миром после болотных кочек, морских песков и тихих деревенских пейзажей, среди которых я так недавно скитался. В особенности смущали меня горожане. Сын Ранкэйлора был небольшого роста и худощав; его одежда с трудом налезла на меня. В таком виде мне не пристало важно выступать впереди банкового рассыльного. Меня бы, конечно, стали высмеивать или, что еще того хуже, расспрашивать. Мне нужно было приобрести себе одежду, а пока идти рядом с рассыльным, взяв его под руку, точно мы друзья.

В магазине в Люккенбусе я купил себе платье, не слишком роскошное, так как я вовсе не желал казаться выскочкой, но добротное и приличное, чтобы слуги относились ко мне с уважением. Оттуда я прошел к оружейнику, где приобрел плоскую шпагу, как того требовало мое положение. С этим оружием я почувствовал себя в большей безопасности, хотя при моем умении защищаться оно, скорее, могло быть опасным. Рассыльный, человек довольно опытный, нашел удачным мой выбор одежды.

— Ничего не бросается в глаза, — сказал он, — все скромно и прилично. Что же касается шпаги, то, конечно, она требуется вашим положением. Но если бы я был на вашем месте, то сумел бы сделать из своих денег лучшее употребление.

И он предложил мне купить теплые чулки у торговки в Коугэт-Бек, приходившейся ему двоюродной сестрой, у которой они были «необыкновенно прочны».

Но у меня были другие, более спешные дела. Я очутился в старинном, мрачном городе, который всякому постороннему человеку казался каким-то кроличьим садком не только по количеству обитателей, но и по тому, как были запутаны его переходы и закоулки. Ни один чужеземец не мог отыскать здесь приятеля или знакомого. Если он даже и попал в тот дом, куда следует, то мог бы искать весь день ту дверь, которая была ему нужна, — так много народа жило в этих домах. Обычно здесь нанимали мальчика, называвшегося «кэдди». Он служил проводником и водил вас, куда вам было нужно, и потом, когда ваши дела были закончены, провожал вас обратно домой. Но кэдди, занимавшиеся постоянно этим делом и обязанные знать каждый дом и каждое лицо в городе, образовали группу шпионов. Я слыхал от мистера Кемпбелла, что они сообщались между собой, чрезвычайно интересовались делами нанимателя и служили глазами и ушами полиции. В моем положении было очень неблагоразумно водить за собой такого шпиона. Мне нужно было сделать три визита: моему родственнику мистеру Бальфуру из Пильрига, адвокату Стюартов — аппинскому поверенному, и, наконец, Вильяму Гранту, эсквайру из Престонгрэнджа, лорду-адвокату Шотландии. Визит к мистеру Бальфуру не мог компрометировать меня; кроме того, так как Пильриг находился за городом, я при помощи моих ног и языка мог бы сам найти туда дорогу. Но с остальными двумя визитами дело обстояло иначе. Визит к аппинскому поверенному в то время, когда вокруг только кричали, что об аппинском убийстве, был не только опасен, но и в полнейшем противоречии с посещением лорда-адвоката. Даже в лучшем случае мое объяснение с Вильямсом Грантом должно было быть затруднительно для меня, но, если бы он узнал, что я пришел к нему от аппинского поверенного, это вряд ли поправило бы мои собственные дела и могло бы совсем испортить дело Алана. Вот почему у меня был вид человека, который одновременно бежит вместе с зайцами и преследует их вместе с собаками, — положение, которое мне совсем не нравилось. Поэтому я решил сразу же покончить с мистером Стюартом и всей якобитской стороной моего дела и воспользоваться для этой цели указаниями рассыльного из банка. Но случилось, что я не успел еще сказать ему адрес, как пошел дождь, не очень сильный, но который мог испортить мое новое платье, и мы остановились под навесом при входе в узкий переулок.

Будучи не знаком с местностью, я прошел немного дальше. Узкий мощеный тупик круто спускался вниз. По обе его стороны тянулись поразительно высокие дома с выступавшими один над другим этажами. На самом верху виднелась только узкая полоска неба. По всему, что я мог разглядеть сквозь окна домов, а также по почтенной внешности людей, которые входили и выходили из них, я заключил, что население этих домов очень приличное; весь же этот уголок заинтересовал меня, точно сказка.

Я все еще стоял и смотрел, как вдруг сзади меня послышались скорые мерные шаги и звон стали. Быстро повернувшись, я увидел отряд вооруженных солдат, окружавших высокого человека в плаще. У него была чрезвычайно изящная, благородная походка, он с естественной грацией размахивал руками, но красивое его лицо имело хитрое выражение. Мне показалось, что он смотрит на меня, но я не мог поймать eгo взгляда. Вся процессия прошла мимо, направляясь к двери, выходившей в переулок, которую открыл человек в богатой ливрее. Два солдата ввели арестанта в дом, остальные с ружьями стали ждать у дверей.

На улицах города ничего не может произойти, чтобы не собрались праздные люди и дети. То же случилось и сейчас. Вскоре, однако, собравшиеся разошлись, и остались только трое. Среди них была девушка, одетая, как леди, и носившая на головном уборе цвета Друммондов. Товарищи ее или, вернее, провожатые были оборванными молодцами, подобных которым я во множестве встречал во время скитания по Гайлэнду. Все трое серьезно разговаривали между собой по-гэльски. Звук этого языка был мне приятен, так как напоминал об Алане. Хотя дождь перестал и рассыльный торопил меня, приглашая идти дальше, я подошел еще ближе к этой группе в надежде расслышать их разговор. Молодая девушка строго бранила обоих оборванцев, а они раболепно просили прощения; было видно, что она принадлежала к семье их вождя. Все трое рылись в карманах, и, насколько я мог попять, у всех вместе было всего полфартинга. Я улыбнулся, увидев, что все гайлэндеры похожи друг на друга: у всех благородные манеры и пустые кошельки.

Девушка внезапно обернулась, и я увидел ее лицо. Нет ничего удивительнее того действия, какое лицо молодой женщины оказывает на мужчину: оно запечатлевается в его сердце, и кажется, будто именно этого лица-то и недоставало ему. У нее были удивительные глаза — яркие, как звезды; они, должно быть, тоже содействовали общему впечатлению. Но яснее всего я припоминаю ее чуть-чуть приоткрытый рот. Какова бы ни была причина, по я стоял и глазел на нее как дурак. Она же, не предполагая, что кто-нибудь может находиться так близко, посмотрела на меня удивленным взглядом и более долго, чем того требовали приличия.

Мне пришло в голову, не удивляется ли она моей новой одежде. При этой мысли я покраснел до корней волос, но она, должно быть, сделала из этого собственное заключение, потому что отошла со своими провожатыми подальше в переулок, где они и продолжали свой спор, которого я больше не мог слышать.

Я часто и прежде восхищался молодыми девушками, но никогда мое восхищение не было таким сильным и неожиданным. Я обыкновенно бывал более склонен отступать, чем смело идти вперед, так как очень боялся быть осмеянным женщиной. Казалось бы, что и сейчас было множество причин для того, чтобы я прибегнул к своему постоянному образу действий; я встретил эту молодую девушку на улице, в сопровождении двух оборванных, неприличного вида гайлэндеров и не мог сомневаться в том, что она следовала за арестантом. Но к этому присоединилось и нечто другое: девушка, очевидно, подумала, что я подслушиваю ее тайны. Теперь, в моем новом положении, когда у меня была шпага и новое платье, я не мог перенести этого. Разбогатевший нищий не мог примириться с мыслью, что стоит так низко в мнении молодой девушки.

Я последовал за ней и, сняв со всем изяществом, на которое был способен, мою новую шляпу, сказал:

— Сударыня, считаю долгом заявить вам, что не понимаю по-гэльски. Правда, я слушал ваш разговор, потому что у меня есть друзья по ту сторону границы и звук этого языка напоминает мне о них. Но если бы вы говорили по-гречески, я и тогда бы узнал не больше о ваших личных делах.

Она слегка поклонилась мне.

— В этом я не вижу ничего дурного, — сказала она; произношение ее было правильно и очень походило на английское, хотя звучало гораздо приятнее. — И кошка может смотреть на короля.

— Я не хотел оскорбить вас, — продолжал я. — Я не знаю городского обхождения и никогда до сегодняшнего дня не бывал в Эдинбурге. Считайте меня деревенщиной, и вы будете правы. Мне легче самому признаться в этом, чем ждать, когда вы это увидите.

— Действительно, довольно странно, чтобы посторонние люди разговаривали друг с другом на улице, — сказала она. — Но если вы воспитаны в деревне, то это меняет дело. Я тоже деревенская девушка и родом из Гайлэнда, как видите, поэтому я и чувствую себя как в чужой стране.

— Не прошло еще недели с тех пор, как я перешел границу и был на склонах Бальуйддера, — заметил я.

— Бальуйддера? — воскликнула она. — Так вы из Бальуйддера? При одном этом имени у меня становится радостно на душе. Если вы пробыли там довольно долго, то, конечно, узнали кой-кого из наших друзей и родственников.

— Я жил у чрезвычайно честного и доброго человека, по имени Дункан Ду Мак-Ларен, — отвечал я.

— Я знаю Дункана, и вы совершенно правильно назвали его честным человеком, — сказала она. — Жена его тоже честная женщина.

— Да, — согласился я, — они прекрасные люди. Местность там тоже очень красива.

— Где еще можно найти подобное местечко? — воскликнула она. — Я люблю все запахи его зелени и все, что там растет.

Мне очень нравилось оживление девушки.

— Жаль, что я не привез вам пучка вереска, — сказал я. — Хотя мне и не следовало заговаривать с вами, но теперь, когда оказалось, что у нас есть общие знакомые, очень прошу вас не забывать меня. Мое имя Давид Бальфур. Сегодня у меня счастливый день: я вступил во владение поместьем и недавно избежал серьезной опасности. Мне хотелось бы, чтобы вы не забыли моего имени ради Бальуйддера, — заключил я. — Я тоже буду хранить ваше имя в память о моем счастливом дне.

— Мое имя нельзя произносить, — отвечала она высокомерно. — Уже более ста лет его никто не упоминает, разве только случайно. У меня нет имени, как у Сынов Мира[34]. Меня называют только Катрионой Друммонд.

Теперь я знал, с кем имел дело. Во всей Шотландии было запрещено лишь одно имя — имя Мак-Грегоров. Но, вместо того чтобы бежать от такого нежелательного знакомства, я продолжал наш разговор.

— Я встречал человека, который был в таком же положении, как и вы, — сказал я, — и думаю, что он вам, вероятно, родственник. Его зовут Робин Ойг.

— Неужели? — воскликнула она. — Вы встречали Роба?

— Я провел с ним ночь, — отвечал я.

— Да, он ночная птица, — заметила она.

— Там было две флейты, — продолжал я, — и вы сами понимаете, как прошло время.

— Во всяком случае, вы, вероятно, не враг, — сказала она. — Это его брата провели мимо нас минуту тому назад в сопровождении красных солдат. Он мой отец.

— Неужели? — воскликнул я. — Так вы дочь Джемса Мора?

— Его единственная дочь, — отвечала она, — дочь заключенного! Как я могла забыть об этом хоть на час и разговаривать с чужими!

Тут один из спутников ее обратился к ней на ужасном английском языке, спрашивая, что ему делать с табаком. Я обратил на него внимание: это был небольшого роста человек, с кривыми ногами, рыжими волосами и большой головой. Впоследствии, на беду, мне пришлось поближе узнать его.

— Сегодня не будет табаку, Нэйль, — отвечала она. — Как тебе достать его без денег? Пусть это послужит тебе уроком: в следующий раз будь внимательнее. Я думаю, что Джемс Мор не очень будет доволен Нэйлем.

— Мисс Друммонд, — сказал я, — я уже говорил вам, что сегодня для меня счастливый день. За мной идет рассыльный из банка. Вспомните, что я был радушно принят в вашей стране, в Бальуйддере.

— Вас принимал человек не моего клана, — отвечала она.

— Положим, — отвечал я, — но я очень обязан вашему дяде за его игру на флейте. Кроме того, я предложил вам свою дружбу, и вы позабыли вовремя отказаться от нее.

— Ваше предложение сделало бы вам честь, если бы речь шла о большой сумме, — сказала она, — но я скажу вам, в чем тут дело. Джемс Мор сидит в тюрьме, закованный в кандалы. Последнее время его ежедневно приводят сюда к лорду-адвокату…

— К лорду-адвокату? — воскликнул я. — Разве это?

— Это дом лорда-адвоката Гранта из Престонгрэнджа, — отвечала она. — Они уже несколько раз приводили сюда моего отца. Не знаю, для какой цели, но, кажется, появилась какая-то надежда на его спасение. Они не позволяют мне видеться с отцом, а ему — писать мне. Нам приходится поджидать его на Кингс-стрите, чтобы передать по дороге табак или что-нибудь другое. Сегодня этот разиня Нэйль, сын Дункана, потерял четыре пени, которые я дала ему на покупку табака. Джемс Мор останется без табака и подумает, что его дочь позабыла о нем.

Я вынул из кармана монету в шесть пенсов, отдал ее Нэйлю и послал его за табаком. Затем, обратившись к ней, я заметил:

— Эти шесть пенсов были со мной в Бальуйддере.

— Да, — сказала она, — вы друг Грегоров!

— Мне не хотелось бы обманывать вас, — продолжал я. — Я очень мало знаю о Грегорах и еще менее о Джемсе Море и его делах. Но, с тех пор как я стою в этом переулке и узнал кое-что о вас, вы не ошибетесь, если назовете меня «другом мисс Катрионы».

— Одно не может быть без другого, — возразила она.

— Я постараюсь заслужить это звание, — сказал я.

— Что можете вы подумать обо мне, — воскликнула она, — когда я протягиваю руку первому попавшемуся незнакомцу!

— Я думаю только, что вы хорошая дочь.

— Я верну вам деньги, — сказала она. — Где вы остановились?

— По правде сказать, я пока нигде не остановился, — сказал я, — так как нахожусь в городе менее трех часов. Но если вы дадите мне свой адрес, я сам приду за своими шестью пенсами.

— Могу я положиться на вас? — спросила она.

— Вам нечего бояться: я сдержу свое слово, — отвечал я.

— Иначе Джемс Мор не принял бы ваших денег, — сказала она. — Я живу за деревней Дин, на северном берегу реки, у миссис Друммонд Ожильви из Аллардейса, моей близкой родственницы.

— Значит, мы увидимся с вами, как только позволят мои дела, — сказал я и, снова вспомнив об Алане, поспешно простился с ней.

Я не мог не подумать, прощаясь, что мы чувствовали себя слишком свободно для такого кратковременного знакомства и что действительно благовоспитанная девушка была бы менее решительной. Рассыльный прервал мои дурные мысли.

— Я думал, что у вас есть хоть немного здравого смысла, — заметил он с неудовольствием. — Таким образом мы никогда не дойдем до места. С первого шага вы уже стали бросать деньги. Да вы настоящий волокита — вот что! Водитесь с потаскушками!

— Если вы только осмелитесь говорить так о молодой леди… — начал я.

— «Леди»! — воскликнул он. — Сохрани меня боже! О какой леди идет речь? Разве это леди? Город полон такими леди. «Леди»! Видно, что вы мало знакомы с Эдинбургом.

Я рассердился.

— Ведите меня, куда я приказывал вам, — сказал я, — и не смейте рассуждать.

Он не вполне послушался меня; хотя и не обращаясь прямо ко мне, он по дороге, бесстыдно усмехаясь, напевал чрезвычайно фальшиво:

Шла Малли Ли по улице, слетел ее платок.
Она сейчас головку вбок — глядит, где мил дружок,
И мы идем туда, сюда, во все концы земли,
Ухаживать, ухаживать за ней, за Малли Ли!

II. Гайлэндский стряпчий

Мистер Чарлз Стюарт, стряпчий, жил на верху самой длинной лестницы, которую когда-либо выложил каменщик: в ней было не менее пятнадцати маршей. Когда я наконец добрался до двери и мне отворил клерк, объявивший, что хозяин дома, я едва мог перевести дух и отправить своего рассыльного.

— Идите прочь на все четыре стороны! — сказал я, взяв у него из рук мешок с деньгами, и последовал за клерком.

В первой комнате помещалась контора. Там не было никакой мебели, кроме стула клерка и стола, заваленного судебными делами. В соседней комнате человек невысокого роста внимательно изучал какой-то документ и едва поднял глаза, когда я вошел. Он даже не снял пальца с листа, который он просматривал, словно собирался выпроводить меня и снова заняться своим делом. Это мне вовсе не понравилось. Еще менее понравилось мне то, что клерк из своей комнаты мог слышать весь наш разговор.

Я спросил, он ли мистер Чарлз Стюарт, стряпчий.

— Я самый, — отвечал он. — Позвольте мне, со своей стороны, спросить, кто вы такой?

— Вы никогда не слыхали ни обо мне, ни о моем имени, — сказал я. — Но у меня есть знак от человека, хорошо известного вам. Вы его хорошо знаете, — повторил я, — но, может быть, не желали бы слышать о нем при теперешних обстоятельствах. Дело, которое я хочу доверить вам, конфиденциальное. Словом, я хотел бы быть уверенным, что оно останется между нами.

Не говоря ни слова, он встал, с недовольным видом отложил в сторону свой документ, отослал клерка по какому-то поручению и запер за ним дверь.

— Теперь, сэр, — сказал он, вернувшись, — говорите, что вам надо, и не бойтесь ничего. Хотя я уже предчувствую, в чем дело! — воскликнул он. — Говорю вам вперед: или вы сам Стюарт, или присланы Стюартом! Это славное имя, и мне не годится роптать на него, но я начинаю сердиться при одном его звуке.

— Мое имя Бальфур, — сказал я. — Давид Бальфур из Шооса. А кто послал меня, вы узнаете по этой вещице. — И я показал ему серебряную пуговицу.

— Положите ее обратно в карман, сэр! — воскликнул он. — Вам нечего называть имя ее владельца. Я узнаю пуговицу этого негодяя. Черт бы его побрал! Где он теперь?

Я сказал ему, что не знаю, где теперь находится Алан, но что он нашел себе безопасное убежище — так он, по крайней мере, думал — где-то на севере от города. Он должен остаться там, пока не достанут для него судно. Я сообщил ему также, как и где можно увидеть Алана.

— Я всегда ожидал, что мне придется угодить на виселицу из-за моей семейки! — воскликнул он. — И мне думается, что день этот настал! Найти для него судно, говорит он! А кто будет платить зa него? Он, должно быть, с ума сошел!

— Эта часть дела касается меня, мистер Стюарт, — сказал я. — Вот вам мешок с деньгами, а если понадобится больше, то можно будет достать и еще.

— Мне нет надобности спрашивать, к какой партии вы принадлежите, — заметил он.

— Вам нет надобности спрашивать, — ответил я, улыбаясь, — потому что я самый настоящий виг.

— Подождите, подождите… — прервал мистер Стюарт. — Что все это значит? Вы виг? Тогда зачем же вы здесь с пуговицей Алана? И что это за темное дело, в котором замешаны и вы, господин виг! Вы просите меня взяться за дело человека, осужденного за мятеж и обвиняемого в убийстве, — человека, чью голову оценили в дзести фунтов, а потом объявляете, что вы виг! Хоть я встречал и много вигов, но что-то не помню таких!

— Он — осужденный законом мятежник, — сказал я, — и я об этом сожалею, так как считаю его своим другом. Я бы желал, чтобы им лучше руководили в молодости. На горе ему, его обвиняют также в убийстве, но обвинение это несправедливо.

— Если вы уверяете, что это так… — начал Стюарт.

— Не вы один услышите это от меня, но и другие, и в скором времени, — отвечал я. — Алан невинен так же, как и Джемс.

— О, — заметил он, — одно вытекает из другого. Если Алан не причастен к делу, то и Джемс не может быть виновен.

Вслед за тем я кратко рассказал ему о моем знакомстве с Аланом, о случае, вследствие которого я сделался свидетелем аппинского убийства, о различных приключениях во время нашего бегства и о моем вступлении во владение поместьем.

— Теперь, сэр, — продолжал я, — когда вы познакомились со всеми этими событиями, вы сами видите, каким образом я оказался замешанным в дела вашего семейства и ваших друзей. Для всех нас было бы желательнее, чтобы дела эти были более простые и менее кровавые. Вы поймете также и то, что у меня могут быть по этому делу такие поручения, которые я не могу дать первому попавшемуся адвокату. Мне остается только спросить вас, беретесь ли вы за мое дело.

— Мне бы не особенно хотелось браться за него, но раз вы пришли с пуговицей Алана, то мне едва ли возможно выбирать, — сказал Стюарт. — Каковы же ваши распоряжения? — прибавил он, взяв перо.

— Первое — это тайно отправить отсюда Алана, — начал я. — Думаю, что этого и повторять нечего.

— Да, я это вряд ли забуду, — отвечал Стюарт.

— Второе — это деньги, которые я остался должен Клюни, — продолжал я. — Мне нелегко переправить их ему, но вас это вряд ли затруднит. Ему следует два фунта пять шиллингов и три четверти пенса.

Он записал.

— Затем мистер Гендерлэнд, — сказал я, — проповедник и миссионер в Ардгуре. Я бы очень хотел послать ему табаку. Вы, без сомнения, поддерживаете отношения с вашими аппиискими друзьями, а это так близко от Аппина, что, вероятно, сможете взяться и за это дело.

— Сколько послать табаку? — спросил он.

— Два фунта, я думаю, — отвечал я.

— Два, — повторил Стюарт.

— Потом еще Ализон Хэсти, девушка из Лимекильнса, — продолжал я, — та, которая помогла нам с Аланом переправиться через Форт. Я бы хотел послать ей хорошее воскресное платье, приличное ее положению. Это значительно облегчило бы мою совесть: ведь, по правде сказать, мы оба обязаны ей жизнью.

— Я с удовольствием отмечаю, что вы щедры, мистер Бальфур, — сказал он, записывая.

— Было бы стыдно не быть щедрым в первый день, когда стал богатым, — возразил я. — А теперь сосчитайте, пожалуйста, сколько пойдет на издержки и на оплату вашего труда. Мне хотелось знать, не останется ли мне немного карманных денег, не потому, что мне жаль истратить всю сумму, — мне лишь бы знать, что Алан в безопасности, — и не потому, что у меня ничего больше нет, но я в первый день взял так много денег в банке, что будет не очень красиво, если на другой день я снова явлюсь за деньгами. Только смотрите, чтобы вам хватило, — прибавил я, — мне вовсе не хотелось бы снова встречаться с вами.

— Мне нравится, что вы так предусмотрительны, — отозвался стряпчий. — Но, мне кажется, вы идете на риск, оставляя такую большую сумму на мое усмотрение.

Он сказал это с явной насмешкой.

— Что же, приходится рисковать, — отвечал я. — Я хочу попросить вас еще об одной услуге, а именно — указать мне квартиру, так как пока у меня нет крова. Только надо устроить так, будто я случайно нашел эту квартиру, а то будет очень скверно, если лорд-адвокат узнает, что мы с вами знакомы.

— Можете быть совершенно спокойны, — сказал Стюарт. — Я никогда не произнесу вашего имени, сэр. Я думаю, что лорда-адвоката пока можно поздравить с тем, что он не знает о вашем существовании.

Я увидел, что не совсем удачно принялся за дело.

— В таком случае для него готовится неприятный сюрприз, — заметил я, — ему придется узнать о моем существовании завтра же, когда я приду к нему.

— Когда вы придете к нему? Повторил мистер Стюарт. — Кто из нас сошел с ума, вы или я? Зачем вам идти к адвокату?

— Для того, чтобы выдать себя, — отвечал я.

— Мистер Бальфур, — воскликнул он, — вы, кажется, смеетесь надо мной?!

— Нет, сэр, — сказал я, — хотя вы, кажется, позволили себе такую вольность по отношению ко мне. Но я говорю вам раз навсегда: я не расположен шутить.

— И я тоже, — отвечал Стюарт. — И говорю вам, употребляя ваше же выражение, что ваше поведение нравится мне все менее и менее. Вы являетесь ко мне со всякого рода предложениями, имеющими целью побудить меня взяться за ряд весьма сомнительных дел и довольно долгое время быть в сношениях с весьма подозрительными людьми. А затем вы объявляете, что прямо из моей конторы идете мириться с лордом-адвокатом! Ни пуговицы Алана, ни даже он сам не заставят меня приняться за ваше дело.

— По-моему, нечего так сердиться, — сказал я. — Может быть, и возможно избежать того, что вам так не нравится, но я вижу лишь один выход: пойти к адвокату и открыться ему. Но вы, может быть, знаете иной выход. И если вы действительно найдете его, то, признаюсь, я почувствую большое облегчение. Мне кажется, что от переговоров с лордом-адвокатом мне не поздоровится. Однако мне ясно, что я должен дать свои показания, — так я надеюсь спасти репутацию Алана, если от нее еще что-нибудь осталось, и голову Джемса, что не терпит отлагательства.

Он помолчал секунду и затем сказал:

— Ну, любезный, вам никогда не позволят дать эти показания.

— Ну, мы еще посмотрим, — отвечал я, — я умею быть настойчивым, когда хочу.

— Ах вы чудак! — закричал Стюарт. — Ведь им нужна голова Джемса! Джемса надо повесить. И Алана тоже, если бы они могли поймать его, но уж Джемса-то во всяком случае! Ступайте-ка к адвокату с таким делом, и вы увидите, что он сумеет утихомирить вас.

— Я лучшего мнения о лорде-адвокате, — сказал я.

— К черту адвоката! — воскликнул он. — Тут главное Кемпбеллы, мой милый! Весь клан навалится на вас, да и на несчастного адвоката тоже! Удивительно, как вы не понимаете своего положения! Если у них не будет честного средства остановить вашу болтовню, они прибегнут к нечестному. Они могут посадить вас на скамью подсудимых, понимаете ли вы это? — воскликнул он и ткнул меня пальцем в колено.

— Да, — сказал я, — не далее как сегодня утром мне говорил об этом другой стряпчий.

— Кто такой? — спросил Стюарт. — Он, по крайней мере, говорил разумно.

Я сказал, что не могу назвать его, потому что это убежденный старый виг и он бы не пожелал быть замешанным в такого рода дело.

— Мне кажется, что весь свет замешан в это дело! — крикнул Стюарт. — Что же вы ответили ему?

Я рассказал ему, что произошло между мной и Ранкэйлором перед Шоос-гаузом.

— Значит, вы будете висеть рядом с Джемсом Стюартом! — сказал он. — Это нетрудно предсказать.

— Я все-таки надеюсь на лучшее, — отвечал я, — но не отрицаю, что иду на риск.

— «На риск»! — повторил он и снова помолчал. — Мне следует поблагодарить вас за вашу верность моим родственникам, которым вы выказываете большое расположение, — продолжал он, — если только у вас хватит твердости не изменить им. Но предупреждаю, что вы подвергаете себя опасности. Я бы не хотел быть на вашем месте, хотя сам я Стюарт, если бы это было нужно всем Стюартам со времен Ноя. Риск! Да я постоянно подвергаюсь риску. Но судиться в стране Кемпбеллов по делу Кемпбеллов, когда и судьи и присяжные — Кемпбеллы… Думайте обо мне что хотите, Бальфур, но это свыше моих сил.

— У нас, должно быть, различные взгляды на вещи, — заметил я — Я был воспитан в этих взглядах моим отцом.

— Честь и слава ему! Он оставил достойного сына, — сказал он. — Но мне не хотелось бы, чтобы вы судили меня слишком строго. Мое положение чрезвычайно тяжелое. Видите ли, сэр, вы говорите что вы виг, а я сам не знаю, кто я такой. Разумеется, не виг — вигом я не могу быть. Но, примите это к сведению, я, может быть, не особенно ревностный сторонник противной партии.

— Правда? — воскликнул я. — Этого можно было ожидать от такогоумного человека.

— Без лести, пожалуйста! — воскликнул он. — Умные люди есть как на одной, так и на другой стороне. Но я лично не имею ни малейшего желания вредить королю Георгу. Что же касается короля Якова, то я ничего не имею против того, что он за морем. Видите ли, я прежде всего юрист. Я люблю свои книги, склянку с чернилами, хорошую защитительную речь, хорошо написанное дело, стаканчик вина, распитый в здании парламента с другими адвокатами, и, пожалуй, партию в гольф в субботу вечером. Какое все это имеет отношение к гайлэндским пледам и палашам?

— Действительно, — сказал я, — вы мало похожи на дикого гайлэндера.

— Мало? — повторил он. — Совсем не похож, мой милый! А между тем я по рождению гайлэндер и обязан плясать под дудку своего клана. Мой клан и мое имя должны быть прежде всего. Это то же самое, о чем и вы говорили. Отец научил меня этому, и вот мне приходится заниматься прекрасным ремеслом! Постоянно я имею дело с изменой и изменниками и должен тайно перевозить их то туда, то сюда, а тут еще французские рекруты — пропади они пропадом! — их тоже приходится тайно переправлять! А иски-то, просто горе с их исками! Недавно я возбудил иск от имени молодого Ардшиля — моего двоюродного брата. Он требовал себе поместье на основании брачного договора. Это конфискованное-то поместье! Я говорил им, что это бессмыслица, но им до этого дела нет. И вот я должен был прятаться за другого адвоката, которому тоже не нравилось это дело, потому что оно грозило гибелью нам обоим, вооружало против нас, ложилось позорным пятном на нашу репутацию! А что я мог сделать? Ведь я Стюарт и должен расшибиться в лепешку за свой клан и свое семейство! Еще вчера одного из Стюартов отвезли в тюрьму. За что? Я прекрасно знаю: акт тысяча семьсот тридцать шестого года, набор рекрутов для короля Людовика. Вот увидите, он вызовет меня защищать его, и это ляжет новым пятном на мое имя. Уверяю вас, что если бы я только что-нибудь понимал в ремесле священника, то бросил бы все и стал бы священником!

— Это действительно тяжелое положение, — сказал я.

— Чрезвычайно тяжелое! — воскликнул он. — Вот почему я такого высокого мнения о вас, не Стюарте, за то, что вы погружаетесь с головой в дело Стюартов. Зачем вы это делаете, я не знаю. Разве что по чувству долга…

— Вы не ошибаетесь, — ответил я.

— Это прекрасное качество, — сказал он. — Но вот вернулся мой клерк. Если позволите, мы пообедаем втроем. После обеда я дам вам адрес очень приличного человека, который охотно примет вас постояльцем. Кроме того, я наполню ваши карманы золотом из вашего же мешка. Дело ваше вовсе не будет стоить так дорого, как вы предполагаете, даже перевоз на корабле.

Я сделал ему знак, что клерк может услышать.

— Вам нечего бояться Робби! — воскликнул он. — Он тоже Стюарт, бедняга, и отправил тайком больше французских рекрутов и изменников-папистов, чем у него было волос на голове. Робин ведает этой частью моих дел. Кого мы теперь найдем, Роб, для переезда во Францию?

— Здесь находится в настоящее время Энди Скоугель на «Тристле», — отвечал Роб. — Я как-то встретил также Хозизена, но у него нет корабля. Затем еще Том Стобо, но в нем я не так уверен: я видел, как он разговаривал с какими-то лихими и подозрительными личностями. Если дело идет о ком-нибудь значительном, то я не доверил бы его Тому.

— Голову этого человека оценили в двести фунтов, Робин, — сказал Стюарт.

— Неужели это Алан Брек? — воскликнул клерк.

— Он самый, — отвечал его хозяин.

— Черт возьми, это серьезное дело! — проговорил Робин. — Я попробую поговорить с Энди: он лучше всего подойдет.

— Это, кажется, очень трудное дело, — заметил я.

— Ему конца и краю не будет, мистер Бальфур, — отвечал Стюарт.

— Ваш клерк, — продолжал я, — только что упомянул имя Хозизена. Вероятно, это тот Хозизен, которого я знаю, командир брига «Конвент». Неужели вы бы доверились ему?

— Он не особенно хорошо поступил с вами и Аланом, — отвечал мистер Стюарт, — но вообще-то я о нем скорее хорошего мнения. Если бы он по уговору принял Алана на борт своего корабля, то, я уверен, поступил бы с ним честно. Что вы скажете на это, Роб?

— Нет более честного шкипера, чем Эли, — отвечал клерк. — Я доверился бы слову Эли, если бы был вождем Аппина, — добавил он.

— Ведь это он привез тогда доктора, не правда ли? — спросил стряпчий.

— Он самый, — ответил клерк.

— И он же и отвез его? — продолжал Стюарт.

— Да, хотя у того кошель был полон золота и Эли знал об этом! — воскликнул Робин.

— Да, должно быть, трудно составить верное мнение о людях с первого взгляда, — сказал я.

— Вот об этом-то я и забыл, когда вы вошли ко мне, мистер Бальфур, — отвечал стряпчий.

III. Я отправляюсь в Пильриг

Как только я проснулся на следующий день на моей новой квартире, я сейчас же встал и оделся в новое платье. Потом, проглотив завтрак, отправился продолжать свои похождения. Я мог надеяться, что дело Алана уладится. Дело Джемса было гораздо труднее, и я не мог не сознавать, что это предприятие может обойтись мне дорого, как говорили все, кому я открывал свой план. Казалось, что я достиг вершины горы лишь затем, чтобы броситься вниз; что я для того лишь перенес столько тяжелых испытаний, чтобы, достигнув богатства, признания, возможности носить городское платье и шпагу, покончить в конце концов самоубийством, и выбрав притом наихудший вид самоубийства — виселицу, по приказу короля.

«Зачем я это делаю?» — спрашивал я себя, идя по Гай-стриту по направлению к северу через Лейд-Винд.

Сперва я ответил себе, что хочу спасти Джемса Стюарта; правда, на меня сильно подействовало его отчаяние, слезы его жены и несколько слов, сказанных мною при этом случае. В то же время я подумал, что мне довольно безразлично — или должно быть безразлично, — умрет ли Джемс в постели или на эшафоте. Положим, он родственник Алана, но в интересах Алана лучше всего бы сидеть смирно и предоставить королю, герцогу Арджайльскому и воронам по-своему расправиться с Джемсом. Я не мог также забыть, что, когда мы были в беде, он не выказал особенной заботливости по отношению к Алану и ко мне.

Затем мне пришло в голову, что я действую во имя справедливости. «Это прекрасное слово», — подумал я и решил, что, так как, к нашей беде, у нас есть политика, самым важным делом должно быть оказание справедливости и что смерть одного невинного наносит ущерб всему государству.

Потом, в свою очередь, заговорила совесть: она пристыдила меня за то, что я вообразил, будто действую из каких-то высших побуждений, и доказала мне, что я только болтливый, тщеславный ребенок, наговоривший много громких слов Ранкэйлору и Стюарту и теперь из самолюбия желавший выполнить то, чем он похвастался. Совесть нанесла мне еще один удар, обвинив в известного рода трусости, в желании при помощи небольшого риска купить себе безопасность: пока я еще не заявил о себе и не оправдался, я, без сомнения, рисковал каждый день встретить Мунго Кемпбелла или помощника шерифа, которые могли бы узнать и задержать меня. Не было сомнения, что если я успешно сделаю свое заявление, то могу быть спокойнее в будущем. Но когда я здраво отнесся к этому аргументу, то не нашел в нем ничего постыдного. Что же касается остального, то я подумал: «Предо мною два пути, и оба они ведут к одному. Недопустимо, чтобы повесили Джемса, если в моих силах спасти его, и будет смешно, если я, наболтав так много, ничего не сделаю. Счастье Джемса, что я раньше времени похвастался, да и для меня это вышло недурно, потому что я обязан поступить по совести. У меня есть имя и средства джентльмена. Будет плохо, если откроется, что у меня нет благородства джентльмена».

Затем я подумал, что это не христианские мысли, прошептал молитву, испрашивая смелости, которой мне недоставало, решимости честно исполнить свой долг, как делает солдат в сражении… и остаться невредимым.

Эти размышления придали мне твердости, хотя я не закрывал глаза на грозившую мне опасность и на то, что если буду продолжать свое дело, то легко смогу очутиться на ступенях виселицы. Утро было ясное, хотя дул восточный ветер. Его свежее дыхание холодило мне кровь, напоминая об осени, о падающих листьях, о мертвецах, покоившихся в могилах. Мне казалось, что если я умру в этот счастливый период моей жизни, умру за чужое дело, то это будет происками дьявола. На вершине Кальтонского холма дети с криками пускали бумажных змеев, которые ясно вырисовывались на фоне неба. Я заметил, что один, взлетев по ветру очень высоко, упал между кустами дрока. При виде этого я подумал: «Вот так будет и с тобой, Дэви!»

Мой путь лежал через Моутерский холм и вдоль поселка, расположенного на его склоне, среди полей. Во всех домах слышалось гудение ткацких станков; з садах жужжали пчелы; люди переговаривались между собой на незнакомом мне языке. Впоследствии я узнал, что деревня эта называется Пикарди и что в ней работают французские ткачи на льнопрядильное общество. Здесь мне дали новое указание относительно дороги в Пильриг — место моего назначения. Немного далее у дороги я увидел виселицу, на которой висели два закованных в цепи человека. Их, по обычаю, окунули в деготь, и теперь они болтались на ветру; цепи звенели, птицы кружились над несчастными висельниками и громко кричали. Обойдя виселицу, я натолкнулся на старуху, похожую на колдунью, которая сидела за одним из столбов. Она кивала головой, кланялась и разговаривала сама с собой.

— Кто это, матушка? — спросил я, указывая на оба трупа.

— Благослови тебя бог! — воскликнула она. — Это мои два любовника, мои два прежних любовника, голубчик мой.

— За что они повешены? — спросил я.

— За правое дело, — сказала она. — Часто я предсказывала им, чем все это кончится. За два шотландских шиллинга, ни на грош больше, оба молодца теперь висят здесь! Они забрали их у ребенка из Броутона.

— Ай, — сказал я скорей себе, чем сумасшедшей старухе, — неужели они наказаны за такой пустяк? Это действительно значит все потерять.

— Покажи свою ладонь, голубчик, — заговорила она, — и я узнаю твою судьбу.

— Нет, матушка, — отвечал я, — я и так достаточно далеко вижу свой путь. Неприятно видеть слишком далеко вперед.

— Я читаю твою судьбу на твоем лице, — сказала она. — Я вижу красивую девушку с блестящими глазами, маленького человека в коричневой одежде, высокого господина в напудренном парике и тень от виселицы на твоем пути. Покажи ладонь, голубчик, и старая Меррэн тебе хорошенько погадает.

Две случайные фразы, которые, казалось, намекали на Алана и на дочь Джемса Мора, так поразили меня, что я бросился бежать от колдуньи, кинув ей медяк, а она сидела и играла монетою в тени, отбрасываемой повешенными.

Если бы не эта встреча, дорога моя вдоль по Лейт-Уокскому шоссе была бы приятнее. Старинный вал пересекал поля, подобных которым по тщательности обработки я никогда не видел. Кроме того, мне нравилась такая деревенская глушь. Но мне все еще слышался звон кандалов на висельниках, мерещились гримасы и ужимки старой ведьмы, и как кошмар меня давила мысль о двух повешенных. Да, печальная судьба — попасть на виселицу!

Попал ли на нее человек за два шотландских шиллинга или, как говорил мистер Стюарт, из чувства долга — разница была невелика, если этот человек вымазан дегтем, закован и повешен! Может висеть и Давид Бальфур… Другие юноши пройдут мимо по своим делам и безразлично взглянут на него; сумасшедшие старухи будут сидеть у подножия виселицы и предсказывать им судьбу. Нарядно одетые, благородные девушки, пройдя мимо, отвернутся и заткнут себе носы. Я отчетливо представлял этих девушек: у них серые глаза и цвета Друммондов на головных уборах.

Хотя я сильно упал духом, но настроение у меня было все-таки решительное, когда я подошел к Пильригу и увидел красивый дом с остроконечной крышей, расположенный на дороге между группами молодых деревьев. У входа стояла оседланная лошадь лэрда, а он сам находился в кабинете среди ученых сочинений и музыкальных инструментов, так как был не только глубоким философом, но и хорошим музыкантом. Он довольно приветливо принял меня и, прочитав письмо Ранкэйлора, любезно предложил мне свои услуги:

— Чем я могу быть вам полезен, кузен Давид, так как, оказывается, мы кузены. Написать записку к Престонгрэнджу? Это очень легко сделать. Но что написать в этой записке?

— Мистер Бальфур, — сказал я, — я уверен, да и мистер Ранкэйлор тоже, что, если бы я рассказал вам мою историю во всех подробностях, она бы вам не очень понравилась.

— Очень жаль слышать это от вас, милый родственник, — ответил он.

— Я не принимаю вашего сожаления, мистер Бальфур, — сказал я, — мне нельзя поставить в вину ничего, кроме обыкновенных человеческих слабостей. Первородный Адамов грех, отсутствие прирожденной праведности и греховность всей моей природы — вот за что я должен отвечать. Меня научили также, куда обращаться за помощью, — добавил я, заключив по внешнему виду мистера Бальфура, что он будет обо мне лучшего мнения, когда увидит, что я тверд в катехизисе. — Что же касается светской чести, то ни в чем важном не могу упрек-путь себя. Все мои затруднения произошли не по моей воле и, насколько могу судить, не по моей вине. Затруднение мое в том, что я оказался замешанным в политическое недоразумение, о котором, как мне сказали, вы будете очень рады избегнуть упоминания.

— Прекрасно, мистер Давид, — отвечал он, — я рад, что вы таковы, каким вас рекомендует Ранкэйлор. Что же касается ваших политических недоразумений, то вы совершенно правы: я стараюсь быть выше подозрений и, во всяком случае, избегать всего, что могло бы вызвать их. Вопрос в том, — продолжал он, — как я, не зная дела, могу помочь вам?

— Сэр, — сказал я, — я предлагаю вам написать лорду, что я молодой человек из довольно хорошей семьи и со средствами, — все это, как мне кажется, совершенная правда.

— Ранкэйлор ручается за это, — отвечал мистер Бальфур, — и я верю его свидетельству.

— К этому вы можете прибавить, если вам достаточно моего слова, что я хороший сын англиканской церкви, верный королю Георгу и воспитан в этих понятиях, — продолжал я.

— Ни то, ни другое не повредит вам, — сказал мистер Бальфур.

— Затем вы можете написать, что я явился к лорду по очень важному делу, связанному со службой его величеству и отправлением правосудия, — подсказал я.

— Так как я не знаю, в чем дело, то не могу судить о его значении. Очень важное поэтому выпускается. Остальное я могу выразить приблизительно так, как вы предлагаете.

— А затем, сэр, — сказал я, потерев себе подбородок большим пальцем, — затем, сэр, мне бы очень хотелось, чтобы вы ввернули словечко, которое, может быть, могло бы защитить меня.

— Защитить? — спросил он. — Вас? Эта фраза немного смущает меня. Если дело настолько опасно, то, признаюсь, я не особенно расположен вмешиваться в него с закрытыми глазами.

— Мне кажется, я могу в двух словах объяснить, в чем дело, — сказал я.

— Это, пожалуй, было бы самое лучшее, — ответил он.

— Речь идет об аппинском убийстве, — продолжал я. Он поднял обе руки.

— Боже, боже! — воскликнул он.

По выражению его лица и голоса я понял, что лишился покровительства.

— Позвольте объяснить вам… — начал я.

— Покорно благодарю, я больше не желаю слышать об этом. Я совершенно отказываюсь слушать… Ради вашего имени и Ранкэйлора, а может быть, немного и для вас самих я сделаю, что могу, чтобы помочь вам, но о фактах я более не хочу слышать. Кроме того, я считаю своей обязанностью предостеречь вас. Это опасное дело, мистер Давид, а вы еще молоды. Будьте осторожны и обдумайте свое решение.

— Поверьте, что я уже не раз обдумал его, мистер Бальфур, — сказал я. — Обращаю снова ваше внимание на письмо Ранкэйлора, где, надеюсь, он выразил свое одобрение по поводу моего намерения.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, — я сделаю для вас, что могу. — С этими словами он взял перо и бумагу, посидел некоторое время размышляя, а затем стал писать, взвешивая каждое слово. — Правильно ли я понял, что Ранкэйлор одобряет ваше намерение? — спросил Бальфур.

— После небольшого колебания он сказал, чтобы я с божьей помощью шел вперед, — сказал я.

— Действительно, тут нужна божья помощь, — заметил мистер Бальфур, заканчивая письмо. Он подписал его, перечел и снова обратился ко мне: — Вот вам, мистер Давид, рекомендательное письмо. Я поставлю на нем печать, не заклеив его, и отдам вам открытым, как того требует форма. Но так как я действую впотьмах, то снова прочту его вам, чтобы вы видели, то ли это, что вам нужно.

Пильриг, 26 августа 1751 г.

Милорд!

Позволю себе обратить ваше внимание на моего однофамильца и родственника Давида Бальфура из Шооса, эсквайра, молодого джентльмена незапятнанного происхождения и с хорошим состоянием. Он, кроме того, воспитан в религиозных принципах, а политические его убеждения не оставляют желать ничего лучшего. Мистер Бальфур не рассказывал мне своего дела, но я понял, что он хочет объявить вам нечто касательно слуоюбы его величеству и отправления правосудия — дела, в которых ваше усердие известно. Мне остается прибавить, что намерение молодого джентльмена известно и одобрено несколькими его друзьями, которые будут с волнением следить за исходом дела, успешным или неудачным.

— После чего, — продолжал мистер Бальфур, — я подписался с обычными выражениями почтения. Обратили вы внимание на то, что я написал «несколько ваших друзей»? Надеюсь, что вы можете подтвердить это множественное число.

— Разумеется, сэр. Мое намерение известно и одобрено не одним только человеком, — сказал я. — Что же касается вашего письма, за которое я осмеливаюсь поблагодарить вас, то в нем есть все, на что я только мог надеяться.

— Это все, что я мог написать, — ответил он, — и, зная, в какое дело вы намерены вмешаться, мне остается только молить бога, чтобы этого оказалось достаточно.

IV. Лорд-адвокат Престонгрэндж

Мой родственник оставил меня обедать. «Ради чести дома», — говорил он. Поэтому я еще более торопился на обратном пути. Я не мог думать ни о чем другом, кроме того, чтобы поскорее совершить следующий шаг и отдать себя в руки закона. Для человека в моем положении возможность положить конец нерешительности и искушению была чрезвычайно соблазнительна. Тем более велико было мое разочарование, когда, придя к Престонгрэнджу, я услышал, что его нет дома. Я думаю, что в ту минуту и потом, в течение нескольких часов, это действительно так и было. Но несомненно и то, что, когда адвокат вернулся и весело проводил время в соседней комнате со своими друзьями, о моем присутствии совершенно забыли. Я давно бы ушел, если бы не сильное желание поскорее объясниться и иметь возможность лечь спать со спокойной совестью. Сначала я занялся чтением, так как в маленьком кабинете, где меня оставили, было множество книг. Но читал я очень невнимательно. День становился облачным, сумерки наступили раньше обычного, а кабинет освещался только маленьким окошечком, и я под конец должен был отказаться и от этого развлечения, проведя остаток времени в томительном бездействии. Разговоры в ближайшей комнате, приятные звуки клавикордов и женское пение отчасти заменяли мне общество.

Не знаю, который это был час, но уже стемнело, когда отворилась дверь кабинета и я увидел на пороге высокого человека. Я тотчас же встал.

— Здесь кто-нибудь есть? — спросил он. — Кто вы?

— Я пришел с письмом от лорда Пильрига к лорду-адвокату, — сказал я.

— Давно вы здесь? — спросил он.

— Не решаюсь определить, сколько часов, — отвечал я.

— В первый раз слышу об этом, — продолжал он, пожимая плечами. — Прислуга, верно, забыла о вас. Но вы наконец дождались, я — Престонгрэндж.

С этими словами он вышел в соседнюю комнату. И я по его знаку последовал за ним. Он зажег свечу и сел у письменного стола. Комната была большая, продолговатая, вся уставленная книгами вдоль стен. При слабом пламени свечи ясно выделялась красивая фигура и мужественное лицо адвоката. Однако лицо его было красным, а глаза влажными и блестящими. Он слегка пошатывался, прежде чем сел. Без сомнения, он хорошо поужинал, хотя вполне владел своими мыслями и словами.

— Ну, сэр, садитесь, — сказал он, — и покажите мне письмо Пильрига.

Он небрежно посмотрел начало, поднял глаза и поклонился, когда дошел до моего имени. При последних словах внимание его, однако, удвоилось, и я уверен, что он перечел их дважды. Можете себе представить, как билось мое сердце: ведь теперь Рубикон был перейден и я находился на поле сражения.

— Очень рад познакомиться с вами, мистер Бальфур, — сказал он, окончив чтение. — Позвольте предложить вам стаканчик кларета.

— Осмелюсь заметить, милорд, что вряд ли это будет хорошо для меня, — заметил я. — Как видите из письма, я пришел по довольно важному делу, а я не привык к вину, и оно может дурно повлиять на меня.

— Вам лучше знать, — сказал он. — Но если позволите, я сам не прочь выпить бутылочку.

Он позвонил, и, как по сигналу, явился лакей с вином и стаканами.

— Вы решительно не хотите составить мне компанию? — спросил адвокат. — В таком случае пью за наше знакомство! Чем могу служить вам?

— Мне, может быть, следует начать с того, милорд, что я пришел сюда по вашему собственному настоятельному приглашению, — сказал я.

— У вас есть передо мной некоторое преимущество, — отвечал он, — должен сознаться, что до этого вечера я не слыхал о вас.

— Совершенно верно, милорд. Мое имя вам действительно незнакомо, — сказал я. — А между тем вы уже довольно давно желаете познакомиться со мной и даже заявили об этом публично.

— Мне бы хотелось получить от вас некоторое разъяснение, — возразил он.

— Не послужит ли вам некоторым разъяснением, — сказал я, — то, что если бы я желал шутить — а я вовсе не расположен это делать, — я, кажется, имел бы право требовать от вас двести фунтов.

— В каком это смысле? — спросил он.

— В смысле награды, объявленной за мою поимку, — ответил я.

Он сразу поставил стакан и выпрямился на стуле, на котором сидел развалившись.

— Как мне понимать это? — спросил он.

— «Высокий, здоровый, безбородый юноша, лет восемнадцати, — процитировал я, — с лоулэндским произношением».

— Я узнаю эти слова, — сказал он. — И если вы явились сюда с неуместным намерением позабавиться, то они могут оказаться гибельными для вас.

— У меня совершенно серьезное намерение, — отвечал я, — и вы отлично меня поняли. Я — молодой человек, который разговаривал с Гленуром перед тем, как тот был убит.

— Могу только предположить, видя вас здесь, что вы хотите убедить нас в своей невиновности, — сказал он.

— Вы сделали совершенно правильное заключение, — согласился я. — Я верный подданный короля Георга, иначе не пришел бы сюда, в логово льва.

— Очень этому рад, — заметил он. — Это такое ужасное преступление, мистер Бальфур, что нельзя допустить и мысли о возможности снисхождения. Кровь была пролита варварским образом и людьми, о которых всем известно, что они враждебно настроены против его величества и наших законов. Я придаю этому очень большое значение и настаиваю на том, что преступление направлено лично против его величества.

— К сожалению, милорд, — несколько сухо прибавил я, — считается, что оно направлено лично против еще одного важного лица, которое я не хочу называть.

— Если вы этими словами желаете на что-нибудь намекнуть, то должен заметить, что считаю их неуместными в устах верного подданного. И если бы они были произнесены публично, я счел бы своим долгом обратить на них внимание, — сказал он. — Мне кажется, что вы не сознаете опасности своего положения, иначе были бы осторожнее и не усугубляли бы ее, бросая тень на правосудие. В нашей стране и в моих скромных возможностях правосудие нелицеприятно.

— Вы слишком многое приписываете мне, милорд, — сказал я. — Я только повторяю общую молву, которую слышал везде по пути от людей самых различных убеждений.

— Когда вы станете благоразумнее, то поймете, что не следует всякому слуху верить, а тем более его повторять, — сказал адвокат. — Я верю, что у вас не было дурного намерения. Положение почитаемого всеми нами вельможи, который действительно был задет этим варварским убийством, слишком высоко, чтобы его могла достигнуть клевета. Герцог Арджайльский — вы видите, я с вами откровенен, — смотрит на это дело так же, как я: мы оба должны смотреть на него с точки зрения наших судейских обязанностей я службы его величеству. Я бы желал, чтобы в наше печальное время все были бы так же свободны от чувства семейной вражды, как он. Но случилось, что жертвой своего долга пал Кемпбелл. Кто, как не Кемпбеллы, всегда был впереди других на пути долга? Я не Кемпбелл и потому могу смело сказать это. К тому же оказывается, к нашему общему благополучию, что глава этого знатного дома в настоящее время председатель судебной палаты. И вот на всех постоялых дворах по всей стране дали волю своим языкам люди с ограниченным умом, а молодые джентльмены вроде мистера Бальфура необдуманно повторяют эти толки. — Всю свою речь он произнес, пользуясь известными ораторскими приемами, точно выступал на суде. Затем, обращаясь ко мне снова как джентльмен, он сказал: — Но это все не относится к делу. Остается только узнать, как мне быть с вами?

— Я думал, что скорее я узнаю от вас это, милорд, — отвечал я.

— Верно, — сказал адвокат. — Но, видите ли, вы пришли ко мне с хорошей рекомендацией. Это письмо подписано известным честным вигским именем, — продолжал он, на минуту взяв его со стола. — И, помимо судебного порядка, мистер Бальфур, всегда есть возможность прийти к соглашению. Я заранее говорю вам: будьте осторожнее, так как ваша судьба зависит лишь от меня. В этом деле — осмеливаюсь почтительно заметить — я имею больше власти, чем сам король. И если вы понравитесь мне и удовлетворите мою совесть вашим последующим поведением, обещаю вам, что сегодняшнее свидание останется между нами.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил я.

— Я хочу сказать, мистер Бальфур, — отвечал он, — что если ваши ответы удовлетворят меня, то ни одна душа не узнает, что вы здесь были. Заметьте, я даже не зову своего клерка.

Я увидел, к чему он клонит.

— Я думаю, что нет надобности объявлять кому-либо о моем посещении, — сказал я, — хотя не вижу, чем это может быть особенно выгодно для меня. Я не стыжусь, что пришел сюда.

— И не имеете ни малейшей причины стыдиться, — отвечал ок одобрительно, — так же как и бояться последствий, если будете осмотрительны.

— С вашего позволения, милорд, — возразил я, — меня нелегко запугать.

— Уверяю вас, что вовсе не хочу вас запугивать, — продолжал он. — Но займемся допросом. Предостерегаю вас: не говорите ничего, не относящегося к моим вопросам. От этого в значительной степени будет зависеть ваша безопасность. Есть границы и моей власти.

— Постараюсь последовать вашему совету, милорд, — сказал я.

Он положил на стол лист бумаги и написал заголовок.

— Из ваших слов явствует, что вы были в Леттерморском лесу в момент рокового выстрела, — начал он. — Было это случайностью?

— Да, случайностью, — сказал я.

— Каким образом вы вступили в разговор с Колином Кемпбеллом? — спросил он.

— Я спросил у него дорогу в Аухари, — ответил я. Я заметил, что он не записывает моего ответа.

— Гм… — сказал он, — я об этом совершенно забыл. Знаете ли, мистер Бальфур, я на вашем месте как можно менее останавливался бы на ваших сношениях с этими Стюартами. Это только усложняет дело. Я пока не расположен считать эти подробности необходимыми.

— Я думал, милорд, что в подобном случае все факты одинаково существенны, — возразил я.

— Вы забываете, что мы теперь судим этих Стюартов, — многозначительно ответил он. — Если нам придется когда-нибудь судить вас, то будет совсем другое дело: я тогда буду настаивать на вопросах, которые теперь согласен обойти. Однако покончим: в предварительном показании мистера Мунго Кемпбелла сказано, что вы немедленно после выстрела побежали наверх по склону. Как это случилось?

— Я побежал не немедленно, милорд, и побежал потому, что увидел убийцу.

— Значит, вы увидели его?

— Так же ясно, как вас, милорд, хотя и не так близко.

— Вы знали его?

— Я бы его узнал.

— Ваше преследование, значит, было безуспешно, и вы не могли догнать убийцу?

— Не мог.

— Он был один?

— Один.

— Никого более не было по соседству?

— Неподалеку в лесу был Алан Брек Стюарт.

Адвокат положил перо.

— Мы, кажется, играем в загадки, — сказал он. — Боюсь, что это окажется для вас плохой забавой.

— Я только следую вашему указанию, милорд, и отвечаю на ваши вопросы, — отвечал я.

— Постарайтесь одуматься вовремя, — сказал он. — Я отношусь к вам с самой нежной заботой, но вы, кажется, нисколько этого не цените. И если не будете осторожнее, все может оказаться бесполезным.

— Я очень ценю ваши заботы, но думаю, что вы не понимаете меня, — отвечал я немного дрожащим голосом, так как увидел, что он наконец прижал меня к стене. — Я пришел сюда, чтобы дать показания, которые могли бы вас убедить, что Алан не принимал никакого участия в убийстве Гленура.

Адвокат с минуту казался в затруднении; он сидел со сжатыми губами и бросал на меня взгляды разъяренной кошки.

— Мистер Бальфур, — сказал он наконец, — я говорю вам ясно, что вы идете дурным путем и от этого могут пострадать ваши интересы.

— Милорд, — отвечал я, — я в этом деле так же мало принимаю в соображение свои собственные интересы, как и вы. Видит бог, у меня только одна цель: я хочу, чтобы восторжествовала справедливость и были оправданы невинные. Если, преследуя эту цель, я вызываю ваше неудовольствие, милорд, то мне придется примириться с этим.

При этих словах он встал со стула, зажег вторую свечу и некоторое время пристально глядел мне в глаза. Я с удивлением заметил, что лицо его изменилось, стало чрезвычайно серьезным и, как мне показалось, почти бледным.

— Вы или очень наивны, или, наоборот, чрезвычайно хитры, и я вижу, что должен обращаться с вами более доверительно, — сказал он. — Это дело политическое, да, мистер Бальфур, приятно нам это или нет, но дело это политическое, и я дрожу при мысли о том, какие последствия оно может вызвать. К политическому делу — мне вряд ли есть надобность говорить это молодому человеку с вашим образованием — мы должны относиться совсем иначе, чем просто к уголовному. Salus populi suprema lex[35] — принцип, допускающий большие злоупотребления, но он силен той силой необходимости, которую мы находим в законах природы. Если позволите, мистер Бальфур, я объясню вам это подробнее. Вы хотите уверить меня…

— Прошу прощения, милорд, но я хочу уверить вас только в том, что могу доказать, — сказал я.

— Тише, тише, молодой человек, — заметил он, — не придирайтесь к словам и позвольте человеку, который мог бы быть вашим отцом, употреблять свои собственные несовершенные выражения и высказать собственные скромные суждения, даже если они, к несчастью, не совпадают с суждениями мистера Бальфура. Вы хотите уверить меня, что Брек невиновен. Я придал бы этому мало значения, тем более что мы не можем поймать его. Но дело не только в этом. Допустить, что Брек невиновен — значит отказаться от обвинения другого, совершенно иного преступника, дважды поднимавшего оружие против короля и дважды прощенного, сеятеля недовольства и бесспорно — кто бы ни произвел выстрел — инициатора этого дела. Мне нет надобности объяснять вам, что я говорю о Джемсе Стюарте.

— На что я вам так же чистосердечно отвечу, что о невиновности Алана и Джемса я именно и пришел объявить вам честным образом, милорд, и готов засвидетельствовать это в суде, — сказал я.

— На что я вам так же чистосердечно отвечу, мистер Бальфур, — возразил он, — что в данном случае я не требую вашего свидетельства и желаю, чтобы вы вовсе воздержались от него.

— Вы находитесь во главе правосудия в этой стране, — воскликнул я, — и предлагаете мне совершить преступление!

— Я всей душой забочусь об интересах Шотландии, — отвечал он, — и внушаю вам то, чего требует политическая необходимость. Патриотизм не всегда бывает нравственным в точном смысле этого слова. Мне кажется, что вы должны быть этому рады: в этом ваша защита. Факты против вас. И если я все еще стараюсь помочь вам выйти из очень опасного положения, то делаю это отчасти потому, что ценю вашу честность, которая привела вас сюда, отчасти из-за письма Пильрига, но главным образом потому, что в этом деле я на первое место ставлю свой политический долг, а судейский долг — на второе. По тем же самым причинам, откровенно повторяю вам, я не желаю выслушивать ваше свидетельство.

— Я желал бы, чтобы вы не приняли моих слов за возражение. Я только хочу верно определить наше взаимное положение, — сказал я. — Если вам, милорд, не нужно мое свидетельство, то противная сторона, вероятно, будет очень рада ему.

Престонгрэндж встал и начал ходить взад и вперед по комнате.

— Вы не так юны, — заметил он, — чтобы не помнить ясно сорок пятый год и смуту, охватившую всю страну. Пильриг пишет, что вы преданы церкви и правительству. Но кто же спас их в тот роковой год? Я не говорю о королевском высочестве и его войске, которое в свое время принесло большую пользу. Однако страна была спасена, и сражение выиграно еще прежде, чем Кумберлэнд наступил на Друммоси. Кто же спас ее? Повторяю: кто спас протестантскую веру и весь наш государственный строй? Во-первых, покойный лорд-президент Каллоден: он много сделал и мало получил за это благодарности. Так и я отдаю все свои силы той же службе и не жду другой награды, кроме сознания исполненного долга. А кроме него, кто же еще? Вы сами знаете это не хуже меня. О нем много злословят, и вы сами намекнули на это, когда вошли сюда, и я остановил вас. То был герцог великого клана Кемпбеллов. И вот теперь Кемпбелл во время отправления своих служебных обязанностей подло убит. И герцог и я — мы оба гайлэндеры. Но мы цивилизованные гайлэндеры, а громадное большинство наших кланов и семейств не цивилизованы. Они отличаются добродетелями и недостатками диких народов. Они еще варвары, как и Стюарты. Только варвары Кемпбеллы стоят за законную страну, а варвары Стюарты — за незаконную. Теперь судите сами. Кемпбеллы ожидают мщения. Если они не получат его — если Джемс избегнет смерти, — среди Кемпбеллов будет волнение. А это значит, будут волнения во всем Гайлэнде, который и так не спокоен и далеко не разоружен. Разоружение — одна лишь комедия.

— В этом я могу поддержать вас, — сказал я.

— Волнения в Гайлэнде на руку нашему старинному бдительному врагу, — продолжал лорд, вытягивая палец и продолжая шагать. — И я даю вам слово, сорок пятый год может вернуться, с той разницей, что Кемпбеллы будут на противной стороне. Неужели для того, чтобы спасти этого Стюарта, который уже без того несколько раз осужден, если не за это, то за разные другие дела, вы предлагаете вовлечь нашу родину в междоусобную войну, подвергнуть опасности веру своих отцов, рисковать жизнью и имуществом многих тысяч совершенно невинных людей? Эти соображения перевешивают в моем мнении и, надеюсь, перевесят и в вашем, мистер Бальфур, если вы любите свою родину, правительство и религиозную истину.

— Вы говорите со мной откровенно, и я вам за это благодарен, — сказал я. — Я, со своей стороны, постараюсь поступить так же честно. Я верю, что ваша политика совершенно правильна. Я верю, что на вас лежат такого рода тяжелые обязанности. Я верю, что вы приняли на себя эти обязанности, когда вступали на высокий пост, занимаемый вами. Но я простой человек, почти мальчик, и с меня достаточно простых обязанностей. Я могу думать только о двух вещах: о несчастном, несправедливо осужденном на немедленную и позорную смерть, и о слезах его жены, которые не выходят у меня из головы. Я не могу не обращать на это внимание. Таков уж мой характер. Если стране суждено погибнуть, пускай она гибнет. Если я ослеплен, то молю бога, чтобы он просветил меня, пока еще не слишком поздно.

Слушая меня, он стоял неподвижно и, когда я кончил, еще некоторое время оставался в прежнем положении.

— Это непредвиденное препятствие, — произнес он громко, разговаривая сам с собой.

— Как вы намерены распорядиться относительно меня, милорд? — спросил я.

— Знаете ли вы, — сказал он, — что вы могли бы ночевать в тюрьме, если бы я захотел?

— Я ночевал в худших местах, милорд, — отвечал я.

— Вот что, мой милый, — сказал он, — из нашего разговора мне ясно, что я могу положиться на ваше честное слово. Обещайте мне, что сохраните в тайне не только то, что произошло между нами сегодня, но и все, что знаете об аппинском деле, и я отпущу вас.

— Я могу обещать хранить это до завтра или до любого ближайшего дня, назначенного вами, — возразил я. — Я не хочу, чтобы вы думали обо мне слишком дурно. Но если бы я дал слово без ограничения, то вы, милорд, достигли бы своей цели.

— Я не хотел поймать вас, — заметил он.

— Я в этом уверен, — сказал я.

— Подождите, — продолжал он, — завтра воскресенье. Приходите в понедельник, в восемь часов утра, а до тех пор обещайте молчать.

— Охотно обещаю, милорд, — сказал я. — Что же касается ваших слов, то даю слово молчать до конца моих дней.

— Заметьте, — прибавил он, — что я не прибегаю к угрозам.

— Это вполне согласуется с вашим благородством, милорд, — сказал я. — Но я не настолько туп, чтобы не почувствовать их, хотя они и не были произнесены.

— Ну, — заметил он, — спокойной ночи. Желаю вам хорошо спать. Я же на это не рассчитываю.

Он вздохнул, взял свечу и проводил меня до выхода.

V. В доме адвоката

На следующий день, в воскресенье 27 августа, я имел возможность слышать несколько известных эдинбургских проповедников, о которых мне рассказывал когда-то раньше мистер Кемпбелл. Увы, я с таким же успехом мог бы находиться в Иссендине и слушать самого мистера Кемпбелла! Сумятица в моих мыслях, которые постоянно возвращались к свиданию с Престонгрэнджем, мешала мне быть внимательным. На меня гораздо меньшее впечатление произвели рассуждения духовных лиц, чем вид громадного сборища народа в церкви, похожего, как я думал, на толпу в театре или — при моем тогдашнем расположении духа — в залах суда. Такое впечатление на меня произвела в особенности Весткирка с ее тремя ярусами галерей, куда я пришел в напрасной надежде увидеть мисс Друммонд.

В понедельник я в первый раз в жизни пошел к цирюльнику и остался очень доволен результатами его работы. Отправившись оттуда к адвокату, я у дверей его дома снова увидел красные мундиры солдат, выделявшиеся ярким пятном в переулке. Я посмотрел вокруг, желая найти молодую леди и ее спутников, но нигде не было видно их следа. Зато как только меня ввели в комнату, где я провел такие томительные часы в субботу, я в углу заметил высокую фигуру Джемса Мора. Он, казалось, находился в мучительном беспокойстве, все время двигал руками и ногами, а глаза его тревожно бегали по стенам маленькой комнаты. Я с жалостью вспомнил о его отчаянном положении. То ли поэтому, то ли потому, что я все еще интересовался его дочерью, я заговорил с ним.

— Доброе утро, сэр, — сказал я.

— Желаю вам того же, сэр, — отвечал он.

— Вы ожидаете свидания с Престонгрэнджем? — спросил я.

— Да, сэр, и молю бога, чтобы ваше дело к этому джентльмену было приятнее моего, — отвечал он.

— Надеюсь, по крайней мере, что вас ненадолго задержат, так как, вероятно, вас примут прежде меня, — сказал я.

— Всех принимают прежде меня, — возразил он, пожимая плечами и поднимая руки. — Прежде было иначе, сэр, но времена меняются. Не так было, когда и шпага что-нибудь значила, молодой джентльмен, и когда было достаточно называться солдатом, чтобы обеспечить себе пропитание.

Он произнес эту тираду немного в нос, с той гайлэндской манерой, которая выводила меня из себя.

— Ну, мистер Мак-Грегор, — сказал я, — мне кажется, что главное достоинство солдата — молчание, а первая добродетель его — покорность судьбе.

— Я вижу, что вы знаете мое имя… — и, скрестив руки, он поклонился мне, — хотя сам я не смею его произносить. Оно слишком хорошо известно, враги слишком часто видели мое лицо и слышали мое имя. Поэтому я не должен удивляться, если и то и другое известно людям, которых я не знаю.

— Которых вы совсем не знаете, сэр, — заметил я, — так же как не знают и другие. Но если вы желаете знать, то мое имя Бальфур.

— Это прекрасное имя, — вежливо ответил он, — его носят порядочные люди. Я припоминаю теперь, что один молодой джентльмен, носивший то же имя, в сорок пятом году был врачом в моем батальоне.

— Это, вероятно, был брат Бальфура из Бэса, — отвечал я, так как теперь был уже подготовлен к вопросу о враче.

— Он самый, сэр, — сказал Джемс Мор, — а так как ваш родственник был мне товарищем по оружию, то позвольте пожать мне вашу руку.

Он долго и нежно жал мне руку, все время радостно глядя на меня, точно отыскал родного брата.

— Да, — сказал он, — времена переменились с тех пор, как вокруг меня и вашего родственника свистели пули.

— Ои приходился мне очень дальним родственником, — сухо отвечал я, — и должен признаться, что я никогда не видел его.

— Все равно, — заметил он, — я в этом не вижу разницы. А вы сами, я думаю, тогда не были в деле; я что-то не могу припомнить ваше лицо, которое забыть довольно трудно.

— В тот год, о котором вы упоминаете, мистер Мак-Грегор, я поступил в приходскую школу, — ответил я.

— Вы так еще молоды! — воскликнул он. — О, тогда вы никогда не поймете, что значит для меня эта встреча. Встретиться в минуту несчастия здесь, в доме моего врага, с родственником товарища по оружию — это придает мне бодрости, мистер Бальфур, так же как звук гайлэнд-ских флейт! Да, сэр, многим из нас приходится с грустью, а некоторым и со слезами вспоминать прошлое. В своей стране я жил как король: с меня было достаточно моего палаша, моих гор и верности моих земляков и друзей. Теперь меня содержат ввонючей тюрьме. И знаете ли, мистер Бальфур, — продолжал он, взяв меня за руку и расхаживая со мною по комнате, — знаете ли, сэр, что я не имею самого необходимого! Злоба моих врагов лишила меня средств. Как вам известно, сэр, я заключен по ложному обвинению в преступлении, в котором так же невинен, как и вы. Меня не осмеливаются судить, а пока держат голого и босого в тюрьме. Желал бы я встретить вашего родственника или его брата из Бэса! И тот и другой были бы рады помочь мне. Тогда как вы сравнительно чужой…

Мне совестно рассказывать все, что он наговорил мне, как он клянчил и жаловался, а также то, как я отрывисто и сердито ему отвечал. Иногда мне хотелось заткнуть ему рот какой-нибудь мелочью. Но это было свыше моих сил, из чувства ли стыда и самолюбия, из-за себя ли самого или Катрионы, оттого ли, что я считал такого отца недостойным его дочери, или потому, что меня сердила лживость этого человека, не знаю. Он продолжал льстить мне и восхвалять меня, расхаживая со мной по этой маленькой комнате, всего в три шага длины. Я несколькими краткими ответами успел уже значительно рассердить, хотя не совсем еще лишить надежды этого попрошайку, когда Престонгрэндж появился в дверях и любезно пригласил меня в большую комнату.

— Я буду некоторое время занят, — сказал он, — а чтобы вы не сидели без дела, я хочу представить вас моим трем прекрасным дочерям, о которых вы, может быть, слышали, так как они, пожалуй, более известны, чем их отец.

Он провел меня в длинную комнату, помещавшуюся этажом выше, где за пяльцами с вышиванием сидела худощавая старая леди, а у окна стояли три самые красивые девушки в Шотландии, так мне, по крайней мере, показалось.

— Это мой новый друг, мистер Бальфур, — сказал адвокат, взяв меня под руку. — Давид, это моя сестра, мисс Грант, которая так добра, что заведует моим хозяйством, и будет очень рада, если чем-нибудь сможет помочь вам. А вот, — прибавил он, — обращаясь к молодым девушкам, — вот мои три прекрасные доче-р и. Как вы находите, мистер Давид, которая лучше всех? Держу пари, что он никогда не дерзнет ответить, как честный Алан Рамсэй!

Все трое, а также старая мисс Грант громко возмутились против этой выходки, которая и у меня — я знал стихи, на которые он ссылался, — вызвала румянец стыда. Мне казалось, что отцу непростительно цитировать подобные вещи, и я был очень поражен, что молодые леди, порицая его или делая вид, что порицают, в то же время смеялись.

Они все еще смеялись, когда Престонгрэндж вышел из комнаты и оставил меня, как рыбу на песке, в этом совсем неподходящем для меня обществе. Оглядываясь теперь назад, на то, что последовало, я не могу отрицать, что был поразительно бесчувствен и что леди, должно быть, были очень хорошо воспитаны, если терпели меня так долго. Тетка, положим, сидела за своим вышиванием и только иногда поднимала голову и улыбалась, но барышни, в особенности старшая, притом и самая красивая, оказывали мне большое внимание, за что я совсем не умел отплатить им. Я напрасно убеждал самого себя, что у меня есть некоторые достоинства и хорошее поместье, что мне нет причины чувствовать себя смущенным в обществе молодых девушек, из которых старшая немногим превосходила меня годами и ни одна, вероятно, не была наполовину так образованна, как я. Но рассуждения не меняли дела, и по временам я краснел при мысли, что в этот день брился в первый раз.

Так как разговор, несмотря на их старания, шел очень вяло, то старшая сжалилась над моей неловкостью, села за клавикорды, на которых играла мастерски, и некоторое время занимала меня игрой и пением шотландских и итальянских мелодий. Это придало мне немного развязности, и, припомнив мотив, которому Алан научил меня в пещере близ Карридена, я решился даже просвистеть один или два такта и спросить, знает ли она его.

Она покачала головой.

— Никогда не слыхала, — отвечала она. — Просвистите-ка его до конца… Повторите еще раз, — прибавила она, когда я просвистел.

Она подобрала мотив на клавикордах; сейчас же, к моему удивлению, украсила его звучным аккомпанементом и, играя, стала петь с очень комичным выражением и настоящим шотландским акцентом:

Разве я неверно подобрала вам мотив,
Не та ли это песня, что вы просвистели?
Видите ли, — прибавила она, — я умею сочинять и слова, только они у меня не рифмуются. — Потом продолжала:

Я мисс Грант, адвоката дочь.
Вы, кажется, Давид Бальфур?
Я сказал ей, что поражен ее талантом.

— Как называется ваша песня? — спросила она.

— Я не знаю ее настоящего названия, — отвечал я, — и называю ее «Песнью Алана».

Она взглянула мне прямо в лицо.

— Я буду называть ее «Песнью Давида», — сказала она. — Впрочем, если песни, которые ваш израильский тезка играл Саулу, хоть немного походили на эту, то меня нисколько не удивляет, что царь не сделался добрее: уж очень это меланхолическая музыка. Ваше название песни мне не нравится. Если вы когда-нибудь захотите услышать ее снова, то спрашивайте ее под моим названием.

Она это произнесла так выразительно, что у меня забилось сердце.

— Почему, мисс Грант? — спросил я.

— Потому, — отвечала она, — что если когда-нибудь вас повесят, я переложу на музыку ваши последние слова и вашу исповедь и буду их петь.

Я не мог больше сомневаться, что она отчасти знакома с моей историей и грозившей мне опасностью. Но каким образом и что ей известно, было трудно угадать. Она, очевидно, знала, что в имени Алана было что-то опасное, и предостерегала меня не упоминать о нем; очевидно, знала также, что на мне тяготеет подозрение в преступлении. Я понял, кроме того, что последними резкими словами, за которыми последовала чрезвычайно шумная пьеса, она хотела положить конец нашему разговору. Я стоял рядом с ней, притворяясь, что слушаю ее и восхищаюсь ее музыкой, но на самом деле унесся далеко в вихре собственных мыслей. Я находил, что эта молодая леди очень любит таинственное; при первом же свидании я натолкнулся на тайну, которая была выше моего понимания. Значительно позже я узнал, что воскресенье не пропало даром, что молодые леди разыскали и допросили рассыльного из банка, открыли мое посещение Чарлза Стюарта и вывели заключение, что я замешан в деле Джемса и Алана и, весьма вероятно, поддерживаю с последними постоянные сношения. Оттого мне и был сделан этот ясный намек за клавикордами.

Не успела она доиграть свою пьесу, как одна из младших барышень, стоявшая у окна, выходившего в переулок, закричала сестрам, чтобы они шли скорее, так как опять пришла «Сероглазка». Все сейчас же бросились к окну и столпились там, чтобы что-нибудь увидеть. Окно, к которому они подбежали, было расположено в углу комнаты над входной дверью и боком выходило в переулок.

— Идите сюда, мистер Бальфур, — закричали девушки, — посмотрите, какая красавица! Она все эти дни приходит сюда с какими-то оборванцами, а между тем сама она настоящая леди.

Мне не было надобности долго смотреть. Я взглянул только раз, боясь, чтобы она не увидела меня здесь, в этой комнате, откуда раздавалась музыка; не увидела бы, что я смотрю из окна на нее, стоящую на улице, в то время как ее отец в том же доме со слезами, может быть, молит сохранить ему жизнь, а я сам только что отверг его просьбу. Но один лишь взгляд на нее повысил меня в собственном мнении и придал мне смелости по отношению к молодым девушкам. Бесспорно, они были прекрасны, но и Катриона была красива: в ней чувствовалось что-то живое, огненное. Насколько эти девушки угнетали меня, настолько она оживляла меня. Я вспомнил, как с ней мне легко было говорить, и подумал, что если я не сумел поддержать разговор с изящными барышнями, то в этом, быть может, они были сами виноваты. К моему смущению стало примешиваться какое-то веселое чувство, а когда тетка улыбнулась мне из-за своей работы, а три дочери окружили меня, как ребенка, причем по лицам их было видно, что это они делают по «папашиному приказанию», мне самому захотелось улыбнуться.

Вскоре к нам вернулся папаша, по-видимому все такой же добродушный, довольный, любезный, как и прежде.

— Ну, девочки, — сказал он, — я должен опять увести мистера Бальфура, но вы, надеюсь, уговорили его прийти еще раз: я всегда буду рад его видеть.

Каждая из них сказала мне несколько любезных слов, и адвокат увел меня.

Если он надеялся, что визит его семейству ослабит мое сопротивление, то очень ошибся. Я был не таким дураком, чтобы не понять, как я плохо сыграл свою роль: девушки, должно быть, от души зевнули, как только я повернулся к ним спиной. Я им показал, что мне не хватает любезности и изящества, и теперь жаждал случая проявить себя человеком решительным, суровым и даже опасным.

Желание мое скоро исполнилось: сцена, которая разыгралась затем, носила совсем иной характер.

VI. Бывший лорд Ловат

В кабинете Престонгрэнджа нас ожидал человек, который с первого же взгляда возбудил во мне такое отвращение, точно он был хорек или клещ. Он был очень безобразен, но имел вид джентльмена. Несмотря на спокойные манеры, он был способен на внезапные вспышки ярости. Слабый голос его по желанию мог звучать пронзительно и угрожающе.

Адвокат дружески и фамильярно познакомил нас.

— Вот, Фрэзер, — сказал он, — тот самый Бальфур, о котором мы говорили. Мистер Давид, это мистер Фрэзер, которого прежде называли другим именем… но это уже старая история. У мистера Фрэзера есть к вам дело.

С этими словами он отошел к библиотечным полкам и сделал вид, будто наводит справки в какой-то книге в дальнем углу комнаты.

Таким образом меня как бы оставили наедине с человеком, которого я менее всего ожидал видеть. Слова, с которыми его представили мне, не оставляли никаких сомнений. Это был не кто иной, как лишенный прав владелец Ловата и вождь большого клана Фрэзеров. Я знал, что он во главе своего клана участвовал в восстании, что его отец — серая горная лисица Гайлэнда — за то же преступление сложил голову на плахе, что земли этой семьи были конфискованы, а члены ее лишены дворянского достоинства. После этого я не мог понять, что Фрэзер делает в доме Гранта. Я не мог представить себе, что он теперь служит в суде, отказался от своих убеждений и низкопоклонничает перед правительством до такой степени, что стал помощником лорда-адвоката в деле об аппинском убийстве.

— Ну-с, мистер Бальфур, — начал он, — что я могу слышать от вас?

— Не могу дать вам заранее никаких объяснений, — ответил я. — Но вы можете осведомиться у лорда-адвоката: ему известны мои взгляды.

— Должен сказать вам, что я принимаю участие в аппинском деле, — продолжал он. — Я выступаю как помощник Престонгрэнджа. Изучив предварительные данные, я могу уверить вас, что ваше мнение ошибочно. Вина Брека очевидна, а ваше свидетельство о том, что вы видели его на холме в самый момент убийства, неминуемо приведет его к виселице.

— Трудно будет повесить его, прежде чем его не поймают, — заметил я. — Что же касается остального, то я охотно предоставлю вам оставаться при своем мнении.

— Герцог уже уведомлен обо всем, — продолжал он. — Я только что вернулся от его светлости. Он высказался предо мной со всей искренностью и прямотой, подобающими вельможе, упомянул и о вас, мистер Бальфур, и заранее выразил вам свою благодарность, если вы позволите, чтобы вами руководили те, кто лучше вас понимают ваши собственные интересы, так же как и интересы страны. В его устах благодарность не есть пустое выражение experto crede. Вы, вероятно, слыхали кое-что о моем имени и моем клане, о достойном порицания примере и печальной смерти моего покойного отца, не говоря уже о моих собственных заблуждениях. Я теперь примирился с добрейшим герцогом. Он замолвил за меня словечко нашему другу Престонгрэнджу. И вот у меня снова нога в стремени, и я частично разделяю с ним его обязанности в деле преследования врагов короля Георга и мщения за наглое и прямое оскорбление его величества.

— Бесспорно, славная должность для сына вашего отца, — заметил я.

Он нахмурил брови.

— Вы, кажется, пытаетесь иронизировать, — сказал он, — но меня привел сюда мой долг: я должен добросовестно исполнить данное мне поручение, и вы напрасно стараетесь отвлечь меня. Позвольте заметить вам, что молодому человеку с вашим умом и самолюбием хороший толчок с самого начала даст больше, чем десять лет усидчивой работы. Толчок этот теперь вам могут дать: выбирайте, какое назначение вы желаете получить, и герцог позаботится о вас, как любящий отец.

— Мне кажется, что мне недостает сыновнего послушания, — возразил я.

— Вы, кажется, действительно полагаете, что государственный строй нашей страны рухнет из-за какого-то невоспитанного мальчишки? — воскликнул он. — Аппинское дело служит испытанием: все, кто желает успеть в будущем, должны содействовать ему. Вы думаете, я для своего удовольствия ставлю себя в фальшивое положение человека, который преследует того, с кем вместе сражался? Но у меня нет выбора.

— Мне кажется, сэр, — заметил я, — что вы лишились права выбора уже тогда, когда приняли участие в этом чудовищном восстании. Я, к счастью, нахожусь в другом положении: я верный подданный и без замешательства могу смотреть в глаза как герцогу, так и королю Георгу.

— Так ли это? — сказал он. — Уверяю вас, что вы сильно заблуждаетесь. Престонгрэндж до сих пор был так учтив, как он сообщил мне, что не опровергал ваших доводов, но вы не должны думать, что они не возбуждают сильного подозрения. Вы уверяете, что невиновны. Любезный сэр, факты доказывают, что вы виновны.

— Жду вашего объяснения, — сказал я.

— Показание Мунго Кемпбелла, ваше бегство после совершения убийства, тайна, которою вы так долго окружали себя, милый мой, — продолжал мистер Симон, — всего этого достаточно, чтобы повесить ягненка, а не то что Давида Бальфура! Я буду присутствовать на суде и тогда заговорю во всеуслышание. Я заговорю иначе, чем сегодня, и как ни мало вам нравятся сейчас мои слова, но тогда они еще менее будут вам по душе. А, вы побледнели! — воскликнул он — Я нашел ключ к вашему бесстыдному сердцу. Вы бледны, глаза ваши бегают, мистер Давид! Вы видите, что виселица и могила ближе к вам, чем вы предполагали.

— Признаюсь в естественной слабости, — сказал я. — Я не нахожу в этом ничего позорного… Позор… — продолжал я.

— Позор ждет вас на виселице, — прервал он.

— Где я сравняюсь с лордом, вашим отцом, — сказал я.

— Вовсе нет! — воскликнул он. — Вы, кажется, еще не поняли всего. Мой отец пострадал за великое дело, за то, что вмешался в раздоры королей. Вы же будете повешены за грязное убийство из-за грошей. Ваша роль в нем заключалась в том, чтобы предательски задержать несчастного разговором. Вашими сообщниками были гайлэндские оборванцы. Может быть доказано, великий мистер Бальфур, — и будет доказано, поверьте мне, человеку, заинтересованному в этом деле, — что вы были подкуплены. Я уже представляю себе, как все переглядываются в суде, когда я приведу свои доказательства: вы, юноша с образованием, позволили подкупить себя и пойти на это ужасное преступление из-за пары старого платья, бутылки гайлэндской водки, трех шиллингов и пяти с половиною пенсов медной монетой.

В этих словах была доля правды, которая поразила меня точно ударом: действительно, пара платья, бутылка водки и три шиллинга и пять с половиною пенсов медной монетой составляли почти все, что я с Аланом унес из Аухарна. Я понял, что кто-то из слуг Джемса болтал в тюрьме.

— Вы видите, что я знаю больше, чем вы воображали, — с торжествующим видом заключил он. — Вы не должны думать, великий мистер Давид, что у правительства Великобритании и Ирландии не будет достаточно средств, чтобы придать делу такой оборот. У нас здесь, в тюрьме, есть люди, которые готовы по нашему приказанию поклясться в чем угодно, — по моему приказанию, если вам больше нравится. Теперь вы можете представить себе, какую славу принесет вам смерть, если вы предпочтете умереть. Итак, с одной стороны — жизнь, вино, женщины и герцог, готовый служить вам; с другой — веревка на шею, виселица, на которой вы будете болтаться, самая гнусная история о подкупленном убийце, которую услышат ваши потомки. Взгляните сюда, — крикнул он пронзительным голосом, — взгляните на документ, который я вынимаю из кармана! Посмотрите на имя: это, кажется, ваше имя, великий мистер Давид, чернила еще не успели просохнуть. Догадываетесь ли вы, что это за документ? Это приказ о вашем аресте. Стоит мне только прикоснуться к звонку рядом со мной, и приказ этот будет немедленно приведен в исполнение. А если по этому приказу вы попадете в Толбут, то, помоги вам бог, жребий будет брошен.

Не могу отрицать, что такая низость ужаснула меня, и я пришел в уныние от грозящей мне опасности и близкого позора. Мистер Симон уже заранее торжествовал, видя, что я побледнел; не сомневаюсь, что теперь я был так же бел, как моя рубашка. Кроме того, мой голос дрожал.

— В этой комнате есть джентльмен! — воскликнул я. — Я обращаюсь к нему. В его руки я отдаю свою жизнь и честь.

Престонгрэндж с шумом захлопнул книгу.

— Я предупреждал вас, Симон, — сказал он. — Вы сыграли свою игру и проиграли ее. Мистер Давид, — продолжал он, — поверьте, что вас не по моему желанию подвергли этому испытанию. Мне хотелось бы, чтобы вы знали, что я рад тому, что вы с честью вышли из него. Вы не поймете почему, но этим вы некоторым образом оказываете услугу и мне. Если бы мой друг действовал успешнее, чем я в прошлую ночь, то оказалось бы, что он лучше знает людей, чем я. Оказалось бы, что мы не на своих местах, мистер Симон и я. А я знаю, что наш друг Симон честолюбив, — сказал он, слегка дотрагиваясь до плеча Фрэзера. — Что же касается этой комедии, то она окончена. Мои симпатии на вашей стороне, и каков бы ни был исход этого несчастного дела, я сочту своим долгом позаботиться, чтобы к вам отнеслись снисходительно.

Это были добрые слова. Впрочем, насколько я мог заметить, отношения моих противников были не особенно дружелюбны и даже слегка враждебны. Тем не менее было ясно, что это свидание устроили, а может быть, и предварительно разыграли они оба. Мои противники хотели испытать меня всеми средствами. Теперь, когда уговоры, лесть и угрозы оказались тщетными, мне интересно было знать, что они предпримут дальше. Но после всего, что я испытал, в глазах у меня стоял туман. Я мог только повторять:

— Отдаю свою жизнь и честь в ваши руки.

— Хорошо, хорошо, — сказал Престонгрэндж, — постараемся спасти их. А пока обратимся к более мягким средствам. Вы не должны сердиться на моего друга мистера Симона, который действовал так, как ему было предписано. Если вы даже питаете неприязнь и ко мне за то, что я, присутствуя тут же, как бы поощрял его, это чувство не должно распространяться на невинных членов моего семейства. Им очень хочется почаще видеть вас, и я не желал бы, чтобы моя молодежь обманулась в своих ожиданиях. Завтра они отправятся в Гоп-Парк. Хорошо было бы и вам пойти туда. Сперва зайдите ко мне: может быть, мне нужно будет сообщить вам кое-что наедине. Затем вы пойдете в сопровождении моих барышень, а до тех пор повторите свое обещание хранить тайну.

Лучше было бы мне сразу отказаться, но, по правде говоря, я не в состоянии был рассуждать. Не помню, как я распростился с моими собеседниками, и, очутившись за дверью, с облегчением прислонился к стене дома, чтобы обтереть лоб. Ужасное появление мистера Симона не выходило из моей памяти, как неожиданный аккорд, который долго звучит в ушах. Все, что я слыхал и читал об его отце, о нем самом, об его лживости и постоянных изменах, вспомнилось мне сейчас и слилось с тем, что я только что испытал. Думая о гнусной клевете, которою он хотел меня опозорить, я содрогался. Преступление человека, повешенного у Лейт-Уока, мало отличалось от того, в котором теперь обвиняли меня. Разумеется, подло украсть ничтожную сумму у ребенка, но то, что Симон Фрэзер собирается сказать на суде обо мне, было так же отвратительно.

Голоса двух ливрейных лакеев Престонгрэнджа, которые разговаривали на пороге дома, привели меня в себя.

— Вот, — сказал первый, — возьми эту записку и отнеси ее как можно скорей капитану.

— Что же, опять требуют этого разбойника? — спросил второй.

— Вероятно, — отвечал первый. — Он нужен ему и Симону.

— Мне сдается, что Престонгрэндж спятил, — заметил второй. — Он не может жить без Джемса Мора.

— Ну, это не наше дело, — сказал первый.

Они разошлись. Первый пошел исполнять свое поручение, второй возвратился в дом.

Все это обещало мало хорошего. Не успел я уйти, как они уже послали за Джемсом Мором, на которого, вероятно, и намекал мистер Симон, говоря о людях, заключенных в тюрьму и готовых всеми возможными средствами спасти свою жизнь. Волосы мои стали дыбом, а через минуту кровь бросилась мне в голову при мысли о Катрионе. Бедная девушка! Отца ее присудили к виселице за проступки, которые вряд ли можно было извинить. Но что еще хуже: он, видимо, готов был для спасения своей жизни совершить самое позорное преступление — дать ложную клятву. И, в довершение несчастия, жертвой его был выбран я.

Я быстро и наугад пошел вперед, чувствуя потребность в движении, воздухе и просторе.

VII. Я не сдержал свое слово

Положительно не знаю, каким я образом вышел на Ланг-Дейкс. Это проселочная дорога, которая ведет в город с северной стороны. Передо мной расстилался весь Эдинбург, начинавшийся с замка, стоявшего на утесе над лохом, и продолжавшийся длинным рядом шпилей и крыш с дымящимися трубами. При виде этого у меня на сердце стало тяжело. Как я уже говорил, я привык к опасностям. Однако то, с чем я столкнулся лицом к лицу в это утро среди так называемой городской безопасности, превзошло все, что мне случалось испытывать. Боязнь попасть в неволю, кораблекрушение, возможность погибнуть от шпаги или выстрела — все это я с честью выдержал. Но то, что звучало в резком голосе и что можно было прочитать на жирном лице Симона — по-настоящему лорда Ловата, — отнимало у меня всякое мужество.

Я сел на берегу озера, там, где росли камыши, погрузил руки в воду и смочил виски. Я бы охотно отказался сейчас от своей безумной затеи, если бы не чувство самоуважения. Было ли то храбростью, или трусостью, или, как мне теперь кажется, и тем и другим вместе, но я решил, что зашел слишком далеко, чтобы возможно было отступление. Я смело говорил с этими людьми и впредь буду говорить так же. Что бы ни случилось, я не откажусь от своих слов.

Сознание своей твердости придало мне некоторую бодрость. Но все-таки у меня точно камень лежал на сердце, и жизнь моя казалась чрезвычайно тяжелой задачей. Особенно жаль мне было двоих: себя самого, такого одинокого среди стольких опасностей, и молодую девушку, дочь Джемса Мора. Я видел ее мельком, но успел составить о ней суждение. Я считал, что у этой девушки чувство чести развито, как у мужчины, и что она может умереть от бесчестья. А между тем я имел основание предполагать, что в эту минуту отец ее спасает собственную подлую жизнь ценой моей жизни. Мысленно я соединял свою судьбу с судьбой этой девушки. Хотя я и видел ее только на улице и всего одну минуту, но странным образом она успела понравиться мне, а теперь наше положение, казалось, сближает нас: она была дочерью моего кровного врага, можно сказать, моего убийцы. Мне показалось жестоким всю жизнь терпеть лишения и преследования из-за чужих дел, а самому не знать ни малейшей радости. Правда, я был сыт, у меня была постель, и я мог отдохнуть, когда этому не мешало беспокойство, но ничего более не дало мне мое богатство. Если мне суждена была виселица, то жить мне осталось недолго. Если же меня не повесят и я выпутаюсь из этой беды, то жизнь моя может быть очень длинной и томительно скучной. Вдруг мне сразу представилось ее лицо таким, каким я увидел его в перзый раз, с полуоткрытым ртом, и я решительно направился по дороге в Дин. «Если завтра меня повесят и, что весьма вероятно, я проведу сегодняшнюю ночь в тюрьме, то хоть услышу что-нибудь о Катрионе и поговорю с ней», — решил я.

Ходьба и мысли о свидании с Катрионой подкрепили меня, и ко мне начала возвращаться некоторая энергия.

В том месте, где деревня Дин уходит в глубь долины и спускается к реке, я навел справки у мельника. Он указал мне ровную тропинку, которая вела на дальний конец деревни, к чистенькому маленькому домику, окруженному садом с лужайками и яблонями. Сердце мое сильно забилось, когда я вошел за садовую ограду, и совсем упало, когда я столкнулся лицом к лицу с безобразной старой леди в белом платье, с мужской шляпой на голове.

— Что вам тут надо? — спросила она.

Я сказал ей, что пришел к мисс Друммонд.

— А какое у вас дело к мисс Друммонд? — сердито продолжала она.

Я рассказал, что встретил ее в прошедшую субботу, имел счастье оказать ей ничтожную услугу и явился теперь по приглашению молодой леди.

— Так вы и есть Сикспенс! — воскликнула она чрезвычайно насмешливо. — Хороший дар, нечего сказать, и прекрасный джентльмен! Разве у вас нет имени и прозвища, или вы так и окрещены Сикспенсом?[36] — спросила она.

Я назвал свое имя.

— Господи помилуй! — воскликнула она. — Разве у Эбенезера есть сын?

— Нет, — отвечал я, — я сын Александра. Я теперь шоосский лэрд.

— Вам будет довольно трудно доказать свои права на поместье вашего дяди, — заметила она.

— Я вижу, что вы хорошо его знаете, — сказал я, — и вам, вероятно, будет приятно узнать, что дела мои с ним улажены.

— Что же вас привело сюда, к мисс Друммонд? — продолжала она.

— Я пришел за своим сикспенсом, — ответил я. — В этом нет ничего удивительного: племянник своего дяди, я должен быть скуповат.

— О да, вы не так скупы, — одобрительно заметила старая леди. — Я думала, что вы сущий теленок со своим сикспенсом, счастливым днем и памятью Бальуйддера. (Из этих слов я с удовольствием заключил, что Катриона не забыла нашего разговора.) Но все это к делу не относится, — сказала она. — Должна ли я понять, что вы собираетесь жениться на ней?

— Мне кажется, что это преждевременный вопрос, — сказал я. — Она еще очень молода, да, к сожалению, и я тоже. Я видел ее всего один раз. Не отрицаю, что со времени нашей встречи я много думал о ней. Но думать — одно, а брать на себя обязательство — другое, и мне кажется, это было бы очень глупо с моей стороны.

— Вы, как я вижу, за словом в карман не полезете, — продолжала старая леди. — Я, слава богу, тоже. Я была так глупа, что согласилась взять на свое попечение дочь этого мошенника, — прекрасная обязанность, нечего сказать! Но так как я взяла ее на себя, то и буду выполнять по-своему. Вы хотите уверить меня, мистер Бальфур из Шооса, что женились бы на дочери Джемса Мора, даже если его повесят? Ну, а там, где женитьба невозможна, — там не должно быть и никаких ухаживаний, намотайте себе это на ус. Девушки легкомысленны, — прибавила она, качая головой. — И хотя вы этого не подумаете, глядя на мои морщины, я сама была молода и даже красива.

— Леди Аллардейс, — сказал я, — я знаю, что это ваше имя… Вы, кажется, и спрашиваете и отвечаете за нас двоих. Так мы никогда не договоримся. С вашей стороны жестоко допрашивать меня, человека, которому грозит виселица, намерен ли я жениться на девушке, которую видел только один раз. Я уже сказал вам, что не так неосторожен, чтобы брать на себя такое обязательство. Но я все-таки кое в чем соглашаюсь с вами. Если девушка будет и дальше нравиться мне — а я имею причины надеяться на это, — то ни отец ее, ни виселица не смогут разлучить нас. Что же касается моей семьи, то у меня ее нет. Я ничем не обязан своему дяде, и если женюсь, то для того только, чтобы доставить радость одной особе, и больше никому.

— Я слышала подобные слова, когда вас еще не было на свете, — отвечала миссис Ожильви, — и потому мало придаю им значения. Здесь надо многое принять во внимание. К моему стыду должна признаться, что Джемс Мор мой родственник. Но чем лучше семья, тем больше в ней бывает повешенных и обезглавленных, — такова уж история несчастной Шотландии! Если бы речь шла только о виселице! Я была бы рада видеть Джемса с веревкой на шее — по крайней мере, это был бы конец. Кэтрин хорошая девушка, у нее доброе сердце: весь день она терпит воркотню такого старого урода, как я. Но у нее есть слабость. Она теряет голову, как только дело доходит до этого долговязого, лживого, лицемерного нищего — ее отца, до всех Грегоров, до политики короля Якова и тому подобного. Если вы думаете, что могли бы руководить ею, то очень ошибаетесь. Вы говорите, что видели ее только раз…

— Видите ли, я говорил с ней только раз, — прервал ее я. — Но сегодня я опять видел Катриону из окна Престонгрэнджа.

Я так сказал потому, что это слово хорошо звучало, и тотчас же был наказан за свое хвастовство.

— Это еще что? — воскликнула старая леди, внезапно нахмурив лицо. — Мне кажется, что вы и в первый раз встретились с ней у дверей адвоката.

Я ответил, что действительно это было так.

— Гм… — сказала она, а затем воскликнула брюзгливым тоном: — Ведь я только из ваших слов знаю, кто вы и что вы! Вы уверяете, что вы Бальфур из Шооса, но, кто вас знает, вы можете быть и Бальфуром черт знает откуда! Возможно, что вы пришли сюда за тем, о чем вы говорите, но возможно также, что вы здесь черт знает для чего! Я достаточно предана вигам, чтобы сидеть смирно и стараться помочь членам моего клана. Но я не позволю дурачить себя. Скажу вам откровенно: вы слишком много говорите о двери и окне адвоката для человека, который ухаживает за дочерью Мак-Грегора. Можете передать это адвокату, пославшему вас сюда. До свидания, мистер Бальфур, — прибавила она, посылая мне воздушный поцелуй, — приятного пути туда, откуда вы пришли.

— Если вы считаете меня шпионом… — вспылил я, и слова остановились у меня в горле. Я постоял и посмотрел на нее, затем поклонился и повернулся к выходу.

— Ну, ну, наш любезник, кажется, рассердился! — воскликнула она. — Считаю вас шпионом? Кем же я должна считать вас, когда совсем вас не знаю? Но я вижу, что ошиблась, и так как не могу драться с вами, то должна извиниться. Прекрасно бы я выглядела со шпагой в руке! Ну, ну, — продолжала она, — вы вовсе уж не такой дурной малый. Мне кажется, что у вас есть свои достоинства. Но, Давид Бальфур, вы чертовски самолюбивы. Вам надо стараться избавиться от этого, мой милый. Вам следует научиться гнуть спину и немного меньше воображать о себе. И еще надо бы вам привыкнуть к мысли, что женщины не гренадеры. Но я уверена, что вы неисправимы: до конца жизни вы будете понимать в женщинах не более, чем я в военном ремесле.

Я никогда не слыхал подобных речей от дам, так как единственные две леди, которых я знал, мать моя и миссис Кемпбелл, были очень набожны и благовоспитанны. Вероятно, удивление ясно выразилось на моем лице. Миссис Ожильви вдруг расхохоталась.

— Боже мой, — закричала она, задыхаясь от смеха, — вы, с таким ангельским лицом, хотите жениться на дочери гайлэндского разбойника! Дэви, милый мой, это надо сделать хотя бы для того, чтобы посмотреть, какие у вас будут детишки. А теперь, — продолжала она, — вам нечего болтаться здесь: барышни нет дома, а я, старуха, боюсь, буду для вас плохой компанией. Да, кроме того, у меня нет никого, кто бы позаботился о моей репутации: я и так слишком долго оставалась наедине с таким обворожительным юношей. Приходите в другой раз за своим сикспенсом! — крикнула она мне вслед, когда я уже ушел.

Стычка с этой шальной леди придала мне смелости, которой мне до тех пор не хватало. Вот уже два дня, как образ Катрионы не выходил у меня из головы: она была как бы фоном для всех моих размышлений, и меня уже не удовлетворяло бы собственное общество, если бы где-нибудь в уголке сознания я не чувствовал ее. Теперь она стала мне сразу близкой. Мне казалось, что я мысленно дотрагиваюсь до той, к которой на деле прикасался всего раз в жизни. Я всем своим существом потянулся к ней: весь мир без нее казался мне безотрадной пустыней, по которой, как солдаты в походе, проходят люди, исполняя свой долг. Одна лишь Катриона на всем свете могла подарить мне счастье. Впоследствии я сам удивлялся, что мог предаваться подобным мыслям в то опасное для меня время, и, вспоминая свою молодость, стыдился самого себя. Мне еще надо было закончить свое образование, надо было заняться каким-нибудь полезным делом — отслужить там, где все обязаны служить. Мне еще надо было доказать, что я мужчина.

Погрузившись в свои размышления, я прошел уже полдороги по направлению к городу, когда заметил шедшую мне навстречу фигуру, и волнение мое еще больше усилилось. Мне казалось, что я должен Катрионе сказать чрезвычайно много, но не знал, с чего начать. Вспомнив, как я был неразговорчив в это утро в доме адвоката, я был уверен, что теперь совсем онемею. Но когда она приблизилась ко мне, все мои опасения рассеялись. Даже то, о чем я только что думал, нисколько не смущало меня. Я нашел, что могу говорить с ней так же свободно и разумно, как с Аланом.

— О, — воскликнула она, — вы приходили за своим сикспенсом! Что же, получили вы его?

Я сказал ей, что не получил, но так как я встретил ее, то прогулялся не зря.

— Правда, сегодня я уже видел вас, — продолжал я и объяснил, где и когда.

— А я не видела вас, — сказала она, — у меня глаза хотя и большие, но не видят далеко. Я только слышала пение в доме.

— Это пела старшая и самая красивая мисс Грант, — отвечал я.

— Говорят, что они все красивы, — заметила она.

— Они тоже находят вас красавицей, мисс Друммонд, — отвечал я, — и стояли у окна, чтобы увидеть вас.

— Жаль, что я так близорука, — сказала она, — а то бы я их тоже увидела. Так вы были в доме? Вы, должно быть, приятно провели время с красивыми леди, слушая хорошую музыку?

— Вы ошибаетесь, — отвечал я, — я чувствовал себя так же неловко, как рыба на склоне горы. Дело в том, что я скорее создан для общества грубых мужчин, чем красивых леди.

— Да, я это тоже нахожу, — сказала она, и оба мы рассмеялись.

— Странное дело, — заметил я, — я нисколько не боюсь вас, а готов был убежать от мисс Грант. Я также испугался вашей родственницы.

— О, я думаю, ее всякий испугался бы! — воскликнула она. — Мой отец сам боится ее.

Упоминание об ее отце заставило меня умолкнуть. Идя рядом с нею, я смотрел на нее и вспоминал этого человека, которого я знал так мало, но который возбуждал во мне такие ужасные подозрения. И, сравнивая его с нею, я чувствовал себя предателем, потому что молчу.

— Кстати, — сказал я, — сегодня утром я встретил вашего отца.

— Неужели? — воскликнула она радостным голосом. — Вы видели Джемса Мора? Вы, значит, говорили с ним?

— Да, я говорил с ним, — сказал я.

Тут дело приняло самый дурной для меня оборот: она взглянула на меня с глубокой благодарностью.

— Благодарю вас, — сказала она.

— Меня не за что благодарить, — начал я и остановился. Мне показалось, что если я должен скрывать от нее все, то хоть несколько слов я все же ей мог сказать. — Я довольно грубо говорил с ним, — продолжал я. — Он мне не особенно понравился. Я говорил с ним дерзко, и он рассердился.

— В таком случае вам нечего разговаривать с его дочерью и еще рассказывать ей об этом! — воскликнула она. — Я не хочу знать тех, кто не любит и не уважает моего отца.

— Позвольте мне сказать еще слово, — сказал я, начиная дрожать. — Мы оба, может быть, бываем у Престонгрэнджа в дурном настроении. Ведь у обоих у нас там неприятные дела, и это опасный дом. Мне было жаль его, и я первый заговорил, но не особенно рассудительно, должен сознаться. Вы, вероятно, скоро увидите, что дела его в одном отношении исправляются.

— Вероятно, не с помощью вашей дружбы, — сказала она, — и ему остается только благодарить вас за сочувствие.

— Мисс Друммонд, — воскликнул я, — я один на свете!

— Это меня нисколько не удивляет, — сказала она.

— О, дайте мне высказаться! — просил я. — Я только раз выскажусь, а потом оставлю вас навсегда, если вы того желаете. Я пришел сегодня в надежде услышать ласковое слово, в котором сильно нуждаюсь. Я знаю, что мои слова должны были оскорбить вас, и знал это, когда произносил их. Мне было бы легко выразиться мягче и солгать вам. Неужели вы думаете, что это не соблазняло меня? Разве вы не видите, что я говорю правду?

— Мне кажется, не стоит труда обсуждать это, мистер Бальфур, — сказала она. — Я думаю, что довольно с нас одной встречи и теперь мы можем мирно расстаться.

— О, пусть хоть один человек поверит мне, — умолял я, — иначе я не вынесу! Весь свет ополчился против меня! Как мне сделать свое дело, если судьба моя так ужасна?! Я не могу завершить его, если никто не поверит в меня. Одному человеку придется умереть, потому что я не в силах выполнить свой долг.

Она все время смотрела вдаль, высоко подняв голову, но мои слова и тон, каким они были произнесены, заставили ее прислушаться.

— Что вы сказали? — спросила она. — О чем вы говорите?

— Мои показания могут спасти невинного человека, — сказал я, — а меня не допускают в свидетели. Что бы вы сделали на моем месте? Вы знаете, что это значит, — ведь ваш отец тоже в опасности. Покинули бы вы несчастного? Меня хотели подкупить: обещали мне золотые горы, чтобы заставить меня от него отказаться, были пущены в ход все средства. А сегодня один негодяй объявил мне, что меня хотят лишить моего честного имени! Меня хотят впутать в дело об убийстве: они хотят доказать, что я ради платья и денег задержал Гленура своими разговорами; меня хотят опозорить и убить. Если со мной поступят таким образом, со мной, едва достигшим совершеннолетия, если такую историю будут рассказывать обо мне по всей Шотландии, если вы тоже поверите ей и мое имя станет позорным, то как мне перенести это, Катриона? Это невозможно! Это больше, чем может вынести душа человеческая!

Я говорил беспорядочно, отрывистыми фразами. Когда же я умолк, то увидел, что она глядит на меня испуганными глазами.

— Гленур! Это аппинское убийство, — сказала она тихо, но с большим удивлением.

Провожая ее, я повернул обратно, и теперь мы приближались к вершине холма над деревней Дин. При ее словах я как вкопанный остановился против нее.

— Боже мой, — воскликнул я, — боже мой, что я наделал! — и схватился рукою за виски. — Как мог я сделать это? Я, должно быть, обезумел, если говорю подобные вещи!

— Ради бога, что с вами случилось? — воскликнула она.

— Я дал слово, — простонал я, — я дал слово и вот… не сдержал его. О Катриона!

— Скажите мне, в чем дело? — спросила она. — Вы это не должны были говорить? Вы думаете, может быть, что у меня нет чести, что я выдам друга? Смотрите, я поднимаю правую руку и клянусь вам, что буду молчать!

— О, я знаю, что вы сдержите клятву, — возразил я, — но я! Еще сегодня утром я стоял перед ними и смело переносил их взгляды. Я предпочитал умереть позорной смертью на виселице, чем поступить нечестно, а через несколько часов в обыкновенном разговоре на большой дороге нарушаю свое обещание! «Из нашего разговора мне ясно видно, — сказал адвокат, — что могу положиться на ваше честное слово!» Где теперь мое слово? Кто мне теперь поверит? Вы не можете верить мне. Я совсем упал в ваших глазах. Нет, лучше умереть! — Все это я проговорил плачущим голосом, хотя слез у меня не было.

— Мне больно за вас, — сказала Катриона, — но, право, вы слишком совестливы. Вы говорите, что я не поверю вам. Да я бы вам во всем доверилась! Что же касается этих людей, то я и думать о них не хочу! Ведь они хотят поймать вас в ловушку и уничтожить! Фи! Теперь не время унижаться! Поднимите голову! Я буду восторгаться вами, как героем, вами, мальчиком почти одних лет со мною! Стоит ли придавать такое значение нескольким лишним словам, сказанным другу, который скорее умрет, чем выдаст вас!

— Катриона, — спросил я, глядя на нее исподлобья, — правда зто? Вы бы доверились мне?

— Неужели вы не верите моим словам? — воскликнула она. — Я чрезвычайно высокого мнения о вас, мистер Давид Бальфур. Пускай вас повесят. Я вас никогда не забуду, я состарюсь и все буду помнить вас. Мне кажется, что в такой смерти есть что-то великое. Я буду завидовать тому, что вас повесили!

— А может быть, меня запугали как ребенка? — сказал я. — Они, может быть, только смеются надо мной.

— Это мне нужно знать, — ответила она, — я должна знать все. Ошибка, во всяком случае, уже сделана. А теперь расскажите мне все.

Я сел на краю дороги; она опустилась рядом со мной. Я рассказал ей все дело почти так, как написал здесь, пропустив только свои соображения о поведении ее отца.

— Ну, — заметила она, когда я кончил, — вы действительно герой, хотя я никогда бы этого не подумала. Мне кажется также, что вам угрожает опасность. О, Симон Фрэзер! Можно ли было ожидать! Участвовать в таком деле ради жизни и денег! — И вдруг она громко воскликнула: — Ах, мучение! Взгляните на солнце!

Это выражение: «Ах, мучение!» — я впоследствии часто слышал от нее: оно входило в состав ее собственного оригинального языка.

Действительно, солнце уже склонялось к горам.

Она велела мне скоро опять прийти, подала руку и оставила меня в самом радостном волнении. Я не торопился возвращаться на свою квартиру, так как боялся немедленного ареста, но поужинал на постоялом дворе и большую часть ночи одиноко бродил среди ячменных полей, так ясно чувствуя присутствие Катрионы, точно нес ее на руках.

VIII. Наемный убийца

На следующий день, 29 августа, я пришел на свидание к адвокату в новом платье, сшитом по моему заказу.

— А, — сказал Престонгрэндж, — вы сегодня очень нарядны; у моих барышень будет прекрасный кавалер. Это очень любезно с вашей стороны, мистер Давид, очень любезно! О, мы еще прекрасно поживем, и мне кажется, что ваши невзгоды с этого времени почти закончились.

— У вас есть что-нибудь новое для меня? — воскликнул я.

— Сверх ожидания, да, — отвечал он. — Ваши свидетельские показания в конце концов все-таки будут приняты. Вы, если желаете, можете поехать со мной на суд, который состоится в Инвераре в четверг, 21 сентября.

Я от удивления не находил слов.

— А пока, — продолжал он, — я хотя и не прошу вас возобновить своеобязательство, но должен посоветовать вам все держать в тайне. Завтра с вас снимут предварительное показание. Чем менее лишнего будет сказано, тем лучше.

— Постараюсь быть скромным, — сказал я. — Я думаю, что обязан вам этою милостью, и от души благодарю вас. После вчерашнего, милорд, это мне кажется раем. Я едва могу поверить.

— Надо, однако, постараться поверить, — сказал он успокоительно. — Я очень рад, что вы считаете себя обязанным мне: вы можете вскоре, даже сейчас же отплатить мне. Дело значительно изменилось. Ваши показания, которыми я сегодня не буду беспокоить вас, без сомнения, повлияют на исход дела относительно всех заинтересованных в нем лиц, и потому мне в разговоре будет легче коснуться с вами одного обстоятельства…

— Милорд, — прервал я, — извините, что я перебиваю вас, но как это удалось сделать? Препятствия, о которых вы говорили мне в субботу, даже мне показались непреодолимыми. Как же все устроилось?

— Милейший мистер Давид, — отвечал он, — я не вправе разглашать «даже вам», как вы говорите, совещания правительства. Вы должны удовольствоваться самим фактом.

Говоря это, он глядел на меня с отеческой улыбкой, играя в то же время новым пером. Мне казалось невозможным, чтобы в его словах была тень обмана, но, когда он придвинул к себе лист бумаги, обмакнул перо в чернила и снова обратился ко мне, я уже не чувствовал этой уверенности и инстинктивно насторожился.

— Я желал бы коснуться одного обстоятельства, — начал он. — Я намеренно оставил его прежде в стороне, но теперь этого больше не нужно. Это, разумеется, не имеет отношения к допросу, который будет производиться другим лицом и представляет для меня только частный интерес. Вы говорите, что встретили Алана Брека на холме.

— Да, милорд, — отвечал я.

— Сейчас же после убийства?

— Да.

— Говорили с ним?

— Да.

— Вы, вероятно, знали его еще раньше? — вскользь спросил он.

— Не могу догадаться, почему вы так думаете, милорд, — отвечал я, — но я действительно знал его.

— Когда вы снова расстались с ним? — спросил он.

— Я отказываюсь отвечать, — сказал я, — этот вопрос будет мне предложен в суде.

— Поймите же, мистер Бальфур, — сказал он, — что мой вопрос не может повредить вам. Я обещал сохранить вам жизнь и честь и, поверьте, смогу сдержать свое слово. Поэтому вам нечего тревожиться. Вы, кажется, полагаете, что можете помочь Алану, а между тем говорите о благодарности, которую — вы заставляете меня сказать это — я действительно заслужил. Множество различных соображений подсказывают одно и то же. Я никогда не откажусь от мысли, что если бы вы только захотели, то могли бы навести нас на след Алана.

— Милорд, — сказал я, даю вам слово, что я даже не подозреваю, где Алан.

Он на минуту остановился.

— А как его можно найти? — спросил он. Я сидел перед ним как чурбан.

— Так вот какова ваша благодарность, мистер Давид! — заметил он. Опять наступило молчание. — Ну, — сказал он, вставая, — мне не везет: мы не понимаем друг друга. Не будем больше говорить об этом. Вы получите извещение, когда, где и кто будет вас допрашивать. А теперь мои барышни, вероятно, ждут вас. Они никогда не простят мне, что я задерживаю их кавалера.

Вслед за этими словами я был передан в распоряжение трех граций, которые были разряжены так, как я и вообразить не мог, и составляли очаровательный букет.

Когда мы выходили из дверей, случилось маленькое событие, которое имело, как оказалось, очень важные последствия. Я услышал громкий свист, прозвучавший точно короткий сигнал, и, оглянувшись вокруг, на миг заметил рыжую голову Нэйля, сына Дункана. В следующую минуту он уже исчез, и я не увидел даже края платья Катрионы, которую, как я подумал, вероятно, сопровождал Нэйль.

Мои три телохранителя повели меня по Бристо и Брунтсвильд-Линкс. Отсюда дорога привела нас в Гоп-Парк — красивый сад с дорожками, усыпанными гравием, со скамейками, навесами и охраняемый сторожем. Дорога туда была немного длинна. Две младшие леди напустили на себя усталый вид, что ужасно тяготило меня, а старшая смотрела на меня почти со смехом. И хотя я старался себя уверить, что на этот раз являюсь им в лучшем свете, чем накануне, мне стоило большого труда держаться независимо. Когда мы пришли в парк, я очутился в обществе восьми или десяти молодых джентльменов — среди них было несколько офицеров, большинство же были адвокаты, — окруживших трех красавиц и пожелавших сопровождать их. Хотя меня представили всем очень любезно, но, казалось, обо мне немедленно все забыли. Молодые люди в обществе похожи на диких зверей: они или нападают на чужого человека, или без всякой вежливости и, если можно так сказать, человеколюбия пренебрегают им. Я уверен, что если бы очутился среди павианов, то меня встретили бы точно так же. Некоторые адвокаты принялись острить, а офицеры шуметь, и я не могу сказать, кто из них больше раздражал меня. За их манеру держать шпагу или прикасаться к полам кафтана я бы из зависти охотно вытолкал их из парка. Я уверен, что они, со своей стороны, чрезвычайно завидовали мне потому, что я явился сюда в таком прелестном обществе. Вследствие всего этого я скоро оказался позади и чопорно выступал в тылу всей веселой компании, погруженный в собственные думы.

Меня вывел из раздумья один из офицеров, лейтенант Гектор Дункансби, хитрый и неуклюжий гайлэндер. Он спросил, не Пальфуром ли меня зовут.

— Да, — отвечал я не особенно любезно, так как находил, что тон его недостаточно вежлив.

— А, Пальфур, — сказал он и продолжал повторять: — Пальфур, Пальфур!

— Я боюсь, что мое имя не нравится вам, сэр? — спросил я, досадуя на самого себя, что сержусь на этого неотесанного малого.

— Нет, — отвечал он, — но я думал…

— Я бы посоветовал вам лучше не заниматься этим, сэр, — заметил я. — Я уверен, что это неподходящее для вас занятие.

— Слыхали вы когда-либо, где Алан Грегор нашел щипцы? — сказал он.

Я спросил, что он хочет этим сказать, и он, отрывисто смеясь, отвечал, что я, вероятно, в том же месте нашел кочергу и проглотил ее.

Я не мог не понять его намерения и вспыхнул.

— Прежде чем наносить оскорбления джентльмену, — сказал я, — я бы научился правильно говорить по-английски.

Подмигнув мне и кивнув, он взял меня за рукав и спокойно вывел из Гоп-Парка. Но как только гуляющие не могли нас больше видеть, его обращение переменилось.

— Ах вы лоулэндский негодяй! — закричал он и кулаком ударил меня по челюсти.

Я в ответ нанес ему такой же, если не более сильный.

Он отступил немного и вежливо снял передо мною шляпу.

— Я думаю, что ударов довольно, — сказал он. — Я считаю себя оскорбленным! Где видана такая наглость, чтобы королевскому офицеру осмелились говорить, что он не знает английского языка? У нас в ножнах есть шпаги, а поблизости — королевский парк. Хотите вы идти вперед или позволите мне указать вам дорогу!..

Я поклонился ему в ответ, пропустил его вперед и сам пошел за ним. Я слышал, что он по дороге что-то бормотал себе под нос об английском языке и о королевском мундире, так что я имел основание думать, что он серьезно оскорблен. Но его поведение в начале нашего знакомства опровергло это предположение. Было очевидно, что он пришел с намерением затеять со мной ссору, справедливую или несправедливую — все равно; было очевидно также, что здесь крылись новые козни моих врагов. Мне было ясно, что на этой дуэли убит буду я.

Когда мы пришли в суровый, скалистый, пустынный Кингс-Парк, мне несколько раз хотелось повернуться и убежать, так мало я был расположен показать свое неумение фехтовать и так мне не хотелось умереть или даже получить рану. Но я сообразил, что если ненависть моих врагов не остановилась перед этим, то, весьма вероятно, не остановится ни перед чем; и что хотя неприятно быть проколотым шпагой, но все-таки лучше, чем умереть на виселице. Я сообразил, кроме того, что своими неосторожными и дерзкими словами и быстрым ударом преградил себе все пути к отступлению; что если я даже убегу, то противник мой, по всей вероятности, будет преследовать и поймает меня, и к остальным моим невзгодам еще прибавится бесчестие. В конце концов я продолжал идти за ним, как преступник идет за палачом, без искры надежды в сердце.

Мы миновали утесы и пришли в Хентерс-Пог. Здесь, на площадке, поросшей дерном, мой противник обнажил шпагу. Никто не видел нас, кроме нескольких птиц. Мне ничего не оставалось, как последовать его примеру и стать в позицию, стараясь казаться как можно спокойнее. Но, видимо, это не удовлетворило мистера Дункансби, который нашел какую-то ошибку в моих действиях, остановился, пристально посмотрел на меня, отошел, затем снова сделал выпад и стал угрожать мне поднятым вверх острием шпаги. Так как у Алана я не видел таких приемов и, кроме того, был очень встревожен мыслью о близкой смерти, то совершенно растерялся и беспомощно стоял, желая только одного — убежать.

— Что с вами? — закричал лейтенант и внезапным выпадом выбил шпагу из моих рук, отбросив ее далеко в камыши.

Этот маневр он повторил трижды. Когда я на третий раз принес обратно свое опозоренное оружие, я увидел, что он вложил свою шпагу в ножны и ожидал меня с сердитым видом, засунув руки за борт мундира.

— Будь я проклят, если дотронусь до вас! — воскликнул он и с горечью осведомился, какое я имею право выходить на дуэль с «шентльменом», если не умею отличать острую сторону шпаги от тупой.

Я отвечал, что в этом виновато мое воспитание, и спросил, признает ли он, что я, приняв его вызов, дал ему удовлетворение и что в трусости он меня не может упрекнуть.

— Это правда, — сказал он, — я сам храбр как лев. Но стоять, как вы, ничего не понимая в фехтовании, — уверяю вас, я не способен на подобное дело. Я очень сожалею, что ударил вас, хотя, мне кажется, вы ударили меня еще сильней: у меня до сих пор трещит голова. Если бы я только знал, как обстоит дело, то, уверяю вас, не согласился бы на подобную штуку.

— Хорошо сказано, — отвечал я. — Я уверен, что вы не захотите во второй раз действовать по наущению моих личных врагов.

— Разумеется, нет, Пальфур, — сказал он. — Мне кажется, что и со мной поступили нехорошо, заставив сражаться со старой бабой или, что все равно, с малым ребенком! Я это скажу Ловату и, ей-богу, вызову его самого!

— Если бы вы знали, в чем причина моей ссоры с мистером Симоном, — сказал я, — вы были бы еще более возмущены тем, что вас вмешивают в подобные дела.

Он поклялся, что верит этому, потому что все Ловаты испечены из одной муки, которую молол сам дьявол. Затем он вдруг пожал мне руку и объявил, что я все-таки порядочный малый, но только жаль, что мое воспитание так запущено, и, что если у него будет время, он сам позаботится о нем.

— Вы можете оказать мне гораздо большую услугу, — сказал я и на вопрос, в чем она состоит, прибавил: — Пойдемте вместе со мной к одному из моих врагов и удостоверьте, как я вел себя сегодня. Это будет настоящей услугой. Хотя мистер Симон на первый раз и прислал мне любезного противника, но в мыслях у него было убийство. Он пошлет другого, за другим — третьего. А так как вы видели мое умение обращаться с холодным оружием, то сами можете судить, каков будет результат.

— Мне бы тоже это не понравилось, если бы я сражался на шпагах вроде вас! — воскликнул он. — Но я помогу вам, Пальфур. Ведите!

Если, направляясь в этот проклятый парк, я шел медленно, то на обратном пути, мои ноги несли меня очень быстро. Помню, что я ощущал сильную жажду, по дороге напился у колодца святой Маргариты и что вода показалась мне необычайно вкусной. Мы прошли через церковь, вышли из церковной двери, спустились нижним ходом и прямо пришли к дому Престонгрэнджа, сговорившись по дороге о подробностях предстоящего разговора. Лакей заявил, что хозяин дома, но занят с другими джентльменами очень секретным делом и приказал не принимать.

— Мое дело займет всего три минуты, и я не могу ждать, — сказал я. — Можете сказать, что оно вовсе не секретно и я даже буду рад свидетелям.

Когда лакей довольно неохотно отправился с нашим поручением, мы решили последовать за ним в переднюю, куда доносились голоса из соседней комнаты. Там заседали трое: Престонгрэндж, Симон Фрэзер и мистер Эрскин, пертский шериф. А так как они собрались для совещания по поводу аппинского убийства, то мое появление, очевидно, помешало им. Однако они согласились принять меня.

— Ну, мистер Бальфур, что вас опять привело сюда? И кого это вы ведете с собой? — спросил Престонгрэндж.

Фрэзер молча глядел на стол.

— Он пришел сюда, чтобы принести свидетельство в мою пользу, милорд, и мне кажется, что вам необходимо выслушать его, — ответил я и повернулся к Дункаисби.

— Я должен заявить, — сказал лейтенант, — что сегодня дрался на дуэли с Пальфуром в Хентерс-Пог, о чем теперь чрезвычайно жалею, а также, что он вел себя как только можно требовать от джентльмена и что я питаю большое уважение к Пальфуру.

— Благодарю вас за ваше честное заявление, — сказал я.

Затем Дункансби поклонился и вышел из комнаты, как мы условились заранее.

— Какое мне дело до этого? — спросил Престонгрэндж.

— Я объясню это вам в двух словах, милорд, — сказал я. — Я привел этого джентльмена, королевского офицера, чтобы мне была оказана справедливость. Я думаю, что теперь мое чувство чести удостоверено. До известного дня — вы знаете до какого, милорд, — будет совершенно бесполезно натравливать на меня других офицеров. Я не соглашусь прорубать себе дорогу сквозь весь гарнизон замка.

Жилы налились на лбу Престонгрэнджа, и он яростно взглянул на меня.

— Я думаю, что сам черт толкнул этого мальчишку мне под ноги! — воскликнул он. Затем, обратившись со свирепым видом к своему соседу, продолжал: — Это ваше дело, Симон. Я узнаю вашу руку и, позвольте вам заметить, недоволен вами. Сговорившись воспользоваться одним средством, нечестно тайком прибегать к другому. Вы поступили со мной нечестно. Как, вы заставляете меня посылать туда этого мальчишку вместе с моими дочерьми! И лишь потому, что я намекнул вам… Фу, сэр, не вмешивайте других в свои бесчестные дела!

Симон страшно побледнел.

— Я больше не хочу служить мячом между вами и герцогом! — воскликнул он. — Кончайте или соглашением, или ссорой, но не впутывайте в это меня. Я не хочу более быть у вас на посылках, получать ваши противоречивые указания и выслушивать порицания как от того, так и от другого.

Один лишь шериф Эрскин сохранял самообладание и спокойно вмешался в разговор.

— А пока, — сказал он, — я думаю, мы должны сказать мистеру Бальфуру, что репутация храбрости утверждена за ним. Он может спать спокойно. До того дня, на который он намекал, его храбрость больше не будет подвергаться испытанию.

Его хладнокровие напомнило им о том, что надо быть осторожными, и, пробормотав несколько вежливых фраз, они поспешили выпроводить меня из дома.

IX. Страна вереска в огне

Когда я покинул Престонгрэнджа, то впервые почувствовал гнев. Адвокат насмеялся надо мной. Он уверял, что мои показания будут приняты и что он сам позаботится о моей безопасности. И оказалось, что в это время не только Симон покушался на мою жизнь при помощи гайлэндского офицера, но, как следовало из собственных слов Престонгрэнджа, он тоже приводил в исполнение какой-то свой проект. Я сосчитал своих врагов: Престонгрэндж, поддерживаемый королевской властью; герцог — глава западного Гайлэнда; рядом, с ними и в помощь им — Ловат, имеющий огромную силу на севере и повелевающий целым кланом якобитских шпионов и продажных людей. Вспомнив затем Джемса Мора и рыжую голову Дункаиова сына — Нэйля, я подумал, что в этом союзе, может быть, участвует еще четвертый и что остатки отчаянного клана Роб-Роя соединятся против меня с остальными. Мне было необходимо иметь сильного друга или умного советника. Вероятно, вокруг меня было много людей, желающих и способных помочь мне, иначе Ловат, герцог и Престонгрэндж не искали бы средств отделаться от меня. Я приходил в ярость при мысли, что могу на улице пройти мимо своего сторонника и не узнать его.

И точно в ответ на мои мысли, какой-то джентльмен, проходя мимо, толкнул меня, бросил многозначительный взгляд и свернул в тупик. Я сразу узнал его — это был стряпчий Чарлз Стюарт. Благословляя судьбу, я пошел вслед за ним. Войдя в тупик, я увидел, что он стоит у входа на лестницу. Он сделал мне знак и тотчас исчез. Семью этажами выше я снова увидел его у двери в квартиру, которую он запер на ключ, как только мы вошли.

Квартира была совсем пустая, без всяких признаков мебели. Это была одна из квартир, которые Стюарту поручено было сдать.

— Нам придется сидеть на полу, — сказал он, — но зато мы здесь в безопасности, а я очень желал видеть вас, мистер Бальфур.

— Как дела Алана? — спросил я.

— Отлично, — отвечал он. — Энди завтра забирает его с Джилланских песков. Ему очень хотелось попрощаться с вами, но в нынешнем положении, я думаю, что вам лучше не встречаться. Теперь скажите мне главное: как подвигается ваше дело?

— Мне сегодня утром объявили, — сказал я, — что мои свидетельские показания будут приняты и что я отправляюсь в Инверари вместе с адвокатом.

— Ну, этому я никогда не поверю! — воскликнул Стюарт.

— У меня самого есть некоторые подозрения, — сказал я, — но мне очень бы хотелось выслушать ваши доводы.

— Уверяю вас, я страшно взбешен! — воскликнул Стюарт. — Если бы моя рука могла дотянуться до их правительства, я сорвал бы его, как испорченное яблоко. Я адвокат Аппина и Джемса Глэнского, и потому моя обязанность защищать жизнь моего родственника; Послушайте только, как идут мои дела, и судите сами. Им прежде всего надо отделаться от Алана. Они не могут привлечь Джемса в качестве соучастника, пока не привлекут сначала Алана как главного виновника. Это закон: нельзя ставить телегу перед лошадью.

— Как же они могут привлечь Алана, не поймав его? — спросил я.

— Есть возможность избегнуть ареста, — сказал он. — На это тоже есть закон. Было бы очень удобно, если бы вследствие бегства одного злоумышленника другой остался безнаказанным. Чтобы избегнуть этого, вызывают главного виновника и, в случае неявки, заочно приговаривают его. Можно делать вызов в четырех местах: на месте жительства обвиняемого — там, где он прожил не менее сорока дней; в главном городе графства, где он обыкновенно проживает; или, наконец, — если есть основание предполагать, что он не в Шотландии, — на Эдинбургском перекрестке, на дамбе и берегу Лейта, в продолжение шестидесяти дней. Цель последнего постановления очевидна: отходящие корабли могут успеть сообщить эти сведения за границу и тогда вызов не будет простой формальностью. Теперь представьте себе случай с Аланом. Я никогда не слышал, чтобы у него был постоянный дом. Я был бы весьма обязан человеку, который бы указал, где после сорок пятого года Алан прожил сорок дней. Нет графства, где бы он постоянно или временно пребывал. Если у него вообще есть жилище, в чем я сомневаюсь, то, вероятно, в полку, во Франции; и если он еще не уехал из Шотландии, что мы знаем, а они подозревают, то самый недалекий человек поймет, что он стремится уехать. Где же и каким образом должен быть сделан вызов? Я спрашиваю это у вас, не юриста.

— Вы сами сказали, — отвечал я, — здесь на перекрестке, на дамбе и берегу Лейта, в продолжение шестидесяти дней.

— В таком случае, вы лучший юрист, чем Престонгрэндж! — воскликнул стряпчий. — Он один только раз вызвал Алана, двадцать пятого, в тот день, когда мы встретились впервые. Вызвал раз и на этом покончил. И где? На перекрестке в Инверари — главном городе Кемпбеллов! Скажу вам по секрету, мистер Бальфур, они не ищут Алана.

— Что вы хотите сказать? — воскликнул я. — Не ищут его?

— По моим соображениям, нет, — сказал он. — Мне кажется, они вовсе не желают найти его. Они, может быть, думают, что он сумеет оправдаться, и тогда Джемс, которого они главным образом преследуют, сможет вывернуться. Это, вы сами видите, не дело, а заговор.

— Но могу сказать вам, что Престонгрэндж настойчиво расспрашивал об Алане, — сказал я, — хотя, как я теперь припоминаю, мне было очень легко увернуться.

— Вот, видите ли… — сказал он. — Может быть, я и неправ — это все одни догадки. А теперь я возвращаюсь к фактам. Я узнаю, что Джемс и свидетели — свидетели, мистер Бальфур! — закованы в кандалы и заключены в тесные камеры военной тюрьмы в форте Виллиам. К ним никого не пускают и запрещают им вести переписку. Это свидетелям-то, мистер Бальфур! Слыхали вы когда-либо что-нибудь подобное? Уверяю вас, что никогда ни один старый, нечестивый Стюарт не нарушал закона более наглым образом. Об этом совершенно ясно сказано в акте парламента тысяча семисотого года, относительно неправильного заключения. Как только я узнал это, то подал прошение лорду секретарю суда и получил сегодня ответ. Вот вам и закон! Вот правосудие!

Он подал мне документ, тот самый сладкоречивый и лицемерный документ, который впоследствии был включен в памфлет «постороннего», изданный в пользу, как значилось в подзаголовке, бедной вдовы и пятерых детей Джемса.

— Смотрите, — сказал Стюарт, — он не посмел отказать мне увидеться с моим клиентом и потому «советует командиру впустить меня». Советует! Лорд-секретарь суда в Шотландии советует! Разве не ясно его намерение? Он надеется, что командир или так глуп, или, напротив, так умен, что откажется последовать совету. Мне пришлось бы возвратиться из форта Виллиам сюда. Затем последовала бы новая проволочка до получения мною нового разрешения, а они пока выгораживали бы офицера, «военного человека, совершенно незнакомого с законом», — знаю я эту песню! Затем путешествие в третий раз. А тут уже сейчас должен начаться суд, прежде чем я успею снять первое показание. Не прав ли я, называя это заговором?

— Похоже на то, — сказал я.

— Я сейчас же докажу вам это, — возразил он. — Они имеют право держать Джемса в тюрьме, но не могут запретить мне посещать его. Они не имели права заключать свидетелей. Позволят ли мне видеть их, людей, которые должны были бы быть так же свободны, как сам лорд-секретарь суда? Читайте: «Что касается остального, то он отказывается давать какие-либо приказания смотрителям тюрем, которые не совершили ничего противного их обязанностям». Ничего противного? Боже мой! А акт тысяча семисотого года? Мистер Бальфур, это взорвало меня! Я чувствую, как все горит в моей груди!

— А на простом английском языке эта фраза значит, — сказал я, — что свидетели будут по-прежнему находиться в заключении и вы не увидите их.

— Я не увижу их до Инверари, где назначен суд, — воскликнул он, — а затем услышу слова Престонгрэнджа об ответственности, которая лежит на нем, и об огромных правах, предоставленных защите! Но я перехитрю их, мистер Давид. Я собираюсь перехватить свидетелей по дороге и попытаться добиться капли справедливости от «военного, совершенно незнакомого с законом», который будет сопровождать партию заключенных в суд.

Случилось действительно так: мистер Стюарт в первый раз увиделся со свидетелями на дороге около Тинедрума благодаря поблажке, которую сделал ему офицер.

— Меня ничто не удивит в этом деле, — заметил я.

— Но я вас удивлю! — воскликнул он. — Видите вы это? — и он показал мне брошюру, только что вышедшую из печатного стайка. — Это обвинительный акт. Смотрите, вот имя Престонгрэнджа под списком свидетелей, и в нем не упоминается ни слова о Бальфуре. Но дело не в этом. Как вы думаете, кто платил за печатание этой брошюры?

— Предполагаю, что король Георг, — сказал я.

— Представьте себе, что я! — воскликнул он. — Положим, она печаталась ими для них, для Грантов, и Эрскинов, и того ночного вора, Симона Фрэзера. Но разве я мог получить обвинительный акт? Нет! Я должен был с закрытыми глазами идти на защиту, я должен был слышать обвинение в первый раз в суде вместе с присяжными.

— Разве это не противозаконно? — спросил я.

— Не могу утверждать это, — отвечал он. — Эта любезность была так естественна и оказывалась так постоянно до нашего дела, что закон никогда и не занимался этим вопросом. А теперь подивитесь руке провидения! Посторонний человек приходит в печатню Флеминга, видит на полу корректуру, поднимает ее и приносит мне. Тогда я дал отпечатать этот документ на средства защиты. Слыхал ли кто что-либо подобное? И теперь он доступен всем, великий секрет известен, все его могут видеть. Но как вы думаете: как их поведение должно было понравиться мне, на чьей ответственности жизнь моего родственника?

— Я думаю, что оно вам совсем не понравилось, — сказал я.

— Теперь вы видите, как обстоит дело, — заключил он, — и почему я смеюсь вам прямо в лицо, когда вы говорите, что вас допустят давать показания.

Теперь настала моя очередь. Я вкратце рассказал ему об угрозах и предложениях мистера Симона, о сцене, последовавшей после у Престонгрэнджа. О первом своем разговоре я, согласно обещанию, не сказал ничего, да в этом и не было надобности. Пока я говорил, Стюарт все время кивал головой, как механическая кукла. Но как только я кончил, он открыл рот и с особым выражением произнес только одно слово:

— Исчезните!

— Я не понимаю вас, — заметил я.

— Так я объясню вам, — отвечал он. — По моему мнению, вам так или иначе надо исчезнуть. Об этом и спору нет. Адвокат, в котором еще остались некоторые проблески порядочности, добился вашей безопасности у герцога и Симона. Он отказался отдать вас под суд и отказался убить вас. И вот в чем причина их несогласий, так как Симон и герцог не могут быть верными ни другу, ни врагу! Итак, вас не будут судить и не убьют вас, но могут похитить и увезти, как леди Грэндж, или я глубоко ошибаюсь! Готов держать пари на что угодно, в этом и заключалось их «средство».

— Это наводит меня на мысль… — сказал я и рассказал ему о свистке и о рыжем слуге Нэйле.

— Уж где Джемс Мор, там всегда какая-нибудь мошенническая проделка, в этом не сомневайтесь, — сказал он. — Его отец был вовсе не дурным человеком, хотя не уважал законов и не был другом моей семьи, так что мне нечего стараться защищать его. Что же касается Джемса, то он хитрец и негодяй. Мне так же, как и вам, чрезвычайно не нравится появление рыжего Нэйля. Это выглядит нехорошо, да. Это дурно пахнет. Старый Ловат устроил дело леди Грэндж. Если молодой Ловат займется вашим, то это будет в духе семьи. За что Джемс Мор сидит в тюрьме? За такое же преступление — похищение. Его слуги привыкли к подобной работе. Он предоставит их в распоряжение Симона, и вскоре мы услышим, что Джемс прощен или что он бежал, а вы будете в Бенбекуле или в Эпплькроссе.

— По-вашему выходит, что это серьезное дело, — заметил я.

— Я хочу, чтобы вы скрылись, пока они еще не успели наложить на вас руки, — заключил он. — Сидите спокойно до самого суда и появитесь в самый последний момент, когда вас менее всего будут ждать. Конечно, все это говорится в предположении, что ваше свидетельство, мистер Бальфур, стоит того, чтобы подвергаться такому риску и таким неприятностям.

— Скажу вам одно, — ответил я, — я видел убийцу, и то был не Алан.

— Тогда, клянусь небом, мой родственник спасен! — воскликнул Стюарт. — Жизнь его зависит от ваших показаний. Нечего жалеть ни времени, ни денег — ничего, лишь бы иметь возможность появиться на суде. — Он вытряхнул на пол содержимое своих карманов. — Берите, что вам понадобится до окончания дела. Ступайте прямо по этому переулку. От него ведет прямая дорога на Ланг-Дейкс. И послушайте меня, не возвращайтесь в Эдинбург, пока вся эта суматоха не уляжется.

— Куда же мне идти? — спросил я.

— Я очень бы хотел указать вам, — отвечал он, — но всюду, куда я мог бы вас направить, они непременно будут искать. Нет, уж лучше решайте сами, и да поможет вам бог! За пять дней до суда, шестнадцатого сентября, известите меня. Я буду в Стирлинге, в «Королевском гербе». И если вы до тех пор сумеете уберечься, то я позабочусь, чтобы вы добрались до Инверари.

— Еще одно, — сказал я, — могу я видеть Алана?

Он, казалось, был в нерешимости.

— Лучше бы вам не видеться, — отвечал он. — Однако не могу отрицать, что Алан очень этого желает и нарочно будет находиться ночью у Сильвермилльса. Если вы убедитесь, что за вами не следят, мистер Бальфур, — но только убедитесь в этом, — то спрячьтесь в удобном месте и наблюдайте целый час за дорогой, прежде чем рискнуть. Было бы ужасно, если бы вас обоих схватили.

X. Рыжий человек

Было около половины четвертого, когда я вышел на Ланг-Дейкс. Я хотел идти в Дин. Так как там жила Катриона, а ее родственникам, гленджайльским Мак-Грегорам, почти наверняка поручили поймать меня, то это было одно из немногих мест, которых мне следовало избегать. Но так как я был очень молод и вдобавок влюблен, то, не задумываясь, повернул в этом направлении. Однако чтобы успокоить свою совесть и проявить здравый смысл, я принял меры предосторожности. Дойдя до вершины небольшого холма по дороге, я спрятался в ячмень и стал ждать. Через некоторое время прошел человек, похожий на гайлэндера, но которого я никогда прежде не видел. Вскоре затем показался рыжий Нэйль, потом проехала телега мельника, а после проходили только обыкновенные поселяне. Этого было бы достаточно, чтобы самого смелого человека отклонить от его намерения, но мое увлечение Катрионой было слишком сильно, и меня тянуло к ней. Я убедил себя, что если Нэйль идет по этой дороге, то это понятно: ведь она ведет к двери его господина. Что же касается другого гайлэндера, то, если я буду пугаться всякого встречного горца, вряд ли достигну чего-либо. И, вполне удовлетворенный такими легкомысленными рассуждениями, я быстро зашагал и немного позже четырех был у дома миссис Друммонд Ожильви.

Обе леди находились в доме, и, увидев их вместе у открытой двери, я снял шляпу и сказал: «Мальчик пришел за сикспенсом», — думая, что это понравится вдове.

Катриона выбежала и сердечно поздоровалась со мной. К моему великому удивлению, старая леди была не менее любезна. Гораздо позже я узнал, что она на рассвете послала верхового к Ранкэйлору в Куинзферри, услышав, что он поверенный Шоос-гауза. Сейчас у нее в кармане лежало письмо моего доброго друга, который рекомендовал меня с самой лучшей стороны. Мне не надо было читать этого письма, чтобы догадаться об ее намерениях. Очень возможно, что я был «деревенщиной», но все же не в такой степени, как она полагала. Даже для моего немудрящего ума было ясно, что она затеяла устроить брак своей родственницы с безбородым юношей, кое-что значившим как лэрд в Лотиане.

— Пусть Сикспенс закусит с нами, Кэтрин, — сказала она. — Сбегай и распорядись.

Пока мы оставались одни, она очень старалась угодить мне. Она делала это умно, прикрываясь шуткой, все время называла меня Сикспенсом, но так, что я должен был значительно повыситься в собственном мнении. Когда вернулась Катриона, то намерения старухи, если это было возможно, стали еще очевиднее: она расхваливала девушку, как барышник своего коня. Я краснел при мысли, что она считает меня таким дураком. То мне казалось, что девушка ни в чем не виновата, и я готов был поколотить старуху; то казалось, что обе они сговорились поймать меня в ловушку, и тогда я сидел между ними с мрачным и злым видом. Наконец свахе пришло в голову оставить нас одних. Когда у меня возникают какие-нибудь подозрения, мне бывает трудно усыпить их. Но хотя я и знал, к какому воровскому роду принадлежала Катриона, все же я не мог смотреть ей в лицо и не верить в ее искренность.

— Я не должна вас расспрашивать? — с живостью спросила она, как только мы остались одни.

— Нет, сегодня я могу говорить с чистой совестью, — ответил я. — Я освобожден от своего слова, и после того, что произошло сегодня утром, я не стал бы держать его, если бы даже меня и просили.

— Так расскажите мне все, — попросила она. — Моя родственница скоро вернется.

Итак, я рассказал ей всю историю с лейтенантом — от начала до конца, — стараясь представить ее в возможно более смешном виде, и действительно в этой бессмыслице было много забавного.

— Ну, мне кажется, вам так же мало везет с суровыми мужчинами, как и с прекрасными леди! — сказала она, когда я кончил. — Но кто же был ваш отец, что не научил вас владеть шпагой? Это совсем неблагородно. Я ни про кого не слыхала ничего подобного.

— Во всяком случае, это очень неудобно для меня, — отвечал я. — Вероятно, мой отец — добропорядочный человек — сделал большую ошибку, научив меня вместо этого латыни. Но вы видите, я делаю, что могу: стою неподвижно и позволяю рубить себя.

— Знаете ли, чему я улыбаюсь? — спросила она. — Вот чему. Я рождена быть мужчиной. В своих мечтах я всегда юноша: я представляю себе, что со мной происходит и то и другое. Когда же дело доходит до боя, я вспоминаю, что я только девушка, не умею держать шпаги или нанести хороший удар. И тогда мне приходится переделывать всю историю таким образом, чтобы поединок прекратился, но я все-таки остаюсь победительницей, совсем как вы в вашей истории с лейтенантом. Я тоже все время произношу прекрасные речи, совсем как мистер Давид Бальфур.

— Вы кровожадная девушка, — сказал я.

— Я знаю, что надо уметь шить, прясть и вышивать, — отвечала она, — но если бы это было вашим единственным занятием, вы бы нашли его скучным. Но это не значит, что я хочу убивать людей. Убили вы кого-нибудь в жизни?

— Представьте себе, да! Я убил двоих, будучи мальчиком, которому место было еще в колледже, — сказал я. — А между тем я не стыжусь вспомнить об этом.

— Но что вы чувствовали после убийства? — спросила она.

— Я сидел и ревел как ребенок, — отвечал я.

— Мне это знакомо! — воскликнула она. — Я понимаю, откуда берутся эти слезы. Но, во всяком случае, мне не хотелось бы убивать: я бы хотела быть Катериной Дуглас, просунувшей руку в засов и сломавшей ее. Это моя любимая героиня. Не хотели бы вы так умереть за своего короля? — спросила она.

— По правде сказать, — заметил я, — моя любовь к королю — да благословит его бог! — более сдержанна. И мне кажется, что я сегодня так близко от себя видел смерть, что теперь мечтаю больше о жизни.

— Вы правы! — сказала она. — Такое чувство достойно мужчины! Только вам надо научиться фехтовать. Мне не хотелось бы иметь друга, не умеющего сражаться. Но вы, наверно, не шпагой убили тех двоих.

— Нет, — отвечал я, — я убил их из пистолета. К счастью, эти люди находились очень близко от меня, потому что я так же хорошо владею пистолетом, как и шпагой.

Таким образом она выпытала у меня о схватке на бриге, о которой я умолчал, когда впервые рассказал ей о своих делах.

— Да, — сказала она, — вы храбрый! А другом вашим я восхищаюсь и люблю его.

— Я думаю, что нельзя не любить его! — сказал я. — У него, как и у всех, есть свои недостатки, но он храбр, верен и добр, да благословит его бог! Странно было мне забыть Алана.

Мысль о нем, о возможности увидеться с ним этой ночью не давала мне покоя.

— Где у меня голова, ведь я не поделилась с вами моей новостью! — воскликнула Катриона и рассказала, что получила письмо от отца, сообщавшего, что она может на следующий день навестить его в замке, куда его перевели, и что дела его поправляются. — Вы не желаете это слышать? — прибавила она. — Неужели вы осуждаете моего отца, не зная его?

— Я вовсе не осуждаю его, — возразил я. — Даю вам слово, я очень рад, что вы теперь спокойнее. Если выражение моего лица и изменилось, то сознайтесь, что сегодня неудачный день для примирений и что с людьми, стоящими у власти, очень скверно иметь дело. Этот Симон Фрэзер все еще сильно удручает меня.

— О, — воскликнула она, — надеюсь, вы не будете сравнивать! Вам надо помнить, что Престонгрэндж и Джемс Мор, мой отец, — одной крови.

— Я никогда об этом не слышал, — сказал я.

— Странно, что вы так мало знакомы с этим, — сказала она. — Одни могут называться Грантами, а другие Мак-Грегорами, но они все-таки принадлежат к одному клану. Все они сыны Альпина, по имени которого, я думаю, называется наша страна.

— Какая страна? — спросил я.

— Моя и ваша родина, — отвечала она.

— Сегодня день открытий, кажется, — сказал я. — Я всегда думал, что она называется Шотландией.

— Шотландия — имя страны, которую вы называете Ирландией, — отвечала она. — Старинное же и настоящее название земли, где мы живем и из которой мы созданы, Альбан. Она называлась Альбан, когда наши предки сражались за нее против Рима и Александра, и ее до сих пор называют так на вашем языке, который вы забыли.

— По правде, я никогда и не учился ему, — сказал я. У меня не хватило духу поправить ее насчет Александра Македонского.

— Но ваши предки говорили на нем много поколений подряд, — сказала она. — На нем пели колыбельные песни, когда нас еще не было на свете. И ваше имя еще напоминает о нем. О, если бы вы говорили на этом языке, я показалась бы вам совсем другой. Мое сердце говорит этим языком.

Я пообедал с обеими леди. Все было очень вкусно; еду подавали на старинной посуде; и вино было отличное, так как миссис Ожильви, кажется, была богата. Разговаривали мы тоже довольно приятно. Но когда я увидел, что солнце начало быстро опускаться и тени становятся все длиннее, я встал, чтобы проститься. Мысленно я решил уже повидаться с Аланом. Поэтому мне нужно было засветло добраться до леса, где мы должны были встретиться. Катриона проводила меня до садовой калитки.

— Я долго вас не увижу? — спросила она.

— Не знаю, — отвечал я, — может быть, долго, может быть, никогда…

— И это может случиться, — сказала она. — Вам жаль?

Я наклонил голову, глядя на нее.

— Мне-то, во всяком случае, жаль, — сказала она. — Я не часто видела вас, но очень уважаю вас. Вы правдивы и храбры. Я думаю, что со временем вы будете больше похожи на мужчину. Я буду рада услышать об этом. Если дело пойдет худо, все погибнет, как мы этого опасаемся, помните, что у вас есть друг. После вашей смерти, когда я стану старухой, я буду рассказывать моим внукам о Давиде Бальфуре, и слезы будут катиться по моим щекам. Я расскажу им, как мы расстались, и что я сказала, и что я сделала. Господь храни вас и направляй, об этом молит ваш маленький друг, так сказала я, а вот что я сделала…

Она взяла мою руку и поцеловала ее. Это так меня поразило, что я вскрикнул, точно меня ударили. Она покраснела, взглянула на меня и наклонила голову.

— Да, мистер Давид, — сказала она, — вот что я думаю о вас. Я вам отдала свою душу вместе с этим поцелуем.

Я прочел на ее лице воодушевление, но это было рыцарское чувство отважного ребенка, и ничего больше. Она поцеловала мне руку, как поцеловала бы ее принцу Чарли, с тем возвышенным чувством, какого не знают заурядные люди. Никогда я так отчетливо не сознавал, что влюблен в нее, и никогда не видел так ясно, как много мне еше нужно достичь, чтобы она полюбила меня такою же любовью. Однако я должен был сознаться, что немного поднялся в ее глазах и что сердце ее билось в лад с моим.

После той чести, которую она оказала мне, я не мог ограничиться выражением банальной любезности. Мне даже трудно было говорить; ее голос чуть не вызвал слезы на мои глаза.

— Благодарю вас за вашу доброту, дорогая, — сказал я. — До свидания, маленький друг. — Я назвал ее именем, которое она сама дала себе. Затем я поклонился и ушел.

Дорога моя лежала вниз по долине Лейс-Ривера, по направлению к Стокбриджу и Сильвермилльсу.

Тропинка шла по краю долины, посредине которой волновался и шумел поток. Солнечные лучи падали с запада среди длинных теней и при поворотах долины освещали все новые картины, создавая как бы новый мир в каждом уголке ее. Воспоминание о Катрионе и надежда увидеть Алана точно придавали мне крылья. К тому же мне бесконечно нравились и место, и час, и говор воды. Я замедлял шаги и беспрестанно оглядывался. Вот почему, а также благодаря провидению, я заметил неподалеку от себя в кустах рыжую голову.

В моем сердце вспыхнула злоба. Я повернулся и быстро пошел обратно. Тропинка проходила мимо кустов, где я видел голову. Минуя эту засаду, я приготовился встретить и отразить нападение, но ничего подобного не случилось, и я беспрепятственно пошел дальше. От этого страх мой только увеличился. Было еще светло, но место казалось чрезвычайно пустынным. Если мои преследователи упустили такой удобный случай поймать меня, то я мог предположить, что им надо было большего, чем Давид Бальфур. Ответственность за жизнь Алана и Джемса лежала у меня на душе тяжелым бременем. Катриона все еше прогуливалась в саду.

— Катриона, — сказал я, — я снова вернулся к вам.

— С изменившимся лицом, — прибавила она.

— Я отвечаю за две человеческие жизни, кроме своей собственной, — сказал я. — Было бы грешно и стыдно пренебрегать осторожностью. Я не знал, хорошо ли я делаю, что пришел сюда. Мне было бы очень жаль, если бы из-за этого мы попали в беду.

— Есть человек, которому было бы еще более жаль и которому очень не нравятся ваши слова! — воскликнула она. — Что же я сделала, чтобы дать вам право так говорить?

— Вы не одни, — отвечал я. — С тех пор как я ушел от вас, за мной следили, и я могу назвать своего преследователя: это Нэйль, сын Дункана, слуга вашего отца.

— Вы, вероятно, ошиблись, — сказала она, побледнев. — Нэйль в Эдинбурге по поручению отца.

— Этого я и боюсь, — ответил я, — то есть последнего. Что же касается его пребывания в Эдинбурге, то, мне кажется, я могу доказать вам обратное. Вероятно, у вас есть какой-нибудь сигнал на случай необходимости, по которому он придет вам на помощь, если только находится поблизости.

— Откуда вы это знаете? — спросила она.

— При помощи магического талисмана, данного мне богом при рождении и называемого здравым смыслом, — отвечал я. — Подайте, пожалуйста, ваш сигнал, и я покажу вам рыжую голову Нэйля.

Не сомневаюсь, чго я говорил резко и с горечью: на душе у меня было тяжело. Я осуждал и себя самого, и девушку и ненавидел обоих: ее — за подлую семью, из которой она происходила; себя — за то, что бездумно засунул голову в такое осиное гнездо.

Катриона приставила пальцы ко рту и свистнула. Свист ее был чрезвычайно чистый, отчетливый и сильный, как у мужчины. Некоторое время мы стояли неподвижно. Я уже собирался просить ееповторить, когда услышал, что кто-то пробирается в чаще снизу. Я с улыбкой протянул руку в этом направлении, и вскоре Нэйль прыгнул в сад. Глаза его горели, а в руках он держал обнаженный «черный нож», как говорят в Гайлэнде, но, увидев меня рядом со своей госпожой, остановился, точно пораженный ударом.

— Он пришел на ваш зов, — сказал я, — можете судить, как близко он был от Эдинбурга и какого рода поручение ему дал ваш отец. Спросите его самого. Если благодаря вашему плану я сам должен лишиться жизни или лишиться тех, кто от меня зависит, то лучше предоставьте мне идти на опасность с открытыми глазами.

Она взволнованно заговорила с ним по-гэльски.

Вспомнив изысканную вежливость Алана в подобных случаях, мне захотелось горько рассмеяться. Теперь именно, видя мои подозрения, ей следовало бы придерживаться английского языка.

Она обращалась к нему с вопросами раза два или три, и я мог заметить, что Нэйль, несмотря на свое раболепие, казался очень рассерженным.

Затем она обратилась ко мне.

— Он клянется, что вам ничего не грозит, — сказала она.

— Катриона, — возразил я, — верите ли вы ему сами?

Она заломила руки.

— Разве я могу знать? — воскликнула она.

— Но я должен найти способ узнать это, — сказал я я не могу больше бродить в потемках, когда должен заботиться о двух человеческих жизнях! Катриона, попытайтесь стать на мое место! Клянусь богом, что я всеми силами стараюсь стать на ваше. Между нами никогда не должно было произойти такого разговора, нет, никогда! Сердце мое надрывается из-за этого. Попробуйте задержать вашего слугу до двух часов ночи, больше ничего не надо. Попытайтесь добиться этого от него.

Они опять заговорили по-гэльски.

— Он говорит, что получил поручение от Джемса Мора, моего отца, — сказала она. Она стала еще бледнее, и голос ее при этих словах задрожал.

— Теперь все достаточно ясно! — заметил я. — Да простит бог нечестивых!

Она не произнесла ни слова, но продолжала смотреть на меня, и лицо ее было все так же бледно.

— Прекрасное это дело! — продолжал я. — Значит, я должен погибнуть, и те двое вместе со мной.

— О, что мне делать? — воскликнула она. — Разве я могу противиться приказанию моего отца, когда он в тюрьме и жизнь его в опасности!

— Может быть, мы ошибаемся, — сказал я. — Не лжет ли Нэйль? У него, может, и не было прямых приказаний. Все, вероятно, устроил Симон, и ваш отец ничего об этом не знает.

Она расплакалась, и совесть стала сильно упрекать меня, так как девушка была действительно в ужасном положении.

— Ну, — сказал я, — задержите его хоть на час. Я тогда рискну и благословлю вас.

Она протянула мне руку.

— Я так нуждаюсь в добром слове, — рыдала она.

— Так на целый час, не правда ли? — проговорил я, держа ее руку в своей. — Три жизни зависят от этого, дорогая!

— На целый час! — воскликнула она и стала громко молиться богу, чтобы он простил ее.

Я решил, что мне здесь нечего оставаться, и побежал.

XI. Лес около Сильвермилльса

Я не терял времени и со всех ног бросился через долину, мимо Стокбрига и Сильвермилльса. По уговору, Алан должен был каждую ночь, между двенадцатью и двумя часами, скрываться в мелком леске к востоку от Сильвермилльса и к югу от южной мельничной запруды. Я нашел это место довольно легко. Лесок рос на крутом склоне, у подножия которого, быстрый и глубокий, шумел мельничный водоворот. Здесь я пошел медленнее и стал спокойнее обсуждать свой образ действий. Я увидел, что уговор мой с Катрионой ничему не мог помочь. Нельзя было предположить, чтобы Нэйля одного послали на это дело, но он, может быть, был единственным человеком, принадлежавшим к партии Джемса Мора. В последнем случае оказалось бы, что я содействовал тому, чтобы повесили отца Катрионы, и ничего не сделал существенного для собственного спасения. По правде сказать, мне раньше это не приходило в голову. Предположим, что, задержав Нэйля, девушка этим способствовала гибели своего отца. Я подумал, что она бы никогда не простила себе этого. А если меня в эту минуту преследовали еще и другие, то зачем я иду к Алану? Что я принесу ему, кроме опасности? Может Ли это быть мне приятно?

Я был уже на западном краю леса, когда эти два соображения вдруг поразили меня. Ноги мои сами собой остановились и сердце тоже. «Что за безумную игру я веду?» — подумал я и сейчас же повернулся, собираясь пойти в другое место.

Повернувшись, я увидел перед собой Сильвермилльс. Тропинка, обогнув деревню, образовала изгиб, но вся была на виду. На ней никого не было видно: ни гайлэндеров, ни лоулэндеров. Вот то выгодное стечение обстоятельств, которым мне советовал воспользоваться Стюарт! Я сбоку обогнул запруду, осторожно обошел вокруг восточного угла, прошел его насквозь и вернулся к западной опушке, откуда снова мог наблюдать за дорогой, не будучи виден сам. Она была свободна. Я начинал успокаиваться.

Более часа сидел я, спрятавшись между деревьями, и ни заяц, ни орел не могли наблюдать внимательнее. Когда я засел там, солнце уже зашло, но небо еще золотилось и было светло. Однако не прошло и часа, как очертания предметов стали смутными, и наблюдение становилось трудным. За все это время ни один человек не прошел на восток от Сильвермилльса, а те, которые шли на запад, были честными поселянами, возвращающимися с женами на отдых. Если бы меня даже преследовали самые хитрые шпионы во всей Европе, то и тогда, подумал я, было бы невозможно догадаться, где я нахожусь. И, войдя немного глубже в лес, я прилег и стал ждать Алана.

Я напрягал свое внимание насколько мог и стерег не только дорогу, но и все кусты и поля, которые мог охватить глазом. Первая четверть луны сверкала между деревьями. Все кругом дышало сельской тишиной. Лежа на спине в продолжение трех или четырех часов, я имел прекрасный случай обдумать все свое поведение.

Сначала мне пришли в голову два соображения: во-первых, я не имел права идти в этот день в Дин, и, во-вторых, если я все-таки пошел туда, я не имел права теперь находиться здесь. Из всех лесов Шотландии именно этот лес, куда должен был прийти Алан, был, естественно, запретным местом для меня. Я соглашался с этим и все-таки оставался в лесу, удивляясь сам себе. Я подумал о том, как дурно обошелся с Катрионой в эту самую ночь, как болтал ей о двух жизнях, за которые я отвечаю, и этим вынудил ее ухудшить положение ее отца. А теперь я опять рисковал этими жизнями из-за одного своего легкомыслия. От спокойной совести зависит храбрость. Как только предо мной обнаружилось мое поведение, мне показалось, что я, безоружный, стою среди опасностей. Я вдруг присел. Что, если я пойду к Престонгрэнджу, увижусь с ним, что очень легко сделать, пока он еще не спит, и изъявлю ему свою полную покорность? Кто осудил бы меня? Не Стюарт. Мне стоило только сказать, что за мной гнались, что я отчаялся выбраться из своего тяжелого положения и поэтому сдался. Но Катриона? Здесь у меня опять был готов ответ: я не мог допустить, чтобы она предала своего отца. Итак, я в одну минуту мог избавиться от забот, которые, по правде сказать, были не моими: снять с себя обвинение в аппинском убийстве, освободиться от всех Стюартов и Кемпбеллов, вигов и тори всей страны, жить по собственному усмотрению, наслаждаться своим богатством и умножать его, посвятить свои досуги ухаживанию за Катрионой, что, во всяком случае, было для меня более подходящим занятием, чем скрываться подобно вору, возобновив, быть может, ту ужасную жизнь, которую я вел, бежав с Аланом.

Такая капитуляция не показалась мне постыдной; я только удивлялся, что раньше не додумался до этого. Потом я стал искать причины такой внезапной перемены в моих убеждениях. Сначала я подумал, что причина всего этого заключалась в том, что я пал духом, а это, в свою очередь, было следствием беспечности, порожденной старым, широко распространенным среди людей грехом — слабохарактерностью. Следуя только по приятному пути, отдаваясь влечению к молодой девушке, я совершенно позабыл о чести и подвергнул опасности жизнь Джемса и Алана. А теперь я хочу выпутаться из затруднения тем же способом. Нет, вред, нанесенный делу моим эгоизмом, должен быть исправлен. Я принял решение, которое мне менее всего нравилось: уйти из лесу, не дождавшись Алана, и отправиться одному дальше, в темноту, где меня ждали тревога и опасности.

Я так подробно описал ход моих размышлений потому, что считаю это полезным для молодых людей. Но говорят, что есть свои резоны, чтобы сажать капусту, и что даже в религии и этике есть место для здравого смысла. Час прихода Алана был уже близок, и месяц успел спрятаться. Если я уйду, то мои соглядатаи могут не заметить меня в темноте и по ошибке напасть на Алана; если же я останусь, то смогу, по крайней мере, предостеречь моего друга и спасти его. Потворствуя своим слабостям, я рисковал жизнью другого человека. Было бы неразумно подвергать его снова опасности только потому, что я желал искупить свою ошибку. С этими мыслями я встал со своего места, потом сел снова, но уже в другом расположении духа, в равной мере удивляясь тому, что я поддался слабости, и в то же время радуясь вновь обретенному спокойствию.

Вскоре в чаще послышался шорох. Приложив губы почти к земле, я просвистел одну или две ноты Алановой песни. Последовал такой же осторожный ответ, и вскоре мы с Аланом столкнулись в темноте.

— Ты ли это, наконец, Дэви? — прошептал он.

— Я самый, — отвечал я.

— Боже, как мне хотелось тебя увидеть! — сказал он. — Время тянулось бесконечно долго. Целыми днями я прятался в стоге сена, в котором не мог разглядеть даже своих пальцев. А потом эти часы, когда я ждал тебя, а ты все не приходил! Честное слово, ты пришел не слишком рано! Ведь завтра я уезжаю! Что я говорю — завтра? Сегодня, хотел я сказать!

— Да, Алан, сегодня, — сказал я. — Теперь уже, верно, позже двенадцати, и вы уедете сегодня. Длинный вам путь предстоит!

— Мы прежде хорошенько побеседуем, — сказал он.

— Разумеется, и я могу рассказать вам много интересного, — ответил я.

Я довольно сбивчиво рассказал ему обо всем, что произошло. Однако, когда я кончил, ему все было ясно. Он слушал, задавал очень мало вопросов, время от времени от души смеялся, и его смех в особенности здесь, в темноте, где мы не могли видеть друг друга, был мне необыкновенно приятен.

— Да, Дэви, ты странный человек, — сказал он, когда я кончил свой рассказ, — ты порядочный чудак, и я не желал бы встречаться с подобными тебе. Что же касается твоей истории, то Престонгрэндж — виг, такой же, как и ты, и потому я постараюсь поменьше говорить о нем, и, честное слово, я верю, что он был бы твоим лучшим другом, если бы ты только мог доверять ему. Но Симон Фрэзер и Джемс Мор — скоты, и я называю их именем, которое они заслужили. Сам черт был отцом Фрэзеров — это всякий знает. Что же касается Грегоров, то я не выносил их с тех пор, как научился стоять. Я помню, что расквасил одному из них нос, когда еще был так не тверд на ногах, что сидел у него на голове. Отец мой — упокой его господь! — очень гордился этим, и, признаюсь, имел основание. Я никогда не стану отрицать, что Робин недурной флейтист, — прибавил он. — Чго же касается Джемса Мора, то черт бы его побрал!

— Мы должны обсудить один вопрос, — сказал я. — Прав или не прав Чарлз Стюарт? Только ли за мной они гонятся или за нами обоими?

— А каково ваше собственное мнение, многоопытный человек? — спросил он.

— Я не могу решить, — ответил я.

— Я тоже, — сказал Алан. — Ты думаешь, эта девушка сдержит слово? — спросил он.

— Да, — ответил я.

— Ну, за это нельзя ручаться, — сказал он. — И, во всяком случае, все это дело прошлое: рыжий слуга Джемса уже давно успел присоединиться к остальным.

— Как вы думаете, сколько их? — спросил я.

— Это зависит от их намерений, — ответил Алан. — Если они хотят поймать только тебя, то пошлют двух-трех энергичных и проворных малых, а если рассчитывают и на меня, то пошлют, наверное, десять или двенадцать человек, — прибавил он.

Я не мог сдержаться и рассмеялся.

— Я думаю, что ты своими глазами видел, как я заставил отступить такое же количество противников и даже больше! — воскликнул он.

— Это теперь не имеет значения, — сказал я, — так как сию минуту они не гонятся за нами.

— Ты так думаешь? — спросил он. — А я нисколько не удивился бы, если б они теперь сторожили этот лес. Видишь ли, Давид, это все гайлэндеры. Между ними, вероятно, есть и Фрэзеры, есть кое-кто из клана Грегоров, и я не могу отрицать, что и те и другие, в особенности Грегоры, очень умные и опытные люди. Человек мало что знает, пока не прогонит, положим, стадо рогатого скота на протяжении десяти миль в то время, когда разбойники гонятся за ним. Вот тут-то я и приобрел большую часть своей проницательности. Нечего и говорить, это лучше, чем война. Но и война тоже хорошее дело, хотя, в общем, довольно скучное. У Грегоров была большая практика.

— Без сомнения, в этом отношении многое упущено в моем воспитании, — сказал я.

— Я постоянно вижу это на тебе, — возразил Алан. — Но вот что странно в людях, учившихся в колледже: вы невежественны и не хотите признаться в этом. Я не знаю греческого и еврейского, но, милый мой, я сознаю, что не знаю их, — в этом вся разница. А ты лежишь на животе вот тут в лесу и говоришь мне, что избавился от всех Фрэзеров и Мак-Грегоров. «Потому что я не видел их», — говоришь ты. Ах ты глупая башка, ведь быть невидимыми — это их главный способ действий.

— Хорошо, приготовимся к худшему, — сказал я. — Что же нам делать?

— Я задаю тебе тот же вопрос, — ответил он. — Мы могли бы разойтись. Это мне не особенно нравится, и, кроме того, у меня есть основания возражать против этого. Во-первых, теперь совершенно темно, и есть некоторая возможность улизнуть от них. Если мы будем вместе, то пойдем в одном направлении; если же порознь, то в двух: более вероятия наткнуться на кого-нибудь из этих джентльменов. Во-вторых, если они поймают нас, то дело может дойти до драки, Дэви, и тогда, признаюсь, я был бы рад тому, что ты рядом со мной, и думаю, что и тебе не помешало бы мое присутствие. Итак, по-моему, нам надо немедленно выбраться отсюда и направиться на Джиллан, где стоит мой корабль. Это напомнит нам прошлые дни, Дэви. А потом нам надо подумать, что тебе делать. Мне тяжело оставлять тебя здесь одного.

— Будь по-вашему! — сказал я. — Вы пойдете туда, где вы остановились?

— На кой черт! — сказал Алан. — Хозяева, положим, относились ко мне недурно, но, думаю, очень бы разочаровались, если б снова увидели меня, так как при теперешних обстоятельствах я не могу считаться желанным гостем. Тем сильнее я жажду вашего общества, мистер Давид Бальфур из Шооса, — гордитесь этим! С тех пор, как мы расстались у Корсторфайна, я, кроме двух разговоров с Чарлзом Стюартом здесь, в лесу, не говорил почти ни слова.

С этими словами он поднялся с места, и мы стали потихоньку двигаться по лесу в восточном направлении.

XII. Я снова в пути с Аланом

Было, должно быть, около часа или двух ночи; месяц, как я уже говорил, скрылся; с запада внезапно подул довольно сильный ветер, гнавший тяжелые разорванные тучи. Мы пустились в путь в такой темноте, о какой только может мечтать беглец; вскоре прошли через Пикарди и миновали мою старинную знакомую — виселицу с двумя ворами. Немного далее мы увидели полезный для нас сигнал: огонек в верхнем окне дома в Лохенде. Мы наудачу направились к нему и, потоптав кое-где жатву, спотыкаясь и падая в канавы, наконец очутились в болотистой пустоши, называемой Фиггат-Виис. Здесь, под кустом дрока, мы продремали до утра.

Мы проснулись около пяти часов. Утро было прекрасное. Западный ветер продолжал сильно дуть и унес все тучи по направлению к Европе. Алан уже сидел и улыбался. С тех пор как мы расстались, я в первый раз видел моего друга и глядел на него с большой радостью. На нем был все тот же широкий плащ, но — это было новостью — он надел вязаные гетры, достигавшие до колен. Без сомнения, они должны были изменить его вид, но день обещал быть теплым, и костюм его был немного не по сезону.

— Ну, Дэви, — сказал он, — разве сегодня не славное утро? Вот такой денек, каким должны быть все дни! Это не то, что ночевать в стоге сена. Пока ты наслаждался сном, я сделал нечто, что делаю чрезвычайно редко.

— Что же такое? — спросил я.

— Я молился, — сказал он.

— А где же мои джентльмены, как вы называете их? — спросил я.

— Бог знает, — ответил он. — Во всяком случае, мы должны рискнуть. Вставай, Давид! Идем снова наудачу! Нам предстоит прекрасная прогулка.

Мы направились на восток, идя вдоль морского берега к тому месту, где подле устья Эска курятся соляные ямы. Утреннее солнце необыкновенно красиво сверкало на Артуровом стуле[37] и на зеленых Петландских горах. Прелесть этого дня, казалось, раздражала Алана.

— Я чувствую себя дураком, — говорил он, — покидая Шотландию в подобный день. Эта мысль не выходит у меня из головы. Мне, пожалуй, было бы приятнее остаться здесь и быть повешенным.

— Нет, нет, Алан, это вам не понравится, — сказал я.

— Не потому, что Франция плохая страна, — объяснил он, — но все-таки это не то. Она, может быть, и лучше других стран, но не лучше Шотландии. Я очень люблю Францию, когда нахожусь там, но я тоскую по шотландским тетеревам и по торфяному дыму.

— Если вам больше не на что жаловаться, Алан, то это еще не так важно, — сказал я.

— Мне вообще не пристало жаловаться на что бы то ни было, — сказал он, — после того как я вылез из проклятого стога.

— Вам, должно быть, страшно надоел ваш стог? — спросил я.

— Нельзя сказать, что именно надоел, — отвечал он. — Я не из тех, кто легко падает духом, но я лучше чувствую себя на свежем воздухе и когда у меня небо над головой. Я похож на старого Блэка Дугласа: он больше любил слышать пение жаворонка, чем писк мыши. А в том месте, Дэви, — хотя должен сознаться, это подходящее место для того, чтобы прятаться, — было совершенно темно с утра до ночи. Эти дни — или ночи, потому что я не мог отличить одно от другого, — казались мне долгими, как зима.

— А как вы узнавали час, когда вам надо было идти на свидание? — спросил я.

— Хозяин около одиннадцати часов вечера приносил мне еду, немного водки и огарок свечи, чтобы можно было поесть при свете, — сказал он. — Тогда-то мне пора было отправляться в лес. Я лежал там и горько тосковал по тебе, Дэви, — продолжал он, положив мне руку на плечо, — н старался угадать, прошло ли уже два часа, если не приходил Чарли Стюарт и я не узнавал этого по его часам. Затем я отправлялся обратно к своему ужасному стогу сена. Да, это было скучное занятие, и я благодарю бога, что покончил с ним.

— Что же вы делали там? — спросил я.

— Старался как можно лучше провести время. Иногда я играл в костяшки — я отлично играю в костяшки, — но неинтересно играть, когда никто не восхищается тобой. Иногда я сочинял песни.

— О чем? — спросил я.

— Об оленях, о вереске, — сказал он, — о старых вождях, которых давно уже нет, о том, о чем вообще поется в песнях. Иногда я старался вообразить себе, что у меня две флейты и я играю. Я играл длинные арни, и мне казалось, что я играю их замечательно хорошо. Уверяю тебя, иногда я даже слышал, как фальшивил! Но главное то, что все это кончилось.

Затем он заставил меня снова рассказать о своих приключениях, которые опять выслушал сначала со всеми подробностями, чрезвычайно одобрительно и по временам уверяя меня, что я «странный, но храбрый малый».

— Так ты испугался Симона Фрэзера? — спросил он как-то.

— Еще бы! — воскликнул я.

— Я также испугался бы его, Дэви, — сказал он. — Это действительно ужасный человек. Но следует и ему воздать должное: могу уверить тебя, что на поле сражения это весьма порядочная личность.

— Разве он так храбр? — спросил я.

— Храбр? — сказал он. — Он более непоколебим, чем стальной меч.

Рассказ о моей дуэли вывел Алана из себя.

— Подумать только! — воскликнул он. — Ведь я учил тебя в Корринаки. Три раза, три раза обезоружить! Да это позор для меня, твоего учителя! Вставай, вынимай свое оружие. Ты не сойдешь с места, пока не будешь в состоянии поддержать свою и мою честь!

— Алан, — сказал я, — это просто безумие. Теперь не время брать уроки фехтования.

— Я не могу отрицать этого, — сознался он. — Но три раза! А ты стоял как соломенное чучело и бегал поднимать свою шпагу, как собака — носовой платок! Давид, этот Дункансби, должно быть, необыкновенный боец! Он, вероятно, чрезвычайно искусен. Если бы у меня было время, я вернулся бы и попробовал бы сам подраться с ним. Он, должно быть, мастер этого дела.

— Глупый человек, — сказал я, — вы забываете, что ведь он бился со мной.

— Нет, — сказал он, — но три раза!

— Вы же сами знаете, что я совершенно не искушен в этом деле! — воскликнул я.

— Нет, я никогда не слыхал ничего подобного, — сказал он.

— Я обещаю вам одно, Алан, — заметил я, — когда мы встретимся в следующий раз, я буду фехтовать лучше. Вам не придется иметь друга, не умеющего наносить удары.

— «В следующий раз»! — сказал он. — Когда это будет, желал бы я знать?

— Ну, Алан, я об этом тоже уже думал, — отвечал я, — и вот мой план: я хотел бы сделаться адвокатом.

— Это скучное ремесло, Дэви, — сказал Алан, — и, кроме того, там приходится кривить душой. Тебе лучше бы пошел королевский мундир.

— Вернейший способ нам встретиться! — воскликнул я. — Но так как вы будете в мундире короля Людовика, а я — короля Георга, то это будет щекотливая встреча.

— Ты, пожалуй, прав, — согласился он.

— Так уж я лучше буду адвокатом, — продолжал я. — Я думаю, что это более подходящее занятие для человека, которого три раза обезоружили. Но лучше всего вот что: один из лучших колледжей для изучения права — колледж, где учился мой родственник Пильриг, — находится в Лейдене, в Голландии. Что вы на это скажете, Алан? Не смог бы волонтер королевских шотландцев получить отпуск, незаметно промаршировать до Лейдена и навестить лейденского студента?

— Конечно, смог бы! — воскликнул он. — Видишь ли, я в хороших отношениях с моим полковником, графом Дрюммонд-Мельфортом, и — что еще важнее! — мой двоюродный брат, подполковник, служит в полку голландских шотландцев. Ничего не может быть проще, как получить отпуск, чтобы навестить подполковника Стюарта из Галькета. Граф Мельфорт, очень ученый человек, пишущий книги, как Цезарь, без сомнения будет очень рад воспользоваться моими наблюдениями.

— Разве граф Мельфорт писатель? — спросил я. Хоть Алан выше всего ставил воинов, но я лично предпочитал тех, кто пишет книги.

— Да, Давид, — сказал он. — Можно было бы заметить, что полковник должен был найти себе лучшее занятие. Но могу ли я осуждать его, когда сам сочиняю песни?

— Хорошо! — заметил я. — Теперь вам остается только дать мне адрес, куда писать вам во Францию. А как только я попаду в Лейден, я пришлю вам свой.

— Лучше всего писать мне на имя моего вождя, — сказал он, — Чарлза Стюарта Ардшиля, эсквайра, в город Мелон, в Иль-де-Франс. Рано ли, поздно ли, но твое письмо в конце концов попадет в мои руки.

В Мюссельбурге, где мы завтракали треской, меня чрезвычайно позабавили разговоры Алана. Его плащ и гетры в это теплое утро привлекали к себе внимание, и, может быть, было действительно разумно объяснить посторонним, почему он так одет. Алан принялся за это дело крайне ретиво. Он болтал с хозяйкой дома, хвалил ее способ изготовления трески, потом все время жаловался на простуженный живот и с серьезным видом рассказал о всех симптомах своей болезни. После этого он с большим интересом выслушал все советы, которые дала ему старуха.

Мы покинули Мюссельбург до того, как туда пришел дилижанс из Эдинбурга, так как, по словам Алана, нам следовало избегать подобной встречи. Ветер, хотя и сильный, был очень теплый, солнце пригревало, и Алан в своем костюме страдал от жары. От Престонпанса мы свернули на Гладсмюирское поле, где он гораздо подробнее, чем требовалось, стал мне описывать сражение, происходившее на этом поле. Отсюда прежним быстрым шагом мы пошли в Кокензи. Хотя здесь и сооружались рыбачьи снасти для ловли сельдей, все же это был пустынный, отживающий свой век полуразрушенный городок. Но местная пивная отличалась чистотой, и Алан, сильно разгорячившись, все-таки выпил бутылку эля и снова рассказал хозяйке старую историю о своем простуженном животе, только теперь симптомы его болезни были совсем иные.

Я сидел и слушал, и мне пришло в голову, что я не припомню, чтобы он обратился к женщинам хотя бы с тремя серьезными словами. Он всегда шутил, зубоскалил и в душе издевался над ними, но им все это казалось интересным. Я заметил это ему, когда хозяйку вызвали из комнаты.

— Чего ты хочешь? — сказал он. — Мужчина должен уметь занимать женщин: он должен рассказывать им разные истории, чтобы позабавить их, бедных овечек! Тебе следовало бы поучиться этому, Давид. Тебе надо бы усвоить приемы этого своего рода ремесла. Если бы вместо старухи была молодая и хоть сколько-нибудь красивая девушка, я не стал бы говорить с нею о своем животе, Дэви. Но когда женщины слишком стары, чтобы искать развлечений, они непременно хотят быть аптекарями. Почему? Да разве я знаю? Думаю, что такими уж сотворил их бог. Но я считаю, что тот дурак, кто не старается им понравиться.

Тут вернулась хозяйка, и Алан быстро отвернулся от меня, словно ему не терпелось продолжать прежний разговор. Хозяйка начала рассказывать о происшествии, случившемся с ее зятем в Аберлэди, болезнь и смерть которого она описала чрезвычайно пространно. Рассказ ее был не только скучен, но иногда и страшен, так как она говорила с большим чувством. Поэтому я впал в глубокое раздумье, выглядывая из окна на дорогу и едва замечая, что там происходит. Но вдруг я вздрогнул.

— Мы клали ему припарки к ногам, — говорила хозяйка, — и горячие камни на живот, и давали ему иссоп, и настойку из болотной мяти, и прекрасный, чистый серный бальзам…

— Сэр, — сказал я Алану спокойно, перебивая ее, — сейчас мимо прошел один из моих друзей.

— Неужели? — отвечал Алан, точно это было совсем не важно, и продолжал: — Вы говорили, сударыня!..

И надоедливая женщина продолжала свой рассказ.

Вскоре, однако, он заплатил ей монетой в полкроны, и она должна была пойти за сдачей.

— Кто это был? Рыжеголовый? — спросил Алан.

— Вы угадали, — ответил я.

— Что я тебе говорил, там, в лесу? — воскликнул он. — Все-таки странно, что он тут! Он был один?

— Совершенно один, насколько я мог видеть, — сказал я.

— Он прошел мимо? — спросил он.

— Он шел мимо, — сказал я, — и не оглядывался по сторонам.

— Это еще более странно, — сказал Алан. — Я думаю, Дэви, что нам надо уходить. Но куда? Черт знает, это становится похожим на прежние времена! — воскликнул он.

— Однако разница в том, — сказал я, — что теперь у нас есть деньги.

— И еще в том, мистер Бальфур, — заметил Алан, — что теперь мы выслежены: собаки уже нашли след и вся свора гонится за нами, Давид. Дело плохо, черт бы его побрал! — Он серьезно призадумался, глядя перед собой со знакомым мне выражением лица. — Вот что, хозяюшка, — сказал он, когда она вернулась, — есть у вас другой выход из постоялого двора?

Она отвечала, что есть, и объяснила, куда он выходит.

— В таком случае, сэр, — сказал он, обращаясь ко мне, — мне кажется, что этот путь будет самым коротким. До свидания, милая. Я не забуду про настойку из корицы.

Мы вышли через огород и пошли по тропинке среди полей. Алан зорко смотрел по сторонам и, увидев, что мы находимся в небольшой котловине, скрытой от взглядов людей, присел на траву.

— Будем держать военный совет, Дэви, — сказал он. — Но прежде всего надо дать тебе маленький урок. Представь себе, что я был бы похож на тебя, — что о нас вспомнила бы старуха? Только то, что мы вышли через задний ход. А о чем теперь она будет вспоминать? О том, что к ней зашел изящный молодой человек, страдающий болезнью желудка, который очень заинтересовался рассказом о ее зяте. О Дэви, постарайся научиться немного соображать!

— Я постараюсь, Алан, — сказал я.

— А теперь вернемся к рыжему, — продолжал он. — Как он шел — быстро или медленно?

— Ни то, ни другое, — сказал я.

— Он не торопился? — спросил он.

— Нисколько, — ответил я.

— Гм! — сказал Алан. — Это очень странно. Мы сегодня утром никого не заметили на Фиггат-Винсе. Он, видимо, обогнал нас и как будто нас не искал, а между тем очутился на нашем пути. Ну, Дэви, я начинаю понимать. Мне кажется, что они ищут не тебя, а меня. И, думаю, отлично знают, куда идти.

— Знают? — спросил я.

— Я думаю, что Энди Скоугель продал меня, — он сам, или его помощник, знавший кое-что, или же клерк Чарли Стюарт, что было бы прискорбно, — сказал Алан. — Если хочешь знать мое мнение, то мне кажется, что на Джилланских песках будет разбито несколько голов.

— Алан, — воскликнул я, — если вы окажетесь правы, там будет много народу! Будет мало пользы от того, что вы разобьете несколько голов.

— Это все-таки было бы некоторым удовлетворением, — сказал Алан. — Но подожди немного, подожди! Я думаю, что благодаря этому западному ветру у меня еще есть возможность спастись. Вот каким образом, Дэви. Мы сговорились встретиться с этим Скоугелем с наступлением темноты. «Но, — сказал он, — если будет хоть малейший западный ветер, то я окажусь на месте гораздо раньше и буду стоять за островом Фидра». Если наши преследователи знают место, то они должны знать также и время. Понимаешь, что я хочу сказать, Дэви? Благодаря Джонни Копу и другим дуракам в красных мундирах я знаю эту страну как свои пять пальцев. И если ты согласен снова бежать с Аланом Бреком, то мы можем опять углубиться в страну и снова выйти на берег моря у Дирлетона. Если корабль там, то постараемся попасть на него; если же его нет, то мне опять придется вернуться в свой скучный стог сена. В обоих случаях я надеюсь оставить джентльменов с носом.

— Мне кажется, что есть некоторая надежда на успех, — сказал я. — Будь по-вашему, Алан!

XIII. Джилланские пески

Бегство с Аланом не дало мне тех знаний, которые он сам получил во время своих переходов с генералом Копом. Я не могу рассказать, каким путем мы шли. Извинением мне может служить только то, что мы уж очень торопились. Временами мы бежали, временами шли быстрым шагом. Два раза во время своего быстрого движения мы наталкивались на поселян. Хотя на первого из них мы налетели прямо из-за угла, но у Алана был уже наготове вопрос.

— Не видали вы моей лошади? — задыхаясь, проговорил он.

— Нет, я не видал никакой лошади, — отвечал крестьянин.

Алан потратил некоторое время, объясняя ему, что мы путешествовали, сидя по очереди на лошади; что лошадь наша убежала и он боится, не вернулась ли она обратно в Линтон. Но и этого ему показалось мало: прерывающимся голосом он стал проклинать свое иесчастие и мою глупость, которая, по его словам, была всему причиной.

— Те, которые не могут говорить правду, — заметил он, когда мы снова пустились в путь, — должны заботиться о том, чтобы оставить по себе хорошую, искусно придуманную ложь. Если люди не знают, что вы делаете, они страшно интересуются вами, но если им кажется, что они знают о вас кое-что, то интересуются вами столько же, сколько гороховой похлебкой.

Сначала мы направились в глубь страны, а под конец наш путь шел к северу. Слева мы оставили церковь в Аберлэди, справа — вершину Бервик-Ло. Идя таким образом, мы вышли на берег моря неподалеку от Дирлетона. К западу от Северного Бервика и до самого Джилланского мыса тянется цепь четырех небольших островов — Креглис, Лэм, Фидра и Айброу, — примечательных разнообразием их величины и формы. Наиболее оригинальный из них Фидра — серый островок, состоящий как бы из двух горбов; развалины, находящиеся на этом острове, привлекают к нему особое внимание. Я помню, что, когда мы подошли поближе, через окно или дверь развалившегося здания светилось море, точно человеческий глаз.

Около Фидры есть прекрасное место для стоянки судов, защищенное от западного ветра, и мы еще издали увидели стоявший там «Тистль».

Против этих островов берег совершенно пустынный. На нем не видно человеческого жилья и редко встречаются прохожие, разве иногда пробегут играющие дети. Маленькое местечко Джиллан расположено на дальнем конце мыса. Дирлетонские жители уходят работать на поля в глубь страны, а рыбаки из Северного Бервика отправляются на рыбную ловлю из своей гавани, так что пустыннее этого места едва ли сыщешь на всем берегу. Мы на животе ползли между бесчисленными кочками и выбоинами, внимательно наблюдая по сторонам, и сердца наши громко колотились в груди; солнце так ослепительно сияло, море так искрилось в его лучах, ветер так колыхал прибрежную траву, а чайки с таким шумом бросались вниз и взлетали вверх, что эта пустыня казалась мне живой. Место это, без сомнения, было бы хорошо выбрано для тайного отъезда, не будь эта тайна нарушена. Но даже и теперь, когда она стала известной и за местом этим наблюдали, нам удалось незаметно проползти до самого края песчаных холмов, где они прямо спускаются к морю.

Тут Алан остановился.

— Дэви, — сказал он, — нам предстоит трудное дело. Пока мы лежим здесь, мы в безопасности, но это ничуть не приближает меня ни к моему кораблю, ни к берегу Франции. Однако, если мы встанем и начнем подавать сигналы бригу, нас могут увидеть. Как ты думаешь, где теперь твои джентльмены?

— Они, может быть, еще не пришли, — отвечал я. — А если и пришли, то все-таки есть шанс и на нашей стороне: они ждут нас с востока, а мы пришли с запада.

— Да, — сказал Алан, — хотел бы я, чтобы нас было больше и чтобы разыгралось настоящее сражение: мы бы прекрасно проучили их! Но это не сражение, Давид, а нечто такое, что совсем не вдохновляет Алана Брека. Я не знаю, на что решиться, Давид.

— Время уходит, Алан, — заметил я.

— Знаю, — сказал Алан, — я только об этом и думаю. Но это ужасно затруднительный случай. О, если бы я только знал, где они!

— Алан, — сказал я, — это не похоже на вас. Надо действовать или теперь, или никогда.

Нет. Это не я, —
запел Алан, скорчив смешную гримасу, выражавшую и стыд и лукавство. —

Нет, не ты и не я, не ты и не я.
Нет, клянусь тебе, Джонни, не ты и не я…
Потом он вдруг встал, выпрямился и, держа в правой руке развернутый платок, стал спускаться на берег. Я тоже встал и медленно последовал за ним, разглядывая песчаные холмы к востоку от нас. Вначале Алана не заметили. Скоугель не ожидал его так рано, а преследователи наши сторожили с другой стороны. Потом вдруг его увидели с «Тистля». Вероятно, там все было уже готово, так как на палубе не произошло суеты; через секунду шлюпка обогнула корму и стала быстро приближаться к берегу. Почти в ту же минуту на расстоянии полумили по направлению к Донилланскому мысу на песчаном холме внезапно появилась фигура человека, размахивавшего руками. И хотя эта фигура мгновенно исчезла, чайки на том месте еще некоторое время беспокойно летали.

Алан не видел этого: он не спускал глаз с моря, судна и шлюпки.

— Будь что будет! — сказал он, когда я рассказал ему о том, что заметил. — Скорее бы пристала эта лодка, а то нe снести мне головы.

Эта часть берега длинная и плоская; по ней удобно ходить во время отлива. Небольшой ручеек пересекает ее и впадает в море, а песчаные холмы у его истоков образовали как бы городские укрепления. Мы не могли видеть, что происходило за ними. Нетерпение наше не могло ускорить прибытия лодки; время как бы остановилось в эти минуты томительного ожидания.

— Мне бы хотелось знать одно, — сказал Алан, — какие приказания получили эти люди. Мы оба вместе стоим четыреста фунтов. Что, если они выстрелят в нас, Дэви? Им было бы удобно стрелять с вершины этого длинного песчаного вала.

— Это невозможно, — сказал я. — Дело в том, что у них нет ружей. Погоня готовилась секретно. У них могут быть пистолеты, но никак не ружья.

— Я думаю, что ты прав, — заметил Алан. — Но все-таки я очень желал бы, чтобы лодка поскорей приплыла.

Он щелкнул пальцами и свистнул, точно собаке.

Лодка прошла уже около трети пути, а мы находились на самом берегу моря, так что влажный песок насыпался мне в башмаки. Нам ничего не оставалось, как ждать, пристально следить за медленным приближением шлюпки, стараться не думать о длинном, непроницаемом ряде холмов, над которыми мелькали чайки и за которыми, без сомнения, скрывались паши враги.

— В этом чудесном, светлом и прохладном месте легко получить пулю в лоб, — вдруг сказал Алан. — И я хотел бы отличаться твоей храбростью, милый мой!

— Алан, — воскликнул я, — что это за разговоры! Вы сами — воплощенная храбрость. Это отличительное ваше свойство, и я готов спорить со всеми, кто в этом сомневается.

— Ты бы очень ошибся, — сказал он. — Отличительные мои свойства — это проницательность и опытность в деле. Что же касается стойкого, холодного, непоколебимого мужества, то в этом я не могу равняться с тобой. Посмотри на нас обоих в эту минуту. Я стою на песке и горю желанием уехать, а ты, насколько я знаю, еще не решил, остаться ли тебе здесь. Не думаешь ли ты, что и я захотел бы так поступить? Нет! Во-первых, у меня не хватило бы мужества, во-вторых, я очень проницательный человек и подумал бы, что меня могут засудить.

— Так вот вы к чему клоните? — воскликнул я. — О Алан, вы можете заговаривать зубы старым бабам, но меня не проведете!

Воспоминание об искушении, охватившем меня в лесу, придавало мне необычайную твердость.

— Мне надо поспеть на свидание, — продолжал я. — Я должен встретиться с вашим кузеном Чарли, я дал ему слово.

— Хорошо, если бы ты мог сдержать свое слово, — сказал Алан. — Но из-за этих господ за холмами ты не будешь иметь возможности встретиться с ним. И зачем? — продолжал он с угрожающей суровостью. — Скажи мне это, мой милый! Ты хочешь, чтобы тебя похитили, как леди Грэндж? Ты хочешь, чтобы тебя закололи кинжалом и закопали здесь, на холме? Или, может быть, случится иначе и они будут судить тебя вместе с Джемсом? Разве им можно доверять? Неужели ты хочешь вложить свою голову в пасть Симона Фрэзера и других вигов? — прибавил он с необычайной горечью.

— Алан, — воскликнул я, — все они мошенники и обманщики, я с вами согласен! Тем более нужно, чтобы в этой стране воров был хоть один порядочный человек. Я дал слово и сдержу его. Я давно уже сказал вашей родственнице, что не остановлюсь ни перед какой опасностью. Помните? Это случилось в ночь, когда был убит Красный Колин. Я и не остановлюсь. Я остаюсь здесь. Престонгрэндж обещал сохранить мне жизнь. Если он нарушит свое обещание, то я здесь же и умру.

— Хорошо, хорошо! — сказал Алан.

Все это время наши преследователи не давали о себе знать. Оказалось, что они растерялись: тогда они еще не все, как я позже узнал, прибыли на место; те же, что явились раньше, рассеялись среди холмов. Собрать их всех вместе было нелегким делом, а лодка между тем быстро подвигалась вперед. Кроме того, они были порядочные трусы — простая шайка похитителей скота, не имевшая во главе начальника-джентльмена. И чем они больше смотрели на меня и Алана, стоявших на берегу, тем менее, вероятно, им нравился наш вид.

Кто бы ни предал Алана, во всяком случае, не капитан. Он сидел в лодке и правил рулем, изо всех сил побуждая гребцов работать быстрее веслами. Лодка приближалась. Алан уже весь покраснел в ожидании скорого освобождения, как вдруг наши преследователи то ли с отчаяния, что добыча ускользнет у них из рук, то ли в надежде испугать гребцов, внезапно испустили резкий крик за холмами. Этот крик, нарушивший тишину пустынного берега, прозвучал угрожающе, и лодка мгновенно остановилась.

— Что это? — спросил капитан, так как шлюпка была теперь на расстоянии голоса.

— Мои друзья, — сказал Алан и тотчас вошел в воду, направляясь навстречу лодке. — Дэви, — прибавил он, останавливаясь, — Дэви, разве ты не идешь? Мне тяжело оставлять тебя.

— Я не сделаю ни шагу, — отвечал я. Он постоял с секунду, колеблясь; соленая вода достигала до его колен.

— Если ты сам лезешь в петлю, я не могу помешать тебе, — сказал он.

Когда он погрузился по пояс в воду, его втащили в шлюпку, которая немедленно пошла к кораблю.

Я, заложив руки за спину, стоял там, где он оставил меня. Алан повернул голову и глядел на меня, а лодка тихо удалялась. Вдруг мне страшно захотелось заплакать, и я почувствовал себя самым одиноким юношей во всей Шотландии. Я повернулся спиной к морю и взглянул на песчаные холмы. Нигде не было следов человека. Солнце освещало мокрый песок, ветер шумел между холмами, и жалобно кричали чайки. Песчаные блохи проворно скакали на выброшенных морем водорослях. Больше ничего я не видел и не слышал на этом берегу. Между тем я сам не понимал почему, но я чувствовал, что за мной наблюдают. Это не были солдаты, иначе они сразу бы схватили нас. Без сомнения, то были обыкновенные негодяи, нанятые на мою погибель, чтобы похитить меня или же просто убить. Первое предположение казалось наиболее вероятным, но, зная характер и усердие наемников, я подумал, что второе тоже весьма возможно, и кровь похолодела у меня в жилах.

У меня явилась безумная мысль вынуть шпагу из ножен. Хотя я и не умею сражаться с джентльменами, думал я, но в случайной схватке могу все-таки нанести врагу некоторый урон. Но я все-таки вовремя понял, что сопротивляться бессмысленно. Видимо, это и было то самое «средство», на которое намекал Престонгрэндж в разговоре с Фрэзером. Первый, я был уверен, сделал все возможное, чтобы сохранить мне жизнь; второй, весьма вероятно, дал противоречивые указания Нэйлю и его товарищам… Если бы я стал сопротивляться с оружием в руках, то попал бы прямо в руки своему злейшему врагу и подписал бы приговор.

С этими мыслями я дошел до края прибрежной полосы и оглянулся: лодка приближалась к бригу, и Алан на прощание помахал мне платком. Я ответил ему движением руки. Но Алан уже превратился в едва видимую точку на огромном пространстве, расстилавшемся передо мной.

Я нахлобучил шляпу, стиснул зубы и зашагал прямо вверх попесчаной насыпи. Подниматься было трудно; склон был крутой и песок уходил из-под ног, точно вода. Но, наконец, я ухватился руками за длинную траву, росшую на вершине, подтянулся и ступил на твердое место. В ту же минуту со всех сторон показались шесть или семь оборванцев с кинжалами в руках. Признаюсь, что я закрыл глаза и начал молиться. Когда я открыл их, мошенники безмолвно и не торопясь подползли ближе. Они не сводили с меня горящих глаз, в которых светился какой-то страх. Я поднял руки. Один из них спросил с сильным гайлэндским акцентом, сдаюсь ли я.

— Да, но протестую, — ответил я, — если вы только понимаете, что это значит, в чем я сильно сомневаюсь.

При этих словах они набросились на меня, как стая птиц на падаль, отняли шпагу, вытащили из карманов все деньги, связали мне руки и ноги крепкой веревкой, бросили меня на траву и молча глядели на своего пленника, точно он был львом или тигром, готовым вскочить и напасть на них. Но вскоре их внимание ослабло. Они придвинулись ближе друг к другу, заговорили по-гэльски и весьма цинично стали делить у меня на глазах мое имущество. Развлечением мне служило то, что я со своего места мог наблюдать за бегством моего друга. Я видел, как лодка подплыла к бригу, как надулись паруса и судно, исчезнув за островами, двинулось дальше к океану.

В продолжение двух часов не переставали приходить оборванные гайлэндеры, пока наконец их шайка не увеличилась человек до двадцати; одним из первых явился Нэйль. При каждом вновь прибывшем разговор снова оживлялся, слышались жалобы и объяснения. Я заметил, что те, кто пришел позже, не принимали участия в дележе моего добра. В конце концов они так горячо поспорили, что я подумал, уж не поссорились ли они. Затем шайка разделилась; большая часть толпой направилась к западу и только трое — Нэйль и двое других — остались меня сторожить.

— Я знаю человека, которому бы очень не понравилось ваше сегодняшнее дело, Нэйль, сын Дункана, — сказал я, когда остальные ушли.

В ответ он стал уверять, что со мной будут очень хорошо обращаться, так как он знает, что я знаком с леди.

На этом кончился наш разговор, и больше никто не показался на берегу. Когда солнце зашло за гайлэндские горы и наступили сумерки, я увидел высокого, тощего, костлявого лоулэндера со смуглым лицом, приближавшегося к нам верхом на лошади.

— Что, молодцы, есть у вас такая вещь? — спросил он, держа в руках бумагу.

Нэйль подал ему другую бумагу, которую тот стал читать сквозь роговые очки. Потом, сказав, что все в порядке и мы действительно те, кого он ищет, человек этот слез с лошади. Меня посадили на его место, завязали мне ноги под животом лошади, и мы отправились в путь под предводительством лоулэндера. Он, должно быть, хорошо выбрал дорогу, так как за все время мы встретили только одну парочку влюбленных, которые, приняв нас, очевидно, за контрабандистов, бросились бежать при нашем приближении. Мы прошли у подошвы Бервик-Ло с южной стороны. Когда мы переходили через холмы, я между деревьями увидел огни деревушки и старинную церковную башню, но люди были слишком далеко, чтобы можно было позвать их на помощь, если бы я и захотел это сделать. Наконец мы снова услышали шум моря. Светила луна, но не ярко. И при этом свете я увидел три огромные башни и сломанные зубцы на стенах Танталлона — старинного укрепления Красных Дугласов. Лошадь привязали к колу на краю канавы, а меня ввели в ворота, затем во двор и в полуразрушенный коридор замка. Здесь, на каменном полу, мои проводники развели яркий огонь, — в ту ночь был небольшой мороз. Мне развязали руки, усадили около внутренней стенки и, так как лоулэндер принес провизию, дали мне хлеба из овсяной муки и кружку французской водки. Потом меня снова оставили в обществе моих трех гайлэндеров. Они сидели у самого огня, попивая водку и разговаривая. Ветер врывался через проломы стены, разносил дым и пламя и завывал в верхушках башен; внизу под скалами шумело море. Так как я был теперь спокоен за свою жизнь, а душа и тело устали от всего, что пришлось пережить в этот день, я повернулся на бок и заснул.

Не могу определить, когда меня разбудили, только месяц уже зашел и огонь почти догорел. Теперь мне развязали также и ноги и повели через развалины вниз по склону по очень крутой тропинке к бухточке между скалами, где нас ожидала рыбачья лодка. Меня посадили в нее, и мы отплыли от берега при чудном свете звезд.

XIV. Утес Басс

Я не имел понятия о том, куда меня везут, и все оглядывался по сторонам, ища глазами корабль. В моих ушах все время звучало выражение Рэнсома: «Двадцатичетырехфунтовые». «Если я еще раз подвергнусь опасности попасть на плантации, дело кончится плохо», — думал я. Нечего было теперь ожидать другого Алана, другого кораблекрушения и запасного рея, и я представил себе, как буду работать на табачных плантациях под ударами кнута. При этой мысли дрожь пробежала по моему телу. На воде было холодно, и лодка покрылась холодной росой, так что я дрожал, сидя рядом с рулевым. Это был тот смуглый человек, которого я до сих пор называл лоулэндером. Имя его было Дэль, но обыкновенно его называли Черным Энди. Заметив, что я дрожу, он с доброй улыбкой передал мне грубую куртку с приставшей к ней рыбьей чешуей; я с радостью надел ее на себя.

— Благодарю вас за вашу доброту, — сказал я, — и осмелюсь отплатить вам за нее предостережением. Вы берете на себя большую ответственность в этом деле. Ведь вы не невежественный дикарь-гайлэндер, а знаете, что такое закон и чем рискуют нарушающие его.

— Нельзя сказать, чтобы я уж так всегда преклонялся пред законом, — сказал он, — но в этом деле я действую совершенно спокойно.

— Что вы со мной сделаете? — спросил я.

— Ничего дурного, — ответил он, — ровно ничего. Вы будете пользоваться большой свободой. Вам будет довольно хорошо.

Поверхность моря чуть-чуть осветилась: розовые и красные пятна, точно отблески дальнего огня, появились на востоке, и в то же время проснулись бакланы и закричали на вершине Басса, который, как всякий знает, представляет собой одинокий скалистый утес, но такой громадный, что из него можно бы высечь целый город.

Море, вообще совершенно спокойное, у основания утеса глухо шумело. По мере того как светлело, я видел все отчетливее отвесные кручи, побелевшие, точно от мороза, от следов морских птиц, покатую вершину, поросшую зеленой травой, стаю белых бакланов, кричавших со всех сторон, и темные разрушенные здания тюрьмы на самом берегу моря.

Тут внезапно открылась мне правда.

— Вы везете меня сюда! — закричал я.

— Да, в Басс, любезный, — ответил он. — Тут до вас томились древние святые, и я не думаю, что вы так же безвинно попадете в тюрьму.

— Но теперь тут никто не живет, — воскликнул я, — тюрьма давно уже обратилась в развалины!

— Тем больше удовольствия вы доставите бакланам, — сухо ответил Энди.

Становилось все светлее, н я при дневном свете увидел перевернутые вверх дном лодки между камнями, служившими рыбакам балластом, бочонки и корзины, а также запас дров. Все это было выгружено на утес. Энди, я и мои три гайлэндера — я называю их своими, хотя следовало бы выразиться иначе, — тоже вышли на берег. Не успело еще взойти солнце, как лодка уже отплыла обратно, и удары весел об уключины эхом отдавались в утесах. Мы остались одни в этом странном месте заточения.

Энди Дэль был губернатором Басса, как его можно было в шутку назвать, и в то же время пастухом и хранителем дичи в этом небольшом, но богатом поместье. Он должен был смотреть за дюжиной овец, кормившихся и жиревших от травы, росшей на покатой части утеса, и которые паслись, точно на крыше собора. Затем он должен был смотреть за бакланами, гнездившимися в утесах, от которых получался большой доход. Птенцы служили такой вкусной пищей, что гастрономы охотно платили по два шиллинга за штуку. Даже взрослые птицы дорого ценятся за сало и перья, так что часто жалованье нортбервикского священника и до сих пор уплачивается бакланами, почему очень многие находят этот приход весьма выгодным. Для выполнения всех своих разнообразных обязанностей, а также для предохранения бакланов от воров Энди приходилось часто ночевать и проводить целые дни на утесе, так что он чувствовал себя там настолько же дома, как фермер в своей постели. Он попросил всех нас навьючить на себя кое-что из багажа, что я поторопился сделать. Через замкнутую на замок калитку — единственный вход на остров — и через развалины крепости он провел нас к дому. Зола в камине и кровать в углу указывали нам на то, что здесь было его обычное местопребывание.

Он предложил мне воспользоваться его кроватью, предполагая, сказал он, что я джентльмен.

— Мое дворянство не имеет никакого отношения к тому, где я сплю, — сказал я. — Я до сих пор жестко спал. Благодарю за это бога; я готов снова спать так же. Пока я здесь, мистер Энди, — кажется, вас так зовут, — я буду принимать участие в ваших занятиях и делить все с остальными. Вас же я прошу избавить меня от насмешек, которые, признаюсь, мне вовсе не нравятся.

Он поворчал немного на эти слова, но потом, после некоторого размышления, казалось, одобрил их. Он действительно был не глупый, рассудительный человек, хороший виг и пресвитерианец; ежедневно читал карманную библию, охотно и со знанием дела любил рассуждать о религии. Нравственность его была более сомнительна. Я узнал, что он часто занимался контрабандой и что развалины Танталлона служили ему складом контрабандных товаров. Таможенную стражу он не ставил ни в грош. Эта часть лотианского берега до сих пор совершенно дикая, и население ее одно из наиболее грубых в Шотландии.

Один случай во время моего заключения остался мне памятным по тем последствиям, которые обнаружились гораздо позже. В то время в Форте стоял военный корабль «Морской конь», под начальством капитана Паллизера. Случилось, что он крейсировал в сентябре между Файфом и Лотианом, исследуя подводные рифы. В одно прекрасное утро, очень рано, он был виден на расстоянии около двух миль к востоку от нас, где он спустил лодку и, казалось, осматривал Вильдфайрские скалы и Чертов куст — известные своей опасностью места на этом берегу. Затем, забрав лодку, корабль пошел по ветру и прямо направился на Басс. Это причинило большое беспокойство Энди и гайлэндерам: мое заточение должно было остаться в тайне, а если теперь на берег явится морской капитан, то дело станет общеизвестным, а может быть, случится и еще худшее.

Я был один, не мог, как Алан, защищаться против стольких людей и знал, что сопротивление ни в коем случае не улучшит моего положения. Приняв все это во внимание, я дал слово Энди, что буду слушать его и хорошо вести себя, и мы все отправились на вершину скалы, где легли в разных местах у края утеса, прячась и наблюдая. «Морской конь» шел все прямо, я уже думал, что он ударится о скалу, и мы, глядя вниз, видели матросов на вахте и слышали, как лотовой кричал у лота. Вдруг корабль повернул и дал залп, не знаю из скольких ружей. От грома этого залпа сотряслась скала, дым разостлался над нашими головами, и бакланы поднялись в невероятном количестве. Чрезвычайно любопытно было слышать их крик и видеть мелькание их крыльев, и я думаю, что капитан Паллизер подошел уже так близко к Бассу единственно ради этого ребяческого удовольствия. Со временем ему пришлось дорого расплатиться за это. Когда судно приблизилось, я заметил его снасти, по которым впоследствии мог отличить его за несколько миль. Провидение помогло мне этим способом отвратить от моего друга большое несчастие и нанести чувствительный удар самому капитану Паллизеру.

Все время моего пребывания на утесе мы очень хорошо жили. У нас были эль, водка и овсяная мука, из которой утром и вечером мы приготовляли кашу. По временам из Кастлетона приезжала лодка, привозившая нам четверть барана. Мы не смели трогать овец на скале, которых откармливали специально для рынка. Охота на бакланов, к сожалению, была не по сезону, так что мы их не трогали. Мы сами ловили рыбу, но чаще заставляли бакланов ловить ее для нас: когда мы видели, что какая-нибудь птнца поймала добычу, мы отнимали ее, прежде чем птица успевала ее проглотить.

Своеобразная природа этого места, остатки старины, которыми оно изобиловало, занимали и интересовали меня. Так как бегство было невозможно, мне предоставили полную свободу, и я исследовал территорию острова везде, где только возможно было ступить ноге человеческой. Здесь оставались еще следы прежнего тюремного сада, в котором дико росли цветы и огородные овощи, а на маленьком дереве висело несколько спелых вишен. Немного ниже находилась часовня или келья отшельника; кто жил ней, было неизвестно, и ветхость ее служила поводом ля размышлений. Самая тюрьма, где я теперь расположился вместе с гайлэндскимн ворами, была когда-то ареной многих исторических событий. Мне казалось странным, что так много святых и мучеников, проживавших здесь совсем недавно, не оставили даже листка из библии или вырезанного в стене имени, тогда как грубые солдаты, стоявшие на часах на стенах, наполнили все вокруг воспоминаниями о себе, по большей части ломаными трубками — их было чрезвычайно много — и металлическими пуговицами своих мундиров. Иногда мне казалось, что я слышу набожный напев псалмов в подземных темницах, где сидели мученики, и вижу, как солдаты с трубками в зубах разгуливают по стенам, а за ними из Северного моря поднимается утренняя заря.

Бесспорно, эти образы в значительной степени вызывал у меня Энди своими рассказами. Он очень хорошо и во всех подробностях знал историю утеса, так как отец его служил здесь в гарнизоне. Кроме того, он обладал особым талантом рассказчика: казалось, что живые люди говорят его устами и прошлое встает перед вашими глазами. Этот дар Энди и живой интерес, с которым я слушал его, очень сблизили нас. Я не мог отрицать, что он мне нравится, и скоро заметил, что и я ему нравлюсь, так как с самого начала старался снискать его расположение. Мне неожиданно помог странный случай, но и до этого мы были в дружеских отношениях, необычных для пленника и тюремщика.

Я бы солгал, сказав, что пребывание мое на Бассе было во всех отношениях неприятным. Нет, оно казалось мне убежищем, где я укрылся от всех своих треволнений. Мне не причиняли никакого вреда; скалы и глубокое море предохраняли меня от новых покушений; я чувствовал, что жизнь и честь мои здесь в безопасности, и иногда позволял себе мириться с этим. Но порою мне приходили в голову совершенно иные мысли. Я вспоминал, как твердо я дал обещание Ранкэйлору и Стюарту; я понимал, что мое заключение на Бассе, в виду берегов Файфа и Лотиана, может произвести впечатление выдумки и я — по крайней мере, в глазах этих двух джентльменов — окажусь хвастуном и трусом. Положим, я относился к этому довольно легко и убеждал себя, что, пока сохраняю хорошие отношения с Катрионой Друммонд, мнение остальных для меня безразлично, и погружался в мечты влюбленного, которые так приятны ему самому и должны казаться удивительно праздными для читателя. Но временами на меня нападал страх: во мне пробуждалось самолюбие, и то, что меня могут осуждать, казалось несправедливостью, которой я не в силах перенести. Затем приходили другие мысли, и меня начинало преследовать воспоминание о Джемсе Стюарте, заключенном в тюрьме, и о воплях его жены. Тогда меня охватывало волнение, я не мог простить себе свою бездеятельность. Мне казалось, что если я действительно мужчина, то должен любым способом вырваться — улететь или уплыть из своего убежища. В таком настроении и чтобы успокоить упреки совести, я еще более старался расположить к себе Энди Дэля.

Наконец, когда мы в одно прекрасное утро очутились вдвоем на вершине утеса, я намекнул ему, что в состоянии дать вознаграждение, если мне помогут бежать. Он взглянул на меня, откинул назад голову и громко рассмеялся.

— Вы очень смешливы, мистер Дэль, — сказал я, — но, может быть, перемените свое мнение, когда взглянете на эту бумажку.

Глупые гайлэндеры, схватив меня, отобрали только звонкую монету, а бумага, которую я теперь показывал Энди, была чеком Британского льнопрядильного общества на значительную сумму.

Он прочел ее.

— Действительно, у вас совсем недурное состояние, — сказал он.

— Я думал, что это, может быть, изменит ваши взгляды, — заметил я.

— Гм… — сказал он, — это доказывает только, что вы в состоянии подкупать, но меня подкупить нельзя.

— Это мы еще увидим, — отвечал я. — Сперва я докажу вам, что знаю, в чем дело. Вы получили приказание задержать меня здесь до четверга, двадцать первого сентября.

— Вы не совсем ошиблись, — сказал Энди. — Я должен отпустить вас, если не будет других приказаний, в субботу, двадцать третьего.

Я не мог не заметить, сколько вероломства было в этом распоряжении. Я смогу появиться перед судом, когда будет слишком поздно, и никто не поверит моим объяснениям, если я вздумаю оправдываться. Эта мысль доводила меня до исступления.

— Ну, Энди, вы человек опытный и поэтому выслушайте меня и подумайте о моих словах, — сказал я. — Я знаю, что в дело мое замешаны важные особы, и не сомневаюсь, что вы знаете их имена. Я сам, с тех пор как началось мое дело, видел некоторых из них и высказал им в лицо свое мнение. Но в каком же преступлении обвиняют меня? И как со мной обращаются? Несколько оборванных гайлэндеров хватают меня тридцатого августа, привозят на старый утес и помещают не в крепость и не в тюрьму, а в жилище хранителя дичи на Бассе. Затем отпускают на свободу двадцать третьего сентября так же тайно, как и арестовали меня. Разве, по-вашему, это законно и справедливо? Не похоже ли это, скорее, на грязную интригу, постыдную для всех, кто принимает участие в ней?

— Я не могу спорить с вами, Шоос. Это действительно выглядит некрасиво, — сказал Энди. — И если бы эти люди не были хорошими вигами и настоящими пресвитерианцами, я бы прогнал их, прежде чем помогать им в этом деле.

— Значит, Ловат — хороший виг и настоящий пресвитерианец? — сказал я.

— Я не знаю его, — отвечал он, — у меня ничего общего нет с Ловатамм.

— Так, значит, вы имеете дело с Престонгрэнджем? — заметил я.

— Ну, этого я вам не скажу, — сказал Энди.

— Нечего и говорить, когда я сам знаю, — отвечал я.

— В одном вы можете быть уверены, Шоос, — сказал Энди, — а именно, что, как бы вы ни старались, я не вступлю с вами в сделку, — прибавил он.

— Хорошо, Энди, я вижу, что мне следует поговорить с вами откровенно, — заметил я. И рассказал ему все, что считал возможным рассказать.

Он выслушал меня с большим интересом и, когда я кончил, казалось, что-то соображал.

— Шоос, — сказал он наконец, — я буду с вами откровенен. Этот странный рассказ — в вашей передаче — не заслуживает большого доверия, и мне думается, что дело обстоит не совсем так, как вы считаете. Но вы сами кажетесь мне вполне порядочным молодым человеком. Однако я старше вас и рассудительнее и, может быть, лучше понимаю это дело, чем вы. Я высказал вам все ясно и откровенно. Вам не будет никакого вреда от того, что вы останетесь здесь, напротив, мне кажется, что вы от этого только выиграете. Не будет также никакого вреда стране — повесят только одного гайлэндера. Видит бог, это не так важно! С другой стороны, если бы я отпустил вас, то нанес бы себе самому большой вред. Итак, как хороший виг, как честный друг по отношению к вам и верный друг самому себе, я нахожу, что вам лучше остаться здесь с Энди и бакланами.

— Энди, — сказал я, положив руку ему на колено, — ведь тот гайлэндер невиновен!

— Что ж, очень жаль, — ответил он, — но, видите ли, в этом мире мы не всегда можем добиться всего, чего хотим.

XV. Рассказ Черного Энди о Тоде Лапрайке

Я пока мало говорил о гайлэндерах. Все трое были приверженцами Джемса Мора, что не оставляло сомнения в том, какую роль сыграл их господин в моем деле. Все они знали два-три слова по-английски, но один Нэйль считал себя достаточно знакомым с этим языком, чтобы пускаться в разговор, однако, когда он решался на это, его собеседники очень часто бывали совершенно другого мнения. Гайлэндеры были смирные, простые люди, гораздо более благовоспитанные, чем можно было предположить по их оборванной одежде и неуклюжему виду. С самого начала они стали как бы слугами Энди и моими.

Мне казалось, что в этом пустынном месте, среди развалин бывшей тюрьмы, неумолчного шума моря и криков морских птиц, они ощущали какой-то суеверный страх. Когда делать было нечего, они или ложились спать — казалось, это никогда не надоедало им, — или же слушали страшные истории, которые рассказывал им Нэйль. Когда же эти развлечения были невозможны — например, двое спали, а третий не мог последовать их примеру, — то я видел, как тот, что бодрствовал, напряженный, как тетива лука, прислушивался и глядел вокруг с постепенно возрастающим беспокойством, вздрагивая, бледнея, сжимая руки. Я не имел случая узнать, какого рода страхи волновали гайлэндеров, но беспокойство их было заразительно, да и самое место, где мы находились, рождало тревогу. Я не могу найти подходящего выражения по-английски, но по-шотландски Энди твердил неизменно:

— Да, — говорил он, — Басс — жуткое место.

Мне оно тоже представляется таким. Жутко в нем было ночью, жутко и днем; странные звуки — крик бакланов, плеск моря и эхо в скалах — постоянно раздавались в наших ушах. Таков был Басс в мягкую погоду. Когда же волны становились сильнее и ударялись об утес, шум их напоминал гром или барабанный бой, — страшно и весело было слышать их! Но и в тихие дни Басс мог нагнать страх на любого, не только на гайлэндера, — я сам это несколько раз испытал на себе, так много таинственных, глухих звуков раздавалось и отражалось под сводами скал. Когда я думаю о Бассе, мне вспоминается рассказ Энди и сцена, в которой я принимал участие, — сцена, совершенно изменившая наш образ жизни и оказавшая громадное влияние на мой побег. Случилось как-то вечером, что я, задумчиво сидя у очага и вспоминая мотив Алана, начал насвистывать его. Вдруг мне на плечо опустилась чья-то рука, и голос Нэйля велел мне замолчать, потому что это нехорошая песня.

— Нехорошая? — спросил я. — Почему?

— Потому что это песня привидения, — сказал он, — у которого голова отрублена от туловища.

— Здесь не может быть привидений, Нэйль, — заметил я, — они не стали бы тревожиться для того, чтобы пугать бакланов.

— Вы думаете? — спросил Энди. — Могу уверить вас, что здесь водилось нечто похуже привидений.

— Что же здесь было хуже привидений, Энди? — спросил я.

— Колдуны, — сказал он, — или, по крайней мере, один колдун. Это странный рассказ. Если хотите, я расскажу вам его, — прибавил он.

Мы, разумеется, все захотели послушать Энди, и даже наименее знакомый с английским языком гайлэндер присел и превратился весь во внимание.

Рассказ о Тоде Лапрайке
— Мой отец, Том Дэль, — мир его праху! — в юности был диким, необузданным мальчишкой, не обладавшим ни рассудительностью, ни любезностью. Он любил молодых девушек, любил рюмочку, любил драку, но никогда я не слышал, чтобы он годился на какое-нибудь честное дело. То да се, и он наконец поступил в солдаты и служил в гарнизоне здешнего форта, — это был первый случай, чтобы кто-нибудь из Дэлей очутился на Бассе. Скверная то была служба! Начальник сам варил эль. Кажется, нельзя представить себе что-нибудь хуже! Провизию доставляли на утес с берега, но дело это велось небрежно, и бывали времена, что пищей гарнизону служила рыба и застреленные солдатами птицы. В довершение всего, то было время гонений. Смертельно холодные камеры все были заняты святыми и мучениками — солью земли, которой она была недостойна. И хотя Том Дэль и носил ружье и был простым солдатом, любившим девушек и рюмочку, как я уже говорил, но душа его была праведнее, чем того требовало его положение. Он знал кое-что о славе церкви; он порою серьезно сердился, видя, как обманывают святых божьих, и сгорал от стыда, потому что словно помогал такому темному делу. Иногда ночью, когда он стоял на часах и все было пустынно кругом, а зимняя стужа свирепствовала в замке, он вдруг слышал, как какой-нибудь узник затягивал псалом, остальные подхватывали его, и священные звуки поднимались из различных камер, так что этот старый утес среди моря казался тогда небом. Он чувствовал в душе сильнейший стыд, грехи его росли пред ним до размеров Басса и даже еще больше. Главным же грехом было то, что он помогает мучить и губить служителей церкви божьей. Но он старался бороться с этим чувством. Наступал день, вставали товарищи, и его благочестивые мысли исчезали.

В те дни на Бассе жил божий человек, по имени Педен-пророк. Вы, вероятно, слышали о Педен-пророке?

С тех пор не было никого подобного ему, и многие думают, что не было и прежде. Он был дик и свиреп, жутко было глядеть на него, жутко слушать: на лице его точно отражался Страшный суд. Голос его, резкий, как у баклана, звенел в ушах людей, а слова его жгли, как раскаленные уголья.

На утесе жила молодая девушка, должно быть не особенно порядочная, так как это было не место для приличных женщин. Но, кажется, она была красива, и они поладили с Томом Дэлем. Случилось, что Педен был в саду и молился, когда Том с девушкой проходили мимо него, и девушка вдруг стала, смеясь, передразнивать молитву святого. Тот поднялся и взглянул на обоих так, что от его взгляда у Тома подкосились ноги. Но, когда Педен заговорил, в голосе его зазвучало больше грусти, чем гнева.

«Бедняжка, бедняжка! — сказал он, глядя на девушку. — Ты визжишь и смеешься, но господь приготовил для тебя смертельный удар, и в чудесную минуту суда ты взвизгнешь только раз!»

Несколько дней спустя она бродила по скалам в обществе двух-трех солдат. Налетел сильный порыв ветра, раздул ее юбки и унес девушку со всем, что на ней было. Солдаты заметили, что она успела только раз взвизгнуть.

Этот случай, без сомнения, произвел некоторое впечатление на Тома Дэля, но вскоре оно сгладилось, и парень не исправился. Раз как-то он поспорил с другим солдатом.

«Черт меня возьми!» — сказал Том, так как любил чертыхаться.

И вдруг он увидел, что на него печально смотрит Педен: весь изможденный, в старой одежде, лицо у него длинное, глаза горят, — протянул вперед руку с черными ногтями: ведь он не заботился о своем теле.

«Фуй, фуй, бедняга, — воскликнул он, — бедный, безумный человек! «Черт меня возьми!» — сказал он, и я вижу черта следом за ним».

Сознание своей вины нахлынуло на Тома, как морская волна. Он бросил пику, которая была у него в руках.

«Я не хочу более поднимать оружие против Христа!» — сказал он и сдержал слово.

Сначала ему пришлось выдержать борьбу, но когда начальник увидел, что решение его твердо, то уволил его со службы. Том поселился в Норт-Бервике, женился там и заслужил уважение всех порядочных людей.

В тысяча семьсот шестом году Басс перешел в руки Дальримплей, и права охранять его добивались двое. Оба они были достойные люди, так как прежде служили солдатами в гарнизоне, умели обращаться с бакланами, знали время, подходящее для охоты, и цены на них. Кроме того, оба были — или казались — серьезными людьми, умеющими вести приличный разговор. Одним был Том Дэль, мой отец, другого же звали Лапрайк; обыкновенно его называли Тод Лапрайк, но я никогда не слыхал, было ли это его настоящее имя, или эта кличка была дана ему из-за его характера[38]. Раз Том по этому делу отправился к Лапрайку и повел с собой за руку меня, тогда еще маленького мальчика. Тод жил в переулке к северу от кладбища. Это был мрачный и страшный переулок. Дом Тода находился в самом темном углу переулка, и знавшие его не любили бывать в нем. Дверь его в этот день не была заперта, так что я и отец мой вошли прямо в дом. Тод по профессии был ткач. Станок его стоял в глубине комнаты, и около него сидел сам хозяин, несколько располневший, бледный, невысокого роста человек, похожий на слабоумного, с какой-то блаженной улыбкой на губах, от которой у меня пробежал мороз по коже. Рука его держала челнок, но глаза были закрыты. Мы звали его по имени, кричали ему в ухо, трясли его за плечи, — все напрасно! Он продолжал сидеть на табурете, держал челнок и улыбался, как полоумный.

«С нами крестная сила, — сказал Том Дэль, — это нехорошо!»

Не успел он сказать эти слова, как Тод Лапрайк пришел в себя.

«Это ты, Том? — спросил он. — Очень рад видеть тебя, любезный. Со мною случаются иногда подобные обмороки, — продолжал он, — это от желудка».

Оба стали разговаривать о Бассе и о том, кому из них будет поручено охранять его. Мало-помалу они разругались и расстались в гневе. Я хорошо помню, что, когда я с отцом возвращался домой, он несколько раз повторил, что ему не нравится ни Тод Лапрайк, ни его обмороки.

«Обморок! — говорил он. — Я думаю, что людей сжигали на костре за подобные обмороки».

Вскоре мой отец получил Басс, а Тод остался ни при чем. Впоследствии люди вспоминали, как он принял это известие.

«Том, — сказал он, — ты еще раз одержал верх надо мной, и я надеюсь, что, по крайней мере, ты получишь на Бассе все, что ожидал».

После находили, что это были многозначительные слова. Наконец настало время, когда Том Дэль должен был охотиться на молодых бакланов. К этому он привык давно: он еще ребенком лазил по скалам и теперь не хотел никому доверить это дело. Привязанный за веревку, он ползал по самым крутым, высоким склонам утеса. Несколько здоровых малых стояли на вершине, держа веревку и следя за его сигналами. Но там, где находился Том, были только скалы, да море внизу, да бакланы, которые кричали и летали взад и вперед. Весеннее утро было прекрасно, и Том посвистывал, ловя молодых птиц. Много раз он потом рассказывал мне о том, что с ним произошло, и каждый раз у него на лбу выступал холодный пот.

Случилось, что Том взглянул наверх и увидел большого баклана, клевавшего веревку. Тому это показалось необычайным и несогласным с привычками птицы. Он сообразил, что веревки не особенно крепки, а клюв баклана и утес Басс чрезвычайно тверды и что ему будет не очень приятно упасть с высоты двухсот футов.

«Шш… — сказал Том, — шш… пошла прочь!»

Баклан глянул прямо в лицо Тому, и в глазах у него появилось что-то жуткое. Бросив один только взгляд, он снова принялся за веревку; теперь он клевал как бешеный. Никогда не существовало баклана, который бы работал подобно этому: он, казалось, прекрасно знал свое дело, держа мягкую веревку между клювом и острой зазубриной утеса.

В душу Тома закрался страх.

«Это не птица», — подумал он.

Он бросил взгляд назад, и в глазах его помутилось.

«Если у меня закружится голова, — сказал он, — Тому Дэлю конец».

И он подал знак, чтобы его подняли.

Казалось, баклан понимал сигналы: он тотчас бросил веревку, расправил крылья, громко крикнул, описал в воздухе круг и прямо устремился в лицо Тома Дэля. Но у Тома был нож, он выхватил его, и холодная сталь заблестела на солнце. Казалось, что птица была знакома и с ножами, потому что, как только блеснула сталь, она снова вскрикнула, но не так громко и как бы разочарованно и улетела за скалу, так что Том не видел ее больше. И как только баклан улетел, голова Тома упала на плечи, и его потащили, точно мертвое тело, болтавшееся вдоль скалы.

Чарка водки — он никогда не ходил без нее — привела его в чувство, насколько это было возможно, и он сел.

«Скорее, Джорди, беги к лодке, смотри за лодкой, скорее, — кричал он, — не то этот баклан угонит ее!»

Птицеловы удивленно переглянулись и постарались его успокоить. Но Том Дэль не успокоился, пока один из них не побежал вперед, чтобы следить за лодкой. Остальные спросили, полезет ли он снова вниз продолжать охоту.

«Нет, — сказал он, — ни я не спущусь, ни вас не пошлю. И как только я буду в состоянии стать на ноги, мы уедем с этого дьявольского утеса».

Понятно, они не теряли времени, да и хорошо сделали: не успели они доплыть до Норт-Бервика, как у Тома разыгралась жесточайшая горячка. Он пролежал все лето. И кто же был так добр, что приходил наведываться о его здоровье? Тод Лапрайк! Впоследствии люди говорили, что, как только Тод подходил к дому, горячка Тома усиливалась. Этого я не помню, но отлично знаю, чем все кончилось.

Стояла осень. Дед мой отправился на ловлю скатов, и я, как все дети, стал просить, чтобы он меня взял с собой. Помню, что улов был большой и, следуя за рыбой, мы очутились вблизи Басса, где встретились с другой лодкой, принадлежавшей Сэнди Флетчеру из Кастльтона. Он тоже недавно умер, иначе вы могли бы сами спросить его. Сэнди окликнул нас.

«Что там такое на Бассе?» — спросил он.

«На Бассе?» — переспросил дед.

«Да, — сказал Сэнди, — на его другой стороне?»

«Что там такое? — удивился дед. — На Бассе не может быть ничего, кроме овец».

«Там что-то похожее на человека», — сказал Сэнди.

«На человека!» — воскликнули мы, и нам это очень не поправилось: у подножия утеса не было лодки, на которой можно было привезти человека, а ключи от тюрьмы висели дома у изголовья складной кровати моего отца.

Мы сблизили наши лодки и вместе подошли к острову. У деда моего имелась зрительная труба: он прежде был моряком и плавал капитаном на рыболовном судне, которое затопил на мелях Тэя. Когда мы посмотрели в трубу, то действительно увидели человека. Он находился в углублении зеленого склона, немного ниже часовни, у самой тропинки; метался, прыгал и плясал как сумасшедший.

«Это Тод», — сказал дед, передавая трубу Сэнди.

«Да, это он», — отвечал Сэнди.

«Или кто-нибудь, принявший его образ», — сказал дед.

«Разница небольшая, — произнес Сэнди, — черт ли это или колдун, я попробую выстрелить в него». — И он достал ружье, из которого стрелял в дичь (Сэнди был известным стрелком во всей окрестности).

«Подожди, Сэнди, — сказал мой дед, — прежде надо хорошенько его рассмотреть: иначе это дело может дорого обойтись нам обоим».

«Что тут ждать? — заметил Сэнди. — Это будет божий суд, разрази меня бог!»

«Может быть, и так, а может быть, и иначе, — сказал мой дед, достойный человек. — Не забывай правительственного прокурора, с которым ты, кажется, уже встречался».

Это была правда, и Сэнди пришел в некоторое замешательство.

«Ну, Энди, — сказал он, — а как бы ты поступил?»

«Вот как, — отвечал дед. — Так как моя лодка идет быстрее, я вернусь в Норт-Бервик, а ты оставайся здесь и наблюдай за этим. Если я не найду Лапрайка, я вернусь, и оба мы поговорим с ним. Но если Лапрайк дома, я вывешу на пристани флаг, и ты можешь стрелять в это существо».

На этом они и порешили. Я перелез в лодку Сэнди, думая, что здесь произойдет наиболее интересное. Мой дед дал Сэнди серебряную монету, чтобы вложить ее в ружье вместе с свинцовой дробью, так как известно, что монета смертельна для оборотней. Затем одна лодка отправилась в Норт-Бервнк, а другая не двигалась с места, наблюдая за таинственным существом на склоне утеса.

Все время, пока мы оставались там, оно металось и прыгало, приседало и кружилось как юла, а иногда мы слышали, как оно смеялось, вертясь. Я видывал, как молодые девушки, проплясав всю зимнюю ночь напролет, все еще пляшут, даже когда наступает зимний день. Но они бывают не одни: молодые люди составляют им компанию. Это же странное существо было в полном одиночестве. Там в углу у камина скрипач водит смычком. Это же существо плясало без всякой музыки, если не считать крика бакланов. Девушки были молоды, и жизнь в них била ключом. Это же был жирный и бледный человек, уже немолодых лет.

Наконец мы увидели, что на пристани на вершине мачты появился флаг. Этого только и ждал Сэнди. Он поднял ружье, прицелился и спустил курок. Раздался выстрел — и затем пронзительный крик с Басса. Мы протерли глаза и взглянули друг на друга как сумасшедшие, так как после выстрела и крика существо бесследно пропало. Светило солнце, дул ветер, и перед нами было пустое место, на котором всего секунду назад прыгало и кружилось чудовище.

Весь обратный путь я плакал, и меня лихорадило от ужаса. Взрослые чувствовали себя немногим лучше, и в лодке Сэнди мало говорили, а только призывали имя божие. А когда мы подошли к молу, то увидели, что все скалы вокруг пристани усеяны поджидавшими нас людьми. Оказалось, что они нашли Лапрайка в припадке; он улыбался и держал в руках челнок. Послали мальчика поднять флаг, а остальные остались в доме ткача. Можете быть уверены, что им это не доставляло ни малейшего удовольствия; они стояли и тихо молились — никто не хотел молиться громко, — глядя на эту страшную фигуру. Вдруг Тод с ужасным криком вскочил на ноги и, истекая кровью, упал замертво на станок.

При осмотре трупа обнаружили, что свинцовая дробь не проникла в тело колдуна — с трудом нашли одну дробинку. Но у самого его сердца оказалась серебряная монета деда.

Не успел Энди кончить, как случилось чрезвычайно глупое происшествие, не оставшееся без последствий.

Нэйль, как я говорил уже, сам был рассказчиком. Я впоследствии слышал, что он знал все гайлэндские легенды. Он очень много мнил о себе, и другие привыкли высоко ставить его. Рассказ Энди напомнил ему другой, который он прежде слышал.

— Я уже знал этот рассказ, — сказал он. — Это рассказ об Уистине Море Мак-Джилли Фадриге и о Гавре Воре.

— Это совсем не то! — воскликнул Энди. — Это история моего отца, теперь покойного, и Тода Лапрайка. Заруби это себе на носу, — прибавил он, — и держи язык за зубами.

Известно, и это подтверждено историческими данными, что лоулэндские дворяне прекрасно ладят с гайлэндерами; к сожалению, это вряд ли можно сказать про лоулэндских простолюдинов. Я уже раньше замечал, что Энди постоянно готов был ссориться с нашими тремя Мак-Грегорами, а теперь стало ясно, что столкновение между ними неизбежно.

— Такие слова не говорят джентльменам, — сказал Нэйль.

— «Джентльменам»! — воскликнул Энди. — Какие вы джентльмены, гайлэндская сволочь! Если бы вы могли видеть себя так же, как вас видят другие, то вы отказались бы от своей спеси.

Нэйль произнес какое-то гэльское проклятие, и в ту же минуту в руках его очутился кинжал.

Размышлять было некогда: я схватил гайлэндера за ногу, повалил его на землю и завладел его вооруженной рукою, не успев сообразить, что я делаю. Товарищи его бросились ему на помощь; у меня и Энди не было оружия, и нас было двое против троих. У нас, казалось, не было надежды на спасение, как вдруг Нэйль закричал по-гэльски, приказав остальным отступить, и выразил мне покорность самым унизительным образом, отдав даже свой кинжал, который я, впрочем, вернул ему на следующий день, когда он повторил свои обещания.

Мне стало ясно: во-первых, я не должен был слишком рассчитывать на Энди, который прижался к стене и стоял бледный, как смерть, пока все не кончилось; во-вторых, мое собственное положение относительно гайлэндеров очень благоприятно: они, должно быть, получили особые указания охранять мою безопасность. Но если я и нашел, что Энди недоставало храбрости, я не имел основания упрекнуть его в неблагодарности. Он, положим, не выражал мне свою благодарность словами, но его мнение обо мне и обращение совершенно переменились. А так как он продолжал побаиваться наших товарищей, то мы с тех пор почти всегда были вместе.

XVI. Отсутствующий свидетель

Семнадцатого сентября, в день, когда была назначена мои встреча со стряпчим, я возмутился против своей судьбы. Мысль о том, что он ждет меня в «Королевском гербе», удручала меня. Мне было страшно подумать, как он объяснит себе мое отсутствие и что он скажет, когда мы когда-нибудь встретимся. Я вынужден был признать, что моим оправданиям будет трудно поверить, но мне казалось невыносимым выглядеть в его глазах трусом и лжецом, в то время как я всегда стремился выяснить истину, словно находя в этом горькое удовлетворение; я повторял мысленно эти слова и, оглядываясь назад, перебирал в памяти все свои поступки.

Мне казалось, что по отношению к Джемсу Стюарту я вел себя как брат. Я имел право гордиться своим поведением в недавнем прошлом, и мне только надо было подумать о настоящем. Я не мог переплыть море, не мог и лететь по воздуху, но у меня был Энди. Я оказал ему услугу, и он полюбил меня. Это был рычаг, за который мне следовало ухватиться: я должен был еще раз попытать счастье.

День клонился к вечеру; ничего не было слышно, кроме плеска воды о скалы; море было спокойно, и мои четыре товарища разбрелись: трое Мак-Грегоров полезли вверх по скале, а Энди с библией в руках уселся на солнце среди развалин. Там я нашел его, погруженного в глубокий сон. Когда он проснулся, я горячо стал просить его мне помочь, приводя множество доводов в доказательство своей правоты.

— Если бы я мог поверить, что это будет хорошо для вас, Шоос! — сказал он, глядя на меня поверх очков.

— Я хочу спасти человека, — убеждал я, — и должен сдержать свое слово. Что же может быть лучше этого?

— Да, — сказал он, — это очень благородно с вашей стороны. Но как же мне поступить? Я тоже должен сдержать свое слово, как и вы. А что вы мне предлагаете — нарушить его ради денег?

— Энди, разве я говорил о деньгах? — воскликнул я.

— О, слова ничего не значат, — сказал он, — тут важна суть. Дело заключается вот в чем: если я окажу вам услугу, которой вы от меня требуете, я потеряю свое место. Тогда, разумеется, вам придется возместить мне мои убытки и даже немного больше, из чувства чести. Но разве это не подкуп? И если бы я еще был уверен, что у вас будет возможность это сделать! Если вас повесят, что я буду делать? Нет, это невозможно. Оставьте меня, милый мой, и дайте Энди дочитать главу.

Я помню, что в глубине души я был очень доволен таким результатом, и во мне проснулось почти благодарное чувство к Престонгрэнджу, который хоть незаконным и насильственным способом, но избавил меня от опасностей, соблазнов и затруднений. Однако в этом чувстве было слишком много мелкого и трусливого, чтобы оно могло долго длиться: мысли о Джемсе снова не давали мне покоя. День, назначенный для суда, 21 сентября, я провел в таком удрученном состоянии, какого мне, кажется, никогда не приходилось испытывать, разве только на острове Эррейд. Большую часть времени я пролежал на склоне горы, в состоянии, среднем между сном и бодрствованием: тело мое было неподвижно, а голова полна тревожныхмыслей. Иногда я действительно спал, но и во сне меня преследовал вид зала суда в Инверари и заключенного, который оглядывался по сторонам, стараясь найти отсутствующего свидетеля… И я снова просыпался с мрачными мыслями и болью во всем теле. Энди, кажется, наблюдал за мной, но я мало обращал на него внимания.

Наутро, в пятницу, двадцать второго, прибыла лодка с провизией, и Энди вручил мне в руки пакет. На конверте не было адреса, но он был запечатан правительственной печатью. В нем лежали две записки. «Мистер Бальфур теперь сам видит, что вмешиваться слишком поздно. За поведением его будут наблюдать и вознаградят за благоразумие». Вот что было в первой записке, очевидно написанной левой рукой. Разумеется, в этой фразе не было ничего, что бы могло скомпрометировать писавшего, даже если бы его и обнаружили. Печать, заменявшая подпись, находилась на отдельном листке, на котором не было написано ни черточки. Но вторая записка вызвала у меня еще большее удивление. Она была написана женским почерком. «Мистер Бальфур извещается, что о нем осведомлялся друг с серыми глазами», — прочитал я на простонародном наречии. Меня поразило, что такое письмо, да еще с правительственной печатью, попало ко мне в такую минуту. И я стоял как дурак. Воспоминание рисовало мне серые глаза Катрионы. Я с радостным чувством подумал, что, вероятно, она — это друг. Но кто ж написал это письмо и вложил его в один конверт с письмом Престонгрэнджа? И почему он счел нужным послать мне такое приятное, хотя чрезвычайно неопределенное извещение на Басс? Я не мог вообразить себе никого, кроме мисс Грант. Я помнил, что ее сестры обратили внимание на глаза Катрионы и даже дали ей соответствующее прозвище, а сама она имела привычку обращаться ко мне на простонародном языке, вероятно в насмешку над моей неотесанностью. Оставалось, следовательно, выяснить один пункт, а именно: как вообще Престонгрэндж позволил ей вмешаться в такое секретное дело и вложить свое сумасбродное послание в его конверт. Но и тут у меня появилась догадка. Во-первых, в молодой леди было что-то своенравное, и папаша, может быть, находился под ее влиянием больше, чем я думал. Во-вторых, следовало припомнить обычную тактику Престонгрэнджа: он всегда действовал вкрадчиво и при всех обстоятельствах не снимал маски дружбы. Он должен был понять, что мое заключение возмутило меня. Может быть, эта шутливая дружеская записка предназначалась для того, чтобы меня обезоружить?

Говоря откровенно, она, кажется, действительно обезоружила меня. Я вдруг почувствовал прилив нежности к красивой мисс Грант за то, что она выказывает интерес к моим делам. Упоминание о Катрионе навело меня само собой на более мирные мысли. Если адвокат слышал о ней и о нашем знакомстве, если я угожу ему тем «благоразумием», о котором упоминалось в письме, то к чему все это могло привести? Мне казалось, что я вижу хитрости Престонгрэнджа, и все-таки я попался на эту удочку.

Я еще находился под этим впечатлением: сердце мое билось, серые глаза Катрионы светились передо мной, точно две звезды, когда Энди прервал мое размышление.

— Я вижу, что вы получили хорошие известия, — сказал он.

Я заметил, что он с любопытством глядит мне в лицо: вместе с тем мне, точно видение, представились Джемс Стюарт и суд в Инверари, и мысли мои сразу повернулись, точно дверь на петлях. «Суд, — подумал я, — иногда тянется дольше, чем предполагают. Если я даже прибуду в Инверари и слишком поздно, то все-таки можно будет предпринять что-нибудь в интересах Джемса. Что же касается моей чести, то это будет лучшим средством спасти ее». В одну секунду, почти без размышлений, я успел составить себе план действий.

— Энди, — спросил я, — так это будет завтра?

Он отвечал, что ничего не изменилось.

— А что вам сказали относительно часа? — спросил я. Он сказал, что это должно совершиться в два часа пополудни.

— А относительно места? — продолжал я.

— Какого места? — спросил Энди.

— Места, куда вы меня высадите, — сказал я.

Он признался, что об этом ничего не было сказано.

— Прекрасно, — заметил я, — это устрою я. Ветер дует с востока, а мой путь лежит на запад. Возьмите свою лодку, я нанимаю ее. Будем весь день подниматься вверх по Форту, и завтра в два часа вы высадите меня на том месте на западе, куда мы успеем добраться.

— Ах вы безумец! — воскликнул он. — Вы все-таки хотите попытаться попасть в Инверари!

— Вы угадали, Энди, — сказал я.

— Ну, вас трудно переупрямить, — заметил он — Мне было очень жаль вас вчера весь день, — прибавил он. — Видите ли, я до тех пор не был совершенно уверен, чего вы на самом деле хотите.

Он словно пришпорил хромую лошадь.

— Скажу вам по секрету, Энди, — сказал я, — мой план имеет еще другое преимущество. Вы можете оставить этих гайлэндеров на утесе, и одна из ваших кастльтонских лодок заберет их завтра. Нэйль глядит на вас странным взглядом: возможно, что, как только я уеду, дело опять дойдет до кинжалов: эти дикари чрезвычайно злопамятны. Если вас будут допрашивать, то это послужит вам извинением: наши жизни были в опасности, и так как вы отвечали за мою жизнь, то предпочли спасти меня от соседства гайлэндеров и держать остальное время заключения в лодке. Знаете ли, Энди, — сказал я, улыбаясь, — мне кажется, что это очень благоразумный выход.

— Правда, мне не нравится Нэйль, — сказал Энди, — да и он, вероятно, мне не желает добра. Мне не хотелось бы иметь с ним дело. Там Энстер лучше справится с ними. Да, да, — сказал Энди. — Том сумеет лучше меня обращаться с ними. Честное слово, чем больше я думаю об этом, тем менее вижу возможности, чтобы нас хватились. Остров… Но, черт возьми, об острове совсем забыли. Э, Шоос, вы умеете быть дальновидным, когда хотите. Не говоря уже о том, что я обязан вам жизнью, — прибавил он более торжественно и подал мне руку в знак согласия.

После этого мы без разговора быстро спустились в лодку и поставили парус. Гайлэндеры в это время были заняты приготовлением завтрака, так как они обыкновенно занимались стряпней. Но один из них влез на стену, и наше бегство было замечено. Мы не отплыли и двадцати саженей от утеса; все трое стали бегать по развалинам и по отмели, где приставали лодки, точно утки вокруг разоренного гнезда, окликая нас и крича, чтобы мы вернулись. Мы еще находились за ветром и в тени утеса, которая огромным пятном ложилась на воду. Но вот почти одновременно мы выбрались на ветер и на солнце; парус надулся, лодку накренило, и мы сейчас же отошли так далеко, что не слышали больше голосов гайлэндеров. Нельзя передать тот ужас, который их охватил на утесе, где они остались теперь без поддержки цивилизованного человека и без защиты библии. Даже водки им не было оставлено в утешение, — несмотря на поспешность и тайну нашего отъезда, Энди успел захватить ее с собой.

Прежде всего мы позаботились отправить Энстера в бухточку у Глентейтских скал, чтобы покинутые нами гайлэндеры были освобождены на следующий день. Оттуда мы отправились вверх по Форту. Ветер, сначала очень сильный, стал быстро спадать, но ни разу не затихал совсем. Мы весь день двигались вперед, хотя иногда довольно медленно. Успело уже стемнеть, когда мы добрались до Куинзферри. Чтобы соблюсти в точности мои обязательства перед Энди, я должен был остаться в лодке. Я думал, однако, что не сделаю ничего дурного, сообщаясь с берегом письменно. На конверте Престонгрэнджа, правительственная печать которого, вероятно, немало удивила Ранкэйлора, я при свете фонаря написал ему несколько необходимых слов, которые Энди доставил по назначению. Через час он вернулся обратно с кошельком, полным денег, и уверением, что завтра в два часа меня будет ждать оседланная лошадь в Клакманнан-Пуле. Покончив с этим и бросив камень, служивший нам якорем, мы под парусом улеглись спать.

На следующий день, задолго до двух часов, мы уже были в Пуле, и мне не оставалось ничего более, как сидеть и ждать. Я почувствовал, что у меня нет особенного желания выполнить мои намерения до конца. Я был бы рад всякому сносному извинению, чтобы отказаться от них, но так как такового не оказывалось, то волнение мое было так же велико, как если бы мне предстояло давно ожидаемое удовольствие. Вскоре после часа на берег привели лошадь, и я увидел, как, в ожидании моей высадки человек, который привел ее, ходил взад и вперед, усиливая тем мое нетерпение. Энди очень точно соблюдал время моего освобождения, показывая, что решил буквально сдержать слово, но не более. Через пятьдесят секунд после двух часов я был уже в седле и мчался во весь опор к Стирлингу. Через час с небольшим я проехал через этот город и проскакал вдоль Алан-Уотера, как вдруг поднялась буря. Дождь ослеплял меня, ветер чуть не выбил из седла, и наступившая темнота застала меня в пустынном месте, где-то к востоку от Бальуйддера. Я не совсем был уверен, взял ли я правильное направление, а лошадь начинала уже уставать.

Второпях, желая избегнуть потери времени и избавиться от надоедливого проводника, я следовал, насколько это было возможно для верхового, по тому же пути, как во время бегства с Аланом. Я делал это вполне сознательно, идя на риск, который оказался основательным, когда разразилась буря. Последняя знакомая мне местность находилась около Уам Вара, где я проезжал, должно быть, около шести вечера. Я до сих пор считаю особенным счастьем, что около одиннадцати достиг места своего назначения, то есть дома Дункана Ду. Где я скитался до этого времени, могла бы, пожалуй, сказать лишь моя лошадь. Знаю только, что два раза я падал, раз перелетел через седло и очутился в шумящем потоке. И лошадь и всадник были в грязи по самые глаза.

От Дункана я узнал новости относительно суда. Во всей этой части Гайлэнда за ним следили с глубоким интересом; вести о нем распространялись из Инверари с быстротой, на которую только способны человеческие ноги. Меня обрадовало известие, что до довольно позднего часа в эту субботу дело еще не было закончено и все думали, что оно будет перенесено на понедельник. Подстрекаемый этим известием, я не остался поесть, но, так как Дункан согласился быть моим проводником, продолжал путь пешком, взяв еду с собой и жуя на ходу. Дункан нес с собой фляжку водки и ручной фонарь, который светил нам, только пока мы шли под защитой домов, так как он сильно тек и гас при каждом порыве ветра. Большую часть ночи мы скитались под проливным дождем, ничего не видя, и день застал нас бродящими бесцельно по горам. Вскоре мы наткнулись на хижину на берегу ручья, где нам дали перекусить и указали направление на Инверари. Незадолго до окончания проповеди мы подошли к дверям инверарской церкви.

Дождь слегка обмыл меня сверху, но я еще был по колени в грязи, вода текла с меня ручьем. Я так устал, что едва передвигал ноги, и лицо мое было бледно, как у привидения. Я, без сомнения, более нуждался в сухой одежде и постели для отдыха, чем во всех благодеяниях христианской веры. Несмотря на это, будучи уверен, что для меня важнее всего немедленно показаться публике, я открыл дверь, вошел в церковь в сопровождении грязного Дункана и, увидев вблизи свободное место, сел на него.

— В-тринадцатых, братия, на самый закон надо смотреть как на средство милосердия, — говорил священник, с видимым удовольствием развивая свой тезис.

Проповедь произносилась на английском языке из внимания к суду. Здесь присутствовали судьи со своей вооруженной свитой, в углу около двери сверкали алебарды, и скамьи, против обыкновения, пестрели одеждами юристов. Все присутствующие в церкви, начиная с герцога Арджайльского и лордов Эльчиса и Кильверрапа, вплоть до алебардистов, составлявших их свиту, были погружены в глубокую задумчивость. Священник и несколько человек, стоявших у дверей, увидели, как мы вошли, но сейчас же позабыли об этом; остальные не обратили на нас внимания. Итак, я находился среди друзей и врагов, не замеченный ими.

Первый, кого я узнал, был Престонгрэндж. Он сидел, наклонившись вперед, как хороший ездок на лошади; губы его шевелились от удовольствия, глаза были прикованы к священнику: проповедь, очевидно, нравилась ему. Чарлз Стюарт, наоборот, почти спал и выглядел бледным и измученным. Симон Фрэзер вел себя непристойно среди этой внимательной толпы; он сидел, заложив ногу на ногу, рылся в карманах, кашлял, поднимал брови и ворочал глазами направо и налево, то позевывая, то скрывая улыбку. Иногда он брал библию, лежавшую перед ним, пробегал по ней глазами, казалось, читал немного, опять просматривал, затем бросал книгу, зевая.

Беспрерывно вертясь на своем месте, он случайно взглянул на меня. С секунду он сидел пораженный, затем вырвал из библии пол-листка, нацарапал на нем несколько слов карандашом и передал ближайшему соседу, шепотом сказав ему что-то. Записка дошла до Престонгрэнджа, который бросил на меня только один взгляд. От него она перешла в руки мистера Эрскина, оттуда к герцогу Арджайльскому, сидевшему между двумя другими лордами суда, и его светлость, повернувшись, взглянул на меня вызывающим взглядом. Последним из всех меня увидел Чарли Стюарт, который тоже стал писать и рассылать во все стороны записки. Я не мог в толпе проследить за их направлением.

Эти записки возбудили общее внимание. Все, кто был в курсе дела или считал себя таковым, шепотом давали объяснения, остальные задавали вопросы. Самого священника, казалось, привело в замешательство волнение в церкви, внезапное движение и шепот. Голос его утратил свою звучность, он совершенно смутился и не мог продолжать проповедь с той же убедительностью. Для него, должно быть, до конца жизни осталось загадкой, отчего проповедь, четыре части которой прошли с-громадным успехом, потерпела неудачу на пятой.

Я же продолжал сидеть на своем месте, вымокший и усталый, очень волнуясь при мысли о том, что должно случиться, но в восторге от успеха своего появления здесь, в церкви.

XVII. Докладная записка

Едва священник произнес последнее слово, как Стюарт уже взял меня прд руку. Мы первыми вышли из церкви, и он так торопился, что, прежде чем улица стала наполняться идущей из церкви толпой, мы уже сидели, запершись, у него в доме.

— Я явился еще вовремя? — спросил я.

— И да и нет, — отвечал он. — Дело окончено, присяжные совещаются и сообщат нам свое мнение завтра утром — мнение, которое я мог бы: сформулировать еще за три дня до начала заседаний. Оно с самого начала было общеизвестно. Обвиняемый знает это. «Можете делать для меня что хотите, — шепнул он мне два дня тому назад. — Я знаю свою судьбу, потому что герцог Арджайльский сказал об этом мистеру Макинтошу». О, это был целый скандал!

Великий Арджайль шел на бой,
И пушки, и ружья гремели.
И даже самый жезл его, казалось, кричал: «Круахан!» Но теперь, когда вы явились, я уже не отчаиваюсь. Дуб еще победит мирту: мы еще поколотим Кемпбеллов в их собственной столице. Слава богу, что я дожил до этого дня!

Он прыгал от возбуждения, освобождал свои чемоданы, чтобы найти мне перемену платья, и мешал своей помощью, пока я переодевался. Он не говорил да, кажется, и не думал о том, что оставалось сделать и каким образом я должен был приняться за дело. «Мы еще победим Кемпбеллов» — вот что занимало его. И мне пришла в голову мысль, что под формой строгого судебного разбирательства, в сущности, скрывалась борьба между дикими кланами. Я находил, что мой друг стряпчий не менее дик, чем другие. Кто из тех, кто видел Стюарта в адвокатском кресле перед поместным судьей, или за игрой в гольф, или катающимся на лодке по Брангсфильским излучинам, узнал бы его в этом говорливом и неистовом гайлэндере?

Защита, кроме Джемса Стюарта, состояла из четырех человек: шерифов Броуна из Кольстоуна и Миллера, мистера Роберта Макинтоша и мистера Стюарта-младшего из Стюарт-Голля. Все они сговорились отобедать у Стюарта, после церковной службы; меня любезно включили в число приглашенных. Как только убрали со стола и шериф Миллер искусно приготовил пунш, мы заговорили о всех интересующем деле. Я вкратце рассказал историю своего похищения и ареста, а затем меня стали спрашивать о подробностях убийства. Надо припомнить, что я впервые высказывался так подробно перед юристами, однако последствия оказались весьма удручающими и не оправдали моих ожиданий.

— Одним словом, — сказал Кольстоун, — вы доказываете, что Алан находился на месте преступления; вы слышали, как он угрожал Гленуру, и хотя и уверяете, что стрелял не он, но есть сильное подозрение, что убийца был с ним в соглашении и Алан если не помогал ему в этом деле, то одобрял его. Далее вы показываете, что, рискуя собственной свободой, он деятельно помогал бегству преступника. Остальная же часть вашего свидетельства, которая может доставить нам хоть какой-нибудь материал, основана единственно на словах Алана и Джемса — обоих осужденных. Короче говоря, вы вовсе не разбиваете, а только прибавляете еще одно лицо к той цепи, которая соединяет нашего клиента с преступником, и мне едва ли надо говорить, что появление третьего участника, скорее, усиливает впечатление заговора, на которое мы наталкиваемся с самого начала.

— Я придерживаюсь того же мнения, — сказал шериф Миллер. — Мне кажется, что все мы должны быть очень обязаны Престонгрэнджу за то, что он удалил такого неудобного свидетеля. В особенности, я думаю, должен быть благодарен ему мистер Бальфур. Вы говорите о третьем участнике, но мистер Бальфур, по-моему, очень похож на четвертого.

— Позвольте мне высказаться, сэры, — вмешался Стюарт. — Может быть еще иной взгляд на вещи. Перед нами свидетель — все равно, важно ли его свидетельство или нет, — свидетель по этому делу, похищенный старой, беззаконной шайкой глэнгильских Мак-Грегоров и заключенный почти на месяц в старые холодные развалины на Бассе! Воспользуйтесь этим и посмотрите, как вы можете очернить репутацию наших противников. Сэры, эта история прогремит на весь мир! Было бы странно, имея подобное оружие, не добиться помилования моего клиента.

— Предположим, что мы завтра же начнем дело, мистер Бальфур, — сказал Стюарт-Голль. — Или я очень ошибаюсь, или мы встретим у себя на пути столько препятствий, что Джемса могут повесить, прежде чем мы добьемся, чтобы нас выслушали на суде. Это, конечно, постыдное дело, но, вероятно, вы не забыли еще более постыдного, а именно: похищения леди Грэндж. Она была еще в заточении, когда мой друг мистер Гоп Ранкэйлор сделал все, что было в силах человеческих. И чего же ему удалось добиться? Ему даже отказали в поручительстве! Теперь дело такое же: они будут сражаться тем же оружием. Джентльмены, здесь роль играет вражда кланов. Лица с высоким положением питают ненависть к имени, которое я имею честь носить. Здесь надо принимать во внимание только откровенную злобу Кемпбеллов и их презренные интриги.

Все с радостью набросились на эту тему, и я некоторое время сидел среди своих ученых советчиков, почти оглушенный их речами, но очень мало понимая их смысл. Стряпчий горячился и допустил несколько резких выражений; Кольстоуну пришлось остановить его и поправить; остальные присоединились кто к одному, кто к другому; все шумели. Герцога Арджайльского разбили вдребезги; на долю короля Георга пришлось по пути тоже несколько ударов и много цветистых защитительных речей. Только одного человека, казалось, забыли, а именно Джемса Глэнского.

Все это время мистер Миллер сидел смирно. Это был пожилой джентльмен, румяный, с мигающими глазами; у него был чрезвычайно лукавый вид, и он говорил звучным мягким голосом, точно актер отчеканивая каждое слово, чтобы придать ему возможно больше выражения. Даже теперь, сидя молча, положив в сторону парик и держа стакан обеими руками, он, со своим смешно собранным ртом и выдающимся подбородком, представлял собой олицетворение веселого лукавства. Было очевидно, что он тоже имеет кое-что сказать и только ждет подходящего случая.

Случай этот вскоре представился. Кольстоун одну из своих речей заключил напоминанием об обязанностях относительно клиента. Второму шерифу, вероятно, понравился этот переход. Он жестом и взглядом пригласил весь стол выслушать его.

— У меня есть соображение, которое все, кажется, упустили, — сказал он. — Понятно, что мы прежде всего должны заботиться об интересах нашего клиента, но ведь на свете существует не один только Джемс Стюарт. — Тут он прищурил глаз. — Я могу снизойти, exempli gratia (например) до мистера Джорджа Броуна, мистера Томаса Миллера или мистера Давида Бальфура. У мистера Давида Бальфура есть серьезное основание жаловаться, и я думаю, джентльмены, что, если только хорошенько рассказать его историю, некоторым вигам не поздоровилось бы.

Все сразу повернулись к нему.

— Если его историю хорошенько изложить в нужном направлении, она вряд лн останется без последствий, — продолжал он. — Весь судебный персонал, начиная с высшего его представителя до низших, был бы совершенно опозорен. И мне кажется, всех их пришлось бы заместить другими. — Говоря это, он весь светился лукавством. — Мне нечего указывать вам, что выступить в деле мистера Бальфура было бы чрезвычайно выгодно, — прибавил он.

И вот они погнались за другим зайцем — делом мистера Бальфура; спорили о речах, которые будут говориться, о том, какие должностные лица надо будет прогнать и кто займет их место. Я приведу только два примера. Предлагали даже сблизиться с Симоном Фрэзером, чьи показания, если бы их удалось получить, наверно, оказались бы гибельными для герцога Арджайльского и Престонгрэнджа. Миллер чрезвычайно одобрял подобную попытку. «Перед нами сочное жаркое, — говорил он, — всякому из нас хватит по кусочку». И при этой мысли все облизывали губы. О другом уже перестали думать. Чарли Стюарт не помнил себя от восторга, предвкушая сладость мести его главному врагу — герцогу.

— Джентльмены, — воскликнул он, наполняя стакан, — я пью за шерифа Миллера! Его юридические познания всем известны, а о кулинарных свидетельствует стоящий перед нами пунш. Но когда дело доходит до политики! — воскликнул он и осушил стакан.

— Да, но вряд ли это можно назвать политикой в том смысле, какой вы подразумеваете, друг мой, — сказал польщенный Миллер. — Это революция, если хотите. Мне кажется — я могу обещать это вам, — что историки будут вести счет годам с дела мистера Бальфура. Но если дело поведется как следует и осторожно, то революция эта будет мирной.

— Какое мне дело, если проклятым Кемпбеллам и надерут уши?! — кричал Стюарт, ударяя кулаком по столу.

Можете легко представить себе, что мне все это мало нравилось, хотя я едва мог сдержать улыбку, замечая какую-то наивность в этих старых интриганах. Но в мой расчет вовсе не входило перенести столько несчастий единственно для возвышения шерифа Миллера или для того, чтобы произвести революцию в парламенте.

Поэтому я вмешался в разговор со всею простотою, которую мог напустить на себя.

— Мне остается благодарить вас за ваш совет, джентльмены, — сказал я. — А теперь я, с вашего позволения, хотел бы задать вам два-три вопроса. Одна вещь, например, как-то совсем забыта: принесет ли это дело какую-либо пользу нашему другу Джемсу Глэнскому?

Все немного опешили и стали давать мне различные ответы, которые на практике сводились к тому, что Джемсу остается надеяться только на милость короля.

— Затем, — сказал я, — принесет ли это какую-нибудь пользу Шотландии? У нас есть пословица, что плоха та птица, которая грязнит собственное гнездо. Я помню, что, будучи еще ребенком, слышал, будто в Эдинбурге был бунт, который дал случай покойной королеве назвать эту страну варварской. Мне всегда казалось, что от этого бунта мы скорей проиграли, чем выиграли. Затем наступил сорок пятый год, и о Шотландии заговорили повсюду. Но я никогда не слышал, чтобы мы что-нибудь выиграли и сорок пятым годом. Теперь обратимся к делу мистера Бальфура, как вы его называете. Шериф Миллер говорит, что историки отметят этот год, — это меня нисколько не удивляет. Я только боюсь, что они отметят его как бедственный и достойный порицания период.

Проницательный Миллер уже пронюхал, к чему я клоню, и поторопился пойти по тому же пути.

— Сильно сказано, мистер Бальфур, — сказал он. — Очень дельное замечание.

— Нам следует затем спросить себя, хорошо ли это будет для короля Георга, — продолжал я. — Шерифа Миллера это, кажется, мало заботит. Но я сильно сомневаюсь в том, чтобы можно было разрушить здание, не нанеся его величеству удара, который мог бы оказаться роковым. — Я дал им время ответить, но ни один не изъявил на это желания. — Среди тех, кому это дело не должно было оказаться выгодным, — продолжал я, — шериф Миллер упомянул нескольких человек, в том числе и меня. Надеюсь, он простит мне, но я думаю иначе. Я не колебался, пока дело шло о спасении жизни Джемса, хотя и сознавал, что многим рискую. Теперь же я думаю, что молодому человеку, желающему сделаться юристом, неудобно утвердить за собой репутацию беспокойного, мятежного малого, не достигнув еще двадцати лет. Что же касается Джемса, то, кажется, при настоящем положении дел, когда приговор уже почти вынесен, у него только и надежды, что на милость короля. Разве нельзя в таком случае обратиться непосредственно к его величеству, охранить репутацию высоких должностных лиц в глазах публики и избавить меня самого от положения, которое может испортить мне карьеру?

Все сидели и глядели в свои стаканы. Я видел, что мой взгляд на дело им неприятен. Но у Миллера было на всякий случай готовое мнение.

— Если мне будет дозволено привести соображения нашего молодого друга в более оформленный вид, — сказал он, — то, насколько я понимаю, он предлагает нам включить факт его заключения, а также некоторые намеки на показания, которые он готовился дать, в докладную записку правительству. Этот план имеет некоторые шансы на успех. Он может помочь нашему клиенту не хуже другого, пожалуй, даже лучше. Его величество, может быть, почувствует некоторую благодарность ко всем, имеющим отношение к этой записке, которой может быть придано значение чрезвычайно деликатного изложения верноподданнических чувств. И я думаю, что при редактировании ее надо именно подчеркнуть эту сторону.

Все кивнули, вздохнув, так как первый способ, несомненно, приходился им более по вкусу.

— Так пишите, пожалуйста, мистер Стюарт, — продолжал Мюллер, — я думаю, что записка может быть прекрасно подписана всеми нами, присутствующими здесь в качестве поверенных подсудимого.

— Это, во всяком случае, не может никому из нас повредить, — сказал Кольстоун, еще раз глубоко вздохнув; он последние десять минут воображал себя лордом-адвокатом.

Вслед за этим они без особенного энтузиазма стали составлять записку, но за этим занятием вскоре воодушевились. Мне же не оставалось делать ничего другого, как глядеть на них и отвечать на случайные вопросы. Бумага была написана очень хорошо. Она начиналась с изложения фактов, относившихся ко мне, касалась награды, объявленной за мой арест, моей добровольной явки на суд, давления, оказанного на меня, моего заточения и прибытия в Инверари, когда уже было слишком поздно. Затем в ней излагались те чувства верности и радения об общественном благе, вследствие которых было решено отказаться от своего права действия. Заключалась записка энергичным воззванием к королю о помиловании Джемса.

Мне кажется, что меня лично принесли в жертву и представили беспокойным малым, которого вся эта группа юристов едва могла удержать от крайностей. Но я не придирался к этому, предложив только, чтобы меня выставили готовым дать собственные показания и подтвердить показания других перед любой следственной комиссией, и просил об одном: чтобы мне немедленно выдали копию.

Кольстоун мямлил и запинался.

— Это очень конфиденциальный документ, — сказал он.

— Мое положение относительно Престонгрэнджа совершенно особенное, — отвечал я. — Я, без сомнения, завоевал его сердце в наше первое свидание, так что он с тех пор постоянно был мне другом. Если бы не он, джентльмены, я бы теперь был мертв или ожидал приговора вместе с несчастным Джемсом. Поэтому-то я и хочу послать ему эту записку, как только она будет переписана. Примите также во внимание, что этот шаг послужит мне защитой. У меня здесь есть враги, привыкшие действовать энергично. Его светлость тут, у себя, и рядом с ним Ловат. Если наши действия окажутся хоть немного двусмысленными, я могу легко очутиться в тюрьме!

Так как у моих советчиков не нашлось ответа на эти соображения, они наконец решили согласиться и только поставили условие, что, препроводив эту бумагу Престонгрэнджу, я выразил бы ему почтение от имени всех присутствующих.

Адвокат в это время обедал в замке у его светлости. С одним из слуг Кольстоуна я послал ему записку, прося о свидании, и получил приглашение сейчас же повидаться с ним в одном частном доме. Я застал его одного в комнате. На лице его ничего нельзя было прочитать. Но у меня настолько хватило наблюдательности и ума, чтобы заметить в сенях несколько алебард и сообразить, что Престонгрэндж готов был арестовать меня немедленно, если бы это оказалось нужным.

— Так это вы, мистер Давид? — сказал он.

— Боюсь, что вы не особенно рады видеть меня здесь, милорд, — отвечал я. — Прежде чем начинать разговор о деле, мне хотелось бы выразить благодарность за ваши постоянные дружеские услуги, даже если бы теперь они и прекратились.

— Я уже раньше слышал о вашей благодарности, — сухо возразил он, — и думаю, что вы, вероятно, не для того вызвали меня из-за стола, чтобы еще раз выразить ее. На вашем месте я помнил бы также, что вы стоите пока на очень шаткой почве.

— Думаю, что теперь это кончилось, милорд, — сказал я. — Если только вы взглянете на эту бумагу, то, может быть, подумаете то же.

Он внимательно стал читать ее, сильно нахмурив лоб; он перечитывал то одну часть, то другую, точно взвешивая и сравнивая производимое ими впечатление. Лицо его немного прояснилось.

— Это еще не так плохо, могло быть и хуже, — сказал он, — хотя весьма возможно, что я еще дорого заплачу за свое знакомство с мистером Давидом Бальфуром.

— Скорее за вашу снисходительность к этому злосчастному молодому человеку, милорд, — заметил я.

Он продолжал просматривать бумагу, и настроение его, казалось, изменялось к лучшему.

— Кому я обязан этим? — спросил он наконец. — Вероятно, предлагались и другие вопросы. Кто же предложил этот частный метод? Миллер?

— Я сам, милорд, — отвечал я. — Эти джентльмены не оказали мне столько внимания, чтобы я отказался от чести, на которую имею право претендовать, избавляя их от ответственности, которую они справедливо должны вести. Дело в том, что все они были за процесс, который должен был произвести весьма значительные перемены в парламенте и оказаться для них, по их собственному выражению, жирным жарким. Когда я вмешался, они уже собирались разделить между собой все судебные должности. По некоторому соглашению, они должны были привлечь к себе и мистера Симона.

Престонгрэндж улыбнулся.

— Вот они, наши друзья! — сказал он. — А какие вы имели причины не соглашаться, мистер Давид?

Я высказал их ему без утайки, придавая, впрочем, больше веса и силы тем, которые касались самого Престонгрэнджа.

— Вы были ко мне лишь справедливы, — сказал он. — Я так же энергично сражался за ваши интересы, как вы против моих. Но как могли вы прибыть сюда сегодня? — спросил он. — По мере того как дело затягивалось, я начинал беспокоиться, что назначил такой короткий срок, и даже ожидал вас завтра. Но сегодня — это мне никогда не приходило в голову!

Я, разумеется, не хотел выдавать Энди.

— Я думаю, что по дороге найдется не одна замученная лошадь, — заметил я.

— Если бы я знал, что вы такой разбойник, вы бы дольше остались на Бассе, — сказал он.

— Кстати, милорд, возвращаю вам ваше письмо.

Я отдал ему записку, написанную измененным почерком.

— Там был также конверт с печатью, — сказал он.

— У меня его нет, — ответил я. — На нем не было ничего, кроме адреса, так что он не может никого компрометировать. Но вторая записка у меня, и я, с вашего позволения, желал бы сохранить ее.

Мне показалось, что он немного нахмурился, но ничего на это не возразил.

— Завтра, — заключил он, — нам здесь будет нечего делать, и я поеду обратно через Глазго. Я был бы очень рад разделить ваше общество, мистер Давид.

— Милорд… — начал я.

— Не отрицаю, что этим вы окажете мне услугу, — прервал он. — Я даже желаю, чтобы, когда мы вернемся в Эдинбург, вы остановились у меня. Мои дочери очень расположены к вам и будут рады вам. Если вы думаете, что я был вам полезен, то можете таким образом легко отплатить мне, не теряя при этом ничего, напротив, даже извлечете из этого некоторую пользу. Не всякого молодого человека вводит в общество королевский лорд-адвокат.

Несмотря на наше недавнее знакомство, этот джентльмен довольно часто задавал мне головоломные загадки. Теперь мне приходилось работать мозгами: он снова повторял старый вымысел об особенной благосклонности ко мне его дочерей, из которых одна была так добра, что насмехалась надо мной, а две другие едва соблаговолили заметить меня. Я должен был ехать с Престонгрэнджем в Глазго, должен был жить с ним в Эдинбурге и вступить в общество под его покровительством! Было уже достаточно удивительно, что у него хватило добродушия простить меня. Почти невозможно было допустить в нем искреннее желание принять меня как гостя и быть мне полезным, и я стал искать тайного смысла его слов. Одно было ясно: если я стану его гостем, отступление будет невозможно — мне нельзя будет начать действовать. Кроме того, разве мое присутствие в его доме не уничтожит язвительный смысл докладной записки? Ведь не смогут же серьезно отнестись к этой жалобе, когда пострадавший будет гостем должностного лица, которое он больше всех обвиняет. Подумав об этом, я не мог сдержать улыбку.

— Это должно служить противодействием докладной записке? — спросил я.

— Вы очень хитры, мистер Давид, — сказал он, — и не совсем ошибаетесь: этот факт пригодится мне для защиты. Вы, впрочем, кажется, слишком низко цените мои дружеские чувства, которые совершенно искренни. Я чувствую к вам уважение, смешанное со страхом, мистер Давид, — сказал он улыбаясь.

— Я не только согласен, но и очень рад исполнить ваше желание, — отвечал я, — так как мое намерение — стать юристом, а ваше покровительство, милорд, будет для меня неоценимо! Кроме того, я от души благодарен вам и вашей семье за сочувствие и снисходительность. Но вот в чем затруднение. В одном пункте мы с вами значительно расходимся: вы стараетесь повесить Джемса Стюарта, я пытаюсь спасти его. Насколько моя поездка с вами может содействовать вашей защите, милорд, я в вашем распоряжении, но если она поможет повесить Джемса Стюарта, то я затрудняюсь обещать…

Мне показалось, что он вполголоса выругался.

— Вам действительно следует быть юристом. Суд — вот настоящая арена для вашего таланта, — с горечью сказал он и на некоторое время погрузился в молчание. — Вот что я скажу вам, — заключил он наконец, — теперь не может быть речи о Джемсе Стюарте, ни «за», ни «против» него. Джемс должен умереть. Жизнь его отдана и принята или, если вам больше нравится, продана и куплена. Тут не поможет ни докладная записка, пи опровержение честного мистера Давида. Как ни старайтесь, Джемсу Стюарту не будет помилования, примите это к сведению. Дело теперь идет обо мне одном: оставаться ли мне на своем посту или пасть. Не скрою от вас, что мне грозит некоторая опасность. Но почему? Может ли мистер Бальфур сообразить это? Не потому, что я неверно направил дело против Джемса — в этом, знаю, я буду оправдан, — не потому также, что я заточил мистера Давида на скале, хотя придерутся именно к этому, но потому, что я не пошел готовой и прямой дорогой, которую мне неоднократно указывали, и не отправил мистера Давида в могилу или на виселицу. Оттого и произошел скандал и эта проклятая докладная записка, — сказал он, ударяя по лежавшей на коленях бумаге. — Моя мягкость к вам привела меня в это затруднительное положение. Хотелось бы мне знать, не слишком ли велико ваше снисхождение к собственной совести, если вы даже не находите нужным помочь мне?

Не было сомнения, что в его словах было много правды: если Джемсу нельзя было помочь, то кому же мне оставалось помогать, как не этому человеку, который сам так часто помогал мне и даже теперь мог служить мне примером терпения? Кроме того, мне не только надоело, но и стыдно было постоянно подозревать и отказывать.

— Если вы назначите мне время и место, я буду готов сопровождать вас, милорд, — сказал я.

Он пожал мне руку.

— Мне кажется, что у моих барышень есть для вас новости, — сказал он мне на прощание.

Я ушел, чрезвычайно довольный тем, что заключил мир, но все-таки в душе немного озабоченный. Возвращаясь, я начал сомневаться, не был ли слишком уступчив. Впрочем, нельзя было отрицать, что лорд-адвокат, годившийся мне в отцы, был талантливым человеком высокого звания и не раз в минуту опасности приходил мне на помощь. С большим удовольствием провел я остаток этого вечера в прекрасном, без сомнения, обществе адвокатов, но, пожалуй, с большим, чем следовало, количеством пунша. Хотя я и рано пошел спать, но не помню хорошенько, как добрался до кровати.

XVIII. Мяч

На следующее утро я из судейской комнаты, где никто не мог меня видеть, выслушал решение присяжных и приговор суда над Джемсом. Я совершенно уверен, что верно запомнил слова герцога. И так как эта знаменитая речь послужила предметом споров, я лучше передам ее в своем изложении. Сославшись на сорок пятый год, глава Кемпбеллов, заседая в суде в качестве председателя, в следующих словах обратился к стоявшему перед ним несчастному Стюарту.

— Если бы ваше возмущение не было безуспешным, то вы могли бы предписывать законы там, где теперь выслушиваете приговор. Мы, ваши теперешние судьи, были бы судимы в одном из ваших шутовских судов. И тогда вы могли бы насытиться кровью каждого рода или клана, к которому чувствовали бы отвращение.

«Это действительно называется выпустить кошку из мешка», — подумал я. Таково было и общее впечатление. Замечательно, как молодые адвокаты ухватились за эту речь и насмехались над ней, и, кажется, не проходило ни одного обеда или ужина, чтобы кто-нибудь не произнес: «И тогда вы могли бы насытиться». В то время сложилось много песен по этому поводу, которые теперь почти все забыты. Помню, что одна начиналась так:

Чья же кровь вам нужна, чья вам кровь нужна?
Рода ль какого, иль клана.
Или Гайлэнда дикого сына?
Чья вам кровь нужна, чья вам кровь нужна?
Другая пелась на мой любимый мотив «Эйрльскнй замок» и начиналась словами:

Однажды Арджанль в суде заседал.
На обед ему Стюарта дали.
В одной балладе говорилось:

И, вскочив, стал опять герцог челядь ругать:
«Оскорбленьем большим себе буду считать,
Что за трапезой должен себя насыщать
Кровью клана, который привык презирать».
Джемс, приговоренный к смерти, был погублен так же просто, как если бы герцог взял ружье и застрелил его. Это я, без сомнения, знал заранее, но другие не знали и были более моего поражены скандальными фактами, которые обнаружились во время разбора дела. Хуже всего был, конечно, этот выпад против правосудия. Не менее откровенно прозвучали слова одного из присяжных, которыми тот прервал защитительную речь Кольстоуна: «Пожалуйста, сэр, говорите покороче, мы очень устали». Но некоторые из моих новых друзей-юристов были еще более поражены нововведением, которое опозорило и даже сделало недействительным все судебное разбирательство: одного свидетеля совсем не вызвали. Имя его, положим, было напечатано, и до сих пор его можно видеть на четвертой странице списка: «Джемс Друммонд, alias (иначе) Мак-Грегор, иначе Джемс Мор, бывший арендатор в Инверонахиле». Предварительный допрос, как полагается, был снят с него письменно. Он вспомнил или выдумал — прости ему бог! — вещи, которые легли тяжелым обвинением на Джемса Стюарта; ему же самому отворили двери тюрьмы. Было очень желательно довести его показания до сведения присяжных, не подвергая самого свидетеля опасности перекрестного допроса. И способ, которым они были сообщены, удивил всех своей неожиданностью. Бумагу эту, как нечто любопытное, просто передавали на заседании из рук в руки. Она обошла скамью присяжных, произвела свое действие и опять исчезла, — точно нечаянно, — прежде чем достигла защитников подсудимого. Это считали предательским средством. Мысль, что тут было замешано имя Джемса Мора, заставляла меня краснеть за Катриону.

На другой день я с Престонгрэнджем, в довольно многочисленном обществе, отправился в Глазго, где я с большой неохотой провел некоторое время среди удовольствий и дел. Я жил в одном доме с моим покровителем, который поощрял меня к простому обращению с ним, принимал участие в приемах и был представлен самым важным гостям; вообще на меня обращали более внимания, чем того допускали мои способности и положение, так что в присутствии посторонних я часто краснел за Престонгрэнджа. Надо сознаться, что все, что я видел в последние месяцы, наложило печать мрачности на мой характер. Я видел людей, из которых многие рождением или талантами были предназначены главенствовать; и у кого же из них оказались чистые руки? Я видел также эгоизм всяких Броунов и Миллеров и не мог более уважать их. Престонгрэндж был еше лучше всех. Он спас меня и пощадил, когда другие думали только о том, чтобы убить меня. Но кровь Джемса лежала на нем, и его теперешнее притворство по отношению ко мне казалось мне непростительным. Меня почти выводило из терпения его желание показать, будто он находит удовольствие в разговоре со мной. Я тогда сидел и наблюдал за ним, чувствуя, как внутри меня, точно огонь, разгорается медленный гнев. «Любезный друг, — думал я, — если бы только вы избавились от дела с докладной запиской, не выгнали ли бы вы меня на улицу?» Как показали события, я был к нему более чем несправедлив:видимо, он был одновременно и более искренним человеком, и более искусным актером, чем я думал.

Но некоторым оправданием моего недоверия служило поведение группы молодых адвокатов, окружавших его в поисках покровительства. Неожиданное внимание, которое Престонгрэндж проявил к никому не известному мальчишке, чрезвычайно взволновало их, но не прошло и двух дней, как мне начали льстить и ухаживать за мной. Я был тот же самый — не лучше и не красивее, — но месяц тому назад они пренебрегали мной, а теперь не знали, как услужить мне! Тот ли я был, однако? Нет, и доказательством тому служило прозвище, которое мне дали за глаза. Видя, в каких я хороших отношениях с адвокатом, и будучи убежденным в том, что мне предстоит высоко залететь, они воспользовались термином игры в мяч и назвали меня the tee'd ball[39]. Мне говорили, что я принадлежу к их обществу. Мне, уже успевшему испытать на себе их грубость, теперь пришлось познакомиться с их угодливостью. Один молодой человек, которому меня представили в Гоп-Парке, был настолько самоуверен, что даже напомнил мне о нашей первой встрече. Я сказал, что не имею удовольствия помнить его.

— Как, — заметил он, — сама мисс Грант познакомила нас! Меня зовут так-то.

— Очень возможно, сэр, — возразил я, — но я этого не помню.

Тогда он оставил меня в покое. И отвращение к ним, которое я обыкновенно чувствовал, на минуту сменилось радостью.

Но у меня не хватает терпения останавливаться подробно на этом периоде моей жизни. Когда я бывал в обществе молодых интриганов, меня удручал стыд за свою неотесанность, но в то же время я презирал их за двуличие. Им я все же предпочитал Престонгрэнджа, считая его меньшим злом, чем они. С молодыми людьми я был чопорен и сух, но с адвокатом всегда старался быть приветливым, хоть и питал к нему неприязнь. Он порицал меня, убеждал не быть серьезнее юношей моего возраста и уговаривал дружить с ними. Я говорил ему, что туго схожусь с людьми.

— Тогда я беру свои слова обратно, — отвечал он. — Но ведь существует и простая вежливость, мистер Давид. С этими молодыми людьми вам придется провести всю жизнь. Ваше нежелание сойтись с ними похоже на высокомерие. И я боюсь, что если вы не будете более учтивы, то вам придется трудно в жизни.

— Было бы напрасной работой делать шелковый кошелек из свиного уха, — сказал я.

Утром 1 октября меня разбудил топот коней под окном — это въехал курьер. Подойдя к окну, пока он еще не успел сойти с лошади, я увидел, что он, должно быть, скакал очень быстро. Немного погодя меня вызвали к Престонгрэнджу. Он сидел в ночной рубашке и колпаке у письменного стола, на котором в беспорядке лежала груда писем.

— Мистер Давид, — сказал он, — у меня есть для вас новость. Она касается ваших друзей, которых вы, как мне кажется, немного стыдитесь, так как никогда не упоминали о их существовании.

Я, должно быть, покраснел.

— Я вижу, что вы понимаете меня, — продолжал он, — Должен вас поздравить: у вас прекрасный вкус. Но знаете ли, мистер Давид, она чрезвычайно предприимчивая девушка. Она поспевает повсюду. Шотландское правительство не в состоянии справиться с мисс Кэтрин Друммонд, как это еще недавно случилось и с известным мистером Давидом Бальфуром. Разве из них не получится хорошая парочка? Ее первое вмешательство в политику… Но я ничего не должен рассказывать вам: власти решили, что вы услышите об этом при других обстоятельствах и от более интересного собеседника. Но она совершила серьезный проступок, и я должен огорчить вас, сообщив, что она заключена в тюрьму.

Я издал восклицание.

— Да, — сказал он, — маленькая леди в тюрьме. Но вам не следует особенно отчаиваться. Если только вы — с помощью ваших друзей и докладных записок — не лишите меня моей должности, она нисколько не пострадает.

— Но чго она сделала? В чем ее преступление? — спросил я.

— Оно может быть названо государственной изменой, — отвечал он. — Она открыла королевский замок в Эдинбурге.

— Молодая леди мой хороший друг, — сказал я. — Вы, вероятно, не стали бы шутить, если бы дело было серьезно.

— А между тем оно действительно серьезно, — отвечал он. — Плутовка выпустила на свет божий весьма сомнительную личность — своего папашу.

Итак, одно из моих предчувствий не обмануло меня. Джемс Мор снова на свободе. Он поручил своим людям стеречь меня в заключении; он предложил свое свидетельство но аппинскому делу, и его показания (при помощи какой увертки — безразлично) оказали свое влияние на присяжных. Затем он получил вознаграждение — ему вернули свободу. Властям хотелось придать его освобождению вид бегства, но я знал, что здесь была сделка. Эти размышления отогнали от меня всякую тревогу о Катрионе. Можно было подумать, что это она выпустила из тюрьмы своего отца, она сама могла верить этому. Но главным действующим лицом был здесь Престонгрэндж. Я был уверен, что он не только не допустит, чтобы ее наказали, но не доведет дело до суда. Поэтому я не особенно политично воскликнул:

— А я этого ожидал!

— Вы по временам бываете замечательно осторожны! — сказал Престонгрэндж.

— Что вы желаете этим сказать, милорд? — спросил я.

— Я только удивился тому, — отвечал он, — что, имея достаточно ума, чтобы выводить подобные заключения, у вас не хватает его, чтобы оставлять их при себе. Но вам, я думаю, хотелось бы узнать подробности дела. Я получил два извещения: то, что менее официально, гораздо более полное и интересное, так как написано живым слогом моей старшей дочери. «Весь город говорит об одном интересном деле, — пишет она, — которое обратило бы на себя еще больше внимания, если бы узкали, что преступница — protegee[40] милорда моего папаши. Я уверена, что вы настолько близко принимаете к сердцу свои обязанности, что не забыли Сероглазку. Что же она сделала? Она достала широкополую шляпу с опущенными полями, длинный мохнатый мужской плащ и большой галстук; подобрала юбки как можно выше, надела две пары гамаш на ноги, в руки взяла заплатанные башмаки и отправилась в замок. Там она выдала себя за сапожника, работающего на Джемса Мора. Ее впустили в камеру, причем лейтенант, очевидно очень веселый малый, вместе с солдатами потешался над плащом сапожника. Затем они услышали спор и звук ударов внутри камеры. Оттуда вылетел сапожник в развевающемся плаще, с опущенными на лицо полями шляпы. Лейтенант и солдаты смеялись над ним, пока он бежал. Они уже не смеялись так весело, когда, войдя в камеру, не нашли там никого, кроме высокой, красивой девушки с серыми глазами и в женской одежде! Что же касается сапожника, то он был уже «за горами, за долами», и бедной Шотландии придется, вероятно, обойтись как-нибудь без него. В тот вечер я пила в одном обществе за здоровье Катрионы. Весь город восхищался ею. Я думаю, что наши щеголи стали бы носить в петлице кусочки ее подвязок, если бы могли достать их. Я было пошла навестить ее в тюрьме, но вовремя вспомнила, что я дочь моего отца. Тогда я написала ей записку и поручила передать ее верному Дойгу. Надеюсь, вы согласитесь, что и я умею быть дипломатичной, когда хочу. Тот же самый верный дурак отправит это письмо с курьером вместе с письмами ученых людей, так что вы одновременно с Соломоном Премудрым услышите и Иванушку-дурачка. Вспомнив о дураках, прошу вас сообщить эту новость Давиду Бальфуру. Мне бы хотелось видеть его лицо при мысли о длинноногой красотке в подобном положении! Не говорю уже о легкомыслии вашей любящей дочери и его почтительного друга». Так подписывается моя плутовка, — продолжал Престонгрэндж. — Вы видите, мистер Давид, я говорю вам совершенную правду, когда уверяю, что дочери мои относятся к вам с самой дружеской шутливостью.

— Дурак им чрезвычайно благодарен, — сказал я.

— Разве это не ловко проделано? — продолжал он. — Ведь эта гайлэндская девушка стала чем-то вроде героини.

— Я всегда был уверен, что она очень смелая. Я могу биться об заклад, что она ничего не подозревала… Но прошу у вас извинения: я снова затрагиваю запрещенные темы.

— Я готов поручиться, что она не знала, — возразил он откровенно. — Я готов поручиться: она думала, что идет против самого короля Георга.

Мысль о том, что Катриона находится в заключении, взволновала меня. Я видел, что даже Престонгрэндж удивлялся ее поведению и не мог удержать улыбки при воспоминании о ней. Что же касается мисс Грант, то, несмотря на ее дурную привычку насмехаться, восхищение ее было очевидным. На меня нашел какой-то пыл.

— Я не ваша дочь, милорд… — начал я.

— Я это знаю! — возразил он, улыбаясь.

— Я говорю глупости, — сказал я, — или, вернее, я не так начал. Без сомнения, мисс Грант поступила неблагоразумно, пойдя в тюрьму. Но я показался бы бессердечным, если бы не полетел туда же немедленно.

— Так, так, мистер Давид, — заметил он, — я думал, что у нас с вами был уговор.

— Когда я заключал этот уговор, милорд, — сказал я, — я, конечно, был очень тронут вашей добротой, но не могу отрицать, что заботился, кроме того, и о собственных интересах… И я стыжусь сейчас своего эгоизма. Для вашей безопасности, милорд, вам, может быть, нужно везде рассказывать, что беспокойный Дэви Бальфур — ваш друг и гость. Рассказывайте это, я не стану противоречить. Что же касается вашего покровительства, я отказываюсь от него. Я прошу лишь об одном: отпустите меня и дайте мне пропуск, чтобы я мог повидаться с ней в тюрьме.

Он строго посмотрел на меня.

— Мне думается, что вы ставите телегу перед лошадью, — сказал он. — Я чувствую к вам расположение, чего при вашей неблагодарной натуре вы, кажется, не замечаете. Но покровительства я вам не обещал да, говоря правду, и не предлагаю его. — Он помолчал немного. — Предостерегаю вас: вы сами себя не знаете, — прибавил он. — Молодость — горячая пора. Через год вы будете думать иначе.

— О, я бы хотел, чтобы молодость моя была всегда такова! — воскликнул я. — Уж слишком много я видел расчетливого и эгоистичного в молодых адвокатах, которые увиваются около вас, милорд, и даже стараются увиваться вокруг меня. Я заметил то же самое и в стариках. Все они, весь их клан, заботятся только о своих интересах! Оттого-то я и сомневаюсь в ваших дружеских чувствах ко мне. Почему я должен верить, что вы любите меня? Вы сами говорили мне, что преследуете собственную выгоду!

Тут я остановился, устыдившись, что зашел так далеко. Он смотрел на меня, но на лице его ничего нельзя было прочесть.

— Прошу у вас прощения, милорд, — заключил я. — Я умею говорить только грубо, по-деревенски. Мне кажется, что было бы прилично поехать навестить моего друга в заключении, но я обязан вам жизнью, и этого я никогда не забуду. И если нужно для вашего блага, милорд, то я останусь — останусь из одного чувства благодарности.

— Это можно было бы сказать и покороче, — мрачно сказал Престонгрэндж, — Легко, а иногда и вежливо сказать просто «да».

— Но, милорд, мне кажется, что вы все еще не вполне понимаете меня! — воскликнул я. — Для вас, за спасение моей жизни, за расположение, которое, как вы говорите, вы чувствуете ко мне, — за все это я готов остаться… Но не оттого, что ожидаю каких-либо выгод для себя. Если я буду вынужден держаться в стороне, когда будут судить молодую девушку, то я ни в коем случае не хочу чего-либо выиграть от этого. Я скорее готов претерпеть окончательное крушение, чем на этом основывать свое благополучие.

Престонгрэндж с минуту оставался серьезен, затем улыбнулся.

— Вы напоминаете мне человека с длинным носом, — сказал он. — Если бы вам пришлось в телескоп глядеть на луну, вы и там бы увидели Давида Бальфура. Но пусть будет по-вашему. Я попрошу вас оказать мне одну услугу, а затем освобожу вас. У моих клерков работы по горло: будьте так добры, перепишите мне несколько страниц, — сказал он, заметно затрудняясь в выборе между несколькими большими рукописями. — А когда вы кончите, я скажу вам: с богом! Я никогда не согласился бы обременить себя заботой о совести мистера Давида. Если бы вы сами могли по дороге бросить часть ее в болото, то поехали бы дальше значительно облегченным.

— Хотя, может быть, не в том самом направлении, милорд! — сказал я.

— За вами непременно должно остаться последнее слово! — радостно воскликнул он.

У него действительно были причины радоваться, так как он нашел способ добиться своего. Для того чтобы ослабить значение докладной записки и иметь готовый ответ, он желал, чтобы я всюду показывался с ним в качестве близкого ему человека. Но если бы я так же открыто появился у Катрионы в тюрьме, все бы не преминули вывести свои заключения, и подлинный характер бегства Джемса Мора стал бы очевидным. Такова была небольшая задача, которую я внезапно предложил ему и решение которой он так быстро нашел. Меня удерживали в Глазго под предлогом переписки, от чего я из простого приличия не мог отказаться. А пока я был занят, от Катрионы постарались избавиться частным образом. Мне совестно писать это о человеке, который оказывал мне столько услуг. Он был добр ко мне, как отец, но я постоянно замечал, что он фальшивит, как надтреснутый колокол.

XIX. Я попадаю в дамское общество

Переписывать было чрезвычайно скучно, тем более что дела, о которых говорилось в бумаге, не требовали, как я скоро заметил, никакой поспешности, и это занятие было только предлогом, чтобы удержать меня. Как только я закончил свою работу, я вскочил на коня и, стараясь не терять ни минуты, помчался вперед; поздно вечером я уже остановился на ночлег в домике на берегу Алан-Уотера. До наступления следующего дня я снова сидел в седле. В Эдинбурге только что открылись лавки, когда я въехал в город через Вест-Боу и на взмыленной лошади подскакал к дому лорда-адвоката. У меня была записка к Дойгу — доверенному лицу милорда, который, как предполагалось, знал все его секреты. Это был низенький, невзрачный, жирный человек, весь как бы пропитанный табаком и самонадеянностью. Я застал его за конторкой, выпачканного табаком, в той самой передней, где я встретился с Джемсом Мором. Он внимательно прочел записку, точно главу из библии.

— Гм… — сказал он. — Вы немного запоздали, мистер Бальфур. Птичка улетела, мы выпустили ее.

— Мисс Друммонд свободна! — воскликнул я.

— Ну да! — сказал он. — На что нам было держать ее, подумайте сами! Никому бы не понравилось, если бы подняли шум из-за этого ребенка.

— А где же она теперь? — спросил я.

— Бог знает! — сказал Дойг, пожимая плечами.

— Она, вероятно, вернулась к леди Аллардейс, — заметил я.

— Вероятно, — сказал он.

— Так я прямо отправлюсь туда, — продолжал я.

— Но вы прежде немного закусите? — спросил он.

— Нет, я не стану закусывать, — отвечал я. — Я выпил молока в Рато.

— Хорошо, хорошо, — сказал Дойг. — Но вы можете оставить свою лошадь и багаж, так как вы, кажется, остановитесь здесь.

— Нет, нет, — сказал я, — сегодня в особенности мне совсем не улыбается ехать на Томсоновой кобыле[41].

Так как Дойг говорил с сильным акцептом, то и я, подражая ему, отвечал более простонародным языком, чем это было мне свойственно, и гораздо грубее, чем написано здесь. Тем более я был пристыжен, когда услышал сзади себя чей-то голос, который продекламировал отрывок из баллады:

Седлайте же мне вороного коня,
Седлайте, седлайте скорее!
Умчусь я на нем по прямому пути
К девице, что всех мне милее!
Когда я оглянулся, то увидел молодую леди, которая стояла передо мной, спрятав руку в складках своего утреннего платья, точно не желая подать ее мне. Но я не мог не заметить, что она смотрела на меня благосклонно.

— Приветствую вас, мисс Грант, — сказал я, поклонившись.

— И вас тоже, мистер Давид, — отвечала она, низко приседая. — Прошу вас, вспомните старую поговорку, что еда и литургия никогда не мешают. Литургии я не могу предложить вам, так как все мы добрые протестанты, но на еде настаиваю. Может случиться, что у меня найдется для вас нечто, из-за чего бы стоило остаться.

— Мисс Грант, — сказал я, — мне кажется, что я и так уже обязан вам за несколько добрых слов, написанных на бумажке без подписи.

— Без подписи? — спросила она, и на ее красивом лице появилась забавная гримаска, точно она старалась припомнить что-то.

— Если только я не ошибаюсь, — продолжал я. — Но у нас, во всяком случае, будет время поговорить об этом благодаря доброте вашего отца, который на некоторое время приглашает меня к себе. Однако в настоящую минуту дурак просит вас дать ему свободу.

— Вы даете себе нелестное название, — сказала она.

— Мистер Дойг и я рады бы были и не такому под вашим остроумным пером, — сказал я.

— Мне еще раз приходится удивляться скромности всех мужчин, — возразила она. — Но если вы не хотите есть, то уезжайте сейчас же. Вы вернетесь очень скоро, так как едете совершенно напрасно. Уезжайте, мистер Давид, — продолжала она, отворяя дверь.

На доброго быстро вскочил он коня,
В ворота помчался скорее,
Без отдыха ехал и всюду искал
Девицу, что ему всех милее.
Я не стал ждать второго приглашения и по дороге в Дин оправдал цитату мисс Грант.

Старая леди Аллардейс гуляла в саду одна, в своей шляпе и в своем обычном платье, опираясь на палку черного дерева с серебряным набалдашником. Когда я слез с лошади и подошел к ней с приветствием, я увидел, как кровь прилила ей к лицу, и она подняла голову с видом императрицы.

— Что привело вас к моему бедному порогу? — воскликнула она, произнося слова в нос. — Я не могу впустить вас в дом. Все мужчины в моей семье умерли: у меня нет ни сына, ни мужа, которые могли бы охранять мою дверь. Всякий бродяга может схватить меня за бороду, а борода у меня действительно есть, и это хуже всего, — прибавила она точно про себя.

Такой прием совершенно огорошил меня, а последнее замечание, похожее на бред сумасшедшей, почти лишило дара слова.

— Я вижу, что возбудил ваше неудовольствие, миледи, — сказал я. — Но все же беру на себя — смелость осведомиться о мисс Друммонд.

Она взглянула на меня горящими глазами. Губы ее были крепко сжаты, образуя множество складок, а рука, опиравшаяся на палку, дрожала.

— Это мне больше всего нравится! — воскликнула она. — Вы же еще приходите спрашивать о ней? Видит бог, я бы сама желала это знать!

— Так она не здесь? — воскликнул я. Она закинула голову, сделала шаг вперед и так закричала на меня, что я тотчас же отступил.

— Ах вы проклятый лгун! — воскликнула она. — Как, вы еще приходите спрашивать меня? Она в тюрьме, куда вы посадили ее, вот она где! И подумать только, что из всех мужчин, которых я когда-либо видела, это сделали именно вы! Ах вы мерзавец! Если бы в моей семье был хоть один мужчина, он отколотил бы вас хорошенько.

Я подумал, что лучше не оставаться дольше на этом месте, так как возбуждение ее все усиливалось. Когда я повернулся, чтобы подойти к лошади, она последовала за мной. Я не стыжусь признаться, что уехал, держа одну ногу в стремени, тогда как другая еще искала его.

Я не имел возможности продолжать поиски Катрионы, и мне не оставалось ничего другого, как вернуться к адвокату. Меня очень любезно приняли все четыре леди, которые теперь собрались вместе. Они потребовали, чтобы я им подробно рассказал о Престонгрэндже и о том, что творилось в западных провинциях, в то время как молодая леди, с которой я желал остаться наедине, насмешливо глядела на меня и, казалось, находила удовольствие в моем нетерпении. Наконец, когда я позавтракал с ними и уже готов был в присутствии тетки умолять ее дать мне объяснение, она подошла к клавикордам и, наигрывая мотив, пропела на высоких нотах:

Когда ты мог иметь — не брал.
Когда захочешь — не получишь.
Но она сменила гнев на милость и под каким-то предлогом увела меня в библиотеку своего отца. Не могу не сказать, что мисс Грант была очень нарядно одета и выглядела чрезвычайно красивой.

— А теперь, мистер Давид, садитесь и поговорим наедине, — сказала она. — У меня есть многое, о чем рассказать вам, и, кроме того, кажется, мое суждение о вашем вкусе было очень несправедливо.

— Каким образом, мисс Грант? — спросил я. — Надеюсь, что я всегда относился к вам с должным уважением.

— Будьте спокойны, мистер Давид, ваше уважение как к себе самому, так и к вашим бедным ближним, к счастью, неподражаемо. Но это к делу не идет. Вы получили от меня записку? — спросила она.

— Я имел смелость предполагать, что эта записка от вас, — сказал я, — и был вам очень, благодарен.

— Она, вероятно, удивила вас, — сказала она. — Но начнем с самого начала. Вы, может быть, не забыли тот день, когда вы так любезно сопровождали трех скучных барышень в Гоп-Парк? У меня еще менее основания забыть его, так как вы соблаговолили познакомить меня с некоторыми правилами латинской грамматики, за чго я вам глубоко благодарна.

— Боюсь, что я был слишком педантичен, — сказал я, придя в замешательство при этом воспоминании. — Но примите во внимание, что я совсем не привык к дамскому обществу.

— В таком случае я не буду говорить более о латинской грамматике, — отвечала она. — Но как могли вы покинуть оставленных на вашем попечении молодых леди? «Он швырнул ее за борт, он бросил ее, свою милую, добрую Анни», — пропела она, — и его милой Аннн, и двум её сестрам пришлось тащиться домой одним, как стаду гусят! Оказывается, что вы вернулись к моему папаше, где выказали необыкновенную воинственность, а оттуда поспешили в неведомые страны, направляясь, как оказывается, к утесу Басс. Молодые бакланы вам, вероятно, больше нравятся, чем красивые девушки.

Несмотря на ее насмешливый тон, в глазах молодой леди можно было прочесть доброту, и я стал надеяться, что дальше будет лучше.

— Вам нравится мучить меня, — сказал я, — и вы обращаетесь со мной как с игрушкой. Позвольте, однако, просить вас быть более милостивой. Сейчас мне важно узнать только одно: где Катриона?

— Вы называете ее так в глаза, мистер Бальфур? — спросила она.

— Уверяю вас, что я и сам не знаю, — запинаясь, проговорил я.

— Ни в коем случае я не стала бы так называть посторонних мне лиц, — сказала мисс Грант. — А почему вас так тревожат дела этой молодой леди?

— Я слыхал, что она в тюрьме, — объяснил я.

— Ну, а теперь вы слышите, что она вышла из тюрьмы, — отвечала она, — что вам нужно еще? Она больше не нуждается в защитнике.

— Но я могу нуждаться в ней, — сказал я.

— Вот так-то лучше! — сказала мисс Грант. — Взгляните мне хорошенько в лицо: разве я не красивее ее?

— Я никогда не стану отрицать это, — отвечал я. — Во всей Шотландии нет красивее вас.

— Ну вот, а теперь, когда перед вами лучшая из двух, вы беспрестанно говорите о другой! — заметила она. — Вы таким образом никогда не будете иметь успеха у дам, мистер Бальфур.

— Но, мисс, — сказал я, — кроме красоты, есть ведь еще и другое.

— Вы хотите дать мне понять, что я самая красивая, но не самая милая? — спросила она.

— Я хочу дать вам понять, что я похож на петуха из басни, — сказал я. — Я вижу драгоценность, мне очень нравится смотреть на нее, но я более нуждаюсь в пшеничном зерне.

— Брависсимо! — воскликнула она. — Это вы хорошо сказали, и я вознагражу вас своим рассказом. В день вашего исчезновения я поздно вечером вернулась от знакомых, где мною очень восхищались — каково бы ни было ваше мнение, — как вдруг мне сказали, что меня желает видеть девушка в тартановой шапочке. Она ждала уже более часа, сказала мне служанка, и все время потихоньку плакала. Я сейчас же вышла к ней. Она встала, и я сразу узнала ее. «Сероглазка», — подумала я, но была настолько умна, что не подала виду, будто знаю ее. «Это вы, наконец, мисс Грант? — спросила она, глядя на меня строго и вместе с тем жалобно. — Да, он говорил правду, вы очень красивы». — «Такова, как создал меня бог, моя милая, — отвечала я. — Однако я была бы очень рада и обязана вам, если бы вы объяснили, что вас привело сюда в ночную пору». — «Миледи, — сказала она, — мы родственницы: в наших жилах течет кровь сынов Альпина». — «Милая моя, — отвечала я, — я столько же думаю об Альпине и его сынах, как о прошлогоднем снеге. Слезы на вашем красивом лице меня трогают гораздо больше». Тут я оказалась настолько неосторожной, что поцеловала ее. Вы бы сами чрезвычайно желали это сделать, но, держу пари, никогда не решитесь. Я говорю, что это было неосторожно, потому что я знала ее только по наружности, но оказалось, что я не могла бы придумать ничего умнее. Она очень смелая и гордая девушка, но, я думаю, не привыкла к нежностям, и при этой ласке, хотя, признаюсь, она была оказана довольно легкомысленно, сердце ее сразу расположилось ко мне. Я не буду открывать вам женские тайны, никогда не скажу, каким образом она обворожила меня, потому что она воспользуется теми же средствами, чтобы покорить и вас. Да, это славная девушка! Она чиста, как вода горных ключей…

— О да! — воскликнул я.

— Ну, затем она рассказала мне о своем беспокойстве, — продолжала мисс Грант, — о том, в какой тревоге она относительно отца, в каком страхе за вас — без всякой серьезной причины — и как затруднительно оказалось ее положение, когда вы ушли. «И тогда я наконец вспомнила, — сказала она, — что мы родственницы и что мистер Давид назвал вас красавицей из красавиц, и подумала: «Если она так красива, то будет, вероятно, и добра», собралась с духом и пришла сюда. Вот тут-то я и простила вас, мистер Дэви. Когда вы были в моем обществе, вы точно сидели на горящих угольях. Если я когда-либо видела молодого человека, который хотел сбежать, то, по всем признакам, это были вы, а я и мои две сестры были теми леди, от которых вы желали уйти. И вдруг оказалось, что вы мимоходом обратили на меня внимание и были так добры, что рассказали о моей красоте! С этого часа можете считать меня другом. Я даже начинаю с нежностью вспоминать о латинской грамматике.

— У вас будет достаточно времени насмехаться надо мной, — сказал я. — Думаю только, что вы несправедливы к себе и что это Катриона расположила вас в мою пользу. Она слишком проста, чтобы замечать подобно вам неловкость своего друга.

— Я не поручилась бы за это, мистер Давид, — заметила она, — у девушек зоркие глаза. Но, как я это вскоре увидела, она вам настоящий друг. Я отвела ее к моему папаше, а так как кларет привел его высокопревосходительство в благодушное настроение он принял нас. «Вот Сероглазка, о которой вы столько слышали последние дни, — сказала я, — она пришла доказать, что мы говорили правду, и я повергаю к стопам вашим самую красивую девушку в Шотландии, делая по-иезуитски мысленное ограничение в свою пользу». Она стала перед ним на колени, и я не решаюсь поклясться, что он не увидел двух Катрион, отчего ее обращение несомненно показалось ему еще более неотразимым, так как все мужчины настоящие магометане. Она рассказала ему, что случилось в этот вечер, как она задержала слугу своего отца, чтобы он не мог следовать за вами, и в какой она тревоге за отца и за вас. Со слезами просила она спасти жизнь вам обоим, из которых ни одному не грозило ни малейшей опасности. Уверяю вас, я стала наконец гордиться своим полом, так все у нее выходило красиво, и жалела только о ничтожности данного случая. Она не успела много сказать. Уверяю вас: адвокат быстро протрезвел и понял, что вся его тонкая политика распутана молодой девушкой и открыта самой непокорной его дочерью. Но мы вдвоем забрали его в руки и уладили дело. Если только умело обращаться с моим папочкой, как умею я, то с ним никто не справится.

— Он был очень добр ко мне, — сказал я.

— Он был так же добр к Кэтрин, я сама была свидетельницей, — возразила она.

— И она просила за меня! — сказал я.

— Да, и очень трогательно, — отвечала мисс Грант. — Я не хочу сказать вам, что она говорила. Я считаю, что у вас и так достаточно самомнения.

— Награди ее бог за это! — воскликнул я.

— Вместе с мистером Давидом Бальфуром, я думаю? — сказала она.

— Вы слишком несправедливы ко мне! — воскликнул я. — Вы думаете, что я возомнил о себе, узнав, что она молила о моей жизни? Да она сделала бы это для новорожденного щенка! Если бы вы только знали — у меня было еще больше причин возгордиться: она поцеловала мне руку! Да, поцеловала! А почему? Она думала, что я храбро стою за правое дело и, может быть, иду на смерть. Не для меня она это делала… Впрочем, мне не следовало бы говорить это вам: ведь вы не можете глядеть на меня без смеха. Это было из любви к тому, что она считает подвигом. Я думаю, никто, кроме меня и бедного принца Чарли, не удостоился бы этой чести. Разве это не значило приравнять меня к божеству? Вы думаете, сердце мое не трепещет, когда я думаю об этом?

— Я смеюсь над вами больше, чем допускается вежливостью, — сказала она, — но скажу вам одно: если вы с ней говорите так же, то у вас есть некоторая надежда на успех.

— С ней?! — воскликнул я. — Да я никогда не посмел бы! Я могу говорить так с вами, мисс Грант, потому что мне безразлично, что вы думаете обо мне! Но с ней…

— Мне кажется, что у вас самые большие ноги в Шотландии[42], — сказала она.

— Действительно, они не малы, — отвечал я, глядя вниз.

— Бедная Катриона! — воскликнула мисс Грант.

Я с недоумением взглянул на нее. Хотя я теперь отлично вижу, что она хотела сказать, но всегда был не слишком находчив в таких легких разговорах.

— Ну, мистер Давид, — сказала она, — хотя это и против моей совести, но я вцжу, что мне придется быть вашим адвокатом. Она узнает, что вы приехали к ней, как только услышали о том, что она попала в тюрьму; узнает также, что вы не захотели даже остаться поесть; из нашего разговора она узнает ровно столько, сколько я найду подходящим для неопытной девушки ее лет. Поверьте, что это сослужит вам лучшую службу, чем если бы вы говорили за себя сами, потому что я умолчу о «больших ногах».

— Так вы, значит, знаете, где она?! — воскликнул я.

— Знаю, мистер Давид, и никогда не скажу, — сказала она.

— Почему же? — спросил я.

— Я верный друг, — сказала она, — вы скоро в этом убедитесь. Но главный мой друг — мой отец. Уверяю вас, вам не удастся ничем ни соблазнить, ни разжалобить меня, чтобы я позабыла об этом. И потому избавьте меня от ваших телячьих глаз. И до свиданья пока, мистер Давид Бальфур.

— Но остается еще одно, — воскликнул я, — еще одно, чему следует помешать, потому что это принесет бесчестье как ей, так и мне!

— Будьте кратки, — сказала она, — я и так уже потратила на вас половину дня.

— Леди Аллардейс думает, — начал я, — она предполагает, что я похитил ее.

Краска бросилась в лицо мисс Грант, так что я сначала пришел в замешательство, пока не понял, что она борется со смехом. В этом я окончательно убедился но дрожи в ее голосе, когда она ответила мне.

— Я беру на себя защиту вашей репутации, — сказала она. — Можете оставить ее в моих руках.

С этими словами она ушла из библиотеки.

XX. Я продолжаю вращаться в хорошем обществе

Около двух месяцев я прожил гостем в семье Престонгрэнджа и за это время познакомился с судьями, адвокатами и всем цветом эдинбургского общества. Вы не должны предполагать, что я пренебрегал своим воспитанием; напротив, я был чрезвычайно занят. Я изучал французский язык, готовясь к поездке в Лейден, принялся за фехтование и занимался им очень много, иногда часа три в день, значительно подвигаясь вперед. По совету моего родственника Пильрига, хорошего музыканта, меня стали обучать пению, а по настоянию мисс Грант, также и танцам, в которых я, признаться, далеко не блистал. Тем не менее все были так добры, что находили, будто я приобрел какой-то лоск и стал немножко изящнее; без сомнения, я научился обращаться более ловко с фалдами моего кафтана и шпагой и держаться в гостиной так, словно находился у себя дома. Моя одежда была теперь в порядке, и самые мельчайшие подробности моего туалета — например, как мне связать волосы или какого цвета выбрать ленту, — долго обсуждались тремя барышнями, словно это было очень важное дело. Благодаря всему этому я выглядел значительно лучше и приобрел модный вид, который очень удивил бы добрых иссендинских жителей. Две младшие мисс охотно занялись моим костюмом, потому что все их мысли обыкновенно были направлены на наряды. Не могу сказать, чтобы они как-нибудь иначе показывали, что замечают мое присутствие. И хотя они были всегда весьма внимательны и как-то равнодушно-приветливы, обе сестры не могли скрыть того, что я надоел им. Что же касается тетки, то эта удивительно тихая женщина, я думаю, относилась ко мне с таким же вниманием, как и к остальным членам семьи, что было немного. Таким образом, самыми близкими моими друзьями были адвокат и его старшая дочь, и наши дружеские отношения еще более окрепли благодаря нашим совместным развлечениям.

До открытия заседаний суда мы провели один или два дня за городом, где жили по-аристократически и втроем совершали прогулки верхом, что потом и продолжали в Эдинбурге, насколько это допускали постоянные дела адвоката. Когда мы мчались по трудным дорогам, не обращая внимания на дурную погоду, мы приходили в хорошее настроение, и моя застенчивость совершенно пропадала. Мы забывали, что мы чужие друг другу, и, так как разговор не был обязателен, он лился совершенно естественно. Тогда-то адвокат и его дочь услышали отрывками мою историю, начиная с того времени, как я ушел из Иссендина, как я отправился в плавание, сражался на «Конвенте», скитался по горам и прочее. Они заинтересовались моими приключениями и однажды, когда в суде не было заседания, мы совершили прогулку, о которой я расскажу немного подробнее.

Мы выехали рано и сперва проехали мимо Шоос-гауза. Трубы не дымились, дом, точно необитаемый, стоял среди обширного, покрытого инеем поля. Престонгрэндж слез с лошади, поручил ее мне и отправился навестить моего дядю. Помню, что при виде этого оголенного дома и при мысли о старом скряге, который дрожал в холодной кухне, в сердце моем пробудилось горькое чувство.

— Вот мой дом и моя семья, — сказал я.

— Бедный Давид Бальфур! — заметила мисс Грант.

Я так и не узнал, что произошло во время этого визита. Вероятно, не особенно хорошее для Эбенезсря, потому что, когда адвокат вернулся, лицо его было мрачно.

— Я думаю, что вы вскоре действительно станете лэрдом, мистер Дэви, — сказал он, наполовину поворачиваясь ко мне, держа одну ногу в стремени.

— Я не буду притворяться, будто жалею об этом, — сказал я.

По правде сказать, мы с мисс Грант в его отсутствие мысленно украшали это место насаждениями, цветниками и террасой, что я впоследствии и сделал.

Оттуда мы проехали в Куинзферри, где нас радушно встретил Ранкэйлор, который был в восторге, что принимает такого важного посетителя. Адвокат был так добр, что подробно ознакомился с моими делами, проведя часа два со стряпчим в его кабинете и выразив, как мне сказали, большой интерес ко мне и моей будущности. В это время мисс Грант, я и молодой Ранкэйлор сели в лодку и переехали через залив к Димекильнсу. Ранкэйлор смешно и, по-моему, не совсем уважительно восторгался молодой леди, но, к моему удивлению, она, казалось, скорее, была польщена. Это принесло одну несомненную пользу: когда мы подъехали к другому берегу, она приказала ему стеречь лодку, сама же пошла со мной немного дальше к постоялому двору. Мисс Грант сама придумала эту поездку: ее заинтересовал рассказ об Ализон Хэсти, и она пожелала увидеть эту девушку. Мы опять застали ее одну — отец ее, кажется, весь день работал в поле — и она почтительно присела перед господином и красивой леди в амазонке.

— Разве вы не хотите поздороваться со мной иначе? — сказал я, протягивая руку. — Разве вы не помните старых друзей?

— Боже мой, что же это такое? — воскликнула она. — Честное слово, это тот оборванный мальчик!

— Он самый! — сказал я.

— Я часто думала о вас и о вашем друге и рада, что вижу вас таким нарядным! — воскликнула она. — Я поняла, что вы вернулись к своим родственникам по тому чудному подарку, который вы прислали мне и за который я от души благодарю вас.

— Ступайте-ка прогуляться, — сказала мисс Грант, обращаясь ко мне, — будьте послушным мальчиком. Я пришла не для того, чтобы слушать вашу болтовню. Я хочу поговорить с ней наедине.

Мне кажется, она оставалась в доме минут десять, и когда она вышла, я заметил, что глаза ее покраснели, а серебряная брошка, которую она носила на груди, исчезла. Это очень тронуло меня.

— Ничто никогда не украшало вас так, — сказал я.

— О Дэви, ради бога, не будьте таким высокопарным глупцом! — ответила она и весь остаток дня была со мною резка более, чем обычно.

Мы возвратились поздно из этой поездки.

Довольно долго я ничего не слышал о Катрионе. Мисс Грант оставалась непроницаема и шутками прекращала мои расспросы. Однажды, когда она вернулась с прогулки и застала меня в гостиной за учебником французского языка, в лице ее, как мне показалось, было что-то необычайное: щеки ее разгорелись, глаза блестели и на губах играла улыбка, которую она старалась скрыть от меня. Она выглядела олицетворением лукавства и, быстро расхаживая по комнате, вскоре втянула меня в какой-то спор о пустяках без всякого с моей стороны желания. Я очутился в положении человека, попавшего в болото: чем больше он старался выкарабкаться, тем глубже погружался в него, пока она наконец не объявила, что не позволит никому так отвечать ей и что я должен стать на колени и просить у нее прощения.

Несправедливость ее гневной вспышки возмутила меня.

— Я ничего не сказал, в чем бы вы могли меня упрекнуть, — сказал я, — а на колени я становлюсь только перед богом!

— Я и хочу, чтобы мне служили, как богине! — воскликнула она, встряхивая кудрями. — Всякий человек, который знает меня близко, должен так обращаться со мной!

— Я, пожалуй, из вежливости попрошу у вас извинения, хотя, клянусь, не знаю, в чем, — отвечал я. — Но если вы любите театральные сцены, вы можете обращаться за ними к другим.

— О Дэви, — сказала она, — а если я попрошу вас?

Я сообразил, что воюю с женщиной, а это все равно что воевать с ребенком, и притом из-за пустой формальности.

— Я считаю это ребячеством, — сказал я, — недостойным ни вас, ни меня. Но я не хочу перечить вам, и, если это грех, пусть он останется на вашей душе. — С этими словами я опустился на колени.

— Вот, — воскликнула она, — вот то положение, в которое я старалась поставить вас! — Затем, вдруг сказав «ловите», бросила мне сложенную вдвое записку и, смеясь, выбежала из комнаты.

На записке не были обозначены ни адрес отправитетеля, ни число.

Дорогой мистер Давид, — так начиналась она, — я постоянно получаю известия о вас через мою кузину, мисс Грант, и очень рада, что известия эти хорошие. Я здорова, живу в хорошем месте, среди добрых людей, но по необходимости должна скрываться, хотя надеюсь, что когда-нибудь мы наконец снова встретимся. О вашем дружеском поведении мне рассказала моя кузина, которая нас любит. Она велела мне написать вам эту записку и прочитала ее. Прошу вас исполнять все ее приказания и остаюсь вашим преданным другом Катрионой Мак-Грегор Друммонд.

P. S. Не навестите ли вы мою родственницу, леди Аллардейс?

Подчиняясь желанию Катрионы, я немедленно отправился в Дин и считаю это одной из своих самых смелых кампаний, как говорят солдаты. Старая леди совершенно переменилась и была со мною очень мила. Каким способом удалось мисс Грант достичь этого, я никогда не мог понять. Я только уверен, что она не решилась действовать открыто, так как ее отец был порядком замешан во всем этом деле. Это он убедил Катриону уйти от своей родственницы и поместил ее в семье Грегоров — весьма порядочных людей, безгранично преданных адвокату и к которым Катриона могла тем более питать доверие, что они принадлежали к ее клану. Они скрывали ее, пока все не было улажено, и помогли ей освободить отца. Затем, когда ее выпустили из тюрьмы, приняли обратно и по-прежнему прятали у себя. Вот каким образом Престонгрэндж воспользовался их помощью, не предавая огласке свое знакомство с дочерью Джемса Мора. Правда, прошел слушок о том, что этот бесчестный человек бежал из тюрьмы, но правительство для вида приняло строгие меры: одного из тюремных сторожей выгнали, а лейтенанта караула, моего бедного приятеля Дункансби, разжаловали. Что же касается Катрионы, то все были очень довольны, что ее не преследовали.

Я никак не мог упросить мисс Грант передать Катрионе ответ от меня. «Нет, — говорила она, когда я на этом настаивал, — я не хочу допустить в это дело «большие ноги». Мне было тяжело это слышать. Я знал: она видела моего маленького друга несколько раз в неделю и рассказывала ей обо мне, когда, как говорила она, «я хорошо себя вел». Мисс Грант обращалась со мной «со снисхождением», как говорила сама, но я находил, что, скорее, она мучила меня. Она, без сомнения, была верным и энергичным другом для всех, кого любила. Главное место в ее привязанностях занимала старая, болезненная, полуслепая и очень умная леди, которая жила в верхнем этаже высокого дома в узком переулке и имела пару коноплянок в клетке. Мисс Грант очень любила водить меня к ней и заставляла занимать ее друга рассказами о моих несчастиях. Мисс Тобби Рамсэй, так звали старушку, была очень добра ко мне и рассказывала много интересного о старых людях и об истории Шотландии. Мне следует сказать, что против окна ее комнаты, на расстоянии не более трех футов — так был узок переулок, — находилось забранное решеткой окошечко, освещавшее лестницу противоположного дома и в которое легко можно было заглянуть.

Однажды мисс Грант под каким-то предлогом оставила меня наедине с мисс Рамсэй. Мне показалось, что старушка невнимательна и чем-то обеспокоена. Кроме того, я чувствовал себя очень неуютно, так как, против обыкновения, окно было отворено, несмотря на холодную погоду. Вдруг, точно издалека, в ушах моих прозвенел голос мисс Грант.

— Шоос, — крикнула она, — взгляните в окно и посмотрите, кого япривела вам!

Мне кажется, что более красивого зрелища я никогда не видел. Весь переулок был залит лучами солнца, так что, кажется, даже посветлели черные и грязные стены домов, а у окошка напротив мне улыбались два личика — мисс Грант и Катрионы.

— Вот, — сказала мисс Грант, — я хотела, чтобы она видела вас в изящном наряде, как та девушка в Лиммекильнсе. Я хотела, чтоб она видела, что я сумела сделать из вас, когда всерьез принялась за дело!

Я вспомнил, что в этот день она дольше, чем обыкновенно, занималась моим туалетом, и думаю, что с такою же заботливостью отнеслась и к внешности Катрионы.

— Катриона! — мог я только воскликнуть.

Она не сказала ни слова, только помахала мне рукой, улыбнулась и вдруг отошла от окна.

Не успело это видение исчезнуть, как я побежал к выходу, но наружная дверь дома оказалась запертой на замок; потом я вернулся к мисс Рамсэй и потребовал у нее ключ, но с таким же успехом мог бы требовать его от скалы. Она дала слово, говорила она, и я должен быть умным мальчиком. Выломать дверь было невозможно, не говоря уже о неприличии такого поступка. Так же невозможно было выпрыгнуть из окна седьмого этажа. Мне оставалось только наблюдать за переулком и караулить, когда появится Катриона, спускаясь с лестницы. Увидеть мне пришлось немногое: только две шляпки на смешной пачке юбок, точно две подушки для булавок. Катриона даже не взглянула вверх на прощание, потому что мисс Грант, как я узнал позже, внушила ей, что люди выглядят не очень привлекательно, когда на них смотрят сверху вниз.

Вырвавшись от мисс Рамсэй, я по дороге домой упрекал мисс Грант за ее жестокость.

— Мне жаль, что вы разочаровались, — кротко заметила она. — Мне же это доставило большое удовольствие. Вы выглядели лучше, чем я того опасалась. Когда вы появились в окне, вы выглядели — если это только не сделает вас тщеславным — очень красивым молодым человеком. Вы должны помнить, что она не могла разглядеть ваших ног, — сказала она, как бы успокаивая меня.

— О, — воскликнул я, — оставьте мои ноги в покое: они не больше, чем у других.

— Они даже меньше, чем у многих других, — сказала она, — но я говорю притчами, как пророки.

— Я не удивляюсь, что их иногда забрасывали камнями! — воскликнул я. — Но, несчастная, как вы могли сделать это? Зачем вам нужно было дразнить меня одной минутой?

— Любовь — все равно что человек, — сказала она. — Она тоже нуждается в пище.

— О Барбара, дайте мне как следует повидаться с ней! — просил я. — Вы можете видеть ее, когда хотите. Дайте мне только полчаса!

— Кто устраивает это любовное дело, вы или я? — спросила она.

Когда же я продолжал приставать к ней с просьбами, она прибегла к ужасному средству: стала передразнивать, как я зову Катриону по имени. Этим она несколько дней держала меня в подчинении.

О докладной записке никто ничего не слышал — я, по крайней мере. Престонгрэндж и его светлость лорд-президент, насколько я знаю, постарались замять это дело; во всяком случае, они сохранили докладную записку у себя, и публика ничего о ней не узнала. В назначенный день, 8 ноября, во время страшной вьюги Джемса Глэнского повесили в Леттерморе у Балахклиша.

Таков был финал моей политики! Джемса повесили, а я жил в доме Престонгрэнджа и был преисполнен благодарности за его отеческое попечение. Джемса повесили, а я, встретив на улице мистера Симона, был вынужден снять перед ним шляпу, как благонравный школьник перед учителем. Джемса повесили при помощи обмана и насилия, а мир продолжал существовать, и ничего в нем не изменилось, и злодеи, устроившие этот ужасный заговор, продолжали считаться добропорядочными отцами семейств, ходившими в церковь к святому причастию.

25 того же месяца из Лейта отправлялся корабль, и мне внезапно предложили собираться в Лейден. Престонгрэнджу я, разумеется, ничего не мог возразить: я и без того слишком долго пользовался его гостеприимством. Но с дочерью его я был откровеннее: жалуясь на свою судьбу, которая удаляла меня из Эдинбурга, я уверял ее, что, если она не позволит мне проститься с Катрионой, я в последнюю минуту откажусь ехать.

— Разве вы не помните моего совета? — спросила она.

— Знаю, что вы советовали, — сказал я, — знаю также, как многим я обязан вам и что я должен слушаться ваших приказаний. Но сознайтесь сами: вы иногда бываете слишком веселы, чтобы вам можно было безоговорочно довериться.

— Вот что я скажу вам, — возразила она, — будьте на судне в девять часов утра. Отчалит оно не ранее часа дня, и если вы не останетесь довольны тем, что я пришлю вам на прощание, то можете снова вернуться на берег и сами искать Кэтрин.

Так как я ничего больше не мог добиться от нее, то оставалось удовольствоваться хоть этим.

Наступил наконец день, когда мне пришлось распроститься с мисс Грант. У нас были искренние дружеские отношения, я был многим обязан ей, но мысль о том, как мы расстанемся, не давала мне покоя, так же как соображения о деньгах, которые я должен буду раздать слугам на чай. Я знал, что она считает меня очень застенчивым, и хотел возвыситься в ее глазах. Итак, я собрался с духом и, когда мы в последний раз остались одни, довольно смело спросил ее, не позволит ли она мне поцеловать ее на прощание.

— Вы странным образом забываетесь, мистер Бальфур, — сказала она. — Не могу припомнить, чтобы я дала вам какое-нибудь право злоупотреблять нашим знакомством.

Я стоял перед ней, как остановившиеся часы, не зная, ни что подумать, ни что сказать, когда она вдруг обеими руками обвила мою шею и от души поцеловала меня.

— Какой вы еще ребенок! — воскликнула она. — Неужели вы думали, что я могла расстаться с вами, как с чужим? Оттого что я не могу сохранить серьезность в течение пяти минут и не могу смотреть на вас без смеха, вы не должны думать, что я не люблю вас. А теперь, чтобы завершить ваше воспитание, я дам вам совет, который пригодится вам в скором времени. Никогда ни о чем не спрашивайте у женщин. Они не могут не ответить «нет», но бог еще не сотворил той девушки, которая могла бы противиться искушению. Богословы предполагают, что в этом проклятие Евы: так как она не устояла, когда дьявол предложил ей яблоко, то дочери ее не могут ничего другого сделать.

— Так как я скоро лишусь своего прекрасного профессора… — начал я.

— Это очень любезно, — сказала она, приседая.

— Я хотел бы предложить один вопрос, — продолжал я. — Могу я спросить девушку, хочет ли она выйти за меня замуж?

— Вы думаете, что не могли бы иначе жениться на ней? — спросила она. — Или, по-вашему, лучше, чтобы она сделала предложение?

— Вы сами видите, что умеете быть серьезной, — сказал я.

— В одном я буду очень серьезна, Давид, — отвечала она, — я всегда останусь вашим другом.

Когда на следующее утро корабль отправился в путь, все четыре леди стояли у того окна, из которого мы когда-то смотрели на Катриону. Они кричали мне «прощайте» и махали носовыми платками. Я знал, что одна из четырех действительно была огорчена! При мысли об этом, а также вспоминая о том, как я три месяца назад подошел к этой самой двери, грусть и благодарность смешались в моем сердце.

Часть вторая Отец и дочь

XXI. Путешествие в Голландию

Корабль стоял па якоре далеко за Лейтским молом, так что попасть на него можно было только при помощи лодки. Это было сделать нетрудно: стоял тихий холодный и облачный день с легким туманом, носившимся над водой. Когда я приблизился к судну, то корпус его, окутанный туманом, был совершенно невидим, в то время как высокие мачты ярко вырисовывались в солнечном свете, похожем на мерцание огня. Корабль оказался просторным, удобным торговым судном с немного тупым носом, до отказа нагруженным солью, соленой лососиной и тонкими нитяными чулками для голландцев. Когда я поднялся на борт, меня приветствовал капитан, некий Сэнг, из Лесмаго кажется, очень сердечный, добродушный моряк, занятый последними хлопотами перед отплытием. Никто из пассажиров еще не появлялся, так что мне оставалось только прогуливаться по палубе, любуясь видом и ломая себе голову, что за прощальный сюрприз мне обещала мисс Грант.

Эдинбург и Петланд-Гиллс сверкали надо мною в какой-то светлой дымке, по которой пробегали временами тени облаков. От Лейта остались только верхушки труб, а на поверхности воды, где лежал туман, ничего не было видно. Мне вдруг послышался плеск весел, а вскоре, точно из дыма костра, появилась лодка. На корме неподвижно сидел закутанный в теплую одежду человек, а рядом с ним высокая красивая девушка, при виде которой у меня чуть не остановилось сердце. Я едва успел прийти в себя, как она ступила на палубу, и я встретил ее с улыбкой и поклоном, который теперь у меня получился гораздо изящнее, чем несколько месяцев назад, когда мы впервые увиделись с ней. Не было сомнения, что оба мы значительно изменились: она, казалось, выросла, как молодое, красивое деревцо. В ней появилась какая-то милая застенчивость, которая очень шла к ней, точно она смотрела теперь на себя со стороны, и стала более женственной. Было ясно, что нас обоих коснулась одна и та же волшебная палочка. И если мисс Грант только одного из нас сумела сделать красивее, зато она обоих сделала изящнее.

Мы оба одновременно вскрикнули: каждый из нас подумал, что другой приехал, чтобы попрощаться. И вдруг мы поняли, что едем вместе.

— О зачем Беби не сказала мне этого! — воскликнула она и тут же вспомнила о письме, которое ей было дано с условием вскрыть его только на корабле.

Письмо это, адресованное мне, было следующего содержания:

Дорогой Дэви, как вы находите мой прощальный сюрприз? Как вам нравится ваша спутница? Поцеловали вы ее или сделали ей предложение? Я хотела уже остановиться здесь, но тогда смысл моего вопроса остался бы непонятным. Что касается лично меня, то ответ мне известен. Итак, примите хороший совет; не будьте слишком застенчивы и ради бога не пробуйте быть слишком смелььч — ничего не может более повредить вам. Остаюсь вашим любящим другом и наставницей

Барбарой Грант.
Я написал несколько слов на листке, вырванном из моей записной книжки. Вместе с запиской от Катрионы я вложил мое ответное письмо в конверт и, запечатав его моей новой печатью с гербом Бальфуров, отправил со слугой Престонгрэнджа, который все еще ждал меня в лодке.

Затем мы с Катрионой снова стали глядеть друг на друга, а через минуту по обоюдному порыву снова пожали друг другу руки.

— Катриона! — сказал я.

Казалось, что этим единственным словом начиналось и кончалось мое красноречие.

— Вы рады меня видеть? — спросила она.

— Мне кажется, что это праздные слова, — сказал я. — Мы слишком близкие друзья, чтобы говорить о таких пустяках.

— Ну, не лучшая ли она девушка в мире? — воскликнула Катриона. — Я никогда не видела такой правдивой и красивой девушки!

— А ведь ей такое же дело до Альпииа, как до капустной кочерыжки, — заметил я.

— О, она это только говорит! — воскликнула Катриона. — А между тем из-за этого имени и благородной крови она приняла меня под свое покровительство и была так добра ко мне.

— Нет, я скажу вам, почему она это сделала, — сказал я. — Разные бывают лица на этом свете. Вот, например, у Барбары такое лицо, на которое нельзя смотреть без восхищения. Л вот ваше лицо совершенно не похоже на ее лицо. Я до сего дня не понимал, насколько оно не похоже! Вы не можете видеть себя и потому и не можете понять это. Но она из любви к вашей красоте приняла вас под свое покровительство и была добра к вам. И всякий человек сделал бы то же самое.

— Всякий? — спросила она.

— Всякая живая душа! — отвечал я.

— Оттого-то, верно, и солдаты в замке схватили меня! — воскликнула она.

— Барбара научила вас смеяться надо мной, — заметил я.

— Она научила меня гораздо большему. Она сообщила мне очень многое о мистере Давиде, все дурное, а затем немного и не совсем дурного, — говорила она улыбаясь. — Она рассказала мне все о мистере Давиде, только не то, что он поедет на том же корабле, что и я. А куда же вы едете?

Я ответил ей.

— Значит, мы, — сказала она, — проведем несколько дней вместе, а затем, вероятно, распростимся навсегда! Я еду в местечко под названием Гельветслуйс, где должна встретиться с отцом, а оттуда — во Францию, чтобы разделить изгнание с нашим вождем.

Я ответил ей только «о!», так как имя Джемса Мора имело способность лишать меня дара слова.

Она сейчас же заметила это и отчасти угадала мои мысли.

— Я прежде всего должна сказать вам одно, мистер Давид, — сказала она, — мне кажется, что поведение двоих моих родственников относительно вас было не совсем безупречно. Один из них — Джемс Мор, мой отец, другой — лорд Престонгрэндж. Престонгрэндж, вероятно, сам говорил в свое оправдание или же за него говорила его дочь. Но за моего отца, Джемса Мора, я должна сказать следующее: он был закован в кандалы и сидел в тюрьме. Он простой, честный солдат и прямодушный гайлэндский джентльмен. Он не мог догадаться, каковы были их намерения. Если бы он только знал, что будет нанесен вред такому молодому джентльмену, как вы, он скорее бы умер… И, помня вашу всегдашнюю приязнь ко мне, прошу вас простить моему отцу и семейству эту ошибку.

— Катриона, — отвечал я, — я и знать не хочу, в чем она состояла. Я знаю только то, что вы пошли к Престонгрэиджу и на коленях молили спасти мне жизнь. О, я отлично знаю, что вы пошли к нему ради вашего отца, но, будучи там, вы и за меня также просили. Об этом я даже не могу говорить. Я никогда не забуду ни вашей доброты, когда вы назвали себя моим маленьким другом, ни того, что вы молили спасти мне жизнь. Не будем никогда более говорить об обидах и о прощении.

Мы некоторое время стояли молча. Катриона смотрела на палубу, а я — на нее. Прежде чем мы вновь заговорили, успел подняться северо-западный ветер, и матросы стали развертывать паруса и вытягивать якорь.

Кроме нас двоих, на корабле было еще шестеро пассажиров, так что наша каюта была переполнена. Трое были солидные купцы из Лейта, Киркальди и Денди, направлявшиеся вместе в Северную Германию, один — голландец, возвращающийся домой, остальные — достойные купеческие жены, попечениям одной из которых была поручена Катриона. К счастью, миссис Джебби, так ее звали, очень страдала морской болезнью и день и ночь вынуждена была лежать. Кроме того, мы были единственными молодыми существами на борту «Розы», если не считать бледнолицего мальчика, который исполнял мою прежнюю обязанность — прислуживал у стола. Случилось так, что мы с Катрионой были совершенно предоставлены самим себе. Мы сидели рядом за столом, где я с необыкновенным удовольствием ухаживал за ней. На палубе я расстилал мое пальто, чтобы ей было мягко сидеть. Так как погода для того времени года была необычайно хороша — с ясными морозными днями и ночами и постоянным легким ветром — и за весь переезд через Северное море едва ли пришлось переменить парус, то мы сидели на палубе, прогуливаясь только для того, чтобы согреться, с восхода солнца и до восьми-девяти часов вечера, когда на небе загорались ясные звезды. Купцы и капитан Сэнг иногда улыбались, глядя на нас, обращались к нам с двумя-тремя веселыми словами и снова оставляли нас одних; большую часть времени они были заняты сельдями, ситцами и полотном или рассуждениями о медленности переезда, предоставив нам заниматься своими делами, которые были совсем для них не важны.

Сначала нам было нужно многое сказать друг другу, и мы считали себя очень остроумными. Я прилагал немало стараний, чтобы разыгрывать из себя франта, а она, я думаю, — молодую леди с некоторым опытом. Но вскоре мы стали обращаться проще друг с другом. Я отставил в сторону свой напыщенный светский английский язык — то немногое, что знал, — и позабыл эдинбургские поклоны и расшаркивание; она же вернулась к своему простому, милому обхождению. Итак, мы проводили время вместе, точно члены одной семьи, только я испытывал некоторое волнение. В то же время из разговоров наших исчезла серьезность, но мы об этом не горевали. Иногда Катриона рассказывала мне шотландские сказки; она их знала удивительно много, частью от моего друга рыжего Нэйля. Она очень хорошо рассказывала, и это были красивые детские сказки, но удовольствие мне доставляли главным образом звук ее голоса и сознание того, что она рассказывает, а я слушаю. Иногда мы сидели совершенно безмолвно, не обмениваясь даже взглядами, но чувствуя наслаждение от сознания нашей близости. Впрочем, говорю только о себе. Я не совсем уверен, что когда-либо спрашивал себя, о чем думает молодая девушка, и боялся отдать себе отчет в том, что ощущаю сам. Теперь мне больше нет надобности делать из этого тайну как для себя, так и для читателя: я окончательно влюбился. В ее присутствии для меня меркло солнце. Она, как я уже говорил, очень выросла, но то был здоровый рост; она казалась воплощением крепости, веселья, отваги. Мне думалось, что она ходит, как молодая лань, и стоит, точно березка на горе. С меня было достаточно сидеть рядом с ней на палубе. Уверяю вас, мне и в голову не приходили мысли о будущем. Я был так доволен настоящим, что не давал себе труда думать о своих дальнейших шагах, разве только иногда у меня являлось искушение взять ее руку в свою и так держать ее. Я был похож на скрягу и не хотел рисковать наудачу тем счастьем, которым наслаждался.

Мы говорили по большей части о самих себе и друг о друге, так что если бы кто-нибудь и взял на себя труд нас подслушивать, то счел бы нас за самых больших эгоистов в мире. Случилось как-то, что, разговаривая, по обыкновению, мы стали говорить о друзьях и о дружбе и, как мне теперь кажется, плавали близко к ветру. Мы говорили о том, какая хорошая вещь дружба, и как мало мы об этом знали, и как она делает жизнь совершенно новой, и тысячу подобных вещей, которые с самого основания мира говорятся молодыми людьми в нашем положении. Потом мы обратили внимание на странность того обстоятельства, что, когда друзья встречаются впервые, им кажется, что они только начинают жить, а между тем каждый из них уже долго жил, теряя время с другими людьми.

— Я немного сделала в жизни, — сказала она, — я могу рассказать все в двух-трех словах. Ведь я девушка, а что может случиться с девушкой? Но в сорок пятом году я сопровождала клан. Мужчины шли со шпагами и ружьями, разделенные на бригады с разными подборами цветов тартана! Они шли не лениво, могу уверить вас! Тут были также джентльмены из южных графств в сопровождении арендаторов верхом и с трубами, и отовсюду звучали боевые флейты. Я ехала на маленькой гайлэндской лошадке по правую сторону моего отца, Джемса Мора, и самого Глэнгиля. Тут я помню одно, а именно, что Глэнгиль поцеловал меня в лицо, потому что, как сказал он: «Вы моя родственница, единственная женщина из всего клана, которая отправилась с нами», а мне было тогда около двенадцати лет! Я видела также принца Чарли и его голубые глаза… Он, право, был очень красив! Мне пришлось поцеловать ему руку на виду у всей армии. Да, то были хорошие дни, но они похожи на сон, от которого я затем проснулась. Далее все пошло тем путем, который вы отлично знаете. Самыми худшими днями были те, когда явились красные солдаты. Мой отец и дядя скрывались в холмах, и мне приходилось носить им еду среди ночи или рано утром, когда кричат петухи. Да, я много раз ходила ночью, и сердце билось во мне от страха в темноте. Странное дело, мне никогда не довелось встретиться с привидением, но говорят, что девушки ничем не рискуют в таких случаях. Затем была свадьба моего дяди. Это было страшно! Невесту звали Джэн Кей. Мне пришлось с ней провести ночь в одной комнате в Инверснайде, ту ночь, когда мы похитили ее у родственников, по старому дедовскому обычаю. Она то соглашалась, то не соглашалась; сейчас она хотела выйти за Роба, а через минуту отказывалась. Я никогда не видала такой нерешительной женщины: вся она как бы состояла из противоречий. Положим, она была вдовой, а я никогда не могла считать вдову хорошей женщиной.

— Катриона, — сказал я, — с чего вы это взяли?

— Не знаю, — отвечала она, — я только говорю вам то, что чувствую в душе. Выйти за второго мужа! Фу! Но она была такая: она во второй раз вышла замуж за моего дядю Робина и ходила с ним в церковь и на рынок. Потом ей это надоело, или, может быть, на нее повлияли ее друзья и уговорили ее, или ей стало стыдно. В конце концов она сбежала и вернулась к своим родственникам. Она рассказывала, что мы удерживали ее насильно и бог знает что еще. Я с тех пор составила себе очень невысокое мнение о женщинах. Ну, а затем моего отца, Джемса Мора, посадили в тюрьму, а остальное вы знаете не хуже меня.

— И все это время у вас не было друзей? — спросил я.

— Нет, — сказала она, — я была в довольно хороших отношениях с двумя-тремя девушками в горах, но не настолько, чтобы называть их друзьями.

— Ну, мой рассказ еще проще, — заметил я. — У меня никогда не было друга, пока я не встретил вас.

— А храбрый мистер Стюарт? — спросила она.

— О да, я совсем и забыл его, — сказал я. — Но ведь он мужчина, а это совсем другое дело.

— О конечно, — сказала она. — Разумеется, это совсем другое дело.

— А потом у меня был еще другой друг, — сказал я — Вернее, я когда-то думал, что имею друга, но был обманут.

Она спросила меня, кто она такая.

— Это был он, а не она, — сказал я. — Оба мы были лучшими учениками в школе моего отца и думали, что очень любим друг друга. Настало время, когда он отправился в Глазго и поступил в торговый дом, куда еще прежде отправился служить его двоюродный брат. Я с посланным получил от него два-три письма, потом он нашел новых друзей, и, хотя я писал ему, пока мне не надоело, мои письма остались без ответа. Да, Катриона, я долгое время не мог простить это судьбе. Ничего нет горше, как потерять человека, которого считал своим другом.

Она начала подробно расспрашивать меня о его наружности и характере, так как оба мы очень интересовались всем, что было связано с каждым из нас, пока наконец в недобрый час я не вспомнил о его письмах и не принес их из каюты.

— Вот его письма, — сказал я, — и вообще это все письма, которые я в своей жизни получил. Вот все, что я могу рассказать о себе: остальное вы знаете не хуже меня.

— Вы хотите, чтобы я прочла эти письма? — спросила она.

Я ответил, что да, если «она не жалеет потраченного труда». Тогда она велела мне уйти, сказав, что прочтет их от первого до последнего. Там были не только письма моего неверного друга, но одно или два послания от мистера Кемпбелла, уезжавшего иногда по церковным делам в город, и, для полноты картины всей моей переписки, также записочка от Катрионы и два письмеца, полученные мною от мисс Грант на Бассе и на борту этого судна. Но о последних я и не подумал в ту минуту.

Я был так поглощен мыслью о Катрионе что мне было безразлично, что я делаю и даже нахожусь ли я в ее присутствии или нет. Она была для меня каким-то благородным недугом, не оставлявшим меня ни ночью, пи днем, спал ли я или бодрствовал. Оттого-то и случилось, что, попав на переднюю часть корабля, где вокруг широкого носа поднимались брызги волн, я не так торопился возвратиться, как вы бы думали, точно разнообразя свое удовольствие. Так как до этого времени на пути моем встречалось мало радости, мне, может быть, было простительно отдаваться ей более, чем следовало.

Когда я возвратился к Катрионе, она с таким холодным видом вернула мне письма, что у меня появилось смутное мучительное подозрение, что между нами легла какая-то тень.

— Вы прочли письма? — спросил я. Мне кажется, что голос мой звучал не совсем естественно, так как я соображал, что бы могло произойти.

— Хотели вы, чтобы я их все прочла? — спросила она. Я отвечал «да» слабым голосом.

— И даже последнее? — продолжала она.

Я понял, в чем дело, но все-таки не хотел лгать ей.

— Я вам дал все письма без всякой задней мысли, — сказал я. — Я ни в одном из них не вижу ничего дурного.

— Я, вероятно, создана иначе, — сказала она, — и благодарю за это бога. Это не такое письмо, чтобы можно было показывать его мне. Такое письмо не следовало бы и писать.

— Мне кажется, что вы говорите о своем друге, Барбаре Грант? — спросил я.

— Ничего нет горше, как потерять человека, которого считал своим другом, — сказала она, повторяя мое собственное выражение.

— Мне кажется, что иногда дружба бывает только в воображении! — воскликнул я. — Разве вы считаете справедливым обвинять меня за несколько слов, которые взбалмошная девушка набросала на клочке бумаги? Вы сами знаете, с каким уважением я относился к вам и буду всегда относиться.

— Однако же вы показали мне это письмо, — сказала она. — Мне не нужно таких друзей. Я прекрасно обойдусь без нее и без вас.

— Так вот ваша благодарность! — сказал я.

— Очень признательна вам, — заметила она. — Я прошу вас взять обратно ваши письма. — Последние слова словно застряли у нее в горле и прозвучали как оскорбление.

— Вам не придется два раза просить меня, — сказал я, схватив письма, отошел немного в сторону и бросил их как можно дальше в море. Еще немного, и я, кажется, бросился бы вслед за ними.

Весь день я в бешенстве ходил взад и вперед. Не было такого дурного названия, которого бы я не дал ей до наступления вечера. Поведение Катрионы превзошло все, что я слышал когда-либо о гайлэндской гордости: мне казалось невероятным, чтобы взрослая девушка приняла так близко к сердцу такой пустячный намек, да еще со стороны близкого друга, похвалами которому она успела утомить меня. Я мысленно резко и грубо бранил ее, словно раздосадованный ребенок. Если бы я и вправду поцеловал ее, она, может быть, приняла бы это вовсе не так дурно, но лишь потому, что об этом было написано, да еще в шутливом тоне, она вдруг загорелась таким смешным гневом. Видя, как мало проницательны женщины, я подумал, что ангелам остается только плакать над участью бедных мужчин.

За ужином мы снова сидели рядом, но как все переменилось! Она напоминала скиснувшее молоко, лицо у нее было как у деревянной куклы. Я готов был одновременно и бранить ее, и ползать у ее ног, но она не подавала мне ни малейшего повода ни к тому, ни к другому. Сейчас же после ужина она отправилась ухаживать за миссис Джебби, о которой до сих пор не особенно заботилась. Но теперь она старалась наверстать упущенное и все остальное время переезда была чрезвычайно внимательна к старой леди, а на палубе стала любезничать с капитаном Сэнгом более, чем я находил разумным. Положим, капитан казался достойным, почтенным человеком, но мне было невыносимо видеть, как она слишком непринужденно болтает с кем-нибудь, кроме меня.

Вообще она так искусно избегала меня и так старательно окружала себя обществом других, что мне пришлось ждать долго, пока я наконец не нашел случай поговорить с ней. Когда же этот случай представился, то я не сумел воспользоваться им, как вы сейчас услышите.

— Не могу понять, чем я оскорбил вас, — сказал я — Во всяком случае, вы не можете считать мой поступок непростительным. Постарайтесь, не можете ли вы простить мне.

— Мне нечего прощать, — сказала она, и, казалось, слова, точно камни, с трудом выходили у нее из горла. — Весьма благодарна вам за ваше дружеское внимание. — И она чуть заметно присела.

Но я решил ей высказать все.

— Еще одно, — сказал я. — Если я задел вас, показав это письмо, то мисс Грант тут ни при чем. Она писала не вам, но бедному, простому юноше, которому следовало быть умнее и не показывать это письмо. Если вы осуждаете меня…

— Во всяком случае, советую вам больше не говорить об этой девушке! — воскликнула Катриона. — Я не хочу слышать о ней, даже если она будет умирать. — Она отвернулась от меня. Затем, внезапно спохватившись, воскликнула: — Поклянетесь вы мне, что никогда не будете иметь с ней дела?

— Разумеется, я не буду так несправедлив, — сказал я, — и так неблагодарен.

На этот раз уже я отвернулся от нее.

XXII. Гельвутслуйс

К концу переезда погода значительно испортилась. Ветер завывал в вантах; море стало бурным, корабль трещал, с трудом пробираясь среди волн. Выкрики лотового почти не прекращались, так как мы все время шли между отмелей. Около девяти утра я при свете зимнего солнца, выглянувшего после шквала с градом, впервые увидел Голландию — ряд мельниц с вертящимися по ветру крыльями. Я в первый раз видел эти оригинальные сооружения, вселявшие в меня сознание того, что я путешествую за границей и вижу новый мир и новую жизнь. Около половины двенадцатого мы бросили якорь невдалеке от пристани Гельвутслуйс, в таком месте, где бушевали волны и сильно кидало корабль. Понятно, что все мы, кроме миссис Джебби, вышли на палубу. Одни надели пальто, другие закутались в брезент; все держались за канаты и шутили, подражая, как умели, старым матросам.

Вскоре к судну подошла лодка, и шкипер стал оттуда по-голландски кричать что-то нашему капитану. Капитан Сэнг, очень встревоженный, обратился к Катрионе, и всем, кто стоял поблизости, стала ясна причина его беспокойства. Дело в том, что пассажиры с нетерпением ждали отплытия «Розы» в Роттердам, потому что вечером оттуда отправлялась почтовая карета в Северную Германию. Ветер был сильный, и капитан надеялся, что поспеет к этому сроку. Но Джемс Мор должен был встретить свою дочь в Гельмуте, и капитан взял на себя обязательство остановиться у гавани и, согласно обыкновению, высадить девушку в береговую лодку. Лодка подплыла, и Катриона готовилась сойти в нее, но капитан и кормчий лодки боялись рисковать ее жизнью в такую дурную погоду.

— Ваш отец, — сказал капитан, — вряд ли будет доволен, если мы сломаем вам ногу, мисс Друммонд, а то, может быть, и потопим вас. Послушайте меня, — продолжал он, — и поезжайте с нами до Роттердама. Оттуда вы сможете спуститься по Маасу в Брилль на парусной лодке, а затем в дилижансе вернуться в Гельвут.

Но Катриона и слышать ни о чем не хотела. Она побледнела, увидев летящие брызги, зеленые валы, временами заливавшие бак, и лодку, то стремительно взлетавшую на волнах вверх, то погружавшуюся вниз. Но она твердо помнила приказание своего отца. «Мой отец, Джемс Мор, так решил», — все время твердила она. Я находил, что девушке было нелепо упрямиться и не слушаться добрых советов, но дело в том, что у нее были очень важные причины, о которых она не говорила. Парусные лодки и дилижанс — прекрасная вещь, но только надо платить, чтобы пользоваться ими, а у нее не было ничего, кроме двух шиллингов и полутора пенни. Итак, вышло, что капитан и пассажиры, не зная о ее бедности — она же была слишком горда, чтобы сознаться в этом, — напрасно тратили слова.

— Но вы не знаете ни голландского, ни французского языка, — сказал кто-то.

— Это правда, — отвечала она, — но с сорок шестого года здесь проживает так много честных шотландцев, что я отлично устроюсь, благодарю вас.

В словах ее было столько милой деревенской простоты, что некоторые рассмеялись; другие казались еще более огорченными, а мистер Джебби ужасно рассердился. Я думаю, он чувствовал (так как жена его согласилась взять девушку под свое покровительство), что его обязанностью было поехать с ней на берег и убедиться, что она в безопасности, но ничто не могло заставить его сделать это, так как он пропустил бы свой дилижанс; мне кажется, что своим громким криком он хотел заглушить упреки совести. Наконец он напал на капитана Сэнга, заявив, что для нас будет позором высадить так Катриону: покинуть корабль, говорил он, означало верную смерть, и мы ни в коем случае не можем бросить невинную девушку на произвол судьбы, оставив ее одну в лодке со скверными голландскими рыбаками. Я тоже так думал. Подозвав к себе штурмана, я сговорился с ним, чтобы он отослал мои сундуки в Лейден по адресу, который я дал ему. Затем я подал сигнал рыбакам.

— Я поеду на берег с молодой леди, капитан Сэнг, — сказал я. — Мне все равно, каким путем отправиться в Лейден. — И с этими словами я прыгнул в лодку, но не сумел сделать это особенно изящно и вместе с обоими рыбаками упал на дно.

Из лодки все казалось еще более страшным, чем с корабля. Он стоял высоко над нами, беспрестанно нырял и своим балансированием все время угрожал нам. Я начинал думать, что сделал глупость, потому что Катриона не сможет спуститься ко мне в лодку и мне придется одному высадиться на берег в Гельвуте без надежды на иную награду, чем объятия Джемса Мора, если бы я пожелал их. Но, подумав так, я не принимал во внимание храбрость девушки. Она видела, что я прыгнул без видимого колебания, хотя на деле я очень боялся. Понятно, что она не позволила превзойти себя своему оставленному другу! Она поднялась на борт, придерживаясь за трос. Ветер поддувал ее юбки, отчего предприятие становилось еще более опасным, и показал нам ее чулки немного выше, чем то сочли бы приличным в городе. Она не теряла ни минуты, и если бы кто и пожелал помешать ей, то не поспел бы. Я же стоял в лодке, раскрыв объятия. Корабль опустился к нам, кормчий приблизил свою лодку ближе, чем, может быть, было безопасно, и Катриона прыгнула в воздух. Я был счастлив, что подхватил ее и при помощи рыбаков избегнул падения. Она с минуту крепко держалась за меня, дыша быстро и глубоко; потом — она все еще держалась за меня обеими руками — кормчий провел нас на места, и при рукоплесканиях и прощальных криках капитана Сэнга, экипажа и пассажиров наша лодка направилась к берегу.

Как только Катриона пришла в себя, она, не говоря ни слова, отняла свои руки. Я тоже молчал. Свист ветра и шум волн не благоприятствовали разговорам. Хотя наши гребцы работали очень усердно, мы подвигались медленно, так что «Роза» успела сняться с якоря и уйти, прежде чем мы вошли в гавань.

Не успели мы очутиться в спокойной воде, как кормчий, по безобразному голландскому обычаю, остановил лодку и потребовал плату за проезд. Он спрашивал по два гульдена с каждого пассажира (между тремя и четырьмя английскими шиллингами). Но тут Катриона в большом волнении закричала. Она уверяла, что капитан Сэнг сказал ей, будто проезд стоит один английский шиллинг. «Неужели вы думаете, что я сяду в лодку, не спросив сперва о цене?» — кричала она. Кормчий в ответ тоже кричал на жаргоне, в котором английская брань перемешивалась с голландскими словами. Наконец, увидев, что она готова заплакать, я потихоньку сунул в руку негодяя шесть шиллингов, после чего он взял у нее шиллинг без дальнейших претензий. Я чувствовал себя уязвленным и пристыженным. Я люблю, когда люди бережливы, но не с таким пылом, и поэтому я довольно холодно спросил ее, когда лодка снова направилась к берегу, где она сговорилась встретиться со своим отцом.

— О нем надо справиться в доме некоего Спрота, честного шотландского купца, — сказала она и затем единым духом продолжала: — Я хочу от души поблагодарить вас: вы были мне хорошим другом.

— На это будет достаточно времени, когда я доставлю вас вашему отцу, — сказал я, не подозревая, что говорю так верно. — Я могу рассказать ему хорошую историю о преданной дочери.

— О, я не думаю, чтобы меня можно было назвать преданной дочерью! — воскликнула она со скорбью в голосе. — Я не думаю, чтобы в душе я была преданной.

— Однако мне кажется, что очень немногие решились бы на этот прыжок, для того только, чтобы исполнить приказание отца, — заметил я.

— Я не могу допустить, чтобы вы думали так обо мне! — снова воскликнула» она. — Но разве я могла остаться на корабле после того, что вы сделали ради меня? Во всяком случае, на то были и другие причины. — И она с пылающим лицом призналась мне в своей бедности.

— Боже мой, — воскликнул я, — что это за безумная мысли бросить вас на материке Европы с пустым кошельком! Я считаю это едва ли приличным.

— Вы забываете, что отец мой, Джемс Мор, бедный человек, — сказала она. — Он преследуемый изгнанник.

— Но я думаю, что не все ваши друзья преследуемые изгнанники! — возразил я. — Хорошо ли вы поступили по отношению к тем, кто заботился о вас? Хорошо ли это было по отношению ко мне или мисс Грант, которая посоветовала вам ехать и сошла бы с ума, если бы узнала об этом? Даже по отношению к этим Грегорам, с которыми вы жили и которые с любовью относились к вам? Еще счастье, что вы попали в мои руки! Представьте себе, что вашего отца здесь случайно не окажется, что бы вы делали одна-одинешеиька в чужом месте? Одна мысль об этом пугает меня, — говорил я.

— Я бы всем им солгала, — отвечала она. — Я бы сказала всем, что у меня много денег. Я так и сказала «ей». Не могла же я унизить Джемса Мора в их глазах!

Я узнал позже, что эта ложь была выдумана отцом, а не дочерью, которая должна была поддерживать ее для спасения его репутации. Но в то время я не знал этого, и одна мысль о ее нищете и об опасности, которая могла угрожать ей, безумно меня волновала.

— Ну, ну, — сказал я, — вам надо научиться быть благоразумнее.

Багаж ее я временно оставил в гостинице на берегу, где на только что выученном французском языке спросил адрес Спрота. Его дом находился недалеко, и мы направились к нему, по дороге с интересом рассматривая местность. Действительно, для шотландцев здесь многое было достойно удивления: каналы, деревья, дома из красивого розового кирпича со ступеньками и скамьями из голубого мрамора у каждой двери. Город был так чист, что вы могли бы пообедать на шоссе. Спрот был дома и сидел над счетной книгой в низенькой, очень уютной и чистой гостиной, украшенной фарфором, картинами и глобусом в медной оправе. Это был крупный, здоровый, краснощекий человек с суровым взглядом. Он не был даже настолько вежлив, чтобы предложить нам сесть.

— Джемс Мор Мак-Грегор теперь в Гельвуте, сэр? — спросил я.

— Не знаю никого с таким именем, — отвечал он нетерпеливо.

— Если вы желаете, чтобы я был точнее, — сказал я, — то я спрошу вас, где мы в Гельвуте можем найти Джемса Друммонда, или Мак-Грегора, или Джемса Мора, бывшего арендатора Инверонахиля?

— Сэр, — сказал он, — он может быть хоть в аду, и я очень бы желал этого.

— Эта молодая леди его дочь, сэр, — заметил я. — Согласитесь сами, что в ее присутствии не особенно прилично обсуждать его характер.

— Я не имею никакого дела ни с ней, ни с ним, ни с вами! — закричал он громким голосом.

— Позвольте вам сказать, мистер Спрот, — сказал я, — что эта молодая леди приехала из Шотландии, чтобы встретиться с отцом, и по какому-то недоразумению ей дан был адрес вашего дома. Тут, вероятно, произошла ошибка, но мне кажется, что это налагает на нас обоих — на вас и меня, ее случайного спутника, — строгое обязательство помочь нашей соотечественнице.

— Вы с ума меня хотите свести, что ли? — воскликнул он. — Говорю вам, что ничего не знаю и еще менее желаю знать о нем и его породе. Говорю вам, что человек этот задолжал мне.

— Очень возможно, сэр, — сказал я, рассердившись теперь сильнее, чем он сам. — Но я, по крайней мере, ничего не должен вам. Молодая леди находится под моим покровительством. Я совсем не привык к подобным манерам, и они мне вовсе не нравятся.

Говоря это, я на шаг или два приблизился к его столу, не думая особенно о том, что делаю, но нашел совершенно случайно единственный аргумент, который смог на него подействовать. Кровь отлила от его здорового лица.

— Бога ради, не будьте так нетерпеливы, сэр! — воскликнул он. — Я не хотел оскорбить вас. Знаете ли, сэр, я ведь очень добродушный, честный, веселый малый: лаю, но не кусаюсь. Из моих слов вы могли бы заключить, что я немного суров, но нет, Сэнди Спрот в душе добрый малый! Вы не можете себе представить, сколько неприятностей и огорчений причинил мне этот человек.

— Прекрасно, сэр! — сказал я. — В таком случае позволю себе побеспокоить вас вопросом: когда вы имели последние известия о мистере Друммонде?

— Рад служить вам, сэр, — сказал он. — Что же касается молодой леди — прошу ее принять мое почтение, — то он, должно быть, совершенно забыл о ней. Видите ли, я знаю этого человека. Он думает только о себе одном. Если он может набить себе живот, ему нет дела ни до клана, ни до корабля, ни до своей дочери, ни даже до своего компаньона. Потому что я, в известном смысле, могу назваться его компаньоном. Дело в том, что мы оба участвуем в одном деле, которое может оказаться очень разорительным для Сэнди Спрота. Хотя человек этот почти что мой компаньон, но, даю вам слово, я не знаю, где он. Он, может быть, вернется в Гельвут. Он может вернуться завтра, может приехать и через год. Меня ничто не удивит, впрочем, нет, удивит одно: если он возвратит мне мои деньги. Вы видите, в каких мы отношениях. Понятно, что я не желаю иметь дело с молодой леди, как вы называете ее. Она не может остановиться здесь, это несомненно. Я одинокий человек, сэр! Если бы я принял ее, то очень возможно, что этот мошенник, вернувшись, стал бы навязывать ее мне и заставил бы меня жениться на ней.

— Довольно, — сказал я. — Я отвезу молодую леди к лучшим друзьям. Дайте мне перо, чернила и бумагу, Я оставлю Джемсу Мору адрес моего лейденского корреспондента. Он сможет узнать от меня, где ему искать свою дочь.

Я написал записку и запечатал ее в конверт. Поха я был занят этим делом, Спрот, по собственному побуждению, предложил взять на себя заботу о багаже Катрионы и даже послал за ним рассыльного в гостиницу. Я заплатил тому вперед один или два доллара, и он выдал мне письменное удостоверение в получении этой суммы.

После этого мы — я вел Катриону под руку — покинули дом этого грубияна. Катриона за все время не произнесла ни слова, предоставив мне решать и говорить за нее. Я же старался и взглядом не смутить ее и, хотя сердце мое горело стыдом и гневом, считал своим долгом казаться совершенно спокойным.

— А теперь, — сказал я, — пойдем обратно в ту самую гостиницу, где умеют говорить по-французски. Пообедаем там и справимся относительно дилижансов в Роттердам. Я не успокоюсь, пока вы не будете снова на попечении миссис Джебби.

— Я думаю, что нам придется так поступить, — сказала Катриона, — хотя она, вероятно, совсем не будет довольна этим. И должна вам еще раз напомнить, что у меня всего один шиллинг и три боуби[43].

— А я опять напоминаю вам, — сказал я, — это счастье, что я поехал с вами.

— О чем же я думаю все время, как не об этом? — спросила она и, какмне показалось, немного оперлась на мою руку. — Не я вам, а вы мне верный друг.

XXIII. Скитания по Голландии

Дилижанс — нечто вроде длинного вагона, уставленного скамейками, — через четыре часа доставил нас в большой город Роттердам. Когда мы приехали туда, было уже темно, но улицы были хорошо освещены и переполнены странными чужеземными людьми: евреями с длинными бородами, неграми и целыми толпами уличных женщин, очень неприлично разряженных и хватающих моряков за рукава. От шума и разговоров вокруг у нас закружилась голова, но, что было всего неожиданнее, мы, казалось, так же поражали этих иноземцев, как и они нас. Ради девушки и чтобы поддержать свою честь, я старался принять независимый вид. На самом же деле я чувствовал себя потерянным, как овца, и сердце у меня тревожно билось в груди. Раз или два я спросил, где гавань и где место стоянки судна «Роза», но, вероятно, нападал на людей, говоривших только по-голландски, или мой французский язык казался им неудовлетворительным. Забредя наудачу на какую-то улицу, я увидел целый ряд ярко освещенных домов, двери и окна которых были усеяны раскрашенными женщинами. Они шутили и смеялись над нами, когда мы проходили мимо них, и я радовался, что мы ничего не понимаем по-голландски. Немного далее мы вышли на открытое место около гавани.

— Теперь мы найдем «Розу»! — воскликнул я, завидев мачты. — Пойдем тут, вдоль гавани. Мы, наверное, встретим кого-нибудь, кто говорит по-английски, а может быть, случайно придем к кораблю, который нам нужен.

Случилось нечто другое, но столь же удачное: около девяти часов вечера мы натолкнулись на капитана Сэнга. Он рассказал, что они совершили переезд в поразительно короткий срок, так как ветер дул все так же сильно, пока они не достигли гавани. Благодаря этому все его пассажиры уже успели отправиться в дальний путь. Было невозможно гнаться за Джебби в Северную Германию, а тут у нас не было других знакомых, кроме капитана Сэнга. Тем более нам было приятно, что он оказался очень любезным и полным готовности помочь нам. Он уверял, что здесь очень легко найти какую-нибудь порядочную купеческую семью, где бы могла приютиться Катриона, пока «Роза» не погрузится, и объявил, что он с удовольствием даром отвезет ее тогда в Лейт и доставит мистеру Грегору. Пока же он повел нас в ресторан, где мы получили ужин, в котором сильно нуждались. Я говорил, что он был очень любезен, но меня чрезвычайно удивило, что он, кроме того, был очень шумен. Причину этого мы скоро увидели. За столом он спросил себе рейнского вина, пил очень много и вскоре совершенно опьянел. Как большинство людей, особенно занимающихся его тяжелым ремеслом, он в подобных случаях терял и ту небольшую долю благовоспитанности, которой располагал в обыкновенное время. Он стал вести себя так скандально с молодой леди, неприлично шутя над ее видом, когда она стояла на борту, что мне осталось только поскорей увести ее.

Выходя из ресторана, она крепко прижалась ко мне.

— Уведите меня, Давид, — сказала она. — Оставьте меня у себя. Вас я не боюсь.

— И не имеете причины, мой маленький друг! — воскликнул я, тронутый до слез.

— Куда вы поведете меня? — продолжала она. — Только не оставляйте меня, никогда не оставляйте.

— Действительно, куда я поведу вас? — сказал я, останавливаясь, потому что я в совершенном затмении все шел вперед. — Надо остановиться и подумать. Но я не покину вас, Катриона. Пусть бог совсем оставит меня, если я брошу или оскорблю вас.

Она в ответ еще теснее прижалась ко мне.

— Здесь, — сказал я, — самое тихое место, какое мы видели в этом шумном, деловом городе. Сядем под этим деревом и сообразим, что нам делать.

Дерево это, которое я вряд ли забуду, стояло у самого берега. Хотя ночь была темная, но в домах и еще ближе, на тихих судах, виднелись огни: с одной стороны ярко сиял город, и над ним стоял гул от многих тысяч людей, гуляющих и разговаривающих; с другой — было темно, и вода тихо плескалась о берег. Я разостлал пальто на камнях, приготовленных для постройки, и посадил девушку. Она все еще держалась за меня, дрожа от нанесенного ей оскорбления, но так как я хотел все серьезно обдумать, то высвободился и стал скорыми шагами ходить перед ней взад и вперед, напрягая ум, чтобы придумать какой-нибудь исход. Среди этих беспорядочных мыслей мне вдруг вспомнилось, что в пылу нашего поспешного ухода я предоставил капитану Сэнгу заплатить за нас в ресторане. Я громко рассмеялся, находя, что он поделом наказан, и в то же время инстинктивным движением опустил руку в карман, где лежали мои деньги. Мой кошелек пропал; должно быть, это случилось в переулке, где над нами подшучивали женщины.

— Вы, верно, придумали что-нибудь хорошее? — спросила Катриона, увидев, что я остановился.

В том тяжелом положении, в какое мы попали, ум мой внезапно стал ясен, как оптическое стекло, и я увидел, что у нас нет выбора. У меня не было ни гроша, но в бумажнике моем лежало письмо к лейденскому купцу, а добраться до Лейдена мы могли только одним способом, а именно пешком.

— Катриона, — сказал я, — я знаю, что вы мужественны, и думаю, что, наверное, так же сильны. Как вы считаете, смогли бы вы пройти тридцать миль по ровной дороге? (Потом оказалось, что расстояние было на целую треть короче, но тогда я этого не знал.)

— Давид, — ответила она, — если вы будете со мной, я пойду куда угодно и сделаю все, что хотите. Все мое мужество сломилось. Только не оставляйте меня одну в этой ужасной стране, и я готова все сделать.

— Можете ли вы идти целую ночь? — спросил я.

— Я буду делать все, что вы прикажете мне, — отвечала она, — и никогда не стану расспрашивать зачем. Я была скверной, неблагодарной девчонкой, и теперь делайте со мной что хотите! Я нахожу, что мисс Барбара Грант самая лучшая леди в мире, — прибавила она, — и, во всяком случае, не вижу, в чем она может вас упрекнуть.

Все это было для меня так же непонятно, как греческий или еврейский языки, но теперь у меня были заботы поважнее, и главным образом — как выбраться из этого города и попасть на лейденскую дорогу. Это оказалось трудной задачей, и мы разрешили ее не раньше двух часов ночи. Ночь была пасмурная. Когда мы оставили за собой дома, то чуть виднелась только светлая дорога между темными линиями аллеи. Идти, кроме того, было необычайно трудно: ночью подморозило и шоссе превратилось в бесконечный каток.

— Ну, Катриона, — сказал я, — теперь мы похожи на королевских сыновей и на дочерей старых женщин из ваших волшебных гайлэндских сказок. Скоро мы пойдем через «семь холмов, семь долин, семь болот». — Это было обычным присловием к ее сказкам, которое осталось у меня в памяти.

— О, — сказала она, — здесь нет ни долин, ни холмов! Хотя я не стану отрицать, что деревья и равнины здесь красивы, но наша страна гораздо лучше.

— Желал бы я, чтобы это можно было сказать и про наших земляков, — отвечал я, вспомнив Спрота, и Сэнга, и, может быть, самого Джемса Мора.

— Я никогда не стану жаловаться на страну своего друга, — сказала она так нежно, что мне казалось, будто я вижу в темноте ее взгляд.

У меня перехватило дыхание, и я чуть не упал на лед.

— Не знаю, что вы думаете, Катриона, — сказал я, когда немного оправился, — но пока день этот был все-таки нашим лучшим днем! Мне стыдно говорить это: вам пришлось пережить столько неприятностей и обид, но для меня это был все-таки лучший день.

— Это был хороший день, потому что вы выказали мне столько любви, — сказала она.

— И все-таки мне совестно чувствовать себя счастливым, — продолжал я, — когда вы среди ночи тут, на большой дороге.

— Где же мне быть? — воскликнула она. — Я думаю, что безопаснее всего быть с вами.

— Значит, я совершенно прощен? — спросил я.

— Неужели вы не можете простить мне эти последние дни, чтобы не вспоминать о них более? — воскликнула она. — В моем сердце нет к вам ничего, кроме благодарности. Но я хочу быть искренней, — прибавила она неожиданно, — я никогда не прощу той девушке.

— Вы опять говорите о мисс Грант? — спросил я. — Но вы сами сказали, что она лучшая леди в мире.

— И это действительно правда, — отвечала Катриона. — Но я все-таки никогда не прощу ей. Я никогда, никогда не прощу ей, и не говорите мне больше о ней.

— Ну, — сказал я, — это превосходит все, что мне когда-либо приходилось слышать. Я удивляюсь, как у вас могут быть такие детские капризы. Ведь эта молодая леди была для нас обоих лучшим другом, она научила нас, как надо одеваться и как вести себя. Всякий, кто знал нас прежде и увидит теперь, согласится с этим.

Катриона решительно остановилась посередине шоссе.

— Послушайте, — сказала она, — или вы еще будете говорить о ней, и тогда я вернусь в тот город, и пусть случится, что богу угодно, или вы будете так любезны, что заговорите о другом.

Я совершенно стал в тупик, но вовремя вспомнил, что она нуждалась в моей помощи, что она была почти ребенок и что я должен быть рассудительным за двоих.

— Милая моя девочка, — сказал я, — я в этом ровно ничего не понимаю, но никогда не стану смеяться над вами, боже избави! Что же касается разговоров о мисс Грант, то я вовсе не так жажду их, и, мне кажется, вы сами начали говорить об этом. Моим единственным намерением, когда я возражал вам, было желание вам добра, так как я ненавижу несправедливость. Я не желаю, чтобы в вас совсем не было самолюбия и женской стыдливости: они вам очень к лицу, но вы доводите их до крайности.

— Вы кончили? — спросила она.

— Кончил, — отвечал я.

— Ну и прекрасно сделали, — заметила она, и мы пошли дальше, на этот раз в молчании.

Я не слышал ничего, кроме собственных шагов. Сначала, я думаю, в сердцах наших мы чувствовали некоторую вражду друг к другу, но темнота, и холод, и тишина, прерываемая изредка только пением петухов и лаем дворовой собаки, вскоре совершенно победили наше самолюбие. Что касается меня, то я с восторгом воспользовался бы всяким приличным предлогом для разговора.

Перед рассветом пошел теплый дождик и смыл всю изморозь под нашими ногами. Я протянул Катрионе свой плащ и хотел завернуть ее в него, но она довольно нетерпеливо сказала, чтобы я оставил его себе.

— Конечно, я не сделаю этого, — сказал я. — Ведь я крупный, неказистый малый, видавший всякую погоду, а вы нежная, красивая девушка! Милая, ведь вы не захотите, чтобы я покраснел от стыда?

Она без возражения разрешила мне закутать себя. Так как было темно, я позволил себе на минуту задержать свою руку у нее на плече, точно обнимая ее.

— Вам надо постараться быть терпеливее с вашим другом, — сказал я.

Мне казалось, что она чуть-чуть прижалась к моей груди, впрочем, я, может быть, только вообразил это.

— Ваша доброта бесконечна, — сказала она.

Мы снова молча пошли дальше, но теперь все переменилось. И счастье в сердце моем разгоралось, как огонь в большом камине.

До наступления дня прошел дождь. Было сырое утро, когда мы пришли в Дельфт. Красные черепичные крыши красиво вырисовывались вдоль каналов. Служанки вытирали и скоблили камни па общественном шоссе. Из сотни кухонь поднимался дым, и я сразу почувствовал, что пора и нам нарушить свой пост.

— Катриона, — сказал я, — кажется, у вас еще остался шиллинг и три боуби?

— Они вам нужны? — спросила она, протягивая мне кошелек. — Хотела бы я, чтобы это было пять фунтов! На что они вам?

— А почему мы шли всю ночь пешком, точно двое нищих? — спросил я. — Потому что в этом злосчастном Роттердаме у меня украли кошелек и все, что у меня было. Я могу сказать это теперь, так как думаю, что худшее уже позади, но все-таки нам предстоит еще порядочный путь, пока мы придем туда, где я смогу получить деньги. И если вы не купите кусок хлеба, мне придется идти голодным.

Она взглянула на меня широко открытыми глазами. При свете наступавшего дня было заметно, как она побледнела от усталости. У меня сжалось сердце, а она громко рассмеялась.

— Ох мучение! Значит, мы теперь нищие? — воскликнула она. — И вы тоже? О, я бы очень хотела, чтобы так было! Я рада, что могу купить вам завтрак. Но было бы лучше, если бы мне пришлось танцевать, чтобы заработать вам на хлеб! Я думаю, что здесь мало знакомы с шотландскими танцами и стали бы платить за любопытное зрелище.

Я готов был расцеловать ее за эти слова. Мужчины всегда воспламеняются при виде женской отваги.

Мы купили молока у деревенской женщины, только что приехавшей в город, а у булочника — чудесный, горячий, вкусно пахнувший хлеб, который мы съели по пути. От Дельфта до Гааги ровно пять миль; дорога идет прекрасной аллеей; с одной стороны ее — канал, с другой — роскошные пастбища. Это действительно было красивое местечко.

— А теперь, Дэви, — спросила она, — скажите, что вы думаете делать со мной?

— Об этом нам надо поговорить, — сказал я, — и чем скорее, тем лучше. В Лейдене я могу получить деньги — тут все будет хорошо. Но затруднение заключается в том, где устроить вас до приезда вашего отца. Мне показалось вчера вечером, что вы не хотите расстаться со мной?

— И не только показалось, — сказала она.

— Вы очень молоды, — продолжал я, — да и я тоже. Вот в чем главная трудность. Как нам быть? Не можете ли вы сойти за мою сестру?

— А почему бы и нет? — спросила она. — Если бы вы только согласились.

— Хотелось бы мне, чтобы это было правдой! — воскликнул я. — Я был бы счастливым человеком, если бы у меня была такая сестра. Но затруднение в том, что вы — Катриона Друммонд.

— А теперь я стану Катрионой Бальфур, — сказала она. — Кто будет знать!.. Здесь все чужие.

— Вы думаете, что это можно сделать? — спросил я. — Сознаюсь, это очень тревожит меня. Мне не хотелось бы дать вам дурной совет.

— Давид, кроме вас, у меня здесь нет друзей, — сказала она.

— Дело в том, что я слишком молод, чтобы быть вашим другом, — отвечал я. — Я слишком молод, чтобы давать вам советы, слишком молод, чтобы вы принимали их. Я не вижу другого выхода, а между тем обязан предостеречь вас.

— У меня нет выбора, — сказала она. — Отец мой, Джемс Мор, дурно поступил со мной, и уже не в первый раз. Я осталась у вас на руках, как мешок с мукой, и должна думать только о том, чтобы сделать вам приятное. Если не хотит… — Она повернулась и дотронулась рукой до моего локтя. — Давид, я боюсь, — сказала она.

— Я должен предостеречь вас… — начал я, но тут вспомнил, что деньги у меня и что нельзя выглядеть вес глазах слишком скупым. — Катриона, сказал я, — поймите меня правильно, я стараюсь исполнить свой долг по отношению к вам! Я поехал в чужой город с тем, чтобы жить там одиноким студентом, и вдруг благодаря случаю оказалось, что вы можете поселиться на некоторое время со мной и стать как бы моей сестрой. Вы можете понять, дорогая, что мне бы хотелось иметь вас у себя?

— Ну, я и буду у вас, — сказала она. — Это, значит, решено.

Я знаю, что обязан был говорить яснее. Знаю, что на мою совесть легло пятно, за которое мне, к счастью, не пришлось заплатить слишком дорого. Но я вспомнил, как ее стыдливость была оскорблена упоминанием о поцелуях в письме Барбары. Теперь, когда она зависела от меня, как мог я быть смелее? Кроме того, я действительно не видел другого возможного способа устроить ее.

Когда мы прошли Гаагу, она стала прихрамывать и с трудом двигалась. Два раза она была вынуждена отдыхать и мило оправдывалась, называя себя стыдом Гайлэнда и помехой для меня. Оправданием, говорила она, могло послужить ей то, что она не привыкла ходить обутой. Я посоветовал ей снять чулки и башмаки и идти босиком. Но она обратила мое внимание на то, что все женщины, даже на проселочных дорогах, ходят обутыми.

— Я не должна позорить моего брата, — сказала она весело, хотя лицо ее ясно говорило об усталости.

В городе, куда мы наконец пришли, я оставил Катриону в саду, где было много беседок и аллей, посыпанных песком, а сам пошел отыскивать своего корреспондента. Тут я воспользовался своим кредитом и попросил его рекомендовать мне приличную, спокойную квартиру. Я сказал ему, что, так как багаж мой еще не прибыл, хозяева дома, вероятно, потребуют за меня поручительства, и заявил, что мне понадобятся две комнаты, так как сестра моя на некоторое время будет жить со мной. Все это было прекрасно, но трудность состояла в том, что хотя мистер Бальфур в своем рекомендательном письме сообщал обо мне много подробностей, но ни словом не обмолвился о моей сестре. Я видел, что голландец был чрезвычайно подозрителен. Глядя на меня поверх своих огромных очков — то был хрупкий, болезненный человек, напоминавший больного кролика, — он начал настойчиво допрашивать меня.

Я порядочно струсил. Что, если он поверит моему рассказу, думал я, пригласит мою сестру к себе, и я приведу ее? Нелегко мне будет тогда распутать этот клубок, и может случиться, что в конце концов мы с Катрионой попадем в постыдное положение. Тут я поспешил рассказать о странном характере моей сестры: она чрезвычайно застенчива и так боится встречи с чужими людьми, что я оставил ее одну в городскому саду. Затем, уже вступив на путь лжи, мне оставалось только, как это всегда бывает, погрузиться в нее глубже, чем требовалось, прибавляя совершенно ненужные подробности о нездоровье и уединенной жизни мисс Бальфур в детстве. Разглагольствуя таким образом, я сильно покраснел, чувствуя все безобразие своего поведения.

Старый джентльмен был не настолько обманут, чтобы не пожелать отделаться от меня. Но прежде всего он был деловым человеком и понимал, что, каково бы ни было мое поведение, деньги у меня хорошие. Он любезно предоставил в мое распоряжение своего сына в качестве проводника и поручителя в квартирном вопросе, и поэтому пришлось представить его Катрионе. Бедная милая девушка успела отдохнуть, выглядела и вела себя в совершенстве, брала меня под руку и называла братом гораздо более непринужденно, чем я ее — сестрой. Но тут возникло еще одно затруднение: желая помочь мне, она, пожалуй, была слишком приветлива с голландцем, и я не мог не подумать, что мисс Бальфур уж слишком внезапно утратила свою застенчивость. Кроме того, в нашем говоре была большая разница. Я говорил на лоулэндском наречии, ясно произнося все слова; она же — на гайлэндском, с акцентом, похожим на английский, но гораздо более красивым, и едва ли могла быть названа профессором английской грамматики, так что для брата и сестры мы были поразительно не похожи. Но молодой голландец был тяжеловесный парень, не имевший даже достаточно ума, чтобы заметить ее миловидность, на что я рассердился. Как только мы нашли себе кров, он оставил нас одних, и это было наибольшей из его услуг.

XXIV. Подробная история книги доктора Гейнекциуса

Квартира, которую мы нашли, находилась на верхнем этаже дома, выходившего на канал. У нас было две комнаты; во вторую надо было проходить через первую; в каждой, по голландскому обычаю, в пол было вделано по камину. Из окон нашей квартиры виднелись верхушка дерева, росшего на маленьком дворике под нами, кусочек канала, дома голландской архитектуры и церковный шпиль на противоположном берегу. На шпиле этом висел целый набор восхитительно звучавших колоколов, а солнце в ясные дни светило прямо в наши комнаты. Из ближайшей таверны нам приносили вкусные обеды и ужины.

В первую ночь мы оба почувствовали сильное утомление, в особенности Катриона. Мы мало говорили и сразу после ужина я уложил ее в постель. На следующее утро я прежде всего написал записку Спроту, прося его выслать вещи Катрионы, а также несколько слов Алану на имя его вождя. Потом, отправив письма, я приготовил завтрак и только тогда разбудил Катриону. Я немного смутился, когда она вышла ко мне в своем единственном платье и в чулках, запачканных дорожной грязью. По справкам, которые я навел, должно было пройти несколько дней, пока ее вещи прибудут в Лейден, и ей было необходимо сменить одежду. Сначала она не хотела вводить меня в расходы, но я напомнил, что теперь она сестра богача и должна быть подобающе одета. Не успели мы войти во вторую лавку, как у нее заблестели глаза. Мне нравилось, что она так невинно и от всей души радуется покупкам. Но замечательнее всего было то, что и я сам начал с воодушевлением заниматься этим делом. Мне все время казалось, что я накупил мало вещей или они недостаточно хороши для нее, и я не уставал любоваться ею в различных нарядах. Я начинал немного понимать увлечение мисс Грант нарядами. Дело в том, что когда наряжаешь красивую особу, то самое это занятие становится красивым. Надо сказать, что голландские ситцы были чрезвычайно дешевы и изящны, но мне как-то совестно написать здесь, сколько я заплатил за чулки. Все-таки я истратил настолько большую сумму на это удовольствие (не могу иначе назвать его), что долгое время совестился тратить еще, и, чтобы возместить убыток, оставил наши комнаты бедно обставленными. У нас были постели; Катриона была достаточно нарядна; были свечи, при которых я мог видеть ее, — на мой взгляд этого было достаточно.

Окончив наши странствия по лавкам, я оставил ее дома со всеми покупками, а сам отправился на длинную прогулку, во время которой прочел себе наставление. Я приютил под своей кровлей молодую, чрезвычайно красивую девушку, невинность которой была для нее главной опасностью. Разговор мой со старым голландцем и ложь, к которой я должен был прибегнуть, дали мне некоторое понятие о том, что мое поведение выглядело подозрительным в глазах посторонних. Теперь же, после того как я пришел в восхищение от ее красоты и потратил массу денег на ненужные покупки, я и сам насторожился. Я спрашивал себя: если бы у меня действительно была сестра, стал ли я так компрометировать ее? Затем, считая подобный случай слишком проблематичным, изменил свой вопрос, спрашивая себя, доверил бы я Катриону другому человеку или нет. Ответ на это заставил меня покраснеть. Но раз я уже попал сам и поставил девушку в такое неподходящее положение, тем более я был обязан обращаться с нею в высшей степени бережно. В отношении хлеба и крова она совершенно зависела от меня. Если бы я оскорбил ее чувство стыдливости, у нее не осталось бы другого пристанища. Я был хозяином квартиры и покровителем девушки, и тем менее у меня могло быть оправданий, если бы я воспользовался своим положением, хотя бы для самого честного ухаживания. Даже самое честное ухаживание было бы недобросовестным в этих удобных для меня обстоятельствах, которые никакие благоразумные родители не допустили бы ни на минуту. Я видел, что должен стараться как можно дальше держаться от нее, однако все-таки не слишком далеко. Хоть я не имел права играть роль влюбленного, но должен был постоянно и по возможности приятным образом исполнять роль хозяина. Очевидно, для этого требовалось много такта и умения, может быть, больше, чем то было возможно в мои годы. Но я попал в положение, которого бы даже ангелы испугались, и из него не было другого выхода, кроме корректного поведения. Я составил целый ряд правил для руководства, помолился, чтобы мне дана была сила следовать им, и в качестве более земной поддержки в этом деле купил себе учебник по законоведению. Так как больше ничего я не мог придумать, то ограничился этими серьезными соображениями. В голове моей стали роиться приятные мысли, и, возвращаясь домой, я, казалось, не шел, а несся по воздуху. При одной мысли о «доме» и о той, которая ждала меня в этих четырех стенах, сердце забилось у меня в груди.

Беспокойство мое началось с самого моего возвращения. Катриона с явной и трогательной радостью выбежала мне навстречу. Она была одета в новое платье, которое я купил ей, и выглядела в нем еще более красивой. Она все ходила вокруг меня и приседала, желая, чтобы я разглядел ее наряд и полюбовался им. Вероятно, я сделал это очень нелюбезно, так как помню, что даже стал запинаться.

— Ну, — сказала она, — если вас не интересуют мои красивые платья, то посмотрите, что я сделала с нашими комнатами.

Действительно, квартира была хорошо подметена, и в обоих каминах горел огонь.

Я был рад случаю показаться более строгим, чем был на самом деле.

— Катриона, — сказал я, — я очень недоволен вами: вы не должны входить в мою комнату. Один из нас должен быть главой, пока мы живем вместе. Приличнее, чтобы то был я, как мужчина и как старший, и я требую этого от вас.

Она сделала один из своих обворожительных реверансов.

— Если вы будете сердиться, — сказала она, — мне придется стараться угождать вам, Дэви. Я буду очень послушна: ведь каждая ниточка на мне принадлежит вам. Но и вы не будьте слишком сердитым: теперь у меня никого нет, кроме вас.

Я был глубоко тронут, и в наказание самому себе поторопился сгладить впечатление от моих резких слов. Это было сделать нетрудно, тем более что Катриона, весело улыбаясь, повела меня в комнаты. При виде ее милых взглядов и жестов сердце мое совершенно растаяло. Мы весело пообедали и были так нежны друг с другом, что даже смех наш звучал ласково.

Но среди веселья я вдруг вспомнил свои добрые намерения, неловко извинился и сел за учение. Книга, которую я купил, была толстая и поучительная: это было сочинение покойного доктора Гейнекциуса. Я в последующие дни много читал ее и часто радовался, что некому спросить меня о моем чтении. Помню, что Катриона иногда кусала губы, глядя на меня, и это мучило меня. Таким образом она оставалась в полном одиночестве, тем более что сама никогда не держала книги в руках. Но что мне было делать? Вечер прошел почти в совершенном безмолвии.

Я был готов поколотить сам себя. В эту ночь я не мог заснуть и в бешенстве, полный раскаяния, ходил взад и вперед босиком по комнате, пока почти не замерз, так как камин потух, а мороз был очень силен. Сознание, что она тут, в соседней комнате, и даже может слышать, как я хожу, воспоминание о моей грубости и о том, что я должен продолжать в том же духе или совершить бесчестный поступок, лишали меня рассудка. Я находился как бы между Сциллой и Харибдой. «Что она должна думать обо мне?» — эта мысль приводила меня в отчаяние. «Что будет с нами?» — эта мысль снова закаляла мою решимость. То была первая бессонная ночь, полная сомнений и колебаний. Много подобных ночей мне предстояло провести, гуляя взад и вперед как сумасшедший, плача иногда как ребенок, временами молясь, как искренне верующий.

Молиться не особенно трудно. Трудности обыкновенно появляются на практике. В присутствии девушки, в особенности когда я допускал вначале некоторые вольности, я иногда терял над собою власть. А между тем сидеть весь день в одной комнате с ней и притворяться, что занят Гейнекциусом, было выше моих сил. В конце концов я прибегнул к такому средству: я надолго уходил, посещал лекции и слушал профессоров, часто совсем без внимания, доказательство чему я недавно нашел в записной книжке того времени; бросив следить за поучительной лекцией, я царапал на ее страничках очень скверные стихи, хотя латинский язык, которым они были написаны, пожалуй, превзошел мои ожидания. К несчастью, польза от этого образа действий была невелика. У меня оставалось меньше времени на искушение, но зато, когда я возвращался домой, искушение еще больше усиливалось. Так как Катриона все дни проводила в одиночестве, то стала с таким возрастающим жаром встречать мое возвращение, что я едва мог противиться ей. Я должен был грубо отталкивать ее дружеские ласки. Иногда это так оскорбляло ее, что мне приходилось нежным вниманием заглаживать свою вину. Таким образом, наше время проходило в постоянной смене настроений, в ссорах и примирениях.

Больше всего меня тревожила необычайная доверчивость Катрионы: она меня удивляла и восхищала и в то же время заставляла жалеть девушку. Катриона, очевидно, совсем не понимала своего положения и не замечала моей борьбы с собой, встречая каждый знак моей слабости с радостью. А когда я снова замыкался в своей крепости, она не всегда умела скрыть печаль. Были минуты, когда я думал: «Если бы она была влюблена по уши и всячески старалась покорить меня, она вряд ли повела бы себя иначе».

Чаще всего мы ссорились из-за ее платьев. Мой багаж вскоре прибыл из Роттердама, а ее вещи — из Гельвута. У нее теперь оказалось два гардероба, и не знаю как, но между нами как бы установилось молчаливое соглашение: когда она была дружески расположена ко мне, она надевала платье, которое я ей подарил: в противном же случае — свое собственное. Это означало, что она недовольна мною. Я в душе понимал это, но обыкновенно бывал настолько разумен, что не подавал виду, будто что-нибудь замечаю.

Раз, однако, я впал в еще большее ребячество, чем она. Случилось это следующим образом. Возвращаясь с лекции и думая о ней с нежностью и любовью, но вместе с тем и с некоторой досадой, я заметил, что досада эта мало-помалу улетучилась. Увидев в витрине магазина цветок, одни из тех, которые голландцы так искусно выращивают, я последовал минутному влечению и купил его для Катрионы. Я не знаю названия цветка, помню только, что он был розовый. Я думал, что он понравится ей, и отнес его домой с нежным чувством в сердце. Уходя, я оставил ее в подаренном мною платье, а когда я вернулся, то и платье было на ней другое, и выражение лица ее совсем изменилось. Я оглядел ее с головы до ног, заскрежетал зубами, распахнул окно и выбросил свой цветок во двор, а затем — то ли в приступе бешенства, то ли из предосторожности — выбежал из комнаты и хлопнул за собою дверью.

На крутой лестнице я чуть не упал. Это привело меня в себя, и я сейчас же понял, как бессмысленно мое поведение. Я пошел не на улицу, как сперва хотел, а во дворик, где обычно никого не было и где я увидел свой цветок, который мне обошелся гораздо дороже своей настоящей стоимости, висящим на безлистном дереве. Стоя на берегу канала, я смотрел на лед. Деревенские жители пробегали мимо меня на коньках, и я с завистью глядел на них. Я не видел выхода из своего положения. Мне не оставалось ничего, как вернуться в комнату, из которой я только что убежал. У меня больше не было сомнения в том, что я обнаружил свои тайные чувства. Что еще хуже, я в то же время — с глупым ребячеством — оказался невежливым но отношению к моей беззащитной гостье.

Она, вероятно, видела меня из открытого окна. Мне казалось, что я не очень долго стоял на дворе, как вдруг услыхал скрип шагов по замерзшему снегу и, сердито повернувшись — я не желал, чтобы прерывали мои размышления, — увидел Катриону. Она переоделась снова.

— Разве мы не пойдем гулять сегодня? — спросила она.

Я в смущении глядел на нее.

— Где ваша брошка? — спросил я.

Она поднесла руку к груди и сильно покраснела.

— Я забыла ее, — сказала она. — Я сбегаю за нею наверх, и тогда, не правда ли, мы пойдем гулять?

В этих словах ее слышалась мольба, которая привела меня в замешательство. Я не находил слов, чтобы ответить ей, и лишь молча кивнул головой. Как только она ушла, я влез на дерево и достал цветок, который и преподнес ей, когда она вернулась.

— Я купил его для вас, Катриона, — сказал я.

Она с нежностью, как мне показалось, прикрепила цветок к груди вместе с брошкой.

— Он не стал лучше от моего обращения, — продолжал я, краснея.

— Мне он от этого не меньше нравится, можете быть уверены, — сказала она.

Мы в этот день разговаривали мало. Она казалась настороженной, хотя и не выказывала враждебного чувства. Во время нашей прогулки и позже, когда мы пришли домой и она поставила цветок в кувшин с водой, я не переставал думать о том, какая загадка — женщина. То я удивлялся тому, что она до сих пор не заметила моей любви, а то мне казалось, что она уже давно все заметила, но из чувства приличия это скрывает.

Каждый день мы отправлялись гулять. На улицах я чувствовал себя спокойнее, не так следил за собою, а главное, там не было Гейнекциуса. Поэтому наши прогулки были не только отдыхом для меня, но и особенным удовольствием для бедной девочки. Возвращаясь в назначенное время, я обыкновенно заставал ее уже одетой и горящей нетерпением пойти погулять. Она старалась продолжить прогулки до крайних пределов, точно боясь, как и сам я, минуты возвращения. Вряд ли около Лейдена осталось какое-нибудь поле или берег реки, где бы мы не гуляли. За исключением этих прогулок, я не разрешал ей выходить из квартиры, боясь, как бы она не встретила каких-нибудь знакомых, отчего наше положение стало бы чрезвычайно затруднительным. Опасаясь того же самого, я не позволял ей ходить в церковь да и сам не ходил туда, а довольствовался молитвой вместе с Катрионой в нашей комнате, с благим намерением, но, сознаюсь, с большой рассеянностью. Действительно, на меня вряд ли что так действовало, как эти коленопреклонения рядом с нею перед богом, точно мы были мужем и женой.

Как-то раз шел сильный снег. Мне казалось невозможным идти гулять, и я был очень удивлен, найдя ее одетой и ожидающей меня.

— Я не могу отказаться от прогулки! — воскликнула она. — Вы, Дэви, дома никогда не бываете хорошим мальчиком. Я только и люблю вас, что на открытом воздухе. Я думаю, нам лучше стать цыганами и жить на большой дороге.

Это была самая приятная наша прогулка. Когда падали густые хлопья снега, она прижималась ко мне. Снег сыпался и таял на нас; капли снега висели на ее румяных щеках, точно слезы, и скатывались с ее улыбающихся губ. При виде этого у меня точно прибавлялось силы, н я чувствовал себя великаном. Мне казалось, что я мог бы поднять ее и убежать с нею на край света. Во время прогулки мы разговаривали удивительно свободно и нежно.

Было уже совершенно темно, когда мы подошли к двери нашего дома. Она прижала мою руку к своей груди.

— Благодарю вас за эти счастливые часы, — проговорила она растроганным голосом.

Смущение, которое я испытал при этих словах, быстро заставило меня принять меры предосторожности. Не успели мы войти в комнату и зажечь огонь, как она увидела суровое и непреклонное лицо человека, изучающего Гейнекциуса. Катриона, без сомнения, была огорчена более обыкновенного, да и мне было труднее, чем всегда, сохранить свою внешнюю холодность. Даже за едой я едва решился поднять на Катриону глаза и, как только закончился обед, снова занялся законоведением с более рассеянным видом и меньшим пониманием, чем обычно… Мне помнится, что, читая, я слышал, как сердце мое стучало, точно столовые часы. Как я ни притворялся, что занимаюсь, но глаза мои все-таки, скользя над книгой, направлялись к Катрионе. Она сидела на полу около моего большого сундука, пламя камина освещало ее и, отбрасывая на лицо ее удивительные оттенки, заставляло его казаться то пылающим, то совершенно темным.

Она смотрела то на огонь, то опять на меня, и тогда меня обуревал страх за себя, и я начинал переворачивать страницы Гейнекциуса.

Вдруг она громко воскликнула.

— О, почему не приходит мой отец? — и залилась потоком слез.

Я вскочил, швырнул Гейнекциуса в огонь, подбежал к ней и обнял ее.

Она резко оттолкнула меня.

— Вы не любите своего друга, — сказала она. — Я бы могла быть так счастлива! — И продолжала: — О, что я сделала, за что вы так ненавидите меня?

— Ненавижу вас?! — воскликнул я, крепко держа ее. — О слепая, неужели вы не видите моего несчастного сердца? Неужели вы думаете, что когда я сижу тут и читаю эту дурацкую книгу, которую я только что сжег, черт бы ее побрал, я могу думать о чем-нибудь другом, кроме вас? Каждый вечер сердце мое надрывается, когда я вижу, что вы сидите совершенно одна. А что я могу сделать? Вы здесь под защитой моей чести. Неужели вы хотите наказать меня за это? Неужели вы за это станете отталкивать своего преданного слугу?

При этих словах она слабым, неожиданным движением прижалась ко мне. Приблизив ее лицо к своему, я поцеловал ее; она же склонила голову ко мне на грудь, крепко обнимая меня. Голова моя кружилась, точно у пьяного. И вдруг я услышал ее голос, тихий, заглушенный моей одеждой.

— Вы вправду целовали ее? — спросила она.

Я почувствовал такое сильное изумление, что был потрясен.

— Мисс Грант? — воскликнул я растерянно. — Да, я попросил ее поцеловать меня на прощание, что она и сделала.

— Ну что ж, — сказала она, — во всяком случае, вы и меня тоже поцеловали.

Эти странные и милые слова объяснили мне, в чем дело. Я встал сам и поставил ее на ноги.

— Не годится так говорить, — сказал я, — это невозможно, совсем невозможно! О Кэтрин, Кэтрин!

Последовала пауза, во время которой я не был в состоянии произнести ни слова.

— Ложитесь спать, — наконец сказал я. — Ложитесь спать и оставьте меня.

Она повернулась, послушная, как ребенок, и вскоре остановилась уже в самых дверях.

— Спокойной ночи, Дэви! — сказала она.

— Спокойной ночи, дорогая моя! — воскликнул я, в страстном порыве схватил ее снова и прижал к себе так, что, казалось, мог сломать ее. Через минуту я вытолкнул ее из комнаты, с силою захлопнул дверь и остался один.

Слово вырвалось, наконец правда была сказана. Я, как вор, вкрался в душу молодой девушки. Она, слабое, невинное создание, была теперь совершенно в моей власти. Какое мне оставалось средство защиты? Точно символом было то, что Гейнекциус, мой прежний защитник, сожжен. Я раскаивался, но между тем в душе не мог порицать себя за эту большую ошибку. Мне казалось невозможным сопротивляться ее наивной смелости или последнему испытанию — ее слезам. Но все эти извинения делали мой грех еще значительнее: девушка была так беззащитна, а положение мое представляло столько преимуществ!

Что теперь будет с нами? Мне казалось, что нам нельзя больше оставаться в одной квартире. Но куда мне уйти? Куда уйти ей? Не по нашему выбору и не по нашей вине жизнь заключила нас вместе в это тесное жилище. У меня появилась дикая мысль немедленно жениться на ней, но я тут же с негодованием отвергнул эту мысль: она была еще дитя, не знала собственного сердца. Я поймал ее врасплох и ни в коем случае не должен воспользоваться этим. Я не только должен сохранить ее невинной, но и свободной, такой, какой она пришла ко мне.

Я уселся перед камином, размышляя, терзаясь раскаянием и тщетно ломая голову в поисках спасения. Когда около двух часов ночи в камине оставалось только три красных уголька и весь город уже спал, я услышал тихий плач в соседней комнате. Бедная девочка, она думала, что я сплю. Она сожалела о своей слабости и о том, что, может быть, — помоги ей бог! — была слишком смела, и в ночной тишине облегчала грудь слезами. Нежные и горькие чувства, любовь, раскаяние и жалость боролись в моей душе. Мне казалось, что я обязан осушить ее слезы.

— О постарайтесь простить меня! — воскликнул я. — Постарайтесь простить меня! Забудем все, попытаемся всё забыть.

Ответа не последовало, но рыдания прекратились. Я еще долгое время стоял со сжатыми кулаками. Наконец ночной холод пронизал меня насквозь, я вздрогнул, и разум мой пробудился.

«Этим ты делу не поможешь, Дэви, — подумал я. — Ложись в постель и постарайся заснуть. Утро вечера мудренее».

XXV. Возвращение Джемса Мора

Утром меня пробудил от тяжелого сна стук в дверь. Я побежал отворить и чуть не лишился чувств: на пороге в мохнатом пальто и огромной шляпе, обшитой галуном, стоял Джемс Мор.

Мне следовало бы, пожалуй, благодарить судьбу, потому что человек этот некоторым образом словно явился в ответ на мою молитву. Я без конца твердил себе, что мы с Катрионой должны расстаться, и до боли в сердце изыскивал возможное средство для разлуки. И вот это средство является ко мне на двух ногах, а между тем я менее всего чувствую радость… Надо, однако, принять во внимание, что, если приход этого человека освобождал меня от заботы о будущем, настоящее мое было мрачно и угрожающе. Очутившись перед ним в рубашке и кальсонах, я, кажется, даже открочил назад, точно подстреленный.

— А, — сказал он, — я нашел вас наконец, мистер Бальфур, — и протянул мне свою большую, красивую руку, которую я взял очень нерешительно, шагнув снова вперед и остановившись у дверей, точно готовясь к сопротивлению. — Удивительно, право, — продолжал он, — как перекрещиваются наши пути. Я должен извиниться перед вами за неприятное вторжение в ваше дело, в которое меня вмешал этот обманщик Престоигрэндж. Совестно даже признаться, что я мог довериться судейскому чиновнику. — Он совершенно по-французски пожал плечами. — Но человек этот кажется таким достойным доверия… — продолжал он. — А теперь, как выяснилось, вы очень любезно позаботились о моей дочери, узнать адрес которой меня и направили к вам.

— Я думаю, сэр, — сказал я с удрученным видом, — что нам необходимо объясниться.

— Ничего не случилось дурного? — спросил он. — Мой агент мистер Спрот…

— Ради бога, говорите тише! — воскликнул я. — Она не должна ничего слышать, пока мы не объяснимся.

— Разве она здесь? — воскликнул он.

— Эта дверь в ее комнату, — отвечал я.

— Вы были с ней одни? — спросил он.

— Кто же другой мог быть с нами? — воскликнул я.

Должен отдать ему справедливость, он побледнел.

— Это очень странно, — сказал он. — Это чрезвычайно необыкновенный случай. Вы правы, нам следует объясниться.

Говоря это, он прошел мимо меня. Должен сознаться, что старый мошенник в эту минуту выглядел чрезвычайно величественно. Он впервые увидел мою комнату, которую и я теперь рассматривал, так сказать, его глазами. Бледный луч утреннего солнца пробивался сквозь окно и освещал ее. Кровать, чемоданы, умывальник, разбросанная в беспорядке одежда и потухший камин составляли все ее убранство. Комната, несомненно, выглядела пустой и холодной и казалась неподходящим, нищенским приютом для молодой леди. В то же время мне вспомнились платья, которые я купил Катрионе, и я подумал, что этот контраст между бедностью и роскошью не мог не выглядеть подозрительным.

Джемс оглядел комнату, ища стул, и, не найдя ничего другого, уселся на кровать. Закрыв дверь, я вынужден был сесть рядом с ним: чем бы ни кончилось это необыкновенное объяснение, надо было по возможности стараться не разбудить Катриону, а для этого требовалось, чтобы мы сидели близко и говорили шепотом. Не берусь описать, какую мы представляли странную пару: на нем было пальто, вполне уместное в моей холодной комнате; я же дрожал в одной рубашке и кальсонах. У него был вид судьи, я же чувствовал себя в положении человека, услышавшего трубу Страшного суда.

— Ну? — спросил он.

— Ну… —начал я, но понял, что не в состоянии продолжать.

— Вы говорите, что она здесь? — снова заговорил он, на этот раз с некоторым нетерпением, которое, казалось, вернуло мне мужество.

— Она в этом доме, — сказал я. — Я знал, что это обстоятельство покажется вам необычным. Но вы должны сообразить, насколько необычно было все дело с самого начала. Молодая леди высаживается на континенте с одним шиллингом и тремя боуби в кармане. Ее направляют к Спроту в Гельвуте, которого вы называете своим агентом. Могу сказать только, что он богохульствовал при одном упоминании о вас и что я должен был заплатить ему из своего кармана, чтобы он только сохранил ее вещи. Вы говорите о необыкновенном случае, мистер Друммонд… Если угодно, называйте его так. Но подвергать ее такой случайности было варварством.

— Вот чего я совсем не могу понять… — сказал Джем. — Моя дочь была отдана на попечение почтенных людей, имя которых я забыл.

— Их звали Джебби, — сказал я. — Без сомнения, мистеру Джебби следовало бы поехать с ней на берег в Гельвуте. Но он не поехал, мистер Друммонд, и думаю, что вам надо благодарить бога, что я оказался тут и предложил ей свои услуги.

— Я еще поговорю с мистером Джебби в скором времени, — сказал он. — Что же касается вас, то я думаю, вы могли бы понять, что слишком молоды для этого.

— Но выбирать приходилось не между мной и кем-нибудь другим, а между мной и никем! — воскликнул я. — Никто более не предлагал ей своих услуг. Должен сознаться, что вы выказываете весьма мало благодарности мне, сделавшему это.

— Я подожду, пока не пойму немного яснее, в чем заключается услуга, которую вы мне оказали.

— Мне кажется, что это и так бросается в глаза, — сказал я. — Вы покинули вашу дочь, почти бросили ее одну посреди Европы с двумя шиллингами в кармане и не знающую двух слов на здешнем языке. Прекрасно, нечего сказать! Я привел ее сюда. Я назвал ее своей сестрой и обращался с ней как с сестрой. Вряд ли нужно объяснять вам, что все стоило денег. Я обязан был сделать это для молодой леди, достоинства которой я уважаю, но, кажется, было бы довольно неуместно расхваливать ее собственному отцу.

— Вы молодой человек… — начал он.

— Я уже слышал это, — отвечал я запальчиво.

— Вы очень молодой человек, — повторил он, — иначе вы бы поняли все значение вашего поступка.

— Вам очень легко говорить это! — воскликнул я. — Но как же я мог поступить иначе? Положим, я мог бы нанять какую-нибудь бедную приличную женщину, которая бы жила с нами, но, уверяю вас, мне до сих пор это не приходило в голову! Да и где бы я нашел ее — ведь я чужой в этом городе! Позвольте обратить ваше внимание еще и на то, мистер Друммонд, что это бы стоило мне денег. Дело-то, как видите, главным образом заключается в том, что мне все время приходилось платить за вашу небрежность, и вся история произошла единственно оттого, что вы были так беспечны, что покинули свою дочь.

— Тот, кто сам живет в стеклянном доме, не должен бросать камнями в других, — сказал он. — Прежде окончим расспросы о поведении мисс Друммонд, а потом уже станем судить ее отца.

— Я считаю такую постановку вопроса совершенно неуместной, — сказал я, — честь мисс Друммонд выше всяких подозрений, что должно быть известно ее отцу. То же самое можно сказать и обо мне. Вам остается лишь выбрать одно из двух: выразить мне свою благодарность, как джентльмен джентльмену, и больше не говорить об этом, или же оплатить мне все расходы и уехать.

Он успокоительно замахал рукой.

— Ну, ну, — сказал он, — вы слишком торопитесь, мистер Бальфур. Хорошо, что я научился быть терпеливым. Вы, кажется, забываете, что я еще должен увидеться с моей дочерью.

При этих словах я начал немного успокаиваться, увидев перемену в поведении Джемса, как только речь зашла о деньгах.

— Я думаю, будет лучше, если вы позволите мне одеться в вашем присутствии, чтобы дать мне возможность уйти и предоставить вам встретиться с ней наедине? — спросил я.

— Я ожидал этого от вас! — сказал он очень вежливым тоном.

Я находил, что дело идет все лучше и лучше. Начиная натягивать брюки, я вспомнил, как бессовестно попрошайничал этот человек у Престонгрэнджа, и решил упрочить за собой победу.

— Если вы желаете некоторое время пробыть в Лейдене, — сказал я, — то эта комната в вашем распоряжении. Себе я легко найду другую. Таким образом будет менее беспокойства, потому что придется отсюда выехать только одному.

— Сэр, — сказал он, выпячивая грудь, — я не стыжусь бедности, в которую впал на службе моему королю, не скрываю, что дела мои очень расстроены, и в настоящую минуту мне было бы совершенно невозможно ехать дальше.

— Пока вы не найдете возможности снестись с вашими друзьями, — сказал я, — вам, может быть, будет удобно — для меня же это будет очень лестно — пожить здесь в качестве моего гостя.

— Сэр, — начал он, — на ваше искреннее предложение я считаю обязанностью отвечать так же искренне. Вашу руку, мистер Давид. У вас характер, который я более всего уважаю. Вы из тех, от которых джентльмен может принять одолжение без лишних слов. Я старый солдат, — продолжал он, с видимым отвращением оглядывая комнату, — и вам нечего бояться, что я буду вам в тягость. Я слишком часто ел на краю канавы, пил из лужи и проводил дни и ночи без крова, под дождем.

— Должен сказать вам, — заметил я, — что обыкновенно нам в это время присылают завтрак. Я могу зайти в таверну, заказать для вас еще одну порцию и отложить завтрак на час, чтобы дать вам время повидаться с вашей дочерью.

Мне показалось, что ноздри его шевельнулись.

— О, целый час! — заметил он. — Это, пожалуй, слишком много. Скажем, лучше полчаса, мистер Давид, или двадцать минут. Уверяю вас, что этого совершенно достаточно. Кстати, — прибавил он, удерживая меня за сюртук, — что вы пьете за завтраком, эль или вино?

— Откровенно говоря, сэр, — отвечал я, — я не пью ничего, кроме чистой холодной воды.

— Ой-ой, — сказал он, — это очень вредно для желудка, поверьте старому солдату. Наиболее здорово, может быть, пить нашу домашнюю родную водку, но так как это невозможно, то лучше всего брать рейнское или белое бургундское вино.

— Сочту своим долгом доставить его вам, — отвечал я.

— Ну прекрасно, — сказал он, — мы еще сделаем из вас мужчину, мистер Давид.

Могу сказать, что в это время я обращал на него внимание ровно настолько, чтобы представить себе, каким странным тестем он окажется. Все мои заботы сосредоточивались на дочери, которую я решил как-нибудь предупредить о посетителе. Я подошел к двери и, постучав в нее, крикнул:

— Ваш отец пришел наконец, мисс Друммонд!

Затем я пошел по своим делам, не подозревая, что этими словами сильно испортил наши отношения.

XXVI. Трое

Заслуживал ли я порицания или, скорее, участия, предоставляю судить другим. Проницательность моя, которой у меня так много, не так велика, когда дело идет о дамах. Когда я будил Катриону, я, без сомнения, больше всего думал о действии моих слов на Джемса Мора. Когда я возвратился и мы сели за стол, я из тех же соображений продолжал обращаться к молодой леди с холодной почтительностью. Я и теперь думаю, что поступил умно: отец ее сомневался в невинности нашей дружбы, и сомнения эти я прежде всего должен был рассеять. Но и Катриона тоже заслуживает извинения. Между нами накануне была страстная и нежная сцена: мы обменялись поцелуями; я резко отбросил ее от себя; я кричал ей ночью из своей комнаты; она целые часы провела без сна, в слезах, и нельзя не предположить, что предметом ее ночных дум был я. И вдруг после всего этого ее разбудили с непривычной церемонностью, назвали мисс Друммонд и так сдержанно с ней разговаривают! Понятно, что это привело ее в заблуждение относительно моих действительных чувств и заставило вообразить, будто я раскаиваюсь и иду на попятный.

Наше взаимное непонимание произошло, видимо, вот почему: едва я увидел большую шляпу Джемса Мора, как стал думать только о нем, о его возвращении и его подозрениях; она же так мало придавала этому значения, что ничего не замечала, а все ее тревоги касались лишь того, что случилось накануне ночью. Это отчасти объясняется невинностью и смелостью ее характера, отчасти же тем, что Джемс Мор, который потерпел неудачу в разговоре со мной и был обезоружен моим приглашением, не сказал ей ни слова на эту щекотливую тему. Во время завтрака уже стало ясно, что мы не понимаем друг друга. Я ожидал увидеть ее в собственном платье, а между тем она, точно забыв о присутствии отца, надела одно из лучших платьев, купленных мною, которое — она знала или думала — очень мне нравилось. Я ожидал, что она будет подражать моей сдержанности, будет холодна и церемонна, а вместо этого увидел ее раскрасневшейся, возбужденной, с ярко блестевшими глазами. Она с какой-то вызывающей нежностью называла меня по имени, стараясь угадывать мои мысли и желания, точно заботливая или подозреваемая в неверности жена.

Но это продолжалось недолго. Когда я увидел, как она забывает о своих интересах, которые я поставил под угрозу, что теперь старался исправить, я удвоил собственную холодность, точно желая этим дать ей урок. Чем более она продвигалась вперед, тем более я отступал назад; чем более она обнаруживала близость наших отношений, тем я становился более утонченно вежливым, пока наконец даже отец ее, если бы он не был так поглощен едой, мог бы заметить это противоречие. Тогда она вдруг совершенно изменилась, и я с облегчением подумал, что она наконец поняла мой намек.

Весь день я провел на лекциях и в поисках новой квартиры, и, хотя мне мучительно недоставало нашей обычной прогулки, я, признаюсь, был счастлив при мысли, что путь мой свободен, девушка снова в подобающих руках, отец доволен или, по крайней мере, примирен, а сам я могу свободно и честно отдаться своей любви. За ужином, как и всегда за столом, разговор поддерживал только Джемс Мор. Надо сознаться, что говорил он хорошо, если бы только можно было верить ему. Но я расскажу о нем подробнее дальше. Когда мы кончили ужинать, он встал, надел пальто и, глядя, как мне показалось, на меня, заметил, что у него есть дела в городе. Я принял это за намек на то, что и мне следует уходить, и встал. Тогда девушка, которая при входе моем едва поздоровалась со мной, взглянула на меня широко раскрытыми глазами, как бы приказывая остаться. Я стоял между ними, поворачиваясь от одного к другому. Каза-лрсь, что оба не смотрят на меня. Она глядела на пол, он застегивал свое пальто, и это только увеличивало мое смущение. За мнимым равнодушием Катрионы таился сильный гнев, ежеминутно готовый прорваться. Поняв это, я испугался. Я был уверен, что собирается гроза, и, желая избегнуть ее, повернулся к Джемсу и отдался, если можно так выразиться, в его руки.

— Могу я чем-нибудь служить вам, мистер Друммонд? — спросил я.

Он подавил зевок, что мне снова показалось притворством.

— Что же, мистер Давид, — сказал он, — если вы так любезно предлагаете свои услуги, то укажите мне дорогу в таверну (он назвал ее), где я надеюсь встретить старого товарища по оружию.

Возражать было нечего, и я взял шляпу и плащ, чтобы сопутствовать ему.

— Что же касается тебя, — сказал он дочери, — то тебе лучше всего лечь спать. Я вернусь домой поздно, а рано ложиться и рано вставать — это делает молодых девушек красивыми.

С этими словами он нежно поцеловал ее и, пропустив меня вперед, направился к двери. Все случилось так, и, по моему мнению, преднамеренно, что я едва успел проститься, однако заметил, что Катриона не глядела на меня, и приписал это страху перед Джемсом Мором.

До таверны было довольно далеко. Он всю дорогу говорил на темы, нисколько меня не интересовавшие, а у дверей расстался со мною очень холодно. Я пошел на новую квартиру, где не было ни камина, чтобы согреться, ни иного общества, кроме собственных мыслей. Мысли эти были довольно радостные. Мне пока и в голову не приходило, что Катриона отвернулась от меня. Я воображал, будто мы можем считать себя женихом и невестой, и думал, что мы были слишком близки друг другу и разговаривали слишком нежно, чтобы разойтись из-за поступков, которых требовала самая необходимая осторожность. Более всего меня заботил мой будущий тесть, совсем не отвечавший мбим требованиям, а также предстоявшее объяснение с ним. Эта необходимость смущала меня по нескольким причинам. Во-первых, я краснел при одной мысли о своей крайней молодости и почти был готов отступиться, но соображал, что если они уедут из Лейдена и я не успею объясниться, то могу совсем потерять Катриону. Во-вторых, я понимал, что положение наше было двусмысленно, а объяснение, которое я дал Джемсу Мору на этот счет утром, было неудовлетворительно. В общем, я решил, что отсрочка ничему не помешает, но не должна быть слишком долгой, и с переполненным сердцем лег в свою холодную постель.

На следующий день Джемс Мор стал жаловаться на мою комнату, и я предложил ему купить еще мебели. Придя на квартиру днем в сопровождении носильщиков, нагруженных стульями и столами, я застал девушку снова одну. Она вежливо поздоровалась со мной, но сейчас же ушла в свою комнату, заперев за собою дверь. Я отдал нужные распоряжения, заплатил носильщикам и отправил их, стараясь; чтобы она слышала, как они уходят, и предполагая, что она сейчас же выйдет поговорить со мной. Я некоторое время подождал, потом постучал в дверь.

— Катриона! — позвал я.

Дверь отворилась, прежде чем я успел произнести ее имя: вероятно, Катриона стояла за ней и слушала.

Она так и осталась неподвижно стоять в дверях, только во взгляде ее, который я не берусь описать, была какая-то мучительная тревога.

— Неужели мы и сегодня не пойдем гулять? — спросил я, запинаясь.

— Благодарю вас, — сказала она, — мне не особенно хочется гулять теперь, когда вернулся мой отец.

— Но мне кажется, что он ушел и оставил вас одну, — заметил я.

— Не кажется ли вам также, что не любезно говорить мне это? — спросила она.

— Я не хотел огорчить вас, — возразил я. — Что с вами, Катриона? Что я вам сделал? Зачем вы отворачиваетесь от меня?

— Я вовсе не отворачиваюсь от вас, — медленно ответила она. — Я всегда буду благодарна другу, который был так добр ко мне. Я всегда, пока это в моей власти, останусь вашим другом. Но теперь, когда вернулся мой отец, Джемс Мор, многое должно измениться. Мне кажется, что были сказаны слова и совершены поступки, о которых бы лучше забыть. Но я всегда останусь вашим другом и все, что могу, и если это не то, что… не настолько, как… Вам это, вероятно, все равно! Но я не хотела бы, чтобы вы слишком дурно думали обо мне. Вы сказали правду: я еще слишком молода, чтобы поступать обдуманно. Надеюсь, вы не забыли, что я почти ребенок. Во всяком случае, мне не хотелось бы потерять вашу дружбу…

В начале этой тирады она была очень бледна, но потом кровь прилила ей к лицу, так что не только слова ее, но и лицо, и дрожащие руки — все призывало меня к терпению. Я впервые увидел, как был неправ, что поставил ее в такое положение. Она поддалась минутной слабости, а теперь стояла предо мной пристыженная.

— Мисс Друммонд, — сказал я и, запнувшись, повторил эти слова, — мне бы хотелось, чтобы вы видели мое сердце! Вы бы прочли в нем, что уважение мое к вам не уменьшилось, я сказал бы даже, что оно увеличилось, если бы это было возможно. То, что произошло, только результат нашей ошибки: это должно было случиться, и чем меньше мы будем говорить об этом, тем лучше. Обещаю вам, что никогда больше не буду упоминать об этом. Хотелось бы мне обещать также, что не буду об этом и думать, но не могу: воспоминание это всегда останется дорогим для меня. А друг я вам такой, что готов умереть за вас.

— Благодарю, — сказала она.

Мы некоторое время стояли молча, но печаль понемногу овладела моим сердцем. Все мои мечты были разбиты, любовь моя оказалась напрасной, и сам я, как прежде, был одинок.

— Да, — сказал я, — мы всегда останемся друзьями — это верно. Но мы теперь прощаемся, прощаемся со всем, что было. Я всегда буду знать мисс Друммонд, но я прощаюсь с моей Катрионой.

Я взглянул на нее. Не могу сказать, видел ли я ее, но мне казалось, что она растет и становится более прекрасной в моих глазах. Тут я, должно быть, потерял голову, потому что снова назвал ее по имени и сделал шаг вперед, протягивая к ней руки.

Она отскочила, и лицо ее запылало, точно я ударил ее. При виде этого и у меня кровь прилила к сердцу от раскаяния и досады. Я не нашел слов для извинения, низко поклонился ей и вышел из дому.

Прошло, должно быть, дней пять без всякой перемены. Я видел ее только за столом и, разумеется, в обществе Джемса Мора.

Катриона теперь часто бывала одна. Когда отец ее сидел дома, он был с нею довольно нежен. Но он постоянно уходил по своим делам или ради развлечений, не давая себе труда даже найти для этого подходящий предлог. Когда у него были деньги, он проводил ночи в таверне, и это случалось чаще, чем я мог ожидать. Однажды он не явился к столу, и нам с Катрионой пришлось наконец приняться за еду без него. Это был ужин, по окончании которого я немедленно ушел, сказав, что, вероятно, она предпочитает остаться одна. Она с этим согласилась, и, странно сказать, я поверил ей. Я действительно думал, что ей неприятно видеть меня, так как я напоминал ей минуту слабости, о которой ей совестно было вспоминать. Ей приходилось оставаться одной в комнате, где нам бывало так весело вместе при свете камина, видавшего столько нежных минут. Она сидела одна и думала о том, что уронила свое девичье достоинство, выказав чувства, которые отвергли. А в то же время я сидел тоже один и читал себе проповеди о человеческой слабости и женской стыдливости. И я думаю, что никогда двое безумцев не были более несчастны из-за недоразумения.

Что касается Джемса, то он ни на что не обращал внимания: он ничем не интересовался, кроме своего кармана, своей утробы да хвастливой болтовни. Не успело пройти и двенадцати часов с его приезда, как он сделал у меня маленький заем. Через тридцать часов он попросил еще денег и получил отказ. Как деньги, так и отказы он принимал с одинаковым добродушием. В нем действительно была какая-то внешняя величавость, которая могла действовать на его дочь. Вид, который он обыкновенно принимал в разговоре, его изящная наружность и широкие привычки — все это очень гармонировало с его обликом. Для меня же после двух первых встреч он был ясен как день: я видел, что это черствый эгоист, наивный в своем эгоизме. Я слушал его хвастливый разговор об оружии и «старом солдате», о «бедном гайлэндском джентльмене» и о «силе моей страны и друзей», точно то была болтовня попугая.

Удивительно, но он, кажется, иногда сам верил отчасти своим рассказам. Он был так лжив, что, пожалуй, едва ли замечал свою ложь. Например, минуты уныния были у него совершенно искренни. Временами он бывал самым молчаливым, любящим, нежным созданием в мире, держал, точно большой ребенок, руку Катрионы в своих руках и просил меня не покидать его, если я хоть немного его люблю. Его, положим, я не любил, но зато любил его дочь. Он настойчиво умолял нас развлекать его беседой, что при наших отношениях было очень трудно, и затем снова принимался за горькие сожаления о родной стране и друзьях, а также за гэльские песни.

— Это одна из меланхоличных песен моей родины, — говаривал он. — Вы удивляетесь, что видите солдата плачущим. Это доказывает только, что я считаю вас близким другом. Мотив этой песни в моей крови, а слова идут из сердца. Когда я вспоминаю свои багряные горы, и крики диких птиц, и быстрые потоки, сбегающие с холмов, я не постыдился бы плакать и перед врагами. — Затем он снова пел и переводил мне слова песен на английский язык с большими остановками и выражениями досады. — Здесь говорится, — рассказывал он, — что солнце зашло, сражение кончилось и храбрые вожди потерпели поражение. И еще говорится, что звезды видят, как они убегают в чужие страны или лежат мертвые на багряных горах; никогда больше не издадут они военного клича и не омоют ног в ручьях долины. Если бы вы хоть немного знали этот язык, то сами плакали бы, так выразительны эти слова, но передавать их по-английски — похоже на насмешку.

Я находил, что во всем этом была некоторая доля насмешки, но между тем здесь было и настоящее чувство, и за это я, кажется, больше всего ненавидел Джемса Мора. Меня задевало за живое, когда я видел, как Катриона заботится о старом негодяе и плачет сама при виде его слез. Между тем я был уверен, что половина его печали происходила от неумеренной выпивки накануне. Бывали минуты, когда мне хотелось дать ему взаймы крупную сумму с тем, чтобы больше не видеть его. Но в таком случае я не увидел бы также и Катрионы, а это было не то же самое, и, кроме того, совесть не разрешала мне бросать деньги на человека, который был таким плохим отцом семейства.

XXVII. Двое

Прошло, должно быть, дня четыре. Помню, что Джемс находился в одном из своих мрачных настроений, когда я получил три письма. Первое было от Алана — он предполагал навестить меня в Лейдене. Остальные два были из Шотландии и касались одного и того же дела, а именно: извещали меня о смерти моего дяди и о вступлении моем в права наследства. Письмо Ранкэйлора было, разумеется, написано в деловом тоне; письмо же мисс Грант, похожее на нее самое, было более остроумно, чем рассудительно, полно упреков за то, что я не писал ей, — хотя как я мог писать ей в нынешних обстоятельствах? — и шутливых замечаний о Катрионе, которые мне было тяжело читать в ее присутствии.

Я нашел эти письма у себя в комнате, когда пришел пообедать, так что о моих новостях услышали сейчас же, как только я узнал их. Они послужили нам всем троим желанным развлечением, и никто из нас не мог предвидеть дурных последствий этого. Случаю было угодно, чтобы все три письма пришли в один и тот же день, и он же отдал их в мои руки и в той же комнате, где был Джемс Мор. Все происшествия, проистекшие отсюда, которые я мог бы предупредить, если бы держал язык за зубами, были, несомненно, предопределены заранее.

Первым я, разумеется, распечатал письмо Алана. И что было естественнее, как сообщить о его намерении навестить меня? Но я заметил, что Джемс тотчас же выпрямился и на лице его отразилось напряженное внимание.

— Это тот Алан Брек, которого подозревают в аппинском деле? — спросил он.

Я отвечал, что это тот самый, и Джемс некоторое время мешал мне прочесть остальные письма, расспрашивая о нашем знакомстве, об образе жизни Алана во Франции, о чем я сам очень мало знал, и о его предполагаемом визите ко мне.

— Все мы, изгнанники, стараемся держаться друг друга, — объяснил он. — Я, кроме того, знаю этого джентльмена, и хотя его происхождение и не совсем чисто и он, собственно, не имеет права на имя Стюарта, но он прославился во время битвы при Друммоси. Он вел себя настоящим солдатом. Если бы другие, которых я не хочу называть, вели себя так же, то дело это не оставило бы таких грустных воспоминаний. Мы оба в тот день сделали все, что было в наших силах, и это служит связью между нами, — сказал он.

Я едва мог удержаться от желания показать ему язык и дорого бы дал, чтобы Алан был тут и заставил бы Джемса Мора яснее высказаться о его происхождении, хотя, как мне говорили потом, королевское происхождение Алана действительно было сомнительно.

Между тем я открыл письмо мисс Грант и не мог удержать восклицания.

— Катриона, — воскликнул я, в первый раз после приезда ее отца забыв церемонно обратиться к ней, — я вступил во владение наследством, я действительно лэрд Шоос! Мой дядя наконец умер!

Она, ударив в ладоши, вскочила со стула. В следующую минуту мы оба сразу поняли, как мало радостного было для нас в этом известии, и стояли, грустно глядя друг на друга.

Но Джемс сейчас же проявил свое лицемерие.

— Дочь моя, — сказал он, — разве ваша кузина учила вас так вести себя? У мистера Давида умер близкий родственник, и нам прежде всего следует выразить сочувствие его горю.

— Уверяю вас, сэр, — сказал я, сердито оборачиваясь к нему, — я не умею так притворяться. Смерть его для меня самое приятное известие, какое я когда-либо получал.

— Вот здравая философия солдата! — отвечал Джемс. — Это общий удел смертных — все мы должны умереть, все. А если этот джентльмен так мало пользовался вашим расположением, то что же? Прекрасно! Мы, по крайней мере, должны поздравить вас со вступлением во владение наследством.

— Я и с этим не могу согласиться, — возразил я с прежним жаром. — Положим, у меня будет хорошее поместье, но для чего оно одинокому человеку, у которого и без этого достаточно средств? При моей бережливости мне было достаточно и прежнего дохода. Но если бы не смерть этого человека, которая, со стыдом признаюсь, очень радует меня, я не смог бы сказать, кому будет лучше от этой перемены.

— Ну, ну, — сказал оч, — вы более взволнованы, чем желаете показать, иначе вы не стали бы считать себя таким одиноким. Вот три письма: это значит, что есть трое желающих вам добра. Я мог бы назвать еще двоих, находящихся здесь, в этой комнате. Я знаю вас не особенно давно, но Катриона, когда мы остаемся одни, не перестает восхвалять вас.

При этих словах она взглянула на него немного удивленно, и он сразу переменил тему, заговорив о величине моего поместья, и с большим интересом продолжал этот разговор в течение почти всего обеда. Но напрасно он старался притворяться: он слишком грубо коснулся этого вопроса, и я знал, чего мне ожидать. Едва мы успели пообедать, как он сразу открыл мне свои планы. Он напомнил Катрионе о каком-то поручении и послал ее исполнить его.

— Тебе не следует опаздывать, — прибавил он, — а наш друг Давид останется со мною до твоего возвращения.

Она безмолвно поспешила повиноваться ему. Не знаю, понимала ли она, в чем дело. Я думаю, что нет. Я же был очень доволен и приготовился к тому, что должно было последовать.

Не успела за ней закрыться дверь, как Джемс Мор откинулся на сцинку стула с хорошо разыгранной развязностью. Его выдавало только лицо; оно вдруг покрылось мелкими капельками пота.

— Я рад, что могу переговорить с вами наедине, — сказал он. — Так как при нашем первом свидании вы не поняли некоторых моих выражений, я давно хотел объясниться с вами. Дочь моя стоит выше подозрений, вы тоже, я готов подтвердить это с оружием в руках против всех клеветников. Но, милейший Давид, свет очень строго ко всему относится. Кому же знать это, как не мне, с самой смерти моего покойного отца — упокой его, господи! — подвергавшемуся постоянным щелчкам клеветы. Нам надо помнить об этом, надо обоим принять это в соображение. — И он потряс головой, точно проповедник на кафедре.

— Куда вы клоните, мистер Друммонд? — спросил я. — Я был бы вам очень благодарен, если бы вы приблизились к сущности дела.

— Да, да, — смеясь, сказал он, — это похоже на вас! Это мне больше всего в вас нравится. Но, мой милый, сущность иногда очень щекотливо высказать. — Он налил в стакан вина. — Но мы с вами такие близкие друзья, что это не должно бы особенно затруднять нас. Мне едва ли надо говорить, что суть — в моей дочери. Я первым делом должен заявить, что и не думаю упрекать вас. Как иначе могли бы вы поступить при таких неблагоприятных обстоятельствах? Право, я сам не могу сказать.

— Благодарю вас, — сказал я, насторожившись.

— Я, кроме того, изучил вас, — продолжал он. — У вас хорошие способности, вы обладаете небольшим состоянием, что не мешает делу. Сообразив все, я рад объявить вам, что из двух оставшихся нам выходов я решился на второй.

— Боюсь, что я очень недогадлив, — сказал я. — Но какие это выходы?

Он сильно нахмурил брови и расставил ноги.

— Я думаю, сэр, — отвечал он, — что мне нет надобности называть их джентльмену с вашим положением. Я или должен драться с вами, или вы женитесь на моей дочери.

— Вам наконец угодно было выразиться ясно, — заметил я.

— Мне кажется, я с самого начала выражался ясно! — яростно воскликнул он. — Я заботливый отец, мистер Бальфур, но благодаря богу терпеливый и рассудительный человек. Многие отцы, сэр, сразу же потащили бы вас или под венец, или на поединок. Мое уважение к вам…

— Мистер Друммонд, — прервал я, — если вы питаете ко мне хотя какое-либо уважение, то прошу вас не повышать голоса. Нет никакой надобности орать на человека, который находится в той же комнате и слушает вас с большим вниманием.

— Совершенно верно, — заметил он внезапно изменившимся голосом. — Простите, пожалуйста, отцу его волнение.

— Итак, я понимаю… — продолжал я. — Не стану обращать внимание на второй выход, о котором вы совершенно напрасно упоминаете. Я понимаю из ваших слов, что могу ждать поощрения в случае, если захочу просить руки вашей дочери.

— Вы прекрасно выразили свою мысль, — сказал он, — я вижу, что мы отлично поладим.

— Это еще увидим, — отвечал я. — Я, однако, не скрываю, что питаю к леди, о которой вы упоминаете, самую нежную привязанность и что даже во сне мне не снилось большее счастье, чем получить ее руку.

— Я знал это, я был уверен в вас, Давид! — воскликнул он, протягивая мне руку.

Я отстранил ее.

— Вы слишком торопитесь, мистер Друммонд, — сказал я. — Надо выяснить еще некоторые условия. Здесь есть одно препятствие — не знаю, как нам удастся устранить его. Я уже говорил вам, что ничего не имею против этой женитьбы, но имею основание предполагать, что молодая леди найдет много возражений.

— На это нечего обращать внимание, — сказал он. — Я ручаюсь за ее согласие.

— Вы, кажется, забываете, мистер Друммонд, — заметил я, — что даже в обращении со мной вы употребили два-три невежливых выражения. Я не хочу, чтобы вы подобным образом говорили с молодой леди. Я должен говорить и думать за нас обоих! Примите к сведению, я вовсе не желаю, чтобы ее приневолили выйти за меня, так же как не хотел бы, чтобы меня принудили жениться на ней.

Он сидел и глядел на меня с сомнением и гневом.

— Вот как мы решим, — заключил я. — Я с радостью женюсь на мисс Друммонд, если она согласится выйти замуж за меня добровольно. Но если у нее есть хоть малейшее возражение, чего я имею основания опасаться, я никогда не женюсь на ней.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, — это легко выяснить. Как только она вернется, я расспрошу ее и надеюсь успокоить вас…

Я снова прервал его:

— Прошу вас не вмешиваться, мистер Друммонд, или вы можете в другом месте искать жениха для вашей дочери, — сказал я. — Я буду действовать один, и предоставьте мне судить. Я сам разузнаю все подробно. Никто другой не должен вмешиваться в это дело, и менее всего вы.

— Честное слово, сэр, — воскликнул он, — по какому праву вы будете судьей?

— По праву жениха, как мне кажется, — ответил я.

— Это придирки! — закричал он. — Вы уклоняетесь от фактов. Дочери моей не остается выбора. Репутация ее испорчена.

— Прошу прощения… — сказал я. — Пока это дело известно только вам и мне, то ничего не испорчено.

— Кто мне поручится за это? — воскликнул он. — Разве я могу допустить, чтобы репутация дочери моей зависела от случая?

— Вам следовало гораздо раньше подумать об этом, — отвечал я, — прежде чем вы так неосторожно покинули ее, а не тогда, когда уже было слишком поздно. Я отказываюсь считать себя ответственным за вашу небрежность и никому не дам запугать себя. Мое решение твердо, и что бы ни случилось, я ни на волос не отступлю от него. Мы останемся здесь вдвоем до ее возвращения; потом, без слова или взгляда с вашей стороны, она и я уйдем переговорить. Если она скажет, что согласна, я сделаю этот шаг; если же нет, то не сделаю.

Он вскочил со стула как ужаленный.

— Я понимаю вашу хитрость, — воскликнул он, — вы будете стараться, чтобы она вам отказала!

— Может быть, да, может быть, нет, — сказал я. — Во всяком случае, таково мое решение.

— А если я не соглашусь! — воскликнул он.

— Тогда, мистер Друммонд, придется прибегнуть к поединку, — отвечал я.

Я не без страха произнес эти слова. Не говоря уже о том, что он был отец Катрионы, его высокий рост, необыкновенно длинные руки, почти такие, как у его отца, его умение фехтовать — все это делало его опасным противником. Но я напрасно тревожился. Бедная обстановка моей квартиры — он кажется, не обратил внимания на платья дочери, которые, впрочем, все были новы для него, — а также то, что я не хотел давать ему взаймы, навели его на мысль, что я очень беден. Неожиданное известие о моем наследстве открыло ему его глаза. Ему так понравился его новый план, что он, я думаю, согласился бы на что угодно, только бы не драться со мной.

Он еще некоторое время продолжал спорить, пока я не сказал фразы, которая заставила его замолчать.

— Если вы так противитесь моему свиданию наедине с молодой леди, — сказал я, — то, вероятно, у вас есть причины думать, что я прав, опасаясь ее отказа.

Он пробормотал какое-то извинение.

— Все это чрезвычайно раздражает обоих нас, — прибавил я, — и мне кажется, нам было бы лучше благоразумно помолчать.

Мы так и сделали и молчали до самого прихода девушки. Если бы кто-нибудь видел нас, то нашел бы, я думаю, что мы представляли очень смешную пару.

XXVIII. Я остаюсь один

Я отворил Катрионе дверь и остановил ее на пороге.

— Ваш отец желает, чтобы мы пошли погулять, — сказал я.

Она взглянула на Джемса Мора, кивнувшего ей головой, и, как дисциплинированный солдат, повернулась и пошла со мной.

Мы шли по одной из наших прежних любимых дорог, где часто ходили вместе и где были так счастливы. Я шел немного позади и мог незаметно наблюдать за ней. Стук ее маленьких башмаков по дороге звучал необыкновенно мило и грустно. Мне казалось странным, что сейчас должна решиться моя судьба, и я не знаю, слышу ли эти шаги в последний раз, или же звук их будет сопровождать меня, пока нас не разлучит смерть.

Она избегала глядеть на меня и шла все вперед, точно догадываясь о том, что будет. Я понимал, что должен поскорее высказаться, пока еще не лишился храбрости, но не знал, как начать. В этом затруднительном положении, когда девушку почти насильно заставляли выйти за меня замуж, излишняя настойчивость с моей стороны была бы неприличной, а между тем мое молчание свидетельствовало бы о равнодушии к ней. Я беспомощно стоял между этими двумя крайностями, и когда наконец решился заговорить, то заговорил наудачу.

— Катриона, — сказал я, — я нахожусь в очень тяжелом положении… нет, скорее оба мы. Я был бы очень благодарен вам, если бы вы обещали дать мне сперва высказаться и не прерывали бы меня до конца.

Она обещала мне это.

— То, что я должен сказать вам, — продолжал я, — очень затруднительно, и я знаю отлично, что не имею никакого права говорить вам это после того, что произошло между нами в прошлую пятницу. Мы так запутались, и все по моей вине. Я отлично знаю, что мне следовало бы держать язык за зубами. Это я и намерен был сделать и не имел и в мыслях снова тревожить вас. Но теперь поговорить уже необходимо, ничего не поделаешь! Видите ли, тут явилось это поместье, которое сделало меня выгодным женихом, и дело теперь выглядит уже не так глупо, как выглядело бы прежде. Я лично нахожу, что наши отношения настолько запутаны, что, как я говорил, их лучше бы оставить так, как они есть. По-моему, все это чрезвычайно преувеличено, и я, на вашем месте, не стал бы затрудняться выбором. Но я должен был упомянуть о поместье, потому что оно несомненно повлияло на Джемса Мора. Затем я нахожу, что мы вовсе уже не были так несчастны, когда жили здесь вместе. Мне даже кажется, что мы отлично ладили. Если бы вы только посмотрели назад, дорогая…

— Я не стану смотреть ни назад, ни вперед, — прервала она. — Скажите мне только одно: это все устроил мой отец?

— Он одобряет это, — сказал я, — он одобряет мое намерение просить вашей руки.

Я продолжал говорить, стараясь подействовать на ее чувства, но она не слушала меня и прервала на середине.

— Это он уговорил вас! — воскликнула она. — Нечего отрицать, вы сами признались, что ничего не было дальше от ваших мыслей. Он сказал вам, чтобы вы женились на мне!..

— Он первый заговорил об этом, если вам угодно знать, — начал я.

Она шла все быстрее и быстрее, глядя прямо перед собой. При последних словах она покачала головой, и мне показалось, что она хочет бежать.

— Иначе, — продолжал я, — после ваших слов, сказанных в прошлую пятницу, я никогда не решился бы потревожить вас моим предложением. Но когда он почти приказал мне, то что же оставалось мне делать?

Она остановилась и повернулась ко мне.

— Во всяком случае, я отказываю, — воскликнула она, — и делу конец!

И снова пошла вперед.

— Думаю, что я не мог ожидать ничего лучшего, — сказал я, — но вы могли бы постараться быть добрее напоследок. Не понимаю, почему вы так резки. Я очень любил вас, Катриона. Ничего: ведь я называю вас так в последний раз. Я поступал как мог лучше… Я стараюсь и теперь поступать так же и жалею, что не могу сделать ничего большего. Мне кажется странным, что вам нравится быть жестокой ко мне.

— Я думаю не о вас, — сказала она, — я думаю об этом человеке — о моем отце.

— Тут я тоже могу вам помочь, — сказал я, — и помогу вам. Нам надо с вами посоветоваться насчет вашего отца. Джемс Мор очень рассердится, когда узнает о результатах нашего разговора.

Она снова остановилась.

— Он считает, что я скомпрометирована? — спросила она.

— Так он думает, — сказал я, — но я уже просил вас не обращать на это внимания.

— Мне все равно, — воскликнула она, — я предпочитаю быть скомпрометированной!

Я не знал, что ответить ей, и стоял молча. Казалось, будто что-то закипело в ее груди, и она вдруг закричала:

— Что все это значит? Почему на мою голову пал этот позор? Как вы смели сделать это, Давид Бальфур?

— Что же мне было делать, милая моя? — сказал я.

— Я не ваша милая, — возразила она, — и запрещаю вам произносить подобные слова.

— Я не выбираю слова, — отвечал я. — У меня сердце болит за вас, мисс Друммонд. Что бы я ни говорил, будьте уверены, что ваше тяжелое положение вызывает во мне сочувствие. Но я просил бы вас подумать об одной вещи, которую следует обсудить спокойно: когда мы вернемся домой, произойдет столкновение. Поверьте моему слову, нам обоим придется постараться, чтобы мирно покончить это дело.

— А! — сказала она. На щеках ее выступили красные пятна. — Он хотел драться с вами? — спросила она.

— Да, — отвечал я.

Она засмеялась ужасным смехом.

— Только этого недоставало! — воскликнула она. Затем, обращаясь ко мне, продолжала: — Я и отец составляем прекрасную парочку, но благодаря богу есть на свете человек, еще более скверный, чем мы. Благодарю бога, что он показал мне вас в таком свете! Нет на свете девушки, которая не стала бы презирать вас.

Я довольно терпеливо переносил многое, но это было уже слишком.

— Вы не имеете права так говорить со мной, — сказал я. — Разве я не был добр к вам или не старался быть добрым? И вот награда! Нет, это слишком.

Она продолжала глядеть на меня с улыбкой ненависти.

— Трус! — сказала она.

— Ни вы, ни ваш отец не смеете произносить это слово! — закричал я. — Я еще сегодня, защищая вас, бросил ему вызов. Я снова вызову эту гнусную лисицу. Мне безразлично, кто из нас будет убит. Пойдемте вместе домой, покончим со всем этим, со всем вашим гайлэндским отродьем! Увидим, что вы подумаете, когда я буду убит.

Она покачала головой с той же самой улыбкой, за которую я готов был побить ее.

— Смейтесь, смейтесь! — кричал я. — Отцу вашему сегодня было не до смеха. Я не хочу сказать, что он струсил, — поспешно прибавил я, — но он предпочел другой выход.

— О чем вы говорите? — спросила она.

— О том, что я предложил ему драться со мной, — отвечал я.

— Вы предложили Джемсу Мору драться с вами? — воскликнула она.

— Да, — сказал я, — и он не пожелал этого, иначе мы не были бы здесь.

— Вы на что-то намекаете, — заметила она. — Что вы хотите сказать?

— Он хотел заставить вас выйти за меня замуж, — отвечал я, — а я не хотел. Я сказал, что вы должны быть свободны и что я переговорю с вами наедине: я не предполагал, что произойдет подобный разговор! «А что, если я не позволю?» — спросил он. «Тогда придется прибегнуть к поединку, — сказал я. — Я так же мало хочу, чтобы меня навязали молодой леди, как не желал бы, чтобы мне навязали невесту». Вот мои слова. Это были слова друга. И хорошо же вы отплатили мне за них! Теперь вы отказали мне по собственной свободной воле, и никакой отец з Гайлэнде или в другом месте не может приневолить меня к браку. Я позабочусь, чтобы ваше желание было исполнено. Я буду делать то же, что делал до сих пор. Но мне кажется, что вы хотя бы из приличия могли выказать мне хоть некоторую благодарность. Я думал, право, что вы лучше знаете меня! Я не совсем хорошо поступил с вами. О, то была минутная слабость! Но считать меня трусом — и таким трусом! — о милая моя, это было для меня большим ударом!

— Разве я могла знать, Дэви? — воскликнула она. — О, это ужасно! Я и мои родственники, — при этом слове она отчаянно вскрикнула, — я и мои родственники недостойны говорить с вами! О, я готова на улице стать перед вами на колени и целовать ваши руки, умоляя о прощении.

— Я сохраню те поцелуи, которые уже получил от вас! — воскликнул я. — Поцелуи, которые я хотел получить и которые имели цену. Я не желаю, чтобы меня целовали из раскаяния.

— Что вы можете думать о такой дурной девушке? — спросила она.

— Да я все время говорю вам об этом! — сказал я. — Вам лучше оставить меня. Вы не могли бы сделать меня более несчастным, чем теперь, если бы даже захотели. Обратите внимание на Джемса Мора, вашего отца, с которым вам еще предстоит трудное объяснение.

— О, как ужасно, что мне приходится остаться на свете одной с этим человеком! — воскликнула она, с большим усилием стараясь овладеть собой. — Но не беспокойтесь больше об этом, — сказала она. — Он не знает моего характера. Он дорого заплатит за этот день, дорого, дорого заплатит!

Она повернулась, направляясь домой. Я сопровождал ее. Вдруг она остановилась.

— Я пойду одна, — сказала она. — Я должна увидеться с ним наедине.

Я некоторое время в бешенстве бродил по улицам, называя себя самым несчастным человеком в мире. Злобадушила меня. Хотя я глубоко дышал, но мне казалось, что в Лейдене не хватает для меня воздуха. Я думал, что задохнусь. Остановившись на углу улицы, я целую минуту так громко смеялся сам над собой, что прохожий оглянулся. Это привело меня в чувство.

«Я слишком долго был простаком, бабой и тряпкой, — думал я. — Теперь этого больше не будет. Это мне хороший урок — не связываться больше с проклятым женским полом, который погубил человека в начале мира и будет губить его до скончания века. Видит бог, я был достаточно счастлив, пока не увидел ее. Клянусь богом, я могу быть снова счастливым, когда расстанусь с ней».

Больше всего я теперь желал, чтоб они уехали. Меня не покидала эта мысль. Я с какой-то злой радостью представлял себе, в какой бедности им придется жить, когда Дэви Бальфур перестанет быть для них дойной коровой. Вдруг, к моему великому удивлению, настроение мое совершенно изменилось. Я все еще сердился, все еще ненавидел ее, но считал себя обязанным позаботиться о том, чтобы она не терпела нужды.

Я быстро пошел домой, где увидел за дверью упакованные чемоданы, а на лицах отца и дочери прочел следы недавней ссоры. Катриона была похожа на деревянную куклу. Джемс Мор тяжело дышал, лицо его было покрыто белыми пятнами, а нос как-то свернуло на сторону. Как только я вошел, девушка взглянула на него пристальным, угрожающим взглядом. Этот взгляд был красноречив, и, к моему удивлению, Джемс Мор подчинился безмолвному приказу. Было ясно, что его хорошо пробрали и что в девушке было больше энергии, чем я предполагал, а в мужчине больше малодушия, чем я ожидал от него.

Он заговорил, называя меня мистером Бальфуром и, очевидно, повторяя чужие слова. Он не успел сказать многого, так как после первой торжественной фразы его прервала Катриона.

— Я объясню вам, что хочет сказать Джемс Мор, — проговорила она. — Он хочет сказать, что мы пришли к вам, как нищие, не особенно хорошо поступили с вами и стыдимся своего неблагодарного и дурного поведения. Теперь мы хотим уехать и быть забытыми. Но мой отец так плохо вел свои дела, что мы не можем сделать и этого, если вы опять не дадите нам милостыни. Вот что мы такое — нищие и блюдолизы.

— С вашего позволения, мисс Друммонд, — сказал я, — мне надо поговорить с вашим отцом наедине.

Она пошла в свою комнату и заперла дверь — без слова и взгляда.

— Извините ее, мистер Бальфур, — заметил Джемс Мор, — она невоспитанна.

— Я пришел не для того, чтобы рассуждать с вами об этом, — отвечал я, — но чтобы расквитаться с вами. А для этого мне приходится говорить о вашем положении. Мистер Друммонд, я посвящен в ваши дела больше, чем вы бы того желали. Я знаю, что у вас были свои деньги в то время, как вы занимали их у меня. Знаю также, что с тех пор, как вы в Лейдене, вы получили что-то еще, хотя и скрыли это даже от своей дочери.

— Будьте осторожны! Я не позволю больше раздражать меня! — вспылил он. — Вы оба мне надоели. Что за проклятая штука быть отцом! Она позволила себе относительно меня выражения… — Тут он остановился. — Сэр, у меня сердце солдата и отца, — продолжал он снова, приложив руку к груди, — оскорбленное в обоих этих качествах. Будьте осторожны, прошу вас.

— Если бы вы дослушали меня до конца, — сказал я, — вы увидели бы, что я хлопочу о вашей же пользе.

— Дорогой, друг, — воскликнул он, — я знаю, что могу положиться на ваше великодушие!

— Дадите ли вы мне наконец высказаться? — сказал я. — Дело в том, что я ничего не выигрываю от того, бедны вы или богаты. Но мне кажется, что ваши средства, происхождение которых таинственно, не совсем достаточны для вас. А я не хотел бы, чтобы ваша дочь терпела в чем-либо недостаток. Если бы я мог говорить об этом с ней, то мне, конечно, и в голову не пришло бы довериться вам, потому что я знаю, что вы любите только деньги, и всем вашим громким словам не придаю никакого значения. Но я все-таки верю, что вы по-своему любите свою дочь, и мне приходится довольствоваться этой уверенностью.

Затем мы согласились, что он будет извещать меня о своем местопребывании и о здоровье Катрионы, взамен чего я обязался выплачивать ему небольшое пособие.

Он выслушал все это с большим вниманием и, когда я кончил, воскликнул:

— Дорогой мой, милый сын мой, это действительно достойно вас! Я буду служить вам с солдатской верностью…

— Довольно об этом! — сказал я. — Вы довели меня до того, что при одном слове «солдат» мне делается тошно. Наша сделка совершена. Теперь я ухожу и вернусь через полчаса. Надеюсь найти квартиру свободной от вас.

Я дал им достаточно времени на сборы, боясь больше всего еще раз увидеть Катриону. Втайне я чуть не плакал, хотя и поддерживал в себе гнев из чувства достоинства. Прошло, должно быть, около часу. Солнце зашло, и узкий серп молодого месяца выплыл на фоне огненно-красного заката; на востоке показались звезды, и когда я наконец вошел в свою квартиру, в ней уже царила темнота. Я зажег свечу и осмотрел комнаты. В первой не оставалось ничего, чтобы могло вызвать воспоминание об уехавших, по во второй я в углу на полу увидел небольшой узел, при взгляде на который у меня чуть не выпрыгнуло сердце из груди. Она оставила, уезжая, все, что получила в подарок от меня! Этот удар я почувствовал сильнее всего оттого, может быть, что он был последним. Я упал на эту груду платья и вел себя настолько глупо, что мне даже совестно говорить об этом.

Уже поздно ночью, когда стало очень холодно и зубы мои начали стучать, ко мне вернулось некоторое мужество, и я стал соображать. Я не мог переносить вида этих несчастных платьев и лент, рубашек и чулок со стрелками. Я понял, что должен избавиться от них до утра, если хочу обрести душевное равновесие. Сперва я хотел развести огонь и все сжечь, но, во-первых, я всегда был врагом расточительности, во-вторых, мне казалось жестокостью сжечь те вещи, которые она носила! В комнате был шкаф, и я решил сложить вещи туда. Я чрезвычайно долго и неумело складывал их, но сколь возможно тщательно, по временам смачивая их слезами. Меня покинуло всякое мужество. Я чувстзовал себя усталым, точно пробежал несколько миль, и все члены мои болели, как будто кто-то побил меня. Вдруг, складывая косынку, которую она часто носила на шее, я заметил, что один угол ее был старательно вырезан. Эта косынка была очень красивого цвета, и я часто на это обращал внимание! Помню, что раз, когда Катриона надела ее, я в шутку сказал, что она носит мои цвета. В душе моей забрезжил проблеск надежды, и я почувствовал прилив нежности. Но через минуту я снова впал в отчаяние — я увидел, что этот уголок, свернутый и скомканный, валялся в другом месте на полу.

Однако рассудив хорошенько, я опять начал на что-то надеяться: она вырезала этот уголок из ребяческого, но, очевидно, нежного чувства. Не было ничего удивительного в том, что потом она его бросила. Я был склонен останавливаться более на первой догадке, чем на второй, и больше радовался тому, что ей пришла мысль оставить себе такой знак памяти, чем горевал оттого, что она швырнула его в минуту естественной досады.

XXIX. Мы встречаемся в Дюнкерке

В общем, я в последующие дни, несмотря на свое несчастие, пережил много счастливых и полных надежды минут. С большим прилежанием я возобновил свои занятия и всячески старался не унывать, пока не приедет Алан или пока не получу известия от Джемса о Катрионе. За время нашей разлуки я имел от него всего три письма. В первом Джемс объявлял о своем прибытии в город Дюнкерк, во Франции, откуда он в скором времени уехал один по какому-то секретному делу. Он ездил в Англию на свидание с лордом Гольдернэс, и мне всегда было горько думать, что мои деньги пошли на расходы по этой поездке. Но тот, кто побратался с чертом или, что то же, с Джемсом Мором, должен быть готов на многое. Во время его отсутствия настал срок отправки второго письма. А так как письмо это служило условием высылки ему пособия, то Джемс предусмотрительно заготовил его заранее и поручил Катрионе отослать его. Наша с ним переписка показалась ей подозрительной, и не успел он уехать, как она сломала печать на конверте. Письмо начиналось страницами, написанными рукой Джемса:

Дорогой сэр, ваше почтенное послание со вложением условленной суммы получено мною своевременно, что сим и подтверждаю. Все будет истрачено на мою дочь, которая здорова и просит напомнить о себе своему дорогому другу. Я нахожу, что она в довольно меланхоличном настроении, но надеюсь, что с божьей помощью поправится. Мы ведем довольно уединенную жизнь, но утешаемся песнями родных гор и прогулками по берегу моря, ближайшему к Шотландии. Для меня было лучше, когда я с пятью ранами лежал в поле у Гладсмуйра. Я нашел себе занятие на конном заводе французского дворянина, где ценят мою опытность. Но, дорогой сэр, жалованье настолько ничтожно, что мне совестно даже говорить о нем, так что ваши посылки необходимы для комфорта моей дочери, хотя, конечно, еще лучше было бы увидеть старых друзей.

Остаюсь, дорогой сэр, вашим любящим, покорным слугой

Джемсом Мак-Грегором Друммонд.
Далее было написано рукой Катрионы:

Не верьте ему, все это ложь.

К. М. Д.
Она не только сделала эту приписку, но даже, как мне кажется, собиралась задержать это письмо: оно пришло с большим опозданием, а вслед за ним я получил и третье письмо. В промежутке между ними приехал Алан и своими веселыми разговорами внес радость в мою жизнь. Он представил меня своему двоюродному брату, служившему в полку «голландских шотландцев», который пил больше, чем я считал возможным, и ничем другим не отличался. Меня приглашали на много веселых обедов, я сам задавал их, в свою очередь, но это не прогоняло моей печали. И оба мы — я говорю о себе и Алане, а вовсе не о двоюродном брате — много толковали о моих отношениях к Джемсу Мору и его дочери. Я из скромности не входил в детали, и комментарии Алана по поводу того, что я рассказывал, ничуть не меняли моего настроения.

— Я ничего не могу понять, — говорил он, — но мне кажется, что ты свалял дурака. Редко кто имеет такой опыт, как Алан Брек, а между тем я не припомню, чтобы когда-либо слыхал о девушке, похожей на твою Катриону. Невозможно, чтобы дело обстояло так, как ты его описываешь. Ты, должно быть, ужасно напутал, Дэви.

— Иногда мне самому так кажется, — отвечал я.

— Странно то, что ты, пожалуй, действительно любишь ее! — заметил Алан.

— Очень люблю, Алан, — сказал я, — и думаю, что унесу это чувство с собой в могилу.

— Ну, ты совсем запутал меня! — заключил он. Я показал ему письмо с припиской Катрионы.

— А! — воскликнул он. — Нельзя отрицать, что в этой Катрионе есть некоторая порядочность, не говоря уже об уме! Что же касается Джемса Мора, то он трещит, как барабан: он весь — утроба и пустые слова. Однако не могу отрицать, что он хорошо сражался при Гладсмуйре. То, что он говорит о пяти ранах, — правда. Но худо, что он хвастун.

— Видите ли, Алан, — сказал я, — мне неприятно оставлять девушку в таких бесчестных руках.

— Трудно найти хуже, — согласился он. — Но что ты можешь поделать? Так всегда бывает между мужчиной и женщиной, Дэви: у женщин совсем нет разума. Они или любят мужчину, и тогда все идет хорошо; или же они ненавидят его, и тогда, хоть умирай за них, ты ничего не поделаешь. Их можно разделить на две категории: одни готовы продать для тебя свои платья, другие не хотят даже смотреть на дорогу, по которой ты идешь. Иных женщин не бывает. А ты, кажется, такой дуралей, что не можешь отличить одних от других.

— Боюсь, что это действительно так, — сказал я.

— А между тем нет ничего легче! — воскликнул Алан. — Я легко мог бы научить тебя этому, но ты, должно быть, родился слепым, и в этом все затруднение.

— А вы не можете помочь мне? — спросил я. — Ведь вы так хорошо изучили это дело.

— Видишь ли, Давид, меня тут не было, — отвечал он. — Я похож на офицера, у которого все разведчики и фланкеры слепые. Разве он может что-нибудь знать? Мне думается, что ты сделал какой-то промах, и я, на твоем месте, снова попробовал бы счастья.

— Правда, Алан? — спросил я.

— Разумеется, — отвечал он.

Третье письмо я получил, когда мы вели подобные разговоры, и вы сейчас увидите, как оно пришлось кстати. Джемс писал, что его беспокоит здоровье дочери, которое, как мне думается, никогда не было лучше. Он рассыпался передо мной в любезностях и в заключение приглашал меня в Дюнкерк.

Вы теперь, вероятно, находитесь в обществе моего старого товарища мистера Стюарта, — писал он. — Отчего бы вам не проводить его до Дюнкерка, когда он будет возвращаться во Францию? У меня есть к мистеру Стюарту секретное дело, и, во всяком случае, я буду рад встретиться с таким энергичным товарищем-солдатом, как он. Что же касается вас, дорогой сэр, то и дочь моя и я будем счастливы принять вас, нашего благодетеля, на которого мы смотрим, как на брата и сына. Французский дворянин оказался грязным скупцом, и я был принужден оставить конский завод. Вследствие этого вы найдете нас в скромной, почти бедной гостинице некоего Базена на дюнах. Но местоположение ее очень красиво, и я не сомневаюсь, что мы проведем здесь несколько очень приятных дней: мистер Стюарт и я будем вспоминать нашу службу, а вы и дочь моя сможете развлекаться более свойственным вашему возрасту образом. Прошу, по крайней мере, мистера Стюарта приехать сюда: у меня к нему очень важное дело.

— Что этот человек хочет от меня? — воскликнул Алан, прочитав письмо. — От тебя он хочет денег — это ясно. Но что ему нужно от Алана Брека?

— О, это только предлог! — сказал я. — Он все еще надеется устроить нашу свадьбу, и я от души желаю, чтобы это наконец нам удалось. А вас он приглашает к себе, потому что, как он думает, я без вас не захочу приехать к ним.

— Хотелось бы мне знать наверное, что ему от меня надо, — сказал Алан. — Мы с ним никогда не собирались вместе, чтобы зубоскалить. Секретное дело, пишет он! Да у меня, может быть, для него найдутся кулаки, прежде чем мы покончим с этим делом! Честное слово, интересно будет поехать и посмотреть, что ему надо! И, кроме того, я увидел бы твою Катриону. Что ты на это скажешь, Дэви? Хочешь ты ехать с Аланом?

Можете быть уверены, что я не возражал, и мы немедленно отправились в путь, так как отпуск Алана приближался к концу.

В сумерках январского дня мы наконец приехали в Дюнкерк. Мы оставили своих лошадей па почтовой станции и взяли проводника до гостиницы Базена, расположенной за городскими стенами. Было уже совсем темно, когда мы последними покинули город и, пройдя по мосту, услышали, как за нами захлопнулись ворота. По другую сторону моста находилось освещенное предместье. Мы его прошли, а затем повернули по темной дороге и вскоре очутились в полном мраке. Мы слышали только скрип песка под ногами и близкий рокот моря. Некоторое время мы шли, ничего не видя, следуя за нашим проводником по звуку его голоса. Я начинал уже думать, что он заблудился, когда мы наконец взошли на вершину небольшого склона и увидели тусклый свет в окошке дома.

— Вот гостиница Базена, — сказал проводник. Алан чмокнул губами.

— Немного уединенное место, — сказал он, и по тону его я догадался, что он не особенно доволен.

Немного позже мы очутились в большой комнате, занимавшей весь нижний этаж дома. Скамьи вдоль стен и столы посредине составляли всю ее мебель. Дверь сбоку вела в номера. В одном конце комнаты был очаг, в другом — полки с бутылками и лестница, ведущая в погреб. Базен, высокий человек, подозрительный на вид, сообщил нам, что шотландский джентльмен ушел неизвестно куда, но что молодая леди наверху и он позовет ее.

Я вынул из кармана косынку с отрезанным уголком и повязал ею шею. Я чувствовал, как у меня сжалось сердце. И когда Алан стал хлопать меня по плечу, приговаривая смешные прибаутки, я едва мог удержаться от резкого слова. Но ждать пришлось недолго. Я услышал шаги Катрионы над головой и увидел ее на лестнице. Она спустилась вниз и спокойно поздоровалась со мною, но лицо ее было бледно. Меня поразила особенная серьезность в ее чертах.

— Мой отец Джемс Мор скоро вернется. Он будет очень рад видеть вас, — сказала она.

И вдруг лицо ее вспыхнуло, глаза загорелись, слова замерли на губах: я был уверен, что она заметила косынку. Смущение ее длилось только минуту, и она с оживлением обратилась к Алану.

— А вы его друг, Алан Брек?! — воскликнула она. — Много, много раз он говорил мне о вас, и я полюбила вас за вашу храбрость и доброту.

— Ну, ну, — сказал Алан, держа ее за руку и разглядывая, — так вот наконец молодая леди! Ну, Давид, ты очень плохо описываешь.

Я не помню, чтобы он когда-нибудь говорил так задушевно: голос его звучал как пение.

— Как, разве он описывал меня? — воскликнула она.

— С тех пор как я приехал из Франции, он только и делал это, — отвечал он, — не говоря уже об одной ночи, проведенной в Шотландии, в лесу около Сильвермилльса. Но радуйтесь, милая, вы красивее, чем это можно представить себе по его описаниям. А теперь вот что: мы с вами должны стать друзьями. Я точно паж Давида, я как собака у ног его: что интересует его, должно интересовать и меня, и, клянусь богом, его друзья должны любить меня! Теперь вы знаете, как относиться к Алану Бреку, и увидите, что вряд ли потеряете от такой сделки. Он не особенно красив, милая, но верен тем, кого любит.

— От души благодарю вас за ваши добрые слова, — сказала она. — Я чувствую такое уважение к храброму, честному человеку, что не нахожу слов для ответа ему.

Пользуясь привилегией путешественников, мы не стали ждать Джемса Мора и сели за ужин втроем. Около Алана сидела Катриона и угощала его. Он заставил ее выпить первой из его стакана и все время мило ухаживал за нею, не давая мне, впрочем, никакого повода ревновать. Он завладел разговором и поддерживал его в таком веселом тоне, что и она и я забыли свое смущение. Если бы кто-нибудь увидел нас, то подумал бы, что Алан — старый друг, а я — чужой. У меня было много оснований любить и уважать этого человека, но я никогда не любил и не восхищался им более, чем в этот вечер. Я не мог не заметить, хотя иногда забывал об этом, что у него было не только много жизненной опытности, но и своеобразного врожденного такта. Катриона казалась совсем очарованной им. Смех ее звучал как колокольчик, и лицо ее было весело, как майское утро. Сознаюсь, что хоть я и был в хорошем настроении, но мне немножко взгрустнулось — таким я показался себе скучным и необщительным в сравнении с моим другом.

Мне казалось, что я недостоин того, чтобы играть какую-то роль в жизни девушки, чью веселость я так легко омрачал.

Вскоре я заметил, что таким человеком был не я один. Едва домой вернулся Джемс Мор, как Катриона словно окаменела. Пока она, извинившись, не пошла спать, я не спускал с нее глаз. Могу поручиться, что она больше ни разу не улыбнулась, еле-еле говорила и все смотрела на буфет перед собой. Я чрезвычайно удивился, увидев, как такая сильная привязанность к отцу, какую я видел прежде, превратилась в ней в ненависть.

О Джемсе Море нет надобности говорить много. Вы знаете об этом человеке все, что о нем можно знать, а повторять его лживые слова мне надоело. Достаточно сказать, что он много пил и очень мало говорил толкового. Дело его к Ллану было отложено до следующего дня, когда он должен был секретно сообщить его.

Отложить это было тем легче, что Алан и я порядочно устали от поездки и вскоре вслед за Катрионой ушли спать.

Мы остались в комнате, где стояла только одна кровать, которую мы должны были с ним разделить. Алан посмотрел на меня со странной улыбкой.

— Ах ты осел! — сказал он.

— Что вы хотите этим сказать? — воскликнул я.

— Что я хочу сказать? Прямо удивительно, Давид, — сказал он, — что ты так глуп.

Я попросил его высказаться яснее.

— Вот что я хочу тебе сказать, — отвечал он. — Я говорил тебе, что есть два сорта женщин: те, которые продали бы для тебя последнюю рубашку, и остальные. Попробуй догадаться сам, мой милый! Что это за косынка у тебя на шее?

Я объяснил ему.

— Я и думал, что это что-нибудь в этом роде, — сказал он.

Больше он не хотел сказать ни слова, хотя я еще долго продолжал приставать к нему.

XXX. Письмо с корабля

При свете дня мы увидели, как уединенно стояла гостиница. Она находилась очень близко к морю, которого, однако, не было видно, и со всех сторон была окружена неровными песчаными холмами. Только в одном месте открывалось нечто похожее на красивый вид — там, где над склоном виднелись два крыла ветряной мельницы, точно два уха осла, который сам оставался скрытым. Поутру была мертвая тишина, потом поднялся ветер, и странно было видеть, как эти два громадных крыла над пригорком завертелись одно за другим. Дорог здесь почти не было, но в траве по всем направлениям пролегало множество тропинок, шедших от двери мистера Базена. Дело в том, что он занимался многими ремеслами, среди которых не было ни одного честного, и расположение его гостиницы благоприятствовало его занятиям. Ее посещали контрабандисты; политические агенты и лишенные прав люди ожидали здесь возможности отправиться за море; думаю, что бывали дела и хуже, так как тут можно было убить целое семейство так, что никто и не узнал бы об этом.

Я спал мало и неспокойно. День еще не наступил, как я уже выскользнул из постели, в которой еще лежал мой товарищ. Я пробовал согреться у огня, потом походил взад и вперед перед дверью. Рассвет был пасмурный, но немного позже с запада подул ветер, прогнавший тучи, так что выглянуло солнце и крылья мельницы пришли в движение. Чувствовалось что-то весеннее в солнечном свете, а может быть, и в моем сердце. Большие крылья, появлявшиеся одно за другим из-за холма, очень забавляли меня; по временам я слышал даже скрип мельницы. Около половины девятого утра в доме раздалось пение Катрионы. При этих звуках я готов был бросить шляпу в воздух, и это скучное, пустынное место показалось мне раем.

Но время шло, никто не приближался к гостинице, и я стал испытывать какое-то беспокойство, которое не сумел бы объяснить. Казалось, вокруг было что-то тревожное: вращавшиеся над холмом крылья ветряной мельницы словно высматривали что-то; и, даже отбросив в сторону воображение, надо было сознаться, что дом и его окрестности — странное место для пребывания молодой леди.

Во время позднего завтрака было заметно, что Джемс Мор в каком-то затруднении или чего-то боится, а также, что Алан настороже и внимательно наблюдает за ним.

Притворство одного и бдительность другого держали меня точно на горячих угольях. Не успел кончиться завтрак, как Джемс, очевидно приняв какое-то решение, начал извиняться. У него было назначено конфиденциальное свидание в городе с французским дворянином, сказал он, и он просил разрешить ему удалиться часов до двенадцати. Затем, отозвав дочь в дальний угол комнаты, он, казалось, говорил с ней очень серьезно, а она слушала его без особой охоты.

— Мне все менее нравится этот Джемс, — промолвил Алан. — Что-то в нем неладное, и мне думается, что Алану Бреку следует понаблюдать за ним сегодня. Мне бы очень хотелось посмотреть на французского дворянина, Дэви. А ты, я думаю, мог бы сам себе найти занятие, а именно: выведать у девушки что-либо относительно твоего дела. Говори с ней совсем откровенно, скажи ей, что ты осел. А затем я бы на твоем месте, если бы ты только мог сделать это естественно, намекнул ей, что я в какой-нибудь опасности: все женщины любят это.

— Я не умею лгать, Алан, я не могу делать это «естественно», — отвечал я, передразнивая его.

— И очень глупо, — заметил он. — Тогда можешь сказать ей, что я тебе это посоветовал, — это рассмешит ее и, может быть, окажется столь же полезным. Но взгляните только на них! Если бы я не был так уверен в девушке и в том, что она очень рада нам, в особенности Алану, то подумал бы, что они готовят мне ловушку.

— Разве она так рада вам, Алан? — спросил я.

— Она обо мне чрезвычайно высокого мнения, — сказал он. — Я не похож на тебя, я умею разбираться в этом. О, она действительно очень высокого мнения об Алане. И, честное слово, я сам разделяю это мнение. С твоего позволения, Шоос, я пойду немного на холмы, чтобы видеть, куда отправится этот Джемс.

Все ушли, и я остался один за столом. Джемс отправился в Дюнкерк; Алан пошел выслеживать его, а Катриона поднялась в свою комнату. Я отлично понимал, что она будет избегать меня, но от сознания этого мне было не легче, и я решил добиться с ней свидания до возвращения Алана и Джемса. Я подумал, что мне лучше всего поступить так же, как Алан. Если я скроюсь из виду среди песчаных холмов, то чудное утро выманит ее из дому. А как только она будет на воздухе, я постараюсь встретиться с ней.

Сказано — сделано. И не успел я немного просидеть под защитой пригорка, как Катриона показалась в дверях гостиницы, оглянулась вокруг и, не видя никого, пошла по тропинке, которая вела прямо к морю. Я следовал за ней. Я не торопился открыть ей свое присутствие. Чем дальше она уйдет, тем дольше ей придется слушать мои признания. А так как почва была песчаная, то легко было неслышно следовать за ней. Тропинка поднималась в гору и привела наконец на вершину холма. Отсюда я в первый раз ясно увидел, в каком пустынном, диком месте пряталась гостиница: поблизости не было видно ни одной живой души и ни одного строения, кроме дома Базена и ветряной мельницы. Немного далее виднелось только море и на нем — два или три корабля, красивые, как на картине. Один из них стоял очень близко, и я вздрогнул, узнав оснастку «Морского коня». Зачем было английскому судну находиться так близко к французскому берегу? Зачем завлекли Алана в такое соседство, в место, где нельзя было надеяться на помощь? Случайно или с тайным намерением вышла сегодня дочь Джемса Мора на морской берег?

Я следом за ней вышел из-за песчаных холмов и вступил на берег. В этом месте он был узкий и пустынный; неподалеку стояла лодка, спущенная с военного корабля, которую сторожил офицер, шагавший взад и вперед по песку, точно ожидая чего-то. Я сейчас же опустился в прибрежную траву, которая почти скрыла меня, и ждал, что будет дальше. Катриона направилась прямо к лодке; офицер вежливо приветствовал ее; они перекинулись несколькими словами; я видел, как он передал ей письмо; потом Катриона пошла обратно. В то же время, точно ей ничего больше не оставалось делать на суше, лодка отплыла, направляясь к «Морскому коню». Я заметил, однако, что офицер остался на берегу и исчез среди холмов.

Мне все это очень не понравилось. Чем больше я думал, тем больше у меня являлось подозрений. Кто был нужен офицеру: Алан или Катриона? Она приближалась ко мне с опущенной головой, со взглядом, устремленным на песок, и казалась мне такой трогательной, что я не в силах был сомневаться в ее невинности. Но вот она подняла голову и увидела меня; она остановилась, немного поколебавшись, и снова продолжала идти, но медленнее, чем раньше, и с изменившимся цветом лица. И при виде ее все остальное — опасения, подозрения, забота о жизни друга — все исчезло, я встал и, опьяненный надеждой, стал ждать ее.

Когда она поравнялась со мной, я во второй раз по желал ей доброго утра, и она с большим самообладанием ответила мне.

— Вы простите мне, что я последовал за вами? — спросил я.

— Я знаю, что вы всегда желаете мне добра, — отвечала она. Затем, вспыхнув, продолжала: — Но зачем вы посылаете деньги этому человеку? Не надо этого.

— Я никогда не посылал их для него, — сказал я, — но для вас, как вы сами знаете.

— Вы не имеете права посылать их ни ему, ни мне, — отвечала она. — Это нехорошо, Давид.

— Сознаю, что нехорошо, — сказал я, — и молю бога, чтобы он помог этому глупцу, если только возможно, устроить все лучше. Катриона, вам нельзя вести более такую жизнь, и простите меня, но ваш отец недостоин того, чтобы заботиться о вас.

— Не говорите мне о нем! — воскликнула она.

— Мне больше нечего о нем говорить. Я думаю не о нем, поверьте мне! — сказал я. — Я думаю только об одном. Все это долгое время я провел один в Лейдене, и, хотя был занят учением, беспрестанно думал о том же. Затем приехал Алан. Я бывал в обществе военных, присутствовал на их обедах, но меня все не покидала та же мысль. Так же было и прежде, когда вы были со мной. Катриона, видите эту косынку на моей шее? Вы отрезали от нее уголок, а потом бросили его. Теперь это ваши цвета, и я ношу их в сердце. Дорогая моя, я не могу жить без вас! О, постарайтесь терпеливо переносить меня! — Я стал перед нею, чтобы помешать ей идти дальше. — Постарайтесь переносить меня, — продолжал я, — и мириться с моим характером.

Она все еще молчала, и в душе моей начинал подниматься смертельный страх.

— Катриона, — воскликнул я, пристально глядя на нее, — неужели я опять ошибся?! Неужели все потеряно?

Она, едва дыша, подняла ко мне лицо.

— Вы действительно хотите, чтобы я была вашей женой, Дэви? — спросила она так тихо, что я едва расслышал ее вопрос.

— О да! — воскликнул я. — Вы сами знаете, как я желаю этого.

— Мне нечего отказывать вам или не отказывать, — сказала она. — Я с первого дня была ваша, если бы вы только захотели позвать меня с собой.

Мы стояли на вершине склона. Место было ветреное и открытое; нас можно было видеть даже с английского корабля. Но я опустился перед ней на песок, обнял ее колени и разразился такими рыданиями, что казалось, они убьют меня. Сильное волнение прогнало все другие мысли. Я не знал, где нахожусь, и я не понимал, почему я так счастлив. Я знал только, что она наклонилась ко мне, прижала мою голову к своей груди, и как в каком-то вихре я слышал ее слова.

— Дэви, — говорила она, — о Дэви, так вот что вы думаете обо мне? Так вот как вы любили меня, бедную? О Дэви, Дэви!

Тут и она заплакала: слезы наши смешались, и мы были совершенно счастливы.

Было около десяти часов, когда я наконец ясно понял, какое счастье выпало на мою долю. Сидя рядом с Катриоиой, держа ее руки в своих, я глядел ей в лицо, громко смеялся от радости, точно ребенок, и называл ее самыми нежными именами. Я никогда не видал такого красивого места, как эти холмы у Дюнкерка, а скрип крыльев ветряной мельницы, вертевшихся над холмом, казался мне чудной музыкой.

Не знаю, сколько времени мы бы еще находились в таком состоянии, забыв обо всем на свете, кроме самих себя, если бы я случайно не заговорил об ее отце. Это возвратило нас к действительности.

— Мой маленький друг, — повторял я, находя удовольствие этими словами напоминать о прошедшем, — мой маленький друг, вы теперь совсем моя, навсегда моя, мой маленький друг, вы совсем не принадлежите больше этому человеку.

Вдруг лицо ее страшно побледнело, и она отняла у меня руки.

— Дэви, заберите меня от него! — воскликнула она. — Здесь творится что-то неладное: он нечестен. Я знаю: случится что-то дурное. Я чувствую ужасный страх в душе. Какие у него могут быть дела с королевским судном? Что написано тут? — И она показала мне письмо. — Я предчувствую, что здесь кроется что-то дурное для Алана. Откройте его, Дэви, откройте и прочтите.

Я взял письмо, посмотрел и покачал головой.

— Нет, — сказал я, — я не способен на это: я не могу открывать чужие письма.

— Даже для того, чтобы спасти друга?! — воскликнула она.

— Не могу сказать, — отвечал я. — Думаю, что нет. Если б я только знал наверное!

— Вам стоит только сломать печать! — сказала она.

— Знаю, — сказал я, — но я не могу этого сделать.

— Дайте письмо сюда, — попросила она, — я сама открою его.

— И вам этого делать нельзя, — сказал я, — вам в особенности. Это письмо имеет отношение к вашему отцу и к его чести, дорогая, в которой оба мы сомневаемся. Разумеется, это место опасное, за нами, может быть, следят с английского судна, а тут еще и это письмо к вашему отцу, и офицер, который остался на берегу! Он, вероятно, не один, с ним должны быть и другие. Да, без сомнения, письмо следует открыть, но только открыть его должны не вы и не я.

Меня уже начинал одолевать страх и предчувствие скрытой опасности, когда я увидел Алана, одиноко шедшего среди песчаных холмов. На нем был мундир, придававший ему очень изящный вид, но я содрогнулся при мысли, как мало этот мундир сможет помочь ему, когда его поймают, бросят в лодку и отправят на «Морского коня» в качестве дезертира, мятежника и человека, обвиняемого в убийстве.

— Вот, — сказал я, — вот кто имеет право открыть письмо, если найдет это нужным.

С этлми словами я окликнул Алана, и мы с Катрионой встали, чтобы он мог увидеть нас.

— Если это правда, если это новое бесчестие, сможете ли вы перенести его? — спросила она, глядя на меня сверкающими глазами.

— Мне уже ставили подобный вопрос, когда я только увидел вас впервые, — сказал я. — Как вы думаете, что я ответил? Что если я буду любить вас, как любил тогда, — о, теперь я люблю вас гораздо больше! — то женюсь на вас даже у подножия виселицы.

Кровь бросилась ей в лицо. Она подошла совсем близко и прижалась ко мне, держа меня за руку, и в этом положении мы ожидали Алана.

Он подошел, улыбаясь лукавой улыбкой.

— Что я говорил вам, Давид? — сказал он.

— Всему свое время, Алан, — отвечал я, — а теперь время серьезное. Что вам удалось узнать? Вы можете говорить откровенно при нашем друге.

— Я прогулялся понапрасну, — сказал он.

— Мне кажется, что мы в таком случае сделали больше, — заметил я, — по крайней мере, есть многое, что нам следует обсудить. Видите ли вы это? — продолжал я, указывая на корабль. — Это «Морской конь», его капитана зовут Паллизер.

— Я тоже знаю его, — сказал Алан. — Он доставил мне немало затруднений, когда стоял в Форте. Но зачем ему понадобилось подходить так близко?

— Я скажу вам, зачем он пришел сюда, — сказал я. — Он привез это письмо Джемсу Мору. А почему он продолжает стоять, когда письмо уже доставлено, почему между холмами прячется офицер, и один ли он, или нет — это вы сообразите сами.

— Письмо адресовано Джемсу Мору? — спросил он.

— Да, — отвечал я.

— Ну, могу сказать вам еще больше, — сказал Алан. — Прошлою ночью, когда ты крепко спал, я слышал, как человек этот разговаривал с кем-то по-французски и как затем дверь гостиницы отворилась.

— Алан, — воскликнул я, — вы спали всю ночь, я могу доказать это!

— Ну, нельзя никогда поручиться, спит ли Алан или пет! — сказал он. — Однако дело выглядит довольно скверно. Покажите мне письмо.

Я дал ему.

— Катриона, — сказал он, — прошу у вас прощения, но дело идет о моей жизни, и мне придется сломать печать.

— Я хочу этого, — отвечала Катриона.

Он открыл письмо, прочитал и всплеснул руками.

— Подлый негодяй! — воскликнул он, скомкав бумагу и сунув ее в карман. — Скорей соберем наши вещи — это место для меня сущая смерть. — И он пошел по направлению к гостинице.

Катриона заговорила первая.

— Он продал вас? — спросила она.

— Продал, милая моя, — сказал Алан, — но благодаря вам и Дэви я еще могу перехитрить его. Только бы мне добраться до моей лошади, — прибавил он.

— Катриона должна ехать с нами, — сказал я, — она не может более оставаться с этим человеком. Я женюсь на ней.

Тут она прижала к себе мою руку.

— Так вот как у вас обстоит дело! — сказал Алан, оглядываясь на нас. — Это самое лучшее, что вы когда-либо могли сделать. Должен вам сказать, моя милая, вы и вправду составляете прекрасную пару.

Тропинка, по которой он шел, привела нас к ветряной мельнице, где я заметил человека в матросских брюках. Спрятавшись за нею, он, казалось, наблюдал. Но мы, конечно, видели его.

— Смотрите, Алан! — сказал я.

— Тсс… — отвечал он, — это мое дело.

Человек, вероятно, был немного оглушен шумом мельницы, так как не замечал нас, пока мы не подошли совсем близко. Тогда он обернулся, и мы увидели, что это высокий матрос со смуглым лицом.

— Надеюсь, сэр, — сказал Алан, — что вы говорите по-английски?

— Non, monsieur[44], — отвечал он с невероятно дурным французским акцентом.

— «Non, monsieur»! — передразнил его Алан. — Так-то вас учат французскому языку на «Морском коне». Ах ты толстобрюхое животное! Вот тебе шотландский кулак для твоей английской спины!

И, подскочив к нему, прежде чем тот смог убежать, нанес ему удар, от которого матрос упал ничком. Затем Алан с жестокой улыбкой стал смотреть, как тот поднялся на ноги и удрал за песчаные холмы.

— Однако мне давно пора убраться отсюда, — сказал Алан и быстрым шагом продолжал путь к задней двери гостиницы Базена.

Мы следовали за ним.

Случилось так, что, войдя в одну дверь, мы лицом к лицу встретились к Джемсом Мором, входившим в другую.

— Скорей, — сказал я Катрионе, — ступайте наверх и собирайте свои вещи — это для вас неподходящая сцена.

Между тем Джемс и Алан встретились на середине длинной комнаты. Катриона прошла мимо них. Поднявшись немного по лестнице, она оглянулась, но не остановилась. Действительно, на них стоило посмотреть. Когда они встретились, в Алане, несмотря на самый любезный и дружеский вид, чувствовалось что-то несомненно воинственное, так что Джемс почуял опасность — так же, как по дыму узнают, что в доме пожар, — и стоял, готовый ко всему.

Время было дорого. Положение Алана, окруженного врагами в этом пустынном месте, устрашило бы даже Цезаря. Но в нем не было заметно никакой перемены, и он начал разговор в своем обычном насмешливом тоне.

— Доброго утра еще раз, мистер Друммонд, — сказал он. — Какое же у вас было ко мне дело?

— Так как дело это секретное и рассказывать его довольно долго, — сказал Джемс, — то, я думаю, лучше будет отложить его на после обеда.

— Я не вполне уверен в этом, — отвечал Алан. — Мне думается, что это должно случиться теперь или никогда. Я и мистер Бальфур получили письмо и думаем скоро уехать.

Я заметил удивление в глазах Джемса, но он сдержался.

— Одного слова моего достаточно, чтобы удержать вас, — сказал он, — одного названия моего дела.

— Тогда говорите, — возразил Алан, — нечего стесняться Дэви.

— Это сделало бы обоих нас богатыми людьми, — продолжал Джемс.

— Неужели? — воскликнул Алан.

— Да, сэр, — сказал Джемс. — Это — сокровище Клюни.

— Не может быть! — воскликнул Алан. — Вы что-нибудь узнали о нем?

— Я знаю место, мистер Стюарт, и могу указать его вам, — сказал Джемс.

— Это лучше всего! — воскликнул Алан. — Я, право, рад, что приехал в Дюнкерк. Так вот ваше дело, не так ли? Мы поделим богатство пополам, надеюсь?

— Это и есть мое дело, сэр, — сказал Джемс.

— Отлично, отлично! — продолжал Алан. Затем с тем же детским интересом он спросил: — Так оно ничего не имеет общего с «Морским конем»?

— С чем? — сказал Джемс.

— Или с тем малым, которого я только что бросил на землю за этой мельницей? — продолжал Алан. — Ну, любезный, довольно вам лгать! У меня в кармане письмо Паллизера. Кончено, Джемс Мор! Вам никогда больше нельзя будет показываться в обществе порядочных людей!

Джемса это застало врасплох. Он стоял с минуту бледный, неподвижный; затем вдруг в нем запылал страшный гнев.

— Вы смеете говорить это мне, пащенок? — зарычал он.

— Грязное животное! — воскликнул Алан и закатил ему звонкую пощечину.

В следующий миг они оба уже скрестили свои шпаги.

При первом звуке обнаженной стали я инстинктивно отскочил. Следующее, что я увидел, был удар, который Джемс отпарировал так близко, что я испугался за его жизнь. В уме моем промелькнуло, что он отец Катрионы и некоторым образом мой, и я подбежал, стараясь разнять их.

— Отойди, Дэви! Что ты, с ума сошел? Да отойди же, черт возьми!

Я дважды сбивал их шпаги. Пошатнувшись, я ударился об стену, но вскоре опять был между ними. Они не обращали на меня внимания, нападая друг на друга как бешеные. Я не могу понять, как я не был ранен сам и не ранил одного из этих двух Родомонтов[45]. Все кружилось вокруг меня точно во сне. Вдруг посреди драки я услышал громкий крик на лестнице, и Катриона одним прыжком очутилась перед отцом. В ту же минуту острие моей шпаги воткнулось во что-то мягкое. Когда я вытащил шпагу, на ней была кровь, так же как и на платке девушки. Я остановился в отчаянии.

— Вы хотите его убить у меня на глазах? Ведь я все-таки его дочь! — воскликнула она.

— Я покончил с ним счеты, милая моя, — сказал Алан и сел на стол, скрестив руки и держа в руке обнаженную шпагу.

Она некоторое время стояла задыхаясь, с широко открытыми глазами, затем быстро обернулась к отцу и взглянула ему в лицо.

— Вон! — закричала она. — Я не могу видеть вашего позора: оставьте меня с честными людьми. Я дочь Альпина! Вой отсюда, позор Альпина!

Она произнесла это с таким жаром, что я пришел в себя после ужаса, в который меня повергла моя окровавленная шпага. Оба они стояли друг против друга: она с красным пятном на косынке, он же бледный как полотно. Я хорошо знал его и понимал, что слова ее должны были поразить его в самое сердце. Однако он принял вызывающий вид.

— Что же, — сказал он, вкладывая шпагу в ножны, хотя все еще не спуская глаз с Алана, — если спор окончен, то я только возьму свой чемодан…

— Никто не увезет отсюда чемодана, кроме меня, — сказал Алан.

— Сэр! — воскликнул Джемс.

— Джемс Мор, — сказал Алан, — эта леди, ваша дочь, выходит замуж за моего друга Дэви, и потому я позволяю вам убраться живым. Но послушайтесь моего совета: не попадайтесь мне на глаза и не сердите меня. Что бы вы ни думали, но есть границы и моему терпению.

— Черт возьми, сэр, но там мои деньги! — воскликнул Джемс.

— Мне очень жаль, сэр, — отвечал Алан с забавной гримасой, — но, видите ли, теперь они принадлежат мне. — Затем прибавил серьезно: — Слышите, Джемс Мор, уходите из этого дома!

Джемс, казалось, с минуту соображал: но, вероятно, он не захотел более испытывать на себе шпагу Алана, потому что вдруг сиял шляпу и с видом осужденного, поочередно попрощавшись с каждым из нас, ушел.

В то же время я почувствовал, что как будто чары рушились.

— Катриона, — воскликнул я, — это я, это моя шпага! Очень сильно вы ранены?

— Я знаю, Дэви, и еще больше люблю вас. Высделали это, защищая моего отца, этого дурного человека. Посмотрите, — сказала она, показывая мне царапину, из которой текла кровь, — смотрите, вы сделали из меня мужчину! У меня рана, как у старого солдата.

Я обнимал ее, целовал ее рану, радуясь тому, что она легкая, и восхищаясь храбростью Катрионы.

— А меня разве не поцелуют, меня, никогда не упускавшего такого случая? — спросил Алан и, отстранив меня, взял Катриону за плечи. — Милая моя, — сказал он, — вы настоящая дочь Альпина. Он, по слухам, был прекрасный человек и может гордиться вами. Если я когда-нибудь женюсь, то буду искать в матери моим сыновьям женщину, подобную вам. А я ношу королевское имя и говорю правду.

Он сказал это с серьезным восхищением, которое было чрезвычайно лестно для девушки и, следовательно, и для меня. Казалось, слова его снимали с нас бесчестие Джемса Мора. Через минуту Алан снова вернулся к прежней манере.

— С вашего позволения, милые мои, — сказал он, — все это очень хорошо. Но Алан Брек намного ближе к виселице, чем ему хотелось бы. И, честное слово, я думаю, что это место следует возможно скорее покинуть.

Эти слова призвали нас и благоразумию. Алан побежал наверх и возвратился с нашими дорожными сумками и чемоданом Джемса Мора. Я поднял узел Катрионы, который она бросила на лестнице. Мы уже уходили из этого опасного дома, когда Базен, крича и размахивая руками, загородил нам дорогу. Когда были обнажены шпаги, он спрятался под стол, но теперь стал храб как лев. Счет не был оплачен, стул сломан, Алан перевернул посуду на столе; Джемс Мор убежал, уверял он.

— Вот вам, — воскликнул я, — получайте! — и бросил ему несколько луидоров, считая, что теперь не время производить подсчеты.

Он схватил деньги, и мы выбежали из дому. С трех сторон на нас наступали матросы; в отдалении Джемс Мор махал шляпой, словно торопил их. А как раз за ним, точно поднявший руки человек, виднелась ветряная мельница с вертящимися крыльями.

Алан взглянул и пустился бежать. Он нес тяжелый чемодан Джемса Мора, но, я думаю, скорее лишился бы жизни, чем отдал бы свою добычу. Он мчался с такой быстротой, что я едва поспевал за ним, восхищаясь девушкой, бежавшей рядом со мной.

Как только мы появились, противная сторона отбросила осторожность, и матросы с криками стали гнаться за нами. Нам предстояло пробежать около двухсот ярдов. Матросы были неуклюжие малые и не могли сравняться с нами в беге. Я думаю, что они были вооружены, но не хотели пускать в дело пистолеты на французской территории. Едва я заметил, что мы не только сохраняем расстояние, но даже немного удаляемся, как совершенно успокоился насчет исхода дела. Но Дюнкерк был еще далеко. В это время мы взбежали на холм и увидели, что по другую сторону его маневрирует рота солдат, и я отлично понял слова Алана, когда он сразу остановился и, вытирая лоб, сказал:

— Эти французы действительно славный народ.

Заключение

Как только мы очутились в безопасности в стенах Дюнкерка, то стали держать военный совет. Мы оружием отняли дочь у отца. Всякий судья немедленно вернул бы ее ему и, по всей вероятности, засадил бы меня с Аланом в тюрьму. И хотя письмо капитана Паллизера могло бы служить нам оправданием, ни Катриона, ни я не имели особенного желания предавать его огласке. Самым благоразумным было отвезти девушку в Париж и передать ее на попечение вождю ее клана, Мак-Грегору Богальди, который охотно поможет своей родственнице и не захочет позорить Джемса.

Мы ехали довольно медленно, так как Катриона не так хорошо ездила верхом, как бегала, и с сорок пятого года едва ли когда-либо сидела в седле. Но, наконец, путешествие кончилось. Мы прибыли в Париж в воскресенье рано утром и с помощью Алана быстро отыскали Богальди. Он занимал прекрасный особняк и вел роскошный образ жизни, имея пенсию из шотландского фонда, а также личные средства. Он встретил Катриону как родственницу и казался очень вежливым и скромным, но не особенно откровенным. Мы спросили его о Джемсе Море. «Бедный Джемс!» — с улыбкой сказал он, покачав головой, и я подумал, что он знает о нем больше, чем говорит. Затем мы показали ему письмо Паллизера, при виде которого у него вытянулось лицо.

— Бедный Джемс! — снова повторил он. — Однако бывают люди похуже Джемса Мора. Он, должно быть, совершенно забылся! Это чрезвычайно нежелательное письмо. Но, джентльмены, не вижу, для чего нам предавать его гласности. Только дурная птица марает собственное гнездо, а мы все шотландцы и гайлэндеры.

С этим мы все согласились, исключая, может быть, Алана. Еще проще разрешился вопрос о свадьбе, которую Богальди взял на себя, точно Джемса Мора совсем не существовало, и вручил мне Катриону с большим изяществом и приятными французскими комплиментами. Только когда церемония была окончена и все выпили за наше здоровье, он объявил нам, что Джемс находится в Париже, что он прибыл сюда несколькими днями раньше нас и теперь болен и, может быть, умирает. По лицу моей жены я увидел, чего ей хотелось.

— Пойдем навестим его, — сказал я.

— Как вам будет угодно, — отвечала Катриона. (То были первые дни супружества.)

Он жил в том же квартале, что и его вождь, в большом угловом доме. До чердака его нас довел звук гайлэндской флейты. Оказалось, что он взял несколько флейт у Богальди, чтобы развлекаться во время болезни, и хотя и не был таким искусным флейтистом, как брат его Роб, но все-таки играл довольно хорошо. Было странно видеть, как французы толпились на лестнице, слушая и иногда смеясь. Джемс лежал в постели. При первом же взгляде на него я увидел, что он не выздоровеет. Без сомнения, странно ему было умирать в подобном месте, но спокойно писать об его конце я не могу. Богальди, разумеется, подготовил его. Джемс знал, что мы обвенчаны, поздравил нас и благословил, точно патриарх.

— Меня никогда не понимали, — сказал он. — По зрелом размышлении я прощаю вам обоим.

После этого он начал разговаривать, как обычно, и был так любезен, что сыграл нам одну или две песенки, а когда я уходил, занял у меня небольшую сумму. Во всем его поведении я не увидел ни малейшего намека на стыд, но прощать он очень любил. Казалось, ему всегда было это внове. Мне кажется, что он прощал меня при каждой нашей встрече. Когда же он через несколько дней скончался в каком-то ореоле доброты и святости, я готов был рвать на себе волосы от бешенства. Я похоронил его, но не мог придумать, что бы написать на его памятнике, пока наконец не решил лучше всего поставить только дату смерти.

А теперь, мисс Барбара Бальфур (дамам первое место) и мистер Алан Бальфур, наследник Шооса, моя история благополучно кончена. Если вы хорошенько подумаете, то вспомните, что многих участников ее вы видели и даже разговаривали с ними. Ализон Хэсти из Лимекильнса качала вашу колыбель, когда вы были так малы, что не могли это помнить, и гуляла с вами, когда вы подросли. Красивая важная леди, крестная мисс Барбары, — та самая мисс Грант, которая так дурачила Давида Бальфура в доме лорда-адвоката. Не знаю, помните ли вы маленького, худощавого, веселого джентльмена в парике и плаще, который под именем Джемисона пришел в Шоос поздно ночью. Вас еще разбудили и принесли вниз, чтобы представить ему. Неужели Алан забыл, что он сделал по просьбе мистера Джемисона? За это, по букве закона, его можно бы повесить — он не более не менее, как пил за здоровье короля за морем. Это было ужасно для хорошего вигского дома! Но мистер Джемисон пользуется особыми привилегиями и мог бы даже поджечь мой хлебный сарай. Во Франции он известен под именем шевалье Стюарта.

А что касается Дэви и Катрионы, я буду хорошенько наблюдать все эти дни, чтобы видеть, посмеете ли вы смеяться над папой и мамой. Правда, мы не были так умны, как бы могли быть, и из ничего создали себе много горя. Но когда вы подрастете, то увидите, что даже лукавая мисс Барбара и храбрый мистер Алан будут немногим умнее своих родителей. Жизнь человеческая — смешное занятие. Говорят о том, что ангелы плачут. Я думаю, что они чаще помирают со смеху, глядя на нас. Но, начиная этот длинный рассказ, я твердо решил, что расскажу вам все так, как оно действительно случилось.

Роберт Стивенсон ВЛАДЕТЕЛЬ БАЛЛАНТРЭ




ПРЕДИСЛОВИЕ

Будучи давним, закоренелым странником, издатель дальнейших страниц все же кое-когда наезжает в город, уроженцем которого он счастлив себя назвать, и мало у него бывает ощущений более странных, более горестных или же более целительных, чем во время таких вот наездов. В чужих краях он появляется нежданно-негаданно и привлекает к себе внимание, совсем не рассчитывая на это; в своем же городе все выходит наоборот, и ему остается только дивиться, как плохо его здесь помнят. В других местах на него благотворно действует каждое приятное лицо: вот этот человек, может быть, станет ему другом; здесь он с болью в сердце бродит по длинным улицам в поисках лиц и друзей, которых уже не встретит. В других местах его восторгает все новое; здесь терзает исчезновение старого. В других местах ему довольно быть теперешним самим собой; здесь его равно гнетут сожаления о том, каким он был когда-то, и о том, каким надеялся стать.

Вот что он смутно чувствовал по дороге с вокзала в последний свой приезд на родину; чувствовал и в ту минуту, когда вышел из кэба у дома своего друга, присяжного стряпчего мистера Джонстоуна Томсона, у которого должен был погостить это время. Сердечный прием, лицо, не так уж изменившееся, несколько слов, напомнивших былые дни, шутка, вызвавшая смех у обоих, увиденное мельком, на ходу: белоснежная скатерть, отсвечивающие боками графины и офорты Пиранези на стенах столовой — все это препроводило его в отведенную ему спальню в более легком расположении духа, и когда, несколько минут спустя, они с мистером Томсоном сели рядышком за стол и отдали дань былому предварительным бокалом, у него отлегло от сердца, он уже почти отпустил себе две непростительные погрешности: то, что покинул когда-то свой родной город, и то, что вернулся сюда.

— Я приберег кое-что подходящее для вас, — сказал мистер Томсон. — Мне хотелось отпраздновать ваш приезд, дорогой мой друг, потому что вместе с вами меня снова посетила моя молодость, правда, в сильно потрепанном и увядшем обличье, но… ничего иного от нее не осталось.

— И на том спасибо, — сказал издатель. — Но что вы считаете так уж подходящим для меня?

— Сейчас мы к этому приступим, — сказал мистер Томсон. — Судьба дала мне возможность отпраздновать ваш приезд и подать вам на десерт нечто весьма своеобычное. Тайну!

— Тайну? — повторил я.

— Да, — ответил друг издателя. — Тайну. Она может оказаться пустяком, но может дать и, очень многое. Впрочем, пока что перед вами нечто действительно таинственное, ибо вот уже почти сотню лет этого никто не видел; перед вами нечто весьма высокого порядка, ибо дело касается одного титулованного семейства, и, по-видимому, вы столкнетесь с мелодрамой, ибо, судя по сопроводительной записке, речь тут идет о смерти.

— Я, кажется, никогда не слышал более туманного или более многообещающего вступления, — проговорил его собеседник. — Но что же это такое?

— Вы помните контору моего предшественника, старого Питера Мак-Брайера?

— Прекрасно помню. При встречах со мной он всегда бросал на меня горько-укоризненные взгляды и скрыть чувство горечи ему не удавалось. Я питал к этому человеку интерес как к личности исторической, но взаимностью у него не пользовался.

— Нет, нет, мы на нем не задержимся, — сказал мистер Томсон. — Смею думать, что старик Питер знал обо всем этом не больше, чем знаю я. Дело обстоит следующим образом: после него осталась целая кипа старинных документов и железные шкатулки с бумагами. Часть их была из архива самого Питера, часть перешла к нему от его отца, Джона, — основателя их юридической династии, человека в свое время примечательного. И среди прочих бумаг в этом архиве хранятся документы семейства Дэррисдиров.

— Дэррисдиры! — воскликнул я. — Друг мой, это же крайне интересно! Один из них уезжал на север в 45-м году, у другого были какие-то странные дела с дьяволом — об это м, кажется, есть в «Хрониках» Лоу, — а затем в их семье произошла загадочная трагедия. Что там случилось, не знаю, но было это много позднее, лет сто назад.

— Больше, чем сто, — сказал мистер Томсон. — В 1783 году.

— Откуда вы это знаете? Я говорю о чьей-то смерти.

— Да, о прискорбной кончине милорда Дэррисдира и его брата, владетеля Баллантрэ, постигшей их обоих в жестоком междоусобии, — сказал мистер Томсон таким тоном, будто цитируя по памяти. — Не так ли?

— Я, признаться, встречал всего лишь невнятные ссылки на это в разных хрониках, — сказал я, — и слышал еще более невнятные предания от своего дядюшки (вы его, кажется, знали). Мой дядюшка жил в детстве неподалеку от Сент-Брайда; в его рассказах было и про тамошнюю аллею, перегороженную и всю заросшую травой, и про большие ворота, всегда на запоре, и про последнего хозяина поместья, который жил в задних покоях замка со своей старенькой незамужней сестрой. Люди они были тишайшие, бедные, но вместе с тем чувствовалось в этой скромной, ничем не примечательной чете что-то возвышенное: ведь все же они были последними потомками людей отважных, неуемных. А местные сельские жители даже питали страх перед ними, издавна наслушавшись разных кривотолков про этот род.

— Да, — сказал мистер Томсон. — Последний хозяин поместья, Генри Грэем Дьюри, умер в 1820 году. Его сестра, достопочтенная мисс Кэтрин Дьюри, — в 1827-м. Это я давно знаю, а просмотренное мною за последние несколько дней подтверждает, что были они, как вы говорите, люди порядочные, тихие и небогатые. Сказать правду, на поиски пакета, который мы с вами сегодня вскроем, меня навело письмо милорда. У него затерялись какие-то документы, и он написал Джеку Мак-Брайеру, спрашивая, не обнаружатся ли они среди тех, что опечатал некий мистер Маккеллар. Мак-Брайер ответил, что все опечатанное Маккелларом написано его собственной рукой и носит, насколько ему известно, чисто повествовательный характер, а дальше следовало: «Я не вправе вскрывать пакет до 1889 года». Можете себе представить, как эти слова взбудоражили меня. Я занялся разбором всего архива Мак-Брайера и наконец наткнулся на этот пакет, который (если вы не хотите больше вина) я не замедлю вам показать.

В курительной, куда мой хозяин привел меня, лежал пакет, скрепленный печатями и обернутый листом толстой бумаги со следующей надписью:

«Документы касательно жизни и прискорбной кончины ныне покойных лорда Дэррисдира и его старшего брата, Джемса, именуемого владетелем Баллантрэ, постигшей их обоих в жестоком междоусобии. Документы сии переданы в руки присяжного стряпчего Джона Мак-Брайера по улице Лонмаркет в городе Эдинбурге сентября 20 в лето от Рождества Христова 1789, с тем чтобы он держал их в тайне впредь до истечения ста лет, а именно до сентября 20 1889 года.

Составил и записал

я, Эфраим Маккеллар,
без малого сорок лет бывший управителем

поместья Его Светлости».

Так как мистер Томсон человек женатый, я не стану говорить, сколько пробило на часах, когда мы с ним перевернули последнюю из следующих далее страниц. Добавлю лишь, какими словами мы обменялись.

— Вот вам готовый роман, — сказал мистер Томсон. — Все, что от вас тут потребуется, — это добавить пейзаж, развить характеры и подправить слог.

— Любезный друг мой, — сказал я. — Вашим трем советам я как раз и не последую даже под страхом смерти. Это надо выпустить в свет так, как оно есть.

— Да эти записки голые, будто лысина! — воскликнул мистер Томсон.

— По-моему, нет ничего интереснее, чем такой вот голый слог, — отвечал я. — Что же касается лысин, то, по мне, пусть вся литература облысеет (если вам угодно) да, пожалуй, и все авторы, кроме одного.

— Ну что ж, — сказал мистер Томсон. — Поживем, почитаем.

ГЛАВА ПЕРВАЯ ОБЗОР СОБЫТИЙ ЗА ВРЕМЯ СТРАНСТВОВАНИИ БАЛЛАНТРЭ

Полная правда об этих странных делах — вот чего давно ожидало от меня всеобщее любопытство, и она, несомненно, будет встречена всеми с одобрением. Случилось так, что последние годы я был накрепко связан с этой семьей, и едва ли найдется в живых хоть один человек, который лучше меня мог бы разъяснить все происшедшее и который сильнее меня стремился бы рассказать обо всем полную правду. Я знал Баллантрэ; о многих потаенных ступенях его жизненного пути у меня есть достоверные письменные свидетельства; я был почти единственным, кто сопровождал его в последнем плавании; я был одним из участников того зимнего путешествия, о котором ходило так много рассказов, и я присутствовал при его смерти. Что же касается моего покойного господина, лорда Дэррисдира, — я служил ему и почитал его почти двадцать лет, и чем ближе его узнавал, тем больше было это почтение. Вообще говоря, я считаю, что такого рода свидетельства не должны пропадать без следа; правдой я могу оплатить свой долг памяти покойного лорда; и мне кажется, что мои последние годы протекут глаже и седины мои спокойнее будут покоиться на подушке, когда долг этот мною будет оплачен.

Дьюри из Дэррисдира и Баллантрэ были со времен Давида Первого[46] одной из самых крепких семей югозапада. Песня, которую и до сих пор поют в округе:

Страшен врагам наш лорд Дэррисдир,
Выводит он в поле сотни секир, —
говорит о древности их рода; имя Дэррисдиров упоминается и в другой песне, которую приписывают самому Томасу из Эрсельдуна,[47] насколько основательно, сказать не могу, и которую иногда приурочивают — не знаю, справедливо ли — к событиям, о которых я поведу рассказ:

Двое Дьюри у нас в Дэррисдире, —
Не ужиться им в замке вместе;
Жениху день свадьбы горек,
Но горше был день тот невесте.
Что достоверно и закреплено историей — это их деяния, не всегда (по теперешним понятиям) похвальные. Семья испытала на себе в полной мере все взлеты и падения, которые так обычны были для знатных шотландских фамилий. Но все это я миную для того, чтобы сразу перейти к достопамятному 1745 году, когда завязаны были узлы разыгравшейся позднее трагедии. В то время неподалеку от Сент-Брайда, на берегу залива Солуэй, в старом замке — родовом поместье Дэррисдиров со времен Реформации,[48] жила семья, состоявшая из четырех человек. Старый лорд, восьмой в своем роду, был не стар годами, но преждевременно одряхлел; постоянное место его было у камина — там он сидел в подбитом мехом плаще, читая свою книгу. Мало для кого находилось у него хоть слово, а худого слова от него не слыхал никто.

Так он и жил — образец старого, удалившегося от дел домоседа, но разум милорда был изощрен чтением, и он слыл гораздо умнее, чем мог показаться с первого взгляда.

Старший его сын, носивший титул владетеля Баллантрэ, получил при крещении имя Джемса и перенял от отца любовь к серьезному чтению, а отчасти и его манеры; но то, что было сдержанностью в отце, стало в сыне злостным притворством. Он был общителен, вел разгульный образ жизни: допоздна засиживался за вином, еще дольше — за картами; его считали в округе опасным волокитой, и всегда он был зачинщиком всех ссор.

Он первым ввязывался в дело, но замечено было, что он неизменно выходил сухим из воды, а расплачиваться за все приходилось его сообщникам. Были у него, конечно, и недоброжелатели, но для большинства эта удача или увертливость лишь упрочила его славу, и от него ждали многого в будущем, когда он остепенится.

На его репутации было одно действительно черное пятно; но дело было в то время замято и так обросло всякими кривотолками еще до моего появления в тех местах, что я не решаюсь излагать его здесь. Будь это правда — это было бы непростительным укором для такого юноши, будь это выдумка — это была бы непростительная клевета. Я считаю необходимым отметить, что он всегда хвалился своей неумолимостью и, возможно, убедил в этом многих, недаром слыл он среди соседей человеком, которому опасно перечить. Словом, этот молодой дворянин (в 45-м году ему не было еще и двадцати четырех лет) не по летам прославился в своих краях.

Не мудрено поэтому, что мало кто слышал о втором сыне, мистере Генри (моем покойном лорде Дэррисдире). Не было в нем крайностей ни в дурную, ни в хорошую сторону, а был он простой, честный человек, как многие из его соседей.

О нем мало кто слышал, сказал я; вернее будет — о нем мало кто говорил. Слышали о нем рыбаки залива, потому что он был завзятый рыболов, но знал он толк и в лечении лошадей и с юношеских лет вплотную занимался ведением дел по усадьбе. Никто лучше меня не видел, насколько это было неблагодарное занятие и как легко было при том положении, в котором оказалась семья, без всякого основания прослыть тираном и скрягой.

Четвертой в доме была мисс Алисой Грэм, близкая родственница семьи, сирота и наследница значительного состояния, нажитого ее отцом на торговле. Эти деньги могли вывести моего господина из больших затруднений (ведь поместье было многократно перезаложено), и мисс Алисон предназначалась в жены Баллантрэ, на что она шла вполне охотно. Другое дело — насколько охотно подчинялся этому решению сам Баллантрэ. Она была миловидная девушка и в те дни очень живая и своенравная — ведь дочерей у милорда не было, а миледи давно скончалась, так что мисс Алисон росла без присмотра, как ей вздумается.

Известие о высадке принца Чарли[49] перессорило всю семью. Милорд, как и подобает домоседу, предлагал выжидать событий. Мисс Алисон высказывалась за обратное, потому что это казалось ей романтичным, и Баллантрэ (хотя, как я слышал, они редко сходились во мнениях) на этот раз был на ее стороне. Насколько я понимаю, его привлекала эта авантюра, соблазняла и возможность поправить дела дома и, не менее того, надежда заплатить личные долги, которые размером своим превосходили все предположения. Что касается мистера Генри, то поначалу Он, видимо, говорил мало, его черед наступил позже. А те трое, проспорив весь день, пришли наконец к решению держаться среднего курса: один сын поедет сражаться за «короля Джемса», а другой останется с милордом дома, чтобы не потерять расположения «короля Джорджа».[50]

Несомненно, это решение было подсказано милордом, и хорошо известно, что так поступили многие влиятельные семьи Шотландии.

Но лишь только окончился один спор, как разгорелся другой. Потому что милорд, мисс Алисон и мистер Генри — все трое придерживались того мнения, что ехать надлежит младшему; а Баллантрэ с присущей ему непоседливостью и тщеславием ни за что не соглашался остаться дома.

Милорд увещевал, мисс Алисон плакала, мистер Генри настаивал — ничто не помогало.

— У королевского стремени должен ехать прямой наследник Дэррисдиров, — твердил Баллантрэ.

— Да, если бы мы вели игру всерьез, — возражал мистер Генри, — тогда это было бы резонно. Но что мы делаем? Мы играем краплеными картами.

— Мы спасем дом Дэррисдиров, Генри, — говорил ему отец.

— Ты сам посуди, Джемс, — сказал мистер Генри, — если поеду я и принц возьмет верх, тебе будет легко договориться с королем Джемсом. Но если ты поедешь и попытка его провалится, то ведь законное право и титул будут разъединены. И кем тогда буду я?

— Ты будешь лордом Дэррисдиром, — ответил Баллантрэ. — Я ставлю ва-банк.

— А я не хочу вести такую игру! — закричал мистер Генри. — Ты меня оставишь в положении, которого не может потерпеть ни один человек, обладающий рассудком и честью. Я ведь буду ни рыба ни мясо! — восклицал он.

С минуту помолчав, он высказался еще резче и, может быть, даже откровеннее, чем хотел бы.

— Ты обязан остаться здесь с отцом, — сказал он. — Ты ведь прекрасно знаешь, что ты любимец.

— Вот как? — процедил Баллантрэ. — «И взяла слово Зависть»! Ты что же, хочешь подставить мне ножку, Иаков?[51] — и он с умыслом подчеркнул это имя.

Мистер Генри отошел и, не отвечая, несколько раз прошелся по дальнему концу залы; он умел молчать. Потом он вернулся.

— Я младший, и ехать должен я, — сказал он. — Приказывает здесь глава семьи, а он говорит, что я должен ехать. Что вы на это скажете, братец?

— А вот что. Генри, — ответил Баллантрэ. — Когда поспорят два очень упрямых человека, выходов только два: драться — а я надеюсь, ни один из нас к этому не прибегнет, — или положиться на судьбу. Вот гинея; подчинишься ты ее решению?

— Будь что будет, — сказал мистер Генри. — Корона — я еду, герб — остаюсь!

Метнули жребий, и монета легла гербом.

— Вот и урок Иакову! — воскликнул Баллантрэ.

— Мы еще раскаемся в этом, — сказал мистер Генри и с этими словами выбежал из комнаты.

А что до мисс Алисон, то она схватила золотую монету, которая только что обрекла ее жениха превратностям войны, и, швырнув ее, пробила фамильный герб в одном из стекол большого витража.

— Если бы вы любили меня, как я вас люблю, вы бы остались! — вскричала она.

— «Как смел бы я любить тебя, коль не хранил бы чести я?» — пропел Баллантрэ.

— О! — зарыдала она. — Вы бессердечны, пусть же вас там убьют! — И она в слезах выбежала и заперлась у себя в комнате.

Говорят, что Баллантрэ обернулся к милорду с самой веселой ужимкой и сказал:

— Дьявол, а не женщина!

— Это мне дан дьявол в сыновья, — закричал отец, — ты, которого, к стыду своему, я любил больше всех! Ничего доброго не видел я от тебя с самого часа твоего рождения, нет, ничего доброго! — и повторил это еще и в третий раз.

Что так взволновало милорда — то ли легкомыслие Баллантрэ, то ли его строптивость, то ли словечко мистера Генри про любимца, — не знаю, но думаю, что, пожалуй, последнее вернее всего, потому что с этого дня милорд стал ласковее к мистеру Генри.

Во всяком случае, весьма холодно было прощанье, когда явно наперекор всей семье Баллантрэ уезжал на север; и это еще больше омрачало запоздалые, как всем казалось, сожаления об этих часах.

Плетью и пряником он сколотил себе свиту в десяток верховых, все больше из фермерских сынков. Все они были изрядно навеселе, когда, нацепив по белой кокарде на шляпу, с криками и песнями поднимались вверх по холму мимо старого аббатства. Для такого маленького отряда было чистым безрассудством пробираться через всю Шотландию без всякой поддержки; тем более (как все и отметили), что о ту пору, когда эта горстка въезжала на холм, в заливе, широко распустив по ветру королевский флаг, красовалось военное судно, которое на одной шлюпке могло бы всех их доставить в корабельную тюрьму.

На следующий день, дав брату отъехать подальше, собрался в свой черед и мистер Генри. Он уехал без провожатых — предлагать свой меч и доставить письма отца правительству короля Георга. Мисс Алисон до самого их отъезда не выходила из своей комнаты и не переставая плакала; но все же она сама пришила белую кокарду на шляпу Баллантрэ, и, как рассказал мне Джон Поль, шляпа была вся мокрая от слез, когда он понес ее в комнату Баллантрэ.

Во все время последующих событий мистер Генри и мой старый господин были верны своему уговору. Я не знаю, много ли им удалось сделать, и не думаю, чтобы они особенно старались для короля. Но как бы то ни было, они придерживались буквы лояльности, переписывались с лордом-наместником, смирно сидели дома и совсем, или почти совсем, не поддерживали связи с Баллантрэ, покуда длилась вся эта история. Он тоже, со своей стороны, не давал о себе знать. Правда, мисс Алисон все время слала ему весточки, но часто ли она получала от него ответы, мне неизвестно. Одно из ее писем возил Макконнэхи. Он нашел горцев под Карлайлем,[52] и среди них Баллантрэ, разъезжавшего в свите принца с великим почетом. Баллантрэ взял письмо, распечатал его, взглянул на него мельком (как рассказывал Макконнэхи), сложив губы так, словно собирался свистнуть, и засунул его за пояс, откуда оно при очередном курбете коня вывалилось в грязь, чего он и не заметил. Макконнэхи подобрал письмо и доселе его хранит, как я сам в этом потом убедился.

Конечно, в Дэррисдир доходили слухи, вечно ползущие по всей стране неведомыми путями, что не перестает поражать меня и поныне. Этим способом семья узнала и о милостях, расточаемых принцем нашему Баллантрэ, и о способах, которыми он снискал этой милости. С неразборчивостью, весьма странной при его гордости (разве что честолюбие в нем пересилило даже гордость), он, как говорили, втирался в высший круг, подлаживаясь к ирландцам.[53] Он завел дружбу с сэром Томасом Сэлливаном, полковником Бэрком и прочими и мало-помалу совсем отошел от своих земляков. Он прикладывал руку ко всем мелким интригам И прилежно раздувал их. Он на каждом шагу перечил и лорду Джорджу; всегда давал совет, который мог быть угоден принцу, не думая о том, приведет ли это к добру, и, вообще говоря, казался (как и подобает игроку, каким он был всю жизнь) человеком, помышляющим не столько об успехе всей затеи, сколько о своем личном возвышении, если прихотью судьбы затея эта увенчается успехом. А впрочем, он очень хорошо держал себя на поле боя; этого никто не оспаривал, — он ведь не был трусом.

А затем пришла весть о Куллодене,[54] которая была принесена в Дэррисдир единственным (по его словам) уцелевшим из всех тех, кто с песнями въезжал тогда на холм. К несчастью, случилось так, что Джон Поль и Макконнэхи в то самое утро нашли под кустом остролиста гинею — ту самую, которая принесла несчастье. Они сейчас же, как говорят у нас слуги, «отпросились со двора» к меняле, и если у них мало что осталось от гинеи, то еще меньше осталось от рассудка. Надо же было Джону Полю ворваться в залу, где вся семья сидела за обеденным столом, и громогласно сообщить, что, мол, «Тэм Макморленд воротился из похода, и — горе мне, горе! — он пришел один-одинешенек».

Они выслушали эту новость молча, как приговоренные; мистер Генри только закрыл лицо ладонью, мисс Алисон опустила голову на руки, а милорд посерел, как пепел.

— У меня еще остался сын, — сказал он. — И, надо отдать тебе справедливость, Генри, сын более преданный.

Как-то странно было это слышать в такую минуту, но милорд никогда не забывал упрека мистера Генри, да и на совести его были годы несправедливого предпочтения. Но все же это было странно, и мисс Алисон не смогла этого вынести. Она вспыхнула и стала укорять милорда за его бесчувственные слова, и мистера Генри за то, что он сидел тут в безопасности, когда брат его сложил голову, и себя, что проводила любимого злым словом. Она кричала, что Джемс лучше их всех, ломала руки, признавалась в своей любви к нему и звала его.

Мистер Генри вскочил и стоял, ухватившись за стул. Теперь он тоже посерел, как пепел.

— О, я знал, что вы его любите! — вырвалось у него.

— Бог мой, да весь свет знал об этом! — закричала она и, обращаясь к нему, добавила: — Вот только никто, кроме меня, не знает, что вы в сердце своем предали его.

— Свидетель бог! — простонал он. — Мы оба любили напрасно.

Время шло, и в доме как будто бы ничего не изменилось, только было их теперь трое, а не четверо, и это постоянно напоминало им об их утрате. Не забудьте, что без денег мисс Алисон поместье не могло обойтись, и вот теперь, когда один брат был мертв, старый лорд скоро пришел к мысли о необходимости женить на ней второго.

День за днем он подготовлял ее к этому, сидя у камина, заложив пальцем свою латинскую книгу и поглядывая на мисс Алисон с благожелательной внимательностью, которая была ему очень к лицу. Если она плакала, он соболезновал ей, как очень старый человек, который много пережил на своем веку и привык даже к печали относиться легко; если она бушевала, он снова погружался в свою латинскую книгу, всегда предварив это учтивым извинением; если она предлагала, как это теперь часто случалось, принять ее деньги в подарок, он разъяснял ей, как мало это соответствовало его понятиям о чести, и напоминал, что если бы даже он и пошел на это, то мистер Генри наверняка отклонил бы такой подарок. Non vi sed saepe cadendo[55] — таково было его любимое присловье; и, без сомнения, его спокойная настойчивость поколебала ее непреклонность; нет сомнения, к тому же, что он имел на нее большое влияние, — ведь он заменил ей и отца и мать; и, наконец, она сама была проникнута духом Дьюри и болела душой о славе Дэррисдира, но не настолько, по-моему, чтобы выйти за моего бедного господина, если бы, как это ни странно, не крайняя неприязнь к нему всех окружающих.

Этим он был обязан Тэму Макморленду. Тэм был в общем безобидный малый, но с одной прискорбной слабостью: у него был длинный язык; и как единственному человеку в округе, который выезжал в свет, или, вернее, оттуда воротился, слушателей ему не приходилось искать.

Я давно заметил, что те, кто в любой борьбе потерпел поражение, всегда стараются убедить себя, что их предали. По рассказам Тэма, все военачальники только и делали, что предавали мятежников: их предали при Дарби и предали при Фолкирке; ночной марш был проявлением измены милорда Джорджа, а Куллоден был проигран из-за предательства Макдональдов. Привычка приписывать измену всем и каждому так одолела глупца, что в конце концов он и мистера Генри приплел сюда же. Мистер Генри, по его словам, предал добровольцев Дэррисдира; он будто бы обещал прийти на подмогу с новым отрядом, а вместо этого поехал на поклон к королю Джорджу.

— Да, и это на другой же день! — кричал Тэм. — Бедный наш храбрый Баллантрэ! И бедные славные ребята, которые не оставили его одного! Едва они перевалили через гребень холма, тот уже собрался в путь, Иуда! Ну, оно конечно, ему-то это на пользу: он будет моим лордом; а нашим мертвым — им тлеть там, в горных вересках! — И при этом, если Тэм бывал уже достаточно пьян, он принимался всхлипывать.

Только начни повторять без конца одно и то же — люди чему угодно поверят. Мало-помалу такое истолкование поступков мистера Генри укоренялось в нашей округе; об этом говорили те, кто знал правду, но кому говорить было не о чем; это слушали и повторяли как достоверное люди неосведомленные и недоброжелательные. Мистера Генри начинали сторониться; еще немного — и деревенские стали перешептываться, когда он проходил мимо, а женщины (они всегда смелее, потому что им нечего бояться) кричали ему в лицо свои упреки. Баллантрэ возвеличивали, как святого. Припомнили, что он никогда не притеснял арендаторов, чего он действительно не делал, — только прибирал к рукам и тратил собранные деньги. Правда, иной раз он бывал буен, но насколько же лучше откровенно буйный барич, который скоро угомонится, чем скряга и выжига, который сидит, уткнув нос в приходные книги, и выколачивает последний грош из бедного фермера.

Одна потаскушка, у которой от Баллантрэ был ребенок и с которой он, как все знали, обошелся очень дурно, стала ни с того ни с сего ярой ревнительницей его памяти. Однажды она швырнула в мистера Генри камнем.

— А где добрый молодец, что доверился тебе? — крикнула она.

Мистер Генри придержал коня и всмотрелся в нее. С губы у него стекала кровь.

— Это ты, Джесс? — сказал он. — И ты тоже? А ты бы должна была знать меня лучше.

Ведь он все время помогал ей деньгами.

Женщина схватила еще один камень и замахнулась им, а мистер Генри, чтобы заслониться, поднял руку, державшую хлыст.

— Как! Ты хочешь ударить женщину? Ах ты пащенок! — закричала она и убежала, причитая, словно он в самом деле ее ударил.

На другой же день по всей округе, словно пожар, разнесся слух, что мистер Генри избил Джесс Браун, да так, что она едва не умерла. Я привожу это в пример того, как нарастал снежный ком и как одна клевета порождала другую, и мой бедный господин был наконец настолько опорочен, что стал домоседом не хуже милорда. Дома он ни разу, в этом вы можете быть уверены, не промолвил ни слова жалобы; самый повод для клеветы был слишком больным вопросом, чтобы его затрагивать, а мистер Генри был очень самолюбив и упорен в своем молчании. Старый лорд, должно быть, слышал об этом кое-что от Джона Поля, а то еще от когонибудь; во всяком случае, он должен был заметить изменившееся поведение сына. Но даже и он, вероятно, не представлял, насколько далеко зашло дело. А что до мисс Алисон, то она всегда последней узнавала новости, да и тогда они ее интересовали меньше всех.

В самый разгар этого брожения (которое, по необъяснимым причинам, утихло так же быстро, как и возникло) в ближайшем к Дэррисдиру городке Сент-Брайде, что на Свифте, происходили выборы; ожидались волнения, — какого рода, я позабыл, если когданибудь об этом и слышал. Поговаривали, что еще до наступления ночи не обойдется без проломленных черепов и что шериф послал за солдатами чуть ли не в Дэмфрис. Милорд считал, что мистер Генри должен непременно присутствовать, и доказывал, что ему надо появиться ради репутации семьи.

— Не то пойдут разговоры, — сказал он, — что мы не верховодим у себя же в округе.

— Ну, не мне верховодить в нашей округе, — сказал мистер Генри, а когда милорд продолжал настаивать, добавил: — Уж если говорить чистую правду, я боюсь показаться при народе.

— Вы первый из Дэррисдиров говорите такие слова! — крикнула мисс Алисон.

— Мы поедем все трое, — сказал милорд и действительно влез в свои сапоги (впервые за четыре года; и покряхтел же Джон Поль, натягивая их на милорда!).

Мисс Алисон облачилась в амазонку, и все втроем они поехали в Сент-Брайд.

Улицы были полны всякого сброда со всей округи, и едва мистера Генри приметили, как начался свист, и улюлюканье, и крики: «Иуда!», «А где брат твой Джемс?», «Где его молодцы, которых ты продал?». В него даже кинули камень; но большинство не поддержало этого из уважения к старому лорду и мисс Алисон. Десять минут было достаточно, чтобы милорд убедился, что мистер Генри был прав. Он не сказал ни слова, но повернул коня и поехал домой, понуря голову.

Ни слова не сказала и мисс Алисон, но тем больше мыслей промелькнуло, должно быть, в ее голове; и, должно быть, гордость ее была уязвлена, потому что она была Дьюри до мозга костей; и, должно быть, сердце ее смягчилось при виде того унижения, которому безвинно подвергся ее родич. В эту ночь она не сомкнула глаз. Я часто порицал миледи, но когда я представляю эту ночь, я готов простить ей все. Наутро она первым долгом спустилась вниз и подошла к старому лорду.

— Если Генри по-прежнему домогается меня, — сказала она, — он может получить меня.

А ему самому она сказала по-другому:

— Я не приношу вам любви, Генри, но, видит бог, всю жалость, на которую я способна!

Первого июня 1748 года их обвенчали. А в декабре этого же года я слез с лошади у дверей большого дома Дэррисдиром, и с тех дней я поведу рассказ о событиях, которые развернулись у меня на глазах, с точностью свидетеля, дающего показания в суде.

ГЛАВА ВТОРАЯ ОБЗОР СОБЫТИЙ (продолжение)

За этот сухой морозный декабрьский день я проделал последнюю часть своего пути, и надо же было, чтобы проводником моим оказался Пэти Макморленд, брат Тэма! Ни от кого еще в жизни не слыхивал я столько грязных сплетен, как от этого белобрысого, кудлатого, босоногого оборвыша лет десяти. Он их, должно быть, вволю набрался от своего братца. Я и сам был тогда не так уж стар, гордость еще не взяла верх над любопытством, да и кого угодно в то холодное утро захватил бы рассказ о старых распрях, услышанных в тех самых местах, где происходили все эти события.

Проходя по трясине, мальчик без умолку болтал о Клэвергаузе,[56] а когда мы перевалили через гребень, пришел черед рассказам о черте. Когда мы проходили мимо аббатства, я узнал старые истории о монахах и о контрабандистах, которые приспособили развалины монастыря под свои склады и высаживаются на берег всего на расстоянии пушечного выстрела от Дэррисдира. Но всю дорогу каждый из Дьюри и особенно бедный мистер Генри подвергались особому поношению. Эти рассказы так меня настроили против моих будущих хозяев, что я был даже как будто удивлен, когда передо мной открылся Дэррисдир, укрывшийся на берегу живописной бухты у подножия Монастырского Холма. Дом был удобный, построенный во французском, а может быть, и в итальянском стиле — я плохо разбираюсь в этих вещах, — и вся усадьба богато разукрашена цветниками, газонами, подстриженным кустарником, купами деревьев. Те деньги, которые тут без толку тратились, могли бы полностью восстановить благосостояние семьи; но на поддержание поместья в том виде, в каком оно было, не хватило бы никакого дохода.

Сам мистер Генри вышел встретить меня у дверей. Это был высокий черноволосый молодой джентльмен (все Дьюри — брюнеты), лицо у него было открытое, но невеселое, он был очень крепкого телосложения, но, кажется, далеко не крепкого здоровья. Без всякой чопорности он взял меня под руку и сразу расположил к себе простым и приветливым разговором. Не дав мне сменить дорожное платье, он сейчас же повел меня знакомиться с милордом. Было еще светло, и первое, что я заметил, это ромб простого стекла посредине гербового оконного витража, что, как вспоминаю теперь, показалось мне тогда упущением в такой великолепной комнате, украшенной фамильными портретами, подвесками на лепных потолках и резным камином, возле которого сидел старый лорд, погруженный в своего Тита Ливия.[57]

Открытым выражением лица он очень напоминал мистера Генри, но казался человеком более тонким и приятным, да и разговор его был в тысячу раз занимательней. У милорда нашлось ко мне много вопросов об Эдинбургском университете, где я только что получил свою степень магистра искусств, и о профессорах, имена и таланты которых были ему, казалось, хорошо известны. Так, беседуя о вещах, мне хорошо знакомых, я скоро освоился на новом месте и говорил легко и свободно.

В разгар беседы в комнату вошла миссис Генри; она была в тяжести — до рождения мисс Кэтрин оставалось всего недель шесть, — и это, конечно, при первой встрече помешало мне достойно оценить ее красоту. Она обошлась со мной гораздо надменнее, чем остальные, так что по всем этим причинам она заняла лишь третьеместо в моей привязанности к их семье.

Немного потребовалось времени, чтобы я окончательно разуверился во всех россказнях Пэти Макморленда; и я навсегда стал и посейчас остаюсь верным слугой дома Дэррисдиров. Наибольшую привязанность питал я к мистеру Генри. С ним я работал и в нем нашел требовательного хозяина, приберегавшего всю свою мягкость для часов, не занятых работой, а в рабочее время не только нагружавшего меня заботами о поместье, но и не спускавшего с меня недреманного ока. Так было до того дня, когда он, с какой-то застенчивостью подняв глаза от бумаг, сказал мне:

— Мистер Маккеллар, мне приятно отметить, что с работой вы справляетесь отлично.

Это было первое слово одобрения, и с этого дня ослабел его постоянный надзор за мною; а вскоре от всех членов семьи только и слышно стало: «Мистер Маккеллар» то, и «мистер Маккеллар» другое, — и теперь я уже все делал по своему усмотрению, и все расходы мои принимались беспрекословно до последнего фартинга. Еще когда мистер Генри меня школил, я уже стал привязываться к нему — отчасти из чувства жалости к этому явно и глубоко несчастливому человеку. Нередко, сидя за счетными книгами, он впадал в глубокое раздумье, уставясь в пустую страницу или глядя мимо меня в окно. В эти минуты выражение его лица или невольный вздох вызывали во мне сильнейшее чувство любопытства и сочувствия. Помню, однажды мы поздно засиделись за каким-то делом в конторе. Помещалась она в верхнем этаже замка, из окон открывался вид на залив, на небольшой лесистый мыс и длинную полосу песчаных отмелей. И там, на фоне закатного солнца, чернели и копошились фигуры контрабандистов, грузивших товар на лошадей. Мистер Генри глядел прямо на запад, так что я даже поразился, как его не ослепляет солнце, и вдруг он хмурится, проводит рукой по лбу и с улыбкой повертывается ко мне.

— Вам никак не догадаться, о чем я сейчас думал, — говорит он. — Я думал, что был бы много счастливее, если бы мог делить опасность и риск с этими нарушителями закона.

Я ответил ему, что давно замечаю, как он подавлен, и что всем нам присуще завидовать ближним и думать, что все улучшится от какой-то перемены. (При этом я, как и подобало питомцу университета, процитировал Горация.[58])

— Да, да. Именно так, — сказал он. — А впрочем, вернемся к нашим отчетам.

Прошло немного времени, и мне стало понятно, что так угнетает его. В самом деле, даже слепец скоро почувствовал бы, что над домом нависла тень, тень владетеля Баллантрэ. Живой или мертвый (а мы считали его тогда мертвым), этот человек продолжал быть соперником брата: соперником вне дома — там не находилось доброго слова для мистера Генри, а Баллантрэ жалели и превозносили, соперником и в своем доме, не только в сердцах отца и жены, но даже и во мнении слуг.

Во главе челяди было двое старых слуг. Джон Поль — низенький, лысый, торжественный и желчный старик, большой святоша и (в этом надо отдать ему справедливость) по-своему преданный слуга — был главарем сторонников Баллантрэ. Никто не осмеливался заходить так далеко. Он находил особое удовольствие в том, чтобы публично оскорблять мистера Генри, чаще всего невыгодным для него сравнением. Конечно, милорд и миссис Генри останавливали Джона, но недостаточно твердо. Стоило ему скорчить плаксивую мину и начать свои причитания о «бедном барчуке», как он называл Баллантрэ, — и все ему прощалось. Генри сносил все это в молчании, с печальным, а иногда и с угрюмым выражением лица. Не приходилось соперничать с мертвым — он знал это, и как было осуждать старого слугу за его слепую преданность. У него язык не повернулся бы сделать это.

Макконнэхи, возглавлявший другую часть слуг, был старый забулдыга, ругатель и пьяница. Я часто думал, как странно получается, что каждый из этих слуг представляет полную противоположность своему обожаемому господину и, превознося его, тем самым признает собственные пороки и готов отречься от собственных добродетелей. Макконнэхи скоро пронюхал о моей тайной привязанности и сделал меня своим доверенным. Бывало, он, отрывая меня от работы, часами поносил Баллантрэ.

— Да они здесь все сплошь олухи и остолопы, — кричал он, — черт бы их всех, побрал! Подумаешь, владетель, — да с какой это стати, дьявол им в глотку, вздумали они так его величать! Это мистера Генри надо теперь называть владетелем и считать законным наследником. Небось, они вовсе не так цацкались со своим Баллантрэ, когда он у них сидел на шее. Уж я-то это знаю. А, будь он неладен! Ни словечка доброго не слышал я от него, да и кто слышал? Одна брань, и насмешки, и божба — подавись он ею на том свете! Я-то знал, каков он, этот джентльмен! Вы когда-нибудь слышали, мистер Маккеллар, о Вулли Уайте, ткаче? Нет? Ну так этот Вулли был страшный ханжа и этакий сухарь, совсем не по мне. Мне и глядеть-то на него было противно. Но только по своей части он был рьяный человек, и случалось ему обличать Баллантрэ за его безобразия. Ну, пристало ли владетелю Баллантрэ воевать с ткачом, а? — Макконнэхи сморщил нос. Он никогда не мог произнести ненавистного имени без гримасы отвращения. — А он как раз это и затеял. Да еще что выделывал! Стучал ночью в дверь Вулли, кричал «Бу-у!», сыпал в печную трубу порох, взрывавшийся в очаге, и пускал шутихи ему в окна. Словом, довел до того, что старик вообразил, что это сам Вельзевул пришел по его душу. Ну, короче говоря, кончилось дело тем, что Вулли совсем спятил. Его не могли поднять с колен, он все время вопил, и молился, и плакал, пока господь не успокоил его. Это было прямое убийство, все так и говорили. Спросите Джона Поля, Он сам крепко стыдился всей этой истории, ведь он такой истинно верующий христианин. Что и говорить, самое подходящее было дело для владетеля Баллантрэ!

Я спросил его, что думал обо всем этом сам Баллантрэ.

— А почем я знаю? — ответил Макконнэхи. — Он никогда об этом не говорил. — Последовали обычная его ругань и божба, и через каждые два-три слова он с ухмылкой гнусил: «Владетель Баллантрэ!»

Однажды во время таких излияний он показал мне то письмо из-под Карлайля, хранившее и посейчас отпечаток конского копыта. Впрочем, это была последняя из наших бесед, потому что он в этот раз так грубо отозвался о миссис Генри, что мне пришлось резко одернуть его и с тех пор держать на почтительном расстоянии.

Старый лорд был неизменно ласков с мистером Генри, изъявлял ему благодарность и, случалось, кладя ему руку на плечо, говорил, как будто обращался ко всем: «Вот какой у меня хороший сын!» И он был действительно благодарен мистеру Генри, как человек справедливый и рассудительный. Но мне кажется, что этим все и ограничивалось, и я уверен, что мистер Генри был того же мнения. Любовь вся ушла на умершего сына. Не то чтобы милорд при мне часто высказывался об этом. Только однажды он спросил, какие у меня отношения с мистером Генри, и я выложил ему всю правду.

— Да, — сказал он, глядя в сторону, на огонь в камине, — Генри — добрый малый, очень, очень добрый малый. Вы слышали, мистер Маккеллар, что у меня был еще один сын? Не скажу, чтобы он был таким примерным, как мистер Генри, но, увы, он умер, мистер Маккеллар! Когда он был жив, мы все гордились им, очень гордились. Если он и не во всем оправдывал наши ожидания, ну что ж, мы за это любили его еще больше.

Последние слова он произнес задумчиво, глядя в огонь, а затем добавил с внезапной живостью:

— Но меня радует, что вы поладили с мистером Генри. Он вам будет хорошим господином.

И вслед за этим он раскрыл книгу, что обычно означало, что разговор окончен. Но едва ли он читал внимательно и едва ли понимал хоть немного из прочитанного; поле Куллоденского боя и старший сын — вот что владело его мыслями, а мною уже тогда, из сочувствия к мистеру Генри, овладевало ощущение какой-то неестественной ревности к мертвому.

Скажу напоследок и о миссис Генри, и если мое суждение о ней покажется чрезмерно строгим, пусть читатель решает сам, когда я закончу свой рассказ.

Но прежде я должен упомянуть о случае, который еще больше ввел меня в семейные дела Дэррисдиров. Не истекло и полугода моего пребывания в замке, как случилось, что Джон Поль заболел и слег. По моему крайнему разумению, причиной было пьянство, но с ним нянчились, и сам он держал себя как великомученик. Даже пастор, навестивший его, ушел как бы сподобившись благодати. На третий день его болезни мистер Генри пришел ко мне с виноватым видом.

— Маккеллар, — сказал он, — я хотел бы попросить вас об одной маленькой услуге. Мы, знаете, выплачиваем пенсию… доставлять ее лежало на обязанности Джона, а теперь, когда он болен, мне некого попросить об этом, кроме вас. Дело это деликатное, по веским причинам я не могу вручить ее сам. Макконнэхи я не решаюсь послать из-за его языка, а я… а мне… Я не хотел бы, чтобы это дошло до миссис Генри, — сказал он и покраснел до корней волос.

По правде говоря, когда я узнал, что должен отвезти деньги некоей Джесси Браун, которая вполне заслуживала свою репутацию, я подумал, что это мистер Генри откупается от собственной интрижки. И тем более я был поражен, когда обнаружилась правда.

Жила Джесси в тупике, отходившем от глухого проулка в Сент-Брайде. Соседство было очень подозрительное — все больше контрабандисты. У входа в проулок мне встретился человек с прошибленной головой; дальше пьяная орава горланила и распевала в харчевне, хотя было всего девять часов утра. Словом, ничего хуже этой трущобы я не видел даже в таком большом городе, как Эдинбург, и я уже подумывал, не поворотить ли мне обратно. Обиталище Джесси было под стать улице, а сама она и того хуже. Расписку (которую с обычной своей пунктуальностью мистер Генри велел мне с нее взять) я получил не раньше, чем она послала кого-то за спиртным и я выпил с ней по стакану. Все время она держала себя взбалмошно, легкомысленно — то подражала манерам леди, то впадала в разгульное веселье, то кокетливо заигрывала со мной, что мне было особенно противно. О деньгах она говорила в трагическом тоне.

— Проклятые деньги! — восклицала она. — Цена крови — вот что это такое! Видите, до чего я дошла! Ах, если бы вернулся мой милый, все бы изменилось! Но он мертв — лежит мертвый в горах, — мой милый, мой милый!

У нее была исступленная манера оплакивать своего милого, с заламыванием рук и закатыванием глаз, чему она, должно быть, научилась у бродячих актеров, и горе ее показалось мне напускным. Она словно щеголяла своим позором. Не скажу, чтобы я не жалел ее, но в лучшем случае это была жалость пополам с отвращением, а напоследок сама Джесси рассеяла и последние ее остатки. Натешившись моим обществом и нацарапав свое имя под распиской, она сказала: «Ну, вот!» — и, отбросив всякий женский стыд, с чудовищной руганью стала гнать меня, чтобы я поскорее отнес расписку Иуде, пославшему меня к ней… Так впервые я услышал это имя в применении к мистеру Генри. Меня поразила эта внезапная перемена в словах и обращении, и я удалился из ее комнаты, как побитая собака, напутствуемый градом ужаснейших проклятий. Но и этого было мало: ведьма распахнула окно и, высунувшись, продолжала поносить меня на всю улицу; контрабандисты, выглянувшие из дверей харчевни, подхватили ее ругань, и один из них был настолько бесчеловечен, что науськал на меня презлую собачонку, которая прокусила мне лодыжку. Нуждайся я в уроке, ничто не могло бы лучше предостеречь меня от дурного общества. Домой я приехал, сильно страдая от укуса и возмущенный до глубины души.

Мистер Генри был в конторе под предлогом работы, но я понял, что ему не терпится поскорее услышать, как прошла моя поездка.

— Ну? — спросил он, как только я вошел, а когда я сообщил ему вкратце о происшедшем и о том, что Джесси, по-видимому, недостойная и неблагодарная женщина, он сказал: — Она не друг мне, Маккеллар. Но много ли у меня друзей? К тому же у Джесси есть причины быть несправедливой. Что толку мне скрывать то, что знает вся округа: с нею очень плохо обошелся один из членов нашей семьи. — Так он в первый раз при мне, хотя и отдаленно, упомянул о Баллантрэ, и мне кажется, что он с трудом выговорил даже это, потому что сейчас же продолжал: — Вот почему я не хотел бы разглашать этого дела. Оно огорчило бы миссис Генри… и моего отца, — добавил он, снова весь вспыхнув.

— Мистер Генри, — сказал я, — простите мне мою смелость, но, по-моему, женщину эту надо предоставить ее судьбе. Ваши деньги не могут помочь такой, как она. Ей неизвестно ни воздержание, ни бережливость, а что до признательности, так скорее жди от козла молока, и если вы перестанете оказывать ей помощь, это ничего не изменит, разве только спасет от укусов ноги ваших посланцев.

Мистер Генри улыбнулся.

— Я очень огорчен, что пострадала ваша нога, — тут же добавил он уже серьезно.

— И примите во внимание, — продолжал я, — что этот совет я даю вам по зрелом размышлении, а сначала меня все же растрогало несчастье этой женщины.

— Вот в том-то и дело! — сказал мистер Генри. — И не забывайте, что я еще помню ее как порядочную девушку. А кроме того, пусть я и мало говорю о чести моей семьи, это не значит, что я не дорожу ее репутацией.

И на этом он прервал разговор, в котором впервые так доверился мне. Но в тот же день я убедился, что его отец был посвящен в эту историю и что только от своей жены мистер Генри держал ее в секрете.

— Боюсь, что сегодняшнее поручение было вам не особенно приятно, — сказал милорд. — Оно ни в коем случае не входит в круг ваших обязанностей. Именно поэтому мне хочется особо поблагодарить вас и при этом напомнить (если этого не сделал уже мистер Генри), насколько желательно, чтобы ни слова об этом не дошло до моей дочери. Чернить умерших вдвойне тягостно, мистер Маккеллар!

Сердце у меня распалилось гневом, и я едва удержался, чтобы не сказать милорду в лицо, какое вредное дело он делает, возвеличивая образ мертвого в сердце миссис Генри, и насколько лучше было бы ниспровергнуть ложный кумир. К этому времени я уже отлично разглядел, что отчуждало миссис Генри от ее мужа.

Мое перо достаточно умело, чтобы рассказать простую историю, но выразить на бумаге воздействие множества мелочей, по отдельности незначительных, передать повесть взглядов и откровение голосов, произносящих не бог весть какие слова, вложить в полстраницы суть событий почти восемнадцати месяцев — это едва ли посильная для меня задача.

Говоря начистоту, виновата во всем была миссис Генри. Она ставила себе в заслугу, что согласилась выйти за мистера Генри, и считала это мученическим подвигом, в чем старый лорд, вольно или невольно, поощрял ее. Она так же ставила себе в заслугу верность покойному, и хотя непредубежденный человек назвал бы это скорее неверностью живому, милорд и в этом оказывал ей поддержку. Вероятно, ему доставляло утешение поговорить о своей потере, а с мистером Генри говорить об этом он не решался. И вот со временем в этой семье из трех человек произошел раскол и отверженным оказался супруг.



В их семействе вошло в обыкновение, что, когда милорд после обеда садился к камину со стаканом вина, мисс Алисон не уходила, но, подставив к огню скамеечку, болтала со стариком о всякой всячине. Став женой мистера Генри, она не отказалась от этой привычки. Всякого бы порадовало зрелище того, как дружил старый лорд со своей дочерью, но я слишком уважал мистера Генри, чтобы не печалиться его унижению. Много раз я видел, как он, переломив себя, вставал из-за стола и подсаживался к жене и старому лорду; они же, со своей стороны, так подчеркнуто приветствовали его, обращались к нему, как к чужому, с такой натянутой вежливостью и принимали его в свой разговор с такой явной неохотой, что он скоро возвращался ко мне за стол, куда — так обширна зала Дэррисдира — до нас доносилось только неясное бормотанье голосов у камина. Тут он и сидел вместе со мной, прислушиваясь и приглядываясь, и часто по скорбному кивку старого лорда и по тому, как он клал руку на голову миссис Генри или как она поглаживала рукой его колени, словно утешая его, или по тому, как глаза их, встречаясь, наполнялись слезами, мы могли заключить, что разговор перешел все к той же теме и что тень покойного была в комнате с нами.

Я и сейчас иной раз порицаю мистера Генри за то, что он переносил все так терпеливо, но не надо забывать, что жена вышла за него из жалости и что он пошел на это. Да и как ему было проявлять решительность, когда он ни в ком не встречал поддержки. Помню, как однажды он объявил, что нашел стекольщика, чтобы сменить злополучное стекло витража. Он вел все дела по дому, и это входило в его компетенцию. Однако для почитателей Баллантрэ это стекло было своего рода реликвией, и при одном упоминании о замене кровь бросилась в лицо миссис Генри.

— Как вам не стыдно! — закричала она.

— Да, мне действительно стыдно за себя, — сказал мистер Генри с такой горечью, какой я еще никогда не слыхал в его голосе.

Тут в разговор вмешался старый лорд и отвлек внимание своими мягкими речами. Еще не кончился обед, а все уже, казалось, было забыто, но после обеда, когда они, как водится, уединились у камина, мы видели, как она рыдала, уткнувшись головой в его колени. Мистер Генри завел со мной разговор о каких-то делах по имению — он был неразговорчив и редко говорил о чем-нибудь, кроме хозяйства; но в этот день, то и дело поглядывая в сторону камина, он говорил не переставая, хотя голос его то и дело срывался со спокойного тона. Во всяком случае, стекло не было заменено, и мне кажется, что он считал это большим своим поражением.

Как бы ни судить о его характере, видит бог, добр он к ней был несомненно. В обращении с ним у нее была какая-то снисходительная манера, которая (будь она у моей жены) довела бы меня до бешенства, но он принимал это как милость. Она держала его в отдалении от себя, как ребенка в детской, то забывая о нем, то вспоминая и даря своей приветливостью; она угнетала его своим холодным вниманием, укоряла его, меняясь в лице и закусив губы, как бы стыдясь его позора, повелевала ему взглядом, когда давала себе волю, а когда надевала маску, то молила его о самых обычных вещах, как будто это были невесть какие одолжения. И на все это он отвечал неутомимой заботой, обожая, как говорится, самую землю, по которой она ступала, и неся эту любовь в самых глазах своих, как неугасимый светильник.

Когда ожидали появления на свет мисс Кэтрин, ничто не могло заставить его уйти из комнаты жены, и он так и пробыл там до конца. Он сидел (как мне рассказывали) у изголовья кровати, белый как полотно, и пот стекал у него по лбу, а платок в его руках был смят в комочек не больше мушкетной пули. Недаром он долго после этого не мог выносить самого вида мисс Кэтрин; сомневаюсь, чтобы он вообще питал к ней должное чувство, за что и подвергался всеобщему осуждению.

Гак обстояли дела в этой семье до седьмого апреля 1749 года, когда случилось первое в ряду тех событий, которые должны были разбить столько сердец и унести столько жизней.

В этот день, незадолго до ужина, я сидел у себя в комнате, когда ко мне, даже не постучавшись, ворвался Джон Поль и заявил, что внизу кто-то желает говорить с управляющим; при этом слове он ухмыльнулся.

Я спросил, что это за человек и как его зовут, и тут обнаружилась причина неудовольствия Джона: оказалось, что посетитель пожелал назвать себя только мне, что было оскорбительным нарушением прерогатив мажордома.

— Хорошо, — сказал я с легкой улыбкой. — Посмотрим, что ему надо.

Внизу я нашел крупного, просто одетого мужчину, закутанного в морской плащ, обличавший его недавнее прибытие на корабле; а неподалеку от него стоял Макконнэхи, разинув рот от изумления и взявшись рукой за подбородок, как тупица перед трудной задачей. Незнакомец закрывал лицо воротником и казался озабоченным. Завидев меня, он бросился ко мне навстречу и засыпал словами.

— Мой почтеннейший, — сказал он. — Тысячу извинений, что я тревожу вас, но я здесь в крайне щекотливом положении. А тут еще этот дубина, которого я гдето встречал и, что гораздо хуже, который как будто тоже меня приметил. Раз вы живете в этом доме, сэр, и занимаете в нем такую должность (это и послужило причиной моего обращения к вам), вы, конечно, сторонник правого дела?

— Во всяком случае, — сказал я, — вы можете быть уверены, что в Дэррисдире вы в полной безопасности.

— В чем я и не сомневался, почтеннейший, — сказал он. — Понимаете, меня только что высадил на берег один честнейший человек… совсем позабыл, как его зовут. Так вот, он будет ждать меня до рассвета, с немалым риском для себя, да, от вас скрывать нечего, и для меня тоже. Мне столько раз удавалось уносить ноги, мистер… э… — представьте, совсем позабыл ваше звучное имя, — что, право же, очень досадно было бы попасться на этот раз. А этот ротозей, которого, помнится, я встречал под Карлайлем…

— Ну, сэр, — сказал я, — до завтра Макконнэхи вам не опасен.

— Вы очень любезны, мистер, мистер — как бишь? — незнакомец. Имя мое, видите ли, не очень популярно у вас в Шотландии. Конечно, от такого джентльмена, как вы, мой почтеннейший, я не буду скрывать свое имя и, с вашего разрешения, шепну его вам на ухо. Зовут меня Фрэнсис Бэрк, полковник Фрэнсис Бэрк. Рискуя своей головой, прибыл я сюда, чтобы повидать ваших господ. Поверьте, почтеннейший, что по вашей наружности я никогда бы не определил вашего положения в доме. Так вот, если будет на то ваша милость, сообщите им мое имя и скажите, что я привез письма, которые, я уверен, их очень порадуют.

Полковник Бэрк был сторонником принца из числа тех ирландцев его свиты, которые так вредили его делу и так ненавистны были шотландцам в дни восстания. Мне припомнилось, как изумил всех Баллантрэ, присоединившись к этой шайке. И тут же у меня мелькнула догадка о действительном положении вещей.

— Войдите сюда, — сказал я, отворяя дверь, — я доложу о вас милорду.

— Вы очень любезны, мистер, мистер… как бишь вас! — сказал полковник.

Медленно поднялся я наверх, в залу, где были вес трое — милорд в своем кресле, миссис Генри за вышиваньем у окна, а мистер Генри расхаживал в дальнем конце залы (как это вошло у него в привычку); посредине был стол, накрытый для ужина. Я вкратце сообщил им то, что мне было поручено. Милорд откинулся на спинку кресла. Миссис Генри вскочила с места да так и застыла. Они с мужем переглянулись через всю комнату, и что это был у нее за странный, вызывающий взгляд, и как они оба при этом побледнели! Потом мистер Генри обернулся ко мне, ничего не сказал, а только сделал знак рукою. Но этого было достаточно, и я спустился вниз к полковнику.

Когда мы с ним поднялись, я увидел, что те трое не сдвинулись с места. Я уверен, что они не обменялись ни словом.

— Милорд Дэррисдир, не так ли? — сказал полковник с поклоном, и милорд поклонился ему в ответ.

— А это, по всей вероятности, наследник титула, владетель Баллантрэ? — продолжал полковник.

— Я никогда не принимал этого имени, — сказал мистер Генри. — Генри Дьюри к вашим услугам.

Потом полковник обратился к миссис Генри, приложив шляпу к сердцу и кланяясь с изысканнейшей вежливостью:

— Не может быть сомнения, что в вашем лице я приветствую обворожительную мисс Алисой, о которой я столько наслышан.

Супруги снова обменялись взглядом.

— Я миссис Генри Дьюри, — сказала она, — но до замужества меня звали Алисой Грэм.

Тогда заговорил милорд.

— Я старый человек, полковник, — сказал он, — и притом слаб здоровьем. Не томите нас. Вы к нам с вестями о… — Он запнулся, но потом произнес сорвавшимся голосом: — О моем сыне?

— Мой дорогой сэр, я отвечу вам прямо, как подобает солдату, — сказал полковник. — Да, о нем.

Милорд протянул дрожащую руку; он как бы давал знак, но поторопиться или обождать — этого мы понять не могли. Наконец он едва выговорил:

— И с добрыми?

— С наилучшими, какие только могут быть! — вскричал полковник. — Потому что мой добрый друг и превосходный товарищ в настоящее время обретается в прекрасном городе Париже и, насколько я могу судить о его привычках, едет сейчас в своем портшезе[59] на какой-нибудь званый обед… Клянусь богом, леди дурно!

Миссис Генри в самом деле смертельно побледнела и опустилась на подоконник. Но когда мистер Генри сделал движение, чтобы поспешить к ней на помощь, она выпрямилась, вся задрожав.

— Ничего! — сказала она побелевшими губами.

Мистер Генри остановился, и лицо его передернулось гримасой гнева. Мгновение спустя он обернулся к полковнику:

— Не вините себя за то, что ваши новости так поразили миссис Дьюри. Это вполне естественно: все трое мы росли, как родные.

Миссис Генри посмотрела на мужа с некоторым облегчением и даже как бы с признательностью. Насколько я могу судить, это был его первый шаг к завоеванию ее благосклонности.

— Ради бога, простите меня, миссис Дьюри, я ведь не более как неотесаный ирландец, — оказал полковник, — и заслуживаю расстрела за то, что не сумел как следует преподнести свои новости. Но вот собственноручные письма Баллантрэ — по письму каждому из вас, и, уж конечно (если я хоть что-либо смыслю в его талантах), он сумел должным образом рассказать свою историю.

Говоря так, он вынул три письма и в соответствии с адресом подал первое из них милорду, который жадно схватил его. Затем он направился к миссис Генри.

Но леди отстранила его.

— Моему мужу, — сказала она сдавленным голосом.

Полковник был человек находчивый, но это и его ошеломило.

— Да, конечно! — сказал он. — Как же это я? Конечно! — но он все еще держал перед ней письмо.

Тогда мистер Генри протянул руку, и ничего не оставалось, кроме как отдать письмо ему. Мистер Генри взял письма (и свое и женино) и посмотрел на них, хмуря брови и что-то обдумывая. Он все время изумлял меня своим поведением, но тут он превзошел себя.

— Позвольте мне проводить вас в ваши покои, — сказал он жене. — Все это так неожиданно, и вам лучше бы прочесть письмо наедине, когда вы немного придете в себя.

Опять она взглянула на него с каким-то оттенком изумления, но он не дал ей опомниться и, подойдя к ней, сказал:

— Так будет лучше, поверьте мне, а полковник Бэрк слишком воспитанный человек, чтобы не извинить вас за это. — И с этими словами он взял ее за кончики пальцев и повел прочь из залы.

В этот вечер миссис Генри больше не выходила, и когда мистер Генри поднялся к ней, то, как я слышал много позже, она вернула ему письмо так и нераспечатанным.

— Прочтите его, и покончим с этим! — вскричал он.

— Избавьте меня от этого, — сказала она.

И с этими словами они оба, на мой взгляд, в значительной степени испортили то хорошее, чего только что добились. А письмо попало в мои руки и было сожжено нераспечатанным.


Чтобы точнее изложить похождения владетеля Баллантрэ после Куллодена, я недавно написал полковнику Бэрку, ныне кавалеру ордена святого Людовика, с просьбой прислать мне письменное их изложение, потому что по прошествии такого большого промежутка времени я не мог полагаться только на свою память. По правде сказать, я был несколько озадачен его ответом, потому что он прислал мне подробные воспоминания о собственной жизни, только местами имевшие отношение к Баллантрэ. Они были много пространнее, чем вся моя рукопись, и не всегда (как мне кажется) назидательны. В письме, помеченном Эттенгеймом,[60] он просил, чтобы, воспользовавшись его рукописью для своих целей, я нашел для нее издателя. Мне кажется, что я лучше всего выполню свою задачу и одновременно его просьбу, если приведу здесь полностью некоторые части его воспоминаний. Таким образом, читатель получит полный и, как мне кажется, достоверный отчет о весьма важных событиях, а если кого-нибудь из издателей заинтересует повествование кавалера, он знает, куда обратиться за остальной и весьма объемистой частью, которую я охотно предоставлю в его распоряжение. А теперь вместо изложения того, что рассказал нам кавалер за стаканом вина в обеденной зале Дэррисдира, я приведу первый отрывок из его рукописи. Не следует только забывать, что он поведал нам не эти голые факты, а весьма изукрашенную их версию.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ СКИТАНИЯ БАЛЛАНТРЭ (Из мемуаров кавалера Бэрка)

Надо ли говорить, что я покинул Рэзвен с гораздо большим удовольствием, чем прибыл в него; но то ли сам я потерял дорогу среди пустошей, то ли спутники мои отбились, только вскоре я оказался совсем один. Это не сулило мне ничего хорошего: я никогда не мог освоиться с этой ужасной страной и ее полудикими обитателями, которые теперь, после бегства принца, особенно недружелюбно относились к нам, ирландцам. Я раздумывал над своей горестной судьбой, когда увидел на холме одинокого всадника и принял его сначала за призрак того, чью смерть под Куллоденом вся армия считала вполне достоверной. Это был владетель Баллантрэ, сын лорда Деррисдира, молодой человек редких способностей и отваги, равно достойный украшать собою двор и срывать лавры на полях сражений. Встреча наша была весьма радушна, потому что он был одним из немногих шотландцев, которые хорошо относились к ирландским сторонникам принца, и сейчас, в дни поражения и бегства, мог быть мне крайне полезен. Но окончательно скрепило нашу дружбу одно обстоятельство, само по себе не менее романтичное, чем легенда о короле Артуре.

Это было на второй день нашего бегства, после того как мы провели ночь под дождем в каком-то овраге. Тут случился один человек из Аппина, по имени Алан Блэк Стюарт (или что-то вроде этого)[61] — потом я встречал его во Франции. Они в чем-то не сошлись с моим спутником и обменялись весьма невежливыми словами. Стюарт потребовал, чтобы Баллантрэ спешился и обнажил шпагу.

— Ну, мистер Стюарт, — ответил Баллантрэ, — при теперешних обстоятельствах я, пожалуй, предпочту состязаться с вами в беге. — И с этими словами он пришпорил своего коня.

И таков был ребячливый задор Стюарта, что он бежал за нами больше мили, и я не мог удержаться от смеха, когда, обернувшись, увидел его на вершине холма. Он держался рукой за левый бок, сердце у него чуть было не лопнуло от быстрого бега.

— Как хотите, — не удержался я от замечания своему спутнику, — но я бы никому не позволил бежать за собой с такой благородной целью, не удовлетворив его желания. Шутка была хороша, но она смахивает на трусость.

Он нахмурился.

— Хватит с меня и того, — сказал он, — что я связался с самым ненавистным для шотландцев человеком; можете судить по этому о моей храбрости.

— Клянусь честью, — сказал я, — будь у меня зеркало, я мог бы показать вам человека, еще менее любезного для своих соотечественников. И если вам так не нравится мое общество, сделайте одолжение, отвяжитесь от меня.

— Полковник Бэрк, — сказал он. — Не будем ссориться; и при этом помните, что терпение не из моих добродетелей!

— Ну, я нисколько не терпеливее вас, — сказал я. — И не считаю нужным скрывать это.

— Так мы с вами далеко не уедем, — сказал он, натянув поводья. — Я предлагаю вот что: либо сейчас же подеремся и расстанемся, либо накрепко договоримся переносить друг от друга все, что бы ни случилось.

— Как родные братья? — спросил я.

— Такой глупости я не говорил, — ответил он. — У меня есть брат, но для меня его все равно что и нет. Но уж если довелось нам обоим подвергнуться травле, так поклянемся же клятвой гонимых, что не будет между нами ни обиды, ни мести. Я по натуре человек не добрый, и мне докучают все эти напускные добродетели.

— И я не лучше вас, — сказал я. — И у меня в жилах не парное молоко. Но как же нам быть? Дружить или биться?

— Знаете, — сказал он, — я думаю, лучше всего решить это жребием. Такое предложение было слишком рыцарственно, чтобы не прельстить меня, и, как это ни покажется странным, мы, два знатных дворянина наших дней, словно двое паладинов[62] древности, доверили полукроне решить вопрос, биться нам насмерть или стать друзьями и побратимами. Едва ли можно представить себе обстоятельства более романтичные, и это одно из тех моих воспоминаний, которые свидетельствуют, что былые подвиги, воспетые Гомером и другими поэтами, живы и посейчас — по крайней мере в среде благородных и воспитанных людей. Жребий, указал мириться, и мы рукопожатием скрепили наш уговор. Только тогда мой спутник объяснил мне, что побудило его ускакать от мистера Стюарта, и только тут я оценил этот ход, достойный государственного человека.

Разнесшийся слух о его смерти, сказал он, был ему надежной защитой; то, что мистер Стюарт узнал его, представляло опасность, и он избрал самый верный способ, чтобы заставить этого джентльмена молчать.

— Потому что, — сказал он, — Алан Блэк слишком тщеславный человек, чтобы рассказывать о себе такую историю.

Скоро после полудня мы добрались до берегов того залива, к которому направлялись, и нашли там корабль, только что бросивший якорь. Это была шхуна «SainteMarie des Anges»[63] из Гавр-де-Граса. После того как мы знаками вызвали шлюпку, Баллантрэ спросил, не знаю ли я капитана шхуны. Я сказал, что он мой соотечественник, человек безупречной репутации, но, по моим наблюдениям, довольно робок.

— Ничего не поделаешь, — сказал он. — Придется нам сказать ему всю правду.

Я спросил, неужели он расскажет и о поражении, пи тому что, если капитан услышит, что флаг спущен, он; конечно, сейчас же уйдет в море.

— А хоть бы и так! — сказал он. — Оружие, которое он привез, теперь ни к чему.

— Дорогой мой, кто сейчас думает об оружии? Нам нужно подумать о наших друзьях. Они явятся за нами по пятам, среди них может быть сам принц, и если корабль отплывет, не дождавшись их, много достойных жизней подвергнется опасности.

— Уж если на то пошло, капитан и его команда тоже живые люди, — сказал Баллантрэ.

Я назвал это софистикой, заявил, что слышать не хочу о подобных разговорах с капитаном, на что Баллантрэ нашел остроумный ответ, ради которого, а также и потому, что меня обвиняли позднее в этой истории с «SainteMarie des Anges», я и рассказываю все подробности нашего разговора.

— Фрэнк, — сказал он, — припомните, о чем мы условились. Я не должен возражать против вашего молчания, я даже одобряю его; но, по смыслу нашего договора, вы тоже не должны препятствовать мне говорить.

Я не мог не рассмеяться, но тут же предостерег его от возможных последствий.

— Плевал я на последствия, — сказал этот беспечный человек. — Я всегда поступаю так, как мне вздумается.

Известно, что мои опасения оправдались. Не успел капитан услышать наши новости, как сейчас же перерубил канат и вышел в море. Еще до рассвета мы были в проливе Греит-Минч.

Корабль был очень стар, а шкипер-ирландец, пускай и честнейший из людей, был бездарнейшим из капитанов. Поднялся сильный ветер, и море бушевало. В тот день нам не хотелось ни есть, ни пить; мы рано улеглись, чтобы хоть как-нибудь забыться; а ночью, как будто для того, чтобы преподать нам урок, ветер внезапно переменился на северо-восточный и разразился штормом. Нас разбудило оглушительное грохотание бури и топот матросов на палубе. Я уже думал, что пришел наш последний час, и мое духовное смятение было еще усугублено насмешками Баллантрэ, который издевался над моими молитвами. Именно в такие часы обнаруживается в человеке настоящая набожность, и он начинает понимать (чему учили его с детских лет), сколь безрассудно уповать на земных друзей и заступников. Я был бы недостоин своей религии, если б особо не отметил этого в своем рассказе.

Три дня пролежали мы в темной каюте, питаясь одними сухарями. На четвертый день ветер стих, оставив судно, лишенное мачт, игрушкой огромных волн. Капитан понятия не имел, куда нас занесло бурей, в своем деле он был полным невеждой и мог только молить о помощи Пресвятую Деву, — занятие похвальное, но не исчерпывающее собой науки кораблевождения. Оставалась единственная надежда, что нас подберет другой корабль; но, окажись он кораблем английским, нам с Баллантрэ это не сулило ничего хорошего.

Пятый и шестой день нас носило по волнам, как щепку. На седьмой мы кое-как подняли парус на обломках мачт, но управлять им было трудно, и мы в лучшем случае держали судно по ветру. Нас все время сносило на юго-запад, а во время бури гнало в том же направлении с неслыханной быстротой. Девятое утро было холодное и хмурое, море волновалось, и все предвещало непогоду. Надо ли говорить, как мы обрадовались, когда на горизонте появилось небольшое судно и стало приближаться к «Santi-Marie». Но наша радость была кратковременна, потому что, когда оно подошло ближе и спустило шлюпку, в нее тотчас же насели какие-то головорезы, которые по дороге к нам ревели песни, а причалив, заполонили всю палубу, грозя обнаженными тесаками и осыпая нас бранью и проклятиями. Вожаком у них был неслыханный негодяй и знаменитый пират по имени Тийч. Лицо он мазал чем-то черным, а бакенбарды закручивал колечками. Он бегал по палубе, бесновался и орал, что сам он сатана, а корабль его — ад. В нем было что-то, напоминавшее взбалмошного ребенка или полоумного, и это пугало меня невыразимо. Я шепнул на ухо Баллантрэ, что, если, на наше счастье, они нуждаются в людях, я пиратство предпочту смерти. Он кивком выразил свое одобрение.

— Клянусь честью, — сказал я мистеру Тийчу. — Если вы сатана, то вот я, черт, к вашим услугам.

Ему это понравилось, и (скажу кратко, чтобы не задерживаться на этих постыдных событиях) Баллантрэ, я и еще двое из команды были завербованы пиратами, тогда как капитана и остальную команду они спровадили по доске в море. Я впервые видел, как это делается, сердце мое замирало, и мистер Тийч или кто-то из его подручных (я был слишком подавлен, чтобы разобраться в этом точнее) весьма недвусмысленно прошелся относительно моей бледности. У меня хватило духу выкинуть два-три коленца какой-то фантастической джиги и выкрикнуть при этом какую-то пакость. На этот раз я спасся, но, спускаясь в шлюпку к этим мерзавцам, я чувствовал, что еле держусь на ногах.

Мое отвращение к ним и мой страх перед огромными волнами я пересиливал тем, что отшучивался, коверкая язык на ирландский манер. Милостью божьей, на пиратском корабле оказалась скрипка, которой я тотчас же и завладел, и этим мне посчастливилось добиться их расположения. Они окрестили меня Пэтом Пиликалой, но на прозвище обижаться не приходилось, была бы шкура цела.

Я не в силах описать сумбур, царивший на этом корабле, которым командовал сущий полоумный и который можно было назвать плавучим бедламом. Кутеж, пляски, песни, брань, пьянство и драки — никогда на судне не были трезвы все зараз, и бывали дни, когда нас мог потопить первый налетевший шквал. А если бы шхуну настиг в такой день королевский фрегат, он мог бы захватить нас голыми руками. Несколько раз мы примечали парус и если были потрезвей, то — да простит нам это бог! — подвергали корабль своему досмотру, ну а если бывали чересчур во хмелю, то корабль уходил, и я про себя благословлял за это небо.

Тийч управлял своей оравой (если можно управлять, внося беспорядок), держа ее в постоянном страхе, и сколько я мог судить, весьма кичился своим положением. Я знавал маршалов Франции и даже вождей шотландских кланов, и все они были далеко не так чванливы. Вот она, эта постоянная погоня за славой и почестями. В самом деле, чем дольше живешь, тем лучше видишь прозорливость Аристотеля и других философов древности. Хотя сам я всю жизнь жаждал законных отличий, но могу положа руку на сердце сказать теперь, на закате дней, что ничто на свете, даже сама жизнь, не стоит того, чтобы ее сберегать и украшать почестями ценою малейшего ущерба для своего достоинства.

Мне долго не удавалось поговорить с Баллантрэ, но вот однажды ночью, когда все были заняты своими делами, мы забрались тайком на бушприт[64] и стали плакаться на свою судьбу.

— Нас может спасти только милость божья, — сказал я.

— А я на этот счет держусь другого мнения, — возразил Баллантрэ, — потому что спасаться я думаю собственными силами. Этот Тийч — полнейшее ничтожество, от него нет никакой пользы, а между тем под его началом мы все время рискуем быть захваченными. Я вовсе не намерен зря валандаться с этими разбойниками или колодником повиснуть на рее. — И он рассказал мне, как, по его мнению, следовало укрепить дисциплину на корабле, что обеспечило бы нам безопасность в настоящем, а в будущем дало бы надежду на освобождение, когда они наберут вволю добычи и разбредутся с ней по домам.

Я чистосердечно признался ему, что слишком потрясен всеми окружающими ужасами и он не должен рассчитывать на меня.

— Ну, а меня не легко запугать, — сказал он. — Да и одолеть меня трудно!

Через несколько дней нелепый случай снова чуть не привел всех нас на виселицу, и по нему можно представить себе царившие на корабле сумбур и сумасбродство. Все мы были пьяны, и когда один из полоумных заметил парус, Тийч велел догонять его, даже не взглянув на корабль, а мы все принялись потрясать оружием и похваляться, какую резню мы устроим. Я заметил, что Баллантрэ спокойно стоял на носу, вглядываясь вдаль изпод ладони. Я, верный своей тактике по отношению к этим дикарям, не уступал в ретивости самым рьяным из них и развлекал их своими ирландскими прибаутками.

— Поднять флаг! — кричал Тийч. — Покажите этим стервецам, кто мы такие!

Это была попросту пьяная бравада, и она могла лишить нас ценной добычи, но я считал, что не мне рассуждать, и собственноручно поднял черный флаг.

Тут пришел на корму улыбающийся Баллантрэ.

— Может быть, вам, пьянчуге, интересно будет узнать, — сказал он, — что мы преследуем королевский фрегат.

Тийч заревел, что он лжет, но все же побежал к фальшборту,[65] и вслед за ним ринулись все прочие. Никогда я не видел, чтобы столько пьяных разом протрезвело. В ответ на наш дерзкий вызов фрегат круто повернул и лег на новый курс — наперерез нам; флаг его теперь был явственно виден. Мы еще, не отрываясь, глядели на него, как вдруг на борту корабля вспух дымок, послышался звук выстрела, и ядро скользнуло по волнам с небольшим недолетом. Тут несколько человек схватились за канаты и с непостижимой быстротой повернули нашу «Сару». Кто-то опрокинул бочонок рома, который стоял на палубе, и скатил его поскорее за борт. Я, со своей стороны, поспешил спустить пиратский флаг, сорвал его и швырнул в море. Я сам готов был спрыгнуть вслед за ним, так меня испугали наша оплошность и безначалие. А Тийч побледнел как смерть и тотчас же сошел к себе в каюту. Толькодва раза он показывался оттуда в этот день: он шел на корму и долго глядел на королевское судно, которое все еще виднелось на горизонте, неотступно преследуя нас, а потом безмолвно спускался к себе в каюту. Можно сказать, что он дезертировал, и если бы не то обстоятельство, что у нас на корабле был один очень хороший моряк, и если бы не ветер, благоприятствовавший нам весь день, мы все, конечно, повисли бы на реях.

Тийч, должно быть, чувствовал себя униженным в глазах команды, и способ, которым он попытался поднять свой пошатнувшийся авторитет, отлично показывает, что он был за человек. На следующее утро из его каюты распространился запах жженой серы и послышались его выкрики: «Ад! Ад!» На корабле, по-видимому, знали, что это значит, и повсюду воцарилось унылое ожидание. Вскоре он появился на палубе, и в каком виде! Это было сущее чучело: лицо вымазано чем-то черным, волосы и бакенбарды завиты в колечки, за поясом полно пистолетов. Он жевал стекло, так что кровь стекала у него по подбородку, и потрясал кортиком. Не знаю, может быть, он перенял эти штуки у индейцев Америки, откуда был родом, но только таков был его обычай и таким образом он объявлял, что намерен совершить самые страшные злодейства. Первым ему попался тот самый пират, который накануне спихнул за борт бочонок рома. Он заколол его ударом в сердце, кляня как мятежника; потом заплясал вокруг трупа, беснуясь и божась и вызывая нас выходить на расправу. Словом, разыграл свой балаган, нелепый, да к тому же и опасный, потому что эта трусливая тварь явно разжигала себя на новое убийство.

И вдруг вперед выступил Баллантрэ.

— А ну, брось дурака валять! — оказал он. — Ты что, думаешь испугать нас, строя рожи? Где ты был вчера, когда ты был нужен? Но ничего, обошлись и без тебя.

Среди команды началось движение и перешептывание, в равной степени и боязливое и радостное. А Тийч испустил дикий вопль и взмахнул кортиком, чтобы метнуть его, — искусство, в котором он (как и многие моряки) был большим мастером.

— Выбейте у него нож! — сказал Баллантрэ так внезапно и резко, что рука моя повиновалась ему еще прежде, чем разум мой понял приказание.

Тийч стоял ошеломленный, он даже не вспомнил о своих пистолетам.

— Ступай в каюту! — закричал Баллантрэ. — И можешь не показываться на палубе, пока не протрезвишься. Мы не собираемся из-за тебя висеть на рее, черномазый, полоумный, пьяница и дубина! А ну, вниз! — И он так топнул на Тийча ногою, что тот рысцой побежал в каюту.

— Теперь, — обратился Баллантрэ к команде, — выслушайте и вы несколько слов. Не знаю, может быть, вы пиратствуете из любви к искусству, а я нет. Я хочу разбогатеть и вернуться на сушу и тратить свои деньги, как подобает джентльмену… И уж по одному пункту решение мое твердо: я не хочу повиснуть на рее, — во всяком случае, поскольку это от меня зависит. Дайте мне совет, ведь в вашем деле я новичок. Неужели нельзя наладить хоть какую-нибудь дисциплину и порядок?

Тут заговорил один из команды; он сказал, что по морскому обычаю на корабле должен быть квартирмистр, и как только было произнесено это слови, все его подхватили. Единодушно Баллантрэ был объявлен квартирмистром, его попечению был вверен ром, принят был пиратский устав, введенный еще Робертсом, и, наконец, предложено было покончить с Тийчем. Но Баллантрэ боялся более энергичного капитана, который мог бы ограничить его собственное влияние, и он решительно воспротивился расправе. Тийч вполне пригоден, говорил он, чтобы брать корабли на абордаж и пугать ошалелую команду своей черной рожей и неистовой божбой, в этом среди нас не нашлось бы соперника Тийчу, и, кроме того, раз он развенчан и, в сущности, смещен, мы можем уменьшить его долю в добыче. Последнее обстоятельство и решило дело. Доля Тийча была урезана до смехотворных размеров, она стала меньше моей. Оставалось только два затруднения: согласится ли он на отведенную ему роль и кто осмелится объявить ему наше решение.

— Не тревожьтесь, — сказал Баллантрэ, — я беру это на себя.

И он шагнул к капитанскому трапу и один спустился в каюту Тийча, чтобы обуздать этого пьяного дикаря.

— Вот этот человек нам подходит! — закричал один из пиратов. — Ура квартирмистру! — и все с охотой трижды прокричали «ура» в его честь, причем мой голос был не последним в хоре. И надо полагать, что эти «ура» должным образом воздействовали на мистера Тийча в его каюте, как и в наши дни воздействуют даже на законодателей голоса шумящей на улицах толпы.

Что между ними произошло, в точности неизвестно (хотя кое-что впоследствии и выяснилось), но все мы были как обрадованы, так и поражены, когда Баллантрэ появился на палубе, ведя под руку Тийча, и объявил, что все улажено.

Я не буду подробно рассказывать о двенадцати или пятнадцати месяцах, в течение которых мы продолжали наше плавание по Северной Атлантике, добывая пищу и воду с тех кораблей, которые мы обирали, и вели наше дело весьма успешно. Кому охота читать такие неподобающие вещи, как воспоминания пирата, пусть даже невольного, каким был я?

Баллантрэ, к моему восхищению, продолжал управлять нами, и дела наши теперь шли гораздо лучше. Как бы мне ни хотелось утверждать, что дворянин всюду займет первое место, даже на пиратском корабле, но сам я, по рождению не уступавший любому из лордов Шотландии, без стыда сознаюсь, что до самого конца оставался Пэтом Пиликалой и был на положении корабельного шута. Для проявления моих способностей не представлялось подходящей обстановки. Здоровье мое страдало от ряда причин; в седле я чувствовал себя много лучше, чем на палубе, и, по правде говоря, боязнь моря неотступно угнетала меня, уступая только страху перед моими спутниками. Мне не приходится восхвалять собственную храбрость: я достойно сражался во многих битвах на глазах у знаменитых полководцев и последний свой чин получил за выдающийся подвиг, совершенный при многих свидетелях. Но когда мы собирались на очередной абордаж, сердце Фрэнсиса Бэрка уходило в пятки. Утлая скорлупка, на которую мы грузились, устрашающие гряды огромных валов, высота судна, на борт которого нам предстояло взобраться, неизвестная численность и вооружение команды, встающей на защиту своих законных прав и самой жизни, хмурые небеса, которые в этих широтах так часто угрюмо взирали на наши подвиги, самое завывание ветра в ушах — все это не возбуждало во мне отваги. А к тому же я всегда был человеком жалостливым, и последствия наших побед страшили меня не меньше, чем поражение. Дважды на борту мы находили женщин; и хотя мне доводилось видеть города, преданные грабежу, а недавно во Франции и страшные картины народных волнений, но самая ограниченность этих зверств пределами корабля и немногочисленностью жертв, а также холодная пучина моря, служившая им могилой, — все это усугубляло мое отвращение к творимым злодеяниям. Скажу по чести, я никогда не мог грабить, не напившись почти до полной потери сознания. Так же обстояло дело и с остальной командой. Сам Тийч был способен на разбой, только накачавшись рому; и одной из труднейших обязанностей Баллантрэ было не давать нам напиваться до бесчувствия.

Он и с этим справлялся на славу, как человек несравненных способностей и исключительной находчивости. Он не пытался снискать расположение команды, как это делал я, заставляя себя паясничать, когда на сердце было вот как неспокойно. Он при всех обстоятельствах сохранял достоинство и серьезность, держался, как отец среди капризных ребят или учитель среди озорных школьников. Эта задача была тем труднее, что по натуре наши головорезы были закоренелые ворчуны. Как ни слаба была дисциплина, установленная Баллантрэ, она все же казалась тягостной этим распущенным людям. И что хуже всего — теперь, когда они меньше пили, они успевали думать. Как следствие этого, некоторые из них начинали раскаиваться в своих ужасающих преступлениях, особенно один — добрый католик, с которым мы иногда уединялись для молитвы, чаще всего в плохую погоду, когда ливень или туман скрывали нас от прочей команды. Я уверен, что смертники по дороге на плаху не молились искреннее и горячее нас. Но остальные, лишенные и этого источника надежды, предавшись разного рода выкладкам и вычислениям, по целым дням подсчитывали свою долю и плакались, что она мала. Как я уже говорил, удача нам сопутствовала. Но нельзя не упомянуть при этом, что ни в одном известном мне деле (так уж ведется на этом свете!) доходы не соответствуют людским чаяниям. Мы встречали много кораблей и многие настигали, но на немногих находили деньги, а товары их обычно были нам ни к чему, — что нам было делать с грузом плугов или даже табака? — и тягостно вспоминать, сколько команд мы отправили на дно ради каких-нибудь сухарей или бочонка-другого спирту!

Между тем корабль наш весь зарос илом и ракушками, и пора было нам отправляться в место нашей постоянной стоянки, расположенное в устье одной реки посреди болот. Предполагалось, что там мы разойдемся, чтобы порознь промотать добычу, и, так как каждому хотелось увеличить свою долю, это заставляло нас со дня на день откладывать конец плавания. Решил дело один ничтожный случай, который стороннему человеку мог показаться обыденным при нашем образе жизни. Но я должен тут же объяснить: только на одном из абордированных нами судов, — на первом из двух, где мы нашли женщин, — мы встретили настоящее сопротивление. В этот раз у нас было двое убитых и несколько человек раненых. Если бы не отвага Баллантрэ, атака наша была бы, конечно, отбита. Во всех прочих случаях защита была (если только вообще это можно назвать Защитой!) такого рода, что над ней посмеялись бы самые никудышные солдаты Европы. Самым опасным во всем нашем деле было карабкаться на борт судна, и случалось, что эти простофили сами спускали нам канат, так спешили они изъявить свое желание завербоваться к нам вместо того, чтобы по доске отправиться в море. Эта постоянная безнаказанность очень изнежила нашу команду, и я теперь понимал, как мог Тийч подчинить ее себе, — ибо поистине этот полоумный и был для нас главной опасностью.

Случай, о котором я упомянул; был вот какой. Сквозь туман мы разглядели совсем близко от нас маленький трехмачтовый корабль, который шел почти так же быстро, — вернее сказать, так же медленно, как и наш. Мы изготовили носовую пушку, чтобы попытаться достать его с ходу. Но море было неспокойное, корабль сильно швыряло, и немудрено, что наши пушкари, выпалив трижды, так и не попали в цель. А тем временем преследуемые выпалили из кормовой пушки, и, видно, наводчики у них были опытнее наших, потому что первое же их ядро ударило по носовой части, разнесло двух наших пушкарей в клочья, так что всех нас обрызгало кровью, и, пробив палубу, разорвалось в кубрике, где мы спали. Баллантрэ даже не обратил бы на все это внимания, — действительно, в этой неприятности не было ничего, что могло бы удручить душу солдата, — но он быстро улавливал желания команды, и было ясно, что этот шальной выстрел был каплей, переполнившей чашу. Мгновение спустя все они заговорили об одном: корабль от нас уходит, преследовать его бессмысленно, наша «Сара» чересчур отяжелела, чтобы нагнать даже бочку, продолжать на ней плавание невозможно, и в силу всех этих мнимых доводов руль был переложен и мы легли курсом на наш потаенный порт. Надо было видеть, какое веселье овладело всей командой, как они плясали на палубе и высчитывали, насколько увеличилась их собственная доля после смерти двух пушкарей.

Девять суток мы шли к порту, так слаб и изменчив был ветер и так отяжелела наша «Сара». На рассвете десятого дня, пробираясь сквозь легкий волнистый туман, мы вошли в устье. Но вскоре туман рассеялся, и, прежде чем он снова упал, мы увидели совсем близко какой-то фрегат. Его присутствие тут, рядом с нашим убежищем, было для нас тяжелым ударом. Начались оживленные споры о том, заметил ли он нас и если заметил, то узнал ли «Сару». Из предосторожности мы уничтожали на захваченных кораблях всех пленников до одного, чтобы не оставлять свидетелей наших злодейств; но скрыть нашу «Сару» было не так легко. В последнее время, когда она отяжелела и многие из преследуемых судов уходили от нас, были основания ожидать, что описания ее внешнего вида широко известны. Я думал, что, застигнутые фрегатом, мы сейчас же разойдемся в разные стороны. Но тут хитроумный Баллантрэ приготовил для меня новый сюрприз. С самого первого дня своего избрания квартирмистром он и Тийч (и это было самым замечательным достижением Баллантрэ) действовали рука об руку. Я часто расспрашивал его, как это случилось, и не получал ответа; только раз он намекнул мне, что у них с Тийчем заключено соглашение, «которое весьма удивило бы команду, узнай она его суть, удивило бы и его самого, будь оно до конца выполнено». Так вот и тут — они с Тийчем были единодушны, и, с их общего соизволения, не успели мы бросить якорь, как вся команда предалась неописуемому пьянству. К полудню корабль стал поистине сумасшедшим домом, все летело за борт, одна пьяная песня перекрывала другую, люди ссорились и сцеплялись в лютой свалке, а потом забывали о ссоре и обнимались в пьяном умилении. Мне Баллантрэ велел, если жизнь мне дорога, не пить ни капли, но прикидываться пьяным. Никогда еще не было у меня такого томительного дня; большую часть его я провел, валяясь на баке и разглядывая болота и заросли, простиравшиеся вокруг нашей маленькой бухты насколько хватал глаз.

Когда стало смеркаться, Баллантрэ сделал вид, что споткнулся и с пьяным смехом повалился рядом со мной. Прежде чем встать, он успел шепнуть мне, чтобы я сошел в каюту и для отвода глаз лег спать на лавку; я, мол, скоро ему понадоблюсь. Я выполнил его приказание, спустившись в каюту, где было совсем темно, и залег на первую же лавку. Там уже был кто-то. По тому, как он завозился и спихнул меня на пол, я понял, что он вовсе не так уж пьян, но когда я устроился на другой лавке, он сделал вид, будто снова заснул. Сердце у меня бешено билось, я понимал, что готовится отчаянное дело. Скоро в каюту сошел Баллантрэ, зажег лампу, осмотрелся, удовлетворенно кивнул головой и, не сказав ни слова, опять поднялся на палубу. Прикрывая рукой глаза, я украдкой огляделся и увидел, что в каюте на лавках спят или прикидываются спящими трое: сам я и двое матросов — Даттон и Грэди, оба люди смелые и решительные. На палубе беснование перепившихся достигло пределов, и я не подберу слов, которыми можно было бы определить звуки, ими издаваемые. На своем веку я был свидетелем многих кутежей и попоек, много раз на палубе той же «Сары», но никогда еще не видел ничего подобного, и это заставило меня тогда же предположить, что в ром было что-то подмешано. Очень нескоро крики и рев постепенно перешли в мучительные стоны, а потом сменились молчанием, и еще очень нескоро к нам спустился Баллантрэ, на этот раз сопровождаемый Тийчем, который крепко выбранился, увидев нас троих на лавках.

— Зря, — сказал Баллантрэ, — можете хоть из пистолета палить у них над ухом. Вы же знаете, чего они наглотались.

В каюте был люк, а под ним в тайнике сложена большая часть нашей добычи, еще не поделенная. Люк был заперт тремя замками, и ключи от них (для большей верности) хранились один у Тийча, другой у Баллантрэ, а третий у помощника, которого звали Хаммонд. Каково же было мое изумление, когда я увидел все ключи в одних руках, и еще больше я изумился, обнаружив, что Баллантрэ и Тийч вытащили из люка несколько тюков — всего их было четыре, — тщательно упакованных и снабженных лямками.

— Ну, а теперь, — сказал Тийч, — пора в путь.

— Одно только слово, — сказал Баллантрэ. — Мне стало известно, что есть еще один человек, кроме вас, который знает тайную тропку через болото, и, как мне кажется, его дорога короче вашей.

Тийч завопил, что их предали и, значит, все пропало.

— Нет, почему же, — сказал Баллантрэ. — Есть еще кое-какие обстоятельства, с которыми я должен вас ознакомить. Во-первых, обратите внимание на то, что в ваших пистолетах, которые (как вы помните) я позаботился зарядить для вас сегодня утром, нет ни одной пули. Во-вторых, раз есть другой человек, знакомый с тропинкой, вы не станете требовать, чтобы я связался в этом деле с таким полоумным, как вы. Ну и, в-третьих, эти джентльмены (которым нет больше надобности прикидываться спящими) держат мою сторону и сейчас заткнут вам рот и привяжут вас к мачте. И когда ваши люди проснутся (если только вообще они проснутся после того, чем мы с вами их угостили), я уверен, что они будут настолько любезны, что освободят вас, и вам, я полагаю, нетрудно будет объяснить им всю историю с ключами.

Тийч не промолвил ни слова и, выпучив глаза, глядел на нас, пока мы засовывали ему в рот кляп и привязывали к мачте.

— Ну, а теперь, дурачина, — сказал Баллантрэ, — вы понимаете, почему мы увязали все в четыре тюка. Вы любили называть себя сатаной, вот и оставайтесь в пекле.

Это были его последние слова на борту «Сары». Нагрузившись тюками, мы четверо потихоньку спустились в шлюпку и отчалили от судна, молчаливого, как могила, из которой, словно голос заживо погребенных, раздавались временами только стоны одурманенных пьяниц.

Туман стлался над водой ниже человеческого роста, так что Даттон, знавший дорогу, стоя указывал, куда нам плыть. Это вынуждало грести очень осторожно, что и спасло нас. Только что мы отошли от корабля, как стало светать, туман сгустился, и над нами с криками потянулись птицы. Вдруг Даттон быстро присел на дно лодки и шепнул нам, чтобы мы молчали, если жизнь нам дорога, и слушали. И в самом деле, с одной стороны послышался слабый скрип уключин, он повторился, а затем такой же скрип послышался и с другой стороны. Ясно было, что вчера утром фрегат нас выследил и теперь направил шлюпки, чтобы захватить корабль. Беззащитные, мы были в самой середине их флотилии. Трудно представить себе положение более гибельное, и мы сидели, склонившись над веслами, моля бога, чтобы туман продержался подольше. Пот крупными каплями стекал у меня со лба. Вдруг с одной из шлюпок, куда можно было бы перекинуть сухарь, послышался осторожный шепот офицера:

— Тише, ребята!

И я подивился тому, что они не слышат, как колотится сердце у меня в груди.

— Черт с ней, с тропинкой, — сказал Баллантрэ, — надо поскорее где-нибудь укрыться. Давайте причалим к берегу.

Так мы и сделали, подгребая с величайшей осторожностью и правя наугад прямо через туман, который был для нас единственным спасением. Но небо сжалилось над нами, мы пристали к самой заросли, выбрались на берег с нашим драгоценным грузом и, не зная другого способа скрыть свои следы (туман уже начинал рассеиваться), затопили шлюпку. Едва успели мы скрыться в зарослях, как взошло солнце и в то же самое время с середины бухты раздалось громкое «ура» моряков, и мы поняли, что «Сара» взята на абордаж. Позднее я слышал, что захвативший ее офицер был щедро награжден, но, хотя выслежен был наш корабль действительно мастерски, я полагаю, что самый захват его не потребовал особых трудов.[66]



Я еще возносил хвалы всем святым за свое спасение, когда понял, что из огня мы попали в полымя. Мы высадились наугад в огромном непролазном болоте, и найти тропу представлялось теперь делом неверным, утомительным и опасным. Даттон считал, что нам надо дождаться отплытия судна и выловить со дна шлюпку. Любое промедление, говорил он, разумнее, чем попытка пробиваться вслепую по этой трясине. Итак, мы вернулись к берегу бухты и, вглядываясь сквозь частые заросли, увидели, что туман окончательно рассеялся, что на «Саре» поднят королевский флаг, но незаметно никаких приготовлений к отплытию. Положение наше было крайне рискованным. Задержка на болоте грозила болезнью: мы так стремились унести возможно больше добычи, что почти не захватили с собой провизии; к тому же, весьма желательно было как можно скорее уйти от опасного соседства и добраться до поселений раньше, чем туда дойдет известие о захвате нашего корабля. А против всех этих доводов можно было выставить только рискованность путешествия по болоту. Вполне естественно, что мы решили пробиваться.

Наступила уже нестерпимая жара, когда мы пустились в путь через болото, или, вернее, когда стали нащупывать этот путь по компасу. Даттон шел впереди с компасом, а кто-нибудь из нас троих нес его часть сокровищ. Надо ли говорить, как зорко он следил за своим тылом, — ведь ему пришлось доверить нам все свое достояние. Заросли были непролазные, почва топкая, так что мы то и дело увязали в ней и должны были обходить гиблое место, к тому же жара стояла нестерпимая, нечем было дышать, и тучи москитов окружали каждого из нас. Часто отмечалось, насколько лучше родовитые джентльмены выносят усталость, чем выходцы из черни. Известно, например, что офицеры, принужденные месить грязь наравне со своими солдатами, посрамляют их своей выдержкой. Так было и в этом случае: с одной стороны были Баллантрэ и я — джентльмены родовитейших семей, а с другой — простой моряк Грэди, человек богатырского телосложения. О Даттоне говорить не приходится этот, нужно признать, держался не хуже нас.[67] Что касается Грэди, то он вскоре принялся оплакивать свою судьбу, плелся все время в хвосте, отказался в свой черед нести добавочный тюк, все время клянчил рома (которого у нас оставалось слишком мало) и, наконец, даже стал грозить пистолетом, требуя, чтобы мы дали ему отдохнуть. Конечно, Баллантрэ справился бы с ним, но я убедил его дать поблажку; мы сделали привал и подкрепились едой. Но и это не помогло. Опять Грэди сразу же оказался в хвосте, стеная и оплакивая свой жребий… Наконец, по собственной небрежности, он, должно быть, уклонился от проложенных нами следов и попал в окно, затянутое травою. Прежде чем мы успели прийти к нему на помощь, он со страшным воплем погрузился в хлябь, и тут же она засосала его со всей его добычей. Его судьба и прежде всего этот вопль потрясли нас до глубины души, но, вообще говоря, это было к лучшему и способствовало нашему спасению, потому что Даттон после этого решил взобраться на дерево, чтобы осмотреть местность. Его радостный возглас заставил и меня подняться к нему, и он показал мне возвышенность, по которой, как он знал, проходила тропа. Теперь Даттон шел, отбросив всякую осторожность, и вскоре мы увидели, как у него увязла одна нога; он вытащил ее и снова увяз, уже обеими. Он повернул к нам побледневшее лицо.

— Дайте руку, — закричал он, — я попал в трясину!

— С чего это вы взяли, — сказал Баллантрэ, не двигаясь с места. Даттон разразился страшными проклятиями. Погрузившись уже почти до пояса и выхватив пистолет, он крикнул:

— Помогите мне! Или умрите, как собаки!

— Ну, что вы, — сказал Баллантрэ, — я просто пошутил. Иду. Иду! — И он скинул свои тюк и тюк Даттона, который нес в свой черед. — Не подходите, если мы не позовем вас, — сказал он мне и пошел один к увязнувшему Даттону. Тот стоял, не двигаясь и все еще сжимая пистолет. Страшно было смотреть на его искаженное ужасом лицо.

— Ради бога! — взмолился он. — Будьте осторожны!

Баллантрэ подошел к нему вплотную.

— Не двигайтесь, — сказал он и потом, подумав: — Протяните обе руки. Даттон отложил пистолет; вокруг него было так топко, что пистолет сейчас же погрузился и исчез. С проклятиями Даттон потянулся к нему, чтобы подхватить, и, воспользовавшись тем, что он нагнулся, Баллантрэ вонзил ему кинжал между лопаток. Даттон взмахнул руками, то ли от боли, то ли защищаясь, и через мгновение, согнувшись, ткнулся лицом в тину.

Баллантрэ тоже увяз уже почти по колено, но ему удалось выбраться, и он вернулся ко мне. Видя, как я дрожу, он сказал:

— Однако, черт вас подери, Фрэнсис, вы, как я вижу, попросту малодушны. Ведь это лишь законное воздаяние пирату. Вот мы и стряхнули последние отрепья «Сары». Кто теперь может обличить нас в соучастии?

Я уверял его, что он неправильно судит обо мне, но мое чувство гуманности было настолько потрясено бесчеловечностью его поступка, что у меня дух перехватывало и я едва мог говорить.

— Право, надо быть решительнее, — сказал он. — Даттон показал, где проходит тропа, на что он нам больше нужен? Вы должны признать, что непростительно было бы упустить такой случай.

Я не мог отрицать, что в принципе он прав, однако не мог удержать слез, которых, по-моему, не должен стыдиться и самый храбрый человек. Только подкрепившись ромом, я смог двинуться дальше. Повторяю, что я не стыжусь этого благородного волнения: милосердие украшает воина. Все же я не могу безоговорочно порицать Баллантрэ: ведь он действительно спас нас обоих. Мы без дальнейших превратностей вышли на тропу и в тот же вечер еще до заката добрались до конца болота.

Мы были чересчур измучены, чтобы долго искать места для ночлега: на опушке соснового леса мы свалились на сухой песок, еще нагретый солнцем, и тотчас же уснули.

Наутро мы проснулись очень рано и в таком дурном расположении духа, что от разговоров чуть было не перешли к драке. Мы были теперь затеряны на побережье южных провинций, в тысячах миль от французских поселений, нам предстояло трудное путешествие и неисчислимые опасности, и как раз в такое время человек особенно нуждается в друге. А Баллантрэ как будто вовсе утерял даже вежливость обхождения. Правда, изумляться тут нечему, принимая во внимание долгий срок, проведенный нами среди морских разбойников. Но как бы то ни было, говорил он со мной очень резко, и ни один джентльмен не стерпел бы подобного обращения. Я высказал ему свое недовольство, но он молча отошел в сторону, а когда я последовал за ним, продолжая усовещивать его, он остановил меня движением руки.

— Фрэнсис, — сказал он, — вы помните, в чем мы поклялись друг другу, но никакие клятвы в мире не заставили бы меня выслушивать подобные речи, если бы не искреннее мое расположение к вам. Вы не должны в нем сомневаться. В самом деле, Даттона я должен был взять с собой, потому что он знал, как найти тропу, а Грэди — потому, что Даттон не желал идти без него. Но что мне за смысл было брать с собой вас? Уже один ваш проклятый ирландский говор для меня постоянная опасность. В сущности, вам следовало бы сидеть в кандалах, а вы еще вздумали ссориться со мной, как малое дитя из-за игрушки.

Мне никогда еще не приходилось слышать такой напраслины; все это у меня и до сих пор как-то не вяжется с джентльменским обликом моего друга. Я поставил ему на вид его собственный шотландский акцент, не такой резкий, как приходится иногда слышать, но все же в достаточной мере варварский и неприятный для слуха, как я ему напрямик и сказал. Не знаю, чем кончилось бы дело, если бы не внезапная угроза, которая всполошила нас.

Разговаривая, мы несколько отошли в сторону от леса, и место нашего ночлега с распакованными тюками и раскиданными монетами осталось между нами и опушкой, откуда и появился нежданный гость. По крайней мере сейчас он стоял там — рослый парень с топором на плече — и, широко разинув рот, глазел то на наши сокровища у своих ног, то на нас, в разгаре спора схватившихся за оружие. Но как только мы заметили его, он сейчас же пустился бежать и скрылся между сосен.

Все это не могло не обеспокоить нас: весть о встрече с двумя вооруженными моряками, ссорящимися над грудой денег неподалеку от того места, где был захвачен пиратский корабль, — такая весть могла поднять против нас всю округу. Ссора наша не то что прекратилась — мы попросту о ней забыли. В мгновение ока мы собрали свои тюки и пустились бежать, сколько хватало духу. Но беда была в том, что мы не знали, куда нам спасаться, и каждый раз возвращались к тем же местам. Правда, Баллантрэ выведал, что мог, у Даттона, но трудно находить путь с чужих слов, и куда бы мы ни поворачивали, в конце концов перед нами, пускай под новым углом, расстилалась все та же гладь широкого устья.

Мы выбились из сил и совсем было отчаялись, когда с вершины очередной дюны увидели, что снова отрезаны от суши еще одним ответвлением залива. Но на этот раз перед нами открылась бухточка, не похожая на прочие; она глубоко вдавалась в скалы, и берега ее были так круты, что маленькое судно пришлось накрепко пришвартовать к скале, а сходни перекинуть с борта прямо на берег. Тут команда развела костер и сидела у огня за едой. Корабль по виду напоминал торговые суда, которые строят на Бермудских островах.

Страсть к золоту и всеобщая ненависть к пиратам были, конечно, достаточным поводом для того, чтобы вся округа бросилась за нами в погоню. Кроме того, становилось очевидно, что мы находимся на каком-то полуострове со многими пальцеобразными выступами; а перемычка возле запястья, по которой нам сразу же следовало перебраться на материк, теперь, наверное, уже была под охраной. Все это побудило нас действовать смелее. Мы отлежались среди кустов на вершине дюны, беспрестанно озираясь, не появилась ли уже погоня, а немного отдышавшись и приведя в порядок платье, спустились вниз к костру, стараясь держаться как можно непринужденнее.

Оказалось, что здесь расположился купец из Олбени в провинции Нью-Йорк, — имени его я теперь не могу припомнить. Со своей командой из негров он вел корабль с ценным грузом домой из Вест-Индии. Мы были очень изумлены, узнав, что он укрылся здесь из страха перед «Сарой». Мы никак не ожидали, что так широко разнеслась молва о наших подвигах. Как только купец услышал, что «Сара» наша захвачена, он сейчас же вскочил, угостил нас ромом за хорошую весть и послал своих негров поднимать паруса. Со своей стороны, мы воспользовались удобным случаем, чтобы завести дружескую беседу, и в конце концов спросили, не возьмет ли он нас на корабль пассажирами. Он искоса поглядел на нашу запачканную дегтем одежду, на пистолеты и ответил все же довольно вежливо, что он и сам с командой едва размещается на корабле; ни просьбы наши, ни денежные посулы, на которые мы не скупились, не могли поколебать его упорства.

— Я вижу, вы о нас дурного мнения, — сказал Баллантрэ, — но я докажу, насколько мы вам доверяем, раскрыв всю правду. Оба мы изгнанники, якобиты,[68] и за нашу голову объявлена награда.

Это сообщение явно заинтересовало купца. Он стал расспрашивать нас о войне, и Баллантрэ терпеливо отвечал на все его вопросы. В конце концов купец подмигнул нам и заметил с грубоватой шутливостью:

— Да, видно, вы с вашим принцем Чарли получили свою порцию, да еще с добавкой.

— Вот именно, — сказал я. — Заплачено сполна и авансом. Точно так же, как и мы с вами хотели расплатиться.

Сказал я это ломаным ирландским говором, который почему-то всех так забавляет и трогает. Удивительное дело, как безошибочно действует это повсюду на любого доброго парня, — верное свидетельство в пользу того, какой повсеместной любовью пользуется наш народ. Сколько я знаю случаев, когда провинившийся солдат избегал плетей или нищий выпрашивал щедрое подаяние какой-нибудь ирландской шуточкой. И в самом деле, как только купец рассмеялся, услышав мои слова, я мигом успокоился. Но все же он выставил свои условия, и, прежде чем пустить нас на борт, отобрал у нас пистолеты. Это было сигналом к отплытию, и спустя несколько минут мы, пользуясь попутным бризом, уже скользили по водам бухты, прославляя бога за свое спасение.

У выхода из устья реки мы миновали фрегат, а немного дальше виднелась бедная «Сара», на которой хозяйничала призовая команда. При виде их нас бросило в дрожь. Это напоминание о судьбе наших спутников заставляло еще больше ценить наше надежное убежище и благословлять удавшийся нам смелый маневр. А между тем мы только попали из огня да в полымя, сменили петлю на плаху, избежали открытого нападения военного корабля, чтобы сдаться на милость хитрому купцу и довериться его сомнительной порядочности.

И все же оказалось, что положение наше безопаснее, чем мы даже могли рассчитывать. Город Олбени в то время вел оживленную торговлю контрабандой с индейцами и французами. Занятие этим противозаконным делом объясняло сговорчивость обитателей Олбени, а постоянное общение с учтивейшим народом мира склоняло их к терпимости. Короче говоря, как и все контрабандисты, они были шпионы и агенты, готовые служить любой стороне. Наш купец был к тому же человек почтенный, но очень жадный и, к довершению удачи, находил большое удовольствие в нашем обществе. Еще до прибытия нашего в Нью-Йорк мы пришли с ним к соглашению, что он довезет нас до Олбени на своем корабле, а оттуда устроит нам переход французской границы. За все это ему следовало высокое вознаграждение; но нищим не приходится выбирать, а изгнанникам — торговаться.

Итак, мы поднялись по Гудзону, который мне показался прекрасной рекой, и остановились в Олбени в гостинице «Королевский герб». Город был битком набит собравшимися сюда отрядами народной милиции, жаждавшей крови французов. Губернатор Клинтон, человек страшно занятой и, насколько я мог судить, весьма озабоченный разногласиями среди членов законодательного собрания, был тут же. Индейцы с обеих сторон вышли на военную тропу; мы видели, как они пригоняли в город пленных и (что было много хуже) приносили скальпы как мужчин, так и женщин, за которые получали установленную правительством плату. Уверяю вас, зрелище это было не успокоительное.

Вообще говоря, попали мы сюда совсем в неподходящее время: наше пребывание в главной гостинице привлекло внимание, наш купец тянул, придумывая всякие отговорки, и, казалось, готов был отказаться от своих обязательств, — Бедным изгнанникам со всех сторон грозила гибель, и мы некоторое время разгоняли заботы весьма беспорядочным образом жизни.

Но это оказалось к лучшему; и вообще вся история нашего бегства изобилует примерами того, как провидение вело нас к предназначенной цели. Моя философия, необычайные способности Баллантрэ, наша храбрость, в которой я признаю нас равными, — все это было бы напрасно без божественного провидения, управляющего нами, и как справедливо учит нас церковь, что в конце концов истины нашей религии вполне приложимы и к повседневным делам! Так вот, в самый разгар нашего кутежа мы познакомились с одним разбитным молодым человеком по имени Чью.

Это был самый отважный из всех купцов, торговавших с индейцами; он прекрасно знал все потайные тропы через леса, был большой гуляка, всегда нуждался в деньгах и, к довершению удачи, заслужил немилость своих родителей. Его-то мы и убедили прийти к нам на помощь; он тайно заготовил все нужное для нашего побега, и в один прекрасный день, не сказав ни слова нашему бывшему другу, мы выбрались из Олбени и немного выше по течению погрузились в челнок.

Чтобы должным образом описать все трудности и напасти этого пути, потребовалось бы перо искуснее моего. Читатель должен сам представить себе ужасную глушь, через которую нам пришлось пробираться; непроходимые чащи, болота, крутые скалы, бурные реки и удивительные водопады. Среди всех этих диковинок нам весь день не было покоя: то мы гребли, то перетаскивали челнок на плечах, а ночь проводили у костра, слушая вой волков и прочего лесного зверья.

Мы намеревались подняться к верховьям Гудзона, где неподалеку от Краун-Пойнта у французов был лесной блокгауз на озере Шамплэн. Но идти напрямик было слишком опасно, и поэтому мы пробирались таким лабиринтом всяких рек, озер и волоков, что у меня голова идет кругом при одной попытке припомнить их названия. В обычное время места эти были совершенно безлюдны, но теперь вся страна поднялась на ноги, племена вышли на тропу войны, леса кишели индейскими разведчиками. Мы снова и снова натыкались на их отряды там, где меньше всего этого ожидали. Особенно мне запомнился один день, когда на рассвете нас окружили пять тли шесть этих размалеванных дьяволов, издававших весьма мрачные вопли и потрясавших своими топориками.

Дело обошлось благополучно, как, впрочем, и все подобные встречи, потому что Чью был известен и весьма ценим всеми племенами. В самом деле, он был отважный и надежный человек, но даже и в его обществе встречи эти были далеко не безопасны. Чтобы доказать туземцам нашу дружбу, нам приходилось прибегать к запасам рома, потому что, чем бы это ни прикрывалось, истинная торговля с индейцами — это походный кабак в лесу. А как только эти герои получали свою бутылку «скаура» (так они называли этот горлодер), нам надлежало грести во всю мочь ради спасения своих скальпов. Чуть охмелев, они теряли всякое представление о порядочности и думали только об одном: как бы добыть еще «скаура». Им легко могло взбрести на ум поохотиться за нами, и, настигни они нас, эти строки никогда не были бы написаны.

Мы достигли самого опасного участка пути, где нам угрожала опасность как от французов, так и от англичан, — и тут с нами приключилась ужасная беда. Чью внезапно заболел — у него появились признаки отравления, — и спустя несколько часов он лежал мертвый на дне челнока. Мы лишились в нем одновременно проводника, переводчика, лодочника и поручителя — все эти качества он объединял в своем лице — и внезапно оказались в отчаянном и непоправимом положении. Правда, Чью, который гордился своими познаниями, часто читал нам настоящие лекции по географии, и Баллантрэ, как мне казалось, слушал очень внимательно. Я же всегда считал подобные сведения невыносимо скучными. Мне достаточно было знать, что мы находимся на земле адирондакских индейцев и недалеко от цели нашего путешествия, если только нам удастся найти к ней путь, — до остального мне не было дела. Правильность моего отношения вскоре подтвердилась: стало ясно, что, несмотря на все свои старания, Баллантрэ знает немногим больше меня. Он знал, что нам надо подняться вверх по одной реке, затем после волока спуститься по другой и снова подняться по третьей. Но вспомните, сколько потоков и рек течет со всех сторон в гористой местности. Ну как было джентльмену, никогда не бывавшему в этих местах, отличить одну реку от другой! И это было не единственное затруднение мы не умели управляться с челноком, перетаскивать его волоком было сверх наших сил, так что, случалось, мы сидели в полном отчаянии по получасу, не произнося ни слова. Появление хотя бы одного индейца теперь, когда мы не могли объясниться с ним, привело бы, по всей вероятности, к нашей гибели. Таким образом, у Баллантрэ были оправдания для его мрачного настроения. Однако его привычка винить во всем других была менее извинительна, язык его и вовсе невыносим. В самом деле, на борту пиратского судна он усвоил манеру обращения, нетерпимую среди джентльменов, а теперь это еще усугублялось постоянной раздражительностью, доходившей до исступления.

На третий день наших скитаний, перетаскивая челнок по скалам очередного волока, мы уронили его и проломили днище. Мы находились на перемычке меж двух больших озер, тропа с обеих сторон упиралась в водные преграды, а по бокам был сплошной лес, обойти же озера по берегу мешали болота. Таким образом, мы вынуждены были не только обходиться без челнока и бросить большую часть провианта, но и пуститься наугад в непроходимые дебри, покинув единственную нашу путеводную нить — русло реки.

Мы засунули за пояс пистолеты, вскинули на плечи по топору, взвалили на спину наши сокровища и сколько можно провизии и, бросив все прочее наше имущество и снаряжение, вплоть до шпаг, которые только мешали бы в лесу, пустились в дальнейший путь. Перед тем, что мы перенесли, бледнеют подвиги Геракла, так прекрасно описанные Гомером. Местами мы пробирались сплошной чащей, прогрызая себе дорогу, как мыши в сыре — местами мы увязали в топях, заваленных гниющими стволами. Прыгнув на большой поваленный ствол, я провалился в труху; выбираясь, я оперся на крепкий с виду пень, но и он рассыпался при одном прикосновении. Спотыкаясь, падая, увязая по колено в тине, прорубая себе путь, с трудом уберегая глаза от сучьев и колючек, которые раздирали в клочья последние остатки одежды, мы брели весь день и прошли едва две мили. И, что хуже всего, почти не встречая прогалин, где можно было бы осмотреться, поглощенные преодолением преград, мы не могли отдать себе отчет, куда же мы идем.

Незадолго до заката, остановившись на поляне у ручья, окруженной со всех сторон крутыми скалами, Баллантрэ скинул на землю свой тюк.

— Дальше я не пойду, — сказал он и велел мне развести костер, кляня меня при этом в выражениях, не поддающихся передаче.

Я сказал, что ему пора бы забыть, что он был пиратом, и вспомнить, что когда-то он был джентльменом.

— Вы что, в уме? — закричал он. — Не бесите меня! — И, потрясая кулаком, продолжал: — Подумать только, что мне придется подохнуть в этой проклятой дыре! Да лучше бы умереть на плахе, как дворянину!

После этой актерской тирады он сел, кусая себя ногти и уставившись в землю.

Мне он внушал ужас, потому что я полагал, что солдату и дворянину надлежит встречать смерть с большим мужеством и христианским смирением. Поэтому я ничего не ответил ему, а вечер был такой пронизывающе холодный, что я и сам рад был разжечь огонь, хотя, видит бог, поступок этот на таком открытом месте, в стране, кишевшей дикарями, был поистине безумием. Баллантрэ, казалось, меня не замечал. Наконец, когда я принялся подсушивать на огне горсть кукурузных зерен, он посмотрел на меня.

— Есть у вас брат? — спросил он.

— По милости божьей, не один, а целых пять, — ответил я.

— А у меня один, — сказал он каким-то странным тоном. — И брат мне за все это заплатит, — прибавил он.

Я спросил, какое отношение имеет его брат к нашим несчастьям.

— А такое, — закричал Баллантрэ, — что он сидит на моем месте, носит мое имя, волочится за моей невестой, а я пропадаю тут один с полоумным ирландцем! О, и какой же я был дурак!

Эта вспышка была так необычна для моего спутника, что даже погасила мое справедливое негодование. Правда, в таких обстоятельствах не приходилось обращать внимания на его слова, как бы они ни были обидны. Но вот что поразительно. До той минуты он только раз упомянул мне о леди, с которой был обручен. Случилось это, когда мы достигли окрестностей Нью-Йорка, где он сказал мне, что, если бы существовала на свете справедливость, он ступил бы сейчас на собственную землю, потому что у мисс Грэм были в этой провинции обширные владения. Естественно, что тогда это пришло ему в голову; но во второй раз, и это следует особо отметить, он вспомнил ее в ноябре 47 года, чуть ли не в тот самый день, когда брат его шел под венец с мисс Грэм. Я вовсе не суеверен, но рука провидения проявилась в этом особенно явно.[69]

Следующий день и еще один прошли без изменений. Несколько раз Баллантрэ выбирал направление, бросая монету, и однажды, когда ястал укорять его за такое ребячество, он ответил мне замечанием, которое запомнилось мне навсегда: «Я не знаю лучшего способа выразить свое презрение к человеческому разуму».

Помнится, на третий день мы натолкнулись на труп белого; он лежал в луже крови, оскальпированный, и был страшно изуродован; над ним с карканьем и криком кружились птицы. Не могу передать, какое удручающее впечатление произвело на нас это страшное зрелище; оно лишило меня последних сил и всякой надежды на спасение. В тот же день мы пробирались по участку горелого леса, как вдруг Баллантрэ, который шел впереди, нырнул за поваленный ствол. Я последовал его примеру, и из нашего убежища мы незаметно следили за тем, как, пересекая наш путь, проходил большой отряд краснокожих. Числом их было — что солдат в поредевшем батальоне. Обнаженные до пояса, намазанные салом и сажей и раскрашенные, по своим варварским обычаям, белыми и красными узорами, они, растянувшись цепочкой, как стадо гусей, быстро скользили мимо нас и исчезали в лесу. Все это заняло несколько минут, но за это время мы пережили столько, что хватило бы на всю жизнь.

Чьи они союзники — французов или англичан? За чем они охотятся — за скальпами или за пленными; следует ли нам рискнуть и объявиться или дать им пройти и самим продолжать наше безнадежное путешествие, — эти вопросы нелегко было бы разрешить самому Аристотелю. Когда Баллантрэ обернулся ко мне, лицо у него было все в морщинах, кожа обтягивала челюсти, как у человека, близкого к голодной смерти. Он не говорил ни слова, но все в нем выражало один вопрос.

— Они могут быть на стороне англичан, — прошептал я, — а тогда, подумайте, ведь лучшее, что нас может ожидать, — это начать все сначала.

— Знаю, знаю, — сказал он. — Но в конце концов нужно же на что-нибудь решиться! — Внезапно он вытащил из кармана монету, потряс ее в ладонях, взглянул и повалился лицом в землю…

Добавление мистера Маккеллара. Здесь я прерываю рассказ кавалера, потому что в тот же день оба спутника поссорились и разошлись. То, как изображает эту ссору кавалер, кажется мне (скажу по совести) совершенно не соответствующим характеру обоих. С этих пор они скитались порознь, вынося невероятные мучения, пока сначала одного, а потом и другого не подобрали охотники с форта св. Фредерика. Следует отметить только два обстоятельства. Во-первых (и это важнее всего для дальнейшего), что Баллантрэ во время скитаний закопал свою часть сокровищ в месте, так и оставшемся неизвестным, но отмеченном им собственной кровью на подкладке его шляпы. И второе, что, попав без гроша в форт, он был по-братски встречен кавалером, который оплатил его переезд во Францию.

Простодушие кавалера заставляет его в этом месте неумеренно прославлять Баллантрэ, хотя для всякого разумного человека ясно, что похвалы здесь заслуживает только сам кавалер. Я с тем большим удовлетворением отмечаю эту поистине благородную черту характера моего уважаемого корреспондента, что опасаюсь, как бы его не обидели некоторые мои предыдущие суждения. Я воздержался от оценки многих его неподобающих и (на мой взгляд) безнравственных высказываний, так как знаю, что он очень чувствителен и обидчив. Но все-таки его толкование ссоры поистине превосходит все вероятия. Я лично знал Баллантрэ, и нельзя представить себе человека, менее подверженного чувству страха. Меня очень огорчает эта оплошность в рассказе кавалера, тем более что в целом его повествование (если не считать некоторых прикрас) кажется мне вполне правдивым.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ИСПЫТАНИЯ, ПЕРЕНЕСЕННЫЕ МИСТЕРОМ ГЕНРИ

Вы можете сами догадаться, на каких из своих приключений по преимуществу останавливался полковник. В самом деле, если бы мы услышали от него все, дело, вероятно, приняло бы совсем другой оборот, но о пиратском судне он упомянул лишь вскользь. Да и то, что соизволил нам открыть полковник, я так и не дослушал до конца, потому что мистер Генри, погрузившийся в мрачную задумчивость, скоро встал и (напомнив полковнику, что его ожидают неотложные дела) велел мне следовать за собой в контору.

Там он не стал больше скрывать свою озабоченность, с искаженным лицом он расхаживал взад и вперед по комнате, потирая рукой лоб.

— Вы мне нужны, Маккеллар, — начал он наконец, но тут же прервал себя, заявив, что нам надо выпить, и приказал подать бутылку лучшего вина. Это было совсем не в его обычае, и меня еще более изумило, когда он залпом выпил несколько стаканов один за другим. Вино его подкрепило.

— Вас едва ли удивит. Маккеллар, — сказал он, — если я сообщу вам, что брат мой, о спасении которого мы все с радостью услышали, сильно нуждается в деньгах.

Я сказал, что не сомневаюсь в этом, но что сейчас это нам весьма некстати, потому что ресурсы у нас невелики.

— Это я знаю, — возразил он. — Но ведь есть деньги на уплату закладной.

Я напомнил ему, что принадлежат они миссис Генри.

— Я отвечаю за имущество своей жены, — резко сказал он.

— Да, — возразил я. — Но как же быть с закладной?

— Вот в том-то и дело, — сказал он. — Об этом я и хотел с вами посоветоваться.

Я указал ему, как несвоевременно было бы сейчас тратить эти суммы не по прямому их назначению, как это свело бы на нет плоды нашей многолетней бережливости и снова завело бы наше хозяйство в тупик. Я даже позволил себе спорить с ним, и, когда он ответил на мои доводы отрицательным жестом и упрямой горькой усмешкой, я дошел до того, что совсем забыл свое положение.

— Это — сущее безумие! — закричал я. — И я, со своей стороны, не намерен участвовать в нем!

— Вы говорите так, как будто я делаю это ради своего удовольствия, — сказал он. — У меня ребенок, я люблю порядок в делах, и сказать вам по правде, Маккеллар, я уже начинал гордиться достигнутыми успехами в хозяйстве. — Он с минуту помолчал, о чем-то мрачно раздумывая. — Но что же мне делать? — про — должал он. — Здесь ничего не принадлежит мне, ровно ничего. Сегодняшние вести разбили всю мою жизнь. У меня осталось только имя, все остальное призрак, только призрак. Прав у меня нет никаких.

— Ну, положим, они совершенно достаточны для суда, — сказал я.

Он яростно поглядел на меня и, казалось, едва удержал то, что хотел мне сказать. Я раскаивался в своих словах, потому что видел, что, хотя он и говорил о поместье, думал он о жене. Вдруг он выхватил из кармана письмо, скомканное и измятое, порывисто расправил его на столе и дрожащим голосом прочитал мне следующие слова:

— «Дорогой мой Иаков», — вот как оно начинается! — воскликнул он. — «Дорогой мой Иаков! Помнишь, я однажды назвал тебя так, и ты теперь оправдал это имя и вышвырнул меня за дверь». Подумайте, Маккеллар: слышать это от родного, единственного брата! Скажу как перед богом, я искренне любил его; я всегда был верен ему, и вот как он обо мне пишет! Но я не стерплю этого поклепа, — говорил мистер Генри, расхаживая взад и вперед.

— Чем я хуже его? Свидетель бог, я лучше его! Я не могу сейчас же выслать ему ту чудовищную сумму, которую он требует. Он знает, что для нашего состояния это непосильно, но я ему отдам все, что имею, и даже больше, чем он может ожидать. Я слишком долго терпел все это. Смотрите, что он дальше пишет: «Я знаю, что ты скаредный пес». Скаредный пес! Скаредный! Неужели это правда, Маккеллар? Неужели и вы так думаете? — Мне показалось, что мистер Генри собирается меня ударить. — О, вы все так обо мне думаете! Ну, так вот вы все увидите, и он увидит, и праведный бог увидит. Даже если бы пришлось разорить поместье и пойти по миру, я насыщу этого кровопийцу! Пусть требует все, все, он все получит! Все здесь принадлежит ему по праву! Ох! — закричал мистер Генри. — Я предвидел все это и еще худшее, когда он не позволил мне уехать! — Он налил себе еще стакан вина и поднес его к губам, но я осмелился удержать его руку. Он приостановился. — Вы правы. — Он швырнул стакан в камин. — Давайте лучше считать деньги.

Я не решился противиться ему дольше: меня очень расстроило такое смятение в человеке, обычно так хорошо владевшем собою. Мы уселись за стол, пересчитали наличные деньги и упаковали их в свертки, чтобы полковнику Бэрку легче было захватить их с собой. Покончив с этим делом, мистер Генри вернулся в залу, где они с милордом просидели всю ночь, разговаривая со своим гостем.

Перед самым рассветом меня вызвали проводить полковника. Ему не по душе пришелся бы менее значительный провожатый, но он не мог претендовать на более достойного, потому что мистеру Генри не приличествовало иметь дело с контрабандистами. Утро было очень холодное и ветреное, и, спускаясь к берегу через кустарник, полковник кутался в свой плащ.

— Сэр, — сказал я. — Ваш друг нуждается в очень значительной сумме денег. Надо полагать, что у него большие расходы?

— Надо полагать, что так, — сказал он, как мне показалось, очень сухо, но, возможно, это было вызвано тем, что он прикрывал рот плащом.

— Я лишь слуга этой семьи, — сказал я. — Со мной вы можете быть откровенны. Я думаю, что он, вероятно, не принесет нам добра.

— Почтеннейший, — сказал полковник. — Баллантрэ — джентльмен, наделенный исключительными природными достоинствами, и я им восхищаюсь и почитаю самую землю, по которой он ступает. — А затем он запнулся, как человек, не знающий, что сказать.

— Все это так, — сказал я, — но нам-то от этого будет мало доброго.

— Само собой, у вас на этот счет может быть свое мнение, почтеннейший.

К этому времени мы уже дошли до бухточки, где его ожидала шлюпка.

— Так вот, — сказал он. — Конечно, я перед вами в долгу за всю вашу любезность, мистер, как бишь вас там, и просто на прощание и потому, что вы проявляете в этом деле такую проницательность и заинтересованность, я укажу вам на одно обстоятельство, которое небезынтересно будет знать вашим господам. Мне сдается, что друг мой упустил из виду сообщить им, что из всех изгнанников в Париже он пользуется самым большим пособием из Шотландского фонда,[70] и это тем большее безобразие, сэр, — выкрикнул разгорячившийся полковник, — что для меня у них не нашлось ни одного пенни!

При этом он вызывающе сдвинул шляпу набекрень, как будто я был в ответе за эту, несправедливость; затем снова напустил на себя надменную любезность, пожал мне руку и пошел к шлюпке, неся под мышкой сверток с деньгами и насвистывая чувствительную песню «Shule Aroon».[71]

Тогда-то я в первый раз услышал эту песню; мне еще суждено было услышать и слова и напев, но уже тогда запомнился куплет из нее, который звучал у меня в голове и после того, как контрабандисты зашипели на полковника: «Тише вы, черт вас подери!» — и все заглушил скрип уключин, а я стоял, смотря, как занималась заря над морем и шлюпка приближалась к люггеру, поставившему паруса в ожидании отплытия.


Брешь, пробитая в наших финансах, принесла нам много затруднений и, между прочим, заставила меня отправиться в Эдинбург. Здесь, для того чтобы как-нибудь покрыть прежний заем, я должен был на очень невыгодных условиях переписать векселя и для этого на три недели отлучился из Дэррисдира.

Некому было рассказать мне, что происходило там в мое отсутствие, но по приезде я нашел, что поведение миссис Генри сильно изменилось. Описанные мною беседы с милордом прекратились, к мужу она относилась мягче и подолгу нянчилась с мисс Кэтрин. Вы можете предположить, что перемена эта была приятна мистеру Генри. Ничуть не бывало! Наоборот, каждый знак ее внимания только уязвлял его и служил новым доказательством ее затаенных мечтаний. До тех пор, пока Баллантрэ считался умершим, она гордилась верностью его памяти, теперь, когда стало известно, что он жив, она должна была стыдиться этого, что и вызвало перемену в ее поведении. Мне незачем скрывать правду, и я скажу начистоту, что, может быть, никогда мистер Генри не показывал себя с такой плохой стороны, как в эти дни. На людях он сдерживался, но видно было, что внутри у него все кипит. Со мной, от которого ему не для чего было скрываться, он бывал часто несправедлив и резок и даже по отношению к жене позволял себе иногда колкое замечание: то, когда она задевала его какой-нибудь непрошеной нежностью, то без всякого видимого повода, просто давая выход скрытому и подавленному раздражению. Когда он так забывался (что совсем не было в его привычках), это сразу отражалось на всех нас, а оба они глядели друг на друга с какимто сокрушенным изумлением.

Вредя себе этими вспышками, он еще больше вредил себе молчаливостью, которую с одинаковым основанием можно было приписать как великодушию, так и гордости. Контрабандисты приводили все новых гонцов от Баллантрэ, и ни один из них не уходил с пустыми руками. Я не осмеливался спорить с мистером Генри: он давал все требуемое в припадке благородной ярости. Может быть, сознавая за собой природную склонность к бережливости, он находил особое наслаждение в безоглядной щедрости, с которой выполнял требования своего брата. Положение было настолько ложное, что, пожалуй, заставило бы действовать так и более скромного человека. Но хозяйство наше стонало (если можно так выразиться) под этим непосильным бременем, мы без конца урезывали наши текущие расходы, конюшни наши пустели, в них оставались только четыре верховые лошади; слуги были почти все рассчитаны, что вызвало сильное недовольство во всей округе и только подогревало старую неприязнь к мистеру Генри. Наконец была отменена и традиционная ежегодная поездка в Эдинбург.

Случилось это в 1756 году. Вы не должны забывать, что целых семь лет этот кровопийца тянул все соки из Дэррисдира и что все это время патрон мой хранил молчание. Баллантрэ с дьявольской хитростью все свои требования направлял к мистеру Генри и никогда не писал ни слова об этом милорду. Семья, ничего не понимая, дивилась нашей экономии. Без сомнения, они сетовали на то, что патрон мой стал таким скупцом — порок, во всяком достойный сожаления, но особенно отвратительный в молодом человеке, а ведь мистеру Генри не было еще и тридцати лет. Но он смолоду вел дела Дэррисдира, и домашние переносили непонятные перемены все с тем же горделивым и горьким молчанием, вплоть до случая с поездкой в Эдинбург.

К этому времени, как мне казалось, патрон мой и его жена вовсе перестали видеться, кроме как за столом. Непосредственно после извещения, привезенного полковником Бэрком, миссис Генри сильно изменилась к лучшему: можно сказать, что она пробовала робко ухаживать за своим супругом, отказавшись от прежнего равнодушия и невнимания. Я не мог порицать мистера Генри за его отпор всем этим авансам, не мог ставить супруге в вину то, что она была уязвлена замкнутостью мужа. Но в результате последовало полное отчуждение, так что (как я уже говорил) они редко разговаривали, кроме как за столом. Даже вопрос о поездке в Эдинбург впервые был поднят за обедом, и случилось, что в этот день миссис Генри была нездорова и раздражительна. Едва она поняла намерения супруга, как румянец залил ее щеки.

— Ну, нет! — закричала она. — Это уж слишком!

Видит бог, не много радости приносит мне жизнь, а теперь я должна еще лишать себя моего единственного утешения! Пора покончить с этой позорной скупостью, мы и так уже стали притчей во языцех и позорищем в глазах соседей. От этого впору с ума сойти, и я этого не потерплю!

— Это нам не по средствам, — сказал мистер Генри.

— Не по средствам! — закричала она — Стыдитесь! И потом у меня ведь есть свои средства!

— По брачному контракту они принадлежат мне, сударыня, — огрызнулся он и тотчас вышел из комнаты.

Старый лорд воздел руки к небу, и оба они с дочкой, уединившись у камина, ясно намекали мне, что я лишний. Я нашел мистера Генри в его обычном убежище — в конторе. Он сидел на краю стола и угрюмо тыкал в него перочинным ножом.

— Мистер Генри, — сказал я. — Вы слишком несправедливы по отношению к себе, и пора это кончить.

— А! — закричал он. — Кому я здесь нужен? Для них это в порядке вещей. У меня позорные наклонности. Я скаредный пес! — И он воткнул нож в дерево по самую рукоятку. — Но я покажу этому негодяю, — закричал он с проклятием, — я покажу ему, кто из нас великодушнее!

— Да это не великодушие, — сказал я. — Это просто гордыня.

— В поучениях ваших я не нуждаюсь! — отрезал он.

Я полагал, что он нуждается в помощи и что я должен оказать ее, хочет он того или не хочет, поэтому как только миссис Генри удалилась к себе в комнату, я постучался к ней и попросил принять меня.

Она не скрыла своего удивления.

— Что вам от меня нужно, мистер Маккеллар? — спросила она.

— Бог свидетель, сударыня, — сказал я, — что я никогда не докучал вам своими вольностями, но сейчас слишком велик груз на моей совести, чтобы я мог промолчать. Можно ли быть такими слепцами, какими показали себя вы с милордом? Жить все эти годы с таким благородным джентльменом, как мистер Генри, и так плохо разбираться в его характере!

— Что это значит? — вскричала она.

— Да знаете ли вы, куда идут все его деньги? Его, и ваши, и все те деньги, которые скоплены на вине, в котором он себе отказывает за столом? — продолжал я. — В Париж! Этому человеку! Восемь тысяч фунтов получил он от нас за эти семь лет, и мой патрон имеет глупость хранить это в тайне!

— Восемь тысяч фунтов! — повторила она. — Это невозможно! Наше поместье не может дать столько…

— Один бог знает, как выжимали мы каждый фартинг, чтобы сколотить эти деньги, — сказал я. — Но как бы то ни было, нами послано восемь тысяч шестьдесят фунтов и сколько-то шиллингов. И если после этого вы станете считать моего хозяина скупцом, я не скажу больше ни слова.

— Вам и не надо больше ничего говорить, мистер Маккеллар, — сказала она. — Вы поступили вполне правильно в том, что с присущей вам выдержкой вы назвали вольностью. Я достойна порицания, вы, должно быть, считаете меня весьма невнимательной супругой (она поглядела на меня со странной усмешкой), но я все это сейчас же исправлю. Баллантрэ всегда был очень беззаботного нрава, но сердце у него превосходное, он воплощенное великодушие. Я сама напишу ему. Вы представить себе не можете, как огорчили меня своим сообщением!

— А я надеялся угодить вам, сударыня, — сказал я, внутренне негодуя, что она не перестает думать о Баллантрэ.

— И угодили, — сказала она. — Конечно, вы угодили мне.

В тот же день (не буду скрывать, что я за ними следил) я с удовлетворением увидел, как мистер Генри выходит из комнаты своей жены на себя не похожий. Лицо его было заплакано, и все же он словно не шел, а летел по воздуху. По этому я заключил, что жена с ним объяснилась. «Ну, — думал я, — сегодня я сделал доброе дело!»

На другое утро, когда я сидел за конторскими книгами, мистер Генри, неслышно войдя в комнату, взял меня за плечи и потряс с шутливой лаской.

— Да вам, я вижу, нельзя доверять, Маккеллар, — сказал он и больше не прибавил ни слова, но в тоне его было заключено как раз обратное.

И я добился большего. Когда от Баллантрэ явился следующий гонец (чего не пришлось долго ожидать), он увез с собой только письмо. С некоторых пор все эти сношения были возложены на меня. Мистер Генри не писал ни слова, а я ограничивался самыми сухими и формальными выражениями. Но этого письма я даже не видел. Едва ли оно доставило владетелю Баллантрэ удовольствие, потому что теперь мистер Генри сознавал поддержку жены и в день отправки письма был в очень хорошем расположении духа.

Семейные дела шли лучше, хотя нельзя было сказать, что они идут хорошо. Теперь по крайней мере не было непонимания, и со всех сторон восстановилось доброжелательство. Я думаю, что мой патрон и его жена могли бы вполне примириться, если бы он мог спрятать в карман свою гордыню, а она могла бы забыть (в этом было основное) свои мечты о другом. Удивительное дело, как сказываются во всем самые затаенные мысли; для меня и посейчас удивительно, как покорно мы следовали за изменениями ее чувств. Хотя теперь она была спокойна и обращалась со всеми ровно, мы всегда чувствовали, когда мыслью она была в Париже. Как будто разоблачения мои не должны были опрокинуть этого идола! Но что поделаешь! Каждой женщиной владеет дьявол: столько прошло лет, ни одной встречи, ни даже воспоминаний о его чувстве, которого не было, уверенность, что он умер, а потом раскрывшаяся ей бессердечная его алчность, — все это не помогало, и то, что она лелеяла в своем сердце именно этого негодяя, способно было взбесить всякого порядочного человека. Я никогда не питал особой склонности к любовным чувствам, а эта безрассудная страсть жены моего хозяина вконец отвратила меня от подобных дел. Помнится, я разбранил служанку за то, что она распевала, когда я был погружен в свои размышления. Моя суровость восстановила против меня всех вертихвосток в доме, что меня мало трогало, но весьма забавляло мистера Генри, который потешался над тем, что мы товарищи по несчастью.

Странное дело (ведь моя мать была тем, что называют солью земли, а тетка моя Диксон, платившая за мое обучение в университете, — достойнейшая женщина), но я никогда не питал склонности к особам женского пола, да и понимал их, должно быть, плохо. А будучи далеко не развязным мужчиной, я к тому же и сторонился их общества. У меня тем менее оснований раскаиваться в этом, что я неоднократно замечал, к каким гибельным последствиям приводила неосмотрительность других людей. Все это я счел нужным изложить для того, чтобы не казаться несправедливым по отношению к одной миссис Генри. И, кроме того, замечание это само собой пришло мне в голову при перечитывании письма, которое было следующим звеном этого запутанного дела и, к моему искреннему удивлению, было доставлено мне частным образом через неделю или две после отбытия последнего гонца.

Письмо полковника Бэрка (позднее кавалера)

мистеру Макксллару:

Труа в Шампани 12 июля 1756 года.

Дорогой сэр, вы, без сомнения, будете изумлены, по лучив это письмо от человека, столь мало вам известного. Но в тот день, когда я имел счастье повстречать вас в Дэррисдире, я отметил в вас, несмотря на вашу молодость, надежную твердость характера — качество, которым я восхищаюсь почти так же, как природной одаренностью и рыцарским духом смелого солдата. К тому же я принял живейшее участие в судьбе благородной семьи, которой вы имеете честь служить с такой преданностью, или, вернее, быть ее скромным, но уважаемым другом, разговор с которым в утро моего отъезда доставил мне искреннее удовольствие и произвел на меня глубокое впечатление. На днях, отлучившись на побывку в Париж из этого достославного города, где я несу гарнизонную службу, я осведомился о вашем имени (которое, сознаюсь, позабыл) у моего друга Б, и, пользуясь благоприятной оказией, пишу вам, чтобы сообщить новости.

Когда мы последний раз беседовали с вами о моем друге, он, как я, кажется, говорил вам, пользовался весьма щедрым пособием из Шотландского фонда. Вскоре он получил роту, а затем не замедлил стать полковником. Мой дорогой сэр, не стану объяснять вам обстоятельств этого дела, ни того, почему я сам, бывший правой рукой принца, был отослан в провинцию гнить в этой дыре. Как ни привычен я ко двору, но не могу не признать, что не место там простому солдату, и сам я никогда не надеялся возвыситься подобным путем, если бы даже сделал эту попытку. Но наш друг обладает особой способностью преуспевать, пользуясь покровительством женщин, и если правда то, что я слышал, на этот раз у него была весьма высокая покровительница. Именно это и обернулось против него, потому что, когда я имел честь в последний раз пожимать его руку, он только что был выпущен из Бастилии, куда был заточен по секретному приказу; и сейчас, хотя и освобожденный, лишился и своего полка и пенсии. Мой дорогой сэр, верность честного ирландца в конце концов восторжествует над всеми уловками и хитростями, в чем джентльмен вашего образа мыслей, вероятно, со мной согласится.

Так вот, сэр Баллантрэ — человек, талантами которого я восторгаюсь, и к тому же он мой друг, и я считаю нелишним сообщить вам о постигших его превратностях судьбы, так как, на мой взгляд, он сейчас в полном отчаянии. Когда я его видел, он говорил о поездке в Индию (куда и сам я надеюсь сопровождать своего знаменитого соотечественника мистера Лалли[72]); но для этого, насколько я понимаю, он нуждается в сумме, намного превышающей ту, которая находится в его распоряжении. Вы, должно быть, слышали военную поговорку: полезно мостить золотом путь отступающему врагу? Так вот, уверенный в том, что вы поймете смысл этого напоминания, остаюсь с должным почтением к лорду Дэррисдиру, его сыну и прелестнейшей миссис Дьюри, мой дорогой сэр,

ваш покорный слуга
Фрэнсис Бэрк.
Письмо это я тотчас отнес мистеру Генри; и я думаю, что обоими нами в эту минуту владела одна мысль: что письмо запоздало на неделю. Я поспешил послать полковнику Бэрку ответ, в котором просил его уведомить Баллантрэ при первой же возможности, что следующий его гонец будет снабжен всем необходимым. Но, как я ни спешил, я не мог предотвратить неизбежное; лук был натянут, стрела уже вылетела. В пору было усомниться в способности провидения (и его желании) остановить ход событий; и странно сейчас вспоминать, как усердно, как долго и слепо подготовляли все мы надвигавшуюся катастрофу.


С этого дня я держал у себя в комнате подзорную трубу и стал при случае расспрашивать арендаторов, и так как контрабанда в нашей округе велась почти что в открытую, вскоре я уже знал все их сигналы и мог с точностью до одного часа определить возможное появление очередного гонца. Повторяю, расспрашивал я арендаторов потому, что сами контрабандисты были отчаянные головорезы, всегда вооруженные, и я с большой неохотой вступал с ними в какие-либо сношения. Более того (и это впоследствии повредило делу), я вызывал особую неприязнь кое у кого из этих разбойников. Они не только окрестили меня недостойной кличкой, но, поймав как-то ночью в глухом закоулке и будучи (как сами сказали бы) навеселе, они потехи ради заставили меня плясать. Они тыкали мне в ноги тесаками, распевая при этом на все лады: «Квакер, квакер,[73] попляши». Хотя они и не причинили мне телесных повреждений, я был до того потрясен, что на несколько дней слег в постель от этого поношения, настолько позорного для Шотландии, что оно не нуждается в комментариях.

К вечеру седьмого ноября того же злосчастного года, прогуливаясь по берегу, я заметил дымок маячного костра на Мэкклроссе. Пора было возвращаться, но в тот день мною владело такое беспокойство, что я пробрался сквозь заросли к мысу Крэг. Солнце уже село, но на западе небо еще было светлое, и я мог разглядеть контрабандистов, затаптывающих свой сигнальный костер на Россе, а в бухте — люггер с убранными парусами. Он явно только что бросил якорь, но уже спущена была шлюпка, которая приближалась к причалу возле густого кустарника. Все это, как я знал, могло означать только одно — прибытие гонца в Дэррисдир.

Я отбросил все свои страхи, спустился по крутому обрыву, на что раньше никогда не отваживался, и спрятался в кустарнике, как раз в ту минуту, когда шлюпка причалила к берегу. За рулем сидел сам капитан Крэйл — вещь необычная; рядом с ним сидел пассажир; а гребцам приходилось трудно: так завалена была шлюпка саквояжами и сумками, большими и малыми. Но выгрузку провели быстро и умело, багаж сложили на берегу, шлюпка повернула к люггеру, а пассажир остался один на прибрежной скале. Это был высокий стройный мужчина, одетый во все черное, при шпаге и с тростью в руке. Ею он помахал капитану Крэйлу жестом грациозным, но и насмешливым, который запомнился мне навсегда.

Лишь только отчалила шлюпка с моими заклятыми врагами, я, собравшись с духом, выбрался из кустарника и тут вновь остановился, разрываясь между естественным недоверием и смутным предчувствием истины. Так я, должно быть, и простоял бы в нерешимости всю ночь, если бы, обернувшись, приезжий не разглядел меня в дымке сгущавшегося тумана. Он помахал мне рукой и крикнул, чтобы я приблизился. Я повиновался ему с тяжелым сердцем.

— Послушайте, милейший, — сказал он чистым английским говором, — вот тут кое-какая кладь для Дэррисдира.

Я приблизился настолько, что мог теперь рассмотреть его: хорошо сложен и красив, смугл, худощав и высок, с быстрым, живым взглядом черных глаз, с осанкой человека, привыкшего сражаться и командовать; на щеке у него была родинка, нисколько его не безобразившая, на пальце сверкал перстень с крупным бриллиантом. Черное его платье было модного французского покроя; кружева у запястья несколько длиннее обычного и превосходной работы, и тем удивительнее было видеть такой наряд у человека, только что высадившегося с грязного люггера контрабандистов. К этому времени и он пригляделся ко мне, пронизывая меня своим острым взглядом, потом улыбнулся.

— Бьюсь об заклад, мой друг, — сказал он, — что я знаю и ваше имя и даже прозвище. По вашему почерку, мистер Маккеллар, я предвидел именно такое платье.

Услышав это, я весь задрожал.

— О, — сказал он, — вам нечего меня бояться. Я не в претензии за ваши скучные письма и намереваюсь нагрузить вас рядом поручений. Называйте меня мистером Балли, я принял это имя, или, вернее (поскольку я имею дело с таким педантом, как вы), сократил мое собственное. Теперь возьмите это и вот это, — он указал на два саквояжа, — их-то вы, я надеюсь, донесете, а остальное может подождать. Ну же, не теряйте времени даром!

Тон его был так резок и повелителен, что я инстинктивно повиновался, не в силах собраться с мыслями. Не успел я поднять его саквояжей, как он повернулся ко мне спиной и зашагал по дорожке, уже погруженной в полутьму густой тени вечнозеленого кустарника. Я следовал за ним, сгибаясь под тяжестью своей ноши и почти не сознавая ее, — так ужасала меня чудовищность этого возвращения и так беспорядочно неслись мои мысли.

Внезапно я остановился и опустил на землю саквояжи. Он обернулся и посмотрел на меня.

— Ну? — спросил он.

— Вы владетель Баллантрэ?

— Вы должны по чести признать, — сказал он, — что я не играл в прятки с проницательным мистером Маккелларом.

— Во имя бога! — закричал я. — Что привело вас сюда? Уходите, пока еще не поздно.

— Благодарю вас, — отозвался он. — Выбор сделан вашим хозяином, а не мной, ну, а коли так, то, значит, он (и вы тоже) должны отвечать за последствия. А теперь поднимите-ка мои вещи, которые вы опустили в самую лужу, и впредь занимайтесь тем делом, на которое я вас поставил.

Но теперь я уже не думал о послушании, я подошел к нему вплотную.

— Если ничто не может побудить вас повернуть назад, — сказал я, — хотя, принимая во внимание все обстоятельства, каждый христианин или хотя бы джентльмен не решился бы идти вперед.

— Какие восхитительные обороты! — прервал он меня.

— Если ничто не может побудить вас повернуть назад, — продолжал я, — то все же должно соблюдать приличия. Подождите здесь с вашим багажом, а я пойду вперед и подготовлю вашу семью. Отец ваш в преклонных летах, и… — тут я запнулся — …должно же соблюдать приличия.

— Ого, — сказал он. — Ай да Маккеллар! Он выигрывает при ближайшем знакомстве. Но только имейте в виду, милейший, раз навсегда зарубите себе на носу: не тратьте на меня своего красноречия, меня вы с дороги не своротите!

— Вот как? — сказал я. — Ну, это мы посмотрим!

И, круто повернувшись, я направился по дороге в Дэррисдир. Он пытался меня задержать и что-то сердито кричал, а потом, как мне показалось, засмеялся. Он даже пробовал догнать меня, но, должно быть, сейчас же отказался от этого намерения. Во всяком случае, через несколько минут я добежал до дверей дома, полузадохшийся, но без спутника. Я взбежал прямо по лестнице в залу и, очутившись перед всей семьей, не мог произнести ни слова. Но, должно быть, вид мой сказал им достаточно, потому что все они поднялись с мест и уставились на меня, как на привидение.

— Он приехал, — выговорил я наконец.

— Он? — спросил мистер Генри.

— Он самый, — сказал я.

— Мой сын? — воскликнул милорд. — Безрассудный! Безрассудный мальчик! Как мог он покинуть места, где был в безопасности?!

Ни слова не сказала мисс Генри, и я не взглянул на нее, сам не знаю почему.

— Так, — произнес мистер Генри, едва переводя дыхание. — И где же он?

— Я оставил его на дорожке в кустах.

— Проведите меня к нему, — сказал он.

Мы пошли, он и я, не говоря ни слова, и на мощеной дорожке повстречали Баллантрэ. Он шел, насвистывая и помахивая тростью. Было еще достаточно светло, чтобы узнать его, хотя и трудно разглядеть выражение его лица.

— Ба! Да это Иаков! — воскликнул Баллантрэ. — А Исав-то вернулся.

— Джемс, — сказал мистер Генри, — ради бога, называй меня по имени. Я не буду прикидываться, что рад тебе, но по мере сил постараюсь обеспечить тебе гостеприимство в доме отцов.

— Почему не в моем доме? Или, может быть, в твоем? — сказал Баллантрэ. — Ты как предпочел бы выразиться? Но это старая рана, и лучше ее не касаться. Раз ты не пожелал содержать меня в Париже, то, надеюсь, не лишишь своего старшего брата его места у родимого очага в Дэррисдире?

— К чему все это? — ответил мистер Генри. — Ты прекрасно понимаешь все выгоды твоего положения.

— Что ж, не буду этого отрицать, — сказал тот с легким смешком.

И этим (они так и не протянули друг другу руки), можно сказать, и кончилась встреча братьев, потому что вслед за тем Баллантрэ обернулся ко мне и приказал принести его вещи.

Я, со своей стороны, — возможно, несколько вызывающе — обернулся к мистеру Генри, ожидая подтверждения этого приказа.

— На время пребывания у нас моего брата, мистер Маккеллар, вы меня очень обяжете, выполняя его желания, как мои собственные, — сказал мистер Генри. — Мы все время обременяем вас поручениями; но не будете ли вы добры послать за вещами кого-нибудь из слуг? — Он подчеркнул последнее слово.

Смысл этого обращения явно заключал заслуженный упрек пришельцу, но таково было его дьявольское бесстыдство, что он обернул его по-своему.

— А выражаясь без прикрас, проваливайте! — сказал он елейным тоном и поглядывая на меня искоса.

Никакие блага в мире не принудили бы меня заговорить, даже позвать слугу было свыше моих сил. Я предпочитал сам служить этому человеку, лишь бы только не открывать рта. Поэтому я молча повернулся и пошел по дорожке к кустарнику с сердцем, исполненным гнева и отчаяния. Под деревьями было уже темно, и я шел, совсем позабыв зачем, пока чуть было не сломал себе шею, споткнувшись о саквояжи. И странное дело. До того я, не замечая тяжести, тащил оба саквояжа, теперь же едва мог управиться с одним. И это обстоятельство, заставив меня сделать два конца, отсрочило мое возвращение в залу.

Когда я вошел туда, с приветствиями было уже покончено, семья сидела за ужином и по недосмотру, уязвившему меня до глубины души, мне на столе не было поставлено прибора. До сих пор я видел одну сторону характера Баллантрэ, теперь мне предстояло увидеть и другую. Именно Баллантрэ первым заметил мое появление и некоторое замешательство. Он вскочил со стула.

— Так это я занял место добрейшего Маккеллара! — вскричал он. — Джон, поставь прибор мистеру Балли! Клянусь, я никого не потревожу, а стол достаточно велик для всех нас.

Я не верил ушам, — до того дружелюбно звучал его голос, — и счел обманом чувств, когда он взял меня за плечи и, смеясь, усадил на мое место. И пока Джон ставил ему новый прибор, он подошел к креслу отца и наклонился над стариком, а тот поднял взор на сына, и они поглядели друг на друга с такой спокойной нежностью, что я невольно протер глаза вне себя от изумления.

Но и дальше все шло в том же духе. Ни одного резкого слова, ни одной кривой усмешки. Он отбросил даже свой резкий английский говор и стал говорить на родном шотландском наречии, что придавало особую прелесть его почтительным речам; и хотя манеры его отличались изысканностью, чуждой простым нравам Дэррисдира, все же это была не навязчивая учтивость, которая унижала бы нас, — напротив, она была нам приятна. В продолжение всего ужина он с большим почтением чокался со мною, оборачивался, чтобы сказать милостивое слово Джону, нежно поглаживая руку отца, рассказывал забавные случаи из своих приключений, с умилением вспоминал старые дни в Дэррисдире — словом, поведение его было так чарующе, а сам он так обаятелен и красив, что я не удивлялся тому, что милорд и миссис Генри сидели за столом с сияющими лицами, а Джон прислуживал нам, роняя слезы из глаз.

Как только ужин окончился, миссис Генри поднялась, чтобы уйти.

— Это не было у вас в обычае, Алисой, — сказал он.

— Теперь я всегда так делаю, — ответила она, что было неправдой, — и я желаю вам доброй ночи. Джемс, и приветствую вас — воскресшего… — сказала она, и голос ее пресекся и задрожал.

Бедный мистер Генри, которому и так несладко пришлось за столом, был теперь в полном смятении: его радовало, что жена уходит, огорчала сама причина этого, наконец, ошеломила горячность ее слов.

Со своей стороны, я подумал, что я здесь лишний, и собирался последовать за миссис Генри, но Баллантрэ заметил мое намерение.

— Что вы, мистер Маккеллар, — сказал он. — Я сочту это за прямую неприязнь. Я не могу допустить, чтобы вы ушли, это значило бы, что вы считаете меня не просто блудным сыном, но и чужаком, и позвольте напомнить вам, где — в собственном отчем доме! Нет, садитесь и выпейте еще стаканчик с мистером Балли.

— Да! Да, мистер Маккеллар, — сказал милорд, — не надо считать чужим ни его, ни вас. Я уже говорил моему сыну, — прибавил он, и лицо его просветлело, что бывало каждый раз при этом слове, — как высоко ценим мы ваши дружеские услуги.

Я уселся на свое место и просидел молча до своего обычного часа. Возможно, меня обмануло бы поведение этого человека, если бы не одно обстоятельство, обнаружившее коварство его натуры. Вот это обстоятельство, на основании которого каждый прочитавший вышеизложенное может делать собственные заключения. Мистер Генри сидел угрюмый, несмотря на все свои старания не выдавать себя в присутствии милорда, как вдруг Баллантрэ вскочил с места, обошел вокруг стола и хлопнул брата по плечу.

— Ну, полно, Гарри, Малыш, — сказал он, должно быть, применяя прозвище их детских лет, — тебя не должно печалить то, что брат твой воротился домой. Здесь все твое, и безо всякого спору, так что я вовсе на тебя не в обиде. Но и ты не должен сердиться на то, что я занял свое место у отцовского очага.

— Он правду говорит, Генри, — сказал старый лорд, слегка нахмурившись, что с ним редко бывало. — Ты оказался в положении старшего брата из притчи, и будь великодушен, не таи зла на брата своего.

— Мне так легко приписать все худое, — сказал мистер Генри.

— Да кто собирается приписывать тебе худое? — закричал милорд довольно резко для такого обходительного человека. — Ты тысячу раз заслужил мою благодарность и благодарность брата и можешь полагаться на нее крепко. И довольно об этом!

— Да, Гарри, на постоянство моих чувств к тебе ты вполне можешь положиться, — сказал Баллантрэ, и мне показалось, что в глазах мистера Генри сверкнула ярость, когда он взглянул на брата.


Вспоминая о прискорбных событиях, которые за этим последовали, я до сих пор повторяю четыре вопроса, волновавшие меня тогда: была ли у этого человека сознательная вражда к мистеру Генри? Или, может быть, им руководил корыстный расчет? Или просто наслаждение собственной жестокостью, которое мы наблюдаем в кошке и которое богословы приписывают дьяволу? Или, может быть, то, что он назвал бы любовью? По моему крайнему разумению, дело было в трех первых причинах, но может быть, в его поведении сказывались и все четыре. Тогда враждебностью к мистеру Генри можно было бы объяснить ту ненависть, которая проявлялась в нем, когда они были одни; расчет объяснял бы совершенно иное поведение в присутствии милорда; надежда на взаимность побуждала его оказывать внимание миссис Генри; а наслаждение, доставляемое коварством, — тратить столько усилий на эту сложную и своенравную игру.

Отчасти потому, чти я открыто держал сторону моего патрона, отчасти же и потому, что в своих письмах в Париж часто допускал упреки, я также был включен в число жертв его дьявольской забавы. Когда мы оставались наедине, он осыпал меня насмешками; при хозяевах он обращался со мной с дружелюбной снисходительностью. Это было не только само по себе тягостно, не только ставило меня постоянно в ложное положение, но заключало в себе неописуемую обиду. То; что он так пренебрегал мной в этой игре, как бы считая меня недостойным иметь о ней собственное мнение, бесило меня чрезвычайно. Но дело тут вовсе не во мне. Я упоминаю об этом только потому, что это принесло свою пользу, дав мне представление о муках, переживаемых мистером Генри.

Именно на него легло основное бремя. Как было ему любезничать на людях с тем, кто наедине не пропускал случая уязвить его? Как мог он отвечать улыбкой обманщику и обидчику? Он был обречен на роль неблагодарного. Он был обречен на молчание. Даже будь он не так горд, не храни он молчание, кто поверил бы правде? Расчетливое коварство принесло свои плоды: милорд и миссис Генри были ежедневно свидетелями происходящего; они и на суде могли бы поклясться, что Баллантрэ был образцом терпения и благожелательности, а мистер Генри — ходячей завистью и неблагодарностью. И как ни отвратительно было бы это в каждом, в мистере Генри это было вдесятеро отвратительнее: кто мог забыть, что Баллантрэ рискует на родине жизнью и что он уже потерял и невесту, и титул, и состояние.

— Генри, не прокатиться ли нам верхом? — спросит, например, Баллантрэ.

И мистер Генри, которого тот, не переставая, бесил все утро, буркнет:

— Нет, не хочу.

— Мне кажется, ты мог бы говорить со мной поласковей, — грустно заметит лукавец.

Я привожу это лишь к примеру, такие сцены разыгрывались непрестанно. Неудивительно, что мистера Генри осуждали, неудивительно и то, что я был близок к разлитию желчи. Да при одном воспоминании об этом у меня становится горько во рту!

Никогда еще на свете не было подобного дьявольского измышления; такого коварного, такого простого, такого неуязвимого. Но все же я думаю сейчас, как думал и всегда, что миссис Генри могла бы читать между строк, могла бы лучше разбираться в характере своего мужа; после стольких лет замужества могла бы завоевать или вынудить его доверие. Да имилорд тоже — такой наблюдательный джентльмен, — где была вся его проницательность? Но, во-первых, обман осуществлялся мастерски и мог усыпить самого ангела-хранителя. Во-вторых (и это касается миссис Генри), я давно замечал, что нет людей более далеких, чем те, кто охладел в супружестве, — они словно глухи друг к другу, и нет у них общего языка. В-третьих (и это касается обоих наблюдателей), оба они — и отец и жена — были слишком ослеплены своей давнишней, неискоренимой привязанностью к Баллантрэ. И, в-четвертых, опасность, которой, как полагали, подвергался Баллантрэ (как полагали, говорю я, и вы скоро узнаете, почему), заставляла их считать тем более невеликодушной всякую критику его поступков и, поддерживая в них постоянную нежную заботу о его жизни, делала слепыми к его порокам.

Именно тогда я до конца понял все значение хороших манер и горько оплакивал собственную неотесанность. Мистер Генри был истый джентльмен; в минуты подъема и когда этого требовали обстоятельства, он мог держать себя с достоинством и воодушевлением, но в каждодневном обиходе (напрасно было бы отрицать это) он пренебрегал светскими приличиями. Баллантрэ (с другой стороны) не делал ни одного необдуманного движения. И вот каждый шаг и каждый жест обоих как бы подтверждали мнение об утонченности одного и грубости другого. И более того: чем крепче мистер Генри запутывался в сетях брата, тем связаннее становилось его поведение, и чем больше Баллантрэ наслаждался злобной забавой, тем обаятельней, тем радушней он выглядел! Так замысел его укреплялся самым ходом своего развития.

Человек этот с большим искусством использовал тот риск, которому (как я уже говорил) он якобы подвергался. Он говорил о нем тем, кто его любил, с веселой небрежностью, которая делала положение его еще трогательней. А по отношению к мистеру Генри он применял то же как оружие жестоких оскорблений. Помню, как однажды, когда мы втроем были одни в зале, он указал пальцем на простое стекло в цветном витраже.

— Его вышибла твоя счастливая гинея, Иаков, — сказал он. И когда мистер Генри только угрюмо взглянул на него в ответ, прибавил: — О, не гляди на меня с такой бессильной злобой, милая мушка! Ты можешь в любой момент избавиться от своего паука. Доколе, о господи? Когда же наконец ты скатишься до предательства, мой совестливый братец? Уже это одно удерживает меня в нашей дыре. Я всегда любил эксперименты.

И так как мистер Генри, нахмурившись и весь побледнев, продолжал глядеть на него, Баллантрэ в Конце концов захохотал и хлопнул его по плечу, обозвав цепным псом. Мой патрон отскочил с жестом, который мне показался угрожающим, и, по-видимому, Баллантрэ был того же мнения, потому что он как-то смутился, и я уж не помню, чтобы он еще когда-либо прикасался к мистеру Генри.

Но хотя грозившая ему опасность не сходила у него с уст, поведение его казалось мне до странности неосторожным, и я начал думать, что правительство, назначившее награду за его голову, крепко уснуло. Не стану отрицать, что не раз меня подмывало донести на него, но два соображения меня удерживали: первое, что, если он окончит свою жизнь, как подобает дворянину — на почетном эшафоте, он в памяти отца и жены моего патрона навсегда останется в ореоле мученика; и второе, что если я хотя бы стороною буду замешан в этом деле, то не избежать подозрений и мистеру Генри.

А тем временем наш враг появлялся всюду с непостижимой для меня беззаботностью. То, что он возвратился домой, было известно по всей округе, и тем не менее его никто не беспокоил. Из столь многочисленных и столь разных свидетелей его возвращения не находилось ни одного, достаточно верного престолу или хотя бы достаточно алчного, как твердил я в своей бессильной злобе; и Баллантрэ свободно разъезжал повсюду, встречаемый в силу давнишней нелюбви к мистеру Генри гораздо радушнее своего брата и пользуясь гораздо большей безопасностью, чем даже я, вечно дрожавший перед контрабандистами.

Не то чтобы и у него не было своих забот; о них я теперь и поведу речь, так как это имело свои серьезные последствия. Надеюсь, читатель не забыл Джесси Браун. Она якшалась с контрабандистами, среди ее приятелей был сам капитан Крэйл, и она одна из первых узнала о пребывании в Дэррисдире мистера Балли. По-моему, она давно уже была совершенно безразлична к Баллантрэ, но у нее вошло в привычку постоянно связывать свои горести с его именем. На этом было основано все ее ломанье, и вот теперь, когда он вернулся, она сочла за долг околачиваться по соседству с Дэррисдиром. Не успевал Баллантрэ выехать за ворота, как она уж тут как тут: в растерзанном виде, чаще всего нетрезвая, она исступленно приветствовала своего «милого дружка», выкрикивала чувствительные стишки и, как мне передавали, даже пыталась поплакать на его груди. Признаюсь, что я умыл руки и даже был рад этим домогательствам, но Баллантрэ, который других подвергал таким испытаниям, сам менее кого-либо был способен их выносить. И вокруг замка разыгрывались престранные сцены. Говорили, что он прибегал к трости, а Джесси обращалась к своему излюбленному оружию — камням. Вполне достоверно, что он предложил капитану Крэйлу избавить его от этой женщины — предложение, которое капитан Крэйл отверг с несвойственной ему горячностью. И в конце концов победа осталась за Джесси. Собраны были деньги, состоялось свидание, при котором мой гордый джентльмен вынужден был подвергнуться лобызаниям и оплакиванию, после чего женщина эта открыла собственный кабак где-то близ Солуэя (точно не помню, где) и, по тем сведениям, которые однажды дошли до меня, обзавелась самой низкопробной клиентурой.

Но это значит забегать много вперед. А тогда, когда Джесси только начала преследовать Баллантрэ, он однажды явился в контору и сказал тоном гораздо более вежливым, чем обычно:

— Маккеллар, одна полоумная девка не дает мне проходу. Самому мне ввязываться в это дело неудобно, поэтому я обращаюсь к вам. Будьте добры, займитесь этим: слуги должны получить строгое приказание гнать ее прочь.

— Сэр, — сказал я не без внутренней дрожи, — ваши грязные делишки вы можете распутывать сами.

Не говоря ни слова, он покинул комнату.

Вскоре появился мистер Генри.

— Вот еще новости! — закричал он. — Мало мне унижений, так вы еще подбавляете? Вы что же это — оскорбили мистера Балли?

— С вашего соизволения, мистер Генри, осмелюсь возразить, что это он оскорбил меня, и притом весьма грубо, — сказал я. — Но возможно, что, отвечая, я упустил из виду ваше положение. И когда вы узнаете обстоятельства дела, дорогой патрон, вам достаточно сказать лишь слово. Ради вас я готов повиноваться ему во всем и даже, да простит мне бог, взять грех на душу, — и затем я рассказал ему, как было дело.

Мистер Генри усмехнулся, и более сумрачной усмешки я еще не видывал.

— Вы поступили правильно, — сказал он. — Пусть пьет свою Джесси Браун до дна. — И, заметив брата на дворе, он открыл окно и, окликнув его, пригласил зайти в комнату переговорить.

— Джемс, — сказал он, когда наш мучитель вошел и затворил за собой дверь, глядя на меня с торжествующей улыбкой в ожидании, что я буду унижен. — Джемс, ты пришел ко мне с жалобой на мистера Маккеллара, которую я расследовал. Надо ли говорить, что его словам я всегда поверю больше, чем твоим; мы тут одни, и я могу брать пример с твоей собственной откровенности. Мистер Маккеллар — джентльмен, которым я дорожу; и потрудись, пока живешь под этой кровлей, не вступать более в ссору с тем, кого я буду поддерживать, чего бы это ни стоило мне и моей семье. А что касается поручения, с которым ты к нему обратился, ты сам должен разделываться с последствиями своей жестокости, и ни один из моих слуг ни в коем случае не должен быть помощником в этом деле.

— Слуг моего отца, не так ли? — сказал Баллантрэ.

— Иди к нему с этим сам, — сказал мистер Генри.

Баллантрэ весь побелел. Он указал на меня пальцем.

— Я требую, чтобы этот человек был уволен.

— Этого не будет! — сказал мистер Генри.

— Ты за это дорого заплатишь! — прошипел Баллантрэ.

— Я уже так много заплатил за преступления брата, — сказал мистер Генри, — что я полный банкрот, даже по части страха. Да на мне живого места нет, по которому ты мог бы ударить!

— Ну, об этом ты скоро узнаешь, — сказал Баллантрэ и выскользнул из комнаты.

— Что он теперь затеет, Маккеллар! — воскликнул мистер Генри.

— Отпустите меня, — сказал я. — Дорогой мой патрон, отпустите меня; я послужу причиной новых несчастий.

— Вы хотите оставить меня совсем одного? — сказал он.


Нам скоро стало ясно, какой новый подкоп готовит Баллантрэ. Вплоть до этого дня он вел по отношению к миссис Генри очень сдержанную игру. Он явно избегал оставаться с ней наедине, что в то время казалось мне соблюдением приличий, а теперь представляется коварным маневром; он встречался с ней, по-видимому, только за столом и вел себя при встречах, как подобает любящему брату. Вплоть до этого дня он, можно сказать, не становился открыто между мистером Генри и его женой, если не считать того, что выставлял перед ней мужа в самом неприглядном свете. Теперь все изменилось; но потому ли, что он действительно мстил, или же, скучая в Дэррисдире, просто искал развлечения, про то один дьявол ведает.

Во всяком случае, с этого дня началась осада миссис Генри, и притом столь искусная, что едва ли она сама что-либо замечала, а супруг ее принужден был оставаться молчаливым свидетелем. Первая линия апрошей[74] была заложена как бы невзначай. Однажды разговор, Как это часто бывало, зашел об изгнанниках во Франции, а затем коснулся их песен.

— Если вас это интересует, — сказал Баллантрэ, — я расскажу вам про одну песню, которая меня всегда трогала. Слова ее грубоваты, но меня, может быть, именно в моем положении, она задевала за самое сердце. Должен вам сказать, что поется она от лица возлюбленной изгнанника, и выражена в ней, может быть, не столько правда о том, что она думает, сколько надежда и вера бедняги там, в далеком изгнании.

Тут Баллантрэ вздохнул:

— И какое же это трогательное зрелище, когда десяток грубых ирландцев в караульной затянут ее и по слезам, катящимся из их глаз, видно, как она их пробирает! А поется она вот как, милорд, — сказал он, весьма искусно втягивая в разговор отца. — Но если я не смогу допеть ее, то знайте, что это часто бывает у нас, изгнанников. — И он запел на тот же мотив, который насвистывал в свое время полковник.

Слова песни, действительно непритязательные, очень трогательно передавали тоску бедной девушки по своему далекому возлюбленному; один куплет до сих пор звучит у меня в ушах:

На красную юбку сменю я тартан[75]
И с малюткой моим по дорогам цыган
Буду бродить, пока из тех стран
Не воротится Вилли мой!
Он пел искусно, но еще искуснее играл. Я видел знаменитых актеров, которые заставляли плакать весь Эдинбургский театр, — на это стоило поглядеть; но надо было видеть Баллантрэ, когда, исполняя эту неприхотливую балладу, он как бы играл душами своих слушателей, то делая вид, что близок к обмороку, то как бы подавляя свои чувства. Слова и музыка будто сами лились из его сердца, порожденные его собственным прошлым, и обращены они были прямо к миссис Генри. Искусство его этим не ограничивалось: намек был так тонок, что никто не смог бы упрекнуть его в предумышленности, — он не только не выставлял напоказ своих чувств, но можно было поклясться, что он всеми силами их сдерживает.

Когда он кончил, все мы с минуту сидели в молчании; время он выбрал вечернее, так что в сумерках никто из нас не видел лица даже своего соседа, по казалось, что все затаили дыхание, только старый милорд откашлялся. Первым пошевелился сам певец: он внезапно, но мягко поднялся с места и, отойдя в дальний конец залы, стал неслышно расхаживать там взад и вперед, как это, бывало, делал мистер Генри. Нам предоставлялось предполагать, что он успокаивает последний порыв чувства, потому что вскоре он присоединился к нам и своим обычным тоном начал обсуждать характер ирландцев (о которых так часто неверно судят и которых он защищал); так что когда внесли свечи, мы уже заняты были обычным разговором. Но даже и тогда как мне показалось, лицо миссис Генри было бледно, и к тому же она почти тотчас покинула нас.

Другим маневром была дружба, которую этот злой дух завел с невинным младенцем, мисс Кэтрин. Они теперь всегда были вместе, гуляли рука об руку, как двое ребят, или же она взбиралась к нему на колени. Как и все его дьявольские затеи, это преследовало сразу несколько целей. Это был последний удар для мистера Генри, сознававшего, что его единственное дитя восстанавливают против него; это заставляло его быть резким с ребенком и еще пуще роняло в глазах жены; это, наконец, служило каким-то связующим звеном между миледи и Баллантрэ. Былая сдержанность их с каждым днем таяла. Вскоре последовали долгие прогулки по аллеям, беседы на балконе и бог весть какие еще нежности. Несомненно, миссис Генри была, как и многие другие, порядочной женщиной, она знала свой долг, но позволяла себе кое-какие поблажки. И даже такому недогадливому наблюдателю, как я, было ясно, что нежность ее не просто родственное чувство. Интонации ее голоса сделались богаче и гибче, глаза светились ярче и нежнее; она стала мягче в обращении со всеми, даже с мистером Генри, даже со мной; казалось, что она упивается тихим, меланхолическим счастьем.

И какое, должно быть, мучение было мистеру Генри смотреть на все это! А между тем, как я сейчас расскажу, именно это и принесло нам избавление.


Баллантрэ жил у нас с единственной целью (как бы он ее ни прикрашивал) выкачать побольше денег. Он задумал искать счастья во Французской Ост-Индии, как об этом писал мне кавалер; и он явился к нам для того, чтобы получить потребные для путешествия средства. Для остальных членов семьи это означало полное разорение, но милорд в своем невероятном ослеплении шел на все. Семья теперь так поредела (в самом деле, она ведь состояла всего из отца и двух сыновей), что представлялось возможным нарушить майорат[76] и выделить часть поместья для продажи. Сначала намеками, а потом и прямым давлением у мистера Генри вынудили согласие на это. Я уверен, что он никогда бы не дал его, если бы не постоянная подавленность, в которой он находился. Если бы не страстное желание избавиться от присутствия брата, он никогда бы не поступился собственными убеждениями и фамильными традициями. И все-таки он продал им свое согласие за дорогую цену: поставил вопрос в открытую и назвал вещи своими позорными именами.

— Имейте в виду, — сказал он, — что это нарушает интересы моего сына, если он у меня будет.

— Ну, едва ли будет, — сказал милорд.

— На то божья воля! — сказал мистер Генри. — Но, принимая во внимание невыносимое и ложное положение, в котором я нахожусь по отношению к брату, и то, что вы, милорд, мой отец и имеете право приказывать мне, я подпишу эту бумагу, но прежде скажу вот что: я действую по бессердечному принуждению, и если когда-нибудь, милорд, вам захочется сравнить ваших сыновей, тогда вспомните, что сделал я и что сделал он. Судите нас по нашим делам.

Милорду было очень не по себе, даже его бескровное лицо окрасилось румянцем.

— А не думаешь ли ты, Генри, что сейчас совсем не время для упреков? — сказал он. — Ведь это обесценивает самое твое великодушие.

— Не обманывайтесь, милорд, — сказал мистер Генри. — Я иду на эту несправедливость не из великодушного чувства к нему, а из послушания к вам.

— Хоть перед посторонними… — начал было милорд, еще более уязвленный.

— Здесь нет никого, кроме Маккеллара, — сказал мистер Генри, — а он мой друг. И поскольку, милорд, вы не считали его посторонним, когда унижали меня, было бы несправедливо устранять его от столь редкой для меня попытки защититься.

Мне показалось, что милорд готов изменить свое решение, но Баллантрэ был начеку.

— Ах, Генри, Генри, — сказал он. — Ты лучше всех нас. Суров и прямодушен! Да, мой милый, хотел бы я быть похожим на тебя!

И при этом проявлении великодушия его любимца все колебания милорда рассеялись, и документ был подписан.

При первой же возможности земли Охтерхолла были проданы много дешевле их настоящей цены, деньги вручены нашему вымогателю и переправлены им во Францию. По крайней мере, так он говорил; хотя позднее я стал подозревать, что они были помещены гораздо ближе. Теперь все его предприятие было успешно завершено и карманы, его вновь наполнились нашим золотом, но условие, при котором мы согласились на эту жертву, было все еще не выполнено, и он по-прежнему сидел в Дэррисдире. Проистекало ли это из его коварства, или же не наступил еще срок для его отбытия в Индию, или он рассчитывал добиться успеха у миссис Генри, или таковы были указания правительства — кто знает? — но только он задерживался, и так проходили недели.

Вы, должно быть, заметили, что я сказал: указания правительства; и действительно, примерно в то же время раскрылся позорный секрет этого человека.

Первым намеком послужили для меня слова одного арендатора, обсуждавшего со мной пребывание у нас Баллантрэ и его безопасность. Арендатор этот был ярым якобитом и потерял сына под Куллоденом, что делало его особенно придирчивым и непримиримым.

— Не могу я одного понять, — говорил он, — как он мог попасть в Коккермаус?

— В Коккермаус? — переспросил я и тут же вспомнил, как поразил меня щегольской вид этого человека при высадке после столь длительного плавания.

— Ну да, — сказал арендатор. — Ведь это там его подобрал капитан Крэйл. А вы думали, что он морем приплыл из Франции? Сперва мы и сами так думали.

Поразмыслив об этих новостях, я сообщил их мистеру Генри.

— Странную я узнал подробность. — И я передал ему то, что слышал.

— Не все ли равно, как он приехал, Маккеллар, — простонал мистер Генри, важно то, что он еще здесь.

— Все это так, сэр, — сказал я, — но обратите внимание вот на что: все это очень похоже на потворство со стороны правительства. Вспомните, как мы удивлялись тому, что его оставляют в покое.

— Так! — сказал мистер Генри. — Об этом стоит подумать. — И по мере того как он размышлял, на лице его появилась мрачная усмешка, напомнившая мне Баллантрэ. — Дайте мне бумаги, — попросил он, тут же сел за стол и, не говоря ни слова, написал письмо одному своему знакомому (я не стану называть здесь ненужных имен, скажу только, что тот занимал высокое положение). Письмо это я переслал с единственным человеком, на которого мог положиться в таком деле, и старик Макконнэхи, как видно, спешил изо всех сил, потому что вернулся с ответом много раньше того, на что могло рассчитывать даже мое нетерпение. Прочитав ответ, мистер Генри усмехнулся той же мрачной усмешкой.

— Лучшей услуги вы мне еще не оказывали, Маккеллар, — сказал он. — С этим оружием в руках я могу нанести ему удар. Следите за нами во время обеда.

И вот за обедом мистер Генри предложил Баллантрэ прогулку в город, а милорд, как он и надеялся, указал на рискованность этого.

— О! — небрежно заметил мистер Генри. — Зачем вам скрываться от меня? Я так же, как и вы, посвящен в этот секрет.

— Секрет? — сказал милорд. — О чем ты говоришь, Генри? Даю тебе слово, что у меня нет от тебя секретов.

Баллантрэ изменился в лице, и я понял, что удар попал в незащищенное место.

— Как же так? — спросил мистер Генри, поворачиваясь к нему с видом крайнего изумления. — Я вижу, ты верно служишь своим господам, но я думал, что у тебя хватит сердца не мучить так родного отца.

— О чем ты толкуешь? Я протестую против публичного обсуждения моих дел. Я требую, чтобы ты замолчал! — с жаром воскликнул Баллантрэ, и эта глупая ребяческая вспышка была совсем на него не похожа.

— От тебя вовсе не требовали такой скрытности, — продолжал мистер Генри, — слушайте, что пишет мне об этом мой знакомый, — и он развернул письмо — «Конечно, хранить этот уговор в тайне в интересах как правительства, так и джентльмена, которого, быть может, нам следует по-прежнему именовать мистером Балли, но никому не нужно томительное ожидание, в котором, как вы пишете, пребывает его семья, и я рад, что своим письмом могу рассеять их беспочвенные страхи. Мистер Балли находится в Великобритании не в большей опасности, чем вы сами».

— Возможно ли это?! — вскричал милорд, глядя на старшего сына: и на лице его было столько же удивления, сколько и подозрений.

— Дорогой отец, — сказал Баллантрэ, уже в значительной мере обретший присутствие духа. — Я очень рад, что все объяснилось. В полученных мною из Лондона указаниях говорилось совсем обратное, и мне вменялось в обязанность хранить тайну помилования от всех, и от вас в том числе. Вы даже были особо оговорены; это было написано черным по белому, и я мог бы доказать это неопровержимо, да жаль, что уничтожил письмо. Они, должно быть, пересмотрели свое решение, и совсем на днях, потому что это дело недавнее, или же корреспондент Генри что-нибудь напутал, как исказил он и все остальное. Сказать по правде, сэр, — продолжал он, видимо, овладевая собою, — я предполагал, что эта необъяснимая милость по отношению к мятежнику объясняется вашей просьбой и что предписанная мне скрытность в моей семье вызвана была вашим желанием молчать о своем добром деле. Тем неуклоннее я повиновался приказам. Теперь остается только гадать, какими путями излилась милость на такого важного преступника, как я. А защищаться от намеков, содержащихся в письме к Генри, вашему сыну, я полагаю, не приходится. Я еще не слыхал, чтобы кто-нибудь из Дэррисдиров становился отступником или шпионом! — гордо закончил он.

Казалось, что Баллантрэ без ущерба для себя избежал опасности, но он допустил промах, которым сейчас же воспользовался мистер Генри, обнаруживший при этом, что и он кое в чем не уступает брату.

— Ты говоришь, что это дело недавнее? — спросил мистер Генри.

— Совсем недавнее, — с притворной твердостью сказал Баллантрэ, но голос у него срывался.

— Такое ли недавнее? — заметил мистер Генри и, словно это его озадачило, стал снова разворачивать письмо.

В письме об этом не было ни слова, но Баллантрэ ведь этого не знал.

— Я так долго ждал, что для меня все недавно, — сказал он смеясь. Смех его прозвучал так фальшиво, словно надтреснутый колокол, что милорд опять взглянул на него и крепко сжал бледные губы.

— Ах, так, — сказал мистер Генри, все еще глядя в свое письмо. — Но я точно помню твои слова. Ты говорил, что это дело недавнее.

Мы одержали победу, но убедились и в невероятном потворстве милорда, — он и тут вмешался, чтобы спасти своего любимца от разоблачения и позора.

— Я думаю, Генри, — сказал он с какой-то жалкой поспешностью, — я думаю, что нам нечего сейчас спорить. Все мы рады, что наконец-то брат твой находится в безопасности, в этом мы все единодушны и, как благодарные подданные короля, должны выпить за его здоровье.

Так Баллантрэ избегнул беды; но, по крайней мере, он был вынужден перейти к обороне и сделал это не без ущерба для себя, а кроме того, лишился ореола преследуемого изгнанника. Сам милорд в тайниках души сознавал теперь, что его любимец — правительственный шпион, а миссис Генри (как бы она ни толковала происшедшее) стала заметно холоднее в своем обращении с развенчанным героем. Таким образом, в самой тонкой паутине коварства всегда найдется слабое место, и стоит его задеть, как рушится все хитросплетение. Если бы этим счастливым ударом мы не опрокинули идола, кто знает, каково было бы наше положение в разразившейся катастрофе?

Но в то время нам казалось, что мы не добились ничего. Не прошло и двух-трех дней, как он совершенно загладил неприятное впечатление от своего конфуза и, по всей видимости, вполне восстановил свое положение. А милорд Дэррисдир в своей родительской любви ничего не хотел видеть. Это была даже не столько любовь — чувство деятельное, сколько апатия и отмирание всех прочих чувств; и всепрощение (если применимо тут это благородное слово) изливалось у него подобно непроизвольным старческим слезам.

С миссис Генри дело обстояло совсем иначе, и один бог знает, какие у него нашлись перед нею оправдания и как он рассеял в ней чувство презрения. В подобном чувстве плохо то, что голос становится важнее слов, а говорящий заслоняет то, что он говорит. Но, должно быть, какие-то оправдания Баллантрэ нашел, а может быть, даже своей изворотливостью обратил все это в свою пользу, потому что после недолгого охлаждения дела его с миссис Генри пошли в дальнейшем как нельзя хуже. Теперь они вечно были вместе. Не подумайте, что я хочу чем-нибудь сгустить тень, которую навлекла на себя эта несчастная леди, упорствуя в своем ослеплении; но я думаю, что в те решающие дни она играла с огнем. Ошибаюсь я или нет, но ясно одно (и этого вполне достаточно): мистер Генри опасался того же.

Несчастный целыми днями сидел в конторе с таким видом крайнего отчаяния, что я не осмеливался обратиться к нему. Хочу надеяться, что самое мое присутствие и молчаливое участие доставляли ему некоторое облегчение. Бывало так, что мы говорили, и странная это была беседа: мы никогда не называли никого по имени и не упоминали определенных фактов или событий, но каждый из нас думал о том же, и мы прекрасно это знали. Странное это искусство — часами говорить о каком-нибудь предмете, не только не называя, но даже не намекая на него. Помнится, я даже подумал тогда, что, может быть, именно таким образом Баллантрэ целыми днями ухаживал за миссис Генри, делая это совершенно открыто и вместе с тем ни разу не спугнув ее. Чтобы дать представление, как обстояли дела у мистера Генри, я приведу здесь несколько слов, произнесенных им (я имел основания запомнить дату) двадцать шестого февраля 1757 года. Погода стояла не по времени резкая, казалось, что это возврат зимы: безветренный жгучий холод, все бело от инея, небо низкое и серое, море черное и мрачное, как пещера.

Мистер Генри сидел у самого камина и размышлял вслух (как это у него теперь вошло в привычку) о том, «должен ли мужчина принимать решения» и «разумно ли вмешательство». Эти и тому подобные отвлеченные рассуждения каждый из нас понимал с полуслова. Я глядел в окно, как вдруг внизу прошли Баллантрэ, миссис Генри и мисс Кэтрин — неразлучное трио. Девочка прыгала, радуясь инею, Баллантрэ что-то шептал на ухо леди с улыбкой, которая (даже на таком расстоянии) казалась дьявольской усмешкой искусителя, а она шла, опустив глаза, всецело поглощенная услышанным. Я не вытерпел.

— На вашем месте, мистер Генри, я поговорил бы с милордом начистоту, — сказал я.

— Маккеллар, Маккеллар, — отозвался он, — вы не сознаете шаткости моего положения. Ни к кому я не могу пойти со своими подозрениями, меньше всего к отцу. Это вызвало бы у него только гнев. Беда моя, — продолжал он, — во — мне самом, в том, что я не из тех, кто способен вызывать к себе любовь. Они все мне признательны, они все твердят мне об этом; с меня этой признательности хватит до смерти. Но не мной заняты их мысли, они и не потрудятся подумать вместе со мной, подумать за меня. Вот в чем горе! — Он вскочил и затоптал огонь в очаге. — Но что-то надо придумать, Маккеллар, — сказал он и поглядел на меня через плечо, — что-то надо придумать. Я человек терпеливый… даже чересчур… даже чересчур! Я начинаю презирать себя. И все же нес ли когда-нибудь человек такое бремя?! Ио Он снова погрузился в размышления.

— Мужайтесь, — сказал я. — Все это разрешится само собой.

— Даже злоба у меня отболела, — сказал он, и в этом было так мало связи с моим замечанием, что я не продолжил разговора.

ГЛАВА ПЯТАЯ РАССКАЗ О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО В НОЧЬ НА 28 ФЕВРАЛЯ 1757 ГОДА

Вечером того дня, когда имел место этот разговор, Баллантрэ куда-то уехал, не было его и большую часть следующего дня, злополучного 27-го; но о том, куда он ездил и что делал, мы задумались только позднее. А спохватись мы раньше, мы, может быть, разгадали бы его планы и все обернулось бы иначе. Но так как мы действовали в полном неведении, то и поступки наши надо оценивать соответственно, и поэтому я буду рассказывать обо всем так, как это представлялось нам в то время, и приберегу все наши открытия до того момента, когда они были сделаны. Это особенно важно потому, что я дошел до самой мрачной страницы моего рассказа и должен просить у читателя снисхождения для своего патрона.

Весь день двадцать седьмого февраля было по-прежнему морозно; дух захватывало от холода. У прохожих пар валил изо рта, большой камин в зале был доверху загружен дровами, ранние птицы, которые уже добрались и до наших суровых краев, теперь жались к окнам или прыгали, как потерянные, по замерзшей земле. К полудню проглянуло солнце и осветило по-зимнему красивые, покрытые снегом холмы и леса, люггер Крэйла, ожидавший ветра за мысом Крэг, и столбы дыма, поднимавшиеся прямо к небу из каждой трубы. К ночи сгустился туман, стало темно и тихо и неимоверно холодно: ночь не по-февральски беззвездная, ночь для невероятных событий.

Миссис Генри покинула нас, как это теперь вошло у нее в обыкновение, очень рано. С некоторых пор мы проводили вечера за картами, — еще одно свидетельство того, как скучал в Дэррисдире наш приезжий. Вскоре милорд оставил свое место у камина и, не сказав ни слова, пошел согреваться в постели. Прочих оставшихся не связывали ни любовь, ни учтивость, и ни один из нас минуты не просидел бы ради другого, но в силу привычки и так как карты были только что сданы, мы от нечего делать стали доигрывать партию. Нужно отметить, что засиделись мы допоздна и хотя милорд ушел к себе раньше обычного, но уже пробило полночь и слуги давно спали. И скажу еще, что хотя я никогда не замечал в Баллантрэ приверженности к вину, на этот раз он пил неумеренно и был, вероятно (хотя и не показывал этого), немного пьян.

Во всяком случае, он разыграл одну из своих метаморфоз: не успела дверь затвориться за милордом, как он без малейшего изменения голоса перешел от обычного вежливого разговора к потоку оскорблений.

— Мой дорогой Генри, тебе играть, — только что говорил он, а теперь продолжал: — Удивительное дело, как даже в такой мелочи, как карты, ты обнаруживаешь свою неотесанность. Ты играешь, Иаков, как какая-нибудь деревенщина или матрос в таверне. Та же тупость, та же мелкая жадность, cette lenteur d'hebete qui me fait rager![77] — привел меня бог иметь такого брата! Даже почтенный квакер и тот слегка оживляется, когда опасность угрожает его ставке, но играть с тобой — это невыразимая скука.

Мистер Генри продолжал смотреть в карты, как бы обдумывая ход, но на самом деле мысли его были далеко.

— Боже правый, да когда же этому придет конец? — закричал Баллантрэ.

— Quel lourdeau! Но к чему я расточаю перед тобой французские выражения, которые все равно непонятны такому невежде. Un lourdeau, мой дорогой братец, означает увалень, олух, деревенщина, человек, лишенный грации, легкости, живости, умения нравиться, природного блеска, — словом, именно такой, какого ты при желании увидишь, поглядевшись в зеркало. Я говорю тебе все это ради твоей же пользы, ну, а кроме того, милейший квакер (при этом он поглядел на меня, подавляя зевок), одно из моих развлечений в этой скучной дыре — поджаривать вас с вашим хозяином на медленном огне. Вы, например, неизменно доставляете мне удовольствие, потому что всякий раз корчитесь, когда слышите свое прозвище (как оно ни безобидно). Иное дело — мой бесценный братец, который вот-вот заснет над своими картами. А эпитет, который я тебе только что объяснил, дорогой Генри, может быть применен гораздо шире. Я это тебе сейчас растолкую. Вот, например, при всех твоих великих достоинствах, — их я рад в тебе признать, — я все же не знал женщины, которая не предпочла бы меня и, как я полагаю, — закончил он вкрадчиво и словно обдумывая свои слова, — как я полагаю, не продолжала бы оказывать мне предпочтение.

Мистер Генри отложил карты. Он медленно поднялся на ноги, и все время казалось, что он погружен в раздумье.

— Трус! — сказал он негромко, как будто самому себе. И потом не спеша и без особого ожесточения ударил Баллантрэ по лицу.

Баллантрэ вскочил, весь преобразившись, я никогда не видел его красивее.

— Пощечина! — закричал он. — Я не снес бы пощечины от самого господа бога!

— Потише, — сказал мистер Генри. — Ты что же, хочешь, чтобы отец снова за тебя вступился?

— Господа, господа! — кричал я, стараясь их разнять.

Баллантрэ схватил меня за плечо и, не отпуская, снова обратился к брату:

— Ты знаешь, что это значит?

— Это был самый обдуманный поступок в моей жизни, — отвечал мистер Генри.

— Ты кровью, кровью смоешь это! — сказал Баллантрэ.

— Дай бог, чтобы твоей, — сказал мистер Генри.

Он подошел к стене и снял две обнаженные рапиры, которые висели там среди прочего оружия. Держа за концы, он протянул их Баллантрэ.

— Маккеллар, присмотрите, чтобы все было по правилам, — обратился ко мне мистер Генри. — Я считаю, что это необходимо.

— Тебе незачем продолжать оскорбления. — Баллантрэ, не глядя, взял одну из рапир. — Я ненавидел тебя всю жизнь!

— Отец только что лег, — напомнил мистер Генри. — Нам надо уйти куда-нибудь подальше от дома.

— В длинной аллее, чего же лучше, — сказал Баллантрэ.

— Господа! — сказал я. — Постыдитесь! Вы сыновья одной матери. Неужели вы станете отнимать друг у друга жизнь, которую она вам дала?

— Вот именно, Маккеллар, — сказал мистер Генри с тем же невозмутимым спокойствием, которое он все время обнаруживал.

— Я этого не допущу, — сказал я.

И тут пятно легло на всю мою жизнь. Не успел я сказать этих слов, как Баллантрэ приставил острие своей рапиры к моей груди. Я видел, как свет струился по лезвию, и, всплеснув руками, повалился перед ним на колени.

— Нет, нет! — закричал я, словно малое дитя.

— Ну, он нам теперь не помеха, — сказал Баллантрэ. — Хорошо иметь в доме труса!

— Нам нужен будет свет, — сказал мистер Генри, как будто ничто не прерывало их разговора.

— Вот этот храбрец и принесет нам парочку свечей, — сказал Баллантрэ. К стыду своему должен признаться, что я был еще так ослеплен этим блеском обнаженного клинка, что предложил принести фонарь.

— Нам нужен не ф-ф-оонарь, — передразнивая меня, сказал Баллантрэ. — Сейчас в воздухе ни дуновения. Поднимайтесь и берите две свечи. Идите вперед, а это вас подгонит, — и он помахал рапирой.

Я взял подсвечники и пошел впереди. Я отдал бы руку, лишь бы только всего этого не было, но трус — в лучшем случае невольник, и, идя с ними, я чувствовал, как зубы стучат у меня во рту. Все было как он сказал: в воздухе ни дуновения, оковы безветренного мороза сковали воздух, и при свете свечей чернота неба казалась крышей над нашими головами. Не было сказано ни слова; не слышно было ни звука, кроме поскрипывания наших шагов по замерзшей дорожке. Холод этой ночи охватил меня, словно ледяная вода; и чем дальше, тем сильнее я дрожал не от одного лишь страха. Но спутники мои — хотя и шли, как я, с непокрытой головой и прямо из теплой комнаты, — казалось, не замечали перемены.

— Вот здесь, — сказал Баллантрэ. — Ставьте подсвечники на землю.

Я выполнил приказание, и пламя свечей поднялось ровно, как будто это было не среди заиндевевших деревьев, а в комнате. Я увидел, как братья заняли свои места.

— Свечи слепят меня, — сказал Баллантрэ.

— Я предоставляю тебе любое преимущество, — ответил мистер Генри, меняясь местами, — потому что я думаю, что ты скоро умрешь. — Он говорил скорее всего с грустью, но голос его был тверд и звенел.

— Генри Дьюри, — сказал Баллантрэ. — Два слова, прежде чем я начну. Ты фехтовальщик и умеешь управляться со шпагой. Но ты не представляешь себе, что значит держать боевую рапиру. И поэтому я уверен, что ты должен пасть. Взвесь, как выгодно мое положение. Если ты будешь убит, я уезжаю из этой страны туда, где ждут меня твои же деньги. Если убит буду я, каково будет твое положение? Мой отец, твоя жена, которая меня любит, ты это хорошо знаешь, даже твой ребенок, который привязан ко мне больше, чем к тебе, — все они будут мстить за меня! Подумал ты об этом, мой дорогой Генри? — Он с улыбкой посмотрел на брата и стал в позицию.

Мистер Генри не сказал ни слова, но тоже сделал приветственный выпад, и рапиры скрестились.

Я не судья в таком деле, да к тому же голова у меня шла кругом от холода, страха и ужаса, но кажется мне, что мистер Генри сразу же взял верх, тесня своего врага со сдержанной, но неукротимой яростью. Все ближе и ближе наступал он, пока Баллантрэ не отпрыгнул с проклятием, похожим на всхлип, и кажется, что это снова поставило его лицом к свету. В этом новом положении они опять схватились, на этот раз в ближнем бою. Мистер Генри наседал все упорнее, Баллантрэ защищался с поколебленной уверенностью. Он, без сомнения, понял, что погиб, и поддался леденящему сердце страху, иначе он никогда не пошел бы на недозволенный прием. Не могу утверждать, что я уследил за ним (мой неопытный глаз не мог уловить всех подробностей), но, по-видимому, он схватил клинок брата левой рукой, что запрещено правилами поединка. Мистер Генри спасся, конечно, только потому, что успел отскочить в сторону, а Баллантрэ, нанеся удар в воздух, упал на колено, и, прежде чем он поднялся, клинок брата пронзил его.

С подавленным воплем я бросился к нему, но он уже повалился на землю, где еще с минуту корчился, как раздавленный червяк, а потом замер.

— Посмотрите его левую руку, — сказал мистер Генри.

— Она вся в крови, — сказал я.

— А ладонь?

— Ладонь порезана.

— Я так и знал, — сказал он и повернулся спиной.

Я разорвал рубашку мистера Джемса. Сердце не билось.

— Да простит нас бог, мистер Генри! — сказал я. — Он мертв.

— Мертв? — повторил он как-то бессмысленно, потом все громче: — Мертв? Мертв? — и вдруг отшвырнул окровавленный клинок.

— Что нам делать? Возьмите себя в руки, сэр. Теперь уже поздно: надо взять себя в руки.

Он повернулся и взглянул на меня.

— О Маккеллар! — сказал он и закрыл лицо ладонями.

Я тряхнул его за полу:

— Ради бога, ради всех нас, мужайтесь! Что нам делать?

Он посмотрел на меня все с тем же бессмысленным видом.

— Делать? — сказал он. Взгляд его при этом упал на тело; как будто что-то вспомнив, он вскрикнул и схватился за голову. Потом, повернувшись ко мне спиной, быстро пошел к дому — странным, спотыкающимся шагом.



С минуту я стоял в раздумье, потом, решив, что долг мой — подумать о живом, побежал за ним, оставив свечи на мерзлой земле и освещенное ими тело под деревьями. Но, как я ни бежал, он намного опередил меня, вошел в дом и поднялся в залу, где я и нашел его у камина. Он стоял, закрыв лицо руками, и плечи его вздрагивали.

— Мистер Генри, мистер Генри! — сказал я. — Это погубит всех нас!

— Что́ я сделал! — воскликнул он и потом, с выражением, которого я никогда не забуду, спросил меня: — Кто скажет об этом старику?

Слова эти поразили меня до глубины души, но теперь было не до сантиментов. Я налил ему стакан бренди.

— Выпейте, — сказал я, — выпейте все до дна.

Я заставил его, словно ребенка, проглотить бренди и, все еще пронизанный холодом этой ночи, сам выпил вслед за ним.

— Надо ему сказать, Маккеллар, — простонал он. — Надо! — И вдруг, опустившись в кресло (кресло милорда у камина), весь затрясся от беззвучных рыданий.

Уныние ухватило мою душу, — ясно было, что нечего ждать помощи от мистера Генри.

— Хорошо, — сказал я, — сидите здесь и предоставьте все мне! — И, взяв в руки свечу, я пошел по темному дому.

Кругом было тихо, я мог предположить, что все прошло незамеченным, и надо было сразу позаботиться, чтобы и остальное совершилось так же в тайне. Теперь неуместны были колебания, и я, даже не постучавшись, открыл дверь к миледи и смело вошел в комнату.

— Стряслась какая-нибудь беда! — воскликнула она, привставая с постели.

— Сударыня, — сказал я. — Я выйду в коридор, а вы оденьтесь как можно скорее. Нам надо действовать.

Она не задавала вопросов и не заставила себя ждать. Не успел я еще обдумать того, что я ей скажу, как она уже была на пороге и сделала мне знак войти.

— Сударыня, — сказал я, — если вы не поможете мне, я должен буду обратиться еще к кому-нибудь, а если никто не поможет мне, то придет конец всему дому Дэррисдиров.

— Я не боюсь, — сказала она с улыбкой, на которую больно было глядеть, но не теряя самообладания.

— Дело дошло до дуэли!

— Дуэль? — повторила она. — Дуэль! Генри…

— С владетелем Баллантрэ, — сказал я. — К этому шло давно, очень давно, и привели к этому обстоятельства, о которых вы ничего не знаете, да и не поверили бы, если б я вам о них рассказал. Но сегодня дело зашло слишком далеко, и когда он оскорбил вас…

— Постойте, — сказала она. — Он? Кто он?

— Сударыня, — воскликнул я с прорвавшейся горечью. — И это вы спрашиваете меня? Ну, тогда и в самом деле мне надо искать помощи у других; у вас я ее не найду.

— Не понимаю, чем я так обидела вас? — сказала она. — Простите меня и не длите этой муки.

Но я все не решался сказать ей, я не был в ней уверен, и это сознание беспомощности заставило меня обратиться к ней с досадой и гневом.

— Сударыня, мы говорим об известных вам людях: один из них оскорбил вас, и вы еще спрашиваете — который! Я помогу вам ответить. С одним из них вы просиживали часами, разве другой упрекал вас в этом? С одним вы всегда были ласковы; с другим — да рассудит нас в этом всевышний, — как мне кажется, далеко не всегда; и разве уменьшилась от этого его любовь к вам? Сегодня один из них сказал другому в моем присутствии (в присутствии наемного слуги), что вы влюблены в него. И прежде чем я скажу хоть одно слово, ответьте на свой собственный вопрос: который из них? Да, сударыня, и вы ответите мне и на другой: кто виноват, что дело дошло до ужасного конца?

Она смотрела на меня в оцепенении.

— Боже правый! — вдруг вырвалось у нее, и потом еще раз, полушепотом, как будто самой себе: — Боже милостивый! Не томите вы меня, Маккеллар, что случилось? — крикнула она. — Говорите! Я готова ко всему!

— Вы не заслуживаете этого, — сказал я. — Вы должны сначала признать, что это вы были причиной всего.

— О! — закричала она, ломая руки. — Этот человек сведет меня с ума! Неужели вы и сейчас не можете позабыть обо мне?

— Я не о вас сейчас думаю. Я думаю омоем дорогом, несчастном хозяине.

— Что? — воскликнула она, прижав руку к сердцу. — Что? Разве Генри убит?

— Тише. Убит другой.

Я увидел, как она пошатнулась, словно ветер согнул ее, и то ли от малодушия, то ли из жалости я отвел глаза и смотрел в землю.

— Это ужасные вести, — сказал я наконец, когда ее молчание уже стало пугать меня, — но вам и мне надлежит собраться с силами, чтобы спасти дом Дэррисдиров. — Она молчала. — К тому же, не забудьте мисс Кэтрин, — добавил я. — Если нам не удастся замять это дело, она унаследует опозоренное имя.

Не знаю, мысль о ребенке или мои слова о позоре вывели ее из оцепенения, но не успел я договорить, как не то вздох, не то стон сорвался с ее губ, словно заживо погребенный старался стряхнуть с себя тяжесть могильного холма. А уже в следующую минуту к ней вернулся голос.

— Это была дуэль? — прошептала она. — Это не было… — Она запнулась.

— Они дрались на дуэли, и хозяин мой бился честно, — сказал я. — А тот, другой, был убит как раз, когда он наносил предательский удар.

— Не надо! — воскликнула она.

— Сударыня, — сказал я. — Ненависть к этому человеку жжет мое сердце даже и сейчас, когда он мертв. Видит бог, я остановил бы дуэль, если бы осмелился. Я буду вечно стыдиться того, что не решился на это. Но когда этот человек упал, я, если бы мог думать о чем-нибудь, кроме жалости к моему хозяину, порадовался бы нашему избавлению.

Не знаю, слышала ли она меня, и следующие ее слова были:

— А милорд?

— Это я беру на себя, — сказал я.

— Вы не будете говорить с ним так же, как со мной? — спросила она.

— Сударыня! Неужели вам не о ком больше думать? О милорде позабочусь я.

— Не о ком думать? — повторила она.

— Ну да, о вашем супруге, — сказал я. Она посмотрела на меня с непроницаемым выражением. — Вы что же, отвернетесь от него? — спросил я.

Она все еще глядела на меня, потом снова схватилась за сердце.

— Нет! — сказала она.

— Да благословит вас бог за это слово! Идите к нему, он сидит в зале, поговорите с ним, все равно о чем, протяните ему руку, скажите: «Я все знаю», и если бог сподобит вас, скажите: «Прости меня».

— Да укрепит вас бог и да смягчит ваше сердце, — сказала она. — Я пойду к мужу.

— Позвольте я посвечу вам. — И я взялся за подсвечник.

— Не надо, я найду дорогу и в темноте. — Она вся передернулась, и я понял, что я ей сейчас страшнее темноты.

Так мы расстались. Она пошла вниз, где тусклый свет мерцал в зале, а я по коридору — к комнате милорда. Не знаю почему, но я не мог ворваться к старику, так же как к миссис Генри; с большой неохотой, но я постучал. Старый сон чуток, а может, милорд вовсе не спал, и при первом же стуке он крикнул: «Войдите!»

Он тоже привстал с подушек мне навстречу, такой старый и бескровный. Сохраняя известную представительность в дневном наряде, сейчас он выглядел хрупким и маленьким, а лицо его теперь, когда парик был снят, казалось совсем крошечным. Это смутило меня; а еще больше — растерянная догадка о несчастье, мелькнувшая в его глазах. Я поставил свечу на стол, оперся на кровать в ногах у милорда и посмотрел на него.

— Лорд Дэррисдир, — сказал я. — Вам хорошо известно, что в вашей семье я не ваш сторонник.

— Ну, какие же тут могут быть стороны, — сказал он. — А то, что вы искренне любите моего сына, это я всегда рад был признать.

— Милорд, сейчас не время для учтивостей, — ответил я. — Если мы хотим что-то спасти, вы должны глядеть фактам в лицо. Я сторонник вашего сына, но в семье были враждующие стороны, и представителем одной из сторон я явился к вам среди ночи. Выслушайте меня, и, прежде чем я уйду, вы поймете, почему я прошу вас об этом.

— Да я всегда готов вас слушать, мистер Маккеллар, — сказал он, — в любое время дня и ночи, потому что я всегда уверен в разумности ваших суждений. Однажды вы очень здраво дали совет, и по важному делу; я не забыл этого.

— Я здесь, чтобы выступить в защиту моего хозяина, — сказал я. — Надо ли говорить вам о том, как он обычно держит себя? Вы знаете, в какое положение он поставлен. Вы знаете, с каким великодушием он всегда относился к вашему другому… к вашим желаниям, — поправился я, запнувшись и не в силах выговорить слово «сын». — Вы знаете… вы должны знать… сколько он вынес… сколько он вытерпел из-за своей жены.

— Мистер Маккеллар! — закричал милорд, грозный, словно лев в своем логове.

— Вы обещали выслушать меня, — продолжал я. — Чего вы не знаете, что вы должны знать и о чем я вам сейчас расскажу, — это те испытания, которые он должен был переносить втайне. Не успевали вы отвернуться: как тот, чье имя я не смею произнести, сейчас же принимался издеваться, колоть его вашим — да простит меня милорд — вашим предпочтением, называть его Иаковом, деревенщиной, преследовать недостойными насмешками, нестерпимыми для мужчины. А стоило кому-нибудь из вас появиться, как он тот же час менялся; и моему хозяину приходилось улыбаться и угождать человеку, который только что осыпал его оскорблениями. Я знаю все это потому, что кое-что испытал и на себе, и говорю вам: жизнь наша стала невыносимой. И это продолжалось все время с самого прибытия этого человека, — он в первый же вечер окрестил моего хозяина Иаковом.

Милорд сделал движение, как бы собираясь откинуть одеяло и встать.

— Если во всем этом есть хоть крупица правды… — начал он.

— А разве я похож на лжеца? — прервал его я.

— Вы должны были сказать мне раньше, — проговорил он.

— Да, милорд! Должен был, и вы вправе корить нерадивого слугу.

— Но я приму меры, и сейчас же, — и он снова сделал движение, чтобы подняться.

Опять я удержал его.

— Это не все, — сказал я. — О, если бы это было все! Моему несчастному хозяину пришлось нести это бремя без чьей-либо помощи или хотя бы сочувствия. Даже вы, милорд, не находили для него ничего, кроме благодарности. А ведь он тоже ваш сын! Другого отца у него не было. Соседи все его ненавидели, и, видит бог, несправедливо. Он не нашел любви и в супружестве. И ни от кого он не видел искреннего чувства и поддержки — великодушное, многострадальное, благородное сердце!

— Ваши слезы делают вам честь, а мне служат укором, — сказал милорд, трясясь, как паралитик. — Но все же вы не совсем справедливы. Генри всегда был мне дорог, очень дорог. Джемс (я не стану этого отрицать, мистер Маккеллар), Джемс мне, может быть, еще дороже, вы всегда были предубеждены против моего Джемса; ведь он перенес столько злоключений; и нам не следует забывать, как они были жестоки и незаслуженны. И даже сейчас из них двоих он проявляет больше чувства. Но не будем говорить о нем. Все то, что вы сказали о Генри, вполне справедливо, я этому не удивляюсь, я знаю его благородство. Вы скажете, что я им злоупотребляю? Может быть; есть опасные добродетели, добродетели, которыми так и тянет злоупотребить. Мистер Маккеллар, я искуплю свою вину, я все это улажу. Я был слаб, и, что хуже, я был туп.

— Я не смею слушать, как вы обвиняете себя, милорд, пока вы не узнали всего, — сказал я. — Не слабы вы были, а обмануты, введены в заблуждение дьявольскими кознями обманщика. Вы сами видели, как он обманывал вас, говоря о риске, которому якобы подвергается; он обманывал вас все время, на каждом шагу своего пути. Я хотел бы вырвать его из вашего сердца; я хотел бы, чтобы вы пригляделись к другому вашему сыну, — а у вас есть сын.

— Нет, нет, — сказал он. — У меня два, у меня два сына!

Мой жест отчаяния поразил его; он поглядел на меня, изменившись в лице.

— Есть и еще дурные вести? — спросил он, и голос его, едва окрепнув, снова сорвался.

— Очень дурные, — ответил я. — Вот что он сказал сегодня вечером мистеру Генри: «Я не знал женщины, которая не предпочла бы меня тебе и которая не продолжала бы оказывать мне предпочтение».

— Я не хочу слышать ничего плохого о моей дочери! — закричал он, и по той поспешности, с которой он прервал меня, я понял, что глаза его были далеко не так слепы, как я предполагал, и что он не без тревоги взирал на осаду, которой подвергалась миссис Генри.

— Я и не думаю оскорблять ее! — воскликнул я. — Не в этом дело. Эти слова были обращены в моем присутствии к мистеру Генри; и если вам этого недостаточно, — вскоре были сказаны и другие: «Ваша жена, которая в меня влюблена».

— Они поссорились? — спросил он.

Я кивнул.

— Надо скорей пойти к ним, — сказал он, снова приподнимаясь в постели.

— Нет, нет! — вскричал я, простирая руки.

— Мне лучше знать, — сказал он. — Это опасные слова.

— Неужели вы и теперь не понимаете, милорд? — спросил я.

Он взглядом вопрошал меня о правде.

Я бросился на колени перед его кроватью.

— О милорд! Подумайте о том, кто у вас остался; подумайте о бедном грешнике, которого вы зачали и которого жена ваша родила вам, которого ни один из нас не поддержал в трудную минуту; подумайте о нем, а не о себе; он ведь выносит все один — подумайте о нем! Это врата печали, Христовы врата, господни врата, и они отверсты. Подумайте о нем, как он о вас подумал: «Кто скажет об этом старику?» — вот его слова. Вот для чего я пришел, вот почему я здесь и на коленях вас умоляю!

— Пустите, дайте мне встать! — крикнул он, оттолкнув меня, и раньше моего уже был на ногах. Его голос дрожал, как полощущийся парус, но говорил он внятно, лицо его было бело как снег, но взгляд тверд и глаза сухи.

— Слишком много слов! — сказал он. — Где это произошло?

— В аллее.

— И мистер Генри?.. — спросил он.

Когда я ответил, старое лицо его покрылось морщинами раздумья.

— А мистер Джемс?

— Я оставил его тело на поляне со свечами.

— Со свечами? — закричал он, быстро подбежал к окну, распахнул его и стал вглядываться в темноту. — Их могут увидеть с дороги.

— Но кто же ходит там в такой час? — возразил я.

— Все равно, — сказал он. — Чего не бывает! Слушайте! — воскликнул он. — Что это?

С бухты слышны были осторожные всплески весел, и я сказал ему об этом.

— Контрабандисты, — сказал милорд. — Бегите сейчас же, Маккеллар, и потушите эти свечи. Тем временем я оденусь, и когда вы вернетесь, мы обсудим, что делать дальше.

Ощупью я спустился вниз и вышел. Свет в аллее виден был издалека, в такую темную ночь его можно было заметить за много миль, и я горько сетовал на себя за такую неосторожность, особенно когда достиг цели. Один из подсвечников был опрокинут, и свечка погасла. Но другая горела ярко, освещая широкий круг мерзлой земли. Среди окружающей черноты все в освещенном кругу выделялось резче, чем даже днем. Посредине было кровавое пятно; немного дальше — рапира мистера Генри с серебряной рукояткой, но нигде никаких следов тела. Я стоял как вкопанный, и сердце у меня колотилось, а волосы встали на голове, — так необычно было то, что я видел, так грозны были страхи и предчувствия. Напрасно я озирался: почва так заледенела, что на ней не осталось следов. Я стоял и смотрел, пока в ушах у меня не зашумело, а ночь вокруг меня была безмолвна, как пустая церковь, — ни одного всплеска на берегу; казалось, что упади сейчас лист, это слышно было бы во всем графстве.

Я задул свечу, и вокруг сгустилась тьма; словно толпы врагов обступили меня, и я пошел обратно к дому, то и дело оглядываясь и дрожа от мнимых страхов. В дверях навстречу мне двинулась какая-то тень, и я чуть не вскрикнул от ужаса, не узнав миссис Генри.

— Вы сказали ему? — спросила она.

— Он и послал меня, — ответил я. — Но его нет. Почему вы здесь?

— Кого нет? Кого это нет?

— Тела, — сказал я. — Почему вы не с вашим супругом?

— Нет? — повторила она. — Да вы не нашли его! Пойдемте туда.

— Там теперь темно. Я боюсь.

— Я хорошо вижу в темноте. Я стояла тут долго, очень долго. Дайте мне руку.

Рука об руку мы вернулись по аллее к роковому месту.

— Берегитесь! Здесь кровь! — предупредил я.

— Кровь! — воскликнула она и отпрянула от меня.

— По крайней мере, должна быть, — сказал я. — Но я ничего не вижу.

— Нет, — сказала она. — Ничего нет. А вам все это не приснилось?

— О, если бы это было так! — воскликнул я.

Она заметила рапиру, подняла ее, потом, почувствовав кровь, выпустила из рук.

— Ах! — воскликнула она. — Но потом, с новым приливом мужества, во второй раз подняла ее и по самую рукоять воткнула в землю. — Я возьму ее и очищу, — сказала она и снова стала озираться по сторонам. — Но, может быть, он не мертв? — спросила она.

— Сердце не билось, — сказал я и, вспомнив, добавил: — Но почему вы не с вашим супругом?

— Это бесполезно. Он не хочет говорить со мной.

— Не хочет? Вы просто не пробовали!

— Вы имеете право не доверять мне, — сказала она мягко, но с достоинством.

Тут в первый раз я почувствовал к ней жалость.

— Свидетель бог, сударыня, — воскликнул я, — свидетель бог, что я вовсе не так несправедлив, как вам кажется! Но в эту ужасную ночь кто может выбирать свои слова? Поверьте, я друг всякому, кто не враг хозяину моему.

— Но разве справедливо, что вы сомневаетесь в его жене? — сказала она.

Тут словно занавес разорвался, и я вдруг понял, как благородно переносила она это неслыханное несчастье и как терпеливо выслушивала мои упреки.

— Надо вернуться и сказать об этом милорду, — напомнил я.

— Его я не могу видеть! — воскликнула она.

— Он больше всех нас сохранил самообладание.

— Все равно, я не могу его видеть.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда возвращайтесь к мистеру Генри, а я пойду к милорду.

Мы повернули к дому, я нес подсвечник, она — рапиру (странная ноша для женщины). Вдруг она спросила:

— А говорить ли нам об этом Генри?

— Пусть это решает милорд, — сказал я.

Милорд был уже одет, когда я вошел в его комнату. Он выслушал меня нахмурившись.

— Контрабандисты, — сказал он. — Но живого или мертвого, вот в чем дело.

— Я считал его за… — начал я и запнулся, не решаясь произнести это слово.

— Я знаю, но вы могли и ошибиться. К чему бы им увозить его мертвым? — спросил он. — О, в этом единственная надежда. Пусть считают, что он уехал без предупреждения, как и приехал. Это поможет нам избежать огласки.

Я видел, что, как и все мы, он больше всего думал о чести дома. Теперь, когда все члены семьи были погружены в неизбывную печаль, особенно странно было, что мы обратились к этой абстракции — фамильной чести — и старались всячески ее оградить; и не только сами Дьюри, но даже их наемный слуга.

— Надо ли говорить об этом мистеру Генри? — спросил я.

— Я посмотрю, — сказал он. — Сначала я должен его видеть, потом я сойду к вам, чтобы осмотреть аллею и принять решение.

Он сошел вниз в залу. Мистер Генри сидел за столом, словно каменное изваяние, опустив голову на руки. Жена стояла за его спиной, прижав руку ко рту, — ясно было, что ей не удалось привести его в себя. Старый лорд твердым шагом двинулся к сыну, держась спокойно, но по-моему, несколько холодновато. Подойдя к столу, он протянул обе руки и сказал:

— Сын мой!

С прерывистым, сдавленным воплем мистер Генри вскочил и бросился на шею отцу, рыдая и всхлипывая.

— Отец! — твердил он. — Вы знаете, я любил его, вы знаете, я сначала любил его, я готов был умереть за него, вы знаете это. Я отдал бы свою жизнь за него и за вас. Скажите, что вы знаете это. Скажите, что вы можете простить меня. Отец, отец, что я сделал? А мы ведь росли вместе! — И он плакал, и рыдал, и обнимал старика, прижимаясь к нему, как дитя, объятое страхом.

Потом он увидел жену (можно было подумать, что он только что заметил ее), со слезами смотревшую на него, и в то же мгновение упал перед ней на колени.

— Любимая моя! — воскликнул он. — Ты тоже должна простить меня! Не муж я тебе, а бремя всей твоей жизни. Но ведь ты знала меня юношей, разве желал тебе зла Генри Дьюри? Он хотел только быть тебе другом. Его, его — прежнего товарища твоих игр, — его, неужели и его ты не можешь простить?

Все это время милорд оставался хладнокровным, но благожелательным наблюдателем, не терявшим присутствия духа. При первом же возгласе, который действительно способен был пробудить всех в доме, он сказал мне через плечо:

— Затворите дверь. — А потом слушал, покачивая головой. — Теперь мы можем оставить его с женой, — сказал он. — Посветите мне, Маккеллар.

Когда я снова пошел, сопровождая милорда, я заметил странное явление: хотя было еще совсем темно и ночь далеко не кончилась, мне почудилось, что уже наступает утро. По ветвям прошел ветерок, и они зашелестели, как тихо набегающие волны, временами лицо нам обдувало свежестью, и пламя свечи колебалось. И под этот шелест и шорох мы еще прибавили шагу, осмотрели место дуэли, причем милорд с величайшим самообладанием глядел на лужу крови; потом прошли дальше к причалу и здесь обнаружили наконец некоторые следы. Во-первых, лед на замерзшей луже был продавлен, и, очевидно, не одним человеком; во-вторых, немного дальше сломано было молодое деревце, а внизу на отмели, где обыкновенно причаливали контрабандисты, еще одно пятно крови указывало на то место, где, отдыхая, они, очевидно, положили тело на землю.

Мы принялись смывать это пятно морской водой, зачерпывая ее шляпой милорда, но вдруг с каким-то стонущим звуком налетел новый порыв ветра и задул свечу.

— Пойдет снег, — сказал милорд, — и это лучшее, чего можно пожелать. Идем обратно; в темноте ничего нельзя сделать.

Идя к дому в снова наступившем затишье, мы услышали нараставший шум и, выйдя из-под густой сени деревьев, поняли, что пошел проливной дождь.

Все это время я не переставал удивляться ясности мысли милорда и его неутомимости. Но это чувство еще усилилось во время совета, который мы держали по возвращении. Ясно было, говорил он, что контрабандисты подобрали Баллантрэ, но живого или мертвого, об этом мы могли только гадать. Дождь еще до рассвета смоет все следы, и этим мы должны воспользоваться. Баллантрэ неожиданно появился под покровом ночи; теперь надо было представить дело так, что он столь же внезапно уехал до наступления дня. Чтобы придать всему этому больше вероятия, мне следовало подняться к нему в комнату, собрать и спрятать его вещи. Правда, мы всецело зависели от молчания контрабандистов, и в этом была неизбежная уязвимость нашего обмана.

Я выслушал милорда, как уже сказал, удивляясь его спокойствию, и поспешил исполнить его приказание. Мистер и миссис Генри ушли из залы, милорд поспешил в постель, чтобы согреться; слуги все еще не подавали признаков жизни, и, когда я поднялся по лестнице в башню и вошел в комнату умершего, мною овладел трепет. К величайшему моему изумлению, в комнате все говорило о спешных сборах. Из трех его саквояжей два были уже увязаны, а третий раскрыт и почти полонИ сразу у меня промелькнула догадка. Так, значит, он готовился к отъезду, он только ждал Крэйла, а Крэйл ждал ветра. Ночью капитан заметил, что погода меняется, и послал шлюпку предупредить, а то и взять пассажира, которого команда шлюпки нашла по дороге в луже крови. Да, но за этим крылось и другое. Эти приготовления к отъезду бросали свет и на страшное оскорбление, брошенное им брату накануне вечером; это был прощальный удар, взрыв ненависти, уже не подавляемый расчетом. И, с другой стороны, характер его выходки, как и поведение миссис Генри, наводили на догадку, которую я не проверил и теперь уж никогда не проверю до страшного суда, — догадку, что он все-таки забылся, зашел слишком далеко в своих домогательствах и получил отпор. Это, как я сказал, не может быть проверено; но, когда я в то утро стоя, среди его вещей, мысль эта была мне слаще меда.

Прежде чем запереть раскрытый саквояж, я заглянул в него. Там были превосходные кружева и белье, несколько смен изысканного платья, в котором Баллантрэ так любил появляться; десяток книг, притом отборных: «Комментарии» Цезаря, том Гоббса, «Генриада» Вольтера, работа об Индии, какой-то математический труд, недоступный для моего понимания, — вот что увидел я с весьма смешанным чувством. Но в открытом саквояже не было ни следа каких-либо бумаг. Это заставило меня призадуматься. Возможно, что он мертв, но, судя по тому, что контрабандисты подобрали его, это не очень вероятно. Возможно, что он умрет от раны, но и это вовсе не обязательно. А в таком случае приходилось заручиться средствами защиты.

Один за другим я перетащил все саквояжи на чердак, который всегда был на запоре; потом сходил к себе за связкой ключей и, к радости своей, обнаружил, что два из них подошли к замкам саквояжей. В одном я нашел шагреневый бювар, который и вскрыл ножом, и отныне (поскольку дело касалось доброго имени) человек этот был в моей власти. Там оказалась обширная коллекция любовных писем, по преимуществу парижского периода его жизни, и, что более меня интересовало, там были черновики его собственных донесений английскому министру по делам Шотландии и оригиналы ответных писем министра; убийственные документы, опубликование которых опозорило бы Баллантрэ и действительно подвергло бы опасности самую его жизнь. Читая эти бумаги, я смеялся от радости, я потирал руки и напевал себе под нос. Рассвет застал меня за этим приятным занятием, но я не оторвался от бумаг; подойдя к окну, я только удостоверился, что снег весь сошел, все кругом черно, а дождь и ветер свирепствуют в заливе, где и следа не было люггера, на котором Баллантрэ (живой или мертвый) мотался теперь по Ирландскому морю.

Быть может, уместнее всего именно здесь рассказать то немногое, что я позднее узнал о событиях этой ночи. На это потребовалось немало времени, потому что мы не осмеливались расспрашивать прямо, а контрабандисты питали ко мне неприязнь, если не вражду. Только через полгода мы вообще узнали о том, что Баллантрэ выжил, и только много лет спустя я узнал от одного из команды Крэйла, который на свои неправедно нажитые деньги открыл трактир, о некоторых подробностях, показавшихся мне достоверными. Оказывается, что, когда контрабандисты нашли Баллантрэ, он полулежал, опершись на локоть, и то озирался по сторонам, то ошалело глядел на свечу и на свою окровавленную руку. При их появлении он будто бы пришел в себя, попросил отнести его на корабль и держать все дело в тайне, а на вопрос капитана, как это он оказался в таком положении, ответил потоком отчаянной брани и тут же потерял сознание. Они было заспорили, но, боясь пропустить попутный ветер и в ожидании большого куша за переправу его во Францию, не стали медлить. К тому же он пользовался любовью этих презренных негодяев; они считали его приговоренным к смерти, не знали, какое коварство навлекло на него беду, и, по-своему великодушные, сочли своей обязанностью укрыть его от новых напастей. Они погрузили его на корабль, по пути он оправился и уже выздоравливающим был спущен на берег в Гавр-де-Грасе. И что действительно знаменательно: он никому ни словом не обмолвился о дуэли, и до сего дня ни один контрабандист не знает, в какой ссоре и от чьей руки он получил свою рану. У всякого другого я приписал бы это естественной порядочности, у него же — только гордыне. Он не мог признаться, быть может, даже себе самому, что был побежден тем, кому нанес столько оскорблений и кого так жестоко презирал.

ГЛАВА ШЕСТАЯ ОБЗОР СОБЫТИЙ ВО ВРЕМЯ ВТОРОЙ ОТЛУЧКИ БАЛЛАНТРЭ

О тяжкой болезни, которая на другое же утро открылась у мистера Генри, я могу вспоминать спокойно, уже как о последней напасти, постигшей моего хозяина; она, собственно, была для него скрытым благом, потому что какой телесный недуг может сравняться с терзаниями ума? Ухаживали за ним миссис Генри и я. Милорд время от времени наведывался узнать о состоянии больного, но обычно не переступал порога. Только однажды, когда почти не оставалось надежды, он подошел к кровати, вгляделся в лицо сына и пошел прочь, вскинув голову и простирая вверх руку — жест, который навсегда запомнился мне своей трагичностью: такую печаль и горечь он выражал. Но большую часть времени больной был на попечении миссис Генри и моем; ночью мы сменялись, а днем обычно составляли друг другу компанию, потому что дежурства наши были тоскливы. Мистер Генри, с выбритой головой, обвязанной платком, не переставая, метался, колотя руками о кровать. Он говорил без умолку, и голос его журчал, как речная вода, так что сердце мое устало от этого звука. Интересно отметить (и для меня это было особенно тягостно), что он все время говорил о всяких незначащих вещах: о каких-то приездах и отъездах, о лошадях, — их он приказывал седлать, должно быть, думая (бедняга!), что сможет уехать от своих напастей; или распоряжался по саду, приказывал готовить сети и (что меня особенно бесило) все время распространялся о хозяйственных делах, подсчитывая какие-то суммы и препираясь с арендаторами. Никогда ни слова об отце, жене или о Баллантрэ, — только два-три дня ум его был всецело поглощен воспоминаниями прошлого. Он воображал себя мальчиком и вспоминал, как играл в детстве с братом. И что было особенно трогательно: оказывается, Баллантрэ в детстве едва избежал гибели, и, вспоминая об этом, мистер Генри снова и снова тревожно кричал: «Джемми тонет! Спасите Джемми!»

Это, как я говорил, очень трогало и миссис Генри и меня, но в остальном бред этот был не в пользу моего хозяина. Он, казалось, взялся подкрепить все наветы брата, словно стараясь представить себя человеком черствым, всецело поглощенным стяжанием. Будь я один, я бы и ухом не повел, но, слушая его, я все время прикидывал, какое впечатление это должно производить на его жену, и говорил себе, что он все ниже падает в ее глазах. На всем земном шаре один я по-настоящему понимал его, и я считал своим долгом раскрыть это хотя бы еще одному человеку. Суждено ли ему было умереть и унести с собой свои добродетели, или он должен был выжить и принять на свои плечи печальный груз воспоминаний, я считал своим долгом сделать так, чтобы он был должным образом оплакан в первом случае, а во втором — от всего сердца обласкан человеком, которого он больше всего любил, — женою.

Не находя возможности объясниться на словах, я остановился наконец на, так сказать, документальном разоблачении и в течение ряда ночей, свободных от дежурства, за счет сна подготовил то, что можно было назвать нашим бюджетом. Но это оказалось самой легкой частью дела, а то, что оставалось, — то есть вручение всего подготовленного миледи, — было мне почти что не по силам; Несколько дней я носил под мышкой целую связку документов и все выжидал удобного стечения обстоятельств, которое помогло бы мне начать разговор. Не стану отрицать, что удобные случаи были, но каждый раз язык у меня прилипал к гортани; и, мне кажется, я и по сей день носил бы с собой сверток, если бы счастливый случай не избавил меня от всех колебаний. Это случилось ночью, когда я покидал комнату, так и не выполнив задуманного и кляня себя за трусость.

— Что это вы носите с собою? — спросила она. — Все эти дни я вижу вас все с тем же свертком.

Не говоря ни слова, я вернулся в комнату, положил сверток на стол перед нею и оставил ее одну с моими документами. Теперь я должен дать вам представление о том, что в них заключалось. А для этого, может быть, лучше всего воспроизвести письмо, которое было предпослано моему отчету и черновик которого, следуя своей привычке, я сохранил. Это покажет также, какую скромную роль играл я во всем этом деле, как бы ни старались некоторые люди представить все по-другому.

Дэррисдир, 1757 г.

Милостивая государыня!

Смею вас уверить, что без уважительной причины я бы никогда не осмелился выйти из рамок своего положения; но я был свидетелем того, сколь много зла проистекло в прошлом для всего вашего благородного дома из-за злополучной скрытности, и бумаги, которые я осмеливаюсь предложить вашему вниманию, являются фамильными документами, с коими вам следует непременно ознакомиться.

При сем прилагаю опись с необходимыми пояснениями и остаюсь, милостивая государыня, готовый к услугам, покорный слуга вашей милости

Эфраим Маккеллар.
Опись документов
А. Черновики десяти писем Эфраима Маккеллара к достопочтенному Джемсу Дьюри, эсквайру, именуемому также владетелем Баллантрэ, за время пребывания последнего в Париже от… (следуют даты).

Примечание. Читать, сопоставляя с В, и С.

В. Три подлинных письма вышеупомянутого Баллантрэ к вышеупомянутому

Э. Маккеллару от… (следуют даты).

С. Три подлинных письма вышеупомянутого Баллантрэ к достопочтенному Генри Дьюри, эсквайру от… (следуют даты).

Примечание. Письма были вручены мне мистером Генри для ответа. Копии с моих ответов А4, А5 и А9 прилагаются. Смысл ответов мистера Генри, черновика которых у меня не сохранилось, ясен из последующих писем его бессердечного брата.

О. Переписка (в подлинниках и копиях) за последние три года, кончая текущим январем, между вышеупомянутым Баллантрэ и мистером… помощником министра… всего 37.

Примечание. Найдены среди бумаг Баллантрэ.

Как ни был я измучен бессонницей и унынием, я все же не мог сомкнуть глаз. Всю ночь напролет я ходил взад и вперед по комнате, раздумывая, какой будет результат моей затеи, и временами раскаиваясь, что так безрассудно вмешался в столь интимное дело, и как только начало светать, я уже был у дверей комнаты больного.

Миссис Генри распахнула ставни и даже окна, потому что было тепло. Она сидела, глядя прямо перед собой, туда, где не было ничего, кроме рассветного неба над лесами. Она даже не обернулась на звук моих шагов, и это мне показалось плохим предзнаменованием.

— Сударыня, — начал я, — сударыня! — Но дальше продолжать не смог.

А миссис Генри не пришла мне на помощь ни словом. Тем временем я стал собирать бумаги, раскиданные по столу, и с первого взгляда меня поразило, что их стало меньше. Я просмотрел их раз и другой; переписки с министром, на которую я возлагал такие надежды, нигде не было. Я посмотрел на камин: между тлеющим жаром еще извивались клочки обуглившейся бумаги. И тут всю мою робость как рукой сняло.

— Боже правый! — вскричал я голосом, совсем не уместным в комнате больного. — Боже правый, что сделали вы, сударыня, с моими бумагами?!

— Я сожгла их, — сказала, оборачиваясь, миссис Генри. — Достаточно, даже слишком достаточно и того, что их видели мы с вами.

— Хорошо же вы потрудились сегодня ночью! — кричал я. — И все это, чтобы спасти репутацию человека, который ел хлеб измены, проливая кровь товарищей с той же легкостью, с какой я извожу чернила!

— Чтобы спасти репутацию семьи, которой вы служите, мистер Маккеллар, — возразила она, — и для которой вы уже сделали так много.

— Семьи, которой я не хочу больше служить, — кричал я, — потому что сил моих нет! Вы сами вышибли меч из моих рук и оставили нас беззащитными. Имея эти письма, я мог бы поразить его, а теперь что делать? Мы в таком ложном положении, что не можем даже показать этому человеку на дверь: вся округа поднимется против нас. У меня была единственная острастка — и теперь нет ее; теперь он завтра же может вернуться, и мы все должны будем сидеть с ним за одним столом, гулять с ним по террасе, играть с ним в карты и всячески развлекать его. Нет, сударыня! Пусть господь прощает вас по своему великому милосердию, но нет для вас прощения в моем сердце.

— Удивляюсь, как вы простодушны, мистер Маккеллар! — сказала миссис Генри. — Что значит репутация для этого человека? Зато он знает, как дорога она для нас; он знает, что мы скорей умрем, чем предадим эти письма гласности; и вы думаете, что он этим не воспользуется? То, что вы назвали своим мечом, мистер Маккеллар, и что действительно было бы верным оружием против человека, сохранившего хоть крупицу порядочности, лишь картонный меч в борьбе с ним. Да пригрози вы ему этим, он только рассмеется вам в лицо! Он утвердился в своем позоре, он обратил его в свою силу, бороться с такими людьми бесполезно! — Последние слова она почти выкрикнула и потом продолжала уже спокойнее: — Нет, мистер Маккеллар, я всю ночь обдумывала это и не вижу никакого выхода. Есть бумаги, нет их — все равно дверь этого дома открыта для него, здесь он бесспорный, законный наследник! Попробуй мы только устранить его, и все обратится против бедного Генри, и, я уверена, его побьют камнями на улицах. Конечно, если Генри умрет, тогда другое дело! Они очень кстати отменили майорат, поместье перейдет к моей дочери, и тогда посмотрим, кто осмелится отнять его. Но, мой бедный мистер Маккеллар, если Генри выживет и этот человек вернется, тогда нам придется терпеть… только на этот раз всем вместе.

В общем, я был скорее доволен рассуждениями миссис Генри и даже не мог отрицать резонности ее доводов против использования бумаг.

— Не будем больше говорить об этом, — сказал я. — Могу лишь сожалеть, что доверил женщине подлинники; это было по меньшей мере опрометчиво для делового человека. А то, что я оставлю службу вашей семье, это, конечно, только слова, и вы можете на этот счет не тревожиться. Я принадлежу Дэррисдиру, миссис Генри, как если бы я в нем родился.

Должен отдать ей справедливость, она отнеслась к моим словам разумно и благожелательно, и это утро началось в духе взаимного уважения и уступок, который с тех пор много лет господствовал в наших отношениях.

В тот же день, как видно, предопределенный для радости, мы отметили первые признаки выздоровления мистера Генри, а еще через три дня он пришел в сознание и, узнав меня, назвал по имени и оказал другие знаки своего ко мне расположения. Миссис Генри была при этом. Она стояла в ногах кровати, но он, казалось, не заметил ее. В самом деле, теперь, когда горячка прошла, он был так слаб, что, сделав одно усилие, сейчас же вновь погрузился в забытье. Но после этого он стал неуклонно (хоть и медленно) поправляться, с каждым днем аппетит его улучшался, с каждой неделей мы отмечали, как он крепнет и прибывает в теле, а еще до окончания месяца он уже поднимался с кровати, и мы даже начали выносить его в кресле на террасу.

Может быть, именно в это время мы с миссис Генри пребывали в наибольшей тревоге. Теперь, когда рассеялись опасения за его жизнь, их сменили еще горшие опасения. С каждым днем мы приближались к решающему разговору, но время шло, а все оставалось по-прежнему. Здоровье мистера Генри крепло, он вел с нами беседы на разные темы, отец приходил к нему, сидел и уходил; и ни разу не была упомянута происшедшая трагедия и все, что привело к ней. Помнил он и лелеял эти ужасные переживания? Или они целиком изгладились из его памяти? Этот вопрос заставлял нас, трепеща, наблюдать за мистером Генри, когда мы целыми днями находились с ним, этот вопрос преследовал каждого из нас и в часы бессонницы. Мы не знали даже, чего нам желать, — так противоестественны были оба допущения, так ясно они указывали на повредившийся рассудок. Как только возникли наши страхи, я стал прилежно наблюдать за его поведением. В нем появилось что-то детское: веселость, ранее ему несвойственная, а также быстро возникавший и надолго сохранявшийся интерес ко всяким мелочам, которыми он раньше пренебрегал. В годы унижения я был его единственным наперсником, могу сказать, единственным другом, а между ним и его женой было известное отчуждение; после болезни все изменилось, прошлое было забыто, и жена безраздельно завладела его мыслями. Он тянулся к ней всем своим существом, как дитя к матери, и, казалось, не сомневался в ответном чувстве. Он по всякому поводу обращался к ней с той капризной ворчливостью, которая означает полную уверенность в снисхождении, и я могу отдать должное этой женщине: он не обманывался в своих надеждах. Ее эта перемена как-то особенно трогала; я думаю, что она ощущала ее втайне как упрек; и я не раз видел, как первое время она ускользала из комнаты, чтобы выплакаться вволю. Но мне эта перемена не представлялась естественной, и, сопоставляя ее со всем прочим, я только покачивал головой и начинал уже подумывать, не поколебался ли его рассудок.

Так как эти сомнения продолжались много лет, до самой смерти моего хозяина, и омрачали наши отношения, я считаю себя вправе остановиться на этом вопросе подробнее. Когда он, окрепнув, вернулся до известной степени к своим хозяйственным делам, я имел много случаев испытать его. Я не замечал в нем ослабления остроты мысли или воли, но былая сосредоточенность и упорство совершенно исчезли, он скоро уставал и принимался зевать, и теперь вносил в денежные дела ту легкость, которая граничила с легкомыслием и была совершенно неуместна. Правда, что с тех пор, как отпала необходимость удовлетворять домогательства Баллантрэ, у нас было меньше оснований возводить в принцип строжайшую точность и бороться за каждый фартинг. Правда и то, что во всех этих послаблениях не было ничего чрезмерного, иначе я никогда не принял бы в них участия. Однако все это означало перемену, небольшую, но заметную; и хотя никто не сказал бы, что хозяин мой сошел с ума, однако никто не мог бы отрицать, что характер у него изменился. Такая же перемена сохранилась до конца в его наружности и манерах. Казалось, что в жилах его все еще оставались следы горячки, движения стали порывистей, речь заметно более многословной, хоть и не бессвязной. Его разум теперь охотнее принимал светлые впечатления, он радостно отзывался на них и очень ими дорожил, но при малейшем намеке на заботу или осложнение выказывал явную раздражительность и с облегчением отстранял их от себя. Именно этому он и обязан был безмятежностью своих последних лет, но в этом-то и таилась его ненормальность. Значительная часть нашей жизни проходит в созерцании неизбежного и непоправимого, но мистер Генри в тех случаях, когда не мог усилием мысли отогнать заботу, стремился сейчас же и любой ценой устранить ее причину, разыгрывая попеременно то страуса, то быка. Этому неотвязному страху перед болью я приписываю все необдуманные и злополучные поступки следующих лет. Именно этим и объясняется то, что он избил конюха Макмануса — поступок, столь не вязавшийся с прежним поведением мистера Генри и вызвавший так много толков. Именно этому обязаны были мы потерей свыше двухсот фунтов: половину этих денег я мог бы спасти, если бы он в своем нетерпении не помешал мне. Но он предпочитал потерю или какую-нибудь крайнюю меру всякому длительному напряжению мысли.

Однако все это увело меня от непосредственной нашей заботы тех дней: вопроса — помнит он, что сделал, или забыл, и если помнит, как к этому относится. Обнаружилось это внезапно, и так, что я был поражен до глубины души. Он уже несколько раз выходил на воздух и прогуливался по террасе, опираясь на мою руку. И вот однажды он обернулся ко мне и, словно провинившийся школьник, со странной, беглой улыбкой спросил меня таинственным шепотом и без всякого предупреждения:

— Где вы его похоронили?

Я не мог выговорить ни слова.

— Где вы его похоронили? — повторил он. — Я хочу видеть его могилу.

Я понял, что лучше всего рубить сплеча.

— Мистер Генри, — сказал я. — У меня для вас есть новости, которые вас порадуют. Судя по всему, руки ваши не обагрены его кровью. Я сужу по ряду указаний, и все они говорят о том, что брат ваш не умер, но был перенесен в обмороке на борт люггера. И теперь он, должно быть, вполне здоров.

Я не мог разобраться в выражении его лица.

— Джемс? — спросил он.

— Да, ваш брат Джемс, — ответил я. — Я не стал бы высказывать необоснованной надежды, но я считаю весьма вероятным, что он жив.

— Ах! — сказал мистер Генри и, внезапно поднявшись с еще непривычной для меня порывистостью, приложил палец к моей груди и прокричал мне каким-то визгливым шепотом: — Маккеллар, — вот его собственные слова, — Маккеллар, ничто не может убить этого человека. Он не подвержен смерти. Он прикован ко мне навеки, до скончания веков! — И, опустившись в кресло, мистер Генри погрузился в угрюмое молчание.

Через два-три дня он сказал мне, все с той же виноватой улыбкой и озираясь по сторонам, чтобы увериться, что мы одни:

— Маккеллар, если будут у вас сведения о нем, непременно скажите мне. Не надо упускать его из виду, а не то он застигнет нас врасплох.

— Он сюда больше не покажется, — сказал я.

— Нет, покажется. Где буду я, там будет и он. — И мистер Генри снова оглянулся.

— Не надо внушать себе эти мысли, мистер Генри, — сказал я.

— Да, — отозвался он. — Это хороший совет. Не будем думать об этом, по крайней мере до новых вестей. Да мы и не знаем, — добавил он, — все-таки, быть может, он умер.

То, как он это сказал, окончательно подтвердило догадку, на которую я до сих пор едва отваживался. Он не только не терзался содеянным, но сожалел о неудаче. Это открытие я держал про себя, боясь, что оно восстановит против него жену. Но я мог бы не беспокоиться: она и сама догадалась о том же и сочла это чувство вполне естественным. И я могу смело утверждать, что теперь мы трое были одного мнения, и не было бы в Дэррисдире вести желаннее, чем весть о смерти Баллантрэ.

Однако не все так думали, исключением был милорд. Едва моя тревога за хозяина начала ослабевать, как я заметил перемены в старом лорде — его отце, перемены, которые грозили смертельным исходом. Лицо у него было бледное и оплывшее; сидя у камина со своей латинской книгой, он, случалось, засыпал и ронял книгу в золу; бывали дни, когда он волочил ногу, в другие — запинался в разговоре. Мягкость его обхождения дошла до крайности; он беспрестанно извинялся по всякому поводу, все время заботился, как бы кого не потревожить, даже со мной обращался с вкрадчивой учтивостью. Однажды, после того как он вызвал к себе своего поверенного и долго просидел с ним наедине, он повстречал меня в зале, которую пересекал неуверенным, заплетающимся шагом, и ласково взял за руку.

— Мистер Маккеллар, — сказал он, — я имел много случаев высоко оценить ваши заслуги; а сегодня, переделывая свое завещание, я взял на себя смелость назначить вас одним из своих душеприказчиков. Я надеюсь, что из любви к нашему дому вы не откажетесь оказать мне и эту услугу.

Большую часть дня он теперь проводил в полудремоте, из которой его подчас было трудно вывести. Он, казалось, потерял всякий счет годам и несколько раз (особенно при пробуждении) принимался звать жену и старого слугу, самый памятник которого давно уже порос мхом. Под присягой я показал бы тогда, что он невменяем; и тем не менее я еще не видывал завещания, настолько продуманного во всех мелочах и обнаруживающего такое превосходное знание людей и дел.

Угасание его, хотя и заняло немного времени, совершалось постепенно и почти неуловимо. Все его способности как бы отмирали; он уже почти не владел конечностями и был почти совершенноглух, речь его перешла в бормотание, и, однако, до самого конца он проявлял крайнюю учтивость и мягкость, пожимал руку каждого, кто помогал ему, подарил мне одну из своих латинских книг, на которой с трудом нацарапал мое имя, — словом, тысячью способов напоминал нам об огромности потери, которую мы, собственно говоря, уже понесли. В самом конце к нему временами возвращался дар речи, — казалось, что он просто забыл все слова, как ребенок забывает свой урок и время от времени частями вспоминает его. В последний вечер он вдруг прервал молчание цитатой из Вергилия: «Gnatique patrisque, alma, precor miserere»,[78] — произнесенной ясно и с выражением. При неожиданном звуке его голоса мы бросили свои занятия, но напрасно собрались мы вокруг него: он сидел молча и, судя по всему, уже ничего не сознавал. Вскоре после этого его уложили в постель, хотя и с большим трудом, чем обычно; и в ту же ночь он тихо скончался.

Гораздо позже мне довелось говорить об этом с одним врачом, человеком настолько известным, что я не решаюсь приводить его имя по такому мелкому поводу. Он считал, что и отец и сын оба были поражены одинаковым недугом: отец под бременем неслыханных огорчений, сын, вероятно, после перенесенной горячки. У обоих произошел разрыв сосудов мозга, к чему (по мнению доктора) у них, очевидно, было наследственное предрасположение. Отец скончался, сын, судя по внешним признакам, выздоровел, но, по-видимому, произошло разрушение в тех тончайших тканях, в которых пребывает душа, выполняя через них свое земное предназначение (а духовное ее существование, хочу надеяться, не зависит от столь материальных причин). Но, по зрелому обсуждению, и это не было бы противоречиво, ибо тот, кто рассудит нас на последнем суде, в то же время и создатель нашей бренной плоти.

Поведение его наследника дало нам, наблюдавшим за ним, новый повод к изумлению. Для всякого здравомыслящего человека было ясно: братоубийственная распря насмерть поразила отца, и тот, кто поднял меч, можно сказать, своей рукой убил его. Но, казалось, мысли этого рода не тревожили нового лорда. Он стал степенней, не скажу чтобы печальней, разве что благодушной печалью. Он говорил о покойном с улыбкой сожаления, вспоминая привычки отца и всякие случаи из его жизни. Все погребальные церемонии он выполнял с требуемой торжественностью. Кроме того, я заметил, что он весьма дорожил своим новым титулом и неукоснительно требовал соответствующего обращения.


И вот наступило время, когда на сцене появилось новое лицо, которому также предстояло сыграть свою роль в этой истории: я разумею нынешнего лорда Александера, чье рождение (17 июля 1757 года) до краев наполнило чашу благополучия бедного моего хозяина. Ему больше ничего не оставалось желать, не оставалось даже времени для этого. В самом деле, не было на свете более любящего и заботливого отца. В отсутствие сына он не находил себе места. Когда он гулял, отец беспокоился, не собираются ли тучи. Ночью он не один раз вставал, чтобы убедиться, что сон ребенка безмятежен. Для посторонних разговор его стал утомителен, потому что он не говорил ни о чем, кроме сына. В делах поместья все рассматривалось им под тем же углом: «Займемся этим сейчас же, чтобы к совершеннолетию Санди роща подросла» или: «Вот это как раз подоспеет ко времени женитьбы Санди». С каждым днем эта полная поглощенность сыном сказывалась все резче, когда трогательно, а когда и прискорбно. Скоро сын уже мог гулять с ним — сначала за руку по террасе, а потом и по всему поместью. И это стало основным занятием милорда. Их голоса (слышные издалека, потому что говорили они громко) скоро стали так же привычны, как голоса птиц (только много приятнее). Отрадно было видеть, как они возвращались все в шипах, и отец такой же раскрасневшийся и, случалось, такой же перепачканный, как и сын. Они наперебой предавались всяким детским забавам, копаясь на берегу, запруживая всякие ручейки. И не раз я видел, как оба они смотрели через забор на стадо с одинаковым ребяческим увлечением.

Упоминание об этих прогулках приводит мне на память странную сцену, свидетелем которой я оказался. Была одна дорога, на которую я всякий раз вступал с неизменным трепетом, так часто шел я по ней с плачевными поручениями, так много случилось на ней пагубного для дома Дэррисдиров. Но это была кратчайшая дорога через Мэкклросс, и скрепя сердце я вынужден был пользоваться ею хоть раз в два месяца. Случилось это, когда мистеру Александеру было лет семь или восемь. Ясным солнечным утром я возвращался домой около девяти часов и вошел в аллею сквозь заросли. Было то время года, когда леса и рощи одеты в яркие весенние краски, терновник в цвету, а птицы в самом разгаре певчей поры. Среди всего этого веселья чаща кустарников была мрачнее обычного и вызывала во мне гнетущие воспоминания. В таком состоянии духа мне особенно неприятно было услышать впереди себя голоса, по которым я узнал милорда и мистера Александера. Я прибавил шагу и скоро увидел их. Они стояли на лужайке, где произошла дуэль; милорд, положив руку на плечо сына, о чем-то серьезно ему рассказывал. При моем приближении он поднял голову, и мне показалось, что лицо его прояснилось.

— А, — сказал он, — вот и добрейший Маккеллар. Я только что рассказывал Санди историю этого места и о том, как дьявол чуть было не убил здесь человека, но как вместо этого человек чуть было не убил дьявола.

Мне показалось странным, что он привел сюда ребенка, но то, что он распространялся о своем поступке, было уже чересчур. Однако худшее было впереди, потому что, обратясь к сыну, он сказал:

— Вот можешь спросить Маккеллара, он был тут и все видел.

— Это правда, мистер Маккеллар? — спросил ребенок. — Вы правда видели дьявола?

— Я не слышал рассказа и очень тороплюсь по делам.

Я сказал это довольно угрюмо, преодолевая чувство неловкости, и внезапно вся горечь прошлого и весь ужас этой сцены при зажженных свечах нахлынули на меня. Мне представилось, что мгновенное промедление в выпаде — и ребенок этот не увидел бы отца. Волнение, которое всегда овладевало мною в этих мрачных зарослях, прорвалось неудержимо.

— Правда одно, — воскликнул я, — что я действительно встретил дьявола в этих местах и видел его тут побежденным! Благодарение богу, что мы сохранили жизнь, благодарение богу, что до сих пор не поколеблены стены Дэррисдира! И заклинаю вас, мистер Александер: если придется вам быть на этом месте, хоть через сотню лет и в самом веселом, самом знатном обществе, — все равно отойдите в сторонку и сотворите молитву.

Милорд важно кивнул головой.

— Да, — сказал он, — Маккеллар, как всегда, прав. Ну-ка, сын мой, обнажи голову! — И с этими словами он снял шляпу и простер вперед руку.

— Господи! — сказал он. — Благодарю тебя, и сын мой благодарит тебя за твои великие, неизреченные милости. Ниспошли нам мир, огради нас от злого человека. Порази его, господи, в его лживые уста! — Последние слова вырвались у него криком, и то ли пробудившийся гнев перехватил ему глотку, то ли он понял, насколько неуместна такая молитва, но только он вдруг замолчал и минуту спустя надел шляпу.

— Мне кажется, вы не кончили, милорд, — сказал я. — И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим. Яко твое есть царство, и сила, и слава во веки веков. Аминь!

— Ах! Легко это сказать, — отозвался милорд. — Это очень легко сказать, Маккеллар. Но мне простить! Хорош бы я был, если бы прикидывался всепрощающим!

— Ребенок, милорд! — заметил я с некоторой суровостью, потому что считал слова его вовсе не подходящими для детского слуха.

— Да, да, верно, — сказал он. — Скучная это материя для ребят. А ну-ка, пойдем искать птичьи гнезда.

Не помню уже, в тот ли день или несколько позже, но только милорд, застав меня одного, высказался по этому поводу еще определеннее.

— Маккеллар, — сказал он. — Я теперь очень счастливый человек.

— Я тоже так полагаю, милорд, и меня это очень радует.

— У счастья есть свои обязательства, вы не считаете? — сказал он в раздумье.

— Бесспорно, — ответил я, — как и у горя есть свои. И если мы живем не для того, чтобы делать лучшее, на что способны, то, по моему крайнему разумению, чем скорее мы уйдем, тем лучше будет для всех.

— Да, но будь вы на моем месте, неужели вы простили бы его? — спросил милорд.

Внезапность атаки несколько ошеломила меня.

— Это долг, который надо беспрекословно исполнять, — сказал я.

— Бросьте! Без уверток! Скажите, сами вы простили бы этого человека?

— Нет! Да простит мне бог, нет!

— Вашу руку, мой друг! — воскликнул милорд с явной радостью.

— Не подобает христианам радоваться подобным чувствам, — сказал я. — Надеюсь, мы порадуемся по другому, более приличному поводу.

Говоря это, я улыбнулся, а милорд, громко смеясь, вышел из комнаты.


Нет у меня слов, чтобы рассказать о том рабском обожании, которое питал милорд к ребенку. Это было поистине наваждение: дела, друзья и жена были равно позабыты или вспоминались только с трудом, как у человека, борющегося с опьянением. Всего яснее было это по отношению к жене. С тех пор как я знал Дэррисдиров, она всецело занимала его мысли и приковывала его глаза; теперь же ее словно не существовало. Я был свидетелем того, как, войдя в комнату, ни окидывал ее взором и потом проходил мимо, словно она была собакой у камина. Он хотел видеть только мальчика, и миледи прекрасно это сознавала. Случалось, милорд говорил с ней так грубо, что меня тянуло вмешаться; и всегда причина этому была одна: ему казалось, что она так или иначе обижает сына. Без сомнения, это было для нее своего рода возмездием. Без сомнения, роли теперь переменились, как это может случиться лишь по воле провидения. Столько лет она пренебрегала любыми проявлениями нежности и внимания, теперь пришел ее черед испытать пренебрежение; тем похвальнее то, что она выносила его с достоинством.

Все это привело к странным последствиям: снова дом разделился на две партии, и на этот раз я был на стороне миледи. Не то чтобы любовь моя к милорду ослабела. Но, с одной стороны, теперь он меньше нуждался в моем обществе; с другой стороны, я не мог не сравнивать его отношения к мистеру Александеру и к мисс Кэтрин, к которой милорд был совершенно равнодушен. Наконец, я был уязвлен его переменой по отношению к жене, что, казалось мне, граничило с неверностью. К тому же я не мог не восхищаться выдержкой и мягкостью, которые она проявляла. Может быть, чувство ее к милорду, коренившееся с самого начала в жалости, было скорее материнским, чем супружеским; может быть, ей нравилось, что двое ее детей (если можно так выразиться) столь нежны друг к другу, тем более, что один из них так много и незаслуженно претерпел в прошлом. И, не выказывая признаков ревности, она много внимания уделяла бедняжке мисс Кэтрин. Что касается меня, то я свои свободные часы все чаще проводил в обществе матери и дочери. Не следует преувеличивать этой розни, ведь в общем это была далеко не самая недружная семья; но закрывать глаза на положение не приходилось, независимо от того, сознавал это милорд или нет. Полагаю, что нет, — он был слишком поглощен мыслями о сыне, но все остальные прекрасно сознавали и мучились от этого.

Больше всего, однако, нас тревожила серьезная и все возрастающая угроза для самого ребенка. Милорд повторял ошибки своего отца, и можно было опасаться, что из его сына выйдет второй Баллантрэ. Время показало, что страхи эти были излишни. В самом деле, мало найдется в теперешней Шотландии джентльменов достойнее десятого лорда Дэррисдира. Не мне говорить о том, как кончилась моя служба у него, тем более в записке, цель которой лишь в том, чтобы отдать должное его отцу…

Примечание издателя. Здесь опущено пять страниц из рукописи мистера Маккеллара. По ним у меня создалось впечатление, что в старости мистер Маккеллар был довольно-таки требовательным слугою. Однако ничего существенного он не ставит в вину десятому лорду Дэррисдиру (который к тому же нас сейчас мало интересует). — Р. Л. С.

… Но в то время нас обуревал страх, что он сделает из сына копию своего брата. Миледи пыталась было установить разумную строгость, но из этого ничего не вышло; и, отказавшись от своих попыток, она теперь наблюдала за всем со скрытым беспокойством. Иногда она даже пыталась высказывать его, а изредка, когда до нее доходило какое-нибудь чудовищное попустительство милорда, позволяла себе неодобрительный жест или восклицание. Что касается меня, то я думал об этом неотступно и днем и ночью, причем не столько о ребенке, сколько об отце. Видно было, что человек уснул, что ему грезятся сны, что всякое резкое пробуждение неминуемо окажется роковым. Я был убежден, что такой удар убьет его, а страх нового бесчестья заставлял меня содрогаться.

Эта постоянная озабоченность довела меня наконец до попытки вмешаться — случай, о котором стоит рассказать подробнее. Как-то раз мы с милордом сидели за столом, обсуждая какие-то скучные хозяйственные дела. Я уже говорил, что он потерял всякий интерес к подобным занятиям. Он явно стремился поскорее уйти, вид у него был недовольный, усталый, и я вдруг заметил, как он за это время постарел. Мне кажется, что именно его расстроенное лицо заставило меня заговорить.

— Милорд, — начал я, не поднимая головы от бумаг, которыми для виду не переставал заниматься, — или, если позволите, мистер Генри, потому что я боюсь прогневить вас и хотел бы, чтобы вы вспомнили о старом…

— Мой добрый Маккеллар, — сказал он, и так мягко, что я чуть было не отказался от своей затеи.

Но я подумал, что говорю ради его же пользы, и продолжал:

— Вам никогда не приходилось задумываться над тем, что вы делаете?

— Над тем, что я делаю? — спросил он. — Я не мастер разгадывать загадки.

— Что вы делаете со своим сыном?

— Ах, вот что, — сказал он с оттенком вызова. — Так что же я делаю со своим сыном?

— Ваш батюшка был превосходный человек, — уклонился я от прямого ответа, — но считаете ли вы его разумным отцом?

Он помолчал немного, а потом ответил:

— Я его не порицаю. Я мог бы по этому поводу сказать больше, чем кто бы то ни было, но я его не порицаю.

— Вот именно, — сказал я. — Вы-то можете об этом судить. Конечно, ваш батюшка был превосходный человек, я не знавал другого такого, и умнейший во всем, кроме одного. И там, где он спотыкался, там другому впору упасть. У него было два сына…

Тут милорд с размаху хлопнул рукой по столу.

— В чем дело?! — крикнул он. — Да говорите вы!

— Ну и скажу, — продолжал я, хотя мне казалось, что стук сердца заглушает самые мои слова. — Если вы не перестанете потакать мистеру Александеру, вы пойдете по стопам вашего отца. Только берегитесь, милорд, чтобы сын ваш, когда подрастет, не пошел по стопам Баллантрэ…

Я никак не думал ставить вопрос так круто, но в состоянии крайнего страха человека охватывает самая грубая отвага. И я сжег свои корабли, произнеся это резкое слово. Ответа я так и не получил. Подняв голову, я увидел, что милорд вскочил на ноги и сейчас же тяжело рухнул на пол. Припадок, или обморок, скоро прошел, он вяло провел рукой по голове, которую я поддерживал, и оказал тусклым голосом:

— Мне было нехорошо… — И немного погодя: — Помогите мне.

Я поставил его на ноги, и он стоял, опираясь на стол.

— Мне было нехорошо, Маккеллар, — опять сказал он. — Что-то оборвалось, Маккеллар, или только хотело оборваться, а потом все от меня поплыло. Я, должно быть, очень рассердился. Но не бойтесь, Маккеллар, не бойтесь, мой милый. Я и волоса не тронул бы на вашей голове. Слишком много мы с вами пережили вместе; и этого теперь ничем не зачеркнешь. Но знаете что, Маккеллар, я сейчас пойду к миссис Генри, лучше я пойду к миссис Генри… — повторил он и довольно твердыми шагами вышел из комнаты, оставив меня горько раскаиваться в содеянном.

Вскоре дверь распахнулась, и вбежала миледи; глаза ее сверкали от гнева.

— Что это значит? — воскликнула она. — Что вы сделали с моим мужем? Неужели вы никогда не научитесь знать свое место? Неужели вы никогда не перестанете вмешиваться в дела, которые вас не касаются?

— Миледи, — сказал я. — С тех пор, как я живу в этом доме, я слышал много упреков. Было время, когда они были моей каждодневной пищей, и я привык глотать их. Но сегодня обзывайте меня как хотите, вы никак не подберете достойного слова для моей глупости. Однако поверьте, что я сделал это с наилучшими намерениями!

Я чистосердечно рассказал ей обо всем так, как это здесь записано. Выслушав меня, она задумалась, и мне ясно стало, что ее раздражение прошло.

— Да, — сказала она, — вы сделали это с наилучшими намерениями. Я и сама намеревалась или, вернее, хотела это сделать, и я не могу сердиться на вас. Но, боже мой, неужели вы не понимаете, что он больше не может, не может больше терпеть? Струна натянута до отказа. Что думать о будущем, если он может урвать у судьбы два-три счастливых дня?

— Аминь! — сказал я. — Больше я не буду вмешиваться. Я удовлетворен тем, что вы признали чистоту моих намерений.

— Да, конечно, — отозвалась миледи, — но когда дошло до дела, мужество вам, должно быть, изменило, потому что сказанное вами было сказано жестоко. — Она помолчала, вглядываясь в меня, потом слегка улыбнулась и произнесла странную фразу: — Знаете, кто вы такой, мистер Маккеллар? Вы старая дева.

С тех пор и до самого возвращения нашего злого гения в семействе Дьюри не произошло ничего достойного упоминания. Но тут я должен привести второй отрывок из записок кавалера Бэрка, сам по себе интересный и необходимый мне для дальнейшего изложения. Это единственное свидетельство о скитаниях Баллантрэ в Индии и первое на этих страницах упоминание о Секундре Дассе. Оно обнаруживает, как увидим, одно обстоятельство, которое, знай мы его лет двадцать назад, устранило бы столько бед и несчастий, а именно то, что Секундра Дасс говорил по-английски.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ ПРИКЛЮЧЕНИЯ КАВАЛЕРА БЭРКА В ИНДИИ (Выдержки из его записок.)

И вот я был на улицах этого города, название которого не могу припомнить и расположение которого так плохо тогда представлял, что не мог сообразить, куда мне бежать — на север или на юг. Тревога, была так внезапна, что я выскочил без чулок и туфель; треуголку мою сшибли с головы в давке; все мои пожитки достались англичанам. Единственным моим товарищем был мой сипай,[79] единственным оружием — моя шпага, а достоянием — завалявшаяся в карманах монетка. Словом, я был очень похож на тех дервишей,[80] о которых пишет в своих изящных рассказах мистер Галланд.[81] Как помнится, эти джентльмены становились героями одного необычайного приключения за другим, а сам я был на пороге такого поразительного приключения, что, признаюсь, и посейчас не могу его объяснить.

Сипай был честнейший малый, он много лет служил под знаменами французов и готов был дать изрубить себя на куски за любого из соотечественников мистера Лалли. Это был тот самый сипай (имя его совершенно изгладилось из моей памяти), об удивительном великодушии которого я уже рассказывал. Это он, найдя нас с месье де Фессаком на валах в состоянии полного опьянения, покрыл нас соломой перед приходом коменданта. Поэтому я советовался с ним со всей откровенностью. Легко было спрашивать, что делать; но в конце концов мы решили перебраться через какую-нибудь садовую ограду, там можно было, во всяком случае, поспать в тени деревьев, а может быть, и как-нибудь раздобыть туфли и чалму. В этой части города было множество таких оград, весь квартал состоял из огороженных садов, а разделявшие их проулки были в этот поздний час совершенно пусты. Я подсадил сипая, и скоро мы очутились за оградой, где густо росли деревья. Все вокруг было напитано росой, которая в этой стране очень вредна, особенно для белых, но усталость моя была такова, что я уже совсем засыпал, когда сипай вернул меня к действительности.

В дальнем конце сада внезапно зажегся яркий огонь и стал светить нам сквозь широкие листья. Это было столь неожиданно в таком месте и в такой час, что заставляло действовать осмотрительно. Сипай был послан мною на разведку и скоро вернулся с известием, что нам очень не повезло: владение принадлежало белому человеку, и, по-видимому, англичанину.

— Клянусь святым Патриком, — сказал я, — надо еще посмотреть, что это за белый, потому что с соизволения божьего всякие бывают белые люди.

Сипай провел меня к месту, откуда хорошо виден был дом, окруженный широкой верандой; на полу ее стоял оправленный светильник, и возле него, скрестив ноги на восточный лад, сидели двое. Оба они были закутаны по туземной моде в муслин, но один из них был не только европеец, но человек хорошо известный и мне и читателю, — в самом деле, это был не кто иной, как владетель Баллантрэ, о доблестях и уме которого я так много рассказывал на этих страницах. До меня и раньше доходили слухи, что он прибыл в Индию, но мы ни разу не встречались, и я понятия не имел, чем он занимается. Как только я узнал его и понял, что попал к своему старому товарищу, я считал уже, что все мои злоключения счастливо закончились. Я, нимало не таясь, вышел на ярко освещенную луною лужайку и, назвав Баллантрэ по имени, в немногих словах изложил ему свое бедственное положение. Он обернулся, чуть заметно вздрогнув, и смотрел на меня в упор в продолжение всего моего рассказа, а потом, обратившись к своему товарищу, что-то сказал ему на местном варварском наречии. Второй, хрупкий и худощавый — ноги, как палки, а пальцы, словно соломинки,[82] — тотчас же встал.

— Сахиб,[83] — сказал он, — не понимает по-английски. Я знаю по-английски и вижу, что произошла небольшая ошибка, о, самая незначительная и частая ошибка. Но сахиб хотел бы знать, каким образом вы очутились в саду.

— Баллантрэ! — вскричал я. — Неужели у вас хватит наглости отрекаться от меня, вот так — лицом к лицу?!

У Баллантрэ не дрогнул ни один мускул, он глядел на меня, словно идол в кумирне.

— Сахиб не понимает английского языка, — повторил туземец так же бойко, как и раньше. — Он хотел бы знать, каким образом вы очутились в этом саду.

— О, сатана ему в зубы! — говорю я. — Он хочет знать, как мы попали в этот сад? Так вот, милейший, будь добр передать твоему сахибу привет и уведомить его, что тут нас двое солдат, которых он видом не видывал, слыхом не слыхивал, но что сипай этот бравый малый, а я тоже ни в чем ему не уступлю, и что если нас тут как следует не накормят и не снабдят чалмой, и туфлями, и разменной монетой на дорогу, то тогда, мой друг, я мог бы назвать сад, где скоро, очень скоро будет весьма неуютно.

Они продолжали ломать комедию, даже посовещались о чем-то на индустани, а потом, все с тою же улыбочкой, но вздыхая, словно повторения его утомили, индус снова проговорил:

— Сахиб хотел бы знать, каким образом вы очутились в этом саду.

— Так вот вы как! — говорю я и кладу руку на эфес, а сипаю приказываю обнажить оружие.

Все так же улыбаясь, индус достает из-за пазухи пистолет, и хотя Баллантрэ и пальцем не пошевелил, я достаточно хорошо знал его, чтобы понимать, что и он готов к нападению.

— Сахиб полагает, что вам лучше удалиться, — сказал индус.

По правде говоря, я и сам это думал, потому что достаточно было звука пистолетного выстрела, чтобы отправить нас обоих на виселицу.

— Скажи своему сахибу, что я не считаю его джентльменом! — заявил я и повернулся с жестом крайнего презрения.

Не сделал я еще и трех шагов, как индус окликнул меня.

— Сахиб хотел бы знать, не из поганых ли вы ирландцев, — сказал он, и при этих словах Баллантрэ улыбнулся и отвесил низкий поклон.

— Что это значит? — спросил я.

— Сахиб говорит, чтобы об этом вы спросили вашего друга Маккеллара, — сказал индус. — Сахиб говорит, что вы с ним квиты.

— Скажи своему сахибу, что я еще разделаюсь с ним за все его шотландские штучки при следующей встрече! — закричал я.

Когда мы уходили, эта парочка все так же сидела, ухмыляясь.

Конечно, и в моем поведении найдутся свои слабые стороны, и, когда человек, каковы бы ни были его доблести, обращается к потомству с изложением своих подвигов, он должен ожидать, что его ждет участь Цезаря и Александра, тоже оболганных клеветниками. Но одного упрека никто не может сделать Фрэнсису Бэрку: он никогда не оставлял товарища в беде…

(Здесь следует абзац, который кавалер Бэрк старательно вымарал, — видимо, перед тем, как посылать мне рукопись. Должно быть, там были вполне естественные упреки в том, что он считал нескромностью с моей стороны, хотя сам я ничего не могу поставить себе в вину. Возможно, мистер Генри был менее осторожен или, что всего вероятнее, Баллантрэ ухитрился добраться до моей корреспонденции и самолично прочел письмо из Труа, отместкой за которое и стало это жестокое издевательство над мистером Бэрком, находившимся в столь бедственном положении. Баллантрэ, несмотря на всю его порочность, не был чужд некоторым привязанностям; мне кажется, что вначале он был сердечно расположен к мистеру Бэрку, но мысль о его предательстве иссушила неглубокие ключи его дружбы и обнаружила во всей неприглядности его истинную натуру. — Э. Макк.)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ ВРАГ В ДОМЕ

Небывалое дело, чтобы я не запомнил даты, тем более даты события, в корне изменившего всю мою жизнь, закинувшего меня в чужие края, — однако это так. Я был вышиблен из колеи, против обыкновения вел свои записи беспорядочно, не ставил даты по неделе, по две и вообще писал как человек, махнувший рукой на все. Во всяком случае, это было в конце марта либо в начале апреля 1764 года. Спал я плохо и проснулся с тяжелым предчувствием. Оно так угнетало меня, что я поспешил сойти вниз, даже не накинув камзола, и при этом, помнится мне, рука моя дрожала, опираясь на перила. Было холодное солнечное утро, с густым слоем изморози, вокруг дома распевали дрозды, и во всех комнатах слышен был шум моря. При входе в зал другой звук остановил мое внимание — звук голосов. Я подошел ближе и остолбенел. Да, в зале звучал человеческий голос, но я не узнавал его, и это в доме моего господина; там звучала человеческая речь, но, как я ни вслушивался, я не понимал ни слова, и это в своей родной стране. Мне припомнилось старое предание о залетной фее (или просто иноземной гостье), которая посетила наш край в незапамятные времена и пробыла у нас неделю, а то и больше, говоря на языке ни для кого не понятном, а затем исчезла ночью так же внезапно, как и появилась, не раскрыв никому ни своего имени, ни цели своего посещения. Мной овладел не столько страх, сколько любопытство, я отворил дверь и вошел.

На столе еще не было убрано после ужина, ставни еще не были открыты, хотя свет уже проникал в щели, и большая комната была освещена только свечой и отсветом тлеющих углей. У самого камина сидели двое. Одного, одетого в плащ, из-под которого виднелись сапоги, я узнал сразу: это был все тот же вестник несчастья. А о другом, который сидел вплотную к огню, закутанный во что-то, словно мумия, я мог сказать только, что он чужеземец, что кожа у него гораздо темнее, чем у нас, европейцев, что сложения он тщедушного и что глаза у него глубоко запали под необычно высоким лбом. По полу было раскидано несколько тюков и небольшой чемодан, и, судя по скудности этого багажа и по состоянию сапог самого Баллантрэ, кое-как залатанных каким-нибудь деревенским сапожником, можно было судить, что зло не принесло ему богатства.

При моем появлении он встал, взгляды наши скрестились, и сам не знаю почему, но смелость во мне так и взыграла.

— А! — сказал я. — Так это вы? — И я остался доволен развязностью своего голоса.

— Вот именно я самый, почтеннейший Маккеллар, — сказал Баллантрэ.

— На этот раз вы приволокли за собою свою черную тень, — продолжал я.

— Вы это о Секундре Дассе? — спросил он. — Позвольте его представить. Это туземный джентльмен из Индии.

— Так, так! Не могу сказать, чтобы мне нравились вы сами, мистер Балли, или ваши друзья. Но дайте-ка я погляжу на вас при свете, — и, говоря это, я открыл ставни выходившего на восток окна.

При ярком утреннем свете видно было, насколько изменился этот человек. Позднее, когда мы все были в сборе, меня еще более поразило, насколько слабо по сравнению с другими отразилось на нем время; но первое впечатление было не такое.

— А вы постарели, — сказал я.

Лицо его омрачилось.

— Если бы вы видели самого себя, — сказал он, — вы, может быть, не стали бы распространяться на эту тему.

— Почему же, — возразил я. — Старость меня не страшит. Мне сейчас кажется, что я всегда был стариком; а теперь с годами я, милостью божьей, стал лишь более известен и уважаем. Не каждый может сказать это о себе, мистер Балли. Ваши морщины говорят о страстях и напастях; ваша жизнь постепенно становится вашей тюрьмой; смерть скоро постучит к вам в дверь; и не знаю, в чем вы тогда почерпнете утешение!

Тут Баллантрэ обратился на индустани к Секундре Дассу, из чего я заключил (признаюсь, не без удовольствия), что мои слова задели его. Само собой, что все это время, даже и подшучивая над незваным гостем, я, не переставая, ломал голову над другим: прежде всего, как бы мне поскорее и незаметнее известить милорда Я сосредоточил на этом все силы ума, как вдруг, подняв глаза, увидел, что он стоит в дверях, с виду совершенно спокойный. Поймав мой взгляд, он тотчас же переступил порог. Баллантрэ заметил его и пошел навстречу; шагах в четырех оба брата остановились, в упор глядя друг на друга, потом милорд улыбнулся, слегка наклонил голову и резко отошел в сторону.

— Маккеллар, — сказал он, — надо позаботиться о завтраке для этих путешественников.

Ясно было, что Баллантрэ несколько смущен, но тем наглее он стал в словах и поступках.

— Я умираю с голоду, — сказал он. — Надеюсь, ты нас хорошо угостишь, Генри?

Милорд обернулся к нему все с той же жесткой улыбкой.

— Лорд Дэррисдир… — поправил он.

— Ну, не в семейном же кругу! — воскликнул Баллантрэ.

— Все в этом доме называют меня так, — сказал милорд. — Если ты хочешь быть исключением, подумай, как поймут это посторонние, и не покажется ли это им признаком бессильной зависти?

Я чуть было не захлопал в ладоши от удовольствия, тем более что милорд, не давая времени для ответа, сделал мне знак следовать за ним и тотчас вышел из залы.

— Скорее, — сказал он, — надо очистить дом от заразы. — И он так быстро зашагал по коридорам, что я едва поспевал за ним. Подойдя к двери Джона Поля, он открыл ее и вошел в комнату. Джон делал вид, что крепко спит, но милорд и не пытался будить его.

— Джон Поль, — сказал он как нельзя более спокойно, — ты много лет служил моему отцу, не то я вышвырнул бы тебя, как собаку. Если через полчаса ты оставишь дом, то будешь по-прежнему получать жалованье в Эдинбурге. Если же я узнаю, что ты торчишь тут или в Сент-Брайде, то хоть ты старик, старый слуга и все прочее, но я найду способ жестоко наказать тебя за измену. Вставай и убирайся. Через ту же дверь, в которую ты впустил их. Я не желаю, чтобы ты попадался на глаза моему сыну.

— Меня радует, что вы это приняли так спокойно, — сказал я, когда мы опять остались вдвоем.

— Спокойно? — воскликнул он и приложил мою руку к своему сердцу, которое молотом колотилось у него в груди.

Это поразило и испугало меня. Самая могучая натура не вынесла бы такого бешеного напряжения; каково же было ему, силы которого были уже подточены. Я решил, что этому чудовищному положению надо как можно скорее положить конец.

— Я думаю, что мне надо предупредить миледи, — сказал я.

Ему бы следовало, конечно, пойти к ней самому, но я имел в виду его равнодушие к ней — и не ошибся.

— Ну что ж, — сказал он. — Предупредите. А я потороплю завтрак. За столом мы все должны быть в сборе, даже Александер; не надо подавать виду, что мы встревожены.

Я побежал к миледи и без излишней жестокости всяких предуведомлений сообщил ей новости.

— Я давно уже к этому готова, — сказала она. — Сегодня же надо тайно собраться и в ночь уехать. Слава создателю, что у нас есть другой дом. С первым же кораблем мы отплывем в Нью-Йорк.

— А как же с ним? — спросил я.

— Ему мы оставим Дэррисдир! — воскликнула она. — Пусть его радуется!

— Ну нет, с вашего позволения, будет не так, — сказал я. — При доме есть цепной пес, и зубов он еще не лишился. Мы обеспечим мистеру Джемсу кров и стол, а если будет смирен, то и лошадь для прогулок; но ключи — подумайте об этом, миледи, — ключи должны остаться в руках Маккеллара. А он уж их сбережет, в этом не сомневайтесь!

— Мистер Маккеллар! — воскликнула она. — Спасибо вам за эту мысль. Все будет оставлено на ваше попечение. Если уж нам суждено спасаться к дикарям, то вам я завещаю отомстить за нас. Пошлите Макконнэхи в Сент-Брайд, чтобы без огласки нанять лошадей и пригласить мистера Карлайля. Милорд должен оставить доверенность.

В это время в дверях появился сам милорд, и мы поделились с ним нашими планами.

— Я и слышать об этом не хочу! — вскричал он. — Он подумает, что я его испугался. С божьей помощью я останусь в своем доме, в нем и умру. Не родился еще человек, который может выжить меня. Что бы ни было, здесь я жил и здесь останусь, и наплевать мне на всех дьяволов и самого сатану!

Я не могу передать здесь всей горячности его тона, но мы с миледи были поражены, особенно я — свидетель его недавней сдержанности.

Миледи посмотрела на меня; взгляд ее дошел до самого моего сердца и вернул мне самообладание. Я сделал ей незаметно знак уйти и, оставшись наедине с милордом, который с полубезумным видом метался по комнате, твердо положил ему руку на плечо.

— Милорд, — сказал я. — Мне придется говорить начистоту еще раз, и если в последний, тем лучше, потому что я устал от этой роли.

— Ничто не изменит моего решения. Я не отказываюсь выслушать вас, но ничто не изменит моего решения.

Он говорил твердо, без тени прежней ярости, и это оживило во мне надежды.

— Ну что же, — сказал я. — Я могу позволить себе и напрасные разговоры. — Я указал рукой на кресло, он уселся и посмотрел на меня. — Мне помнятся времена, когда миледи не оказывала вам должного внимания.

— Я никогда не говорил об этом, пока это было так, — весь вспыхнув, возразил милорд. — Но теперь все изменилось.

— И если бы вы знали, насколько! — заметил я. — Если бы вы знали, как все изменилось! Теперь все наоборот. Теперь миледи ищет вашего взгляда, вашего слова, — да, и напрасно. Знаете ли вы, с кем она коротает время, пока вы разгуливаете по окрестностям? Она рада коротать свой досуг с неким старым скучным управляющим по имени Эфраим Маккеллар. И мне кажется, что вы на собственном опыте испытали, что это значит, потому что, если я не ошибаюсь, вы некогда и сами вынуждены были проводить время в той же компании.

— Маккеллар! — воскликнул милорд, порывисто вскакивая. — Боже мой, Маккеллар!

— Ни мое, ни божье имя ничего не изменят в том, что я вам говорю, — сказал я. — Это истинная правда. Вам ли, так много страдавшему, причинять те же страдания другому? Таков ли долг христианина? Но вы так поглощены новым другом, что все старые друзья забыты. Все они начисто изгладились из вашей памяти. И все же они были с вами в самую мрачную пору, и первая из них — миледи. А приходит ли вам на ум миледи? Приходит ли вам на ум, что пережила она в ту ночь? И какой женой она с тех пор стала для вас? Нет! Для вас вопрос чести — остаться и встретить его лицом к лицу, и она обязана будет остаться с вами. Конечно! Честь милорда — великое дело. Но вы-то мужчина, а она только женщина. Женщина, которую вы поклялись защищать, и более того, — мать вашего сына.

— В том, что вы говорите, Маккеллар, много горечи, — сказал он, — но, видит бог, боюсь, что это горькая правда. Я оказался недостоин своего счастья. Позовите сюда миледи.

Миледи была поблизости, ожидая конца разговора. Когда я привел ее обратно, милорд взял наши руки и прижал их к своему сердцу.

— У меня в жизни было двое друзей, — сказал он. — Все хорошее исходило от них. И раз вы единодушны в своем решении, я был бы неблагодарной скотиной, если бы… — он замолчал, и глаза его наполнились слезами. — Делайте со мной что хотите, — продол жал он, — но только не думайте… — он снова приостановился. — Делайте со мной что хотите. Видит бог, я люблю и уважаю вас!

И, выпустив наши руки, он повернулся и отошел к окну.

Но миледи побежала за ним, повторяя:

— Генри! Генри! — и с рыданиями обняла его.

Я вышел, прикрыл за собою дверь и от всего сердца возблагодарил господа.


За завтраком мы по желанию милорда все собрались к столу. Баллантрэ успел к этому времени стянуть с себя свои латаные ботфорты и оделся в более подходящий к случаю костюм; Секундра Дасс уже не был закутан в свои покрывала, он облачился в приличный черный камзол, который только подчеркивал его необычность, и оба они стояли, глядя в большое окно, когда милорд с семейством вошел в залу. Они обернулись; черный человек (как его уже успели прозвать в доме) склонился в земном поклоне, тогда как Баллантрэ поспешил вперед, чтобы по-семейному приветствовать вошедших. Однако миледи остановила его, церемонно сделав ему реверанс из дальнего угла залы и удерживая при себе детей. Милорд несколько выдвинулся вперед; и вот все трое Дэррисдиров стояли лицом к лицу. Рука времени коснулась всех троих: на их изменившихся лицах я, казалось, читал memento mori[84] и особенно меня поразило то, что меньше всего пострадал от времени самый порочный из них. Миледи уже совсем превратилась в матрону, которой пристало почетное место за столом во главе сонма детей и домочадцев. Милорд стал слаб на ноги и сутулился; походка у него сделалась какая-то подпрыгивающая, словно он перенял ее у мистера Александера. Лицо осунулось и как-то вытянулось; временами на нем мелькала странная, как мне казалось, не то горькая, не то беспомощная усмешка. А Баллантрэ держался прямо, хотя и с видимым усилием; лоб его пересекала между бровями глубокая складка, губы были сжаты повелительно и строго. В нем была суровость и отблеск величия Сатаны из «Потерянного рая».[85] Глядя на него, я не мог подавить восхищения и только дивился, что он больше не внушает мне страха.

И в самом деле (по крайней мере, за столом), он, казалось, утратил свою былую власть, и ядовитые клыки его затупились. Мы знавали его чародеем, повелевавшим стихиями, а сейчас это был самый заурядный джентльмен, болтавший с соседями за обеденным столом. Теперь, когда отец умер, а миледи примирилась с мужем, в чье ухо было ему нашептывать свою клевету? Наконец-то мне открылось, насколько я переоценивал возможности врага. Да, коварство его было при нем, он был по-прежнему двуличен, но изменились обстоятельства, придававшие ему силу, и он сидел обезоруженный. Да, это по-прежнему была гадюка, но яд ее остался на напильнике, сточившем зубы. И еще вот о чем я думал, сидя за столом: первое, что он был растерян, я бы сказал, удручен тем, что злая сила его перестала действовать; и второе, что, пожалуй, милорд был прав и мы совершали ошибку, обращаясь в бегство. Но мне вспомнилось бешено колотившееся сердце бедного моего патрона, а ведь как раз заботясь о его жизни, мы и собирались сдавать свои позиции.

Когда трапеза окончилась, Баллантрэ последовал за мной в мою комнату и, усевшись в кресло (хотя я ему вовсе этого не предлагал), спросил меня, каковы наши намерения в отношении его.

— Что ж, мистер Балли, — сказал я, — на время двери этого дома будут для вас открыты.

— То есть как это «на время»? — спросил он. — Я вас не совсем понимаю.

— Это как будто ясно, — сказал я. — Мы дадим вам пристанище во избежание огласки, но как только вы привлечете к себе внимание какой-нибудь из ваших пакостей, мы попросим вас удалиться.

— А вы, как я вижу, обнаглели. — И при этих словах Баллантрэ угрожающе насупил брови.

— Я прошел хорошую школу, — возразил я. — А вы, может быть, сами заметили, что со смертью старого лорда от вашего прежнего могущества ровно ничего не осталось. Я больше не боюсь вас, мистер Балли; более того — да простит мне это бог! — я нахожу некоторую приятность в вашем обществе!

Он расхохотался, но это было явное притворство.

— Я прибыл с пустым кошельком, — сказал он, помолчав.

— Не думаю, чтобы тут нашлись для вас деньги, — ответил я. — Не советую строить на этом ваши расчеты.

— Ну, об этом мы еще поговорим, — возразил он.

— Вот как? — заметил я. — А о чем же именно?

— Уверенность ваша неуместна, — сказал Баллантрэ. — У меня остался хороший козырь: вы тут все боитесь огласки, а я нет.

— Прошу прощения, мистер Балли, — сказал я. — Но только мы вовсе не боимся огласки ваших похождений.

Он снова захохотал.

— Да, вы научились отражать удары. На словах все это очень легко, но иногда и обманчиво. Предупреждаю вас: я буду напастью для этого дома. Было бы разумнее с вашей стороны дать мне денег и отделаться от меня. — И, махнув мне рукой, он вышел из комнаты.

Немного погодя вошел милорд, сопровождаемый стряпчим — мистером Карлайлем. Нам подали бутылку старого вина, и мы выпили по стакану, прежде чем приняться за дело. Затем были подготовлены и подписаны все необходимые документы и все шотландские поместья переданы под мое и мистера Карлайля управление.

— Есть один вопрос, мистер Карлайль, — сказал милорд, когда с этим делом было покончено, — в котором я жду от вас большой услуги. Мой внезапный отъезд, совпадающий с возвращением брата, несомненно, вызовет толки. Я хотел бы, чтобы вы опровергали всякие подобные сопоставления.

— Приму все меры, милорд, — сказал мистер Карлайль. — Так, значит. Балл… мистер Балли не будет сопровождать вас?

— Как раз об этом я и хотел сказать, — продолжал милорд. — Мистер Балли остается в Дэррисдире на попечении мистера Матокеллара, и я не хочу, чтобы он даже подозревал, куда мы уехали.

— Но пойдут всякие толки… — начал было стряпчий.

— В том-то и дело, что все это должно остаться достоянием нас двоих, — прервал его милорд. — Никто, кроме вас и Маккеллара, не должен знать о моих переездах.

— Так, значит, мистер Балли останется здесь? Ага… Понимаю, — сказал мистер Карлайль. — И полномочия вы оставляете… — тут он снова запнулся. — Трудная задача предстоит нам с вами, мистер Маккеллар.

— Без сомнения, сэр, — сказал я.

— Вот именно, — сказал он. — Так, значит, умистера Балли не будет никаких прав?

— Никаких прав, — сказал милорд, — и, надеюсь, никакого влияния. Мистер Балли плохой советчик.

— Само собой, — сказал стряпчий. — А кстати, есть у мистера Балли какие-нибудь средства?

— По моим сведениям, никаких, — ответил милорд. — Я предоставляю ему в этом доме стол, очаг и свечу.

— Ну, а как насчет денег? — спросил стряпчий. — Поскольку мне предстоит разделить ответственность, вы сами понимаете, что я должен правильно понять ваши на этот счет распоряжения. Так вот, как относительно денег?

— Никаких денег, — сказал милорд. — Я хочу, чтобы мистер Балли жил замкнуто. Его поведение в обществе не всегда делало честь семье.

— Да, и что касается денег, — добавил я, — он показал себя мотом и вымогателем. Взгляните на этот реестр, мистер Карлайль, в него я внес те суммы, которые, он высосал из имения за последние пятнадцать — двадцать лет. Хорошенький итог, не правда ли?

Мистер Карлайль беззвучно свистнул.

— Я и не подозревал ничего подобного, — сказал он. — Еще раз простите, милорд, если я покажусь навязчивым, но мне в высшей степени важно понять ваши намерения. Мистер Маккеллар может умереть, и я тогда окажусь единственным исполнителем вашей воли. Может быть, ваша милость предпочтет, чтобы… гм… чтобы мистер Балли покинул страну?

Милорд посмотрел на мистера Карлайля.

— Почему вы меня об этом спрашиваете?

— Мне кажется, милорд, что мистер Балли вовсе не утешение для семьи, — сказал стряпчий с улыбкой.

Вдруг лицо милорда исказилось.

— А ну его к черту! — воскликнул он и налил себе вина, но рука его при этом так дрожала, что половину он пролил. Уже второй раз его спокойное и разумное поведение нарушалось подобным взрывом враждебности. Это поразило мистера Карлайля, и он стал украдкой с любопытством наблюдать за милордом; а для меня это было подтверждением, что мы поступали правильно, оберегая здоровье и разум моего патрона.

За исключением этой вспышки, разговор наш был весьма плодотворен. Не было сомнений, что мистер Карлайль кое-что разгласит — не сразу, а, как подобает юристу, мало-помалу. И сейчас уже истинное положение вещей отчасти прояснилось, а собственное злонравие Баллантрэ неизбежно довершит то, что мы начали. Перед своим отъездом стряпчий дал нам понять, что на этот счет уже произошел известный перелом в общественном мнении.

— Мне, может быть, следует признать, милорд, — сказал он, уже со шляпой в руках, — что распоряжения вашей милости касательно мистера Балли не были для меня полной неожиданностью. Кое-что на этот счет просочилось еще в пору его последнего приезда в Дэррисдир. Поговаривали о какой-то женщине в Сент-Брайде, к которой вы отнеслись весьма великодушно, а мистер Балли с изрядной долей жестокости. Шли разные толки и о майорате. Короче говоря, пересудов было хоть отбавляй, и кое-какие наши умники пришли к твердому на этот счет мнению. Мне, конечно, было бы не к лицу торопиться с выводами, но теперь подсчеты мистера Маккеллара наконец открыли мне глаза. Я не думаю, мистер Маккеллар, что мы с вами хоть в чем-нибудь будем потакать этому господину.

Остаток этого памятного дня прошел благополучно. Мы решили держать врага под постоянным наблюдением, и я, как и все прочие, взял на себя обязанность надсмотрщика. Мне казалось, что, замечая нашу настороженность, он только приободрялся, тогда как я невольно призадумывался. Меня больше всего пугала изумительная способность этого человека проникать в самую сердцевину наших забот и опасений. Вам, может быть, приходилось (ну, хоть упав с лошади) испытать на себе руку костоправа, которая искусно перебирает и ощупывает мускулы, с тем чтобы точно определить поврежденное место? Вот так же было с Баллантрэ, чей язык умел так ловко выспрашивать, а глаз так зорко наблюдать. Казалось, я не сказал ничего, а между тем все выдал. Прежде чем я успел опомниться, он уже сожалел со мною вместе о том, что милорд пренебрегает миледи и мною, и об его пагубной приверженности к сыну. Я с ужасом заметил, что к последнему вопросу он возвращался трижды. До сих пор мальчик боязливо сторонился дяди, и я видел, что отец имел неосторожность внушать ему этот страх, что было плохим началом. Теперь, когда я вглядывался в этого человека, все еще такого красивого, такого хорошего рассказчика, которому было о чем рассказать, я убеждался, что он, как никто, способен завладеть воображением ребенка. Джон Поль уехал только утром, и едва ли он хранил молчание о том, кто был его кумиром. Словом, мистер Александер был подобен Дидоне с ее распаленным любопытством, тогда как Баллантрэ мог стать новым Энеем[86] и отравить его душу, повествуя обо всем, что так любезно юношескому слуху: о битвах, кораблекрушениях, побегах, о лесах Америки и древних городах Индии. Мне было ясно, как искусно он мог пустить в ход все эти приманки и какую власть они мало-помалу принесли бы ему над мальчиком. Пока этот человек находился под одной с ним кровлей, не было силы, которая могла бы их разъединить; ведь если трудно приручать змей, то никакого труда не представляет очаровать доверчивого мальчугана.

Я вспоминаю одного старого моряка, который жил на отшибе в своей лачуге, куда каждую субботу стекались мальчишки из Лейта и, облепив его со всех сторон, как вороны падаль, слушали нечестивые рассказы; еще молодым студентом я часто наблюдал это на каникулах во время своих одиноких прогулок. Многие из мальчуганов приходили, конечно, несмотря на строгий запрет, многие боялись и даже ненавидели опустившегося старика, которого возвели в герои. Мне случалось наблюдать, как они убегали от него, когда он был под хмельком, и швыряли в него камни, когда он был пьян. И все-таки каждую субботу они были тут! Насколько же легче такой мальчик, как мистер Александер, мог подпасть под влияние этого пышноперого, сладкогласного джентльмена-авантюриста, если бы тот затеял прельстить его; а завоевав такое влияние, как легко было злоупотреблять им для совращения ребенка!

Еще трижды не произнес он имени мистера Александера, как я уже понял его козни — воспоминания и предчувствия вихрем пронеслись в моем мозгу, — и я отшатнулся, словно передо мною разверзлась пропасть. Мистер Александер — вот в чем было наше уязвимое место. Ева нашего непорочного рая; и змей уже шипел меж его деревьев.

Вы можете представить себе, как все это подстегнуло меня в моих сборах. Последние сомнения были отброшены, опасность промедления была начертана передо мною огромными письменами. С этой минуты я не позволял себе ни присесть, ни передохнуть. То я был на своем посту, наблюдая за Баллантрэ и его индусом, то в чулане завязывал сундук, то выпускал черным ходом Макконнэхи с вещами, которые он должен был тайными тропками донести до места погрузки, то забегал к миледи посоветоваться. Такова была оборотная сторона этого дня в Дэррисдире, а лицевая казалась обычным времяпрепровождением знатной семьи в ее родовом поместье. Если и могло почудиться Баллантрэ какое-либо замешательство, он должен был приписать это своему неожиданному возвращению и тому страху, который привык во всех возбуждать.

Ужин сошел благополучно и, обменявшись холодными приветствиями, мы разошлись по своим комнатам. Я проводил Баллантрэ в его помещение. Мы отвели ему вместе с индусом комнаты в северном крыле: оно было самое уединенное и отдалено от главного здания глухими дверями. Я убедился, что он, то ли как преданный друг, то ли как внимательный хозяин, заботился о своем Секундре Дассе: сам поддерживал огонь в камине — индус жаловался на холод; справлялся, не подать ли ему рису, к которому тот привык; ласково беседовал с ним на индустани, пока я, стоя тут же со свечой в руке, делал вид, что смертельно хочу спать. В конце концов Баллантрэ внял этим сигналам бедствия.

— Вижу, вижу, — сказал он, — что вы верны вашим прежним привычкам; рано в кровать, чтобы раньше вставать. Идите, а то вы так зеваете, что, того и гляди, проглотите меня.

Придя к себе, я, чтобы занять время, приготовил все ко сну, проверил огниво и задул свечу.

Примерно через час я снова зажег свет, надел войлочные туфли, которые носил в комнате милорда во время его болезни, и отправился будить отбывающих. Все уже были одеты и ждали — милорд, миледи, мисс Кэтрин, мистер Александер и горничная миледи — Кристи. Они все выглядывали в щелку двери, с лицами белее полотна, — таково действие скрытности даже на самого невинного человека. Мы выбрались через боковое крыльцо в ночную темень, которую нарушали только редкие звезды, так что вначале мы ощупью ковыляли и падали в чаще кустов. За несколько сот шагов от дома нас ожидал Макконнэхи с большим фонарем, и остаток пути мы одолели гораздо легче, но все в том же виноватом молчании. За аббатством тропинка выходила на большую дорогу, а еще четверть мили спустя там, где начиналось Орлиное болото, мы увидели фонари наших двух карет. При расставании мы обменялись всего двумя-тремя словами, да и то о деле; молчаливое рукопожатие, потупленные глаза, и все было кончено; лошади взяли рысью, фонари светлячками поползли по вересковым холмам и скрылись за скалистым кряжем. Мы с Макконнэхи остались одни с нашим фонарем, — хотелось еще дождаться, когда кареты появятся на Карт-море. Нам показалось, что, достигнув вершины, путники оглянулись и увидели наш фонарь на прежнем месте, потому что они сняли один из каретных фонарей и трижды помахали им в знак прощания. А затем они окончательно скрылись, бросив последний взгляд на родимый кров Дэррисдира, покинутый ради диких заморских стран.

Никогда раньше я не ощущал величия этого купола ночи, под которым мы, двое слуг — старик и уже пожилой мужчина, — в первый раз были предоставлены себе. Никогда раньше я не чувствовал такой потребности в опоре и поддержке. Чувство одиночества жгло мне сердце огнем. Казалось, что мы, оставшиеся дома, были настоящими изгнанниками и что Дэррисдир, и Солуэй, и все, что делало для меня родным мой край — его живительный воздух и приветливый язык, — все это покинуло нас и устремлялось теперь за море, вместе с дорогими моему сердцу людьми.

Остаток этой ночи я провел, расхаживая по ровной дороге и раздумывая о будущем и прошедшем. Мысли мои, сначала с нежностью прикованные к тем, кто только что оставил нас, мало-помалу приняли другой, более мужественный оборот, и я стал размышлять, что же мне теперь делать. Рассвет озарил вершины гор, запела и закрякала домашняя птица, над коричневым простором верещаников кое-где стал подниматься дымок крестьянских хижин, — и только тогда я повернул к дому и пошел туда, где, освещенная утренним солнцем, у моря сияла крыша Дэррисдира.

В обычное время я послал просить Баллантрэ к завтраку и спокойно ожидал его в зале. Он оглядел пустую комнату и три прибора на столе.

— Нас сегодня немного? — сказал он. — Как это получилось?

— Нам придется привыкать к этому узкому кругу.

Он быстро и пристально взглянул на меня.

— Что все это значит? — спросил он.

— Вы, я и ваш друг Дасс — вот отныне и вся наша компания. Милорд, миледи и дети отбыли в путешествие.

— Клянусь честью! — воскликнул он. — Возможно ли? Так, значит, я действительно «переполошил вольсков в их Кориоли».[87] Но это не причина, чтобы остыл наш завтрак. Садитесь, мистер Маккеллар, прошу вас, — сказал он, занимая при этом место во главе стола, которое я намеревался занять сам. — И за завтраком вы можете рассказать мне подробности этого побега.

Я видел, что он взволнован больше, чем старался это обнаружить, и решил не уступать ему в выдержке.

— Я только что намеревался предложить вам занять почетное место, — сказал я, — потому что, хотя теперь я поставлен в положение хозяина дома, я никогда не забуду, что вы как-никак член семьи Дэррисдиров.

Некоторое время он разыгрывал роль гостеприимного хозяина, особенно заботясь о Секундре и давая распоряжения Макконнэхи, которые тот принимал довольно хмуро.

— А куда же изволили отбыть мои добрые родственники? — как бы мимоходом спросил он.

— Ну, мистер Балли, это особый вопрос, — сказал я. — Мне ведено держать место их назначения в тайне.

— От меня, — подсказал он.

— От всех на свете.

— Чтобы не было так явно. Ну что ж, c'est de bon ton;[88] мой братец с часу на час делает успехи. А как же относительно меня, мой дорогой мистер Маккеллар?

— Вам будет предоставлена постель и стол, мистер Балли, — сказал я. — Мне также разрешено снабжать вас вином, которого у нас запасено в погребе с избытком. Вам только надо поладить со мной, что нетрудно, и у вас всегда будет и бутылка вина и верховая лошадь.

Он под каким-то предлогом выслал Макконнэхи из комнаты.

— А как насчет денег? — спросил он. — Мне, значит, следует ладить с моим любезным другом Маккелларом, чтобы получать от него на карманные расходы, не так ли? Какое забавное возвращение к ребяческому возрасту.

— Вам не установлено было никакого содержания, — сказал я. — Но я возьму на себя снабжать вас деньгами в разумных пределах.

— В разумных пределах! — повторил он. — Вы возьмете на себя? — Он выпрямился и окинул взглядом длинный ряд потемневших фамильных портретов. — Благодарю вас от лица моих предков, — сказал он и потом продолжал ироническим тоном: — Но ведь Секундре Дассу, ему-то уж, наверно, назначено было содержание? Его-то уж никак не могли позабыть?

— Я не премину испросить указаний на этот счет в первом же моем письме, — сказал я.

Он же, внезапно переменив тон, наклонился вперед, опираясь локтем о стол:

— И вы считаете все это вполне разумным?

— Я выполняю приказания, мистер Балли.

— Какая скромность! Только искренняя ли? Вы вчера сказали мне, что моя власть кончилась вместе со смертью моего отца. Но как же это так получается, что знатный лорд бежит под покровом ночи из дома, в котором его предки выдержали несколько осад? Что он скрывает свое местопребывание, которое не безразлично самому его королевскому величеству и государству? Что он оставляет меня под надзором и отеческой опекой своего бесценного Маккеллара? Это наводит на мысль о немалом и глубоком страхе.

Я попытался возразить ему, приводя не слишком убедительные доводы, но он только отмахнулся.

— Да, наводит на мысль, — продолжал он, — и скажу больше: страх этот вполне обоснован. Я возвращался в этот дом не без отвращения, имея в виду обстоятельства моего последнего отъезда. Только крайняя необходимость могла заставить меня вернуться. Но деньги мне нужны во что бы то ни стало. Вы не дадите их мне по доброй воле? Что ж, у меня есть способы заставить вас. Не пройдет и недели, как я, не покидая Дэррисдира, узнаю, куда сбежали эти глупцы. Я последую за ними; и когда я настигну свою добычу, я загоню клин в эту семейку, которая еще раз разлетится, как расколотое полено. Тогда посмотрим, не согласится ли лорд Дэррисдир, — это имя он произнес с непередаваемой злобой и яростью, — за деньги купить мое исчезновение, и тогда вы увидите, что я изберу: выгоду или месть.

Я с изумлением слушал эти откровенные излияния. Дело в том, что он был вне себя оттого, что милорду удалось скрыться, видел, что попал в дурацкое положение, и не склонен был обдумывать свои слова.

— И вы считаете все это весьма разумным? — спросил я, повторяя его слова.

— Вот уже двадцать лет, как я живу, руководствуясь своим скромным разумом, — ответил он с улыбкой, которая в своем самомнении граничила с глупостью.

— Да, и в конце концов стали нищим, — сказал я, — хотя и это слово еще слишком для вас почтенно.

— Должен обратить ваше внимание, мистер Маккеллар, — воскликнул он с внезапным воодушевлением и достоинством, которым я мог только восхищаться, — что я с вами был вежлив; подражайте мне в этом, если хотите, чтобы мы остались друзьями.

В продолжение всего диалога я с неприятным чувством ощущал на себе пристальный взгляд Секундры Дасса. Никто из нас троих не притронулся к еде, — глаза наши были прикованы к лицам друг друга, вернее — к тому сокровенному, что на них выражалось. И вот взгляд индуса смущал меня сменой выражений, — казалось, он понимал то, что мы говорили. Я еще раз отстранил эту мысль, уверяя себя, что он ни слова не понимает по-английски: серьезность нашего тона, нотки раздражения и ярости в голосе Баллантрэ — вот что заставило его догадываться о значительности происходящего.


Целых три недели мы с ним жили так в Дэррисдире, и этим открылась самая странная глава моей жизни, — то, что я должен назвать своей близостью к Баллантрэ. Поначалу он был очень неровен: то вежлив, то насмешлив и вызывающ, — и в обоих случаях я платил ему той же монетой. Благодарение богу, я теперь не должен был рассчитывать каждый шаг; меня и вообщето мог испугать не нахмуренный лоб, а разве что вид обнаженной шпаги. Его взрывы неучтивости даже доставляли мне своеобразное удовольствие, и временами я отвечал достаточно колко. В конце концов как-то за ужином мне удалась одна забавная реплика, которая совсем обезоружила его. Он хохотал долго и безудержно, а затем сказал:

— Кто бы мог предположить, что под чепчиком у этой почтенной старушенции есть нечто вроде остроумия?

— Это не остроумие, мистер Балли, — сказал я, — это наш шотландский юмор, да притом еще круто посоленный. — И в самом деле, у меня и в мыслях не было прослыть остроумцем.

После этого он никогда не был со мною груб, все у нас переходило в шутку. А особенно когда ему нужна была лошадь, лишняя бутылка или деньги. Он обращался ко мне с видом школьника, а я разыгрывал роль отца, и оба мы при этом дурачились напропалую.

Я теперь замечал, что он изменил свое мнение обо мне к лучшему, и это щекотало во мне грешном бренное тщеславие. Более того, он (я полагаю, бессознательно) временами обращался со мной не только фамильярно, но прямо-таки дружески, и в человеке, который так долго ненавидел меня, это казалось мне тем более коварным. Он мало выезжал и, случалось, даже отклонял приглашения.

— Нет, — говорил он, — ну чего я не видал у этой неотесанной деревенщины? Я лучше посижу дома, Маккеллар, и мы с вами разопьем на досуге бутылку и поговорим всласть.

И действительно, застольные беседы в Дэррисдире доставили бы удовольствие кому угодно, с таким блеском они велись. Он неоднократно выражал удивление, что так долго недооценивал мое общество.

— Но, видите ли, — говорил он, — мы были во враждующих лагерях. Положение и теперь не изменилось, но не будем говорить об этом. Будь вы не так преданы своему хозяину, я бы не был о вас столь высокого мнения.

Не следует забывать, что я искренно считал его неспособным более причинять зло; и к тому же самая завлекательная форма лести — это когда после многих лет несправедливости человеку отдают запоздалую дань уважения. Но я нисколько не хочу оправдываться. Я достоин всяческого порицания; я дал ему провести себя; короче говоря, сторожевой пес сладко спал, когда внезапно его разбудили.

Индус все время слонялся по дому. Он говорил только с Баллантрэ и на своем языке; двигался совершенно беззвучно и попадался на глаза там, где его меньше всего ожидали, погруженный в глубокие размышления, из которых при вашем появлении он выходил, чтобы приветствовать вас с подчеркнуто приниженной вежливостью. Он казался таким смирным, таким хрупким, всецело занятым своими фантазиями, что я мало обращал на него внимания и даже сочувствовал ему как безобидному изгнаннику на чужбине. И все же, без сомнения, он все время подслушивал, и, конечно, именно этому, а также моей беспечности мы обязаны тем, что секрет наш стал известен Баллантрэ.

Гром грянул одним ненастным вечером, когда после ужина мы развлекались веселее обычного.

— Все это прекрасно, — сказал Баллантрэ, — но нам лучше бы уложить наши чемоданы.

— Зачем? — воскликнул я. — Разве вы уезжаете?

— Мы все уезжаем завтра утром, — сказал он. — Сначала в Глазго, а там и в провинцию Нью-Йорк.

Я, должно быть, громко застонал.

— Да, — продолжал он, — я чересчур на себя понадеялся. Я говорил о неделе, а мне понадобилось целых двадцать дней. Но ничего, я еще наверстаю, придется только торопиться.

— И у вас есть деньги на это путешествие? — спросил я.

— Да, дорогой мой простак, — сказал он. — Вы можете порицать меня за мое двуличие, но, выпрашивая по шиллингу у своего папаши, я все время сохранял небольшой запасец про черный день. Вам, если вы пожелаете сопровождать нас в нашем фланговом марше, придется платить за себя. Мне хватит денег на себя и Секундру — не больше. Достаточно, чтобы быть опасным, но не достаточно, чтобы быть великодушным. Однако у меня остается свободное место на облучке моей кареты, которое я могу вам предоставить за скромную плату. Таким образом, весь зверинец будет в сборе: сторожевой пес, обезьяна и тигр.

— Я еду с вами, — сказал я.

— Я на это и рассчитывал, — отозвался Баллантрэ. — Вы видели меня побежденным, я хочу, чтобы вы увидели меня и победителем. Ради этого я готов намочить вас, как губку, под океанскими шквалами.

— И во всяком случае, — добавил я, — вы прекрасно знаете, что вам от меня не отделаться.

— Да, это нелегко, — сказал он. — Вы, как и всегда, с вашим безупречным здравым смыслом попадаете прямо в точку. А я никогда не борюсь с неизбежным.

— Я полагаю, что взывать к вашим чувствам было бы напрасным.

— Я вполне разделяю ваше мнение.

— И все же, если бы вы дали мне время, я мог бы списаться… — начал я.

— И каков был бы ответ лорда Дэррисдира?

— Да, — сказал я. — Вот в том-то и дело.

— Так насколько же проще мне отправиться самому! — сказал он. — И все это напрасная трата слов. Завтра в семь утра карета будет у подъезда. Потому что я выхожу в парадную дверь, Маккеллар, я не крадусь тайком по тропинкам, чтобы сесть в карету на дороге, ну, скажем, у Орлиного болота.

Я все еще не мог собраться с мыслями.

— Вы позволите мне остановиться на четверть часа в Сент-Брайде? — сказал я. — Мне необходимо переговорить с Карлайлем.

— Хоть на час, если вам это угодно. Я не скрою, что деньги, которые вы заплатите за место в карете, мне очень нужны. А ведь вы могли бы даже опередить меня в Глазго, наняв верховую лошадь.

— Да! — вздохнул я. — Никогда не думал, что придется покинуть старую Шотландию!

— Это вас немножко расшевелит, — сказал он.

— Это будет злосчастное путешествие, — заметил я. — Особенно для вас, сэр. Мое сердце говорит мне об этом. И одно ясно: начинается оно с плохого предвестия.

— Ну, если уж вы взялись вещать, — сказал он, — то прислушайтесь-ка повнимательней.

Как раз в эту минуту налетел жестокий шквал с Солуэя и дождь забарабанил по стеклам.

— Ты знаешь, что все это значит, кудесник? — спросил он, по-шотландски выговаривая слова. — Это значит, что известного вам Маккеллара здорово укачает.

Добравшись до своей комнаты, я сидел в горестном смятении, прислушиваясь к реву бури, которая с особенной яростью налетала именно с этой стороны. Гнетущее уныние, ведьмовские завывания ветра в башенках, неистовые шквалы, от которых, казалось, дрожали толстые каменные стены дома, — все это не давало мне спать. Я сидел с зажженной свечой, вглядываясь в черные стекла окна, через которое вот-вот грозила ворваться буря, и на этом пустом квадрате я видел то, что нас ожидало и от чего волосы у меня вставали дыбом. Ребенок развращен, семья развалена, мой хозяин мертв, или хуже чем мертв, моя хозяйка повергнута в отчаяние — все это ярко представлялось мне в черноте окна, и взвизги ветра точно насмехались над моей беспомощностью.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ПУТЕШЕСТВИЕ МИСТЕРА МАККЕЛЛАРА С ВЛАДЕТЕЛЕМ БАЛЛАНТРЭ

Заказанная карета подкатила к крыльцу в Густом оседающем тумане. В молчании мы покинули Дэррисдир: дом стоял со струящимися водостоками и закрытыми ставнями — дом печали и запустения. Я заметил, что Баллантрэ высунулся в окно и глядел назад, на эти мокрые стены и мерцающую под дождем крышу, до тех пор, пока их совсем не скрыл туман. Мне кажется, что вполне понятная грусть охватила и его при этом прощании. Или это было предвидение конца? Во всяком случае, поднимаясь от Дэррисдира по длинному склону и шагая рядом со мной по лужам, он начал сперва насвистывать, а потом напевать одну из самых печальных песен наших краев — «Скиталец Вилли», которая всегда вызывала слезы у слушателей в харчевне.

Слов песни, которую он пел, я никогда не слышал, ни до того, ни после, но некоторые строки, особенно напоминавшие о нашем положении, навсегда запечатлелись в моей памяти. Одна строфа начиналась так:

Дом этот — наш дом был, полон милых сердцу.
Дом этот — наш дом был, детских лет приют.
А кончалась примерно так:

И теперь средь вересков ветхою руиной
Он стоит, заброшенный, обомшелый дом.
Позаброшен дом наш, пуст он и покинут
Смелыми и верными, выросшими в нем.
Я не судья поэтическим достоинствам этих стихов, они для меня связаны с меланхолией окружавшей меня обстановки и были мастерски пропеты (или, вернее, «сказаны») в самый подходящий момент. Он посмотрел на меня и увидел слезы на моих глазах.

— Эх, Маккеллар, — вздохнул он. — Неужели вы думаете, что и у меня не бывает минут сожаления?

— Я думаю, что вы не могли бы стать таким плохим человеком, — сказал я, — если бы в вас не были заложены все возможности быть хорошим.

— В том-то и дело, что не все, — заметил он, — далеко не все. В этом вы ошибаетесь. Я болен тем, что ничего не хочу, мой дорогой проповедник.

И все же мне показалось, что он вздохнул, снова усаживаясь в карету. Весь день мы ехали сквозь ненастье; кругом нас обволакивал туман, и небо без перерыва кропило мне голову. Дорога пролегала по пустошам и холмам, где не слышно было ни звука, кроме плача какой-то птицы в мокром вереске и рокота вздувшихся ручьев. Времена ми я забывался, и сейчас же меня охватывал отврати тельный и зловещий кошмар, от которого я пробуждался весь в поту и задыхаясь. Временами на крутом подъеме, когда лошади тащились шагом, до меня доносились голоса из кареты. Разговор шел на том экзотическом языке, который для меня был не более внятен, чем птичий щебет. Временами, когда подъем затягивался, Баллантрэ выходил из кареты и шагал рядом со мною, чаще всего не произнося ни слова. И все время, в забытьи или бодрствуя, я не мог отогнать от себя черную тень надвигающегося бедствия. Все те же картины вставали передо мной, только теперь они рисовались на придорожном тумане. Одна в особенности преследовала меня с осязательностью действительно происходящего. Я видел милорда, сидевшего за столом в маленькой комнате; сначала склоненная голова его была спрятана в руках, потом он медленно поднимал голову и повертывал ко мне лицо, выражавшее полную безнадежность и отчаяние. Впервые я увидел это в черном оконном стекле в последнюю нашу ночь в Дэррисдире, потом это преследовало меня почти во все время нашего путешествия, — и не как болезненная галлюцинация, потому что я дожил до преклонных лет, не утратив здравого рассудка; не было это (как мне сначала показалось) и небесным знамением, предрекавшим будущее, потому что среди всех прочих бедствий, — а их я увидел немало, — именно этого мне не суждено было увидеть. Решено было, что мы не будем прерывать пути и ночью, и, странное дело, с наступлением темноты я несколько приободрился. Яркие фонари, далеко пронизывающие туман, и дымящиеся спины лошадей, и мотающаяся фигура форейтора — все это представляло для меня зрелище более отрадное, чем дневная мгла. Или же просто ум мой устал мучиться. Во всяком случае, я провел без сна несколько часов в относительном спокойствии, хотя телесно и страдал от дождя и усталости, и наконец забылся крепким сном без сновидений. Но, должно быть, мысли мои не покидали меня и во сне и направлены они были все на то же. Я проснулся внезапно и поймал себя на том, что твержу себе:

«Дом этот — наш дом был, детских лет приют», — и тут только я увидел, насколько соответствуют слова песни отвратительной цели, с которой замыслил Баллантрэ свое путешествие.

Вскоре после этого мы прибыли в Глазго, где позавтракали в харчевне и где (по дьявольскому соизволению) нашли корабль, готовившийся к отплытию. Корабль назывался «Несравненный» — старое судно, весьма соответствовавшее своему имени. Судя по всему, это, должно быть, было его последнее плавание. На пристанях люди покачивали головой, и даже от случайных прохожих на улицах я получил несколько предостережений: судно прогнило, как выдержанный сыр, перегружено и неминуемо погибнет, попав в шторм. Этим, очевидно, и объяснялось то, что мы были единственными пассажирами. Капитан Макмэртри был неразговорчивый, угрюмый человек, с гэльским выговором, его помощники — невежественные, грубые моряки из простых матросов, Так что Баллантрэ и я должны были сами развлекать себя, как умели.

Начиная с самого устья Клайда, «Несравненному» сопутствовал благоприятный ветер, и почти целую неделю мы наслаждались хорошей погодой и быстрым продвижением вперед. Оказалось (к моему собственному изумлению), что я прирожденный моряк, по крайней мере в отношении морской болезни, но обычное мое спокойное состояние духа было поколеблено. То ли от постоянной качки, то ли от недостатка движения и от солонины, то ли от всего, вместе взятого, но только я был крайне удручен и болезненно раздражителен. Этому способствовала и цель моего пребывания на корабле; болезнь моя (какова бы она ни была) проистекала из окружающего, и если в этом неповинен был корабль, то, значит, повинен был Баллантрэ. Ненависть и страх — плохие товарищи в пути. К стыду своему, я должен признаться, что и раньше испытывал эти чувства — засыпал с ними и пробуждался, ел и пил вместе с ними к все же никогда ни до, ни после того не был я так глубоко отравлен ими и душевно и телесно, как на борту «Несравненного». Я должен признать, что враг мой по давал мне пример терпимости. В самые тягостные дни он проявлял приветливое и веселое расположение и занимал меня разговорами, пока я мог это выдерживать, а когда я решительно отклонял его авансы, он располагался читать на палубе. Он взял с собою на корабль знаменитое сочинение мистера Ричардсона[89] «Кларисса» и среди прочих знаков внимания читал мне вслух отрывки из этой книги, причем даже профессиональный оратор не мог бы с большей силой передать патетические ее места. Я, в свою очередь, читал ему избранные места из библии, книги, из которой состояла вся моя библиотека. Для меня в ней многое было ново, потому что (к стыду своему) я до того — как, впрочем, и до сего дня — непростительно пренебрегал своими религиозными обязанностями. Он, как глубокий ценитель, отдавал должное высоким достоинствам книги. Иногда, взяв ее у меня из рук, он уверенно находил нужную ему страницу и своей декламацией сразу же затмевал мое скромное чтение. Но, странное дело, он не делал для себя никаких выводов из прочитанного, оно проходило высоко над его головой, как летняя гроза: Ловлас и Кларисса, рассказ о великодушии Давида и покаянные его псалмы, величавые страницы книги Иова и трогательная поэзия Исайи — все это для него было лишь развлечением, как пиликанье скрипки в придорожной харчевне. Эта внешняя утонченность и внутренняя тупость восстановили меня против него. Это была все та же бесстыдная грубость, которая, как я знал, скрывалась за лоском его изысканных манер. Часто его нравственное уродство вызывало у меня крайнее отвращение, а иногда я прямо шарахался от него, как от злого духа. Бывали минуты, когда он казался мне просто картонным манекеном, — достаточно ударить кулаком по его маске — и за нею окажется пустота. И этот ужас (как мне кажется, вовсе не напрасный) еще увеличивал отвращение, которое он во мне вызывал; когда он входил, я весь содрогался, временами мне хотелось кричать, и случалось, что я готов был ударить его. Это состояние, конечно, еще усугублялось стыдом за то, что в последние дни в Дэррисдире я позволил себе так в нем обманываться. Если бы кто-нибудь сказал мне, что я способен опять поддаться его чарам, я рассмеялся бы такому человеку прямо в лицо.

Возможно, что он не замечал этого лихорадочного моего отвращения, а впрочем, едва ли, — он был слишком понятлив; вернее, длительный и вынужденный, досуг вызвал у него такую потребность в обществе, что он ради этого готов был закрывать глаза на мою явную неприязнь. К тому же он настолько упивался своим голосом, так любил себя во всех своих проявлениях, что это почти граничило с глупостью, нередкой спутницей порока. В тех случаях, когда я оказывался неприступен, он затевал нескончаемые разговоры со шкипером, хотя тот явно выказывал досаду, переминаясь с ноги на ногу и отвечая только отрывистым ворчаньем.

По прошествии первой недели мы попали в полосу встречных ветров и непогоды. Море разбушевалось. «Несравненный», ветхий и перегруженный, носился по волнам, как щепка, так что шкипер дрожал за свои мачты, а я за свою жизнь. Мы нисколько не продвигались вперед. На корабле воцарилось уныние. Матросы, помощники, капитан — все с утра до вечера придирались друг к другу. Воркотня и брань, с одной стороны, и удары — с другой, стали повседневным явлением. Бывали случаи, когда команда вся целиком отказывалась выполнять свой долг, и мы в кают-компании из страха мятежа дважды приводили оружие в боевую готовность, что для меня было первым случаем обращения с пистолетом.

К довершению всех зол нас захватил шторм, и мы уже предполагали, что судно не выдержит. Я просидел в каюте с полудня до заката следующего дня; Баллантрэ привязал себя ремнями к чему-то на палубе, а Секундра проглотил какое-то снадобье и лежал недвижимый и бездыханный, — так что все это время я, можно сказать, провел в совершенном одиночестве. Вначале я был напуган до бесчувствия, до беспамятства, словно оледенел от страха. Затем для меня забрезжил луч утешения. Ведь если «Несравненный» потонет, вместе с ним пойдет ко дну существо, внушавшее всем нам такой страх и ненависть; не будет больше владетеля Баллантрэ, рыбы станут играть меж ребер его скелета; все козни его окончатся ничем, его безобидные враги обретут наконец покой. Сначала, как я сказал, то был лишь проблеск утешения, но скоро мысль эта озарила все как солнце. Мысль о смерти этого человека, о том, что он освободит от своего присутствия мир, который для стольких отравлял самим своим существованием, всецело завладела моим мозгом. Я всячески лелеял ее и находил все более приятной. Я представлял себе, как волны захлестнут судно, как они ворвутся в каюту, короткий миг агонии в одиночестве, в моем заточении. Я перебирал все эти ужасы, можно сказать, почти с удовольствием, я чувствовал, что могу вынести все это и даже больше, только бы «Несравненный», погибая, унес с собою и врага моего бедного господина.

К полудню второго дня завывание ветра ослабело; корабль уже больше не кренился так ужасно, и для меня стало очевидно, что буря стихает. Да простит мне бог, но лично я был этим огорчен. В эгоистичном увлечении всеобъемлющей неотвязной ненавистью я забывал о существовании безвинной команды и думал только о себе и своем враге. Сам я был уже стариком, я никогда не был молод, я не рожден был для мирских наслаждений, у меня было мало привязанностей, и для меня не составляло никакой разницы, утонуть ли мне где-то в просторах Атлантики, или же протянуть еще несколько лет, чтобы умереть не менее тягостно на какой-нибудь больничной койке. Я пал на колени, крепко держась за ларь, чтобы не мотаться по всей ходившей ходуном каюте, и возвысил свой голос посреди рева утихающего шторма, нечестиво призывая к себе смерть.

— Боже! — кричал я. — Я был бы достойнее называться человеком, если бы пошел и поразил этого негодяя, но ты еще в материнском чреве сделал меня трусом. О господи! Ты создал меня таким, ты знаешь мою слабость, ты знаешь, что любой облик смерти заставляет меня дрожать от страха. Но внемли мне! Вот перед тобою раб твой, и человеческая слабость его отброшена. Прими мою жизнь за жизнь этого создания, возьми к себе нас обоих, возьми обоих и пощади безвинного!

Я молился этими или еще более кощунственными словами, пересыпая их нечестивыми возгласами, в которых изливал свою скорбь и отчаяние. Бог во благости своей не внял моей мольбе, и я все еще погружен был в свои предсмертные моления, когда кто-то откинул с люка брезент и впустил в каюту яркий поток солнечного света. Я в смущении вскочил на ноги и с изумлением заметил, что весь дрожу и шатаюсь, словно меня только что сняли с дыбы. Секундра Дасс, у которого прекратилось действие его снадобья, стоял в углу, дико уставившись на меня, а через открытый люк капитан благодарил меня за мою молитву.

— Это вы спасли судно, мистер Маккеллар, — говорил он. — Никакое наше искусство не могло бы удержать его на поверхности. Поистине — «коль град господь не сохранит, стоять на страже втуне»!

Я был пристыжен заблуждением капитана, пристыжен изумлением и страхом, с которыми глядел на меня индус, и униженными знаками почтения, которые он затем принялся мне оказывать. Теперь-то я знаю, что он, должно быть, подслушал и понял странный характер моих молений. Без сомнения, он сейчас же довел это до сведения своего хозяина, и сейчас, оглядываясь на прошлое, я лучше могу понять то, что тогда меня так озадачило, — эти странные и (могу сказать) одобрительные усмешки, которыми удостаивал меня Баллантрэ. Точно так же могу я теперь понять и слова, которые в тот вечер обронил он в разговоре со мной. Торжественно подняв руку и улыбаясь, он сказал:

— Ах, Маккеллар, не каждый на самом деле такой трус, каким себя считает… и не такой хороший христианин!

Он и не подозревал, насколько он в этом прав. Потому что мысль, запавшая мне в грозный час бури, не оставляла меня, а непрошеные слова, которые ворвались в мои молитвы, продолжали звучать в моих ушах. И прискорбные последствия этого я должен чистосердечно рассказать, потому что не могу допустить положения, при котором, обличая грехи других, я скрыл бы свои собственные.

Ветер стих, но волнение еще усилилось. Всю ночь корабль наш нестерпимо трепало; наступил рассвет следующего дня и еще следующего, а облегчение не приходило. Было почти невозможно пройти по каюте, старых, бывалых моряков так и швыряло по палубе, а одного при этом жестоко помяло. Каждая доска и скоба старого корабля скрипела и стонала, большой колокол на носу надрывно и без перерыва звонил.

В один из этих дней мы с Баллантрэ сидели вдвоем на шканцах.[90] Надо сказать, что они у «Несравненного» были высоко приподняты. Их ограждал от ударов волн прочный и высокий фальшборт, который, по старой моде, резным завитком постепенно сходил на нет и затем уже соединялся с носовым фальшбортом. Такое устройство, преследовавшее скорее декоративные, а не практические цели, приводило к тому, что в ограждении палубы был просвет, и как раз в том месте у границы кормовой надстройки, где при некоторых маневрах корабля особенно потребна была защита. В этом именно месте мы и сидели, свесив ноги, Баллантрэ — ближе к борту, а я — ухватившись обеими руками за решетчатый люк каюты. Наше положение казалось мне тем более опасным, что я определял силу качки по фигуре Баллантрэ, рисовавшейся на фоне заката в самом просвете фальшборта. То голова его возносилась чуть не в зенит и длинная тень, пересекая палубу, прыгала далеко по волнам с другого борта, то он проваливался куда-то мне под ноги и линия горизонта вздымалась высоко над ним, как потолок комнаты. Я смотрел на это не отрываясь, как птицы, говорят, не могут оторваться от взгляда змеи. Кроме того, меня ошеломляло поразительное разнообразие звуков, потому что теперь, когда паруса были установлены так, чтобы по мере возможности замедлять ход судна, — весь корабль сотрясался и гудел, словно мельница на полном ходу. Сначала мы говорили о мятеже, который нам недавно угрожал, это привело нас к теме убийства и представило такое искушение для Баллантрэ, против которого он не мог устоять. Он решил рассказать мне случай из жизни и вместе с тем покрасоваться передо мной своим талантом и порочностью. Делал он это всегда с большим увлечением и блеском и имел обычно большой успех. Но этот его рассказ, мастерски преподнесенный в обстановке такого смятения, причем рассказчик то взирал на меня чуть ли не с небес, а то выглядывал из-под самых подошв, — этот рассказ, уверяю вас, произвел на меня совершенно особое впечатление.

— Один мой приятель, граф, — так начал он, — питал смертельную вражду к поселившемуся в Риме барону-немцу. Причина этой вражды для нас несущественна, важно то, что он твердо решил отомстить барону, но для верности хранил это в глубокой тайне. В сущности, это первое правило мести: обнаруженная ненависть есть ненависть бессильная. Граф был человек пытливого, изобретательного ума; в нем было нечто артистическое: если он задумывал что-либо, это должно было быть выполнено в совершенстве, не только по результату, но и по способу выполнения, иначе он считал, что потерпел неудачу. Случилось однажды, что, проезжая верхом по окрестностям Рима, он наткнулся на заброшенный проселок, который уводил в одно из болот, окружающих Рим. С одной стороны была древняя римская гробница, с другой — покинутый дом, окруженный садом с вечнозелеными деревьями. Дорога эта привела его на поляну, покрытую развалинами; посреди ее был насыпной холмик, с одного боку которого зияла дверь, а невдалеке росла одинокая карликовая пиния ростом не больше смородинового куста. Место было уединенное и безлюдное; что-то подсказало графу, что это может послужить ему на пользу. Он привязал лошадь к пинии, достал свой кремень и огниво и вошел в дверь. За ней начинался коридор старой римской кладки, который скоро раздваивался. Граф свернул вправо и ощупью пробирался вглубь, пока не наткнулся на перила высотою по грудь, преграждавшие проход.

Пошарив в темноте ногой, он нащупал облицованный камнем край и затем пустоту. С пробудившимся любопытством он собрал вокруг несколько гнилых щепок и разжег их. Перед ним был глубокий колодец; без сомнения, кто-нибудь из окрестных крестьян раньше пользовался им и загородил его. Долго стоял граф, опершись о перила и глядя вниз в колодец. Он был древнеримской стройки и, как все, что делали римляне, рассчитан на вечное пользование; стены его были отвесны и гладки; для человека, упавшего туда, не могло быть спасения. «Странно, — думал граф, — меня так влекло сюда. Зачем? Что мне доэтого места? Зачем надо мне было вглядываться в этот колодец?» Как вдруг ограда подалась под его тяжестью, и он чуть было не упал вниз. Отпрыгнув назад, он наступил на последние остатки своего костра, костер погас и удушливо задымил. «Что привело меня сюда, к порогу смерти?» — сказал он и задрожал с головы до ног. Потом внезапная мысль промелькнула у него. На четвереньках он подобрался к краю колодца и нащупал ограду. Она держалась на двух стойках и отломилась только с одной стороны. Граф приложил перила к стойке, так что они стали снова смертельной ловушкой для первого же пришельца, и выбрался на волю, шатаясь как больной.

На другой день на верховой прогулке по Корсо он намеренно напустил на себя вид крайней озабоченности. Его спутник, барон, осведомился (как и предполагалось) о причине этого. Граф сначала отнекивался, но потом признал, что покой его был нарушен странным сном. Это было сделано в расчете заинтриговать барона, который был суеверен, но именно поэтому высмеивал суеверных. Так и тут — последовали насмешки, в ответ на которые граф, как бы выйдя из себя, одернул своего друга, предупреждая, что именно его он видел во сне. Вы достаточно знаете человеческую породу, мой любезный Маккеллар, чтобы догадаться о последующем: конечно, барон не успокоился, пока ему не рассказали сон. Граф, уверенный, что барон не отстанет, отговаривался, пока любопытство того не дошло до предела, а потом с хорошо разыгранной неохотой поддался на уговоры. «Предупреждаю вас, — сказал он, — что это приведет к беде. Я предчувствую это. Но так как иначе ни вам, ни мне не будет покоя, — хорошо, пусть вина падет на вашу голову! Вот что я видел во сне: я видел вас на верховой прогулке, — где, не знаю, но, должно быть, в окрестностях Рима, потому что по одну руку у вас была старинная гробница, а по другую — сад с вечнозелеными деревьями. Мне снилось, что я в страхе кричу и кричу вам, умоляя вернуться. Не знаю, слышите вы меня или нет, но вы упорно продолжаете свой путь. Дорога приводит вас в пустынное место, где между развалинами зияет дверь, ведущая внутрь насыпного холмика, и возле двери — какая-то ублюдочная пиния. Вы слезаете с седла (а я все кричу, предостерегая вас), привязываете лошадь к пинии и решительно входите в дверь. Внутри темно, но во сне я вижу вас и умоляю вернуться. Но вы ощупью идете вдоль правой стены и сворачиваете в проход направо, который приводит в небольшую пещеру с колодцем, огражденным перилами. Тут — сам не знаю почему — тревога моя еще возрастает, я до хрипоты выкрикиваю вам предостережения, кричу, что поздно, что надо сейчас же выбираться из этого преддверья. Именно это слово применил я в моем сне, и тогда, как мне казалось, оно имело определенное значение, но теперь, наяву, я, по правде говоря, не знаю, что оно значит. На все мои страхи вы не обращаете ни малейшего внимания, опираетесь на перила и вглядываетесь в воду. И потом вам открылось что-то — что именно, я так и не узнал, но порожденный этим ужас пробудил меня, и я проснулся, весь дрожа и рыдая. А в заключение, — продолжал граф, — скажу, что я очень благодарен вам за вашу настойчивость. Этот кошмар давил меня неотступно; тогда как теперь, когда я выразил его в обычных словах при дневном свете, он представляется мне незначительным». «Ну, не знаю, — сказал барон, — здесь что-то кажется мне странным. Так вы говорите, что мне что-то открылось? Странный, очень странный сон. Я позабавлю им своих друзей». «Вовсе не нахожу его забавным, — возразил граф. — Во мне он вызывает отвращение. Лучше постараемся его позабыть». «Ну что ж, — сказал барон, — позабудем». И на самом деле, они больше не вспоминали про этот сон. Через несколько дней граф предложил прогуляться верхом, на что барон (они с каждым днем сближались все больше) охотно согласился. На обратном пути в Рим граф незаметно свернул на незнакомую дорогу. Вдруг он сдержал коня, всплеснул руками, закрыл ими глаза и громко вскрикнул. Когда он отнял руки от лица, он был смертельно бледен (надо сказать, что граф был превосходный актер). Он пристально посмотрел на барона. «Что с вами? — вскричал тот. — Что случилось?» «Ничего! — воскликнул граф. — Ровно ничего. Какой-то припадок. Поедемте скорее в Рим». Но барон огляделся, и вот по левую сторону дороги он увидел пыльный проселок, и по одну сторону его — гробницу, а по другую — сад с вечнозелеными деревьями. «Хорошо, — сказал он изменившимся голосом. — Скорее поедем домой. Я боюсь, что вам плохо». «Да, ради бога, скорее в Рим, и я сразу лягу в постель!» — вскричал граф, весь дрожа. Они доехали домой, не обменявшись ни словом; граф сейчас же лег в постель, и всем его светским знакомым в тот же вечер стало известно, что его треплет лихорадка. На другой день лошадь барона нашли привязанной к пинии, но сам он бесследно исчез… Так как вы считаете, было это убийством? — внезапно прервал Баллантрэ свой рассказ.

— А вы уверены, что он был граф? — спросил я.

— Да нет, насчет титула я не уверен, но он был родовитый дворянин, и господь да избавит вас, Маккеллар, от такого врага!

Последние слова он произнес, улыбаясь мне откудато сверху, в следующую минуту он был у меня под ногами. Я внимательно, как дитя, следил за его перемещениями; от них голова моя кружилась, и в ней становилось пусто, и говорил я как во сне.

— Он ненавидел барона лютой ненавистью? — спросил я.

— Его прямо-таки мутило, когда тот подходил к нему, — отвечал Баллантрэ.

— Вот именно это и я чувствовал, — сказал я.

— В самом деле! — воскликнул Баллантрэ. — Вот так новости! А скажите — впрочем, может быть, это излишнее самомнение, — не я ли был причиной этих желудочных пертурбаций?

Он способен был принимать изысканные позы, даже красуясь только передо мной, тем более если эти позы могли быть рискованны. Так и сейчас он сидел, перекинув ногу на ногу, скрестив руки, приноравливаясь к качке, с легкостью сохраняя равновесие, которое даже перышко могло непоправимо нарушить. И вдруг передо мною опять возник образ милорда за столом, со склоненной на руки головой; но только теперь, когда он поднял голову, лицо его выражало упрек. Слова из моей молитвы — я был бы достойнее называться человеком, если бы поразил этого негодяя, — мелькнули в моей памяти. Я напряг всю свою энергию и, когда корабль качнуло в сторону моего врага, быстро толкнул его ногой. Но небу угодно было, чтобы вина моего преступления не усугублялась его успехом.

То ли моя неуверенность, то ли его невероятное проворство, но только он увернулся от удара, вскочил на ноги и схватился за канат.

Не знаю, сколько времени прошло в молчании: я попрежнему лежал на палубе, охваченный страхом, раскаянием и стыдом; он стоял, не отпуская каната, и, опершись спиной о фальшборт, глядел на меня со странным, смешанным выражением; наконец он заговорил.

— Маккеллар, — сказал он, — я не упрекаю вас, я предлагаю вам соглашение. Вы, со своей стороны, едва ли хотите, чтобы этот случай стал достоянием гласности, я, со своей стороны, должен признаться, что мне не улыбается жить, постоянно ожидая, что на мою жизнь покусится человек, с которым я сижу за одним столом. Обещайте мне… Но нет, — внезапно прервал он, — вы еще недостаточно оправились от потрясения; еще, чего доброго, подумаете, что я воспользовался вашей слабостью; я не хочу оставлять никаких лазеек для казуистики, этой бесчестности совестливых. Я дам вам время на размышления.

С этими словами он, скользнув, словно белка, по уходящей из-под ног палубе, нырнул в каюту. Примерно через полчаса он вернулся и застал меня все в том же положении.

— Ну, а теперь, — сказал он, — дадите ли вы мне слово. Как христианин и верный слуга моего брата, что мне не придется больше опасаться ваших покушений?

— Даю слово! — сказал я.

— Скрепим его рукопожатием, — предложил он.

— Вы вправе ставить условия, — ответил я, и мы пожали друг другу руку.

Он сейчас же уселся на прежнее место и в той же рискованной позе.

— Держитесь, — вскричал я, прикрывая глаза, — я не могу видеть вас в этом положении! Первый внезапный крен может сбросить вас в море!

— Вы в высшей степени непоследовательны, — ответил он, улыбаясь, но выполнил мою просьбу. — И все-таки вы, Маккеллар, да будет вам известно, высоко поднялись в моем мнении. Вы думаете, я не умею ценить верность? Но почему же, по-вашему, вожу я с собою по свету Секундру Дасса? Потому, что он готов в любую минуту умереть или убить ради меня. И я его за это люблю. Вы можете считать это странным, но я еще больше ценю вас после вашей сегодняшней выходки. Я думал, что вы раб Десяти заповедей,[91] но это, по счастью, не так! — воскликнул он. — И старушенция, оказывается, не вовсе беззуба! Что нисколько не меняет того обстоятельства, — продолжал он, снова улыбаясь, — что вы хорошо сделали, дав обещание, потому что сомневаюсь, чтобы вы преуспели в вашем новом амплуа.

— Полагаю, — сказал я, — что мне надлежит просить прощения у вас и молить бога простить мне мои прегрешения. Как бы то ни было, я дал слово, которому буду верен; но когда я думаю о тех, кого вы преследуете…

— И я умолк.

— Странная вещь — жизнь, — сказал он, — и странное племя — род людской. Вы внушили себе, что любите моего брата. Но это просто привычка, уверяю вас. Напрягите вашу память, и вы убедитесь, что, впервые попав в Дэррисдир, вы нашли его тупым, заурядным юношей. Он и сейчас по-прежнему туп и зауряден, хотя и не так молод. Если бы вы тогда повстречались со мной, вы бы теперь были таким же ярым моим сторонником.

— Я не сказал бы, что вы заурядный человек, мистер Балли, — заметил я, — но сейчас вы не проявили остроты ума. Вы только что положились на мое слово. А это ведь то же, что моя совесть, которая восстанавливает меня против вас, и я отвращаю от вас свой взор, как от сильного света.

— Ведь я говорю не о том, — сказал он. — Я говорю, что если бы вы встретили меня молодым… Поверьте, что не всегда я был таким, как сейчас, и (повстречай я друга такого, как вы) вовсе не обязательно должен был стать таким.

— Полно, мистер Балли, — сказал я, — вы бы насмеялись надо мной, вас не хватило бы и на десять минут вежливого разговора со скучным квакером.

Но он крепко уселся на нового конька самооправдания, с которого уже не слезал, докучая мне до самого конца путешествия. Без сомнения, раньше он находил удовольствие в том, чтобы рисовать себя в неоправданно черных тонах, и хвастался своей порочностью, выставляя ее напоказ, как своего рода герб. У него хватало последовательности не отказываться ни от одного из своих прошлых признаний.

— Но теперь, когда я убедился, что вы настоящий человек, — говорил он, — теперь я попытаюсь вам кое-что объяснить. Уверяю вас, что я так же человечен и наделен не меньшими добродетелями, чем мои ближние.

Он, повторяю, докучал мне, и в ответ я твердил все то же, — по меньшей мере двадцать раз я говорил ему:

— Откажитесь от ваших замыслов и возвращайтесь со мной в Дэррисдир, тогда я вам поверю.

На это он только качал головой.

— Ах, Маккеллар, доживи вы хоть до тысячи лет, вы никогда не поймете меня. Теперь, когда битва в разгаре, час колебаний прошел, а час пощады еще не наступил. Началось все это еще двадцать лет назад, когда мы кинули жребий в зале Дэррисдира. Были у каждого из нас победы и поражения, но ни один из нас и не подумал уступить. А что касается меня, когда перчатка моя брошена, с ней вместе я ставлю и жизнь и честь.

— А, подите вы с вашей честью! — восклицал я. — И с вашего позволения осмелюсь сказать вам, что все эти ваши воинственные сравнения слишком напыщенны для такого простого дела. Вам нужен презренный металл — вот смысл и корень спора. А средства, которые вы пускаете в ход! Повергнуть в горе семью, которая вам никогда не причиняла зла, развратить, если удастся, племянника, разбить сердце вашего единственного брата! Грабитель на большой дороге, который гнусным кистенем убивает старуху в вязаном чепчике за шиллинг и за понюшку табака, — вот вы кто, а вовсе не воин, заботящийся о своей чести!

Когда я в таких (или сходных) выражениях обличал его, он только улыбался и вздыхал, как человек, которого не понимают. Однажды, помнится мне, он стал защищаться более вразумительно и привел софистические доводы, которые стоит повторить, чтобы яснее понятен был его характер.

— Вы слишком невоенный человек и воображаете, что война — это сплошные барабаны и знамена, — сказал он. — Война (как очень разумно определили ее древние) — это «ultima ratio».[92] Когда мы неумолимо пользуемся своими преимуществами, — мы воюем. Вот, например, вы, Маккеллар, вы яростный вояка в своей конторе в Дэррисдире… или, может, арендаторы возводят на вас напраслину?

— Я не задумываюсь над тем, что есть война и что не есть война, — ответил я. — Но вы докучаете мне вашими притязаниями на уважение. Ваш брат хороший человек, а вы плохой, вот и все.

— Будь я Александром Македонским… — начал он.

— Вот так все мы обманываем себя! — закричал я. — Будь я самим апостолом Павлом, я все равно проделал бы тот же торный путь, которому вы были свидетелем.

— А я говорю вам, — прервал он меня, — что, будь я самым захудалым вождем клана горцев, будь я последним царьком племени голых негров в лесах Африки, мой народ обожал бы меня. Я плохой человек — не отрицаю. Но я рожден быть добрым тираном. Спросите Секундру Дасса, он скажет вам, что я обращаюсь с ним, как с сыном. Свяжите свою судьбу с моей, станьте моим рабом, моей собственностью, существом мне подвластным, как подвластны мне мое тело и мой разум, — и вы не увидите больше того темного лика, который я обращаю к миру в гневе своем. Мне надо все или ничего. Но тому, кто отдаст мне все, я возвращаю с лихвою. У меня королевская натура, в этом-то и беда моя!

— Положим, до сих пор это было бедою для других! — заметил я. — Что, как видно, служит неотъемлемым признаком королевского величия.

— Ерунда! — закричал он. — Даже сейчас, уверяю вас, я пощадил бы эту семью, в чьей судьбе вы принимаете такое участие. Да, даже теперь, я завтра же предоставил бы их ничтожному их благополучию и скрылся бы в той толпе убийц и шулеров, которую мы называем светом. Я сделал бы это завтра же! — продолжал он. — Только, только…

— Что только? — спросил я.

— Только они должны просить меня об этом на коленях. И всенародно, — добавил он, усмехаясь. — В самом деле, Маккеллар, не знаю, найдется ли зала, достаточно большая для свершения этой церемонии.

— Тщеславие, тщеславие! — проворчал я. — Подумать только, что такая сильная страсть, пускай ко злу, но подчинена тому же чувству, которое заставляет жеманницу кокетничать со своим отражением в зеркале.

— Ну, все может быть освещено с разных сторон: словами, которые преувеличивают, и словами, которые преуменьшают; этак вы меня ни в чем не убедите. Вы давеча сказали, что я полагался на вашу совесть. Так вот, будь я склонен — к уничижению, я мог бы сказать, что рассчитывал на ваше тщеславие. Вы хвалитесь, что вы «un homme de parole»,[93] — я горжусь тем, что не признаю себя побежденным. Называйте это тщеславием, добродетелью, величием души — что значат слова? Но признайте в нас общую черту: оба мы люди идеи.

Как можно судить по таким откровенным беседам, по той терпимости, которая была обоими проявлена, мы были теперь в превосходных отношениях. На этот раз дело было серьезное. Если не считать препирательств, суть которых я пытался здесь воспроизвести, между нами воцарилось не просто взаимное уважение, но, смею сказать, даже некоторая приязнь. Когда я заболел (а случилось это вскоре после большого шторма), он сидел возле моей койки и развлекал меня разговорами, лечил меня какими-то превосходными лекарствами, которые я принимал без всякого опасения. Он сам это отметил.

— Вот видите, — говорил он. — Вы начинаете лучше узнавать меня. Еще совсем недавно на этом суденышке, где никто, кроме меня, не имеет ни малейшего понятия о медицине, вы заподозрили бы меня в том, что я злоумышляю на вашу жизнь. И заметьте, я стал относиться к вам с большим почтением именно после того, как убедился, что вы готовы отнять у меня жизнь. Ну, скажите, неужели это говорит о мелочности ума?

Что мне было отвечать? Я верил в искренность его намерений по отношению ко мне самому; может быть, я, был жертвой его притворства, но я верил (и посейчас верю), что он относился ко мне с искренним расположением. Странно и прискорбно, но как только произошла в нем эта перемена, враждебность моя ослабела и преследовавший меня горестный образ милорда совершенно изгладился у меня из памяти. И, может быть, основательна была последняя похвальба, с какой обратился ко мне Баллантрэ второго июля, когда наше долгое странствование уже приближалось к концу и мы спокойно входили в большую бухту Нью-Йорка, задыхаясь от нестерпимой жары, которую внезапно сменил невиданной силы ливень. Я стоял на корме, разглядывая приближавшиеся зеленые берега и видневшиеся кое-где дымки небольшого городка — цели нашего путешествия. И так как я уже обдумывал, как мне похитрее обойти нашего недруга, я не без замешательства увидел, что он подходит ко мне с радушно протянутой рукой.

— Я хочу попрощаться с вами, — сказал он, — и навсегда. Вы попадете опять в круг моих врагов, и сразу оживут все ваши предубеждения. Я всегда без промаха очаровывал всех, кого хотел: даже вы, мой добрый друг — позвольте мне раз в жизни назвать вас так, — даже вы уносите в душе совсем другое обо мне впечатление, и вы никогда не забудете о нем. Путешествие было слишком кратковременным, а не то впечатление было бы еще глубже. Но теперь всему этому пришел конец, и мы снова враги. Судите по нашему краткому перемирию, насколько я опасен, и скажите этим глупцам, — он указал пальцем на город, — чтобы они как следует подумали, прежде чем пренебрегать мною.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ СОБЫТИЯ В НЬЮ-ЙОРКЕ

Я уже упоминал, что решил обойти Баллантрэ, и с помощью капитана Макмэртри мне это без труда удалось. Пока с одного борта медленно грузили лодку, в которую спустился Баллантрэ, легкий ялик принял меня с другого борта и тотчас доставил на берег. Там я как можно скорее отыскал усадьбу милорда, расположенную на окраине города. Это был удобный, поместительный дом в глубине прекрасного сада, с обширными службами под одной крышей. Тут были и амбар, и хлев, и конюшня, и именно здесь я нашел милорда. Оказалось, что, увлеченный хозяйством, он проводит здесь большую часть времени. Я летел туда со всех ног и, запыхавшись, поведал ему мои новости, которые, по существу, были совсем не новы, поскольку уже несколько кораблей за это время обогнали «Несравненного».

— Мы вас уже давно ждем, — сказал милорд, — и последнее время теряли надежду когда-нибудь увидеть вас. Я рад снова пожать вам руку, Маккеллар. Я уже боялся, что корабль ваш погиб.

— Ах, милорд, — вскричал я, — будь на то соизволение божье, это было бы только к лучшему!

— Нет, почему же, — сказал он угрюмо. — Чего же лучше? Накопился длинный счет, и теперь по крайней мере я могу начать расплату.

Я выразил опасение за его безопасность.

— Ну, — сказал он, — здесь не Дэррисдир, и я принял меры предосторожности. Молва о нем опередила его, я подготовил брату достойную встречу. Судьба была на моей стороне, мне повстречался здесь купец из Олбени, который знавал его после 1745 года и у которого есть все основания подозревать его в убийстве, — дело идет о некоем Чью, тоже из Олбени. Никто здесь не удивится, если я не пущу Баллантрэ на порог и ему недозволено будет ни общаться с моими детьми, ни приветствовать мою жену. Сам же я, коли уж он приходится мне братом, готов выслушать его. В противном случае я лишу себя большого удовольствия, — потирая руки, заключил милорд.

Тут он поспешно разослал слуг к старейшинам провинции с письменными приглашениями. Не помню теперь, под каким предлогом он собирал их, но, во всяком случае, они прибыли, и, когда появился наш заклятый враг, он нашел милорда гулявшим по тенистой аллее перед домом в обществе губернатора и прочих нотаблей.[94] Миледи, сидевшая на веранде, в смятении поднялась и сейчас же увела детей в дом.

Баллантрэ, изящно одетый и при шпаге, изысканно раскланялся со всей компанией и фамильярно кивнул милорду. Милорд не ответил на его приветствие и, нахмурясь, смотрел на своего брата.

— Ну-с, сэр! — сказал он наконец. — Каким недобрым ветром принесло вас сюда, в страну, где (к нашему общему бесчестью) вы уже запятнали свою репутацию?

— Вам, милорд, следовало бы не забывать о вежливости! — вспылил Баллантрэ.

— Я не забываю о ясности, — возразил милорд, — потому что хочу, чтобы вам было ясно ваше положение. Дома, где вас так мало знали, еще возможно было соблюдать видимость; здесь это будет совершенно бесцельно. И я должен прямо заявить вам, что решительно от вас отрекаюсь. Вам почти удалось разорить меня, как вы уже разорили и, более того, свели в могилу старика отца. Преступлениям вашим удавалось избежать закона, но друг мой губернатор обещал оградить от вас мою семью. Берегитесь, сэр! — закричал милорд, угрожая брату тростью. — Если установлено будет, что вы сказали хотя бы два слова кому-нибудь из моих домочадцев, закон обратится против вас и обуздает вас.

— Ах, вот как! — сказал Баллантрэ, медленно выговаривая слова. — Вот оно, преимущество быть на чужбине! Насколько я понимаю, эти джентльмены незнакомы с нашей историей. Они не знают, что лорд Дэррисдир — это я; они не знают, что вы младший из братьев, занявший мое место по негласному семейному уговору; они не знают (иначе они не удостоили бы вас своей близостью), что каждый акр нашей земли, как перед богом, принадлежит мне, и каждый пенс, которого вы меня лишаете, принадлежит мне, а вы вор, обманщик и вероломный брат.

— Генерал Клинтон! — закричал я. — Не слушайте эту ложь. Я управляющий их поместьем и свидетельствую, что в словах его нет ни слова правды. Он изгнанный мятежник, ставший наемным шпионом, — вот в двух словах вся его история.

Таким образом, я сгоряча проговорился о его позоре.

— Милостивый государь, — сурово сказал губернатор, обращаясь к Баллантрэ. — Я знаю о вас больше, чем вы можете предполагать. Обнаружились некоторые подробности таких ваших подвигов в наших местах, что для вас же лучше будет, если вы не принудите меня нарядить по ним следствие. Тут и обстоятельства, при которых исчез мистер Джекоб Чью со всем своим товаром, и то, как вы стали обладателем значительной суммы денег и драгоценностей, и откуда вы взялись, когда вас подобрал на Бермудах наш капитан из Олбени. Поверьте мне, что я не поднимаю всего этого лишь во внимание к вашему семейству, а также из уважения к моему досточтимому другу лорду Дэррисдиру.

Шепот единодушного одобрения всех нотаблей сопровождал эти его слова.

— Мне следовало помнить, — проговорил смертельно побледневший Баллантрэ, — как ослепителен для всех в этом захолустье любой блестящий титул, вне зависимости от его законности. Мне остается тогда только умереть с голоду у крыльца милорда, и пусть труп мой служит украшением его дома.

— К чему эти напыщенные речи! — воскликнул милорд. — Вы прекрасно знаете, что мне это ни к чему. Единственно, чего я добиваюсь, это оградить себя от клеветы, а дом мой — от вашего вторжения. Я предлагаю вам на выбор: либо я оплачу ваше возвращение в Англию на первом же отплывающем корабле, и там, дома, вы, может, найдете способ продолжать ваши услуги правительству, хотя, свидетель бог, я предпочел бы увидеть вас разбойником на большой дороге. Или же, если это вам не угодно, извольте, оставайтесь здесь. Я установил ту минимальную сумму, на которую можно прожить здесь, в Нью-Йорке. И в этих размерах я готов выдавать вам еженедельное пособие. Если вы по-прежнему не способны улучшить ваше положение трудом рук своих, то теперь самое подходящее для вас время научиться этому. Но помните, — прибавил милорд в заключение, — что непременное мое условие: никаких разговоров с членами моей семьи, кроме меня самого!

Я еще не видел, чтобы кто-нибудь был так бледен, как Баллантрэ в эту минуту, но держался он прямо и губы у него не дрогнули.

— Меня встретили здесь, — сказал он, — совершенно незаслуженными оскорблениями, но я не намерен обращаться в бегство. Что ж, выдавайте мне вашу подачку. Я принимаю ее безо всякого стыда, — она, как и последняя ваша рубашка, все равно принадлежит мне. И я останусь здесь, пока эти джентльмены не познакомятся со мной получше. Я думаю, что они уже кое-что поняли, поняли и то, что, как вы ни заботитесь о семейной чести, вам не терпится унизить ее в моем лице.

— Все это красивые слова, — сказал милорд, — но для нас, для тех, кто знает вас давно, они ровно ничего не значат. Вы избираете то, что кажется вам сейчас более выигрышным. Ну что ж, только не разглагольствуйте при этом; смею вас уверить, что молчание сослужит вам лучшую службу, чем это выражение неблагодарности, — Вы говорите о благодарности, милорд! — вскричал Баллантрэ, возвышая голос и угрожающе подняв палец. — Будьте покойны, благодарности моей вам не избегнуть. А теперь, кажется, мне пора откланяться этим джентльменам, которым мы, должно быть, наскучили своими семейными делами.

И он отвесил каждому из них по церемонному поклону, оправил шпагу и удалился, оставив всех в полном недоумении, причем меня лично удивили не только его слова, но и решение милорда.

Теперь нам предстояло вступить в новую полосу этой семейной распри. Баллантрэ был вовсе не так беспомощен, как это предполагал милорд. Под рукой у него был всецело преданный ему искусный золотых дел мастер. Они вдвоем вполне могли прожить на пособие милорда, которое было не таким скудным, как это можно было предположить по его словам, так что все заработки Секундры Дасса они могли откладывать для осуществления своих планов. И я не сомневаюсь, что именно так они и поступали.

По всей вероятности, Баллантрэ намеревался скопить необходимую сумму, а затем отправиться на поиски тех сокровищ, которые когда-то закопал в горах, и если бы он этим ограничился, все обернулось бы к лучшему как для него, так и для нас. Но, к несчастью, он внял голосу своего гнева. Публичное бесчестье, которому он подвергся при возвращении (меня удивляло, как он его во обще — пережил), не переставало терзать его, и он был похож на человека, по старому присловью, готового отрезать себе нос, чтобы досадить своему лицу. И вот он сделал себя всеобщим позорищем в расчете, что бесчестье падет и на милорда.

В беднейшей части города он выбрал уединенный дощатый домишко, полускрытый в тени акаций. По фасаду стена была прорезана, как в собачьей конуре, и перед отверстием устроено нечто вроде широкого прилавка, на котором прежний владелец раскладывал свои товары. Должно быть, это и привлекло внимание Баллантрэ и, возможно, внушило ему все дальнейшее. Оказалось, что на борту пиратского судна он обучился владеть иглой, по крайней мере в той степени, какая ему нужна была, чтобы разыгрывать роль портного. А именно в этом-то и была соль задуманного им мщения. Над конурой появилась вывеска, гласившая:

ДЖЕМС ДЬЮРИ
(ранее владетель Баллантрэ)
ПОЧИНКА И ШТОПКА ОДЕЖДЫ
СЕКУНДРА ДАСС
разорившийся джентльмен из Индии
ЮВЕЛИРНАЯ РАБОТА
А под этой вывеской, поджав ноги по-портновски, сидел на прилавке Баллантрэ и ковырял иглою. Я говорю «ковырял», потому что клиенты приходили главным образом к Секундре и шитье Баллантрэ было более под стать пряже Пенелопы. Он бы никогда не заработал таким образом и на масло к своему хлебу, но с него довольно было и того, что имя Дьюри красовалось на этой вывеске и что сам наследник славной фамилии сидел, поджав ноги калачиком, как живой укор братниной скупости. И затея его частично удалась, потому что по городу пошли толки и возникла целая партия, враждебно настроенная по отношению к милорду. Благосклонность к нему губернатора делала милорда только беззащитнее, а миледи, которая никогда не пользовалась особой симпатией в колонии, стала мишенью злостных намеков. В женском обществе, где так естественны разговоры о рукоделье, ей нечего было и думать заговорить о шитье; и сколько раз, бывало, я видел, как она возвращалась вся красная и навсегда зарекалась ходить в гости.

Тем временем милорд жил в своем благоустроенном поместье, поглощенный хозяйством, пользуясь расположением близких и безразличный к остальному. Он пополнел, лицо у него было оживленное, озабоченное. Самая жара, казалось, не тяготила его, и миледи, забывая о собственных невзгодах, денно и нощно благодарила небо за то, что отец оставил ей в наследство этот райский уголок. Из окна она видела, какому унижению подвергся Баллантрэ, и с этого дня как будто обрела покой. Я, напротив, был далеко не спокоен. С течением времени я стал замечать в милорде не совсем здоровые черты. Он, несомненно, был счастлив, но основания для этого были его секретом. Даже находясь в лоне своей семьи, он непрестанно лелеял какую-то затаенную мысль, и в конце концов во мне зародилось подозрение (как оно ни было недостойно нас обоих), что у него где-то в городе есть любовница. Однако он редко выезжал, и день его был до отказа занят делами. Из моего поля зрения ускользал только короткий промежуток времени рано утром, когда мистер Александер был занят уроками. В свое оправдание я должен заметить, что я все еще находился в некотором сомнении касательно того, полностью ли восстановился рассудок милорда. А близость нашего врага, притаившегося тут же в городе, только усугубляла мою настороженность. Поэтому, переменив под каким-то предлогом час, в который я обычно обучал мистера Александера начаткам письма и счета, я вместо этого отправился выслеживать своего господина.

Каждое утро, невзирая на погоду, он брал трость с золотым набалдашником и, сдвинув шляпу на затылок (новая привычка, которая, по моим догадкам, означала разгоряченный лоб), отправлялся на свою обычную прогулку.

В этот день первым долгом он прошел по аллее в сторону кладбища, где посидел некоторое время, о чемто размышляя. Потом свернул к берегу моря и, пройдя по набережной, оказался по соседству с конурой Баллантрэ. Теперь шаг милорда был быстрее и увереннее, как у человека, наслаждающегося воздухом и видом. Остановившись на набережной перед самой лачугой, он постоял, опираясь на свою трость. Это, был именно тот час, когда Баллантрэ обычно усаживался на свой прилавок и ковырял иглой. И вот оба брата с застывшими лицами уставились друг на друга. Потом милорд тронулся в дальнейший путь, чему-то улыбаясь.

Только дважды мне пришлось прибегнуть к столь недостойному выслеживанию. Этого было достаточно, чтобы удостовериться в цели его прогулок и в тайном источнике непонятного довольства. Так вот какова была любовница милорда: ненависть, а не любовь воодушевляла его. Может быть, иные моралисты были бы довольны таким открытием, но меня, признаюсь, оно ужаснуло. Такие отношения между братьями не только были отвратительны сами по себе, но и чреваты многими грядущими бедами. Поэтому я принял за правило (поскольку это позволяли мне мои разнообразные обязанности) при первой возможности кратчайшим путем опережать милорда и тайком наблюдать за их встречей.

Однажды, немного опоздав и придя после почти недельного перерыва, я был изумлен новым поворотом, который приняло дело. Возле конуры Баллантрэ была скамья, устроенная когда-то лавочником для удобства покупателей. Так вот на ней-то и сидел милорд, опираясь подбородком на трость и преспокойно разглядывая корабли и гавань. А всего в трех шагах от него тачал какую-то одежду его брат. Оба молчали, и милорд даже не глядел на своего врага. Ему, насколько я понимаю, доставляла жгучее удовольствие самая его близость.

Едва он двинулся прочь, как я, не скрываясь, нагнал его.

— Милорд, милорд, — сказал я, — ведь это же недостойно вас.

— Для меня это — лучшее лекарство, — ответил он, и не только эти слова, сами по себе странные, но и тон, каким они были произнесены, возмутили меня.

— Я должен предостеречь вас, милорд, против этого потворства злому чувству, — сказал я. — Не знаю, что страдает от этого больше: душа или разум, — но вы рискуете погубить как то, так и другое.

— Что вы понимаете! — сказал он. — Разве испытывали вы когда-нибудь такой гнет горечи?

— И даже не говоря о вас, — прибавил я, — но вы другого толкаете на крайности.

— Напротив. Я ломаю его гордыню.

И так в продолжение целой недели милорд каждое утро занимал все то же место на скамье. Она стояла в тени зеленых акаций, отсюда открывался чудесный вид на бухту и корабли, сюда долетали песни матросов, занятых своей работой.

Так они и сидели — без слова, без движения, только Баллантрэ тыкал иголкой или откусывал нитку, все еще делая вид, что портняжничает. Я тоже являлся туда каждый день, не переставая изумляться и себе и обоим братьям. Когда проходил кто-нибудь из друзей милорда, он весело окликал их и сообщал, что он тут затем, чтобы дать полезный совет своему брату, который (к его, милорда, радости) так прилежно трудится. Даже это Баллантрэ переносил с угрюмым спокойствием, но что было при этом у него на уме, знает один бог или, вернее, сам сатана.

В тихий, ясный день той осенней поры, которую там зовут «индейским летом», когда все леса вокруг оделись в золото и багрянец, Баллантрэ вдруг отложил иглу и предался необузданному веселью. Я полагаю, что он долгое время молча готовился к этому, потому что все выглядело довольно естественно, но такой резкий переход от упорного молчания при обстоятельствах столь нерадостных сам по себе звучал для меня зловеще.

— Генри, — сказал он, — я на этот раз допустил ошибку, а у тебя на этот раз хватило ума воспользоваться ею. Портновский фарс сегодня же кончится, и должен тебе сказать, что ты переиграл меня, — поздравляю. Кровь — она сказывается, и признаюсь, ты нашел верный способ досадить мне самим своим присутствием.

Милорд не проронил ни слова, как будто Баллантрэ и не нарушил молчания.

— Послушай, — продолжал тот, — не хмурься, это тебе не к лицу. Ты теперь можешь позволить себе быть немножко снисходительнее, потому что (поверь мне) я не только признаю себя побежденным. Видишь ли, я хотел продолжить этот фарс до тех пор, пока не скоплю достаточно денег для одного предприятия, но, признаюсь чистосердечно, выдержки у меня не хватило. Ты, конечно, хотел бы, чтобы я покинул этот город, я пришел к той же мысли с другого конца. И я хочу тебе кое-что предложить, или, вернее, просить у вас милости, милорд.

— Проси, — сказал милорд.

— Ты, может быть, слышал, что у меня в этой стране накоплены были большие богатства. Неважно, слышал ты или нет, но это так. Я вынужден был закопать их в месте, которое известно только мне. Возвратить это мое достояние — вот теперь единственная моя мечта. А так как богатства эти, бесспорно, мои, то ты, надеюсь, не притязаешь на них.

— Отправляйся и доставай их, — сказал милорд. — Я не против.

— Очень приятно, — продолжал Баллантрэ, — но для этого нужны люди и средства передвижения. Путь туда далек и труден, местность наводнена дикими индейцами. Ссуди меня самым необходимым либо вперед, под твое пособие, либо, если тебе угодно, как долг, который я верну по возвращении. И тогда можешь быть спокоен: больше ты меня не увидишь.

Милорд упорно глядел ему прямо в глаза, жесткая улыбка тронула его губы, но он не сказал ни слова.

— Генри, — продолжал Баллантрэ с ужасающим спокойствием, но напряженно откинувшись назад, — Генри, я имел честь обратиться к тебе.

— Пойдем домой, — сказал мне милорд, которого я уже давно тянул за рукав. Он встал, потянулся, поправил на голове шляпу и, не говоря ни слова, тяжело зашагал по набережной.

На мгновение я растерялся, настолько серьезным показался мне этот поворот в отношениях братьев. Баллантрэ тем временем возобновил свое шитье, опустив глаза и ловко орудуя иголкой. Я решил нагнать милорда.

— В уме ли вы? — закричал я, поравнявшись с ним. — Неужели вы упустите такую счастливую возможность?

— Неужели вы ему все еще верите? — спросил милорд, и мне почудилась в этих словах насмешка.

— Пусть его убирается из города! — кричал я. — Пусть отправляется, куда хочет и как хочет, лишь бы он уехал!

— Я сказал свое слово, — возразил милорд. — Вы можете оставаться при своем. На этом и покончим.

Но я не оставлял мысли о том, чтобы спровадить Баллантрэ. Я не мог без содрогания вспомнить, как покорно он вернулся к своему портняжничанью. Ни один человек на свете, а тем более Баллантрэ, не мог бы вытерпеть такую цепь непрерывных оскорблений. В воздухе запахло кровью. И я поклялся, что не упущу ни малейшей возможности, не пренебрегу ничем, что могло бы предотвратить преступление. Поэтому в тот же день я вошел в кабинет милорда, где застал его за какими-то хозяйственными делами.

— Милорд, — сказал я. — Мне представился случай вложить мои скромные сбережения в подходящее дело. Но, к несчастью, они хранятся в Шотландии, потребуется немало времени, чтобы получить их оттуда, а дело не терпит отлагательств. Не найдет ли ваша милость возможным выдать мне нужную сумму под вексель?

Он долго глядел на меня, словно читая мои мысли.

— Я никогда не спрашивал вас о ваших капиталах, Маккеллар, — сказал он. — Но, насколько мне известно, кроме страхового полиса, у вас нет за душой ни фартингу.

— Я давно служу вашей милости и никогда не лгал и до сего дня ни разу не просил об одолжении, — сказал я.

— Одолжение, но для кого? — ответил он спокойно. — Для Баллантрэ? Вы что, принимаете меня за дурака, Маккеллар? Поймите же раз и навсегда. Я укрощаю этого зверя по-своему. Ни страх, ни сожаление не тронут меня, и для того, чтобы обмануть меня, нужен выдумщик поискуснее вас. Я требую службы, верной службы, а не того, чтобы вы орудовали за моей спиной, портили все дело и крали мои же деньги, чтобы ими способствовать победе моего врага.

— Милорд, — сказал я, — чем я заслужил эти непростительные упреки?

— Подумайте, Маккеллар, — ответил он, — и вы поймете, что они вполне заслуженны. Непростительна ваша собственная уловка. Опровергните, если можете, что вы собирались с помощью этих денег обойти мои приказания, и я чистосердечно попрошу у вас прощения. Но если вы этого сделать не можете, тогда вы должны примириться с тем, что я называю ваше поведение его настоящим именем.

— Если вы полагаете, что в мои намерения входит что-либо иное, кроме вашего блага… — начал я.

— Мой старый друг, — сказал он, — вы прекрасно знаете, что я о вас думаю. Вот вам моя рука от чистого сердца; но денег — ни фартинга!

Потерпев в этом неудачу, я сейчас же пошел к себе, написал письмо и отнес его в гавань, где, как я знал, готовилось к отплытию торговое судно, и еще засветло был у дверей домишка Баллантрэ. Я вошел без стука и увидел, что он сидит со своим индусом за скромным ужином из маисовой каши с молоком. Внутри все было очень бедно, но чисто. На полке стояло несколько книг, а в углу скамеечка Секундры.

— Мистер Балли, — сказал я. — У меня в Шотландии отложено почти пятьсот фунтов, сбережения всей моей трудовой жизни. Вот с тем кораблем идет распоряжение перевести эти деньги сюда. Как только придет обратная почта, они будут ваши, на тех условиях, которые вы сегодня изложили милорду.

Он встал из-за стола, подошел ко мне, взял меня за плечи и, улыбаясь, поглядел в лицо.

— А между тем вы очень любите деньги! — сказал он. — Вы любите деньги больше всего на свете, если только не считать моего брата.

— Я страшусь старости и нищеты, — сказал я. — Но это совсем другое дело.

— Не будем спорить о словах. Называйте это как угодно. Ах, Маккеллар, Маккеллар, будь это проявлением хоть малейшей любви ко мне, с какой радостью принял бы я ваше предложение!

— Думайте что хотите, — горячо ответил я. — К стыду своему, я не могу видеть вас в этой лачуге без угрызений совести. Это не единственное мое побуждение и не первое, но оно есть. Я с радостью вызволил бы вас отсюда. Не из любви к вам предлагаю я деньги, далеко нет, но, бог мне судья, и не из ненависти, хотя меня и самого это удивляет.

— Ах, — сказал он, все еще держа меня за плечи и легко встряхнув. — Вы думаете обо мне больше, чем вам кажется. «Хотя меня и самого это удивляет», — прибавил он, повторяя мое выражение и даже, как мне показалось, мою интонацию. — Вы честный человек, и поэтому я пощажу вас.

— Пощадите меня?! — вскричал я.

— Пощажу вас, — повторил он, отпуская меня и поворачиваясь ко мне спиной. А потом, снова обернувшись ко мне, продолжал: — Вы плохо представляете, Маккеллар, как я применил бы ваши деньги. Неужели вы думаете, что я примирился со своим поражением? Слушайте: жизнь моя была цепью незаслуженных неудач. Этот олух, принц Чарли, провалил блестящее предприятие; это был мой первый проигрыш. В Париже я снова высоко поднялся по лестнице почета; на этот раз по чистой случайности письмо попало не в те руки, и я снова остался ни с чем. Я в третий раз попытал счастья: с невероятным упорством я создал себе положение в Индии, — и вот появился Клайв,[95] мой раджа был стерт в порошок, и я едва выбрался из-под обломков, как новый Эней,[96] унося на спине Секундру Дасса. Три раза я добивался высочайшего положения, а ведь мне еще нет и сорока трех лет. Я знаю свет так, как его знают немногие, дожившие до преклонного возраста, знаю двор и лагерь, запад и восток; я знаю выход из любого положения, знаю тысячи лазеек. Сейчас я в расцвете своих сил и возможностей, я излечился и от болезней и от неумеренного честолюбия. И вот от всего этого я отказываюсь. Мне все равно теперь, что я умру и мир не услышит обо мне. Я хочу сейчас только одного, и этого добьюсь. Берегитесь, чтобы стены, когда они обрушатся, не погребли вас под обломками!

Когда я вышел от него, потеряв всякую надежду чемлибо помешать беде, я смутно ощутил какое-то оживление в порту и, подняв глаза, увидел только что причаливший большой корабль. Странно, как я мог так равнодушно глядеть на него, — ведь на нем прибыла смерть обоих братьев Дэррисдиров. После всех ожесточенных перипетий их борьбы, оскорблений, схватки интересов, братоубийственной дуэли — надо же было, чтобы пасквиль какого-то несчастного писаки с Грэб-стрит,[97] кропающего себе на хлеб и не думающего, что именно он кропает, залетел сюда через море, за четыре тысячи миль, и послал обоих братьев в дикие холодные дебри лесов на смерть.

Нотогда я и не помышлял о возможности этого, и пока местные жители суетились вокруг меня, обрадованные редким оживлением в порту, я, возвращаясь домой, прошел сквозь их толпу, всецело поглощенный впечатлением от своего визита к Баллантрэ и от его слов.

В тот же вечер нам доставили с корабля пачку брошюр. На другой день милорд был приглашен на вечер к губернатору; уже время было собираться, и я оставил милорда одного в кабинете, где он перелистывал полученные брошюры. Когда я вернулся, голова его лежала на столе, а руки были широко раскинуты над скомканными бумагами.

— Милорд, милорд! — вскричал я и поспешил к нему, думая, что ему дурно.

Он резко вскочил, словно его дернули за веревочку, лицо его было искажено яростью, так что, встреть я его в другом месте, я бы его, пожалуй, не узнал. Он замахнулся, словно намереваясь меня ударить.

— Оставьте меня в покое! — хрипло крикнул он.

И я побежал, насколько позволяли мне трясущиеся ноги, искать миледи. Она не заставила себя просить, но когда мы прибежали, дверь была заперта изнутри и милорд крикнул нам, чтобы мы не мешали ему. Побледнев, мы посмотрели друг другу в глаза. Мы оба думали, что наконец-то беда разразилась.

— Я напишу губернатору, чтобы он извинил нас, — сказала она. — Нам нельзя пренебрегать покровительством друзей. — Но когда она взялась за перо, оно выпало из ее пальцев. — Я не могу писать, — сказала она. — Напишите вы.

— Попробую, миледи.

Она прочитала то, что я написал.

— Очень хорошо, — сказала она. — Благодарение богу, что у меня есть такая опора, как вы, Маккеллар. Но что с ним? Что? Что это может быть?

По моему предположению, тут и догадываться и объяснять было нечего. Я боялся, что попросту умопомешательство его наконец прорвалось наружу, как прорывается долго подавляемое пламя вулкана. Но этой своей догадки (во внимание к миледи) я, конечно, не высказывал.

— Сейчас, пожалуй, уместнее подумать о нашем собственном поведении, — сказал я. — Должны ли мы оставлять его там одного?

— Я не смею тревожить его, — ответила она. — Может быть, это у него естественная потребность — побыть одному. Может быть, это принесет ему облегчение. А мы — мы должны терпеть эту неизвестность. Нет, я не стану тревожить его.

— Тогда я пойду отправлю письмо и, если разрешите, вернусь посидеть с вами, миледи.

— Да, да, пожалуйста! — воскликнула она.

Почти весь вечер мы просидели вдвоем молча, наблюдая за дверью кабинета. Мое воображение было поглощено только что виденным и тем, насколько это было похоже на то, что мерещилось мне раньше. Я должен упомянуть об этом, потому что распространились всякие толки, и я встречал их даже в напечатанном виде со страшными преувеличениями и даже с упоминанием моего имени. Многое совпадало: так же в комнате, точно так же головою на столе, и на лице его выражение, потрясшее меня до глубины души. Но комната была другая, и не такая поза у милорда, и лицо его выражало болезненную ярость, а не то беспредельное отчаяние, которое постоянно (кроме одного случая, приведенного мною выше) виделось мне во сне. Такова правда, впервые поведанная мною посторонним; но если велика была разница, то и совпадение было достаточным, чтобы преисполнить меня тревоги.

Весь вечер, как я уже говорил, я просидел, размышляя об этом про себя, потому что у миледи было достаточно собственных забот, и мне и в голову не пришло бы тревожить ее своими выдумками. Попозже вечером она придумала послать за мистером Александером и велела ему постучать в дверь к отцу. Милорд отослал сына, но без всякого раздражения, и у меня затеплилась надежда, что припадок у него кончился.

Наконец, когда уже начала спускаться ночь и я зажег лампу, дверь кабинета распахнулась, и на пороге показался милорд. Свет был недостаточно силен, чтобы разобрать выражение его лица, а когда он заговорил, мне показалось, что голос его изменился, хотя он и звучал вполне твердо.

— Маккеллар, — сказал он. — Собственноручно передайте это письмо по назначению. Оно совершенно конфиденциально. Передайте его этому человеку наедине.

— Генри, — сказала миледи. — Ты не болен?

— Нет, нет! — ответил он с раздражением. — Я занят. Вовсе не болен. Я просто занят. Странное дело, почему это вы думаете, что человек болен, когда он просто занимается своими делами. Пришли мне в комнату ужин и корзину вина, я жду одного знакомого. А потом прошу не отрывать меня от дела. — И с этими словами он снова захлопнул дверь и заперся.

Письмо было адресовано некоему капитану Гаррису в одну портовую таверну. Я знал Гарриса (понаслышке) как опасного авантюриста, в прошлом, как говорили, пирата, а теперь занятого тяжелым ремеслом — торговлей с индейцами. Я представить себе не мот, какое дело могло связывать его с милордом и даже каким образом он стал ему известен, разве что по судебному делу, из которого он только что едва выпутался. Как бы то ни было, я с большой неохотой выполнил поручение и, увидев, что представляет собою капитан, возвращался от него в большой печали. Я нашел его в вонючей комнате, возле оплывшей свечи и пустой бутылки. Он сохранял еще следы военной выправки, а может, только напускал на себя военный вид, потому что манеры его были ужасны.

— Передайте милорду мое почтение и скажите, что я буду у его милости не позже чем через полчаса, — сказал он, прочитав записку. А затем с заискивающим видом, указывая на пустую бутылку, намекнул, не угощу ли я его вином.

Хотя я приложил все старания, чтобы вернуться побыстрее, капитан прибыл сейчас же следом за мной и просидел у милорда допоздна. Уже пропели вторые петухи, когда я увидел (из окна моей комнаты), как милорд провожал его до ворот, причем оба они изрядно были пьяны и, разговаривая, прислонялись друг к другу, чтобы не упасть. Однако наутро милорд рано ушел из дому с сотней фунтов в кармане. Полагаю, что он вернулся без этих денег; и вполне уверен, что они не перешли в руки Баллантрэ, потому что все утро я держал его лачугу под наблюдением. Это был последний выход лорда Дэррисдира за пределы его владений до самого его отбытия из Нью-Йорка. Он наведывался на конюшню, сидел, разговаривая с домашними — все как обычно, но в городе не показывался и брата не посещал. Не появлялся больше и Гаррис вплоть до самого конца.

Меня сильно угнетала та атмосфера тайны, которая нас теперь окружала. Уже по резко изменившемуся образу жизни милорда ясно было, что его гнетет какая-то серьезная забота, но в чем она заключалась, откуда проистекала, почему он не выходил за пределы дома и сада, я решительно не мог догадаться. Ясно было одно: в этом деле сыграли свою роль привезенные на корабле брошюры. Я прочитал их все до одной, но все они были крайне незначительны и исполнены политиканского шутовства. Однако в них я не нашел ничего оскорбительного даже по отношению к видным политическим деятелям, не говоря уже о людях, державшихся в стороне от политических интриг, каким был милорд. Я не знал того, что пасквиль, послуживший толчком, все время был спрятан на груди у милорда. Он находился там до самой его смерти; там я его нашел, когда он скончался в дебрях северных лесов. Именно там, в таком месте и при таких горестных обстоятельствах, я и прочитал впервые эту праздную, лживую выдумку вигского[98] писаки, восставшего против всякого снисхождения к якобитам.

Первый абзац гласил: «Еще один известный мятежник, Дж. Б. — восстановлен в своих титулах. Это дело уже обсуждалось в высоких сферах, так как он оказал какие-то услуги весьма сомнительного свойства и в Шотландии и во Франции. Брат его Л-д Д-р немногим лучше его по своим симпатиям, а теперешний наследник титула, который его будет лишен, воспитан в самых неподобающих убеждениях. По старой пословице, они одного поля ягода, но самый факт восстановления в правах этого кавалера слишком вопиющ, чтобы можно было пройти мимо него».

Человек в твердом уме, конечно, не придал бы ни малейшего значения столь явной выдумке. Подобное намерение правительства могло померещиться только клеветнику, который состряпал брошюру, а милорд, хотя и не блистал остроумием, всегда отличался здравым смыслом. То, что он поверил подобным измышлениям, носил этот пасквиль на груди, а слова его в сердце, — все это ясное свидетельство его поврежденного ума. Без сомнения, одно упоминание о мистере Александере и прямая угроза лишить ребенка его прав ускорили то, что давно назревало. А может быть, мой господин уже давно был помешан, но мы были недостаточно внимательны и слишком пригляделись к нему, чтобы понять степень его болезни.

Примерно неделю спустя после появления пасквиля я поздно вечером прогуливался по набережной и по привычке свернул по направлению к хижине Баллантрэ. Вдруг дверь отворилась, и при свете, выхватившем из мрака кусок дороги, я увидел человека, сердечно просившегося с хозяином. Каково же было мое изумление, когда в человеке этом я узнал авантюриста Гарриса. Я не мог не заключить, что привела его сюда рука милорда, и на обратном пути был погружен в тяжкие размышления. Домой я вернулся поздно и застал милорда за укладкой саквояжа, сопровождавшего его в путешествиях.

— Ну, куда вы пропали? — закричал он. — Завтра мы уезжаем в Олбени, мы с вами, и вам надо сейчас же собраться в путь.

— В Олбени, милорд! — воскликнул я. — А с какой стати?

— Перемена обстановки, — сказал он.

Миледи, у которой глаза были заплаканы, подала мне знак повиноваться без дальнейших возражений. Позднее, как только мы нашли случай обменяться несколькими словами, она рассказала мне, что он внезапно объявил ей о своем отъезде сразу же после посещения капитана, и все усилия ее не только отговорить его от этой поездки, но хотя бы выяснить ее причины остались тщетными.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ СКИТАНИЯ ПО ЛЕСАМ

Мы совершили благополучно путешествие вверх по чудесной реке Гудзон. Погода была прекрасная, холмы необычайно приукрашены своим осенним убранством. В Олбени мы остановились на постоялом дворе, и я не был настолько слеп, а милорд не был настолько искусен, чтобы я не разглядел его намерения держать меня взаперти. Та работа, которую он для меня придумал, вовсе не была настолько спешной, чтобы ее выполнять без необходимых документов, запершись в номере захолустной гостиницы, и вовсе она не была настолько важна, чтобы заставить меня по четыре-пять раз переписывать все ту же бумагу. Я делал вид, что подчиняюсь, но под рукой принимал свои меры и благодаря любезности нашего хозяина был осведомлен о всех городских новостях. Таким путем я узнал наконец то, чего, надо сказать, ожидал уже очень давно. Мне сообщили, что капитан Гаррис, в сопровождении мистера Маунтена, торговца, проплыл в лодке вверх по реке. Я стал избегать проницательного взгляда трактирщика — настолько усилилось во мне чувство, что милорд как-то замешан в этом деле. Но все же, признав в разговоре, что знаю капитана, а мистера Маунтена в глаза не видел, я спросил, не было ли с ними других спутников. Мой осведомитель не знал этого; мистер Маунтен высадился ненадолго, чтобы сделать необходимые закупки, потолкался в городе, торгуясь, выпивая и хвастая, и похоже было, что они предприняли какую-то многообещающую затею, потому что он подробно распространялся о том, как широко будет жить по возвращении. Больше ничего не было известно, потому что, кроме него, никто с лодки не приходил в город и они, по-видимому, очень спешили до снега добраться в какое-то определенное место.

Помню, что в Олбени на другой день выпал легкий снежок и сейчас же растаял — это было словно предупреждение о том, что нас ожидает. Тогда я над этим не задумывался, еще плохо зная немилосердную природу этой страны. Теперь-то я многое понимаю и часто думаю, не таился ли ужас событий, о которых мне предстоит рассказать, в свинцовом небе и неистовых ветрах, на чью волю мы оказались отданы, и в ужасающей стуже, принесшей нам такие страдания.

После того как проплыла лодка, я сначала предполагал, что мы вернемся в Нью-Йорк. Но не тут-то было. Милорд без какой-либо видимой причины затягивал свое пребывание в Олбени и держал меня при себе, нагружая никому не нужной работой. Я чувствую, что подвергнусь заслуженному осуждению за то, что сейчас скажу. Я был не настолько глуп, чтобы не понимать своих собственных подозрений. Я видел, что жизнь Баллантрэ доверена Гаррису, и не мог не подозревать в этом какого-то умысла. У Гарриса была плохая репутация, и его втайне ссужал деньгами милорд. Торговец Маунтен, как выяснилось из моих расспросов, был птицей того же полета. Предприятие, которое они затеяли, — отыскание награбленных сокровищ — само по себе давало повод к нечистой игре; а характер местности, куда они отправлялись, обещал полную безнаказанность в любом кровавом деле. Но не забудьте, что я был тот самый человек, который пытался спихнуть Баллантрэ за борт в море, тот самый, который предлагал от души нечестивую сделку самому господу богу, пытаясь сделать его своим наемным убийцей. Правда, я во многом потакал нашему врагу. Но об этом я всегда думал как о проявлении слабости моей плоти, как о своей вине. Разум мой всегда был тверд в своей враждебности к этому человеку. Правда и то, что одно дело — самому брать на свои плечи весь риск и вину злоумышленника и совсем другое — стоять в стороне и глядеть, как марает и губит себя милорд. В этом-то и была главная причина моего бездействия. Потому что вмешайся я хоть сколько-нибудь в это дело) я, может быть, и не спас бы Баллантрэ, и неминуемо очернил бы милорда.

Вот почему я бездействовал и вот в чем и сейчас вижу свое оправдание. Тем временем мы продолжали жить в Олбени, и, хотя были одни в чужом городе, мы мало общались и только обменивались приветствиями при встрече. Милорд привез с собой несколько рекомендательных писем ко многим видным местным горожанамземлевладельцам, других он встречал раньше в Нью-Йорке. Благодаря этим знакомствам он имел возможность большую часть времени проводить вне дома и, к моему огорчению, вести слишком рассеянный образ жизни. Часто я уже был в постели и томился бессонницей, когда он еще только возвращался из гостей, и почти каждый вечер он отдавал неумеренную дань спиртным напиткам. Днем он по-прежнему нагружал меня бесконечными поручениями, проявляя неожиданную для меня изобретательность в том, чтобы выдумывать и беспрестанно подновлять эту пряжу Пенелопы. Как я уже говорил, я ни от чего не отказывался, потому что нанят был выполнять его приказания, но мне нетрудно было раскусить его нехитрые уловки, и я позволял себе иногда говорить это ему в лицо.

— Мне представляется, что я черт, а вы Майкл Скотт,[99] — сказал я ему однажды. — Я уже навел мост через Твид и расколол Эйлдонский хребет ущельем, а теперь вы поручаете мне свить канат из песка.

Он посмотрел на меня, блеснув глазами, и отвел их в сторону. Челюсть его зашевелилась, он словно жевал слова, но вслух не сказал ничего.

— Право же, милорд, — продолжал я, — ваша воля для меня закон. И, конечно, я перепишу эту бумагу в четвертый раз, но, если вашей милости не трудно, придумайте мне на завтра новый урок, потому что, сказать по правде, этот мне уж очень наскучил.

— Вы сами не знаете, что говорите, — сказал милорд, надевая шляпу и поворачиваясь ко мне единой. — Странное это удовольствие — доставлять мне неприятности. Вы мне друг, но и дружбе есть границы. Странное дело! Мне не везет всю жизнь. И до сих пор я окружен всякими ухищрениями, вынужден распутывать заговор. — Голос его поднялся до крика. — Весь мир ополчился против меня!

— На вашем месте я не стал бы придумывать таких небылиц, — сказал я.

— А вот что бы я сделал, так это окунул бы голову в холодную воду. Потому что вчера вы, должно быть, выпили сверх меры.

— Вот как? — сказал он, как будто заинтересованный моим советом. — А это и правда помогает? Никогда т пробовал.

— Я вспоминаю дни, милорд, когда вам и нужды не было пробовать, и хотел бы, чтобы они воротились. Ведь разве вы сами не видите, что, если так будет продолжаться, вы самому себе причините вред?

— Просто я сейчас переношу спиртное хуже, чем раньше. И меня немножко развозит, Макнеллар. Но я постараюсь держать себя в руках.

— Именно этого я и жду от вас. Вам не следует забывать, что вы отец мистера Александера. Передайте мальчику ваше имя незапятнанным.

— Ну, ну, — сказал он. — Вы очень рассудительный человек, Маккеллар, и давно уже находитесь у меня на службе. Но если вам нечего больше сказать, — прибавив ей с той горячей, ребячливой пылкостью, которая ему была теперь свойственна, — я, пожалуй, пойду!

— Нет, милорд, мне нечего добавить, — довольно сухо сказал я.

— Ну, тогда я пойду, — повторил милорд, но, уже стоя в дверях, он обернулся и, теребя шляпу, которую скова сиял с головы, посмотрел на меня. — Больше я вам ни на что не нужен? Нет? Так я пойду повидать сэра Уильяма Джонсона, но я буду держать себя в руках. — Он помолчал с минуту, а потом с улыбкой добавил: — Знаете то место, Маккеллар, немного ниже Энглза, там ручей течет под обрывом, где растет рябина. Помню, я часто бывал там мальчишкой; бог мой, это мне кажется какой-то старой песней. Я тогда только и думал, что о рыбе, и, случалось, брал знатный улов. Эх, и счастлив же я был тогда! И почему это, Маккеллар, почему теперь я не могу быть таким же?

— Милорд, — сказал я, — если вы будете умереннее по части спиртного, вам будет много лучше. Старая поговорка говорит, что бутылка — плохой утешитель.

— Да, да, конечно, — сказал он. — Конечно! Ну что ж, я пошел.

— Путь добрый, милорд, — сказал я. — До свиданья.

— До свиданья, до свиданья, — повторил он и вышел наконец из комнаты. Я привел этот разговор, чтобы показать, каким милорд бывал по утрам, и если читатель не заметит, насколько он сдал за это время, значит, я плохо описал своего господина. Знать всю глубину его падения, знать, что он слывет среди своих собутыльников ничтожным, тупым пьянчужкой, терпимым (если только его терпели) лишь за его титул, и вспоминать, с каким достоинством он переносил когда-то удары судьбы, — от этого впору было одновременно и негодовать и плакать.

А в нетрезвом виде он был еще более несдержан.

Я приведу только один случай, имевший место уже в самом конце, — случай, который навсегда запечатлелся в моей памяти, а в свое время исполнил меня прямо-таки ужаса.

Я уже был в кровати, но не спал, когда услышал, как он поднимается по лестнице, топая и распевая песни. Милорд не был привержен к музыке, все таланты семьи достались на долю старшего брата, поэтому, когда я говорю «распевал», это следует понимать — горланил и приговаривал. Так иногда пробуют петь дети, пока не начнут стесняться, но слышать такое от взрослого, пожилого человека по меньшей мере странно. Он приоткрыл дверь с шумливыми предосторожностями пьяного, вгляделся в полумрак комнаты, прикрывая свою свечу ладонью, и, решив, что я сплю, вошел, поставил свечу на стол и снял шляпу. Я очень хорошо видел его; казалось, в его жилах бурлила лихорадочная веселость. Он стоял, ухмылялся и хихикал, глядя на свечу. Потом он поднял руку, прищелкнул пальцами и принялся раздеваться. Поглощенный этим, он, очевидно, забыл о моем присутствии и снова запел. Теперь я уже различал слова старой песни «Два ворона», которые он повторял снова и снова:

И над костями его скелета
Ветер пусть воет зиму и лето.
Я уже говорил, что он не отличался музыкальностью. Мотив был бессвязен, и его отличало только минорное звучание, но он соответствовал словам и чувствам поющего с варварской точностью и производил на слушателя неизгладимое впечатление. Начал он в темпе и ритме плясовой песни, но сразу же непристойное веселье стало сбывать, он тянул ноты с жалкой чувствительностью и кончил на таком плаксивом пафосе, что просто невыносимо было слушать. Точно так же постепенно сбывала резкость всех его движений, и, когда дело дошло до брюк, он уселся на кровати и принялся хныкать. Я не знаю ничего менее достойного, чем пьяные слезы, и поскорее отвернулся от этого позорного зрелища.

Но он уже вступил на скользкую стезю самооплакивания, на которой человека, обуянного старыми горестями и свежими возлияниями, остановить может только полное истощение сил. Слезы его лились ручьем, а сам он, на две трети обнаженный, сидел в остывшей комнате. Меня попеременно терзала то бесчеловечная досада, то сентиментальная слабость; то я привставал в постели, чтобы помочь ему, то читал себе нотации, стараясь не обращать внимания и уснуть, до тех пор, пока внезапно мысль «quantum mutatus ab illo»[100] не пронзила мой мозг; и, вспомнив его прежнюю рассудительность, верность и терпение, я поддался беззаветной жалости не только к моему господину, но и ко всем сынам человеческим.

Тут я соскочил с кровати, подошел к нему и коснулся его голого плеча, холодного, словно камень. Он отнял руки от лица, и я увидел, что оно все распухло, все в слезах, словно у ребенка, и от этого зрелища досада моя взяла верх.

— Стыдитесь! — сказал я. — Что за ребячество! Я бы тоже мог распустить нюни, если бы слил в брюхо все вино города. Но я лег спать трезвым, как мужчина. Ложитесь и вы и прекратите это хныканье!

— Друг Маккеллар, — сказал он. — Душа болит!

— Болит? — закричал я на него. — Оно и понятно! Что это вы пели, когда вошли сюда? Пожалейте других, тогда и другие вас пожалеют. Выбирайте что-нибудь одно, я не хочу служить межеумкам. Хотите бить — так бейте, терпеть — терпите!

— Вот это дело! — закричал он в необычайном возбуждении. — Бить, бить! Вот это совет! Друг мой, я слишком долго терпел все это. Но когда они посягают на моего ребенка, когда дитя мое под угрозой… — Вспышка прошла, он снова захныкал: — Дитя мое, мой Александер! — и слезы снова потекли ручьем.

Я взял его за плечи и встряхнул.

— Александер! — сказал я. — Да вы хоть подумали о нем? Не похоже! Оглянитесь на себя, как подобает настоящему мужчине, и вы увидите, что все это самообман. Жена, друг, сын — все они одинаково забыты вами, и вы предались всецело вашему себялюбию.

— Маккеллар, — сказал он, и к нему как будто вернулись прежние повадки и голос. — Вы можете говорить обо мне все что угодно, но в одном грехе я никогда не был повинен — в себялюбии.

— Как хотите, но я должен открыть вам глаза, — сказал я. — Сколько времени мы живем здесь? А сколько раз вы писали своим домашним? Кажется, впервые вы разлучаетесь с ними, а написали вы им хоть раз? Они могут думать, что вас уже нет в живых.

Этим я затронул его самое уязвимое место, это подстегнуло все лучшее в нем, он перестал плакать, он, каясь, благодарил меня, улегся в постель и скоро уснул. Первое, за что он взялся наутро, было письмо к миледи. Это было очень ласковое письмо, хотя он так его и не кончил. Вообще всю переписку с Нью-Йорком вел я, и судите сами, какая то была неблагодарная задача. О чем писать миледи и в каких выражениях, до каких пределов выдумывать и в чем быть беспощадно откровенным — все эти вопросы не давали мне спать.

А между тем милорд с нарастающим нетерпением ожидал вестей от своих сообщников. Гаррис, надо полагать, обещал закончить дело как можно скорее. Уже прошли все сроки, а напряженное ожидание было плохим советчиком для человека с тронутым рассудком.

Воображение милорда все это время было неотрывно приковано к лесным дебрям и следовало по пятам той экспедиции, в делах которой он был так заинтересован. Он беспрестанно представлял себе их привалы и переходы, окружающую местность, тысячи возможных способов все того же злодеяния и как результат — братнины кости, над которыми завывает ветер. Эти тайные, преступные мысли все время выглядывали в его разговорах, словно из зарослей, и я их отлично видел. Не мудрено, что вскоре его стало физически притягивать место его мысленного преступления.

Хорошо известно, каким предлогом он воспользовался. Сэр Уильям Джонсон был послан в эти места с дипломатическим поручением, и мы с милордом присоединились к его свите (якобы из простой любознательности). Сэр Уильям был хорошо снаряжен и хорошо снабжен. Охотники приносили нам дичь, ежедневно для нас ловили свежую рыбу, и бренди лилось рекою. Мы двигались днем, а на ночь разбивали бивуак на военный лад. Сменялись часовые, каждый знал свое место по тревоге, и душой всего был сам сэр Уильям. Меня все это по временам даже занимало. Но, к нашему несчастью, погода сразу установилась на редкость суровая, дни еще бывали мягкие, но по ночам сильно морозило. Почти все время лицо нам обжигал пронзительный ветер, так что пальцы у нас синели, а ночью, когда мы, скорчившись, грелись у костров, одежда у нас на спине казалась бумажкой. Нас окружало ужасающее безлюдье, местность эта была совершенно пустынна, не видно было ни дымка, и, кроме одной-единственной купеческой лодки на второй день пути, нам в дальнейшем никто не встретился. Конечно, время было позднее, но это полное безлюдье на торговом водном пути угнетало даже самого сэра Уильяма. Не раз я слышал, как он выражал свои опасения.

— Я отправился слишком поздно, — говорил он, — они, должно быть, выкопали топор войны.

И дальнейшее подтвердило его догадки.

Я не в силах описать, в какой мрак погружена была моя душа в продолжение всего этого путешествия. Я не охотник до необычайного, зрелище наступающей зимы на лесных бивуаках так далеко от дома угнетало меня, как кошмар. Я чувствовал, что мы бросаем безрассудный вызов могуществу господню, и чувство это, которое, смею сказать, рекомендует меня трусом, стократно усугублялось тайным сознанием того, что мы должны были обнаружить. Вдобавок меня крайне тяготила обязанность развлекать сэра Уильяма. Милорд к этому времени окончательно погрузился в состояние, граничившее со столбняком. Он, не отрываясь, вглядывался в лесную чащу, почти не спал и говорил за весь день слов двадцать, не больше. То, что он говорил, имело смысл, но почти неизменно вращалось вокруг той экспедиции, которую он высматривал с такой безумной настойчивостью. Часто, и каждый раз как новость, он сообщал сэру Уильяму, что у него «брат где-то здесь, в лесах», и просил, чтобы разведчикам было дано указание справляться о нем. «Я очень жду вестей о брате», — твердил он. А иногда на пути ему казалось, что он видит челнок впереди на реке или стоянку на берегу, и тогда он проявлял крайнее волнение.

Сэра Уильяма не могли не удивить такие странности, и наконец он отвел меня в сторону и поделился со мной своими догадками. Я тронул рукой голову и покачал ею; меня даже порадовало, что своим свидетельством я отведу угрозу возможного разоблачения.

— Но в таком случае, — воскликнул сэр Уильям, — допустимо ли оставлять его на свободе?

— Те, кто знает его ближе уверены, что ему следует потакать.

— Ну что ж, — сказал сэр Уильям, — конечно, это не мое дело. Но если бы я знал это раньше, я ни за что не взял бы вас с собой.

Наше продвижение в эту дикую страну продолжалось без всяких приключений около недели. Однажды вечером мы разбили бивуаки в теснине, где река прорывалась сквозь высокие холмы, поросшие лесом. Костры были разожжены на отмели, у самой воды, и, поужинав, мы, как обычно, легли спать. Ночь выдалась убийственно холодная: жестокий мороз добирался до меня и сквозь одеяло; я продрог до костей и не мог заснуть, К рассвету я поднялся и то сидел у костров, то расхаживал взад и вперед по берегу, чтобы как-нибудь согреть окоченевшее тело. Наконец заря занялась над заиндевевшим лесом и холмами, спящие заворошились под грудой одежды, а бурная река с ревом неслась среди торчавших из воды оледеневших скал. Я стоял, озирая окрестность, весь закутанный в жесткий тяжелый плащ бизоньего меха, воздух обжигал ноздри, и дыхание выходило паром, как вдруг странный пронзительный крик раздался у опушки соседнего леса. Часовые откликнулись на него, спящие мигом вскочили на ноги. Кто-то указал направление, другие вгляделись, и вот на опушке меж двух стволов мы различили человека, исступленно простирающего к нам руки. Спустя минуту он бегом кинулся к нам, упал на колени у границы лагеря и разрыдался.

Это был Джон Маунтен, торговец, который перенес ужасающее испытание, и первое его слово, обращенное к нам, как только он обрел дар речи, был вопрос, не видали ли мы Секундры Дасса.

— Кого? — спросил сэр Уильям.

— Нет, мы его не видели, — сказал я. — А что?

— Не видели? — сказал Маунтен. — Так, значит, я все-таки был прав. — При этом он провел ладонью по лбу. — Но что заставило его вернуться? Что ему надо там, среди мертвых тел? Черт возьми, тут какая-то тайна!

Его слова возбудили в нас горячий интерес, но лучше будет, если я изложу все по порядку. Далее вы прочтете рассказ, который я составил по трем источникам, кое в чем не совсем совпадающим.

Первый источник — это письменное показание Маунтена, в котором искусно затушевана преступная подоплека всего дела.

Второй — два разговора с Секундрой Дассом и Третий — неоднократные беседы с Маунтеном, в которых он был со мной совершенно откровенен, так как, по правде говоря, считал и меня сообщником.

Рассказ со слов торговца Маунтена
Партия, отправившаяся вверх по Гудзону, под объединенным началом капитана Гарриса и Баллантрэ, состояла из девяти человек, причем среди них не было ни одного (за исключением Секундры Дасса), который не заслуживал бы виселицы. Начиная с самого Гарриса, все участники были известны в колонии как бесшабашные, кровожадные негодяи. Некоторые из них были заведомые пираты и большинство — контрабандисты, все поголовно гуляки и пьяницы. Все они были достойными сообщниками и, не задумываясь, взяли на себя исполнение этого предательского и злодейского умысла. Судя по рассказу, не видно было ни малейшей попытки установить дисциплину или выбрать предводителя шайки, но Гаррис и четверо других — сам Маунтен, два шотландца, Пинкертон и Хэйсти, и некто Хикс, спившийся сапожник, — сразу столковались и определили план действий. Они были хорошо снаряжены, а у Баллантрэ, в частности, была с собой палатка, что обеспечивало ему возможность держаться особняком.

Даже это ничтожное преимущество с самого начала восстановило против него всех прочих. Да и вообще положение его было настолько двусмысленное (и даже смешное), что все его повелительные повадки и умение очаровывать ни на кого не действовали. Все, кроме Секундры Дасса, рассматривали его как одураченного глупца и намеченную жертву, слепо идущую на смерть. Сам он, однако, едва ли не считал, что это он задумал и возглавил экспедицию, и едва ли не держал себя соответствующим образом, на что люди, посвященные в тайну, только усмехались себе в кулак. Я настолько привык представлять себе его высокомерную, повелительную манеру, что, думая о положении, в которое он попал среди этих разбойников, был огорчен за него и даже стыдился. Когда могла возникнуть у него первая догадка, мне не известно, но возникла она не скоро. И глаза у него раскрылись, когда партия ушла далеко в лесные дебри и помощи ждать было неоткуда.

Произошло это так. Однажды Гаррис и другие уединились в лесу, чтобы посовещаться, как вдруг их внимание привлек шорох в кустах. Они все были привычны к хитростям индейцев, а Маунтен не только жил и охотился с ними, но даже воевал вместе с ними и пользовался среди них почетом. Он умел передвигаться по лесу без всякого шума и выслеживать врага, как ищейка. И когда возникло подозрение, он был отправлен остальными на разведку. Он нырнул в заросли и скоро убедился, что по соседству с ним осторожно, но неумело пробирается сквозь кусты какой-то человек. Проследив его, он увидел, что это уползает, тревожно оглядываясь, Секундра Дасс. Маунтен не знал, огорчаться ему или радоваться такому открытию, и, когда, вернувшись, он рассказал об этом, его сообщники точно так же недоумевали. Правда, сам по себе индиец не был опасен, но, с другой стороны, если Секундра Дасс взял на себя труд выслеживать их, то, по-видимому, он понимал по-английски, а это значило, что весь их разговор известен Баллантрэ. Одна любопытная деталь: если Секундра Дасс понимал поанглийски и скрывал это, то Гаррис, в свою очередь, знал несколько наречий Индии, но так как поведение его в этой части света было не только распутно, но и преступно, он не считал нужным разглашать свое прошлое. Таким образом, каждая сторона имела свои преимущества. Как только выяснены были все эти обстоятельства, заговорщики вернулись в лагерь, и Гаррис, видя, что индус уединился с Баллантрэ, подполз к их палатке, в то время как остальные, покуривая трубки у костра, с нетерпением ждали новостей. Когда Гаррис вернулся, лицо у него было мрачное. Он слышал достаточно, для того чтобы подтвердить самые худшие подозрения. Секундра Дасс отлично понимал по-английски, он уже несколько дней выслеживал и подслушивал их, и Баллантрэ теперь был полностью посвящен в их замысел. Они с Дассом уговорились завтра же отстать на очередном волоке и пробираться сквозь леса, предпочитая голод или встречу с дикими зверями и индейцами пребыванию среди убийц.

Что было делать заговорщикам? Некоторые хотели убить Баллантрэ немедленно, но Гаррис возразил, что это будет бесцельное убийство, потому что вместе с ним умрет и тайна сокровища. Другие высказывались за то, чтобы отказаться от всей затеи и плыть обратно в Нью-Йорк. Однако приманка зарытых богатств и мысль о долгом пути, который они уже проделали, удержала большинство от этого решения. Мне кажется, что в основном они были туповаты. Правда, Гаррис повидал свет, Маунтен был неглуп, а Хейсти получил кое-какое образование, но даже они были типичными неудачниками, а остальных они навербовали среди худших подонков колонии. Во всяком случае, решение, к которому они пришли, было подсказано скорее алчностью и надеждой, чем разумом. Они решили ждать, быть начеку, следить за Баллантрэ, придерживать языки, не давать ему повода к дальнейшим подозрениям и всецело положиться (как мне кажется) на то, что их жертва точно так же алчна, неразумна и ослеплена надеждой, как и они сами, и в конце концов отдаст в их руки и жизнь и богатство одновременно.

На другой день Баллантрэ и Секундра дважды считали, что ускользнули от своих убийц, и дважды были настигнуты. Баллантрэ, правда, во второй раз заметно побледнел, но в остальном не выказывал ни тени огорчения, шутил над собственной нескладностью, которая позволила ему заблудиться, благодарил настигших его как за величайшую услугу и возвращался в лагерь с обычным своим бравым и оживленным видом. Но, конечно, он почуял ловушку: с этого времени они с Секундрой переговаривались только шепотом и на ухо, и Гаррис напрасно мерз возле их палатки, стараясь что-нибудь подслушать. В ту же ночь было объявлено, что они бросят лодки и пойдут дальше пешком, устраняя сумятицу перегрузок на порогах, это сильно уменьшало шансы на успешный побег.

И вот началась молчаливая борьба, где ставкой была, с одной стороны, жизнь, с другой, — богатство. Они приближались теперь к тем местам, где сам Баллантрэ должен был показывать дальнейший путь, и, ссылаясь на это, Гаррис и другие целые ночи напролет просиживали с ним у костра, вызывая его на разговор и стараясь выудить у него нужные сведения. Баллантрэ знал, что если проговорится, то тем самым подпишет себе смертный приговор; с другой стороны, он не должен был уклоняться от их вопросов, — наоборот, должен был делать вид, что по мере сил помогает им, чтобы не подчеркивать своего недоверия. И Маунтен уверял, что, несмотря ни на что, Баллантрэ и бровью не повел. Он сидел в кружке этих шакалов, на волосок от гибели, так, словно был остроумный, гостеприимный хозяин, принимающий гостей у своего камина. У него на все был ответ — чаще всего шутка, он искусно избегал угроз, парировал оскорбления, рассказывал, смеялся и слушал других с самым непринужденным видом, короче говоря, вел себя так, что обезоруживал подозрения и расшатывал твердую уверенность в том, что он все знает. В самом деле, Маунтен признавался мне, что они готовы были усомниться в открытии Гарриса и считать, что их жертва по-прежнему пребывает в полном неведении об их умысле, если бы Баллантрэ (хотя и находчиво) не уклонялся от прямыхответов и, к довершению всего, не предпринимал все новых попыток к бегству. О последней такой попытке, которая привела к развязке, мне и предстоит сейчас рассказать. Но сначала я должен упомянуть, что к этому времени терпение спутников Гарриса почти истощилось, они отбросили всякие церемонии и, как одно из проявлений этого, у Баллантрэ и Секундры (под каким-то ничтожным предлогом) отобрали оружие. Со своей стороны, обе жертвы подчеркивали свое дружелюбие: Секундра не переставал кланяться, Баллантрэ — улыбаться. В последний вечер этого «худого мира» он дошел до того, что развлекал всю компанию песнями. Заметили также, что в этот вечер он ел с необычным для него аппетитом и пил соответственно; конечно, это было неспроста.

Около трех часов утра он вышел из своей палатки, со стонами и жалобами на рези в животе. Некоторое время Секундра хлопотал вокруг своего господина, потом тому полегчало, и он прилег и уснул тут же на мерзлой земле за палаткой. Через некоторое время сменился часовой. Он указал, где лежит Баллантрэ, укрытый своим плащом бизоньего меха, и новый часовой (как он потом утверждал) глаз не сводил со спящего. Но вот на рассвете вдруг налетел сильный порыв ветра и завернул угол плаща; тем же порывом была подхвачена шляпа Баллантрэ, которую унесло на несколько шагов в сторону. Часовому показалось странным, что спящий при этом не проснулся. Он подошел поближе, и тотчас же его крик оповестил весь лагерь, что пленник сбежал. Он оставил в залог своего индуса, который (в первой горячке такого открытия) чуть было не поплатился жизнью и, во всяком случае, был жестоко избит. Но и подвергаясь побоям и истязаниям, Секундра сохранил свою всегдашнюю верность господину, твердя, что он и понятия не имеет о намерениях Баллантрэ (что, может быть, было и правдой) и о том, как тому удалось бежать (что было явной ложью). — Заговорщикам пришлось теперь всецело положиться на искусство Маунтена.

Ночь была морозная, земля тверда, как камень, а с восходом солнца стало сильно таять. Маунтен хвалился, что немногие в таких условиях нашли бы след и даже индейцы едва ли проследили бы по нему беглеца, Баллантрэ поэтому успел уйти очень далеко, и для такого неопытного пешехода, каким он был, шел с удивительной быстротой, потому что лишь к полудню Маунтен наконец обнаружил его. Торговец был один, по его собственному указанию другие рассыпались по лесу в нескольких сотнях шагов, позади, он знал, что Баллантрэ безоружен, он был так распален горячкой преследования, и видя Баллантрэ так близко, таким беззащитным и усталым, в своем тщеславии задумал взять его в одиночку. Еще несколько шагов, и он вышел на небольшую прогалину, на другом конце которой, сложив руки на груди и опершись спиной о большой камень, сидел Баллантрэ. Возможно, что ветка хрустнула под ногой Маунтена, во всяком случае, Баллантрэ поднял голову и посмотрел прямо в том направлении, где скрывался охотник. «Я не уверен, что он видел меня, — рассказывал Маунтен, — он просто глядел в мою сторону с выражением такой решимости, что все мужество мое утекло, точно ром из бутылки». И когда Баллантрэ отвел глаза и, казалось, снова погрузился в размышления, которые прервал торговец, Маунтен тихонько прокрался обратно в чащу и вернулся за помощью к своим спутникам.

И тут началась целая цепь неожиданностей: не успел разведчик уведомить прочих о своем открытии, не успели те приготовить оружие для общего натиска на беглеца, как тот сам появился перед ними. Заложив руки за спину, он шел не таясь и спокойно.

— А, это вы, — сказал он, увидев их. — Хорошо, что я вас встретил. Пойдемте в лагерь.

Маунтен не признался им в собственной слабости, не рассказал и о смутившем его взгляде Баллантрэ, так что всем остальным его возвращение казалось добровольным. И все же поднялся шум, посыпались проклятия, поднялись в воздух кулаки, нацелены были ружья.

— Пойдемте в лагерь, — повторил Баллантрэ, — я должен вам кое-что объяснить, но я хочу это сделать перед всеми. А тем временем я бы убрал все это оружие: ружье легко может выпалить и унести все ваши надежды на сокровища. Я не стал бы, — добавил он с улыбкой, — «резать курицу, которая несет золотые яйца».

И еще раз победило обаяние его превосходства — все беспорядочной гурьбой направились в лагерь. По дороге он нашел случай перекинуться наедине несколькими словами с Маунтеном.

— Вы умный и смелый человек, — сказал он, — и я уверен, что вы не знаете себе настоящей цены. Подумайте о том, не лучше ли и не безопаснее ли для вас служить мне, чем такому тупому злодею, как мистер Гаррис? Подумайте об этом, — продолжал он, слегка похлопав его по плечу. — И не спешите. Живой или мертвый, но я опасный противник.

Когда они пришли в лагерь, где Гаррис и Пинкертон оставались сторожить Секундру, последние накинулись на Баллантрэ, как бешеные волки, но были изумлены сверх всякой меры, когда пришедшие сообщники попросили их «оставить его в покое и послушать, что скажет им джентльмен». Баллантрэ не дрогнул перед их натиском, как не выразил ни малейшей радости при этом свидетельстве завоеванных им позиций.

— Не будем торопиться, — сказал он. — Сначала пообедаем, потом объяснимся.

Все наскоро поели, а потом Баллантрэ, лежа и опершись на локоть, начал говорить. Он говорил долго, обращаясь ко всем поочередно, кроме Гарриса, находя для каждого (за тем же исключением) какое-нибудь льстивое слово. Он обращался к ним, как к «честным, смелым ребятам», уверял, что никогда не бывал в такой веселой компании, что никогда работа не выполнялась лучше, а невзгоды не переносились с большей бодростью.

— Но тогда, — говорил он, — кто-нибудь может спросить меня, какого черта я сбежал. Это едва ли заслуживает ответа, потому что все вы прекрасно знаете причину. Но знаете вы далеко не все. Вот об этом-то я и собираюсь вам сказать, и слушайте внимательно, когда до этого дойдет дело. Среди вас есть предатель, предатель вдвойне. Я назову его прежде, чем кончу, и этого пока достаточно. Но вот, спросит меня другой джентльмен: а какого черта ты возвратился? Так вот, прежде чем я отвечу на этот вопрос, я сначала спрошу: кто из вас, не этот ли мерзавец Гаррис, говорит на индустани? — Он грозно произнес эти слова и, став на одно колено, указал прямо на упомянутого им человека жестом, неописуемо угрожающим. А когда на вопрос ему ответили утвердительно, подхватил: — Ага! Так, значит, все мои подозрения оправдались и я правильно сделал, чтовернулся. Теперь выслушайте правду, наконец всю правду. — И он выложил им длиннейшую историю, рассказанную с чрезвычайным искусством: как он все время подозревал Гарриса, как он нашел подтверждение всех своих опасений и как Гаррис, должно быть, перетолковал его разговор с Секундрой. Тут он нанес мастерский удар, который пришелся прямо в цель. — Вы, небось, думаете, что вы в доле с Гаррисом и что вы сами позаботитесь, чтобы это было так, потому что, конечно, вы не надеетесь, что этот прожженный плут не обманет вас при дележе. Но берегитесь! У подобных полуидиотов всего и есть, что их хитрость, как у скунса — его вонь, и для вас, может быть, будет новостью, что Гаррис — уже позаботился о себе. Для него это дело верное. Вы должны найти богатства или умереть, а Гаррис уже получил свое: мой брат вперед заплатил ему за то, чтобы он погубил меня. Если вы сомневаетесь, посмотрите на него, посмотрите, как он корчится и давится смехом, как изобличенный вор! — Затем, развивая этот выигрышный довод, он объяснил, как убежал, но, обдумав все дело, в конце концов решил вернуться назад, выложить перед всеми всю правду в последней попытке договориться с ними, потому что он убежден, что они сейчас же оставят Гарриса и выберут себе нового предводителя. — Вот вам истинная правда, — сказал он, — и я всецело предаюсь вам, всем вам, за исключением одного. Хотите знать кого? Вот сидит человек, — закричал он, снова указывая на Гарриса, — который должен умереть! Род оружия и условия боя для меня безразличны. Дайте мне сойтись с ним один на один, и даже если у меня в руках будет простая палка, я в пять минут превращу его в месиво разможенных костей, в падаль, в поживу шакалов!

Была уже глубокая ночь, когда он закончил свою речь. Его слушали почти в полной тишине, но скудный свет костра не позволял судить по их лицам, какое впечатление он произвел и насколько убедил их в своей правоте. Баллантрэ выбрал для себя наиболее освещенное место, чтобы стать центром всеобщего внимания, и в этом был глубокий расчет. Сначала все молчали, а затем последовал общий спор, причем Баллантрэ лежал на спине, подложив под голову руки и закинув ногу на ногу, как человек, совершенно не заинтересованный в результате. Бравируя таким образом, он, как всегда, перехватил через край и этим повредил себе. По крайней мере после некоторых колебаний возобладало враждебное к нему отношение. Возможно, что он надеялся повторить трюк, проделанный на пиратском судне, и самому быть избранным — пускай на жестких условиях — предводителем шайки. И дело дошло до того, что Маунтен действительно выдвинул такое предложение. Но тут коса нашла на «камень», и камнем оказался Хэйсти. Его не очень любили за кислый вид и медлительность и за неуживчивый и хмурый нрав, но он некоторое время обучался в Эдинбургском университете, готовясь стать священником, пока дурным поведением не разрушил всех своих планов. Теперь он вспомнил и применил то, чему его обучали. И едва он заговорил, как Баллантрэ небрежно перекатился на бок, что (по мнению Маунтена) было сделано, чтобы скрыть охватившее его отчаяние.

Хэйсти отверг как не имеющую отношение к делу большую часть того, что они услышали. Все сказанное о Гаррисе, может быть, и правда, и они со временем в этом разберутся. Но какое это имеет отношение к сокровищу? Они услышали целые потоки слов, но истина заключается в том, что мистер Дьюри чертовски напуган и уже несколько раз убегал от них. Он опять в их руках, пойманный или воротившийся по доброй воле — это для него, Хэйсти, решительно все равно. Теперь важно одно: довести дело до конца. А что касается предложений о перемене и выборе вожаков, то он полагает, что все они свободные люди и сами могут заботиться о своих делах. Все это пыль, которую им пускают в глаза, как и предложение поединка с Гаррисом.

— Баллантрэ ни с кем не будет драться в этом лагере, смею его уверить, — сказал Хэйсти. — Нам стоило достаточных трудов отобрать у него оружие, и было бы непростительной глупостью возвращать оружие ему в руки. Но если этот джентльмен ищет сильных ощущений, то я могу предоставить их ему с избытком, больше того, что он ожидает. Потому что я не намерен тратить остаток своих дней на блуждания по этим горам. И так уж мы тут копаемся слишком долго. Поэтому я предлагаю ему сейчас же сказать нам, где находятся сокровища, или я сейчас пристрелю его. А вот, — добавил он, — и пистолет, которым я собираюсь это сделать!

— Вот это настоящий человек! — вскричал Баллантрэ, садясь и глядя на говорившего с видом полного восхищения.

— Я вас не спрашиваю, какой я человек, — оборвал его Хэйсти.

— Впрочем, все это пустые разговоры, отвечал Баллантрэ. — Вы сами знаете, что у меня нет выбора. Важно то, что мы совсем близко от клада, и завтра я покажу вам его.

И с этими словами, как будто все было улажено согласно его желанию, он ушел в свою палатку, куда уже раньше скрылся Секундра.

Я не могу думать о последних увертках и содроганиях моего старого врага, не испытывая восхищения; даже жалость едва примешивается к этому чувству — очень уж стойко переносил этот человек свои несчастья, очень уж смело он боролся. Даже в этот час, когда ему должна была стать ясна окончательная его гибель, когда он попал из огня да в полымя, опрокинув Гарриса, чтобы сыграть на руку Хэйсти, в его поведении не было ни признака слабости, и он удалился в свою палатку, уже решившись (как я предполагаю) на свою последнюю, неимоверно рискованную попытку, и все с тем же непринужденным, уверенным, элегантным видом, точно покидал театр, чтобы отправиться ужинать со светскими друзьями. Но несомненно, что в глубине души он должен был трепетать.

Поздно вечером по лагерю пронеслась весть, что Баллантрэ заболел, и наутро он первым долгом позвал к себе Хэйсти и в большой тревоге спросил его, не разбирается ли тот в медицине. Баллантрэ попал в точку, потому что как раз медицина была излюбленным коньком этого непризнанного доктора богословия. Польщенный в своем тщеславии, Хэйсти осмотрел его и, невежественный и одновременно недоверчивый, не мог решить: в самом ли деле он болен или притворяется? Вернувшись к остальным, он сказал то, что в обоих случаях могло пойти на пользу ему самому, заявив во всеуслышание, что больной на пороге смерти.

— Но как бы то ни было, — заключил он свое сообщение отвратительной божбой, — пусть хоть подохнет по дороге, а сегодня же он должен провести нас к сокровищу!

Однако в лагере нашлись такие (и Маунтен был в их числе), которых возмутила эта жестокость. Они спокойно были бы свидетелями его убийства и даже сами застрелили бы его без малейшего проблеска жалости, но их, казалось, тронула его отважная борьба и бесспорное поражение, понесенное им накануне вечером. Может быть, в этом сказывалось нараставшее противодействие новому вожаку; во всяком случае, они объявили, что, если Баллантрэ действительно болен, нужно дать ему отсрочку на день наперекор Хэйсти.

Наутро больному стало явно хуже, и сам Хэйсти проявил нечто вроде заботы, настолько даже мнимое его врачевание пробудило в нем человеческие чувства. На третий день Баллантрэ вызвал к себе в палатку Маунтена и Хэйсти, объявил им, что умирает, дал им подробные указания о тайнике и просил их немедленно отправляться на поиски. Чтобы они могли убедиться, что он не обманывает их, и чтобы (если им сразу не удастся найти клад) он еще успел исправить их ошибку.

Но тут возникло затруднение, на которое он, конечно, и рассчитывал. Ни один из них не доверял другому, ни один не соглашался отстать от других. С другой стороны, хотя Баллантрэ, казалось, был при смерти, говорить мог только полушепотом и почти все время лежал в забытьи, все же это могла быть мнимая болезнь, и если бы все отправились за сокровищем, это могло бы обернуться пустой затеей, а пташка без них упорхнула бы. Поэтому они решили не покидать лагеря, ссылаясь при этом на заботу о больном. И в самом деле, настолько запутаны бывают человеческие побуждения, что некоторые были искренне (хотя и неглубоко) тронуты смертельной болезнью человека, которого они сами бессердечно обрекли на смерть. Среди дня Хэйсти был вызван к больному, чтобы прочитать отходную, что (как это ни неправдоподобно) он выполнил с великим усердием. А в восемь вечера завывания Секундры возвестили, что все кончено. Часов в десять индус при свете воткнутого в землю факела уже трудился, копая могилу. На рассвете Баллантрэ похоронили, причем все приняли участие в погребении и вели себя весьма пристойно. Тело было завернуто в меховой плащ и опущено в землю. Только бледно-восковое лицо покойника было открыто, и, следуя какому-то восточному обычаю, Секундра чем-то заткнул ему ноздри. Когда могила была закидана землей, всех еще раз потрясли громкие причита-ния Секундры, и, по-видимому, эта шайка убийц не только не прекратила его завываний — зловещих, а в такой стране и небезопасных, но даже сочувственно, хотя и грубо, пыталась утешить его.

Однако если хорошие черты временами сказываются и у худших представителей рода человеческого, то все же в основе их поведения лежит алчность, и скоро разбойники, забыв про плакальщика, обратились к своим собственным заботам. Тайник был где-то поблизости, но пока еще не обнаружен, поэтому они решили не сниматься с места, и день прошел в бесплодных обследованиях лесов, в то время как Секундра не поднимался с могилы своего господина. В эту ночь они не выставили часовых, а легли все к костру, по лесному обычаю, как спицы колеса, — ногами к огню. Утро застало их в том же положении, только Пинкертон, расположившийся по правую руку от Маунтена, между ним и Хейсти, был (в ночные часы) втихомолку зарезан и лежал бездыханный под своим плащом, причем оскальпированная голова его представляла ужасное, леденящее душу зрелище. Злодеи были в это утро бледны, как призраки, потому что все они знали неумолимость индейских воинов (или, точнее говоря, индейских охотников за скальпами). В основном они винили себя за ночную беспечность и, распаленные близостью сокровища, решили не уходить. Пинкертона похоронили рядом с Баллантрэ, оставшиеся в живых опять провели день в поисках и вернулись в смешанном настроении тревоги и надежды, отчасти оставаясь в убеждении, что сокровища вот-вот будут найдены, отчасти же (и особенно с наступлением темноты) страшась близости индейцев. Первым караулил Маунтен. Он уверял меня, что ни разу не садился и не смыкал глаз, но нес стражу с напряженной и непрерывной бдительностью, и (когда он увидел по звездам, что пора сменяться) он как ни в чем не бывало направился к огню разбудить своего сменщика, а это был сапожник Хикс, который спал на подветренной стороне, поэтому несколько дальше от костра, чем остальные, и в месте, которое окутывало относимым от костра дымом Когда Маунтен нагнулся и тронул Хикса за плечо, рука его тотчас почувствовала какую-то липкую влагу. В эту минуту ветер переменился, отблеск костра осветил спящего, и Маунтен увидел, что, как и Пинкертон, Хикс мертв и оскальпирован.

Ясно было, что их выслеживал один из тех непревзойденных индейских разведчиков, которые, случалось, неделями преследовали путешественников и, несмотря на их безоглядное бегство и бессонную стражу, все время настигали их и добывали по скальпу на каждом из привалов. Придя к такому заключению, кладоискатели, которых оставалось всего шесть человек, в полном смятении, захватив самое необходимое, бросили костер незагашенным, своего зарезанного товарища непогребенным. Весь день они шли, не присаживаясь, ели на ходу и, боясь заснуть, не прекращали бегства даже с наступлением темноты. Но есть предел человеческой выносливости, и когда они наконец остановились, то глубокий сон свалил их, а когда проснулись, то обнаружили, что враг по-прежнему их преследует, что смерть и страшное увечье еще раз настигли и изуродовали одного из них.

Тут люди совсем потеряли голову. Они уже сбились с пути, провиант их подходил к концу. Я не буду загромождать последовавшими ужасами свой и так уже затянувшийся рассказ. Достаточно будет упомянуть, что в ту ночь, которая впервые прошла без жертвы и когда они могли уже надеяться, что убийцы потеряли их след, в живых оставались только Маунтен и Секундра. Маунтен был твердо уверен, что их незримый преследователь был индеец, знавший его по торговым сделкам с племенами, и что сам он обязан жизнью только этому обстоятельству. Милость, оказанную Секундре, он объяснял тем, что тот прослыл помешанным: во-первых, потому, что в эти дни ужасов и бегства, когда все прочие бросали последнее оружие и провиант, Секундра продолжал тащить на плечах тяжелую мотыгу, а затем и потому, что в последние дни он все время горячо и быстро говорил сам с собой на своем языке. Но когда дело дошло до английского, он оказался достаточно рассудителен.

— Думает, он совсем бросил нас? — спросил индус, когда, проснувшись, они не увидели очередной жертвы.

— Дай-то бог, верю в это, смею в это верить! — бессвязно ответил ему Маунтен, передававший мне всю эту сцену.

И действительно, он настолько потерял голову, что до самой встречи с нами на следующее утро так и не мог решить, приснилось ли ему это или на самом деле Секундра тут же повернул назад и, не говоря ни слова, пошел по собственному следу среди этого стылого и голодного одиночества, по дороге, на которой каждый привал был отмечен изуродованным трупом.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ СКИТАНИЯ ПО ЛЕСАМ (окончание)

Рассказ Маунтена в том виде, как он был изложен им сэру Уильяму Джонсону и милорду, конечно, не включал приведенных мною подробностей первого этана их путешествия, и оно вплоть до самой болезни Баллантрэ казалось свободным от каких-либо событий. Зато о последнем этапе он рассказывал весьма красочно, по-видимому, сам еще взволнованный только что пережитым, а наше собственное положение на границе тех лесных дебрей и наша личная заинтересованность в этом деле заставляли нас разделять его волнение. Ведь сообщение Маунтена не только в корне меняло всю жизнь лорда Дэррисдира, но существенно влияло и на планы сэра Уильяма Джонсона.

О них я должен рассказать читателю подробнее. До Олбени дошли слухи, допускавшие разное толкование; говорили О том, что готовятся враждебные выступления индейцев, и их умиротворитель поспешил в глубь лесов, несмотря на приближающуюся зиму, чтобы подавить зло в самом корне. И вот, дойдя до границы, он узнает, что опоздал. Предстоял трудный выбор для человека, в целом не менее осторожного, чем храброго. Его положение среди раскрашенных храбрецов можно было сравнить с положением лорда Куллодена, губернатора Шотландии, среди вождей наших собственных горцев в 1745 году. Иными словами, он был для туземцев единственным глашатаем разума, и все мирные и умеренные решения могли возникнуть у них только по его совету и настоянию. Так что, если бы он вернулся обратно, вся провинция была бы открыта для чудовищных бедствий индейской войны: запылали бы дома, истреблены были бы все путешественники, и воины унесли бы в леса свою обычную воинскую добычу — скальпы. С другой стороны, углубляться дальше в леса с таким маленьким отрядом, чтобы нести слово мира воинственным племенам, уже вкусившим сладость войны, — это был риск, перед которым, как легко понять, он в нерешимости останавливался.

— Я опоздал, — несколько раз повторил сэр Уильям и погрузился в глубокое раздумье, подперев голову руками и постукивая ногой по земле.

Наконец он поднялся и поглядел на нас, то есть на милорда, Маунтена и меня, жавшихся к небольшому костру, разведенному для него в углу лагеря.

— Говоря по правде, милорд, я никак не могу принять решения, — сказал он. — Я считаю необходимым двигаться вперед, но не могу себе позволить дольше удовольствие пользоваться вашим обществом. Мы еще не отошли от реки, и я полагаю, что речной путь на юг пока безопасен. Не угодно ли вам и мистеру Маккеллару на лодке возвратиться в Олбени?

Я должен сказать, что милорд выслушал повествование Маунтена, не спуская с него глаз, а после окончания рассказа сидел как бы в полусне. В его взгляде было что-то страшное, как мне показалось, — почти нечеловеческое; лицо худое, потемневшее, состарившееся, рот сведем мучительной улыбкой, обнажавшей то и дело зубы, зрачки расширены до предела и окружены налитым кровью белком. Я не мог видеть его без того чувства неприятного раздражения, которое, по-моему, очень часто вызывает в нас болезнь даже самого дорогого для нас человека. Другие же, как я заметил, едва переносили его присутствие: сэр Уильям явно сторонился его, Маунтен старался не смотреть ему в глаза, а когда взгляды их все-таки встречались, купец отворачивался и запинался. Но при этом предложении сэра Уильяма милорд, казалось, овладел собой.

— В Олбени? — переспросил он внешне спокойно.

— Да, во всяком случае, не ближе, — ответил сэр Уильям. — По эту сторону небезопасно.

— Мне очень не по душе возвращаться, — сказал милорд. — Я не боюсь… индейцев, — добавил он с судорожной улыбкой.

— К сожалению, я не могу сказать того же, — улыбнулся в ответ сэр Уильям. — Хотя как раз мне-то и не следовало бы в этом признаваться. Но вы должны принять во внимание лежащую на мне ответственность. Путешествие становится чрезвычайно опасным, а ваше дело — если оно у вас было — разрешилось трагическим сообщением, которое мы слышали. У меня не было бы никаких оправданий, если бы я допустил вас следовать дальше и разделить с нами возможные опасности.

Милорд обернулся к Маунтену.

— Почему вы думаете, что он умер? — спросил он. — И от какой болезни?

— Правильно ли я понял вашу милость? — сказал торговец и, пораженный этим неожиданным вопросом, даже перестал оттирать обмороженные руки.

На мгновение милорд тоже запнулся, но потом с некоторым раздражением повторил:

— Я спрашиваю, от какой болезни он умер. Как будто бы простой вопрос.

— Я не знаю, — сказал Маунтен. — Даже Хэйсти не мог определить ее. Ну, он болел и умер.

— Вот видите, — заключил милорд, обращаясь к сэру Уильяму.

— Ваша милость, я не совсем понимаю ваше замечание.

— Что ж тут непонятного? — сказал милорд. — Это вполне понятно. Право моего сына на титул может быть оспорено, а смерть этого человека неизвестно отчего, естественно, может вызвать сомнения.

— Но бог мой! Он же похоронен! — воскликнул сэр Уильям.

— Я не могу поверить этому, — ответил милорд, и судорога свела его лицо. — Я не могу поверить этому! — вскричал он опять и вскочил на ноги.

— У него был вид мертвого? — спросил он Маунтена.

— Вид мертвого? — повторил торговец. — Он был совсем белый. Ну, а каким же ему быть? Ведь я говорю сам, я сам засыпал его землей.

Милорд вцепился рукой в плащ сэра Уильяма.

— Этот человек назывался моим братом, — сказал он, — но известно, что он никогда не был смертным.

— Смертным? — спросил сэр Уильям. — Что это значит?

— Он не нашей плоти и крови, — прошептал милорд, — ни он, ни этот черный дьявол, который служит ему. Я пронзил его шпагой насквозь! — закричал он. — Эфес ее стукнул об его грудную кость, и горячая кровь брызнула мне в лицо, раз и еще раз! — повторил он с жестом, которого мне не передать. — Но и после этого он не умер! — сказал милорд, а я громко вздохнул. — Почему же теперь я должен верить, что он мертв? Нет, нет, не поверю, пока не увижу его разлагающийся труп!

Сэр Уильям украдкой мрачно поглядел на меня. Маунтен забыл про свои обмороженные руки, и, разинув рот, смотрел на него во все глаза.

— Милорд, — сказал я. — Вам надо успокоиться. — Но горло у меня так пересохло и в голове так мутилось, что я к этому не мог прибавить ни слова.

— Конечно, — сказал милорд. — Как вам понять меня? Маккеллар, он понимает, потому что он знает все и уже один раз видел, как его погребали. Он мне верный слуга, сэр Уильям, этот добрый Маккеллар. Он своими руками похоронил его — он вместе с моим отцом — при свете двух свечей. А тот, другой, это же истый демон, которого он привез с коромандельских берегов.[101] Я давно бы уже рассказал вам все, сэр Уильям, но дело в том, что это семейная тайна. — Последнее замечание он сделал с тихой грустью, и казалось, что обуревавший его приступ проходит. — Вы можете спросить себя, что все это значит, — продолжал он. — Но посудите сами: мой брат, как они уверяют, заболел и умер, тело его предали земле; как будто все ясно. Но для чего тогда этот демон возвращается назад? Судите сами, это обстоятельство требует выяснения!

— Одну минуту, милорд, сейчас я буду в вашем распоряжении, — сказал сэр Уильям, поднимаясь с места. — Мистер Маккеллар, прошу вас на два слова. — И он вывел меня за пределы лагеря. Под ногами у нас хрустел иней, деревья все были в изморози, как в ту памятную ночь в аллее нашего парка. — Это — явное помешательство, — сказал сэр Уильям, едва мы отошли настолько, что милорд не мог нас слышать.

— Да, конечно, — сказал я, — он не в своем уме. Это ясно.

— Так что же, надо схватить и связать его? — спросил меня сэр Уильям.

— Я жду вашего совета. Если все это бред, то, конечно, это следует сделать немедленно.

Я смотрел на землю, смотрел назад на лагерь, где ярко горели костры и все наблюдали за нашим разговором, и вокруг себя на леса и горы; единственное, на что я не мог смотреть, было лицо сэра Уильяма.

— Сэр Уильям, — сказал я наконец. — Я считаю, что милорд нездоров, я давно уже заметил это. Но и у безумия есть свои ступени, и следует ли применять к больному насилие, сэр Уильям, об этом я судить не решаюсь.

— Тогда я сам буду судьей в этом деле, — сказал он. — Мне нужны факты. Была ли во всей этой белиберде хоть капля истины и здравого смысла? Почему вы колеблетесь? — спросил он. — Что же, вы на самом деле уже однажды похоронили этого джентльмена?

— Не похоронили, — сказал я и, собравшись с духом, продолжал: — Сэр Уильям, вам не понять всего этого дела, если я не расскажу вам длинной истории, которая затрагивает честь знатной фамилии (и мою собственную). Скажите хоть слово, и я сделаю это, — все равно, хорошо это или плохо. И, во всяком случае, скажу вам, что милорд вовсе не так безумен, как это может показаться с первого взгляда. Это очень странная история, конец которой задел краешком и вас.

— Я не хочу слушать ваших секретов, — ответил сэр Уильям, — но скажу вам прямо, с риском быть невежливым, что теперешняя моя компания доставляет мне очень мало удовольствия.

— Я последним решился бы порицать вас по этому поводу.

— Я не просил ни вашего одобрения, ни вашего порицания, сэр, — возразил сэр Уильям. — Все, что я хочу, это избавиться от вас, и для этого я предоставляю в ваше распоряжение лодку и людей.

— Это — великодушное предложение, — сказал я, обдумав его слова. — Но позвольте мне привести доводы противной стороны. Мы, естественно, заинтересованы в том, чтобы узнать истинную правду. Даже у меня силен этот интерес, а милорд (как вам должно быть понятно) заинтересовали того больше. Вся эта история с возвращением индуса весьма загадочна.

— В этом я с вами согласен, — прервал меня сэр Уильям, — и я предлагаю вам (так как мы двинемся как раз по тому направлению) доискаться правды. Может быть, этот человек вернулся, чтобы умереть, как собака, на могиле своего господине. Как бы то ни было, но жизнь его в большой опасности, и я намерен, если только смогу, спасти его. Он себя ничем не запятнал?

— Ничем, сэр Уильям, — ответил я.

— Ну, а другой? — спросил он. — Конечно, я слышал мнение о нем милорда; но самая привязанность его слуги заставляет меня предположить, что в нем были и благородные свойства.

— Не заставляйте меня отвечать на этот вопрос! — воскликнул я. — Может быть, и в аду горит благородное пламя. Я знал его на протяжении двадцати лет, и всегда ненавидел, и всегда восхищался, и всегда по-рабски боялся его.

— Кажется, я опять затронул ваши секреты, — сказал сэр Уильям. — Поверьте, это не входило в мои намерения. С меня хватит того, что я увижу могилу и (если возможно) спасу индуса. На этих условиях можете вы убедить своего господина вернуться в Олбени?

— Сэр Уильям, — отвечал я. — Я скажу вам, как я это понимаю. Вы видели милорда в невыгодном для него сеете; вам может даже показаться странным, что я люблю его. Но я люблю его горячо, и не один я. Если он вернется в Олбени, то лишь подчинясь насилию, а это было бы смертным приговором для его разума и, может быть, для самой жизни. Таково мое искреннее убеждение. Но я всецело в ваших руках и готов повиноваться вашему распоряжению, если вы возьмете на себя ответственность приказывать.

— Я не хочу брать на себя никакой ответственности, мое единственное желание — избежать ее! — воскликнул сэр Уильям. — Вы настаиваете на продолжении вашего путешествия. Будь по-вашему! Я умываю руки!

С этими словами он круто повернулся и отдал распоряжение сниматься с места. Милорд, бродивший поблизости, тотчас же подошел ко мне.

— Ну, как он решил? — спросил он меня.

— Так, как вы хотели, — ответил я. — Вы увидите могилу.

По описанию Маунтена проводники легко определили расположение могилы Баллантрэ. В самом деле, она находилась как раз на основном рубеже лесных дебрей, у подножия гряды вершин, легко опознаваемых по их очертаниям и высоте, откуда брали начало многие бурные потоки, питающие внутреннее море — озеро Шамплэн. Поэтому можно было держать путь прямо, вместо того, чтобы следовать по кровавым следам беглецов, и мы покрыли за шестнадцать часов то же расстояние, которое смятенные путники проделали в шестьдесят. Лодки мы оставили на реке под надежной охраной, хотя было вполне вероятно, что к нашему возвращению они накрепко вмерзнут в лед. Снаряжение, которое мы захватили с собой, включало не только груду мехов для защиты от холода, но и запас канадских лыж, которые позволили бы нам передвигаться после того, как выпадет снег. Наше отбытие было тревожно, продвигались мы как авангард в виду врага и тщательно выбирали и охраняли места ночевок. Именно эти предосторожности остановили нас на второй день пути всего в нескольких сотнях шагов от места нашего назначения: темнело, лужайка, где мы находились, была пригодна для надежного лагеря, и сэр Уильям поэтому дал приказ сделать привал.

Перед нами была высокая гряда вершин, на которую мы весь день держали путь, продираясь сквозь непроходимую чащу. Уже с первыми проблесками рассвета серебристые пики были для нас маяком, до которого нам предстояло преодолеть бурелом болотистого леса, пронизанный бурными потоками и заваленный чудовищными валунами. Вершины (как я говорил) были серебристые, потому что в горах снег уже выпадал каждую ночь, но леса и низины были еще только схвачены морозом. Весь день небо было затянуто грязной пеленой испарений, в которых солнце плавало, тускло поблескивая, как серебряный шиллинг. Весь день ветер дул слева, зверски холодный, но в то же время бодряще-свежий… Однако к вечеру ветер стих, облака, лишенные его напора, рассеялись или вылились дождем, солнце садилось у нас за спиной в зимнем великолепии, и белые лбы громоздящихся пиков покрылись лихорадочным румянцем умиравшего дня.

Было уже совсем темно, когда мы кончили ужинать; ели мы в молчании и едва лишь кончили еду, как милорд отошел от костров к самой границе лагеря, куда я за ним поспешно последовал. Лагерь был расположен на возвышенности, с которой видно было замерзшее озеро длиною около мили. Вокруг нас по гребням и впадинам темнел лес. Над нами белели горы, а еще выше в ясном небе светила луна. Воздух был совершенно неподвижен, даже деревья не скрипели, и звуки нашего лагеря были приглушены, растворены этой тишиной. Теперь, после того как и солнце и ветер ушли на покой, ночь казалась теплой, словно в июле, — странная иллюзия в зимнюю пору, когда и земля, и воздух, и вода только что не лопались от стужи.

Милорд (или тот, кого я все еще продолжал называть этим излюбленным именем) стоял, подперев локоть рукою и уткнув подбородок в ладонь, и, не отрываясь, глядел в лесную чащу. Мои глаза последовали за его взглядом и почти с удовольствием остановились на заиндевевшем кружеве сосен, четко выделявшихся на освещенных луной пригорках и укрытых тенью в ущельях. Где-то поблизости, говорил я себе, была могила нашего врага, теперь ушедшего туда, где «беззаконные перестают устрашать». Земля навсегда погребла его когдато такое живучее тело. Мне даже начинало представляться, что он по-своему счастлив, навсегда разделавшись с земной суетой и тревогой, каждодневной растратой душевных сил и каждодневным потоком случайностей, в котором — хочешь не хочешь — надо плыть во избежание позора и смерти. Мне уже думалось, как хорош был конец его долгого путешествия, и с этого мысли мои перенеслись на милорда. Разве милорд мой тоже не покойник? Искалеченный солдат, тщетно ожидающий увольнения, ко всеобщему посмешищу ковыляющий в самой гуще битвы. Я помнил его приветливым, благоразумным, дорожащим своим добрым именем сыном, может быть, чересчур почтительным супругом, чересчур любящим человеком, переносящим страдания молча, человеком, пожать руку которого я считал для себя честью. Внезапно жалость рыданием перехватила мне горло; при воспоминании о том, каким он был прежде, мне хотелось громко плакать, и, стоя рядом с ним и глядя на него при свете полной луны, я горячо молился, чтобы господь либо прибрал его, либо дал мне сил не отречься от него.

«Боже, — думал я, — он был для меня лучшим из людей, а теперь он мне противен и страшен. Он не творил зла, по крайней мере до того, как был сломлен горестями. Но и это лишь достойные уважения раны, которыми мы незаслуженно брезгуем. Исцели их, возьми его к себе, пока мы не возненавидели его!»

Я все еще был поглощен своими думами, как вдруг какой-то звук нарушил тишину ночи. Негромкий и не очень близкий, но возникший из такого полного и длительного молчания, звук этот поднял весь лагерь, словно сигнал тревоги. Я еще не успел перевести дыхание, как сэр Уильям уже был рядом со мной, а за ним теснилось большинство его спутников. Все напряженно прислушивались. Когда я оглянулся на них через плечо, мне показалось, что лица их бледны не только от лунного света. Лунные блики в широко открытых глазах; у других тени, густо черневшие ниже бровей (в зависимости от того, как они слушали: подняв или опустив голову), — все это придавало им странный отпечаток возбуждения и тревоги. Милорд стоял впереди всех, слегка пригнувшись, простертой рукой как бы призывая к молчанию: изваяние, а не человек. А звуки все продолжали раздаваться, повторяясь равномерно и часто.

Вдруг Маунтен заговорил громким прерывистым шепотом, как человек, решивший задачу.

— Я понял, — сказал он и, когда все мы обернулись к нему, продолжал:

— Секундра, должно быть, отыскал тайник. Вы слышите, это он отрывает сокровище!

— А ведь и правда! — воскликнул сэр Уильям, — как это мы до сих пор не догадались!

— Странно только, что это так близко от нашей старой стоянки, и непонятно, как он мог опередить нас. Крылья у него, что ли, выросли!

— Алчность и страх стоят любых крыльев, — заметил сэр Уильям. — Ну и переполошил нас этот негодяй! Надо отплатить ему тем же. Что вы скажете, джентльмены, если мы устроим небольшую облаву при лунном свете?

Все согласились. Был выработан план, как застигнуть Секундру на месте преступления. Индейцы-разведчики сэра Уильяма отправились вперед, и мы, оставив лагерь под охраной, двинулись по непроходимой чаще. Скрипел иней, изредка под ногой громко потрескивала льдинка, а над головой — чернота соснового леса, и между сосен яркое сияние луны. По мере того как мы спускались в какую-то низину, звуки скрадывались и вскоре почти совершенно затихли. Другой склон был более открытый, там торчало всего несколько сосен, и крупные валуны отбрасывали чернильно-черные тени на освещенную луной поляну. Здесь звуки донеслись явственнее, слышен был лязг железа о камень, и можно было точнее определить яростную поспешность, с которой работал невидимый землекоп. Когда мы одолели склон, в воздух поднялись и тяжело порхнули черной тенью две или три птицы, а еще через несколько шагов за сеткой деревьев перед нами предстало странное зрелище.

Узкая луговина с нависавшими над ней скалами, с боков окаймленная лесом, была залита сиянием луны. Здесь и там в беспорядке валялись неприхотливые пожитки — скудное достояние охотников. Почти посредине лужайки стояла палатка, посеребренная инеем; пола ее была откинута, и внутри — чернота. Сбоку лежало то, что можно было определить как останки человека. Без сомнения, мы находились на месте привала шайки Гарриса. Тут было раскидано их брошенное в панике добро; в той палатке покончил свои расчеты с жизнью Баллантрэ; а замерзший труп перед нами — было все, что осталось от пьяницы-сапожника. Место трагического происшествия всегда производит особое впечатление, а то, что мы набрели на него спустя столько дней и нашли его (полном одиночестве пустыми) нетронутым, должно было потрясти умы даже самых бесчувственных. Но все же не это заставило нас окаменеть на месте, а зрелище, впрочем, наполовину предугаданное нами: Секундра, уже воля врывшийся в могилу своего умершего господина. Он сбросил с себя большую часть одежды, и все же его худые руки и плечи лоснились на лунном свету от обильного пота; его лицо было искажено тревогой и надеждой. Удары мотыги раздавались в могиле глухо, как рыдания, а за ним уродливая иссиня-черная тень его на заиндевевшей земле повторяла и словно передразнивала его быстрые движения. Какие-то ночные птицы, вспугнутые нашим появлением, шумно вспорхнули с деревьев, а потом уселись на прежнее место, но Секундра, поглощенный своей работой, не слыхал, не чувствовал ничего.

Я слышал, как Маунтен шепнул сэру Уильяму:

— Боже милостивый! Да ведь это могила! Он хочет его выкопать!..

Мы все уже об этом догадывались, но мысль эта, облеченная в слова, все же потрясла меня. Сэр Уильям бросился вперед.

— Ах ты, богохульная собака! Что это значит? — закричал он.

Секундра подскочил на месте, с его уст сорвался слабый вскрик, мотыга выпала у него из рук, и мгновение он стоял, уставясь на говорившего. Потом, быстрый как стрела, он метнулся к лесу, а в следующую минуту, безнадежно всплеснув руками, уже шел к нам обратно.

— Так вот, вы пришел на помощь… — заговорил он.

Но тут милорд вышел вперед и стал рядом с сэром Уильямом. Луна ярко осветила его лицо, и Секундра еще не успел договорить, как вдруг узнал врага своего господина.

— Он! — взвизгнул индус, ломая руки и как-то весь сжимаясь.

— Не бойся, не бойся, — сказал сэр Уильям, — никто не причинит тебе вреда, если ты не виноват, а если ты в чем-то виноват, то тебе не удастся бежать. Скажи, что ты делаешь здесь между могилой и тем непогребенным трупом?

— Вы не разбойник? — спросил Секундра. — Вы верный человек? Вы меня не тронете?

— Никто тебя не тронет, если ты ни в чем не виноват! — повторил сэр Уильям. — Я уже сказал это тебе и не вижу причин, почему бы тебе сомневаться в моих словах.

— Они все убийцы, — закричал Секундра, — вот почему! Он — чтобы резать, — указал он на Маунтена, — они — чтобы платить! — указал он на милорда и меня. — Все три на виселицу! Да, я вижу, все будут висеть! Я спасу сахиба, и он заставит вас висеть. Сахиб, — продолжал он, указывая на могилу, — он не мертвый. Он в земле, но он не мертвый.

Милорд издал какой-то неясный звук, подвинулся к могиле и, снова застыв, глядел на нее.

— В земле — и не мертв? — воскликнул сэр Уильям. — Что за бред?

— Слушай, сахиб, — сказал Секундра. — Мой сахиб и я один с убийцами. Пробовал, как бежать. Никак нехорошо. Потом пробовал такой способ. Хороший способ когда тепло, хороший способ в Индии, а здесь, где так холодно, кто знает? Надо спешить. Вы помогай, зажигай костер, помогай тереть.

— Что он болтает, этот заморыш? — закричал сэр Уильям. — Просто голова идет кругом!

— Говорю вам, я закопал его живым, — сказал Секундра. — Научил его проглотить язык. Теперь надо откопать скорее, и ему не будет плохо. Зажги костер.

— Разведите костер, — обратился к ближайшему из своих людей сэр Уильям. — Должно быть, мне на роду написано иметь дело с полоумными!

— Вы хороший, человек, — сказал Секундра. — Я пойду копать сахиба.

Он воротился к могиле и принялся снова копать. Милорд стоял неподвижно, а я рядом с ним, страшась, сам не зная чего.

Земля промерзла еще не очень глубоко, и скоро индус отбросил свою мотыгу и стал выгребать землю пригоршнями. Вот он откопал полу бизоньего плаща, потом я увидел, как пальцы его захватили какие-то волосы, спустя минуту луна осветила что-то белое. Секундра припал на колени, осторожно скребя землю пальцами, сдувая прах своим дыханием, и, когда он приподнялся, я увидел, что лицо Баллантрэ уже откопано. Оно было мертвенно бледно, глаза закрыты, ноздри и уши чем-то заткнуты, щеки запали, нос заострился, как у мертвеца, но, несмотря на то, что он столько дней пролежал под землей, тление не коснулось его, и (что более всего поразило всех нас) его губы и подбородок были опушены темной бородкой.

— Боже мой! — закричал Маунтен. — Да когда мы его хоронили, лицо у него было гладкое, как у младенца!

— Говорят, что волосы растут и после смерти, — заметил сэр Уильям, но голос его звучал слабо и глухо.

Секундра не обращал внимания на наши слова, он отбрасывал в сторону рыхлую землю быстро, как крот. С каждой минутой на дне этой неглубокой канавки очертания фигуры, закутанной в бизоний плащ, становились определенней. Луна светила все ярче, и наши тени при каждом движении перебегали по возникшему из земли лицу. Нами овладел невообразимый ужас. Я не смел взглянуть милорду в лицо, но, сколько мы ни стояли, я не заметил, чтобы он хотя бы перевел дух, а немного позади нас один из наших спутников (я не знаю кто) стал судорожно всхлипывать.

— Теперь, — сказал Секундра, — помогай мне поднять сахиба.

Я тогда потерял всякое ощущение времени и не могу сказать, сколько часов, — может быть, три, может быть, пять, — трудился индус, стараясь вдохнуть жизнь в тело своего господина. Одно только я знаю, что ночь еще не кончилась и луна еще не села, хотя и опустилась низко над лесом, исчертив лужайку тенями деревьев, когда у Секундры вырвался короткий крик радости. Быстро нагнувшись, я уловил какое-то изменение в застылом облике этого вырванного у земли человека. Еще мгновение — и я увидел, как дрогнули его веки, потом они раскрылись и, этот недельной давности труп глянул мне прямо в глаза.

Что я сам видел эти признаки жизни, в том я могу чем угодно поклясться. От других я слышал, что он, казалось, пытался заговорить, что в его бороде блеснули зубы, что лоб его свела судорога боли и нечеловеческого усилия. Возможно, все это было. Я этого не видел, я был занят другим. Потому что, как только мертвец приоткрыл глаза, лорд Дэррисдир упал на землю как подкошенный, и, когда я поднял его, он был мертв.



Наступил день, а Секундру все еще нельзя было убедить, чтобы он бросил безуспешные попытки оживления. Как только рассвело, сэр Уильям, оставив несколько человек в мое распоряжение, отправился дальше выполнять свою миссию. А Секундра все еще растирал конечности мертвеца и дышал ему в рот. Казалось, что такие усилия могли бы оживить камень, но, если не считать того единственного проблеска жизни (который принес смерть милорду), черная душа Баллантрэ не возвращалась в покинутую оболочку, и к полудню даже верный его слуга убедился наконец в тщете своих усилий. Он принял это с невозмутимым спокойствием.

— Слишком холодно, — сказал он. — Хороший способ в Индии, нехороший здесь.

Он попросил есть, с жадностью накинулся на еду и мгновенно проглотил все, что перед ним поставили. Потом он подошел к костру и занял место рядом со мной. Тут же он растянулся и заснул, как усталый ребенок, глубоким сном, от которого мне пришлось его долго будить, чтобы он принял участие в двойном погребении. Так было и дальше: казалось, он одновременно, одним напряжением воли, пересилил и печаль по своему господину и страх передо мной и Маунтеном.

Один из оставленных мне людей был искусным резчиком по камню, и прежде чем сэр Уильям вернулся, чтобы захватить нас на обратном пути, он, по моим указаниям, уже выбил на огромном валуне следующую надпись, словами которой я и закончу свой рассказ:

Дж. Д.,
наследник, древнего шотландского рода,
человек, преуспевший во всех искусствах и тонкостях,
блиставший в Европе, Азии и Америке,
в военных и мирных делах,
в шатрах диких племен и в королевских палатах,
так много свершивший, приобретший и перенесший,
лежит здесь, позабытый всеми.
______
Г. Д.,
прожив жизнь в незаслуженных огорчениях,
которые он мужественно переносил,
умер почти в тот же час и спит
в той же могиле
рядом со своим единоутробным врагом.
_____
Заботами его жены и его старого слуги
воздвигнут этот камень
над могилой обоих.
• • •

Стивенсон Роберт Луис ПОТЕРПЕВШИЕ КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ



ПРОЛОГ НА МАРКИЗСКИХ ОСТРОВАХ

Было три часа зимнего дня в Таиохаэ, французской столице и главном порту Маркизских островов. Дул сильный шквалистый пассат, грохочущий прибой разбивался на крупной гальке пологого берега, и пятидесятитонная шхуна — военный корабль, олицетворяющий достоинство и влияние Франции на этом каннибальском архипелаге, — прыгала на волнах у своего причала под Тюремным Холмом. Низкие, черные тучи закрывали вершины поднимающихся амфитеатром гор; около полудня прошел сильный дождь — настоящий тропический ливень, когда вода падает с неба сплошной стеной, — и по темно-зеленым склонам все еще вились серебристые нити потоков.

На этих островах с жарким и здоровым климатом зима — только пустое название. Дождь не освежил жителей Таиохаэ, и ветер не принес им бодрости. Правда, на одной из окраин комендант лично наблюдал за работами, производившимися в его саду, и садовники — все до одного каторжники — волей-неволей продолжали трудиться, но все прочие обитатели городка предавались послеобеденному отдыху и сну: Вайкеху, туземная королева, почивала в своем прелестном домике под сенью шелестящих пальм, комиссар с Таити — в своейосененной флагами официальной резиденции, торговцы — в своих опустевших лавках, и даже клубный слуга крепко спал в помещении клуба, уронив голову на буфетную стойку, над которой были прибиты визитные карточки морских офицеров и карта мира. На протянувшейся вдоль берега единственной улице городка, где в благодатной тени пальм и в густых зарослях пурао прятались дощатые домики, не было видно ни души. Только на конце рассохшегося причала, который некогда (в дни краткого процветания восставших Южных Штатов) стонал под тяжестью тюков хлопка, на куче мусора примостился знаменитый татуированный европеец — живая диковинка Таиохаэ.

Он не спал — его взгляд был устремлен на бухту. Он смотрел на горный отрог, переходящий у горловины бухты в цепь невысоких утесов, на белую кипящую полосу прибоя у двух островков, между которыми в узком просвете виднелись на синем горизонте туманные вершины крутых гор острова Хуапу. Однако внимание его не задерживалось на этих давно знакомых чертах ландшафта. Он был погружен в то дремотное состояние, когда сон граничит с явью, и в памяти его всплывали разрозненные картины прошлого: лица туземцев и белых — шкиперов, старших помощников, местных царьков и вождей проходили перед его глазами и снова исчезали в небытии; он вспоминал старые путешествия, забытые пейзажи, освещенные первыми лучами зари; он снова слышал грохот барабанов, сзывающих на каннибальское пиршество; быть может, он вспоминал темнокожую принцессу, из любви к которой подвергся мучительной пытке татуирования, а теперь сидел на мусорной куче в конце причала порта Таиохаэ — бездомный бродяга-европеец. А быть может, на память ему приходило еще более далекое прошлое, и он снова слышал звуки и ощущал запахи родной Англии, своего детства: веселый перезвон соборных колоколов, аромат цветущего вереска, нежную песню реки у плотины.

У входа в бухту — опасные воды, и корабль можно провести только совсем рядом с островками, так что с него легко добросить до берега сухарь. И вот, пока татуированный европеец дремал и грезил о прошлом, изза оконечности западного островка выдвинулся надутый ветром кливер — зрелище, которое мгновенно заставило его очнуться. Затем показались два стакселя, и, прежде чем татуированный европеец успел вскочить на ноги, топсельная шхуна круто легла к ветру и, обогнув островок, курсом бейдевинд вошла в бухту.

Сонный городок пробудился, как по волшебству. Со всех сторон высыпали туземцы, приветствуя друг друга радостным криком «эхиппи» — корабль; королева вышла на веранду и стала вглядываться в бухту, прикрыв глаза рукой, являвшей собою чудо высокого искусства татуировки; комендант, забыв о своих садовниках, бросился в дом за подзорной трубой; семнадцать бронзовых канаков, во главе с боцманом-французом составлявшие команду военной шхуны, столпились на ее баке, а все англичане, американцы, немцы, поляки, корсиканцы и шотландцы — торговцы и правительственные чиновники в Таиохаэ, — оставив свои лавки и конторы, по обычаю начали собираться на улице перед клубом.

Расстояния в городке были так малы, и вся дюжина его белых обитателей собралась поэтому так быстро, что они успели уже обменяться догадками относительно национальности и цели плавания неизвестной шхуны, прежде чем она продвинулась на полкабельтова по направлению к якорной стоянке. Через мгновение на клотике ее грот-мачты взвился английский флаг.

— Я же говорил, что это англичане — сразу узнал по стакселям! — воскликнул старый, но еще бодрый моряк, который с полным на то правом (если бы ему удалось найти незнакомых с его биографией судовладельцев) мог бы опять украсить своей персоной еще один капитанский мостик и разбить еще один корабль.

— Но ее корпус американской формы, этого вы отрицать не станете, — заметил проницательный шотландец — механик с хлопкоочистительной фабрики. — Помоему, это яхта.

— Вот-вот, — сказал старый моряк, — именно яхта.

Поглядите-ка на ее шлюпбалки и гичку, подвешенную за кормой.

— Яхта, как бы не так! — отозвался голос, несомненно, принадлежавшей уроженцу Глазго. — Она же несет флаг английского торгового флота! Яхта! Еще чего!

— Во всяком случае, вы можете запереть лавку, Том, — заметил холеный немец и добавил, обращаясь к проезжавшему мимо на красивой гнедой лошади туземцу с тонким и умным лицом: — Bonjour, mon Prince! Vouz allez boire une verre de biere?.[102]

Однако принц Станилас Моанатини — единственный по-настоящему занятый человек на острове — торопился осмотреть оползень, заваливший утром горную дорогу. Солнце уже клонилось к закату, скоро должны были спуститься сумерки, и если он хотел избежать опасностей, которые таят в себе мрак и невидимые пропасти, и страха перед призраками, населяющими джунгли, то не мог принять любезное приглашение. Впрочем, если он даже и собирался спешиться, тут же выяснилось, что угостить его будет нечем.

— Пива! — вскричал уроженец Глазго. — Как бы не так! В клубе осталось всего восемь бутылок! А я еще ни разу не видел в этом порту судна под английским флагом! Его капитан и должен выпить это пиво.

Это предложение показалось всем присутствующим вполне справедливым, хотя и не вызвало особого восторга: вот уже несколько дней самое слово «пиво» наводило тоску на членов клуба, которые каждый вечер уныло подсчитывали оставшиеся бутылки.

— А вот и Хэвенс! — сказал кто-то, словно обрадовавшись возможности переменить тему. — Ну-ка, Хэвенс, что вы думаете об этом корабле?

— Я не думаю, — ответил Хэвенс, высокий, невозмутимый, медлительный, облаченный в белоснежный полотняный костюм англичанин, закуривая папиросу, — я знаю. Он должен доставить мне груз от оклэндской фирмы «Дональд и Эденборо». Я как раз собираюсь отправиться на него.

— А что это за корабль? — спросил старый морской волк.

— Не имею ни малейшего представления. Какойнибудь трамп,[103] который они зафрахтовали.

С этими словами Хэвенс прошествовал дальше и скоро уже сидел на корме вельбота, там, где он был в безопасности от брызг, грозивших испортить безупречную свежесть его костюма, и отдавал команды буйным канакам негромким, вежливым голосом, что не помешало им подойти к борту шхуны с большой лихостью и точностью.

У трапа его встретил загорелый, обветренный капитан.

— По-моему, ваш груз адресован нам, — сказал англичанин. — Моя фамилия Хэвенс.

— Совершенно справедливо, сэр, — ответил капитан, обмениваясь с ним — рукопожатием. — Владелец, мистер Додд, ждет вас в каюте… Осторожнее, рубка только что окрашена.

Хэвенс вступил в узкий проход между рубкой и бортом и спустился по трапу в салон.

— Мистер Додд, если не ошибаюсь? — сказал он, обращаясь к невысокому бородатому человеку, который что-то писал за столом. И тут же воскликнул: — Да это же Лауден Додд!

— Он самый, милый друг, — радостно ответил мистер Додд, вскакивая на ноги. — Прочитав вашу фамилию во фрахтовых документах, я так и надеялся, что это будете вы! Ну, в вас не заметно никаких перемен: все тот же невозмутимый, подтянутый британец.

— Зато вы переменились, — ответил Хэвенс. — Вы, кажется, сами стали британцем?

— О нет, — возразил Додд. — Красная скатерть на верхушке мачты — это флаг моего компаньона. Но сам он в делах не участвует. Вот он. — И Додд указал на бюст, составлявший одно из многочисленных и весьма необычных украшений этой оригинальной каюты.

— Прекрасный бюст! — заметил Хэвенс, бросив на него вежливый взгляд.

— Судя по лицу, ваш компаньон — приятный человек.

— И даже очень, — отозвался Додд. — Собственно, он глава нашего предприятия. Это он его финансирует.

— И, кажется, он в деньгах особенно не стеснен, — сказал его собеседник, со все возрастающим изумлением осматривая каюту.

— Его деньги, мой вкус, — объяснил Додд. — Книжный шкаф из черного ореха — антикварная редкость; книги все мои — в основном это писатели французского Возрождения. Видели бы вы, как отскакивают от них скучающие жители здешних островов, когда подходят к шкафу, рассчитывая поживиться чем-нибудь получше библиотечных романов! Зеркала настоящие венецианские; вон то в углу — очень недурной образчикМазня — моя и его, лепка — только моя.

— Лепка? А что это такое? — спросил Хэвенс.

— Вот эти бюсты, — ответил Додд. — В молодости я ведь был скульптором.

— Да, я — об этом слышал. А кроме того, вы, помоему, упоминали, что интересовались недвижимостью в Калифорнии.

— Неужели я утверждал что-либо подобное? — удивился Додд. — «Интересовался» — это не то слово. «Был втянут в спекуляции» — гораздо ближе к истине. Как бы то ни было, я прирожденный художник: меня никогда ничто, кроме искусства, не интересовало. Если бы я завтра разбил эту посудину, — добавил он помолчав, — я, пожалуй, опять занялся бы искусством!

— Ваш корабль застрахован? — осведомился Хэвенс.

— Да, — ответил Додд. — Есть во Фриско дурак, который согласился застраховать его и забирает львиную долю наших прибылей, но мы с ним еще посчитаемся.

— Груз, я полагаю, в полном порядке? — заметил Хэвенс.

— Да, наверное, — ответил Додд. — Займемся документами?

— У нас для этого будет весь завтрашний день, — сказал Хэвенс. — А пока вас ждут не дождутся в нашем клубе. C'est l'heure de l'absinthe.[104] А потом, Лауден, вы, разумеется, пообедаете у меня?

Мистер Додд охотно выразил согласие, надел белую куртку — не без некоторого труда, потому что он был уже в годах и довольно толст, — расчесал бороду и усы перед одним из венецианских зеркал и, взяв фетровую шляпу с большими полями, вывел своего посетителя через помещение конторы на шкафут.

У борта их ждала кормовая шлюпка, очень изящная, с мягкими сиденьями и отделкой из полированного красного дерева.

— Садитесь за руль, — предложил Лауден. — Вы ведь знаете, где здесь удобнее всего пристать.

— Не люблю править чужими лодками, — возразил Хэвенс.

— Считайте ее лодкой моего компаньона, и мы с вами окажемся в одинаковом положении, — посоветовал Лауден, легко спускаясь по трапу.

Хэвенс последовал за ним и без дальнейших возражений взял румпель-штерты.

— Не понимаю, каким образом вам удается извлекать доходы из вашей шхуны, — заметил он. — Во-первых, она, на мой взгляд, великовата для торговли по архипелагам, а во-вторых, слишком роскошно отделана.

— Я не так уж уверен, что мы действительно извлекаем из нее доходы, — возразил Лауден. — Я ведь отнюдь не деловой человек. Мой компаньон, кажется, доволен, а деньги, как я вам уже говорил, принадлежат ему. Я вкладываю в дело только отсутствие коммерческого опыта.

— Полагаю, ваши обязанности вам по душе? — осведомился Хэвенс.

— Да, как ни странно, очень, — ответил Лауден.

Пока они пересекали гладь бухты, солнце зашло за горизонт, на военной шхуне раздался сигнальный выстрел пушки (точнее говоря, это было ружье) и был спущен флаг. Шлюпка пристала к берегу в уже сгущающихся сумерках, и на низкой веранде «Сёркль Интернасьональ»[105] (как официально и не без оснований назывался клуб) засветились многочисленные лампы. Наступили самые приятные часы суток: исчезли назойливые, больно жалящие мушки; повеял прохладный береговой бриз, и члены «Серкль Интернасьональ» собрались в клубе поболтать и выпить стаканчик-другой. Мистер Лауден Додд был официально представлен коменданту острова; партнеру коменданта по бильярду — торговцу с соседнего острова и почетному члену клуба, который начал свою карьеру помощником плотника на борту военного корабля северян; портовому доктору; начальнику жандармов; владельцу опийной плантации и всем остальным людям с белой кожей, которых прихоти торговли или кораблекрушений, а может быть, просто нежелание служить в военном флоте забросили в Таиохаэ. Благодаря своей располагающей внешности и любезным манерам, а также умению красноречиво изъясняться как на английском, так и на французском языках Лауден всем очень понравился. Вскоре на столе возле него уже стояла одна из восьми последних бутылок пива, а сам он оказался довольно молчаливой центральной фигурой оживленно болтающей группы.

Разговоры в Южных Морях все на один образец: океан здесь огромен, но мир мал; вначале непременно будет упомянут Забияка Хейс, герой-моряк, чьи подвиги и вполне заслуженный конец остались совершенно неизвестными Европе; потом будет затронут вопрос о торговле копрой или жемчугом, а может быть, хлопком или губками, но очень небрежно, словно он никого особенно не интересует; то и дело будут упоминаться названия шхун и фамилии их капитанов, а затем собеседники обменяются новостями о последнем кораблекрушении и обстоятельно их обсудят. Человеку новому эти разговоры сначала не покажутся особенно интересными, но, когда он проживет в мире островов год или два и перевидает немало шхун, так что фамилия каждого капитана будет вызывать в его памяти определенную фигуру, облаченную в пижаму или парусиновый костюм, да к тому же привыкнет к снисходительности, с которой (в память мистера Хейса) относятся здесь к таким видам человеческой деятельности, как контрабанда, нарочно устроенное кораблекрушение, баратрия,[106] пиратство, насильственная вербовка рабочей силы и прочее, он убедится, что беседы в клубах Полинезии не менее остроумны и поучительны, чем разговоры в подобных же заведениях Лондона и Парижа.

Хотя мистер Лауден Додд и прибыл на Маркизские острова впервые, он был старым, просоленным торговцем Южных Морей; он знал множество кораблей и их капитанов; ему приходилось на других архипелагах присутствовать при зарождении предприятия, о конце которого шел рассказ, или, наоборот, он мог сообщить о дальнейшем развитии событий, начавшихся в Таиохаэ. Среди прочих интересных новостей — например, о появлении в здешних водах новых лиц — он сообщил также о кораблекрушении. «Джон Ричарде» разделил судьбу многих других островных шхун.

— Дикинсон выбросил ее на остров Пальмерстона, — возвестил Додд.

— А кто владельцы? — спросил один из его собеседников.

— О, как обычно, «Кепсикум и K°».

Все переглянулись с многозначительной улыбкой, и Лауден, пожалуй, выразил общее мнение, сказав:

— Вот, говорят, есть выгодные дела! Что может быть выгоднее застрахованной шхуны, опытного капитана и крепкого, надежного рифа?

— Выгодных дел не существует! — заметил уроженец Глазго. — Никто, кроме миссионеров, не получает барышей.

— Ну, не знаю, — возразил кто-то. — Опиум приносит недурную прибыль.

— Неплохо также подобраться к жемчужной отмели, где ловля запрещена, так году на четвертом, обчистить лагуну и удрать на всех парусах, пока французы не спохватились.

— Неплохо золота самородок отыскать, — вставил какой-то немец.

— Купить потерпевший крушение корабль тоже иной раз сделка недурная, — сказал Хэвенс. — Помните этого человека из Гонолулу и бриг, который выбросило на рифы Вайкики? Ветер был крепкий, и бриг начало ломать, не успел он как следует сесть на днище. Агент «Ллойда» продал его меньше чем через час, и до темноты, когда корабль наконец разбило в щепы, покупатель успел обеспечить себе безбедную жизнь, а если бы солнце зашло на три часа позже, он мог бы совсем удалиться от дел. Но и так он построил себе дом на улице Беретания и назвал его в честь этого корабля.

— Да, порой на кораблекрушении можно недурно нажиться, — сказал уроженец Глазго, — но далеко не всегда.

— Ну, это общее правило — выгодные дела встречаются редко, — ответил Хэвенс.

— Согласен, — продолжал шотландец. — А я мечтаю узнать тайну какого-нибудь богача и поприжать его как следует.

— Полагаю, вам известно, что такого рода способы среди порядочных людей неупотребительны? — возразил Хэвенс.

— Это меня не интересует, мне такой способ вполне подходит, — невозмутимо отозвался шотландец из Глазго. — Беда только в том, что подходящих секретов в Южных Морях не узнаешь. Их надо искать в Лондоне или в Париже.

— Мак-Гиббон начитался бульварных романов, — сказал кто-то.

— Он читал «Аврору Флойд», — добавили из другого угла.

— Ну и что? — возразил Мак-Гиббон. — Ведь это же правда. Почитайте-ка газеты! Вы хихикаете только из-за своего тупоголового невежества. А на мой взгляд, шантаж — такое же ремесло, как страхование, только в сто раз честнее.

Начавшаяся перепалка заставила Лаудена, который больше всего на свете ценил мир и спокойствие, поспешно вмешаться в разговор.

— Как ни странно, — сказал он, — но мне на своем веку пришлось испробовать все эти способы добывания хлеба насущного.

— Вы имели самородок найти? — жадно спросил немец, изъяснявшийся на ломаном языке.

— Нет, — ответил Лауден. — Я занимался всякими глупостями, но все-таки не золотоискательством. Любой дурости есть предел.

— Ну, а контрабандной торговлей опиумом вы занимались? — поинтересовался кто-то еще.

— Занимался, — ответил Лауден.

— Выгодное дело?

— Еще какое!

— И покупали разбившийся корабль?

— Да, сэр, — ответил Лауден.

— Ну, и что из этого вышло?

— Видите ли, этот корабль был особого сорта, — объяснил Лауден. — По чести говоря, я бы никому не советовал заниматься этим видом деятельности.

— А что, его разбило в щепы на мели?

— Вернее будет сказать, что из-за него на мели оказался я, — заметил Лауден. — Не сумел преодолеть трудностей.

— А шантажом занимались? — осведомился Хэвенс.

— Само собой разумеется! — кивнул Лауден.

— Выгодное дело?

— Видите ли, я человек невезучий. А так, наверное, выгодное.

— Вы узнали чью-нибудь тайну? — спросил уроженец Глазго.

— Великую, как этот океан.

— Тайну богача?

— Не знаю, что вы называете богачом, но эти острова он мог бы купить и не заметить, во что они ему обошлись.

— Ну, так за чем же дело стало? Вы не могли его разыскать?

— Да, на это потребовалось время, но в конце концов я загнал его в угол и…

— И что?

— Все полетело вверх тормашками. Я стал его лучшим другом.

— Ах, черт!

— По-вашему, он не слишком разборчив в выборе друзей? — любезно осведомился Лауден. — Да, пожалуй, у него довольно широкий круг симпатий.

— Если вы кончили болтать чепуху, Лауден, — сказал Хэвенс, — то нам пора идти ко мне обедать.

За стенами клуба во мраке ревел прибой. В темной чаще кое-где мерцали огоньки. Мимо по двое и по трое проходили островитянки, кокетливо улыбались и снова исчезали во мгле, а в воздухе еще долго держался запах пальмового масла и цветов франжипана. От клуба до жилища мистера Хэвенса было два шага, и любому обитателю Европы они показались бы двумя шагами по волшебной стране. Если бы такой европеец мог последовать за нашими двумя друзьями в дом, окруженный широкой верандой, и в прохладной комнате, с жалюзи вместо стен, сесть с ними за стол, на белую скатерть которого падали цветные тени от бокалов с вином; если бы он мог отведать экзотические кушанья: сырую рыбу, плоды хлебного дерева, печеные бананы, жареного поросенка с гарниром из упоительного мити и царя всех подобных блюд — салат из сердцевины пальмы; если бы он мог увидеть и услышать, как некая прелестная туземка, слишком скромная для супруги хозяина и слишком властная для любого иного положения, то появляется в столовой, то исчезает, браня невидимых помощников, а потом мгновенно очутился в родном лондонском пригороде, он сказал бы, протирая глаза и потягиваясь в своем любимом кресле у камина: «Мне приснилось дивное местечко! Ей-богу, это был рай!» Однако Додд и его хозяин давно уже привыкли ко всем чудесам тропической ночи, ко всем яствам островной кухни и принялись за еду просто как люди, давно проголодавшиеся, лениво перебрасываясь словами, как бывает, когда немного скучно.

Вскоре разговор коснулся беседы в клубе.

— Вы никогда еще не болтали столько чепухи, Лауден, — заметил Хэвенс.

— Мне показалось, что в воздухе запахло порохом, вот я и заговорил, чтобы отвлечь их. Однако все это вовсе не чепуха.

— Вы хотите сказать, что все это правда: и опиум, и покупка потерпевшего крушение корабля, и шантаж, и человек, который стал вашим другом?

— Все правда, до последнего слова, — ответил Лауден.

— Кажется, вы действительно много испытали на своем веку, — сухо сказал Хэвенс.

— Да, история моей жизни довольно любопытна, — отозвался его друг. — Если хотите, я расскажу ее вам.

Далее следует повесть о жизни Лаудена Додда, не так, как он поведал ее своему другу, а так, как он впоследствии записал ее.

РАССКАЗ ЛАУДЕНА

ГЛАВА I ХОРОШЕЕ КОММЕРЧЕСКОЕ ОБРАЗОВАНИЕ

Для начала мне следует описать характер моего бедного отца. Трудно представить себе человека лучше или красивее его и в то же время такого (с моей точки зрения) неудачника: ему не повезло и с делами, и с удовольствиями, и с выбором дома, и (как мне ни жаль) с единственным сыном. Он начал жизнь землемером, стал спекулировать земельными участками, пустился в другие деловые предприятия и постепенно приобрел репутацию одного из самых ловких дельцов штата Маскегон.[107] «У Додда голова что надо», — отзывались о нем окружающие. Но сам я далеко не так уверен в его деловых способностях. Впрочем, удачливость его долгое время казалась несомненной, а уж настойчивость была совершенно бесспорной. Он вел ежедневную битву за деньги с меланхолической покорностью мученика: вставал чуть свет, ел на ходу, даже в дни побед возвращался домой измученным и обескураженным; он отказывал себе в развлечениях — если вообще был способен развлекаться, в чем я порой сомневался, — и доводил до благополучного конца очередную спекуляцию с пшеницей или алюминием, по сути своей ничем не отличавшуюся от грабежа на большой дороге, ценой самой высокой самоотверженности и добросовестности.

К несчастью, меня ничто, кроме искусства, никогда не интересовало и интересовать не будет. Я считал тогда, что высшее назначение человека — обогащать мир прекрасными произведениями искусства и приятно проводить время, свободное от этого благородного занятия. Насколько помню, о второй половине своей жизненной программы (которую, кстати, мне только и удалось осуществить) я отцу ничего не говорил, однако он, по-видимому, что-то заподозрил, так как назвал мой заветный план баловством и блажью.

— Ну хорошо, — воскликнул я однажды, — а что такое твоя жизнь? Ты думаешь только о том, как бы разбогатеть, и при этом за счет других людей.

Он грустно вздохнул (это вообще было его привычкой) и укоризненно покачал головой.

— Ах, Лауден, Лауден! — сказал он. — Все вы, мальчики, считаете себя мудрецами: Но как бы ты ни противился этому, всякий человек обязан работать. И выбор только один — быть честным человеком или вором, Лауден.

Вы сами видите, насколько бесполезно было спорить с моим отцом. Отчаяние, охватывавшее меня после подобных разговоров, отягощалось еще и раскаянием, потому что я нередко грубил ему, а он неизменно бывал со мной мягок и ласков. К тому же я ведь отстаивал мои личные стремления и желания, а он думал только о моем благе, хотя и понимал его по-своему. И он не терял надежды образумить меня.

— Основа у тебя хорошая, Лауден, — повторял он, — основа у тебя хорошая. В конце концов кровь скажется, и ты пойдешь по правильному пути. Я не боюсь, что мне придется стыдиться моего сына. Просто мне порой бывает неприятно, когда ты начинаешь нести чепуху.

После этого он похлопывал меня по плечу или по руке с нежностью, особенно трогательной в таком красивом и сильном человеке.

Как только я окончил школу, отец отправил меня в Маскегонскую коммерческую академию. Вы иностранец, и вам, вероятно, не так-то просто поверить, что подобное учебное заведение существует на самом деле. Поэтому, прежде чем продолжить свой рассказ, я хочу заверить вас, что я не шучу. Эта академия действительно существовала, а может быть, существует и по сей день — наш штат чрезвычайно ею гордился, считая это учебное заведение высшим достижением современной цивилизации. Мой отец, провожая меня на вокзал, несомненно, был уверен, что открывает передо мной прямой и верный путь в президенты и в рай.

— Лауден, — сказал он мне, — я даю тебе возможность, какой не мог дать своему сыну даже Юлий Цезарь: возможность познать жизнь прежде, чем ты сам примешь в ней участие. Избегай рискованных спекуляций, старайся вести себя так, как следует благородному человеку, и, по возможности, ограничивайся надежными операциями с железнодорожными акциями. Пшеница всегда соблазнительна, но и очень опасна. В твоем возрасте я не стал бы начинать с пшеницы; однако другие ценности тебе не противопоказаны. Обращай особое внимание на ведение счетных книг и, раз потеряв деньги, вторично их в те же акции не вкладывай. Ну, сынок, поцелуй меня на прощание и не забывай, что ты у меня один и что твой отец будет следить за твоей карьерой с любовью и тревогой.

Коммерческая академия занимала несколько прекрасных просторных зданий, расположенных в лесу. Воздух там был очень здоровым, питание — превосходным, плата за обучение — весьма высокой. Телеграф соединял академию, говоря словами рекламного объявления, «с различными мировыми центрами». Читальный зал был в изобилии снабжен «коммерческой прессой». Разговоры велись большей частью об Уолл-стрите, а студенты (всего там обучалось около ста человек) в основном занимались тем, что пытались прикарманить «академические капиталы» своих товарищей. Правда, по утрам мы занимались в аудиториях: нам преподавали немецкий и французский языки, бухгалтерское дело и прочие солидные науки. Однако большую часть дня мы проводили на «бирже», обучаясь спекуляции товарами и ценными бумагами, — это-то и была основа основ получаемого нами образования. Поскольку ни один из участников не имел никакой собственности — ни бушеля реальной пшеницы, ни доллара в государственной валюте, — эти спекуляции, разумеется, не приносили их участникам никаких выгод и превращались в самоцель. Они сводились к откровенной, ничем не прикрытой азартной игре. Нас, не жалея никаких затрат на декорации, обучали именно тому, что уничтожает всякую истинную коммерцию. Для того чтобы мы на опыте познакомились с движением и капризами цен, наш учебный рынок точно воспроизводил реальное положение вещей в стране. Мы были обязаны вести счетные книги, которые в конце каждого месяца проверялись либо директором, либо кем-нибудь из его помощников. Чтобы сделать игру еще более правдоподобной, «академической валюте» была придана реальная стоимость. Заботливые родители или опекуны покупали ее студентам по цене цент за доллар. Заканчивая курс, студенты по той же цене продавали академии оставшуюся у них валюту. А наиболее удачливые «биржевики» порой реализовывали часть своих капиталов еще в бытность свою студентами, чтобы тайком устроить пирушку в соседнем городке. Короче говоря, хуже этой академии была, пожалуй, только та, где Оливер познакомился с Чарли Бейтсом.[108]

Когда кто-то из младших преподавателей проводил меня на «биржу», чтобы показать мне мою конторку, я был ошеломлен царившим там хаосом и шумом. В глубине зала виднелись черные доски со столбцами все время меняющихся цифр. После каждого изменения студенты толпой бросались к доскам и начинали во весь голос вопить какую-то, как мне показалось, абракадабру. Некоторые вскакивали на конторки и скамьи, подавая руками и головами загадочные знаки и что-то быстро отмечая в своих записных книжках. Мне показалось, что неприятней этой сцены я еще ничего в жизни не видывал; а когда я сообразил, что все эти сделки — простая игра и что всех денег, циркулирующих на «академической бирже», не хватит и на покупку пары коньков, то почувствовал большое изумление, хотя и ненадолго, ибо припомнил, как взрослые и очень богатые люди выходят из себя, проиграв жалкие гроши. Тогда, найдя таким образом оправдание моим соученикам, я изумился поведению преподавателя, который привел меня сюда: забыв показать мне мою конторку, он, бедняга, стоял среди этой суматохи как завороженный — казалось, цифры на досках всецело завладели его вниманием.

— Глядите, глядите, — завопил он мне в ухо, — курсы падают! Рынком со вчерашнего дня завладели «медведи».

— Ну и что же? — ответил я, с трудом перекрикивая шум (я еще не научился разговаривать в подобной обстановке). — Это же все понарошку.

— Да, конечно, — ответил он, — и вы должны твердо запомнить, что истинную прибыль вы получите, только если будете хорошо вести свои счетные книги. Надеюсь, Додд, мне предстоит только хвалить вас за них. Вы начинаете свою деятельность с весьма приличным капиталом — десять тысяч долларов в «академической валюте». Его, несомненно, хватит вам до конца обучения, если, конечно, вы не будете рисковать и пускаться в сомнительные операции… Постойте, что бы это значило? — перебил он сам себя, когда на досках появились новые цифры. — Семь, четыре, три! Додд, вам повезло: за весь семестр еще не было такого оживления. И подумать только, что точно то же происходит сейчас в Нью-Йорке, Чикаго, Сент-Луисе и других соперничающих деловых центрах страны! Эх, я и сам поиграл бы вместе с мальчиками, — добавил он, потирая руки, — да только это не разрешается правилами.

— А что бы вы сделали?

— Что бы я сделал? — вскричал он, сверкнув глазами. — Покупал бы, пока хватит капитала!

— Это и значит не рисковать и не пускаться в сомнительные операции? — спросил я с самым невинным видом.

Он бросил на меня злобный взгляд, а затем сказал, словно для того, чтобы переменить тему:

— Видите того рыжего юношу в очках? Это Билсон, наш самый блестящий студент. Мы все уверены в его будущем. Берите пример с Билсона, Додд.

Вскоре после этого, пока шум по-прежнему нарастал, цифры на доске появлялись и исчезали все быстрее, а зал сотрясался от воплей биржевиков, младший преподаватель покинул меня, указав мне наконец мою конторку. Мой сосед подводил итоги в своей счетной книге — подсчитывал убытки за это утро, как я узнал позднее, — и очень охотно оторвался от этого малоприятного занятия, увидев незнакомое лицо.

— Эй, новичок! — окликнул он меня. — Как вас зовут?.. Что? Ваш отец — Додд Голова Что Надо? Сколько у вас капитала? Десять тысяч? Здорово! Ну и дурак же вы, что возитесь со своими книгами!

Я ответил, что не вижу — иного выхода, поскольку книги ежемесячно проверяются.

— Эх, разиня! Наймите писца! — крикнул он. — Кого-нибудь из наших банкротов — для этого они здесь и толкутся. Если вы будете удачно играть на бирже, вам в этом колледже работать не придется.

Шум к этому времени стал совсем уже невыносимым, и мой новый друг, сказав, что наверняка кто-то «прогорел», что он пойдет выяснить, в чем дело, и приведет мне писца, застегнул куртку и нырнул в неистовствующую толпу. Его предположение было правильно: кто-то действительно «прогорел», один из королей биржи был низложен — игра на сале оказалась для него роковой, — и писец, обязавшийся писать мои книги, избавлять меня от всей работы и получать все причитающееся мне образование за тысячу долларов в месяц в «академической валюте» (десять долларов в валюте США), оказался не кем иным, как знаменитым Билсоном, с которого мне рекомендовали брать пример. Бедняга был очень расстроен. Только за одно могу я похвалить Маскегонскую коммерческую академию: все мы, включая даже самую мелкую рыбешку, испытывали глубокий стыд, оказываясь банкротами; ну, а такому магнату, как Билсон, который в дни своего процветания столь высоко задирал нос, потерпеть полный крах было особенно тяжело. Но дух серьезного отношения к игре победил даже горечь недавнего поражения, и Билсон приступил к исполнению своих новых обязанностей с надлежащей энергией и деловитостью.

Таковы были мои первые впечатления от этого нелепого учебного заведения, и, говоря откровенно, я скорее назвал бы их приятными. Пока я буду богат, я смогу распоряжаться дневными и вечерними часами по своему вкусу: писец будет вести мои книги, писец будет толкаться и вопить на бирже, а я могу заниматься писанием пейзажей и чтением романов Бальзака — в то время это были два главных моих увлечения. Следовательно, моя задача сводилась к тому, чтобы оставаться богатым, то есть вести дела осмотрительно и не пускаться в рискованные спекуляции, иначе говоря, найти какой-то безопасный способ наживы. Я ищу его до сих пор, и, насколько могу судить, в нашем несовершенном мире ближе всего к нему стоит излюбленная детьми деловая операция, сводящаяся к формуле: «Орел — я выиграл, решка — ты проиграл». Помня напутственные слова моего отца, я робко взялся за железные дороги и около месяца занимал бесславно-надежную позицию, скупая в малых количествах самые устойчивые акции и безропотно (насколько это у меня получалось) снося презрение своего писца. Однажды я в виде опыта решился на более смелый шаг и, не сомневаясь, что акции компании «Пен-Хендл» (если не ошибаюсь) будут падать и дальше, продал этих акций на несколько тысяч. Но не успел я произвести эту сделку, как какие-то идиоты в Нью-Йорке начали играть на повышение, акции «ПенХендла» взлетели к потолку, а мое положение оказалось подорванным. Кровь, как и надеялся мой отец, сказалась, и я мужественно продолжал вести свою линию: весь день я продавал эти дьявольские акции, и весь день они продолжали повышаться. Как кажется, я (хрупкая скорлупка) попал под носовую волну мощного корабля Джея Гульда — в дальнейшем, насколько помню, оказалось, что это был первый ход в очень крупной биржевой игре. В тот вечер имя Лаудена Додда занимало первое место в газете нашей академии, а мы с Билсоном (снова оказавшимся без места) претендовали на одну и ту же вакансию писца. О ком шумят, того скорей услышат. Мое разорение привлекло ко мне всеобщее внимание, и поэтому место писца получил я. Так что, как вы сейчас убедились, и в Маскегонской коммерческой академии можно было кое-чему научиться.

Меня лично совсем не трогало, выиграл я или проиграл в такой сложной и скучной игре, где все зависело только от случайности. Однако писать об этом отцу оказалось тяжелой задачей, и я пустил в ход все свое красноречие. Я доказывал (и это было абсолютной правдой), что студенты, удачно играющие на бирже, не получают никакого образования, и, следовательно, если он хочет, чтобы я чему-нибудь научился, ему следует радоваться моему разорению. Затем я (не очень последовательно) обратился к нему с просьбой снабдить меня новым капиталом, обещая в этом случае иметь дело только с надежными акциями железных дорог. Несколько увлекшись, я заключил свое письмо уверениями, что не гожусь в дельцы, и горячей просьбой забрать меня из этого отвратительного места и отпустить в Париж заниматься искусством. В ответ я получил короткое, ласковое и грустное письмо, в котором он писал только, что до каникул осталось совсем немного, а тогда у нас будет достаточно времени, чтобы все обсудить.

Когда я приехал домой на каникулы, отец встретил меня на вокзале, и я был потрясен, увидев, как он постарел. Казалось, он думал только о том, как утешить меня и вернуть мне бодрость духа (которую я, по его мнению, должен был утратить). Не надо унывать, убеждал он меня, сотни опытнейших биржевиков начинали свою карьеру с неудачи. Я заявил ему, что не создан быть финансистом, и его лицо омрачилось.

— Не говори так, Лауден, — сказал он. — Я не могу поверить, что мой сын оказался трусом.

— Но мне не нравится эта жизнь! — умоляюще произнес я. — Меня интересует не биржа, а искусство. На этом поприще я способен достичь гораздо большего!

И я напомнил ему, что известные художники зарабатывают большие деньги, что любая картина Мейсонье стоит много тысяч долларов.

— А не думаешь ли ты, Лауден, — возразил он, — что человек, способный написать тысячедолларовую картину, сумел бы показать свою закалку и на бирже? Уж поверь, этот Мэзон, о котором ты сейчас упомянул, или наш соотечественник Бьерстадт, очутись они завтра на хлебной бирже, показали бы, из какого материала они скроены. Послушай, Лауден, сынок, ведь я, видит бог, думаю только о твоем благе, и я хочу заключить с тобой договор: в следующем семестре я снова дам тебе десять тысяч ваших долларов, и, если ты покажешь себя настоящим мужчиной и удвоишь этот капитал, я позволю тебе поехать в Париж, коли тебе еще будет этого хотеться, в чем я сильно сомневаюсь. Но разрешить тебе уйти с позором, словно тебя высекли, мне не позволяет гордость.

Когда я это услышал, сердце мое забилось от радости, но тут же меня снова охватило уныние. Ведь, как мне казалось, куда легче было тут же, не сходя с места, написать картину не хуже Мейсонье, чем заработать десять тысяч долларов на нашей академической бирже. Не мот я также не подивиться столь странному способу проверки, есть ли у человека талант художника. Я даже осмелился выразить свое недоумение вслух.

— Ты забываешь, мой милый, — сказал отец с глубоким вздохом, — что я могу судить только об одном, но не о другом. Будь у тебя даже гений самого Бьерстадта, я бы этого не заметил.

— А кроме того, — продолжал я, — это не совсем справедливо. Другим студентам помогают их родные: присылают им телеграммы с указаниями. Вот, например, Джим Костелло, он и шага не сделает, пока отец из Нью-Йорка не подскажет ему, как поступить. А кроме того, как ты не понимаешь — ведь если кто-то наживается, значит, кому-то нужно разоряться.

— Я буду держать тебя в курсе выгодных сделок, — вскричал мой отец, просияв. — Я не знал, что это разрешается вашими правилами. Я буду посылать тебе телеграммы, зашифрованные нашим коммерческим шифром, и мы устроим нечто вроде фирмы «Лауден Додд и сын», а? — Он похлопал меня по плечу, а затем повторил с нежной улыбкой: — «Додд и сын», «Додд и сын».

Раз мой отец обещал давать мне советы, а коммерческая академия становилась преддверием Парижа, я мог с надеждой взирать на будущее. К тому же мысль о нашей «фирме» доставила моему старичку такое удовольствие, что он сразу ободрился. И вот после грустной встречи на вокзале мы сели ужинать, весело улыбаясь и в самом праздничном настроении.

А теперь я должен ввести в мое повествование нового героя, который, не сказав ни слова и даже пальцем не пошевелив, определил всю мою дальнейшую судьбу. Вам приходилось бывать в Штатах, и, возможно, вы видели его золоченую, хитро каннелированную голову, сверкающую над деревьями посреди обширной равнины, ибо этот новый герой был не что иное, как капитолий штата Маскегон, тогда еще только находившийся в проекте. Мой отец приветствовал его постройку из патриотических чувств, к которым в равной мере примешивалась деловая алчность, — и то и другое было совершенно искренним. Он был членом всех комитетов, связанных с этой постройкой, он пожертвовал на нее значительную сумму, и он подготавливал свое участие во всех связанных с ней подрядах. На конкурс было прислано много проектов. Когда я приехал из академии, мой отец был занят их рассмотрением, и они так его заинтересовали, что в первый же вечер после моего приезда он обратился ко мне за советом. Вот наконец был предмет, которым я мог заняться с искренним удовольствием! Правда, я ничего не смыслил в архитектуре, но, во всяком случае, это было искусство, а я в любом искусстве предпочитал классические образцы и, кроме того, был готов ради него на любые труды — способность, которую какой-то прославленный идиот объявил равнозначной гению. Я тут же с головой ушел в работу: ознакомился со всеми проектами, оценил их недостатки и достоинства, прочел множество книг по архитектуре, овладел теорией деформации, изучил текущие цены на строительные материалы и, короче говоря, оказался настолько хорошим «натаскивателем», что, когда началось рассмотрение проектов, Додд Голова Что Надо заслужил свежие лавры. Его доводы убедили всех, его выбор был единодушно одобрен комитетом, а я мог втихомолку торжествовать, зная, что и аргументы и выбор принадлежали мне и только мне. Когда в принятый проект вносились некоторые дополнения и изменения, моя роль оказалась еще более значительной, ибо я составил эскиз и сделал модель каминных решеток для служебных помещений. Энергия и способности, которые я при этом проявил, привели моего отца в полный восторг, а кроме того, хотя мне самому, пожалуй, не следовало бы говорить об этом, именно благодаря моим усилиям капитолий моего родного штата украшает, а не безобразит его.

В общем, когда я вернулся в Коммерческую академию, настроение у меня было очень бодрое, и мои первые биржевые операции увенчались блестящим успехом. Отец постоянно присылал мне письма и телеграммы. «Ты должен сам решить, как поступить, Лауден, — не уставал повторять он. — Я сообщаю тебе только цифры, но любую свою спекуляцию ты предпринимаешь на свой страх и риск, и все, что ты заработаешь, ты заработаешь благодаря собственной смелости и инициативе». Однако, несмотря на это, всегда было легко угадать, чего он от меня ждет, и я всегда спешил оправдать его ожидания. Через месяц у меня уже было около восемнадцати тысяч долларов в «академической валюте». И тут я пал жертвой одного из пороков этой системы. Как я уже упоминал, за «академическую валюту» можно было получить один процент ее номинальной стоимости в денежных знаках Соединенных Штатов. Разорившиеся биржевые игроки постоянно продавали свою одежду, книги, банджо и запонки, чтобы покрыть дефицит, а нажившиеся, наоборот, не устояв перед соблазном, превращали часть своих «прибылей» в настоящие доллары для оплаты каких-нибудь реальных удовольствий. А мне понадобилось тридцать долларов, чтобы приобрести принадлежности для занятий живописью: я постоянно уходил в лес писать этюды, и, поскольку мои карманные деньги были израсходованы, в один злосчастный день я реализовал три тысячи в «академической валюте», чтобы купить себе палитру, — благодаря советам моего отца я уже начал смотреть на биржу как на место, где деньги сами плывут тебе в руки.

Палитра прибыла в среду, и я вознесся на седьмое небо. В это время мой отец (сказать «я» значило бы отступить от истины) пытался устроить «двойной опцион» на пшенице между Чикаго и Нью-Йорком — как вам известно, спекуляции такого рода считаются одними из самых рискованных на шахматной доске финансов. В четверг удача повернулась к нему спиной, и к вечеру моя фамилия второй раз красовалась на доске в списке банкротов. Это был тяжелый удар. Надо сказать, что моему отцу в любом случае было бы нелегко его перенести, потому что, как бы нимучили человека промахи его сына, его собственные промахи мучают его гораздо сильнее. Однако в горькой чаше нашей неудачи была, кроме того, капля смертельного яда: отец превосходно знал состояние моих финансов и заметил недостачу трех тысяч «академических долларов», а это, с его точки зрения, означало, что я украл тридцать настоящих долларов. Пожалуй, такое суждение было слишком строгим, но некоторые основания для него были, а мой отец, хотя его биржевая деятельность, на мой взгляд, по самой своей сути исключала честность, был необыкновенно щепетилен во всех сопутствующих ей мелочах. Я получил от него только одно печальное, обиженное и ласковое письмо, и больше до конца семестра он мне не писал, так что все это горькое время, трудясь в качестве писца, продавая одежду и этюды, чтобы добыть средства на очередную безнадежную спекуляцию, и с тоской стараясь забыть свою мечту о Париже, я был лишен его поддержки и советов.

Однако все это время он, по-видимому, постоянно думал о своем сыне и о том, что с ним дальше делать. Полагаю, он пришел в настоящий ужас от моей беспринципности — именно так он оценивал мой поступок — и старался изыскать способ, как в дальнейшем оградить меня от искушений. С другой стороны, архитектор, строивший капитолии, похвально отозвался о моих решетках, и, пока отец колебался, не зная, на что решиться, вмешалась судьба, и Маскегонский капитолии определил мою дальнейшую жизнь.

— Лауден, — сказал мне отец, встретив меня на вокзале сияющей улыбкой, — если ты поедешь в Париж, сколько времени тебе понадобится, чтобы сделаться опытным скульптором?

— Я не понимаю, отец, что ты имеешь в виду? — вскричал я. — Что значит «опытным»?

— Это значит — скульптором, которому можно доверить самые сложные заказы, — ответил он. — Ну, например, обнаженную натуру, а также патриотический и эмблематический стили.

— На это может потребоваться три года, — ответил я.

— И ты считаешь, что этому можно научиться только в Париже? — спросил он. — Ведь и у нас тут есть всякие возможности, и, говорят, этот Проджерс очень искусный скульптор, хотя он, наверное, слишком важный, чтобы давать уроки.

— Кроме Парижа, этому нельзя научиться нигде, — заверил его я.

— Да, — признал он, — мне и самому кажется, что так будет гораздо звучнее: «Молодой уроженец нашего штата, сын одного из наших видных граждан, обучавшийся у самых опытных мастеров Парижа!»

— Но, папочка, я ничего не понимаю, — перебил я. — Я ведь никогда не думал о том, чтобы стать скульптором.

— Дело вот в чем, — объяснил он. — Я взял подряд на снабжение нашего капитолия скульптурами. Сперва я смотрел на это как на коммерческую сделку, а потом мне пришло в голову, что лучше превратить ее в семейное предприятие. Это придется тебе по вкусу, можно заработать большие деньги и проявить патриотизм. Если ты согласен, то поезжай в Париж и возвращайся через три года украшать капитолии своего родного штата. Пред тобой открываются блестящие возможности, Лауден. И вот еще что: к каждому заработанному тобой доллару я добавлю один от себя. Но чем скорее ты уедешь и чем старательнее будешь учиться, тем будет лучше, так как, если первые статуи не придутся по вкусу гражданам Маскегона, выйдут большие неприятности.

ГЛАВА II РУССИЛЬОНСКОЕ ВИНО

Родители моей матери были шотландцы, и решено было, что по дороге в Париж я заеду навестить моего дядю Эдама Лаудена, удалившегося от дел бакалейщика, который проживал в Эдинбурге. Дядя говорил со мной очень сдержанно и очень иронично; кормил он меня великолепно, отвел мне чудесную комнату, но, казалось, возмещал себе все эти расходы до последнего гроша тем, что втайне надо мной потешался, отчего очки его то и дело насмешливо поблескивали, а уголки рта начинали лукаво подергиваться. Все это плохо скрываемое веселье, насколько я мог понять, объяснялось только тем фактом, что я американец. «Та-а-ак! — начинал он разговор, затягивая это слово до бесконечности. — В вашей стране вы, наверное, делаете это по-другому». И все мои многочисленные двоюродные братья и сестры принимались весело хихикать. Вероятно, именно такого рода отношение и породило то, что называется американской любовью к розыгрышам. Во всяком случае, я не выдержал и сообщил, что мои друзья летом ходят нагишом, а вторая методистско-епископальная церковь в Маскегоне украшена скальпами. Однако не могу сказать, чтобы подобные взлеты моей фантазии вызывали особенное изумление: их принимали почти так же, как сообщение о том, что мой отец принадлежит к республиканской партии, а в каждом штате есть своя столица, Вот если бы я рассказал им сущую правду — что мой отец вносил ежегодно высокую плату за то, чтобы меня обучали в заведении, по сути своей ничем не отличавшемся от игорного притона, — хихиканье и насмешливые улыбки моих родственников имели бы куда больше оснований.

Не могу отрицать, что порой меня охватывало непреодолимое желание угостить дядю Эдама хорошим тумаком, и надо сказать, что в конце концов дело, наверное, тем бы и кончилось, если бы в мою честь не был устроен званый обед. Во время него я, к большому моему удивлению и радости, убедился, что невежливость, с которой я столкнулся, не выходит за границы тесного семейного круга и может даже считаться проявлением родственной нежности. Гостям меня представляли со всяческим уважением, а то, что говорилось «о моем американском зяте, муже бедняжки Дженни, Джеймсе К. Додде, известном маскегонском миллионере», вполне могло исполнить гордостью сердце любящего сына.

Сначала моим проводником по городу был назначен дряхлый клерк моего деда, приятный, робкий человечек, питавший большую склонность к виски. В компании этого безобидного, но отнюдь не аристократического спутника я осмотрел «трон Артура» и Колтон-Хилл, послушал, как играет оркестр в саду на Принсис-стрит, поглядел на исторические реликвии и на кровь Риччио в величественном замке на утесе и влюбился и в этот замок, и в бесчисленные колокольни, и в красивые здания, и в широкие проспекты, и в узенькие, кишащие народом улочки старинного города, где мои предки жили и умирали в те дни, когда никто еще не слыхал о Христофоре Колумбе.

Однако куда больше меня интересовала реликвия совсем иного рода, а именно: мой дед Александр Лауден. В свое время этот почтенный старец был простым каменщиком и, как мне кажется, сумел разбогатеть исключительно благодаря практической сметке, а не каким-то особым достоинствам. Его внешность, речь и манеры недвусмысленно указывали на его скромное прошлое, что было источником вечных мучений для дяди Эдама. Под его ногтями, несмотря на тщательный надзор, постоянно появлялся траур, одежда висела на нем мешком, как праздничный костюм на поденщике, речь его была простонародной, и даже в лучшие свои минуты, когда он соглашался хранить молчание, самое его присутствие в уголке гостиной, его обветренное морщинистое лицо, его редкие волосы, его мозолистые руки и веселая лукавая усмешка безжалостно выдавали тот неприятный факт, что семья наша «вышла из низов». Как бы ни жеманилась моя тетушка, как бы ни задирали нос мои кузены и кузины, ничто не могло противостоять весомой физической реальности — старику каменщику, сидящему в уголке у камина.

То, что я американец, давало мне одно преимущество: мне и в голову не приходило стыдиться деда, и старик не преминул это заметить. Он с большой нежностью вспоминал мою мать — вероятно, потому, что у него сложилась привычка сравнивать ее с дядей Эдамом, которого он презирал до неистовства, — и решил, что свое почтительное отношение к нему я унаследовал от его любимицы. Когда мы отправлялись с ним на прогулку — а скоро эти прогулки стали ежедневными, — он иногда (не забыв шепотом предупредить меня, чтобы я не проговорился об этом Эдаму) заходил в какой-нибудь трактир, где прежде бывал частым гостем, и там (если ему везло и он встречал своих старинных приятелей) с великой гордостью представлял меня честной компании, отпуская одновременно шпильку по адресу остальных своих потомков.

«Это сынок моей Дженни, — говаривал он в таких случаях. — Вот он — паренек хороший, не в пример другим». Во время наших прогулок мы не осматривали исторических древностей и не любовались видами, вместо этого мы посещали один за другим унылые окраинные кварталы. Интересны они были потому, что, как заявлял старик, он был подрядчиком, который их строил, а порой и единственным архитектором, который их планировал. Мне редко приходилось видеть более безобразные дома — их кирпичные стены, казалось, краснели, а черепичные крыши бледнели от стыда. Но я умел скрывать свои чувства от дряхлого ремесленника, и, когда он указывал на какой-нибудь очередной образчик уродства, обычно добавляя замечание вроде: «Вот эту штуку придумал я: дешево, красиво и всем пришлось по душе, а потом эту мыслишку у меня позаимствовали, и под Глазго есть целые кварталы с такими вот готическими башенками и плинтусами», — я торопился вежливо выразить свое восхищение и (заметив, что это доставляет ему особенное удовольствие) осведомиться, во сколько обошлось каждое такое украшение. Нетрудно догадаться, что наиболее частой и приятной темой наших разговоров был Маскегонский капитолий.

Я по памяти начертил для деда все планы этого здания, а он с помощью узкой и длинной книжицы, полной всяческих цифр и таблиц (справочника Молесворта, если не ошибаюсь), которую всюду носил с собой в кармане, составлял примерные сметы и покупал с воображаемых торгов воображаемые подряды. Наших маскегонских строителей он окрестил шайкой стервятников, и эта интересная для обеих сторон тема в соединении с моими познаниями в области архитектуры, теории деформации и цен на строительные материалы в Соединенных Штатах послужила надежной основой для сближения старика и юноши, в остальных отношениях совсем друг на друга не похожих, и заставила моего деда с большим жаром называть меня «умнейшим пареньком». Таким-то образом, как вы в свое время увидите, капитолий моего родного штата вторично оказал сильнейшее влияние на течение моей жизни.

Однако, покидая Эдинбург, я не подозревал о том, какую значительную услугу успел себе оказать, и чувствовал только огромное облегчение от сознания, что расстаюсь наконец с этим довольно-таки скучным домом и отправляюсь в город радужных надежд — в Париж. У каждого человека есть своя заветная мечта, а я мечтал о занятиях искусством, о студенческой жизни в Латинском квартале и о мире Парижа, каким описал его мрачный волшебник — автор «Человеческой комедии». И я не разочаровался. Впрочем, я и не мог разочароваться, ибо видел не реальный Париж, а тот, который рисовало мне воображение. Моим соседом в безобразном, пропитанном запахами кухни пансионе на улице Расина, где я поселился, был З. Марка; в захудалом ресторанчике я обедал за одним столом с Лусто и Растиньяком; а если на перекрестке на меня чуть не наезжал изящный кабриолет, значит, им правил Максим де Трай. Как я уже сказал, обедал я в дешевом ресторанчике, а жил в дешевом пансионе — но не из нужды, а из романтических побуждений. Отец щедро снабжал меня деньгами, и если бы я только пожелал, то мог бы жить на площади Звезды и ездить на занятия в собственном экипаже. Однако тогда вся прелесть парижской жизни была бы для меня утрачена: я остался бы прежним Лауденом Доддом, в то время как теперь я был студентом Латинского квартала, преемником Мюрже, и в самом деле жил так, как жили герои тех книг, которые я, погружаясь в мир мечты, запоем читал и перечитывал в лесах Маскегона.

В те годы мы, обитатели Латинского квартала, все были немножко помешаны на Мюрже. Поставленная театром «Одеон» пьеса «Жизнь богемы» (удивительно скучная и сентиментальная вещь) выдержала невиданное (для Парижа) число представлений и возродила созданную Мюрже легенду. Поэтому во всех мансардах нашего квартала разыгрывалось в частном порядке одно и то же представление, и добрая треть студентов вполне сознательно и к огромному собственному удовольствию старалась во всем подражать Родольфу или Шон-ару. Некоторые из нас заходили в этом очень далеко, а другие — еще дальше. Я, например, с величайшей завистью взирал на некоего моего соотечественника, который снимал мастерскую на улице Его Высочества Принца, носил сапоги, собирал свои длинные волосы в сетку и в таком облачении ничтоже сумняшеся шествовал в самый паршивый кабачок квартала в сопровождении натурщицы-корсиканки, одетой в живописный костюм своей родины и профессии. Несомненно, требуется некоторое величие души, чтобы придать подобный размах даже капризу; что же касается меня, то я довольствовался тем, что с огромным пылом притворялся бедняком, выходил на улицу в феске и пытался, невзирая на всяческие неприятные приключения, найти давно вымершее млекопитающее — гризетку. Самые большие жертвы я приносил в вопросах еды и питья: я был прирожденным гурманом и обладал тонким вкусом, особенно в отношении вин, так что только глубокая преданность романтическому идеалу давала мне силы прожевывать сдобренные жиром и мускусом блюда и запивать их красными чернилами, которые изготовляются в Берси под видом вина Порой после тяжелого дня в студии, где я трудился прилежно и весьма успешно, меня вдруг охватывало непреодолимое отвращение к подобной жизни, и тогда я, на время покинув дешевые кабачки и своих товарищей, отправлялся вознаградить себя за долгие недели самопожертвования хорошими винами и изысканными яствами. Я усаживался на террасе или в саду какого-нибудь ресторана, раскрывал томик одного из моих любимых писателей и, то принимаясь читать, то откладывая его в сторону, блаженствовал, пока не наступали сумерки и Париж не загорался огнями, а тогда отправлялся домой по набережным, любуясь звездами, наслаждаясь поэзией и приятной сытостью.

Однажды, когда на втором году моего пребывания в Париже я устроил себе такой отдых, со мной случилось приключение, о котором следует рассказать; собственно, к нему-то я и вел, ибо именно благодаря этому приключению я познакомился с Джимом Пинкертоном. Как-то в октябре я обедал совершенно один; на бульварах осыпались рыжие листья и, крутясь, неслись по мостовой. В такие осенние дни впечатлительные люди склонны равным образом и грустить в одиночестве и веселиться в дружеской компании — Ресторан не был особенно модным заведением, но обладал хорошим погребом, и клиенту предлагалась весьма разнообразная карта вин. Еето я и читал с двойным наслаждением человека, любящего и хорошие вина и красивые, звучные названия, когда мой взгляд упал (в самом ее конце) на малоизвестную марку — «руссильонское». Я вспомнил, что никогда еще не пробовал этого вина, тут же заказал бутылку и, найдя ее содержимое превосходным, осушил ее до дна, а затем заказал еще пинтовую бутылку. Оказалось, что руссильонское вино в маленькие бутылки не разливается. «Ладно, — сказал я, — давайте еще одну большую», после чего все погрузилось в туман. Столики в этом заведении стоят близко друг к другу, и когда я немного опомнился, то обнаружил, что веду громогласный разговор с моими ближайшими соседями. Очевидно, такое количество слушателей меня не удовлетворило, так как я отчетливо помню, что обводил взглядом зал, где все стулья были повернуты в мою сторону и откуда на меня смотрели улыбающиеся лица. Я даже помню, что именно я говорил, но, хотя с тех пор прошло уже двадцать лет, стыд по-прежнему жжет меня, и я сообщу вам только одно: речь моя была весьма патриотичной — остальное пусть дорисует ваше воображение. Я собирался отправиться пить кофе в обществе моих новых друзей, но едва вышел на улицу, как почему-то оказался в полном одиночестве. Это обстоятельство и тогда меня почти не удивило, а теперь удивляет еще меньше; но зато я весьма огорчился, когда заметил, что пытаюсь пройти сквозь будку с афишами. Я начал подумывать, не повредила ли мне последняя бутылка, и решил выпить кофе с коньяком, чтобы привести свои нервы в порядок. В кафе «Источник», куда я отправился за этим спасительным средством, бил фонтан, и (что крайне меня изумило) мельничка и другие механические игрушки по краям бассейна, казалось, недавно починенные, выделывали самые невероятные штуки. В кафе было необычайно жарко и светло, и каждая деталь, начиная от лиц клиентов и кончая шрифтом в газетах на столике, выступала удивительно рельефно, а весь зал мягко и приятно покачивался, словно гамак. Некоторое время все это мне чрезвычайно нравилось, и я подумал, что не скоро устану любоваться окружающим, но вдруг меня охватила беспричинная печаль, а затем с такой же быстротой и внезапностью я пришел к заключению, что я пьян и мне следует поскорее лечь спать.

До моего пансиона было два шага. Я взял у швейцара зажженную свечу и поднялся на четвертый этаж в свою комнату. Хотя я и был пьян, мысль моя работала с необычайной ясностью и логичностью. Меня заботило одно: не опоздать завтра на занятия, и, заметив, что часы на каминной полке остановились, я решил спуститься вниз и отдать соответствующее распоряжение швейцару. Оставив горящую свечу на столе и не закрыв двери, чтобы на обратном пути не сбиться с дороги, я стал спускаться по лестнице. Дом был погружен в полный мрак, но, поскольку на каждую площадку выходило только три двери, заблудиться было невозможно, и я мог спокойно продолжать свой спуск, пока не завижу мерцание ночника в швейцарской. Я прошел четыре лестничных марша — никаких признаков швейцарской! Разумеется, я мог сбиться со счета, поэтому я прошел еще один марш, и еще один, и еще один, пока, наконец, не оказалось, что я отшагал их целых девять. Я уже не сомневался, что каким-то образом прошел мимо каморки швейцара, не заметив ее, — по самому скромному подсчету, я спустился уже на пять этажей ниже уровня улицы и находился где-то в недрах земли. Открытие, что мой пансион расположен над катакомбами, было очень интересным, и если бы я не был настроен по-деловому, то, без сомнения, продолжал бы всю ночь исследовать это подземное царство. Но я твердо помнил, что завтра должен встать вовремя и что для этого мне необходимо отыскать швейцара. И вот, повернув обратно и тщательно считая, я стал подниматься до уровня улицы. Я прошел пять… шесть… семь маршей — попрежнему никаких следов швейцара. Все это мне порядком надоело, и, сообразив, что моя комната уже совсем близко, я решил вернуться в нее и лечь спать. Я продолжал подъем и вскоре оставил за собой восьмой, девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый и тринадцатый марши лестницы, но моя открытая дверь, казалось, исчезла так же, как швейцар и его ночник. Я вспомнил, что в самой своей высокой точке этот дом насчитывает шесть этажей, из чего следовало, что я находился теперь по меньшей мере на три этажа выше крыши. Сначала мое приключение казалось мне забавным, но теперь оно, вполне естественно, начало меня раздражать. «Моя комната должна быть здесь, и все», — сказал я и, вытянув руки, направился к двери. Двери не было, не было и стены, вместо них передо мной зиял темный коридор. Некоторое время я шел по нему, не встречая никакого препятствия. И это в доме, где на каждом этаже были только три маленькие комнаты, выходившие прямо на лестничную площадку! Происходившее было настолько нелепо, что я, как вы легко поймете, окончательно потерял терпение. Тут я заметил у самого пола узкую полоску света, исследовал стену, нащупал дверную ручку и без всяких церемоний вошел в какую-то комнату. Там я увидел молодую девушку, которая, судя по ее весьма домашнему туалету, собиралась ложиться спать.

— Простите мое вторжение, — сказал я, — но я живу в двенадцатом номере, а с этим проклятым домом произошло что-то непонятное.

Поглядев на меня, она ответила:

— Если вы будете так любезны выйти отсюда на несколько минут, я вас туда провожу.

Таким образом, вопрос был улажен при полной невозмутимости обеих сторон. Я стал ждать в коридоре. Вскоре незнакомка вышла в халате, взяла меня за руку, повела вверх по лестнице (то есть на четвертый этаж выше крыши) и втолкнула в мою комнату, где, чрезвычайно утомленный всеми этими удивительными открытиями, я немедленно бросился на постель и заснул, как ребенок.

Я рассказал вам об этом происшествии так, как оно мне представлялось ночью; однако на следующее утро, проснувшись и вспоминая о нем, я не мог не признать, что многое из случившегося выглядит весьма неправдоподобно. Вопреки вчерашним добродетельным намерениям, настроения идти в студию у меня не было, и вместо этого я отправился в Люксембургский сад, чтобы там в обществе воробьев, статуй и осыпающихся листьев остудить голову и привести в порядок мысли. Я очень люблю этот сад, занимающий столь видное место и в истории и в литературе. Баррас и Фуше выглядывали из окон этого дворца. На этих скамьях писали стихи Лусто и Банвиль (первый кажется мне не менее реальным, чем второй). За садовой решеткой кипит городская жизнь, а внутри шелестит листва деревьев, щебечут воробьи и дети, смотрят вдаль статуи. Я устроился на скамье напротив входа в музей и начал размышлять о событиях прошлой ночи, стараясь (насколько был в состоянии) отделить истину от фантазии.

При дневном свете оказалось, что в доме только шесть этажей, как было и прежде. Со всем моим архитектурным опытом я не мог втиснуть в его высоту все эти бесконечные лестничные марши, и он был слишком узок, чтобы вместить в себя длинный коридор, по которому я шел ночью. Однако самым неправдоподобным было даже не это. Мне вспомнился прочитанный когдато афоризм, гласивший, что все может оказаться не соответствующим себе, кроме человеческой натуры. Дом может вырасти или расшириться — во всяком случае, на взгляд хорошо пообедавшего человека. Океан может высохнуть, скалы — рассыпаться в прах, звезды — попадать с небес, словно яблоки осенью, и философ ничуть не удивится. Но встреча с молодой девушкой была случаем иного порядка. В этом отношении от девушек толку мало; или, скажем, мало толку применять к ним подобные правила; иначе говоря (можно и так взглянуть на дело), они существа высшего толка. Я готов был принять любую из этих точек зрения, так как все они приводили, в сущности, к одному выводу, к которому я уже начал склоняться, когда мне в голову пришел еще один аргумент, окончательно его подтвердивший. Я помнил наш разговор дословно — ну, так вот: я заговорил с ней по-английски, а не по-французски, и она ответила мне на том же языке. Отсюда следовало, что все ночное происшествие было сном, и катакомбы, и лестницы, и милосердная незнакомка.

Едва я успел прийти к этому заключению, как по осеннему саду пронесся сильный порыв ветра, посыпался дождь сухих листьев и над моей головой с громким чириканьем взвилась стайка воробьев. Этот приятный шум длился всего несколько мгновений, но он успел вывести меня из рассеянной задумчивости, в которую я был погружен. Я быстро поднял голову и увидел перед собой молодую девушку в коричневом жакете, которая держала в руках этюдник. Рядом с ней шел юноша несколькими годами старше меня; под мышкой он нес палитру. Их ноша, а также направление, в котором они шли, подсказали мне, что они идут в музей, где девушка, несомненно, занимается копированием какой-нибудь картины. Представьте же себе мое изумление, когда я узнал в ней мою вчерашнюю незнакомку! Если у меня и были сомнения, они мгновенно рассеялись, когда — наши взгляды встретились и она, поняв, что я узнал ее, и вспомнив, в каком наряде была она во время нашей встречи, с легким смущением отвернулась и стала смотреть себе под ноги.

Я не помню, была ли она хорошенькой, или нет, но при нашей первой встрече она проявила столько здравого смысла и такта, а я играл такую жалкую роль, что теперь мне страшно захотелось показать себя в более выгодном свете. Ее спутник был, вероятнее всего, ее братом, а братья склонны действовать без долгих размышлений, поскольку им еще в детские годы приходится играть роль защитника и покровителя, и я решил, что ввиду этого мне следует немедленно принести свои извинения, тем самым предупредив возможность будущих осложнений.

Рассудив так, я приблизился ко входу в музей и едва успел занять подходящую позицию, как оттуда вышел тот самый молодой человек, о котором я думал. Так я столкнулся с третьим фактором, определившим мою судьбу, ибо мой жизненный путь сложился под влиянием следующих трех элементов: моего отца, капитолия штата Маскегон и моего друга Джима Пинкертона. Что же касается молодой девушки, которая в ту минуту занимала все мои мысли, то ее я с тех пор больше не видел и ничего о ней не слышал — вот великолепный пример игры в жмурки, которую мы зовем жизнью.

ГЛАВА III В КОТОРОЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ МИСТЕР ПИНКЕРТОН

Незнакомец, как я уже говорил, был на несколько лет старше меня. Он был хорошо сложен, обладал очень подвижным лицом и весьма дружелюбными манерами, а глаза у него были серые, живые и быстрые.

— Простите, можно сказать вам два слова? — начал я.

— Мой дорогой сэр, — перебил он, — хотя я не знаю, о чем вы хотите говорить, но готов выслушать хоть тысячу слов.

— Вы только что сопровождали молодую особу, по отношению к которой я совершенно непреднамеренно был невежлив. Обратиться прямо к ней значило бы снова поставить ее в неловкое положение, и поэтому я пользуюсь возможностью принести свои нижайшие извинения человеку одного со мной пола, ее другу и, может быть, — добавил я, поклонившись, — защитнику по крови.

— Вы мой соотечественник, в этом нет сомнения! — вскричал он. — Доказательство тому — ваша деликатность по отношению к незнакомой вам женщине. И она вполне заслуживает самого высокого уважения. Я был представлен ей на званом чае у моих друзей и, встретившись с ней сегодня утром, разумеется, предложил помочь ей нести ее палитру. Мой дорогой сэр, могу ли я узнать ваше имя?

Я был очень разочарован, узнав, что он совсем посторонний моей незнакомке, и предпочел бы уйти, но не мог этого сделать, так как начал разговор первым. Впрочем, этот молодой человек чем-то мне понравился.

— Меня зовут, — ответил я, — Лауден Додд. Я приехал сюда из Маскегона учиться ваянию.

— Ваянию? — повторил он так, словно это показалось ему очень странным. — А меня зовут Джим Пинкертон. Очень рад с вами познакомиться.

— Пинкертон? — в свою очередь, удивился я. — Не вы ли Пинкертон «Гроза табуреток»?

Он подтвердил мою догадку с веселым мальчишеским смехом, и действительно любой житель Латинского квартала мог бы гордиться столь почетным прозвищем.

Чтобы объяснить, откуда оно взялось, мне придется несколько отвлечься и сообщить кое-какие сведения, касающиеся истории нравов XIX столетия; такое отступление может быть интересным и само по себе. В те времена в некоторых студиях новичков «крестили» самыми варварскими и гнусными способами. Но два происшествия, последовавшие одно за другим, помогли развитию цивилизации, и (как это часто бывает) именно благодаря тому, что в ход тоже были пущены самые варварские средства. Первое случилось вскоре после появления в студии новичка-армянина. На голове его была феска, а в кармане (о чем никто не знал) — кинжал. «Крестить» его начали в самом обычном стиле и даже — изза головного убора жертвы — куда более буйно, чем других. Сначала он переносил все с подзадоривающим терпением, но, когда кто-то из студентов позволил себе действительно непростительную грубость, выхватил свой кинжал и без всякого предупреждения всадил его в бок шутнику. Рад сообщить, что последнему пришлось пролежать несколько месяцев в кровати, прежде чем он смог снова приступить к занятиям. Свое прозвище Пинкертон приобрел в результате второго происшествия. Однажды в набитой народом студии трепещущий новичок подвергался особенно жестоким и подленьким шуточкам. Вдруг высокий бледный юноша вскочил со своего табурета и завопил: «А ну, англичане и американцы, разгоним эту лавочку!» Англосаксы жестоки, но не любят подлости, и призыв встретил горячую поддержку. Англичане и американцы схватили свои табуреты, и через минуту окровавленные французы уже в беспорядке отступали к дверям, бросив онемевшую от изумления жертву. В этой битве и американцы и англичане покрыли себя равной славой, но я горжусь тем, что зачинщиком был американец и притом горячий патриот, которого как-то впоследствии на представлении «L'oncle Sam»[109] пришлось оттеснить в глубь ложи и не подпускать к барьеру, потому что он то и дело выкрикивал: «О моя родина, моя родина!» А еще один американец (мой новый знакомый Пинкертон) больше всех отличился во время сражения. Одним ударом он раскрошил свой табурет, и самый грозный из его противников, отлетев в сторону, пробил спиной то, что на нашем жаргоне именовалось «добросовестно обнаженной натурой». Говорят, что обратившийся в паническое бегство воин так и выскочил на улицу, обрамленный разорванным холстом.

Нетрудно понять, сколько разговоров вызвало это событие в студенческом квартале и как я был рад встрече с моим прославленным соотечественником. В то же утро мне было суждено самому познакомиться с донкихотской стороной его натуры. Мы проходили мимо мастерской одного молодого французского художника, чьи картины я давно уже обещал посмотреть, и теперь, в полном согласии с обычаями Латинского квартала, я пригласил Пинкертона пойти к нему вместе со мной. В те времена среди моих товарищей попадались крайне неприятные личности. Настоящие художники Парижа почти всегда вызывали мое горячее восхищение и уважение, но добрая половина студентов оставляла желать много лучшего — настолько, что я часто недоумевал, откуда берутся хорошие художники и куда деваются буяны-студенты. Подобная же тайна окутывает промежуточные ступени медицинского образования и, наверное, не раз ставила в тупик даже самых ненаблюдательных людей. Во всяком случае, субъект, к которому я привел Пинкертона, был одним из самых мерзких пьяниц квартала. Он предложил нам полюбоваться огромным полотном, на котором был изображен святой Стефан: мученик лежал в луже крови на дне пересохшего водоема, а толпа иудеев в синих, зеленых и желтых одеждах побивала его — судя по изображению — сдобными булочками. Пока мы смотрели на это творение, хозяин развлекал нас рассказом о недавнем эпизоде из собственной биографии, в котором он, как ему представлялось, играл героическую роль. Я принадлежу к тем американцам-космополитам, которые принимают мир (и на родине и за границей) таким, каков он есть, и предпочитают оставаться зрителями, однако даже я слушал эту историю с плохо скрываемым отвращением, как вдруг почувствовал, что меня отчаянно тянут за рукав.

— Он говорит, что спустил ее с лестницы? — спросил Пинкертон, побелев, как святой Стефан.

— Да, — ответил я. — Свою любовницу, которая ему надоела. А потом стал швырять в нее камнями. Возможно, именно это и подсказало ему сюжет его картины. Он только что привел убедительнейший довод — она была так стара, что годилась ему в матери.

Пинкертон издал странный звук, похожий на всхлипывание.

— Скажите ему, — пробормотал он, задыхаясь, — а то я не говорю по-французски, хотя кое-что понимаю… Так скажите ему, что я сейчас вздую его.

— Ради бога, воздержитесь! — вскричал я. — Они тут этого не понимают!

— И я попытался увести его.

— Ну, хотя бы скажите ему, что мы о нем думаем. Дайте я ему выскажу, что о нем думает честный американец.

— Предоставьте это мне, — сказал я, выталкивая Пинкертона за дверь.

— Qu'est ce qu'il a?[110] — спросил студент.

— Monsieur se sent mal au coeur d'avoir trop regarder votre croute,[111] — ответил я и ретировался вслед за Пинкертоном.

— Что вы ему сказали? — осведомился тот.

— Единственное, что могло его задеть, — сообщил я.

После этой сцены, после той вольности, которую я позволил себе, вытолкнув моего спутника за дверь, после моего собственного не слишком достойного ухода мне оставалось только предложить ему пообедать со мной. Я забыл название ресторанчика, в который мы пошли, во всяком случае, он находился где-то за Люксембургским дворцом, а позади него был сад, и мы через несколько минут уже сидели там за столиком друг против друга и, как водится в юности, обменивались сообщениями о своей жизни и вкусах.

Родители Пинкертона приехали в Штаты из Англии, где, как я понял, он и родился, хотя у него была привычка об этом забывать. То ли он сам убежал из дому, то ли его выгнал отец, не знаю, но, во всяком случае, когда ему было двенадцать лет, он уже начал вести самостоятельную жизнь. Бродячий фотограф подобрал его, словно яблоко-паданец, на обочине дороги в Нью-Джерси. Маленький оборвыш понравился ему, он взял его себе в подручные, научил всему, что знал сам, то есть изготовлять фотографии и сомневаться в священном писании, а затем умер в придорожной канаве где-то в Огайо.

— Он был замечательным человеком, — говорил Пинкертон. — Видели бы вы его, мистер Додд! Он был благообразен, как библейский патриарх!

После смерти своего покровителя мальчик унаследовал его фотографические принадлежности и продолжал дело.

— Такая жизнь пришлась мне по душе, — рассказывал он. — Я побывал во всех живописных уголках замечательного континента, наследниками которого мы с вами родились. Видели бы вы мою коллекцию фотографий! Эх, жаль, что у меня нет ее с собой! Я делал эти снимки для себя на память, и на них запечатлены и самые величественные и самые чарующие явления природы.

Бродя по Западным штатам и территориям и занимаясь фотографией, он читал все книги, которые попадались ему под руку, — хорошие, плохие и средние, увлекательные и скучные, начиная от романов Сильвена Кобба и кончая «Началами» Эвклида, причем, к моему величайшему изумлению, выяснилось, что и того и другого автора он умудрился прочесть от корки до корки. Наделенный большой наблюдательностью и отличной памятью, подросток собирал сведения о людях, промышленности, природе и накапливал у себя в голове массу отвлеченных знаний и благородных представлений, которые в простоте душевной считал естественными и обязательными для всякого истинного американца. Быть честным, быть патриотом, обеими руками с одинаковым жаром загребать культуру и деньги — вот каковы были его принципы. Позже (разумеется, не при первой нашей встрече) я иногда спрашивал его, зачем это ему нужно. «Чтобы создать национальный тип! — заявлял он с горячностью. — Это наша общая обязанность, мы все должны стремиться к осуществлению американского типа! Лауден, это единственная надежда человечества. Если мы потерпим неудачу, как все эти старые феодальные монархии, то что же останется?»

Занятия фотографией не удовлетворяли его честолюбивых стремлений — они ни к чему не вели, объяснил он, в них отсутствовал дух современности — и вот, переменив профессию, он стал спекулировать железнодорожными билетами. Как подобные спекуляции осуществлялись, я не понял, хотя суть их, по-видимому, заключалась в том, чтобы лишить железную дорогу части ее доходов.

— Я отдался этому занятию всей душой, — рассказывал он. — Я недоедал и недосыпал, и даже самые опытные мои собратья признавали, что я постиг все тонкости дела за один месяц и революционизировал его еще до истечения года. И оно страшно увлекательно. Ведь это же очень интересно: наметить клиента, в одну секунду понять его характер и вкусы, выскочить из конторы и ошеломить его предложением билета до того самого места, куда он собирался ехать. Не думаю, что кто-нибудь во всей стране делал меньше ошибок, чем я. Но для меня это ремесло было лишь переходной стадией. Я копил деньги, я думал о будущем. Я знал, что мне нужно: богатство, образование, культурный семейный очаг, умная, образованная жена. Да, мистер Додд, — тут он повысил голос, — каждый человек должен искать жену выше себя по положению, а главное — в духовном отношении. Иначе это не брак, а чувственность. По крайней мере таково мое мнение. Вот для чего я делал сбережения, и немалые! Однако не всякий — нет, далеко не всякий! — решился бы на то, на что решился я: закрыть процветающее агентство в Сент-Джо, где я загребал деньги лопатой, и одному, без друзей, не зная ни слова по-французски, приехать сюда, чтобы истратить свой капитал на обучение искусству.

— Это была давняя склонность, — спросил я, — или минутный каприз?

— Ни то и ни другое, мистер Додд, — признался он. — Конечно, в те времена, когда я был бродячим фотографом, я научился понимать и ценить красоту природы. Но дело не в этом. Я просто спросил себя, что в данную эпоху нужнее всего моей стране. Побольше культуры и побольше искусства, ответил я себе. И вот, выбрав самое лучшее место, где можно приобрести необходимые знания, я накопил денег и приехал сюда.

Глядя на Пинкертона, я испытывал восхищение и стыд. У него в мизинце было больше энергии, чем во всем моем теле; он был нашпигован всяческими завидными добродетелями; он буквально излучал бережливость и мужество; а если его художественное призвание и казалось (по крайней мере человеку с моей требовательностью в этом отношении) несколько смутным, то, во всяком случае, трудно было предугадать, чего может добиться человек, исполненный такого энтузиазма, обладающий такой душевной и физической силой. Поэтому, когда он пригласил меня к себе посмотреть его произведения (один из обычных этапов развития дружбы в Латинском квартале), я пошел с ним, исполненный больших ожиданий и интереса.

Ради экономии он снимал дешевую мансарду в многоэтажном доме вблизи обсерватории; мебелью ему служили его собственный сундук и чемоданы, а обоями — его собственные отвратительные этюды. Я не выношу говорить людям неприятности, но есть область, в которой я не умею льстить, не краснея: это — искусство и все, что с ним связано; тут моя прямота бывает поистине римской. Дважды я медленно проследовал вдоль стен, ища хоть какого-нибудь проблеска таланта, а Пинкертон шел за мной, исподтишка стараясь по моему лицу догадаться о приговоре, с волнением снимал очередной этюд, чтобы я мог лучше рассмотреть, и (после того, как я молча старался найти в картине хоть какиенибудь достоинства — и не находил) жестом, полным отчаяния, отбрасывал его в сторону. К тому времени, когда я кончил обходить комнату во второй раз, нами обоими овладело крайнее уныние.

— Ах, — простонал он, нарушая долгое молчание, — вы можете ничего не говорить! И так все ясно.

— Вы хотите, чтобы я был откровенен с вами? По моему мнению, вы зря тратите время, — сказал я.

— Вы не видите никаких проблесков? — спросил он со внезапно пробудившейся надеждой. — Даже в этом натюрморте с дыней? Одному моему товарищу он понравился.

Мне оставалось только еще раз со всей внимательностью рассмотреть дыню, что я и проделал, но потом опять покачал головой.

— Мне очень жаль, Пинкертон, — сказал я, — но я не могу посоветовать вам и дальше заниматься живописью.

Он, казалось, в эту минуту снова обрел мужество, оттолкнувшись от разочарования, словно резиновый.

— Так, — решительно произнес он, — честно говоря, ваши слова меня не удивили. Но я буду продолжать обучение и отдам ему все силы. Не думайте, что я теряю время зря. Ведь это все культура, и она поможет мне расширить сферу моей деятельности, когда я вернусь на родину. Может быть, мне удастся устроиться в какой-нибудь иллюстрированный журнал, а на крайний случай я всегда могу стать торговцем картинами, — добавил он простодушно, хотя от такого чудовищного предположения мог, казалось, рухнуть весь Латинский квартал. — Ведь все это жизненный опыт, — продолжал Пинкертон, — а, по-моему, люди склонны недооценивать опыт и как доходную статью и как выгодное помещение капитала. Ну, да все равно. С этим кончено. Однако, для того, чтобы сказать то, что вы сказали, требуется большое мужество, и я никогда этого не забуду. Вот моя рука, мистер Додд. Я неровня вам и по культуре и по таланту…

— Ну, об этом вы судить не можете, — перебил я. — Свои работы вы мне показали, но ведь моих еще не видели.

— И то правда! — вскричал он. — Так пойдемте посмотрим их сейчас. Но я знаю, что мне до вас далеко. Я это просто чувствую.

Сказать по правде, мне было почти стыдно вести его в мою мастерскую. Хороши ли, плохи ли были мои работы, все равно они неизмеримо превосходили его творения. Однако хорошее настроение уже успело к нему вернуться, и я только диву давался, слушая, как он весело болтает о всяческих новых замыслах. В конце концов я понял, в чем суть: передо мной был не художник, который понял, что бездарен, а просто делец, узнавший (может быть, слишком внезапно), что из двадцати заключенных им сделок одна оказалась неудачной.

А кроме того (хотя тогда я об этом и не подозревал), он уже искал утешения у другой музы и льстил себя мыслью, что отблагодарит меня за искренность, укрепит нашу дружбу и (с помощью того же средства) докажет мне свою талантливость. Уже по пути, стоило мне заговорить о себе, он вытаскивал блокнот и что-то быстро в него записывал, а когда мы вошли в мастерскую, он повторил эту операцию и, прижав карандаш к губам, обвел неуютный зал внимательным взглядом.

— Вы собираетесь сделать набросок моей мастерской? — не удержался я от вопроса, снимая покров с Гения штата Маскегон.

— Это секрет, — сказал он. — Ну ничего. И мышь может помочь льву.

Он обошел вокруг моей статуи, и я объяснил ему мой замысел. Маскегон я изобразил в виде юной — совсем еще юной — матери несколько индейского типа; на коленях она держала крылатого младенца, символизировавшего взлет, который обещало нашему штату будущее, а восседала она на груде обломков греческих, римских и готических статуй, служивших напоминанием о тех странах, где жили наши предки.

— Вы удовлетворены своим произведением, мистер Додд? — спросил Пинкертон, когда я закончил объяснения.

— Ну, — ответил я, — мои товарищи считают, что для начала это не так уж плохо. Признаться, я и сам того же мнения. Отсюда статуя видна в наиболее выгодном ракурсе. Да, мне кажется, у нее есть кое-какие достоинства, — добавил я, — но я намереваюсь лепить еще лучше.

— Именно так! — вскричал Пинкертон. — Хорошо сказано! — И он принялся что-то царапать в своем блокноте.

— Что на вас нашло? — осведомился я. — Это же самое обычное и заурядное выражение.

— Чудесно! — удовлетворенно хмыкнул Пинкертон. — Гений, не сознающий собственной гениальности. Ну до чего же хорошо все ложится! — И он снова начал яростно писать.

— Если вы решили рассыпаться в любезностях, — заметил я, — то балаган закрывается. — И я сделал движение, собираясь набросить покров на статую.

— Нет, нет, — сказал он, —погодите! Расскажите мне еще что-нибудь. Что именно в ней хорошо?

— Я предпочел бы, чтобы вы сами это решили, — ответил я.

— Беда в том, — возразил он, — что я никогда не занимался скульптурой, хотя, конечно, часто любовался статуями, как всякий человек, наделенный душой. Сделайте мне одолжение, объясните, что вам в ней нравится, к чему вы стремились и каковы ее достоинства. Это будет полезно для моего образования.

— Ну хорошо. В скульптуре в первую очередь важен общий эффект. Ведь, по сути, она разновидность архитектуры, — начал я и прочел целую лекцию об этом виде искусства, используя в качестве иллюстрации свой шедевр, — лекцию, которую я, с вашего разрешения (или без такового), опущу целиком и полностью.

Пинкертон слушал с глубочайшим интересом, задавал вопросы, изобличавшие в нем человека не слишком образованного, но наделенного большой практической сметкой, и продолжал царапать в своем блокноте, вырывая листок за листком. То, что мои слова записываются, словно лекция какого-нибудь профессора, вдохновляло меня, а поскольку я еще никогда не имел дела с прессой, то и не подозревал, что записываются они почти все наоборот. По той же самой причине (хотя американцу это может показаться невероятным) мне и в голову не приходило, что они будут сдобрены приправой легких сплетен, а меня самого и мои художественные произведения превратят в фарш, чтобы доставить удовольствие читателям какой-то воскресной газеты. Когда фонтан моего лекторского красноречия иссяк. Гений Маскегона был уже окутан ночным мраком. Однако я расстался с моим новым другом только после того, как мы условились встретиться на следующий день.

Надо сказать, что мой соотечественник мне очень понравился, и при дальнейшем знакомстве он продолжал в равной мере интересовать, забавлять и очаровывать меня. Говорить о его недостатках я не хочу, и не только потому, что благодарность запечатывает мои уста, но и потому, что недостатки эти порождались воспитанием, которое он получил, и, как нетрудно заметить, он взлелеял и развивал их, считая добродетелями. Однако не могу отрицать, что он был для меня весьма беспокойным другом, и беспокойства эти начались очень скоро.

Тайну блокнота я открыл недели две спустя после первой нашей встречи. Милейший Пинкертон, как обнаружилось, посылал корреспонденции в одну из газет Дальнего Запада и очередную статью посвятил описанию моей особы. Я указал ему, что он не имел на это права, не попросив предварительно моего разрешения.

— Ох, как хорошо! — воскликнул он. — Я так и думал, что вы не поняли, в чем дело, да только не верилось: слишком уж это была бы большая удача.

— Но, мой милый, вы же были обязаны предупредить меня! — возразил я.

— Конечно, так полагается, — согласился он, — однако, поскольку мы друзья, а я затеял все, только чтобы услужить вам, мне казалось, что можно обойтись и без этого. Я хотел, по возможности, устроить вам сюрприз; я хотел, чтобы вы, как лорд Байрон, в один прекрасный день проснулись и узнали, что вами полны все газеты. Признайте, что такая мысль была вполне естественной. А ведь никто не любит заранее хвастать еще не оказанной услугой.

— Господи! Да почему вы вообразили, что я считаю это услугой? — воскликнул я.

Он немедленно погрузился в уныние.

— Вы считаете, что я позволил себе непростительную вольность, — сказал он. — Все ясно. Уж лучше бы я отрубил себе руку! Я остановил бы статью, да только поздно. Она, наверное, уже в наборе. А я-то еще писал ее с такой гордостью и удовольствием!

Теперь я думал только о том, как бы утешить его.

— О, это все пустяки, — сказал я. — Я знаю, что вы хотели сделать мне приятное, и, уж наверное, статья написана с большим вкусом и тактом.

— Ну, в этом вы можете не сомневаться! — вскричал он. — И какая газета! Первокласснейшая — «Санди Геральд» города Сент-Джозеф. А эту серию корреспонденции придумал я сам: явился к редактору, изложил ему мою мысль, он был покорен ее свежестью, и я вышел из его кабинета с договором в кармане. Свою первую парижскую корреспонденцию я написал в тот же вечер, не покидая Сент-Джо. Редактор только глянул на заголовок и сказал: «Вас-то нам и нужно!»

Это описание литературного жанра, в котором мне предстояло фигурировать, отнюдь меня не успокоило, но я промолчал и терпеливо ждал, пока однажды мне не была доставлена газета, помеченная: «С приветом от Д. П.». Я не без страха развернул ее и между отчетом о боксерском состязании и юмористической статьей о выведении мозолей — ну что можно найти смешного в выведении мозолей! — обнаружил полтора столбца, посвященных мне и моей несчастной скульптуре. Я, как и редактор, взявший в руки первую корреспонденцию, только скользнул взглядом по заголовку и был более чем удовлетворен.

НОВОЕ ЗАБОРИСТОЕ ИНТЕРВЬЮ
ПИНКЕРТОНА
ПАРИЖСКИЕ ХУДОЖНИКИ
ВЕЛИЧЕСТВЕННЫЙ МАСКЕГОНСКИЙ КАПИТОЛИЙ
Сын миллионера Додда
Патриот и ваятель
Он намерен лепить еще лучше
В тексте под заголовком мне бросились в глаза убийственные фразы вроде: «несколько мясистая фигура», «ясная интеллектуальная улыбка», «гения, не сознающий собственной гениальности». «Скажите, мистер Додд, — продолжал репортер, — что вы думаете о сугубо американском скульптурном стиле?» Да, этот вопрос был мне задан, и — увы! — я действительно на него ответил, и дальше следовал мой ответ, или, вернее, какое-то крошево из моего ответа, напечатанное равнодушным шрифтом для всеобщего обозрения. Я горячо поблагодарил бога, что студенты-французы не знают английского языка, но тут же вспомнил об англичанах: например, о Майнере, о братьях Стеннис… Я готов был избить Пинкертона.

Чтобы отвлечься (если только это было возможно) от свалившейся на меня беды, я обратился к письму моего отца, которое пришло с той же почтой. В конверт была вложена газетная вырезка, и мой взгляд снова упал на слова: «сын миллионера Додда», «несколько мясистая фигура», а дальше следовала вся остальная позорящая меня чепуха. «Что подумал об этом мой отец?» — спросил я себя и начал читать письмо:

«Мой дорогой мальчик, посылаю тебе доставившую мне большую радость статью из весьма почтенной газеты, издающейся в Сент-Джозефе. Наконец-то ты начинаешь выбиваться в первые ряды, и я не могу не испытывать восторга и не благодарить бога при мысли, что не многим юношам твоего возраста доводилось занять почти два газетных столбца. О, если бы твоя мать стояла сейчас рядом со мной, читая статью через мое плечо! Но будем надеяться, что она разделяет мою радость на небесах. Разумеется, я послал экземпляр газеты твоим дедушке и дяде в Эдинбург, так что эту вырезку можешь сохранить себе на память. Этот Джим Пинкертон, очевидно, очень полезный знакомый, и, во всяком случае, он обладает огромным талантом, а быть в хороших отношениях с прессой всегда выгодно».

Надеюсь, на том свете мне будет зачтено, что, едва дочитав эти трогательные в своей наивности слова, я перестал сердиться на Пинкертона и почувствовал к нему глубочайшую благодарность. За всю мою жизнь, не считая, пожалуй, только факта моего рождения, я ничем не доставлял отцу большей радости, чем та, которую он испытывал, когда читал статью в «Санди Геральд». Как же глупо с моей стороны было огорчаться! Ведь мне впервые удалось ценой нескольких неприятных минут хоть чем-то возместить мой неоплатный долг отцу. Поэтому, встретившись вслед за этим с Пинкертоном, я был очень мягок. Мой отец весьма доволен и считает, что корреспонденция написана очень талантливо, сказал я ему; что же касается меня, то я предпочитаю не привлекать внимания публики к моей особе, так как убежден, что ее должен интересовать не художник, а только его произведения; поэтому, хотя статья написана с большим тактом, я прошу его как об одолжении впредь этого никогда больше не делать.

— Ну вот, — сказал он уныло, — я вас обидел! Нет, вам не обмануть меня, Лауден. У меня нет деликатности, и это непоправимо.

Он сел и опустил голову на руки.

— Видите ли, в детстве я ведь не мог научиться ничему хорошему, — добавил он.

— Ну что вы, мой милый, — сказал я, — ничего подобного! Только в следующий раз, когда вы захотите оказать мне услугу, пишите о моем творчестве, а мою персону оставьте в стороне и не записывайте моих бессмысленных высказываний. А главное, — добавил я, задрожав, — не сообщайте, как я все это говорил! Вот, например: «С гордой, радостной улыбкой». Кому интересно, улыбался я или нет?

— Вот тут вы ошибаетесь, Лауден, — перебил он меня. — Именно это и нравится читателям, в этом-то и заключается достоинство статьи, ее литературная ценность. Таким образом я воссоздаю перед ними всю сцену, даю возможность самому скромному из наших сограждан получить от нашего разговора такое же удовольствие, какое получил я сам. Подумайте, что значило бы для меня, когда я был бродячим фотографом, прочесть полтора столбца подлинного культурного разговора, — узнать, как художник в своей заграничной мастерской рассуждает об искусстве, узнать, как он при этом выглядит, и как выглядит его мастерская, и что у него было на завтрак; а потом, поедая консервированные бобы на берегу ручья, сказать себе: «Если все пойдет хорошо, рано или поздно того же самого сумею добиться и я». Да я бы словно в рай заглянул, Лауден!

— Ну, если это может доставить столько радости, — признал я, — пострадавшим не следует жаловаться. Только пусть теперь читателей радует кто-нибудь Другой.

В результате этого происшествия между мной и Пинкертоном завязалась настоящая дружба. Если я чтонибудь понимаю в человеческой натуре (и «если» здесь не простая фигура речи, а означает искреннее сомнение), то могу смело утверждать, что никакие взаимные услуги, никакие совместно пережитые опасности не укрепили бы ее так, как эта ссора, которой удалось избежать, ибо тем самым мы нашли общий язык, несмотря на открывшуюся нам разницу в наших вкусах и понятиях.

ГЛАВА IV, В КОТОРОЙ Я ПОЗНАЮ ПРЕВРАТНОСТИ СУДЬБЫ

Было ли это результатом полученного мною образования и постоянных банкротств в коммерческой академии или сказывались качества, унаследованные от старика Лаудена, эдинбургского каменщика, но я, вне всяких сомнений, был очень бережлив. Беспристрастно разбирая свой характер, я прихожу к заключению, что это единственная добродетель, которой я могу похвалиться. В течение первых двух лет пребывания в Париже я не только никогда не тратил больше того, что высылал мне отец, а, наоборот, успел накопить в банке порядочную сумму. Вы скажете, что вряд ли это было особенно трудно, поскольку я разыгрывал из себя бедняка-студента, однако гораздо легче было бы тратить все до последнего гроша. Просто чудо, что я не пошел по этой дорожке; а на третьем году моей жизни в Париже, то есть вскоре после того, как я познакомился с Пинкертоном, выяснилось, что это не только чудо, но и счастье. В очередной срок деньги от отца не пришли. Я послал ему обиженное письмо с напоминанием и впервые не получил от него никакого ответа. Каблограмма возымела большее действие, так как, во всяком случае, заставила отца вспомнить о моем существовании. «Напишу немедленно», — телеграфировал он мне, однако обещанное письмо пришло очень не скоро. Я недоумевал, сердился, тревожился, но благодаря своей прежней бережливости не испытывал никаких финансовых затруднений. Все затруднения, тревоги, муки отчаяния выпали на долю моего бедного отца, который там, в Маскегоне, боролся с судьбой за существование и богатство и, возвращаясь домой после тяжелого дня бесплодного риска и неудач, перечитывал, может быть, со слезами, последнее злое письмо своего единственного сына, ответить на которое у него не хватало мужества.

Только три месяца спустя, когда от моих сбережений почти ничего не осталось, я получил наконец обещанное письмо вместе с обычным чеком.

«Мой дорогой сынок, — начиналось оно. — Боюсь, что из-за биржевой горячки я не только не отвечал на твои письма, но и не выслал тебе денег. Прости своего старика отца — ему пришлось очень нелегко, а теперь, когда все кончилось, доктор требует, чтобы я переменил обстановку и поехал охотиться в Адирондакские горы. Только не думай, что я нездоров — простое переутомление и упадок душевных сил. Многие из самых видных дельцов не устояли: Джон Т. Брейди удрал в Канаду с чужими капиталами. Билли Сендуит, Чарли Даунс, Джо Кейзер и еще многие из наших видных граждан сели на мель. Но Додд Голова Что Надо снова выстоял бурю, и, мне кажется, я так все устроил, что к осени мы станем богаче, чем были.

Теперь выслушай, сынок, мое предложение: ты писал, что далеко продвинулся в работе над своей первой статуей, — так возьмись же за дело серьезно и кончи ее. Если твой учитель — все не могу запомнить, как пишется его фамилия, — вышлет мне сертификат, что она отвечает рыночным нормам, ты получишь в свое полное распоряжение десять тысяч долларов, чтобы истратить их здесь или в Париже, как захочешь. Поскольку ты утверждаешь, что там больше возможностей для твоей работы, я даже думаю, что тебе следует купить или выстроить в Париже собственный домик, а там, глядишь, твой старик отец начнет заходить к тебе обедать. Я с удовольствием приехал бы сейчас, потому что начинаю стареть и очень стосковался по своему милому мальчику, но у меня на руках еще несколько спекуляций, которые требуют моего личного присутствия и наблюдения.

Скажи своему другу мистеру Пинкертону, что я каждую неделю читаю его корреспонденции и, хотя напрасно ищу в них имя моего Лаудена, все же кое-что узнаю о той жизни, которую он ведет в этом незнакомом мне Старом Свете, описанном талантливым пером».

Разумеется, ни один молодой человек не сумел бы переварить подобное письмо в одиночестве. Оно означало такую перемену судьбы, что необходим был наперсник, — и таким наперсником я, разумеется, выбрал Джима Пинкертона. Возможно, это отчасти объяснялось тем, что он упоминался в письме; однако не думаю, чтобы последнее обстоятельство сыграло какую-нибудь особую роль, — наше знакомство уже успело перейти в дружбу. Мой соотечественник мне очень нравился; я посмеивался над ним, я читал ему нотации, и я любил его. Он, со своей стороны, глубоко восхищался мной и глядел на меня снизу вверх — ведь я в избытке получил то «образование», о котором он так мечтал. Он ходил за мной по пятам, всегда готов был смеяться моим шуткам, и наши общие знакомые прозвали его «оруженосцем».

Мы с Пинкертоном читали и перечитывали это письмо, причем радовался он не меньше меня, а выражал эту радость куда более бурно. Статуя была уже почти закончена, так что потребовалось всего несколько дней, чтобы подготовить ее к показу. Мой учитель дал свое согласие, и в безоблачное майское утро у меня в мастерской собрались зрители предстоящего испытания. Мой учитель вдел в петлицу пеструю орденскую ленточку. Он пришел в сопровождении двух студентов-французов, моих приятелей; они оба теперь — известные парижские скульпторы. «Капрал Джон» (как мы его называли), вопреки своей сдержанности и своей привычке целиком отдаваться работе, которые с тех пор принесли ему такое уважение во всем мире, на этот раз покинул свой мольберт, чтобы поддержать земляка в столь важную минуту. Милейший Ромни пришел по моей особой просьбе, ибо кто из знавших его не чувствовал, что радость неполна, если он ее не разделяет, а несчастье переносится легче благодаря его утешениям? Кроме того, при церемонии присутствовали Джон Майнер, англичанин, братья Стеннис — Стеннис-аше[112] и Стекнис-frere,[113] как они фигурировали в счетах барбизонеких трактирщиков, — два легкомысленных шотландца, и, разумеется, Джим; от волнения он был бел как полотно, а на лбу у него поблескивали капельки пота.

Полагаю, что и у меня, когда я снимал покрывало с Гения Маскегона, вид был не лучше. Учитель с серьезным видом обошел статую, потом улыбнулся.

— Неплохо. Да, для начала неплохо.

Мы все вздохнули с облегчением, а Капрал Джон (в качестве самого способного студента из числа присутствующих) объяснил ему, что статуя предназначается для украшения общественного здания, своего рода префектуры.

— Как? Что? — вскричал он. — Это еще что такое? А… в Америке, — добавил он, когда ему были даны соответствующие разъяснения. — Ну, это дело другое. Отлично, отлично.

О сертификате с ним пришлось заговорить, как о шутке — как о капризе богача, который в вопросах культуры недалеко ушел от дикарей Фенимора Купера, после чего потребовалось объединение всех наших способностей, чтобы составить сертификат в выражениях, приемлемых для обеих сторон. В конце концов этот документ был сочинен. Капрал Джон написал его своим неразборчивым почерком, учитель освятил своим именем и росчерком, я сунул его в конверт вместе с уже приготовленным письмом, после чего мы все отправились завтракать — все, кроме Пинкертона, помчавшегося на извозчике отвезти мое послание на почту.

Завтрак был заказан у Лавеню, куда не стыдно пригласить даже своего мэтра. Стол накрыли в саду, блюда я выбирал лично, а над картой вин мы устроили военный совет, что привело к превосходным результатам, и вскоре все уже разговаривали с большим воодушевлением и быстротой, Правда, когда произносились тосты, всем приходилось на несколько минут умолкать. Разумеется, мы выпили за здоровье мэтра, и он ответил короткой остроумной речью, полной изящных намеков на мое будущее и на будущее Соединенных Штатов; затем пили за мое здоровье; затем — за здоровье моего отца, о чем он был немедленно извещен каблограммой. Подобное мотовство и экстравагантность чуть не доконали мэтра. Выбрав в поверенные Капрала Джона (очевидно, исходя из предположения, что он стал уже слишком хорошим художником, чтобы в нем могли сохраниться какие-либо американские черты, кроме имени), он излил свое негодующее изумление в одной несколько раз повторенной фразе: «C'est barbare!».[114] Помимо обмена формальными любезностями, мы разговаривали — разговаривали об искусстве, и разговаривали о нем так, как могут говорить только художники. Здесь, в Южных Морях, мы чаще всего разговариваем о кораблях; в Латинском квартале мы обсуждали вопросы искусства — и с таким же постоянным интересом и, пожалуй, с таким же отсутствием результатов.

Довольно скоро мэтр ушел. Капрал Джон (который в какой-то мере уже сам был молодым мэтром) последовал за ним, после чего все простые смертные, разумеется, почувствовали большое облегчение. Остались только равные среди равных, бутылки заходили по кругу, беседа становилась все более и более оживленной. Мне кажется, я и сейчас слышу, как братья Стеннис произносят свои многословные тирады, как Дижон, мой толстый приятель-француз, сыплет остротами, столь же изящными, как он сам, а другой мой приятель, американец, перебивает говорящих фразами вроде: «Я нахожу, что в отношении тонкости Коро…» или: «для меня Коро — самый…» — после чего, исчерпав свой запас французских слов (он был не силен в этом языке), снова погружается в молчание. Однако он хотя бы понимал, о чем идет речь, что же касается Пинкертона, то шум, вино, солнечный свет, тень листвы и экзотическое удовольствие принимать участие в иностранной пирушке были для него единственным развлечением.

Мы сели за стол около половины двенадцатого, а примерно около двух, когда зашел спор о каких-то тонкостях и в качестве примера была названа какая-то картина, мы решили отправиться в Лувр. Я уплатил по счету, и несколько минут спустя мы всей толпой уже шли по улице Ренн. Погода стояла жаркая, и Париж сверкал тем поверхностным блеском, который очень приятен, когда у вас хорошее настроение, и действует угнетающе, когда на душе грустно. Вино пело у меня в ушах и озаряло все вокруг. Картины, которые мы видели, когда, громко переговариваясь, проходили по галереям, полным бессмертных творений, кажутся мне и теперь прекраснейшими, какие мне только доводилось видеть, а мнения, которыми мы обменивались, казались нам тогда необыкновенно тонкими, глубокомысленными и остроумными.

Но, когда мы вышли из музея, наша компания распалась из-за различия наших национальных обычаев. Дижон предложил отправиться в кафе и запить события дня пивом; старшего Стенниса эта мысль возмутила, и он потребовал, чтобы мы поехали за город, если возможно — в лес, и совершили длинную прогулку. К его мнению немедленно присоединились все англичане и американцы, и даже мне, человеку, над которым часто смеялись за его пристрастие к сидячей жизни, мысль о деревенском воздухе и тишине показалась неотразимо соблазнительной. По наведении справок выяснилось, что мы можем успеть на скорый поезд до Фонтенбло, если сейчас же отправимся на вокзал. Не считая одежды, у нас с собой не было никаких «личных вещей» — термин изысканный, но довольно смутный, — и кое-кто из нашей компании предложил все-таки заехать за ними домой. Но братья Стеннис принялись издеваться над нашей изнеженностью. Оказалось, что они неделю назад приехали из Лондона, захватив с собой только пальто и зубные щетки. Отсутствие багажа — вот тайна жизни. Несколько дорогостоящая, разумеется, поскольку каждый раз, когда вам нужно причесаться, приходится платить парикмахеру, и каждый раз, когда нужно сменить белье, приходится покупать новую рубашку, а старую выбрасывать; однако можно пойти на любые жертвы (доказывали братья), только бы не стать рабом чемоданов. «Человеку необходимо порвать все материальные путы; только тогда он может считать себя взрослым, — заявили они, — а пока вы чем-нибудь связаны — домом, зонтиком, саквояжем, — вы все еще не вышли из пеленок». Это теория покорила большинство из нас. Правда, оба француза, презрительно посмеиваясь, отправились пить свое пиво, а Ромни, слишком бедный, чтобы позволить себе такую поездку за собственный счет, и слишком гордый, чтобы прибегнуть к займу, незаметно стушевался. Остальная компания влезла в извозчичью карету и принялась погонять лошадь (как это обычно бывает), предложив чаевые кучеру, так что мы успели на поезд за минуту до его отхода и полчаса спустя уже вдыхали благодатный лесной воздух, направляясь по холмистой дороге из Фонтенбло в Барбизон. Те из нас, кто шагал впереди, покрыли это расстояние за пятьдесят одну с половиной минуту, установив рекорд, ставший легендарным в анналах англосаксонской колонии Латинского квартала, но вас, вероятно, не удивит, что я сильно от них отстал. Майнер, склонный к философии британец, составил мне компанию, и, пока мы медленно шли вперед, великолепный закат, лиловатые тени сумерек, упоительный аромат леса и царившая в нем торжественная тишина настроили меня на молчаливый лад. Мое душевное состояние передалось моему спутнику, и, когда он вдруг заговорил, помню, это заставило меня вздрогнуть — в такую глубокую задумчивость успел я погрузиться.

— Ваш отец, судя по всему, — очень хороший отец, — сказал он. — Почему он не приезжает навестить вас?

У меня наготове было десятка два объяснений да еще столько же в запасе, но Майнер с присущей ему проницательностью, которая всех восхищала, но и заставляла побаиваться его, неожиданно посмотрел на меня сквозь монокль и спросил:

— А вы его уговаривали приехать?

Я покраснел. Нет, я не уговаривал его приехать, я даже ни разу не попросил его навестить меня. Я гордился им, гордился его красивым. Мужественным лицом, его мягкостью и добротой, его умением радоваться чужому счастью, а также (если хотите, это была уже не гордость, а чванство) его богатством и щедростью. И все же для него не было места в моей парижской жизни, которая не пришлась бы ему по вкусу. Я боялся насмешек над его наивными высказываниями об искусстве; я внушал себе — и отчасти верил этому, — что он не хочет приезжать; мне казалось (как кажется и сейчас), что счастлив он мог быть только в Маскегоне. Короче говоря, у меня была тысяча веских и легковесных объяснений, ни одно из которых ни на йоту не меняло того факта, что он ждал только моего приглашения, чтобы приехать, — и я это знал.

— Спасибо, Майнер, — сказал я. — Вы даже лучше, чем я о вас думал. Сегодня же напишу ему.

— Ну, вы сами вовсе уж не так плохи, — возразил Майнер с более чем обычной шутливостью, но (за что я был ему очень благодарен) без обычной иронии.

Это были чудесные дни, о которых я мог бы вспоминать без конца. Чудесными были и дни, которые последовали за ними, — когда мы с Пинкертоном бродили по Парижу и предместьям и в поисках моего будущего обиталища приценивались к домам или, осыпанные пылью, возвращались из антикварных лавок, нагруженные китайскими божками и медными жаровнями. Оказалось, что Пинкертон хорошо знал местоположение этих лавок, а также цены всяческих редкостей и неплохо судил о них. Как выяснилось, он занимался скупкой картин и редкостей для перепродажи их в Штатах, и его педантичность и старательность привели к тому, что, не превратившись в настоящего ценителя, он сумел стать неплохим экспертом. Сами предметы оставляли его глубоко равнодушным, но он находил особую радость в том, что научился покупать и продавать их.

В таких занятиях время шло незаметно, и наконец наступил срок, когда я мог ожидать ответа от отца. Однако с первыми двумя почтами я не получил ничего, а с третьей пришло длинное, бессвязное письмо, полное угрызений, ободрений, утешений и отчаяния. Из этого грустного послания, которое, движимый сыновней почтительностью, я сжег, как только прочитал, выяснилось, что мыльный пузырь миллионов моего отца лопнул, что у него не осталось ни гроша, что он болен и что мне не только придется забыть о десяти тысячах долларов, которые я мог бы промотать в свое удовольствие, но даже денег, высылавшихся мне на жизнь, я больше получать не буду. Это был тяжелый удар, но у меня хватило ума и совести поступить как должно. Я продал все свои редкости — вернее, я попросил сделать это Пинкертона, а он сумел продать их не менее выгодно, чем в свое время купить, так что я на этом почти ничего не потерял. Полученная сумма вместе с оставшимися у меня деньгами составила пять тысяч франков. Пятьсот из них я оставил себе на необходимые расходы, а остальное еще до истечения недели послал отцу в Маскегон, где они были получены — как раз вовремя, чтобы оплатить его похороны.

Известие о смерти отца не удивило и почти не огорчило меня. Я не мог представить его бедняком. Слишком долго вел он жизнь богатого человека, ни в чем не отказывающего ни себе, ни другим, чтобы вынести подобную перемену. И, хотя мне было жаль себя, я радовался, что мой отец покинул битву жизни. Я говорю, что мне было жаль себя, и для этого у меня было вполне достаточно оснований: я лишился средств к существованию; все мое состояние (включая и деньги, возвращенные из Маскегона) не превышало тысячи франков, и в довершение бед подряд на статуи был передан другому лицу. У нового подрядчика был не то сын, не то племянник, и мне с деловой прямотой предложили поискать для своего товара другой рынок. Я начал с того, что съехал с квартиры, и ночевал у себя в мастерской. Так что теперь и когда я читал перед сном, и когда я просыпался, тяжеловесная и отныне бесполезная махина — Гений Маскегона — все время торчала у меня перед глазами. Бедная каменная красавица! Она предназначалась для того, чтобы торжественно восседать под огромным золоченым куполом нового капитолия, — какая судьба ждет ее теперь? Для каких низменных целей будет она разбита, словно отправленный на слом старый корабль? И что ждет ее рожденного под несчастной звездой создателя, с тысячей франков в кармане стоящего в преддверии той тяжелой жизни, которая ждет всякого никому не известного скульптора?

Эту тему мы с Пинкертоном обсуждали без конца.

По его мнению, я должен был немедленно отказаться от своей профессии. «Бросай все это, — повторял он снова и снова. — Поедем со мной в Штаты и заведем какоенибудь дело. У меня есть капитал, а у тебя — культура. „Додд и Пинкертон“ — такое название фирмы для рекламы просто находка, а ты и не представляешь себе, Лауден, какое большое значение может иметь название».

Со своей стороны, я должен был признать, что скульптору для успеха необходима одна из трех вещей: деньги, влиятельный покровитель или адская энергия.

Первых двух я лишился, а третьей у меня никогда не было, и все-таки мне не хватало трусости (а быть может, и мужества) без всякого сопротивления отказаться от выбранной мной профессии. Кроме того, как я сказал Пинкертону, хотя мои шансы преуспеть в качестве скульптора были невелики, как делец я вообще не мог ни на что рассчитывать, поскольку не имел к этому ни вкуса, ни способностей. Но в этом отношении Пинкертон ничем не отличался от моего отца: он принялся уверять меня, что я говорю так по неопытности, что всякий умный и образованный человек непременно преуспеет на этом поприще, что я наверняка унаследовал деловые качества моего отца и что я получил все необходимые для этой карьеры знания в специальном колледже.

— Пинкертон, — отвечал я, — неужели ты не можешь пенять, что все время, пока я пробыл там, я ничем не интересовался и ничему не научился? Для меня все это было смертной мукой.

— Этого не может быть, — возражал он. — Не мог же ты находиться в самой гуще подобной жизни и не почувствовать ее очарования. У тебя для этого слишком поэтичная душа! Нет, Лауден, ты меня просто бесишь. По-твоему, какая-нибудь вечерняя заря должна потрясать человека, но он не почувствует интереса к месту, где идет борьба за богатство, где состояния наживаются и теряются за один день; по-твоему, он останется равнодушным к карьере, которая требует, чтобы он изучил жизнь, как свои пять пальцев, умел выискать самую маленькую щелку, чтобы запустить в нее лапу и извлечь доллар, и стоял бы посреди всего этого вихря — одной ногой на банкротстве, а другой — на взятом взаймы долларе, — и загребал бы деньги лопатой наперекор судьбе и счастью?

Этой биржевой романтике я противопоставлял романтику (она же добродетель) искусства, напоминая ему о людях, упорно сохранявших верность музам, несмотря на все тяготы, с которыми эта верность связана, начиная от Милле и кончая нашими многочисленными приятелями и знакомыми, которые избрали именно этот приятный горный путь по жизни и теперь мужественно пробирались по скалам и колючим зарослям, без гроша в кармане, но полные надежд.

— Тебе этого не понять, Пинкертон, — говорил я. — Ты думаешь о результатах, ты хочешь получать выгоду от затраченных тобой усилий, вот почему ты не станешь художником, доживи ты хоть до тысячи лет. Результаты — это ерунда. Глаза художника обращены внутрь, его цель — внутреннее настроение. Погляди на Ромни. Вот у кого душа художника. Он беден, как церковная мышь, но предложи ему стать главнокомандующим или даже президентом Соединенных Штатов, и он откажется, — ты же знаешь, что он откажется.

— Может быть, и откажется, — кричал в ответ Пинкертон, ероша волосы обеими руками, — но я не понимаю, почему; я не понимаю, чего ему надо! Наверное, я не могу подняться до подобных взглядов. Конечно, это потому, что в юности я не получил образования. Однако, Лауден, с моей низменной точки зрения это кажется мне глупым. Дело в том, — порой добавлял он с улыбкой, — что на пустой желудок мне внутреннее настроение ни к чему, и я убежден, что первый долг всякого человека — умереть богатым, если удастся.

— А для чего? — спросил я его как-то.

— Ну, не знаю, — ответил он. — А почему человек хочет стать скульптором, если уж на то пошло? Я и сам бы не прочь лепить. Только я не понимаю, почему ты не хочешь заниматься ничем другим. Это вроде как указывает на обедненную натуру.

Не знаю, научился ли он когда-нибудь понимать меня — а мне с тех пор пришлось столько пережить, что я сам себя разучился понимать, — но, во всяком случае, он скоро заметил, что я говорю совершенно серьезно, и дней через десять неожиданно прекратил споры и заявил, что он зря тратит свой капитал и должен немедленно вернуться на родину. Несомненно, ему следовало бы вернуться уже давно, и медлил он в Париже только ради нашей дружбы и из-за моих несчастий, но так уж устроен человек: тот самый факт, который должен был бы обезоружить меня, только усилил мою досаду и раздражение. Мне казалось, что, уезжая, он подло покидает меня. Вслух я этого не высказывал, но, без сомнения, выдал свои чувства. Унылый вид Пинкертона доказывал, что его и самого мучает эта же мысль. Как бы то ни было, за время, пока он готовился к отъезду, наша дружба, казалось, сильно остыла, о чем я вспоминаю теперь с немалым стыдом. В день отъезда он пригласил меня пообедать в ресторане, который, как ему было хорошо известно, я часто посещал, пока из соображений экономии не был вынужден от этого отказаться.

Он, по-видимому, чувствовал себя неловко, а я и жалел о его отъезде и злился, так что за едой мы почти не говорили.

— Вот что, Лауден, — сказал он с видимым усилием, когда был подан кофе и мы закурили трубки, — тебе никогда не понять, как я тебе благодарен и как я к тебе привязан. Ты не знаешь, какой дар судьбы — дружба с человеком, стоящим на самой вершине цивилизации; ты не можешь себе представить, как эта дружба облагородила и очистила меня, как она возвысила мой дух, и я хочу сказать тебе, что готов умереть у твоих дверей, как верная собака.

Не знаю, что бы я ему ответил, но он перебил меня.

— Позволь, я договорю! — воскликнул он. — Я преклоняюсь перед твоей преданностью искусству. Сам я не могу подняться до подобного чувства, но в моей душе есть поэтическая струнка, Лауден, которая отзывается на него. Я хочу, чтобы ты следовал своему призванию, и собираюсь помочь тебе в этом.

— Пинкертон, что это еще за чепуха? — прервал я его.

— Пожалуйста, не сердись, Лауден, — сказал он, — это простое деловое предложение — такие сделки заключаются каждый день, они даже типичны. Каким образом Гендерсон, Самнер, Лонг оказались в Париже? Все одна и та же история: с одной стороны — молодой человек, так и брызжущий гениальностью, с другой — коммерсант, не знающий, куда девать деньги.

— Брось говорить глупости — у тебя же нет ни гроша за душой, — перебил я.

— Погоди, пока я примусь как следует за дело! — воскликнул он. — Я наверняка разбогатею, и поверь, я хочу извлечь из своих денег кое-какое удовольствие. Вот твоя первая стипендия. Прими ее из рук друга; я ведь, как и ты, принадлежу к тем людям, для кого дружба священна. Это всего сто франков, и ты их будешь получать каждый месяц, а как только я расширю свое дело, мы эту сумму увеличим до приличной цифры. И тут нет никакого одолжения — если ты поручишь мне сбывать свои скульптуры в Америке, то это будет одной из выгоднейших сделок в моей жизни.

Потребовалось много времени, взаимного расшаркивания и обид, прежде чем мне удалось отклонить его предложение, согласившись взамен распить бутылку коллекционного вина. Наконец он прекратил спор, неожиданно сказав: «Ну ладно, с этим — все», — и больше уже к этой теме не возвращался, хотя мы провели вместе целый день и я проводил его до дверей зала ожидания вокзала Сен-Лазар. У меня было страшно одиноко на душе; какой-то голос говорил мне, что я отверг и мудрый совет и руку дружбы, и, когда я возвращался домой по огромному, сияющему огнями городу, в первый раз я глядел на него, как на врага.

ГЛАВА V, В КОТОРОЙ Я БЕДСТВУЮ В ПАРИЖЕ

Нет такого места на земле, где было бы приятно голодать, но, если не ошибаюсь, давно признано, что тяжелее всего голодать в Париже. В нем кипит такая веселая жизнь, он так похож на огромный ресторан с садом, его дома так красивы, театры так многочисленны, а экипажи мчатся так быстро, что человек, измученный душевно и больной телесно, чувствует себя заброшенным и никому не нужным. Ему кажется, что он единственная реальность в мире кошмаров. Весело болтающие посетители кафе, толпы у театральных подъездов, извозчичьи кареты, набитые по воскресным дням искателями дешевых удовольствий, витрины ювелирных магазинов — все эти привычные зрелища как-то особенно усугубляют и подчеркивают его собственное несчастье, нужду, одиночество. И в то же самое время, если он человек моего склада, ему служит утешением детски наивное тщеславие. Вот наконец настоящая жизнь, говорит он себе, наконец-то я стою с ней лицом к лицу: спасательный пояс, поддерживавший меня на поверхности океана, исчез, ничто не помогает мне в борьбе с волнами, от меня одного зависит, спасусь ли я или погибну, и теперь я на самом деле испытываю то, чем восторгался, читая о судьбе Лусто или Люсьена, Родольфа или Шокара.

Не стану подробно описывать, как я бедствовал. Нуждавшиеся студенты обычно прибегали к тому, что мягко именовалось «займами» (хотя отдавать эти долги они с самого начала не собирались), и многим удалось продержаться таким образом несколько лет. Но мое разорение произошло в самый неблагоприятный момент. Большинство моих друзей уехало, другие сами еле сводили концы с концами. Ромни, например, вынужден был ходить по парижским тротуарам в деревенских сабо, а в его единственном костюме зияли такие прорехи (несмотря на все булавки, которыми были искусно сколоты лохмотья), что дирекция Люксембургского музея попросила его больше там не появляться. Дижон тоже сидел на мели и делал эскизы часов и газовых бра по заказу какого-то торговца, так что был в состоянии предложить мне только угол своей мастерской, где я мог бы работать. Моей собственной мастерской, как нетрудно догадаться, я к этому времени уже лишился, и в результате Гений Маскегона навеки расстался со своим творцом. Для того чтобы хранить большую статую художнику необходима мастерская, галерея или хотя бы право пользоваться садиком. Он не может возить ее с собой на задке пролетки, как чемодан, и равным образом, поселившись на крохотном чердаке, не может делить его с жильцом столь внушительных размеров. Сперва я решил оставить Гения в моей прежней мастерской, ибо мне казалось, что он, пребывая там, где был создан, может послужить источником вдохновения для моего преемника. Но хозяин дома, с которым я, к несчастью, поссорился, воспользовался случаем сделать мне неприятность и потребовал, чтобы я немедленно вывез свою собственность. Для человека, находившегося в таких стесненных обстоятельствах, как я, нанять подводу значило бы пойти на непозволительно большой расход, но даже это не остановило бы меня, если бы, наняв подводу, я знал, куда мне везти свое творение. Мной овладел истерический смех, когда я увидел (глазами воображения), как я, ломовой извозчик и Гений Маскегона стоим посреди Парижа, не имея ни малейшего понятия, что делать дальше, и в конце концов, пожалуй, направляемся к ближайшей свалке и водружаем любимое дитя моей творческой мысли на кучу городских отбросов. От подобной крайности меня спас вовремя явившийся покупатель, которому я уступил Гения Маскегона за тридцать франков. Где он теперь стоит, под каким именем его хвалят или бранят, история умалчивает. Но мне хочется думать, что он украшает сад какого-нибудь загородного кафе, и продавщицы, вырвавшиеся на воскресенье из душного Парижа, вешают шляпки на мать, а их кавалеры (желая сказать любезность) утверждают, что крылатое дитя — это бог любви.

Я обедал в кредит в дешевом трактире на окраине, где столовались извозчики. Договариваясь с хозяином, я намекнул, — что ужина мне не потребуется, так как вечером я буду садиться за изысканно сервированный стол кого-нибудь из богатых знакомых. Но это было крайне опрометчиво с моей стороны. Моя выдумка, вполне правдоподобная, пока на мне был приличный костюм, стала казаться более чем сомнительной, когда рукава и лацканы моего сюртука обтрепались, а оторванные подметки башмаков начали звонко шлепать по полу трактира. Кроме того, есть один раз в день было очень полезно для моего кошелька, но вредно для моего желудка. Раньше я частенько заходил в этот трактир из романтических побуждений — чтобы познакомиться с жизнью студентов, менее богатых, чем я. И каждый раз я входил туда с отвращением, а выходил, испытывая тошноту. Мне было странно, что теперь я сажусь тут за столик с нетерпением, встаю из-за него довольный и принимаюсь считать часы, которые отделяют меня от возможности снова приняться за эти сомнительные яства. Но голод — великий волшебник, а как только я истратил все свои деньги и не мог уже заморить червячка чашкой шоколада или куском хлеба, этот извозчичий трактир остался единственным местом, где я кое-как подкреплял свои силы, если не считать редких, долго ожидаемых и долго хранимых в памяти неожиданных удач. Например, торговец расплачивался с Дижоном или кто-нибудь из старых друзей приезжал в Париж. Тогда меня приглашали на настоящий обед, и я производил заем в стиле Латинского квартала, после чего мне в течение двух недель хватало денег на табак и утреннюю чашку кофе.

Казалось бы, такое полуголодное существование должно было убить во мне гурмана. Однако в действительности все обстоит как раз наоборот: чем грубее пища, которую ест человек, тем больше он мечтает о деликатесах. Свои последние деньги — тридцать франков — я ничтоже сумняшеся истратил на один хороший обед, а оставаясь один, занимался преимущественно тем, что составлял меню воображаемых пиров.

Однажды во мне снова проснулась надежда — богатый житель одного из Южных штатов заказал мне свой бюст. Заказчик был щедр, шутлив, весел. Позируя, он развлекал меня всевозможными рассказами, а после окончания сеанса приглашал пообедать с ним и продолжить осмотр достопримечательностей Парижа. Я ел вволю, начал толстеть. Бюст, по общему мнению, получался очень похожим, и, признаюсь, я уже решил, что моим злоключениям пришел конец. Но, когда работа была закончена и я отослал бюст в Америку, мой заказчик даже не сообщил мне о его получении. Этот удар совсем сразил меня, и, вероятно, я даже не попытался бы бороться за свои права, если бы не встал вопрос о чести моей родины. Ибо Дижон, воспользовавшись удобным случаем, по-европейски, поспешил просветить меня (в первый раз) относительно американских нравов: по его словам, Соединенные Штаты были бандитским притоном, где нет и следа закона и порядка и где долги удается взыскивать только под дулом ружья. «Это известно всему миру, — заявил он, — только вы один, mon petit[115] Лауден, только вы один об этом не знаете. Совсем недавно в Цинциннати члены верховного суда устроили поножовщину прямо в святилище правосудия. Прочтите-ка книгу одного из моих друзей «Le Touriste dans le Far-West»;[116] все эти фактыизложены там на хорошем французском языке».

Такие разговоры длились целую неделю, и наконец, сильно рассердившись, я взялся доказать ему обратное и передал это дело в руки поверенного моего покойного отца. По истечении надлежащего срока я имел удовольствие узнать, что мой должник умер от желтой лихорадки в Ки-Уэсте, оставив свои дела в запутанном состоянии. Имени его я не называю, хотя он и обошелся со мной весьма небрежно, но, может быть, совершенно честно собирался заплатить мне.

Вскоре после этого отношение ко мне в извозчичьем трактире стало еле заметно меняться, знаменуя новую фазу моих бедствий. В первый день я старался внушить себе, что мне это просто почудилось; на следующий я твердо убедился, что мое впечатление меня не обмануло; на третий, поддавшись панике, я не пошел в трактир и пропостился сорок восемь часов. Это был крайне безрассудный поступок, ибо должник, не являющийся в обычный час, только привлекает к себе больше внимания и рискует, что его заподозрят в намерении скрыться. Поэтому на четвертый день я все-таки отправился туда, трепеща в душе. Хозяин бросил на меня косой взгляд, официантки (его дочери) обслуживали меня кое-как и только презрительно фыркнули в ответ на мое преувеличенно веселое приветствие, и — что было красноречивее всего, — когда я потребовал сыр (который подавался всем обедающим), мне грубо ответили, что он весь вышел. Сомневаться не приходилось: приближалась катастрофа. Только тоненькая дощечка отделяла меня от полной нужды, и эта дощечка уже дрожала. Я провел бессонную ночь, а утром отправился в мастерскую Майнера. Я уже давно подумывал об этом шаге, но никак не мог на него решиться. Наше знакомство с Майнером было шапочным, и, хотя мне было известно, что этот англичанин богат, его поведение и его репутация заставляли предполагать, что он не терпит попрошаек.

Когда я вошел, он работал над картиной, которую я мог похвалить, не кривя душой, однако, поглядев на его простой суконный костюм, я смутился — хотя и скромный, но аккуратный и тщательно выутюженный, он являл слишком разительный контраст с моей собственной изношенной и грязной одеждой. Пока мы разговаривали, он продолжал поглядывать то на холст, то на толстую нагую натурщицу, которая сидела в дальнем конце мастерской, терпеливо держа над головой согнутую руку. Даже при самых благоприятных обстоятельствах мне было бы нелегко высказать свою просьбу, а теперь, стесняясь отрывать Майнера от работы, стесняясь присутствия голой дебелой женщины, сидевшей в нелепой и неудобной позе, я почувствовал, что не могу вымолвить ни слова о деньгах. Снова и снова пытался я заговорить о своей просьбе, но снова и снова начинал расхваливать картину. Потом натурщица некоторое время отдыхала, взяв на себя ведение разговора, и тихим, расслабленным голосом рассказывала нам о процветающих делах своего мужа, о прискорбном легкомыслии своей сестры и гневе их отца — скопидома-крестьянина из окрестностей Шалона, и, только когда она опять приняла требуемую позу, а я опять откашлялся, собираясь приступить к делу, и опять сказал лишь какую-то банальность о картине, сам Майнер наконец коротко и энергично положил конец моим колебаниям.

— Вы ведь пришли ко мне не для того, чтобы болтать пустяки, — сказал он.

— Да, — ответил я угрюмо, — я пришел занять денег.

Некоторое время он продолжал молча работать, а потом спросил:

— Мы как будто никогда не были особенно близки?

— Благодарю вас, — ответил я, — все понятно.

Кипя от ярости, я сделал шаг к двери.

— Разумеется, вы можете уйти, если хотите, — заметил Майнер, — но я посоветовал бы вам остаться и высказать все.

— О чем нам говорить? — вскричал я. — Зачем вы задерживаете меня, — чтобы подвергать ненужному унижению?

— Послушайте, Додд, вам следовало бы научиться владеть собой, — ответил он. — Вы сами пришли ко мне, я вас не звал. Если вы думаете, что этот разговор мне приятен, вы ошибаетесь, а если вы полагаете, что я одолжу вам деньги, не узнав точно, как вы надеетесь их отдать, значит, вы считаете меня дураком. Кроме того, — добавил он, — подумайте, и вы поймете, что самое худшее осталось позади: вы уже высказали свою просьбу и имеете все основания ожидать, что я отвечу на нее отказом. Я не хочу обманывать вас ложной надеждой, но, может быть, вам все-таки будет полезно дать мне возможность взвесить положение вещей.

Вот так (я чуть было не написал «ободренный») я довольно сбивчиво рассказал ему о своих делах: о том, что я столуюсь в извозчичьем трактире, но, судя по всему, там собираются отказать мне в кредите; что Дижон уступил мне угол своей мастерской, где я пытаюсь лепить эскизы фигур, украшающих часы и подсвечники, — Время с косой, Леду с лебедем, мушкетеров и прочее, — но ни одна из них вплоть до этой минуты никого еще не заинтересовала.

— А как вы платите за комнату? — спросил Майнер.

— Ну, с этим у меня, кажется, все в порядке, — ответил я. — Хозяйка — очень милая и добрая старушка, она ни разу даже не заговаривала со мной о просроченной плате.

— Если она милая и добрая старушка, это еще не основание для того, чтобы ей приходилось терпеть убытки, — заметил Майнер.

— Что вы хотите этим сказать? — вскричал я.

— А вот что, — ответил он. — У французов принято предоставлять в делах большой кредит. Вероятно, такая система окупается, иначе они от нее отказались бы, однако она создана не для иностранцев. По-моему, не слишком честно со стороны нас, англосаксов, пользоваться здешним обычаем, а потом удирать за Ла-Манш или (когда дело касается вас, американцев) за Атлантический океан.

— Но я не собираюсь удирать! — запротестовал я.

— Конечно, — сказал он. — Хотя, пожалуй, именно это вам и следовало бы сделать. На мой взгляд, вы довольно безжалостны к, владельцам извозчичьих трактиров. По вашим же собственным словам выходит, что никакого просвета в вашей судьбе не предвидится, и, следовательно, чем дольше вы здесь пробудете, тем дороже это обойдется вашей милой и доброй квартирной хозяйке. Теперь выслушайте мое предложение: если вы согласитесь уехать, я куплю вам билет до Нью-Йорка и оплачу оттуда проезд до этого… Маскегона (если я не путаю названия), где жил ваш отец, где, вероятно, у него остались друзья и где, без сомнения, вам удастся найти какое-нибудь занятие. Я не жду от вас благодарности — ведь вы, конечно, считаете меня свиньей; однако я попрошу вас вернуть мне эти деньги, как только вам представится такая возможность. Больше я для вас ничего сделать не могу. Другое дело, если бы я считал вас гением, Додд. Но я так не думаю и вам не советую.

— Мне кажется, без последнего замечания можно было бы и обойтись, — не сдержался я.

— Возможно, — сказал он все тем же ровным, голосом. — Но мне казалось, что оно имеет прямое отношение к делу, а кроме того, вы, попросив у меня денег без всякого обеспечения, позволили себе вольность, допустимую только между близкими друзьями, и дали мне основание ответить вам тем же. Однако речь идет не о том: вы согласны?

— Нет, благодарю вас, — ответил я. — У меня остался еще один выход.

— Очень хорошо, — ответил Майнер. — Однако взвесьте, честен ли он.

— Честен?.. Честен?.. — вскричал я. — По какому праву вы сомневаетесь в моей честности?

— Не буду, если вам это не нравится, — ответил он.

— По-вашему, честность — это что-то вроде игры в жмурки. Я придерживаюсь другого мнения. Просто мы определяем это понятие по-разному.

После этого неприятного разговора, во время которого Майнер ни на минуту не прервал работы над картиной, я отправился в мастерскую к моему бывшему учителю. Это была моя последняя карта, и теперь я решил пойти с нее: я решил снять фрак джентльмена и заниматься отныне искусством в блузе рабочего.

— А, да ведь это наш маленький Додд! — воскликнул мэтр, но тут взгляд его упал на мой потертый костюм, и лицо его как будто омрачилось.

— Мэтр, — сказал я, — не возьмете ли вы меня опять в свою студию, на этот раз в качестве рабочего?

— Но я думал, что ваш отец очень богат, — удивился он.

Я объяснил ему, что мой отец разорился и умер. Он покачал головой.

— У дверей моей студии толпятся рабочие получше, — сказал он. — Намного лучше.

— Прежде вам кое-что нравилось в моих работах, — умоляюще сказал я.

— Кое-что мне в них нравилось, это правда, — ответил он. — Они были неплохи для сына богача, но для бедного сироты они плохи. Кроме того, я полагал, что вы можете выучиться на художника, но не думаю, что вам удастся выучиться на рабочего.

В те времена на одном из бульваров неподалеку от гробницы Наполеона стояла осененная жалким деревцем скамья, с которой открывался вид на грязную мостовую и на глухую стену. На эту-то скамью я и опустился, чтобы обдумать свое ужасное положение. Небо было затянуто сумрачными тучами; за три дня я ел только один раз; мои башмаки промокли насквозь, панталоны были заляпаны грязью. Окружающая обстановка, события последних дней и мое мрачное и унылое настроение прекрасно гармонировали между собой. Я думал о двух людях, которые хвалили мою работу, пока я был богат и ни в чем не нуждался, а теперь, когда я бился в тисках нужды, заявили: «Не гений» и «плохи для сироты», и один из них предложил мне, словно нищему иммигранту, оплатить билет до НьюЙорка, а другой не пожелал взять меня тесальщиком камня — похвальная прямолинейность с голодным человеком! В прошлом они не кривили душой, были искренни они и сегодня: изменившиеся обстоятельства породили новую оценку, только и всего.

Но хотя я и не сомневался в их искренности, однако отнюдь не собирался признавать их мнение безошибочным. Сколько раз художники, которых долгое время никто не признавал, в конце концов получали возможность посмеяться над своими суровыми критиками! В каком возрасте обрел себя и прославился Коро? На кого в молодости сыпалось больше насмешек (и вполне справедливых), чем на Бальзака, которому я поклонялся? А если этих примеров мне было недостаточно, стоило только повернуть голову, посмотреть туда, где на фоне чернильных туч сверкал золотой купол Дома Инвалидов, и вспомнить историю того, кто под ним покоится, — от дней, когда над молодым лейтенантом артиллерии подтрунивали насмешливые девицы, окрестившие его Котом в сапогах, и до дней бесчисленных корон, и бесчисленных побед, и тысяч пушек, и многотысячной кавалерии, топтавшей дороги потрясенной Европы в восьмидесяти милях впереди Великой армии. Вернуться на родину, сдаться, признать себя неудачником, честолюбивым неудачником — бенгальским огнем, от которого осталась только обгоревшая палочка! Я, Лауден Додд, который с презрением отверг все другие профессии, которого в сентджозефовском «Геральде» восхваляли как патриота и художника, вернусь в Маскегон, словно подпорченный товар, и буду со шляпой в руке обходить знакомых моего отца, вымаливая у них местечко уборщика их контор? Нет, клянусь Наполеоном, нет! Я так и умру скульптором, а эти двое людей, отказавшие мне сегодня в помощи, еще будут завидовать моей славе или проливать горькие слезы запоздалого раскаяния над моим нищенским гробом.

Однако, хотя мужество меня не покинуло, я все-таки не знал, как и где раздобыть еду. Неподалеку, за грязной извозчичьей стоянкой, на берегу широкой, залитой грязью мостовой, маня и пугая, виднелся мой трактир. Может быть, меня впустят туда и мне удастся еще раз наполнить там свой желудок, но, может быть, именно этот день окажется роковым и я буду изгнан оттуда после вульгарного скандала. Попытаться все-таки, конечно, стоило, но за это утро моей гордости было нанесено слишком много тяжелых ударов, и я чувствовал, что предпочту голодную смерть возможности получить еще один. Я смело смотрел в будущее, но для настоящего у меня не хватало отваги; я смело шел на битву жизни, но для этого предварительного набега на извозчичий трактир мне не хватало храбрости. Я продолжал сидеть на скамье неподалеку от места упокоения Наполеона и то погружался в дремоту, то словно начинал бредить, то терял способность соображать, то испытывал животное удовлетворение от возможности сидеть не двигаясь, то принимался с необычайной ясностью думать, планировать, вспоминать, рассказывать себе сказки о падающем с неба богатстве, жадно заказывать и пожирать воображаемые обеды и в конце концов, очевидно, уснул.

Уже темнело, когда меня разбудил холодный дождь, и я, дрожа, вскочил на ноги, снова охваченный муками голода. Мгновение я стоял, ничего не понимая, а в голове у меня вихрем проносились все мои недавние мысли и сны; снова меня начал неотразимо манить извозчичий трактир и снова мысль о возможном оскорблении удержала меня. «Qui dort dine»,[117] — подумал я и, шатаясь от слабости, побрел домой по мокрым улицам, где уже горели фонари и светились огни витрин. И всю дорогу я продолжал составлять меню воображаемых обедов.

— А, мсье Додд! — сказал швейцар. — Вам было заказное письмо. Почтальон опять принесет его завтра.

Заказное письмо мне, когда я так давно совсем не получал писем? О его содержании у меня не было ни малейшего представления, но я не стал тратить время на догадки и тем более на обдумывание каких-нибудь бесчестных планов — я просто начал лгать так естественно, словно всю жизнь только этим и занимался.

— А! — сказал я. — Наконец-то мне прислали эти деньги! Жаль, что я не успел получить их сегодня. Не одолжите ли вы мне до завтра сотню франков?

До этой минуты я еще ни разу не брал у швейцара взаймы, кроме того, заказное письмо послужило гарантией — и он отдал мне все, что у него было: три наполеондора и несколько франков серебром.

Я небрежно сунул деньги в карман, еще минуту поболтал со швейцаром, медленно вышел из подъезда, а затем со всей быстротой, на какую были способны мои подкашивающиеся ноги, бросился за угол в кафе «Клюни». Французские официанты ловки и проворны, но на этот раз их проворство казалось мне недостаточным, и едва передо мной были поставлены бутылка вина и масло, как я, забыв о приличии, сразу наполнил свой стакан и набил рот. О восхитительный хлеб кафе «Клюни», о восхитительный первый стакан старого бургундского, теплой волной разлившийся по всему моему телу до промокших ног, о неописуемая первая оливка, снятая с жаркого, — даже в мой смертный час, когда потускнеет светильник сознания, я буду помнить ваш дивный вкус! Дальнейшее течение обеда и весь остальной вечер скрыты в густом тумане — может быть, он был порожден парами бургундского, а может быть, явился результатом пресыщения после долгой голодовки.

Однако я отчетливо помню стыд и отчаяние, охватившие меня на следующее утро, когда я обдумал свой поступок: я обманул честного бедняка швейцара и более того — попросту сжег свои корабли, поставив под угрозу мое последнее убежище, мой чердак. Швейцар будет ждать, что я верну долг, платить мне нечем, начнется скандал, и я хорошо понимал, что виновнику этого скандала придется покинуть дом. «По какому праву вы сомневаетесь в моей честности?» — в бешенстве кричал я Майнеру еще накануне. Ах, этот день накануне! День накануне Ватерлоо, день накануне всемирного потопа — накануне я продал кров над моей головой, мое будущее и мое самоуважение за обед в кафе «Клюни»!

Пока я предавался мучительным размышлениям, почтальон принес пресловутое заказное письмо и с ним спасение от всех угрожавших мне бед. Оно было послано из Сан-Франциско, где Пинкертон уже вел бесчисленные и разнообразные дела: мой друг вторично предлагал выплачивать мне стипендию, которую в связи с его упрочивавшимся финансовым положением он собирался увеличить до двухсот франков в месяц, а на случай, если я окажусь в стесненных обстоятельствах, в письмо был вложен чек на сорок долларов.

Можно найти сотни убедительнейших причин для того, чтобы человек в нашу эпоху, когда каждому следует полагаться только на себя, отклонил предложение, ставящее его в зависимость от другого, но любое число самых веских соображений бессильно перед суровой необходимостью, и не успели банки открыться, как я уже получал деньги по чеку.

Я продал себя в рабство в начале декабря и шесть месяцев влачил все растущую тяжесть цепей благодарности и тревоги. Заняв некоторую сумму, я сумел превзойти себя и затмить Гений Маскегона, создав для Салона небольшого, но крайне патриотичного «Знаменосца». Он был принят, простоял там положенное число дней, никем не замеченный, а затем вернулся ко мне, по-прежнему такой же патриотичный. Я всей душой (как выразился бы Пинкертон) предался часам и подсвечникам, но подлецу литейщику не нравились мои эскизы. Даже когда Дижон, человек чрезвычайно добродушный и чрезвычайно презиравший такую ремесленную работа, соглашался продать их вместе со своими, литейщики сразу отбирали мои и отказывались от них. И они возвращались ко мне, верные, как «Знаменосец», который во главе целого полка истуканов поменьше мозолил нам глаза в углу крохотной мастерской моего друга. Мы с Дижоном часами смотрели на эту коллекцию разнообразных фигур. Здесь были представлены все стили — строгий, игривый, классический и стиль Людовика Пятнадцатого, — а также все мыслимые персонажи — от Жанны д'Арк в воинственной кольчуге до Леды с лебедем; более того — да простит мне бог! — комический жанр тоже имел своих представителей. Мы смотрели на них, мы критиковали их, поворачивали и так и сяк — даже при самом тщательном осмотре приходилось признать, что это статуэтки как статуэтки, и, однако, никто не соглашался брать их и даром!

Тщеславие умирает нелегко. В некоторых случаях оно переживает самого человека, но примерно на шестом месяце, когда я был должен Пинкертону около двухсот долларов, и еще сто различным людям в Париже, я проснулся как-то утром в страшно угнетенном настроении и обнаружил, что остался один — мое тщеславие за ночь испустило дух. Я не осмеливался глубже погрузиться в трясину; я перестал возлагать надежды на мои бедные творения; я наконец признал свое поражение и, усевшись в ночной рубашке на подоконник, откуда мне были видны верхушки деревьев на бульваре, и с удовольствием прислушиваясь к музыке просыпающегося города, написал письмо — мое прощание с Парижем, искусством, со всей моей прежней жизнью, со всей моей прежней сущностью.

«Сдаюсь, — писал я. — Как только получу следующий чек, поеду прямо на Дальний Запад, и там можешь делать со мной что хочешь».

Следует сказать, что Пинкертон с самого начала, сам того не сознавая, всячески старался заставить меня приехать к нему: он описывал свое одиночество среди новых знакомых («ни один из которых не обладает твоей культурой»), изливался в таких горячих дружеских чувствах, что это меня смущало — ведь я не мог отплатить ему тем же, — жаловался, как трудно ему без помощника, и тут же принимался хвалить мою решимость и уговаривать меня остаться в Париже.

«Только помни, Лауден, — снова и снова писал он, — что, если он тебе все-таки надоест, здесь тебя ждет большая работа — честная, трудная, приносящая хороший доход работа: ты будешь способствовать развитию ресурсов этого штата, пребывающего пока в первозданном состоянии. И, конечно, мне незачем писать, как я буду рад, если мы станем заниматься этим вместе, плечом к плечу». Вспоминая то время, я дивлюсь, как у меня вообще хватало духа противостоять этим призывам и упорно тратить деньги моего друга, хотя мне и было известно, что моя манера расходовать их ему не по душе. Во всяком случае, осознав свое положение, я осознал его полностью и решил не только следовать в будущем советам Пинкертона, но и возместить убытки, понесенные им из-за меня в прошлом. Я припомнил, что у меня еще остались кое-какие возможности, и решил посетить семейство Лауденов в древнем городе Эдинбурге.

И вот я, пользуясь не очень изящным выражением, навострил лыжи — поступок довольно неблаговидный, но зато совершенный без особых затруднений. Поскольку у меня не было никаких вещей, которые стоило бы брать с собой, я покинул свое имущество без малейшего сожаления. Дижон унаследовал «Жанну д'Арк», «Знаменосца» и мушкетеров. Вместе с ним я купил чемодан и кое какие необходимые в дороге вещи, и тут же, у дверей магазина, мы расстались, так как свои последние часы в Париже я хотел провести в одиночестве. И вот в одиночестве я заказал свой прощальный обед (гораздо более роскошный, чем позволяли мои финансы); в одиночестве купил билет на вокзале Сен-Лазар; в полнейшем одиночестве, хотя вагон был переполнен, смотрел я на залитую лунным светом Сену, усеянную маленькими островками, на шпили руанского собора, на корабли в гавани Дьеппа. Когда первые лучи зари пробудили меня на палубе пакетбота от беспокойного сна, я с удовольствием встретил рассвет, с удовольствием смотрел, как из розовой дымки встают зеленые берега Англии; с восторгом вдыхал соленый морской воздух — и тут вдруг вспомнил: я более не художник, я перестал быть самим собой, я расстался со всем, что мне было дорого, и возвращаюсь к тому, что всегда презирал, возвращаюсь рабом долгов и благодарности, безнадежным неудачником.

Неудивительно, что от этой картины моих несчастий и позора мысль моя с облегчением обратилась к Пинкертону, питавшему ко мне, как я знал, прежнюю горячую дружбу и уважение, которые я ничем не заслужил и поэтому мог надеяться сохранить навсегда. Неравенство в наших отношениях вдруг остро меня поразило: я был бы безнадежно туп, если бы мог думать об истории нашей дружбы без стыда: ведь я давал так мало, а брал и принимал так много! Мне предстояло целый день пробыть в Лондоне, и я решил (хотя бы на словах) установить некоторое равновесие. Усевшись в углу кафе и требуя все новые листы бумаги, я изливал в письме свою благодарность и раскаяние, давал обещания на будущее. До сих пор, писал я, вся моя жизнь была проникнута эгоизмом. Я был эгоистичен по отношению к моему отцу и к моему другу, принимал их помощь и ничем за нее не платил, лишая их даже такого пустяка (хотя большего они и не требовали!), как мое общество.

Какую силу утешения таит в себе написанное слово! Едва это послание было закончено и отправлено, как сознание собственной добродетели согрело меня, точно хорошее вино.

ГЛАВА VI, В КОТОРОЙ Я ОТПРАВЛЯЮСЬ НА ДАЛЬНИЙ ЗАПАД

На следующее утро я уже подъезжал к дому моего дяди, как раз вовремя, чтобы позавтракать со всей семьей. Почти никаких перемен не произошло здесь за три года, протекших с тех пор, как я впервые сел за этот стол юным американским студентом, который совсем растерялся, глядя на неведомые яства — копченую треску, копченую лососину, копченую баранину, — и тщетно ломал голову, стараясь догадаться, что скрывается под пышной юбкой куклы на подносе. Единственное изменение можно было заметить только в том, что ко мне стали относиться с большим уважением. С подобающей грустью была упомянута кончина моего отца, а потом вся семья поспешила заговорить на более веселую тему (о господи!) — о моих успехах. Им было так приятно услышать обо мне столько хорошего; я стал настоящей знаменитостью; а где сейчас находится эта прекрасная статуя Гения… Ну, Гения какого-то места? «Вы ее, правда, не захватили с собой? Неужели?» — потряхивая кудрями, спросила самая кокетливая из моих кузин, словно предполагая, что я привез свое творение с собой и просто прячу его в кармане, как подарок ко дню рождения. Это семейство, не искушенное в тропических ураганах газетной чепухи Дальнего Запада, свято поверило «Санди Геральду» и болтовне бедняги Пинкертона. Трудно придумать другое обстоятельство, которое могло бы подействовать на меня столь же угнетающе, и до конца завтрака я вел себя, как наказанный школьник.

Когда и завтрак и семейные молитвы подошли к концу, я попросил разрешения побеседовать с дядей Эдамом «о состоянии моих дел»; При этой зловещей фразе лицо моего почтенного родственника заметно вытянулось, а когда дедушка наконец расслышал, о чем я прошу (старик был глуховат), и выразил желание присутствовать при нашем разговоре, огорчение дяди Эдама совершенно явно сменилось раздражением. Однако все это внешне почти не проявилось, и, когда он с обычной угрюмой сердечностью выразил свое согласие, мы втроем перешли в библиотеку — весьма мрачное обрамление для предстоящего неприятного разговора. Дедушка набил табаком свою глиняную трубку и устроился курить рядом с холодным камином — окна позади него были полуоткрыты, а шторы полуопущены, хотя утро было холодное и сумрачное; не могу описать, насколько не соответствовал он всей этой обстановке. Дядя Эдам занял свое место за письменным столом посредине. Ряды дорогих книг зловеще смотрели на меня, и я слышал, как в саду чирикают воробьи, а кокетливая кузина уже барабанит на рояле и оглашает дом заунывной песней в гостиной над моей головой.

И вот, по-мальчишески уставившись в пол и стараясь говорить как можно короче, я сообщил моим родственникам о своем финансовом положении — о том, сколько я задолжал Пинкертону, о том, что я не могу зарабатывать себе на жизнь как скульптор, о том, чем я намерен заниматься в Штатах, и о том, как я решил прежде, нежели еще задолжать человеку постороннему, сообщить обо всем этом своим родным.

— Могу только пожалеть, что ты не обратился ко мне с самого начала, — сказал дядя Эдам. — Смею сказать, это выглядело бы более прилично.

— Согласен с вами, дядя Эдам, — ответил я, — но ведь я не знал, как вы посмотрите на мою просьбу.

— Надеюсь, я не способен повернуться спиной к своему племяннику! — воскликнул он с горячностью, но в его тоне, к которому я тревожно прислушивался, прозвучало скорее раздражение, чем родственное чувство. — Неужели я мог бы забыть, что ты сын моей сестры? Я считаю, что помочь тебе — мой прямой долг, и я его исполню.

Мне оставалось только пробормотать:

— Благодарю вас.

— Да, — продолжал он. — И можно усмотреть руку провидения в том, что ты приехал именно сейчас. В фирме, где я когда-то служил, открылась вакансия; теперь ее владельцы величают себя «Итальянские оптовики»; можешь считать, что тебе повезло, — добавил он, чуть улыбнувшись, — в мое время это были простые бакалейщики. Я сведу тебя туда завтра же.

— Погодите минутку, дядя Эдам, — перебил я. — Ведь я прошу вас совсем о другом. Я прошу вас вернуть Пинкертону, человеку небогатому, его деньги. Я прошу вас помочь мне распутаться с долгами, а не устраивать за меня мою жизнь.

— Если бы я хотел быть резким, я мог бы напомнить тебе, что нищим выбирать не положено, — возразил мой дядя, — кроме того, ты уже видел, что получилось, когда ты сам устраивал свою жизнь. Теперь тебе следует положиться на советы тех, кто старше и — что бы ты об этом ни думал — умнее тебя. Все эти планы твоего приятеля, о котором, кстати говоря, я ничего не знаю, и болтовню о возможностях, открывающихся перед тобой на Дальнем Западе, я просто оставляю без внимания. Я не могу допустить, чтобы ты отправился через всю Америку в погоне за мыльным пузырем. Приняв место, которое я, по счастью, могу тебе предложить и за которое многие молодые люди ухватились бы с величайшей радостью, ты будешь получать для начала целых восемнадцать шиллингов в неделю.

— Восемнадцать шиллингов в неделю! — вскричал я. — Да ведь мой бедный друг давал мне больше, ничего не получая взамен!

— Если не ошибаюсь, именно этому другу ты хотел бы теперь возвратить свой долг, — заметил дядя с видом человека, выдвигающего неопровержимый довод.

— Эда-ам! — сказал мой дедушка.

— Мне крайне неприятно, что вам пришлось присутствовать при этом разговоре, — произнес дядя Эдам, с угодливым видом поворачиваясь к каменщику, — но ведь вы сами так захотели.

— Эда-ам! — повторил старик.

— Я слушаю вас, сударь, — сказал дядя.

Дедушка несколько секунд просидел молча, попыхивая трубкой, а затем сказал:

— Смотреть на тебя противно, Эдам!

Было заметно, что дядя обиделся.

— Мне очень грустно, если вы так думаете, — заметил он, — и тем более грустно, что вы сочли возможным сказать это в присутствии третьего лица.

— Оно, конечно, так, Эдам, — сухо отрезал старик, — да только мне на это почему-то наплевать. Вот что, малый, — продолжал он, обращаясь ко мне, — я твой дед, так, что ли? А Эдама ты не слушай. Я пригляжу, чтобы тебя не обидели. Я ведь богат.

— Папа, — сказал дядя Эдам, — мне хотелось бы поговорить с вами наедине.

Я встал и направился к дверям.

— Сиди, где сидел! — крикнул мой дед, приходя в ярость. — Если Эдаму хочется поговорить, пусть говорит. А все деньги здесь мои, и я заставлю, чтобы меня слушались!

После такого предисловия у дяди Эдама явно пропала охота говорить: ему дважды предлагалось «выложить, что у него на душе», но он угрюмо отмалчивался, причем должен сказать, что в эту минуту мне было его искренне жаль.

— Вот что, сынок моей Дженни, — сказал наконец дедушка. — Я собираюсь поставить тебя на ноги. Твою мать я всегда любил больше, потому что с Эдамом каши не сваришь. Да и ты сам мне нравишься, голова у тебя работает правильно, рассуждаешь ты, как прирожденный строитель, а кроме того, жил во Франции, а там, говорят, знают толк в штукатурке. А это — первое дело, особливо для потолков; небось, по всей Шотландии не найдешь строителя, который больше меня пускал бы ее в ход. А хотел я сказать вот что: если с капиталом, который я тебе дам, ты займешься этим ремеслом, то сумеешь стать богаче меня. Ведь тебе полагается доля после моей смерти, а раз она понадобилась тебе теперь, ты по справедливости получишь чуток поменьше.

Дядя Эдам откашлялся.

— Вы очень щедры, папа, — сказал он, — и Лауден, конечно, это понимает. Вы поступаете, как сами выразились, по справедливости; но, с вашего разрешения, не лучше ли было бы оформить все это письменно?

Тлевшая между ними вражда чуть не вырвалась наружу при этих не вовремя сказанных словах. Каменщик быстро повернулся к сыну, оттопырив нижнюю губу, словно обезьяна. Несколько мгновений он глядел на него в злобном молчании, а потом сказал:

— Позови Грегга!

Эти слова произвели видимый эффект.

— Он, наверное, уже ушел в контору, — пробормотал дядя Эдам.

— Позови Грегга! — повторил дед.

— Да говорю же вам, что он ушел в контору, — настаивал Эдам.

— А я тебе говорю, что он сидит в саду, как всегда, и покуривает, — отрезал старик.

— Очень хорошо! — воскликнул дядя и быстро вскочил, словно что-то сообразив. — В таком случае я сам за ним схожу.

— Нет, не сходишь! — крикнул дедушка. — Сиди, где сидел!

— Так как же, черт побери, я смогу его позвать? — огрызнулся дядя с вполне простительным раздражением.

Дедушка (которому на это возразить было нечего) посмотрел на своего сына со злорадной мальчишеской усмешкой и позвонил в колокольчик.

— Возьмите ключ от садовой калитки, — сказал дядя Эдам слуге, — пройдите в сад и, если мистер Грегг, нотариус, там (он обычно сидит под старым боярышником), передайте ему, что мистер Лауден-старший просит его зайти к нему.

Мистер Грегг, нотариус! Тут я наконец понял скрытый смысл слов моего деда и причину тревоги бедного дяди Эдама. Речь, оказывается, шла о завещании старого каменщика.

— Послушайте, дедушка, — сказал я, — ничего этого мне не надо. Я просто хотел попросить взаймы фунтов двести. Я могу позаботиться о себе сам; у меня есть надежды и верные друзья в Штатах…

Старик отмахнулся от меня.

— Разговаривать буду я! — сказал он резко.

И мы в молчании с, тали ожидать прихода нотариуса. Наконец он появился — суровый человек в очках, но с довольно симпатичным лицом.

— А, Грегг! — воскликнул каменщик. — Ответьте-ка мне на один вопрос: какое отношение имеет Эдам к моему завещанию?

— Боюсь, я не совсем вас понял, — ответил нотариус с некоторой растерянностью.

— Какое он имеет к нему отношение? — повторил старик, ударяя кулаком по ручке своего кресла. — Чьи это деньги — мои или Эдама? Имеет он право вмешиваться?

— А, понимаю, — ответил мистер Грегг. — Разумеется, нет. Вступая в брак, и ваша дочь и ваш сын получили определенную сумму и приняли ее по всем правилам закона. Вы, конечно, помните об этом, мистер Лауден?

— Так что, коли мне захочется, — произнес мой дед, отчеканивая каждое слово, — я могу оставить все свое имущество хоть Великому Моргалу? (Очевидно, он имел в виду Великого Могола.)

— Разумеется, — ответил Грегг с легкой улыбкой.

— Слышишь, Эдам? — спросил старик.

— Разрешите заметить, что мне ни к чему было это слышать, — ответил тот.

— Ну и ладно, — объявил дед. — Вы с сынком Дженни отправляйтесь погулять, а нам с Греггом надо обсудить одно дельце.

Когда я снова оказался в зале наедине с дядей Эдамом, я повернулся к нему, весьма расстроенный, и сказал:

— Дядя Эдам, я думаю, мне незачем говорить вам, как все это для меня тяжело.

— Да, мне очень грустно, что тебе пришлось увидеть своего деда в столь новом для тебя свете, — ответил этот необыкновенный человек. — Впрочем, пусть это тебя не расстраивает. Он обладает многими высокими достоинствами и оригинальным характером. Я твердо уверен, что он щедро тебя обеспечит.

Подражать его невозмутимости у меня не хватило сил. Я не мог долее оставаться в этом доме, ни даже обещать, что я в него вернусь. В результате мы договорились, что через час я зайду в контору нотариуса, которого (когда он выйдет из библиотеки) дядя Эдам предупредит об этом. Полагаю, трудно придумать более запутанное положение: могло показаться, что это мне нанесен тяжелый удар, а облаченный в непроницаемую броню Эдам — великодушный победитель, который не пожелал воспользоваться своим преимуществом.

Можно было не сомневаться, что я получу какие-то деньги, но сколько и на каких условиях, я должен был узнать только через час, а пока мне оставалось лишь размышлять об этом, бродя по широким пустынным улицам нового города, советуясь со статуями Георга IV и Уильяма Питта, любуясь поучительными картинами в витрине магазина нот и возобновляя свое знакомство с эдинбургским восточным ветром. К концу этого часа я направился в контору мистера Грегга, где мне после надлежащего вступления был вручен чек на две тысячи фунтов и небольшой сверток с трудами по архитектуре.

— Мистер Лауден просил меня также сообщить вам, — добавил нотариус, заглянув в свои записи, — что хотя эти труды очень полезны для строителя-практика, вам следует остерегаться, чтобы не утратить оригинальности. Он советует вам также не «ходить на поводу» — это его собственное выражение — у теории деформации и помнить, что портландского цемента, если к нему добавить песок в правильной пропорции, хватит надолго.

Я улыбнулся и ответил, что, вероятно, его действительно хватит надолго.

— Мне как-то пришлось жить в доме, выстроенном моим уважаемым клиентом, — заметил нотариус, — и у меня создалось впечатление, что дальше некуда.

— В таком случае, сэр, — ответил я, — вы будете рады услышать, что я не собираюсь стать строителем.

Тут он засмеялся, лед был сломан, и я получил возможность посоветоваться с ним о своих дальнейших действиях. Он утверждал, что мне следует вернуться в дом дяди пообедать, а потом отправиться на прогулку с дедом.

— На вечер, если хотите, я могу вас освободить, — добавил он, — пригласив поужинать со мной по-холостяцки. Но ни от обеда, ни от прогулки уклоняться вам не следует. Ваш дед стар и, кажется, очень к вам привязан. Его, разумеется, огорчит мысль, что вы его избегаете. Что же касается мистера Эдама, то тут, я думаю, ваша деликатность излишня… Ну, а теперь, мистер Додд, как вы намерены распорядиться своими деньгами?

Как — в этом-то и был вопрос. Получив две тысячи фунтов, то есть пятьдесят тысяч франков, я мог бы вернуться в Париж к моему любимому искусству и жить в бережливом Латинском квартале, как миллионер. Кажется, у меня хватило совести порадоваться, что я отослал уже упоминавшееся лондонское письмо, однако я ясно помню, как все худшее во мне заставляло меня горько каяться, что я слишком поспешил с его отсылкой. Тем не менее, несмотря на противоречивость моих чувств, одно было твердо и несомненно: раз письмо отослано, я обязан ехать в Америку. И вот мои деньги были разделены на две неравные части — под первую мистер Грегг выдал мне аккредитив на имя Дижона, чтобы тот мог заплатить мои парижские долги, а на вторую, поскольку у меня была кое-какая наличность на ближайшие расходы, он вручил мне чек на банк в Сан-Франциско.

Остальное время моего пребывания в Эдинбурге, если не считать очень приятного ужина с нотариусом и ужасающего семейного обеда, я потратил на прогулку с каменщиком, который на этот раз не повел меня любоваться творениями своих старых рук, а, повинуясь естественному и трогательному порыву, решил показать мне вечное жилище, избранное им для своего последнего упокоения. Оно находилось на кладбище, которое благодаря какой-то странной случайности оказалось внутри тюремного вала и было к тому же расположено на самом краю утеса, усеянного старыми могильными плитами и надгробиями и покрытого зеленой травой и плющом. Восточный ветер (показавшийся мне слишком резким и холодным для старика) заставлял непрерывно трепетать ветви деревьев, и неяркое солнце шотландского лета рисовало на земле их пляшущие тени.

— Я хотел, чтобы ты побывал здесь, — сказал дед. — Вон видишь камень. «Юфимия Росс» — это была моя хозяйка, твоя бабушка… Тьфу! Перепутал: она была моей первой женой, и детей у нас не было, а твоя бабка вот: «Мэри Меррей, родилась в 1819 году, скончалась в 1850 году». Хорошая была женщина, без всяких глупостей, что там ни говори. «Александр Лауден, родился в 1792 году, скончался…», а дальше пусто: это обо мне. Меня ведь звать Александр. Когда я был мальчишкой, меня называли Эки. Эх, Эки, каким же ты стал дряхлым стариком!

Очень скоро мне пришлось снова нанести визит на кладбище, и гораздо более грустный. Случилось это в Маскегоне, над которым уже возвышался одетый — в леса купол нового капитолия. Я приехал под вечер. Моросил дождь, и, проходя по широким улицам, самые названия которых были мне незнакомы, где мимо меня, звеня, проносились ряды конок, над головой сплетались сотни телеграфных и телефонных проводов, а по сторонам вздымались громады ярко окрашенных и все же угрюмых зданий, я с тоской вспоминал улицу Расина, и даже мысль об извозчичье трактире вызвала слезы на моих глазах. За время моего отсутствия этот скучный город так разросся — можно даже сказать, раздулся, — что мне то и дело приходилось спрашивать дорогу у прохожих, и даже кладбище оказалось с иголочки новым. Однако смерть не дремала, и могил там было уже много. Я бродил под дождем среди пышных и безвкусных склепов миллионеров и скромных черных крестов над могилами рабочих-иммигрантов, пока случайность — а может быть, инстинкт — не привела меня к последнему месту упокоения моего отца. Памятник над ним был воздвигнут, как я уже знал, «его восторженными почитателями». Одного взгляда мне оказалось достаточно, чтобы создать суждение об их художественном вкусе, и, без труда представив, каким должен быть их литературный вкус, я остерегся подойти ближе к монументу и прочитать надпись. Однако имя «Джеймс К. Додд» было вырезано крупными буквами и сразу бросилось мне в глаза. Какая странная вещь — имя, подумал я, как оно прилипает к человеку, представляет его б неверном свете, а затем переживает его. И тут с горькой улыбкой я вспомнил, что не знаю — и теперь никогда не узнаю, — какое слово скрывается за этим «К». Кинг, Килтер, Кей, Кайзер — перебирал я наугад имена и, наконец, переиначив «Герберта» в «Керберта», чуть не рассмеялся вслух. Никогда еще я так не ребячился — наверное, потому, что (хотя все мои чувства, казалось, омертвели) никогда еще я не был так глубоко потрясен. Но после того как мои нервы сыграли со мной такую шутку, я, испытывая глубочайшее раскаяние, поспешил удалиться с кладбища.

Столь же похоронными были и все мои остальные впечатления от Маскегона, в котором я пробыл еще несколько дней, навещая друзей и знакомых отца. Я задержался в Маскегоне из благоговения перед его памятью и мог бы избавить себя от этого испытания, ибо он был уже совершенно забыт. Правда, ради него меня принимали радушно, а ради меня некоторое время поддерживался неловкий разговор о его редких добродетелях. Бывшие товарищи отца, беседуя со мной, тепло вспоминали о его деловых талантах, о его щедрых взносах на общественные нужды, а стоило мне отойти, как они мгновенно о нем забывали. Мой отец любил меня, а я его покинул, и он жил и умер среди людей равнодушных к нему; вернувшись, я нашел только его забытую могилу. Мое бесплодное раскаяние претворилось в новое решение: еще один человек любит меня — Пинкертон. Я не должен дважды совершать одну и ту же ошибку.

В Маскегоне я задержался примерно на неделю, не известив об этом моего приятеля. И вот, когда я пересел в Каунсил-Блафф на другой поезд, в вагон ворвался посыльный с телеграммой в руке, громогласно вопрошая, нет ли среди пассажиров «Лондона Додда». Решив, что имена почти сходятся, я предъявил свои права на телеграмму. Она была от Пинкертона: «Какого числа ты приезжаешь, страшно важно». Я послал ему депешу с указанием дня и часа и в Огдене получил ответ: «Отлично. Испытываю неимоверное облегчение. Встречу тебя в Сакраменто». В Париже я придумал тайное прозвище Пинкертону — в минуты горечи я называл его «Неукротимым», и именно это слово прошептали теперь мои губы. Какую авантюру затеял он теперь? Какую чашу испытаний готовило мое доброжелательное чудовище своему Франкенштейну? В какой лабиринт событий попаду я, оказавшись на тихоокеанском побережье? Мое доверие к Пинкертону было абсолютным, мое недоверие к нему — непоколебимым. Я знал, что намерения его всегда были наилучшими, но не сомневался, что поступит он, с моей точки зрения, обязательно не так, как надо.

Полагаю, что эти смутные опасения окрасили в мрачные тона и без того угрюмые пейзажи за окнами вагона, где хмурились Небраска, Вайоминг, Юта, Невада, словно желая прогнать меня обратно на мою вторую родину, в Латинский квартал. Но, когда Скалистые горы остались позади и поезд, так долго пыхтевший на крутых подъемах, понесся вниз по склону, когда я увидел плодороднейшую область, простирающуюся от лесов и голубых гор до океана, увидел необозримые поля волнующейся кукурузы, рощи, чуть колышимые летним ветерком, деревенских мальчишек, осаждающих поезд, предлагая инжир и персики, мое настроение сразу поднялось. Забота спала с моих плеч, и когда в толпе на перроне в Сакраменто я увидел моего Пинкертона, то, забыв все, кинулся к нему — к самому верному из друзей.

— Лауден! —закричал он. — Как я по тебе стосковался! И ты приехал как раз вовремя. Тебя здесь знают и ждут. Я уже устроил тебе рекламу, и завтра вечером ты читаешь лекцию «Жизнь парижского студента: его занятия и развлечения». Тысяча двести билетов разошлись все до единого… Но как же ты исхудал! Нука, хлебни вот этого. — И он извлек из кармана бутылку с удивительнейшей этикеткой: «Пинкертоновский коньяк Золотого Штата, тринадцать звездочек, лицензированный».

— Господи! — воскликнул я, закашлявшись после глотка этой огненной жидкости. — А что означает «лицензированный»?

— Да неужели ты этого не знаешь, Лауден? — удивился Пинкертон. — Отличное выражение, которое можно увидеть на любом старинном кабачке.

— Но, если не ошибаюсь, там оно означает совсем другое и относится к заведению, а не к продаваемым в нем напиткам.

— Возможно, — ответил Джим, нимало не смущаясь. — Однако это слово очень эффектно и дало ход напитку — он теперь расходится ящиками. Кстати, надеюсь, ты не рассердишься: в связи с лекцией я расклеил по всему Сан-Франциско твои портреты с подписью: «Лауден Додд, американо-парижский скульптор». Вот образец афишки для раздачи на улицах, а стенные афиши точно такие же, только набраны крупным шрифтом, синим и красным.

Я взглянул на афишку, и у меня потемнело в глазах. Слова были бесполезны. Как я мог растолковать Пинкертону, насколько ужасно это сочетание «американопарижский», когда он не замедлил указать мне на него и объяснить:

— Очень удачное выражение — сразу раскрывает обе стороны вопроса. Я хотел, чтобы лекция отвечала именно такому требованию.

Даже когда мы добрались до Сан-Франциско, и я, не выдержав зрелища расскленных повсюду изображений моей физиономии, разразился потоком негодующих слов, Пинкертон не понял, чем я недоволен.

— Если бы я только знал, что ты не любишь красных букв! — был единственный вывод, который он сделал из моей речи. — Ты совершенно прав: четкая черная печать гораздо предпочтительнее и сильнее бросается в глаза. Вот с портретом ты меня огорчил — признаюсь, я думал, он получился очень удачно. Честное слово, мне страшно неприятно, что все так вышло, мой дорогой. Теперь я понимаю, ты, конечно, имел право ожидать совсем другого. Но ведь я старался сделать как лучше, Лауден, и все репортеры в восторге.



Тут я перешел к самому главному:

— Послушай, Пинкертон, из всех твоих сумасшедших выдумок эта лекция — самая сумасшедшая. Как я успею подготовить ее за тридцать часов?

— Все сделано, Лауден, — ответил он с торжеством, — лекция готова. Она лежит уже отпечатанная в ящике моего письменного стола. Я пригласил для этого самого талантливого литератора Сан-Франциско — Гарри Миллера, лучшего репортера города.

И он, не слушая моих робких возражений, продолжал болтать, описывая мне свои сложные деловые предприятия, перечислял своих новых знакомых, то и дело сожалея, что не может тут же на месте представить мне какого-нибудь «чудеснейшего парня, первоклассного дельца», а у меня при одной мысли об этом знакомстве по спине пробегала дрожь.

Ну, со воем этим я должен был смириться: смириться с Пинкертоном, смириться с портретом, смириться с заранее напечатанной лекцией. Мне, правда, удалось вырвать у него обещание никогда в дальнейшем не давать от моего имени обязательств, не поставив меня об этом в известность. Но я тут же раскаялся в своем требовании, заметив, как удивило и обескуражило оно Неукротимого, и побрел без жалоб за его триумфальной колесницей. Я назвал его «Неукротимым». Вернее было бы сказать «Неотразимый».

Но все это и в сравнение не шло с тем, что я испытал, просмотрев лекцию Гарри Миллера. Он оказался большим остряком, питал пристрастие к несколько вольным шуткам, которые вызывали у меня тошноту, и вместе с тем, описывая гризеток и голодающих гениев, впадал в слащавый или даже мелодраматический тон. Я понял, что материалом ему служила моя переписка с Пинкертоном, ибо иногда натыкался на описание своих собственных приключений, только искаженных до неузнаваемости, а также своих мыслей и чувств, но в таком преувеличенном изложении, что мне оставалось только краснеть. Надо отдать Гарри Миллеру справедливость, он действительно обладал своеобразным талантом, чтобы не сказать гением — все попытки умерить его тон оказались бесплодными, он был неизгладим. Более того, у этого чудовища был определенный ярко выраженный стиль — или отсутствие стиля, — так что любая моя вставка отчаянно дисгармонировала со всем остальным и обедняла (если только это было возможно) общий эффект.

За час до лекции я пообедал в ресторанчике «Пудель» со своим агентом — так было угодно Пинкертону величать себя. Оттуда он, как быка на бойню, повел меня в зал, где я оказался лицом к лицу со всем СанФранциско, и притом в полном одиночестве, если не считать стола, стакан с водой и отпечатанной на машинке рукописи, творцом которой был Гарри Миллер и немножко я. Я начал читать ее вслух — у меня не было ни времени, ни желания выучивать всю эту чепуху наизусть. Читал я торопливо, монотонно, всем своим видом показывая, как мне стыдно. Порой, когда я встречался взглядом с чьими-нибудь умными глазами или вдруг натыкался на особо сочный образчик миллеровского остроумия, я запинался и некоторое время что-то бормотал еле слышным голосом. Слушатели зевали, ерзали, шептались, ворчали и наконец принялись выкрикивать: «Громче! Ничего не слышно!» Я начал пропускать страницы и, плохо зная материал, почти каждый раз оказывался в середине фразы, не имевшей ничего общего с предыдущей. Но эти неувязки ни у кого не вызывали смеха, что показалось мне весьма зловещим знаком. По правде сказать, я начинал бояться худшего и почти не сомневался, что мне вскоре будет нанесено оскорбление действием, когда вдруг ощутил, насколько все это смешно. Я чуть было не расхохотался, и, когда мне опять крикнули, чтобы я читал громче, я в первый раз улыбнулся своим слушателям.

— Отлично, — сказал я. — Я попробую читать громче, хотя, по-моему, никому не хочется меня слушать, что, впрочем, и неудивительно.

После чего и аудитория и лектор принялись хохотать и хохотали до слез. Моя импровизированная острота была вознаграждена громовыми и продолжительными аплодисментами. Затем, пропустив три страницы, я весело заметил:

— Вот видите, я пропускаю все, что возможно.

После чего уважение ко мне зрителей чрезвычайно возросло, и, когда я наконец сошел с эстрады, мне вслед смеялись, стучали ногами, кричали и махали шляпами.

Пинкертон сидел за кулисами и что-то лихорадочно записывал в свой блокнот. Едва увидев меня, он вскочил на ноги, и я с удивлением заметил, что по его щекам текут слезы.

— Мой дорогой! — вскричал он. — Я себе этого никогда не прощу, и ты меня не простишь! Ну, да ладно. Я же хотел, как лучше. А с каким мужеством и благородством ты довел ее до конца! Я ведь боялся, что нам придется вернуть деньги.

— Так было бы честнее всего, — ответил я.

Тут к нам подошли репортеры во главе с Гарри Миллером, и я не без изумления обнаружил, что, в общем, все они люди очень приятные, и даже Гарри Миллер как будто человек вполне порядочный. Я потребовал устриц и шампанского (лекция принесла нам солидную сумму) и, поскольку мое нервное напряжение требовало разрядки, принялся шутить, да так, что все они непрерывно хохотали. С необычайным подъемом я описывал свое бдение над литературными трудами Гарри Миллера и гамму чувств, которые я испытал на эстраде. Мои сотрапезники наперебой клялись, что я душа общества и царь всех лекторов, и — столь удивительна сила печати — если бы вы прочли отчеты о моей лекции, появившиеся на следующий день в газетах, то вообразили бы, что она прошла удивительно удачно.

Вечером, возвращаясь домой, я был в превосходном настроении, но приунывший Пинкертон огорчался за двоих.

— Ах, Лауден, — сказал он, — я никогда себе этого не прощу! Сообразив, что мысль об этой лекции тебе неприятна, я должен был бы прочесть ее сам.

ГЛАВА VII ДЕЛА ИДУТ ПОЛНЫМ ХОДОМ

Телесная пища глупца и мудреца, слона и воробышка не так уж различна — одни и те же химические элементы, лишь облеченные в различную форму, поддерживают жизнь всех обитателей земли. Немного понаблюдав Пинкертона в его новой обстановке, я убедился, что это правило применимо и к тем мыслительным процессам, с помощью которых мы извлекаем из жизни радость. Начитавшийся Майн Рида мальчуган, сжимая в руках игрушечное ружье, крадется по воображаемым лесам — и точно так же Пинкертон, шествуя по Кирни-стрит в свою контору, чувствовал, что жизнь его полна жгучего интереса, а случайная встреча с миллионером преисполняла его счастьем на долгие часы. Его романтикой была реальность, он гордился своим занятием, он наслаждался деловой жизнью. Представьте себе, что кто-нибудь наткнулся у Коромандельского берега на затонувший галион и, пока его шхуна лежит в дрейфе, отмеряет под грохот прибоя золотые слитки ведрами при свете горящих обломков; но, хотя этот человек, несомненно, окажется владельцем неизмеримо большего богатства, ему не испытать и половины того романтического волнения, с которым Пинкертон подводил в пустой конторе свой еженедельный баланс. Каждый нажитый доллар был словно сокровище, извлеченное из таинственной морской пучины, каждая сделка — словно прыжок искателя жемчуга в волны, а когда Пинкертон предпринимал биржевые операции, он с восторгом чувствовал, что сотрясает самые столпы современной жизни, что в самых дальних странах люди, словно по боевому кличу, принимаются за дело, а золото в сейфах миллионеров содрогается.

Я так никогда толком и не узнал полного размаха его деятельности, однако было пять совершенно не связанных между собой предприятий, о которых он постоянно говорил и которыми страшно гордился. «Коньяк Золотого Штата, тринадцать звездочек, лицензированный» (весьма ядовитый напиток) занимал в его мыслях весьма большое место и расхваливался в весьма красноречивой, хотя и не слишком правдивой брошюре «Зачем пить французский коньяк? Обращение к умным людям». Он держал рекламную контору — давал советы, составлял проспекты и служил посредником между владельцами типографий и людьми неопытными или малоизобретательными. Тупой галантерейщик приходил к нему набраться идей, разбитной театральный агент являлся за сведениями о местных условиях, и все до одного его клиенты уходили, унося с собой экземпляр его брошюры «Как, когда и где, или руководство по рекламе». Каждую субботу он зафрахтовывал буксирный пароходик и вывозил желающих на взморье, снабжая их удочками и приманкой для шестичасового ужения за пять долларов с головы. Мне рассказывали, что кое-кто из его пассажиров (без сомнения, умелые рыболовы) еще наживались на этой сделке. Иногда он покупал потерпевшие крушение или назначенные на слом суда, которые затем (уж не знаю как) вновь оказывались на плаву, сменяя только названия, и продолжали бороздить океан под флагами Боливии или Никарагуа. И, наконец, имелась некая сельскохозяйственная машина, блиставшая малиновой и синей краской и, как считалось, «восполнявшая давно ощущавшийся пробел», — Пинкертону принадлежала десятая часть патента.

Таковы были его основные и официальные предприятия, «а помимо них» (его собственное выражение), он занимался самой разнообразной и весьма таинственной деятельностью. Ни один доллар, находившийся в его владении, не лежал спокойно — он жонглировал ими, словно клоун апельсинами. Мои собственные заработки, когда я начал получать свою долю прибылей, он только показывал мне, а затем они исчезали, как те деньги, которые дарят ребенку только для того, чтобы он опустил их в церковную кружку. После подведения еженедельного баланса Пинкертон являлся сияя, хлопал меня по плечу и заявлял, что чистая прибыль достигла гигантской цифры, после чего выяснялось, что у него нет четверти доллара на стакан виски.

— Но что же ты сделал с полученной прибылью? — спрашивал я.

— Пустил в оборот. Все снова вложено в дело, — объявлял он с неописуемым восторгом.

Он признавал только «вклады в дело» и терпеть не мог «биржевой игры», как он выражался.

— Никаких акций, Лауден, — не уставал повторять он, — только солидные предприятия.

Но при этом самый азартный биржевик пришел бы в ужас от одного только намека на некоторые капиталовложения Пинкертона, В качестве примера приведу одно из них, которое мне удалось проследить от начала и до конца: он купил седьмую часть фрахта некой злополучной шхуны, направлявшейся в Мексику с контрабандной партией оружия. Затем шхуна должна была вернуться в Сан-Франциско со столь же контрабандными сигарами. О печальном исходе этого предприятия — кораблекрушении, конфискации шхуны и судебном процессе со страховой компанией — я распространяться не стану, слишком уж это грустная тема. «Идея оказалась малоудачной», — больше Пинкертон ничего не сказал, но я видел, что его финансы потерпели серьезный ущерб. Надо добавить, что об этой сделке я узнал совершенно случайно, так как Пинкертон довольно скоро перестал посвящать меня в свои тайны. О причине такой перемены я расскажу ниже.

Контора, куда стекались (или, вернее, должны были стекаться) все эти доллары, находилась в самом центре города и представляла собой обширное помещение с высокими потолками и множеством зеркальных окон. Стеклянная горка полированного красного дерева являла взгляду батарею примерно в двести бутылок с яркими этикетками. Они содержали «Пинкертоновские тринадцать звездочек», хотя, глядя на них издали, только эксперт отличил бы их от бутылок с соответствующим французским напитком. Я часто поддразнивал моего приятеля этим сходством и советовал ему выпустить второе издание его брошюры, с исправленным заглавием: «Зачем пить французский коньяк, если мы предлагаем вам те же самые этикетки?» Дверцы горки то и дело открывались, и если в конторе появлялся человек, незнакомый с достоинствами пинкертоновского коньяка, ему перед уходом непременно преподносилась бутылка. Когда я пробовал протестовать против такой расточительности, Пинкертон восклицал:

— Мой милый Лауден, ты по-прежнему не понимаешь деловых приемов! Себестоимость напитка практически равна нулю. Как бы я ни старался, дешевле рекламы мне не найти.

К горке был прислонен пестрый зонтик, хранившийся как реликвия. Дело в том, что, когда Пинкертон собирался пустить «Тринадцать звездочек» в продажу, наступил дождливый сезон. Он ждал, не имея за душой почти ни гроша, первого ливня: едва пошел дождь, все улицы, как по сигналу, наполнились агентами, продававшими пннкертоновские рекламные зонтики, и все обитатели Сан-Франциско, от торопящегося к парому биржевого маклера и до старушки, ожидающей на углу конки, стали прятаться от дождя под зонтиками со следующей странной надписью: «Вы промокли? Попробуйте «Тринадцать звездочек».

— Успех был просто невероятный, — рассказывал Пинкертон, наслаждаясь приятным воспоминанием. — Ни одного другого зонтика! Я стоял у этого самого окна, Лауден, не в силах наглядеться и чувствовал себя Вандербильтом.

Именно этому ловкому использованию климата Пинкертон был обязан не только спросом на «Тринадцать звездочек», но и возникновением своего рекламного агентства.

Примерно посредине комнаты (я возвращаюсь к описанию конторы) стоял большой письменный стол, вокруг которого громоздились кипы афишек, объявлений и брошюрок «Зачем пить французский коньяк?» и «Руководство по рекламе». По одну его сторону сидели две машинистки, не знавшие ни минуты отдыха между девятью и четырьмя, а по другую — высилась модель сельскохозяйственной машины. Все стены, если не считать места, занятого телефонами и двумя фотографиями, изображавшими корабль «Джеймс Моди», выброшенный на рифы, и буксирный пароходик, переполненный любителями рыбной ловли, были увешаны картинами в пышных рамах. Многие из этих картин были памятью о Латинском квартале, и к чести Пинкертона должен сказать, что совсем плохих среди них не было, а некоторые даже обладали замечательными художественными достоинствами. Они распродавались довольно медленно, но по хорошим ценам, а освободившееся место заполнялось произведениями местных талантов. Пинкертон незамедлительно поручил мне высказать свое суждение об этих последних. Некоторые из них были отвратительны, однако все могли найти сбыт. Я так и сказал и тут же почувствовал себя гнусным перебежчиком, выступающим с оружием в руках на стороне бывших своих врагов. С этих пор я был обречен смотреть на картины не глазами художника, а глазами торговца: между мной и тем, что я любил всем сердцем, легла непроходимая пропасть.

— Ну, Лауден, — сказал Пинкертон на другой день после лекции, — теперь мы будем работать плечом к плечу. Вот о чем я всегда мечтал. Мне нужны были две головы и четыре руки — теперь я их обрел. Ты сам увидишь, что это ничем не отличается от искусства — тоже все сводится к умению видеть и к воображению, только нужно куда больше действовать. Погоди немного, и ты сам это почувствуешь.

Но я никак не мог этого почувствовать. Вероятно, во мне чего-то не хватало: во всяком случае, наша деятельность представлялась мне утомительной суетой, а место, где мы ею занимались, — истинным Дворцом Зевоты. Я спал в каморке позади конторы, а Пинкертон — прямо в ней на патентованном диване-кровати, который время от времени самопроизвольно складывался под ним. Кроме того, сну моего приятеля постоянно угрожал капризный будильник. Это дьявольское изобретение будило нас ни свет ни заря, затем мы отправлялись завтракать, а в девять уже принимались за то, что Пинкертон называл работой, а я — мучением. Надо было вскрыть и прочесть бесчисленное множество писем, а также ответить на них. Я занимался этим за своим столом, который был водворен в контору накануне моего приезда, а Пинкертон, диктуя машинистке, метался взад и вперед по комнате, словно лев в клетке. Надо было просмотреть бесчисленное количество типографских корректур, помечая синим карандашом «курсив», «нонпарель», «раздвинуть интервалы», а иногда и чтонибудь более сангвиническое, как, например, в тот раз, Когда Пинкертон энергично нацарапал на полях рекламы «тонизирующего сиропа»: «Рассыпать набор. Вы что, никогда не печатали рекламы? Буду через полчаса».

Кроме того, мы каждый день заносили сведения в наши счетные книги. Таковы были наши основные и наименее неприятные занятия. Однако большая часть нашего времени уходила на разговоры с посетителями — весьма возможно, чудеснейшими парнями и первоклассными дельцами, но, к несчастью, ничуть для меня не интересными. Некоторые из них, судя по всему, страдали слабоумием, и с ними приходилось беседовать по часу, прежде чем они наконец решались на какой-нибудь пустяк и покидали контору — только для того, чтобы через десять минут вернуться и взять свое решение назад. Другие врывались к нам с таким видом, словно у них нет ни секунды лишнего времени, но, насколько я мог заметить, это делалось исключительно напоказ. Действующая модель сельскохозяйственной машины, например, казалась своего рода липкой бумагой для бездельников этого типа. Я не раз видел, как они самозабвенно крутили ее минут пять, притворяясь (хотя это никого не обманывало), что она интересует их с практической точки зрения. «Неплохая штука, а, Пинкертон? Много вы их сбываете? Гм! А нельзя ли использовать ее для рекламирования моего товара, как вам кажется?» (Этим товаром могло быть, например, туалетное мыло.) Третьи (пожалуй, самый неприятный тип клиента) уводили нас в соседние кабачки играть в кости на коктейли, а когда за коктейли было заплачено, — на деньги. Любовь этой братии к игральным костям превосходила всякое вероятие: в одном клубе, где я как-то обедал в качестве «моего партнера, мистера Додда», стаканчик с костями появился на столе вместе с десертом и заменил послеобеденную беседу.

Из всех наших посетителей мне больше всего нравился Император Нортон. Упомянув его, я прихожу к выводу, что еще не воздал должное обитателям СанФранциско. В каком другом городе безобидный сумасшедший, воображающий себя императором обеих Америк, был бы окружен таким ласковым вниманием? Где еще уличные прохожие стали бы считаться с его иллюзиями? Где еще банкиры и торговцы пускали бы его в свои конторы, брали бы его чеки, соглашались бы выплачивать ему «небольшие налоги»? Где еще ему позволили бы присутствовать на торжественных актах в школах и колледжах и обращаться к присутствующим с речью? Где еще на всем божьем свете мог бы он, заказав и — съев в ресторане самые изысканные блюда, спокойно уйти и ничего не заплатить? Говорили даже, что он был очень привередлив и, оставшись недоволен, грозил вовсе прекратить посещения такого ресторана. Я легко могу этому поверить, потому что у него было лицо завзятого гурмана. Пинкертона этот монарх сделал своим министром — я видел соответствующий указ и только подивился добродушию владельца типографии, который согласился даром напечатать все эти бланки. Если не ошибаюсь, мой друг возглавлял министерство не то иностранных дел, не то народного образования. Впрочем, значения это не имело, так как функции всех министров были одинаковы. Вскоре после моего приезда мне довелось увидеть, как Джим исполняет свои государственные обязанности. Его императорское величество изволили посетить нашу контору. Это был толстяк с довольно дряблой кожей и благообразным лицом, производивший чрезвычайно трогательное и нелепое впечатление из-за того, что на боку у него болталась длинная сабля, а в шляпе торчало павлинье перо.

— Я зашел напомнить вам, мистер Пинкертон, что вы несколько задержали взнос налогов, — сказал он со старомодной и величественной любезностью.

— Сколько с меня причитается, ваше величество? — спросил Джим и, когда сумма была названа (она никогда не превышала двух-трех долларов), выплатил ее до последнего цента, прибавив в качестве премии бутылку «Тринадцать звездочек».

— Я всегда рад оказать покровительство национальному производству, — заметил Нортон Первый. — СанФранциско предан своему императору, и, должен сказать, я предпочитаю его всем остальным городам в моих владениях.

— Знаешь, — сказал я Пинкертону, когда император удалился, — он мне нравится больше всех остальных наших посетителей.

— Это вообще большая честь, — заметил Джим. — По-моему, он обратил на меня внимание из-за шумихи по поводу зонтиков.

Но и другие, более великие люди дарили нас своим вниманием. Бывали дни, когда Джим принимал необычайно деловитый и решительный вид, говорил только отрывистыми фразами, как человек чрезвычайно занятый, и то и дело ронял фразы вроде: «Лонгхерст говорил мне об этом сегодня утром». Или: «Это мне известно от самого Лонгхерста». Неудивительно, думал я, что подобные финансовые титаны принимают Пинкертона как равного: его изобретательность и находчивость были несравненны. В те первые дни, когда он еще обо всем со мной советовался, шагая взад и вперед по комнате, строя планы, вычисляя, прикидывая воображаемые проценты, утраивая воображаемые капиталы, и его «умственная машина» (прибегая к старинному, но превосходному выражению) работала полным ходом, я никак не мог решить, что сильнее: уважение ли, которое он мне внушает, или желание смеяться, которое он во мне возбуждает. Но этим хорошим дням не суждено было продлиться долго.

— Да, неплохо придумано, — сказал я как-то. — Но, Пинкертон, неужели ты считаешь, что это честно?

— А ты считаешь, что это нечестно? — огорчился он. — И я дожил до того, чтобы услышать от тебя подобные слова!

Заметив, как он расстроился, я, не краснея, воспользовался фразой Майнера.

— По-твоему, честность — это что-то вроде игры в жмурки, — сказал я.

— На самом же деле это вещь очень тонкая, тоньше любого искусства.

— Ах, вот ты о чем! — сказал он с огромным облегчением. — Это казуистика.

— Я убежден в одном: то, что ты предлагаешь нечестно, — возразил я.

— Ну, не будем об этом больше говорить. Все уже решено, — ответил он. Таким образом, мне удалось настоять на своем почти с первого слова.

Но, к несчастью, такие споры стали возникать все чаще и чаще, и мы начали их бояться. Больше всего на свете Пинкертон гордился своей честностью, больше всего на свете он ценил мое доброе мнение, и, когда оказывалось, что его коммерческие предприятия ставят под угрозу и то и другое, он испытывал невероятные мучения. Мое собственное положение было не менее тяжелым. Ведь я стольким был обязан Пинкертону, ведь я сам жил и благоденствовал на доходы с этих сомнительных операций, но кроме того, кому приятна роль брюзги? Если бы я проявил большую требовательность и решительность, наши разногласия могли бы зайти чересчур далеко, но, честно говоря, я беспринципно предпочитал пользоваться благами, не слишком интересуясь, откуда они берутся, и старался избегать неприятных объяснений. Пинкертон ловко воспользовался моей слабостью, и мы оба почувствовали большое облегчение, когда он начал окружать свою деятельность покровом таинственности.

Наш последний спор, который имел самые неожиданные последствия, начался из-за спекуляций негодными, списанными на слом кораблями. Он купил какую-то дряхлую посудину и, потирая руки, сообщил мне, что она уже стоит в доке под другим названием и ремонтируется. Когда я в первый раз услышал об этой отрасли коммерции, я попросту ничего не понял, но теперь, после наших споров, я многому научился.

— Я не могу участвовать в этом, Пинкертон, — сурово сказал я.

Он подпрыгнул, словно в него попала пуля.

— Что это ты? — воскликнул он. — Какая муха тебя на этот раз укусила?.. По-моему, тебе не нравится любое выгодное дело.

— Агент Ллойда списал этот корабль как негодный, — сказал я.

— Но послушай, я же говорю тебе, что это великолепная сделка: корабль в превосходном состоянии, у него только ахтерштевень и кильсоны подгнили. Я же тебе говорю, что агенты Ллойда тоже греют руки, но только они англичане, и потому ты не хочешь мне верить.

Будь это американское агентство, ты ругал бы его на чем свет стоит! Нет, просто у тебя англомания, и больше ничего! — добавил он с раздражением.

— Я не согласен получать прибыль, рискуя жизнью команды, — заявил я решительно.

— Господи! Да ведь любая спекуляция связана с риском! Разве отправлять в плавание даже честно построенный корабль не значит рисковать жизнью команды? А работа на рудниках — это ли не риск? А вспомни, как я покупал элеватор… Что могло быть рискованнее? Он же мог оказаться совсем непригодным, и я тогда потерял бы все… Вот что, Лауден! Я скажу тебе всю правду: ты слишком щепетильный человек и не годишься для этого мира!

— Ты сам себя осудил, — ответил я. — «Даже честно построенный корабль», говоришь ты. Так давай же заниматься только честными сделками!

Удар попал в цель. Неукротимому нечего было возразить. А я воспользовался случаем и бросился в новую атаку. Он думает только о деньгах, заявил я. Он мечтает только о долларах. Куда девались его благородные передовые устремления? Куда девалась его жажда культуры? Или он забыл о своих обязательствах перед своей страной?

— Это правда, Лауден! — вскричал он и принялся бегать по комнате, ероша волосы. — Ты абсолютно прав. Я низок, я меркантилен. О, до чего я дошел! Лауден, так больше продолжаться не может. Ты снова показал себя моим верным другом. Дай мне твою руку, ты снова спас меня! Мне надо позаботиться и о духовной стороне. Я должен принять отчаянные меры — взяться за изучение какой-нибудь сухой и трудной науки… Но какой? Богословия? Алгебры? А что такое алгебра?

— Ну, она достаточно суха и трудна, — сказал я, — a2+2ab+b2.

— Но она стимулирует духовный рост? — спросил он.

Я ответил утвердительно и добавил, что она считается необходимой частью всякой истинной культуры.

— Вот это мне и нужно. Значит, я буду изучать алгебру, — заключил он наш разговор.

На следующий день, обратившись к одной из своих машинисток, он узнал о существовании молодой образованной девушки, некой мисс Мейми Макбрайд, которая готова была служить ему проводницей по безводным пустыням пресловутой науки. Поскольку она нуждалась в учениках и плата была умеренной. Пинкертон начал брать у нее уроки — два в неделю. Он очень скоро проникся удивительным энтузиазмом: казалось, он не мог оторваться от алгебраических символов, часовой урок превратился в целый вечер, а два урока в неделю — в четыре, а потом и в пять. Я посоветовал ему остерегаться женских чар.

— Ты не успеешь оглянуться, как влюбишься в свою алгебраичку, — сказал я.

— Не говори так даже в шутку! — вскричал он. — Я благоговею перед ней. Мне так же не придет в голову обнять ее, как не придет в голову обнять ангела. Лауден, на земле нет другой женщины с такими высокими и благородными помыслами.

Это пылкое заявление меня отнюдь не успокоило.

К тому времени я уже вел с моим другом новый спор.

— Я пятое колесо в телеге, — повторял я снова и снова. — Тебе от меня нет никакой пользы. На письма, которые ты мне поручаешь, мог бы отвечать и несмышленый младенец. Вот что, Пинкертон: либо ты найдешь мне какую-нибудь работу, либо я сам себе ее найду.

Говоря это, я, как всегда, надеялся вернуться к искусству и не подозревал, что готовит мне судьба.

— Я нашел тебе работу, Лауден, — в один прекрасный день сказал мне Пинкертон в ответ на мою тираду. — Мысль о ней пришла мне в конке. Оказалось, что карандаша у меня нет, я позаимствовал его у кондуктора и всю дорогу вычислял и прикидывал. Все уже обдумано. Для тебя это настоящая находка. Все твои таланты и дарования найдут себе применение. Вот предварительный набросок афиши. Прочти-ка его. «Солнце, озон и музыканты. Пинкертоновские Гебдомадерные[118] Пикники (очень хорошее это словечко «гебдомадерные», хоть его и нелегко выговорить; я на него наткнулся в словаре, когда смотрел, как пишется «гексогональный». «Да ты просто царь всех слов! — сказал я. — Не пройдет и месяца, как я тебя использую и к тому же пущу шрифтом не мельче тебя самого». И вот оно, как видишь). Пять долларов с головы, дамы бесплатно. Чудо из чудес! (Как тебе это нравится?) Бесплатное угощение под зеленой листвой. Танцы на мягкой мураве. Возвращение домой в сиянии заката. Почетный распорядитель — Лауден Додд, эсквайр, известный знаток искусства».

Удивительно, как человек выбирает Харибду вместо Сциллы! Я с таким рвением добивался уничтожения одного-единственного эпитета, что без малейшего протеста принял остальную часть объявления и все, что из него проистекало. И вот слова «известный знаток искусств» были вычеркнуты, но Лауден Додд стал почетным распорядителем «Пинкертоновских Гебдомадерных Пикников»; впрочем, это название вскоре было единодушно сокращено публикой в «Дромадер».

В восемь часов утра каждое воскресенье праздные зеваки могли любоваться мною на пристани. Мое официальное одеяние состояло из черного фрака с красной ленточкой в петлице, карманы которого были набиты сластями и дешевыми сигарами, небесно-голубых брюк, цилиндра, сверкавшего, как зеркало, и лакированного деревянного жезла. Позади меня пыхтел и стучал машиной довольно большой пароход, украшенный пестрыми флагами. Передо мной находилась билетная касса, которой ведал добродетельный шотландец с такой же красной ленточкой в петлице, как и у почетного распорядителя, неизменно выкуривавший одну сигару в знак того, что сегодня праздник. В половине девятого, убедившись, что бесплатное угощение погружено, я сам закуривал сигару и принимался ждать, когда заиграет оркестр. Ждать приходилось недолго — оркестранты все были немцы и поэтому весьма пунктуальны, — и едва стрелка часов проходила условную черту, как на улице раздавался грохот барабанов и появлялся оркестр, впереди которого бежал десяток бескорыстных болванов в медвежьих шапках и кожаных передниках, размахивая сверкающими топорами. Оркестру мы, разумеется, платили, но в Сан-Франциско настолько сильна страсть ко всяческим публичным процессиям, что пресловутые болваны, как я уже упомянул, работали бескорыстно, из любви к искусству, и нам только приходилось уделять им часть бесплатного угощения.

Оркестр выстраивался на носу парохода и начинал играть веселую польку; болваны становились на стражу у сходен и вокруг кассы, которую вскоре начинала осаждать праздная публика — семьи, состоявшие из отца, матери и полдюжины детей, влюбленные парочки и, наконец, одиночки. Всего набиралось от четырехсот до шестисот человек (большей частью немцев), веселившихся, как дети. Когда все они препровождались на пароход и двое-трое опоздавших успевали вскочить на палубу под одобрительные возгласы зевак, отдавались концы, и мы выходили в бухту.

И затем наступал час славы, час трудов почетного распорядителя. Я медленно проходил среди публики, рассыпая любезности и улыбки, не скупясь на конфеты и сигары. Я шутил с девочками-подростками, лукаво подмигивая, говорил застенчивым влюбленным, что это пароход только для женатых, игриво спрашивал рассеянных молодых людей, не мечтают ли они о своих возлюбленных, угощал отца семейства сигарой, поражался красотой его младшего отпрыска и спрашивал у любящей мамаши, сколько лет этому милому ребенку, который (восторженно уверял я ее) скоро перерастет свою мамочку, или спрашивал ее совета — потому что ее лицо внушало мне большое доверие, — не знает ли она какого-нибудь особенно живописного местечка на берегу бухты, где мы могли бы устроить свой пикник (считалось, что мы этого заранее никогда не решаем). А через минуту я уже снова перебрасывался шутками с молодежью, возбуждая повсюду смех и слыша у себя за спиной похвалы вроде: «Ну до чего же мистер Додд остроумен!» Или: «Ах, как он любезен».

После часа таких развлечений я совершал второй обход палубы, держа в руках сумку с разноцветными флажками на булавках. На этих флажках было написано: «Старая добрая Германия», «Калифорния», «Истинная любовь», «Старики чудаки», «Прекрасная Франция», «Зеленый Эрин», «Страна сластей», «Голубая сойка», «Красногрудый реполов» — по двадцать флажков с одним названием, так как за бесплатное угощение мы сажали наших гостей группами по двадцать человек. Раздача флажков требовала предельной тактичности (и, по правде говоря, была самой трудной частью моих обязанностей), но производилась с притворной беззаботностью, среди смеха и веселых споров. Затем флажки немедленно прикреплялись к шляпам и шляпкам, и вскоре совершенно незнакомые люди радостно приветствовали друг друга, как своих будущих сотрапезников. И всюду на палубе раздавались крики: «Все Голубые сойки — к левому борту!», «Да что, на этом проклятом корабле нет больше других Калифорнийцев, кроме меня?»

В это время мы уже приближались к месту нашего пикника. Я поднимался на мостик, где на меня обращались взгляды всей публики.

— Капитан! — говорил я ясным, четким голосом, разносившимся по всему пароходу. — Большинство наших пассажиров высказалось за бухточку у мыса Одинокого дерева.

— Отлично, мистер Додд! — весело восклицал капитан. — Мне это все равно. Однако я плохо знаю бухточку, о которой вы говорите, поэтому оставайтесь на мостике и давайте мне указания.

Что я и проделываю с помощью моего жезла. Я даю ему указания, к величайшему удовольствию всей публики, потому что я (к чему отрицать) пользуюсь большой популярностью. Мы замедляем ход и приближаемся к зеленой долине, орошаемой прозрачным ручьем и поросшей соснами и дикой вишней. Команда бросает якорь, спускает лодки, две из которых уже нагружены напитками и яствами для импровизированного буфета, в третью садится оркестр, сопровождаемый великолепными болванами, и плывет к берегу под чарующий мотив «Девушки Буффало, выходите погулять вечерком». Согласно нашей программе, один из болванов во время этой высадки спотыкается и роняет в воду свой топор, после чего веселье публики уже не знает предела. Правда, однажды топор взял да и поплыл (они были сделаны из папье-маше), после чего публика тоже смеялась, но уже над нами.

Минут через пятнадцать лодки снова подходят к борту, сотрапезники разбиваются по группам, и публика переправляется на берег, где оркестр и буфет уже ждут их в полной готовности. Затем перевозятся корзины с бесплатным угощением; они складываются на берегу, и вокруг них становятся на стражу дюжие болваны, вскинув топоры на плечо. Туда же отправляюсь я, держа в руках записную книжку, и останавливаюсь под знаменем с надписью: «Бесплатное угощение выдается здесь». Каждая корзина содержит полный набор для двадцати человек: холодную закуску, тарелки, стаканы, ножи, вилки, ложки и страстный, вышедший изпод пера Пинкертона призыв беречь стеклянную посуду и серебро (последний приклеен к крышке). Буфет уже бойко торгует пивом, вином и лимонадом, и компании Голубых соек, Красногрудых реполовов, Вашингтонов и т. д., отправляются в рощу, неся корзину на палке, а бутылки — под мышкой. До часу дня они пируют под зеленой листвой, наслаждаясь звуками оркестра, С часу до четырех они танцуют на мягкой мураве, и буфет торгует вовсю, а почетный распорядитель, который уже совсем измучился, стараясь оживить самую унылую из компаний, должен теперь неутомимо танцевать с наиболее некрасивыми дамами. В четыре раздается звук трубы, и в половине пятого все уже опять на борту, включая оркестр, буфетную стойку, пустые бутылки и прочее; теперь почетный распорядитель может наконец отдохнуть в капитанской каюте за стаканом коньяка с содовой и сигарой, хотя ему еще предстоит руководить высадкой на набережной, а затем в сопровождении двух полицейских везти в контору Пинкертона дневную выручку.

Я описал обыкновенный пикник, но, кроме того, мы, угождая вкусам Сан-Франциско, устраивали специальные праздники. Пикник «Маскарад древних времен», о котором было объявлено написанными от руки афишами, начинавшимися: «Внимание! Внимание! Внимание!» — и на который явилось множество рыцарей, монахов и маркизов, был захвачен врасплох проливным дождем, и наше возвращение в город стало одним из мучительнейших воспоминаний моей жизни. С другой стороны, «Сбор шотландских кланов» увенчался необыкновенным успехом, и мало когда взору зрителей открывалось разом столько молочно-белых коленей. Почти все участники носили пледы клана Стюартов и орлиные перья, так что общество было весьма благородным. Я во всеуслышание заявил о моих шотландских предках, и меня единодушно приняли в один из кланов. Только одно облачко омрачило этот чудесный день: мы захватили слишком большой запас национального напитка, именуемого шотландским виски, и с четырех до половины пятого я трудился в поте лица, перевозя на борт бесчувственные тела шотландских вождей.

Как-то на один из наших обычных пикников явился инкогнито сам Пинкертон под руку со своей алгебраичкой, и, надо сказать, он стал душой своей двадцатки. Мисс Мэйми оказалась довольно хорошенькой девушкой с огромными ясными глазами, прекрасными манерами и удивительно правильной речью. Поскольку нарушать инкогнито Пинкертона было строжайше запрещено, я не имел возможности познакомиться с мисс Мэйми поближе, однако на другой день мне было сообщено, что она сочла меня «остроумнейшим человеком из всех, с кем ей приходилось встречаться».

«Не очень же ты разбираешься в остроумии», — подумал я. Однако не скрою, что такого мнения придерживалась не только она. Одна из моих острот даже обошла весь Сан-Франциско, и я слышал, как ею, не подозревая о моем присутствии, щеголяли в кабачках. Бремя славы становилось с каждым днем тяжелее: стоило мне появиться на улице, особенно в не слишком фешенебельном квартале, как кругом уже слышалось: «Кто это?» — «Как — кто!.. Да это же Дромадер Додд!» Или с уничтожающей насмешкой: «Ты что, не знаешь мистера Додда, распорядителя пикников? Ну и ну!» Должен сказать, что наши пикники, хотя и несколько вульгарные, были все же веселы, безыскусственны и доставляли их участникам большую радость, так что, несмотря на все заботы, руководить ими часто оказывалось для меня истинным удовольствием.

По правде говоря, этому удовольствию мешали только два обстоятельства. Во-первых, необходимость шутить с девочками-подростками, которых я терпеть не мог, а во-вторых… Но это требует некоторых объяснений. В дни моего детства я, разумеется, научился (и, к сожалению, не разучился и по сей день) петь известный романс «Перед битвой». Надо сказать, что мой голос обладает следующей особенностью: когда я беру верхние или нижние ноты, их практически никто не слышит. Люди понимающие объясняли мне, что я пою горлом. Впрочем, даже обладай я вокальным талантом, «Перед битвой» — это не та песня, которую я стал бы петь: когда мы вырастаем, наши вкусы меняются. Однако, истощив во время одного из наиболее скучных пикников все свои другие светские таланты, я в отчаянии исполнил эту песню. То была роковая ошибка! Либо на пароходе завелся пассажир-старожил (хотя я никак не мог его выявить), либо сам пароход впитал эту традицию, но, во всяком случае, с тех пор, едва мы успевали отплыть от пристани, как среди публики распространялся слух, что мистер Додд — замечательный певец, что мистер Додд поет «Перед битвой» и, наконец, что мистер Додд сейчас споет «Перед битвой». Таким образом, это стало обязательным номером, так же как падение топора в воду. И воскресенье за воскресеньем я, пуская петуха за петухом, исполнял пресловутую песенку, после чего меня награждали щедрыми аплодисментами. Великодушие человеческого сердца не знает границ — меня неизменно просили исполнить песенку на «бис».

Следует, однако, сказать, что мои труды, включая даже песню, оплачивались очень щедро. В среднем после каждого воскресенья мы с Пинкертоном делили между собой пятьсот долларов чистой прибыли. К тому же наши пикники, хотя и косвенным образом, помогли мне заработать весьма приличную сумму. Произошло это в конце лета, после «Прощального первоклассного маскарада». К этому времени многие корзины сильно пострадали, и мы решили продать их, с тем чтобы весной, когда пикники возобновятся, приобрести новый набор. Среди покупателей был ирландец, по фамилии Спиди, к которому, не получив обещанных денег, я, после того как несколько моих писем остались без ответа, отправился домой лично, внутренне удивляясь тому, что вдруг оказался в роли кредитора. Спиди встретил меня очень воинственно, хотя и был явно напуган. Заплатить он не мог, а корзинки уже успел перепродать и ехиднопредложил мне обратиться в полицию. Мне не хотелось терять собственные деньги, не говоря уж о деньгах Пинкертона, и, кроме того, наглое поведение нашего должника меня возмутило.

— А вы знаете, мистер Спиди, что я могу отправить вас в тюрьму? — сказал я, желая припугнуть его.

Мои слова были услышаны в соседней комнате. Оттуда немедленно выбежала толстая румяная ирландка и принялась убеждать и уговаривать меня:

— Да неужто у вас хватит духу сделать это, мистер Додд? Всем же известно, какой вы добрый и хороший человек. И лицо-то у вас такое доброе, ну точь-в-точь как у моего покойного брата. Оно, конечно, правда, что он любил выпить лишнего, от него, бедняги, так и разило… Да и в доме-то у нас ничего нет, кроме мебели да ентих акций! Ну возьмите вы акции, мистер Додд. Уж так-то дорого они мне обошлись, а говорят, и гроша ломаного не стоят.

Не устояв перед ее мольбами, а кроме того, раскаиваясь в собственной суровости, я в конце концов согласился взять большую пачку так называемых «дутых» акций, на которые эта превосходная, хотя и несколько бестолковая женщина потратила свои заработанные тяжким трудом сбережения. Нельзя сказать, что эта сделка была для меня выгодна, но, во всяком случае, она успокоила ирландку, а с другой стороны, я не слишком рисковал, так как этим акциям (я назову их «Кетамаунтский серебряный рудник») все равно уже дальше падать было некуда.

Месяца два спустя я увидел в биржевой газете, что акции Кетамаунтского рудника стали подниматься и к вечеру «енти акции» стоили уже целое состояние. Наведя справки, я узнал, что в заброшенном руднике была обнаружена новая большая жила, которая обещает чудеса. Вот прекрасная тема для философских размышлений: сколько раз в заброшенных рудниках, акции которых стояли на нуле, обнаруживались новые жилы! Супруги Спиди, нимало того не подозревая, избрали правильную политику выжидания, и их акции не попали в руки синдикату, который нарочно «заморозил» рудник, чтобы по дешевке скупить все его акции. Если бы они продержались немного дольше и я не пришел требовать свои деньги, миссис Спиди уже щеголяла бы в шелковых платьях.

Разумеется, я не мог воспользоваться подобной случайностью и отправился к Спиди, чтобы вернуть им их акции. В доме у них стоял страшный шум. Туда явились все соседи (сами любившие играть на бирже), чтобы выразить свое сочувствие, и в центре этой группы сидела обливающаяся слезами миссис Спиди.

— Пятнадцать лет, — причитала она, когда я вошел, — копила я эти деньги и даже детям молока не покупала, бессердечная я тварь! И ездила бы я теперь в карете, будь в мире справедливость! И будь он проклят, этот Додд! Как только он переступил наш порог, так я и поняла, что это сам дьявол.

Тут она увидела меня, но даже драматизм этой минуты не идет ни в какое сравнение с тем, что за этим последовало, ибо, когда выяснилось, что я пришел вернуть потерянное богатство, и когда миссис Спиди (предварительно облив мою грудь слезами) отказалась его принять, и когда мистер Спиди (вызванный для этой цели из соседнего кабачка) присоединился к этому отказу, и когда я стал настаивать на своем, а они настаивали на своем, а соседи громогласно поддерживали каждого из нас по очереди, и когда, наконец, мы договорились считать себя совладельцами акций и делить доходы на три части — одну мне, одну мистеру Спиди, одну его супруге, — представьте сами, какая буря восторгов бушевала в этой маленькой, скудно обставленной комнате, где в одном углу стояла швейная машина, в другом спали малыши, а грязные стены были украшены картинами, изображавшими президента Гарфилда и битву при Геттисберге. Кто-то из растроганных соседей принес бутылку портвейна, и мы распили его, мешая со своими слезами.

— Пью за ваше здоровье, милый вы человек! — рыдала миссис Спиди, особенно растроганная моей галантностью в вопросе о третьей доле. — И все мы пьем за его здоровье, за мистера Додда, распорядителя пикников, самого известного человека во всей округе, и я молю бога, милый вы человек, чтобы сохранял он вас в здравии и счастье до самой старости!

В конце концов оказалось, что наибольшую выгоду от этих акций получил я, потому что я продал свою треть, когда она стоила пять тысяч долларов, а Спиди, любившие риск, держались за свои акции, пока синдикат не начал снова «замораживать» рудник, и с трудом выручили лишь четверть этой суммы. Оно было и к лучшему, потому что почти все эти деньги были вложены в новые акции, и, когда я в следующий раз увидел миссис Спиди, на ней еще было великолепное платье, купленное во времена прежнего успеха, но она уже проливала слезы по поводу новой катастрофы:

— Опять мы остались без гроша, милый вы мой человек! Все деньги, какие у нас были, и швейная машинка, и сюртук Джима — все мы вложили в «Золотой Запад», а эти подлецы перестали платить дивиденды.

К концу этого года мое финансовое положение было таково.

Я получил:

за акции Кетамаунтского серебряного рудника… 5000 долларов

за пикники……………………………………………… 3000 долларов

за лекцию……………………………………………… 600 долларов

прибыли с капитала, вложенного в дело Пинкертона… 1350 долларов

——————

Всего…………………………………………………… 9950 долларов

К этому надо прибавить:

остаток от дара моего деда………………………… 8500 долларов

С другой стороны:

я истратил……………………………………………… 4000 долларов

Следовательно:

у меня оставалось………………………………… 14 450 долларов

Не стыжусь сказать, что я смотрел на эту цифру с радостью и гордостью. Восемь тысяч долларов из этой суммы были вполне осязаемы и лежали в банке, остальные же носились неведомо где (пути их можно было проследить только по нашим счетным книгам), подчиняясь магическим чарам колдуна Пинкертона. Мои доллары пробирались к берегам Мексики, где им грозили морские волны и береговая охрана; они звенели на стойках пивных в городе Томстоне, штат Аризона; они сияли на игорных столах в лагерях золотоискателей — даже воображение не могло уследить за их полетом, так быстро и так далеко разлетались они, подчиняясь волшебному жезлу колдуна. Но, где бы они ни были, они оставались моими, а кроме того, я получал весьма значительные дивиденды. «Мое состояние» называл я их. И надо сказать, что, выраженная в долларах или даже английских фунтах, это была значительная сумма. Ну, а во французских франках она казалась настоящим богатством. Вероятно, я проговорился, и вы уже догадываетесь, о чем я мечтал, на что надеялся, и готовы уже обвинить меня в непоследовательности, но выслушайте сперва мои оправдания и рассказ об изменениях, которые произошли в судьбе Пинкертона.

Примерно через неделю после пикника, на который он явился с Мэйми, Пинкертон признался мне в своих чувствах к ней. Я видел, с каким выражением смотрели на него ясные глаза Мэйми во время пикника, и посоветовал робкому влюбленному открыть ей свое сердце. На следующий вечер он уже вел меня в гости к своей невесте.

— Ты должен стать ее другом, Лауден, как ты стал моим, — растроганно просил он.

— Наговорив ей кучу неприятностей?.. Вряд ли таким образом можно завоевать дружбу молодой девушки, — ответил я. — Благодаря пикникам у меня большой опыт в этом отношении.

— Да, ты просто великолепен во время этих пикников. Не могу выразить, как я тобой восхищаюсь! — вскричал он. — Но что неприятного можешь ты ей сказать? Она — само совершенство! Не понимаю, чем я мог заслужить ее любовь. И какая это ответственность для такого неотесанного малого, как я, да к тому же еще не всегда правдивого!

— Подбодрись, старина, подбодрись! — сказал я.

Однако, когда мы дошли до пансиона, где жила Мэйми, он был чрезвычайно взволнован.

— Это Лауден, Мэйми, — сказал он, чуть не плача, — полюби его, у него великая душа.

— Я хорошо вас знаю, мистер Додд, — сказала она любезно. — Джеймс неустанно восхваляет ваши добродетели.

— Дорогая моя, — ответил я, — когда вы поближе узнаете нашего друга, вы сделаете большую скидку на его доброту и горячее сердце. Мои добродетели сводились к тому, что я позволял ему кормить и одевать меня и трудиться ради меня не покладая рук, когда все это было для него нелегко. Если я сейчас жив, этим я обязан ему. Лучшего друга ни у кого не было. Вы должны хорошо о нем заботиться, — прибавил я, обнимая Пинкертона за плечи, — и быть ему верной помощницей, потому что он в этом нуждается.

Эта речь произвела на Пинкертона сильное впечатление, и боюсь, что на Мэйми тоже. Я готов признать, что мои слова не были особенно тактичными. «Когда вы поближе узнаете нашего друга» — выражение не вполне удачное, и даже «быть ему верной помощницей» могло показаться оскорбительным. Однако я уверен, вы согласитесь со мной, что всю мою тираду целиком нельзя назвать самодовольно-покровительственной. И все же, хотя именно таково было мнение мисс Мэйми, я не могу ее особенно винить, так же как и самого себя: Пинкертон наверняка так надоел ей своими рассказами обо мне, что бедняжка, вероятно, не могла уже спокойно слышать даже моего имени. Поэтому, что бы я ни говорил, она слушала бы меня с одинаковым раздражением.

Итак, у меня появилось два новых основания уехать в Париж. Во-первых, Джим собирался жениться и, следовательно, ему больше не грозило одиночество, а вовторых, я не понравился его невесте, и следовало избавить ее от моего общества. Как-то поздно вечером я заговорил с Пинкертоном о моем новом плане. Этот день был отмечен для меня великим событием: я положил в банк пять тысяч долларов, вырученных от продажи Кетамаунтских акций, и, поскольку Джим в свое время отказался от своего права на эти акции, весь риск и все доходы достались мне. Поэтому я счел себя вправе отпраздновать свой успех пивом с солеными галетами. Для начала я сказал Пинкертону, что если это причинит ему какие-нибудь затруднения в делах или будет ему неприятно, то я больше к этому вопросу не возвращусь. Он мой лучший, мой самый верный друг, и я готов для него на все. Но в то же самое время я прошу его точно взвесить, насколько я ему нужен, ибо такая жизнь не удовлетворяет меня и все мои помыслы, все мои истинные устремления влекут меня совсем к другому. Кроме того, я должен напомнить ему, что он собирается вступить в брак, что у него появятся новые интересы и что наша горячая дружба может в какой-то степени стать неприятной его жене.

— Ах нет, Лауден, в этом ты ошибаешься! — горячо перебил меня Пинкертон. — Она высоко тебя ценит.

— Ну, тем лучше, — продолжал я.

И затем я указал ему, что наша разлука будет недолгой, что, судя по состоянию наших дел, года через два он может приехать ко мне в Париж, приобретя состояние, хотя и не слишком значительное по американским масштабам, но для Франции огромное; что мы можем соединить наши средства и купить дом в Париже для зимы и дачу в Фонтенбло для лета, и будем наслаждаться безоблачным счастьем и вдали от золотой лихорадки Запада воспитывать из маленьких Пинкертонов практичных, трудолюбивых людей с художественными вкусами.

— Так пусть же я уеду, — закончил я, — не как дезертир, а как авангард, возглавляющий марш пинкертоновского отряда.

Так я убеждал его и молил с большим чувством, а он сидел напротив меня, опираясь подбородком на руки, и (если не считать вышеприведенного возгласа) хранил глубокое молчание.

— Я ждал этого, Лауден, — сказал он наконец, когда я кончил, — и мне это больно: такой уж я эгоист. А кроме того, твой отъезд нанесет смертельный удар пикникам. Незачем отрицать, что ты был душой этого дела, и без тебя, без твоего жезла, твоей любезности, остроумия, шуток и галантности будет утрачено самое главное — царившая на них атмосфера дружеского веселья. Но ты прав, и тебе следует уехать. Можешь рассчитывать на сорок долларов в неделю, а если Дипью-Сити — это же один из естественных центров Калифорнии — разрастется так, как я рассчитываю, эту сумму можно будет по меньшей мере удвоить. Однако и сорок долларов не такие уж плохие деньги. Вспомни, что два года назад ты вынужден был чуть ли не просить милостыню.

— Я и просил ее, — сказал я.

— А эти бессердечные негодяи ничем тебе не помогли, и теперь я этому рад. Я в восторге, что ты возвращаешься победителем! Так и надо твоему мэтру и этому бесчувственному Майнеру! Дай только акциям Дипью-Сити подняться, и ты поедешь в Париж. А через два года, день в день, я приеду туда к тебе с Мэйми, господь да благословит ее!

Мы беседовали до поздней ночи. Я так наслаждался моей вновь обретенной свободой, а Пинкертон так гордился моим торжеством, так радовался моему счастью, с такой нежностью говорил об избранной им невесте, а вся комната до такой степени наполнилась воздушными замками и дачами в Фонтенбло, что сон, разумеется, бежал от наших глаз, и, только когда часы пробили три, Пинкертон начал превращать свой патентованный диван в кровать.

ГЛАВА VIII ЛЮДИ НА НАБЕРЕЖНОЙ

Принято смотреть на жизнь так, словно она совершенно точно, как, например, сон и явь, разделяется на развлечение и дело. Покончив с деловой стороной моей жизни в Сан-Франциско, в этой главе я буду говорить о развлечениях, и вы увидите, что они сыграли свою роль в истории того джентльмена, о котором я скоро собираюсь повести речь.

Как ни был я занят днем, почти все вечера оказывались в полном моем распоряжении — обстоятельство тем более приятное, что я жил теперь в незнакомом мне и чрезвычайно — живописном городе. Из «поклонника Парижа», как я некогда себя называл, я стал (или пал до того, что стал) любителем прогулок по набережным, созерцателем пристаней, завсегдатаем подозрительных кварталов, искателем знакомств с оригинальными людьми. Я посещал мексиканские и китайские игорные притоны, заседания немецких тайных обществ, матросские ночлежки и прочие опасные и таинственные места. Я видел, как смуглую ладонь пойманного на передергивании мексиканца-шулера пригвождали ножом к столу, как моряков на улицах оглушали сильным ударом по голове, чтобы, пока они не пришли в себя, переправить их на борт корабля, где была нехватка рабочих рук; как поссорившиеся буяны обменивались выстрелами и клубы порохового дыма (вместе с остальной компанией) валили из дверей кабачка. Посещал я и Ноб-Хилл — тоже своеобразные трущобы, где живут только миллионеры. Они обитают на вершине холма, вздымающегося над городским шумом, и пассат проносится по пустынным улицам между их дворцами.

Но Сан-Франциско интересен не только сам по себе.

Это не просто самый своеобразный город в Штатах и самая огромная плавильная печь для переработки национальностей и драгоценных металлов. Это ворота в Тихий океан, порт, откуда ведут пути в иной мир, к более ранним эпохам истории человечества. В этой гавани всегда собирается множество кораблей, обогнувших мыс Горн, приплывших из Китая, из Сиднея, из Индии, но среди этих великанов морского простора прячутся иные суда: шхуны с низкой осадкой, изящным корпусом и такелажем, как у яхты, ведущие торговлю на полинезийских архипелагах, шхуны, на чьих палубах мелькают бронзовые ясноглазые полинезийские матросы, говорящие на мягком, звучном языке, и чьи большие шлюпки рассказывают повесть о реве прибоя на коралловых рифах. Эти шхуны приходят и уходят, никем не замеченные, и даже в газетах редко-редко мелькнет строчка в столбце хроники: «Такая-то шхуна отплыла на острова Южных Морей». Они увозят пестрый груз консервированной лососины, джина, тюков яркого ситца, дамских шляп и штампованных часов, для того чтобы через год вернуться нагруженными по самую рубку копрой, или черепаховыми щитами, или жемчужными раковинами. Но у меня в моей роли поклонника Парижа эта торговля среди незнакомого мира южных островов не вызывала даже любопытства. Я стоял там на самом дальнем берегу Запада в наши дни. А тысячу семьсот лет назад и в семи тысячах миль к востоку римский легионер, быть может, точно так же стоял на стене Антонинов и смотрел на запад, где высились горы, принадлежавшие пиктам. Какое бы расстояние и время ни разделяли нас, я, когда глядел на просторы Тихого океана, стоя под маяком, был наследником и подобием этого легионера: мы оба стояли на границе Римской империи (западной цивилизации, как мы выражаемся теперь) и смотрели в даль, свободную от римского влияния. Но я смотрел назад и мечтал только о Париже, и потребовалось много связанных друг с другом происшествий, чтобы мое равнодушие сменилось интересом и даже жгучим любопытством, которое, впрочем, я не предполагал удовлетворить.

Первое из этих происшествий познакомило меня с неким жителем Сан-Франциско, известным далеко за пределами этого города. Его имя дорого всем, кто любит хорошую прозу. Я как-то забрел в еще незнакомый мне район города, где на обрывистых песчаных холмах, в глубоких песчаных лощинах лепились одинокие старинные дома. Город наступал на него со всех сторон. Уже цепи уличных фонарей проходили через него, не обрываясь, и отовсюду доносился шум экипажей и прочие звуки городской жизни. Не сомневаюсь, что теперь от него не осталось и следа, но в те дни (особенно по утрам, когда я туда ходил) это был восхитительный мирный приют, чем-то напоминавший деревню.

На одном из песчаных холмов стояло несколько домиков, окруженных садами; я часто подымался туда по осыпающейся под ногами тропинке и, расположившись в тени крайнего из домов, принимался рисовать. В первый же день я заметил, что из окна нижнего этажа за мной наблюдает моложавый красивый мужчина, преждевременно облысевший, с очень живым и симпатичным лицом. На второй день мы как-то вполне естественно поклонились друг другу. На третий день он вышел ко мне, похвалил мой набросок и с непринужденным дружелюбием истинного любителя искусства пригласил меня к себе. И скоро я уже сидел в комнате, представлявшей собой настоящий музей редкостей, — кругом стояли, висели, лежали весла, боевые дубинки, корзины, грубо вытесанные каменные идолы, украшения из раковин, чаши из скорлупы кокосового ореха, белоснежные перья из копры и множество других свидетельств и примеров культуры иного, неведомого мне мира и неведомого народа. А как увлекательны были объяснения моего нового знакомого! Несомненно, вы читали его книгу. Вы уже знаете, как он путешествовал и голодал, как он жил на островах Южных Морей, и вы поймете, что для меня после долгих месяцев конторской работы и пикников живая и интересная беседа с ним была полна особого очарования. За первой встречей последовали другие, и вот так мне довелось услышать названия этих островов и подпасть под их чары. Уже после второй встречи я испытывал невыразимое счастье, когда возвращался домой, сжимая под мышкой «Ому» Мелвилла и описание приключений моего нового друга.

Второе происшествие носило более драматический характер и оказало самое непосредственное влияние на мое будущее. Я прогуливался по набережной и любовался бухтой. Большой барк, примерно в 1800 тонн, огибал мыс, держась как-то особенно близко к берегу. Я смотрел на него с ленивым безразличием, как вдруг заметил, что двое каких-то людей перескочили через фальшборт, спрыгнули в подошедшую к кораблю лодку и, вырвав у лодочника весла, начали яростно грести по направлению к тому месту, где стоял я. Не прошло и нескольких минут, как они уже бежали вверх по лестнице, и я заметил, что оба они слишком хорошо одеты для простых матросов (одежда первого из них была просто щеголеватой) и что оба находятся во власти какого-то сильного чувства.

— Где здесь ближайший полицейский участок? — крикнул бежавший впереди.

— Вон там, — ответил я и побежал рядом с ними. — Что случилось? Что это за корабль?

— Это «Жнец», — ответил он. — Я первый помощник, а мой спутник — третий, и нам необходимо успеть в участок до матросов. Дело в том, что они могут обвинить нас в пособничестве капитану, а это мне совсем не по вкусу. Я на своем веку плавал со всякими людьми, но такого, как наш старик, еще не видывал. Как он начал палить, так и палил без передышки в течение всего плавания, а последнего человека подстрелил всего шестнадцать часов назад. Хоть команда у нас вся как — на подбор головорезы, но никто и пикнуть не смел, когда капитан принимался палить направо и налево.

— Ну, теперь ему конец, — заметил третий помощник. — Больше уж он в море не выйдет.

— Не говорите глупостей! — возразил первый. — Если ему удастся в целости добраться до берега и если его сразу не линчует возмущенная толпа, он еще сумеет выкарабкаться. У судовладельцев память получше, чем у публики, и они его не оставят: ведь такого опытного капитана поискать.

— Да уж что верно, то верно. На «Жнеце» жалованье матросам не платят вот уже третий рейс.

— Как не платят? — воскликнул я, потому что был еще новичком в вопросах мореходства.

— То есть матросам не платят, — объяснил первый помощник. — Они сбегают, не дожидаясь расчета. Да так заведено не только на «Жнеце».

Тут я заметил, что мы давно уже перешли с бега на шаг. И, надо сказать, я сильно подозреваю, что бешеная спешка вначале была чистым Спектаклем. Во всяком случае, когда мы пришли в полицейский участок и офицеры со «Жнеца» сообщили об ужасной судьбе пяти матросов, убитых во время плавания (одних капитан застрелил в припадке бешенства, а других — с жестоким хладнокровным расчетом), то было уже поздно принимать меры. Прежде чем полицейские успели добраться до корабля, негодяй улизнул на берег, смешался с толпой, а затем укрылся в доме своего друга. На корабле остались только его жертвы. Он правильно сделал, что поторопился. Когда жители приморского района узнали о случившемся, когда последний из раненых моряков был отвезен в больницу, когда те, кому удалось уцелеть а этой плавучей бойне, поведали повесть о своих злоключениях и показали свои рубцы, весь город был взбудоражен. Моряки плакали на глазах у всех. Хозяева ночлежек, давно привыкшие ко всяким зверствам, и особенно к зверствам по отношению к матросам, в негодовании потрясали кулаками, и, если бы капитан «Жнеца» появился в это время на улице, часы его были бы сочтены. Но, по слухам, его в этот же вечер спрятали в бочке и переправили на другой берег бухты. И вот, после того как он совершил тягчайшие преступления на двух кораблях, теперь он командует третьим, плавающим по Атлантическому океану.

Как я уже сказал, я сильно подозреваю, что мистер Нейрс (старший помощник) сознательно помог своему капитану спастись. Он всегда был сторонником законности и осторожности и всегда стоял на страже офицерских привилегий. Однако утверждать это с полной уверенностью я не берусь. Хотя впоследствии я узнал его очень близко, он продолжал хранить об этом молчание, да и вообще ничего не рассказывал о плавании «Жнеца». Вероятно, у него были на то свои причины. Пока мы шли в полицейский участок, он несколько раз заявлял Джонсону, третьему помощнику, что не только донесет на капитана, но и отдаст себя в руки полиции. Однако в конце концов он изменил свое решение, сказав: «Все это наверняка кончится ничем, да и вообще у меня есть много хороших друзей в Сан-Франциско». И действительно, все кончилось ничем, хотя это стало ясно не сразу. А мистер Нейрс почти немедленно кудато скрылся из участка и затем был спрятан почти так же надежно, как и его капитан.

С Джонсоном же я продолжал часто встречаться. Мне так и не довелось узнать его национальность: сам он называл себя американцем, но говорил он по-английски, как иностранец, и в его манерах также не было ничего американского. Скорее всего он был шведом или датчанином, но долго служил на английских и американских кораблях. Весьма возможно, что, как и многие его соотечественники, постоянно плававшие на иностранных кораблях, он успел основательно забыть родной язык. Хотя он был человеком очень мягким и кротким, долгая привычка к жестокой морской дисциплине привела к тому, что от многих его веселых историй у меня кровь холодела в жилах. Он был высок, худощав, светловолос. Его смелое, честное лицо покрывал загар, говоривший о жизни на открытом воздухе. Когда он сидел, вы могли бы принять его за, аристократа или кавалерийского офицера, но стоило ему встать, и его покачивающаяся походка сразу выдавала в нем моряка, да и изъяснялся он на том особом жаргоне, на котором говорят люди, всю жизнь проплававшие по разным морям. Приходилось ему плавать и среди островов Южных Морей, так что теперь после плавания вокруг мыса Горн, где бушевали снежные бури, он заявил: «Отправляюсь погреться к канакам», Я решил, что скоро с ним расстанусь, однако, согласно неписаному морскому закону, он должен был прежде истратить все деньги, полученные за предыдущий рейс, «Эх, и кутну же я, небесам жарко станет!» — заявил он, несколько преувеличивая, ибо трудно представить себе более скромный и тихий кутеж: почти все время он проводил в малом зале кабака Черного Тома, где вместе с друзьями (исключительно старожилами Южных Морей) тихонько пил пиво, курил коротенькую трубочку и рассказывал длиннейшие истории.

Кабак Черного Тома был, по сути, захудалым притоном, где самые бедные матросы курили скверный табак, пили никуда не годный джин и бренчали на надтреснутых гитарах и банджо. Хозяин его был местным политическим воротилой и главой шайки хулиганов, которые называли себя «ягнятами». По слухам, мэр города и политические заправилы Сан-Франциско побаивались этой шайки и не брезговали пользоваться ее услугами. Помню, как-то перед выборами в кабак привели очень элегантно одетого слепца, который долго о чем-то совещался с хозяином. Эта пара выглядела настолько странно, а почтительность, с которой взирали на нее посетители кабака, поспешившие отойти как можно дальше, показалась мне столь загадочной, что я попросил объяснений у своего соседа. Он сообщил мне, что слепец — видный политический деятель города, которого некоторые называют «Королем Сан-Франциско», хотя большинство предпочитает кличку, которую ему дали в китайском квартале, — «Слепой Белый Дьявол».

— Наверное, ему очень понадобились «ягнята», — прибавил мой собеседник.

Я сделал набросок «Слепого Белого Дьявола», стоящего у буфетной стойки, а на следующей странице моего альбома спустя всего несколько часов появился рисунок, изображавший, как Черный Том угрожает толпе своих клиентов огромным револьвером системы «Смит и Вессон». Вот с какими контрастами приходилось мне сталкиваться в большом зале этого кабака.

И все это время в малом зале заседал неофициальный клуб Южных Морей, где разговоры шли о жизни, совершенно непохожей на ту, которая нас окружала. Там собирались старые шкиперы, торговцы Южных Морей, коки, помощники капитанов. По большей части это были прекрасные люди, испытавшие благотворное влияние кроткого и жизнерадостного народа, среди которого им довелось жить. Кроме того, они знали много интересного, и не из книг, а по личному опыту, так что я готов был часами сидеть и слушать их увлекательные рассказы. В них всех была какая-то поэтическая струнка. Ведь всякий бродяга-моряк, если только он не отпетый негодяй, кажется младшим братом поэта. Даже бессвязные фразы Джонсона вроде: «Оно так, канаки люди ничего, неплохие» или: «Черт его знает, что за остров, — горы прямо до самой воды. Жить бы мне на нем да жить» — таили какую-то внутреннюю музыку, а многие из его приятелей были просто изумительными рассказчиками. Их длинные повествования, неожиданно меткие описания людей, пейзажей постепенно создавали в моем мозгу четкий образ южных островов и жизни на этих островах: отвесные берега, острые горные пики, густая тень лепящихся по склонам лесов, неумолчный рев прибоя на рифе и вечное мирное спокойствие лагуны; необычайно яркие солнце, луна и звезды, красивые к благородные люди, всегда готовые приветствовать чужестранца, всегда готовые предоставить ему свой кров и свою лодку, — жизнь, льющаяся словно музыка, и долгие вечера, оживляемые звуками мелодичных песен.

Для того чтобы понять тоску по этому миру, которая все чаще овладевала мной, надо потерпеть неудачу в артистической карьере, надо голодать на улицах Парижа, надо стать партнером дельца вроде Пинкертона. Пестрый, шумный Сан-Франциско, контора, где мой друг Джим метался ежедневно с десяти до четырех, как заключенный в клетку л, ев, а иногда даже и надежда на возвращение в Париж тускнели перед этой мечтой. Я знаю, что многие на моем месте бросили бы все и отправились туда, куда влекло их воображение, но я человек по натуре вялый и тяжелый на подъем, — чтобы заставить меня покинуть привычные пути, чтобы послать меня в плавание среди райских островов, нужен был какой-то внешний толчок. Только сама судьба могла подобрать для него подходящее орудие, и, хоть я не знал этого, оно уже было зажато в ее железной руке.

Как-то раз я сидел в углу сверкавшего позолотой обширного зала кафе, где один из местных талантов угощал меня завтраком и этюдами обнаженной натуры. Вдруг раздался топот ног, гул голосов, двери широко распахнулись, и в зал ввалилась довольно большая толпа людей. Вошедшие (по большей части моряки, и все очень возбужденные) окружали группу из нескольких человек, как дети окружают бродячих кукольников, следуя за ними из одного двора в другой. Кругом все зашептали, что это капитан Трент и его матросы, уцелевшие после крушения английского брига «Летящий по ветру», которых английский военный корабль подобрал на острове Мидуэй, — в Сан-Франциско они прибыли сегодня утром и пришли сюда подкрепиться после того, как сделали соответствующее заявление властям. Векоре мне удалось их рассмотреть. Четыре загорелых моряка со стаканами в руках стояли у стойки, окруженные толпой любопытных, осыпавших их вопросами. Один из них был гаваец — кок, как мне сообщили, — у другого в руках была клетка с канарейкой (птичка то и дело заливалась звонкими трелями), у третьего левая рука была в лубке, и он казался очень бледным, словно недавно перенес тяжелую болезнь, а у капитана — краснолицего, синеглазого силача лет сорока пяти — была забинтована правая рука.

Меня весьма заинтересовало то, что капитан, кок и два матроса вместе гуляют по улицам и заходят в кафе. Поэтому я, как всегда в тех случаях, когда меня что-нибудь интересовало, достал альбом и стал набрасывать портреты четырех спасенных моряков. Толпившиеся вокруг них зрители заметили, чем я занимаюсь, и немного посторонились, так что мне удалось очень внимательно рассмотреть лицо и фигуру капитана Трента, хотя он этого не подозревал.

Виски — развязало капитану язык, и, поощряемый удивленными восклицаниями слушателей, он принялся описывать постигшее их несчастье. До меня долетали только отдельные фразы о том, как он лег «на правый галс», и как «вдруг задуло с северо-северо-запада», и как «тут бриг и сел на мель». Иногда он обращался за подтверждением к кому-нибудь из матросов: «Так оно было, Джек?» — и тот отвечал: «Да, так оно и было, капитан Трент». В конце концов он вызвал особенно горячую симпатию слушателей, заявив: «Черт бы побрал карты, которыми снабжает нас адмиралтейство!» Слушатели закивали головами, раздались возгласы одобрения, и я понял, что все присутствующие считают капитана Трента первоклассным моряком и замечательным человеком. Тут я закончил рисовать эту четверку, а также канарейку (все они; особенно канарейка, получились очень похожими), закрыл альбом и, никем не замеченный, вышел из кафе.

Мне тогда и в голову не приходило, что я покинул первую сцену первого акта драмы моей жизни, однако все виденное мной, особенно лицо капитана, довольно долго сохранялось в моей памяти. Я не считаю себя провидцем, но, во всяком случае, я человек наблюдательный и всегда сумею подметить ужас на лице человека. Капитан Трент, командовавший английским бригом «Летящий по ветру», был очень красноречив, находчив, громогласен, но в его синих глазах, в выражении его лица я увидел мучительный страх. Боялся ли он, что его лишат права водить корабли? Нет, от этого его рука не дрожала бы так, когда он брал стакан с виски. Может быть, он еще не оправился после пережитой катастрофы и потери своего корабля? Один из моих друзей, оставшийся целым и невредимым после крушения поезда, в котором он ехал, тем не менее несколько месяцев спустя еще испуганно вздрагивал при малейшем шуме. И я пытался убедить себя, что Трент испытывает то же самое, хотя капитан «Летящего по ветру» отнюдь не казался слабонервным человеком.

ГЛАВА IX СУДЬБА «ЛЕТЯЩЕГО ПО ВЕТРУ»

На следующее утро, когда я встал. Пинкертон уже сидел за столом, погрузившись в чтение «Дейли Оксидентел». Это была газета (я говорю «была», потому что не знаю, существует ли она теперь), совсем не похожая на остальные периодические издания Дальнего Запада, В ней не было ни кричащих заголовков, ни беспардонных преувеличений, ни сомнительного красноречия и плоских острот в духе Гарри Миллера — единственной целью ее издателя было сообщать точные, сухие факты. Если меня привлекала в ней именно эта сторона, то Пинкертон особенно ценил ее осведомленность в биржевых и коммерческих тайнах.

— Лауден, — сказал мой друг, отрываясь от газеты, — ты часто упрекаешь меня в том, что я хватаюсь сразу за десятки дел, а я считаю, что, увидев валяющийся на земле доллар, должен его подобрать. А сейчас я вижу целую кучу долларов, валяющуюся на коралловом рифе посреди Тихого океана.

— Да опомнись же, Джим! — воскликнул я. — Ведь у нас на руках Дипью-Сити, один из естественных центров этого штата! Ведь у нас на руках…

— Нет, ты послушай, — перебил меня Джим. — Статья написана скверно, без огонька, но факты, я полагаю, достаточно точны. — И он начал читать вслух:

«Судьба английского брига «Летящий по ветру».
Вчера в Сан-Франциско прибыл английский военный корабль «Буря». На его борту находились капитан Трент и четыре человека команды с английского корабля «Летящий по ветру», которым двенадцатого февраля удалось после кораблекрушения близ острова Мидуэй выбраться на сушу, где их, по счастью, обнаружили на следующий же день. «Летящий по ветру», бриг в двести тонн, приписанный к Лондонскому порту, около двух лет плавал как трамп. Капитан Трент вышел из Гонконга восьмого декабря, направляясь в Сан-Франциско с полностью застрахованным грузом риса, а также шелка и китайского чая на общую сумму в десять тысяч долларов. Судя по корабельному журналу, стояла прекрасная погода, дул ровный ветер, изредка перемежавшийся штилями и шквалами. На двадцать восьмом градусе северной широты и сто семьдесят седьмом градусе западной долготы, поскольку запасы воды на бриге испортились, капитан Трент, руководствуясь неправильными сведениями в «Справочнике по северной части Тихого океана» Хойта о том, что на острове Мидуэй расположена угольная станция, направился к его берегам. Оказалось, что это просто песчаная мель, окруженная коралловым рифом, частично находящимся под водой. Птиц на острове было много, в лагуне ловилась хорошая рыба, однако там не было никакого топлива, а вода, которую они добыли, выкопав колодец, имела сильный солоноватый привкус. Капитан Трент нашел неплохую стоянку у северного конца большой мели, где глубина достигала шестидесяти саженей, а дно было песчаное, с отдельными пятнами кораллов. Там его на неделю задержал штиль, причем среди команды начались болезни, потому что вода совсем испортилась. И только вечером двенадцатого февраля с северо-востока налетел слабый порывистый ветер. Хотя было уже темно, капитан Трент немедленно поднял якорь и попытался выйти в море. Пока корабль пробирался в узком проходе между рифами, наступило внезапное затишье, а затем ветер вдруг переменился, задул с севера и даже с северо-северо-запада и выбросил бриг на песчаную отмель примерно в семнадцать часов сорок минут. Джон Уоллен, финн по рождению, и Чарлз Холдорсен, уроженец Швеции, утонули, когда спускали шлюпку, так как оба не умели плавать; спасти их не удалось, поскольку было темно и рев прибоя заглушал все звуки. В то же самое время Джону Брауну, еще одному матросу, перебило руку упавшим реем. Капитан Трент затем сообщил репортеру «Оксидентела», что бриг сильно ударился носовой частью, по его мнению, о коралловый риф, а затем перевалил через это препятствие и теперь лежит на песке, имея сильный крен на нос и на правый борт. Первый толчок, по-видимому, нанес ему некоторые повреждения, поскольку в носовой части образовалась течь. Рис, вероятно, весь погиб, но, к счастью, наиболее ценная часть груза находилась на корме. Капитан Трент уже снаряжал свой вельбот для плавания по морю, когда благодаря счастливому совпадению «Буря», которая по приказу адмиралтейства обходила острова, проверяя, нет ли там потерпевших кораблекрушение, избавила мужественного капитана от необходимости подвергаться дальнейшим опасностям. Едва ли нужно прибавлять, что и капитан и матросы несчастного судна с большой благодарностью говорят о любезном гостеприимстве, оказанном им на военном корабле. Спастись удалось следующим лицам: Джейкоб Трент, капитан из Гулля, Англия; Элиас Годдедааль, помощник, уроженец Христиансанда, Швеция; А. Синг, кок, уроженец Саны, Китай; Джон Браун, уроженец Глазго, Шотландия; Джон Харди, уроженец Лондона, Англия. «Летящий по ветру» был построен десять лет назад и сегодня утром будет по распоряжению агента Ллойда продан в том виде, в каком он сейчас находится, с аукциона в пользу судовладельцев. Аукцион состоится в помещении Торговой биржи в десять часов. Дополнительные сведения. Несколько позже репортеру «Оксидентела» удалось встретиться в Палас-отеле с лейтенантом Сибрайтом, старшим офицером «Бури». У мужественного моряка было мало времени, но все же он подтвердил сообщение капитана Трента во всех подробностях. Он добавил, что «Летящий по ветру» лежит на превосходном дне и, вероятно, уцелеет до следующей зимы, если только нанего не обрушится сильный ураган с северо-запада, но это представляется маловероятным».

— Ты никогда не научишься разбираться в литературе, — сказал я, когда Джим кончил читать статью. — Она написана добросовестно, точно, сжато и излагает все происшествие с большой ясностью. Я нашел только одну ошибку: кок не китаец, а полинезиец и, судя по всему, с Гавайских островов.

— Откуда ты это знаешь? — спросил Джим.

— Я видел их всех вчера в кафе, — сказал я, — и даже слышал всю историю, точнее сказать, — отдельные ее отрывки, из уст капитана Трента, который, насколько я могу судить, очень хотел пить и очень нервничал.

— Впрочем, это к делу не относится, — перебил меня Пинкертон, — а вот что ты скажешь насчет долларов, которые валяются на рифе?

— А это окупится? — спросил я.

— Еще бы не окупиться! — воскликнул Пинкертон. — Разве ты не слышал, что сказал этот английский офицер о хорошем положении брига? Разве ты не слышал, что груз оценивается в десять тысяч долларов? Сейчас не сезон, и я могу зафрахтовать любую шхуну за двести пятьдесят долларов в месяц. Окупится ли это? Да мы получим триста процентов чистой прибыли!

— Ты забываешь о том, — возразил я, — что рис испортился. Это ведь сказал сам капитан.

— Да, конечно, — согласился Джим, — но рис вообще не ходкий товар, и берут его больше для балласта. Меня интересует чай и шелк. Надо только выяснить, сколько их было погружено. А для этого достаточно взглянуть на корабельные документы. Я позвонил в контору Ллойда и договорился, что капитан придет туда через час, и тогда я буду знать о бриге все так, словно сам его выстроил. Кроме того, ты и представления не имеешь, Лауден, что можно снять с разбитого корабля: медь, свинец, такелаж, якоря, якорные цепи, даже посуду!

— По-моему, ты упускаешь из виду один пустяк, — сказал я. — Прежде чем ты начнешь снимать посуду с разбитого корабля, тебе надо его еще купить. А во сколько он обойдется?

— В сто долларов, — не моргнув глазом ответил Джим.

— Да почему ты вообразил, что именно в сто долларов? — воскликнул я.

— Я не вообразил — я знаю, — ответил Коммерческий Гений. — Может быть, я ничего и не смыслю в литературе, мой милый, но ты никогда не научишься разбираться в делах. Каким образом, по-твоему, мне удалось купить «Джеймса Моди» за двести пятьдесят долларов, когда одни его шлюпки стоили тысячу? Просто мое имя стояло первым в списке. Ну, и на этот раз оно стоит первым. Цифру называю я, и я назову маленькую, потому что место крушения находится отсюда очень далеко. Но какую бы цифру я ни назвал, она и будет ценой.

— Что это за таинственный список? Или этот аукцион проводится в подземном тайнике? — спросил я. — Можно ли обыкновенному частному лицу — мне, например, — присутствовать на нем?

— Все ведется честно и открыто! — с негодованием воскликнул он. — Присутствовать может кто угодно, только никто не станет перебивать у нас покупку, а если и найдется такой смельчак, это для него плохо кончится. Один раз такой смельчак нашелся, но одного раза оказалось достаточно. Я член синдиката, и у нас есть все необходимое для этого дела: у нас есть связи, мы можем поднять цену до цифры, перед которой отступит любой посторонний. Наш синдикат располагает двумя миллионами долларов, и мы ни перед чем не остановимся. И если даже кто-нибудь перебьет у нас покупку, то поверь мне, Лауден, он решит, что город сошел с ума: ему не удастся заключить ни одной сделки. Все, что ему будет нужно, — шхуны, водолазы, матросы, — окажется ему решительно не по карману.

— Но как же ты попал в этот синдикат? — спросил я. — Ты ведь тоже в свое время был человеком посторонним.

— Я понял, в чем тут суть, Лауден, и стал подбирать факты, — ответил он, — и очень увлекся: таким романтичным показалось мне это дело. А затем я увидел, что из него можно извлечь немало выгод. И скоро я сделался настоящим знатоком. Никто не знал, что я подумываю о покупке разбитых кораблей, только в одно прекрасное утро я явился в контору Дугласа Лонгхерста, сообщил ему все факты и цифры и спросил его прямо: «Берете меня в синдикат или мне основать свой собственный?» Он попросил на размышление полчаса, а когда я пришел снова, сказал: «Пинк, я записал тебя». Когда в первый раз мое имя оказалось в списке первым, я купил «Моди», а теперь оно снова стоит в нем первым.

Тут Пинкертон, взглянув на часы, вскрикнул, быстро сказал мне, чтобы я встретил его у дверей Торговой биржи, и побежал в контору страхового агента просматривать документы и разговаривать с капитаном. Я медленно докурил мою папиросу, решив про себя, что из всех видов погони за долларом покупка разбитых кораблей наиболее льстит моемувоображению. И корда я шел на биржу по знакомым шумным улицам Сан-Франциско, меня преследовало видение корабля, лежащего на мели у далекого острова, где его палит беспощадное солнце и где над ним кружит туча морских птиц. И это видение неотразимо манило меня. Если даже не я сам, то, во всяком случае, человек, выполняющий мое поручение, отправится к этому клочку суши, затерянному среди необозримого океана, и спустится в покинутую каюту.

Пинкертон встретил меня на условленном месте. Его губы были крепко сжаты, и держался он необыкновенно прямо, как человек, принявший великое решение.

— Ну? — спросил я.

— Ну, — ответил он, — могло быть лучше и могло быть хуже. Этот капитан Трент — человек необыкновенной честности, один на тысячу. Как только он узнал, что я собираюсь принять участие в аукционе, он тут же сказал, что рис, вероятно, погиб почти весь. По его расчетам, в лучшем случае могло уцелеть кулей тридцать. Однако шелк, чай и ореховое масло оцениваются в пять тысяч долларов, и поскольку они были сложены в помещении на второй палубе, то, вероятно, нисколько не пострадали. Год назад на бриг поставили новую медную обшивку. На нем находится до полутораста саженей якорной цепи. Это, конечно, не золотая россыпь, но дело прибыльное, и мы за него возьмемся.

Было уже почти десять часов, и мы немедленно направились в зал, где проводились аукционы. Хотя «Летящий по ветру» чрезвычайно интересовал нас с Пинкертоном, его продажа привлекла очень мало народу. Рядом с аукционистом стояло не более двадцати зрителей, по большей части широкоплечих молодцов, истинных уроженцев Дальнего Запада, одетых, с точки зрения человека с простыми вкусами, излишне щеголевато и пестро. Держались они между собой с подчеркнутым дружелюбием. Громогласно заключались пари. Всюду слышались фамильярные прозвища. «Ребята», как они называли себя, ребячились вовсю и явно пришли сюда повеселиться, а не заниматься серьезным делом.

Несколько в стороне я заметил человека, совсем на них не похожего, а, именно — капитана Трента, который, как и подобает капитану, пришел услышать, какая судьба постигнет его бывшее судно. На этот раз он был одет в черный костюм, купленный в магазине готового платья и не очень хорошо на нем сидевший. Из верхнего левого кармана торчал кончик белого шелкового платка. Нижний правый топорщился от бумаг. Несколько минут назад Пинкертон назвал его человеком необыкновенной честности. И действительно, он, казалось, рассказывал о своем корабле откровенно и прямо. Я поглядел на него внимательнее, чтобы проверить, насколько эти качества отражались в его наружности. Лицо у него было красное, широкое, какое-то возбужденное и, пожалуй, неискреннее. Казалось, что этого человека томит неведомый страх. Не замечая, что я наблюдаю за ним, он грыз ногти, хмуро глядя в пол, а потом вдруг быстро и испуганно оглядывался на людей, проходивших мимо.

Когда начался аукцион, я все еще глядел на капитана как зачарованный. Были произнесены вступительные официальные фразы, прерываемые непочтительными шуточками развеселившихся «ребят», а потом установилась относительная тишина, и две-три минуты аукционист разливался соловьем: прекрасный бриг, новая медная обшивка, исправные механизмы, три великолепные шлюпки, ценный груз — поистине безопаснейшая сделка; но нет, господа, больше он ничего не скажет, он просто назовет цифру, он не боится (заявил этот смелый аукционист) выразить возможную прибыль в цифрах; с его точки зрения, принимая во внимание то, се и это, покупатель может рассчитывать на чистую прибыль, равную сумме, из которую оценен груз. Другими словами, джентльмены, равную десяти тысячам долларов. При этом скромном утверждении потолок над головой аукциониста (я полагаю, благодаря вмешательству кого-нибудь из зрителей, знакомых с искусством чревовещания) испустил звонкое «кукареку», после чего все расхохотались, и сам аукционист не преминул любезно присоединиться к этому смеху.

— Итак, господа, что же мы предложим? — продолжал он свою речь, откровенно поглядывая на Пинкертона. — Что же мы предложим, чтобы обеспечить за собой эту выгодную покупку?

— Сто долларов, — сказал Пинкертон.

— Мистер Пинкертон предлагает сто долларов, — продолжал, аукционист, — сто долларов. Кто-нибудь хочет предложить больше? Сто долларов, только сто долларов…

Аукционист продолжал монотонно твердить эту цифру, а я со смешанным чувством симпатии и изумления смотрел на искаженное волнением лицо капитана Трента, как вдруг все мы вздрогнули, услышав резкий голос:

— И пятьдесят!..

Пинкертон, аукционист и «ребята», все посвященные в секрет существования синдиката, даже рты разинули от изумления.

— Прошу прощения, — сказал аукционист. — Кто-то прибавил?

— И пятьдесят! — повторил тот же голос, который, как я теперь заметил, исходил из уст невысокого и крайне неприятного на вид человека.

Его кожа была землистого цвета и вся какая-то пятнистая, говорил он напевно и очень гнусаво и так дергал руками и головой, что, Казалось, страдал болезнью, известной под названием пляски святого Витта. Одежда его была сильно потрепана, а держался он как-то развязно и одновременно робко, словно гордился тем, что находится здесь и принимает участие в аукционе, и в то же время боялся, что его сейчас отсюда вышвырнут. Право, мне редко приходилось встречать столь законченный тип — и в то же время тип совсем для меня новый. Ничего подобного я еще никогда не видел и невольно вспомнил проходимцев из бальзаковской «Человеческой комедии».

Пинкертон несколько секунд мерил неожиданного соперника злобным взглядом, затем вырвал листок из записной книжки, что-то быстро нацарапал на нем карандашом, повернулся, поманил к себе посыльного и шепнул: «Лонгхерсту!» Мальчишка со всех ног бросился исполнять поручение, а Пинкертон повернулся к аукционисту.

— Двести долларов, — сказал Джим.

— И пятьдесят, — сказал наш соперник.

— Дело становится жарким, — шепнул я Пинкертону.

— Да, тут что-то нечисто, — ответил он. — Ну, придется дать урок этому сморчку. Погоди, пока я поговорю с Лонгхерстом. Триста, — повысил он голос, поворачиваясь к аукционисту.

— И пятьдесят, — раздалось эхо.

Тут я снова поглядел на капитана Трента. Его красное лицо стало багровым. Все до единой пуговицы нового сюртука были расстегнуты, новый шелковый носовой платок то и дело взлетал к его лбу и шее, а синие глаза совсем остекленели от волнения. Он по-прежнему испытывал мучительную тревогу, но, если я правильно истолковал выражение его лица, в нем пробудилась какая-то надежда.

— Джим, — шепнул я, — взгляни на Трента: держу пари на что угодно: он этого ожидал.

Они доторговались уже примерно до тысячи, когда я заметил некоторое волнение среди присутствующих и, оглянувшись, увидел очень высокого, элегантного и красивого человека, который, небрежной походкой приблизившись к нам, сделал знак аукционисту.

— Одну минуту, мистер Борден, — сказал он и повернулся к Джиму: — Ну, Пинк, сколько вы предлагали в последний раз?

Пинкертон назвал свою цифру.

— Я дошел до этого на свою ответственность, — прибавил он, покраснев.

— Я решил, что так будет правильно.

— Конечно, конечно, — сказал Лонгхерст, ласково похлопав его по плечу, словно любящий дядюшка. — Мы сами беремся за дело. Можете выходить из игры. Повышайте сумму до пяти тысяч, а если он еще прибавит, то пусть себе покупает на здоровье.

— Между прочим, кто он такой? — спросил Пинкертон.

— Я послал Билли навести справки, — сказал Лонгхерст.

В ту же минуту ему была вручена сложенная записка. Она пошла по рукам, и, когда настал мой черед, я прочел: «Гарри Бэллерс, адвокат, защищал Клару Верден, два раза чуть не был исключен из сословия».

— Хоть убейте, ничего не понимаю! — сказал мистер Лонгхерст. — Кто мог прибегнуть к услугам крючкотвора такого сорта? Во всяком случае, не человек с деньгами. Попробуйте-ка сразу взвинтить цифру, Пинк. На вашем месте я поступил бы именно так. Ну, всего хорошего. А, ваш партнер мистер Додд? Рад познакомиться с вами, сэр! — И великий делец удалился.

— Ну, что ты думаешь о нашем Дугласе? — шепнул мне Пинкертон, благоговейно глядя ему вслед. — С ног до головы безупречнейший джентльмен, а уж культурой так и брызжет!

Во время этого разговора аукцион временно прекратился. И аукционист, и зрители, и даже Бэллерс — все отлично понимали, что дело, собственно, ведет мистер Лонгхерст, а Пинкертон всего только его рупор. Но теперь, когда самодержавный олимпиец удалился, мистер Борден заговорил строгим тоном.

— Так как же, мистер Пинкертон, вы прибавляете? — спросил он резко.

И Пинкертон, решив идти напролом, ответил:

— Две тысячи долларов.

Бэллерс и глазом не моргнул.

— И пятьдесят, — сказал он.

Кругом все зашептались, и, что было гораздо важнее, капитан Трент побледнел и судорожно глотнул слюну.

— Давай, давай, Джим, — шепнул я. — Трент сдает.

— Три тысячи, — сказал Джим.

— И пятьдесят, — сказал Бэллерс.

Затем Джим стал снова набавлять по сотне, а Бэллерс — свои неизменные пятьдесят; я же успел сделать два вывода. Во-первых, Бэллерс надбавил сверх трех тысяч с тщеславной улыбкой. Он явно наслаждался важностью своей роли и был уверен, что выйдет из схватки победителем. Во-вторых, когда Джим назвал три тысячи, Трент снова побледнел, а когда он услышал ответ Бэллерса, на его лице отразилось непритворное облегчение. Это показалось мне загадочным: оба они, безусловно, были связаны какими-то общими интересами и в то же время один не был посвящен в намерения другого. Но это было еще не все: несколько минут спустя мой взгляд случайно встретился со взглядом капитана, и тот поспешно отвел глаза, словно не желая, чтобы я заметил, как он взволнован. Следовательно, он желал скрыть свой интерес к происходящему? Как сказал Джим, тут что-то было нечисто. И, несомненно, оба эти человека, находившиеся в таких странных и сложных взаимоотношениях, готовы были предложить совершенно невероятную цену, лишь бы «Летящий по ветру» не достался нам.

Неужели груз этого корабля стоит больше, чем мы предполагали? Меня вдруг бросило в жар. Джим уже приближался к пяти тысячам, до которых ему разрешил торговаться Лонгхерст. Еще минута, и будет поздно. Вдохновленный тщеславной уверенностью в своем умении постигать людскую психологию, я принял единственное сумасшедшее решение в моей жизни. Вырвав лист из своего альбома, я поспешно нацарапал: «Если хочешь продолжать, я готов идти на весь свой капитал».

Джим прочел, растерянно посмотрел на меня, но тут же его глаза загорелись, и, снова повернувшись к аукционисту, он крикнул:

— Пять тысяч сто долларов!

— И пятьдесят, — повторил свой припев Бэллерс.

Вскоре Пинкертон написал: «В чем дело?» А я написал в ответ: «Сам не знаю, но дело нечисто. Погляди-ка на Бэллерса: он дойдет до десяти тысяч, вот увидишь».

И Бэллерс дошел до десяти тысяч, а мы предложили больше. Уже давно по бирже распространился слух, что аукцион превратился в настоящее генеральное сражение, и нас теперь окружала большая толпа потрясенных зрителей. А когда Пинкертон предложил десять тысяч долларов, то есть больше, чем стоил бы груз, даже если бы уже находился в Сан-Франциско, а Бэллерс, ухмыляясь до ушей, потому что ему нравилось быть центром всеобщего внимания, провозгласил: «И пятьдесят…» — всеобщее возбуждение достигло апогея.

— Десять тысяч сто, — сказал Джим, и не успел он договорить, как вдруг махнул рукой, выражение его лица изменилось, и я понял, что он разгадал (или по крайней мере решил, что разгадал) тайну корабля.

Когда он стал быстро царапать что-то в своем блокноте, рука его прыгала, как рука телеграфиста.

«Контрабандный груз, — написал он и дальше размашисто, захватив две строки: — Опиум».

Ну, конечно, подумал я, все дело в этом. Мне было хорошо известно, что почти любой корабль, идущий из Китая, везет в каком-нибудь потайном месте контрабандный груз этого дорогого яда. Несомненно, и на «Летящем по ветру» где-нибудь скрыто, подобное же сокровище. Сколько же оно стоит? Мы этого не знали и вели свою игру наугад, однако Бэллерс и Трент явно были хорошо осведомлены, и мы могли наблюдать за ними и принимать соответствующие решения.

К этому времени мы с Пинкертоном словно обезумели. Пинкертон был вне себя, глаза его горели, как угли. Меня била лихорадка. Если бы в ту минуту, когда мы торговались на пятнадцатой тысяче, в зал вошел какойнибудь свежий человек, его симпатии, вероятнее всего, оказались бы на стороне Бэллерса. Последняя цифра уже превышала пятнадцать тысяч, и толпа кругом следила за нами в мертвом молчании, изредка прерываемом взрывами взволнованного шепота.

Мы достигли уже семнадцати тысяч, когда Дуглас Лонгхерст растолкал зрителей на противоположном конце зала и, глядя Джиму прямо в глаза, энергично помотал головой. Джим послал ему коротенькую записочку, состоящую из трех слов: «За мой счет!» — после чего Лонгхерст предостерегающе погрозил ему пальцем и удалился, как мне показалось, с очень грустным лицом.

Хотя мистеру Лонгхерсту Бэллерс известен не был, этот темный крючкотвор прекрасно знал, кто такой глава синдиката. Когда тот вошел в круг, Бэллерс бросил на него взгляд, исполненный надежды, а когда Лонгхерст ушел, на лице нашего противника изобразилось явное удивление и разочарование. «Да как же это? — очевидно, думал он. — Значит, я имею дело не с синдикатом?» И он решил резко повысить цифру.

— Восемнадцать тысяч, — сказал он.

— И пятьдесят, — ответил Джим, используя его прием.

— Двадцать тысяч, — объявил Бэллерс.

— И пятьдесят, — отозвался Джим с нервным смешком.

Затем, словно сговорившись, они опять вернулись к прежним цифрам, но только сотни называл Бэллерс, а «пятьдесят» выкрикивал Джим. Теперь уже многие пришли к тому же выводу, что и мы: я слышал, как повсюду в зале раздавался шепот: «Опиум…» — и, судя по взглядам, которые на нас кидали окружающие, они были убеждены, что мы получили эти сведения из надежного источника. И тут, что было крайне типично для Сан-Франциско, мой сосед, пожилой толстяк с приятным лицом, неожиданно принял участие в аукционе. Он резко поднял цену «Летящего по ветру», четырежды предложив по тысяче, а затем так же неожиданно вышел из игры и превратился в безмолвного зрителя.

После бесполезного вмешательства мистера Лонгхерста Бэллерс, казалось, встревожился и при появлении третьего конкурента, в свою очередь, нацарапал какую-то записочку. Я, конечно, решил, что она предназначается капитану Тренту. Однако, когда юрист кончил писать и обвел взглядом толпу, он, к моему величайшему удивлению, словно бы и не заметил присутствия капитана.

— Позовите ко мне посыльного, — услышал я его слова.

Наконец кто-то исполнил его просьбу, но это был не капитан. «Он посылает за инструкциями», — написал я Пинкертону. «За деньгами, — написал он. — По-моему, пора сделать рывок, ладно?»

Я кивнул.

— Тридцать тысяч, — сказал Пинкертон, повышая цену сразу почти на три тысячи долларов.

Бэллерс как будто бы заколебался, а затем с неожиданной решимостью сказал:

— Тридцать пять тысяч!

— Сорок тысяч!

Наступила долгая пауза. Бэллерс, казалось, ни на что не мог решиться и только в последнее мгновение, когда молоток аукциониста опускался в третий раз, крикнул:

— Сорок тысяч и пять долларов!

Мы с Пинкертоном обменялись понимающим взглядом: Бэллерс слишком взвинтил цену, а теперь понял свою ошибку и пытался выиграть время, чтобы заткнуть аукцион до возвращения посыльного.

— Сорок пять тысяч долларов, — сказал Пинкертон глухим, дрожащим голосом.

— Сорок пять тысяч и пять долларов, — сказал Бэллерс.

— Пятьдесят тысяч, — сказал Пинкертон.

— Прошу прощения, мистер Пинкертон, — сказал аукционист, — вы что-нибудь сказали?

— Мне… мне трудно говорить, — прохрипел Джим. — Пятьдесят тысяч, мистер Борден.

Бэллерс обратился к аукционисту:

— Прошу разрешить мне три минуты поговорить по телефону. Я здесь представляю клиента и только что послал ему записку.

— Меня это не касается, — грубо прервал его аукционист, — я обязан продать этот корабль, и все. Вы чтонибудь прибавляете к пятидесяти тысячам?

— Я уже имел честь объяснить вам, сэр, — возразил Бэллерс, тщетно пытаясь придать своему голосу достоинство, — что мой доверитель назвал мне предельную цифру в пятьдесят тысяч долларов, но, если вы разрешите мне потратить две минуты да телефонный разговор…

— Ерунда! — перебил его аукционист. — Если вы не повышаете цену, я продаю корабль мистеру Пинкертону.

— Берегитесь! — взвизгнул юрист. — Это вам так не пройдет! Вы обязаны действовать в интересах судовладельцев, а не мистера Дугласа Лонгхерста! Однако вы прервали аукцион, чтобы позволить этому господину посоветоваться со своими приспешниками. Это вам даром не пройдет!

— Но вы же тогда ничего не сказали, — ответил аукционист, несколько смутившись. — Свой протест вы должны были заявить тогда же.

— Я здесь не для того, чтобы следить, как ведется аукцион, — ответил Бэллерс, — мне за это не платят.

— Ну, а мне платят именно за это, — возразил аукционист с прежней наглостью и продолжал нараспев: — Пятьдесят тысяч долларов! Кто больше? Кто больше? Кто больше, господа? Потерпевший кораблекрушение бриг «Летящий по ветру» продается за пятьдесят тысяч… Продается… продается… продан!

— Господи, Джим! А у нас есть эти деньги? — воскликнул я, словно разбуженный от сна последним ударом молотка.

— Разницу придется занять, — шепнул он, побелев как полотно. — Мы попали в чертовски трудное положение, Лауден. Кредита у нас, наверное, хватит, но мне придется много побегать. Выпиши мне чек на свои деньги, и через час я буду ждать тебя в редакции «Окспдентела».

Я написал чек, но рука у меня так дрожала, что я сам не узнал бы своей подписи. Через мгновение Джим уже исчез. Трент ушел еще раньше… И только. Бэллерс продолжал переругиваться с аукционистом, но, когда я пошел к выходу, я чуть не столкнулся — с кем бы вы думали? — с посыльным.

Всего несколько минут решили, кому суждено было стать владельцем «Летящего по ветру».

ГЛАВА X, В КОТОРОЙ КОМАНДА ИСЧЕЗАЕТ НЕВЕДОМО КУДА

У дверей биржи я догнал низенького толстяка, который принял столь краткое и столь энергичное участие в аукционе.

— Поздравляю вас, мистер Додд, — сказал он. — Вы и ваш друг стойко держались до конца.

— Ну, вас надо благодарить не за что, — ответил я. — Вы ведь взвинчивали цену разом на тысячу, соблазняя всех биржевых спекулянтов Сан-Франциско последовать вашему примеру.

— О, это было временное умопомешательство, — сказал он. — Я от всего сердца благодарю бога, что не повесил себе на шею подобный жернов. Вам в эту сторону, мистер Додд? Ну, я пойду с вами! Такому старому хрычу, как я, всегда приятно любоваться молодыми, полными сил бойцами. Когда я был помоложе, а Сан-Франциско поменьше, я пускался в самые рискованные предприятия. Да, я знаю вас, мистер Додд. Вернее сказать, я узнал бы вас в любом месте — вас и вашу свиту в рыцарских одеяниях. Извините мне мою шутку, но я имею несчастье быть владельцем загородного дома вблизи той бухточки, которую вы облюбовали для своих пикников, и буду рад видеть вас у себя в любое воскресенье, но только без рыцарственной свиты, конечно. Я могу угостить вас неплохим вином и показать вам лучшую библиотеку по исследованиям Арктики, какая только есть в Соединенных Штатах. Меня зовут Морган.

Судья Морган, переселившийся в Калифорнию в 1849 году, к вашим услугам.

— А, так вы пионер! — воскликнул я. — Приходите ко мне, и я подарю вам топор!

— Боюсь, что все ваши топоры понадобятся вам самому, — ответил он, бросив на меня проницательный взгляд. — Если только у вас нет каких-нибудь частных сведений, вам придется разнести корабль в щепки, чтобы отыскать этот опиум, не правда ли?

— Ну, либо это опиум, либо мы с моим другом лишились рассудка, — ответил я. — Однако могу вас заверить, что никаких частных сведений у нас нет. Мы действовали (как, я полагаю, и вы сами), основываясь на наблюдениях.

— А, так вы человек наблюдательный, сэр? — осведомился судья.

— Могу сказать, что наблюдательность — мое ремесло или, вернее, мое бывшее ремесло.

— Ну, так что же вы думаете о Бэллерсе? — спросил он.

— Да ничего хорошего, — сказал я.

— Для меня, — продолжал судья, — совершенно необъяснимо, каким образом ему могли дать подобное поручение. Я знавал его, да и он меня знает. Я не раз делал ему замечания в суде, и, уверяю вас, это человек, совершенно лишенный совести. Ему нельзя доверить даже доллар. А тут, как мы слышали, он распоряжался пятьюдесятью тысячами. Не могу себе представить, кто мог прибегнуть к его услугам. Во всяком случае, этот человек чужой в Сан-Франциско.

— Наверное, кто-нибудь из владельцев брига, — заметил я.

— Только не это! — воскликнул судья. — Судовладельцы, проживающие в Лондоне, не могут иметь никакого отношения к опиуму, привозимому контрабандой из Гонконга в Сан-Франциско. Я полагаю, они узнали бы об этом только в том случае, если бы опиум был обнаружен таможенной охраной, а корабль конфискован. Нет, я грешил на капитана. Откуда, однако, у него могли взяться нужные деньги, да еще после того, как он потратил немалую сумму на закупку наркотика? Правда, он мог быть доверенным лицом какого-нибудь дельца в Сан-Франциско. Но в этом случае Бэллерс не был бы приглашен. Как видите, это порочный круг.

— Мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что это не капитан, — возразил я. — Он и Бэллерс незнакомы.

— Если не ошибаюсь, капитан, это тот краснолицый субъект, который все время вытирал лоб платком. Насколько я мог заметить, он следил за Бэллерсом со жгучим интересом, — настаивал мистер Морган.

— Вы совершенно правы, — сказал я. — Трент был очень заинтересован в аукционе. Весьма вероятно, что он знал Бэллерса в лицо и, уж во всяком случае, знал, какую игру тот ведет. Однако голову даю на отсечение, что Бэллерс Трента никогда не видел.

— Еще одна странность, — согласился судья. — Ну, это было весьма приятное утро. Однако послушайте совета старого законника и отправляйтесь на остров Мидуэй как можно скорее. Ставка велика, а Бэллерс и его компания вряд ли перед чем-нибудь остановятся.

С этим прощальным советом мистер Морган пожал мне руку и пошел своей дорогой, а я направился в вестибюль «Западного отеля», на ступенях которого мы закончили наш разговор. Служащие отеля хорошо меня знали, и, когда я объяснил, что должен дождаться Пинкертона, после чего мы здесь позавтракаем, меня пригласили присесть в конторе. Там, в уединенном уголке, я было начал приходить в себя после всех этих волнений, но вдруг в комнату влетел и, перекинувшись несколькими словами с клерком, кинулся к телефону не кто иной, как сам мистер Бэллерс. Можете осуждать меня, но я не устоял перед искушением и, потихоньку приблизившись к нему, сел за самой его спиной. Может быть, некоторым извинением послужит тот факт, что я вообще любил подслушивать разговоры по телефону людей совершенно мне незнакомых — просто для удовольствия. Трудно представить что-нибудь более смешное и нелепое, чем подобного рода односторонняя беседа.

— Центральная, — сказал Бэллерс, — двадцать два сорок один и пятьсот восемьдесят четыре-бе (или какойто другой похожий номер). Кто говорит?.. Хорошо… Мистер Бэллерс. Тот телефон был испорчен… Да, около трех минут… да… да… К сожалению, за сумму, вами названную… Нет… у меня не было полномочий… Не более и не менее… Полагаю, что так… О. Пинкертон, контора в квартале Монтана… Да… да… Хорошо, сэр. Как вам угодно, сэр…

Бэллерс повернулся, собираясь уходить, но вдруг заметил меня, отшатнулся и поднял руки, словно опасаясь пощечины.

— Как! Это вы? — вскричал он, а потом, несколько оправившись, добавил: — Компаньон мистера Пинкертона, если не ошибаюсь? Рад вас видеть, сэр, и поздравить с вашим недавним успехом. — И, угодливо поклонившись мне, он ушел.

Тут мне в голову пришла сумасшедшая мысль. Я не сомневался, что Бэллерс разговаривал со своим клиентом; я знал номер его телефона, хотя и не знал имени, и я решил, что, если позвонить по этому номеру немедленно, к телефону скорее всего подойдет он сам. Так почему бы мне, хотя бы заочно, не познакомиться с этим таинственным человеком и не получить за свои деньги хоть какое-нибудь удовольствие? Я снял трубку.

— Центральная, — сказал я. — Дайте двадцать два сорок один пятьсот восемьдесят четыре-бе.

Телефонистка повторила номер, затем наступило молчание, а затем у меня в ухе прозвучал негромкий голос, несомненно, принадлежащий англичанину и человеку образованному:

— Это опять вы, мистер Бэллерс? Повторяю вам: бесполезно. Это вы, мистер Бэллерс?.. Кто это?

— Я просто хочу задать один вопрос, — сказал я вежливо. — Зачем вам понадобилось покупать «Летящий по ветру»?

Ответа не последовало. В трубке раздавалось легкое жужжание — это говорили все другие абоненты города Сан-Франциско, — но номер 2241 молчал. Я еще два раза повторил свой вопрос. Но голос таинственного англичанина так больше и не раздался. Так, значит, он испугался моего бесцеремонного вопроса? Мне это показалось подозрительным: легко пугаются только те, у кого совесть нечиста. Я взял телефонную книгу и отыскал этот номер: «2241, миссис Кин, ул. Миссии, дом 942». Этим, если только я не собирался ехать туда, чтобы лично повторить заданный по телефону вопрос, мне приходилось удовольствоваться.

Однако, когда я снова сел на стул в дальнем углу конторы, я почувствовал, что наше предприятие таит в себе элемент какой-то неопределенности, таинственности, даже опасности. Теперь перед моим умственным взором, помимо картины выброшенного на мель брига, над которым кружат чайки, и капитана Трента, вытирающего побагровевший лоб носовым платком, возник еще образ человека, прижимающего к уху телефонную трубку и внезапно бледнеющего как полотно, когда в этой трубке раздается простой и, казалось бы, невинный вопрос.

От этих размышлений меня отвлек бой часов. С тех пор как Пинкертон ушел за деньгами, прошел час и двадцать минут. Он опаздывал уже на двадцать минут — я хорошо знал, как быстро он умеет совершать сделки, — я не раз восхищался его железной пунктуальностью, и теперь его опоздание говорило мне очень много. Двадцать минут медленно превратились в час. Час сменился вторым, а я все еще сидел в своем уголке или выходил в вестибюль и принимался мерить шагами его мраморный пол, испытывая жгучую тревогу и раскаяние. Время обеда почти прошло, когда я вдруг вспомнил, что еще ничего не ел. Есть мне не хотелось, но впереди предстояло много дел, и я должен был сохранять свои силы хотя бы для того, чтобы с большим мужеством перенести дурные известия, которые меня, вероятно, ожидали. И вот, попросив портье передать Пинкертону, что он найдет меня в ресторане, я сел за столик и заказал суп, устриц и бутылку шампанского.

Вскоре появился мой друг. Он был очень бледен и выглядел постаревшим. Он заказал себе чаю, заметив, что самая мысль о еде ему противна.

— Наверное, ничего не вышло? — сказал я, и сердце у меня мучительно сжалось.

— Нет, — ответил он, — я свел концы с концами, Лауден. Но только свел. Больше мне во всем Сан-Франциско не удалось бы занять ни цента. Все настроены против нас. Лонгхерст даже обругал меня и сказал, что он не карточный игрок.

— Ну так что ж? — спросил я. — Ведь нам только это и было нужно.

— Лауден, говорю же тебе, что мне пришлось кровью платить за эти деньги! — мрачно сказал Пинкертон. — И срок девяносто дней. Мне не удалось выпросить ни одного лишнего дня, ни одного! Если мы будем продолжать это дело, Лауден, ехать придется тебе — и работать так, чтобы пух и перья летели. А я останусь здесь. Я должен остаться, чтобы распутывать дела в Сан-Франциско. А если бы ты знал, как мне хочется поехать самому! Я бы показал этим лентяям матросам, что такое работа. Я бы обшарил этот корабль из конца в конец, прежде чем они успели бы влезть на палубу! Но ведь ты приложишь все усилия, Лауден! Я полагаюсь на тебя. Как, только вы отплывете, ты должен сделать своим девизом слово «скорей». Этот корабль с сокровищем на борту должен быть здесь до истечения трех месяцев, или мы банкроты. Банкроты!

— Я сделаю все, что смогу, Джим. Я буду работать круглые сутки, — сказал я. — Тебя в это дело втянул я, и либо я тебя выручу, либо покончу с собой. Но почему ты говоришь «если мы будем продолжать это дело»? Или у нас есть какой-то выбор?

— Сейчас объясню, — сказал Джим. — Но не думай, что я раскаиваюсь в нашей сделке. Пожалуйста, ни в чем себя не вини. Ты проявил замечательный и здравый деловой инстинкт. Я ведь всегда говорил, что он у тебя есть, и вот он прорвался наружу. Совершенно очевидно, что этот мерзкий сутяга хорошо осведомлен о положении вещей, а он так и рвался еще повысить цену. Нет, мы, несомненно, можем рассчитывать на прибыль. Беда в другом — я надавал векселей на девяносто дней и истощил весь наш кредит: я ведь обегал весь город, занимая, выпрашивая и подмазывая, чтобы занять. Ейбогу! — вскричал он с неожиданным взрывом самодовольства. — Кроме меня, во всем Фриско никто не сумел бы занять эти последние десять тысяч! И еще одно: я надеялся, что ты сможешь продать опиум там же, на островах, — это гораздо безопаснее и выгоднее, — но трехмесячный срок связывает нас по рукам и ногам; тебе придется немедленно плыть в Гонолулу и добираться сюда на пароходе. Правда, я постараюсь что-нибудь подготовить для тебя там. Я свяжусь с человеком, который занимается подобными делами. Выглядывай его, как только доберешься до островов: весьма возможно, что он встретит тебя еще в море, в вельботе или на катере, и привезет тебе деньги прямо на шхуну.

Из этого видно, насколько загрубела моя совесть за время моего пребывания в Сан-Франциско: хотя на карту были поставлены все наши деньги, я все же не должен был давать согласия, которое делало меня контрабандистом, и, что еще хуже, контрабандистом, ввозящим опиум. Однако я дал свое согласие, даже ни разу не возразив, даже глазом не моргнув.

— А вдруг, — сказал я, — а вдруг этот опиум так хорошо спрятан, что я не смогу его найти?

— Тогда ты останешься там, пока весь бриг не превратится в щепки, а потом расколешь каждую щепочку своим перочинным ножом! — вскричал Пинкертон. — Опиум там, мы знаем это, и его надо, найти. Но это лишь одна из открывающихся нам возможностей, хотя, как я уже говорил, я принял все меры, чтобы претворить этот план в жизнь. Да, не успев еще занять ни цента и обдумывая второй вариант, я начал с того, что зафрахтовал шхуну. Это «Нора Крейн». Водоизмещение шестьдесят четыре тонны. Но для нас этого достаточно, потому что рис испорчен, а она самое быстроходное судно своего класса во всем Сан-Франциско. Я внес аванс двести долларов и обязался выплачивать триста долларов ежемесячно, получив ее в свое полное распоряжение; жалованье и провизия обойдутся, скажем, еще в четыреста долларов. Это же капля в море. Капитан уже начал готовить ее к плаванию два часа назад, и тогда же Джон Смит получил заказ на поставку продовольствия. Вот это я называю делать дело!

— Да, конечно, — сказал я. — Но в чем же состоит другой вариант?

— А вот в чем, — сказал Джим. — Ты согласен, что Бэллерс собирался торговаться и дальше?

Я увидел, к чему он клонит.

— Да. Ну и что? — спросил я. — Это и есть твой вариант?

— Именно так, Лауден Додд, — подтвердил Джим. — Если Бэллерс и его клиент захотят дать мне отступного, я готов заключите с ними сделку.

У меня в голове промелькнула страшная мысль: а что, если моя детская выходка испугала этого загадочного клиента, тем самым уничтожив возможность, которая нам позволяла выйти с честью из трудного положения? Но стыд заставил меня промолчать, и я продолжал наш разговор, не упомянув ни о моей встрече с Бэллерсом, ни о том, что я узнал адрес на улице Миссии.

— Да, несомненно, первоначальным лимитом были пятьдесят тысяч долларов, — сказал я, — или, во всяком случае, так считал Бэллерс. Но, с другой стороны, это мог быть предел. И, чтобы покрыть расходы, в которые мы уже вошли — я тебя отнюдь не виню, я понимаю, что мы должны были быть готовы к любому варианту, — чтобы покрыть эти расходы, нам понадобится сумма более значительная.

— Бэллерс согласится на шестьдесят тысяч. Я твердо уверен, что его можно заставить согласиться на сто тысяч. Вспомни конец аукциона!

— В отношении Бэллерса я с тобой совершенно согласен, — ответил я, — однако сам Бэллерс может заблуждаться, и пятьдесят тысяч все-таки могли быть предельной суммой.

— Ну, Лауден, если это так, — сказал Джим очень серьезно, — если это так, пусть забирает «Летящего по ветру» за пятьдесят тысяч и радуется своей покупке. Я предпочту убытки.

— Неужели мы настолько запутались, Джим? — воскликнул я.

— Да, мы зарвались, Лауден, — ответил он. — Ведь эти пятьдесят тысяч долларов, когда мы расплатимся по векселям, обойдутся нам в семьдесят. Нам придется выплачивать долг из расчета десяти процентов в месяц. Меньшей цифры я не мог добиться, да и никто не смог бы. И так это было чудом, Лауден. Я просто сам собой любовался. Эх, если бы нам дали четыре месяца! А ты знаешь, Лауден, мы все-таки можем добиться своего. С твоей энергией, с твоим обаянием ты сможешь управиться на шхуне, как управлялся на наших пикниках. И нам может повезти. А в этом случае — какая блестящая будет операция! Какая реклама! Какие воспоминания до конца нашей жизни! Однако, — перебил он сам себя, — сперва надо попробовать менее рискованный вариант. Пошли к этому крючкотвору.

Я колебался, не признаться ли мне, что я знаю адрес нашего таинственного противника. Однако я решил, что уже упустил благоприятный момент, и теперь мне придется объяснять не только, как этот адрес стал мне известен, но и почему я не сказал об этом раньше. Я, однако, утешил себя мыслью, что, обращаясь к Бэллерсу для переговоров с его клиентом, мы будем действовать как принято. А самое главное, я с тревогой подозревал, что мы все равно уже опоздали и что тот человек, который был нам нужен, покинул Сан-Франциско два часа назад. И вот я снова промолчал. Позвонив по телефону Бэллерсу, чтобы убедиться, что он у себя, мы отправились в его контору… Бесконечные улицы американских городов переходят одна в другую в прихотливом смешении богатства и нужды — под одним и тем же названием улица тянется между гигантскими складами, между воровскими притонами и дешевыми кабаками, между газонами и живыми изгородями роскошных особняков. В Сан-Франциско крутые холмы и бесчисленные морские заливчики еще усиливают такие контрасты. Улица, по которой мы шли, начиналась где-то среди дня неподалеку от кладбища Пустынной горы; затем она некоторое время вилась по ветреным олимпийским выгонам Ноб-Хилла, а вернее, протянулась вдоль его границы; потом она сразу же нырнула в лабиринт крохотных домиков, весьма развязно выкрашенных и предлагавших наблюдательному взгляду следующую многозначительную особенность: на огромных медных дощечках, украшавших миниатюрные и пестрые двери, значились только женские имена без фамилий — Нора, или Лили, или Флоренс; оттуда улица заглядывала в Китайский квартал, где под ней, несомненно, прятались тайные курильни опиума, а кварталы вокруг напоминали кроличьи садки — столько там было дверей, проходов и крытых галерей; затем, приобщившись к элегантной жизни на перекрестке Кирни, она пробиралась между складами и матросскими ночлежками к набережной и месту обитания городских подонков. И вот там-то, где улица стала угрюмой и пустынной, где ее тишина нарушалась лишь грохотом ломовых подвод, мы нашли некий дом, претендовавший на опрятность и снабженный наружным деревенским крыльцом. К столбу была прибита черная дощечка с золоченой надписью «Генри Бэллерс, юрист. Часы приема с 9 до 6». Поднявшись по ступенькам, мы оказались перед открытой дверью, ведущей в галерею. На двери была надпись «Мистер Бэллерс принимает».

— Что мы будем делать дальше? — спросил я.

— Да просто войдем, — ответил Джим и вошел.

Комната, в которой мы оказались, была очень чистой, но крайне скудно обставлена. Вся мебель исчерпывалась старомодным бюро, рядом с которым стоял стул, и книжной полкой, уставленной томами юридических трудов. Вывод напрашивался сам собой: мистер Бэллерс имел обыкновение сидеть, предоставляя своим клиентам стоять. В дальнем конце комнаты, за занавеской из красной бязи, находилась вторая дверь, очевидно, соединявшая приемную с жилыми комнатами. Из этой двери, после того как мы довольно долго кашляли и притопывали, появился Бэллерс. Он пошел нам навстречу с робким видом человека, который ожидает, что на него накинутся с кулаками, а когда узнал нас, с ним — не знаю, как иначе это описать, — случился припадок про увеличенной любезности.

— Мистер Пинкертон с компаньоном! — вскричал он. — Я сейчас сбегаю за стульями.

— Не надо, — сказал Джим, — времени нет. Предпочтем стоять. Мы пришли к делу. Сегодня утром я купил выброшенный на мель корабль «Летящий по ветру»…

Юрист кивнул.

— …и купил его, — продолжал мой друг, — за сумму, никак не отвечающую видимой стоимости груза.

— А теперь вы передумали и готовы отказаться от своей сделки. Я так и предполагал, — ответил Бэллерс. — Мой клиент, не скрою от вас, был крайне недоволен, что я зашел так далеко, мистер Пинкертон. Мы с вами оба слишком разгорячились. Дух соперничества, так сказать. Но я буду с вами совершенно откровенен, — я знаю, когда имею дело с людьми благородными, — я почти уверен, что мой клиент если вы предоставите это дело мне, перекупит у вас бриг, и тогда вы потеряете, — он впился в нас буравящим взглядом, — вы ничего не потеряете.

И тут Пинкертон изумил меня.

— Не об этом речь, — сказал он, — Я купил бриг. Я знаю, что на нем ценный груз. Я не собираюсь с ним расставаться. Но я не прочь получить кое-какие указания, которые позволили бы мне избежать ненужных расходов, и за них я готов заплатить наличными… Вы же должны решить, буду ли я иметь дело с вами или прямо с вашим клиентом. Если вы готовы сообщить мне эти факты, то называйте вашу цифру. Но еще одно, — добавил Джим, погрозив пальцем, — когда я говорю «наличные», я имею в виду векселя, подлежащие оплате по возвращении корабля и при условии, что сведения окажутся верными. Котов в мешке я не покупаю.

Я заметил, как загорелись глаза юриста, когда Джим начал свою речь, и как они погасли при последних его словах.

— Вам, наверное, больше моего известно об этом корабле, мистер Пинкертон, — сказал Бэллерс. — Я знаю только, что мне было поручено его купить и что я не сумел этого сделать.

— Мне нравится в вас одна черта, мистер Бэллерс: вы не тратите времени зря, — сказал Джим. — Назовите имя и адрес своего клиента.

— Я пришел к заключению, — ответил Бэллерс с неописуемо хитрым видом, — что не имею права сообщать имя моего клиента. Я буду рад связаться с ним, если вы мне это поручите, но адрес я вам дать не могу.

— Отлично, — сказал Джим и надел шляпу. — Довольно решительный шаг, а? — И продолжал, делая заметные паузы после каждой фразы. — Не передумал? А ну взвесьте, взвесьте. Даю доллар.

— Мистер Пинкертон! — с возмущением воскликнул Бэллерс.

И я на мгновение испугался, что Джим ошибся в оценке его характера и зашел слишком далеко.

— Ах, вам сейчас доллар не нужен, — сказал Джим. — Ну послушайте, мистер Бэллерс, мы оба люди занятые, и я вам прямо скажу свое последнее слово. Согласны на…

— Не надо. Пинкертон, — перебил я, — мне известен адрес: улица Миссии, дом девятьсот сорок два.

Не знаю, кто был более удивлен, Пинкертон или Бэллерс.

— Какого дьявола ты молчал до сих пор, Лауден?! — воскликнул мой друг.

— Ты ведь раньше об этом не спрашивал, — сказал я и покраснел до корней волос, когда он бросил на меня тревожный взгляд.

Наступившее молчание первым нарушил Бэллерс, любезно снабдив нас сведениями, мне неизвестными:

— Раз вы знаете адрес мистера Диксона, — сказал он, явно стремясь отделаться от нас как можно скорее, — то не вижу причин задерживать вас долее.

Не знаю, что чувствовал Пинкертон, во, когда мы вышли из конторы этого мерзкого крючкотвора, у меня на душе лежала свинцовая тяжесть. Я напряженно ждал первого вопроса Джима и готов был со слезами признаться во всем, но мой друг ничего не спросил.

— Надо взять извозчика, — сказал он, чуть ли не бегом устремляясь к ближайшей извозчичьей стоянке. — Время терять нельзя. Ты заметил, к чему я клонил? Какой смысл платить этому Бэллерсу комиссионные!

Снова я ждал, что он спросит меня о причинах моей скрытности, и снова он промолчал. Было ясно, что Джим боится этого вопроса, и я готов был возненавидеть его за подобный страх. Наконец когда мы уже сидели в извозчичьей пролетке и катили к улице Миссии, я не выдержал:

— А ты не спросил меня, откуда я знаю этот адрес, — сказал я.

— Да, — поспешно и смущенно ответил он, — действительно, откуда ты его знаешь? Расскажи, пожалуйста.

Его тон подействовал на меня как пощечина. Я вспылил.

— Попрошу тебя не спрашивать меня об этом, — сказал я. — Я не могу дать никаких объяснений.

Едва я выпалил эти глупые слова, как готов был уже отдать все на свете, чтобы вернуть их. И мне стало совсем стыдно, когда Пинкертон, похлопав меня по плечу, ответил:

— И отлично, милый друг, ни слова более. Я убежден, что ты поступил наилучшим образом.

Снова вернуться к этой теме у меня не хватило мужества, но мысленно я дал клятву, что приложу в дальнейшем все усилия, чтобы исправить последствия нашего безумного поступка, и скорее дам разрезать себя на куски, чем позволю Джиму потерять из-за этого хотя бы доллар. Но, когда мы подъехали к дому номер 942, у меня нашлась другая пища для размышлений.

— Мистер Диксон? Он уехал, — сказала квартирная хозяйка.

— Куда?

— Не могу вам сказать, — ответила она. — Он никогда здесь прежде не останавливался.

— А куда он адресовал свой багаж, сударыня? — спросил Пинкертон.

— У него не было багажа. Он приехал вчера вечером, а сегодня уехал, и был у него только небольшой саквояж.

— Когда он уехал? — спросил я.

— Часов в двенадцать, — ответила хозяйка. — Ктото позвонил ему по телефону и, наверное, сообщил чтонибудь важное, потому что он тут же уехал, хоть и заплатил за комнату вперед занеделю. И вид у него был очень расстроенный. Наверное, кто-нибудь умер.

У меня упало сердце. Пожалуй, причиной его поспешного отъезда действительно была моя идиотская шутка. И опять я спросил себя, почему она могла на него так подействовать, и снова погрузился в водоворот самых невероятных предположений.

Очнувшись от своих мыслей, я услышал, как Пинкертон спрашивает хозяйку:

— А каков он был с виду, сударыня?

— Такой бритый, — ответила она.

И больше ничего от нее нельзя было добиться.

— Остановитесь у ближайшей аптеки, — оказал Пинкертон извозчику.

Из аптеки он позвонил в контору Тихоокеанского пароходства и спросил:

— Какой пароход, идущий в Китай, должен в ближайшее время зайти в Гонолулу?

— «Город Пекин». Он отплыл сегодня в половине второго, — ответили ему.

— Все яснее ясного, — сказал Джим. — Он сбежал, или моя фамилия не Пинкертон. Он решил добраться до острова Мидуэй раньше нас.

Однако я не разделял его мнения — ведь Пинкертон знал не все, а я хорошо помнил страх, отражавшийся на лице капитана Трента, и уверенность, что именно я спугнул мистера Диксона, не оставляла меня, хотя я и понимал, что, возможно, строю свои домыслы на песке.

— Не посмотреть ли нам список пассажиров? — спросил я.

— Диксон — фамилия слишком распространенная, — возразил Джим. — А кроме того, он, наверное, записался под вымышленным именем.

И тут меня словно озарило. Перед моими глазами возникла улица, на которой жил Бэллерс, — когда мы шли туда, я был слишком занят другими мыслями, чтобы обращать внимание на окружающее. Но теперь я как будто снова увидел грязную мостовую, тяжело (Нагруженные подводы, путаницу телеграфных проводов, китайчонка с корзиной на голове и у самого угла — бакалейную лавку, на вывеске которой огромными золотыми буквами сияла фамилия «ДИКСОН».

— Ты прав, — сказал я, — он так и поступит. Да и вообще это не его фамилия. Я убежден, что он заимствовал ее с вывески бакалейщика напротив конторы Бэллерса.

— Возможно, — рассеянно ответил Джим и продолжал стоять, хмуря брови.

— Ну, что будем делать дальше? — спросил я.

— С одной стороны, надо бы поторопить подготовку нашей шхуны, — ответил он, — но не знаю, удастся ли это. Я уже звонил капитану, чтобы он не терял времени даром, и, судя по его ответу, у него работа кипит вовсю. Знаешь что, Лауден? Попробуем взяться за Трента. Он в этом как-то замешан. Да и не как-то, а больше всех. Даже если он не может перекупить у нас бриг, он может объяснить нам, в чем дело.

— Согласен, — сказал я. — Как нам его разыскать?

— Через английское консульство, конечно, — ответил Джим. — И это еще одна причина, почему следует начать с него. Шхуной мы можем заняться и вечером, но консульство тогда будет закрыто.

В консульстве мы узнали, что капитан Трент поселился в гостинице «Веселье». Мы немедленно отправились в это большое, но отнюдь не фешенебельное заведение и обратились за справкой к портье, который жевал большую зубочистку и глядел мимо нас в одну точку.

— Капитан Джейкобс Трент здесь проживает?

— Выбыл, — ответил портье.

— Куда? — спросил Пинкертон.

— Не могу сказать, — ответил портье.

— Когда он уехал? — спросил я.

— Не знаю, — ответил портье и с бесцеремонностью коронованной особы повернулся к нам спиной.

Боюсь и подумать о том, что могло бы случиться дальше, ибо возбуждение Пинкертона уже достигло предела, но, к счастью, от возможного скандала нас спасло появление второго портье.

— Да это, никак, мистер Додд! — воскликнул он, подбегая к нам. — Рад вас видеть, сэр! Чем могу служить?

Добродетель всегда вознаграждается. В свое время я усладил слух этого молодого человека нежными звуками «Перед самой битвой, мама…» на одном из наших пикников, а теперь, в эту критическую минуту, он явился, чтобы помочь мне.

— Капитан Трент? Ну, конечно, мистер Додд. Он уехал около двенадцати, вместе с одним из своих матросов, А гаваец уехал раньше на «Городе Пекине». Я это знаю, потому что отослал в порт его сундучок. Багаж капитана Трента? Я сейчас наведу справки, мистер Додд. Да, они все проживали здесь. Вот их имена в книге. Поглядите, пока я схожу узнаю про багаж.

Я пододвинул к себе книгу и стал рассматривать четыре фамилии, написанные одним и тем же размашистым и довольно скверным почерком: «Трент, Браун, Харди и (вместо А. Синга) Джозеф Амалу».

— Пинкертон, — сказал я вдруг, — у тебя с собой этот номер «Оксидентела»?

— Конечно, — ответил Пинкертон, доставая газету.

Я скользнул глазами по отчету о кораблекрушении.

— Здесь есть еще одна фамилия, — сказал я. — «Элиас Годдедааль, помощник». Почему мы больше ничего не слышали об Элиасе Годдедаале?

— Правильно, — сказал Джим. — Его ведь не было с остальными, когда ты видел их в кафе?

— По-моему, нет, — ответил я. — Их было только четверо, и никто из них не был похож на помощника.

В эту минуту вернулся мой портье.

— Капитан сам нанял какой-то фургон, — сообщил он, — и вместе с одним из матросов погрузил на него три сундучка и большой саквояж. Наш швейцар помогал им, но фургоном они правили сами. Швейцар думает, что они поехали в приморский район. Это была около часу дня.

— Они могли еще успеть на «Город Пекин», — заметил Джим.

— Сколько их у вас останавливалось? — спросил я.

— Трое, сэр, и еще гаваец, — ответил портье. — Второй матрос тоже уехал, но я не знаю, когда и как.

— А мистер Годдедааль, помощник, здесь не проживал? — спросил я.

— Нет, мистер Додд, только эти четверо, — ответил портье.

— И вы о нем ничего не слышали?

— Нет. А почему вы их разыскиваете, мистер Додд? — осведомился портье.

— Мы с моим другом купили их корабль, — объяснил я, — и хотели выяснить кое-какие подробности. Крайне неприятно, что мы никого не нашли.

К этому времени вокруг нас собралось несколько любопытных — сенсационный аукцион еще не был забыт. И тут один из зевак, дюжий матрос, неожиданно сказал:

— А помощник, наверное, еще в городе. Он ведь совсем больной. Говорят, на «Буре» он не выходил из лазарета.

Джим дернул меня за рукав.

— Вернемся-ка в консульство, — сказал он.

Но даже в консульстве о мистере Годдедаале ничего не было известно. Судовой доктор с «Бури» выдал справку, что он находится в тяжелом состоянии, сам помощник в консульстве не появлялся, а только прислал свои документы.

— У вас есть телефонная связь с «Бурей»? — спросил Пинкертон.

— Есть, — ответил клерк.

— Так, может, вы позвоните туда или позволите мне позвонить? Нам совершенно необходимо увидеться с мистером Годдедаалем.

— Хорошо, — ответил клерк и взял телефонную трубку. Поговорив несколько минут, он обернулся к нам.

— Мне очень жаль, — сказал он, — но мистер Годдедааль уехал с корабля, и никто не знает куда.

— Скажите, вы оплачиваете проезд потерпевших кораблекрушение на родину? — спросил я, когда мне в голову пришла неожиданная мысль.

— Если они просят об этом, — ответил клерк, — что бывает не всегда. Сегодня утром мы оплатили проезд гавайца до Гонолулу, и, насколько я понял из слов капитана Трента, остальные собираются вернуться на родину вместе.

— Так, значит, вы еще не выдавали им деньги? — спросил я.

— Пока еще нет, — ответил клерк.

— А вы очень удивитесь, узнав, что они уже уехали? — спросил я.

— Этого не может быть, вы ошибаетесь, — сказал он.

— Однако так оно и есть, — настаивал я.

— Нет, нет, вы ошибаетесь, — повторил он.

— Разрешите воспользоваться вашим телефоном? — спросил Пинкертон и после утвердительного ответа позвонил в типографию, которая обычно печатала наши объявления.

Я не слушал этого разговора, потому что вспомнил вдруг размашистый скверный почерк в книге гостиницы «Веселье» и осведомился у клерка, нет ли у него образчика почерка капитана Трента. Тут я узнал, что капитан не может писать, так как поранил правую руку незадолго до катастрофы, и что даже корабельный журнал в последние дни вел за него мистер Годдедааль, а сам Трент даже расписывался левой рукой. К тому времени, когда я получил все эти сведения, Пинкертон уже повесил трубку.

— Ну, с этим все. А теперь займемся шхуной, — сказал он. — И, если завтра к вечеру я не разыщу этого Годдедааля, мое имя не Пинкертон.

— Каким образом? — поинтересовался я.

— Увидишь вечером, — ответил Пинкертон. — А теперь после всей этой канители с консульством, портье и сморчком Бэллерсом приятно будет посмотреть на шхуну. Там, наверное, работа идет полным ходом.

Однако на пристани царила полная тишина и спокойствие. И, если не считать дымка, поднимавшегося над камбузом, на «Норе Крейн» не было заметно никаких признаков жизни. Пинкертон побледнел и, стиснув зубы, прыгнул на борт шхуны.

— Где капитан этой… — Он не докончил фразы, потому что не нашел слова, достаточно сильного, чтобы выразить свои чувства.

Вопрос его, казалось, был обращен в пустоту. Однако из дверей камбуза высунулась чья-то голова — очевидно, кока.

— Закусывает у себя в каюте, — ответил этот субъект, что-то пережевывая.

— Шхуна разгружена?

— Нет, сэр.

— И разгрузка даже не начиналась?

— Да нет, начиналась. Завтра мы возьмемся за дело поживей.

— Ну, кому-то это даром не пройдет, — сказал Пинкертон и решительным шагом направился к каюте.

Там за накрытым столом сидел смуглый толстяк и увлеченно расправлялся с жарким. При нашем появлении он оторвался от еды и смерил взглядом Пинкертона, который, скрестив руки на груди, смотрел на него в упор, сурово сжав губы. На добродушном лице капитана появилось удивление, смешанное с досадой.

— Так вот что вы называете спешкой? — сказал наконец Джим.

— А вы кто такой? — воскликнул капитан.

— Кто я такой? Я Пинкертон, — ответил Джим, как будто это слово было магическим талисманом.

— Вы не очень-то вежливы, — возразил капитан, но это имя, по-видимому, произвело на него впечатление, потому что он все-таки встал и поспешно добавил: — Когда-нибудь надо же и пообедать, мистер Пинкертон.

— Где ваш помощник? — рявкнул Джим.

— Где-то в городе.

— Ах, где-то в городе! — язвительно повторил Пинкертон. — А теперь я вам скажу, что я о вас думаю: вы мошенник, и, если бы только я не боялся запачкать свой башмак, я бы пинком вышвырнул вас вместе с вашим обедом на пристань.

— Я вам тоже кое-что скажу, — ответил капитан багровея. — Для такого, как вы, я корабль не поведу, даже если бы вы меня на коленях умоляли. Я привык иметь дело с людьми порядочными.

— Я могу вам назвать имена кое-каких порядочных людей, с которыми вам больше не придется иметь дело! — отрезал Джим. — Это вся компания Лонгхерста. Уж об этом я позабочусь! Собирайте свои вещи, да побыстрей, и забирайте с собой свою паршивую команду. Я сегодня же вечером найду себе настоящего капитана и настоящих матросов.

— Я уйду, когда мне будет удобно, а удобно мне будет завтра утром! — крикнул нам вслед капитан.

— Сегодня весь мир словно перевернулся, — пожаловался Пинкертон, когда мы вышли на пристань. — Сначала Бэллерс, потом портье с зубочисткой, а теперь этот мошенник. А где мне искать капитана, Лауден? Ведь Лонгхерст час назад ушел домой, да и остальных никого не найти.

— Я знаю, где, — ответил я. — Садись скорей. — И, когда мы сели в пролетку, добавил, обращаясь к извозчику: — Гони к трактиру Черного Тома.

Добравшись до этого заведения, мы пересекли большой зал и, как я и надеялся, нашли в задней комнате Джонсона и весь его клуб. Стол был сдвинут к стене. Один из торговцев копрой играл в углу на губной гармонике, а посредине Джонсон и еще какой-то моряк, обняв друг друга за плечи, неуклюже, но с большим усердием отплясывали неизвестный мне танец. В комнате было холодно и в то же время душно. Газовая горелка, ежеминутно грозившая обжечь головы танцоров, бросала вокруг неверный свет. Музыка звучала визгливо и заунывно, а лица всех присутствующих были так серьезны и торжественны, словно они находились в церкви.

С нашей стороны было бы, конечно, невежливо прерывать это унылое веселье, поэтому мы тихонечко пробрались к стульям, точно слушатели, опоздавшие на концерт, и стали ожидать конца пляски. Но вот, наконец, торговец, как видно, выдохся и оборвал мелодию на середине такта. С прекращением музыки остановились и танцоры. Несколько мгновений они покачивались, все еще обнимая друг друга, а затем разошлись в разные стороны, поглядывая на зрителей в ожидании аплодисментов.

— Хорошая пляска, — сказал кто-то.

Но, очевидно, такая похвала не удовлетворила исполнителей, потому что они не преминули тут же высказать и свое мнение.

— Ну что ж, — сказал Джонсон, — может, я и плохой моряк, зато танцевать я умею.

А его бывший партнер с почти трогательной убежденностью добавил:

— Я легок на ногу, будто перышко.

Заметив, откуда дует ветер, я, как вы легко догадываетесь, сначала отпустил несколько комплиментов по поводу танцевального искусства Джонсона, а потом, задобрив его этой лестью, увел в коридор и, рассказав о нашем положении то, что нашел нужным, попросил стать нашим капитаном или, если это его не устраивает, порекомендовать нам какого-нибудь подходящего человека.

— Чтобы я да пошел в капитаны! — вскричал он. — Ни за что на свете!

— Но ведь вы же помощник, — возразил я.

— Конечно, помощник, — засмеялся Джонсон, — потому-то в капитаны я и не пойду. Но я вас выручу. Я уговорю Артп Нейрса. Вы же его видели. Первоклассный моряк и умеет подать товар лицом.

После чего он сообщил мне, что мистер Нейрс, который через шесть месяцев должен был получить под свою команду прекрасный барк, пока, ожидая, чтобы поулеглись слухи, живет очень уединенно и будет рад переменить обстановку. Я подозвал Пинкертона и объяснил ему положение дел.

— Нейрс! — воскликнул Джим, едва только услышал это имя. — Да ведь лучше ничего и придумать нельзя! Такого моряка поискать, Лауден.

Все было решено, и Джонсон обещал на следующее утро привести к нам Нейрса еще до шести часов, а Черный Том, к которому мы обратились за советом, обязался к тому же часу подобрать нам четырех бравых моряков, ручаясь даже, что они будут трезвы, как стеклышко, хотя в последнем мы и позволили себе усомниться.

Когда мы вышли из трактира, на улицах уже горели фонари. Везде по холмам разбегались яркие цепочки огней, а на невидимых волнах бухты поднимались и опускались сигнальные огни стоявших там бесчисленных судов. Мы расплатились с извозчиком и пошли пешком к ресторанчику «Пудель», чтобы поужинать.

По дороге туда я заметил, что расклейщик афиш наклеивает на будку какое-то объявление. Это меня удивило, потому что час был уже поздний, и, остановившись, я стал ждать, когда объявление будет полностью развернуто. Пинкертон терпеливо стоял рядом. Вот что я прочел:

ДВЕСТИ ДОЛЛАРОВ НАГРАДЫ
офицерам и матросам
потерпевшего крушение брига
«ЛЕТЯЩИЙ ПО ВЕТРУ»,
если они обратятся
лично или письменно
в контору Джеймса Пинкертона
до полудня завтрашнего дня.
— Это ты придумал. Пинкертон? — воскликнул я.

— Да. И хозяин типографии времени зря не терял. Не то что этот мошенник капитан, — ответил мой друг. — Но это еще не все, Лауден. Ведь мы же знаем, что Годдедааль болен, так я распорядился послать по одному такому объявлению во все больницы, во все аптеки и всем докторам Сан-Франциско.

Разумеется, Пинкертон благодаря своим деловым связям получил в типографии большую скидку, и все же я испугался тех затрат, в которые нам обошлось это объявление.

— Долларом больше, долларом меньше, какое это имеет значение? — печально ответил Джим, когда я высказал ему свои сомнения. — Мы будем рассчитываться за все через три месяца, Лауден.

До конца нашей прогулки мы хранили унылое молчание. Даже в «Пуделе» мы почти ничего не ели и совсем не разговаривали. Только когда Пинкертон допил третий бокал шампанского, он откашлялся и сказал, виновато глядя на меня:

— Лауден, ты не хотел говорить со мной на одну тему. Я не буду тебя расспрашивать, только скажи мне — ты решил промолчать не потому, что…

— он запнулся, — не потому, что ты мной недоволен?

— Пинкертон! — воскликнул я.

— Погоди, не перебивай, — продолжал он, — дай я кончу. Я высоко ценю твою деликатность, хотя сам я ее лишен. Я отлично понимаю, что, как бы недоволен ты мной ни был, ты скорее умрешь, чем заговоришь об этом. Я и сам понимаю, что мог бы добиться большего, но, когда я убедился, как трудно раздобыть деньги в этом городе, когда я заметил, что даже такой человек, как Дуглас Лонгхерст, один из первых калифорнийских пионеров, который и глазом не моргнув в течение пяти часов отбивался на своем поле от бандитов, убоялся риска, признаюсь тебе, Лауден, я совсем отчаялся. Может быть, я наделал много ошибок, и тысячи людей сумели бы добиться на моем месте большего, но, клянусь, я сделал все, что мог.

— Мой бедный Джим, — сказал я, — ты говоришь так, словно я могу в тебе усомниться! Как будто я не знаю, что ты творил чудеса. Весь день я восхищался твоей энергией и находчивостью. Но что касается этого…

— Нет, Лауден, ни слова более! Я не хочу… — начал Джим.

Но я перебил его:

— По правде говоря, я отказался объяснить тебе, в чем дело, потому что мне было стыдно.

— Тебе было стыдно, Лауден? О, не говори подобных вещей! Не говори их даже в шутку! — возмутился Пинкертон.

— А разве ты никогда не совершаешь поступков, которых потом стыдишься? — спросил я.

— Нет, — ответил он недоуменно. — И с какой стати? Иногда я жалею, когда результаты получаются не такие, как я рассчитывал. Но не понимаю, с какой стати я стал бы стыдиться?

Несколько минут я молчал, восхищаясь простодушием моего друга, потом вздохнул.

— Знаешь, Джим, о чем я больше всего жалею? — спросил я. — О том, что теперь я не смогу быть шафером на твоей свадьбе.

— На моей свадьбе? — повторил он, вздыхая, в свою очередь. — Какая там свадьба! Я сегодня же объяснюсь о Мэйми. Вероятно, это и мучило меня весь день. Мне кажется теперь, что я не имел права, после того как стал женихом, идти на подобный риск.

— Но ведь во всем виноват я, Джим! Так и скажи ей, — заметил я.

— Ничего подобного! — вскричал он. — Я увлекся не меньше тебя. Просто я оказался не таким сообразительным. Нет, это моя вина. И все-таки ужасно тяжело на душе.

Когда Джим печально побрел объясняться с Мэйми, я в одиночестве вернулся в контору, зажег газ и принялся размышлять о событиях этого необычайного дня — о странном кораблекрушении, о неизвестно куда исчезнувших людях, об огромных деньгах, поставленных на карту, и об опасном и трудном предприятии, ожидающем меня в недалеком будущем.

Когда вспоминаешь подобные события, очень трудно задним числом не приписать себе знание, которым мы обладаем теперь. Но все же я могу сказать, не отступая от истины, что в тот вечер меня снедали подозрения и лихорадочное любопытство. Истощив свою фантазию в поисках всевозможных объяснений, которые я одно за другим отбрасывал, так как они не соответствовали фактам, я, однако, в самой вставшей передо мной тайне нашел стимул для мужества и усыпляющий бальзам для совести. Однако я вовсе не хочу сказать, что в противном случае я отступил бы. Контрабанда — одно из самых подленьких преступлений, потому что таким образом мы грабим все общество, и в первую очередь беднейшую его часть, а контрабанда опиума, кроме того, — это контрабанда вреднейшего из наркотиков. Все это было мне ясно, и совесть моя восставала против моих интересов настолько, что, если бы дело не касалось Джима, я искренне пожелал бы сам себе неудачи. Но счастье Джима, все его состояние, его женитьба зависели от того, удастся ли мне осуществить свою миссию. Я поставил интересы моего друга выше интересов островитян Южных Морей. Я согласен, что это очень узкая и эгоистическая точка зрения, но так я чувствовал тогда, и не столько стыжусь своего участия в подобном предприятии, сколько горжусь тем, что в те дни ради своего друга я не покладая рук работал с утра до, ночи, не дрогнув встречал любую опасность и хоть раз в жизни проявил настоящее мужество. Но в то же время я был бы счастлив найти своей энергии другое применение и поэтому радовался тайне, которая в какой-то мере смягчала неприглядность цели, ради которой я трудился. Не будь этого, я чувствовал бы себя гораздо хуже и хотя, вероятно, поступил бы так же, но с неохотой и отвращением. А в этот вечер, помимо, нетерпеливого желания увидеть море, остров, потерпевший крушение корабль, меня вдохновляла надежда, что там я найду ответы на сотни вопросов и узнаю, почему капитан Трент нервно обмахивал свое побагровевшее лицо во время аукциона и почему мистер Диксон после моего телефонного звонка так поспешно покинул пансион на улице Миссии.

ГЛАВА XI, В КОТОРОЙ МЫ С ДЖИМОМ РАССТАЕМСЯ

Когда я засыпал, на душе у меня было очень скверно, а проснувшись, еще хорошенько ничего не сознавая, я сразу ощутил, что вчера произошло что-то очень неприятное. Я чувствовал себя совсем разбитым и, кажется, некоторое время лежал в тупом оцепенении, пока не услышал, что в дверь стучат. И тут мгновенно вспомнил аукцион, «Летящего по ветру», Годдедааля, Нейрса, Джонсона, Черного Тома — все неприятности вчерашнего дня и все бесчисленные дела, которые мне предстояло переделать сегодня. Это подействовало на меня, как звук трубы перед началом атаки: я вскочил с постели, прошел через контору, где Пинкертон спал глубоким сном на своем раскладном диване, и открыл дверь, чтобы прямо в халате встретить наших посетителей. На пороге я увидел расплывшегося в улыбке Джонсона, а позади него стоял, нахлобучив шляпу на самые глаза и зажав в зубах сигару, капитан Нейрс, который сухо кивнул мне, очевидно, вспомнив наше первое знакомство. За ним на лестнице толпились матросы — новая команда «Норы Крейн». Предоставив последним полировать стены спиной и локтями, я пригласил офицеров пройти в комнату и принялся трясти Джима за плечи, пока он не очнулся. Наконец он приподнялся на постели и растерянно уставился на нового капитана.

— Джим, — сказал я, — это капитан Нейрс. Капитан, разрешите представить вам мистера Пинкертона.

Нейрс снова молча кивнул, и мне показалось, что он рассматривает нас очень внимательно.

— А, — сказал Джим, — это капитан Нейрс? Доброе утро, капитан Нейрс. Счастлив познакомиться с вами, сэр. Мне давно уже известна ваша превосходная репутация.

Возможно, что последние слова Джима, принимая во внимание предшествующие обстоятельства, прозвучали несколько иронически. Во всяком случае, Нейрс в ответ только что-то угрюмо буркнул.

— Ну, капитан, — продолжал Джим, — вы знаете, что нам требуется? Вы доведете «Нору Крейн» до острова Мидуэй, снимете с разбитого брига все, что можно снять, зайдете в Гонолулу и вернетесь в Сан-Франциско. Я полагаю, вы об этом уже осведомлены?

— Что ж, — ответил Нейрс все так же недружелюбно, — по причинам, которые, я полагаю, вам известны, ваше предложение меня, в общем, устраивает. Однако, мистер Пинкертон, прежде нам надо выяснить несколько деталей. Но соглашусь я или нет, корабль все равно надо готовить к отплытию, и незачем терять время. Пусть мистер Джонсон с вашей запиской забирает команду и отправляется на шхуну. Эти ребята, — прибавил он с видом величайшего отвращения, — как будто совсем трезвы. Так заставьте их работать, чтобы они не напились.

На том и порешили. Когда Джонсон ушел в сопровождении матросов, Нейрс с облегчением вздохнул и сказал:

— Ну, теперь нам никто не мешает, и мы можем по говорить. Что тут кроется? Ваше предприятие наделало много шуму, и афиша взволновала весь приморский район — это меня не устраивает, потому что пока я не хочу привлекать к себе внимание. Ну, и во всяком случае, прежде чем принять команду, я должен твердо знать, куда и зачем мы плывем.

Тогда Пинкертон рассказал ему всю историю. Начал он деловито и точно, но под конец снова увлекся. Нейрс, так и не снимая шляпы, задумчиво курил и хмурым кивком сопровождал каждое новое сообщение. Однако в его бледно-голубых глазах загорелся предательский огонек жадного интереса.

— Ну и, как вы сами понимаете, — закончил Пинкертон, — Трент скорее всего отправился в Гонолулу, где ему потребуется гораздо меньше пятидесяти тысяч долларов, чтобы зафрахтовать какое-нибудь подходящее судно и добраться до Мидуэя. Поэтому-то мне и нужен хороший капитан! Этот бриг мой, я заплатил наличными, и если за него придется драться, то надо драться как следует. Я скажу вам откровенно: если вы не вернетесь через три месяца, то меня ожидает неслыханное банкротство. Для мистера Додда и для меня речь идет о жизни и смерти, Весьма возможно, что на острове дело дойдет до рукопашной. Так что, когда я услышал вчера ваше имя, и тем более сегодня, когда я увидел вас самого, я сказал себе: «Нейрс! Вот кто мне нужен!»

— Насколько я понимаю, — заметил Нейрс, разглядывая пепел своей сигары, — чем раньше я выведу эту шхуну в открытое море, тем приятнее вам будет.

— Вы тот, о ком я мечтал! — воскликнул Джим, подпрыгивая на постели.

— На все сто процентов!

— Минуточку, — оказал Нейрс, — еще не все. Я слышал, что на шхуне будет суперкарго.

— Да, мистер Додд, мой компаньон, — ответил Джим.

— Это как-то странно, — сухо заметил капитан. — Мне еще не приходилось плавать на корабле, где было бы два капитана.

— Не разочаровывайте меня, — возразил Пинкертон. — Вы же говорите не подумав. Ведь вы не претендуете на то, чтобы распоряжаться нашей фирмой, не так ли? А это не просто рейс, это деловая операция, которой занимается мой компаньон. Вы будете вести корабль, наблюдать за разгрузкой брига, следить за командой — словом, у вас забот хватит. Но одно поймите ясно с самого начала: все это должно быть сделано так, чтобы мистер Додд был доволен, потому что платит за все мистер Додд.

— Я привык, чтобы мною были довольны, — сказал мистер Нейрс, густо краснея.

— В этом никто не сомневается! — вскричал Пинкертон. — Я хорошо вас понимаю. Вы любите все делать по-своему, но вы человек честный, и на вас можно положиться.

— Однако нам следует уточнить положение, — ответил Нейрс, немного смягчаясь. — Я имею в виду мое положение. Я не собираюсь плавать в качестве шкипера. Хватит и того, что я соглашаюсь командовать этой крохотной шхуной.

— Ну, вот что, — заметил Джим, весело подмигивая. — Вы только не спорьте со мной насчет балласта, и мы сделаем ее баркентиной.

Нейрс усмехнулся. Отсутствие такта снова помогло Пинкертону одержать победу.

— Теперь еще одно, — продолжал капитан, очевидно, считая предыдущий вопрос решенным. — Как насчет ее владельцев?

— О, это вы предоставьте мне. Я ведь из компании Лонгхерста, как, может быть, вам известно, — ответил Джим с неописуемым тщеславием. — Тот, кто подойдет мне, подойдет и им.

— А кто они? — спросил Нейрс.

— Макинтайр и Спитл, — ответил Джим.

— Ну, в таком случае просто дайте мне вашу визитную карточку, — ответил капитан, — и писать ничего не надо. С Макинтайром и Спитлом я всегда договорюсь.

Похвальба на похвальбу: это было привычкой и Нейрса и Пинкертона, двух самых тщеславных людей, каких я когда-либо встречал. Восстановив таким образом свое достоинство в собственных Глазах, капитан встал и, сухо поклонившись мне и Джиму, удалился.

— Джим, — сказал я, когда дверь за ним закрылась, — этот человек мне не нравится.

— Придется тебе перебороть себя, Лауден, — ответил Джим. — Это типичный американский моряк: храбрый, как лев, умеющий всегда найти выход из самого трудного положения и высоко ценимый судовладельцами. Это человек с репутацией.

— С репутацией зверя, — заметил я.

— Говори что хочешь, — возразил Пинкертон, — а нам повезло, что мы сумели его заполучить, — я хоть завтра доверю ему жизнь Мэйми.

— Да, кстати, как у тебя с Мэйми? — спросил я.

Джим перестал одеваться.

— До чего эта малютка мужественна и благородна! — воскликнул он. — Лауден, я собирался разбудить тебя вчера, когда вернулся, и не сочти за холодность, что я этого не сделал. Я зашел к тебе, увидел, что ты спишь, что лицо у тебя очень усталое, и решил тебя не; тревожить. Я рассудил, что новости могут подождать до утра. А ведь даже ты, Лауден, не прочувствуешь их так, как я.

— Какие новости? — спросил я.

— Вот как было дело, — ответил Джим. — Я объяснил ей наше положение и сказал, что хочу вернуть ей ее слово. «Вы меня разлюбили?» — спрашивает она. Нет, ты только подумай! Но, я снова объяснил ей наше положение, сказал, что нам грозит банкротство, что тебе непременно нужно уехать и что я обязательно хочу, чтобы ты был моим шафером. Ну, и все остальное. «Если вы меня еще любите, то, мне кажется, есть только один выход, — отвечает она. — Давайте поженимся завтра, и мистер Лауден успеет стать вашим шафером прежде, чем он отплывет». Вот так она прямо и сказала, словно какая-нибудь героиня Диккенса! Даже разорение ее не испугало. «Значит, я тем более буду вам нужна», — сказала она. Нет человека, которому бы так везло, как мне! Ты, я и Мэйми — это словно веревка из трех прядей, Лауден. Я и подумать боюсь, что кто-нибудь из вас может умереть… И ты ей очень нравишься, она считает тебя очень даровитым и говорит, что у тебя истинно аристократическая внешность. И она не меньше меня хочет, чтобы ты был моим шафером. Она зовет тебя «мистер Лауден». Как дружески это звучит! Вчера она не ложилась до трех — все возилась со своим подвенечным платьем. До чего же было приятно смотреть на нее, Лауден! Следить за тем, как мелькает игла, и думать: «Вся эта спешка, Джим, только для того, чтобы выйти за тебя замуж». Я просто поверить этому не мог — словно какая-нибудь сказка! А когда я вспомнил о тех временах, когда был бродячим фотографом, тут у меня уж и вовсе голова закружилась: каким я был тогда необразованным, некультурным и одиноким! А теперь! Ну просто не понимаю, чем я заслужил такое счастье…

И он продолжал изливать свою простодушную радость, а я старался уяснить из его бессвязной речи, каковы его дальнейшие планы. Оказалось, что они действительно собираются сегодня пожениться, что свадебный обед будет в ресторане Франка, что вечером они посетят «Нору Крейн» и что затем мы с Джимом расстанемся: он поедет с женой на свою новую квартиру, а я поплыву к острову Мидуэй.

Если я и питал неприязнь к мисс Мэйми, то в эту минуту я все ей простил: ведь она проявила истинное мужество, доброту и благородство.

Погода испортилась, небо закрыли свинцовые тучи — я никогда еще не видел Сан-Франциско таким унылым, жалким и грязным. Казалось, он преждевременно состарился. Но все время, пока я, судорожно спеша, заканчивал дела в порту, в конторах, среди оглушительного шума и малопривлекательных зрелищ, у меня в душе раздавалась тихая музыка — я вспоминал о счастье своего друга.

И то сказать, это был чрезвычайно хлопотливый день. Не успели мы позавтракать, как Джим уже умчался в муниципалитет и в ресторан Фрэнка — ведь надо было подготовить свадьбу, а я поспешил в контору Джона Смита договариваться о поставке припасов, а оттуда — на «Нору Крейн». Среди окружавших ее могучих кораблей она показалась мне еще меньше, чем вчера. На ней и вокруг нее царил невообразимый хаос. Набережная была завалена бочками, ящиками, жестянками, инструментами, бухтами каната и миниатюрными бочонками с порохом. Казалось, никакой человеческий гений не в силах будет уместить все это в ее трюме. Джонсона я нашел на шкафуте. Помощник капитана был облачен в красную рубаху и холщовые брюки и весь кипел энергией. Обменявшись с ним несколькими словами, я отправился по узкому проходу между бортом и рубкой на корму и спустился по трапу в общую каюту, где капитан пил вино с портовым чиновником.

Я с неприязнью оглядел крохотную каморку, которой в течение многих недель предстояло быть моим домом. Справа тянулась перегородка, отделявшая капитанскую каюту, а слева одна над другой виднелись две неопрятные койки, упиравшиеся в ветхий буфет. Стены были желтые и сырые, пол — черный и измазанный каким-то жиром. Повсюду валялись старые газеты, солома, доски от ящиков, а единственными украшениями были подставка для стаканов, термометр, преподнесенный «в знак уважения» каким-то торговцем виски, рекламирующим свой товар, и подвешенная к потолку лампа. Трудно было представить себе, что не пройдет и недели, как эта каюта покажется мне веселой, светлой, нисколько не душной и даже обширной.

Я был представлен портовому чиновнику и его молодому приятелю, которого, как мне показалось, он привел с собой только для того, чтобы тот мог вволю накуриться дорогих сигар. Мы выпили за здоровье друг друга по стаканчику калифорнийского портвейна, слишком сладкого и слишком липкого, чтобы быть подходящим утренним напитком, а затем чиновник разложил на столе свои бумаги и была вызвана команда. Несколько минут спустя матросы ввалились в каюту и остановились, неуклюже переминаясь с ноги на ногу и глядя либо, в пол, либо в потолок. На их лицах было написано смущение и явное желание сплюнуть, на что, конечно, никто не осмеливался. Единственным исключением был китаец-кок в белоснежном халате, державшийся с большой уверенностью и достоинством.

Полагаю, вам никогда не приходилось участвовать в фарсе, вроде того, который затем последовал. Морские законы Соединенных Штатов составлены в духе отеческой строгости и, очевидно, исходят из предпосылки, что всякий матрос — идиот от рождения, а его наниматели — негодяи и мошенники. Каждому матросу по очереди прочитывался длинный и многословный документ, именуемый «Инструкцией о правах кубрика». Прослушав его пять раз подряд, я, казалось бы, должен был вполне постигнуть его содержание; однако чиновник (весьма достойный человек) проделывал подобную процедуру каждый божий день по многу раз подряд, отчего, разумеется, читал с такой быстротой и монотонностью, что даже я, человек образованный, умевший сосредоточиваться, почти ничего не понял, а о матросах уж и говорить нечего. Отдача приказов не должна сопровождаться руганью, ношение ножей запрещается, место назначения — остров Мидуэй или любой другой порт, куда решит зайти капитан до истечения шести календарных месяцев, выплата жалованья в этом порту — вот что излагалось в этом документе с удивительным многословием, а больше я ничего уловить не сумел. Закончив чтение, чиновник каждый раз переводил дух и затем начинал разговор о деле уже нормальным голосом. «Итак, любезный, — говорил он, — вы поступаете матросом на этот корабль за столько-то долларов в американской валюте. Напишите свою фамилию вот здесь, если у вас есть фамилия и вы умеете писать». После того как матрос, пыхтя от напряжения, подписывался, чиновник начинал заполнять официальный бланк с описанием его наружности: рост, особые приметы и т, п. При создании этих литературных портретов он, кажется, полагался всецело на вдохновение, ибо я ни разу не заметил, чтобы он бросил хоть один взгляд на своих натурщиков. Правда, ему помогали замечания капитана, вроде: «Волосы голубые, глаза рыжие… Нос пять футов семь дюймов, рост сломанный», — и прочие шуточки, родившиеся вместе с возникновением американского торгового флота. Вершина юмора была достигнута, когда китайца-кока записали под именем «Пей-чай». В ответ на его протесты портовый чиновник только весело ухмыльнулся.

— Кроме того, капитан, — сказал он, начиная складывать свои бумаги, когда матросы удалились, — согласно закону, вы обязаны иметь на борту судовую лавку и аптечку.

— Я знаю, — ответил Нейрс.

— Очень хорошо, — закончил чиновник и налил себе еще стакан портвейна.

Однако, когда он ушел, я вернулся к этой теме, так как прекрасно знал, что у нас нет ни той, ни другой.

— Ну как же, — протянул Нейрс, — сон на набережной лежит ящик с шестьюдесятью фунтами табака и еще двадцать фунтов всяких консервов. А кроме того, я никогда не ухожу в плавание без обезболивающей микстуры.

На самом деле у капитана был большой запас всяческих патентованных снадобий, которыми он, по обычаю моряков, пользовался с большим рвением, но очень бестолково. У него хранился также запас каких-то покрытых плесенью полупустых пузырьков без этикеток, и время от времени он открывал их, нюхал и размышлял вслух: «Кажется, пахнет, как средство от поноса. Попробовать, что ли? Пожалуй, попробую». Однако товары в судовой лавке исчерпывались пачками дешевого табака. Вот так составляются отечески строгие законы и так они обходятся: когда наша шхуна вышла в море, она, как и множество других, подлежала штрафу в шестьсот долларов за отсутствие лавки и аптечки.

Этот эпизод, который занял столько места в моем описании, на самом деле промелькнул совсем незаметно — день был слишком полон всяческих волнений и забот. Чтобы от зари и до сумерек успеть снарядить шхуну в плавание и подготовить брачную церемонию, требовались поистине героические усилия. Весь день мы с Джимом бегали по городу, смеялись, чуть не плакали, тревожно советовались друг с другом, а затем устремлялись (с готовым сарказмом на устах) к модистке, задержавшей шляпку, на шхуну или в контору Джона Смита, а на каждом втором углу нами же выпущенные огромные афиши напоминали нам о нашем отчаянном положении. И все же я улучил время посетить полдюжины ювелирных лавок, и выбранный мной подарок был принят очень мило. Кажется, покупка подарка была последней (хотя отнюдь не наименьшей) из моих забот, перед тем как старого священника, добродушного старичка, извлекли из его дома и привели в нашу контору, словно дрессированного пуделя. И там, в сгущающихся сумерках, под холодным блеском двухсот бутылок «Тринадцати звездочек», рядом с пестрым великолепием сельскохозяйственной машины, Мэйми и Джим соединились навек.

Хотя обстановка была более чем неподходящая, сама церемония показалась мне очень милой и трогательной машинистки, сияя улыбками, держали чудесные букеты, Мэйми скромно потупляла глаза, а Джим… как я могу описать бедного преображенного Джима? Он начал с того, что отвел священника в дальний угол конторы. Не знаю, о чем шла речь, но у меня есть основания полагать, что он объявлял себя недостойным такого счастья. Разговаривая со священником, он плакал, а тот растроганно утешал и ободрял его, и я слышал, как он произнес следующее: «Уверяю вас, мистер Пинкертон, что не много найдется людей, которые имели бы право сказать о себе это…» Отсюда я сделал вывод, что мой друг, осыпая себя обвинениями, позволил себе по крайней мере одну законную похвальбу. Затем Джим подошел ко мне, и, хотя у него хватило сил только назвать меня по имени и стиснуть мою руку, он заразил своим волнениям и шафера.

Наконец брачная церемония началась. Джим был просто в экстазе. Даже священник проникся к нему глубочайшей симпатией и закончил службу небольшой теплой речью, в которой поздравил Мэйми с чудесным мужем и заявил, что ему редко приходилось сочетать браком более интересную пару. В эту самую минуту к довершению общей радости в контору была доставлена карточка Дугласа Лонгхерста с поздравлениями и ящик с четырьмя дюжинами шампанского. Одну из бутылок откупорили немедленно, священник провозгласил тост за новобрачную, подружки после жеманных отнекиваний согласились отпить вина, после чего я, в свою очередь, произнес веселый тост. Но бедняге Джиму не пришлось попробовать шампанского: улучив момент, я шепнул ему:

— Не пей! Ты так взволнован, что сразу станешь пьян как сапожник.

И, пожав мне руку, Джим шепнул в ответ:

— Спасибо, Лауден! Ты снова меня спас!

Затем мы с несколько судорожной веселостью поужинали в ресторане Фрэнка, откуда, захватив двадцать бутылок шампанского (больше я взять отказался), отправились в извозчичьей карете на «Нору Крейн»

— Ах, какой милый кораблик! — воскликнула Мэйми, увидев шхуну, и затем повернулась к шаферу. — И как вы храбры, мистер Додд! — воскликнула она. — На такой крохотной скорлупке отправиться далеко в океан! — И я заметил, что ее мнение обо мне заметно улучшилось.

На «милом кораблике» царил ужасный беспорядок, а все его обитатели валились с ног от усталости и были настроены чрезвычайно кисло. Кок расставлял в кладовой консервы, и четыре угрюмых матроса, обливаясь потом, перебрасывали их по цепочке со шкафута. Джонсон клевал носом, сидя у стола, а капитан, лежа на койке в своей каюте, угрюмо курил сигару.

— Вот что, — сказал он, вставая, — зря вы сюда пожаловали. Раз нам завтра отплывать, мы не можем прервать работу, и вообще на корабле, готовящемся к отплытию, не место посторонним. Вы только помешаете матросам.

Я собирался было ответить что-то резкое, но Джим, хорошо знавший подобных людей, — ему не раз приходилось иметь с ними дело, — поспешил пролить масло на бушующие поды.

— Капитан, — сказал он, — я знаю, что мы здесь всем мешаем и что вам сейчас не до нас, но мы просто хотели попросить вас выпить с нами стакан шампанского, которое прислал Лонгхерст, чтобы отметить мою свадьбу и отъезд Лаудена… мистера Додда.

— Ну, дело ваше, — сказал Нейрс, — полчаса, конечно, роли не играют. Эй вы, шабаш! — крикнул он матросам. — Полчаса можете отдыхать, но только чтоб потом дело шло живее. Джонсон, поищите-ка стул для дамы!

Тон его был столь же нелюбезен, как и его слова, ню когда Мэйми подняла на него свои сияющие глаза, сообщила ему, что он первый настоящий морской капитан, с которым ей довелось познакомиться, выразила восторг перед его отвагой и каким-то необъяснимым образом дала ему понять, что находит его внешность красивой и мужественной, наш медведь постепенно смягчился и принялся перечислять неприятности этого дня, словно извиняясь за свое дурное настроение.

— Черт знает что такое! — сказал он. — Половина припасов никуда не годится. Джон Смит дождется, что я сверну ему шею. Затем явились два негодяя-газетчика и пытались взять у меня интервью, пока я не пригрозил изукрасить их так, что родная мать не узнает. Потом приполз какой-то миссионер, предлагая бесплатно свои услуги в качестве матроса, чтобы мы отвезли его на Раиатэа или куда-то там еще… Я пообещал ему хорошего пинка, и он ушел, ругаясь на чем свет стоит. Так бы я и позволил ему портить вид моей шхуны.

Пока капитан произносил эту речь, где юмор так странно сочетался с самомнением, я заметил, что Джим смотрит нанего внимательным, оценивающим взглядом, словно на что-то интересное, но давно знакомое.

— На одно слово, Лауден, — сказал Джим, неожиданно повернувшись ко мне, и, когда мы вышли на палубу, продолжал: — Он всегда будет стараться настоять на своем, но ты, пожалуйста, с ним не спорь. Я знаю эту породу: он скорее умрет, чем кого-нибудь послушается, а если ты его разозлишь, он растопчет тебя. Я редко навязываюсь с советами, Лауден, и только когда твердо знаю, что говорю.

Столь неудачно начавшаяся беседа благодаря смягчающему влиянию шампанского и присутствию женщины стала гораздо дружелюбнее и оживленнее. Мэйми в великолепной широкополой шляпе и в шелковом пунцовом платье казалась на фоне убогой каюты настоящей королевой. Беспорядок вокруг подчеркивал ее свежесть и аккуратность, неуклюжий Джонсон оттенял ее хрупкое изящество, и она сияла в этой жалкой каморке, как звезда, так что даже я, не принадлежавший к числу ее поклонников, почувствовал легкое восхищение. А капитан, который отнюдь не был дамским угодником, предложил, чтобы я увековечил эту сцену своим карандашом.

Как я ни торопился, прошло около полутора часов, прежде чем мой рисунок был закончен: портрет Мэйми был отделан во всех деталях, а изображения остальных только набросаны, в том числе на заднем плане — изображение самого художника, которое было найдено очень похожим. Но больше всего Мэйми понравился ее собственный портрет.

— Ах! — воскликнула она. — Неужели я действительно такая? Неудивительно, что Джим… — Она запнулась и закончила, перефразируя строку известных стихов: — Портрет так же прелестен, как Джим хорош.

Мы все засмеялись, и вскоре уже прощались с ней и Джимом, и смотрели им вслед, когда они проходили по освещенной фонарями пристани.

Так мы расстались среди шуток и смеха. И я осознал, что произошло, только когда все было кончено. Фигуры новобрачных исчезли в вечернем сумраке, их шаги замерли, на борту шхуны матросы снова взялись за работу, а капитан — за свою сигару, и после долгого дня, заполненного самыми разнообразными делами и чувствами, я наконец остался наедине с собой. У меня было очень тяжело на сердце, но, возможно, это объяснялось усталостью. Я стоял, облокотившись о борт, глядел то на затянутое облаками небо, то на отражение фонарей, дрожащее в волнах, и чувствовал себя как человек, утративший всякую надежду и мечтающий о могиле, словно о спокойном приюте. Но тут я вдруг подумал о «Городе Пекине», приближающемся со скоростью тринадцати узлов к Гонолулу, с ненавистным Трентом (а может быть, и с таинственным Годдедаалем) на борту. И при этой мысли кровь закипела у меня в жилах. Мне показалось, что нам ни за что их не опередить — ведь мы до сих пор стоим у причала и занимаемся какими-то глупыми консервами, теряя драгоценные минуты! Ну, пусть они доберутся туда первыми, пусть! Мы тоже туда явимся!.. Я считаю, что в этот миг круг моего жизненного опыта замкнулся — я с радостью подумал о возможном кровопролитии, и больше мне испытать было нечего.

Кроме того, еще одна мысль радовала меня. Я понял, что моему другу удалось меня воспитать, что романтика делового предприятия (если только наша нелепая покупка заслуживала такого названия) опьянила мою душу дилетанта, и кровь янки в моих жилах ликовала и пела, пока мы выходили через бурлящий пролив из бухты.

Прошло много времени, прежде чем работа кончилась и я смог лечь. Но и потом сон продолжал бежать моих глаз, а едва я заснул, как (по крайней мере так мне показалось) был уже разбужен криками матросов и скрипом натянувшихся канатов.

Мы отчалили прежде, чем я успел выйти на палубу. В туманном предрассветном сумраке я увидел впереди дым и огни буксира, который выводил нас из гавани, и услышал, как он, пыхтя, режет крупную зыбь бухты. Над нами, окутанный туманом, лежал на холмах СанФранциско, сверкая огнями. Мне показалось странным, что фонари еще не погашены, — ведь без них, только при бледном свете зари, я сумел узнать одинокую фигуру, стоящую у причала.

А может быть, я узнал ее не глазами, а сердцем, эту смутную фигуру на темной пристани? Не могу сказать, но, во всяком случае, это был Джим — Джим, пришедший проститься со мной. Мы успели только помахать друг другу рукой на прощание, он что-то крикнул, но я не разобрал, что. Так мы расстались во второй раз, но теперь наши роли переменились: я должен был ускорять ход событий, планировать, добиваться цели, быть может, ценой жизни, а ему пришлось остаться дома, считать дни и ждать.

Когда мы вышли в открытый океан, оказалось, что еще дует свежий северо-восточный бриз. Мы поспели вовремя. Солнце едва появилось над горизонтом, когда буксир, сбросив канат, отсалютовал нам тремя гудками и повернул назад к берегу, озаренному первыми лучами нового дня. «Нора Крейн», подняв все паруса, начала свое долгое плавание к выброшенному на мель бригу.

ГЛАВА XII «НОРА КРЕЙН»

Я люблю вспоминать приятное однообразие плавания по Тихому океану, когда дует ровный и сильный пассат и корабль дни и ночи летит вперед, не замедляя хода. Громоздящиеся горы пассатных облаков, которыми можно любоваться (а я к тому же и писал их) при любой прихотливой игре света, когда они закрывают звезды, когда купаются в ярком блеске луны, когда они темной грядой перерезают горизонт, пылающий на западе багряными огнями заката, и, наконец, когда они в полдень вздымают свои снежные вершины между синим сводом небес и синим простором океана. Неторопливая жизнь маленького хлопотливого мирка шхуны, такая незнакомая и интересная: ловля дельфинов гарпуном с бушприта, священная война с акулами, кок, месящий тесто у главного люка, взятие рифов на парусах перед налетающим шквалом; самый шквал, когда падает сердце и словно все хляби небесные обрушиваются на шхуну, а когда он проносится — неизъяснимая радость, обновленная прелесть океана, над которым снова сияет солнце, а наш побежденный враг — уже только пятнышко с подветренной стороны. Я люблю вспоминать эту жизнь, и как хотелось бы мне точно восстановить все незабываемое и уже давно забытое! Память, столь мудро отказывающаяся регистрировать боль, в то же время не сохраняет для нас и пережитого удовольствия, если оно длилось долго. Мы просто смутно помним чтото приятное, окутанное розоватой дымкой, и все.

Но в одном блаженном воспоминании я уверен. Термометр виноторговца в позолоченной солнцем каюте день за днем показывал двадцать восемь градусов, день за днем воздух сохранял все ту же животворность и нежность — он был прохладен и сладок, как напиток здоровья. День за днем сияло солнце, ночь за ночью светила луна или мерцали мириады звезд. Я замечал в себе какую-то перемену, обновление всего моего организма.

У меня было такое ощущение, словно я наконец нашел себе климат по сердцу, и я с жалостью вспоминал ту промозглую сырость, которая почему-то называется умеренным климатом.

— Два таких года, хорошее местечко на каком-нибудь острове — и человек совсем размягчается, — как-то сказал капитан. — Он уже нигде больше счастлив быть не может. Вот так и произошло с одним моим земляком. У них на корабле случился пожар, и он выбрался на один из островов архипелага Навигаторов. Потом он мне писал, что не покинет этого острова, пока жив. А ведь он из богатой семьи, у его отца есть свои корабли. Но Билли предпочитает валяться на песке и есть горячие булочки с хлебных деревьев.

Внутренний голос шепнул мне, что я могу разделить судьбу Билли. Но не помню, когда это было. К острову Мидуэй мы шли северным курсом, и, возможно, я бессознательно распространил на все плавание впечатление от нескольких дней, а может быть, это чувство возникло во мне много позже, когда мы уже направлялись к Гонолулу… Но в одном я уверен: я проникся преданной любовью к Южным Морям задолго до того, как увидел хотя бы один из их островов, достойный этого названия. Под таким синим небом не может надоесть даже однообразие океана, и нет на земле места лучше палубы шхуны, там, где дуют пассаты.

Если бы не постоянная тревожная мысль о том, что ждет нас, когда плавание кончится, само плавание было бы чудесным отдыхом. Я чувствовал себя великолепно; облака и волны давали достаточно материала для моего альбома, а кроме того, у меня было и другое развлечение — я изучал противоречивый характер моего друга капитана. Я уже называю его другом, хотя тогда до этого было еще далеко. В те дни меня слишком ужасало то, что я считал его варварством, слишком озадачивала изменчивость его настроений, слишком раздражали довольно безобидные проявления его тщеславия, чтобы я мог смотреть на него иначе, как на свой тяжкий крест. И только постепенно, в те редкие часы, когда он бывал в хорошем расположении духа, когда он словно забывал (и заставлял забывать меня) о своих недостатках, во мне начинало просыпаться чувство, похожее на привязанность. В конце концов я понял, что эти недостатки — как диссонансы в музыкальном произведении. Я принял их и стал даже находить их интересными — так мы восхищаемся дымящейся вершиной вулкана или густыми зарослями на топком болоте.

Капитан происходил из хорошей семьи. Он родился в Восточных штатах и учился в прекрасной школе. Однако с самого детства он был вспыльчив и необыкновенно упрям (весьма возможно, что эти качества он унаследовал от своего отца, и в его разрыве с семьей виноват, вероятно, не он один) и, поссорившись с родными, стал юнгой. На корабле с ним обращались ужасно, но это не заставило его раскаяться в своем решении, а только ожесточило: он сбежал с этого корабля в одном из южноамериканских портов, занялся там какой-то торговлей и, хотя был еще совсем мальчиком, нажил порядочные деньги, попал в дурную компанию, был дочиста ограблен, попросился на корабль матросом без жалованья с тем только, чтобы снова вернуться на родину, и в одно прекрасное утро постучался в дверь старушки соседки, у которой в детстве воровал в саду яблоки. Казалось бы, его появление должно было доставить ей мало удовольствия, но Нейрс знал, что делает. Увидев перед собой своего былого врага в лохмотьях, изможденного, старая дева растрогалась.

— Я всегда питал слабость к этой старушке, — сказал Нейрс. — Даже когда она метлой выгоняла меня из своего сада или сердито грозила мне пальцем в наперстке, стоило мне пройти мимо ее окошка. Я всегда считал, что она старуха добрая. Ну, когда она мне открыла дверь в то утро, я так ей это и сказал и еще сказал, что я совсем на мели. А она меня сразу провела в комнату и стала угощать пирогом.

Она одела его, платила за его обучение и снова отправила в море, а потом приветливо встречала при возвращении из каждого плавания и, когда умерла, оставила ему все свое имущество.

— Очень она была добрая, — говорил он. — И знаете, мистер Додд, ужасно смешно это было, — когда мы с ней гуляли по ее саду, а мой старик хмурился на нас через забор. Она же была его соседкой, и, наверное, потому-то я к ней и пришел, Я хотел, чтобы он знал, до чего мне скверно и что я все-таки скорее обращусь за помощью к черту, чем к нему. А ему это было еще неприятнее, потому что он в свое время с ней рассорился из-за меня и из-за яблок, и теперь он бесился дальше некуда. Да, я в молодости был порядочной свиньей, но старушку мою никогда не обижал.

Постепенно он стал знающим и опытным моряком. Наследство ему досталось во время плавания на «Жнеце», и теперь, как только улягутся разговоры, вызванные капитаном этого судна, он должен был получить под свою команду корабль. Ему было около тридцати лет. Он производил впечатление человека очень сильного и подвижного. Глаза у него были синие, густые каштановые волосы росли низко надо лбом, а его энергичный подбородок всегда был чисто выбрит. Он неплохо пел, неплохо играл на любимом инструменте моряков — аккордеоне, был находчив в споре и очень наблюдателен, когда хотел, умел быть необыкновенно любезным и милым, а порой становился настоящим зверем. Его обращение с командой, его издевательства, ругань и постоянные придирки могли бы, кажется, заставить взбунтоваться даже галерных рабов. Предположим, рулевой на что-нибудь загляделся. «Ах ты… голландец[119] — голодранец! — рявкал Нейрс. — Вот дам тебе хорошего пинка, так будешь знать, как глазеть по сторонам! А ну, смотри на компас, не то плохо тебе придется!» Или, предположим, какой-нибудь матрос задержался на корме, куда его за чем-нибудь вызвали. «Мистер Дэниэлс, не сделаете ли вы мне большое одолжение, отойдя от мачты? — начинал капитан с насмешливой вежливостью. — Благодарю вас. И, может быть, вы будете так добры сказать мне, какого черта вас сюда занесло? Я не хочу, чтобы здесь околачивались олухи вроде вас! Вам что, нечем заняться? Обратитесь к помощнику. Лучше не ждите, чтобы я сам нашел вам работу, а не то две недели проваляетесь в лазарете».

Подобные высказывания, тем более обидные, что капитан знал все слабые места своей жертвы и умел этими знаниями пользоваться, произносились таким грозным голосом и сопровождались такими яростными взглядами, что несчастного матроса начинала бить дрожь; Очень часто за подобной речью следовал удар кулаком, и у меня вся кровь вскипала при виде такого трусливого нападения — ведь матрос не мог ответить тем же, потому что это было бы тяжелым преступлением, за которое ему пришлось бы отвечать по закону. Он вставал с палубы и, пошатываясь, уходил в кубрик, испытывая, вероятно, жгучую ненависть к своему обидчику.

Может показаться странным, что я начал питать дружеские чувства к этому тирану. Может показаться еще более странным, что я оставался спокойным зрителем и не пытался положить конец подобным сценам. Однако я был не настолько глуп, чтобы вмешиваться на людях: ведь это могло привести к тому, что половина из нас погибла бы во время мятежа, а вторая половина отправилась бы на виселицу. Уж лучше пусть будет избит один человек, рассуждал я. Впрочем, когда мы оставались наедине, я не переставая спорил с ним.

— Капитан, — сказал я ему однажды, взывая к его патриотизму, потому что он считал себя патриотом, — разве можно так обращаться с американскими моряками? Неужели это по-американски — смотреть на матросов, как на собак?

— Американцы? — повторил он угрюмо. — По-вашему, все эти голландцы и черномазые итальяшки — американцы? Вот уже четырнадцать лет, как я плаваю по морям и — за одним исключением — всегда под американским флагом, и я еще ни разу не видел матросаамериканца. А с этой швалью надо держать ухо востро. Если их распустить, того и гляди, получишь нож в спину или упадешь за борт темной ночью. Нет, единственный способ держать команду в руках — это нагнать на нее страх.

— Но послушайте, капитан, — сказал я, — всему есть мера. У американских кораблей такая скверная репутация, что, если бы не большое жалованье и приличная еда, ни один матрос не пошел бы служить на них. Даже и так многие предпочитают английские корабли, хоть там и платят меньше и кормят скверно.

— А, лимонщики? — сказал он. — Они тоже матросам спуску не дают, хоть и попадаются среди них тюфяки. — Тут он улыбнулся как человек, вспомнивший чтото смешное, и продолжал: — Вот я вам сейчас кое-что расскажу, хоть, может, это и не в мою пользу. В 1874 году нанялся я помощником на английский корабль «Мария», отправлявшийся из Фриско в Мельбурн. Такой странной посудины я с тех пор никогда не видывал. Еда такая, что в рот не положишь, и все сдобрено лимонным соком. Когда я смотрел, что ела команда, меня тошнило, да и собственный обед аппетита не вызывал. Капитан был ничего себе, кроткий такой старикашка, по фамилии Грин. Но команда — сброд сбродом. А когда я пытался привести матросов в человеческий вид, капитан всегда становился на их сторону! Но будьте уверены, я никому не позволю мной командовать! «Отдавайте мне распоряжения, капитан Грин, — сказал я, — и я их выполню, а остальное вас не касается. Свои обязанности я буду выполнять, а уж как — это мое дело, и ничьих поучений мне не требуется». Ну, конечно, старик озлил меня и озлил всю команду. И мне приходилось драться чуть ли не каждую вахту. Матросы меня так возненавидели, что зубами скрипели, когда я проходил мимо. Както раз гляжу, скотина-голландец избивает юнгу. Я подо шел и сшиб мерзавца с ног. Он вскочил, а я его опять уложил. «Ну, — говорю, — хочешь еще? Только скажи, и я тебе все ребра переломаю!» Но он остался лежать смирнехонько, точно поп на похоронах. Так его и вниз унесли — пусть себе думает про свою Голландию. Как то ночью на двадцать пятом градусе южной широты попали мы в шквал Наверное, мы все спали, потому что не успел я сообразить, в чем дело, как у нас сорвало фор-брамсель. Кинулся я на нос, ругаюсь — небу жарко, а когда пробегал мимо фок-мачты, что-то свистнуло у меля над ухом и вонзилось в плечо. Гляжу — а это нож! Негодяи подкололи меня, как свинью. «Капитан!» — кричу я. «В чем дело?» — спрашивает он. «Они меня подкололи», — говорю я. «Подкололи? — спрашивает он. — Ну, я этого давно ждал». «А, черт побери! — кричу я. — Я сведу с ними счеты!» «Вот что, мистер Нейрс, — говорит он, — идите-ка вы к себе в каюту. Будь я на месте матросов, вы бы так дешево не отделались. И попрошу вас больше на палубе не ругаться. Вы и так уж обошлись мне в фор-брамсель». Вот так старик Грин стоял за своих офицеров! Но вы погодите, ягодки еще впереди. Пришли мы в Мельбурн, старик и говорит: «Мистер Нейрс, мы с вами не сработались. Моряк вы первоклассный, с этим никто не спорит, но — такого неприятного человека мне еще встречать не приходилось, а вашу ругань и обращение с командой я больше терпеть не намерен. Нам лучше расстаться». Уйти-то я был рад, только я на него озлился и решил отплатить ему за его подлость тем же. Ну, я сказал, что пойду на берег и осмотрюсь, Съездил я на берег, навел справки — вроде все хорошо складывается, вернулся опять на «Марию» и поднялся на мостик. «Ну как, думаете укладывать ваш багаж, мистер Нейрс?» — спрашивает старик. «Нет, — говорю, — пожалуй, до Фриско мы с вами не расстанемся. Хотя это вам решать: я-то рад уйти с „Марии“, да не знаю, захотите ли вы выплатить мне за три месяца вперед по договору». Он тут же полез за деньгами. «Сынок, — говорит, — это, — говорит, — еще дешево!» Так он меня опять поддел.

Странный это был рассказ, особенно если вспомнить, о чем мы вели спор, но он вполне отвечал характеру Нейрса. Стоило мне высказать какой-нибудь убедительный довод, стоило мне справедливо осудить какие-нибудь его поступки или слова, как он подробно записывал мои возражения в свой дневник (который мне довелось прочесть впоследствии), причем указывал, что я был прав. Точно так же, когда он говорил о своем отце, которого ненавидел, он старался быть к нему справедливым, что производило даже трогательное впечатление. Больше мне не доводилось встречать человека с таким странным характером — столь внутренне справедливого и столь обидчивого, причем обидчивость всегда брала верх над чувством справедливости. Такой же странной была его храбрость. Он любил бороться с опасностью, она никогда не заставала его врасплох. И в то же время мне не доводилось встречать человека, который с таким постоянством ожидал бы дурных последствий когда угодно и от чего угодно, особенно если дело касалось моря. Храбрость была у него в крови не только охлажденной, но просто замороженной дурными предчувствиями. Во время шквала он ставил нашу скорлупку боком к ветру и черпал бортом воду до тех пор, пока я не решал, что пришел мой последний час, а матросы без команды бросались на свои места. «Ну вот, — заявлял он. — Наверное, тут не найдется человека, который был бы способен продержать ее так дольше, чем я: больше они уже не станут хихикать, будто я ничего не понимаю в шхунах. Бьюсь об заклад, ни один капитан этой лохани, будь он пьян или трезв, не сумел бы продержаться так долго на критическом крене». И тут же он принимался каяться и жалеть, что вообще ввязался в это плавание, а затем подробно расписывал коварство океана, ненадежность оснастки любой шхуны (терпеть он шхун не может!), бесчисленные способы, какими мы могли отправиться на дно, и внушительные флотилии кораблей, которые уходили в плавание на протяжении истории, скрывались из глаз наблюдателей и более не возвращались в родной порт. «Ну, да важность какая! — заканчивал он обычно свои тирады. — И для чего житьто? Конечно, будь мне сейчас лет двенадцать, да сиди я на чужой яблоне и угощайся чужими яблоками, я бы так не говорил. А эта взрослая жизнь — чепуха, и больше ничего: моряцкое дело, политика, святошество и все прочее. Куда лучше спокойно утонуть!» Каково было выслушивать все это бедной сухопутной крысе в бурную ночь? Просто невозможно придумать что-нибудь менее подобающее моряку (как мы воображаем моряков и какими они обычно бывают), чем эти постоянные минорные рассуждения. Эту сторону его характера я успел основательно изучить еще до конца нашего плавания.

Утром на семнадцатый день после нашего отплытия из Сан-Франциско, выйдя на палубу, я обнаружил, что на парусах взяты двойные рифы и что все-таки шхуна стремительно несется по довольно бурному морю. До сих пор нашим уделом были ровные пассаты и гудящие, туго надутые ветром паруса. Теперь, когда мы приближались к острову, мне все труднее становилось сдерживать мое волнение, и уже несколько дней больше всего меня интересовали показания лота, результаты ежедневных определений широты и долготы и прокладка нашего пути на карте. И на этот раз я немедленно посмотрел на компас, а затем — на лот. Лучшего я не мог бы пожелать: мы шли точно по курсу, и начиная с девяти часов предыдущего вечера шли со скоростью не меньше восьми узлов. Я даже вздохнул от удовольствия. Но тут какой-то неприятный зимний облик моря и неба заставил мое сердце похолодеть. Мне показалось, что шхуна выглядит особенно маленькой, а матросы угрюмо молчат и с опаской поглядывают на облака. Нейрс был в скверном настроении и даже не кивнул мне. Он тоже, казалось, следил за ходом корабля внимательно и тревожно. Еще больше меня смутил тот факт, что у штурвала стоял сам Джонсон и что он то и дело перекладывал его, часто с видимым усилием, а когда время от времени оглядывался через плечо на вздымающиеся за нами черные валы, то, словно человек, уклоняющийся от удара, втягивал голову в плечи.

Я понял, что все идет не так, как следовало бы, и не пожалел бы горсти долларов за ясные и прямые ответы на вопросы, которые не осмеливался задать. Рискни я заговорить с капитаном, невзирая на его нахмуренные брови, я услышал бы только, что суперкарго (это мое звание поминалось только в минуты раздражения) лучше всего сидеть в каюте и не высовывать носа на палубу. Поэтому мне оставалось только по мере сил бороться со своими смутными страхами, пока капитан не соблаговолит по собственному почину объяснить, что происходит. Ждать мне этого пришлось не так уж долго. Едва кок позвал нас к завтраку, и мы уселись за узким столом друг против друга, как Нейрс сказал, бросив на меня странный взгляд:

— Видите ли, мистер Додд, у меня к вам небольшое дельце. Последние два дня ветер все свежел и развел большую волну. Барометр падает, ветер продолжает свежеть, и можно ждать бури. Если я положу шхуну по ветру, то нас унесет бог знает куда. А если я буду продолжать идти по курсу, то мы дойдем до острова завтра днем и сможем укрыться в лагуне или с его подветренной стороны. А решать вам надо вот что: предпочтете ли вы рискнуть, чтобы капитан Трент опередил вас, или вы предпочтете рискнуть шхуной. Мне было сказано: управлять кораблем так, чтобы вы были довольны, — прибавил он, злобно усмехнувшись. — Ну, так вот вопрос, который должен решать суперкарго.

— Капитан, — ответил я, холодея от страха, — лучше риск, чем верная неудача.

— Жизнь — это сплошной риск, мистер Додд, — ответил он. — Но учтите, что решать надо немедленно: через полчаса даже сам господь бог не сможет положить шхуну по ветру.

— Хорошо, — сказал я, — идем к острову.

— К острову так к острову, — ответил он и принялся за еду.

Все эти роковые полчаса он с аппетитом жевал мясной пирог и выражал горячее желание снова оказаться в Сан-Франциско.

Когда мы вышли на палубу, он сменил Джонсон, — у штурвала — в такую погоду они боялись доверить штурвал матросам, — а я стал рядом с ним, потому что от его соседства мне было как-то спокойнее. Картина разбушевавшейся стихии, так же как и принятое мною решение, возбуждала во мне восторг, смешанный со страхом. Ветер так пронзительно свистел в снастях, что у меня порой душа уходила в пятки. Огромные валы били в борт и захлестывали палубу. Пришлось задраить люки.

— И мы должны терпеть все это ради долларов мистера Пинкертона! — неожиданно воскликнул капитан. — Сколько бравых моряков погибло в волнах, мистер Додд, из-за дельцов вроде вашего друга. Разве они боятся потерять корабль или два? Ведь корабли-то застрахованы. А что для них жизнь команды по сравнению с двумя-тремя тысячами долларов! Им нужна только скорость да дурак капитан, который поведет судно на верную гибель, как сейчас делаю я, и хоть убейте, не знаю, зачем я вообще согласился.

Я ушел подальше от кормы настолько поспешно, насколько позволяла вежливость. От этого разговора мне стало еще больше не по себе, и он натолкнул меня на множество неприятных мыслей. Я рисковал собственной жизнью и подвергал опасности жизнь еще семи человек, а с какой целью? Ради довольно большого количества смертоносного яда. Другого ответа не было. И я подумал, что если мифы о загробной жизни окажутся правдой, то, представ сейчас перед вечным судией, я едва ли найду себе какое-нибудь оправдание. «Ну ничего, Джим, — подумал я, — это все ради тебя».

Около одиннадцати часов на гроте был взят третий риф, и Джонсон, расстелив на мокром полу каюты штормовой грот, начал вместе с двумя матросами быстро приводить его в порядок.

К обеду я ушел с палубы и пристроился на койке, отупев от головокружения и ужаса. Бедная «Нора Крейн» прыгала и металась по волнам, словно олень, убегающий от собак, и я, ударяясь то о стол, то об угол койки, скоро весь покрылся синяками. Над головой дико ревела охотиница-буря, выл ветер, скрипел корпус шхуны, хлопали паруса, гремели о борта волны; а порой, мнилось мне, перекрывая этот шум, раздавался почти человеческий голос, подобный рыданию ангела — я знал имя этого ангела, знал, что крылья его черны. Казалось, никакое создание рук человеческих не выдержит безжалостной хватки моря, которое швыряло шхуну с одной водяной горы на другую, сотрясая ее до самого киля, как ребенка на дыбе. Казалось, каждая досочка на ней молит о пощаде, но тем не менее шхуна продолжала храбро бороться с волнами, и я почувствовал большую симпатию к ней и все усиливающееся восхищение перед ее мужеством и упорством. Эти мысли отвлекали меня, и я порой забывал о грозящей мне смерти. Какую благодарность испытывал я к плотникам, создавшим такой маленький и такой крепкий корабельный корпус! Они трудились не только ради денег — они помнили, что от них зависит спасение человеческих жизней.

Остаток дня и всю ночь я просидел или пролежал не смыкая глаз на своей койке, а на рассвете новая тревога опять погнала меня на палубу. Этот вечер и эта ночь были, пожалуй, самыми мрачными в моей жизни. Джонсон и Нейрс продолжали сменять друг друга у штурвала, и тот, кто освобождался, приходил в каюту. Не успев войти, они оба смотрели на барометр, затем, хмурясь, принимались постукивать по стеклу — барометр продолжал непрерывно падать. Затем, если это был Джонсон, он брал из буфета бутерброд и, стоя у стола, принимался жевать его, иногда обращаясь ко мне с каким-нибудь шутливым замечанием вроде: «Ну и холодина же на палубе, мистер Додд!» Это сопровождалось усмешкой. Или: «Уж поверьте, такая ночка не для тех, кто ходит в пижамах». А затем он кидался на свою койку и крепко спал положенные ему два часа перед следующей вахтой.

Но капитан не ел и не спал. «Вы здесь, мистер Додд? — спрашивал он, кончив стучать по барометру. — Ну, до острова сто четыре мили (или сколько там оставалось), и летим мы как бешеные. Будем там завтра в четыре часа, а может быть, и нет. Это уж как случится. Вот и все, что есть новенького. А теперь, мистер Додд, вы же видите, как я устал, так что ложитесь-ка снова на вашу койку». После этой любезности он крепко прикусывал свою сигару и следующие два часа сидел, глядя на качающуюся лампу сквозь густое облако табачного дыма. Как-то потом он сказал мне, что это был, л для него очень счастливая ночь, но сам я никогда об этом не догадался бы.

— Видите ли, — объяснил он, — ветер-то был не такой уж сильный, зато волнение ничего хорошего не обещало. Да и шхуна капризничала. А барометр показывал, что мы где-то недалеко от центра урагана, и нельзя было сказать, удаляемся мы от него или мчимся в самое пекло. Ну, а в таких случаях чувствуешь себя как-то по-особому торжественно и словно сам себе больше нравишься. Так уж странно мы устроены, мистер Додд.

Утро занялось зловеще ясное. Воздух был пугающе прозрачен, небо чисто, и край горизонта четко выделялся в синей дали. Ветер и бушующие волны, успевшие за ночь стать еще огромнее, по-прежнему обрушивались на шхуну. Я стоял на палубе, задыхаясь от страха. Мне казалось, что руки и ноги меня не слушаются. Когда шхуна скатывалась в узкую ложбину между двумя пенистыми горами, колени у меня подгибались, как бумажные, и я совсем терял голову от ужаса, когда какаянибудь из этих черных гор обрушивалась на наш борт и я оказывался в воде чуть ли не по пояс.

Все это время я испытывал только одно сильное желание: ничем не выдать охватившего меня ужаса и любой ценой вести себя достойно, какая бы опасность ни грозила моей жизни. Как сказал капитан, «так уж странно мы устроены». Настало время завтрака, и я заставил себя выпить немножко горячего чаю. Затем меня послали вниз посмотреть, который час, и, глядя на хронометр слезящимися глазами, я никак не мог понять, какой смысл определять местоположение шхуны, когда она несется неизвестно куда среди бушующих волн. Утро тянулось нескончаемо в монотонном однообразии вечной опасности. И каждый поворот штурвала был так же рискован и так же необходим, как прыжок пожарного внутрь охваченной огнем комнаты.

Настал полдень. Капитан определил долготу и широту и проложил пройденный нами путь на карте с педантичной точностью, которая вызвала во мне насмешливое чувство, смешанное с жалостью: ведь очень возможно, что в дальнейшем эту карту увидят только глаза любопытных рыб. Прошло еще два часа. Капитан совсем помрачнел, и видно было, что он с трудом сдерживает раздражение и тревогу. Я не позавидовал бы матросу, который решился бы в эту минуту ослушаться его.

Неожиданно он повернулся к Джонсону, стоявшему у штурвала.

— Два румба право по носу, — пробормотал он, беря штурвал.

Джонсон кивнул, вытер глаза тыльной стороной своей мокрой руки, выждал минуту, когда шхуна поднялась на очередную волну, и, уцепившись за ванты, полез на грот-мачту. Я смотрел, как он взбирается все выше и выше, замирая, когда шхуна ныряла с гребня волны, и используя каждое мгновение относительного затишья. Наконец, добравшись до реи и обхватив одной рукой мачту, он стал всматриваться в горизонт на югозападе. Еще через мгновение, скользнув вниз по бакштагу, он уже встал на палубу и, ухмыльнувшись, утвердительно кивнул, глядя на капитана. Еще одно мгновение — и он уже снова крутил штурвал, а его измученное, покрытое потом лицо расплывалось в улыбке, волосы развевались и полы куртки громко хлопали на ветру.

Нейрс сходил в каюту за биноклем и начал внимательно вглядываться в горизонт. Я последовал его примеру, но только у меня не было бинокля. Мало-помалу в белой пустыне бушующей воды я заметил пятно более густой белизны (небо тоже было туманным и молочнобелым, как во время шквала), а затем я стал различать рев более низкий и грозный, чем завывание бури: громовой грохот прибоя на рифах. Нейрс обтер рукавом бинокль и передал его мне, указав пальцем, куда смотреть. Я увидел бесконечный простор бушующих волн, потом — бледный кружок неба, затем — линию горизонта, изрезанную пенными гребнями волн, и вдруг на одно короткое мгновение, потому что я сразу потерял их из виду, мачты, флаг и разорванный в клочья топсель брига, ради которого мы предприняли этот тяжелый путь и за который так дорого заплатили. Снова и снова я ловил в бинокль его очертания и снова терял их из виду. Земли не было видно. Бриг словно висел между небом и водой, и ничего более грустного мне не приходилось видеть за всю мою жизнь. Затем, когда мы приблизились к нему, я заметил, что по обеим его сторонам тянется пенная линия прибоя, отмечающая внешний край рифа. Вдоль этой линии висела завеса из брызг, похожая на дым; прибой гремел, как пушечная канонада.

Через полчаса мы подошли почти к самому рифу. Еще примерно полчаса мы шли вдоль него, а затем волнение немного утихло, и шхуна ускорила ход. Это означало, что мы достигли наветренной стороны острова — так из любви к точности назову я это кольцо пены, водяной завесы и грома — и, обогнув подводную скалу, вошли в проход, ведущий в лагуну.

ГЛАВА XIII ОСТРОВ И РАЗБИТЫЙ БРИГ

Все были охвачены радостью. Она читалась на всех лицах. Джонсон за штурвалом широко улыбался, Нейрс разглядывал план острова, и во взгляде его уже не было ярости, а матросы, столпившись на носу, оживленно переговаривались, указывая друг другу на берег. И неудивительно, ведь мы избежали почти верной гибели, а после долгого плавания среди бескрайней пустыни океана даже такой клочок суши казался необыкновенно заманчивым. Кроме того, по одному из тех злокозненных совпадений, благодаря которому судьба иногда кажется проказливым мальчишкой, чуть только мы оказались в безопасном месте, как буря начала утихать.

Однако едва я избавился от одного страха, как стал жертвой другого. Едва я понял, что скоро мы укроемся в лагуне, как проникся убеждением, что Трент успел там побывать раньше меня. Я взобрался на ванты и стал жадно всматриваться в кольцо кораллового рифа, в пенную полосу прибоя и в глубокую лагуну, которая лежала за ними. В ней уже можно было различить два островка — Мидл-Брукс и Лоуэр-Брукс, как именовались они в справочнике, — две невысокие, поросшие кустарником песчаные полосы около полутора миль в длину, тянущиеся с востока на запад и разделенные узким проливом. Над ними кружили, кричали и хлопали крыльями миллионы морских птиц, белых и черных, причем черные были гораздо крупнее. Вспыхивая в ярком солнечном свете, этот водоворот крылатой жизни непрерывно кружил внутри себя, а потом вдруг взрывался и рассеивался по всей лагуне, и мне невольно вспомнилось то, что я читал о небесных туманностях. Редкое облачко вилось над рифом и внешним морем: пыль от прежних взрывов, решил я. Был и еще один фокус у этого водоворота — несколько в стороне, у самой линии ревущего прибоя, с аккуратно свернутыми парусами (если не считать разорванного в клочья топселя) и с красным флагом английского торгового флота на грот-мачте виднелся «Летящий по ветру», созданный руками стольких тружеников, оставивший след в жизни стольких людей и бороздивший самые дальние уголки океана. Теперь он нашел здесь последнюю стоянку, и океан уже начал разрушать его. И по направлению к нему неслась «Нора Крейн», словно коршун, собирающийся обглодать его кости. Но, как я ни вглядывался вдаль, я не мог заметить никаких признаков присутствия человека. В лагуне не было шхуны из Гонолулу, у борта которой толпились бы наши вооруженные соперники, над островками не вился дымок от костров, где стряпалась бы пища. Казалось, мы все-таки не опоздали, и я глубоко и с облегчением вздохнул.

Однако я пришел к этому приятному убеждению, только когда мы вплотную приблизились к линии прибоя, когда лотовой уже занял свое место на носу, а капитан поднялся на рей фок-мачты, готовясь провести нас по узкому проходу среди коралловых рифов в лагуну. Все обстоятельства нам благоприятствовали: заходящее солнце было позади нас, дул свежий и ровный ветер, а отлив еще не наступил. Еще мгновение — и мы проскользнули между двумя первыми бурунами, лотовой начал промер глубины, капитан принялся выкрикивать четкие слова команды, шхуна стала лавировать среди опасных подводных камней, и вскоре мы уже бросали якорь у северо-восточной оконечности островка МидлБрукс на глубине в пять саженей.

Паруса были свернуты, шлюпки очищены от всевозможного хлама, который набрался в них за время плавания, а палуба убрана — работа эта заняла добрых три четверти часа, и все это время я метался по палубе, как человек, мучимый сильной зубной болью. Переход от бушующего моря к сравнительному спокойствию лагуны странно подействовал на меня. Я не мог ни секунды пробыть в неподвижности. Медлительность матросов, до смерти уставших во время бури, раздражала меня так, словно они притворялись, а резкие крики морских птиц нагоняли на меня тоску, как погребальный звон. С огромным облегчением я наконец спустился в шлюпку вслед за Нейрсом и двумя матросами, и мы поплыли к «Летящему по ветру».

— А жалкий у него вид, — заметил капитан, кивая в сторону разбитого брига, от которого нас отделяло около полумили. — Похоже, что ему не очень-то нравится его стоянка и что капитан Трент не очень-то о нем заботился. Живей, живей, ребята! — прибавил он, обращаясь к матросам. — Вечером я вас всех отпущу на берег. Вы сможете поболтать с чайками и вдоволь напиться морской водицы.

Мы все рассмеялись этой шутке, и шлюпка еще быстрее заскользила по чуть подернутой рябью поверхности лагуны. Хотя «Летящий по ветру» затерялся бы среди морских великанов у пристаней Сан-Франциско, он был раза в три больше «Норы Крейн», и, когда мы подошли к его борту, он показался нам огромным. Бриг лежал, повернувшись носом к рифу, у которого вечно взлетали и падали волны бушующего прибоя, так что, направляясь к его правому борту, мы должны были обогнуть корму. Руль был повернут до отказа влево, и мы без труда прочли надпись:

«ЛЕТЯЩИЙ ПО ВЕТРУ»
Гулль
С правого борта, примерно у конца юта, свисал веревочный трап, и по нему мы поднялись на бриг. Он оказался весьма вместительным кораблем. Приподнятый ют возвышался над палубой примерно на три фута, на носу был небольшой матросский кубрик, а рядом с ним — камбуз. На рубке находилась небольшая шлюпка, а две побольше стояли на ростр-блоках по бокам рубки. И снаружи и внутри бриг был выкрашен белой краской, наиболее подходящей для тропиков, а фальшборт и комингсы люков, как мы узнали позднее, были обведены зеленой каймой. Однако, когда мы поднялись на корабль, эта кайма была совершенно скрыта под густым слоем птичьего помета. Над кораблем кружила туча птиц, а когда мы заглянули в камбуз, нам пришлось отступить — с такой стремительностью вылетели оттуда гнездившиеся там чайки. Это были злые, смелые птицы с сильными клювами, и некоторые черные экземпляры размерами не уступали орлу.

На шкафуте мы заметили несколько бочонков, почти погребенных под мусором; раскопав их, мы обнаружили, что они содержат воду и солонину — очевидно, Трент и его матросы уже готовили провизию, чтобы добраться до Гонолулу в шлюпках, когда на горизонте неожиданно показалась «Буря». Больше ничего примечательного на палубе не было, если не считать снастей, оборвавшихся там, где по ним бил топсель, и теперь висевших запутанным клубком и гудевших в постепенно затихающем ветре.

Охваченные какой-то странной робостью, словно в присутствии смерти, мы с Нейрсом спустились по винтовому трапу внутрь корабля и оказались перед переборкой, делившей ют на две части. В первом помещении хранились различные запасы и находились две койки — по мнению Нейрса, кока и второго помощника. Дальняя часть служила кают-компанией и имела форму подковы (она была расположена в самой корме), у левого борта помещалась кладовая и каюта старшего помощника, а у правого — капитанская каюта и туалет. В эти помещения мы только заглянули — больше всего нас интересовала кают-компания. В ней царил полумрак — световой люк был покрыт слоем пыли и птичьего помета, — стоял тяжелый и душный запах, и всюду жужжали рои мух. Меня удивило их присутствие на атолле Мидуэй, поскольку я считал их неизменными спутниками человека и его объедков. Вероятнее всего, какой-нибудь корабль завез их сюда, причем довольно давно, поскольку они успели размножиться в невероятном количестве. Пол был завален беспорядочно разбросанной одеждой и книгами, морскими инструментами и всякими вещами, которые могут быть выброшены из матросских сундучков при внезапной тревоге после нескольких месяцев плавания. Странно было перебирать в этой сумрачной каюте, содрогавшейся от разбивавшегося совсем рядом прибоя и оглашаемой пронзительными криками чаек, запыленные вещи, которыми дорожили какие-то неизвестные нам люди, которые они носили на своих телах: старое, штопаное белье, пестрые пижамы, клеенчатые куртки, плащи, флаконы с духами, вышитые рубахи, куртки из японского шелка, — короче говоря, все виды одежды, от той, в которой выстаивают ночную вахту, и до той, которую носят днем на веранде отеля. А вперемешку с ней валялись книги, сигары, трубки, пачки табака, множество ключей, заржавленный пистолет и дешевые восточные сувениры: бенаресскне бронзовые изделия, китайские кувшинчики, картинки и ящички с завернутыми в вату красивыми раковинами — скорее всего, подарки родным, наверное, жившим в Гулле, откуда был родом Трент, и куда был приписан его корабль.

Осмотрев пол, мы занялись столом, который, очевидно, был накрыт к обеду, потому что на нем стояла корабельная посуда из толстого фаянса с остатками еды: в кружках виднелась кофейная гуща, на блюде лежал поджаренный хлеб, а рядом с ним стояли банки с мармеладом и сгущенным молоком. Красная скатерть около капитанского места была залита чем-то коричневым, очевидно, кофе, а на другом конце стола она была отвернута, и прямо на досках стояла чернильница и лежало перо. Табуреты были отодвинуты от стола так, словно обедавшие кончили есть и курили, болтая между собой; один из табуретов был сломан и валялся на полу.

— Посмотрите, они дописывали журнал, — сказал Нейрс, указывая на чернильницу. — Значит, их застигли врасплох, как это всегда бывает. По-моему, не родился еще капитан, у которого в минуту крушения журнал был бы в порядке. Обычно приходится сразу дописывать за целый месяц, как Чарльзу Диккенсу, который печатал по кусочку романа ежемесячно. Сразу видно, что это лимонщики, — добавил он презрительно, указывая на стол, — мармелад и жареный хлеб для капитана. Фу, гадость!

Эта насмешка над отсутствующими неприятно подействовала на меня.Не могу сказать, чтобы капитан Трент или кто-нибудь из его исчезнувшей команды внушал мне особую симпатию, но унылое запустение этой когда-то обитаемой каюты произвело на меня гнетущее впечатление — смерть творения рук человеческих почти так же печальна, как смерть самого человека, и мне вдруг почему-то показалось, что окружающая меня обстановка хранит воспоминание о страшной трагедии.

— Мне немного не по себе, — сказал я. — Давайте поднимемся на палубу и глотнем свежего воздуха.

— Да, унылое местечко, ничего не скажешь, — кивнул капитан. — Но, прежде чем идти на палубу, хорошо бы отыскать ящик с сигнальными флагами; я хочу поднять сигнал «покинут командой» или что-нибудь в этом роде. Надо же украсить наш островок. Капитан Трент сюда еще не возвращался, но его можно ждать в самом скором времени, и ему будет приятно увидеть на бриге какой-нибудь сигнал.

— А не существует ли официальной формулы, которой мы могли бы воспользоваться? — спросил я, увлеченный его мыслью. — Что-нибудь вроде: «Продано в пользу страховой компании. За дальнейшими справками обращаться к Дж. Пинкертону, Сан-Франциско».

— Что ж, — ответил Нейрс, — какой-нибудь старик боцман, пожалуй, мог бы набрать вам этот сигнал, если бы вы дали ему на это денек и фунт табаку в награду, но мне такая задача не по зубам. Я могу попробовать что-нибудь вроде KB — требование: «Подай назад», или LM — предупреждение: «Здесь опасный район». А может быть, вы предпочтете PQH — «Сообщите судовладельцам, что корабль в полном порядке»?

— Это несколько преждевременно, — сказал я, — по наверняка погладит Трента против шерстки. Я за PQH.

Сигнальные флаги мы нашли в капитанской каюте. Они были аккуратно разложены по ячейкам ящика, помеченным соответствующими буквами. Нейрс отобрал нужные ему флаги, и мы вернулись на палубу. Солнце уже наполовину зашло за горизонт, и начинали сгущаться сумерки.

— Эй, ты! Не смей пить, дурак! — закричал капитан ожидавшему нас матросу, который зачерпнул воду из открытого бочонка. — Эта вода протухла.

— Прошу прощения, сэр, — отозвался матрос, — на вкус она совсем свежая.

— Дай-ка я попробую! — Нейрс, зачерпнув воды, поднес ее к губам. — И в самом деле, — сказал он. — Значит, испортилась, а потом опять стала свежей… Странно, а, мистер Додд? Впрочем, помню, такой же случай был на судне, огибавшем мыс Горн.

Что-то в его голосе заставило меня повернуться к нему. Привстав на цыпочки, он оглядывался по сторонам, словно человек, охваченный любопытством, и на лице его было написано сдерживаемое волнение.

— Вы сами не верите тому, что говорите! — воскликнул я.

— Нет, почему же, — ответил он, предостерегающе кладя мне руку на плечо, — это вполне возможно. Но меня занимает совсем другое…

С этими словами он подозвал одного из матросов, отдал ему сигнальные флаги, а сам подошел к главному сигнальному фалу. Еще минута — и по ветру вместо красного английского флага забился американский, который мы привезли с собой, а на фоке затрепетал PQH.

— Ну ладно, — сказал Нейрс, с удовлетворением поглядывая на фок. — Ребята, становитесь к помпам. Надо посмотреть, что за вода в этой лагуне.

Раздалась варварская какофония работающей помпы, и на палубу хлынули потоки скверно пахнущей воды, промывая проходы в слежавшемся гуано. Нейрс, облокотившись на поручень, смотрел на мутную жижу так, словно она его очень интересовала.

— Что же вас все-таки занимает? — спросил я.

— Сейчас объясню, — ответил он, — но сперва вот что: вы видите эти три шлюпки — одну на рубке и две по ее сторонам? Так какую же шлюпку спускал Трент, когда часть его матросов погибла?

— Наверное, он снова поднял ее на бриг, — сказал я.

— Допустим. Но объясните мне, зачем, — возразил капитан.

— Ну, значит, у них была еще одна шлюпка, — предположил я.

— Может быть, и была, не стану отрицать, — согласился Нейрс. — Только для чего она была нужна? Разве для того, чтобы капитан мог кататься лунными ночами вокруг брига, играя на аккордеоне.

— Ну, какие это имеет значение? — заметил я.

— Наверное, никакого, — ответил он, оглядываясь через плечо на открытый люк.

— И долго будет грохотать эта помпа? — спросил я. — Мы же перекачаем всю воду лагуны. Ведь капитан Трент сам сказал, что бриг сел на дно, получив пробоину где-то в носовой части.

— Ах, он так сказал, — многозначительно протянул Нейрс.

И не успел он договорить, как помпа захлебнулась, и потоки на палубе иссякли. Матросы бросили рукоятки помпы и распрямились.

— Ну, что вы об этом скажете? — спросил Нейрс и продолжал, понизив голос, но по-прежнему небрежно опираясь на поручень — Днище у этого брига такое же целое, как у «Норы Крейн». Я догадался об этом еще до того, как мы поднялись на борт, а теперь знаю наверняка.

— Не может быть! — воскликнул я. — Так, значит, Трент, по-вашему…

— Об этом я судить не берусь. Может быть, Трент лжец, а может быть, трусливая баба. Я просто сообщаю вам факт, — сказал Нейрс и затем добавил: — И еще одно. Мне не раз приходилось плавать на судах с большой осадкой, и я знаю, что говорю, а говорю я вот что; когда бриг сел на мель, его очень легко было с этой мели снять — потребовалось бы всего семь-восемь часов. И это было бы ясно любому моряку, кроме разве самого желторотого новичка.

Я вскрикнул от изумления, и Нейрс предостерегающе поднял руку.

— Осторожней, чтобы они ни о чем не догадались, — сказал он. — Думайте что хотите, но помалкивайте.

Я осмотрелся по сторонам. Уже совсем стемнело. В отдалении мерцал огонек фонаря — там стояла «Нора Крейн». Наши матросы, отойдя от помпы, курили на шкафуте, лица их освещал красноватый отблеск от тлеющего в трубках табака.

— Почему Трент не снял его с мели? — спросил капитан. — Почему он готов был во Фриско заплатить за бриг такие бешеные деньги, когда мог спокойно приплыть туда на нем?

— Может быть, тогда он не знал, чего стоит этот корабль? — предположил я.

— Да — знаем ли это мы? — воскликнул Нейрс. — Однако я не хочу вас огорчать, мистер Додд. Ведь я понимаю, как все это должно тревожить вас. Скажу одно: я добрался сюда, не тратя лишнего времени, и собираюсь теперь заняться бригом по всей форме. В одном отношении вы можете быть спокойны — со мной у вас хлопот не будет.

В его голосе прозвучала искренняя дружеская нота, и, почувствовав к нему глубокое доверие, я крепко пожал ему руку.

— Ну что ж, старина, — сказал он, — теперь мы друзья. И вы увидите, что дело от этого нисколько не пострадает. А сейчас поехали ужинать.

После ужина мы отправились на залитый ярким лунным светом островок Мидл-Брукс. Вдоль берега тянулся плоский пляж, а дальше шли густые заросли невысокого кустарника, где обитали морские птицы. Мы попробовали было пойти напрямик, но из этого ничего не вышло — легче было бы пересечь Трафальгарскую площадь в день демонстрации. Мы сбивали гнезда, давили яйца, птицы били нас крыльями по лицу, норовили выколоть глаза своими острыми клювами, и, совсем оглушенные их пронзительными криками, мы поспешили отступить.

— Лучше пройдемся по пляжу, — сказал Нейрс.

Матросы занялись сбором яиц, и дальше мы пошли одни. Мы шагали по плотному песку у самой воды, слева темнели кусты, откуда нас изгнали чайки, справа простиралась лагуна, по которой бежала широкая дорожка лунного света, а за лагуной, вздымаясь и опадая, тянулась линия внешнего прибоя.

Пляж был усеян обломками, занесенными сюда течением. Мы заметили несколько стволов тропических деревьев, две мачты с джонок и кусок обшивки европейского корабля. Эти мрачные находки произвели на нас тягостное впечатление, и мы заговорили об опасностях, которые таит в себе море, и о тяжкой судьбе потерпевших кораблекрушение. Беседуя на эти печальные темы, мы обошли большую часть острова, с южной его оконечности оглядели соседний островок, прошли из конца в конец западный берег, где лежала густая тень от зарослей, и снова вышли на лунный свет у северной оконечности острова. Справа от нас, на расстоянии примерно полумили, виднелась наша шхуна, слегка покачивающаяся на якоре. Впереди, тоже примерно в полумиле, над кустарником вились птицы — значит, матросы все еще были заняты сбором яиц. И вдруг прямо перед собой, в маленькой ложбине, мы увидели лежащую на боку лодку. Нейрс, пригнувшись, отступил в тень.

— Что это может быть? — шепнул он.

— Трент, — шепнул я в ответ, и сердце у меня забилось.

— А мы, как дураки, отправились на берег без всякого оружия! Но, во всяком случае, надо удостовериться, — процедил Нейрс.

В темноте его лицо казалось совсем белым, а голос выдавал сильное волнение. Он достал из кармана свой свисток.

— На случай, если мне захочется сыграть песенку, — заметил он угрюмо и, зажав свисток в зубах, вошел в полосу лунного света.

Мы торопливо зашагали вперед, настороженно оглядываясь по сторонам. Все было спокойно, а когда мы приблизились к лодке, то убедились, что она лежит здесь уже давно. Это был обычный восемнадцатифутовый вельбот с веслами и уключинами. В нем лежало несколько бочонков, один из которых был вскрыт и распространял невыносимый смрад. Осмотрев бочонки, мы обнаружили в них такую же солонину, какую видели на борту брига.

— Четвертая лодка, — сказал я. — Вот вы и получили ответ на ваш вопрос.

Он только хмыкнул, а затем, нагнувшись, обмакнул палец в поблескивавшую на дне вельбота воду и лизнул его.

— Пресная, — сказал он. — Значит, дождевая.

— Вам это не нравится? — спросил я.

— Нет, почему же? — ответил он.

— Ну, так что же вам не по душе? — вскричал я.

— А вот что, мистер Додд, — ответил он, — вельбот и бочонок протухшей солонины.

— Короче говоря, все, — заметил я.

— Видите ли, — снизошел он до объяснения, — четвертая лодка меня вообще не устраивала, а уж эта во всяком случае. Я не хочу сказать, что вельботы редко попадаются в этих водах. Наоборот, все островные шхуны обычно имеют вельботы, но ведь «Летящий по ветру» курсировал между большими портами — Калькуттой, Рангуном, Фриско и Кантоном… Нет, вельбот ему ни к чему.

Мы разговаривали, прислонившись к борту лодки, и капитан, стоявший ближе к носу, машинально играл концом бакштова. Вдруг он умолк и, поднеся конец каната ближе к глазам, стал внимательно его рассматривать.

— Что-нибудь не так? — спросил я.

— А вы знаете, мистер Додд, — сказал он с какимто особым выражением, — этот бакштов был обрублен. Матрос обрезал бы его ножом… Нашим ребятам это видеть незачем, — добавил он. — Сейчас я приведу его в порядок.

— И что же все это означает? — спросил я.

— Во всяком случае, одно, — сказал он. — Это означает, что Трент лжец. Я полагаю, что подлинная история «Летящего по ветру» куда красочнее, чем та, которую он рассказал.

Через полчаса вельбот был уже привязан к корме «Норы Крейн», а мы с Нейрсом отправились спать, совсем сбитые с толку нашими открытиями.

ГЛАВА XIV КАЮТА «ЛЕТЯЩЕГО ПО ВЕТРУ»

На другой день солнце еще не успело разогнать утренний туман, когда мы снова поднялись на палубу «Летящего по ветру» — Нейрс, я, Джонсон, два матроса и десяток сверкающих новеньких топоров, которым предстояло довершить начатое морем разрушение брига. Мне кажется, мы все были рады: так глубоко укоренился в человеке инстинкт разрушения и азарт охоты. Ведь нам предстояло вдоволь испытать двойное удовольствие — ломать игрушку и «искать на видном месте», вновь переживая забытое с детства увлечение. Игрушкой же был морской корабль, а искать мы должны были настоящее сокровище.

К тому времени, когда подошла шлюпка с завтраком, палубы были вымыты, главный люк открыт и тали приведены в порядок. Я уже настолько проникся недоверием к этому бригу, что теперь, заглянув в трюм. с огромным облегчением обнаружил множество кулей с рисом. После завтрака Джонсон и матросы занялись грузом, а мы с Нейрсом, предварительно разбив световой люк, чтобы лучше проветрить помещение, начали систематический осмотр кают.

Я, разумеется, не могу подробно и по порядку описать то, что было проделано нами в этот первый день, так, же, как и во все последующие. Другое дело, если бы этой работой занимался отряд военных моряков, сопровождаемый секретарем, знающим стенографию. Два же обыкновенных человека вроде нас, не привыкшие пользоваться топором и пожираемые нетерпением, помнят потом только кошмарные часы напряжения, жары, спешки и растерянности. По нашим лицам катился пот, порой под ноги нам кидались крысы, нас душила пыль, и мы были совершенно оглушены стуком собственных топоров.

Я ограничусь только сообщением о сути наших открытий, не придерживаясь хронологического порядка, а просто исходя из их важности. Впрочем, в этом отношении они практически совпали, и мы кончили исследование каюты прежде, чем могли с уверенностью установить характер груза.

Мы с Нейрсом начали с того, что выбросили через трап к штурвалу всю валявшуюся на полу одежду и другие вещи, а кроме того, посуду, ковер, жестянки с консервами, короче говоря, все, что можно было вынести из общей каюты. Затем мы занялись капитанский каютой. Используя одеяло вместо носилок, мы перетащили к куче на палубе книги, инструменты и одежду, после чего Нейрс, став на четвереньки, начал шарить под койкой. Его поиски были вознаграждены множеством ящичков с манильскими сигарами. Я немедленно вскрыл несколько из них и разломал с десяток сигар, но все было тщетно: не найдя в них опиума, я решил пощадить остальные.

— Интересно! — вдруг воскликнул Нейрс.

И, отвернувшись от растерзанных сигар, я увидел, что он выволок на середину пола тяжелый железный сундучок, прикрепленный к перегородке цепью, замкнутой на висячий замок.

Нейрс глядел на сундучок отнюдь не с восторгом, как я, а с каким-то растерянным удивлением.

— Вот оно! — воскликнул я и собирался уже радостно пожать руку моему товарищу.

Но он охладил мой пыл, заметив сухо:

— Сперва посмотрим, что в нем.

Опрокинув сундучок набок, он несколькими ударами топора сломал замок и потом опять поставил сундучок на дно и открыл крышку. Я кинулся на пол рядом с ним. Не знаю, что я ожидал увидеть: в эту минуту меня, пожалуй, удовлетворил бы только мешок бриллиантов стоимостью в миллион. Щеки мои горели, сердце стучало так, что готово было разорваться. Но в сундучке лежала лишь пачка аккуратно перевязанных бумаг и чековая книжка. Я схватил бумаги, желая скорее посмотреть, что под ними. Но Нейрс опустил на мою руку тяжелую ладонь.

— Вот что, хозяин, — сказал он почти добродушно, — мы будем вести поиски аккуратно, а не устраивать свалку.

После чего Нейрс развязал бумаги и начал просматривать их с чрезвычайно серьезным видом, словно нарочно стараясь затянуть время. Казалось, он совсем забыл о снедающем меня нетерпении, потому что, кончив чтение, еще несколько минут сидел, погруженный в свои мысли, что-то насвистывая, и только потом, снова сложив и связав бумаги, продолжил осмотр. Я увидел ящик из-под сигар, перетянутый куском лески, и четыре туго набитых мешочка. Нейрс достал нож, перерезал леску и открыл ящичек. Он до половины был наполнен золотыми монетами.

— А что в мешочках? — прошептал я.

Капитан по очереди вспорол их, и на заржавевшее дно сундучка посыпались серебряные монеты разного достоинства. Нейрс молча принялся пересчитывать серебро.

— Что это? — спросил я.

— Судовая касса, — ответил он, продолжая считать.

— Судовая касса? — повторил я. — Деньги, которыми Трент оплачивал свои расходы? А это чековая книжка на суммы, выданные ему судовладельцами? И он все это оставил здесь?

— Как видите, — ответил Нейрс, записывая итог своего подсчета.

И я, смутившись, уже больше не отрывал его, пока он не кончил своего занятия.

Всего золота было на триста семьдесят восемь фунтов стерлингов, а серебра — около девятнадцати фунтов. Затем мы убрали деньги назад в сундучок.

— Ну, так что же вы думаете обо всем этом? — спросил я.

— Мистер Додд, — ответил он, — вам это кажется странным. Но вы и не представляете себе, насколько это странно. Вы спрашивали о деньгах, а меня совсем сбили с толку бумаги. Известно ли вам, что капитан корабля распоряжается судовой кассой, выплачивает жалованье матросам, получает плату за фрахт и деньги с пассажиров, а кроме того, производит закупки в портах? Всем этим он занимается как доверенный агент судовладельца и вместе с отчетом представляет квитанции, доказывающие его честность. Поверьте мне, капитан корабля скорее забудет панталоны, чем расписки, которые являются гарантией его репутации. Я знаю случаи, когда люди тонули, стараясь спасти такие вот документы. И люди довольно скверные. Но это — дело чести капитана. А вот никуда не спешивший капитан Трент, которому ничто не грозило, кроме бесплатной поездки на английском военном корабле, бросил их здесь. Я знаю, факты против меня, но все-таки я говорю вам, что это невозможно.

Вскоре нам привезли обед, и мы съели его на палубе в мрачном молчании, тщетно напрягая мозг в поисках какой-нибудь разгадки этих тайн. Я был настолько поглощен своими размышлениями, что не замечал ни брига, ни лагуны, ни островков, ни кружащих над нами чаек, ни палящих лучей солнца, ни даже угрюмого лица капитана, сидевшего рядом. Мой ум превратился в школьную доску, на которой я писал и стирал всевозможные гипотезы, сравнивая их со зрительными изображениями, хранившимися в моей памяти. Я добрался наконец до сцены в кафе, я снова вглядывался в лица капитана Трсята и его матросов, как вдруг передо мной встало лицо гавайца.

— По крайней мере в одном я уверен!.. — вскричал я, вскакивая на ноги. — С капитаном Трентом я видел гавайца, а в газете писали, что кок — китаец. Я пойду осмотрю его койку и разберусь, в чем дело.

— Ладно, — сказал Нейрс, — а я еще немного отдохну, мистер Додд, я что-то совсем вымотался.

Мы уже тщательно обыскали три четверти кормовых помещений. Все, что можно было вынести из кают-компании, каюты старшего помощника и капитана, лежало в куче у штурвала. Но за переднее помещение с двумя койками, где, по мнению Нейрса, жили второй помощник и кок, мы еще не брались. Туда-то я и пошел. Эта каюта была почти пуста. К переборке было приклеено несколько фотографий — одна весьма непристойная. Единственный сундучок оказался открытым и, как все, которые мы уже осматривали, частично обысканным. Несколько дешевых романов, хранившихся в нем, неопровержимо доказывали, что его хозяином был европеец. Китайцу они были бы ни к чему, а даже самый грамотный гаваец удовлетворился бы одним. Очевидно, ко, к помещался не на корме, а где-то в другом месте.

К этому времени наши матросы уже выбросили гнезда из камбуза и выгнали оттуда птиц, так что я мог войти в него без всяких помех. Одна из дверей была теперь снаружи завалена кулями с рисом, и поэтому в камбузе царил полумрак. Было очень душно, в воздухе вились тучи мух. Часть кухонной утвари валялась на полу, — может быть, камбуз покинули в большой спешке, а может быть, виновниками беспорядка были птицы. Пол, как и палуба, прежде чем мы ее вымыли, был покрыт слоем гуано.

У стены, в дальнем углу, я обнаружил красивый сундучок из камфарного дерева, обитый медными полосами. Такие сундучки любят китайские моряки, да, собственно говоря, и все моряки, плавающие по Тихому океану. Таким образом, внешний вид сундучка мне ничего не сказал, а содержимое его мне удалось увидеть не сразу. Как я уже упоминал, все остальные сундучки были открыты, и часть хранившихся в них вещей валялась рядом (то же мы обнаружили и в кубрике, который осмотрели позже), и только этот был закрыт и даже заперт на замок.

С помощью топора я легко вскрыл его и, словно таможенный офицер, стал рыться в хранившихся там вещах. Сперва мои руки шарили по ситцу и полотну. Затем я вздрогнул от неприятного прикосновения шелка и вытащил несколько шелковых полос, покрытых таинственными иероглифами. Они разрешили все мои сомнения: я узнал в них занавески, которые любят вешать на кровати китайцы-простолюдины. Но и в других доказательствах недостатка не было: ночная рубашка непривычного покроя, трехструнная китайская скрипка, узелок с разными корешками и травами, а также изящный приборчик для курения опиума с порядочным запасом этого наркотика. Совершенно очевидно, что кок был китаец, но в таком случае кто такой Джозеф Амалу? Или Джозеф украл сундучок, а потом поступил на бриг под вымышленным именем? Это, конечно, было возможно, но такое объяснение только еще больше запутывало дело. Почему этот сундучок был брошен нетронутым, а все остальные вскрыты? И откуда у Джозефа взялся второй сундучок, с которым, как сказал нам портье, си отправился в Гонолулу?

— Ну, и что же вы узнали? — осведомился капитан, который с удобством развалился на куче вещей, нагроможденной нами у штурвала.

По его тону и по его заблестевшим глазам я понял, что открытия выпали не только на мою долю.

— Я нашел в камбузе сундучок с вещами китайца, — ответил я. — И китаец этот забыл в нем свой опиум!

Нейрс, казалось, остался совершенно равнодушным к, моему сообщению.

— Вот как? — сказал он. — А теперь я вам кое-что покажу. Признайтесь, что вы побиты.

С этими словами он разложил передо мной на палубе две газеты. Я тупо посмотрел на них, чувствуя, что пока не способен к новым открытиям.

— Да посмотрите же на них, мистер Додд! — вскричал капитан резко. — Неужели вы не видите? — И он провел грязным пальцем по верху первой страницы. — «Сидней морнинг геральд», 26 ноября. Неужели вы не понимаете? Ведь когда эта газета вышла в Австралии, «Летящий по ветру» был в Гонконге, а через двенадцать дней уже находился в открытом море. Каким же образом газета из Австралии могла попасть в Гонконг за двенадцать дней? А ведь до того, как Трент очутился здесь, он не встречал ни одного корабля, не заходил ни в один порт. Значит, она могла попасть к нему либо здесь, либо в Гонконге. А где именно — решайте сами. — И он снова устало опустился на груду одежды.

— Где вы их нашли? — спросил я. — В этой черной сумке?

— Да, — сказал он. — И можете в ней больше не рыться: там ничего нет, кроме карандаша и какого-то сточенного ножа.

Однако я все-таки заглянул в сумку и был вознагражден.

— У каждого человека есть свое ремесло, капитан, — сказал я. — Вы моряк и указали мне на множество несообразностей, связанных с морским делом. Я же художник, и разрешите сообщить вам, что эта находка не уступает по странности всему остальному. Такими ножами художники наносят краску на холст или чистят палитру. А карандаш этот — 3-Б фирмы «Виндзор и Ньютон». Мастихин и карандаш 3-Б — на торговом бриге! Это противоречит всем законам природы.

— С ума сойти можно! — заметил Нейрс.

— Да, — продолжал я, — и карандашом этим пользовался художник: посмотрите, как он заточен; во всяком случае, не для того, чтобы писать. Таким кончиком писать невозможно. Художник? И прямо из Сиднея? Откуда он мог взяться?

— Это-то понятно, — съязвил Нейрс. — Они вызвали его каблограммой, чтобы он проиллюстрировал судовой журнал.

Некоторое время мы молчали.

— Капитан, — сказал я наконец, — с этим бригом связано какое-то темное дело. Большую часть вашей жизни вы провели в море. Вам, вероятно, приходилось видеть много беззаконий, а слышали вы о них, должно быть, еще больше. Как по-вашему, что это? Комбинация со страховкой? Пиратство? Что может за этим крыться? Зачем понадобилось все это проделывать?

— Мистер Додд, — ответил Нейрс, — вы совершенно правы: большую часть своей жизни я провел в море, и я действительно знаю много способов, с помощью которых нечестный капитан может нагреть руки или обмануть судовладельцев. Таких способов немало, но гораздо меньше, чем вам кажется. И ни один их них не был пущен в ход Трентом. Все это дело — сплошная бессмыслица, не имеющая никакого разумного объяснения. И не впадайте в заблуждение, свойственное большинству жителей суши: капитану совсем не так просто вести какую-нибудь нечестную игру. В любом порту есть множество людей, которые тут же отправят его за решетку, если честность его не будет сиять подобно утренней звезде. За ним следят агенты Ллойда и других страховых компаний, консулы, таможенные чиновники и портовые врачи. У него столько же шансов что-нибудь скрыть, как у человека, поселившегося в маленькой деревне, где он всем чужой.

— Ну, а в море? — спросил я.

— Ну, вот опять! — вздохнул капитан. — «В море, в море»… А что толку? Ведь когда-нибудь придется вернуться в порт. Никто же не может оставаться в море вечно… Нет, в этой истории с «Летящим по ветру» не разобраться и самому гениальному сыщику, и нечего зря ломать голову. Давайте снова возьмемся за топоры и вытащим на свет божий все, что таится в этом чертовом бриге. И не волнуйтесь, — добавил он, вставая. — Я полагаю, эти грошовые тайны будут на нас сыпаться и дальше, чтобы мы не скучали.

Однако до конца дня мы не сделали больше ни одного интересного открытия и на закате покинули бриг, не найдя ни новых загадок, ни разгадок прежних. Самые ценные находки — книги, инструменты, корабельные бумаги, шелка и сувениры — мы перевезли на шхуну, чтобы было чем заняться вечером, и после ужина, когда убрали со стола и Джонсон уселся за унылую партию в криббедж между своей правой и левой рукой, мы с капитаном разложили наши находки на полу и принялись их подробно обследовать.

Сперва мы занялись книгами. Для «лимонщика», как презрительно выразился Нейрс; число их было порядочным. Презрение к английскому торговому флоту свойственно почти каждому американскому моряку, и, поскольку это презрение не является взаимным, я полагаю, что для него действительно есть какие-то основания. Во всяком случае, английские моряки редко бывают любителями книг. Однако офицеры «Летящего по ветру» являлись приятным исключением из этого правила. Они собрали настоящую библиотеку художественной и специальной литературы. Пять томов «Всемирного справочника» Финдли (как всегда, растрепанные, испещренные всяческими пометками и исправлениями), несколько навигационных руководств, свод сигналов и справочник английского адмиралтейства в оранжевом переплете — «Острова восточной части Тихого океана», том III, самое последнее издание, в котором были отчеркнуты описания рифов Френч-Фригат, Харман, Кьюр, Перл, острова Лисянского, острова Ошен и того места, где мы находились теперь, — острова Мидуэй. Список беллетристики возглавлялся томиком «Эссе» Макколея и дешевым изданием Шекспира, далее следовали только романы. Несколько творений мисс Брэддон и среди них «Аврора Флойд», проникшая на все без исключения острова Тихого океана, порядочное число детективных книжонок, «Роб-Рой», «На вершине» Ауэрбаха на немецком языке и восхваление трезвенности, которое, судя по библиотечному штампу, было похищено из какой-то английской библиотеки в Индии.

— Офицер адмиралтейства довольно точно описал наш островок, — заметил Нейрс, изучавший тем временем описание Мидуэя. — Правда, изображен он далеко не таким унылым, но все-таки видно, что этот человек знает, о чем пишет.

— Капитан! — воскликнул я. — Вы коснулись еще одной странности в этой сумасшедшей путанице. Вот посмотрите, — я вытащил из кармана смятую вырезку из «Оксидентела», которую забрал у Джима. — «…введен в заблуждение справочником Хойта по Тихону океану…» Где же этот справочник?

— Сначала посмотрим, что в нем написано, — заметил Нейрс. — Я нарочно захватил Хойта в это плавание.

И, взяв справочник с полки над своей койкой, он раскрыл его на описании острова Мидуэй и начал читать вслух. Там, между прочим, говорилось, что Тихоокеанская почтовая компания собирается устроить на острове Мидуэй свой центр (вместо Гонолулу) и уже открыла там станцию.

— Интересно, откуда составители справочников получают свои сведения?

— задумчиво протянул Нейрс. — После этого Трента ни в чем нельзя винить. В жизни не сталкивался с более бесстыдным враньем! Разве что во время президентских выборов.

— Ну ладно, — сказал я, — но это ваш экземпляр Хойта, а мне бы хотелось знать, где экземпляр Трента.

— А он взял его с собой, — усмехнулся Нейрс. — Все остальное он бросил — счета, расписки, деньги… Но ведь ему надо было взять что-нибудь с собой, иначе это могло вызвать подозрение на «Буре». Чудесная мысль! — воскликнул он. — Дай-ка я возьму Хойта!

— И не кажется ли вам, что все Хойты в мире не могли ввести Трента в заблуждение, потому что у него был вот этот официальный адмиралтейский справочник, изданный позже и содержащий подробное описание острова Мидуэй?

— И то верно! — воскликнул Нейрс. — Бьюсь об заклад, что с Хойтом он ознакомился только в Сан-Франциско! Похоже на то, что он привел сюда свой бриг нарочно. Но тогда это противоречит тому, что было на аукционе. В том-то и горе с этим бригом: сколько теорий ни придумывай, все равно что-то остается необъясненным.

Затем мы занялись судовыми бумагами, которых набралось довольно много. Я надеялся с их помощью уяснить себе характер капитана Трента, но меня ждало разочарование. Мы могли заключить только, что он был человеком аккуратным — все старые счета и расписки были тщательно перенумерованы и хранились в строгом порядке. Кроме того, из некоторых документов явствовало, что он был человеком крайне бережливым, если не сказать скаредным. Почти все письма были сухими и формальными записками поставщиков. Все, кроме одного. Это письмо, подписанное Ханной Трент, содержало горячую просьбу о денежной помощи. «Тебе известно, какие несчастья выпали на мою долю, — писала Ханна, — и как я обманулась в Джордже. Моя квартирная хозяйка сперва показалась мне очень милой и отзывчивой женщиной, но теперь я увидела ее в истинном свете, и, если эта моя последняя просьба не смягчит тебя, не знаю, что станется с любящей тебя…» Далее следовала подпись. Не было ни даты, ни указания, откуда оно было отправлено. Какой-то голос шепнул мне, что оно к тому же осталось без ответа.

Кроме этого письма, мы нашли еще одно в сундучке кого-то из матросов, и я приведу из него несколько фраз. Оно было помечено каким-то городком на Клайде. «Дорогой сынок! Сообщаю тебе, что твой дорогой отец скончался 12 января. Он попросил, чтобы я положила ему на кровать твою фотографию и фотографию Дэвида, а сама села рядом. „Я хочу, чтобы мы все были вместе“, — сказал он и благословил вас. Милый сыночек, почему вас с Дэви здесь не было! Ему было бы легче умирать. Он все вас вспоминал: и как вы пели по субботам, и он попросил меня спеть ему вашу песню, а сам все смотрел на свою скрипку, бедняжка. Видеть ее теперь не могу, потому что больше ему уж на ней не играть. Сыночек мой милый, вернись ко мне, совсем я теперь одна осталась». Далее шли ничем не примечательные религиозные рассуждения.

Когда я передал это письмо Нейрсу, оно произвело на него совершенно необычайное впечатление. Сперва, не прочитав и нескольких слов, он раздраженно его отбросил, но тут же подобрал и стал читать дальше, потом опять бросил, опять подобрал — и так трижды.

— Очень трогательное письмо, не правда ли? — спросил я.

Вместо ответа Нейрс грубо выругался, и прошло больше получаса, прежде чем он попробовал мне что-то объяснить.

— Я вам скажу, почему это письмо так на меня подействовало. Мой старик любил играть на скрипке и все время фальшивил так, что уши вяли… Он был скверным отцом, а я был скверным сыном. Только мне вдруг захотелось снова услышать, как визжит его скрипка… Все мы свиньи, — добавил он, помолчав.

— По крайней мере все сыновья, — сказал я. — Могу пожать вашу руку: у меня на совести лежит тот же грех.

И, как ни странно, мы действительно пожали друг другу руки.

Мы нашли также довольно много фотографий. По большей части это были либо очень хорошенькие девушки, либо пожилые женщины с усталыми лицами. Но одна из фотографий натолкнула нас на самое удивительное открытие.

— Ну, красавцами их не назовешь, — сказал Нейрс, передавая ее мне, как, по-вашему, мистер Додд?

— Кого? — спросил я, машинально беря карточку и подавляя зевок, — час был поздний, и после тяжелого дня мне страшно хотелось спать.

— Трента с компанией, — ответил он. — Это ведь вся их шайка.

Я поднес фотографию к свету, не проявляя никакого интереса, — я уже видел капитана Трента и не испытывал особого желания снова любоваться его физиономией. Они были сняты на палубе брига — матросы, как полагается, на шкафуте, офицеры — на корме. Внизу фотографии была подпись: «Бриг „Летящий по ветру“, Рангун», и дальше стояла дата. А рядом с каждым была аккуратно помечена его фамилия.

И вдруг меня словно ударило! Сонливость как рукой сняло, и я понял, что смотрю на совершенно незнакомые мне лица. «Трент, капитан» — стояло под изображением невысокого старичка с кустистыми бровями и длинной седой бородой, одетого в сюртук и белые панталоны. В петлицу у него был вдет белый цветок. Свою бороду он выставил вперед, а губы решительно сжал. Он был мало похож на моряка, скорее смахивал на ханжу и святошу, и, уж во всяком случае, у него не было ничего общего с капитаном Трентом, которого я видел в СанФранциско. И все остальные тоже были мне незнакомы, а кок, несомненно, был китаец, и даже одет он был в национальный костюм. Однако с наиболее острым любопытством я изучал портрет, помеченный «Э. Годдедааль, первый помощник». Его я никогда не видел, и, возможно, это был тот же самый человек. Возможно даже, что в нем заключалась разгадка всей тайны. Я всматривался в черты его лица, как полицейский сыщик. Это был человек могучего сложения и, судя по всему, белокурый, как викинг. Его волосы вились крупными кольцами, а по обеим сторонам щек торчали огромные усы, напоминавшие клыки какого-нибудь сказочного животного. В выражении его лица было что-то свирепое, но в то же время мягкое, почти женственное. Я не удивился бы, узнав, что он склонен к чувствительности и порой способен проливать слезы.

Некоторое время я молча обдумывал свое открытие, прикидывая, как сообщить о нем капитану с наибольшим эффектом. Тут я вспомнил про свой альбом. Достав его, я открыл набросок, изображавший капитана Трента и его матросов, спасшихся с английского брига «Летящий по ветру».

— Нейрс, — сказал я, — ведь я рассказывал вам, как в первый раз увидел капитана Трента в кафе во Фриско? Как он пришел туда со своими матросами и один из них был гаваец и держал в руках клетку с канарейкой? И о том, как я его увидел затем на аукционе, перепуганного насмерть, когда он с таким же изумлением прислушивался к выкрикиваемым цифрам, как и все остальные? Так вот, посмотрите на человека, которого я видел (я положил перед ним свой альбом). Это Трент из Фриско и трое его матросов. Я буду вам очень обязан, если вы укажете мне их на этой фотографии.

Нейрс молча сравнил фотографию с рисунком.

— Ну, — сказал он наконец, — мне это даже нравится: положение становится яснее. Мы и сами могли бы об этом догадаться, если бы подумали, почему нам попалось двойное количество матросских сундучков.

— По вашему мнению, это что-то объясняет? — спросил я.

— Это объяснило бы все, — ответил Нейрс, — если бы не аукцион. Все совпадает, словно кусочки головоломки, если только отбросить то, как они пытались во что бы то ни стало купить свой бриг. И тут мы оказываемся в тупике. Но одно можно сказать с уверенностью, мистер Додд: дело здесь нечисто.

— И похоже на пиратство, — заметил я;

— Похоже на вашу бабушку! — воскликнул капитан. — Нет, не обманывайте себя. У нас с вами не хватит ума, чтобы сообразить, что за этим всем кроется.

ГЛАВА XV ГРУЗ «ЛЕТЯЩЕГО ПО ВЕТРУ»

В юности я был во всем привержен идеалам своего поколения. Я любил комфорт, любил все то, что мы зовем цивилизацией, поклонялся изобразительному искусству и с удовольствием захаживал в рестораны. В те дни у меня был приятель, не художник, хотя он и был завсегдатаем нашего мирка, где славился своей храбростью и меткими афоризмами. И он, поглядев на длинное меню и колышущийся животик одного из типичных французских гурманов, которым я, признаюсь, немного подражал, заклеймил меня прозвищем «растителя ресторанного жирка». И, пожалуй, он был отчасти прав. Если бы все шло гладко, то теперь я, наверное, наружностью напоминал бы бочонок, а умом и душой того, кто, в сущности; ничуть не отличается от самого заурядного буржуа и филистера, а именно художника, который ничем не интересуется, кроме своего искусства. Я считаю, что над любой художественной школой следует написать золотыми буквами слова Пинкертона: «Не понимаю, почему ты не хочешь заниматься ничем другим». Скучные люди становятся скучными не от природы, а потому, что их совершенно поглощает одна какая-нибудь сторона человеческой деятельности. Это тем более опасно, если занятие такого человека однообразно и обрекает его на такую же однообразную жизнь. В результате большая часть его природных качеств не развивается, а остальные уродуются благодаря перенапряжению. Меня часто удивляла самоуверенность господ, которые, проведя всю свою жизнь в четырех стенах и не имея ни малейшего представления о всем многообразии человеческой жизни, позволяют себе высказывать о ней безапелляционные суждения. Те, кто трудится в кабинетах и мастерских, возможно, умеют создавать прекрасные картины или увлекательные романы, но им не следует позволять себе судить об истинном предназначении человека, ибо об этом они ничего не знают. Их собственная жизнь — уродливое порождение мгновения, которое пройдет и будет забыто среди прихотливых капризов истории. А извечная жизнь человека — это физическая работа под солнцем и дождем. И она остается такой с начала времен.

Если бы я мог, то захватил бы с собой на остров Мидуэй всех писателей и художников моего времени. Я хотел бы, чтобы они испытали все то, что пришлось испытать мне: бесконечные дни разочарования, жары, непрерывного труда, бесконечные ночи, когда болит все тело и все-таки ты погружаешься в глубокий сон, вызванный физическим утомлением. Я хотел бы, чтобы они услышали грубоватую речь моих товарищей, увидели бы их обветренные лица и залитую ослепительным солнцем палубу, спустились бы в душные сумерки трюма, услышали бы пронзительные крики бесчисленных морских птиц, а главное, испытали бы это чувство отрезанности от всего мира, от всей современной жизни — здесь, на острове, день начинался не с появления утренних газет, а с восхода солнца, и государства, народы, религии, войны, искусство словно совсем перестали существовать.

Я расскажу вам еще кое-что о нашей работе. В носовом помещении хранились товары судовой лавки, трюм был почти полон рисом, нижняя палуба — чаем и шелками. И то, и другое, и третье следовало перегрузить на нашу шхуну. Но это было только началом. Трюм был перегорожен на множество отделений, и некоторые из них, очевидно, предназначавшиеся для более ценных грузов, были обшиты к тому же дюймовыми досками. Где-то здесь, а может быть, в каютах, а может быть, в самых бортах корабля находился тайник. Поэтому нам пришлось сорвать большую часть внутренней обшивки корабля и простукать все оставшееся так, как доктор выстукивает грудь чахоточного больного. И, когда звук становился глухим, мы брались за топоры и врубались в подозрительное место. Тяжелая и очень неприятная работа, потому что из-под топоров летели тучи гнилой пыли. К концу каждого дня внутренности «Летящего по ветру» обнажались все сильнее, все новые балки распиливались и раскалывались в щепу, все новые доски отдирались от бортов и отбрасывались в сторону, и к концу каждого дня мы испытывали новое разочарование. Я не утратил энергии, но начинал терять надежду, и даже Нейрс стал молчаливым и угрюмым. Вечером, после ужина, мы больше почти не разговаривали. Я листал какую-нибудь книгу, а Нейрс хмуро, но упорно высверливал раковины. Человеку постороннему могло показаться, что мы поссорились, на самом же деле в молчаливые часы совместной работы наша дружба крепла.

Когда мы только приступили к работам на бриге, меня поразила готовность, с которой матросы кидались выполнять любое приказание капитана. Они не питали к нему привязанности, но, несомненно, восхищались им. Слово сухого одобрения из его уст ценилось выше самой лестной похвалы и даже доллара, если они исходили от меня. А когда его обычная взыскательная строгость немного смягчалась, вокруг закипало веселое усердие, и, признаюсь, мне начало казаться, что его теория поведения капитана, хотя он и перегибал палку, имела под собой некоторое основание. Однако время шло, и ни восхищение перед капитаном, ни страх уже не могли нам помочь. Матросы устали от безнадежных, бесплодных поисков и изнурительного труда. Они все чаще ворчали и стали работать спустя рукава. Наказания только усиливали их недовольство. С каждым днем они все хуже выполняли порученное им дело, и по вечерам, сидя в своей маленькой каюте, мы, казалось, физически ощущали неприязнь наших помощников.

Несмотря на все наши предосторожности, каждый человек на борту очень хорошо знал, что мы ищем, а кроме того, кое-кто заметил и те несообразности, которые так изумили капитана и меня. Я несколько раз слышал, как матросы обсуждали рассказ капитана Трента и выдвигали самые различные предположения относительно того, где может быть спрятан опиум, — раз они подслушивали наши разговоры, я счел себя вправе отплатить им той же монетой. Таким образом, я мог судить о настроении матросов и о том, насколько подробно известна им тайна «Летящего по ветру». Как-то раз, услышав один из таких разговоров, не оставлявший сомнения, что матросы очень недовольны, я вдруг придумал план, показавшийся мне весьма удачным. Окончательно обдумав его в течение ночи, наутро я поделился им с капитаном.

— А не попробовать ли мне подбодрить команду, предложив награду? — сказал я.

— Если вы думаете, что до сих пор они особенно старались, вы ошибаетесь, — ответил Нейрс, — но других у нас нет, а вы — суперкарго.

Такие слова в устах такого человека, как капитан, можно было счесть полным согласием, и вот команда была вызвана на ют. Капитан начал свою речь, так грозно нахмурив брови, что все, несомненно, ожидали громового разноса.

— Эй, вы! — кинул он через плечо, прохаживаясь по палубе. — Мистер Додд собирается предложить награду первому, кто найдет опиум на бриге. Осла можно заставить бежать двумя способами: дать ему морковки или надавать пинков. Оба эти способа по-своему неплохи. Мистер Додд решил попробовать морковку. И вот что, дети мои, — при этихсловах он остановился и, заложив руки за спину, повернулся к матросам, — если через пять дней этот опиум не будет найден, я испробую пинки.

Он умолк, кивнул мне, и я, в свою очередь, обратился к матросам:

— Я выделяю на это дело сто пятьдесят долларов, — сказал я. — Если кто-нибудь сам найдет опиум, он получит все сто пятьдесят, а если кто-нибудь наведет нас на след, он получит сто двадцать пять, а остальные двадцать пять пойдут тому, кто первый найдет самый опиум.

Тут снова вмешался капитан.

— Вот что, ребята, — сказал он, — к этой награде я добавлю еще сто долларов от себя.

— Спасибо, капитан Нейрс, — сказал я, — вы очень добры.

Обещание награды принесло свои плоды. Не успели еще матросы как следует оценить наше предложение и обсудить его, как вперед вышел кок и обратился к Нейрсу.

— Капитан, — начал он, — я два года служу на американских кораблях, а шесть лет служил на почтовом пакетботе. Я много чего видел.

— Ого! — воскликнул Нейрс и добавил шепотом, обращаясь ко мне. — Он видел, как опиум прятали на пакетботе… Так чего же ты до сих пор молчал?

— Думал, что потом предложат награду, — с достоинством объяснил кок.

— Ладно, говори, — сказал Нейрс, — и если ты отгадал, то получишь награду. Понятно?

— Я вот что думаю, — ответил кок, — кули с рисом очень маленькие. Может быть, там не только рис, может быть, там и опиум?

— Ну, что скажете, мистер Додд? — спросил капитан. — Может быть, он прав, а может быть, и ошибается. Скорее всего он прав, потому что больше этой дряни быть как будто негде, но, с другой стороны, если он ошибается, мы уничтожим зазря полтораста тонн хорошего риса. Об этом стоит подумать.

— Думать не о чем, — возразил я, — мы не можем упускать ни одного шанса. А рис — это ерунда: рис нас не обогатит и не спасет от разорения.

— Другого ответа я от вас не ждал! — воскликнул Нейрс.

И мы тут же отправились на бриг, чтобы проверить эту догадку.

Трюм был уже почти пуст. Кули с рисом (их приходилось примерно сорок на тонну), сложенные на палубе, забили весь шкафут и нос. Нам предстояло вскрыть шесть тысяч кулей и исследовать их содержимое, попутно уничтожив сто пятьдесят тонн ценного пищевого продукта. И, надо сказать, то, как протекала эта необычная работа, вполне отвечало ее необычной цели. Все мы, вооружившись длинными ножами, набросились на штабеля риса. Каждому был отведен отдельный участок, и он, вспоров ближайший куль, начинал рыться в нем руками, а затем высыпал рис на палубу. Вскоре повсюду уже виднелись белые рассыпающиеся кучи, которые непрерывно росли, а потом рассыпались дальше по палубе. Через несколько минут рис заполнил все желоба и даже лился в море из шпигатов.

Над бригом, превратившимся в гигантский зерновой склад, кружили морские птицы. При виде такого огромного количества еды они совсем обнаглели и с пронзительным криком кидались на людей, задевали нас крыльями, выхватывали зерно прямо из рук. Матросы, исцарапанные в кровь их острыми клювами и когтями, отбивались от них ножами, а потом снова принимались рыться в рисе, не обращая внимания на раненых пернатых, которые бились у их ног. Это была странная картина — тучи птиц, парящих над палубой, белые кучи риса в пятнах птичьей крови, люди, охваченные золотой лихорадкой, вспарывающие куль за кулем и что-то громко выкрикивающие, а над всем этим огромная паутина такелажа и яркая синева тихоокеанского неба. Матросы трудились в надежде получить пятьдесят долларов, а я пятьдесят тысяч. Неудивительно, что мы не жалели ни птиц, ни риса.

Примерно в десять часов утра раздался громкий крик. Нейрс, только что вспоровший очередной куль, вытряс из него вместе с рисом завернутую в бумагу жестянку.

— Ну что? — крикнул он.

В ответ раздалось громовое троекратное «ура» команды, распугавшее чаек, — каждый, забыв о собственном разочаровании, радовался успеху поисков. Через мгновение мы все столпились вокруг капитана и принялись дрожащими от волнения руками рыться в куле, откуда появлялась жестянка за жестянкой — всего шесть банок, обернутых, как я упомянул, бумагой с китайскими иероглифами на ней. Нейрс повернулся ко мне и пожал мою руку.

— Я уж думал, что нам никогда не дождаться этого дня, — сказал он. — Поздравляю вас, мистер Додд, с удачной мыслью.

Тон капитана глубоко на меня подействовал, а когда Джонсон и матросы принялись поздравлять меня и пожимать мне руки, у меня на глаза навернулись слезы.

— В каждой жестянке будет побольше двух фунтов, — сказал Нейрс, взвешивая одну из них в руке, — итого двести пятьдесят долларов на куль. За дело, ребята! Мы еще до вечера сделаем из мистера Додда миллионера.

Странно было видеть, с какой яростью мы снова накинулись на кули. Ведь матросам уже не на что было надеяться. Но зато теперь стало очевидным, что работаем мы не напрасно. Куль за кулем вспарывался и опустошался, мы уже ходили по колено в рисе, пот заливал нам глаза, спины и руки у нас отчаянно ныли, и все же наш пыл не проходил. Настало время обеда. Мы были слишком утомлены, чтобы есть, и так охрипли, что не могли говорить, и все же, не успел обед прийти к концу, как мы уже снова зарылись в рис. Когда наступил вечер, все до единого кули были вскрыты, и мы подвели удивительный итог нашим поискам.

Из всех загадок, связанных с «Летящим по ветру», эта оказалась самой необъяснимой. Из шести тысяч кулей контрабанда хранилась только в двадцати; в каждом оказалось тоже примерно по двенадцати фунтов опиума — в общей сложности двести сорок фунтов. В Сан-Франциско опиум стоил немногим дороже двадцати долларов за фунт, хотя в Гонолулу, где продажа его была запрещена, за тот же фунт можно было выручить до сорока долларов. Таким образом, по ценам Гонолулу стоимость опиума на борту «Летящего по ветру» не достигала и десяти тысяч долларов, а по ценам Сан-Франциско — даже пяти. Мы с Джимом заплатили за него пятьдесят тысяч долларов. А Бэллерс готов был торговаться и дальше.

Я отказывался что-нибудь понимать. Можно было возразить, что не все потеряно, что нам просто предстоит отыскать еще один тайник, и, разумеется, мы так и подумали. Вряд ли какой-нибудь другой корабль обыскивался с таким тщанием. Была осмотрена каждая балка. Были испробованы все средства. День за днем, все больше отчаиваясь, мы продолжали терзать бриг, подбадривая матросов обещаниями и подарками. Вечер за вечером мы с Нейрсом сидели вдвоем в маленькой каюте, тщетно стараясь сообразить, не просмотрели ли мы какую-нибудь возможность. И я готов отвечать головой, что на всем корабле не осталось ничего ценного, кроме дерева, из которого он был построен, и медных гвоздей. Таким образом, сомнений не оставалось: мы уплатили пятьдесят тысяч долларов, оплатили фрахт шхуны и выплатили чудовищные проценты в надежде, что нам удастся получить тысяч восемь чистой прибыли. Теперь же мы оказались банкротами и к тому же попали в чрезвычайно глупое положение. Нам предстояло стать всеобщим посмешищем. Надеюсь, я сумел сохранить внешнее спокойствие. Собственно говоря, с того дня, когда мы нашли опиум, я ни на что больше не рассчитывал, но мысль о Джиме и Мэйми терзала и жгла меня, и я замкнулся в себе, избегая разговоров и выражений сочувствия.

Вот в каком настроении я был, когда капитан предложил мне прогуляться по острову. Я понял, что он хочет о чем-то со мной поговорить, и, хотя опасался, что последуют дружеские советы и утешения, вынужден был согласиться.

Некоторое время мы молча шли вдоль берега. Над песком дрожало жаркое марево. От блеска воды у нас начинали болеть глаза. Крики птиц и рев прибоя сливались в одну дикую симфонию.

— Я думаю, мне не надо объяснять вам, что больше искать нечего? — спросил Нейрс.

— Да, — сказал я.

— Я собираюсь завтра выйти в море, — продолжал он.

— Это самое лучшее, что вы можете сделать, — тил я.

— Возьмем курс на Гонолулу? — спросил он.

— Конечно, не будем отступать от намеченного плана! — воскликнул я. — Гонолулу так Гонолулу…

Мы помолчали, а потом Нейрс откашлялся и начал снова:

— Мы с вами стали неплохими друзьями, мистер Додд. Мы прошли через испытания, в которых проверяется человек. Нам пришлось много работать в самых тяжелых условиях, и мы ничего не сумели добиться. И за все это время мы ни разу не повздорили. Я говорю это не для того, чтобы хвалить себя: это моя обязанность, за то мне платят, для того я и пошел в море, но вы — дело другое; для вас это было все внове, и мне очень нравилось, как вы до самого конца не падали духом, трудились наравне со всеми и так прекрасно сумели справиться со своим разочарованием. Ведь мы же все понимаем, каково у вас сейчас на душе. И позвольте сказать мне вам, мистер Додд, что во всем этом деле вы показали себя настоящим человеком и что все вам сочувствуют и вами восхищаются. И еще хочу вам сказать, что я принял это дело к сердцу не меньше, чем вы сами. Меня досада душит, когда я думаю, что мы оказались побитыми. Да если б я думал, что от ожидания будет какой-нибудь толк, я бы остался на этом острове, пока мы все не перемерли бы с голоду.

Я попытался было поблагодарить его за добрые чувства, но он не дал мне сказать ни слова.

— Я пригласил вас на берег не для того, чтобы говорить комплименты. Теперь мы понимаем друг друга, вот и все. Я думаю, что вы можете мне доверять. А поговорить с вами я хотел о более важном деле: что мы будем делать с «Летящим по ветру» и со всеми этими грошовыми тайнами?

— По правде говоря, я об этом не думал, — ответил я. — Но вряд ли я это так оставлю. И, если этот самозваный капитан Трент еще жив, я его отыщу, где бы он ни прятался.

— Для этого вам достаточно только рассказать всю историю, — сказал Нейрс. — Она будет иметь большой успех. Не так-то часто репортерам удается наткнуться на что-нибудь подобнее. И я скажу вам, что будет дальше, мистер Додд. Ее передадут по телеграфу, напечатают на первой странице под огромными заголовками, власти придут в бешенство и дадут опровержение, и она сразит самозваного капитана Трента в каком-нибудь мексиканском кабаке и уничтожит самозваного Годдедааля в каком-нибудь портовом ресторанчике на Балтике, и прихлопнет Харди и Брауна в каком-нибудь матросском притоне в Гриноке. Нет никаких сомнений, что вы можете поднять шум до небес. Вопрос только в том, хотите ли вы этого.

— Ну, — ответил я, — я твердо знаю, что не хочу одного: я не хочу выставлять на всеобщее посмешище себя и Пинкертона. Мы ведь такие честные, что готовы торговать контрабандным опиумом; такие умные, что заплатили пятьдесят тысяч долларов за кота в мешке.

— Да, эта история может повредить вам в делах, и я рад, что вы приняли такое решение, потому что мне не по нутру было бы устраивать шум. Конечно, здесь не все чисто, но, если бы мы попробовали что-нибудь предпринять, главные участники преспокойно улизнули бы с добычей, а нам в руки попали бы только бедняги, которые толком ничего и не знали. Вам известно, что я не слишком-то уважаю матросов торгового флота, но ведь им, беднягам, приходится выполнять приказы, а если вы попробуете поднять шум, десять против одного, что отвечать должен будет именно такой ни в чем не повинный олух. Другое дело, если бы мы точно знали, что здесь произошло. А раз не знаем, то лучше промолчать.

— Вы говорите так, словно это зависит от нас, — возразил я.

— А от кого же? — спросил он.

— Есть же и другие, — заметил я. — Матросам известно слишком много, и вы не можете помешать им рассказывать все, что они знают.

— Не могу? — переспросил Нейрс. — Ну, это еще мы посмотрим. Когда они сойдут на берег, то будут сильно на взводе, к вечеру совсем напьются, а на другой день все уже окажутся на разных кораблях и поплывут в разные стороны. Может быть, я и не могу помешать им рассказывать, но, во всяком случае, рассказывать они будут поодиночке. Если разом будет говорить вся команда, к ней могут и прислушаться, но если это будет один матрос, то кого заинтересует его вранье? И, во всяком случае, прежде чем они начнут рассказывать, пройдет не меньше шести месяцев, а если нам повезет и мы подыщем для них китобойные суда, то и три года. А к тому времени, мистер Додд, много воды утечет.

— Если не ошибаюсь, это называется насильственной вербовкой? — осведомился я. — А мне казалось, что такие вещи бывают только в грошовых романах.

— Ну, грошовым романам тоже можно верить, — возразил капитан, — только там одновременно происходит куда больше событий, чем в настоящей жизни. И перевирают все, что касается кораблевождения.

— Так что, по-вашему, мы можем скрыть это дело? — задумчиво произнес я.

— Правда, еще кое-кто может проговориться, — заметил капитан, — хотя ей, пожалуй, сказать уже нечего.

— А кто же это? — спросил я.

— Вон эта посудина, — ответил он, указывая на бриг. — Я знаю, что на ней ничего не осталось, ну, а вдруг все-таки кто-нибудь другой попадет на этот забытый богом остров, отправится осмотреть бриг, который мы весь ободрали, и наткнется на то самое, чего мы не заметили и из чего можно понять всю историю? Конечно, это маловероятно. Только почему-то маловероятное случается очень часто. Вы можете еще спросить, почему вдруг мне стало жаль этих мошенников? Они разорили вас и мистера Пинкертона, они своими загадками заставили меня поседеть, они наверняка замешаны в какой-то темной истории, и больше мне о них ничего не известно. В том-то все и дело, что я не знаю ничего определенного. Неизвестно, к чему может привести наше вмешательство и кто от него пострадает. Так что позвольте мне разделаться с бригом на свой манер.

— Конечно… Делайте с ним что хотите, — рассеянно ответил я, потому что мне вдруг в голову пришла новая мысль, заставившая меня затем воскликнуть: — Капитан! Вы ошибаетесь. Мы не можем этого замять. Вы забыли об одном обстоятельстве.

— О каком же? — спросил он.

— Самозваный капитан Трент, самозваный Годдедааль, самозваная команда — все отправились к себе на родину, — сказал я. — Если мы правы, никто из них туда не попадет. И, по-вашему, подобное обстоятельство пройдет незамеченным?

— Это же моряки, — сказал капитан, — всего только моряки. Если бы они все были из одного города, я бы этого не сказал. Но ведь один из Гулля, другой из Швеции, третий с Клайда, четвертый с Темзы. Ну, и в каждом отдельном месте что будет? Ничего особенного. Просто еще один моряк пропал без вести: перепился до смерти, или утонул, или был брошен в каком-то дальнем порту — обычный конец моряка.

Горечь, звучавшая в его словах, сильно на меня подействовала.

— Не знаю, — воскликнул я, вскакивая на ноги (мы уже некоторое время сидели на земле), — не знаю, как я смогу теперь вернуться к Джиму…

— Вот что, — сказал Нейрс, проявляя неожиданный такт, — мне пора на шхуну. Джонсон на бриге укладывает последние паруса, а перед выходом в море «Нору» надо привести в порядок. Может быть, вы хотите пока побыть на этом птичьем дворе? Перед ужином я пришлю за вами лодку.

Его предложение меня обрадовало. В эту минуту мне больше всего хотелось побыть одному — настолько, что меня не пугала возможность получить солнечный удар или ослепнуть от блеска песка и воды. Мне трудно передать, о чем я думал: о Джиме, о Мэйми, о нашем разорении, об утраченных мною надеждах, о судьбе, которая ожидала меня, — скучная и однообразная работа, не приносящая ни славы, ни радости, от которой меня избавит только смерть. Во всяком случае, я был так погружен в свои грустные размышления, что совершенно не обращал внимания, куда иду. И какимто образом оказался в самой высокой части островка, до которой добрался по той части кустарника, где почти не гнездились птицы. И тут, очнувшись, я сделал свое последнее открытие.

С того места, где я стоял, передо мной открывался широкий вид на лагуну, на окаймлявший ее риф, на безграничный простор океана за ним. В лагуне я увидел соседний островок, бриг, «Нору Крейн» и шлюпку с «Норы», которая направлялась к островку, где я, находился, — солнце уже почти касалось краем моря, и над камбузом шхуны вился дымок, возвещавший ужин. Таким образом, хотя мое открытие было и поразительным и многозначительным, у меня не было времени подробно его рассмотреть. Увидел же я черные угли большого костра. Судя по всему, он горел несколько дней и пламя достигало огромной высоты. Взглянув на полуобугленную балку, лежавшую на самом краю кострища, я догадался, что костер этот поддерживали валявшимися на берегу обломками кораблей и что поддерживал его не один человек. И я понял, что несколько несчастных, потерпевших крушение, добрались до этого клочка суши, затерянного в океане, и жгли здесь свой сигнальный костер. В следующее мгновение до меня донесся оклик — шлюпка пристала к берегу; и я, вспугивая птиц, пошел напролом через кусты, чтобы навсегда, как я надеялся, расстаться с этим унылым островком.

ГЛАВА XVI, В КОТОРОЙ Я СТАНОВЛЮСЬ КОНТРАБАНДИСТОМ, А КАПИТАН ЗАНИМАЕТСЯ КАЗУИСТИКОЙ

Эту последнюю ночь, проведенную в лагуне острова Мидуэй, я почти не спал, так что на следующее утро, когда с первыми лучами солнца мы снялись с якоря, я еще лежал, охваченный тяжелой дремой, и поднялся на палубу, только когда шхуна уже выходила из узкого прохода в открытое море. Почти у самого ее борта с ревом развертывался свиток белых бурунов, а позади я увидел клубы дыма, поднимавшиеся над остовом брига. Из его люков уже вырывались языки пламени, и стаи морских птиц в испуге летели прочь от своего бывшего приюта. Чем дальше мы отплывали, тем сильнее разгорался пожар на «Летящем по ветру», и, когда остров уже скрылся за горизонтом, мы еще видели столб дыма, словно вырывавшийся из пароходной трубы. Потом и он исчез из виду, и «Нора Крейн» снова оказалась в пустынном мире облаков и воды, однообразие которого было нарушено только через одиннадцать дней, когда в синей дали замаячили суровые горы Оаху.

С тех пор я часто с удовольствием вспоминал, что мы перед отплытием уничтожили останки «Летящего по ветру», ибо иначе они могли бы рассказать постороннему глазу странную историю. И часто задумывался над тем странным совпадением, что последним моим впечатлением от этого корабля был столб дыма на горизонте, ибо столб дыма несколько раз играл немалую роль во всей этой истории, заманив некоторых ее участников навстречу судьбе, которой они никак не ожидали, и наполнив души других невыразимым ужасом. Однако дым, который видели мы, был последним, и, когда он рассеялся, тайна «Летящего по ветру» стала личным секретом одного человека.

Оаху, главный остров Гавайского архипелага, мы увидели на рассвете, когда уже совсем к нему приближались. Мы пошли вдоль берега, держась как можно ближе к нему. Дул свежий бриз, небо было безоблачно, и ничто не мешало нам рассматривать бесплодные горные склоны и лохматые кокосовые пальмы этого довольно унылого острова. Часов около четырех мы обогнули мыс Вайманоло, прикрывающий с запада большую бухту Гонолулу, минут двадцать крейсировали на виду у всего города, а потом снова вернулись на подветренную сторону Вайманоло, где и лежали в дрейфе до самого вечера.

Когда стемнело, мы снова обогнули мыс и, соблюдая всяческую осторожность, направились к устью Пирл Лох, где, как мы договорились с Джимом, мне предстояло встретиться с контрабандистами. На наше счастье, ночь была темной, а море — очень спокойным. Согласно полученным инструкциям, мы шли с погашенными огнями, вывесив только красные фонари на обеих кран-балках почти у самой воды. На бушприте был выставлен дозорный, другой поместился на рее, а вся остальная команда столпилась на носу, внимательно следя, не появятся ли друзья, или враги. Наступала решительная минута всего нашего предприятия. Мы рисковали своей свободой и репутацией — и ради суммы, столь ничтожной для человека, которому грозило такое банкротство, как мне, что я с трудом удерживался от горького смеха. Но пьеса была поставлена, и мы должны были сыграть ее до конца.

Некоторое время мы видели лишь темные очертания гор, красноватые отблески факелов, при свете которых местные жители ловили рыбу у берега, и скопление ярких огней там, где находился город Гонолулу. Вскоре между нами и берегом появилась красная звездочка и начала медленно к нам приближаться. Это был условный сигнал, и мы поспешили, соответственно инструкции, погасить оба красных фонаря и зажечь белый фонарь на рубке.

Красная звездочка все приближалась, затем послышались плеск весел и человеческие голоса, и наконец с невидимой лодки донесся окрик:

— Это мистер Додд?

— Да, — ответил я. — Джим Пинкертон с вами?

— Нет, сэр, — последовал ответ, — но с нами один из его подручных, по фамилии Спиди.

— Это я, мистер Додд, — раздался голос самого Спиди. — Я привез вам письма.

— Отлично, господа! — сказал я. — Поднимайтесь на борт и позвольте мне просмотреть мою корреспонденцию.

К борту шхуны подошел вельбот, и по трапу поднялись три человека: мой старый знакомец Спиди, морщинистый старичок по фамилии Шарп и краснолицый толстяк, фамилия которого была Фаулер. Эти двое, как я узнал впоследствии, часто работали вместе. Шарп поставлял нужные капиталы, а Фаулер, занимавший на острове довольно видное положение, вкладывал в дело свою энергию, а также личные связи, без которых в подобных случаях не обойтись. Насколько я мог понять, Фаулера особенно привлекала романтическая сторона подобных предприятий, и позднее, в тот же вечер, я почувствовал к нему довольно большую симпатию. Однако в эти первые минуты мне было не до моих новых знакомых — прежде чем Спиди успел достать письма, я уже знал всю величину постигшего нас несчастья.

— Мы должны сообщить вам неприятную новость, мистер Додд, — сказал Фаулер, — ваша фирма обанкротилась.

— Как! Уже? — воскликнул я.

— Еще удивительно, что Пинкертон сумел продержаться так долго, — последовал ответ. — Покупка брига истощила ваш кредит. Ведь хотя ваша фирма и вела большие дела, капиталы ее были очень невелики, так что, когда положение обострилось, вас могло спасти только чудо. Пинкертон объявлен банкротом, кредиторы получили по семь центов за доллар, но, в общем, все обошлось сравнительно благополучно, и газеты на ваг не особенно нападали — насколько мне известно, у Джима в этих кругах есть связи. Беда только в том, что теперь ваша покупка «Летящего по ветру» получила большую огласку, в частности здесь, в Гонолулу. Так что чем скорее мы заберем товар и выложим доллары, тем лучше для всех нас.

— Господа, — сказал я, — вы должны извинить меня.

Мой друг капитан угостит вас шампанским, чтобы вам не было так скучно ждать, потому что, пока я не прочту эти письма, я не способен ни о чем разговаривать.

Они начали было возражать — и, безусловно, всякое промедление было чревато опасностью, — но моя растерянность и горе были настолько очевидны, что у них не хватило духу настаивать, и вскоре я, оставшись один на палубе, уже читал печальные письма, которые привожу ниже.

«Мой дорогой Лауден! — начиналось первое. — Это письмо передаст тебе твой друг Спиди, с которым вы делили акции серебряных рудников. Его непоколебимая честность и искренняя привязанность к тебе делают его наиболее подходящим агентом для наших целей в Гонолулу, потому что нам придется иметь дело отнюдь не с простаками. Главный там — Билли Фаулер (ты, наверное, слышал о Билли?). Он занимается политикой и умеет найти общий язык с таможней. Мне предстоит тяжелое время в конторе, но я исполнен сил и бодрости. Со мной Мэйми, а мой компаньон мчится на всех парусах к сокровищу, скрытому на бриге, и я чувствую, что могу жонглировать египетскими пирамидами, как фокусник жестяными тарелками. Я могу пожелать только одного, Лауден: чтобы ты чувствовал то же одушевление, что и я. Мне кажется, я не хожу, а летаю. Мэйми просто чудо. Лучшей поддержки не мог бы себе пожелать ни один человек. Я бью все рекорды.

Твой верный компаньон Джим Пинкертон».
Второе письмо было написано совсем в ином тоне:

«Дорогой Лауден!

Как мне подготовить тебя к тяжелому известию? Я боюсь, ты не перенесешь этого удара: сегодня без четверти двенадцать паша фирма обанкротилась, и всему причиной вексель Бредли (на двести долларов). Он оказался последней соломинкой, и дефицит равен двумстам пятидесяти тысячам долларов. Какой позор! Какое несчастье! А ты ведь уехал всего три недели назад, Лауден, поверь, твой компаньон делал что мог. Если бы это было в человеческих силах, я нашел бы выход из положения, но все рухнуло разом. Я выплачу, что смогу. Все кредиторы накинулись на нас, как стая волков. Я еще не знаю точно, какими капиталами мы будем располагать, настолько разнообразны операции, которые проводила наша фирма, но я работаю дни и ночи и надеюсь, что сумма наберется немалая. Если только «Летящий по ветру» принесет хотя бы половину того, на что мы рассчитываем, последнее слово останется за нами. Я бодр и полон сил, как всегда, и никакие неприятности не могут сломить мой дух, а Мэйми служит мне истинной поддержкой. У меня такое ощущение, что банкротство поразило только меня, не коснувшись ни тебя, ни ее. Поторопись. Это все, что от тебя требуется.

Всегда твой Дж. Пинкертон».
Третье письмо можно назвать просто унылым.

«Мой бедный Лауден! — начиналось оно. — Я каждый день засиживаюсь далеко за полночь, стараясь привести наши дела в порядок. Ты и представить себе не можешь, как они сложны и запутанны. Дуглас Лонгхерст сказал в шутку, что ликвидатор просто захлебнется. И не могу отрицать, что кое-какие сделки смахивают на спекуляции. Не дай бог, чтоб тебе, человеку такому утонченному и щепетильному, когда-нибудь пришлось столкнуться с судебными исполнителями. Они лишены всякого подобия человеческих чувств. Но мне было бы легче переносить все это, если бы не шумиха, поднятая газетами. Как часто, Лауден, вспоминаю я твои справедливые упреки в адрес нашей печати! Одна газета напечатала интервью со мной, безбожно исказив все, что я говорил, и снабдив его издевательскими пояснениями. Ты был бы вне себя, настолько оно бесчеловечно. Да я бы не написал так и о бешеной собаке, случись с ней такое несчастье, как со мной. Мэйми просто ахнула. А до сих пор она держалась совсем молодцом. Как удивительно верно заметил ты тогда в Париже, что не надо касаться внешности! Этот репортеришко написал… (далее следовала тщательно вычеркнутая строчка, после чего мой друг перешел к другой теме). Мне трудно писать о состоянии наших дел. У нас нет никаких активов.

Даже от «Тринадцати звездочек» толку мало, хотя более доходное предприятие трудно было придумать. После покупки этого брига проклятие легло на все наши дела. И что толку! Что бы ты ни нашел на этом бриге, этого не хватит для покрытия нашего дефицита. Меня мучает мысль, что ты считаешь меня виноватым Я ведь помню, как не слушал твоих уговоров. Ах, Лауден, пожалей своего несчастного компаньона! Это меня убивает. Мысль о твоих строгих принципах приводит меня в трепет. Меня угнетает, что не все мои книги в порядке, и я не знаю, что мне делать, словно у меня помутилось в голове. Лауден, если будут какие-нибудь неприятности, то я постараюсь выгородить тебя. Я уже заявил, судебным исполнителям, что ты ничего не понимаешь в делах и не занимался ими. Хочу верить, что я поступил правильно. Я знаю, что это была большая вольность с моей стороны. Я знаю, что ты имеешь полное право жаловаться. Но если бы ты слышал, что они говорили! А ведь я всегда действовал в рамках закона. Даже ты с твоей щепетильностью не мог бы ни к чему придраться, если бы все пошло так, как надо. И ведь ты знаешь, что покупка «Летящего по ветру» была самой крупной нашей сделкой, а предложил ее ты. Мэйми говорит, что никогда бы не смогла взглянуть тебе в лицо, если бы купить его предложил я. Она такая щепетильная!

Твой замученный Джим».
Последнее письмо начиналось без всякого обращения:

«Моей деловой карьере пришел конец. Я сдаюсь, у меня не осталось больше сил. Наверное, мне надо бы радоваться, потому что все кончено и суд уже был. Не знаю, как я его перенес, и ничего не помню. Если операция закончится благополучно — я имею в виду «Летящий по ветру», — мы уедем в Европу и будем жить на проценты с капитала. Работать я больше не смогу. Меня начинает бить дрожь, когда кто-нибудь со мной заговаривает. Прежде я всегда надеялся и работал не покладая рук. А к чему это привело? Я хочу лежать в гамаке, ни о чем не думать и читать Шекспира. Не считай меня трусом, Лауден, я просто болен. Мне необходимо отдохнуть. Всю жизнь я трудился изо всех сил, не щадя себя. Каждый заработанный мной доллар я чеканил из собственного мозга. Подлостей я никогда не делал, всегда старался быть порядочным человеком, подавал нищим и теперь имею право отдохнуть. Я должен отдыхать целый год, иначе умру от беспокойства и мозгового переутомления. Не думай, что я преувеличиваю, дело обстоит именно так. Если ты все-таки чтонибудь нашел, доверься Спили и постарайся, чтобы кредиторы не пронюхали о твоей находке. Я помог тебе, когда ты попал в беду, — помоги же теперь мне. Не обманывай себя. Если ты не поможешь мне сейчас, потом будет поздно. Я стал клерком и путаюсь в расчетах. Мэйми работает машинисткой на бирже. Для меня в жизни ничего не осталось. Я знаю, тебе будет неприятно сделать то, о чем я прошу. Помни только об одном: это жизнь или смерть для Джима Пинкертона.

Постскриптум. Мы выплатили семь центов за доллар. Какое падение! Ну, слезами горю не поможешь, я не буду хныкать. Но, Лауден, я хочу жить. Я отказался от всяких честолюбивых замыслов, я просто хочу жить, и только. Все-таки в жизни для меня еще осталось много радости. Я оказался плохим клерком. Будь я хозяином, такой работник не удержался бы у меня и сорока минут, но я уже больше не хозяин и никогда им не буду. Ты — моя последняя надежда. Так помоги же Джиму Пинкертону».

За этим постскриптумом следовал еще один, полный таких же жалоб и просьб, а кроме того, в письмо было вложено заключение врача, достаточно мрачное. Какое впечатление все это произвело на меня, догадаться нетрудно. Кончив читать, я подошел к борту и с глубоким вздохом устремил взгляд на огни Гонолулу. В первое мгновение я совсем растерялся, но потом почувствовал внезапный прилив энергии. На Джима мне больше нельзя было полагаться, я должен был действовать сам и все решать на свою ответственность.

Но одно дело — сказать, а другое — сделать. Я испытывал жгучую жалость к моему несчастному другу. Его отчаяние угнетало меня. Я вспоминал, каким он был, и с болью видел, насколько несчастье сломило его. Я не чувствовал силы ни последовать его предложению, ни поступить наперекор ему. Воспоминание о моем отце, которого никто не мог обвинить в злостном банкротстве, страх перед законом — на меня словно повеяло тюремным холодом — толкали меня в одну сторону, а просьбы моего больного друга — в другую. Но и пока я колебался, я твердо знал одно: раз выбрав путь, я пойду по нему до конца.

Тут я вспомнил, что у меня есть друг, с которым я могу посоветоваться. Спустившись в каюту, я сказал, обращаясь к нашим гостям:

— Господа! Я прошу у вас еще несколько минут, хотя боюсь, они покажутся вам долгими, так как я лишу вас собеседника. Мне надо поговорить с капитаном Нейрсом.

Оба, контрабандиста вскочили на ноги, заявляя, что дать больше не могут, что и так уже они многим рискуют и что, если я немедленно не приступлю к делу, они вернутся на берег.

— Как вам угодно, господа, — ответил я, — и, во всяком случае, я еще не знаю, могу ли предложить вам что-нибудь вас интересующее. Кроме того, прежде надо многое решить, и позвольте сказать вам, что я не привык действовать по принуждению.

— Само собой разумеется, мистер Додд. Мы вовсе не хотим вас к чему-нибудь принудить, — сказал Фаулер, — но подумайте и о нашем положении — оно действительно опасно. Ведь не только мы видели вашу шхуну, когда она обогнула Вайманоло.

— Мистер Фаулср, — заметил я, — я ведь тоже не вчера родился. Разрешите, я выскажу вам свое мнение — возможно, я ошибаюсь, но переубедить меня не удастся; если бы таможенники собирались нагрянуть на нашу шхуну, они уже были бы здесь. Другими словами, кто-то нам ворожит, и, думаю, я не ошибусь, если скажу, что имя этого благодетеля — Фаулер.

Они оба расхохотались, и, после того как была раскупорена еще одна из бутылок шампанского, преподнесенных Лонгхерстом Джиму, они без дальнейших возражений отпустили меня с капитаном на палубу. Я протянул Нейрсу письма, и он быстро их просмотрел.

— Я хочу знать ваше мнение, капитан, — сказал я, — как вы думаете, что все это означает?

— Это означает, — ответил капитан, — что вам предстоит во всем положиться на Спиди, отдать ему всю выручку, а самому помалкивать. Я даже жалею, что вы мне показали письма. Если добавить к этому деньги с брига, сумма получится немалая, и ее сокрытие…

— То есть если я на это пойду, — сказал я.

— Именно, — ответил он, — если вы на это пойдете.

— А какие есть за и против? — заметил я.

— Во-первых, тюрьма, — ответил капитан. — Но даже если вы ее избежите, у вас будет нехорошо на душе. Сумма достаточно велика, чтобы из-за нее могли выйти большие неприятности, но все же не настолько велика, чтобы служить оправданием. Человек, который продает свою совесть меньше чем за шестизначную цифру, падает в собственных глазах. По крайней мере так дело обстоит со мной. Ради миллиона еще можно бы рискнуть. Да и то… А после такой сделки останется скверный вкус во рту. Ну, и, кроме того, Спиди. Вы его хорошо знаете?

— Не очень, — ответил я.

— Так вот, он может испариться, захватив с собой весь капитал, но, даже если нет, вам, пожалуй, придется поить и кормить его до конца вашей жизни. Я бы не стал так рисковать. Конечно, вы должны думать о мистере Пинкертоне, он ведь был вам хорошим другом и помогал вам как только мог. Не так ли?

— Именно! — воскликнул я. — Мне трудно дан: с объяснить вам, скольким я ему обязан.

— Да, это имеет значение, — заметил капитан. — Если бы речь шла только о денежной стороне вопроса, я бы сказал — «слишком мало», но приходится поступаться своими принципами, когда дело касается настоящих друзей. Судя по всему, ваш Пинкертон насмерть перепуган и болен, и записку его врача нельзя назвать слишком обнадеживающей! Так вот, представьте себе, каково вам будет, если он умрет. А с другой стороны, вся ответственность за сокрытие этих денег падет на вас. Ваше положение в двух словах сводится к следующему: «Мой друг Пинкертон может попасть на тот свет, я могу попасть в тюрьму. Чего я боюсь меньше?»

— По-моему, это не совсем верно, — запротестовал я. — Приходится выбирать между тем, что честно и что нечестно.

— Что же, — ответил Нейрс, — мне кажется, такое соображение вас не смущало, когда вы взялись за контрабанду опиума.

— Вы правы, — ответил я, — хоть мне и очень стыдно признаться в этом.

— Тем не менее, — продолжал Нейрс, — вы взялись за это дело без колебаний, и мне пришлось выслушать немало ваших жалоб, что опиума у нас гораздо меньше, чем вам хотелось бы. Вероятно, ваш компаньон не видит большой разницы между сокрытием капитала и контрабандой.

— Да, так оно и есть! — воскликнул я. — И, хотя я чувствую, что это далеко не одно и то же, я не могу вам объяснить, в чем разница.

— Так всегда бывает, — заметил Нейрс назидательно. — Кому что нравится. Но как это все подействует на вашего друга? Вы отказываете ему в одолжении, ссылаясь на то, что поступить так было бы нечестно; вы наносите ему удар и обливаете его презрением. Поверьте, мистер Додд, никакая дружба этого не выдержит. Вы должны либо стать на точку зрения вашего друга, либо порвать с ним.

— Не верю! — воскликнул я. — Вы не знаете Джима!

— Ну, сами увидите, — ответил Нейрс. — И вот еще что: эти деньги, кажется, очень нужны мистеру Пинкертону. Для него они означают жизнь и здоровье. Но, если поделить эту сумму между всеми вашими кредиторами, на долю каждого придутся гроши, и вам даже спасибо не скажут. Ведь всем известно, на какие затраты вы решились за право обыскать этот бриг. И вот, добившись своего, вы возвращаетесь в Сан-Франциско и выплачиваете своим кредиторам десять тысяч… ну, пусть даже двадцать, причем вам придется признаться, что часть этой суммы выручена за контрабанду. А ведь Билли Фаулер расписки вам не выдаст — и не надейтесь! Взгляните теперь на все со стороны. Ясно как день, что вас заподозрят в утайке. Эти десять тысяч — пустяки, и все еще будут удивляться вашему нахальству. Таким образом, мистер Додд, как бы вы ни поступили, ваша репутация погибла, и пусть это вас не беспокоит.

— Наверное, вы мне не поверите, — сказал я, — но я испытываю большое облегчение.

— Ну, значит, мы с вами устроены по-разному, и, раз уж речь зашла обо мне, подумайте и о моем положении. Я не причиню вам лишних неприятностей, у вас и своих хватает; если моему другу грозит беда, у меня достанет совести закрыть глаза и сделать то, что он просит, но в то же время мои хозяева — это тоже ваши кредиторы, а я их представитель, и мне придется смотреть в сторону, пока утаиваемая от них сумма будет переправляться на берег в карманах мистера Спиди. Но я готов с радостью сделать это для вас, мистер Додд, и жалею только, что не могу сделать большего.

— Спасибо, капитан, — ответил я, — однако мое решение твердо — я выбираю честный путь.

— Но не из-за меня же? — спросил капитан.

— Отчасти, — ответил я. — Надеюсь, что я не трус и решился бы ради Джима на воровство, но ведь речь идет и о вас, и о Спиди, и о многих еще других, и, значит, таким образом, я Джима спасти не могу. Когда мы вернемся во Фриско, я буду работать для него. Возможно, этого будет мало, и он все-таки умрет, а меня замучат угрызения совести, но другого выхода нет.

— Не знаю, правильно ли вы поступаете, — ответил Нейрс, — но для меня так, конечно, лучше. И вот что: не попросить ли вам наших гостей уехать не солоно хлебавши? Какой смысл рисковать ради кредиторов?

— Кредиторы тут ни при чем, — ответил я, — но я их слишком долго задерживал, и теперь у меня не хватает духу просто так указать им на дверь.

И действительно, только эта причина побудила меня заключить сделку, которая была мне теперь ни к чему. Но она оказалась настолько занятной, чти я почувствовал себя вполне вознагражденным за свои хлопоты. Фаулер и Шарп были чрезвычайно хитрые и ловкие дельцы. Почему-то они оказали мне честь, сочтя меня себе подобным, и к тому времени, когда мы кончили торговаться, успели проникнуться ко мне глубочайшим уважением. Я заслужил его только благодаря тому, что говорил чистую правду и не скрывал своего равнодушия к результатам наших переговоров. Но они, разумеется, не могли принять это за чистую монету.

Когда я, например, упомянул, что у меня всего только двести сорок фунтов опиума, мои контрабандисты обменялись многозначительным взглядом, словно говорившим: «Вот достойный нас противник», — а когда я небрежно назначил пятьдесят пять долларов за фунт в ответ на предложенные ими двадцать, сказав при этом: «Меня все это мало интересует, господа, хотите берите, хотите нет, но, во всяком случае, выпейте еще шампанского», — я с большим удовольствием заметил, как Шарп толкнул Фаулера локтем в бок, и тот поперхнулся и вместо радостного «Наливайте!», запинаясь, пробормотал: «Нет, мы больше пить не будем. Спасибо, мистер Додд!» Более того: когда сделка была наконец заключена, опиум приобретен ими по пятьдесят долларов за фунт (весьма выгодный вариант для моих кредиторов) и наши гости отправились восвояси на своем вельботе, мне удалось услышать следующую лестную похвалу (они, очевидно, не знали, что по тихой воде звук разносится очень далеко):

— Этому Додду палец в рот не клади! — сказал Шарп.

— Хоть убейте, не понимаю, что у него на уме, — поддержал его Фаулер. И вот мы снова остались одни на «Норе Крейн». Я снова мучительно вспоминал все случившееся в этот вечер, жалобы Пинкертона и мое собственное жестокое решение. Если верить всякой чепухе, которую мне приходилось читать, сознание собственной добродетели должно было бы служить мне поддержкой. На самом же деле меня терзала мысль, что я пожертвовал своим больным другом, испугавшись тюрьмы и огласки, а сознание собственной трусости никому еще не служило поддержкой в тяжелый час.

ГЛАВА XVII СВЕДЕНИЯ С ВОЕННОГО КОРАБЛЯ

На другой день, едва встало солнце, мы снялись с якоря и, подгоняемые крепким бризом, понеслись к белым домикам города, утопавшим в зелени. Очень скоро мы уже вошли в маленькую гавань, где стояло много судов, и я, помнится, обратил внимание на один военный корабль, но на душе у меня было так тяжело, что я скоро забыл об этом обстоятельстве.

И вообще у меня было мало времени для размышлений. Шарп и Фаулер расстались со мной накануне в полной уверенности, что я лжец, каких мало, и это милое мнение заставило их явиться к нам на борт, едва мы подошли к пристани, и предложить мне свою помощь и гостеприимство — очевидно, наша сделка в их глазах была для меня лучшей рекомендацией. Мне надо было покончить с делами, я нуждался в помощи, и Фаулер почему-то произвел на меня приятное впечатление. Короче говоря, я воспользовался их любезностью. В первую половину дня я под руководством Шарпа подыскивал покупателей для чая и шелка, а потом пообедал с ним в отдельном кабинете ресторана «Гавайи» (в присутствии третьих лиц Шарп был убежденным поборником трезвости). В четыре часа дня я отправился в бунгало Фаулера на пляже Вайкики, где провел вечер в обществе золотой молодежи Гонолулу; мы выкупались в море, пообедали, послушали музыку и потом почти до утра играли в покер. Я никогда не находил большого удовольствия в том, чтобы глубокой ночью проигрывать деньги какому-нибудь пьяному юнцу, но в этот вечер, признаюсь, такое времяпрепровождение показалось мне восхитительным, и я сорил деньгами моих кредиторов и пил шампанское Фаулера с равным успехом и беспечностью.

На другое утро я проснулся с легкой головной болью и обнаружил, что рискую остаться без завтрака, — молодые кутилы, многие из которых еще не успели отрезветь, завладели кухней и принялись собственноручно стряпать завтрак, но, поскольку каждый хотел изготовить именно свое собственное блюдо и, не стесняясь, уничтожал плоды стараний своих соседей, я не сомневался, что яиц будет разбито много, а яичниц изжарено мало. Однако, отыскав на полке кувшин молока и ломоть хлеба, я утолил свой голод и решил незаметноотправиться погулять, прежде чем вчерашние развлечения возобновятся. Было воскресенье, и я мог, забыв о делах, насладиться прогулкой по свежему воздуху и одиночеством.

Я пошел по тропинке к морю вдоль подножия погасшего кратера, известного под названием ДайамондХед. Тропинка вилась среди рощи вечнозеленых деревьев, где там и сям виднелись домики местных жителей. Тут я мог вдосталь налюбоваться картинами туземной жизни. Большеглазые голые ребятишки играли с поросятами, под деревом спал юноша, почтенный старец в очках читал по складам библию на гавайском языке, в ручье купалась юная дама (зрелище, несколько меня смутившее), а в густой тени возле домиков мелькали яркие пятна пестрых одеяний. Оттуда я вышел на пляж и побрел по песку навстречу ударам могучего пассата. С одной стороны, за сверкающей полосой прибоя, виднелась бухта, усеянная множеством парусов, слева бесплодные кручи и узкие ущелья поднимались к кратеру и синему небу. Несмотря на общество веселых парусников, мной вдруг овладело чувство неизбывного одиночества. Мне вспомнилось, как накануне за обедом кто-то рассказывал, что примерно над этим местом расположена пещера, уходящая в самые недра вулкана, куда можно проникнуть только с факелами, — там хранятся кости бесчисленных жрецов и воинов и ни на мгновение не умолкает голос невидимой реки, которая устремляется к морю по подземным ходам горы. И тут я внезапно понял, что бунгало, Фаулер и его приятели, деловитый красивый город И корабли в его гавани — всего лишь дети вчерашнего дня, а за много веков до этого на острове, неведомая нам, подобно подземной реке, текла жизнь туземцев со своей славой и честолюбивыми устремлениями, со своими радостями, преступлениями и муками. Даже Халдея не казалась такой древней, а египетские пирамиды — такими таинственными; я услышал, как время отмеряется «барабанами и громом шагов» незапамятных завоеваний, и увидел себя поденкой. И дух вечности улыбнулся над банкротством «Пинкертона и Додда» и над мучениями совести младшего компаньона.

Этому настроению философской грусти, без сомнения, способствовали и вчерашние мои эксцессы, — ведь не только добродетель таит в себе свою награду. Как бы то ни было, у меня стало легче на душе. Вдруг за поворотом тропинки я увидел сигнальную станцию, построенную на самом краю утеса. Новый, свежевыкрашенный дом был открыт всем ударам пассата. В окнах, обращенных к морю, не переставая, дребезжали стекла, и звук этот сливался с грохотом прибоя, разбивающегося о подножия утесов; естественно, что обитатели дома не услышали моих шагов на узкой веранде.

Их было двое: смотритель — пожилой моряк с седеющей бородой и тем особым выражением лица, которое бывает у людей, долго живущих в одиночестве, и его гость — уже немолодой краснобай в форме матроса английского военного флота, сидевший на столе и куривший сигару. Я был встречен очень любезно и вскоре уже слушал с улыбкой разглагольствования моряка.

— Не родись я англичанином, — заявил он, между прочим, — я хотел бы быть французом. Все другие им и в подметки не годятся. Возьмите хоть Соединенные Штаты — там без взятки и дня не проживешь. Знавал я одного американского моряка. Хороший был парень — тоже англичанин по рождению; он служил сигнальщиком на «Вьяндотте». Так он говорил, что никогда бы не получил такого места, если бы не «нашел общего языка с ребятами». Так вот прямо мне и сказал. Ну, мы здесь все англичане…

— Боюсь, что я американец, — перебил я с виноватым видом.

Он на секунду как будто смутился, но тут же оправился и сделал мне необычайно тактичный комплимент:

— Да что вы говорите! Вот уж не подумал бы! По вас этого никак не скажешь, — заключил он, словно я признался, что хлебнул лишнего.

Я поблагодарил его, как всегда благодарю его соотечественников, когда они говорят мне что-нибудь подобное (благодарю я их не столько за любезное отношение ко мне и к моей стране, сколько за проявление истинного британского духа и вкуса). Мое смирение настолько его смягчило, что он одобрительно отозвался об американской манере сшивать паруса.

— Вы сшиваете паруса лучше нас, — сказал он. — Можете утверждать это с чистой совестью.

— Спасибо, — ответил я, — не премину.

После этого наша дружба начала крепнуть с удивительной быстротой, и, когда я стал прощаться, собираясь вернуться в бунгало Фаулера, мой новый знакомый соскочил со стола и предложил составить мне компанию. Я был этому рад, потому что его болтовня весьма меня забавляла. Но, когда он взял свою бескозырку, я обнаружил, что наша беседа может оказаться куда интереснее, чем я предполагал: на ленточке было написано «Буря».

— Послушайте, — сказал я, когда мы попрощались со смотрителем и спустились с веранды на дорожку, — не ваш ли корабль подобрал команду «Летящего по ветру»?

— Он самый, — ответил мой спутник. — И им здорово повезло: этот остров Мидуэй — дыра, каких мало.

— Я как раз оттуда, — заметил я. — Мы с моим компаньоном купили их бриг.

— Прошу прощения, сэр, — вскричал матрос, — вы, значит, хозяин этой белой шхуны?

— Да, — ответил я и продолжал: — Меня очень заинтересовала вся эта история, и я был бы вам очень благодарен, если бы вы рассказали, как их спасли.

— Дело было так, — начал он. — Нам было приказано зайти на Мидуэй проверить, нет ли там потерпевших кораблекрушение, и мы приблизились к нему под вечер. Ночью мы еле ползли — так, чтобы добраться до острова к полудню: старик Тутльс… прошу прощения, сэр, — наш капитан боялся подойти к нему слишком близко ночью, ведь вокруг этого Мидуэя полно всяких подлых течений, — вы же это знаете, потому что были там. Ну, и, наверное, одно из них нас потащило, потому что, когда пробило шесть склянок, хоть мы еще должны были быть далеко от острова, кто-то вдруг увидел парус, а потом и мы все рассмотрели мачты большого брига. Тут мы прибавили ходу, и бриг вместе с островом прямо как вырос из воды. Мы разглядели, что бриг сидит на мели и что вымпел поднят, а флаг спущен. Прибой там здоровый, так что мы в лагуну входить не стали, а послали туда пару шлюпок. Я сам в шлюпке не был, а только стоял у борта и смотрел, но ребята рассказывали, что все они там были перепуганы насмерть и ничего в толк взять не могли. Один все хныкал и заламывал руки. Первым на борт поднялся этот Трент — у него рука была замотана окровавленной тряпкой. Я стоял совсем рядом с трапом и заметил, что ему сильно не по себе. Он словно все время задыхался. Ну, и то сказать, было им чего испугаться. А за Трентом полез его помощник…

— Годдедааль! — воскликнул я.

— Хорошее имечко, ничего не скажешь, — засмеялся матрос, — да только оно было не настоящее — свое настоящее имя он скрывал, потому что происходил из знатной семьи. Один из наших офицеров был с ним знаком в Англии, он его узнал, подошел к нему и говорит: «Здравствуй, Норри, старина!», — а тот до тех пор держался молодцом, как аристократу и положено, а тут, чуть услышал свое настоящее имя, побелел как полотно, посмотрел на мистера Сибрайта, словно черта увидел, и как хлопнется на палубу в обморок! «Отнесите его в мою каюту, — говорит мистер Сибрайт, — это бедный Норри Картью».

— А какой он был, этот мистер Картью? — еле выговорил я.

— Офицерский стюард говорил мне, что он из очень знатной семьи, — ответил мой приятель, — и отец у него был баронетом.

— Я спрашиваю, каков он был из себя? — повторил я.

— Самый обыкновенный. Я бы по виду не догадался, кто он такой. Правда, я ведь его видел, только когда он был весь оборван и перемазан.

— Как же так! — воскликнул я. — Ах да, вспоминаю, он был болен все время, пока вы шли во Фриско…

— Может, болен, а может, просто не хотел, чтобы его видели, только никуда он из каюты не выходил, и стюард, который носил ему обед, говорил мне, что он почти ничего не ел. А во Фриско его отправили на берег тайком от всех. Говорят, дело было так. Его старший брат умер, и он оказался наследником, а перед этим он рассорился с семьей, и никто не знал, куда он делся. И вот, пока он трудился на торговом бриге, потерпел крушение на Мидуэе и уже складывал свои пожитки, готовясь пуститься в море на шлюпке, вдруг приходит наш корабль, он узнает, что стал богачом и его, того и гляди, выберут в парламент. Вот ему и не хотелось на людях показываться. Мы бы с вами на его месте тоже так поступили.

— Возможно, — ответил я. — Ну, а остальных-то вы сидели?

— Само собой, — ответил он, — и ничего дурного о них сказать не могу. Харди, например, много на своем веку повидал, знал и несчастья и удачу. Очень он мне нравился. Хороший человек. Такой образованный, знал французский и на латыни изъяснялся, что твой туземец. И красив к тому же.

— Много они рассказывали о кораблекрушении? — спросил я.

— А чего там было рассказывать? — ответил матрос. — Об этом уж все в газетах написали. Харди больше рассказывал о том, как он водил знакомство с жокеями, с призовыми боксерами, актерами и прочей такой компанией… А вот и моя лошадь, так что, с вашего разрешения, я тут с вами попрощаюсь.

— Минуточку, — оказал я. — Мистер Сибрайт на борту?

— Нет, сэр, — ответил матрос, — он сейчас на берегу. Я сам отвозил его чемодан в отель.

На этом мы расстались, но мой новый знакомый тут же обогнал меня, восседая на коне (взятом из прокатной конюшни), который явно презирал своего всадника. Я пошел своей дорогой, и в голове моей теснились самые разные мысли. Мне казалось, что у меня в руках ключ к разгадке всех этих тайн. Я узнал настоящее имя Диксона, — его звали Картью. Я узнал, на какие деньги Бэллерс пытался купить бриг, — и это была часть наследства, полученного Картью. И к моей мысленной галерее картин, повествующих о судьбе «Летящего по ветру», прибавилась еще одна картина, пожалуй, наиболее драматичная. Я увидел палубу военного корабля у берегов затерянного в океане острова, офицеров и матросов, и среди них — человека, скрывавшего свое происхождение, пока он плавал на торговом бриге, избежавшего гибели в море и упавшего без чувств, когда он услышал свое собственное имя. Я не мог не вспомнить мой разговор с ним по телефону. Повидимому, у этого Диксона. Годдедааля или Картью совесть была сильно нечиста. Судя по лицу на фотографии, которую мы нашли на «Летящем по ветру», изображенный на ней человек вполне был способен на подобные бурные переживания, и я пришел к заключению, что Годдедааль (или Картью) — это разгадка всей тайны.

Одно было ясно: раз «Буря» здесь, я должен познакомиться и с Сибрайтом и с судовым врачом. Поэтому, распрощавшись с мистером Фаулером, я поспешил вернуться в Гонолулу и в тщетном ожидании просидел до вечера на прохладной веранде отеля. Уже пробило девять часов, когда мое терпение было наконец вознаграждено.

— Вот джентльмен, которого вы спрашивали, — сказал мне портье, указывая на молодого человека необычайно томной наружности, лениво игравшего тросточкой.

Признаться, я никак не ожидал увидеть такого изнеженного щеголя и несколько растерялся.

— Если не сшибаюсь, я имею удовольствие говорить с лейтенантом Сибрайтом, — сказал я, подходя к нему.

— О да, — ответил он. — Но, мне кажется, мы незнакомы.

— Я решился заговорить с вами именно для того, чтобы мы познакомились, — сказал я, нимало не смущаясь (на невежливость я всегда отвечаю невежливостью, пожалуй, это моя единственная воинственная черта). — Мы оба с вами имеем отношение к делу, которое меня живо интересует, и мне кажется, что я могу оказать некоторую услугу одному из ваших друзей, во всяком случае, сообщить ему кое-какие приятные новости.

Последнее я сказал, чтобы как-то успокоить свою совесть. Никакой услуги мистеру Картью я, разумеется, оказать не мог и не хотел, но твердо знал, что ему будет приятно услышать о том, что «Летящий по ветру» сожжен.

— Я… я вас не понимаю, — запинаясь, проговорил Сибрайт, — у меня нет никаких друзей в Гонолулу.

— Друг, о котором идет речь, находится в Англии, — ответил я. — Это мистер Картью, которого вы подобрали на острове Мидуэй. Моя фирма купила бриг. Я только что вернулся с Мидуэя, и мне совершенно необходимо связаться с мистером Картью. Надеюсь, вы будете так любезны и сообщите мне его адрес.

Вы видите, что я быстро оставил всякую попытку заинтересовать этого надменного британца. Ему явно было не по себе от моей настойчивости. Я заключил, что, во-первых, он страшно боится, как бы я не навязался ему в знакомые, и что, во-вторых, он неумен, тщеславен, лишен всякой находчивости — улитка без домика — и постарается любой ценой положить конец нашему разговору, даже согласившись на мою просьбу. И я оказался прав. Минуту спустя он поспешно ретировался, вручив мне листок бумаги, на котором было нацарапано: «Дорсет, Столлбридж-ле-Картью, Норрис Картью».

Я одержал победу — поле боя и часть неприятельского обоза оказались в моей власти. Однако во время нашей беседы я испытывал такие же страдания, как мистер Сибрайт, и почувствовал, что у меня нет больше сил для продолжения военных действий. Я понял, что английский флот непобедим (во всяком случае, для меня), и решил впредь держаться от его флага на почтительном расстоянии. Я оставил всякую мысль о поисках доктора и отправился спать. Утром моя решимость не продолжать расследования только укрепилась после случайной встречи с Сибрайтом, который поклонился мне так надменно и сухо, что я счел за благо не заметить его приветствия и не отвечать на него.

Судите же сами, каково было мое удивление, когда через полчаса я получил записку от лейтенанта «Бури» с приглашением посетить корабль.

«Дорогой сэр! — начиналась записка. — Нас всех, разумеется, очень интересует судьба брига „Летящий по ветру“, и едва только я упомянул, что имел удовольствие познакомиться с вами, как все мои товарищи единодушно выразили желание видеть вас своим гостем на нашем корабле. Мы были бы очень рады, если бы вы могли посетить нас сегодня вечером или, если вы заняты, пообедали бы с нами завтра пли сегодня». Далее следовало указание часа обеда и подпись: «Дж. Ласеллес Сибрайт» вместе с утверждением, что он остается искренне моим.

«Нет, мистер Ласеллес Сибрайт, — подумал я, — что вы не мой — это ясно, но не менее ясно, что вы Находитесь в подчинении у кого-то другого. Вы рассказали о нашей встрече, получили нахлобучку, написали под диктовку эту записку, и вот я приглашен на борт „Бури“, однако не для того, чтобы знакомиться с членами ее экипажа и не для того, чтобы рассказывать о судьбе „Летящего по ветру“, но для того, чтобы подвергнуться допросу со стороны человека, интересующегося Картью, и готов держать пари, что это доктор. И еще я готов держать пари, что если бы вы не дали мне вчера этого адреса, то вам не пришлось бы писать записку».

Я тут же ответил, что буду сегодня к обеду, и в назначенный час не слишком бравые на вид матросы «Норы Крейн» доставили меня в шлюпке к ощетиненному орудиями борту «Бури».

Офицеры военного корабля, казалось, были искрение рады мне. Мои сотрапезники, в отличие от Сибрайта, с мальчишеским интересом расспрашивали меня о подробностях нашего плавания. За столом только и разговоров было, что о «Летящем по ветру», о том, как он сел на мель, о том, как я нашел его, о течениях вокруг острова Мидуэй, о его лагуне, о дующих там ветрах. Несколько раз упоминалось имя Картью, причем самым естественным тоном. Случай с ним заставил вспомнить судьбу покойного графа Абердина, который умер помощником капитана на американской шхуне. Если я не узнал о Картью почти ничего нового, это объяснялось тем, что они сами почти ничего не знали, — их просто заинтересовала необыкновенная судьба этого человека и они сожалели о его долгой болезни. Я убедился, что этой темы не избегают и что офицеры «Бури» ничего не стараются скрыть от меня, так как им нечего скрывать.

Все, казалось, было совершенно естественным и нормальным, и, однако, доктор смущал меня. Это был высокий коренастый человек лет пятидесяти, с седеющими волосами, беспокойным ртом и кустистыми бровями. Он говорил редко, прерывая молчание только для того, чтобы отпустить веселую шутку, а его негромкий добродушный смех был необыкновенно заразителен. Насколько я мог понять, он считался присяжным остряком кают-компании и в то же время пользовался всеобщим уважением.

Вскоре я убедился, что он исподтишка наблюдает за мной, и не преминул последовать его примеру. Если Картью симулировал свою болезнь — а все обстоятельства неопровержимо это доказывали, — то, значит, доктор был посвящен во все или, по крайней мере, во многое. Его суровое, волевое лицо все больше убеждало меня в этом. Человека с такими глазами и с таким ртом нельзя было заставить действовать вслепую или по чьей-то указке. С другой стороны, трудно было поверить, что он согласится потворствовать преступлению. Короче говоря, доктор, казалось, никак не подходил для роли, которую я отвел ему в моих теориях. Я был охвачен удивлением и любопытством.

После обеда, когда все собирались перейти в курительную, я, подчиняясь неожиданному порыву, отрезал себе все пути к отступлению: сославшись на легкое недомогание, я попросил разрешения посоветоваться с доктором.

— Я совершенно здоров, доктор Эрквард, — сказал я, как только мы остались наедине.

Он что-то промычал и устремил на меня внимательный взгляд своих серых глаз. Было ясно, что первым он говорить не собирается.

— Я хотел бы побеседовать с вами о «Летящем — по ветру» и о мистере Картью, — продолжал я. — Будем откровенны. Вы должны были этого ожидать. Я уверен, что вы знаете все, и, как человек проницательный, вероятно, догадались, что и мне известно многое. Так какова же наша позиция относительно друг друга и моя позиция по отношению к мистеру Картью?

— Я не совсем вас понимаю, — ответил он, помолчав, и после паузы добавил: — Мне неясна ваша цель. мистер Додд.

— То есть вы хотите сказать, с какой целью я навожу эти справки?

Он кивнул.

— Я думаю, мы просто говорим о разных вещах, — ответил я. — Моя цель очень проста: это то, ради чего я сюда приехал. Я заплатил за «Летящего по ветру» невероятно высокую цену, так как мистер Картью через своего агента торговался на аукционе до последнего. В результате я разорился. Но если я не нашел на бриге богатства, я нашел там недвусмысленные доказательства совершенного преступления. Поймите мое положение — я разорился из-за этого человека, которого никогда не видел. Может быть, я хочу отомстить или потребовать компенсации, и, я думаю, вы согласитесь, что у меня есть возможность добиться и того и другого.

Доктор ничего не ответил.

— Неужели вы не понимаете, — продолжал я, — какова моя позиция по отношению к мистеру Картью и с какой целью я обращаюсь к человеку, который, несомненно, посвящен в секрет, и спрашиваю его честно и прямо?

— Я должен попросить вас пояснить свою мысль, — сказал он.

— Вы не хотите облегчить мне дело, — возразил я, — но постарайтесь понять одно: моя совесть не слишком чувствительна, но все же она у меня есть. Преступления бывают разные, и некоторые их разновидности не вызывают у меня особого осуждения. Мистер Картью у меня в руках, и я не из тех, кто добровольно отказывается от преимущества, а кроме того, я любопытен. Но, с другой стороны, я не хотел бы причинять неприятности человеку несчастному или навлекать на него новые беды.

— Мне кажется, я вас понимаю. Предположим, я дам вам слово, что случившемуся есть оправдания, весьма значительные.

— Это значило бы для меня очень много, доктор, — ответил я.

— Скажу больше, — продолжал он. — Предположим, я был бы там или вы были бы там — неизвестно, как поступили бы мы сами после некоего события, и, возможно, мы поступили бы точно так же. А теперь попробуйте понять мою точку зрения. Я буду откровенен с вами и признаюсь, что мне известно все. Вы уже догадались, как я поступил. Я хочу просить вас сделать вывод из моих действий относительно тех фактов, которые были мне известны и которые я не имею ни оснований, ни права сообщить вам.

Не берусь передать исполненный глубокой убежденности тон, каким были сказаны эти слова. Тем, кто не слышал, как говорил доктор Эрквард, может показаться, что он морочил меня загадками, я же получил от него хороший урок и похвалу.

— Благодарю вас, — сказал я, — чувствую, что вы сказали гораздо больше, чем я имел право вас спрашивать, и ровно столько, сколько могли. Я принимаю это как знак доверия, которое постараюсь оправдать. Надеюсь, сэр, вы позволите мне считать вас своим другом.

Он уклонился от ответа, предложив мне присоединиться к остальному обществу, но, когда мы вошли в курительную, сумел смягчить свою резкость. Он с дружеской фамильярностью положил мне руку на плечо и весело сказал:

— Я прописал мистеру Додду стаканчик нашей мадеры.

Мне больше не пришлось встретиться с доктором Эрквардом, но он так ясно запечатлелся в моей памяти, что сейчас я словно опять вижу его перед собой. И нелегко было забыть его после того, что он мне сообщил. Придумать теорию, объясняющую все загадочные обстоятельства, связанные с «Летящим по ветру», было достаточно трудно, но придумать такую, которая объясняла бы, каким образом главное действующее лицо заслужило уважение или, по крайней мере, сочувствие человека, подобного доктору Эркварду, оказалось мне не под силу.

На этом кончились мои открытия. Я не узнал ничего нового, пока не узнал всего. Теперь моему читателю известны все факты. Окажется ли он более простительным, чем я, или, подобно мне, признает, что не в силах найти им объяснения?

ГЛАВА XVIII ПЫТЛИВЫЕ ВОПРОСЫ И УКЛОНЧИВЫЕ ОТВЕТЫ

Выше я довольно зло отозвался о Сан-Франциско (мои слова не следует понимать буквально: израильтяне вряд ли отзывались с похвалой о стране фараона!), и город прекрасно отомстил мне при моем возвращений. Никогда еще он не был так красив. Светило солнце, воздух был свеж и бодрящ, на лицах прохожих сияли улыбки, у всех в петлицах виднелись цветы. И, пока я шел по направлению к конторе, где теперь работал Джим, мое мрачное лицо казалось, вероятно, темным пятном на фоне общего веселья.

Контора, которую я искал, находилась в маленьком переулке и занимала старый, покосившийся дом, по фасаду которого тянулась надпись: «Типография Франклина Доджа», а снизу было приписано, судя по яркости букв, совсем недавно: «Здесь работают только белые».

В конторе, в пыльном закутке, за столом сидел Джим. В его наружности и одежде произошла разительная перемена — он казался больным; куда девались его прежняя энергия и работоспособность! Теперь он сидел, глядя на столбцы цифр счетной книги, лениво грыз перо, по временам испускал тяжелый вздох и ничего не делал. Очевидно, он был целиком поглощен какими-то тяжелыми мыслями. Он не заметил моего появления, и я некоторое время без помехи разглядывал его. Неожиданно меня охватило мучительнее раскаяние. Как я и предсказывал Нейрсу, я почувствовал, что сам себе противен. Я вернулся домой, сохранив свою честь, а мой больной друг был лишен необходимого отдыха, ухода, питания. И, как Фальстаф, я спросил себя, что такое честь, и, как Фальстаф, ответил себе — «воздух»!

— Джим! — окликнул я его наконец.

— Лауден! — задыхаясь, произнес он и вскочил на ноги весь дрожа.

Через мгновение я уже пожимал ему руку.

— Мой бедный друг! — сказал я.

— Слава богу, наконец-то ты вернулся! — всхлипывая, бормотал он и хлопал меня по плечу.

— У меня нет для тебя хороших новостей…

— Ты приехал. Лучшей новости мне не нужно, — ответил он. — Как мне тебя не хватало, Лауден!

— Я не мог сделать того, о чем ты мне писал, — сказал я, понизив голос. — Все деньги пошли кредиторам. Я не мог…

— Ш-ш-ш!.. — остановил меня Джим. — Я был сумасшедшим, когда писал это. Если бы мы решились на такое, я не мог бы взглянуть Мэйми в лицо. Ах, Лауден, какая она замечательная!

— Я рад, что ты ни о чем не жалеешь, — сказал я, — другого я от тебя и не ждал.

— Так, значит, «Летящий по ветру» оказался пустышкой? — продолжал он.

— Я не все понял в твоем письме, но это было мне ясно.

— Пустышка — это не то слово, — заметил я. — Кредиторы ни за что не поверят, какого дурака мы сваляли. И кстати, — поспешил я переменить тему, — как банкротство?

— Тебе очень повезло, что тебя здесь не было, — ответил Джим, покачивая головой, — тебе очень повезло, что ты не видел газет. В одной газете писали, что у меня водянка мозга, в другой — что я лягушка, которая затеяла помериться с Лонгхерстом и лопнула с натуги. Довольно жестоко, если подумать, что речь шла о человеке, у которого был медовый месяц. Я уж не говорю о том, что они писали о моей наружности, о моей одежде и как у меня по лицу градом катился пот. Но я поддерживал себя надеждой на «Летящего по ветру»… Как все это вышло, Лауден? Я что-то не понял.

«Не понял ты, как же…» — подумал я про себя, а вслух сказал:

— Видишь ли, нам обоим не повезло. Я выручил чуть больше, чем пошло на покрытие текущих расходов, а ты не сумел продержаться обещанных трех месяцев. Как это случилось?

— Ну, об этом мы поговорим попозже, — сказал Джим, вдруг засуетившись. — Мне надо браться за счета, а ты иди прямо к Мэйми. Она живет у Спиди. Она ожидает тебя с нетерпением — ведь она смотрит на тебя, как на любимого брата, Лауден.

Я был рад всякому предлогу, чтобы отложить наше объяснение и хотя бы лишний час не касаться истории «Летящего по ветру». Поэтому я немедленно последовал совету Джима. Миссис Спиди, которая еще переживала радость встречи с любимым супругом, приветствовала меня с энтузиазмом.

— До чего же прекрасный у вас вид, мистер Додд, милый вы человек! — объявила она любезно. — И как это коричневые красотки отпустили вас с островов-то? Уж я вижу, что у Спиди совесть нечиста! — добавила она игриво. — Он за ними приударял, верно?

Я — поспешил сообщить, что Спиди вел себя образцово.

— Ну, вы друг за друга горой стоите! — заключила миссис Спиди и проводила меня в скудно обставленную комнатушку, где Мэйми трудилась за пишущей машинкой.

Она обошлась со мной так ласково, что я был тронут. Дружески протянула мне обе руки, пододвинула стул и достала из шкафа жестянку моего любимого табака и пачку папиросной бумаги того сорта, каким я всегда пользовался.

— Видите, мистер Лауден, — воскликнула она, — ваш приезд не застал нас врасплох! Все это было куплено еще в день вашего отплытия.

Насколько я могу судить, она с самого начала задумала устроить мне приятную встречу, однако искренности, которая чувствовалась в ее любезных словах, я, как оказалось, был обязан капитану Нейрсу. Он — за что я навсегда останусь ему благодарен, — несмотря на занятость, выбрал время навестить Мэйми и в самых лестных тонах рассказал ей о том, с какой энергией я обыскивал бриг. Однако Мэйми не упомянула о его посещении, пока я по ее требованию не описал ей наше плавание.

— Нет, капитан Нейрс рассказывал куда лучше! — воскликнула она, когда я наконец умолк. — От вас же я почерпнула только один новый факт — что вы так же скромны, как и мужественны.

Я с горячностью попытался ее разубедить.

— И не старайтесь, — заметила Мэйми, — я умею распознать героя, когда его вижу. А услышав о том, как вы работали дни и ночи, словно простой матрос, натирая на руках кровавые мозоли, и как вы сказали капитану: «Так держать!» (по-моему, он сказал именно это) — во время страшной бури, когда он сам был испуган, и как вы вели себя, когда вам грозил страшный мятеж (Нейрс из дружеских побуждений макал свою кисть в землетрясение и другие катаклизмы), и как вы все это делали, хотя бы частично, ради Джима и меня, — так вот, услышав все это, я почувствовала, что мы никогда не сможем выразить вам всю нашу благодарность и восхищение.

— Мэйми! — воскликнул я. — Не говорите о благодарности! Это слово лишнее между друзьями. Мы с Джимом делили богатство, теперь будем делить бедность. Мы сделали все, что было в наших силах, и больше не о чем говорить. Я постараюсь подыскать себе работу, чтобы вы с Джимом могли уехать куда-нибудь в леса и хорошенько отдохнуть: Джиму это совершенно необходимо.

— Джим не может взять ваши деньги, мистер Лауден, — сказала Мэйми.

— Как это не может? — возразил я. — Он их возьмет — ведь я же брал его деньги.

Вскоре после этого явился Джим и, не успев еще снять шляпу, уже заговорил со мной на проклятую тему.

— Ну вот, Лауден, — сказал он, — мы собрались все вместе, дневные труды окончены, у нас впереди целый вечер, так начинай же свой рассказ.

— Сперва поговорим о делах, — сказал я машинально, тщетно стараясь, в который уже раз, придумать хоть какую-нибудь правдоподобную историю. — Я хотел бы точно знать подробности нашего банкротства.

— Ну, это дело прошлое. Мы заплатили по семи центов за доллар, и это еще хорошо. Судебный исполнитель… — При этих словах лицо его исказилось, и он поспешил заговорить о другом. — Но это все уже позади, а мне хотелось бы узнать подробности истории с бригом. Я чего-то не понимаю, и мне кажется, что за всем этим что-то кроется.

— В самом бриге, во всяком случае, ничего не крылось, — сказал я, натянуто засмеявшись.

— Это-то я и хочу уяснить себе, — возразил Джим.

— Почему я не могу ничего узнать у тебя о банкротстве? Словно ты стараешься избежать этой темы, — заметил я, совершив непростительную ошибку.

— А ты словно стараешься избежать разговора о бриге, — сказал Джим.

Пути к отступлению были отрезаны, и по моей собственной вине.

— Мой милый, если тебе так не терпится — что ж, пожалуйста, — ответил я и начал веселым тоном излагать историю нашего плавания.

Я говорил с одушевлением, остроумно — подробно описал остров и бриг, изображал в лицах разговоры матросов и заявление кока, поддерживал напряжение… Роковое слово! Я так хорошо поддерживал напряжение, что оно так и не разрядилось, и, когда я умолк — написать «кончил» я не решаюсь, потому что никакого конца не было, — Джим и Мэйми уставились на меня в удивлении.

— Ну, а что же дальше? — спросил Джим.

— Это все, — ответил я.

— Но как ты это объясняешь? — спросил он.

— Никак, — ответил я.

В глазах Мэйми появилось зловещее выражение.

— Но, черт побери, за него же предлагали пятьдесят тысяч фунтов! — воскликнул Джим. — Тут что-то не так, Лауден. Получается какая-то чепуха… Я знаю, что вы с Нейрсом сделали все, что было в ваших силах, но, значит, вы были как-то обмануты. Опиум все еще спрятан на бриге, и я до него доберусь.

— На нем ничего нет, кроме старого дерева и железа, я же говорю тебе, — возразил я.

— Вот увидишь, — сказал Джим. — В следующий раз я отправлюсь сам и возьму с собой Мэйми. Лонгхерст не откажет мне в сумме, достаточной для того, чтобы зафрахтовать шхуну. Вот увидишь, когда я обыщу бриг…

— Но ты его не сможешь обыскать. Он сожжен!

— Сожжен? — воскликнула Мэйми, привстав со стула, на котором она до сих пор сидела, сохраняя позу спокойного внимания.

Наступило довольно долгое молчание.

— Извини, Лауден, — прервал его наконец Джим, — но какого дьявола вы его сожгли?

— Нейрс решил, что так будет лучше, — сказал я.

— Это, пожалуй, самое странное из всего, что мы слышали, — вставила Мэйми.

— Действительно, Лауден, это как-то неожиданно, — добавил Джим, — и как-то нелепо. Зачем тебе… Зачем Нейрсу понадобилось сжигать корабль?

— Не знаю. А какое это имеет значение? Мы же сняли с него все, что можно было снять.

— Ты ошибаешься! — воскликнул Джим. — Совершенно очевидно, что вы что-то проглядели.

— А почему вы были так уверены, что там ничего нет? — спросила Мэйми.

— Ну как я могу это объяснить! — воскликнул я. — Мы осмотрели все закоулки и щелки корабля и были совершенно уверены, что там больше ничего не спрятано. Других объяснений у меня нет.

— Я начинаю в этом убеждаться, — произнесла она многозначительным тоном.

Джим поспешил вмешаться:

— Я одного не понимаю, Лауден. По-моему, ты не оценил всей странности истории с бригом, — сказал он. — Я смотрю на нее как-то по-другому, чем ты.

— Какой смысл продолжать эти разговоры! — воскликнула Мэйми, неожиданно вставая. — Мистер Додд не собирается сказать нам, ни что он думает, ни что он знает!

— Мэйми! — ахнул Джим.

— Незачем тебе так считаться с ним, Джеймс, — он ведь с тобой не считается, — возразила его жена, — и, заметь, он этого не отрицает. А кроме того, он не в первый раз проявляет подобную сдержанность. Или ты забыл, что он знал адрес Диксона, но сообщил его тебе, только когда тот успел скрыться?

Джим умоляюще повернулся ко мне — мы уже все трое стояли.

— Лауден, — сказал он, — ты видишь, Мэйми чтото вообразила, и для этого есть некоторые основания. Ведь даже я, Лауден, несмотря на весь мой деловой опыт, ничего не могу понять. Ради бога, объяснись!

— Так мне и надо, — сказал я. — Мне следовало быть с тобой откровенным. Я должен был бы сразу сказать, что не имею права открыть тебе этого, и с самого начала попросить тебя довериться мне. Все это я делаю теперь. Да, с бригом связаны еще некоторые обстоятельства, но они нас не касаются, и я обязан молчать — я дал честное слово. Поверь мне и прости меня!

— Наверное, я очень глупа, мистер Додд, — начала Мэйми со зловещей любезностью, — но мне казалось, что вы отправились в это плавание в качестве представителя моего мужа и на деньги моего мужа. Теперь вы говорите, что дали слово. Но мне казалось, что в первую очередь вы были связаны словом с Джеймсом. Вы говорите, что это нас не касается. Но мы разорены, мой муж болен, и нас не может не касаться обстоятельство, благодаря которому мы потеряли наши деньги и наш представитель вернулся к нам с пустыми руками. Вы просите, чтобы мы вам поверили, и, кажется, не понимаете, что мы задаем себе вопрос, не слишком ли мы верили вам в прошлом.

— Я просил верить мне не вас, а Джима, — ответил я, — он меня знает.

— Вы думаете, что вы можете вертеть Джеймсом, как хотите? Вы полагаетесь на его привязанность, не так ли? А со мной вы не желаете считаться?

— сказала Мэйми. — Пожалуй, день нашего брака был для вас несчастливым днем, потому что я, по крайней мере, не слепа. Команда исчезает. Бриг продается за бешеные деньги. Вы знаете адрес этого человека и скрываете его. Вы не находите того, за чем вас посылали, и все-таки сжигаете корабль. А теперь, когда мы просим объяснений, оказывается, что вы дали слово молчать. Но я такого слова не давала, я не собираюсь молча смотреть, как моего бедного, больного, разоренного мужа предает его чванный друг. Вам придется выслушать всю правду! Мистер Додд, вас купили, и вы продались.

— Мэйми, — сказал Джим, — довольно. Ты наносишь удар мне — и мне делаешь больно. В подобных вещах ты не разбираешься. Да ведь если бы не Лауден, я сегодня не смог бы смотреть тебе в глаза. Он спас мою честь.

— Я уже много раз слышала подобные разговоры, — сказала она. — Ты простосердечный дурачок, я тебя таким и люблю. Но меня так просто не обманешь, и я вижу все лицемерие этого человека. Он пришел сюда сегодня, заявляя, что будет искать работу… заявляя, что будет делиться с нами своими трудовыми заработками, пока ты не поправишься. Какое притворство! Я просто не могу сдержаться. Его заработки! Доля в его заработках! Как бы не так — эти гроши были бы твоей долей в «Летящем по ветру», а все остальное он украл у тебя, а ведь ты работал и трудился ради него, пока он нищенствовал в Париже. Но мы обойдемся без вашей милостыни! Слава богу, я сама могу работать для своего мужа. Вот видишь, что значит оказать одолжение джентльмену: он позволил тебе подобрать его, когда он нищенствовал, он сидел сложа руки и позволял тебе чистить его башмаки, а сам в благодарность смеялся над тобой! — Тут она повернулась ко мне: — Да, вы всегда смеялись над моим Джеймсом, вы всегда в глубине души считали его хуже себя, и вы это знаете! — Затем она продолжала, снова обращаясь к Джиму: — А теперь, когда он богат… — и тут же снова набросилась на меня: — Да, вы богаты. Попробуйте отрицать! Попробуйте поглядеть мне в глаза и сказать, что вы не богаты, что вы не присвоили наши деньги, деньги моего мужа!

Не знаю, до чего она могла бы договориться под влиянием гнева, но я долее не слушал. Сознание своей вины, уныние, предательское сочувствие к моей обвинительнице, невыразимая жалость к бедняге Джиму переполнили мою душу, и, сделав ему знак, словно испрашивая его разрешения, я покинул поле неравного боя.

Однако я еще не успел повернуть за угол, как позади меня раздался топот бегущих ног, и я услышал голос Джима, окликавшего меня. Джим догнал меня, чтобы передать мне письмо, которое уже давно ждало моего возвращения. Я взял письмо, словно во сне.

— Как все это тяжело! — сказал я.

— Не сердись на Мэйми, — сказал он умоляюще, — так уж она создана. Это все ее преданное сердце. А я, конечно, знаю, что ничего дурного ты не сделал. Мне известны твои высокие принципы, но ты рассказывал как-то путано, Лауден, и можно было подумать… то есть… я хочу сказать…

— Ничего не говори, бедный мой Джим, — сказал я. — У тебя чудесная, любящая и преданная жена. Я только еще больше стал ее уважать. А мой рассказ звучал очень подозрительно, я сам это Знаю.

— Все пройдет, все забудется, — сказал он.

— Ну нет, — возразил я, вздыхая, — и не старайся оправдать меня и никогда не говори с ней обо мне. Разве только для того, чтобы обругать… А теперь скорее иди к ней. Прощай, лучший мой друг. Прощай и будь счастлив. Больше мы никогда не увидимся.

— Ах, Лауден, и подумать, что мы дожили до такого расставания! — воскликнул он.

Я не знал, что делать дальше: то ли покончить с собой, то ли напиться — и брел по улице, ничего не сознавая, охваченный невыразимым горем. В кармане у меня были деньги — я не знал, мои деньги или моих кредиторов. В глаза мне бросилась вывеска ресторанчика «Пудель». Я машинально вошел туда и сел за столик. Ко мне подошел официант, и, очевидно, я что-то ему заказал, потому что, когда я наконец пришел в себя, я уже ел суп. Рядом с тарелкой на белой скатерти лежало письмо с английской маркой и эдинбургским штемпелем. Суп и стакан вина пробудили в каком-то уголке моего отупевшего от горя мозга легкий проблеск любопытства, и, пока я ожидал следующего блюда (недоумевая, что я мог заказать), я вскрыл конверт и начал читать письмо, перевернувшее все мои дальнейшие планы.

«Дорогой сэр!

На меня возложен печальный долг сообщить вам о смерти вашего достопочтенного деда мистера Александра Лаудена, последовавшей 17-го числа сего месяца. В воскресенье он, как обычно, с утра отправился в церковь и по пути домой остановился на углу Принсис-стрит побеседовать со старым другом, хотя дул сильный восточный ветер. В тот же вечер у него начался острый бронхит. С самого начала доктор Маккомби предвидел роковой исход болезни, да и ваш дедушка понимал, что состояние его безнадежно. Он несколько раз повторил мне, что с ним теперь «кончено». «Да и то сказать, пора», — добавил он один раз с характерным для него раздражением. Приближение смерти не произвело в нем никаких перемен и только (я думаю, вам будет приятно это узнать) он, казалось, думал и говорил о вас с еще большей нежностью, чем обычно; называл вас «сынок моей Дженни», добавляя ласковые эпитеты. «Только он один мне и нравился из всей этой шатии-братии» — так он выразился, и вы будете рады услышать, что он особенно хвалил ту сыновнюю почтительность, которую вы всегда ему выказывали. Как вы можете заметить, приписка к завещанию, в которой он оставляет вам своего Молесворта и другие специальные труды, была сделана за день до его смерти, и, значит, он вспомнил о вас перед самым концом. Должен сказать, что, хотя он был трудным больным, ваш дядя и ваша кузина мисс Юфимия ухаживали за ним с величайшим терпением и преданностью. Я вложу в конверт копию его завещания, из которой вам станет ясно, что свое состояние он поделил поровну между мистером Эдамом и вами и что я должен вручить вам сумму, равную примерно семнадцати тысячам фунтов. Примите мои поздравления по поводу этого значительного прибавления к вашему состоянию; по получении ваших распоряжений я немедленно поступлю согласно вашим указаниям. Полагая, что вы можете пожелать отправиться в Англию, и не зная положения ваших дел, я высылаю также аккредитив на шестьсот фунтов. Будьте так любезны подписать приложенную к нему квитанцию и выслать ее мне, как только вам будет удобно.

Искренне ваш Резерфорд Грегг».
«Спасибо тебе, дедушка, — подумал я, — и спасибо дяде Эдаму, и моей кузине Юфимии, и мистеру Греггу!»

Я подумал о тусклой, серой жизни моего деда, которая теперь пришла к концу («да и то сказать, пора»), представил себе по-воскресному пустынные улицы Эдинбурга, где дует сильный восточный ветер, вспомнил унылый дом, куда «Эки» вернулся, уже отмеченный печатью смерти, а потом постарался представить себе разбитного деревенского парня, каким, наверное, был когда-то мой дед, залихватски танцевавшего с девушками на зеленом лугу, и я спросил себя, действительно ли бедняга Эки добился в жизни успеха и был ли он в своем эдинбургском доме счастливее, чем в скромной деревенской хижине своего детства? В этой мысли было что-то утешительное для такого неудачника, как я.

Да, я называл себя неудачником, и в то же время какая-то другая часть моей души радовалась новообретенному богатству. Будущее казалось радужным: возможность поехать в Париж, сохранить тайну Картью, помочь Джиму, а кредиторы…

— Кредиторы, — повторил я вслух, и меня охватило отчаяние: все мои деньги принадлежали им.

Мой дед умер слишком рано, чтобы спасти меня.

Вероятно, в глубине души я человек решительный. В эту критическую минуту я почувствовал, что готов на все, кроме одного: что я готов сделать что угодно, уехать куда угодно, лишь бы не расставаться со своими деньгами. В худшем случае мне предстояло поселиться в какой-нибудь из тех благословенных стран, которые еще не присоединились к международной конвенции о выдаче уголовных преступников.

Закон о выдаче, друзья,
Не действует в Кальяо!
У меня в ушах звучали слова этой флибустьерской песенки, и я уже видел, как сижу, крепко держась за свое золото, в каком-нибудь притоне портового города Чили или Перу в обществе людей, сочинявших и распевавших подобные песни. Постоянные неудачи, разрыв с моим старым другом и неожиданный мыльный пузырь богатства, который тут же лопнул, ожесточили мою душу. В тогдашнем моем настроении я даже снаслаждением предвкушал, как буду пить омерзительный джин среди омерзительных собутыльников при свете соснового факела, как буду скитаться, зашив в пояс свое неправедное сокровище, как буду драться за него с ножом в руке, катаясь в смертельной схватке по глинобитному полу, как буду вечно спасаться от погони, меняя корабли, переезжая с острова на остров.

Однако, поразмыслив, я пришел к выводу, что есть и другой выход, не столь отчаянный. Оказавшись в безопасности в Кальяо, я смогу вступить в переговоры с кредиторами через посредство какого-нибудь ловкого агента, который уговорит их согласиться на легкие для меня условия. Тут я снова вспомнил, что, несмотря на все мои просьбы, Джим ничего не рассказал мне о нашем банкротстве. Он слишком торопился узнать все о «Летящем по ветру». Хоть это было очень неприятно, мне предстояло еще раз пойти к нему, чтобы выяснить свое положение.

Я ушел, не доев обеда, но полностью оплатив счет и дав официанту на чай золотую монету. Меня охватило какое-то безумное легкомыслие: я чувствовал, что должен хватать и тратить сколько смогу, — присвоение чужого и мотовство казались обязательными условиями уготованной мне судьбы. Я шел, посвистывая, набираясь наглости для предстоящей встречи с Мэйми, со всем светом, а может быть, в дальнейшем и с судьбой.

Перед самой дверью их дома я остановился, закурил сигару, чтобы придать себе больше уверенности, и развязно вступил в комнату, откуда недавно был изгнан с позором. Мой друг и его жена кончали свою скудную трапезу: обрезки вчерашней баранины, холодные лепешки, оставшиеся от завтрака, и жидкий кофе.

— Извините, миссис Пинкертон, — сказал я, — мне очень неприятно навязывать свое присутствие тем, кто с удовольствием без него обошелся бы, но у меня есть дело, которое необходимо немедленно обсудить.

— Я вам мешать не буду, — сказала Мэйми и величественно удалилась в соседнюю комнату.

Джим посмотрел ей вслед и печально покачал головой. Он выглядел совсем старым и больным.

— Что еще случилось? — спросил он.

— Ты, наверное, помнишь, что не ответил ни на один из моих вопросов, — сказал я.

— Каких вопросов? — запинаясь, пробормотал Джим.

— А тех, которые я задавал тебе. Если мои ответы на твои вопросы не удовлетворили Мэйми, то на мои ты не ответил совсем.

— Это ты о банкротстве? — сказал Джим.

Я кивнул, и он смущенно заерзал на стуле.

— Сказать по правде, мне очень стыдно, — начал он. — Я пытался как-то уклониться от ответа. Я позволил по отношению к тебе большую вольность, Лауден. Я с самого начала обманывал тебя, и теперь краснею, признаваясь в этом. А ты, не успев вернуться, сразу задал мне тот самый вопрос, которого я больше всего боялся. Почему мы так скоро обанкротились? Твое острое деловое чутье тебя не обмануло. Это-то и мучает меня и чуть не убило сегодня утром, когда Мэйми обошлась с тобой так сурово, а моя совесть все время твердила мне: «Это ты виноват!»

— Но что произошло, Джим? — спросил я.

— Да ничего нового, Лауден, — уныло сказал он. — Но я не знаю, где мне взять сил, чтобы посмотреть тебе прямо в лицо, после того, как я так подло тебя обманул. Я играл на бирже, — добавил он шепотом.

— И ты боялся рассказать мне об этом? — воскликнул я. — Ну какое это имело значение! Разве ты не понимаешь, что мы все равно были обречены? Впрочем, меня интересует совсем другое: я хочу точно знать свое положение. На это есть важные причины. Чист ли я? Существует ли документ, что мои кредиторы удовлетворены, и каким числом он помечен? Ты и представить себе не можешь, что от этого зависит!

— Вот оно, самое худшее, — сказал Джим, словно во сне. — Как мне ему об этом сказать?

— Я тебя не понимаю! — воскликнул я, и сердце мое сжалось от страха.

— Боюсь, что я недостаточно считался с тобой, Лауден, — сказал он, жалобно глядя на меня.

— Недостаточно считался? — переспросил я. — Каким образом? О чем ты говоришь?

— Я знаю, как это ранит твою щепетильную гордость, — сказал он. — Но что мне оставалось делать? Положение было безнадежным. Судебный исполнитель… — как всегда, эти слова застряли у него в горле, и он оборвал фразу. — Пошли всякие разговоры, репортеры уже взялись за меня, начались неприятности из-за мексиканских акций, и меня охватила такая паника, что я, наверное, потерял голову. А тебя не было, и я не устоял перед искушением.

Пока он ходил так вокруг да около, намекая на чтото ужасное, меня охватил мучительный страх: что он сделал? Как он недостаточно считался со мной в мое отсутствие?

— Джим, — сказал я, — объясни же наконец, в чем дело! Я не в силах больше выносить эту неизвестность!

— Ну, — сказал он, — я знаю, что это была большая вольность с моей стороны… Я официально заявил, что ты никакой мой не компаньон, а просто разорившийся художник, что к денежным делам и счетам я тебя почти не допускал. Я сказал, что никак тебе не мог объяснить, чье имущество — чье. Мне пришлось так сказать, потому что некоторые записи в счетных книгах…

— Ради всего святого перестань меня терзать! — вскричал я. — Скажи, в чем ты меня обвинил.

— Да в том, о чем я тебе говорю, — ответил Джим. — Ведь ты не был официально оформлен как мой компаньон, и я заявил, что ты просто мой клерк, а компаньоном я тебя называл, только чтобы польстить твоему самолюбию. И поэтому я записал тебя кредите ром — за твое жалованье и за деньги, которые ты мне одолжил. Ну, и…

Я еле устоял на ногах.

— Кредитором? — вскричал я. — Кредитором! Так, значит, я не банкрот?

— Нет, — сказал Джим. — Я знаю, это была большая вольность…

— Да какая там вольность! Ну-ка, прочти это письмо, — перебил я, кладя перед ним на стол послание мистера Грегга, — а потом зови сюда свою жену, выбрось к черту эту дрянь, — тут я схватил холодную баранину и швырнул ее в камин, — и пойдемте ужинать с шампанским. Правда, я уже ел, но в такой вечер я готов отужинать хоть десять раз. Да читай же письмо, плаксивый осел! Не думай — я не сошел с ума. Идите-ка сюда, Мэйми! — крикнул я, открывая дверь спальни. — Давайте мириться и расцелуйте как следует вашего мужа. А после ужина отправимся куда-нибудь танцевать, и я буду вальсировать с вами до зари.

— Да что все это значит? — воскликнул Джим.

— Это значит, что сегодня мы будем ужинать с шампанским, а завтра уедем в Вейпор-Велли или в Монтерей, — ответил я. — Мэйми, идите переоденьтесь, а ты, Джим, садись и пиши Франклину Доджу прощальное письмо. Мэйми, вы оказались правы, дорогая моя, — я все это время был богат, но только сам об атом не знал.

ГЛАВА XIX НОВАЯ ВСТРЕЧА С МИСТЕРОМ БЭЛЛЕРСОМ

На этом кончилось увлекательное, но роковое приключение с «Летящим по ветру». Мы разорились и снова разбогатели, мы поссорились и помирились, и теперь оставалось только поблагодарить бога и открыть новую страницу книги жизни. Не могу сказать, чтобы Мэйми полностью вернула мне свое доверие, да я этого и не заслужил, ведь действительно я о многом умалчивал больше, чем положено другу и компаньону. Но она держалась безупречно, и всю неделю, которую я провел с ними, ни она, ни Джим ни о чем меня не расспрашивали. Мы поехали в Калистогу: ходили слухи, что там начинается бурная распродажа земельных участков, и Джим заявил мне, что ему будет приятно наблюдать деловую горячку, — так Наполеон на Святой Елене развлекался, читая военные труды. Сам он уже ни к чему не стремится, с финансовой деятельностью покончено, и он мечтает теперь о небольшой усадьбе в холмах, о кукурузном поле, двух-трех коровах и спокойном ожидании старости под зеленой сенью лесов.

— Вот погоди, мы выберемся на природу, и ты увидишь, что во мне энергии не больше, чем в замазке.

И два дня он действительно предавался отдыху. На третий я застал его за разговором с издателем местной газеты, и он признался, что подумывает, не купить ли ему типографию газеты.

— Ведь надо же человеку чем-нибудь заниматься, — сказал он умоляюще, — а если здесь начнется строительство, то сделка окажется очень выгодной.

На четвертый день он где-то пропадал до самого обеда, на пятый — мы совершили длинную прогулку по земельному участку, который он решил приобрести, а шестой был весь занят оформлением покупки. К Джиму уже успела вернуться вся его прошлая самоуверенность и энергия. В глазах его загорелся прежний боевой огонь, голос снова стал звучным и твердым. На седьмое утро мы официально оформили свои отношения как компаньоны — иначе Джим не соглашался брать мои деньги, — и вот, вновь связав себя, а вернее, свой кошелек с деловой карьерой неугомонного Джима, я вернулся один в Сан-Франциско, где поселился в отеле «Палас».

В тот же вечер я пригласил Нейрса пообедать со мной. Его загорелое лицо, его своеобразная речь живо вызвали в моей памяти дни, еще такие недавние и уже так далеко ушедшие в прошлое. Мне казалось, что сквозь музыку оркестра и позвякиванье посуды я слышу песню пенного прибоя и крики чаек на острове Мидуэй. Ссадины на наших руках еще не зажили, а мы сидели в роскошном зале ресторана, ели устриц и пили замороженное шампанское.

— Вспомните наши обеды на «Норе», капитан, — сказал я, — и сравните их с теперешним.

Он медленно обвел глазами зал.

— Это словно во сне. Так и кажется, что сейчас откроется люк, Джонсон завопит: «Восемь склянок!» — и — все исчезнет.

— Наоборот, исчезло прошлое, — сказал я, — все похоронено, забыто, и слава богу.

— Не будьте так в этом уверены, мистер Додд, — заметил Нейрс. — «Летящий по ветру» еще жарится на сковороде, а повара, если не ошибаюсь, зовут Бэллерс. Он пробовал кое-что у меня выведать еще в день нашего прибытия. Потрепанный человечек в судейской одежде. Я его сразу узнал по вашему описанию. Я позволил ему расспрашивать меня, пока не понял, к чему он клонит. Он знает многое, чего мы не знаем, большую часть того, что мы знаем, а об остальном догадывается. Кому-то вскоре придется плохо.

Я удивился, что мне это раньше не пришло в голову. Бэллерс был посвящен во многое, он виделся с Диксоном, он знал об исчезновении команды и должен был что-то заподозрить. А такой человек, как он, не мог не попытаться извлечь выгоду из своих подозрений.

И я оказался прав. На следующее утро, когда я еще не кончил одеваться, Бэллерс уже явился ко мне. Из любопытства я решил с ним поговорить, и он после довольно туманного вступления прямо предложил взять его в долю.

— А в чем, собственно? — осведомился я.

— Если вы простите несколько вульгарное выражение, то я позволю себе задать вам вопрос: вы что, ездили на Мидуэй для поправки здоровья?

— Очень возможно, — ответил я.

— Будьте уверены, мистер Додд, я никогда не позволил бы себе явиться к вам, если бы у меня не было на то серьезного основания. Навязчивость чужда моей натуре, но мы с вами, сэр, преследуем одну и ту же цель, и если мы объединим наши усилия, то я отдам в ваше распоряжение мое знание законов и мой значительный опыт в деликатных переговорах, подобных этим. Если вы не согласитесь, вы найдете во мне… — он запнулся, — весьма опасного соперника — к моему величайшему сожалению, разумеется.

— Вы, кажется, выучили свою речь наизусть? — спросил я любезно.

— Лучше хорошенько подумайте, — сказал он угрожающим тоном, который тут же сменился прежней приторной вкрадчивостью. — Уверяю вас, сэр, я пришел как друг. И мне кажется, вы недооцениваете того, что мне известно. С вашего разрешения я докажу вам, что хорошо знаю, какие убытки вы понесли, и знаю, что с тех пор вы разменяли лондонский чек на солидную сумму.

— И какое же заключение вы из этого делаете? — спросил я.

— Я знаю, от кого вы получили этот чек! — воскликнул он и тут же весь съежился, словно жалея, что позволил себе сказать лишнее.

— Ну и что же?

— Вы забываете, что я был доверенным агентом мистера Диксона, — пояснил он. — Вы знали его адрес, мистер Додд. Во всем Сан-Франциско он имел дело только с нами двоими. Я полагаю, что мои выводы очевидны, — вы видите, как я с вами честен и откровенен. Иначе я не представляю себе отношений с джентльменом, которому предлагаю деловое соглашение. Вы видите, мне известно многое, и, полагаю, такой умный человек, как вы, согласится, что, будет лучше, если я узнаю все. Избавиться от меня вы уже не можете — я слишком тесно связан с тем, что случилось. А какой вред я могу причинить, я предоставляю вам догадаться самому. Но даже не заходя слишком далеко, мистер Додд, я могу сильно испортить вам жизнь. Вот, скажем, банкротство мистера Пинкертона… Нам с вами, сэр, известно — и вам лучше, чем мне, — какую значительную сумму вы истратили. А во все ли был посвящен мистер Пинкертон? Адрес был известен только вам, и вы его скрывали. Предположим, я свяжусь с мистером Пинкертоном…

— Послушайте, — перебил я, — связывайтесь с мистером Пинкертоном, пока (если вы простите несколько вульгарное выражение) не посинеете от натуги. Единственный человек, с которым я прошу вас в дальнейшем не связываться, — это я сам. Всего хорошего.

Бэллерсу не удалось скрыть свою ярость, разочарование и удивление. Я не сомневаюсь, что в коридоре у него случился очередной припадок пляски святого Витта.

Этот разговор произвел на меня гнетущее впечатление — слишком неприятно было снова выслушивать от этого мелкого шантажиста то, что я уже слышал от жены Джима. И, однако, больше всего я боялся не за себя. В поведении Бэллерса чувствовалась наглость отчаяния: казалось, меня старался забодать ягненок. Подобное поведение со стороны такого мелкого негодяя указывало на твердую решимость, большую нужду и сильное оружие. Я вспомнил неведомого Картью, и мне стало тяжело при мысли, что этот хорек идет по его следу.

Я навел справки, и оказалось, что Бэллерса совсем недавно лишили адвокатского звания за какие-то нечестные поступки. Эти сведения только усилили мое беспокойство: с одной стороны — мошенник, не имеющий ни гроша, лишенный возможности честно заработать себе на жизнь, публично опозоренный и, несомненно, затаивший зло против всех и вся, с другой — человек, замешанный в какие-то темные тайны, богатый, охваченный паникой, практически скрывающийся. Человек, который был готов заплатить пятьдесят тысяч долларов за останки «Летящего по ветру».

Незаметно я проникся сочувствием к гонимой жертве и весь день не находил себе места, раздумывая, что известно Бэллерсу, о чем он догадывается и как собирается нападать.

Кое-какие из мучивших меня вопросов остаются загадкой и по сей день. Ответы на другие я впоследствии нашел. Откуда он узнал имя Картью, мне по-прежнему неизвестно. Может быть, от какого-нибудь матроса с «Бури» или даже каким-нибудь образом через доктора Эркварта. Но случилось так, что я был совсем рядом, когда он узнал адрес Картью.

Как-то вечером, когда мне надо было убить час перед деловым свиданием, я спустился в сад отеля, где играл оркестр. От электрических фонарей там было светло, как днем, и я легко узнал Бэллерса, который поодаль разговаривал с каким-то человеком, чье лицо показалось мне знакомым. Однако я никак не мог вспомнить, кто это такой и где я его видел. Тогда я обратился к швейцару, и тот рассеял мое недоумение. Он сказал, что этот господин служил на английском крейсере и в Гонолулу, где стоял его корабль, получил длительный отпуск по болезни. И действительно, только штатский костюм да болезненная худоба помешали мне сразу узнать моего друга, лейтенанта Сибрайта, любезно пригласившего меня на борт «Бури».

Встреча Сибрайта и Бэллерса, по моему мнению, ни к чему хорошему привести не могла, и я решил подойти к ним. Но, очевидно, Бэллерс уже успел узнать все, что ему было нужно, — он почти немедленно юркнул в толпу, оставив лейтенанта одного. Подойдя к тому, я сказал:

— Вы знаете, с кем сейчас разговаривали, мистер Сибрайт?

— Нет, — ответил он, — я в первый раз видел этого человека. А в чем дело?

— Это довольно темная личность, — объяснил я. — Он юрист, которого недавно за неблаговидные поступки исключили из адвокатского сословия. Жаль, что я не предупредил вас вовремя. Надеюсь, вы ему ничего не рассказали о Картью?

Он покраснел до корней волос.

— Чертовски жаль, — сказал он. — Этот господин был очень вежлив, а мне хотелось поскорее от него отделаться. Ведь он попросил только адрес.

— И вы ему его сказали?

— Мне чертовски жаль, — повторил Сибрайт, — но я дал ему адрес.

— Господи! Что вы наделали! — И с этими словами я повернулся к нему спиной.

Я понимал, что положение становилось критическим — Бэллерс раздобыл интересовавший его адрес, и в самом ближайшем времени Картью предстояла новая встреча с ним. Я настолько был в этом убежден, что на следующее утро отправился в контору бывшего юриста. Какая-то старуха мыла крыльцо, на столбике которого уже не было прежней вывески.

— Адвокат Бэллерс? — переспросила старуха. — Он сегодня утром уехал в Нью-Йорк. Обратитесь к адвокату Дину, он живет на соседней улице.

Я не стал беспокоить адвоката Дина и медленно побрел домой, раздумывая о случившемся. Образ старухи, отмывающей эти оскверненные ступеньки, поразил мое воображение: казалось, вся вода и все мыло города не могли их очистить — слишком долго тут был приют грязных тайн и темных дел. А теперь рачительная хозяйка в образе судьи смахнула паутину, и жирный паук отправился искать новые жертвы в другом месте. Как я уже говорил, последнее время я незаметно для себя проникся симпатией к Картью, а теперь, когда ему грозила новая опасность, это чувство стало еще более горячим, и я начал искать способа помочь ему. Разыгрывался новый акт трагедии «Летящего по ветру». С самого начала история этого корабля была загадочна и необычна и обещала какую-то удивительную развязку, и я, заплатив так дорого за возможность ознакомиться с первой ее частью, имел все основания потратить еще немного, чтобы узнать, чем же она кончится. Почему бы не поехать вслед за Бэллерсом, чтобы держать его под наблюдением? Если мне не удастся его разыскать, — что же, я окажусь ближе к Парижу, только и всего. А если я сумею напасть на его след, то уж, наверное, смогу разрушить его планы, и, во всяком случае, мне удастся узнать много интересного.

Повинуясь этому настроению, я решил ехать в НьюЙорк и таким образом снова стал участником истории Картью и «Летящего по ветру». В тот же вечер я написал прощальное письмо Джиму и еще одно — доктору Эркварту, умоляя его предупредить Картью, а через десять дней уже гулял по палубе «Города Денвера». К этому времени я успел опомниться и считал, что еду в Париж или Фонтенбло, чтобы снова заняться искусством, и, вспоминая о Картью и Бэллерсе, только посмеивался над собственной горячностью. Первому я ничем не мог помочь, даже если бы хотел, второго все равно не сумел бы отыскать, даже если бы мое присутствие и могло оказать на него какое-нибудь сдерживающее влияние.

Но, несмотря на все рассуждения, оказалось, что мне не удалось покончить с этой историей. В первый же вечер за ужином я очутился рядом с человеком, которого знавал в Сан-Франциско. Из нашего разговора выяснилось, что он приехал в Нью-Йорк за два дня до меня и что «Город Денвер» был первым пароходом, отплывшим оттуда в Европу с момента его приезда. Если он приехал на два дня раньше меня, значит, он на один день опередил Бэллерса, и, едва ужин кончился, как я уже сидел в каюте помощника капитана.

— Бэллерс? — повторил он. — Среди пассажиров первого класса его, во всяком случае, нет. Может быть, у него билет второго класса? Списки пассажиров еще не готовы, но… вы сказали «Гарри Д. Бэллерс»? Да, он на пароходе. Вот его фамилия.

А на следующее утро я увидел Бэллерса на носовой палубе. Он сидел в шезлонге с книгой в руках, кутаясь в старенький коврик из меха пумы. Постороннему наблюдателю он мог бы показаться обедневшим, но вполне почтенным человеком. Я продолжал исподтишка наблюдать за ним. Он довольно много читал, иногда вставал и подходил к борту полюбоваться морем, иногда обменивался несколькими словами со своими соседями. А один раз, когда какой-то ребенок упал и начал плакать, он помог ему встать и постарался его утешить. В душе я проклинал Бэллерса: книга, которую, по моему мнению, он вовсе не читал, море, к которому, я готов был поклясться, он испытывал полнейшее равнодушие, ребенок, которого, по моему глубокому убеждению, он предпочел бы просто выбросить за борт, — все это казалось мне аксессуарами театрального представления, и я не сомневался, что Бэллерс уже вынюхивает тайны своих соседей. Я не скрывал от себя, что чувствую к нему не только отвращение, но и презрение.

Он ни разу не посмотрел в мою сторону, и только вечером я узнал, что мое присутствие не осталось незамеченным.

Я стоял с сигарой у двери в машинное отделение (ночной воздух был очень прохладен), как вдруг в темноте рядом со мной кто-то сказал:

— Если не ошибаюсь, мистер Додд?

— Это вы, Бэллерс? — отозвался я.

— Разрешите задать вам один вопрос, сэр. Ваше присутствие на корабле никак не связано с нашей беседой? — сказал он. — Вы не собираетесь пересмотреть свое решение, мистер Додд?

— Нет, — ответил я и, заметив, что он медлит, добавил: — Спокойной ночи.

После чего он вздохнул и удалился.

На следующий день он снова сидел на палубе, закутавшись в коврик из меха пумы, читал свою книгу и с прежним постоянством глядел на море. Рядом не оказалось плачущих детей, но я заметил, что он то и дело оказывает мелкие услуги какой-то больной женщине. Ничто так не развивает подозрительности, как слежка: стоит человеку, за которым мы наблюдаем, высморкаться, как мы уже готовы обвинить его в черных замыслах. Я воспользовался первым удобным случаем, чтобы пройти на нос и поближе рассмотреть эту больную. Она оказалась бедной, пожилой и очень некрасивой. Я почувствовал угрызения совести, и мне захотелось как-то загладить несправедливость, которую я допустил по отношению к Бэллерсу. Поэтому, заметив, что он опять стоит у перил и смотрит на море, я подошел к нему и окликнул его:

— Вы, кажется, любите море? — сказал я.

— Страстно, мистер Додд, — ответил он. — Я не устаю им любоваться, сэр. Я в первый раз пересекаю океан, и, мне кажется, в мире нет ничего великолепнее. — Тут он процитировал строфу из стихотворения Байрона.

Хотя это самое стихотворение я учил в школе, но я родился слишком поздно (или слишком рано), чтобы любить Байрона, и звучные стихи, продекламированные с большим чувством, поразили меня.

— Так вы, значит, любите поэзию? — спросил я.

— Я обожаю чтение, — ответил он. — Одно время у меня была небольшая, но хорошо подобранная библиотека, хотя потом я лишился ее. Но все же мне удалось сохранить несколько томиков, которые были верными спутниками моих странствий.

— Это один из них? — спросил я, указывая на книгу, которую он держал.

— Нет, сэр, — ответил он, показывая мне перевод на английский язык «Страданий молодого Вертера». — Этот роман недавно попал мне в руки. Я получил от него большое удовольствие, хотя он и безнравствен.

— Как безнравствен?! — воскликнул я, по обыкновению негодуя на подобное смешение искусства и морали.

— Право же, сэр, вы не станете этого отрицать, если он вам знаком, — ответил Бэллерс. — В нем описывается преступная страсть, хотя изображена она весьма трогательно. Подобную книгу невозможно предложить порядочной женщине. О чем можно только пожалеть. Не знаю, как вы смотрите на это произведение, но на мой взгляд — я говорю об описании чувств — автор далеко превосходит даже таких знаменитых писателей, как Вальтер Скотт, Диккенс, Теккерей или Готторн, которые, по-моему, не описывали любовь столь возвышенно.

— Ваше мнение совпадает с общепринятым, — сказал я.

— Неужели, сэр? — воскликнул он с искренним волнением. — Значит, это известная книга? А кто такой Гете? Он был известным писателем? У него есть и другие произведения?

Таков был мой первый разговор с Бэллерсом, за которым последовало много других, и в каждом проявлялись все те же его симпатичные и антипатичные черты. Его любовь к литературе была глубокой и искренней, его чувствительность, хотя и казалась наивной и довольно смешной, отнюдь не была притворной. Я дивился моему собственному наивному удивлению. Я знал, что Гомер любил вздремнуть, что Цезарь составил сборник анекдотов, что Шелли делал бумажные кораблики, а Вордсворт носил зеленые очки, — так как же я, мог ожидать, что характер Бэллерса окажется созданным из одного материала и что он во всем будет подлецом?

Поскольку я презирал его ремесло, я думал, что буду презирать и самого человека. И вдруг оказалось, что он мне нравится. Я искренне жалел его. Он был очень нервным, очень чувствительным, робким, но обладал по-своему поэтической натурой. Храбрости он был лишен вовсе, его наглость порождалась отчаянием, на подлости его толкала нужда. Он принадлежал к тем людям, которые готовы совершить убийство, лишь бы не признаться в краже почтовой марки. Я был уверен, что предстоящий разговор с Картью терзает его, как кошмар; мне казалось, что я замечаю, когда он думает об этом свидании, — тогда по его лицу пробегала мучительная судорога. И все же у него ни на секунду не появлялось желания отказаться от своего намерения — нужда гналась за ним по пятам, голод (его старый знакомый) держал его за горло. Иной раз я не мог решить, презираю я его или восхищаюсь этой робкой и героической готовностью совершить подлость. Образ, возникший у меня после того, как он ко мне приходил, был вполне справедлив. Меня действительно боднул ягненок. Человек, которого я сейчас изучал, больше всего заслуживал названия взбунтовавшейся овцы.

Надо сказать, он прожил тяжелую жизнь. Он родился в штате Нью-Йорк; его отец был фермером и, разорившись, отправился на Запад. Ростовщик-нотариус, который разорил этих бедняков, кажется, почувствовал в конце концов некоторое раскаяние: выгнав отца на улицу, он предложил взять на воспитание одного из сыновей, и ему отдали Гарри, пятого ребенка в семье и к тому же очень болезненного. Мальчик начал помогать своему «благодетелю» в конторе, набрался кое-каких сведений, читал запоем, участвовал в собраниях Христианского союза молодых людей и в юности мог послужить образчиком для героя какого-нибудь нравоучительного рассказа.

Но, на беду, он влюбился в дочь своей квартирной хозяйки (он показал мне ее фотографию, судя по которой она была высока, довольно красива, вульгарна, глупа, зла и, как показали дальнейшие события, распутна). Когда ей нечего было делать, она кокетничала с болезненным и робким жильцом и всячески помыкала им, а он по уши влюбился в нее, мечтал о ней днем и видел ее во сне ночью. Он весь отдавался работе, желая стать достойным своей возлюбленной, и даже превзошел своего «благодетеля» в крючкотворстве. Он стал старшим клерком и в тот же вечер сделал предложение, но его только высмеяли. Однако не прошло и года, как «благодетель», чувствуя приближение старости, взял его в компаньоны. Он снова предложил своей красавице руку и сердце. На этот раз его предложение было принято. Но не прошло и двух лет, как жена сбежала от него со щеголем-коммивояжером, предоставив мужу расплачиваться с ее долгами. Судя по всему, именно долги, а вовсе не чары коммивояжера побудили ее бросить мужа, который к тому же ей надоел. Коммивояжер был для нее только средством. Бэллерс не выдержал такого удара. Его компаньон к тому времени уже умер, и он должен был один вести дело, а на это у него не было сил. Долги жены съели весь его капитал, он обанкротился и с тех пор переезжал из города в город, берясь за все более и более сомнительные дела. Следует помнить, что его учителем был ростовщикнотариус в маленьком городке и что он привык смотреть на темные сделки как на основу всякой коммерции; не удивительно, что в омуте больших городов он окончательно пошел ко дну.

— Вам что-нибудь известно о дальнейшей судьбе вашей жены? — спросил я.

Он смутился.

— Боюсь, вы будете дурно обо мне думать, — сказал он.

— Вы помирились? — спросил я.

— Нет, сэр, настолько-то я себя уважаю, — ответил он. — И, во всяком случае, она сама этого не пожелала бы. Кажется, она питает ко мне глубокую неприязнь, хотя я всегда старался быть хорошим мужем.

— Так, значит, вы все-таки поддерживаете с ней какие-то отношения? — спросил я.

— Судите сами, мистер Додд, — ответил он, — в нашем мире жить нелегко, я это знаю по своему опыту, но насколько же труднее приходится женщине! Пусть она даже сама виновата в своей судьбе.

— Короче говоря, вы даете ей деньги? — спросил я.

— Не могу отрицать. Я помогаю ей по мере сил, — признался он. — Это камень на моей шее. Но я думаю, что она благодарна мне. Вот судите сами.

Он достал письмо, написанное корявым, малограмотным почерком, однако на прекрасной розовой бумаге с монограммой. Оно показалось мне глупым и, если не считать нескольких приторно-льстивых фраз, бессердечным и корыстным.

Жена Бэллерса писала, что долго болела (чему я не поверил); утверждала, что все присланные деньги пришлось уплатить по счету доктора (вместо «доктора» я взял на себя смелость подставить слова «портнихи» и «виноторговца»), и просила прибавки (которой я от всей души пожелал ей не получить).

— По-моему, она искренне мне благодарна? — спросил он с каким-то страхом, когда я вернул ему письмо.

— Да, кажется, — ответил я. — А вы обязаны ей помогать?

— О, нет, сэр, что вы! Я развелся с ней, — объяснил он. — В подобных вопросах я очень щепетилен и развелся с ней немедленно же.

— А какую жизнь она ведет сейчас? — осведомился я.

— Не стану вводить вас в заблуждение, мистер Додд, я не знаю. Я не желаю ничего знать. Так, помоему, более достойно. Меня весьма сурово порицали, — закончил он со вздохом.

Как вы, вероятно, замечаете, у меня завязалась бесславная дружба с человеком, чьи планы я собирался разрушить. Меня по рукам и по ногам связали жалость к нему, восхищение, с, которым он ко мне относился, и то искреннее удовольствие, которое доставляло ему мое общество. Честность заставляет меня признаться, что известную роль сыграл мой собственный, не всегда уместный интерес ко всем сторонам жизни и человеческого характера.

По правде говоря, мы проводили вместе чуть ли не целые дни, и я бывал на носовой палубе гораздо чаще, чем на прогулочной палубе первого класса. И в то же время я ни на минуту не забывал, что Бэллерс — бесчестный крючкотвор, собирающийся в недалеком будущем заняться грязным шантажом. Сперва я убеждал себя, что наше знакомство — это ловкий прием и что тем самым я помогаю Картью. Я убеждал себя, но не был так глуп, чтобы поверить своим доводам даже тогда. Эти обстоятельства позволили мне полностью проявить два главных моих качества — беспомощность и любовь ко всяческим промедлениям и отсрочкам. И в результате я предпринял ряд действий, настолько нелепых, что теперь краснею, вспоминая о них.

В Ливерпуль мы прибыли днем, когда проливной дождь хлестал по его грязным улицам. У меня не было никаких особых планов, но мне не хотелось дать ускользнуть моему мошеннику, и кончилось тем, что я поехал в ту же гостиницу, что и он, пообедал с ним, отправился с ним гулять под дождем и вместе с ним сидел на галерке, наслаждаясь весьма древней пьесой «Бывший каторжник».

Бэллерс был в театре чуть ли не в первый раз в жизни (он считал такие развлечения греховными), и его наивные замечания приводили меня в восторг.

Рассказывая о том, какое удовольствие извлекал я из общества бывшего адвоката, и, пожалуй, преувеличивая это удовольствие, я стараюсь как-то оправдать себя. А в оправданиях я нуждаюсь: ведь я лег спать, так ни разу и не поговорив с ним о Картью, хотя мы и условились отправиться на другой день в Честер.

В Честере мы осмотрели собор, прошлись по парапету старинных стен, поговорили о Шекспире — и условились назавтра отправиться куда-то еще. Я забыл (и, по правде говоря, рад этому), сколько времени продолжалась наша поездка. Во всяком случае, мы побывали в Стратфорде, Уорике, Ковентри, Глостере, Бристоле и Бате. Всюду мы вели беседы об исторических событиях, связанных с этими местами, я делал наброски в своем альбоме, а Бэллерс цитировал стихи и списывал интересные эпитафии с могильных плит. Кто усомнился бы в том, что мы обыкновенные американцы, путешествующие с образовательными целями? Кто догадался бы, что один из нас — шантажист, робко подбирающийся к месту, где живет его жертва, а Другой — беспомощный сыщик-любитель, ожидающий развития событий?

Пожалуй, бесполезно будет указывать, что я все еще не мог изыскать способа защитить Картью, и тщетно ждал какого-нибудь случая, который помог бы мне в этом. Но ничего не произошло, если не считать двух пустячных событий, которые помогли мне окончательно разобраться в характере Бэллерса. Первое из них случилось в Глостере, куда мы приехали в воскресенье. Я предложил Бэллерсу пойти в собор послушать службу, но, к моему удивлению, выяснилось, что он не то баптист, не то методист, и, оставив меня, он отправился искать молельню своих братьев по вере.

Когда мы встретились за обедом, я начал поддразнивать его, и он нахмурился.

— Можете не скрывать вашего мнения, мистер Додд, — сказал он вдруг. — Если не ошибаюсь, вы, к моему величайшему сожалению, считаете меня лицемером.

Этот неожиданный выпад несколько смутил меня.

— Вы знаете, что я думаю о вашем ремесле, — ответил я растерянно и поэтому грубо.

— Извините, если я позволю себе задать вам вопрос, — продолжал он, — но скажите: если вы считаете, что я веду жизнь неправильную, то, по-вашему, я не должен заботиться о спасении своей души? Раз вы думаете, что я заблуждаюсь в одном, вы хотели бы, чтобы я заблуждался во всем? А ведь вы знаете, сэр, что церковь — это прибежище грешника.

— И вы отправились просить благословения божьего для дела, которым теперь занимаетесь? — спросил я зло.

Он весь задергался, выражение его лица изменилось, глаза гневно засверкали.

— Я скажу вам, о чем я молился! — вскричал он. — Я молился о несчастном человеке и о бедной женщине, которой он старается помочь.

Признаюсь, я не нашелся, что ответить.

Второе из упомянутых происшествий случилось в Бристоле, где Бэллерс куда-то исчез на несколько часов. Когда мы снова с ним увиделись, язык у него заплетался, ноги не слушались, а спина была белая от штукатурки. Я давно уже подозревал его в склонности к крепким напиткам, и все же меня охватила глубокая жалость. На долю этого слабого человека выпало слишком много испытаний — несчастный брак, нервная болезнь, неприятная внешность, нищета и, наконец, скверная привычка, которая сделала его рабом алкоголя.

Не отрицаю, что наше длительное совместное путешествие объяснялось взаимной трусостью. Каждый из нас боялся расстаться с другим, каждый боялся начать откровенный разговор, да и не знал, что сказать. Если не считать моих запальчивых слов в Глостере, мы ни разу не касались темы, которая интересовала нас больше всего. В наших разговорах мы ни разу не упомянули Картью, Столлбридж-ле-Картью, Столлбридж-Минстер (эта станция, как мы узнали — каждый в отдельности, — была ближайшей от вышеупомянутого поместья) и даже названия графства Дорсетшир. Но все это время мы понемногу, кружным путем, приближались к месту нашего назначения, и наконец, уже не помню как, мы вышли из последнего вагона местного поезда на пустынную платформу Столлбридж-Минстера.

Это старинный, тесно застроенный город, где крытые черепицей домики и обнесенные высокими стенами сады кажутся совсем маленькими из-за соседства огромного собора. С любого места главной улицы, которая разделяет городок пополам, можно видеть поля и рощицы, лежащие за обоими ее концами, а боковые улочки, словно шлюзы, впускают в город потоки зеленой травы. Пчелы и птицы кажутся главными обитателями города, в каждом саду стоят ряды ульев, карнизы каждого дома облеплены ласточкиными гнездами, а над шпилями собора весь день кружат тучи птиц.

Городок был основан римлянами, и я, стоя в тот день у низенького окна гостиницы, совсем не был бы удивлен, если бы вдруг увидел на улице центуриона, шагающего во главе отряда усталых легионеров.

Короче говоря, Столлбридж-Минстер — один из тех городков, которые Англия, словно нарочно, сохраняет на радость и поучение американскому путешественнику, а тот отыскивает их благодаря какому-то удивительному, прямо собачьему инстинкту и, восхитившись ими, покидает с не меньшей радостью.

Но у меня было совсем другое настроение. Я потратил зря несколько недель и ничего не добился, не сегодня-завтра предстояло решительное сражение, а у меня не было ни плана, ни союзников; я взял на себя роль непрошеного защитника и сыщика-любителя; я бросал деньги на ветер и вел себя позорно. Все это время я убеждал себя, что мне надо наконец объясниться с Бэллерсом, что мне давно уже следовало это сделать и, уж во всяком случае, теперь откладывать больше нельзя. Мне следовало поговорить с ним, когда он предложил поехать в Столлбридж-Минстер; мне следовало поговорить с ним в поезде; мне следовало поговорить с ним сейчас же, вот здесь, на ступеньках гостиницы, едва только отъехал извозчик. Тут я повернулся к Бэллерсу. Он как-то побледнел и весь съежился, слова замерли у меня на губах, и я вдруг предложил, чтобы мы пошли осмотреть собор.

Пока мы бродили по собору, полил дождь, напоминавший тропический ливень. Сверкали молнии, грохотал гром, из всех водосточных труб хлестали водопады, и когда мы наконец добрались до гостиницы, то были мокры насквозь. Потом мы долго сидели в общем зале, прислушиваясь к монотонному шуму дождя. В течение двух часов я говорил на самые разнообразные темы, лишь бы поддержать разговор. В течение двух часов я уговаривал себя исполнить свой долг — и откладывал его исполнение еще на одну минуту. Чтобы как-то подбодриться, я за обедом заказал шампанского. Оно оказалось отвратительным, так что я не допил даже и первого бокала, но Бэллерс, не отличавшийся большой разборчивостью и в этом отношении, с удовольствием докончил бутылку. Несомненно, вино ударило ему в голову. Несомненно, он заметил, что я весь день смущался и колебался. Несомненно, он сознавал, что наступает кризис и что в этот вечер, если я не захочу стать его союзником, я открыто объявлю себя его врагом.

Но, как бы то ни было, после обеда он куда-то исчез. Произошло это так. Когда мы кончили есть, я, твердо решив приступить к решительному объяснению, поднялся к себе в номер за табаком (я надеялся, что трубка поможет мне успокоить нервы), а когда вернулся, Бэллерса в столовой уже не было. Официант сообщил мне, что он ушел из гостиницы.

Дождь по-прежнему лил как из ведра, улицы были совсем пустынными. Ночь выдалась темная, безветренная, и мокрые мостовые отражали огни фонарей и свет окон. Из трактира напротив доносились звуки арфы и унылый голос, распевавший популярные матросские песни. Куда мог деваться Бэллерс? Скорее всего он отправился в этот музыкальный трактир. Других развлечений Столлбридж-Минстер в дождливый вечер не предлагал: здесь было уныло, как в загоне для овец.

Снова я мысленно перебрал аргументы и доводы, которые собирался пустить в ход (во время нашей поездки я проделывал это каждый раз, когда оставался один), и снова они показывались мне неубедительными.

Затем я стал рассматривать гравюры, висевшие на стенах, затем начал листать железнодорожный справочник, но, узнав, с каким поездом я смогу быстрее всего покинуть Столлбридж и сколько времени мне понадобится для того, чтобы добраться до Парижа, лениво отложил его в сторону. Альбом, рекламирующий различные отели, окончательно вверг меня в уныние, а когда дело дошло до местной газеты, я чуть не расплакался.

И тут меня вдруг охватила тревога. А что, если Бэллерс обвел меня вокруг пальца? Что, если он катит теперь по дороге в Столлбридж-ле-Картью? А может быть уже добрался туда и как раз в эту минуту излагает свои требования бледному как смерть хозяину дома, подкрепляя их угрозами. Человек порывистый, вероятно, бросился бы за ним в погоню, но, каков бы я ни был, порывистым меня назвать нельзя. Я сразу нашел три серьезные причины, по которым мне не следовало этого делать. Во-первых, я не знал точно, куда отправился Бэллерс. Во-вторых, меня вовсе не привлекала перспектива ехать по темным дорогам в такой поздний час, да еще под проливным дождем. В-третьих, я не имел ни малейшего представления ни о том, как я смогу попасть к Картью, ни о том, что скажу ему, если он согласится меня принять. «Короче говоря, — сказал я себе, — более нелепое положение трудно придумать. Ты сам виноват, что очутился в таком месте, где ничего сделать не можешь. В Сан-Франциско ты мог бы оказаться куда полезнее. В Париже ты чувствовал бы себя заметно счастливее. Но раз уж по божьей немилости ты находишься в Столлбридж-Минстере, то ложись-ка ты спать, все равно ничего умнее не придумаешь».

Когда я поднимался в номер, меня вдруг осенило, что я давно мог бы уже кое-что предпринять и что теперь уже поздно: я мог бы написать Картью, изложив все факты, описав Бэллерса, и предоставить ему самому защищаться или бежать, пока еще было время. Моему самоуважению был нанесен последний удар, и я бросился на кровать, испытывая отчаянное недовольство собой.

Не знаю, который был час, когда меня разбудил Бэллерс, вошедший ко мне в номер со свечой. Я сразу увидел, что перед этим он, вероятно, сильно напился, потому что был с ног до головы облеплен грязью, но теперь он казался совсем трезвым и, как легко было заметить, с трудом сдерживал волнение. Он весь дрожал, и несколько раз в течение нашего разговора по его щекам начинали катиться слезы.

— Простите меня, сэр, за такое несвоевременное посещение, — сказал он. — Я не — оправдываюсь. Мне нет оправдания. Я сам виноват и наказан за это. Я пришел к вам просить у вас помощи, а не то, боюсь, я сойду с ума.

— Да что случилось? — спросил я.

— Меня ограбили, — сказал он. — Но я сам виноват и поделом наказан.

— Господи! — воскликнул я. — Да кто же мог вас ограбить в таком городке?

— Не знаю, — ответил он, — не знаю. Я лежал без чувств в канаве. Это — унизительное признание, сэр. Могу только сказать в свое оправдание, что вы сами по доброте душевной могли отчасти стать этому причиной. Я не привык к шипучим винам.

— А что у вас были за деньги? Может быть, их удастся проследить? — спросил я.

— Это были английские соверены. Я очень выгодно обменял на них в Нью-Йорке свои доллары, — ответил он и вдруг застонал: — О господи, как мне пришлось трудиться, чтобы скопить их!

— Да, золотые монеты проследить трудно.Это не банкноты, — сказал я.

— Надо, конечно, обратиться в полицию, но надежды мало.

— Никакой, — сказал Бэллерс. — Вся моя надежда только на вас, мистер Додд. Я мог бы просить вас дать мне взаймы на крайне выгодных для вас условиях, но я предпочитаю воззвать к вашей человечности. Мы познакомились с вами при необычных обстоятельствах. Но теперь между нами установились отношения, которые почти можно назвать дружескими. Побуждаемый искренней симпатией, я рассказал вам о себе то, мистер Додд, чего никому не рассказывал, и мне кажется… я надеюсь… я почти уверен, что вы слушали меня с сочувствием. Вот почему я пришел к вам так непозволительно поздно. Поставьте себя на мое место: могу ли я спать, могу ли я даже подумать о сне, когда меня терзает такое отчаяние? Но ведь со мной рядом друг — так я посмел подумать о вас. И я бросился к вам, как утопающий хватается за соломинку. Право, я не преувеличиваю. Наоборот. У меня нет слов, чтобы полностью описать, что я чувствую. И подумайте, сэр, как легко вам вернуть мне надежду, а может быть, и рассудок. Небольшой заем, который будет возвращен вам с превеликой благодарностью. Пятисот долларов мне хватит с избытком. — Он уставился на меня горящими глазами. — Хватит и четырехсот долларов. И, на худой конец, мистер Додд, я попробую обойтись двумястами.

— А потом вы расплатитесь со мной деньгами Картью? — заметил я. — Весьма обязан. Теперь выслушайте меня. Я готов отвезти вас в Ливерпуль, оплатить ваш проезд до Сан-Франциско и вручить капитану пятьдесят долларов для передачи вам в Нью-Йорке.

Он слушал меня как завороженный. Выражение его лица было напряженным и хитрым. Я не сомневался, что он думает только о том, как бы меня обмануть.

— Но что я буду делать во Фриско? — спросил он. — Я больше не юрист, я не знаю никакого ремесла. У меня нет сил выполнять черную работу. Я не могу просить милостыню… А веды вы знаете, что я не один, что мне надо думать и о других.

— Я напишу Пинкертону, — ответил я. — Он, наверное, сумеет подыскать вам какую-нибудь подходящую работу, а пока, в течение первых трех месяцев со дня вашего приезда, он будет каждый месяц первого и пятнадцатого числа выплачивать вам лично двадцать пять долларов.

— Мистер Додд, я не могу поверить, что вы не шутите, — сказал он. — Неужели вы забыли, как обстоит дело? Ведь речь идет о здешних магнатах. Я слышал, как о них говорили сегодня в трактире. Одно их недвижимое имущество оценивается в несколько миллионов долларов. Их дом — местная достопримечательность. А вы хотите подкупить меня какими-то жалкими сотнями!

— Я не хочу вас подкупить, мистер Бэллерс. Я оказываю вам одолжение, — ответил я. — Я не собираюсь способствовать вашим отвратительным намерениям, но тем не менее я вовсе не хочу, чтобы вы умерли от голода.

— Ну, так дайте мне сто долларов, и покончим с этим.

— Либо вы примете мое предложение, либо нам больше говорить не о чем, — сказал я.

— Берегитесь! — воскликнул он. — Вы делаете глупость. Вы приобретаете врага без всякой для вас пользы… — Тут его тон снова изменился: — Семьдесят долларов… Только семьдесят, мистер Додд! Ну пожалейте меня, у вас же доброе сердце! Не отнимайте у меня последнюю надежду! Вспомните, в каком положении я, подумайте о моей несчастной жене!

— Вам самому следовало бы подумать о ней раньше, — ответил я. — Я сказал все и хочу спать.

— Это ваше последнее слово, сэр? Подумайте, прошу вас. Взвесьте все: мои несчастья, опасность, которая вам угрожает. Берегитесь… Пожалейте меня… Взвесьте все хорошенько, прежде чем вы дадите мне окончательный ответ! — И он полуумоляющим-полуугрожающим жестом протянул ко мне руки.

— Это мое последнее слово, — сказал я.

Он вдруг страшно изменился в лице. Его охватила ярость. Весь дергаясь, он заговорил, уже не сдерживая своего бешенства:

— Позвольте, я выскажу вам все, что о вас думаю, — начал он с притворным хладнокровием. — Когда я буду святым на небесах, вы будете вопить в аду, тоскуя о капле воды, и я не сжалюсь над вами. Ваше последнее слово! Вы знаете, кто вы? Вы шпион! Лицемерный друг! Самодовольный предатель!.. Я вас презираю и плюю на вас! Я сведу счеты и с ним и с вами. Я чую кровь и пойду по следу! На коленях поползу, с голоду умру, но не сойду с него. Я вас затравлю, затравлю! Будь я силен, я сейчас же вырвал бы ваше сердце, вырвал бы… вырвал! Будьте прокляты! По-вашему, я слаб? Я искусаю вас, загрызу, покрою позором…

Тут в мой номер вбежали привлеченные шумом хозяин гостиницы и коридорные в халатах и ночных колпаках.

— Отведите его к нему в номер, — сказал я, — он просто пьян.

Но, говоря это, я не верил своим словам. Несколько минут назад я сделал еще одно открытие относительно характера мистера Бэллерса, который я изучал столько времени: я понял, что бедняга не в своем уме!

ГЛАВА XX СТОЛЛБРИДЖ-ЛЕ-КАРТЬЮ

Когда я проснулся, оказалось, что Бэллерс скрылся из гостиницы, не заплатив по счету. Мне незачем было спрашивать, куда он отправился, я знал это слишком хорошо. Другого выхода не оставалось — я должен был последовать за ним. И вот часов в десять утра я нанял экипаж и поехал в Столлбридж-ле-Картью.

Долина реки скоро осталась позади, и мы поднялись на вершину меловой гряды, где паслись стада овец, а в небесах звенели бесчисленные жаворонки. Это был приятный, но не слишком интересный пейзаж, так что мои мысли вскоре обратились ко вчерашнему бурному разговору. Бэллерс рисовался мне теперь в другом облике. Я представил себе, как он неукротимо стремится к своей опасной цели, и ни страх, ни доводы рассудка не заставят его отступить ни на шаг. Прежде он мне казался хорьком, теперь я увидел в нем бешеного волка. Теперь он не станет подбираться к добыче, а кинется на нее. Кинется, рыча и брызгая, ядовитой слюной. И если на его пути встанет даже Великая китайская стена, он попробует сокрушить ее голыми руками.

Но вот дорога спустилась с холмов в долину реки Столл, и мы поехали среди огороженных полей, в тени густых, росших по обочинам деревьев.

Возница сказал мне, что мы едем теперь по поместью Картью. Через некоторое время слева из-за деревьев поднялась зубчатая стена, а затем я увидел и весь дом. Он стоял в небольшой лощине среди густого парка, и, должен признаться, мне не понравились огромные деревья и непроходимые заросли лавров и рододендронов, окружавшие его. Несмотря на то, что здание это было расположено в низине и окружено деревьями, оно казалось внушительным, как собор. Когда мы начали огибать ограду парка, я заметил позади господского дома многочисленные службы. Слева виднелось небольшое декоративное озеро, где плавали лебеди. Справа, словно цветной витраж, пестрел старомодный цветник.

На фасаде дома я насчитал более шестидесяти окон. Он был увенчан строгим фронтоном, а вдоль нижнего этажа тянулась большая терраса.

От массивных ворот к дому вела широкая подъездная аллея, частично вымощенная гравием, частично выложенная дерном. По бокам ее шли тройные пешеходные аллеи.

Нельзя было без удивления смотреть на это здание, возникшее благодаря труду стольких поколений, стоившее стольких тонн золота и — содержавшееся в порядке целым отрядом ревностных слуг. И в то же время о присутствии этих слуг можно было догадаться только по совершенным плодам их работы. Все поместье производило впечатление такой же чистоты и аккуратности, как крохотный палисадник какого-нибудь городского садовода-любителя, но я нигде не заметил запоздавшего садовника, торопливо доканчивающего какую-нибудь клумбу, и не услышал никаких звуков, говоривших о труде. Тишину нарушали только звонкий птичий щебет да мычание коров, и даже деревушка, ютившаяся у ворот парка, казалось, почтительно затаила дыхание, словно шаловливый ребенок, вдруг попавший в приемную короля.

— «Герб Картью», маленькая, очень уютная гостиница, показалась мне придатком и аванпостом поместья. Стены были украшены гравированными портретами давно скончавшихся Картью: Филдинг Картью, главный уголовный судья города Лондона; генерал-майор Джон Картью в мундире, завершающий какую-то военную операцию; достопочтенный Бейли Картью, член парламента от Столлбриджа, размахивающий, стоя у стола, каким-то документом; Синглтон Картью, эсквайр, изображенный на фоне коровьего стада (без сомнения, по желанию своих арендаторов, которые преподнесли ему это произведение искусства), и преподобный архидиакон Картью, доктор богословия, доктор прав, магистр искусств, чопорно и неловко гладящий по головке маленького ребенка. Если память мне не изменяет, в этом почтенном заведении других картин не было. Я без всякого удивления узнал, что хозяин гостиницы в свое время был дворецким в замке, а хозяйка — горничной миледи и что буфет гостиницы служит своеобразным клубом бывших слуг. То абсолютное влияние, которое семейство Картью распространяло на столь значительную область, произвело на меня угнетающее впечатление, но, когда из подписей к гравюрам мне стало ясно, что история этого рода более чем скромна, к неприязни, которую я чувствовал, примешалось некоторое недоумение.

«Главный уголовный судья» — должность, несомненно, значительная, но я подумал, что на протяжении стольких поколений кто-нибудь из Картью мог бы всетаки занять пост и более значительный. Военные в их роду не дослужились выше генерал-майора, священники ограничивались скромным архидиаконством, и, хотя достопочтенный Бейли, казалось, пробрался в Тайный совет, было неясно, отличился ли он там чем-нибудь. Такие огромные возможности, такой долгий срок — и такие скромные достижения! Я почувствовал глубокую уверенность, что род этот не блещет ни умом, ни энергией.

Я скоро понял, что приехать в деревушку и не посетить «замок» значило бы нанести кровную обиду всем ее обитателям. Всякий посетитель был обязан покормить лебедей, поглядеть павлинов и картины Рафаэля (эти заурядные люди владели, однако, двумя подлинными полотнами Рафаэля), рискуя жизнью, ознакомиться со знаменитой породой скота, носившей название «картьючилингам», и сходить на поклонение к отцу знаменитого Донибристла, который не раз выигрывал скачки.

Я был не настолько глуп, чтобы воспротивиться обычаю, а кроме того, я услышал две новости, после которых мое равнодушие сменилось горячим желанием осмотреть поместье.

Во-первых, оказалось, что мистер Норрис «уехал путешествовать», а во-вторых, я узнал, что незадолго до меня какой-то посетитель уже осматривал местные достопримечательности. Догадываясь, кто это был, я решил разузнать, что он делал и что видел. Судьба мне благоприятствовала — меня поручили заботам того же помощника садовника, который водил по поместью моего предшественника.

— Да, сэр, — сказал он, — это действительно был американец. По виду персона не слишком важная, но очень вежливый.

Вежливость этого человека, казалось, действительно была незаурядной: он пришел в восторг от картьючилингамов, восхищенно ахал перед всем, что ему показывали, и чуть ли не пал ниц, узрев отца Донибристла.

— Он сказал мне, сэр, — продолжал польщенный помощник садовника, — что ему часто приходилось читать об английских замках, но наш был первый, который он увидел своими глазами. Когда он вышел на большую аллею, у него прямо дух захватило. «Поистине королевские владения!» — сказал он. Ну, и понятно, что поместье его интересовало, — ведь, по его словам, мистер Картью оказал ему в Штатах большую услугу. А он, кажется, человек обязательный и очень любит цветы.

Я выслушал этот рассказ с огромным изумлением. Сомневаться не приходилось — речь шла о Бэллерсе. А ведь всего несколько часов назад мне казалось, что передо мной сумасшедший, на которого следует надеть смирительную рубашку! Он остался без гроша в чужой стране, он ничего не ел со вчерашнего дня, отсутствие Норриса должно было привести его в отчаяние — и вдруг я слышу, что он ходил по поместью, восхищаясь видами, нюхая цветы и отпуская напыщенные фразы! Сила его характера поразила и испугала меня.

— Это очень странно, — сказал я своему проводнику. — Я сам имел удовольствие познакомиться с мистером Картью, и, насколько мне известно, никого из его друзей-американцев в Англии сейчас нет. Кто же это мог быть? Да неужели… Но нет, это невозможно! У него не хватило бы наглости. Скажите, его фамилия не Бэллерс?

— Его фамилии я не слышал, сэр. А вы знаете о нем что-нибудь скверное? — спросил помощник садовника.

— Да как сказать… — ответил я. — Во всяком случае, это не тот человек, которого Картью хотел бы видеть здесь в свое отсутствие.

— Господи боже ты мой! — воскликнул садовник. — А он так приятно разговаривал. Я еще подумал, что он, наверное, школьный учитель. Может, сэр, вы будете так любезны поговорить с мистером Денменом? Я ведь послал его к мистеру Денмену, когда он осмотрел поместье. Мистер Денмен — наш дворецкий, сэр, — пояснил он.

Это предложение меня тем более обрадовало, что давало возможность без всякого ущерба для моего достоинства побыстрее удалиться из общества картьючилингамов, и мы направились прямо через лужайку к заднему крыльцу замка.

Лужайка была окружена живой изгородью из тисов, за которой находился сад. Когда мы пересекали ее, мой проводник вдруг задержал меня.

— Высокородная леди Энн Картью, — торжественно прошептал он.

Поглядев через его плечо, я увидел старую даму, которая, опираясь на палку, довольно быстро ковыляла по садовой дорожке. В юности она, вероятно, была поразительной красавицей, и даже легкая хромота не нарушала впечатления почти грозного достоинства, которым дышал весь ее облик. Лицо ее было очень печально, а глаза, устремленные прямо вперед, казалось, созерцали грядущие несчастья.

— У нее очень грустный вид, — сказал я, когда она скрылась за поворотом и мы пошли дальше.

— Она все горюет, сэр, — ответил помощник садовника. — Мистер Картью… то есть, я хочу сказать, старый хозяин… умер всего год назад; лорд Тиллибоди, брат ее милости скончался два месяца спустя, а потом случилась эта беда с молодым джентльменом. Погиб на охоте, сэр. А он был любимцем ее милости. Мистера Норриса она куда меньше любила.

— Да, я слышал, — ответил я, как мне кажется, умело вызывая его на дальнейший рассказ и в то же время создавая впечатление, что я близкий друг семьи. — Очень, очень печально. А эта перемена — возвращение бедняги Картью и все остальное — не исправила дела?

— Ну нет, сэр! — ответил он. — Нам кажется, стало еще хуже.

— Очень, очень печально, — повторил я.

— Когда мистер Норрис приехал, она вроде бы обрадовалась ему, и мы все были очень довольны, ведь мы его все любим, сэр. Да только это скоро кончилось. В тот же самый вечер был у них какой-то разговор, и все стало как прежде, только еще хуже. И на следующее утро мистер Норрис снова уехал путешествовать. «Денмен, — сказал он мистеру Денмену, — Денмен, я сюда никогда не вернусь», — и пожал ему руку. Конечно, человеку чужому я бы ничего этого рассказывать не стал, сэр, — добавил мой собеседник, очевидно, испугавшись, что наговорил лишнего.

И действительно, я узнал от него очень много — гораздо больше, чем было известно ему самому. В бурный вечер своего возвращения Картью рассказал о том, что с ним случилось, и старую даму мучило не только ее горе: среди картин, встававших перед ее мысленным взором, когда она шла мимо меня по тропинке, были и остров Мидуэй и бриг «Летящий по ветру».

Мистер Денмен кисло выслушал меня и сообщил мне, что Бэллерс уже ушел.

— Ушел? — воскликнул я. — Так зачем же он приходил? Уж, во всяком случае, не для того, чтобы осмотреть дом!

— Не вижу, что другое могло привести его сюда, — ответил дворецкий.

— Поверьте, вы ошибаетесь, — сказал я, — и он, очевидно, получил то, что ему было нужно. Кстати, а где сейчас мистер Картью? Мне очень жаль, что я не застал его тут.

— Он путешествует, сэр, — ответил дворецкий сухо.

— Браво! — вскричал я. — Ведь я расставил вам ловушку, мистер Денмен, но теперь вижу, что вы ничего не сказали этому наглому субъекту.

— Разумеется, сэр, — ответил дворецкий.

Я пожал ему руку — как и мистер Норрис, — однако без особого восторга: ведь мне не удалось узнать адрес, а раз Бэллерс покинул поместье, значит, он адрес узнал, иначе я застал бы его тут.

Я сумел избежать осмотра поместья и скотного двора, но осмотреть дом мне все-таки пришлось.

Старушка с серебряными волосами, с серебристым голосом и целым кладезем совершенно ненужных мне сведении долго водила меня по картинной галерее, концертному залу, парадной столовой, большой гостиной, индийской комнате, театру и всем остальным интересным уголкам этого громадного дома. Только одна комната оказалась для меня запретной — малая гостиная, куда удалилась леди Энн. Я на мгновение остановился около этой двери и улыбнулся про себя: ведь только она отделяла меня от тайны «Летящего по ветру»!

Но все время, пока я бродил по лабиринту комнат, я думал о Бэллерсе. Я не сомневался, что он раздобыл адрес, однако я твердо знал, что прямые расспросы ему не помогли. Следовательно, помогла какая-то хитрость, какая-то счастливая случайность. И, если мне не поможет такая же случайность или такая же хитрость, я ничего не смогу сделать; хорек выследит свою добычу, огромные дубы будут срублены, полотна Рафаэля пойдут с молотка, в доме поселится какой-нибудь разбогатевший биржевик, и от всего этого величия скоро останется только смутное воспоминание.

Как странно, что столь важные дела, столь древний замок и столь знатный и бесцветный род могли пойти прахом и дальнейшая их судьба зависела от находчивости, осторожности и хитрости бывшего студента Латинского квартала!

Чтобы помешать их гибели, я должен узнать адрес, как узнал его Бэллерс.

«Случайность или хитрость, хитрость или случайность», — продолжал я твердить про себя, когда возвращался в деревушку по большой аллее, иногда оглядываясь на кирпичный фасад и озаренные солнцем окна дома. Но как подчинить себе случайность? Какую придумать хитрость?

Размышляя над этим, я незаметно дошел до дверей деревенской гостиницы и там, согласно моему обычаю со всеми поддерживать хорошие, отношения, немедленно прогнал свою задумчивость и вежливо принял приглашение пообедать с хозяином в малом зале. Я был единственным постояльцем гостиницы. И вот я сел за стол с мистером Хиггсом, бывшим дворецким, миссис Хиггс, бывшей горничнбй, и мисс Агнес Хиггс, их лохматой маленькой дочкой, на которую не возлагал никаких надежд (но, как показали дальнейшие события, ошибся). Разговор шел только о господском доме и о господах. Мм успели отведать ростбифа, йоркширского пудинга, сладкого пирога и сыра, а эта тема по-прежнему оставалась неиссякаемой. Я узнал множество сведений о четырех поколениях Картью, но ни одно из этих сведений меня не заинтересовало. И, только когда мистер Генри уже погиб во время охоты, когда я выслушал подробнейшее описание его смерти и торжественных похорон, на которых присутствовали чуть ли не все жители погруженного в скорбь графства, мне наконец удалось вывести на сцену моего близкого друга — мистера Норриса. При упоминании этого имени бывший дворецкий заговорил дипломатическим тоном, а бывшая горничная — нежным. Насколько я мог понять, мистер Норрис Нартью был единственным представителем этого бесцветного рода, который совершал хоть какиенибудь достойные упоминания поступки. Но, к сожалению, все они сводились к тому, что он вел беспутную жизнь, вызывавшую сожаление у тех, кто его любил. На свое несчастье, он был вылитым портретом достопочтенного Бейли, одного из светочей этого ничем не примечательного семейства, и поэтому чуть ли не с колыбели ему предсказывали блестящую карьеру. Однако едва он вышел из пеленок, как выяснилось, что он недостоин носить имя Картью: он выказывал несомненный вкус к низменным удовольствиям и скверному обществу — ему еще не было одиннадцати лет, когда он уже отправлялся собирать птичьи яйца вместе с младшим грумом, а когда ему исполнилось двадцать, то, не заботясь о достоинстве своей семьи, он начал все чаще отправляться в длинные пешие прогулки, делая зарисовки пейзажей и панибратствуя с завсегдатаями придорожных гостиниц.

Мне сообщили, что он начисто лишен гордости, что он готов сесть за стол с кем угодно — последнее было сказано таким тоном, который ясно давал мне понять, что своим знакомством с мистером Норрисом я был обязан именно этой его прискорбной неразборчивости.

К несчастью, мистер Норрис был не только эксцентричен, но и любил кутнуть. В университете он прославился двоими долгами, а затем был исключен из него за какую-то весьма вольную проделку.

— Он всегда был большой шутник, — заметила миссис Хиггс.

— Да уж! — согласился ее супруг.

Однако настоящие неприятности начались после того, как он поступил на дипломатическую службу.

— Он просто как с цепи сорвался, — сказал бывший дворецкий, мрачно смакуя эту мысль.

— Он наделал бог знает каких долгов, — сказала бывшая горничная, — и при всем при том такого прекрасного молодого человека поискать.

— Когда мистер Картью узнал обо всем, началось бог весть что, — продолжал мистер Хиггс. — Я так все помню, словно это случилось вчера. Когда ее милость вышла из столовой, хозяин позвонил. Я пошел туда сам, думая, что надо подавать кофе, и вдруг вижу: мистер Картью стоит у стола. «Хиггс, — говорит он, тыкая тростью (у него как раз разыгралась подагра), — прикажите немедленно заложить двуколку для этого господина, который опозорил себя». А мистер Норрис ничего не сказал. Он сидел, опустив голову, будто рассматривал узор на тарелке. А я так удивился, что еле на ногах устоял, — закончил мистер Хиггс.

— Он совершил что-то очень скверное? — спросил я.

— Ничего подобного, мистер Додели! — вскричала хозяйка (таков был ее вариант моей фамилии). — Бедняжка за всю свою жизнь ничего по-настоящему скверного не делал. С ним поступили несправедливо. Потому что он не был любимчиком.

— Миссис Хиггс, миссис Хиггс! — предостерегающе воскликнул дворецкий.

— Ну, и что тут такого? — возразила его супруга, встряхивая кудряшками. — Об этом всем в доме было известно, мистер Хиггс!

Выслушивая все эти факты и мнения, я отнюдь не забывал о семилетней дочери дома. Она была не очень привлекательна, но, к счастью, уже достигла корыстного семилетнего возраста, когда — монета в полкроны кажется больше блюдечка и редкостнейшей диковинкой. Я быстро снискал ее благоволение, опустив в копилку шиллинг и подарив ей золотой американский доллар, который оказался у меня в кармане. Она объявила, что я очень хороший дяденька, и получила нагоняй от своего папеньки за то, что начала проводить сравнение между мной и своим родным дядей Уильямом, весьма для последнего нелестное.

Едва мы кончили обедать, как мисс Агнес вскарабкалась ко мне на колени вместе с альбомом марок — подарком дяди Уильяма. Надо сказать, я терпеть не могу старые марки, но, решив, что в этот день я, видимо, обречен любоваться всякими достопримечательностями, подавил зевок и принялся прилежно рассматривать предложенную моему вниманию коллекцию. Я думаю, что ее начал сам дядя Уильям, а потом ему надоело — альбом, к моему большому изумлению, был почти весь заполнен. Я уныло разглядывал английские марки, русские марки с красным сердцем, старинные неразборчивые Турн-и-Таксис, давно вышедшие из употребления треугольные марки мыса Доброй Надежды, марки Лебединой реки с лебедем и гвианские марки с парусным кораблем. Иногда я начинал клевать носом, и, вероятно, в одну из этих минут, задремав, уронил альбом на пол, и из него высыпалось довольно большое количество марок, предназначенных для обмена.

И тут, против всех ожиданий, мне на помощь пришла счастливая случайность, на которую я уже перестал надеяться. Собирая рассыпавшиеся марки, я с удивлением заметил среди них множество французских марок ценой в пять су. Значит, кто-то регулярно присылает марки в Столлбридж-ле-Картью, решил я. А вдруг это Норрис? На штампе одной из марок я разобрал букву «Ш», на второй к ней прибавилась «а». Остальная часть штампа была совершенно неразборчивой. Если вы вспомните, что названия четверти французских городов начинаются с «Шато», вы поймете, что толк от моего открытия был невелик, и я немедленно присвоил марку, на которой штамп был наиболее ясен, с тем чтобы показать ее на почте и уточнить название города. Однако негодная девчонка заметила мой маневр.

— Ты гадкий дяденька, ты уклал мою малку! — закричала она и, прежде чем я успел что-нибудь возразить, выхватила ее из моего кармана и зажала в кулачке.

Я оказался в чрезвычайно ложном положении, и, наверное, миссис Хиггс сжалилась надо мной, потому что она поспешила прийти мне на помощь. Если мистера Додели интересуют марки, сказала она (скорее всего решив, что я помешан на них), ему надо бы посмотреть альбом мистера Денмена. Мистер Денмен собирает марки уже сорок лет, и, говорят, его коллекция стоит больших денег.

— Агнес, — продолжала она, — будь хорошей девочкой, сбегай в замок, скажи мистеру Денмену, что у нас в гостях настоящий знаток, и попроси его прислать к нам с кем-нибудь свой альбом.

— И те марки, которые он хочет обменять, — добавил я, не растерявшись. — У меня в бумажнике, кажется, есть кое-какие интересные экземпляры, и, может быть, мы с ним поменяемся.

Полчаса спустя в гостиницу явился мистер Денмен собственной персоной, неся под мышкой толстенный альбом.

— Ах, сэр! — вскричал он. — Когда я услышал, что вы филателист, я бросил все дела! У меня есть поговорка, мистер Додели: те, кто коллекционирует марки, всегда друзья.

Не знаю, насколько это наблюдение верно, но, во всяком случае, тот, кто пытается выдать себя за филателиста, не имея для этого никаких оснований, попадает в трудное положение.

— А-а! Второй выпуск, — говорил я, быстро прочитав надпись рядом с маркой. — Да, да, розовая… нет… я хотел сказать, палевая — самая интересная на этой странице. Хотя, как вы говорите, вот эта желтенькая — настоящая редкость.

Мой обман, конечно, был бы открыт, если бы я из чувства самозащиты не напоил мистера Денмена его любимым напитком — портвейном, настолько прекрасным, что он, несомненно, не мог дозреть в погребе «Герба Картью», а был перенесен туда под покровом ночи из подвалов господского дома. Каждый раз, когда мне грозило разоблачение и особенно когда он задавал какой-нибудь коварный вопрос, я торопился снова наполнить его стакан, и к тому времени, когда мы дошли до марок, предназначенных для — обмена, почтенный мистер Денмен был в таком состоянии, которое обезвреживает даже самого рьяного филателиста. Нет, он совсем не был пьян — по-моему, для этого у него не хватало энергии и живости. Однако глаза его остекленели, и, хотя он продолжал разглагольствовать, ему было решительно все равно, слушаю я его или нет.

Среди марок мистера Денмена, предназначенных для обмена, как и среди марок маленькой Агнес, можно было подметить ту же странность, а именно избыток заурядных французских марок ценой в пять су. Я осторожно разложил их перед собой и, подобрав все необходимые буквы, составил название города, которое меня так интересовало: Шайи-ан-Бьер, городок вблизи Барбизона, самое подходящее место для человека, который скрывается, самое подходящее место для мистера Норриса, который совершал длинные экскурсии, рисуя пейзажи, самое подходящее место для Годдедааля, который забыл на борту «Летящего по ветру» свой мастихин. Как странно, я кружил по Англии с Бэллерсом, а человек, которого мы искали, все это время жил там, куда влекли меня мои помыслы.

Я не знаю, показывал ли мистер Денмен свой альбом Бэллерсу и сумел ли Бэллерс по стертому штампу разобрать то, что его интересовало, но теперь это не имело значения. Я тоже узнал все, что мне было нужно.

Мой интерес к маркам испарился самым беззастенчивым образом, я немедленно распрощался с удивленные Денменом и, приказав закладывать лошадь, принялся изучать расписание поездов и пароходов.

ГЛАВА XXI ЛИЦОМ К ЛИЦУ

Я добрался до Барбизона в два часа дня, когда улицы его кажутся вымершими: все прилежные труженики уже где-то пишут свои эскизы, все бездельники уже отправились гулять в лес или около реки. Гостиница тоже была пуста.

Однако я с большой радостью увидел в общем зале одного из моих прежних приятелей. Судя по его городскому костюму, он собирался уехать, и действительно рядом с ним на полу лежал портплед.

— Стеннис! — воскликнул я. — Вот уж с кем не ожидал здесь встретиться!

— Еще немного — и мы бы не встретились, — ответил он. — Мы уже слишком стары, и для нас в Барбизоне нет места. Я пробыл здесь неделю, и оказалось, что я никому не известен. Только Фараон узнал меня, ну и, конечно, супруги Сирон и бессмертный Бодмер.

— И никто не уцелел? — осведомился я.

— От нашей геологической эпохи? Никто, — ответил он. — Полное безлюдье, словно на развалинах древнего Вавилона.

— А какие кочевники разбивают теперь шатры среди руин? — спросил я.

— Молодежь, Додд, молодежь. Цветущая, самодовольная молодежь. Пакость невообразимая. И подумать, что мы сами были такими! И как это Сирон не выгонял нас с позором из своего заведения!

— Ну, может, мы были не так уж плохи, — попробовал я возразить.

— Не буду разбивать ваши иллюзии, — ответил Стеннис, — но должен сказать, что единственная терпимая личность здесь — это один англичанин.

Его последние слова напомнили мне о цели, ради которой я сюда приехал и о которой эта приятная встреча заставила меня забыть.

— А кто он? — спросил я. — Расскажите.

— Терпимая личность? — переспросил он. — Ну, очень приятный человек. Довольно замкнутый, скучноватый и вежливый, но очень-очень приятный. И к тому же он истый британец, простодушный британец. Боюсь, это будет действовать на ваши заатлантические нервы. Хотя, впрочем, вы должны отлично поладить. Он большой поклонник одной из (простите меня!) самых неприятных черт вашей великой республики. Он выписывает и внимательно прочитывает множество американских газет. Я же вас предупредил, что он человек простодушный.

— А какие именно газеты? — воскликнул я.

— Выходящие в Сан-Франциско, — ответил Стеннис. — Дважды в неделю он получает их целую кипу и прочитывает от первой до последней строчки. Это одна из его слабостей. А другой его недостаток — сказочное богатство. Он снял прежнюю мастерскую Массона — помните, на перекрестке? — обставил ее, не считаясь ни с какими расходами, и живет там, окруженный тонкими винами и предметами искусства. Когда современная молодежь отправляется в Пещеру Разбойников варить пунш — они ведь проделывают все, что проделывали мы, отвратительные обезьяны (я прежде никогда не замечал, до чего сильна в человеке склонность следовать установившимся традициям)… — так вот, когда они отправляются в Пещеру Разбойников, этот Мэдден отправляется туда же с корзиной шампанского. Я попробовал объяснить ему, что он совершает ошибку и что пунш гораздо вкуснее, но он считает, что, с точки зрения этих молодчиков, шампанское куда шикарнее, и, наверное, так оно и есть. Он человек очень добрый, очень меланхоличный и довольно беспомощный. Ах да, у него есть еще третья слабость, о которой я чуть не забыл. Он малюет. Он никогда не учился живописи. Ему уже за тридцать лет, и все-таки он пишет картины.

— Ну и как? — спросил я.

— Весьма неплохо, мне кажется, — ответил Стеннис. — Это-то и неприятно. Судите сами. Вот одна из них.

Я оглянулся. Я хорошо помнил эту комнату еще с прежних времен: столы, расставленные в форме буквы «П», большой буфет, разбитый рояль и картины на стенах. Среди них были мои старые знакомые: «Ромео и Джульетта», «Вид Антверпена с реки», «Корабли в замерзшей гавани» и огромный охотник, трубящий в огромный рог, — но к ним прибавилось несколько новых — дары следовавших за нами поколений художников — совершенно такие же в смысле качества. На одну-то из этих последних и указывал Стеннис. Выполнена она была чрезвычайно неровно, некоторые места поражали удачным колоритом, другие были более чем посредственны. Однако мое внимание привлек сам пейзаж, а не искусство его воплощения. На первом плане тянулась полоса кустарника и песка, усеянного обломками. За ней простиралась многоцветная лагуна, окруженная белой стеной прибоя. Дальше виднелась синяя полоса океана. На небе не было ни облачка, и я словно услышал грохот валов, разбивающихся о риф, ибо передо мной был остров Мидуэй, изображенный с того самого места, где я в первый раз сошел на сушу с капитаном и где я побывал вторично в день нашего отплытия. Я несколько минут рассматривал картину, и вдруг мое внимание привлекло пятнышко на линии горизонта. Всмотревшись внимательнее, я понял, что это дымок парохода.

— Да, — заметил я, обращаясь к Стеннису, — в картине что-то есть. А какое место на ней изображено?

— Так, фантазия, — ответил он. — Вот это мне и нравится. У большинства современных художников фантазии не больше, чем у гусеницы.

— Вы говорите, его фамилия Мэдден? — продолжал я свои расспросы.

— Да, — ответил Стеннис.

— А он много путешествовал?

— Не имею ни малейшего представления. Я уже говорил, он человек замкнутый. Он чаще всего молчит, курит, посмеивается чужим шуткам, а иногда и сам пробует шутить. Но интересным собеседником его не назовешь. Нет, — добавил Стеннис, — он вам все-таки не понравится, Додд. Вы не любите скучных собутыльников.

— У него большие золотистые усы, похожие на слоновьи клыки? — спросил я, вспоминая фотографию Годдедааля.

— Конечно, нет. С чего вы это взяли?

— А он пишет много писем? — продолжал я.

— Не знаю, — ответил Стеннис. — Что это на вас нашло? Я прежде никогда не замечал в вас такого любопытства.

— Дело в том, что я, кажется, знаком с этим человеком, — ответил я. — Кажется, он именно тот, кого я ищу.

К гостинице подъехал экипаж, заказанный Стеннисом, и мы распрощались.

До обеда я бродил по полям. Мне никого не хотелось видеть, и я пытался разобраться во множестве одолевавших меня чувств. Очень скоро мне предстояла встреча с человеком, чей голос я когда-то слышал, кто в течение стольких дней наполнял мою жизнь интересом и тревогой, о ком я думал столько бессонных ночей. Еще немного — и я наконец узнаю тайну подмены корабельной команды.

Солнце начало клониться к западу, но с каждой минутой, которая приближала нашу встречу, я все больше терял мужество. Я шел так медленно, что, когда вошел в обеденный зал, все постояльцы уже сидели за столом и в комнате стоял оглушительный многоголосый говор. Я сел на свободное место и вскоре обнаружил, что напротив меня сидит Мэдден. Это был высокий, хорошо сложенный человек с серебряными нитями в темных волосах. Карие глаза смотрели ласково, добродушная улыбка открывала превосходные зубы. Одежда, голос, манеры выдавали в нем англичанина, выделяя его среди всех, сидевших за этим столом. В то же время он, по-видимому, чувствовал себя здесь как дома и пользовался несомненной симпатией шумной молодежи, которая его окружала. У него был странный серебристый смешок, звучавший как-то нервно и плохо вязавшийся с его высокой фигурой и мужественным, грустным лицом. Весь обед этот смешок раздавался постоянно, точно звон треугольника в каком-нибудь произведении новейших французских композиторов; Мэдден, казалось, поддерживал общее веселье не столько шутками, сколько сочувственной манерой держаться. Казалось, он принимает участие в застольных развлечениях не потому, что у него хорошее настроение, а потому, что, по доброте душевной, не любит мешать удовольствию других, Такую же грустную улыбчивость и умение стушевываться я замечал у отставных военных.

Я боялся глядеть на него, так как мой взгляд мог выдать снедавшее меня волнение; однако судьба была на моей стороне, и не успели еще убрать со стола суп как мы познакомились самым естественным образом Я отхлебнул глоток местного вина, вкус которого давно уже успел забыть, и, не удержавшись, воскликнул:

— Фу, какая гадость!

— Не правда ли? — заметил Мэдден и добавил: — Разрешите налить вам моего вина. Здесь его называю! «шамбертэн», хотя это вовсе не шамбертэн, но пить его можно, чего не скажешь обо всех остальных напитках которые тут подаются.

Я принял его предложение — я был рад любому предлогу завязать с ним знакомство.

— Ваша фамилия, кажется, Мэдден? — сказал я. — Мне рассказывал о вас мой старый приятель Стеннис. Я еще застал его здесь сегодня утром.

— Очень жаль, что он уехал, — заметил он. — Среди этой молодежи я чувствую себя настоящим дедушкой.

— Моя фамилия Додд, — продолжал я.

— Я знаю, — ответил он, — мне сказала мадам Сирон.

— Я довольно долго жил в Сан-Франциско, — пояснил я.

— Компаньон фирмы «Пинкертон и Додд», если не ошибаюсь? — сказал он.

— Именно, — ответил я.

Мы не смотрели друг на друга, но я заметил, что он нервно катает хлебные шарики.

— Мне нравится эта ваша картина, — сказал я. — Передний план тяжеловат, зато лагуна сделана превосходно.

— Кому же это знать, как не вам, — сказал он.

— Да, — ответил я, — я могу судить достаточно точно… об этой картине.

Наступило долгое молчание.

— Вы, кажется, знаете некоего Бэллерса? — начал он.

— Так, значит, — воскликнул я, — вы получили письмо от доктора Эркварта?

— Сегодня утром, — ответил он.

— Ну, Бэллерс может и подождать, — сказал я. — Это длинная история и довольно глупая, но, мне кажется, нам есть о чем поговорить друг с другом. Но не лучше ли отложить разговор, пока мы не останемся одни?

— Вы правы, — ответил он. — Конечно, этим юнцам не до нас, но нам будет удобнее у меня в мастерской. Ваше здоровье, Додд!

И мы чокнулись с ним через стол.

Вот так странно состоялось наше, знакомство в компании тридцати с лишним художников и напудренных дам в халатах — великан Сирон передавал тарелки над нашими головами, а его шумные сыновья вбегали с новыми блюдами.

— Еще один вопрос, — сказал я. — Вы узнали мой голос?

— Ваш голос? — повторил он удивленно. — А как я мог его узнать? Я никогда его не слышал. Мы ведь с вами не встречались?

— И все же до этой нашей встречи мы с вами один раз разговаривали, — сказал я. — Я задал вам вопрос, на который вы не ответили и который я с тех пор по очень веским причинам неоднократно задавал сам себе.

— Так, значит, тогда звонили мне вы? — воскликнул он, вдруг бледнея.

Я кивнул.

— И вам, — продолжал он, — я обязан своими бессонными ночами? Эти раздавшиеся в трубке тихие слова с тех пор свистели у меня в ушах, как ветер в замочной скважине. Кто это мог быть? Что это могло означать? Мне кажется, они причинили мне больше терзаний, чем… — Он умолк и нахмурился. — Хотя терзаться я должен был бы совсем из-за другого, — добавил он и медленно допил свое вино.

— Видимо, мы оба были обречены судьбой сводить друг друга с ума загадками. Иной раз мне казалось, что у меня вот-вот голова расколется.

Картью испустил свой странный смешок.

— Однако есть люди, которым пришлось хуже, чем нам, — заметил он, — они и вовсе ничего не понимают.

— Кто это? — спросил я.

— Судовладельцы, — ответил он.

— Ну конечно же! — воскликнул я. — Мне это и в голову не приходило. Как же они это объяснили?

— Никак, — ответил Картью. — Случившееся объяснению не поддавалось. Они все были люди небогатые, организовавшие небольшой синдикат. Один из них теперь ездит в карете, и о нем говорят, что он превосходный делец и еще станет финансовым воротилой. Другой на полученную прибыль купил себе небольшую виллу. Но все они совсем сбиты с толку и, когда встречаются, боятся смотреть друг другу в глаза, как авгуры.

Как только обед кончился, Картью повел меня к себе. Старую мастерскую Массона совсем нельзя было узнать. На стенах висели гобелены, несколько хороших гравюр, а также изумительные картины, принадлежавшие кисти Руссо, Коро, Уистлера и даже Тициана. В комнате стояли удобные английские кресла, несколько американских качалок и дорогой письменный стол. На буфете выстроились бутылки и сифон с содовой водой, а в углу за портьерой я увидел раскладную кровать и большую ванну. Такая комната в Барбизоне поражала пришельца не меньше, чем чудеса пещеры графа Монте-Кристо.

— Ну, — сказал мой хозяин, — здесь нам никто не помешает. Садитесь и, если вам не трудно, расскажите мне всю вашу историю.

Я выполнил его просьбу, начав с того дня, когда Джим показал мне заметку в «Дейли Оксидентел», и закончив эпизодом с марками и почтовым штампом Шайи.

Мой рассказ занял много времени, а Картью к тому же перебивал меня, расспрашивая о подробностях. Словом, прежде чем я кончил, большие часы в углу комнаты уже успели пробить полночь.

— А теперь, — сказал мой хозяин, — пришла моя очередь рассказать вам свою историю, хотя мне это крайне тяжело, так как она отвратительна. Сам не знаю, как я еще могу спать. Я уже рассказывал ее однажды, мистер Додд.

— Леди Энн? — спросил я.

— Вы угадали, — ответил он. — И, по правде говоря, дал клятву никому ее больше не рассказывать. Но вам я не имею права отказать. Вы за нее дорого заплатили, и я могу только надеяться, что, добившись своего, вы не разочаруетесь!

С этими словами он начал свой рассказ, а когда он его закончил, на дворе уже был ясный день, в деревне пели петухи, и крестьяне направлялись в поля.

ГЛАВА XXII ЧЕЛОВЕК, ЖИВУЩИЙ НА ПОСОБИЕ

Синглтон Картью, отец Норриса, был человек толстый, слабовольный, чувствительный, как музыкант, глупый, как баран, и добросовестный, как дрессированная собака. Он с большой серьезностью относился к своему положению: огромные комнаты и безмолвные слуги казались ему принадлежностью какого-то религиозного ритуала, в котором он занимал место смертного бога. Как все глупые люди, он не терпел глупости в других и, как все тщеславные, боялся, что его тщеславие может быть замечено. И в том и в другом отношении Норрис постоянно раздражал и оскорблял его. Он считал своего сына дураком и подозревал, что тот придерживается о нем такого же мнения. История их отношений очень проста: они встречались редко и ссорились часто. Для его матери, гордой и честолюбивой женщины, уже успевшей разочароваться в своем муже и старшем сыне, Норрис был только новым разочарованием.

Однако недостатки молодого Картью были не особенно серьезными. Он рос застенчивым, уступчивым,малоэнергичным.

Он совсем не был честолюбив, всякой деятельности предпочитал роль постороннего зрителя и скептически наблюдал, как его отец торжественно переливает из пустого в порожнее, мать самозабвенно гоняется за мотыльками, которые зовутся светскими успехами, а брат в поте лица занимается тем, что называют развлечениями. Картью пришел к убеждению, что его родные тратят свою жизнь на скучные пустяки. Он родился разочарованным, и карьера, открывавшаяся перед ним благодаря его происхождению, была ему совсем не по душе. Он любил жизнь на открытом воздухе, всему предпочитал одиночество и в то же время легко завязывал приятельские отношения со случайными встречными. Но больше всего его влекла живопись. С детства он не уставал любоваться прекрасными картинами в галерее Столлбриджа. Хотя, судя по этому собранию, его предки интересовались искусством, Норрис, пожалуй, был первым в роду, кто захотел сделать искусство своим призванием. Он с детства мечтал стать художником, но родители решительно воспротивились этому, и он уступил без всякой борьбы. Когда настало время поступать в Оксфорд, он попробовал спорить. Науки его не интересуют, объяснил он, ему хочется стать художником. Эти слова настолько потрясли его отца, что Норрис поспешил уступить. «Это ведь было не так уж важно, — сказал он, — а мне не хотелось дразнить старика».

И вот он покорно отправился в Оксфорд и скоро стал там центром небольшого кружка убежденных бездельников. Завистливые первокурсники пытались подражать полному отсутствию всякого старания и страха, которое у него было совершенно естественным. «Все пустяки» — было его девизом, и он следовал ему даже во время бесед с профессорами. Хотя он всегда был вежлив, это полное равнодушие производило впечатление беззастенчивой наглости, и в конце концов на втором году обучения он был исключен из университета.

Ни с кем из Картью еще никогда не случалось ничего подобного, и отец Норриса не собирался смотреть на это сквозь пальцы. Он давно уже имел привычку пророчить своему второму сыну бесславную и позорную жизнь. И теперь его прежние пророчества стали для него источником утешения. Он то и дело повторял: «Я же говорил!» — и уже не сомневался, что его сын кончит виселицей или каторгой. Незначительные долги, которые Норрис сделал в университете, в глазах его отца превратились в неслыханное мотовство, грозившее семье чуть ли не полным разорением.

— По-моему, это несправедливо, сэр, — сказал Норрис. — Я жил в университете так, как вы мне советовали. Мне жаль, что меня исключили, и вы имеете право бранить меня за это, но вот попрекать меня долгами вы права не имеете.

Нетрудно представить, какое впечатление могли произвести эти слова на очень глупого человека, имевшего к тому же некоторые основания для своего гнева.

Выслушав несколько яростных тирад своего отца, Норрис наконец сказал:

— Знаете что, сэр? Из этого ничего не выйдет. Лучше позвольте мне заняться живописью. Это единственное, что меня хоть сколько-нибудь интересует. Ничем другим я все равно заниматься не буду.

— Вы явились ко мне опозоренным, сударь, и я думал, у вас хватит стыда не повторять больше эти глупости!

На этом разговор закончился, и Норрис вскоре был послан за границу изучать иностранные языки. Это обошлось его отцу недешево, потому что Норрис наделал новых долгов и не обратил никакого внимания на совершенно справедливое негодование отца, который их заплатил. В оксфордской истории с ним поступили несправедливо, и он со злопамятством и упрямством, удивительными в человеке, столь покладистом и слабовольном, не считал нужным ограничивать себя в расходах. Он швырял деньгами направо и налево, позволял своим слугам обкрадывать себя и, когда окончательно запутывался в долгах, извещал об этом отца с хладнокровием, которое приводило того в бешенство. Наконец ему выделили определенный капитал, устроили на дипломатическую службу и заявили, что на помощь отца он больше рассчитывать не должен.

Когда Норрису исполнилось двадцать пять лет, он уже истратил все свои деньги, наделал множество долгов и в конце концов, как многие слабовольные, меланхоличные люди, пристрастился к азартным играм. Австрийский полковник (тот самый, который впоследствии повесился в Монте-Карло) преподал ему хороший урок — за двадцать два часа Норрис потерял все, что у него оставалось, и многое сверх того. Его отец опять спас честь своего рода — на этот раз действительно ценой значительной суммы, но теперь поставил Норрису гораздо более жесткие условия. Ему было предложено отправиться в Новый Южный Уэльс, где нотариусу в Сиднее поручалось раз в три месяца выплачивать ему семьдесят пять фунтов. Писать домой ему запрещалось. Если по той или иной причине он в день выплаты не явится к нотариусу, то будет сочтен мертвым, и высылка денег будет прекращена. Если он посмеет вернуться в Европу, во всех крупных газетах будет помещено заявление, что его семья от него отрекается.

Пожалуй, его отца больше всего раздражали неизменная вежливость и спокойствие, не покидавшие Норриса в самый разгар семейной бури. Он ждал неприятностей и, когда они наступили, встретил их равнодушно. Безмолвно выслушав все упреки, он взял деньги и в точности выполнил все, что от него требовалось: сел на корабль и отправился в Сидней. Есть люди, которые в двадцать пять лет остаются еще детьми. Таков был Норрис. Через восемнадцать дней после того, как он приехал в Австралию, он истратил все деньги, на которые ему предстояло жить три месяца, и с легкомысленной надеждой на возможности, которые открываются перед приезжими в молодой стране, начал ходить по конторам, предлагая свои услуги. Всюду его встречал отказ, и в конце концов его попросили освободить квартиру, которую он снимал. Он еще носил свой щегольской летний костюм, но оказался на улице без гроша в кармане, как самый последний бродяга.

Тогда он решил обратиться за помощью к нотариусу, который выплачивал ему деньги.

— Прошу вас запомнить, мистер Картью, что я не могу тратить мое время на пустяки, — сказал нотариус. — Можете не описывать мне своего положения. Люди, живущие на пособие своих родных, для меня не такая уж редкость. В подобных случаях я действую по определенной системе. Сейчас я вам дам фунт. Вот он. В любой день, когда вы решите зайти, мой клерк выдаст вам авансом шиллинг. По субботам, поскольку моя контора в воскресенье закрыта, он будет давать вам два шиллинга. Условия мои таковы: вы не будете обращаться лично ко мне, а только к моему клерку, вы не будете являться сюда пьяным, и вы будете немедленно уходить, как только распишетесь в получении шиллинга. Всего хорошего.

— Вероятно, я должен вас поблагодарить, — сказал Картью. — Я в столь отчаянном положении, что не могу отказаться даже от такого нищенского пособия.

— Нищенского? — улыбнулся нотариус. — В нашем городе человек, у которого в кармане имеется шиллинг, не считается нищим. У меня на руках есть еще один молодой человек, который вот уже шесть лет беспробудно пьет на такое пособие.

И он занялся своими бумагами. В течение многих месяцев улыбающееся лицо нотариуса стояло перед глазами Картью. «Этот трехминутный разговор, — пояснил он, — научил меня большему, чем все мои прежние занятия. Это была сама жизнь. И я подумал: неужели я дошел до того, что завидую этому старому сухарю?»

В течение следующих трех недель Норрис, небритый и исхудавший, каждое утро появлялся в конторе нотариуса. Ночью он спал на скамье в парке, днем лежал там на траве в обществе других бездомных бродяг. Каждое утро его будили лучи солнца, встающего за маяком. Он поднимался на ноги и смотрел, как меняются краски в восточной части неба, смотрел на еще не проснувшийся город, смотрел на кишащий кораблями порт, где начиналась утренняя работа. Его собратья по ночлегу продолжали лежать на своих скамьях и на траве, стараясь урвать лишний часок сна, а Картью бродил по дорожкам парка, проклиная свою былую лень и глупость. Днем в парке появлялись няньки с детьми, а потом — нарядно одетая публика, а Картью и остальная «шваль» (это было его собственное горькое выражение), покусывая травинки, угрюмо поглядывали на проходящую мимо пеструю вереницу. Потом наступал вечер, потом ночь, и все начиналось сначала. Иногда ночью раздавались крики о помощи.

— Вы можете этому не поверить, — сказал Картью, — но я дошел до такого состояния, когда меня уже ничто не трогало. Как-то раз меня разбудил крик женщины. Она звала на помощь. А я только повернулся на другой бок и снова заснул… Да, странное место этот парк, где весь день гуляют нарядные дамы со своими детьми, а ночью грабят прохожих, хотя кругом горят огни большого города и слышится шум экипажей, в которых гости возвращаются с губернаторского бала.

Единственным развлечением Норриса в те дни были разговоры с другими бродягами. Ему пришлось выслушать много скучных, много странных и много страшных историй.

Пошли дожди, и он был вынужден каждый день тратить четыре пенса за право переночевать в ночлежке, лишая себя завтрака. Как-то утром, голодный и мокрый, он сидел на скамье в парке, как вдруг услышал громкий собачий визг. Оглянувшись, он увидел, что неподалеку несколько хулиганов развлекаются, мучая какого-то пса. И Норрис, остававшийся равнодушным к крикам людей, попавших в беду, не выдержал страданий ни в чем не повинного животного. Он бросился на хулиганов, раскидал их во все стороны, схватил собаку и, прислонившись к дереву, приготовился отразить нападение. Их было шестеро, но, как это часто случается, жестокость в них сочеталась с трусостью, и они предпочли удалиться, осыпая его ругательствами. На соседней скамье сидел безработный приказчик, веселый рыжий человечек, по фамилии Хемстед. Сам он не рискнул вмешаться, однако поспешил принести Картью свои поздравления и предостеречь его, что в следующий раз подобное вмешательство может окончиться для него плохо.

— В этом парке попадаются такие субъекты, с которыми лучше не связываться, — сказал он.

— Ну, я и сам ничуть не лучше, — ответил Картью.

Хемстед рассмеялся и сказал, что человека из хорошей семьи сразу видно.

— Это не имеет никакого значения, я ведь безработный, — сказал Картью, усаживаясь на скамью рядом со своим новым знакомым.

— Я и сам давно без места, — сказал Хемстед.

— Все равно мне до вас далеко, — заметил Картью. — Моя беда в том, что у меня места никогда и не было.

— Значит, ремесла вы не знаете никакого? — спросил Хемстед.

— Я умею тратить деньги, — ответил Картью, — разбираюсь в лошадях и немножко в мореходстве. Но я не член профсоюза, а то, наверное, меня взяли бы на какой-нибудь корабль.

— Жалость-то какая! — сочувственно вздохнул его собеседник. — А в конную полицию пробовали устроиться?

— Пробовал, и мне указали на дверь — не подошел по здоровью.

— Ну, а как насчет железных дорог? — осведомился Хемстед.

— А вы-то их пробовали? — в свою очередь, спросил Картью.

— Нет, это не для меня. Я не собираюсь заниматься черной работой, — гордо ответил бывший приказчик. — Но, если не быть особенно разборчивым, там почти наверняка можно устроиться.

— Ну-ка, объясните мне, куда идти! — воскликнул Картью, вскакивая на ноги.

Дожди шли не переставая, реки выходили из берегов, и на железных дорогах требовались рабочие руки, но «безработные» предпочитали просить милостыню или грабить, так что землекоп, даже совсем неопытный, мог рассчитывать на хороший заработок. Поэтому в тот же вечер после скучной поездки, во время которой пришлось сделать пересадку, потому что дорогу размыло, Норрис оказался на грязном, поврежденном участке пути за Южным Клифтоном и впервые в жизни попробовал заняться физическим трудом.

Дождь не прекращался несколько недель. Начались оползни, и целый склон горы обрушился в море — лавина глины, камней и вырванных с корнем деревьев засыпала утесы, пляж и даже прибрежные рифы. Обвал уносил целые дома и разбивал их, как орехи. Из соседних домов, которым угрожала та же судьба, жильцы поспешно перебирались в другое место, и дома стояли запертые, покинутые. Днем и ночью в лагере землекопов горели костры, днем и ночью измученным землекопам работающей смены подавался горячий кофе, днем и ночью инженер участка совершал обход за обходом, ободряя своих рабочих, днем и ночью стучал телеграф, сообщая страшные новости и задавая тревожные вопросы. По размываемой линии редко-редко проходили поезда; они двигались медленно, поминутно давая гудки, и останавливались перед опасным местом, словно живые существа, чувствующие, что им грозит гибель. Начальник участка поспешно оглядывал линию и хриплым голосом кричал машинисту, что можно ехать. Землекопы, затаив дыхание, следили за тем, как поезд медленно проползал мимо, а когда опасное место оставалось позади, коротко кричали «ура», глядя вслед набиравшему ход поезду.

Одну такую сцену Картью запомнил на всю жизнь.

С моря дул сильный ветер. В пятистах футах под насыпью огромные валы долбили отвесное подножие горы. Неподалеку от берега маленькая шхуна подавала сигналы бедствия — там кто-то стрелял из дробовика, — словно в такое время можно было рассчитывать на помощь. Тут Картью отвернулся, потому что раздался пронзительный гудок и из-за дождевой завесы показался окутанный дымом паровоз. Сам инженер, побледнев, подал сигнал машинисту. Поезд полз черепашьим ходом, но вся гора содрогалась и, казалось, клонилась к морю: землекопы инстинктивно уцепились за деревья и кустарники — тщетная предосторожность, столь же тщетная, как выстрелы несчастных моряков внизу. Но и на этот раз их страхи оказались напрасными, поезд прошел благополучно, и Норрис, переведя дыхание, снова посмотрел на шхуну. Она, уже скрылась в волнах.

Так в тяжелой и опасной работе проходили дни и ночи. Картью устал от бессонницы, ему смертельно надоел кофе, его руки, размягченные сыростью, были натерты до крови, и в то же время он чувствовал себя необыкновенно спокойным и здоровым. Жизнь на открытом воздухе, физический труд, необходимость зарабатывать на пропитание оказались чудесным лекарством от скептицизма, разъедавшего его душу. Он хорошо знал, какая перед ним стоит задача: требовалось сделать так, чтобы поезд прошел их участок благополучно, и не было времени спрашивать, нужно ли это. Картью — бездельник, мот, безвольный дилетант — заслужил всеобщие похвалы и получил повышение. Особенно его хвалил инженер и ставил в пример другим. Как-то раз Норрис услышал, что он сказал: «У меня есть новый рабочий, городской щеголь. Он один стоит двоих». Эти слова прозвучали в ушах Картью, как музыка, и с этой минуты тяжелая плебейская работа не просто интересовала его — он ею гордился.

Горячка еще продолжалась, когда подошел день выплаты пособия. Норрис был к этому времени произведен в старшие рабочие: он решал, когда останавливать и когда пропускать поезда на опасном откосе вблизи Северного Клифтона. Эта ответственность одновременно пугала его и приводила в восторг. Мысль о семидесяти пяти фунтах, которые он вскоре должен будет получить в конторе нотариуса, и о том, что в этот день он обязан быть в Сиднее, смущала и тревожила его. Наконец он решился; выбрал свободную минуту, отправился в клифтонскую гостиницу, потребовал лист бумаги, перо и чернила и написал нотариусу, объясняя, что получил хорошее место, которое может потерять, если поедет в Сидней, и просил считать это письмо доказательством его присутствия в Новом Южном Уэльсе, с тем чтобы он мог получить причитающиеся ему деньги в день следующей выплаты.

Со следующей почтой пришел ответ. Нотариус не только согласился на его просьбу, но и был очень любезен. «Хотя ваша просьба и противоречит полученным мной инструкциям, я готов взять на себя всю ответственность и поступить согласно вашему желанию. Должен признаться, что ваше поведение меня приятно разочаровало. Мой опыт показывает, что от молодых людей в вашем положении редко можно ожидать чего-либо подобного».

Дожди кончились, и временные работники были уволены. Однако Норриса инженер оставил, приняв его на постоянную работу. Теперь он стал полноправным землекопом и жил в палатке среди скал, окруженный глухим лесом, вдалеке от всякого жилья. Когда он и его товарищи сидели у вечернего костра, тишина нарушалась только шумом проходящих мимо поездов да криками ДИКИХ ЖИВОТНЫХ И ПТИЦ.

Чудесная погода, легкая, однообразная работа, долгие часы ленивой болтовни у лагерного костра, длинные бессонные ночи, когда, бродя по залитому лунным светом лесу, он вспоминал свою прежнюю глупую и бесполезную жизнь, полная оторванность от города, так что всякую случайно попавшую к ним газету прочитывали от первой до последней строчки, включая даже объявления, — таково было его новое существование, которое скоро ему надоело. Он с глубоким сожалением вспоминал усталость, яростную спешку, напряжение, костры, ночную кружку кофе — всю грубую, забрызганную грязью поэзию первых недель его работы на железной дороге. И вот примерно в середине октября он отказался от места и распрощался с палаточным лагерем на отроге Лысой горы. В своем рабочем костюме, с узлом за спиной и накопившимся жалованьем в кармане он второй раз очутился в Сиднее и шел по улицам, испытывая удовольствие, смешанное с растерянностью, словно человек, вернувшийся из долгого путешествия. Он смотрел на прохожих, как завороженный, и, забыв про голод, забыв о том, что ему надо подыскать себе жилье, бродил среди толпы, точно щепка, уносимая течением. Наконец он пришел в парк и, прогуливаясь по дорожкам, стал вспоминать страдания и мучительный стыд, который испытывал здесь, и с жадным любопытством вглядывался в своих преемников. На одной из скамеек он заметил Хемстеда, все такого же веселого и бодрого, и заговорил с ним, как со старым другом.

— Вы дали мне хороший совет, — сказал он. — Эта железная дорога сделала из меня человека. Надеюсь, вам тоже повезло?

— Ну нет, — ответил бывший приказчик. — Сейчас в торговле затишье, и для человека, вроде меня, нет подходящего места. — Тут он показал Норрису свои рекомендации — от бакалейщика в Вуллумуллу, от владельца скобяной лавки и от хозяина бильярдной.

— Да, — объяснил он, — я хотел стать маркером. Но разочаровался: ночная работа губит здоровье. Нет уж, я ничьим рабом не буду! — заключил он.

Памятуя правило, что тот, кто слишком горд, чтобы быть рабом, обычно без смущения принимает доброхотные даяния, Картью протянул ему соверен, а сам, почувствовав острый голод, отправился по направлению к ресторану «Париж», Когда он добрался это этой части города, по улицам как раз расходились из суда адвокаты в париках и мантиях, и Картью, поправляя на плече узел, остановился, чтобы полюбоваться на них и вспомнить прошлое.

— Черт возьми, — раздался позади него голос, — да это мистер Картью!

Обернувшись, он увидел перед собой красивого загорелого, но, пожалуй, слишком полного юношу, одетого в щегольской костюм с бутоньеркой, которая стоила целый соверен. Это был Том Хэдден (весь Сидней называл его Томми), унаследовавший довольно большое состояние, но не имевший права им распоряжаться, так как его благоразумный отец назначил ему нескольких опекунов. Норрис познакомился с ним в первые дни своего пребывания в Сиднее на его прощальном ужине и даже проводил Томми до кишевшей тараканами шхуны, на которой он должен был отправиться в шестимесячное плавание к островам Тихого океана. Дело в том, что ежегодного дохода мистеру Хэддену хватало на три месяца роскошной жизни в Сиднее, а остальные девять он вынужден был проводить в длительных вояжах.

Томми всего неделю назад вернулся в Сидней и уже успел обзавестись шестью новыми костюмами. Однако этот простодушный малый так радостно приветствовал одетого в рабочую блузу Картью, у которого за спиной болтался узелок, словно перед ним был герцог.

— Пойдемте выпьем вместе, — предложил он.

— По правде говоря, я собирался пообедать в «Париже», — заметил Картью, — мне давно уже не приходилось есть как следует.

— Чудесный план! — воскликнул Хэдден. — Я позавтракал только полчаса назад, но мы возьмем — отдельный кабинет, и я еще чего-нибудь погрызу. Вчера я здорово кутнул, а сегодня без конца встречаюсь с приятелями.

Вскоре они уже сидели за столиком в отдельном кабинете на втором этаже модного ресторана, отдавая должное искусству лучшего повара Сиднея.

Странное сходство их положения внушило им взаимную симпатию, и они принялись рассказывать друг другу о себе. Картью описал свои страдания в парке и работу на железной дороге. Хэдден поведал о том, как покупал копру в Южных Морях, юмористически обрисовав жизнь на коралловых островах. Насколько мог понять Картью, профессия землекопа была куда доходнее. Но, с другой стороны, груз шхуны Хэддена состоял в основном из пива и хереса для его личного потребления.

— У меня было и шампанское, но сначала я его хранил на случай болезни, а потом решил, что вряд ли заболею, и стал выпивать по бутылке каждое воскресенье. Спал все утро, потом завтракал с шампанским, ложился в гамак и читал «Средние века» Хэлема. Вы читали эту книгу? Я всегда беру с собой на острова что-нибудь солидное. По правде говоря, я не слишком стеснялся в расходах, но, если немножко экономить или если бы у меня нашелся компаньон, можно было бы хорошо заработать. Я пользуюсь влиянием среди местных жителей. Я теперь считаюсь одним из вождей, и в хижине совета для меня отведено особое место. И моя партия очень сильна. Правда, мне приходится подкармливать моих сторонников консервированной лососиной, а это обходится дорого. Впрочем, при всяком удобном случае я стараюсь достать для них осьминога. Это их любимое блюдо, хотя я сам осьминогов не люблю. А вы как? То же самое и с акульим мясом. Я все пытаюсь им втолковать, что раз копра сейчас стоит дешево, они должны нести убытки наравне со мной. Я считаю своей святой обязанностью просвещать их, но вот политической экономии они никак не понимают.

Тут Картью воспользовался случаем и задал вопрос, который давно вертелся у него на языке.

— Да, кстати, о политической экономии, — сказал он. — Вы сказали, что если бы у вас был компаньон, то прибыль увеличилась бы. Каким это образом?

— Я сейчас вам докажу с помощью цифр! — воскликнул Хэдден и, вооружившись карандашом, стал творить чудеса на обороте меню.

Насколько я мог понять, Томми всегда носился со всевозможными проектами. Стоило ему услышать о какой-нибудь спекуляции, и он готов был исписывать цифрами целые страницы. Данные для своих расчетов он черпал из собственного воображения, полагаясь к тому же на довольно скверную память. Короче говоря, он казался карикатурой на Пинкертона. Если Джим был дельцом-романтиком, то Томми был дельцом-сказочником.

— Ну, и как по-вашему, во что это обойдется? — спросил он, например, о какой-то закупке.

— Не имею ни малейшего представления, — ответил Картью.

— Десяти фунтов хватит с избытком, — торжествующе заявил Томми.

— Ну, это чепуха, — сказал Картью, — не меньше пятидесяти.

— Да вы же сами мне только что сказали, что не имеете об этом ни малейшего представления! — возопил Томми. — Как я могу производить расчеты, когда вы говорите то одно, то другое? Будьте же серьезны.

Однако он согласился увеличить предполагаемую цифру до двадцати, но через несколько минут, когда выяснилось, что в подобном случае операция окажется убыточной, снова снизил ее уже до пяти фунтов, заявив:

— Я же говорил вам, что это чепуха. Уж если браться за дело, то браться как следует.

Хотя многое в рассуждениях Томми казалось Картью нелогичным и неясным, постепенно он увлекся. Перед его глазами вырастал великолепный дворец, правда, лишенный фундамента. Медведь еще гулял по лесу, но из шкуры его уже был изготовлен великолепный ковер. Картью через несколько дней получит в свое распоряжение полтораста фунтов. У Хеддена уже есть пятьсот. Так почему бы им не подобрать себе еще двух-трех компаньонов, не зафрахтовать какую-нибудь старую шхуну и не отправиться торговать на острова? Картью — опытный яхтсмен, а Хэдден, как он заявил, «умеет работать вполне прилично». Торговля в Южных Морях — дело, несомненно, выгодное, а то зачем бы столько шхун отправлялось туда из года в год? А раз у них будет собственная шхуна, значит, они получат еще бо́льшую прибыль.

— И, во всяком случае, своего мы не потеряем! — вскричал Хэдден. — Купите себе два-три костюма. С этого, конечно, надо начать. Потом возьмем извозчика и поедем в «Богатую невесту».

— Я обойдусь тем костюмом, который на мне, — сказал Норрис.

— Да неужто? — вскричал Хэдден. — Должен сказать, я вами восхищаюсь. Вы настоящий мудрец-философ.

— Просто мне надо экономить, — ответил Картью. — Если мы решили взяться за это дело, мне нужны будут все мои деньги, все до последнего гроша.

— Решили ли мы взяться за это дело? — просиял Томми. — Вот вы сами увидите. Только одно условие, Картью: контракты будем заключать на ваше имя. Ведь у меня есть капитал. А вам в случае неудачи терять все равно нечего.

— Но мне казалось, мы сейчас только установили, что это дело совсем безопасное, — заметил Картью.

— Ну, совсем безопасных дел не бывает, — ответил мудрый Томми. — Даже букмекеры и те разоряются.

Трактир с садом, носивший название «Богатая невеста», был куплен на деньги, которые его владелец, капитан Босток, накопил за время длинной, бурной и отчасти исторической карьеры среди островов. Всюду, от архипелага Тонго до островов Адмиралтейства, он знал всех влиятельных людей и умел врать на любом местном диалекте.

На его глазах сандаловое дерево и пальмовое масло уступили место копре, да и сам он стал пионером коммерции — первым торговцем, который привез человеческие зубы на острова Гилберта. Во времена сэра Артура Гордона его чуть было не приговорили к смерти на Фиджи, и если он имел привычку молиться, то, несомненно, не забывал поминать сэра Артура. На Новой Ирландии он был семь раз ранен копьями (его помощник был убит) во время знаменитой резни на бриге «Веселый Роджер», однако коварные дикари ничего не добились своим предательством, и Восток заполучил на свой корабль семьдесят пять рабочих, из которых от ран и увечий скончалось не более десяти человек. Он также принимал участие в милой шутке, которая стоила жизни епископу Паттерсону, — когда самозваный епископ сходил на берег, молился и благословлял туземцев. Восток, наряженный в женскую ночную рубашку (среди их товаров были и рубашки), стоял справа от него и в нужную минуту басил «аминь!». В компании «надежных ребят» он больше всего любил рассказывать именно эту историю («двести рабочих за горстку аминей!»), а ее следствие — гибель настоящего епископа — казалось ему чрезвычайно смешным обстоятельством.

Все это Картью узнал, пока они ехали в извозчичьей карете.

— Зачем нам понадобилось ехать к этому старому негодяю? — спросил он в изумлении.

— Погодите судить, пока вы с ним не познакомитесь, — ответил Томми. — Этот человек знает всех и вся.

Когда они сошли с извозчика перед крыльцом «Богатой невесты», Хэдден вдруг с интересом уставился на своего возницу — коренастого, краснолицего, голубоглазого толстяка лет под сорок, который чем-то походил на моряка.

— Ваше лицо мне знакомо, — сказал он. — Я ездил с вами и прежде?

— Много раз, мистер Хэдден, — ответил извозчик. — Когда вы в прошлый раз вернулись с островов, я возил вас на ипподром.

— Вот и отлично! Слезайте с козел и пойдемте выпьем, — оказал Томми, направляясь к калитке, которая вела в сад при трактире.

Гостей встретил сам капитан Восток. Это был медлительный старик с кислым лицом и рыбьими глазами. Он небрежно поздоровался с Томми и (как они вскоре вспомнили) подмигнул извозчику, который подмигнул ему в ответ.

— Бутылку пива для извозчика на тот стол, — сказал Томми. — А вот на этот — что угодно, от виски до шампанского. И присоединяйтесь к нам. Разрешите познакомить вас с моим другом мистером Картью. Я пришел по делу. Билли. Я хочу посоветоваться с вами, как с другом. Я решил самостоятельно заняться торговлей на островах.

Несомненно, капитан был настоящим кладезем полезных сведений, но ему не удалось доказать это. Не успевал он открыть рот, как Хэдден обрушивался на него с возражениями и всяческими поправками. Он задавал вопрос необычайной длины, а едва капитан пытался ответить, тут же перебивал его, высмеивал его советы, а иногда разражался негодующими тирадами.

— Извините меня, — сказал он один раз, — я джентльмен, мистер Картью, — джентльмен, и мы не собираемся заниматься подобными делами. Разве вы не видите, с кем разговариваете? Так почему вы не скажете чего-нибудь дельного? Неужто вы не можете дать нам полезного указания, каким товаром лучше заниматься?

— Нет, не могу, — возразил капитан Босток. — Какие там указания, когда вы мне не даете говорить. Я торговал джином и ружьями.

— А, идите вы к черту со своим джином и ружьями! — вскричал Хэдден. — В ваше время это, конечно, было неплохо. Но теперь вы старик, и условия переменились. Вот я сейчас скажу вам, Билл Босток, чем выгодно заниматься теперь. — И он тараторил еще минут десять без передышки.

Картью не мог удержаться от улыбки. Он уже перестал относиться серьезно к их предприятию, так как Томми оказался малонадежным компаньоном. Но в то же время эта беседа ему очень нравилась, чего нельзя было сказать о капитане Востоке.

— И чего вы только не знаете! — саркастически заметил старый капитан, когда Томми умолк, чтобы перевести дух.

— Уж во всяком случае побольше вас, — возразил Том. — Да и как может быть иначе? Вы не получили никакого образования. Вы всю жизнь торчали либо в море, либо на островах, — так какой же полезный совет вы можете дать человеку вроде меня?

— Ваше здоровье, Томми, — ответил Босток, поднимая свой стакан. — Из вас выйдет первоклассное жаркое на Новых Гебридах.

— Вот теперь выговорите дело! — воскликнул Том, очевидно, не совсем уяснив сомнительную сущность этого комплимента. — Ну, слушайте внимательно. У нас есть деньги и предприимчивость. И я человек опытный. А нужна нам дешевая хорошая шхуна, хороший капитан и рекомендация какой-нибудь фирме, чтобы она открыла нам кредит.

— Вот что, — ответил капитан Босток. — Я видел, как людей вроде вас жарили и съедали, а потом отплевывались. Некоторые были жестковатыми, а некоторые — совсем безвкусными, — добавил он угрюмо.

— То есть что вы хотите этим сказать? — вскричал Том.

— А то, что не желаю с вами связываться, — ответил Босток, — мне это ни к чему. Ей-богу, мне жалко того людоеда, который сожрет ваши мозги! Рекомендую вам купить дешевый хороший гроб и нанять хорошего могильщика. А может, какая-нибудь фирма отпустит вам гроб в кредит. Посмотрите лучше на своего приятеля. У него вроде есть голова на плечах — он все время над вами смеется.

Весьма возможно, что мистер Босток говорил так не со зла и что все его замечания представлялись ему милыми шутками, но, как бы то ни было, Хэддену они пришлись не по вкусу. Он вскочил, и, вероятно, совещание пришло бы к концу, если бы в этот момент не раздался новый голос.

Извозчик все это время сидел к ним спиной, покуривая глиняную трубку и, очевидно, внимательно прислушиваясь к разглагольствованиям Томми, потому что он вдруг повернулся и произнес следующие странные слова:

— Извините меня, господа. Если вы купите шхуну, которая мне по вкусу, я раздобуду вам кредит.

Наступила долгая пауза.

— То есть как это? — еле выдохнул Томми.

— Ну-ка, Билли, скажи им, кто я такой, — обратился извозчик к капитану.

— А ты не боишься, Джо? — осведомился Босток.

— Ну, уж это мое дело, — возразил извозчик.

— Господа, — сказал Босток, торжественно поднимаясь на ноги. — Позвольте представить вам мистера Уикса, капитана «Милой Грейс».

— Да, господа, вот кто я такой, — сказал извозчик. — Вы знаете, что у меня были неприятности, и я не отрицаю, что нанес удар, да только где мне было взять свидетелей, что меня на это вынудили? Поэтому я сменил фамилию и стал извозчиком. И вот уже три года никто ни о чем не догадывается.

— Прошу прощения, — сказал Картью, чуть ли не в первый раз вступая в беседу, — я здесь человек новый. В чем вас обвиняли?

— В убийстве, — ответил капитан Уикс. — И я не отрицаю, что нанес удар, и не отрицаю, что боялся суда, — а то почему бы я был сейчас здесь? Он пробовал поднять мятеж. Вот вы Билли спросите, он знает, как все было.

Картью глубоко вздохнул. У него было странное, но приятное ощущение, что он все глубже погружается в поток жизни.

— Ну, — сказал он, — вы собирались предложить нам…

— Я собирался предложить вот что, — подхватил капитан. — Я слышал, что говорил мистер Хэдден. Помоему, он говорил дело. Некоторые его мысли мне очень понравились. Я думаю, мы с ним поладим. Кроме того, вы оба джентльмены, и мне это нравится. А потом, мне надоело возиться с лошадьми. Я хочу снова взяться за настоящую работу. Предлагаю я вам вот что: у меня есть кое-какие деньги, которые я могу вложить в дело, — фунтов сто. Кроме того, моя прежняя фирма даст мне кредит, да еще обрадуется. От меня они никогда убытков не терпели и знают, чего я стою как суперкарго. И, наконец, вам нужен хороший капитан, а я десять лет командовал шхунами. Спросите Билли, какой я капитан.

— Лучше не найти, — сказал Билли.

— Но послушайте, — вскричал Хэдден, — как вы все это устроите? Вы можете разъезжать на козлах, и никто вас ни о чем не спросит, но, если возьметесь командовать шхуной, вас тут же сцапают.

— Я постараюсь поменьше показываться на людях, — ответил Уикс, — и возьму другое имя.

— А как же судовые документы? Какое другое имя? — спросил Томми, совсем сбитый с толку.

— Пока еще не знаю, — ответил капитан ухмыляясь. — Посмотрю, какое имя будет в моем новом дипломе, то я и возьму. Ну, если мне не удастся купить диплом, чего, впрочем, никогда еще не бывало, то старик Керкап одолжит мне свой. Он сейчас уже не плавает, а завел себе ферму около Бонди.

— Мне казалось, что вы имеете в виду какую-то определенную шхуну, — сказал Картью.

— Так оно и есть, — ответил капитан Уикс. — Настоящая красавица. Шхуна «Мечта». В жизни не видел таких линий. А уж ход — просто обомлеешь! Как она меня обогнала около острова Четверга — делала по два узла на каждый мой один! А ведь «Милая Грейс» была кораблем, каким можно гордиться. Я просто волосы на себе рвал. И с тех пор «Мечта» стала моей мечтой. Тогда она была частной яхтой. Хозяином ее был Грант Сендерсон. Сумасшедший богач, который заболел в конце концов лихорадкой и умер. Капитан привез его тело в Сидней и уволился. Оказалось, что Грант Сендерсон оставил десятка два завещаний и десятка два вдовиц. Эти вдовицы подали друг на друга в суд, и, пока шло разбирательство, «Мечта» стояла на якоре у мыса Глиб и потихоньку гнила. Но теперь процесс закончился — судьи, наверное, в орлянку разыграли, какая вдова правильная, — и «Мечта» назначена к продаже. Ее можно купить по дешевке, потому что она долго стояла без дела и гнила.

— А какое у нее водоизмещение?

— Для нас в самый раз будет — сто девяносто, почти двести, — ответил капитан. — Нам втроем с ней не справиться. Придется взять здесь еще матроса, хоть и жаль тратить деньги. На островах туземцы служат чуть не даром. И еще нам будет нужен кок. С матросами-новичками я справлюсь, но нет ничего хуже пуститься в плавание с новичком-коком. У меня на примете есть один — гаваец, с которым я уже плавал. Зовут его Амалу, стряпает — пальчики оближешь, а кроме того, всегда приятнее иметь дело с туземцами: командуй им как хочешь, а он даже и не знает, какие у него есть права.

С той секунды, когда в разговор вмешался капитан Уикс, Картью снова поверил, что их планы могут осуществиться. Какой бы проступок ни совершил этот человек в прошлом, он явно был добродушен и хорошо знал свое ремесло. Раз он одобрил их предприятие, вкладывал в него свои деньги, отдавал в их распоряжение весь свой опыт и обещал обеспечить им кредит, то Картью готов был продолжать начатое. Хэдден же был на седьмом небе. Они с Востоком выпили шампанского и помирились. Тост следовал за тостом. Единодушно было решено после покупки переименовать шхуну в «Богатую невесту». И еще не совсем смерклось, как уже возникла новая «Компания островной торговли «Богатая невеста».

Три дня спустя Картью, все еще в рабочем костюме, отправился к нотариусу, получил свои полтораста фунтов и довольно робко попросил еще раз сделать ему снисхождение.

— У меня есть возможность, — сказал он, — заняться выгодным делом. Завтра к вечеру я, вероятно, стану собственником части корабля.

— Опасная собственность, мистер Картью, — заметил нотариус.

— Нет, если собственники сами будут плавать на ней и в случае крушения отправятся вместе с ней на дно, — был ответ.

— Пожалуй, вы действительно можете так кое-что заработать, — заметил нотариус. — Но разве вы моряк? Я думал, вы были на дипломатической службе.

— Я старый яхтсмен, — сказал Норрис, — и постараюсь еще чему-нибудь научиться. В Австралии на дипломатию не проживешь. Но я хотел предупредить вас вот о чем: в день следующей выплаты я не могу быть в Сиднее — мы отправляемся в шестимесячное плавание среди островов.

— Мне очень жаль, мистер Картью, но об этом не может быть и речи, — ответил нотариус.

— Но ведь в прошлый раз вы согласились, — сказал Картью.

— Тогда дело обстояло иначе, — возразил нотариус, — тогда я знал, что вы находитесь в Новом Южном Уэльсе, и все же я отступил от данных мне инструкций. На этот раз, по вашим собственным словам, вы собираетесь нарушить условие. Предупреждаю вас: если вы приведете свое намерение в исполнение и я получу тому доказательства (я считаю наш разговор конфиденциальным и выводов из него делать не буду), мне придется, выполнить свой долг. Либо вы явитесь сюда в день выплаты, либо пособие вам будет прекращено.

— Это, по-моему, очень жестоко и довольно глупо, — заметил Картью.

— Я тут ни при чем, мне были даны определенные инструкции, — ответил нотариус.

— И вы так толкуете эти инструкции, что лишаете меня возможности честно зарабатывать на жизнь, — настаивал Картью.

— Будем откровенны, — сказал нотариус. — В данных мне инструкциях ничего не говорилось о том, как вы должны зарабатывать на жизнь. Насколько я могу судить, моим клиентам это совершенно безразлично. Насколько я могу судить, они хотят только одного: чтобы вы не покидали Нового Южного Уэльса. Из этого я делаю определенный вывод, мистер Картью… я делаю определенный вывод.

— Не понимаю, — пожал плечами Норрис.

— Я хочу оказать только, что, по моему мнению, основанному на веских фактах, ваши родные не желают больше вас видеть, — объяснил нотариус. — Весьма вероятно, что это очень несправедливо, но такое у меня создалось впечатление. За это, насколько я понимаю, мне и платят. И у меня нет иного выбора. Я обязан выполнить свой долг.

— Не хочу вас обманывать, — сказал Норрис, густо краснея, — ваша догадка совершенно правильна. Мои родные не желают меня больше видеть. Но ведь я еду не в Англию, я еду на острова Тихого океана.

— Да, но ведь я не знаю, куда вы едете, — возразил нотариус, не поднимая глаз и втыкая карандаш в промокашку.

— Прошу прощения, мне кажется, я имел удовольствие сообщить вам об этом.

— Боюсь, мистер Картью, что я не могу принять ваше сообщение к сведению, — последовал медленный ответ.

— Я не привык, чтобы в моем слове сомневались! — вскричал Норрис.

— Тише, тише, я не разрешаю повышать голос в моей конторе, — сказал нотариус, — но, если вы заговорили об этом, — а вы, кажется, неглупый молодой человек — подумайте, что мне о вас известно? Ваши родные отреклись от вас и платят деньги, чтобы держать вас подальше от себя. Что вы сделали? Не знаю. Но разве вы не понимаете, как глуп я был бы, если бы поставил свою репутацию в зависимость от слова джентльмена, о котором мне известно только то, что мне известно о вас? Наш разговор очень неприятен. Зачем же его затягивать? Напишите домой, добейтесь того, чтобы мне дали другие инструкции, и я буду поступать по-другому. Но только на этом условии.

— Мне очень пригодились бы триста фунтов в год, — сказал Норрис, — но я не могу платить требуемую цену. Боюсь, я больше не буду иметь удовольствия видеться с вами.

— Как угодно, — сказал нотариус. — Если в следующий день выплаты вас здесь не будет, вы больше ничего не получите. И я хочу вас предостеречь — из самых лучших побуждений, — что через шесть месяцев вы явитесь сюда просить о помощи, а я обязан буду указать вам на дверь.

— Всего хорошего, — сказал Норрис.

— Желаю вам того же, мистер Картью, — отозвался нотариус и, позвонив клерку, попросил его проводить молодого человека.

Вот почему Норрис до отплытия больше не виделся с нотариусом. Все это время он был поглощен деловыми хлопотами, и шхуна уже вышла в открытое море, когда Хэдден подошел к нему и показал объявление в газете, над которой дремал в тени камбуза.

«Мистера Норриса Картью, — гласило объявление, — просят незамедлительно зайти в контору мистера… где его ожидает важное известие».

— Этому известию придется подождать еще шесть месяцев, — сказал Норрис с притворным равнодушием.

На самом же деле ему очень хотелось узнать, в чем здесь дело.

ГЛАВА XXIII ПЛАВАНИЕ «БОГАТОЙ НЕВЕСТЫ»

Утром 26 ноября из Сиднейского порта вышла шхуна «Богатая невеста». Ее собственник Норрис Картью находился на борту в качестве помощника капитана, имя которого официально было Уильям Керкап. Коком был гаваец Джозеф Амалу. Команду составляли два матроса — Томас Хэдден и Ричард Хемстед (последний был взят на корабль отчасти из-за своего покладистого характера, а отчасти из-за того, что он обладал некоторыми познаниями в плотницком деле).

«Богатая невеста» шла к островам Южных Морей — сперва на остров Бутаритари в группе Гилберта. Однако в порту считали, что ее владелец путешествует ради удовольствия. Какой-нибудь приятель покойного Гранта Сендерсона узнал бы в этой шхуне преображенную «Мечту», утратившую теперь свое прежнее название. А агент Ллойда, будь он приглашен для ее осмотра, нашел бы много поводов для критических замечаний.

За три года бездействия «Мечта» сильно пострадала и поэтому была продана за Гроши, но у трех ее новых хозяев не хватало денег на основательный ремонт.Правда, часть снастей была заменена новыми, а остальные починены. Используя все запасы, штопая и сшивая, шхуну удалось обеспечить достаточным количеством парусов. Старые мачты еще продолжали держаться, хотя сами, вероятно, немало этому дивились.

— У меня не хватает духу проверить их, — не раз замечал капитан Уикс, измеряя взглядом мачты или поглаживая их основания.

И «гнилой, как наш фок» стало любимой поговоркой команды.

Дальнейшие события показали, что шхуна была, вероятно, крепче, чем можно было подумать на первый взгляд, но тогда никто этого не знал наверное, так же как никто, за исключением капитана, не имел ясного представления об опасностях предстоящего плавания. Но капитан отдавал себе в них полный отчет и не скрывал своего мнения. И, хотя он был человек удивительной храбрости и не привык отступать перед опасностями, он потребовал, чтобы на шхуну был взят вельбот.

— Выбирайте, — сказал он, — либо новый рангоут, либо вельбот. А так я отказываюсь выйти в море.

Его компаньоны были вынуждены согласиться, после чего их маленький капитал разом уменьшился на тридцать шесть фунтов.

Все четверо трудились не покладая рук почти полтора месяца. О капитане Уиксе, разумеется, не было ни слуху ни духу, но им помогал какой-то человек с густой рыжей бородой, которую, спускаясь в трюм, он обычно снимал. Голосом и характером он удивительно напоминал капитана Уикса.

Что касается капитана Керкапа, он явился на шхуну в самую последнюю минуту и оказался мужественным морским волком с огромной седой бородой. Пока шхуна выходила из гавани, все зеваки на берегу могли любоваться, как эта белоснежная борода развевается по ветру. Но, едва «Богатая невеста» прошла последний маяк, капитан спустился к себе в каюту и через пять секунд уже вышел на палубу чисто выбритым. Вот какое количество хитроумных приемов и обманов понадобилось для того, чтобы в море мог выйти ветхий корабль под командой капитана, которого разыскивало правосудие. Возможно, даже эти уловки не помогли бы, если бы не репутация Хэддена: на это плавание смотрели снисходительно, как на очередную эксцентричную затею Томми. А кроме того, прежде шхуна была яхтой, и к ней по-прежнему относились как к яхте, которой положено пускаться в рискованные предприятия.

Странный вид имела эта шхуна: высокие мачты были обезображены залатанными парусами, обшитая красным деревом каюта превращена в склад, и вдоль всех ее стен тянулись грубо сколоченные полки. И жизнь, которую они вели на этом странном корабле, была не менее странной. Один Амалу помещался в кубрике, остальные расположились в каютах, спали на атласных диванах и усаживались в курительном салоне за скудную трапезу, состоящую из скверной солонины и не менее скверного картофеля. Хемстед ворчал. Томми иногда не выдерживал и разнообразил меню банкой наугад вскрытых консервов или бутылкой своего хереса. Однако Хемстед ворчал по привычке, Томми возмущался лишь на несколько минут, и за всем этим скрывалась общая готовность безропотно мириться с такого рода трудностями.

Ведь, кроме лука и картофеля, на «Богатой невесте» почти не было собственных запасов продовольствия. В ее трюме хранились полученные в кредит товары стоимостью в две тысячи фунтов — вся надежда ее команды, и, когда они ели что-нибудь, кроме картошки с луком, они поедали свою будущую прибыль.

Хотя на шхуне не соблюдалось никакой субординации, на отсутствие дисциплины пожаловаться было нельзя. Уикс был единственным моряком на борту и поэтому пользовался большим авторитетом, а кроме того, он оказался таким добродушным и веселым человеком, что его слушались просто из симпатии. Картью старался изо всех сил, отчасти потому, что ему нравились его обязанности, отчасти потому, что ему нравился его капитан. Амалу был трудолюбив и исполнителен, и даже Хемстед и Хэдден работали с охотой. Томми заведовал складом и целыми днями возился в трюме или в бывшей кают-компании, и, когда он появлялся на палубе, никто уже не мог бы узнать в нем сиднейского щеголя. Кончив работу, он зачерпывал ведро морской воды, переодевался и устраивался на палубе с большой кипой сиднейского «Геральда» или с томом «Истории цивилизации» Бокля — научным трудом, выбранным для этого плавания. Заметив, что он берет Бокля, его товарищи обменивались веселыми улыбками, ибо Бокль неизменно усыплял Тома, а когда он просыпался, его почти всегда охватывало желание выпить хересу. Эта зависимость была настолько четкой, что «стаканчик Бокля» или «бутылка цивилизации» стали ходячими выражениями на борту «Богатой невесты».

Хемстед производил необходимые починки, и дела у него хватало. На шхуне буквально не было живого места: лампы текли, обшивка текла; дверные ручки оставались в руках, панели отставали от стен, помпа не откачивала воду, а испорченная ванна в каюте чуть было не затопила весь корабль.

Уикс утверждал, что от гвоздей давно ничего не осталось и шхуна держится только на ржавчине. «Не смеши меня так, Томми, — любил он повторять, — а то как бы от моего хохота ахтерштевень не переломился!». И, когда Хемстед бродил по шхуне со своими инструментами, что-то подправляя, что-то подштопывая, Уикс непременно начинал над ним подшучивать: «Если бы ты занимался каким-нибудь полезным делом, я бы мог это понять, но какой толк чинить снаружи, когда внутри все равно одна гниль?». И, несомненно, эти постоянные шутки успокаивали новоявленных моряков, которые невозмутимо занимались своими делами в обстоятельствах, напугавших бы даже адмирала Нельсона.

Погода с самого начала была великолепная, а ветер ровный и постоянный. Шхуна летела как на крыльях. «Наша „Богатая невеста“ совсем старуха, а болезней у нее столько, что и подумать страшно, — говорил капитан, берясь за карту, на которой он откладывал пройденный путь, — но она уйдет от любой другой шхуны в этой части Тихого океана».

Они мыли палубы, сменяли друг друга у штурвала, выполняли остальные свои обязанности, а по вечерам, особенно если Томми решал достать «бутылку цивилизации», болтали и пели. Амалу прекрасно исполнял гавайские песни, а Хемстед недурно играл на банджо, напевая приятным дрожащим тенорком австралийские песни.

Я знаю, чем кончилось это плавание, и, наверное, поэтому, когда я думаю о нем, меня охватывает чувство глубокой жалости и ощущение таинственности. Построенная для удовлетворения прихоти богатого негодяя шхуна, где жалкие остатки былой роскоши странно сочетались с ее новым назначением, летящая по просторам океана в сменяющейся красоте восходов и закатов; ее команда, так странно подобранная, предпочитающая шутки и остроты серьезному разговору; Бокль Хэддена — единственная книга на борту, которую некому было читать и тем более понимать, а единственный признак каких-то духовных интересов — кисти и карандаш Картью, с помощью которых он коротал свободные часы… и все это время они мчались навстречу страшной трагедии.

Через двадцать восемь дней после выхода из Сиднея, в канун рождества, они подошли к острову Бутаритари и всю ночь крейсировали у входа в лагуну, определяя свое положение по рыбачьим кострам на рифе и силуэтам пальм на фоне затянутого облаками неба. Когда рассвело, они подняли было сигнал, требуя лоцмана, но, очевидно, рыбаки ночью заметили их огни, потому что к ним уже приближалась лодка. Она пронеслась по лагуне, кренясь при особенно сильных порывах ветра так, что, казалось, должна была вот-вот опрокинуться, с блеском сделала поворот оверштаг, остановилась у самого их борта, и к ним на палубу поднялся изможденного вида человек в пижаме.

— Доброе утро, капитан! — сказал он. — Я было принял вас за крейсер — такие у вас высокие мачты и чистые палубы! Поздравляю вас и вашу команду с рождеством и желаю вам счастливого Нового года! — С этими словами он покачнулся и устоял на ногах только потому, что успел уцепиться за ванты.

— Да какой же вы лоцман! — воскликнул Уикс, меряя его неприязненным взглядом. — Ни за что не поверю, что вы проводили корабли через этот проход!

— А вот проводил, — возразил лоцман, — я капитан Доббс, и, когда я становлюсь к штурвалу, шкипер может отправляться в свою каюту и бриться.

— Но вы же пьяны! — воскликнул Уикс.

— Пьян? — повторил Доббс. — Мало же вы на своем веку повидали, если называете меня пьяным. Я еще только начал. Будь сейчас вечер, я бы ничего не сказал. Вечером я, точно, бываю под мухой, но пока трезвее меня не найдешь человека во всем этом океане.

— Ничего не выйдет, — сказал Уикс, — я не могу доверить вам свою шхуну.

— Ну и ладно, — ответил Доббс, — оставайтесь, где находитесь. А то попробуйте провести ее через проход сами, как капитан «Лесли». Пожалел заплатить мне двадцать долларов и утопил товару на двадцать тысяч вместе с новенькой шхуной: распорол ей все днище, так что она затонула в четыре минуты и лежит теперь на глубине в двадцать саженей со всем своим грузом.

— С каким еще грузом? — воскликнул Уикс. — И что это за «Лесли»?

— Шхуна Коуэна и Компания, из Фриско, — объяснил лоцман. — А ждали ее здесь — не могли дождаться. У нас там гамбургский барк грузится, вон его мачты, и еще два корабля должны прийти из Германии — один через месяц, а другой через три, и мистер Топлес, агент Коуэна и Компания, из-за всего этого свалился с желтухой. Да и то сказать — товаров нет, копру, того и гляди, перехватят, а ему надо подготовить ее тысячу двести тонн. Если у вас есть копра, капитан, можете сделать хорошее дело. Топлес заплатит наличными по самой высокой цене. Вот что бывает, когда отказываются от лоцмана.

— Погодите минутку, капитан Доббс, мне надо поговорить со своим помощником, — сказал капитан, и глаза его заблестели.

— Сколько угодно, — ответил лоцман, — только угостили бы вы меня стаканчиком для поднятия бодрости. Всегда следует проявлять гостеприимство, а то у вашей шхуны будет скверная репутация.

— Поговорим об этом на досуге, — ответил Уикс и, отведя Картью в сторону, прошептал: — Тут дело пахнет большими деньгами. Мы можем двадцать лет проплавать, прежде чем нам выпадет второй такой случай. А вдруг сюда сегодня вечером придет еще один корабль и перебьет сделку? Все ведь возможно. Но, с другой стороны, можно ли довериться Доббсу? Он пьян как сапожник, а мы ведь даже не застрахованы.

— Ну, скажем, вы подниметесь с ним на мачту, и пусть он указывает фарватер, — предложил Картью. — Если он не будет слишком уклоняться от карты и не свалится в море, пожалуй, стоит рискнуть.

— В таких делах без риска не обойдешься, — ответил капитан. — Становитесь сами за штурвал и держите ухо востро. Если будут два разных распоряжения, слушайтесь меня, а не его. Кока пошлите на фок, а остальных двоих — на грот. И скажите, чтобы они не зевали.

Подозвав лоцмана, он поднялся с ним на рею, и вскоре послышалась желанная команда:

— Паруса спускать! Бросай якорь!

Таким образом, первый рейс «Богатой невесты» оказался необыкновенно удачным. Она доставила товаров на две тысячи фунтов именно туда, где они были нужнее всего, и капитан Уикс (вернее, капитан Керкап) доказал, что он умеет извлечь все выгоды из положения.

Почти два дня он сидел у Топлеса на веранде, почти два дня его компаньоны следили за ним из соседнего кабака, и еще не сгустились сумерки второго дня, как враг сдался. Уикс ввалился в «Сан-Суси» (так именовался кабак), лицо у него совсем почернело, налитые кровью глаза почти заплыли, но в них горел веселый огонек.

— Пошли ребята, — оказал он и, когда они углубились в пальмовую рощу, добавил голосом, который трудно было узнать: — У меня на руках все двадцать четыре очка (очевидно, намекая на почтенную игру в криббедж).

— Это вы о чем? — спросил Томми.

— Я продал наш груз, — ответил Уикс. — Вернее, часть его, потому что я оставил нам всю консервированную говядину, а также половину муки и сухарей. Теперь у нас хватит запасов еще на четыре месяца.

— Ого! — воскликнул Хемстед.

— За сколько вы его продали? — еле выговорил Картью, заражаясь волнением капитана.

— Дайте мне рассказать по порядку! — воскликнул Уикс, расстегивая ворот рубашки. — Если я выложу все сразу, меня удар хватит. Я ж не только продал, а еще зафрахтовался сходить во Фриско и обратно. На собственных моих условиях! Я сперва ему наврал, что мне нужна копра. Я ведь знал, что это ему придется не по нутру. И чуть он начинал спорить, я опять заговаривал о копре, и он поджимал хвост… Так что мы все получили наличными, если не считать двух небольших чеков на Фриско. На чем мы покончили? Так вот, нам это плавание, включая две тысячи кредита, обошлось пока в две тысячи семьсот с лишком. Мы все это уже вернули. За тридцать дней плавания мы успели оплатить шхуну и груз! Неплохо, а? Но это не все. Мы можем поделить между собой тысячу триста фунтов чистой прибыли. Я нагрел его на четыре тысячи!

Несколько мгновений его компаньоны тупо глядели на капитана, испытывая только недоверчивое изумление. Первым понял, что произошло, Томми.

— Эй, вы, — сказал он жестким, деловым тоном, — пошли назад в «Сан-Суси», я должен напиться.

— Мальчики, я с вами не пойду, — серьезно ответил капитан, — мне сейчас пить нельзя. Если я выпью хоть одну кружку пива, боюсь, меня удар хватит. Я и так еле на ногах держусь.

— Ну, так троекратное «ура» в честь нашего капитана! — предложил Томми.

Однако Уикс предостерегающе поднял трясущуюся руку.

— Не надо, мальчики, — сказал он, — пожалейте Топлеса: если я в таком состоянии, то с ним-то сейчас что делается! Если он услышит, как мы здесь кричим, то может ноги протянуть.

Однако Топлес отнесся к своему поражению по-хорошему, зато матросы с потерпевшего крушение «Лесли» приняли все случившееся близко к сердцу. При встрече с членами команды «Богатой невесты» они зло на них поглядывали и выкрикивали ругательства. Раза два дело чуть было не дошло до драки.

Однако такие пустяки не могли уменьшить радость компаньонов от удачной сделки. Пять дней шхуна стояла в лагуне, пока туземные работники Топлеса разгружали ее и подвозили балласт. Кроме Томми и капитана, все были совершенно свободны, и время шло, как приятный сон. Вечерами они обсуждали свою удачу, а днем бродили по узкому острову, любуясь видами.

Первого января «Богатая невеста» подняла якорь и взяла курс на Сан-Франциско. Погода обещала быть все такой же хорошей. Благодаря попутному ветру ход шхуны превзошел самые смелые ожидания, а команда была тем более счастлива, что бремя и без того небольшой работы еще уменьшилось с появлением нового члена экипажа — боцмана с «Лесли». Он поссорился со своим капитаном, успел растратить жалованье в кабаках Бутаритари и, решив, что пора сменить обстановку, предложил свои услуги капитану «Богатой невесты». Это был уроженец северной Ирландии, человек грубоватый, громогласный, не лишенный чувства юмора, очень темпераментный и к тому же отличный моряк. Однако его настроение сильно отличалось от настроения его новых товарищей. Они заключили выгодную сделку, а он потерял место; кроме того, ему очень не нравилась провизия, а состояние шхуны приводило его в ужас. В первый день плавания заело дверь одной из кают, и Мак (как они его называли), нажав на нее плечом, к своему удивлению, сорвал ее с петель.

— Господи, — сказал он, — шхуна-то совсем гнилая!

— Что правда, то правда, — отозвался капитан Уикс.

На следующий день Уикс заметил, что новый матрос стоит, задрав голову.

— Не советую глядеть на мачты, — сказал капитан, — а то недолго хлопнуться без чувств и свалиться за борт.

Мак повернулся к капитану и бросил на него растерянный взгляд.

— Да вон там фок совсем прогнил. Если стукнуть как следует кулаком, то насквозь пройдет.

— Может быть, если стукнуть лбом, так и вся голова пролезет, — сказал Уикс. — Но какой смысл смотреть на то, чего нельзя исправить?

— И зачем меня только понесло сюда?.. — задумчиво протянул Мак.

— Ну, ведь я никогда не говорил, что шхуна у нас крепкая, — ответил капитан, — я говорил только, что она кого хочешь обгонит. А кроме того, может, это место и не очень гнилое? Ну-ка, брось лот, это тебя утешит.

— Да, такого капитана, как вы, поискать, — заметил Мак.

И с этих пор он больше ничего не говорил о состоянии шхуны, за исключением тех случаев, когда Томми решал распить еще одну бутылку.

— За торговлю старьем! — говорил Мак, поднимая свой стакан.

Он часто упоминал о своей вспыльчивости. «Я человек вспыльчивый», — говорил он не без гордости.

Однако проявилась эта вспыльчивость только один раз. Он вдруг набросился на Хемстеда, свалил его с ног ударом кулака, потом поднял его на ноги и еще раз ударил, прежде чем кто-нибудь успел вмешаться.

— А ну, брось его! — рявкнул Уикс, вскакивая на ноги. — Я драк не потерплю!

Мак вежливо повернулся к капитану.

— Я просто хотел научить его хорошему тону, — объяснил он. — Он обозвал меня ирландцем.

— Ах, так? — сказал Уикс. — Ну, тогда дело другое. А ты, дурак, думай, что говоришь! У тебя не хватает силенок, чтобы так обзывать человека.

— Я его не обзывал, — огрызнулся Хемстед, брызгая слюной и кровью, — только сказал, что он ирландец.

— Хватит об этом! — отрезал Уикс.

— Но ведь вы же ирландец? — спросил Картью у Мака несколько минут спустя.

— Ну и что же? — ответил тот. — Только я никому не позволю себя так обзывать. Да вот вы, например, — щеголь-чистоплюй. Разве нет? А попробуй я назови вас так — вы разделаетесь со мной по-свойски.

Двадцать восьмого января, когда шхуна находилась на 27±20 северной широты и 177± западной долготы, неожиданно с запада задул несильный, но порывистый ветер с дождем. Капитан, обрадованный возможностью идти прямо по ветру, поставил все паруса. У штурвала стоял Томми, и, так как до смены оставалось полчаса (было половина восьмого утра), капитан решил, что сменять его не стоит.

Удары ветра были сильными, но слишком короткими, чтобы их можно было назвать шквалами. Кораблю не грозила никакая опасность, и даже за сомнительные мачты беспокоиться не приходилось. Вся команда была на палубе, ожидая завтрака. Над камбузом вился дымок, приятно пахло кофе, и у всех было хорошее настроение, потому что шхуна неслась прямо на восток со скоростью в девять узлов. И тут гнилой парус фокмачты неожиданно лопнул вдоль и поперек. Могло показаться, что гневный архангел мечом начертал на нем изображение креста. Матросы кинулись к вантам, чтобы закрепить бьющиеся обрывки паруса, но этот внезапный шум и тревога заставили Томми Хэддена потерять голову. С тех пор он много раз объяснял, как это случилось, но о его объяснениях достаточно сказать, что все они были не похожи друг на друга и ни одно нельзя счесть удовлетворительным. Как бы то ни было, гик перелетел с одного борта на другой, оборвал ванты, переломил грот-мачту примерно в трех футах над палубой и сбросил ее за борт.

Почти минуту подгнившая фок-мачта мужественно сопротивлялась напору ветра, а затем тоже полетела за борт, и, когда матросы очистили палубу, оказалось, что от всего рангоута и такелажа, благодаря которым они так весело неслись по волнам, остались два торчащих обломка.

Лишиться мачт в этих пустынных просторах, где редко ходят корабли, — значит почти наверняка погибнуть. Уж лучше кораблю сразу перевернуться и пойти ко дну — по крайней мере мучения команды будут недолгими. Но что может быть страшнее бесконечных месяцев, когда люди, прикованные к беспомощному корпусу, тщетно всматриваются в пустынный горизонт и считают шаги невидимой смерти! Единственная надежда — шлюпки. Но какая это слабая надежда!

«Богатая невеста» осталась без мачт и парусов в тысяче миль от ближайшей суши — Гавайских островов. И людей, решивших добираться туда на шлюпке, ожидали всяческие невзгоды, а быть может, смерть или потеря рассудка…

Завтракать село очень унылое общество. Но капитан поспешил подбодрить всех улыбкой.

— Ну, вот что, ребята, — сказал он, допивая кружку горячего кофе. — На «Богатую невесту» нам больше рассчитывать нечего. Хорошо одно: мы успели выжать из нее все, что могли, и выжали немало. Теперь, если мы снова решим заняться торговлей, то сможем приискать хорошее суденышко. И еще одно: у нас есть прекрасный крепкий вельбот, и вы знаете, кому вы этим обязаны. Нам надо спасти шесть человек и неплохие деньжата. Вопрос в том, куда нам направиться.

— До Гаваев не меньше двух тысяч миль, по-моему, — заметил Мак.

— Пожалуй, будет поменьше, — возразил капитан. — Хотя… тоже немало — тысяча с лишком.

— Я знавал человека, который однажды проплыл полторы тысячи миль в шлюпке и был этим сыт по горло. Он добрался до Маркизских островов и с тех пор отказывался взойти на корабль или в лодку, — говорил, что скорее застрелится.

— Бывает, — отозвался Уикс. — Я слышал, как одна шлюпка доплыла до Гавайских островов примерно с того же места, где мы сейчас находимся. Когда они завидели сушу, то словно все с ума посходили. Там как раз рифы и такой прибой, что никакая шлюпка пройти не может. И канаки им кричали со своих рыбачьих лодок, что там не пройти, а они знай себе правят к берегу, в самую-то эту кашу. Ну, и все утонули, кроме одного. Нет уж, господь избавь от плавания на шлюпках! — угрюмо закончил капитан.

Этот тон был так не похож на его обычную бодрость, что Картью сказал:

— Знаете, капитан, вы что-то другое задумали. Нука, выкладывайте.

— И то правда, — признался Уикс. — Понимаете, здесь повсюду разбросаны маленькие коралловые острова, вроде как оспины на карте. Ну, так я подчитал о них в справочнике, и вот что оказывается: мы сейчас в сорока милях от острова Мидуэй, или по-другому он называется «Брукс». А там расположена угольная станция Тихоокеанской почтовой компании.

— Ничего там такого нет, — сказал Мак. — Я ведь служил на почтовых пароходах.

— Ну ладно, — ответил Уикс, — вот тебе справочник. Прочти-ка, что говорит Хойт. Вслух читай, чтобы все слышали.

Как известно читателю, ложные сведения, приводимые Хойтом, звучали очень убедительно. Всякое недоверие рассеялось, и сердца команды преисполнились надежды. Все уже мысленно видели, как их вельбот подходит к красивому островку, где виднеется пристань, угольные склады, сады и белый домик смотрителя, над которым развевается американский флаг. Там они проведут несколько спокойных недель, а потом отправятся на родину на почтовом пароходе, романтично избежав гибели в морских волнах и в то же время сохранив все свои деньги, так что домой они поплывут в каютах первого класса. Завтрак, начавшийся столь уныло, закончился почти весело, и все немедленно принялись готовить вельбот.

Тали были снесены за борт вместе с мачтами, и спустить вельбот на воду оказалось делом нелегким. Сперва в него были сложены необходимые припасы, в частности деньги в металлическом сундучке, который был крепко привязан к задней скамье на случай, если вельбот перевернется. Затем они спилили кусок фальшборта до самой палубы, прикрепили вельбот к обломкам мачт и благополучно спустили его на воду. Чтобы оказаться в надежном убежище, предстояло проплыть сорок миль. Для этого не требовалось большого количества припасов и воды, но и того и другого они взяли в избытке. Амалу и Мак, — старые моряки, захватили свои сундучки, в которых хранилось все нажитое ими имущество. Кроме того, в вельбот было спущено еще два сундучка с одеялами и плащами для остальных. Хэдден под взрыв рукоплесканий спустил туда последний ящик хереса, капитан взял корабельный журнал, инструменты и хронометр, а Хемстед не забыл захватить банджо и узелок с раковинами из Бутаритари.

Они отчалили примерно в три часа дня и, поскольку ветер все еще дул с запада, взялись за весла.

— Ну, мы тебя хорошо выпотрошили, — сказал капитан, кивая на прощание останкам «Богатой невесты», которые вскоре исчезли в синей дымке моря.

К вечеру пошел проливной дождь, и команде пришлось есть и спать под ревущими потоками воды.

Однако на другой день задул хороший, ровный пассат. Они поставили парус и в четыре часа уже подошли к внешней стороне рифа острова Мидуэй. Капитан стоял на носу и, держась за мачту, внимательно рассматривал остров в бинокль.

— Ну и где же ваша станция? — воскликнул Мак.

— Что-то я ее не вижу, — отозвался капитан.

— И не увидите, — отрезал Мак голосом, в котором торжество смешивалось с отчаянием.

Скоро ни у кого не осталось сомнений: в лагуне не было ни буев, ни маяков, ни сигнальных огней, ни угольных складов, ни домика смотрителя. На маленьком островке, к которому они пристали, единственными следами человека были обломки разбитых кораблей, а единственным звуком — неумолчный гул прибоя. Не было даже морских птиц, с которыми пришлось воевать команде «Норы Крейн», — в это время года они носились над просторами океана, и только валявшиеся повсюду перья и скорлупа высиженных яиц говорили о том, что они здесь гнездятся.

Так вот ради чего они всю ночь не разгибаясь работали тяжелыми веслами, с каждым часом удаляясь от пути, который мог привести к спасению! Даже лишенная мачт шхуна была все-таки созданием человеческих рук, каким-то кусочком дома, а островок, на который они ее променяли, оказался бесплодной пустыней, где их ждала медленная голодная смерть. Весь день до сумерек они пролежали на песке, не разговаривая, даже забыв о еде, — лживая книга завлекла их в ловушку, лишила богатства и смысла жизни.

После первой катастрофы все были настолько великодушны, что ее виновнику, Хэддену, не пришлось выслушать ни одного упрека. Новый удар перенести оказалось труднее, и на капитана было брошено много злобных и сердитых взглядов.

Однако именно он пробудил их от этой апатии. Они угрюмо подчинились его команде, вытащили вельбот повыше на берег, куда не доставал прилив, и пошли вслед за капитаном на самую высокую точку жалкого островка, откуда был виден весь горизонт; небо на востоке было уже совсем черным, но на западе еще багровел последний отблеск заката.

Тут они из весел и паруса соорудили себе палатку, и Амалу, не дожидаясь распоряжений, развел костер и приготовил ужин. Прежде чем он был готов, наступила ночь, и над их головами засверкали звезды и серебристый серп молодого месяца. Вокруг них простиралось холодное море, блики от огня ложились на их лица. Томми достал бутылку хереса, но прошло еще много времени, прежде чем завязался разговор.

— Так, значит, мы все-таки будем добираться до Гаваев? — неожиданно спросил Мак.

— С меня хватит, — заметил Томми, — давайте останемся тут.

— Я вам одно могу сказать, — продолжал Мак, — когда я служил на почтовом пароходе, мы как-то раз заходили на этот остров. Он лежит на пути кораблей, идущих из Китая в Гонолулу.

— Да неужто? — воскликнул Картью. — Значит, вопрос решен. Останемся на острове и будем жечь костер, благо обломков здесь много.

— Разве это поможет? — возразил Хемстед. — Такой костер издали не увидишь.

— Ну нет, — заметил Картью, — оглянитесь-ка.

Они послушались и увидели простиравшееся в ночном сумраке бесконечное водное пространство и звезды над головой. Людей охватило чувство бесконечного одиночества. Им начало казаться, что они видны из Китая с одной стороны и из Калифорнии — с другой.

— Вот жуть! — прошептал Хемстед.

— Ну все лучше, чем вельбот, — сказал Хэдден. — Я вельботом сыт по горло.

— А я просто подумать не могу о наших деньгах! — вдруг заговорил капитан. — Такое богатство — четыре тысячи фунтов — и досталось нам без всякого труда, а толку от него, как от прошлогоднего снега.

— Знаете что? — перебил Томми. — Надо бы перенести их сюда. Мне не нравится, что они так далеко от нас.

— Да кто их возьмет? — воскликнул Мак, холодно усмехнувшись.

Но компаньоны придерживались другого мнения и, отправившись к вельботу, скоро вернулись с драгоценным сундучком, подвешенным к двум веслам, и поставили его у костра.

— Вот он, красавчик мой! — воскликнул Уикс, наклоняя голову и устремляя на сундучок восторженный взгляд. — Это лучше всякого костра. В нем почти две тысячи фунтов банкнотами, чуть ли не сорок фунтов чеканного золота и впятеро больше серебра. Да ведь к нам сюда скоро явится целый флот. Или, по-вашему, золото не окажет влияния на компас? Или, по-вашему, дозорный просто не учует его?

Мак, не имевший никакого отношения ни к банкнотам, ни к золоту, ни к серебру, нетерпеливо выслушал эту речь до конца и зло засмеялся.

— Погодите, — сказал он грубо. — Прежде чем нас заметит какой-нибудь корабль, вам еще придется бросить эти банкноты в огонь, когда кончится другое топливо! — С этими словами он отошел от костра и, повернувшись спиной к остальным, стал смотреть на море.

Компаньоны, настроение которых немножко улучшилось после обеда и возни с сундучком, теперь опять помрачнели. Воцарилось тяжелое молчание, и Хемстед, как обычно по вечерам, начал тихонько наигрывать на банджо сентиментальную песенку.

— «Будь он самый-самый скромный, лучше дома места нет…» — пел он. Последняя нота еще не успела замереть у него на губах, как вдруг инструмент был вырван из его рук и брошен в костер. Вскрикнув, он повернулся и увидел перед собой искаженное яростью лицо Мака.

— Этого я не потерплю! — крикнул капитан, вскакивая на ноги.

— Я же вам говорил, что я человек вспыльчивый, — сказал Мак виноватым тоном, который как-то не вязался с его характером, — так почему он с этим не считается? Нам ведь и без того не сладко приходится!

Ко всеобщему изумлению и смущению, он вдруг всхлипнул.

— Я сам себе противен, — сказал затем Мак, немного успокоившись, — и прошу у вас всех прощения за мою вспыльчивость, а особенно у коротышки. И вот ему моя рука, если он согласится ее пожать.

После этой сцены, где ярость так странно сочеталась с сентиментальностью, у всех осталось странное и неприятное ощущение. Правда, все скорее обрадовались, когда оборвалась эта чересчур уж неуместная песня, а извинение Мака сильно подняло его в глазах остальных. Однако эта, пусть мимолетная, ссора на диком, пустынном островке заставила всех с ужасом подумать о том, что может таить в себе будущее.

Было решено по очереди дежурить у костра, чтобы случайно не пропустить идущего мимо корабля, и Томми, которому в голову пришла одна мысль, предложил дежурить первым. Его товарищи забрались под натянутый на весла парус и скоро уже погрузились в сон, который успокаивает тревоги и ускоряет бег времени. Едва к шуму прибоя стал примешиваться многоголосый храп, как Томми тихонько ушел со своего поста, захватив ящик с хересом, и утопил его в тихой бухточке глубиной около сажени.

Однако бурная смена настроений Мака не имела никакого отношения к вину — просто таков уж был его характер. Никто не мог сказать заранее, на какой подвиг или на какое преступление окажется способным этот ирландец.

Около двух часов ночи звездное небо затянули тучи, и хлынул дождь, который лил не переставая три дня. Островок превратился в губку, его невольные обитатели промокли до костей, а все кругом затянулось сеткой дождя, настолько густой, что не было видно даже кольцевого рифа. Костер скоро погас; тщетно изведя две коробки спичек, они решили не разжигать его, пока не пройдет ненастье, и три дня питались всухомятку холодными консервами и черствым хлебом. Второго февраля на рассвете ветер разогнал тучи, засияло солнце, и потерпевшие крушение снова разожгли костер и принялись пить обжигающий кофе с животной жадностью людей, давно лишенных горячей пищи.

День за днем проходили в тягучем однообразии.

Они поддерживали костер днем и ночью — дежурный занимался им все время, а остальные около часа в день собирали топливо. Утром и вечером все купались в лагуне — это было их плавное и почти единственное удовольствие. Часто они удили рыбу, и улов бывал неплохим. А все остальное время они бездельничали, бродили по островку, рассказывали разные истории и спорили.

Сначала они пытались установить расписание почтовых пароходов, заходящих в Гонолулу, но это было быстро оставлено. Хотя все безмолвно согласились не предпринимать рискованного плавания в вельботе и ждать здесь спасения или голодной смерти, ни у кого не хватало духу не только заговорить об этом вслух, но даже подумать. Однако тайный ужас ни на минуту не оставлял их, и в минуту молчания их взгляды то и дело обращались к горизонту. И тогда, стремясь как-то отвлечься, они спешили заговорить о чем-нибудь другом. А о чем было говорить на этом пустынном островке, кроме сундучка с их сокровищем?

Присутствие этого сундучка с банкнотами, золотом и серебром было главной особенностью их островной жизни — он господствовал над их мыслями, как собор над средневековым городом. А кроме того, нужно было точно установить долю каждого, и это помогало коротать часы безделья. Две тысячи надо было возвратить сиднейской фирме, предоставившей им кредит. Оставшиеся деньги надо было разделить на шесть частей, в зависимости от затраченных капиталов и суммы причитающегося жалованья. Каждый вложенный в дело фунт считался «паем». Таким образом, Томми имел пятьсот десять паев, Картью — сто семьдесят, Уикс — сто сорок, а Хемстед и Амалу — по десяти. Всего набиралось восемьсот сорок паев. Чего же стоил пай? После долгих споров и ошибочных вычислений его примерная стоимость была установлена в два фунта семь шиллингов и семь с четвертью пенсов. Эти цифры были явно неточны, так как общая сумма паев при такой оценке равнялась не двум тысячам фунтов, а тысяче девятистам девяноста шести фунтам шести шиллингам. Таким образом, три фунта четырнадцать шиллингов оказывались нераспределенными. Но точнее установить размер пая им никак не удавалось, и пока остановились на этом.

Уикс вложил сто фунтов и должен был получить капитанское жалованье за два месяца. Его доля равнялась тремстам тридцати трем фунтам трем шиллингам шести с тремя четвертями пенсам. Картью вложил сто пятьдесят фунтов. Ему предстояло получить четыреста один фунт восемнадцать шиллингов шесть с половиной пенсов. Пятьсот фунтов Томми превратились в тысячу двести тринадцать фунтов, в двенадцать шиллингов девять и три четверти пенса. А Амалу и Хемстеду, имевшим право только на жалованье, причиталось по двадцать два фунта шестнадцать шиллингов и полпенса каждому.

После всех этих разговоров им, разумеется, захотелось открыть сундучок, чтобы посмотреть, как выглядит доля каждого в звонкой монете. Но, когда началась настоящая дележка, выяснилось, что мелких денег у них почти нет. В конце концов они решили разделить только фунты, а шиллинги и пенсы сложить в общий фонд. Таким образом, вместе с неделящимися тремя фунтами четырнадцатью шиллингами образовался излишек в семь фунтов один шиллинг.

— Вот что, — сказал Уикс, — Картью, Томми и я возьмем по одному фунту, Хемстед и Амалу возьмут по два и разыграют оставшийся шиллинг в орлянку.

— Ерунда, — заметил Картью, — нам с Томми и так некуда девать деньги. Мы с ним возьмем по полфунта, а вы трое разделите между собой остальные сорок шиллингов.

— Ну что тут делить! — вмешался Мак. — У меня с собой есть карты. Возьмите да сыграйте на излишек.

Людям, томившимся от безделья, такое предложение понравилось. Маку, как собственнику карт, тоже была разрешена ставка, и после пяти партий в криббедж он выиграл весь излишек.

Быстро пообедав, они снова сели за карты, и игра, начавшаяся 9 февраля, почти не прерывалась до вечера 10-го. Они даже ели наспех. И только Томми однажды исчез довольно надолго, а потом вернулся весь мокрый, волоча по песку ящик с хересом. Наступила темнота, и они придвинулись ближе к костру. Часов около двух ночи Картью, который спасовал, поднял голову от карт и посмотрел по сторонам. Он увидел лунную дорожку на воде, деньги, сложенные и рассыпанные по песку, озабоченные лица игроков. Он ощутил в своем сердце знакомое волнение, ему показалось, что он слышит музыку, что луна сияет не над тем морем, что рядом светятся окна казино и деньги звенят на зеленом сукне. «Боже великий! — подумал он. — Я опять стал игроком!» Он с большим любопытством оглядел песчаный стол. Он и Мак играли рискованно и выигрывали — рядом с ними лежали кучки золота и серебра. Амалу и Хемстед тоже были в небольшом выигрыше, но Томми спустил значительную часть своего капитала, а у капитана оставалось не больше пятидесяти фунтов.

— Давайте бросим, — сказал Картью.

— Дайте-ка ему стаканчик Бокля, — отозвался кто-то.

Была откупорена новая бутылка, и игра неумолимо продолжалась.

Картью выиграл слишком много, чтобы бросить карты, и до конца ночи был вынужден принимать участие в общем безумии — он старался проиграть нарочно, но в результате только выигрывал больше, как это нередко бывает. На заре 11 февраля он почувствовал, что больше так продолжаться не может. Ставки все росли, и капитан уже поставил свои последние двенадцать фунтов. Картью был банкометом. Заглянув в свои карты, он увидел, что сдал себе беспроигрышную комбинацию.

— Вот что, — сказал он громко, — зря мы затеяли эту игру, и пора кончать.

С этими словами он показал им свои карты, потом разорвал их на мелкие клочья и встал на ноги. Остальные тоже вскочили, растерявшись от удивления. Но Мак благородно поддержал его.

— И правда, пора кончать, — заявил он. — Но, конечно, игра шла в шутку, и вот мои фишки. Возвращаем фишки, ребята. — И он начал укладывать выигранные деньги в сундучок, который стоял рядом с ним.

Картью горячо пожал ему руку.

— Я этого никогда не забуду! — сказал он.

— А что вы будете делать с гавайцем и коротышкой? — спросил Мак шепотом. — Они ведь тоже выиграли.

— Правильно! — сказал Картью громко. — Амалу и Хемстед, сосчитайте свой выигрыш. Заплатим мы с Томми.

Так и было сделано. Амалу и Хемстед были рады получить свой выигрыш — все равно от кого, Томми же, проигравший около пятисот фунтов, пришел в восторг от такого компромиссного решения.

— А как же Мак? — спросил Хемстед. — Он что же, ничего не получит из своего выигрыша?

— Вот что, коротышка, — сказал ирландец. — Я знаю, что ты говоришь от чистого сердца, но лучше держи язык за зубами, потому что я не такой человек. Играли мы в шутку — по крайней мере я так думал, — а подарков я ни от кого не беру. Так и запомни.

— Мак, вы благородный человек! — сказал Картью, помогая ему сложить его выигрыш назад в сундук.

— Еще чего, сэр! Просто пьяница матрос, — ответил Мак.

Капитан, который все это время сидел, опустив голову на руки, вдруг поднялся, пошатываясь, словно после бессонной ночи. Но тут его лицо сразу изменилось, и он громовым голосом воскликнул:

— Корабль!

Все обернулись на его крик: озаренный лучами утреннего солнца к острову Мидуэй шел бриг «Летящий по ветру» из Гулля.

ГЛАВА XXIV ЖЕСТКОЕ УСЛОВИЕ

Корабль, который увидела команда «Богатой невесты», был трампом, перевозившим случайные грузы из порта в порт. Он покинул Лондон два года назад, обогнул мыс Доброй Надежды, побывал в Индии и на Малайском архипелаге, а теперь направлялся в Сан-Франциско в надежде найти там подходящий фрахт и вернуться в Англию, обогнув мыс Горн. Капитаном его был некий Джейкоб Трент. Лет за пять до описываемых событий он решил оставить море, поселился в загородном коттедже, возделывал капустный огород, обзавелся бричкой и открыл, как он выражался, «банк». Однако название это не соответствовало сущности предприятия. Лица, желающие взять ссуду, должны были приобрести картину, статуэтку или какую-нибудь домашнюю утварь в лавочке и оставить в залог голову сахара или штуку сукна; а по субботам управляющий имел обыкновение объезжать в бричке своих клиентов и забирать у них проценты натурой, так как все это были мелочные торговцы. Такая деятельность отвечала вкусам человека, привыкшего к жизни на открытом воздухе и наделенного душою крысы. Однако неожиданные убытки, судебный процесс и неприятные замечания тупицы судьи в его адрес внушили капитану Тренту отвращение к его новому делу. Мне чрезвычайно повезло — в старой газете я наткнулся на отчет о судебном разбирательстве по иску Льялла против «Кардиффской банковской компании взаимного обеспечения». «Признаюсь, я не в состоянии понять, в чем заключалась деятельность этой компании», — сказал судья, а потом, когда Трент кончил давать показания, добавил: «Они наименовали это банком, но, на мой взгляд, речь идет о тайной лавке закладчика». Заключил же он свою речь следующим грозным предостережением: «Мистер Трент, я обязан вас предупредить: будьте очень осторожны, не то мы с вами вновь увидимся здесь». За одну неделю капитан покончил с банковскими делами, продал коттедж, огород и бричку и снова отправился в море на «Летящем по ветру». Плавание проходило удачно, судовладельцы были им довольны, однако капитана не покидала мысль о недавнем величии, и он любил повторять, что хоть он и простой моряк, но одно время был банкиром.

Старший помощник Элиас Годдедааль был великаном-викингом, сильным, исполнительным, сентиментальным, и страстно любил музыку. Он постоянно напевал шведские песни, почти всегда в минорном ключе. Он как-то заплатил девять долларов, чтобы послушать Патти, а чтобы услышать Нильсен, дезертировал с корабля, потеряв таким образом двухмесячное жалованье. Если предоставлялся случай попасть на хороший концерт, он готов был пройти ради этого десять миль и семь — ради хорошего спектакля. Даже на борту корабля он не расставался с тремя сокровищами: канарейкой, концертино и собранием сочинений Шекспира в одном томе. Он обладал присущим скандинавам даром заводить друзей с первого взгляда — врожденная наивность делала его очень симпатичным. Это был рыцарь без страха и упрека, без денег и надежды когда-нибудь ими обзавестись.

Вторым помощником был Холдорсен, который тоже помещался на корме, но ел обычно с командой.

Из матросов только об одном сохранились живые подробности — о Брауне, старшем матросе из Клайда. Это был невысокий, коренастый брюнет, чрезвычайно кроткий и безобидный; неизлечимая страсть к спиртным напиткам превратила его в морского бродягу. «Одна беда — не могу я не пить, — объяснил он впоследствии в разговоре с Картью. — А я ведь из очень хорошей семьи». Письмо, которое, как, может быть, помнит читатель, столь сильно подействовало на Нейрса, было адресовано именно Брауну.

Такова была команда корабля, увидев который потерпевшие крушение обезумели от радости. При мысли о близком спасении они потеряли всякую власть над собой. Руки их тряслись, глаза сияли, онисмеялись и кричали, как дети, собирая свои вещи. Однако Уикс немного охладил их восторг.

— Полегче, ребята, — сказал он. — Мы отправляемся на корабль, о котором ничего не знаем. У нас с собой сундучок с золотом, и этого никак не скроешь — слишком тяжел. А вдруг это какие-нибудь пираты вроде Забияки Хейса? Мой совет — проверить, в порядке ли наши пистолеты.

У всех них, кроме Хемстеда, были пистолеты и револьверы, которые они сейчас поспешили зарядить и положить в карманы. Сборы были закончены столь же радостно, и, спустив вельбот на воду, они начали изо всех сил грести к выходу из лагуны, к которому уже приближался бриг.

Дул свежий ветер, и за рифом было довольно сильное волнение. Брызги пены били в лица гребцов. Они увидели английский флаг, развевающийся по ветру, команду, столпившуюся у борта китайца-кока в дверях камбуза, а на юте — капитана в тропическом шлеме и с биноклем в руках. Каждый удар весла приближал их к прежней жизни, к надежному убежищу, и радость их не знала предела. Уикс первым поймал брошенный ему конец, и десяток дружеских рук помог ему взобраться на борт.

— Капитан, сэр, если не ошибаюсь? — сказал он, обращаясь к суровому старику в тропическом шлеме.

— Капитан Трент, сэр, — ответил тот.

— А я капитан Керкап. Мы с сиднейской шхуны «Богатая невеста», потерявшей мачты в открытом море двадцать восьмого января.

— Прекрасно, — сказал Трент. — Теперь вы можете ничего не опасаться. Вам повезло, что я увидел ваш сигнал. Я ведь даже не знал, что нахожусь так близко к этому мерзкому островку, — наверное, здесь есть югозападное течение; когда я сегодня утром поднялся на палубу, мне было показалось, что за горизонтом горит корабль.

На вельботе было условлено, что Уикс поднимется первым и выяснит обстановку, а остальные займутся сундучком. Теперь им сбросили канат, к которому они крепко привязали свое сокровище и подали команду тянуть. Но неожиданная тяжесть оказалась не под силу одному человеку, и ему на подмогу бросились еще два матроса. Эта суматоха привлекла внимание Трента.

— Отставить подъем! — крикнул он резко и затем повернулся к Уиксу: — Что у вас там? Мне еще не приходилось видеть таких тяжелых сундучков.

— Это деньги, — сказал Уикс, — золотые монеты.

Трент внимательно посмотрел на него.

— Спустите-ка этот сундучок назад в вельбот, мистер Годдедааль, и не поднимайте вельбота, а возьмите его на бакштов.

— Есть, сэр! — ответил Годдедааль.

— Что случилось? — спросил Уикс.

— Да ничего особенного, — ответил Трент, — только согласитесь сами, не так-то часто посреди океана попадаются лодки с сундуками, полными золота, и с вооруженной командой. — Тут он указал на оттопыренный карман Уикса. — Ваш вельбот постоит за кормой, а вы спуститесь со мной в каюту и все мне объясните.

— Ну, это легко, — ответил Уикс. — Мой журнал и документы в полном порядке. — И, крикнув своим товарищам, чтобы они спокойно ждали, он спустился вслед за капитаном Трентом в каюту.

— Сюда, капитан Керкап, — сказал тот, — и не обижайтесь за эти предосторожности — после этих китайских рек нервы всегда сдают. Я просто хочу убедиться, что вы тот, за кого себя выдаете. Это моя обязанность, сэр, и вы сами на моем месте поступили бы точно так же. И, кроме того, я ведь не всегда был капитаном, я был банкиром, а это тоже приучает к осторожности.

Тут Трент с суховатым гостеприимством поставил на стол бутылку джина, и они выпили за здоровье друг друга. Затем Трент просмотрел корабельные документы и с большим интересом выслушал рассказ о Топлесе и утонувших товарах. Все его подозрения рассеялись. Но вскоре он погрузился в глубокую задумчивость и несколько минут просидел неподвижно, барабаня пальцами по столу.

— Что-нибудь еще? — спросил Уикс.

— Эта лагуна подходит для стоянки? — неожиданно спросил Трент, словно Уикс нажал на какую-то кнопку.

— Вполне, — ответил Уикс. — Есть несколько мелей, но ничего опасного.

— Я думаю зайти туда, — заметил Трент. — В Гонконге я поставил новый такелаж, и его надо подтянуть, а то я побаиваюсь за мачты. Я думаю, за один день мы управимся. Вы, наверное, поможете нам привести его в порядок?

— Еще бы! — сказал Уикс.

— Значит, договорились, — закончил Трент. — Потрать минуту — сбережешь час.

Они вернулись на падубу. Уикс сообщил своим товарищам о намерении капитана Трента. На бриге был поднят форбрамсель, и «Летящий по ветру», ведя на буксире вельбот, быстро прошел по узкому проходу и еще до восьми часов бросил якорь у островка Мидл-Брукс. Команда «Богатой невесты» поднялась на борт, и, после того как они позавтракали, а их вещи были перенесены из вельбота и сложены на шкафуте, началась проверка такелажа. Работа продолжалась весь день, и команды обоих кораблей соревновались между собой в рвении и сноровке.

Обед был подан на палубе: офицерам — на корме, а матросам — на носу. Трент, казалось, был в превосходном настроении: он распорядился, чтобы команде выдали грогу, угостил офицеров вином и сообщил гостям множество подробностей о своей финансовой деятельности в Кардиффе. Он сорок лет провел на море, пять раз терпел крушение, девять месяцев просидел в темнице какого-то малайского раджи, не раз вступал в схватки с береговыми пиратами, но все это казалось ему скучным и неинтересным, и гордился он только одним: своей карьерой ростовщика в трущобах приморского города.

Это был тяжелый день для команды «Богатой невесты». Бессонные ночи и тревоги предыдущей недели совсем их измучили, и только нервное возбуждение давало им силы работать. Когда Трент наконец был удовлетворен состоянием своего такелажа, они с нетерпением стали ждать приказа выйти в море. Но капитан, казалось, не торопился. Некоторое время он прогуливался по палубе, погруженный в свои мысли, а затем спросил у Уикса:

— У вас ведь что-то вроде торговой компании, капитан Керкап?

— Да, у нас предприятие на паях, — ответил тот.

— Тогда, с вашего разрешения, я приглашу вас всех к себе в каюту выпить чаю, — сказал Трент.

Уикс удивился, но, разумеется, ничего не сказал, и вскоре шестеро потерпевших кораблекрушение уже сидели рядом с Трентом и Годдедаалем за столом, уставленным тарелками и банками с мармеладом, маслом, жареным хлебом, консервированным языком и чашками с горячим чаем. Еда была не особенно вкусная, и я не сомневаюсь, что Нейрс отозвался бы о ней очень язвительно, но изголодавшимся морякам с «Богатой невесты» она казалась вкуснее самых изысканных яств. Годдедааль усердно их потчевал, но Трент, как они впоследствии вспомнили, оказался совсем нелюбезным хозяином и, углубившись в какие-то мысли, словно забыл о присутствии своих гостей. Через некоторое время он приказал коку уйти и, обратившись к сидевшим за столом, сказал:

— Если не ошибаюсь, господа, у вас компания на паях, и вот почему я вас всех сюда пригласил. Мне надо кое-что вам объяснить. Вы сами видите, что мой бриг — корабль хороший и что матросов я кормлю хорошо.

Послышались одобрительные возгласы, но всем было интересно узнать, что последует дальше, и никто ничего внятного не сказал.

— Ну, — продолжал Трент, катая хлебные шарики и глядя в стол, — я, конечно, рад помочь вам добраться до Фриско. Моряк должен помогать моряку — вот мой девиз. Но уж так повелось в мире, что за все надо платить. Я не хочу из-за своей доброты терпеть убытки, — добавил он с невеселым смешком.

— Ну, конечно, капитан, — сказал Уикс.

— Мы, разумеется, заплатим сколько следует, — за — метил Картью.

При этих словах Годдедааль тронул его за локоть, и оба помощника обменялись многозначительным взглядом. За этот короткий безмолвный миг характер капитана Трента был объяснен и понят.

— «Сколько следует»… — повторил капитан Трент. Я этого ждал. Но сколько и за что следует — здесь решаю я. Если вы собираетесь взять ссуду, вам придется выплатить… — Он быстро поправился: — Если вы хотите, чтобы я вас отвез во Фриско, вам надо будет уплатить мою цену. Так ведь делаются дела, не правда ли? Вы мне не нужны. Это я вам нужен.

— Ну хорошо, сэр, — заметил Картью, — так сколько же вы хотите?

Капитан продолжал катать хлебные шарики.

— Когда вы взяли за горло этого торговца на островах Гилберта, — сказал он, — вы использовали выгоды своего положения. А теперь моя очередь. Вы же не пожалели этого торговца! — воскликнул он с неожиданной злостью, но тут же опять холодно хихикнул. — Хотя я вас за это не виню: в любви и в делах все позволено.

— Итак, сэр? — спросил Картью мрачно.

— Это мой корабль, я думаю, — сказал тот резко.

— Я тоже так думаю, — вставил Мак.

— Я говорю, что это мой корабль, сэр! — рявкнул Трент, словно раззадоривая себя. — И, будь я похож на вас, я забрал бы все ваши деньги до последнего гроша. Но две тысячи фунтов из четырех принадлежат не вам, а я человек честный. Вы отдадите мне две тысячи, которые принадлежат вам, а я отвезу вас всех во Фриско и там выдам каждому пятнадцать фунтов на руки, а капитану — целых двадцать пять.

Годдедааль опустил голову на руки, словно ему было невыносимо стыдно.

— Вы шутите! — воскликнул Уикс, побагровев.

— Шучу? — переспросил Трент. — Как угодно. Вас никто не заставляет. Бриг принадлежит мне, но остров Брукс — нет. И ваше право — сидеть там до самой смерти. Мне это все равно.

— Да весь ваш проклятый бриг не стоит двух тысяч фунтов! — крикнул Уикс.

— Меньше я не возьму, — возразил Трент.

— И у вас хватит духу высадить нас на этот островок умирать голодной смертью? — воскликнул Томми.

Капитан рассмеялся в третий раз.

— Голодной смертью? — переспросил он. — Это опять как вам будет угодно. А я готов продать вам любую провизию. Только по своей цене.

— Прошу прощения, сэр, — перебил Мак, — но у меня положение особое. Я отрабатывал свой проезд и не имею доли в двух тысячах фунтов, а в кармане у меня нет ни гроша. Так что же вы мне скажете?

— Я человек добрый, — ответил Трент. — Какая мне разница? Я захвачу вас вместе с остальными, только, разумеется, пятнадцати фунтов вы не получите.

От такой наглости у всех даже дух захватило. Годдедааль поднял голову и с негодованием посмотрел на своего капитана, а Мак побелел как полотно.

— И вы еще себя называете моряком! — крикнул он. — Черт бы вас побрал!

— Еще одно слово — и я закую тебя в кандалы! — рявкнул Трент, обрадовавшись, что ему возражают.

— Так я и дался! — отрезал Мак. — А мы еще налаживали этот проклятый такелаж! Я сейчас научу тебя вежливости, старый боров.

Он произнес эту угрозу совсем тихо, и никто из присутствующих, в том числе и сам Трент, не ожидал того, что последовало… Ирландец выхватил руку из кармана, и в воздухе просвистел нож, угодивший Тренту, который повернулся было, чтобы встать из-за стола, прямо в сонную артерию. Капитан упал головой на стол, и по скатерти расползлось алое пятно.

Внезапность нападения и катастрофы, мгновенный переход от мира к войне и от жизни к смерти заставили всех окаменеть. Секунду они продолжали сидеть, не сводя взгляда с неподвижного тела и обагренного кровью стола. Затем Годдедааль вскочил на ноги, схватил свой табурет и поднял его над головой — он весь преобразился, и из его груди вырвался такой рев, что остальные были оглушены. Моряки с «Богатой невесты» и не думали сопротивляться, никто не выхватил оружия — съежившись, они беспомощно смотрели на обезумевшего шведа. Его первый удар свалил Мака на пол со сломанной рукой. Вторым он размозжил голову Хемстеда. Он переводил взгляд с одного на другого, угрожая, трубя, точно раненый слон, упиваясь своей яростью. Но этим боевым пылом не руководил рассудок, и, вместо того чтобы завершить свою победу, Годдедааль обрушил град ударов на труп Хемстеда, так что табурет разлетелся в щепы. Это надругательство над мертвым вывело Картью из оцепенения и предало его во власть инстинктов: он выхватил револьвер и выстрелил, еще не понимая, что делает. Вслед за грохотом выстрела раздался вопль боли, гигант покачнулся, зашатался и упал на тело своей жертвы.

Наступившую тишину нарушил топот ног на палубе — вот шаги прогремели по трапу, и в каюту заглянуло лицо Холдорсена. Картью разнес это лицо следующим же выстрелом: он был прекрасным стрелком.

— Вперед! — скомандовал он и ринулся вон из каюты, а за ним Уикс, Томми и Амалу. Наступая на труп Холдорсена, они поднялись по трапу и выбрались на палубу, озаренную тусклым огнем кровавого заката. Они не превосходили противника численностью, но матросы «Летящего по ветру» не думали о сопротивлении и бросились к люку кубрика. Первым бежал Браун, он успел спрыгнуть вниз целым и невредимым; китаец последовал за ним головой вперед, получив пулю в бок, а остальные двое полезли на мачты.

Уиксом и Картью овладело свирепое хладнокровие, это второе дыхание боя. Поставив Томми у фока, а Амалу у грота следить за мачтами и парусами, сами они прошли на шкафут и, высыпав на палубу коробку патронов, принялись перезаряжать револьверы. Бедняги, цеплявшиеся за ванты, кричали, просили пощады. Но пощады быть уже не могло: пригубленную чашу предстояло осушить до дна. Убитых было слишком много, и убить предстояло всех. Смеркалось, дешевые револьверы давали осечки и били очень неточно, вопящие жертвы прижимались к мачтам и реям, прятались за парусами. Гнусная бойня продолжалась долго, но, наконец, все было кончено. Лондонец Харди был подстрелен на форбом-брам-рее, и его труп, покачиваясь, висел на гитовах. Второй матрос, Уоллен, прятался на салинге грот-мачты, и пуля раздробила ему челюсть; забыв об осторожности, он долго и надрывно кричал, пока вторая пуля не сбросила его на палубу.

Все это было достаточно страшно, но худшее предстояло впереди. Браун еще прятался в кубрике. Томми вдруг разразился рыданиями и начал просить, чтобы Брауна пощадили.

— Один человек не может нам повредить, — твердил он, всхлипывая. — Не надо больше! Я говорил с ним за обедом. Он хороший малый и совсем безобидный. Нельзя этого делать! У кого хватит духу спуститься туда и убить его? Это же зверство!

Возможно, его мольбы доносились и до бедняги в трюме.

— Если останется хоть один, мы все повиснем, — ответил Уикс. — Браун должен пойти той же дорогой.

Капитан был белее мела, он весь дрожал и, умолкнув, бросился к борту, где его стошнило.

— Если мы промедлим, то у нас не хватит духа, — сказал Картью. — Теперь или никогда.

И он направился к люку кубрика.

— Нет, нет, нет! — застонал Томми, хватая его за рукав.

Но Картью отшвырнул его и спустился по трапу, полный отвращения к себе и стыда. На полу лежал китаец и глухо стонал. Кругом стояла непроницаемая тьма.

— Браун! — крикнул Картью. — Браун, где вы?



Собственное бессердечное коварство поразило его, однако ответа не последовало.

Он пошарил по койкам, но они были пусты. Тогда он направился вперед, к форпику, загроможденному бухтами каната и другим запасным такелажем.

— Браун! — снова позвал он.

— Я здесь, сэр, — ответил дрожащий голос, и бедняга, оставаясь невидимым, назвал Картью по имени и принялся умолять о пощаде. Только ощущение опасности, риска могло заставить Картью спуститься в кубрик, а тут враг встретил его просьбами и слезами, как испуганный ребенок. Его покорное «я здесь, сэр», его бессвязные моления и всхлипывания превращали убийство в гнуснейшее злодеяние. Дважды Картью поднимал револьвер и один раз даже нажал на спуск (так, во всяком случае, ему показалось), но выстрела не последовало; его решимость окончательно иссякла, и, повернувшись, он бежал от своей жертвы.

Уикс сидел на световом люке и, повернув к Картью лицо семидесятилетнего старика, задал ему безмолвный вопрос. Картью покачал головой. И со спокойствием человека, поднимающегося на эшафот, Уикс встал, подошел к люку и спустился вниз. Браун думал, что это возвращается Картью, и с новыми мольбами наполовину выполз из своего убежища. Уикс несколько раз выстрелил на голос, который оборвался на тихом стоне и умолк. Наступила тишина, и убийца, как безумный, выскочил на палубу.

Остальные трое собрались теперь у светового люка, и Уикс присоединился к ним. Они прижались друг к другу, как дети в темноте, и дрожь одного передавалась всем другим.

Сумерки сгущались, и тишина прерывалась только шумом прибоя и глухими рыданиями Томми Хэддена.

— О господи, а вдруг к острову сейчас идет корабль! — неожиданно воскликнул Картью.

Уикс вздрогнул, взглянул на мачту, увидел висящий в снастях труп, и лицо его стало землистым.

— Если я попробую подняться на мачту, я упаду, — сказал он просто, — у меня больше нет сил.

Наконец Амалу вскарабкался на грот, внимательно оглядел горизонт и сообщил, что море пустынно.

— Все равно, — сказал Уикс, — нельзя сидеть сложа руки, надо скорее привести все в порядок. Только я не могу ничего делать, пока не хлебну джина, а джин в каюте. Кто за ним сходит?

— Я, — отозвался Картью, — если мне дадут спички. Амалу дал ему коробку, и, пройдя на корму, Картью спустился по трапу в каюту. Там, споткнувшись о труп, он зажег спичку, и его взгляд встретился со взглядом живого человека.

— Ну? — спросил Мак, пришедший наконец в себя после удара.

— Все кончено, никого не осталось в живых, — ответил Картью.

— Господи! — прошептал ирландец, снова теряя сознание.

Джин нашелся в капитанской каюте, и, когда все выпили по стакану, началась уборка корабля. Уже совсем стемнело. Луна должна была взойти только через несколько часов, и поэтому на мачту повесили фонарь, чтобы посветить Амалу, который мыл палубу. А Уикс, Картью и Хэдден, взяв другой фонарь из камбуза, занялись похоронами. Холдорсен, Хемстед, Трент и Годдедааль отправились за борт, причем последний еще дышал. За ним последовал Уолен, а потом Уикс, подкрепившись джином, влез с багром на мачту и освободил труп Харди. Оставался китаец: он, по-видимому, бредил и что-то не переставая выкрикивал на незнакомом языке, пока они несли его из трюма; только когда его тело с всплеском погрузилось в воду, смолкли эти крики. Брауна, по общему согласию, решили пока не трогать. У человеческих сил есть предел.

Все это время они пили неразбавленный джин как воду; три откупоренные бутылки стояли в разных местах палубы, и, проходя мимо, каждый обязательно отпивал глоток. В конце концов Томми свалился у подножия грот-мачты и заснул, Уикс упал ничком у кормового трапа и больше не шевелился, а Амалу куда-то незаметно исчез. На ногах оставался один Картью. Он, пошатываясь, стоял на юте, и фонарь, который он еще держал в руке, плясал при каждом его движении. Голова его гудела, в ней теснились обрывки мыслей, воспоминания об ужасах этого дня вспыхивали и угасали, как огонек лампы на сильном ветру. И тут его осенило пьяное вдохновение.

— Надо это прекратить, — пробормотал он и, спотыкаясь, спустился по трапу в каюту.

Исчезновение трупа Холдорсена заставило его испуганно остановиться. Он тупо глядел на пустой пол, а потом вспомнил и улыбнулся. В капитанской каюте он взял вскрытый ящик с пятнадцатью бутылками джина, поставил фонарь внутрь ящика и побрел вон из каюты. Мак снова очнулся — на его искаженном болью, осунувшемся лице лихорадочно блестели глаза, и Картью вспомнил, что ирландцу так никто и не помог. Бедняге, искалеченному, может быть, умирающему, предстояло пролежать здесь всю ночь. Но теперь было уже поздно: рассудок покинул безмолвный корабль. Сам он мог только еле-еле выбраться на палубу. И, бросив на Мака полный жалости взгляд, он взобрался по трапу, столкнул ящик в море и остался лежать на палубе.

ГЛАВА XXV СКВЕРНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ

С первыми лучами зари Картью проснулся. Некоторое время он недоумевающе смотрел на полосу утреннего тумана и обвисшие паруса брига, не понимая, где он и что с ним. У него было странное ощущение, что случилось какое-то большое несчастье, о котором он забыл; но тут, словно река, прорывающая плотину, на него нахлынули воспоминания о том, что произошло накануне: перед его глазами всплыли страшные образы, в его ушах прозвучали жалобные крики, которые ему не суждено было больше забыть. Вскочив на ноги, он на минуту застыл, прижав руку ко лбу, а потом стал шагать взад и вперед, ломая руки и машинально бормоча: «Господи… господи… господи…» Это могло продолжаться час, а может быть, несколько секунд.

Вдруг он почувствовал, что на него смотрят, и, обернувшись, увидел, что Уикс, прислонившись к борту, следит за ним мутными глазами, страдальчески наморщив лоб. Каин увидел свой собственный лик. Еще секунда — и они виновато отвернулись друг от друга. Картью поспешил уйти подальше от своего сообщника и, облокотившись о борт, уставился невидящим взглядом на море.

Рассвет все разгорался: Через час взошло солнце и разогнало туман. Это был час невыносимых страданий для всех оставшихся в живых. Бессвязные мольбы Брауна, вопли матросов на вантах, обрывки песенок покойного Хемстеда звенели в ушах Картью невыносимой чередой. Он не оправдывал себя, не обвинял — он ни о чем не думал, он просто испытывал невыразимые муки. Глядя в синюю воду за бортом, он снова и снова видел искаженное яростью лицо Годдедааля, кровавый закат, который встретил их на палубе, лицо бредящего китайца, которого они сбросили за борт, и судорогу, пробежавшую по лицу Уикса, когда он очнулся от пьяного сна и вспомнил, что случилось. Время шло, солнце поднималось все выше и выше, но буря в душе Картью не стихала.

Затем, согласно многим поговоркам и изречениям, слабейший из них принес облегчение остальным — очнулся Амалу. Хотя он испытывал такие же душевные и телесные страдания, как и все остальные, привычка к работе взяла верх: отправившись в камбуз, он развел огонь в плите и принялся приготовлять завтрак. Звон посуды, потрескивание огня и струйка дыма, поднявшаяся к небесам, помогли разогнать овладевшее всеми тупое уныние. Жизнь как-то сразу вошла в обычную колею: капитан зачерпнул ведро воды и начал умываться, Томми некоторое время смотрел на него, а затем присоединился к нему. Картью же, вспомнив последнее, что он видел накануне, поспешно спустился в каюту. Мак не спал, вернее сказать — он не спал всю ночь. Над его головой щебетала в своей клетке канарейка Годдедааля.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Картью.

— У меня рука сломана, — сказал Мак, — но это еще ничего, а вот в каюте мне оставаться трудно. Я попробую выбраться на палубу.

— Лучше не надо, — сказал Картью. — Там очень жарко и стоит полное безветрие… Я смою эти… — Он не договорил и только молча указал на кровавые пятна.

— Спасибо, — ответил ирландец послушно и кротко, как больной ребенок.

Когда Картью, захватив ведро, швабру и губку, начал приводить в порядок поле боя, Мак то смотрел на него, то вздыхал и закрывал глаза, словно теряя сознание.

— Это я во всем виноват, — вдруг сказал он. — И совсем уж скверно, что, впутав вас всех в беду, сам я вам ничем не помог. Вы спасли мне жизнь, сэр, своим выстрелом. Вы стрелок что надо!

— Ради бога, замолчите! — воскликнул Картью. — Об этом нельзя говорить. Вы не знаете, как это было. Здесь, в каюте, они сопротивлялись, а на палубе… — И Картью, прижав к лицу окровавленную губку, еле справился с припадком истерики.

— Успокойтесь, мистер Картью, теперь ничего изменить нельзя, — сказал Мак. — Радуйтесь, что вы хоть остались целы, а не лежите вот так, как я, со сломанной рукой.

Больше они ни о чем не говорили, и, когда раздался удар гонга к завтраку, каюта была почти в полном порядке.

Томми тоже не терял времени даром. Он подтянул вельбот к самому борту и спустил в него уже вскрытый бочонок солонины, который нашел возле камбуза. Ясно было, что он думает только об одном: как можно скорее покинуть бриг.

— Мы можем набрать здесь сколько угодно провизии, — сказал он, — чего же нам ждать? Надо скорее плыть к Гавайям. Я уже начал приготовления.

— У Мака сломана рука, — сказал Картью, — как он перенесет дорогу?

— Сломана рука? — повторил капитан. — Только и всего? Я вправлю ее после завтрака. А я-то думал, что он убит. Этот сумасшедший бил, как…

Напоминание о трагедии вчерашнего вечера заставило его умолкнуть; остальные тоже ничего не сказали. После завтрака Хэдден, Уикс и Картью спустились в каюту.

— Сейчас я вправлю твою руку, — сказал Уикс.

— Извините, капитан, — перебил Мак, — но сперва надо вывести бриг в море, а моей рукой займемся потом.

— Торопиться некуда, — ответил Уикс.

— Когда к острову подойдет следующий корабль, вы запоете по-другому, — возразил Мак.

— Ну, на это шансов мало, — заметил Картью.

— Ох, не надейтесь, — ответил Мак. — Когда корабль нужен, его и за шесть лет не дождешься, а когда не нужен, сюда явится целый флот.

— Я же говорил! — воскликнул Томми. — Мак рассуждает здраво. Надо поскорее снарядить вельбот и убираться отсюда.

— А что думает о вельботе капитан Уикс? — спросил ирландец.

— Я о нем совсем не думаю, — сказал Уикс. — У нас есть приличный бриг, и других вельботов мне не надо.

— Простите! — воскликнул Томми. — Это глупость. Бриг-то у нас есть, да что толку? Ведь на нем нельзя войти ни в какой порт.

— Неважно, — ответил капитан. — Этот бриг утонет, и я скажу вам, где: в сорока милях от Гавайских островов, с подветренной стороны. А мы в вельботе подождем, пока он совсем не скроется под водой, и тогда больше не останется никаких следов «Летящего по ветру» и мы забудем, что видели его; на берег в вельботе выберется команда шхуны «Богатая невеста» и с первым же пароходом отправится в Сидней.

— Ну и умница же вы, капитан! — воскликнул Мак. — Не возитесь вы с моей рукой сейчас, а давайте поскорее выйдем в море.

— Мне и самому не терпится. Мак, — ответил Уикс. — Но только стоит полный штиль. Так что давай свою руку и хватит разговаривать.

Он вправил руку Мака, наложил лубки и забинтовал. Труп Брауна, холодный и окостеневший, был вытащен из трюма и сброшен в лагуну, и все опять занялись уборкой корабля. Работы хватило только до полудня, но шел уже четвертый час, когда по зеркалу лагуны, наконец, пробежала первая рябь, налетел сухой шквал, а затем задул ровный бриз. Все это время команда «Богатой невесты» не находила себе места от нетерпения, а ее капитан боролся с мучительной тревогой и неуверенностью. Дело в том, что, хотя он мог заставить любую шхуну проплясать джигу и справиться с ней при самых трудных обстоятельствах, его знание мореходного дела было ограниченным и неполным. На палубе шхуны он был Рембрандтом или, во всяком случае, Уистлером, но на мостике брига становился жалким мазилой. Все утро он мысленно репетировал те маневры, которые помогут ему вывести «Летящего по ветру» в океан, однако не чувствовал никакой уверенности в себе. Это были лишь догадки. Все зависело от случайности — бриг мог послушаться его, а мог и не послушаться. И тогда весь прежний опыт не подскажет ему, как поступить. Если бы его товарищи не были так измучены и если бы он не боялся заразить их своими сомнениями, можно было бы попробовать вывести бриг через проход на буксире. Но эти два обстоятельства делали подобный маневр невозможным, и Уиксу оставалось только принять все предосторожности, какие были ему доступны. Поэтому он отвел Картью на корму и, с большим тщанием объяснив ему, что надо будет делать, вместе с ним осмотрел все паруса и снасти.

— Постараюсь запомнить, — сказал Картью, — но все это ужасно сложно.

— Дурацкая оснастка! — вздохнул капитан. — Понавешали каких-то носовых платков! И у меня нет ни одного настоящего моряка. Эх, будь это просто бригантина! Хорошо еще, что проход очень легкий и маневрировать совсем не придется… Сначала мы пройдем фордевиндом, пока островок не останется у нас под ветром, потом ляжем как можно круче к ветру, пойдем левым галсом на юго-восток и выйдем в открытое море. Понятно?

— Понятно, — ответил Картью довольно уныло.

Оба они некоторое время молча рассматривали незнакомые снасти над головой.

Наконец настало время от теории перейти к практике. Паруса были спущены, и команда приготовилась к подъему якоря. Затем бакштов был обрублен и вельбот оставлен на милость волн. Были подняты брамсели и контрабизань, затем контрабизань была повернута к правому борту.

— Поднять якорь, мистер Картью!

— Якорь поднят, сэр!

— Поставить кливера!

Команда была выполнена, но бриг по-прежнему стоял неподвижно. Уикс, привыкший маневрировать на шхуне с помощью грота, возлагал все надежды на контрабизань. Сперва он приказал повернуть ее к ветру, потом — от ветра, но ни то, ни другое не дало никаких результатов.

— Возьмите эту дрянь на гитовы! — проревел он, побагровев. — От нее нет никакого толку!

Но тут сбитого с толку капитана ждал, новый сюрприз: едва только контрабизань была взята на гитовы, как бриг пошел по ветру. Уиксу показалось, что законы природы отменены. Он перестал понимать, где причина и где следствие и каких результатов можно ждать от самого знакомого маневра. Однако больше всего он думал о том, как сохранить бодрость духа у своего неопытного экипажа. Лицо его пылало, как факел, но команду он отдавал уверенным голосом, тем более, что теперь, когда бриг пошел в нужном направлении, он решил, что главные трудности остались позади.

Были поставлены марсели, а также фок, грот и крюйс; бриг словно ожил и стал все быстрее набирать ход. Мало-помалу перед ними начал открываться проход и между двумя белыми бурунами засинели просторы океана. Контрабизань была снова повернута к корме, и бриг, легший круто к ветру, уже приближался к тому месту, откуда он мог сделать поворот оверштаг и выйти из лагуны, не лавируя.

Упоенный первыми успехами, Уикс сам стал за штурвал. Он держал бриг курсом галфинд, чтобы набрать ход, а затем начал выкрикивать команды:

— Товьсь!.. Лево руля!.. Грот к ветру!

Затем были произнесены роковые слова:

— Все на фок! Брасопить реи!

Поворот оверштаг на корабле с прямым вооружением требует большого опыта и умения быстро оценивать обстановку. Человек, привыкший к шхуне, в подобных случаях всегда торопится. Так случилось и теперь. Приказ бы отдан слишком рано. Марсели легли на стеньги, и бриг сразу потерял ход. Даже теперь, если бы они повернули руль вправо, они могли бы еще закончить маневр удачно, но Уиксу, разумеется, это в голову не пришло — для шхуны такой поворот был бы гибельным. Вместо этого он попробовал положить корабль в дрейф, но ему не хватило места, и примерно без двадцати минут пять «Летящий по ветру» прочно сел на мель.

Уикс плохо знал корабли с прямым вооружением и доказал это на деле, но он был хорошим моряком и умел найти выход во всех затруднительных случаях, когда не требуется большого ума, а достаточно зоркого взгляда и мужественного сердца. Остальные еще не успели осознать, что случилось, а он уже выкрикивал новые команды: паруса были взяты, на гитовы, и матросы начали делать промеры вокруг брига.

— Все обойдется благополучно, — сказал он и приказал спускать шлюпку.

— Минутку! — воскликнул Томми. — Да вы, никак, собираетесь запрячь нас, чтобы мы стащили бриг с мели?

— Вот именно, — ответил Уикс.

— В такой глупости я участвовать не буду, — отрезал Томми, — я и так уже вымотался до смерти.

С упрямым видом он уселся на крышку светового люка и заявил:

— Вы нас посадили на мель, вы нас с нее и снимайте!

Картью и Уикс повернулись друг к другу.

— Мы же очень устали, поймите, — сказал Картью.

— Начинается прилив! — воскликнул капитан. — Вы что, хотите упустить прилив?

— А, ерунда! Приливы будут и завтра, — огрызнулся Томми.

— И вот что, — добавил Картью, — ветер спадает, а солнце скоро зайдет. В темноте мы можем устроить чтонибудь и похуже.

— Это правда, — ответил Уикс и некоторое время стоял задумавшись. — Только я одного не понимаю! — вдруг воскликнул он. — Я одного не понимаю: из чего вы сделаны! Я не могу оставаться здесь. Ведь солнце заходит. Я не могу оставаться здесь!

Остальные посмотрели на него с ужасом и удивлением. До сих пор он был их главной опорой, и теперь. когда этот практичный человек вдруг выдал терзавший его страх, они совсем растерялись. Но этим воспользовался Мак, который, никем не замеченный, выбрался по трапу на палубу, после того как бриг сел на мель.

— Капитан Уикс, — сказал он, — это я впутал вас всех в беду. И я хочу попросить у вас всех прощения. Если кто-нибудь скажет: «Я тебя прощаю», — мне будет легче на душе.

Уикс изумленно посмотрел на него, а затем к нему вернулось самообладание.

— Мы все здесь в одинаковом положении, — сказал он, — нам незачем сводить счеты. Конечно, я тебя прощаю, да что толку?

Другие тоже поспешили успокоить Мака.

— Благодарю вас всех, вы настоящие джентльмены, — сказал Мак. — Только я подумал вот что: мы ведь тут все протестанты?

Да, это было так, хотя протестантская церковь вряд ли могла особенно гордиться такими сыновьями!

— Вот и хорошо, — продолжал Мак. — Ну так почему бы нам не прочесть «Отче наш»? Это же нам не повредит!

Он говорил все с той же кроткой, умоляющей интонацией ребенка, и все остальные, безмолвно согласившись на его просьбу, опустились на колени.

— Ну, а я постою, — сказал Мак и прикрыл глаза рукой.

И они прочитали молитву под аккомпанемент прибоя и крика чаек, а потом поднялись с облегченной душой. До сих пор каждый в одиночестве ощущал свою вину и упоминал о преступлении в пылу минуты, чтобы тут же умолкнуть. Теперь они разделили общее раскаяние, и худшее осталось позади. И более того: мольба «и отпусти нам грехи наши», произнесенная сразу же после того, как они простили непосредственного виновника их бед, прозвучала в их ушах как отпущение греха.

Когда зашло солнце, они поужинали, а затем пятеро потерпевших крушение (снова потерпевших крушение!) легли спать.

Утро выдалось жаркое и безветренное. Очнувшись после тяжелого сна, они чувствовали себя совсем разбитыми. Только Уикс, который хорошо помнил, какой тяжелый день им предстоит, проявил какую-то энергию. Он подошел к помпе и измерил уровень воды в трюме, затем нахмурился, повторил измерение и глубоко задумался. Остальные догадались, что он чем-то недоволен. Потом он разделся и, оставшись в одних трусах, влез на фальшборт, выпрямился и сложил руки над головой, собираясь нырнуть. Вдруг он словно окаменел, напряженно вглядываясь в горизонт.

— Дайте мне бинокль, — сказал он.

В одно мгновение все уже карабкались на мачту вслед за Уиксом, державшим бинокль. На севере, над горизонтом, подымался столбик серого дыма, похожий на восклицательный знак.

— Что это, по-вашему? — спросил кто-то Уикса.

— Пока трудно сказать, — ответил он. — Но, судя по дыму, этот пароход идет прямо сюда.

— Какой пароход?

— Может быть, почтовый, — ответил Уикс, — а может быть, какой-нибудь крейсер, который ищет потерпевших крушение. Ну-ка, ребята, за дело, нельзя терять ни минуты! Скорее на палубу!

Едва оказавшись там, он спустил флаг, потом снова поднял его, но уже перевернутым.

— Слушайте внимательно, — сказал он, поспешно одеваясь. — Если это крейсер, он зря здесь стоять не захочет. На кораблях, где дела не делают, а только деньги получают, всегда страшная спешка. Так что все еще может кончиться благополучно. Мы отправимся с ними, а они не станут тратить время на лишние осмотры и расспросы. Я капитан Трент; Картью, вы Годдедааль, Томми — Харди, Мак — Браун, Амалу… Постойте! Его за китайца нам никак не выдать!.. Ага, нашел: наш кок дезертировал, а Амалу ехал в трюме зайцем. Когда мы его отыскали, я сделал его коком, но не стал возиться с оформлением документов. Понятно? Ну, как вас зовут?

Его товарищи послушно повторили свои новые имена.

— А как звали остальных двух? Того, кого Картью застрелил в каюте, и того, кому я разбил челюсть на гроте? — спросил он.

— Холдорсен и Уоллен, — сказал кто-то.

— Ну, так они утонули, — продолжал Уикс, — когда пытались спустить шлюпку. Мы попали в шквал вчера и сели на мель. — Он быстро подбежал к компасу, взглянул на него и продолжал: — Шквал налетел с северо-запада, очень сильный, тали заело, и Холдорсен с Уолленом свалились за борт. — Уикс был в своей стихии и говорил с лихорадочным нетерпением, похожим на гнев.

— А это не рискованно? — спросил Томми.

— Рискованно? — рявкнул капитан. — Да на нас на всех уже петли надеты, идиот! Если этот корабль идет в Китай (на что, впрочем, не похоже), с нами будет все кончено в первом же порту, а если нет, то, значит, он идет из Китая. Так? Ну, а если хоть кто-нибудь из офицеров или экипажа видел Трента или кого-нибудь из его матросов, мы через два часа будем в наручниках… Но все равно у нас нет другого выхода, и это последний ничтожный шанс спастись от виселицы.

Это прозвучало так убедительно, что все похолодели от страха.

— А может быть, лучше остаться на бриге? — спросил Картью. — Они помогут нам сняться с мели.

— Да что вы тратите время на пустую болтовню! — рассердился Уикс. — Слушайте: когда я сейчас делал промер, оказалось, что в трюме два фута воды; а вчера было всего восемь дюймов. Что случилось, я не знаю. Может быть, ничего, а может быть, мы рассадили днище. Тогда нам придется проплыть две тысячи миль в шлюпке. Это вам больше по вкусу?

— Если в днище пробоина, их плотники помогут нам ее зачинить, — настаивал Картью.

— О господи! — воскликнул капитан. — Как бриг сел на мель? Носом! И сейчас кренится на нос. Если сюда явится плотник, куда он пойдет? Да в форпик же! И как мы объясним кровавые пятна на канатах и на полу? Да поймите же, наконец, что вы не члены парламента, а шайка убийц с петлей на шее! Еще какой-нибудь другой осел хочет задать вопрос, чтобы зря тратить время? Нет?.. Ну, слава богу! Теперь, матросы, слушайте: я иду вниз, а вы останьтесь на палубе. Снимите чехол вон с той шлюпки, потом откройте сундучок с деньгами, возьмите пять сундучков, разделите деньги на пять частей и положите их на дно в эти сундучки. Да поживей! Сверху прикройте их одеялами или какой-нибудь одеждой, чтобы они не звенели. Сундучки получатся тяжелые, но с этим уж ничего не поделаешь. Вы, Картью… А, черт… Вы, мистер Годдедааль, пойдете со мной. Нам надо заняться другим делом. — И, бросив последний взгляд на столб дыма, Уикс спустился по трапу в сопровождении Картью.

Корабельные журналы были найдены в кают-компании за клеткой с канарейкой. Их было два: один вел Трент, другой — Годдедааль. Уикс посмотрел на них и выпятил нижнюю губу.

— Вы умеете подделывать чужие почерки? — спросил он.

— Нет, — ответил Картью.

— И я тоже, как ни жаль, — буркнул капитан. — Но это еще не самое скверное: журнал Годдедааля в полное порядке. Он, наверное, заполнил его перед чаем. Вот, читайте: «Замечен дым костра. Капитан Керкап и пять членов команды шхуны „Богатая невеста“…» Впрочем, не все пропало, — добавил он, открывая другой журнал. — Трент уже две недели ничего в него не заносил.

Мы уничтожим ваш журнал, мистер Годдедааль, и займемся журналом Трента… То есть моим, я хотел сказать. Но по некоторым причинам писать буду не я, а вы. Берите перо, и я вам продиктую.

— Но как мы объясним, куда девался мой журнал? — спросил Картью.

— А вы его не вели, — ответил капитан. — Грубейшее нарушение служебного долга. Судовладельцы намылят вам за это голову.

— А как же перемена почерка? — продолжал Картью. — Журнал сначала вели вы. Почему вдруг стал писать я? И все равно вам придется расписываться.

— После несчастного случая я не могу писать, — ответил Уикс.

— Несчастного случая? — повторил Картью. — Это звучит как-то неубедительно. Какого несчастного случая?

Уикс положил руку на стол ладонью вверх и пробил ее ножом.

— Вот какого, — сказал он. — Из всякого затруднения есть выход, если у тебя голова на плечах.

Он начал бинтовать рану носовым платком, быстро просматривая журнал Годдедааля.

— Скверно, — сказал он. — Тут все так напутано, что для вас это не годится. Во-первых, они шли по какому-то совершенно дикому курсу и уклонились на тысячу миль от обычных корабельных путей, а во-вторых, оказывается, они приблизились к этому острову шестого числа, плавали пять дней вокруг да около и на рассвете одиннадцатого снова очутились здесь.

— Годдедааль говорил мне, что им страшно не везло, — заметил Картью.

— Во всяком случае, все это похоже на выдумки, — вздохнул Уикс.

— Но ведь так было на самом деле, — настаивал Картью.

— Ну и пусть. Нам-то ведь от этого не легче, раз это все равно похоже на выдумки! — воскликнул капитан. — Ну-ка, помогите мне перевязать руку. Кровь так и хлещет.

Пока Картью накладывал повязку, Уикс о чем-то глубоко задумался. Но едва был затянут последний узел, как он стремглав кинулся на палубу.

— Запомните, ребята! — крикнул он. — Мы пришли к этому острову не одиннадцатого, а вечером шестого, и нас здесь задержал штиль. Как только кончите возиться с сундучками, вытащите на палубу несколько бочонков с водой и солониной. Так оно будет естественней. Словно мы уже снаряжали шлюпку.

После этого он вернулся в каюту и продиктовал Картью записи в корабельный журнал. Затем они уничтожили журнал Годдедааля и принялись искать корабельные бумаги. Из всех пережитых за утро мучительных минут эти, пожалуй, были самыми мучительными. Они лихорадочно обшаривали все уголки, ругаясь, сталкиваясь, изнемогая от жары, леденея от ужаса. С палубы им то и дело кричали, что это действительно крейсер, что он уже совсем близко, что он уже спускает шлюпку. А документов нигде не было! Каким образом они не заметили сейфа с судовой кассой и расписками, трудно понять. Но тем не менее они его не заметили. Наконец самые важные документы были найдены в кармане парадного костюма Трента, где он их оставил после того, как последний раз сходил на берег.

— Как раз вовремя, — сказал Уикс, улыбаясь в первый раз за все утро.

— Давайте их мне, а вот эти бумаги заберите себе. Боюсь, что я их перепутаю.

— Какие еще бумаги? — спросил Картью.

— Документы капитана Керкапа и шхуны «Богатая невеста», — ответил Уикс. — Как знать, может быть, они нам еще понадобятся.

— Шлюпка вошла в лагуну, сэр! — крикнул Мак, который исполнял роль дозорного, пока остальные работали.

— Пора идти на палубу, мистер Годдедааль, — заметил Уикс.

Когда они направились к трапу, канарейка вдруг испустила звонкую трель.

— Нельзя бросать бедняжку на голодную смерть, —прошептал Картью. — Это птица несчастного Годдедааля.

— Так берите ее с собой, — сказал капитан.

И они поднялись на палубу.

За рифом виднелась безобразная туша современного военного корабля, который время от времени пенил воду своим винтом, а по проходу скользила большая белая шлюпка с флагом на корме.

— Еще одно, — сказал Уикс, быстро осматриваясь. — Мак, ты был в китайских портах? Отлично. А вас, остальных, все время, пока мы были в Гонконге, я не пускал на берег, надеясь, что вы дезертируете. Но вы меня надули и остались на бриге. Так вам будет легче врать.

Шлюпка была совсем уже близко. Единственным офицером в ней оказался рулевой, причем офицером не из лучших, так как матросы на веслах все время переговаривались.

— Слава богу, они послали какого-то желторотого птенца! — воскликнул Уикс. — Эй, Харди, убирайся на нос! Я не потерплю, чтобы матросы разгуливали у меня по юту!

Этот выговор подбодрил всех, как холодный душ.

Шлюпка лихо подошла к борту, и молоденький офицер поднялся на палубу брига, где с ним почтительно поздоровался Уикс.

— Вы капитан этого корабля? — спросил офицер.

— Да, сэр, — ответил Уикс. — Зовут меня Трент, а это бриг «Летящий по ветру» из Гулля.

— У вас, кажется, неприятности? — заметил офицер.

— Если вы будете так любезны пройти со мной на ют, я вам сейчас все расскажу, — ответил Уикс.

— Да вас бьет лихорадка! — воскликнул офицер.

— И не удивительно, после таких переживаний, — ответил Уикс и затем начал повесть об испортившейся воде, долгом затишье, внезапном шквале, утонувших матросах.

Он говорил без запинки и с большим жаром, как приговоренный к смерти, умоляющий о помиловании. Мне довелось выслушать эту историю из тех же уст в кафе в Сан-Франциско, и даже тогда манера рассказчика показалась мне подозрительной. Но офицер не отличался наблюдательностью.

— Наш капитан очень торопится, — заметил он, — однако я получил инструкцию оказать вам помощь, а в случае необходимости вызвать и вторую шлюпку. Чем могу вам помочь?

— Ну, мы вас не задержим, — ответил Уикс весело. — Мы уже совсем собрались. Все готово: и сундучки, и хронометр, и документы.

— Неужели вы хотите оставить бриг? — воскликнул офицер. — По-моему, его очень легко снять с мели. Мы вам окажем необходимую помощь.

— Легко-то легко, но далеко ли мы уплывем, другой вопрос. В носовой части большая пробоина, — ответил Уикс.

Молоденький офицер покраснел до ушей. Болезненно сознавая свою неопытность, он решил, что выдал себя, и побоялся снова попасть в глупое положение. Ему и в голову не приходило, что капитан может его обманывать. Раз капитан решил покинуть свой бриг, значит, у него для этого есть все основания.

— Отлично, — сказал он. — Так пусть ваши матросы грузят вещи в шлюпку.

— Мистер Годдедааль, пусть матросы грузят вещи в шлюпку! — скомандовал Уикс.

Четверо его товарищей ждали результатов этих переговоров как на иголках. Когда они услышали желанные слова, им показалось, что солнце озарило полночный мрак, а Хэдден громко зарыдал, и, пока он крутил лебедку, по его щекам текли слезы. Однако работа спорилась, и вскоре сундучки, узлы и потерпевшие кораблекрушение уже находились в шлюпке, которая, выйдя из длинной тени «Летящего по ветру», понеслась к выходу из лагуны.

Пока все складывалось удачно. Никто не заметил, что бриг цел и невредим, и с каждой минутой расстояние между ними и грозными уликами, скрывавшимися на его борту, увеличивалось и увеличивалось. Но, с другой стороны, они с каждой минутой приближались к военному кораблю, который еще мог оказаться для них тюрьмой и даже телегой палача, везущей их на виселицу. Ведь они еще не узнали, ни откуда пришел этот корабль, ни куда он направляется, и неизвестность давила их сердца свинцовой тяжестью.

Задать вопрос решился Уикс. Картью казалось, что голос его доносится откуда-то издалека, и в то же время каждое слово поражало, словно пуля.

— Как называется ваш корабль? — спросил Уикс.

— «Буря». А разве вы не знаете? — ответил офицер.

«Разве вы не знаете?» Что это означало? Может быть, ничего, а может быть, что крейсер и бриг уже встречались. Уикс собрался с духом и задал новый вопрос:

— Куда вы идете?

— Мы должны осмотреть все эти островки и островочки, — сказал офицер, — а потом пойдем в Сан-Франциско.

— Вы идете из Китая, как и мы? — продолжал Уикс свои расспросы.

— Из Гонконга, — ответил офицер, сплевывая за борт.

Из Гонконга. Так, значит, все кончено: как только они окажутся на крейсере, их арестуют; бриг будет осмотрен, будут найдены следы крови, возможно, лагуну протралят, и тела убитых расскажут свою страшную историю.

Картью неодолимо хотелось вскочить со скамьи, закричать и прыгнуть в море. Дальнейшее притворство казалось таким ненужным: еще несколько сот секунд напряженного ожидания — и неизбежное случится. А потом — позорная смерть. Но даже и теперь Уикс не сдался. Лицо его было искажено, голос стал неузнаваемым, и казалось, что самый ненаблюдательный и глупый человек должен был бы заметить эти роковые признаки. И все-таки он продолжал расспросы, стремясь узнать свою судьбу.

— Хороший город Гонконг. Как, по-вашему? — заметил он.

— Не могу сказать, — ответил офицер, — мы пробыли там только полтора дня. Зашли за инструкциями, и нас сразу отправили сюда. В жизни не слышал о такой подлости! — И он продолжал с грустью описывать невезение, которое преследовало «Бурю».

Но Уикс и Картью больше его не слушали, они глубоко дышали: тела их были скованы оцепенением, но в мозгу вихрем проносились мысли о страшной опасности, которой они избегли, о почти несомненной возможности спасения. Они испытывали глубокое облегчение и радость. Во время плавания на крейсере им ничто не грозит. Потом еще несколько трудных дней в Сан-Франциско, но немного энергии и присутствия духа, и страшное событие будет навеки погребено. Годдедааль снова станет Картью, а Уикс — Керкапом, людьми, которых ни в чем нельзя заподозрить, людьми, которые никогда не слышали о «Летящем по ветру» и никогда не видели острова Мидуэй. Это радостное ощущение не покидало их все время, пока шлюпка приближалась к борту «Бури», над которым торчали дула орудий и головы любопытных. Оно не покидало их, когда они в странном отупении поднялись на крейсер и невидящими глазами глядели на высокие мачты, белоснежные палубы и на толпящихся кругом моряков, чьи голоса доносились словно издалека, на чьи вопросы они отвечали невпопад.

И вдруг Картью почувствовал, что кто-то похлопывает его по плечу.

— Норри, старина! Откуда ты взялся? Тебя уже не знаю сколько времени все разыскивают. Ведь ты же теперь старший, унаследовал свое поместье!

Он обернулся, увидел лицо своего школьного товарища Сибрайта и потерял сознание. Его унесли в каюту Сибрайта, и доктор начал приводить его в чувство.

Когда Картью открыл глаза, он внимательно посмотрел на незнакомое лицо и сказал с суровой решимостью:

— Браун должен пойти по той же дороге. Теперь или никогда…

Через несколько секунд сознание его прояснилось, и он заговорил снова:

— Что я сказал? Где я? Кто вы?

— Я судовой врач «Бури», — ответил доктор. — Вы находитесь в каюте лейтенанта Сибрайта, и вам следует забыть о всех тревогах. Ваши беды кончились, мистер Картью.

— Почему вы так меня называете? — спросил Картью. — Ах да, Сибрайт узнал меня… — Он застонал и весь затрясся. — Пришлите ко мне Уикса, я должен немедленно поговорить с Уиксом! — воскликнул он и яростно сжал руку доктора.

— Хорошо, — ответил доктор, — но только с одним уговором: выпейте эту микстуру, а я схожу за Уиксом.

Он дал несчастному снотворное, и тот через несколько минут погрузился в глубокий сон, вероятно, спасший ему рассудок.

Затем доктор занялся Маком и, пока вправлял ему руку, под каким-то предлогом заставил ирландца назвать имена всех его товарищей.

Потом настал черед капитана, который к этому времени был уже совсем не похож на человека, придумавшего отчаянный план спасения в каюте «Летящего по ветру»: чувство полной безопасности, плотный обед и большой стакан грога притупили его бдительность и погасили энергию.

— Когда вы были ранены? — спросил доктор, разбинтовав его руку.

— Неделю назад, — ответил Уикс, думая только о записях в корабельном журнале.

— Вот как! — воскликнул доктор и посмотрел ему прямо в глаза.

— Я точно не помню, — запинаясь, ответил Уикс.

После этой неуклюжей лжи подозрения доктора учетверились.

— Кстати, кого из вас зовут Уиксом? — спросил он как бы между прочем.

— Это еще что? — буркнул капитан, побелев, как бумага.

— Я спросил, кто из вас Уикс, — повторил доктор. — Мне кажется, мой вопрос совершенно ясен.

Уикс ничего не ответил.

— В таком случае, кто Браун? — настаивал доктор.

— О чем вы говорите? К чему вы клоните? — крикнул Уикс, отдергивая руку, так что кровь брызнула прямо в лицо врача.

Тот даже не стал стирать ее и, глядя прямо на свою жертву, задал новый вопрос:

— Почему Браун должен пойти по той же дороге?

Уикс, задрожав, опустился на табурет.

— Картью все вам рассказал, — прошептал он.

— Нет, — ответил доктор, — но его и ваше поведение заставило меня задуматься, и мне кажется, вы что-то скрываете.

— Дайте мне чего-нибудь выпить, — сказал Уикс, — лучше я вам все сам расскажу, и, черт возьми, мы совсем не так виноваты, как можно подумать.

И вот с помощью двух стаканов крепкого грога трагическая история «Летящего по ветру» была рассказана в первый раз. Им очень повезло, что выслушал ее именно доктор. Он сжалился над этими людьми, чье положение, на его взгляд, было гораздо хуже, чем они того заслуживали, и решил им помочь. Он вместе с Уиксом и Картью (как только тот пришел в себя) придумали план, как им вести себя в Сан-Франциско. Он выдал «Годдедаалю» справку, что тот тяжело болен, и под покровом ночи помог Картью съехать на берег. Он не давал заживать ране Уикса, чтобы тот продолжал подписываться левой рукой. Он пустил в ход свое влияние на корабле и уговорил молодых офицеров не выдавать настоящего имени Картью, боясь, как бы оно не попало в газеты. А кроме того, он оказал им услугу еще более важную. У него в Сан-Франциско был друг, миллионер. Доктор представил ему Картью, объяснив, что этот молодой человек недавно унаследовал большое состояние и хотел бы прежде, чем это станет известно, заплатить свои долги ростовщикам так, чтобы это не вызвало огласки. Миллионер с удовольствием согласился помочь молодому наследнику, и это на его деньги Бэллерс во время аукциона старался перекупить бриг у синдиката. Попробуйте догадаться, как звали этого миллионера. Его звали Дуглас Лонгхерст.

Пока самозваная команда «Летящего по ветру» могла исчезнуть без следа и снова стать командой «Богатой невесты», для них не имело особого значения, что бриг будет продан и на нем обнаружатся следы какогото преступления. Но, как только Картью был узнан, положение изменилось. Малейший скандал — и противоречия в его истории сразу будут замечены и будет задан неизбежный вопрос: каким образом он, отплыв на шхуне из Сиднея, через такое короткое время вдруг оказался на бриге, идущем из Гонконга. А после этого легко могло выясниться все дело. Поэтому было решено предотвратить подобную опасность и самим купить бриг, благо Картью стал теперь миллионером. За исполнение этого нового плана они взялись с большой энергией и осторожностью. Картью под вымышленным именем снял комнату, подыскал поверенного (случайно это оказался Бэллерс) и поручил ему купить разбитый бриг.

— Какая ваша предельная сумма? — спросил Бэллерс.

— Мне нужен бриг, — ответил Картью, — а цена меня не интересует.

— Сказать «любая сумма» — значит ничего не сказать, — сказал Бэллерс.

— Назовите ее точно.

— Ну пусть будет пятьдесят тысяч долларов, раз вы так настаиваете, — ответил Картью.

Все это время капитану приходилось ходить по городу, являться в консульство, отвечать на вопросы в агентстве Ллойда, сочинять историю о потерянных квитанциях, подписывать бумаги левой рукой и рассказывать с своих вымышленных злоключениях всем морякам СанФранциско. И каждую минуту он ждал, что столкнется с каким-нибудь старым приятелем, который в присутствии посторонних назовет его Уиксом, а может быть, с каким-нибудь новым врагом, который сумеет доказать, что он вовсе не Трент.

Случилось второе, но благодаря своей находчивости Уикс не только избежал разоблачения, но даже укрепил свою позицию.

Когда он был в консульстве (самом неподходящем месте для того, что последовало), он вдруг услышал, что кто-то спрашивает капитана Трента. Он обернулся, как всегда, еле сдерживая дрожь.

— Да вы же не капитан Трент, — сказал незнакомец, отступая. — Что все это значит? Мне сказали, что вы называете себя капитаном Трентом… капитаном Джейкобом Трентом, которого я знаю с детства!

— А! Вы, наверное, имеете в виду моего дядю, который был банкиром в Кардиффе, — ответил Уикс с невозмутимостью отчаяния.

— В первый раз слышу, что у него есть племянник, — ответил незнакомец.

— Лучше поздно, чем никогда, — отрезал Уикс.

— А как старик себя чувствует? — спросил тот.

— Отлично, — ответил Уикс.

Но тут его, к счастью, позвал клерк.

Дальше все шло гладко, но утром в день аукциона после разговора с Джимом Уикс опять встревожился. На аукционе он не находил себе места, так как ему было известно только, что Картью попробует купить бриг через своего поверенного, но он не знал, ни кто этот поверенный, ни какие он получил инструкции. Я полагаю, что капитан Уикс обладает удивительно крепким здоровьем, хотя его внешность указывает на склонность к апоплексии, которой он, как известно, очень опасается. Однако он может быть спокоен, — она ему не грозит, раз уж удар не хватил его во время этого сумасшедшего аукциона, когда старый бриг вместе с довольно дешевым грузом был куплен на его глазах посторонним человеком за пятьдесят тысяч долларов.

С самого начала они уговорились, что он не будет встречаться с Картью, чтобы нельзя было установить связь между командой и неведомым покупателем. Но теперь было не до осторожности, и, вскочив на извозчика, он помчался на улицу Миссии.

В дверях пансиона он столкнулся с Картью.

— Скорее уйдем отсюда, — сказал тот.

И, когда они уже шли по улице, добавил:

— Все кончено!

— А, так, значит, вы знаете результат аукциона? — спросил Уикс.

— Аукциона? — воскликнул Картью. — Да я уже о нем забыл!

И он рассказал о телефонном звонке и голосе, который задал страшный вопрос: «Зачем вы хотите купить „Летящий по ветру“?»

Этот звонок, последовавший за совершенно невероятным исходом аукциона, мог свести с ума самого Иммануила Канта. Им казалось, что судьба против них, что все мальчишки на улицах и даже камни мостовой знают их ужасную тайну. Они думали только о бегстве. Разделив прибыль, которую им принесло единственное плавание «Богатой невесты», они спрятали деньги в потайные карманы, послали свои сундучки по вымышленному адресу в Британскую Колумбию и в тот же день уехали из Сан-Франциско в Лос-Анжелос.

На следующее утро Картью уже отбыл в Англию, а остальные трое отправились в Мексику.

ЭПИЛОГ ПОСВЯЩАЕТСЯ УИЛЛУ ЛОУ

Дорогой Лоу!

Недавно на Манихики я имел удовольствие встретиться с Доддом. Мы просидели около двух часов в маленькой, похожей на игрушку церкви, уставленной скамьями на европейский манер и украшенной перламутровой мозаикой. Вокруг, улыбаясь нам, толпились местные жители — по-моему, самые красивые люди на всем земном шаре. И там я задал Додду вопросы, которые давно меня интересовали.

Сперва я спросил его, что случилось после той ночи в Барбизоне, когда Картью рассказал ему свою историю, и как им удалось отделаться от Бэллерса. Оказалось, что Додд сразу же напомнил своему новому другу об этом опасном преследователе, но Картью ответил небрежно: «Он беден, а я богат. Мне не страшны его угрозы. Я просто уеду куда-нибудь подальше, куда проезд стоит дорого. Например, в Персию. Это очень интересная страна. Хотите, поедем вместе?» И на другой день они уже отправились в Константинополь и дальше в Тегеран. О Бэллерсе известно только (из газетной заметки), что он каким-то образом вернулся в Сан-Франциско и умер в больнице.

— Еще один вопрос, — сказал я. — Вы уехали в Персию с миллионером, вы были сами богаты, так каким же образом вы очутились здесь, в Южных Морях, суперкарго на торговой шхуне?

Он с улыбкой ответил, что я еще не слышал о последнем банкротстве Джима.

— Я снова остался без гроша, — сказал он, — и тогда Картью построил эту шхуну и поручил ее мне. Яхта его, а торговлю веду я. А поскольку почти все расходы связаны с яхтой и командой, то я получаю неплохую прибыль. И у Джима опять все хорошо — он ведет удачную торговлю фруктами, кукурузой и земельными участками. К тому же он обзавелся отличным компаньоном. Это Нейрс. Нейрс сумеет обуздать его порывы, он человек деловой. Они купили две виллы рядом на побережье, и я гостил у них, когда в последний раз был в СакФранциско. Джим теперь владелец газеты (мне кажется, он подумывает о том, чтобы стать сенатором), и он хотел, чтобы я бросил шхуну и стал у него редактором. Они с Мэйми считают, что в конституцию штата необходимо внести много изменений.

— А что случилось с остальной командой «Богатой невесты»? — спросил я.

— Насколько мне известно, они несколько дней кутили в столице Мексики, — ответил Додд, — а потом Хэдден с ирландцем отправились на золотые прииски в Венесуэле, а Уикс уехал в Вальпараисо. В чилийском флоте служит некий капитан Керкап — во время последней тамошней войны я видел эту фамилию в газетах. Хэддену скоро надоели прииски, и я недавно встретился с ним в Сиднее. Он сообщил мне, что Мака убили во время нападения на обоз с золотом. Значит, теперь их осталось трое — ведь Амалу не в счет. Он живет на своем родном острове Мауи. Канарейка Годдедааля попрежнему у него, и, говорят, он бережет свои доллары, что среди гавайцев редкость. А получил он не только долю Хемстеда. Картью разделил причитавшиеся ему деньги поровну между ними всеми, считая и Мака.

— Ну, и сколько же все это составило? — не удержался я от вопроса, вспомнив бесконечные вычисления, которые он приводил в своем рассказе.

— Сто двадцать восемь фунтов девятнадцать шиллингов одиннадцать с половиной пенсов, — ответил Додд невозмутимо, — не считая той мелочи, которую он выиграл в карты на Мидуэе. Для гавайца это немало.

В эту минуту к нам подошел священник, и мы вынуждены были принять его приглашение выпить у него в доме кокосового молока. Моя шхуна должна была отплыть в тот же вечер, потому что Додд успел опередить нас и скупил все раковины на острове. Он уговаривал меня бросить мою шхуну и поехать с ним в Окленд, где его ждал Картью, но я отказался наотрез.

Дело в том, что с тех пор, как я вместе с Хэвенсом и Доддом занялся опубликованием истории жизни последнего, у меня нет ни малейшего желания встречаться с Картью. Разумеется, человек я современный и считаю вполне благородным сообщать всему миру о чьих-то частных делах — по стольку-то за строчку. Тем, о ком идет речь, это нравится, а если нет, то им же хуже. Но какой-то голос шепчет мне, что это не всегда им будет нравиться, не всегда они будут это терпеть, а Картью, как известно, «стрелок что надо», вот почему в ближайшие годы я не собираюсь покидать Самоа.

Итак, мы расстались с Доддом. Но он отвез меня на мою шхуну в своей собственной роскошной шлюпке и развлекал по дороге описанием своего последнего посещения Бутаритари, куда он отправился по поручению Картью посмотреть, как поживает Топлес, и в случае необходимости помочь ему. Однако оказалось, что дела Топлеса в цветущем состоянии. Он был очень любезен с Доддом и… ну… и обвел его вокруг пальца.

— Картью будет доволен, — сказал Додд, — ведь когда они плавали на «Богатой невесте», то ободрали Топлеса самым непозволительным образом. Теперь они квиты.

Вот, пожалуй, и все новости, которые я узнал от моего друга Лаудена, и я хочу надеяться, что не упустил ни одного вопроса, ответ на который вас интересовал. Но, я думаю, вам не терпится задать вопрос мне самому. А именно: с какой стати ваше имя появилось без всякого на то основания в заключении нашей повести. Ведь, если вы и не родились в Аркадии, ваши помыслы влекут вас, к флейтам античного мира, к нарциссам и платанам, к бегущим нимфам — к изящному, трогательному и сухому искусству древности. Так почему же мы решили посвятить вам столь современное произведение, отражающее варварские нравы и сомнительную мораль, где все сводится к погоне за деньгами и чуть ли не на каждой странице звенят доллары; где нашла отражение беспокойная суета нашего века; где читатель переносится с континента на континент, с моря на море, так что эта книга не столько роман, сколько панорама, и где конец обагрен кровью? Но ведь вас интересуют все проблемы искусства, даже самого вульгарного. Быть может, вам будет интересно услышать, как зародилась и как создавалась книга «Потерпевшие кораблекрушение». Как-то раз на борту шхуны «Экватор», неподалеку от островов Джонстона (если кому-нибудь известно, где они находятся), в лунную ночь, когда жизнь — это радость, будущих авторов этой книги развлекали рассказами о продаже судов, потерпевших крушение. Тема эта показалась им интересной, и они отошли в сторону, чтобы обсудить ее возможности.

— Какая была бы путаница, — сказал один, — если бы на борту такого корабля оказалась не та команда! Но каким образом это устроить?

— Нашел! — воскликнул другой. — История капитана имярек.

Дело в том, что незадолго до этого и неподалеку от того места, где мы находились, некий английский шкипер поставил потерпевшим крушение английским морякам примерно те же условия, что и капитан Трент. Когда мы отправились спать, сюжет уже был готов, но, как обычно, нам еще не было ясно, в какую форму он облечется. Надо сказать, что нас уже давно и привлекал и отталкивал современный жанр полицейского романа, когда рассказ начинается чем угодно, но только не началом, и кончается чем угодно, но только не концом. В этом жанре нас привлекала возможность заинтриговать читателя, а также те трудности, которые надо преодолеть, чтобы достичь этой цели. Отталкивала же нас неотъемлемая от него лживость и поверхностность. Потому что читатель, думая только о скрытых уликах, воспринимает жизнь в подобном произведении как сложный, но мертвый механизм, который заслоняет от него реальную действительность. Поэтому книги такого рода увлекательны, но не художественны и напоминают скорее шахматную задачу, а не произведение искусства. Нам казалось, что отчасти это объясняется отсутствием предыстории героев и событий и что, если развивать сюжет постепенно, вводя некоторых действующих лиц заранее, короче говоря, если начать эту книгу как роман нравов, то упомянутый недостаток смягчится и наша тайна станет жизненно правдоподобной. Основой нашей не слишком дорогой ткани мы решили сделать дух нашего века, его стремительность, смешение всех племен и лассов в погоне за деньгами, яростную и по-своему романтичную борьбу за существование, с вечной сменой профессий и стран, и особенно подробно обрисовать два типа: американского дельца и моряка американского торгового флота. Вот откуда появились отец Додда, и Пинкертон, и Нейрс, и пикники «Дромадер», и работа на железной дороге в Новом Южном Уэльсе (надо сказать, что наша повесть была уже наполовину написана, когда я увидел товарищей Картью, работающих под дождем на опасном участке железной дороги под Южным Клифтоном, и услышал от инженера о «городском щеголе»).

После того, как мы, затратив много времени и сил, придумали такой способ развития сюжета тайн, нам вдруг пришло в голову, что он был уже изобретен до нас: ведь к этому приему прибегал в своих поздних романах Чарльз Диккенс, хотя, конечно, результаты, которых он достигал с его помощью, увы, сильно отличаются от того, чего удалось добиться нам.

Я вижу ваш недоумевающий взгляд. Сколько теоретических рассуждении, скажете вы, ради полицейского романа, и при этом никакого ответа на ваш вопрос. Что поделаешь, некоторым из нас нравится теория. И после такого большого тома практики можно уделить несколько страничек и ей. А вот и ответ на ваш вопрос: мы решили, что ради контраста наш герой-рассказчик должен несколько отличаться от людей, которые его окружают, и не будет простым охотником за долларами. Так Лауден Додд стал скульптором, а наша повесть-путешественница навестила Париж и заглянула в Барбизон. И вот почему, мой дорогой Лоу, этот эпилог адресован вам.

Потому что вы, как никто другой, сумеете понять то, что таится между строк, вы и еще один наш общий друг. Ведь вам известно, что скрывается здесь за каждой маской; контракт на поставку статуй будет для вас воспоминанием далекого прошлого, и вам не в первый раз придется услышать, какую опасность таит в себе руссильонское вино. Пусть творцами этой книги станут для вас сухие листья Ва-Бро, отзвуки Лавеню и улицы Расина — все воспоминания о нашем общем прошлом.

И, если вам не понравится эта повесть, все-таки я думаю, вам будет приятно вдохнуть воздух нашей юности.

Роберт Луис Стивенсон Уир Гермистон

ВСТУПЛЕНИЕ

В краю холмистых вересковых пустошей, в стороне от больших дорог, вдали от людских жилищ, среди лиловых болот возвышается сложенный из камней могильный тур, а чуть к востоку от него и вниз по склону лежит надгробная плита с полустертой надписью. Здесь, внизу, Клейверхаус собственной рукой застрелил знаменитого Ткача-Богомольца из Болуири, и зубило «Старого Смертного» подновляло буквы на этом забытом надгробье. Народная история и семейное предание наложили две кровавые отметины на этот укромный уголок среди холмов; ибо вслед за тем, как два столетия назад здесь с доблестным безрассудством, не раздумывая и не сожалея, отдал свою жизнь сподвижник Камерона, молчание мхов еще однажды было нарушено треском выстрелов и предсмертным криком.

«Ведьмино Поле» — называлось это место встарь. Теперь его зовут «Могилой Фрэнки». Одно время поговаривали, будто Фрэнки не спится в земле. Как-то в сумерках, идучи мимо сложенных на могиле камней, его встретила Агги Хогг, и он заговорил с ней, только у него зубы стучали и нельзя было разобрать ни слова. В другой раз он будто бы с целых полмили гнался за Робом Тоддом (хотя, конечно, кто поверит Робби?) и о чем-то жалобно его просил. Но наш век отличается скептицизмом, суеверные украшения отпали одно за другим, и только голые разрозненные факты, словно наполовину обнажившиеся кости похороненного здесь великана, остались в памяти немногочисленных обитателей здешних мест. И по сию пору, зимними непогожими вечерами, когда мокрый снег лепится по стеклам и скотина загнана в хлева, звучит у очага, под молчание молодых с прибавлениями и поправками старых, рассказ о милорде верховном судье и его сыне, молодом Гермистоне, с которым неизвестно что потом сталось; о двух Кристинах и о Четырех Черных Братьях из Колдстейнслапа, и о Фрэнке Иннисе, «безрассудном молодом адвокате», приехавшем в эту глушь, чтобы здесь обрести свой конец.

ГЛАВА I. ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ МИССИС УИР

Лорд верховный судья был в тех местах человек чужой; зато супругу его знали там с детства, как и всю ее родню до нее. «Спесивые Резерфорды из Гермистона», последним отпрыском которых она была, славились с давних времен как недобрые соседи, дурные подданные короля, плохие мужья своих жен, но, впрочем, хорошие хозяева своего имущества. Рассказы о них ходили по всей округе, и имя их даже упоминается на страницах нашей шотландской истории, хотя отнюдь не всегда в лестном свете. Один из них пал в сражении при Флоддене; другой был повешен Иаковом Пятым на воротах собственной четырехугольной сторожевой башни; третьего зарезали во время попойки с Томом Дэлиеллом, а четвертый (это был как раз родной отец Джин) умер на заседании «Клуба Адского Пламени», которого он был основателем и президентом. Многие тогда в Кроссмайкле качали головами, усматривая в этом суд божий, потому что последний Резерфорд пользовался очень дурной славой и у знати и у простого народа, равно среди беспутников и среди людей богобоязненных. Ко времени его кончины у него в суде было затеяно ровно десять тяжб, из них восемь заведомо несправедливых. Столь же трагический конец постиг и его приспешников: его управитель, правая его рука во многих левых делах, был однажды ночью сброшен лошадью и утонул в трясине на Коровьем болоте; и даже его поверенный (хотя у крючкотворов руки длинные, что позволяет им оставаться в тени) тоже ненадолго пережил его: у него лопнула жила и он умер скоропостижной смертью.

Но во всех поколениях, пока Резерфорды-мужчины скакали по холмам в окружении своих молодцов или буянили в кабаках, дома их всегда ждали жены с бескровными лицами, заточенные в четырех стенах сторожевой башни, а позже — помещичьего дома. Долго ждала своего часа эта линия мучениц, но под конец дождалась и восторжествовала в лице последней представительницы семьи — Джин Резерфорд. Она носила имя Резерфордов, но была наследницей их кротких жен. В ранней юности она была даже не лишена какой-то прелести. Соседи помнили ее ребенком, порой непослушным, как маленький эльф, с милыми капризами, с грустными минутными забавами; помнили и первый утренний проблеск красоты, так никогда и не воплотившейся. Она поблекла, не расцветя, и то ли за грехи отцов, то ли из-за горючих слез матерей, став взрослой, вся как-то сникла, стушевалась. Чуждая радостям и страстям, худосочная и вялая, она жила богомольной, робкой, чувствительной, слезливой и ни к чему не способной.

Для многих явилось неожиданностью, что она вышла замуж — у нее были все задатки старой девы.

Но случай привел ее встретить Адама Уира, в ту пору недавно назначенного лордом генеральным прокурором, человека нового, но уже завоевавшего признание, победно преодолевавшего любые препятствия, и вот теперь, уже на возрасте, обратившегося мыслями к женитьбе. Он был из тех, кто ищет в жене скорее покорности, чем красоты, и однако же Джин Резерфорд, очевидно, чем-то поразила его с первого взгляда. «Кто она? — спросил он у хозяина дома, а получив ответ, добавил: — Да, видно, что леди. Она напомнила мне… — и после паузы (которую кое-кто имел дерзость приписать вдруг всплывшим воспоминаниям сердечного свойства) справился: — А она набожна?» — вслед за чем по собственной просьбе был вскоре ей представлен. Это знакомство — «ухаживание» прозвучало бы здесь святотатством — велось с присущим мистеру Уиру усердием и долгое время служило источником легенд в кулуарах Эдинбургского парламента. Описывали, как он с розовым от щедрых послеобеденных возлияний лицом входил наконец в гостиную и устремлялся прямо туда, где сидела избранница его сердца, и заводил с ней шутливый разговор, а она сама не своя, в смятении едва лепетала в ответ: «Ах что вы, мистер Уир!», или «В самом деле, мистер Уир?», или «Как можно, мистер Уир?» Вечером, в канун того дня, когда состоялась помолвка, один человек, подойдя близко к нежной парочке, слышал, как дама невыразительно-вежливо спросила: «Право, мистер Уир? Что же с ним было потом?» — на что последовал басовитый ответ кавалера: «Повешен, сударыня, повешен».

Что двигало им и что двигало ею, об этом гадали многие. Очевидно, мистер Уир считал, что ему нужна именно такая невеста; быть может, он принадлежал к тому разряду мужчин, которые полагают слабую голову украшением женщины — за что неизменно и расплачиваются в этой жизни. Родовитость и состояние невесты не оставляли желать лучшего. Разбойники-предки и сутяга-отец оставили Джин богатое наследство. Муж должен был получить круглый капитал и много акров земли, сулившие видное положение его потомкам, а также титул ему самому, когда наступит срок ему занять место в верховном суде.

А Джин, вероятно, влекло любопытство к этому неведомому созданию — мужчине, который подошел к ней с бесцеремонностью пахаря и апломбом адвоката. Будучи так разительно не похож на все, что она знала, любила и понимала, он, возможно, представлялся ей крайним воплощением, если не идеалом, своего пола. И, кроме того, он был не из тех людей, кому отказывают. Ко времени сватовства ему было уже за сорок, а на вид и того больше. К упорству мужества в нем добавлялся сенаторский авторитет почтенного возраста; он внушал страх, быть может, и не благоговейный, но неподдельный. Судьи, адвокаты и самые многоопытные из запирающихся свидетелей склонялись перед его волей — могла ли не склониться Джин Резерфорд?

Заблуждение относительно глупых женщин, как я уже сказал, всегда несет за собой кару, и лорд Гермистон принужден был расплачиваться с первых же дней. Его дом на Джордж-сквер велся из рук вон плохо — один только винный погреб оправдывал высокие затраты, да и то потому, что им занимался сам судья. Когда за обедом что-нибудь оказывалось неладно — а это случалось постоянно, — милорд подымал глаза от тарелки и говорил, глядя на жену: «Сдается, этому хлебову место в пруде, а не в суповой миске». Или же обращался к дворецкому «Вот что, Мак-Киллоп, унесите эту радикальную баранью ногу, пусть ее французы едят, а мне подать лягушачьи лапки. Куда это годится — целый день в суде вешаю радикалов, а дома должен оставаться без обеда?»

Это, разумеется, была лишь манера выражаться, — он ни разу в жизни не повесил человека только за то, что тот радикал, — ибо не таковы были предначертания закона, верным слугой которого он являлся. И, разумеется, говорилось это отчасти ради красного словца, но шутки такого мрачного свойства, произносимые его зычным басом и сопровождаемые особо грозным взором, заслужившим ему в Парламенте имя «Гермистона-Вешателя», порождали полное смятение в душе его жены. Безмолвная, трепещущая, сидела она перед ним, и с каждым новым блюдом, с каждым новым испытанием глаза ее испуганно поднимались к лицу милорда и снова опускались долу; если он молчал, но ел, она чувствовала невыразимое облегчение; если же он выражал недовольство, мир для нее одевался мраком. Потом она шла к поварихе, — а это всегда была ее сестра во господе — и говорила: «Ах, моя милая, как ужасно, что милорду не могут угодить в его собственном доме!» Она плакала и молилась вместе с поварихой, и повариха молилась вместе с миссис Уир; а на следующий день к столу подавались кушанья ничуть не лучше вчерашних: и новая повариха, сменявшая эту, бывала не лучше прежней, но не менее набожная.

Приходилось только удивляться, как лорд Гермистон все это сносил, однако он был чревоугодник стоического склада и довольствовался добрым вином, лишь бы его было побольше. Но случались минуты — с полдюжины раз за всю его женатую жизнь, — когда терпение его иссякало. «Эй! — гремел он, сопровождая свой возглас грозным жестом, — унесите это вон! И подать мне хлеба с сыром».

Никто из домочадцев не смел возразить или ослушаться; обед прерывался; миссис Уир во главе стола, не прячась, заливалась слезами; а его милость сидел против нее и, подчеркнуто не обращая ни на что внимания, жевал свой хлеб с сыром. Лишь однажды отважилась миссис Уир воззвать к нему после такой сцены. Он проходил мимо нее к себе в кабинет.

— Адам! — только промолвила она с трагическим рыданием в голосе и протянула к нему обе руки, в одной из которых был зажат насквозь вымокший носовой платок.

Он остановился, обратил к ней сверху вниз гневное лицо, и во взгляде его мелькнул огонек иронии.

— Вздор! — сказал он. — Все ваши вздорные выдумки. Что мне за прок от божеской прислуги? Божеский суп — вот что мне нужно. Подайте мне кухарку, которая умеет варить картошку в мундире, и по мне пусть она будет хоть уличной девкой!

И с этими словами, прозвучавшими как богохульство для ее нежного слуха, он прошел к себе в кабинет и захлопнул за собой дверь.

Таков был его дом на Джордж-сквер. Иначе обстояло дело в Гермистоне, где хозяйством заправляла Керсти Эллиот, сестра местного лэрда и дальняя родственница миссис Уир. Здесь царил порядок в доме, и был здоровый деревенский стол. Керсти была женщина, каких мало, — опрятная, толковая, хозяйственная; в молодости Прекрасная Елена вересковых пустошей, она и теперь оставалась хороша, как кровная лошадь, и свежа, как ветер с холмов. Пышная, румяная, громогласная, она вершила все домашние дела властной рукой, не скупившейся при случае и на оплеухи. Набожная она была лишь в той мере, в какой того требовала в те дни простая благопристойность, и это служило для миссис Уир предметом многих горьких дум и многих слезных молитв. В домоправительнице и госпоже повторились извечные Марфа и Мария; и Мария, правда, не без укоров совести, полагалась на сильную Марфу, как на каменную гору. Даже лорд Гермистон питал к Керсти особое уважение. Мало с кем еще он чувствовал себя так непринужденно, мало над кем так благосклонно и весело подтрунивал. «Мы с Керсти любим перекинуться шуточкой-другой», — заявлял он в самом приятном расположении духа, намазывая свежим маслом испеченные Керсти ячменные лепешки и дружелюбно посматривая на прислуживающую за столом домоправительницу. От этого знатока человеческих душ и дел, равнодушного к славе и людской любви, была сокрыта, может быть, только одна истина: он даже и не подозревал, что Керсти его ненавидит. Он-то считал, что как хозяин и служанка они с Керсти очень подходят друг к другу: оба здоровые, работящие, простые шотландцы, безо всяких вывертов и фокусов. Но на самом деле Керсти отдала всю преданность и любовь своей слезливой, худосочной хозяйке, сделав из нее себе божество и единственное дитя, и нередко, прислуживая милорду за столом, едва сдерживалась, чтобы не ударить его.

Таким образом, когда семья находилась в Гермистоне, здесь отдыхал душой не только милорд, но и миссис Уир тоже. Сложив с себя мучительное попечение о вечно незадававшихся обедах, она сидела над шитьем, читала душеспасительные книги и ходила на прогулки (ибо таков был приказ милорда) иногда одна, а иногда в обществе Арчи — единственного ребенка от этого почти противоестественного брака.

Сын стал для нее новым источником жизни. С ним расцветали ее заиндевевшие чувства, пробуждалось сердце, грудь глубоко вдыхала жизненные веяния. Чудо собственного материнства не переставало приводить ее в изумление. Вид держащегося за ее юбки маленького человечка пьянил ее ощущением собственной силы и леденил сознанием ответственности за него. Она заглядывала в будущее, представляла себе сына уже взрослым и играющим самые разные роли на подмостках мира, и у нее захватывало дух, и в то же время сердце исполнялось отваги. С ним одним могла она порой забыться и вести себя совершенно естественно; но как раз ради него она придумала для себя и упорно выдерживала особую линию поведения. Арчи должен был вырасти великим и добродетельным человеком, по возможности, служителем божиим и уж, во всяком случае, святым. Она стремилась увлечь его своими любимыми книгами, такими, как «Письма» Резерфорда или «Милость неизреченная» Скугала. Она завела обыкновение (как ни странно вспоминать об этом сейчас) уносить ребенка на Ведьмино Поле, усаживаться с ним на Камень Ткача-Богомольца и рассказывать ему там о мучениках-пресвитерианах до тех пор, покуда у них обоих из глаз не начинали катиться слезы. Ее взгляд на историю был бесхитростен и прост: там все было либо бело, как снег, либо черно, как сажа; по одну сторону — кроткие праведники с псалмами на устах, по другую — гонители, кровожадные, в сапожищах, с багровыми от вина лицами; страждущий Христос и беснующийся Вельзевул. Слово «гонитель» жгло сердце бедной женщины; для нее оно знаменовало собой последнюю степень зла; и печать этого слова была на ее доме. Ее прапрадед поднял меч против помазанника божия на Ральонском поле и испустил дух, как гласит предание, на руках у злодея Дэлиелла. Не могла она закрыть глаза и на то, что, живи они с мужем в те стародавние времена, сам Гермистон, несомненно, оказался бы в стане кровавого Мак-Кензи и вероломных Лодердейла и Роутса — открытых врагов господа. Сознание это лишь придавало пыла ее рассуждениям: слово «гонитель» она произносила особым голосом, от которого кровь стыла в жилах маленького Арчи. Но однажды, когда они все вместе ехали в карете, их окружила толпа, крича и улюлюкая, и слышались возгласы: «Долой гонителя! Да сгинет Гермистон-Вешатель!» Маменька плакала, прикрыв лицо платком, а папаша опустил стекло и глядел на буянов с тем грозно-насмешливым выражением на лице, с каким, как говорили, он произносил смертные приговоры. Арчи тогда был слишком поражен, чтобы задавать вопросы, но едва только, приехав, он остался с матерью наедине, как пронзительный его голосок потребовал объяснения: почему они называли папашу гонителем?

— Что ты, что ты, мое сокровище! — воскликнула мать. — Что ты говоришь, мой дорогой! Ведь это все политика. Никогда не задавай маменьке вопросов о политике, Арчи. Твой папаша — большой, важный человек, и не нам с тобою судить его. Пусть бы все мы так же выполняли каждый свой долг, как выполняет твой папаша на своем высоком посту. Я не хочу больше слышать таких неподобающих, таких неуважительных вопросов! Ты, конечно, не хотел быть неуважительным, мой ягненочек, маменька знает, уж маменьке ли это не знать, мой любимый! — И так она соскользнула на безопасную тему, а на сердце у ребенка осталось смутное, но неизгладимое ощущение чего-то неладного.

Жизненную философию миссис Уир выражало одно понятие — нежность. По ее представлениям, вселенная, вся в отблесках адского пламени, была таким местом где хорошие люди должны пребывать в постоянном экстазе нежности. Твари и растения не имеют души, они живут в этом мире лишь один краткий миг, пусть же отпущенный им срок протечет без страданий. А что до бессмертных людей, то сколь многие из них движутся по черной тропе прямо в бездну, навстречу грозным ужасам своего бессмертия! «Птицы небесные не сеют, не жнут…», «Кто ударит тебя по правой щеке…», «Равно насылает господь дождь свой…», «Не судите, да и не судимы будете» — вот изречения, составлявшие ее евангелие; в них одевалась она, как в одежды, вставая по утрам, с ними, не расставаясь даже на ночь, ложилась вечером спать; они постоянно были у нее на устах, точно любимый мотив, пропитывали самый воздух вокруг, словно любимые духи.

Местный пастор был ученыйпроповедник, и милорд с удовольствием его слушал; но миссис Уир питала к нему почтение как бы издалека: пока раздавались раскаты его голоса, гремевшего, точно пушки осажденного города, где-то на крепостном валу догматизма, она тем временем пребывала, отгороженная от всех и вся, в цветнике своей собственной веры, обильно поливаемом слезами умиления. Как ни трудно в это поверить, но в груди этой бесцветной, ни к чему не приспособленной женщины пламенел огонь истовой веры; она могла бы стать гордостью и украшением какой-нибудь монашеской обители. Наверное, никто, кроме Арчи, не знал, что она умеет быть красноречивой; никто, кроме него, не видел ее раскрасневшейся, с крепко сжатыми перед грудью ладонями, всю светящуюся нежным жаром. Есть один поворот в аллеях Гермистонского парка, откуда внезапно открывается вид на Черную Вершину, которая иногда кажется простым, поросшим травою холмом, а в иные дни на закате горит алмазом небесным (по собственному выражению миссис Уир). В такие вечера, завидев вдруг за поворотом золотой силуэт в небе, она крепче сжимала ручку мальчика, и голос ее начинал звенеть, как в песне. «Возвожу очи мои к горам!» — повторяла она. Или же восклицала: «О, Арчи, разве не похоже это на горы Неффалимские?» — И слезы ручьем катились у нее из глаз.

На впечатлительного ребенка этот непрестанный красивый аккомпанемент к жизни оказывал глубокое воздействие. Материнская набожность и смирение передались ему в полной мере, но если у нее они были врожденными свойствами души, у него они оставались внушенным уроком. Природная детская воинственность нет-нет да и прорывалась бунтом. Какой-то мальчишка из Поттер-роу однажды ударил его по лицу; он дал сдачи, после чего противники сразились по всем правилам на задворках у конюшен, и Арчи вернулся домой, явно не досчитываясь передних зубов и отнюдь не по-божески похваляясь потерями врага. То был горестный день для миссис Уир; она оплакивала и замаливала прегрешения сына до самого прихода милорда, когда ей вновь пришлось принять тот трепетно-сдержанный вид, с каким она всегда встречала супруга. Милорд, против обыкновения, не был в тот день рассеян и тотчас заметил утрату сыновних зубов.

— Арчи подрался с кем-то из уличных детей, — пояснила миссис Уир.

Голос милорда загремел, как редко случалось ему греметь в семейном кругу.

— Я этого не потерплю, сэр! — воскликнул он. — Ты слышишь? Я не допущу этого! Не потерплю, чтобы мой сын затевал потасовки с грязными оборванцами!

Встревоженная мать была даже благодарна ему за поддержку: втайне она опасалась обратного. В ту ночь, укладывая мальчика в кровать, она говорила:

— Вот видишь, мой миленький! Я ведь предупреждала тебя, что скажет твой отец, когда узнает, в какой тяжкий грех ты впал. Давай теперь мы с тобой вместе помолимся господу, чтобы он уберег тебя впредь от таких искушений или же дал силы им противостоять!

Но это усилие женского лицемерия пропало даром. Лед нельзя сковать с железом; и так же были несовместимы взгляды верховного судьи и миссис Уир.

Характер и положение отца уже давно служили для Арчи серьезным камнем преткновения, и с каждым годом сомнения его все возрастали. Отец почти всегда молчал; когда же он прерывал молчание, то говорил все только о делах мирских в мирском тоне, и часто в таких выражениях, которые ребенок приучен был считать грубыми, а порой употребляя слова, которые, как знал Арчи, произносить было грех. Нежность — это первый долг человека, а милорд был неизменно груб. Бог — это любовь, имя же милорда (для всех, кто его знал) было — страх. В мире, схему которого начертала перед ребенком мать, таким людям было уготовано определенное место. Ибо есть люди, которых следует жалеть и за которых полагается молиться (хоть это, очевидно, бесполезно); их называют «нечестивцы», «козлища», «враги господа», «погибшие души». Арчи перебрал все ярлыки и пришел к неизбежно напрашивавшемуся выводу, что лорд верховный судья — величайший из грешников.

Мать была с ним искренней, но не до конца. Существовало одно влияние в жизни, которого она боялась для своего дитяти и которому тайно противоборствовала, — влияние отца; и, отчасти не отдавая себе отчета, отчасти сознательно закрывая глаза на смысл своих действий она упорно подтачивала авторитет милорда в глазах его сына. Пока Арчи молчал, она действовала без угрызений, заботясь лишь о боге и о вечном спасении своего ребенка; но настал день, когда Арчи заговорил. Шел 1801 год, мальчику уже исполнилось семь лет, а любознательностью и умением логически рассуждать он значительно превосходил свой возраст; и вот тогда-то он задал матери вопрос открыто. Если судить других грешно и неправильно, как же так папаша — судья? Как же так он занимается греховным делом и носит титул, который есть название греха?

— Я этого не понимаю, — заключил маленький талмудист, качая головой.

В ответ ему мать произнесла немало общих слов.

— Нет, непонятно, — упорствовал Арчи. — И вот что я вам скажу, маменька, по-моему, мы с вами не должны оставаться с ним под одной крышей.

Тут в ней проснулось раскаяние; она вдруг поняла, что предавала своего мужа, повелителя и кормильца, которым — насколько ее вообще затрагивали дела мирские — по-своему даже гордилась. Она принялась пространно втолковывать сыну, какой великий и почитаемый человек его отец, как важно то, что он делает в этой юдоли горестей и неправды, как высок его пост, недоступный разумению малых сих. Но слишком прочно было здание, которое она возводила все эти годы. У Арчи уже был наготове ответ: разве не простым душам, не малым сим принадлежит царствие небесное? Разве величие и почет не пустые соблазны грешного мира? И потом, как же тогда толпа, которая осыпала их однажды бранью, когда они ехали в карете?

— Все это, может, и так, — заключил мальчик, — но, на мой взгляд, папаша не вправе быть судьей. И это еще не самое страшное, как я понимаю. Я слышал, что его называют «Судья-Вешатель», — как видно, он жесток. Вот что я вам скажу, маменька, мне на память приходит стих: для такого человека лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в глубочайшую пучину морскую!

— О, мое дитятко! Никогда не говори таких вещей! — причитала она. — Ты должен чтить отца своего и мать свою, мой миленький, чтобы продлились дни твои на этой земле. Ведь те, кто хулит его, — безбожники, безбожники французы, Арчи! Ведь не хочешь же ты быть заодно с безбожниками французами? О, это разбило бы мне сердце! И потом, Арчи, разве ты сейчас не берешь на себя право судить? Неужели ты забыл заповедь божью? Вспомни о сучке в чужом глазу, мой дорогой.

И только тут, перенеся военные действия во вражеские пределы, перепуганная женщина вздохнула спокойнее. Не подлежит сомнению, что ребенка довольно легко заговорить избитыми фразами, но много ли проку от такой победы — это еще вопрос. В глубине души ребенок чувствует, что это лишь увертки, и внутренний голос говорит ему, что они недостойны. Он как будто бы и соглашается, но про себя остается при собственном убеждении. Так даже в естественные, извечные взаимоотношения матери и дитяти просачивается яд лицемерия.

Когда в тот год закрылись заседания верховного суда и семья перебралась в деревню, в Гермистоне обратили внимание на то, как сильно сдала госпожа. Она то как бы теряла связь с внешней жизнью, то вновь ненадолго ее обретала, иной раз часами просиживая неподвижно в каком-то недоуменном оцепенении и вдруг пробуждаясь к лихорадочной, беспомощной деятельности. Обходила усадьбу, бессмысленно разглядывая девушек, занятых по хозяйству; ни с того ни с сего принималась рыться в старых шкафах и комодах и останавливалась, не доведя дела до половины; начинала о чем-нибудь оживленно говорить и тут же неизвестно почему замолкала. На лице у нее теперь постоянно сохранялось такое выражение, словно она запамятовала что-то важное и никак не может вспомнить; и перебирая никому больше не нужные, трогательные сувениры своей молодости, она как будто искала среди них ключ к этой загадке утерянных мыслей. В те дни она без конца делала подарки соседям и прислуге и, даря, не скрывала сожаления, чем вконец смущала одариваемых.

В последний вечер она так долго сидела над каким-то рукоделием и трудилась над ним с таким страдальческим старанием, что милорд, обычно не проявлявший любопытства, поинтересовался, что это она делает.

Она залилась краской.

— Это для вас, Адам, — едва вымолвила его супруга. — Комнатные туфли… Я… вам никогда не шила комнатных туфель.

— Вот глупая женщина! — буркнул его милость. — Хорош бы я был, если бы стал разгуливать в расшитых шлепанцах!

На следующий день, когда миссис Уир собралась на свою всегдашнюю прогулку, Керсти попробовала вмешаться. Служанка глубоко страдала от этого внезапного нездоровья госпожи, сердилась, бранила ее, уговаривала, как всегда, пряча под сварливыми нападками искреннюю тревогу своего любящего сердца. И вот настал день, когда она с деревенской бесцеремонностью потребовала, чтобы миссис Уир осталась дома. Но та ответила только: «Нет, нет. Так распорядился милорд», — и спустилась с крыльца. На полянке за домом копошился маленький Арчи, возводя из грязи какие-то свои детские сооружения; она постояла минутку, словно хотела позвать его с собой, потом передумала, вздохнула и, покачав головой, пошла своим обычным путем в одиночестве. Девушки, стиравшие белье в ручье, проводили глазами свою хозяйку, когда она, кое-как одетая, прошла мимо усталой, разбитой, ковыляющей походкой.

— Никудышная она у нас, — сказала ей вслед одна.

— Замолчи, — оборвала ее другая, — женщина больна, а ты…

— А по-моему, она всегда была такая, — возразила первая. — В девках растрепа, так и в бабушках недотепа.

А бедная женщина, предмет их спора, некоторое время бесцельно бродила по парку. Неведомые приливы и отливы в ее сознании носили ее туда-сюда, точно морскую траву по волнам. Она шла по одной дорожке, потом останавливалась, возвращалась, сворачивала на другую; куда-то устремлялась, тут же сама забывая, куда, окончательно утратив способность выбирать и придерживаться избранной цели. Но вдруг она словно вспомнила что-то и приняла важное решение: круто повернув, она заторопилась к дому и вошла в столовую, где Керсти хлопотала с уборкой, — вошла с нетерпеливым видом человека, которому нужно исполнить важное поручение.

— Керсти! — начала было она и сразу же запнулась; но потом убежденно проговорила: — Мистер Уир не благочестивый человек, но он был мне хорошим мужем.

То был, должно быть, первый случай с тех пор, как ее муж получил свой высокий сан, что она опустила почетный привесок к его имени, которым эта тихая женщина так непоследовательно гордилась. Керсти поглядела и поразилась перемене в ее лице.

— Бога ради, что с вами, сударыня? — воскликнула она, бросаясь к миссис Уир.

— Не знаю, — покачала головой ее госпожа. — Но он не благочестивый человек, моя милая.

— А ну-ка, садитесь вот сюда, скорее! Господи, да что же это с нею? — повторяла Керсти, насильно усаживая бедную женщину в кресло милорда, стоящее у камина.

— Боже мой, что это? — задыхаясь, проговорила миссис Уир. — Керсти, что это? Мне страшно.

То были ее последние слова.

Ночь спускалась на землю, когда милорд возвращался домой. За спиной у него полыхал закат — черные тучи на огненном фоне, а впереди у дороги его поджидала Керсти Эллиот. Лицо ее распухло от слез, и она обратилась к нему голосом громким и неестественным, заводя старинное варварское причитание, вроде тех, что еще и поныне в каких-то формах бытуют на вересковых холмах Шотландии.

— Господь да сжалится над тобою, Гермистон! Господь да укрепит тебя! Горе мне, что должна я приносить такие вести!

Он натянул поводья и, нагнувшись в седле, мрачно заглянул ей в лицо.

— Французы высадились? — был его первый вопрос.

— О господи! Одно у тебя на уме. Бог да укрепит тебя для горькой вести, бог да утешит тебя в горе!

— Кто-нибудь умер? — спросил его милость. — Не Арчи?

— Нет, слава тебе, господи! — в испуге ответила женщина более естественным тоном. — Нет, нет, от этого бог упас. Госпожа умерла, милорд; кончилась прямо у меня на глазах. Один разок вздохнула, и не стало ее, голубушки. Ах, моя добрая мисс Джинни, как хорошо я ее помню!

И снова щедро полился старинный шотландский плач, который с таким искусством и вдохновением от века исполняют простые землячки Керсти.

Лорд Гермистон застыл в седле, глядя на нее. Потом он овладел собой.

— Да, — проговорил он. — Это неожиданно. Но она с самого начала была женщиной хилой.

И он торопливой рысью тронул к дому, а Керсти быстро шагала за ним по пятам.

Почившую госпожу положили на кровать прямо в том платье, в котором она вернулась с прогулки. Она была незаметной в жизни, осталась невзрачной и в смерти — то, что видел сейчас перед собою ее муж, который смотрел на нее, заложив руки за могучую спину, было бесцветным воплощением незначительности.

— Она и я не были скроены друг для друга, — наконец произнес он. — Безмозглая была затея, этот брак. — Затем добавил с необычной для него мягкостью: — Бедная, бедная курица! — И внезапно обернувшись, спросил: — Где Арчи?

Керсти, как оказалось, заманила мальчика к себе в комнату и сунула ему кусок хлеба с вареньем.

— Ты, я погляжу, умеешь на своем поставить, — заметил судья, смерив домоправительницу долгим угрюмым взглядом. — Подумаешь, пожалуй, я мог бы сделать выбор и похуже — взять в жены сварливую Иезавель, вроде тебя!

— Кто сейчас думает о вас, Гермистон? — закричала на него оскорбленная женщина. — Мы думаем о той, кто уже избавилась от земных печалей. Могла ли она сделать выбор хуже, вот что ответьте-ка мне, Гермистон, ответьте перед ее телом, хладным, как сырая земля!

— Ну, есть такие, которым не угодишь, — сказал его милость.

ГЛАВА II. ОТЕЦ И СЫН

Лорд верховный судья был известен многим; Адама Уира, вероятно, не знал никто. Ему нечего было прятать от людей, не в чем было оправдываться — просто он безмолвно и полностью довольствовался самим собой; та часть человеческой природы, которая уходит в белый свет на добычу славы или любви (нередко покупая их за фальшивую монету), у него просто отсутствовала. Он не добивался, чтобы его любили, ему это было безразлично; сама мысль об этом была ему, наверно, незнакома. Он пользовался всеобщим уважением как юрист и всеобщей ненавистью как судья и с нескрываемым презрением относился к тем, кого превосходил, — к менее ученым юристам и менее ненавистным судьям. Во всем остальном его дела и дни являли полнейшее отсутствие каких бы то ни было признаков честолюбия; он жил механически, с безразличием, в котором было даже что-то величественное.

Своего маленького сына он видел мало. Во время многочисленных болезней его детства судья аккуратно справлялся о его здоровье и ежедневно навещал больного: входил в комнату с натужно веселым выражением на страшном лице, отпускал несколько неуместных шуток и тут же удалялся к несказанному облегчению ребенка. Один раз, когда выздоровление Арчи совпало с началом судебных вакаций, милорд в своей карете сам отвез мальчика в Гермистон, куда того обычно доставляли на поправку. По всей вероятности, в тот раз его больше, чем всегда, встревожило нездоровье сына, потому что это путешествие навсегда заняло в памяти Арчи особое место: за дорогу отец успел пересказать ему, с начала и до конца, с потрясающими подробностями, три настоящих дела об убийстве.

Арчи прошел обычный путь всех эдинбургских мальчиков: учился в школе, потом поступил в университет; и Гермистон все это время едва утруждал себя проявлением даже видимости интереса к успехам сына в науках. Правда, каждый день после обеда мальчика по особому знаку приводили пред очи отца — он получал горсть орехов и стакан портвейна, который выпивал под сардоническим взглядом судьи. «Ну, сэр, что вы сегодня проходили по вашей книжке?» — саркастически спрашивал милорд и задавал сыну несколько вопросов на юридической латыни. Ребенку, только еще одолевавшему начала, Кордерия, Папиниан и Павел оказывались, естественно, не под силу. Но папаша ничего другого не помнил. Он не был суров с юным школяром, приобретя за годы судейства неисчерпаемый запас долготерпения, но не заботился ни скрыть, ни поудачнее выразить свое разочарование. «М-да, тебе еще многому предстоит выучиться», — мог небрежно заметить милорд, не подавляя зевка, и тут же снова погрузиться в свои мысли на все время, пока ребенка не уводили спать, а милорд, захватив графин и стакан, перебирался в задние покои, окна которых выходили на луга, и там сидел над своими делами далеко за полночь. В Эдинбургском суде не было человека осведомленнее, чем он; его профессиональная память вызывала изумление; если приходилось высказываться по какому-то делу без предварительной подготовки, никто не мог сделать это основательнее, чем он, и, однако, никто тщательнее его не готовился к слушанию. Нет сомнения, что, засиживаясь так до глубокой ночи или задумываясь за столом и забывая о присутствии сына, его милость вкушал от тайных радостей, недоступных простым смертным. Отдаваться всем существом одному интеллектуальному занятию — это и значит достичь успеха в жизни; но, пожалуй, только в юриспруденции и высшей математике такая поглощенность может длиться всю жизнь, не принося поздних сожалений, и в самой себе находить постоянную несуетную награду. Эта атмосфера отцовского самозабвенного трудолюбия была для Арчи лучшей школой. Правда, она не прельщала его, даже, наоборот, отталкивала и угнетала. Все это так. Тем не менее она присутствовала, неприметная, как тиканье часов, и суровый идеал делал свое дело, подобно безвкусному, но ежедневно принимаемому укрепляющему средству.

Но Гермистон все же не был целиком предан одной страсти. Он еще отличался приверженностью к вину; он просиживал за графином до зари и прямо из-за стола отправлялся в суд, сохраняя ясную голову и твердую руку. После третьей бутылки в нем начинали отчетливо проступать плебейские черты; резче делался простонародный выговор; грубее — тупые простонародные шутки; он становился гораздо менее грозным и неизмеримо более отвратительным. Мальчик же унаследовал от Джин Резерфорд болезненную брезгливость, странно сочетавшуюся с безудержной вспыльчивостью. На школьном дворе в кругу товарищей детских игр он кулаками расплачивался за грубое слово; за отцовским столом (когда подошло ему время присутствовать на этих попойках) он бледнел от омерзения и молчал. Изо всех гостей отца только один не был ему отвратителен — Дэвид Кийт Карнеги, лорд Гленалмонд. Лорд Гленалмонд был высок и худощав, имел длинное лицо и длинные, тонкие кисти рук; говорили, что он похож на статую Форбса, героя Куллоденской битвы, установленную в здании Парламента. В глубине его синих глаз и на седьмом десятке не погас молодой огонь. Разительно отличаясь от всех присутствующих за столом, он казался артистом и аристократом, попавшим по недоразумению в грубое общество, и это привлекло к нему внимание мальчика; а так как интерес и любопытство — два чувства безотказнее и быстрее всего вознаграждаемые в этом мире взаимностью, лорд Гленалмонд тоже заинтересовался мальчиком.

— Так это ваш сын, Гермистон? — спросил он, кладя ладонь на плечо Арчи. — Он уже совсем взрослый юноша.

— Тю! — отозвался утонченный родитель. — Весь в маменьку: боится слово сказать.

Но гость удержал мальчика подле себя, побеседовал с ним, обнаружил в нем вкус к изящной словесности и чистую, пламенную, застенчивую юношескую душу, и по его приглашению Арчи стал каждое воскресенье навещать его в его голой, холодной и мрачной гостиной, где вечерами старый лорд предавался чтению в изысканном холостяцком одиночестве. Доброта, изящество и утонченность всего облика старого судьи, его мыслей и речей находили отклик в сердце Арчи. Ему захотелось вырасти таким же; и когда настал час выбирать профессию, пример лорда Гленалмонда, а вовсе не лорда Гермистона привел его на юридический факультет. Гермистон втайне гордился этой дружбой, но отзывался о ней весьма презрительно. Он не упускал повода поддеть их насмешливым словцом, и это, по правде сказать, было ему вовсе не трудно, потому что ни Арчи, ни его престарелый друг не умели парировать его нападок. Ядовитые насмешки над всеми этими никчемными бездельниками и неучами — поэтами, художниками, музыкантами и их поклонниками — постоянно были у него на устах. «Ах, синьор Тру-ля-ля, — это было его любимое выражение. — Бога ради, избавьте нас от синьора!»

— Вы ведь большие друзья с моим отцом, правда? — спросил однажды Арчи лорда Гленалмонда.

— Я никого так искренне и глубоко не уважаю, Арчи, — ответил тот. — Он вдвойне заслуживает почтения: как превосходный юрист и как кристальной честности человек.

— Вы и он такие разные, — продолжал мальчик, глядя в глаза старому судье с такой же страстностью, с какой глядится любовник в глаза своей возлюбленной.

— Это верно, — отозвался судья. — Мы очень разные. Боюсь, что и вы с ним тоже разные. Но мне было бы грустно, если бы мой юный друг судил несправедливо о своем отце. Он обладает всеми достоинствами римлянина — такими же были Катон и Брут. Мне думается, имея такого отца, уже можно гордиться своей родословной.

— О, я предпочел бы, чтоб он был простым пастухом с пледом на плечах! — с неожиданной горечью воскликнул Арчи.

— А это сказано весьма неразумно и к тому же, я полагаю, не вполне искренне, — возразил Гленалмонд. — О таких словах потом неизменно вспоминаешь с раскаянием. Это всего лишь книжная эффектная фраза, она отнюдь не точно выражает ваши мысли, да и самые ваши мысли не продуманы вами до конца, и ваш отец, окажись он сейчас здесь, без сомнения, сказал бы по этому поводу: «Синьор Тру-ля-ля!»

С того дня Арчи, по-юношески болезненно чувствительный, избегал разговоров на эту тему. И, быть может, напрасно. Дай он себе волю выговориться, выразить в словах все, что было у него на сердце, как это свойственно и необходимо юности, и об Уирах из Гермистона, пожалуй, нечего было бы писать. Но даже слабого намека на опасность попасть в смешное положение оказалось вполне достаточно; в мягкой укоризне, какой прозвучали слова его друга, он прочел запрет, и не исключено, что прочел правильно.

Помимо старого судьи, у мальчика не было ни друзей, ни просто приятелей. Серьезный и пылкий, он прошел школу и колледж, огражденный от толпы равнодушных стеной своей застенчивости. Он вырос красивым юношей с открытым, выразительным лицом, с изящными, живыми манерами; был умен, получал награды, блистал в студенческом Дискуссионном клубе. Казалось бы, вокруг такого юноши должны были толпиться многочисленные друзья; но что-то в нем — отчасти материнская чувствительность, отчасти отцовская суровость — удерживало его в стороне от товарищей. Знаменательно, хотя и странно, что в глазах сверстников Арчи был сын своего отца-судьи Гермистона. «Вы ведь приятель Арчи Уира?» — спросили как-то у Фрэнка Инниса; и Иннис ответил со свойственным ему остроумием и несвойственной ему глубиной проникновения: «Я знаком с Уиром, но не знаю никакого Арчи». Арчи не знал никто — симптом болезни, нередко поражающей единственных сыновей. Он плавал под собственным, никому не ведомым флагом. Из мира, в котором он жил, была изгнана всякая надежда на душевное человеческое участие, и он взирал вокруг на своих товарищей-студентов, равно как и в будущее, на череду однообразных дней и неинтересных знакомств, без надежды и любопытства.

Но с течением времени бесчувственный и закоснелый старый грешник стал испытывать к сыну чресл своих и единственному продолжателю рода душевное тяготение и нежность, в которые сам с трудом мог поверить и уж, разумеется, никак не в состоянии был выразить. Радамант, за сорок лет привыкнувший лицом, голосом, жестом внушать ужас и отвращение, возможно, и велик, но едва ли способен вызвать к себе любовь. Он, правда, делал попытки расположить к себе Арчи, но к ним не следует относиться насмешливо — они были неназойливы, а неудачи, которыми они кончались, переносились поистине стоически. Таким железным, несгибаемым натурам не приходится рассчитывать на сочувствие. И судья, так и не добившись дружбы сына, ни даже простого его доброжелательства, продолжал торжественное восхождение по голым широким ступеням своего долга, не находя привета, но не ведая колебаний. Что ж, его отношения с Арчи могли бы приносить ему больше радости, в этом он, вероятно, иногда отдавал себе отчет; но радость — всего лишь побочный продукт сложной химии жизни, на нее рассчитывают только дураки.

Что думал по этому поводу Арчи, нам, кто давно уже стал взрослым и забыл свою молодость, представить себе несколько труднее. Он никогда и ни в чем не попробовал понять человека, с которым встречался за завтраком и обедом. Скупость на страдания и жадность на удовольствия — таковы два полюса юности; и Арчи принадлежал к скупым. Стоило откуда-то повеять холодом — он поворачивался спиной, стараясь как можно меньше подвергаться пронизывающему ветру. Он избегал отцовского общества; в присутствии отца предпочитал смотреть в сторону, насколько позволяли приличия. День за днем, месяц за месяцем освещала лампа эту пару за столом — милорда, багроволицего, угрюмого, презрительного, и Арчи, неизменно мрачневшего и как бы тускневшего в отцовском присутствии; и не было, наверное, во всем мире более чужих друг другу людей. Отец с величавым простодушием либо говорил о том, что было интересно ему самому, либо спокойно молчал. А сын лихорадочно выискивал какую-нибудь безопасную тему для застольной беседы, которая не грозила бы лишний раз обнаружить душевную грубость милорда или его благодушное бессердечие, и вел разговор боязливо, с осторожностью дамы, идущей, подобрав юбки, по узкой тропе. Если он все же оступался и милорд начинал произносить речи, терзавшие его чувствительность, Арчи, выпрямившись на стуле и насупившись, почти совсем замолкал, но милорд, не смущаясь, продолжал выставлять напоказ свои худшие качества перед безмолвствующим, негодующим сыном.

— Что верно, то верно, негодное то сердце, что не знает веселья, — заключал обычно милорд свои невыносимые излияния. — Однако мне пора снова становиться к плугу.

И он уходил и, как повелось, замыкался у себя в задних покоях, между тем как Арчи устремлялся в вечерний город, весь трепеща от ненависти и презрения.

ГЛАВА III. КОЕ-ЧТО О ТОМ, КАК БЫЛ ПОВЕШЕН ДУНКАН ДЖОПП

Однажды — дело было в 1813 году — Арчи забрел на заседание Уголовного суда. Служитель с булавой провел и усадил сына судьи, председательствовавшего на процессе. За деревянной загородкой скамьи подсудимых серело лицо жалкого и гнусного негодяя Дункана Джоппа, которому грозил смертный приговор. Вся его жизнь, разгребаемая сейчас на людях, была позор, порок и трусливое малодушие; перед людьми открывалась вся подлая нагота преступления. И этот жалкий человек слушал и даже по временам как будто бы понимал — словно иногда он забывал, в каком ужасном месте находится, и помнил лишь свой позор, его в это место приведший. Голова его оставалась опущенной, руки сжимали край деревянного барьера; волосы свисали ему на глаза, и время от времени он откидывал их назад. Он то вдруг оглядывался на публику, охваченный жестоким страхом, то смотрел прямо в лицо своему судье и нервно глотал слюну. На горле у него был повязан грязный лоскут фланели; и эта тряпица перетянула в душе Арчи ту чашу весов, на которую была брошена жалость в противовес отвращению. Стоявший перед ним был на самом пороге небытия; пока еще это человек, способный видеть и воспринимать; но еще немного времени, и, сыграв свою краткую роль в уродливом последнем спектакле, он перестанет существовать. А он, между тем, с такой естественной человеческой непоследовательностью, от которой сжималось сердце, кутал свое простуженное горло.

Прямо против Арчи в кресле с высокой спинкой, облаченный в судейский пурпур, с неподвижным лицом в белой раме парика, восседал милорд Гермистон. Воплощенная честность, он даже не считал нужным изображать беспристрастие, которое было бы тут только маской: перед ним, как сказал бы он сам, сидел человек, заслуживающий виселицы, вот он и отправлял его на виселицу. И нельзя было не видеть, что делал он это со вкусом. Чувствовалось, что он получает удовольствие, применяя свои отточенные способности, что он любуется собственным зорким взглядом, без труда проникающим в самую суть факта, и доволен каждой своей грубой, издевательской репликой, камня на камне не оставляющей от жалких потуг защиты. Он шутил, внося под мрачные своды закона что-то от кабацкого веселья. И подсудимый, жалкое отребье рода человеческого, с фланелевым лоскутом на шее, был загнан на эшафот под глумливое улюлюканье.

У Дункана была любовница, существо едва ли не более жалкое и значительно старшее, чем он. Хныча и почтительно приседая, она вышла на свидетельское место, чтобы еще добавить к бремени улик груз своего предательства. Гулким басом милорд произнес слова присяги, которые ей полагалось повторить, и добавил с презрительной угрозой:

— Думай, что будешь говорить, Джэнет. Меня не проведешь, со мною шутки плохи.

Когда же она срывающимся голосом уже вела свой рассказ, его милость прервал ее вопросом:

— Почему же ты так поступила, а, старая карга? Уж не должен ли я понимать тебя так, что ты была любовницей обвиняемого?

— Да, с соизволения вашей милости, — плачущим голосом подтвердила женщина.

— Нечего сказать, хорошенькая парочка! — заметил милорд; и в его презрении прозвучала такая беспощадная жестокость, что даже на галерее не раздалось ни смешка.

Заключительная речь судьи тоже содержала несколько перлов.

— Это отребье держалось друг друга, а уж почему, не нам судить, — говорил лорд верховный судья. И еще: — Обвиняемый, который, помимо всего прочего, уродлив и духом и телом… — Или: — Ни у самого подсудимого, ни у этой старой барышни не хватило ума даже солгать в нужную минуту.

А вынося приговор, судья сделал попутно такое замечание:

— Я с божьей помощью отправил на виселицу немало народу, но такого мерзавца, как ты, мне еще вешать не приходилось.

Слова эти были резки сами по себе, а интонация и чувство, с которыми они были произнесены, и дьявольское удовольствие, испытываемое говорившим, оставляли неизгладимое впечатление.

Когда все было кончено и Арчи вышел из суда, мир вокруг него неузнаваемо изменился. Будь в преступлении Джоппа хоть немного искупающего величия, будь в деле хоть какая-то неясность, неопределенность, он, быть может, еще понял бы. Но преступник со своим обвязанным горлом стоял перед всеми в поту смертного страха, не имея ни единого оправдания и никакой надежды, — зрелище, которое стыд велит закрывать от людей, создание, павшее так низко, что жалость к нему не могла быть опасной. А судья терзал его с таким невообразимо жутким злорадством, какое могло привидеться только в страшном сне. Одно дело — поразить копьем тигра, другое — раздавить каблуком жабу: даже на бойне существует своя эстетика, и мерзость Дункана Джоппа распространилась, как зараза, на его судью.

С невнятным возгласом махнув рукой, Арчи прошел мимо кучки своих товарищей-студентов и зашагал по Хай-стрит. Словно во сне, взглянул он на древние стены Холируда, и картины романтического прошлого всплыли перед ним, тут же потускнев: красочные повести былого, образы королевы Марии и принца Чарли, и белоголовый олень, и блеск, и преступления, бархат и железо минувшей эпохи; застонав, он прогнал их от себя. На Охотничьем лугу он повалился ничком в траву, и небеса были черны над ним, и прикосновение каждой былинки жгло. «И это мой отец! — стонал он. — От него получил я жизнь; плоть на этих костях от него, и за хлеб, вскормивший меня, заплачено этими ужасами». Он вспоминал мать, лбом прижимаясь к сырой земле. Он думал о бегстве, но куда было ему бежать? Думал о другой, лучшей жизни, но могла ли быть такая жизнь в этом обиталище диких и злобных гиен?

Время до казни прошло, как в кошмаре. Он встретился с отцом, но не смотрел на него, не мог с ним разговаривать. Казалось, не было человека, от которого хоть на мгновение могли бы укрыться эти признаки горячей вражды, но верховный судья был слишком толстокож, чтобы что-нибудь почувствовать. Будь милорд в этот день разговорчив, перемирие не могло бы сохраниться; но, по счастью, он пребывал в угрюмо-молчаливом настроении, и Арчи безмолвно вынашивал замысел бунта прямо под жерлами пушек флагманского фрегата. С высоты его девятнадцати лет ему представлялось, что он от рождения отмечен для некоего небывалого подвига, что ему назначено восстановить низвергнутую Добродетель на ее троне и прогнать с него Дьявола, рогатого узурпатора с раздвоенным копытом. Прельстительные якобинские идеи, которые он раньше всегда опровергал на диспутах в Дискуссионном клубе, вдруг заполонили его душу, и, куда бы он ни шел, казалось ему, всюду вокруг него смыкалось почти осязаемое кольцо новых понятий и нового долга.

В назначенное утро Арчи был на месте предстоящей казни. Он видел глумливую чернь, видел, как осужденный дрожа поднимался на эшафот. Он наблюдал за пародией на молитву, лишившей несчастного последних остатков мужества. Затем наступил жестокий миг самого уничтожения, и тело задергалось под перекладиной, точно сломанная игрушка-дергунчик. Арчи был готов к самому ужасному, но не к этой трагической пошлости. Мгновение он стоял молча, а потом на всю площадь раздалось: «Здесь свершилось безбожное убийство!» — И его отец, отвергнув, конечно, смысл этих слов, мог бы признать своим громовой голос, их произнесший.

Фрэнк Иннис насильно увел его с площади. Эти два красивых юноши вместе проходили курс наук и вместе появлялись всюду, испытывая род взаимной симпатии, основанной главным образом на том, что наружностью нравились друг другу. Настоящей близости между ними никогда не было; Фрэнк был натура мелкая и насмешливая, ни возбуждать, ни испытывать истинных дружеских чувств он не умел; так что отношения между молодыми людьми оставались чисто внешними: их объединяли только общие занятия да общий круг знакомств, дававший пищу для шутливой болтовни. Тем более чести Фрэнку, что он испугался за Арчи, заметив его состояние, и решил до вечера не отпускать его от себя или хотя бы следить за ним. Но Арчи, только что бросивший вызов — богу, сатане? — не пожелал и слушать товарища.

— Я не пойду с вами, сэр, — сказал он Фрэнку. — Ваше общество мне сейчас нежелательно; я хочу остаться один.

— Брось, Уир, право же, не будь смешным! — настаивал Иннис, не выпуская его рукава. — Не могу же я тебя отпустить, пока не буду точно знать, что ты задумал сделать. А вот это уж и совсем напрасно, — когда Арчи сделал внезапное воинственное движение. — Вышло бог знает что, ты же сам понимаешь. И ты отлично знаешь, что я выполняю роль доброго самаритянина. Единственное, чего я добиваюсь, — это чтобы ты успокоился.

— Если все, что тебе нужно, Иннис, — это спокойствие, — ответил Арчи, — и ты обещаешь избавить меня от своей опеки, я готов сообщить тебе, что намерен отправиться на прогулку за город любоваться красотами ландшафта.

— Честное слово?

— У меня нет привычки лгать, мистер Иннис, — отвечал Арчи. — Имею честь пожелать вам всего наилучшего.

— А ты не забыл про заседание? — спросил Иннис.

— Про заседание? — повторил Арчи. — О, нет, я про заседание не забыл.

И молодой человек унес свой страждущий дух за городские пределы и целый день бродил по проселкам и тропам в бесцельном паломничестве душевной боли; в то время как друг его с ухмылкой на устах поспешил распространить известие о внезапном умопомрачении Уира и созвать как можно больше народу на очередной диспут в Дискуссионном клубе, на котором — вот увидите! — наверняка произойдут дальнейшие забавные события. Вряд ли сам Иннис верил в собственное предсказание; я полагаю, что он хотел лишь возбудить своим рассказом как можно больше разговоров — не из вражды к Арчи, а просто ради удовольствия видеть вокруг себя заинтересованные лица. Но как бы то ни было, слова его оказались пророческими. Арчи не забыл про заседание клуба; он появился там в назначенный час и еще до окончания вечера глубоко ошеломил своих товарищей, надолго запомнивших этот случай. Была как раз его очередь председательствовать на диспуте. Они собрались в той самой комнате, где и сегодня происходят заседания Дискуссионного клуба, только портретов там еще не было, ибо те, с кого их потом написали, в те годы только начинали свою деятельность. Та же люстра с множеством свечей проливала свет на головы присутствующих; быть может, даже стул под ним был тот же самый, на котором с тех пор сидели столь многие из нас. По временам председатель, казалось, забывал, о чем идет спор, но и в эти минуты лицо его хранило выражение решимости и энергии. Потом, как бы очнувшись, он начинал вмешиваться в прения, вставлял ядовитые реплики и налагал направо и налево штрафы, пуская в ход тяжелую артиллерию, к которой обычно так редко и скупо прибегают у нас председательствующие. Ему и невдомек было, как походил он при этом на своего отца, но товарищи видели это сходство и посмеивались. Возвышаясь в кресле надо всеми присутствующими, он казался недосягаемым для всякой угрозы скандала; но решение уже было принято: он намеревался замкнуть круг своего вызова. Сделав знак Иннису (который только что был им подвергнут штрафу и пытался оспорить решение председателя), чтобы тот сел на его место, Арчи Уир спустился с возвышения и подошел к камину, где яркий свет свечей падал сверху на его бледное лицо, а огонь сзади одевал красным ореолом его тонкую фигуру. Он внес дополнительное предложение — обсудить вместо следующей темы, значившейся в списке, вопрос о том: «Совместима ли смертная казнь с божьими заповедями и с благом человека?»

В зале возникло замешательство, почти переполох, так дерзко прозвучали эти слова в устах единственного сына судьи Гермистона. Предложение Арчи не получило поддержки, в противовес была выдвинута прежняя тема, принята единогласно, и скандал, казалось бы, замяли. Но Иннис торжествовал: его пророчество оправдалось. Наряду с Арчи он стал героем вечера; вокруг него, когда заседание окончилось, толпились чуть не все, кто там был, а к Арчи подошел только один человек.

— Уир, дружище! — сказал этот храбрый член Дискуссионного клуба, дружески беря его под руку. — Это была смелая вылазка!

— Это не вылазка, — мрачно отозвался Арчи, — а скорее целая война. Я видел сегодня утром, как был повешен этот несчастный, и до сих пор испытываю омерзение.

— Гм-гм, — произнес его собеседник, сразу, словно обжегшись, выпустил его руку и поспешил к тем, с кем ему было проще.

Арчи остался один. Последний из верных — или это был просто храбрейший из любопытных? — покинул его. Он смотрел, как черная толпа студентов распадалась на группки, которые, шепчась или крича, расходились по улице в разные стороны. И оторванность от других в эту минуту угнетала его как знамение и символ всего его будущего. Взращенный в атмосфере непрерывного страха, среди трепещущих слуг и домочадцев, в четырех стенах, которые при первом грозном звуке хозяйского голоса сами замирали и погружались в безмолвие, он вдруг очутился над красной пропастью войны и с ужасом увидел, как она глубока и опасна. Побродив по тускло освещенным улицам, он сделал круг и вышел к отчему дому сзади. Здесь, на задворках, он долго стоял и смотрел на освещенное окно, за которым был кабинет отца. И чем дольше он смотрел, тем неяснее становился в уме его образ человека, который сидел там, за шторами, неутомимо листая страницы судебных процессов и отрываясь только затем, чтобы выпить глоток портвейна, или вставал из-за стола и тяжело шел вдоль книжных полок, чтобы достать нужный том и проверить какую-то ссылку. Неужели жестокий судья и этот трудолюбивый, бесстрастный книжник — одно и то же лицо? Связующее звено между ними ускользало от Арчи; немыслимо было предвидеть поступки такой двойственной натуры; он уже спрашивал себя, разумно ли было ему начинать то, что совершенно неизвестно еще как кончится; и наконец, принося неуверенность, пришла мысль: а не совершает ли он предательства по отношению к родному отцу? Ибо он дважды предал его — дважды бросил ему вызов в присутствии неисчислимых свидетелей, открыто нанес ему удар на глазах у толпы. Кто дал ему право судить отца в делах столь сложных и значительных? Никто. Такая роль еще, быть может, подобает человеку чужому, но в родном сыне — никуда не денешься! — это предательство. И теперь можно было ожидать последствий самых неожиданных, ведь один только бог может предсказать, как именно отнесется к непростительному проступку сына лорд Гермистон, этот человек с двумя такими разными, такими несовместимыми характерами.

Эти и подобные им опасения мучили Арчи всю ночь и не оставили его и тогда, когда он поднялся пасмурным зимним утром; они сопровождали его из аудитории в аудиторию, обостряли его чувствительность к любым переменам в обращении товарищей, звучали, заглушая голоса профессоров, и вечером вместе с ним возвратились домой не усмиренные, а даже еще возросшие. Причиной тому была случайная встреча со знаменитым доктором Грегори. Арчи в задумчивости стоял у освещенного окна книжной лавки, напрасно ища в себе мужества для предстоящего объяснения с отцом. Утром (как это уже повелось между ними давно) они встретились и разошлись, едва обменявшись приветствиями; было очевидно, что милорд еще ни о чем не слыхал. При мысли о грозном лике верховного судьи у его сына возникала даже робкая надежда, что вообще не найдется храбреца, который рискнул бы передать ему чьи-то пересуды. А если так, спрашивал себя Арчи, способен ли он будет выступить снова? Он спрашивал себя и не находил ответа. И как раз в эту минуту на плечо ему вдруг легла рука и кто-то негромко проговорил у самого его уха: «Любезный мистер Арчи, вам следует зайти ко мне».

Он вздрогнул, обернулся и оказался лицом к лицу с доктором Грегори.

— Почему я должен к вам заходить? — спросил Арчи с вызовом отчаяния.

— Потому что у вас очень больной вид, — ответил доктор, — и совершенно очевидно, что вы нуждаетесь в помощи, мой юный друг. Хороших людей, как вам известно, на свете немного, и не всякого было бы так жаль потерять, как вас. Не о всяком пожалеет сам лорд Гермистон.

Доктор с улыбкой кивнул и пошел дальше.

В следующеемгновение Арчи нагнал его и, в свою очередь, хотя и гораздо грубее, ухватил за локоть.

— О чем это вы? О чем вы говорили? Почему вы думаете, что лорд Гермистон… что мой отец пожалел бы обо мне?

Доктор повернулся к нему и оглядел его с ног до головы с профессиональным интересом. И гораздо более тупой человек, чем доктор Грегори, догадался бы, в чем дело; но девяносто девять человек из ста, будь даже они все такими же добрыми, как он, обязательно бы все испортили каким-нибудь бестактным благожелательным преувеличением. Доктор поступил правильнее. Он хорошо знал отца. По этому страдальчески бледному, умному лицу он мог составить себе представление и о сыне. И без прикрас и обиняков рассказал ему чистую правду.

— Когда у вас была корь, мистер Арчибальд, вы болели очень тяжело, я думал, что вы так и уплывете у меня между пальцев, — начал он. — Так вот, ваш отец тогда был полон тревоги за вас. Откуда я знаю, спросите вы? Да просто у меня наметанный глаз. Знак, который я увидел, десять тысяч других людей не заметили бы; и возможно — я говорю: возможно, потому что ваш отец не выказывает свои чувства, — возможно, что это был единственный знак. Вот как было дело. Однажды я вошел к нему и сказал: «Гермистон, в состоянии ребенка произошла перемена». Он не произнес ни звука, только посмотрел на меня, как дикий зверь, если вы простите мне такое сравнение. «Перемена к лучшему», — добавил я. И отчетливо услышал, как он перевел дух.

Не дав впечатлению рассеяться, доктор наклонил голову в допотопной треуголке, с которой он не желал расставаться, повторил, подняв брови: «Отчетливо» — и удалился, оставив Арчи в полной растерянности.

Случай, рассказанный доктором Грегори, можно счесть совершенно ничтожным, и, однако же, для Арчи он был исполнен значения. «Кто бы мог подумать, что в старике так много крови?» Он никогда не представлял себе, что его знаменитый родитель, этот живой реликт, этот несокрушимый столп общества, имел сердце, способное хоть сколько-нибудь сжиматься из-за кого-то, — и что этот кто-то — он сам, сознательно его оскорбивший! С безоглядным увлечением юности Арчи в тот же миг переметнулся в противный стан. Он уже рисовал себе совершенно новый облик судьи Гермистона, облик человека, который снаружи — сплошное железо и сплошная чувствительность — внутри. Грубое, низменное веселье, язвительный язык, недостойно глумившийся над Дунканом Джоппом, нелюбимое, хмурое лицо, всю жизнь внушавшее ему только страх, — все было забыто. И Арчи в нетерпении поспешил домой, чтобы поскорее исповедаться в своих прегрешениях и отдаться на милость этого вымышленного персонажа.

Безжалостное пробуждение не заставило себя ждать. Сгущались сумерки, когда он возвратился домой и, оглянувшись на пороге, увидел, что с другой стороны к дому подходит отец. День еще не окончательно погас, но из приоткрытой двери лился яркий желтый свет лампы, заливая Арчи, который остановился у порога, дабы, по старинному обычаю, почтительно пропустить отца вперед. Судья приближался, не торопясь, важной, твердой походкой, выпятив подбородок, и свет упал на его каменное лицо с крепко сжатым ртом. Ни единая черта в нем не дрогнула. Глядя прямо перед собой, судья поднялся по ступеням крыльца, чуть не задев Арчи, переступил порог и вошел в дом. Вначале, завидев отца, Арчи сделал было безотчетное движение ему навстречу и так же безотчетно отпрянул к перилам, когда милорд, не замечая его, прошествовал мимо во всем величии своего гнева. Слова были излишни; он знал все — а может быть, даже больше, чем все, — и час расплаты наступил.

Вполне вероятно, что в этот миг, когда рухнули вдруг все надежды, Арчи обратился бы в бегство перед лицом опасности. Но даже и эта возможность была у него отнята. Повесив плащ и шляпу в передней, милорд обернулся и одним повелительным жестом большого пальца молчаливо приказал сыну следовать за собой Арчи привычно повиновался. В течение всего обеда за столом царила гнетущая тишина, но как только судья доел жаркое, он поднялся из-за стола.

— Мак-Киллоп, отнесите вино ко мне в комнату, — распорядился он и добавил, обращаясь к сыну: — Арчи, мне надо с тобой поговорить.

И вот тогда-то почва на мгновение ушла из-под ног Арчи и храбрость в первый и последний раз совершенно оставила его.

— Меня ждут в городе, — пробормотал он.

— Подождут, — ответил Гермистон и первым пошел в свой кабинет.

Лампа из-под абажура проливала мягкий свет, в камине горел ровный огонь, на столе аккуратно лежали толстые стопки документов, а кругом по стенам сплошными рядами, прерывавшимися только там, где были окно и дверь, поблескивали корешки книг. Гермистон в молчании грел руки перед камином, стоя спиной к Арчи, и вдруг обратил к нему грозное лицо Судьи-Вешателя.

— Что это о тебе рассказывают? — произнес он.

Арчи нечего было на это ответить.

— Ну, так я сам скажу, — продолжал Гермистон. — Ты, сказывается, вздумал тявкать на отца, который тебя породил и который поставлен судьей его величества в этой стране; тявкать на отца при публике, посреди улицы, в то время как приводилось в исполнение решение Суда его величества. И, сверх этого, ты еще посчитал нужным высказать свои мнения в университетском Дискуссионном клубе.

Судья помолчал, потом с необыкновенной горечью заключил:

— Болван!

— Я собирался рассказать вам, — пробормотал Арчи. — Но вижу, что вы уже обо всем осведомлены.

— Премного обязан, — буркнул милорд и уселся за свой стол. — Стало быть, ты изволишь быть противником смертной казни?

— Очень сожалею, сэр, но это так, — ответил Арчи.

— Я тоже сожалею, — сказал его милость. — А теперь, если ты не возражаешь, мы разберем этот случай несколько подробнее. Насколько я понимаю, во время казни Дункана Джоппа — нашел кого защищать, ничего не скажешь! — ты среди всей городской голи и черни счел уместным закричать: «Это — подлое убийство, и мне внушает омерзение человек, который его повесил!»

— Нет, сэр, это не мои слова! — воскликнул Арчи.

— Каковы же были твои слова? — спросил судья.

— Кажется, я сказал: «Здесь свершилось убийство!» — ответил сын. — Нет, простите: «Здесь свершилось безбожное убийство!» Я вовсе не собираюсь скрывать от вас правду, — прибавил он, взглянув прямо в глаза отцу.

— Только этого еще недоставало! — отозвался Гермистон. — Так, значит, насчет омерзения речи не было?

— Это я сказал потом, милорд, когда уходил из Клуба. Я сказал, что присутствовал на казни этого несчастного и до сих пор испытываю омерзение.

— Ах, вот как! Но ведь ты, я думаю, знал, кто отправил его на виселицу?

— Да, я был на суде. Я должен объяснить, должен сказать вам все. Прошу у вас наперед прощения, если речи мои прозвучат без должной сыновней почтительности. Но положение мое отчаянное, — удрученно проговорил наш герой, которому уже не было пути назад. — Я читал несколько ваших процессов. Я присутствовал на суде над Джоппом. Это было мерзко. Отец, это было мерзко! Пусть он злодей, но зачем вы-то глумились над ним с таким же злодейским бессердечием? Вы испытывали злорадство — да, да, это было видно, — а я испытывал ужас, да поможет мне бог!

— Так, значит, ты молодой человек, который не одобряет смертную казнь? — проговорил Гермистон. — Что ж. А я — старый человек и одобряю ее. Я с радостью отправил Джоппа на виселицу, и с какой бы стати мне было это скрывать? Ты вон, как видно, сторонник честности во всем. Такой горячий сторонник честности, что не мог промолчать даже на улице при народе. Зачем же я-то стал бы молчать в суде — я, слуга короля при исполнении обязанностей, с карающим мечом в руке, и гроза всех преступников, каким я был с первого дня и с божьей помощью останусь до конца? И довольно! Мерзко, видите ли! Мерзко или не мерзко, мне что до этого? Я не подряжался быть приятным. Я делаю свое дело насущное, и этого довольно.

Издевательские ноты в его голосе постепенно пропали, и простые слова зазвучали торжественно, словно судейская речь.

— Неплохо было бы, если бы и ты мог сказать о себе то же самое, — продолжал судья. — Но ты так сказать не можешь. Ты, говоришь, читал мои процессы? Но не чтобы учиться по ним, а чтобы подсмотреть наготу отца своего — достойное занятие для сына! Ты слюнтяй и мечешься по жизни, словно одичавший телок. Всякую мысль об адвокатской карьере ты должен теперь оставить. Ты не годишься для этого: слюнтяи не могут быть судьями. И к тому же, сын ты мне или не сын, но ты публично облил грязью члена верховного суда, и я уж позабочусь о том, чтобы для тебя это поприще было закрыто. Какие-то приличия все-таки следует соблюдать. И тут возникает следующий вопрос: что же мне с тобой делать? Ты должен подыскать себе занятие, потому что я не намерен содержать тебя в праздности. На что, по-твоему, ты годишься? В священники? Как бы не так! Вобьешь богословие в твою тупую голову! Кто путается в человеческих законах, тому и божьих законов не постичь. Что ты скажешь про ад? Что он внушает тебе омерзение? Нет уж, для слюнтяев нет места среди воинства Жана Кальвина. Что еще остается? Ну, говори. Должны же у тебя самого быть какие-то желания.

— Отец, позвольте мне отправиться на Пиренейский полуостров, — сказал Арчи. — Все, на что я пригоден, — это война.

— Пригоден, говоришь ты? — отозвался судья. — Но твоих слов еще недостаточно, нужно, чтобы и я был того же мнения. А я никогда не доверю тебе быть вблизи от французов, такому офранцуженному, какой ты есть.

— Тут вы несправедливы ко мне, сэр, — возразил Арчи. — Я храню преданность королю. Не хочу хвастать, но какой бы интерес я ни испытывал к французам, я все равно…

— Ты и отцу хранишь преданность? — перебил Гермистон. Ответа не последовало.

— Я бы этого не сказал, — продолжал милорд. — А я никогда не послал бы на службу королю — да благословит его бог! — человека, который показал себя таким дурным сыном своему отцу. Тут, на улицах Эдинбурга, ты можешь пускать слюни безо всякого вреда: меня этим не запугаешь. Да будь таких болванов вроде тебя хоть двадцать тысяч, они не спасли бы от виселицы ни одного Дункана Джоппа. Но в военном стане нет места слюнтяям, и, скажись ты там, тебе бы на собственной шкуре пришлось убедиться, противник или сторонник смертной казни лорд Веллингтон. Это ты-то, старая баба, собрался в солдаты? — со вспыхнувшим презрением воскликнул судья. — Да солдаты, глядя на тебя, животы надорвут от смеха!

У Арчи вдруг открылись глаза на явную нелогичность его позиции, и он сокрушенно промолчал. Ему каким-то образом передалось ощущение величия и мощи, присущих тому, кто сейчас сидел перед ним. Хотя откуда оно у него возникло, сказать трудно.

— Ну, так что же, других предложений у тебя нет? — спросил милорд.

— Вы так спокойно приняли все это, сэр, что мне просто стыдно… — начал Арчи.

— Не думай, однако, что я не испытываю отвращения, — вставил милорд.

Кровь бросилась Арчи в лицо.

— Я не так выразился… Я хотел сказать, что вы так терпеливо отнеслись к моему проступку… я признаю, что это был проступок. У меня не было намерения извиняться, но теперь я прошу у вас прощения. Это больше не повторится, даю вам свое честное слово!.. Я бы еще мог сказать, что восхищаюсь великодушием, с каким вы восприняли мой… мое оскорбительное выступление, — прерывающимся голосом закончил Арчи.

— У меня, видишь ли, только один сын, — проговорил Гермистон — Нечего сказать, хорош красавец! Но я должен сделать для него все, что могу. Как же прикажешь поступить? Будь ты моложе, я бы высек тебя за эту дурацкую выходку. А так мне остается только пожать плечами. Но одно пусть будет совершенно ясно. Как отец, я могу только пожать плечами, но если бы я был лорд верховный прокурор, а не лорд верховный судья, сын или не сын, но мистер Арчибальд Уир сегодня же ночевал бы в тюрьме.

Арчи был окончательно уничтожен. Лорд Гермистон груб и жесток, это так; но перед его суровым благородством и самоотречением во имя долга нельзя было не склониться. С каждым произнесенным словом это ощущение величия лорда Гермистона делалось все явственнее, а вместе с тем росло и сознание его собственного бессилия, бессилия человека, вероломно поднявшего руку на отца своего и не сумевшего вызвать даже его раздражение.

— Я целиком отдаю судьбу мою в ваши руки, — промолвил Арчи.

— Вот первое разумное слово, которое я услышал от тебя за весь вечер, — сказал Гермистон. — Так ли, иначе ли, все равно бы к этому свелось, могу тебя уверить. Но лучше, что ты сам до этого дошел, чем если бы мне понадобилось силком тебя толкать. Так вот, как я смотрю на дело — а как я смотрю, так оно в действительности и есть, — тебе осталось только одно: заняться хозяйством в деревне. По крайней мере подальше от греха. Если уж приспичит тебе кричать — изволь, там тебя никто, кроме скотины, не услышит, да и казнить в деревне никого не казнят, разве форель под жабры ловят. Но учти, лэрдов-бездельников я не терплю. Каждый человек должен работать, пусть хоть баллады на улицах продавать; человек должен работать, или же быть бит плетьми, или же вздернут на виселицу. Если я посажу тебя в Гермистоне, значит, хозяйство в Гермистоне должно быть налажено образцово; ты обязан научиться понимать толк в овцах не хуже пастуха; я ставлю тебя моим управляющим и буду требовать с тебя дохода. Понятно?

— Я приложу все возможное старание, — ответил Арчи.

— Ну что ж, тогда я завтра утром извещу Керсти, и послезавтра можешь ехать, — сказал Гермистон. — И постарайся впредь не быть таким болваном! — с грозной усмешкой заключил он и без дальнейшего промедления обратился к своим бумагам.

ГЛАВА IV. МНЕНИЯ ЧЛЕНОВ ВЕРХОВНОГО СУДА

В тот же вечер Арчи, допоздна проблуждав по улицам, был допущен в столовую лорда Гленалмонда, где милорд сидел перед еле теплящимся камином с открытой книгой на колене. Облаченный в судейскую мантию, Гленалмонд казался все-таки довольно плотным, но сейчас, лишенный торжественного одеяния, навстречу гостю поднялся человек тощий и длинный, как жердь. Арчи много пережил за последние дни, только что он снова пережил страдание и унижение; он побледнел и осунулся, его глаза сумрачно и лихорадочно блестели. Но лорд Гленалмонд поздоровался с ним, не выразив и тени любопытства или удивления.

— Входите, входите! — проговорил он. — Входите, мой друг, и садитесь. Карстэрс, — добавил он, обращаясь к слуге, — подложите дров в камин, а после этого можете принести нам поужинать. — И снова адресовался к Арчи самым обыденным тоном: — А я, право, вас ждал.

— Я не буду есть, — объявил Арчи. — Это совершенно невозможно.

— Нет, возможно, — мягко сказал высокий старик-хозяин, кладя руку на плечо гостю. — И, поверьте мне, необходимо.

— Вы знаете, почему я здесь? — спросил Арчи, как только слуга вышел из комнаты.

— Догадываюсь, — ответил Гленалмонд. — Мы побеседуем об этом немного погодя, когда Карстэрс придет и уйдет и вы отведаете моего доброго чеддерского сыра и запьете его глоточком портера, не раньше.

— Я не могу есть, — повторил Арчи.

— Вздор, вздор! — ответил лорд Гленалмонд. — Вы целый день сегодня ничего не ели и, ручаюсь, вчера тоже. Нет такого плохого положения, которое невозможно сделать еще хуже; все это, быть может, и весьма неприятно, но, если вы заболеете и умрете, будет еще неприятнее и притом для всех сторон, мой друг, для всех сторон.

— Я вижу, вам все известно, — сказал Арчи. — Где вы слышали?

— На ярмарке сплетен, в Парламенте, — ответил Гленалмонд. — В публике и среди адвокатов слухи просто кипят, но даже и к нам, судьям, доносится глас молвы.

В эту минуту вернулся Карстэрс с ужином, и пока он ставил приборы, лорд Гленалмонд спокойно рассуждал о том о сем, и это был даже не разговор, а так, приятное гудение, и Арчи, сидя напротив, не слушал его, всецело занятый собственными ошибками и обидами; и лишь только слуга их оставил, он тут же нарушил молчание:

— Кто сказал отцу? У кого хватило смелости ему сказать? Неужели это вы?

— Нет, не я, — ответил судья Гленалмонд. — Хотя готов признаться, мог бы и я, — разумеется, предварительно повидавшись и побеседовав с вами. Я думаю, ему сказал Гленкинди.

— Этот злобный карлик!

— Да, как вы изволили выразиться, этот злобный карлик, — подтвердил милорд, — хотя едва ли это подходящее определение для члена верховного суда. Во время прений сторон по одному довольно ответственному и запутанному делу Крич весьма пространно и аргументированно отстаивал необходимость опеки, как вдруг я вижу, Гленкинди наклоняется к Гермистону и, прикрыв рот ладонью, что-то ему по секрету сообщает. По виду вашего батюшки нельзя было определить, какого характера это известие; а вот по Гленкинди — можно: на лице у него было написано нескрываемое злорадство. Но по вашему батюшке — нет. Гранитный человек. В следующее мгновение он обрушился на Крича. «Мистер Крич, — говорит он, — я хотел бы взглянуть на эту купчую». Последовавшие затем полчаса, — с улыбкой продолжал Гленалмонд, — господам Кричу и компании пришлось вести довольно-таки неравный бой, который завершился, едва ли есть нужда добавлять, их полнейшим поражением. Иск был отклонен. Уверяю вас, мне еще не случалось наблюдать Гермистона в таком ударе. Он торжествовал. Он был просто in apicibus juris. [120]

Больше Арчи вытерпеть не мог. Он резко отодвинул тарелку и прервал хозяина дома, намеренно уклонившегося от темы.

— Я натворил глупостей, — сказал он. — А может быть, и того хуже. Вы должны нас рассудить, рассудить отца с сыном. С вами я могу разговаривать, не то что… Я объясню вам, что я думаю и как намерен поступить. А вы рассудите нас, — повторил он.

— Я отказываюсь от судейских полномочий, — очень серьезно ответил Гленалмонд. — Но, мой дорогой мальчик, если рассказ облегчит вашу душу и если вам хоть немного интересно будет послушать, что я вам скажу, когда выслушаю вас, я всецело к вашим услугам. Да позволено будет старику сказать не краснея: я люблю вас, как сына.

Голос Арчи неожиданно зазвенел:

— Да, да! В том-то и дело! А как, по-вашему, я люблю отца?

— Спокойнее, спокойнее, — проговорил милорд.

— Я буду очень спокоен, — отозвался Арчи. — Спокоен и совершенно откровенен. Я не люблю своего отца; иногда мне даже кажется, что я его ненавижу. В этом мой позор, мой грех, может быть, но, видит бог, в этом нет моей вины. Как мне было любить его? Он никогда не говорил со мной, ни разу не улыбнулся мне; наверное, он ни разу ко мне не прикоснулся. Вы знаете, как он выражается; сами вы говорите не так, но вы можете сидеть и слушать его без содрогания, а я не могу. Душа моя исполняется брезгливостью, когда он заводит свои речи; я готов ударить его. Но это все еще ничего. Я был в суде, когда приговаривали этого Джоппа. Вы там не были; но вы, должно быть, много раз слышали его выступления. Ведь он слывет… вы поймите меня: ведь он мой отец, и видите, как я вынужден говорить о нем! — ведь он слывет жестоким, беспощадным и к тому же трусливым человеком! Лорд Гленалмонд, клянусь вам, когда я вышел в тот день из суда, я хотел умереть, этот позор был свыше моих сил, но я… я… — Арчи вскочил со стула и в волнении расхаживал по комнате. — Ну, кто я такой? Мальчишка, не подвергавшийся в жизни ни одному испытанию, ничего не сделавший, если не считать этой дешевой, беспомощной выходки. Но могу сказать вам, милорд, — потому что я себя знаю, такой уж я человек, пусть мальчишка, все равно, — я скорей бы умер в муках, чем подверг кого-либо такому надругательству, какому был подвергнут этот жалкий негодяй. Однако что же я сделал? Теперь только я понимаю. Я позволил себе дурацкую выходку как я уже вам сказал, да еще пошел на попятный, и просил у отца прощения, и отдался на его милость, а он посылает меня в Гермистон, — с горькой усмешкой заключил Арчи, — на всю жизнь, надо полагать. А разве я могу что-нибудь возразить? По-моему, он совершенно прав и наказание гораздо мягче, чем я заслуживаю.

— Мой бедный, мой дорогой и, если вы мне позволите прибавить, мой очень неразумный мальчик! — проговорил лорд Гленалмонд. — Вы только сейчас открываете в каком мире вы живете, — для людей с вашим и моим темпераментом довольно неприятное открытие. Мир создан не для таких, как мы; он создан для сотен миллионов людей, различных, не похожих друг на друга и еще менее похожих на нас. Для нас не проложены особые дороги, приходится сносить тычки и пинки в толпе. Не думайте, пожалуйста, что ваш поступок меня удивил, что я склонен вас осудить, напротив, я скорее восхищаюсь им. Но в голову мне приходят два-три соображения в связи с рассматриваемым казусом, которые (если вы согласитесь выслушать их хладнокровно) помогут вам, быть может, спокойнее отнестись к происходящему. Прежде всего вы, безусловно, повинны в том, что называется нетерпимостью. Вас оскорбляет, что ваш отец любит иной раз после обеда переступить в беседе грань пристойности, но это — его право и представляется мне, хотя я и сам до подобных вещей не охотник, всецело делом вкуса. Ваш отец, простите за излишнее напоминание, старше вас. Во всяком случае, он совершеннолетний и sui juris [121] и волен в своих речах. И знаете ли что? Вы не задумывались над тем, что он тоже может предъявить нам кое-какой встречный иск? Мы временами находим его грубым, он же, боюсь, всегда находит нас скучными. Претензия, пожалуй, довольно обоснованная.

Он ласково улыбнулся, но лицо Арчи оставалось недвижно.

— А теперь, — продолжал судья, — перейдем к пункту «Арчибальд о смертной казни». Ваше мнение по этому вопросу академически весьма убедительно, разумеется, я не могу и не склонен разделять его, но это отнюдь не значит, что его не придерживались в прежние времена многие превосходные умы. Возможно, и сам я в прошлом слегка прикасался к этой ереси. Но третий — или четвертый? — клиент в моей практике заставил меня изменить мой взгляд. Никогда прежде я не встречал человека, в которого так свято верил; я готов был положить за него руку в огонь, готов был на крест пойти. Но на процессе передо мной постепенно и неоспоримо вырисовался портрет столь бесстыдного, хладнокровного, отвратительного негодяя, что я уже хотел бросить дело и бежать куда глаза глядят. Гнев против этого человека закипел во мне еще сильнее, чем прежде кипела благородная ярость против его гонителей. Но я сказал себе: «Нет, так нельзя. Ты взялся защищать его, и из того, что ты переменил о нем мнение, еще не следует, что дело можно бросить. Все эти пышные фразы, которые ты с таким вдохновением подготовил накануне, теперь неуместны, и тем не менее отказываться от защиты ты не имеешь права, ты должен сказать что-то». И я сказал что-то, и его оправдали. Это создало мне репутацию. Но подобный опыт многому учит. Ни адвокат, ни, тем паче, судья при исполнении своих обязанностей не имеют права поддаваться собственным чувствам.

Рассказ Гленалмонда пробудил интерес Арчи.

— Я не спорю, — начал он, — то есть я согласен, что есть люди, которым лучше было бы не жить. Но кто мы такие, чтобы разобраться в поступках несчастнейшего из божьих созданий? Кто мы такие, чтобы брать на себя решение там, где сам господь словно бы не решился еще произнести суд свой? Да еще радоваться при этом? Да, да, радоваться. Tigris ut aspera. [122]

— Да, вероятно, не слишком приятное зрелище, — согласился его собеседник. — Но знаете ли, пожалуй, величественное.

— У меня было с ним сегодня длинное объяснение, — проговорил Арчи.

— Я так и думал, — сказал Гленалмонд.

— И он произвел на меня впечатление… я не могу отрицать, он оставил впечатление величия, — продолжал сын Гермистона. — Да, он был велик. Ни слова о себе, только обо мне. Наверно, я восхищаюсь им. Самое ужасное…

— Не будем говорить об этом, — прервал его Гленалмонд. — Вы все отлично понимаете, и не надо напрасно казниться. Я иной раз вообще думаю, что мы с вами, две сентиментальные души, едва ли способны судить о простых людях.

— Почему? — не понял Арчи.

— Справедливо судить, я хотел сказать, — пояснил Гленалмонд. — Можем ли мы их верно оценить? Не слишком ли много с них спрашиваем? Мне понравилось, как вы только что сказали. Кто мы такие, чтобы разобраться в поступках несчастнейшего из божьих созданий? Для вас, как я понял, это довод против смертной казни — и только. Но, может быть, я спрашиваю себя, может быть, это относится ко всем случаям? Разве легче судить хорошего человека или заурядного человека, чем самого черного преступника на скамье подсудимых? И не найдется ли для каждого веских оправданий?

— Да, но ведь хороших мы не думаем карать! — воскликнул Арчи.

— Нет, не думаем, — согласился Гленалмонд. — Но караем. Вашего отца, например.

— Вы считаете, что я покарал его?

Лорд Гленалмонд наклонил голову.

— Да, — сказал Арчи, — по-видимому, покарал. И, что хуже всего, мне кажется, ему было больно. Очень ли больно, разве разберешь у такого человека. Но, мне кажется, ему было больно.

— Несомненно, — сказал Гленалмонд.

— Значит, он говорил с вами? — воскликнул Арчи.

— О, нет! — ответил судья.

— Скажу вам честно, — продолжал Арчи. — Я хотел бы искупить свою вину перед ним. Я уеду в Гермистон, это уже решено. А вам я перед богом даю обещание, что ни слова не скажу больше о смертной казни и ни о каком ином предмете, по которому наши мнения могут разойтись, в течение… ну, какого времени? Через сколько лет у меня будет довольно ума? Скажем, в течение ближайших десяти лет. Правильное ли я принял решение?

— Правильное, — сказал милорд.

— По отношению ко мне самому этого достаточно, — сказал Арчи, — достаточно, чтобы унизить несколько мою гордыню. Но как же он, кого я публично оскорбил? Как мне поступить по отношению к нему? Как выразить признательность такому… такой каменной горе?

— Только одним способом, — ответил Гленалмонд. — Только послушанием, немедленным, неукоснительным, добросовестным.

— Клянусь, он его получит! — воскликнул Арчи. — И вот вам на этом моя рука.

— Я принимаю вашу руку и ваш обет, — ответил судья. — Бог да благословит вас, мое дитя, и даст вам силы сдержать слово! Бог да ведет вас путями истинными, и да не омрачатся дни ваши, и да сохранит он вам ваше честное сердце!

С этими словами он запечатлел на лбу юноши старомодный, рыцарский символический поцелуй и, сразу же переменив тон, заговорил о другом:

— А теперь давайте снова наполним портером кружки; и я уверен, если вы еще раз отведаете моего чеддерского сыра, вы увидите, что у вас прекрасный аппетит. Суд вынес решение, и дело слушаньем прекращено.

— Нет, нет, я должен сказать еще одну вещь! — воскликнул Арчи. — Справедливость велит мне. Я знаю — после нашего разговора я просто верю, рабски, горячо, — что он никогда не потребует от меня ничего бесчестного. Я горжусь сознанием, что в этом мы с ним сходимся, и я горжусь, что могу сказать вам это.

Судья поднял кружку. Глаза его блеснули.

— Я думаю, мы можем теперь позволить себе тост, — проговорил он. — Я предлагаю выпить за здоровье человека, очень от меня отличного и во многом меня превосходящего, человека, с которым я часто расходился во взглядах и который часто, пользуясь просторечием, гладил меня против шерсти, но которого я никогда не переставал почитать, а также, смею прибавить, и бояться. Надо ли мне называть его имя?

— Лорд верховный судья милорд Гермистон! — провозгласил Арчи почти весело. И оба отпили из своих кружек.

Нелегко было вернуться к обыденному разговору после таких мгновений. Но судья сумел заполнить паузу ласковой улыбкой, извлек на свет божий весьма редко пускаемую в ход табакерку, и наконец, совсем уже махнув рукой на возобновление светской беседы, готов был раскрыть книгу и прочесть вслух какое-нибудь любимое место, как вдруг у парадной двери раздался шум и Карстэрс ввел в столовую лорда Гленкинди, разгоряченного полуночной пирушкой. Едва ли Гленкинди вообще когда-либо представлял собою приятное зрелище, отличаясь низким ростом, большим брюхом и грубыми, чувственными чертами, придававшими его облику что-то медвежье. Теперь же, тяжело отдуваясь после многочисленных возлияний, с багровым лицом и мутным взглядом, он являл собою полный контраст высокому, бледному, величественному Гленалмонду. Противоречивые чувства нахлынули на Арчи: и стыд за то, что вот этот человек — один из избранных друзей его отца, и гордость, что Гермистон, по крайней мере, может пить, не утрачивая достоинства, и, наконец, ярость от сознания, что перед ним стоит тот, кто его предал. Но даже и это быстро прошло. Арчи сидел молча и ждал, что будет дальше.

Пьяный судья сразу же начал бессвязно объяснять Гленалмонду цель своего визита. На завтра отложено обсуждение одного пункта, в котором он, Гленкинди, никак не может разобраться, вот он и зашел, увидев свет в доме, чтобы пропустить стакан портера, и… в это мгновение он заметил присутствие в комнате третьего лица. Арчи увидел, как рыбий рот Гленкинди судорожно, недоуменно округлился, а затем в глазах мелькнуло злорадство: Гленкинди его узнал.

— Кто это? — проговорил он. — Не может быть! Это вы, юный Дон-Кихот? Как поживаете, сэр? Как здоровье вашего батюшки? Что это про вас рассказывают? Говорят, будто вы отчаянный левеллер. Никаких королей, никаких парламентов, а от бедных приставов в суде вы испытываете омерзение. Ай-яй-яй! Вот неприятность! Да еще сын такого отца. Потеха и только!

Арчи вскочил; он слегка покраснел, когда услышал в устах этого человека свое злосчастное выражение, однако полностью владел собой.

— Милорд, и вы, лорд Гленалмонд, мой горячо любимый друг! — начал он. — Я очень рад, что могу воспользоваться этим удачным моментом для того, чтобы к вам обоим обратиться с исповедью и извинениями.

— Ну, ну, к чему еще исповедь? Тут надо соблюдать юридические формы, мой юный друг, — шутливо воскликнул Гленкинди. — А так я боюсь вас слушать. Еще обратите меня в свою веру.

— С вашего позволения, милорд, — возразил Арчи, — то, что я собираюсь сказать, для меня очень серьезно А ваши шутки, сделайте милость, отложите на то время, когда я вас покину.

— Но помните, ни слова против приставов! — не сдавался Гленкинди

Арчи продолжал, словно не слышал:

— Вчера и сегодня я вел себя неподобающим образом и в оправдание могу лишь сослаться на свою молодость. Я неразумно отправился на место казни и устроил там неприличную сцену, и, мало того, еще в тот же вечер выступил у себя в колледже с осуждением смертной казни. Вот мои проступки, и если вы услышите, что мне приписывают что-либо сверх этого, знайте: ни в чем другом я не виновен. Я уже выразил сожаление отцу, и он был так добр, что простил меня, поставив, однако, условием, что я прекращу мои занятия юриспруденцией.

ГЛАВА V. ЗИМА НА ВЕРЕСКОВЫХ ХОЛМАХ

1. В ГЕРМИСТОНЕ
Дорога в Гермистон идет почти все время вверх по долине речки, излюбленной удильщиками и комарами, мимо тихих заводей и маленьких водопадов в тени ив или зарослей березняка. От нее отходят редкие проселки и теряются в холмах, там, где во впадине между двух склонов виднеется какой-нибудь одинокий фермерский дом; но по большей части дорога безлюдна, а холмы необитаемы. Гермистонский приход — один из самых малонаселенных в Шотландии; и к тому времени, когда вы проделаете весь путь, вас уже нисколько не удивят крохотные размеры местной церквушки (приземистого старинного сооружения, где на скамьях не разместятся и пятьдесят человек), стоящей на лужайке у ручья в окружении десятка-двух каменных надгробий

Дом священника по соседству, хотя едва ли больше обыкновенного горского жилища, окружен цветником, в котором золотятся соломенные крыши ульев. И все это вместе — церквушка и дом священника, сад и кладбище — ютится в рябиновой роще, и круглый год здесь царит тишина, нарушаемая лишь жужжанием пчел, да журчаньем ручья, да звоном церковного колокола по воскресеньям. А еще через милю дорога оставляет речную долину и круто сворачивает вверх, в Гермистон, и здесь, на заднем дворе у каретного сарая, кончается. Дальше, куда ни глянь, лежат зеленые склоны; здесь кричат зуйки, свиристят коростели, поют жаворонки; ветер гудит, как в снастях корабля, сильный, холодный, чистый, и вершины холмов на закате теснятся одна за другой, словно стадо овец.

Дом в Гермистоне, построенный за шестьдесят лет до описываемых событий, был неказист, но удобен; к нему примыкали двор и огород, а дальше слева — стена фруктового сада, за которой к исходу октября вызревали маленькие жесткие груши.

Парк, хотя едва ли заслуживающий это имя, был довольно обширен, но совсем одичал; лиловый вереск и болотные птицы давно нарушили его пределы и разрослись и расселились здесь, так что ни один самый искусный садовник не мог бы определить, где кончается цивилизованный парк и начинается дикая природа. Когда-то под влиянием мистера шерифа Скотта милорд затеял большие посадки; в соответствии с этим на многих акрах появились живые еловые изгороди, и их низкие щеточки привносили что-то неуместное, что-то от игрушечной лавки в просторные вересковые пустоши. Но сильный, сладкий, земляной запах болот стоял в воздухе всегда, и круглый год звучали бесконечной тоской крики пернатых обитателей вересковых холмов.

Расположенный так высоко на почти не защищенной местности, дом был открыт всем ветрам, и весенним дождям, и бесконечным осенним ливням, переполнявшим водостоки; и нередко вид из окна был черен от бурь или бел от зимних снегов. Но стены дома были непроницаемы для ветра и непогоды, в очагах ярко горел торф, и в комнатах было приятно и тепло. Долгими вечерами Арчи сидел, прислушиваясь к трубным завываниям ветра среди холмов и любуясь пламенем в камине, завивающим ниточку дыма и весело поглощающим свою почвенную пищу, и упивался радостью крова и уюта.

Жизнь в Гермистоне протекала одиноко, но общество соседей его не манило. Он мог при желании хоть каждый вечер ездить вниз в дом священника и сидеть за кружкой грога с этим недалеким, тощим старичком, все еще деятельным, хотя колени его от старости подгибались, а голос по временам срывался на детский фальцет, и с его почтенной супругой, дебелой, приятной женщиной, от которой только и можно было услышать, что «добрый вечер» да «добрый день». Местные молодые лэрды, гуляки и грубияны, нанесли ему визиты вежливости. Сверху из Роуменса прискакал молодой Гэй на своей корноухой лошадке, и молодой Прингл из Друманно приехал снизу на сером мышастом красавце. Гэй так и остался на дружественной территории и был в бессознательном состоянии уложен в постель; Прингл в четвертом часу утра при свете фонаря, который держал, стоя на крыльце, Арчи, кое-как все же вскарабкался в седло, покачнулся, издал нечленораздельный вопль и, словно горный дух, исчез из освещенного круга. Еще минуту или две слышен был бешеный галоп его коня, потом на время смолк за холмом, и только много спустя, далеко внизу, в долине Гермистона, снова зазвучал стук призрачных копыт, свидетельствуя о том, что лошадь, по крайней мере, если не всадник, по-прежнему находится на пути к дому.

В Кроссмайкле в трактире собирался по вторникам клуб, объединявший цвет местной молодежи, — члены его еженедельно напивались на взносы, так что тот оказывался в выигрыше, кто всех больше выпивал. Арчи не имел охоты до удовольствий подобного рода, однако появляться там — и нередко — почитал для себя долгом, пил, дабы не уронить свое мужское достоинство, никому не уступал в местных развлечениях, без посторонней помощи возвращался домой и сам отводил коня в стойло, вызывая восхищение Керсти и девушки-прислуги. Он ездил обедать в Дриффел и ужинать в Уиндилоу. Был на новогоднем балу в Хантсфилде, где его встретили весьма радушно, и после этого ездил на псовую охоту с милордом Мурфеллом, на чьем имени — имени единственного члена британской палаты лордов в этой книге, изобилующей лордами верховного суда Шотландии, — перу моему надлежит сделать почтительную паузу.

Но и здесь судьба его складывалась так же, как в Эдинбурге. Привычка к одиночеству прочно укореняется в человеке, а суховатая сдержанность, которой сам он не замечал за собою, и гордость, которая казалась высокомерием, а была в действительности лишь застенчивостью, отталкивали и обижали его новых знакомых. Гэй заехал еще только раз или два, Прингл больше не приезжал вовсе, а вскоре наступило и такое время, когда Арчи перестал появляться на клубных сборищах и сделался во всех отношениях тем, за кого прослыл чуть ли не с первого дня: Затворником из Гермистона. Заносчивая мисс Прингл из Друманно и надменная мисс Маршалл из Мейнса, как рассказывают, поссорились из-за него назавтра после бала, а он и понятия ни о чем не имел, не допуская и в мыслях, что мог быть замечен такими красавицами. Сама леди Флора, дочь лорда Мурфелла, дважды обратилась к нему на балу, и второй раз голосок ее зазвенел, словно нежная трель, и щечки зарделись; сердце его так и вспыхнуло, но он, холодно и не без изысканности извинившись, поспешил отойти и вскоре уже смотрел, как она танцует в паре с пустоголовым щеголем Друманно, терзался и в бешенстве думал о том, что в этом мире пользуются успехом такие, как Друманно, а удел таких, как он, — стоять в стороне и завидовать. Он словно сам лишал себя благосклонности света — где бы он ни появлялся, там сразу же угасало всякое веселье, — и он чувствовал это, и мучился, и переставал бывать на людях, замыкаясь в своем одиночестве. Если бы он понимал, какое зрелище представляет в глазах девиц, какое впечатление производит на чувствительные сердца; если бы догадывался, что Затворник из Гермистона, молодой, воспитанный, вежливый, но всегда холодный, будоражил женское воображение чарами байронизма, когда байронизм еще был внове, возможно, что его судьба могла бы сложиться по-иному. Возможно, но, думается мне, весьма мало вероятно.

Так уж было начертано в его гороскопе: вырасти скупым на страдания и готовым ради того только, чтобы не испытывать боли, на отказ от любых радостей; обладать чисто римским чувством долга и врожденным аристократизмом вкуса и манер — быть сыном Адама Уира и Джин Резерфорд.

2. КЕРСТИ
Керсти шел уже шестой десяток, но с нее можно было лепить прекрасную статую. Высокая, статная, все такая же, как в молодости, легконогая, пышногрудая, широкобедрая, без единой серебряной нити в золотых волосах, она жила неподвластная времени: годы, казалось, только обласкали и украсили ее. Щедрая, могучая женственность ее облика неоспоримо свидетельствовала о том, что эта женщина предназначена быть женой героев и матерью их сыновей; но по прихоти судьбы она прожила свою молодость одинокой и теперь бездетной приближалась к порогу старости. Нежный пыл ее души за долгие пустые годы преобразился в бесплодное рвение, которое она обращала на все вокруг себя. В хозяйственные дела она вносила нерастраченную страсть молодости и отдавалась мытью полов всем своим истосковавшимся сердцем. Раз уж ей не дано было любовью завоевать себе любовь, ей осталось теперь только вспыльчивостью, резкостью подавлять всех и вся. Нетерпимая, острая на язык и скорая на расправу, она была в ссоре чуть ли не со всей округой, а по отношению к тем, кто избежал ее гнева, сохраняла лишь вооруженный нейтралитет. Жена управляющего «задирала нос», сестра садовника, которая вела его хозяйство, оказалась «дерзкой негодницей». Раз в году она присылала лорду Гермистону письма, в которых требовала кары обидчикам, подкрепляя это требование щедрым изобилием подробностей, ибо не надо думать, будто размолвка с женой не распространялась и на мужа, или что в разногласие с сестрой садовника не втягивался также незамедлительно и сам садовник. Как следствие всех этих дрязг и неумеренных выражений, Керсти, точно смотритель маяка в своей башне, была практически лишена человеческого общества, если не считать помогавшей ей по дому молоденькой служанки, которая, всецело находясь в ее власти, поневоле должна была приспосабливаться к переменчивому нраву «хозяйки» и безропотно принимать тычки и милости в соответствии с обстоятельствами.

И вот в разгар этого позднего бабьего лета боги послали Керсти сомнительный дар — Арчи. Она знала его еще младенцем и, случалось, шлепала за непослушание; и, однако, поскольку она не видела его со времени его последней болезни, когда ему исполнилось одиннадцать лет, встреча с этим высоким, стройным, изящно воспитанным и немного меланхоличным джентльменом двадцати лет была для нее как бы новым знакомством. Теперь он был «молодой Гермистон», «сам хозяин». Он держался с неоспоримым превосходством, и так холоден и прям был взгляд его черных глаз, что почва уходила у нее из-под ног и всякая возможность сцен и столкновений была пресечена с самого начала. Он был здесь новым человеком, что возбудило ее любопытство, и он был молчалив, отчего оно постоянно подогревалось. Ко всему прочему он был темноволос, а она блондинка, и он был мужчина, а она женщина — противоположности, служащие неисчерпаемым источником вечного интереса.

В ее чувстве к нему сочетались клановая преданность, восторженность пожилой незамужней тетушки и настоящее идолопоклонство. О чем бы он ее ни попросил — будь это хоть смешно, хоть жутко, — она, не задумываясь, с радостью выполнила бы любую его просьбу. Эта страсть (ибо то была настоящая страсть) переполняла все ее существо. Ей доставляло восхитительное блаженство стелить ему постель, зажигать у него лампу в его отсутствие или стягивать с него мокрые сапоги и прислуживать ему за столом, когда он возвращался домой. Молодой человек, который бы так же упивался всем, что связано с духовным и физическим образом женщины, безусловно, должен был бы считаться по уши влюбленным и сам вел бы себя соответствующим образом. Но у Керсти — хотя сердце ее трепетало при звуке его шагов и лицо светлело на целый день, если он утром похлопает ее по плечу, — у Керсти мысли не шли дальше настоящего мгновения, а мечты — дальше того, чтобы только оно продлилось вечно. Чтобы вечно все оставалось так, как есть, и чтобы она могла с тем же рвением служить своему идолу, дважды или трижды в месяц получая награду — прикосновение его ладони к ее плечу.

Я написал, что сердце ее трепетало — таков общепринятый оборот речи; в действительности же, когда, находясь одна в какой-либо из комнат, она слышала за дверью в коридоре его шаги, в груди ее что-то медленно подымалось, дыханье замирало и глубокий вздох срывался с ее губ только после того, как шаги начинали удаляться и было очевидно, что надежда сейчас, в эту минуту, увидеть его не сбылась. Эта постоянная жажда егообщества целый день держала ее настороже. Когда по утрам он выезжал из дому, она стояла на пороге и провожала его восхищенным взором. Когда наступал вечер и подходил срок его возвращения домой, она тайком пробиралась в дальний угол сада и часами стояла у стены, ладонью загородив от низкого солнца глаза, в ожидании бесплодного, восхитительного наслаждения увидеть, как он покажется на дальнем склоне. Перед сном, когда она сгребала жар у него в камине, откидывала покрывало на его кровати, выкладывала его ночную рубашку, и ничего уже больше, казалось, нельзя было сделать для ублажения его королевского величества, как разве помянуть его пылко в своих прежде весьма прохладных молитвах и улечься в постель, не переставая думать о его совершенствах, о его блистательном будущем и о том, что она завтра подаст ему на обед, у нее оставалась еще одна сладостная возможность: внести поднос с ужином и пожелать ему спокойной ночи. Иногда, почти не отрываясь от книги, Арчи ограничивался рассеянным кивком и коротким пожеланием спокойной ночи, и ей оставалось только уйти; но случалось — и со временем все чаще, — что он встречал ее с откровенным облегчением, книга откладывалась, и тогда между ними затевался разговор, который продолжался весь ужин, а иной раз заходил при свете догорающего камина и за полночь. Не удивительно, что после целого дня одиночества Арчи тянуло поболтать, а неукротимая Керсти употребляла все возможные уловки, чтобы так или эдак завладеть его вниманием. Обычно она приберегала до вечера какую-нибудь интересную новость и выпаливала вдруг, с порога, внося поднос с ужином, и это служило своего рода прологом ко всему вечеру. Стоило ему только прислушаться к ее болтовне, и дело было сделано. Ловко, незаметно вела она его от темы к теме, боясь хоть на минуту замолчать, не давая ему времени даже для ответа, чтобы, боже упаси, в его голосе не прозвучали прощальные нотки. Как многие люди ее сословия, она была отличным рассказчиком; стоя перед камином, как на трибуне, она вела повествование, изображая в лицах его героев, обрисовывая их красочными штрихами, вплетая в него бесконечные: «а она говорит», «а он отвечает», — переходя на шепот в страшных и сверхъестественных местах; и так до той минуты, когда с деланным изумлением она вдруг всплескивала руками и, указывая на часы над камином, восклицала: «Ахти, мистер Арчи! Да ведь уже невесть как поздно! Прости, господи, мне неразумной!»

Так благодаря тонкому маневру Керсти не только первая заводила эти ночные разговоры, но всякий раз первая же их и прерывала и удалялась сама, а не бывала отсылаема своим молодым господином.

3. ПОГРАНИЧНОЕ СЕМЕЙСТВО
Такая неравная близость — отнюдь не редкость в Шотландии, где еще жив клановый дух; где служанка, как правило, до конца дней не оставляет своего места, и только роль ее со временем меняется: сначала помощница, потом тиран, а под конец пенсионер все той же семьи; да еще при этом она и сама имеет причины гордиться славным происхождением, доводясь, как, например, Керсти, родней хозяину дома, и уж во всяком случае знает собственные семейные предания и может счесться родством со многими древними фамилиями. Ибо такова уж особенность шотландцев всех степеней и положений, что они относятся к своему прошлому совсем иначе, чем англичане, любовно хранят память о предках, безразлично, добрых или злых, и до двадцатого колена передают в роду живое чувство единства с умершими.

Примером этому может служить семья Керсти Эллиот. Любой из них — и Керсти первая — так и сыпал сведениями из своей родословной, изукрашенной всеми мыслимыми подробностями, какие только могла сохранить семейная память или сочинить смелая фантазия; и — странное дело! — на каждой ветке этого генеалогического древа болтался повешенный. У Эллиотов и самих была достаточно пестрая история; но эти Эллиоты еще возводили свой род к трем самым злосчастным пограничным кланам: к Никсонам, Элуолдам и Кроузерам. Один за другим их предки мелькали во мраке времен, то под покровом дождей и горных туманов угоняя жалкую добычу — несколько тощих коров и хромых лошадей; то визгливо крича и сея смерть в одной из бесчисленных и кровавых горских усобиц. И один за другим оканчивали свою бурную жизнь, оторвавшись от земли, вздернутые на перекладине королевской виселицы или на суку помещичьей березы. Ибо ржавая пищаль шотландского правосудия, поражавшая обычно самих только судий, для Никсонов, Элуолдов и Кроузеров оказывалась достаточно меткой. Но в памяти потомков осталась одна их лихость, позор же оказался забыт. С какой гордостью объявляли они, например, о своем родстве с Эндрю Элуолдом из Лейверокстейнса по прозвищу Дэнд-Неудачник, с тем самым, которого вместе с семью другими Элуолдами засудили насмерть в Джеддарте во времена короля Иакова Шестого!

Во всем этом переплетении злодейств и несчастий у Эллиотов из Колдстейнслапа имелась одна несомненно законная причина для гордости: правда, что мужчины в их роду были висельники, мелкие воры, беззаконники и головорезы, зато женщины, согласно тому же семейному преданию, всегда были верны и чисты. Воздействие наследственности осуществляется не только через передачу клеток. Закупи я себе сегодня предков оптом с любезной помощью Королевской Геральдической палаты, и моему внуку (если, конечно, он шотландец) уже не будет давать покоя слава их подвигов. Мужчины из рода Эллиотов заносились, дрались и бесчинствовали как бы по праву — в соблюдение и продолжение семейных традиций. Точно так же и женщины; быть может, не менее буйные и горячие по натуре, они на старости при тусклом свете тлеющего в очаге торфа пересказывали кровавые предания, прожив жизнь, посвященную страстному соблюдению добродетели.

Отец Керсти отличался глубочайшим благочестием, детей по старинке держал в страхе божием и при всем том был известным на всю округу контрабандистом. «Помню, когда я маленькая была, — любила рассказывать она, — бывало, надают вдруг шлепков и спать загонят, как курей в птичник: значит, отцовы дружки едут в гости с товарами. Бывало, у нас в кухне между полуночью и тремя часами собирались все отчаянные головы из соседних графств. Фонари свои во дворе оставляли, так иной раз их там штук по двадцать торчало. Но богохульных речей в Колдстейнслапе не слыхать было никогда; отец имел нрав крутой, что в делах, что в разговорах, раз услышит, как кто побожился, и сразу вот тебе порог. Горячей веры был человек, уж так молился истово, только диву даешься, но ведь этот дар спокон веку у нас в роду».

Отец этот был женат дважды: первый раз на темноволосой женщине из старинного клана Элуолдов, родившей ему Гилберта, ставшего потом владельцем Колдстейнслапа, а второй раз — на матери Керсти.

— Он уже старый был, когда на ней женился, — рассказывала она, — но здоровый, как бык, и глотка такая — с дальнего пастбища было слышно, когда он гикнет на стадо. А вот она была — так просто чудо как хороша. Благородная кровь сказывалась, та же, что у вас, мистер Арчи. Вся округа по ней с ума сходила, по ее золотым волосам. Вот мои волосы с ее ни в какое сравнение не идут, а ведь мало есть женщин, у кого они гуще или красивее цветом. Я часто говорила моей голубушке мисс Джинни, вашей маменьке, потому что она все огорчалась из-за своих волос, что жидкие и не вьются. «Полно, мисс Джинни, — говорю, — повыкиньте-ка вы все эти французские снадобья да помады, на что они годятся? И ступайте вон в долину, да вымойтесь в холодном горном ключе, и высушите волосы прямо на вересковом ветру, как делала всегда моя матушка, и я тоже взяла себе с юных лет за привычку, — вы только сделайте, как я вам говорю, моя милочка, сами скажете, что я была права. У вас будут такие волосы, густые да пригожие, коса в руку толщиной, золотые, как новенькая гинея; парни в церкви глаз отвести не смогут». Да ей, бедняжке, на ее век и так волос хватило. Я отстригла прядку на память, когда уж она лежала, бедненькая, в гробу, мертвая и холодная. Вот ужо покажу вам как-нибудь, если хорошо вести себя будете. Ну так вот, моя матушка…

После смерти главы этого семейства осталась златоволосая Керсти, которая поступила в услужение к своим дальним родственникам Резерфордам, и смуглолицый Гилберт, на двадцать лет ее старше, который хозяйствовал в Колдстейнслапе, женился, прижил четырех сыновей между 1773 и 1784 годами, а также, в виде своего рода пост-скриптума, дочку, появившуюся на свет в 1797 году — в год побед у Кампердауна и у мыса Сент-Винсент. Такая уж, видно, была в этой семье традиция — девочка напоследок. А в 1804 году в возрасте шестидесяти лет Гилберт умер, и умер смертью, которую можно назвать героической. В ту ночь его ожидали домой с ярмарки, ожидали в любое время между восемью вечера и пятью утра и в любом мыслимом состоянии от воинственности до полной немоты, ибо и в своем преклонном возрасте он блюл все лихие обычаи шотландских лэрдов. Известно было также, что он повезет домой изрядную сумму денег; знали об этом и в городе. Он сам показывал там кошелек с гинеями, и никто не заметил, как шайка эдинбургских бродяг, из самых подонков общества, еще засветло ускользнула с ярмарки и углубилась в горы по Гермистонской дороге, где у них совершенно не могло быть никаких законных дел. В качестве проводника они захватили с собой одного тамошнего жителя — некоего Диккисона; да, дорого же он вскоре заплатил за это! И вот у Старой Прорвы, где брод, подлые злоумышленники внезапно напали на почтенного лэрда, шестеро на одного, да и на того полусонного после нескольких бутылок доброго вина. Но несдобровать тому, кто вздумает схватиться с Эллиотом. В темноте, по седельную подпругу в воде, он орудовал кнутовищем, точно кузнец молотом, и велик был шум у брода от ударов и проклятий. И он прорвался сквозь засаду и поскакал домой — с пулей в теле и тремя ножевыми ранами, с выбитыми зубами, сломанным ребром, с порванной уздечкой и на издыхающей лошади. Наперегонки со смертью скакал к дому старый лэрд. Во мраке ночи, без узды, едва держась в седле, он глубоко вонзал шпоры в бока лошади, и лошадь, раненная еще тяжелее хозяина, на ходу закричала от боли, точно человек, и эхо в горах подхватило ее крик, так что в Колдстейнслапе повскакали из-за стола и переглянулись, побледнев. Лошадь пала в воротах усадьбы; ее хозяин дошел до дома и рухнул на пороге. Сыну, его поднявшему, он передал кошелек с деньгами. «Держи», — только и сказал. Ему всю дорогу мерещилось, будто грабители вот-вот его нагонят, но тут морок его оставил — он опять с ясностью осознал, где и как была устроена засада, и жажда мести охватила угасающий ум. Приподнявшись из последних сил и указывая пальцем в темноту ночи, он властно произнес два слова: «Старая Прорва», — и впал в беспамятство. Сыновья никогда не любили его, но чтили и боялись. Теперь, при звуке этого приказа, вырвавшегося с последним вздохом из окровавленного, беззубого отцовского рта, древний дух Эллиотов пробудился в четырех сыновьях.

— Не покрыв головы, — вдохновенно продолжает моя рассказчица Керсти, за которой я лишь следую по мере моих способностей, — не захватив ружей, потому что в доме не было ни крупицы пороха, с одними палками попрыгали те четверо в седла. Только Хоб, старший, замешкался у порога, где натекла лужа крови, намочил в ней ладонь и по старинному шотландскому обычаю клятвенно воздел руку к небу. «Дьявол сегодня же ночью получит свою добычу!» — воскликнул он и припустил во весь опор.

До Старой Прорвы было три мили под уклон по скверной горной дороге. Керсти случалось видеть, как путники из Эдинбурга среди бела дня спешивались тут и вели лошадей в поводу. Но четверо братьев скакали так, словно сам Рогатый гнался за ними по пятам и само небо ожидало их впереди. Вот уж они у брода, и здесь находят они Диккисона. Люди рассказывают, будто он был жив, будто приподнялся на локте и позвал на помощь. Но напрасно искал он здесь милосердия. Увидел Хоб, как блеснули его глаза и зубы в свете фонаря. «А-а, — говорит, — дьявол, так у тебя, оказывается, зубы целы». И наехал на полуживого конем, и еще, и еще. Дальше пришлось одному спешиться — это был Дэнди, меньшой, едва двадцати лет в ту пору — и вести их с фонарем по бездорожью. «Всю ночь продирались они напролом через мокрый вереск и можжевельник по кровавым следам убийц своего отца. И всю ночь Дэнди шел, точно собака, по следу, а остальные ехали сзади и ничего не говорили — ни черного слова, ни красного. Тишина стояла, только журчали вздувшиеся ручьи, да слышно было, как скрежещет зубами Хоб — тот, что поклялся кровавой клятвой»

С первыми проблесками зари они увидели, что вышли на гуртовую дорогу, и тогда четверо братьев остановились и выпили по глотку брэнди на завтрак, так как понимали, что Дэнд вывел их верно и что негодяи от них недалеко, торопятся со всех ног в Эдинбург по Пентландской равнине. К восьми часам они получили о тех первое известие — встречный пастух видел не далее, как час назад, четверых людей, «покалеченных так, что живого места на них нет».

«Значит, по одному на каждого», — сказал Клем и поднял дубину.

«Пятеро! — говорит Хоб. — Кровь господня! Ну, и человек был наш отец! Да еще пьяный». Но тут с ними случилась, как выражается моя рассказчица, «великая обида»: их нагнал конный отряд соседей, собравшихся на подмогу. Четыре мрачных взгляда встретили подкрепление. «Дьявол привел вас», — промолвил Клем, и после этого они уже скакали в хвосте отряда, мрачно повесив головы. К десяти часам злодеи были настигнуты и схвачены, а в три, когда они все ехали по Эдинбургской узкой улице, навстречу им показалась толпа людей, и они несли что-то, и струйки воды стекали с их ноши на землю.

«Это было тело шестого вора, — продолжала рассказ Керсти. — С головой, расколотой, как орех, оно на всю ночь было отдано водам Гермистонского ручья, и они били его о камни, и волочили по песчаным отмелям, и перекидывали через голову на перекатах, и с первым светом дня передали стремительному Твиду, и он понес его быстрее ветра, потому что вода как раз прибывала и подхватила его, и понесла, и долго кружила в черных водоворотах под стенами замка и в конце концов выбросила на один из ледорезов Кроссмайклского моста. Так что теперь они собрались вместе все шестеро (Диккисона еще раньше привезли на телеге), и люди воочию увидели, каков мужчина был мой брат — дрался один против шестерых, но денег не отдал, да еще пьяный!»

Так от почетных увечий умер, стяжав славу, Гилберт Эллиот из Колдстейнслапа; но и сыновья его прославились тогда не меньше. Их скачка по ночной дороге, искусство, с которым Дэнд шел по кровавому следу, безжалостная расправа с израненным Диккисоном (которая была там секрет на весь свет) и страшная кара, уготованная ими, как считалось, для остальных, потрясали и будоражили воображение соседей. Столетием раньше последний из менестрелей сочинил бы об этой гомерической схватке и погоне последнюю из баллад, но дух менестрелей умер или перевоплотился в шерифа Скотта, и выродившиеся жители пограничных холмов должны довольствоваться тем, чтобы излагать эти события в прозе и представлять себе Четырех Черных Братьев как некое единство, наподобие двенадцати апостолов или трех мушкетеров.

Роберт, Гилберт, Клемент и Эндрю — в местной уменьшительной форме Хоб, Гиб, Клем и Дэнди Эллиоты имели между собой много общего, в особенности же повышенное чувство семейной солидарности и семейной чести; но в жизни они пошли каждый своей дорогой, добивались успеха и терпели неудачи каждый в своем деле. По мнению Керсти, все они были «с чудинкой», не считая Хоба. И в самом деле, Хоб, унаследовавший усадьбу, был образцом добропорядочности. Он стал церковным старостой, и никто не слышал из уст его дурного слова после той ночи, когда они преследовали убийц отца, — разве только на стрижке овец раз или два за все время. Грозный мститель, каким он явился тогда, словно сквозь землю провалился. Он, кто в самозабвении гнева погрузил руку в дымящуюся кровь, кто затоптал конем Диккисона, сделался после этого безупречным и довольно унылым воплощением деревенской благопристойности, умело наживался на высоких военных ценах, ежегодно откладывал кое-что в банк про черный день, пользовался уважением у окрестных лэрдов и более крупных помещиков, так как его слова всегда бывали дельны и разумны, если только их вообще удавалось из него выжать, и был особенно ценим местным пастором мистером Торренсом, превозносившим его как образец прихожанина и родителя. Видно, преображение его в ту ночь было минутным; какой-нибудь Барбаросса, какой-нибудь ветхий Адам дремлет в каждом из нас, покуда обстоятельства не пробудят его к деятельности; и Хоб при всей своей трезвости и уравновешенности в тот раз заплатил сполна причитающуюся с него дань дьяволу. Он женился и, окруженный сиянием той легендарной ночи, был обожаем женой. Завел целую ораву детишек, босоногих, маленьких головорезов, которые скопом совершали паломничества в школу и обратно, все и вся портя и ломая на своем пути, так что в округе их иначе не звали, как «чумой». Но дома, когда «папаша не уезжали», они были тише воды. Словом, Хоб наслаждался полнейшим покоем — награда того, кто исполнит древнюю трагическую роль: убийцы в обществе, по рукам и по ногам связанном путами цивилизации.

Про Эллиотов говорили, что добро и зло в них перемежается «наподобие хлеба с ветчиной»; во всяком случае, деловые люди в их семье странным образом чередовались с мечтателями. Второй брат, Гиб, сделался ткачом и, рано оставив отчий кров, поселился в Эдинбурге, чтобы в конце концов вернуться домой с опаленными крыльями. В его характере была какая-то восторженность, побудившая его всей душой принять идеи французской революции, и она же едва не привела его под колесницу правосудия, когда милорд Гермистон произнес свою сокрушительную речь против либералов, приведшую к изгнанию Мура и Палмера, а всю их партию развеявшую в прах. Ходили слухи, будто милорд от вящего презрения к либерализму и отчасти также из добрососедства заранее предупредил Гиба. Встретившись с ним как-то в Горшечном ряду, милорд остановился перед ним и сказал: «Гиб, олух ты безмозглый, что это я слышал про тебя, будто ты занимаешься политикой? Ткачи в политику пошли, а? Так вот что я тебе скажу. Если ты еще не совсем лишился мозгов, то отправляйся-ка подобру-поздорову назад в Колдстейнслап да садись за станок, за станок садись, понятно?»

Гиб послушался этого совета и возвратился в отчий дом с поспешностью, напоминавшей бегство. Самой яркой фамильной чертой, доставшейся ему в наследство, был молитвенный дар, о котором говорила Керсти; и теперь неудавшийся политик обратился к религии — или, как считали иные, к ереси и расколу. Каждое воскресенье он спозаранку приезжал в Кроссмайкл, где постепенно сколотил особую секту человек в пятнадцать, называвших себя «Последние у Бога истинно верующие» или коротко «Последние у Бога». Непосвященные же называли их просто «черти Гиба». Присяжный остряк городка Бейли Суиди клятвенно утверждал, будто их бдения начинаются всякий раз пением гимна «Да сгинет к Сатане акцизный!» и будто причащаются они горячим грогом. И то и другое было язвительным выпадом против их учредителя и главы, который в юности, как рассказывали, промышлял контрабандой спиртных напитков и однажды в ярмарочный день был якобы задержан с поличным прямо на улице того же Кроссмайкла. Было известно, что каждое воскресенье они молят бога о благословении Бонапартова оружия, и за это «Последних у Бога» ребятишки неоднократно побивали камнями, когда они расходились из дома, служившего им храмом, а самого Гиба как-то с улюлюканьем прогнал по улице эскадрон шотландских волонтеров, среди которых гарцевал в мундире и с саблей наголо его родной брат Дэнди. «Последних у Бога» еще подозревали в «антиноминализме», что в другое время могло бы считаться грехом весьма серьезным, но теперь в глазах общественного мнения было совершенно отодвинуто на задний план скандальным пристрастием к Бонапарту. А в остальном все устроилось благополучно. Гилберт установил в Колдстейнслапе свой ткацкий станок в одном из сараев и прилежно трудился за ним шесть дней в неделю. Братья, с ужасом относившиеся к его политическим взглядам, чтобы не сеять раздоров в доме, к нему обращались редко; а он к ним — и того реже, так как все свободное время штудировал Библию или молился. Но дети в Колдстейнслапе обожали тощего ткача, и он был у них за няньку. Иначе, как с младенцем на руках, улыбающимся, его не видели — в этой семье вообще улыбчивых не было. Когда жена Хоба подступалась к нему с уговором завести себе жену и собственных детей, раз уж он их так любит, он отвечал только: «У меня нет ясного взгляда на это дело». Если его не звали к обеду, он так и не приходил из своего сарая. Однажды невестка, недобрая, язвительная женщина, проделала такой опыт. Он целый день провел без еды, и только к вечеру, когда ему уже недоставало света, сам пришел в дом и немного смущенно признался: «С утра на меня нашло такое молитвенное вдохновение, что я даже не припомню, чем сегодня пообедал». Учение секты «Последних у Бога» нашло свое воплощение и оправдание в жизни ее основателя.

«И все же кто его знает, — говорила Керсти, — такая ли уж он сушеная рыба? Он тогда поскакал вместе со всеми и душой был с братьями заодно. „Последние у Бога“! Пустые слова. Хоб не очень-то по-божески разделался тогда с Джонни Диккисоном, это я точно могу сказать. Но бог их знает! Может быть, он и не христианин вовсе. Может, магометанин, или сам черт, или огнепоклонник, разве скажешь».

Имя третьего брата красовалось на дверной табличке, и не где-нибудь, а в городе Глазго. Прямо огромными буквами: «Мистер Клемент Эллиот». Тот самый дух новшества, который у Хоба проявился весьма скромно в использовании новых удобрений, а у Гилберта ушел впустую на крамольную политику и еретическую религию, Клему оказался на пользу, воплотившись в разных хитрых механических изобретениях. В детстве он вечно что-то мастерил из палочек и веревочек, за что слыл в семье чудаком. Но теперь об этом было уже забыто, он вошел партнером в фирму и рассчитывал умереть не иначе, как олдерменом. Он тоже женился и в шуме и копоти Глазго растил многочисленное семейство; рассказывали, что он в десять раз богаче своего брата-лэрда; и когда он выбирался в Колдстейнслап, чтобы вкусить здесь заслуженный отдых, что случалось не так-то уж редко, соседи дивились его сюртуку тонкого черного сукна, его бобровой шапке и глубоким складкам его черного галстука. Будучи по характеру человеком тяжеловесным, вроде Хоба, он, однако, приобрел в Глазго некоторую живость и апломб, которые выделяли его среди братьев. Все остальные Эллиоты были тощи, как жерди, Клемент же обрастал жирком и мучительно пыхтел, натягивая сапоги. «Да, у нашего Клема вес немалый», — посмеиваясь, говорил Дэнд. «В муниципальном совете Глазго», — парировал Клем, и остроумие его было оценено по достоинству.

Четвертый брат, Дэнд. стал пастухом и временами, когда мысли его не отвлекались другим, выказывал себя истинным мастером своего дела. Никто не умел лучше Дэнди выучить овчарку; никто не мог зимой, в стужу и в метель, сравняться с ним мужеством и самоотверженностью. Но если его искусство было выше похвал, то сказать то же самое о его усердии никак нельзя; он довольствовался тем, что работал на брата за стол и кров да за кое-какую мелочь на расходы, которую Хоб давал ему по первой его просьбе. Не то чтобы он не ценил денег, напротив; и отлично умел их потратить; умел заключить и очень выгодную сделку, когда у него душа к этому лежала. Но сознание собственного превосходства было для него важнее звонкой монеты в кармане; от него он чувствовал себя богаче. Хоб пытался его увещевать. «Я не настоящий пастух, а любитель, — отвечал ему Дэнд. — Я гляжу за твоими овцами, когда хочу, но свободой своей не поступлюсь. Никто не сможет посмотреть на меня свысока». Клем подробно объяснял ему чудесные свойства сложных процентов и соблазнял выгоднейшим помещением капитала. «Вот как? — отвечал Дэнди. — Ты что же, думаешь, если я возьму у Хоба денег, я их не пропью и не растрачу на женщин? Да и потом, мое царство не от мира сего. Либо я поэт, либо вообще никто». Если же Клем заговаривал о старости, Дэнд гордо прерывал его: «Я умру молодым, как Робби Бернс». Он и в самом деле недурно владел малыми стихотворными формами. Его «Стансы Гермистонскому ручью» с изящным рефреном:


Люблю бродить, мечтая, где ты журчишь, пробегая,
Под горой, Гермистонский ручей, -

а также его песня:


О, Эллиоты минувших дней,
Спящие каждый в могиле своей,
Не было в мире храбрее людей,
Чем Эллиоты минувших дней, -

и в особенности его действительно прекрасные стихи о Камне Ткача-Богомольца заслужили ему в округе еще не исчезнувший в Шотландии титул местного барда; и хоть сам он не печатался, другие, кто печатался и пользовался славой поэтов, признавали его и ценили. Вальтер Скотт обязан Дэнди Эллиоту текстом своего «Набега Уири» из «Шотландского барда», он принимал его у себя в доме и отозвался о его дарованиях со своим всегдашним великодушием. С «Эттрикским Пастушком» они были в сердечной дружбе; встречаясь, напивались, ревели друг другу в лицо стихи, ссорились, мирились, снова ссорились — и так до поздней ночи. А помимо этой, почти официальной дани признания, Дэнди пользовался за свой талант любовью соседей и был дорогим гостем в каждом доме на много миль вокруг, отчего проистекали всякого рода соблазны, которых он скорее искал, чем бежал. Он даже сидел на скамье покаяния в церкви, буквально повторив этим удел своего любимого героя. Написанные им по этому поводу стихи к пастору Торренсу — «на посмешище всем одиноко стою», — к сожалению, чересчур вольные, чтобы приводить их здесь дальше, обежали всю округу с быстротой огненного телеграфа; их читали, перефразировали, на них ссылались, над ними хохотали повсюду от Дамфриса до Дунбара.

Этих четырех братьев прочно связывало воедино взаимное восхищение, почти поклонение, столь характерное для замкнутых семейств, отличающихся обилием талантов при недостатке культуры. Восхищались друг другом даже крайние противоположности: Хоб, в котором поэзии было не больше, чем в каминных щипцах, восхвалял стихи Дэнда; Клем, которого вопросы религии заботили не больше, чем в свое время Клейверхауса, испытывал или, во всяком случае, выражал восторг перед молитвами Гиба; а Дэнди увлеченно следил за деловыми успехами Клема. Взаимные восторги влекли за собой снисхождение к слабостям друг друга. Лэрд Хоб, Клем и Дэнд, все трое тори и горячие патриоты, стыдливо извиняли про себя революционную ересь Гиба. С другой стороны, Хоб, Клем и Гиб, ведшие жизнь строго нравственную, принимали беспутство Дэнда как некое затруднительное свойство, которым господь в неисповедимой мудрости своей счел нужным наделить бардов и которое тем самым красноречиво свидетельствует о поэтическом таланте их брата. Чтобы представить себе это простодушное семейное самодовольство, надо было послушать, с какой иронией Клем во время своих наездов из Глазго описывал дела и людей этого большого города, где он жил и орудовал. Самые разнообразные персонажи — священнослужители, городские советники, крупные коммерсанты, с которыми сводили его дела, — все как один изображались черными красками и служили лишь для выгодного оттенения достоинств семейства Эллиотов. Единственным человеком, к которому Клем питал какое-то уважение, был лорд-пробост, и его он уподоблял своему брату Хобу. «Он напоминает мне нашего лэрда, — говорил Клем. — Такой же выдающийся ум, и так же поджимает губы, когда недоволен». И Хоб в ответ словно для иллюстрации, сам того не подозревая, складывал рот в мрачную гримасу. С незадачливым проповедником из церкви Святого Еноха он разделывался в двух словах: «Будь у него хоть на мизинец таланта нашего Гиба, прихожане бы рыдали». И Гиб, честная душа, украдкой улыбался, потупив очи. Клем Эллиот был для них лазутчиком, которого они выслали к людям. И он возвратился с доброй вестью, что в мире нет никого, кто шел бы в сравнение с Четырьмя Черными Братьями, что нет такого поста, которому бы они, заняв его, не служили бы к украшению, и такого важного лица, чье место не принадлежало бы по праву скорее им, и такого дела, мирского или божественного, которое не выиграло бы от их решающего участия. Извинить их за это можно только, если иметь в виду, что они почти ничем не отличались от обыкновенных крестьян. А об их здравомыслии можно судить по тому, что это их удивительное деревенское зазнайство не выходило за стены дома и хранилось в семье, словно какая-то фамильная тайна. Мир не видел, чтобы их суровые лица искажала ухмылка самолюбования. И, однако же, об этой их черте знали. «Уж так гордятся собою, дальше некуда» — таково было мнение округи.

И в заключение, поскольку речь идет о пограничных жителях, следует привести здесь их прозвища, под которыми они фигурировали в речах соседей. Хоб был «Сам лэрд». «Rois ne puis, prince ne daigne» [123], всевластный хозяин Колдстейнслапа — поместья акров в пятьдесят; Клемент назывался «мистер Эллиот», как значилось у него на дверной дощечке, а прежнее прозвание «Чудак», как совершенно неподходящее, было отброшено и вспоминалось лишь в доказательство людской глупости и недальновидности. Младший же брат за свои бесконечные приключения получил прозвище «Забулдыга Дэнд».

Разумеется, отнюдь не все вышеизложенные сведения содержались в рассказах Керсти Эллиот, которая сама обладала слишком многими семейными слабостями, чтобы трезво судить о них. Впрочем, со временем Арчи стал замечать, что в ее изложении семейная хроника Эллиотов содержит один пробел.

— Ведь как будто была еще и девочка? — спросил он наконец.

— Да, есть и девочка, Керсти. Названа по мне, во всяком случае, по моей бабке, а это все равно, — ответила тетка и продолжала повествовать о Дэнди, которого втайне предпочитала остальным племянникам за его галантные похождения.

— А какова собой твоя племянница? — поинтересовался Арчи, когда в следующий раз представился случай.

— Она-то? Черна, как козявка. Но, пожалуй, совсем дурнушкой ее все-таки нельзя назвать. Да, она ничего себе, вроде цыганочки, — объяснила тетка, у которой были две разные мерки: для мужчин и для женщин; а вернее даже будет сказать — три, и третья, особенно строгая, для девушек.

— Отчего же я никогда не вижу ее в церкви? — не отступался Арчи.

— Так она, как слышно, живет в Глазго у Клема. И вовсе ни к чему это. О мужчинах я не говорю, но женщины, где родились, там и должны жить. Благодарение богу, я никогда не была отсюда дальше, чем в Кроссмайкле.

Постепенно Арчи начал удивляться тому, что Керсти так расхваливает своих родичей, так восторгается и даже гордится их добродетелями, а заодно и пороками, и тем не менее между Гермистоном и Колдстейнслапом не видно ни малейших признаков сердечности. По воскресеньям, когда с подоткнутым подолом, из-под которого белели в три ряда фестоны нижних юбок, в нарядной цветастой индийской шали на плечах госпожа домоправительница шла в церковь, ей случалось обгонять своих родичей, идущих той же дорогой, но только не спеша. Гиба, разумеется, среди них не было: он еще с рассветом дня отправлялся в Кроссмайкл к своим собратьям в ереси; но остальные члены семьи шагали развернутым строем: впереди Хоб и Дэнд, рослые, прямые, с высоко поднятыми головами и сумрачными лицами, в пледах, накинутых на плечи, сопровождаемые доброй дюжиной детей, вымытых и вычищенных до лоска, то растягивающихся по обочине, то снова собирающихся в стайку по пронзительному приказу матери; и сама мать, по странной случайности, которая остановила бы внимание более опытного наблюдателя, чем Арчи, в точно такой же, как у Керсти, шали, только чуть ярче и заметно новее. И при виде этого зрелища статная Керсти словно делалась еще выше ростом и показывала свой классический профиль — нос кверху, ноздри раздуты, благородная кровь разлилась по лицу ровным нежным румянцем.

— Добрый день вам, миссис Эллиот, — произносила она, и враждебные и любезные интонации смешивались в ее голосе в тончайшей пропорции.

— Добрый день, сударыня, — отвечала жена лэрда, удивительным образом приседая и разворачивая веером хвост, иначе говоря, с искусством, недоступным для мужчины, выставляя напоказ ослепительные узоры своей индийской шали. И армия Колдстейнслапа у нее за спиной теснее смыкала ряды, словно почуяв приближение врага, Дэнди с фамильярностью фаворита-царедворца приветствовал тетку, но Хоб продолжал путь с застывшим свирепым лицом. Было очевидно, что здесь сказываются последствия какой-то давней семейной ссоры; быть может, затеяли ее в свое время женщины, а сам лэрд оказался в нее втянут позднее, зато потом уже не смог пойти на попятный и принять участие в последовавшем формальном примирении.

— Керсти, — не выдержал однажды Арчи — За что ты обижена на своих родственников?

— Я ведь не жалуюсь, — покраснев, сказала Керсти — И не говорю ничего.

— Вот именно, — ответил Арчи. — Даже «здравствуйте» родному племяннику не говоришь.

— Мне нечего стыдиться, — отвечала она. — Я с чистым сердцем возношу молитвы господу. Если бы Хоб заболел, угодил в тюрьму или в нищету впал, я бы не замешкалась с подмогой. Но всякие эти реверансы, любезности, разговоры — благодарю покорно.

Арчи чуть усмехнулся и откинулся на спинку кресла.

— По-моему, у тебя с миссис Роберт портятся отношения, когда вы надеваете индийские шали, верно?

Она молча посмотрела на него загадочно вспыхнувшим взглядом, и больше о войне индийских шалей ему не суждено было узнать ничего.

— И никто из них не приходит сюда навестить тетку? — продолжал разведку Арчи.

— Мистер Арчи, — с достоинством отвечала она, — надеюсь, я знаю свое место. Куда бы это годилось, если бы из-за меня в дом вашего отца понабилось черномазых, неумытых мужиков, — прости господи! — на которых и мыла-то жаль. Нет уж. Все они пропащие, как и черные Элуолды. Терпеть я не могу черных! — и тут же спохватившись, пояснила, глядя на Арчи: — В мужчинах это не так уж много значит, но женщинам никак не к лицу, тут и спору быть не может. Длинные волосы — украшение женщины, так и в Библии написано, а ведь любому ясно, что апостол, когда говорил эти слова, то думал про какую-нибудь золотоволосую красавицу. Да и всякий так. Ведь он хоть и апостол, а был такой же мужчина, как вы.

ГЛАВА VI. ЛИСТОК В МОЛИТВЕННИКЕ КРИСТИНЫ

Арчи усердно посещал Гермистонскую церковь. Boскресенье за воскресеньем он садился и вставал вместе со всеми ее немногочисленными прихожанами, слушая, как скачет по регистрам голос мистера Торренса, словно кларнет у неумелого музыканта, и смотрел, как колышется его траченное молью облачение и мелькают черные нитяные перчатки, то молитвенно соприкасаясь перед грудью, то взлетая торжественно над головой в традиционном благословляющем жесте. Ложа семьи Гермистонов представляла собой тесное квадратное ограждение, маленькое, как сама церковь, и с пюпитром чуть побольше табуретки. Здесь и сидел Арчи, как настоящий принц — единственный неоспоримый джентльмен в приходе и единственный богатый наследник, располагающийся в единственной церковной ложе, ибо все остальные скамьи были без боковых дверец. Отсюда ему, как на ладони, были видны все собравшиеся в церкви: дюжие отцы семейств в пледах, их статные жены и дочери, их присмиревшие детишки и робко жмущиеся к хозяевам псы-овчарки. Арчи томился, не видя вокруг ни одного породистого лица, не считая разве что собак с их утонченными лисьими мордами и изысканно закрученными хвостами. Обитатели Колдстейнслапа не представляли в этом смысле исключения; может быть, только Дэнди, скрашивавший себе непереносимые тяготы проповеди сочинением стихов, слегка выделялся среди них блеском глаз, некоторой живостью черт и живописностью поз, но даже и у Дэнди был деревенский, неотесанный вид. Все остальные прихожане, словно стадо унылых овец, вызывали в его воображении картины гнетущего однообразия жизни — день ото дня, день ото дня тяжелый труд под открытым небом, овсяная каша, гороховые лепешки, вечером дремотный жар домашнего очага и потом беспробудный сон в теплой кровати до утра. А ведь многих среди них он знал как людей проницательных и неунывающих, стойких духом мужчин и трудолюбивых, хозяйственных женщин, своей неустанной деятельностью приводящих самый мир в движение и с порогов своих хижин излучающих благодетельное влияние. Знал он и то, что они такие же люди, как и все, что под корой традиций у них такие же страсти; он наблюдал, как они отдавали дань Бахусу, видел их шумные попойки; слышал о том, как самые хмурые постники среди них, даже члены церковного совета, оказывались способны на самые нелепые выходки по зову любви. Мужи, приближающиеся к концу опасного и трудного жизненного пути; девы, трепещущие от страха и любопытства на пороге жизни; женщины, рожавшие и, быть может, хоронившие детей, навсегда запомнившие прикосновение мертвых пальчиков и топанье ножек, ныне умолкнувшее, — как же так среди них нет ни одного одушевленного хоть каким-то предчувствием, подвижного лица, в котором отразились бы ритм и поэзия жизни? «О, хотя бы одно живое лицо!» — думал Арчи, разглядывая с отчаянием окружающую его галерею физиономий, и на ум ему приходила забытая леди Флора или же рисовалась безнадежная картина: вот так и проживет он попусту свои годы в этом безрадостном пастушьем углу, и сюда придет к нему смерть, и могилу ему выроют здесь же под рябинами, и в громе небесном прозвучит хохот духов над его неудавшейся жизнью.

В то воскресенье, о котором сейчас пойдет речь, не оставалось уже никаких сомнений, что весна наконец наступила. Было тепло, и от скрытого холодка, еще державшегося в воздухе, это тепло было только ощутимее и приятнее. Ручейки журчали и серебрились под кустами первоцвета. Залетные запахи земли настигали в пути и кружили голову пьянящим блаженством. Серые, унылые склоны лишь кое-где пробуждались от трезвой зимней бесцветности; Арчи любовался красотой долины — от века сущей красотой земли, думалось ему, явленной не в подробностях, а одухотворяющей все в целом. Он сам удивился, когда почувствовал желание сочинять стихи, — он баловался иногда нескладным рубленным восьмисложником в духе Скотта, — однако, усевшись, как положено, на большом камне у живописного речного переката под сенью деревца, уже блиставшего молодой листвою, с еще большим удивлением обнаружил, что писать ему не о чем. Наверное, просто сердце его билось в лад с ритмом вселенной. Так или иначе, но когда он дошел до поворота и очутился в виду церкви, там уже кончили первый псалом. Протяжное вибрирующее пение с модуляциями и примитивными фиоритурами звучало, словно голос самой церкви, возносящей хвалу богу. «Все живо вокруг, — сказал себе Арчи и повторил в полный голос: — Хвала господу, все вокруг живо!» Он еще помедлил между могилами. Из-под черной могильной плиты выглядывал кустик первоцвета. Арчи наклонился, чтобы прочесть благочестивую надпись. И вдруг поразился резкому контрасту между желтыми цветами и черной холодной землей. Он поежился от ощущения неполноты во всем, что было вокруг: в утре, в весне, в природе. Весеннее тепло содержало холодок, бутоны первоцвета были окружены грубыми комьями земли, повсеместно с цветочным ароматом смешивался сырой запах почвы. Из церкви донесся голос престарелого Торренса, взвившийся почти до крика. И Арчи подумал: неужели и старые кости мистера Торренса чувствуют радостное воздействие весны? Дряхлый мистер Торренс, тень того, кто некогда был настоящим Торренсом, скоро и он ляжет вот здесь и будет лежать под дождем и под солнцем со всеми своими ревматическими болями, а на его кафедре тем временем будет витийствовать новый служитель божий. Он вздрогнул от этой мысли, а может быть, от холода, и поспешил войти в церковь.

Он смиренно прошел между рядами скамей и уселся в своей ложе, не поднимая глаз, ибо опасался, что и без того огорчил доброго старого проповедника, и теперь прилагал все старания к тому, чтобы не обидеть его еще больше. Но в слова службы он не вслушивался. Ослепительная лазурь небес, облака благоуханий, звон падающей по камням воды и щебет птиц подымались, словно воскурения, со дна его глубинной, первородной памяти, которая принадлежала не ему, а плоти на костях его. Это тело его вспоминало, и оно казалось ему вовсе не грубым, материальным, а эфемерным, летучим, как обрывок мелодии; и он испытывал к собственному телу нежность, словно к невинному младенцу, одаренному чувством прекрасного, но обреченному на раннюю смерть. И к старому Торренсу, богомольному Торренсу, чьи дни сочтены, он чувствовал такую жалость, от которой слезы готовы были брызнуть из глаз.

Молитва кончилась. Прямо над ложей Арчи в стене была вделана плита, единственное в церкви украшение, в память — я хотел было сказать «о добродетелях», но вернее будет — просто о существовании некоего давно почившего Резерфорда из Гермистона; и теперь Арчи, откинувшись головой на этот памятник своего родового величия, сидел, вперившись в пустоту, а на губах его играла чуть приметная не то озорная, не то грустная улыбка, удивительно красившая его. И этот миг выбрала сестра Дэнди, сидевшая подле Клема в своем городском наряде, чтобы рассмотреть молодого лэрда. Маленькая педантка, конечно, слышала, когда он вошел, но, пока продолжалась молитва, держала лицо склоненным и глаза опущенными в молитвенник. Это не было притворством, никто меньше нее не заслуживал названия притворщицы. Просто так уж ее воспитывали: когда нужно, поднять глаза, когда нужно, опустить, сохранять непринужденный вид, в церкви быть серьезной и задумчивой и всегда, при всех обстоятельствах быть красивой. Такова женская игра жизни, и она открыто придерживалась ее правил. Арчи был в церкви единственным, кто ей был интересен, — новое лицо, и, как все говорили, человек со странностями, да к тому же молодой, и помещик, и она никогда еще его не видела. Не удивительно поэтому, что все время, пока она стояла в грациозной молитвенной позе, мысли ее были заняты им. Пусть он только взглянет в ее сторону — сразу поймет, что она барышня тонко воспитанная и живала даже в Глазго. Он обязательно восхитится ее туалетом, а может быть, и ее найдет недурной. Тут сердечко ее встрепенулось, но только самую малость, и она, чтобы не давать ему волю, стала воображать, каков он из себя — этот молодой человек, который сейчас на нее смотрит, — рисуя и отвергая портрет запортретом, остановилась на самом непрезентабельном — бело-розовый коротышка, нос пуговкой и никакого вида; над его восхищением она могла бы просто посмеяться. И, однако, сознание, что на нее устремлен его взгляд (хотя на самом деле он рассматривал Торренса и его митенки), держало ее в трепете до того мгновения, когда наконец прозвучало: «Аминь». Но даже и тогда хорошие манеры не позволили ей допустить поспешность и удовлетворить любопытство сразу. С ленивой грацией, как настоящая леди из Глазго, она опустилась на скамью, расправила юбки, понюхала букетик первоцветов, поглядела сначала вперед, потом через проход назад и только потом, не торопясь, повела глазами в сторону Гермистоновской ложи. И долгое мгновение не могла их оторвать. Затем ей все же удалось заманить свой взгляд обратно, точно птичку, нерешительно выпорхнувшую было из клетки. Смутные чаяния обступили ее со всех сторон, будущее разверзлось под ногами, и голова у нее закружилась; образ молодого лэрда, изящного, худощавого, темнокудрого, с загадочной полуулыбкой на устах, пугал и притягивал, как пропасть. «Ах, неужели это моя судьба?» — подумала она, и грудь ее стеснилась.

Торренс, заложив основательно фундамент из библейских текстов, уже изрядно углубился в рассуждения о каких-то богословских тонкостях, когда Арчи наконец посмотрел на прихожан. Первым на глаза ему попался Клем, слушавший Торренса со снисходительным видом преуспевающего человека, который хоть и не брезгует деревенским священником, но вообще-то привык в Глазго к несравненно более ученым проповедям. Арчи ни разу прежде его не видел, но узнал без труда и без колебания счел вульгарным и самым неприятным из всей семьи. Клем сидел, подавшись вперед, когда на него упал взгляд Арчи. Но вот он лениво откинулся, и молодому человеку открылось самое грозное в мире оружие — юная девушка в профиль. Одетая не то чтобы по самому последнему велению моды (как будто это имеет хоть какое-то значение!), однако же благодаря стараниям изобретательных городских модисток, а также собственному врожденному вкусу она явилась его взору в наряде, как нельзя более ее красившем. Ее туалет возбудил в крохотной церкви целую невидимую бурю страстей и пересудов. Миссис Хоб успела выразить свое мнение еще в Колдстейнслапе. «С ума сойти! — заявила почтенная дама. — Кофта нараспашку! Что проку от кофты, которая не застегивается! Ну, как дождь пойдет? А вот эти скорлупки на ногах как, ты говоришь, называются? „Дымиброкены“! От них и впрямь один дым останется, не успеешь ты и до церкви дойти. Нет, воля твоя, но только это не хороший вкус!»

Клем, чей кошелек произвел эту метаморфозу и чье сердце было вовсе не безразлично к производимому ею впечатлению, поспешил на подмогу сестре:

— Вздор, женщина! Что ты понимаешь в хорошем вкусе, когда ты и в городе-то ни разу не была?

А Хоб, с улыбкой оглядев девушку, демонстрировавшую посреди темной кухни свой наряд, положил конец спору такими словами:

— Девочке эти тряпки к лицу, а дождя похоже что и не будет. Пусть пойдет сегодня так. Но постоянно носить их здесь не годится.

В сердцах соперниц, которые шествовали на воскресную службу в белоснежных нижних юбках, блестя на солнце вымытыми мылом лицами, туалет Кристины пробудил самые разнообразные эмоции — от простого, независтливого восхищения, выражавшегося протяжным вздохом, до более злобных чувств, находивших выход в сдавленных восклицаниях: «Ишь, разоделась!» На ней было соломенно-желтое муслиновое платье с глубоким вырезом и такое короткое, что были видны лодыжки и лиловые туфельки demi-broquins, ленты которых оплетали крест-накрест ножку в желтом паутинчатом чулке. В согласии с очаровательной модой, которой не боялись следовать наши бабушки, снаряжаясь для преследования и полонения наших дедушек, ее платье спереди было туго подхвачено, обрисовывая грудь, и держалось во впадинке брошью из дымчатого топаза. Здесь же, удостоенный завидной чести, трепетал букетик первоцветов. На плечах, вернее, на спине, почти не прикрывая плеч, завязанная спереди бантом, лежала атласная накидка такого же лилового цвета, как и туфельки. Лицо обрамляли беспорядочные темные локоны, стянутые надо лбом маленькой гирляндой желтых бархатных роз, а поверх всего была надета деревенская соломенная шляпка. Среди окружавших ее румяных и поблекших лиц она сверкала, как нежный распустившийся цветок, — красотой, и нарядом, и топазовой брошью, отбрасывавшей пучок солнечных лучей, и бронзово-золотым отливом темных волос.

Арчи, как ребенка, тянуло к себе это блестящее видение. Он посмотрел на нее еще раз, потом еще, и вот их взгляды встретились. Верхняя губка приоткрыла ровный ряд зубов. Он увидел, как красная кровь прихлынула под смуглую кожу. Ее глаза, огромные, как у оленя, встретили и удержали его взгляд. И он догадался, кто она: Керсти, племянница его экономки, сестра деревенского пророка Гиба; и в ней он нашел, что искал.

Кристина, встретившись с ним глазами, вздрогнула и тут же, вся в улыбках, вознеслась в сферы туманно-прекрасного. Но блаженство было столь же восхитительным, сколь и кратким. Она отвела взгляд. И сразу же стала корить себя за это: надо было не отводить ни с того ни с сего глаза, а медленно отвернуться, подняв кверху носик. Увы, было уже поздно. А его взгляд по-прежнему разил ее, словно батарея пушек, наведенных в упор, и под этим взглядом она чувствовала себя то наедине с молодым лэрдом, то, наоборот, выставленной на позорище перед всеми прихожанами. Ибо Арчи продолжал пить глазами ее красоту, подобно путнику, который набрел в горах на чистый источник и, погрузив лицо в его живительные струи, все пьет, пьет и не может напиться. Он не в силах был оторваться от сверкающего топаза и бледно-желтых венчиков первоцвета в ложбинке у нее на груди. Он видел, как вздымалась девичья грудь и трепетали цветы, и гадал, что могло так взволновать девушку. А Кристина чувствовала, что он на нее смотрит, — быть может, даже видела краем розового ушка, выглядывавшего среди локонов, — чувствовала, как краска заливает ей лицо и дыхание становится неровным. Словно загнанный зверек, она всячески пыталась придать себе храбрости. Поднесла было к лицу носовой платочек тончайшего батиста с кружевами и тут же снова спрятала его, испугавшись: не дай бог, он еще подумает, что она разгорячена. Принялась читать псалмы, но вдруг спохватилась, что священник уже говорит проповедь. И в довершение всего сунула в рот карамельку, в чем сразу же и раскаялась это было так непоэтично! Мистер Арчи, уж конечно, никогда не станет сосать леденцы в церкви. Сделав отчаянное усилие, она проглотила леденец целиком и вся зарделась, будто вспыхнула огнем. Только заметив этот алый сигнал бедствия, Арчи опомнился и сообразил, как неприлично ведет себя. Что он наделал! Был нагл и груб в церкви с племянницей своей экономки; бесстыдно и подло глазел на красивую скромную девушку. Возможно — даже вероятно, — что он будет ей представлен после службы; как он тогда посмотрит ей в глаза? Поведение его непростительно. Ведь он же видел ее неловкость и постепенно растущее негодование, но был настолько туп, что ничего не понял. Стыд угнетал его. И он решительно уставился на мистера Торренса, продолжавшего свои рассуждения на тему об «оправдании верой», — добрый старый пастор и не подозревал, что в действительности роль его сводилась к тому, чтобы служить для отвода глаз двум детям, играющим в древнюю игру — любовь с первого взгляда.

Сначала у Кристины стало легче на душе. Она уже не чувствовала, что выставлена на всеобщее обозрение. Право, все было бы ничего, если б только она не покраснела, как дурочка. Совершенно нечего было краснеть, пусть даже она и взяла в рот карамельку. Миссис Мак-Таггарт, жена церковного старосты у Святого Еноха в Глазго, все время сосет карамельки. А если он даже и поглядел на нее, что может быть естественнее для молодого джентльмена, чем обратить внимание на самую нарядную барышню в церкви? В то же время она отлично знала, что это вовсе не так, что взгляд его не был случайным, обыкновенным; он возвышал ее в ее собственных глазах, точно заслуженный орден. Ну, во всяком случае, слава богу, что он нашел себе другой предмет для разглядывания. Но вскоре у нее возникли новые мысли. Нужно исправить оплошность, повторив все, что было, но только без досадных промахов. Если мысли порождаются желаниями, она этого не сознавала и уж, во всяком случае, никогда бы в этом не призналась. Просто благопристойность требовала, чтобы она, дабы уменьшить значение того, что произошло, снова встретилась с ним глазами и на этот раз не покраснела. Но при воспоминании о том, как она покраснела, она покраснела опять и залилась горячим румянцем с головы до ног. Виданное ли дело, чтобы барышня держалась так нескромно, так развязно? Неизвестно из-за чего делает из себя посмешище для всего прихода! Она украдкой оглянулась: никто на нее даже не смотрел, а Клем, так тот и вовсе заснул. Но прежняя мысль не давала ей покою: благоразумие требовало, чтобы она еще раз посмотрела в его сторону, прежде чем кончится служба.

Нечто подобное происходило и в уме Арчи, угнетенного грузом раскаяния. Так получилось, что, когда наступил черед последнего псалма, когда Торренс объявил номер и все молитвенники зашуршали под торопливыми листающими пальцами, два трепетных взгляда, точно усики двух бабочек, потянулись над скамьями и склоненными головами сидящих, робко сближаясь в одну прямую линию между Арчи и Кристиной. Вот они соприкоснулись, застыли на какую-то долю мгновения, и этого оказалось достаточно. Кристину словно ударило электрическим током, и страничка в ее молитвеннике оказалась надорвана.

Арчи стоял у ворот кладбища, беседуя с Хобом и пастором и пожимая руки расходящимся соседям, когда к нему подвели Клема и Кристину. Молодой помещик сдернул шляпу и отвесил девушке низкий, изящный поклон. Кристина сделала молодому помещику глубокий городской реверанс и сразу же пошла дальше по дороге на Гермистон и Колдстейнслап, — она шла быстро и, разрумянившись, часто дышала, и на душе у нее было так странно, как бывает, когда человек охвачен тайной радостью и всякое обращенное к нему слово звучит для него обидным диссонансом. Часть пути она прошла вместе с какими-то соседскими девушками и одним деревенским кавалером; и никогда еще они не представлялись ей такими непереносимо глупыми, а она им — такой язвительной. Но постепенно попутчики сворачивали с дороги к своим жилищам или отставали, и вот уже Кристина, резкими словами отогнав от себя подбежавших племянников и племянниц, одна шагала вверх по склону Гермистонского холма, не чуя под собой ног от смутного, пьянящего чувства счастья. Немного не дойдя до вершины, она услыхала позади себя шаги — мужские шаги, легкие и очень торопливые. Она сразу узнала походку и пошла быстрее. «Если ему нужна я, то может и бегом добежать», — думала она с улыбкой.

Арчи нагнал ее и заговорил, как человек, принявший важное решение.

— Мисс Керсти, — начал он.

— Мисс Кристина, с вашего позволения, мистер Уир, — прервала она его. — Терпеть не могу этого сокращения.

— Вы забываете, что для моего уха оно звучит приятно. Ваша тетушка — мой старый и добрый друг. Я надеюсь, мы будем иметь счастье часто видеть вас в Гермистоне?

— Моя тетушка и моя невестка не очень ладят друг с другом. Мне, конечно, нет дела до их счетов. Но раз я живу в доме брата, ходить в гости к тетушке было бы нетактично.

— Мне очень жаль, — сказал Арчи.

— Все равно я весьма вам благодарна, мистер Уир, — промолвила она. — Я и сама думаю, что это очень жаль.

— О, я уверен, что вы сторонница мира! — воскликнул он.

— Ну, не скажите. И на меня иной раз тоже находит, как и на других.

— Знаете, в нашей старой церкви среди наших почтенных, сереньких старушек вы были словно солнечный луч.

— Это все мой туалет из Глазго.

— Не думаю, чтобы нарядное платье могло произвести на меня такое впечатление.

Она улыбнулась и посмотрела на него краешком глаза.

— Ну, на других, — сказала она. — Но я всего только Золушка. Мне придется все это сложить в сундук, и в следующее воскресенье я буду такая же серенькая, как все остальные. Это наряды для Глазго, постоянно носить их здесь не годится. Слишком уж бросается в глаза.

За разговором они успели подойти к тому месту, где их дороги расходились. Вокруг лежали серые вересковые пустоши; кое-где по ним бродили овцы; справа было видно, как, растянувшись, подымаются друг за другом в гору многочисленные жители Колдстейнслапа, а слева сворачивали с дороги и попарно, по трое скрывались за воротами парка обитатели Гермистона. На глазах у тех и у других они остановились попрощаться и обменялись взглядами, протянув друг другу руки. Все сошло должным образом, как принято в свете; и в душе у Кристины, торопливо зашагавшей вверх по горной тропе, приятное сознание собственного торжества взяло верх над памятью о мелких промахах и ошибках. Она было подоткнула юбки, карабкаясь по каменистой дороге, но потом, исподтишка оглянувшись, заметила, что Арчи стоит и смотрит ей вслед, и желтый подол ее, словно по волшебству, упал на лодыжки. Вот вам урок хорошего тона, женщины и девушки горного захолустья, расхаживающие под дождем с высоко подоткнутым подолом и босиком бегающие в церковь по летней пыли, чтобы, сидя на камнях над ручьем, на глазах у всего честного народа омыть ноги, прежде чем переступить церковный порог. Он смотрел ей вслед! Из груди у Кристины вырвался глубокий вздох полнейшего довольства, и она бросилась бегом. Нагнав свое бредущее в гору семейство, она подхватила на руки племянницу, которую недавно от себя оттолкнула, расцеловала ее, отпустила и шлепком прогнала прочь, а сама, мелодично смеясь и вскрикивая, погналась за ней следом. Быть может, она думала, что молодой лэрд все еще на нее смотрит? Но случилось так, что резвящаяся Кристина попала на глаза тем, кто глядел на нее не столь благосклонно: она поравнялась с миссис Хоб, шагавшей в сопровождении Клема и Дэнда.

— Что это ты сама не своя, красавица, будто тебя околдовали? — недоуменно спросил Дэнди.

— Постыдилась бы, мисс! — одернула ее миссис Хоб. — Подобает ли барышне так вести себя по пути из церкви? Ты словно не в себе. Поберегла бы хоть нарядное платье.

— Ах, да что там! — отозвалась Кристина, обгоняя их с высоко поднятой головой и ступая по каменистой тропе с грацией дикой козочки.

Она была влюблена в себя, в свою судьбу, в свежий воздух холмов, в благословение солнца. Весь путь до дому она проделала, паря сердцем в головокружительном поднебесье. За столом она непринужденно обсуждала с родными молодого Гермистона, громким равнодушным голосом говорила, что он хорош собой, воспитан и как будто бы умен, жаль только, сумрачен. А память в это время рисовала ей его взгляд в церкви, и она смолкла, потупясь. Но этого никто не успел заметить. Она продолжала есть с аппетитом и смешить своими шутками родню за столом, так что в конце концов Гиб, который раньше их вернулся со своего моления в Кроссмайкле, упрекнул родных за неподобающее легкомыслие.

Все еще объятая радостным смятением, Кристина, напевая про себя, поднялась в маленькую мансарду с квадратным оконцем, где она спала с одной из племянниц. Девочка, вздумав воспользоваться хорошим настроением «тетечки», потянулась было за нею, но была бесцеремонно выставлена за дверь и отправилась в коровник, чтобы там, на сене, выплакать свою обиду. А Кристина, по-прежнему напевая, сняла городской наряд и предмет за предметом уложила свои сокровища в большой зеленый сундук. Последним в руке у нее оказался молитвенник; это была изящная книжица, подарок супруги Клема, с ясной старинной печатью на тонкой бумаге, пожелтевшей не от употребления, а от долгого лежания на складе, и Кристина обычно после воскресной службы аккуратно заворачивала ее в платок и аккуратно укладывала корешком вверх у стенки сундука. Но теперь молитвенник сам раскрылся на том месте, где была разорванная страница, и девушка задумалась, глядя на это свидетельство недавнего своего смятения. И снова в памяти у нее возникли два ясных, пристальных карих глаза, устремленных на нее из темноты церкви. Разорванная страничка молитвенника словно по волшебству нарисовала перед ней молодого Гермистона в той задумчивой позе, с таинственной полуулыбкой на губах, каким она увидела его впервые. «Да, да, меня и вправду будто околдовали!» — повторила она слова Дэнди, и радостное настроение вдруг покинуло ее. Она бросилась ничком на кровать и так пролежала, сжимая в руках молитвенник, несколько часов кряду, в оцепенении счастья и страха. Страх был неразумный, суеверный; зловещие слова Дэнди снова и снова приходили ей на ум, а с ними тысячи мрачных рассказов о таинственных событиях в здешних местах, придававшие убедительность народному выражению. А счастья она просто не сознавала. Мышцы и сочленения ее тела сознавали, помнили, радовались, но ее собственное «я», охваченное светлым кольцом мысли, твердило, как в лихорадке, о чем-то постороннем, подобно истеричному человеку на пожаре. Всего благосклоннее она думала о мисс Кристине, в роли Кроткой Красавицы из Колдстейнслапа, наряженной в светло-желтое платье, лиловую накидку и желтые тоненькие чулки. С Арчи, когда он возникал в ее грезах, она обходилась не так приветливо, а порой и просто сурово. В долгих, подробных разговорах, которые она вела с воображаемыми, а иной раз и вообще неопределенными собеседниками, Арчи, когда о нем заходила речь, доставались самые ядовитые словечки. «Длинноногий аист», — говорилось о нем. «Уставился, как теленок». Или: «Настоящее привидение». «Разве же это хорошие манеры? — негодовала она. — Ну, я быстро поставила его на место: „Мисс Кристина, с вашего позволения, мистер Уир“, — говорю я ему и только юбками тряхнула».

Такими мыслями она подолгу занимала себя, а потом взгляд ее вдруг падал на разорванную страницу, и глаза Арчи снова смотрели на нее из темного угла, и пустые слова иссякали, и она оставалась лежать без движения и без мыслей, молитвенно вперившись в пустоту и испуская время от времени тихие вздохи. Войди в это время в мансарду доктор медицины, он определил бы у этой здоровой, полнокровной и цветущей девушки, ничком лежащей на кровати, просто-напросто приступ дурного настроения, а вовсе не опасную болезнь духа, навлеченную дурным глазом и грозящую неотвратимой бедой и скорой гибелью. А будь это доктор психологии, не пришлось бы винить его, если бы он обнаружил у нее разыгравшееся детское тщеславие, верх самовлюбленности и ничего более. Следует иметь в виду, что здесь я пытался изобразить то, что не имеет образа, и выразить то, для чего выражения нет. Всякий мой штрих поэтому заведомо слишком точен, всякое слово слишком сильно. Представьте себе в горах придорожный столб со стрелками-указателями в пасмурный-пасмурный, клубящийся туманами день. Я только прочел едва различимые географические названия, имена далеких славных городов, быть может, залитых в эту минуту солнечным светом; но сама Кристина все это время как бы просидела у подножия столба, недвижимая и ослепленная зыбкими, колышущимися космами плывущего тумана.

День клонился к вечеру, и солнечные лучи полого тянулись из окон, когда она вдруг села и, аккуратно завернув молитвенник, уже сыгравший столь важную роль в первой главе ее романа, спрятала его в сундук. Теперь утверждают, что в отсутствие гипнотизера человек тоже может впасть в транс, если будет неотрывно глядеть на какой-нибудь блестящий предмет, например, на шляпку гвоздя. Так и порванный лист в молитвеннике оказал на нее гипнотическое действие, закрепив в ее памяти то, что иначе могло бы остаться незначительным и легко забыться. А слова Дэнди, прозвучавшие невзначай, но запавшие в душу, окрасили ее мысли, вернее, грезы, в торжественные и немного мрачные тона, привнесенные мыслью о вмешательстве судьбы, этого языческого, темного, незаконного и великого божества, участвующего, однако, и в делах верующих христиан. Так, даже такое явление, как любовь с первого взгляда, встречающееся столь редко и кажущееся простым и мгновенным, словно разрыв живой ткани, может быть разложено на ряд случайных совпадений.

Кристина надела серое платье, накинула на плечи розовый платочек и, одобрительно взглянув на свое отражение в квадратном зеркальце, заменявшем ей трюмо, медленно спустилась по лестнице и прошла через спящий дом, полный гулкого послеобеденного храпа. На пороге с открытой книгой в руке, не читая, а просто бездумно бодрствуя во славу святого воскресенья, сидел Дэнди. Она подошла и стала рядом с ним.

— Я иду гулять в горы, — сказала она.

Голос ее прозвучал проникновенно, и Дэнди поднял голову. Ее лицо было бледным, глаза темными и блестящими; от утренней веселости не осталось и следа.

— Вот как, малютка? Я вижу, у тебя, как и у меня, переменчивый нрав, — тихо произнес он.

— Почему ты это говоришь? — спросила она.

— Да так просто, — ответил Дэнд. — Только, по-моему, ты больше похожа на меня, чем все остальные. У тебя поэтическая душа, хотя, видит бог, поэтического таланта нет и в помине. Это нелегкий дар. Погляди на себя. За обедом ты была вся солнце, цветы и смех! А сейчас ты скорее похожа на вечернюю звезду над озером.

Она с жадностью впивала слова этого заезженного комплимента, и щеки ее зарделись.

— Я говорю, Дэнд, — повторила она, подойдя еще ближе, — что иду прогуляться в горы. Хочу подышать воздухом. Если Клем будет спрашивать меня, успокой его, ладно?

— А как? Я могу это сделать только одним способом: соврав, что у тебя болела голова.

— Но она у меня не болит.

— Конечно, не болит. Я сказал, что могу наврать, будто она у тебя болела. А если, вернувшись, ты меня опровергнешь, это не будет иметь особого значения, потому что мое доброе имя уже давно погублено безвозвратно.

— Ой, Дэнд, неужели ты враль?

— Так говорят люди, — ответил бард.

— Кто же это так говорит? — не отступалась она.

— Те, кому виднее, — пояснил он. — Девушки, к примеру.

— Ах, Дэнд, но мне ведь ты не будешь врать?

— Врать я предоставляю тебе самой, девчушка, — сказал он. — Ты тут же начнешь мне врать, лишь только обзаведешься сердечным дружком. Говорю тебе, мисс Керсти, вот посмотришь, стоит тебе обзавестись сердечным дружком, и это уже будет однажды и навсегда, до могилы. Уж я-то знаю, я сам был спервоначалу такой, да дьявол меня попутал! Ну ладно, ступай себе в горы, а меня оставь в покое. На меня как раз нашло вдохновение, да ты вот подвернулась и его спугнула.

Но она все медлила подле брата, сама не зная, почему.

— Поцелуй меня, Дэнд, ладно? — попросила она. — Я тебя всегда любила.

Он поцеловал ее и на минуту остановил на ней пристальный взгляд; в ней было что-то странное. Но он был человек вконец испорченный и ко всему женскому полу относился с одинаковым презрением и опаской, привыкнув мостить среди них себе дорогу льстивыми речами.

— Ступай, ступай, — сказал он. — Ты красотка хоть куда, вот и радуйся своему счастью.

Такой уж был у Дэнди обычай: поцелуй и конфетка малютке Дженни, медный грош и наилучшие пожелания баловнице Джилл — и прости прощай, весь ваш женский род! Если же дело было хоть сколько-нибудь серьезным, то заниматься им следовало мужчинам, таково было его глубокое убеждение. А женщины, если ты не влюблен, — это те же дети, и нужно гнать их от себя, чтоб не досаждали. Однако в качестве признанного знатока Дэнди все же посмотрел вслед удалявшейся сестре. «А малышка недурна, — подумал он удивленно, потому что, и награждая ее комплиментами, он до сих пор не удосужился толком на нее поглядеть. — Ого! А это еще что такое?» Он увидел, что короткое будничное платье серого цвета открывает ее стройные крепкие ножки в чулках розовых, как и косынка у нее на шее, игравшая яркими переливами на каждом шагу. Нет, это не был обычный будничный наряд. Кто-кто, а уж Дэнди знал, как одеваются девушки в его родных местах. Если не босиком, то они ходили в толстых шерстяных чулках неприметного темно-синего, а то и вовсе черного цвета. И при виде такого щегольства Дэнди начал кое о чем догадываться. Косынка у нее на плечах была шелковая, очевидно, чулки тоже. Они подходили по цвету, стало быть, были куплены специально. Несомненно, это подарок Клема, подарок дорогой, не предназначенный для носки по кустам и колючкам вечером после воскресной службы. Он присвистнул. «Вот что я скажу, моя разлюбезная: либо ты совсем повредилась в уме, либо же тут кое-что происходит». И с этими словами он вновь погрузился в свои мысли, сразу же забыв о сестре.

Сначала она брела не спеша, но постепенно шаги ее убыстрялись, и она направилась прямо к своей цели — к Колдстейнслапскому Проходу. Это была неширокая седловина между двумя округлыми камнями, через которую пролегала кратчайшая дорога в Гермистон. По ту сторону внизу начиналось Ведьмино Поле, обширная заболоченная впадина между вершинами холмов, где рос приземистый можжевельник, били ключи и дремотно поблескивали окна черной торфяной воды. Здесь высокие холмы замыкали кругозор. Человек мог хоть сто лет просидеть на Камне Ткача-Богомольца и не увидеть ни живой души, кроме колдстейнслапских ребятишек, дважды в сутки бегущих в школу и обратно, мимохожего пастуха, вдруг словно из-под земли выпрыгнувшего клана овец да хриплоголосых птиц, вьющихся над ключами. И потому за перевалом Керсти ждали тишина и уединение. В Проходе она в последний раз оглянулась на свой дом — он был по-прежнему погружен в сон, только на пороге виднелась фигура Дэнди, что-то пишущего в тетради на коленях и, очевидно, охваченного наконец-то посетившим его вдохновением. Кристина быстро спустилась, прошла через Ведьмино Поле и остановилась там, где медлительный ручей вырывался на склон холма и бежал рядом с тропой, начинавшей спуск к Гермистону. Отсюда ей был виден весь склон, еще окрашенный бурыми тонами после минувшей зимы, и по нему вилась вдоль ручья тропинка, кое-где осененная купами берез у воды, а в двух милях дальше за оградой парка над полем молодых всходов пламенели закатным огнем окна Гермистона.

Здесь она уселась, и стала ждать, и долго-долго глядела на дальние горящие солнцем стекла. Она говорила себе, что ей приятно любоваться живописным видом, приятно разглядывать Гермистонский дом, всматриваться, не покажется ли кто из его обитателей. Вон кто-то неразличимый, наверное, садовник, прогуливается по дорожкам.

К тому времени, когда солнце закатилось и восточные склоны залило прозрачной тенью, она заметила, что какой-то человек то почти бегом, то словно в нерешительности замедляя шаги, подымается вверх по тропе. Сначала она просто следила за ним, затаив всякие мысли, как затаивают дыхание. Потом позволила себе узнать его. «Он не сюда идет, он не может идти сюда, это невозможно», — думала она, а сердце у нее замирало от радостного предвкушения. Сомнений быть не могло, он шел туда, где сидела она, нерешительность его исчезла, шаги сделались твердыми и быстрыми; и перед ней сразу же возник вопрос: как она должна поступить? Конечно, ее брат и сам лэрд, конечно, можно посчитаться родством, ну, например, через тетушку Керсти. Все это хорошо говорить. Но разница в их общественном положении была слишком ощутима. Приличие, благоразумие, все, чему ее учили, все, что она усвоила, — все велело ей бежать этой встречи. Но, с другой стороны, чаша жизни, поднесенная сейчас к ее губам, была чересчур соблазнительна. На какое-то мгновение вопрос показался ей простым и ясным, и она, не колеблясь, сделала выбор. Поднявшись на ноги, она темным силуэтом мелькнула на фоне заката между двух холмов и, отбежав по тропе, уселась, трепещущая, с пылающими щеками, на Камень Ткача-Богомольца. Закрыв глаза, она изо всех сил старалась победить волнение. Рука ее, упавшая на колени, дрожала, в голову приходили только неуместные, несвязные слова. Ах, да что же это она так разволновалась? Уж как-нибудь она за себя постоит. Ничего дурного во встрече с молодым лэрдом нет. Наоборот, даже хорошо, что так случилось. Она раз и навсегда укажет ему разделяющее их расстояние. Постепенно колесики ее души замедлили свое вращение, и вот она уже сидела и ждала смирно и спокойно — одинокая фигурка посреди серых мхов. Я сказал, что она не была притворщицей, но я допустил неточность. Она не признавалась себе, что пришла сюда, ища встречи с Арчи. Может быть, она даже и не знала этого, а просто пришла, как падает камень. Ибо шаги любви у молодых, в особенности у девушек, неосознанны, безотчетны.

Между тем Арчи торопливо приближался. Он, во всяком случае, вполне сознательно пришел сюда, чтобы быть поближе к ней. День у него прошел бессмысленно, впустую, воспоминания о Кристине не давали ему читать и тянули из дому, словно веревками; наконец, когда спустилась вечерняя прохлада, он взял шляпу, буркнув что-то, вышел вон и свернул на тропу в Колдстейнслап. Он не надеялся увидеть девушку, он просто шел наудачу, чтобы как-то избавиться от гнетущего беспокойства. Тем больше было его изумление, когда, поднявшись по склону, он увидел перед собой на Ведьмином Поле, словно во исполнение своих желаний, тоненькую девичью фигурку в сером платье и розовом платочке, одинокую, беззащитную, затерянную в этом царстве мхов, грустно сидящую на вросшем в землю могильном камне. А вокруг то, что осталось от зимы, пожухло и стушевалось, а все, что возвещало весну, облачилось в яркие и нежные цвета. Даже на мертвом лике каменного надгробия проглянули перемены: старый мох в бороздках надписи зазеленел свежими изумрудами.

В последний момент Кристина накинула на голову уголок розовой косынки, и это получилось как нельзя более живописно — розовый шелк красиво обрамлял ее живое и в то же время слегка задумчивое лицо. Ноги она подобрала под себя и сидела бочком, опершись на обнаженную круглую крепкую руку с узким запястьем, мерцавшую белизной в угасающем свете.

В груди у молодого Гермистона похолодело. Он почувствовал, что вступает в такие области, где дело пойдет о жизни и смерти. Перед ним была женщина, одаренная таинственными способностями и соблазнами, царственная продолжательница человеческого рода. А он всего лишь заурядный молодой человек. Он отличался врожденной душевной тонкостью, которая до сих пор хранила его от грязи, но которая, хотя ни он, ни она не догадывались об этом, делала его еще более опасным, стоило только его сердцу всерьез пробудиться. С комком в пересохшем горле он приблизился к ней, но трогательная прелесть ее улыбки встала между ними, подобно ангелу-хранителю.

Ибо она поглядела на него и улыбнулась, хотя и осталась сидеть на камне. В этом был определенный оттенок этикета, не осознанный ни им, ни ею: он просто нашел, что встреча, которую она ему оказала, так же изящна и очаровательна, как и она сама; но даже и она при всей своей чуткости не подумала о том, что существует разница между тем, чтобы встать, здороваясь с лэрдом, или же сидя ожидать приближения поклонника.

— Вы держите путь в горы, Гермистон? — спросила она, называя его по имени его поместья, как это принято в тех краях.

— Да, вздумал было, — ответил он чуть хриплым голосом. — Но теперь я, кажется, дошел до конца моего пути. А вы тоже как я, мисс Кристина? Дома стены меня давили. Я пришел сюда, чтобы вздохнуть полной грудью.

Он сел на каменное надгробие с другой стороны и разглядывал ее, гадая, какая она на самом деле. Его вопрос прозвучал многозначительно и для нее и для него самого.

— Да, — ответила она. — Я тоже не могла оставаться под крышей. У меня такое обыкновение — приходить сюда на закате, когда становится тихо и прохладно.

— Такое же обыкновение было у моей матери, — сказал он грустно. Воспоминание о матери взволновало его. Он огляделся. — Я, кажется, и не бывал здесь с тех пор. Какое здесь царит безмолвие, — добавил он, глубоко вздохнув.

— Да, здесь не то, что в Глазго, — отозвалась она. — Там все суета, в этом Глазго. Но какой сегодня был день, словно нарочно по случаю моего возвращения! И какой восхитительный вечер!

— Правда ваша, день был чудесный, — сказал Арчи. — Мне кажется, я буду помнить его долгие-долгие годы, до самой могилы. В такие дни, не знаю, поймете ли вы меня, все представляется мне настолько быстротечным, хрупким и совершенным, что страшно прикоснуться. Мы здесь на такой краткий срок, и все, кто жили до нас, — Резерфорды из Гермистона, Эллиоты из Колдстейнслапа, — кто еще совсем недавно скакал на лошадях по этим тихим холмам, и оглашал их криками, и любил, и женился, — где они теперь? Это, конечно, все избито, но ведь в конце-то концов что может быть избитее великих поэтических истин?

Он испытывал ее полусознательно, проверяя, понимает ли она его, не просто ли она изящное животное с яркой окраской цветка, есть ли у нее душа, чтобы сберечь и в будущем теперешнюю прелесть. А она, со своей стороны, по-женски во всеоружии выжидала случая поярче засиять, преисполниться его настроением, каково бы оно ни было. Актер, спящий или только наполовину бодрствующий почти в каждом человеке, распрямился в ее душе во весь рост, охваченный божественным огнем; и обстоятельства как нельзя лучше способствовали его успеху. Она глядела на Арчи тихим, сумеречным взглядом, который так подходил и к вечернему часу и к самому содержанию их разговора; сердечность лучилась в ней, подобно звездам на светлом закате; и глубокое, сдержанное волнение сообщало ее голосу, любому произнесенному ею слову трепетную звучность.

— Помните, как говорится в песне Дэнди? — промолвила она ему в ответ. — По-моему, он пытался выразить как раз то, о чем вы сейчас думаете.

— Нет, я никогда не слышал этой песни, — сказал он — Прочтите ее мне.

— Без мотива получится совсем не то.

— Тогда спойте.

— Это в воскресенье-то? Разве можно, мистер Уир?

— Боюсь, что я не так уж строго блюду день субботний, а больше никто вас здесь не услышит, разве только вот этот старый бедняк, что лежит под камнем.

— Я и сама не вижу в этом дурного, — сказала она. — По мне так эта песня не менее серьезна, чем псалмы. Я напою вам немножко, хотите?

— Пожалуйста, — попросил он и, придвинувшись к ней поближе, приготовился слушать.

Она подняла голову, набрала в грудь воздуху.

— Я только вполголоса напою, — предупредила она. — Мне страшно петь в воскресенье в полный голос: а вдруг птицы расскажут Гилберту? — улыбнулась она. — Это песня про Эллиотов, — продолжала она, — и, по-моему, в книжках не много найдется стихов красивее, хотя Дэнд никогда не печатался.

И она негромко запела низким чистым голосом, то переходя совсем на шепот, то выводя высокую ноту, которая звучала у нее особенно красиво и которую он всякий раз ожидал с замиранием сердца.


Гиком своим оглашали холмы
Средь бела дня и средь черной тьмы,
Снег ли, град или дождь проливной —
А нынче все спят в земле сырой.
О Эллиоты минувших дней,
Спящие каждый в могиле своей,
Не было в мире храбрее людей,
Чем Эллиоты минувших дней.

Все время, пока она пела, взгляд ее оставался устремлен прямо вперед, руки сложены на коленях, голова чуть запрокинута. Исполнение ее было безупречно — разве она обучилась ему не от самого автора, не под его строгим и придирчивым руководством? Кончив петь, она повернула к Арчи лицо, мерцающее легким светом, с лучистыми, нежно сияющими в сумерках глазами, и к горлу его подкатил комок, а сердце наполнилось безграничной жалостью и теплом. Он получил ответ на свой вопрос: да, она была человеком, и человеком, чутким к звучаниям трагического в жизни; да, в груди у этой девушки были музыка, и величие, и большое, прекрасное сердце.

Он порывисто встал; она тоже. Ибо она понимала, что одержала победу и произвела еще более глубокое впечатление, чем прежде, и у нее достало ума немедленно покинуть поле своего триумфа. Оставалось только обменяться общепринятыми словами прощания, но взволнованные тихие голоса, которыми они были произнесены, придали и им в памяти священный смысл. В сгущающемся сумраке он стоял и смотрел, как она удаляется через Ведьмино Поле, — вот она остановилась у больших камней, в последний раз махнула ему рукой и скрылась из виду; и что-то вырвалось из самой глубины его сердца и птицей полетело за ней. Но что-то другое вошло в его сердце и поселилось в нем навеки. От дней далекого детства он сохранил воспоминание, хотя и сильно поблекшее с течением времени и избытком впечатлений, как его мать с дрожью в голосе и нередко со слезами рассказывала ему историю Ткача-Богомольца, приведя его прямо на место краткой трагедии и вечного упокоения бедного страдальца. Но теперь с этим же местом у него будет связано и другое воспоминание: перед его глазами навсегда сохранится легкая фигурка Кристины, сидящей на том же камне в сером вечернем свете, гибкой, изящной, совершенной, как цветок, и тоже поющей «О горестях забытых лет, о битвах давних дней» — об их общих предках, давно уже спящих мертвым сном, об их жестоких распрях, о славе их оружия, погребенного вместе с ними, и об их потомках, словно бы совсем им чужих, которые тоже скоро исчезнут с лица земли, и, может быть, о них тоже кто-нибудь споет в час, когда угасает день. Нежность своими тайными путями объединила обеих женщин в алтаре его памяти. И глаза его в наш благоразумный век наполнялись слезами при мысли и о той и об этой, так что юная девушка перестала быть просто ярким, изящным существом, а оказалась вознесенной в сферы жизни и смерти и его умершей матери. Так судьба хитро и коварно сыграла жизнями этих двух бедных детей. Основы были заложены в предыдущих поколениях, и страдания уже ждали их, прежде чем поднялся занавес этой сумрачной драмы.

В тот же миг, когда Кристина пропала из глаз Арчи в Колдстейнслапском Проходе, перед ней открылась чашеобразная впадина, в которой стоял ее родной дом. Внизу, футах в пятистах от нее, в окнах ярко горели свечи, и это послужило для нее напоминанием, что надо торопиться. Ибо свечи в ее доме зажигали только по воскресным вечерам, перед общесемейной молитвой, которая завершала непереносимо томительный день и служила как бы прелюдией к буднично-веселому ужину. Роберт уже, должно быть, сидел один во главе стола и выбирал главу из Библии — домашним священником, как и домашним судьей был у них глава семьи Роберт, а не богомольный Гилберт. Поэтому она со всех ног пустилась вниз по тропе и, задыхаясь, подоспела к крыльцу, где трое младших братьев, только что поднявшись от дневного сна, стояли на холодке, окруженные выводком племянников и племянниц, и разговаривали в ожидании, пока их позовут в дом. Она подошла и стала сбоку, вовсе не желая, чтобы ее поздний приход и учащенное дыхание были замечены остальными.

— Ты чуть не опоздала, Керсти, — сказал ей Клем. — Где это ты была, малютка?

— Так, гуляла одна, — ответила Керсти.

И братья продолжали беседу об американской войне, не обращая больше внимания на опоздавшую, а она стояла рядом под покровом вечерней темноты, вся наполненная трепетом счастья и сознанием своей вины.

Наконец был подан знак, и братья один за другим вошли в дом, теснимые толпой детворы.

Один только Дэнди задержался позади всех и, поймав за руку Кристину, шепотом спросил:

— С каких это пор госпожа Эллиот гуляет одна по горам в розовых чулках, а?

Керсти потупилась и вся залилась краской.

— Просто я, видно, забыла переодеться, — пробормотала она и поспешила на молитву в смятении духа; ей было страшно, а вдруг Дэнди заметил на ней днем желтые чулки и тем самым поймал ее на лжи, и в то же время стыдно, что так быстро подтвердилось его пророчество. Она помнила его слова о том, как будет, когда у нее появится сердечный дружок, — однажды и навсегда, он сказал, до могилы. «Может быть, у меня и вправду появился сердечный дружок?» — думала она с тайным ликованием.

Все время, пока читались молитвы, она думала только о том, как бы скрыть розовые чулки от равнодушного взгляда миссис Хоб; и в продолжение всего ужина, когда она, таясь и сияя, сидела за столом и притворялась, будто ест, и потом, когда, оставив их, она поднялась к себе в комнатку под крышей и оказалась одна в обществе спящей племянницы и могла наконец сложить с себя доспехи благовоспитанности, — все время в голове у нее звучали одни и те же слова, раздавалась одна глубокая нота — нота счастья, нота преображения всего мира, всей природы, нота дня, проведенного в раю, и ночи, которая будет как сами распахнутые небеса. Всю ночь ее уносил в страну блаженства быстрый и мелкий поток не то забытья, не то бодрствования; всю ночь в душе ее билось сладостное предвкушение; и если под утро она ненадолго погрузилась в более глубокий сон, то лишь затем, чтобы с первым же проблеском пробуждения снова зажечься радугой знакомых грез.

ГЛАВА VII. НА СЦЕНЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ МЕФИСТОФЕЛЬ

Два дня спустя кабриолет из Кроссмайкла доставил к воротам Гермистона Фрэнка Инниса. Как-то минувшей зимой в минуту неизбывной скуки Арчи написал ему письмо. В нем содержалось нечто вроде приглашения или ссылки на прежде высказанное приглашение, — точно уже не помнил ни тот, ни другой. Когда Иннис получил письмо, у него и в мыслях не было заживо похоронить себя вместе с Арчи среди вересковых холмов; но даже и проницательнейшие тактические умы порой продвигаются по ступеням жизни не с безупречной прямизной. Для этого потребовался бы талант провидения, а он человеку не дан. Кто, к примеру, мог предполагать, что не пройдет еще и месяца со времени получения письма, над которым он сначала посмеялся, на которое медлил с ответом и которое под конец затерял, как мрачные тени беды начнут сгущаться над карьерой Фрэнка? Вкоротке произошло с ним следующее. Его отец, мелкий морейширский помещик, обремененный многочисленной семьей, вдруг уперся и приостановил выплату сыну содержания; а Фрэнк успел обзавестись весьма приличной юридической библиотекой, которую и вынужден был в связи с понесенными на скачках непредвиденными потерями продать, не посчитавшись с тем, что за нее еще не было заплачено; вследствие чего книгопродавец, прослышавший кое-что о такой сделке, выправил ордер на его арест. Иннис был уведомлен об этом заблаговременно и мог принять меры предосторожности. В этот час бедствия под нависшей угрозой неприятного судебного разбирательства он почел за благо немедленно исчезнуть и, отправив отцу красноречивое письмо, не откладывая, сел в почтовую карету до Кроссмайкла. В бурю хороша любая гавань. Фрэнк Иннис мужественно покинул Парламент и веселый гул судебных залов, покинул портер и устриц, скачки и кулачные бои и столь жемужественно приготовился, впредь до того времени, когда тучи на его небосклоне разойдутся, делить с заживо погребенным Арчи Уиром его могилу в Гермистоне.

Надо отдать ему должное, для него самого этот приезд в Гермистон был столь же неожиданным, как и для Арчи; но он справился с собственным изумлением гораздо успешнее и несравненно тактичнее, чем его хозяин.

— Ну, вот и я! — произнес он, ступив на землю. — Пилад наконец прибыл к Оресту. Да, кстати, ты ведь получил мой ответ? Не получил? Какая досада! Впрочем, вот я сам вместо ответа, а это еще лучше.

— Я, разумеется, очень рад тебя видеть, — ответил Арчи. — Милости прошу, конечно. Но ты же не собираешься гостить у меня, когда суды еще заседают? Ведь это было бы крайне неразумно с твоей стороны.

— А, к черту суды! — сказал Фрэнк. — Что стоят все суды в сравнении с дружбой и рыбной ловлей?

Так Фрэнк остался в Гермистоне на неопределенный срок, пределом которому он втайне про себя назначил тот день, когда его папаша наконец раскошелится и можно будет умиротворить книгопродавца. И на таких-то неоговоренных условиях для этих двух молодых людей, которые не были даже друзьями, началась совместная жизнь — бок о бок, но день ото дня все отчужденнее. Они встречались за столом, сходились вечерами, в час горячего грога; но можно было заметить, если бы, конечно, было кому замечать, что днем они почти не бывали вместе. У Арчи были хозяйственные заботы в Гермистоне и всевозможные дела в горах, куда брать Фрэнка он не только не видел нужды, но и прямо отказался. Иногда он уезжал из дому с самого утра, оставляя на накрытом к завтраку столе лишь короткую записку; а иногда безо всякого уведомления не появлялся дома в срок к обеду. Иннис кряхтел. Нужны были в высшей степени философский взгляд на вещи, чтобы не поддаться раздражению, усаживаясь в одиночестве за завтрак, и все его природное добродушие, чтобы дружески приветствовать Арчи в тех более редких случаях, когда тот опаздывал к обеду.

— Интересно, какие это занятия он для себя находит, госпожа Эллиот? — спросил он однажды утром, прочитав очередную записку и садясь за стол.

— Я полагаю, у него какое-то дело, сэр, — сухо ответила домоправительница, легким подобием реверанса давая ему понять о существующей между ними дистанции.

— Но какие могут быть дела, ума не приложу! — не отступался Фрэнк.

— Я полагаю, это — его дело, — пояснила суровая Керсти.

Он поглядел на нее с искренней веселостью, составлявшей главную привлекательную черту его характера, и разразился звонким, здоровым смехом.

— Ай да госпожа Эллиот! Крыть нечем! — воскликнул он, и на каменном лице грозной экономки проглянула тень улыбки. — Нечем крыть! — повторил он. — Но, право, зачем делать из меня уж совсем чужого человека? Ведь мы с Арчи еще в школе учились вместе, и в колледже тоже, и вместе готовились в адвокаты, пока… ну, сами знаете. Ах, ах! Какая же это была жалость! Вся жизнь погублена, такой прекрасный молодой человек заживо похоронен в этой деревенской глуши, а все из-за чего? Из-за какой-то шалости, неуместной, согласен, но ведь не более того. Боже, как хороши ваши лепешки, госпожа Эллиот! Объеденье!

— Это не мои лепешки, их пекла девушка, — ответила Керсти. — И уж вы меня не обессудьте, но не следует всуе поминать имя господне, когда говоришь всего лишь о пище телесной, которой только брюхо набивают.

— Совершенно справедливо, сударыня, — как ни в чем не бывало согласился Фрэнк. — Так о чем, бишь, я? Ах, да. Ужасно досадно, что так получилось с бедным Арчи. По-моему, нам с вами, как людям разумным, самое время вместе пораскинуть мозгами и как-то спасти его из этого положения. Можете мне поверить, сударыня, Арчи действительно очень способный молодой человек, и, на мой взгляд, из него получился бы превосходный адвокат. Что до его отца, то никто, конечно, не сомневается в его учености, но и никто не рискнул бы отрицать, что у него дьявольски тяжелый характер.

— Прошу простить меня, мистер Иннис, но меня, кажется, девушка кличет, — прервала его Керсти и поспешила вон из комнаты.

— У, старая злобная швабра! — буркнул Иннис ей вслед.

Тем временем Керсти, укрывшись в кухне, дала выход своему гневу перед присмиревшей вассалкой:

— Вот что, негодница! Можешь сама прислуживать этому своему Иннису! Я за себя не отвечаю. «Бедный Арчи»! Уж я б ему показала «бедного Арчи», будь моя воля. А у Гермистона, видите ли, дьявольски тяжелый характер. Господи, хоть бы прожевал сначала Гермистонову лепешку! Да и у старшего и у меньшого Уира в одном волоске больше толку и силы, чем во всем его худосочном теле! Со мной вздумал вести свои поносные речи! Пусть возвращается к себе в город, может, там ему будут рады, пусть разъезжает там в коляске, мажет голову помадой и знается с дурными женщинами… Фу, мерзость!

Невозможно было не восхищаться этим потоком все возрастающего негодования, нельзя было равнодушно слушать ее несколько беспочвенные обвинения. Но вот Керсти вспомнила, к чему это все говорилось, и снова набросилась на свою потрясенную слушательницу:

— Ты что, не слышишь, что я тебе говорю, чучело гороховое? Или ты слов не понимаешь? Что же, мне метлой тебя к нему гнать? Смотри, я тобой еще займусь, красотка!

Тут маленькая служанка спаслась бегством из кухни, где находиться дольше было просто опасно, и появилась в главной гостиной, дабы прислуживать там сидевшему за столом Иннису.

Tantaene irae? [124] Читатель не догадывается? С приездом Фрэнка прекратились вечерние беседы над подносом с ужином. Все его льстивые уловки были заранее обречены на провал; Фрэнк Иннис сразу и бесповоротно впал у госпожи Эллиот в немилость.

И все же странно, что неудачи так упорно преследовали его во всех попытках расположить к себе обитателей Гермистона. А ведь я должен предостеречь читателя, чтобы он не особенно доверял эпитетам Керсти, которая больше заботилась о силе своих выражений, чем об их справедливости. Скажем, «худосочный». Ничто не могло быть дальше от истины. Фрэнк был само цветущее здоровье и мужество, сама жизнерадостная молодость. У него были блестящие глаза с озорной лукавинкой, курчавые волосы, очаровательная улыбка, белоснежные зубы, красиво посаженная голова, облик подлинного джентльмена и замашки человека, привыкшего нравиться с первого взгляда и покорять в дальнейшем знакомстве. И при всех этих достоинствах он терпел в Гермистоне поражение за поражением: у неразговорчивого овчара, у кроткого управляющего, у конюха, в обязанности которого входило также вспахивать поле, у садовника и у его сестры, богомольной унылой женщины, вечно кутавшейся в теплую шаль, — со всеми ему решительно и бесповоротно не везло. Его не любили и не скрывали этого. Единственное исключение представляла маленькая служанка — она его боготворила, может быть, даже видела его по ночам во сне; но она привыкла молча выслушивать яростные тирады Керсти и столь же молча терпеть ее тумаки и была для своего возраста не только большой искусницей, но также и ужасной скрытницей и дипломаткой. Фрэнк знал, что имеет в ее лице единственного союзника и доброжелателя среди явного неодобрения всех, кто окружал его, не спускал с него глаз и прислуживал ему в Гермистоне. Но ему было мало проку и утешения от такого союзничества: двенадцатилетняя тихоня служаночка была себе на уме; расторопная, услужливая, внимательная, она помалкивала, словно воды в рот набрала. Что до остальных, то они все были безнадежны и просто непереносимы. Никогда еще юный Аполлон не был обречен терпеть общество столь грубых деревенских варваров. Причина его неуспеха у них заключалась, по-видимому, в одной его привычке, которой он сам за собой, вероятно, не знал, и, однако, вполне для него характерной. Стремясь привлечь к себе кого-то, он этому человеку как бы приносил в жертву другого. Он всегда предлагал вам союз с ним против кого-нибудь третьего; льстил вам тем, что высмеивал этого третьего, и вы, оглянуться не успев, оказывались втянуты в своего рода заговор. Такой прием вообще удивительно действен, но на этот раз Фрэнк допустил ошибку в выборе этого третьего лица. Он забыл о благоразумном расчете и просто внял голосу собственного раздражения. Он был с самого начала уязвлен тем, как он считал, суховатым приемом, который оказал ему Арчи, и был многократно утвержден в своей обиде его столь частыми отлучками. Да к тому же, кроме Арчи, у него никого и не было под рукой, и вполне естественно, что именно для его домочадцев он предназначил раскинутые силки своего сочувствия. Но здесь-то он и просчитался. В Гермистоне обоим Уирам — и отцу и сыну — были безоговорочно преданны. Милордом гордились: шутка ли быть из вассалов самого «Судьи-Вешателя»; и его грубые, устрашающие остроты находили по соседству с его домом сколько угодно ценителей. А к Арчи питали привязанность и уважение, не терпящие ни в ком непочтительного слова.

Не добился Фрэнк успеха и тогда, когда стал предпринимать вылазки по соседству. Четырем Черным Братьям он пришелся решительно не по вкусу. Хоб нашел его вертопрахом, Гиб — безбожником, Клем, познакомившийся с ним дня за два до отъезда в Глазго, поинтересовался, «чем этот молодчик здесь занимается, пока там идет сессия суда?», и объявил его трутнем. Что же касается Дэнди, то довольно будет описать их первое знакомство, происшедшее у ручья, где Фрэнк как раз мутил удочкой воду, а деревенский бард случайно проходил мимо.

— Я слышал, вы поэт? — снисходительно обратился к нему тогда Фрэнк.

— От кого это вы слышали, юноша? — осведомился тот.

— Да все говорят.

— Бог мой, вот она, слава! — сардонически произнес служитель муз и пошел своей дорогой.

К слову сказать, здесь, пожалуй, можно найти более верное объяснение неуспехов Фрэнка Инниса. Повстречайся ему шериф Скотт, уж он бы сказал ему какой-нибудь по-настоящему приятный комплимент, ибо знакомством с мистером Скоттом пренебрегать не приходилось. А за Дэнди он не дал бы и медного гроша и, хотя намерен был сказать любезность, не сумел скрыть своего пренебрежения. Снисхождение похвально, спору нет, странно только, что удовольствие от него носит односторонний характер. Кто вздумает на такую приманку удить среди жителей Шотландии, наверняка останется с пустой корзиной.

В подтверждение этой теории скажем, что Фрэнк имел несомненный успех в Кроссмайклском клубе, в который его сразу же по приезде отвел Арчи, с тех пор не показывавшийся в этом центре веселья. Фрэнк был принят там очень сердечно, сделался исправным посетителем всех сборищ и даже (как любили вспоминать члены Клуба) принимал участие в пирушке накануне своей гибели. Снова Гермистон посетили молодой Гэй и молодой Прингл. Снова был дан ужин в Уиндилоу и обед в Дриффеле, и следствием было то, что Фрэнк снискал у кроссмайклского света любовь, столь же сильную, какой была неприязнь к нему фермеров и лэрдов. Он расположился в Гермистоне, подобно завоевателю во вражеской столице. Отсюда, как из военного лагеря, он делал постоянные вылазки на пикники, ужины и званые обеды, на которые Арчи не приглашали или на которые он не желал ходить. Тогда-то за Арчи и закрепилось прозвище «Затворник». Говорят даже, что его придумал Иннис; во всяком случае, Иннис дал ему широкий ход.

— Ну, как поживает нынче ваш затворник? — спрашивали его.

— Да знай себе затворничает! — отвечал Иннис с видом необыкновенного остроумца. И сразу же останавливал взрыв смеха, вызванного не столько самим его ответом, сколько комическим выражением лица: — Вам-то, конечно, легко смеяться. А я не вижу причины для веселья. Бедняга Арчи — хороший парень, превосходный парень, я всегда его любил. По-моему, это малодушие с его стороны — так переживать какую-то маленькую неприятность и прятаться от людей. Я ему всегда говорю: «Ну, хорошо, ты свалял дурака, ну, опозорился немного, но будь же мужчиной! Переживи и забудь». Но нет, ни в какую. Конечно, виной всему одиночество, да и позор — его можно понять. Но, честно признаюсь, я опасаюсь за последствия. Жаль, если такой способный, одаренный человек, как Уир, плохо кончит. Я серьезно подумываю написать лорду Гермистону и все ему изложить.

— Я бы и написал, будь я на вашем месте, — говорил, покачивая головой, кто-нибудь из его слушателей, смущенный и обескураженный таким новым взглядом на дело.

— Прекрасная мысль! — говорили все, дивясь про себя смелости и очевидной влиятельности этого молодого человека, который, как о чем-то само собой разумеющемся, говорил о том, чтобы написать Гермистону и дать ему ряд наставлений в его семейных делах.

А Фрэнк с лестным доверием к собеседникам продолжал:

— Я сейчас вам все объясню. Он, например, просто вне себя оттого, что я везде принят, а он нет. Вне себя от зависти. Я уж с ним и так и эдак, уговариваю его, объясняю, что все к нему очень расположены, говорю даже, что меня зовут только потому, что я его гость. Но все бесполезно. Он уперся и ни за что не принимает приглашений, которые получает, а когда его не приглашают, дуется. Боюсь, как бы его рана не стала незаживающей язвой. Он всегда был, знаете, натурой скрытной, раздражительной, сумрачной — что называется, желчной. Должно быть, унаследовал характер Уиров, которые были, наверно, где-то там у себя на родине почтенными, трудолюбивыми ткачами. Как это говорится? Сидячая профессия. Именно с таким характером человек особенно легко может свихнуться, оказавшись в ложном положении, вроде того, что создал для него отец или он сам себе создает, не знаю уж, как правильнее будет сказать. И, по-моему, — великодушно заключал Фрэнк, — это просто стыд и позор.

С течением времени заботливое сочувствие этого бескорыстного друга принимало все более определенные формы. Теперь в доверительных беседах с глазу на глаз он стал делать намеки на плебейские замашки и постыдные привычки молодого Уира. «Честно сказать, я опасаюсь, как бы он совсем не опустился, — говорил Фрэнк. — Признаюсь, но только между нами, мне даже неприятно здесь дольше оставаться; но я просто не могу бросить его в одиночестве. Вот посмотрите, меня же потом все и осудят. Для меня пребывание здесь — немалая жертва, я делаю это во вред своей карьере, мне ли этого не понимать? Но я боюсь, на меня же потом будут вешать всех собак. Ведь в дружбу-то теперь никто не верит.

— Это очень благородно с вашей стороны, Иннис, — прерывал его тут собеседник. — Можете не сомневаться, если пойдут разговоры, уж я-то всегда замолвлю за вас доброе слово.

— Прямо скажу, — продолжал Фрэнк, — приятного тут мало. Он всегда был достаточно нелюбезен в обращении, — знаете, сын своего отца… Я не хочу сказать, что он груб — этого бы я, понятно, никогда не стерпел, — но он все время только что не переходит границ. Нет-нет, приятного мало; но говорю вам, мой друг, мне совесть не позволяет его оставить. Поймите, я не хочу сказать, что имеются явные признаки. Я только говорю, что мне не нравится, к чему все идет, нет, не нравится! — И Фрэнк доверительно сжимал локоть своего слушателя.

Я склонен думать, что поначалу все это совершалось без злого умысла. Он просто упражнялся в красноречии. Будучи от природы боек на язык, как и пристало молодому адвокату, и от природы же совершенно безразличен к истине, что характерно для человека глупого, он просто нес, что взбрело на ум. И не преследовал при этом никакой определенной цели, как только выставить себя в выгодном свете и возбудить интерес и сочувствие собеседника. Но так, болтая языком, он постепенно нарисовал законченный портрет, который стал известен во всех уголках графства. Всюду, где только ни возвышался барский дом за каменной оградой или бедный замок с парком, всюду, где приземистый деревенский коттедж в тени развалин сторожевой башни свидетельствовал об упадке старинного рода, или роскошная вилла с живыми изгородями и подъездом для экипажей вещала о возвышении нового рода (быть может, вознесенного к успеху городскими машинами), — повсюду на Арчи стали смотреть как на человека, с которым связана какая-то мрачная, а может быть, и преступная тайна и от которого в будущем, как утверждалось шепотом и с оглядкой, ничего хорошего ожидать не приходилось. Он совершил какой-то постыдный поступок, говорю вам точно. Что именно, никто толком не знает, и этот милейший молодой человек мистер Иннис всячески пытается представить дело в легком свете. Но дыма-то без огня не бывает. И мистер Иннис теперь очень за него тревожится, прямо опасается, как бы не вышло худа. Он губит свою карьеру, потому что не может решиться бросить друга в беде.

Как часто целая судьба зависит от одного болтуна и притом вовсе не обязательно злонамеренного! И если человек умеет поговорить о себе, мимоходом упоминая о своих заслугах и вовсе даже не называя их заслугами, как часто такие показания принимаются на веру судом общественного мнения!

Но все это время в душах обоих юношей подспудно бродила закваска еще более глубокой вражды, вступившей в действие позже, но влиявшей на их отношения чуть не с первого дня. Все, что пахло тайной, было неодолимо привлекательно для праздной, мелкой, легкомысленной натуры Фрэнка Инниса. Он жаждал поиграть ею, как ребенок игрушкой, — самое ее существование было для него вызовом, так как он, подобно многим молодым людям, избравшим судейскую карьеру и еще не убедившимся на практике в своем ничтожестве, почитал себя очень проницательным и умным. Тогда еще не знали о Шерлоке Холмсе, но было много разговоров о Талейране. И если бы вы спросили у Фрэнка, в минуту искренности он самодовольно признался бы, что считает себя больше всего похожим на князя де Талейрана-Перигора.

Любопытство его пробудилось, когда Арчи впервые не появился за завтраком. Оно необъятно возросло, когда Керсти с таким явным неодобрением отнеслась к его расспросам; и в тот же вечер произошло еще одно событие, окончательно поставившее все на свои места. Они с Арчи удили у ручья, как вдруг Арчи поглядел на часы и сказал:

— Ну, всего доброго. Мне надо идти. Увидимся за обедом.

— Погоди! — крикнул Фрэнк. — Сейчас, вот только смотаю удочку. Я пойду с тобой. Мне уже осточертело сидеть над этой канавой.

И он принялся наматывать лесу на катушку.

Сначала Арчи не мог произнести ни слова. Он растерялся от такой внезапной атаки; но к тому времени, когда он овладел собой и леса была почти смотана, он уже был Уиром с головы до ног, и сквозь его молодые черты проглядывало грозное лицо «Судьи-Вешателя». Он ответил сдержанно, даже любезно, но и ребенку стало бы ясно, что решение его принято и останется неизменным.

— Прости меня, Иннис, я не хочу быть невежливым, но давай поймем друг друга раз и навсегда. Когда я буду нуждаться в твоем обществе, я тебе об этом скажу.

— Вот как! — произнес Фрэнк. — Значит, ты не нуждаешься в моем обществе?

— Как видно, сейчас нет, — ответил Арчи. — Я даже указал тебе время, когда буду в нем нуждаться: за обедом. Если мы с тобой хотим жить в мире и дружбе — а я не вижу причины нам ссориться, — мы не должны позволять себе вмешиваться…

— Э-э! Это уж слишком! Такого я ни от кого не потерплю. Так-то ты обращаешься со старым другом и своим гостем?

— Лучше ступай домой и поразмысли над тем, что я тебе сказал, — твердо продолжал Арчи. — Подумай хорошенько, прав я или нет и было ли в моих словах что-либо оскорбительное. А за обедом давай встретимся, как будто между нами ничего не произошло. Если угодно, я могу сказать так: я знаю свой характер, я с радостью, можешь мне поверить, думаю о том, как ты будешь гостить у меня много дней, и просто заранее принимаю меры предосторожности. Я предвижу, на чем мы с тобой можем столкнуться — пусть по моей вине, согласен, — и забочусь загодя, чтобы этого не произошло, и obsto principiis [125]. Ставлю пять фунтов, что в конце концов ты сам убедишься, что я руководствуюсь намерениями самыми дружественными, и, право же, Фрэнки, так оно и есть, — заключил он несколько мягче.

Не в силах вымолвить от злости ни слова, Иннис вскинул удочку на плечо, махнул рукой и зашагал вниз по течению ручья. Арчи стоял, не двигаясь, и смотрел ему вслед. Ему было неприятно, но он не чувствовал себя неправым. Он сожалел о том, что вынужден был нарушить правила гостеприимства, но в одном отношении он был полностью сыном своего отца: он был твердо убежден, что его дом — это его дом, и не собирался подчинять свою жизнь прихотям гостя. Он сожалел, что вынужден был говорить так резко. Но Фрэнк был сам виноват. Прояви Фрэнк хоть немного обыкновенной деликатности, он, Арчи, был бы с ним неизменно любезен. Кроме того, существовало еще одно соображение. Секрет, о сохранении которого он заботился, принадлежал не ему одному: это был и ее секрет, той, чье имя не произносилось, но чья власть над его душой возрастала с каждым днем, той, которую он готов был защищать любой ценой, гори огнем города.

Арчи проводил Фрэнка глазами до самого Свинглбернфута, то теряя его из виду на темном фоне нерасцветшего вереска, то вновь обнаруживая вдалеке его уменьшившуюся до лилипутских размеров пышущую гневом фигуру, и с улыбкой пожал плечами. Либо Фрэнк уедет, и это будет вовсе не плохо, либо останется, и придется терпеть его и дальше. Теперь можно было кружными тропками, укрываясь за гребнем холма и карабкаясь по ложу ручья, поспешить туда, где в заветном месте, у одинокой могилы стойкого кальвиниста, над которой с криками кружили зуйки и ржанки, в нетерпении ждала его Керсти.

А Иннис продолжал свой путь под гору, кипя негодованием, которое можно понять, но которое, однако, постепенно уступало соображениям чисто практическим. Он проклинал Арчи — бессердечного, себялюбивого, грубого мужлана — и проклинал себя за то, что, как последний дурак, приехал в Гермистон, когда для него открыты двери чуть ли не любого дома в Шотландии. И, однако, что сделано, того уже не изменишь! У него нет денег на переезды; и так придется занимать у Арчи, когда он в следующий раз отправится в Клуб; при всем своем дурном мнении о манерах негостеприимного товарища он не сомневался в его щедрости. Вообще сходство Фрэнка с Талейраном представляется мне скорее вымышленным, однако и сам Талейран не мог бы успешнее применяться к обстоятельствам. За обедом он встретился с Арчи вполне мирно, почти сердечно, словно говоря: что ж, друзей нужно принимать такими, как они есть. Не вина Арчи, что он сын своего отца и внук своего гипотетического дедушки-ткача. А сын плебея, естественно, и сам плебей, от него не приходится ждать истинного благородства и воспитанности. Зато у него есть свои достоинства, которыми Фрэнк может пока что пользоваться, но для этого необходимо держать себя в руках.

И он так успешно держал себя в руках, что, когда проснулся на следующее утро, голова его была полна мыслями о другом предмете, хотя и связанном с вчерашним происшествием. Что такое у Арчи на уме? Почему он избегает его, Фрэнка, общества? Что он от него прячет? Возможно ли, что он ходит тайком на свидания? Может быть, на свидания с женщиной? Вот прекрасный случай поразвлечься, а заодно и отплатить за обиду — взять да и выследить его! И он приступил к делу с величайшим терпением, которое немало удивило бы его друзей, ибо среди них он слыл человеком блестящих способностей, а вовсе не упорного трудолюбия. И постепенно, понемножку, упрямо продвигаясь от одного к другому и сопоставляя факты, он наконец смог представить себе истинное положение вещей. Прежде всего он заметил, что, хотя уходит Арчи в самых разных направлениях, возвращается домой он всегда из-за одной и той же горы примерно на юго-западе от Гермистона. Внимательно рассматривая карту и принимая в соображение, что в этой стороне чуть не до самых истоков Клайда тянутся редко населенные вересковые холмы, он остановил свой выбор на Колдстейнслапе и двух соседних фермах: Кингсмурсе и Полинтарфе. Но дальше дело пошло труднее. Вооружившись удочкой для отвода глаз, он побывал во всех трех местах, но не добился ровным счетом ничего: нигде в окрестностях этой троицы ничего подозрительного им обнаружено не было. Лучше всего было бы пойти потихоньку следом за Арчи, однако при здешнем ландшафте об этом и думать не приходилось. Тогда он избрал другой способ: засел в укромном уголке и стал следить за Арчи в подзорную трубу. Впрочем, и это ничего не дало, бесплодные наблюдения наконец прискучили ему, он забросил подзорную трубу и уже готов был отказаться от своих замыслов, как вдруг обстоятельства прямо свели его с той, которую он искал. В первую неделю Керсти сумела уклониться от воскресного посещения церкви, сославшись на вымышленное нездоровье, бывшее в действительности не чем иным, как робостью: встреча с Арчи слишком много для нее значила и вызывала слишком уж очевидное волнение, чтобы происходить на людях. Два следующих воскресенья Фрэнк сам отсутствовал, гостя где-то по соседству. Поэтому он обнаружил существование красавицы лишь через четыре недели после своего прибытия в Гермистон. Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы исчезли всякие сомнения. Она явилась в церковь вместе с обитателями Колдстейнслапа и, следовательно, жила там. Вот он, секрет Арчи, вот она, таинственная женщина! И, смело скажу — хотя здесь мне приходится особенно тщательно выбирать оттенки слов, — Фрэнк с первого же взгляда решился вступить в соперничество с Арчи. Отчасти это было назло, отчасти в отместку и в большой мере как дань искреннего восхищения, — сам черт едва ли разберет, чего тут было больше, а я не знаю, да и Фрэнк, вероятно, тоже не знал.

— Весьма прелестная скотница, — заметил он, когда они шли домой.

— Кто это? — не понял Арчи.

— Да вон та девушка, на которую, как я замечаю, ты сейчас смотришь. Во-он, идет вперед нас по дороге. Она приходила под эскортом вашего деревенского барда и, следовательно, насколько могу судить, принадлежит к его высокому роду. И это единственное, что можно против нее возразить, ибо с Четырьмя Черными Братьями иметь дело не слишком-то приятно. Чуть что не так, и Клем наденет кольчугу и шлем, Дэнди собьет тебя с ног, как брэнди, Хоб пробьет тебе лоб, вмешается Гиб, и ты погиб. Забот полон рот от семейства Эллиот.

— В высшей степени остроумно, — заметил Арчи.

— Стараюсь, — подхватил Фрэнк. — Право, это нелегко в ваших местах и в твоем ученом обществе, мой любезный друг. Но признайся, что прелестная скотница и на тебя произвела благоприятное впечатление, или же расстанься навсегда с репутацией человека, обладающего вкусом.

— Какие пустяки, — ответил Арчи.

Но его собеседник продолжал с любопытством разглядывать его, и под этим настойчивым взглядом румянец на его лице становился все гуще, пока, наконец, даже бесстыдный лгун не решился бы отрицать, что он краснеет. И тут Арчи на минуту утратил самообладание.

— О господи! — воскликнул он, перехватив палку из левой руки в правую. — Да не будь ты таким ослом!

— Ослом? Замечание, несомненно, весьма изысканное, — отозвался Фрэнк. — Но, дорогой мой, смотри берегись домотканых братьев. Стоит им появиться на сцене, и ты тогда увидишь, кто осел, а кто нет. Ведь если бы они употребили хотя вполовину столько смекалки, сколько я, чтобы выяснить, чем это занят вечерами мистер Арчи и почему он так непритворно звереет, когда касаются некоей запретной темы…

— Ты касаешься ее сейчас, — нахмурившись, прервал его Арчи.

— Благодарю. Это — все, что мне было нужно: недвусмысленное признание.

— Позволь напомнить тебе…

— Ни слова, мой друг, — в свою очередь, прервал его Фрэнк. — Ничего не нужно говорить. Все забыто и похоронено.

И Фрэнк поспешно направил разговор в другое русло — искусство, которым он владел прекрасно, ибо таков уж был у него талант: красно говорить о любом предмете и даже вообще без предмета. Но хотя Арчи — из снисхождения или по робости — не препятствовал ему болтать всю дорогу, Фрэнк вовсе не собирался ничего забывать. За обедом он многозначительно осведомился у Арчи, как идут дела «в Колдстейнслапской стороне». А после обеда первый стакан портвейна он выпил, подняв тост «за Керсти». Позже, вечером, он вернулся к занимавшей его теме в третий раз.

— Знаешь, Уир, ты уж меня прости, что я снова об этом. Но я подумал еще и хочу самым серьезным образом просить тебя быть осторожнее. Это опасно, мой мальчик. Опасно не на шутку.

— Что опасно?

— Видишь, ты сам меня вынуждаешь называть вещи своими именами. Но пойми, как твой друг, я не могу стоять в стороне и равнодушно смотреть, как ты суешь голову в петлю. Ну, подумай сам, — Фрэнк предостерегающе поднял зажженную сигару, — к чему это может привести?

— Что может привести? — упорствовал раздраженный Арчи в своей неловкой и заведомо обреченной на неудачу самозащите.

— Да эта история с прелестной скотницей. Или, если тебе так больше нравится, с мисс Кристиной Эллиот из Колдстейнслапа.

— Уверяю тебя, это твои фантазии, — не удержался Арчи. — Молодая леди выше всяких упреков, и ты совершенно не вправе упоминать в разговоре ее имя.

— Хорошо, я запомнил, — ответил Фрэнк. — Отныне она будет безымянна, безымянна и только безымянна. Приму также к сведению твое бесценное свидетельство относительно ее безупречности. Позволю себе одно только замечание человека здравомыслящего. Я готов согласиться, что она ангел, но, мой милый, признайся: разве она леди?

Это уже было выше сил Арчи.

— Прошу меня простить, — проговорил он, изо всех сил стараясь сдержать ярость, — но оттого, что ты втерся ко мне в доверие…

— Ну, ну, ну! — воскликнул Фрэнк. — К тебе в доверие? Ты был ал, что маков цвет, но нем, как могила. Какое уж тут доверие! Вот что я должен тебе сказать, Уир, и пойми, это касается твоей безопасности и твоего доброго имени, а значит, и моей чести как твоего друга. Ты говоришь, я втерся к тебе в доверие. Втерся — это очень мило. Но что я сделал? Я только сообразил то, что и само по себе было очевидно и что завтра с такой же легкостью сообразит весь приход, а через полмесяца — все графство, а потом и Черные Братцы — не стану называть точную дату, когда это произойдет, но денечек будет бурный. Короче говоря, твоя тайна — это секрет на весь свет. Позволь же мне как другу спросить: нравится тебе такая перспектива? В сущности, у тебя есть только два выхода, и, на мой взгляд, один другого неприятнее. Можешь ты себе представить, как ты объясняешься с Четырьмя Черными Братцами? А как ты приводишь пред очи папеньки прелестную скотницу в качестве будущей хозяйки Гермистона? Можешь? Я же, честно тебе скажу, не могу!

Арчи встал из-за стола.

— Я не желаю больше ничего об этом слышать! — произнес он срывающимся голосом.

Но Фрэнк снова поднял сигару.

— Ты только скажи мне одно: по-дружески я поступаю или не по-дружески?

— Вероятно, ты считаешь, что по-дружески, — ответил Арчи. — Это я вполне могу допустить и тем отдать должное чистоте твоих намерений. Но больше я об этом не желаю слышать ни слова. Я иду спать.

— Вот это правильно, Уир! — сердечно подхватил Фрэнк. — Ложись спать и подумай, о чем я тебе говорил. И смотри, не позабудь помолиться на сон грядущий! Я редко читаю людям мораль, это занятие не в моем вкусе, но уж когда приходится, то, что я говорю, не пустые слова.

И Арчи ушел спать, а Фрэнк еще с час просидел за столом, и удовлетворенная улыбка не сходила с его лица. Он не был особенно мстителен по натуре, но уж если месть сама давалась в руки, то следовало сделать ее почувствительнее. Рисуя себе теперешнее состояние души Арчи, он испытывал невыразимое удовольствие. Его радовало сознание своей силы. Арчи казался ему совсем маленьким мальчиком, которым он может помыкать как вздумает, или лошадью, которую он взнуздал и оседлал силой своего ума и которую может теперь гнать во весь опор: захочет, приведет первой к финишу, захочет, насмерть загонит. Его воля. И так он долго сидел, упиваясь подробностями хитрых планов, которые ему все равно лень было бы осуществить. Бедная щепка в волнах потока, он вкусил в ту ночь сладость всемогущества и, точно бог, любовался сложными переплетениями интриги, в которых ему самому суждено было погибнуть еще до исхода лета.

ГЛАВА VIII. НОЧНАЯ ГОСТЬЯ

У Керсти было много причин горевать. Чем ближе подходит наша старость — особенно если мы женщины и приближение старости леденит нам душу страхом, — тем больше значит для нас разговор, становясь единственным голосом нашей души. Только в разговоре, лишенные других средств общения, можем мы облегчить груз накопившихся внутри нас чувств; только так, охваченные горькой, обидчивой старческой робостью, еще способны мы поддерживать связь с оживленным миром молодых, по-прежнему окружающим нас, но день ото дня как бы отодвигающимся и становящимся плоским, словно узоры на обоях. Разговоры — это последняя связь, последняя нить. Кончился разговор, замолк голос, не видно больше взволнованного лица слушателя — и снова погружается в одиночество больное сердце.

Керсти лишилась своего «сладостного часа вечернего», она не могла уже больше бродить с Арчи, пусть хоть в мечтах, по блаженным полям Елисейским, и для нее это было, как если бы вдруг весь мир лишился дара речи, тогда как Арчи даже не заметил этой маленькой перемены. Сознание этого приводило ее страстную и раздражительную натуру в настоящее бешенство. Грудь ее порой едва вмещала пылкое бурление страстей. Вот цена, которую с возрастом платишь за неуместную силу чувств. Для такого человека, как Керсти, это при всех обстоятельствах было неизбежно, но случаю было угодно, чтобы на ее долю подобные испытания выпали как раз тогда, когда общение с ее кумиром было ей особенно необходимо, когда ей столько нужно было ему сказать, столько спросить и когда она с трепетом понимала, что это не временно, что ее былым привилегиям, может быть, навсегда пришел конец. Ибо с ясновидением истинной любви она давно уже проникла в тайну, так долго остававшуюся недоступной для Фрэнка. Еще до того, как это свершилось, еще в тот воскресный вечер, когда все началось, она уже почувствовала, что на ее драгоценные права посягают, и тайный голос назвал ей имя посягательницы. С тех пор женские хитрости и случай, мелкие заметы и душевная чуткость принесли ей уверенность, не допускавшую и тени сомнения. С чувством справедливости, которому мог бы позавидовать сам лорд Гермистон, она в то утро в церкви беспристрастно оценила юную привлекательность младшей Керсти и с самоотверженностью своей страстной натуры смирилась перед судьбой. Она-то, конечно, хотела другого. В мечтах она видела Арчи, обвенчанного со статной, высокой и розовой красавицей с золотыми локонами, созданной ею в воображении по своему образу и подобию. Вот для кого она бы радостно усыпала розами брачное ложе. Ей хотелось плакать от обиды и разочарования. Но боги выразили свою волю; ей суждено было иное.

В ту ночь она без сна ворочалась в постели, одолеваемая противоречивыми мыслями. Надвигались грозные опасности, предстояла битва, исхода которой она ждала, замирая от ревности, сострадания, страха и попеременной преданности то одной, то другой стороне. То она чувствовала себя воплощенной в своей племяннице, то в Арчи. То глазами молодой девушки она видела юношу стоящим на коленях, слабея, слушала его вкрадчивые уговоры, трепетала от его властной ласки. А в следующее мгновение уже негодовала, что столь драгоценные дары судьбы выпали на долю какой-то пигалице-девчонке, да еще из ее родни, да еще носящей ее же имя, что было уже вовсе невыносимо, «девчонке, у которой никакого понятия в голове, и совершенной чернавке». Еще через минуту она дрожала от страха, как бы мольбы ее кумира не остались без ответа, истово веруя, что он, как венец природы, безоговорочно заслуживает триумфа; и вдруг под свежим наплывом верности своему полу и своей семье начинала дрожать за Керсти и за честь Эллиотов. И опять и опять возвращалась к мыслям о себе, о том, что кончилось время для ее сказок и историй, что настала пора сказать последнее «прости» жизни, свету и любви, что ей некуда податься, перед нею лишь мрачный тупик, и туда она должна забиться и там умереть. Что же, значит, она исчерпала свою жизнь до дна? Она, такая статная, такая красивая, с сердцем, свежим и юным, как у молодой девушки, и сильным, как сама женственность? Этого не может быть. И между тем это так. Кровать вдруг сделалась ей жутче могилы, а ей предстояло еще лежать в ней долгие часы без сна, то негодуя, то трепеща, то смягчаясь, то снова воспламеняясь негодованием, покуда не настанет новый день и не возобновятся труды и заботы.

Вдруг она услыхала шаги на лестнице — его шаги; потом до нее донесся стук раскрываемого окна. Она села на кровати с яростно бьющимся сердцем. Он один у себя в комнате, и он не лег спать! Она может опять завести с ним, как прежде, упоительный ночной разговор. И с появлением этой надежды на счастье низменные материи бесследно исчезли из ее мыслей. Она поднялась — с ног до головы женщина, с ног до головы все лучшее, что есть в женщине: нежность, сострадание, ненависть к злу, верность женскому достоинству; и в то же время с ног до головы — вся слабость, присущая этому противоречивому полу, тайно лелеющая в глубине своего горячего сердца безмолвную надежду, в которой она скорее умерла бы, чем призналась даже самой себе. Она сорвала ночной чепец с головы, и прекрасные волосы рассыпались по ее плечам. Пробудилось неумирающее женское кокетство. Стоя перед зеркалом в тусклом свете ночника, она воздела к голове свои прекрасные нагие руки и пропустила пальцы сквозь золотую волну. Она всегда была высокого мнения о собственной красоте, тут скромность была несвойственна ее натуре; и теперь она стояла, молча любуясь своим отражением. «Сумасшедшая женщина!» — сказала она себе в ответ на невозникшую мысль, и, застыдившись, покраснела, как малое дитя. Торопливо подколов блестящие тяжелые пряди, торопливо набросив на плечи шаль, она с ночником в руке неслышно выскользнула за дверь. Постояла, прислушиваясь, как размеренно тикают внизу часы и как Фрэнк Иннис в столовой позвякивает графином о край стакана. Отвращение, яростное и внезапное, наполнило ее сердце. «У, пьяный мопс!» — подумала она и в следующее мгновение, осторожно постучав в дверь Арчи, услышала приглашение войти.

Арчи стоял и глядел в первозданную тьму за окном, там и сям пронизанную нелучащимся светом звезды, и всей грудью вдыхая сладкий запах вереска и весенней ночи, ища и, быть может, находя во всем этом успокоение для своей тоскующей души. Он обернулся, когда она вошла, она увидела бледное его лицо в раме черного окна.

— Это ты, Керсти? — удивился он. — Входи же!

— Да уж очень поздно, душа моя, — с притворным сомнением ответила Керсти.

— Нет, нет, что ты! Входи, если тебе пришла охота поболтать. Видит бог, у меня сна ни в одном глазу.

Она прошла с порога, села в кресло у туалетного стола, где горела яркая свеча, и поставила ночничок на пол у своих ног. Потому ли, что ночной наряд ее был в необычном беспорядке, или это волнение, теснившее ей грудь, так преобразило ее, точно прикосновением волшебной палочки, но она казалась сейчас юной, как вечно юные богини.

— Мистер Арчи, — начала она, — что это делается с вами?

— О чем это ты? — ответил Арчи и тут же покраснел и горько раскаялся, что пригласил ее войти.

— Ах, душа моя, нехорошо это! — воскликнула Керсти. — Грех утаивать правду от любящих глаз. Мистер Арчи, подумайте, подумайте хорошенько, пока еще не поздно. Не торопитесь отведать радостей жизни, они все придут к вам своим чередом, как приходят и зима и лето. Вы еще молоды, впереди у вас столько радостных лет. Не погубите свою жизнь в самом начале, как уже случалось с другими! Будьте терпеливы, меня всегда учили, что терпение — главное в жизни, будьте же терпеливы, и для вас еще настанут счастливые дни. Видит бог, для меня они так и не настали, и вот нет у меня ни мужа, ни ребенка, и я только досаждаю людям злым своим языком, и вам первому, мистер Арчи!

— Прости, но я не могу взять в толк, о чем ты говоришь, — сказал Арчи.

— Ну что ж. Я могу объяснить вам. Все дело в том, что я боюсь, боюсь за вас, душа моя. Помните, ваш отец — человек непреклонный, жнет, где не сеял, и собирает, где не терял. Легко ли, ведь вам придется глядеть в его суровое лицо, и не будет в нем милосердия! Вы словно легкий корабль над черной бездной морской, сейчас-то вы в тихой гавани, сидите у себя в спальне и ведете помаленьку разговор с вашей Керсти, а вот утром где вы будете, куда спрячетесь от страшной бури?

— Честное слово, Керсти, ты выражаешься очень красноречиво и загадочно, — заметил Арчи.

— Вы, может быть, думаете, душа моя, — совсем другим тоном продолжала Керсти, — что я не понимаю и не сочувствую? Думаете, я сама не была молодой? Давным-давно, когда я была совсем девчонкой, еще двадцати мне не сравнялось… — Керсти вздохнула и задумалась. — Свежая и молоденькая я была и на ногу легка, летала, точно пчелка на крылышках, — продолжала она. — Сами понимаете, я всегда была высокой и статной, и все у меня было на месте — хоть, может, и не мне говорить, — все, как полагается ладной, красивой женщине, которой богом назначено рожать детей, крепких и здоровеньких, — и как бы это было мне по сердцу! Но тогда я еще была молодая, и в глазах у меня светился огонь юности, и разве думала я, что буду вот так сидеть и рассказывать вам об этом, одинокая, никому не нужная старуха! Так вот, мистер Арчи, ухаживал тогда за мной один парень, как тому и положено быть от бога. До него многие другие говорили мне про любовь, но мне ни один не нравился. А этот умел так говорить, что птицы припархивали с окрестных холмов и пчелы летели к нему, забыв про медвяные болотные колокольчики. Ах, господи, как давно все это было! Скольких уж с тех пор нет в живых, скольких похоронили и позабыли, и сколько детей родилось, и выросло, да своими семьями обзавелось! С того времени леса, вновь насаженные, поднялись, и под развесистыми деревьями сидят и милуются влюбленные, и старинные имения с того времени перешли к новым владельцам, и войны начинались и оканчивались, и о новых войнах ползут все новые слухи. А я — все вот она, сижу, словно облезлая ворона на ветке, да вокруг поглядываю, да покаркиваю. Но неужто вы думаете, мистер Арчи, что я не помню всего, что было? Я тогда жила в доме моего отца и, странное дело, на свидания бегала как раз на Ведьмино Поле. Неужто же вы думаете, я не помню этих ясных летних дней, не помню, как кроваво-красный вереск тянулся на многие мили вдаль, как пересвистывались ржанки над болотом, а парень с девушкой целовались среди мхов? Неужто я не помню, как сладостно щемило мое сердце? Нет, мистер Арчи, я знаю, как это бывает, отлично знаю, как милость господня настигает двоих,когда они меньше всего о том помышляют, все равно как это было с апостолом Павлом, и гонит их об руку в страну, что подобна мечте, весь мир, все люди для бедной девушки — все равно, что легкие облака, а само небо — не более чем мякина на ветру, когда глаза возлюбленного смотрят на нее с любовью! Но потом Тэм умер — так было у меня, — пояснила Керсти. — Тэм умер, и я даже не была на его похоронах. Но пока он был со мной, я себя блюла. А она, бедняжка, разве сможет за себя постоять?

Глядя на Арчи блестящими от непролитых слез глазами, Керсти умоляюще протянула к нему руку; тусклое золото волос мерцало и лучилось вокруг ее прекрасной головы, подобно короне вечной юности; нежный румянец разлился по лицу. И Арчи был потрясен как ее красотой, так и ее печальной историей. Медленно отойдя от окна, он приблизился к ней, взял ее протянутую руку и поцеловал.

— Керсти, милая, — произнес он хрипло, — ты несправедливо судишь обо мне. Я только о ней и думаю, и я за все сокровища мира не причинил бы ей вреда.

— Э, дитя мое, это легко говорится! — воскликнула Керсти. — Но не так-то легко делается! Разве вы не знаете, что в такие минуты бог попускает нас ослепнуть и помрачиться рассудком и лишает нас власти над нашими поступками? Дитя мое! — обратилась к нему Керсти, все еще держа его руку. — Пожалейте бедняжку! Не обидьте ее, Арчи! И будьте, о, будьте благоразумны за двоих! Подумайте, какие опасности ей грозят! Я вот видела вас, значит, могут увидеть и другие. Я видела вас однажды на Ведьмином Поле, на моем заветном месте, и сердце мое больно сжалось — со страху, ведь я дурной приметы испугалась, потому что не иначе, как проклято это место, — да и просто-напросто от зависти и тоски! Разве не странно, что вы избрали то же самое место? Да уж, — прибавила она задумчиво, — бедный старый мученик, что лежит там в земле, много чего повидал с тех пор, как глядел там в дула мушкетам, даже если до этого ничего в жизни не понимал.

— Клянусь честью, я ничем ее не обидел, — сказал Арчи. — Клянусь честью и спасением души, что никогда не сделаю ей ничего дурного. Я уже слышал такие речи. Может быть, я вел себя неразумно, Керсти, но ни в жестокости, ни в низости я не повинен и не буду повинен никогда.

— Вот он, мой мальчик! — сказала Керсти, поднимаясь. — Я знаю, что могу на вас положиться. И могу теперь с легким сердцем идти спать.

Но вдруг она словно в озарении увидела, как бесплодна одержанная ею победа. Арчи поклялся пощадить девушку, и он свою клятву исполнит; но кто поклянется пощадить Арчи? Чем все это кончится? Она заглянула через пропасть непреодолимых трудностей, но и там, по ту сторону, перед ней неотвратимо маячило каменное лицо Гермистона. И тогда ужас охватил ее. Что она сделала? Лицо ее, обращенное к Арчи, было трагической маской.

— Бог да смилуется над вами, Арчи, и надо мною тоже! Вот камень, на котором возвела я дом мой, — продолжала она, тяжело опустив ладонь ему на плечо. — Здесь я строила и вложила душу мою в постройку. И если теперь все рухнет, видит бог, мой мальчик, я этого не переживу! Простите сумасшедшей старухе, которая вас любит и которая знала вашу матушку. И во имя господа, бегите от неумеренных желаний, сожмите сердце свое обеими руками и несите так, осторожно и пониже к земле, не дайте ему взмыть, точно детскому змею, туда, где буйствуют ветры. Жизнь, мистер Арчи, — только горести и обман, помните это, и конец, нам всем назначенный, — это грудка сырой земли.

— Милая Керсти, ты слишком уж многого от меня требуешь, — растроганно ответил Арчи. — Этого не мог бы тебе обещать ни один человек, разве что бог в небесах, если бы захотел, мог исполнить твою просьбу. Да и то как знать? А я, я могу лишь обещать тебе, что буду поступать так или эдак, и как сказал, так и сделаю. Но изменить мои чувства — это уже давно не в моей власти!

Мгновение они стояли друг против друга. По лицу Арчи блуждало подобие жалкой улыбки, лицо Керсти исказила гримаса боли.

— Обещайте мне одно! — воскликнула она срывающимся голосом. — Обещайте, что не сделаете ничего и никогда, не открывшись мне!

— Нет, Керсти, этого я не могу обещать, — ответил он. — Видит бог, я и так обещал достаточно.

— Да снизойдет на вас благословение божие, душа моя! — сказала она.

— Бог да благословит и тебя, мой добрый друг! — отозвался он.

ГЛАВА IX. НА МОГИЛЕ ТКАЧА-БОГОМОЛЬЦА

Близился вечер, когда Арчи кружной тропинкой подходил к могиле Ткача-Богомольца. Тени покрывали Ведьмино Поле. Но через Колдстейнслапский Проход солнце еще посылало последние стрелы, и они летели далеко и отлого над самыми мшаниками, зажигая по пути здесь кочку, там пук травы, и достигали под конец могильного камня и сидящей на нем тоненькой фигурки. Одиночество, безлюдие вересковой пустоши как бы сходились со всех сторон сюда, где живым солнечным лучом светилась единственная обитательница этой пустыни — Керсти. Такой она предстала издалека его взору — щемяще грустной, точно образ мира, из которого вот-вот исчезнут последний свет, утешение, жизнь. Но в следующую минуту она обернулась к нему, и улыбка вдруг осветила ее лицо, и вся природа улыбнулась ему в этой ласковой улыбке привета. Медленные шаги его вдруг участились, ноги сами спешили к ней, хотя тяжелое сердце хотело оттянуть встречу. А девушка на могильном камне переменила позу, выпрямилась и медленно встала, вся — ожидание, вся — томление, с белым, как снег, лицом; руки ее дрожали, готовые раскрыться в объятии, душа замирала, поднявшись на цыпочки. Но он обманул это ожидание. Он остановился в нескольких шагах и, такой же бледный, как она, предупреждающим жестом поднял руку:

— Нет, Кристина. Сегодня я должен поговорить с вами серьезно. Сядьте, прошу вас, там, где вы сидели. Прошу вас, — повторил он.

В душе у Кристины все перевернулось. Дожидаться его все эти томительные часы, повторяя про себя нежные слова, которые она ему скажет, заметить его наконец, спешащего к ней, замирая, шагнуть навстречу, не дыша, без воли, без сил, уже всецело в его власти, — и вдруг увидеть перед собой бездушное, суровое лицо школьного наставника, — это был слишком уж жестокий удар. Она чуть не разрыдалась, но ее удержала гордость. Медленно и понуро опустилась она на камень, с которого только что вскочила, отчасти по привычке к послушанию, отчасти как бы от толчка его поднятой руки. Что случилось? Почему она отвергнута? Или, может быть, ее больше не любят? Она предлагала ему все, чем она богата, он же не пожелал взять ничего! Да, она принадлежит ему, у него нет права ее отталкивать! В ее горячем, нетерпеливом сердце, мгновение назад пылавшем сладостным предчувствием, теперь боролись уязвленная гордость и оскорбленная любовь. Но вместо возлюбленного перед ней был школьный наставник, живущий во всех мужчинах, к отчаянию всех девушек и многих женщин. Арчи провел ночь за выслушиванием проповедей и провел день в размышлениях, и он явился к ней, проникнувшись готовностью исполнить свой долг; а ей эти плотно сомкнутые губы, свидетельствовавшие лишь об огромном напряжении воли, говорили об охлаждении в любви. И эти губы, и сдавленный голос, и затрудненная речь. А если так, если все кончено… — мысль эта причиняла такую боль, что не было силы додумать ее до конца.

Арчи стоял перед нею на некотором расстоянии.

— Это зашло слишком далеко, Керсти. Мы напрасно так часто видимся. — Керсти быстро подняла на него страдальческие глаза. — Такие тайные встречи никогда не приводят к добру. Поступать так — нехорошо, нечестно. Мне следовало это знать. Люди стали говорить о нас, и я просто не имею права этого допустить. Вы меня понимаете?

— Я понимаю только одно: с вами кто-то говорил про нас, — подавленно отвечала Керсти.

— Да, и не один человек, — подтвердил Арчи.

— Кто же это? — спросила она. — И что же это за любовь, которая идет на попятный, стоит только людям заговорить? А, по-вашему, со мной не говорили?

— Вот как! — воскликнул Арчи. — Этого-то я и опасался! Кто же? Кто осмелился?..

Арчи едва сдержал гнев.

На самом-то деле с Кристиной никто ни о чем не разговаривал, и в страхе, что он поймает ее на лжи, она в сердцах повторила свой первый вопрос.

— Ах, да не все ли равно! — отвечал Арчи. — Просто хорошие люди, которые и вам и мне желают добра. Главное не в этом, а в том, что пошли разговоры. Поверьте мне, мы должны быть благоразумны. Неправильно будет, если мы загубим наши жизни в самом начале, когда жить еще, быть может, предстоит так долго и мы могли бы еще быть счастливы, только нужно об этом позаботиться, Керсти, как разумным людям, а не вести себя, точно несмышленые дети. И прежде всего нужно позаботиться об одном. Ради вас, Керсти, можно и подождать, я готов ждать хоть тысячу лет, награда того стоит! — Здесь он спохватился, и школьный наставник в нем весьма неразумно высказал одно разумное соображение:

— Прежде всего нужно позаботиться, чтобы никакие разговоры не дошли до моего отца. Иначе все погибло! Неужели вы не понимаете?

Керсти немножко оттаяла: в последних словах Арчи вновь прозвучало неподдельное чувство. Но обида не прошла. Испытав боль, она слепо стремилась теперь причинить боль и ему.

Кроме того, сейчас было произнесено слово, которое она все время боялась услышать из его уст: его отец! Невозможно предположить, чтобы в течение стольких дней, признавшись друг другу в любви, они не заводили речи о своем совместном будущем. Разумеется, они не раз касались этой темы, и она с самого начала оказалась больным местом. Керсти упрямо закрывала глаза и не желала ни о чем думать даже наедине с самой собой; бесстрашное сердечко, она послушалась голоса своей любви как трубного гласа судьбы и по этому зову шагала без оглядки вперед, навстречу тому, что ей суждено. Но Арчи со свойственным мужчине чувством ответственности не мог жить, не размышляя, не мог не думать о будущем, когда для Керсти существовало только настоящее, не мог не говорить, и притом иногда достаточно неловко, о том, что ждало их впереди. Не раз и не два он заговаривал о женитьбе, и всякий раз при мысли о лорде Гермистоне комкал начатую фразу. А Керсти на лету ловила и понимала его невысказанные мысли и так же быстро подавляла в себе это понимание; она сразу же вспыхивала надеждой, одинаково сладостной и для ее тщеславия и для ее любви, надеждой, что в один прекрасный день ей предстоит стать миссис Уир из Гермистона; и тут же улавливала в его сбивчивых, недоговоренных речах смертный приговор этим ожиданиям; и все же, упорствуя в своем великодушном безумстве, не отступалась, бедняжка, и шла прежним путем и знать ничего не желала о будущем. Но эти недосказанные слова, эти неловкие паузы, во время которых говорило его сердце, а рассудок и память спешили наложить запрет еще до того, как слово будет произнесено, причиняли ей невыразимую муку. Ее словно высоко поднимали и тут же швыряли оземь, разбивая в кровь. На краткий миг ей опять и опять открывалось то, чего видеть она ни за что не хотела, и в душе оставалось ощущение горькой обиды. Поэтому теперь при одном только упоминании о его отце, чья зловещая фигура, в парике, с иронической усмешкой на губах, незримо, но неотступно присутствовала при каждом их тайном свидании, она стремительно обратилась в бегство.

— Вы так и не ответили мне, — повторила она, — кто это говорил с вами,

— Ваша тетка, например.

— Тетя Керсти! — воскликнула Кристина. — Что мне за дело до тети Керсти?

— Зато ей есть дело до племянницы, — с мягким укором сказал Арчи.

— Как же! Почему только я раньше этого не замечала?

— И вообще важно, не кто эти люди, важно, что они говорили, что они заметили, — трезво продолжал школьный наставник. — Именно это должно нас беспокоить.

— Ну, конечно! Тетя Керсти, злая, сварливая старая дева, которая сеяла свары в здешних местах, еще когда меня на свете не было, и будет, наверное, по-прежнему ссорить всех со всеми, когда я умру! Да ее хлебом не корми, дай пустить сплетню! Она без этого жить не может, как овца без травы!

— Простите, Керсти, но она не единственная, — возразил Арчи. — Я получил вчера два предостережения, выслушал два урока, и тот и другой от доброго сердца, от самого дружеского участия. Будь вы при этом, уверяю вас, вы бы не удержались от слез! И они раскрыли мне глаза. Я понял, что мы ведем себя неправильно.

— А кто же второй?

К этому времени Арчи совсем утратил почву под ногами. Он пришел на свидание, исполненный твердой решимости, готовясь несколькими холодными, трезвыми словами начертать перед нею разумный для них обоих путь. Но минуты бежали, а он все еще бродил вокруг да около и сам же подвергался суровому, пристрастному допросу.

— Ах, мистер Фрэнк! — воскликнула она. — Этого еще только не хватало!

— Он был очень добр и справедлив.

— А что же именно он сказал?

— Я не намерен вам ничего повторять, к вам это не имеет отношения! — воскликнул Арчи, вдруг спохватившись, что и так уже сказал много лишнего.

— О, вот как? Ко мне это не имеет отношения! — Керсти вскочила на ноги. — Всякий в Гермистоне может болтать обо мне сколько хочет, а ко мне это не имеет отношения! Что же это у вас было, вроде семейной молитвы? И управляющего пригласили? Не удивительно, что пошли разговоры, раз вы посвящаете во все каждого встречного и поперечного! Но как вы совершенно справедливо, участливо, тонко изволили заметить, мистер Уир, все это не имеет ко мне ни малейшего отношения! А теперь, я думаю, мне самая пора уйти. Пожелаю вам всего наилучшего, мистер Уир!

И Керсти сделала ему величественный реверанс, хотя с ног до головы ее била дрожь бесплодного упоения гневом.

Бедный Арчи был совсем ошеломлен. Она успела отойти, прежде чем он вновь обрел дар речи.

— Керсти! — крикнул он. — Да Керсти же!

И в голосе его прозвучали такое искреннее изумление, такая мольба, что было очевидно: школьный наставник больше не существует.

Она обернулась.

— Что Керсти? — откликнулась она. — Что вам от меня нужно? Ступайте к вашим друзьям и кричите на них, если хотите.

Но он мог только повторить свой зов:

— О Керсти!

— Никакая я вам не Керсти! — отвечала девушка, и глаза ее горели, как уголья, на бледном лице. — Меня зовут мисс Кристина Эллиот, если хотите знать, и не смейте называть меня иначе! Пусть я не заслуживаю любви, но я требую уважительного обращения, мистер Уир! Я из почтенной семьи и неуважения не потерплю. Что я такого сделала, чтобы дать вам право так обращаться со мною? Что я сделала? Что я сделала? О, что я такого сделала? — Голос ее зазвенел и сорвался. — Я думала… я думала… я думала, я так счастлива! — И первое рыдание потрясло ее, как приступ жестокой лихорадки.

Арчи подбежал к ней. Он обнял бедняжку и прижал к себе, и она прильнула к его груди, как дитя к груди матери, и обхватила его руками, крепкими, словно тиски. Он чувствовал, как она вздрагивает от горьких рыданий, и ему было невыразимо жаль ее. Жаль и в то же время страшно этой опасной огнестрельной машины, механизма которой он не понимал, а между тем держал ее в руках. Пелена отрочества вдруг спала у него с глаз, и он впервые отчетливо увидел противоречивое лицо женщины. Тщетно, перебирая в памяти свой разговор с нею, он пытался найти сделанный промах, нанесенную им обиду. Ее вспышка оставалась необъяснимой, то была словно злая гримаса природы…

«УИР ГЕРМИСТОН»

«Уир Гермистон» остался незаконченным. О том, как думал Стивенсон продолжать роман, известно со слов его приемной дочери Айсобель Стронг («Бель»), выполнявшей в течение последних лет жизни писателя обязанности его литературного секретаря.

Повествование оборвалось в напряженный момент: решительное объяснение между Арчи Уиром и Керсти Эллиот… В дальнейшем, рассказывала Айсобель Стронг, Арчи должен был вопреки чувству, но в согласии с рассудком оставить свою любовь. Жениться на Керсти он не мог: лорд Гермистон никогда не допустил бы этого, и так же не способен был Арчи подвергать риску репутацию девушки. Между тем его ветреный приятель Фрэнк Иннис не только не смутился, но и воспользовался последним обстоятельством: он обольстил Керсти, подавленную, не владеющую собой. Ее тетка, Керсти-старшая, догадалась о случившемся и открыла все Арчи. На поединке тот убил Фрэнка. Однако клеймо «обольстителя» держалось на Арчи. Братья Керсти готовятся ему мстить. От семейного самосуда молодого Уира избавило государственное возмездие: его арестовывают как убийцу. И тут действие романа должно было достигнуть наивысшей точки: Арчи на скамье подсудимых, его жизнь в руках лорда Гермистона, верховного судьи, неукоснительного стража законов, беспощадного «вешателя» и… его отца!

Стивенсона глубоко занимала эта ситуация. «Судья вынес прежде нескольким людям высший приговор. И вот в силу определенных свидетельств тяжелое обвинение выдвигается против сына самого судьи», — так намечал Стивенсон центральную сцену романа в письме к Чарлзу Бакстеру, своему другу и душеприказчику (декабрь, 1892). Выношенная, продуманная психологическая линия книги приходила, однако, в противоречие с фактической достоверностью: шотландское судопроизводство исключало столь драматическое положение — отец-судья вершит судьбу сына. Лорд Уир Гермистон мог лишь участвовать в процессе, но окончательного слова он был бы на этот раз лишен. Стивенсону же хотелось довести столкновение отца и сына до крайности. Он советовался с Бакстером, юристом по профессии, просил судебных документов и книг, прибегал к мнению других знатоков истории и закона. Кроме того, из окружного суда, где председательствовал верховный судья Гермистон, дело Арчи должно было поступить на рассмотрение лорда генерального судьи, а для этого процесс и вместе с ним действие романа пришлось бы перенести в Эдинбург. Это также оказывалось препятствием в развитии сюжета, как задумал его автор.

Последняя книга стоила Стивенсону больших трудов и сомнений. Он вкладывал в нее необычайно много надежд и потому был особенно требователен к самому себе. В том же письме к Бакстеру говорится: «У меня сейчас на столе роман, который будет озаглавлен „Верховный судья“. Роман весьма шотландский, главный герой взят с Браксфилда (да, кстати, пришли мне „Мемуары“ Кокберна), и все повествование, надо сказать, очень своеобразно. Героиня подвергается бесчестью от некоего человека, а потом бежит с другим, который пристрелил первого… Имей в виду, я надеюсь, что „Верховный судья“ станет моим лучшим произведением. Браксфилд уже получился у меня прекрасен и вечен, ибо он и должен стать самым сильным из моих персонажей».[126]


Браксфилд, точнее лорд Браксфилд, о котором говорится у Стивенсона и который послужил ему моделью для Уира Гермистона, лицо историческое и заметное. Его и называли «судья-вешатель». Роберт Маккуин (таково было имя Браксфилда до получения титула), сын шерифа из Ланарка, выдвинулся в пору англо-шотландских распрей 1745 года, когда он действовал умно и твердо в пользу английской короны. В 1788 году он был назначен лордом верховным судьей и в 1793 году вновь показал себя на сложном процессе человеком волевым и проницательным. Современники отдавали должное его даровитости, его силе, но все же посматривали на него с опаской и даже с некоторой брезгливостью. Кокберн, упомянутый Стивенсоном, оставил в своих «Мемуарах» выразительный портрет Браксфилда: могучий духом и телом, по внешности «здоровенный кузнец», он производил впечатление человека грубого и неотесанного, несмотря на университетское образование. Кокберн так и называет его «безграмотным», однако тут же подчеркивает в нем природный ум.

Стивенсон в самом деле довольно точно «списал» своего Гермистона с Браксфилда, повторив и суть его натуры и отдельные его черты и свойства: способность «просиживать за графином до зари и прямо из-за стола отправляться в суд, сохраняя ясную голову и твердую руку», его резкий язык и особый шотландский выговор. Однажды Браксфилду, упрямо державшемуся консервативных правил, заметили, что «сам Христос-спаситель был преобразователем». «За это его и казнили», — последовал ответ. «Давайте преступников, а законы, чтобы отправить их на виселицу, найдутся!» — такова была его поговорка. Как видно, Браксфилд очень похож на Уира Гермистона, который своей будущей жене, спросившей, что произошло с неким подсудимым, без лишних слов отвечал: «Повешен, сударыня, повешен».

Судьба Гермистона, трагическое положение, в котором он очутился, были, однако, вымышлены Стивенсоном. Браксфилд жил иначе: был дважды женат, имел от первого брака двух сыновей и двух дочерей, и никогда его совесть не подвергалась такому страшному искушению, как произошло это с Уиром Гермистоном.

Что же будет делать Гермистон? Какое решение он примет? Смертный приговор. Арчи ждет казнь. «Ясно, именно так должны развиваться события», — признавал Стивенсон в письме к Дж. М. Барри, известному писателю (ноябрь, 1892). «Однако, — продолжал Стивенсон, — обратившись к моим второстепенным персонажам, я обнаружил среди них пять человек, которые могли бы, — а в каком-то смысле даже непременно должны были бы, — ворваться в тюрьму и попытаться спасти осужденного. Люди они толковые и крепкие, так что попытка эта вполне могла бы и удаться. Почему же в таком случае им не попробовать? Почему бы затем молодому Уиру вовсе не покинуть родину? И быть счастливым, если только он сможет со своей… Но нет, не стану выдавать своих секретов, своей героини». Кто же эти спасители Арчи? Братья Керсти; они узнали правду, они уверовали в невиновность Арчибальда Уира и решают его спасти. Люди столь же исконно-шотландской складки, как и тот, кто приговорил молодого человека к смерти, «черные братья» склонны действовать на свой лад и крайне решительно: взять тюрьму приступом. Тут на пути Стивенсона и вставали новые сюжетные трудности: если соблюдать верность судейским правилам, то окончательный приговор Арчи должен быть вынесен в Эдинбурге, а там «пиратский» приступ невозможен.

Вообще ход событий в «Уире Гермистоне» представлялся самому Стивенсону несколько надуманным, искусственным. «Сюжет не очень-то хорош, я боюсь», — писал он земляку-шотландцу, жившему как раз в тех местах, где развертывалось действие романа. «Сюжет надломился под тяжестью характеров», — отмечал тогда же Г. Дж. Уэллс, наблюдавший, как английский роман, сосредоточивая все больше главный интерес на «характерах» и «проблемах», все меньше и хуже умещается в рамках традиционных «приключений». И эти слова вполне определяют трудности, возникшие перед Стивенсоном.

Все же, по свидетельству Айсобель Стронг, «последнего свидетеля Стивенсона», как ее называли, иного пути писатель не видел: четверо «черных братьев» спасают Арчи, и он, соединившись с Керсти, бежит в Америку. Поверженный духовно, лорд Гермистон умирает. Неясной оставалась судьба Кристины Эллиот-старшей. Во всяком случае, ее роль в романе становилась все более значительной.

Существует мнение, что первая половина, начало книг Стивенсона, как правило, сильнее конца. Даже в несравненном «Острове Сокровищ» чувствуется некоторое ослабление читательского интереса по мере того, как дело движется к развязке. Возможно, таковы вообще пределы приключенческого жанра, где таинственность всегда действует на воображение сильнее, чем раскрытие тайны. Временами, впрочем, Стивенсон просто спешил: так вышло с «Похищенным» и «Катрионой». Многие почитатели Стивенсона и не жалеют, что «Уир Гермистон» оказался оборванным. Писатель успел, по их мнению, создать лучшую часть романа и, в самом деле, едва ли не лучшие страницы своей прозы. Он органично соединил в этой книге «историю народа и семейное предание», он создал могучую и трагическую фигуру лорда Гермистона, возвышающуюся даже среди таких памятных его героев, как одноногий Сильвер, владетель Баллантрэ и мистер Хайд.

Д. Урнов

Роберт Льюис Стивенсон. Деннис Джуд.Дерделфилд Р.Ф. Остров сокровищ.Приключения долговязого Джона Сильвера.Приключения Бена Гана


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Старый пират

Глава 1 СТАРЫЙ МОРСКОЙ ВОЛК В ТРАКТИРЕ «АДМИРАЛ БЕНБОУ»

Сквайр[127] Трелони, доктор Ливси и другие джентльмены попросили меня написать все, что я знаю об Острове Сокровищ. Им хочется, чтобы я рассказал всю историю, с самого начала до конца, не скрывая никаких подробностей, кроме географического положения острова. Указывать, где лежит этот остров, в настоящее время еще невозможно, так как и теперь там хранятся сокровища, которых мы не вывезли. И вот в нынешнем, 17… году я берусь за перо и мысленно возвращаюсь к тому времени, когда у моего отца был трактир «Адмирал Бенбоу»[128] и в этом трактире поселился старый загорелый моряк с сабельным шрамом на щеке.

Я помню, словно это было вчера, как, тяжело ступая, он дотащился до наших дверей, а его морской сундук везли за ним на тачке. Это был высокий, сильный, грузный мужчина с темным лицом. Просмоленная косичка торчала над воротом его засаленного синего кафтана. Руки у него были шершавые, в каких-то рубцах, ногти черные, поломанные, а сабельный шрам на щеке — грязновато-белого цвета, со свинцовым оттенком. Помню, как незнакомец, посвистывая, оглядел нашу бухту и вдруг загорланил старую матросскую песню, которую потом пел так часто:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Голос у него был стариковский, дребезжащий, визгливый, как скрипучая вымбовка.[129]

И палка у него была, как ганшпуг.[130] Он стукнул этой палкой в нашу дверь и, когда мой отец вышел на порог, грубо потребовал стакан рому.

Ром был ему подан, и он с видом знатока принялся не спеша смаковать каждый глоток. Пил и поглядывал то на скалы, то на трактирную вывеску.

— Бухта удобная, — сказал он наконец. — Неплохое место для таверны. Много народу, приятель?

Отец ответил, что нет, к сожалению, очень немного.

— Ну что же! — сказал моряк. — Этот… как раз для меня… Эй, приятель! — крикнул он человеку, который катил за ним тачку. — Подъезжай-ка сюда и помоги мне втащить сундук… Я поживу здесь немного, — продолжал он. — Человек я простой. Ром, свиная грудинка и яичница — вот и все, что мне нужно. Да вон тот мыс, с которого видны корабли, проходящие по морю… Как меня называть? Ну что же, зовите меня капитаном… Эге, я вижу, чего вы хотите! Вот!

И он швырнул на порог три или четыре золотые монеты.

— Когда эти кончатся, можете прийти и сказать, — проговорил он сурово и взглянул на отца, как начальник.

И действительно, хотя одежда у него была плоховата, а речь отличалась грубостью, он не был похож на простого матроса. Скорее его можно было принять за штурмана или шкипера, который привык, чтобы ему подчинялись. Чувствовалось, что он любит давать волю своему кулаку. Человек с тачкой рассказал нам, что незнакомец прибыл вчера утром на почтовых в «Гостиницу короля Георга» и расспрашивал там обо всех постоялых дворах, расположенных поблизости моря. Услышав о нашем трактире, должно быть, хорошие отзывы и узнав, что он стоит на отлете, капитан решил поселиться у нас. Вот и все, что удалось нам узнать о своем постояльце.

Человек он был молчаливый. Целыми днями бродил по берегу бухты или взбирался на скалы с медной подзорной трубой. По вечерам он сидел в общей комнате в самом углу, у огня, и пил ром, слегка разбавляя его водой. Он не отвечал, если с ним заговаривали. Только окинет свирепым взглядом и засвистит носом, как корабельная сирена в тумане. Вскоре мы и наши посетители научились оставлять его в покое. Каждый день, вернувшись с прогулки, он справлялся, не проходили ли по нашей дороге какие-нибудь моряки. Сначала мы думали, что ему не хватало компании таких же забулдыг, как он сам. Но под конец мы стали понимать, что он желает быть подальше от них. Если какой-нибудь моряк, пробираясь по прибрежной дороге в Бристоль, останавливался в «Адмирале Бенбоу», капитан сначала разглядывал его из-за дверной занавески и только после этого выходил в гостиную. В присутствии подобных людей он всегда сидел тихо, как мышь.



Я-то знал, в чем тут дело, потому что капитан поделился со мной своей тревогой. Однажды он отвел меня в сторону и пообещал платить мне первого числа каждого месяца по четыре пенса серебром, если я буду «в оба глаза смотреть, не появится ли где моряк на одной ноге», и сообщу ему сразу же, как только увижу такого. Когда наступало первое число и я обращался к нему за обещанным жалованьем, он только трубил носом и свирепо глядел на меня. Но не проходило и недели, как, подумав, он приносил мне монетку и повторял приказание не пропустить «моряка на одной ноге».

Этот одноногий моряк преследовал меня даже во сне.

Бурными ночами, когда ветер сотрясал все четыре угла нашего дома, а прибой ревел в бухте и в утесах, он снился мне на тысячу ладов, в виде тысячи разных дьяволов. Нога была отрезана у него то по колено, то по самое бедро. Порою он казался мне каким-то страшным чудовищем, у которого одна-единственная нога растет из самой середины тела. Он гонялся за мной на этой одной ноге, перепрыгивая через плетни и канавы. Недешево доставались мне мои четыре пенса каждый месяц: я расплачивался за них этими отвратительными снами.

Но как ни страшен был для меня одноногий моряк, самого капитана я боялся гораздо меньше, чем все остальные. В иные вечера он выпивал столько рому с водой, что голова у него шла ходуном, и тогда он долго оставался в трактире и распевал свои старинные, дикие, жестокие морские песни, не обращая внимания ни на кого из присутствующих. А случалось и так, что он приглашал всех к своему столу и требовал стаканы. Приглашенные дрожали от испуга, а он заставлял их либо слушать его рассказы о морских приключениях, либо подпевать ему хором. Стены нашего дома содрогались тогда от «Йо-хо-хо, и бутылка рому», так как все посетители, боясь его неистового гнева, старались перекричать один другого и петь как можно громче, лишь бы капитан остался ими доволен, потому что в такие часы он был необузданно грозен: то стучал кулаком по столу, требуя, чтобы все замолчали; то приходил в ярость, если кто-нибудь перебивал его речь, задавал ему какой-нибудь вопрос; то, наоборот, свирепел, если к нему обращались с вопросами, так как, по его мнению, это доказывало, что слушают его невнимательно. Он никого не выпускал из трактира — компания могла разойтись лишь тогда, когда им овладевала дремота от выпитого вина и он, шатаясь, ковылял к своей постели.

Но страшнее всего были его рассказы. Ужасные рассказы о виселицах, о хождении по доске,[131] о штормах и о Драй Тортугас,[132] о разбойничьих гнездах и разбойничьих подвигах в Испанском море.[133]

Судя по его рассказам, он провел всю свою жизнь среди самых отъявленных злодеев, какие только бывали на море. А брань, которая вылетала из его рта после каждого слова, пугала наших простодушных деревенских людей не меньше, чем преступления, о которых он говорил.

Отец постоянно твердил, что нам придется закрыть наш трактир: капитан отвадит от нас всех посетителей. Кому охота подвергаться таким издевательствам и дрожать от ужаса по дороге домой! Однако я думаю, что капитан, напротив, приносил нам скорее выгоду. Правда, посетители боялись его, но через день их снова тянуло к нему. В тихую, захолустную жизнь он внес какую-то приятную тревогу. Среди молодежи нашлись даже поклонники капитана, заявлявшие, что они восхищаются им. «Настоящий морской волк, насквозь просоленный морем!» — восклицали они.

По их словам, именно такие люди, как наш капитан, сделали Англию грозой морей.

Но, с другой стороны, этот человек действительно приносил нам убытки. Неделя проходила за неделей, месяц за месяцем; деньги, которые он дал нам при своем появлении, давно уже были истрачены, а новых денег он не платил, и у отца не хватало духу потребовать их. Стоило отцу заикнуться о плате, как капитан с яростью принимался сопеть; это было даже не сопенье, а рычанье; он так смотрел на отца, что тот в ужасе вылетал из комнаты. Я видел, как после подобных попыток он в отчаянье ломал себе руки. Для меня нет сомнения, что эти страхи значительно ускорили горестную и преждевременную кончину отца.

За все время своего пребывания у нас капитан ходил в одной и той же одежде, только приобрел у разносчика несколько пар чулок. Один край его шляпы обвис; капитан так и оставил его, хотя при сильном ветре это было большим неудобством. Я хорошо помню, какой у него был драный кафтан; сколько он ни чинил его наверху, в своей комнате, в конце концов кафтан превратился в лохмотья.

Никаких писем он никогда не писал и не получал ниоткуда. И никогда ни с кем не разговаривал, разве только если был очень пьян. И никто из нас никогда не видел, чтобы он открывал свой сундук.

Только один-единственный раз капитану посмели перечить, и то произошло это в самые последние дни, когда мой несчастный отец был при смерти.

Как-то вечером к больному пришел доктор Ливси. Он осмотрел пациента, наскоро съел обед, которым угостила его моя мать, и спустился в общую комнату выкурить трубку, поджидая, когда приведут ему лошадь. Лошадь осталась в деревушке, так как в старом «Бенбоу» не было конюшни.

В общую комнату ввел его я и помню, как этот изящный, щегольски одетый доктор в белоснежном парике, черноглазый, прекрасно воспитанный, поразил меня своим несходством с деревенскими увальнями, посещавшими наш трактир. Особенно резко отличался он от нашего вороньего пугала, грязного, мрачного, грузного пирата, который надрызгался рому и сидел, навалившись локтями на стол.

Вдруг капитан заревел свою вечную песню:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Пей, и дьявол тебя доведет до конца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Первое время я думал, что «сундук мертвеца» — это тот самый сундук, который стоит наверху, в комнате капитана.

В моих страшных снах этот сундук нередко возникал передо мною вместе с одноногим моряком. Но мало-помалу мы так привыкли к этой песне, что перестали обращать на нее внимание. В этот вечер она была новостью только для доктора Ливси и, как я заметил, не произвела на него приятного впечатления. Он сердито поглядел на капитана, перед тем как возобновить разговор со старым садовником Тейлором о новом способе лечения ревматизма. А между тем капитан, разгоряченный своим собственным пением, ударил кулаком по столу. Это означало, что он требует тишины.

Все голоса смолкли разом; один только доктор Ливси продолжал свою добродушную и громкую речь, попыхивая трубочкой после каждого слова. Капитан пронзительно взглянул на него, потом снова ударил кулаком по столу, потом взглянул еще более пронзительно и вдруг заорал, сопровождая свои слова непристойною бранью:

— Эй, там, на палубе, молчать!

— Вы ко мне обращаетесь, сэр? — спросил доктор.

Тот сказал, что именно к нему, и притом выругался снова.

— В таком случае, сэр, я скажу вам одно, — ответил доктор. — Если вы не перестанете пьянствовать, вы скоро избавите мир от одного из самых гнусных мерзавцев!

Капитан пришел в неистовую ярость. Он вскочил на ноги, вытащил и открыл свой матросский складной нож и стал грозить доктору, что пригвоздит его к стене.

Доктор даже не шевельнулся. Он продолжал говорить с ним не оборачиваясь, через плечо, тем же голосом — может быть, только немного громче, чтобы все могли слышать. Спокойно и твердо он произнес:

— Если вы сейчас же не спрячете этот нож в карман, клянусь вам честью, что вы будете болтаться на виселице после первой же сессии нашего разъездного суда.

Между их глазами начался поединок. Но капитан скоро сдался. Он спрятал свой нож и опустился на стул, ворча, как побитый пес.

— А теперь, сэр, — продолжал доктор, — так как мне стало известно, что в моем округе находится подобная особа, я буду иметь над вами самый строгий надзор днем и ночью. Я не только доктор, я и судья. И если до меня дойдет хоть одна самая малейшая жалоба — хотя бы только на то, что вы нагрубили кому-нибудь… вот как сейчас, — я приму решительные меры, чтобы вас забрали и выгнали отсюда. Больше я ничего не скажу.

Вскоре доктору Ливси подали лошадь, и он ускакал. Но капитан весь вечер был тих и смирен и оставался таким еще много вечеров подряд.

Глава 2 ЧЕРНЫЙ ПЕС ПРИХОДИТ И УХОДИТ

Вскоре случилось первое из тех загадочных событий, благодаря которым мы избавились наконец от капитана. Но, избавившись от него самого, мы не избавились, как вы сами увидите, от его хлопотных дел.

Стояла холодная зима с долгими трескучими морозами и бурными ветрами. И с самого начала стало ясно, что мой бедный отец едва ли увидит весну. С каждым днем ему становилось хуже. Хозяйничать в трактире пришлось мне и моей матери. У нас было дела по горло, и мы уделяли очень мало внимания нашему неприятному постояльцу.

Было раннее январское морозное утро. Бухта поседела от инея. Мелкая рябь ласково лизала прибрежные камни. Солнце еще не успело подняться и только тронуло своими лучами вершины холмов и морскую даль. Капитан проснулся раньше обыкновенного и направился к морю. Под широкими полами его истрепанного синего кафтана колыхался кортик. Под мышкой у него была подзорная труба. Шляпу он сдвинул на затылок. Я помню, что изо рта у него вылетал пар и клубился в воздухе, как дым. Я слышал, как злобно он фыркнул, скрываясь за большим утесом, — вероятно, все еще не мог позабыть о своем столкновении с доктором Ливси.

Мать была наверху, у отца, а я накрывал стол для завтрака к приходу капитана. Вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел человек, которого прежде я никогда не видел.

Он был бледен, с землистым лицом. На левой руке у него не хватало двух пальцев. Ничего воинственного не было в нем, хотя у него на поясе висел кортик. Я всегда следил в оба за каждым моряком, будь он на одной ноге или на двух, и помню, что этот человек очень меня озадачил. На моряка он был мало похож, и все же я почувствовал, что он моряк.

Я спросил, что ему угодно, и он потребовал рому. Я кинулся было из комнаты, чтобы исполнить его приказание, но он сел за стол и снова подозвал меня к себе. Я остановился с салфеткой в руке.

— Пойди-ка сюда, сынок, — сказал он. — Подойди поближе.

Я подошел.

— Этот стол накрыт для моего товарища, штурмана Билли? — спросил он ухмыляясь.

Я ответил, что не знаю никакого штурмана Билли и что стол накрыт для одного нашего постояльца, которого мы зовем капитаном.

— Ну что ж, — сказал он, — моего товарища, штурмана Билли, тоже можно называть капитаном. Это дела не меняет. У него шрам на щеке и очень приятное обхождение, особливо когда напьется. Вот он каков, мой штурман Билли! У вашего капитана тоже шрам на щеке. И как раз на правой. Значит, все в порядке, не правда ли? Итак, я хотел бы знать: обретается ли он здесь, в этом доме, мой товарищ Билли?

Я ответил, что капитан пошел погулять.

— А куда, сынок? Куда он пошел?

Я показал ему скалу, на которой ежедневно бывал капитан, и сказал, что он, верно, скоро вернется.

— А когда?

И, задав мне еще несколько разных вопросов, он проговорил под конец:

— Да, мой товарищ Билли обрадуется мне, как выпивке.

Однако лицо у него при этих словах было мрачное, и я имел все основания думать, что капитан будет не слишком-то рад встрече с ним. Но я тут же сказал себе, что это меня не касается. И, кроме того, трудно было предпринять что-нибудь при таких обстоятельствах. Незнакомец стоял у самой входной двери трактира и следил за углом дома, словно кот, подстерегающий мышь. Я хотел было выйти во двор, но он тотчас же окликнул меня. Я не сразу ему повиновался, и его бледное лицо вдруг исказилось таким гневом, и он разразился такими ругательствами, что я в страхе отскочил назад. Но едва я вернулся, он стал разговаривать со мною по-прежнему, не то льстиво, не то насмешливо, потрепал меня по плечу, сказал мне, что я славный мальчишка и что он сразу меня полюбил.

— У меня есть сынок, — сказал он, — и ты похож на него, как две капли воды. Он — гордость моего родительского сердца. Но для мальчиков главное — послушание. Да, сынок, послушание. Вот если бы ты поплавал с Билли, тебя не пришлось бы окликать два раза. Билли никогда не повторял приказаний, да и другие, что с ним плавали… А вот и он, мой штурман Билли, с подзорной трубой под мышкой, благослови его бог! Давай-ка пойдем опять в зал, спрячемся за дверью, сынок, и устроим Билли сюрприз, обрадуем Билли, благослови его бог!

С этими словами он загнал меня в общую комнату, в угол, и спрятал у себя за спиной. Мы оба были заслонены открытой дверью. Мне было и неприятно, и чуть-чуть страшновато, как вы можете себе представить, особенно когда я заметил, что незнакомец и сам трусит. Он высвободил рукоятку своего кортика, чуть-чуть вытащил его из ножен и все время делал такие движения, как будто глотает какой-то кусок, застрявший у него в горле.

Наконец в комнату ввалился капитан, хлопнул дверью и, не глядя по сторонам, направился прямо к столу, где его поджидал завтрак.

— Билли! — проговорил незнакомец, стараясь придать своему голосу твердость и смелость.

Капитан повернулся на каблуках и оказался прямо перед нами. Загар как бы сошел с его лица, даже нос его сделался синим. У него был вид человека, который повстречался с привидением, или с дьяволом, или с чем-нибудь похуже, если такое бывает. И, признаюсь вам, мне стало жалко его — таким он сразу сделался старым и дряблым.

— Разве ты не узнаешь меня, Билли? Неужели ты не узнаешь своего старого корабельного товарища, Билли? — сказал незнакомец.

Капитан открыл рот, словно у него не хватило дыхания.

— Черный Пес! — проговорил он наконец.

— Он самый, — ответил незнакомец, несколько приободрившись. — Черный Пес пришел проведать своего старого корабельного друга, своего Билли, живущего в трактире «Адмирал Бенбоу». Ах, Билли, Билли! Сколько воды утекло с тех пор, как я лишился двух своих когтей! — воскликнул он, подняв искалеченную руку.

— Ладно, — сказал капитан. — Ты выследилменя, и я перед тобою. Говори же, зачем пришел?

— Узнаю тебя, Билли, — ответил Черный Пес. — Ты прав, Билли. Этот славный мальчуган, которого я так полюбил, принесет мне стаканчик рому. Мы посидим с тобой, если хочешь, и поговорим без обиняков, напрямик, как старые товарищи. Не правда ли?

Когда я вернулся с бутылкой, они уже сидели за столом капитана друг против друга.

Черный Пес сидел боком, поближе к двери и одним глазом смотрел на своего старого друга, а другим — на дверь, путь к отступлению.

Он велел мне уйти и оставить дверь открытой настежь.

— Чтобы ты, сыночек, не подсматривал в замочную скважину, — пояснил он.

Я оставил их вдвоем и вернулся к стойке.

Долгое время, несмотря на все старания, я не слышал ничего, кроме невнятного говора. Но мало-помалу голоса становились все громче, и наконец мне удалось уловить несколько слов, главным образом ругань, исходившую из уст капитана.

Раз капитан закричал:

— Нет, нет, нет, нет! И довольно об этом! Слышишь?

И потом снова:

— Если дело дойдет до виселицы, так пусть на ней болтаются все!

Потом внезапно раздался страшный взрыв ругательств, стол и скамьи с грохотом опрокинулись на пол, звякнула сталь клинков, кто-то вскрикнул от боли, и через минуту я увидел Черного Пса, со всех ног бегущего к двери. Капитан гнался за ним. Их кортики были обнажены. У черного Пса из левого плеча текла кровь. Возле самой двери капитан замахнулся кортиком и хотел нанести убегающему еще один, самый страшный, удар и несомненно разрубил бы ему голову пополам, но кортик зацепился за большую вывеску нашего «Адмирала Бенбоу». На вывеске, внизу, на самой раме, до сих пор можно видеть след от него.

На этом битва кончилась.

Выскочив на дорогу, Черный Пес, несмотря на свою рану, помчался с такой удивительной скоростью, что через полминуты исчез за холмом. Капитан стоял и смотрел на вывеску как помешанный. Затем несколько раз провел рукой по глазам и вернулся в дом.

— Джим, — приказал он, — рому!

Он слегка пошатнулся при этих словах и оперся рукой о стену.

— Вы ранены? — воскликнул я.

— Рому! — повторил он. — Мне нужно убираться отсюда. Рому! Рому!

Я побежал за ромом, но от волнения разбил стакан и запачкал грязью кран бочки. И пока я приводил все в порядок и наливал другой стакан, вдруг я услышал, как в зале что-то грузно грохнулось на пол. Я вбежал и увидел капитана, который во всю свою длину растянулся на полу. Мать, встревоженная криками и дракой, сбежала вниз мне на помощь. Мы приподняли голову капитана. Он дышал очень громко и тяжко. Глаза его были закрыты, лицо побагровело.

— Боже мой! — воскликнула мать. — Какой срам для нашего трактира! А твой бедный отец, как нарочно, лежит больной!

Мы не знали, как помочь капитану, и были уверены, что он ранен насмерть во время поединка с незнакомцем. Я принес рому и попытался влить ему в рот. Но сильные челюсти его были сжаты, как железные.

К счастью, дверь отворилась, и вошел доктор Ливси, приехавший навестить моего больного отца.

— Доктор, помогите! — воскликнули мы. — Что нам делать? Куда он ранен?

— Ранен? — сказал доктор. — Чепуха! Он так же ранен, как ты или я. У него просто удар. Что делать! Я предупреждал его… Ну, миссис Хокинс, возвращайтесь наверх к мужу и, если можно, ничего не говорите ему. А я попытаюсь спасти эту трижды ненужную жизнь… Джим, принеси мне таз.

Когда я вернулся с тазом, доктор уже засучил у капитана рукав и обнажил его большую, мускулистую руку. Рука была татуирована во многих местах. На предплечье синели четкие надписи: «На счастье», «Попутного ветра» и «Да сбудутся мечты Билли Бонса».

Возле самого плеча была нарисована виселица, на которой болтался человек. Рисунок этот, как мне показалось, был выполнен с истинным знанием дела.

— Пророческая картинка, — заметил доктор, трогая пальцем изображение виселицы. — А теперь, сударь Билли Бонс, если вас действительно так зовут, мы посмотрим, какого цвета ваша кровь… Джим, — обратился он ко мне, — ты не боишься крови?

— Нет, сэр, — сказал я.

— Отлично, — проговорил доктор. — Тогда держи таз.

Он взял ланцет и вскрыл вену.

Много вытекло у капитана крови, прежде чем он открыл глаза и обвел нас мутным взглядом. Он узнал доктора и нахмурил брови. Потом заметил меня и как будто несколько успокоился. Потом вдруг покраснел и, пробуя встать, закричал:

— Где Черный Пес?

— Здесь нет никакого пса, кроме того, что сидит у вас за спиной, — сказал доктор. — Вы пили слишком много рому. И вот вас хватил удар, как я вам предсказывал. И я, против желания, вытащил вас из могилы. Ну, мистер Бонс…

— Я не Бонс, — перебил капитан.

— Не важно, — сказал доктор. — У меня есть знакомый пират, которого зовут Бонсом, и я дал вам это имя для краткости. Запомните, что я вам скажу: один стакан рому вас, конечно, не убьет, но если вы выпьете один стакан, вам захочется выпить еще и еще. И клянусь вам моим париком: если вы не бросите пить, вы в самом скором времени умрете. Понятно? Пойдете туда, куда подобает, как сказано в Библии… Ну, попытайтесь встать. Я помогу вам добраться до постели.

С большим трудом мы втащили капитана наверх и уложили в постель. Он в изнеможении упал на подушку. Он был почти без чувств.

— Так помните, — сказал доктор, — я говорю вам по чистой совести: слово «ром„и слово “смерть» для вас означают одно и то же.

Взяв меня за руку, он отправился к моему больному отцу.

— Пустяки, — сказал он, едва мы закрыли за собой дверь. — Я выпустил из него столько крови, что он надолго успокоится. Неделю проваляется в постели, а это полезно и для него, и для вас. Но второго удара ему не пережить.

Глава 3 ЧЕРНАЯ МЕТКА

Около полудня я вошел к капитану с прохладительным питьем и лекарством. Он лежал в том же положении, как мы его оставили, только немного повыше. Он показался мне очень слабым и в то же время очень возбужденным.

— Джим, — сказал он, — ты один здесь чего-нибудь стоишь. И ты знаешь: я всегда был добр к тебе. Каждый месяц я давал тебе четыре пенса серебром. Видишь, друг, мне скверно, я болен и всеми покинут! И, Джим, ты принесешь мне кружечку рома, не правда ли?

— Доктор… — начал я.

Но он принялся ругать доктора — слабым голосом, но очень сердито.

— Все доктора — сухопутные крысы, — сказал он. — А этот ваш здешний доктор — ну что он понимает в моряках? Я бывал в таких странах, где жарко, как в кипящей смоле, где люди так и падали от Желтого Джека,[134] а землетрясения качали сушу, как морскую волну. Что знает ваш доктор об этих местах? И я жил только ромом, да! Ром был для меня и мясом, и водой, и женой, и другом. И если я сейчас не выпью рому, я буду как бедный старый корабль, выкинутый на берег штормом. И моя кровь будет на тебе, Джим, и на этой крысе, на докторе…

И он снова разразился ругательствами.

— Посмотри, Джим, как дрожат мои пальцы, — продолжал он жалобным голосом. — Я не могу остановить их, чтобы они не дрожали. У меня сегодня не было ни капли во рту. Этот доктор — дурак, уверяю тебя. Если я не выпью рому, Джим, мне будут мерещиться ужасы. Кое-что я уже видел, ей-богу! Я видел старого Флинта, вон там, в углу, у себя за спиной. Видел его ясно, как живого. А когда мне мерещатся ужасы, я становлюсь как зверь — я ведь привык к грубой жизни. Ваш доктор сам сказал, что один стаканчик меня не убьет. Я дам тебе золотую гинею[135] за одну кружечку, Джим!

Он клянчил все настойчивее и был так возбужден, что я испугался, как бы его не услышал отец. Отцу в тот день было особенно плохо, и он нуждался в полном покое. К тому же меня поддерживали слова доктора, что один стакан не повредит капитану.

— Не нужно мне ваших денег, — ответил я, потому что предложение взятки очень оскорбило меня. — Заплатите лучше то, что вы должны моему отцу. Я принесу вам стакан, но это будет последний.

Я принес стакан рому. Он жадно схватил его и выпил до дна.

— Вот и хорошо! — сказал он. — Мне сразу же стало лучше. Послушай, друг, доктор не говорил, сколько мне лежать на этой койке?

— По крайней мере неделю, — сказал я. — Не меньше!

— Гром и молния! — вскричал капитан. — Неделю! Если я буду лежать неделю, они успеют прислать мне черную метку. Эти люди уже пронюхали, где я, — моты и лодыри, которые не могли сберечь свое и зарятся теперь на чужое. Разве так настоящие моряки поступают? Вот я, например: я человек бережливый, никогда не сорил деньгами и не желаю терять нажитого. Я опять их надую. Я отчалю от этого рифа и опять оставлю их всех в дураках.

С этими словами он стал медленно приподниматься, схватив меня за плечо с такой силой, что я чуть не закричал от боли. Тяжело, как колоды, опустились его ноги на пол. И его пылкая речь совершенно не соответствовала еле слышному голосу.

После того как он сел на кровати, он долго не мог выговорить ни слова, но наконец произнес:

— Доконал меня этот доктор… В ушах у меня так и поет. Помоги мне лечь…

Но прежде чем я протянул к нему руку, он снова упал в постель и некоторое время лежал молча.

— Джим, — сказал он наконец, — ты видел сегодня того моряка?

— Черного Пса? — спросил я.

— Да, Черного Пса, — сказал он. — Он очень нехороший человек, но те, которые послали его, еще хуже, чем он. Слушай: если мне не удастся отсюда убраться и они пришлют мне черную метку, знай, что они охотятся за моим сундуком. Тогда садись на коня… — ведь ты ездишь верхом, не правда ли? — тогда садись на коня и скачи во весь дух… Теперь уж мне все равно… Скачи хоть к этому проклятому доктору, к крысе, и скажи ему, чтобы он свистнул всех матросов на палубу — всяких там присяжных и судей — и накрыл моих гостей на борту «Адмирала Бенбоу», всю шайку старого Флинта, всех до одного, сколько их еще осталось в живых. Я был первым штурманом… да, первым штурманом старого Флинта, и я один знаю, где находится то место. Он сам все мне передал в Саванне, когда лежал при смерти, вот как я теперь лежу. Видишь? Но ты ничего не делай, пока они не пришлют мне черную метку или пока ты снова не увидишь Черного Пса или моряка на одной ноге. Этого одноногого, Джим, остерегайся больше всего.

— А что это за черная метка, капитан? — спросил я.

— Это вроде как повестка, приятель. Когда они пришлют, я тебе скажу. Ты только не проворонь их, милый Джим, и я разделю с тобой все пополам, даю тебе честное слово…

Он начал заговариваться, и голос его становился все слабее. Я дал ему лекарства, и он принял его, как ребенок.

— Еще ни один моряк не нуждался в лекарстве так, как я.

Вскоре он впал в тяжелое забытье, и я оставил его одного.

Не знаю, как бы я поступил, если бы все шло благополучно. Вероятно, я рассказал бы обо всем доктору, ибо я смертельно боялся, чтобы капитан не пожалел о своей откровенности и не прикончил меня. Но обстоятельства сложились иначе. Вечером внезапно скончался мой бедный отец, и мы позабыли обо всем остальном. Я был так поглощен нашим горем, посещениями соседей, устройством похорон и работой в трактире, что у меня не было времени ни думать о капитане, ни бояться его.

На следующее утро он сошел вниз как ни в чем не бывало. Ел в обычные часы, но без всякого аппетита и, боюсь, выпил больше, чем обыкновенно, потому что сам угощался у стойки. При этом он фыркал и сопел так сердито, что никто не дерзнул запретить ему выпить лишнее. Вечером накануне похорон он был пьян, как обычно. Отвратительно было слышать его разнузданную, дикую песню в нашем печальном доме. И хотя он был очень слаб, мы до смерти боялись его. Единственный человек, который мог бы заткнуть ему глотку, — доктор, — был далеко: его вызвали за несколько миль к одному больному, и после смерти отца он ни разу не показывался возле нашего дома.

Я сказал, что капитан был слаб. И действительно, он не только не поправлялся, но как будто становился все слабее. Через силу всходил он на лестницу; шатаясь, ковылял из зала к нашей стойке. Иногда он высовывал нос за дверь — подышать морем, но хватался при этом за стену. Дышал он тяжело и быстро, как человек, взбирающийся на крутую гору.

Он больше не заговаривал со мной и, по-видимому, позабыл о своей недавней откровенности, но стал еще вспыльчивее, еще раздражительнее, несмотря на всю свою слабость. Напиваясь, он вытаскивал кортик и клал его перед собой на стол и при этом почти не замечал людей, погруженный в свои мысли и бредовые видения.

Раз как-то, к нашему величайшему удивлению, он даже стал насвистывать какую-то деревенскую любовную песенку, которую, вероятно, пел в юности, перед тем как отправиться в море.

В таком положении были дела, когда на другой день после похорон — день был пасмурный, туманный и морозный, — часа в три пополудни, я вышел за дверь и остановился на пороге. Я с тоской думал об отце…

Вдруг я заметил человека, который медленно брел по дороге. Очевидно, он был слепой, потому что дорогу перед собою нащупывал палкой. Над его глазами и носом висел зеленый щиток. Сгорбленный старостью или болезнью, он весь был закутан в ветхий, изодранный матросский плащ с капюшоном, который делал его еще уродливее. Никогда в своей жизни не видал я такого страшного человека. Он остановился невдалеке от трактира и громко произнес нараспев странным гнусавым голосом, обращаясь в пустое пространство:

— Не скажет ли какой-нибудь благодетель бедному слепому человеку, потерявшему драгоценное зрение во время храброй защиты своей родины, Англии, да благословит бог короля Георга, в какой местности он находится в настоящее время?

— Вы находитесь возле трактира «Адмирал Бенбоу», в бухте Черного Холма, добрый человек, — сказал я.

— Я слышу голос, — прогнусавил старик, — и молодой голос. Дайте мне руку, добрый молодой человек, и проводите меня в этот дом!

Я протянул ему руку, и это ужасное безглазое существо с таким слащавым голосом схватило ее, точно клещами.

Я так испугался, что хотел убежать. Но слепой притянул меня к себе.

— А теперь, мальчик, — сказал он, — веди меня к капитану.

— Сэр, — проговорил я, — я, честное слово, не смею…

— Не смеешь? — усмехнулся он. — Ах вот как! Не смеешь! Веди меня сейчас же, или я сломаю тебе руку!

И он так повернул мою руку, что я вскрикнул.

— Сэр, — сказал я, — я боялся не за себя, а за вас. Капитан теперь не такой, как всегда. Он сидит с обнаженным кортиком. Один джентльмен уже приходил к нему и…

— Живо, марш! — перебил он меня.

Никогда я еще не слыхал такого свирепого, холодного и мерзкого голоса. Этот голос напугал меня сильнее, чем боль. Я понял, что должен подчиниться, и провел его в зал, где сидел наш больной пират, одурманенный ромом.

Слепой вцепился в меня железными пальцами. Он давил меня всей своей тяжестью, и я едва держался на ногах.

— Веди меня прямо к нему и, когда он меня увидит, крикни: «Вот ваш друг, Билли». Если ты не крикнешь, я вот что сделаю!

И он так вывернул мою руку, что я едва не потерял сознания. Я так боялся слепого нищего, что забыл мой ужас перед капитаном и, открыв дверь зала, дрожащим голосом прокричал те слова, которые слепой велел мне прокричать.

Бедный капитан вскинул глаза вверх и разом протрезвился. Лицо его выражало не испуг, а скорее смертельную муку. Он попытался было встать, но у него, видимо, не хватило сил.

— Ничего, Билли, сиди, где сидишь, — сказал нищий. — Я не могу тебя видеть, но я слышу, как дрожат твои пальцы. Дело есть дело. Протяни свою правую руку… Мальчик, возьми его руку и поднеси к моей правой руке.



Мы оба повиновались ему. И я видел, как он переложил что-то из своей руки, в которой держал палку, в ладонь капитана, сразу же сжавшуюся в кулак.

— Дело сделано, — сказал слепой.

При этих словах он отпустил меня и с проворством, неожиданным в калеке, выскочил из общей комнаты на дорогу. Я все еще стоял неподвижно, прислушиваясь к удаляющемуся стуку его палки.

Прошло довольно много времени, прежде чем мы с капитаном пришли в себя. Я выпустил его запястье, а он потянул к себе руку и взглянул на ладонь.

— В десять часов! — воскликнул он. — Осталось шесть часов. Мы еще им покажем!

И вскочил на ноги, но сейчас же покачнулся и схватился за горло. Так стоял он, пошатываясь, несколько мгновений, потом с каким-то странным звуком всей тяжестью грохнулся на пол.

Я сразу кинулся к нему и позвал мать. Но было поздно. Капитан скоропостижно скончался от апоплексического удара. И странно: мне, право, никогда не нравился этот человек, хотя в последнее время я начал жалеть его, но, увидев его мертвым, я заплакал. Я плакал долго, я истекал слезами. Это была вторая смерть, которая произошла у меня на глазах, и горе, нанесенное мне первой, было еще слишком свежо в моем сердце.

Глава 4 МАТРОССКИЙ СУНДУК

Я, конечно, сразу же рассказал матери все, что знал. Может быть, мне следовало рассказать ей об этом раньше. Мы очутились в трудном, опасном положении.

Часть денег, оставшихся после капитана, — если только у него были деньги, — безусловно должна была принадлежать нам. Но вряд ли его товарищи, вроде Черного Пса и слепого нищего, согласились бы отказаться от своей добычи для уплаты долгов покойного. Приказ капитана сесть верхом на коня и скакать за доктором Ливси я выполнить не мог: нельзя было оставить мать одну, без всякой защиты. Об этом нечего было и думать. Но мы не смели долее и оставаться дома: мы вздрагивали даже тогда, когда уголья у нас в очаге падали на железную решетку; мы боялись даже тиканья часов. Всюду нам слышались чьи-то шаги, будто кто-то приближается к нам.

При мысли о том, что на полу лежит мертвое тело и что где-то поблизости бродит омерзительный слепой нищий, который может вот-вот вернуться, волосы мои вставали дыбом. Медлить было нельзя ни минуты. Надо было что-то предпринять. И мы решили отправиться вместе в ближнюю деревушку за помощью. Сказано — сделано. С непокрытыми головами бросились мы бежать сквозь морозный туман. Уже начинало темнеть.

Деревушка от нас не была видна, но находилась она недалеко, в нескольких стах ярдах от нас, на противоположном берегу соседней бухты. Меня очень ободряло сознание, что слепой нищий появился с другой стороны и ушел, надо полагать, туда же. Шли мы недолго, хотя иногда останавливались, прислушиваясь. Но кругом слышались привычные звуки: гудел прибой и каркали в лесу вороны.

В деревушке уже зажгли свечи, и я никогда не забуду, как их желтоватое сияние в дверях и окнах успокоило нас. Но в этом и заключалась вся помощь, которую мы получили. Ни один из жителей деревни, к их стыду, не согласился пойти с нами в «Адмирал Бенбоу».

Чем больше говорили мы о наших тревогах, тем сильнее все льнули к своим углам. Имя капитана Флинта, мне до той поры незнакомое, было хорошо известно многим из них и приводило их в ужас. Некоторые вспомнили, что однажды, работая в поле неподалеку от «Адмирала Бенбоу», видели на дороге каких-то подозрительных людей. Незнакомцы показались им контрабандистами, и они поспешили домой, чтобы покрепче закрыть свои двери. Кто-то даже видел небольшой люггер[136] в бухте, называемой Логовом Китта. Поэтому одно упоминание о приятелях капитана приводило их в трепет. Находились смельчаки, которые соглашались съездить за доктором Ливси, жившим в другой стороне, но никто не хотел принять участие в охране трактира.

Говорят, что трусость заразительна. Но разумные доводы, напротив, способны внушить человеку храбрость. Когда все отказались идти вместе с нами, мать заявила, что отнюдь не собирается терять деньги, которые принадлежат ее осиротевшему сыну.

— Вы можете робеть сколько угодно, — сказала она, — мы с Джимом не трусливого десятка. Мы вернемся той же дорогой, какой пришли. Мало чести вам, дюжим и широкоплечим мужчинам с такими цыплячьими душами! Мы откроем сундук, хотя бы пришлось из-за него умереть… Я буду очень благодарна, миссис Кроссли, если вы разрешите мне взять вашу сумку, чтобы положить в нее деньги, принадлежащие нам по закону.

Я, конечно, заявил, что пойду с матерью, и, конечно, все заорали, что это безумие. Однако никто, даже из мужчин, не вызвался нас проводить. Помощь их ограничивалась тем, что они дали мне заряженный пистолет на случай нападения и обещали держать наготове оседланных лошадей, чтобы мы могли удрать, если разбойники будут гнаться за нами. А один молодой человек поскакал к доктору за вооруженным подкреплением.

Бешено колотилось мое сердце, когда мы отправились в наш опасный путь. Вечер был холодный. Всходила полная луна. Она уже поднялась над горизонтом и краснела в тумане, с каждой минутой сияя все ярче. Мы поняли, что скоро станет светло, как днем, и нас на обратном пути нетрудно будет заметить. Поэтому мы заторопились еще больше. Мы крались вдоль заборов, бесшумно и быстро, и, не встретив на дороге ничего страшного, добрались наконец до «Адмирала Бенбоу».

Войдя в дом, я сразу же закрыл дверь на засов. Тяжело дыша, мы стояли в темноте, одни в пустом доме, где лежало мертвое тело. Затем мать принесла из бара свечу, и, держась за руки, мы вошли в общую комнату. Капитан лежал в том же положении, как мы его оставили, — на спине, с открытыми глазами, откинув одну руку.

— Опусти шторы, Джим, — прошептала мать. — Они могут следить за нами через окно… А теперь, — сказала она, когда я опустил шторы, — надо отыскать ключ от сундука… Но хотела бы я знать, кто решится дотронуться до него…

И она даже чуть-чуть всхлипнула при этих словах.

Я опустился на колени. На полу возле руки капитана лежал крохотный бумажный кружок, вымазанный с одной стороны чем-то черным. Я не сомневался, что это и есть черная метка. Я схватил ее и заметил, что на другой ее стороне написано красивым, четким почерком: «Даем тебе срок до десяти вечера».

— У него был срок до десяти, мама, — сказал я.

И в то же мгновение наши старые часы начали бить. Этот внезапный звук заставил нас сильно вздрогнуть. Но он и обрадовал нас, так как было только шесть часов.

— Ну, Джим, — сказала мать, — ищи ключ.

Я обшарил карманы капитана один за другим. Несколько мелких монет, наперсток, нитки и толстая игла, кусок свернутого табаку, надкусанный с краю, нож с кривой ручкой, карманный компас, огниво — вот и все, что я там нашел. Я уже начал отчаиваться…

— Может быть, на шее? — сказала мать.

Преодолев отвращение, я разорвал ворот его рубашки. И действительно, на просмоленной веревке, которую я сейчас же перерезал собственным ножом капитана, висел ключ.

Эта удача наполнила наши сердца надеждой, и мы поспешили наверх, в ту тесную комнату, где так долго жил капитан и где со дня его приезда стоял его сундук.

Снаружи это был самый обыкновенный матросский сундук. На крышке видна была буква «Б», выжженная каленым железом. Углы были потерты и сбиты, точно этот сундук отслужил долгую и трудную службу.

— Дай мне ключ, — сказала мать.

Замок поддавался туго, однако ей удалось открыть его, и она в одно мгновение откинула крышку.

На нас пахнуло крепким запахом табака и дегтя. Прежде всего мы увидели новый, старательно вычищенный и выутюженный костюм, очень хороший и, по словам матери, ни разу еще не надеванный. Подняв костюм, мы нашли кучу самых разнообразных предметов: квадрант,[137] жестяную кружку, несколько кусков табаку, две пары изящных пистолетов, слиток серебра, старинные испанские часы, несколько безделушек, не слишком ценных, но преимущественно заграничного производства, два компаса в медной оправе и пять или шесть причудливых раковин из Вест-Индии. Впоследствии я часто думал, зачем капитан, живший такой непоседливой, опасной, преступной жизнью, таскал с собой эти раковины.

Но ничего ценного, кроме слитка серебра и безделушек, мы не нашли, а это нам было не нужно. На самом дне лежал старый шлюпочный плащ, побелевший от соленой воды у многих прибрежных отмелей. Мать нетерпеливо откинула его, и мы увидели последние вещи, лежавшие в сундуке: завернуты в клеенку пакет, вроде пачки бумаг, и холщовый мешок, в котором, судя по звону, было золото.

— Я покажу этим разбойникам, что я честная женщина, — сказала мать. — Я возьму только то, что он мне был должен, и ни фартинга[138] больше. Держи сумку миссис Кроссли!

И она начала отсчитывать деньги, перекладывая их из мешка в сумку, которую я держал. Это было трудное дело, отнявшее много времени. Тут были собраны и перемешаны монеты самых разнообразных чеканок и стран: и дублоны, и луидоры, и гинеи, и пиастры, и еще какие-то, неизвестные мне. Гиней было меньше всего, а мать моя умела считать только гинеи.



Когда она отсчитала уже половину того, что был должен нам капитан, я вдруг схватил ее за руку. В тихом морозном воздухе пронесся звук, от которого кровь застыла у меня в жилах: постукиванье палки слепого по мерзлой дороге. Стук приближался, и мы прислушивались к нему, затаив дыхание. Затем раздался громкий удар в дверь трактира, после этого ручка двери задвигалась и лязгнул засов — нищий пытался войти. Наступила тишина внутри и снаружи. И наконец опять послышалось постукиванье палки. К нашей неописуемой радости, оно теперь удалялось и скоро замерло.

— Мама, — сказал я, — бери все, и бежим скорей.

Я был убежден, что запертая на засов дверь показалась слепому подозрительной, и побоялся, что он приведет сюда весь свой осиный рой.

И все же как хорошо, что я догадался запереть дверь на засов! Это мог бы понять только тот, кто знал этого страшного слепого.

Но мать, несмотря на весь свой страх, не соглашалась взять ни одной монетой больше того, что ей следовало, и в то же время упрямо не желала взять меньше. Она говорила, что еще нет семи часов, что у нас уйма времени. Она знает свои права и никому не уступит их. Упорно спорила она со мной до тех пор, пока мы вдруг не услыхали протяжный тихий свист, раздавшийся где-то вдалеке, на холме.

Мы сразу перестали препираться.

— Я возьму то, что успела отсчитать, — сказала она, вскакивая на ноги.

— А я прихвачу и это для ровного счета, — сказал я, беря пачку завернутых в клеенку бумаг.

Через минуту мы уже ощупью спускались вниз. Свеча осталась у пустого сундука. Я отворил дверь, и мы вышли на дорогу. Нельзя было терять ни минуты. Туман быстро рассеивался. Луна ослепительно озаряла холмы. Только в глубине лощины и у дверей трактира клубилась зыбкая завеса туманной мглы, как бы для того, чтобы скрыть наши первые шаги. Но уже на половине дороги, чуть повыше, у подножия холма, мы должны были неизбежно попасть в полосу лунного света.

И это было не все — вдалеке мы услышали чьи-то быстрые шаги.

Мы обернулись и увидели прыгающий и приближающийся огонек: кто-то нес фонарь.

— Милый, — вдруг сказала мать, — бери деньги и беги. Я чувствую, что сейчас упаду в обморок…

«Мы погибли оба», — решил я. Как проклинал я трусость наших соседей! Как сердился я на свою бедную мать и за ее честность, и за ее жадность, за ее прошлую смелость и за ее теперешнюю слабость!

К счастью, мы проходили возле какого-то мостика. Я помог ей — она шаталась — сойти вниз, к берегу. Она вздохнула и склонилась ко мне на плечо. Не знаю, откуда у меня взялись силы, но я потащил ее вдоль берега и втащил под мост. Боюсь только, что это было сделано довольно грубо. Мостик был низенький, и двигаться под ним можно было только на четвереньках. Я пополз дальше, под арку, а мать осталась почти вся на виду. Это было в нескольких шагах от трактира.

Глава 5 КОНЕЦ СЛЕПОГО

Оказалось, что любопытство мое было сильнее страха. Я не мог усидеть на месте. Осторожно вылез я в ложбинку и спрятался за кустом ракитника. Отсюда я отчетливо видел дорогу перед дверью трактира.

Едва я занял свой наблюдательный пост, как появились враги. Их было человек семь или восемь. Они быстро приближались, громко и беспорядочно стуча башмаками. Человек с фонарем бежал впереди всех. За ним следовали трое, держась за руки. Несмотря на туман, я разглядел, что средний в этом «трио» — слепой нищий. Затем я услышал его голос и убедился, что был прав.

— К черту дверь! — крикнул он.

— Есть, сэр! — отозвались двое или трое.

И они кинулись в атаку на дверь «Адмирала Бенбоу»; человек с фонарем шел сзади. У самой двери они остановились и принялись совещаться шепотом. Очевидно, их поразило, что дверь не заперта. Затем опять раздались приказания слепого. Нетерпеливый, свирепый голос его становился все громче и визгливее.

— В дом! В дом! — кричал он, проклиная товарищей за медлительность.

Четверо или пятеро вошли в дом, двое остались на дороге вместе с ужасным нищим. Потом после нескольких минут тишины раздался крик удивления и чей-то голос завопил изнутри:

— Билли мертвый!

Но слепой снова выругал их за то, что они так копаются.

— Обыщите его, подлые лодыри! Остальные наверх, за сундуком! — приказал он.

Они застучали башмаками по ветхим ступеням, и весь дом задрожал от их топота. Затем снова раздались удивленные голоса. Окошко в комнате капитана распахнулось настежь, и вниз со звоном посыпались осколки разбитого стекла. Из окна высунулся человек. Голова его и плечи были хорошо видны при свете месяца. Он крикнул слепому нищему, стоявшему внизу на дороге:

— Эй, Пью, здесь уже успели побывать раньше нас!.. Кто-то перерыл весь сундук снизу доверху!

— А то на месте? — проревел Пью.

— Деньги тут.

— К черту деньги! — закричал слепой. — Я говорю о бумагах Флинта.

— Бумаг не видать, — отозвался человек.

— Эй вы, там, внизу, посмотрите, нет ли их на теле! — снова крикнул слепой.

Другой разбойник — вероятно, один из тех, кто остался внизу обыскивать труп капитана, — появился в дверях трактира.

— Его успели обшарить до нас, — сказал он. — Нам ничего не оставили.

— Нас ограбили здешние люди. Этот тот щенок! — крикнул Пью. — Жаль, что я не выколол ему глаза… Эти люди были здесь совсем недавно. Когда я хотел войти, дверь была заперта на засов. Ищите же их, ребята! Ищите во всех углах…

— Да, они были здесь. Они оставили горящую свечу, — сказал человек в окне.

— Ищите! Ищите! Переройте весь дом! — повторил Пью, стуча палкой.

И вот в нашем старом трактире начался ужасный кавардак. Тяжелые шаги загремели повсюду. Посыпались обломки разбиваемой мебели, захлопали двери вверху и внизу, так что даже окрестные скалы подхватили этот бешеный грохот. Но все напрасно: люди один за другим выходили на дорогу и докладывали, что не нашли нас нигде.

В это мгновение вдали снова раздался тот самый свист, который так напугал мою мать и меня, когда мы считали монеты покойного. На этот раз он прозвучал дважды. Прежде я думал, что этим свистом слепой сзывает своих товарищей на штурм. Но теперь я заметил, что свист раздается со стороны холма, обращенного к деревушке, и догадался, что это сигнал, предупреждающий бандитов об опасности.

— Это Дэрк, — сказал один. — Слышите: он свистит два раза. Надо бежать, ребята.

— Бежать?! — крикнул Пью. — Ах вы, олухи! Дэрк всегда был дурак и трус. Нечего слушать Дэрка. Они где-то здесь, поблизости. Они не могли убежать далеко. Вы должны их найти. Ищите же, псы! Ищите! Ищите во всех закоулках! О, дьявол! — воскликнул он. — Будь у меня глаза!

Этот крик несколько приободрил разбойников. Двое из них принялись рыскать между деревьями в роще, но нехотя, еле двигаясь. Они, как мне показалось, больше думали о бегстве, чем о поисках. Остальные растерянно стояли посреди дороги.

— У нас в руках тысячи, а вы мямлите, как идиоты! Если вы найдете эту бумагу, вы станете богаче короля! Бумага эта здесь, в двух шагах, а вы отлыниваете и норовите удрать! Среди вас не нашлось ни одного смельчака, который рискнул бы отправиться к Билли и дать ему черную метку. Это сделал я, слепой! И из-за вас я теряю теперь свое счастье! Я должен пресмыкаться в нищете и выпрашивать гроши на стаканчик, когда я мог бы разъезжать в каретах!

— Но ведь дублоны у нас, — проворчал один.

— А бумагу они, должно быть, припрятали, — добавил другой. — Бери деньги, Пью, и перестань бесноваться.

Пью и правда был вроде бешеного. Последние возражения разбойников окончательно разъярили его. В припадке неистовой злобы он поднял свою клюку и, бросившись вслепую на товарищей, принялся награждать их ударами.

Те, в свою очередь, отвечали злодею ругательствами, сопровождая их ужасными угрозами. Они пытались схватить клюку и вырвать ее у него из рук.

Эта ссора была спасение для нас.

Пока они дрались и переругивались, с холмов, со стороны деревушки, донесся топот скачущих лошадей. Почти в то же мгновение где-то за изгородью блеснул огонек и грянул пистолетный выстрел. Это был последний сигнал. Он означал, что опасность близка. Разбойники кинулись в разные стороны — одни к морю, по берегу бухты, другие вверх, по откосу холма. Через полминуты на дороге остался один Пью. Они бросили его одного — может быть, забыли о нем в паническом страхе, а может быть, нарочно в отместку за брань и побои. Оставшись один, он в бешенстве стучал палкой по дороге и, протягивая руки, звал товарищей, но окончательно сбился с пути и, вместо того чтобы кинуться к морю, побежал по направлению к деревне.

Он промчался в нескольких шагах от меня, приговаривая плачущим голосом:

— Джонни, Черный Пес, Дэрк… — Он называл и другие имена. — Ведь вы не кинете старого Пью, дорогие товарищи, ведь вы не оставите старого Пью!

Топот коней между тем приближался. Уже можно было различить пять или шесть всадников, озаренных луной. Они неслись во весь опор вниз по склону холма.

Тут слепой сообразил, что идет не туда, куда надо. Вскрикнув, он повернулся и побежал прямо к придорожной канаве, в которую не замедлил скатиться. Но сейчас же поднялся и, обезумев, выкарабкался опять на дорогу, как раз под ноги коню, скакавшему впереди всех.

Верховой хотел спасти его, но было поздно. Отчаянный крик слепого, казалось, разорвал ночную тьму. Четыре копыта лошади смяли и раздавили его. Он упал на бок, медленно перевернулся навзничь и больше не двигался.

Я вскочил на ноги и окликнул верховых. Они остановились, перепуганные происшедшим несчастьем. Я сейчас же узнал их. Скакавший сзади всех был тот самый подросток, который вызвался съездить из деревушки за доктором Ливси. Остальные оказались таможенными стражниками, которых он встретил на пути. У него хватило ума позвать их на помощь. Слухи о каком-то люггере в Логове Китта и прежде доходили до таможенного надзирателя мистера Данса. Дорога к Логову Китта шла мимо нашего трактира, Данс тотчас же поскакал туда в сопровождении своего отряда. Благодаря этой счастливой случайности мы с матерью спаслись от неминуемой смерти.

Пью был убит наповал. Мать мою мы отнесли в деревню. Там дали ей понюхать ароматической соли, обрызгали ее холодной водой, и она очнулась. Несмотря на все перенесенные страхи, она не переставала жаловаться, что не успела взять из капитановых денег всю сумму, которая ей причиталась по праву.

Тем временем таможенный надзиратель Данс поскакал со своим отрядом в Логово Китта. Но стражники спешились и осторожно спускались по склону, ведя лошадей под уздцы, а то и поддерживая их, и постоянно опасаясь засады. И, естественно, к тому времени, когда они добрались наконец до бухты, судно уже успело поднять якорь, хотя и находилось еще неподалеку от берега. Данс окликнул его. В ответ раздался голос, советовавший ему избегать освещенных луной мест, если он не хочет получить хорошую порцию свинца. И тотчас же возле его плеча просвистела пуля.

Вскоре судно обогнуло мыс и скрылось.

Мистер Данс, по его собственным словам, чувствовал себя, стоя на берегу, точно «рыба, выброшенная из воды». Он сразу послал человека в Б…, чтобы выслали в море куттер.[139]

— Но все это зря, — сказал он. — Они удрали, и их не догонишь. Я рад и тому, — добавил он, — что наступил господину Пью на мозоль.

Я ему уже успел рассказать о слепом.

Вместе с ним я вернулся в «Адмирал Бенбоу». Трудно передать, какой там был разгром. Бандиты, ища меня и мать, сорвали со стены даже часы. И хотя они ничего не унесли с собой, кроме денежного мешка, принадлежавшего капитану, и нескольких серебряных монет из нашей кассы, мне сразу стало ясно, что мы разорены.

Мистер Данс долго ничего не мог понять.

— Ты говоришь, они взяли деньги? Объясни мне, Хокинс, чего же им еще было нужно? Они еще каких-нибудь денег искали?

— Нет, сэр, не денег, — ответил я. — То, что они искали, лежит у меня здесь, в боковом кармане. Говоря по правде, я хотел бы положить эту вещь в более безопасное место.

— Верно, мальчик, верно, — сказал он. — Дай ее мне, если хочешь.

— Я думал дать ее доктору Ливси… — начал я.

— Правильно! — с жаром перебил он меня. — Правильно. Доктор Ливси — джентльмен и судья. Пожалуй, и мне самому следовало бы съездить к нему или к сквайру и доложить о происшедшем. Ведь как-никак, а Пью умер. Я нисколько не жалею об этом, но могут найтись люди, которые взвалят вину на меня, королевского таможенного надзирателя. Знаешь что, Хокинс? Поедем со мной. Я возьму тебя с собой, если хочешь.

Я поблагодарил его, и мы пошли в деревушку, где стояли лошади. Пока я прощался с матерью, все уже сели в седла.

— Доггер, — сказал мистер Данс, — у тебя хорошая лошадь. Посади этого молодца к себе за спину.

Как только я уселся позади Доггера и взялся за его пояс, надзиратель приказал трогаться в путь, и отряд крупной рысью поскакал по дороге к дому доктора Ливси.

Глава 6 БУМАГИ КАПИТАНА

Мы неслись во весь опор и наконец остановились у дома доктора Ливси. Весь фасад был погружен во мрак.

Мистер Данс велел мне спрыгнуть с лошади и постучаться. Доггер подставил стремя, чтобы мне было удобнее сойти. На стук вышла служанка.

— Доктор Ливси дома? — спросил я.

— Нет, — отвечала она. — Он вернулся после полудня домой, а теперь ушел в усадьбу пообедать и провести вечер со сквайром.

— В таком случае мы едем туда, — сказал мистер Данс.

До усадьбы было недалеко. Я даже не сел в седло, а побежал рядом с лошадью, держась за стремя Доггера.

Мелькнули ворота парка. Длинная безлиственная, озаренная луной аллея вела к белевшему вдали помещичьему дому, окруженному просторным старым садом. Мистер Данс соскочил с лошади и повел меня в дом. Нас тотчас же впустили туда.

Слуга провел нас по длинному коридору, пол которого был застлан ковром, в кабинет хозяина. Стены кабинета были уставлены книжными шкафами. На каждом шкафу стоял бюст. Сквайр и доктор Ливси сидели возле яркого огня и курили.

Я никогда не видел сквайра так близко. Это был высокий мужчина, более шести футов ростом, дородный, с толстым суровым лицом, огрубевшим и обветренным во время долгих странствий. У него были черные подвижные брови, выдававшие не злой, но надменный и вспыльчивый нрав.

— Войдите, мистер Данс, — сказал он высокомерно и снисходительно. — Добрый вечер!

— Добрый вечер, Данс, — сказал доктор и кивнул головой. — Добрый вечер, друг Джим. Какой попутный ветер занес вас сюда?

Таможенный надзиратель выпрямился, руки по швам, и рассказал все наши приключения, как заученный урок. Посмотрели бы вы, как многозначительно переглядывались эти два джентльмена во время его рассказа! Они слушали с таким любопытством, что даже перестали курить. А когда они услыхали, как мать моя отправилась ночью обратно в наш дом, доктор Ливси хлопнул себя по бедру, а сквайр крикнул «браво» и разбил свою длинную трубку о решетку камина. Мистер Трелони (так, если вы помните, звали сквайра) давно уже оставил свое кресло и расхаживал по комнате, а доктор, словно для того, чтобы лучше слышать, стащил с головы свой напудренный парик. Странно было видеть его без парика, с коротко остриженными черными волосами.

Наконец мистер Данс окончил свой рассказ.

— Мистер Данс, — сказал сквайр, — вы благородный человек! А прикончив одного из самых кровожадных злодеев, вы совершили доблестный поступок. Таких надо давить, как тараканов!.. Хокинс, я вижу, тоже малый не промах. Позвони в тот колокольчик, Хокинс. Мистер Данс должен выпить пива.

— Значит, Джим, — сказал доктор, — то, что они искали, находится здесь, у тебя?

— Вот оно, — сказал я и протянул ему завернутый в клеенку пакет.

Доктор осмотрел пакет со всех сторон. По-видимому, ему не терпелось вскрыть его. Но он пересилил себя и спокойно положил пакет в карман.

— Сквайр, — сказал он, — когда Данс выпьет пива, ему придется вернуться к своим служебным обязанностям. А Джим Хокинс будет ночевать у меня. Если позволите, я попрошу сейчас подать ему холодного паштета на ужин.

— Еще бы, сделайте милость, Ливси! — отозвался сквайр. — Хокинс сегодня заслужил кое-что и побольше.

Передо мной на одном из маленьких столиков поставили большую порцию голубиного паштета. Я был голоден как волк, и поужинал с большим удовольствием. А тем временем Данс, выслушав немало новых похвал, удалился.

— Ну, сквайр, — сказал доктор.

— Ну, доктор, — сказал сквайр.

— В одно слово! — засмеялся доктор Ливси. — Надеюсь, вы слышали об этом Флинте?

— Слыхал ли я о Флинте?! — воскликнул сквайр. — Вы спрашиваете, слыхал ли я о Флинте? Это был самый кровожадный пират из всех, какие когда-либо плавали по морю. Черная Борода перед Флинтом младенец. Испанцы[140] так боялись его, что, признаюсь вам, сэр, я порой гордился, что он англичанин. Однажды возле Тринидада я видел вдали верхушки его парусов, но наш капитан струсил и тотчас же повернул обратно, сэр, в Порт-оф-Спейн.[141]

— Я слышал о нем здесь, в Англии, — сказал доктор. — Но вот вопрос: были ли у него деньги?

— Деньги! — вскричал сквайр. — Разве вы не слыхали, что рассказывал Данс? Чего могли искать эти злодеи, если не денег? Что им нужно, кроме денег? Ради чего, кроме денег, они стали бы рисковать своей шкурой?

— Мы скоро узнаем, ради чего они рисковали шкурой, — ответил доктор. — Вы так горячитесь, что не даете мне слова сказать. Вот что я хотел бы выяснить: предположим, здесь, у меня в кармане, находится ключ, с помощью которого можно узнать, где Флинт спрятал своисокровища. Велики ли эти сокровища?

— Велики ли, сэр! — закричал сквайр. — Так слушайте! Если только действительно в наших руках находится ключ, о котором вы говорите, я немедленно в бристольских доках снаряжаю подходящее судно, беру с собой вас и Хокинса и еду добывать это сокровище, хотя бы нам пришлось искать его целый год!

— Отлично, — сказал доктор. — В таком случае, если Джим согласен, давайте вскроем пакет.

И он положил пакет перед собой на стол.

Пакет был крепко зашит нитками. Доктор достал свой ящик с инструментами и разрезал нитки хирургическими ножницами. В пакете оказались две вещи: тетрадь и запечатанный конверт.

— Прежде всего посмотрим тетрадь, — предложил доктор.



Он ласково подозвал меня к себе, и я встал из-за стола, за которым ужинал, чтобы принять участие в раскрытии тайны. Доктор начал перелистывать тетрадь. Сквайр и я с любопытством смотрели через его плечо.

На первой странице тетради были нацарапаны всевозможные каракули. Было похоже, что их выводили от нечего делать или для пробы пера. Между прочим, здесь была и та надпись, которую капитан вытатуировал у себя на руке: «Да сбудутся мечты Билли Бонса», и другие в том же роде, например: «Мистер У.Бонс, штурман», «Довольно рому», «У Палм-Ки»[142] он получил все, что ему причиталось». Были и другие надписи, совсем непонятные, состоявшие большей частью из одного слова. Меня очень заинтересовало, кто был тот, который получил, «что ему причиталось», и что именно ему причиталось. Быть может, удар ножом в спину?

— Ну, из этой страницы не много выжмешь, — сказал доктор Ливси.

Десять или двенадцать следующих страниц были полны странных бухгалтерских записей. На одном конце строки стояла дата, а на другом — денежный итог, как и обычно в бухгалтерских книгах. Но вместо всяких объяснений в промежутке стояло только различное число крестиков. Двенадцатым июня 1745 года, например, была помечена сумма в семьдесят фунтов стерлингов, но все объяснения, откуда она взялась, заменяли собой шесть крестиков. Изредка, впрочем, добавлялось название местности, например: «Против Каракаса», или просто помечались широта и долгота, например: «62° 17’ 20”, 19° 2’ 40”».

Записи велись в течение почти двадцати лет. Заприходованные суммы становились все крупнее. И в самом конце, после пяти или шести ошибочных, зачеркнутых подсчетов, был подведен итог, и внизу подписано: «Доля Бонса».

— Я ничего не могу понять, — сказал доктор Ливси.

— Все ясно, как день! — воскликнул сквайр. — Перед нами приходная книга этого гнусного пса. Крестиками заменяются названия потопленных кораблей и ограбленных городов. Цифры обозначают долю этого душегуба в общей добыче. Там, где он боялся неточности, он вставлял некоторые пояснения. «Против Каракаса», например. Это значит, что против Каракаса было ограблено какое-то несчастное судно. Бедные моряки, плывшие на нем, давно уже гниют среди кораллов.

— Правильно! — сказал доктор. — Вот что значит быть путешественником! Правильно! И доля его росла, по мере того как он повышался в чине.

Ничего больше в этой тетради не было, кроме названий некоторых местностей, записанных на чистых листах, и таблицы для перевода английских, испанских и французских денег в ходячую монету.

— Бережливый человек! — воскликнул доктор. — Его не обсчитаешь.

— А теперь, — сказал сквайр, — посмотрим, что здесь.

Конверт был запечатан в нескольких местах. Печатью служил наперсток, который я нашел у капитана в кармане. Доктор осторожно сломал печати, и на стол выпала карта какого-то острова, с широтой и долготой, с обозначением глубин моря возле берегов, с названием холмов, заливов и мысов. Вообще здесь было все, что может понадобиться, чтобы без всякого риска подойти к неведомому острову и бросить якорь.

Остров имел девять миль в длину и пять в ширину. Он напоминал жирного дракона, ставшего на дыбы. Мы заметили две гавани, хорошо укрытые от бурь, и холм посередине, названный «Подзорная Труба».

На карте было много добавлений, сделанных позже. Резче всего бросались в глаза три крестика, сделанных красными чернилами, — два в северной части острова и один в юго-западной. Возле этого последнего крестика теми же красными чернилами мелким, четким почерком, совсем не похожим на каракули капитана, было написано:

«Главная часть сокровищ здесь».

На оборотной стороне карты были пояснения, написанные тем же почерком. Вот они:

«Высокое дерево на плече Подзорной Трубы, направление к С. от С.-С.-В.

Остров Скелета В.-Ю.-В. и на В. Десять футов.

Слитки серебра в северной яме. Отыщешь ее на склоне восточной горки, в десяти саженях к югу от черной скалы, если стать к ней лицом.

Оружие найти легко в песчаном холме на С. оконечности Северного мыса, держать на В. и на четверть румба к С.

Д.Ф.»
И все. Эти записи показались мне совсем непонятными. Но, несмотря на свою краткость, они привели сквайра и доктора Ливси в восторг.

— Ливси, — сказал сквайр, — вы должны немедленно бросить вашу жалкую практику. Завтра я еду в Бристоль. Через три недели… нет, через две недели… нет, через десять дней у нас будет лучшее судно, сэр, и самая отборная команда во всей Англии. Хокинс поедет юнгой… Из тебя выйдет прекрасный юнга, Хокинс… Вы, Ливси, — судовой врач. Я — адмирал. Мы возьмем с собой Редрута, Джойса и Хантера. Попутный ветер быстро домчит нас до острова. Отыскать там сокровища не составит никакого труда. У нас будет столько монет, что нам хватит на еду, мы сможем купаться в них, швырять их рикошетом в воду…

— Трелони, — сказал доктор, — я еду с вами. Ручаюсь, что мы с Джимом оправдаем ваше доверие. Но есть один, на которого я боюсь положиться.

— Кто он? — воскликнул сквайр. — Назовите этого пса, сэр!

— Вы, — ответил доктор, — потому что вы не умеете держать язык за зубами. Не мы одни знаем об этих бумагах. Разбойники, которые сегодня вечером разгромили трактир, — как видите, отчаянно смелый народ, а те разбойники, которые оставались на судне, — и, кроме них, смею сказать, есть и еще где-нибудь поблизости — сделают, конечно, все возможное, чтобы завладеть сокровищами. Мы нигде не должны показываться поодиночке, пока не отчалим от берега. Я останусь здесь вместе с Джимом до отъезда. Вы берите Джойса и Хантера и отправляйтесь с ними в Бристоль. И, самое главное, мы никому не должны говорить ни слова о нашей находке.

— Ливси, — ответил сквайр, — вы всегда правы. Я буду нем как могила.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ Судовой повар

Глава 7 Я ЕДУ В БРИСТОЛЬ

На подготовку к плаванию ушло гораздо больше времени, чем воображал сквайр. Да и вообще все наши первоначальные планы пришлось изменить. Прежде всего, не осуществилось желание доктора Ливси не разлучаться со мной: ему пришлось отправиться в Лондон искать врача, который заменил бы его в наших местах на время его отсутствия. У сквайра было много работы в Бристоле. А я жил в усадьбе под присмотром старого егеря[143] Редрута, почти как пленник, мечтая о неведомых островах и морских приключениях. Много часов провел я над картой и выучил ее наизусть. Сидя у огня в комнате домоправителя, я в мечтах своих подплывал к острову с различных сторон. Я исследовал каждый его вершок, тысячи раз взбирался на высокий холм, названный Подзорной Трубой, и любовался оттуда удивительным, постоянно меняющимся видом. Иногда остров кишел дикарями, и мы должны были отбиваться от них. Иногда его населяли хищные звери, и мы должны были убегать от них. Но все эти воображаемые приключения оказались пустяками в сравнении с теми странными и трагическими приключениями, которые произошли на самом деле.

Неделя шла за неделей. Наконец в один прекрасный день мы получили письмо. Оно было адресовано доктору Ливси, но на конверте стояла приписка:

«Если доктор Ливси еще не вернулся, письмо вскрыть Тому Редруту или молодому Хокинсу».

Разорвав конверт, мы прочли — вернее, я прочел, потому что егерь разбирал только печатные буквы, — следующие важные сообщения:

«Гостиница „Старый якорь“, Бристоль, 1 марта 17… года.

Дорогой Ливси!
Не знаю, где вы находитесь, в усадьбе или все еще в Лондоне, — пишу одновременно и туда и сюда.

Корабль куплен и снаряжен. Он стоит на якоре, готовый выйти в море. Лучше нашей шхуны и представить себе ничего невозможно. Управлять ею может младенец. Водоизмещение — двести тонн. Название — «Испаньола».

Достать ее помог мне мой старый приятель Блендли, который оказался удивительно ловким дельцом. Этот милый человек работал для меня, как чернокожий. Впрочем, и каждый в Бристоле старался помочь мне, стоило только намекнуть, что мы отправляемся за нашим сокровищем…»

— Редрут, — сказал я, прерывая чтение, — доктору Ливси это совсем не понравится. Значит, сквайр все-таки болтал…

— А кто важнее: сквайр или доктор? — проворчал егерь. — Неужели сквайр должен молчать, чтобы угодить какому-то доктору Ливси?

Я отказался от всяких пояснений и стал читать дальше.

«Блендли сам отыскал „Испаньолу“, и благодаря его ловкости она досталась нам буквально за гроши. Правда, в Бристоле есть люди, которые терпеть не могут Блендли. Они имеют наглость утверждать, будто этот честнейший человек хлопочет только ради барыша, будто „Испаньола“ принадлежит ему самому и будто он продал ее мне втридорога. Это, бесспорно, клевета. Никто, однако, не осмеливается отрицать, что „Испаньола“ — прекрасное судно.

Итак, корабль я достал без труда. Правда, рабочие снаряжают его очень медленно, но со временем все будет готово. Гораздо больше пришлось мне повозиться с подбором команды.

Я хотел нанять человек двадцать — на случай встречи с дикарями, пиратами или проклятым французом. Я уже из сил выбился, а нашел всего шестерых, но затем судьба смилостивилась надо мной, и я встретил человека, который сразу устроил мне все это дело.

Я случайно разговорился с ним в порту. Оказалось, что он старый моряк. Живет на суше и держит таверну. Знаком со всеми моряками в Бристоле. Жизнь на суше расстроила его здоровье, он хочет снова отправиться в море и ищет место судового повара. В то утро, по его словам, он вышел в порт только для того, чтобы подышать соленым морским воздухом.

Эта любовь к морю показалась мне трогательной, да и вас она, несомненно, растрогала бы. Мне стало жалко его, и я тут же на месте предложил ему быть поваром у нас на корабле. Его зовут Долговязый Джон Сильвер. У нет одной ноги. Но я считаю это самой лучшей рекомендацией, так как он потерял ее, сражаясь за родину под начальством бессмертного Хока.[144] Он не получает пенсии, Ливси. Видите, в какие ужасные времена мы живем!

Да, сэр, я думал, что я нашел повара, а оказалось, что я нашел целую команду.

С помощью Сильвера мне в несколько дней удалось навербовать экипаж из настоящих, опытных, просоленных океаном моряков. Внешность у них не слишком привлекательная, но зато, судя по их лицам, все они — люди отчаянной храбрости. Имея такую команду, мы можем сражаться хоть с целым фрегатом.

Долговязый Джон посоветовал мне даже рассчитать кое-кого из тех шести или семи человек, которых я нанял прежде. Он в одну минуту доказал мне, что они пресноводные увальни, с которыми нельзя связываться, когда отправляешься в опасное плавание.

Я превосходно себя чувствую, ем, как бык, сплю, как бревно. И все же я не буду вполне счастлив, пока мои старые морячки не затопают вокруг шпиля.[145] В открытое море! К черту сокровища! Море, а не сокровища, кружит мне голову. Итак, Ливси, приезжайте скорей! Не теряйте ни часа, если вы меня уважаете.

Отпустите молодого Хокинса проститься с матерью. Редрут может сопровождать его. Потом пусть оба, не теряя времени, мчатся в Бристоль.

Джон Трелони.
Post scriptum. Забыл вам сообщить, что Блендли, который, кстати сказать, обещал послать нам на помощь другой корабль, если мы не вернемся к августу, нашел для нас отличного капитана. Капитан это прекрасный человек, но, к сожалению, упрям, как черт. Долговязый Джон Сильвер отыскал нам очень знающего штурмана, по имени Эрроу. А я, Ливси, достал боцмана, который умеет играть на дудке. Как видите, на нашей драгоценной «Испаньоле» все будет, как на заправском военном корабле.

Забыл написать вам, что Сильвер — человек состоятельный. По моим сведениям, у него текущий счет в банке, и не маленький. Таверну свою он на время путешествия передает жене. Жена его не принадлежит к белой расе. И таким старым холостякам, как мы с вами, извинительно заподозрить, что именно жена, а не только плохое здоровье гонит его в открытое море.

Д.Т.
P.P.S. Хокинс может провести один вечер у своей матери.

Д.Т.»
Нетрудно представить себе, как взбудоражило меня это письмо. Я был вне себя от восторга. Всем сердцем презирал я старого Тома Редрута, который только ворчал и скулил. Любой из младших егерей с удовольствием поехал бы вместо него. Но сквайр хотел, чтобы ехал Том Редрут, а желание сквайра было для слуг законом. Никто, кроме старого Редрута, не посмел бы даже и поворчать.

На следующее утро мы оба отправились пешком в «Адмирал Бенбоу». Мать мою я застал в полном здоровье. Настроение у нее было хорошее. Со смертью капитана окончились все ее неприятности. Сквайр на свой счет отремонтировал наш дом. По его приказанию стены и вывеска были заново выкрашены. Он нам подарил кое-какую мебель, в том числе превосходное кресло, чтобы матери моей удобнее было сидеть за прилавком. На подмогу ей он нанял мальчика. Этот мальчик должен был исполнять обязанности, которые прежде исполнял я.

Только увидев чужого мальчишку в трактире, я впервые отчетливо понял, что надолго расстаюсь с родным домом. До сих пор я думал лишь о приключениях, которые ждут меня впереди, а не о доме, который я покидаю. При виде неуклюжего мальчика, занявшего мое место, я впервые залился слезами. Боюсь, что я бессовестно мучил и тиранил его. Он еще не успел привыкнуть к своему новому месту, а я не прощал ему ни единого промаха и злорадствовал, когда он ошибался.

Миновала ночь, и на следующий день после обеда мы с Редрутом вновь вышли на дорогу. Я простился с матерью, с бухтой, возле которой я жил с самого рождения, с милым старым «Адмиралом Бенбоу» — хотя, заново покрашенный, он стал уже не таким милым. Вспомнил я и капитана, который так часто бродил по этому берегу, его треугольную шляпу, сабельный шрам на щеке и медную подзорную трубу. Мы свернули за угол, и мой дом исчез.

Уже смеркалось, когда возле «Гостиницы короля Георга» мы сели в почтовый дилижанс. Меня втиснули между Редрутом и каким-то старым толстым джентльменом. Несмотря на быструю езду и холодную ночь, я сразу заснул. Мы мчались то вверх, то вниз, а я спал как сурок и проспал все станции. Меня разбудил удар в бок. Я открыл глаза. Мы стояли перед большим зданием на городской улице. Уже давно рассвело.

— Где мы? — спросил я.

— В Бристоле, — ответил Том. — Вылезай.

Мистер Трелони жил в трактире возле самых доков, чтобы наблюдать за работами на шхуне. Нам, к величайшей моей радости, пришлось идти по набережной довольно далеко, мимо множества кораблей самых различных размеров, оснасток и национальностей. На одном работали и пели. На другом матросы высоко над моей головой висели на канатах, которые снизу казались не толще паутинок. Хотя я всю жизнь прожил на берегу моря, здесь оно удивило меня так, будто я увидел его впервые. Запах дегтя и соли был нов для меня. Я разглядывал резные фигурки на носах кораблей, побывавших за океаном. Я жадно рассматривал старых моряков с серьгами в ушах, с завитыми бакенбардами, с просмоленными косичками, с неуклюжей морской походкой. Они слонялись по берегу. Если бы вместо них мне показали королей или архиепископов, я обрадовался бы гораздо меньше.

Я тоже отправлюсь в море! Я отправлюсь в море на шхуне, с боцманом, играющим на дудке, с матросами, которые носят косички и поют песни! Я отправлюсь в море, я поплыву к неведомому острову искать зарытые в землю сокровища!

Я был погружен в эти сладостные мечты, когда мы дошли наконец до большого трактира. Нас встретил сквайр Трелони. На нем был синий мундир. Такие мундиры носят обычно морские офицеры. Он выходил из дверей, широко улыбаясь. Шел он вразвалку, старательно подражая качающейся походке моряков.

— Вот и вы! — воскликнул он. — А доктор еще вчера вечером прибыл из Лондона. Отлично! Теперь вся команда в сборе.

— О сэр, — закричал я, — когда же мы отплываем?

— Отплываем? — переспросил он. — Завтра.

Глава 8 ПОД ВЫВЕСКОЙ «ПОДЗОРНАЯ ТРУБА»

Когда я позавтракал, сквайр дал мне записку к Джону Сильверу в таверну «Подзорная труба». Он объяснил мне, как искать ее: идти по набережной, пока не увидишь маленькую таверну, а над дверью большую трубу вместо вывески.

Я обрадовался возможности еще раз посмотреть корабли и матросов и тотчас же отправился в путь. С трудом пробираясь сквозь толпу народа, толкавшегося на пристани среди тюков и фургонов, я нашел наконец таверну.

Она была невелика и довольно уютна: вывеска недавно выкрашена, на окнах опрятные красные занавески, пол посыпан чистейшим песком. Таверна выходила на две улицы. Обе двери были распахнуты настежь, и в просторной низкой комнате было довольно светло, несмотря на клубы табачного дыма.

За столиками сидели моряки. Они так громко говорили между собой, что я остановился у двери, не решаясь войти.

Из боковой комнаты вышел человек. Я сразу понял, что это и есть Долговязый Джон. Левая нога его была отнята по самое бедро. Под левым плечом он держал костыль и необыкновенно проворно управлял им, подпрыгивая, как птица, на каждом шагу. Это был очень высокий и сильный мужчина, с широким, как окорок, плоским и бледным, но умным и веселым лицом. Ему, казалось, было очень весело. Посвистывая, шнырял он между столиками, пошучивал, похлопывая по плечу некоторых излюбленных своих посетителей.

Признаться, прочитав о Долговязом Джоне в письме сквайра, я с ужасом подумал, не тот ли это одноногий моряк, которого я так долго подстерегал в старом «Бенбоу». Но стоило мне взглянуть на этого человека, и все мои подозрения рассеялись. Я видел капитана, видел Черного Пса, видел слепого Пью и полагал, что знаю, какой вид у морских разбойников. Нет, этот опрятный и добродушный хозяин трактира нисколько не был похож на разбойника.

Я собрался с духом, перешагнул через порог и направился прямо к Сильверу, который, опершись на костыль, разговаривал с каким-то посетителем.

— Мистер Сильвер, сэр? — спросил я, протягивая ему записку.

— Да, мой мальчик, — сказал он. — Меня зовут Сильвер. А ты кто такой?

Увидев письмо сквайра, он, как мне показалось, даже вздрогнул.

— О, — воскликнул он, протягивая мне руку, — понимаю! Ты наш новый юнга. Рад тебя видеть.

И он сильно сжал мою руку в своей широкой и крепкой ладони.

В это мгновенье какой-то человек, сидевший в дальнем углу, внезапно вскочил с места и кинулся к двери. Дверь была рядом с ним, и он сразу исчез. Но торопливость его привлекла мое внимание, и я с одного взгляда узнал его. Это был трехпалый человек с одутловатым лицом, тот самый, который приходил к нам в трактир.

— Эй, — закричал я, — держите его! Это Черный Пес! Черный Пес!

— Мне наплевать, как его зовут! — вскричал Сильвер. — Но он удрал и не заплатил мне за выпивку. Гарри, беги и поймай его!

Один из сидевших возле двери вскочил и пустился вдогонку.

— Будь он хоть адмирал Хок, я и то заставил бы его заплатить! — кричал Сильвер.

Потом, внезапно отпустив мою руку, спросил:

— Как его зовут? Ты сказал — Черный… как дальше? Черный кто?

— Пес, сэр! — сказал я. — Разве мистер Трелони не рассказывал вам о наших разбойниках? Черный Пес из их шайки.

— Что? — заревел Сильвер. — В моем доме!.. Бен, беги и помоги Гарри догнать его… Так он один из этих крыс?.. Эй, Морган, ты, кажется, сидел с ним за одним столом? Поди-ка сюда.

Человек, которого он назвал Морганом, — старый, седой, загорелый моряк, — покорно подошел к нему, жуя табачную жвачку.

— Ну, Морган, — строго спросил Долговязый, — видал ли ты когда-нибудь прежде этого Черного… как его… Черного Пса?

— Никогда, сэр, — ответил Морган и поклонился.

— И даже имени его не слыхал?

— Не слыхал, сэр.

— Ну, твое счастье, Том Морган! — воскликнул кабатчик. — Если ты станешь путаться с негодяями, ноги твоей не будет в моем заведении! О чем он с тобой говорил?

— Не помню хорошенько, сэр, — ответил Морган.

— И ты можешь называть головой то, что у тебя на плечах? Или это у тебя юферс?[146] — закричал Долговязый Джон. — Он не помнит хорошенько! Может, ты и понятия не имеешь, с кем ты разговаривал? Ну, выкладывай, о чем он сейчас говорил! Вы растабарывали оба о плаваниях, кораблях, капитанах? Ну! Живо!

— Мы говорили о том, как людей под килем протягивают,[147] — ответил Морган.

— Под килем! Вполне подходящий для тебя разговор. Эх, ты! Ну, садись на место, Том, дуралей…

Когда Морган сел за свой столик, Сильвер по-приятельски наклонился к моему уху, что очень мне польстило, и прошептал:

— Честнейший малый этот Том Морган, но ужасный дурак. А теперь, — продолжал он вслух, — попробуем вспомнить. Черный Пес? Нет, никогда не слыхал о таком. Как будто я его где-то видел. Он нередко… да-да… заходил сюда с каким-то слепым нищим.

— Да-да, со слепым! — вскричал я. — Я и слепого этого знал. Его звали Пью.

— Верно! — воскликнул Сильвер, на этот раз очень взволнованный. — Пью! Именно так его и звали. С виду он был большая каналья. Если этот Черный Пес попадется нам в руки, капитан Трелони будет очень доволен. У Бена отличные ноги. Редкий моряк бегает быстрее Бена. Нет, от Бена не уйдешь. Бен кого хочешь догонит… Так он говорил о том, как протягивают моряков на канате? Ладно, ладно, уж мы протянем его самого…

Сильвер прыгал на своем костыле, стучал кулаком по столам и говорил с таким искренним возмущением, что даже судья в Олд Бейли[148] или лондонский полицейский поверили бы в полнейшую его невиновность.

Встреча с Черным Псом в «Подзорной трубе» пробудила все мои прежние подозрения, и я внимательно следил за поваром. Но он был слишком умен, находчив и ловок для меня.

Наконец вернулись те двое, которых он послал вдогонку за Черным Псом. Тяжело дыша, они объявили, что Черному Псу удалось скрыться от них в толпе. И кабатчик принялся ругать их с такой яростью, что я окончательно убедился в полной невиновности Долговязого Джона.

— Слушай, Хокинс, — сказал он, — для меня эта история может окончиться плохо. Что подумает обо мне капитан Трелони? Этот прокляты голландец сидел в моем доме и лакал мою выпивку! Потом приходишь ты и говоришь мне, что он из разбойничьей шайки. И все же я даю ему улизнуть от тебя перед самыми моими иллюминаторами. Ну, Хокинс, поддержи меня перед капитаном Трелони! Ты молод, но не глуп. Тебя не проведешь. Да, да, да! Я это сразу заметил. Объясни же капитану, что я на своей деревяшке никак не мог угнаться за этим чертовым псом. Если бы я был первоклассный моряк, как в старое время, он бы от меня не ушел, я бы его насадил на вертел в две минуты, но теперь…

Он вдруг умолк и широко разинул рот, словно что-то вспомнил.

— А деньги? — крикнул он. — За три кружки! Вот дьявол, про деньги-то я и забыл!

Рухнув на скамью, он захохотал и хохотал до тех пор, пока слезы не потекли у него по щекам. Хохот его был так заразителен, что я не удержался и стал хохотать вместе с ним, пока вся таверна не задрожала от хохота.

— Я хоть и стар, а какого разыграл морского телен-ка! — сказал он наконец, вытирая щеки. — Я вижу, Хокинс, мы с тобой будем хорошей парой. Ведь я и сейчас оказался не лучше юнги… Однако надо идти: дело есть дело, ребята. Я надену свою старую треуголку и пойду вместе с тобой к капитану Трелони доложить ему обо всем, что случилось. А ведь дело-то серьезное, молодой Хокинс, и, надо сознаться, ни мне, ни тебе оно чести не приносит. Нет, нет! Ни мне, ни тебе: обоих нас околпачили здорово. Однако, черт его побери, как надул он меня с этими деньгами!

Он снова захохотал, и с таким жаром, что я, хотя не видел тут ничего смешного, опять невольно присоединился к нему.



Мы пошли по набережной. Сильвер оказался необыкновенно увлекательным собеседником. О каждом корабле, мимо которого мы проходили, он сообщал мне множество сведений: какие у него снасти, сколько он может поднять груза, из какой страны он прибыл. Он объяснял мне, что делается в порту: одно судно разгружают, другое нагружают, а вон то, третье, сейчас выходит в открытое море. Он рассказывал мне веселые истории о кораблях и моряках. То и дело употреблял он всякие морские словечки и повторял их по нескольку раз, чтобы я лучше запомнил их. Я начал понемногу понимать, что лучшего товарища, чем Сильвер, в морском путешествии не найдешь.

Наконец мы пришли в трактир. Сквайр и доктор Ливси пили пиво, закусывая поджаренными ломтиками белого хлеба.

Они собирались на шхуну — посмотреть, как ее снаряжают.

Долговязый Джон рассказал им все, что случилось в таверне, с начала и до конца, очень пылко и совершенно правдиво.

— Ведь так оно и было, не правда ли, Хокинс? — спрашивал он меня поминутно.

И я всякий раз полностью подтверждал его слова.

Оба джентльмена очень жалели, что Черному Псу удалось убежать. Но что можно было сделать? Выслушав их похвалы, Долговязый Джон взял костыль и направился к выходу.

— Команде быть на корабле к четырем часам дня! — крикнул сквайр ему вдогонку.

— Есть, сэр! — ответил повар.

— Ну, сквайр, — сказал доктор Ливси, — говоря откровенно, я не вполне одобряю большинство приобретений, сделанных вами, но Джон Сильвер мне по вкусу.

— Чудесный малый, — отозвался сквайр.

— Джим пойдет сейчас с нами на шхуну, не так ли? — прибавил доктор.

— Конечно, конечно, — сказал сквайр. — Хокинс, возьми свою шляпу, сейчас мы пойдем посмотреть наш корабль.

Глава 9 ПОРОХ И ОРУЖИЕ

«Испаньола» стояла довольно далеко от берега. Чтобы добраться до нее, нам пришлось взять лодку и лавировать среди других кораблей. Перед нами вырастали то украшенный фигурами нос, то корма. Канаты судов скрипели под нашим килем и свешивались у нас над головами. На борту нас приветствовал штурман мистер Эрроу, старый моряк, косоглазый и загорелый, с серьгами в ушах. Между ним и сквайром были, очевидно, самые близкие, приятельские отношения.

Но с капитаном сквайр явно не ладил.

Капитан был человек угрюмый. Все на корабле раздражало его. Причины своего недовольства он не замедлил изложить перед нами. Едва мы спустились в каюту, как явился матрос и сказал:

— Капитан Смоллетт, сэр, хочет с вами поговорить.

— Я всегда к услугам капитана. Попроси его пожаловать сюда, — ответил сквайр.

— Капитан, оказалось, шел за своим послом. Он сразу вошел в каюту и запер за собой дверь.

— Ну, что скажете, капитан Смоллетт? Надеюсь, все в порядке? Шхуна готова к отплытию?

— Вот что, сэр, — сказал капитан, — я буду говорить откровенно, даже рискуя поссориться с вами. Мне не нравится эта экспедиция. Мне не нравятся ваши матросы. Мне не нравится мой помощник. Вот и все. Коротко и ясно.

— Быть может, сэр, вам не нравится также и шхуна? — спросил сквайр, и я заметил, что он очень разгневан.

— Я ничего не могу сказать о ней, сэр, пока не увижу ее в плавании, — ответил ему капитан. — Кажется, она построена неплохо. Но судить об этом еще рано.

— Тогда, сэр, быть может, вам не нравится ваш хозяин? — спросил сквайр.

Но тут вмешался доктор Ливси.

— Погодите, — сказал он, — погодите. Этак ничего, кроме ссоры, не выйдет. Капитан сказал нам и слишком много и слишком мало, и я имею право попросить у него объяснений… Вы, кажется, сказали, капитан, что вам не нравится наша экспедиция? Почему?

— Меня пригласили, сэр, чтобы я вел судно суда, куда пожелает этот джентльмен, и не называли цели путешествия, — сказал капитан. — Отлично, я ни о чем не расспрашивал. Но вскоре я убедился, что самый последний матрос знает о цели путешествия больше, чем я. По-моему, это некрасиво. А как по-вашему?

— По-моему, тоже, — сказал доктор Ливси.

— Затем, — продолжал капитан, — я узнал, что мы едем искать сокровища. Я услыхал об этом, заметьте, от своих собственных подчиненных. А искать сокровища — дело щекотливое. Поиски сокровищ вообще не по моей части, и я не чувствую никакого влечения к подобным занятиям, особенно если эти занятия секретные, а секрет — прошу прощения, мистер Трелони! — выболтан, так сказать, попугаю.

— Попугаю Сильвера? — спросил сквайр.

— Нет, это просто поговорка, — пояснил капитан. — Она означает, что секрет уже ни для кого не секрет. Мне кажется, вы недооцениваете трудности дела, за которое взялись, и я скажу вам, что я думаю об этом: вам предстоит борьба не на жизнь, а на смерть.

— Вы совершенно правы, — ответил доктор. — Мы сильно рискуем. Но вы ошибаетесь, полагая, что мы не отдаем себе отчета в опасностях, которые нам предстоят. Вы сказали, что вам не нравится наша команда. Что ж, по-вашему, мы наняли недостаточно опытных моряков?

— Не нравятся мне они, — отвечал капитан. — И, если говорить начистоту, нужно было поручить набор команды мне.

— Не спорю, — ответил доктор. — Моему другу, пожалуй, следовало набирать команду вместе с вами. Это промах, уверяю вас, совершенно случайный. Тут не было ничего преднамеренного. Затем, кажется, вам не нравится мистер Эрроу?

— Не нравится, сэр. Я верю, что он хороший моряк. Но он слишком распускает команду, чтобы быть хорошим помощником. Он фамильярничает со своими матросами. Штурман на корабле должен держаться в стороне от матросов. Он не может пьянствовать с ними.

— Вы хотите сказать, что он пьяница? — спросил сквайр.

— Нет, сэр, — ответил капитан. — Я только хочу сказать, что он слишком распускает команду.

— А теперь, — попросил доктор, — скажите нам напрямик, капитан, чего вам от нас нужно.

— Вы твердо решили отправиться в это плавание, джентльмены?

— Бесповоротно, — ответил сквайр.

— Отлично, — сказал капитан. — Если вы до сих пор терпеливо меня слушали, хотя я и говорил вещи, которых не мог доказать, послушайте и дальше. Порох и оружие складывают в носовой части судна.[149] А между тем есть прекрасное помещение под вашей каютой. Почему бы не сложить их туда? Это первое. Затем, вы взяли с собой четверых слуг. Кого-то из них, как мне сказали, тоже хотят поместить в носовой части. Почему не устроить им койки возле вашей каюты? Это второе.

— Есть и третье? — спросил мистер Трелони.

— Есть, — сказал капитан. — Слишком много болтают.

— Да, чересчур много болтают, — согласился доктор.

— Передам вам только то, что я слышал своими ушами, — продолжал капитан Смоллетт. — Говорят, будто у вас есть карта какого-то острова. Будто на карте крестиками обозначены места, где зарыты сокровища. Будто этот остров лежит…

И тут он с полной точностью назвал широту и долготу нашего острова.

— Я не говорил этого ни одному человеку! — воскликнул сквайр.

— Однако каждый матрос знает об этом, сэр, — возразил капитан.

— Это вы, Ливси, все разболтали! — кричал сквайр. — Или ты, Хокинс…

— Теперь уже все равно, кто разболтал, — сказал доктор.

Я заметил, что ни он, ни капитан не поверили мистеру Трелони, несмотря на все его оправдания. Я тоже тогда не поверил, потому что он действительно был великий болтун. А теперь я думаю, что тогда он говорил правду и что команде было известно и без нас, где находится остров.

— Я, джентльмены, не знаю, у кого из вас хранится эта карта, — продолжал капитан. — И я настаиваю, чтобы она хранилась в тайне и от меня, и от мистера Эрроу. В противном случае я буду просить вас уволить меня.

— Понимаю, — сказал доктор. — Во-первых, вы хотите прекратить лишние разговоры. Во-вторых, вы хотите устроить крепость в кормовой части судна, собрать в нее слуг моего друга и передать им все оружие и порох, которые имеются на борту. Другими словами, вы опасаетесь бунта.

— Сэр, — сказал капитан Смоллетт, — я не обижаюсь, но не хочу, чтобы вы приписывали мне слова, которых я не говорил. Нельзя оправдать капитана, решившего выйти в море, если у него есть основания опасаться бунта. Я уверен, что мистер Эрроу честный человек. Многие матросы тоже честные люди. Быть может, все они честные люди. Но я отвечаю за безопасность корабля и за жизнь каждого человека на борту. Я вижу, что многое делается не так, как следует. Прошу вас принять меры предосторожности или уволить меня. Вот и все.

— Капитан Смоллетт, — начал доктор улыбаясь, — вы слыхали басню о горе, которая родила мышь? Простите меня, но вы напомнили мне эту басню. Когда вы явились сюда, я готов был поклясться моим париком, что вы потребуете у нас много больше.

— Вы очень догадливы, доктор, — сказал капитан. — Явившись сюда, я хотел потребовать расчета, ибо у меня не было ни малейшей надежды, что мистер Трелони согласится выслушать хоть одно мое слово.

— И не стал бы слушать! — крикнул сквайр. — Если бы не Ливси, я бы сразу послал вас ко всем чертям. Но как бы то ни было, я выслушал вас и сделаю все, что вы требуете. Однако мнение мое о вас изменилось к худшему.

— Это как вам угодно, сэр, — сказал капитан. — Потом вы поймете, что я исполнил свой долг.

И он удалился.

— Трелони, — сказал доктор, — против своего ожидания, я убедился, что вы пригласили на корабль двух честных людей: капитана Смоллетта и Джона Сильвера.

— Насчет Сильвера я с вами согласен, — воскликнул сквайр, — а поведение этого несносного враля я считаю недостойным мужчины, недостойным моряка и, во всяком случае, недостойным англичанина!

— Ладно, — сказал доктор, — увидим.

Когда мы вышли на палубу, матросы уже начали перетаскивать оружие и порох. «Йо-хо-хо!» — пели они во время работы. Капитан и мистер Эрроу распоряжались.

Мне очень понравилось, как нас разместили по-новому. Всю шхуну переоборудовали. На корме из бывшей задней части среднего трюма устроили шесть кают, которые соединялись запасным проходом по левому борту с камбузом[150] и баком.[151] Сначала их предназначали для капитана, мистера Эрроу, Хантера, Джойса, доктора и сквайра. Но затем две из них отдали Редруту и мне, а мистер Эрроу и капитан устроились на палубе, в сходном тамбуре,[152] который был так расширен с обеих сторон, что мог сойти за кормовую рубку.[153] Он, конечно, был тесноват, но все же в нем поместилось два гамака. Даже штурман, казалось, был доволен таким размещением. Возможно, он тоже не доверял команде. Впрочем, это только мое предположение, потому что, как вы скоро увидите, он недолго находился на шхуне.

Мы усердно работали, перетаскивая порох и устраивая наши каюты, когда наконец с берега явились в шлюпке последние матросы и вместе с ними Долговязый Джон.

Повар взобрался на судно с ловкостью обезьяны и, как только заметил, чем мы заняты, крикнул:

— Эй, приятели, что же вы делаете?

— Переносим бочки с порохом, Джон, — ответил один из матросов.

— Зачем, черт вас побери? — закричал Долговязый. — Ведь этак мы прозеваем утренний отлив!

— Они исполняют мое приказание! — оборвал его капитан. — А вы, милейший, ступайте на кухню, чтобы матросы могли поужинать вовремя.

— Слушаю, сэр, — ответил повар.

И, прикоснувшись рукой к пряди волос на лбу, нырнул в кухонную дверь.

— Вот это славный человек, капитан, — сказал доктор.

— Весьма возможно, сэр, — ответил капитан Смоллетт. — Осторожней, осторожней, ребята!

И он побежал к матросам. Матросы волокли бочку с порохом. Вдруг он заметил, что я стою и смотрю на вертлюжную пушку,[154] которая была установлена в средней части корабля, — медную девятифунтовку, и сейчас же налетел на меня.

— Эй, юнга, — крикнул он, — прочь отсюда! Ступай к повару, он даст тебе работу.

И, убегая на кухню, я слышал, как он громко сказал доктору:

— Я не потерплю, чтобы на судне у меня были любимчики!

Уверяю вас, в эту минуту я совершенно согласился со сквайром, что капитан — невыносимый человек, и возненавидел его.

Глава 10 ПЛАВАНИЕ

Суматоха продолжалась всю ночь. Мы перетаскивали вещи с места на место. Шлюпка то и дело привозила с берега друзей сквайра, вроде мистера Блендли, приехавших пожелать ему счастливого плавания и благополучного возвращения домой. Никогда раньше в «Адмирале Бенбоу» мне не приходилось работать так много.

Я уже устал, как собака, когда перед самым рассветом боцман заиграл на дудке и команда принялась поднимать якорь.

Впрочем, если бы даже я устал вдвое больше, я и то не ушел бы с палубы. Все было ново и увлекательно для меня — и отрывистые приказания, и резкий звук свистка, и люди, суетливо работающие при тусклом свете корабельных фонарей.

— Эй, Окорок, затяни-ка песню! — крикнул один из матросов.

— Старую! — крикнул другой.

— Ладно, ребята, — отвечал Долговязый Джон, стоявший тут же, на палубе, с костылем под мышкой.

И запел песню, которая была так хорошо мне известна:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца…
Вся команда подхватила хором:

Йо-хо-хо, и бутылка рому!
При последнем «хо» матросы дружно нажали на вымбовки шпиля.

Мне припомнился наш старый «Адмирал Бенбоу», почудилось, будто голос покойного Бонса внезапно присоединился к матросскому хору.

Скоро якорь был поднят и укреплен на носу. С него капала вода. Ветер раздул паруса. Земля отступила. Корабли, окружавшие нас, стали удаляться. И прежде чем я лег на койку, чтобы подремать хоть часок, «Испаньола» начала свое плавание к Острову Сокровищ.

Я не стану описывать подробности нашего путешествия. Оно было очень удачно. Корабль оказался образцовым, команда состояла из опытных моряков, капитан превосходно знал свое дело. Но прежде чем мы достигли Острова Сокровищ, случилось два-три события, о которых стоит упомянуть.

Раньше всего выяснилось, что мистер Эрроу гораздо хуже, чем думал о нем капитан. Он не пользовался у матросов никаким авторитетом, и его никто не слушал. Но это еще не самое худшее. Через день-два после отплытия он стал появляться на палубе с мутными глазами и пылающими щеками. Язык его заплетался. Налицо были и другие признаки опьянения. Время от времени его приходилось с позором гнать в каюту. Он часто падал и расшибался. Случалось, пролеживал целые дни у себя на койке, не вставая. Бывало, конечно, что он дня два ходил почти трезвый и тогда кое-как справлялся со своими обязанностями.

Мы никак не могли понять, откуда он достает выпивку. Весь корабль ломал голову над этой загадкой. Мы следили за ним, но ничего не выследили. Когда мы спрашивали его напрямик, он, если был пьян, только хохотал нам в глаза, а если был трезв, торжественно клялся, что за всю жизнь ничего не пил, кроме воды.

Как штурман он никуда не годился и оказывал дурное влияние на своих подчиненных. Было ясно, что он плохо кончит. И никто не удивился и не опечалился, когда однажды темной, бурной ночью он исчез с корабля.

— Свалился за борт! — решил капитан. — Что же, джентльмены, это избавило нас от необходимости заковывать его в кандалы.

Таким образом, мы остались без штурмана. Нужно было выдвинуть на эту должность кого-нибудь из команды. Выбор пал на боцмана Джоба Эндерсона. Его по-прежнему называли боцманом, но исполнял он обязанности штурмана.

Мистер Трелони, много странствовавший и хорошо знавший море, тоже пригодился в этом деле — он стоял в хорошую погоду на вахте. Второй боцман, Израэль Хендс, был усердный старый, опытный моряк, которому можно было поручить почти любую работу.

Он, между прочим, дружил с Долговязым Джоном Сильвером, и раз уж я упомянул это имя, придется рассказать о Сильвере подробнее.

Матросы называли его Окороком. Он привязывал свой костыль веревкой к шее, чтобы руки у него были свободны. Стоило посмотреть, как он, упираясь костылем в стену, покачиваясь с каждым движением корабля, стряпал, словно находился на твердой земле! Еще любопытнее было видеть, как ловко и быстро пробегал он в бурную погоду по палубе, хватаясь за канаты, протянутые для него в самых широких местах. Эти канаты назывались у матросов «сережками Долговязого Джона». И на ходу он то держался за эти «сережки», то пускал в дело костыль, то тащил его за собой на веревке.

Все же матросы, которые плавали с ним прежде, очень жалели, что он уже не тот, каким был.

— Наш Окорок не простой человек, — говорил мне второй боцман.

— В молодости он был школяром и, если захочет, может разговаривать, как книга. А какой он храбрый! Лев перед ним ничто, перед нашим Долговязым Джоном. Я видел сам, как на него, безоружного, напало четверо, а он схватил их и стукнул головами вот так.

Вся команда относилась к нему с уважением и даже подчинялась его приказаниям.

С каждым он умел поговорить, каждому умел угодить. Со мной он всегда был особенно ласков. Всякий раз радовался, когда я заходил к нему в камбуз, который он содержал в удивительной чистоте. Посуда у него всегда была аккуратно развешена и вычищена до блеска. В углу, в клетке, сидел попугай.

— Хокинс, — говорил мне Сильвер, — заходи, поболтай с Джоном. Никому я не рад так, как тебе, сынок. Садись и послушай. Вот капитан Флинт… я назвал моего попугая Капитаном Флинтом в честь знаменитого пирата… так вот, Капитан Флинт предсказывает, что наше плавание окончится удачей… Верно, Капитан?

И попугай начинал с невероятнойбыстротой повторять:

— Пиастры! Пиастры! Пиастры!

И повторял до тех пор, пока не выбивался из сил или пока Джон не покрывал его клетку платком.

— Этой птице, — говорил он, — наверно, лет двести, Хокинс. Попугаи живут без конца. Разве только дьявол повидал на своем веку столько зла, сколько мой попугай. Он плавал с Инглендом, с прославленным капитаном Инглендом, пиратом. Он побывал на Мадагаскаре, на Малабаре,[155] в Суринаме,[156] на Провиденсе,[157] в Порто-Белло.[158] Он видел, как вылавливают груз с затонувших галеонов.[159] Вот когда он научился кричать «пиастры». И нечему тут удивляться: в тот день выловили триста пятьдесят тысяч пиастров, Хокинс! Этот попугай присутствовал при нападении на вице-короля Индии невдалеке от Гоа.[160] А с виду он кажется младенцем… Но ты понюхал пороху, не правда ли, Капитан?

— Повор-рачивай на другой галс![161] — кричал попугай.

— Он у меня отличный моряк, — приговаривал повар и угощал попугая кусочками сахара, которые доставал из кармана.

Попугай долбил клювом прутья клетки и ругался скверными словами.

— Поживешь среди дегтя — поневоле запачкаешься, — объяснял мне Джон. — Это бедная, старая невинная птица ругается, как тысяча чертей, но она не понимает, что говорит. Она ругалась бы и перед господом богом.

С этими словами Джон так торжественно прикоснулся к своей пряди на лбу, что я счел его благороднейшим человеком на свете.

Отношения между сквайром и капитаном Смоллеттом были по-прежнему очень натянутые. Сквайр, не стесняясь, отзывался о капитане презрительно. Капитан никогда не заговаривал со сквайром, а когда сквайр спрашивал его о чем-нибудь, отвечал резко, кратко и сухо. Прижатый в угол, он вынужден был сознаться, что, по-видимому, ошибся, дурно отзываясь о команде. Многие матросы работали образцово, и вся команда вела себя превосходно. А в шхуну он просто влюбился.

— Она слушается руля, как хорошая жена слушается мужа, сэр. Но, — прибавлял он, — домой мы еще не вернулись, и плавание наше мне по-прежнему очень не нравится.

Сквайр при этих словах поворачивался к капитану спиной и принимался шагать по палубе, задрав подбородок кверху.

— Еще немного, — говорил он, — и этот человек окончательно выведет меня из терпения.

Нам пришлось перенести бурю, которая только подтвердила достоинства нашей «Испаньолы». Команда казалась довольной, да и неудивительно. По-моему, ни на одном судне с тех пор, как Ной впервые пустился в море, так не баловали команду. Пользовались всяким предлогом, чтобы выдать морякам двойную порцию грога. Стоило сквайру услышать о дне рождения кого-нибудь из матросов, и тотчас же всех оделяли пудингом. На палубе всегда стояла бочка с яблоками, чтобы каждый желающий мог лакомиться ими, когда ему вздумается.

— Ничего хорошего не выйдет из этого, — говорил капитан доктору Ливси. — Это их только портит. Уж вы мне поверьте.

Однако бочка с яблоками, как вы увидите, сослужила нам огромную службу. Только благодаря этой бочке мы были вовремя предупреждены об опасности и не погибли от руки предателей.

Вот как это произошло. Мы двигались сначала против пассатов, чтобы выйти на ветер к нашему острову, — яснее я сказать не могу, — а теперь шли к нему по ветру. Днем и ночью глядели мы вдаль, ожидая, что увидим его на горизонте. Согласно вычислениям, нам оставалось плыть менее суток. Либо сегодня ночью, либо самое позднее завтра перед полуднем мы увидим Остров Сокровищ. Курс держали на юго-юго-запад. Дул ровный ветер на траверсе.[162] Море было спокойно. «Испаньола» неслась вперед, иногда ее бушприт[163] обрызгивали волны. Все шло прекрасно. Все находились в отличном состоянии духа, все радовались окончанию первой половины нашего плавания.

Когда зашло солнце и работа моя была кончена, я, направляясь к своей койке, вдруг подумал, что неплохо было бы съесть яблоко. Быстро выскочил я на палубу. Вахтенные стояли на носу и глядели в море, надеясь увидеть остров. Рулевой, наблюдая за наветренным[164] углом парусов, тихонько посвистывал. Все было тихо, только вода шелестела за бортом.

Оказалось, что в бочке всего одно яблоко. Чтобы достать его, мне пришлось влезть в бочку. Сидя там в темноте, убаюканный плеском воды и мерным покачиванием судна, я чуть было не заснул. Вдруг кто-то грузно опустился рядом с бочкой на палубу. Бочка чуть-чуть качнулась: он оперся о нее спиной. Я уже собирался выскочить, как вдруг человек этот заговорил. Я узнал голос Сильвера, и, прежде чем он успел произнести несколько слов, я решил не вылезать из бочки ни за что на свете. Я лежал на дне, дрожа и вслушиваясь, задыхаясь от страха и любопытства. С первых же слов я понял, что жизнь всех честных людей на судне находится у меня в руках.

Глава 11 ЧТО Я УСЛЫШАЛ, СИДЯ В БОЧКЕ ИЗ-ПОД ЯБЛОК

— Нет, не я, — сказал Сильвер. — Капитаном был Флинт. А я был квартирмейстером,[165] потому что у меня нога деревянная. Я потерял ногу в том же деле, в котором старый Пью потерял свои иллюминаторы. Мне ампутировал ее ученый хирург — он учился в колледже и знал всю латынь наизусть. А все же не отвертелся от виселицы — его вздернули в Корсо-Касле, как собаку, сушиться на солнышке… рядом с другими. Да! То были люди Робертса, и погибли они потому, что меняли названия своих кораблей. Сегодня корабль называется «Королевское счастье», а завтра как-нибудь иначе. А по-нашему — как окрестили судно, так оно всегда и должно называться. Мы не меняли названия «Кассандры», и она благополучно доставила нас домой с Малабара, после того как Ингленд захватил вице-короля Индии. Не менял своего прозвища и «Морж», старый корабль Флинта, который до бортов был полон кровью, а золота на нем было столько, что он чуть не пошел ко дну.

— Эх, — услышал я восхищенный голос самого молчаливого из наших матросов, — что за молодец этот Флинт!

— Дэвис, говорят, был не хуже, — сказал Сильвер. — Но я никогда с ним не плавал. Я плавал сначала с Инглендом, потом с Флинтом. А теперь вышел в море сам. Я заработал девятьсот фунтов стерлингов у Ингленда да тысячи две у Флинта. Для простого матроса это не так плохо. Деньги вложены в банк и дают изрядный процент. Дело не в умении заработать, а в умении сберечь… Где теперь люди Ингленда? Не знаю… Где люди Флинта? Большей частью здесь, на корабле, и рады, когда получают пудинг. Многие из них жили на берегу, как последние нищие. С голоду подыхали, ей-богу! Старый Пью, когда потерял глаза, а также и стыд, стал проживать тысячу двести фунтов в год, словно лорд из парламента. Где он теперь? Умер и гниет в земле. Но два года назад ему уже нечего было есть. Он просил милостыню, он воровал, он резал глотки и все-таки не мог прокормиться!

— Вот и будь пиратом! — сказал молодой моряк.

— Не будь только дураком! — воскликнул Сильвер. — Впрочем, не о тебе разговор: ты хоть молод, а не глуп. Тебя не надуешь! Я это сразу заметил, едва только увидел тебя, и буду разговаривать с тобой, как с мужчиной.



Можете себе представить, что я почувствовал, услышав, как этот старый мошенник говорит другому те же самые льстивые слова, которые говорил мне!

Если бы я мог, я бы убил его…

А тем временем Сильвер продолжал говорить, не подозревая, что его подслушивают:

— Так всегда с джентльменами удачи.[166] Жизнь у них тяжелая, они рискуют попасть на виселицу, но едят и пьют, как боевые петухи перед боем. Они уходят в плавание с сотнями медных грошей, а возвращаются с сотнями фунтов. Добыча пропита, деньги растрачены — и снова в море в одних рубашках. Но я поступаю не так. Я вкладываю все свои деньги по частям в разные банки, но нигде не кладу слишком много, чтобы не возбудить подозрения. Мне пятьдесят лет, заметь. Вернувшись из этого плавания, я буду жить, как живут самые настоящие джентльмены… Пора уже, говоришь? Ну что ж, я и до этого пожил неплохо. Никогда ни в чем себе не отказывал. Мягко спал и вкусно ел. Только в море приходилось иногда туговато. А как я начал? Матросом, как ты.

— А ведь прежние ваши деньги теперь пропадут, — сказал молодой матрос. — Как вы покажетесь в Бристоле после этого плавания?

— А где, по-твоему, теперь мои деньги? — спросил Сильвер насмешливо.

— В Бристоле, в банках и прочих местах, — ответил матрос.

— Да, они были там, — сказал повар. — Они были там, когда мы подымали наш якорь. Но теперь моя старуха уже взяла их оттуда. «Подзорная труба» продана вместе с арендованным участком, клиентурой и оснасткой, а старуха уехала и поджидает меня в условленном месте. Я бы сказал тебе, где это место, потому что вполне доверяю тебе, да, боюсь, остальные обидятся, что я не сказал и им.

— А старухе своей вы доверяете? — спросил матрос.

— Джентльмены удачи, — ответил повар, — редко доверяют друг другу. И правильно делают. Но меня провести нелегко. Кто попробует отпустить канат, чтобы старый Джон брякнулся, недолго проживет на этом свете. Одни боялись Пью, другие — Флинта. А меня боялся сам Флинт. Боялся меня и гордился мной… Команда у него была отчаянная. Сам дьявол и тот не решился бы пуститься с нею в открытое море. Ты меня знаешь, я хвастать не стану, я добродушный и веселый человек, но, когда я был квартирмейстером, старые пираты Флинта слушались меня, как овечки. Ого-го-го, какая дисциплина была на судне у старого Джона!

— Скажу вам по совести, — признался матрос, — до этого разговора, Джон, дело ваше было мне совсем не по вкусу. Но теперь вот моя рука, я согласен.

— Ты храбрый малый и очень неглуп, — ответил Сильвер и с таким жаром пожал протянутую руку, что бочка моя закачалась. — Из тебя получится такой отличный джентльмен удачи, какого я еще никогда не видал!

Мало-помалу я начал понимать тот язык, на котором они говорили. «Джентльменами удачи» они называли пиратов. Я был свидетелем последней главы в истории о том, как соблазняли честного матроса вступить в эту разбойничью шайку — быть может, последнего честного матроса на всем корабле. Впрочем, я тотчас же убедился, что этот матрос не единственный. Сильвер тихонько свистнул, и к бочке подсел еще кто-то.

— Дик уже наш, — сказал Сильвер.

— Я знал, что он будет нашим, — услышал я голос второго боцмана, Израэля Хендса. — Он не из дураков, этот Дик.

Некоторое время он молча жевал табак, потом сплюнул и обратился к Долговязому Джону:

— Скажи, Окорок, долго мы будем вилять, как маркитантская лодка? Клянусь громом, мне до смерти надоел капитан! Довольно ему мной командовать! Я хочу жить в капитанской каюте, мне нужны ихние разносолы и вина.

— Израэль, — сказал Сильвер, — твоя башка очень недорого стоит, потому что в ней никогда не бывало мозгов. Но слушать ты можешь, уши у тебя длинные. Так слушай: ты будешь спать по-прежнему в кубрике, ты будешь есть грубую пищу, ты будешь послушен, ты будешь учтив и ты не выпьешь ни капли вина до тех пор, покуда я не скажу тебе нужного слова. Во всем положись на меня, сынок.

— Разве я отказываюсь? — проворчал второй боцман. — Я только спрашиваю: когда?

— Когда? — закричал Сильвер. — Ладно, я скажу тебе когда. Как можно позже — вот когда! Капитан Смоллетт, первостепенный моряк, для нашей же выгоды ведет наш корабль. У сквайра и доктора имеется карта, но разве я знаю, где они прячут ее! И ты тоже не знаешь. Так вот, пускай сквайр и доктор найдут сокровища и помогут нам погрузить их на корабль. А тогда мы посмотрим. Если бы я был уверен в таком голландском отродье, как вы, я бы предоставил капитану Смоллетту довести нас назад до половины пути.

— Мы и сами неплохие моряки! — возразил Дик.

— Неплохие матросы, ты хочешь сказать, — поправил его Сильвер.

— Мы умеем ворочать рулем. Но кто вычислит курс? На это никто из вас не способен, джентльмены. Была бы моя воля, я позволил бы капитану Смоллетту довести нас на обратном пути хотя бы до пассата. Тогда знал бы, по крайней мере, что плывешь правильно и что не придется выдавать пресную воду по ложечке в день. Но я знаю, что вы за народ. Придется расправиться с ними на острове, чуть только они перетащат сокровище сюда, на корабль. А очень жаль! Но вам только бы поскорее добраться до выпивки. По правде сказать, у меня сердце болит, когда я думаю, что придется возвращаться с такими людьми, как вы.

— Полегче, Долговязый! — крикнул Израэль. — Ведь с тобой никто не спорит.

— Разве мало я видел больших кораблей, которые погибли попусту? Разве мало я видел таких молодцов, которых повесили сушиться на солнышке? — воскликнул Сильвер. — А почему? А все потому, что спешили, спешили, спешили… Послушайте меня: я поплавал по морю и кое-чего повидал в своей жизни. Если бы вы умели управлять кораблем и бороться с ветрами, вы все давно катались бы в каретах. Но куда вам! Знаю я вашего брата. Налакаетесь рому — и на виселицу.

— Всем известно, Джон, что ты вроде капеллана,[167] — возразил ему Израэль. — Но ведь были другие, которые не хуже тебя умели управлять кораблем. Они любили позабавиться. Но они не строили из себя командиров и сами кутили и другим не мешали.

— Да, — сказал Сильвер. — А где они теперь? Такой был Пью — и умер в нищете. И Флинт был такой — и умер от рома в Саванне. Да, это были приятные люди, веселые… Только где они теперь, вот вопрос!

— Что мы сделаем с ними, — спросил Дик, — когда они попадут к нам в руки?

— Вот этот человек мне по вкусу! — с восхищением воскликнул повар. — Не о пустяках говорит, а о деле. Что же, по-твоему, с ними сделать? Высадить их на какой-нибудь пустынный берег? Так поступил бы Ингленд. Или зарезать их всех, как свиней? Так поступил бы Флинт или Билли Бонс.

— Да, у Билли была такая манера, — сказал Израэль. — «Мертвые не кусаются», говаривал он. Теперь он сам мертв и может проверить свою поговорку на опыте. Да, Билли был мастер на эти дела.

— Верно, — сказал Сильвер. — Билли был в этих делах молодец. Спуску не давал никому. Но я человек добродушный, я джентльмен; однако я вижу, что дело серьезное. Долг прежде всего, ребята. И я голосую — убить. Я вовсе не желаю, чтобы ко мне, когда я стану членом парламента и буду разъезжать в золоченой карете, ввалился, как черт к монаху, один из этих тонконогих стрекулистов. Надо ждать, пока плод созреет. Но когда он созреет, его надо сорвать!

— Джон, — воскликнул боцман, — ты герой!

— В этом ты убедишься на деле, Израэль, — сказал Сильвер. — Я требую только одного: уступите мне сквайра Трелони. Я хочу собственными руками отрубить его телячью голову… Дик, — прибавил он вдруг, — будь добр, прыгни в бочку и достань мне, пожалуйста, яблоко — у меня вроде как бы горло пересохло.

Можете себе представить мой ужас! Я бы выскочил и бросился бежать, если бы у меня хватило сил, но сердце мое и ноги и руки сразу отказались мне служить. Дик уже встал было на ноги, как вдруг его остановил голос Хендса:

— И что тебе за охота сосать эту гниль, Джон! Дай-ка нам лучше рому.

— Дик, — сказал Сильвер, — я доверяю тебе. Там у меня припрятан бочонок. Вот тебе ключ. Нацеди чашку и принеси.

Несмотря на весь мой страх, я все же в ту минуту подумал: «Так вот откуда мистер Эрроу доставал ром, погубивший его!»

Как только Дик отошел, Израэль начал шептать что-то повару на ухо. Я расслышал всего два-три слова, но и этого было достаточно.

— Никто из остальных не соглашается, — прошептал Израэль.

Значит, на корабле оставались еще верные люди!

Когда Дик возвратился, все трое по очереди взяли кувшин и выпили — один «за счастье„, другой “за старика флинта», а Сильвер даже пропел:

За ветер добычи, за ветер удачи!
Чтоб зажили мы веселей и богаче!
В бочке стало светло. Взглянув вверх, я увидел, что поднялся месяц, посеребрив крюйс-марс[168] и вздувшийся фок-зейл.[169] И в то же мгновение с вахты раздался голос:

— Земля!

Глава 12 ВОЕННЫЙ СОВЕТ

Палуба загремела от топота. Я слышал, как люди выбегали из кают и кубрика. Выскочив из бочки, я проскользнул за фок-зейл, повернул к корме, вышел на открытую палубу и вместе с Хантером и доктором Ливси побежал на наветренную скулу.[170]

Здесь собралась вся команда. Туман с появлением луны сразу рассеялся. Вдали на юго-западе мы увидели два низких холма на расстоянии примерно двух миль один от другого, а за ними третий, повыше, еще окутанный серым туманом. Все три были правильной конической формы.

Я смотрел на них, как сквозь сон, — я не успел еще опомниться от недавнего ужаса. Затем я услышал голос капитана Смоллетта, отдававшего приказания. «Испаньола» стала несколько круче к ветру, курс ее проходил восточнее острова.

— Ребята, — сказал капитан, когда все его приказания были выполнены, — видел ли кто-нибудь из вас эту землю раньше?

— Я видел, сэр, — сказал Сильвер. — Мы брали здесь пресную воду, когда я служил поваром на торговом судне.

— Кажется, стать на якорь удобнее всего с юга, за этим маленьким островком? — спросил капитан.

— Да, сэр. Это островок называется Остров Скелета. Раньше тут всегда останавливались пираты, и один матрос с нашего корабля знал все названия, которые даны пиратами здешним местам. Вот та гора, на севере, зовется Фок-мачтой. С севера на юг тут три горы: Фок-мачта, Грот-мачта и Бизань-мачта, сэр. Но Грот-мачту — ту высокую гору, которая покрыта туманом, — чаще называют Подзорной Трубой, потому что пираты устраивали там наблюдательный пост, когда стояли здесь на якоре и чинили свои суда. Они тут обычно чинили суда, прошу извинения, сэр.

— У меня есть карта, — сказал капитан Смоллетт. — Посмотрите, тот ли это остров?

Глаза Долговязого Джона засверкали огнем, когда карта попала ему в руки. Но сразу же разочарование затуманило их. Это была не та карта, которую мы нашли в в сундуке Билли Бонса, это была ее точная копия — с названиями, с обозначениями холмов и глубин, но без трех красных крестиков и рукописных заметок. Однако, несмотря на свою досаду, Сильвер сдержался и не выдал себя.

— Да, сэр, — сказал он, — этот самый. Он очень хорошо нарисован. Интересно бы узнать, кто мог нарисовать эту карту… Пираты — народ неученый… А вот и стоянка капитана Кидда — так называл ее и мой товарищ матрос. Здесь сильное течение к югу. Потом у западного берега оно заворачивает к северу. Вы правильно сделали, сэр, — продолжал он, — что пошли в крутой бейдевинд.[171] Если вы хотите войти в бухту и кренговать корабль,[172] лучшего места для стоянки вам тут не найти.

— Спасибо, — сказал капитан Смоллетт. — Когда мне нужна будет помощь, я опять обращусь к вам. Можете идти.

Я был поражен тем, как хладнокровно Джон обнаружил свое знакомство с островом. Признаться, я испугался, когда увидел, что он подходит ко мне. Конечно, он не знал, что я сидел в бочке и все слышал. И все же он внушал мне такой ужас своей жестокостью, двуличностью, своей огромной властью над корабельной командой, что я едва не вздрогнул, когда он положил руку мне на плечо.

— Недурное место этот остров, — сказал он. — Недурное место для мальчишки. Ты будешь купаться, ты будешь лазить на деревья, ты будешь охотиться за дикими козами. И сам, словно коза, будешь скакать по горам. Право, глядя на этот остров, я и сам становлюсь молодым и забываю про свою деревянную ногу. Хорошо быть мальчишкой и иметь на ногах десять пальцев! Если ты захочешь пойти и познакомиться с островом, скажи старому Джону, и он приготовит тебе закуску на дорогу.

И, хлопнув меня дружески по плечу, он заковылял прочь.



Капитан Смоллетт, сквайр и доктор Ливси разговаривали о чем-то на шканцах.[173] Я хотел как можно скорее передать им все, что мне удалось узнать. Но я боялся на виду у всех прервать их беседу. Я бродил вокруг, изобретая способы заговорить, как вдруг доктор Ливси подозвал меня к себе. Он забыл внизу свою трубку и хотел послать меня за нею, так как долго обходиться без курения не мог. Подойдя к нему настолько близко, что никто не мог меня подслушать, я прошептал:

— Доктор, мне нужно с вами поговорить. Пусть капитан и сквайр спустятся в каюту, а потом под каким-нибудь предлогом вы позовете меня. Я сообщу вам ужасные новости.

Доктор слегка изменился в лице, но сейчас же овладел собой.

— Спасибо, Джим, это все, что я хотел узнать, — сказал он, делая вид, будто только что задавал мне какой-то вопрос.

Потом повернулся к сквайру и капитану. Они продолжали разговаривать совершенно спокойно, не повышая голоса, никто из них даже не свистнул, но я понял, что доктор Ливси передал им мою просьбу. Затем капитан приказал Джобу Эндерсону вызвать всю команду на палубу.

— Ребята, — сказал капитан Смоллетт, обращаясь к матросам, — я хочу поговорить с вами. Вы видите перед собой землю. Эта земля — тот остров, к которому мы плыли. Все мы знаем, какой щедрый человек мистер Трелони. Он спросил меня, хорошо ли работала команда во время пути. И я ответил, что каждый матрос усердно исполнял свой долг и что мне никогда не приходилось желать, чтобы вы работали лучше. Мистер Трелони, я и доктор — мы идем в каюту выпить за ваше здоровье и за вашу удачу, а вам здесь дадут грогу, чтобы вы могли выпить за наше здоровье и за нашу удачу. Если вы хотите знать мое мнение, я скажу, что сквайр, угощая нас, поступает очень любезно. Предлагаю крикнуть в его честь «ура».

Ничего не было странного в том, что все закричали «ура». Но прозвучало оно так сердечно и дружно, что, признаюсь, я едва мог в ту минуту поверить, что эти самые люди собираются всех нас убить.

— Ура капитану Смоллетту! — завопил Долговязый Джон, когда первое «ура» смолкло.

И на этот раз «ура» было дружно подхвачено всеми. Когда общее веселье было в полном разгаре, три джентльмена спустились в каюту.

Немного погодя они послали за Джимом Хокинсом.

Когда я вошел, они сидели вокруг стола. Перед ними стояла бутылка испанского вина и тарелка с изюмом.

Доктор курил, держа свой парик на коленях, а это, как я знал, означало, что он очень волнуется. Кормовой иллюминатор был открыт, потому что ночь была теплая. Полоса лунного света лежала позади корабля.

— Ну, Хокинс, — сказал сквайр, — ты хотел нам что-то сообщить. Говори.

Я кратко передал им все, что слышал, сидя в бочке. Они не перебивали меня, пока я не кончил; они не двигались, они не отрывали глаз от моего лица.

— Джим, — сказал доктор Ливси, — садись.

Они усадили меня за стол, дали мне стакан вина, насыпали мне в ладонь изюму, и все трое по очереди с поклоном выпили за мое здоровье, за мое счастье и за мою храбрость.

— Да, капитан, — сказал сквайр, — вы были правы, а я был не прав. Признаю себя ослом и жду ваших распоряжений.

— Я такой же осел, сэр, — возразил капитан. — В первый раз я вижу команду, которая собирается бунтовать, а ведет себя послушно и примерно. С другой командой я давно обо всем догадался бы и принял меры предосторожности. Но эта перехитрила меня.

— Капитан, — сказал доктор, — перехитрил Вас Джон Сильвер. Он замечательный человек.

— Он был бы еще замечательнее, если бы болтался на рее,[174] — возразил капитан. — Но все эти разговоры теперь ни к чему. Из всего сказанного я сделал кое-какие заключения и, если мистер Трелони позволит, изложу их вам.

— Вы здесь капитан, сэр, распоряжайтесь! — величаво сказал мистер Трелони.

— Во-первых, — заявил мистер Смоллетт, — мы должны продолжать все, что начали, потому что отступление нам отрезано. Если я заикнусь о возвращении, они взбунтуются сию же минуту. Во-вторых, у нас еще есть время — по крайней мере, до тех пор, пока мы отыщем сокровища. В-третьих, среди команды остались еще верные люди. Рано или поздно, а нам придется вступить с этой шайкой в бой. Я предлагаю не подавать виду, что мы знаем об их замыслах, а напасть на них первыми, врасплох, когда они меньше всего будут этого ждать. Мне кажется, мы можем положиться на ваших слуг, мистер Трелони?

— Как на меня самого, — заявил сквайр.

— Их трое, — сказал капитан. — Да мы трое, да Хокинс — вот уже семь человек. А на кого можно рассчитывать из команды?

— Вероятно, на тех, кого Трелони нанял сам, без помощи Сильвера, — сказал доктор.

— Нет, — возразил Трелони. — Я и Хендса нанял сам, а между тем…

— Я тоже думал, что Хендсу можно доверять, — признался капитан.

— И только подумать, что все они англичане! — воскликнул сквайр. — Право, сэр, мне хочется взорвать весь корабль на воздух!

— Итак, джентльмены, — продолжал капитан, — вот все, что я могу предложить. Мы должны быть настороже, выжидая удобного случая. Согласен, что это не слишком легко. Приятнее было бы напасть на них тотчас же. Но мы не можем ничего предпринять, пока не узнаем, кто из команды нам верен. Соблюдать осторожность и ждать — вот все, что я могу предложить.

— Больше всего пользы в настоящее время может принести нам Джим, — сказал доктор. — Матросы его не стесняются, а Джим — наблюдательный мальчик.

— Хокинс, я вполне на тебя полагаюсь, — прибавил сквайр.

Признаться, я очень боялся, что не оправдаю их доверия. Но обстоятельства сложились так, что мне действительно пришлось спасти им жизнь.

Из двадцати шести человек мы пока могли положиться только на семерых. И один их этих семерых был я, мальчик. Если считать только взрослых, нас было шестеро против девятнадцати.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Мои приключения на суше

Глава 13 КАК НАЧАЛИСЬ МОИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА СУШЕ

Когда утром я вышел на палубу, остров показался мне совсем другим, чем вчера. Хотя ветер утих, мы все же значительно продвинулись за ночь вперед и теперь стояли в штиле, в полумиле от низкого восточного берега. Большую часть острова покрывали темные леса. Однообразный серый цвет прерывался кое-где в ложбинах желтизной песчаного берега и зеленью каких-то высоких деревьев, похожих на сосны. Эти деревья росли то поодиночке, то купами и поднимались над уровнем леса, но общий вид острова был все же очень однообразен и мрачен. На вершине каждого холма торчали острые голые скалы. Эти холмы удивляли меня странной формой своих очертаний. Подзорная Труба была на триста или четыреста футов выше остальных и казалась самой странной: отвесные склоны и срезанная плоская вершина, как пьедестал для статуи. Океан так сильно качал «Испаньолу», что вода хлестала в шпигаты.[175] Ростры[176] бились о блоки.[177] Руль хлопался о корму то справа, то слева, и весь корабль прыгал, стонал и трещал, как игрушечный. Я вцепился рукой в бакштаг[178] и почувствовал, что меня мутит. Все закружилось у меня перед глазами. Я уже успел привыкнуть к морю, когда корабль бежал по волнам, но теперь он стоял на якоре и в то же время вертелся в воде, как бутылка; от этого мне становилось дурно, особенно по утрам, на пустой желудок.

Не знаю, что на меня повлияло — качка ли или эти серые, печальные леса, эти дикие, голые камни, этот грохот прибоя, бьющего в крутые берега, — но, хотя солнце сияло горячо и ярко, хотя морские птицы кишели вокруг и с криками ловили в море рыбу, хотя всякий, естественно, был бы рад, увидев землю после такого долгого пребывания в открытом море, тоска охватила мое сердце. И с первого взгляда я возненавидел Остров Сокровищ.

В это утро нам предстояла тяжелая работа. Так как ветра не было, нам пришлось спустить шлюпки, проверповать[179] шхуну три или четыре мили, обогнуть мыс и ввести ее в узкий пролив за Островом Скелета.

Я уселся в одну из шлюпок, хотя мне в ней было нечего делать. Солнце жгло нестерпимо, и матросы все время ворчали, проклиная свою тяжкую работу. Нашей шлюпкой командовал Эндерсон. Вместо того чтобы сдерживать остальных, он сам ворчал и ругался громче всех.

— Ну да ладно, — сказал он и выругался, — скоро всему этому будет конец.

«Плохой признак», — решил я. До сих пор люди работали усердно и охотно. Но одного вида острова оказалось достаточно, чтобы дисциплина ослабла.

Долговязый Джон стоял, не отходя, возле рулевого и помогал ему вести корабль. Он знал пролив, как свою собственную ладонь, и нисколько не смущался тем, что при промерах всюду оказывалось глубже, чем было обозначено на карте.

— Этот узкий проход прорыт океанским отливом, — сказал он. — Отлив углубляет его всякий раз, как лопата.

Мы остановились в том самом месте, где на карте был нарисован якорь. Треть мили отделяла нас от главного острова и треть мили — от Острова Скелета. Дно было чистое, песчаное. Загрохотал, падая, наш якорь, и целые тучи птиц, кружась и крича, поднялись из леса. Но через минуту они снова скрылись в ветвях, и все смолкло.

Пролив был превосходно закрыт со всех сторон. Он терялся среди густых лесов. Леса начинались у самой линии пролива. Берега были плоские. А вдали амфитеатром поднимались холмы. Две болотистые речонки впадали в пролив, казавшийся тихим прудом. Растительность возле этих речонок поражала какой-то ядовитой яркостью. С корабля не было видно ни постройки, ни частокола — деревья заслоняли их совсем, и если бы не карта, мы могли бы подумать, что мы — первые люди, посетившие этот остров, с тех пор как он поднялся из глубин океана.

Воздух был неподвижен. Лишь один звук нарушал тишину — отдаленный шум прибоя, разбивавшегося о скалы в другом конце острова. Странный, затхлый запах поднимался вокруг корабля — запах прелых листьев и гниющих стволов. Я заметил, что доктор все нюхает и морщится, словно ему попалось тухлое яйцо.

— Не знаю, есть ли здесь сокровище, — сказал он, — но клянусь своим париком, что лихорадка здесь есть.

Поведение команды, тревожившее меня на шлюпке, стало угрожающим, когда мы воротились на корабль. Матросы разгуливали по палубе и о чем-то переговаривались. Приказания, даже самые пустячные, они выслушивали угрюмо и исполняли весьма неохотно. Мирных матросов тоже охватила зараза недовольства, и некому было призвать их к порядку. Назревал бунт, и эта опасность нависла над нашими головами, как грозовая туча.

Не только мы, обитатели каюты, заметили опасность.

Долговязый Джон изо всех сил старался поддержать порядок, переходя от кучки к кучке, то уговаривая, то подавая пример. Он из кожи лез, стараясь быть услужливым и любезным. Он улыбался каждому. Если отдавалось какое-нибудь приказание, Джон первый бросался на своей деревяшке исполнять его, весело крича:

— Есть, сэр, есть!

А когда нечего было делать, он пел песни, одну за другой, чтобы не так была заметна угрюмость остальных.

Из всего, что происходило в этот зловещий день, самым зловещим казалось нам поведение Долговязого Джона.

Мы собрались в каюте на совет.

— Сэр, — сказал капитан, — если я отдам хоть одно приказание, весь корабль кинется на нас. Вы видите, сэр, что творится. Мне грубят на каждом шагу. Если я отвечу на грубость, нас разорвут в клочки. Если я не отвечу на грубость, Сильвер может заметить, что тут что-то неладно, и игра будет проиграна. А ведь теперь мы можем полагаться только на одного человека.

— На кого? — спросил сквайр.

— На Сильвера, сэр, — ответил капитан. — Он не меньше нас с вами хочет уладить дело. Это у них каприз, и, если ему дать возможность, он уговорит их не бунтовать раньше времени… Я предлагаю дать ему возможность уговорить их как следует. Отпустим матросов на берег погулять. Если они поедут все вместе, что же… мы захватим корабль. Если никто из них не поедет, мы запремся в каюте и будем защищаться. Если же поедут лишь некоторые, то, поверьте мне, Сильвер доставит их обратно на корабль послушными, как овечки.

Так и решили. Надежным людям мы роздали заряженные пистолеты. Хантера, Джойса и Редрута мы посвятили в наши планы. Узнав обо всем, они не очень удивились и отнеслись к нашему сообщению гораздо спокойнее, чем мы ожидали. Затем капитан вышел на палубу и обратился к команде.

— Ребята! — сказал он. — Сегодня здорово пришлось поработать, и все мы ужасно устали. Прогулка на берег никому не повредит. Шлюпки спущены. Кто хочет, пускай отправляется в них на берег. За полчаса до захода солнца я выстрелю из пушки.

Вероятно, эти дураки вообразили, что найдут сокровища, как только высадятся на берег. Вся их угрюмость разом исчезла. Они так громко закричали «ура», что эхо проснулось в далеких холмах и вспугнутые птицы снова закружили над стоянкой.

Капитан поступил очень разумно: он сразу ушел, предоставив Сильверу распоряжаться отъездом. Да и как же иначе было ему поступить? Ведь останься он на палубе, он не мог бы притвориться ничего не понимающим.

Все было ясно, как день. Капитаном был Сильвер, и у него была большая команда мятежников. А мирные матросы — вскоре обнаружилось, что были на корабле и такие, — оказались сущими глупцами. Возможно, впрочем, что и они все до одного были восстановлены против нас вожаками, но слишком далеко заходить им не хотелось. Одно дело — непослушание, воркотня и лентяйничанье, а другое — захват корабля и убийство ни в чем не повинных людей. После долгих споров команда разделилась так: шестеро остались на корабле, а остальные тринадцать, в том числе и Сильвер, начали рассаживаться в шлюпках.

Вот тут-то и решился я вдруг на первый из отчаянных поступков, которые впоследствии спасли нас от смерти. Я рассуждал так: мы не можем захватить корабль, раз Сильвер оставил на борту шестерых своих разбойников. С другой стороны, раз их осталось всего шестеро, значит, на корабле я сейчас не нужен. И я решил отправиться на берег. В одно мгновение я перелез через борт и спустился в носовой люк ближайшей шлюпки, которая в ту же секунду отчалила.

Никто не обратил на меня внимания, и только передний гребец сказал:

— Это ты, Джим? Держи голову пониже.

Но Сильвер, сидевший в другой шлюпке, внимательно всмотрелся в нашу и окликнул меня, чтобы убедиться, что это действительно я. И тогда я пожалел, что поехал.

Шлюпки помчались к берегу наперегонки. Но та шлюпка, в которой сидел я, отчалила первой. Она оказалась более легкой, гребцы в ней подобрались самые лучшие, и мы сразу опередили другую шлюпку. Едва нас нашей шлюпки коснулся берега, я ухватился за ветку, выскочил и кинулся в чащу. Сильвер и его товарищи остались ярдов на сто позади.

— Джим, Джим! — кричал он.

Но, понятно, я не обратил на его крик никакого внимания. Без оглядки, подпрыгивая, ломая кусты, ныряя в траве, я бежал все вперед и вперед, пока не выбился из сил.

Глава 14 ПЕРВЫЙ УДАР

Довольный, что удрал от Долговязого Джона, я развеселился и стал с любопытством разглядывать незнакомую местность.

Сначала я попал в болото, заросшее ивами, тростником и какими-то деревьями неизвестной мне породы. Затем вышел на опушку открытой песчаной равнины, около мили длиной, где росли редкие сосны и какие-то скрюченные, кривые деревья, похожие на дубы, но со светлой листвой, как у ивы. Вдали была видна двуглавая гора; обе странные скалистые вершины ярко сияли на солнце.

Впервые я испытал радость исследователя неведомых стран. Остров был необитаем. Люди, приехавшие вместе со мной, остались далеко позади, и я никого не мог встретить, кроме диких зверей и птиц. Я осторожно пробирался среди деревьев. Повсюду мне попадались какие-то неведомые растения и цветы.

То тут, то там я натыкался на змей. Одна из них сидела в расщелине камня. Она подняла голову и зашипела на меня, зашипела, как вертящаяся юла. А я и представления не имел, что это знаменитая гремучая змея, укус которой смертелен.

Наконец я вошел в чащу деревьев, похожих на дубы. Впоследствии я узнал, что их называют вечнозелеными дубами. Они росли на песке, очень низкие, словно кусты терновника. Узловаты ветви их были причудливо изогнуты, листва густо переплетена, как соломенная крыша. Заросли их, становясь все выше и гуще, спускались с песчаного откоса к широкому, поросшему тростником болоту, через которое протекала одна из впадающих в пролив речек. Пар поднимался над болотом, и очертания Подзорной Трубы дрожали в знойном тумане.

Вдруг зашуршал камыш. С кряканьем взлетела дикая утка, за нею другая, и скоро над болотом повисла огромная туча птиц, с криком круживших в воздухе. Я сразу догадался, что кто-нибудь из наших моряков идет по болоту, и не ошибся. Вскоре я услышал отдаленный голос, который, приближаясь, становился все громче.

Я страшно испугался, юркнул в ближайшую чащу вечнозеленых дубов и притаился, как мышь.

Другой голос ответил. Затем снова заговорил первый голос, и я узнал его — это был голос Сильвера. Он говорил о чем-то не умолкая. Его спутник отвечал ему редко. Судя по голосам, они разговаривали горячо, почти злобно, но слов разобрать я не мог.

Наконец они замолчали и, вероятно, присели, потому что птицы постепенно успокоились и опустились в болото.

И я почувствовал, что уклоняюсь от своих обязанностей. Если уж я так глуп, что поехал на берег с пиратами, я должен, по крайней мере, подслушать, о чем они совещаются. Мой долг велит мне подкрасться к ним как можно ближе и спрятаться в густой листве кривого, узловатого кустарника.

Я мог с точностью определить то место, где сидят оба моряка, и по голосам и по волнению нескольких птиц, все еще круживших над их головами.

Медленно, но упорно полз я на четвереньках вперед. Наконец, подняв голову и глянув в просвет между листьями, я увидел на зеленой лужайке возле болота, под деревьями, Джона Сильвера и еще одного моряка. Они стояли друг против друга и разговаривали.

Их обоих жгло солнце. Сильвер швырнул свою шляпу на землю, и его большое, пухлое, белесое, покрытое блестящим потом лицо было обращено к собеседнику чуть ли не с мольбой.

— Приятель, — говорил он, — ты для меня чистое золото. Неужели ты думаешь, я стал бы хлопотать о тебе, если бы не любил тебя всем своим сердцем? Все уже сделано, ты ничего не изменишь. Я хочу спасти твою шею — вот только почему я с тобой. Если бы наши матросы узнали, о чем я с тобой говорю. Том, подумай, что бы они со мной сделали!

— Сильвер… — отвечал моряк, и я заметил, что лицо у него стало красным, а охрипший, каркающий голос дрожит, как натянутый канат, — Сильвер, ты уже не молодой человек и как будто имеешь совесть. По крайней мере, тебя никто не считает мошенником. У тебя есть деньги… много денег… больше, чем у других моряков. И к тому же ты не трус. Так объясни мне, пожалуйста, почему ты связываешься с этими гнусными крысами? Нет, ты не можешь быть с ними заодно. Я скорее дам отсечь себе руку… но долгу своему не изменю…

Внезапный шум прервал его. Наконец-то я нашел одного честного моряка! И в то же время до меня донеслась весть о другом честном моряке. Далеко за болотом раздался гневный, пронзительный крик, потом второй и затем душераздирающий вопль. Эхо в скалах Подзорной Трубы повторило его несколько раз. Вся армия болотных птиц снова взвилась в вышину и заслонила небо. Долго еще этот предсмертный вопль раздавался в моих ушах, хотя кругом опять воцарилось безмолвие, нарушаемое только хлопаньем крыльев опускающейся стаи птиц и отдаленным грохотом прибоя.

Том вздрогнул, как пришпоренная лошадь. Но Сильвер даже глазом не моргнул. Он стоял, опираясь на костыль, и глядел на своего собеседника, как змея, готовая ужалить.

— Джон! — сказал моряк, протягивая к нему руку.

— Руки прочь! — заорал Сильвер, отскочив на шаг с быстротой и ловкостью акробата.

— Хорошо, Джон Сильвер, я уберу руки прочь, — сказал моряк. — Но, право, только нечистая совесть заставляет тебя бояться меня. Умоляю тебя, объясни мне, что там случилось!

— Что случилось? — переспросил его Сильвер. Он улыбнулся, но не так широко, как всегда, и глаза его на огромном лице стали крошечными, как острия иголок, и засверкали, как стеклышки. — Что случилось? По-моему, это Алан.

Несчастный Том кинулся к нему.

— Алан! — воскликнул он. — Мир его праху! Он умер, как настоящий моряк. А ты, Джон Сильвер… Мы долго были с тобой товарищами, но теперь уж этому не быть! Пусть я умру, как собака, ноя своего долга не нарушу. Ведь это вы убили Алана, а? Так убейте и меня, если можете! Но знай, что я вас не боюсь!



С этими словами отважный моряк повернулся к повару спиной и зашагал к берегу. Но ему не удалось уйти далеко: Джон вскрикнул, схватился за ветку дерева, выхватил свой костыль из-под мышки и метнул вслед тому, как копье. Костыль, пущенный с невероятной силой, свистя, пролетел в воздухе и ударил Тома острым наконечником в спину между лопатками. Бедняга Том взмахнул руками и упал. Не знаю, сильно ли он был ранен… Судя по звуку, у него был разбит позвоночник. Сильвер не дал ему опомниться. Без костыля, на одной ноге, он вспрыгнул на него с ловкостью обезьяны и дважды всадил свой нож по самую рукоятку в его беззащитное тело. Сидя в кустах, я слышал, как тяжело дышал убийца, нанося удары.

Никогда прежде я не терял сознания и не знал, что это такое. Но тут весь мир поплыл вокруг меня, как в тумане. И Сильвер, и птицы, и вершина Подзорной Трубы — все вертелось, кружилось, качалось. Уши мои наполнились звоном разнообразных колоколов и какими-то дальними голосами.

Когда я пришел в себя, костыль был уже у негодяя под мышкой, а шляпа на голове. Перед ним неподвижно лежал Том. Но убийца даже не глядел на него. Он чистил свой окровавленный нож пучком травы.

Кругом все было по-прежнему. Солнце беспощадно жгло и болото, над которым клубился туман, и высокую вершину горы. И не верилось, что минуту назад у меня на глазах был убит человек.

Джон засунул руку в карман, достал свисток и несколько раз свистнул. Свист разнесся далеко в знойном воздухе. Я, конечно, не знал значения этого сигнала, но все мои страхи разом проснулись. Сюда придут люди. Меня заметят. Они уже убили двоих честных моряков, почему же после Тома и Алана не стать жертвой имне?

Стараясь не шуметь, я вылез на четвереньках из кустарника и помчался в лес. Убегая, я слышал, как старый пират перекликался со своими товарищами. От их голосов у меня точно выросли крылья. Чаща осталась позади. Я бежал так быстро, как не бегал еще никогда. Я несся, не разбирая дороги, лишь бы подальше уйти от убийц. С каждым шагом страх мой все усиливался и превратился наконец в безумный ужас.

Положение мое было отчаянное. Разве я осмелюсь, когда выпалит пушка, сесть в шлюпку вместе с этими разбойниками, забрызганными человеческой кровью? Разве любой из них не свернет мне шею, как только увидит меня? Уже самое мое отсутствие — разве оно не доказало им, что я их боюсь и, значит, обо всем догадываюсь? «Все кончено, — думал я. — Прощай, „Испаньола“! Прощайте, сквайр, доктор, капитан! Я погибну либо от голода, либо от бандитского ножа».

Я мчался, не зная куда, и очутился у подножия невысокой горы с двуглавой вершиной. В этой части острова вечнозеленые дубы росли не так густо и похожи были своими размерами не на кусты, а на обыкновенные лесные деревья. Изредка между ними возвышались одинокие сосны высотой в пятьдесят — семьдесят футов. Воздух здесь был свежий и чистый, совсем не такой, как внизу, у болота.

Но тут меня подстерегала другая опасность, и сердце мое снова замерло от ужаса.

Глава 15 ОСТРОВИТЯНИН

С обрывистого каменистого склона посыпался гравий и покатился вниз, шурша и подскакивая между деревьями. Я невольно посмотрел вверх и увидел странное существо, стремительно прыгнувшее за ствол сосны. Что это? Медведь? Человек? Обезьяна? Я успел заметить только что-то темное и косматое и в ужасе остановился.

Итак, оба пути отрезаны. Сзади меня стерегут убийцы, впереди — это неведомое чудовище. И сразу же я предпочел известную опасность неизвестной. Даже Сильвер казался мне не таким страшным, как это лесное отродье. Я повернулся и, поминутно оглядываясь, побежал в сторону шлюпок. Чудовище, сделав большой крюк, обогнало меня и оказалось впереди. Я был очень утомлен. Но даже если бы я не чувствовал усталости, я все равно не мог бы состязаться в быстроте с таким проворным врагом. Странное существо перебегало от ствола к стволу со скоростью оленя. Оно двигалось на двух ногах, по-человечески, хотя очень низко пригибалось к земле, чуть ли не складываясь вдвое. Да, то был человек, в этом я больше не мог сомневаться.

Я вспомнил все, что слыхал о людоедах, и собирался уже позвать на помощь. Однако мысль о том, что предо мною находится человек, хотя бы и дикий, несколько приободрила меня. И страх мой перед Сильвером сразу ожил. Я остановился, размышляя, как бы ускользнуть от врага. Потом вспомнил, что у меня есть пистолет. Как только я убедился, что я не беззащитен, ко мне вернулось мужество, и я решительно двинулся навстречу островитянину.



Он опять спрятался, на этот раз за деревом. Заметив, что я направляюсь к нему, он вышел из засады и сделал было шаг мне навстречу. Потом в нерешительности потоптался на месте, попятился и вдруг, к величайшему моему изумлению и смущению, упал на колени и с мольбой протянул ко мне руки.

Я снова остановился.

— Кто вы такой? — спросил я.

— Бен Ганн, — ответил он; голос у него был хриплый, как скрип заржавленного замка. — Я несчастный Бен Ганн. Три года я не разговаривал ни с одним человеком.

Это был такой же белый человек, как и я, и черты его лица были, пожалуй, приятны. Только кожа так сильно загорела на солнце, что даже губы у него были черные. Светлые глаза с поразительной резкостью выделялись на темном лице. Из всех нищих, которых я видел на своем веку, этот был самый оборванный. Одежда его состояла из лохмотьев старого паруса и матросской рубахи. Один лоскут скреплялся с другим либо медной пуговицей, либо прутиком, либо просмоленной паклей. Единственной неизодранной вещью из всего его костюма был кожаный пояс с медной пряжкой.

— Три года! — воскликнул я. — Вы потерпели крушение?

— Нет, приятель, — сказал он. — Меня бросили тут на острове.

Я слышал об этом ужасном наказании пиратов: виновного высаживали на какой-нибудь отдаленный и пустынный остров и оставляли там одного, с небольшим количеством пороха и пуль.

— Брошен на этом острове три года назад, — продолжал он. — С тех пор питаюсь козлятиной, ягодами, устрицами. Человек способен жить везде, куда бы его ни закинуло. Но если бы ты знал, мой милейший, как стосковалось мое сердце по настоящей человечьей еде! Нет ли у тебя с собой кусочка сыру?.. Нет? Ну вот, а я много долгих ночей вижу во сне сыр на ломтике хлеба… Просыпаюсь, а сыра нет.

— Если мне удастся вернуться к себе на корабль, — сказал я, — вы получите вот этакую голову сыра.

Он щупал мою куртку, гладил мои руки, разглядывал мои сапоги и, замолкая, по-детски радовался, что видит перед собой человека.

Услышав мой ответ, он взглянул на меня с каким-то лукавством.

— Если тебе удастся вернуться к себе на корабль? — повторил он мои слова. — А кто же может тебе помешать?

— Уж конечно, не вы, — ответил я.

— Конечно, не я! — воскликнул он. — А как тебя зовут, приятель?

— Джим, — сказал я.

— Джим, Джим… — повторял он с наслаждением. — Да, Джим, я вел такую жизнь, что мне стыдно даже рассказывать. Поверил бы ты, глядя на меня, что моя мать была очень хорошая, благочестивая женщина?

— Поверить трудновато, — согласился я.

— Она была на редкость хорошая женщина, — сказал он. — Я рос вежливым, благовоспитанным мальчиком и умел так быстро повторять наизусть катехизис, что нельзя было отличить одно слово от другого. И вот что из меня вышло, Джим. А все оттого, что я смолоду ходил на кладбище играть в орлянку! Ей-богу, начал с орлянки и покатился. Мать говорила, что я плохо кончу, и ее предсказание сбылось. Я много размышлял здесь в одиночестве и раскаялся. Теперь уже не соблазнишь меня выпивкой. Конечно, от выпивки я не откажусь и сейчас, но самую малость, не больше наперстка, на счастье… Я дал себе слово исправиться и теперь уже не собьюсь, вот увидишь! А главное, Джим… — он оглянулся и понизил голос до шепота, — ведь я сделался теперь богачом.

Тут я окончательно убедился, что несчастный сошел с ума в одиночестве. Вероятно, эта мысль отразилась на моем лице, потому что он повторил с жаром:

— Богачом! Богачом! Слушай, Джим, я сделаю из тебя человека! Ах, Джим, ты будешь благословлять судьбу, что первый нашел меня!.. — Вдруг лицо его потемнело, он сжал мою руку и угрожающе поднял палец. — Скажи мне правду, Джим: не Флинта ли это корабль?

Меня осенила счастливая мысль: этот человек может сделаться нашим союзником. И я тотчас же ответил ему:

— Нет, не Флинта. Флинт умер. Но раз вы хотите знать правду, вот вам правда: на корабле есть несколько старых товарищей Флинта, и для нас это большое несчастье.

— А нет ли у вас… одноногого? — выкрикнул он задыхаясь.

— Сильвера? — спросил я.

— Сильвера! Сильвера! Да, его звали Сильвером.

— Он у нас повар. И верховодит всей шайкой.

Он все еще держал меня за руку и при этих словах чуть не сломал ее.

— Если ты подослан Долговязым Джоном — я пропал. Но знаешь ли ты, где ты находишься?

Я сразу же решил, что мне делать, и рассказал ему все — и о нашем путешествии, и о трудном положении, в котором мы оказались. Он слушал меня с глубоким вниманием и, когда я кончил, погладил меня по голове.

— Ты славный малый, Джим, — сказал он. — Но теперь вы все завязаны мертвым узлом. Положитесь на Бена Ганна, и он выручит вас, вот увидишь. Скажи, как отнесется ваш сквайр к человеку, который выручит его из беды?

Я сказал ему, что сквайр — самый щедрый человек на всем свете.

— Ладно, ладно… Но, видишь ли, — продолжал Бен Ганн, — я не собираюсь просить у него лакейскую ливрею или место привратника. Нет, этим меня не прельстишь! Я хочу знать: согласится он дать мне хотя бы одну тысячу фунтов из тех денег, которые и без того мои?

— Уверен, что даст, — ответил я. — Все матросы должны были получить от него свою долю сокровищ.

— И свезет меня домой? — спросил он, глядя на меня испытующим взором.

— Конечно! — воскликнул я. — Сквайр — настоящий джентльмен. Кроме того, если мы избавимся от разбойников, помощь такого опытного морехода, как вы, будет очень нужна на корабле.

— Да, — сказал он, — значит, вы и вправду отвезете меня?

И он облегченно вздохнул.

— А теперь послушай, что я тебе расскажу, — продолжал он. — Я был на корабле Флинта, когда он зарыл сокровища. С ним было еще шесть моряков — здоровенные, сильные люди. Они пробыли на острове с неделю, а мы сидели на старом «Морже». В один прекрасный день мы увидели шлюпку, а в шлюпке сидел Флинт, и голова его была повязана синим платком. Всходило солнце. Он был бледен как смерть и плыл к нам… один, а остальные шестеро были убиты… убиты и похоронены… да… Как он расправился с ними, никто из нас никогда не узнал. Была ли там драка, резня или внезапная смерть… А он был один против шестерых!.. Билли Бонс был штурманом, а Долговязый Джон — квартирмейстером. Они спросили у него, где сокровища. «Ступайте на берег и поищите, — сказал он в ответ. — Но, клянусь громом, корабль не станет вас ждать». Вот как он сказал им, Флинт. А три года назад я плыл на другом корабле, и мы увидели этот остров. «Ребята, — сказал я, — здесь Флинт зарыл сокровища. Сойдемте на берег и поищем». Капитан очень рассердился. Но все матросы были со мной заодно, и мы причалили к этому берегу. Двенадцать дней мы искали сокровища и ничего не нашли. С каждым днем товарищи ругали меня все сильней и сильней. Наконец они собрались на корабль. «А ты, Бенджамин Ганн, оставайся! — сказали они. — Вот тебе мушкет, заступ и лом, Бенджамин Ганн… Оставайся здесь и разыскивай денежки Флинта». С тех пор, Джим, вот уже три года живу я здесь и ни разу не видел благородной человеческой пищи. Взгляни на меня: разве похож я на простого матроса?.. Нет, говоришь, не похож? Да и не был похож никогда.

Он как-то странно подмигнул мне одним глазом и сильно ущипнул меня за руку.

— Так и скажи своему сквайру, Джим: он никогда не был похож на простого матроса, — продолжал он. — Скажи ему, что Бен три года сидел тут, на острове, один-одинешенек, и днем и ночью, и в хорошую погоду и в дождь. Иногда, может быть, думал о молитве, иногда вспоминал свою престарелую мать, хотя ее давно нет в живых — так и скажи ему. Но большую часть времени… уж это ты непременно ему скажи… большую часть времени Ганн занимался другими делами. И при этих словах ущипни его вот так.

И он снова ущипнул меня самым дружеским образом.

— Ты ему, — продолжал он, — вот еще что скажи: Ганн отличный человек — так ему и скажи, Ганн гораздо больше доверяет джентльмену прирожденному, чем джентльмену удачи, потому что он сам был когда-то джентльменом удачи.

— Из того, что вы мне тут толкуете, я не понял почти ничего, — сказал я. — Впрочем, это сейчас и не важно, потому что я все равно не знаю, как попасть на корабль.

— А, — сказал он, — плохо твое дело. Ну да ладно, у меня есть лодка, которую я смастерил себе сам, собственными руками. Она спрятана под белой скалой. В случае какой-нибудь беды мы можем поехать на ней, когда станет темнее… Но постой! — закричал он вдруг. — Что это там такое?

Как раз в эту минуту с корабля грянул пушечный выстрел. Гулкое эхо подхватило его и разнесло по всему острову. А между тем до захода солнца оставалось еще два часа.

— Там идет бой! — крикнул я. — За мною! Идите скорее!

И кинулся бежать к стоянке корабля, забыв свои недавние страхи. Рядом со мной легко и проворно бежал злополучный пленник.

— Левее, левее! — приговаривал он. — Левее, милейший Джим! Ближе к деревьям! Вот в этом месте в первый раз подстрелил я козу. Теперь козы сюда не спускаются, они бегают только там, наверху, по горам, потому что боятся Бенджамина Ганна… А! А вот кладбище. Видишь холмики? Я приходил сюда и молился изредка, когда я думал, что, может быть, сейчас воскресенье. Это не то, что часовня, но все как-то торжественней. Правда, я был один, без капеллана, без Библии…

Он болтал на бегу без умолку, не дожидаясь ответа, да я и не мог отвечать.

После пушечного выстрела долгое время была тишина, а потом раздался залп из ружей.

И опять тишина. И потом впереди над лесом, в четверти мили от нас, взвился британский флаг.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Частокол

Глава 16 ДАЛЬНЕЙШИЕ СОБЫТИЯ ИЗЛОЖЕНЫ ДОКТОРОМ КАК БЫЛ ПОКИНУТ КОРАБЛЬ

Обе шлюпки отчалили от «Испаньолы» около половины второго, или, выражаясь по-морскому, когда пробило три склянки. Капитан, сквайр и я сидели в каюте и совещались о том, что делать. Если бы дул хоть самый легкий ветер, мы напали бы врасплох на шестерых мятежников, оставшихся на корабле, снялись бы с якоря и ушли в море. Но ветра не было. А тут еще явился Хантер и сообщил, что Джим Хокинс проскользнул в шлюпку и уехал вместе с пиратами на берег.

Мы, конечно, ни минуты не думали, что Джим Хокинс изменник, но очень за него беспокоились. Матросы, с которыми он уехал, были так раздражены, что, признаться, мы не надеялись увидеть Джима снова. Мы поспешили на палубу. Смола пузырями выступила в пазах. Кругом в воздухе стояло такое зловоние от болотных испарений, что меня чуть не стошнило. В этом отвратительном проливе пахло лихорадкой и дизентерией. Шестеро негодяев угрюмо сидели под парусом на баке. Шлюпки стояли на берегу возле устья какой-то речонки, и в каждой сидел матрос. Один из них насвистывал «Лиллибуллеро».[180]

Ждать становилось невыносимо, и мы решили, что я с Хантером поеду на разведку в ялике.

Шлюпки находились справа от корабля. А мы с Хантером направились прямо к тому месту, где на карте обозначен был частокол. Заметив нас, матросы, сторожившие шлюпки, засуетились. «Лиллибуллеро» смолкло. Мы видели, как они спорят друг с другом, очевидно решая, как поступить. Если бы они дали знать Сильверу, все, вероятно, пошло бы по-другому. Но, очевидно, им было велено не покидать шлюпок ни при каких обстоятельствах. Они спокойно уселись, и один из них снова засвистал «Лиллибуллеро».

Берег в этом месте слегка выгибался, образуя нечто вроде небольшого мыса, и я нарочно правил таким образом, чтобы мыс заслонил нас от наших врагов, прежде чем мы пристанем. Выскочив на берег, я побежал во весь дух, подложив под шляпу шелковый платок, чтобы защитить голову от палящего солнца. В каждой руке у меня было по заряженному пистолету.

Не пробежал я и ста ярдов, как наткнулся на частокол.

Прозрачный ключ бил из земли почти на самой вершине небольшого холма. Тут же, вокруг ключа, был построен высокий бревенчатый сруб. В нем могло поместиться человек сорок. В стенах этой постройки были бойницы для ружей. Вокруг сруба находилось широкое расчищенное пространство, обнесенное частоколом в шесть футов вышины, без всякой калитки, без единого отверстия. Сломать его было нелегко, а укрыться за ним от сидящих в срубе — невозможно. Люди, засевшие в срубе, могли бы расстреливать нападающих, как куропаток. Дать им хороших часовых до побольше провизии, и они выдержат нападение целого полка.

Особенно обрадовал меня ручей. Ведь в каюте «Испаньолы» тоже неплохо: много оружия, много боевых припасов, много провизии, много превосходных вин, но в ней не было воды.

Я размышлял об этом, когда вдруг раздался ужасающий предсмертный вопль. Не впервые я сталкивался со смертью — я служил в войсках герцога Кемберлендского[181] и сам получил рану под Фонтенуа,[182] — но от этого крика сердце мое сжалось. «Погиб Джим Хокинс», — решил я.

Много значит быть старым солдатом, но быть доктором значит больше. В нашем деле нельзя терять ни минуты. Я сразу же обдумал все, поспешно вернулся на берег и прыгнул в ялик.

К счастью, Хантер оказался превосходным гребцом. Мы стремительно понеслись по проливу. Лодка причалила к борту, и я опять взобрался на корабль. Друзья мои были потрясены. Сквайр сидел белый, как бумага, и — добрый человек! — раздумывал о том, каким опасностям мы подвергаемся из-за него. Один из матросов, сидевших на баке, был тоже бледен и расстроен.

— Этот человек, — сказал капитан Смоллетт, кивнув в его сторону, — еще не привык к разбою. Когда он услышал крик, доктор, он чуть не лишился чувств. Еще немного — и он будет наш.

Я рассказал капитану свой план, и мы вместе обсудили его.

Старого Редрута мы поставили в коридоре между каютой и баком, дав ему не то три, не то четыре заряженных мушкета и матрац для защиты. Хантер подвел шлюпку к корме, и мы с Джойсом принялись нагружать ее порохом, мушкетами, сухарями, свининой. Затем опустили в нее бочонок с коньяком и мой драгоценный ящичек с лекарствами.

Тем временем сквайр и капитан вышли на палубу. Капитан вызвал второго боцмана — начальника оставшихся на корабле матросов.

— Мистер Хендс, — сказал он, — нас здесь двое, и у каждого пара пистолетов. Тот из вас, кто подаст какой-нибудь сигнал, будет убит.

Разбойники растерялись. Затем, пошептавшись, кинулись к переднему сходному тамбуру, собираясь напасть на нас с тыла, но, наткнувшись в узком проходе на Редрута с мушкетами, сразу же бросились обратно. Чья-то голова высунулась из люка на палубу.

— Вниз, собака! — крикнул капитан.

Голова исчезла. Все шестеро, насмерть перепуганные, куда-то забились и утихли.

Мы с Джойсом нагрузили ялик доверху, бросая все как попало. Потом спустились в него сами через кормовой порт[183] и, гребя изо всех сил, понеслись к берегу.

Вторая наша поездка сильно обеспокоила обоих часовых на берегу. «Лиллибуллеро» умолкло опять. И прежде чем мы перестали их видеть, обогнув мысок, один из них оставил свою шлюпку и побежал в глубь острова. Я хотел было воспользоваться этим и уничтожить их шлюпки, но побоялся, что Сильвер со всей шайкой находится неподалеку и что мы потеряем все, если захотим слишком многого.

Мы причалили к прежнему месту и начали перетаскивать груз в укрепление. Тяжело нагруженные, мы донесли наши припасы до форта и перебросили их через частокол. Охранять их поставили Джойса. Он оставался один, но зато ружей у него было не меньше полудюжины. А мы с Хантером вернулись к лодке и снова взвалили груз на спину. Таким образом, работая без передышки, мы постепенно перетащили весь груз. Джойс и Хантер остались в укреплении, а я, гребя изо всех сил, помчался назад к «Испаньоле».

Мы решили еще раз нагрузить ялик. Это было рискованно, но не так уж безрассудно, как может показаться. Их, конечно, было больше, чем нас, но зато мы были лучше вооружены. Ни у кого из уехавших на берег не было мушкета, и, прежде чем они подошли бы к нам на расстояние пистолетного выстрела, мы успели бы застрелить по крайней мере шестерых.

Сквайр поджидал меня у кормового окна. Он сильно приободрился и повеселел. Схватив брошенный мною конец, он подтянул ялик, и мы снова стали его нагружать свининой, порохом, сухарями. Потом захватили по одному мушкету и по одному кортику для меня, сквайра, Редрута и капитана. Остальное оружие и порох мы выбросили за борт. В проливе было две с половиной сажени глубины, и мы видели, как блестит озаренная солнцем сталь на чистом песчаном дне.

Начался отлив, и шхуна повернулась вокруг якоря. Около шлюпок на берегу послышались перекликающиеся голоса. Хотя это и доказывало, что Джойс и Хантер, которые находились восточнее, еще не замечены, мы все же решили поторопиться.

Редруг покинул свой пост в коридоре и прыгнул в ялик. Мы подвели его к другому борту, чтобы взять капитана Смоллетта.

— Ребята, — громко крикнул он, — вы слышите меня?

Из бака никто не ответил.

— Я обращаюсь к тебе, Абрахам Грей.

Молчание.

— Грей, — продолжал мистер Смоллетт, повысив голос, — я покидаю корабль и приказываю тебе следовать за твоим капитаном. Я знаю, что, в сущности, ты человек хороший, да и остальные не так уж плохи, как стараются казаться. У меня в руке часы. Даю тебе тридцать секунд на то, чтобы присоединиться ко мне.

Наступило молчание.

— Иди же, мой друг, — продолжал капитан, — не заставляй нас терять время даром. Ведь каждая секунда промедления грозит смертью и мне, и этим джентльменам.

Началась глухая борьба, послышались звуки ударов, и на палубу выскочил Абрахам Грей. Щека его была порезана ножом. Он подбежал к капитану, как собака, которой свистнул хозяин.

— Я с вами, сэр, — сказал он.

Они оба спрыгнули в ялик, и мы отчалили.

Корабль был покинут. Но до частокола мы еще не добрались.

Глава 17 ДОКТОР ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ РАСССКАЗ ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕЕЗД В ЧЕЛНОКЕ

Этот последний — пятый — переезд окончился не так благополучно, как прежние. Во-первых, наша скорлупка была страшно перегружена. Пятеро взрослых мужчин, да притом трое из них — Трелони, Редруг и капитан — ростом выше шести футов — это уже не так мало. Прибавьте порох, свинину, мешки с сухарями. Неудивительно, что планшир[184] на корме лизала вода. Нас то и дело слегка заливало. Не успели мы отъехать на сотню ярдов, как мои штаны и фалды камзола промокли насквозь.

Капитан заставил нас разместить груз по-другому, и ялик выпрямился.

И все же мы боялись дышать, чтобы не перевернуть ее.

Во-вторых, благодаря отливу создалось сильное течение, направлявшееся к западу, а потом заворачивавшее к югу, в открытое море, через тот проход, по которому утром вошла в пролив наша шхуна. Перегруженный наш ялик могла перевернуть даже легчайшая рябь отлива. Но хуже всего было то, что течение относило нас в сторону и не давало пристать к берегу за мысом, там, где я приставал раньше. Если бы мы не справились с течением, мы достигли бы берега как раз возле двух шлюпок, где каждую минуту могли появиться пираты.

— Я не в силах править на частокол, сэр, — сказал я капитану. Я сидел за рулем, а капитан и Редрут, не успевшие еще устать, гребли.

— Течение относит нас. Нельзя ли приналечь на весла?

— Если мы приналяжем, нас зальет, — сказал капитан. — Постарайтесь, пожалуйста, и держите прямо против течения. Постарайтесь, сэр, прошу вас…

Нас относило к западу до тех пор, пока я не направил нос прямо к востоку, под прямым углом к тому пути, по которому мы должны были двигаться.

— Этак мы никогда не доберемся до берега, — сказал я.

— Если при всяком другом курсе нас сносит, сэр, мы должны держаться этого курса, — ответил капитан. — Нам нужно идти вверх по течению. Если нас снесет, сэр, — продолжал он, — в подветренную сторону от частокола, неизвестно, где мы сможем высадиться, да и разбойничьи шлюпки могут напасть на нас. А если мы будем держаться этого курса, течение скоро ослабеет, и мы спокойно сможем маневрировать у берега.

— Течение уже слабее, сэр, — сказал матрос Грей, сидевший на носу. — Можно чуть-чуть повернуть к берегу.

— Спасибо, любезнейший, — поблагодарил я его, как будто между нами никогда не было никаких недоразумений.

Мы все безмолвно условились обращаться с ним так, как будто он с самого начала был заодно с нами.

И вдруг капитан произнес изменившимся голосом:

— Пушка!

— Я уже думал об этом, — сказал я, полагая, что он говорит о возможности бомбардировать наш форт из пушки. — Им никогда не удастся свезти пушку на берег. А если и свезут, она застрянет в лесу.

— Нет, вы поглядите на корму, — сказал капитан.

Второпях мы совсем забыли про девятифунтовую пушку. Пятеро негодяев возились возле пушки, стаскивая с нее «куртку», как называли они просмоленный парусиновый чехол, которым она была накрыта. Я вспомнил, что мы оставили на корабле пушечный порох и ядра и что разбойникам ничего не стоит достать их из склада — нужно только разок ударить топором.

— Израэль был у Флинта канониром, — хрипло произнес Грей.

Я направил ялик прямо к берегу. Мы теперь без труда справлялись с течением, хотя шли все еще медленно. Ялик отлично повиновался рулю. Но, как назло, теперь он был повернут к «Испаньоле» бортом и представлял превосходную мишень.

Я мог не только видеть, но и слышать, как краснорожий негодяй Израэль Хендс с грохотом катил по палубе ядро.

— Кто у нас лучший стрелок? — спросил капитан.

— Мистер Трелони, без сомнения, — ответил я.

— Мистер Трелони, застрелите одного из разбойников. Если можно, Хендса, — сказал капитан.

Трелони был холоден, как сталь. Он осмотрел запал своего ружья.

— Осторожней, сэр, — крикнул капитан, — не переверните ялик! А вы все будьте наготове и во время выстрела постарайтесь сохранить равновесие.

Сквайр поднял ружье, гребцы перестали грести, мы передвинулись к борту, чтобы удерживать равновесие, и все обошлось благополучно: ялик не зачерпнул ни капли.

Пираты тем временем повернули пушку на вертлюге, и Хендс, стоявший с прибойником[185] у жерла, был отличной целью. Однако нам не повезло. В то время как Трелони стрелял, Хендс нагнулся, и пуля, просвистев над ним, попала в одного из матросов.

Раненый закричал, и крик его подхватили не только те, кто был вместе с ним на корабле: множество голосов ответило ему с берега. Взглянув туда, я увидел пиратов, бегущих из леса к шлюпкам.

— Они сейчас отчалят, сэр, — сказал я.

— Прибавьте ходу! — закричал капитан. — Теперь уж не важно, затопим мы ялик или нет. Если нам не удастся добраться до берега, все погибло.

— Отчаливает только одна шлюпка, сэр, — заметил я. — Команда другой шлюпки, вероятно, побежала по берегу, чтобы перерезать нам дорогу.

— Им придется здорово побегать, — возразил капитан. — А моряки не отличаются проворством на суше. Не их я боюсь, а пушки. Дьяволы! Моя пушка бьет без промаха. Предупредите нас, сквайр, когда увидите зажженный фитиль, и мы дадим лодке другое направление.

Несмотря на тяжелый груз, ялик наш двигался теперь довольно быстро и почти не черпал воду. Нам оставалось каких-нибудь тридцать-сорок раз взмахнуть веслами, и мы добрались бы до песчаной отмели возле деревьев, которую обнажил отлив. Шлюпки пиратов уже не нужно было бояться: мысок скрыл ее из виду.

Отлив, который недавно мешал нам плыть, теперь мешал нашим врагам догонять нас. Нам угрожала только пушка.

— Хорошо бы остановиться и подстрелить еще одного из них, — сказал капитан.

Но было ясно, что пушка выстрелит во что бы то ни стало. Разбойники даже не глядели на своего раненого товарища, хотя он был жив, и мы видели, как он пытался отползти в сторону.

— Готово! — крикнул сквайр.

— Стой! — как эхо отозвался капитан.

Он и Редрут так сильно стали табанить[186] веслами, что корма погрузилась в воду. Грянул пушечный выстрел — тот самый, который услышал Джим: выстрел сквайра до него не донесся. Мы не заметили, куда ударило ядро. Я полагаю, что оно просвистело над нашими головами и что ветер, поднятый им, был причиной нашего несчастья.

Как бы то ни было, но тотчас же после выстрела наш ялик зачерпнул кормой воду и начал медленно погружаться. Глубина была небольшая, всего фута три. Мы с капитаном благополучно встали на дно друг против друга. Остальные трое окунулись с головой и вынырнули, фыркая и отдуваясь.

В сущности, мы отделались дешево — жизни никто не лишился и все благополучно добрались до берега. Но запасы наши остались на дне, и, что хуже всего, из пяти ружей не подмокли только два: мое ружье я, погружаясь в воду, инстинктивно поднял над головой, а ружье капитана, человека опытного, висело у него за спиной замком кверху; оно тоже осталось сухим. Три остальных ружья нырнули вместе с яликом.

В лесу, уже совсем неподалеку, слышны были голоса. Нас могли отрезать от частокола. Кроме того, мы сомневались, удержатся ли Хантер и Джойс, если на них нападет полдюжины пиратов. Хантер — человек твердый, а за Джойса мы опасались; он услужливый и вежливый слуга, он отлично чистит щеткой платье, но для войны совершенно не пригоден.

Встревоженные, мы добрались до берега вброд, бросив на произвол судьбы наш бедный ялик, в котором находилась почти половина всего нашего пороха и все нашей провизии.

Глава 18 ДОКТОР ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ РАССКАЗ КОНЕЦ ПЕРВОГО ДНЯ СРАЖЕНИЯ

Мы во весь дух бежали через лес, отделявший нас от частокола, и с каждым мгновением все ближе и ближе раздавались голоса пиратов. Скоро мы услышали топот их ног и треск сучьев. Они пробирались сквозь чащу. Я понял, что нам предстоит нешуточная схватка, и осмотрел свое ружье.

— Капитан, — сказал я, — Трелони бьет без промаха, но ружье его хлебнуло воды. Уступите ему свое.

Они поменялись ружьями, и Трелони, по-прежнему молчаливый и хладнокровный, на мгновение остановился, чтобы проверить заряд. Тут только я заметил, что Грей безоружен, и отдал ему свой кортик. Мы обрадовались, когда он поплевал на руки, нахмурил брови и замахал кортиком с такой силой, что лезвие со свистом рассекало воздух. И каждый взмах кортика был доказательством, что наш новый союзник будет драться до последней капли крови.

Пробежав еще шагов сорок, мы выбрались на опушку леса и оказались перед частоколом. Мы подошли как раз к середине его южной стороны. А в это самое время семеро разбойников с боцманом Джобом Эндерсоном во главе, громко крича, выскочили из лесу у юго-западного угла частокола.

Они остановились в замешательстве. Мы со сквайром выстрелили, не дав им опомниться. Хантер и Джойс, сидевшие в укреплении, выстрелили тоже. Четыре выстрела грянули разом и не пропали даром: один из врагов упал, остальные поспешно скрылись за деревьями.

Снова зарядив ружья, мы прокрались вдоль частокола посмотреть на упавшего врага.

Он был убит наповал, пуля попала прямо в сердце.

Успех обрадовал нас. Но вдруг в кустах щелкнул пистолет, у меня над ухом просвистела пуля, и бедняга Том Редрут пошатнулся и во весь рост грохнулся на землю. Мы со сквайром выстрелили в кусты. Но стрелять пришлось наудачу, и, вероятно, заряды наши пропали даром. Снова зарядив ружья, мы кинулись к бедному Тому.

Капитан и Грей уже осматривали его. Я глянул только краем глаза и сразу увидел, что дело безнадежно.

Вероятно, наши выстрелы заставили пиратов отступить, так как нам удалось без всякой помехи перетащить несчастного егеря через частокол и внести под крышу блокгауза, в сруб.

Бедный старый товарищ! Он ничему не удивлялся, ни на что не жаловался, ничего не боялся и даже ни на что не ворчал с самого начала наших приключений до этого дня, когда мы положили его в сруб умирать. Он, как троянец, геройски охранял коридор на корабле. Все приказания он исполнял молчаливо, покорно и добросовестно. Он был старше нас всех лет на двадцать. И вот этот угрюмый старый, верный слуга умирал на наших глазах.

Сквайр бросился перед ним на колени, целовал ему руки и плакал, как малый ребенок.

— Я умираю, доктор? — спросил тот.

— Да, друг мой, — сказал я.

— Хотелось бы мне перед смертью послать им еще одну пулю.

— Том, — сказал сквайр, — скажи мне, что ты прощаешь меня.

— Прилично ли мне, сэр, прощать или не прощать своего господина? — спросил старый слуга. — Будь что будет. Аминь!

Он замолчал, потом попросил, чтобы кто-нибудь прочел над ним молитву.

— Таков уж обычай, сэр, — прибавил он, словно извиняясь, и вскоре после этого умер.

Тем временем капитан — я видел, что у него как-то странно вздулась грудь и карманы были оттопырены, — вытащил оттуда самые разнообразные вещи: британский флаг, Библию, клубок веревок, перо, чернила, судовой журнал и несколько фунтов табаку. Он отыскал длинный обструганный сосновый шест и с помощью Хантера укрепил его над срубом, на углу. Затем, взобравшись на крышу, он прицепил к шесту и поднял британский флаг. Это, по-видимому, доставило ему большое удовольствие. Потом он спустился и начал перебирать и пересчитывать запасы, словно ничего другого не было на свете. Но изредка он все же поглядывал на Тома. А когда Том умер, он достал другой флаг и накрыл им покойника.

— Не огорчайтесь так сильно, сэр, — сказал капитан, пожимая руку сквайру. — Он умер, исполняя свой долг. Нечего бояться за судьбу человека, убитого при исполнении обязанностей перед капитаном и хозяином. Я не силен в богословии, но это дела не меняет.

Затем отвел меня в сторону.

— Доктор Ливси, — спросил он, — через сколько недель вы со сквайром ожидаете прибытия корабля, который пошлют нам на помощь?

Я ответил, что это дело затяжное. Потребуются не недели, а месяцы. Если мы не вернемся к концу августа, Блендли вышлет нам на помощь корабль, не позже и не раньше.

— Вот и высчитайте, когда этот корабль будет здесь, — закончил я.

— Ну, сэр, — сказал капитан, почесывая затылок, — в таком случае нам, даже если очень повезет, придется туговато.

— Почему? — спросил я.

— Очень жаль, сэр, что весь груз, который мы везли во второй раз, погиб, вот почему, — ответил капитан. — Пороха и пуль у нас достаточно, но провизии мало. Очень мало! Пожалуй, не приходится жалеть, что мы избавились от лишнего рта.

И он указал на покрытого флагом покойника.

В это мгновение высоко над крышей сруба с ревом и свистом пролетело ядро. Оно упало где-то далеко за нами, в лесу.

— Ого! — сказал капитан. — Бомбардировка! А ведь пороха у них не так-то много.

Второй прицел был взят удачнее. Ядро перелетело через частокол и упало перед срубом, подняв целую тучу песка.

— Капитан, — сказал сквайр, — сруб с корабля не виден. Они, должно быть, целятся в наш флаг. Не лучше ли спустить его?

— Спустить флаг? — возмутился капитан. — Нет, сэр. Пусть его спускает кто угодно, но только не я.

И мы сразу же с ним согласились.

Гордый морской обычай не позволяет спускать флаг во время битвы. И, кроме того, это была хорошая политика — мы хотели доказать врагам, что нам вовсе не страшна их пальба.

Они обстреливали нас из пушки весь вечер. Одно ядро проносилось у нас над головами, другое падало перед частоколом, третье взрывало песок возле самого сруба. Но пиратам приходилось брать высокий прицел: ядра теряли силу и зарывались в песок. Рикошета мы не боялись. И хотя одно ядро пробило у нас крышу и пол, мы скоро привыкли к обстрелу и относились к нему равнодушно, как к трескотне сверчка.

— Есть в этом и хорошая сторона, — заметил капитан. — В лесу поблизости от нас, должно быть, нет пиратов. Отлив усилился, и наши припасы, наверно, показались из-под воды. Эй, не найдутся ли охотники сбегать за утонувшей свининой?

Грей и Хантер вызвались прежде всех. Хорошо вооруженные, они перелезли через частокол. Но свинина досталась не им. Пираты были храбрее, чем мы ожидали. А может быть, они вполне полагались на пушку Израэля Хендса.

Пятеро разбойников усердно вылавливали припасы из нашего затонувшего ялика и перетаскивали их в стоявшую неподалеку шлюпку. Сидевшим в шлюпке приходилось все время грести, потому что течение относило их в сторону. Сильвер стоял на корме и распоряжался. Они все до одного были вооружены мушкетами, добытыми, вероятно, из какого-то их тайного склада.

Капитан сел на бревно и стал записывать в судовой журнал: «Александр Смоллетт — капитан, Дэвид Ливси — судовой врач, Абрахам Грей — помощник плотника, Джон Трелони — владелец шхуны, Джон Хантер и Ричард Джойс — слуги и земляки владельца шхуны, — вот и все, кто остался верен своему долгу. Взяв с собой припасы, которых хватит не больше чем на десять дней, они сегодня высадились на берег и подняли британский флаг над блокгаузом на Острове Сокровищ. Том Редрут, слуга и земляк владельца шхуны, убит разбойниками. Джеймс Хокинс, юнга…»

Я задумался над судьбой бедного Джима Хокинса.

И вдруг в лесу раздался чей-то крик.

— Нас кто-то окликает, — сказал Хантер, стоявший на часах.

— Доктор! Сквайр! Капитан! Эй, Хантер, это ты? — услышали мы чей-то голос.

Я бросился к дверям и увидел Джима Хокинса. Целый и невредимый, он перелезал через наш частокол.

Глава 19 ОПЯТЬ ГОВОРИТ ДЖИМ ХОКИНС ГАРНИЗОН В БЛОКГАУЗЕ

Как только Бен Ганн увидел британский флаг, он остановился, схватил меня за руку и сел.

— Ну, — сказал он, — там твои друзья. Несомненно.

— Вернее, что бунтовщики, — сказал я.

— Никогда! — воскликнул он. — На этом острове, в этой пустыне, где никого не бывает, кроме джентльменов удачи, Сильвер поднял бы черное, пиратское знамя. Уж положись на меня. Я эти дела понимаю. Там твои друзья, это верно. Должно быть, была стычка и они победили. И теперь они на берегу, за старым частоколом. Это Флинт поставил частокол. Много лет назад. Что за голова был этот Флинт! Только ром мог его сокрушить. Никого он не боялся, кроме Сильвера. А Сильвера он побаивался, надо правду сказать.

— Ну что ж, — сказал я, — раз за частоколом свои, надо идти туда.

— Постой, — возразил Бен. — Погоди. Ты, кажется, славный мальчишка, но все же ты только мальчишка. А Бен Ганн хитер. Бен Ганн не промах. Никакой выпивкой меня туда не заманишь… Я должен сам увидеть твоего прирожденного джентльмена, и пускай он даст мне свое честное слово. А ты не забудь моих слов. Только — так и скажи ему, — только при личном знакомстве возможно доверие. И ущипни его за руку.

И он третий раз ущипнул меня с самым многозначительным видом.

— А когда Бен Ганн вам понадобится, ты знаешь, где найти его, Джим. Там, где ты нашел его сегодня. И тот, кто придет за ним, должен держать что-нибудь белое в руке, и пускай приходит один. Ты им так и скажи. «У Бена Ганна, — скажи, — есть на то свои причины».

— Хорошо, — сказал я. — Кажется, я вас понял. Вы хотите что-то предложить, и вам нужно повидаться со сквайром или с доктором. А увидеть вас можно там, где я вас нашел сегодня. Это все?

— А почему ты не спрашиваешь, в какие часы меня можно застать? Я принимаю с полудня до шести склянок.

— Хорошо, хорошо, — сказал я. — Теперь я могу идти?

— А ты не забудешь? — спросил он тревожно. — Скажи ему, что «только при личном знакомстве„и что“ есть свои причины». Я поговорю с ним, как мужчина с мужчиной. А теперь можешь идти, Джим, — сказал он, по-прежнему крепко держа меня за руку. — Послушай, Джим, а если ты увидишь Сильвера, ты не предашь ему Бена Ганна? Даже если тебя привяжут к хвосту дикой лошади, не выдашь? А если пираты высадятся на берег, Джим, ты утром не передумаешь?..

Грохот пушечного выстрела прервал его слова. Ядро пронеслось между деревьями и упало на песок в сотне ярдов от того места, где мы стояли и разговаривали. И мы оба бросились в разные стороны. В течение часа остров сотрясался от пальбы, и ядра носились по лесу, сокрушая все на пути. Я прятался то тут, то там, и всюду мне казалось, что ядра летят прямо в меня. Мало-помалу ко мне вернулось утраченное мужество. Однако я все еще не решался подойти к частоколу, возле которого ядра падали чаще всего. Двигаясь в обход к востоку, я добрался наконец до деревьев, росших у самого берега.

Солнце только что село, морской бриз свистел в лесу и покрывал рябью сероватую поверхность бухты. Отлив обнажил широкую песчаную отмель. Воздух после дневного зноя стал таким холодным, что я сильно озяб в своем легком камзоле.

«Испаньола» по-прежнему стояла на якоре. Но над ней развевался «Веселый Роджер» — черный пиратский флаг с изображением черепа. На борту блеснула красная вспышка, и гулкое эхо разнесло по всему острову последний звук пушечного выстрела. Канонада окончилась.

Я лежал в кустах и наблюдал суету, которая последовала за атакой. На берегу, как раз против частокола, несколько человек рубили что-то топорами. Впоследствии я узнал, что они уничтожали несчастный наш ялик. Вдали, возле устья речки, среди деревьев пылал большой костер. Между костром и кораблем беспрерывно сновала шлюпка. Матросы, такие угрюмые утром, теперь, гребя, кричали и смеялись, как дети. По звуку голосов я догадался, что веселье вызвано ромом.

Наконец я решился направиться к частоколу. Я был довольно далеко от него, на низкой песчаной косе, замыкавшей нашу бухту с востока и доходившей при отливе до самого Острова Скелета. Поднявшись, я увидел дальше на косе среди низкого кустарника одинокую, довольно большую скалу странного, белесого цвета. Мне пришло в голову, что это та самая белая скала, про которую говорил Бен Ганн, и что если мне понадобится лодка, я буду знать, где ее найти. Я брел по опушке леса, пока не увидел перед собой задний, самый дальний от моря, край частокола. Наши встретили меня с горячим радушием.

Я рассказал им о моих приключениях и осмотрелся вокруг. Бревенчатый дом был весь построен из необтесанных сосновых стволов — и стены, и крыша, и пол. Пол в некоторых местах возвышался на фут или на полтора над песком. У входа было устроено крылечко, под крылечком журчал ручеек. Струя текла в искусственный бассейн очень оригинального вида: огромный корабельный чугунный котел с выбитым дном, зарытый в песок «по самую ватерлинию», как говорил капитан. В доме было почти пусто. Только в одном углу лежала каменная плита для очага с железной решеткой в форме корзины, чтобы огонь не распространялся за пределы камня.

Все деревья по склонам холма, окруженного частоколом, были срублены на постройку. Судя по пням, здесь погибла превосходная роща. Верхний слой почвы после уничтожения деревьев был смыт и снесен дождями, обнажившими чистый песок. Только там, где ручей вытекал из котла, виднелись и мох, и папоротник, и низкорослый кустарник. Сразу за частоколом начинался густой и высокий лес. Это, как говорили, мешало защите. Со стороны суши лес состоял из сосен, а спереди, со стороны пролива, — из тех же сосен и вечнозеленых дубов.

Холодный вечерний бриз, о котором я уже говорил, дул во все щели грубо сколоченного здания, посыпая пол непрестанным дождем мелкого песка. Песок засорял нам глаза, песок хрустел у нас на зубах, песок попадал к нам в еду, песок плясал в роднике на дне котла, как крупа в кипящей каше. Дымовой трубы у нас не было — дым выходил через квадратное отверстие в крыше. Прежде чем найти дорогу к выходу, он расползался по всему дому, заставляя нас кашлять и плакать.

Грей, наш новый товарищ, сидел с перевязанным лицом — разбойники порезали ему щеку. А старый Том Редрут, все еще не похороненный, окоченевший, лежал у стены, покрытый британскимфлагом.

Если бы нам позволили сидеть сложа руки, мы скоро упали бы духом. Но капитан Смоллетт умел найти дело для всех. Он вызвал нас к себе и разделил на две вахты.

В одну вошли доктор, Грей и я, в другую — сквайр, Хантер и Джойс. За день мы очень устали, но тем не менее капитан двоих послал в лес за дровами, а двоим велел копать могилу для Редрута. Доктор стал поваром, меня поставили часовым у дверей, а сам капитан расхаживал от одного к другому, всех подбодряя и всем помогая.

Время от времени доктор подходил к двери подышать воздухом и дать отдохнуть покрасневшим от дыма глазам и перекидывался со мной двумя-тремя словами.

— Этот Смоллетт, — сказал он мне как-то, — гораздо лучше меня. Если уж это я сам признал, значит, так оно и есть, Джим.

В другой раз он сначала помолчал, потом повернул голову и внимательно посмотрел мне в лицо.

— На этого Бена Ганна можно положиться? — спросил он. — Не знаю, сэр, — ответил я. — Я не совсем уверен, что голова у него в порядке.

— Значит, не в порядке, — сказал доктор. — Если человек три года грыз ногти на необитаемом острове, Джим, голова у него не может быть в таком же порядке, как у тебя или у меня. Так уж устроены люди. Ты говоришь, он мечтает о сыре?

— Да, сэр, — ответил я.

— Ладно, Джим, — сказал он. — Посмотри, как полезно быть лакомкой. Ты, наверно, видел мою табакерку, но ни разу не видел, чтобы я нюхал из нее табак. У меня в табакерке лежит не табак, а кусочек пармезана — итальянского сыра. Этот сыр мы отдадим Бену Ганну!

Перед ужином мы зарыли старого Тома в песок, потом постояли немного с непокрытыми головами на ветру.

Дров из лесу натаскали целую груду, но капитан был все же недоволен.

— Завтра я заставлю вас работать как следует, — сказал он, качая головой.

Поужинав копченой свининой и выпив по стакану горячего грога, капитан, сквайр и доктор удалились на совещание.

Но, по-видимому, ничего хорошего не приходило им в голову. Провизии у нас было так мало, что мы должны были неизбежно умереть с голоду задолго до прибытия помощи. Оставалось одно: убить как можно больше пиратов, убивать их до тех пор, пока они не спустят свой черный флаг или пока не уйдут на «Испаньоле» в открытое море. Из девятнадцати их уже осталось пятнадцать, причем двое ранены, а один, подстреленный у пушки, если не умер, то, во всяком случае, ранен тяжело. Каждый раз, когда нам представится возможность выстрелить в них, мы должны стрелять. Нужно тщательно беречь наших людей и помнить, что у нас есть два надежных союзника: ром и климат.

Ром уже взялся за дело: полмили отделяло нас от пиратов, и тем не менее до поздней ночи слышали мы песни и крики. А доктор клялся своим париком, что скоро за дело возьмется и климат: лагерь пиратов возле болота, лекарств у них нет никаких, и через неделю половина из них будет валяться в лихорадке.

— Итак, — говорил доктор, — если им не удастся укокошить нас сразу, они будут рады бросить остров и вернуться на шхуну. У них есть корабль, и они всегда могут заняться своим старым ремеслом — морским разбоем.

— Это первый корабль, который мне пришлось потерять, — сказал капитан Смоллетт.

Я смертельно устал. Долго ворочался я, перед тем как заснуть, но потом спал как убитый.

Все уже давно встали, позавтракали и натаскали дров, когда я проснулся, разбуженный шумом и криками.

— Белый флаг! — сказал кто-то.

И тотчас же раздался удивленный возглас:

— Сам Сильвер!

Я вскочил, протер глаза и кинулся к бойнице в стене.

Глава 20 СИЛЬВЕР-ПАРЛАМЕНТЕР

Действительно, к частоколу подошли два человека. Один из них размахивал белой тряпкой, а другой — не кто иной, как сам Сильвер, — невозмутимо стоял рядом.

Было еще очень рано. Я не запомню такого холодного утра. Холод пронизывал меня до костей. Небо было ясное, сияющее, верхушки деревьев розовели в лучах восходящего солнца, но внизу, где стоял Сильвер со своим спутником, все еще была густая тень. У их ног клубился белый туман — вот беда этого острова. Этот остров — сырое, малярийное, нездоровое место.

— Все по местам! — сказал капитан. — Держу пари, что они затевают какую-то хитрость. — Затем он крикнул разбойникам: — Кто идет? Стой, или будем стрелять!

— Белый флаг! — крикнул Сильвер.

Капитан вышел на крыльцо и стал под прикрытием, чтобы предательская пуля не угрожала ему. Обернувшись к нам, он приказал:

— Отряд доктора — на вахту к бойницам! Доктор Ливси, прошу вас, займите северную стену. Джим — восточную, Грей — западную. Другой вахте — заряжать мушкеты. Живее! И будьте внимательны!

Потом снова обратился к разбойникам.

— Чего вы хотите от нас с вашим белым флагом? — крикнул он.

На этот раз ответил не Сильвер, а другой пират.

— Капитан Сильвер, сэр, хочет подняться к вам на борт, заключить с вами договор! — прокричал он.

— Капитан Сильвер? Я такого не знаю. Кто он? — спросил капитан.

Мы слышали, как он добавил вполголоса:

— Вот как! Уже капитан! Быстрое повышение в чине!

Долговязый Джон ответил сам:

— Это я, сэр. Наши несчастные ребята выбрали меня капитаном после вашего дезертирства, сэр. — Слово «дезертирство» он произнес с особым ударением. — Мы готовы вам подчиниться опять, но, конечно, на известных условиях: если вы согласитесь подписать с нами договор. А пока дайте мне честное слово, капитан Смоллетт, что вы отпустите меня отсюда живым и не начнете стрельбу, прежде чем я не отойду от частокола.

— У меня нет никакой охоты разговаривать с вами, — сказал капитан Смоллетт. — Но если вы хотите говорить со мной, ступайте сюда. Однако если вы замышляете предательство, то потом пеняйте на себя.

— Этого достаточно, капитан! — весело воскликнул Долговязый Джон. — Одного вашего слова достаточно. Я знаю, что вы джентльмен, капитан, и что на ваше слово можно вполне положиться.

Мы видели, как человек с белым флагом старался удержать Сильвера. В этом не было ничего удивительного, потому что капитан разговаривал не слишком любезно. Но Сильвер только засмеялся в ответ и хлопнул его по плечу, точно даже самая мысль об опасности представлялась ему нелепостью. Он подошел к частоколу, сначала перебросил через него свой костыль, а затем перелез и сам с необычайной быстротой и ловкостью.

Должен признаться: я так был занят всем происходящим, что забыл обязанности часового. Я покинул свой пост у восточной бойницы и стоял позади капитана, который сидел на пороге, положив локти на колени, поддерживая голову руками, и смотрел в старый железный котел, где бурлила вода и плясали песчинки. Спокойно насвистывал он себе под нос: «За мною, юноши и девы».

Сильверу было мучительно трудно взбираться по склону холма. На крутизне, среди сыпучего песка и широких пней, он со своим костылем был беспомощен, как корабль на мели. Но он мужественно и молчаливо преодолел весь путь, остановился перед капитаном и отдал ему честь с величайшим изяществом. На нем был его лучший наряд: длинный, до колен, синий кафтан со множеством медных пуговиц и сдвинутая на затылок шляпа, обшитая тонкими кружевами.



— Вот и вы, любезный, — сказал капитан, подняв голову. — Садитесь.

— Пустите меня в дом, капитан, — жалобно попросил Долговязый Джон. — В такое холодное утро, сэр, неохота сидеть на песке.

— Если бы вы, Сильвер, — сказал капитан, — предпочли остаться честным человеком, вы сидели бы теперь в своем камбузе. Сами виноваты. Либо вы мой корабельный повар — и тогда я с вами обращаюсь по-хорошему, либо вы капитан Сильвер, бунтовщик и пират, — и тогда не ждите от меня ничего, кроме виселицы.

— Ладно, ладно, капитан, — сказал повар, садясь на песок. — Только потом вам придется подать мне руку, чтобы я мог подняться… Неплохо вы тут устроились!.. А, это Джим! Доброе утро, Джим… Доктор, мое почтение! Да вы тут все в сборе, словно счастливое семейство, если разрешите так выразиться…

— К делу, любезный, — перебил капитан. — Говорите, зачем вы пришли.

— Правильно, капитан Смоллетт, — ответил Сильвер. — Дело прежде всего. Должен признаться, вы ловкую штуку выкинули сегодня ночью. Кто-то из вас умеет обращаться с ганшпугом. Кое-кто из моих людей был прямо потрясен этим делом, да не только кое-кто, но все. Я и сам, признаться, потрясен. Может быть, только из-за этого я и пришел сюда заключить договор. Но, клянусь громом, капитан, второй раз эта история вам не удастся! Мы всюду выставим часовых и уменьшим выдачу рома. Вы, верно думаете, что мы все были пьяны мертвецки? Поверьте мне, я нисколько не был пьян, я только устал, как собака. Если бы я проснулся на секунду раньше, вы бы от меня не ушли. Он еще был жив, когда я добежал до него.

— Дальше, — хладнокровно произнес капитан Смоллетт.

Все, что говорил Сильвер, было для капитана загадкой, но капитан и бровью не повел. А я, признаться, смекнул кое-что. Мне пришли на память последние слова Бена Ганна. Я понял, что ночью он пробрался в лагерь разбойников, когда они пьяные валялись вокруг костра. Мне было весело думать, что теперь в живых осталось только четырнадцать наших врагов.

— Вот в чем дело, — сказал Сильвер. — Мы хотим достать сокровища, и мы их достанем. А вы, конечно, хотите спасти свою жизнь и имеете на это полное право. Ведь у вас есть карта, не правда ли?

— Весьма возможно, — отвечал капитан.

— Я наверняка знаю, что она у вас есть, — продолжал Долговязый Джон. — И почему вы говорите со мной так сухо? Это не принесет вам пользы. Нам нужна ваша карта, вот и все, а лично вам я не желаю ни малейшего зла…

— Перестаньте, любезный, — перебил его капитан, — не на такого напали. Нам в точности известно, каковы были ваши намерения. Но это нас нисколько не тревожит, потому что руки у вас оказались коротки.

Капитан спокойно взглянул на него и стал набивать свою трубку.

— Если бы Эйб Грей… — начал Сильвер.

— Стоп! — закричал мистер Смоллетт. — Грей ничего мне не говорил, и я ни о чем его не спрашивал. Скажу больше: я с удовольствием взорвал бы на воздух и вас, и его, и весь этот дьявольский остров! Вот что я думаю обо всей вашей шайке, любезный.

Эта гневная вспышка, видимо, успокоила Сильвера. Он уже начал было сердиться, но сдержался.

— Как вам угодно, — сказал он. — Думайте, что хотите, я запрещать вам не стану… Вы, кажется, собираетесь закурить трубку, капитан. И я, если позволите, сделаю то же.

Он набил табаком свою трубку и закурил. Двое мужчин долго молча сидели, то взглядывая друг другу в лицо, то затягиваясь дымом, то нагибаясь вперед, чтобы сплюнуть. Смотреть на них было забавно, как на театральное представление.

— Вот наши условия, — сказал наконец Сильвер. — Вы нам даете карту, чтобы мы могли найти сокровища, вы перестаете подстреливать несчастных моряков и разбивать им головы, когда они спят. Если вы согласны на это, мы предлагаем вам на выбор два выхода. Выход первый: погрузив сокровища, мы позволяем вам вернуться на корабль, и я даю вам честное слово, что высажу вас где-нибудь на берег в целости. Если первый выход вам не нравится, так как многие мои матросы издавна точат на вас зубы, вот вам второй: мы оставим вас здесь, на острове. Провизию мы поделим с вами поровну, и я обещаю послать за вами первый же встречный корабль. Советую вам принять эти условия. Лучших условий вам не добиться. Надеюсь, — тут он возвысил голос, — все ваши люди тут в доме слышат мои слова, ибо сказанное одному — сказано для всех.

Капитан Смоллетт поднялся и вытряхнул пепел из своей трубки в ладонь левой руки.

— И это все? — спросил он.

— Это мое последнее слово, клянусь громом! — ответил Джон. — Если вы откажетесь, вместо меня будут говорить наши ружья.

— Отлично, — сказал капитан. — А теперь послушайте меня. Если вы все придете ко мне сюда безоружные поодиночке, я обязуюсь заковать вас в кандалы, отвезти в Англию и предать справедливому суду. Но если вы не явитесь, то помните, что зовут меня Александр Смоллетт, что я стою под этим флагом и что я всех отправлю к дьяволу. Сокровищ вам не найти. Уплыть на корабле вам не удастся: никто из вас не умеет управлять кораблем. Сражаться вы тоже не мастера: против одного Грея было пятеро ваших, и он ушел от всех. Вы крепко сели на мель, капитан Сильвер, и не скоро сойдете с нее. Это последнее доброе слово, которое вы слышите от меня. А при следующей встрече я всажу пулю вам в спину. Убирайтесь же, любезный! Поторапливайтесь!

Глаза Сильвера вспыхнули яростью. Он вытряхнул огонь из своей трубки.

— Дайте мне руку, чтобы я мог подняться! — крикнул он.

— Не дам, — сказал капитан.

— Кто даст мне руку? — проревел Сильвер.

Никто из нас не двинулся. Отвратительно ругаясь, Сильвер прополз до крыльца, ухватился за него, и только тут ему удалось подняться. Он плюнул в источник.

— Вы для меня вот как этот плевок! — крикнул он. — Через час я подогрею ваш старый блокгауз, как бочку рома. Смейтесь, разрази вас гром, смейтесь! Через час вы будете смеяться по-иному. А те из вас, кто останется в живых, позавидуют мертвым!

И, снова выругавшись, он заковылял по песку. Раза четыре принимался он перелезать через забор и падал. Наконец его перетащил человек с белым флагом, и в одну минуту они исчезли среди деревьев.

Глава 21 АТАКА

Как только Сильвер скрылся, капитан, все время не спускавший с него глаз, обернулся и заметил, что на посту стоит только один Грей. Впервые увидели мы, как капитан сердится.

— По местам! — проревел он.

Мы кинулись к бойницам.

— Грей, — сказал он, — я занесу твое имя в судовой журнал. Ты исполнял свой долг, как подобает моряку… Мистер Трелони, вы меня удивили, сэр!.. Доктор, ведь вы носили военный мундир! Если вы так исполняли свой долг при Фонтенуа, вы бы лучше не сходили с койки.

Вахта доктора была уже у бойниц, а остальные заряжали мушкеты. Мы все покраснели — нам было стыдно.

Капитан молча следил за нами. Потом заговорил снова.

— Друзья, — сказал он, — я Сильвера встретил, так сказать, залпом пушек всего борта. Я нарочно привел его в бешенство. По его словам, не пройдет и часа, как мы подвергнемся нападению. Вы знаете, что их больше, чем нас, но зато мы находимся в крепости. Минуту назад я мог бы даже сказать, что у нас есть дисциплина. Я не сомневаюсь, что мы можем победить их, если вы захотите победить.

Затем он обошел нас всех и признал, что на этот раз все в порядке.

В двух узких стенах сруба — в восточной и западной — было только по две бойницы. В южной, где находилась дверь, — тоже две. А в северной — пять. У нас было двадцать мушкетов на семерых. Дрова мы сложили в четыре штабеля, посередине каждой стороны. Эти штабеля мы называли столами. На каждом столе лежало по четыре заряженных мушкета, чтобы защитники крепости всегда имели их под рукой. А между мушкетами сложены были кортики.

— Тушите огонь, — сказал капитан. — Уже потеплело, а дым только ест глаза.

Мистер Трелони вынес наружу железную решетку очага и разбросал угли по песку.

— Хокинс еще не завтракал… Хокинс, бери свой завтрак и ешь на посту, — продолжал капитан Смоллетт. — Пошевеливайся, дружок, а то останешься без завтрака… Хантер, раздай всем грог.

Пока мы возились, капитан обдумал до конца план защиты.

— Доктор, вам поручается дверь, — проговорил он. — Глядите хорошенько, но не слишком выставляйтесь вперед. Стойте внутри и стреляйте из двери… Хантер, ты возьмешь восточную стену… Джойс, друг мой, бери западную… Мистер Трелони, вы лучший стрелок, — берите вместе с Греем северную стену, самую длинную, с пятью бойницами. Это самая опасная сторона. Если им удастся добежать до нее и стрелять в нас через бойницы, дело наше будет очень плохо… А мы с тобой, Хокинс, никуда не годные стрелки. Мы будем заряжать мушкеты и помогать всем.

Капитан был прав. Едва солнце поднялось над вершинами деревьев, стало жарко, и туман исчез. Скоро песок начал обжигать нам пятки и на бревнах сруба выступила растопленная смола. Мы сбросили камзолы, расстегнули вороты у рубах, засучили до плеч рукава. Каждый стоял на своем посту, разгоряченный жарой и тревогой.

Так прошел час.

— Дьявол! — сказал капитан. — Становится скучно. Грей, засвисти какую-нибудь песню.

В это мгновение впервые стало ясно, что на нас готовится атака.

— Позвольте спросить, сэр, — сказал Джойс, — если я увижу кого-нибудь, я должен стрелять?

— Конечно! — крикнул капитан.

— Спасибо, сэр, — сказал Джойс все так же спокойно и вежливо.

Ничего не случилось, но вопрос Джойса заставил нас всех насторожиться. Стрелки держали мушкеты наготове, а капитан стоял посреди сруба, сжав губы и нахмурив лоб. Так прошло несколько секунд. Вдруг Джойс просунул в бойницу свой мушкет и выстрелил. Звук его выстрела еще не успел затихнуть, как нас стали обстреливать со всех сторон, залп за залпом. Несколько пуль ударилось в бревна частокола. Но внутрь не залетела ни одна, и, когда дым рассеялся, вокруг частокола и в лесу было тихо и спокойно, как прежде. Ни одна веточка не шевелилась. Ни одно дуло не поблескивало в кустах. Наши враги как сквозь землю провалились.

— Попал ты в кого-нибудь? — спросил капитан.

— Нет, сэр, — ответил Джойс. — Кажется, не попал, сэр.

— И то хорошо, что правду говоришь, — проворчал капитан Смоллетт. — Заряди его ружье, Хокинс… Как вам кажется, доктор, сколько на вашей стороне было выстрелов?

— Я могу ответить точно, — сказал доктор Ливси, — три выстрела. Я видел две вспышки — две рядом и одну дальше, к западу.

— Три! — повторил капитан. — А сколько на вашей, мистер Трелони?

Но тут ответить было нелегко. С севера стреляли много. Сквайр уверял, что было всего семь выстрелов, а Грей — что их было восемь или девять. С востока и запада выстрелили только по одному разу. Очевидно, атаки следовало ожидать с севера, а с других сторон стреляли, только чтобы отвлечь наше внимание. Однако капитан Смоллетт не изменил своих распоряжений.

— Если разбойникам удастся перелезть через частокол, — говорил он, — они могут захватить любую незащищенную бойницу и перестрелять нас всех, как крыс, в нашей собственной крепости.

Впрочем, времени для размышлений у нас было немного. На севере внезапно раздался громкий крик, и небольшой отряд пиратов, выскочив из лесу, кинулся к частоколу. В то же мгновение нас снова начали обстреливать со всех сторон. В открытую дверь влетела пуля и раздробила мушкет доктора в щепки. Нападающие лезли через частокол, как обезьяны. Сквайр и Грей стреляли снова и снова. Трое свалились — один внутрь, двое наружу. Впрочем, один из них, вероятно, напуган, а не ранен, так как сейчас же вскочил на ноги и скрылся в лесу.

Двое лежали на земле, один убежал, четверо благополучно перелезли через частокол. Семеро или восьмеро остальных пиратов, имевших, очевидно, по нескольку мушкетов каждый, непрерывно обстреливали, сидя в чаще, наш дом. Однако обстрел этот не принес нам никакого вреда.

Четверо проникших внутрь частокола, крича, бежали к зданию. Засевшие в лесу тоже кричали, чтобы подбодрить товарищей. Наши стрелки стреляли не переставая, но так торопились, что, кажется, не попали ни разу. В одно мгновение четверо пиратов взобрались на холм и напали на нас. Голова Джоба Эндерсона, боцмана, появилась в средней бойнице.

— Бей их! Бей их! — ревел он громовым голосом.

В то же мгновение другой пират, схватив за дуло мушкет Хантера, выдернул его, просунул в бойницу и ударил Хантера прикладом с такой силой, что несчастный без чувств повалился на пол. Тем временем третий, благополучно обежав вокруг дома, неожиданно появился в дверях и кинулся с кортиком на доктора.

Мы оказались в таком положении, в каком до сих пор были наши враги. Только что мы стреляли из-под прикрытия в незащищенных пиратов, а теперь сами, ничем не защищенные, должны были вступить врукопашную с врагом. Сруб заволокло пороховым дымом, но это оказалось нам на руку: благодаря дымовой завесе мы и остались в живых. В ушах у меня гудело от криков, стонов и пистолетных выстрелов.

— На вылазку, вперед, врукопашную! Кортики! — закричал капитан.

Я схватил со штабеля кортик. Кто-то другой, тоже хватая кортик, резнул им меня по суставам пальцев, но я даже не почувствовал боли. Я ринулся в дверь, на солнечный свет. Кто-то выскочил за мной следом — не знаю кто. Прямо передо мной доктор гнал вниз по склону холма напавшего на него пирата. Я видел, как одним ударом доктор вышиб у него из рук оружие, потом полоснул кортиком по лицу.

— Вокруг дома! Вокруг дома! — закричал капитан.

И, несмотря на общее смятение и шум, я подметил перемену в его голосе.



Машинально подчиняясь команде, я повернул к востоку, с поднятым кортиком обогнул угол дома и сразу встретился лицом к лицу с Эндерсоном. Он заревел, и его тесак взвился над моей головой, блеснув на солнце. Я не успел даже струсить. Уклоняясь от удара, я оступился в мягком песке и покатился вниз головой по откосу.

Когда я во время атаки выскочил из двери, другие пираты уже лезли через частокол, чтобы покончить с нами. Один из них, в красном ночном колпаке, держа кортик в зубах, уже закинул ногу, готовясь спрыгнуть. Мое падение с холма произошло так быстро, что, когда я поднялся на ноги, все оставалось в том же положении: пират в красном колпаке сидел в той же позе, а голова другого только высунулась из-за частокола. И все же в эти несколько мгновений сражение окончилось, и победа осталась за нами.

Грей, выскочивший из двери вслед за мной, уложил на месте рослого боцмана, прежде чем тот успел вторично замахнуться ножом. Другой пират был застрелен у бойницы в тот миг, когда он собирался выстрелить внутрь дома. Он корчился на песке в предсмертной агонии, не выпуская из рук дымящегося пистолета. Третьего, как я уже сказал, заколол доктор. Из четверых пиратов, перелезших через частокол, в живых остался только один. Бросив свой кортик на поле сражения, он, полный смертельного ужаса, карабкался на частокол, чтобы удрать, и все время срывался.

— Стреляйте! Стреляйте из дома! — кричал доктор. — А вы, молодцы, под прикрытие!

Но слова его пропали даром. Никто не выстрелил. Последний из атакующих благополучно перелез через частокол и скрылся вместе со всеми в лесу. Через минуту из нападающих никого не осталось, за исключением пяти человек: четверо лежали внутри укрепления и один снаружи. Доктор, Грей и я кинулись в дверь, под защиту толстых стен сруба. Оставшиеся в живых могли каждую минуту добежать до своих мушкетов и опять открыть стрельбу. Пороховой дым рассеялся, и мы сразу увидели, какой ценой досталась нам победа. Хантер лежал без чувств возле своей бойницы. Джойс, с простреленной головой, затих навеки. Сквайр поддерживал капитана, и лица у обоих были бледны.

— Капитан ранен! — сказал мистер Трелони.

— Все убежали? — спросил мистер Смоллетт.

— Все, кто мог, — ответил доктор. — Но пятерым уже не бегать никогда!

— Пятерым! — вскричал капитан. — Не так плохо. У них выбыло из строя пятеро, у нас только трое — значит, нас теперь четверо против девяти. Это лучше, чем было вначале: семеро против девятнадцати.[187]

ЧАСТЬ ПЯТАЯ Мои приключения на море

Глава 22 КАК НАЧАЛИСЬ МОИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА МОРЕ

Разбойники не возвращались. Ни один из них даже не выстрелил из лесу. «Они получили свой паек на сегодня», — выразился о них капитан. Мы могли спокойно перевязывать раненых и готовить обед. Стряпали на этот раз сквайр и я. Несмотря на опасность, мы предпочли стряпать во дворе, но и туда до нас доносились ужасные стоны наших раненых.

Из восьми человек, пострадавших в бою, остались в живых только трое: пират, подстреленный у бойницы, Хантер и капитан Смоллетт. Положение двух первых было безнадежное. Пират вскоре умер во время операции; Хантер, несмотря на все наши усилия, так и не пришел в сознание. Он прожил весь день, громко дыша, как дышал после удара тот старый пират, который остановился у нас в трактире. Но ребра у Хантера были сломаны, череп разбит при падении, и в следующую ночь он без стона, не приходя в сознание, скончался.

Раны капитана были мучительны, но неопасны. Ни один орган не был сильно поврежден. Пуля Эндерсона — первым выстрелил в капитана Джоб — пробила ему лопатку и задела легкое. Вторая пуля коснулась икры и повредила связки.

Доктор уверял, что капитан непременно поправится, но в течение нескольких недель ему нельзя ходить, нельзя двигать рукой и нельзя много разговаривать.

Случайный порез у меня на пальце оказался пустяком. Доктор Ливси залепил царапину пластырем и ласково потрепал меня за уши.

После обеда сквайр и доктор уселись возле капитана и стали совещаться. Совещание окончилось вскоре после полудня. Доктор взял шляпу и пистолеты, сунул за пояс кортик, положил в карман карту, повесил себе на плечо мушкет и, перебравшись через частокол с северной стороны, быстро исчез в чаще.

Мы с Греем сидели в дальнем углу сруба, чтобы не слышать, о чем говорят наши старшие. Грей был так потрясен странным поступком доктора, что вынул изо рта трубку и забыл снова положить ее в рот.

— Что за чертовщина! — сказал он. — Уж не спятил ли доктор Ливси с ума?

— Не думаю, — ответил я. — Из нас всех он спятит с ума последним.

— Пожалуй что и так, — сказал Грей. — Но если он в здравом уме, значит, это я сумасшедший.

— Просто у доктора есть какой-то план, — объяснил я. — По-моему, он пошел повидаться с Беном Ганном.

Как потом оказалось, я был прав.

Между тем жара в срубе становилась невыносимой. Полуденное солнце накалило песок во дворе, и в голове у меня зашевелилась дикая мысль. Я стал завидовать доктору, который шел по прохладным лесам, слушал птичек, вдыхал смолистый запах сосен, в то время как я жарился в этом проклятом пекле, где одежда прилипала к горячей смоле, где все было вымазано человеческой кровью, где вокруг валялись мертвецы.

Отвращение, которое внушала мне наша крепость, было почти так же велико, как и страх.

Я мыл пол, я мыл посуду — и с каждой минутой чувствовал все большее отвращение к этому месту и все сильнее завидовал доктору. Наконец я случайно оказался возле мешка с сухарями. Меня никто не видел. И я стал готовиться к бегству: набил сухарями оба кармана своего камзола.

Вы можете назвать меня глупцом. Я поступал безрассудно, я шел на отчаянный риск, однако я принял все предосторожности, какие были в моей власти. Эти сухари не дадут мне умереть с голоду по крайней мере два дня.

Затем я захватил два пистолета. Пули и порох были у меня, и я чувствовал себя превосходно вооруженным.

План мой, в сущности, был сам по себе не так уж плох. Я хотел пойти на песчаную косу, отделяющую с востока нашу бухту от открытого моря, отыскать белую скалу, которую я заметил вчера вечером, и посмотреть, не под ней ли Бен Ганн прячет свою лодку. Дело это было, по-моему, стоящее. Но я знал наверняка, что меня ни за что не отпустят, и решил удрать. Разумеется, это был такой дурной путь для осуществления моих намерений, что и намерение становилось неправильным, но не забудьте, что я был мальчишкой и уже принял решение.

Скоро для бегства представился удобный случай. Сквайр и Грей делали перевязку капитану. Путь был свободен. Я перелез через частокол и скрылся в чаще. Прежде чем мое отсутствие обнаружилось, я ушел уже так далеко, что не мог услышать никаких окриков.

Эта вторая моя безумная выходка была еще хуже первой, так как в крепости осталось только двое здоровых людей. Однако, как и первая, она помогла нам спастись.

Я направился прямо к восточному берегу острова, так как не хотел идти по обращенной к морю стороне косы, чтобы меня не заметили со шхуны. День уже клонился к вечеру, хотя солнце стояло еще высоко. Идя через лес, я слышал впереди не только беспрерывный грохот прибоя, но также шум ветвей и шелест листьев. Это означало, что сегодня морской бриз сильнее, чем обычно. Скоро повеяло прохладой. Еще несколько шагов — и я вышел на опушку. Передо мной до самого горизонта простиралось озаренное солнцем море, а возле берега кипел и пенился прибой.

Я ни разу не видел, чтобы море около Острова Сокровищ было спокойно. Даже в ясные дни, когда солнце сияет ослепительно и воздух неподвижен, громадные валы с грохотом катятся на внешний берег. На острове едва ли существует такое место, где можно было бы укрыться от шума прибоя.

Я шел по берегу, наслаждаясь прогулкой. Наконец, решив, что я зашел уже достаточно далеко на юг, я осторожно пополз под прикрытием густых кустов вверх, на хребет косы.

Позади меня было море, впереди бухта. Морской ветер, как бы утомившись своей собственной яростью, утихал. Его сменили легкие воздушные течения с юга и юго-востока, которые несли с собой густой туман. В проливе, защищенном Островом Скелета, была такая же неподвижная свинцово-тусклая вода, как в тот день, когда мы впервые его увидели. «Испаньола» вся, от вершины мачты до ватерлинии, с повисшим черным флагом, отражалась, как в зеркале.

Возле корабля я увидел ялик. На корме сидел Сильвер. Его я узнал бы на любом расстоянии. Он разговаривал с двумя пиратами, перегнувшимися к нему через борт корабля. У одного из них на голове торчал красный колпак. Это был тот самый негодяй, который недавно перелезал через частокол. Они болтали и смеялись, но меня отделяла от них целая миля, и, понятно, я не мог расслышать ни слова. Потом до меня донесся страшный, нечеловеческий крик. Сначала я испугался, но затем узнал голос Капитана Флинта, попугая. Мне даже почудилось, что я разглядел пеструю птицу на руке у Сильвера.

Ялик отчалил и понесся к берегу, а человек в красном колпаке вместе со своим товарищем спустился в каюту.

Солнце скрылось за Подзорной Трубой, туман сгустился, быстро темнело. Я понял, что нельзя терять ни минуты, если я хочу найти лодку сегодня.

Белая скала была хорошо видна сквозь заросли, но находилась она довольно далеко, примерно одну восьмую мили по косе, и я потратил немало времени, чтобы до нее добраться. Часто я полз на четвереньках в кустах. Была уже почти ночь, когда я коснулся руками шершавых боков скалы. Под ней находилась небольшая ложбина, поросшая зеленым мохом. Эта ложбина была скрыта от взоров песчаными дюнами и малорослым кустарником, едва достигавшим моих колен. В ее глубине я увидел шатер из козьих шкур. В Англии такие шатры возят с собой цыгане.

Я спустился в ложбину, приподнял край шатра и нашел там лодку Бена Ганна. Из всех самодельных лодок эта была, так сказать, самая самодельная. Бен сколотил из крепкого дерева кривобокую раму, обшил ее козьими шкурами мехом внутрь — вот и вся лодка. Не знаю, как выдерживала она взрослого человека — даже я помещался в ней с трудом. Внутри я нашел очень низкую скамейку, подпорку для ног и весло с двумя лопастями.

Никогда прежде я не видел плетеных рыбачьих челнов, на которых плавали древние британцы. Но впоследствии мне удалось познакомиться с ними. Чтобы вы яснее представили себе лодку Бена Ганна, скажу, что она была похожа на самое первое и самое неудачное из этих суденышек. И все же она обладала главными преимуществами древнего человека: была легка, и ее свободно можно было переносить с места на место.

Теперь, вы можете подумать, раз я нашел лодку, мне оставалось вернуться в блокгауз. Но тем временем в голове у меня возник новый план. Я был так доволен этим планом, что никакому капитану Смоллетту не удалось бы заставить меня от него отказаться. Я задумал, пользуясь ночной темнотой, подплыть к «Испаньоле» и перерезать якорный канал. Пусть течение выбросит ее на берег где угодно. Я был убежден, что разбойники, получившие такой отпор сегодня утром, собираются поднять якорь и уйти в море. Этому надо помешать, пока не поздно. На корабле в распоряжении вахтенных не осталось ни одной шлюпки, и, следовательно, эту затею можно выполнить без особого риска.

Поджидая, когда окончательно стемнеет, я сел на песок и принялся грызть сухари. Трудно представить себе ночь, более подходящую для задуманного мною предприятия. Все небо заволокло густым туманов. Когда погасли последние дневные лучи, абсолютная тьма окутала Остров Сокровищ. И когда наконец я, взвалив на плечи челнок, вышел из лощины и, спотыкаясь, побрел к воде, среди полного мрака светились только два огонька: в первом я узнал большой костер на берегу, на болоте, возле которого пьянствовали пираты; другой огонек был, в сущности, заслонен от меня: это светилось кормовое окно корабля, повернутого ко мне носом. Я видел только световое пятно озаренного им тумана.

Отлив уже начался, и между водой и берегом обнажился широкий пояс мокрого песка. Много раз я по щиколотку погружался в жидкую грязь, прежде чем нагнал отступающую воду. Пройдя несколько шагов вброд, я проворно спустил челнок на поверхность воды, килем вниз.

Глава 23 ВО ВЛАСТИ ОТЛИВА

Челнок, как я и предполагал, оказался вполне подходящим для человека моего роста и веса. Был он легок и подвижен, но вместе с тем до такой степени кривобок и вертляв, что управлять им не было возможности. Делай с ним что хочешь, из кожи лезь, а он все кружится да кружится. Сам Бен Ганн потом признавался, что плавать на этом челноке может лишь тот, кто «уже привык к его норову».

Разумеется, я еще не успел привыкнуть к «норову» челнока. Он охотно плыл в любом направлении, кроме того, которое было мне нужно. Чаще всего он поворачивал к берегу, и, не будь отлива, я ни за что не добрался бы до корабля. На мое счастье, отлив подхватил меня и понес. Он нес меня прямо к «Испаньоле».

Сначала я заметил пятно, которое было еще чернее, чем окружающая тьма. Потом различил очертания корпуса и мачт. И через мгновение (потому что чем дальше я заплывал, тем быстрее гнал меня отлив) я оказался возле якорного каната и ухватился за него.

Якорный канат был натянут, как тетива, — с такой силой корабль стремился сорваться с якоря. Под его днищем отлив бурлил и шумел, как горный поток. Один удар моего ножа — и «Испаньола» помчится туда, куда ее понесет течение.

Однако я вовремя догадался, что туго натянутый канат, если его перерезать сразу, ударит меня с силой лошадиного копыта. Челнок мой перевернется, и я пойду ко дну. Я остановился и принялся ждать. Если бы не удачный случай, я, вероятно, отказался бы в конце концов от своего намерения. Но легкий ветерок, сначала юго-восточный, потом южный, с наступлением ночи мало-помалу превращался в юго-западный. Пока я медлил, налетевший внезапно шквал двинул «Испаньолу» против течения. Канат, к моей великой радости, ослабел, и рука моя, которой я за него держался, на мгновение погрузилась в воду.

Поняв, что нельзя терять ни секунды, я выхватил свой складной нож, открыл его зубами и одно за другим принялся перерезать волокна каната. Когда осталось перерезать всего два волокна, канат натянулся опять, и я начал поджидать следующего порыва ветра.

Из каюты давно уже доносились громкие голоса. Но, сказать по правде, я так был поглощен своим делом, что не обращал на них никакого внимания. Теперь от нечего делать я стал прислушиваться.

Я узнал голос второго боцмана, Израэля Хендса, того самого, который некогда был у Флинта канониром. Другой голос принадлежал, без сомнения, моему приятелю в красном колпаке. Оба, судя по голосам, были вдребезги пьяны и продолжали пить. Один из них с пьяным криком открыл кормовой иллюминатор и что-то швырнул в воду — по всей вероятности, пустую бутылку. Впрочем, они не только пили: они бешено ссорились. Ругательства сыпались градом, и иногда мне казалось, что дело доходит до драки. Однако голоса стихали, и ссора прекращалась; потом возникала снова, чтобы через несколько минут прекратиться опять.

На берегу между стволами деревьев я видел огонь костра. Там кто-то пел старинную скучную, однообразную матросскую песню с завывающей трелью в конце каждой строки. Во время нашего плавания я много раз слышал эту песню. Она была так длинна, что ни один певец не мог пропеть ее всю и тянул до тех пор, пока у него хватало терпения. Я запомнил из нее только несколько слов:

Все семьдесят пять не вернулись домой…
Они потонули в пучине морской.
Я подумал, что эта грустная песня, вероятно, вполне соответствует печали, охватившей пиратов, которые потеряли сегодня утром стольких товарищей. Однако вскоре я убедился своими глазами, что в действительности эти морские бандиты бесчувственны, как море, по которому они плавают.

Наконец опять налетел порыв ветра. Шхуна снова двинулась ко мне в темноте. Я почувствовал, что канат снова ослабел, и одним сильным ударом перерезал последние волокна.

На мой челнок ветер не оказывал никакого влияния, и я внезапно очутился под самым бортом «Испаньолы». Шхуна медленно поворачивалась вокруг собственной оси, увлекаемая течением.

Я греб изо всех сил, каждое мгновение ожидая, что меня опрокинет. Но шхуна тянула мой челнок за собой, я никак не мог расстаться с ней и только медленно передвигался от носа к корме. Наконец она стала удаляться, и я уже надеялся избавиться от опасного соседства. Однако тут в руки мне попался конец висевшего на корме каната. Я тотчас же ухватился за него.

Зачем я сделал это, не знаю. Вероятно, бессознательно. Но когда канат оказался в моих руках и я убедился, что он привязан крепко, мною вдруг овладело любопытство, и я решил заглянуть в иллюминатор каюты.

Перебирая руками, я подтянулся на канате. Мне это грозило страшной опасностью: челнок мог опрокинуться каждую секунду. Приподнявшись, я увидел часть каюты и потолок.

Тем временем шхуна и ее спутник, челнок, быстро неслись по течению. Мы уже поравнялись с костром на берегу. Корабль громко «заговорил», как выражаются моряки, то есть начал с шумом рассекать волны, и, пока я не заглянул в окошко, я не мог понять, почему оставленные для охраны разбойники не поднимают тревоги. Однако одного взгляда было достаточно, чтобы понять все. А я, стоя в своем зыбком челноке, мог действительно кинуть в каюту только один взгляд. Хендс и его товарищи, ухватив друг друга за горло, дрались не на жизнь, а на смерть.

Я опустился на скамью. Еще мгновение — и челнок опрокинулся бы. Передо мной все еще мелькали свирепые, налитые кровью лица пиратов, озаренные тусклым светом коптящей лампы. Я зажмурился, чтобы дать глазам снова привыкнуть к темноте.

Бесконечная баллада наконец прекратилась, и пирующие у костра затянули знакомую мне песню:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Пей, и дьявол тебя доведет до конца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Размышляя о том, что сейчас вытворяют ром и дьявол в каюте «Испаньолы», я с удивлением почувствовал внезапный толчок. Мой челнок резко накренился и круто переменил курс. Быстрота течения до странности увеличилась.

Я открыл глаза. Вокруг меня, искрясь легким фосфорическим светом, шумели, пенясь гребнями, мелкие волны. «Испаньола», за которой меня несло в нескольких ярдах, тоже, казалось, изменила свой курс. Я смутно видел ее мачты в темном небе. Да, чем больше я вглядывался, тем тверже убеждался, что ее теперь несет к югу.

Я обернулся, и сердце мое чуть не разорвалось от страха: костер горел теперь как раз у меня за спиной. Значит, течение круто повернуло вправо, увлекая за собой и высокую шхуну, и мой легкий, танцующий челнок. Бурный поток, шумя все громче, поднимая все более высокую рябь, тащил нас через узкий пролив в открытое море.

Внезапно шхуна сделала еще один поворот, на двадцать градусов по крайней мере, и в то же мгновение я услышал сначала один крик, потом другой. Раздался топот ног по трапу, и я понял, что пьяные перестали драться. Беда протрезвила обоих.

Я лег на дно моей жалкой ладьи и отдался на произвол судьбы. Выйдя из пролива, мы попадем в неистовые буруны, которые живо избавят меня от всех хлопот. Смерти я не боялся, но было мучительно лежать в бездействии и ждать, когда она наступит.

Так пролежал я несколько часов. Волны швыряли меня и обдавали брызгами. Каждая новая волна грозила мне верной смертью. Но мало-помалу мной овладела усталость. Несмотря на весь ужас моего положения, я оцепенел и впал в забытье. Когда я заснул, мне приснились родные места и старый «Адмирал Бенбоу».

Глава 24 В ЧЕЛНОКЕ

Когда я проснулся, было уже совсем светло. Я увидел, что меня несет вдоль юго-западного берега Острова Сокровищ. Солнце уже взошло, но его заслоняла громада Подзорной Трубы, спускавшаяся к морю неприступными скалами.

Буксирная Голова и холм Бизань-мачты находились у меня под боком. Холм был гол и темен, а Голову окружали утесы в сорок-пятьдесят футов высотой и груды опрокинутых скал. От меня до острова было не больше четверти мили. Я решил взять весло и грести к берегу.

Однако я скоро принужден был отказаться от этого намерения: между опрокинутыми скалами бесновались и ревели буруны. Огромные волны одна за другой взвивались вверх с грохотом, в брызгах и в пене. Я видел, что, приблизившись к берегу, я либо погибну в этих волнах, либо понапрасну истрачу силы, пытаясь взобраться на неприступные скалы.

Но не только это пугало меня. На плоских, как столы, скалах ползали какие-то громадные скользкие чудовища, какие-то слизняки невероятных размеров. Изредка они с шумом прыгали в воду и ныряли. Их было несколько дюжин. Они лаяли, и оглушительное эхо утесов вторило их дикому лаю.

Впоследствии я узнал, что это были морские львы, вполне безобидные животные. Но вид у них был страшный, берег был неприступный, прибой с неистовой силой разбивался о скалы, и у меня пропала всякая охота плыть к острову. Уж лучше умереть с голоду в открытом море, чем встретиться лицом к лицу с такими опасностями.

Тем временем мне представилась другая возможность спастись. К северу от Буксирной Головы была обнажавшаяся во время отлива длинная желтая песчаная отмель. А еще севернее был другой мыс — тот самый, который на нашей карте был обозначен под названием Лесистого мыса. Он весь зарос громадными зелеными соснами, спускавшимися до самой воды.

Я вспомнил слова Сильвера о том, что вдоль всего западного берега Острова Сокровищ естьтечение, которое направляется к северу. Я понял, что оно уже подхватило меня, и, решил, миновав Буксирную Голову, не тратить понапрасну сил и попытаться пристать к Лесистому мысу, который казался мне гораздо приветливее.

В море была крупная зыбь. С юга дул упорный ласковый ветер, помогавший мне плыть по течению. Волны равномерно поднимались и опускались.

Если бы ветер был порывистый, я бы давно потонул. Но и при ровном ветре можно было только удивляться, как ловок мой крохотный, легкий челнок. Лежа на дне и поглядывая по сторонам, я не раз видел голубую вершину громадной волны у себя над головой. Вот она обрушится на меня… Но мой челнок, подпрыгнув, как на пружинах, слегка пританцовывая, взлетал на гребень и плавно опускался, словно птица.

Мало-помалу я до того осмелел, что даже попробовал было грести. Но малейшее нарушение равновесия сейчас же сказывалось на поведении моего челнока. Едва только я пошевелился, как он изменил свою плавную поступь, стремительно слетел с гребня в водяную яму, так что у меня закружилась голова, и, подняв сноп брызг, зарылся носом в следующую волну.

Перепуганный, мокрый, я опять лег на дно. Челнок, казалось, сразу опомнился и с прежней осторожностью понес меня дальше меж волн.

Мне было ясно, что грести нельзя. Но каким же образом добраться до берега?

Я струсил, но не потерял головы. Прежде всего стал осторожно вычерпывать своей матросской шапкой воду, затем, наблюдая за ходом челнока, я постарался понять, отчего он так легко скользит по волнам. Я заметил, что каждая волна, представлявшаяся с берега или с борта корабля огромной ровной и гладкой горой, в действительности скорее похожа на цепь неровных холмов с остроконечными вершинами, со склонами и долинами. Челнок, предоставленный самому себе, ловко лавировал, всякий раз выбирал долины, избегая крутых склонов и высоких вершин.

«Отлично, — решил я. — Главное — лежать смирно и не нарушать равновесия. Но при случае, в ровных местах, можно изредка подгрести к берегу».

Так я и сделал. Лежа на локтях в самом неудобном положении, я по временам взмахивал веслом и направлял челнок к острову.

Это была нудная, медлительная работа, и все же я достиг некоторого успеха. Однако, поравнявшись с Лесистым мысом, я понял, что неминуемо пронесусь мимо, хотя действительно берег был теперь от меня всего в нескольких сотнях ярдов. Я видел прохладные зеленые вершины деревьев. Их раскачивал бриз. Я был уверен, что следующего мыса не пропущу.

Время шло, и меня начала мучить жажда. Солнце сияло с ослепительной яркостью, тысячекратно отраженное в волнах. Морская вода высыхала у меня на лице, и даже губы мои покрылись слоем соли. Горло у меня пересохло, голова болела. Деревья были так близко, так манили меня своей тенью! Но течение стремительно пронесло меня мимо мыса. И то, что я увидел, снова оказавшись в открытом море, изменило все мои планы.

Прямо перед собой, на расстоянии полумили, а то и меньше, я увидел «Испаньолу», плывшую под всеми парусами. Несомненно, меня увидят и подберут. Жажда так мучила меня, что я даже не знал, радоваться этому или огорчаться. Но долго раздумывать мне не пришлось, так как меня вскоре охватило чувство изумления: «Испаньола» шла под гротом и двумя кливерами. Ее необыкновенной красоты снежно-белые паруса ослепительно серебрились на солнце. Когда я впервые увидел ее, все паруса ее были надуты. Она держала курс на северо-запад. Я подумал, что люди у нее на борту решили обойти остров кругом и вернуться к месту прежней стоянки. Затем она все больше и больше стала отклоняться к западу, и мне пришло в голову, что я уже замечен и что меня хотят подобрать. Но вдруг она повернулась прямо против ветра и беспомощно остановилась с повисшими парусами.

«Экие медведи! — сказал я себе. — Напились, должно быть, до бесчувствия».

Хорошо бы влетело им от капитана Смоллетта за такое управление судном!

Тем временем шхуна, переходя с галса на галс, сделала полный круг, поплыла быстрым ходом одну-две минуты, снова уставилась носом против ветра и снова остановилась. Так повторялось несколько раз. «Испаньола» плыла то на север, то на юг, то на восток, то на запад, хлопая парусами и беспрерывно возвращаясь к тому курсу, который только что оставила. Мне стало ясно, что кораблем никто не управляет. Куда же девались люди? Они либо мертвецки пьяны, либо покинули судно. Если я попаду на борт, мне, быть может, удастся вернуть корабль его капитану.

Течение увлекало челнок и шхуну с одинаковой скоростью, но шхуна так часто меняла галсы, так часто останавливалась, что почти не двигалась вперед. Если бы только я мог усесться в челноке и начать грести, я, несомненно, догнал бы ее. И вдруг мне действительно захотелось догнать ее. Жажда новых приключений охватила меня, а мысль о пресной воде удвоила мою безумную решимость.



Я поднялся, и меня сейчас же с ног до головы обдало волной. Но теперь это меня не устрашило. Я сел и, собрав все силы, осторожно принялся грести. Я пустился вдогонку за не управляемой никем «Испаньолой». Один раз волны так швырнули меня, что сердце у меня трепыхнулось, как птица. Я остановился и стал вычерпывать воду. Скоро, однако, я немного привык к челноку и стал так осторожно направлять его среди бушующих волн, что только изредка мелкие клочья пены били меня по лицу.

Расстояние между мной и шхуной быстро уменьшалось. Я уже мог разглядеть поблескивающую при поворотах медь румпеля. На палубе не было ни души. Разбойники, вероятно, сбежали. А если не сбежали, значит, они лежат мертвецки пьяные в кубрике. Там я их запру и буду делать с кораблем все, что задумаю.

Наконец мне посчастливилось: ветер на несколько мгновений утих. Повинуясь течению, «Испаньола» медленно повернулась вокруг своей оси. Я увидел ее корму. Иллюминатор каюты был открыт. Над столом я увидел горящую лампу, хотя уже давным-давно наступил день. Грот повис, как флаг. Шхуна замедлила ход, так как двигалась лишь по течению. Я несколько отстал от нее, но теперь, удвоив усилия, мог снова догнать ее.

Я был от нее уже в каких-нибудь ста ярдах, когда ветер снова надул ее паруса. Она повернула на левый галс и опять, скользя, понеслась по волнам, как ласточка.

Сперва я пришел в отчаяние, потом обрадовался. Шхуна описала круг и поплыла прямо на меня. Вот она покрыла половину, потом две трети, потом три четверти расстояния, которое нас разделяло. Я видел, как пенились волны под ее форштевнем. Из моего крохотного челночка она казалась мне громадной.

Вдруг я понял, какая опасность мне угрожает. Шхуна быстро приближалась ко мне. Времени для размышления у меня не оставалось. Нужно было попытаться спастись. Я находился на вершине волны, когда нос шхуны прорезал соседнюю. Бушприт навис у меня над головой. Я вскочил на ноги и подпрыгнул, погрузив челнок в воду. Рукой я ухватился за утлегарь, а нога моя попала между штагом и брасом. Замирая от ужаса, я повис в воздухе. Легкий толчок снизу дал мне понять, что шхуна потопила мой челнок и что уйти с «Испаньолы» мне уже никак невозможно.

Глава 25 Я СПУСКАЮ «ВЕСЕЛОГО РОДЖЕРА»

Едва я взобрался на бушприт, как полощущийся кливер, щелкнув оглушительно, словно пушечный выстрел, надулся и повернул на другой галс. Шхуна дрогнула до самого киля. Но через мгновение, хотя остальные паруса все еще были надуты, кливер снова щелкнул и повис.

От неожиданного толчка я чуть не слетел в воду. Не теряя времени, я пополз по бушприту и свалился головой вниз на палубу. Я оказался на подветренной стороне бака. Грот скрывал от меня часть кормы. Я не видел ни одной живой души. Палуба, не мытая со дня мятежа, была загажена следами грязных ног. Пустая бутылка с отбитым горлышком каталась взад и вперед.

Внезапно «Испаньола» опять пошла по ветру. Кливера громко щелкнули у меня за спиной. Руль сделал поворот, и корабль содрогнулся. В то же мгновение грота-гик откинулся в сторону, шкот заскрипел о блоки, и я увидел корму.

На корме были оба пирата. «Красный колпак» непо-движно лежал на спине. Руки его были раскинуты, как у распятого, зубы оскалены. Израэль Хендс сидел у фальшборта, опустив голову на грудь. Руки его беспомощно висели; лицо, несмотря на загар, было бело, как сальная свечка.

Корабль вставал на дыбы, словно взбешенный конь. Паруса надувались, переходя с галса на галс, гики двигались с такой силой, что мачта громко стонала. Время от времени нос врезался в волну, и тогда тучи легких брызг взлетали над фальшбортом. Мой самодельный вертлявый челнок, теперь погибший, гораздо лучше справлялся с волнами, чем этот большой, оснащенный корабль.

При каждом прыжке шхуны разбойник в красном колпаке подскакивал. Но, к ужасу моему, выражение его лица не менялось — по-прежнему он усмехался, скаля зубы. А Хендс при каждом толчке скользил все дальше и дальше к корме. Мало-помалу докатился он до борта, и нога его повисла над водой. Я видел только одно его ухо и клок курчавых бакенбард.

Тут я заметил, что возле них на досках палубы темнеют полосы крови, и решил, что во время пьяной схватки они закололи друг друга.

И вдруг, когда корабль на несколько мгновений остановился, Израэль Хендс с легким стоном продвинулся на свое прежнее место. Этот страдальческий стон, свидетельствовавший о крайней усталости, и его отвисшая нижняя челюсть разжалобили меня на мгновение. Но я вспомнил разговор, который подслушал, сидя в бочке из-под яблок, и жалость моя тотчас же прошла.

Я подошел к грот-мачте.

— Вот я опять на шхуне, мистер Хендс, — проговорил я насмешливо.

Он с трудом поднял на меня глаза, но даже не выразил удивления — до такой степени был пьян. Он произнес только одно слово:

— Бренди!

Я понял, что времени терять нельзя. Проскользнув под грота-гиком, загородившим палубу, я по трапу сбежал в каюту.

Трудно себе представить, какой там был разгром. Замки у всех ящиков были сломаны. Разбойники, вероятно, искали карту. Пол был покрыт слоем грязи, которую разбойники нанесли на подошвах из того болотистого места, где они пьянствовали. На перегородках, выкрашенных белой краской и украшенных золотым багетом, остались следы грязных пальцев. Десятки пустых бутылок, повинуясь качке, со звоном перекатывались из угла в угол. Одна из медицинских книг доктора лежала раскрытая на столе. В ней не хватало доброй половины листов; вероятно, они были вырваны для раскуривания трубок. Посреди всего этого безобразия по-прежнему чадила тусклая лампа.

Я заглянул в погреб. Бочонков не было; невероятное количество опорожненных бутылок валялось на полу. Я понял, что все пираты с самого начала мятежа не протрезвлялись ни разу.

Пошарив, я все-таки нашел одну недопитую бутылку бренди для Хендса. Для себя я взял немного сухарей, немного сушеных фруктов, полную горсть изюму и кусок сыру.

Поднявшись на палубу, я сложил все это возле руля, подальше от боцмана, чтобы он не мог достать. Я вдоволь напился воды из анкерка[188] и только затем протянул Хендсу бутылку. Он выпил не меньше половины и лишь тогда оторвал горлышко бутылки ото рта.

— Клянусь громом, — сказал он, — это-то мне и было нужно!

Я уселся в угол и стал есть.

— Сильно ранены? — спросил я его.

Он сказал каким-то лающим голосом:

— Будь здесь доктор, я бы живо поправился. Но, сам видишь, мне не везет… А эта крыса померла, — прибавил он, кивнув в сторону человека в красном колпаке. — Плохой был моряк… А ты откуда взялся?

— Я прибыл сюда, чтобы командовать этим кораблем, мистер Хендс, — сказал я. — Впредь до следующего распоряжения считайте меня своим капитаном.

Он угрюмо посмотрел на меня, но ничего не сказал. Щеки у него слегка порозовели, однако вид был болезненный, и при каждом толчке корабля он валился на бок.

— Между прочим, — продолжал я, — мне не нравится этот флаг, мистер Хендс. Если позволите, я спущу его. Лучше совсем без флага, чем с этим.

Я подбежал к мачте, опять уклоняясь от гика, дернул соответствующую веревку и, спустив проклятый черный флаг, швырнул его за борт, в море.

— Боже, храни короля! Долой капитана Сильвера! — крикнул я, размахивая шапкой.

Он внимательно наблюдал за мной, не поднимая головы, и на его лице было выражение лукавства.

— Я полаю… — сказал он наконец, — я полагаю, капитан Хокинс, что вы были бы не прочь высадиться на берег. Давайте поговорим об этом.

— Отчего же, — сказал я, — с большим удовольствием, мистер Хендс. Продолжайте. — И я опять вернулся к еде и стал уничтожать ее с большим аппетитом.

— Этот человек… — начал он, слабо кивнув в сторону трупа. — Его звали О'Брайен… ирландец… Мы с ним поставили паруса и хотели вернуться в бухту. Но он умер и смердит, как гнилая вода в трюме. Не знаю, кто теперь будет управлять кораблем. Без моих указаний тебе с этой шхуной не справиться. Послушай, дай мне поесть и попить, перевяжи рану старым шарфом или платком, и за это я покажу тебе, как управлять кораблем. Согласен?

— Только имейте в виду, — сказал я, — на стоянку капитана Кидда я возвращаться не собираюсь. Я хочу ввести корабль в Северную стоянку и там спокойно пристать к берегу.

— Ладно! — воскликнул он. — Разве я такой идиот? Разве я не понимаю? Отлично понимаю, что я сделал свой ход и проиграл, промахнулся и что выигрыш твой. Ну что же? Ты хочешь в Северную стоянку? Изволь. У меня ведь выбора нет. Клянусь громом, я помогу тебе вести корабль хоть к самому помосту моей виселицы.

Его слова показались мне не лишенными смысла. Мы заключили сделку. Через три минуты «Испаньола» уже шла по ветру вдоль берега Острова Сокровищ. Я надеялся обогнуть Северный мыс еще до полудня, чтобы войти в Северную стоянку до прилива. Тогда мы, ничем не рискуя, подведем «Испаньолу» к берегу, дождемся спада воды и высадимся. Я укрепил румпель, сошел вниз, разыскал свой собственный сундучок и достал из него мягкий шелковый носовой платок, подаренный мне матерью. С моей помощью Хендс перевязал этим платком глубокую колотую кровоточащую рану в бедре. Немного закусив и хлебнув два-три глотка бренди, он заметно приободрился, сел прямее, стал говорить громче и отчетливее, сделался другим человеком.

Дул попутный бриз. Корабль несся, как птица. Мелькали берега. Вид их менялся с каждой минутой. Высокая часть острова осталась позади. Мы мчались вдоль низкого песчаного берега, усеянного редкими карликовыми соснами. Но кончилась и она. Мы обогнули скалистый холм — самый северный край острова.

Мне нравилось управлять кораблем. Я наслаждался прекрасной солнечной погодой и живописными берегами. Еды и питья было у меня вдоволь, совесть больше не укоряла меня за то, что я дезертировал из крепости, потому что я одержал такую большую победу. Я был бы всем доволен, если бы не глаза боцмана. Он с самым издевательским видом неотступно следил за мной, и на лице его время от времени появлялась странная улыбка. В этой улыбке было что-то бессильное и страдальческое — мрачная улыбка старика. И в то же время было в ней что-то насмешливое, что-то предательское. Я работал, а он ухмылялся лукаво и следил, следил, следил за мной.

Глава 26 ИЗРАЭЛЬ ХЕНДС

Ветер, как бы стараясь нам угодить, из южного превратился в западный. Мы без всяких затруднений прошли от северо-восточной оконечности острова до входа в Северную стоянку. Однако мы боялись войти в бухту, прежде чем прилив поднимется выше, так как у нас не было якоря. Нужно было ждать. Боцман учил меня, как положить корабль в дрейф, и скоро я сделал большие успехи. Потом мы оба молча уселись и принялись есть.

— Капитан, — сказал он наконец все с той же недоброй усмешкой, — здесь валяется мой старый товарищ О'Брайен. Не выбросишь ли ты его за борт? Я человек не слишком щепетильный и не чувствую угрызений совести, что отправил его на тот свет. Но, по-моему, он мало украшает наш корабль. А как по-твоему?

— У меня не хватит силы. Да, кроме того, такая работа мне не по вкусу. По-моему, пускай лежит, — сказал я.

— Что за несчастный корабль эта «Испаньола», Джим! — продолжал он, подмигнув. — Сколько людей убито на этой «Испаньоле» и сколько бедных моряков погибло с тех пор, как мы с тобой покинули Бристоль! Никогда я не видел такого неудачного плавания. Вот и О'Брайен умер — ведь он и взаправду умер? Я человек неученый, а ты умеешь читать и считать. Скажи мне без обиняков, напрямик: мертвый так и останется мертвым или когда-нибудь воскреснет?

— Вы можете убить тело, мистер Хендс, но не дух, — сказал я. — Знайте: О'Брайен сейчас жив и следит за нами с того света.

— Ах! — сказал он. — Как это обидно! Значит, я только даром потратил время. А впрочем, духи, по-моему, большого вреда принести не могут. Я не боюсь духов, Джим. Слушай, я хочу попросить тебя спуститься в каюту и принести мне… черт подери, я забыл, что мне нужно… да, принеси мне бутылочку вина, Джим. Это бренди слишком крепко для меня.

Колебания боцмана показались мне подозрительными, и, признаться, я не поверил, что вино нравится ему больше, чем бренди. Все это только предлог. Дело ясное: он хочет, чтобы я ушел с палубы. Но зачем ему это нужно? Он избегает смотреть мне в глаза. Взор все время блуждает по сторонам: то он поглядит на небо, то на мертвого О'Брайена. Он все время улыбается, даже кончик языка изо рта высовывает от избытка хитрости. Тут и младенец догадался бы, что он что-то замышляет. Однако я и вида не подал, что я хоть что-нибудь подозреваю.

— Вина? — спросил я. — Отлично. Но какого — белого или красного?

— Все равно, приятель, — ответил он. — Лишь бы покрепче да побольше.

— Хорошо… Я принесу вам портвейну, мистер Хендс. Но придется его поискать.

Я сбежал вниз, стараясь стучать башмаками как можно громче. Потом снял башмаки, бесшумно прокрался по запасному коридору в кубрик, там поднялся по трапу и тихонько высунул голову из переднего сходного тамбура. Хендс никогда не догадался бы, что я наблюдаю за ним. И все же я принял все меры, чтобы не привлечь к себе его внимания. И с первого же взгляда убедился, что самые худшие мои подозрения были вполне справедливы.

Он поднялся на четвереньки и довольно проворно пополз по палубе, хотя его раненая нога, очевидно, сильно болела, так как при каждом движении он приглушенно стонал. В полминуты дополз он до водосточного желоба, у которого лежал корабельный канат, сложенный кольцом, и вытащил оттуда длинны нож, или, вернее, короткий кинжал, по самую рукоятку окрашенный кровью. Он осмотрел его, выпятив нижнюю челюсть, потрогал рукой острие и, стремительно сунув его себе за пазуху, пополз обратно на прежнее место у фальшборта.

Я узнал все, что мне было нужно. Израэль может двигаться, он вооружен. Раз он старался спровадить меня с палубы, значит, именно я буду его жертвой. Что он собирался делать после моей смерти — тащиться ли через весь остров от Северной стоянки к лагерю пиратов на болоте или палить из пушки, призывая товарищей на помощь, — этого, конечно, я не знал.

Я мог доверять Хендсу в том, в чем наши интересы совпадали: мы оба хотели привести шхуну в безопасное место, откуда ее можно было бы вывести без особого труда и риска. Пока это еще не сделано, жизнь моя в безопасности. Размышляя, я не терял времени: прокрался назад в каюту, надел башмаки, схватил бутылку вина и вернулся на палубу.

Хендс лежал в том самом положении, в каком я его оставил, словно тюк. Глаза его были прищурены, будто он был так слаб, что не мог выносить слишком яркого света. Он поглядел на меня, привычным жестом отбил горлышко бутылки и разом выпил ее почти до дна, сказав, как обычно говорится:

— За твое здоровье!

Потом, передохнув, достал из кармана плитку жевательного табаку и попросил меня отрезать небольшую частицу.

— Будь добр, отрежь, — сказал он, — а то у меня нет ножа, да и сил не хватит. Ах, Джим, Джим, я совсем развалился! Отрежь мне кусочек. Это последняя порция, которую мне доведется пожевать в моей жизни. Долго я не протяну. Скоро, скоро мне быть на том свете…

— Ладно, — сказал я. — Отрежу. Но на вашем месте… чувствуя себя так плохо, я постарался бы покаяться перед смертью.

— Покаяться? — спросил он. — В чем?

— Как — в чем? — воскликнул я. — Вы не знаете, в чем вам каяться? Вы изменили своему долгу. Вы всю жизнь прожили в грехе, во лжи и в крови. Вон у ног ваших лежит человек, только что убитый вами. И вы спрашиваете меня, в чем вам каяться! Вот в чем, мистер Хендс!

Я говорил горячее, чем следовало, так как думал о кровавом кинжале, спрятанном у него за пазухой, и о том, что он задумал убить меня. А он выпил слишком много вина и потому отвечал мне с необыкновенной торжественностью.

— Тридцать лет я плавал по морям, — сказал он. — Видел и плохое и хорошее, и штили и штормы, и голод, и поножовщину, и мало ли что еще, но поверь мне: ни разу не видел я, чтобы добродетель приносила человеку хоть какую-нибудь пользу. Прав тот, кто ударит первый. Мертвые не кусаются. Вот и вся моя вера. Аминь!.. Послушай, — сказал он вдруг совсем другим голосом, — довольно болтать чепуху. Прилив поднялся уже высоко. Слушай мою команду, капитан Хокинс, и мы с тобой поставим шхуну в бухту.

Действительно, нам оставалось пройти не больше двух миль. Но плавание было трудное. Вход в Северную стоянку оказался не только узким и мелководным, но и очень извилистым. Понадобилось все наше внимание и умение. Но я был толковый исполнитель, а Хендс — превосходный командир. Мы так искусно лавировали, так ловко обходили все мели, что любо было смотреть.

Как только мы миновали оба мыса, нас со всех сторон окружила земля. Берега Северной стоянки так же густо заросли лесом, как берега Южной. Но сама бухта была длиннее, уже и, по правде говоря, скорее напоминала устье реки, чем бухту. Прямо перед нами в южном углу мы увидели полусгнивший остов разбитого корабля. Это было большое трехмачтовое судно. Оно так долго простояло здесь, что водоросли облепили его со всех сторон. На палубе рос кустарник, густо усеянный яркими цветами. Зрелище было печальное, но оно доказало нам, что эта бухта вполне пригодна для нашей стоянки.

— Погляди, — сказал Хендс, — вон хорошее местечко, чтобы причалить к берегу. Чистый, гладкий песок, никогда никаких волн, кругом лес, цветы цветут на том корабле, как в саду.

— А шхуна не застрянет на мели, если мы причалим к берегу? — спросил я.

— С мели ее нетрудно будет снять, — ответил он. — Во время отлива протяни канат на тот берег, оберни его вокруг одной из тех больших сосен, конец тащи сюда назад и намотай на шпиль. Потом жди прилива. Когда будет прилив, прикажи всей команде разом ухватиться за канат и тянуть. И шхуна сама сойдет с мели, как молодая красавица. А теперь, сынок, не зевай. Правее немного… так… прямо… правей… чуть-чуть левей… прямо… прямо!..

Он отдавал приказания, которые я торопливо и четко исполнял. Внезапно он крикнул:

— Правь к ветру, друг сердечный!

Я изо всей силы налег на руль. «Испаньола» круто повернулась и стремительно подошла к берегу, заросшему низким лесом.



Я был так увлечен всеми этими маневрами, что совсем позабыл о своем намерении внимательно следить за боцманом. Меня интересовало только одно: когда шхуна днищем коснется песка. Я забыл, какая мне угрожает опасность, и, перегнувшись через правый фальшборт, смотрел, как под носом пенится вода. И пропал бы я без всякой борьбы, если бы внезапное беспокойство не заставило меня обернуться. Быть может, я услышал шорох или краем глаза заметил движущуюся тень, быть может, во мне проснулся какой-то инстинкт, вроде кошачьего, но, обернувшись, я увидел Хендса. Он был уже совсем недалеко от меня, с кинжалом в правой руке.

Наши взгляды встретились, и мы оба громко закричали. Я закричал от ужаса. Он, как разъяренный бык, заревел от ярости и кинулся вперед, на меня. Я отскочил к носу и выпустил из рук румпель, который сразу выпрямился. Этот румпель спас мне жизнь: он ударил Хендса в грудь, и Хендс упал.

Прежде чем Хендс успел встать на ноги, я выскочил из того угла, в который он меня загнал. Теперь в моем распоряжении была вся палуба, и я мог увертываться от него сколько угодно. Перед грот-мачтой я остановился, вынул из кармана пистолет, прицелился и нажал собачку. Хендс шел прямо на меня. Курок щелкнул, но выстрела не последовало. Оказалось, что порох на затравке подмочен. Я проклял себя за свою небрежность. Почему я не перезарядил свое оружие? Ведь времени у меня было достаточно! Тогда я не стоял бы безоружный, как овца перед мясником.

Несмотря на свою рану, Хендс двигался удивительно быстро. Седоватые волосы упали на его красное от бешенства и усилий лицо. У меня не было времени доставать свой второй пистолет. Кроме того, я был уверен, что и тот подмочен, как этот. Одно было ясно: мне надо не прямо отступать, а увертываться от Хендса, а то он загонит меня на нос, как недавно загнал на корму. Если это удастся ему, все девять или десять вершков окровавленного кинжала вонзятся в мое тело. Я обхватил руками грот-мачту, которая была достаточно толста, и ждал, напрягая каждый мускул.

Увидев, что я собираюсь увертываться, Хендс остановился. Несколько секунд он притворялся, что сейчас кинется на меня то справа, то слева. И я чуть-чуть поворачивался то влево, то вправо. Борьба была похожа на игру, в которую я столько раз играл дома среди скал близ бухты Черного Холма. Но, конечно, во время игры у меня сердце никогда не стучало так дико. И все же легче было играть в эту игру мальчишке, чем старому моряку с глубокой раной в бедре. Я несколько осмелел и стал даже раздумывать, чем кончится наша игра. «Конечно, — думал я, — я могу продержаться долго, но рано или поздно он все же прикончит меня…»

Пока мы стояли друг против друга, «Испаньола» внезапно врезалась в песок. От толчка она сильно накренилась на левый бок. Палуба встала под углом в сорок пять градусов, через желоба хлынул поток воды, образовав на палубе возле фальшборта широкую лужу.

Мы оба потеряли равновесие и покатились, почти обнявшись, прямо к желобам. Мертвец в красном колпаке, с раскинутыми, как прежде, руками, тяжело покатился туда же. Я с такой силой ударился головой о ногу боцмана, что зубы у меня лязгнули. Но, несмотря на ушиб, мне первому удалось вскочить — на Хендса навалился мертвец. Внезапный крен корабля сделал дальнейшую беготню по палубе невозможной. Нужно изобрести другой способ спасения, изобрести, не теряя ни секунды, потому что мой враг сейчас кинется на меня. Ванты бизань-мачты висели у меня над головой. Я уцепился за них, полез вверх и ни разу не перевел дыхания, пока не уселся на салинге.[189]

Моя стремительность спасла меня: подо мной, на расстоянии полуфута от моих ног, блеснул кинжал. Раздосадованный неудачей, Израэль Хендс смотрел на меня снизу с широко открытым от изумления ртом.

Я получил небольшую передышку. Не теряя времени, я вновь зарядил пистолет. Затем для большей верности я перезарядил и второй пистолет.

Хендс наблюдал за мной с бессильной злостью. Он начал понимать, что положение его значительно ухудшилось. После некоторого размышления он с трудом ухватился за ванты и, держа кинжал в зубах, медленно пополз вверх, с громкими стонами волоча за собой раненую ногу. Я успел перезарядить оба пистолета, прежде чем он продвинулся на треть отделявшего нас расстояния. И тогда, держа по пистолету в руке, я заговорил с ним.

— Еще один шаг, мистер Хендс, — сказал я, — и я вышибу ваши мозги! Мертвые, как вам известно, не кусаются, — прибавил я усмехаясь.

Он сразу остановился. По лицу его я заметил, что он что-то обдумывает. Но думал он так тяжело и так медленно, что я, радуясь своей безопасности, громко расхохотался. Наконец, несколько раз проглотив слюну, он заговорил. На лице его по-прежнему было выражение полнейшей растерянности. Он вынул изо рта мешающий ему говорить нож, но с места не двинулся.

— Джим, — сказал он, — мы оба натворили много лишнего, и ты и я. И нам нужно заключить перемирие. Я бы прикончил тебя, если бы не этот толчок. Но мне никогда не везет, никогда! Делать нечего, мне, старому моряку, придется уступить тебе, корабельному юнге.

Я упивался его словами и радостно посмеивался, надувшись, словно петух, взлетевший на забор, но вдруг он взмахнул правой рукой. Что-то просвистело в воздухе, как стрела. Я почувствовал удар и резкую боль. Плечо мое было пригвождено к мачте. От ужасной боли и от неожиданности — не знаю, обдуманно ли или бессознательно, — я нажал оба курка. Мои пистолеты выстрелили и выпали у меня из рук. Но они упали не одни: с приглушенным криком боцман выпустил ванты и вниз головой полетел прямо в воду.

Глава 27 «ПИАСТРЫ!»

Судно накренилось так сильно, что мачты повисли прямо над водой. Я сидел на салинге, как на насесте, и подо мной была вода залива. Хендс, взобравшийся не так высоко, как я, находился ближе к палубе и упал в воду между мной и фальшбортом. Всего один раз вынырнул он на поверхность в окровавленной пене и погрузился навеки. Когда вода успокоилась, я увидел его. Он лежал на чистом, светлом песке в тени судна. Две рыбки проплыли над его телом. Иногда благодаря колебанию воды казалось, что он шевелится и пытается встать. Впрочем, он был вдвойне мертвецом: и прострелен пулей, и захлебнулся в воде. Он стал пищей для рыб на том самом месте, где собирался прикончить меня.

Я чувствовал тошноту, головокружение, испуг. Горячие струйки крови текли у меня по спине и груди. Кинжал, пригвоздивший мое плечо к мачте, жег меня, как раскаленное железо. Но не боль страшила меня — такую боль я мог бы вынести без стона, — меня ужасала мысль, что я могу сорваться с салинга в эту спокойную зеленую воду, туда, где лежит мертвый боцман.

Я с такой силой обеими руками вцепился в салинг, что стало больно пальцам. Я закрыл глаза, чтобы не видеть опасности. Мало-помалу голова моя прояснилась, сердце стало биться спокойнее и ко мне вернулось самообладание.

Прежде всего я попытался вытащить кинжал. Однако либо он слишком глубоко вонзился в мачту, либо нервы мои были слишком расстроены, но вытащить его мне никак не удавалось. Дрожь охватила меня. И, как ни странно, именно эта дрожь помогла мне. Кинжал задел меня только чуть-чуть, зацепив лишь клочок кожи, и, когда я задрожал, кожа порвалась. Кровь потекла сильнее прежнего, но зато я стал свободен. Впрочем, мой камзол и рубашка все еще были пригвождены к мачте.

Рванувшись, я освободился совсем. На палубу я вернулся по вантам правого борта. Никакая сила не заставила бы меня спуститься по тем самым вантам, с которых только что сорвался Израэль.

Я сошел в каюту и попытался перевязать себе рану. Она причиняла мне сильную боль. Кровь все еще текла. Но рана была не глубока и не опасна и не мешала мне двигать рукой. Я осмотрелся вокруг. Теперь корабль принадлежал мне одному, и я стал подумывать, как бы избавиться от последнего пассажира — от мертвого О'Брайена.

Я уже говорил, что он скатился к самому фальшборту. Он лежал там, как страшная, неуклюжая кукла. Огромная кукла, такого же роста, как живой человек, но лишенная всех красок и обаяния жизни. Справиться с ним мне было нетрудно — за время моих трагических приключений я уже привык к мертвецам и почти перестал их бояться. Я поднял его за пояс, как мешок с отрубями, и одним взмахом швырнул через борт. Он упал с громким всплеском. Красный колпак слетел у него с головы и поплыл. Когда муть, поднятая падением трупа, улеглась, я отчетливо увидел их обоих: О'Брайена и Израэля. Они лежали рядом. Вода, двигаясь, покачивала их. О'Брайен, несмотря на свою молодость, был совершенно плешив. Он лежал, положив плешивую голову на колени своего убийцы. Быстрые рыбки проносились над ними обоими.

Я остался на корабле один. Только что начался отлив. Солнце стояло уже так низко, что тени сосен западного берега пересекли бухту и достигли палубы. Подул вечерний бриз, и, хотя с востока бухту защищал холм с двумя вершинами, снасти начали гудеть, а паруса — раскачиваться и хлопать.

Я увидел, что судну грозит опасность. Быстро свернул я кливера и опустил их на палубу. Но опустить грот было куда труднее. Когда шхуна накренилась, гик перекинулся за борт, и конец его с двумя-тремя футами паруса оказался даже под водой. От этого положение стало еще опаснее. Но задача была столь трудна, что я ни к чему не решился прикоснуться. Наконец я вынул нож и перерезал фалы.[190] Гафель[191] сразу опустился, и большое брюхо повисшего паруса поплыло по водяной поверхности. Как я ни бился, я не мог ничего сделать с ниралом.[192] Это было выше моих сил. Ну что же, приходилось кинуть «Испаньолу» на произвол судьбы. Я ведь и сам был кинут на произвол судьбы.

Тем временем бухту окутали сумерки. Последние солнечные лучи, пробившись через лесную прогалину, сияли на парусах корабля, как драгоценные камни на королевской мантии. Становилось холодно. Вода, увлекаемая отливом, уходила, и шхуна все больше ложилась на бок.

Я пробрался на нос и глянул вниз. Под носом было очень мелко, и я, на всякий случай обеими руками уцепившись за канат, осторожно перелез через борт. Вода едва доходила мне до пояса. Песок был плотный, изрытый волнами, и я бодро вышел на берег, оставив «Испаньолу» лежать на боку и полоскать свой парус в воде. Солнце зашло, и в соснах шумел ветер.

Итак, морские мои похождения кончились. И кончились несомненной удачей: шхуна вырвана из рук бандитов, и мы можем хоть сейчас отправиться на ней в океан. Я мечтал поскорее вернуться домой, в нашу крепость, и похвастать своими подвигами. Вероятно, меня слегка пожурят за самовольную отлучку, но захват «Испаньолы» загладит все, и даже сам капитан Смоллетт должен будет признать мои заслуги.

Размышляя таким образом, в прекрасном состоянии духа, я пустился в путь и направился к частоколу, за которым, как я полагал, меня поджидали друзья. Я хорошо помнил, что самая восточная из речушек, впадающих в бухту капитана Кидда, начинается у двуглавого холма. И я свернул налево, к этому холму, рассчитывая перейти речку в самом узком месте. Лес был довольно редкий. Шагая по косогору, я вскоре обогнул край холма и перешел речку вброд.

Это было как раз то место, где я встретил Бена Ганна. Я стал пробираться осторожнее, зорко посматривая по сторонам. Стало совсем темно. Пройдя через расселину между двумя вершинами холма, я увидел на небе колеблющийся отблеск костра. Я решил, что, вероятно, Бен Ганн готовит себе на пылающем костре ужин, и в глубине души подивился его неосторожности. Если этот отблеск вижу я, его может увидеть и Сильвер из своего лагеря на болоте.

Ночь становилась все темнее. Я с трудом находил дорогу. Двуглавый холм позади и вершина Подзорной Трубы справа служили мне единственными вехами, но очертания их все больше расплывались во мраке. Тускло мерцали редкие звезды. В темноте я натыкался на кусты и сваливался в песчаные ямы.

Вдруг стало немного светлее. Я глянул вверх. Бледное сияние озарило вершину Подзорной Трубы. Внизу, сквозь чащу деревьев, я увидел что-то большое, серебряное и понял, что это взошла луна.

Идти стало гораздо легче, и я ускорил шаги. По временам я даже бежал — так не терпелось мне поскорее добраться до частокола. Но, вступив в рощу, окружающую нашу крепость, я вспомнил об осторожности и пошел немного медленнее. Печально кончились бы мои похождения, если бы я, принятый по ошибке за врага, был застрелен своими друзьями.

Луна плыла все выше и выше. Все лесные полянки были залиты ее светом. Но прямо перед собой между деревьями я заметил какое-то сияние, совсем не похожее на лунное. Оно было горячее, краснее, а по временам как будто становилось темнее. Очевидно, это был костер, который дымился и покрывался золой.

Что же там такое, черт возьми?

Наконец я добрался до опушки. Западный край частокола был озарен луной. Весь остальной частокол и самый дом находились во мраке, кое-где прорезанном длинными серебристыми полосами. А за домом пылал громадный костер. Его багряные отсветы ярко выделялись среди нежных и бледных отсветов луны. Нигде ни души. Ни звука. Только ветер шумит в ветвях.

Я остановился, удивленный и, пожалуй, немного испуганный. Мы никогда не разводили больших костров. По приказанию капитана мы всегда берегли топливо. И я стал опасаться, не случилось ли чего-нибудь с моими друзьями, пока меня не было здесь.

Я пробрался к восточному краю укрепления, все время держась в тени, и перелез через частокол в том месте, где темнота была гуще всего.

Чтобы не поднимать тревоги, я опустился на четвереньки и беззвучно пополз к углу дома. И вдруг облегченно вздохнул. Я терпеть не могу храпа; меня мучат люди, которые храпят во сне. Но на этот раз громкий и мирный храп моих друзей показался мне музыкой. Он успокоил меня, как успокаивает на море восхитительный ночной крик вахтенного: «Все в порядке!»

Одно мне было ясно: они спят без всякой охраны. Если бы вместо меня к ним подкрадывался сейчас Сильвер со своей шайкой, ни один из них не увидел бы рассвета. Вероятно, думал я, все это оттого, что капитан ранен. И опять я упрекнул себя за то, что покинул друзей в такой опасности, когда им некого даже поставит на страже.

Я подошел к двери и заглянул внутрь. Там было так темно, что я ничего не мог рассмотреть. Кроме храпа, слышался еще какой-то странный звук: не то хлопанье крыльев, не то постукиванье. Вытянув вперед руки, я вошел в дом. «Я лягу на свое обычное место, — подумал я улыбнувшись, — а утром потешусь, глядя на их удивленные лица».

Я споткнулся о чью-то ногу. Спящий перевернулся на другой бок, простонал, но не проснулся.

И тогда в темноте раздался внезапно резкий крик: «Пиастры! Пиастры! Пиастры! Пиастры! Пиастры!» И так дальше, без передышки, без всякого изменения голоса, как заведенные часы.

Это Капитан Флинт, зеленый попугай Сильвера! Это он хлопал крыльями и стучал клювом, долбя обломок древесной коры. Вот кто охранял спящих лучше всякого часового, вот кто своим однообразным, надоедливым криком возвестил о моем появлении!

У меня не было времени скрыться. Услышав резкий, звонкий крик попугая, спящие проснулись и вскочили. Я услышал голос Сильвера. Он выругался и закричал:

— Кто идет?

Я бросился бежать, но налетел на кого-то. Оттолкнув одного, я попал в руки другого. Тот крепко схватил меня.

— Ну-ка, Дик, принеси сюда факел, — сказал Сильвер.

Один разбойник выбежал из дома и вернулся с горящей головней.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ Капитан Сильвер

Глава 28 В ЛАГЕРЕ ВРАГОВ

Багровый свет головни озарил внутренность дома и подтвердил все самые худшие мои опасения. Пираты овладели блокгаузом и всеми нашими запасами. И бочонок с коньяком, и свинина, и мешки с сухарями находились на прежних местах. К ужасу моему, я не заметил ни одного пленника. Очевидно, все друзья мои погибли. Сердце мое сжалось от горя. Почему я не погиб вместе с ними!..

Только шестеро пиратов остались в живых, и они все были тут, предо мною. Пятеро, с красными, опухшими лицами, пробудившись от пьяного сна, быстро вскочили на ноги. Шестой только приподнялся на локте. Он был мертвенно-бледен. Голова его была перевязана окровавленной тряпкой. Значит, он ранен, и ранен недавно. Я вспомнил, что во время атаки мы подстрелили одного из пиратов, который затем скрылся в лесу. Вероятно, это он и был.

Попугай сидел на плече у Долговязого Джона и чистил клювом перья. Сам Сильвер был бледнее и угрюмее, чем прежде. На нем все еще красовался нарядный кафтан, в котором он приходил к нам для переговоров, но теперь кафтан этот был перепачкан глиной и изодран шипами колючих кустов.

— Эге, — сказал он, — да это Джим Хокинс, черт меня подери! Зашел в гости, а? Заходи, заходи, я всегда рад старому другу.

Он уселся на бочонок с бренди и стал набивать табаком свою трубку.

— Дай-ка мне огонька, Дик, — попросил он. И, закурив, добавил:

— Спасибо, друг. Можешь положить головню. А вы, джентльмены, ложитесь, не стесняйтесь. Вы вовсе не обязаны стоять перед мистером Хокинсом навытяжку. Уж он извинит нас, накажи меня бог! Итак, Джим, — продолжал он затянувшись, — ты здесь. Какой приятный сюрприз для бедного старого Джона! Я с первого взгляда увидел, что ты ловкий малый, но теперь я вижу, что ты прямо герой.



Разумеется, я ни слова не сказал в ответ. Они поставили меня у самой стены, и я стоял прямо, стараясь как можно спокойнее глядеть Сильверу в лицо. Но в сердце моем было отчаяние.

Сильвер невозмутимо затянулся раза два и заговорил снова.

— Раз уж ты забрел к нам в гости, Джим, — сказал он, — я расскажу тебе все, что у меня на уме. Ты мне всегда был по сердцу, потому что у тебя голова на плечах. Глядя на тебя, я вспоминаю то время, когда я был такой же молодой и красивый. Я всегда хотел, чтобы ты присоединился к нам, получил свою долю сокровищ и умер в роскоши, богатым джентльменом. И вот, сынок, ты пришел наконец. Капитан Смоллетт хороший моряк, я это всегда утверждал, но уж очень требователен насчет дисциплины. Долг прежде всего, говорит он, — и совершенно прав. А ты убежал от него, ты бросил своего капитана. Даже доктор недоволен тобой. «Неблагодарный негодяй» — называл он тебя. Словом, к своим тебе уже нельзя воротиться, они тебя не желают принять. И если ты не хочешь создавать третью команду, тебе придется присоединиться к капитану Сильверу.

Ну, не так еще плохо: значит, мои друзья живы. И хотя я готов был поверить утверждению Сильвера, что они сердиты на меня за мое дезертирство, я очень обрадовался.

— Я уж не говорю о том, что ты в нашей власти, — продолжал Сильвер, — ты сам это видишь. Я люблю разумные доводы. Я никогда не видел никакой пользы в угрозах. Если тебе нравится служба у нас, становись в наши ряды добровольно. Но если не нравится, Джим, ты можешь свободно сказать: нет. Свободно, ничего не боясь. Видишь, я говорю с тобой начистоту, без всякой хитрости.

— Вы хотите, чтобы я отвечал? — спросил я дрожащим голосом.

В его насмешливой болтовне я чувствовал смертельную угрозу. Щеки мои пылали, сердце отчаянно колотилось.

— Никто тебя не принуждает, дружок, — сказал Сильвер. — Обдумай хорошенько. Торопиться нам некуда: ведь в твоем обществе никогда не соскучишься.

— Ну что ж, — сказал я, несколько осмелев, — раз выхотите, чтобы я решил, на чью сторону мне перейти, вы должны объяснить мне, что тут у вас происходит. Почему вы здесь и где мои друзья?

— Что происходит? — угрюмо повторил один из пиратов. — Много бы я дал, чтобы понять, что тут у нас происходит.

— Заткнись, пока тебя не спрашивают! — сердито оборвал его Сильвер и затем с прежней учтивостью снова обратился ко мне. — Вчера утром, мистер Хокинс, — сказал он, — к нам явился доктор Ливси с белым флагом. «Вы остались на мели, капитан Сильвер, — сказал он, — корабль ушел». Пока мы пили ром и пели песни, мы прозевали корабль. Я этого не отрицаю. Никто из нас не глядел за кораблем. Мы выбежали на берег, и, клянусь громом, наш старый корабль исчез. Мы просто чуть не повалились на месте. «Что ж, — сказал доктор, — давайте заключать договор». Мы заключили договор — я да он, — и вот мы получили ваши припасы, ваше бренди, вашу крепость, ваши дрова, которые вы так предусмотрительно нарубили, всю, так сказать, вашу лодку, от салинга до кильсона.[193] А сами они ушли. И где они теперь, я не знаю.

Он снова спокойно затянулся.

— А если ты думаешь, что тебя включили в договор, — продолжал он, — так вот последние слова доктора. «Сколько вас осталось?» — спросил я.»Четверо, — ответил он. — Четверо и один из них раненый. А где этот проклятый мальчишка, не знаю и знать не желаю, — сказал он. — Нам противно о нем вспоминать». Вот его собственные слова.

— Это все? — спросил я.

— Все, что тебе следует знать, сынок, — ответил Сильвер.

— А теперь я должен выбирать?

— Да, теперь ты должен выбирать, — сказал Сильвер.

— Ладно, — сказал я. — Я не так глуп и знаю, на что иду. Делайте со мной что хотите, мне все равно. С тех пор как я встретился с вами, я привык смотреть смерти в лицо. Но прежде я хочу вам кое о чем рассказать, — продолжал я, все больше волнуясь. — Положение ваше скверное: корабль вы потеряли, сокровища вы потеряли, людей своих потеряли. Ваше дело пропащее. И если вы хотите знать, кто виноват во всем этом, знайте: виноват я, и больше никто. Я сидел в бочке из-под яблок в ту ночь, когда мы подплывали к острову, и я слышал все, что говорили вы, Джон, и ты, Дик Джонсон, и что говорил Хендс, который теперь на дне моря. И все, что я подслушал, я в тот же час рассказал. Это я перерезал у шхуны якорный канат, это я убил людей, которых вы оставили на борту, это я отвел шхуну в такое потайное место, где вы никогда не найдете ее. Вы в дураках, а не я, и я боюсь вас не больше, чем мухи. Можете убить меня или пощадить, как вам угодно. Но я скажу еще кое-что, и хватит. Если вы пощадите меня, я забуду все прошлое и, когда вас будут судить за пиратство, попытаюсь спасти вас от петли. Теперь ваш черед выбирать. Моя смерть не принесет вам никакой пользы. Если же вы оставите меня в живых, я постараюсь, чтобы вы не попали на виселицу.

Я умолк. Я задыхался. К моему изумлению, никто из них даже не двинулся с места. Они глядели на меня, как овцы. Не дождавшись ответа, я продолжал:

— Мне сдается, мистер Сильвер, что вы здесь самый лучший человек. И если мне доведется погибнуть, расскажите доктору, что я умер не бесславною смертью.

— Буду иметь это в виду, — сказал Сильвер таким странным тоном, что я не мог понять, насмехается он надо мной или ему пришлось по душе мое мужество.

— Не забудьте… — крикнул старый моряк с темным от загара лицом, по имени Морган, тот самый, которого я видел в таверне Долговязого Джона в Бристольском порту, — не забудьте, что это он узнал тогда Черного Пса!

— Это еще не все, — добавил Сильвер. — Он, клянусь громом, тот самый мальчишка, который вытащил карту из сундука Билли Бонса. Наконец-то Джим Хокинс попал нам в руки!

— Пустить ему кровь! — крикнул Морган и выругался.

И, выхватив нож, он вскочил с такой легкостью, будто ему было двадцать лет.

— На место! — крикнул Сильвер. — Кто ты такой, Том Морган? Быть может, ты думаешь, что ты здесь капитан? Клянусь, я научу тебя слушаться. Только посмей мне перечить! За последние тридцать лет всякий, кто становился у меня на дороге, попадал либо на рею, либо за борт, рыбам на закуску. Да! Запомни, Том Морган: не было еще человека, который остался бы жить на земле после того, как не поладил со мной.

Том замолк, но остальные продолжали ворчать.

— Том верно говорит, — сказал один.

— Довольно было надо мной командиров, — прибавил другой, — и, клянусь виселицей, Джон Сильвер, я не позволю тебе водить меня за нос!

— Джентльмены, кто из вас хочет иметь дело со мной? — проревел Сильвер.

Он сидел на бочонке и теперь подался вперед. В правой руке у него была горящая трубка.

— Ну, чего же вам надо? Говорите прямо. Или вы онемели? Выходи, кто хочет, я жду. Я не для того прожил столько лет на земле, чтобы какой-нибудь пьяный индюк становился мне поперек дороги. Вы знаете наш обычай. Вы считаете себя джентльменами удачи. Ну что же, выходите, я готов. Пусть тот, у кого хватит духу, вынет свой кортик, и я, хоть и на костыле, увижу, какого цвета у него потроха, прежде чем погаснет эта трубка!

Никто не двинулся. Никто не ответил ни слова.

— Вот так вы всегда, — продолжал Сильвер, сунув трубку в рот.

— Молодцы, нечего сказать! Не слишком-то храбры в бою. Или вы не способны понять простую человеческую речь? Ведь я здесь капитан, я выбран вами. Я ваш капитан, потому что я на целую морскую милю умнее вас всех. Вы не хотите драться со мной, как подобает джентльменам удачи. Тогда, клянусь громом, вы должны меня слушаться! Мне по сердцу этот мальчишка. Лучше его я никого не видел. Он вдвое больше похож на мужчину, чем такие крысы, как вы. Так слушайте: кто тронет его, будет иметь дело со мной.

Наступило долгое молчание.

Я, выпрямившись, стоял у стены. Сердце мое все еще стучало, как молот, но у меня зародилась надежда. Сильвер сидел, скрестив руки и прислонившись к стене. Он сосал трубку и был спокоен, как в церкви. Только глаза его бегали. Он наблюдал украдкой за своей буйной командой. Пираты отошли в дальний угол и начали перешептываться. Их шипенье звучало у меня в ушах, словно шум реки. Иногда они оборачивались, и багряный свет головни падал на их взволнованные лица. Однако поглядывали они не на меня, а на Сильвера.

— Вы, кажется, собираетесь что-то сказать? — проговорил Сильвер и плюнул далеко перед собой. — Ну что ж, говорите, я слушаю.

— Прошу прощения, сэр, — начал один из пиратов. — Вы часто нарушаете наши обычаи. Но есть обычай, который даже вам не нарушить. Команда недовольна, а между тем, разрешите сказать, у этой команды есть такие же права, как и у всякой другой. Мы имеем право собраться и поговорить. Прошу прощения, сэр, так как вы все же у нас капитан, но я хочу воспользоваться своим правом и уйти на совет.

Изысканно отдав Сильверу честь, этот высокий болезненный желтоглазый матрос лет тридцати пяти спокойно пошел к выходу и скрылся за дверью. Остальные вышли вслед за ним. Каждый отдавал Сильверу честь и бормотал что-нибудь в свое оправдание.

— Согласно обычаю, — сказал один.

— На матросскую сходку, — сказал Морган.

Мы с Сильвером остались вдвоем у горящей головни.

Повар сразу же вынул изо рта свою трубку.

— Слушай, Джим Хокинс, — проговорил он еле слышным настойчивым шепотом, — ты на волосок от смерти и, что хуже всего, от пытки. Они хотят разжаловать меня. Ты видел, как я за тебя заступался. Сначала мне не хотелось тебя защищать, но ты сказал несколько слов, и я переменил мои планы. Я был в отчаянии от своих неудач, от мысли о виселице, которая мне угрожает. Услыхав твои слова, я сказал себе: заступись за Хокинса, Джон, и Хокинс заступится за тебя. Ты — его последняя карта, Джон, а он, клянусь громом, твоя последняя карта! Услуга за услугу, решил я. Ты спасешь себе свидетеля, когда дело дойдет до суда, а он спасет твою шею.

Я смутно начал понимать, в чем дело.

— Вы хотите сказать, что ваша игра проиграна? — спросил я.

— Да, клянусь дьяволом! — ответил он. — Раз нет корабля, значит, остается одна только виселица. Я упрям, Джим Хокинс, но, когда я увидел, что в бухте уже нет корабля, я понял: игра наша кончена. А эти пускай совещаются, все они безмозглые трусы. Я постараюсь спасти твою шкуру. Но слушай, Джим, услуга за услугу: ты спасешь Долговязого Джона от петли.

Я был поражен. За какую жалкую соломинку хватается он, старый пират, атаман!

— Я сделаю все, что могу, — сказал я.

— Значит, по рукам! — воскликнул он. — Ты дешево отделался, да и я, клянусь громом, получил надежду на спасение.

Он проковылял к головне, горевшей возле дров, и снова закурил свою трубку.

— Пойми меня, Джим, — продолжал он вернувшись. — У меня еще есть голова на плечах, и я решил перейти на сторону сквайра. Я знаю, что ты спрятал корабль где-нибудь в безопасном месте. Как ты это сделал, я не знаю, но я уверен, что корабль цел и невредим. Хендс и О'Брайен оказались глупцами. На них я никогда не надеялся. Заметь: я у тебя ничего не спрашиваю и другим не позволю спрашивать. Я знаю правила игры и понимаю, что проиграл. А ты такой молодой, такой храбрый, и, если мы будем держаться друг за друга, мы многого с тобой добьемся.

Он нацедил в жестяную кружку коньяку из бочонка.

— Не хочешь ли выпить, приятель? — спросил он.

Я отказался.

— А я выпью немного, Джим, — сказал он. — Впереди у меня столько хлопот, нужно же мне пришпорить себя. Кстати о хлопотах. Зачем было доктору отдавать мне эту карту, милый Джим?

На лице моем выразилось такое неподдельное изумление, что он понял бесполезность дальнейших вопросов.

— Да, он дал мне свою карту… И тут, без сомнения, что-то не так. Тут что-то кроется, Джим… плохое или хорошее.

Он снова хлебнул коньяку и покачал своей большой головой с видом человека, ожидающего неминуемых бед.

Глава 29 ЧЕРНАЯ МЕТКА ОПЯТЬ

Сходка пиратов продолжалась уже много времени, когда один из них воротился в блокгауз и, с насмешливым видом отдав Сильверу честь, попросил разрешения взять головню. Сильвер изъявил свое согласие, и посланный удалился, оставив нас обоих в темноте.

— Приближается буря, Джим, — сказал Сильвер.

Он стал обращаться со мной по-приятельски.

Я подошел к ближайшей бойнице и глянул во двор. Костер почти догорел. Света он уже не давал никакого; немудрено, что заговорщикам понадобилась головня. Они собрались в кружок на склоне холма между домом и частоколом. Один из них держал головню. Другой стоял посередине на коленях. В руке у него был открытый нож, лезвие которого поблескивало, озаренное то луной, то факелом. Остальные немного согнулись, как будто глядя, что он делает. У него в руках появилась какая-то книга. И не успел я подумать, откуда у него такая неподходящая для разбойника вещь, как он поднялся с колен, и все гурьбой направились к дому.

— Они идут сюда, — сказал я.

Я стал на прежнее место. Не желая уронить свое достоинство, я не хотел, чтобы пираты заметили, что я наблюдаю за ними.

— Милости просим, дружок, пусть идут! — весело сказал Сильвер.

— У меня еще есть чем их встретить.

Дверь распахнулась, и пятеро пиратов нерешительно столпились у порога, проталкивая вперед одного.

При других обстоятельствах было бы забавно смотреть, как медленно и боязливо подходит выборный, останавливаясь на каждом шагу и вытянув правую руку, сжатую крепко в кулак.

— Подойди ближе, приятель, — сказал Сильвер, — и не бойся: я тебя не съем. Давай, увалень, — что там у тебя? Я знаю обычаи. Я депутата не трону.

Ободренный этими словами, разбойник ускорил шаг и, сунув что-то Сильверу в руку, торопливо отбежал назад к товарищам.

Повар глянул на свою ладонь.

— Черная метка! Так я и думал, — проговорил он. — Где вы достали бумагу?.. Но что это? Ах вы, несчастные! Вырезали из Библии! Ну, будет уж вам за это! И какой дурак разрезал Библию?

— Вот видите! — сказал Морган. — Что я говорил? Ничего хорошего не выйдет из этого.

— Ну, теперь уж вам не отвертеться от виселицы, — продолжал Сильвер. — У какого дурака вы взяли эту Библию?

— У Дика, — сказал кто-то.

— У Дика? Ну, Дик, молись богу, — проговорил Сильвер, — потому что твоя песенка спета. Уж я верно тебе говорю. Пропало твое дело, накажи меня бог!

Но тут вмешался желтоглазый верзила.

— Довольно болтать, Джон Сильвер, — сказал он. — Команда, собравшись на сходку, как велит обычай джентльменов удачи, вынесла решение послать тебе черную метку. Переверни ее, как велит наш обычай, и прочти, что на ней написано. Тогда ты заговоришь по-иному.

— Спасибо, Джордж, — отозвался Сильвер. — Ты у нас деловой человек и знаешь наизусть наши обычаи. Что ж тут написано? Ага! «Низложен». Так вот в чем дело! И какой хороший почерк! Точно в книге. Это у тебя такой почерк, Джордж? Ты первый человек во всей команде. Я нисколько не удивлюсь, если теперь выберут капитаном тебя. Дай мне, пожалуйста, головню, а то трубка у меня никак не раскуривается.

— Ну-ну! — сказал Джордж. — Нечего тебе морочить команду. Послушать тебя — ты и такой и сякой, но все же слезай с этой бочки. Ты уже у нас не капитан. Слезай с бочки и не мешай нашим выборам!

— А я думал, ты и вправду знаешь обычаи, — презрительно возразил Сильвер. — Тебе придется еще малость подождать, потому что я покуда все еще ваш капитан. Вы должны предъявить мне свои обвинения и выслушать мой ответ. А до той поры ваша черная метка будет стоить не дороже сухаря. Посмотрим, что из этого выйдет.

— Не бойся, обычаев мы не нарушим, — ответил Джордж. — Мы хотим действовать честно. Вот тебе наши обвинения. Во-первых, ты провалил все дело. У тебя не хватит дерзости возражать против этого. Во-вторых, ты позволил нашим врагам уйти, хотя здесь они были в настоящей ловушке. Зачем они хотели уйти? Не знаю. Но ясно, что они зачем-то хотели уйти. В-третьих, ты запретил нам преследовать их. О, мы тебя видим насквозь, Джон Сильвер! Ты ведешь двойную игру. В-четвертых, ты заступился за этого мальчишку.

— Это все? — спокойно спросил Сильвер.

— Вполне достаточно, — ответил Джордж. — Нас из-за твоего ротозейства повесят сушиться на солнышке.

— Теперь послушайте, что я отвечу на эти четыре пункта. Я буду отвечать по порядку. Вы говорите, что я провалил все дело? Но ведь вы знаете, чего я хотел. Если бы вы послушались меня, мы все теперь находились бы на «Испаньоле», целые и невредимые, и золото лежало бы в трюме, клянусь громом! А кто мне помешал? Кто меня торопил и подталкивал — меня, вашего законного капитана? Кто прислал мне черную метку в первый же день нашего прибытия на остров и начал всю эту дьявольскую пляску? Прекрасная пляска — я пляшу вместе с вами, — в ней такие же коленца, какие выкидывают те плясуны, что болтаются в лондонской петле. А кто все начал? Эндерсон, Хенд и ты, Джордж Мерри. Из этих смутьянов ты один остался в живых. И у тебя хватает наглости лезть в капитаны! У тебя, погубившего чуть не всю нашу шайку! Нет, из этого не выйдет ни черта!

Сильвер умолк. По лицу Джорджа и остальных я видел, что слова его не пропали даром.

— Это пункт первый! — воскликнул Сильвер, вытирая вспотевший лоб. — Клянусь, мне тошно разговаривать с вами. У вас нет ни рассудка, ни памяти. Удивляюсь, как это ваши мамаши отпустили вас в море! В море! Это вы-то джентльмены удачи? Уж лучше бы вы стали портными…

— Перестань ругаться, — сказал Морган. — Отвечай на остальные обвинения.

— А, на остальные! — крикнул Джон. — Остальные тоже хороши. Вы говорите, что наше дело пропащее. Клянусь громом, вы даже не подозреваете, как оно плохо! Мы так близко от виселицы, что шея моя уже коченеет от петли. Так и вижу, как болтаемся мы в железных оковах, а над нами кружат вороны. Моряки показывают на нас пальцами во время прилива. «Кто это?» — спрашивает один.»Это Джон Сильвер. Я хорошо его знал», — отвечает другой. Ветер качает повешенных и разносит звон цепей. Вот что грозит каждому из нас из-за Джорджа Мерри, Хендса, Эндерсона и других идиотов! Затем, черт подери, вас интересует пункт четвертый — вот этот мальчишка. Да ведь он заложник, понимаете? Неужели мы должны уничтожить заложника? Он, быть может, последняя наша надежда. Убить этого мальчишку? Нет, мои милые, не стану его убивать. Впрочем, я еще не ответил по третьему пункту. Отлично, извольте, отвечу. Может быть, вы ни во что не ставите ежедневные визиты доктора, доктора, окончившего колледж? Твоему продырявленному черепу, Джон, уже не надобен доктор? А ты, Джордж Мерри, которого каждые шесть часов трясет лихорадка, у которого глаза желтые, как лимон, — ты не хочешь лечиться у доктора? Быть может, вы не знаете, что сюда скоро должен прийти второй корабль на помощь? Однако он скоро придет. Вот когда вам пригодится заложник. Затем пункт второй: вы обвиняете меня в том, что я заключил договор. Да ведь вы сами на коленях умоляли меня заключить его. Вы ползали на коленях, вы малодушничали, вы боялись умереть с голоду… Но все это пустяки. Поглядите — вот ради чего я заключил договор!

И он бросил на пол лист бумаги. Я сразу узнал его. Это была та самая карта на желтой бумаге, с тремя красными крестиками, которую я нашел когда-то на дне сундука Билли Бонса.

Я никак не мог уразуметь, почему доктор отдал ее Сильверу.

Разбойников вид этой карты поразил еще сильнее, чем меня. Они накинусь на нее, как коты на мышь. Они вырывали ее друг у друга из рук с руганью, с криками, с детским смехом. Можно было подумать, что они не только уже трогают золото пальцами, но везут его в полной сохранности на корабле.

— Да, — сказал один, — это подпись Флинта, можете не сомневаться. «Д.Ф.», а внизу мертвый узел. Он всегда подписывался так.

— Все это хорошо, — сказал Джордж, — но как мы увезем сокровища, если у нас нет корабля?

Сильвер внезапно вскочил, держась рукой за стену.

— Предупреждаю тебя в последний раз, Джордж! — крикнул он. — Еще одно слово, и я буду драться с тобой… Как? Почем я знаю как! Это ты должен мне сказать, ты и другие, которые проворонили мою шхуну, с твоей помощью, черт возьми! Но нет, мне незачем ждать от тебя умного слова — ум у тебя тараканий. Но разговаривать учтиво ты должен, или я научу тебя вежливости!

— Правильно, — сказал старик Морган.

— Еще бы! Конечно, правильно! — подхватил корабельный повар. — Ты потерял наш корабль. Я нашел вам сокровища. Кто же из нас стоит большего? Но, клянусь, я больше не желаю быть у вас капитаном. Выбирайте, кого хотите. С меня довольно!

— Сильвера! — заорали все. — Окорок на веки веков! Окорока в капитаны!

— Так вот что вы теперь запели! — крикнул повар. — Джордж, милый друг, придется тебе подождать до другого случая. Счастье твое, что я не помню худого. Сердце у меня отходчивое. Что же делать с этой черной меткой, приятели? Теперь она как будто ни к чему. Дик загубил свою душу, изгадил свою Библию, и все понапрасну.

— А может быть, она еще годится для присяги? — спросил Дик, которого, видимо, сильно тревожило совершенное им кощунство.

— Библия с отрезанной страницей! — ужаснулся Сильвер. — Ни за что! В ней не больше святости, чем в песеннике.

— И все же на всякий случай лучше ее сохранить, — сказал Дик.

— А вот это, Джим, возьми себе на память, — сказал Сильвер, подавая мне черную метку.

Величиной она была с крону.[194] Одна сторона белая — Дик разрезал самую последнюю страницу Библии, — на другой стороне были напечатаны стиха два из Апокалипсиса. Я помню, между прочим, два слова: «псы и убийцы». Сторона с текстом была вымазана сажей, которая перепачкала мне пальцы. А на чистой стороне углем было выведено одно слово: «Низложен».

Сейчас эта черная метка лежит предо мною, но от надписи углем остались только следы царапин, как от когтя.

Так окончились события этой ночи. Выпив рому, мы улеглись спать. Сильвер в отместку назначил Джорджа Мерри в часовые, пригрозив ему смертью, если он недоглядит чего-нибудь.

Я долго не мог сомкнуть глаз. Я думал о человеке, которого убил, о своем опасном положении и прежде всего о той замечательной игре, которую вел Сильвер, одной рукой удерживавший шайку разбойников, а другой хватавшийся за всякое возможное и невозможное средство, чтобы спасти свою ничтожную жизнь. Он мирно спал и громко храпел. И все же сердце у меня сжималось от жалости, когда я глядел на него и думал, какими опасностями он окружен и какая позорная смерть ожидает его.

Глава 30 НА ЧЕСТНОЕ СЛОВО

Меня разбудил, вернее — всех нас разбудил, потому что вскочил даже часовой, задремавший у двери, ясный, громкий голос, прозвучавший на опушке леса:

— Эй, гарнизон, вставай! Доктор идет!

Действительно, это был доктор. Я обрадовался, услышав его голос, но к радости моей примешивались смущение и стыд. Я вспомнил о своем неповиновении, о том, как я тайком убежал от товарищей. И к чему это все привело? К тому, что я сижу в плену у разбойников, которые могут каждую минуту лишить меня жизни. Мне было стыдно взглянуть доктору в лицо. Доктор, вероятно, поднялся еще до света, потому что день только начинался. Я подбежал к бойнице и выглянул. Он стоял внизу, по колено в ползучем тумане, как некогда стоял у этого же блокгауза Сильвер.

— Здравствуйте, доктор! С добрым утром, сэр! — воскликнул Сильвер, уже протерев как следует глаза и сияя приветливой улыбкой. — Рано же вы поднялись! Ранняя птица больше корма клюет, как говорит поговорка… Джордж, очнись, сын мой, и помоги доктору Ливси взойти на корабль… Все в порядке, доктор. Ваши пациенты куда веселей и бодрей!

Так он балагурил, стоя на вершине холма с костылем под мышкой, опираясь рукой о стену, — совсем прежний Джон и по голосу, и по ухваткам, и по смеху.

— У нас есть сюрприз для вас, сэр, — продолжал он. — Один маленький приезжий, хе-хе! Новый жилец, сэр, жилец хоть куда! Спит как сурок, ей-богу. Всю ночь проспал рядом с Джоном, борт о борт.

Доктор Ливси тем временем перелез через частокол и подошел к повару. И я услышал, как дрогнул его голос, когда он спросил:

— Неужели Джим?

— Он самый, — ответил Сильвер.

Доктор внезапно остановился. Было похоже, что он не в состоянии сдвинуться с места.

— Ладно, — выговорил он наконец. — Раньше дело, а потом веселье. Такая, кажется, у вас поговорка? Осмотрим сначала больных.

Доктор вошел в дом и, холодно кивнув мне головой, занялся своими больными. Он держался спокойно и просто, хотя не мог не знать, что жизнь его среди этих коварных людей висит на волоске. Он болтал с пациентами, будто его пригласили к больному в тихое английское семейство. Его обращение с пиратами, видимо, оказывало на них сильное влияние. Они вели себя с ним, будто ничего не случилось, будто он по-прежнему корабельный врач и они по-прежнему старательные и преданные матросы.

— Тебе лучше, друг мой, — сказал он человеку с перевязанной головой. — Другой на твоем месте не выжил бы. Но у тебя голова крепкая, как чугунный котел… А как твои дела, Джордж? Да ты весь желтый! У тебя печенка не в порядке. Ты принимал лекарство?.. Скажите, он принимал лекарство?

— Как же, сэр, как же! Он принимал, сэр, — отозвался Морган.

— С тех пор как я стал врачом у мятежников, или, вернее, тюремным врачом, — сказал доктор Ливси с добродушнейшей улыбкой, — я считаю своим долгом сохранить вас в целости для короля Георга, да благословит его бог, для петли.

Разбойники переглянулись, но молча проглотили шутку доктора.

— Дик скверно себя чувствует, сэр, — сказал один.

— Скверно? — спросил доктор. — А ну-ка, Дик, иди сюда и покажи язык. О, я нисколько не удивлен, что он скверно себя чувствует! Таким языком можно напугать и французов. У него тоже началась лихорадка.

— Вот что случается с тем, кто портит святую Библию, — сказал Морган.

— Это случается с тем, кто глуп, как осел, — возразил доктор.

— С тем, у кого не хватает ума отличить свежий воздух от заразного, сухую почву от ядовитого и гнусного болота. Вполне вероятно, что все вы схватили малярию, друзья мои, — так мне кажется, — и много пройдет времени, прежде чем вы от нее избавитесь. Расположиться лагерем на болоте!.. Сильвер, вы меня удивили, ей-богу! Вы не такой дурак, как остальные, но вы не имеете ни малейшего понятия, как охранять здоровье своих подчиненных… Отлично, — сказал доктор, осмотрев пациентов и дав им несколько медицинских советов, которые они выслушали с такой смешной кротостью, словно были питомцами благотворительной школы, а не разбойниками. — На сегодня хватит. А теперь, если позволите, я хотел бы побеседовать с этим юнцом. — И он небрежно кивнул в мою сторону.

Джордж Мерри стоял в дверях и, морщась, принимал какое-то горькое снадобье. Услышав просьбу доктора, он весь побагровел, повернулся к нему и закричал:

— Ни за что!

И выругался скверными словами.

Сильвер хлопнул ладонью по бочке.

— Молчать! — проревел он и посмотрел вокруг, как рассвирепевший лев. — Доктор, — продолжал он учтиво, — я был уверен, что вы захотите поговорить с Джимом, потому что знал — этот мальчик вам по сердцу. Мы все так вам благодарны, мы, как видите, чувствуем к вам такое доверие, мы пьем ваши лекарства, как водку. Я сейчас устрою… Хокинс, можешь ты мне дать честное слово юного джентльмена, — потому что ты джентльмен, хотя родители твои люди бедные, — что ты не удерешь никуда?

Я охотно дал ему честное слово.

— В таком случае, доктор, — сказал Сильвер, — перелезайте через частокол. Когда вы перелезете, я сведу Джима вниз. Он будет с одной стороны частокола, вы — с другой, но это не помешает вам поговорить по душам. Всего хорошего, сэр! Передайте привет сквайру и капитану Смоллетту.

Едва доктор вышел, негодование пиратов, сдерживаемое страхом перед Сильвером, прорвалось наружу. Они обвиняли Сильвера в том, что он ведет двойную игру, что он хочет выгородить себя и предать всех остальных. Словом, они действительно разгадали его намерения. Я не думал, что ему и на этот раз удастся вывернуться. Но он был вдвое умнее всех их взятых вместе, и его вчерашняя победа дала ему огромную власть над ними. Он обозвал их глупцами, заявил, что без моего разговора с доктором невозможно обойтись, тыкал им в нос карту и спрашивал: неужели они хотят нарушить договор в тот самый день, когда можно приступить к поискам сокровищ?

— Нет, клянусь громом! — кричал он. — Придет время, и мы натянем им нос, но до той поры я буду ублажать этого доктора, хотя бы мне пришлось чистить ему сапоги ромом!

Он приказал развести костер, взял костыль, положил руку мне на плечо и заковылял вниз, оставив пиратов в полном замешательстве. Чувствовалось, что на них повлияли не столько его доводы, сколько настойчивость.

— Не торопись, дружок, не торопись, — сказал он мне. — Они разом кинутся на нас, если заметят, что мы оба торопимся.

Мы медленно спустились по песчаному откосу к тому месту, где за частоколом поджидал нас доктор. Сильвер остановился.

— Пусть Джим расскажет вам, доктор, как я спас ему жизнь, хотя за это чуть не лишился капитанского звания, — сказал он. — Ах, доктор, когда человек ведет свою лодку навстречу погибели, когда он играет в орлянку со смертью, он хочет услышать хоть одно самое маленькое доброе слово! Имейте в виду, что речь идет не только о моей жизни, но и о жизни этого мальчика. Заклинаю вас, доктор, будьте милосердны ко мне, дайте мне хоть тень надежды!

Теперь, отойдя от товарищей и стоя спиной к блокгаузу, Сильвер сразу сделался другим человеком. Щеки его ввалились, голос дрожал. Это был почти мертвец.

— Неужели вы боитесь, Джон? — спросил доктор Ливси.

— Доктор, я не трус. Нет, я даже вот настолько не трус, — и он показал кончик пальца, — но говорю откровенно: меня кидает в дрожь при мысли о виселице. Вы добрый человек и правдивый. Лучшего я в жизни своей не видал. Вы не забудете сделанного мною добра, хотя, разумеется, и зла не забудете. Я отхожу в сторону, видите, и оставляю вас наедине с Джимом. Это тоже вы зачтете мне в заслугу, не правда ли?

Он отошел в сторону, как раз на такое расстояние, чтобы не слышать нас, сел на пень и принялся насвистывать. Он вертелся из стороны в сторону, поглядывая то на меня, то на доктора, то на неукрощенных пиратов, которые, валяясь на песке, разжигали костер, то на дом, откуда они выносили свинину и хлеб для завтрака.

— Итак, Джим, — грустно сказал доктор, — ты здесь. Что посеешь, то и пожнешь, мой мальчик. У меня не хватает духу бранить тебя. Одно только скажу тебе: если бы капитан Смоллетт был здоров, ты не посмел бы убежать от нас. Ты поступил бесчестно, ты ушел, когда он был болен и не мог удержать тебя силой.

Должен признаться, что при этих словах я заплакал.

— Доктор, — взмолился я, — пожалуйста, не ругайте меня! Я сам себя достаточно ругал. Моя жизнь на волоске. Я и теперь был бы уже мертвецом, если бы Сильвер за меня не вступился. Смерти я не боюсь, доктор, я боюсь только пыток. Если они начнут пытать меня…

— Джим… — перебил меня доктор, и голос его слегка изменился. — Джим, этого я не могу допустить. Перелезай через забор, и бежим.

— Доктор, — сказал я, — я ведь дал честное слово.

— Знаю, знаю! — воскликнул он. — Что поделаешь, Джим! Уж я возьму этот грех на себя. Не могу же я бросить тебя здесь беззащитного. Прыгай! Один прыжок — и ты на свободе. Мы помчимся, как антилопы.

— Нет, — ответил я. — Ведь вы сами не поступили бы так. Ни вы, ни сквайр, ни капитан не изменили бы данному слову. Значит, и я не изменю. Сильвер на меня положился. Я дал ему честное слово. Но, доктор, вы меня не дослушали. Если они станут меня пытать, я не выдержу и разболтаю, где спрятан корабль. Мне повезло, доктор, мне посчастливилось, и я увел их корабль. Он стоит у южного берега Северной стоянки. Во время прилива он подымается на волне, а во время отлива сидит на мели.

— Корабль! — воскликнул доктор.

Я в нескольких словах рассказал ему все, что случилось. Он выслушал меня в полном молчании.

— Это судьба, — заметил он, когда я кончил. — Каждый раз ты спасаешь нас от верной гибели. И неужели ты думаешь, что теперь мы дадим тебе умереть под ножом? Это была бы плохая награда за все, что ты для нас сделал, мой мальчик. Ты открыл заговор. Ты нашел Бена Ганна. Лучшего дела ты не сделаешь за всю твою жизнь, даже если доживешь до ста лет. Этот Бен Ганн — ой-ой-ой! Кстати о Бене Ганне… Сильвер! — крикнул он. — Сильвер, я хочу дать вам совет, — продолжал он, когда повар приблизился, — не торопитесь отыскивать сокровища.

— Я, сэр, изо всех сил буду стараться оттянуть это дело, — сказал Сильвер. — Но, клянусь вам, только поисками сокровищ я могу спасти свою жизнь и жизнь этого несчастного мальчика.

— Ладно, Сильвер, — ответил доктор, — если так — ищите. Но я дам вам еще один совет: когда будете искать сокровища, обратите внимание на крики.

— Сэр, — сказал Сильвер, — вы сказали мне или слишком много или слишком мало. Что вам нужно? Зачем вы покинули крепость? Зачем вы отдали мне карту?

Я этого не понимал и не понимаю. И все же я слепо выполнил все, что вы требовали, хотя вы не дали мне ни малейшей надежды. А теперь эти новые тайны… Если вы не хотите прямо объяснить мне, в чем дело, так и скажите, и я выпущу румпель.

— Нет, — задумчиво сказал доктор, — я не имею права посвящать вас в такие дела. Это не моя тайна, Сильвер. Иначе, клянусь париком, я бы вам все рассказал. Если я скажу еще хоть слово, мне здорово влетит от капитана. И все же я дам вам маленькую надежду, Сильвер: если мы оба с вами выберемся из этой волчьей ямы, я постараюсь спасти вас от виселицы, если для этого не нужно будет идти на клятвопреступление.

Лицо Сильвера мгновенно просияло.

— И родная мать не могла бы утешить меня лучше, чем вы! — воскликнул он.

— Это первое, что я могу вам сказать, — добавил доктор. — И второе: держите этого мальчика возле себя и, если понадобится помощь, зовите меня. Я постараюсь вас выручить, и тогда вы увидите, что я говорю не впустую… Прощай, Джим.

Доктор Ливси пожал мне руку через забор, кивнул головой Сильверу и быстрыми шагами направился к лесу.

Глава 31 ПОИСКИ СОКРОВИЩ УКАЗАТЕЛЬНАЯ СТРЕЛА ФЛИНТА

— Джим, — сказал Сильвер, когда мы остались одни, — я спас твою жизнь, а ты — мою. И я никогда этого не забуду. Я ведь видел, как доктор уговаривал тебя удрать. Краешком глаза, но видел. Я не слышал твоего ответа, но я видел, что ты отказался. Этого, Джим, я тебе не забуду. Сегодня для меня впервые блеснула надежда после неудачной атаки на крепость. И опять-таки из-за тебя. К поискам сокровищ, Джим, мы приступаем вслепую, и это мне очень не нравится. Но мы с тобой будем крепко держаться друг друга и спасем наши шеи, несмотря ни на что.

Один из пиратов, возившихся у костра, крикнул нам, что завтрак готов. Мы уселись на песке возле огня и стали закусывать поджаренной свининой. Разбойники развели такой костер, что можно было бы зажарить быка. Вскоре костер запылал так сильно, что к нему — и то не без опаски — приближались только с подветренной стороны. Так же расточительно обращались пираты с провизией: нажарили свинины по крайней мере в три раза больше, чем было нужно. Один из них с глупым смехом швырнул все оставшиеся куски в огонь, который запылал еще ярче, поглотив это необычайное топливо.

Никогда в своей жизни не видел я людей, до такой степени беззаботно относящихся к завтрашнему дню. Все делали они спустя рукава, истребляли без всякого толка провизию, засыпали, стоя на часах, и так далее. Вообще они были способны лишь на короткую вспышку, но на длительные военные действия их не хватало.

Даже Сильвер, сидевший в стороне со своим попугаем, не сделал им ни одного замечания за их расточительность. И это очень меня удивило, так как я знал, какой он осторожный и предусмотрительный человек.

— Да, приятели, — говорил он, — ваше счастье, что у вас есть Окорок, который всегда за вас думает. Я выведал то, что мне нужно. Корабль у них. Пока я еще не знаю, где они его спрятали. Но когда у нас будут сокровища, мы обыщем весь остров и снова захватим корабль. Во всяком случае, мы сильны уже тем, что у нас имеются шлюпки.

Так разглагольствовал он, набивая себе рот горячей свининой. Он внушал им надежду, он восстанавливал свой пошатнувшийся авторитет и в то же время, как мне показалось, подбадривал самого себя.

— А наш заложник, — продолжал он, — в последний раз имел свидание с тем, кто мил его сердцу. Из его разговоров с ним я узнал все, что мне было нужно узнать, и очень ему благодарен за это. Но теперь кончено. Когда мы пойдем искать сокровища, я поведу его за собой на веревочке — он нам дороже золота, и мы сохраним его в целости: пригодится в случае чего. А когда у нас будет и корабль, и сокровища, когда мы веселой компанией отправимся в море, вот тогда мы и поговорим с мистером Хокинсом как следует, и он получит свою долю по заслугам.

Неудивительно, что их охватило веселье. Что касается меня, я страшно приуныл и пал духом. Если план Сильвера, только что изложенный им, будет приведен в исполнение, этот двойной предатель не станет колебаться ни минуты. Он ведет игру на два фронта и, без сомнения, предпочтет свободу и богатство пирата той слабой надежде освободиться от петли, которую мы могли предложить ему.

Но если обстоятельства принудят Сильвера сдержать данное доктору слово, нам все равно грозит смертельная опасность. Подозрения его товарищей каждую минуту могут превратиться в уверенность. Тогда и ему, и мне придется защищать свою жизнь: ему — калеке и мне — мальчишке — от пятерых здоровенных матросов.

Прибавьте к этим двойным опасениям тайну, которой все еще были покрыты поступки моих друзей. Почему они покинули крепость? Почему они отдали карту? Что значат эти слова, сказанные доктором Сильверу: «Когда будете искать сокровища, обратите внимание на крики»? Не было ничего странного в том, что завтрак показался мне не слишком-то вкусным и что я с тяжелым сердцем поплелся за разбойниками на поиски клада.

Мы представляли довольно странное зрелище — все в измазанных матросских куртках, все, кроме меня, вооруженные до самых зубов. Сильвер тащил два ружья: одно на спине, другое на груди. К поясу его пристегнут был кортик. В каждый карман своего широкополого кафтана он сунул по пистолету. В довершение всего на плече у него сидел Капитан Флинт, без умолку и без всякой связи выкрикивавший разные морские словечки. Вокруг моей поясницы обвязали веревку, и я послушно поплелся за поваром. Он держал конец веревки то свободной рукой, то могучими зубами. Меня вели, как дрессированного медведя.

Каждый тащил что-нибудь: одни несли лопаты и ломы (разбойники выгрузили их на берег с «Испаньолы» прежде всего остального), другие — свинину, сухари и бренди для обеда. Я заметил, что все припасы были действительно взяты из нашего склада, и понял, что Сильвер вчера вечером сказал сущую правду. Если бы он не заключил какого-то соглашения с доктором, разбойникам, потерявшим корабль, пришлось бы питаться подстреленными птицами и запивать их водой. Но к воде у них не было особой любви, а охотиться моряки не умеют. И если они не запаслись даже пищей, то порохом не запаслись и подавно. Как бы то ни было, мы двинулись в путь, даже пират с разбитой головой, которому гораздо полезнее было бы остаться в постели. Гуськом доковыляли мы до берега, где нас поджидали две шлюпки. Даже эти шлюпки свидетельствовали о глупой беспечности вечно пьяных пиратов: обе были в грязи, а у одной изломана скамья. Решено было разместиться в двух шлюпках, чтобы ни одна не пропала. Разделившись на два отряда, мы наконец отчалили от берега.

Дорогой начались споры о карте. Красный крестик был слишком велик и не мог, конечно, служить точным указателем места. Объяснения на обороте карты были слишком кратки и неясны. Если читатель помнит, в них говорилось следующее:

«Высокое дерево на плече Подзорной Трубы, направление к С. от С.-С.-В.

Остров Скелета В.-Ю.-В. и на В.

Десять футов».

Итак, прежде всего нужно было отыскать высокое дерево. Прямо перед нами якорная стоянка замыкалась плоскогорьем в двести-триста футов высотой, которое на севере соединялось с южным склоном Подзорной Трубы, на юге переходило в скалистую возвышенность, носившую название Бизань-мачты. На плоскогорье росли и высокие, и низкие сосны. То здесь, то там какая-нибудь одна сосна возвышалась на сорок-пятьдесят футов над соседями. Какое из этих деревьев капитан Флинт назвал высоким, можно было определить только на месте с помощью компаса.

Тем не менее не проплыли мы и половины пути, а уже каждый облюбовал себе особое дерево. Только Долговязый Джон пожимал плечами и советовал подождать прибытия на место.

По указанию Сильвера мы берегли силы, не очень налегали на весла и после долгого плавания высадились в устье второй реки, той самой, которая протекает по лесистому склону Подзорной Трубы. Оттуда, свернув налево, мы начали взбираться к плоскогорью.

Вначале наше продвижение очень затруднялось топкой почвой и густой болотной растительностью. Но мало-помалу подъем стал круче, почва каменистее, растительность выше и реже. Мы приближались к лучшей части острова. Вместо травы по земле стлался пахучий дрок и цветущий кустарник. Среди зеленых зарослей мускатного ореха там и сям возвышались багряные колонны высоких сосен, бросавших широкую тень. Запах муската смешивался с запахом хвои. Воздух был свеж. Сияло солнце, но легкий ветерок освежал наши лица.

Разбойники шли веером и весело перекликались между собой.

В середине, несколько отстав от всех, брел Сильвер, таща меня за собой на веревке. Трудно было ему взбираться по сыпучему гравию склона. Мне не раз приходилось поддерживать его, а то он споткнулся бы и покатился с холма.

Так прошли мы около полумили и уже достигли вершины, как вдруг разбойник, шедший левее других, громко закричал от ужаса. Он кричал не переставая, и все побежали к нему.

— Вы думаете, он набрел на сокровища? — сказал старый Морган, торопливо пробегая мимо нас. — Нет, нет, мы еще не добрались до того дерева…



Да, он нашел не сокровища. У подножия высокой сосны лежал скелет человека. Вьющиеся травы оплели его густой сетью, сдвинув с места некоторые мелкие кости. Кое-где на нем сохранились остатки истлевшей одежды. Я уверен, что не было среди нас ни одного человека, у которого не пробежал бы по коже мороз.

— Это моряк, — сказал Джордж Мерри, который был смелее остальных и внимательно рассматривал сгнившие лохмотья. — Одежда у него была морская.

— Конечно, моряк, — сказал Сильвер. — Полагаю, ты не надеялся найти здесь епископа. Однако почему эти кости так странно лежат?

И действительно, скелет лежал в неестественной позе.

По странной случайности (виноваты ли тут клевавшие его птицы или, быть может, медленно растущие травы, обвивавшие его со всех сторон) он лежал навытяжку, прямой, как стрела. Ноги его показывали в одну сторону, а руки, поднятые у него над головой, как у готового прыгнуть пловца, — в другую.

— Эге, я начиная понимать, — сказал Сильвер. — Это компас. Да-да! Вон торчит, словно зуб, вершина Острова Скелета. Проверьте по компасу, куда указывает этот мертвец.

Проверили. Мертвец действительно указывал в сторону Острова Скелета. Компас показал направление на В.-Ю.-В. и на В.

— Так я и думал! — воскликнул повар. — Это указательная стрелка. Значит, там Полярная звезда, а вон там веселые доллары. Клянусь громом, у меня все холодеет при одной мысли о Флинте. Это одна из его милых острот. Он остался здесь с шестью товарищами и укокошил их всех. А потом из одного убитого смастерил себе компас… Кости длинные, на черепе рыжие волосы. Э, да это Аллардайс, накажи меня бог! Ты помнишь Аллардайса, Том Морган?

— Еще бы, — сказал Морган, — конечно. Он остался мне должен и, кроме того, прихватил с собой мой нож, когда уезжал на остров.

— Значит, нож должен быть где-нибудь здесь, — промолвил другой разбойник. — Флинт был не такой человек, чтобы шарить в карманах матроса. Да и птицы… Не могли же они унести этот нож!

— Ты прав, черт тебя возьми! — воскликнул Сильвер.

— Однако здесь нет ничего, — сказал Мерри, внимательно ощупывая почву. — Хоть медная монетка осталась бы или, например, табакерка. Все это кажется мне подозрительным…

— Верно! Верно! — согласился Сильвер. — Тут что-то не так. Да, дорогие друзья, но только если бы Флинт был жив, не гулять бы нам в этих местах. Насшестеро, и тех было шестеро, а теперь от них остались только кости.

— Нет, будь покоен, он умер: я собственными глазами видел его мертвым, — отозвался Морган. — Билли водил меня к его мертвому телу. Он лежал с медяками на глазах.

— Конечно, он умер, — подтвердил пират с повязкой на голове. — Но только если кому и бродить по земле после смерти, так это, конечно, Флинту. Ведь до чего тяжело умирал человек!

— Да, умирал он скверно, — заметил другой. — То приходил в бешенство, то требовал рому, то начинал горланить «Пятнадцать человек на сундук мертвеца„. Кроме“ Пятнадцати человек», он ничего другого не пел никогда. И, скажу вам по правде, с тех пор я не люблю этой песни. Было страшно жарко. Окно было открыто. Флинт распевал во всю мочь, и песня сливалась с предсмертным хрипеньем…

— Вперед, вперед! — сказал Сильвер. — Довольно болтать! Он умер и не шатается по земле привидением. А если бы даже ему и вздумалось выйти из могилы, так ведь привидения показываются только ночами, а сейчас, как вы видите, день… Нечего говорить о покойнике, нас поджидают дублоны.

Мы двинулись дальше. Но хотя солнце светило вовсю, пираты больше не разбегались в разные стороны и не окликали друг друга издали. Они шли рядом и говорили меж собой вполголоса: такой ужас внушил им умерший пират.

Глава 32 ПОИСКИ СОКРОВИЩ ГОЛОС В ЛЕСУ

Отчасти вследствие расслабляющего влияния этого ужаса, отчасти же для того, чтобы дать отдохнуть Сильверу и больным пиратам, на вершине плоскогорья весь отряд сделал привал.

Плоскогорье было слегка наклонено к западу, и потому с того места, где мы сидели, открывался вид в обе стороны. Впереди за вершинами деревьев мы видели Лесистый мыс, окаймленный пеной прибоя. Позади видны были не только пролив и Остров Скелета, но также — за косой и восточной равниной — простор открытого моря. Прямо над нами возвышалась Подзорная Труба, заросшая редкими соснами и местами зияющая глубокими пропастями.

Тишина нарушалась только отдаленным грохотом прибоя да жужжаньем бесчисленных насекомых. Безлюдье. На море ни единого паруса. Чувство одиночества еще усиливалось широтой окрестных пространств.

Сильвер во время отдыха делал измерения по компасу.

— Здесь три высоких дерева, — сказал он, — и все они расположены по прямой линии от Острова Скелета. «Плечо Подзорной Трубы», я думаю, вот эта впадина. Теперь и ребенок нашел бы сокровища. По-моему, неплохо было бы раньше покушать.

— Мне что-то не хочется, — проворчал Морган. — Я как вспомнил о Флинте, у меня сразу пропал аппетит.

— Да, сын мой, счастье твое, что он умер, — сказал Сильвер.

— И рожа у него была, как у дьявола! — воскликнул третий пират, содрогаясь. — Вся синяя-синяя!

— Это от рома, — добавил Мерри. — Синяя! Еще бы не синяя! От рома посинеешь, это верно.

Вид скелета и воспоминание о Флинте так подействовали на этих людей, что они стали разговаривать все тише и тише и дошли наконец до еле слышного шепота, почти не нарушавшего лесной тишины. И вдруг из ближайшей рощи чей-то тонкий, резкий, пронзительный голос затянул хорошо знакомую песню:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
Йо-хо-хо, и бутылка рому!
Смертельный ужас охватил пиратов. У всех шестерых лица сделались сразу зелеными. Одни вскочили на ноги, другие судорожно схватились друг за друга. Морган упал на землю и пополз, как змея.

— Это Флинт! — воскликнул Мерри.

Песня оборвалась так же резко, как началась, будто на середине ноты певцу сразу зажали рот. День был солнечный и ясный, голос поющего — резкий и звонкий, и я не мог понять испуга своих спутников.

— Вперед! — сказал Сильвер, еле шевеля серыми, как пепел, губами. — Этак ничего у нас не выйдет. Конечно, все это очень чудно, и я не знаю, кто это там куролесит, но уверен, что это не покойник, а живой человек.

Пока он говорил, к нему вернулось мужество, и лицо его чуть-чуть порозовело. Остальные тоже под влиянием его слов ободрились и как будто пришли в себя. И вдруг вдали опять раздался тот же голос. Но теперь он не пел, а кричал словно откуда-то издали, и его крик тихо пронесся невнятным эхом по расселинам Подзорной Трубы.

— Дарби Мак-Гроу! — вопил он. — Дарби Мак-Гроу!

Так он повторял без конца, затем выкрикнул непристойную ругань и завыл:

— Дарби, подай мне рому!

Разбойники приросли к земле, и глаза их чуть не вылезли на лоб. Голос давно уже замер, а они все еще стояли как вкопанные и молча глядели вперед.

— Дело ясное, — молвил один. — Надо удирать.

— Это были его последние слова! — простонал Морган. — Последние слова перед смертью.

Дик достал свою Библию и начал усердно молиться. Прежде чем уйти в море и стать бандитом, он воспитывался в набожной семье.

Один Сильвер не сдался. Зубы его стучали от страха, но он и слышать не хотел об отступлении.

— На этом острове никто, кроме нас, даже и не слышал о Дарби, — бормотал он растерянно. — Никто, кроме нас… — Потом взял себя в руки и крикнул: — Послушайте! Я пришел сюда, чтобы вырыть клад, и никто — ни человек, ни дьявол — не остановит меня. Я не боялся Флинта, когда он был живой, и, черт его возьми, не испугаюсь мертвого. В четверти мили от нас лежат семьсот тысяч фунтов стерлингов. Неужели хоть один джентльмен удачи способен повернуться кормой перед такой кучей денег из-за какого-то синерожего пьяницы, да к тому же еще и дохлого?

Но его слова не вернули разбойникам мужества. Напротив, непочтительное отношение к призраку только усилило их панический ужас.

— Молчи, Джон! — сказал Мерри. — Не оскорбляй привидение.

Остальные были до такой степени скованы страхом, что не могли произнести ни слова. У них даже не хватало смелости разбежаться в разные стороны. Страх заставлял их тесниться друг к другу, поближе к Сильверу, потому что он был храбрее их всех. А ему уже удалось до известной степени освободиться от страха.

— По-вашему, это привидение? Может быть, и так, — сказал он. — Но меня смущает одно. Мы все явственно слышали эхо. А скажите, видал ли кто-нибудь, чтобы у привидений была тень? Если не может быть тени, значит, нет и эха. Иначе быть не может.

Такие доводы показались мне слабыми. Но вы никогда не можете заранее сказать, что подействует на суеверных людей.

К моему удивлению, Джордж Мерри почувствовал большое облегчение.

— Это верно, — сказал он. — Ну и башка же у тебя на плечах, Джон!.. Все в порядке, дорогие друзья! Вы просто взяли неправильный галс. Конечно, голос был вроде как у Флинта. И все же он был похож на другой… Скорее это голос…

— Клянусь дьяволом, это голос Бена Ганна! — проревел Сильвер.

— Правильно! — воскликнул Морган, приподнимаясь с земли и становясь на колени. — Это был голос Бена Ганна!

— А велика ли разница? — спросил Дик. — Бен Ганн покойник, и Флинт покойник.

Но матросы постарше презрительно отнеслись к его замечанию.

— Плевать на Бена Ганна! — крикнул Мерри. — Живой он или мертвый, не все ли равно?

Странно было видеть, как быстро пришли эти люди в себя и как быстро на их лицах опять заиграл румянец. Через несколько минут они как ни в чем не бывало болтали друг с другом и только прислушивались, не слышно ли странного голоса. Но все было тихо. И, взвалив на плечи инструменты, они двинулись дальше. Впереди шел Мерри, держа в руке компас Джона, чтобы все время быть на одной линии с Островом Скелета. Он сказал правду: жив ли Бен Ганн или мертв, его не боялся никто.

Один только Дик по-прежнему держал в руках свою Библию, испуганно озираясь по сторонам. Но ему уже никто не сочувствовал. Сильвер даже издевался над его суеверием:

— Я говорил тебе, что ты испортил свою Библию. Неужели ты думаешь, что привидение испугается Библии, на которой нельзя даже присягнуть? Как же! Держи карман! — И, приостановившись на миг, он щелкнул пальцами перед самым носом Дика.

Но Дика уже нельзя было успокоить словами. Скоро мне стало ясно, что он серьезно болен. От жары, утомления и страха лихорадка, предсказанная доктором Ливси, начала быстро усиливаться.

На вершине было мало деревьев, и идти стало значительно легче. Теперь мы спускались вниз, потому что, как я уже говорил, плоскогорье имело некоторый наклон к западу. Сосны — большие и маленькие — были отделены друг от друга широким пространством. И даже среди зарослей мускатного ореха и азалий то и дело попадались просторные, выжженные солнечным зноем поляны. Идя на северо-запад, мы приближались к плечу Подзорной Трубы. Внизу под нами был виден широкий западный залив, где так недавно меня кидало и кружило в челноке.

Первое высокое дерево, к которому мы подошли, после проверки по компасу оказалось неподходящим. То же случилось и со вторым. Третье поднималось над зарослями почти на двести футов. Это был великан растительного мира, с красным стволом в несколько обхватов толщиной. Под его тенью мог бы маршировать целый взвод. Эта сосна безусловно была видна издалека и с восточной стороны моря, и с западной, и ее можно было отметить на карте как мореходный знак.

Однако спутников моих волновали не размеры сосны: они были охвачены волнующим сознанием, что под ее широкой сенью зарыты семьсот тысяч фунтов стерлингов. При мысли о деньгах все их страхи исчезли. Вспыхнули глаза, шаги стали торопливее, тверже.

Они думали только об одном — о богатстве, ожидающем их, о беспечной, роскошной, расточительной жизни, которую принесет им богатство.

Сильвер, подпрыгивая, ковылял на своем костыле. Ноздри его раздувались. Он ругался, как сумасшедший, когда мухи садились на его разгоряченное, потное лицо. Он яростно дергал за веревку, поглядывая на меня со смертельной ненавистью. Он больше уже не старался скрывать свои мысли. Я мог читать их, как в книге. Оказавшись наконец в двух шагах от желанного золота, он обо всем позабыл — и о своих обещаниях, и о предостережениях доктора. Он, конечно, надеялся захватить сокровища, потом ночью найти «Испаньолу», перерезать всех нас и отплыть в океан.


Потрясенный этими тревожными мыслями, я с трудом поспевал за пиратами и часто спотыкался о камни. Тогда Сильвер дергал за веревку, бросая на меня кровожадные взоры… Дик плелся позади, бормоча молитвы и ругательства. Лихорадка его усиливалась. От этого я чувствовал себя еще более несчастным. Вдобавок перед моими глазами невольно вставала трагедия, когда-то разыгравшаяся в этих местах. Мне мерещился разбойник с посиневшим лицом, который умер в Саванне, горланя песню и требуя рома. Здесь собственноручно он убил шестерых. Эта тихая роща оглашалась когда-то предсмертными криками. Мне чудилось, что я и сейчас слышу стоны и вопли несчастных.

Мы вышли из зарослей.

— За мною, приятели! — крикнул Мерри.

И те, что шли впереди, кинулись бежать.

Внезапно, не пробежав и десяти ярдов, они остановились. Поднялся громкий крик. Сильвер скакал на своей деревяшке, как бешеный. Через мгновенье мы оба тоже внезапно остановились.

Перед нами была большая яма, вырытая, очевидно, давно, так как края у нее уже обвалились, а на дне росла трава. В ней мы увидели рукоятку заступа и несколько досок от ящиков. На одной из досок каленым железом была выжжена надпись: «Морж» — название судна, принадлежавшего Флинту.

Было ясно, что кто-то раньше нас уже нашел и похитил сокровища — семьсот тысяч фунтов стерлингов исчезли.

Глава 33 ПАДЕНИЕ ГЛАВАРЯ

Кажется, с тех пор как стоит мир, не было такого внезапного крушения великих надежд. Все шестеро стояли, как пораженные громом. Сильвер первый пришел в себя. Всей душой стремился он к этим деньгам, и вот в одно мгновение все рухнуло. Однако он не потерял головы, овладел собой и успел изменить план своих будущих действий, прежде чем прочие поняли, какая беда их постигла.

— Джим, — прошептал он, — вот возьми и будь наготове.

И сунул мне в руку двуствольный пистолет.

В то же время он начал спокойнейшим образом двигаться к северу, так что яма очутилась между нами обоими и пятью разбойниками. Потом Сильвер посмотрел на меня и кивнул, словно говоря: «Положение нелегкое», и я был вполне с ним согласен. Теперь взгляд его снова стал ласков. Меня возмутило такое двуличие. Я не удержался и прошептал:

— Так что вы снова изменили своим.

Но он ничего не успел мне ответить. Разбойники, крича и ругаясь, прыгали в яму и разгребали ее руками, разбрасывая доски в разные стороны. Морган нашел золотую монету. Он поднял ее, осыпая всех бранью. Монета была в две гинеи. Несколько мгновений переходила она из рук в руки.

— Две гинеи! — заревел Мерри, протягивая монету Сильверу. — Это, что ли, твои семьдесят тысяч? Ты, кажется, любитель заключать договоры? По-твоему, тебе все всегда удается, деревянная ты голова?

— Копайте, копайте, ребята, — сказал Сильвер с холодной насмешкой. — Авось выкопаете два-три земляных ореха. Их так любят свиньи.

— Два-три ореха! — в бешенстве взвизгнул Мерри. — Товарищи, вы слышали, что он сказал? Говорю вам: он знал все заранее! Гляньте ему в лицо, там это ясно написано.

— Эх, Мерри! — заметил Сильвер. — Ты, кажется, снова намерен пролезть в капитаны? Ты, я вижу, напористый малый.

На этот раз решительно все были на стороне Мерри. Разбойники стали вылезать из ямы, с бешенством глядя на нас. Впрочем, на наше счастье, все они очутились на противоположной стороне.



Так стояли мы, двое против пятерых, и нас разделяла яма. Ни одна из сторон не решалась нанести первый удар. Сильвер стоял неподвижно. Хладнокровный и спокойный, он наблюдал за врагами, опираясь на свой костыль. Он действительно был смелый человек.

Наконец Мерри решил воодушевить своих сторонников речью.

— Товарищи, — сказал он, — смотрите-ка, их всего только двое: один — старый калека, который привел нас сюда на погибель, другой — щенок, у которого я давно уже хочу вырезать сердце. И теперь…

Он поднял руку и возвысил голос, готовясь вести свой отряд в наступление. И вдруг — пафф! пафф! пафф! — в чаще грянули три мушкетных выстрела. Мерри свалился головой вниз, прямо в яму. Человек с повязкой на лбу завертелся юлой и упал рядом с ним, туда же. Трое остальных пустились в бегство.

В то же мгновение Долговязый Джон выстрелил из обоих стволов своего пистолета прямо в Мерри, который пытался выкарабкаться из ямы. Умирая, Мерри глянул своему убийце в лицо.

— Джордж, — сказал Сильвер, — теперь мы, я полагаю, в расчете.

В зарослях мускатного ореха мы увидели доктора, Грея и Бена Ганна. Мушкеты у них дымились.

— Вперед! — крикнул доктор. — Торопись, ребята! Мы должны отрезать их от шлюпок.

И мы помчались вперед, пробираясь через кусты, порой доходившие нам до груди.

Сильвер из сил выбивался, чтобы не отстать от нас. Он так работал своим костылем, что, казалось, мускулы у него на груди вот-вот разорвутся на части. По словам доктора, и здоровый не выдержал бы подобной работы. Когда мы добежали до откоса, он отстал от нас на целых тридцать ярдов и совершенно выбился из сил.

— Доктор, — кричал он, — посмотрите! Торопиться нечего!

Действительно, спешить было некуда. Мы вышли на открытую поляну и увидели, что три уцелевших разбойника бегут в сторону холма Бизань-мачты. Таким образом, мы уже находились между беглецами и лодками и могли спокойно передохнуть. Долговязый Джон, вытирая пот с лица, медленно подошел к нам.

— Благодарю вас от всего сердца, доктор, — сказал он. — Вы поспели как раз вовремя, чтобы спасти нас обоих… А, так это ты, Бен Ганн? — прибавил он. — Ты, я вижу, молодчина.

— Да, я Бен Ганн, — смущенно ответил бывший пират, извиваясь перед Сильвером, как угорь. — Как вы поживаете, мистер Сильвер? — спросил он после долгого молчания. — Кажется, неплохо?

— Бен, Бен, — пробормотал Сильвер, — подумать только, какую штуку сыграл ты со мной!

Доктор послал Грея за киркой, брошенной в бегстве разбойниками. Пока мы неторопливо спускались по откосу к нашим шлюпкам, доктор в нескольких словах рассказал, что случилось за последние дни. Сильвер жадно вслушивался в каждое слово. Полупомешанный пустынник Бен Ганн был главным героем рассказа.

По словам доктора, во время своих долгих одиноких скитаний по острову Бен отыскал и скелет и сокровища. Это он обобрал скелет и выкопал из земли деньги, это его рукоятку от заступа видели мы на дне ямы. На своих плечах перенес он все золото из-под высокой сосны в пещеру двуглавой горы в северо-восточной части острова. Эта тяжкая работа, требовавшая многодневной ходьбы, была окончена всего лишь за два месяца до прибытия «Испаньолы».

Все это доктор выведал у него при первом же свидании с ним, в день атаки на нашу крепость. Следующим утром, увидев, что корабль исчез, доктор пошел к Сильверу, отдал ему карту, которая теперь не имела уже никакого значения, и предоставил ему крепость со всеми припасами, так как пещера Бена Ганна была в изобилии снабжена соленой козлятиной, которую Бен Ганн заготовил своими руками. Благодаря этому мои друзья получили возможность, не подвергаясь опасности, перебраться из крепости на двуглавую гору, подальше от малярийных болот, и там охранять сокровища.

— Конечно, я предвидел, милый Джим, — прибавил доктор, — что тебе наше переселение окажет дурную услугу, и это очень огорчало меня, но прежде всего я должен был подумать о тех, кто добросовестно исполнял свой долг. В конце концов, ты сам виноват, что тебя не было с нами.

Но в то утро, когда он увидел меня в плену у пиратов, он понял, что, узнав об исчезновении сокровищ, они выместят свою злобу на мне. Поэтому он оставил сквайра охранять капитана, захватил с собой Грея и Бена Ганна и направился наперерез через остров, прямо к большой сосне. Увидев дорогой, что наш отряд его опередил, он послал Бена Ганна вперед, так как у Бена были очень быстрые ноги. Тот решил тотчас же воспользоваться суеверием своих бывших товарищей и нагнал на них страху. Грей и доктор подоспели и спрятались невдалеке от сосны, прежде чем прибыли искатели клада.

— Как хорошо, — сказал Сильвер, — что со мной был Хокинс! Не будь его, вы бы, доктор, и бровью не повели, если бы меня изрубили в куски.

— Еще бы! — ответил доктор Ливси со смехом.

Тем временем мы подошли к нашим шлюпкам. Одну из них доктор сейчас же разбил киркой, чтобы она не досталась разбойникам, а в другой поместились мы все и поплыли вокруг острова к Северной стоянке.

Нам пришлось проплыть не то восемь, не то девять миль. Сильвер, несмотря на смертельную усталость, сел за весла и греб наравне с нами. Мы вышли из пролива и оказались в открытом море. На море был штиль. Мы обогнули юго-восточный выступ острова, тот самый, который четыре дня назад огибала «Испаньола».

Проплывая мимо двуглавой горы, мы увидели темный вход в пещеру Бена Ганна и около него человека, который стоял, опершись на мушкет. Это был сквайр. Мы помахали ему платками и трижды прокричали «ура», причем Сильвер кричал громче всех.

Пройдя еще три мили, мы вошли в Северную стоянку и увидели «Испаньолу». Она носилась по воде без руля и ветрил. Прилив поднял ее с мели. Если бы в тот день был ветер или если бы в Северной стоянке было такое же сильное течение, как в Южной, мы могли бы лишиться ее навсегда. В лучшем случае мы нашли бы одни лишь обломки. Но, к счастью, корабль был цел, если не считать порванного грота. Мы бросили в воду, на глубину в полторы сажени, запасный якорь. Потом на шлюпке отправились в Пьяную бухту — ближайший к сокровищнице Бена Ганна пункт. Там мы высадились, а Грея послали на «Испаньолу», чтобы он стерег корабль в течение ночи.

По отлогому склону поднялись мы к пещере. Наверху встретил нас сквайр.

Со мной он обошелся очень ласково. О моем бегстве не сказал ни одного слова — не хвалил меня и ругал. Но когда Сильвер учтиво отдал ему честь, он покраснел от гнева.

— Джон Сильвер, — сказал он, — вы гнусный негодяй и обманщик! Чудовищный обманщик, сэр! Меня уговорили не преследовать вас, и я обещал, что не буду. Но мертвецы, сэр, висят у вас на шее, как мельничные жернова…

— Сердечно вам благодарен, сэр, — ответил Долговязый Джон, снова отдавая ему честь.

— Не смейте меня благодарить! — крикнул сквайр. — Из-за вас я нарушаю свой долг. Отойдите прочь от меня!

Мы вошли в пещеру. Она была просторна и полна свежего воздуха. Из-под земли пробивался источник чистейшей воды и втекал в небольшое озеро, окаймленное густыми папоротниками. Пол был песчаный. Перед пылающим костром лежал капитан Смоллетт. А в дальнем углу тускло сияла громадная груда золотых монет и слитков. Это были сокровища Флинта — те самые, ради которых мы проделали такой длинный, утомительный путь, ради которых погибли семнадцать человек из экипажа «Испаньолы». А скольких человеческих жизней, скольких страданий и крови стоило собрать эти богатства! Сколько было потоплено славных судов, сколько замучено храбрых людей, которых заставляли с завязанными глазами идти по доске! Какая пальба из орудий, сколько лжи и жестокости! На острове все еще находились трое — Сильвер, старый Морган и Бен, — которые некогда принимали участие во всех этих ужасных злодействах и теперь тщетно надеялись получить свою долю богатства.

— Войди, Джим, — сказал капитан. — Ты по-своему, может быть, и неплохой мальчуган, но даю тебе слово, что никогда больше я не возьму тебя в плавание, потому что ты из породы любимчиков: делаешь все на свой лад… А, это ты, Джон Сильвер! Что привело тебя к нам?

— Вернулся к исполнению своих обязанностей, сэр, — ответил Сильвер.

— А! — сказал капитан.

И не прибавил ни звука.

Как славно я поужинал в тот вечер, окруженный всеми моими друзьями! Какой вкусной показалась мне соленая козлятина Бена, которую мы запивали старинным вином, захваченным с «Испаньолы»! Никогда еще не было людей веселее и счастливее нас. Сильвер сидел сзади всех, подальше от света, но ел вовсю, стремительно вскакивал, если нужно было что-нибудь подать, и смеялся нашим шуткам вместе с нами — словом, опять стал тем же ласковым, учтивым, услужливым поваром, каким был во время нашего плавания.

Глава 34 ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

На следующее утро мы рано принялись за работу. До берега была целая миля. Нужно было перетащить туда все наше золото и оттуда в шлюпке доставить его на борт «Испаньолы» — тяжелая работа для такой немногочисленной кучки людей. Три разбойника, все еще бродившие по острову, мало беспокоили нас. Достаточно было поставить одного часового на вершине холма, и мы могли не бояться внезапного нападения. Да, кроме того, мы полагали, что у этих людей надолго пропала охота к воинственным стычкам.

Мы трудились не покладая рук. Грей и Бен Ганн отвозили золото в лодке на шхуну, а прочие доставляли его на берег. Два золотых слитка мы связывали вместе веревкой и взваливали друг другу на плечи — больше двух слитков одному человеку было не поднять. Так как мне носить тяжести было не под силу, меня оставили в пещере и велели насыпать деньги в мешки из-под сухарей.

Как и в сундуке Билли Бонса, здесь находились монеты самой разнообразной чеканки, но, разумеется, их было гораздо больше. Мне очень нравилось сортировать их. Английские, французские, испанские, португальские монеты, гинеи и луидоры, дублоны и двойные гинеи, муадоры и цехины, монеты с изображениями всех европейских королей за последние сто лет, странные восточные монеты, на которых изображен не то пучок веревок, не то клок паутины, круглые монеты, квадратные монеты, монеты с дыркой посередине, чтобы их можно было носить на шее, — в этой коллекции были собраны деньги всего мира. Их было больше, чем осенних листьев. От возни с ними у меня ныла спина и болели пальцы.

День шел за днем, а нашей работе не было видно конца. Каждый вечер груды сокровищ отправляли мы на корабль, но не меньшие груды оставались в пещере. И за все это время мы ни разу ничего не слыхали об уцелевших разбойниках.

Наконец — если не ошибаюсь, на третий вечер, — когда мы с доктором поднимались на холм, снизу, из непроглядной тьмы, ветер внезапно принес к нам не то крик, не то песню. Как следует расслышать нам ничего не удалось.

— Прости им боже, это разбойники, — сказал доктор.

— Все пьяны, сэр, — услышал я за спиной голос Сильвера.

Сильвер пользовался полной свободой и, несмотря на всю нашу холодность, снова начал держать себя с нами по-приятельски, как привилегированный и дружелюбный слуга. Он как бы не замечал всеобщего презрения к себе и каждому старался услужить, был со всеми неустанно вежлив. Но обращались все с ним, как с собакой. Только я и Бен Ганн относились к нему несколько лучше. Бен Ганн все еще несколько побаивался прежнего своего квартирмейстера, а я был ему благодарен за свое спасение от смерти, хотя, конечно, имел причины думать о нем еще хуже, чем кто бы то ни был другой, — ведь я не мог позабыть, как он собирался предать меня вновь. Доктор резко откликнулся на замечание Сильвера:

— А может быть, они больны и бредят…

— Правильно, сэр, — сказал Сильвер, — но нам с вами это вполне безразлично.

— Я полагаю, вы вряд ли претендуете на то, мистер Сильвер, чтобы я считал вас сердечным, благородным человеком, — заметил насмешливо доктор, — и я знаю, что мои чувства покажутся вам несколько странными. Но если бы я был действительно уверен, что хоть один из них болен и в бреду, я, даже рискуя своей жизнью, отправился бы к ним, чтобы оказать им врачебную помощь.

— Прошу прощения, сэр, вы сделали бы большую ошибку, — возразил Сильвер. — Потеряли бы свою драгоценную жизнь, только и всего. Я теперь на вашей стороне и душой и телом и не хотел бы, чтобы ваш отряд лишился такого человека, как вы. Я очень многим вам обязан. А эти люди ни за что не могли бы сдержать свое честное слово. Мало того — они никогда не поверили бы и вашему слову.

— Зато вы хорошо умеете держать свое слово, — сказал доктор. — В этом можно было убедиться недавно.

Больше о трех пиратах мы почти ничего не узнали. Только однажды до нашего слуха донесся отдаленный ружейный выстрел; мы решили, что они занялись охотой. Между нами состоялось совещание, и было постановлено не брать их с собой, а оставить на острове. Бен Ганн страшно обрадовался такому решению. Грей тоже его одобрил. Мы оставили им большой запас пороха и пуль, груду соленой козлятины, немного лекарства и других необходимых вещей, инструменты, одежду, запасной парус, несколько ярдов веревок и, по особому желанию доктора, изрядную порцию табаку.

Больше нам нечего было делать на острове. Корабль был уже нагружен и золотом, и пресной водой, и, на всякий случай, остатками соленой козлятины. Наконец мы подняли якорь и вышли из Северной стоянки. Над нами развевался тот самый флаг, под которым мы сражались, защищая нашу крепость от пиратов.

Тут обнаружилось, что разбойники следили за нами гораздо внимательнее, чем мы думали раньше, ибо, плывя проливом и приблизившись к южной оконечности острова, мы увидели их троих: они стояли на коленях на песчаной косе и с мольбой простирали к нам руки. Нам было тяжело оставлять их на необитаемом острове, но другого выхода у нас не было. Кто знает, не поднимут ли они новый мятеж, если мы возьмем их на корабль! Да и жестоко везти на родину людей, которых там ожидает виселица. Доктор окликнул их, сообщил им, что мы оставили для них пищу и порох, и принялся объяснять, как эти припасы найти. Но они называли нас по именам, умоляли сжалиться над нами и не дать им умереть в одиночестве.

Под конец, видя, что корабль уходит, один из них — не знаю который — с диким криком вскочил на ноги, схватил свой мушкет и выстрелил. Пуля просвистела над головой Сильвера и продырявила грот.

Мы стали осторожнее и спрятались за фальшбортом. Когда я решился выглянуть из-за прикрытия, пиратов уже не было на косе, да и самая коса почти пропала. А незадолго до полудня, к невыразимой моей радости, исчезла за горизонтом и самая высокая гора Острова Сокровищ.

Нас было так мало, что приходилось работать сверх сил. Капитан отдавал приказания, лежа на корме на матраце. Он поправился, но ему все еще был нужен покой. Мы держали курс на ближайший порт Испанской Америки, чтобы подрядить новых матросов: без них мы не решались плыть домой. Ветер часто менялся и сбивал наш корабль с пути; кроме того, два раза испытали мы свирепые штормы и совсем измучились, пока добрались до Америки.

Солнце уже садилось, когда мы наконец бросили якорь в живописной закрытой гавани. Нас окружили лодки с неграми, мулатами и мексиканскими индейцами, которые продавали нам фрукты и овощи и были готовы ежеминутно нырять за брошенными в воду монетами. Добродушные лица (главным образом черные), вкусные тропические фрукты и, главное, огоньки, вспыхнувшие в городе, — все это было так восхитительно, так не похоже на мрачный, залитый кровью Остров Сокровищ! Доктор и сквайр решили провести вечер в городе. Они захватили с собой и меня. На берегу мы встретились с капитаном английского военного судна и поехали к нему на корабль. Там мы очень приятно провели время и вернулись на «Испаньолу», когда уже начался рассвет.

На палубе был только один человек — Бен Ганн, и, как только мы взошли на корабль, он принялся каяться и обвинять себя в ужасном проступке, делая самые дикие жесты. Оказалось, что Сильвер удрал. Бен признался, что сам помог ему сесть в лодку, так как был убежден, что нам всем угрожает опасность, «пока на борту остается этот одноногий дьявол». Но корабельный повар удрал не с пустыми руками. Он незаметно проломил перегородку и похитил мешочек с деньгами — триста или четыреста гиней, которые, несомненно, пригодятся ему в дальнейших скитаниях. Мы были довольны, что так дешево от него отделались.

Не желая быть многословным, скажу только, что, взяв к себе на корабль несколько новых матросов, мы прибыли благополучно в Бристоль.

«Испаньола» вернулась как раз к тому времени, когда мистер Блендли уже начал подумывать, не послать ли нам на помощь второй корабль. Из всего экипажа только пятеро вернулись домой. «Пей, и дьявол тебя доведет до конца» — вот пророчество, которое полностью оправдалось в отношении всех остальных. Впрочем, «Испаньола» все же оказалась счастливее того корабля, о котором пели пираты:

Все семьдесят пять не вернулись домой —
Они потонули в пучине морской.
Каждый из нас получил свою долю сокровищ. Одни распорядились богатством умно, а другие, напротив, глупо, в соответствии со своим темпераментом. Капитан Смоллетт оставил морскую службу. Грей не только сберег свои деньги, но, внезапно решив добиться успеха в жизни, занялся прилежным изучением морского дела. Теперь он штурман и совладелец одного превосходного и хорошо оснащенного судна. Что же касается Бена Ганна, он получил свою тысячу фунтов и истратил их все в три недели, или, точнее, в девятнадцать дней, так как на двадцатый явился к нам нищим. Сквайр сделал с Беном именно то, чего Бен так боялся: дал ему место привратника в парке. Он жив до сих пор, ссорится и дружит с деревенскими мальчишками, а по воскресным и праздничным дням отлично поет в церковном хоре.

О Сильвере мы больше ничего не слыхали. Отвратительный одноногий моряк навсегда ушел из моей жизни. Вероятно, он отыскал свою чернокожую женщину и живет где-нибудь в свое удовольствие с нею и с Капитаном Флинтом. Будем надеяться на это, ибо его шансы на лучшую жизнь на том свете совсем невелики. Остальная часть клада — серебро в слитках и оружие — все еще лежит там, где ее зарыл покойный Флинт. И, по-моему, пускай себе лежит. Теперь меня ничем не заманишь на этот проклятый остров. До сих пор мне снятся по ночам буруны, разбивающиеся о его берега, и я вскакиваю с постели, когда мне чудится хриплый голос Капитана Флинта:

— Пиастры! Пиастры! Пиастры!


Деннис Джуд Приключения долговязого Джона Сильвера

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Деннис Джуд (р. 1938 г.) – весьма плодовитый писатель. Каталоги новейших поступлений Библиотеки Конгресса США в 70-е годы регистрировали ежегодно одну-две его книги, преимущественно популярные очерки на историко-литературные темы. Место действия его книг – Британская империя и США. Время действия – от средневековья до начала XX века.

Повесть «Приключения Долговязого Джона Сильвера» (буквальный перевод названия) написана человеком, несомненно прекрасно знающим реалии эпохи, разбирающимся в бытовых тонкостях, а с жизнью и деятельностью «берегового братства» знакомым не только по классической работе Эксквемелина. Вне всякого сомнения, повесть написана в пику «Приключениям Бена Ганна» – достаточно сравнить образы Джона Сильвера в «описании» узника острова Кидда, где одноногий пират показан исчадием ада, человеком без чести и совести, и у Джуда, чей Сильвер невольно вызывает если не симпатию читателя, то сочувствие и понимание. По мнению переводчика, джудовский Сильвер гораздо ближе к образу, созданному пером Стивенсона.

Всесторонняя эрудиция Д.Джуда позволяет ему привлекать в сюжет самые неожиданные моменты, что оборачивается новыми, весьма экстравагантными ситуациями, не только привлекающими внимание читателя, но и просвещающими его. Так, из главы «Адмиралтейский суд» мы видим, что старые, едва ли не времен Эдуарда Исповедника законы о церковном суде, законы, забытые всеми, помогают заведомому преступнику избежать виселицы, а заодно повествованию развиваться без банальных побегов или амнистий.

Мастер сюжета, Джуд в повествовании часто сбивается на сухой академический тон лектора общества «Знание», что резко дисгармонирует с самой темой повести. Переводчик приложил все скромные усилия, чтобы в русском тексте этого не было. Эталоном для него служил текст «Острова сокровищ» в каноническом переводе Н.К.Чуковского, лексики и стилистики которого он в меру своих способностей старался придерживаться.

Название, данное книге в русском переводе, по мнению переводчика, гораздо более соответствует стилизации под текст XVIII века, каковой и является повесть Джуда. Стоит ли говорить о том, что буквальный перевод названия по-русски просто не звучит.

Одной из вольностей перевода является присовокупление к имени царствующего монарха благопожелания «да хранит его Господь», без чего в те времена не помыслил бы говорить о Его Величестве не только верноподданный, но и последний разбойник, бродяга, висельник. Из персонажей книги (англичан, разумеется) без этой приставки мог бы обойтись разве только вольнодумец и республиканец Майкл Сильвер, отец Джона. С частым употреблением этой приставки особую злую иронию получает применение ее Сильвером к имени Флинта, особенно если учесть их взаимную неприязнь.

Переводчик постарался исключить постоянное именование командного состава пиратского корабля как «лордов» или «господ» (как в переводе «Бена Ганна»). В русском языке этот термин обретает смысл, немыслимый в довольно демократичном обществе «джентльменов удачи».

Все же, несмотря на вольности и неизбежные недостатки перевода, хочется надеяться, что «Долговязый Джон» придется по душе нашему читателю, не избалованному обилием морской авантюрной прозы.

Д.С.Гуревич

1. БОЛЬНОЙ ИЗ ТОРМАРТИНА

Эти ужасные и кровавые дела произошли очень давно, и я, право, не имел намерения взяться за перо, искренне веруя, что пираты, зарытые сокровища, морские бунты навсегда исчезли из моей жизни. Разве что в ночных кошмарах рисковал я увидеть снова развевающееся черное знамя с черепом и скрещенными костями. Правда, жестокий, хитрый и красноречивый одноногий моряк навсегда запечатлелся в моей памяти, но я был убежден, что Долговязый Джон Сильвер предстал пред ликом разгневанного создателя вскоре после 1766 года, когда наша славная «Эспаньола», по ватерлинию груженная сокровищами, неторопливо вошла в Бристольскую гавань.

Однако вновь пишу я о тех ужасных и кровавых делах, понимая, что без этого рассказа мой отчет о плаванье «Эспаньолы» выглядел бы неполным, и, прежде всего, почитаю своим долгом предуведомить читателя о событиях, заставивших меня опять сесть за письменный стол.

Итак, начну по порядку. Это произошло в последние годы царствования нашего доброго короля Георга III. Был я тогда сельским врачом в Глостершире, в холмистой части графства. Особых доходов это ремесло не приносило, но молитвами покойного отца дела мои шли довольно успешно, а всеобщее уважение, которым пользовались я и мое семейство, вполне заменяло любое богатство.

Помню, как сейчас, однажды в ненастный апрельский день, вскоре после обеда, меня вызвали к больному. Известие о джентльмене, нуждающемся в услугах врача, принесла старая миссис Томлин. По пути к моему дому она настолько устала, что когда, задыхаясь и кряхтя, принялась излагать суть дела, то выглядела так, будто ей самой требовалась моя помощь. Выслушав ее, я взял сумку с инструментами и лекарствами, пошел в конюшню и оседлал коня, которого я назвал Беном Ганном в память о приключениях, пережитых мною в юности. Терпеливая моя супруга Гарриэтт проводила меня, чтобы в который уже раз провести вечер в одиночестве.

Дом в Тормартине, где ждал меня больной, хотя и не отличался роскошью, выгодно выделялся среди домов окрестных фермеров. Особую прелесть ему придавали окна, обрамленные полированным камнем. По слухам, здесь в окружении немногочисленных слуг жил отшельником какой-то джентльмен, разбогатевший в Вест-Индии. На стук дверь мне отворил лакей с кожей кофейного цвета, подпоясанный темно-красным кушаком; гримасничая и кланяясь, он повел меня к тяжелой черного дерева двери, бесшумно отворившейся внутрь.

В комнате на диване, стоявшем возле камина, где полыхал яркий огонь, полулежал старый джентльмен большого роста, одетый в богатый халат. Сильный приступ кашля сотрясал все его огромное тело, и когда я подошел поближе, то увидел, что платок, только что прижатый ко рту, покрылся кровавыми пятнами. «Э-э-э, приятель, – подумал я, – плохи твои дела, Боже мой, как тебе худо!»

Я поставил сумку на столик возле дивана и взглянул больному в лицо. В тот же миг меня охватил озноб; сразу я почувствовал ужас, какого не испытывал с юных лет. Я УЗНАЛ ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА!

Больной был одноногим – вторая нога была ампутирована по самое бедро. Большое круглое лицо Долговязого Джона Сильвера обветрилось под тропическим солнцем, сморщилось от старости и одному Богу известно от каких переживаний, но это был именно он! Сильвер поседел, волосы его изрядно поредели. Взглянув на меня, он понял, что я его узнал, и улыбнулся. Левую щеку его стягивал шрам от старой раны, но синие глаза блестели все так же властно и лукаво.

– Присядь, Джим, – промолвил он, махнув рукой в сторону стула. – Ох, прошу прощения, сэр, – продолжал он, лукаво улыбаясь, – вас ведь надо называть «доктор Хокинс». Ну, да ведь мы служили когда-то на одном судне, и ты, наверное, не будешь теперь глядеть свысока на старого Джона, не так ли?

Он подмигнул мне и закивал головой, но сразу же задохнулся от сильного приступа кашля. Оправившись от него и видя, что я не пришел в себя от изумления, заговорил снова:

– Вот такие дела, Джим. Пришвартовался я здесь восемь месяцев назад и с тех пор жду, когда придет мой час. Живу себе потихоньку, оглядываю горизонт и ни с кем не встречаюсь. Но вот беда, никак не избавлюсь от проклятых хрипов в груди, а этот кашель меня просто разрывает на части.

Прокашлявшись, он продолжал:

– Я, по правде сказать, только недавно услыхал, что мы с тобой бросили якоря почти борт о борт. Потому и позвал тебя в свою каюту, чтобы показаться ученому костоправу и, может быть, поболтать ради старой дружбы.

Усилием воли овладев собой, я сказал:

– Я был уверен, что вы давно предстали перед божьим судом, не знал только, окончили вы свои дни на виселице или умерли от лихорадки в каком-нибудь болоте.

При этих моих словах Сильвер откинул назад голову и рассмеялся. Конечно, это был уже не памятный мне раскатистый хохот, а его жалкое подобие, но и эти звуки вернули меня на миг в аккуратный камбуз старой «Эспаньолы», мысленно я увидел синее небо и летучих рыб, даже услышал, как попугай капитана Флинта в своей клетке в углу сердито кричит: «Пиастры, пиастры!»

– Ну, ну, – сказал Сильвер, отсмеявшись, – неплохо сказано. Зло, мой мальчик, но неверно. Долговязый Джон слишком хитер, чтобы повиснуть на веревке, как туша в лавке мясника. Хотя и со мной это чуть не произошло, а видел я в своей жизни такое, что как вспомню об этом, страх разбирает. Видывал я, и не раз, как протягивают провинившихся моряков под килем, а когда поднимают на борт, то они умирают в страшных мучениях, потому что животы их распороты ракушками, приставшими к обшивке корабля. Глядел на то, как дикари Гвинейского берега рубят на куски маленьких девочек просто для удовольствия. Чума, кровавый бунт, человеческие жертвоприношения – чего только не пережил старый Джон, и вот все еще сидит он с тобой и рассказывает эти истории. А почему я жив? Потому что негодяй, говоришь ты. Но вот что я тебе скажу, я ведь всегда знал, когда нужно быть тихим да скромным, так и дожил до этих лет. Вот в чем мой секрет, Джим.

– Может быть и так, – отвечал я, – но что мне помешает обратиться к ближайшему судье, чтобы тот отправил тебя на виселицу? Немало людей погибло из-за тебя, Джон Сильвер! Ты убивал на моих глазах…

В тот же миг взгляд Сильвера забегал:

– Джим, ты ведь не тот человек, который стал бы преследовать старика-калеку, одной ногой стоящего в гробу, – сказал он. – Даже сквайр Трелони и капитан Смоллет не сделали бы этого. Они не пали бы так низко. – Он замолчал на миг. – Наверное, оба джентльмена живы и здоровы, Джим?

В нескольких словах я рассказал ему, что сквайр Трелони умер одиннадцать лет тому назад, что незадолго до смерти он стал депутатом парламента по своему округу и все так же охотился на куропаток и стрелял их с присущей ему меткостью, пока последняя болезнь не уложила его на ложе скорби. Капитан Смоллет, вновь призванный войной на службу, участвовал в славной битве адмирала Роднея против французов при Сейнтсе в 1782 году. Французская эскадра потерпела поражение и Вест-Индия была спасена, но капитан Смоллет погиб – ядро попало ему прямо вгрудь. Умер он так же, как и жил, – на службе своему королю, и лучшей эпитафии этому человеку не сумел бы придумать сам мистер Шекспир.

При этих моих словах Сильвер вздохнул и пробормотал что-то в том смысле, что в сущности они всегда были истинными англичанами; я почувствовал, однако, что новости, мною рассказанные, его до некоторой степени обрадовали. Сильвер бесконечно презирал легкомысленного и взбалмошного сквайра, а безукоризненная честность и мужество капитана Смоллета стали непреодолимой преградой его намерениям захватить сокровища Флинта на острове Кидда.

Помолчав немного, он спросил:

– А что стало с доктором Ливси? Это, я скажу, достойный человек. Неужели и он умер?

На сей раз у меня были добрые вести. Доктор Ливси здравствовал и процветал. Проживая с сестрой в Тонтене, он не прекращал врачебной практики и пользовался в Сомерсетшире большой известностью и почетом. Именно доктор Ливси выгодно поместил мою скромную долю сокровищ острова Кидда и убедил меня пойти по его стопам. В большой степени именно ему я обязан своим теперешним уверенным положением и благодарен не только за приличный достаток, но и за то, что он с поистине отеческой заботой помог мне завершить образование и устроить жизнь.

Разговор о докторе Ливси напомнил мне о моем долге. Теперь я глядел на мистера Джона Сильвера как лекарь на пациента. Тот приподнялся на диване и с моей помощью снял через голову рубаху. Вновь меня поразили широкие плечи Сильвера и два косых шрама через ребра. Я увидел татуировку: на одном плече изображены были пылающие сердца, переплетенные над именем «Аннет», на другом находилась лишь надпись «Смерть таможне!».

Но увидел я также, что огромная грудная клетка Сильвера стала впалой, а отвислая кожа побледнела и покрылась пятнами. Внимательный осмотр подтвердил мой первоначальный диагноз.

– Что ж, Джон Сильвер, – сказал я ему, – вы, может быть, и спаслись от петли и желтой лихорадки, но сейчас у вас чахотка, и я боюсь, вы недолго протянете. – Я изрекал это, словно был архангелом Михаилом, но внезапно ощутил странный и неожиданный приступ угрызения совести и, желая смягчить произнесенный приговор, добавил: – И все же многие люди спаслись от чахотки, как только перестали пьянствовать и стали вести здоровый и разумный образ жизни. Если вы, Джон Сильвер, будете неукоснительно следовать моим указаниям, то проживете здесь в Глостершире до ста лет, если будет на то божье соизволение.

Сильвер взревел, как разъяренный медведь.

– Слушай, ты! – гаркнул он. – Я ведь уже в пути на тот свет, так что незачем плести мне эти побасенки. А смерти я не боюсь! Да, жил я опасной жизнью, уж ты то это знаешь. Но когда мог, жил кротко и разумно. Нет, я не пьяница! Вот Флинт, Билли Бонс, да и другие – те прожигали жизнь пусто и бездумно, а уж пили то… Я видывал беднягу Билли упившимся французским коньяком настолько, что ты и не поверишь, даже если увидишь своими глазами. А Флинт подох от пьянства в Саванне еще в 1754 году. Ром свел его в могилу, хоть был он ненамного старше меня. У каждого своя судьба, Джим, так что пытаться обмануть смерть по советам врачей – все равно что плевать против ветра!

Ответ его меня успокоил, но не удивил. Я помнил, какой ум и самообладание проявил Сильвер на борту «Эспаньолы». И то, что после стольких неслыханных бед и опасностей они сохранились, было свидетельством здравого его рассудка, присутствия лукавства и храбрости, равно как и доказательством того, что в этом на первый взгляд немощном теле сохранились большие запасы жизненной силы.

И все же болезнь глубоко поразила его легкие. Когда я вновь увидел, как весь он содрогается от ужасного раздирающего кашля, во мне снова пробудилось сострадание. Да, не спорю, он был лжец, пират, убийца, изменник и вор, но даже в его преступлениях таилось что-то привлекательное. На фоне скучных добродетелей обывателей он выделялся своими кровавыми злодеяниями. «Это человек, с которым всегда надо считаться», – подумал я.

Сильвер прервал ход моих мыслей:

– Так что, Джим, – спросил он, – стало быть, протянет еще сколько-нибудь старый моряк, сражавшийся под флагом адмирала Хоука, не так ли?

– Ну-ка, – возмутился я, – давайте разберемся. Когда мы встретились впервые, вы были самым обыкновенным пиратом. Я вам не сквайр Трелони, и незачем мне рассказывать враки о том, как вы служили королю и Англии в войне с Францией и Испанией.

Эта вспышка доставила мне странное удовольствие, прозвучав эхом справедливых оценок капитана Смоллета и доктора Ливси. Но последнее слово осталось за Сильвером.

– Вижу, ты ни на фартинг мне не веришь, Джим, – печально сказал он, – и я сам в этом виноват. Как погляжу, другие уже порассказывали тебе всяких баек, так что придется старому Сильверу самому взяться за исправление судового журнала, как ты назвал свою книжку. Да-да, я ведь знаю, что ты описал наши приключения на острове Кидда и заработал неплохие деньги, правда, приврал в своем сочинении изрядно, ну да это не твоя вина. Бен Ганн, этот олух, тоже болтал что-то об этой истории, как мне рассказывали, но я не обращал на него внимания, пока мы ходили вместе на старом «Морже», не собираюсь этого делать и сейчас. Да, что было, то было, но не зваться мне Долговязым Джоном Сильвером, если я протяну долго, а не хотелось бы уходить из жизни с клеймом отъявленного негодяя, каким ты меня расписал. Клянусь тебе, Джим, все, что я сейчас расскажу, будет чистой правдой, или тем, что мне с моей колокольни казалось правдой.

Я ведь и в самом деле плавал с Хоуком, сражался под британским флагом, обошел с королевским флотом все Карибское море в поисках французских и испанских судов. Клянусь тебе памятью своих детей – они умерли тридцать лет назад. У меня было два прекрасных сына, Джим, и до сих пор, как вспомню о них – сердце кровью обливается. Так вот, Джим, ты просто выслушай мою историю и не спеши судить меня, ругать, называть предателем, пока не поймешь, что и как было. Конечно, это долгая история, но я уже решился поведать тебе о своей молодости, о том, как мы зарыли сокровище на острове Кидда, как Билли Бонс сбежал от нас с картой Флинта, на которой было обозначено место, где зарыт клад. Когда-нибудь, как буду чувствовать себя получше, расскажу тебе о том, как снова пустился в плавание на остров и почему убежал с «Эспаньолы» перед возвращением в Англию. Но хватит на сегодня.

Он замолчал, утомившись. А мне не оставалось ничего другого, как подчиниться его желанию. Так мы договорились, что я вернусь на следующий вечер, и тогда он начнет рассказ о своей жизни. Должен отметить, что в эту ночь спал я очень плохо – во сне меня мучили невообразимые кошмары, – но ужас, горечь и безысходность того, что мне пришлось услышать потом, превзошли все мои ожидания.

2. КОНТРАБАНДИСТ-ПОДМАСТЕРЬЕ

На следующий день я пришел к Сильверу в половине седьмого вечера и застал его в хорошем настроении. Хотя кашель все еще разрывал ему грудь, а дыхание порой было затрудненным, Сильвер выглядел более бодрым и энергичным, чем накануне.

К концу обеда и я пришел в отличное настроение, благо все блюда были прекрасно приготовлены и заметно, хоть и в меру, поперчены, как и положено в доме джентльмена, долго жившего в Вест-Индии.

Темнокожий слуга Сильвера прислуживал старательно и аккуратно, бесшумно и быстро передвигаясь по паркету. Прежде чем Сильвер начал рассказ, мы одолели полторы бутылки красного вина и отпили по доброму глотку восхитительного ароматного портвейна.

– Ну, Джим, за работу, – начал старый пират. – Думается мне, что ты был бы не прочь узнать немного побольше про Долговязого Джона, прежде чем вернуться к столу. – Он потянулся к трубке и табаку, но вдруг нахмурился и забарабанил большими сильными пальцами по ручке кресла. – Начнем с Бристоля, – промолвил он, сосредоточившись. – Бристоль – мой родной город, Джим, даже более чем родной – там родились и прожили всю жизнь мои отец и дед. Прекрасный город, великолепный, да ты и сам знаешь, хотя наверняка часто слышал, что эти чудесные богатые дома и высокие конторы судовых агентов построены на крови и костях черных рабов… Потому что, – продолжил он, – в Бристоле ведь не только прекрасные дворцы, но и жестокие сердца. Видывал я, как вдовы рыдают и клянут все на свете, узнав, что их мужья сгнили под африканским солнцем или сгинули в морской пучине во время шторма в Карибском море. Многие здесь сходят на берег с сотней гиней в карманах, но чаще ты встретишь таких, кто воссылает хвалу Господу за то, что он в милости своей позволил им вернуться домой живыми после кораблекрушения, бунта или желтой лихорадки, как это бывало и со мной.

При этих словах он возбудился и живо напомнил мне прежнего Джона Сильвера, которого я впервые увидел в гостинице «Подзорная труба», – одинокого жизнерадостного трактирщика, быстро скакавшего от столика к столику, стучавшего кулаком по столу и ругательски ругавшего Тома Моргана за его разговоры с Черным Псом.

Воспоминания так разволновали Сильвера, что мне не оставалось ничего другого, как слушать поток слов, обильно сопровождаемых изощренными ругательствами и богохульствами. Я хорошо запомнил этот рассказ и, по возможности убрав из него брань, божбу и некоторые детали, способные оскорбить слух читателя, в меру своих скромных сил и способностей предлагаю исчерпывающее и благопристойное жизнеописание Джона Сильвера.

Родился он в Бристоле, в лето от рождества Господня 1716-е, ровно через шесть месяцев после подавления бунта якобитов против Ганноверской династии, когда претендент на престол после краткого и бесславного «царствования» под именем Иакова III английского и Иакова VIII шотландского спешно сбежал во Францию.

В доме Сильверов не нашлось ни единого приверженца, живущего во Франции католического претендента на престол. Глава семьи, Майкл Джозеф Сильвер, сапожник по профессии, был убежденным конгрегационалистом и страстно ненавидел французов, аристократов и попов, причем ненависть его проявлялась в строго определенном порядке. Долговязый Джон с усмешкой вспоминал, как его отец бормотал и ругался за работой, склонясь над верстаком и сопровождая каждый удар молотка революционным лозунгом.

– На! – и бил сапожным молотком. – Бей! Так им, французишкам! Нна! – еще удар молотком. – Разнесем палату лордов. Нна! – еще удар. – Добрый удар в задницу папистам! – удар! – А это всем епископам, чтоб им лопнуть, как во времена Кромвеля!

Как ни странно, Майкл Сильвер, вздыхавший по славным временам пуританской революции и усердно, хотя и с трудом, читавший стихи Мильтона и прозу Беньяна при тусклом свете огарка, был женат на девушке из англиканского семейства. Надо сказать, что до некоторой степени это был брак по расчету. Дела связали Майкла с Генри Бродрибом из Бата, владельцем обувного магазина, прожорливым гигантом, не особенно ревностно придерживавшимся догм англиканской церкви. Когда старый Бродриб овдовел, на шее его повисла забота о будущем двух дочерей и, увидя выгоду для своего дела в родстве с умелым сапожником, он сумел уверить Майкла Сильвера, что счастье тот обретет лишь в семейной жизни со старшей из сестер, Мери Энн.

Мери Бродриб, молодая и энергичная высокая девушка с пышной копной белокурых волос, приглянулась невзрачному Майклу Сильверу, бледному и сутулому, как большинство людей его профессии. Сапожник решил, что нашел свою судьбу, и женился на ней. Молодожены превратили флигель за сапожной мастерской, расположенной на Корабельной улице, в достаточно удобный дом. Шли годы, и в семействе появилось трое детей: Джон и две его сестры.

Итак, Джон Сильвер рос в доме, где жили исключительно достойные и порядочные люди, увы, так и не сумевшие понять взгляды друг друга. Взгляды Майкла и Мери были настолько различными, что, казалось, даже стены сотрясались, когда супруги, сидя по вечерам на кухне перед пылающим камином, заводили свои бесконечные споры. Джон вспомнил один такой спор, запечатлевшийся в его памяти с десятилетнего возраста.

– Слушай, жена, – заявил внезапно Майкл, – что это за папистские глупости вбивала ты сегодня в голову молодого Джона? Небось несла всякую чушь про мученика-короля?

– Тссс, Майкл, – отвечала Мери, качая на коленях маленькую дочку, – я не поклонница папистов, но считаю, что негоже было обезглавливать Карла I, как бы он там ни правил.

– Негоже! – рявкнул Майкл Сильвер. – Жаль, что не изловили все Стюартово отродье и не передавили их, как крыс!

Он обернулся к сыну, слушавшему спор с открытым ртом:

– Вот так-то, Джон, мальчик мой. Никакие там святые, иконы, статуи, мощи и прочие языческие штучки не помогут тебе в трудную минуту, если против тебя сам Господь. Вот народ – он все может сделать. Может улучшить жизнь пером и мечом, потому что за ним незримо стоит Бог. Конница Кромвеля сразила кичливых аристо-кратишек «божьего помазанника» Карла при Нейсби, а незадолго до твоего, Джон, рождения, мы прогнали Джеймса Стюарта, офранцузившегося претендента на королевский престол.

– Может быть, ты и прав, – быстро возразила Мери Сильвер, – но для людей порядок и традиции поважнее зависти и бунтов. Ведь надо всем сердцем ощущать связь со стариной, с добрыми нашими традициями, со святой церковью, основанной апостолом Петром, с моей церковью, Майкл, не с твоей.

– И с чем еще, скажи, будь любезна? – издевательски спросил Майкл. – С палатой лордов, этих чванливых олухов? С этими жирными, тупыми аристократами? С бездельниками епископами? С вечно пьяными взяточниками – мировыми судьями? Да провались они все к дьяволу, вот что я тебе скажу!

– Понимаю и разделяю твой гнев, Майкл, – мягко ответила Мери. – Но подумай о доме, о чувстве долга, придающем смысл всей нашей жизни. Вот, главное: чувство долга и порядка! Если мы его потеряем, а ведь мы, Майкл, плоть от плоти этой страны, в Англии не останется ничего, кроме мерзости и запустения.

– Чувство долга! – усмехнулся Майкл. – Не говоря о цепях и оковах. А ну-ка посмотрим, как у тебя обстоит с чувством долга! Почему ты не можешь заняться собственным сыном, который сидит перед нами и смотрит тут круглыми глазами. Ну конечно, ты скажешь, что он умен и, благодаря тебе, умеет читать быстро, как заправский стряпчий. Хорошо! Но по моему разумению, неплохо бы ему выучиться долгу хотя бы в сапожной мастерской. Парень, ты еще учишься, так изучи благородное сапожное ремесло – так ты выполнишь свой долг перед Богом, королем и Англией. Начнем пораньше, ровно в шесть утра, так что марш в постель, да и вы тоже, быстро!

Вот так Долговязый Джон стал обучаться ремеслу своего отца. Не больно-то нравилось ему сапожное дело, и, случалось, часами он, стиснув зубы, молча проклинал унылую рутину, надоедливую точность, с которой надо резать, кроить, шить и прибивать. Отец его, молчаливый и замкнутый, как устрица в своей скорлупке, лишь изредка взрывался и ругал сына, что не помогало мальчику примириться с работой. Джон видел, какое мрачное будущее его ожидает: всю жизнь провести среди вони кож, постоянно подвергаясь оскорблениям и попрекам неблагодарных клиентов.

Однажды, работая вдвоем с отцом, мальчик решил поговорить с ним всерьез:

– Батюшка, – спросил он, – наверное, есть и другие занятия, так же уважаемые, как наше?

– Да, мальчик мой, но редкая работа может так приучить глаз и руку к точности. Сапожное мастерство развивает ум, приводит в порядок мысли, приучает к пунктуальности.

– Но на этой работе, батюшка, мы заперты в мастерской. Наша жизнь совсем не то, что жизнь моряков. Все время без солнца, сидим в темноте, как мыши в норах. Разве это жизнь?

– Зато наше ремесло дает нам средства к существованию. Верно, не так уж и много, но вполне достаточно, чтобы не зависеть от всяких сквайров и прочих аристократишек, ходить по улицам, никому подобострастно не кланяясь, достойно занимать свое место в церкви. Ты свободный человек, по вечерам можешь читать, разговаривать, думать, своим умом познавать Господа и жить так, как хочешь, по совести.

Джону нечего было ответить на эти слова. Он сознавал разумность речей отца, но сердцем не мог принять их.

И ничего удивительного, что на тринадцатом году жизни Джон Сильвер готов был послать к черту скуку добропорядочной жизни. Вскоре представился и подходящий случай. Как часто это бывает, случай принял человеческий облик, и звали его Питером Дуганом, постоянным клиентом Майкла Сильвера. Это был человек еще не пожилой, но, как говорится, в летах, хилого телосложения, тощий как скелет, и благоухание бренди распространялось от него чаще, чем это подобает добропорядочному горожанину. Иногда он требовал пару хороших морских сапог, порой уносил из мастерской элегантные дамские туфли для какой-то своей приятельницы. Держался он самоуверенно, но сдержанно, как будто был посвящен в важные тайны и сознание этого наполняло его внутренним удовлетворением и, надо добавить, самодовольством. Платил Дуган всегда наличными, и платил хорошо.

Молодого Сильвера крайне интересовал этот таинственный и элегантно одетый скелетоподобный джентльмен. Тот любил шутить с Джоном, однако в один прекрасный день его колкости стали острее, чем обычно. Дуган с нескрываемым ехидством сожалел о тяжелой судьбе бедолаг, прикованных с утра до ночи к сапожному верстаку, которым так никогда и не суждено познать жизнь. Обиженный Сильвер сердито заметил в ответ, что занятие это во всяком случае почтенное и уважаемое, а вот интересно, как высокочтимый мистер Дуган добывает средства на жизнь? Не иначе, режет глотки прохожим на большой дороге и обирает еще теплые трупы. Услышав столь дерзкие слова, Дуган протянул костлявую руку через верстак и схватил Джона за воротник.

– Ах ты, драная стелька! – заорал он. – Да будь у тебя хотя бы половина моего ума, ты бы плавал в деньгах и не расстилался бы перед жирными женами торгашей, чтобы соблаговолили купить драгоценные твои обувки. Да ведь ты весь в отца – языком трепать умеешь, а дойдет до дела – слабоват в поджилках.

Для своих тринадцати лет Джон Сильвер был рослым и сильным малым. Вмиг он перехватил тонкую руку Питера Дугана и стиснул ее так, что тот скорчился от боли. Они отпустили друг друга.

Когда Дуган отер пот с лошадиной физиономии, Сильвер задиристо спросил его:

– Ну-ка, говори, откуда добываешь монету?

– А почем мне знать, парень, можно ли тебе доверять?

– А потому что я мужчина не меньше, чем ты!

«Господи боже мой, что я несу! – подумал Джон. – Вот сейчас он выхватит нож и прирежет меня, как поросенка». Но к собственному удивлению, ему удалось сохранить внешнее спокойствие.

Дуган оценивающе глядел на Джона, молчал, и это молчание тянулось для юноши целую вечность. Наконец Питер рассмеялся надтреснутым тенорком и, обняв Сильвера за плечи, вывел его из мастерской.

Они зашли в припортовый трактир, и здесь, среди ароматов табака, пива и рома Дуган раскрыл молодому Джону свои тайны. Оказывается, он был главарем шайки контрабандистов, промышлявших вначале в Бристольском заливе, но постепенно развернувших свою доходную, хотя и предосудительную деятельность в Корнуэльсе и на берегах Глостершира. Предметами беспошлинного ввоза были чай, французский коньяк, джин и дорогие шелковые ткани.

Доходы, рассказывал Дуган, превосходили всяческое воображение. Хотя спиртное разбавлялось наполовину и больше, покупатели все равно отрывали его с руками. Таможенная охрана не представляла серьезной опасности, и если ее чиновникам удавалось случайно застать контрабандистов на месте преступления, туго набитый кошелек прекрасно разрешал все недоразумения и безотказно вызывал приступ временной слепоты у служителей закона Его Величества.

– Ну как, Джонни, дружок, – спросил вдруг Дуган, – охота тебе войти к нам в долю? Для мальца с благообразной внешностью у нас всегда найдется подходящая работа. А ты, должен сказать, здорово смахиваешь на юного попика из тех, что метят в святые.

Сильвер колебался: все услышанное здесь одновременно привлекало и отталкивало его. Наконец он смущенно промолвил:

– Наверное, все-таки опасная это работа, да и связана с контрабандой и прочими штуками. Еще заловят, не дай бог. А матушка этого не переживет.

– И замолчал, чувствуя, что говорит глупости. Дуган захихикал:

– Да ты, я погляжу, вовсе маменькин сынок. Ладно, больше нам толковать не о чем. Вали домой, под мамину юбку, сопляк!

– Нет, – сказал Джон, – не для меня это дело. И вообще, красть грешно! – Сказав это, он понял, что опять сморозил глупость.

– Грешно! – расхохотался Дуган. – Грешно отбирать самую малость у тех, кто и без того имеет больше, чем нужно? Грешно отсыпать малость разносолов и отлить чуть-чуть напитков у этих важных дам и господ? Слушай, парень, твой отец не больно-то жалует всех этих богатеев и аристократов. Представь себе, он узнает, что по твоей милости какое-нибудь чванливое сиятельство лишится двух-трех бутылок коньяка, а у какой-либо сановной вертихвостки в закромах будет на штуку шелка меньше. Да ведь твой отец гордиться будет, что породил на свет лихого молодца и пожелает тебе успехов и дальше. – А все-же, – заключил он, – обманулся я в тебе. Если у такого парня поджилки трясутся при одной мысли о славных приключениях, умолять тебя никто не станет. Я думал, ты хитрый малый, но вижу, что ты дурак дураком. – Он замолчал. – Ну ладно, если все-таки надумаешь, сам знаешь, где меня искать. Вдруг и вправду ты не такой уж слюнтяй. – И тоненько рассмеявшись, он покинул Сильвера и затерялся в уличной толпе.

Юный Джон вышел из трактира. Моросил дождик, но улица была полна народу. Мимо со скрипом прокатила тележка старьевщика, до отказа забитая старым хламом; возчик поминутно озирался и то и дело бренчал медным колокольчиком. Из-под круга черноволосого точильщика летели искры; работа не мешала ему сладко улыбаться стоящей рядом служанке, держащей в руке несколько хозяйских ножей. Пошатываясь от тяжести, прошел продавец коврижек. Придерживая лоток на животе, он прокладывал себе путь через толпу, как корабль, нагруженный по ватерлинию товарами из Индии.

Сильвер осторожно перешагнул водосточную канаву посреди мощеной улицы; грязная вода лениво текла среди мусора. На пороге галантерейной лавки, согнувшись в три погибели, сидела старуха с остановившимся бессмысленным взглядом, а над ее головой, как топор в руках неумелого палача, раскачивалась окованная железом вывеска галантерейщика.

Переходя с бега на шаг, Джон через несколько минут оказался на Корабельной улице. Дождь перешел в ливень, и потоки воды извергались из желоба, являвшего собой отверстую зубастую пасть дракона, венчавшего крышу отцовского дама.

Джон миновал ворота и, крадучись, вошел в мастерскую. Внутри ее было темно из-за ненастья, а почерневшие балки, которые держали стены и потолки еще со времен войны Алой и Белой Роз, угрожающе нависли над головой.

Отец, согнувшись перед верстаком, внимательно изучал подметку большого черного сапога, «Слишком скуп, чтобы зажечь свечу», – подумал Джон, шмыгнув на место.

Неожиданный голос отца прозвучал во мраке резко и саркастично:

– Ну, что расскажешь о своих похождениях? Небось шлялся к каким-нибудь святым своей мамаши? Таскается, как нищий. Да еще среди бела дня.

Джим молчал. Дождь что было силы барабанил в оловянные оконные рамы.

– Хоть ты мне и сын, но ты еще ученик. Где в твоем ученическом договоре сказано, что можешь убегать, когда захочешь? Ну-ка, парень, отвечай!

Джон неохотно отозвался:

– Нигде, батюшка.

– «Нигде, батюшка», – передразнил его Майкл Сильвер. – То, что ты еще молод – это не оправдание, ясно? Помнится мне, в парламенте еще не проходил закон о равенстве прав подмастерьев и членов палаты лордов.

– Нет, батюшка.

– Так вот, парень, объявляю новый закон специально для тебя. Войдет он в силу сразу же, как я ударю молотком. Я, Майкл Сильвер, запрещаю своему ученику Джону Сильверу покидать рабочее место без моего на то разрешения. Кроме того, объявляю, что он за самовольную отлучку лишается недельного жалованья, которое составляет полтора шиллинга. Аминь! А теперь за работу, живо!

Джон, стиснув зубы, погасил в себе приступ бешенства и взглянул на поределую косицу на затылке отца, снова склонившегося над черным сапогом. Так бы и хватил по башке тяжелой сапожной колодкой. Хрустнула бы, как орех!

Шло время. Никто не проронил ни слова. Гнев Джона постепенно проходил, вместо него появились чувства решимости и скрытого торжества. Дождаться бы конца работы! После семи он свободен и пойдет искать Дугана. Времени хватит, возможно, он даже успеет вернуться в постель прежде, чем дом запрут на ночь. А если и нет, не велика беда, контрабандисту темнота не страшна. Да и Дуган обещал платить, и уж конечно, не жалких полтора шиллинга в неделю. Джон окончательно решился.

Неделю спустя Джон Сильвер произнес бессвязную и богохульную клятву, в которой обещал хранить тайну и слушать указания атамана. Так он стал членом шайки Дугана, и началась его двойная жизнь. Днем он шил обувь и стучал молотком, слушал, как отец ругает якобистов и аристократов, но только начинало темнеть, Джон, наскоро проглотив поданный матерью ужин, оставлял сестер сплетничать и ссориться и удирал из дома к своим новым приятелям.

Для выполнения своих планов Дуган сумел подобрать неплохую шайку из бывших арестантов, пропойц – матросов и неотесанных батраков. Повиновения этого сброда он добился при помощи кулака и пистолета, а преданность приобрел щедростью при дележе добычи.

Сумев таким образом обуздать шайку, Дуган ловко и умело проворачивал дела. Вскоре о его хитрости стали ходить легенды по всем берегам Западной Англии. Вот одна из них.

Однажды трое контрабандистов переоделись пастухами. Как было задумано, они отправились к уступу обрывистых прибрежных известняков и стали в опасной близости от края скалы собирать яйца морских птиц. Два таможенника, проезжая мимо с дозором, дружески приветствовали их, улыбаясь и добродушно подшучивая, поскольку пастухи, бросившие стада на пастбище и собиравшие яйца на скалах, – картина в тех краях самая обычная.

Три контрабандиста спокойно среди бела дня спустились по скалам вниз. Добравшись до полосы прибоя, они достали из-под одежд инструменты и высекли в известняке площадку длиной в восемь и шириной в четыре фута. За ночь лодка выгрузила туда шестьдесят два бочонка отличного французского коньяка. Люди Дугана часто разражались ехидным хохотом, поминая эту удачу.

В другой раз бандиты поймали одного особенно ретивого таможенника по прозвищу Ястребиный Глаз. Желая отомстить за то, что он совал всюду свой нос, подстерегал и вынюхивал, завязали ему глаза, связали ноги и закричали: «Сбросим его со скалы, ребята! Смерть ему!» Несчастный молил о пощаде, но мучители с грубым хохотом и проклятиями толкали его к уступу, пока он отчаянным усилием, уже падая, не извернулся и не вцепился что было сил в узкую трещину в скале.

Пятнадцать минут Ястребиный Глаз висел на руках и звал на помощь. Потом пальцы его разжались, и с нечеловеческим воплем он рухнул вниз. Шутка заключалась в том, что, пролетев едва три фута, он попал в кучу морского песка, куда чья-то старательная рука накидала щедро, от души конского навоза. Разбойники сбросили его с низкого уступа на берегу моря.

3. ПОБЕГ

Через десять месяцев после этого Сильвер распрощался с карьерой контрабандиста, чудом сохранив при этом жизнь.

Все изменилось благодаря стечению двух обстоятельств. Во-первых, Питер Дуган переломал себе ноги, поскользнувшись и упав со скалы с высоты двадцати футов. Так бандиты лишились своего хитрого и предусмотрительного главаря. Во-вторых, на одном участке берега, где контрабандисты действовали до того времени безнаказанно, появились два особо деятельных и смелых таможенника.

А произошло вот что: оставшись без главаря, бандиты задумали захватить одну таможню. Должен вам сказать, разбойные нападения на таможню в Англии – верный путь на каторгу или в укромное убежище, из которого не выбраться до седых волос. Совсем другое дело доставить себе это удовольствие на каком-либо островке, продуваемом всеми ветрами Карибского моря, или в безлюдной местности Пенсильвании или Нью-Йорка.

Вначале все было хорошо. Дерзкие глупцы проникли в таможню, легко обманув сонных и полупьяных служителей. Бандиты захватили чай стоимостью в две тысячи фунтов и некоторую толику денег. Когда же они стали уходить, нагруженные добычей, появились Джекси и Пейн, новые таможенники. Они успели схватить Саймона Куртиса, медлительного и неуклюжего толстяка, и отвели его к местному мировому судье майору Ротсею.

Остальные бандиты успели уйти безнаказанно. Но надолго ли? И как быть?

– Притихнем, – слышался голос Сильвера среди споров, – и распустим шайку. Для начала на пару месяцев, а может, и навсегда.

Но на слова молодого Сильвера этой ночью никто не обратил внимания. Победило безрассудное мнение, поддержанное плосколицым головорезом Джонатаном Тернером.

– Парни, – заявил Тернер, – сейчас вопрос в том, кто кого, пари держу, что так, а не иначе. Если будем чесаться да потягиваться, эти ублюдки Джексон и Пейн наденут на нас кандалы еще до конца недели. Око за око – так я думаю. Задать им такой урок, чтобы никому не пришло в голову связываться с нами.

Предложение Тернера было поддержано большинством членов банды, панически боявшихся ареста и суда. В сущности, к этому времени вся эта жестокая и тупая шайка была уже обречена.

На следующую ночь Тернер повел банду на квартиру к таможенникам. Напуганный и захмелевший Джон последовал с ними. Заспанных Джексона и Пейна вытащили из постелей.

Пленников привязали к одному коню – Джексона взгромоздили на спину, а Пейна подвесили под брюхом.

– Бейте их кнутом! Режьте на куски! Выкалывайте глаза! – пронзительно орал Тернер. Бандиты окружили коня и принялись нещадно избивать и терзать несчастных.

Больше мили кровавое это шествие следовало через заросли терновника и папоротника-орляна по скалам. Когда они добрались до постоялого двора «Дельфин», принадлежавшего одному из бандитов, оба таможенника истекали кровью и с трудом ворочали языками в тщетных мольбах о пощаде. Во дворе их отвязали от коня, но Джексон рухнул вниз головой на камни и остался недвижим, как мертвый. Четырнадцатилетнего Сильвера колотило крупной дрожью от этих жестокостей, но он понимал, что малейший протест может навлечь на него ту же судьбу. Бандиты то и дело прикладывались к флягам рома и джина, что усиливало их остервенение и злобу.

Вскоре обоих таможенников поволокли к ближайшему полю. Там выкопали глубокую яму для Джексона, сбросив его вниз с отвратительной руганью и богохульствами. Сильвер был уверен, что таможенник еще дышал, когда комья земли стали сыпаться на его окровавленную голову. Так или иначе, несчастный нашел там последнее пристанище.

Еще более ужасная судьба ожидала Пейна. Опьяненный ромом и пролитой кровью, Тернер произнес смертный приговор. Поставив затем таможенника на траву на колени, он открыл складной нож и заорал:

– Читай молитву, сопливый пес, пока я тебя не зарезал!

Несчастный Пейн стал возносить к небу молитву, насколько позволяли ему пересохшее горло и израненный рот. Еще не завершил он горячего обращения к Спасителю, как Тернер схватил его за косицу и принялся наносить удары ножом по лбу, глазам и носу. В это время остальные, столпившись вокруг, били свою жертву ногами по спине. Утомившись развлечением, контрабандисты снова кинули на коня измученного беднягу и повезли его к ближайшему колодцу.

Добравшись туда, мучители заставили Пейна проползти под оградой к краю и с радостным галдежом и бессмысленными воплями сбросили его в колодец на глубину тридцати футов. Услышав на дне стоны несчастного, контрабандисты стали забрасывать его камнями. Наконец голос его умолк.

– Сделано, ребята! – торжествующе заорал Тернер.

Обливаясь потом, дрожа от страха, замученный угрызениями совести, Сильвер сбежал еще до того, как свершились эти ужасы.

Спустя несколько дней он встретился с Джошуа Тейлором, тоже членом банды, семнадцатилетним парнем с грубым лицом, жившим через несколько улиц от него.

– Джош, – сказал ему Сильвер, – я заболел от страха, честное слово, заболел. В жизни своей не думал оказаться замешанным в убийстве или ином подобном деле. Я не такой уж негодяй, как ты, наверное, думаешь.

Тейлор задумчиво сосал свою глиняную трубку.

– Это как посмотреть, Джон, – сказал он неторопливо. – Наш друг Тернер просто избавился от всех свидетелей. И не зваться мне Джошуа Тейлором, если я не приложил к этому руку. Ведь это я оседлал старую клячу, на которой везли Пейна, я вырезал ему ремни из кожи и я помогал ему отправиться на дно колодца. А больше на нас доказать некому.

– Уж больно ты самоуверен, Джош, – нервно возразил Сильвер. – Кто-нибудь из наших проболтается, и тогда все пропало. Честно скажу тебе, я просто подыхаю от страха. Да это убьет мою матушку, ей-богу!

– Ах вот оно что! – издевательски протянул Тейлор. – Побежал к маменьке под юбку. А я и забыл, что ты еще сопляк, хотя и вымахал, как колокольня. Ладно уж, не распускай нюни, до завтра Бристоль ничего интересного не узнает.

– Нет, нет, – в отчаянье выкрикнул молодой Сильвер. – Я вовсе не то имел в виду. Просто мне хочется, чтобы все это каким-нибудь колдовством стерлось, пропало, чтобы можно было начать жизнь сначала. Эх, если бы я слушал, чему отец меня учил!

– Эх, Джон, никакое колдовство тут не поможет, – невозмутимо отвечал Тейлор. – Что сделано, то сделано. Так вот, держи лучше язык за зубами, или однажды взбесишь нашего приятеля Тернера. Будь уверен, еще несколько пинт крови его не смутят.

Тайком Сильвер вернулся домой, перепуганный и исполненный раскаянья. Каждый вечер с усердием, радовавшим его мать и забавлявшим отца, он молил Господа о прощении грехов и спасении от справедливого возмездия.

Следующий месяц изменил все. Один из контрабандистов, уверенный, что следствие рано или поздно до него доберется, сдался властям и в обмен на обещание помилования согласился стать свидетелем обвинения и дал полные показания. В несколько недель Тернер и главные его помощники попали за решетку. Начали вылавливать соучастников. Среди прочих был арестован и Сильвер и, к ужасу всего семейства, препровожден в тюрьму.

Процессу по совету из Лондона придали широкую огласку, дабы вселить в сердца нарушителей закона спасительный ужас в назидание тем, кто еще только помышляет вступить на скользкую дорожку. Создан был специальный трибунал из трех судей, которые в воскресенье перед началом процесса вместе с мэром и городскими советниками явились на обедню в Бристольский собор. Сам епископ, преисполненный праведного негодования, в своей блестящей проповеди заклеймил преступников и воззвал силы небесные и власти земные к скорому и суровому возмездию.

Процесс был кратким и проходил без лишних церемоний. После того, как трое из шайки стали свидетелями обвинения, Тернеру и его товарищам стало ясно, что их песенка спета. Главарь держался, однако, с безрассудной дерзостью. Однажды в ходе процесса он громогласно заявил с наглой усмешкой, что не даст и шестипенсовика за головы тех, кто приложит руки к его повешению и что их ожидает та же участь.

Сильвера судили вместе с другими, однако обвинение в соучастии в убийстве было отведено благодаря свидетельству некоторых подсудимых, которым повезло гораздо меньше. Приговор огласили на третий день процесса. Тернера и семерых его товарищей ожидало повешение. Пятеро, включая Сильвера, получили различные сроки тюремного заключения. Публичная казнь Тернера собрала множество народу, и продавцы сластей и напитков неплохо заработали в тот день. Особым постановлением суда тела казненных, закованные в цепи, было воспрещено погребать. Их выставили на всеобщее обозрение на виселицах, специально установленных возле их прежних жилищ. Услышав об этом посмертном наказании, Тернер рассмеялся в лицо судье, зачитывавшему приговор:

– Боже мой, значит буду еще на свежем воздухе, когда вы все станете гнить в земле.

И он действительно долго качался на ветру, пока воронье клевало ему глаза, а черви ползали по разлагающемуся телу.

Сильверу, можно сказать, повезло – его-то не повесили, но грязь и вонь тюремной камеры и отчаяние при мысли о потерянной свободе постоянно сводили его с ума.

Вскоре после вынесения приговора родители пришли к нему в тюрьму.

– Сынок, – сказала Мери Сильвер в конце свидания, – я уверена, что из-за дурных людей и их злокозненных советов попал ты сюда; из-за людей, вполне заслуживших эту ужасную кару. Но закон есть закон, и раз уж ты его нарушил, надо смиренно нести наказание. Я буду ежечасно молить за тебя Господа и надеюсь, что все это послужит тебе хорошим уроком. Дополнительным наказанием тебе послужит то, что твой отец запретил мне навещать тебя в этом убежище позора.

И она ушла, а за ней потащился отец, все время свидания стоявший в стороне и уныло молчавший. В немом отчаянии Сильвер опустил голову. Он понял, что многолетнее тюремное заключение предстоит пережить безо всякой поддержки семьи. Что и говорить, наказание он заслужил вполне, и матушка правильно об этом сказала. Джон решил стать примерным арестантом, надеясь найти в этом утешение и, может быть, добиться досрочного освобождения.

Мне думается, он оставался бы в тюрьме до седых волос, когда бы не счастливая случайность и не исключительная его смелость.

Удача улыбнулась Джону два года спустя, когда его однажды переводили с десятком других узников из одного корпуса тюрьмы в другой. Конвоиры тщательно запирали двери за собой, прежде чем отворить следующие. Так Сильвер очутился посреди запертого коридора. С высоты своего роста он с изумлением увидел открытое по чьей-то небрежности окно, путь к которому преграждали всего два-три заключенных. Несмотря на рост и недюжинную силу, несколько шагов, отделявших его от свободы, показались Джону вечностью. Наконец-то окно! Сильвер подпрыгнул к подоконнику, ухватился за него, подтянулся на руках и перевалился наружу.

Не обращая внимания на поднявшуюся за спиной панику, он увидел, что от мостовой его отделяло едва десять футов. Прыжок!

Как он сам мне говорил, это был самый счастливый прыжок в его молодости.

– Не так уж высоко, Джим, как можно представить. Все равно что спрыгнуть с дерева или невысокого уступа, там-то прыгать даже труднее. Но с этого прыжка, именно с этого прыжка, говорю тебе, для меня снова началась жизнь человека, преследуемого законом. Прыжок к свету, но и прыжок в могилу, ко всем чертям!

Он спрыгнул на землю среди изумленных прохожих, улыбаясь до ушей от радости. Один из стражников, взобравшись на окно, прицелился в него, но промедлил с выстрелом, опасаясь попасть в случайного прохожего. Ему пришлось спрыгнуть на улицу вслед за Сильвером, а за это время юноша отбежал уже далеко.

Он прекрасно знал бристольские улицы, закоулки и проходные дворы с сараями и складами. Долго петлял, возвращался, однажды пробежал под самой стеной тюрьмы, как раз под тем окном, благодаря которому оказался на свободе. Когда стемнело, Джон спрятался среди плит песчаника, сложенных в порту, решив при первом удобном случае покинуть Бристоль и Англию и предаться волю Господа и своей судьбе.

4. НА БЕРЕГАХ ГВИНЕИ

Наутро после побега, еще до рассвета, Сильвер нашел себе место на судне, занимавшемся работорговлей и уже готовом к отплытию в Гвинею. Над «Ястребом» развевался британский флаг, и капитаном на нем был Десмонд Фини, высокий словоохотливый ирландец. Молодой Сильвер без запинки ответил на все вопросы капитана.

– Сколько тебе лет, парень? – спроси его Фини.

– Семнадцать, сэр! – ответил Джон, вытянувшись в струнку.

– Хм, – сказал капитан, – а с чего это тебе, сопляк, дома не сидится?

– Сильвер забормотал было, что сбежал от жестокого отчима, но, к счастью, Фини прервал его новым вопросом:

– Ну, а что ты смыслишь в морском деле, салага? – зачастил он, выстреливая слова одно за другим. – Можешь убавить топселей при встречном ветре? Можешь ли бросать лот и замерять глубины перед мелью?

– Проверьте в деле, сэр, – ответил молодой Джон. – Я плавал с хорошими моряками, честное слово, сэр. Знаю почти все о бригантинах, шхунах, бригах и…

– Цыц! – гаркнул Фини, скептично пронзая его острым взглядом своих умных серых глаз. – Вижу, вижу, смыслишь кое в чем. Только понимаешь ли, сынок, торговля «черным деревом» – грязная работа. На берегах Западной Африки то и дело лихорадки, коварные нападения черномазых, а на переходе через Атлантику сплошные нечистоты, вонь и рвота. Сразу учуешь, что море – не место для детишек со слабыми нервами.

– Я не боюсь грязи и лихорадки, сэр! – отчеканил Джон.

– Ну, хорошо, – молвил Фини, – но вот, представь себе, хм, ну, скажем, что рабы взбунтовались и свора дикарей ревет и изнывает от желания распороть тебе брюхо живьем, а?

При одной мысли об этаком волосы у Сильвера встали дыбом, но преодолев страх, он выпалил, сжав кулаки:

– А чего тут думать: разбить им головы и выкинуть за борт, сэр!

– Ха, – ответил Фини, – не тебе бы доверил я эту работу. Но все же я тебя возьму. Как раз сейчас мне не хватает людей: моряку, видите ли, не по сердцу торговля живым товаром. Хоть и денежное это дело, но многие пугаются крови и желтой лихорадки. Валяй в кубрик, парень. Одно из двух – или ты у меня быстро станешь заправским моряком, или пойдешь на корм акулам.

Итак, «Ястреб» отплыл в дальний путь с Джоном Сильвером на борту. Раньше Джону приходилось кататься на лодках в Бристольском заливе, но впервые он вышел в открытое море, и это путешествие, по его словам, научило его большему, чем все книги, которые он прочел вместе с матерью. Первым делом он преодолел морскую болезнь, хотя в Бискайском заливе было так худо, что горло бы себе перерезал, если бы смог удержать в руках нож.

Сильвер довольно скоро выучил основные правила морской службы, в чем ему немало помог линек, которым бдительный боцман пользовался умело и кстати. Страх перед лазаньем по снастям во время качки постепенно исчез. Первые дни на судне он ощущал, как проницательные серые глаза Фини отмечали его неуклюжесть и ошибки и со всем уязвленным самолюбием юности представлял себе насмешки, с которыми говорил о немкапитан, но довольно скоро уверенность в своих силах возобладала и он перестал обращать внимание на насмешки, аккуратно подмечая при том редкую, но всегда заслуженную похвалу.

Фини хорошо смыслил в навигации, но не умел поддерживать дисциплину на борту. Днем он то и дело прикладывался к бутылке, так что к ночи еле держался на ногах и тогда судно оставалось на попечении старшего помощника Грирсона. Этот неразговорчивый йоркширец, ранее служивший в королевском флоте, требовал соблюдения дисциплины, был верен долгу и набожен. Товарищи Сильвера плевали ему вслед, страшно ругали его в кубрике, но спокойствие и самообладание, никогда не изменявшие Грирсону, заслужили уважение Джона.

В общем, у Сильвера не сложилось высокого мнения о своих собратьях-моряках. Они отнюдь не стремились выложиться при выполнении работы; главными их развлечениями были игра в кости, склоки да ссоры, и Джону до смерти надоела изощренная ругань при выдаче пищи и грога. Как новичка в экипаже, Джона поначалу третировали и всячески над ним издевались, но быстрые его успехи и явная физическая сила заставили отстать от него самых задиристых матросов.

Когда «Ястреб» бросил якорь на рейде Анамбу, порта, где торговали рабами со всего западного берега Африки, Сильвер с бака долго разглядывал новый для него мир тропических лесов, удивительных зверей и чернокожих дикарей. Поначалу роскошные краски и обильная растительность, обступившая стены форта и хижины обитателей Анамбу и, казалось, угрожавшая погрести их под собой, показались ему просто немыслимыми. Такими же выглядели для него и яркие одежды туземцев, вертевшихся в своих лодчонках вокруг «Ястреба» и предлагавших экипажу плоды и разные невиданные лакомства.

Но вскоре взору Сильвера предстали новые чудеса. Десмонд Фини протрезвел впервые за все путешествие и всерьез принялся за работу. С борта судовой шлюпки, нагруженной образцами привезенного товара, он сошел на причал Анамбу в сопровождении шести матросов. Среди них был и Сильвер, которого Фини позвал со словами: «А ты, волчонок, иди тоже, еще пригодишься. На этом берегу сообразительный парень и умелый лжец стОит батареи пятифутовых орудий».

Вскоре Сильвер во все глаза смотрел, как Фини здоровался с работорговцем. Монго Джеком Эндрюсом – огромным, рыхлым и беспредельно любезным человеком с мягкими и белыми руками. От долгих лет жизни в Анамбу работорговец сильно опустился, принял местные обычаи и вкусы и одевался в ярко-пестрые пропотевшие африканские одежды с плохо замытыми следами грязи.

– Дорогой мой капитан, – пропел Монго Джек, – наконец-то мы снова встретились, но черт побери, тяжелые теперь для всех времена. Я прошел много рек, отлавливая чернокожих парней и красавиц, и с огромными усилиями доставил их сюда, но какие расходы, дорогой сэр, какие расходы!

С этими словами Монго Джек опустился в тростниковое кресло, заметно просевшее под его тяжестью, и отер пот со лба. Фини тоже сел и приказал показать товар. Насколько помнил Сильвер, он состоял главным образом из бочонков коньяка и рома, хлопчатобумажных тканей из Манчестера, нескольких пар пистолетов, модных шляп с кружевами и железных прутьев.

Монго Джек, зевая, оглядел образцы.

– Обычный товар, капитан, – пожаловался он. – Честное слово, чернокожие вожди уже купаются во французском коньяке, и у каждого есть по восемь треуголок. Но, – продолжил он, оглядывая блестящие рукоятки пистолетов, – все-таки мы сможем кое-что сделать, дорогой сэр, поглядим еще.

На этом и покончили. Монго Джек повел Фини в одну из внутренних комнат, где принялся щедро потчевать его вином, ворча и жалуясь на нелегкую жизнь. Снаружи африканки, двигаясь змеевидной вереницей, поднесли Сильверу и его товарищам закуски.

Еще мальчишкой в Бристоле Джон Сильвер был знаком с девушками, но эти были, как существа из иного мира! Негритянки, мулатки и квартеронки, стройные или полные, бесстыдные или застенчивые, быстро сновали вокруг него, и женственность их смущала юношескую невинность Джона. Вино и жара, нескромные прикосновения и смех разгорячили Сильвера и его товарищей, и те стали танцевать с женщинами, перебегавшими от одного моряка к другому, болтая что-то весело, но непонятно.

– Джим, мне легче побрататься с французом, чем сказать пару слов на этом дьявольском языке, не вывихнув себе челюсть, – сказал он мне. – Но, боже мой, каким я был танцором в молодости, когда стоял на обеих ногах!

И так он танцевал, обнимая за стройную талию темнокожую молодую мулатку с полными губами и необыкновенно розовыми щеками. И кто знает, до чего бы все это дошло, но вдруг возник, заполнив своей тушей весь дверной проем, разъяренный Монго Джек и разрядил свои пистолеты под ноги танцующим.

Моряки моментально протрезвели. Женщины с визгом разбежались сломя голову, завидя своего господина, повелителя и супруга в праведном гневе.

– Бог мой, да всех, гляжу, эти танцы просто взбесили, – сказал Монго Джек. – Ишь, почуяли юбки, как собаки беглецов. Ладно, в танцах ничего плохого нету, парни, но попрошу не трогать моих жен. А лучше всего ступайте спать, – прибавил он с угрозой в голосе, – завтра с утра африканское солнце выпарит из вас веселье.

Сильвер и его товарищи скоро поняли значение этих слов, потому что с рассветом отправились в путешествие вверх по Рио Орто за рабами. Вел их сам Фини, а командование «Ястребом» было поручено мрачному Грирсону. Монго Джек дал им переводчика и проводил восторженными благопожеланиями.

Река вилась между густо заросшими берегами, то и дело оглашавшимися криками невидимых Сильверу зверей и блистающих разноцветным оперением бесчисленных птиц. Обнаженные моряки, обливаясь потом, гребли большими веслами. Наконец добрались до цели – фактории Оба, где и собирались торговать.

После коротких переговоров с могучим негром, разукрашенным вычурной татуировкой и разноцветными красками, переговоров, сопровождаемых недорогими подарками, путешественники получили дозволение на аудиенцию у Его Величества, короля этих мест, владевшего жизнью и собственностью нескольких тысяч чернокожих подданных, ютившихся в десятке деревушек вокруг Оба. Эта аудиенция, собственно, и была целью путешествия, поскольку монополией на торговлю «черным деревом» в Оба владело само Его светлейшее, хотя и чернокожее величество.

Окруженный женами, стражей и рабами, король жил в большой просторной хижине. За ним стоял палач, опоясанный мечом, готовый в любой момент исполнять приказы своего государя. Даже в то время, когда Фини через переводчика обменивался пышными и многословными приветствиями с королем, моряки со смешанным чувством наблюдали, как двух полуголых африканцев извлекли из толпы и тут же обезглавили. Горячая кровь несчастных забрызгала пурпурную мантию короля, но тот обратил на это не больше внимания, чем на несколько капель дождя. И скоро Сильвер понял почему.

– Ну, там и дела творились, Джим, этот старый дьявол не ценил человеческую жизнь ни в фартинг, – говорил он. – Этот черномазый промышлял торговлей людьми, но не нам его за это упрекать. Покупай мы мясо, он устроил бы у себя во дворце бойню, вот и все.

Темницы короля Оба действительно битком были набиты рабами, частью захваченными его жестокими наемниками во время набегов, частично же купленными у местных торговцев. Вскоре Фини направил своих людей отбирать рабов подороже.

– Слушайте, парни, – сказал он, – мы здесь не для того, чтобы подбирать среди этих дикарей всякий мусор. Берите только первоклассный товар и ничего другого. Всех старше, скажем, тридцати пяти лет, всех, у кого не хватает зубов или пальцев на руках и ногах, или глаза, или, скажем, уха, сразу же бракуйте.

Так Сильвер, еще недавно дрожавший за собственную жизнь, получил неограниченную власть над этими несчастными невежественными существами. Он с трудом таил в себе чувство отвращения, глядя, как его товарищи сновали между рабами, толкали их, били, пинали и ругали. Затем отобранный товар заклеймили личным клеймом Фини, чтобы король Обо или Монго Джек не смогли какой-нибудь хитростью подменить хороших рабов плохими перед загрузкой на борт «Ястреба».

Клеймение было привычным делом для приятелей Сильвера, обращавшихся с раскаленным железом с таким спокойствием, будто клеймили скот. Жевали табак, перекидывались грязными шутками, как всегда, ныли и жаловались на тяжелую работу. Время от времени, плотоядно ухмыляясь, замирали перед красивой рабыней, прежде чем прижать раскаленный металл к темнокожему телу.

Молодой Джон старался отвести взор от этого гнусного зрелища и заставлял себя не слышать плача и стонов рабов. Вдруг сквозь дым и смутные тени перед глазами он увидел насмешливую улыбку Фини и услышал его голос:

– Эй, парень, бери мое клеймо, у меня еще много дел поважнее. – И тут же он ощутил в своей руке железо, а два товарища толкнули к нему юношу почти его возраста. На миг он замер в нерешительности, пустыми глазами глядя на лоснящуюся от пота черную руку, которую держали перед ним.

– Давай, дурашка, – добавил Фини успокоительно. – Это не больнее укуса пчелы. Конечно, горелое мясо воняет неприятно, но ты представь себе, что это жареный окорок.

Услышав слова Фини, Сильвер скривился от отвращения.

– Не могу! – буркнул он.

– Испугался, паренек? – засмеялся рыжебородый моряк.

Вокруг послышались издевательские голоса:

– Как приедем в Бристоль, купим тебе юбку!

– Смотрите, какая у нас тут, оказывается, красотка завелась!

– Эй, Бетси, поди сюда, дай на тебя полюбоваться!

Гордость Сильвера была уязвлена. Рука его рванулась вперед, железо зашипело, юноша вскрикнул по-заячьи, и дело свершилось.

– Браво, парень, тебе бы окорока разделывать, будешь еще мужчиной! – заявил Джордж Томпсон, старый моряк, все время плавания дружелюбно державший себя с Сильвером.

– Давай, давай, Окорок! – подхватил рыжебородый моряк.

Остальные расхохотались.

– Окорок! – заорал один из них. – Такого имечка до сих пор не бывало, не так ли, джентльмены? С крещением вас, сэр Окорок!

Почти теряя от омерзения сознание, Сильвер увидел перед собой еще одну черную руку. Он накалил железо, потом еще и еще раз. Крики его жертв смешались с общим гамом, и вскоре Джон перестал обращать внимание на них. «Лучше уж так, – сказал он себе, – чем гнить в тюрьме».

Когда клеймение закончилось, волей или неволей, но Джон Сильвер уже потерял часть юношеской своей невинности. Твердая кора безразличия к человеческим страданиям начала покрывать его израненное честолюбие. Так он сделал первые шаги по пути, приведшему его к жестокости и убийствам. Кроме того, он приобрел прозвище, потому что товарищи стали повторять слова, с которыми Фини ехидно подал ему раскаленное клеймо, и до конца жизни Джон Сильвер оставался «Окороком».

5. К БАРБАДОСУ

Через три дня после того, как Фини и моряки, ушедшие с ним выбирать рабов, вернулись в знойный порт Анамбу, «Ястреб» отплыл в Вест-Индию. Несмотря на краткую стоянку, молодой Сильвер узнал очень много о жизни Гвинейского берега и о работорговцах, получавших там большие доходы.

Перед отплытием Монго Джек и Фини договорились о цене за почти две сотни рабов, доставленных с верховьев реки и запертых в хижинах фактории. Оба знали ее достаточно хорошо, но несмотря на это, торговались так упорно, как будто бы от этого зависели их жизни. Богохульная ругань Фини мешалась с пискливыми протестами Джека, не желавшего сбавить цену. Все же сравнительно быстро согласились – триста испанских дублонов и двадцать тысяч отличных гавайских сигар.

Экипаж «Ястреба» стал готовить рабов к путешествию через Атлантический океан. Едва усвоив технику клеймения, Сильвер стал учиться на цирюльника и брить рабам головы перед погрузкой на судно.

Вначале он обратился к Джорджу Томпсону.

– С какой стати мы их бреем? – спросил он. – Мне кажется, жестоко оставлять их без волос на этом палящем солнце. Им же выжжет мозги. Нет, мне это не нравится!

– Послушай, молодой мой Окорок, – отвечал Томпсон, – может быть, ты и стал первосортным мастером по клеймению, но как я погляжу, твои мозги на этой жаре просто испарились. Волосы тебе понравились! А не хочешь иметь вшей, болезни и бог знает что еще на борту «Ястреба»? Капитан Фини знает свое дело. Когда отплывем, увидишь достаточно болячек и грязи, попомни мои слова.

Сильвер, замолчав, принялся за работу. Нагрузили рабов в лодки и так пришли на «Ястреб». Одни трепетали и стенали от ужаса, взбираясь на борт корабля, другие удивленно таращили глаза на «большую деревянную лодку» белых, куда их привезли. Мужчин поместили в один трюм, женщин в другой, мальчиков и девочек – в третий. Набитые в трюмы, как сельди в бочку, обезумевшие от страха перед неизвестностью, начали эти несчастные свое путешествие в Новый Свет.

Сильвер уверял, что по сравнению с другими капитанами, которых он знал, Десмонд Фини проявлял много заботы о рабах. Он желал им доброго здоровья – в случае повышенной смертности убытки были бы велики – и потому ухаживал за ними так, что, погляди на это другие, жестокие капитаны, смертность тоже повысилась бы, на сей раз среди самих капитанов, если это правда, что от смеха помирают. Экипаж кормил затворников дважды в день маисовой кашей с солью, перцем и кокосовым маслом. Трижды в неделю им приносили вареные бобы, которые, утверждал Сильвер, воспринимались узниками с такой неподдельной радостью, «как будто бы им подавали жареного фаршированного гуся».

Хотя старые моряки вроде Джорджа Томпсона и ворчали, что им задают дополнительную работу, и вздыхали по прежним беззаботным дням, в хорошую погоду Фини всегда устраивал после полудня прогулку рабов по палубе. В сущности, в начале плавания Сильвер смотрел на все это широко раскрытыми глазами и ничто не вызывало его отвращения.

– Может быть, ты думаешь, Джим, – сказал он, хитро на меня поглядывая, – что было жестоким заставлять этих дикарей спать на голых досках, но ведь на Гвинейском берегу перины тоже не водятся, ты уж мне поверь, сынок.

В одном отношении Фини был небрежен – в вопросе о дисциплине экипажа. Чтобы команда выполняла работу, капитан делал вид, что не замечает, как моряки напиваются дешевым черным ромом. Более того, он позволял им свободно выбирать себе негритянок. Далеко не все матросы тешили так свою похоть, но те, кто делал это, вытворяли с несчастными беззащитными рабынями такое, что Сильвер содрогался от жалости и омерзения.

Хотя красота многих негритянок и вводила Сильвера в искушение, ему был отвратителен царивший на судне разврат и те жестокости, что часто сопровождали его. Наконец Джон собрался с духом и осмелился поделиться тревогой с первым помощником.

– Не по душе мне все это, сэр! – заявил он равнодушному Грирсону. – Не дело, что этих черных девушек силком оторвали от дома и запихали в трюм, как скот, да еще измываются над ними, как могут. Не по-христиански это, ведь, в конце концов, они женщины, сэр!

– Я не капитан, – раздраженно ответил Грирсон. – Здесь командует капитан Фини.

– Точно так, сэр, – возразил Джон, – но приказ есть приказ. Капитан Фини говорил еще на суше, в Гвинее: «Обращайтесь с ними хорошо. Строго, но хорошо» – вот так он сказал. А у нас совсем другое дело, вы согласны, сэр?

– Когда подрастешь, – отрезал Грирсон, – может быть, научишься держать язык за зубами и не лезть не в свои дела. Сдается мне, что ты или бунтовщик, или начинающий молодой адвокат, а то и попик. А ну-ка, ваше преподобие, живо за работу, иначе испробуешь линька! Я, парень, с тебя глаз не спущу!

Сильвер замолчал, в который раз уже осознав, что мир гораздо более жесток, чем он считал в своей неопытности.

Но в скором времени молодому Сильверу пришлось столкнуться с другими отвратительными вещами, поскольку за двадцать четыре дня пути от Гвинейского берега трюмы, где томились рабы, превратились в смердящий ад. К счастью для судна, обошлось без оспы, зато началась дизентерия. Сильвер объяснял эпидемию спертым воздухом в трюмах, люки в которые были вечно закрыты из-за плохой погоды. По моему же мнению, рассказанное им свидетельствовало о наличии какой-то вредной примеси в еде, что и вызвало вспышку болезни. Но в чем бы ни состояла причина, последствия оказались ужасными. Трюмы, где содержали негров, и ранее не были особенно чистыми, поскольку по нужде рабам приходилось ходить в один-единственный тесный гальюн. Кроме того, судно кишело крысами, по ночам запросто расхаживающими по телам спящих рабов. Но после начала эпидемии негры буквально залили помещение извергнутой пищей, кровавой рвотой и испражнениями.

Фини и строгому Грирсону требовалось принудить моряков опуститься в трюмы и попробовать навести хоть какой-то порядок в этом аду. Желудок Сильвера так сжался от гнусного смрада и вида нечистот, что и его вырвало. Но боцман и квартирмейстер, равно как и капитан с первым помощником, были неумолимы в решимости заставить весь экипаж справиться с заразой. Сильвер и другие моряки, спотыкаясь среди множества содрогающихся и стонущих тел, выносили на палубу тех, кто, как им казалось, больше нуждается в свежем воздухе. Сортируя «товар», они, конечно, не могли определить, кому из рабов больше нужна помощь, но все же вынесенным на палубу полегчало от свежего воздуха и полного покоя. Правда, некоторые из них, а также около тридцати из оставшихся в трюме рабов, погибли в мучительной агонии, и тела погибших даже без молитвы были выброшены за борт. Акулы, до той поры следовавшие за судном в ожидании добычи, набросились на них и устроили пиршество в покрасневшей от крови воде.

После почти трех месяцев плавания «Ястреб» достиг Барбадоса и вошел в залив Карлайл, откуда открывался вид на Бриджтаун. За время плавания количество рабов убавилось почти на четверть. Не считая умерших от эпидемии, были случаи, когда рабы отказывались принимать пищу и погибли от истощения. Одна женщина умерла во время родов, и еще двое, доведенные насильниками до умоисступления, бросились в море.

С уцелевших рабов сняли оковы и принялись кормить их так, чтобы они быстро оправились. Капитан Фини, в ком снова пробудилась жажда деятельности, скороговоркой сыпал направо и налево приказания, чтобы придать неграм здоровый и холеный вид. Сильвер признавался, что эти меры казались ему столь же смешными, сколь излишними.

– Все судно превратилось одновременно в цирюльню и рынок свиней, Джим, – рассказывал он мне. – Надо было натереть их всех маслом, чтобы лоснились, как новые сапоги, да чесать щетками их курчавые волосы. Честное слово, Джим, Фини только зубы им не чистил да носов не утирал.

Оказалось, однако, что «Ястреб» вполне может распродать толпу полуживых рабов в самом плачевном виде, так как работорговцы и владельцы плантаций не обращали на это особого внимания; более того, многие рабовладельцы находили выгодным в кратчайшие сроки вытягивать из негров все силы так, чтобы те умирали от истощения, а затем покупать новых, нежели держать их до старости. Поэтому они спешили послать агентов встречать каждое новое судно, груженное рабами, еще до того, как оно подходило к причалу.

Сильвер помогал вести помытых и начищенных негров по пыльным улицам Бриджтауна на рынок и не скрывал удивления, глазея на толпу, сопровождавшую их. Надсмотрщики и агенты в широкополых шляпах спешили ощупать негров, щипали и кололи их на пути к рынку. Рабы, сопровождавшие своих белых господ, покрикивали на новоприбывших, то ли насмехаясь над ними, то ли обнадеживая.

Джордж Томпсон посмеивался над удивлением Сильвера.

– Это что, Окорок, – говорил он. – Однажды, слышал я, больше сотни черномазых побросались в море прежде, чем их купили. А знаешь почему? Потому что какой-то, так его и разэтак, раб-шутник забрался на борт и натрепал этим остолопам, что белые колдуны им выколют глаза, а после этого сварят и съедят. Нет, но убытки-то каковы были! Нам такие штуки без надобности, и мы уж их не допустим!

И действительно, ничего такого не произошло. Выручив несколько фунтов за десяток больных и умирающих рабов, Фини без труда получил хорошую цену за остальных. Агенты так спешили получить товар, что несколько раз дело чуть не доходило до драки.

После распродажи морякам выплатили половину жалованья, и те рассеялись по кабакам и публичным домам Бриджтауна. Вначале Сильвер пировал с товарищами, но через два дня протрезвел и пошел осматривать окрестности. Ясные сине-зеленые воды Карибского моря, белые коралловые рифы, экзотические тропические рыбы и пышная растительность произвели на молодого Сильвера гораздо более сильное впечатление, чем берега Западной Африки. Детство в Бристоле и даже страшный процесс и тюрьма остались далеко в прошлом. Он открыл для себя новый мир, мир, полный опасностей и жестокости, но таивший в себе нечто привлекательное и неуловимое, имя чему

– надежда.

6. БУНТ НА КОРАБЛЕ

Когда рабы уже были проданы, а матросы пропили все деньги и стали поодиночке возвращаться из бриджтаунских кабаков, Десмонд Фини загрузил судно сахаром и отплыл в Бристоль. Обратный путь представлял собой третью сторону позорного треугольника торговли между Англией, Западной Африкой и Вест-Индией. Вернувшись в Бристоль, Сильвер не осмелился сойти на берег и появиться в родном городе; он даже не пытался встретиться с родителями и только в последний день перед новым отплытием на Гвинейский берег написал короткое и ласковое письмо в обувную мастерскую на Корабельной улице, в котором известил, что после бегства из тюрьмы жив, здоров, взялся за ум и просит не забывать его в молитвах, обращенных к Спасителю.

В Гвинее вновь сошел Сильвер на берег за живым товаром и снова слушал хныкание и жалобы Монго Джека. Поход в верховья Рио Орто почти ничем не отличался от того, что было в первый раз, с тем, однако, различием, что на сей раз король Обо устроил им кровожадное представление – умилостивил разгневанного бога дождя человеческими жертвами. Колдун со страшной маской на лице и львиными лапами, надетыми на руки, вывел к толпе десять девочек, с ног до головы размалеванных белой глиной. После этого, по знаку короля, головы несчастных слетели наземь и трепещущие тела были разрублены на куски. Я не сомневаюсь, что против собственной воли, еще совсем юным, наблюдая обычаи дикарей Западной Африки и грубость и жестокость моряков работоргового судна, Сильвер очерствел настолько, что получил способность не задумываясь отнять у человека жизнь. Разве сам я не был свидетелем того, как он предательски убил честного моряка Тома на острове Кидда, так же спокойно, как раздавил бы насекомое? И все же я готов поклясться, когда он вспоминал об ужасах жертвоприношения, которое ему пришлось наблюдать так давно, в его синих глазах мелькнуло нечто, похожее на тоску и жалость. Впрочем, это выражение сразу же исчезло и вновь передо мной возник бесцеремонный Окорок с его грубыми присказками, уверявший, что слабакам одна дорога – к дьяволу!

Эта нотка человечности, прозвучавшая среди ругани и грубых его слов, заинтересовала меня, хотя и не удивила. В конце концов, не я ли видел своими глазами, как на борту «Эспаньолы» Джон Сильвер умело скрывал коварные свои планы под деланным добродушием и приятельским отношением? Одним словом, Джон Сильвер был настолько разнолик, что смертному трудно понять его нрав, изменчивый, как окраска хамелеона.

Причалив в Бриджтауне во второй раз и снова сопровождая шествие рабов на торг, Джон Сильвер еще не знал, что всего несколько месяцев отделяет его от события, которое позволит ему оценить качества погонщиков с иной стороны. Возвращение в Англию не заслуживало упоминания в этом рассказе, если бы накануне отхода на борту «Ястреба» не появилась миссис Фини. Джеральдина Фини была дочерью барбадосского плантатора и, пока ее муж занимался торговыми делами, проводила зиму со своим семейством в одном уважаемом доме на острове. Но наконец она решила приобрести дом в респектабельной части Бристоля и начать спокойную жизнь.

Сильвер и другие матросы скоро поняли, что их капитан был под каблуком у своей супруги. Когда миссис Фини гневалась, все судно «дрожало» от носа до кормы. Нередко капитан прерывал свои приказы словами:

– Пока все, джентльмены… – и уходил в каюту, откуда доносился сварливый голос его жены. Был случай, когда разгневанная миссис Фини сдернула со стола льняную скатерть и вместе со всей посудой выбросила в море!

Совсем другая жизнь началась для экипажа, когда на место Фини владельцы судна назначили Грирсона и «Ястреб» отплыл в Западную Африку с новым капитаном. Теперь на борту воцарился порядок. Грирсон подтянул дисциплину и заставил всех работать на совесть. Сильверу это даже нравилось, хотя многие моряки и жаловались, что капитан перегружает их работой, и злобно поглядывали ему вслед.

Прежде чем «Ястреб» вышел из Анамбу, нагруженный новой партией рабов, Грирсон нанял еще одного матроса – бледного юношу, говорившего на кентском диалекте и державшего себя с другими моряками холодно и презрительно. Оказалось, он был всего на несколько месяцев старше восемнадцатилетнего Сильвера, который настолько вытянулся, что товарищи стали называть его не только Окороком, но и Долговязым Джоном.

Сильвера заинтересовал новичок, понравилась его угрюмая самоуверенность и изобретательность, выражавшаяся в частых жестоких шутках и розыгрышах, хотя многие из них направлялись против Грирсона, а некоторые задевали самого Сильвера. Мало-помалу Габриэль Пью (так звали нового моряка) заслужил уважение молодого Джона, а вскоре к его тихому напевному голосу стали прислушиваться и другие моряки.

Знакомство Сильвера с Гейбом Пью могло завершиться ничем, потому что последний решил сбежать с судна в Бристоле, махнув на прощание влажной рукой, если бы на «Ястребе» посреди Атлантики не приключилось несчастье. Рея с бизань-мачты, разболтавшаяся во время шторма, рухнула вниз, задев Грирсона, стоявшего на юте. Его внесли в капитанскую каюту и положили на койку. Кожа на лбу и затылке его была сорвана в нескольких местах, как после рукопашной схватки с хищником, а глаза на некоторое время скрылись за обширной опухолью израненного лица.

Находясь без сознания в течение трех дней, Грирсон почти не переставал кричать и стонать. Среди тех, кто ухаживал за ним и перевязывал раненую голову, был и Сильвер, искренне сочувствовавший страдальцу. Когда же бредовое состояние наконец прекратилось, капитан, еле державшийся на ногах, вновь принял командование судном. С этого дня на «Ястребе» воцарился сущий ад – удар вызвал какие-то странные перемены в мозгу капитана: бывший ранее взыскательным, он стал теперь маниакальным педантом

– строгий подвижник дисциплины превратился в бесноватого тирана.

Грирсон теперь, казалось, не смыкал никогда глаз, то и дело залезая в самые укромные уголки судна и донимая весь экипаж нелепыми приказами и выговорами. Никому не удалось избежать этого. Капитан заставлял моряков стоять по две вахты подряд, срывал их с коек в любое время дня и ночи, требуя постоянно драить палубы, оттирать их добела, а потом снова хвататься за ведра и швабры.

Однажды, когда Сильвер занимался приборкой судна, фигура капитана заслонила от него солнце.

– Так, мистер Сильвер, – с издевкой прохрипел Грирсон. – Это размазывание дерьма по палубе у вас в Бристоле, сэр, называют работой? Здесь этот номер не пройдет! И не смей перечить мне, адвокатишка самозваный, сэр дерьмовый! – Совершенно осатанев, Грирсон опрокинул ведро с водой.

И хотя Сильвер еще раз отдраил палубу, бесноватый капитан, придравшись к пустяку, урезал ему винную порцию. Да какой же моряк стерпит этакое?

Так продолжалось четыре дня, после чего Грирсон созвал команду на палубу и обратился к матросам:

– Ну, джентльмены, – начал он, – не воображайте, будто я настолько глуп, что не вижу, как вы шепчетесь. Я все вижу, да, джентльмены, все! Вижу, как шепчетесь и плюетесь мне вслед. У меня везде уши, и ваши намерения я прекрасно знаю. Но бунтари дорого платят за свои глупости, да! Вас еще вздернут за это, уж будьте уверены.

Ошарашенные и обозленные, матросы глухо и угрожающе зашумели, а Грирсон, повернувшись, пошел назад, положив правую ладонь на рукоятку пистолета. По бокам его стали первый и второй помощники, боцман и квартирмейстер тоже подошли к капитану. Речь Грирсона, никому не пришедшаяся по душе, придала отношениям внутри команды неожиданный оборот, и на палубе отчетливо запахло бунтом.

Охрипший истеричный голос капитана продолжил:

– Джентльмены, воду среди вас мутят две ядовитые гадины. Эти негодяи поклялись меня убить, а вас отправить на корм рыбам. Один – Габриэль Пью, подлый убийца, бежавший от расплаты! Другой Джон Сильвер, союзник Пью. Его открытое лицо – это маска, под которой таится самая гнусная измена, верьте моему слову, джентльмены, это чистая правда. Но уж я-то вижу их насквозь днем и ночью, и низким их замыслам никогда не сбыться, клянусь честью. А теперь на работы! Все за работу!

Удивленные и возмущенные, моряки разошлись. Через несколько минут все свободные от вахты собрались в кубрике, выставив дозорных, наблюдавших, не появится ли Грирсон.

Пью начал первым, и слова его были полны желчи.

– Ну, – начал Пью издевательски, – как вам сегодня понравились удивительные речи капитана Грирсона, правильнее было бы назвать, капитана Зверюги. И это еще только начало. Я и не таких отправлял в ад, а этого гада удушу прямо в койке раньше, чем он успеет надеть на меня кандалы. Попомните мои слова!

– Да убей ты его ради бога, прикончи! – воскликнул кто-то. – Издевается над нами почем зря и работы навалил сверх всякой меры. Да если его выбросить за борт, пожалуй, все акулы вокруг передохнут!

Предложение все встретили возгласами одобрения, и тут же могло начаться выступление против Грирсона, не вмешайся Джон Сильвер.

– Братцы! – крикнул Сильвер, встав во весь свой гигантский рост в тесном кубрике и придерживая сильной рукой люк. – Джентльмены! Подождите минутку и послушайте! Все вы храбрецы, видно и за милю. А лучшего вождя, чем Гайб Пью, вам, без сомнения, не сыскать. Но подумайте, ведь не так-то просто убить настоящего капитана, плавающего под королевским флагом. Есть закон, есть и порядок, вот о чем нам надо подумать!

Он замолчал на миг, потрясенный собственным красноречием.

– Дьявол тебя побери, Сильвер, – огрызнулся Пью, – слизняк ты несчастный! Вот так и задрыгаешь ногами на виселице из-за этого труса.

– Погоди, Гейб, – спокойно ответил Сильвер, погасив в себе вспышку гнева. – Все знают, я от опасности не прячусь и ножом владею не хуже всякого, уж будь уверен. Но на этом судне Грирсон – не единственный офицер. Или всех их надо перебить, а тогда один Бог знает, как мы справимся с управлением, или остается одно. Если вы согласны со мною, друзья, давайте попробуем склонить всех офицеров на нашу сторону. Тогда все будет выглядеть чисто и законно.

Пока Сильвер говорил, бледное лицо Пью кривилось в презрительной усмешке, однако все остальные согласились, одни из страха перед виселицей, другие же, уразумев дельность предложения. Сходка уполномочила старого моряка Джорджа Томпсона и Сильвера убедить первого и второго помощников, боцмана и квартирмейстера помочь свержению Грирсона.

Второй помощник был молод и напуган; его не пришлось долго уговаривать – согласие получили почти сразу. Боцман долго притворялся непонимающим, но и его наконец уломали. Квартирмейстер, высокий плотный человек, без лишних слов щедро отпускавший затрещины и удары линьком, не ответил ни да, ни нет. Хуже всего было, что и первый помощник поступил по такому же принципу.

Сильвер просто из кожи вон лез, чтобы поколебать его твердость, используя все свое красноречие – дар, только что им открытый и в скором времени ставший главным его оружием. Дженкинс, первый помощник, был важен, придирчив и больше всего на свете боялся нарушить устав.

– Не могу, Сильвер, – протестовал Дженкинс, – тридцать лет я плаваю и ни разу не участвовал ни в каких беспорядках.

– Верно сказано, сэр, – отвечал Джон, – мы, моряки, – люди маленькие, но видим многое, потому-то и обращаемся к вам, сэр, как к офицеру, который знает, что такое порядок, любит его и умеет поддерживать. А что вам, сэр, в подобных делах не приходилось участвовать, то скажите по совести, ведь все эти тридцать лет не было у вас такого капитана, как этот Грирсон. Он сам преступает устав на каждом шагу и долг честных подданных короля Георга, да хранит его Господь, – немедленно отстранить от власти этого человека.

– А знаешь, чем мы рискуем? – задумался Дженкинс. – Мне надо думать о своем добром имени и о будущей карьере. Нет, ни в коем случае не согласен!

– Извините, сэр, – неумолимо наседал на него Сильвер, – о каком добром имени может идти речь, если на судне начнется резня? Ребята кипят, достаточно малейшего повода, чтобы палуба превратилась в кровавый ад. А будь ваше согласие… Боже мой, да наши парни спят и видят вас капитаном. Вы только не противьтесь, сэр. С Грирсоном мы разберемся сами и прежде, чем стемнеет, вы будете стоять на мостике и командовать судном. Можете на нас положиться, сэр!

– Но только никакого кровопролития, ребята, – сдался Дженкинс.

– Единственное, что прольется, – это вино из бокалов владельцев «Ястреба», когда они поздравят столь смелого и решительного капитана, – безудержно льстил Сильвер. – Я первый крикну «Ура!» капитану Дженкинсу, потому что не знаю джентльмена более рассудительного и твердого.

Сильвер вышел с согласием помощника, стирая пот со лба, и меньше чем через час Грирсон и квартирмейстер лежали избитые и закованные в каюте на корме. Дженкинс принял командование, надулся от важности и принялся изрекать приказ за приказом. Но с каждым днем становилось яснее, что подлинная власть на судне принадлежала Долговязому Джону, с его широкими плечами и живым умом, и Габриэлю Пью, до поры таившим зловещие замыслы.

7. ВОССТАНИЕ РАБОВ

Пока «Ястреб» прокладывал путь к Карибскому морю сквозь гигантские волны Атлантики, свежеиспеченный капитан Дженкинс боролся сам с собою. Расхаживает он павлином по капитанскому мостику, в то время как израненный и сошедший с ума Грирсон лежит внизу, рядом с мрачным и озабоченным квартирмейстером Маркемом, оплакивающим в тесной каюте свою горькую участь.

Как ему, Дженкинсу, оправдаться в смещении законного капитана перед владельцами «Ястреба»? Те могли бы усомниться, что помешательство Грирсона и его дальнейшее поведение послужили вескими основаниями для случившегося и воспринять события как жестокое и подлое нападение кровожадных узурпаторов. Конечно, матросы и офицеры в самом деле могут подтвердить всю историю, и это послужило бы его оправданию. Но точно так же они способны все провалить. А если команда, желая спасти свои шкуры, сговорится на следствии переложить всю ответственность за смещение Грирсона на него? Как тогда защититься? Эти мучительные раздумья не переставая преследовали Дженкинса, превратив его жизнь в ад: по ночам ему снились кошмары, нередко завершавшиеся сценой, от которой он просыпался, обливаясь холодным потом,

– ему снилось, как палач надевает на его шею хорошо намыленную петлю, а какой-то невзрачный чиновник каркающим голосом оглашает смертный приговор. Поистине адские мучения! Портвейн казался Дженкинсу кислым, солонина застревала в пересохшем горле, и даже чудесный нюхательный табак вызывал отвращение.

В отчаянии Дженкинс изо всех сил стремился поддержать у команды хорошее настроение, сделать всех преданными своими сторонниками. Он удвоил выдачу рома, сквозь пальцы смотрел на бесчисленные нарушения порядка, бездумно обещал всем повышенные доли от выручки, постоянно улыбался и по-дружески каждому кивал.

– Все улыбается, дурак, – говорил издевательски Пью в кубрике. – Как бы он заулыбался, повиснув на рее вниз головой. То-то будет смеху при этой картине.

– Всему свое время. У тебя, Гейб, на это будет предостаточно времени, когда мы закончим работу в заливе Карлайл, – сказал уверенно Сильвер. Лицо Пью скривилось в презрительную гримасу.

– Может быть, ты и силен, Джон Сильвер, – отвечал он, – но труслив и глуп, как старая баба. Уж это точно!

– Не тебе бы болтать о чьей-то глупости – откуда взяться уму у мальчишки, у которого еще молоко на губах не обсохло, – спокойно молвил Сильвер.

– Зато у тебя ума палата, как погляжу, – не остался в долгу Пью, – башка твоя забита молитвами твоей драгоценной маменьки да возвышенными принципами папеньки, так что способен ты на решительные действия не больше, чем эти связанные черномазые в трюме. Да дай тебе в руки тесак, ты ведь молиться начнешь прежде, чем в дело пустить, дьявол тебя побери!

Сильвер глубоко вздохнул, чтобы сохранить спокойствие. Затем устремил взор на моряков, собравшихся поглазеть на стычку Пью и Сильвера, – это их забавляло. Джон быстро изучил искусство спора и уже умел справиться с буйными взрывами негодяев, подобных Пью.

– Приятели, – добродушно начал он, хлопнув ладонью по колену, – с чего бы это наш петушок раскукарекался? Может быть, кто-то согласен с ним и желает скинуть капитана Дженкинса? Что ж, в добрый час, вольному воля. Но, – и голос его прозвучал серьезно и искренне, как у шарлатана, показывающего фокусы толпе простодушных фермеров и батраков, – неужели вам не понять того, что ясно как белый день. Ведь именно сейчас этот самый Дженкинс нужен нам, как глоток воды умирающему от жажды. Кто, кроме него, приведет нас на Барбадос? Кто лучше его оправдает нас перед судовладельцами, хотя бы для того, чтобы спасти собственную шкуру? Он ко всему еще и наш заложник, а значит, сама безопасность для наших шкур. Если для вас все это просто благочестивые присказки, байки, то валяйте, плюйте на собственную клятву, только боюсь, что для этого нужен больший храбрец, чем я, а может быть, и Пью, потому что плевать-то тут нужно на Библию.

Он с облегчением понял по выражению лиц слушателей, что доводы его их убедили; даже сам Пью колебался. Взволнованный и потный, Сильвер набрал воздуха в грудь, чтобы подкрепить доводы благочестивыми мыслями и цитатами из Писания, как вдруг от кормы послышался пистолетный выстрел. Моряки мгновенно вскочили на ноги. С палубы доносился страшный гам – боевые кличи, ругань, лязг тесаков. Кто-то выкрикивал приказы, доносились глухие звуки ударов по человеческим телам, стоны и вопли.

Сильвер метнулся на звуки боя, за ним ринулись Пью и другие. Вмиг стало все ясно – рабы вырвались из клеток у себя в трюме, успев, вероятно, свалить сторожа при решетках прежде, чем он успел поднять тревогу, и выбрались на палубу. Часовому у переднего люка повезло, или он оказался более бдительным, чем его незадачливый товарищ, он все еще продолжал удерживать здесь часть толпы, вращая вокруг себя топор кока и угрожая им напирающей и вопящей толпе.

Мгновенно Сильвер оценил положение. Дженкинс, боцман, рулевые и еще пять-шесть человек защищались на юте. Крюйт-камера была открыта, и группа успешно отбивалась от полусотни напиравших с дикими воплями негров. Другая группа моряков, вооруженных пиками и ножами, оборонялась от меньшей толпы негров где-то у середины правого борта.

Рабы грозно и торжествующе кричали; но были плохо вооружены: оружием им служили ободья от разбитых бочек из-под воды и разные, найденные в трюме доски. В схватке были и курьезные моменты: так, кок по распорядку в случае бунта должен был лить сверху на рабов кипяток из котлов, но со времени обеда прошло несколько часов, и насмерть перепуганный мастер похлебки и рагу поливал головы противника остатками остывшего супа и метал корабельные сухари.

Схватив длинный обрывок троса и крикнув Пью и другим морякам, чтобы следовали за ним, Сильвер ворвался в толпу рабов и моряков, дравшихся у правого борта. С быстротой молнии, схватив тросом шеи сразу двух рабов, он свернул трос петлей и с силой затянул. Когда жертвы начали задыхаться, широкоплечий Сильвер швырнул их к планширу и одним движением выбросил за борт. Не успели вопящие негры упасть в воду, как Джон схватил двух других, стукнул их что было силы головами друг о друга и отправил вслед за первыми.

– Легче, Сильвер! – крикнул, задыхаясь, Пью, ударив в тот же миг по голове рукояткой лебедки одного плечистого негра. – Выкинул сто монет в море. Лупи по головам, как я, дешевле обойдется. – И с этими словами повалил еще одну жертву сильным ударом в правый висок. Сопротивление в центре судна иссякло, рабы пали духом, и без особых церемоний уцелевших загнали в трюм.

Но пока Сильвер и Пью очищали палубу от чернокожих, схватка на юте приняла опасный оборот. Четверо рабов, более смелых или проворных, чем их товарищи, взобрались наверх и напали на Дженкинса и тех, кто был с ним.

Сильвер видел, как полиловело лицо Дженкинса, когда пара черных рук вцепилась ему в горло. Еще один моряк зашатался, получив удар доской по голове.

Во время этой ожесточенной схватки один человек на юте не потерял самообладания. Это был старый моряк Джордж Томпсон. Благоразумно отступив назад, он принялся доставать оружие.

– Вот тебе и Окорок, – заорал Томпсон, завидя, как Сильвер и Пью во главе десятка моряков кинулись к юту. – Заставь этих висельников поплясать! – И несколькими быстрыми движениями старый моряк бросил пять пистолетов и пару тесаков к ногам друзей.

Пью быстро схватил пистолет и загоготал от радости.

– Ну, дьявол их раздери, если порох не подмок, мы еще поглядим, какого цвета мозги у этих черномазых.

– Эй, Гейб, – остановил его Сильвер, – только что ты сам сокрушался об убытках. Целься по ногам, говорю тебе, дохлый негр не стоит ни фартинга, а за хромого хоть что-нибудь да заплатят.

И с этими словами выстрелил из пары пистолетов по босым ногам сражающихся рабов. Послышались выстрелы и с другой стороны. Оказавшись под перекрестным огнем, негры смешались.

После вступления в бой Сильвера и его товарищей исход схватки на юте стал ясен. Не прошло и получаса, как рабов загнали обратно, и пылающие местью матросы настигали их в самых укромных уголках трюма, где с жестоким удовольствием избивали и плескали крутым кипятком в лица тем, кто защищался наиболее упорно.

Палуба вся была усеяна телами раненых и убитых негров и моряков. Хотя схватка длилась не более пятна-дцати минут, за это времяпогибло одиннадцать негров, пятеро из них – от руки Сильвера. Кроме того, еще десять получили рубленые раны, удары ломами и ножами, а семь-восемь рабов, раненых в ноги, стонали от боли.

Дженкинса перенесли в каюту почти без сознания, с разбитым носом и израненным опухшим лицом. Еще двое матросов, оглушенных ударами по головам, валялись без чувств. Четверым пришлось перевязать руки и плечи. Гаррисон, второй помощник, сутулый молодой человек, слабодушный и нерешительный, лежал в лазарете с пораненным бедром, дрожа от страха при звуках шагов. Отвоевав «Ястреб», развеселившиеся победители вновь заковали перепуганных чернокожих, которые еще раз испытали на себе силу и жестокостью белых «колдунов».

– Да здравствует Окорок! – закричал Том Браун, темноглазый моряк из Суффолка, годившийся Сильверу в отцы. – Этот парень дело знает. Это он побил черномазых и показал им, где раки зимуют!

– Ура, Окорок! – послышались и другие голоса. – Чего бы только ни случилось, кабы Окорок, Пью и другие не подоспели вовремя.

– Точно! Я своими глазами видел, как он вышвырнул четырех черномазых на корм акулам!

– Джона Сильвера в капитаны! – крикнул Том Брук. На этот возглас кое-кто засмеялся, но были и крики одобрения. Стоя посреди палубы, Сильвер почувствовал, как у него закружилась голова от радости и гордости. Капитан, а? Уж он-то управился бы с этой работой получше слизняка Дженкинса, душу готов заложить! Неужто они и в самом деле хотят видеть его капитаном? Неужто и вправду так ему доверяют, несмотря на молодость?

Сильвер оглядел простодушно-насмешливые лица. Глупцы! Как стадо баранов, побегут за любой приманкой. А он-то! Принял шутки за чистую правду. Интересно, представляет ли кто из них хотя бы десятую долю трудностей, ждущих впереди? Надо все же разъяснить истинное положение дел.

– Так, – резко начал он, – сейчас, когда Дженкинс немногим отличается от трупа, а Гаррисон не может подняться с койки, кто определит курс судна? Ты, Том Брук? Может быть, ты, Джордж Томпсон? Слушайте, да так нас занесет на какой-нибудь остров, где дикари так и ищут, кого бы сожрать. То-то, ребята! Беда ваша в том, что не видите дальше собственного носа.

– Слушай, Окорок, – почесывая затылок, молвил Томпсон, – а подумай-ка о капитане Грирсоне, там, внизу. Он ведь делал все эти дела лучше иных, даже когда спятил.

Сильвер повернулся и пошел в нижнюю палубу. Что это? Люк каюты Грирсона был выломан. Перескочив порог, Джон вбежал в помещение. Маркем, квартирмейстер, лежал в углу, и с его проломанной головы еще капала кровь. Убитый негр валялся поперек его тела. С койки свесился вниз головой изуродованный труп Грирсона. Глаза несчастного были выколоты, зияющие рваные раны заполнены медленно сочившейся кровью. По ужасной ране, раскроившей все горло, медленно и лениво ползали мухи.

– Да, отплавался капитан Зверюга. Теперь бы его для верности отправить на дно.

Услышав шаги за спиной, Сильвер быстро обернулся. В проеме люка стоял Пью, и еле заметная довольная усмешка играла на его лице.

– Это ты, Гейб? Значит, это твоих рук дело, кровопийца!

– Увы, не моих, Окорок, хотя по совести сказать, у меня не пропало желание перерезать ему горло.

– Но это убийство! Так мы все задрыгаем ногами в петле! – Пью приблизился к Сильверу. Изо рта его дурно пахло. «Воняет, как падаль», – подумал Сильвер и отвернулся.

– Ты что, ослеп? – с тихой насмешкой спросил Пью. – Дохлый черномазый поперек трупа Маркема. Причина ясна, как белый день! Нагрянули сюда в поисках оружия, а когда взломали люк, ничего не нашли. Много ли дикарям надо, чтобы озвереть, – вот и порубили наших драгоценных покойничков.

В глазах Сильвера блеснули молнии, но он спокойно ответил:

– Так оно и было, Гейб, не сомневаюсь, вот только кто еще может это подтвердить? Я уже чувствую петлю на своей шее, парень! И разрази меня Бог, так оно и случится, если на Барбадосе мы все как один не изложим эту историю одними и теми же словами.

– Да хватит трусить, Джон! Такой человек, как ты, и всего боится.

– Да нет, приятель, просто я вижу чуть дальше собственного носа, да и тебе советую пошевелить мозгами, благо Бог тебя умом не обделил. Ладно, Гейб, мальчик мой, ты уж разберись тут с Грирсоном и Маркемом, только чтобы все было в порядке. А я пойду и доложу об этой несчастной истории капитану Дженкинсу, если он вообще может что-либо понять.

Сильвер вышел из забрызганной кровью каюты, а Пью, обернувшись к мертвецам, со злобной усмешкой пнул Грирсона в лицо.

8. УРАГАН

Убитых негров просто вышвырнули за борт, сопровождая похороны отборной руганью из-за убытков. Тела же Грирсона и Маркема, якобы убитых взбунтовавшимися рабами, хоронили со всеми почестями: их зашили в парусину и, приспустив флаг, торжественно погребли в водной пучине. По настоянию Джорджа Томпсона Джон Сильвер, единственный во всей команде грамотный матрос, нараспев прочел из молитвенника:

– Из земли вышел в землю и вернешься…

Бог дал, Бог и взял…

Не успели оба тела погрузиться в воду, как вдруг волны стали подбрасывать и опускать корму «Ястреба», будто мертвецы принялись отплясывать какой-то странный танец смерти. Пью смачно сплюнул в воду:

– Из земли вышел в землю и вернешься… Как бы не так. Будьте вы прокляты, чтоб у вас глаза полопались! – заорал он, перегнувшись через борт. – Пусть акулы, что вас сожрут, передохнут в коликах! Ступайте к дьяволу!

После свершения обряда похорон уцелевшим морякам предстояло решить весьма трудный вопрос. Ясно было, что Дженкинс слишком сильно изувечен и не может управлять судном. Второй помощник Гаррисон, пострадавший меньше других офицеров, совершенно потерял голову после страшного бунта рабов и убийства Грирсона и Маркема. Кому же теперь командовать «Ястребом»? Кто сможет довести бриг до Барбадоса, не загубив судно с экипажем и товаром? Ослабевший от ран Гаррисон категорически отказался принять командование, хотя моряки с издевками и насмешками стали угрожать ему, едва не тыча кулаками в лицо. Наконец, после долгих споров, проголосовали и решили выбрать троих человек для определения курса и положения судна. Гаррисон неохотно дал согласие проводить в полдень замеры секстаном и прокладывать курс «Ястреба». Для помощи ему выбрали двоих. Первый, Джанни Ривьера, кривоногий генуэзец, ходивший по торговым делам в порты обеих Индий, немного разбирался в навигации. Естественно, вторым выбрали Джона Сильвера, человека сообразительного, чье поведение во время бунта рабов вдохнуло смелость в товарищей.

Некоторое время все было в порядке; шли дни, и «Ястреб» медленно, но верно приближался к Карибскому морю.

Но вот наступил день, примерно в семи сутках ходу до Барбадоса, когда необычная жара и духота навалились на судно, а качка резко усилилась.

Не медля ни минуты, Ривьера-генуэзец, стоявший около рулевого, взобрался по вантам на бизань-мачту и принялся лихорадочно озираться. С запада быстро надвигались черные тучи; задул, резко усиливаясь, ветер. Жара и духота стали невыносимыми. Генуэзец быстро спустился на палубу и бросился к сгорбленному Гаррисону, который только что вышел на палубу, с болезненной гримасой поддерживая треуголку на голове.

– Ураган! – крикнул Ривьера Гаррисону, еще не разобравшемуся в происходящем. – Ураган, мистер Арисен, корабль быстро надо перевернуть… Не успел он договорить, как внезапный шквал в клочья разодрал топсель. Обрывки паруса, сорвавшись, взметнулись вверх и исчезли. На судно обрушились, вселяя ужас в души, гигантские волны. Оставшийся без командования экипаж «Ястреба» беспорядочно метался по палубе и вантам в тщетных попытках убрать надувшиеся паруса, раздираемые ветром. Удалось спустить только нижние паруса, но топсели и брамсели, грот– и бизань-мачты были потеряны.

В глазах неопытного Сильвера громадные волны, перехлестывавшие через палубу «Ястреба», казались страшными предвестниками неизбежного конца. Хотя валы и приближались к борту сравнительно медленно и спокойно, взору потрясенного Джона они представлялись возвышающимися выше шпиля Бристольского собора и хищно набрасывавшимися на беспомощное судно.

Ему казалось просто немыслимым, чтобы «Ястреб» смог вскарабкаться на огромные, как горные склоны, волны. И все же судно успевало добраться до вершины каждой из них, застывая на миг на самом гребне, и скользило в бездну, а затем вновь представало перед нависшей над ним новой столь же гигантской волной. По палубе гуляла вода, временами накрывая моряков с головой, и те хватались за что попало, чтобы не быть унесенными в море. Запертые в трюме в беспросветном мраке негры издавали вопли ужаса, когда болтающееся на волнах судно ложилось то на один борт, то на другой.

С невероятным трудом Сильвер добрался до юта, где увидел, как Ривьера, привязавшись к рулевому колесу, пытался удержать судно носом к волне. За ним, согнувшись, стояли Гаррисон и еще трое моряков; промокшие до костей, они с отчаянием глядели на ураган; косица потерявшего треуголку Гаррисона вытянулась, как фитиль, растрепалась, превратившись в несколько смешных вымпелов. Воспользовавшись мигом затишья между двумя волнами, Сильвер успел отрезать кусок троса и привязался к релингу по правому борту. Теперь он чувствовал себя увереннее, хотя несколько раз ощутил, как волна, захлестывая судно, отрывала его ноги от палубы. Все же он сознавал, что останется в безопасности до тех пор, пока держится на плаву «Ястреб», хотя судя по разбитому такелажу, по скрежету и треску рангоута, конец должен был наступить скоро. Судно, по-видимому, уже приняло в трюмы сотни галлонов воды, что также приближало его гибель, так как «Ястреб» стал неуклюжим и трудноуправляемым, что было гибельным при дьявольском ураганном ветре и нависающих волнах.

Сильвер решил, что погиб. Конец, которым он привязался к релингу, врезался в тело и натер грудь, а соленая вода, беспрестанно обливающая палубу от носа до кормы, причиняла стертым местам нестерпимую боль. Джон с болью вспомнил прошлое и проклял свою незадачливую судьбу; проклял мрачного своего отца, так и не привившего ему любовь к сапожному мастерству и честной жизни; проклял поспешность, с которой он стал контрабандистом; проклял несчастный свой арест после убийства двух таможенников; проклял невезение, загнавшее его под команду сумасшедшего Грирсона и никчемного надутого болвана Дженкинса; проклял дьявольское невезение, забросившее «Ястреб» точно в центр урагана.

Когда Сильвер наконец приготовился к неизбежной смерти, ветер начал резко стихать и стало прохладнее. Хотя разыгравшийся океан и продолжал еще бушевать, насылая на судно волны-гиганты, немногие уцелевшие паруса «Ястреба» и чудом сохранившийся руль позволяли маневрировать, держа нос против волны, чтобы избежать опасности перевернуться вверх килем.

Ночь пала на бушующие воды, а судьба «Ястреба» оставалась еще неясной. Только к рассвету измученные, валящиеся с ног от усталости моряки увидели, что есть надежда на спасение.

Солнце стояло уже высоко в небе, когда команда принялась приводить судно в порядок. Надлежало восстановить поврежденный такелаж, залатать порванные паруса, заменить переломанные реи. Кроме того, надо было подумать и о пострадавших. Хотя рабов во время шторма швыряло из одного конца трюма в другой, большинство отделалось только сильным испугом. Только некоторые стонали и вопили от боли в переломанных конечностях, от ушибов и ран.

Экипаж пострадал сильнее. Два моряка, привязавшись к передней мачте, там и нашли свой конец – напор волн был похож на сильные удары, которыми их головы и разбились о мачты. Еще некоторых унесло за борт. Среди них был и второй помощник Гаррисон, не успевший или не захотевший привязаться. Раненый Дженкинс предохранился от травм, забравшись в дальний угол капитанской каюты, где и пребывал, пока шторм не прекратился.

Пока «Ястреб» еле-еле полз к Барбадосу, Дженкинс начал приходить в себя, и мысли его постоянно вертелись вокруг того, как ответить за серию бурных событий, доведших судно до столь плачевного состояния. Надо было объяснить обстоятельства смещения и убийства Грирсона и Маркема. Надлежало дать объяснения по поводу бунта негров и утраты ценных рабов при его подавлении. Ураган принес еще убытки, не говоря о том, что буря погубила семерых моряков. Да, предстояло объяснить много событий, причем людям опытным и знающим, людям, которые не простят ни малейшей лжи, если сумеют поймать на ней Дженкинса. Тогда ему конец. А ведь невооруженным взглядом видно, что его командование бригом представляло собой яркий пример того, как надо управлять, чтобы провалить все дело и достичь финансового краха. Страдая от боли в переломанной челюсти и от израненного самолюбия, Дженкинс поклялся в душе, что каким-либо дерзким ходом сумеет обелить себя и избежать ответственности. Когда «Ястреб» дополз наконец до залива Карлайл, Дженкинс придумал блестящий, по его мнению, ход и принялся раскидывать сети.

9. ТРИБУНАЛ (АДМИРАЛТЕЙСКИЙ СУД)

– Итак, милорд, – заключил Дженкинс, и голос его от усилий казаться убедительным обратился в смешной фальцет, – я оказался бессилен предотвратить страшные события, которые только что описал суду. Заявляю, что был схвачен, связан и предан всеми, кроме небольшой части экипажа, оставшейся верной долгу, и стал невольным свидетелем измены и насилия, глубоко возмущающих всякую христианскую душу!

Вице-адмирал сэр Ричард Скарсбрук, председатель адмиралтейского суда Барбадоса, Наветренных и Подветренных островов перевел взгляд с потного Дженкинса на десятерых моряков на скамье подсудимых перед ним.

– Обвиняемые, – молвил он вежливо, но с ноткой укора в голосе, – можете ли вы что-либо ответить на эти обвинения, выдвинутые против вас первым помощником мистером Дженкинсом. Прошу говорить по одному и отвечать только одно: признаете себя виновными или нет. Секретарь суда, огласите имена обвиняемых.

По бокам краснолицего тучного Скарсбрука стояли другие члены суда. По правую руку замерли с торжественным выражением на лицах сэр Генри Уиллис, секретарь колонии Барбадос и мистер Генри Додсон, торговец из Бриджтауна, слева вытянулись капитан флота Его Величества Феллоуз и мистер Майкл Барнсли, представитель бристольского акционерного общества, владельца «Ястреба».

Вспотевший от удушливой жары, особенно нестерпимой в облицованном дубовыми панелями зале суда, облаченный в черную мантию до пят, секретарь суда поднялся на ноги. Торжественно откашлявшись, он развернул свиток с печатью адмиралтейства.

– Габриэль Пью?

– Не признаю себя виновным, – ответил тот и пробормотал вполголоса: – Чтоб вас черти взяли!

– Джованни Ривьера?

– Нет.

– Запишите: «Не признал себя виновным», – пояснил председатель суда невозмутимо.

– Джон Сильвер?

– Не признаю себя виновным, милорд.

– Джордж Томпсон?

Старик окинул взглядом багрового Скарсбрука. Пять недель в Бриджтаунской тюрьме превратили обветренное его лицо в бледную маску, но глаза на ней пылали отвращением и негодованием, отвращением к Дженкинсу, только что, положа руку на Библию, клявшемуся говорить правду, только правду и ничего, кроме правды, а после этого, не моргнув глазом, обвинившему его, Томпсона, и других матросов в убийстве, бунте, попытке предаться морскому разбою и негодованием по поводу подлой ловушки, в которую все они так простодушно угодили.

– Джордж Томпсон, – повторил секретарь.

– Отвечайте суду, – промолвил Скарсбрук все еще учтиво, но уже с ноткой раздражения в голосе.

Томпсон перегнулся над загородкой, отделяющей подсудимых от зрителей и суда, и смачно плюнул. Плевок попал на мантию секретаря, и последний резко отскочил.

– Обвиняемый, – среди возмущенных криков и возгласов протеста голос председателя был еле слышен, – вы должны отвечать на вопросы суда. В противном случае суд примет меры, чтобы заставить вас говорить.

– Ничего не буду отвечать, сэр, – сказал Томпсон хриплым голосом. – Здесь сегодня никто еще не сказал ни слова правды. Я скорее умру, чем паду так низко. Я честный человек, сэр, не то, что некоторые другие, которых я мог бы назвать.

В зале заседаний послышался шепот и возгласы удивления; председатель меж тем совещался с другими судьями. Наконец Скарсбрук подозвал к себе дежурного констебля, сказал ему что-то и тот, вытянувшись, вышел из зала, шумно топоча сапогами. Через десять минут он вернулся со скромным на вид человеком в кожаном, длинном до колен фартуке.

Председатель вновь обратился к Томпсону:

– Обвиняемый, вы должны ответить, признаете себя виновным или нет. Если вы откажетесь отвечать на вопросы суда, палач переломит вам пальцы.

Томпсон, бледный как смерть, молча стоял перед скамьей подсудимых. Палач и констебль, схватив его, подтащили к судейскому столу, после чего, к ужасу остальных подсудимых, крепко связали пальцы пеньковой веревкой и стали ее закручивать, пока кости не начали по одной трещать и ломаться. Томпсон истошно кричал от боли во все время этой варварской пытки, но говорить отказался. Наконец председатель распорядился прекратить пытку и увести измученного, но непобежденного старика. Тот же вопрос был задан остальным морякам, никто из них не признал себя виновным. Затем суд прервал заседание до следующего утра.

Сильвер был потрясен до глубины души: его ужаснули пытки, которым подвергли Томпсона; возмутил цинизм, с которым Дженкинс обвинил его и всех товарищей; оскорбило открыто пристрастное поведение суда, не давшего им сказать ни слова в свою защиту. Суд, опора справедливости и закона, выносящий свои вердикты именем короля и на благо Англии, этот суд со своей явной несправедливостью и жестокостью оказался просто комедией, благодаря которой влиятельные и состоятельные люди, хозяева этой жизни, уничтожали любого, кто, по их мнению, мог представлять для них хоть какую-то опасность.

На следующий день заседание суда еще раз подтвердило эти мысли Сильвера. Скарсбрук спокойно заявил, что Томпсон умер ночью под пыткой. Связанного старика бросили в грязную камеру и принялись наваливать на него камни и брусья железа, но он продолжал упорствовать в молчании. Палачи добавляли тяжести на грудь и живот, не давали ему воды, и наконец перед рассветом Томпсон умер.

Услышав это, Дженкинс смущенно облизал полные губы, но продолжал так же усердно играть роль пострадавшего, вновь повторял свои ложные обвинения против подсудимых, назвав в качестве свидетелей тех моряков, которых предварительно посвятил в свои замыслы, вздыхал и сокрушался, исполненный благородным возмущением по поводу своих воображаемых страданий.

Заслушав подробную речь Дженкинса, судьи внимательно его расспросили, а затем предложили обвиняемым отвечать.

Скарсбрук, отметивший ум Сильвера, склонялся одно время к тому, чтобы поверить его энергичным и мотивированным опровержениям, но другие обвиняемые – жалкое сборище, неспособное связать двух слов, – оказались настолько растерянными, так путались в своих ответах, что произвели на судей самое дурное впечатление.

Не составляло труда предвидеть приговор. Дженкинс, джентльмен из хорошей семьи, утверждения которого подкреплялись свидетельскими показаниями, явно выигрывал в глазах суда по сравнению с нищим безграмотным сбродом, противостоящим ему. Кроме того, судьи, как представители короны, флота Его Величества, колониальных и торговых интересов имели все основания желать самым суровым образом раздавить мельчайшие поползновения к бунту и морскому разбою.

– Обвиняемые, – торжественным голосом начал Скарсбрук, – суд неопровержимо установил, что вы составили подлый заговор с целью убийства офицеров ваших и начальников. Во исполнение сего адского плана вы по гнусному наущению зачинщиков предательски убили капитана Грирсона, мистера Гаррисона, мистера Маркема и некоторых других. Кроме того, вы обвиняетесь в том, что, открыто нарушив законы страны, сговорились захватить торговое судно, именуемое «Ястреб», и использовать оное для пиратских действий и грабежей кораблей и имущества подданных Его Величества и иных торговых народов. Именем короля Георга, да хранит его Господь, суд признает всех вас виновными, и все вы осуждены и будете отведены из зала суда в тюрьму, откуда вас сюда привели. Оттуда вас отведут на место казни, где вы и будете повешены за шею до тех пор, пока не умрете. После казни ваши тела снимут с виселиц и закуют в кандалы. Боже, храни Англию!

Выслушав приговор, Пью зарычал, а Ривьера и все остальные растерянно уставились на председателя суда. Но Сильвер, хотя и был самым младшим из всех, держался смело, как лев.

– Милорд, – сказал он, – после того, что было сказано в суде вами, мистером Дженкинсом и другими, я должен добавить вот что: во-первых, черный это день для Англии и самого короля Георга, храни его Господь, когда невинных людей вроде нас, единственно исполнивших свой долг, ставят перед важными господами вроде вас и обвиняют на основании показаний бессовестных лжецов. Если это называется правосудием, то горе Англии! Провалились бы к дьяволу с таким правосудием, скажу я вам. Уж если это и есть закон и порядок, то да здравствует пиратский флаг! Чтоб негры восстали и перерезали вам жирные глотки, а ваших жен изнасиловали на ваших же постелях! Гореть вам вечно в адском пламени, ибо души всех, неправедно вами засуженных, вопиют к престолу Господню об отмщении!!

Теперь еще пару слов, милорд, повесить меня вы не имеете права, так как я могу читать и писать. Права свои я знаю и требую, чтобы меня судили церковным судом, как и положено по английским законам и обычаям. Так что выкручивайтесь, как умеете, и ступайте ко всем чертям!

На миг наступило полное молчание, затем зал взорвался криками и угрозами. Охваченный паническим страхом Сильвер лихорадочно напрягал память. Что, если он не прав? Еще упрячут в сумасшедший дом, тоже выход из положения. Нет, прав! Душу готов прозакладывать, что прав! Отец так часто говорил об этой привилегии – праве на церковный суд для тех, кто, как священники, мог читать и писать. Да, эти счастливцы могли требовать другого суда. Когда-то, давным-давно, церковный суд существовал повсюду и выносил более мягкие приговоры – заменял казнь поркой или клеймением. Суда этого уже нет, но старинное право еще действует. Да, он уверен в этом. Что же они придумают? Наверняка заставят прочесть отрывок из Библии – делов-то!

А если потребуют пятьдесят первый псалом? Это уже спасет его от петли. Шум в зале постепенно утих.

– Дайте подсудимому Библию, – сказал внешне невозмутимый Скарсбрук.

– А теперь, приятель, – продолжал председатель суда, – читай нам из Исайи, главу одиннадцатую.

Сильвер зашелестел страницами, отыскивая нужное место, откашлялся и нараспев начал:

«– И произойдет отрасль от корня Иессеева, и ветвь произрастет от корня его;

– И почиет на Нем Дух Господень, дух премудрости и разума, дух совета и крепости, дух ведения и благочестия;

– И страхом Господним исполнится и будет судить не по взгляду очей Своих, и не по слуху ушей Своих решать дела».

Сильвер продолжал читать все увереннее, пока председатель не прервал его и резким тоном не приказал замолчать.

– Итак, обвиняемый, – сказал Скарсбрук, – вы претендуете на древнее право церковного суда, не так ли? Ладно, это право все еще признается здесь, на Барбадосе. А может еще кто из вас, негодяев, читать, а?

Остальные подсудимые зашевелились и зашумели, но никто из них не смог бы осилить ни слова.

– Отлично, – заключил председатель. – Вы, Джон Сильвер, не будете повешены. Суд отменяет вам приговор, но у нас, к сожалению, нет церковного суда, перед которым вы хотели бы предстать. Мы никак не могли предусмотреть появление на Барбадосе столь высокой особы. Закон требует, однако, чтобы хоть какое-то наказание было на вас наложено за низкие ваши деяния и замыслы, а потому суд приговаривает отвести вас из зала заседаний в подходящее место, где вы будете проданы в рабство на всю жизнь. Возможно, медленную смерть вы предпочитаете скорой, что-ж, дело вкуса. А сейчас суд закрывает заседание.

Трепещущего после отчаянной попытки спасти себе жизнь Сильвера отделили от других и отвели в душную камеру, где ему предстояло дожидаться унижения быть отведенным на рынок рабов и проданным там с молотка.

10. ПРОДАН В РАБСТВО

Рынок рабов в Бриджтауне, рассказывал Джон Сильвер, представлял собой обширную, огороженную высоким частоколом площадь с хижинами, где дожидались своей участи партии живого товара – рабов. Располагался рынок возле порта и был окружен массивными каменными домами. Когда приунывший Джон Сильвер с веревкой вокруг шеи присел, опираясь о низкую деревянную площадку, его зоркие глаза заметили, что большинство строений имели застекленные окна. Некоторые из недавно построенных домов были о трех-четырех этажах, как и те, что так хорошо помнил Джон по Бристолю.

Старые здания были, однако, низкими, поскольку люди считали благоразумным строить именно так после сильного урагана, разрушившего полгорода во время царствования Карла II.

По главной улице Бриджтауна, устланной гравием и коралловой крошкой, неторопливо двигались прохожие: бродячие торговцы разнообразными товарами

– от свежих плодов и рыбы до жареного и копченого мяса, домашняя прислуга, спешащая по каким-либо делам, моряки в увольнении, ремесленники. Время от времени на своем чистокровном коне проезжал плантатор, а иногда громыхала по камням коляска, влекомая парой пони, с чернокожим кучером на козлах. В коляске восседали богатые дамы в пышных платьях, привезенных из Англии или контрабандой доставленных из Франции через Североамериканские колонии.

В день, когда Сильвера вывели на продажу, рынок явно не выглядел оживленным. В последнее время бухта Карлайл не оживлялась силуэтами судов, ведущих торговлю с Африкой, и поэтому в продаже было не более десятка рабов, к тому же успевших обучиться на Барбадосе какой-либо профессии – поваров, носильщиков, садовников и им подобных. Несмотря на затишье в торговле, вскоре большая толпа собралась вокруг молодого Джона Сильвера, поскольку предстоящая продажа в рабство белого человека вызвала немалый интерес у простолюдинов Бриджтауна.

Хотя со времени тех событий прошло более полувека, во время рассказа на лице Сильвера проявились следы страшного унижения, которое он пережил в эти часы.

– Да, Джим, – сказал он, и его обычно холодный взгляд наполнился бешеной ненавистью при воспоминаниях о тех прошедших несправедливостях, – легко человеку примириться с судьбой и принять наказание, если оно справедливо и, так сказать, законно. Но вердикт этой старой рухляди с Барбадоса – это же насмешка над правосудием, Джим! Представь, будто это тебя упрятали в загон для черномазых, а там важные господа, плантаторы пускают тебе табачный дым в лицо, дочери их смеются, глядя на тебя, и даже черные рабы насмехаются над тобой и глазеют, как в балагане. Боже мой, Джим, легче было, когда хирург пилил мне ногу – тогда я просто вцепился зубами в руку, чтобы не орать от боли. А тогда я чуть не разревелся, как маленький ребенок, потому что пал так низко, а все из-за вранья этой гнусной крысы Дженкинса. Я понял тогда цену всем этим чванливым капитанам, жирным торгашам, джентльменам из Компании и судейским. Они меня засудили по ИХ закону, но, Боже праведный, именно тогда я поклялся добраться до них, как только представится возможность, даже если придется нарушить все эти проклятые законы. Я решил отплатить сполна за все мои унижения и дырявого фартинга не дал бы за их головы! Как сейчас помню, именно так я думал в то время, решив прожить жизнь вне закона, хотя тогда еще и не представлял, как мне предстоит попасть в «береговое братство».

После этого взрыва страстей Сильвер продолжал описывать унизительные часы, проведенные им на рынке рабов в Бриджтауне.

Похоже было, что плантаторы Барбадоса, кружившие вокруг Сильвера, не склонялись к тому, чтобы приобрести этого рослого малого с дурной репутацией бунтаря и головореза. Возможно, их отпугивала также и высокая цена, установленная властями: сто фунтов было чрезмерно большой суммой – ведь всего за двадцать тогда продавали покорного негра.

Итак, приунывший Сильвер сидел, прислонясь к площадке, а свободные люди и ранее проданные рабы приценивались к нему, всячески насмехаясь. Наконец, подняв голову, он заметил относительно высокого черноволосого человека в иноземной одежде, пристально за ним наблюдающего. Некоторое время спустя незнакомец повернулся и подошел к распорядителю торгов, дремавшему под навесом, опустив на глаза широкополую шляпу.

– А, мистер Дюбуа, добрый день, сэр! – сказал он, поспешно вскочив на ноги. – Чем могу быть полезен?

– Этот белый, там, – ответил Дюбуа. Он свободно говорил по-английски, хотя и с некоторым акцентом, происхождение которого Сильвер поначалу не мог определить. – Что он умеет делать?

– Да это же находка для вас, мистер Дюбуа! – вос-кликнул распорядитель. – Этот человек, по имени Джон Сильвер, ум у него как бритва, мог бы им рубить сахарный тростник. Может читать Библию получше преподобного Джона Уэсли и говорить…

– Да, да, хорошо, – нетерпеливо прервал Дюбуа перечисление добродетелей, обернулся и подошел к Сильверу.

– Встань, – сказал ему Дюбуа.

Сильвер поднялся и расправил плечи.

– Да, – говорил Дюбуа задумчиво, как бы самому себе, – рослый малый. Около шести футов и соразмерно крепок и широкоплеч. – Дюбуа продолжал комментировать Джона, затем внимательно взглянул ему в лицо:

– Хорошо, глаза чистые. Открой рот и пошире. Oui, exellent, vous aver les dents tres fortes, je crois [195]. Хорошо, закрой рот.

– Послушай, – сказал Дюбуа распределителю, – я смотрю, кроме меня никто не собирается его покупать, не так ли? А кроме того, перед нами опасный преступник, правда? Так что плачу за него пятьдесят фунтов и ни пенни больше, а тебе сверх того комиссионные. Согласен?

– Так не пойдет, мистер Дюбуа, – запротестовал распределитель. – Суд оценил его вдвое дороже, и вы хорошо знаете, он столько и будет стоить, а может, и побольше, когда малость подучится. Я возьму за него восемьдесят, и ни пенсом меньше.

Во время этой беседы Джон Сильвер стоял с опущенной головой, вспотев от стыда, – его продавали, как вола на рынке. Наконец он услышал, как Дюбуа решительным голосом заявил:

– Последняя цена! Даю шестьдесят фунтов серебром. Согласен? – Дюбуа отсчитал деньги, затем связал Сильверу руки толстой веревкой и подвел его к коню на другом конце рынка. Там он накинул Джону на шею петлю, привязанную к луке седла. Сделав все это, Дюбуа обернулся к своему новому рабу.

– Слушай, – сказал он, – теперь ты мой раб. Будешь хорошо работать и вести себя – поладим. Хозяин я добрый, содержу рабов неплохо, строю им удобные хижины. Если станешь работать как надо, сделаю тебя старшим над неграми и будешь им показывать, что делать, понял? А теперь пошли.

С этими словами он сел на коня, несильно потянул уздечку и тронулся, едва разминувшись с доверху нагруженной бочонками патоки повозкой, которую с натугой тянули четыре вола. Естественно, Сильвер, привязанный веревкой к седлу, последовал за своим новым господином, и, хотя Дюбуа ехал шагом, Джон едва поспевал за ним, то и дело спотыкаясь о крупные камни. Вскоре он наловчился высоко подымать на бегу ноги и перескакивать камни, не ушибаясь о них. Солнце пекло, и рубашка его насквозь промокла от пота.

Следуя в столь жалком виде через весь Бриджтаун, Сильвер не прекращал обдумывать возможности, стоящие перед ним. Его ожидал бесконечный изнурительный труд на влажных плантациях сахарного тростника или в ужасающей жаре при котлах, где варится патока. Постоянная угроза быть наказанным своим господином за любую подлинную или мнимую провинность будет висеть над ним ежечасно. Джон слышал ужасные истории о том, как рабов пороли до смерти, отрезали им ноги, уши и носы, выкалывали глаза. От таких историй волосы дыбом вставали, а избежать этих мучений он мог только, если улучит подходящий момент для побега, потому что был уверен, что в конце концов сбежит или обретет свободу законным путем, в британских колониях Вест-Индии и на континенте ему приходилось видеть немало чернокожих вольноотпущенников.

Следуя за Дюбуа, уверенно правившим конем, Сильвер некоторое время ласкал себя надеждой, что можно попробовать сбежать, как только дорога, по которой они шли, уйдет за пределы Бриджтауна в поле. Вскоре он, однако, отказался от этой идеи. Во-первых, надежды на побег почти не было – руки связаны, а на шею накинута петля. Кроме того, пойманных беглецов здесь карали смертной казнью через сожжение на медленном огне, жертвы приковывались близ костра и не сгорали сразу, а медленно поджаривались. У Джона Сильвера не было ни малейшего намерения подражать ранним христианам, претерпевшим такие смертные муки и за то причисленным папистами к лику святых.

Дорога, которой они следовали, направлялась на север вдоль западного берега острова. Прошли семь миль вдоль границ плантаций сахарного тростника, уже почти созревшего для жатвы. На досках, косо приколоченных к столбам, значились коряво написанные имена владельцев плантаций, и Сильвер принялся повторять их про себя, рифмуя с ругательствами и «благими» пожеланиями, перечислив таким образом многих толстосумов Барбадоса.

– Брокни, Брокни, поскорей издохни!

– Говард, Говард, пусть скрючит тебя голод!

– Из Брауна немало мы натопим сала!

– Мак-Лорена с тоски порубаем на куски!

Наконец Дюбуа свернул на обочину, привязал коня к молодой пальме и сел на траву. Он отвязал от седла брезентовый мешок и вынул из него кусок солонины, ломоть хлеба и свежие фрукты. Достал оттуда также кожаный мех и стал пить из него шумно и долго, прежде чем приняться за еду.

Утомленный Сильвер прислонился к коню, который пасся на сладкой мокрой траве.

– Эй! – сказал Дюбуа. – Бери мех и пей. Вот тебе хлеб и мясо. Когда поешь, можешь немного отдохнуть. Сейчас освобожу тебе руки, так что садись, если хочешь.

С этими словами он разрезал карманным ножом веревку, впившуюся в кисти Сильвера и стершую их до крови. Потом небрежно бросил кожаный мех и хлеб Джону, свалившемуся в это время на землю. Сильвер был еще привязан к седлу коня, который не переставал жевать траву и время от времени переходил с места на место, перетаскивая за собой Сильвера. Несмотря на это, еда показалась Сильверу достойной пиршества олимпийских богов.

Отдохнув с полчаса, Дюбуа встал и снова оседлал коня. Солнце уже клонилось к западу, и до сумерек оставалось несколько часов, когда они снова тронулись в путь. Хотя теперь, с развязанными руками Сильверу было легче бежать, из-за неровностей дороги ноги его опухли и заболели в лодыжках.

Через некоторое время Дюбуа свернул с большой дороги, миновал табличку с надписью «Владения Филиппа Дюбуа» и двинулся вдоль плантации сахарного тростника, простиравшейся более чем на полмили. Уже смеркалось, но, напрягая зрение, Сильвер успел рассмотреть в четырехстах ярдах группу маленьких хижин, за которыми виднелся большой двухэтажный дом; окна нижнего этажа были ярко освещены.

Дюбуа остановился у одной из хижин близ дома, пинком отворил дверь и втолкнул Сильвера внутрь, не снимая петли с его шеи.

– Будешь спать здесь, – сказал Дюбуа. – Дверь я не запираю, но если вздумаешь убежать, мои ищейки перегрызут тебе горло. Работать начнешь с утра. – С этими словами он закрыл дверь и пошел отводить коня.

Сильвер сел на земляной пол хижины, прислонясь к деревянному столбу, подпиравшему низкий потолок. Во мраке он смутно различал нерезкие очертания стола и двух табуреток; подстилка и одеяло лежали у другой стены. Маленькая хижина насквозь пропиталась запахами мочи и пота.

Совсем отчаявшись, Джон бросился на подстилку и накрылся грязным одеялом, так и не сняв с шеи петли. И засыпая в страшной усталости, сквозь сон смутно услышал радостный девичий возглас и голос Дюбуа, звавший: «Аннет, Аннет!»

11. НА ПЛАНТАЦИИ

На рассвете Дюбуа отворил дверь хижины Сильвера. За ним следовал пожилой худощавый негр с седыми курчавыми волосами.

– Вставай! – резко крикнул Дюбуа. – Этот человек, – он показал на старого негра, – его зовут Жан-Пьер, он надзиратель здесь на плантации. Сейчас он тебе все покажет, объяснит, как работаем и когда отдыхаем. Понял?

Сильвер вскочил на ноги и взглянул на Жан-Пьера, осматривавшего его лукавыми сощуренными глазами. Негр был одет в синюю бумажную рубашку и запачканные фланелевые панталоны. Правая его рука крепко сжимала кнут.

– Да, сэр, – быстро ответил Сильвер. – Все понятно.

– Отлично, – молвил Дюбуа. – Так, а теперь время проверки, ясно? – Он повернулся и вышел из хижины.

Сильвер последовал за Дюбуа и Жан-Пьером. Первые лучи тропического солнца начали пронизывать густой холодный туман над имением. Обильная влажность затрудняла дыхание, и Сильвер закашлял. Тем временем рабы группами стали собираться позади Дюбуа и Жан-Пьера. Приблизившись к полю сахарного тростника, Жан-Пьер остановился и подождал Сильвера. Когда тот подошел, негр обратился к нему сквозь зубы:

– Как тебя звать, приятель? Знаю, что Сильвер, но как твое имя?

– Джон, – ответил Сильвер как можно более вежливо – он почувствовал, что если вызовет ненависть надзирателя, то обретет в его лице страшного и непримиримого врага.

– Джон, – повторил нараспев Жан-Пьер, – а твое имя точь-в-точь как мое, только у меня французское, потому что когда-то моим хозяином был отец мусью Дюбуа, когда они жили давным-давно на Мартинике. Все равно, можешь звать меня Джонни, большой ошибки тут не будет.

– Ладно, Жан-Пьер, – сказал Сильвер, – ничего не имею против. Однако как грязный француз Дюбуа попал на английский остров Барбадос?

– В свое время узнаешь, Джонни, – ответил Жан-Пьер. – Почему бы и не рассказать. Но, mon Dien [196], это долгая история, а сюда идет сам мусью Дюбуа. Так что до другого раза.

Дюбуа появился перед ними еще до того, как Жан-Пьер замолчал.

– Слушай, – сказал он Сильверу, – если хочешь уберечь свою шкуру, научись работать не хуже негров. Потом я, может быть, назначу тебя помогать Жан-Пьеру следить за порядком. Но и Жан-Пьер в обиде не будет. Когда-нибудь ему самому захочется дремать целый день, сидя перед хижиной, или приглядывать за своими поросятами. Тогда, может быть, ты займешь его место. Но как бы там ни случилось, служи мне хорошо, чтобы не было нареканий, и делай, что тебе скажут. Жан-Пьер, проследи за ним.

С этими словами он повернулся и пошел с плантации к дому.

Утреннее солнце уже развеяло туман и согрело влажные одежды рабов. Они оживленно разошлись по краям поля и, разбившись на группы, стали резать сахарный тростник. Жан-Пьер подал Сильверу большой кривой нож и ободряюще сказал:

– Хорошо работай, Джонни, и во всем бери с меня пример. Я скажу мусью Дюбуа, что ты хороший человек и будешь мне помощником. – Сильвер, тяжело вздохнув, принялся за работу: в конце концов, другого выбора у него не было.

И так более двух месяцев жизнь его текла по однообразному распорядку: подъем до зари, непрестанный труд и глубокий сон уставшего от непосильного труда человека.

Все же он быстро свыкся со своей незавидной судьбой. Работая, соразмерял свои силы с тщательностью аптекаря, отвешивающего лекарства, и уже вскоре находил время и силы обрабатывать небольшой огород возле своей хижины, любовно выращивая овощи, которыми, как и другие рабы, дополнял скудную и однообразную пищу. При помощи Жан-Пьера раздобыл вполне приличный матрац, набитый соломой, чистое одеяло и сносную кухонную посуду. Физический труд сделал мощную фигуру Сильвера еще внушительнее, а его мускулы развились настолько, что он легко перетаскивал тюки, которые с трудом могли поднять двое рабов.

Вначале чернокожие не упускали случая позлорадствовать над белым человеком, которого несчастная судьба сравняла с ними. Но после того, как Сильвер задал хорошую трепку сразу двоим из досаждавших ему негров, насмешки и издевательства прекратились.

От Жан-Пьера он постепенно узнал почти всю историю Дюбуа. Оказалось, что его отца вынудили бежать с Мартиники преследования французских властей, которым нестерпимыми казались его вольнодумные взгляды и вечный интерес к еретическим учениям – старого Дюбуа подозревали в приверженности к гугенотской ереси и даже считали, что он занимается магией. Поэтому старик продал имущество, покинул Мартинику и поселился на Барбадосе, где его богатство и гонения за веру, которые он претерпел от католиков, заставили всех смотреть сквозь пальцы на французское его происхождение. После смерти отца Филипп Дюбуа унаследовал плантацию и стал верноподданным английского короля. Он не был никогда женат, но, по словам Жан-Пьера, жил с одной из рабынь, этакой черной Венерой из Бенина. В результате этой связи на свет появилась дочь, а мать умерла вскоре после родов от какой-то загадочной лихорадки. Девушка, которой ко времени описываемых событий минуло шестнадцать лет, была признана отцом законной дочерью и получила неплохое домашнее воспитание и образование.

Аннет Дюбуа была прелестным пылким созданием. Ее смуглая кожа блестела, коричневые глаза сияли, а пышные иссиня-черные волосы покрывали плечи. Когда она в своих длинных платьях появлялась на плантации, она казалась Джону прекрасным странным видением, каким-то заманчивым и недостижимым миражом. Сильвер заметил, что, когда их взгляды встречались, Аннет поспешно отводила глаза в сторону или принималась наблюдать, как идет работа по соседству. Дюбуа любил ее до безумия, и дочь отвечала ему страстной привязанностью то ласковой, то торжественной, то шутливо-кокетливой.

Во всяком случае, Сильвер с горечью сознавал, что для такого красивого существа он просто не существует. Кто он такой? Простой раб на полевых работах, одетый в грубую бумажную одежду.

Спустя девять недель после появления Сильвера на плантации, Дюбуа зашел к нему в хижину, когда Джон ужинал в компании с Жан-Пьером. Сильвер и старый негр быстро вскочили на ноги. Дюбуа взглянул на него испытующе, но голос его не был враждебным.

– Ну, Джонни, – сказал он, – работаешь ты хорошо. Теперь, надеюсь, понял, какнадо управлять рабами, хорошо изучил все их хитрости, все выдумки. Назначаю тебя старшим надзирателем, а Жан-Пьер тебе поможет. – При этих словах Жан-Пьер недовольно насупился, как показалось Сильверу. – Естественно, ты останешься моим рабом, но будешь получать хорошую еду и приличную одежду. Будешь стараться – выйдут тебе еще награды, это уж я обещаю. Понял?

– Понял и покорно вас благодарю, сэр, – ответил Сильвер. – Мы с Жан-Пьером превратим вашу плантацию в лучшую на всем Барбадосе, уж будьте уверены, сэр.

– Отлично, – промолвил Дюбуа, но все же не забывай, что ты осужденный преступник. Малейшая провинность – и я тебя повешу, а судьи в Бриджтауне только поблагодарят меня за это. – И, повернувшись, он пошел к двери. – Ах да, – сказал он, внезапно остановившись. – Вчера вечером мой сосед Ричард Стоунхем рассказал о судьбе других преступников, твоих дружков. Все они познакомились с виселицей. Повесили их, кажется, несколько недель назад, и солнце с тех пор крепко высушило все тела, за исключением одного. Этот негодяй сумел убежать из тюрьмы, убив двух стражников. За ним устроили погоню, спускали по следу собак, но, увы, кажется он скрылся. Как его звали?.. Дрю, кажется, или Нью, что-то в этом духе.

– Пью, – прервал его Сильвер, едва справившись с волнением. – Его зовут Гейб Пью, сэр. – И заметив, что чрезмерное возбуждение насторожило хозяина, продолжил с деланным безразличием: – Трудно найти более низкого мерзавца и головореза. Только бы его поскорее поймали, а пока он остается на свободе, Бог да хранит подданных короля.

– Аминь, – резко ответил Дюбуа, внимательно наблюдая за выражением лица Сильвера. Потом вышел, прошел мимо двух свиней Жан-Пьера, которые рылись под деревом, и его поглотил фиолетовый мрак.

В роли надзирателя на плантации Сильвер почувствовал себя, как рыба в воде. Облаченный в старое платье Дюбуа, с почерневшим от солнца лицом, в нахлобученной на голову соломенной шляпе, обутый в крепкие кожаные сапоги, с тяжелой плетью, заткнутой за пояс, он был внушительным представителем хозяйской власти – солиден, но зорок и проворен.

Он обрел положение, которое подобало белому человеку, вынужденному жить среди чернокожих. Его самолюбие было удовлетворено, и он стремился поддерживать на плантации образцовый порядок. Сам испытавший ужасы рабства, он не мог не сочувствовать тем, кому судьба не оставила никакой надежды, кому предстояло жить и умереть в неволе. Может быть, поэтому Джон скоро понял, что бесполезно заставлять рабов до изнеможения работать, истязать их, лишать еды, гораздо большего результата можно добиться справедливостью, разумной требовательностью, а иногда и просто шуткой. Рабы, в свою очередь, не злоупотребляли добрым отношением Сильвера, не пытались использовать его хорошее настроение или личную благосклонность для получения поблажек. Да и Джон умел, когда надо, проявить суровость, а его огромный рост и необыкновенная сила внушали уважение и не позволяли проявлять своеволие. Так безошибочный расчет, упорство, железная воля и красноречие позволили Сильверу добиться больших успехов.

Дюбуа благословлял счастливую свою судьбу за то, что догадался купить Сильвера. Рассчитывая на острый ум и сообразительность своего нового управляющего, он даже обсуждал с ним ряд вопросов, касающихся ведения хозяйства.

Жан-Пьер, со своей стороны, явно был недоволен возвышением Сильвера, и, хотя не произнес ни слова по этому поводу, Джон чувствовал, что, утрать он свое положение, старый негр был бы очень доволен и постарался бы сделать все для этого.

Такая возможность представилась Жан-Пьеру примерно через два года после продажи Сильвера в рабство. Тут надо отметить, что Джон отчасти сам был виноват в своих злоключениях. Не больно-то охотно говорил он со мной об этом, но стало ясно, что Сильвер страстно полюбил Аннет Дюбуа и нашел у нее взаимность, хотя для меня так и осталось тайной, кто из них сделал первый шаг. У Джона была любовница, негритянка по имени Шарлотта, связь эта тяготила его, но Шарлотта была горничной Аннет; видимо, это обстоятельство способствовало сближению Сильвера с дочерью плантатора. Как бы там ни было, однажды ночью состоялось свидание, на котором влюбленные дали клятву хранить верность друг другу до самой смерти, хотя эта связь и была вопиющим нарушением законов и обычаев.

Разумеется, не могло быть и речи о том, чтобы обнаружить свою любовь перед другими. Тайные их свидания, как бы умело они ни скрывались, рано или поздно должны были открыться, и Сильвер, несмотря на любовь к Аннет, ежеминутно опасался предательства или собственной оплошности.

Дурные предчувствия нашего героя оправдались внезапно в одно холодное сырое утро перед восходом солнца. Не успел Джон проснуться, как четверо дюжих негров, выполнявших обычно самую тяжелую работу на плантации, набросились на него и стали связывать. Сопротивляясь сразу четверым, Сильвер увидал мрачного и полного злорадства Жан-Пьера, руководившего арестом.

Через несколько минут Сильвера отволокли в карцер на плантации – низкую каменную постройку, куда запирали провинившихся рабов. Со связанными за спиной руками Джон предстал перед Дюбуа, чьи глаза гневно блестели, а лицо побледнело и скривилось от гнева и злобы.

– Ты, – крикнул Дюбуа, – ты соблазнил мою дочь! Осквернил мой дом, опозорил мое имя! Не пытайся отрицать, негодяй. Жан-Пьер видел все, все ваши тайные встречи! Я все знаю!

– Боже мой, господин Дюбуа, – закричал Сильвер, отчаянно подыскивая подходящие слова. – Вы заблуждаетесь: ваша дочь столь же невинна, какой была, когда родилась! Чтоб я ее соблазнил! Господи! Да разве такая важная особа может взглянуть на меня, жалкого раба, иначе, чем на вещь? Да вы мне льстите, сэр, ей-богу!

Продолжить он не успел, так как Дюбуа, подскочив от ярости, ударил его плетью по лицу. Кожа на щеке лопнула, и жгучая боль пронзила Джона, по лицу которого потекла горячая жидкость.

– Ты смеешь так со мною говорить! – взревел Дюбуа. – Вор, преступник и лжец! – и с большим усилием овладев собой, продолжал спокойным, но полным злобы голосом: – Ты пытался похитить мою дочь, единственное любимое мною существо. Этого ты не добился, но своей грязной попыткой ты осквернил ее чистоту, чему у меня есть свидетели. И теперь, раскрыв твои планы, я тебе отомщу. – Дюбуа отошел к окну, забранному крепкой решеткой, и поглядел наружу, где уже светало. – Вот там, – сказал он почти устало, – стоит мой дом. В комнате на верхнем этаже моя дочь, несомненно, еще плачет от ударов плетью по спине и пониже. Дверь заперта, и ее стережет снаружи верный старый раб из домашней прислуги. Аннет еще долго будет видеть мир только из окошка своей комнаты, а ты, – Дюбуа приблизился, глядя Сильверу в глаза, – ты больше ничего не увидишь. Хочешь знать почему? Потому что я тебя убью. Тут суд не нужен. Как я тебя убью, спрашиваешь? Повесить тебя – умрешь слишком легко и быстро, а сжигать на медленном огне можно, на мой взгляд, только негров. Но может быть, тебе довелось слышать, во Франции привязывают человека к колесу и палач перебивает ему ломом конечности, а жертва тем временем вопит и наконец умирает от боли. Нелегкая смерть ждет тебя, так что думай о ней те несколько часов, что тебе остаются.

– Жан-Пьер, – резко сказал он, повернувшись к выходу, – стереги его, отвечаешь головой. Если что-то будет не так, вместо палача станешь жертвой.

С этими словами Дюбуа вышел из карцера, Жан-Пьер поклонился ему вслед и сел, а Сильвер, потерявший от страха разум и дар речи, наклонился вперед, и его вырвало на пол.

12. НАПАДЕНИЕ ПИРАТОВ

Издевательский голос Жан-Пьера нарушил молчание и вывел Сильвера из тупого безразличия.

– До чего же красивая картинка, как ты сидишь в собственной блевотине. Высоко целишь, белая свинья. Решил заполучить Аннет и стать господином? Выше головы не прыгнешь. Тебе конец, малыш, понятно? И это я тебе его устроил. Я тебя видел первый раз с мисс Аннет в складе, потом еще много раз. И Шарлотта тоже руку сюда приложила – она вдвое больше, чем я, ненавидит и тебя, и твою шлюшку.

Старик сплюнул на пол.

Сильвер почувствовал, как его окатило горячей волной бешенства. Куда только девались тяжкие безнадежные мысли.

– Жан-Пьер, – сказал он мрачно, – как только со мной это произойдет, тебе перережут глотку от уха до уха и забьют эту дыру твоими же кишками, так что лучше для тебя помочь мне.

– Ну-ну, ничего со мной не случится, мальчик мой, – отозвался Жан-Пьер. – Завтра утром в это время ты будешь уже подыхать на колесе, а мисс Аннет наверху слушать твои вопли.

Сильвер опустил голову. Что предпринять, чтобы избежать этой ужасной смерти? Молить Дюбуа о пощаде? Немыслимо. Хозяин переполнен одним навязчивым желанием отомстить за свое воображаемое оскорбление, а влияние на него Аннет исчезло, по крайней мере сейчас. Из карцера не убежишь – Жан-Пьер не спускает с него жесткого взгляда, да и снаружи для охраны приставлена пара дюжих негров. При этом Сильвер знал, что каменное строение карцера сделано на совесть: тяжелая дверь окована массивными железными полосами, а решетка на окне сделана из прутьев толщиной в человеческую руку.

Возможно ли хотя бы освободиться от пут и после того справиться с Жан-Пьером? Он осторожно попробовал натянуть веревку, которая спутывала его руки, затем напрягся изо всех сил: веревка затрещала, но не поддалась. Сильвер понял, что этим путем ничего не добьется. Вот и пришел конец земной его жизни. Многие опасности пережил он на борту «Ястреба»; сумел спасти голову в самых неблагоприятных условиях, когда в судебной палате в Бриджтауне вспомнил вдруг древнее полузабытое право церковного суда; избавился от положения обыкновенного раба на плантации Дюбуа и получил значительную власть.

Теперь ничего уже не имело значения. Он был обречен, обречен на мучительную смерть, подобную смерти первых христиан на аренах римских цирков или смерти убийцы французского короля, как, бишь, его звали?

Внезапно стало очень холодно, и Джон почувствовал сильную усталость. К чему бороться со сном? Он прилег на грязный, устланный соломой пол и глубоко заснул.

Наверное, он спал около двенадцати часов, а может быть, и больше, потому что, когда раскрыл глаза, уже смеркалось. Снаружи творилось что-то непонятное: слышались приглушенные голоса и крики, очевидно и прервавшие его мертвецкий сон.

Жан-Пьер, держась за прутья решетки в оконном проеме, отчаянно пытался высмотреть, что за суматоха там творится. Затем, коротко и тревожно вскрикнув, открыл дверь и выбежал наружу, приказав обоим стражам следовать за ним. Откуда-то издалека доносились наводящие ужас звуки трубы.

Труба играла тревогу! Но почему? Сильвер быстро перебрал в уме все возможности. Бунт рабов, подстрекаемых, быть может, неграми-заклинателями

– те тайком занимались строжайше запрещенной черной магией – да, такие восстания не были редкостью и заставляли плантаторов и надсмотрщиков, а в сущности, всех белых на острове применять бесчеловечные репрессии, дабы вселить в сердца уцелевших панический ужас перед силой и свирепостью белого господина.

А может быть, многолетняя ссора между семействами Дюбуа и Рийдов, владельцев соседней плантации, вылилась в насильственный действия? О чем, собственно, был спор? Сильвер, напрягая память, вспомнил, что Дюбуа и Рийд претендовали на владение маленькой бухточкой Спайкс, где оба имения выходят к морю, что очень важно для погрузки бочонков сахара и патоки на каботажные шхуны.

Что же происходит? Слышится пистолетный выстрел. Бешено лают волкодавы Дюбуа. Раздаются истошный женский визг и отборная ругань. Вот еще выстрелы, а за ними – продолжительный грубый, жестокий и зловещий хохот, от которого волосы на голове встают дыбом.

Сильвер завозился на полу. Хотя руки его были крепко связаны за спиной, но, поднявшись на колени и опершись правым плечом о стену, он сумел подняться на ноги. Осторожно ступая, подошел к двери, в спешке оставленной Жан-Пьером открытой, и внимательно огляделся. Во мраке невозможно было разобрать, что происходит, тем более что на плантации царили паника и беспорядок. Небольшие группы рабов метались туда-сюда, спотыкаясь о валявшиеся тела убитых негров. То тут, то там проблескивал свет – какие-то люди бегали с факелами, а поодаль ярким пламенем горели хижины рабов.

Сильвер толкнул приоткрытую дверь карцера и вышел наружу. Не успел он сделать двух шагов, как чьи-то огромные руки схватили его за шею и рывком притиснули к двери. В лицо ему глядели налитые кровью глаза. Нападавший был ростом с Сильвера.

– Погоди, Джоб, – раздался невдалеке грубый голос, – сначала посмотрим, что за рыба нам попалась.

К Сильверу подошел другой человек. Этот был ростом пониже, в ладной треуголке, надетой набекрень, в куртке и панталонах из добротной ткани флотского покроя. Хотя в руке его был короткий тяжелый тесак, выглядел он почти прилично. Пока он разглядывал Сильвера, тот ощутил смешанный запах рома и пота. Первый незнакомец, державший Сильвера за горло, разжал руки и быстро заговорил с подошедшим.

– Не знаю точно, мистер Бонс, – сказал он, – рыба это или птица, но как видите, это белый человек, и к тому же связанный.

– И очень благодарный судьбе, что она послала мне джентльменов вроде вас, – подхватил Сильвер, спешивший воспользоваться положением. – Этот гнусный француз, гореть ему в адовом пламени, связал меня и собирался наутро переломить мне все кости на колесе. Развяжите меня, джентльмены, и я провожу и покажу вам, где он держит свое золото и серебро, честное слово.

Человек, которого звали Бонсом, почесал кончиком сабли под глазом.

– Ладно, приятель, – сказал он, как подметил Сильвер, с североамериканским акцентом. – Ты нас отведешь к золоту, а мы о тебе позаботимся. Только если соврешь, я насажу тебя на саблю, как на вертел! Перережь ему веревки, Джоб, – сказал он резко. – Ну-ка, покажи, где спрятано сокровище, о котором ты толковал, да поживее!

Растирая руки, Сильвер повел их к дому Дюбуа. Он шел торопливо, то бегом, то шагом и видел, что имение захвачено моряками, если судить по их одежде. Пираты? Да, именно так. Нападение пиратов! Несомненно, морские разбойники высадились перед закатом в бухте Спайкс и, дождавшись темноты, атаковали. Сейчас они грабили, жгли и беспощадно убивали всех, кто пытался сопротивляться. Сильверу приходилось слышать, как банды пиратов нападали на плантации по берегам Барбадоса, да и других островов, добывая себе провиант и ценности. Сейчас эта судьба постигла имение Дюбуа.

Подошли к дому. Высокие двери, распахнутые настежь, слегка покачивались на петлях. Казалось, все обитатели ада собрались здесь – раздавались испуганные вопли, страшная ругань и треск сокрушаемой мебели.

Когда троица приблизилась к дверям, из дома выскочил плечистый головорез, с красным платком, обвязанным вокруг головы. Он тащил за собой двух истошно вопящих негритянок – одной из них была Шарлотта, служанка Аннет. Сильвер замешкался, глядя на них.

– А ну, пошел, дурак! – рявкнул на него Бонс, и Сильвер почувствовал укол саблей. Они вошли, звонко стуча каблуками по каменным плитам вестибюля. В комнате справа горел свет. Бонс грубо втолкнул Джона внутрь. Ослепленный ярким светом, Сильвер часто заморгал. Перед ним на стуле с высокой спинкой сидел Дюбуа; руки его были связаны за спиной. Над ним нависли три человека, крича и размахивая ножами. Немного в стороне на расшитом золотом и шелками диване спокойно восседал четвертый.

Едва разглядев, что здесь происходит, Сильвер услышал, как один из троицы зарычал на Дюбуа:

– Если будешь носом крутить и не скажешь, куда спрятал деньги, мы поджарим тебя на медленном огне! Посмотрим, французишка, как станешь чваниться, когда понюхаешь собственное мясо, – и поднес нож к самому лицу Дюбуа.

Человек на диване зашевелился.

– Погодите, мистер Флинт, – сказал он, мягко и правильно, как истый джентльмен, выговаривая слова. – Вы хорошо знаете, что я не выношу насилия над пленниками. Ну, один-два удара по лицу, дорогой мой сэр, это еще не беда. Но жечь на медленном огне – фи! Я англичанин и христианин, сэр, и не допущу этого.

Флинт повернул лицо, испещренное пятнами и щербинами, к человеку на диване, и Сильвер сразу понял, что черты его обезображены ожогом – вероятно, от пороха.

– Слушай, капитан, – укоризненно промолвил Флинт, – так мы никогда не выжмем из него ни фартинга, разрази меня гром. Оставь мне это дело, а я уж знаю, как поприжать эту свинью. Ох, и потеха же будет, когда мы его малость поджарим. – Он рассмеялся, откинув голову назад. Прозвучал тот же леденящий душу хохот, который Сильвер услышал совсем недавно, в самом начале нападения.

В этот момент Бонс шагнул вперед, подталкивая перед собой Сильвера. Тот быстро обернулся к человеку, спорившему с Флинтом.

– Вот, капитан Ингленд, – сказал Бонс, – я привел к вам, если не ошибаюсь, ключи от сундуков этого джентльмена. Мы с Джобом Андерсоном нашли его связанным, как быка перед бойней. Он очень зол на своего хозяина и готов показать, где тот прячет свою казну.

– Точно так, капитан Ингленд, точно так, сэр, – с готовностью заявил Сильвер, – я знаю, где он прячет ценности. Мне не надо доли от них, но умоляю вас, сэр, возьмите меня с собой. Если я здесь останусь, то жизнь моя не будет стоить ни фартинга.

С изысканным жестом капитан Ингленд повернулся к Джону Сильверу, небрежно одернув кружева на рукаве.

– Об этом поговорим, когда будет время, приятель, – ответил он. – Сначала покажи золото.

– Так точно, сэр, – сказал Сильвер, повернулся и повел всех по лестнице в задние комнаты, где, как было ему известно, Дюбуа прятал ценности. Капитан Ингленд, Бонс, Андерсон вместе с двумя другими пиратами пошли следом, но Флинт, поколебавшись, остался.

Они взломали потайной стенной шкаф, где Дюбуа держал деньги и драгоценности, и стали перекладывать их в наволочки, взятые из спальни. Сильвер благодарил судьбу за то, что, пока он был старшим надзирателем, он проник во многие секреты хозяйства плантации.

В этот момент он вспомнил об Аннет. Отец запер ее в одной из комнат в задней части дома, и, вне всякого сомнения, она сходила с ума от страха и неизвестности. Никто не обратил внимания, как Сильвер выскользнул на лестничную площадку и пошел искать комнату, где была заперта Аннет.

Увидав открытые двери, он вошел в комнату и на мгновение замер: прижавшись к стене, истерически рыдала Аннет, отчаянно отбиваясь от какого-то человека, срывающего с нее одежду.

Когда Сильвер подскочил к ним, человек, вздрогнув, обернулся.

Это был Жан-Пьер! Лицо старого негра исказилось от ужаса, когда глаза его встретились с неумолимым и беспощадным взором Сильвера. Джон схватил врага и высоко поднял над головой, как будто тот был легче фарфоровой куклы. Сильно размахнувшись, он выбросил негра в окно. Жан-Пьер упал в кусты и закричал от боли. Тут же кровожадные волкодавы Дюбуа бросились на него и растерзали в клочья.

Сильвер поднял Аннет на руки; она была легкой и теплой. Внезапно он понял, как страстно он любит ее и как много теперь от него зависит. Спускаясь с Аннет вниз по лестнице, он слышал тихие ее всхлипывания, и каждое буквально разрывало ему сердце. Спустившись вниз, Сильвер увидел, что пираты собираются возвращаться на судно. Перед собою они гнали группу рабов, сгибавшихся под тяжестью добычи. Джон бездумно последовал за ними, а Аннет, прижав голову к его груди, затихла. Прежде чем ступить на тропинку, спускавшуюся к заливу Спайкс, Сильвер обернулся и взглянул в сторону усадьбы. Языки пламени охватили дом, и из одного окна верхнего этажа, освещенная пожаром, свешивалась в петле жалкая фигура. Дюбуа! Сильвер постарался закрыть Аннет глаза, но она еще до этого лишилась чувств.

Мимо проследовал человек, которого называли Бонсом: в кармане его позвякивали монеты, а короткая сабля была в ножнах. Он заметил, куда глядит Сильвер, и безразлично сказал:

– Это, верно, дело рук Флинта, – терпеть не может ни французов, ни знатных господ, – и с этими словами исчез, посвистывая, во мраке.

Сильвер на миг застыл. Сейчас, когда Дюбуа погиб, Аннет унаследует имение. Они поженятся, и Джон обретет безопасность и свободу. Как ее супруг, он станет человеком с авторитетом, богатством и положением в обществе.

Аннет что-то пролепетала и пошевелилась у него на руках. Словно услышав ответ на свои предположения, он понял, как все будет в действительности. Богатство и положение! Да его в первую очередь обвинят в убийстве Дюбуа и тут же повесят без малейших колебаний. Нет, лучше вдвоем с Аннет отправиться попытать счастья с пиратами. В худшем случае у него хоть будет возможность отомстить всем этим важным господам за то, что они с ним сделали, а в лучшем – станет пиратским предводителем с карманами, переполненными дублонами. А почему бы и нет? Разве парни с «Ястреба» не хотели видеть его капитаном? Сильвер решился. Не выпуская из рук впавшую в беспамятство Аннет, он заковылял к заливу.

13. КАПИТАН ИНГЛЕНД

Единственное, что оставалось делать Сильверу, державшему Аннет на руках, было следовать за пиратами, которые тянулись вниз к заливу Спайкс. Не представляло особого труда определить, где они, поскольку шумные их разговоры, пение и крики раздавались так громко и беспечно, как на ярмарке в Уидскеме. Тропинка, однако, была узка и местами настолько крута, что, когда время от времени Сильвер терял из виду человека, шедшего впереди с факелом в руке, каждый его шаг требовал, несмотря на ловкость и силу, большого внимания и осторожности.

Добравшись наконец до пляжа маленького залива, он увидел оставшихся на берегу пиратов. Они ожидали, когда их отвезут с добычей на судно, бросившее якоря в море с наветренной стороны. Судовые шлюпки рейс за рейсом сновали по тихой воде под усыпанным яркими звездами черным небом.

Сильвер обратился к пирату, которого звали Бонсом. Он стоял на берегу и внимательно наблюдал за судном. Флинт, находившийся рядом, слегка поглаживал свои тонкие черные усы.

– Надеюсь, вы сдержите слово, сэр, – сказал Сильвер Бонсу. – Ведь вы обещали, что позаботитесь обо мне. Возьмите нас на борт, сэр! Бонс обернулся, пытаясь разглядеть говорившего, но не успел он ответить, как Флинт заявил издевательским тоном:

– Вот связанный бычок и сбежал с бойни. Не зваться мне Флинтом, если я позволю кому взять багажа хоть чуть более дозволенного. Слушай, приятель, – обратился он злобно к Сильверу, – капитан Ингленд, как настоящий джентльмен удачи, не берет женщин на борт, потому что от них одни неприятности и славные парни проламывают из-за них друг другу головы. Так что оставь ее на берегу, а для тебя, может, и подыщем местечко, хотя, по моему разумению, лучше всего тебе болтаться в петле здесь, на берегу!

– Эй, Флинт, – сказал Бонс, – а я и не знал, что капитан Ингленд сдал тебе командование. До сих пор я знал тебя, как квартирмейстера, так что если вдруг что изменилось, буду тебе признателен, коли просветишь меня на этот счет.

Смуглое лицо Флинта мгновенно потемнело от гнева, а Бонс продолжал весело, как бы ничего не замечая:

– Но как мне кажется, ты пока не капитан, а я все еще старший помощник, и решать буду я, если ты, конечно, не против.

Он повернулся к Сильверу:

– Вы подниметесь на борт со мной, приятель, а капитан Ингленд решит, как с вами быть. Возьмите с собой и девушку, хотя мистер Флинт и прав, сказавши, что между джентльменами удачи вроде нас не место женщинам. Впрочем, на старушке «Кассандре» можно найти десяток красивых негритянок, так что, полагаю, не имеет большого значения, окажется на борту одной смуглянкой больше или нет.

Так, менее чем через полчаса Джон Сильвер вступил на борт «Кассандры» в то время, как пираты вокруг него укладывали добычу в трюмы и готовили судно к отходу.

Сильвер стоял посреди палубы, держа за руку Аннет – она пришла в сознание еще в лодке и ловко забралась на борт, – когда Бонс хлопнул его по плечу и предложил идти за ним. Он привел Сильвера и Аннет в капитанскую каюту на корме «Кассандры», где за потрескавшимся столом красного дерева сидел капитан Ингленд, то и дело бравший солидные порции нюхательного табака, и мрачно изучал карту. Внезапно Сильвер почувствовал себя беспомощным и встревоженным. Аннет стояла возле него, затаив дыхание.

Увидя Аннет, капитан Ингленд галантно встал, предложил ей сесть и засуетился, а Бонс пододвинул ей стул, который, будь он новым, пришелся бы к месту в любом губернаторском дворце Вест-Индии. Вкратце Бонс объяснил положение.

– Да, конечно, – сказал капитан Ингленд вежливо, – славному моему экипажу всегда нужны новые товарищи, мистер Сильвер. Особенно такие, как вы. Но обычно на «Кассандре» не бывает дам, хотя, как мне кажется, в трюмах наши горячие головы прячут несколько молодых негритянок и развлекаются с ними время от времени. Думается мне, офицерам не понравится, если я нарушу правила ради вас. – Он замолчал на миг, взял еще понюшку табаку из серебряной своей табакерки и продолжил:

– Мистер Сильвер, полагаю, вы действительно желали бы вступить в береговое братство, не так ли? Если вам мешают моральные соображения, нет ничего проще, чем оставить вас, как беглого раба на необитаемом острове или отдать при первой возможности королевским судьям.

Сильвер начал горячо уверять капитана, что искренне и сильно желает поступить к нему на службу, но Ингленд прервал его:

– Разумеется, естественно, вы ведь сами пришли на борт «Кассандры». Но с этой девушкой будет трудно, – Ингленд снова замолчал в раздумье.

– Ну да, конечно. Мы вас сейчас обвенчаем, и можете оставить ее на Нью-Провиденс, где живут жены и дети джентльменов, вроде нас. И это улажено. Отлично! Мистер Бонс, не откажите в любезности позвать Иезекииля Уинтропа и скажите, чтоб шел немедленно, как только соберется.

Бонс вышел из каюты. Сильвер безмолвствовал, но Аннет подняла голову и улыбнулась ему. Улыбка согласия, смешанная со слезами раскаяния, как показалось Джону. Но это не имело значения. Все равно надо было что-то решать. Капитан Ингленд снова повернулся к ним:

– Наш проповедник Уинтроп – настоящий служитель Господа, приятель, но малость запятнал свои ризы. Присоединился к нам Уинтроп в Массачусетсе – его паства очень плохо отнеслась к слабостям своего духовного отца, имевшего неосторожность прелюбодействовать с сестрой собственной жены. Печально, конечно, но теперь и наши ребята не лишены слова Господня – поскольку он может рассказывать Святое писание с утра до вечера, только попроси.

В этот момент Бонс появился с беглым священником. Глаза преподобного Иезекииля Уинтропа были красными от беспробудного пьянства. Одет он был в темный кафтан, грязные оранжевые панталоны и поношенные сапоги. Из-за пояса торчал кремниевый пистолет. Завидя Аннет, он непристойно ухмыльнулся и подмигнул ей.

– Эй, Уинтроп, сказал Ингленд, – венчай эту парочку влюбленных, да поживее.

– Слава Богу, капитан Ингленд! – изрек Уинтроп высоким голосом. – Я всегда готов к сему делу. Но Господь в премудрости своей заставил меня забыть мой верный молитвенник.

Он похлопал себя по карманам и воздел очи горе в притворном отчаянии, как будто искал молитвенник среди балок потолка каюты.

– Слушай, Уинтроп, – сказал бесцеремонно Ингленд, – у нас нет времени слушать твои проповеди, особенно теперь, когда пора сниматься с якоря. Не все ли равно, по какой книге прочтешь? Думается, это тоже делу не помеха!

Отворив дверцу ближайшего шкафа, он вынул оттуда небольшую книгу и кинул ее Уинтропу.

– А, – сказал Уинтроп, разглядывая внимательно книгу, – Беньян. – Я всегда говорил, что ничем не тронуть христианскую душу так, как «Путешествием паломника». – Он полистал страницы и наконец объявил: – Да, вот это больше всего подойдет тем, кто готовится к долгому совместному пути в браке. Встаньте, чада мои!

После этого вздохнул, благочестиво всхлипнул и принялся читать нараспев, не переставая бросать взгляды на бюст Аннет.

– Чьи эти прекрасные горы? И чьи стада эти, что тут пасутся?

Пастырь: – Иммануиловы эти горы. С них виден град Его, и Его эти стада, за них жизнь свою отдал.

Христианин: – Отсюда ли достигну небесного града?

Пастырь: – Да, верен сей путь.

Христианин: – И долго ли следовать сим путем?

Пастырь: – Очень долго, особенно тем, кто истинно жаждет пойти туда.

Держа Аннет под руку, Сильвер удивленно слушал, как пьяный Уинтроп неожиданно сильным и красивым голосом читал о странствиях паломника к прекрасным горам. А в это время с носа судна зазвучала песня моряков, выбиравших при помощи кабестана якорные цепи. Песня дикая, прерываемая хохотом и пьяной руганью:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.

Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Пей, и дьявол тебя доведет до конца.

Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Каюта наполнилась страшной какофонией – напевный голос Уинтропа мешался с разудалой песней экипажа. Аннет задрожала, а Бонс мрачно усмехнулся.

Внезапно капитан Ингленд стукнул кулаком по столу.

– Достаточно, Уинтроп! – рявкнул он. – Это венчание, а не посвящение в сан. Кончай, у нас много работы! – и обратился к Сильверу и Аннет вполне вежливо: – Объявляю вас мужем и женой. Не совсем по церковным канонам, но вполне достаточно для пиратов Нью-Провиденса, куда мы плывем. – Ингленд поднялся. – Брачную ночь проведете в лазарете, – сказал он Сильверу. – И на вашем месте я бы держал жену под запором, пока не достигнем Багамских островов. Среди наших моряков немало таких, кто охоч разевать рот на чужое добро, в том числе и наш святой приятель пастор. Уинтроп, – крикнул Ингленд умильно улыбавшемуся проповеднику, – пошел вон! Мистер Бонс, пойдемте со мной.

Капитан вышел из каюты, спеша подставить паруса бризу и дать судну курс.

Так Сильвер попал в «береговое братство», как пираты Карибского моря часто называли свое содружество, и при этом добыл себе жену. Я особенно удивился, когда вдруг понял в одном месте его рассказа, что «старуха негритянка», «хозяйка», о которой он время от времени вспоминал на «Эспаньоле», была не кто иная, как Аннет Дюбуа. Но с другой стороны, после этих событий прошло столько лет.

Конечно, ревнители расовой чистоты поморщатся при чтении моего рассказа, поскольку в жилах Аннет текла наполовину негритянская кровь, но Сильвер не моргнул бы и глазом, знай он, что кровь ее смешана со ртутью или расплавленным оловом, поскольку любил ее искренне и более, чем любое другое человеческое существо. В сущности, драматическое бегство из имения Дюбуа и наскоро заключенный на борту «Кассандры» брак связали их так тесно, что союз этот оказался сильнее всех дальнейших испытаний и невзгод.

Пока «Кассандра» шла на северо-запад, подгоняемая попутным ветром, Сильвер изо всех сил старался добиться хорошего к себе отношения капитана Ингленда и его людей. Это не составило особого труда: Джон умел расположить к себе людей и был первоклассным моряком, и капитан, казалось, благоволил ему. Кроме того, Сильвер умел быстро ориентироваться; довольно скоро понял, что положение капитана Ингленда зависело прежде всего от его умения приводить людей к богатой добыче. Не сумей он учуять добычу, экипаж вправе был низложить его и избрать капитаном другого. А при малейшем подозрении в измене пираты могли вручить ему черную метку, после чего бедняге оставалось бы только читать молитвы и уповать на милость Господню.

Билли Бонс был первым помощником капитана Ингленда, точнее его штурманом. Прежде чем стать пиратом, Билли бежал из дома в Коннектикуте и плавал под началом одного капитана, промышлявшего контрабандой между Новой Англией и испанскими владениями в Карибском море. Он выучился навигации и чтению карты, но счастье ему изменило: британские власти задержали судно к северу от Ямайки и Бонса приговорили к двадцати годам каторжных работ в Джорджии. Шесть лет спустя он сумел подкупить стражу и бежал, добрался до Нью-Провиденс, где познакомился с Инглендом. Они быстро сошлись, быть может из-за сходства судеб – Ингленд ранее был помощником на небольшом сторожевом корабле с Ямайки и, когда пираты захватили судно, предпочел полную опасностей жизнь морского разбойника путешествию на доске [197].

Следующим в иерархии был Джетроу Флинт, квартирмейстер, отвечающий за дисциплину экипажа и раздел добычи. Флинт был сыном одного диссидента [198] из Уэльса, бежавшего на Рид-Айленд, чтобы свободно жить и исповедовать веру без препятствий со стороны англиканской церкви. Затем старый Флинт перебрался на остров Сент-Китс в Карибском море, где и погиб при одном из частых нападений французских корсаров, однако его сыну Джетроу удалось спастись и он попал в компанию пиратов на Наветренных островах. Флинт был жестоким, холодным, беспощадным человеком, любившим пытать пленников просто ради удовольствия. Этого капитан Ингленд не выносил, поэтому между ними часто возникали разногласия. Флинт был воспитан отцом в глубоком убеждении, что женщина суть сосуд греха, и Сильвер клялся, будто за все время, которое он его знал, ни разу не видел, чтобы Флинт глядел на женщин с вожделением, кроме тех моментов, когда его одолевал бес. Но более всего Флинт ненавидел французов, убивших его отца, и испанцев – идальговцев, как многие их называли, которых не отделял от иезуитских козней и преследований за веру.

В иерархии «берегового братства» за квартирмейстером следовали старший канонир, боцман, рулевые и плотник, равно как и оружейные мастера. Из экипажа Ингленда служили потом у Флинта, а после этого плавали на «Эспаньоле» плотник, медлительный, спокойный моряк по имени Том Морган, и боцман Джоб Андерсон. Все они от капитана до оружейных мастеров именовались «лордами» и имели право на большую долю добычи, чем обычные моряки. Внешне «лорды» мало чем отличались от других, но были более опытными моряками. Надо отметить, что если главари какого-либо пиратского корабля проявляли нерешительность или же им изменяла удача, экипаж вправе был низложить «лордов» и избрать на их места других моряков.

Сильвер вскоре понял, что порядок на «Кассандре» зависит от непрекращающихся успехов в налетах, подкрепленных сильной рукой и острым языком. Во время своих вахт на всем протяжении пути к Нью-Провиденс Сильвер, входивший в вантовую команду и работавший на фок-мачте, молнией летал вверх-вниз по снастям, поднимая и спуская паруса, поправляя такелаж. Своим новым товарищам он пришелся по душе, а капитан Ингленд и Бонс часто хвалили его за усердие и хорошую работу.

Для Аннет плавание было смесью радости с горем. Она была счастлива, оставаясь наедине с Джоном, но известие о гибели отца перенесла тяжело, как женщина со страстной натурой. Хотя Сильвер благоразумно утаил от нее подробности убийства Дюбуа, Аннет догадалась, чьих рук это дело, и глубоко возненавидела Флинта. Он же глядел на жену Сильвера как на альбатроса – предвестника несчастья на судне, по поверьям моряков, и от этого оба они взаимно ненавидели друг друга. Эта вражда перенеслась и на отношения между Флинтом и Сильвером, что последний неоднократно испытывал в дальнейшем.

Как бы там ни было, Джон Сильвер с облегчением наблюдал, как на горизонте возникает остров Нью-Провиденс – одинокий зеленый холм посреди сияющего моря. В город наезжали, как было известно всей Вест-Индии, самые отъявленные головорезы Карибского моря, но он, Джон Сильвер, все же шел в это осиное гнездо с гордо поднятой головой, как свободный человек.

14. НА МАЛАБАРСКИЙ БЕРЕГ

Капитан Ингленд говорил просто и ясно, чтобы каждый из сидевших перед ним в обширном зале трактира возле порта Нью-Провиденс шести десятков моряков мог понять его мысли, но Сильвер все же напрягал слух, чтобы не пропустить ни слова.

– Братья, – говорил капитан Ингленд, – я думаю на известное время увести «Кассандру» из Карибского моря. В последнее время испанцы выслали нам вдогонку боевые корабли, а Картахена, Каракас и Гавана прямо-таки ощетинились орудиями. Не то чтобы я боялся этих идальговцев, тем более французов или голландцев, черт бы их побрал, или даже кораблей короля Георга, разрази его гром, но думаю, что это не означает для нас непременно стремиться поплясать на рее.

На миг Сильвер отвлекся и оглядел пиратов, внимательно слушавших Ингленда. Вилли Бонс задумчиво кивал, как бы во всем соглашаясь с капитаном; рядом с ним сидел Андерсон. Том Морган вперил бессмысленный взгляд в свои сапоги, а слева от него обезображенное лицо Флинта выражало недовольство и презрение. Остальные представляли собой невообразимую смесь: сгрудившись и перемешавшись, сидели здесь англичане, шотландцы, валлийцы, несколько ирландцев, мулатов и квартеронов, один дезертир-испанец, пара дюжих голландцев, похожих на близнецов, высокий бледнолицый финн, разжалованный португальский капитан, дюжина французских корсаров, группа янки и скандальный баптист из Каролины. Большинство из собравшихся на сходку внимательно следили за словами капитана Ингленда.

– Последний поход к заливу Пария близ Тринидада без малого не обернулся катастрофой. Испанцы поставили в засаду где-то возле Порт-оф-Спейна два фрегата, и нам пришлось бежать, пока они не зажали нас в клещи. Если бы нам не повезло на Гренаде и Барбадосе, мы вернулись бы сюда с пустыми руками!

«Странно, – подумал Сильвер, – с детства я воспитан в ненависти к Испании и папистам, а вот поди ж ты – не направь эти идальговцы два фрегата в залив Пария – конец бы мне настал! Боже, храни Его католическое величество короля Испании и обеих Индий, но только ради этого случая!»

– Итак, братья, – продолжал Ингленд, – я предлагаю отправиться в Ост-Индию, к берегам Малабара. В Индии нас ждет богатая добыча; рассказывают, там все перегрызлись друг с другом – англичане, португальцы, французы и даже сам Великий Могол. В разгар войны им будет не до нас и мы добудем сколько угодно жемчуга, золота и пряностей. Захотим – нападем на Бомбей. А если обожжемся, то сможем передохнуть на Мадагаскаре, где вольготно живут и правят джентльмены вроде нас. Ребята, – добавил Ингленд, слегка понизив голос, – этот поход придется по вкусу не каждому. Кое-кому из вас покажется нелегким расстаться с Нью-Провиденс, может быть, на целых два года. Решайте сами. В этом походе нам предстоит или обрести огромные богатства, или сдохнуть с голода в какой-нибудь португальской тюрьме. Все может быть, ребята, но я уверен в успехе, ибо недаром зовут нас джентльменами удачи, разрази нас гром! Хочу знать, братья, что вы думаете на этот счет.

Первым раздался резкий и тонкий голос Флинта:

– Не отрицаю, что капитан Ингленд кое в чем прав, – сказал он, – но прав он, думается мне, не во всем. Уверен, что не пройдет много времени, как лондонское правительство набросится на испанцев и примется жестоко их карать за то, что эти идальговцы останавливают и обыскивают английских купцов на море. А вот тогда-то и наступит наше время на Карибском море – запишемся каперами и еще орать будем: «Да здравствует король Георг!» или как там еще! Одним словом, – его тонкие губы сурово сжались, – мне еще не надоело срубать испанские тыквы.

Билли Бонс заговорил сразу же после него.

– Все мы знаем, что такое Флинт, – сказал он грубо, – и пускай он сам охотится на испанцев. Я голосую за капитана Ингленда. Он прав, здесь становится опасно, горячо, а мне не улыбается быть поджаренным на медленном огне.

Многие из пиратов одобрительными возгласами встретили эти слова. Флинт, холодный и сдержанный, пожал плечами.

Предложение капитана Ингленда завладело воображением Сильвера. Малабарский берег с его баснословными богатствами, вольной жизнью и возможностью разбогатеть приманивал его, как далекая, загадочная и соблазнительная восточная сирена. Но надо было подумать и об Аннет, поскольку она оставалась в компании других пиратских жен в жалких лачугах Нью-Провиденса. Вопрос был в том, сможет ли она примириться с тем, что он покинет ее на два года, а может быть, и на больший срок. «К дьяволу, – подумал он, – она все простит, если я вернусь с мошной золота!» Тогда они могли бы покинуть Нью-Провиденс и поселиться в другом месте, может быть даже в Англии, и зажить там богато.

Он поднялся.

– Друзья, – начал он, – я за капитана Ингленда и скажу вам почему. Потому что дурень, как кричит кто-то из угла? Нет! Дело в том, что все, им сказанное, совершенно разумно, вот почему! Тут земля начинает гореть у нас под ногами, идальговцы зашевелились, а лорды адмиралтейства по глупости или скаредности не делают того, что надо бы сделать. Верьте мне, так и будет, а войны, обещанной Флинтом, мы еще десять лет не увидим. Поэтому я за Малабарский берег и не зваться мне Сильвером, если не привезу обратно усы самого Великого Могола в золоченом чехле.

Одобрительные возгласы и смех были ему ответом, и, довольный собой, Сильвер сел. После его речи капитан Ингленд предложил голосовать, и около сорока рук поднялись в его поддержку. Стало ясно, что Флинт проиграл. В скором времени он принялся искать сторонников плана регулярных набегов на берега Флориды.

Двумя днями позже капитан Ингленд собрал на «Кассандре» тех, кто его поддержал, для подписания договора и выборов офицеров. Подписи под текстом договора ставили по кругу, чтобы невозможно было установить, кто в каком порядке подписался, если попадешь в беду, нельзя будет установить предводителя. Сильвер был один из немногих, кто мог подписаться правильно,

– большинство пиратов приложили пальцы или с трудом нацарапали инициалы на захватанной грязными руками бумаге.

Когда с этим было покончено, капитан Ингленд обернулся к ним, предварительно ухватив из табакерки огромную понюшку табаку и шумно чихнув.

– А теперь слушайте, – сказал он. – Отплываем через четыре дня, как только загрузим провиант и проверим состояние «Кассандры». Договор уже всеми подписан, но для тех, кто неважно читает, объявляю самое важное: в этом плавании женщин на борт не берем; запрещается игра в карты и кости на деньги, также дуэли и выпивка после полуночи; добычу делит квартирмейстер; все споры разрешаются капитаном и его помощниками.

Капитан Ингленд продолжал и перечислил почти пятьдесят пунктов, так что Сильверу показалось, что нет особого различия, служить ли под сенью британского флага или под пиратским знаменем. Здесь надо отметить, что черноеполотнище с нарисованными на нем черепом и скрещенными костями, столь обычное во времена Моргана и д'Олонне, почти никогда не реяло над палубами кораблей Ингленда, Флинта и иных наших, к прискорбию моему и всего просвещенного XVIII века, современников. На «Кассандре», к примеру, имелись флаги важнейших морских держав, поднимавшиеся на флагшток сообразно обстоятельствам, – один день пираты представлялись судном, идущим под красно-золотым имперским флагом Испании; на следующий день поднимали трехполосное красно-бело-синее знамя Голландской республики.

Сильвер заметил, насколько деловым человеком оказался Ингленд, при подготовке к отходу судна, что усилило его уважение к капитану. Со своей стороны, Ингленд высоко оценил Сильвера, как умелого моряка, а особенно его искусную работу с такелажем и умение ладить с людьми. Именно поэтому капитан предложил его в боцманы «Кассандры»; назначение Сильвера, как и остальных «лордов» (да простит мне читатель, но в дальнейшем изложении я буду, слегка уклоняясь от истины, именовать их офицерами – уж больно неподходящее и режущее слух каждому добропорядочному англичанину придумали для своих вожаков эти разбойники), решалось голосованием экипажа. Сильвера избрали почти без возражений, что его удивило и порадовало. Билли Бонс продолжал оставаться первым помощником и штурманом. Квартирмейстером избрали полного пожилого португальского капитана; Ингленд предполагал, что он будет очень полезен, если решат пойти в Гоп или в какую-либо из португальских факторий на западном берегу Индии. Джоб Андерсон стал главным оружейным мастером, а Том Морган – корабельным плотником. Одного из голландцев сделали старшим канониром, а рулевым поставили молодого тощего человека с прямыми черными волосами и настолько печальным и виноватым выражением лица, что все звали его просто Черным Псом.

Среди рядовых пиратов было несколько человек, которых Сильвер тайно приметил и держал под наблюдением, как возможных смутьянов: один из них – высокий желтоглазый Джордж Мерри (Весельчак), чье имя никак не соответствовало этому хмурому грубияну; другой – буйный и неуклюжий ирландец по имени О'Брайен, сосланный из Донегала на Барбадос в каторжные работы по приговору королевского суда за браконьерство.

Покончив с выборами офицеров «Кассандры», Сильвер быстро вернулся к Аннет. Устроились они в маленькой комнатушке сзади большого деревянного сарая, служившего складом для пиратов Нью-Провиденс.

На складе хозяйничала пятидесятилетняя толстуха Маргарет Бони. Муж ее ушел тринадцать лет назад в набег на северо-восточное побережье Бразилии и до сих пор не вернулся. Сейчас она жила здесь и спала между мешками с зерном и сушеными бобами. Связка ключей от склада всегда болталась на ее необъятной груди.

Сильвер отворил дверь своей комнаты. Прошел едва час после полудня, и внутри было так жарко и душно, что, казалось, воздух можно резать ножом. Маленькое продолговатое окно, забранное железной решеткой, было затянуто материей, прибитой к грубой деревянной раме. Солнечный свет проникал сквозь ткань, но для Сильвера, вошедшего с улицы, ярко освещенной солнцем, в комнате стояла тьма кромешная.

– Аннет, – тихо позвал он. Возможно, она спала на соломенном тюфяке в углу, служившем им брачным ложем.

Да, Аннет была там. Когда глаза Джона стали привыкать к сумраку, он увидел ее лежащей на тюфяке лицом вниз; длинные черные волосы ее в беспорядке раскинулись по плечам и спустились до земляного пола, а синее хлопчатобумажное платье порвалось над икрами.

В несколько шагов Сильвер пересек комнату, опустился на колени и ласково погладил блестящие черные волосы. Редко встретишь такую женщину, это уж точно. Рука его спустилась на нежную смуглую шею.

– Аннет, – повторил он громче, – Аннет, я отправляюсь за богатством. Проснись, милая, и слушай хорошие новости.

К его удивлению, Аннет вскочила еще до того, как он закончил свои слова. Она не спала, а плакала, как это было видно по ее лицу.

– Знаю, что за новость ты мне принес, очень хорошо знаю, – сказала она сердито, – Маргарет Бони мне все рассказала. От нее никто ничего не скроет. Бросаешь меня! Уходишь в Ост-Индию или еще куда-то. Через четыре дня уходишь с капитаном Инглендом. Так или нет? И не смей мне врать.

– Все правда, милая, – сказал Сильвер. – Капитан Ингленд назначил меня боцманом на «Кассандру». Мы пойдем на Малабарский берег, где раздобудем целую кучу жемчугов и пряностей.

– Да на что мне жемчуга и пряности! Ты мне нужен, чтобы ты меня хранил и берег. Один Бог знает, что со мной будет, если ты пропадешь! Как я тут буду жить? Дурак этакий! – воскликнула она почти истерически. – Другие мужчины наверняка постараются меня заполучить, когда ты уйдешь. Откуда мне знать, вернешься ты, или нет? Муж Маргарет Бони уехал и до сих пор не вернулся. Я не хочу кончить, как Маргарет, в этой дыре!

Удивленный этим взрывом чувств, Сильвер возразил:

– Спокойно. Все не так, совсем не так. Скорее мы окончим свои дни в этой дыре, если я не уйду с капитаном Инглендом. Такая жизнь по тебе?

– Хоть такая жизнь, но с тобой, не без тебя! – прервала его Аннет. «Еще возьмет и расплачется», – подумал Сильвер, но не успел открыть рот, как она вскочила на ноги и закричала:

– Ты выкрал меня из дома! Ты помог убить отца! Если бы не ты, я была бы сейчас счастлива, хорошо одета и сыта! Ты делаешь одни подлости! Ненавижу тебя!

Сильвер взбесился от ярости, схватил ее за плечи и сильно затряс:

– Ведьма ты! Все испортила! Явилась тут исполненная злом, как дьявол при молитве! Мешаешь мне во всем!

Сильвера охватило безумное желание разбить ее голову о стену, как фарфоровую куклу, и растоптать ногами.

Пока он пытался овладеть собой, Аннет бросилась ему в объятия, обняла за шею, а голова ее едва доставала его груди. Она целовала его через влажную рубашку, одновременно рыдая.

– Как же мне жить, когда ты уйдешь? Что мне делать? Я к тебе привыкла и не могу без тебя жить!

Сильвер грубо оттолкнул ее.

– Придется вам тогда привыкнуть еще кой к чему, благородная мисс! На этом острове нет человека, который мог бы указывать Долговязому Джону Сильверу, что он может делать, а чего не должен! А что касается женщин, то для нас, джентльменов удачи, это не имеет особого значения, сама знаешь. Благодари судьбу за то, что я полюбил тебя так, как полюбил! Кто о тебе заботится и печется? Я! И ты сейчас смеешь на меня кричать за то, что я хочу сделать так, чтобы ты гордилась мной, сделать тебя настоящей леди, которой не надо работать. Да ты точь-в-точь та девица из старой баллады, которая берет горсть золота задарма, а потом причитает, что одна из монет стертая.

Он остановился перевести дыхание и тут понял, что кричал так громко, как на палубе в шторм отдают приказы. Маленькая комната словно переполнилась звуками его голоса. Аннет смотрела на него испуганно с приоткрытым от изумления ртом. Плач ее прекратился, Сильвер шагнул к ней и заговорил холодно и спокойно:

– Думается мне, ты умна. Умна, а не только красива. Ну, а если ты только красива, то проваливай ко всем чертям, и делу конец. Но если ты мне настоящая жена, ты останешься здесь и будешь хранить наш дом, пока я не вернусь. А если не хочешь этого делать, тогда, ради бога, продавай свое тело хоть самому Флинту, хотя я не хочу и думать, что он с тобой сделает!

Услышав имя Флинта, Аннет передернулась, глаза ее расширились от ужаса. Она быстро вскочила, схватила маленький табурет и с силой бросила в лицо Сильверу.

Он уклонился в сторону, но все же получил сильный удар по правому уху.

Взбесившись от боли, Джон Сильвер бросился к Аннет. Она повернулась, охваченная ужасом, споткнулась и упала на земляной пол. Сильвер кинулся на нее, вцепился пальцами в длинные волосы и повернул ее лицом к себе. Внезапно он осознал, что Аннет просто совсем еще молоденькая женщина, насмерть перепуганная, униженная и жалкая.

Сильвер наклонился к ее лицу и принялся жадно целовать ее глаза и губы. Гнев его моментально растаял, сменившись желанием. Что за идиотская мысль покинуть ее хотя бы на день! Да как же можно жить, не лаская каждодневно ее гладкую, как атлас, кожу, пышные бедра, грудь, хрупкие плечи, даже смешные короткие пальчики на ногах. Какая другая женщина сможет ее заменить! И тут Аннет стала его целовать, впилась ногтями в его плечи, одновременно плача и смеясь.

Джон поднял ее, нежно положил на соломенный тюфяк, завернул юбки на плечи: перед ним появилась смуглая трепещущая плоть ее живота и бедер. Раздвинув правой рукой колени, он приник к ней. Комната, минуту назад бывшая тесной нищей дырой, превратилась в роскошную опочивальню – само присутствие Аннет его опьяняло.

Потом, когда Аннет, усталая и счастливая, лежала, прижавшись к нему, он нежно и ласково объяснил, что предпринял, чтобы она была счастлива и в безопасности до его возвращения. Сказал, чтобы продолжала жить вместе с подругой, Маргарет Бони, и что в пиратском поселении Нью-Провиденс надо радоваться положению супруги боцмана капитана Ингленда.

Со своей стороны, Аннет крайне неохотно отбросила свои переживания и страхи. Сильвер применил все свое красноречие, чтобы вырвать у нее согласие на его отъезд.

Так или иначе, но в начале семейной жизни они договорились, что Джон волен плавать, куда позовет судьба. Но обязанности лежали не только на ней

– Сильвер должен был при первой возможности возвращаться к Аннет, и, когда они были вместе между двумя походами, то жили чинно и респектабельно, как городской советник с супругой.

В интересах достоверности этого рассказа, хочу отметить, что и Сильвер приобрел в Аннет верную опору и постоянное убежище, а также, как выяснилось потом, бережливую хозяйку, хорошо распоряжавшуюся имуществом и деньгами.

Так, после тяжелого объяснения с только что найденной супругой, началась пиратская карьера Сильвера. Через четыре дня после подписания договора он простился с утопающей в слезах Аннет и отплыл от Нью-Провиденс. Отходя от пристани, «Кассандра», сияющая ярко блестящей на солнце позолоченной носовой фигурой и надутыми парусами, на фоне которых ради торжественного случая грозно реял «Веселый Роджер», представляла собой красочное зрелище. Это был большой бриг, оснащенный дополнительными парусами, вооруженный двадцатью двумя орудиями. Капитан Ингленд особенно гордился быстроходностью своего судна и мореходными его качествами, но Билли Бонс сомневался в способности его маневрировать среди отмелей.

От Нью-Провиденс «Кассандра» отвалила с пятьюдесятью членами экипажа на борту, что было чересчур много для торгового судна, однако недостаточно для поддержания огня с двух бортов орудийной палубы, если имела несчастье подвергнуться нападению с двух сторон одновременно.

На борту «Кассандры» Сильвер испытал многое. После перехода через Атлантику бриг направился к реке Гамбия, на западном берегу Африки. Тут снова запаслись провиантом, как это делают обычно торговые суда Ост-Индской компании на пути в Бомбей.

Но между Гамбией и мысом Корса на Золотом Берегу капитан Ингленд атаковал все слабо вооруженные суда. Как и следовало ожидать, сопротивления он почти не встречал; когда «Кассандра» приближалась под чужим флагом, одного залпа хватало, чтобы захватить судно и снять с него все сколько-нибудь ценное.

За три месяца капитан Ингленд ограбил одиннадцать судов, идущих из Бреста, Роттердама, Лондона, Копенгагена, Лиссабона и Кадиса. При этих нападениях «Кассандра» заполучила два десятка новых моряков, поскольку экипажам захваченных судов предлагали перейти на сторону пиратов; оставшимся, ограбленным до последней нитки, позволяли следовать дальше на полностью очищенном от всего сколько-нибудь ценного судне.

Дерзко приблизившись к укреплению на мысе Корсо, «Кассандра» благоразумно отступила при виде орудий Королевской африканской компании и двинулась на юг. Она следовала курсом, проложенным Васко де Гамой два с половиной века назад и при сильной волне обогнула мыс Агульяс (Игольный), самую южную точку Африки.

В это время провизия подошла к концу и настроение экипажа было не лучшим, но Ингленд не дал отдохнуть на мысе Доброй Надежды, поскольку хозяйничавшая там Голландская Ост-Индская компания расправлялась с пиратами без долгих разговоров. Наконец сообща решили следовать на Мадагаскар Мозамбикским проливом.

Сильвер часто слышал о пиратских поселениях на Мадагаскаре, где капитаны жили, как короли, окруженные рабами и наложницами. Однако то, что он увидел, не вполне отвечало услышанному; к своему большому разочарованию, Сильвер обнаружил, что предводители пиратов жили отнюдь не в мраморных дворцах с фонтанами и павлинами. Все же они смогли соорудить весьма удобное и хорошо оборудованное убежище, откуда атаковали торговые суда в Индийском океане и даже пытали счастья в Красном море или Персидском заливе.

На Мадагаскаре экипаж «Кассандры» вытянул корабль на сушу и занялся кренгованием [199]. После этого нагрузили припасов, нарубили дров и запаслись водой. Наконец, оставив за кормой безопасную гавань, попойки и проституток, капитан Ингленд взял курс на север, обогнул Сейшельские острова и двинулся к Индии. Добравшись до Лаккадивских островов, пираты бросили якорь у оконечности красивого островка близ Малабарского берега в двухстах милях от Калькутты. Главари шайки собрались на совет, чтобы обсудить дальнейшие действия. Они единодушно решили направиться к прославленному своими пряностями Калькутту, чтобы посмотреть, какая добыча или какие опасности их там ждут.

15. «ВИЦЕ-КОРОЛЬ ИНДИИ»

Открытый с моря древний порт Калькутта, известный всему цивилизованному миру обилием и дешевизной пряностей, сиял на ярком солнце. «Кассандра» медленно приближалась к берегу, и экипаж начал различать прекрасные купола и минареты, а также внушительные очертания больших складов возле пирсов. Стаи птиц летали прямо над головами, птицы кричали, дрались, садились на мачты, и яркое их оперение привлекало взоры моряков.

А на рейде поднимали и спускали якоря многочисленные суда: бриги и галеры, баркасы, шхуны и местные одномачтовые скорлупки, постоянно сновавшие вдоль Малабарского берега.

Капитан Ингленд глядел в подзорную трубу, а Билли Бонс и Гомеш да Коста, квартирмейстер, стояли с ним. Сильвер забрался на ванты, чтобы передавать команды Ингленда вантовым матросам и палубной команде. На орудийной палубе старший канонир Ван дер Вельде обстоятельно готовился со своими людьми к бою. Орудия изготовились к стрельбе, и тлеющие фитили в любой момент могли подпалить порох.

Ингленд резко сложил трубу и с довольным выражением лица похлопал Билли Бонса по плечу.

– Мистер Бонс, – сказал он, – буду весьма признателен, если вы взглянете на два румба вправо и расскажете джентльменам, что там выглядывает из-за этого небольшого голландского судна.

Бонс протер глаза и приник к подзорной трубе.

– Силы небесные! – сказал он наконец, и от возбуждения голос его прозвучал громче обычного. – Вот это, парни, удача так удача! Флотилия арабских судов покидает порт. Разрази меня гром, если это не паломники.

– Паломники! – отозвался хриплым голосом да Коста. – Значит, паломники идти Мекка. Я видеть они раньше, близко остров Дау. Идти Красное море, ходить поклоняться святой место, родина пророк Магомет. Много богатые.

– Богатые! – крикнул капитан Ингленд. – Да они битком набиты дарами для святых мест в Мекке! А сверх того им нужно немало денег платить за еду и ночлег в пути. Парни, – заорал он экипажу, – у нас удача! Еще несколько часов, и старушка «Кассандра» пойдет на дно под грузом золота и драгоценностей!

Когда новость разнеслась среди пиратов, с палубы донесся радостный гомон; скоро известие добралось и до артиллеристов.

– Эй, рулевой, – спокойно приказал капитан Ингленд квартерону у штурвала. – Доставь меня к этим арабским судам, и тогда сможешь втыкать булавки с бриллиантами в нос и цеплять золотые кольца в уши.

Пока «Кассандра» нагоняла суда с паломниками, Сильвер внимательно следил за ними в подзорную трубу. Действительно, флотилия представляла собой странную картину: несколько каравелл, один трехмачтовый бриг, одна шхуна и четыре дау. Маловероятно, чтобы они прошли столь долгий путь вместе, чтобы никто не отстал, – слишком разные скорости. Но что там такое видно, точно за кормой последней дау, едва поспевающей за другими судами. Наверное, капитан Ингленд заметил это. Может быть, он ошибся? Нет, просто суда с паломниками, должно быть, скрывали его до сих пор от взглядов, стоявших на юте.

Когда опасения Сильвера подтвердились, он крикнул:

– Капитан Ингленд, в кильватере флотилии вооруженная бригантина под британским флагом, тысяча чертей!

– Разумеется, – вспомнил он внезапно, – я сам часто слышал о договоре Ост-Индской компании с Великим Моголом: в обмен на известные торговые привилегии «Джон компани» обязана защищать мусульманских паломников на пути в Аравию. Охранять надо не только от индийских морских разбойников, но и от европейских пиратов, из которых наибольший ужас мореплавателям внушают прославленные пираты Англии.

Теперь капитан Ингленд дал Сильверу знак медленно спуститься к нему на ют. Другие главари уже собрались там: Ван дер Вельде вылез из люка вместе с Джобом Андерсоном, а Том Морган и Черный Пес шли с носа.

– Джентльмены, – сказал капитан Ингленд, – мистер Сильвер прав, нам предстоит работа не с обычным клиентом. Возможно, у этой бригантины больше орудий, чем у нас, и они безбоязненно ищут ссоры. – Он глубоко залез пальцами в табакерку. – Ну, что скажете, не повернуть ли нам назад?

– Да кому они страшны, сэр, – сказал Ван дер Вельде, – парни наизготовке. Да мы их по бортам размажем! – и с силой взмахнул своим кулаком размером с пушечное ядро.

– Мой приятель, эта пустая голландская тыква, прав, капитан, – весело сказал Сильвер. – Уверен, эти олухи из индийской компании дрыхнут под палубами, пьяные и обожравшиеся. Мы поднимем британский флаг, подойдем к ним на полвыстрела и изрешетим борт одним залпом. Проще, чем приготовить омлет. Верьте мне, сэр, так и будет.

И они решили атаковать. «Кассандра» подплывала к флотилии паломников с видом благонравной девицы, вышедшей на воскресную прогулку. На флагштоке реял британский флаг, и неопытному взгляду корабль казался совсем безобидным. Но пираты Ингленда приготовились к бою: опорожнили розданные им чарки и держали оружие под рукой.

Через полтора часа «Кассандра» приблизилась к бригантине на расстояние достаточное, чтобы можно было перекликаться.

– Эй, откуда идете? – крикнули оттуда.

Капитан Ингленд сложил ладони у рта рупором и заорал в ответ, не моргнув глазом:

– «Кассандра» из Мадраса с грузом шелка. Вышли из Бомбея и следуем домой в Лондон. А вы кто?

– Вооруженное судно индийской компании «Меркурий». Следуем в Сурат захватить еще богомольцев, а потом на Аденский залив, – ответили с бригантины.

– Попутного вам ветра для такого доброго дела, – крикнул Ингленд. – Бог, да хранит нас всех от пиратов!

Сильвер с восхищением смотрел на сближение двух судов. «Кассандра» шла уже вровень с «Меркурием», и он видел, как кто-то из экипажа приветственно махал им с вантов.

Внезапно Ингленд дважды сильно просвистел в дудку, и при этом сигнале орудия правого борта «Кассандры» дали нестройный залп. Нестройный или нет, но корабль от него затрясся, а люди под палубой, издав победный клич, принялись готовить орудия ко второму залпу. Пушечный дым обвил Сильвера и скрыл от него бригантину индийской компании. Чуть погодя дым разредился.

– Боже мой, да мы им бизань свалили! – в восторге заорал Бонс. Бизань «Меркурия» смешно провисла над левым бортом, и квадратный топсель сидел глубоко в воде. Пока Сильвер пытался рассмотреть, что происходит, бригантина отвернула и показала «Кассандре» корму. Стало ясно, что она потеряла управление, – хотя бы на несколько часов, пока экипаж не срубит переломанную мачту и не освободится от изувеченного такелажа.

Еще два, нет – еще три выстрела донеслись с орудийной палубы «Кассандры». Очевидно, Ван дер Вельде обнаружил, что корма «Меркурия» была еще в пределах попадания его орудий. Одно ядро упало в море за бригантиной. Куда ударило второе ядро, Сильвер заметить не успел. Но третье – то ли по счастливой случайности, то ли благодаря хорошему прицелу

– ударило в борт близ кормы, правда, выше ватерлинии.

Сильвер бросил взгляд на капитана Ингленда, нюхавшего табак все время, пока длилась схватка. Оглушительно чихнув одновременно с победным кличем экипажа, он наконец прочистил себе нос.

– Молодцы, ребята! Дело сделано! – крикнул Ингленд. – Дьявол меня раздери, если мы им и корму не сокрушили. Они нам уже не опасны. А теперь пощиплем богомольцев. Они теперь в наших руках. Вперед!

«Кассандра» подняла все паруса и быстро настигла суда с паломниками. Одно за другим они сдались, кроткие, аки агнцы. Сильвер и Бонс спустились в большую шлюпку вместе с десятком моряков, чтобы спокойно забрать добычу. Паломники в ужасе отхлынули от пиратов, разбивавших сундуки и распарывающих тюки, чтобы проверить содержимое. После этого богомольцы были обобраны до нитки, причем малейшие попытки сопротивления немедленно подавлялись побоями и руганью.

Через несколько часов палуба «Кассандры» была усыпана добычей – серебряными монетами, драгоценными священными сосудами, шелком, коврами, пищей, водой, – словом, всем, что было сочтено полезным или понравилось кому-либо.

Сильвер доставил на борт и капитана трехмачтового судна, мусульманина, немного понимавшего по-английски. Вначале он отказался дать сведения о судах на побережье, но Бонс и Сильвер принудили его отвечать. Билли обнажил саблю и поклялся, что отрежет пленнику пальцы на ногах по одному, если тот не даст полезных и точных сведений. Капитан Ингленд при этих словах отвернулся, преисполненный чувства отвращения. Джон Сильвер, наоборот, держался любезно и благодушно – потрепал дрожащего капитана по спине и предложил ему рома и копченой свинины, которые правоверный мусульманин с омерзением отверг. Наконец он сдался и с невероятным акцентом рассказал все, что знал. Между прочим, услышали от него и одно важное известие. Отвращение Ингленда к замашкам Билли Бонса вмиг улетучилось, и он радостно хлопнул себя по колену.

– Парни, – сказал он офицерам, – вот это всем удачам удача! За триста миль отсюда находится Гоа – португальская колония – очень оживленный порт. Этот араб рассказал про «Вице-короля Индии». Так вот, никакой это не португальский губернатор, а корабль под таким именем, который вскоре пойдет из Гоа на Софалу или Мозамбик, а затем вокруг мыса Доброй Надежды на Лиссабон. Как я понял, там нас ждет богатая пожива.

Квартирмейстер Гомеш да Коста в возбуждении прервал его, с трудом выговаривая плохо знакомые ему английские слова:

– Я знаком с этот корабль, – сказал он. – Зовется «Вице-король Индии», носит деньги и разное из Гоа на другой колония Португалия в Индия.

– Судно с казной! Боже мой, вот это да! – ахнул Сильвер. – Да он набит пиастрами и дублонами до клотика. Если догоним, то все мы полопаемся от золота.

Да Коста отозвался на ломаном английском:

– Нелегко, – сказал он. – Это большой галион, два орудийный палуба. Может быть, шесть десяток орудия. Мы не разбить его. Он нас разбить точно.

– Эх, Гомеш, – резко сказал Бонс, – не такие мы дураки, чтобы идти на убой. Поднимем португальский флаг, подойдем поближе, ты им наплетешь, что надо, на вашем проклятом языке, заставишь взять себя на борт… А, хоть убей, не знаю, что еще придумать!

– Это детали, мистер Бонс, обычные детали, – промолвил капитан Ингленд. – Ничего сложного. Нет, джентльмены, мы измыслим дьявольскую хитрость, не сомневаюсь в этом. А между тем спросим людей, как они думают, и если они согласятся с нами, на всех парусах идем к Гоа. Согласны?

Главари немедленно согласились, точно так же и остальные моряки, когда предложением было им объявлено.

«Кассандра» отправилась на север по спокойному морю, а квартирмейстер принялся делить добычу. Сильверу тогда досталось несколько дорогих шелковых, расшитых золотом платков, небольшой мешочек пиастров и разные мелкие украшения. Еще он взял ярко-зеленого попугая в клетке, отнятого у какой-то несчастной женщины с дау. Человечность в характере Сильвера проявлялась в его отношении к попугаю: он кормил птицу кусочками сахара и вкусной едой, разговаривал с ней, как с человеком. Попугай произносил скрипучим голосом одно-два изречения из корана, но Сильвер вскоре добавил к его лексикону несколько крепких ругательств. Конечно же, это был тот самый попугай Капитан Флинт, ходивший с нами на «Эспаньоле», хотя имя это он получил позже. В то время Сильвер звал его просто Магометом.

Но пиастры, о которых птица кричала позже так часто, покоились еще на борту «Вице-короля Индии» где-то к северу от «Кассандры». Как наложить на них руку? Сильвер ломал голову над этой задачей, как, впрочем и остальные главари шайки. Наконец его осенило и, хорошенько обдумав детали, он посвятил в свои замыслы капитана Ингленда, да Косту, Бонса и других офицеров. Вначале Ингленд счет его план безнадежной авантюрой, но Джон так убедительно защищал свои идеи, что, исключительно благодаря его красноречию, через день все согласились с ним.

«Кассандра» приблизилась к порту Гоа. Как найти вожделенного «Вице-короля Индии»? Может быть, он уже бороздил волны где-то далеко в Индийском океане. Бонс снова принялся размахивать саблей перед несчастным мусульманином-капитаном, которого держали на «Кассандре», как переводчика в случае нужды. Измученный человек, широко раскрывая испуганные глаза, говорил все, что знал. Из его слов получалось вполне возможным, что «Вице-король Индии» еще оставался в Гоа и «Кассандра» успевала застать его там.

Так и вышло, хотя пираты чуть было не опоздали. Когда «Кассандра» бросила якорь близ Гоа, не было ни малейшей возможности установить, пришли они вовремя или нет. На всякий случай приготовились: над палубой развевался португальский флаг – красный с зеленым, а на корме закрепили затейливо разукрашенную доску с гордым именем «Магеллан».

Два дня различные суда входили в порт и покидали его. «Вице-король Индии» появился на фоне шумного и оживленного города сразу после полудня на третий день пребывания «Кассандры» в засаде. Капитан Ингленд незаметно поднял якоря и приказал догонять противника.

Португальский галеон открыл люки орудийной палубы и, подняв все паруса, быстро пошел, рассекая носом слабые волны.

– Все пропало, он слишком далеко, – тихо сказал капитан Ингленд. – Нет смысла даже пытаться его преследовать.

– Оставьте эти причитания, капитан, – сказал Сильвер. – У нас ход получше, догоним его, перейдем к ним на борт вдвоем с Гомешем – вот он уже стоит разодетый, как паяц, – и никакого боя не будет.

Да Коста стоял в неуклюжей позе на юте. Одет он был в тяжелый пурпурный камзол, там и сям утыканный орденами, перепоясанный красной лентой через плечо, толстые его ноги были обтянуты белыми шелковыми панталонами и бумажными чулками, а огромные ступни были буквально вбиты в тесные черные туфли, мучившие его на манер испанских сапог, как он сам потом признавался. Длинная темная накидка укрывала этот изысканный костюм от взоров наблюдателей с португальского галеона. Сильвер, облаченный в зеленые панталоны и кремовый с золотым шитьем камзол с пышными кружевами по краю воротника, стоял рядом. Волосы его были зачесаны назад, как это принято среди благородных господ, и был он вооружен пистолетом и саблей.

Галеон приближался с каждой минутой; «Кассандра» направилась ему наперерез. Наконец сблизились до дистанции, на которой можно было свободно переговариваться. Сильвер подтолкнул да Коста, который крикнул по-португальски:

– Приветствую, куда путь держите?

– На Даман, – отвечали с борта галеона, – а потом на Диу и в наши фактории в Персидском заливе.

– Слава богу, – крикнул да Коста, – «Магеллан» идет в Макао, на китайский берег. У нас на борту губернатор Макао и его секретарь, им требуется побывать в Диу, и как можно скорее.

– Ничего об этом не знаем, – ответили с «Вице-короля». – Таких приказов у нас нет.

– Возможно, возможно. По слухам, каравелла с распоряжениями генерал-губернатора была потоплена голландцами под Малаккой.

– Ничего подобного мы не слышали. Вроде бы с Голландией мы не воюем.

– Хватит болтать! – взревел да Коста. – Губернатор расскажет все сам. Немедленно примите шлюпку!

– Хорошо, только не забудьте, что у нас на борту двести пятьдесят молодцов, все вооружены и начеку.

Шлюпку с «Кассандры» спустили на воду. Да Коста, скинув в каюте плащ и надев треуголку, всю изукрашенную золотым шитьем, с важным видом уселся на корме, а Сильвер расположился рядом. Шестеро специально отобранных мулатов и квартеронов принялись грести и шлюпка подошла к португальскому галеону.

Да Коста поднялся на борт, Сильвер забрался за ним, сопровождаемый одним из гребцов, бывшим бразильским рабом, свободно говорившим по-португальски.

Вступив на палубу, да Коста увидел судового офицера, за спиной которого выстроились двумя рядами солдаты в синих мундирах.

– Счастлив приветствовать ваше превосходительство на борту «Вице-короля Индии», – тон его был сердечен, но как показалось Сильверу, несколько сдержан.

– Где я могу показать свои полномочия вашему капитану? – почти небрежно спросил да Коста.

Их проводили в пышно разукрашенную каюту с позолоченным орнаментом, персидскими коврами и гобеленами по стенам и тяжелыми балками на потолке.

Стройный моложавый человек, лет около сорока, стоял посредине. Он был в хорошо сшитом мундире и напудренном парике. Офицер, сопровождавший да Косту до каюты, застыл при входе.

– Мое почтение, ваше превосходительство, – сказал капитан. – Могу ли я ознакомиться с доказательствами того, что ваша миссия именно такова, как нам сказали?

– Конечно, капитан, – ответил да Коста. – Мой секретарь, Фернанду Диаш, имеет при себе все документы. – Он дал знак Сильверу приблизиться к столу, за который сел португальский капитан.

Сильвер наклонился, как бы желая расчистить на столе место для документов, и вдруг совсем неожиданно схватил капитана левой рукой за горло, приставив дуло пистолета к его виску. Сзади послышался приглушенный болезненный вскрик офицера, встретившего их на борту, – бразильский негр повалил его одним сильным ударом. Глаза капитана вылезли из орбит, когда огромная рука Джона вцепилась ему в горло; парик смешно съехал на правый глаз.

– Гомеш, – сказал Джон, – поясни этому индюку, что, если он не сделает, как ему велят, я разобью ему голову и размажу мозги по этому чудному гобелену.

Капитан издал слабый стон в знак согласия, когда да Коста перевел этот утонченный приказ.

– Ладно, – сказал Джон, – вот что надо сделать, сеньор капитан. Сначала позови первого помощника и вели ему загрузить сундуки с деньгами на нашу шлюпку. Если эта все не возьмет, с нашего корабля подойдут еще шлюпки. А пока мы будем брать то, что нам нужно, ты, сеньор, пойдешь с нами на «Кассандру» и, если что-нибудь будет не так, оскалишься в петле или, если будет на то божья воля, покормишь собою акул. Но если все пройдет как следует, кто знает, может быть мы выделим тебе долю при дележке золота. – Португальский капитан, слушая это, отчаянно всплескивал руками. – И если, – неумолимо продолжал Сильвер, – наша напудренная обезьяна ничего не соображает из-за того, что его держат за горло, поясни, что он должен говорить. Пусть объяснит офицерам, что другой корабль, наш корабль, из-за того, что поменьше и ход у него получше, получил приказ доставить деньги по назначению, а «Вице-король Индии» отправится к Ормузу в устье Персидского залива, чтобы расправиться с тамошними пиратами.

Когда капитану перевели эти слова, он слегка успокоился и был почти благодарен. Сильвер отпустил его и сел рядом, незаметно ткнув заряженный пистолет ему в бок.

Да Коста и бразилец вдвоем подняли потерявшего сознание офицера и положили его за пышную красную занавесь, а затем капитан приказал позвать первого помощника. Пока ждали его прихода, холодный пот лился по лбу внешне спокойного Сильвера, представлявшего себе, что стало бы в случае провала. Малейшая ошибка, и он с двумя своими товарищами попадают в руки португальского правосудия, которое, как всем известно, работает совсем не в белых перчатках.

Но сейчас опасения его не оправдались. Первый помощник, важный краснолицый пожилой португалец, выслушал своего капитана, время от времени поднимая брови от изумления, а потом пошел выполнять данный ему приказ.

Пираты едва поверили своим глазам, когда большая шлюпка «Кассандры» и две лодки поменьше направились прямым курсом от одного судна к другому, перевозя сундуки и небольшие ларцы, доверху набитые золотыми и серебряными монетами. Сильвер был достаточно сообразителен, чтобы оставить пятую часть денег на «Вице-короле Индии», в знак доброй воли, по его словам.

Когда большая шлюпка подошла к борту «Кассандры» в последний раз с да Костой, Сильвером и португальским капитаном на ней, капитан Ингленд торжествующе перегнулся через борт, а пираты возле него размахивали руками и кричали «Ура!».

Через несколько минут «Кассандра» тронулась и стала отдаляться от все еще ничего не подозревающей обманутой жертвы, согласно этикету приспустив и вновь подняв свой фальшивый флаг, что означало пожелание счастливого плавания.

Менее чем через час благодаря попутному ветру «Кассандра» была далеко, и расстояние между нею и «Вице-королем Индии» непрерывно увеличивалось.

16. ВОЗВРАЩЕНИЕ В НЬЮ-ПРОВИДЕНС

Бонс оторвал взгляд от мешков с деньгами, сваленных на полу каюты капитана Ингленда, и грубо расхохотался.

– Здесь лежит золота и серебра на сто двадцать тысяч фунтов стерлингов, – сказал он. – А если прибавить добычу с судов богомольцев и с тех кораблей, что мы обобрали у западного берега Африки, то, похоже, имеем на борту сто сорок тысяч фунтов. Правильно выходит, Гомеш?

– Да, так. Так выходит и мой расчет, – ответил Гомеш, усмехаясь, что было редким для него, и во рту его блеснули золотые зубы.

Джон Сильвер быстро прикинул свою долю. Как один из главарей, он имел право на часть добычи, в полтора раза большую, чем у обыкновенного моряка. В целом это составляло примерно три тысячи фунтов. Он поразился величине своей доли. Это же невиданные деньжищи, их хватит, чтобы осесть где-нибудь, зажить богато и даже купить себе место в парламенте, если будет на то желание.

– Джентльмены, – сказал капитан Ингленд своим изысканным тоном, к которому нередко прибегал, – нам досталась более-менее хорошая добыча. Но можно получить и побольше. Предлагаю отправиться на северо-запад и взыскать пошлину с судов, идущих через Аденский залив.

Сильвер тревожно зашевелился.

– Да не надо нам больше добычи, – сказал он. – Черт с ними, с деньгами, их у всех нас достаточно. Предлагаю не рисковать, а спокойно вернуться. По дороге, может быть, осмотрим одно-два судна. А если и нет, то матросские сундуки все равно доверху набиты золотом.

– Согласен с Джоном, – быстро сказал Бонс. – Вернемся в Карибское море и прогуляем эти деньги. Поставим новые орудия на старушку «Кассандру», а может быть, и немного отдохнем.

– Нет, – с силой сказал Ингленд, – ошибаетесь. Не видите дальше собственного носа! Мы, может быть, отыщем втрое большую добычу, если будете слушать меня. Кстати, Ван дер Вельде думает так же.

– Хорошо, пускай ребята решат сами, капитан, – дипломатично сказал Сильвер. – Так положено по обычаям, если не ошибаюсь.

Собрание, последовавшее за этим разговором, было бурным, но все же достаточно серьезным, а представленные обеими сторонами доводы были вполне убедительны. В конце концов, только шестеро поддержали Ингленда, в их числе старший канонир Ван дер Вельде. Стало ясно, что власть уплыла из рук Ингленда, и не оставалось другого выхода, как сместить его немедленно. Сильвер и Бонс пошли передать низложенному капитану решение сходки. Бонс заговорил первым, и американский его акцент звучал сильнее обычного, возможно потому, что он сознавал важность своей миссии.

– Команда стоит за твое смещение, капитан Ингленд. Новым капитаном выбрали меня. Так что, уж будь так добр, повинуйся решению сходки.

Ингленд равнодушно пожал плечами, но длинные его пальцы не переставали нервно барабанить по серебряной табакерке.

Сильвер заговорил следом:

– Не такие уж мы плохие люди, капитан, – сказал он. – И никто из нас не хочет крови. Скажем, это будет наша «Славная бескровная революция», как в восемьдесят восьмом, когда голландец Вильгельм свалил эту папскую свинью короля Якова.

– Ну, и что думаете делать? – спросил Ингленд устало.

– Пойдем на Мадагаскар, – ответил Бонс, – но перед этим высадим тебя с дружками на остров Маврикий. Если это тебя не устраивает, выбирай между протягиванием под килем и путешествием по доске.

– Мы оставим тебе провиант и оружие, – прервал его Сильвер. – И пусть возьмет меня дьявол, если парни откажутся дать тебе Святое писание, что в этих краях просто щедро. Там ты будешь в полной безопасности, чего не ждет никто из нас на долгом пути к Нью-Провиденсу.

– Выходит, мне предлагают выгодную сделку, – иронично ответил Ингленд.

– Пусть будет так.

– Джон забыл сказать еще кое-что, – промолвил Бонс, – мы запрем тебя, твоего канонира-голландца и нескольких гадов, что тебя поддержали, в твою каюту до самого Маврикия для вашей же собственной безопасности. Никому ведь не хочется лежать с перерезанным горлом, не так ли?

Так сместили капитана Ингленда, но без всякого насилия, к которому другие пираты часто прибегали в подобных случаях. Через две недели Ингленда с товарищами высадили на остров в семистах милях от Мадагаскара. Смещение Ингленда совершилось достаточно учтиво, и обе стороны вели себя сдержанно; только старший канонир Ван дер Вельде, голландец, бешено размахивал кулаком и так громко ругался, словно хотел оглушить самого господа и ангелов его.

«Французские суда, идущие в Индию, заходят на Маврикий, чтобы запастись пресной водой, – думал Сильвер, – и кто-нибудь из них возьмет капитана Ингленда». Поэтому он был удивлен, когда несколько лет спустя узнал, что оставленные на острове Ингленд и его товарищи сколотили из досок шлюпку и сумели достичь Мадагаскара. Здесь они жили подаянием своих собратьев пиратов, ничего не имевших против них.

Естественно, «Кассандра» добралась до Мадагаскара много быстрее капитана Ингленда. Тут экипаж загрузил новые припасы и некоторое время жил по-царски. Все пираты на острове от души завидовали им и делали все, чтобы освободить своих товарищей от отягощавших их золота и серебра.

Некоторые пираты умудрялись проиграть все состояние в один прием, другие осыпали деньгами вплоть до последнего фартинга женщин и трактирщиков, усердно подливавших богатым клиентам самое крепкое пойло, способное уложить слона, а по меньшей мере троих убили и ограбили.

На Мадагаскаре Сильвер получил хороший урок, потому что через месяц у него осталось тысяча двести фунтов. Невозможно представить себе, что человек с его рассудительностью мог вести себя, как заядлый игрок. Да, Сильвер готов был рисковать жизнью, но сначала внимательно оценивал возможность успеха; игра же в карты или в кости давала решительно меньше шансов на удачу. Все же, несмотря на это, он играл отчаянно, словно отдаваясь какой-то страсти, но как только дурман рассеялся, Джон бросил игру и надежно упрятал кошелек.

Наконец «Кассандра» покинула Мадагаскар, изрядно облегчившись от прежних богатств, но загрузившись припасами и ходовыми товарами, вроде кораллов и амбры. Кроме того, она до клотика была набита людьми, потому что пираты Мадагаскара обгоняли друг друга с просьбой принять их на корабль такой удачливой судьбы и таких доходов. Из среды новичков избрали нового старшего канонира по имени Израэль Хендс, который заменил оставшегося на острове голландца. Хендс был широкоплеч, с синими пятнами по подбородку и огромными ушами; был он тугодум, но терпелив и имел отличный глазомер, так что каждый его выстрел попадал в цель.

После того, как Бонс стал капитаном вместо Ингленда, да Коста занял место первого помощника, а Джону Сильверу достался пост квартирмейстера, хорошо подходивший к его многосторонней натуре.

Семью месяцами позднее «Кассандра» вернулась в Нью-Провиденс, встреченная диким восторгом. Сильвер и Аннет снова встретились, и, к его радости и удивлению, она подала ему двухлетнего сына.

Джон долго, ласково и внимательно смотрел на своего наследника.

– Никак не похож на меня, дорогая Аннет, – заключил он.

– Глупости, – сказала Аннет, – русый, как ты, Джонни, и своенравный тоже, как ты. Так или иначе, мне лучше знать, чей это сын.

Сильвер с удивлением заметил, что за время его отсутствия Аннет стала самостоятельной. Наверное, появление ребенка придало новый смысл ее жизни.

Постепенно привыкая к мысли, что теперь он отец и глава семьи, Сильвер понял всю разумность настояний Аннет перебраться в более приличное место, чем Нью-Провиденс. Сейчас это не представляло особых трудностей, так как у него было более тысячи фунтов.

– Не сомневаюсь, – говорила Аннет, – что через месяц-другой ты опять исчезнешь. А как мне быть тут с сыном? Не оставаться же здесь навсегда? Здесь спокойно живут только дурные женщины, да и в любой момент поселение могут уничтожить.

Сильвер мог в один миг заставить человека похолодеть от ужаса и свалить быка ударом кулака, но доводы жены крепко засели у него в голове. Во всяком случае, не прошло много времени, как Джон решил, что пусть лучше Аннет заботится о хозяйстве и распоряжается его деньгами в спокойном месте, чем гниет и мучается в Нью-Провиденсе. Они отплыли на Ямайку на борту шхуны, занимавшейся более-менее законной торговлей между этими островами. Тут Джон устроил Аннет и маленького Джона в Монтегю-Вей, где купил маленький трактир под названием «Порто-Белло» и внес девятьсот фунтов в Королевский банк Ямайки.

В продолжение почти трех лет Джон жил в Монтегю-Бей; дымил трубкой и отдавал должноеотменным блюдам, на которые оказалась такой мастерицей его жена. Здесь у него родился еще один сын, которого окрестили Филиппом – по имени покойного отца Аннет.

Но эта жизнь его не удовлетворяла. Принялся он водить компанию с моряками по разным кабакам города, слушал истории об утраченных и найденных сокровищах, о несчастных их владельцах, познакомившихся с виселицей. Одним словом, не было ничего удивительного в том, что Сильвер вернулся к пиратству. Всего только шаг отделяет человека, имеющего душу пирата, от того, чтобы переменить мирную и добропорядочную жизнь на грабежи и злодеяния.

Однажды вечером, спокойно сидя в своем трактире и наслаждаясь непристойными разговорами пьяных моряков, Джон почувствовал, как медвежья лапа схватила его за плечо и насмешливый голос сказал из-за спины:

– Да ведь это же наш Долговязый Джон, правда растолстевший с тех пор, как ходил на старом «Ястребе».

Сильвер вскочил на ноги.

– Пью! – вскричал он. – Гейб Пью, боже мой, живой!

– Он самый, – ответил Пью, оглядев его острым взглядом, – и ничего со мной не стало с тех пор, как я смылся из тюрьмы в Бриджтауне, сам знаешь когда.

– Слышал, слышал, Гейб, как тебе удалось улизнуть из тюрьмы, – сказал Сильвер.

– Эх, – махнул рукой Пью, – для меня никогда не было проблемой пустить кровь какому-нибудь мерзавцу. Но это другой вопрос. Он подсел к Сильверу и дружелюбно сказал ему: – Я в порядке, Джон, а как ты? Слышал, ты снялся с якоря в Нью-Провиденс вскоре после того, как вдвоем с Билли Бонсом вернулись из Ост-Индии три-четыре года назад.

Сильвер сразу ответил, как будто спешил высказать какие-то мысли:

– И никогда в жизни не поступал умнее, ни до того, ни после. Не прошло и шести месяцев после нашего отъезда, как все это селение сгорело, как соломенное чучело в день Гая Фокса [200].

– Слышал я и об этом, Джон. Действительно, страшная история.

– Королевский флот сделал это, Гейб. Мне говорили, неожиданно появилась целая эскадра. Потопили старушку «Кассандру» – она стояла на якоре в заливе, и на борту никого не было. Потом сожгли все дома и строения на берегу. Кто из братьев не был убит или схвачен десантом, бежали и укрылись в джунглях. Был среди них и Билли Бонс, хотя, накажи меня бог, не знаю, что с ним сейчас.

– Слушай, Джон, выходит, я знаю побольше тебя. Расскажу тебе, может позеленеешь от зависти. Эскадра покинула Нью-Провиденс через три недели. Думали, навсегда разорили осиное гнездо. И что, ты думаешь, было потом? Появился под парусами, полными ветра, не кто иной, как наш приятель Флинт с трюмами, набитыми добычей. В это время Билли и другие уже истомились в лесу – все в лохмотьях и полумертвые от голода. И бегут к Флинту, как попрошайки к богатому благодетелю.

– Флинт мне не особенно близкий приятель, – сказал Сильвер.

– Да, верно, он жесток, – ответил Пью, – но ведь и мастера учуять добычу лучше Флинта не найдешь. Ну, как бы там ни было, а он сходит на берег, зовет Билли Бонса, Израэля Хендса, Андерсона и многих из тех, кто был на «Кассандре»: «Парни, я возьму вас с собой, не горюйте.» И не обманул. Я попал туда четыре месяца спустя, когда «Морж» бросил якорь в Сент-Китсе. Вот тогда-то и вернулись старые добрые времена, хотя с тех пор мне пару раз и казалось, что петля затягивается на моей шее.

– Это все присказки, Гейб, – холодно сказал Сильвер. – Про эти дела я кое-что слышал. Итак, я знаю, что Билли и другие у Флинта. Что же мне с этого?

– А вот то, Джон, – молвил Пью, – что корабль Флинта «Морж» стоит на якоре в заливе, а сам Флинт наверняка где-то тут, мертвецки пьяный. Нам очень нужен квартирмейстер, тот, что был у нас, недавно сказал что-то Флинту и был назавтра найден в трюме с распоротым брюхом. А еще нам нужна крепкая рука вроде твоей, потому что Флинт чересчур много пьет, а бедняга Билли покатился по той же дорожке. Я на «Морже» боцман и поддержу тебя. Айда с нами, Джон, славные деньки нас ждут!

Секунду Сильвер колебался, взвешивая доводы за и против. Он понимал, что Флинт не любит его, и все же решил идти. Дома хладнокровно выдержал в течение часа бешеный гнев Аннет, потом достал пару пистолетов, положил туго набитый кошелек в наскоро собранный моряцкий сундучок. Вскоре после этого он, Пью и еще несколько моряков гребли в шлюпке, направляясь к «Моржу», который, незримый во мраке, стоял на якорях в заливе.

17. ВМЕСТЕ С ФЛИНТОМ

«Морж» действительно оказался превосходным кораблем. Сильвер увидел это сразу, едва ступив на борт. Когда рассвело, его мнение подтвердилось. Все лишние надстройки были срублены, и он мог обогнать любое судно в Карибском море, кроме самых быстроходных.

«Морж», прежде чем им завладел Флинт, был испанским фрегатом, патрулировавшим Флоридский пролив к северу от Гаваны. Пиратам он достался, когда половина экипажа валялась в лихорадке под палубами. Развесив остальных по реям, Флинт решил конфисковать корабль, для чего дезинфицировал его окуриванием и приказал протереть палубу спиртом. «Морж» нес на себе тридцать восемь орудий и сто шестьдесят душ экипажа.

Вскоре после того, как Сильвер поднялся на борт, туда втащили мертвецки пьяного Флинта. Лицо его ужасало – все в серо-синих пятнах. С ним был Билли Бонс, чье обгоревшее на солнце лицо лоснилось от пота. Он тоже был пьян до бесчувствия, но все же узнал Сильвера, приятельски стиснул ему руку, хотя сам едва держался на ногах, а затем, шатаясь отправился в каюту, чтобы лечь и протрезветь.

Назавтра к обеду Флинт отошел достаточно, чтобы суметь пьяным ревом потребовать от Дарби Макгроу, немого его слуги, принести еще рому. Бедняга не понял желания своего господина, за что получил увесистую затрещину. Шатаясь, как терновник на ветру, полуодетый Флинт выбрался из каюты, неодобрительно сощурил глаза при виде Сильвера и назвал его дураком, потому что тот записался в экипаж капитана Ингленда, когда «Кассандра» отплывала в Индию. Но Бонс и Пью защитили его, напомнив Флинту, как отлично проявил себя Сильвер в том плавании.

Так, хоть и неохотно, Флинт согласился принять Сильвера на корабль квартирмейстером. Несомненно, Джон облегчил капитану решение, положив ему на колени горсть пиастров в качестве пая в предприятии и в знак уважения, как он сам сказал. Согласие команды было получено без спора – Сильвера знали многие.

Люди Флинта действительно были страшными негодяями. Сам капитан мог убить кого угодно не моргнув глазом; богатую поживу он чуял в трезвом виде издалека. Билли Бонс с тех пор, как Флинт спас его в развалинах Нью-Провиденса, стал еще безжалостнее – на корабле он был первым помощником и навигатором и мог зарубить человека с такой же легкостью, как поздороваться с ним. Жестокость Пью расцвела при Флинте отвратительным кровавым цветком, Израэль Хендс, Джоб Андерсон, Черный Пес, Том Морган и другие сплотились в грозную шайку подлецов и убийц, готовых на все ради кровавых денег. Особняком стояли лишь некоторые – так, в экипаже был изысканный джентльмен, американский хирург, сбежавший из Гарварда и на первый взгляд деликатный, как дама. С легким сожалением Сильвер заметил среди моряков Джорджа Мерри и О'Брайена – таких же негодяев, как и остальные, но вносивших во всю шайку раздор своими вечными ссорами и дрязгами. Выделялся из всей компании также один робкий, неуверенный в себе и на вид добродушный бывший батрак из Девона по имени Бен Ганн.

Когда Джон Сильвер присоединился к экипажу «Моржа», ему было немногим более тридцати, но уверенный голос и внушительная осанка делали его гораздо солиднее. Ему нетрудно было командовать людьми, и хотя редко кто слышал, как он повышал голос, моряки со всех ног спешили исполнить приказы Долговязого Джона. И это продолжалось все время службы у Флинта. Может быть, тайна власти над грубыми и невоздержанными людьми заключалась в его скрытном характере. Никто никогда не знал, чего ждать от него, а потому все старались поддерживать хорошие отношения с Сильвером, в то время как периодичность буйных припадков садизма угрюмого Флинта легко можно было предвидеть, а хитрого и жестокого Пью постоянно надлежало опасаться. Джон Сильвер всегда оставался для всех загадкой, и даже сам Флинт держал его под пристальным своим надзором – быть может, сам боялся его в глубине своей черной души. Билли Бонс начал опасаться и завидовать ему во время плавания «Моржа», и, несомненно, этим объясняется его позднейшее решение похитить карту острова Кидда и скрыться от Сильвера.

Нельзя сказать, однако, чтобы эта мрачная атмосфера коварства и недоверия помешала пиратам в их кровавых делах. Джон Сильвер стал квартирмейстером «Моржа» в благоприятное время – начало войны за австрийское наследство, когда Англия воевала с Испанией и Францией повсюду, где переплетались их интересы; Карибское море, естественно, оказалось одним из этих мест, и ставка в игре была немалой – торговые суда, занятые частной торговлей или контрабандой, право доставлять рабов на плантации сахарного тростника, возможность награбить вволю золота и серебра, гарантированно доходная добыча с береговых поселений.

Совершенно естественным было для Флинта воспользоваться возможностью совершать нападения, вредившие испанским интересам, как он говорил, «раздавить проклятых испанских папистов», имея при этом надежный тыл. Так, с присущей ему дерзостью, он открыто ввел «Морж» в порт Кингстон и потребовал каперскую грамоту.

Когда Флинта, за которым следовали Бонс и Сильвер, ввели в зал заседаний губернаторского дворца, наступило неловкое молчание. Губернатор, его превосходительство генерал сэр Ричард Кортней, был полный краснолицый человек и, казалось, в любой миг мог стать жертвой апоплексического удара. Он сидел за большим полированным столом и нетерпеливо барабанил пальцами по полированной его поверхности. С одной стороны от него сидел капитан первого ранга, по другую сторону усердный секретарь писал приказы ясным и четким почерком.

Губернатор заговорил первым, с усилием скрывая презрение:

– Это вас зовут мистер Флинтсток?

– Флинт, ваше превосходительство, – прошептал ему секретарь, – Флинт.

– Да, конечно, – раздраженно ответил губернатор. – И вы хотите получить каперскую грамоту, не так ли, мистер Флинтсток?

Флинт, на чьем смуглом лице появилось злобное выражение еще при входе в парк губернаторского дворца, сделал шаг вперед, брякнув саблей. Сильвер быстро откликнулся, чтобы предупредить ругательства, готовые вырваться из глотки Флинта.

– Так точно, сэр. Мы хотим служить под славным британским флагом, сэр, да так, чтобы страна гордилась нами.

– Между нами, – синие глаза губернатора вылезли из орбит, – страна больше будет гордиться, если вас троих предадут военному суду и в тот же час расстреляют. Но это к слову. Времена изменились, и из Лондона есть приказ действовать по обстоятельствам.

– Слушай, – сердито воскликнул Бонс, – мы не нищие и не за милостыней сюда пришли. У нас достаточно пороху и ядер, чтобы потопить все суда в гавани и, между прочим, выдернуть перо из чьей-то потешной шляпы.

– Мой приятель Билли хотел сказать, – хладнокровно вмешался Сильвер, на миг скосив взгляд в сторону треуголки губернатора, украшенной пышным белым пером, – в нашем лице, сэр, вы найдете отличных бойцов в помощь планам вашего превосходительства.

Губернатор внимательно и долго оглядывал Джона. Наконец спросил:

– Как вас зовут, сэр?

– Сильвер, Джон Сильвер, сэр.

– Сильвер, так? Само имя говорит, что вы краснобай [игра слов: silver

– серебро, silver tojnqued – красноречивый, краснобай]. Что ж, мистер Сильвер, я скажу вам и вашим приятелям две вещи. Во-первых, предпочитаю иметь дело со стаей волков, чем с вами. Во-вторых, у меня, увы, нет выбора. Сейчас, когда испанцы и французы взяли нас за глотку, мне нужен любой корабль, который можно пустить в дело. Но слушайте внимательно: если вы и ваши разбойники допустите хоть одно нарушение приказа, вас раздавят, как тараканов, и все вздохнут спокойно.

Слова губернатора еще звучали в облицованном черным деревом зале, как Сильвер ответил:

– Благодарю вас, сэр! Возвышенные мысли у вас, ничего не скажешь.

Флинт заговорил за ним бессвязно и в то же время со скрытой угрозой в голосе:

– Ну, черт тебя подери! Даешь или нет?

– Каперскую грамоту, ваше превосходительство, – напомнил секретарь. Наступило молчание, губернатор снова принялся шумно барабанить пальцами по столу.

Сильвер заметил, что коммодор перестал писать и взглянул на каждого из троих по очереди внимательно, как бы стараясь хорошо запомнить их лица. В первый раз, войдя в эту комнату, Сильвер смутился от его проницательного взгляда.

К счастью, губернатор нарушил молчание, дав им знать, что прием окончен.

– Явитесь утром, часов в десять. Коммодор Мейсон объяснит вам ваши обязанности.

Солнце на улице пекло нещадно. Флинт отер пот со лба грязной зеленой тряпкой.

– Рому! – молвил он. – Мне надо чарку-другую рому, друзья, честное слово мне нужно рому!

– Эй, капитан, уж не напугало ли тебя его надутое превосходительство?

– засмеялся Сильвер. – Если хочешь пить, нет ничего проще. Эй, мальчик, иди сюда.

Он дал знак продавцу воды, сновавшему среди толпы бродячих торговцев около входа в губернаторский дворец. Мальчик подбежал к ним, придерживая руками два деревянных ведра, висевших на коромысле на его плечах.

– Чудесная ключевая вода, джентльмены, всего пенни чашка.

– Пенни за чашку? – ахнул Билли Бонс. – Да это же грабеж среди бела дня! А ну, поди сюда, сопляк! Как ты говоришь, ключевая вода? По-моему, она прямо из гавани. – И он хотел ухватить мальчика за ухо, но Сильвер быстро остановил его:

– Спокойно, Билли! Не забывай, мы теперь настоящие корсары, или почти настоящие. Нельзя же вести себя, как разбойники на дорогах Ямайки. На, малыш.

Он бросил под ноги мальчику монетку.

– Три чашки для меня и моих друзей, и сдачи не надо.

Мальчик улыбнулся Сильверу, сверкнув белыми зубами. Бонс и Сильвер жадно выпили воду, но Флинт, отхлебнув глоток, сплюнул на землю.

– Помои! – крикнул он злобно. – Рому, вот что мне надо, а не эти помои.

И Флинт направился в трактир возле порта, где через час-другой уже ревел «Пятнадцать человек на сундук мертвеца…» и ругательски ругал посетителей, имевших несчастье попасться ему на глаза.

Сильвер глубоко затянулся своей трубкой и многозначительно посмотрел на Билли Бонса, уже порядочно пьяного.

– Билли, – сказал он тихо, – так нельзя. Флинт очень быстро упивается ромом. Да и у губернатора во дворце едва мог связать пару слов, а сейчас ревет и угрожает всему живому. Флотские офицеры не захотят иметь дело с таким человеком, как он, уж будь уверен.

Лицо Бонса помрачнело, он пытался сообразить, что ответить, и наконец промолвил:

– Ты прав, Джон, но не во всем. Как только отплывем, Флинт забудет о выпивке и примется за дело, как надо. Его портит ожидание на берегу.

– Возможно, – ответил Сильвер, – но я сам его видывал мертвецки пьяным на корабле. Билли, кому-то надо быть трезвым, если случайно припечет пятки. Я-то могу удержаться, а вот как насчет тебя? Ты же, ей-богу, пустился по дорожке Флинта, наливаешься ромом выше ватерлинии и орешь, когда не грех и шептать.

– Ты мне не проповедуй, епископ Окорок! Ведь ты один сидишь здесь, не глотнув ни капли, пока мы с Флинтом обмываем добрую удачу. Как тебе верить после этого, Джон Сильвер?

– Человеку можно верить по его делам, Билли. А что касается рома, то нет человека, который любил бы его больше меня, но оставь меня с ним наедине, я на него и глядеть не стану, если у меня есть дела поважнее.

– Ну, ты примерный мальчик, Джон Сильвер!

– Примерный, Билли. Ты сам сказал: «примерный». А ведь ты хорошо знаешь, что мой нос чует золото и добычу на десять ярдов под землей. Я хватаю всякий кусок, но хочу в это время быть достаточно трезвым, чтобы спокойно улизнуть в суматохе.

Они умолкли. В это время Флинт выхватил саблю из ножен, подбросил в воздух лимон и сильным ударом разрубил его надвое.

Сильвер кивнул Бонсу. Билли подошел к Флинту и схватил его за правую руку, всю залитую лимонным соком, а Джон подскочил слева. Несмотря на ругань и сопротивление, они выволокли капитана из трактира и повели к пирсу, где была привязана шлюпка. Через час они поднялись на борт «Моржа».

18. КОРСАРЫ

К обеду следующего дня Флинт протрезвел настолько, что смог сообщить экипажу свои намерения.

– Парни, – закричал он, – вот каперская грамота для работы в этих водах! – Он размотал свиток пергамента и, глядя в него, начал читать по слогам: – «Выдано и подписано мною… на третий день мая в лето от Рождества господня тысяча семьсот сорок пятое… сим разрешается кораблю по имени „Морж“ вооружаться, снаряжаться и действовать, как корсарский корабль против судов Испании и Франции…» – Тут Флинт прервал чтение, так как от усилия пот уже струился по его носу, и заявил:

– Хватит этих важных побасенок! – скрутил свиток и продолжал: – Теперь у нас развязаны руки. Можем нападать в Карибском море на кого захотим. Можем вполне законно брать на абордаж все французские суда. Можем разорить гнусные испанские селения и сжечь их дотла, а королевский флот нам только спасибо за это скажет.

Он подождал, пока моряки разберут его слова.

– Это что за дела, а? – сварливо заорал Джордж Мерри. – Эй, капитан, да ты вроде сговорился с разными там адмиралами, герцогами и графами, а? Это вчера еще мы были черными овцами в Карибском море, а теперь, выходит, невинные ангелочки, так? Это как же так полу-чается?

– Заткнись, Мерри, а то язык тебе отрежу! – взревел Флинт и пояснил:

– Если такой недоверчивый, можешь взглянуть в этот документ, сам увидишь, здесь написано точь-в-точь все, что я тебе сказал. Вчера я этому губернатору прямо говорю: «Мы к тебе по-хорошему и будем на твоей стороне. Айда, давай это разрешение, говорю, и долго не тяни», говорю ему. Мистер Сильвер и мистер Бонс были со мной, – добавил он скромно. – Они могут все подтвердить.

«Боже, дай мне сил», – мысленно взмолился Сильвер, вставая на ноги справа от Флинта. Перевел дыхание и любезно заговорил:

– Капитан сказал чистую правду. Мы можем ходить под английским флагом, и никто, даже лорды адмиралтейства, даже парламент, даже сам король не сделают с нами ничего, если мы примемся обирать подлых испанцев и французов!

– Докажи это! Где доказательства? – крикнул О'Брайен, дружок Мерри. А доказательством было то, что Сильвер провел полтора часа утром у коммодора Мейсона, передавшего ему приказы и объяснившего, докуда простирались права команды «Моржа». Попутно коммодор подверг Сильвера основательному перекрестному допросу, чтобы понять, что подтолкнуло его и Флинта служить королю. Мейсон был человеком с холодным и точным умом. «Когда имеешь дело с таким человеком, – подумал Сильвер, – держи ухо востро, потому что он не простит никакой вольности, ни малейшей ошибки, а врага будет преследовать неумолимо до подножья виселицы». Но как все это объяснить пиратам?

Флинт снова заговорил, или, скорее, зарычал:

– Больше ничего не остается ни тебе, Джордж Мерри, ни этому безмозглому волу О'Брайену, как тявкать на меня. Так вот, мы получили приказы. Королевский флот придумал планы, по которым мы все наверняка разбогатеем.

– Какие-такие планы? – снова крикнул один из пиратов.

– Планы, – желчно ответил Флинт, – очень важные планы. – После этих слов поколебался и неохотно продолжал: – Долговязый Джон говорил с этим флотским, вот он пусть и расскажет.

Но как только Сильвер вновь поднялся, чтобы заговорить с моряками, Флинт злобно прошептал:

– Только покороче, это тебе не речи в парламенте и не агитация на выборах капитана!

Сильвер заговорил спокойно, как бы ничего не слыша:

– Парни, я горжусь, что плаваю с таким капитаном, как наш Флинт. Да вы что, не верите планам, которые он задумал? Через эти планы мы все как один разбогатеем. Просто чудо, что он придумал.

На широком его лице появилась сердечная, дружеская улыбка. В его манерах обнаружилась вдруг такая утонченная почтительность, как будто он испытывал к капитану не меньшее уважение, чем молодой священник к епископу. Многие из пиратов, стоящих на палубе, тоже заулыбались. Простодушный Бен Ганн засмеялся от радости, и экипаж принял это благосклонно. Даже желтые глаза Джорджа Мерри на миг блеснули умиротворенно.

– План, придуманный капитаном на этот случай, – продолжал Сильвер, – и лопнуть мне на месте, если он на флоте не понравится, состоит в том, что мы пойдем под Новый Орлеан и наделаем французам гадостей в этих водах. Там нас ждет эскадра королевского флота. Если блокируем французов в их колонии Луизиане, они не смогут помогать испанцам оборонять Гавану и другие города.

– А в Мексиканском заливе нас ждет добыча, – пояснил Билли Бонс. – У французов, видно, не так-то много фрегатов в тех местах. Им надо собрать большой флот, чтобы защитить саму Францию и ее колонии в Индостане. Кроме того, они увязли в Квебеке и Сен-Лорансе [201], не говоря об островах в Карибском море, Гваделупе и других портах. Да, тут будет на чем руки погреть, так мне думается.

– Вот так-то, – прервал его Флинт. – Не такой я человек, чтобы работать за здорово живешь, но решать вам, висельники этакие. Ну, да или нет?

– Да! Ура капитану Флинту! – заревели пираты на палубе, размахивая кулаками и топая ногами.

Сильвер задумчиво глядел, как они, хлопая друг друга по плечам, принялись за работу. Да ведь они почти как овцы. Уже представляют себе, как набивают карманы луидорами и только что отчеканенными дублонами. Подозревают ли, что их ждет, – мели, неприятельская картечь, изувеченные руки и ноги? Нет, это не приходит им на ум, и слава богу, что не думают ни о чем, иначе ни за что не стали бы они к орудиям и не дожидались с нетерпением атаки на вражеские суда.

– За работу, квартирмейстер! – прозвучал над ухом грубый голос Флинта. – Хочу видеть этот корабль чистым и блестящим еще до захода солнца, иначе плохо тебе придется. Так и знай, сброшу тебя за борт и глазом не моргну! Или ты думаешь, что назначен квартирмейстером за красивые глаза? А? Давай, за дело!

Так «Морж» поднял якоря и отплыл Юкатанским проливом в Мексиканский залив. Плаванье прошло спокойно. Встретили только одно испанское судно возле мыса Катуш, где полуостров Юкатан изгибается на северо-восток к Кубе, но сторожевой корабль не был склонен вступить в бой с «Моржом» и благоразумно отошел к берегам Новой Испании.

На совещании в губернаторском дворце коммодор Мейсон объяснил, где «Морж» должен встретиться с британскими боевыми кораблями – в ста пятидесяти милях юго-восточнее Нового Орлеана, место встречи было выбрано на славу, потому что оттуда можно легко заметить неприятельские суда по пути к Флоридскому и Юкатанскому проливам.

Наконец забелели топсели британских боевых кораблей. Вскоре наблюдатели с мачт «Моржа» доложили подробности:

«Два боевых корабля и одно трехмачтовое сторожевое судно».

Пока «Морж» приближался к боевым кораблям, капитан Флинт созвал главарей в свою каюту и, устремив взгляд поверх собравшихся корсаров, напомнил им о долге.

– Сейчас придем на место и начнем переговоры с флотскими. И если кому из вас, висельников, случайно придет на ум перекинуться к ним и сговориться с этими капитанами и коммодорами, я ему череп раскрою. Мы сюда пришли потому, что это нас устраивает, чтобы собрать добычу и наполнить кошели, а не для вящей славы лордов в адмиралтействе.

– Не беспокойся так, капитан, – ответил Израэль Хендс. – Ни у кого не было такого экипажа, как у тебя. Мы верим тебе, и все тут! – и неловко махнул рукой, не зная, что сказать дальше.

Флинт насмешливо засмеялся:

– Не сомневаюсь, приятель Хендс, ни на миг не сомневаюсь. Но из опасения, чтобы чего не приключилось, не позволю никому из вас знать больше других. Стало быть, когда Джон Сильвер пойдет говорить с флотскими, его будет сопровождать Черный Пес и следовать за ним неотступно, как тень.

Сильвер кивнул своей большой головой в знак согласия.

– Мудро сказано, капитан, – заметил он, – и для справедливости Пью, стоящий здесь, будет твоей тенью в таких случаях, чтобы ребята были уверены в тебе и в твоих намерениях.

Флинт хотел ответить, но передумал и уставился злобным взглядом на Сильвера. Джоб Андерсон беспокойно зашевелился, а Билли Бонс улыбнулся себе в усы.

– Капитан! – Джордж Мерри заглянул в открытый люк. – На том семидесятипушечном фрегате подняли какой-то флаг. Надо думать, сигнал.

– Я его приму, – сказал Бонс, быстро вскочив на ноги и взяв подзорную трубу. Через пять минут он вернулся.

– Нам сигналил «Берик». Капитан Хоук нас приветствует и желает дать дополнительные указания. Хочет говорить с нашими офицерами.

– Я не сойду с этого корабля, – резко сказал Флинт, – не сойду с этого корабля, пока мы в море. Это дело для Окорока и Черного Пса, если не ошибаюсь. Айда, и побыстрей!

Через час Сильвер поднимался на борт «Берика», а Черный Пес следовал за ним по пятам, пока волны то поднимали, то опускали ял с «Моржа», в котором на веслах сидели три пирата.

Когда Сильвер вступил на палубу «Берика», наблюдательный его взгляд отметил чистоту и порядок на борту. Латунные реминги блестели на солнце, доски палубы были старательно вымыты, одежда на моряках выглядела новой и опрятной.

Сразу на корабле началась суета. Матросы бежали, отдавая честь. Появился молодой человек, лет двадцати, с длинным носом и маленькой бородкой, терявшейся на шее.

– Счастливого прибытия на борт, сэр! Лейтенант Александр Таунсенд к вашим услугам.

Сильвер поздоровался с младшим офицером.

– Джон Сильвер, квартирмейстер, – сказал он сдержанно.

Черный Пес прятался у него за спиной, как будто боялся, что и его представят.

– Капитан Хоук будет рад принять вас через пятнадцать минут, – сказал Таунсенд. – Я бы пригласил вас до того в свою каюту, но это вонючая дыра под орудийной палубой. Собаке там будет тесно, но я не пес, а только младший лейтенант, и для меня этого хватит.

Он глядел на Сильвера с любопытством. Джон кивнул ему в ответ. Ясно, что Таунсенд имел самый низший офицерский чин на корабле, ниже стояли только мичманы. Странное дело, как много молодых людей из богатых, может быть, благородных семей, готовы задыхаться в душных норах на службе своей стране; даже плотник на «Морже» не согласился бы так жить. Таунсенд заговорил снова, потрогав толстую грот-мачту:

– Ей-богу, мистер Сильвер, тут есть над чем поразмыслить. Эта мачта выглядит вполне крепкой, не так ли? Разрази меня гром, если она не изъедена червями, как говорит старший лейтенант, а я не сомневаюсь, что он прав.

Сильвер оглядел мачту. В ее массивном дереве виднелось множество дырочек. Он дунул в одну из них, и оттуда вылетело облачко зловонной пыли.

– Видите, вот проклятый климат! – сказал извиняющимся голосом Таунсенд.

Климат? Сильвер достаточно хорошо знал влияние климата. Но дело было не в этом. Адмиралтейство было притчей во языцех из-за своей скаредности. Вместо того, чтобы призвать на службу офицеров, живших на берегу на половинном жаловании, и отправить корабли в море, оно оставляло цвет королевского флота гнить на якорях в Темзе. Вероятно, «Берик» бездействовал годами, прежде чем его снарядили на сегодняшние боевые действия. Никакой уважающий себя пират не довел бы до этого свой корабль. Несомненно, положение флота было не блестящим.

Таунсенд повел их на корму, продолжая говорить, хотя Сильвер не слышал и половины его слов.

Наконец дошли до капитанской каюты. Морской пехотинец, одетый в красный камзол, стал смирно, а затем открыл люк и закрыл его за ними.

Капитан Хоук сидел против люка за старательно прибранным гладко полированным столом. На стене над его головой висел портрет короля, явно наскоро выполненный в аляповатых тонах.

– Мистер Сильвер, представляющий капитана Флинта, командира «Моржа»,

– доложил Таунсенд.

Хоук кивнул. Это был крепко сложенный человек, лет сорока по оценке Сильвера. Темные глаза и строгие губы глядели из-под напудренного парика, но щеки его слегка обвисли.

– Мое почтение, мистер Сильвер, – сказал Хоук, – а также мистер… – обратился он к Черному Псу, выглядывавшему из-за плеча Сильвера.

– Черный Пес, сэр, – сказал Джон, сразу осознав, насколько абсурдно звучало это имя.

– Ну, мистер Сильвер, – сказал Хоук, – прошу, садитесь. Садитесь, мистер Пес. И вы, мистер Таунсенд. Для начала, мистер Сильвер, покажите вашу каперскую грамоту. Благодарю вас. Так, выдано в Кингстоне, Ямайка, и так далее, и так далее… Да, ясно, все в порядке. – Он развернул перед Сильвером карту и показал пальцем Новый Орлеан. – Я имею указания адмиралтейства не дать французским судам и вообще никаким судам выйти из Нового Орлеана. Это означает блокаду всего берега Луизианы.

Сильверу показалось, что он замолчал, потому что колебался или что-то вспоминал. Наконец Хоук добавил несколько нерешительно:

– Тут кроется что-то большее, чем просто желание расстроить французское мореплавание в этих водах. В Антигуа перед отходом мы узнали, что существует план бунта якобитов в Шотландии. Удар ножом в спину, вы понимаете?

Таунсенд отозвался:

– Сэр, несомненно из этих диких горцев сделают фарш еще до того, как они попадут в Эдинбург! Никакой опасности здесь нет, это ясно, сэр.

Темные брови Хоука поднялись, и он раздраженно сказал:

– К счастью, мистер Таунсенд, есть люди, видящие подальше вашего, извините, длинного носа. Представьте себе, что случится, если французы высадят войска на западном берегу Шотландии или нападут на Корнуэльс или Кент? Или завладеют Ла-Маншем хотя бы на несколько дней? В Англии полно якобитов, не говорю о Шотландии, которая и ждет момента, чтобы свергнуть ганноверскую династию. Если это случится, остается надеяться на чудо! – Он взглянул на Сильвера. – Всякий французский корабль, который покинет Мексиканский залив или Карибское море, может помочь восстанию приверженцев Стюартов в Шотландии. Следовательно, мистер Сильвер, ни один французский корабль не должен от нас уйти. Подумайте о денежных наградах за захваченные суда, мистер Сильвер! Сами понимаете, какая добыча может вас там ждать! Скажите это вашему капитану. Передайте ему также, что ваш корабль должен следовать за мной. Отходим сегодня вечером, когда начнет смеркаться курсом на северо-запад. Вот мои распоряжения, мистер Сильвер. Имеете ли какие-нибудь вопросы? Нет? Тогда не смею вас больше задерживать. Скоро мы увидим, что вы представляете собой, как корсары. До свидания, сэр. Благодарю вас, мистер Пес.

Сильвер вернулся на «Морж», и пираты быстро начали готовить корабль к походу вместе с «Бериком» и капитаном Хоуком к Новому Орлеану.

19. ШОТЛАНДЦЫ ИЗ ЛУИЗИАНЫ

Как можно себе представить, Флинт был вне себя от радости при мысли, что можно грабить суда, выходящие из французской колонии Луизианы. В течение нескольких часов он даже не отвесил ни одной оплеухи несчастному Макгроу. Со своей стороны, Джон Сильвер был уверен, что два раза Флинт даже улыбнулся – совсем необычное явление для вечно хмурого капитана, хотя улыбки его были не чем иным, как злобными гримасами.

Флинт, однако, не был человеком, которому что-то нравится долгое время. Скоро начал ворчать, потому что ему казалось ниже его достоинства следовать за «Бериком». Опасался также, что Хоук собирается предать его адмиралтейству, чтобы выполнить порученную ему задачу. Где, спрашивал Флинт, плавают два других корабля? В сумерках они отправились на восток. Не иначе, они имеют приказ подстеречь «Морж», наполненный добычей, а затем наброситься на него и захватить. Чудесный способ завершить карьеру, повиснув на рее военного корабля!

Но несмотря на мрачные предположения, мысли о предстоящей добыче воодушевили Флинта. Он уже почуял ее, а также денежные призы, и гонял экипаж с остервенением и яростью, напоминавшим религиозный фанатизм. За это Сильвер стал именовать его за спиной «преподобным Флинтом».

Когда «Берик» и «Морж» подошли к огромному низкому мысу дельты Миссисипи, глубоко вдающейся в Мексиканский залив, они заметили несколько судов. Это были небольшие каботажники, занятые местной торговлей и, так как Флинт сразу отказался их преследовать, они ускользнули невредимыми.

С топа мачты «Берика» гневно сигналили флажками. «Серьезно порицаем неуспех в захвате вражеских кораблей», – прочел Бонс через подзорную трубу.

– Пускай капитан Хоук сам их преследует, – сказал Флинт. – Я ищу дичь побольше, и только.

Менее чем через час показалась и крупная дичь – один корабль огибал остров Бретон.

– Голландское судно, – крикнули наблюдатели с мачт, – как видно, тяжело нагружено.

– Вот и добыча для нас, – сказал Сильвер, стоя на юте. – Голландское торговое судно. Тоннаж около полусотни и так нагружен, что не выглядит очень быстрым.

– Ни в коем случае! – заорал Флинт. – Этого я не позволю! Все эти голландцы до единого протестанты. И пальцем до них не дотронемся! – и устремил взгляд на главарей.

Пью ответил льстивым голосом:

– Это, конечно, верно, капитан, но они торгуют с папистами-французами и хохочут нам в лицо.

– Добыча есть добыча, – веско заметил Бонс, – не вижу разницы между католическим золотом и протестант-ским золотом, весят они одинаково.

Флинт вынул пистолет из-за пояса и дунул в ствол.

– Нет, – сказал он, – нельзя.

Никто не вымолвил ни слова, а Сильвер нарочно повернулся спиной к Флинту и устремил взгляд в море.

Итак, «Морж» остался позади, в то время как «Берик» сблизился с голландским кораблем, дал выстрел поперек курса и завладел им без всяких усилий. Хоук направил свой экипаж на захваченное судно и запер голландцев в их собственных трюмах.

В продолжение пятнадцати следующих дней корабли не отходили от северного рукава дельты. Очевидно, в Новом Орлеане узнали, что британские боевые корабли патрулируют в море напротив протока Бретон.

Это бездействие раздражало моряков, и «Морж» отправился на юг, где надеялся настичь корабли, выходившие другими рукавами дельты, через которые Миссисипи лениво вливалась в море. Но и тут не нашлось никакой добычи. Пираты стали негодовать, и Флинт отсек руку одному бунтарски настроенному юнцу из Мэриленда за «неподчинение» и «потому что позорил корабль», как он сам выразился. Потом стал пинать несчастную жертву, пока молодой моряк не потерял сознание и Флинт оставил его умирать от потери крови.

На короткое время устрашив экипаж этим примером, Флинт направил «Морж» на северо-восток, чтобы продолжить патрулирование вместе с «Бериком» около протока Бретон.

Вскоре после этого из устья дельты появился французский фрегат. Он был подвижен и быстро шел с попутным ветром, явно рассчитывая избежать встречи с врагом, благодаря своей скорости.

Как «Берик», так и «Морж» начали преследование, и ветер надул их паруса.

– Молю Бога, чтобы мы не настигли его раньше Хоука, – прошептал тихо Бонсу Сильвер. – У него пушек в два раза больше нашего. Он одним залпом разнесет нас в щепки.

Из-за правого плеча Сильвера донесся крикливый голос: Флинт появился неожиданно, как часто делал, подслушивая разговоры.

– Поплавал бы ты с мое, сэр Окорок, говорил бы поменьше, а работал побольше. А что до тебя, первый помощник Бонс, то иди вперед и позаботься прибавить скорость на несколько узлов. А ну, расходитесь вы двое, а то расселись, как две селедки в бочке.

Когда Сильвер отправился вслед за Бонсом, Флинт резко обернулся и добавил:

– А ты, как квартирмейстер, причем единодушно избранный, слушай: я приказываю тебе возглавить группу, которая возьмет этих французов на абордаж. Надевай саблю, да поострее. – Сильвер хотел было ответить, но Флинт быстро его прервал: – И не болтай что-нибудь вроде «если догоним» – «Морж» как раз для таких дел. А твой приятель останется дивиться на наши дела, сидя у нас в кильватере. Организуй группу для абордажа, как считаешь нужным, но мне оставишь на борту шестьдесят душ. Айда, двигайся и скажи Израэлю, чтобы не стрелял, пока я не прикажу.

И пробегая среди пиратов по главной палубе, Сильвер был должен признать, что капитан оказался прав. Под командой Бонса «Морж» увеличил площадь парусов и действительно полетел вперед как птица. В свою очередь, «Берик» явно отставал. Несомненно, «Морж» превосходил его по мореходным качествам.

Между тем что-то произошло на «Берике». Он свернул с курса, и паруса его неистово метались, пока рулевой пытался выправить корабль. Острым своим зрением Пью первый увидел, в какое затруднение попал «Берик».

– Дьявол их подери, грот-мачта у них склонилась налево. Только на вантах и держится!

Сильвер выхватил у Пью подзорную трубу. Так все и произошло. Грот-мачта смешно наклонилась, вперед и налево. Десятки моряков отчаянно пытались ее удержать, чтобы спустить паруса и предохранить корабль от повреждений. Наконец-то проеденная червями мачта поддалась. Надлежало лечь в дрейф, а экипажу тем временем поставить аварийную мачту. И тогда, если повезет, дойти до побережья Гондураса, чтобы отремонтироваться.

С лицом, покрытым пятнами и искривленным от восторга, Флинт закричал:

– Французы уже наши, ребята. Нет корабля, которого бы «Морж» не догнал. Мы поравняемся с ним еще до вечера!

«Морж» медленно сокращал расстояние между двумя кораблями. Десять миль между ними превратились в восемь, пять, потом две. Прошел полдень, и солнце припекало. Сильвер обратился к Флинту:

– Разрешите накормить экипаж, капитан. Будет лучше, если они набьют желудки и выпьют по кружке рому.

Флинт хмуро кивнул, и Сильвер принялся выдавать ром.

Расстояние между двумя кораблями становилось все меньше и меньше. Флинт позвал главарей и сказал:

– Не рассчитываю на точную стрельбу, что бы ни болтали о Хендсе. Не верю, чтобы Израэль мог попасть в ворота амбара с двадцати шагов, разве он сам будет внутри.

Он немного помолчал, ожидая, осмелится ли Хендс обидеться, но увидев, что Израэль только покачал головой и поощряюще ухмыльнулся, Флинт продолжал:

– Но нам и ни к чему залпом разбить этот красивый корабль. Хочу порадоваться добытым дублонам и пиастрам, когда смогу их потрогать. Не хочу дарить их рыбам. Так что ударим со стороны кормы и быстро возьмем папистов на абордаж.

Через полчаса Билли Бонс направил «Морж» так, чтобы пересечь путь бегущего фрегата. Они сблизились, и оба корабля дали бортовые залпы. Из-за скорости и угла, под которым происходило сближение, «Морж» почти не пострадал. Появились две большие дыры в переднем парусе, одно ядро разрубило стасель-шкот, взлетевший над кораблем, а третье разбило одно из орудий, расположенное под вантами грота, убило двух пиратов и ранило одного.

Держась за фок-ванты, Сильвер видел, как сверкают мушкеты на палубе французского фрегата, носившего прославленное имя «Кольбер». Пули из мушкетов свистели между снастями «Моржа» и находили того или иного пирата из абордажной группы, терпеливо ожидавшей момента столкновения кораблей.

Напрягая глаза, чтобы различить все подробности на палубе «Кольбера», Сильвер заметил, что среди белых и синих мундиров французских моряков и морских пехотинцев виднелись люди в каких-то чужеземных мундирах, в пестрых шапках на головах и с чем-то вроде одеял на талиях.

– Гляди, Джон, отбивайся со стороны! – крикнул Пью, перекрикивая ветер и погрозил «Кольберу» саблей.

Сильвер забыл о странно одетых людях и следил, как «Кольбер» отвернул резко вправо, надеясь избежать удара «Моржа». Но маневр опоздал: Билли Бонс немедленно повернул «Морж» прямо к намеченной жертве. Пока французский фрегат поворачивал вправо, паруса его обвисли и, подобно соколу, атакующему голубя, бушприт «Моржа» врезался в корму «Кольбера». Пираты повскакали и бросились на фрегат среди разлетающихся щепок и выстрелов мушкетов. Первым на фрегат вскочил Сильвер и с победным криком, как настоящий дьявол, вырвавшийся из ада, пробивал себе путь среди леса сабель и багинетов. Джон рубил своей саблей направо и налево, скосив на юте множество французов. Сбоку он увидел Пью, присевшего над умирающим противником, а чуть подальше Джоба Андерсона, скидывавшего мечущуюся фигуру за борт.

Поскольку французские артиллеристы не могли больше сделать ни одного выстрела, они быстро выбрались на верхнюю палубу. Сильвер заметил, что французов было немного – насчитал около пятидесяти душ. Дальше стояли люди в странных шапках, собравшиеся около фок-мачты. Вдруг Сильвер заметил, что они были одеты в клетчатые юбки.

– Боже мой, да это шотландцы! – завопил Черный Пес, выглянув из-за бочки. – Шотландцы, я их видел однажды в Абердине.

Прежде чем Сильвер успел разобрать, что за люди были впереди, высокий французский пехотинец появился перед ним и нацелил мушкет прямо в грудь. Чтобы избежать пули, Джон наклонился, но поскользнулся в луже крови и тяжело упал на доски юта. Посмотрев вверх, он, к своему ужасу, увидел, что дуло мушкета продолжало глядеть на него и было всего в ярде от его груди.

Солдат спустил курок. Раздался щелчок, но выстрел не прозвучал. Слава богу, порох оказался влажным!

Вдруг солдат упал с криком на палубу и схватился за колени. Черный Пес, всегда старавшийся ударить противника ниже пояса, рубанул француза по ногам.

Сильвер поднялся. Сражение уже перенеслось на главную палубу. Противник вынужден был отступить. Тридцать французов были прижаты к задней части главной палубы пиратами во главе с Пью, издававшим торжествующие крики. Джоб Андерсон схватил французский мушкет и использовал его как дубину, лупя направо и налево окровавленным прикладом. Когда Джон подбежал, чтобы присоединиться к сражавшимся, ряды французов распались и они бросились в рассыпную. Некоторые побежали под палубу, преследуемые ликующими группами пиратов, а другие присоединились к шотландцам около грот-мачты.

Сильвер пошел к носу корабля. На главной палубе шум утих и только слышались крики из корабельных помещений, где последних французов настигали и убивали.

«Что там происходит?» – задумался Сильвер. Еще шотландцы вышли на палубу в ярких клетчатых юбках и с ружьями в руках. Но почему они продолжали стоять в боевом порядке около передней мачты, вместо того чтобы помогатьфранцузам в борьбе с пиратами?

«Морж» с переломанным бушпритом завертелся и прижался к борту «Кольбера». Флинт приказал связать оба корабля друг с другом, и они, влекомые ветром, потрепанные и залитые кровью, носились вместе по морю.

Флинт появился, перескочил на палубу «Кольбера», едва улыбнулся тонкими губами и оглядел плененный корабль. Когда он протолкался через кольцо пиратов вокруг шотландцев и уцелевших французов, Сильвер подошел к нему и сказал:

– Капитан, я в этом деле ничего не понимаю. Ясно одно: у этих шотландцев нет никакой охоты драться с нами. Может быть, надо потолковать с ними и узнать, чего они хотят.

Флинт промолчал. Приняв это за знак согласия, Джон крикнул шотландцам, чтобы высылали парламентера, после чего, слегка подумав, обернулся и дал знак французскому офицеру в разорванном мундире сопровождать его.

Странной была эта встреча на окровавленной палубе. Первым заговорил один из шотландских предводителей – пожилой человек, говоривший с достоинством и так гладко, как будто предварительно заучил свою речь:

– Зовусь я Алистер Макдональд, вождь клана Макдональдов в колонии Новая Каледония, находящейся под покровительством французских властей Луизианы в четырехстах примерно милях на север по реке Миссисипи. Некоторые из нас возвращаются, чтобы помочь принцу Чарльзу Эдуарду, да хранит его Господь, свергнуть узурпаторов из Ганновера и вернуть Стюартов на престол.

– Папская свинья! – прошипел Флинт. – Отправить их прямо на дно.

Макдональд продолжил:

– С вами мы не воюем. Насколько известно, вы не меньшие враги английскому королю, чем мы.

– Мы не пираты, а настоящие корсары, понял? – резко сказал Флинт. – Плаваем под британским флагом. Скажите мне, почему я еще не заколол его и не выкинул за борт, как падаль?

– Потому что мы не падаль, а хорошо вооруженные бойцы, – ответил спокойно Макдональд. – Дорого заплатите за наши жизни.

Несколько минут они молчали, пока Флинт строил шотландцам кислые гримасы, а французский офицер бросал беспокойные взгляды то на Макдональда, то на Флинта. Габриэль Пью подошел к Сильверу и прошептал что-то ему на ухо. Немедленно Джон заявил:

– Меня не волнует, кто будет на английском престоле. Все одно, республика Англия или королевство.

– К дьяволу всех королей! – гневно крикнул Флинт.

– Слушайте, – продолжал Сильвер, – разберемся с вами. Золото и серебро, что у вас в трюмах – нет смысла отрицать, что они у вас есть, мой приятель Пью только что видел их, – пойдет как ваш выкуп, и можете следовать в Англию или Шотландию или куда хотите. Ваша свобода и ваше оружие – достаточная цена за французские деньги. Более честной сделки я вам предложить не могу. Капитан Флинт скажет вам то же самое. – Флинт попытался вмешаться, но Сильвер быстро продолжил:

– Вот видите, господа, наш капитан согласен. – Он обернулся и прошептал что-то Флинту, который сразу умолк. – Ну, что скажете на это, Макдональд? – настоятельно спросил Сильвер.

Макдональд сперва помолчал, потом сказал, как по писаному:

– Мы шотландцы, верноподданные заморского католического монарха, принимаем ваши условия. Не для того покинули мы дома и семейства в Новой Каледонии и нашу независимость, за которую храбро воевали, чтобы утонуть, как крысы, в Мексиканском заливе.

– Хорошо, – сказал Флинт, тыкая кулаком чуть ли не в нос Макдональду,

– у вас есть полчаса на выгрузку золота! После этого вы свободны, и пусть вас повесят, разрубят на куски до единого, всех вас, свинячьи собаки! И этой французской свинье желаю тоже самое!

Он нарочно плюнул на сапоги французского офицера и сошел с юта, подозвав Дарби Макгроу.

Когда шотландцы пошли организовывать переброску денег на «Морж», Андерсон обратился к Сильверу:

– Окорок, почему мы отпускаем этих подлецов, шли бы они ко всем чертям?

– Джоб, – ответил Сильвер, – ты всегда долго соображаешь, бьюсь об заклад, что в детстве ты был плохим учеником. Таким способом мы получаем золото без всяких потерь, а я бы не хотел связываться с этим Макдональдом, говорящим, как по писаному, и его парнями. И еще вот что. Скажем, доберутся они до Англии и помогут принцу Чарли заварить там добрую кашу. А мы с этого имеем пользу.

Андерсон наморщил лоб:

– Джон, Англия от нас больше чем в трех тысячах миль, что нам с того бунта и как это дело нам поможет?

Сильвер приятельски положил руку на широкие плечи Андерсона:

– Так вот, если лорды в парламенте, не говоря о лордах адмиралтейства, заимеют сложные проблемы в Англии, как ты думаешь, станут они думать о том, чтобы преследовать джентльменов удачи, скажем, нас?

– Едва ли.

– Едва ли, приятель, именно так! А ну-ка, принимайся за работу, балбес, вытряхнем последние фартинги из этой французской посудины, а затем уносим ноги.

Вскоре «Морж» оставил место, на котором повстречал и завладел «Кольбером». Ценою восьми убитых и двадцати четырех раненых, пираты захватили золота и серебра ценой в сто десять тысяч фунтов стерлингов, как рассчитал Билли Бонс.

Пока «Морж» шел по тихому морю курсом на юго-восток, экипаж радовался добыче. Черный Пес спел несколько баллад своим печальным тенором, а Бен Ганн с Израэлем Хендсом неуклюже станцевали менуэт.

Флинт, покинувший «Кольбер» последним с Дарби Макгроу, следовавшим за ним по пятам, наливался ромом. Сильвер, сидя с ним, пил крепко, но старался не перебрать.

– Ну, капитан, – начал он, подняв большой кубок с французским коньяком, – пью за сегодняшнюю удачу. Сокровища в трюме, а шотландцы доставят неприятности королю Георгу. Славное дело сделали, дьявол нас раздери!

В ответ Флинт поднял кубок, поперхнулся и, еще кашляя и брызгая слюной, ответил:

– Не видать Шотландии этим проклятым папистам. Мы с Дарби бросили отраву в бочонки с водой раньше, чем сойти с «Кольбера», и я еще ему приказал пробить дно в нескольких местах для надежности. Дарби прикрыл пробоины балластом, так что те поймут что-нибудь слишком поздно. Они сдохнут отравленные и утопленные, негодяи этакие!

И Флинт засмеялся своим зловещим резким смехом. Сильвер и Билли Бонс переглянулись и пожали плечами. В конце концов ценности были сложены в трюме корабля. Они ускользнули от капитана Хоука. Перед ними расстилалось Карибское море, прельщая богатой добычей. А Флинт выглядел по-своему счастливым. Предстояли славные дни, в этом Сильвер был уверен.

20. КАК ФЛИНТ ЗАДУМАЛ НАПАДЕНИЕ НА САНТА-ЛЕНУ

После захвата «Кольбера» Флинт целых три года свободно пиратствовал, где желал, в Карибском море и Мексиканском заливе.

Само упоминание «Моржа» вселяло ужас в сердца людей в этих местах. Говорили, что при одном только имени Флинта бледнели испанские аристократы и дрожали французские торговцы. Корсары не только расстроили вражеское судоходство во Флоридском и Юкатанском проливах, но пытали счастья и дальше. Так, «Морж» оставил за собой дымящиеся развалины по берегам Панамского пролива, опустошил французские поселения в колонии Санто-Доминго, захватил и разграбил порт Альтаграциа напротив Мараканбо в Венесуэле.

Люди Флинта были отличными бойцами и своими корсарскими действиями добыли огромные богатства, хотя впоследствии большинство из них быстро пропили все деньги. Но какую бы добычу ни получал «Морж», за собой он оставлял кровавый след. Хотя и воевали под британским флагом, но благодаря своей извращенной натуре, Флинт упорно отказывался брать пленных. Другое дело – набор новых членов экипажа, это было просто необходимо из-за непрерывно растущих потерь, но к пленникам Флинт был безжалостен. После того, как опустошали захваченное судно и отбирали все у экипажа, Флинт выбрасывал всех за борт – не только здоровых моряков, но и раненых и больных. Он был готов расправляться так же и с женщинами, но Сильвер и Бонс не допускали этого. Плачущих и молящих о пощаде женщин оставляли на ближайшем рейде или пустынном берегу на милость диких зверей или местных дикарей. Целых восемь месяцев Флинт пренебрегал тем обстоятельством, что в 1748 году был заключен мир. И после этого он продолжал нападать на корабли тем же манером, хотя и понимал, что, начни он усердствовать в пиратских набегах в британских водах, королевский флот погонится за ним, как гончие за зайцем. Флинт, однако, совсем не походил на беззащитного зайца. С годами он предавался грабежам все с большим остервенением, как бы превратившись в дикого волка, – набрасывался на все испанские суда в Карибском море. Прямо высмеял предложение Сильвера попробовать охранять за приличное вознаграждение суда контрабандистов, плавающих между британскими владениями на континенте и испанскими, французскими и голландскими колониями. Когда был трезв, часами размышлял над планами, в лучшем случае неосуществимыми, а чаще всего ведущими к гибели.

Но в начале 1754 г. Флинт созвал главарей в свою каюту на «Морже» и обратился к ним:

– Приятели, – начал он, отпив глоток рома, – надоела мне эта игра с идальговцами. Прежде чем помру, хотел бы ударить по ним как следует.

– Немного же у тебя времени останется, если будешь так лакать ром, – кротко заметил Сильвер. – Лопнешь ты от него, попомни мои слова.

Флинт бросил на него кровавый взгляд и рявкнул:

– Пошел к чертям, Окорок! – после чего продолжал сиплым голосом: – Парни, уверен, вам было бы интересно узнать одну мою мечту. Снится мне одно и то же.

– Хватит нам рассказывать кошмары, капитан, – сдержанно отозвался Сильвер.

– Хочу захватить испанскую флотилию, ежегодно переправляющую серебро в казну Испании, – промолвил Флинт. – Или завладею серебром, или тресну.

Тотчас же все возбужденно заговорили. Испанская флотилия на Карибском море, перевозящая ежегодно добытое серебро, была самой большой добычей, о которой только можно мечтать. Два века назад сэр Джон Хоукинс захватил караван мулов, загруженных золотом и серебром, следовавший по Панамскому перешейку, а не так давно капитан Морган напал на сам город Панаму.

Билли Бонс свистнул от удивления.

– Высоко берешь, капитан, – весело заметил он. – Но если мы попадемся в лапы этим испанцам, они нас живыми изжарят.

– Я вовсе не собираюсь сплясать на рее испанского корабля! – воскликнул Сильвер. – Флотилия идет под охраной фрегатов, у каждого три орудийных палубы, а еще есть и другие боевые корабли. Да они нас потопят в пять минут!

– Слушай, Окорок, – злобно сказал Флинт, – не у одного тебя в голове есть мозги. Всем известно, что флотилия с сокровищами идет от перешейка. Но серебро не оттуда. Большая часть его идет из Перу. Но немало приходит из Мехико и загружается в Веракрусе. Вот мы и ударим на Веракрус. Обычно одно судно несет серебро, а три, не более, его охраняют.

– Трое против одного – это еще больший перевес, капитан, – сказал Пью, у которого благоразумие боролось с алчностью.

– Может быть, с божьей помощью и справимся, – выкрикнул Сильвер. – Веракрус – город небольшой, это не Картахена и не другие крепости. Войдем в порт под испанским флагом и захватим серебро у них из-под носа прежде, чем они очухаются.

– А при малейшей ошибке окажемся в казематах Веракруса, – отозвался Израэль Хендс. – Эти идальговцы колесуют нас всех, не моргнув глазом.

Трезвые слова Израэля Хендса были встречены продолжительным молчанием.

– Вот выход! – Сильвер ударил большим своим кулаком по столу Флинта.

– Брандер: пустим на них горящий корабль, набитый бочками с дегтем и оторвем от строя судно с сокровищами, пока эти идальговцы зовут на помощь.

– Эта хитрость сослужила службу Дрейку, – задумчиво сказал Бонс.

– Дай Бог, чтобы она помогла и нам.

– Одной молитвой дела не сделаешь, – сурово сказал Флинт. – Ясно дело, все зависит от подготовки и организации. – Он оглядел всех собравшихся в каюте. – Парни, по моему разумению, у нас два месяца на подготовку. Приказываю вытащить корабль на сушу и кренговать, пока дно не станет таким гладким, чтобы он летел по воде. Приказываю запастись самым лучшим порохом и картечью. Приказываю наточить сабли, как бритвы. Значит, все согласны. Остальные, уверен, нас поддержат. Страшное это будет дело, парни. Я же, это вы верно сказали, буду пить поменьше. Дарби, спрячь ром, или я тебе отрежу уши. – Флинт поднялся. – Айда, ребята! На Веракрус. Ей-богу, испанский король в Мадриде будет корчиться, как червяк, когда услышит про это дело!

Итак, «Морж», с ободренным своим капитаном, покинул остров Трех Черепов и направился на запад, к берегам Новой Испании.

Экипаж «Моржа», шедшего сейчас под испанским флагом, с приближением к Веракрусу все больше напрягался – все были неспокойны, а перед глазами мерещилась ожидаемая добыча. Одним из немногих, сохранивших присутствие духа, был Сильвер; он спокойно дымил трубкой, всегда был готов отпустить шутку и ободрить какого-нибудь растерявшегося пирата приятельским похлопыванием по спине.

Не успел матрос на марсе крикнуть, что видит выступающие в море башни укреплений Веракруса, как положение начало меняться. От порта доносился далекий гул артиллерийской канонады. Израэль Хендс повернулся огромным своим правым ухом, а потом левым к далекому угрожающему гулу. Напряженно вслушиваясь несколько минут, он обратился к Флинту:

– Это не учебная стрельба, капитан, потому что стреляют не с равными интервалами. Идет морской бой, и участвует не менее трех кораблей. Провалиться мне на этом месте, не надо нам лезть в порт!

Пятнистое лицо Флинта побагровело от ярости:

– На рею тебя, Хендс! – выругался Флинт. – Обошли нас, пропало серебро!

– Спокойно, капитан, – отозвался Сильвер, – не Израэль Хендс стреляет из этих орудий. Может быть, успеем что-нибудь предпринять, если сохраним рассудок.

Вдруг матрос на марсе закричал:

– Несколько судов выходят из порта! Одно убегает от других. Вижу два испанских сторожевых корабля, которые обстреливают одну шхуну.

Вскорости все увидели пять кораблей, участвовавших в сражении. Два испанских боевых корабля обступили шхуну и расстреливали ее в упор, а немного впереди какой-то бриг, подняв все паруса, убегал от быстрого испанского фрегата.

Израэль Хендс присел у орудия на левом борту, направляя его и налаживая угол стрельбы, чтобы быть готовым к сближению с испанским кораблем. Когда корабли стали друг против друга, «Морж» дал всем бортом залп по ничего не подозревающему фрегату.

Воздух наполнился горьким дымом и обломками испанского корабля: бортовой залп «Моржа» был дан почти в упор.

Вперив жадные взгляды на фрегат, пираты увидели перевернутые орудия на нижней палубе и огромную пробоину, зиявшую в середине корпуса. Панические крики и стоны раненых смешались с беспорядочной мушкетной стрельбой с поврежденного корабля. Из орудийных люков начал валить дым, с каждой минутой становившийся все гуще и гуще.

– Подожгли! – завопил Пью, в знак победы воздевший свои бледные руки.

– Ей-богу, он уходит!

Голос Пью сразу подхватили другие. Пираты издали восторженные крики, когда фрегат, подхваченный течением, начал отдаляться от «Моржа». Очевидно, капитан предпочел потушить пожар, чем преследовать жертву. Вскорости одинокий фрегат остался далеко позади.

Флинт немедленно последовал за бригом, который тут же повернулся к «Моржу» бортом, нацелив орудия, подобные зубам в пасти тигрицы, решив сражаться до конца. Но «Морж» спустил испанский флаг, подняв вместо него «Веселый Роджер», в ответ на что бриг быстро выкинул белый флаг бурбонской Франции, причем над золотыми лилиями была грубо нарисована голова черного волка.

– Надо думать, французские пираты, – сказал Билли Бонс.

– Французы или идальговцы, все они проклятые паписты! – закричал Флинт.

– Капитан, с вашего позволения, – начал необычайно вежливо Сильвер, – давайте не будем спешить. По этим водам ходит довольно много судов французских протестантов, а как мы только что убедились, испанцы в Веракрусе явно невзлюбили это судно. Прежде всего надо бы потолковать со Старым Волком и разобрать, что тут и как. От жены я научился дюжине-другой французских слов, так что с вашего позволения, отправлюсь на этот бриг и поговорю с ними.

Через час Сильвер вернулся на борт «Моржа» в сопровождении французского капитана, щеголя, облаченного по последней моде в кричащие одежды, с павлиньими перьями на шляпе и в ярком небесно-голубом кафтане, перепоясанном поясом, усыпанным драгоценными камнями, на котором висела сабля.

Джон скоро объяснил Флинту и собравшимся главарям положение. Француз хотел в компании с другим пиратским кораблем захватить суда с серебром из Веракруса, но им не повезло. Испанцы не зевали, как обычно, и пираты обратились в бегство. Он осыпал Флинта благодарностями и комплиментами за то, что «Морж» спас его с экипажем, низко поклонился, держа в руке пышно украшенную перьями шляпу. Но Флинту скоро надоела длинная цветистая речь, он выдернул одно перо из шляпы француза и переломил его пополам. Наконец начали говорить о деле. В конце разговора французский пират поклялся, что знает, где собираются суда, нагруженные сокровищами. Это был небольшой, почти неукрепленный порт по имени Санта-Лена. По его мнению, главные конвойные корабли еще не появились там, и если они вдвоем с Флинтом внезапно нападут на Санта-Лену, то, похоже, захватят добычу в десять раз большую, чем та, что они упустили в Веракрусе.

Так, по словам Джона Сильвера, появилась идея знаменитого нападения под командованием Флинта на флотилию с сокровищами. Вопрос был не в том, чтобы вытянуть из порта засевшие там суда флотилии с сокровищами, как Долговязый Джон умело «Заливал» на «Эспаньоле»; скорее предстояло обобрать несчастные корабли с сокровищами в Санта-Лене. Как бы там ни было, но именно тогда попугай Сильвера научился кричать – «Пиастры, пиастры!» – и оттуда пошел окольный, залитый кровью путь, приведший к сокрытию клада золота и серебра на острове Кидда.

21. ПУТЬ НА САНТА-ЛЕНУ

Флинт смотрел на предстоящее нападение на Санта-Лену как на самый славный подвиг в его переполненной жестокостью и преступлениями жизни, который бы увенчал пиратскую его карьеру. Сам он заявлял, что готов отказаться от герцогского титула, только бы удалось похитить сокровище из-под носа у испанцев. Все время говорил об этом и мечтал вслух, пока «Морж», расправив паруса, несся к берегам Венесуэлы, имея на траверзе «Жан Кальвин», судно французских пиратов.

«Морж» и «Жан Кальвин» обходили все суда, чьи паруса виднелись на горизонте. Флинт был занят важным делом и впервые в жизни был склонен уходить от всех судов, которые могли оказать сопротивление, чтобы не повредить набегу на Санта-Лену.

Французский капитан имел приблизительный план юго-восточного венесуэльского побережья, где находилась Санта-Лена. На первый взгляд казалось, что селение было совсем незначительным.

Внимательно рассмотрев карту, Флинт был вне из себя от восторга.

– Парни, – заорал он, – да это совсем простое дело! Все равно что отнять конфетку у ребенка.

Он был в каюте вместе с Сильвером и Бонсом.

Но Билли Бонс грубо его прервал:

– Хорошо бы так, капитан. Гляди повнимательнее. На нашей карте венесуэльского побережья есть кое-что, чего не хватает на схеме нашего приятеля француза. Во-первых, этот перешеек тут, у входа в залив. На этом перешейке есть укрепление. Лопнуть мне, если это не так!

– Ба! – отвечал Флинт. – Эти испанцы наверняка дрыхнут у своих орудий. Мы пройдем мимо них и не потревожим!

– Скорее всего, не успеем, – сдержанно отозвался Сильвер. – А если даже успеем, не думаешь ли ты, что они продолжат спать, пока мы будем брать сокровища? А потом пойдем к выходу из порта, пройдем перед их орудиями, а испанцы учтиво снимут шляпы и крикнут вслед: «Покорнейше благодарим, счастливого пути!»

Флинт скорчил гримасу при словах Сильвера, но совсем сморщился, когда продолжил Билли Бонс:

– Второе. Где держат сокровища? Можно предположить, что в укреплении, здесь. Или в бревенчатом форте к югу от города. Или здесь, в этом огромном доме, обозначенном на схеме француза. А может быть, укрыли в подземельях этой церкви, здесь, возле дома.

– Черти бы тебя взяли, Бонс, – резко ответил Флинт. – Ты любого в могилу загонишь, как начнешь скулить да причитать, переплюнешь даже Черного Пса с его печальной мордой.

– Лучше подумаем сейчас, как избежать этих испанских пушек, – отозвался Сильвер, – мне не хочется попасть на виселицу, чтобы мои кости сгнили в Санта-Лене.

– Сэр Окорок, то, чего я в тебе терпеть не могу, – злобно прервал его Флинт, – так это твои проповеди. И надо же было этому идиоту, капитану Ингленду, взять тебя на старую «Кассандру» на Барбадосе.

– Благодарю вас, капитан, – отвечал Сильвер совершенно серьезно. – Уж такой вы человек: что на уме, то и на языке. Горжусь быть квартирмейстером при таком прямом человеке, как вы. – Он обернулся к Бонсу: – Билли, капитан поставил меня на место. У него, не иначе, есть путеводная звезда.

– И пока Билли Бонс смущенно переступал с ноги на ногу, Сильвер продолжал:

– Капитан Флинт, хочу предложить твоему просвещенному вниманию скромный план. Надо думать, он не может сравниться с планами, которые ты несомненно обдумываешь в этот момент, но буду рад, если выслушаешь меня.

Флинт зарычал, сверкнув желтыми зубами, но Сильвер продолжал льстивым тоном:

– Благодарю за разрешение, капитан, – он указал на карту на столе.

– Если взглянуть на обе, то положение становится совсем ясным, и я думаю, что мы не сможем пройти мимо этих укреплений, как какие-то привидения, которых не зрит человеческий глаз.

– Трус! – рявкнул издевательски Флинт.

Сильвер продолжал, как будто был глух, словно пень.

– Значит, высаживаемся на берег сзади укрепления и на рассвете захватываем его. После этого грузим сокровища на суда в порту.

– А сам город, Джон? – спросил Бонс.

– После того, как выведем из строя испанские орудия, мы завладеем большим домом, где или найдем спрятанные сокровища, или ключ к ним, в этом я уверен.

– А если в порту стоят испанские боевые суда? – упорствовал Бонс.

– В этом случае нам никак не загрузить добычу на старика «Моржа».

– Ты прав, дорогой. Но здесь подключается наш приятель француз. Он проходит совсем близко от входа в порт, как будто хочет дерзко войти в него. Этим он отвлечет внимание боевых судов и заставит их выйти из порта, не так ли? А маневрирует он достаточно быстро, чтобы ускользнуть у них из-под носа. Таким образом мы заставим все суда, охраняющие порт, уйти оттуда и ввести «Морж» в порт, как говорится, парадным входом и загрузить добычу.

Бонс одобрительно закивал на предложения Сильвера, а Флинт неохотно сказал:

– Чересчур легкомысленный твой план, но спросим, что ответит команда и что еще скажет этот висельник француз, что тащится у нас в кильватере.

Через двадцать четыре часа предложенный Сильвером план нападения на Санта-Лену был одобрен командами как «Моржа», так и «Жана Кальвина». Осталось только его применить. Тремя днями позже перед заходом солнца «Жан Кальвин», подняв испанский флаг, подошел к проливу и к укреплению, охранявшему проход в порт, и дал по форту бортовой залп. Прежде чем испанские артиллеристы опомнились от неожиданности, «Жан Кальвин» изменил курс, продолжая обстреливать укрепление картечью из кормового орудия.

Трудно вообразить себе панику, поднявшуюся в Санта-Лене. Испанцы решили, что должно последовать нападение с моря, и уставили туда подзорные трубы. Один испанский боевой корабль вышел из порта через сорок минут – достаточно быстро для испанцев. Корабль этот был, однако, медлительным двухпалубным галеоном с высоким ютом, и как следовало по его ходу, то ли трюмы его были полны мешками со свинцом, то ли капитан его был мертвецки пьян.

Было просто невероятно, чтобы эта неуклюжая посудина оказалась единственным боевым испанским кораблем в Санта-Лене, а то, что вообще ее выпустили из порта, означало или чрезмерную самоуверенность, или глупость, а может быть, и то, и другое вместе. Но как бы там ни было, вскорости стемнело и во мраке «Жан Кальвин» носился перед галеоном, уводя его все дальше и дальше от порта. Французский пират знал эти места не хуже подходов к Ларошели и в скором времени свернул к берегу на мелководье. Команда непрестанно измеряла дно лотом, и «Жан Кальвин» сновал, как змейка, по тесным проходам между отмелями. Испанский галеон сглупил, решив продолжать здесь преследование, и около полуночи с оглушительным треском врезался в мель.

Между тем «Морж», оставшийся в открытом море, подошел к берегу и бросил якоря в десяти милях к юго-востоку от Санта-Лены. Берег тут был пуст и необитаем, лес подходил к самому пляжу, а ровная цепь холмов затрудняла обзор с укреплений Санта-Лены. Но тут они обнаружили вытекавший со стороны города ручей, и Флинт решил, что его течение можно использовать в качестве ориентира, чтобы не сбиться с пути.

Билли Бонс остался на «Морже». Флинт приказал ему подойти к Санта-Лене утром следующего дня – по плану считалось, что к этому времени укрепление будет взято штурмом. Сам же он твердо решил возглавить нападающих и поэтому расстался с «Моржом», несколько раз печально взглянув на него, когда лодки отходили от борта.

Сто сорок душ выбралось на пустой берег, на судне оставалось пятьдесят человек. Группа, намеченная для нападения на форт, перешла через ближайшие холмы, не отходя далеко от ручья. Флинт объявил привал там, где возвышенность кончалась и начиналась ровная заболоченная местность перед самой Санта-Леной. Было уже около девяти часов, солнце сильно пекло, и заросли наполнились криками диких животных. Флинт обернулся к Сильверу, отиравшему пот красным платком:

– Надо оставаться здесь до наступления сумерек. Потом тронемся и на рассвете штурмуем форт.

Сильвер почистил панталоны, запачканные и порванные во время ночного похода, и ответил:

– Ясно, капитан. Ребятам надо отдохнуть перед атакой. Пускай они поспят после обеда, а поднимем мы их, когда стемнеет. Но предлагаю не оставлять их бездельничать до обеда. Тут деревьев сколько угодно, а нам нужны лестницы, чтобы перебраться через стены форта. Если позволишь, я их отправлю на работу:

– Том Морган, вставай! Ты плотник, бери шестьдесят человек и руби деревья на лестницы. Да смотри, хорошо крепи ступеньки, чтобы наш друг Джордж Мерри не упал, не дай бог, когда будет перелезать через стену к идальговцам. Черный Пес, иди помогать Тому Моргану. Джоб Андерсон, от твоих рук толку мало, выставь повсюду посты. Если кто-нибудь заснет, волоки его прямо к капитану Флинту или ко мне.

Положив легко руку на плечо Пью, он обратился к нему:

– Гейб, ты туда не лезь, без тебя справятся. Подбери себе десяток людей, которые могут бесшумно ходить и молчать, и поймай немного дичи на обед. Но только никакой стрельбы. Одни капканы и ножи.

Пью засмеялся и пальцами сжал шею какому-то воображаемому пойманному животному.

Между тем Израэль Хендс объяснял что-то Флинту, мрачно слушавшему его. Наконец Флинт рявкнул:

– Хорошо, делай как хочешь, но если ничего не выйдет, со мной разговор короткий, сам знаешь!

Хоть и явно неохотно, пираты все же принялись за работу. Солнце стояло высоко, насекомые в болоте кусали и жалили их, как будто имели на то личное распоряжение испанского короля. Джоб Андерсон, бывший на посту в четырехстах ярдах от лагеря, случайно наступил на огромную шипящую змею, но благодаря своему большому весу раздавил ее сапогом.

К обеду Пью и его люди вернулись с пятью убитыми козами, двумя поросятами в одном мешке и с несколькими отчаянно кудахтающими курицами. Они нашли небольшую хижину посреди поляны, где жила одинокая старая индеанка. Ее зарезали и оттащили подальше, резонно рассуждая, что известное время никто не найдет ее труп. После этого не составило труда забрать всех животных из нищего ее двора и набрать корзину свежих плодов.

Итак, когда полуденное солнце стало припекать, люди Флинта поели. Затем выставили посты, пираты легли в тень, одни заснули, а другие тихо переговаривались.

Сильвер спал глубоким сном несколько часов. Проснувшись, увидел, что обеденная жара уже спала. Он взглянул на Флинта и увидел его, сидящего вблизи на земле, раздраженного, с красными глазами, прислонившегося спиной к дереву. Израэль Хендс завязывал кусок материи, обвитый вокруг какого-то предмета, большого, как бочонок с солониной.

Флинт заметил, что Сильвер не спит, и дал ему знак подойти. Приблизившись, Сильвер заметил, что Флинт не смыкал глаз весь день и корявое его лицо было уставшим и напряженным от тревоги.

– Ну, Окорок, – молвил Флинт, – думаю, из-за этого набега мое имя войдет в историю, даже если это будет мое последнее дело. Если что, то командовать тебе, так что слушай! В сумерки отправляемся. Я хочу разделить ребят на две равные группы. Я командую нападением одной из них на этот большой дом у порта. Бьюсь об заклад, что это губернаторский дворец. Не иначе как сокровища там, а если и нет, мы спросим, где они, и найдем способ получить ответ. Поскольку никто, кроме тебя, не сможет хорошо командовать группой, веди их штурмовать укрепление. Потом соединяем силы, а Билли Бонс приводит старину «Моржа», чтобы забрать добычу.

– Надо бы подумать и об этом вонючем французе, – добавил Сильвер.

– Да, и о вонючем французе, – передразнил его издевательски Флинт и продолжил: – Раз уж речь зашла о вонючках, возьми с собой Израэля, твоего любимчика и приятеля Пью и его дружка Черного Пса. Я же возьму Андерсона и Моргана, которые не горазды болтать, но хорошо делают, что им прикажут. Что еще спросишь, Джон Сильвер?

Джон спросил:

– А что там Израэль прятал в какие-то лохмотья? Сдается мне, что это подарок губернатору Новой Кастилии.

– Да, подарок, лучше не скажешь, – ответил Флинт. – Мина, чтобы взорвать стену форты. Она откроет тебе дорогу. – Флинт неторопливо поднялся на ноги. – Ну, Сильвер, подъем через полчаса. Смотри, чтобы без опоздания.

Как только стемнело, пираты пошли вдоль русла потока. Путь был тяжел, хотя и стояло полнолуние. В коварной болотистой местности чуть не утонули в трясине два пирата, тащившие тяжелую мину Израэля Хендса.

Флинт, возглавлявший колонну, ругал плохую дорогу и бил плашмя своей саблей всех, кто попадался под руку.

Только благодаря Долговязому Джону Сильверу цепь извозившихся в грязи пиратов не разрывалась. Сейчас его умение командовать пригодилось, как никогда. Он делал все, как бы обуянный каким-то демоном; и действительно, сейчас им владела единственная мысль о сокровищах, собранных в Санта-Лене. Но это было не главной причиной неутомимой его деятельности. В сущности, Сильвер смотрел на нападение на Санта-Лену и захват испанских сокровищ как на свою идею. Насколько он увлекался идеей похода, насколько он убеждал и настраивал пиратов, настолько сильным становилось убеждение, что львиная доля сокровищ принадлежит ему. Когда дело касалось захвата добычи, Джон Сильвер преследовал цель неуклонно, а эта добыча была изумительна, просто сказочна и обещала стократ вознаградить его за все прежние страдания и унижения.

Неудивительно было поэтому, что он напрягал все силы, чтобы достичь успеха в походе за испанским сокровищем. Если какой-нибудь уставший пират в растянувшейся цепи падал, не в силах подняться, Джон возникал перед ним и ободрял его или подбадривал шутками. Один раз Джордж Мерри и беглый раб Джейкоб Вашингтон подрались, но Сильвер мгновенно оказался возле них и, схватив за вороты, втолкнул в цепь пиратов. Пью помогал ему следовать наилучшим путем, избегая опасных трясин.

И так, шаг за шагом, пираты добрались до Санта-Лены.

Они увидели несколько покосившихся хижин, освещенных луной, а немного поодаль – темные силуэты массивных домов.

Флинт объявил привал. Когда люди столпились возле него, он прошептал:

– Вот эта помойка и есть Санта-Лена. Половина из вас, которые последуют за мной, имеют важную задачу захватить дворец губернатора вон там, за этими хижинами возле порта. Мистер Сильвер поведет другую половину штурмовать форт. Когда он им завладеет, то даст сигнал, а я и Билли Бонс и этот пропащий французик уже поймем, что все в порядке. Сигналом, – продолжал он, – будет знамя с черепом и скрещенными костями. Черный Пес несет его спрятанным на груди. Не вздумай потерять его при нападении! Но, думается мне, этого не случится, потому что он наверняка спрячется где-нибудь, пока остальные будут штурмовать стены. – Черный Пес не знал, куда деваться от этих слов, и спрятался за спины пиратов, сгрудившихся вокруг Флинта.

– Андерсон, Морган, О'Брайен, – продолжал он, – вы идете со мной и моими людьми. – Флинт огляделся с видом крайнего недовольства. – Не наберется и дюжины людей, которые по-настоящему умеют сражаться. Но я уж знаю, что делать, чтобы вы не разбежались по кустам, подонки!

Затем обернулся к Сильверу:

– С рассветом нападаем. Одновременно. Я пошел.

И Флинт повернулся и повел людей в западном направлении.

Сильвер оглядел оставшихся пиратов и скорчил кислую гримасу. Потом, разведя руками, заговорил отечески и ласково:

– Я горжусь, ребята, что сражаюсь вместе с вами. Никогда еще не видел бойцов лучше. Даже покойный герцог Мальборо счел бы за честь вести вас на этот форт! – Увидев, что люди оживились, обласканные его словами, он продолжил: – Этот форт выглядит не больно-то крепким. Честное слово даю, в нем нету ни одного камня, а только бревна, доски и гвозди. Да мы могли бы разнести его на щепки голыми руками! Но, – и он заговорил тихо, доверительным тоном, – наш друг Израэль придумал и сделал кое-что дьявольское, что могло бы превратить в развалины стены Картахены, не то что эту игрушку перед нами. Парни, мы застанем этих испанцев в одних подштанниках, ей-богу. Все вы, как один, разбогатеете, но больше я вам ничего не обещаю. Вот там, – он показал на северо-запад, – находится перешеек, где стоит укрепление. Сейчас идем туда. С рассветом ворвемся в него – и все дела! Я веду одну группу, штурмующую форт, Гейбл Пью – другую. Нужно десять человек помочь Израэлю поднять на воздух стены и орудия этих идальговцев. Так! Пошли, но бесшумно. У вас будет что порассказать внукам об этом дне, помяните мои слова!

С этими словами он повел людей к испанскому форту. На востоке постепенно начало рассветать.

22. КАК ФЛИНТ ЗАХВАТИЛ СОКРОВИЩА

Люди Флинта начали первыми. Пираты, предводительствуемые Сильвером, находились примерно в пятистах ярдах от форта, когда услышали беспорядочную мушкетную стрельбу и адские вопли, слышавшиеся от губернаторского дворца.

Сильвер тихо выругался, обращаясь к Пью:

– Дьявол их забери, этот упрямый негодник начал слишком рано. Еще недостаточно светло. Вот и рассчитывай на Флинта, да он никого ни во что не ставит!

Затем, подав людям знак, он повел их на штурм форта. К счастью, почва была твердой, большей частью песчаной, поросшей травой и тростником, и почти без камней, которые помешали бы бежать пиратам.

Приближаясь к форту, они развернулись в цепь, а Израэль и его тяжело нагруженные помощники едва поспевали за остальными пиратами. Сильвер предполагал, что испанцы поставят часовых на северной и западной сторонах укрепления, чтобы обезопасить подступы с моря. С радостью он увидел, что ожидания его оправдались, еще когда штурмовая группа приблизилась к южной стене форта, а группа Пью достигла восточной. Испанский комендант явно не предвидел возможности нападения с суши, и первый выстрел из вражеского мушкета сверкнул в сумерках, только когда пираты были в трехстах шагах от форта.

Несомненно, шум у губернаторского дворца встревожил часовых. Несмотря на это, пираты достигли стен форта прежде, чем испанцы успели дать десяток выстрелов, одним из которых был убит на бегу юный негодяй из Норвича.

Задыхаясь после быстрого бега, Сильвер, оглядевшись, увидел, что снаружи форт был окружен оградой из бревен и грубо распиленных досок. В общем, укрепление не производило впечатления массивного, не было даже, насколько Сильвер мог видеть, защитного рва.

Он слышал, как люди Пью ставили лестницы к восточной стене и с криками перелезали через нее. Над его головой послышалась команда по-испански. В двадцати шагах от себя он увидел Бена Ганна, который отходил от ограды, чтобы рассмотреть форт. «Вот ведь дурак!» – подумал Сильвер и гневным жестом приказал ему вернуться.

С каждой минутой становилось все светлее. Слава богу! Наконец-то появился весь в поту Израэль Хендс, помогавший донести к стене мину. Она походила на толстый бочонок для солонины и, вероятно, на самом деле была таким бочонком. Израэль размотал фитиль длиной в шесть футов. Потом крикнул:

– Окорок, зажигаю! Скажи им, пусть отбегут и падают, быстрее!

У пиратов едва хватило времени, чтобы залечь вдоль ограды, когда мина Израэля взорвалась подобно извержению вулкана.

«Чего он туда положил?» – подумал Сильвер. Впоследствии он был готов голову в заклад положить, что в бочонке было не менее галлона любимого рома Флинта, а на фитиль были использованы крепчайшие его ругательства. Во всяком случае, мина свое дело сделала. Песок и обломки досок еще падали вокруг, когда Сильвер вскочил на ноги и повел людей к пролому. Сквозь дым и копоть перед ним, пошатываясь предстал Израэль Хендс с лицом, почерневшим, как у трубочиста, над глазом его кровоточила небольшая рана.

– Маловато сделали, Джон, – хрипло проговорил Израэль. – Этот фитиль сгорел быстрее, чем я думал. – Он махнул кулаком в сторону крепости. – Это ж надо, целый дилижанс можно было бы вкатить через ту дыру!

Оставив Хендса приходить в себя, Сильвер побежал к ограде. Там, где взорвалась мина, зияло отверстие высотой восемь футов и шириной в одиннадцать, окруженное изломанными и обгоревшими досками.

Сильвер проскочил через него с пистолетом в одной и с саблей в другой руке. Где же испанцы? Он споткнулся обо что-то. Это был испанец, вернее то, что от него осталось после взрыва мины Израэля вместе с оградой. Вокруг лежали тела других испанцев, бывших на укреплении, вероятно убитых взрывом.

Пираты столпились вокруг Сильвера. На некотором расстоянии от них люди Пью сражались, стремясь завладеть восточной частью форта. Там были и испанцы – два десятка человек пытались удержать стену. Офицер со смешно встопорщившимся над левым ухом париком сновал между солдатами и беспрестанно кричал приказы. Несколько мушкетных выстрелов сверкнуло с испанской стороны, и Сильвер увидел, как двое из людей Пью упали со стены. Последовали еще выстрелы, и еще один человек с криком упал к ногам испанского офицера.

Сильвер бросился к офицеру. Вдруг какая-то фигура в разорванном мундире возникла перед ним: один испанский солдат, оглушенный взрывом, но достаточно пришедший в себя, попытался ударить его мушкетом. Джон парировал его удар, резко подняв левую руку. Мушкет опустился на нее сверху, и Сильвер ощутил сильную боль. В этот миг щелкнул курок его пистолета, раздался выстрел и испанец упал, схватившись за горло; кровь хлынула между его пальцами.

Сунув разряженный пистолет за пояс, Сильвер замер на миг, оглядываясь. Солнце уже встало, и внутренность форта хорошо была видна. Конструкция его была совсем простой: массивные деревянные стены, выстроенные из тяжелых бревен, завершались высоким парапетом по всему периметру, а со стороны северной стены, глядящей на море, стояла деревянная наблюдательная башня, над которой развевалось имперское знамя Испании. Джон Сильвер заметил, что орудия испанцев были направлены в море, чего и следовало ожидать: это позволяло пиратам действовать в самом укреплении.

Вдруг Черный Пес ударил Сильвера по плечу:

– Джон, там не более тридцати испанцев, но этот офицер, который все кричит и ободряет, стоит их всех.

Сильвер перескочил через умирающего солдата, которого только что застрелил. Как будто предупрежденный каким-то ангелом-хранителем, испанский офицер повернулся лицом к Джону и поднял саблю, защищаясь от атакующего пирата. Сабля Сильвера просвистела в воздухе и ударилась об отличный клинок толедской стали его противника. В этот миг Сильвер выхватил из-за пояса незаряженный пистолет и со всей силы бросил его в голову испанца. Офицер вздрогнул и поднял левую руку, чтобы защититься, но в это время сабля Сильвера скользнула мимо руки и ударила офицера в шею. Испанец зашатался и, сохраняя равновесие, сделал несколько шагов назад, все еще держа саблю. Вмиг Долговязый Джон Сильвер налетел на него и снова ударил в горло. Испанец издал глухой стон и почти грациозно упал на землю. После этого испанский гарнизон заколебался, и вскоре солдаты превратились в смешанную толпу, бегавшую взад-вперед, тщетно надеясь скрыться. Люди Пью перевалили через стену с ликующими криками. Менее чем через полчаса форт был в руках пиратов.

Сопровождаемый по пятам Черным Псом, Джон Сильвер пинком отворил дверь наблюдательной башни. Несколько испанских солдат, спрятавшихся там, попадали на колени и с воздетыми руками молили о пощаде.

Одна открытая деревянная лестница вела к вершине башни и, так как ее никто не охранял, через несколько минут Черный Пес сбросил испанское знамя и на его место воздвиг «Веселый Роджер».

– Ну, теперь Билли сразу придет, – сказал Сильвер.

– И француз тоже, если поблизости, – добавил Черный Пес, с усмешкой поглядывая, как знамя с черепом и скрещенными костями развевалось над их головами.

Сильвер направил подзорную трубу на порт. Семь судов, которые должны были перевезти испанские сокровища через Атлантику, были пришвартованы к причалу, напоминая упитанных коров. По палубам сновали люди, по трапам непрестанно взбирались и спускались фигуры. Вдруг возле Сильвера возник Пью. Бледное лицо его было грязным и окровавленным. Еще не отдышавшись, он сказал прерывающимся голосом:

– Сделали дело, приятель! Не так уж плохо было. Особенно когда ты зарубил этого пропащего испанского офицера. Я прошел мимо него. Он еще стонал, так что пришлось прикончить. Чтобы не мучился.

– Гейб, погляди туда, – отвечал Сильвер, подав ему подзорную трубу. – Дьявол меня возьми, если они не хотят поднять якоря и уйти из порта! Мы так потеряем сокровища. О чем там думает Флинт, черти бы его побрали! Очень плохо видно. – Он обернулся к Черному Псу: – Доставь мне побыстрее Израэля, даже если его придется нести на руках, какмладенца.

Через несколько мгновений Израэль поднялся по лестнице и тяжело оперся о парапет.

– Израэль, – сказал ему Сильвер, – только ты можешь спасти положение. Господь послал тебя во время, дьявол возьми. Возьми да разбросай этих вонючих испанцев по всему порту из их собственных орудий, и побыстрее, иначе – прощай, сокровище! Все наши жертвы при взятии форта окажутся напрасными, если допустим, чтобы добыча ускользнула из наших рук.

Хендс кивнул. Он едва оправился от взрыва мины. Но такого артиллериста, как Израэль, редко можно встретить. Несколькими минутами позже он уже ходил вокруг площадки укрепления, нацеливал орудия на испанцев и звонким голосом давал команды к стрельбе.

Первое ядро просвистело сквозь снасти ближайшего транспортного судна, второе врезалось в причал, и обломки разбитых камней ранили около десяти человек. Ядро за ядром падало меж судов с сокровищем. После того, как Хендс обстреливал порт в продолжение десяти минут, Сильвер взревел:

– Хватит, Израэль! Я не просил тебя топить их! Нам искать золотые в мешках, а не среди водорослей на дне!

Когда Хендс прекратил стрельбу, раздался крик Пью:

– Окорок, «Морж» направляется к входу в порт. Билли увидел сигнал! И француз следует за ним в миле-другой.

Сильвер тихо прошептал:

– Конец. Теперь они у нас в руках. Уйти не смогут. – И продолжал громким голосом: – Гейб, я беру половину ребят посмотреть, что там с Флинтом во дворце губернатора. Ты остаешься в форте. Вместе с Израэлем будьте возле орудий. Да придумай, что делать с пленными, чтобы не было хлопот. Слушай, Гейб, держи и море под наблюдением, чтобы неожиданно не объявились испанские суда. Корабли конвоя могут показаться в любой момент.

Вскоре Сильвер со своими людьми уже проходил вдоль причала. Никакого сопротивления они не встретили: обстрел Израэля рассеял и привел в панику испанских моряков. Огромным усилием воли Джон Сильвер приказал пройти мимо и двинуться к губернаторскому дворцу.

Дворец представлял собой трехэтажный каменный дом в полу миле от порта, в стороне от немощеной дороги, бывшей главной улицей Санта-Лены. Пока пираты приближались к дворцу, проходя мимо пальм и цветущих лиловых и розовых олеандр, Сильвер с чувством облегчения заметил, что Флинт действительно захватил его. Джоб Андерсон и пять-шесть пиратов стояли на страже у парадной лестницы.

Сильвер быстро поднялся по ступенькам и стиснул огромную руку Джоба со словами:

– Джоб, мальчик мой, значит, успешно! Флинт узнал, где скрыто сокровище?

– Было не так трудно, Джон, – отвечал Андерсон. – Этот испанский начальник и его люди спали, когда мы ворвались. Просто толкнули двери ногой и влезли. В кухне две служанки подняли было визг, но Флинт стукнул их по головам, они и умолкли. Одного этого было достаточно.

– Джоб, где Флинт?

– Наверху, пытает этого начальника и его хозяйку, чтобы сказали, где ключи от тайника. Он их связал в спальне. Не удивлюсь, если там пролилась капля-другая крови.

– Да, конечно, ничего удивительного. Слушай, Джоб, у меня для тебя небольшая работа, мальчик мой. Возьми этих негодников, что со мной, и веди их на корабли с сокровищами. Повыкидывай оттуда испанцев и оставь наших парней на всех судах. Если испанцы заупрямятся, руби их. Билли Бонс подойдет через полчаса, а наш приятель француз следом за ним. Скажи Билли, пусть начинает таскать серебро на «Морж» и «Жан Кальвин». Кроме того, скажи, пускай считает, особенно то, что загрузит в трюмы «Жана Кальвина». Все запомнил, Джоб?

Андерсон начал тупо повторять слова Сильвера:

– Слушай, Джоб, у меня для тебя небольшая работа, мальчик мой. Возьми этих негодников, что со мной…

– Остановись, Джоб! Этого достаточно. Иди! Мы с капитаном подойдем немного позже.

Андерсон повел пиратов к причалу, а Сильвер вошел во дворец губернатора, быстро миновал холл и поднялся по широкой лестнице. По всему видно было, что Флинт успел здесь похозяйничать: все гобелены сдернуты со стен, пол покрыт осколками разбитого фарфора, а огромный портрет Его католического величества короля Филиппа V был разрезан острием сабли. Из одной комнаты наверху доносились крики Флинта, тот самый смех, который навевал неприятные воспоминания о захвате дома Дюбуа на Барбадосе много лет назад.

Войдя в спальню, Сильвер увидел, что Флинт держал за горло тридцатилетнюю женщину. Он так сильно тряс ее, что черные волосы жертвы метались из стороны в сторону перед ее лицом. Женщина была одета, как заметил Сильвер, в синюю ночную рубашку, разорванную у шеи.

За спиной молодой женщины стояла позолоченная кровать с балдахином на четырех подпорках, к одной из которых был привязан пожилой мужчина с заостренной пегой бородкой, также одетый в ночную рубашку. Женщина средних лет лежала в его ногах. «Должно быть, его жена», – подумал Сильвер.

Флинт перестал трясти темноволосую женщину и прошипел:

– Где ключи от склада, дрянь этакая? Отрежу тебе все пальцы поодиночке, так и знай. Сожгу твои щеки на медленном огне, ей-богу! Говори, папистская нечисть!

Женщина всхлипнула и отвернулась. Сильвер заметил большие темные глаза и правильный нос.

Пять-шесть пиратов окружали Флинта. Среди них был и Том Морган, задумчиво жевавший табак; сцена, происходившая перед его глазами, смущала его не больше, чем бой петухов.

Внезапно Флинт грубо бросил женщину на пол. Он засмеялся своим хриплым кудахтающим смехом, но в этот момент Сильверу показалось, что Флинт теряет уверенность в себе.

– У вас какие-то затруднения, капитан? – льстиво произнес Сильвер, подойдя к нему.

– А, квартирмейстер, и ты здесь, – злобно ответил Флинт. – Я думал, ты слишком труслив, чтобы рисковать шкурой у губернаторского дворца. Ну, раз ты здесь, заставь этих испанских свиней выложить, где ключи от склада при дворце. Проклятые, они построили его так крепко, что выдержит трехмесячную осаду, а у нас нет пороха, чтобы поднять его на воздух, – сердито сказал Флинт.

– Через час у нас хватит пороха, чтобы поднять на воздух всю Санта-Лену, – спокойно ответил Сильвер. – Но это не имеет значения. Легче будет здесь получить ключи у этих пленников.

– Легче! – завопил Флинт. – Скорее из камня потечет вода, если сдавить его, чем заговорит эта старая ведьма на полу. Почему они не хотят говорить? Почему?

– Вряд ли из-за твоего языка, капитан. Я не знаю человека, который бы говорил любезнее тебя, честное слово.

Флинт взглянул на него, прищурившись, но Сильвер продолжал как ни в чем не бывало:

– Может быть, они не понимают по-английски, ведь это испанцы. Знаю, ты никогда не позволял этому папистскому языку запачкать глотку, потому что имеешь религиозные принципы. Но я малость разбираюсь в их языке, хотя он и оскверняет истинных англичан.

– Давай, болтай по-испански, сэр Окорок, – презрительно ответил Флинт. – А я в это время возьму здесь кое-что. Если не запоют через полчаса, я их зарублю, вот так! – И Флинт с силой ударил саблей по подпорке балдахина на два-три пальца ваше головы испанского аристократа, оставив в дереве глубокий след. Человек нервно дернулся и обмяк.

«Потерял сознание, бедняга», – подумал Сильвер.

Флинт повернулся и, стуча сапогами, вышел из комнаты, заревев Моргану и другим, чтобы следовали за ним.

Сильвер остался наедине с женщиной. Она сидела на краю кровати. Он заметил, что она поглядела на него с выражением упорства и отчаяния. Впервые с момента нападения на Санта-Лену Сильвер осознал, что даже при таких обстоятельствах могут существовать и другие чувства, помимо жажды крови и ненависти. Эта женщина совсем не желала помешать пиратам Флинта захватить сокровища. Возможно, это была дочь или невестка бородатого человека, привязанного к подпорке балдахина. Может быть, мертвая женщина на полу была ее мать. Что заставило эту, очевидно утонченную, молодую женщину возбудить гнев и жестокость? Заслужила ли она эти унижения и угрозу внезапной смерти?

Направившись к ней, Сильвер заговорил медленно, с усилием произнося испанские слова:

– Сеньорита, сожалею, что вы пострадали. – Она взглянула на него. На миг, как будто поколебалась, не ответить ли. Затем резко отвернулась и сжала губы, как будто хотела задержать любое слово, способное сорваться с ее губ. Сильвер продолжал медленно, не вполне уверенный, что его понимают.

– Зовут меня Джон. Я вас хочу защитить. Но мне надо знать, где ключи. Ключи от… – Он замер на миг. Как по-испански сказать «склад»? Вдруг он вспомнил, как называли склады на плантации Дюбуа в прежние годы. – Депо, – сказал он. Женщина покачала головой. Это могло значить, что она или не понимает по-французски, или не хочет указать, где спрятаны ключи. Сильвер попробовал еще раз, мешая испанские и французские слова: – Если вы не скажете где, капитан вас убьет. Быстро. Сначала вашего отца, как мать. Скоро. – Она вздрогнула. Значит, действительно этот человек, привязанный к столбу, был ее отцом. – Я вас спасать. Вас и ваш отец. Но надо мне дать ключи.

Женщина взглянула на него. Глаза ее были прекрасны, как глаза Аннет. Она безразлично отвечала:

– Нет, вы бандиты. Английские бандиты. Скоро наш флот придет сюда и перебьет вас.

– Ваши корабли далеко. Сейчас наши корабли держат Санта-Лену. Мы захватили ваш флот, и, пока мы говорим, мои люди грузят ваши сокровища на корабли.

– Значит, вы и есть капитан. Это ваши люди?

«Господи боже, – подумал Джон Сильвер, – как ей объяснить, что такое квартирмейстер на плохом испанском и забытом французском?»

Он сказал:

– Я один из капитанов, может быть единственный капитан, которому есть дело, живете вы или умерли. – «Полуправда, может быть, – подумал Сильвер,

– но дело сделано».

Она промолчала. С нижнего этажа раздался звон разбитого стекла. Флинт обирал дом так основательно, как будто впервые совершал пиратский набег и словно не было в порту никаких судов с сокровищами.

Внезапно женщина отозвалась:

– Если я скажу вам, где ключи, откуда мне знать, что вы защитите меня. Может быть, вы убийца, как и другие, но только говорите так.

Сильвер усмехнулся.

– Имеете право. Но я хоть хочу вас спасти, а не убить. – Он подождал миг, а затем сказал внимательно: – Скоро вернется другой капитан. Этот, с лиловым лицом. И приведет с собой других. Надо поскорее.

Женщина подала ему руку. Зачем? Она схватила его руку, гладкие ее пальцы обхватили его ладонь.

– Даете мне слово, капитан, честное слово, что вы спасете меня?

– Да, сеньорита. Даю вам честное слово, что помогу вам спастись.

– Ключи здесь. Вот.

Она встала и быстро подошла к подпорке балдахина, где был привязан ее отец. Встав на цыпочки, она надавила на один позолоченный шарик среди украшений высоко над головой. Послышался легкий щелчок, и маленькая дверца в несколько дюймов размером открылась.

Сильвер, который был намного выше женщины, подо-шел к кровати. Правой рукой он залез в тайник. Там были ключи. Он вынул их и пересчитал: на кольце было шесть ключей. Наверное, ключи от склада были среди этой связки.

По лестнице послышался грохот тяжелых сапог и голос Флинта, который ругался на чем свет стоит. Сильвер взял женщину за руку. Кивнув на отца, бывшего еще без сознания, он сказал:

– Сейчас лучше оставить его. Мы скоро вернемся за ним. Сейчас идите за мной. Быстро.

Выйдя на лестничную площадку, они встретились лицом к лицу с Флинтом, шатавшимся у парапета, явно пьяным. Увидя Сильвера с молодой женщиной, он злобно ухмыльнулся:

– Ну что за чудная картинка! Двое влюбленных собираются выпорхнуть из гнездышка. – Навалившись на парапет, он крикнул: – Морган, Дерк, идите сюда, пропащие души, полюбуйтесь на Окорока и его чудесную новобрачную Донью Марию Свинячий Зад!

«Ну вот и момент, – подумал Сильвер, – вот он! Толкнуть его за парапет и сказать, что он был пьян. Стану капитаном на его место и сверх того возьму его долю сокровища».

Но Флинт вновь обернулся к нему, и Джон Сильвер просто заговорил с легким укором:

– Ну как, капитан, малость поутолил жажду, а?

Не успел Флинт ответить, как Морган, Дерк Кемпбелл и свора пиратов поднялись по лестнице. Сильвер, взяв инициативу в руки, крикнул:

– Ребята, вот ключи! И эта дама все еще здорова и невредима с пальцами на руках и на ногах и без ран на лице. Можно сразу открывать склад. Идем к складу!

Флинт зарычал:

– Спокойнее, квартирмейстер! – и выхватил ключи из руки Сильвера.

– Я хочу взглянуть на склад. А ты спускайся и позаботься доставить все на суда. И забери Донью Марию Свинячий Зад, иначе ей перережут глотку, если будет здесь вертеться.

Молодая женщина ответила с достоинством:

– Донья Изабелла Фабиола Анна Мендес ла Лагуна. – По ее лицу было видно, что она обижена.

– Пошла к дьяволу! – резко крикнул Флинт и отправился вниз по лестнице, едва не упав головой вперед на последних ступеньках.

Сильвер повернулся к донье Изабелле и сказал на своем неуклюжем испанском:

– Сеньора, прошу вас, идите и оденьтесь. И возвращайтесь как можно скорее.

Через десять минут она вернулась вполне одетая вместе с отцом, которого привела в чувство и освободила. Сильвер обратился к ней со словами:

– Теперь я отпущу вас обоих. Но не здесь, тут слишком опасно. Пока я поведу вас, как пленников.

Женщина кивнула и улыбнулась. Как быстрота, с которой она все поняла, так и явное ее доверие к нему, понравились Джону. Он быстро связал ей руки за спиной, затем также связал ее отца. Дал им знак следовать за собой и вывел из дворца. По пути к порту Сильвер настиг Тома Моргана с группой пиратов, переносящих мешки и ларцы.

– Здравствуй, Том! Как погляжу, Флинт успел использовать ключи. Ну, что там, мальчик мой?

Морган остановился и поднял мрачный взгляд на Сильвера. Все его лицо было в поту.

– А зря ты насмехаешься над капитаном, Джон Сильвер. Он прямо чует, где добыча. Склад очистили, взяли все. Это дело, – он указал на сундук, – большая часть добычи. Драгоценные камни, топазы, изумруды и что там еще, большей частью в брошках и браслетах. Ну и не только камни, там есть пиастры и другие деньги в этих мешках.

– Отлично, Том Морган, ты всегда молодец, только примешься за серьезную работу. Присмотри, чтобы уложили и сделали все, что надо. Ну, ступай, мальчик мой. А я пока отведу этих пленников на «Морж». Может, они нам пригодятся, как заложники, до отплытия.

Морган кивнул. «В сущности, не понял, что ему сказали», – подумал Сильвер.

После этого пират нагнулся, поднял сундук, окованный тремя железными обручами, и пошагал к порту.

Поблизости не было видно никаких испанских солдат. Окрестности были пусты, только отдельные группы пиратов переносили добычу. Вдруг отец доньи Изабеллы громко вскрикнул. Старец глядел в сторону дворца и сердито говорил что-то дочери. Сильвер обернулся и увидел густой дым, выползающий из окон верхних этажей губернаторского дворца, как из действующего вулкана. Значит, Флинт вернулся во дворец. От деревянных домов, сгрудившихся возле порта, также валили клубы дыма. В скором времени Санта-Лену ждала судьба десятка других городов, попавших в руки Флинта, – разграбленных, опустошенных и, наконец, сожженных.

Если Сильвер желал освободить пленников, то надо было делать это сейчас! Ветер поднимал густые облака дыма, скрывавшие его от порта. Сильвер развязал руки донье Изабелле и быстро повел ее в сторону от порта, пока ее отец поспевал за ними, кашляя от густого дыма.

Прошли меж двух горящих домов. В одном, как заметил Сильвер, была бакалейная лавка. Двери ее были разбиты, деревянные ставни на окнах висели криво, и перед входом виднелась согнутая вдвое человеческая фигура, левая рука которой была загнута за спину и сломана. Далее виднелись другие деревянные дома, за ними индейские хижины, а затем начинались кустарники джунглей. Несомненно, уцелевшие от пиратского набега жители искали себе убежище там, в чаще кустарника, где надеялись, что никто их не найдет.

Сильвер прошел еще десятка два шагов. Затем остановился и обернулся к женщине:

– Скрывайтесь в джунглях. Там вы будете в безопасности. – Но что с ней произошло? Ее отец быстро направился к кустарнику. Сильвер обратился к ней, на сей раз грубо:

– Ну, ступайте! Или вам хочется быть убитой?

Что было нужно этой женщине? Она схватила его за рубашку, заплакала и заговорила так быстро, что он едва ее понимал:

– Я пойду с вами. Да, хочу пойти с вами на корабль! Ты капитан! Ты сильный! Ты меня спасешь. Я буду служить тебе. Да, я буду тебе служить и буду верна!

Смущенный Джон отвечал по-английски:

– Нет, это невозможно, сеньорита. Ну, ступайте же.

Женщина, явно поняв его, отвечала:

– Нет, я в самом деле пойду с вами. Моя мать мертва. Отец мой… – Она безразлично пожала плечами. – Может быть, умрет через три года. От лихорадки. Здесь. Ненавижу это место. Я пойду с вами. Стану твоей женой.

Она снова заплакала и, без всяких задних мыслей, Сильвер обнял ее. Сейчас он был в затруднении. Как взять ее на корабль? Флинт никогда не допустил бы этого. Билли Бонс тоже. Сначала надо было убить Флинта. Убивать его ради этой незнакомой женщины… А в это время его ждет испанское сокровище. Предстоит разделить его. Просто смешно. А может быть, Флинт убьет его? Кроме того, надо подумать и об Аннет. Конечно, Аннет далеко. А испанцы? В любой момент может налететь целая орава галеонов. Они окажутся как в капкане, в этом тесном порту без возможности отступить куда-либо, кроме как в джунгли к диким индейцам. Славный будет конец.

Вдруг он заметил, что слезы женщины намочили ему рубашку.

– Ну, хватит! Убирайся! – заорал Сильвер.

Вдруг в нем вспыхнула ненависть, равная жалости, которую он только что к ней испытывал. Он схватил ее за плечи, повернул к джунглям, где скрылся ее отец, и толкнул вслед.

Облака дыма накрыли его, и на миг она скрылась от его взора. Сильвер услышал, как она кричала, пока он быстро бежал среди клубов дыма к порту.

То ли из-за этого крика, жалкого и отчаянного, то ли из-за тяжелого запаха гари – он и сам не понял, – что-то в нем дрогнуло, его пробрал озноб, и он обозлился.

23. КАК БЫЛИ ЗАРЫТЫ СОКРОВИЩА

Билли Бонс в ярости замахнулся кулаком на Джона Сильвера, когда тот подбежал к концу причала, где был пришвартован «Морж». Множество пиратов спешно сновали по причалу и грузили сундуки с серебром. Сильвер обрадовался, завидя, как Джоб Андерсон заставил и каких-то испанцев помогать им – бежал за ними и колол пикой.

Отчего же тогда Билли разбушевался? Пока все идет как по маслу. Сильвер остановился перевести дух. Все были заняты работой, и даже имелся какой-то порядок. Покачав головой, он медленно направился к «Моржу». «Всю жизнь дивиться буду, как эти испанцы оставили столько золота и серебра в Санта-Лене без сколько-нибудь серьезной охраны», – подумал он. Все это происходило из-за обыкновенной неразберихи: вице-король Новой Кастилии вряд ли когда-нибудь знал, какие планы имел вице-король Новой Испании. В каких-то портах боевые корабли стояли на якорях, не имея экипажей, в то время как пираты опустошали целые побережья Карибского моря. Колонии приходили в упадок, потому что губернаторы возлежали на лаврах и редко имели представление о реальном положении вещей.

Джон, направившись к Бонсу, заметил поблизости Тома Моргана, бросившего на него беглый взгляд. Джон воскликнул:

– Здорово, Билли, вот это, называется, дело! Так воруют в Бристоле.

– Лучше сойдем в капитанскую каюту, Окорок. Надо поговорить, – гневно ответил Билли.

Войдя в развороченную, пропахшую ромом каюту Флинта, Билл с искаженным от ярости лицом набросился на Сильвера.

– Где эти заложники, о которых говорил Том Морган? Где Флинт, черти бы его побрали? И с чего это ты помешался на дочери какого-то идальго, как я слышал? Наверное, думаешь, что добыча сама пойдет по морю, а тащить ее будут ангелочки с розовыми крылышками! Мы пропустим прилив, если не загрузим сокровища до двух часов. Этот француз уже так набил корабль золотом, что «Жан Кальвин» лопается по швам. Там-то капитан исполняет свой долг, а наверное, и квартирмейстер!

– Спокойнее, Билли, ты хочешь все уничтожить одним залпом! Легче, приятель, стрелять из орудия по каждой цели отдельно. Так что объяснимся по-хорошему. – Бонс холодно кивнул и Сильвер продолжал: – Перво-наперво, Флинт скоро сюда дойдет. Но будет он трезвый или нет, это другой вопрос. Во-вторых, я тут не стоял сложа руки. Мы с Пью захватили этот форт и расчистили тебе путь, так что можешь сюда входить, как на Мадагаскаре. А что касается дочери этого идальго, то лопнуть мне, если она не отдала мне ключи от склада. Не думаешь же ты, что я добился бы этого, если бы не предрасположил ее малость приятной беседой? Другие жалобы есть, Билли? Ну, спрашивай, если только хочешь и знаешь, о чем?

– Где сейчас эта грязная испанка? – грубо спросил Бонс. – Где ее отец? Откуда мы знаем, может быть, они потребуются нам как заложники, если испанцы нас где-нибудь встретят? Или даже как люди, знающие эти места. Кто тебе дал право их отпустить? Я, первый помощник и навигатор, правая рука Флинта, так тебе скажу: не согласен я, что ты их отпустил. Много себе позволяешь, Джон Сильвер, так и знай!

«Не в себе от злости», – подумал Сильвер и благоразумно ответил ему:

– Прав ты, Билли, понимаю. Умная ты голова, я всегда это говорил. Но в этом деле, скажу тебе, старик на ладан дышит, а дочь его совсем спятила

– воет, кричит, страшно поглядеть. Не думаю, что от них будет большая польза, и вряд ли они сделают дело для капитана в этом состоянии, да и наверное, оба уже погибли.

Наступила долгая пауза. Наконец Бонс медленно и многозначительно произнес:

– Дьявол тебя возьми, Джон, ну ты и красноречивый негодяй! Не могу я тебя понять, так и есть! – Затем взглянул Сильверу в глаза и тихо прошептал: – Иногда я проклинаю день, когда покинул Коннектикут.

– Ну, ну, Билли! Как же нам без тебя? Слушай, ты меня поставил на место, вот и все. Каждому с полувзгляда видно, каково тебе здесь управляться со всем одному. Ну, вот, я здесь, все в момент загрузим на корабль. Можешь рассчитывать на меня, приятель. – Снаружи послышался какой-то рев: кто-то то ругался, то затягивал песню. – Вероятно, Флинт возвращается, – сказал Сильвер с кислой физиономией. – Еще одна причина, чтобы взяться за погрузку добычи.

Бонс кивнул в знак согласия и принялся разглядывать карту, оставленную на столе.

Флинт, влекомый Дарби Макгроу, спотыкаясь, миновал Сильвера, продолжая с каким-то сатанинским восторгом орать песню.

Глядя, как верный Дарби тащит Флинта на корму, Сильвер размышлял о создавшемся положении. Капитан всецело предавался любимому своему рому и напивался все быстрее и быстрее. Если Флинт умрет с перепою, что было возможно, пиратам надо было выбирать, кто станет капитаном – он или Билли Бонс. А разве Билли не делает все с умом? Разве этот взрыв сейчас не был им продуман раньше? Он попросту попытается поставить Джона на место, дьявол его возьми! Ну, это будет не так-то просто. Сильвер знал, что он намного хитрее Билли. А кроме того, и сильнее. Сильнее и хитрее! Именно это имело значение. Уже следует быть осторожным с первым помощником Бонсом. Раньше оба они понимали и поддерживали друг друга. Сейчас положение изменилось. Возможно, он больше не мог положиться на Билли, но и Биллу не следовало ему доверяться.

Вот так, на гребне наивысшего их успеха, приятельские отношения между Джоном Сильвером и Билли Бонсом остыли, и между ними возникло такое соперничество, которое обещало привести к непредвиденным последствиям. У Сильвера не было времени много размышлять на эту тему в Санта-Лене. Прежде всего надо было разгрузить суда с испанскими сокровищами. Только четыре из семи транспортных кораблей были заполнены драгоценными металлами. Очевидно, испанцы предполагали доставить еще серебра и золота из внутренних частей страны, прежде чем конвой отплывет. К этому требовалось добавить содержимое склада в порту, очищенного Флинтом. И несмотря на это, добыча была потрясающей. Радостная улыбка появилась на лице Сильвера.

Вместе с золотом и серебром, уже погруженным на «Жан Кальвин», пираты захватили сто десять мешков золота, больше четырехсот мешков серебра, пятьдесят три сумки чеканной монеты. Кроме того, было две корзины драгоценных камней, усыпанного драгоценными камнями и окованного серебром оружия и всякая другая добыча со склада. Никто из пиратов не допускал, что существует такое богатство, а тем более что оно может быть собрано в одном месте и при этом принадлежало им.

Нелегко было загрузить все на борт «Моржа». Даже могучие пираты, вроде О'Брайена, едва носили по два мешка серебра. Наконец сокровища загрузили, но Билли Бонс пропустил прилив, потому что последние сундуки были убраны в трюмы через два-три часа после захода солнца.

Между тем Флинт протрезвел и начал бродить по кораблю, приписывая себе успех набега; он рассказывал всякому, кто готов был его слушать, рассказы о своей храбрости и присутствии духа. Большинство пиратов, вымотавшихся за день, спали непробудным сном, не обращая никакого внимания на байки Флинта.

Незадолго до рассвета Сильвер послал Пью и Израэля Хендса привести людей из форта. Получасом позже пираты явились и разразились радостными криками, завидя добычу в трюмах «Моржа».

На заре, когда «Морж» по высокой воде вышел из порта, развалины Санта-Лены еще тлели в полумраке. С обычной своей маневренностью корабль обогнул песчаную косу с укреплением и быстро вышел в открытое море. Двадцатью минутами позже и французский корабль отошел от причала. Пираты договорились, что оба судна будут идти друг за другом, пока не достигнут подходящего места, где можно бросить якоря и разделить сокровища.

Хотел ли французский капитан попытаться уйти от Флинта, выйдя в открытое море, никто никогда не узнает, потому что в тот момент, когда «Жан Кальвин» проходил мимо форта, два из тамошних орудий открыли по нему огонь. Очевидно, Израэль Хендс пропустил их, взрывая все испанские орудия, прежде чем оставить форт. Возможно, тут сыграл роль открытый испанский склад с припасами, потому что пираты, оставленные в форте, скоро начали пировать и выпили все вино, которое нашли в складе.

Как бы там ни было, испанские артиллеристы успели дать несколько залпов по тяжело нагруженному и неповоротливому французскому кораблю. Впервые с момента захвата форта и губернаторского дворца испанцы вновь начали борьбу, и стрельба их была особенно точной, потому что они просто стреляли в упор. В первую же минуту «Жан Кальвин» потерял бизань-мачту, и вскоре после этого рея главного топселя с треском рухнула на палубу. Чудом французский пират медленно и с огромным усилием успел оттянуться от укрепления, удирая, как больной лондонский нищий, пытающийся скрыться от уличных мальчишек, преследующих его и швыряющих в него камнями.


Едва «Жан Кальвин» оторвался, Флинт послал Бонса и Сильвера в большой шлюпке с «Моржа» установить, насколько пострадал французский корабль. Сильвер едва ступал по окровавленной и покрытой трупами палубе. Мертвые и умирающие пираты были свалены ужасной кучей. Французский капитан испустил дух вскоре после того, как Бонс и Сильвер поднялись на борт «Жана Кальвина»; больше половины моряков были перебиты или утонули. Уцелевшие пираты воздвигали аварийную мачту на месте рухнувшей бизани, а другие отчаянно работали на помпе, откачивая воду, хлынувшую через две пробоины ниже ватерлинии.

Сильвер сразу приказал шести морякам, прибывшим с ними на французский корабль, начать откачивать воду из трюма.

Через некоторое время Билли Бонс отвел Сильвера в сторону:

– Окорок, так это дело не может продолжаться, – сказал он. – Предлагаю захватить эту посудину. Если не сумеем, добыча пойдет на дно еще до темноты.

– А что скажут на это французы, Билли? Поклонятся и с улыбкой промолвят: «Merci beaucoup, капитан Флинт», так, что ли?

Бонс нахмурился.

– Да я бы их перебил, прежде чем они поймут, в чем дело. Порубать их всех – и сокровища спасены.

– Пустые слова, Билли. Кроме того, гнусное это дело. Я бы глазом не моргнув перебил целую ораву идальговцев, если бы на нас напал испанский фрегат. Но это дело мы обделали заодно с этими французами. Мне кажется, надо им помочь, а не перебить, как цыплят!

– Ну, ты само милосердие, Джон Сильвер, – язвительно ответил Бонс. – Кажется ошибкой, что ты стал джентльменом удачи, так я думаю. Тебе быть каким-нибудь ангелом. Ты хорошо знаешь, что и Флинт думает, как я.

– Что ж, Билли, в тебе, правда, много жестокости. И, хотя мы оба говорим по-английски, нам трудно договориться, потому что ты был и остаешься янки, а у вас другие правила и привычки. Но уж раз вспомнили Флинта, то ты мне напомнил наш долг перед ним. Пойдем потолкуем с капитаном. Он разберет это дело, когда будет трезвым. Мы с тобой, как два конца, связанные узлом, и, может быть, капитан сможет нас развязать.

Оставив несколько пиратов на «Жане Кальвине» в помощь работающим на помпе, Бонс и Сильвер прогребли несколько кабельтовых до кормы «Моржа».

Флинт растерялся, когда узнал о положении на французском корабле. Поэтому он решил закрыться в своей каюте, чтобы «малость поразмышлять спокойно», как он выразился. Вряд ли его размышления были, однако, спокойными, поскольку из каюты доносились страшные крики капитана, адресованные Дарби Макгроу, который, будучи немым, вообще не был в состоянии ему ответить.

Так или иначе, но затворившись с единственным человеком, которому он доверял, Флинт принял судьбоносное решение направиться на остров Кидда. Там, объяснил он, можно было подремонтировать французский корабль, если это вообще возможно, а кроме того, решить, что делать с сокровищем, погруженным в трюмы обоих кораблей.

Остров Кидда был назван по имени одного знаменитого пирата, который тут вытягивал свой корабль на берег, чтобы почистить дно, обросшее ракушками. Время от времени и Флинт приходил сюда с той же целью. Это было оторванное от мира место, отдаленное от оживленных торговых путей в Карибском море и потому весьма подходящее для пиратов убежище, в котором всегда можно было отдохнуть и укрыться. Кроме нескольких коз, животных на острове не было, только с деревьев доносились крики тропических птиц и ярко окрашенные бабочки летали между ними. Остров зарос лесом. В подножьях холмы имели странную форму, а самый высокий назывался Подзорной Трубой. Хотя климат острова Кидда был достаточно хорошим, от болот и трясин исходило зловоние, предвещающее лихорадку и другие болезни.

«Морж» вошел в северный залив, взяв поврежденный французский корабль на буксир. После того, как осмотрели «Жан Кальвин», мнение Флинта, что того следовало просто вытащить на берег и оставить гнить, подтвердилось. Но перед этим с него сняли все сколько-нибудь ценное, вместе с добычей, а затем оставили на берегу. Затем разгрузили «Морж», которого решили вытянуть на берег и очистить дно, а сокровища Санта-Лены были заботливо разобраны и рассортированы на кучи золотых слитков, серебряных слитков и монет. Было также и много оружия, часть которого была искусно разукрашена и покрыта драгоценными камнями.

Пока пираты были заняты очисткой дна «Моржа» от ракушек и водорослей, Сильвер отвел Флинта в сторону.

– Капитан, – сказал он, – положение аховое, только такой дока, как ты, сможет разобраться, честное слово. Если загрузить «Морж» всей добычей вместе с золотом от «Жана Кальвина», при первой же буре корабль развалится. Настолько он перегружен. «Морж» будет таким тяжелым, что испанцы его нагонят даже на обыкновенной лодке.

– Вот, – мрачно ответил Флинт, – еще повод, чтобы разгрузить «Морж», выкинув этих проклятых французов в море, а затем поделив и их долю сокровища.

– Будем справедливыми, капитан, – сказал Джон, – это они привели нас в Санта-Лену, и многих из них уже нет. Даже их капитан был убит при обстреле из форта, как знаешь. Я бы предложил кое-что другое: давай зароем большую часть сокровищ здесь и, вернувшись с двумя-тремя крепкими судами, спокойно перевезем их домой.

– Ага, – ответил Флинт, – и конечно, ты будешь знать, где оно зарыто. Ничего удивительного, ты ведь готовишься стать капитаном после меня.

Сильвер напряг все силы, чтобы скрыть раздражение, и наконец безразлично произнес:

– Нисколько, капитан. Я действительно не хочу этого. Вполне естественно, зарывать сокровище будешь ты, может быть пять-шесть душ тебе помогут. Давай вечером предложим людям тянуть жребий, кому тебя сопровождать. Но сначала с твоего разрешения я спрошу ребят, согласны ли они.

Итак, в тот вечер, когда пираты ужинали возле костров и с аппетитом ели жареное козье мясо, запивая глотками рома, Сильвер обратился к ним.

Он превзошел самого себя. Такую зажигательную речь можно услышать разве что из уст проповедника или верховного судьи. И хотя многие пираты, подстрекаемые Джорджем Мерри, который из-за пары пенсов мог удушить собственную мать, вначале решительно не хотели даже на время расстаться с сокровищами, но и они не устояли перед красноречием Долговязого Джона Сильвера. Особенно убедительным был конец его речи:

– Парни, я горжусь вами, – воскликнул он. – Капитан, да хранит его Бог, и тот гордится вами. Не хочу видеть вас подвешенными за руки в какой-нибудь камере пыток, чтобы это время черные дьяволы в рясах отрезали вам срамные части! Даже и тебе, Джордж Мерри, это бы не понравилось. Нет! То, что нам нужно, так это забрать добычу невредимой, даже если для этого необходимо больше времени. И таким образом у вас будет достаточно денег, чтобы разъезжать по Гайд-парку в каретах или жить на Мадагаскаре, как турецкие султаны с десятком жен. Парни, поймите, другого выхода нет!

И на том он начал голосование. Большинство пиратов согласились с доводами Сильвера и принялись тянуть жребий, чтобы участвовать в опасной задаче помочь Флинту зарыть сокровища.

Наконец шестеро вытянули жребий, хотя и не были совсем уверены, что им сильно повезло. Между тем два десятка пиратов, возглавляемых Сильвером, сложили слитки золота, почти половину серебра, сумы с пиастрами и самое дорогое оружие в крепкие сундуки. Остальное серебро было упаковано, чтобы сложить в трюмы «Моржа».

Пью долго глядел на сундуки – они представляли собой богатство стоимостью около семисот тысяч фунтов.

На рассвете загрузили сундуки в две большие шлюпки «Моржа». Тяжело груженные, те осели настолько глубоко, что в любой миг самое легкое волнение могло их потопить. После этого моряки, выбранные зарыть сокровище, отгребли от берега, причем Флинт был на руле одной лодки, а высокий и веселый рыжий моряк по имени Аллардайс – на руле другой. Лодки уже отправились в путь, когда Сильвер резко повернулся к остальным пиратам, устремившим к нему взгляды:

– Ну, ребята, – заговорил он с притворным благорасположением и доверием, – теперь все в руках Флинта. Судьба наша в его руках. Ну-ка, сейчас починим «Морж», хорошо его почистим и спустим обратно на воду. Потом загрузим оставшуюся часть сокровища на корабль, все приготовим к отплытию, пока Флинт и другие не вернулись. Ну-ка, поживее. Не пройдет и шести месяцев, как мы вернемся и выроем сокровища.

24. ПОТЕРЯ «МОРЖА»

После того, как Флинт со своими людьми ушел зарывать сокровища, пираты закончили подготовку к отплытию и проводили время, развалившись в блаженном безделии на палубе «Моржа» или бродя в лесу.

Сильвер, не предаваясь ни безделью, ни пьянству, несколько раз сходил все же на берег, стараясь далеко не отходить от места стоянки «Моржа» – боялся, что Флинт вернется и отплывет, не дожидаясь его. Однажды он осмотрел воздвигнутый лет двадцать тому назад людьми Кидда деревянный форт. Как укрепление, так и частокол, окружавший его, были еще в хорошем состоянии. В другой раз, в компании с Джобом Андерсоном и почтительно державшимся Беном Ганном, которого он взял носить мушкет и еду, дошел до вершины Подзорной Трубы. Оттуда Джон мог видеть на юг до мыса Холбоулайн и холма Бизань-мачты и на юго-восток до острова Скелета.

Но мысли о Флинте и сокровищах никогда не оставляли его. Не родился еще тот дурак, который бы доверился Флинту и шайке пиратов, единственных, знавших место, где зарыт клад. Но все же Флинт был не один – это давало некоторую гарантию от коварной измены – вряд ли все они могли сговориться обмануть других. С другой стороны, однако, награда за такую измену была огромна – более семисот тысяч фунтов – и могла бы ввести в соблазн самого архиепископа Кентерберийского.

Сильвер понимал, что и другие пираты таили в себе те же мысли. Билли Бонс наливался ромом намного больше обычного и непрестанно горланил «Пятнадцать человек на сундук мертвеца», а всполошенные попугаи разлетались, издавая тревожные крики. Израэль Хендс все время вслушивался в плеск волн, пытаясь различить звуки, издаваемые веслами при гребле, а Пью то и дело ломал от беспокойства свои длинные белые пальцы.

Миновало пять дней, и в десять утра шестого на палубе «Моржа» началась суматоха.

К кораблю шла маленькая лодка. Скоро пираты увидели, что в ней был только один, неуклюже управлявшийся с веслами человек; никого другого не было видно.

Все напрягали глаза, пытаясь разглядеть гребца, что было трудно из-за слепящего солнца. Вдруг Пью вскрикнул:

– Боже праведный, да это Флинт!

– А где другие? – спросил Билли Бонс. Он тяжело оперся о релинг и наклонился, как бы для того, чтобы увидеть пропавших пиратов.

– Ну, в скором времени мы это выясним, – мрачно заметил Сильвер. Он обернулся к Бонсу:

– Билли, ты не знаешь, если ли у Флинта карта этого острова? И если есть, то где она?

– Насколько я знаю, нет, – ответил Бонс. – Все у него в голове.

– В таком случае эту голову надо беречь, – промолвил Долговязый Джон.

Тем временем Флинт подвел лодку к «Моржу». Привязал ее концом, сброшенным сверху Черным Псом, и с трудом поднялся на палубу.

Когда Флинт появился, шатаясь, на палубе в испачканных панталонах, разодранной рубашке и с окровавленной повязкой вокруг головы, пираты угрожающе обступили его.

Джон Сильвер глубоко затянулся, и дым из трубки поплыл прямо к качающейся перед ним фигуре, походившей на грешную душу, только что сбежавшую из самого ада.

– Ну, – начал Джон дружелюбно, словно бы спрашивая, сколько времени,

– а где остальные ребята, капитан?

Флинт взглянул на него налитыми кровью глазами. Испитое лицо его исказилось злобой.

– Мертвы, – прохрипел он. – Все мертвы, все до единого горят в пекле, подлые предатели!

И с этими словами, шатаясь, он проследовал к своей каюте, опираясь на Дарби Макгроу, озабоченно лопотавшим что-то.

Как и следовало ожидать, Сильвер и другие главари последовали за Макгроу. Войдя в каюту, они увидели, как Флинт рухнул на койку. Из рваной раны на голове сочилась кровь.

– Рому, Дарби, – еле слышно прошептал Флинт. – Дай мне рому. И в тот же миг потерял сознание.

Бонс с руганью захлопнул двери каюты перед пиратами, столпившимися поглазеть на капитана.

– Ну, парни, – сказал он, – не развеял же Флинт все доллары по ветру. Этот остров слишком велик. Если капитан отдаст концы, все кончено. Как мы найдем, где все спрятано?

– Спокойно, Билли, – сказал Джон Сильвер. – Во всем нужен порядок. Служба есть служба. Израэль, покличь этого балбеса американского лекаря, который думает, что много знает. Надо думать, он отыщет какое-нибудь латинское словечко, составит снадобье, а то и пустит Флинту кровь, самую малость, разумеется. Бонс, выйди на палубу и прикажи этим ублюдкам заткнуться. Скажи им, что капитан уже оправился. Выдай им дополнительную чарку рома, ты знаешь, как это наладить.

Андерсон неторопливо повернулся, чтобы выйти из каюты.

– Слушай, Джоб, – крикнул Сильвер ему вслед, – если Джордж Мерри или кто другой начнет болтать об измене, предложи им изложить все мне или Гейбу. Уверен, что это заставит их заткнуться.

– Ты прав, Окорок, – ответил Андерсон, – но Флинт еще не оправился. А может и умереть.

– Джоб, – сказал Сильвер, – наше с Билли дело – думать, твое – орать и ругаться. Давай, принимайся за работу.

После того, как Андерсон вышел из каюты, Сильвер обратился к остальным главарям:

– Лучше всего покинуть остров Кидда и отправиться на Нью-Провиденс. Здесь еще прольется кровь и ребята поднимут бунт. Пока что, мне думается, мы владеем положением. Надо поднять якоря. Сейчас прилив и попутный ветер. Мы с Билли останемся приглядеть за стариной Флинтом и за тем, как его лечат, храни его Господь.

Пью, Израэль, Черный Пес, Том Морган и остальные главари, однако, не тронулись с места. Разъяренный, что с ним бывало редко, Сильвер набросился на них:

– Вон отсюда, идиоты этакие! Иначе я сейчас погляжу, какого цвета ваши внутренности! – заорал он. Когда все, толкаясь, выскочили на палубу, он нагнулся, чтобы рассмотреть вблизи рану Флинта. Дарби уже обтер кровь чистой тряпицей, и глаза его наполнились слезами. Сильвер выпрямился и почесал затылок.

– Билли, – сказал он, – надо заставить Флинта выложить, где зарыто сокровище. Тебе случалось чертить карты. Набросай план острова и, когда капитан придет в сознание, пусть обозначит место крестом на карте, так что мы с тобой будем знать, где оно.

В этот момент в каюту изящной походкой вошел американский хирург Адамс, неся с собой повязки, тазики, скальпели и другие инструменты. Долговязый Джон, внимательно за всем наблюдавший, кивнул Бонсу, когда «Морж» начал покачиваться, – признак того, что корабль уже в открытом море.

Плаванье к Нью-Провиденсу оказалось для Джона Сильвера сущим кошмаром. Флинт то бесновался и сыпал ругательствами, то на целые дни впадал в беспамятство. Как ни пытался Джон, он не сумел заставить больного сосредоточиться настолько, чтобы тот смог обозначить место, где было зарыто сокровище. Впрочем, Флинт ни при каких обстоятельствах не открыл бы так просто эту тайну Сильверу. Пираты, в свою очередь, были очень неспокойны и подозревали всех и вся в предательстве. Приказы исполняли неохотно и на работу глядели сквозь пальцы. Они в открытую говорили, что тут что-то неладно, что их хотят лишить законной их доли испанского сокровища, зарытого на острове Кидда. Хотя Билли Бонс и напоминал им об огромной добыче и полных мешках золота и серебра в трюмах, они продолжали выражать недовольство.

И ничего удивительного в том, что испанцы застали пиратский корабль врасплох. «Морж», огибавшийрифы близ Флориды менее чем в двухстах пятидесяти милях от Нью-Провиденса, дерзко поднял «Веселый Роджер». Сильвер находился в каюте Флинта, пытаясь исторгнуть из него хоть какое-то осмысленное слово. С тех пор как пираты покинули остров Кидда, он проводил долгие часы в бесплодных попытках узнать тайну Флинта, и, может быть, это и стало первопричиной ослабления дисциплины на корабле.

Так или иначе, но наблюдатели не были поставлены, а все свободные от вахты пираты дремали или играли в кости по палубам.

Из-за этого опасность заметил первым рулевой, когда испанец был уже довольно близко. Он резко завертел штурвал, отчего «Морж» сильно свернул вправо, и закричал:

– Испанский галеон по левому борту!

Сильвер, услышав тревожный крик, внезапно отпустил руку Флинта. Костяшки пальцев больного застучали по полу каюты. В тот же миг Джон очутился на палубе. Билли Бонс уже впился глазом в подзорную трубу.

– Только бы не тяжело вооруженный галеон, Билли, – молвил Джон.

– Последнее время в Карибском море испанцы заменяют их на более быстрые фрегаты, но с теми нам еще можно потягаться, даже несмотря на добычу в трюме, если, конечно, иметь везение и умело маневрировать.

Бонс выругался:

– Вооружен до зубов! Две орудийных палубы, черти бы его взяли. По сорок орудий с каждого борта.

Израэль Хендс приблизился, мотая своей большой круглой головой, как будто надеясь, что ром вытечет у него из ушей. До него донеслись последние слова Бонса.

– Сорок орудий! – сказал он, трезвея на глазах. – Да он нас просто сдует с воды, ей-богу, прямо так и сделает!

Джон Сильвер схватил его за правое ухо:

– Мне твои присказки без надобности, Израэль! Пусть твоя башка переполнена ромом, это меня не волнует. Продери глаза, полей голову холодной водой и лучше целься. Ну, пошел вниз, живо!

Куда направлялся галеон? Он изменил курс и пошел на сближение. То ли из-за огромной его парусности, то ли из-за благоприятного ветра, но расстояние между кораблями непрерывно уменьшалось.

Пью нервно облизал губы.

– Все пропало, – сказал он Сильверу, и впервые в его голосе слышно было что-то вроде робости. – Как будто громадное облако затеняет солнце. Для нас все кончено, Джон.

С орудийной палубы грохнул одиночный выстрел.

– Явно это Израэль пристреливает дальнобойное орудие, – мрачно заметил Бонс. – Как будто в этом есть смысл.

Выстрелы следовали один за другим, но галеон оставался невредимым.

– Подождем сближения, тогда попадет, – спокойно сказал Сильвер и тут же заорал пиратам на палубе: – Парни, готовьте тесаки, сейчас мы сойдемся с этими идальговцами, и будет славная сеча, ей-богу!

Галеон поравнялся с «Моржом», орудийные порты его угрожающе зияли.

– Почему не стреляют?! – пронзительно закричал Пью.

Как бы в ответ на его вопрос, орудия «Моржа» издали нестройный бортовой залп, и почти одновременно с этим галеон повернулся правым бортом к нему. Сорок маленьких облачков дыма взвились от него, и через несколько секунд всесокрушающая сила залпа обрушилась на пиратов.

Дым окутал оба корабля. К испанцу доносились от «Моржа» треск, грохот и истошные вопли раненых и умирающих.

Когда дым рассеялся, палубы стали походить на решето, а по правому борту над ватерлинией зияло большое отверстие.

С окровавленным лицом, словно получив удар саблей по щеке, Билли Бонс твердо держал в руках штурвал, а вахтенный рулевой в предсмертной агонии извивался у него под ногами.

Слева от него роковое ядро оторвало часть релинга, разнесло в щепки участок палубы и унеслось дальше в море, но по пути поразило как Джона Сильвера, так и Пью.

Сильвер валялся в луже крови без сознания: левую ногу его раздробило у самого таза, и держалась она только кожей да обрывками раскромсанных панталон. В двух ярдах от него стонал и ругался плачущим голосом Пью: из-под ладоней, закрывавших теперь уже пустые глазницы, сочилась кровь.

По всей палубе валялись раненые и убитые картечью и ядрами, разметавшими их, как кегли. Вне всякого сомнения, второго залпа «Морж» бы не выдержал и тайна острова Кидда могла исчезнуть навеки в пучинах моря, но по случайности, поистине чудесной, дело приняло иной оборот. Как бы тяжело ни пострадал экипаж Флинта, такелаж, паруса и мачты «Моржа» остались почти непо-врежденными, в то время как залп Израэля Хендса снес испанскому галеону бушприт и фок-мачту. Из-за этого испанец хотя и сохранил способность к управлению, резко сбавил ход и стал отставать от пиратов.

Билли Бонс подгонял и ободрял уцелевших моряков, и расстояние между судами постепенно увеличивалось к ярости испанского капитана, чья законная добыча и заслуженная награда ускользали прямо из рук.

Спустя четыре часа «Морж» сумел оторваться от потерявшего мачту испанского галеона на безопасное расстояние. Все это время Билли Бонс стоял на месте рулевого и его суровое смуглое лицо не меняло невозмутимо спокойного выражения, как если бы он был изваянной из дуба фигурой на носу корабля. Билли и так-то нечасто смеялся, а теперь совсем не имел оснований веселиться, направляя «Морж» на восток к Нью-Провиденс. Около ста пиратов были убиты или немногим отличались от убитых; многие были серьезно изувечены, как Сильвер и Пью. Лишь две-три дюжины моряков могли держаться на ногах, чего явно не хватало для далекого и опасного перехода.

Израэль Хендс выполз из орудийной палубы невредимым. Время от времени он подходил к Бонсу и докладывал дополнительные подробности о потерях и повреждениях «Моржа». Так, оказалось, что Джоб Андерсон и Том Морган не больно-то пострадали, а Черный Пес, у которого картечью оторвало два пальца на руке, также мог работать, хотя непрерывно хныкал и оплакивал свою потерю. Из прочих Джордж Мерри, хотя и слегка контуженный, не переставал ссориться и задираться со всеми, а О'Брайен, Дерк Кемпбелл и Бен Ганн остались полностью невредимы, хотя последний стал более нервным и время от времени, что совсем необъяснимо, говорил только о сыре.

Бонс выругался, когда ему доложили о положении корабля.

– Вот тебе и на! И землетрясение я пережил, и желтую лихорадку, и на каторге даже побывал, – сказал он, прищелкнув пальцами, – и так близок оказался к моменту, когда смогу наконец зажить, как лорд-канцлер, а вот теперь не знаю, доползем ли мы до Нью-Провиденс.

– Ну, Билли, я исполню свой долг, – отозвался Израэль Хендс.

– Как канонир, не сомневаюсь, ты сделаешь все, Израэль, – возразил Бонс, – но не как моряк. Флинт, когда не в обмороке, вопит и поет на корме, как помешанный; Пью потерял иллюминаторы, а Окорок останется одноногим, если выживет, в чем я сомневаюсь. Ну, по моему разумению, я теперь капитаном стал, хотя неизвестно, кто и когда меня на этот пост выбирал.

Израэль немедленно откликнулся:

– Никто на борту не против тебя, Билли.

– Да, – отвечал Бонс, – может быть, никто и не против. Хотя бы сейчас, поскольку Долговязый Джон остался при одной ноге.

Он прищурил глаза и взглянул вперед:

– Знаешь, Израэль, с тех пор как мы ушли из Санта-Лены, я и глотка рома не сделал, а ведь он меня, ей-богу, бодрит и голову просветляет. Да, что это там за корабли какие-то по правому борту?

Израэль неуклюже полез по вантам бизань-мачты и поглядел на горизонт.

– А ты, Билли, их, должно быть, просто почуял! Два судна вдалеке, точно так. Но они не кажутся опасными.

– Приятель, у нас всего-навсего две дюжины тех, кто может взяться за дело. Этого не хватит, чтобы убрать паруса, если ударит шквал, не говорю уже о стрельбе из орудий, коли надо будет. Так что запомни, каждое судно на горизонте – враг, и враг опасный. Эти суда лежат как раз на пути к Нью-Провиденс, но я пока еще не спятил и не дам себя догнать! Плясать я и в молодые годы не был большим охотником, а уж на рее тем более. Меняем курс. Через час стемнеет, и тогда пусть ищут нас по всему морю, коли охота.

– Вернуться ведь не сможем, Билли. Ветер неблаго-приятный. Куда думаешь податься?

– А к Саванне, приятель. Пойдем прямо на север. Путь подольше, но зато безопасный.

И Бонс начал менять курс корабля, отдавая приказы горсточке пиратов на палубе.

Пока «Морж» уносился во мраке на север, американец-хирург Адамс продолжал лихорадочно перевязывать сгрудившихся в кубрике раненых. Помещение превратилось в сущий ад от стонов измученных дикой болью людей, то и дело валившихся друг на друга, не в силах удержаться на месте из-за качки. То, что Адамс сумел сделать, было истинным чудом, говорю это вам, как врач, потому что работать ему пришлось в жарком и душном кубрике при мигающем свете фонаря, а пациентов с серьезными ранениями было у него больше сотни. До того дня пираты насмехались над мистером Адамсом, делая предметом насмешки учтивые его манеры, преследуя его кличкой «дамочка» или «барышня» – с этой ночи никто из экипажа Флинта и не помыслил бы о подобном. Адамс скорее походил тогда на мясника, чем на образованного джентльмена: фартук его лоснился от крови, а с пил и скальпелей то и дело срывались красные капли.

Хирург счел Черного Пса раненым достаточно легко, чтобы держаться на ногах и выполнять мелкие поручения, а потому, невзирая на протесты последнего, назначил его своим ассистентом. В ушах каждого слово «ассистент» звучало очень важно, но работа была не из приятных, потому что Черному Псу пришлось извлекать щепки и картечины из раненых конечностей и зашивать зияющие раны грубой сапожной дратвой.

Пью был среди первых, о чьих ранах позаботились: Черный Пес боязливо промыл изрезанный лоб Гейба и смазал целебным бальзамом пустые его глазницы. Затем перевязали ему глаза куском материи от разорванной синей рубашки и положили в угол кубрика, где несчастный оплакивал свою потерю, проклиная все на свете, жалобно стеная и умоляя дать ему подкрепиться.

Адамс не тратил много времени на тех раненых, которые, по его мнению, сложившемуся при осмотре увечий, не имели шансов дожить до утра. Приговоренных выносили на переднюю палубу и оставляли умирать среди брызг волн и сильных порывов ветра. Однако за жизнь других пиратов, имевших хоть малейший шанс выкарабкаться, Адамс бился, как лев.

Через несколько часов после того, как «Морж» ускользнул от испанца, Адамс занялся раненым квартирмейстером. Долговязый Джон вздрогнул, когда хирург, с сомнением покачивая головой, изучал его раздробленное бедро, пробудив страдальца от лихорадочного сна, до сих пор притуплявшего боль.

Наклоняясь над потным лицом Сильвера, Адамс изысканно обратился к нему тонким голосом, в котором явственно проступал новоанглийский акцент:

– Мистер Сильвер, я твердо убежден, что вам необходимо ампутировать ногу возле таза.

Джон покачал своей большой русой головой:

– Отрезать мне ногу? Боже мой, покарай гневом своим и не оставь в живых человека, который сделал бы это! Не желаю я быть одноногим попрошайкой, христа ради выклянчивающим у прохожих фартинг на краюху хлеба. Пошел-ка ты, коновал, к дьяволу! Может быть, я оправлюсь. Знаю вас, лекарей, засыпаете человека латынью, как римские попы! И ведь хлебом вас не корми, дай только искромсать на куски того или иного славного моряка, чтобы посмотреть, что у него внутри, а как отправите на кладбище сотню-другую славных малых – ну, книжки себе строчить, и ведь опять на вашей проклятой латыни!

Хирург продолжил:

– Если я не отрежу вам ногу, мистер Сильвер, вы в течение недели станете трупом. Ваша бедренная кость разбита на мелкие осколки, а кроме того, вы потеряли много крови. Мне чуется уже запах гниения. Видели ли вы когда-нибудь гангрену, мистер Сильвер? В Бостоне я однажды вычистил два с половиной фунта червей из раны одного старого негодника, который тоже считал, что разбирается в этом деле лучше лекарей. Не больно-то приятно было смотреть, как он умирал. Ну, мистер Сильвер, времени у нас с вами для разговоров нет. Жизнь или смерть, выбирайте сами, да без раздумий!

Сильвер взглянул на него налитыми кровью глазами:

– Режь, Адамс, да поскорее. Не думал я, что ты можешь быть таким оратором, разрази тебя гром!

Четыре человека еле уместили огромное тело Джона Сильвера на окровавленную доску, поставленную на козлы и служившую операционным столом. Оказалось, хирург не больно-то церемонился, когда проводил ампутации. Сильвера положили на спину и крепко связали сложенным вдвое кожаным ремнем. Черный Пес с опаской взялся за его плечи, чтобы прижать к доске, и Адамс принялся за дело. Бедро Джона было так раздроблено, что хирург почти не прибегал к пиле. Главной его работой было срезать разорванные мускулы и кожу как можно скорее, не допуская нового кровотечения.

Храбрым человеком был Джон Сильвер, но никогда не потребовалось ему столько мужества, как в миг, когда он ощутил боль от острия скальпеля, разрезавшего ногу, – он мотал головой во все стороны, сжимал огромные свои кулаки с такой силой, что ногти глубоко врезались в ладони, но не издал ни звука. И все же, когда оставшуюся культю залили для дезинфекции кипящим маслом, он не выдержал. Тогда, казалось, вся палуба над ним задрожала от нечеловеческого вопля. Адамс, торжествующе улыбнувшись, обернулся к Черному Псу, готовому грохнуться в обморок:

– Ну, мистер Пес, кто способен так кричать, непременно поправится. Если хватает сил для такого вопля, есть надежда на выздоровление.

Так Джон Сильвер потерял ногу. Надо добавить, что он едва не умер, несмотря на умело проведенную и своевременную операцию, потому что почти сразу после ампутации его скрутила лихорадка, скорее всего, малярия, от которой он дрожал так, что даже зубы стучали. Черный Пес присматривал за ним, как мог, удерживал на койке его бьющееся в приступах огромное тело, отирал платком пламенеющее потное лицо и вливал в глотку солидную порцию рома, если удавалась такая возможность, когда Адамса не было поблизости.

Каких страшных событий и преступлений можно было избежать, если бы Джон Сильвер умер тогда на «Морже»! Несомненно, многие достойные люди остались бы живы и по сей день. Впрочем, пути Господни неисповедимы, они почили, оплаканные своими близкими и друзьями, а гнусные негодяи живут, как и раньше, припеваючи и измываются над порядочными людьми. Впрочем, не мне судить о намерениях Господа.

Как бы там ни было, Джон Сильвер не умер, хотя несколько недель провел между жизнью и смертью и был так слаб, что едва сознавал, где находится.

Пока Сильвер боролся со смертью, Билли Бонс привел «Морж» в Саванну, недавно построенное поселение в Джорджии. Решение это было удачным и хорошо обдуманным, так как некогда Флинт успел завоевать благосклонность губернатора, чванливого мошенника по имени Бондхед, выделив ему часть добычи, взятой при нападении на берега Флориды. Словом, «Морж» дополз до Саванны, и Билли сошел на берег, прихватив с собой сундук серебра для Бондхеда. Благодаря этому «Моржу» разрешили спустить якоря близ Саванны и благородный губернатор, всегда готовый к взятке, даже если это било по расчетам его повелителя короля Георга II, снизошел до того, что послал на борт своего личного врача.

В течение трех недель «Морж» стоял на якорях близ Саванны и походил более на плавучую лечебницу. В это время большинство здоровых и оправившихся от ранений пиратов исчезло, поступив на другие суда, либо пытая счастья в самой Саванне; кто был малость поумнее других, взял себе мешок-другой серебра, чтобы облегчить себе жизнь на первых порах.

И Флинт, как говорится, тоже пустился в дальний путь: однажды вечером он испустил дух, предварительно разразившись такой руганью, какая встряхнула бы покойника, а Билли Бонс был с ним, когда злодей отправился в ад. Несомненно, именно тогда Билли узнал место, где зарыто сокровище на острове Кидда, потому что, едва прикрыв глаза Флинта медяками и позвав Тома Моргана в свидетели, произнеся краткую заупокойную молитву, он взял из трюма немалую долю добычи и исчез.

На следующий день, едва услышав о бегстве Бонса, Джон Сильвер пришел в себя, сел в койке в своей каюте на юте и подробно расспросил Тома Моргана о случившемся.

– Видел я Флинта мертвым, собственными глазами его видел, Джон, – говорил ему Морган. – Билли подвел меня к нему, лежал в койке, вот как ты.

– Том, а где Билли сейчас? Ты подумай. Никто тебя не торопит. Мне, знаешь, просто приятно слушать, как ты выдавливаешь слова одно за другим. Звучит просто как музыка, честное слово.

Морган смущенно ответил:

– Билли не сказал, куда поедет, Джон, уж ты извини, не знаю. Он просто встал и крикнул: «Поднимаю якоря, приятель. Передай Окороку, как оживет, что я его славно переиграл. Имею карту (а может быть, картинку какую-нибудь, черт его знает, что сказать хотел своими мудреными словами). Он (ты, значит) знает, что это значит». Вот так и сказал слово в слово.

Сильвер совсем выпрямился в койке.

– «Он знает, что это значит», негодяй этакий! – взревел он. – Да, действительно, знаю, что он сказал. Заставил Флинта выдать ему, где зарыт клад! Значит, он все обозначил на карте. Боже праведный, что за судьбу ты мне послал лежать искалеченным! Кабы не это, разве посмел бы Билли, этот изменник, так подло поступить! – он замолчал на миг, переводя дыхание. Затем спокойно добавил: – Том, приятель, ты настолько благоразумен, что никогда не утруждаешь свою голову размышлениями, но руки твои – чистое золото, особенно когда работаешь по дереву. Сделай-ка мне костыль, да такой, чтобы сделал честь любому джентльмену удачи, чтобы каждый, кто глянет на него, сразу пожелал бы лишиться ноги и получить такой. Приведи ко мне Гейба, Пью, Черного Пса и всех остальных, кто еще не поднял якоря. Скажи им, что я оправился от малярии, что скоро начну выходить. А ты, Билли, подлый предатель, берегись, потому что я тебя отыщу, даже если придется обскакать весь свет на одной ноге!

На следующее утро Сильвер принял командование остатками экипажа Флинта и принялся наводить на борту порядок, на удивление быстро наловчившись пользоваться новым костылем. При первом же удобном случае он продал «Морж» алчному местному торговцу по имени Оглторп и разделил деньги и остатки добычи между пиратами. Затем, имея в карманах почти две тысячи фунтов, он поступил коком на сторожевой корабль с Ямайки, выговорив право бесплатного проезда на нем для Гейба Пью, которого не хотел оставить в беде.

Сильвер уже обдумал дальнейшие планы. Сначала он заберет Аннет с сыновьями с Ямайки. Всей семьей приедут в Англию, и там он остановится в какой-нибудь уютной гавани, вложит свои деньги в выгодное дело и наймет себе дом, а то, возможно, остановится и в Бристоле, потому что, скорее всего, все знавшие его давно умерли или разъехались. Там, вынюхивая и подслушивая, он откроет место, где скрывается Билли Бонс. А может быть, рано или поздно и сам Билли появится в Бристоле, ведь многие бывшие моряки приезжают туда, хотя бы на время. Лучше всего будет открыть трактир возле порта. Это самый надежный наблюдательный пункт, куда валом валят моряки, рассказывают, только попроси, о своих похождениях, а обо всех других вообще сплетничают почище городских кумушек. Да, решено, так он и сделает. Ну что ж, Билли Бонс, до встречи.

25. ТРАКТИР «ПОДЗОРНАЯ ТРУБА»

Несмотря на все свое коварство и жестокость, Сильвер был в своем роде замечательной личностью. Представьте себе его положение в 1754 году – еще не пожилой человек, в самом расцвете сил, он стал инвалидом на всю жизнь. Он приложил столько усилий, чтобы дать возможность пиратам Флинта завладеть испанскими сокровищами, а теперь большая часть золота и серебра была закопана в неизвестном месте на острове Кидда. Впрочем, карта, где указано было место клада, существовала, но ею завладел Билли Бонс. А куда он исчез, Билли? Вот что волновало Сильвера. Найти Билли и забрать у него добром или силой эту карту и, вернувшись на остров, получить добычу – это стало главной целью жизни Джона Сильвера.

Но он не привык спешить сломя голову. Пока что окружающие видели спокойного, даже довольного жизнью человека, а в это время ум его лихорадочно перебирал планы, как добраться до сокровища. Не раз перед глазами его всплывали картины того дня, когда он лишился ноги, а как часто с бессильной злобой Джон Сильвер вспоминал подлую измену и коварство Билли.

Пью, с которым они вместе возвращались в Англию, так и не сумел понять, что таилось за внешней его невозмутимостью и добродушным спокойствием.

Три с половиной недели штормов, когда волны качали и подбрасывали их судно, как щепку, на подходах к Бристолю сменились наконец спокойной погодой, и Сильвер вывел Пью на среднюю палубу подышать свежим воздухом.

Гейб Пью вертел головой, жадно вдыхая легкий ветерок, и протянул вперед и немного вверх длинную белую руку, как будто хотел подержать его в своей тонкой ладони. Пустые его глазницы были прикрыты темно-зеленым козырьком, прикрепленным к шляпе.

– Пахнет Англией, сыро и холодно, – сердито пробурчал он. Затем вновь втянул, широко раздувая ноздри, воздух и сказал: – Вот беда, Джон, не могу почуять нашего Билли. Кажется, ты напрасно вообразил, что сможешь найти его.

– Гейб, – ответил Сильвер, – за меня не беспокойся. Не сойти мне в Бристоле на берег, если я буду забивать себе голову мыслями об идиотах вроде Билли. К дьяволу Бонса. В моем сундучке на дне кое-что позвякивает, а еще малость пиастров когда-то припрятала моя хозяйка. Нет, приятель, на берегу меня ждет привольная жизнь.

– Да черт с ней, с привольной жизнью! – злобно промолвил Пью. – Мне бы только дотянуться до Билли, уж я сверну ему шею, как цыпленку. Боже милостивый, сделай по словам моим!

– Эх, Гейб, тебе только души христианские губить. Подумай о своей, мальчик мой. Ты ведь сейчас богат, у тебя куча денег. Тысяча двести фунтов, огромные для тебя! Ты заживешь, как лорд, как депутат парламента!

Они помолчали немного, затем Сильвер продолжил:

– А представь себе, как порадуемся мы через какое-то время, встретив старого нашего приятеля Билли. Ну найдешь ли место лучше Бристоля, чтобы узнать что-нибудь о моряке? Бристоль, знаешь ли, большой город, чуть поменьше Лондона. Суда со всего света друг за другом стремятся к его причалам. Бьюсь об заклад, посиди хоть день на причале, услышишь что-нибудь о своих знакомцах по плаваниям.

– Я тоже держу пари на одну из этих новых смешных банкнот по десять фунтов, которые, как говорят, теперь в ходу, что хоть полгода сиди на причале, ни о ком ни слова толкового не услышишь.

– Гейб, – возразил Сильвер, – пустые это слова. Не такой я человек, чтобы сходить с ума из-за Билли Бонса. Нет уж, сойду на берег, буду сытно есть и спокойно спать. И ты можешь зажить безбедно, приятель, если возьмешься за ум.

И пока судно их шло осторожно между отмелями близ устья реки Северн, постепенно приближаясь к родному его городу, раскинувшемуся среди зеленых холмов, Сильвер принялся оживленно рассказывать, что видно на берегу.

Удобно устроившись в Бристоле, Джон Сильвер осторожно навел справки о своей семье. Выяснилось, что родители его скончались несколько лет назад почти в одно время, одна из сестер погибла от черной оспы в дни эпидемии, опустошавшей тогда едва ли не целые графства, а другая вышла замуж за мелкого чиновника Ост-индской компании и живет с мужем в форте Сент-Джордж близ Мадраса. С большим облегчением Джон узнал тогда же, что, благодаря короткой своей службе под командованием капитана Хоука во время войны за австрийское наследство, он попал под королевскую амнистию за все преступления, совершенные до начала войны.

Так, успокоившись до некоторой степени, он под своим настоящим именем купил возле порта небольшой и чистый трактир, имевший входы с дух улиц. Первое, что сделал Джон, став хозяином трактира, было переименование его в «Подзорную трубу» – несомненно, по имени холма на далеком острове Кидда, где, насколько он знал, было зарыто сокровище Флинта.

Моряки часто посещали светлый трактир с низким потолком и чисто вымытым полом, где гостеприимный и словоохотливый хозяин всегда вкусно готовил и за каких-нибудь шесть пенсов всякий голодный посетитель мог вволю поесть телячьих котлет, голубей, спаржи, молодой баранины, салата, яблочного пирога и сладостей. Особо ценилось, что здесь не добавляли в вино воду, а пивные кружки наполнялись доверху. Джон Сильвер из кожи лез, поддерживая в трактире безупречную чистоту, а в зимнее время и приятное тепло, для чего в больших количествах закупал в Сомерсете уголь, добытый дюжими нортумберлендскими шахтерами. Так, в скором времени он заслужил завидную репутацию хорошего, справедливого и работящего трактирщика, безукоризненно честного человека и активного сторонника тори на выборах. Вскоре «Подзорная труба» стала станцией по перемене коней почтовых дилижансов. Другими словами, бывший квартирмейстер капитана Флинта превратился в уважаемого гражданина, а трактир его стал местом, посещаемым добропорядочными людьми, которые предпочитали заведения, где хорошо обслуживают и не обманывают посетителей.

Все это служило целям Сильвера. Хотя трактир и приносил неплохие доходы, но Джон не ставил себе задачей скопить побольше денег, так как был в это время состоятельным человеком и вложил на свое имя и на имя своей жены крупные суммы в ряд новых банков, пооткрывавшихся тогда в провинциальных городах. Не деньги были ему нужны, а доброе имя и всеобщее уважение, чего он добивался с присущими ему упорством и хитростью.

Двумя годами позже положение Джона Сильвера в городе уже позволяло ему осторожно заняться своим планом – найти Билли Бонса и увенчать свою карьеру, захватив сокровища, зарытые на острове Кидда. Для этого, играя роль добродушного, вежливого и разговорчивого трактирщика, он постоянно просеивал в уме слухи и истории, приносимые в его заведение посетителями, и был начеку, чтобы не пропустить новости, которые помогли бы ему найти логово Билли.

Вскоре его доверенные начали сновать туда-сюда по Западной Англии, рассчитывая напасть на какие-нибудь нити, ведущие к Билли Бонсу. Между тем уцелевшие моряки Флинта собрались вокруг Сильвера. Даже Пью пошел на службу к нему, чтобы подслушивать и докладывать, о чем говорят в городе.

Хотя у Гейба по возвращении из Саванны было тысяча двести фунтов, менее чем за год он стал нищим: редкий мошенник устоял бы перед искушением надуть слепого человека, каким бы свирепым тот ни выглядел. Поэтому Сильвер буквально из грязи вытащил своего старого опустившегося друга, которому пришлось бы иначе стать несчастным, хнычущим и проклинавшим весь свет попрошайкой.

Черный Пес также скитался, выполняя поручения Джона и непрерывно вынюхивая следы Билли Бонса. Время от времени появлялись Том Морган, Израэль Хендс, Джоб Андерсон, Дерк Кемпбелл и Майкл О'Брайен. Даже Джордж Мерри пользовался гостеприимством Сильвера, хотя иногда, не изменяя старой неприязни и отчасти тяготясь своей зависимостью от него, опрокидывал на пол кружку пива, во всеуслышанье заявляя, что здесь подают просто помои.

Так Долговязый Джон Сильвер, уподобясь пауку посреди искусно и тщательно сотканной паутины, подстерегал Билли Бонса. Он терпеливо ждал в трактире «Подзорная труба», с вниманием следя за возможным появлением Билли. Шли месяцы, годы; терпение его стало иссякать. При мыслях о кладе он волновался все больше и больше, а воспоминания о коварстве Билли вызывали у него с трудом сдерживаемые приступы гнева.

Но поиски и расспросы не дали почти ничего, хотя время от времени до Сильвера долетала какая-нибудь отрывочная весть, из которой следовало, что надежда еще не потеряна. Он достоверно знал, что Билли, покинув Саванну, поселился в колонии Мериленд, а затем нанялся на судно, курсировавшее на линии Балтимор – Новая Шотландия. Затем стало известно, что Билли Бонса видели в Калькутте во время похода Роберта Клайва против бенгальского набоба и его союзников-французов в 1757 году. Далее в продолжение трех лет Сильвер не слышал больше ничего, однако осенью 1760 года боцман почтового судна из Ливерпуля клялся, что человек, отвечавший описанию Билли вплоть до шрама на щеке и всех прочих примет, ходил с ним вторым помощником на судне, занимавшемся работорговлей в заливе Биафра.

Двумя годами позже до Сильвера долетела весть, что некоего шкипера Бонса один из лондонских судов приговорил к солидному штрафу за нарушение общественного порядка на улице в пьяном виде. Значит, сейчас, очевидно, не сумев захватить сокровища острова Кидда, Билли Бонс появился в Англии.

Через три месяца после того, как Джону Сильверу донесли об этом, Майкл О'Брайен принес радостные вести. Поздно вечером он шумно вломился в «Подзорную трубу», опрокинул свободную лавку и наступил на кота, дремавшего на уложенном плиткой полу.

Сильвер и городской глашатай находились в закопченной боковой комнате в трактире. Джон только что закончил пламенную тираду против воров и разбойников, особенно против ужасного Маклейна и его предшественника Дика Терпина, восхитившую его собеседника.

Когда ему сообщили, что О'Брайен хочет с ним говорить, Сильвер проводил глашатая из комнаты, сердечно с ним попрощался и в самых изысканных выражениях поблагодарил за нравоучительную и возвышенную беседу.

Весть, принесенная Сильверу, привела его на седьмое небо от радости: от волнения, слушая ее, он не менее десяти раз снимал свою треуголку, отирая пот со лба и вновь надевал ее. Наконец сказал:

– Ну, Майкл, я всю жизнь буду поить тебя ромом, Бог свидетель, всю жизнь! С грязными волосами, связанными в косицу, и со старым моряцким сундучком. Говоришь, он только что слез с лондонского почтового дилижанса, так? Смотри, Майкл, что мы сейчас сделаем. – И он достал карманный ножичек, вынул из ящика стола лист желтого пергамента и вырезал из него кусочек в форме круга размером в крону. – Приятель, сходи на камбуз и скажи хозяйке, чтобы дала чернильницу и очиненное перо. Скажи, мне для дела одного нужно.

Скоро О'Брайен вернулся. Сильвер взял перо и что-то написал на круглом кусочке пергамента. Затем отошел к камину, взял пальцем немного сажи, вернулся на дубовую скамью и аккуратно растер сажу на обратной стороне кружка, после чего подал его О'Брайену.

– Ступай к нашему приятелю Билли и отдай ему это. Когда увидит, сразу вспомнит, что значит черная метка.

О'Брайен наморщился, осмотрел кружок с обеих сторон и наконец сказал угрожающим голосом:

– Тут что-то написано. А что это значит? Разрази меня гром, может быть ты написал: «Билли, возьми да заколи О'Брайена». Откуда мне знать, что ты тут пишешь?

– А может быть, здесь написано: «Билли, иди и придуши епископа Йоркского» или что там еще, дурья твоя голова, – издевательски ответил Сильвер. – Майкл, ты очень много думаешь, а для твоих мозгов это вредно, смотри, помешаешься.

Разъяренный О'Брайен медленно начал подниматься, сунув руку за пазуху, но Сильвер спокойно и размеренно продолжал:

– Так или иначе, я не тот человек, который бы предал собственного посланника, приятель. Долговязый Джон не возьмет на себя лжи. Здесь написано: «До обеда» и кроме того первые буквы моего имени «Д.С.» – Джон Сильвер, совсем ясно. Но бедняга Билли сразу поймет, чем это пахнет, ей-богу. Ну, ступай! И сразу назад.

И Джон Сильвер сел, попыхивая трубкой, дожидаться возвращения О'Брайена. Никогда нам не узнать, какие горячечные мысли теснились в его мозгу, пока он сидел возле полыхавшего в камине огня. Прошло пять минут, десять, полчаса… Сильвер вновь набил трубку, взял бронзовые щипцы, вынул из огня уголек, зажег табак и глубоко затянулся.

Минуло сорок пять минут… Пятьдесят… Целый час. Несколько запоздалых повозок и карет проехали мимо «Подзорной трубы», громыхая железными ободьями колес и цокая подковами коней по булыжнику. Но что это там? В трактире началась суматоха, к песням примешались крики, и вдруг послышались ругань и проклятья.

Дверь боковой комнаты с шумом распахнулась. На пороге возникла фигура Черного Пса. Припухшее его лицо было искажено страхом. Задыхающийся О'Брайен навалился ему на плечо. Камзол его был разодран, а рубашка покраснела от крови.

Сильвер, опираясь на костыль, вскочил со стула, когда Черный Пес отпустил О'Брайена и тот повалился на пол головой вперед.

Джон едва сумел вымолвить:

– Ну, как с тем делом, олух?

О'Брайен попытался поднять голову и страдальчески взглянул на Долговязого Джона, стоящего над ним: на противоположной стене виднелась его огромная трепещущая тень. Майкл прерывисто заговорил:

– Видел Билли в его комнате… Говорили… совсем по-приятельски. Потом дал ему… черную метку… И, господи боже, он выхватил… саблю и ударил меня… по левому плечу… И сразу все стемнело… как в гробу, боже праведный!

Медленно, преодолевая приступ ярости, Сильвер промолвил:

– Там тебе самое место, черт бы тебя побрал! Идиот несчастный! Упустил ведь, упустил его. Тебе бы череп пробить вот этим костылем!

При этих словах О'Брайен застонал и повернулся на левый бок, охватив голову руками. Не обращая внимания на эти стоны, Джон Сильвер добавил:

– И когда ты пришел в себя, он уже смылся, так? Да? Дьявол тебя побери!

Майкл только простонал с пола в знак подтверждения.

Долговязый Джон повернулся и, сильно толкнув плечом Черного Пса и Джоба Андерсона, бывших немыми свидетелями этой сцены, вышел в коридор и начал спускаться по лестнице медленно и устало, как старик.

Сильвер пришел в полное отчаянье от бегства Билли Бонса из трактира «Звезда и якорь» в ноябре 1763 года. В продолжение двух недель он просто замкнулся в себе, а когда открывал рот, то был груб и язвителен со всеми. Его охватила апатия, и почти все время он проводил, задумчиво сидя в углу кухни, едва замечая, что происходит вокруг. Пить он стал больше, чем когда бы то ни было раньше, но алкоголь не бодрил, а только усиливал его меланхолию.

Прошли месяцы. Джон Сильвер все сидел на своем стуле с высокой спинкой, а о Билли Бонсе по-прежнему не было никаких вестей. И если бы не новости, которые Черный Пес принес ему зимой 1764 года, кто знает, как развернулись бы события дальше, имел бы возможность уважаемый читатель ознакомиться с судовым журналом «Эспаньолы».

По словам Черного Пса, один его дружок из Плимута слышал рассказы о каком-то пожилом шкипере, поселившемся в одиноком постоялом дворе на южном берегу Девона. Рассказывали, этот старый негодник очень любил пить ром и, когда бывал совсем пьян (а это случалось с ним часто), начинал громогласно чертыхаться и реветь всякие морские песни, в том числе и «Пятнадцать человек на сундук мертвеца».

Услышав эти подробности, Сильвер вне себя от возбуждения, которое тщетно старался скрыть, кликнул Черного Пса на кухню.

– Тут что-то кроется, – сказал он. – Где, говоришь, находится эта гостиница?

– Так, в одном захолустье, – отвечал Черный Пес. – Постоялый двор за окраиной деревни, называется «Адмирал Бенбоу». Этот тупой капитан избегает людей, а особенно он боится какого-то одноногого моряка. Ты о таком не слышал, Джон?

Джон Сильвер впервые за долгие месяцы с облегчением рассмеялся и хлопнул себя рукой по колену.

– Он! Боже праведный, это он! Билли, мальчик мой, наконец-то ты высунул свой нос из норы. Теперь слушай, – продолжил он оживленно, став вдруг совершенно серьезным. – Такое дело легким не будет. Черный Пес, иди в контору мистера Блендли у «Старого якоря» и скажи ему, что мне нужен маленький парусник. Неважно, сколько это будет стоить. Отыщи мне Пью, Джоба, Джонни, Дерка и других парней и приведи сюда, да поживее!

Через полчаса Черный Пес собрал пиратов, которых назвал Сильвер, и еще четверых сверх того. Джон начал всем распоряжаться.

– Знаю нужное место. Поблизости нет ничего, кроме маленькой деревушки. Лучше всего сойти на берег в заливе Кидда и пройти до постоялого двора тайными тропинками. Там вручите Билли черную метку и, когда истечет срок, переройте сундук, отыщите карту и пошлите его к дьяволу.

– Джон, – робко отозвался Черный Пес, – я не возьмусь за это дело. Он на меня только глянет, как сразу голову снесет, даже показать эту чертову метку ему не успею.

– Тебя, пожалуй, неверно прозвали, – презрительно ответил Сильвер. – Больше подходит звать тебя Желтым Псом.

– Погоди, Окорок, – отозвался Пью, навостривший уши, чтобы не пропустить ни слова. – Пускай сначала Черный Пес потолкует с Билли и объяснится с ним по-хорошему. Если это не поможет, тогда отправим ему черную метку.

– А кто из вас за это возьмется? – спросил Сильвер.

– Я, Джон, – сказал Пью, натягивая на глазницы свой зеленый козырек.

– Нет у меня страха перед Билли и никогда не было. А как подумаю обо всех этих пиастрах, дублонах и талерах, ради которых лишился зрения, я самому дьяволу готов вручить черную метку, ели понадобится.

– Гейб, – прочувственно сказал Сильвер, – в этой комнате ты один настоящий мужчина!

Так, в те январские дни 1765 года вся банда отправилась на нанятой парусной шлюпке к заливу Кидда. Там, как уже известно читателю, им не повезло. Черный Пес пустился в бегство, когда Билли Бонс выхватил свою саблю, а Пью погиб четыре дня спустя, раздавленный конями таможенника Данса и его товарищей. Остальные были слишком глупы или напуганы, чтобы тщательно обыскать сундук Билли Бонса и перерыть все вокруг. Вместо этого они бежали обратно на парусник и вернулись в Бристоль.

Долговязый Джон Сильвер был вне себя, когда те, смущенные, вернулись без карты в трактир «Подзорная труба».

– И эти ничтожества называли себя пиратами! – ревел он. – Да кисейные барышни обделали бы это дело получше вас! Один из вас был настоящим мужчиной, да и тот без поводыря и палки ходить не мог, а вы, трусы этакие, только дрожали да корчились от страха. Бедный Пью! Да вы недостойны сапоги ему целовать, так и знайте! На плечах у вас вместо голов пустые тыквы! Если случится когда-нибудь встретиться с проклятыми испанцами, а ядер мне не хватит, заряжу орудия вашими головами, и никто разницы не заметит!

– Полегче, Джон, – смущенно кашлянув, заговорил Джоб Андерсон, – думай о нас как хочешь, только жалко, что тебя с нами не было.

– Жалко?! – взревел Сильвер. – Это мне вас, идиотов, жалко! Да сокровищ, что лежат на острове Кидда, хватило бы, чтоб всем вам до единого жить побогаче индийских набобов! Вы бы разбогатели, как Роберт Клайв, как Крез!

Дерк Кемпбелл робко отозвался:

– Джон, на «Крезе» мне ходить пока еще не пришлось, но должен тебе кое-что сказать…

– Ну, говори, – угрожающе произнес Сильвер.

– Так вот, когда мы удирали из залива Кидда, – начал Дерк, – этот важный начальник Дакс начал ругаться нам вслед и угрожать: «Сквайр Трелони и шериф еще изловят вас, негодяи этакие!»

– Трелони, говоришь? – промолвил Сильвер, задумавшись. – Слышал я это имя.

Он проковылял к углу кухни, где находилась клетка с зеленым попугаем, с мелкой злобой перекрещенным им в Капитана Флинта.

– Ах да, – продолжил он тихо, как бы говоря с птицей, – Трелони, один из здешних лендлордов, богат, да, очень богат. Место в парламенте как кандидату от тори ему обеспечено, уж я-то знаю. И, конечно, он очень близок с нашим приятелем Блендли, чья контора неподалеку отсюда, хотя этот мошенник и надувает сквайра безбожно, когда имеет с ним дело.

Долговязый Джон повернулся к пиратам и улыбнулся:

– Парни, кажется, есть надежда, хоть небольшая, но есть. Помню, Блендли рассказывал мне, как этот бык Трелони возжелал однажды походить по морю. Все болтал: «Как благородна работа моряка, стоящего перед мачтой» и подобную чушь. Так если он докопался до карты Билли и почуял, чем здесь пахнет, то не отличаясь ничем от других лендлордов, то есть такой же алчный и тупой, он уже, конечно, трясется по пути сюда.

Эта короткая речь взволновала пиратов. Сильвер продолжил:

– Со своей чванливой супругой и четырьмя дочерями, которым вечно нужны деньги, Блендли готов на все. Так я возьму и посулю ему малость золотых, чтобы он дал мне знак, когда этот бык Трелони доберется сюда и станет покупать судно и нанимать экипаж. Тут уж я к нему вотрусь, да почтительно ему козырну, да покажу ему ампутированную ногу, да расскажу, как потерял ее на войне, когда служил королю, да хранит его Господь, да предложу ему свои услуги… Ну, соберу я ему экипаж на славу, не зваться мне Долговязым Джоном!

С этими словами он откинул голову и звонко рассмеялся.

– Джон, ты думаешь, получится? – недоверчиво спросил Джоб Андерсон.

– Спрашиваешь, получится ли? – ответил Сильвер, утирая заслезившиеся от смеха глаза.

– Да провалиться мне на этом месте, если не выйдет. Надо, парни, иметь терпение, только и всего, да еще неплохо, чтобы вот здесь, – и он постучал пальцем по лбу, – кое-что было, а тогда дело пойдет само собой. А теперь, балбесы, валяйте отсюда, у меня клиенты в трактире, и мне надо поддержать свое доброе имя. Доверьте это дело мне, ребята, и все будет в порядке, честное слово!

И так он вошел в общий зал, ловко обращаясь с костылем, вертелся вокруг посетителей, шутил с ними, добродушно похлопывал по плечу, потому что был в прекрасном настроении. И именно в таком настроении его увидел впервые я, юнга Джим Хоукинс, перешагнув порог «Подзорной трубы» однажды утром в начале марта 1765 года.

Р. Ф. Дерделфилд Приключения Бена Ганна

Написано в 1805 году Джеймсом Гокинсом, сквайром, в его доме, в поместье Оттертон, графство Девон.

Бен Ганн, в прошлом пират, скончался восемь месяцев тому назад, дожив до весьма почтенного возраста – восьмидесяти лет.

Мы похоронили его на маленьком кладбище в Ист-Бэдлей, в том самом приходе, где он родился в 1725 году. Он лежит меньше чем в двадцати ярдах от могилы своей матери, которая дала ему жизнь и сердце которой он, по его собственным словам, разбил. Впрочем, мне всегда сдавалось, что Бен относился к числу бедняг, склонных взваливать на свои плечи более тяжелое бремя вины, нежели они того заслуживают.

Лично я никогда не видел в Бене Ганне пирата. Для меня он всегда оставался тем человеком, которого я встретил в тот страшный день на Острове Сокровищ, когда он окликнул меня в лесу и я услышал историю, показавшуюся мне тогда бессвязным набором слов.

В конечном счете Бен являлся скорее прислужником, вроде Дарби Мак-Гроу, чем настоящим пиратом, и люди Флинта относились к нему с насмешливым презрением. Вместе с тем он отнюдь не был таким простаком, каким казался. Хитрость, расчетливость и осторожность Бена не раз сослужили ему хорошую службу на протяжении его сумбурной жизни.

Одинокая жизнь на острове сделала Бена другим человеком, ион никогда больше не преступал закона.

Мы с Беном стали большими друзьями еще задолго до смерти сквайра Трелони и доктора Ливси. Он всегда относился ко мне особенно тепло – ведь я первый встретил его на острове. Бен охотно рассказывал мне истории, которые ни за что не поведал бы ни сквайру, ни доктору. И если я теперь предаю его рассказы гласности, то лишь потому, что он сам разрешил сделать это после его смерти.

Сдается мне, что Бен, соглашаясь на опубликование своей истории, видел в ней нечто вроде посмертной исповеди. До самых последних дней его угнетал страх перед возмездием. Мне никак не удавалось убедить Бена, что смелое поведение во время борьбы против бунтовщиков с «Испаньолы» полностью искупило все его прегрешения.

Вначале я собирался изложить историю Бена Ганна так, как он сам поведал ее, но это оказалось мне не по силам. Дело в том, что рассказ Бена никогда не был стройным и последовательным: он начинал говорить об одном, затем перескакивал на другое. Вместе с тем повествование много потеряло бы, если бы не велось от первого лица. Я пошел по среднему пути, позволив себе произвести отбор эпизодов и изложить их в соответствии со взглядами и мышлением Бена.

Я уверен, что он ничего не утаивал от меня. Он относился ко мне с полным доверием, и я надеюсь, что оправдал это доверие до конца.

К сему: Джим Гопкинс.

Поместье Оттертон, 1805 год.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СЫН ПРИХОДСКОГО СВЯЩЕННИКА

1
Мне было всего семнадцать лет, когда священник Аллардайс поселился со своей семьей в Ист-Бэдлей, приняв приход, предложенный ему новыми владельцами Большого поместья.

К тому времени мы уже свыклись с переменами, потому что с тех пор, как умер старый сквайр и имение за отсутствием прямых наследников перешло к Кастерам, в приходе все перевернулось вверх дном. Кастеры и раньше-то, видно, не были хорошими людьми, а внезапное богатство не сделало их лучше. Именно их плохое обращение с мелкими владельцами и арендаторами в округе и привело к тому, что должность приходского священника оказалась свободной: Гиббинс предпочел стать капелланом у одного из Бофортов, а на его место прибыл священник Аллардайс с женой и двумя детьми.

Я тогда был у Аллардайсов садовником, выполнял для них также различную другую работу, а сверх того помогал отцу, когда начинались зимние дожди и требовалось особенно много могил. Священник платил мне фруктами и овощами со своего огорода. Семья у нас была большая, и мать с радостью принимала все, что я только мог принести в дом, тем более что новый сквайр запретил собирать на его полях колоски после жатвы.

Аллардайсы относились ко мне хорошо, особенно дочь, мисс Далси, прекрасная девушка с независимым характером. Брат Ник был года на два, на три моложе ее и учился в колледже на врача. Мисс Далси очень любила брата и не уставала говорить о его способностях. Тогда я не очень-то прислушивался к ее словам. Знай я, как тесно переплетутся наши с Ником пути в последующие годы, я расспросил бы о нем побольше.

Священник был человек прямой, суровый и непреклонный и мастак читать проповеди. Мы понимали лишь отдельные слова, когда он говорил с амвона, такой он был ученый. Жена его носила роскошные платья, каких мне никогда не приходилось видеть. Дела мужа ее не занимали, она жила исключительно сыном и с малых лет испортила его своим баловством. Зато мисс Далси всегда сопровождала отца в его обходах и меньше чем за месяц стала в приходе всеобщей любимицей.

Мы жили в маленьком домике из двух комнат у самой церковной ограды. Кастеры никак не могли собраться ее починить, и зимой грязные ручьи с кладбища текли через наш двор.

Как я уже говорил, в приходе царил полный разброд, а все из-за того, что Кастеры ввели строгий запрет против охоты в своих владениях и огораживали земли, которые при старом сквайре всегда считались общественным выгоном.

Зачинщиком всех этих притеснений называли Бэзила Кастера, сына нового владельца. Ему тогда было лет около двадцати пяти. Высокий, бледный, рыжий, хилого сложения, он чем-то напоминал хорька. Бэзил Кастер твердо решил стать настоящим сквайром и ездил только верхом. Однако он был никудышным наездником и то и дело шлепался с седла наземь. Зато Кастер хорошо стрелял из охотничьего ружья; однажды с расстояния в двести шагов он ранил в руку Эйба Гудинга, когда тот ставил силки на опушке Бэйкерских зарослей. Эйбу удалось уйти, но пришлось бежать из дому и завербоваться в солдаты, чтобы избежать ссылки за море. А вскоре после этого мой дядя Джейк подстрелил последнего в своей жизни фазана, положив начало событиям, которые забросили меня на другой край света. Но об этом я расскажу чуть дальше. Сначала нужно объяснить, каким образом оказался замешанным во все это Ник, сын священника.

Через несколько месяцев после того, как приехали Аллардайсы, появился и их сыночек. Он набедокурил в Лондоне: променял учение на игру и на скачки и так залез в долги, что сидеть бы ему в долговой тюрьме, если бы мать вовремя не подбросила денег.

Ник вовсе не производил впечатления неисправимого повесы. Он был рослый, широкоплечий, густые волосы курчавились, на открытом лице весело сияли голубые глаза. Руки Ника белизной и нежностью кожи напоминали женские, но в силе не уступали рукам нашего кузнеца Неда Саммера, и Ник почти всегда одолевал Неда, когда они летними вечерами затевали корнуоллскую борьбу на траве.

По речи Ника сразу было слышно, что это настоящий джентльмен, однако с нами он держался как с равными.

Ник и Бэзил очень скоро стали врагами, и моя семья оказалась замешанной в их ссоре, потому что все началось из-за дяди Джейка. Бэзил убил его, да так жестоко и подло это сделал, что стал самым ненавистным помещиком во всей округе от Экса до Тэймера.

Под Рождество чуть ли не все торговцы дичью в округе уповали на Джейка, и он не жалел сил, чтобы оправдать их надежды – за счет Кастеров. Конечно, это было нехорошо и противозаконно, однако не давало еще права Бэзилу Кастеру расставлять в лесу капканы на людей. Сторожа – другое дело. С ними у нас шел честный поединок, в котором побеждал наиболее ловкий. Но капкан с зубьями, как у пилы, и с хваткой голодной акулы – от такой штуки хоть у кого душа закипит смертельной ненавистью.

Однажды ночью Джейк не вернулся домой. Он часто проводил под открытым небом по два-три дня – когда охотился, когда отсыпался в одном из своих тайников после особенно бурной выпивки, но теперь его отсутствие очень уж затянулось. Мы отправились на розыски и прочесали чащу до береговых утесов на юге. На второй день поисков мой брат нашел его – мертвого. Дядя Джейк попал в один из капканов Кастера и истек кровью. Его дворняжка Тафти лежала полумертвая от голода рядом с хозяином и жалобно скулила. Если бы Джейк не выучил собаку вести себя тихо на охоте, он еще дожил бы, возможно, до выездного суда.

Хоронить Джейка собралось очень много людей, пришли даже из Попплефорда. Много недобрых слов было высказано, и много сумрачных взглядов обращалось в сторону помещичьей усадьбы, но дальше этого не пошло.

Впрочем, нашелся смельчак, который не побоялся выложить то, что у него накопилось на душе. Это был Ник Аллардайс. Ник не участвовал в похоронах, но когда мы с отцом принялись засыпать могилу, он появился на кладбище и остановился около нас в раздумье, покуривая длинную виргинскую сигару.

Наконец он сдвинул сигару в угол рта и сдержанно произнес:

– Вы, Ганн, по-видимому, не собираетесь посчитаться за брата?

Отец поднял голову и осмотрелся кругом, чтобы убедиться, что его никто не услышит.

– Дом, в котором я живу, принадлежит Кастерам, и ваш отец платит мне из десятины, которую получает от Кастеров. Нас дома тринадцать ртов, и всех-то надо накормить и одеть. Мне ли думать о том, чтобы сводить счеты, мистер Аллардайс?

Он был благоразумен, мой отец, и знал свое место.

Ник ухмыльнулся и пошел прочь, кивнув мне на прощанье. Он знал, как я смотрю на это дело, но знал также, думается мне, что в словах моего отца заключен здравый смысл.

В этот миг за оградой послышался стук копыт, и Бэзил Кастер взбежал по ступенькам и зашагал через могилы туда, где мы работали. Ник замер на месте в нескольких ярдах от нас.

Кастер постоял около свежей могилы, похлопывая по тощей ноге своей тяжелой плеткой с набалдашником из слоновой кости, и вдруг рассмеялся. Это был резкий, скрипучий смех, заставивший меня вспомнить звук бороны, скребущей по гравию.

– Что ж, Ганн, – сказал он, – одним браконьером стало меньше, притом, если я верно слышал, самым отъявленным изо всех них!

– Будь у здешних людей хоть капелька мужества, Кастер, лежать бы и вам в этой могиле! – раздельно произнес Ник.

Змеиный взгляд Бэзила Кастера скользнул по Нику. Краска залила его лицо, тут же сменившись смертельной бледностью.

– Побереги лучше свое остроумие для черни Ковент-Гардена, Аллардайс, а не то как бы не остаться твоему отцу без прихода! – взвизгнул он.

Ник стоял все так же неподвижно, не спуская глаз с Бэзила.

– Если ты расставишь свою западню для меня или для кого-нибудь из нашей семьи, – произнес он наконец, – я вызову тебя на поединок. Мне все едино – кулаки, дубинки, пистолеты или шпаги! Я ведь тебе не какой-нибудь льстивый арендатор, Кастер!

Я ждал, что Бэзил тут же набросится на него. Он подался вперед, потом вдруг остановился, повернулся кругом, сбежал по кладбищенской лестнице, вскочил в седло и поскакал прочь; только искры засверкали из-под копыт его кобылы.

В тот день Ник по-настоящему завоевал мое сердце. Он посеял что-то новое в моей душе, и этому посеву суждено было дать всходы, которые продолжали расти даже тогда, когда от могучего тела Ника остался лишь скелет – этот скелет ты видел сам, Джим...


2

О следующей стычке Бэзила и Ника я узнал с чужих слов. Случилась она в ночь Охотничьего бала, который давали в Большой усадьбе накануне Рождества. На этот раз причиной раздора оказалась женщина, красавица мисс Фейрфилд из Эксминстер-Холл.

По-видимому, Ник произвел на балу выгодное впечатление своей внешностью и искусством танцора. Так или иначе мисс Энн решила стравить его с Бэзилом. Да и какая хорошенькая женщина не поступит так, если представится случай! Кончилось тем, что молодые люди крепко повздорили, и Ник предложил тут же решить дело поединком. Ему явно не терпелось увидеть, какого цвета кровь у Бэзила.

Разумеется, до дуэли дело не дошло. Об этом позаботился сквайр Кастер. Но он не ограничился этим: вызвав священника Аллардайса, сквайр предложил ему на выбор – либо священник отправит своего сына обратно в Лондон, а еще лучше за море, либо расстанется с приходом.

По этому поводу в доме Аллардайсов состоялся семейный совет. Мать Ника была целиком на стороне сына и говорила, что нельзя давать спуску этим Кастерам. Отважные поступки Ника сделали его героем в наших глазах. Каждый из нас, молодых, только обрадовался бы, увидев Бэзила на носилках. Мы ни минуты не допускали мысли, что Ник может проиграть единоборство.

Но священник судил более здраво. Он не собирался терять хороший приход из-за сына, которого буйный нрав сделал притчей во языцех. Короче, он предложил Нику готовиться к новой жизни в колониях, а пока держаться подальше от Бэзила Кастера.

Ник встретил это решение без особой радости. Я подозреваю, что мать и сестра подбивали его не повиноваться отцу.

Мы виделись с ним часто в это время. После случая у могилы Джейка Ник стал относиться ко мне с особым расположением и сделал меня чем-то вроде личного слуги. Главной моей обязанностью было доставлять его по ночам домой из таверны и других злачных мест. Нелегко мне приходилось, когда нужно было заставить его, мертвецки пьяного после очередной пирушки, держаться в седле. Однажды мы пустились вперегонки с плимутской почтовой каретой и чуть было не попали под нее. В другой раз мы загнали стадо коров Кастера на посевы. Следующая выдумка Ника заключалась в том, что мы нацепили черные маски и под видом разбойников остановили карету на Йеттингтонской дороге. Ник отобрал у ехавшего в карете сидмутского нотариуса и его жены кошельки, драгоценности и часы, но на следующий же день отослал добычу владельцам, присовокупив письмо, в котором говорилось, что он прозрел и отныне решил стать честным человеком.

Месяца три-четыре мы тешились такого рода забавами, но тут вмешалась моя мать. Она пошла к священнику Аллардайсу и заявила, что либо это прекратится, либо ей придется обратиться к сквайру. На следующий же день священник Аллардайс отправился в Плимут и оплатил сыну проезд на бриге до Чарлстона. Вернувшись, он вручил Нику сотню гиней на дорогу и дал ему три дня срока на то, чтобы собраться в путь.

Ник решил ехать. Сдается, беспутная жизнь ему не очень-то нравилась – просто он не мог придумать ничего лучшего. Приняв решение, он тут же начал строить планы. А задумал он стать плантатором в Каролине. Не знаю, собирался ли Ник Аллардайс сеять табак или хлопок, или думал вести хозяйство на английский лад, но только планам его не суждено было осуществиться, потому что хотя мы в конце концов и очутились в тех краях, но в обществе таких людей, которые сколачивали себе богатство совсем иными путями и собирали урожай не в поле, а в открытом море.

На прощание приятели Ника в Эксетере решили устроить пирушку. Я поехал с ним.

Теплой весенней ночью мы возвращались домой через общинные земли. По пути мы проезжали мимо усадьбы Кастеров, лежавшей в двух милях на восток от деревни. Полная луна ярко освещала широкий фасад и портик с колоннами. На западе, где местность понижалась к морю, чернели притихшие леса.

И тут Ник предложил такую штуку, которую можно объяснить только тем, что он был еще пьянее меня.

– Бен, – сказал он вдруг, – давай-ка сыграем сейчас Кастерам утреннюю зорю! Через неделю я буду уже далеко, и мне никогда больше не представится такой случай!

Не дожидаясь ответа, он пришпорил свою кобылу, ворвался в ворота усадьбы и помчался по главной аллее, стреляя в воздух из пистолетов и честя во всю глотку Кастеров так, как их, наверное, еще никто не честил.

Примерно на полдороге аллея круто поворачивала, и на мгновение я потерял Ника из виду. Наконец я миновал поворот и в тот же миг увидел выскочивших из усадьбы людей. Их было двое или трое, один из них – тощий и высокий. Я признал в нем самого Бэзила Кастера.

Пожалуй, Ник все-таки был трезвее, чем хотел казаться, потому что он тоже заметил их и круто свернул с аллеи на узкую дорожку, которая вела между купами рододендронов в сторону большой рощи.

Я готов был повернуть и спасаться бегством, предоставляя Нику самому расхлебывать заваренную им кашу, но сзади уже подоспел вооруженный сторож. Остался только один свободный путь. Я ринулся следом за Ником и успел проскочить в рощу перед самым носом у тех, кто выбежал из усадьбы.

Под деревьями было темно, как в мешке, и мне пришлось сбавить ход. Шум погони стих. Я подумал, что преследователи вернулись домой, и, привязав пони к дереву, решил отыскать Ника, прежде чем он выкинет еще какую-нибудь штуку. Это было опрометчивое решение, и оно обошлось мне дорого, но ведь я был еще мальчишкой да к тому же успел привязаться к Нику.

Через рощу вела узенькая тропка; я двинулся по ней, медленно и осторожно, как учил меня когда-то на охоте дядя Джейк, и дошел до небольшой прогалины. Здесь стояла маленькая хижина, которой сторожа пользовались ночью.

Только я ступил на прогалину, как из-за деревьев выглянул краешек луны, и я увидел Бэзила. Он стоял неподвижно перед хижиной, держа ружье наперевес.

В ту же секунду на другом краю поляны в свете луны появился Ник; он вел лошадь в поводу. Кастер круто повернулся и выстрелил, даже не вскидывая ружья к плечу.

Ник вскрикнул и покачнулся, продолжая держаться за повод, а его лошадь поднялась на дыбы. Я увидел, как Бэзил, швырнув ружье на землю, бросился к Нику, но тут плотные облака заслонили луну, и поляна погрузилась в густой мрак.

Я услышал тяжелое дыхание, треск кустарника и рванулся туда. Тут снова выглянула луна, и я увидел Ника. Он прислонился к дереву, а его лошадь беспокойно переступала с ноги на ногу чуть поодаль. Бэзил Кастер стоял на коленях между Ником и лошадью, опираясь на руки и наклонив голову.

Крикнув: «Мистер Аллардайс! Это я, Бен!», я подбежал к Нику. В этот момент Бэзил как-то странно кашлянул и упал замертво на траву. Я обернулся к Нику – он медленно валился наземь, цепляясь руками за ствол. Даже при слабом лунном свете я видел, что его рубашка и шарф потемнели от крови; правая рука Ника сжимала нож.

Размышлять было некогда. На тропе, по которой я пришел, слышались крики, шум доносился и со стороны усадьбы.

Я подвел к Нику лошадь.

– Вы можете сесть в седло?

Он ничего не ответил, через силу поднялся на ноги и стал искать стремя. Я помог ему вдеть левую ногу и подсадил его. Ник вскочил в седло и повалился на шею лошади, а я взялся за повод.

Мое былое увлечение охотой спасло нам жизнь в эту ночь. Я знал владения Кастеров как свои пять пальцев. Мне удалось без труда провести сторожей и выйти через пролом в ограде со стороны Колитон Рейли. По конной тропе мы добрались до старого форта, и когда в небе над Оттерхедом зарделась заря, были уже на дорожке, ведущей к скалам.

Зайдя в густой ельник, я остановился и дал Нику выпить добрый глоток бренди из фляги, подвешенной к седлу. Потом я осмотрел его и увидел, что пуля вошла в мякоть левой руки. Нетрудно было сообразить, что за нами от самой поляны должен был протянуться кровавый след и как только совсем рассветет, нас без труда разыщут. Видно, Ник подумал о том же, потому что он сказал:

– Наложи-ка мне жгут, Бен, пока я не истек кровью... Они в любой момент могут настигнуть нас.

Я срезал ветку и затянул с ее помощью жгут, свитый из его шарфа. Ник глотнул еще бренди и попытался изобразить улыбку.

– У меня не было выбора, Бен. Либо я его, либо он меня. Ты ведь видел? Он выстрелил без предупреждения и подбежал прикончить меня!

– Нам сейчас некогда говорить об этом, мистер Аллардайс, – ответил я.

– Надо найти место, где можно будет укрыть вас, пока я схожу за помощью.

– Поступай как знаешь, Бен, – сказал Ник.

Инстинкт заставил меня идти к скалам. Примерно в миле от того места, где мы сейчас стояли, начинался глубокий овраг, полого спускающийся к берегу моря. Если нам удастся незаметно добраться до оврага, мы успеем спрятаться в одном из тайников дяди Джейка – маленькой пещере в песчанике над ручьем, в четверти мили от моря.

Прежде всего надо было отделаться от лошади, тем более что подковы оставляли слишком заметный след. Я ссадил Ника и хлестнул как следует кобылу прутом, погнав ее в сторону Оттерхеда.

Нас выручил туман. Дважды Ник терял сознание, но каждый раз тут же приходил в себя и брел дальше. Мало-помалу, почти через час после того, как бросили лошадь, мы добрались до пещеры Джейка – укромной расщелины с песчаным полом, вход в которую надежно прикрывали плющ и кустарник.

Ник был еле жив после перенесенного и лежал совсем без движения, пока я раздевал его и промывал рану. Я ослабил жгут и перевязал руку, порвав на бинты подкладку куртки Ника. Час или два я еще крепился, но потом и сам уснул. Тем временем люди Кастера обшаривали скалы, не подозревая, что мы тут же рядом.

За час до заката я проснулся и выглянул из пещеры. Кроваво-красное солнце спускалось к Хэлдонским холмам, кутаясь в тяжелые багровые облака. Я прислушался – с берега доносился какой-то скрипучий звук. Нетрудно было сообразить – то Сэм Редверс крал гравий. Мне сразу стало легче на душе: Сэм превратился в бунтаря с тех пор, как Кастеры прибрали к рукам все права на прибрежную полосу, лишив его средств к существованию.

Я прополз через кустарник и выглянул из него: совсем рядом орудовал Сэм. Заметив меня, он тотчас смекнул, в чем дело, и, продолжая свою работу, постепенно приблизился к кустам.

– Я спрятал мистера Аллардайса в пещере Джейка посередине оврага, – сообщил я ему.

На лице Сэма отразилось сильное удивление.

– А мы считали, что он уже мертв, – ответил он. – Сторожа говорили, что из него кровь хлестала, как из зарезанной свиньи, они прошли по вашим следам до старого форта. И как только вам удалось спуститься по оврагу?

– Что происходит в деревне? – спросил я его вместо ответа.

– Сквайр Кастер обещал сто гиней тому, кто найдет вас живыми или мертвыми.

Этим было сказано все. Я понял, что чуть не все население к западу от Дорчестера будет усиленно разыскивать нас.

Я объяснил Сэму, что надо сделать.

– Прежде всего доставь нам чистые бинты, теплую одежду, одно-два одеяла и хоть сколько-нибудь еды. Потом дай знать мисс Далси, но только не проговорись никому, где мы укрылись.

Я не сомневался, что мисс Далси готова сто миль пройти босиком, чтобы помочь брату.

– Я вернусь, как только стемнеет, – сказал Сэм. – Но к пещере подходить не стану, чтобы не навести никого на след. А положу все в мой кожаный мешок и оставлю его вон под тем утесом.

Он показал на большую скалу, возвышавшуюся в таком месте, куда не доходил прилив.

– А еще я скажу вот что, Бен, – продолжал он. – Один из вас рассчитался сполна с Кастерами, и я этого никогда не забуду. Я вас не брошу, хотя бы мне за это пришлось стоять рядом с вами на суде.

Край солнца уже коснулся холмов, и начало темнеть. Я вернулся обратно к пещере и обнаружил Ника сидящим. Он шарил вокруг себя, пытаясь найти флягу. Я разыскал ее и дал ему выпить глоток, после чего передал то, что услышал от Сэма, и спросил, верно ли я поступил, попросив сообщить обо всем его сестре.

Ник пробормотал в ответ что-то неразборчивое. Видно, его уже начинала одолевать лихорадка. Вскоре он опять уснул, а я, скрестив ноги, сел караулить у входа в пещеру.

Должно быть, я вздремнул, потому что звук шагов по гравию заставил меня вздрогнуть от неожиданности. Я не решался выйти, но тут трижды раздался крик козодоя, причем третий крик последовал с перерывом. Это был один из наших старых охотничьих сигналов, и я понял, что спокойно могу спускаться на берег.

Там меня ждал Сэм с полным мешком всякого добра, а рядом с ним – мисс Далси собственной персоной.

– Вы подождите, Сэм, – попросила она. – Спрячьтесь пока. Бен приведет меня обратно.

Я взял ее за руку и повел вверх по оврагу. За четверть часа мы добрались до тайника.

В пещере царила непроглядная тьма. Слышно было только тяжелое, свистящее дыхание Ника. Сэм догадался положить в мешок потайной фонарь, который я и зажег. Ник лежал на спине, красный от жара, весь в испарине. Мисс Далси велела разобрать мешок, а сама стала разбинтовывать рану. Я как раз выкладывал съестные припасы на выступ и стоял к ней спиной, когда раздался громкий щелчок, и Ник протяжно застонал. Обернувшись, я увидел, что мисс Далси улыбается.

– Нашла, – сказала она, показывая мне хирургические щипцы, в которых была зажата пуля Бэзила. Из маленького надреза под самой ключицей Ника сочилась кровь.

Мисс Далси наложила на обе раны мазь, затем плотно и надежно перевязала их.

– Здесь нельзя разжигать огня, – снова обратилась она ко мне. – Я пришлю одеяла и побольше теплой одежды. Укрывайте его хорошенько и не давайте шевелить рукой, даже миску держать не давайте. А это возьмите себе, Бен, вам пригодится.

Она протянула мне плитку табаку и короткую глиняную трубочку.

– Я буду здесь завтра в это же время, – сказала она на прощанье, когда я отвел ее на берег.


3

Мы провели в пещере девятнадцать дней и двадцать ночей, и не было ночи, чтобы к нам не приходила мисс Далси, когда с Сэмом, когда одна. И это несмотря на то, что Кастеры и их подручные день и ночь прочесывали окрестные деревни и патрулировали побережье. Они знали, что мы где-то поблизости, но так и не смогли нас найти. Я все думал, что, будь у них хоть капля здравого смысла, они должны были установить наблюдение за мисс Далси и проследить ее до ручья. Может, они и пытались, да она их перехитрила. Так или иначе нас никто не нашел. Тем временем рана Ника заживала с чудесной быстротой.

Вы спрашиваете, почему я не взял ноги в руки и не улизнул, раз я не был замешан в убийстве? Так вот, дело в том, что мне это и голову не приходило, я чувствовал себя надежнее рядом с Ником. Меня брал страх при одной только мысли о том, чтобы расстаться с Ником и обороняться в одиночку.

Я был молод тогда, теперь мне куда ближе до могилы, но на вопрос, почему я не задал стрекоча из пещеры и не попытался поладить с Кастерами, выдав Ника, могу только сказать, что лучше я убил бы самого себя на месте.

И ведь, когда Ник и мисс Далси разработали свой план, Ник предлагал мне покинуть его. Сказал, что мать прислала достаточно денег, чтобы мы могли оба уехать за границу, а если я останусь, он готов поделить со мной деньги пополам. Но я ответил, что, какой бы путь он ни избрал, его выбор подойдет и мне, что я скорее всего попадусь, едва уйду от него, и только наведу на его след шерифа и Кастеров.

Услышав эти слова, Ник улыбнулся и ответил:

– Хорошо, Бен, дружище, я втянул тебя в эту переделку, и я должен тебя выручить! Ты поступил, как настоящий товарищ, и я этого никогда не забуду.

Ник не счел нужным обсудить свои замыслы со мной, и я только много позднее узнал, что придумали мисс Далси, ее мать и один их родственник, бывший военный моряк, нашедший себе хорошее местечко на суше, в Плимуте. Весь их план основывался на том, что Ник как-никак без пяти минут врач.

И вот однажды вечером Ник велел мне сложить все наши вещи в принесенный мисс Далси саквояж и быть готовым выходить в полночь, как только Сэм подаст сигнал. Сказал, что мы поплывем морем, поскольку водный путь для нас единственно безопасный. Сперва доберемся до Фалмута на побережье Корнуолла, а там пересядем на военный корабль, который доставит нас через океан в Кингстон, или в Порт-оф-Спейн, или еще какой-нибудь порт, откуда потом можно будет перебраться в Мэйн.

– Свое плавание мы отработаем, – объяснял Ник. – Я в качестве судового врача, ты будешь моим слугой. Тебя никогда не манило море, Бен?

Я ответил отрицательно. Мальчишкой я ходил на лов макрели и убедился, что плохо переношу качку. К тому же мне вовсе не улыбалось очутиться на борту военного корабля. Я знал в деревне людей, которые служили на флоте, и все они предпочли бы умереть, чем попасть туда снова.

Видно, Ник разгадал мои сомнения, потому что он продолжал:

– Да ты не тревожься, Бен! Хорош я буду, если в награду за верность помещу тебя на полубак военного корабля. Нам бы только добраться, а там нас ждут плантации и богатство, и никакие королевские указы нас не достанут!

Мне хотелось еще спросить, почему нельзя было устроиться на обычном торговом судне, но тут с берега донесся сигнал Сэма. Мы вышли из пещеры и стали пробираться вниз по оврагу. Из мрака донесся скрип уключин, потом скрежет киля о гравий.

В то время я так плохо разбирался в морском деле, что думал весь путь до Фалмута проделать на шлюпке. А когда мы отошли подальше от берега и нас стало бросать на волнах, я сильно усомнился, что мы вообще доберемся туда.

Ник чувствовал себя ненамного лучше, чем я. Он сидел молча на корме, погруженный в мрачные размышления. Внезапно из темноты вынырнул, заставив меня вздрогнуть от неожиданности, корпус судна.

Мы вскарабкались по веревочному трапу. Для Ника с его рукой это было не так-то просто, но все же он справился. Человек, который доставил нас, подогнал шлюпку к корме, где ее привязали, и тоже поднялся на судно.

Едва мы ступили на борт, как на корабле началось движение, послышались слова команды. Судно быстро заскользило по ветру, а нас повели вниз, в маленькую каюту, где мы могли спать на рундуках. После стольких тревожных ночей я здорово устал, и необычность обстановки меня не трогала. Я заснул как убитый и проснулся только двенадцать часов спустя.

Проснувшись, я первым делом увидел Ника. Он сидел у столика и уписывал баранину с белым хлебом. Должно быть, Ник захватил собственные припасы, потому что на бриге в отношении еды были не очень-то разборчивы. Мы провели на нем двое с половиной суток, и все это время команда в составе семи человек получала только пожелтевшую солонину да червивые сухари.

Приключения – вещь хорошая, Джим, для того, кто их любит; я же, оглядываясь теперь назад, вижу, что был рожден для мирной, спокойной жизни, а не для суровых испытаний. Тем большее восхищение вызывал у меня Ник. Он получил утонченное воспитание, всегда имел все, что только можно купить за деньги, и тем не менее сразу почувствовал себя на море как рыба в воде.

Мне мало что запомнилось из этого моего первого путешествия. Бриг назывался «Милость господня»; это был голландский контрабандист, шедший из Гааги с грузом цветочных луковиц на палубе (голландские тюльпаны как раз вошли в моду в Англии) и с какими-то бочонками в трюме.

Обращались с нами на бриге любезно, как и положено с платными пассажирами. Постепенно мой желудок перестал бунтовать, и я свыкся с качкой гораздо быстрее, чем ожидал сам. Вскоре я уже с удовольствием стоял на носу, слушая пение ветра в вантах и провожая взором бегущие вдаль зеленые валы. Я забывал о своем положении, в то время мне еще не было и девятнадцати, и будущее рисовалось мне в радужном свете.

Мы достигли Фалмута без происшествий. Однако здесь Ник предупредил меня, что нам придется оставаться на борту, пока к судну, на котором мы поплывем через океан, пойдет плашкоут. Шлюпка доставит нас на этот плашкоут, и наше путешествие начнется всерьез.

...Это произошло два дня спустя.

Мы стояли на якоре довольно близко от берега, и я увидел толпу людей, спускавшихся к пристани между двумя шеренгами солдат морской пехоты в красных мундирах. Я одолжил подзорную трубу и стал рассматривать эту группу, которая тем временем начала грузиться на плоскодонное суденышко. Вскоре я понял, что это каторжники, скованные вместе по четыре. Плашкоут взял курс на корабль, стоящий у самого горизонта, милях в шести-семи от берега.

Я все еще следил за этой необычной сценой, когда Ник тронул меня за локоть. Он стоял в новом плаще, держа в руке саквояж.

– Пошевеливайся, Бен! – сказал он. – Вот и наш транспорт.

Мы спустились в шлюпку и подошли к плашкоуту, который в это время достиг уже середины пролива. Сидевший на корме сержант вежливо поздоровался с Ником и сухо кивнул в ответ на мое приветствие.

Всего на плашкоуте плыло десятка четыре ссыльных; и только один, сидевший вблизи от меня, не был подавлен своим положением. Он устремил зоркие зеленые глаза на горизонт, и было в его лице нечто такое, что я подумал – этот оставляет Англию без всякого сожаления. Остальные жадно всматривались в родную землю.

Время от времени, когда внимание сержанта отвлекалось разговором с Ником, каторжник устремлял на охранника взгляд, полный холодной ненависти. Я содрогнулся бы от такого взгляда, хотя ноги и руки каторжника были надежно закованы в кандалы.

Около полудня мы подошли достаточно близко к кораблю, чтобы прочитать его название, написанное большими буквами на корме. Он смахивал на фрегат четвертого-пятого ранга, но и в то же время от него отличался: на корме и на носу было необычно много надстроек. Удивило меня и то, что девять из десяти пушечных портиков забиты. Это не был обычный тюремный транспорт – перевозкой ссыльных занимался предназначенный для этого корабль «Неистовый». Многочисленные надстройки и забитые пушечные портики лишали «Моржа» всех качеств военного корабля.

Было что-то зловещее в этом судне, сочетавшем в себе признаки фрегата, «купца» и плавучей тюрьмы. Я ступил на его палубу с предчувствием чего-то недоброго, чему и сам не мог найти названия. Словно здесь притаилась сама смерть, и всем, кто находился на борту – капитану, команде, солдатам, каторжникам, никогда не суждено было больше увидеть сушу. Возможно, Ник тоже ощутил нечто подобное. Когда он полез через больверк и я протянул руку, чтобы взять саквояж, я коснулся его ладони – она была влажная и холодная. Вдруг он поежился, и его глаза точно сказали: «Ну что ж, Бен, кажется, дело начинается всерьез!»

Нас встретил капитан, степенный пожилой человек в синем мундире без эполетов. Он деловито обратился к Нику:

– Мистер Аллардайс, если не ошибаюсь?

Ник улыбнулся и кивнул, а капитан продолжал:

– Вы с вашим слугой поместитесь в средней части корабля, рядом с солдатами. Когда пробьет шесть склянок, я распоряжусь, чтобы фалмутские пассажиры были выстроены для осмотра. Мы уже двоих зашили в брезенты, мистер Аллардайс. Надеюсь, что теперь, когда вы присоединились к нам, у нас больше не будет больных до самого Порт-Ройяла.

– Это зависит, – ответил Ник учтиво, – от их нынешнего состояния, сэр.

Капитан выразительно взглянул на него, но ничего больше не стал говорить. Минут десять спустя, пытаясь разместить наши вещи в отведенной нам тесной клетушке позади грот-мачты, я почувствовал, как «Морж» накренился и заскользил по волнам. Выглянув в открытую дверь, я увидел расправляющиеся на ветру паруса. По вантам и реям, словно обезьяны, сновали матросы.

Ник обратился ко мне:

– Раньше это был сорокавосьмипушечный фрегат, Бен. Рассчитан на команду в сто десять человек. Угадай, сколько теперь людей на борту?

Я ответил, что не имею ни малейшего представления и не понимаю, как он может это знать, едва ступив на борт.

– Человек всегда должен стремиться знать, что происходит вокруг него,

– ответил Ник, озабоченно потирая свой длинный подбородок. – Я беседовал с нашим спутником, сержантом морской пехоты Хокстоном. Команда насчитывает шестьдесят человек, а этого совершенно недостаточно. Далее, на корабле находится два десятка солдат под командой двух офицеров. А под палубой, там, где раньше из портиков скалились пушки, закованы в цепи двести сорок человек, Бен, – слишком много, сдается мне, чтобы можно было устроить для них моцион на палубе, даже если разбить их на группы!


4

...Стоит подробнее рассказать о судне, которому суждено было сыграть такую большую роль в дальнейших событиях.

Это был фрегат водоизмещением всего в триста тонн, маневренный и быстроходный. В свое время «Морж» мог, вероятно, обойти большинство судов той же оснастки, но переоборудование из военного корабля в транспорт ухудшило его остойчивость, он сильно кренился на волне и уваливался при встречном ветре – очевидно, из-за нагромождения шатких надстроек.

Мне еще предстояло хорошо узнать этот корабль и его повадки, Джим. Я уже говорил, что быстро почувствовал себя на море, как прирожденный моряк,

– вероятно, потому, что был крепок и вынослив, хотя и маловат ростом, и еще потому, что от моего родного дома было рукой подать до пролива.

Мне сразу пришлись по сердцу лихие обводы «Моржа», его стройные мачты и послушание рулю в неожиданный шквал, и потому, что я полюбил судно, мне было жаль его, обреченного ежегодно мотаться через океан с грузом несчастных узников, вместо того чтобы меткими залпами гнать французов и испанцев с морских просторов в порты, заделывать пробоины.

«Морж» был двухдечный корабль; нижнюю, пушечную палубу превратили в плавучую тюрьму для каторжников.

Командир корабля, капитан Айртон, был моряк лет пятидесяти, высокий и сухощавый, весь в шрамах. Он взялся перевозить каторжников лишь потому, что состояния не имел, а пенсии на жизнь не хватало.

Должность помощника капитана занимал лейтенант Окрайт, совсем еще юноша; однорукий боцман, старый морской волк, опекал его, словно бабушка любимого внучка. Охраной командовали два хлыща, совершенно не подходившие к должности офицера; они направлялись к месту своей службы в Вест-Индии. Собственно, все их обязанности выполнял сержант Хокстон – тот самый служака с бычьей шеей, который доставил нас на борт, – и он очень скоро снискал всеобщую ненависть на корабле не только у каторжников, с которыми обращался самым варварским образом, но и у команды и солдат. Списанный с флота фрегат не самое подходящее судно для перевозки каторжников. Но в том году в портах западного побережья сильно возросла преступность; после заключения мира последовало несколько неурожаев, а неурожаи повлекли за собой возмущения, и весенние судебные сессии в Уинчестере, Дорчестере, Эксетере и Тонтоне приговорили к высылке шестьсот сорок мужчин, женщин и детей.

Мало кто из них, даже осужденные на короткие сроки, мог надеяться когда-либо вновь увидеть родные места. Война заметно сократила приток черных рабов, и безжалостные надсмотрщики-метисы заставляли белых невольников работать до изнеможения.

Даже английские власти были смущены последним отчетом с «Неистового»: около сотни каторжников отдали Богу душу в пути, еще тридцать человек скончались вскоре по прибытии на место. Мертвый невольник плантатору ни к чему, да и немощный тоже. Из Порт-Ройяла посыпались жалобы, и власти постановили, чтобы очередную партию каторжников сопровождал судовой врач.

Все это я узнал, понятно, гораздо позже, когда жизнь свела меня с беглыми каторжниками и рабами из Вест-Индии. В то время там часто встречались мужчины и парни, которым нечего было продать, кроме собственных рук, и которые шли в кабалу на плантации за скудное вознаграждение, стол и жилье.

Карибские пираты пополняли свои ряды почти исключительно за счет беглых каторжников и рабов, а также насильно завербованных моряков. Последние, попав в плен к пиратам, предпочитали примкнуть к победителям и променять солонину и линек на буйную жизнь в тени виселицы. Видя, как судовладельцы и офицеры обращаются с моряками, я только удивлялся, что они все не перебегают к пиратам. Если вы относитесь к человеку, как к тупому, злобному животному, Джим, он, скорее всего, таким и станет и вцепится в вас зубами, едва вы зазеваетесь.

...Я затрудняюсь даже описать вам, что делалось на пушечной палубе, где были собраны люди, которым предстояло стать грозой морей под главенством этого архидьявола Флинта.

Прежде всего вас поражало зловоние: около двухсот пятидесяти человек, скованных по четыре, занимали пространство, в котором могло разместиться от силы полсотни подвесных коек. А пушечные портики, как я уже говорил, были забиты, и воздух проходил только через два зарешеченных отверстия – одно у носа, другое у кормы, – если не считать люки, отпираемые дважды в день для раздачи пищи.

До того, как очутиться на «Морже», эти люди не один день провели в застенках, умирая с голоду, и к нам попали только самые выносливые, уцелевшие от страшных эпидемий, подобно ангелу смерти опустошавших тюрьмы между тюремными сессиями.

Всякие люди собрались здесь: молодые деревенские парни и престарелые, седые бедняки, рослые верзилы с огромными кулачищами и жалкие калеки, жертвы законов против бродяжничества. И всех их объединяло мрачное отчаяние, из-за которого вольному человеку было опасно приближаться к ним иначе, как в сопровождении вооруженных до зубов солдат.

В тот день, когда трое каторжников скончались и были зашиты в брезент для похорон на морском кладбище, Ник попытался убедить капитана регулярно выпускать узников на палубу, чтобы они прогулялись и ополоснулись морской водой. Он объяснял, что ежедневное пребывание на морском воздухе и относительная чистота тела помогут предотвратить эпидемию, способную за неделю скосить две трети каторжников. Но капитан и слышать не хотел о массовых прогулках. Он отвечает за безопасность на корабле. Людей у него в обрез, и он не может выделить никого в помощь малочисленной охране. Двадцать два человека на двести сорок негодяев!

Ник заметно помрачнел после этого разговора. Он все чаще прописывал своим подопечным больничный рацион и прогулки у люка, чем изрядно обозлил солдат, которые должны были час за часом стоять в карауле, вместо того чтобы отдыхать между вахтами.

Однажды вечером, когда люки задраили после очередного обхода, Ник, опираясь на борт и глядя, как заходящее солнце превращает море в чашу с червонным золотом, облегчил передо мной свою душу.

– Бен, – сказал он. – Я скорее за них, чем против! Если бы они вырвались наверх и пошвыряли за борт всех людей короля, я стоял бы рядом и размахивал шляпой, приветствуя это справедливое дело!

От таких слов у меня по спине побежали мурашки – это говорил человек, получивший хорошее воспитание и сам занимавший на борту должность офицера!

Ник продолжал:

– Есть там, внизу, один человек, способный на это, человек, которого ни угрозы, ни голод не заставят плыть по течению. Этот человек не будет невольником, Бен. Он уже испытал эту долю и вырвался на свободу, и сделает это снова.

Ник выпрямился и сплюнул в море.

– Будь прокляты те, кто способен гнать за море своих собратьев, словно скот на продажу! – выпалил он. – Это Кастеры и им подобные толкают людей на беззаконные дела, а кто раз провинился, у того уже нет никаких надежд снова стать человеком! Ты понимаешь, как это действует на людей, Бен? Их сердца превращаются в сгустки ненависти!

Я знал человека, о котором он говорил, – это был Пью. И вам тоже довелось его узнать, Джим, только он был лет на двадцать моложе, когда я впервые столкнулся с ним.

Он был прикован к главной цепи, тянувшейся во всю длину пушечной палубы, вместе с тремя другими узниками, такими же головорезами, как сам Пью. Первым слева от него сидел могучий детина лет двадцати, у которого руки были, как дышла, а буйный взор с трудом пробивался сквозь заросль темных волос и бакенбард. Звали его Андерсон, уже тогда он прославился неукротимым, вспыльчивым нравом.

Дальше следовал Черный Пес, щуплый рябой юноша, проходя ученичество у замочных дел мастера, он проявил повышенный интерес к чужим замкам. Свое прозвище он получил благодаря длинным черным волосам, которые оттеняли его бледное лицо и придавали ему сходство со спаниелем. Черный Пес с самого начала подпал под влияние Пью, и все те годы, что я их знал, оставался его подручным.

Последний из четверки, сидевший у самой переборки, был тоже ваш старый знакомый – не кто иной, как Израэль Хендс. До тех пор он еще ни разу не встречался с остальными тремя, которые попали на судно из одной тюрьмы. Угрюмый от природы, Израэль держался особняком и все время усердно обрабатывал какую-то поделку из кости, неустанно шлифуя ее о звенья своей цепи. Я решил тогда, что он трудится над моделью парусника, намереваясь продать ее за несколько пенсов по прибытии на место. Позже оказалось,что Хендс ухитрился из столь необычного материала изготовить короткий, но страшный нож. Я говорю об этом потому, что оружие, изготовленное Хендсом во мраке под палубой, сыграло немалую роль в нашей судьбе.

Здесь уместно, пожалуй, рассказать вам несколько больше об этом милом квартете, ставшем ядром дьявольской шайки, с которой мне пришлось плавать в последующие годы.

Пью – признанный главарь четверки до появления Джона Сильвера – начинал свою жизнь мальчиком на побегушках в Дептфорде; я слышал от него, что он не знал ни отца, ни матери. Может быть, это было к лучшему, потому что они, скорее всего, кончили свою жизнь на виселице. Юношей Пью попал в море, в первые годы Испанской войны был капером. Подобно большинству приватиров, он быстро разобрался, что выгоднее, – иначе говоря, предпочел каперству открытое пиратство и стал грабить подряд все суда, независимо от национальности.

В отличие от Сильвера, Пью никогда не связывался с работорговлей, а продолжал пиратствовать у берегов Аравии, пока военные корабли не очистили Персидский залив; тогда он вернулся на родину и стал контрабандистом. На берегу близ Фоуи в схватке с таможенной полицией Пью был ранен; приятели скрылись в ночном мраке, а его взяли. Его ожидала виселица, только молодость и могучее сложение спасли ему жизнь: раб Пью представлял для правительства бОльшую ценность, чем труп на виселице на перекрестке корнуоллских дорог...

Туповатый Джоб Андерсон был портовым грузчиком; его схватили в той же стычке. Он родился в Бристоле и еще в юности столкнулся с контрабандистами. Подобно большинству этих людей, Джоб любил выпить; глотнув вина, он превращался в льва, а трезвый был послушен, как ягненок.

Израэль Хендс, которому тогда было около тридцати, успел уже тогда стать прожженным негодяем. Он плавал с самым пресловутым из всех пиратов, знаменитым Эдвардом Тичем, более известным под кличкой Черная Борода. Незадолго до моей встречи с Хендсом кровавой карьере Тича положил конец сметливый лейтенант из колоний, молодой парень по фамилии Мэйнард.

Израэль Хендс был у Тича пушкарем и спасся только благодаря тому, что находился на берегу на излечении после одной из милых забав своего капитана. Черная Борода любил подшутить: в разгар веселой пирушки в каюте он вносил еще большее оживление, незаметно опуская под стол пистолеты и посылая наугад пули в ноги своим собутыльникам. Дня за два, за три до встречи с кораблем Мэйнарда у капитана как раз проходила очередная попойка, и Израэль Хендс, сидевший напротив Черной Бороды, получил пулю в колено; с тех пор и до конца своих дней он всегда прихрамывал.

После гибели Тича Израэль бежал в Нью-Провиденс, островную республику пиратов, и плавал со многими пиратами, в том числе с Инглендом, Девисом и Стид-Беннетом.

Израэль явно родился под счастливой звездой. Ингленда высадили на остров, Стид-Беннет был пойман и повешен, но пушкарь каким-то образом вышел сухим из всех переделок и вернулся в Бристоль, намереваясь зажить в довольстве на свою долю в пиратской добыче.

Однако ром погубил Хендса, как губил других его приятелей, и уже через полгода ему пришлось заняться мелким воровством, чтобы добыть средства к существованию. Летом он участвовал в ограблении таможенного склада в Уотчете и в итоге оказался в кандалах рядом с Пью.

Ну вот, Джим, это, собственно, все. Должен сказать, что, на мой взгляд, этой четверке еще повезло, потому что уже к двадцати годам они были самым подходящим украшением для виселицы. Что поделаешь, так повелось

– люди, которых толкает на преступление нужда, рассчитываются сполна и отправляются на тот свет, а негодяи вроде Пью и Хендса благополучно здравствуют и бесчинствуют до глубоких седин.

А теперь расскажу, как мы в этом злополучном плавании столкнулись с самым прожженным изо всех них.

Как я уже говорил, в безветренный вечер мы с Ником стояли, беседуя, возле носового люка. Вдруг у самого горизонта с левого борта вспыхнуло яркое пламя. Впередсмотрящий поднял тревогу, и капитан вышел на палубу узнать, что случилось.

Сначала мы подумали, что там горит корабль, но минуту или две спустя пламя превратилось в красную точку, а затем и вовсе исчезло. Мы решили, что это был сигнал бедствия. Капитан Айртон тотчас велел рулевому править в ту сторону.

Последующие события показали, что лучше бы капитан проявлял человеколюбие на своем судне.

Мы внимательно наблюдали за горизонтом, но новых сигналов не последовало. Должно быть, потерпевшие крушение, заметив огни «Моржа», подожгли свой парус в последней отчаянной попытке привлечь наше внимание.

Мы подошли к ним только под утро. Розовое сияние зари осветило безбрежный океанский простор и на нем – одиноко дрейфующий баркас.

Ник вооружился подзорной трубой, потом передал ее мне. Я увидел рослого, широкоплечего человека. Он был одет в костюм из доброго сукна, отделанная позументом шляпа оставляла открытым высокий чистый лоб. Он улыбался во весь рот, зато его товарищ, коренастый моряк с почерневшим от солнечных лучей лицом, лежал при последнем издыхании плашмя на банках.

– Вы подниметесь сами или вам надо помочь? – крикнул капитан Айртон.

Человек в шляпе лихо отдал ему честь и звонко ответил:

– Я поднимусь к вам мигом, сэр, но за Томом придется спустить люльку: бедняга чуть жив!

Здоровяк поднялся по трапу и ступил на палубу, приветствуя капитана почтительным жестом и широкой, до ушей, улыбкой, от которой его кроткие голубые глаза вспыхнули мальчишеским задором.

– Докладывает капитан Сильвер, сэр, – заговорил он приятным и вежливым голосом, – бывший шкипер и совладелец барка «Розалия» – невольничьего судна, вышедшего из Гвинеи двадцать девять дней тому назад! Господь благослови вас, сэр, мой добрый плотник и я не забудем, что вы спасли нам жизнь, во всяком случае мне, так как боюсь, что бедняге Тому уже ничто не поможет.

Айртон спросил, сколько дней они пробыли в лодке.

– Двадцать три, – последовал ответ. – От всей команды осталось только четверо после того, как на корабле вспыхнул пожар, спустя неделю после отплытия!

– Что же случилось с остальными двумя? – осведомился капитан.

– Отдали концы, сэр, как честные моряки, служившие своему капитану до последнего вздоха, – отчеканил Сильвер. – А теперь, сэр, я ваш слуга на всю жизнь, прошу извинить меня, только дайте мне добрую кружку холодной воды. Отныне я пью одну воду, сэр. Скорее умру, чем разбавлю ее чем-нибудь!

Пока они беседовали, два моряка спустились в баркас и положили бесчувственного плотника в люльку. Затем его подняли на борт и отнесли в каюту.

В тот день и последующую ночь я больше не видел спасенных. С ними обращались хорошо, и Ник, которого вызвали осмотреть плотника, сообщил мне, что он встанет на ноги через день-два, а Сильвер пребывает в полном здравии, словно не было никакого бедствия.

– Уж если кого называть удачником, то именно этого работорговца, – сказал Ник. – Чтобы такое вынести, нужно иметь сложение и запас сил, как у хорошего быка.


5

Всяких людей можно встретить на море, Джим. За двадцать лет скитаний я повидал и хороших, и плохих, но Сильвер ни в какие мерки не ложился.

Угадать, что у него на уме, было просто невозможно, и никто, даже сам Флинт, не мог чувствовать себя в безопасности рядом с ним. Иногда вы приходили к окончательному и бесповоротному убеждению, что он последний мерзавец, негодяй от клотика до киля, но в следующий миг он хлопал вас по плечу и вел себя так, что вы спрашивали себя – уж не возводите ли вы напраслину на лучшего товарища, какого только можно себе представить?

Люди вроде Флинта, Билли Бонса или Хендса были перед ним милыми детками. Назовите их головорезами, свирепыми, как разъяренный бык, но Сильвер, тот вообще был не человек, а помесь дьявола, башибузука, рубахи-парня и горничной.

В отличие от Пью или, скажем, Черного Пса, Джон рос не оборванцем. Отец его, как я слышал, держал постоялый двор в Топшеме и сколотил достаточно денег, чтобы дать сыну хорошее образование. Да только Сильвер-младший оказался слишком твердым орешком для школьных учителей. Обломав об одного из них палки, предназначенные для его же воспитания, Джон бежал и завербовался на каботажное судно.

Вскоре он стал уже плавать в дальние рейсы, не раз ходил в Левант. Одно из плаваний едва не кончилось печально для Джона. Вместе со всей командой он попал в плен к алжирским пиратам; да только Окорок оказался слишком скользким, чтобы эти нехристи смогли удержать его. Однажды ночью он прокрался на полуют и выбросил капитана за борт, после чего расправился с вахтенными, освободил белых пленников и привел пиратскую галеру в Геную с богатой добычей.

Набив карман, Джон Сильвер приобрел пай в одной из Восточных компаний и со временем сделался бы преуспевающим дельцом, если бы его судно, «Кентскую Деву», не захватили пираты. С ними он очутился в лагере капитана Ингленда на Мадагаскаре.

В те времена Мадагаскар был пиратским раем, и Джон очень скоро стал своего рода главнокомандующим всей северной части этого кровавого острова.

Когда на корабле Ингленда вспыхнул бунт и капитана высадили на острове Св. Маврикия, Сильвер остался с ним. Вместе они затеяли работорговое предприятие, которое привело их в Карибское море. Здесь их пути разошлись. Джон всерьез занялся работорговлей, подрядившись поставлять невольников на плантации Нового Света и дважды удачно сбыл живой груз, а на третий раз его постигло худшее, что только может случиться на корабле, – пожар в открытом море.

Сам он, как всегда, ухитрился спасти свою шкуру, и он не обманул капитана, сообщив, что, кроме него, спаслось еще трое. Но Сильвер сказал капитану не все. Об этом я узнал потом от Тома Моргана, того самого плотника, которого подняли скорее мертвого, чем живого, на борт «Моржа».

Он видел собственными глазами, как Сильвер убил ножом белого и вышвырнул за борт негра. Смертельный страх перед Сильвером остался у Тома на всю жизнь, и не без основания: он считал, что быть бы и ему за бортом, не подбери мы их вовремя. Он был на редкость догадлив, этот Том Морган.

6

Говорят, если ты выудил человека из воды и спас его от гибели, то будешь связан с ним на всю жизнь, Джим. Что-то в этом роде произошло и теперь. В несколько часов Сильвер сделался на корабле своим человеком. Молодой помощник капитана поместил его у себя в каюте, а столовался Джон вместе с самим капитаном и офицерами охраны.

Долгое плавание нагоняет скуку, а в Сильвере они нашли приятного собеседника: когда Джон был в ударе, слушатели забывали обо всем на свете.

Большинство матросов быстро привыкли называть Сильвера его корабельным прозвищем – Окорок. Обходительность Джона и щедрость, с какой он раздавал серебро из позвякивающего парусинового мешка, спасенного от пожара, быстро сделали его всеобщим любимцем.

Как ни странно, изо всех только Ник не поддался тогда его чарам.

– Не пойму я что-то этого Сильвера, – сказал он мне однажды. – Каждый раз, когда мне встречаются этакие краснобаи, я настораживаюсь. Откуда вдруг такое благочестие у работорговца?

В самом деле, получив однажды разрешение присутствовать при осмотре каторжников, Сильвер деловито семенил между рядами кандальников и извергал из себя потоки благочестивых речей, которые сделали бы честь любому расстриге.

– И еще, – продолжал Ник. – Когда мы были внизу, я слышал, как один из ссыльных назвал его Окороком. Откуда эти люди могут знать кличку Сильвера?

В тот же день мы приблизились к разгадке этой тайны.

Вскоре после захода солнца в нашу каюту просунулась голова Сильвера.

– Прошу извинить меня, мистер врач, – произнес он с обычной почтительностью. – Капитан Айртон был так любезен, что разрешил мне спуститься вниз к этим бедолагам и раздать им немного табачку!

Я немало удивился, но Ник и глазом не моргнул.

– Без охраны? – спросил он с расстановкой. – И вам не страшно, мистер Сильвер, появляться одному среди этих людей?

– Нет, сэр, нисколько, – ответил Сильвер невозмутимо. – Да и чего мне страшиться? Когда небесный кормчий соблаговолил направить мой челн прямо к вашему судну, он сделал это не для того, чтобы я был растерзан шайкой кандальников! Я убежден, что он уготовил мне более достойную судьбу, сэр!

Ник громко расхохотался.

– Ладно, мистер Сильвер, – сказал он самым любезным тоном. – Я уже спускался сегодня в трюм и ничуть не жажду сделать это еще раз. Вот ключ от люка.

Мы прошли вдвоем на нос. Вахтенные удивились, что мы идем без солдат, но Сильвер, не колеблясь, нырнул в темное отверстие люка. Я последовал за ним.

Едва мы очутились одни, как он доверительно обратился ко мне:

– Бен, дружище, мне кажется, я могу сказать тебе правду и положиться на тебя. Понимаешь, сердце мое обливается кровью, когда я вижу, что с человеческими созданиями обращаются как со скотом. Поэтому я собрал в ведерке кое-что из еды, чтобы отдать самым достойным из этих несчастных. Ты поднимись быстренько по трапу и пройди к каюте. В ней никого нет, помощник на вахте, а ведерко стоит сразу за дверью.

На то, чтобы забрать ведерко и вернуться, у меня ушло минут пять или десять, но, когда я достиг конца трапа, из темноты протянулась рука и затащила меня за переборку. Голос Ника прошептал мне на ухо, чтобы я не двигался с места. Очевидно, Ник шел за нами до носового люка, а потом подождал, когда я пройду на корму, и спустился по трапу.

В колеблющемся свете фонаря я увидел Сильвера. Он шептался о чем-то с Пью, и Хендс тоже пододвинулся к ним, насколько позволяла цепь. Мы с Ником напрягли слух до предела, но смогли уловить только два слова: «Флинт» и «Порт-Ройял».

Наконец Сильвер выпрямился и крикнул:

– Бен, ты здесь?

Ник живо поднялся вверх по трапу, успев сказать, чтобы я сразу же привел Сильвера к нему.

Я прошел к Джону и подал ему ведерко, которое затем перешло в руки к Пью.

Сильвер громко произнес:

– Ну вот, поделите это с соседями, а завтра получите еще – для тех, кто этого заслуживает.

– Господь да благословит вас, мистер Сильвер, – отозвался Черный Пес.

– Никто из нас никогда не забудет вашу доброту – верно, парни?

Послышалось одобрительное бормотание, однако что-то подсказывало мне, что все это говорится для меня, а не для Сильвера.

Как только мы поднялись и заперли люк, я сказал Сильверу, что Ник ждет его. Он сразу же подчинился. Ник сидел на своем рундуке и попыхивал сигарой.

– Сильвер, – начал он резким тоном, едва я прикрыл дверь. – Вы сами расскажете, какое дело задумали, или мне обратиться к капитану?

Надо было в эту минуту видеть лицо Сильвера. Выражения сменялись одно за другим, пока не застыла на лице смесь грусти и печального удивления.

– Добро, мистер врач, – вымолвил он наконец. – Чувствую, что вы раскусили меня, и поделом – не пытайся провести такого образованного джентльмена, как вы!

– Ладно, ладно, – ответил Ник со смехом в голосе. – Итак, сколько человек вы отобрали для себя?

Сильвер не спеша сел; он успел полностью овладеть собой.

– Лучше говорить все как есть, раз вы меня обошли. Могу только добавить, что вы не проиграете, если поладите со мной, мистер Аллардайс. Дело обстоит несколько сложнее, чем вы думаете. Двое из тех, что гниют там внизу а кандалах, мои старые корабельные товарищи. А я не такой человек, чтобы отвернуться от друзей, застрявших на подветренном берегу, вот какое дело, мистер врач!

– Которые двое?

– Габриэл Пью и Израэль Хендс, – ответил Сильвер без запинки. – Я плавал с ними обоими на борту «Королевской удачи», со вторым года два назад, когда было покончено с Эдом Тичем, и Хендс явился без гроша в кармане на Нью-Провиденс!

– Насколько мне известно, – ухмыльнулся Ник, – «Королевская удача» была пиратским судном, а Нью-Провиденс – заповедным краем пиратов, где они могли сбывать добычу, не опасаясь нескромных вопросов?

Сильвер даже не сморгнул.

– Совершенно верно, – сказал он. – Как и то, что у вас острый глаз и хорошая память. Да только вы, похоже, никогда не слыхали о королевской амнистии, которой я воспользовался с большинством членов берегового братства.

С этими словами он достал из кармана и бросил на стол грязный свиток пергамента.

Свиток был испещрен буквами, написанными рукой какого-то законника; внизу красовалась большая красная печать, потрескавшаяся и обломанная по краям, но сохранившая рисунок королевского герба.

Ник внимательно изучил пергамент, и раз уж я взялся поведать вам все, что знаю о золотой поре карибских флибустьеров, стоит, пожалуй, рассказать поподробнее об «индульгенции Вудса-Роджерса».

Капитан Вудс-Роджерс стал губернатором нескольких островов Карибского моря лет за сорок до событий, о которых я вам говорю. Ему удалось склонить английского короля на то, чтобы объявить полную амнистию всем, кто бросит разбойный промысел и вместо этого займется колонизацией заморских земель, став частным плантатором или торговцем. Пиратам разрешалось сохранить все добытое имущество: корабли, золото, серебро, драгоценности...

Большинство членов берегового братства воспользовалось прощением, и в той части света пиратство прекратилось на много лет. Конечно, как только Вудс-Роджерс умер, все началось сначала. Время от времени губернаторы Ямайки и других владений объявляли новые амнистии, но все они назывались по имени первого человека, которому эта мысль пришла в голову.

– Слыхал я об «индульгенциях», но вижу впервые! – сказал Ник. – Однако мне непонятно: если амнистия объявлена для всех, почему ваши приятели до сих пор в кандалах?

– Находятся люди, – произнес Сильвер назидательно, – которым недостает ума воспользоваться милостью Его Величества и начать новую жизнь. А вот я, сами видите, распростился с прошлым и занялся честным промыслом, как записано на этом клочке бумаги.

– А капитану Айртону известно об этом? – спросил Ник.

– Нет, сэр, – отчеканил Сильвер. – Я решил, что ему это незачем. И давайте договоримся сей же час, что все будет шито-крыто. Там внизу сидят двое добрых моряков, которые пригодятся мне, когда я обзаведусь кораблем.

– Но ведь вы можете просто купить их, – заметил Ник.

– Нет, сэр, не могу, – возразил Джон. – Шкипер сказал, что все каторжники на корабле уже расписаны по плантаторам Северной и Южной Каролины.

– Что же вы намерены сделать? – спросил Ник.

– Помочь им сняться с якоря, когда мы зайдем за провиантом в Порт-Ройял, – ответил Сильвер прямо. – Они мне нужны, и я добьюсь своего – это мой долг перед друзьями!

– Вы, видно, очень доверчивый человек, что делитесь со мной своими планами, – медленно произнес Ник.

– Нет, сэр, вы ошибаетесь, – Сильвер осклабился. – Вы извините меня, но мне сдается, что с вами можно поладить. Двадцать гиней за молчание!

Ник расхохотался.

– А если я пообещаю вам молчать совершенно бесплатно? – предложил он.

Глаза Сильвера сузились.

– Одно из двух, мистер Аллардайс. – Либо вы на редкость великодушный джентльмен, либо знаете сами, почем фунт лиха! Итак, по рукам, сэр?

– Только эти двое? – спросил Ник.

– Только двое, провалиться мне на этом месте! – воскликнул Сильвер. Отсюда все и началось: у меня на глазах Ник Аллардайс, сын

приходского священника, и Джон Сильвер, пират и работорговец, ударили по рукам и стали, так сказать, птицами одного полета...

После той ночи они с Сильвером редко разлучались.

...Но вот настал долгожданный день, когда мы услышали крик впередсмотрящего:

– Земля!

Мы подошли к первому из множества островов, протянувшихся вдоль горизонта, словно изумруды по краю огромной синей чаши. А вслед за тем показался ослепительно белый Порт-Ройял, и мы бросили якорь на рейде, окруженные кораблями всех размеров и всех наций.

Плоскодонные лодки с командой из чернокожих негров или бронзоволицых метисов, а в лодках целые горы дынь, апельсинов, гранатов, при виде которых текут слюнки... В обширном полукруге залива огромные корабли под английским, французским, голландским или испанским флагом, с зарифленными парусами... Шхуны, люгеры, шнявы, барки, бриги, ялики... Неиссякаемый поток людей, перекликающихся на дюжине различных языков. А краски, Джим! Ярко-красные мундиры морской пехоты, золотистый песок за полосой прибоя, слепящая глаз белизна правительственных зданий вдоль пристани, серебряные блики на оружии часовых на крепостном валу и на металлических пуговицах нарядно одетых мужчин. Добавьте к этому огненно-красные и желтые юбки мулаток с корзинами на голове. А в громоздящемся за набережной городе, дома которого точно расталкивали друг друга, спеша спуститься к прохладному берегу, – дьявольский разгул...

Но подлинное лицо города открылось мне лишь потом, а в то утро я переживал, быть может, самые счастливые часы моей грешной жизни.

Сильвер был моим первым проводником по городу. Он был в ударе, весь излучал дружелюбие и охотно рассказывал обо всем, что нам попадалось навстречу. Так мы бродили час или два; вдруг откуда-то вынырнул рослый негр и сунул Сильверу клочок бумаги, а сам замер на месте, словно ожидая ответа.

Сильвер прочел записку, прищурился, затем хлопнул меня по плечу и попросил обождать его на молу, около которого стоял наш корабль.

– У меня срочное дело, – объяснил он торопливо. – Речь идет о судне, которое я могу приобрести очень дешево, только надо не мешкать.

Он пересек набережную и исчез в кабачке, меньше чем в кабельтове от того места, где его остановил негр. Вряд ли я стал бы задумываться о случившемся, если бы не заметил, как Сильвер на секунду замер у входа в кабачок и воровато осмотрелся по сторонам. Он был весь какой-то подобравшийся и напряженный, точно охотничий пес перед норой.

Странное поведение Джона заставило меня насторожиться. Я сказал себе, что в этой записке речь шла скорее о двух висельниках с пушечной палубы «Моржа», чем о будущем судне господина Сильвера. Иначе зачем бы ему проверять, что никто из нашей команды не видит, как он идет заключать сделку?

И я решил последить за Сильвером – выждал минуту-другую, потом направился к улице Форт-Кос, чтобы подойти к кабачку с другой стороны.

Совершив обходной маневр, я очутился возле нагретой солнцем задней стены кабака. Между грубо обтесанными бревнами зияли широкие щели, в которые могла бы пролезть крыса. Людей у этой стены было немного, и я уселся подле стены, время от времени заглядывая в щель. Я не боялся вызвать подозрений – здесь на каждом шагу сидели бездельники.

Не могу сказать, чтобы увиденное и услышанное в тот раз подтвердило мои догадки.

Сильвер сидел за столиком у дальней стены, и вместе с ним еще двое, моряки с виду. Такой зловещей парочки мне никогда не приходилось встречать. Зная кое-что о прошлом Сильвера, я без труда догадался, что это флибустьеры, и притом главари, судя по одеянию одного из них.

Именно он в первую очередь привлек мое внимание. Бросались в глаза его могучее сложение и высокий рост; широкие плечи и узкие бедра обличали человека, умеющего не только нанести мощный удар, но и ловко уйти от ответного выпада. На нем был выгоревший красный камзол, вроде тех, что носят кавалеристы, и поношенные, но еще прочные флотские сапоги, плотно облегающие икры. Поверх шелкового кушака с длинными кистями он затянул широкий пояс с пряжкой и четырьмя зажимами, в которые были вставлены пистолеты. Голубая батистовая рубаха с открытым воротом потемнела от пота. Завершался весь этот несколько поблекший наряд простым шерстяным колпаком, который плотно облегал череп флибустьера, наводя на мысль, что он лысый и обычно носит парик.

Однако больше всего меня поразила не одежда, а лицо этого человека. Продолговатое, по-лисьему коварное, оно все было усеяно темными точечками.

Разумеется, он не родился с таким лицом; говорили, что Флинта изуродовало взрывом, который едва не отправил его на тот свет и испещрил порошинками все лицо от лба до шеи.

Мне всегда казалось самым страшным во Флинте не лицо, не голос и даже не жуткое хладнокровие, а его смех. Когда Флинт смеялся, наступал час вспомнить про катехизис и перебрать в памяти все свои прегрешения, потому что смеялся он редко, а если смеялся, то это означало, что кто-то из окружающих может не спеша собираться в путь на тот свет. Смех Флинта был какой-то особенный, утробный, ни один звук не вырывался при этом из его горла, и лицо оставалось совершенно неподвижным, только плечи тряслись.

Второй пират обладал далеко не такой выразительной внешностью, хотя и обращал на себя внимание добротной морской одеждой и чистым бельем. Из-под надвинутой на лоб треуголки торчал большой нос с горбинкой – единственная примечательная черта его широкого обветренного лица. Возраст Флинта невозможно было определить, этот же выглядел лет на сорок; его можно было принять за владельца небольшого морского судна или жемчугопромысловой шхуны. Вообще, казалось, он попал в эту компанию случайно.

Все трое переговаривались вполголоса, и было видно, что речь идет о весьма серьезном деле. Вдруг занавес около них раздвинулся, и вошел еще один человек. Он нес чашу с пуншем, за край которой были зацеплены изогнутыми ручками медные кружки.

Сильвер приветствовал его с большим радушием, дружелюбно похлопав по спине. Я услышал, что он назвал его Дарби. И до чего же этот человек был не похож на троицу за столом: низкорослый, кривоногий и горбатый – словом, жалкий калека с бессмысленным выражением глаз, какое бывает у полоумных.

Он вяло улыбнулся в ответ на приветствие Сильвера, но ничего не сказал, только издал какие-то кудахтающие звуки. Позднее я узнал, что он немой. За несколько лет до того он попал в плен к испанским пиратам с острова Тортуга и доставил им развлечение на один вечер, после чего бежал... с отрезанным языком.

Это был Дарби Мак-Гроу, тот самый, к которому я взывал голосом Флинта в день решающей стычки на плече Подзорной Трубы. Дарби принадлежал Флинту душой и телом.

Вы не ошиблись, Джим, если предположили, что второй спутник Флинта, в черной суконной одежде, был Билли Бонс, тот самый старый морской волк, который доставил вам и вашим друзьям столько неприятностей, но зато подарил такое богатство.

Негр, стоявший на страже у входа, был человеком Билли – беглый раб с флоридских плантаций, известный в Порт-Ройяле под кличкой Большой Проспер. Он был беззаветно предан Бонсу, спасшему его от погони, когда беглеца настигали волкодавы. Негр следовал за Бонсом как тень, готовый убить даже самого Флинта по первому знаку Билли.

Это был удивительный человек и непревзойденный боец. Он пользовался необычным оружием – деревянным молотом с железными нашлепками и длинной рукояткой. Своим молотом он орудовал с такой легкостью, словно это была зубочистка, сшибал по три человека разом, а то и больше. Большой Проспер всегда шел во главе абордажников.

Мне не пришлось долго подслушивать; распив пунш, все трое поднялись и прошли следом за Дарби во внутреннюю комнатку за занавесом. Видно, речь пошла о таких делах, которые они предпочитали обсуждать в более укромном месте...

Возвратившись на корабль, я рассказал Нику обо всем случившемся, однако он лишь потрепал меня за ухо и сказал, что Сильвер, конечно, не овечка, но ведь и убийство не лучше (имея в виду нас) – так по какому праву я шпионил за ним?

Я забрался на свою койку и попытался осмыслить виденное и слышанное за этот день. Однако прогулка на берегу после трехмесячного плавания утомила меня больше, чем я думал.

...Очнувшись от сна, я вышел на палубу и увидел, что давно наступил день. В этот момент судовая лебедка подняла полдюжины больших бочек с грузовой баржи и опустила их в кормовой трюм. Стояла ясная солнечная погода, с моря дул освежающий бриз. Я протер глаза, прогоняя остатки сна, и окинул взором залив. Ничто не говорило мне, Джим, что это последнее утро, которое я встречаю как человек с незапятнанной совестью.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПИРАТ ПОНЕВОЛЕ

1
Большую часть этого дня мы с Ником провели вместе на берегу.

Ник был очень ласков, разговаривал со мной, как с братом, убеждал, что мне недолго горевать из-за неприятностей, которые он на меня навлек, наш побег и для меня обернется началом новой жизни, о какой я не мог бы и мечтать в Англии.

Я собрался с духом и задал ему вопрос, который тревожил меня вот уже неделю, если не больше, – каким способом, по его мнению, Долговязый Джон освободит своих друзей, Хендса и Пью. Он ответил мне без околичностей, что Сильвер спрятал напильники в объедках, которые я отнес в трюм, и, наверное, оба уже освободились от кандалов и только ждут удобного случая бежать с корабля. И конечно, Сильвер придумал, как выпустить их из-под палубы; недаром он вызвался быть посредником между квартирмейстером «Моржа» и корабельным поставщиком и так пристально следил за погрузкой бочек в кормовой трюм. Поэтому Ник и решил сойти на берег. Он предпочитал быть в стороне, если что-нибудь сорвется и Сильвера накроют с поличным.

Ответ Ника успокоил меня, и я не стал больше ломать себе голову: какое нам дело до затеи Сильвера!

Мы вернулись на корабль на закате и узнали, что все припасы получены и через два дня поутру мы отчаливаем. Хендс и Пью все еще находились на борту, и меня это встревожило, но потом я рассудил, что Сильвер, скорее всего, дожидается темноты, чтобы выпустить их через кормовой трюм и незаметно переправить на берег.

...Проснулся я от страшного вопля. Было еще темно, до рассвета оставалось не меньше двух часов. Ночь выдалась безлунная, и я не видел койки Ника, не знал даже – на месте ли он. На корабле царила дикая сумятица, слышались крики, топот бегущих ног, звон металла и редкие выстрелы.

Наконец я собрался с духом и высек огонь кремнем, который всегда лежал у меня под рукой на полочке. При первой же вспышке я разглядел Ника, он сидел на бочонке у самой двери, бледный как мел. Выражение его лица испугало меня еще больше, чем зловещий шум на палубе.

– Оставайся на своей койке, Бен, – резко произнес Ник. – Выходить наружу сейчас равносильно смерти!

– Что случилось? – выдавил я из себя, стуча зубами.

– Они захватили корабль! – ответил он коротко.

– Каторжники?

– Шайка Сильвера!

Я не представлял себе, как это могло случиться. Корабль стоял всего в четверти мили от берега, под самыми дулами крепостных пушек. Я знал, что капитан и офицеры охраны – на берегу; они гостили в доме губернатора со дня нашего прибытия. Но ведь на корабле всегда оставалось от десяти до пятнадцати вахтенных, не говоря уж о часовых, число которых ввиду близости берега удваивалось после захода солнца. Другими словами, на палубе находилось не менее двух десятков караульных с огнестрельным оружием. Даже если приятели Сильвера освободили половину каторжников, что может сделать сотня безоружных, истощенных бедняг, на которые смотрят сквозь люки ружейные дула?

Только я хотел выглянуть в ветровое окошко, как кто-то забарабанил в дверь нашей клетушки.

– Приготовь нож, Бен, будем отбиваться! – буркнул Ник.

В ту же минуту за дверью раздался голос Сильвера – совсем не такой, каким я привык его слышать до сих пор. В разгар схватки Джон ревел, как разъяренный бык.

– Стой, Том! Костоправ тоже часть нашей добычи! Веди ребят на полуют и отправьте за борт последних «омаров»!

Люди Тома сразу повиновались, и я услышал, как Ник усмехнулся. Сильвер часто называл его «костоправом» – обычная кличка судовых врачей. А под «омарами» он подразумевал солдат, прозванных так из-за красных мундиров.

Финал был коротким... Я услышал несколько выстрелов... Поток брани... И, наконец, громкий всплеск. «Счастливец тот, кто умеет плавать!» – подумал я.

А затем к нам в дверь постучался сам Сильвер.

– Придется отворить, мистер Аллардайс, – сказал он. – Мы поднимаем паруса, и ребята требуют, чтобы каюта была немедленно открыта!

– Добро, – ответил Ник с расстановкой. – Первые двое, кто переступит порог, не смогут потом хвастаться своим подвигом, Окорок! У нас пистолеты, а промахнуться на таком расстоянии невозможно!

Сильвер только расхохотался в ответ.

– Бросьте, мистер Аллардайс. Никто здесь не тронет вас, покуда я нахожусь на борту. Только поэтому я позволил себе заглянуть к вам в ваше отсутствие и одолжить ваши пугачи! Открывайте и приступим к переговорам!

– Я предпочитаю, Джон, чтобы во время переговоров нас разделяла дверь! – ответил Ник непреклонно.

– Как хотите, – уступил Сильвер. – Я не желаю вам зла и говорю об этом прямо. Кое-кому из наших нужен врач. Ваши познания – ваш выкуп, если можно так выразиться. Это вас устраивает, мистер Аллардайс?

– Вполне, – ответил Ник. – С условием, что это распространяется также и на Бена!

– Идет! – согласился Сильвер, после чего Ник без колебаний отодвинул задвижку и распахнул дверь.

Перед нами с окровавленной саблей в руках стоял Сильвер, за ним, держа потайной фонарь, плотник Том Морган.

Рядом с Морганом стояла кучка людей. Я узнал негра Проспера и Израэля Хендса. При виде мундира Ника они заворчали, но Сильвер одним движением руки заставил их умолкнуть.

– Все наверх! – скомандовал он. – Крепостные пушки откроют огонь, как только первый из этих плавающих «омаров» выкарабкается на берег!

Несколько человек уже облепили кабестан, поднимая якорь, другие карабкались по вантам, чтобы разрифить паруса.

– Что ж, пошли вниз, костоправ, – сказал Сильвер. – Посвети нам, Том. Мы прошли на корму и спустились в каюту капитана. Даже при слабом

свете фонаря были видны следы схватки. Три-четыре убитых матроса распластались у трапа, все еще сжимая в руках свои ружья. Дверь капитанской каюты была взломана, внутри лежали еще убитые – два солдата, отстреливавшиеся из-за поваленного стола.

Я никак не мог поверить в случившееся, а ведь в конечном счете мы с Ником сами были во всем повинны, одно своевременно сказанное слово могло предотвратить гибель честных людей, павших на своем посту.

Сильвер налил себе вина из капитанского графина, затем нашел еще две стопки и протянул нам.

– Итак, – произнес Ник, опрокинув свою стопку, – вы захватили корабль и собираетесь выйти из гавани под дулами крепостных пушек. А каковы ваши намерения относительно нас, единственных оставшихся в живых на борту людей короля?

– О, для вас дело найдется, – заверил Сильвер, вытирая свою саблю о скатерть и вкладывая ее в ножны. – Вахтенные и «омары» оказались упорнее, чем я ожидал. Билли получил неприятный удар, след от которого останется на его шкуре до судного дня, а четверо других схватили по пуле – следствие излишней горячности и недостаточной осмотрительности!

– И мне предлагается залатать шкуры этих негодяев в обмен за собственную жизнь? – спросил Ник холодно.

– Так точно, – ответил Сильвер. – Билли единственный здесь, кто умеет проложить курс по карте. Если он истечет кровью, нам придется нелегко.

– А я принимал вас за опытного моряка, Сильвер, – язвительно заметил Ник.

– О, вы переоценили меня, – усмехнулся Сильвер. – Кораблевождение никогда не было моим делом. Я квартирмейстер, мой долг – заботиться о том, чтобы команда четко и быстро выполняла все приказания. Однако хватит разговоров. Выбирайте: целительное прикосновение врача или перерезанные глотки и двойной всплеск воды за бортом?

– А что потом? – не унимался Ник.

Я обливался холодным потом, ожидая, что терпению Сильвера вот-вот придет конец.

– Потом? – переспросил Сильвер, подняв брови. – Возможно, мы предложим вам присоединиться к нашей компании – подпишете пиратский контракт, и все в порядке, будете получать свою долю добычи. Ведь вы же, так сказать, человек ученый, можете пользу принести.

Вот как все это было, Джим! Ник согласился лечить раненых в обмен на наши жизни, и я был только рад этому.

Мы отправились вниз. К моему удивлению, большинство каторжников все еще оставалось в кандалах. Однако задавать вопросы было некогда. Нас ждали раненые...

Билли даже ни разу не застонал, пока Ник зашивал ему щеку при свете фонаря, который держал Морган. Помните багровый шрам на лице Бонса, сохранившийся у него до конца жизни? Тогда-то он его и получил, и счастье Билли, что удар был скользящий, не то снесло бы ему полголовы. Едва операция была закончена и повязка наложена, как Билли поспешил к штурвалу. Крепость уже дала первый выстрел, который заставил всех людей на палубе укрыться за больверком.

Двое других раненых были мне совершенно незнакомы.

Когда Ник закончил свое дело, снова появился Сильвер, неся вино, хлеб и сыр. Я понял по его лицу, что мы благополучно вышли из гавани и слышанные мною пушечные выстрелы не достигли цели. Крепостные пушкари заслуживали того, чтобы их вздернуть на виселицу: не смогли хотя бы одним ядром поразить корабль.

Ника и меня в тот день наверх не выпускали.

Около шести склянок пришел на лечение Израэль Хендс. Ник положил на его рану какую-то едкую мазь – и не без удовольствия, потому что Израэль отличался желчным и вспыльчивым нравом, и мы не испытывали к нему никакого сочувствия. Он был, конечно, храбрым бойцом и не нуждался в роме для отваги, лучше его никто не умел метнуть нож, но вряд ли вам захотелось бы оказаться рядом с ним в безлунную ночь, в особенности с деньгами в поясе.

Попозже спустились еще двое – оружейник и парусный мастер из команды «Моржа». Они уцелели потому, что были оглушены во время схватки, а потом им посчастливилось попасть на глаза Сильверу, который привел их в сознание, окатив морской водой. Оба моряка, сытые по горло строгостями капитана Айртона и линьком его боцмана, охотно согласились присоединиться к пиратам. От них-то мы и узнали, как был захвачен корабль.

Ник не ошибся в своей догадке насчет Хендса и Пью – они перепилили кандалы еще в четырех днях пути от Порт-Ройяла. Но Ник не знал, что Хендс освободил также Андерсона и молодого слесаря, Черного Пса. Это было важной частью их плана, потому что могучая сила Андерсона и ловкость замочных дел мастера сослужили пиратам хорошую службу. Кроме них, среди каторжников было отобрано около дюжины самых отчаянных головорезов. Правда, распилить кандалы не успели, но Израэль не зря столько потрудился, изготовляя костяной нож. Черный Пес открыл им два замка, скреплявших восемь каторжников с главной цепью; тем временем Андерсон освободил еще четверых, выдернув голыми руками крюк из палубы, и эта группа прямо в кандалах ринулась в бой.

Теперь мы подошли к самой хитроумной части плана. Вы помните, что Сильвер посредничал при закупке провианта, помните большие бочки, которые грузили в кормовой трюм? Так вот, две бочки были легче других: вместо свинины в них были... Флинт и Большой Проспер.

До заката они просидели тихонько, затем вылезли и принялись за временную переборку, отделявшую кормовой люк от застенка.

Когда заступила ночная вахта, Проспер уже выпилил лаз в переборке и прокрался к Хендсу и Пью. Затем четверо коноводов собрались в кормовом трюме, а освобожденные кандальники во главе с Проспером и Черным Псом притаились у трапа, чтобы встретить солдат, которые ринутся вниз на первый же шум.

Итак, все было готово, ждали только сигнала – морской песенки. Ее должны были затянуть Бонс и полдюжины головорезов Флинта, когда их лодка подойдет к «Моржу».

Как только послышалась песня, Флинт, Пью, Хендс и Андерсон выскользнули из трюма и напали на солдат, которые уселись играть в карты на носовом люке.

Пираты действовали почти без помех, об этом говорят ничтожные для такого дела потери.

Пока шла расправа с караульными, лодка Бонса пристала к борту, и его отряд ворвался на полуют, преследуя уцелевших. Тем временем Флинт и его компания открыли люки, и на палубу выскочили каторжники. Они в несколько минут расправились с оставшимися людьми короля. Все сошло гладко. Будь на борту хоть один из старших офицеров, дело обернулось бы иначе, но на корабле находились только лейтенант и двое гардемаринов, да и те прыгнули за борт, едва поднялась тревога.

Вот примерно и все, что я помню о захвате «Моржа». Обычно флибустьеры в тех краях предпочитали суда поменьше, не с такой глубокой осадкой, ведь там кругом мелководье. Но у Флинта были свои замыслы, для выполнения которых он нуждался в добром корабле.

В первый же день началось переоборудование «Моржа», и наверху застучали молотки.

Мы с Ником не успели еще понять, в чем дело, как внизу появился Сильвер. Он пришел переговорить с каторжниками, и, сидя в кормовом трюме, мы слышали всю его речь. Надо сказать, что во всякого рода переговорах от главарей всегда выступал Сильвер. Флинт был плохим оратором, так же как и Бонс. Только Долговязый Джон был наделен даром красноречия, а с такой командой, как у него, хорошо подвешенный язык играл далеко не последнюю роль.

Итак, незадолго до заката, Сильвер, стоя на трапе, обратился к каторжникам с воодушевляющей речью.

– Друзья, – начал он. – Сдается мне, что вы все до одного родились под счастливой звездой. Вы сидели тут, словно медведи на цепи, и что вам предстояло? Убить всю жизнь на то, чтобы выращивать сахарный тростник и табак на плантациях Виргинии, набивать чужие карманы! Да только теперь дело обернулось иначе, после того как ваш дорогой капитан выудил меня из могилы и предоставил возможность набрать команду из самых подходящих кандидатов в джентльмены удачи, каких только мне доводилось видеть! А у меня на это дело глаз наметанный, недаром я пил из одной чарки с первыми бойцами не только здешних вод, но и более южных широт! «Что он за человек?» – скажете вы, и правильно – только дурак поверит моряку на слово. Буду говорить все как есть, напрямик – зовут меня Джон Сильвер, я квартирмейстер этого корабля и подчиняюсь отныне только капитану Флинту, да и то лишь тогда, когда на горизонте появится приз! «Что с нами будет?»

– спросите вы. И опять правильно. А мой ответ таков: это зависит только от вас самих, с той минуты, как с вас снимут кандалы и вы подниметесь на палубу!

Итак, друзья, вопрос ясен, решайте теперь сами. Никто вас не неволит: ни я, ни Флинт, ни даже король Георг, которому теперь до вас уже не дотянуться! Можете подписать с нами контракт, будем делить добычу поровну. Но я нарушил бы свой долг, если бы не предупредил тех, кто пойдет с нами и станет служить у меня, будь то под «Веселым Роджером» или любым другим флагом, что я человек такой – люблюотдавать приказания и люблю, чтобы их выполняли быстро и весело. А если вам это не по душе и есть среди вас кто-нибудь, кому захотелось бы поспорить со мной, то пусть выйдет вперед и скажет об этом. Посмотрим, кто из нас лучше владеет абордажной саблей, вымбовкой или любым другим оружием по выбору вызвавшего! И еще скажу, раз уж об этом зашла речь, – коли найдется среди вас такой человек и одолеет меня и я выйду живым из поединка, то будет он с той минуты моим начальником, а я дам отбой и стану козырять ему наравне со всеми! Вот и все, что я хотел вам сказать. А вот и наши оружейные мастера, они снимут с вас кандалы и сделают джентльменами удачи тех, кто хочет добыть себе богатство вместе со мной, капитаном Флинтом и лучшей командой, какая когда-либо выжимала выкуп из испанской колонии!

Можете себе представить, как приняли эту речь бедняги с пушечной палубы, люди, которые во всем отчаялись, а тут вдруг чудом обрели свободу. Они подняли такой шум, что, наверное, было слышно в Порт-Ройяле, и всю эту ночь двое оружейников разбивали цепи и посылали освобожденных наверх, подписывать контракт на квартердеке под присмотром Бонса.

Только один человек решительно отказался пожертвовать, как говорится, бессмертием души ради свободы. Об этом человеке, старике Джейбсе Пэтморе, вы услышите еще не раз. Я так и не смог выяснить, за что его сослали. Он знал наизусть почти все Писание и говорил изречениями, хотя менее подходящую паству трудно было бы придумать. Он сказал оружейникам, чтобы не касались его кандалов, – мол, они надеты на него самим всемогущим Богом и только Богу дано снимать их.

Он умер бы с голоду, если бы Ник не проследил за тем, чтобы ему носили еду и воду. Позднее, когда Сильвер хотел ссадить старика на берег, тот заявил, что предпочитает остаться, и его оставили как своего рода корабельный талисман. Позднее удалось убедить его освободиться от оков; с тех пор бывшего проповедника часто можно было видеть по ночам сидящим на якорных цепях и громко распевающим псалмы. А в каждое полнолуние он прорицал конец света...


2

Мы шли через Наветренный пролив, затем вдоль берегов Гаити до острова Тортуга (что означает «черепаха»), который стал сборным пунктом береговых собратьев. Путь этот требовал большого искусства от штурмана. По чести говоря, Билли Бонсу следовало бы оставаться в каюте, особенно в самое жаркое время дня, но все чувствовали себя увереннее, когда он находился на своем посту, и надо признать, этот старый мошенник держался бодро, выстаивал на вахте чуть ли не двенадцать часов подряд.

Наше положение с Ником продолжало оставаться опасным, и нам приходилось все время быть начеку. Сами понимаете, что первое время мы находились на положении пленников и у нас просто не было выбора. Либо плыть одним курсом со всеми, либо отправиться за борт. Правда, Сильвер держался очень любезно, но зато Хендс и Пью по-прежнему видели в нас людей короля. Будь их воля, нас давно отправили бы на корм акулам.

Впрочем, это не мешало Нику считать нас наполовину пиратами уже потому, что мы несли главную ответственность за захват судна Сильвером.

Весь первый день мы с Ником только об этом и говорили. В итоге он пришел к заключению, что лучше предоставить событиям идти своим чередом, во всяком случае пока мы не окажемся вблизи какого-нибудь поселения. А тогда что-нибудь придумаем.

У Ника оставалось достаточно денег, однако мы хранили это в глубокой тайне. Пронюхай кто-нибудь, что Ник носит пояс, набитый английскими гинеями, нам тут же пришел бы конец.

На второй день мы отправились на квартердек и подписали контракт. Так подпись Ника появилась на круглом листе, приложенным к условиям, сочиненным Сильвером в первую ночь. Я тоже нацарапал свое имя и приложил большой палец. Пираты всегда расписывались по кругу, чтобы по подписям нельзя было распознать главаря, если контракт попадет в руки судей.

А теперь пора рассказать вам, Джим, что представляло собой береговое братство сорок с лишним лет назад.

Начнем с того, что между пиратами и пиратским атаманом были совсем другие отношения, чем между командой военного корабля и адмиралом. Пираты чувствовали себя гораздо свободнее и вольнее, и ни один человек, даже такой, как Флинт или Девис, не мог безраздельно распоряжаться командой вроде нашей, исключая моменты боевых схваток и абордажа.

Капитана выбирали всеобщим голосованием, отдавая предпочтение лучшим бойцам и тем, кто особенно искусно умел разработать план захвата приза. Точно так же его могли и сместить, что нередко случалось, если команда была недовольна ходом дел.

Далеко не всегда капитан был моряком – взять хоть того же Флинта, – и тогда ему приходилось во всем полагаться на настоящего шкипера, вроде Билли, а уж тот прокладывал курс к цели, намеченной атаманом, – во Флоридский пролив или район Багамских островов, где проходили торговые пути в прибрежные города с малочисленными гарнизонами, либо на перехват испанских серебряных караванов, которые дважды в году отчаливали от Перешейка.

Подлинным хозяином на борту в промежутке между набегами был квартирмейстер – нечто среднее между казначеем и боцманом; обычно в этой роли выступал образованный или полуобразованный человек вроде Сильвера. Квартирмейстеру надлежало обладать твердой рукой и острым языком, особенно когда начинался дележ добычи. По сути дела, именно он заправлял всей командой и отвечал за дисциплину на корабле.

Вместе с тем неверно было бы утверждать, что на пиратском корабле вовсе не знали субординации. Люди посмышленее держались заодно и помыкали обитателями нижних палуб. Экипаж пиратского судна делился на «господ» и на «чернь».

К числу господ относились капитан, штурман, квартирмейстер, старший канонир, боцман, рулевой, плотник и оружейные мастера. Они составляли своего рода комитет, который умел навязать свою волю остальным.

«Чернью» называли рядовых членов палубной команды и марсовых; им при дележе добычи причиталось на одну треть меньше, чем «господам». Ник принадлежал к «господам» как лекарь; я же, не имея никакой морской выучки, всегда находился вместе с «чернью».

На борту пиратского корабля действовали определенные правила. Все было предусмотрено и записано, словно в корабельном уставе на военном судне.

Так, запрещалось приводить женщин на борт, и нарушение каралось смертью. Не дозволялись также дуэли на корабле; всякого рода недоразумения полагалось разрешать на берегу при секундантах. Лучшие пистолеты с захваченного приза вручали тому, кто первым заметил противника. Тем, кто потерял в бою руку или ногу, глаз или хотя бы палец, увеличивали долю. И так далее, всего около сотни правил, включая пункт, ограничивающий пирушки на корабле после полуночи, и запрет играть в карты на деньги во время плавания. Кстати, если бы Хендс и ирландец О'Брайен не нарушили этот запрет, вам никогда не удалось бы захватить у них «Испаньолу».

Я еще не рассказал вам о прошлом двух главарей – Флинта и Бонса. Флинт стал на путь разбоя еще в юности, плавал с Инглендом, Девисом,

Черной Бородой и даже со Стид-Беннетом, пока сам не стал капитаном. Он был сыном каторжника, сосланного на Барбадос в конце прошлого столетия за участие в бунте против короля Джеймса. Всего после того бунта из западных графств сослали за моря около тысячи человек.

Отец Флинта был в то время совсем молодым. Когда короля Джеймса сменил голландец Вильгельм и объявил амнистию, он получил участок земли на острове, женился на квартеронке и стал семьянином. Наш Флинт был у него третий сын и мог бы вырасти почтенным плантатором или судовладельцем, если бы не испанцы, которые во что бы то ни стало хотели изгнать англичан, французов и голландцев, так как испанский король объявил своими владениями всю Вест-Индию и Мэйн.

Однажды ночью на поселение напал испанец-приватир и сжег все дотла, повесив старика Флинта и двоих старших сыновей на жердях под крышей их собственного дома. Младший Флинт отсиделся в зарослях, а потом примкнул к французским буканьерам в районе Сан-Доминго. Вместе с ними он много лет успешно сражался против испанцев.

Подобно Сильверу, он воспользовался королевской амнистией, однако лишь затем, чтобы получить передышку и попытаться раздобыть судно покрупнее. Мелкие суда и шхуны теперь его не соблазняли, он мечтал атаковать серебряный караван или большое поселение на материке.

Совсем иначе сложилась жизнь Бонса. Много лет он был благонравным шкипером, ходил между Бостоном и Кубой, пока пираты не ограбили его корабль около Гаваны. Бонс ожесточился и решил вернуть свое добро тем же путем, каким потерял. Бонс держался особняком от остальных, и никто его не попрекал за это, потому что он был ужасен в сражениях, одинаково искусно владея абордажной саблей и железным костылем.

Билли был превосходным моряком, умел читать, писать и считать. Если бы не потеря брига, он, без сомнения, стал бы со временем членом Бостонского городского совета и владельцем полудюжины судов, управляемых Бонсами-младшими.

В этом нашем первом плавании меня больше всего поразило то, что Ник продолжал водить дружбу с Сильвером. Сначала я подумал, что Ник обхаживает Сильвера, стараясь обезопасить нас от других пиратов, а также подготовить нам возможность улизнуть с корабля, как только мы придем в какой-нибудь порт, откуда можно будет добраться до Чарлстона. Очень скоро, однако, мне стало ясно, что дело обстоит куда серьезнее, что беспечный сын священника и сладкоречивый головорез не только поладили друг с другом, но и сколачивают вокруг себя наиболее смышленых членов команды.

Похоже, Сильвер уже тогда задумал при первом случае отделиться и составить свою команду.

Вот как обстояли дела в тот день, когда мы бросили якорь у острова Тортуга и большинство команды сошло на берег. Ник отозвал меня в сторону, сказал, что хочет потолковать со мной, и я спустился вместе с ним в ту часть пушечной палубы, которую отвели под кубрик.

Нужно сказать, что к этому времени «Морж» совершенно преобразился. Все «курятники» на палубе исчезли, а высота больверка на всем его протяжении была увеличена фута на полтора. Пираты всегда предпочитают высокий больверк и чистую палубу: больверк защищает от картечи и пуль, когда корабли сходятся для схватки, а отсутствие лишних надстроек создает меньше целей для ядер противника.

Когда мы спустились, Ник снял свой пояс, отсчитал пятьдесят гиней, ссыпал их в мешочек и протянул мне.

– Зачем это? – спросил я. – Что я буду с ними делать?

– Эти деньги твои, Бен, – ответил он. – Сбереги их, они помогут тебе перебраться в любое место по твоему выбору. А я остаюсь, во всяком случае пока у нас с Сильвером не соберется достаточно денег, чтобы развернуть большое дело на берегу. До сих пор ты шел за мной, но дальше я не вправе тебе приказывать. Отсюда на Мэйн ходит немало судов, и Сильвер тебя пристроить. Ну, что ты скажешь на это, Бен?

Сначала я вообще ничего не мог вымолвить, до того меня потрясли его слова. Наконец я произнес:

– Так, значит, я вам больше не нужен, мистер Ник? Значит, это конец?

– Видишь ли, Бен, – заговорил он, – я забочусь о твоем же благе. До сих пор я не разлучался с тобой, так как считал себя обязанным за все то, что ты сделал для меня. Уберечь тебя от лап девонского шерифа было моим долгом, но теперь нам уже ничто не грозит, и было бы нечестно толкать тебя в новую петлю, когда можно избежать ее.

– А как же вы сами? – спросил я.

– Бен, я понимаю, тебе должно показаться странным – как это я решаюсь по собственной воле войти в шайку таких головорезов. А все потому, что ты считаешь меня не таким, как они.

– Еще бы! – воскликнул я. – Клянусь небом, разве можно сравнивать!

Ник рассмеялся.

– Эх, Бен, простая ты душа! – сказал он. – Один человек выжимает пот из невольников, пока за сахар и табак не купит место в парламенте, чтобы стать одним из Кастеров, – это называется коммерцией! Другой, вроде Сильвера, действует более откровенно, идет напролом, рискуя башкой, срывает куш на море – это называется пиратством! А какая, в сущности, разница?

Но это рассуждение было слишком глубокомысленным для меня. Знай я тогда Священное писание так же хорошо, как теперь, Джим, я напомнил бы ему, что надлежит воздать кесарево кесарю и Божье Богу. Да дело-то в том, что все возможности просветить свой ум на этот счет я упустил, так как на проповедях крепко спал, а то и просто предпочитал играть в «орлянку» на могильных плитах за ризницей.

– Не буду убеждать тебя поступать вопреки совести, – продолжал Ник, – но ты подумай о тех, кого мы увезли из Англии, вспомни кандальников с нижней палубы. В чем они провинились? В том, что, движимые голодом, присвоили какую-нибудь мелочь, как это было с твоим дядей Джейком? И зачем далеко ходить за примерами... Оглянись на свою собственную семью – живут в сырой лачуге у церковной стены и кланяются и раболепствуют перед Кастерами ради куска хлеба, который им необходим, чтобы были силы работать на тех же Кастеров! Где уж тут высшая справедливость! Неужели человек должен ползать на брюхе, чтобы прокормить своих детей? Нет, Бен, я уже решился. Хватит быть беглецом, буду драться, пока не смогу развернуть большое дело. А там, глядишь, вернусь в Англию и схвачусь с Кастерами в открытую.

Может быть, Ник говорил искренне, а может быть, всеми этими разговорами о большой плантации он хотел обмануть меня или самого себя. Знаю только, что я предпочитал быть пиратом рядом с Ником, чем честным человеком вдалеке от него, – я и ему так и сказал, просто и ясно, как мог.

– Ладно, Бен, – молвил он наконец, – тогда я вот что скажу. Если бы ты взял курс на Чарлстон с этими гинеями, ты очень скоро сел бы на мель и все равно примкнул бы к пиратам. Но раз ты сделал выбор, выходит, я по-прежнему отвечаю за тебя. Тогда уж действительно оставайся со мной и постарайся не падать духом в беде. А я присмотрю за тобой, будем поровну делить хорошее и плохое, как делили до сих пор. Раздобудь абордажную саблю и пару пистолетов у оружейников, да пойдем на берег, выпьем за нашу дружбу!

Мы сошли на берег вместе с Сильвером, Морганом, Пью и другими, и к закату вся наша компания напилась в доску в вольном порту Тортуги. Нельзя сказать, чтобы мы составляли в этом смысле исключение, – к закату на Тортуге все перепивались до положения риз, кроме содержателей притонов и непьющих купцов-евреев, которые скупали у пиратов награбленное добро за десятую часть его рыночной стоимости, после чего отвозили скупленное на Кубу или в порты Мэйна и втридорога сбывали тем, кому эти товары некогда предназначались.


3

Не буду рассказывать всего, что приключилось за годы моих плаваний на «Морже», Джим. Да я все равно не смог бы вспомнить и половины, ведь человек склонен предавать забвению поступки, которых стыдится, а таких поступков на моем счету накопилось немало.

Опишу в самых общих чертах, что произошло после того, как мы подновили корабль и вышли с Тортуги на юго-запад, и подробнее о том, как нам удалось добыть такие богатства и схоронить их на Острове Сокровищ.

Помню первый захваченный нами приз – голландский барк «Ганс Фохт», шедший из Хука в Картахену.

У пиратов было заведено при виде встречного судна поднимать «Веселого Роджера» и выпускать одно ядро для острастки, чтобы заставить жертву лечь в дрейф.

Так было и с голландцем; он сдался, не дожидаясь второго выстрела. В трюмах мы обнаружили груз рейнвейна и коленкора, но больше всего нас обрадовали бочонки отличного пороха. Пью и Сильвер обыскали все закоулки, и после них, наверно, не осталось ничего даже тараканам. Потом на полуюте «Моржа» составили опись добычи, чтобы выдать каждому его долю в конце плавания. Дележом всегда распоряжался Билли, проводя его с придирчивой точностью.

Все это время капитан-голландец сидел на люке трюма и бесстрастно покуривал огромную трубку, вырезанную в виде головы негра. Наконец, когда корабль был опустошен, Флинт сказал капитану, что тот волен плыть дальше. Однако часть его команды перешла к нам.

У нас был набор флагов всех национальностей, и мы пользовались ими, чтобы одурачить выслеженные корабли. Если показывалось английское судно, мы поднимали «Юнион Джек», но стоило нам подойти поближе, как на нок взлетал пиратский флаг и перед носом у жертвы плюхалось в воду пушечное ядро.

Самая хорошая охота была в проливе между Флоридой и Багамскими островами, но мы часто крейсировали и вдоль северного побережья Кубы, не брезгуя мелкой добычей. Иногда спускались на юго-запад до Подветренных и Наветренных островов.

Многие английские и французские губернаторы земель, отторгнутых от Испании, жили с нами в полном согласии. В Англии и во Франции найдется немало семейств, чьи поместья были куплены на выручку от краденого добра, которое поставляли губернаторам Флинт и другие пираты. И выходит, Ник и Сильвер по-своему были правы: Бог и впрямь помогал тому, кто сам не зевал. Я не раз спрашивал себя, кто же бОльшие грешники – буканьеры, с риском для жизни занимающиеся грабежом, или губернаторы, сидящие в полной безопасности на берегу и наживающиеся на перепродаже награбленного?

С таким кораблем, как «Морж», и с такой командой Флинт мог потягаться на ходу и в бою с любым судном в водах Мэйна. Девять из десяти кораблей, которым мы бросали вызов, поднимали белый флаг после первого же нашего выстрела. А если доходило до схватки, абордажный отряд во главе с Сильвером и Пью в два счета расправлялся с врагом.

Иногда Флинт приводил захваченное судно в какой-нибудь порт, где и сбывал его по дешевой цене. Однако чаще он отпускал ограбленное судно, надеясь, что оно еще доставит ему хорошую добычу.

Если в бою с нами судно противника получало сильные повреждения, мы поджигали его и бросали на произвол судьбы вместе со строптивым капитаном.

Случалось, хоть и очень редко, что нам давали отпор. Однажды мы замахнулись на американский люгер, да только там были отменные пушкари, потому что мы получили дюжину пробоин и потеряли бизань-мачту. Пришлось улепетывать на Гренадины, где мы зализывали свои раны.

Рассказывают, будто пираты завязывали пленникам глаза и заставляли идти по положенной на борт доске, пока они не упадут в море. За все годы, что я был джентльменом удачи, я ни разу не видел такой расправы, даже не слышал о ней. Мы никогда не проливали кровь, если этого можно было избежать. Чаще всего так оно и получалось: «купцы» вели себя как овцы при виде волков.

Дважды в год, когда подводная часть корабля обрастала настолько, что это тормозило ход, мы чистили днище. Килевать такой большой корабль, как «Морж», дело нелегкое. Мы отыскивали уединенную гавань, снимали пушки и такелаж, сажали судно на песок и с помощью воротов клали набок, после чего принимались соскребать водоросли и ракушки. Частенько мы заходили для килевания на Остров Сокровищ, или остров Кидда, как его еще называли.

Буканьеры облюбовали этот островок лет за сто до нас. Сруб на берегу поставил Кидд, он превращал его в укрепленный форт на то время, пока корабль стоял вверх дном.

Большинство пиратов изрядные лентяи, Джим, и хотя мы не раз посещали остров, мало кто уходил далеко от берегов Южного залива или Северной бухты. Но мы с Ником никогда не упускали случая поразмять ноги, и в тот раз Сильвер повел нас на Подзорную Трубу стрелять диких коз. Это у него я научился засаливать мясо.

Охотясь в лощинах Подзорной Трубы, мы вели себя как шкодливые мальчишки, и если на долю Ника или Долговязого Джона выпадал удачный выстрел, между скал раздавались веселые крики и смех. Много лет спустя, когда я очутился на острове один, мне нередко чудилось, что я слышу, как они перекликаются под соснами...

Флинт никогда не пользовался срубом Кидда. Он выставлял батарею на Острове Скелета и вел строгое наблюдение за проливом – вдруг появится чужак. И однажды чужак появился: это был французский корсар, который стал нашим сообщником.

Произошло это в наш третий заход на остров, и, видно, Флинт давно уже задумал большое дело, потому что он запретил Израэлю стрелять. Когда из-за мыса показался бушприт француза, он поднял «Веселого Роджера» на флагштоке, установленном на песчаной косе.

Оказалось, что и француз не ищет схватки: на его ноке тоже взвился флаг с черепом с скрещенными костями. Судно было крупное, больше нашего. Называлось оно «Ля Паон», по-нашему – «Пава», и для пирата у него была чересчур глубокая осадка. Вы видели этот корабль, Джим, во всяком случае его остов: «Паву» оставили гнить на мели в Северной бухте после страшной трепки, которую ей два года спустя задали пушки военного корабля.

Французского капитана звали Пьер ле Бон. Это был настоящий франт, со страусовым пером на шляпе и в замшевых сапогах. Его небесно-голубой камзол сверкал позолоченными пуговицами и серебряными галунами, а белую, словно грудь чайки, сорочку украшало пышное кружевное жабо шириной в девять дюймов. И всегда он был вооружен до зубов. На усеянной драгоценными камнями портупее висела рапира, в патронташ воткнуты длинные, с серебряной инкрустацией мавританские пистолеты...

Конечно, его команда состояла не из одних французов. Это был еще более пестрый сброд, чем у нас: французы, голландцы, испанцы, американцы, негры, немало метисов. В тот раз мы их почти не видели, потому что «Пава» зашла только набрать воды, но у Флинта было свидание с ле Боном, и позже мы стали действовать с французом в паре, причем немало выгадали на этом.

После этой встречи нам долго сопутствовала удача.

Месяц спустя, когда мы крейсировали у берегов Гаити, нам попался один из кораблей вице-короля Вест-Индии с грузом шелка, атласа и прочих предметов роскоши для нового дворца в Куско. Немало собрали мы и пассажиров: жемчужные серьги, золотые цепочки, груды звенящих монет. С одного этого приза на каждого пришлось фунтов семьдесят-восемьдесят, а «господа» получили и того больше.

Правда, на сей раз не обошлось без драки. Испанец был хорошо вооружен и вез солдат, но Флинт подкрался к нему из-за мыса на восходе. Солнце светило испанским пушкарям прямо в глаза, и они успели дать только один залп.

Мне впервые довелось участвовать в настоящем бою, и я понял, почему Флинт, не профессиональный моряк, пользуется таким уважением среди пиратов. Он первый вскочил на палубу испанца; его сопровождал Большой Проспер, орудуя своим грозным молотом, а за Проспером следовали черные от порохового дыма Хендс, Пью, Сильвер и Андерсон. Стреляя из пистолетов и рубя саблями абордажные сети, эта орава с проклятиями ворвалась на кормовую палубу испанца.

Противник сгрудился вокруг грот-мачты, ощетинившись мушкетами, которые косили наших издали по двое, по трое сразу. Я шел на абордаж рядом с Черным Псом и видел, как вражеская сабля отсекла ему два пальца на руке. Пират с визгом покатился по палубе, и ему тут же пришел бы конец, не застрели я ранившего его испанца.

Наши предводители атаковали солдат, окруживших своего капитана, – высокого бледного человека в доспехах, с широкой бородой и сверкающими глазами.

Флинт в несколько приемов разоружил его и нанес страшный удар, от которого капитан рухнул на палубу с разрубленным плечом. Вскоре испанцы бросили оружие, прося пощады.

Возможно, Сильвер и пощадил бы их, если бы не Флинт. «Смерть! Смерть!» – кричал он жутким голосом. Испанцы в страхе попрыгали за борт, и раненые с помощью Пью и Хендса отправились туда же.

Я встретил Ника около грот-мачты и едва узнал его. Он был весь изранен, и лицо у него было такое же свирепое и озверелое, как у других пиратов.

– Вот это жизнь, Бен, это жизнь!..

Его лицо и слова потрясли меня куда больше, чем вид палубы, на которой трупы лежали вперемежку с обломками такелажа, искрошенного пушками Израэля. Мы потеряли в этой схватке семнадцать человек, но все считали, что добыча того стоила.

Кстати, именно в тот раз Сильвер раздобыл своего попугая, которого вы знали под именем «Капитан Флинт», но тогда Джон называл его «Педро». Помните, Сильвер говорил, будто эта птица видела, как поднимали суда с сокровищами около Перешейка, и научилась там кричать «пиастры»?

У Долговязого Джона было много таких любимцев. Так, на Мартинике он однажды принес на корабль беломордую обезьяну, которую назвал «Епископом», потому что она любила, повиснув на вантах, бормотать что-то неразборчивое

– ни дать ни взять священник, читающий проповедь. Обезьянка прожила на «Морже» довольно долго и успела стать всеобщей любимицей, но однажды ночью она добралась до запальных шнуров Израэля и чуть не подожгла корабль. После этого Джон велел Тому Моргану сколотить для нее клетку, проказница начала чахнуть, и пришлось хозяину выпустить ее на одном из Гренадинских островов.

Ограбление испанца длилось почти два дня, затем Флинт поджег судно, и целую ночь, уходя на юго-запад, мы видели в море огромный факел. Я пытался заглушить голос своей совести, вспоминая все, что говорил мне Сильвер о свирепости испанцев: как они истязают и убивают каждого англичанина, ступающего на землю Мэйна, как доводят цветных на плантациях до полного изнеможения и бедняги тысячами гибнут во всех владениях, над которыми развевается красный с золотом флаг. Я надеялся, что после такой удачи Ник наконец-то вспомнит свои обещания и порвет с пиратами. Но он ничего не сказал, и я не стал ему напоминать. По правде говоря, я уже так привязался к морю, что готов был навсегда связать с ним свою жизнь; думаю, то же самое произошло с Ником, потому что он больше никогда не вспоминал о своем желании стать плантатором.

Вот как оно бывает, когда человек по своей воле избирает путь зла, Джим. Стоит только заглушить голос совести, и быстро станешь отпетым, вроде меня. А там, если бы и захотел повернуть назад, – поздно, все пути отрезаны.


4

Мы ходили по морям, грабили, бражничали в портовых кабаках и ставили судно на килевание – дважды на Гренадинах и четыре-пять раз на Острове Сокровищ.

С Ником я виделся редко. Странно, казалось бы, ведь мы были в одной команде. Но дело в том, что он говорил по-французски как француз, и когда мы работали вместе с ле Боном, Ник немало времени проводил на «Паве», представляя интересы Флинта.

Конечно, он не терял связи с нами и даже ухитрился поспорить с Флинтом и Пью. С первым по поводу правила, запрещающего попойки на палубе после полуночи, со вторым из-за его жестокого обращения с пленными. Счастье Ника, что Сильвер лба раза становился на его сторону. Долговязый Джон всегда был за соблюдение правил; он даже посулил Флинту черную метку.

С той самой поры Флинт возненавидел Ника, хотя трудно сказать, как бы он обошелся без него: француз был хитрая бестия и урвал бы львиную долю добычи, если бы не Ник.

Старый ворчун Бонс всегда жаловал Ника и ко мне относился хорошо. Он учил меня мореходному делу, и я позволю себе сказать, что был способным и внимательным учеником.

Правда, в боях я особенно не отличался, больше помогал Дарби на камбузе. Это открыло мне доступ на корму, к «господам», там я и проведал о том, что Флинт задумал смелый налет, суливший нам небывалую добычу.

А пока все шло как обычно, безмятежные дни чередовались со шквалами. Помню, мне больше всего по душе были «концерты», которые иногда затевались на палубе обычно в тихие лунные ночи. «Господа» и «чернь» собирались на баке и шкафуте, а полуют превращался в подмостки для скрипачей и плясунов. Как сейчас, слышу и вижу: скрипки, пиликающие всякие диковинные мелодии, и босые ноги, отплясывающие на надраенной палубе. Остальные – у многих были хорошие голоса – в это время пели песенки своего детства, напоминавшие им о доме, о давно минувших годах.

В общем-то все они были дурные люди, Джим, но лишь единицы, вроде Пью и Флинта, – совсем отпетые мерзавцы, а другие, особенно бывшие каторжники и ссыльные, знали когда-то мирную жизнь у домашнего очага. И когда они пели в те лунные ночи, вы не отличили бы их от крестьян из нашей деревни.

...А теперь мы подошли к тому времени, когда Флинт и ле Бон сговорились вместе напасть на Санталену – маленькую колонию на Мэйне, где собиралась часть «Серебряного каравана».

До сих пор атаки на «Серебряный караван» сводились к налетам на отдельные суда, идущие к месту сбора; теперь же было задумано дерзкое предприятие, которое можно сравнить только с походом капитана Моргана на Панаму.

Хотя в Санталене было не так уж много домов, она играла очень большую роль. Отсюда корабли выходили под надежной защитой эскорта и могли уже не опасаться пиратов. Но примерно за месяц до отплытия каравана представлялась возможность застигнуть врасплох от четырех до десяти транспортов, охраняемых лишь пушками форта, и освободить от драгоценного металла склад на берегу. Да и в трюмах судов было чем поживиться.

Кстати, мне вспомнилась одна вещь, которая может вас заинтересовать. Когда мы попадали в те края, то обычно запасались пресной водой на одном из Подветренных островов. Это был даже не остров, а скорее длинная высокая скала, с виду напоминающая гроб. Мы называли ее «Сундук Мертвеца», и пиратская песенка, которую вы так часто слышали на «Испаньоле», посвящена как раз этой скале. За много лет до того на ней очутилось пятнадцать буканьеров, спасшихся с разбитого корабля. Сильвер рассказывал мне, что им удалось выловить несколько бочонков рома, прибитых волнами к берегу, а есть, понятно, было нечего, и когда их подобрал один из кораблей Девиса, все они были мертвецки пьяны...

Флинт разузнал все о Санталене от юнги, единственного уцелевшего из кучки пиратов, высаженных той весной на необитаемом островке у Барбадоса. Всего их было шестеро. А вышло это вот как: пиратский капитан плохо ладил со своей командой и разделался с вожаками, прибегнув к подлому трюку, – отправил их на берег за черепахами и бросил там на верную смерть, подкупив седьмого увести лодку.

Правда, у брошенной шестерки было оружие, несколько дней они стреляли птиц и ели их сырыми. Потом двое поссорились и убили друг друга. Еще трое помешались и тоже умерли, так что мы застали в живых одного лишь юнгу, парнишку лет пятнадцати. Он соорудил себе навес из одежды умерших товарищей, кормился черепашьими яйцами и дотянул до появления «Моржа».

Звали этого юношу Джордж Мерри – тот самый Джордж, который хотел выпустить из вас кишки на Подзорной Трубе, Джим, да только Бен Ганн тоже не зевал, укрывшись за кустарником! Я не испытывал никаких угрызений совести, когда отправил его на тот свет. Джордж Мерри всегда отличался склочным и вероломным нравом. Однажды он получил выволочку от Сильвера за продажу метисам корабельного имущества; ему даже обрывок старого каната нельзя было доверить.

Джордж вполне вознаградил Флинта за свое спасение с голого островка. Годом раньше Мерри был юнгой на одном «купце» и наблюдал рождение Санталены – его судно доставило тес на строительство форта. Он знал, сколько пушек в крепости и какого они калибра, знал, как подобраться к поселку с суши, каков гарнизон, сколько в нем колонистов и сколько опытных солдат из Европы. Флинт и ле Бон разработали хитроумный план набега, который сулил самую крупную добычу, какая когда-либо приходилась на долю двух судов с тех пор, как Ингленд и его сообщники перехватили в Персидском заливе паломников, шедших в Мекку.

План был бесспорно хорош. Я считал так тогда, считаю и теперь, ведь вон какой куш мы отхватили, но что поделаешь, если счастье отвернулось от Флинта в тот самый день, когда мы вышли из Санталенской гавани.

Флинт замыслил разделить свои силы: француз на закате совершит отвлекающее нападение с моря, а мы в это время высадимся на берег в десяти милях от Санталены, за болотистой низиной, прикрывающей подступы к поселку с севера. Ле Бон ждет нашего сигнала и крейсирует в виду берега, за пределами досягаемости пушек форта, пока мы не займем исходную позицию для ночного марша вверх по реке до висячего моста, про который рассказал Джордж Мерри. Оттуда мы незаметно спускаемся к морю и атакуем форт с суши; если встретим отпор, француз поддержит нас с моря огнем всех своих пушек.

Вычислив, что на предварительные маневры уйдет два дня, мы взяли курс на Мэйн и расстались с «Павой» в дневном переходе от Санталены. Француз пошел на юго-запад, «Морж» – прямо на север; Билли знал одну глубокую речушку, которая впадала в море как раз посередине между Картахеной и облюбованной нами целью.

Вечером Сильвер собрал всех людей на корме и объявил, что нас ждет добыча, которая позволит каждому, кто пожелает, навсегда оставить море и стать состоятельным джентльменом, завести собственный дом, экипаж и столько же рабов и жен, сколько есть у короля Дика на Мадагаскаре.

Затем он разбил нас на отряды. Два десятка человек оставались на корабле, остальные (сто тридцать один человек) должны были высадиться с лодок на берег, причем только ночью, чтобы нас не обнаружили с суши. Правда, туземцы не стали бы предупреждать испанцев, но мы могли нарваться на белого охотника.

Все шло, как было задумано. Мы разместились в шести шлюпках: из тех, кого вы знаете, на «Морже» остался один лишь Бонс. Флинт и Большой Проспер сидели в первой шлюпке, другими командовали Сильвер, Пью, Хендс, Андерсон и Ник. Я плыл с Ником, наша шлюпка была замыкающей.

Джордж Мерри, наш проводник, шел с Флинтом. Две долгие ночи длился трудный переход, который потребовал немалого напряжения сил. Наконец мы добрались до болота в дельте реки, на подступах к Санталене. Люди спрятались в укромном месте на берегу, после чего Флинт велел затопить шлюпки.

Понятно, пираты не обрадовались, видя, как уничтожалось их единственное средство к спасению. Один верзила из числа плимутских каторжников даже выразил вслух свое недовольство. Флинт дал ему высказаться, потом застрелил на месте. После этого уже никто не спорил.

Целый день мы провели в засаде, осаждаемые тучами зловредных насекомых. Двоих или троих поразил солнечный удар, еще один был укушен ядовитой змеей и умер меньше чем через час. Мы облегченно вздохнули, когда сгустились сумерки и начался марш вверх по реке. Миль через десять-двенадцать отряд и впрямь достиг мостика, связанного местными жителями из лиан.

Мостик не охранялся, и мы пошли по нему гуськом. Переправляться здесь было все равно что идти с корзиной угля по канату над оловянным рудником в Корнуолле. По настоянию Израэля мы взяли с собой бронзовую пищаль, и несшие ее пираты по милости пушкаря чуть не угодили прямо в пасть к хищным рыбам и аллигаторам, которыми кишела река.

Начало штурма было приурочено к восходу солнца. Топкая местность и всевозможные лишения, которые мы перенесли в пути, подорвали наши силы, и было не похоже, что мы сможем нанести сокрушительный удар. Но Сильвер показал себя превосходным командиром. Ник говорил после, что если бы Долговязый Джон избрал честный путь, он мог бы стать генералом или адмиралом и прославить свое имя в веках; и я думаю, Ник был прав: Джон умел добиться успеха там, где другой ни за что не справился бы, – лишь бы впереди маячила славная добыча.

Примерно на полпути до побережья Ник передал мне свой мушкет. Он тащил тяжелый сверток из парусины, с которым ни за что не хотел расстаться. Я никак не мог понять, что за тяжесть такая в этом свертке, но Черный Пес объяснил мне, что это, должно быть, боеприпасы для пищали.

В тот самый миг, когда небо над заливом начало светлеть, мы наконец-то выбрались из топи и увидели первые признаки поселения. У самой реки стояло на сваях что-то вроде заставы, а на берегу стирала одежду метиска. Один из наших пополз через камыш и схватил ее.

Пленница ответила на все вопросы Флинта. Дело обошлось без угроз – взглянув на его синее лицо, она решила, что это сам дьявол вышел из манговых зарослей. Мы узнали, что в домике на сваях находится всего двое солдат, остальных отозвали, чтобы подкрепить гарнизон, так как в прибрежных водах появился пиратский корабль.

Флинт спросил, сколько судов стоит в заливе и сколько боеспособных людей в Санталене. Она сказала, что судов пять: четыре из «Серебряного каравана» и один люгер, он зашел недавно на починку. Гарнизон состоит из полуроты пехотинцев и двадцати человек местного караула. Да еще есть моряки, которые сошли на берег.

Эта новость озадачила нас. Выходило, что нам противостоят не менее сотни человек, из них половина – опытные солдаты. И если моряки тоже окажут достойное сопротивление, мы можем обломать зубы о Санталену...

Израэль и Черный Пес прокрались в домик и мигом перерезали глотки часовым. Затем мы двинулись через камыш к двум рядам деревянных домов, которые составляли всю Санталену.

Сигналом для ле Бона должен был явиться «Веселый Роджер» на флагштоке бастиона. Таким образом, мы не могли рассчитывать на помощь с моря, пока не захватим форт, да и тогда ле Бон рисковал поразить ядрами своих. В крайнем случае, сказал мне Ник, француз высадит десант.

Первым попался нам сонный мулат, который вышел снять ставни с окон своей лавки. Мы набросились на него, не дав ему опомниться, и минуту спустя улицу заполнили вымазанные илом, орущие пираты. Они неудержимым потоком хлынули к берегу, где улица разветвлялась. Одна дорога вела на восток, к дому губернатора, другая – на запад, к форту, который стоял примерно на полпути к одному из двух мысов, замыкавших бухту.

По правде говоря, порт представлял собой довольно хлипкое сооружение из привозного леса, окруженное неглубоким рвом, в котором в эти часы не было воды из-за отлива.

Бастион соединялся с улицей подъемным мостом, и мост был спущен – непростительная глупость, ведь гарнизон знал, что с моря подошли пираты. Потом уже выяснилось, мы подоспели в то самое время, когда комендант собирался выйти из форта, чтобы проверить посты.

Я бежал изо всех сил, пытаясь сообразить, что же мы станем делать, когда окажемся у стен бастиона. Как-никак высота их не меньше пятнадцати футов, а вместе со рвом и того больше, а у нас никакой лестницы нет.

Право же, мне следовало догадаться, что Флинт и это предусмотрел. В следующую секунду меня сбило с ног взрывом, от которого земля заходила ходуном, а в воздух взвился вихрь песка и обломков.

Ник подорвал мину под самыми воротами форта; одну створку отбросило далеко в сторону, другая распахнулась и повисла на массивных петлях. Оказалось, что в таинственном свертке он принес самодельную «адскую машину», равную по силе двенадцатифунтовому ядру. В открывшуюся брешь могло проникнуть по три человека в ряд, и первыми ворвались в бастион Большой Проспер и Флинт, который с яростными криками рубил налево и направо. Оглушенные взрывом солдаты были сметены, словно кегли. Быстрее, чем это расскажешь, мы рассыпались по всему форту и штурмовали главное здание, преследуя отступающих.

Комендант и два офицера попытались укрепиться в одном из верхних помещений, но Израэль направил на забаррикадированную дверь свою пищаль, и когда мы раскидали обломки, то обнаружили трех покойников. Бастион был наш.

Флинт послал меня и Андерсона поднять наш флаг; не прошло и пятнадцати минут с начала штурма, как над фортом уже развевался «Веселый Роджер».

Тем временем Сильвер атаковал дом губернатора. Сам идальго и его супруга были в постели – где еще быть им в четыре часа утра! – но патруль, только что сменившийся с поста в гавани, успел застрелить троих или четверых пиратов. Тем не менее, когда мы подоспели, Долговязый Джон уже связал губернатора и его домочадцев.

Возвращаясь вдоль берега, я увидел, как «Пава» медленно входит в маленькую гавань. Пушки стоявших на якоре кораблей молчали. Не иначе, их капитаны увидели «Веселый Роджер» над фортом и смекнули, что сопротивляться нет смысла.

Флинт первым делом вызвал на берег ле Бона с половиной его команды; вторая половина должна была держать на прицеле суда испанцев. Головорезам ле Бона велели охранять форт, куда мы согнали уцелевших солдат гарнизона; кроме того, французы расставили мушкетеров вдоль всей улицы, на случай, если санталенцы задумают освободить своего губернатора.

Вы не должны забывать, что в поселке еще находилось двести с лишним вооруженных испанцев с кораблей, и кто мог поручиться, что никто из людей идальго не ускользнул из поселка и не скачет во весь опор в Картахену за помощью.

Флинт прикинул, что половина добычи должна быть на берегу, другая половина на кораблях. Он решил начать с первой половины, а суда предупредить, чтобы не двигались с места, иначе их угостят изо всех пушек форта и «Павы».

А когда к бухте вскоре подошел и «Морж», испанские моряки, наверно, потеряли всякую надежду прорваться в море. Откуда им было знать, что у Билли Бонса всего двадцать человек!

Итак, Флинт, во всяком случае до конца этого дня, оказался полным хозяином положения. Пришло время заняться губернатором, который все еще сидел связанный в своем доме. Нам нужны были ключи от сокровищницы, единственного каменного здания во всем поселке. Дверь не уступала в прочности хорошим городским воротам, и вряд ли удалось бы ее взорвать, даже если бы у нас была взрывчатка.

Ле Бон и Пью предлагали засунуть старику между пальцами ног запальный шнур и поджечь, но Ник убедил Флинта разрешить ему потолковать с пленниками.

Флинт хорошо знал гордый нрав испанцев, он сказал, что дает Нику на переговоры полчаса, и ни минуты больше. Если старик упрется, он и все его люди подвергнутся пытке огнем.

Ник решил испытать твердость женщин. Он сказал им, что только ему под силу убедить пиратов не жечь поселок и не истреблять все мужское население, включая малолетних. А что до женщин, то их, и белых, и цветных, сделают рабынями, если не будет выдан ключ от сокровищницы.

Жена идальго не поддалась. Она была такая же храбрая и гордая, как ее супруг, и только честила Ника по-испански. Для женщины она бранилась совсем недурно, и плевалась тоже, чем немало меня удивила, ведь я считал ее благородной.

Зато сестра губернатора, тучная женщина, вся в побрякушках, которые звенели при каждом ее вдохе, оказалась сговорчивее. Когда Ник сказал, что Флинт готов подвесить ее брата за ноги и вертеть над огнем, как вертят свиную тушу, она залилась слезами и выпалила, что ключи от сокровищницы лежат в тайнике под кроватью идальго. Бедная женщина кричала, что пожертвует не только всеми сокровищами Санталены, но и рубиновым ожерельем, в котором была на приеме у испанского короля в Мадриде, – только бы мы не убивали их.

Думаю, Ник был рад не меньше моего, что обошлось без пыток. Флинт, который не забывал следить за морем, тоже былдоволен, хотя и по другой причине: ему не терпелось управиться и уйти, пока не нагрянул эскорт.

Короче, мы прибрали к рукам все золото – сто десять слитков, да сверх того пятьдесят три мешка монет. Никто еще из нашей шайки не видел еще столько денег зараз; большинство вообще не представляло себе, что в Новом Свете могут существовать такие богатства.

Кроме того, нам досталось четыреста одиннадцать слитков серебра – целое сокровище! – и множество рубинов, топазов, изумрудов и бриллиантов на брошках, брелках и часах. В добычу входило также оружие тонкой работы, главным образом пистолеты и рапиры, инкрустированные драгоценностями.

Пока шла погрузка, Флинт следил, чтобы никто не выпускал из рук оружия, и сам стоял на пристани, держа в каждой руке по пистолету. Кругом раздавались ликующие крики, а он хоть бы раз улыбнулся.

Солнце уже приготовилось нырнуть в манговые заросли за поселком, когда из форта явился Израэль. На берегу еще лежало серебро, и вид сокровища доставил пушкарю такую радость, что он засвистал веселую песенку.

Вдруг Флинт подошел к нему и прорычал:

– Крепостные пушки заклинены?

– Нет, капитан, еще нет, а куда спешить – ведь Билли еще не бросил якоря!

Флинт взорвался, как петарда.

– Куда спешить, чурбан безголовый? – заорал он. – До темноты мы уже должны приняться за транспорты, а с утренним приливом выйти на Тортугу. Может, ты хочешь, чтобы нас отправили в преисподнюю, пока мы тут копаемся?

Видели бы вы, как Израэль Хендс припустил к форту, – только пятки засверкали. Меньше чем за час он вывел из строя пушки форта и залил водой пороховой склад.

Шлюпок было предостаточно, и, погрузив последний слиток на борт «Павы», мы принялись за суда.

До утра мы прочесывали транспорты, по полсотни человек на каждом; добычу перевозили на «Моржа». Мы не спали уже третью ночь и прямо-таки валились с ног, но Флинт с его пистолетами не отходил от нас, да и Сильвер был начеку. Глоток рома – вот и все, чем мы могли подкрепиться.

На рассвете, ровно через сутки после того, как мы выбрались из топи, все сокровища Санталены были уложены в наши трюмы, и мы снялись с якоря.

«Пава» отплыла немногим раньше нас, и я до сих пор не пойму, как это могло случиться, что мы так быстро потеряли друг друга. Мы шли одним курсом – на Тортугу, делить добычу, – но под вечер спустился легкий туман, а когда он незадолго до полуночи рассеялся, француза и след простыл. Сразу прошел слух, что ле Бон улизнул неспроста, ведь на его корабле находилось почти все золото и серебро.

Как бы то ни было, итог оказался бедственным для француза, да и для нас тоже: плыви мы вместе, ле Бон не попал бы в такую переделку. Да и все обернулось бы иначе, если бы мы, как намечалось, дошли до Тортуги.

На третий день после выхода из Санталены около полудня умеренный западный бриз донес до нас звуки пушечной стрельбы. Где-то за горизонтом шел бой, и Флинт тотчас велел рулевому править в ту сторону.

Вскоре мы увидели облако дыма, а затем Сильвер, глядя в подзорную трубу, громогласно возвестил:

– Разрази меня гром, если это не наш француз нарвался на испанский военный корабль!

Так оно и было, причем ле Бону явно приходилось туго. Приблизившись, мы увидели, что «Пава» потеряла грот и бизань; среднюю часть палубы охватило пламя, и в воздухе расплылся густой черный дым. Испанский корабль громил француза почем зря, стоя в двух кабельтовых от него.

Флинт мигом смекнул, как действовать.

– Поднять красно-желтый флаг! – скомандовал он. – Пушкари, по местам и ждать, когда подойдем вплотную. Хендс, без моей команды огня не открывать!

Пушкари побежали вниз, а Флинт продолжал:

– Сильвер, выдать всем на палубе шишаки! Сейчас дон испанец получит такую помощь, от которой ему не поздоровится!

Сильвер понял его с полуслова. У нас было достаточно испанского снаряжения, чтобы устроить небольшой спектакль на полуюте. Сильвер и Бонс раздали шишаки и кожаные куртки, затем приказали нам стать вдоль больверка, кричать и размахивать руками. Тем временем Бонс повел наш корабль между двумя сражающимися сквозь облако дыма, затмившего солнце.

Мне кажется, испанский капитан, увидев наш маневр, смекнул, что к чему, да только поздно он спохватился. Очутившись борт о борт с испанцем, мы в упор дали залп ядрами и картечью. Последствия были ужасны, высокий корабль сразу накренился под углом сорок пять градусов. Вообще-то второй залп был уже не нужен, но пушкари «Моржа» не поленились добить противника. Пламя охватило его паруса, люди пачками прыгали за борт. Еще один поворот, и мы подошли к окутанному дымом французу, в тот же миг испанец со страшным грохотом взорвался.

Теперь все наше внимание обратилось на «Паву». Подходить к ней вплотную было опасно, огонь легко мог перекинуться к нам, поэтому мы легли в дрейф и живо спустили шлюпки. Наше счастье, что Билли настоял на том, чтобы взять с собой захваченные в Санталене лодки взамен затопленных нами при высадке на берег.

Я в числе первых ступил на палубу француза, и хотя душа моя успела уже очерстветь, мне стало не по себе. Вне сомнения, «Паве» до нашего прихода достался не один залп: кругом лежали мертвые и умирающие – половина команды, включая самого ле Бона, его штурмана и старшего пушкаря. Уцелевшие передавали друг другу ведра, борясь с огнем в средней части палубы. Не говоря ни слова, мы кинулись помогать.

Никогда не забуду два последующих дня.

Не будь «Пава» так сильно повреждена, мы могли бы не спеша перенести сокровища на «Моржа», а затем бросить ее. И мы начали было грузить золото в шлюпки, но погода ухудшилась, и всех послали на помпы. Стоило ослабить темп, как корабль оседал, все больше кренясь на левый борт. Еще до ночи нам пришлось сбросить в море все пушки и прочий груз; одна восьмерка сменяла другую на помпах – мы качали, не жалея сил.

Понятно, теперь мы не могли идти на Тортугу, «Пава» связала нам руки, и появись вдруг еще один испанец, мы не успели бы сделать ни одного выстрела. На наше счастье, неспокойное море оставалось пустынным, и, взяв «Паву» на буксир, мы потащились на юго-восток, чтобы у ближайшего островка передохнуть и очистить трюмы разбитого судна.

Случилось так, что ближайшим оказался остров Кидда. До него было два дня хода при попутном ветре, и мы потянулись туда, следуя друг за другом, словно два подраненных гуся.

Погода продолжала портиться, и Билли, чтобы управлять «Моржом», нужно было не меньше семидесяти человек. Примерно столько же осталось на «Паве» откачивать воду. Мы сменялись на помпах каждые полчаса, урывая минуты для еды и отдыха. Только страх потерять золото придавал нам силы выдерживать этот каторжный труд. И Сильвер не без умысла напомнил, что гибель семидесяти восьми человек из команды ле Бона увеличила долю остальных...

...Любопытно расположен остров Кидда, он же Остров Сокровищ.

В этой части Карибского моря, от Пуэрто-Рико на юг и юго-восток до самого Тринидада, широкой дугой протянулись Малые Антильские острова. По обе стороны от главной дуги лежат на отшибе уединенные островки, но большинство из них, подобно Сундуку Мертвеца, представляют собой почти голые скалы, и только остров Кидда достигает сравнительно крупных размеров.

Флинт прикинул, что, если мы доберемся до Южной стоянки, а еще лучше

– до Северной бухты, можно будет посадить «Паву» на мель и разгрузить ее трюмы, а потом почистить днище «Моржа» и идти на Тортугу: ведь у нас, помимо золотых слитков, было немало добра для скупщиков. Наши «господа» – Флинт, Бонс, Сильвер, Хендс, Пью и Ник – сошлись на том, что этот план всего точнее учитывает сложившиеся обстоятельства. Команда тоже его одобрила, не зная, конечно, что Флинт и Сильвер замыслили оставить команду «Павы» на бобах, считая, что ле Бон хотел их надуть.

Нам опять здорово повезло. Погода неожиданно наладилась, и мы вошли в Северную бухту, никого не встретив по пути.

Ох и обрадовались мы, Джим, когда увидели над горизонтом знакомые вершины! Вряд ли у меня хватило бы сил еще один час качать воду, к тому же мы не сомневались, что весть о набеге на Санталену уже дошла до Панамы и все испанские корабли в Мэйне разыскивают нас.

Билли перешел на «Паву» и во время прилива посадил ее на мель под самыми деревьями – там, где вы видели ее в последний раз, – а мы сошли на берег, чтобы, как было заведено, поставить защитную батарею и подготовить «Моржа» к килеванию.

Всю добычу свезли на остров и разложили на четыре кучи – золотые слитки, серебряные слитки, монеты и оружие. И уж поверьте мне, Джим, любая из этих куч представляла целое состояние.

Когда все подсчитали и рассортировали, а «Морж» начал обретать свой прежний вид, Флинт велел всем собраться в час отлива. Прошел слух, что Сильвер будет говорить про дележ и про будущие дела. И вот мы сидим на горячем песке...

Стоит мне закрыть глаза, Джим, и я, как сейчас, все вижу.

Солнце светило над деревьями, над берегом плыл свежий, бодрящий запах смолы от сосен на двуглавой вершине, сладко пахли лесные цветы. Большинство людей сидели голые по пояс, обвязав голову от солнца яркими платками; пояса и портупеи они отложили в сторону.

Какой только народ тут не был – англичане, французы, голландцы, испанцы, левантинцы, мавры, курчавые негры, тьма метисов из всех поселений Мэйна. Были тут старики – лысеющие, с седыми бакенбардами – и мужчины во цвете лет, вроде Ника и Сильвера, и безусые парни, слишком юные для такой компании. И все они не сводили глаз с Сильвера, разве что изредка косились на разложенную на песке добычу, чтобы убедиться, что на нее никто не покушается.

Сильвер сдернул с головы шляпу и оглядел нас, лучезарно улыбаясь. Я до сих пор слово в слово помню, что он нам тогда говорил.

– Друзья, – начал он. – Когда мы подписывали контракт, я говорил кое-кому, что вы родились под счастливой звездой, и сдается мне, я оказался прав – д-да, поглядите туда, и вы согласитесь. За вас думают такие люди, как я и капитан, и сейчас самое время сказать об этом напрямик, как положено настоящим морякам, потому что нам еще придется немало поломать голову, чтобы переправить добычу в такое место, где мы пустим ее в оборот, как положено джентльменам удачи! А дело все в том, что сейчас мы не можем идти с нашей добычей прямо на Тортугу, придется подержать ее здесь, пока «Серебряный караван» не уйдет подальше, вместе с кораблями военного эскорта!

Что тут было, скажу я вам! Словно гром раскатился по рядам сидевших вокруг пиратов. Несколько человек вскочили на ноги, стараясь его перекричать. Ведь все настроились на немедленный дележ, и слова Долговязого Джона были для них горькой пилюлей. Однако он умел заставить слушать себя. Достаточно было ему обвести нам строгим взглядом и поднять в руке шляпу, как воцарилась тишина, и Джон продолжал:

– Запомните: вице-король мечтает украсить свои виселицы вашими особами не меньше, чем занять королевский трон в Мадриде! Идти теперь на Тортугу с нашей добычей – это же все равно что добровольно сложить сокровища на пристани Кадикса или явиться на главную площадь Панамы с петлей на шее! «У нас быстроходный корабль, мы можем уйти от погони либо принять бой», – скажете вы. Верно, судно и впрямь доброе – а сколько у нас груза? Вы мне вот что скажите: что с нами будет, коли до схватки дойдет? Потеряй мы хоть одну стеньгу – и крышка, и вообще, какой бой, когда повернуться-то негде! Один меткий залп – и наша песенка спета, один риф – и прощай наша казна! Нет, лучше всего не спешить, схоронить добычу здесь, в надежном месте, после чего вернуться за ней на двух, даже на четырех судах, потому что плох тот купец, который кладет все яйца в одну корзину!

Вторая часть речи Сильвера произвела заметное впечатление. Он совершенно верно сказал, что корабль, набитый золотом, малопригоден для боя; куда там сражаться, когда на уме только одно: как бы улизнуть с добычей. Верно было и то, что чем дальше караван с эскортом уйдет в океан, тем больше надежд найти поселение, где нам окажут радужный прием.

Вдруг встает Джоб Андерсон и задает вопрос, который, без сомнения, беспокоил большинство пиратов.

– Ну ладно, Джон, допустим, мы с тобой согласились, сейчас не время выходить с добычей в открытое море – но кто же будет хоронить сокровище? Кто будет знать, где оно спрятано?

Его поддержали дружные возгласы, и Сильвер снова заулыбался. Он чувствовал, что самое трудное позади и команда опять в его руках.

– Вопрос прямой, Джоб, и ответ должен быть таким же прямым! – воскликнул он. – Верно, в нашем положении не очень-то приходится доверять друг другу, и лично я предпочел бы не связываться с таким делом – Господи, пронеси, как говорится. Может, кто-то и доверяет мне, но я ничуть не обижусь, если другие откажут мне в доверии! Но ведь кому-то надо взять на себя эту задачу; и если хотите знать мое мнение, так, по-моему, лучше всего, как у нас заведено в серьезных делах, тянуть жребий. «Господа» – отдельно, «чернь» – отдельно, чтобы не было подвоха! «А дальше?» – спросите вы. А дальше все будет очень просто. Кому выпадет жребий, те останутся здесь зарывать сокровища, а мы ждем на борту сигнала, что дело сделано, после чего мы забираем их и держим, так сказать, заложниками, покуда не сбудем остальное барахло на французской Тортуге, снарядим суда и вернемся на остров для большого дележа!

– Сколько же надо выбрать? – крикнул Джордж Мерри.

– Как можно меньше, – отчеканил Сильвер. – Чем меньше их будет, тем легче за ними уследить, сдается мне!

В конце концов постановили, что «господа» выделяют одного представителя, а лопатами работать будет всего шесть человек. Нелегкий труд предстоял им с такой огромной добычей!

Жеребьевка состоялась в ту же ночь при свете костров, разведенных на берегу. Поверка показала, что «господ» десятеро, а «чернь» насчитывает сто семьдесят восемь человек. В жеребьевке не участвовали раненые, которым тяжелая работа на берегу была бы не под силу. Ник приготовил сто семьдесят восемь ярлычков, пометил крестиками шесть, после чего положил все в медный котел, который поставили между двумя самыми большими кострами.

«Чернь» первой тянула жребий. «Господа» окружили котел, а пираты подходили один за другим и доставали бумажку, после чего отходили в сторону.

Первые тридцать-сорок бумажек оказались без пометки, и напряжение достигло предела, когда наконец один из французов вытащил крест. Почти сразу же вслед за этим ярлык с меткой попался мулату, который перешел на «Моржа» с одного из наших призов.

Еще человек двадцать взяли чистые ярлычки, потом крест достался коренастому здоровиле, бывшему контра-бандисту из Западной Англии, затем опять французу и, наконец, голландцу из нашей команды. Осталось полтора десятка человек – и один, последний, крестик.

Ей-Богу, Джим, с меня пот катил градом. Мне ничуть не улыбалось закапывать золото в такой вероломной компании. Но жеребьевка была для всех, а тут еще Ник заметил, что я мешкаю, и воскликнул:

– Подходи, Бен, дружище, – ты единственный среди нас, кто за деньги рыл ямы, раньше чем стать джентльменом удачи!

Я шагнул вперед под общий хохот – все знали, что я был в прошлом могильщиком, – сунул руку в котел, взял ярлычок и стал его развертывать. Бумажка была сложена вчетверо, и дрожащие пальцы не хотели меня слушаться, наконец я справился и в беспокойном свете костра увидел... Шестым заложником оказался я.

Не помню точно, что было потом. Кажется, я ушел подальше от костров, чтобы побыть наедине со своими мыслями. Все остальные обступили котел – предстояла еще жеребьевка среди «господ», – и внезапно раздался крик, который, наверное, было слышно на другом конце острова. Ник подбежал ко мне и сказал, что жребий пал на Флинта.

Худшей новости я не мог услышать. Остаться на берегу в обществе Флинта, пятерки головорезов и груды золота – от такого задрожали бы колени и у человека похрабрее меня, Джим.


5

На следующее утро произошло нечто странное. Сильвер собрал нашу шестерку, отвел в сторону и объявил, что, пока не отчалит «Морж», мы должны находиться отдельно от всех, а именно в хижине на южном берегу залива, которую обычно занимал Флинт.

Мы побрели к хижине – двое французов, мулат, голландец, беглый каторжник-англичанин и я, – развели свой костер, чтобы приготовить еду, и тут мне вдруг пришла на ум история, которую я слышал от одного индейца. Он рассказывал про обычай своих языческих сородичей в Перу: как они, когда просили дождя у богов, приносили человеческие жертвы, а предназначенных для этого юношей и девушек до самой церемонии жертвоприношения держали обособленно, запрещали до самой церемонии с ними разговаривать и даже смотреть на них. Сами понимаете, от такого воспоминания я не повеселел.

Тем временем остальные пираты укладывали золото, половину серебра, монеты и самое дорогое оружие в ящики; вторую половину серебра было решено увезти с собой. Всего было девять ящиков – четыре с золотыми слитками, два с монетами, один с оружием и два с серебром. Оружейный мастер выжег на них клеймо «Моржа». Только ящик с оружием оказался неудобным для переноски, к остальным приделали толстые веревочные ручки.

Закончив работу, все, кроме нескольких «господ», отправились на корабль, и к ночи на берегу воцарилась непривычная тишина. Лишь позднее, когда на «Морже» раздали ром, над заливом поплыли приятные звуки песни.

Флинт не появлялся, и мы сгрудились вокруг нашего костра, чтобы поужинать. Нам было жутко и одиноко на пустынном берегу, где еще днем гудели голоса и толпились люди. Луна пока не взошла, и лес казался пустынным и темным. Конечно, у нас был ром, но он почему-то не брал нас в ту ночь. Мы говорили вполголоса, и, помнится, наш разговор был совсем не похож на обычные беседы пиратов. Один из французов, молодой парень по имени Базен, спел трогательную песенку про свой родной дом в краю вина, около Бордо; от этой песни у меня сжалось горло... Когда пришло время спать, выяснилось, что хижина мала для шестерых, и я лег на воле, укрывшись своим плащом.

Уже за полночь я вдруг проснулся: кто-то дергал меня за плечо, одновременно зажимая мне рот рукой.

Я сел и при свете взошедшей луны увидел Ника; в тени под деревьями стоял еще кто-то. Не говоря ни слова, Ник жестом предложил мне встать и идти за ним к опушке. Здесь я разглядел, что второй человек – Джон Сильвер.

– Бен, – сказал Ник, убедившись, что нас не услышат в хижине, – ты вернешься на корабль с Джоном.

– А как же моя работа? – спросил я. – Ведь я выбран честно, по правилам.

– Ты – да, – ответил Ник. – Но Флинт – нет, и мы с Джоном решили последить на ним. Так что делай, как я сказал, ступай с Джоном. И если Флинт задумал какую-нибудь каверзу, ему придется иметь дело со мной.

– Он смекнет, что вы его раскусили, и сразу убьет вас, – сказал я.

– Пусть попробует! – Ник подмигнул Сильверу. – Да у него не будет выбора, придется взять меня с собой, ведь корабль уже отойдет. С началом отлива «Морж» покидает бухту, а когда поднимется солнце, он будет уже далеко. На-ка, выпей!

Он протянул мне склянку с какой-то жидкостью, пахнущей камфарой.

– Что это? – спросил я.

– Это поможет тебе прикинуться больным, – объяснил Ник. – А на самом деле, кроме пользы, ничего не будет, положись на меня!

По правде говоря, я был только рад, что мне не надо оставаться на острове в обществе Флинта, да и секрет тайника давил бы на мою душу тяжелее, чем десять пушечных ядер. Однако я видел, что они готовят какой-то подвох, и беспокоился за Ника.

– Когда тебя увидят на борту, Джон скажет, что ты захворал и в последнюю минуту я заменил тебя, – добавил он. – Так что на этот счет не беспокойся. Им один черт, кто останется на берегу, – ты или я.

Разговор был исчерпан, я сделал добрый глоток из склянки и вернул ее Нику. Сильверу не терпелось сесть в гичку, причаленную к берегу поодаль, и он поторопил нас.

– Ладно, идет, только держите наготове пистолеты и кинжал, – предупредил я Ника.

Он усмехнулся и протянул мне руку.

– Мы с тобой не раз в переделках бывали, Бен, – сказал он.

Это были последние слова, которые мне довелось услышать от Ника.

...Мы вернулись на судно без происшествий. Все было готово для выхода в море, и буканьеры лежали вповалку на палубе, забывшись в пьяном сне. Только вахтенные бодрствовали в ожидании отлива, да на корме виднелась коренастая фигура Билли Бонса. Я спрашивал себя, можно ли положиться на Сильвера и разделяет ли Билли его подозрения относительно Флинта. Во всяком случае Бонс, увидев меня, ничего не сказал, а через два часа всю команду вызвали поднимать якоря, и вскоре «Морж» уже вошел в пролив и лег на курс норд-вест, оставив Фок-мачту с левого борта.

Не знаю, что за снадобье дал мне Ник, но, видно, в нем было примешано снотворное: весь этот день, да и последующий тоже, меня одолевал сон, и все решили, что у меня болотная лихорадка, а то и что-нибудь похуже.

Стояла жаркая погода, почти без ветра, и команде не было покоя: мы все время лавировали в двух-трех милях от берега, чтобы не терять из виду Подзорную Трубу.

Утром пятого дня, когда мы подошли поближе, на полуюте вдруг раздался громкий крик, и тотчас палуба загудела от топота ног.

Я уже почти оправился и спросил одного из пиратов, в чем дело. Он ответил, что замечен сигнал Флинта, и показал на тонкий столб дыма, поднимавшийся со склонов Бизань-мачты, на западном берегу Южной бухты.

Мы вошли в бухту через пролив между Островом Скелета и Буксирной Головой и бросили якорь на глубине четырех саженей.

Вся команда ринулась к левому больверку, и поднялся невообразимый шум. Из-за своего малого роста я не видел берега, но зато услышал голос Израэля:

– Гром и молния, это Флинт, и он один!

Этих слов было достаточно, чтобы я бросился к вантам бизань-мачты. Поднявшись по ним выше больверка, я убедился, что Израэль прав. Флинт – без своей треуголки, голова обмотана голубым шарфом – медленно греб к судну. Он был один, и когда лодка приблизилась, стало видно, что наш капитан сам на себя не похож и едва управляется с веслами.

– Эгей! – окликнул его Пью. – Где остальные, капитан?

Флинт придержал правое весло, подвел лодку к борту «Моржа», схватил конец, брошенный ему Андерсоном, и привязал за фалинь.

Затем он поднял голову, и мы увидели, что лицо его еще страшнее обычного: бледное как мел, щеки провалились, воспаленные глаза горят, будто угли, в глубоких глазницах. Словно взяли череп и обтянули коричневой кожей.

– Остальные? – прорычал Флинт. – Остальные отдали концы, черт бы побрал эту вероломную сволочь!

Поднимаясь по трапу, он едва не сорвался; пришлось Андерсону спуститься и чуть ли не на руках втащить его на борт.

Когда Флинт ступил на палубу, стояла мертвая тишина. Команда таращилась на него, и он в ответ уставился на нас, обнажив желтые зубы в волчьем оскале.

– Ну, – сказал он наконец, – кто-нибудь жаждет присоединиться к ним? Правая рука Флинта потянулась к одному из четырех пистолетов,

висевших у него на поясе.

Никто не двинулся с места, все молча смотрели на ужасное, зловещее лицо капитана.

– Вы, кажется, ранены! – крикнул вдруг Билли с полуюта.

Он не добавил «капитан», и мне почудилось, что его голос, и без того хриплый, прозвучал еще грубее обычного.

– Так точно, – медленно ответил Флинт, – я ранен, и сделал это подлец-костоправ, когда я разделался с остальными, чтобы они не разделалиь со мной! Кто это все придумал? Уж я дознаюсь! Кто...

Флинт не договорил. Внезапно он пошатнулся и со всего роста рухнул на палубу. При этом шарф слетел с его головы, и обнажилась длинная рана, похожая на след от плети. Редкие волосы от левого виска к затылку слиплись от крови. Мало кто пережил бы такую рану, и Флинт только чудом остался жив.

– Вот тебе раз, – произнес как всегда невозмутимый Сильвер, – Флинт с раскроенным черепом, а остальная шестерка в земле сырой! А ну-ка, помогите отнести его в каюту. Если он сыграет в ящик, мы все останемся на бобах – сам черт не скажет нам, где тайник!

Вряд ли когда-нибудь на борту «Моржа» так бережно обращались с раненым. Флинта снесли вниз, рану промыли, потом сняли с капитана грязную одежду и уложили его на койку. Двести нянек суетились вокруг него, наперебой предлагая свои способы лечения. В конце концов вмешались Сильвер и Бонс. Израэль и Пью ни на шаг не отставали от них, и все четверо зорко следили друг за другом, точно коты, окружившие кошечку. По приказу Сильвера каюту освободили.

– Все будет в порядке, приятели, за капитана не тревожьтесь! Предоставьте это дело мне, и дайте ему покой!

Юный Джордж Мерри оказался самым недоверчивым.

– А может, Флинт начертил карту? – допытывался он.

– Мы проверили его одежду, половина команды видела, – ответил Пью. – Ничего похожего на карту, так что, сдается мне, у него все в голове.

Те, кто видел, как обыскивалась одежда капитана, подтвердили неутешительное сообщение Пью. С той минуты, как Флинт поднялся на борт, он все время находился у нас на глазах, и было ясно: либо он ничего не доверил бумаге, либо надежно спрятал карту на берегу.

В тот же вечер мы взяли курс на Тортугу; поднялся занавес для последнего известного мне акта в истории «Моржа» и его команды.


6

Что было после, Джим? Об этом можно в нескольких словах сказать так: для большинства нашей команды – смертный бой и кровавый конец, для некоторых ее членов, например Пью и Сильвера, долгие страдания и невзгоды. И только для меня оборвалась стезя, которая вела прямиком в преисподнюю, и начался путь домой.

Я говорил уже, что после Санталены счастье отвернулось от Флинта. Но мы не подозревали, чем это обернется для нас, пока не попали в ураган восточнее Сен-Китса и корабль не занесло далеко на запад, в опасные для нас воды южнее Ямайки. Ураган сменился штилем, и вскоре мы – не забудьте, нас стало двести человек – начали ощущать острый недостаток воды, так что пришлось ограничить выдачу до кружки в день на человека.

Флинт не вставал с койки; его видели только «господа» да преданный Дарби, который день и ночь ухаживал за капитаном. Но мы знали, что Флинт жив, потому что в тихие ночи было слышно, как он бредит и горланит моряцкие песенки.

Сильвера мы почти не видели. Он подолгу просиживал в каюте капитана, теперь мне понятно почему. Вместе с остальной тройкой он добивался от Флинта, чтобы тот заполнил белые пятна на карте острова Кидда, которую начертил Билли. Во всяком случае, так он сказал, когда команда, заподозрив неладное, прислала депутацию к квартирмейстеру.

Пора гнетущего бездействия кончилась неожиданно и ужасно. Только мы, набрав на островке чуть западнее Большого Каймана воды, вышли из залива, намереваясь лечь на курс норд-вест, в сторону заходящего солнца, как из-за ближайшего мыса вынырнул новехонький фрегат с «Юнион Джеком» на стеньге. На всех парусах он шел наперерез «Моржу» со скоростью, вдвое превосходящей скорость нашего корабля, не успевшего еще, как говорится, расправить свои крылья.

Все понимали, что мы нарвались на морской дозор, о котором только слышали, но с которым до сих пор ни разу не встречались.

В следующий миг фрегат развернулся и дал залп всеми пушками правого борта.

Никогда еще мне не доводилось ни наблюдать, ни тем более испытывать действие такого опустошительного залпа на палубе, битком набитой людьми. Одновременно рухнули фор-марс, бизань и часть грот-мачты. На шкафуте сразу было убито человек тридцать-сорок, да еще почти столько же покалечило обломками на носу и на корме. Изорванные паруса накрыли бак, словно саваном.

Все, кто мог, ринулись к трапам, подгоняемые хриплыми криками Билли с полуюта. Бонс торопился восстановить порядок и открыть ответный огонь, прежде чем фрегат подойдет ближе и обрушит на нас новый залп.

Я бежал, словно кролик. В моем плече застрял осколок, но я ничего не чувствовал; зато после не одну неделю чуть не выл от боли.

Мы сгрудились на нижней палубе – и хуже ничего не могли придумать. Не успели мы разобраться, что к чему, и выкатить хотя бы одну пушку, как фрегат накрыл нас в упор вторым бортовым залпом, который пришелся по пушечным портикам.

Последствия были ужасными. Если первый залп стоил нам полсотни убитых, то второй унес еще больше жертв, опрокинув наши пушки и разметав лафеты во все стороны, прямо на людей, которые лихорадочно разбирали такелаж и всякий хлам. В несколько секунд пушечная палуба обратилась в ад кромешный.

Сильвер лежал возле переборки, из-за которой мы с Ником когда-то смотрели, как он сговаривается с Пью и Хендсом. Его придавило пушечным стволом, сорвавшимся с лафета при внезапном крене «Моржа». Окорок кричал, как ребенок, но ему никто не мог помочь – каждый спасал свою шкуру.

Во всей этой сумятице только один человек сохранил присутствие духа: старший пушкарь Израэль Хендс. Вот уж истинно говорят, Джим, что человека трудно раскусить. Тупица Хендс, мрачный пьяница, только на то и пригодный, чтобы буянить или горланить песни после доброй порции рома, – этот отпетый прохвост совершенно преображался, стоя у пушки с запальным шнуром в руках. В такую минуту это был просто необыкновенный человек – хладнокровный, расчетливый, отважный, как гладиатор.

Движимый каким-то инстинктом, я ринулся к нему, чувствуя, что он один может сделать что-то, прежде чем третий залп превратит уцелевших в рыбий корм.

На корме, в самом углу между переборкой и камбузом, Хендс нашел то, что искал: двенадцатифунтовую пушку, которая смотрела в портик. Рядом лежали картуз пороха и два ядра – остальные выкатились наружу.

Пушка очутилась здесь совершенно случайно. Ее почему-то не поставили на место после килевания, но причиненное двумя залпами сотрясение каким-то образом развернуло лафет так, что дуло смотрело как раз в последний портик по правому борту.

Израэль поглядел вдоль ствола и удовлетворенно крякнул. Через его плечо и я увидел, что его так обрадовало. Фрегат находился от нас меньше чем в полукабельтове и как раз поворачивал к ветру, то ли готовясь дать новый залп правым бортом, то ли собираясь идти на абордаж. Корма фрегата являла собой мишень высотой с церковную стену, и Хендс, слегка поправив прицел, поднес к заряду запальный шнур.

В общем гуле одинокий выстрел прозвучал довольно жалко, но он достиг цели: ядро попало прямо в руль и разбило его. С этой минуты фрегат оказался беспомощной игрушкой волн и крепнущего ветра.

Забыв о царящем позади нас бедламе, мы с Израэлем вдвоем пробанили ствол, забили снаряд и оттолкнули пушку от переборки, которая остановила откат. Теперь Хендс прицелился повыше, ядро пробило больверк на корме и пронеслось над палубой фрегата, кося столпившихся людей.

Два наших выстрела произвели не меньшее действие, чем добрый бортовой залп, и они-то нас спасли. Подойди фрегат вплотную к «Моржу», нас смяли бы первым же натиском, и еще до конца месяца мы сушились бы под солнцем на виселицах.

Когда начался бой, дело шло к закату. На наше счастье, сумерки в Карибском море длятся недолго, и скоро совсем стемнело. Море, разделявшее оба корабля, стало фиолетовым, потом багровым, потом черным, а нас все дальше относило друг от друга. Фрегат был целиком во власти ветра.

Что же касается Бонса, то он, умело используя уцелевшие паруса, строго выдерживал курс норд-вест. Всю ночь Билли простоял на руле, пока остальные убирали обломки и ставили временные мачты на носу и на корме.

Плечо ныло, но мне было не до него. Уже светало, когда я наконец пошел спать, – слабый от потери крови, правая рука висела, будто палка.

Два человека, Израэль и Бонс, выручили нас, но был еще третий, кто отличился в этом бою, хотя и не на главной палубе. Не будь его, две трети наших раненых не дожили бы до Саванны, куда Билли вел «Моржа».

На нижней палубе глазу открывалось зрелище, какого самая закаленная душа на всем Мэйне не снесла бы.

Сильвер лежал с расплющенной ногой подле искалечившей его пушки. Ослепший Пью в беспамятстве царапал грубые бинты на голове, громко стонал и так богохульствовал, что казалось – сейчас через люк ворвется молния и испепелит его.

Всего убитых было девяносто два, примерно столько же раненых; в числе погибших оказались наши лучшие люди – плотники, оружейники, парусные мастера.

Сильвер стойко переносил страдания. Я дал ему немного бренди, потом пошел на корму, чтобы отыскать медицинский сундучок Ника, в котором лежали его мази и инструменты. И я сказал себе, что многие на борту теперь, должно быть, проклинают Флинта за то, что он убил нашего судового врача. Не один член команды был обязан жизнью искусству Ника.

Лекарства куда-то запропастились, но пока я искал их, мне встретился полупомешанный псалмопевец Джейбс Пэтмор – тот самый старик, который не пожелал расстаться со своими кандалами, когда пираты захватили корабль в гавани Порт-Ройяла.

Джейбс по собственному почину взял на себя обязанности судового врача; и что всего удивительнее – сейчас он не производил впечатления помешанного. В аду на нижней палубе расхаживал сильный духом человек, чем-то напоминавший святого; он подавал напиться, зашивал зияющие раны, извлекал картечины и осколки, – короче говоря, орудовал инструментами Ника так, словно родился заправским хирургом.

Кстати, Джейбс тогда и Сильвера спас. Он очистил ему рану и наложил лубки, а Джон, чтобы не потерять сознания, жевал табак и, обливаясь холодным потом, крепко сжимал своими ручищами два рым-болта. Джейбс перевязал пустые глазница Пью, потом оказал помощь еще полсотне пройдох, после чего занялся легкоранеными вроде меня.

Билли неспроста выбрал Саванну: у него были друзья среди тамошних управителей. Многие английские губернаторы (да и испанские тоже) ладили с нами. Они были не прочь приобрести кое-что, не платя пошлины королю Георгу, и охотно предоставляли нам убежище, лишь бы мы не бесчинствовали в их городах.

Войдя в гавань и бросив якорь, мы сразу заметили кораблю Юджина Девиса «Возмездие», спокойно стоявший в окружении мирных «купцов».

Девис был известный пират, под его началом все еще служили ветераны, плававшие с Робертсом. Правда, он и Флинт не были закадычными друзьями, но Сильвер хорошо знал Девиса; к тому же в этих водах действовало правило «Ворон ворону глаза не выклюет». Каждому хватало поживы.

Увидев наше бедственное состояние, Девис тотчас прибыл на борт «Моржа». Он захватил с собой судового лекаря; тот осмотрел наших раненых, в первую очередь Джона, и сразу же сказал, что ногу придется отнять, если только Сильвер не хочет умереть от гангрены.

Долговязый Джон спокойно воспринял его слова.

– Ладно, режьте, – пробурчал он. – Лишь бы я потом смог выследить тот фрегат и его команду, чтоб им гореть в вечном огне!

Ампутацию провели незамедлительно, и все время, пока я еще оставался на борту, Сильвер балансировал на грани между жизнью и смертью. И только много лет спустя я услышал, что в конце концов он оправился и на одной ноге выказывал такую же прыть, как прежде на двух. Да, Джим, что ни говори, Долговязый Джон был на голову выше большинства людей, когда-либо стоявших на палубе корабля. За все годы моих скитаний я ни разу не встречал человека, равного ему.

Пью быстро поправлялся, но слепота сделала его еще злее прежнего. Само собой, он был обречен на нищенство, и я долго ничего о нем не знал, пока не столкнулся с вами.

Флинту не становилось ни хуже, ни лучше; он все так и лежал в каюте, общаясь только с Билли и Мак-Гроу. Видно, в эти-то дни и была дорисована карта, после чего Билли Бонс решил улизнуть с ключом от сокровища. Однажды утром, за несколько дней до того, как я сам оставил корабль, выяснилось, что он исчез. Никто не знал и не видел, когда и как ушел Бонс; занятые собственными невзгодами, пираты не придали значения его побегу, пока не смекнули, что к чему.

Мои мысли в ту пору были поглощены другим, для меня важнее всего на свете было выяснить, что же случилось с Ником, хотя бы для этого пришлось приставить нож к горлу Флинта, а добившись ответа, – прикончить нашего капитана.

Все это время Флинт ни разу не вставал с койки, вряд ли он даже знал о роковом бое, – ведь он постоянно находился в бреду, когда от раны, когда от рома. Быть может, он мог бы еще оправиться и снова стать во главе своей шайки, но Дарби был слишком туп, чтобы понять это, либо не меньше моего стремился прикончить Флинта: он позволял своему хозяину пить вволю; мы то и дело слышали, как Флинт горланит, зовя своего Дарби и требуя бутылку.

Долгожданный миг наступил через неделю после того, как мы бросили якорь. Большая часть команды съехала на берег сбывать, что удалось спасти из награбленного. Дарби отправился за фруктами, и Джейбс попросил меня позаботиться о капитане. «Что ж, можно и позаботиться», – сказал я себе. Сойдя вниз, я раздобыл кинжал, после чего направился в каюту Флинта под полуютом. День выдался знойный, и почти все оставшиеся на борту спали.

Спускаясь по трапу, я услышал невнятное бормотание Флинта, потом, уже возле самой двери, какой-то скрежет, будто ржавая цепь терлась о брашпиль.

Я шагнул в каюту и подошел к открытому иллюминатору, под которым помещалась койка Флинта. Кажется, только в эту минуту я до конца осознал, как его ненавижу. Меня била дрожь, но не от страха, в нем уже не было ничего страшного, он выглядел только щуплым и жалким под своим грубым одеялом – уродливая голова запрокинулась на подушке, подбородок торчал кверху.

– Капитан, – сказал я, вытащив кинжал. – Я пришел узнать правду насчет Аллардайса и советую вам выложить все начистоту, пока я не перерезал вам глотку!

Он не ответил, не поглядел на меня, даже не шевельнулся, его глаза были все так же устремлены на открытый иллюминатор. В душной каюте слышалось только жужжание мушиных полчищ, круживших над батареей пустых бутылок на рундуке.

Я нагнулся, посмотрел в лицо Флинта... И громко расхохотался. Он был мертв. То, что мне показалось скрежетом, было его предсмертным хрипом. Стоя с кинжалом в руке, я хохотал, как безумный. Возможно, я и впрямь был не в себе, а может быть, сказывалась слабость после ранения.

Так или иначе, мне было ясно, что я уже никогда не узнаю, как Ник встретил свою кончину в окружении несметных сокровищ.


7

Не помню, сколько я так простоял, несколько секунд или час, но внезапно меня осенила мысль, что этот случай – своего рода знамение. Да-да, теперь я уверен, что именно тогда сделал первый, пусть еще не твердый шаг по стезе, уводящей меня прочь от прежней беспутной жизни. И мной овладело такое смятение, что я стремглав выскочил из каюты, словно сам дьявол гнался за мной по пятам, и кинулся искать кого-нибудь, с кем я бы мог потолковать и посоветоваться.

На всем нашем злосчастном корабле был только один такой человек, и я направился к старине Джейбсу; он безотлучно оставался на борту, ухаживая за ранеными. Ограничиваться полупризнаниями не было никакого смысла, и я рассказал ему все без утайки, начиная с того, как нам с Ником пришлось бежать, и кончая тем, как я вошел в каюту Флинта, замыслив убийство.

Джейбс Пэтмор внимательно все выслушал и сказал:

– Ясно как день, Бен, что всевышний задумал тебя спасти. Ты теперь на распутье – решай сам, по какому пути пойдешь.

– А какой у меня выбор, если не оставаться на «Морже»? – спросил я. – Я такой же преступник, как все остальные, новую жизнь начинать поздно.

– Никогда не бывает поздно, Бен, – возразил Пэтмор. – Иначе Бог не вмешался бы и не убрал бы Флинта раньше, чем ты успел с ним расправиться. Вот тебе мой совет: уходи с корабля сейчас, сию минуту, пока тобой еще владеет раскаяние.

– Так уйдем вместе! – воскликнул я.

В тот миг я особенно нуждался в человеке, за которого мог бы держаться; но Джейбс только покачал своей седой головой.

– Мое место здесь, – спокойно произнес он. – Я уже давно это знаю. Видишь, я помог тебе одуматься – Бог даст, найдутся и другие, кого он сочтет достойными спасения.

В это время с кормы донесся стон, кто-то из раненых просил пить. Джейбс выпрямился, благословил меня и пошел на корму, захватив кружку с водой.

Это была наша последняя встреча, и с того дня я ничего не слышал о Джейбсе Пэтморе. Больше тридцати лет прошло, он, верно, давно скончался, но если мне в час последнего суда понадобится заступник, я призову Джейбса, потому что, помяните мое слово, он попал в число святых.

Уложив кое-какие вещи, я вышел на палубу, подозвал одну из лодок, которые постоянно вертелись вокруг кораблей в расчете на поживу, и попросил отвезти меня на берег. Я ни с кем не попрощался и не взял с собой даже ножа: хотелось вступить в будущее свободным от всего такого.

Сойдя на берег, я повернулся лицом на север и зашагал вперед, надеясь в том или ином порту восточного побережья найти место на «купце», чтобы впервые после того далекого времени, когда я рыл могилы на ист-бэдлейском кладбище, зарабатывать деньги честным путем.

Не прошло и недели, как я уже был марсовым на трехмачтовой шхуне из Чарлстона и решил, что раз и навсегда покончил с пиратскими делами. Увы, мне предстояло убедиться, что изменить курс жизни не так-то просто. Преступное прошлое, как бы искренне человек ни раскаивался, готовит западню там, где он меньше всего ее ждет. Так получилось со мной, Джим, четыре года спустя, когда мне казалось, что девять десятых пути назад к честной жизни уже пройдено, прошлое напомнило о себе.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПУТЬ ДОМОЙ

1
Любопытно, как я вновь очутился на Острове Сокровищ, – можно сказать, совершенно случайно, ведь он лежит вдали от обычных морских путей.

На этот раз я шел на небольшом бриге «Ласточка» из Филадельфии.

Нас было четырнадцать человек, включая капитана и его помощника. На полубаке добрую половину составляли испанцы, но боцман был янки, и мы с ним неплохо ладили, так нам доводилось плавать вместе раньше. Звали его Оксли; этого человека я считаю своим вторым злым гением после Сильвера.

Мы шли курсом зюйд-вест и везли свиней на один из Гренадинских островов, но нас преследовали штили, и вскоре пресная вода оказалась на исходе. А при таком грузе нам требовалось особенно много воды; мы рассчитывали не меньше двух-трех раз пополнить в пути свои запасы.

Наконец полоса штилей осталась позади, но воды у нас не прибавилось, поэтому мы на всех парусах понеслись на юг. Однако сильные шквалы сбили нас с курса, и, заступив на вахту однажды утром, я над горизонтом на юго-востоке увидел – что бы вы думали? – вершинуПодзорной Трубы!

Меньше всего на свете мне хотелось очутиться на острове Кидда – и не только потому, что нам в этих широтах грозила встреча с буканьерами. Вот уже отчетливо видно береговую линию; и когда я убедился, что судно идет прямо в Южную бухту, у меня сердце сжалось.

– О чем думает капитан? – спросил я Оксли. – Ведь это излюбленное убежище буканьеров!

Штурман услышал мои слова и подозрительно поглядел на меня.

– А ты откуда знаешь? – осведомился он.

– Я бывал тут раньше, – признался я. – Несколько лет назад мы попали здесь в такую переделку, что едва унесли ноги! Хорошо еще, что пираты вытащили свое судно на берег для починки и не могли пуститься за нами в погоню.

К этому времени я уже научился не лазить за словом в карман, и у меня всегда была наготове какая-нибудь история.

– Пираты не пираты, а придется нам войти в бухту, – сказал штурман. – Вода кончается, без нее наш груз пропадет. На всякий случай усилить наблюдение!

Он ушел на корму, а я тут же поведал Оксли о сокровище. Можете себе представить, какое впечатление произвел на него мой рассказ! До сих пор я никому ни словом не обмолвился о том, что был на корабле Флинта, но тут положился на Оксли – и свалял дурака, потому что не прошло и часа, как он разболтал новость всей команде. Придя с вахты, я увидел алчно горящие глаза и услышал рассуждения о том, что на острове, пожалуй, можно найти кое-что поценнее пресной воды.

– Бен, сходил бы ты к капитану да повторил ему то, что мне рассказал,

– заявил Оксли. – Может, он задержится и позволит нам поискать. Ведь если мы и впрямь найдем клад Флинта, все богачами станем.

Однако капитан принадлежал к числу людей, считающих, что лучше синица в руке, чем журавль в небе (под синицей подразумевалось двести свиней в трюме). К тому же мне пришлось сознаться, что я совершенно не представляю себе, где зарыт клад.

– Наберем воды и пойдем дальше, – решительно объявил он и велел мне возвращаться на мой пост.

Решение капитана чуть не привело к бунту. Моряки заявили, что коли вдруг выпал редчайший случай стать богачами из богачей, они не собираются упускать его из-за каких-то непоеных свиней. Выбрали депутацию, штурман поддержал их, и капитану ничего иного не оставалось, как уступить. Постановили, что небольшой отряд высадится на берег и попытается разыскать золото.

Совестно сказать, Джим, но мне не меньше других хотелось попытать счастья. Вот до чего доводит людей преклонение перед золотом! Исключая капитана, не было человека на бриге, который не считал бы, что сокровище уже в наших руках, остается только пустить его в оборот и зажить в роскоши и неге.

Мы бросили якорь почти на том самом месте, где Андерсон тащил на борт раненого Флинта. Минуло четыре с лишним года, как я видел эти берега, и, к стыду своему, должен сказать, что я меньше всего думал о бедняге Нике, – а ведь если бы не он, белеть бы моим костям на этом острове... Все мои благие намерения как ветром сдуло, в душе я снова был самый обыкновенный морской разбойник, готовый пристукнуть всякого, кто встанет между мной и золотом.

Когда мы спускали шлюпку, подошел капитан; я заметил, что его губы скривились в усмешке.

– Бен Ганн, – небрежно обратился он ко мне, – чем объяснить твою осведомленность о делах Флинта и его золотишке?

Я ждал этого вопроса и заранее приготовил ответ.

– Я был захвачен в плен пиратами как раз незадолго перед тем, как они спрятали здесь сокровище, – сказал я. – Пираты напали на наш корабль и потопили его недалеко отсюда. Это было после налета буканьеров на Санталену.

– О! – воскликнул капитан все с той же усмешкой. – Выходит, нам просто повезло, что ты оказался с нами?

И он ушел, напевая себе под нос, а мы, во главе со штурманом, попрыгали в шлюпку и навалились на весла так, словно сам черт гнался за нами.

До свиней ли тут! День за днем, вооруженные кирками и заступами, бродили мы под немилосердно палящим солнцем по злосчастному острову, роясь в земле, точно навозные жуки. А нашли только скелет одного из французов; я узнал его по распятию на шее, на которое обратил внимание в тот далекий вечер, когда мы сидели вшестером у костра на берегу Северной бухты.

Мы изрыли всю землю вокруг скелета, но, кроме распятия, так ничего и не обнаружили, да и то чуть не передрались из-за него.

На двенадцатый день, так и не найдя никаких признаков клада, мы побрели обратно в Южную бухту. Настроение у всех было прескверное. Неподалеку от шлюпки на берегу стоял капитан, все с той же язвительной улыбкой на губах.

– Ну как?.. – протянул он, когда мы вышли из леса с кирками и лопатами на плечах. – Хватит на «Ласточке» места сложить ваши драгоценные находки?

– Ни гроша нет! – воскликнул штурман и выругался. – И мы так думаем: Бен Ганн все это сочинил, чтоб ему гореть в вечном огне!

– Что вы говорите, – отозвался капитан, – весьма прискорбно, потому что места в трюмах довольно – без воды все свиньи околели!

Штурман первым поспешил признать свой промах и покаяться. Сразу после него слово взял мой приятель Оксли:

– Это Бен нас подбил, а мы, дурни, развесили уши!

– Вот именно, – подхватил капитан уже более резким голосом. – Дурни! По справедливости, так заковать бы вас в кандалы, всю шайку, и отдать под суд в Филадельфии как бунтовщиков. Но без вас я не доведу судна до места, а потому я вас прощаю – при условии, что вы тотчас принимаетесь за дело и с приливом мы выходим в море! Живо наполняйте бочки и готовьтесь поднимать якоря, пока я не передумал и не всадил кому-нибудь пулю в лоб!

Честное слово, мы трудились так, что угодили бы самому придирчивому капитану. Через три часа все бочки были наполнены водой. Матросы заняли места в шлюпке, оставалось столкнуть ее и проститься с островом.

Капитан спокойно сидел на планшире, но едва я вошел в воду и взялся за борт шлюпки, как он поднял руку.

– Нет-нет, Бен, – сказал он. – На тебя мой приказ не распространяется, ты заслужил особую милость. Можешь остаться здесь и искать дальше, а отыщешь – помни: через пять лет я снова зайду сюда и стребую свою долю в возмещение за свиней, которые сдохли по твоей вине!

Я стоял по колено в воде и смотрел на него. Я не мог поверить, что моряк, которого никак нельзя было назвать буканьером, человек, который дважды в день собирал нас на молитву, способен бросить меня одного в таком месте. Кто-то из матросов засмеялся, но тут опять заговорил капитан:

– Я не шучу, Бен. Я решил оставить тебя на острове, как это сделали бы твои старые друзья, пираты. С той разницей, что они вряд ли позаботились бы о твоем пропитании. В старом блокгаузе ты найдешь мушкет, порох и дробь, найдешь также бочку солонины и еще кое-какие припасы. Ну а лопат и заступов даже больше, чем нужно, – вон их сколько лежит на берегу. Надеюсь, они тебе пригодятся. Времени у тебя сколько угодно, вся жизнь впереди, если только твои приятели не нагрянут сюда чистить днище!

С этими словами капитан поднялся и махнул Оксли, чтобы тот отчаливал; одновременно он выхватил пистолет и взвел курок на тот случай, если я ринусь следом за ними.

– Капитан, – вскричал я, – смилуйтесь!..

– Смилостивиться? – отозвался он. – С тобой обошлись куда милостивей, чем ты с моими свиньями!

Я стоял в воде и смотрел, как шлюпка идет к «Ласточке». Ни один из команды не решился спорить с капитаном, не попытался смягчить его. Вот уже подняты на борт последние бочки, поднята лодка, а через два часа бриг вышел из бухты и взял курс норд-вест.

На закате «Ласточка» была уже маленькой точкой на горизонте. Я остался один на острове Кидда, в обществе коз и призраков.


2

И все-таки мне не верилось, что «Ласточка» ушла совсем. Я твердил себе, что капитан просто решил проучить меня, и целую неделю не покидал берег злополучной бухты, до боли в глазах всматриваясь в море. Тщетно, никакого намека на парус... И когда стало очевидно, что меня бросили на произвол судьбы, я не выдержал и разрыдался...

...Первые два месяца пребывания на острове не оставили почти никакого следа в моей памяти. Я жил в блокгаузе, ел в основном солонину, поймал две черепахи.

Первые ночи были для меня сплошной мукой. А затем мало-помалу душевное равновесие восстановилось, и к концу третьего месяца, завершив знакомство с островом, которое началось для меня еще во время наших охотничьих вылазок на Подзорную Трубу, я более или менее пришел в себя.

В один из моих походов я набрел на старое кладбище, где лежали люди Кидда, погибшие в схватке на берегу, – а может быть, их скосила желтая лихорадка, когда еще строили блокгауз. Памятуя слова Ника о том, что болото по соседству с блокгаузом – источник вредных испарений, я решил поискать пещеру, где мог бы сложить свой нехитрый скарб и укрыться сам в пору ливней, первый из которых чуть не затопил старый сруб.

Я нашел то, что мне было нужно, над Пьяной бухтой. Пещера была сухая, прохладная и очень удобная для наблюдения за морем. Я все еще не терял надежды, что какое-нибудь судно, подобно «Ласточке», зайдет на остов за водой и подберет меня.

Как проходило мое время? Большей частью я охотился, причем старался беречь порох. Коз на острове было много, и я мог засолить мяса впрок, используя бочонки, подобранные на берегах Северной бухты; рассолом служила морская вода, которую я выпаривал в Пьяной бухте.

Немало времени ушло на то, чтобы построить лодку, которая вас так выручила. Пришлось вооружиться терпением, Джим, – ведь у меня не было ни топора, ни гвоздей, ни дегтя. Я пробовал конопатить швы козьим жиром, но он для этого не годился, зато из него вышло хорошее горючее для плошек, которые освещали мою пещеру после захода солнца.

Правда, в моем распоряжении были еще останки «Павы». Я тщательно их обследовал и собрал немало полезных вещей, в том числе огниво и длинные болты, из которых понаделал острог. Помните, Джим, что я сказал вам при первой нашей встрече? Человек, говорил я, коли постарается, всюду себя покажет. Так оно и есть: когда не на кого надеяться, положись на собственные силы и принимайся за работу.

Обеспечив себе добрый запас провианта, я начал шаг за шагом прочесывать остров. У меня был один-единственный ключ – останки француза, обнаруженные нами на склонах Фок-мачты. С этого места я и начал, решив еще раз осмотреть скелет, прежде чем хоронить его.

Судя по всему, француза застрелили сзади: затылочная кость была раздроблена, и я даже нашел в черепе пулю.

Поразмыслив, я решил, что у Флинта был только один способ победить в столь неравной схватке: разделить шестерку на несколько групп и бить их поочередно из засады. В самом деле, ведь сокровище состояло из трех частей: золото, серебро и оружие. Монеты, очевидно, схоронили вместе с золотом, серебро – отдельно, оружие – отдельно; осторожность не позволила бы Флинту сложить все в одну яму.

И ведь я верно угадал, Джим, карта это подтвердила. Флинт зарыл серебро в северном тайнике, оружие – в песчаном холме к северо-востоку от Северной бухты, а главную часть сокровища – в южной части острова, на склонах Подзорной Трубы. Но тогда я этого не знал, и приходилось действовать вслепую.

Поблизости от останков француза я нашел тайник с оружием. Видимо, сначала вся шестерка, выполняя команду Флинта, отнесла сундуки в намеченные места, а потом, когда оставалось только забросать клады землей, капитан разделил их по двое и учинил расправу.

Эта догадка подтверждалась моим вторым открытием: дальше к северу, у подножья восточного пригорка, я обнаружил скелеты мулата и другого француза.

Оба эти скелета лежали в зарослях примерно в сажени друг от друга. Мулат (я узнал его по зажатому в руке ножу с причудливой гравировкой), вероятно, пытался дать отпор, француз же был застигнут врасплох. Его сабля лежала в ножнах, и пистолеты были заряжены, но ржавчина успела сделать их непригодными к стрельбе.

Я очень внимательно осмотрел сам пригорок и весь прилегающий участок, искал останки Ника или какие-нибудь намеки на то, что тут копали землю. Но Флинт сработал чисто, я больше ничего не нашел.

К началу дождей я не успел осмотреть лишь возвышенный участок, который окаймляет с запада Южную бухту и упирается в Буксирную Голову.

Здесь-то, на самом гребешке, ведущем к Подзорной Трубе, и были захоронены главные богатства; и я сберег бы немало сил и времени, если бы сразу пришел сюда, вместо того чтобы бродить вокруг болота и в лесах.

После дождей я возобновил розыски.

Чуть ли не в первый день поисков наткнулся я на останки голландца и англичанина-контрабандиста. Они лежали в роще, у корней огромного дерева, которое служило приметой главного тайника, так что я, сам того не зная, прошел прямо над кладом. Здесь явно был бой – оба погибших держали в руках сабли, а в десяти ярдах ниже по склону валялся в кустах старый мушкет. Я тут же их похоронил.

Поразмыслив, я заключил, что Флинт подкрался к этой двойке уже после того, как прикончил всех остальных. Сперва он, очевидно, выстрелил из мушкета, потом отбросил его и ринулся вверх, паля из пистолетов. Противники Флинта выхватили сабли, но не успели дать отпор, как их уже скосили пули капитана.

Но что же произошло с Ником? Я выяснил судьбу пятерых, однако по-прежнему ничего не знал об участи человека, который был мне ближе остальных. Сопровождал ли он голландца и англичанина? Или действовал в одиночку? Если верно первое – где тело Ника? Наконец, поскольку ни один из найденной мной пятерки не успел выстрелить (трое держали в руках либо саблю, либо нож, а пистолеты остальных двоих так и остались заряженными), каким образом Флинт получил страшную рану, которая в конечном счете доконала его?

Я решил довести дело до конца и проверить маленькое плато между верхушками Бизань-мачты.

Как вы помните, это один из самых красивых уголков острова: благоухающий ракитник, пестрящие цветами кусты, заросли мускатного ореха, и надо всем этим – устремленные ввысь могучие стволы мамонтового дерева и шелестящих на ветру сосен.

В тот день, основательно утомившись, я устроился в тени, чтобы перекусить и промочить глотку из горлянки, которую всегда носил с собой. Утолив голод и жажду, я привалился спиной к дереву, и тут что-то блестящее на земле, примерно в ярде от моих пяток, привлекло мой взгляд.

С минуту я смотрел довольно безучастно: подумаешь, какой-нибудь кусочек кварца или капля росы!.. Но потом любопытство взяло верх, я поднялся, шагнул вперед и увидел – позолоченную пуговицу! От ужаса я отпрянул назад, как если бы сам Флинт вдруг бросился на меня из кустов: на земле у моих ног лежал облаченный в лохмотья скелет Ника Аллардайса.

Я прислонился к дереву, сердце отчаянно колотилось, грозя выскочить из груди.

Да, это был Ник... Он лежал в том самом положении, в каком вы потом нашли его: длинные руки вытянуты над головой, как у ныряльщика, ноги направлены в сторону Южной бухты, переплетенные пальцы указывают прямо на плато, где разыгралась последняя схватка.

И мне сразу все стало ясно. Ник был убит вместе с остальными, а потом Флинт оттащил его сюда и придал ему такую позу – шуточка как раз в духе нашего капитана, тем более что он возненавидел Ника еще с тех пор, как они повздорили из-за нарушения Флинтом корабельных порядков.

«Но какой в этом смысл?» – спросил я себя в следующую минуту. Шутка шуткой, но ведь должна быть и серьезная причина, чтобы тяжелораненый стал так утруждать себя! Да еще сложил руки покойника наподобие указательной стрелки...

И тут меня осенило. Ну конечно же! От волнения меня опять кинуло в дрожь. Флинт сделал из Ника указатель, руки мертвеца показывают туда, где захоронена главная часть клада!

Говорите, что хотите, Джим, но от золотой лихорадки можно излечиться разве что на том свете. Сколько времени я разыскивал останки Ника, чтобы вознести молитву над ними, а затем предать их земле по христианскому обряду, но мысль о сокровище, лежащем где-то совсем близко, разом все заслонила, и я ринулся, точно козел, вверх по лесистому склону, к свежим могилам голландца и контрабандиста.

Добежав туда, я упал на четвереньки и стал обнюхивать землю, как пес. И когда мне попался клочок, где растительность как-будто была помоложе, чем кругом, я немедленно голыми руками принялся рыть землю, пока не ободрал в кровь пальцы и не обломал все ногти.

Солнце нещадно палило, пот катил с меня градом; наконец я опомнился и решил передохнуть. Было очевидно, что нужно сходить в пещеру за киркой и лопатой. Я тотчас отправился в путь, а когда вернулся, уже повеяло вечерней прохладой. Но я и не думал сдаваться. Казалось бы, у меня времени воз, но нет, я должен был приступить тотчас и не успокоился, пока лопата не стукнула о дерево. Увы, спустившийся мрак не позволял разглядеть, что я откопал... Тогда я вылез наконец из ямы и побрел, шатаясь, домой, к пещере.

Всю ночь я не сомкнул глаз, меня бросало в жар от одной мысли, что завтра утром кто-нибудь раньше меня поспеет к яме. Сдается мне, Всевышний для того и создал золото, чтобы посмотреть, на какие глупости способен человек. Взять хоть меня: два года с лишним провел на острове в одиночестве, а теперь не мог уснуть, боясь, как бы козы и попугаи не посягнули на мои шестьсот тысяч фунтов стерлингов...

И вот рассвело. Однако в этот день я никуда не пошел, до того мне было худо. Накануне я сперва перегрелся, когда орудовал лопатой, точно одержимый, на солнцепеке, а вечером простыл на ветру. Итогом всего этого явилась лихорадка, и я почти целую неделю пролежал, выползая из пещеры лишь затем, чтобы набрать воды в горлянку.


3

Когда я наконец оправился настолько, что смог пройти через весь остров и подняться на плечо Подзорной Трубы, то, сами понимаете, там все было по-прежнему. Яма никуда не делась, и на дне ее, на глубине сажени, выглядывал из земли угол ящика. Правда, я был еще очень слаб, но это не помешало мне спрыгнуть вниз и в два счета взломать крышку.

Как я и ожидал, в ящике лежали золотые слитки, а рядом второй ящик – с монетами.

Опустившись на колени подле моей находки, я громко рассмеялся... Вот оно, богатство, – добыто трудом сотен людей, досталось одному, сыну могильщика из далекого Девона, а что мне проку от него на необитаемом острове, где бочонок пороха дороже всех сокровищ на свете?

Эта мысль отрезвила меня. Нет, я не выкинул золота из головы – до самого конца моего пребывания на острове я почитай что только о нем и думал, – но дальше я уже вел себя, как подобает моряку, а не как дикарь, пляшущий вокруг горшка с серебряными монетами.

Я решил все как следует продумать, и меня сразу осенило, что надо, не теряя времени, подыскать новый тайник.

Больше ста человек знало про клад на острове Кидда, и рано или поздно кто-нибудь – скорее всего, под предводительством Сильвера или Бонса – должен был явиться за ним.

Задумал я перепрятать сокровища в такое место, чтобы никакая карта, кому бы она ни досталась, не позволила его отыскать.

Но тут передо мной сразу возник следующий вопрос: как в одиночку перенести эти ящики?

Допустим, я с помощью блоков и талей, найденных на «Паве», подниму их из ямы. А дальше? Как я переправлю такую тяжесть через лес и топь в другой конец острова?

Словом, оставалось одно: разбить ящики и носить слиток за слитком, мешочек за мешочком, покуда в тайнике Флинта не останутся одни лишь сломанные доски.

Поставил я под большим деревом палатку из козьих шкур и переселился к кладу. По правде говоря, я просто не мог оторваться от денег. Бывало, вспомню ту пору, когда клад еще не был найден, и даже вздохну: как привольно мне жилось! Видно, такова цена богатства, Джим, каким бы путем оно ни досталось. Да вы небось теперь и сами в этом убедились.

Всю весну и часть лета провозился я с этим золотом. Вытащу слиток и отнесу на поляну среди зарослей, в нескольких сотнях ярдов на восток от ямы. И только подняв последний слиток, я сшил мешки из козьих шкур и принялся переносить золото в свою пещеру над Пьяной бухтой.

За один раз я мог взять либо два слитка, либо четыре мешочка монет, а это значило, что мне предстоит прогуляться с грузом не один десяток раз. К тому же мне приходилось намеренно удлинять путь, так как вскоре я обнаружил, что протоптал от ямы к пещере дорожку, по которой ничего не стоило выследить новый тайник. Тогда я начал разнообразить свой маршрут. То шел на юг и пересекал болото около Южной бухты, то поднимался на север, к заливу лесистого мыса, потом круто сворачивал вправо и выходил к пещере с другой стороны.

Климат там благодатный, и дорожка быстро заросла, осталась только сеть неясных следов, которые разбегались во все стороны с плеча Подзорной Трубы и вполне могли сойти за козьи тропки.

Вы можете сказать, что моя пещера была не таким уж надежным тайником

– и ошибетесь. Я вам открою один секрет, которого не поведал тогда даже сквайру: в самом темном углу пещеры я выложил фальшивую стенку, за ней-то и хранился клад. Немало дней ушло у меня на то, чтобы запасти камни и глину, зато потом я мог при желании очень быстро замуровать вход в пещеру. Кстати, я как раз собирался это сделать, когда встретил вас на другой день после прихода «Испаньолы». Если бы люди Сильвера взяли верх, они ни в жизнь не нашли бы ни меня, ни сокровища. Представляю себе, какие физиономии были бы у бунтовщиков, когда пришлось бы убираться восвояси ни с чем!

Так вот, еще до начала дождей я успел перепрятать все до последней монеты, а потом пришлось заняться охотой, потому что запасы мои сильно истощились.

Все эти дни я не подходил к останкам Ника, но мысль о них не давала мне покоя.

До тех пор мертвецы меня, прирожденного, так сказать, могильщика, никогда не страшили. К тому же от пиратской жизни я стал совсем жестокосердным. Но здесь дело обстояло иначе. Ведь Ник был моим другом и единственным человеком, на кого я мог опереться все те годы, что мы делили с ним и хорошее и плохое. Больше того, Ник был последним звеном, которое связывало меня с родным домом, и я никак не мог смириться с мыслью, что он отдал концы.

В конце концов я собрался с духом и решил все-таки похоронить Ника и высечь на камне, как его звали, сколько лет ему было, – по моим подсчетам, в год смерти ему сравнялось тридцать лет. Конечно, не мешало добавить к этому стих-другой из Библии, но сколько я ни скреб в затылке, ничего не мог припомнить. Ладно, сказал я себе, главное – потрудиться и вырыть для Ника добрую могилу на склоне над Южной бухтой. У подножья Бизань-мачты я нашел хорошую гранитную плиту. Во время одной из наших долгих стоянок на Тортуге Ник показал мне, как расписываться, научил также немного читать и считать, и теперь мне казалось, что я сумею, если очень постараюсь, высечь то, что задумал.

Из всех задач, какие я себе задавал на острове Кидда, эта оказалась самой каверзной. Правда, у меня был самодельный молоток из камня со сквозным отверстием и было долото, выточенное из куска якорной цепи, – но ведь надо еще верно написать!

Я испортил две плиты, обе расколол на втором "к" в слове «Ник» (только от вас, Джим, я узнал, что «Ник» пишется через одно "к"!). И когда мне наконец удалось справиться с именем, я сказал себе, что этого хватит. Изобразить «Аллардайс» было сверх моих сил, да и цифру "3" тоже, хотя ноль я, пожалуй, одолел бы.

Для могилы я выбрал место на небольшом уступе примерно в кабельтове от кустов, где нашел Ника, и понемногу закатил вверх по склону тяжелый камень с надписью, потратив на это почти целую неделю.

Я еще раз прошел к останкам Ника и напряг свою несчастную башку, пытаясь вспомнить заупокойную молитву, но сколько ни бился, нужные слова ускользали от меня. Кончилось тем, что от обиды и разочарования я разрыдался, как ребенок, и зашагал прочь.

До вечера было еще далеко, а мне вовсе не хотелось торчать в пещере и предаваться унылым размышлениям, поэтому я выбрал дальний путь, вдоль плеча Буксирной Головы и крутых утесов Бизань-мачты. Эта часть острова всегда меня привлекала. Я любил слушать волны, а здесь, у подножья обрыва, непрестанно ревел прибой, и в реве и вздохах могучих валов мне чудились величавые звуки органа и церковного хора...

Вечером я вернулся в пещеру совсем усталый, зато на душе у меня было легко. Поужинав, я сразу лег и впервые за много лет увидел во сне мать.

Рано утором я проснулся в отличном настроении и, как обычно, собрался пойти искупаться в заливе. Однако, выйдя из пещеры, я замер на месте, будто меня поразило громом. Вдоль берега, что называется, у самых моих дверей, прямо к Южной бухте медленно шла незнакомая шхуна. Она была так близко, что я отчетливо различал сновавших на палубе людей.

Я до того опешил и растерялся, что продолжал стоять на виду – рот разинут, колени дрожат... Попытался крикнуть – не смог, язык словно прилип к гортани. Тем временем «Испаньола» скрылась за мысом, а затем над Островом Скелета взмыли тучи птиц, и скрип талей дал мне понять, что вы уже спускаете шлюпки, чтобы верповаться через пролив.


4

До сих пор не возьму в толк, как это вы меня сразу не заметили.

Я стоял как столб у входа пещеры, а ее с моря было видно очень хорошо; кстати, я потому в ней и поселился. Должно быть, вам было просто не до того: сторонники капитана лихорадочно соображали, как удержать корабль в своих руках, а мятежники помышляли только о несметном богатстве, ожидающем на берегу. Так или иначе, меня не увидели, и, опомнившись, я нырнул обратно в пещеру, чтобы обмозговать, как быть дальше. Ведь я вас принял за пиратов, Джим...

Поразмыслив, я успокоился, а вместе со спокойствием ко мне вернулось и мужество. Как-никак, золото спрятано надежно, и замуровать его недолго. Я знал, что никто из вас еще не высадился на берег и вряд ли высадится до вечера – отлив не позволит. Поэтому я решил, прежде чем замуровывать клад, получше все разведать.

Вдруг вы зашли в Южную бухту всего-навсего пресной воды набрать? Захватив мушкет, пули и порох, я выскользнул из пещеры и осторожно,

стараясь не выдать себя, двинулся вперед. Охота на коз научила меня подкрадываться незаметно, в этом я теперь хоть с кем мог потягаться. Вдоль восточного берега я пробрался к зарослям между блокгаузом и Южной бухтой. Здесь, почти у самой воды, росла высоченная сосна; я вскарабкался на нее и с макушки увидел вдали шхуну.

Все утро я просидел на дереве и слез, только когда от шхуны отделились две шлюпки. Мне захотелось подобраться поближе к месту высадки. Я не сомневался, что густые заросли надежно скроют меня от глаз моряков.

Первое, что я увидел, – как вы выскочили из передней шлюпки и стремглав бросились в чащу. Я приписал это мальчишескому возбуждению и сразу же о вас забыл, потому что, когда на берег высыпали остальные, испытал новое потрясение: среди моряков был Джоб Андерсон, я тотчас узнал его.

Не дожидаясь, когда подойдет вторая шлюпка, я на всех четырех пустился наутек. Если бы не моя поспешность, я тогда же увидел бы Сильвера; впрочем, уже через час мы с вами встретились около насыпи, и вы помогли мне разобраться, что к чему.

Я смекнул, что отряд, скорее всего, пойдет по речке: это был наиболее легкий путь в глубь острова. А заросли по берегам позволяли мне следить за отрядом, оставаясь незамеченным.

Сильвер, как вы знаете, отправился вверх по склону, прихватив с собой беднягу Тома, большинство же зашагало прямо по руслу реки, и я неотступно следовал за ними, прячась в кустах. Вскоре я опознал еще одного старого приятеля, плотника Моргана – того самого, которого мы подняли на борт «Моржа» вместе с Сильвером, после чего начались все наши злоключения.

Меня удивило, что Морган еще жив: ведь он был уже пожилой человек, когда мы встретились впервые. Кстати, я не сказал бы, что он с той поры сильно изменился. Джордж Мерри – тоже мой старый приятель – в этот день оставался на шхуне. Он был в числе пятерки, открывшей огонь по ялику, на котором люди капитана гребли к блокгаузу.

На небольшой поляне, где русло реки расширялось, отряд – их было девять человек – остановился. Андерсон, видно, был за старшего, он первым подал голос:

– Ну что ж, братцы, здесь и передохнем, самое время выяснить, кто за кого!

Большинство отозвалось одобрительными возгласами, только один матрос

– Алан, который плелся сзади, был явно чем-то озабочен.

– Вот что, Джоб, – сказал он, стоя подле могучего дуба, купавшего свои корни в потоке, – не пора ли тебе открыть карты и перестать играть втемную? Что значит все это перешептывание и шушуканье? Ты что же, надумал бросить корабль? Увести на берег всю команду в таком пустынном месте только потому, что капитан Смоллетт не дает спуску лентяям? Я хочу знать правду, Джоб, тотчас выкладывай, без этого я и шагу дальше не сделаю!

Андерсон с усмешкой поглядел на него, щуря глаза от солнца.

– Алан, – ответил он, – ты хотел слышать правду, так вот она! Мы пришли сюда за сокровищем и не уйдем, пока не добудем его, и Джон тебе об этом уже толковал, если я не ошибаюсь!

– Верно, – отозвался Алан, – это ведомо всем и каждому на борту. Ведомо с той минуты, как мы вышли из Бристоля, но я одного не возьму в толк: неужто ссора с капитаном увеличит нашу долю? Вот что я хочу знать!

Морган громко расхохотался.

– Послушай, ты, пустая голова! – воскликнул он. – Сокровище будет все наше, наше – все, до последнего гроша! Пусть этот надутый сквайр не думает, что может заткнуть нам глотки какими-то двумястами монетами! Только не мне и не Джону, если я его верно знаю!

Видно, бедняга Алан лишь теперь стал догадываться, с кем жил в одном кубрике. На простоватом лице его отразились ужас и недоумение.

– Вы что же, хотите их прикончить? – вымолвил он. – Прикончить и все деньги загрести?

– Вот именно, – ответил Андерсон. – Ты попал в самую точку, Алан, а теперь выбирай, да поживее, с кем ты – с нами или с капитаном?

Алан постоял, переводя взгляд с одного на другого, и вдруг сорвался с места, намереваясь бежать назад к шлюпкам. Но Морган наверняка ждал этого и с громким криком подставил Алану ногу, так что тот кубарем покатился в кусты. Тут же Джоб бросился на беднягу, и в лесу прозвучал предсмертный вопль, который вы, находясь выше по реке, так отчетливо услышали.

Андерсон поднялся и вытер кинжал; Алан лежал недвижим, пораженный в самое сердце. А я со всей быстротой, на какую был способен, стараясь не шуметь, пополз прочь, чтобы вернуться в пещеру и замуровать сокровище. У меня больше не осталось никаких сомнений насчет происходящего на «Испаньоле».

Не прошло и десяти минут, Джим, как вы снова попались мне на глаза, и должен сознаться, я поначалу был в замешательстве, так как не мог решить, кто передо мной – разведчик пиратов или беглец, которому грозит та же участь, что и бедняге, павшему от руки Андерсона. К тому же вы, сами того не зная, шли прямо к моей пещере, и как-то надо было вам помешать.

Из укрытия я тщательно рассмотрел вас и решил, что вы бежали от пиратов, а значит, можете оказаться моим союзником. Тогда я выступил вперед и окликнул вас. И до чего же вы были ошарашены, Джим, не в обиду вам будь сказано: лицо испуганное, руки дрожат... Да, в тот момент пистолет ваш был не опаснее деревянной сабли.

К счастью для всех нас, вы предпочли рассказать мне всю историю. И я тут же, не сходя с места, решил, что отдам большую часть сокровища в обмен на возможность вернуться домой и начать новую жизнь.

Но сперва нам предстояла нешуточная схватка, это стало мне ясно, как только вы назвали имя главаря шайки. С великим облегчением услышал я, что карта у сквайра. Ведь ради нее Сильвер будет ходить за вами как привязанный, не подозревая, что карте теперь грош цена.

Когда над блокгаузом взвился «Юнион Джек», я сразу воспрянул духом: значит, ваши натянули нос Долговязому Джону и он вряд ли сунется в этот угол острова. Затем пираты открыли огонь, и мы с вами разбежались в разные стороны. Я выбрал удобное место для наблюдения, в кустарнике выше белой скалы, под которой была спрятана моя лодка.

Дальше, Джим, вам вроде бы все известно, однако есть кое-какие вопросы, которые вы, наверное, хотели бы выяснить. Постараюсь в этом помочь...

Я смекнул, что мне пока лучше всего держаться в укрытии, помогать вам исподтишка. Прикинул силы обеих сторон. Вы мне сказали – их девятнадцать против шести, не считая вас самих, Джим. Но Эйб Грей перешел на сторону капитана, а двое были убиты; выходило уже не девятнадцать, а шестнадцать. Еще одного пирата убили вечером около блокгауза; итого оставалось пятнадцать бунтовщиков – девять на берегу и шесть на «Испаньоле».

Правда, один из оставшихся на борту, как вы помните, был смертельно ранен выстрелом сквайра Трелони, но тогда ни вы, ни я этого не знали; вот и получилось у меня пятнадцать против шестерых плюс один мальчик.

Когда стемнело, мне удалось подползти вплотную к пиратам, которые устроили попойку, собравшись у костра на берегу болота. Здесь-то я и увидел вновь Сильвера, а рядом с ним сидел бывший пушкарь Черной Бороды, Израэль Хендс, все такой же худой и угрюмый.

Помните, последний раз я видел Окорока в Саванне, когда ему отхватили ногу и он метался в жару на своей койке. И вот он опять передо мной, такой же подвижный, как всегда. Я невольно поразился проворству, с каким он сновал вокруг костра. Это был все тот же Сильвер, неунывающий и обходительный: он даже сам приготовил для всех ужин.

Пятерка пиратов во главе с пушкарем тоже съехала на берег, и вы тут явно прозевали случай совершить вылазку и вернуть себе шхуну, ведь в ту ночь на ней не оставалось ни одного человека. Меня так и подмывало отправиться на корабль самому, но я оставил эту мысль. Даже если бы мне удалось незаметно перерубить якорный канат, в одиночку я все равно не справился бы с парусами.

Пираты прихватили с корабля ром, и, сами понимаете, еще до полуночи вся компания перепилась, один Сильвер остался трезвым. Они пели, кричали, спорили, – в общем, подняли такой шум, что разобрать, о чем идет речь, не было никакой возможности. В конце концов все завернулись в одеяла и уснули как убитые, даже не выставив часового. Подкрадись люди капитана в это время, и можно было одним махом прикончить больше половины шайки, а остальных обратить в бегство, но вы явно предпочитали отсиживаться в блокгаузе.

Тогда я решил вмешаться. К меня была с собой узловатая дубинка, которой я глушил коз. С этим оружием я медленно, дюйм за дюймом, подполз к храпящим буканьерам и нанес одному из них удар, после которого ему не суждено было проснуться.

В тот же миг Сильвер с руганью вскочил на ноги, а его попугай поднял истошный крик; да только я уже был в безопасности. Пираты даже не видели, кто это на них напал, и я без помех добрался до своей пещеры, довольный тем, что хоть немного сократил численное превосходство противника.


5

На следующее утро я поднялся чуть свет, наскоро перекусил, искупался в море, потом взял дубинку, мушкет и отправился на разведку.

На этот раз мне удалось поближе подобраться к мятежникам и кое-что подслушать. Но сначала я их пересчитал, чтобы точно знать, что на меня никто не нападет врасплох со спины. Все были налицо, включая того, которого я ночью зашиб насмерть.

Судя по всему, Сильвер уже успел повздорить с приятелями, а именно с Андерсоном, Хендсом и Джорджем Мерри. Все трое недвусмысленно выражали свое недовольство ходом событий, обвиняли Джона в скверном руководстве, даже грозили ему черной меткой.

Но Окорок легко их одолел. В бою ли, в споре ли, он мог дать сто очков вперед любому из этой милой тройки, а остальные еще доверяли ему и в перепалке со смутьянами заняли его сторону.

– А я вам говорю, – объяснял Сильвер, – что нам сейчас куда выгоднее вести переговоры, чем лезть на рожон! Кто не видит этого – болван, который только того и заслуживает, чтобы ему продырявили его тупую башку! Судите сами: они сидят в надежном укрытии, у них два десятка мушкетов. Одни будут их заряжать, другие, кто стреляет получше, укладывать нас наповал. «Штурмовать!» – кричит Джоб, и, наверно, он прав, когда говорит, что мы расправимся с ними раньше, чем они успеют прикончить половину нашего отряда. Что ж, братья, коли вам это по душе – давай вперед! Кто-то из нас отправится на тот свет, зато другим больше останется, можно и так рассуждать. Ну а если выйдет иначе? Вдруг атака не удастся? Представьте себе, что этот чертов сквайр, который вчера с качающейся лодки прострелил башку Дику, выпустит в нас три-четыре пули, прежде чем мы доберемся до них? А доктор, а капитан, а Эйб Грей, которого я еще до конца этой недели надеюсь поджарить на вертеле, – представьте, что они, раньше чем мы до них доберемся, уложат человек шесть? Тогда у нас не будет такого перевеса. Вот ведь что! То ли дело, когда нас чуть не втрое больше, чем их, – и уж мы сумеем использовать свое превосходство, или назовите меня шваброй! Пусть вы даже отделаетесь ранами – кто вас будет лечить и выхаживать в этом чумном климате, пока остальные откапывают сокровище? Нет уж, чертово отродье, раз я выбран вожаком этой шайки и меня еще не сместили, послушайте, что я скажу. А я задумал так: прежде всего добыть карту. Дальше... Дальше будет видно. Скажу лишь одно: когда дело будет сделано и мы переправим денежки на шхуну, никто из них жив не останется.

Речь Сильвера явно произвела впечатление, и хотя смутьяны по-прежнему оставались недовольны, пришлось им смириться под напором большинства. Сошлись на том, что Сильвер пойдет парламентером к защитникам блокгауза, предложит перемирие и посулит в обмен на карту сохранить им жизнь. Не согласятся – блокгауз будет взят штурмом.

Бунтари отправились на опушку леса следить за Сильвером, я же, полагая, что они скоро вернутся, остался на месте. И правда, не прошло и часа, как они возвратились. На этот раз больше всех бушевал Сильвер. Сколько я знал Окорока, никогда еще не видел его в таком бешенстве, а Израэль и остальные двое не преминули подлить масла в огонь, – дескать, они другого и не ожидали, надо было с самого начала их послушать.

Ваше счастье, что Сильвер так взбесился... Ему не терпелось добраться до ваших глоток, и он совсем упустил из виду такое страшное средство, как мина. А ведь Израэль мог бы за каких-нибудь два часа изготовить ее, – помните Санталену? Набей бочонок порохом и железным ломом, подложи у изгороди и врывайся через брешь! И тому же Израэлю ничего не стоило смастерить зажигательные снаряды, какими мы часто пользовались в бою. Один такой снаряд на крышу блокгауза – и она вспыхнула бы ярким пламенем. Дым мигом выгнал бы вас наружу, прямо под пули.

Но Сильвер изо всей военной науки припомнил только правило прикрывать атакующих огнем, да и то распылил свои силы, задумав идти на штурм сразу со всех сторон. Правда, это усложнило мою задачу, ведь я-то задумал пощипать их с тыла в разгар схватки, а при таком расположении мне было трудно выбрать безопасную позицию.

Только я отыскал в кустарнике удобный для стрельбы просвет, как из-за деревьев с северной стороны выскочили семеро пиратов и ринулись на частокол.

Я прицелился в ближайшего ко мне – он был голый по пояс, жилистый, коренастый – и спустил курок в тот самый миг, когда кто-то из ваших уложил наповал его соседа. Но я поспешил и только ранил пирата; через секунду он уже был на ногах и нырнул в лес. Я сильно переживал свой промах, тем более что не успел перезарядить мушкет и выстрелить снова. А впрочем, моя пуля тоже сделала свое дело, ведь она сократила до пяти число прорвавшихся за ограду. В таких стычках подчас один лишний человек решает исход.

Ваш отряд задал жару этой пятерке, и не успел я перезарядить мушкет, как последний из нападавших перевалился через частокол обратно и зайцем пустился наутек. Было ясно, что штурм сорвался, орешек оказался пиратам не по зубам.

Израэль, изрыгая проклятья, бросился вперед и попытался поднять бунтовщиков на новую атаку, но он был среди них единственный, кто еще сохранил боевой дух, остальные предпочли отступить в глубину леса.

Осторожно вернувшись на свой удобный пост возле пиратского лагеря, я тотчас увидел, что ряды бунтовщиков заметно поредели. Осталось только восемь человек, да и то один был небоеспособен: моя пуля ранила его в голову и чуть не отправила на тот свет.

В жизни не видел такой унылой компании.

Они усердно прикладывались к бутылке с ромом и громко сетовали на свою неудачу, словно мальчишки, которых застигли врасплох в чужом курятнике и проводили колотушками.

Я переводил взгляд с одного на другого... Сильвер, мрачный, как грозовая туча; Израэль, уже порядком захмелевший; рослый ирландец в красном колпаке, которого Хендс потом зарезал на шхуне, а вы сбросили за борт к акулам; Дик – испуганный парнишка, пробежавший мимо меня в лесу; старик Том Морган, угрюмый и пришибленный; Джордж Мерри, упорно твердящий, что все кончилось бы иначе, послушайся Сильвер его совета; раненый пират – он перевязывал себе голову. И еще двое: один постарше, с седыми висками, другой – рыжий матрос, которого Сильвер склонил к измене. Да, более жалкой ватаги мне не приходилось видеть. Ни как моряки, ни как джентльмены удачи они ломаного гроша не стоили.

Вдруг мне пришла в голову мысль застрелить Сильвера и одним махом все кончить. С того места, где я притаился, это было очень легко сделать, я даже прицелился, однако тут же подумал, что, если убью его, остальные, скорее всего, удерут на шхуне и бросят нас на острове. А это ни меня, ни вас не устраивало. Поэтому я решил пока оставить бунтовщиков в покое и выяснить, как обстоят дела вашего отряда.

Сделав большой круг, я вышел к блокгаузу с западной стороны и только стал соображать, чем бы подать сигнал, – вижу, идет доктор, вооруженный до зубов и невозмутимый, как скала. Я с первого взгляда его опознал, ведь вы мне сказали, что сквайр и капитан – оба высокого роста. Войдя в лес, он двинулся в северо-восточном направлении, и я сразу смекнул, что он задумал найти меня. Чистейшее безрассудство, я об этом ему потом сколько раз говорил. Ведь попадись он на глаза пиратам – и его песенка была бы спета. И вам от этого – никакого толку!

Так или иначе доктор продолжал смело шагать через лес, а я крался за ним, перебегая от дерева к дереву, как накануне, когда следил за вами. Наконец мы достаточно удалились от лагеря, и тогда я окликнул его. Он сразу остановился и взял мушкет наизготовку, но, сколько ни вертел головой, никак не мог меня обнаружить. Моя одежда из козьих шкур была хорошей маскировкой.

– Доктор! – крикнул я. – Стойте на месте, будем вести переговоры!

Он рассмеялся и повесил мушкет на плечо.

– Джим рассказал нам про вас, Бен Ганн, и вамнечего опасаться, – ответил он. – Неужели я для того рисковал жизнью, чтобы разговаривать с вами подобным образом!

Что верно, то верно... Я вышел из-за дерева и пригласил доктора пройти со мной в пещеру. И мы зашагали гуськом через топь, затем вверх на Двуглавую гору, к моему убежищу.

Я ожидал, что вид несметного сокровища ошарашит его, но не тут-то было. Доктор всегда оставался невозмутимым, и теперь он даже бровью не повел.

– Что ж, Бен, – сказал он, осмотрев клад и садясь на камень у входа,

– похоже, вы нас опередили, так попробуем договориться по-доброму. Что вы скажете, если я предложу вам проезд на родину, никаких вопросов о прошлом и тысячу фунтов в придачу?

Предложение доктора превзошло мои самые смелые ожидания. Я был готов отдать все до последнего гроша, только бы поставить крест на прошлом и увидеть родной дом! Мы тут же, как говорится, ударили по рукам, после чего стали обсуждать, как управиться с бунтовщиками. Сначала доктор сказал, что мне следует нагрузиться козлятиной и идти в блокгауз, вступить в отряд капитана, но я быстро убедил его, что принесу вам гораздо больше пользы, свободно передвигаясь по острову. Чем смотреть в бойницу, как Сильвер снова поведет своих людей в атаку, я лучше постараюсь помочь вам выбраться из осады.

Но больше всего меня заботила судьба корабля. Доктор Ливси рассказал, что придет еще одно судно, да разве мог я ждать! При одной мысли о шхуне, стоящей в Южной бухте, меня бросало в дрожь, так мне не терпелось скорее ступить на палубу и идти домой под всеми парусами!

Я не стал вдаваться в подробности своей пиратской жизни, сказал только, что был силой завербован людьми Флинта, когда плыл в Америку с Ником в качестве его слуги. Уже потом, узнав доктора ближе, я рассказал ему, как был убит Кастер, и он обещал поручиться за меня, когда мы приедем в Девон. Не сомневаюсь, что он выполнил бы свое обещание, если бы в Англии не выяснилось, что Ник давным-давно написал письмо, в котором брал всю вину на себя и совершенно оправдывал меня.

Закончив переговоры с доктором Ливси, я проводил его до частокола, после чего еще раз проведал пиратов. Шесть человек сидели, распевая песни, у костра, а двое отправились на шхуну. Выяснив это, я вернулся к себе в пещеру, очень довольный тем, как все хорошо складывается.

А на рассвете третьего дня, идя по горе над Белой скалой курсом на лагерь бунтовщиков, я заглянул в бухту и вдруг обнаружил, что шхуны нет.

Хотите верьте, хотите нет, Джим, я сел на землю и разрыдался, словно ребенок. Как же я проклинал себя за то, что не уследил за бунтовщиками, не забил тревогу, когда они подняли паруса: ведь я-то решил, что это Сильвер увел корабль.

Придя в себя, я решил все-таки сперва навестить стоянку пиратов, а уж потом сообщить вам печальную новость. Можете представить себе мое удивление, когда я застал на прогалине кучку людей, ошарашенных и подавленных не менее, чем я сам! Сильвер и его компания почти в одно время со мной обнаружили пропажу судна, и теперь вся шестерка сыпала такими проклятиями, что сам черт, услышь он их, смутился бы.

Оставалось только предположить, что шхуна сорвалась с якоря (но как?) и ее унесло отливом. Не теряя времени, я поспешил через лес к блокгаузу. И обнаружил, что отряд капитана встревожен совсем другим происшествием.

– Джим пропал! – сказал мне доктор, даже не поздоровавшись. – Ушел вчера вечером, и с тех пор ни слуху ни духу!

Никто из них не допускал и мысли, что вы переметнулись к Сильверу, они все приписывали мальчишескому озорству. Да только от этого было ничуть не легче – кто мог поручиться, что вас не убили ночью? Сквайр жестоко бранил себя за то, что втянул мальчишку в столь безрассудное предприятие. А вообще-то все мы, и сквайр, и доктор, да и Сильвер тоже, попали впросак. Откуда нам было знать, что судно в целости и сохранности стоит в другом месте? Каждый был уверен, что оно исчезло навсегда.

И тут взял слово капитан. Хотя он сильно ослаб от двух ран, полученных накануне, голова у него работала лучше, чем у всех нас остальных, вместе взятых. Капитан сказал, что исчезновение корабля вынуждает наш отряд сменить убежище. Пока Сильвер разгуливает хозяином по острову, нужно тщательно охранять клад. Весь вопрос в том, как из блокгауза перебраться в пещеру?

Капитан, понятно, не мог идти сам, его надо было нести. Значит, у двоих будут руки заняты, и остаются только два бойца. Казалось, положение безвыходно. Но тут доктор напомнил о нашем козырном тузе – старой и теперь уже совершенно бесполезной карте. Он спросил меня, пойдет ли Сильвер ради карты на двухчасовое перемирие и можно ли положиться на его слово? Нелегкий вопрос!

– Конечно, – ответил я, – Джон все что угодно пообещает, только бы завладеть картой, что же до его честности, то, поклянись он хоть на ста Библиях, я не положусь на слово Сильвера.

Эйб Грей поддержал меня.

– Постойте, – вмешался капитан. – Вы забываете одну вещь: когда он получит карту, у него просто не будет другого выбора, как тотчас отправиться за кладом. Зная эту шайку, я не сомневаюсь, что они мигом похватают кирки и лопаты! И как только они перевалят через плечо Подзорной Трубы, никто не помешает нам дойти до пещеры.

Мы посовещались и решили, что лучшего не придумать. На самом-то деле мы просчитались, ведь Сильвер целых двенадцать часов не подавал виду своим приятелям, что карта у него! Он выложил ее лишь после того, как над ним и над вами, Джим, нависла смертельная угроза. Тем не менее наша уловка себя оправдала, она помогла нам беспрепятственно совершить переход из блокгауза в пещеру.

Итак, я устроился в засаде у стоянки пиратов, а доктор и Эйб Грей с белым флагом в руках пошли парламентерами к бунтовщикам. Кроме передачи карты, условия соглашения предусматривали, что доктор окажет помощь раненым и пираты получат все находящиеся в блокгаузе припасы, нам же за это разрешался свободный проход в северную часть острова.

Сильвер и доктор Ливси совещались поодаль от остальных, даже Грей отошел в сторонку, но все стояли с оружием в руках, не спуская глаз друг с друга. Наконец доктор скрылся в чаще, и Сильвер проковылял к костру. Приятели тотчас окружили его, требуя ответа: что ему удалось выговорить?

– Провиант, без которого никто из нас не может обойтись, даже ты, Джордж Мерри, – ответил Долговязый Джон. – Теперь, когда шхуна ушла, где еще мы его возьмем? Может быть, кто-нибудь из вас подаст совет?

– Им и в блокгаузе не худо, с чего это они вдруг затеяли уходить? – спросил Морган.

– В северную часть острова... – подхватил Мерри. – Что им там понадобилось, в северной части? Вдруг сокровище лежит там, они подбросят нам бочку солонины, а сами все денежки загребут!

Сильвер косо взглянул на него: так он некогда глядел на тех, кого мысленно приговаривал к смерти за предательство.

– Послушай, Джордж, у тебя есть лучший план? – медленно вымолвил он.

– Если да – выкладывай, и мы обговорим его, потолкуем, как быть, чтобы не подохнуть с голоду здесь, у костра!

– Перехватим их на марше, – сказал Джордж, – и перебьем всех до единого. Тогда все будет наше: сокровище, солонина, бренди, блокгауз, или я не джентльмен удачи и никогда им не был!

– Вот это верно, – негромко отозвался Сильвер. – Ты им никогда не был, иначе не предложил бы чушь, достойную дурачка, которого в младенчестве уронили вниз головой! А теперь слушайте, что я скажу, недоношенные павианы, – продолжал он, возвысив голос так, что с окружающих деревьев взлетели птицы. – Откуда нам знать, что доктор не пронюхал, где шхуна, и не стакнулся с этим пропойцей Хендсом и с ирландцем, чтобы те забрали их вместе с сокровищем? Разрази меня гром, так оно и есть, вот что они затеяли, и теперь у нас только один шанс: не спускать с них глаз, пока Хендс не приведет шхуну в условленное место и не подаст сигнал! Перебить их, говоришь? Да ведь тогда всем нам крышка, потому что некому будет ответить на сигнал Хендса, и останемся мы без сокровища и без судна!

С этими словами Сильвер круто повернулся и стал навешивать на себя оружие, чтобы идти в блокгауз. Казалось, даже спина Джона выражает его презрение к тупицам, с которыми он связался.

Сидя за кустами, я с трудом удерживался от смеха, такие рожи были у его приятелей.

Долго пираты переваривали молча сказанное Сильвером, потом Морган взял слово.

– Что ж, Джон, – решительно произнес он, вынимая трубку изо рта и сплевывая в огонь, – сдается мне, ты прав, и я с тобой заодно, недаром из всех нас ты самый башковитый!

Да, Сильвер снова одержал верх. И так как он ни словом не упомянул о карте, я окончательно понял, что дела мятежников совсем плохи и отныне Окорок будет нам скорее союзник, чем враг.

Я думал о басне Сильвера, будто Хендс сговорился с нами, и удивлялся, как это они дали заморочить себе голову! Казалось бы, яснее ясного, что люди капитана никак не могли пробраться ночью на шхуну и подбить Хендса на такую немыслимую затею. И, однако, пираты клюнули на удочку. Не больно-то они доверяли друг другу, если не усомнились, что собственный товарищ им так легко изменил... Отведя душу отборной бранью, бунтовщики забрали свое оружие и нехитрый скарб и угрюмо побрели к блокгаузу. Я проводил их до частокола, потом отправился догонять отряд сквайра, который шел через топь к моей пещере. Нелегко нам пришлось в болотных зарослях, мы не раз проваливались по пояс, но все же благополучно добрались до места. И уж я постарался устроить своих гостей возможно уютнее, капитану подстелил целую груду козьих шкур и запас побольше питьевой воды на случай осады.

А сколько мы в тот день ломали голову, Джим, пытаясь уразуметь, что с вами! Под вечер, когда «Испаньола» вошла в Северную бухту, доктор, Грей и я караулили в зарослях у подножия Двуглавой горы, чтобы Сильвер не застиг нас врасплох. Оттого-то мы и не увидели вас, когда вы в одиночку вели шхуну, а Хендс с кинжалом наготове ждал удобной минуты, чтобы расправиться с вами.

Как только стемнело, доктор и Грей возвратились в пещеру, а я решил проверить, чем заняты пираты. Сквозь щель в частоколе я увидел, как они, сидя у костра, прилежно потягивали оставленное вами бренди и распевали песни.

Убедившись, что нам пока не грозит никакая опасность, я еще до восхода луны отправился обратно в пещеру. Задержись я на полчаса, вы встретились бы мне в лесу и не попали бы прямо в лапы врагу. Вот ведь как бывает...

Утром доктор, как и было условлено, пошел оказать помощь раненым пиратам, а два часа спустя вернулся и ошеломил нас известием, что вы в плену у бунтовщиков, и, как только пираты вместо клада увидят пустую яму, ваша песенка будет спета.

Нам оставалось одно: попасть туда первыми и устроить засаду. Доктор Ливси, Эйб Грей и я тотчас вышли в путь по тропинке, которую я вытоптал, перенося золото. Но мы продвигались слишком медленно. Я-то привык к этим местам и мог еще прибавить ходу, но доктор, уже отмахавший с утра десять-двенадцать миль через топь, начал отставать. Тогда я объяснил ему, как найти яму, а сам припустился бегом, и на длинном склоне пониже большого дерева обнаружил вас. Вы с пиратами стояли над останками бедного Ника и что-то обсуждали. Могильной плиты вы не увидели, так как прошли западнее.

Но как задержать пиратов, чтобы доктор и Грей раньше подоспели к яме? И тут мне пришло в голову изобразить привидение, голосом Флинта позвать Мак-Гроу, требуя рома, как это делал наш капитан в Саванне много лет назад.

К счастью для вас, Джим, моряки, даже самые отпетые, суеверный народ. Не сомневаюсь, от первого же моего крика их бросило в дрожь, а зубы их стучали, как испанские кастаньеты!

Во всяком случае, уловка достигла цели. Пираты сразу сбавили ход, тем временем подошли доктор и Грей, и мы засели в кустарнике на расстоянии половины мушкетного выстрела от пустой ямы.

До чего забавно было видеть выражение их лиц, особенно Сильвера, когда они заметили яму и, подбежав к ней, нашли... одну золотую монету, рукоятку от заступа и старые доски! Джордж Мерри задыхался от ярости. Не уложи я его первым же выстрелом, он искромсал бы своим ножом любого, кто попался бы ему под руку, будь то вы или сам Долговязый Джон. Доктор еще не отдышался после быстрого перехода, поэтому он промазал, зато пуля Эйба прикончила раненого пирата с повязкой на голове.

Ну вот, Джим, остальное вы и сами знаете. А чего не знаете, так я вам расскажу. Ведь, по чести говоря, я потом снова спас вас и ваших друзей, когда на обратном пути спровадил Окорока.

Хотите верьте, хотите не верьте, Джим, но это была, пожалуй, самая важная услуга, какую я оказал вам и вашим друзьям. Честное слово, этот коварный и сладкоречивый Сильвер задолго до прихода шхуны в Бристоль успел бы всем вам заморочить голову и подстроить какую-нибудь каверзу. Даже если бы я вас предупредил, что он замышляет новые козни, и вы заковали бы его в кандалы, все равно Долговязый Джон сумел бы выкрутиться и провести вас.

Было только два способа уберечь вас от его коварства: либо хладнокровно убить Джона, на что никто из вас не пошел бы, либо способствовать его побегу, что я и сделал и о чем никогда потом не жалел.

Как это было? Сейчас расскажу. И кончу на том свою повесть, которую вы обещали держать в тайне, пока я не отчалю в те края, где человеку позарез нужен надежный кормчий.


6

Уже началось наше обратное плавание, а я не находил себе покоя, Джим, и все потому, что Долговязому Джону предоставили на корабле полную свободу.

Спору нет, нам не хватало людей, семь человек, один совсем еще мальчик, должны были выполнять работу тридцати. Но все равно, вы бросали вызов провидению, которое до сих пор было необычно милостиво к нам. И, глядя, как весело и беззаботно старый Джон орудует у себя в камбузе, я решил держать ухо востро.

Я наперед знал, что очень скоро Сильвер начнет прощупывать меня, – и не ошибся, это случилось уже на третий день нашего плавания, когда я принес в камбуз грязные миски из каюты нашего капитана.

– Бен, – обратился он ко мне воркующим голосом, – Бен, дружище, скажи по чести старому товарищу, какую долю золота, добытого тобой в тайнике Флинта, обещал тебе капитан Смоллетт? Тысяч пять? Или десять?

Я ответил, что мы сошлись на тысяче фунтов и бесплатном проезде домой.

Сильвер сокрушенно поцокал языком.

– Ну и ну! – воскликнул он. – Я бы не назвал это честным и справедливым дележом! Если учесть, что за проезд ты, как и все остальные, расплачиваешься своим трудом и что сквайру богатство от тебя же досталось!.. Тысяча, говоришь? Разрази меня гром, Бен, это же и сотой доли не составит!

– Джон, – сказал я ему на это, – я давно уже уразумел, что одна честно заработанная гинея дороже тысяч, за которые расплачиваются виселицей!

– И ты прав, Бен, клянусь небом, ты прав! – подхватил старый мошенник. – Кто-кто, а уж я-то тебя понимаю! Но другие могут сказать, что сокровище тебе досталось честным путем! Ты сам его отыскал, сам перенес, и ты же обвел негодяев вокруг пальца!

С первой минуты, как Сильвер перешел на вашу сторону, он с великим осуждением говорил о своих прежних приятелях, точно забыл, что он сам подбил их на бунт. Это могло бы показаться смешным, не будь он таким законченным злодеем.

– Может, и так, – ответил я, – но не забудьте, что я тоже помогал доставить золото на борт «Моржа». И что бы вы ни говорили, мне голову не заморочите! Каждая монета добыта ценою крови и разбоя!

Долговязый Джон рассмеялся и добродушно похлопал меня по плечу.

– Э, Бен, – льстиво протянул он, – деньги странная вещь, ей-богу! Провалиться мне на этом месте, если найдется на свете хоть одна гинея, добытая честным путем! Взять хоть золотые слитки в нашем трюме... Им цена этак двести-триста гиней за штуку. Где мы их добыли? У испанцев, скажешь ты. А испанцы? Из рудников, скажешь ты. Ну а кто добыл золото в рудниках? Индейцы, вот кто, и они мерли при этом как мухи не столько даже от непосильной работы, сколько от плетей! Вот и ответь мне теперь: у кого больше прав на это золото? У индейцев, у испанцев? А может быть, у тебя?

Сильвер явно был в ударе, и я знал: стоит мне замешкаться на камбузе, и он убедит меня, что нет на свете занятия честнее, чем морской разбой, что пираты, захватывая и топя корабли, делают людям благо. Поэтому я выскочил на палубу и отправился на нос, чтобы обдумать, как уберечь всех нас от новой беды.

Я видел три возможности. Во-первых, можно прикинуться, будто я заодно с Сильвером, побольше выведать и предупредить капитана, чтобы тот заковал его в кандалы. Но чего я этим достигну? Еще не придумали тех кандалов, которые могли бы обуздать Сильвера больше, чем на две вахты... Убить его? Тоже выход, да только я себе твердо сказал, что с убийствами покончено, не подниму руки даже на мерзавца, который лучшего не заслуживает.

Третий выход заключался в том, чтобы позволить Джону бежать и сплавить его на берег. Я начал соображать, как это сделать, а тут Эйб Грей окликнул меня и сообщил последнюю новость: мол, решено войти в ближайший порт на Мэйне, чтобы набрать команду для перехода через океан. Как раз то, что мне нужно, сказал я себе. Помогу Сильверу улизнуть, а потом чистосердечно во всем признаюсь...

Все получилось куда проще, чем я рассчитывал. Ведь что вы сделали в первый же вечер, когда мы бросили якорь у берегов Суринама? Отправились на английский военный корабль и гостили на нем до полуночи, оставив меня и Эйба Грея охранять золото! Правда, вы заперли Сильвера на полубаке; да только, скажу по чести, меня разбирал смех, когда я увидел, как легко вы клюнули на его обещания исправиться и как уповаете на простую щеколду и на двоих моряков, которых Окорок столько раз обводил вокруг пальца.

За час до восхода луны я прошел на нос и окликнул Джона. Ответа не последовало, и, приглядевшись, я увидел, что дверь отперта. Сильвер сделал из проволоки крюк и отодвинул щеколду.

– Тем лучше, – сказал я себе. – Удрал, и слава Богу, мне меньше хлопот.

И я отправился на корму, где Эйба поставили сторожить вход в капитанскую каюту. Так и есть! Лежит и храпит, мушкет и пистолеты бросил, хочешь – бери их, хочешь – так перешагни.

Только я хотел разбудить его криком «тревога!», посмотреть, как он вскочит и схватит оружие, – вдруг снизу донесся скребущий звук, словно кто-то волочит швартов по палубе. На миг я опешил, но тут же меня осенило: Сильвер еще на борту и добирается до дублонов, которые мы так любезно припасли для него...

Я разулся, прошел вперед, спустился на галерейную палубу и прокрался на корму – совсем как вы, когда задумали незаметно понаблюдать за раненым Хендсом. У кормового трапа я постоял прислушиваясь. Скребущий звук становился все громче. Так и есть, пилит...

– Джон! – тихо позвал я. – Это я, Бен. Пришел за своей долей!

Шум в парусной каюте стих, потом из люка вынырнула голова Сильвера. Он вспотел и весь был осыпан опилками; на костыле висела плотничья пила. Увидев меня, он ничуть не удивился.

– А, Бен, – вымолвил он. – Я так и думал, что ты не захочешь остаться в стороне. Ты очень кстати подошел, а то ведь с моей деревянной ногой много не унесешь, только на перевоз хватит. Прыгай сюда, подсобишь старому другу!

Я спустился в каюту и посмотрел на его работу. При свете потайного фонаря Сильвер выпилил в потолке квадратное отверстие и уже приготовился лезть за добычей.

– Джон, – продолжал я вполголоса, не сомневаясь, что Эйб пристрелит нас обоих, если проснется, – сколько ты задумал взять и как собираешься попасть на берег?

– Возьму, сколько смогу увезти, – ответил Сильвер. – А под кормой меня ждет негр с лодкой, он заберет нас с тобой.

Не спрашивайте меня, откуда он раздобыл этого негра и как с ним договорился, это выше моего разумения. Как бы то ни было, под кормой и впрямь качалась зачаленная лодка, и в ней сидел человек.

– Джон, – прошептал я, – мне с тобой не по пути. Бери один мешочек с монетами, так и быть уж, донесу его до лодки. А если тебе этого мало, приготовься к схватке – и не только с Эйбом Греем, который проснется от первого же моего крика, но и со мной! Вот так, вот тебе мои условия, а теперь решай!

Мои слова поразили его, и несколько секунд он пристально глядел на меня, потом усмехнулся и хлопнул себя свободной рукой по животу.

– Разрази меня гром, Бен, – да ведь ты это всерьез! – воскликнул он.

– А я-то голову ломал, старался угадать, какую хитрость ты замышляешь!

– Так как же, Джон, – продолжал я, – на чем порешили? Ноги в руки – и на берег с дублонами в кармане – или путешествие в кандалах туда, где твою толстую шею ждет петля?

Сильвер понял, что проиграл.

– Эх, Бен, Бен, – вздохнул он, – подумать только, ты одолел меня!

Я не стал терять времени на разговоры, а протиснулся через выпиленный им лаз, выбрал мешочек поменьше и отнес его на палубу. Джон сбросил золото в лодку и остановился над свисавшим с кормы веревочным трапом.

– Бен, дружище, – начал Сильвер прощальную речь, – только не забывай моих слов о том, как люди добывают деньги! За двадцать лет я успел убедиться, что верно говорят: не зевай сам, и Бог тебе поможет! Ну а кому нравится ради хлеба спину гнуть, пускай гнут, покуда вовсе не загнутся! Что до меня, Бен, то я одинокий волк. Хватит, набегался в стае, отныне я охочусь в одиночку, или можешь назвать меня грязной шваброй!

С этими словами он лихо козырнул мне, соскользнул по трапу в лодку и налег на весла.

Стоя у поручней, я провожал его взглядом, пока лодка не затерялась среди береговых огней.

Потом я пошел к Эйбу предупредить его о побеге Сильвера, пока капитан не вернулся.


7

Ну, что еще добавить напоследок, Джим?

Капитан и сквайр не очень-то корили меня за то, что я позволил Сильверу бежать. А может быть, я их не понял, и они не меньше моего рады были от него избавиться. Так или иначе, когда мы вернулись в Англию, сквайр и доктор съездили в Эксетер и добились отмены приказа о моем аресте за соучастие в убийстве Кастера. Надо думать, им помогло письмо Ника, переданное доктору мисс Далси. Сам я этого письма не видел, но доктор Ливси рассказал мне его содержание. Ник сообщал, что он один повинен в убийстве Бэзила Кастера, которое совершил в целях самозащиты. Дескать, я только утром нашел Ника и, выполняя его приказ, доставил своего раненого хозяина в почтовой карете до Плимута, а про убийство узнал уже на борту корабля, когда не мог ничего сделать.

Не знаю, поверил ли шериф словам Ника; во всяком случае, меня не стали преследовать по закону, и после смерти старого сквайра Кастера, когда его поместье перешло в чужие руки, я смог вернуться в родные места.

Моя старушка мама и отец давно уснули вечным сном, и мне оставалось лишь оплакать их могилу, в которой вы торжественно пообещали схоронить меня, когда пробьет мой час.

Пожалуй, тяжелее всего мне пришлось, когда я собрался с духом навестить мисс Далси. Она по-прежнему жила в доме священника, бледная, уже совсем седая, но все такая же приветливая. Мисс Далси попросила меня рассказать все, что я помнил о Нике: как он выглядел, что говорил, часто ли вспоминал ее и как умер.

Я наврал ей с три короба, Джим, и ничуть в этом не раскаиваюсь, ведь правда прикончила бы ее. На прощание она дала мне гинею, и у меня не хватило духу отказаться. Мисс Далси безоговорочно поверила в историю, которую я сочинил прямо на ходу: будто бедный Ник много лет тому назад умер от лихорадки на своей плантации в Виргинии.

Надеюсь, вы подтвердите, что я, как вернулся в Англию, делал все, чтобы заслужить прощение. А если я иногда и прикладывался к бутылке с ромом, так это лишь потому, что меня грызло сомнение, не поздно ли я взялся за ум. Но ведь сказано же в Писании, что в небесах одному раскаявшемуся грешнику радуются больше, нежели девяноста девяти праведникам, которым не в чем каяться.

Если это так, Джим, похоже, у меня еще есть надежда. А большего я не прошу и не жду, вот и весь сказ!

ПРОДОЛЖЕНИЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ, НАПИСАННОЕ ДЖЕЙМСОМ ГОКИНСОМ В 1811 ГОДУ

Вот уже больше шести лет, как я исполнил последнюю волю Бена и положил старого буканьера на покой там, где он просил, – рядом с его матерью.

Четыре с лишним года назад поставил я точку в конце своего пересказа его истории, полагая, что завершил удивительную повесть о сокровищах Флинта и о наших злоключениях на пресловутом острове.

Последний из моих сотоварищей, капитан Эйб Грей, умер в прошлом году отцом многочисленного семейства, почтенным человеком, владельцем нескольких добрых судов, перевозящих товары из Вест-Индии.

После смерти Эйба я считал себя единственным оставшимся в живых участником памятного плавания на «Испаньоле». Однако, как вы сейчас увидите, я ошибался.

Около года тому назад, в ненастный мартовский вечер, вошел слуга и доложил мне, что на газоне под окнами моего кабинета задержан какой-то подозрительный старик.

Сначала я подумал, что речь идет о браконьере, а многолетняя дружба с Беном научила меня снисходительно к ним относиться, слишком хорошо помнил я судьбу Джейка и печальные последствия, которые вызвало беспощадное применение Кастерами законов об охоте.

Но слуга утверждал, что это не браконьер, а моряк, и притом довольно жалкий: ему не меньше семидесяти лет, он крайне истощен и одет в лохмотья. Слуга добавил, что этот человек добивается встречи со мной, дескать, ему надо мне что-то сообщить.

Интересно, что, кроме подаяния, могло понадобиться от меня нищему старику? Я велел накормить его и привести ко мне, а сам опустил занавески и сел у горящего камина ждать гостя.

Наконец раздался стук в дверь, и я увидел согбенного годами, предельно изможденного человека. Жидкие седые волосы свисали космами на поникшие плечи, и он чем-то смахивал на Бена Ганна, каким тот был, когда я впервые встретил его на острове. Держался он робко, я бы даже сказал, униженно; лохмотья поддерживал матросский ремень, и походка его, когда он, бормоча извинения, шел через кабинет, выдавала моряка. Обветренное лицо цветом напоминало красное дерево, голос был глухой и сиплый.

Отослав слугу, я предложил гостю сесть. Как только слуга вышел, чужак устремил на меня испытующий взор. Он так долго и пристально разглядывал меня, что я ощутил некоторое замешательство.

Наконец он произнес:

– Мистер Гокинс? Мистер Джим Гокинс, который некогда проживал в Черной бухте?

Я сухо ответил, что меня действительно зовут Джим Гокинс, и попросил перейти к делу.

Он тяжело вздохнул:

– Я только хотел удостовериться, потому что не ждать мне добра, коли я откроюсь не тому человеку, а уж чего проще, ведь сорок лет прошло, как я вас видел!

– Вы видели меня? – воскликнул я. – Где и когда?!

Но приступ кашля помешал старику ответить. Тогда я налил ему пунша, и он, твердя слова благодарности, поднес стакан к дрожащим губам.

– Я – Дик! – вымолвил он наконец. – Тот самый Дик, который изрезал Библию и потом поплатился за это, да как поплатился!!

Я вскочил на ноги. Неужели этот скрюченный старец – тот самый молодой моряк, который вместе с двумя приятелями был оставлен на острове?

– Дик! – крикнул я. – Вы?!

Старик торопливо допил свой пунш, и в глазах его вновь отразился страх.

– Я наказан сполна за свои дела, – пролепетал он, испугавшись собственного признания. – Изо всех живых людей вы один можете опознать меня, и я пришел просить вашего снисхождения, мистер Гокинс!

Трогательно было видеть, с каким облегчением этот бедняга принял мое заверение, что его никто не будет карать. Согретый теплом очага и трапезой, он поведал мне все, что помнил о своем пребывании на Острове Сокровищ и последующих злоключениях.

Напоминаю вам, что последним из старой команды Флинта (не считая Сильвера) был Том Морган, ему перевалило уже за шестьдесят, когда мы оставили его на острове. Вторым в этой милой троице был рыжий Джим Фаулер, высокий молодой моряк, которого Сильвер подбил на бунт после того, как мы вышли из Англии.

Том Морган и Дик, оправившись от потрясения, решили как-то приспособиться на этом уединенном клочке земли. Молчаливый степенный Морган был по-своему верный товарищ и умел кое-что мастерить. Он понимал, что в Англии их все равно ждет только виселица, и решил извлечь максимум пользы из своего умения.

Молодой организм Дика справился с лихорадкой, которую он схватил, прежде чем они вспомнили совет доктора Ливси и покинули низину. Самый деятельный из всей тройки Дик усердно занялся охотой, и они довольно сносно зажили в лачуге, которую соорудили на южном плече Подзорной Трубы.

Однако рыжий Джим никак не мог примениться к новым условиям. Уединение на острове, а, может быть, угрызения совести, помутили его рассудок, и после бесплодных попыток обуздать Фаулера товарищи в конце концов вынуждены были изгнать его. Он жил дикарем, питаясь ягодами и сырым черепашьим мясом, и постепенно совсем озверел.

Дик несколько раз встречал его, когда ходил на охоту. Несчастный безумец был совершенно голый, весь оброс длинными рыжими волосами и скорее напоминал свирепое животное, чем человека. Однажды Джим скатил камень с Фок-мачты, пытаясь убить Тома Моргана, а в другой раз подобрался к лачуге, когда его товарищи спали, и поджег ее головешками из костра.

В конце концов Морган и Дик согласились, что ради спасения своей жизни они должны его выследить и убить. Дик сумел подкрасться к Фаулеру, когда тот пожирал сырое мясо, и прикончил его выстрелом в голову.

Сдается мне, это вынужденное убийство сделало для обращения Дика больше, чем само наказание, которому мы их подвергли. И когда Дик после кончины старого Тома остался один, подобно Бену Ганну, он обратился за утешением к Библии.

По подсчетам Дика, он восемь лет прожил на острове – и за все это время ему ни разу не пришло в голову искать серебро и оружие, зарытые на севере острова. И Долговязый Джон почему-то не вернулся за этой частью клада, хотя карта, полученная им от доктора Ливси, точно указывала, где что лежит.

А на девятый год к Острову Сокровищ подошел корабль с испанцами, которые наносили эту область океана на карту. Бедняга Дик поспешил разыскать капитана и назвался жертвой кораблекрушения.

Лучше бы он отсиделся в лесу.

Испанцы прибыли из Европы, а потому они сильно отличались от тех испанцев, которые родились на островах Вест-Индии и привыкли смотреть сквозь пальцы на королевский указ о том, как обращаться с иностранными моряками. Удостоверившись, что Дик англичанин, но отнюдь не удовлетворившись его сбивчивыми объяснениями, капитан решил, что Дик беглый раб, и продал его одному плантатору в пожизненное владение.

Двадцать с лишним лет Дик выращивал сахарный тростник, и с какой охотой он променял бы эту каторгу на блаженное одиночество на острове Кидда! Наконец при налете английских военных кораблей, посланных губернатором Ямайки, земляки выручили беднягу. Дик снова стал моряком и тянул лямку, пока не скопил денег на проезд домой.

Ступив на родную землю, он тотчас двинулся пешком вдоль побережья, стараясь выведать что-нибудь о людях сквайра. В конце концов в Плимуте ему попался человек, который слышал про меня и клялся, что я не из тех, кто способен полвека таить зло. Распростившись с морем, Дик мечтал лишь о какой-нибудь маленькой должности в моем доме, чтобы умереть на родной земле, которую покинул столько лет назад, окрыленный большими надеждами.

Я сделал для него все, что мог, да только ему от этого было немного проку.

Лихорадка подточила здоровье Дика, а жестокое обращение испанцев совсем его изнурило, и он прожил у нас меньше года, после чего уснул вечным сном. Надеюсь, ему было легче от мысли, что он умирает свободным человеком, а не рабом в жалкой лачуге на заморской плантации.

Февральский снег ложился на землю, когда я схоронил Дика по соседству с Беном, чью судьбу он во многом повторил. Священник приступил к панихиде, а я вспомнил давнюю летнюю ночь, когда я, скорчившись в бочке из-под яблок, слушал разглагольствования Сильвера, который дурманил голову парнишке описанием пиратских подвигов и баснословного богатства, ожидающего предприимчивых.

Что сказал тогда Дик на слова Сильвера о жалкой доле большинства джентльменов удачи: «Какой же тогда смысл быть пиратом?» И Сильвер ответил: «Для дурака – никакого!» Каким пророческим оказался этот разговор! Дика, этого простака из простаков, и впрямь ожидала самая жалкая участь...

А сам Сильвер – как-то сложилась его судьба? Лежат ли его кости, подобно костям Ника, на уединенном островке или, как это случилось с Хендсом, покоятся на дне морском? А может быть, солнце высушило его могучую тушу на виселице, которой он так боялся? Или же тело Джона бросили с пристани акулам после пьяной драки где-нибудь на берегах Мэйна?

Нет, сказал я себе, не может быть, чтобы высшее правосудие пошло тут по избитому пути! Уходя от могилы Дика, уже подернутой пеленой снега, я почему-то был убежден, что Джон Сильвер окончил свою жизнь таким же жалким, нищим и презираемым, как ничтожнейшая из его жертв, и не было рядом с ним никого, чтобы пожелать ему удачи в последнем плавании.

Тому, кто упрекнет меня в жестокости и нетерпимости, напоминаю, что сам Сильвер, не в пример грубым и невежественным морякам, которыми он заправлял, обладал всеми предпосылками, чтобы стать выдающимся человеком.

Ибо у Сильвера, в отличие от всех его приятелей, были большие задатки, которыми он прискорбно пренебрег.

Стивенкон Р.Л. Сент - Ив

St. Ives: Being The Adventures of a French Prisoner in England. 1897

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ПЕРЕВОДУ

Роман «Сент-Ив» переносит нас в эпоху наполеоновских войн. В 1813 г. в тюрьмах и крепостях Англии томились многочисленные французские пленники, и причудливая одиссея одного из них, история его бегства из Эдинбургского замка, история его любви и борьбы за наследство послужила Стивенсону темой для романа, который был, к сожалению прерван его смертью. Но повесть была почти доведена до конца, и так как замысел автора был известен его падчерице, то явилась возможность сделать из рукописи законченное целое; эту задачу взял на себя известный английский беллетрист Квиллер-Коуч, написавший последние шесть глав второй части.

Генри Джемс, литературный современник Стивенсона, очень метко назвал его «мировым шотландцем». Почти все его произведения так или иначе связаны с его родной Шотландией, и даже в характере утонченного француза Керуэля де Сент-Ива есть что-то, роднящее его с коренными отпрысками Каледонии. Обстановка романа по большей части та же самая, где протекли детские и юношеские годы писателя, — живописный Эдинбург, Пентландские холмы и в особенности деревня Суанстон, куда семья Стивенсонов каждый год уезжала на дачу. Тихая, патриархальная жизнь этого местечка представляла для молодого Льюиса неизъяснимую прелесть. Был здесь у него и особый, излюбленный уголок на берегу ручья, куда он приходил с тетрадкой и прилежнейшим образом писал плохие стихи или мечтал, уединившись от всех и мысленно создавая себе целые миры. Тут же были места, поросшие мхом и вереском, где можно было «играть в ковенантеров». «Я скрывался в моих любимых чащах, как ковенантер эпохи гонений, — вспоминает он в одном письме. — Джон Тодд (пастух) был моим Клэвергаузом, а его овчарки изображали рыскавших за мною драгун». Вероятно, в Суанстоне он написал и свою «Историю Пентландского восстания (1666)». Стивенсону было тогда шестнадцать лет. Эта почти детская проба пера была, однако, издана тогда же (1866 г.) в виде тонкой брошюры, которая представляет теперь большую библиографическую редкость. Мы не решились, разумеется, включить этот первый литературный опыт Стивенсона в собрание его сочинений, тем более, что это явилось бы, до известной степени, нарушением его воли. «Я от всего сердца ненавижу и отвергаю мысль о переиздании „Пентландского восстания“. Ради Бога, дайте мне сначала умереть», — ответил он, когда друзья предложили ему издать снова эту историческую брошюрку. Тем не менее, в этом сочинении намечаются уже некоторые характерные и ценные элементы творчества Стивенсона — его любовь к страшному, роковому, загадочному, его верность описаний, чистота и точность языка.

Суанстонский коттедж, так хорошо знакомый Стивенсону, как увидит читатель, играет не последнюю роль в настоящем романе.

Превосходно, с тонким юмором начерченные фигуры простодушного Роулея и чопорно-благочестивой миссис Мак-Ранкин напоминают лучшие создания Диккенса, но, конечно, не являются подражанием, так как Стивенсон никогда не был поклонником великого юмориста и принадлежит к совсем другой школе. Между прочим, несчастное пристрастие Роулея к игре на флейте, доставлявшее столько досады его барину во время их путешествия в кабриолете, вносит в повесть новую автобиографическую черточку: Стивенсон в неменьшей степени любил этот инструмент и проводил иногда целые часы, разучивая в своем самоанском коттедже шотландские мотивы.

Роман «Сент-Ив» был напечатан лишь через четыре года после смерти автора — в 1898 г.

ГЛАВА I Ползущий Лев

В мае 1813 г. я имел несчастье попасть во вражеские руки. Благодаря знанию английского языка на меня возложили тяжелую обязанность, и это было причиной моих бед. Хотя, мне кажется, солдат не может отказаться от даваемых ему поручений, не имеет права стараться отделаться от той или другой опасности, — быть повешенным за шпионство дело далеко не привлекательное, и я вздохнул с облегчением, когда сделался военнопленным. Меня поместили в Эдинбургскую крепость, которая стоит на крутой скале. Туда же заключили несколько сотен таких же несчастных пленников, как я, таких же рядовых солдат. Почти все они были людьми простыми и невежественными.

Знание английского языка, вовлекшее меня в беду, теперь помогало мне переносить мое положение. Я пользовался множеством преимуществ. Нередко меня заставляли играть роль переводчика, передавать приказания или жалобы, и таким образом у меня завязывались сношения с дежурными офицерами, иногда шутливые, иногда почти дружеские. Один молодой лейтенант предложил мне играть с ним в шахматы; я был очень искусным игроком и, конечно, согласился; мой противник угощал меня превосходными сигарами. Майор, батальонный командир, брал у меня уроки французского языка, и так как я приходил к нему в то время, Когда он завтракал, мой ученик бывал иногда так любезен, что предлагал мне закусить вместе с ним. Этот майор Чевеникс был резок как тамбур-мажор и себялюбив как англичанин, но он учился добросовестно и отличался крайней прямотой и справедливостью. Мне и в ум не приходило, что его шомполообразная фигура и застывшее лицо станут преградой для исполнения моих самых задушевных желаний; что благодаря этому точному, исполнительному, холодному как лед и пропитанному духом солдатчины человеку, все мое счастье окажется на краю гибели. Он мне не нравился, однако я верил ему и, хотя это может показаться мелочью, всегда радовался, видя его табакерку с душистым бобом внутри.

Странно, до чего взрослые люди и опытные солдаты способны снова делаться детьми. Пробыв очень недолгое время в тюрьме (которая больше всего напоминает детскую), они погружаются в самые жалкие ребяческие интересы, и сладкий бисквит или щепотка табаку превращаются для них в предметы, о которых они мечтают, о которых вспоминают с удовольствием!

Мы, пленники, оставшиеся в замке, представляли собою довольно жалкое зрелище. Нашим офицерам предложили уехать из крепости на честное слово; они этим воспользовались и почти все поселились в предместьях города, в скромных семействах. Пленные офицеры пользовались свободой, стараясь насколько возможно спокойнее выслушивать постоянно приходившие дурные вести об императоре.

Благодаря случайности, я был единственным дворянином между оставшимися в замке рядовыми солдатами. Большая часть моих товарищей по заключению состояла из итальянцев, служивших в том полку, который так жестоко пострадал в Каталонии; остальные прежде занимались хлебопашеством, виноделием, рубкой леса и совершенно внезапно, не по доброй воле, покинули мирную жизнь для более благородного военного ремесла. Только одно занятие создавало для всех нас общий интерес: каждый пленник, обладавший некоторой ловкостью пальцев, делал на продажу различные мелкие безделушки и «articles de Paris». В замок ежедневно приходили англичане, чтобы радоваться при виде нашего унижения и отчаяния; впрочем, может быть, лучше предположить, что при взгляде на побежденных врагов они ликовали только от сознания своего торжества. Часть посетителей держалась с нами прилично, скромно, выказывая сочувствие к нам; часть поступала с нами самым оскорбительным образом: эти люди глазели на нас, точно на обезьян, и, вероятно, считая, что французы какие-то дикари, старались обратить нас в свою грубую скверную религию; некоторые из приходивших к нам англичан придумывали иное мучение: рассказывали нам о неудачах французской армии. Однако, как все эти посетители ни были хороши, плохи или безразличны, одним способом они, во всяком случае, помогали нам легче переносить несносную тяжесть их визитов: почти все приходившие во двор замка покупали наши грубые изделия. Это заставляло пленников стараться, пробуждало в нас чувство соревнования. Одни из моих товарищей были ловки и, благодаря французской способности, могли предлагать покупателям вещицы, бывшие настоящими чудесами изящества и искусства; другие отличались очень привлекательной наружностью; в этом случае покупатели, по-видимому, находили, что красивые черты заменяли достоинства товара; в особенности молодость (пробуждавшая в наших посетителях чувство жалости) была очень доходной статьей. Третьи знали английский язык и благодаря этому были в состоянии особенно хорошо восхвалять свой товар. Первым из этих качеств я не мог похвастаться: мои пальцы отличались страшной неповоротливостью; другими я обладал в известной мере и, находя в нашей коммерции большое удовольствие, пользовался всеми выгодами своего положения. Я никогда не презирал уменья обходиться с людьми, этого искусства, которым хвалится наша нация, говоря, что все французы в совершенстве владеют им. Для каждого рода покупателей у меня был особый язык и манера обращения; я даже до известной степени менял мою внешность в зависимости от того, с кем говорил, и такие перемены не составляли для меня ни малейшего затруднения. Я не пропускал случая польстить посетителю; если это былаженщина, я восхищался лично ею; если же со мной говорил мужчина, я упоминал о величии его страны, выказавшемся во время войны. Когда же мои комплименты не попадали в цель, я умел прикрыть свое отступление милой шуткой; за это меня нередко называли «чудаком» или «смешным малым». Таким образом (хотя я был очень неискусным мастером) мне удавалось успешно сбывать мои изделия и получать деньги для покупки тех пустяков, которыми дорожат дети и пленники.

Я описываю не особенно-таки меланхоличного человека. Действительно, я не был склонен к унынию и, сравнивая свое положение с положением моих товарищей, мог быть довольным. Во-первых, я не имел семьи, был бобылем и холостяком; ни жена, ни дети не ожидали меня во Франции. Во-вторых, я не мог забыть тех ощущений, которые пережил в ту минуту, когда попался в плен; ведь, несмотря на то, что военная тюрьма далеко не райский сад, она все же привлекательнее виселицы! В-третьих, я едва смею сознаться в этом, но место нашего заключения до известной степени нравилось мне: это была типичная средневековая крепость, стоявшая на возвышении; из нее открывался вид не только на море, горы и долину, но также и на улицы города, которые днем чернели от толпы народа, а ночью сияли блеском фонарей. Наконец, хотя я и страдал от различных стеснений, от скудости выдававшейся нам пищи, но при этом вспоминал, что и в Испании мне случалось есть не лучше, да вдобавок еще делать переходы миль в двенадцать или около того. Больше всего меня смущал костюм, который мы были обязаны носить. В Англии существует ужасное обыкновение всех, кого можно, наряжать в безобразные формы; ими клеймят не только преступников, но и военнопленных и даже детей — учеников благотворительных школ. Вероятно, один из злых гениев считал своей наиудачнейшей иронической выдумкой ту одежду, которую мы были вынуждены носить: куртку, жилет и панталоны желтого цвета, оттенка серы или горчицы, и бумажную рубашку с синими и белыми полосами. Это была заметная одежда, дешевая одежда, наряд, вызывавший смех. Мы, старые солдаты, привыкшие к оружию, многие, отмеченные благородными шрамами, благодаря этому наряду выставлялись на потеху публики, точно толпа ярмарочных, жалких гаеров. Скала, на которой высилась наша тюрьма, в прежние времена, называлась «Раскрашенной горой» (мне впоследствии сказали об этом) — ну, так теперь, действительно, она была окрашена в желтый цвет нашими костюмами; а так как нас стерегли солдаты в красном, все вместе мы представляли живую картину ада. Я много раз осматривал моих собратьев-пленников, и во мне поднималась злооа, а слезы были готовы брызнуть из глаз при виде их шутовских нарядов. Как я уже говорил, моими товарищами по заключению были по большей части крестьяне, немного изменившиеся в лучшую сторону под влиянием экзерцирмейстера, но тем не менее неуклюжие, олуховатые люди, которые могли щегольнуть только казарменным изяществом речи и обращения. Поистине нигде наша армия не являлась в более жалком виде, чем в Эдинбургском замке. Часто я представлял себя со стороны и мучительно краснел. Мне казалось, что моя более благородная осанка и хорошие манеры могли только ярче оттенять всю оскорбительность этого гаерского наряда. И я думал о времени, когда носил грубый, но почетный сюртук солдата, вспоминал и о более отдаленных днях, о том, сколько очарования и наслаждения окружало мое детство… Но я не должен дважды вызывать этих воспоминаний. Я буду говорить о них дальше; теперь же мне предстоит иная задача. Коварство британского правительства особенно ярко выражалось в том обстоятельстве, что нас брили всего два раза в неделю. Что же больше этого могло вызвать раздражение и негодование в человеке, всю жизнь любившем быть выбритым как следует? Бритье производилось по понедельникам и четвергам. Возьмите для примера четверг и вообразите себе, в каком виде я должен был выглядеть к воскресному вечеру. А в субботу, когда наши щеки имели тоже достаточно ужасный вид, к нам являлось особенно много посетителей.

В замок приходили самые различные покупатели и покупательницы — худощавые и полные, безобразные и дивно красивые.

Если бы люди сознавали могущество красоты, они, конечно, молились бы только одной Венере, и я нахожу, что на красивую женщину так приятно смотреть, что, право, стоило бы платить за это удовольствие. Вообще наши посетительницы не могли похвалиться особенной красотой, а между тем, забившись в уголок и стыдясь своего ужасного вида, я время от времени испытывал редкое, тонкое, духовное наслаждение, любуясь глазами, которых мне не суждено было увидеть снова, да которых я даже и не стремился опять увидеть. Взгляд на цветок в поле, на звезду в небе восхищает нас; конечно, еще большее наслаждение должно наполнять нашу душу при виде восхитительного существа, явившегося на свет, чтобы рождать и воспитывать, радовать и сводить с ума род человеческий.

В особенности хороша была одна молоденькая девушка лет восемнадцати-девятнадцати; она была высока, держалась красиво, головку ее украшала густая масса волос, в которых на солнце блестели золотистые нити. Она часто приходила к нам, и я каждый раз угадывал присутствие красавицы, как только она появлялась на нашем дворе. На ее лице лежало выражение ангельской невинности и вместе с тем веселости. Походка девушки вызывала в уме мысль о грации Дианы; всякое ее движение было исполнено свободы и благородства.

Однажды дул сильный восточный ветер. Знамя развевалось на флагштоке; в городе, там, внизу, под нашими ногами дым, выходивший из труб, качался во все стороны, образуя самые разнообразные, прихотливые изгибы. Мы видели, что корабли, дрейфовавшие в гавани, повернулись к ветру. Я раздумывал о том, какой стоит скверный день. Вдруг появилась она. Ветер играл ее волосами, и солнце изменяло их оттенки; платье обрисовывало фигуру красавицы со скульптурной точностью; концы ее шали развязались, разлетелись в разные стороны, поднялись к лицу, но она с поразительной ловкостью снова поймала их. Видали ли вы, как в ненастный день, когда дует порывистый ветер, тихий пруд внезапно начинает искриться и блестеть, делается чем-то живым? Так и лицо этой молодой девушки внезапно оживилось, покраснело. При виде того, как она стояла, немного склонив стан, полуоткрыв губы, с божественным смущением в глазах, я готов был ей зааплодировать, провозгласить ее истинной, достойной дочерью ветра.

Не знаю почему (может быть, вследствие того, что это был четверг и я только что побрился), но я решил в этот же день привлечь ее внимание. Молодая девушка подходила к тому месту, где я сидел со своим товаром. Вдруг она уронила свой платок; он упал на землю, и через мгновение ветер подхватил этот легкий кусочек кембрика и принес его ко мне. Не думая о горчичном цвете моего платья, я вскочил и, забыв, что я рядовой, который обязан отдавать честь по-военному, отвесил красавице низкий поклон.

— Милостивая государыня, — сказал я, — вот ваш платок; ветер принес его ко мне.

При этом я пристально взглянул девушке в глаза.

— Благодарю вас, — ответила она.

— Его принес ко мне ветер, — продолжал я, — разве мне нельзя принять это за предзнаменование? У вас в Англии существует пословица: плох тот ветер, который никому не принесет счастья.

Она улыбнулась и произнесла:

— Услуга за услугу. Покажите мне, что у вас есть.

Я провел молодую девушку к тому месту, где были разложены мои вещицы под защитой пушки.

— Увы, мадемуазель, — сказал я, — я не очень хороший ремесленник. Вот это должно было быть домом, и вы видите, что его трубы сильно покосились. Если вы будете очень снисходительны, то назовете шкатулкой вон ту вещь, но посмотрите, куда скользнул мой резец! Боюсь, что вы, пересмотрев все мои изделия, в каждом из них заметите по недостатку. Мне следовало бы повесить вывеску: «Продажа неудачных произведений». У меня не лавка, а юмористический музей.

Я, улыбаясь, оглядел все мои вещи, потом, став серьезен, прибавил:

— Разве не странно, что взрослый человек, солдат, занимается подобными пустяками, разве не странно, что человек с грустью на сердце может делать такие смешные безделушки?

В эту минуту раздался неприятный голос, который позвал мою собеседницу, назвав ее Флорой. Молодая девушка наскоро купила несколько вещиц и присоединилась к остальному обществу, сопровождавшему ее.

Она снова пришла через несколько дней. Но я прежде всего должен вам объяснить, почему красавица Флора так часто посещала нас. Ее тетка принадлежала к числу тех ужасных английских старых дев, о которых говорилось так много. Делать было старухе нечего, и она знала несколько французских слов, а потому, по ее выражению, заинтересовалась пленными французами. Эта большая, суетливая, смелая старуха расхаживала по нашему рынку с нестерпимо покровительственным и снисходительным видом. Платила она, действительно, очень щедро, но при этом так противно рассматривала нас в лорнет, таким неприятным образом разыгрывала роль чичероне среди своих спутников, что это избавляло нас от обязанности чувствовать к ней благодарность. За старухой обыкновенно следовал целый хвост, состоявший из тяжеловесных почтительных стариков, или тупых хихикавших мисс. Для тех и для других тетка красавицы, по-видимому, казалась оракулом.

— Вот этот может премило резать по дереву. Не правда ли, густые баки придают ему ужасно смешной вид? — говаривала старуха. — А этот, — прибавляла она, указывая на меня своим лорнетом, — уверяю вас, страшный чудак.

Конечно, в такие минуты «чудак» скрежетал зубами. Старуха обыкновенно останавливалась среди нас и обращалась к нам на языке, бывшем, по ее понятиям, французским:

— Bienne hommes, sa va bienne? Однажды я ответил ей на том же наречии:

— Bienne femme, sa va couci-couci tout d'même, la bourgeoise [202].

Раздался не особенно вежливый хохот. Когда же мы умолкли, старуха произнесла с каким-то торжеством:

— Я ведь предупреждала вас, что он чудак.

Не нужно и говорить, что все это происходило раньше, чем я заметил племянницу старухи.

В тот день, о котором я хочу рассказать, тетка пришла с особенно многочисленным обществом, говорила особенно много и была особенно бестактна. Я стоял, не поднимая ресниц, но тем не менее глаза мои все время смотрели в одну сторону — и совершенно напрасно. Тетка расхаживала по двору, показывала нас своим спутникам, точно посаженных в клетки обезьян; Флора же держалась вдалеке, на противоположном конце двора; она не смешивалась с толпой и, наконец, ушла, даже не кивнув мне головой. Я очень пристально смотрел на нее, но не мог бы сказать, взглянула ли она на меня хоть раз или нет. Мое сердце переполнилось горечью и отчаянием; я силился изгнать из воображения ненавистный образ молодой девушки, чувствуя, что навеки покончил с ней; я безумно хохотал над собой при мысли о моем невозможном желании понравиться ей. Ночью я не мог сомкнуть глаз, ворочался и мысленно любовался прелестным образом этой девушки, в то же время проклиная ее бессердечие. И она, и все остальные женщины казались мне такими пустыми, низменными. Будь человек ангелом, Аполлоном, но надень он платье горчичного цвета — они не заметят его достоинств. А чем я был для нее? — пленником, рабом, мишенью для насмешек ее соотечественников, чем-то ничтожным и презренным. Я решил воспользоваться данным мне уроком: ни одна из гордых дочерей моих врагов не будет более иметь возможности посмеяться надо мной, и никто не посмеет сказать, что я когда-нибудь любовался этой бездушной Флорой. Вы не можете себе представить, какое независимое решительное настроение переполняло меня; еще ничья грудь не была окована более непроницаемой броней патриотизма. Перед тем, как заснуть, я вспомнил все низости Британии и в подобающих выражениях высказал их Флоре.

На следующий день я, по обыкновению, сидел на своем месте и вдруг почувствовал, что подле меня кто-то есть. Это была она! В первую секунду я окаменел от неожиданности и смущения; в следующую — принятое мной накануне решение заставило меня не изменить позы. Флора стояла, немного наклонившись надо мной, точно охваченная чувством жалости; она казалась смущенной и некоторое время не произносила ни слова; наконец молодая девушка тихим голосом спросила, очень ли я страдаю в неволе и могу ли жаловаться на суровость обращения тюремщиков.

— Мадемуазель, — ответил я, — солдаты Наполеона не умеют жаловаться.

Она вздохнула.

— Во всяком случае, вы, конечно, тоскуете о Франции, — проговорила Флора и, сказав французское название моей страны, слегка покраснела; произнесла Флора это слово с легким, милым иностранным акцентом.

— Что мне сказать в ответ? — проговорил я. — Если бы вас увезли из этой страны, которая, по-видимому, вполне пригодна для вас, если бы вы были принуждены покинуть Англию с ее дождями и ветрами, которые идут к вам как украшение, жалели бы вы о вашей родине? Как вам кажется? Все мы неминуемо тоскуем! Сын тоскует о матери, человек о родине! Это врожденные, естественные чувства.

— У вас есть мать? — спросила Флора.

— На небесах! — ответил я. — И мать, и отец ушли на небо по той же дороге, как и многие другие прекрасные, честные люди. Они последовали на эшафот за своей королевой. Вы видите, меня следует меньше жалеть, чем других пленников, — продолжал я. — Дома меня никто не ждет, я совершенно одинок на свете. Совсем другое дело вон тот бедняк в войлочной шляпе; он спит рядом со мной, и я слышу, как ночью он рыдает. У него нежная душа, полная хороших, тонких чувств; ночью, в темноте, иногда даже днем, отведя меня в сторонку, он начинает с горем говорить мне о своей матери и милой возлюбленной. И знаете ли вы, что заставило его взять меня в свои поверенные?

Флора взглянула на меня, ее губки полуоткрылись, но она ничего не сказала. Взгляд девушки обжег меня; по всему моему существу разлилась жизненная теплота. Я продолжал:

— Потому, что однажды, во время военного перехода, я видел колокольню церкви его села. Конечно, это довольно странная причина для симпатии, но она относится к одной категории с теми человеческими инстинктами, которые придают жизни прелесть, делают дорогими нам людей и места… те места, от которых я отрезан.

Я оперся подбородком о колено и опустил глаза. До сих пор я разговаривал с Флорой, желая удержать ее подле себя; теперь же я ничего не имел против того, чтобы она ушла. Нужно очень осторожно обращаться с произведенным впечатлением, а в данном случае перейти за необходимую границу было крайне легко. Флора сделала над собой усилие и произнесла:

— Я возьму вот эту вещицу. — Положив мне в руку монеты в пять шиллингов и пять пенсов, девушка ушла так быстро, что я не успел поблагодарить ее.

Я отошел к укреплениям и стал за пушку. Красота и выразительность глаз Флоры, слезы, дрожавшие в них, выражение сострадания в ее голосе и какая-то дикая грация, придававшая особую прелесть ее свободным движениям, — все вместе приковывало мое воображение к ее прелестному образу, зажигало в сердце огонь. Что она сказала? Ничего особенно значительного, но ее глаза встретились с моими, и тот огонь, который зажгли они, теперь пылал в моих жилах. Я любил ее и надеялся привлечь ее внимание. Мне дважды случилось говорить с нею, и оба раза я говорил удачно, успев вызвать ее сочувствие. Я нашел такие слова, которые она, конечно, запомнила, которые ночью будут звучать у нее в ушах. Что за беда, что я плохо побрит, что на мне карикатурное одеяние? Я все еще человек, мужчина, и сумел запечатлеть свой образ в ее душе. Да, я был мужчиной и с трепетом думал о том, что она женщина! Трудно потушить любовь, а любовь, составляющая закон природы, была на моей стороне. Я закрыл глаза, и вот на темном фоне вырисовывался ее образ, но еще более прекрасный, чем в действительности.

«О, — подумал я, — ты тоже унесла с собой мой образ; ты тоже будешь смотреть на него так же, как я, украшая его своим воображением. В темноте ночи, днем на улицах, ты будешь видеть мое лицо, слышать мой голос, шепчущий тебе слова любви, захватывающий твое застенчивое пугливое сердечко. Да, твое сердце застенчиво и пугливо, но оно занято. Я занял его. Пусть же время делает свое дело, пусть оно рисует тебе мой образ, все живее, все жизненнее, все более и более лукавыми красками»… Вдруг я мысленно ясно увидел себя и горько расхохотался.

— Нечего сказать, очень вероятно, чтобы нищий рядовой, пленник в шутовском наряде заинтересовал прелестную девушку!

Я не пришел в уныние, но решил тонко и осторожно вести мою игру: являться Флоре или в способном ее тронуть виде, или говоря с ней легким, шутливым тоном; никогда не пугать и не изумлять ее, скрывать мою тайну как позор, стараясь в то же время разузнать ее историю (если станет ясно, что у нее есть история); действовать сообразно с проявляемой ею симпатией, не спеша, но и не медля. Тюрьма отнимала у меня свободу, заставляла оставаться в пассивной роли. Я не мог бывать у Флоры, поэтому мне следовало при каждом свидании с молодой девушкой окружать ее сетью очарования, чтобы ей, уходя, хотелось снова вернуться ко мне. Я должен был придумывать умные и тонкие средства нравиться ей. В последний раз я вел себя отлично; после нашего разговора Флора не могла не прийти снова. Для следующего свидания с ней я придумал нечто другое. Если пленнику многое мешает успешно вести свои любовные дела, его положение все же имеет одну выгоду, а именно: ничто не развлекает его, и он может все время думать о своей любви, изобретая различные способы выразить ее. Несколько дней я занимался тем, что усердно старался вырезать из дерева ни более ни менее как эмблему Шотландии — ползущего льва. На это дело я употребил все мое искусство. Когда лев был вполне закончен (право, я сожалел, что вырезал его!), я прибавил на пьедестале следующее посвящение:

A la belle Flora

le prisonnier reconnaissant

A. d. St. Y. d. K.

Прелестной Флоре

признательный пленник.

А-де-С.-И.-де-К.

Я вложил все сердце в мое дело, стараясь вырезать буквы как можно лучше. Мне казалось едва ли возможным, чтобы кто-нибудь равнодушно посмотрел на то, что было создано с таким увлечением, с таким жаром; инициалы должны были пробудить в Флоре мысль о благородстве моего происхождения. Мне казалось, что лучше, если она догадается об этом. Я чувствовал, что некоторая таинственность могла послужить мне на пользу. Несоответствие между моим положением и манерами, способом выражаться и костюмом, вместе с вырезанными буквами, думалось мне, привлечет ее внимание, заставит заинтересоваться мною, займет ее сердце.

Работа моя была окончена. Мне оставалось только ждать и надеяться. Подобное поведение совсем не в моем характере. В любви и войне я всегда любил наступательную, энергическую тактику. Я прожил эти дни, как в чистилище, и в конце их любил Флору гораздо сильнее, чем прежде. Ведь любовь, как хлеб, продукт переработки. Временами меня охватывал панический страх: вдруг она не придет больше? Хватит ли у меня силы переживать ничем не наполненные дни? Неужели я буду в состоянии существовать, как до встречи с ней, находя единственный интерес жизни в уроках майору, в игре в шахматы с лейтенантом, в продаже на два пенни или в прибавке к обыкновенной порции пищи на полпенни?

Дни проходили за днями, недели за неделями. Тогда я не имел мужества считать время, а теперь мне даже страшно вспоминать об этом промежутке моей жизни в плену; однако, наконец, Флора пришла. Она продвигалась ко мне с мальчиком приблизительно ее лет; я сразу догадался, что они брат и сестра.

Я встал и молча поклонился.

— Вот мой брат, мистер Рональд Гилькрист, — проговорила девушка. — Я рассказала ему о ваших страданиях, он очень сочувствует вам.

— Я не имел права надеяться на такую доброту. Но между людьми образованными подобные чувства естественны. Встретившись с вашим братом на поле сражения, мы дрались бы как тигры, но он видит, что я обезоружен, беспомощен, и забывает свою вражду (при этом, как я и ожидал, юный безбородый воитель покраснел до ушей от удовольствия).

Я продолжал:

— Да, много ваших соотечественников также томится в моей стране, и я могу только надеяться, что какая-либо благородная француженка приносит им несравненное утешение. Вы давали мне милостыню и нечто большее — надежду. Долгое время я не видел вас, но не забыл вашей доброты. Позвольте мне показать вам, что я, по крайней мере, сделал слабую попытку чем-нибудь отблагодарить вас. Соблаговолите принять от пленника маленькую безделушку.

С этими словами я подал ей моего льва; она взяла его, немного смущенным взглядом посмотрела на него, потом, увидав надпись, вскрикнула:

— Откуда вы знаете мое имя?

— Не трудно угадать имя, если оно идет к человеку, который его носит, — проговорил я, кланяясь. — Однако в данном случае в дело не замешано волшебство. В тот день, когда я поднял ваш платок, какая-то дама позвала вас, и я сейчас же запомнил ваше очаровательное имя.

— Это прелестная вещь. Всю жизнь я буду гордиться надписью, сделанной на ней. Ну, Рональд, мы пойдем.

Флора поклонилась мне, как женщины кланяются равным себе, и пошла прочь с покрасневшими щеками.

Душу мою переполняла радость; моя невинная хитрость удалась. Флора взяла мой подарок, даже не подумав заплатить за него. Вряд ли она могла успокоиться, не отблагодарив меня за него какой-нибудь вещицей! Я не был новичком в любви, а потому знал, что, кроме всего, теперь при дворе моей королевы у меня был посланник. Может быть, я плохо вырезал льва, но мои руки делали, держали его; мой нож или, вернее, гвоздь наметил буквы надписи. Я знал, что как ни были просты слова, начертанные на пьедестале, они теперь твердили девушке, что я благодарен ей и нашел ее красивой.

Мальчик смотрел на меня с выражением лица дурачка и покраснел, услыхав мой комплимент; я заметил также, что на его лице лежал отпечаток недоверия ко мне, однако он держался с мальчишеским достоинством, и я не мог отнестись к нему без симпатии. Что же касается того побуждения, которое заставило Флору привести брата с собой и представить его мне, я был от него в восторге. Мне казалось оно необычайно умным, тонким и более нежным, нежели ласка. Поступок Флоры говорил совершенно ясно: «Я с вами не знакома и не могу вас знать; вот мой брат, вы можете быть знакомы с ним; я указала вам дорогу, идите по ней».

ГЛАВА II Ножницы

Я все еще был погружен в эти мысли, когда раздался звук колокола, дававший сигнал посетителям уходить прочь. Когда наш маленький рынок закрывался, нас приглашали получать порции отпускавшейся нам еды; съедать обед мы могли в том месте, где желали.

Как я уже говорил, поведение многих из посетителей рынка бывало иногда невыносимо оскорбительно; очень возможно, что они сами не понимали, как обижали нас; так зрители, стоящие перед клеткой несчастного и благородного зверя, без намерения оскорбляют его всяческими способами. Почти все мои товарищи по заключению имели право чувствовать себя оскорбленными. Старые усачи крестьянского происхождения с отрочества воспитывались в рядах победоносной армии, и большинство солдат Наполеона плохо мирилось с переменой своего положения. Между пленниками был один страшно грубый, неотесанный человек, по имени Гогела; его не научили ничему, кроме военной дисциплины, и только благодаря отчаянной храбрости он занял место, в других отношениях не годившееся для него, а именно место квартирмейстера двадцать второго пограничного полка. Насколько невежественный, грубый человек может быть хорошим воином, он был хорошим солдатом; на груди Гогелы красовался крест, вполне заслуженный им, но во всех случаях, выходивших за пределы его прямой обязанности, он оказывался крикливым, грубым, невежественным драчуном, ревностным посетителем питейного заведения самого плохого разбора. Я был дворянином по происхождению, образованным человеком; он же ненавидел такой тип людей и совершенно не понимал его; поэтому я не пользовался его любовью. Появление посетителей на нашем дворе всегда страшно раздражало его, и он спешил сорвать свою злобу на первом встречном; дурное расположение духа Гогелы слишком часто вымещалось на мне.

Так было и теперь. Получив свою порцию, я отошел в угол двора и вдруг заметил, что Гогела направлялся ко мне. На его лице была противная улыбка; несколько молодых глупцов, слывших шутниками, шли за ним, по-видимому, ожидая чего-то; я понял, что он снова избрал меня предметом какой-то нестерпимой шутки. Гогела сел рядом со мной, разложил свое кушанье, насмешливо выпил за мое здоровье пива из порционной кружечки, и издевательство началось. Невозможно было бы напечатать, что говорил Гогела; его почитатели, полагавшие, что они должны превзойти даже его, буквально покатывались со смеху. В первое мгновение мне показалось, что я умру. Я не предполагал, чтобы этот негодяй был так наблюдателен. Видно, ненависть придает остроту зрению и слуху. Гогела знал, сколько раз мы виделись с Флорой, знал ее имя. Мало-помалу я овладел собой, но во мне горела такая злоба, что я сам удивлялся силе ее.

— Скоро вы закончите? — спросил я. — Потому что мне самому нужно сказать вам два слова.

— Прекрасно! — проговорил Гогела. — Внимание, маркиз Карабас всходит на трибуну!

— Слушайте же, — произнес я. — Мне нужно заявить вам, что я дворянин. Вы не понимаете, что это значит. Да? Ну, так я объясню вам. Дворянин — это пресмешной зверь, который происходит от целого ряда других зверей, называемых предками. Как жабы и другие гады, зверь этот обладает тем, что он называет чувством. Я дворянин и потому не желаю пачкать руки о такой ком грязи, как вы… Сидите и молчите, Филипп Гогела, сидите и молчите, или я буду иметь право сказать, что вы трус, на нас смотрят часовые. За ваше здоровье! — сказал я и выпил пиво. — Вы говорили дурно о молоденькой девушке, почти ребенке, о существе, которое могло бы быть вашей дочерью! Она приходила сюда, чтобы раздавать милостыню нам, нищим. Если бы император (я отдал честь) слышал, как вы говорили, он сорвал бы крест с вашей грубой груди. Я не могу сделать этого, я не могу взять то, что было пожаловано его величеством, но я вам обещаю одно, Гогела, а именно, что сегодня ночью вы умрете!

Я столько выносил уже от него, что, мне кажется, он предполагал, будто моему терпению нет предела. С удовольствием думаю, что некоторые из моих выражений проняли его. Кроме того, следует заметить, что этот грубый человек был настоящим героем; он любил битвы, любил борьбу. Что бы там ни было, но Гогела скоро овладел собой и, надо отдать ему справедливость, с большим достоинством отнесся к моему вызову.

— Клянусь рогами дьявола доставить вам прекрасный случай для этого! — проговорил Гогела в ответ на мои слова и снова выпил за мое здоровье. Опять я по совести нашел, что он держал себя прекрасно.

Известие о том, что мы будем драться, облетело всех пленников с поразительной быстротой. Все лица оживились, приняв выражение, которое обыкновенно является в чертах людей, присутствующих на лошадиных скачках. Чтобы понять и даже, может быть, извинить удовольствие наших товарищей, нужно отведать деятельной военной жизни, а потом некоторое время проскучать в тюремном заключении. Мы с Гогелой спали в одном и том же сарае, и это значительно упростило дело; свидетелей мы выбрали тоже из товарищей, спавших вместе с нами; комитет свидетелей назначил своим председателем вахмистра четвертого драгунского полка, ветерана армии, превосходного солдата и хорошего человека. Он очень серьезно отнесся к своей обязанности, побывал у меня и у Гогелы и передал комитету наши замечания. Я говорил с ним с должной твердостью; рассказал, как Гогела отзывался о молодой девушке, которая много раз подавала мне милостыню; напомнил ему, что солдаты Наполеона впервые протягивали руки, предлагая купить у них из милости разные безделушки; сказал я ему также, что все мы видали бродяг, выманивавших у проезжих медные монетки и потом осыпавших своих благодетелей за глаза бранью и проклятиями.

— Но, — прибавил я, — мне кажется, что никто из нас не упадет так низко. Как француз и солдат, я считаю своим долгом чувствовать благодарность к этому юному созданию, считаю своей обязанностью защитить добрую славу молодой девушки и поддержать репутацию армии. Вы старше меня, вы мой начальник, скажите мне, разве я не прав?

У старика были спокойные манеры. Он похлопал меня по плечу и сказал: «C'est bien, mon enfant» [203], потом вернулся в комитет.

Гогела оказался тоже очень неуступчивым.

— Я не люблю извинений и не люблю людей, которые извиняются, — просто сказал он в ответ.

Оставалось лишь позаботиться о всех подробностях дуэли. Относительно времени и места у нас не было выбора; мы могли драться только ночью, в темноте и в незагроможденной открытой части нашего сарая. Затруднительнее казался вопрос об оружии. Правда, у нас было много инструментов, которые мы употребляли для резьбы, но ни один из них не годился для поединка между цивилизованными людьми и, так как они отличались большим разнообразием, то уравновесить шансы противников в этом случае было бы мудрено! Наконец мы развинтили ножницы; где-то в углу нашли пару крепких, гибких палок и посредством просмоленной бечевки прикрепили к каждой из них по лезвию. Я не знаю, откуда взялась бечевка, смолу же мы собрали со свежих деревянных подпорок, поддерживавших крышу навеса. Странно было держать в руке оружие такое же легкое, как обыкновенный хлыст, оружие, казавшееся не более опасным, чем хлыст.

Наши товарищи поклялись не вмешиваться в дуэль; все они, а также и мы с Гогелой, дали священное слово, что (если дело примет серьезный оборот) никто из нас не выдаст имени оставшегося в живых противника. Приготовления окончились; нам оставалось лишь ждать решительной минуты.

Настал вечер. Когда первый сторожевой патруль миновал нас и отправился осматривать укрепления, на небе, покрытом облаками, не сияло ни одной звезды. Не смотря на шум, доносившийся из города, мы слышали возгласы часовых и по ним могли следить за караульным отрядом. Наконец старик Лекло, вахмистр, поставил нас с Гогелой на места, скрестил наши палки, потом отошел в сторону. Мы боялись, что кровавые пятна на платье выдадут нас, а потому сняли с себя решительно все, кроме башмаков. Ночной холод обнимал обнаженное тело, точно мокрая пелена. Гогела фехтовал лучше, чем я, он был выше меня, так как отличался почти исполинским ростом, сила его соответствовала телосложению. Среди полной тьмы я не мог рассмотреть даже глаз моего противника. Наши прутья были так тонки и гибки, что мне казалось, было бы неудобно отпарировать удары. Поэтому я решил воспользоваться своим невыгодным положением и сразу бросился наземь, в то же время нанеся моей импровизированной рапирой сильный удар Гогеле. Таким образом я ставил на карту жизнь: не ранив смертельно противника, я в этом случае остался бы без малейшей защиты и, что было еще серьезнее, бросившись вниз, рисковал попасть лицом на лезвие Гогелы, причем наши два движения встретились бы и его лезвие врезалось бы мне в лицо с двойной силой; между тем, говоря правду, я не совсем равнодушно относился к целости моего лица и глаз.

— Allez! [204] — скомандовал Лекло.

Мы бросились друг на друга в одно и то же мгновение с одинаковой яростью и, если бы не моя уловка, мы оба, конечно, были бы проколоты насквозь. Теперь же удар Гогелы скользнул по моему плечу; мое же лезвие ножниц вонзилось в его тело ниже пояса и нанесло ему смертельную рану. Громадный человек упал и так ушиб меня при своем падении, что я потерял сознание.

Я пришел в себя, лежа на моем обычном месте; в темноте вырисовывались контуры множества голов людей, теснившихся вокруг меня. Я сел:

— Что случилось? — вскрикнул я.

— Молчите, — проговорил вахмистр.. — Слава Богу, все хорошо. — Он взял меня за руку; в его голосе дрожали слезы. — Вы только оцарапаны, мой милый. У вас есть папа, который заботится о вас; мы перевязали рану на вашем плече, одели вас, и все будет хорошо.

При этих словах я начал припоминать случившееся.

— А Гогела? — задыхаясь проговорил я.

— Его невозможно тронуть с места. Он не выносит ни малейшего прикосновения; Гогела ранен в живот, это плохое дело.

Мысль о том, что я убил человека — убил половинкой ножниц — заставила меня содрогнуться. Я уверен, что мог бы застрелить с полдюжины людей, или убить их саблей, штыком, еще каким-либо иным общепринятым оружием, не почувствовав такого раскаяния. Казалось, все увеличивало это ужасное чувство: и темнота, в которой мы дрались, и наша нагота, даже запах смолы, пропитывавшей бечевки! Я бросился к моему сраженному противнику, упал на колени подле него и мог только с горьким рыданием произнести его имя.

Он попросил меня успокоиться и прибавил:

— Вы освободили меня, товарищ; sans rancune [205].

Мой ужас и отчаяние удвоились в эту минуту. Мы два француза, вдали от родины, в плену, вышли на поединок совершенно неправильный и дрались точно дикие звери… Передо мной лежал человек, бывший всю жизнь грубым, жестоким созданием и умирал на чужбине вследствие этого преступного поединка, ожидая смерти почти с благородством Баярда. Я просил позвать стражу, привести доктора, настаивал на этом.

— Может быть, его еще спасут! — кричал я.

Вахмистр напомнил нам о нашем обязательстве молчать.

— Если бы вы были ранены, вам бы пришлось лежать здесь до прихода патруля. Ранен Гогела — значит, ему следует терпеть. Пойдемте, дитя мое, пора нам. — Я все еще противился. Тогда Лекло сказал: — Шамдивер, это же слабость! Вы огорчаете меня.

— Ну, в постели! — сказал Гогела и назвал нас одним из своих обычных веселых и грубых эпитетов.

Наша партия лежала в темноте, все притворялись спящими; в действительности же, конечно, сон был далек от пленников, помещавшихся в сарае «Б». Стоял еще не поздний час ночи; снизу из города доносился грохот колес, шум шагов, голоса. Пелена облаков разорвалась; в промежутке неба, видневшемся между застрехой навеса и неправильной линией контура укреплений, появилось множество звезд. Близ нас лежал Гогела и иногда не мог удержаться от стона.

Мы издали услыхали шаги патруля; было слышно, как он медленно подходил к нам. Наконец сторожевой отряд повернул за угол; теперь мы могли его видеть, шла двойная линия людей; капрал нес в руке фонарь, он светил им в разные стороны, чтобы иметь возможность осмотреть все дальние углы двориков и сараев.

— Э! — крикнул капрал, очутившись подле Гогелы.

Капрал остановился. В каждом из нас замерло сердце.

— Какой черт сделал это! — вскрикнул он и громовым голосом позвал стражу.

В то же мгновение все мы вскочили. Перед сараем столпились еще другие солдаты с фонарями; вперед протолкался офицер. Посреди собравшегося множества людей лежало большое, нагое, окровавленное тело. Кто-то, лишь только Гогела был ранен, накинул на него свое одеяло, но несчастный испытывал такие муки, что почти совершенно сбросил его с себя.

— Это убийство, — крикнул офицер. — Эй вы, дикие звери, вы услышите завтра кое-что об этом!

Когда Гогелу подняли и положили на носилки, он крикнул нам на прощание несколько веселых слов.

ГЛАВА III В рассказе появляется майор Чевеникс, а Гогела исчезает с его страниц

О выздоровлении Гогелы даже не было речи; поэтому начальство, не теряя времени, допросило раненого. Он дал только одно показание: ему надоело видеть такое множество англичан, и он сам сделал это. Доктор стал уверять, что нанести самому себе рану, имеющую такой характер и направление — невозможно. На это Гогела возразил, что он остроумнее, чем все предполагают, что он воткнул оружие в землю и бросился на него, «совершенно как Навуходоносор», прибавил умиравший, подмигивая присутствовавшим при этой сцене. Доктор, маленький, щеголеватый, румяный человечек нетерпеливого характера, сердился и горячился, бранил и клял своего пациента.

— Ничего с ним нельзя сделать! — кричал он. — Чистый язычник! Надо бы найти его оружие!

Но оружия уже не существовало; только в желобе замка валялась просмоленная бечевка, да куски палок лежали в укромном уголке, а утром можно было видеть, как, наслаждаясь свежим воздухом, щеголь-пленник подстригал ножницами свои ногти.

Увидав, что раненый непоколебимо тверд, власти обратились к нам. Перевернули все до последнего камня. Нас множество раз призывали к допросу, то поодиночке, то по двое, то по трое. Нам грозили невозможными жестокостями, соблазняли невероятными наградами. Кажется, меня допрашивали раз пять, и я каждый раз возвращался назад, чувствуя, что с моего лица сбежали все краски. Я, как старик Суворов, не допускаю, чтобы вопрос мог поставить солдата в тупик; мне кажется, воин должен отвечать так же, как идет в огонь — весело и не задумываясь. Часто мне недоставало хлеба, золота, и т. д., но у меня всегда находился готовый ответ. Может быть, мои товарищи не могли говорить с такой свободой, зато у них было не меньше твердости и упорства, чем у меня. Я могу сказать, что это следствие не привело ни к чему, что смерть Гогелы осталась тюремной тайной. Таковы-то французские ветераны! Однако я не буду лукавить и замечу, что совершенно особые обстоятельства сопровождали то, что происходило; может быть, при обыкновенных условиях кто-нибудь из пленников запнулся бы, или, вследствие запугивания, проговорился бы. Между нами существовали узы, связывавшие нас гораздо теснее, нежели те, которые обыкновенно соединяют товарищей: все мы хранили одну общую тайну, все питали одинаковое намерение. Нечего даже спрашивать, какого рода тайна, какого рода намерения занимали нас: только одни желания, один род стремлений и расцветают в тюрьмах. Наш подкоп был почти готов, и это поддерживало и вдохновляло нас.

Когда допрос кончился, я, как уже было сказано, чувствовал, что на моем лице то вспыхивает, то пропадает румянец. Следственные заседания остались позади, исчезли в прошлом, точно звук, которого никто не слушает, а между тем с меня сорвали маску (с меня, которого так хорошо защищал мой противник!), и сняли таким окончательным образом, точно я сам признался во всем, точно я рассказал о причине нашей ссоры с Гогелой. Это обстоятельство подготовило для меня в будущем очень тревожное, неприятное приключение. На третье утро после дуэли, когда Гогела был еще жив, мне пришлось идти давать урок майору Чевениксу. Я любил это занятие не потому, что оно давало мне большой доход (майор платил мне всего восемнадцать пенсов в месяц: он был в глубине души скрягой), но мне нравились завтраки Чевеникса и, до известной степени, он сам. Майор был, по крайней мере, воспитанным человеком; а те люди, с которыми мне случалось говорить, — если не держали книг ногами вверх, то вырывали из них листки, чтобы раскуривать свои трубки. Я должен повторить, что состав наших пленников был исключительным. В Эдинбургском замке узникам не старались дать образования, как это делалось в некоторых других тюрьмах, из которых люди, вошедшие в них безграмотными, выходили на свободу способными занять высокие должности. Лицо Чевеникса с правильными чертами и светлыми серыми глазами было очень красиво; майор казался поразительно молодым для своего чина. В его наружности никто не мог бы подметить какого-нибудь недостатка, а между тем общий его вид производил неприятное впечатление. Может быть, Чевеникс поражал уж чересчур большой опрятностью; казалось, что он повсюду вносил с собою запах мыла. Опрятность вещь хорошая, но я не выношу, когда мне кажется, будто у человека ногти покрыты лаком. Кроме того, Чевеникс, конечно, был слишком сдержан и холоден. В этом молодом офицере никогда не проглядывала военная живость. От его доброты веяло холодом, страшным холодом. Рассуждения Чевеникса могли вывести из себя. Может быть, благодаря его характеру, составлявшему полную противоположность моей натуре, я, даже когда он был мне нужен, держался с ним очень сдержанно.

Я взглянул на его упражнение и подчеркнул шесть ошибок.

— Гм! Шесть! — сказал он, рассматривая листок. — Какая досада! Мне все не удается написать работу как следует.

— Но вы делаете большие успехи! — сказал я.

Вы понимаете, что я не хотел отнимать у майора мужества, но он не был способен научиться французскому языку. Мне кажется, для этого необходим некоторый огонь, а он потушил его в мыльной воде.

Чевеникс опустил свое упражнение, оперся подбородком на руку и взглянул на меня своими светлыми, суровыми глазами.

— Нам нужно поговорить с вами, — сказал Чевеникс.

— Я к вашим услугам, — ответил я с внутренним трепетом, угадывая, о чем пойдет речь.

— Вы занимаетесь со мной уже довольно долгое время, и я склонен хорошо думать о вас. Мне кажется, вы джентльмен.

— Имею эту честь, — ответил я.

— Вы тоже видали меня в течение того же промежутка времени. Конечно, я не знаю, каким я кажусь вам; но, быть может, вы поверите, что я тоже дорожу честью, — проговорил офицер.

— Мне не нужно никаких уверений; я и так ясно вижу это, — проговорил я с поклоном.

— Ну, так как же было дело относительно этого Гогелы?

— Вчера вы слышали меня на суде, — начал я, — только что я проснулся, как…

— О, да! Я, без сомнения, слышал вас вчера на суде, — прервал он меня, — и отлично помню, что вы «только что проснулись». Я мог бы повторить слово в слово большую часть вашего показания. Но неужели вы думаете, что я хоть одно мгновение верил вам?

— Значит, вы не поверили бы мне, если бы я здесь повторил все, что говорил суду? — произнес я.

— Может быть, я не прав (мы скоро увидим это), — сказал Чевеникс, — но мне кажется, что здесь вы «не повторите всего, что говорили суду». Мне кажется, что, войдя в эту комнату, вы не покинете ее, не сказав мне кое-чего.

Я пожал плечами.

— Позвольте мне выразиться яснее, — продолжал Чевеникс. — Конечно, ваше показание чепуха. И я, и суд поняли это.

— Поздравляю и благодарю! — проговорил я.

— Вы знаете все — это ясно; пленники, спящие в бараке «Б», должны знать, что произошло. Спрашиваю вас: ну, есть ли какой-нибудь смысл продолжать ломать эту комедию и утверждать, что нелепая история — истина, когда с вами только ваш приятель? Ну, ну, милейший, признайтесь, что вы побиты и посмейтесь над самим собой.

— Вы отлично действуете, — заметил я, — вы в это дело вложили всю душу.

Офицер медленным движением скрестил ноги и проговорил:

— Я хорошо понимаю, что в подобных случаях следует принимать предосторожности. Была взята клятва молчать. Я отличновижу это. (Чевеникс не сводил с меня своих светлых, блестящих, холодных глаз). Мне также кажется естественным, что вы хотите сохранить в строгой тайне все, касающееся этого дела чести.

— Дело чести? — повторил я, как бы изумляясь донельзя.

— Значит, это не было поединком? — спросил майор.

— Что именно? Я не понимаю, — сказал я.

Чевеникс ничем не выразил своей досады; он несколько мгновений помолчал, потом заговорил по-прежнему спокойно и добродушно:

— И суд, и я решили, что ваше показание неправдиво; оно не могло бы обмануть и ребенка! Однако между мной и остальными офицерами существует та разница, что я знаю человека, который дал нам неверное показание, а они нет. Они видят в вас обыкновенного солдата, я же уверен, что вы джентльмен. Для них ваше показание было целой статьею лжи и, слушая его, они зевали; я же спрашивал себя, как далеко может зайти джентльмен? Не будет же он помогать скрывать убийство? Поэтому, услыхав, что вы говорите, будто ничего не знаете, будто вас разбудил капрал и так далее, я совершенно иначе объяснил себе ваше показание. Ну, Шамдивер!

Чевеникс живо вскочил и, подойдя ко мне, произнес с жаром:

— Я скажу вам, в чем дело, и вы поможете свершиться правосудию. Каким образом — я еще не знаю, по-тому что, конечно, на вас лежит клятва, но так или иначе вы поможете мне. Запомните все, что я скажу вам.

В это мгновение он тяжело опустил руку на мое плечо и сжал его; не могу вам сказать, продолжал ли он говорить или сразу замолчал, потому что майор тронул меня как раз за то проклятое плечо, которое ранил Гогела. Рана была ничтожной царапиной, она заживала, но прикосновение Чевеникса причинило мне адские мучения. У меня закружилась голова, по лицу покатились капли пота, вероятно, я смертельно побледнел.

Чевеникс снял руку так же быстро, как положил ее.

— Что с вами? — спросил он.

— Пустяки, — ответил я. — Немножко дурно; теперь все прошло.

— Прошло ли? Вы бледны как полотно.

— Право же, все прошло. Теперь я снова вполне оправился, — уверял я, хотя едва мог принудить себя говорить.

— Значит, продолжать? — спросил Чевеникс. — В состоянии ли вы следить за мной?

— Конечно! — ответил я и отер рукавом свое влажное лицо (в это время моей жизни у меня не было носового платка!).

— Если вы уверены, что вы будете в состоянии следить за моими словами, то слушайте меня. Только, — прибавил он с сомнением, — у вас был очень внезапный и острый припадок! Однако если вы говорите, что все прошло, я начну: между вами, пленными, было бы трудно устроить вполне правильную дуэль. Между тем, несмотря на нарушение многих общепринятых форм, несмотря на необыкновенные условия, поединок мог совершиться достаточно честным образом. Вы понимаете меня? Ну, поступите же как джентльмен и солдат.

Рука Чевеникса снова поднялась и покачивалась над моим плечом. Я не выдержал и отшатнулся от него, вскрикнув:

— Только не кладите мне руки на плечо! Я не в силах выносить этого. У меня ревматизм, — поспешно прибавил я, — мое плечо воспалено и очень болит.

Чевеникс снова опустился на прежний стул и спокойно закурил сигару.

— Мне очень жаль, что у вас болит плечо, — наконец проговорил майор. — Не послать ли за доктором?

— Не нужно, — ответил я. — Это — безделица, я привык к боли, она не беспокоит меня; кроме того, я не верю докторам.

— Прекрасно, — заметил майор и стал молча курить.

Все на свете отдал бы я, чтобы только прервать это молчание. Наконец офицер заговорил:

— Ну, мне кажется, я знаю достаточно, полагаю даже, что мне известно решительно все.

— Насчет чего? — смело спросил я.

— Насчет Гогелы, — ответил он.

— Простите, но я не понимаю.

— О, — произнес майор, — этот человек ранен на дуэли и вашей рукой. Я ведь не младенец.

— Без сомнения. Но, мне кажется, вы увлекаетесь теориями.

— Желаете сделать проверку? — спросил Чевеникс. — Доктор недалеко. Если на вашем плече нет открытой раны — я ошибаюсь. Если рана есть… — он помахал рукой. — Но я советую вам подумать, — продолжал Чевеникс. — У этого опыта будет чертовски неприятная сторона для вас, а именно: все то, что осталось бы только между нами двоими, сделается тогда достоянием всех.

— Ну, хорошо, — со смехом произнес я. — Мне кажется, все лучше, нежели медицинский осмотр; я не выношу этой породы людей!

Последние слова Чевеникса сильно успокоили меня, но все же я далеко не чувствовал себя в безопасвости.

Майор курил, посматривая то на пепел своей сигары, то на меня.

— Я сам солдат, — заговорил он, — и в свое время сам пережил нечто подобное, ранив противника. Я не желаю ставить в безвыходное положение кого-нибудь из-за дуэли, хотя она, быть может, и не была необходимостью и совершалась не по всем правилам. В то же время мне крайне нужно знать решительно все, и я желаю, чтобы вы скрепили мои догадки вашим честным словом. В противном случае мне, к моему большому огорчению, придется послать за доктором.

— Я ничего не отрицаю и не утверждаю, — возразил я. — Однако, если вы удовольствуетесь моим заявлением, я вам скажу следующее: даю честное слово джентльмена и солдата, что между нами, пленниками, не произошло ничего такого, что не было бы вполне честно.

— Отлично, — сказал он. — Я только этого и желал. Теперь вы можете идти, Шамдивер.

Когда я подошел к двери, Чевеникс прибавил со смехом:

— Во всяком случае, мне следует извиниться перед вами: я и не подозревал, что подвергаю вас пытке.

В тот же день на наш двор пришел доктор с листом бумаги в руках. По-видимому, ему было очень жарко; он казался рассерженным и, очевидно, не заботился о том, чтобы говорить вежливым образом.

— Эй, — крикнул он, — кто из вас немного знает по-английски? О, — прибавил он, всматриваясь в меня, — вы — как бишь вас зовут — вы пригодитесь мне. Скажите этим молодцам, что тот умирает. Его песня спета, нечего и говорить; я ожидаю, что он умрет к вечеру. Скажите же им, что я не завидую тому из них, кто проколол его. Прежде всего переведите им это.

Я исполнил приказание доктора.

— Теперь, — продолжал маленький человек, — передайте им, что этот Гогель, или как там его зовут, желает повидаться с некоторыми из них перед отправлением на тот свет. Если я правильно понял его, то он стремится обнять своих ближайших друзей, словом, развел там всякую кислятину. Поняли? Вот список, который он написал; лучше всего, прочтите его вслух сами; я не в состоянии выговорить ни одного слога из ваших чертовских фамилий. Услышав свое имя, каждый должен ответить: «здесь» и отойти вот к этой стене.

С самыми разнообразными чувствами в душе прочел я первое имя списка. Мне очень не хотелось смотреть на страшное дело моих рук; при одной мысли об этом все мое существо содрогалось. А как еще Гогела примет меня? Я мог избавиться от этого свидания, пропустив первое имя в списке; доктор ничего не узнал бы, и я не пошел бы к Гогеле. Впоследствии я с удовольствием вспоминал, что, ни на мгновение не останавливаясь на этой мысли, я подошел к указанной стене, повернулся, прочел имя Шамдивер и сам же ответил: «здесь».

В списке стояло с полдюжины фамилий; я прочел их. Когда перекличка окончилась, доктор повел нас к госпиталю; мы шли за ним гуськом, в одну линию. У дверей остановился маленький человечек и сказал, что нас будут пускать к этому «малому» поодиночке; когда я перевел товарищам его слова, он сейчас же послал меня в госпитальную камеру. Я очутился в маленькой, чистой, белой комнатке; окно, выходившее на юг, стояло открытым и перед ним расстилалась громадная воздушная бездна, виднелась даль; снизу, из рынка «Грассмаркет», доносились громкие, звонкие голоса разносчиков. Подле окна на маленькой постели лежал Гогела. С лица умиравшего еще не успел сойти загар, а между тем на его чертах уже лежал отпечаток смерти. Что-то дикое, нечеловеческое было в улыбке, которой он встретил меня; мое горло судорожно сжалось, когда я увидал выражение его лица. Только смерть и любовь могут придавать чертам людей такой отпечаток. Гогела заговорил, стараясь, казалось, выражаться по-прежнему грубо.

Он протянул руки, точно желая меня обнять. С невероятным трепетом ужаса я подошел поближе к нему и наклонился в его объятия, испытывая страшное отвращение, но он только приблизил мое ухо к своим губам:

— Поверьте мне, — шепнул Гогела. — Je suis bon bougre! Я унесу тайну с собой в ад и скажу ее только дьяволу.

Зачем повторять все его грубости и пошлости? Все, что Гогела чувствовал в эти мгновения, было благородно, хотя он мог облекать свои мысли только в шутовские, грязные выражения. Больной попросил меня позвать доктора, и когда военный врач вошел в комнату, Гогела немного приподнялся, сперва указал пальцем на себя, затем на меня, стоявшего рядом с ним в горьких слезах, и несколько раз подряд повторил слово: «фриндс», «фриндс», «фриндс»! [206]

К моему изумлению, доктор, по-видимому, был очень опечален. Он несколько раз кивнул своей круглой головой, повторяя на ломаном французском языке:

— Хорошо, Джонни, понимаю!

Гогела пожал мне руку, обнял меня, и я ушел, рыдая как ребенок. Часто случалось мне видать, что люди, которые вели самую непростительную жизнь, умирали необычайно счастливым, прекрасным образом! Мы имеем право позавидовать им в этом отношении. Большинство ненавидело Гогелу при жизни; но в течение последних трех дней он выказал столько твердости, что завоевал решительно все сердца. Когда вечером, после нашего посещения, разнеслось известие о том, что его уже нет более в живых, все голоса затихли, точно в доме, который посетила смерть.

Я словно обезумел. На следующее утро от этого состояния во мне не осталось и следа, но ночью я страдал от страшного нервного расстройства. Я убил его, а он сделал все, чтобы защитить меня! Я видел его ужасную улыбку! И вот как нелогично и бесполезно раскаяние: я снова готов был поссориться с кем-нибудь другим из-за слова, из-за взгляда! Вероятно, странное душевное настроение проглядывало на моем лице; когда в тот же вечер я подошел к доктору, поклонился ему и заговорил с ним, он посмотрел на меня с сожалением и состраданием.

Я спросил его, правда ли, что Гогела умер.

— Да, — ответил он.

— Он очень страдал?

— Черт возьми — немножко, а умер как ягненок.

Доктор посмотрел на меня, и я заметил, что его рука опустилась в карман. Он прибавил:

— Вот, возьмите! Нет смысла тосковать!

Маленький человечек подал мне серебряную монету в два пенни и ушел.

Мне следовало бы отделать эту монету и повесить ее на стену, потому что, насколько я знаю, отдав ее мне, доктор в первый и последний раз в жизни подал кому бы то ни было милостыню. Вместо этого я, понимая его заблуждение, засмеялся горьким смехом, потом с отвращением бросил монету далеко от себя. Темнело, за покрытой садами долиной виднелась Принцева улица, вдоль нее бегали фонарщики с приставными лестницами и лампочками; я стоял у амбразуры стены и мрачно наблюдал за ними. Вдруг кто-то дотронулся до моей руки. Я повернул голову и увидел Чевеникса. Майор был в вечернем костюме, в галстуке, сложенном поистине превосходно. Нельзя отрицать, этот человек умел одеваться.

— А, — сказал он, — я так и думал, что это вы, Шамдивер. Итак, он умер?

Я кивнул головой.

— Ну, ничего, — проговорил Чевеникс. — Мужайтесь! Конечно, это горестно, ужасно и так далее. Но, знаете, его смерть далеко не дурной исход для вас и для меня. Он умер; вы навестили его, простились с ним. После этого я вполне спокоен.

Таким образом, я во всех отношениях был обязан Гогеле жизнью.

— Я не хотел бы говорить об этом, — заметил я.

— Хорошо, — проговорил он. — Только позвольте мне прибавить одно слово, и вопрос будет исчерпан навсегда. Из-за чего вы дрались?

— Из-за чего обыкновенно дерутся люди.

— Женщина?

Я пожал плечами.

— Черт возьми, я не считал его способным на любовь, — проговорил Чевеникс.

При этом замечании все мое недовольство выразилось в словах:

— Он! — крикнул я. — Да он никогда не смел заговорить с ней, он только раз видел ее и потом за глаза осыпал низкими оскорблениями! Если бы она дала ему шесть пенни, он почувствовал бы себя на небе!

В эту минуту я заметил, что майор пристально смотрит на меня. Я внезапно замолчал.

— Ну, до свиданья, Шамдивер, — сказал Чевеникс. — Приходите ко мне завтра к завтраку, мы поговорим о чем-нибудь другом.

Сознаюсь, этот человек поступал не худо; даже теперь, когда я через такой большой промежуток времени пишу эти строки, я вижу, что он вел себя прямо хорошо.

ГЛАВА IV Сент-Ив получает связку банковских билетов

Прошло очень немного времени; однажды я, к своему удивлению, заметил, что какой-то статский, незнакомый мне господин с большим вниманием присматривается ко мне. Это был человек средних лет, с темно-красным лицом, круглыми черными глазами, уморительными клочковатыми бровями и выдающимся лбом, одетый в платье квакерского покроя. Он был очень некрасив, а между тем в выражении его лица мелькал тот неуловимый оттенок, который служит характерной чертой людей обеспеченных. Некоторое время он, стоя на известном расстоянии, так неподвижно наблюдал за мной, что даже не спугнул воробья, сидевшего между мной и им в отверстии стены, на задней части пушки. Когда наши глаза встретились, незнакомец подошел ко мне и заговорил со мной по-французски; владел он языком довольно бойко, но страшно коверкал произношение.

— Я имею удовольствие говорить с виконтом Анном де Керуэль де Сент-Ивом? — спросил он.

— Я не ношу этого имени, но имею на него право, — ответил я. — Теперь меня зовут просто Шамдивер, по фамилии моей матери; это имя больше идет солдату.

— Мне кажется, — сказал он, — вы не приняли точной фамилии вашей матушки. Насколько я помню, перед ее именем также стояла частица «де». Ведь ее звали Флоримонда де Шамдивер.

— Опять-таки совершенно верно, — проговорил я. — С удовольствием смотрю на человека, которому так хорошо знакомы все подробности моего происхождения. Смею спросить, вы сами «благо урожденны?»

Я произнес последние слова с очень надменным видом, отчасти для того, чтобы скрыть любопытство, которое возбуждал во мне этот странный посетитель, отчасти же потому, что они показались мне крайне комичными в устах пленника-рядового, одетого в тюремное платье.

Очевидно, комизм моего вопроса поразил и незнакомца, потому что он засмеялся.

— Нет, сэр, — ответил он, говоря теперь по-английски, — я не благо урожден, как вы выразились; мне придется удовольствоваться тем, что я хорошо умру; на это я так же способен, как все самые лучшие из вас. Меня зовут мистер Ромэн, Даниэль Ромэн; я адвокат из Лондона и, что, может быть, вам будет интересно узнать, я явился сюда по желанию графа, вашего внучатого дяди.

— Как? — крикнул я. — Неужели Керуэль де Сент-Ив помнит о моем существовании? Неужели он снисходит до того, что считает солдата Наполеона своим родственником?

— Вы хорошо говорите по-английски, — заметил мой собеседник.

— У меня было много случаев научиться этому языку; меня нянчила англичанка, отец постоянно говорил со мной по-английски, а кончил я мое образование под руководством вашего соотечественника, мистера Викари.

Лицо адвоката оживилось; он, казалось, был сильно заинтересован и быстро спросил:

— Как, вы знали бедного Викари?

— Не один год, — ответил я, — и вместе с ним скрывался много месяцев.

— А я был у него клерком и наследовал его фирму, — проговорил Ромэн. — Прекрасный человек! По делам графа Керуэля отправился он в ту проклятую страну, из которой ему не суждено было вернуться. Вам известно, как он окончил жизнь?

— Да, к несчастью! — сказал я. — Он погиб от рук разбойников, которых мы называем chauffeurs [207]. Словом, его пытали, и он от этого умер. Посмотрите, — прибавил я и, скинув башмак, показал ногу мистеру Роману (у меня не было чулок). — Взгляните, что они собирались сделать со мной, в то время еще совсем ребенком.

Ромэн взглянул на шрам от старинного ожога с некоторым ужасом. — Звери! — прошептал он про себя.

— Англичанин имеет полное право выражаться таким образом, — вежливо заметил я.

Я всегда пускал в ход подобные замечания, вращаясь среди этого доверчивого народа. Девяносто процентов наших посетителей приняли бы мои слова за чистую монету и нашли бы их вполне естественными; в их глазах мое замечание послужило бы доказательством того, что я способен правильно судить о вещах, но мистер Ромэн, по-видимому, был гораздо проницательнее.

— Вы не совсем глупы, как я вижу, — произнес адвокат.

— Нет, не совсем, — подтвердил я.

— А между тем следует остерегаться иронии; это опасное оружие, — продолжал он. — Помнится, ваш дядя слишком часто прибегал к помощи этой формы речи и так к ней привык, что теперь истинный смысл его речи остается загадкой.

— Вы заставляете меня задать вам несколько вопросов, которые, вероятно, покажутся вам вполне естественными, а именно: что доставляет мне удовольствие видеть вас? Почему вы узнали меня и как вам стало известно, что я здесь?

Адвокат осторожно раздвинул фалды своего сюртука и сел рядом со мной на краешек каменной плиты.

— Это довольно странная история, — сказал он, — и я попрошу у вас позволения прежде всего ответить на ваш второй вопрос. Я узнал вас потому, что вы несколько похожи на вашего двоюродного брата, виконта Алена.

— Надеюсь, я красивее, нежели он?

— Спешу вас уверить, — был ответ, — что вы не ошибаетесь. На мой взгляд, у Алена де Сент-Ива не особенно приятная наружность. Однако когда я, зная, что вы находитесь здесь, искал вас взглядом — ваше сходство с виконтом Аленом помогло мне в моих поисках. Что касается того, каким путем узнал я, где вы находитесь, я скажу, что мне в этом отношении помогла довольно странная случайность, и опять-таки дело не обошлось без виконта Алена. Нужно заметить, что ваш кузен следил за вами и сообщал графу все, что вы делали и чем занимались… С какой целью — предоставляю судить вам самим. Когда он впервые принес известие о вашей… о том, что вы служите Бонапарту, мне показалось, что старый граф умрет от гнева и раздражения. Но мало-помалу обстоятельства несколько изменились; собственно говоря, я должен был бы выразиться: сильно изменились. Мы узнали, что вы дрались против англичан, за храбрость были произведены в офицеры, а затем снова стали рядовым. Как я уже сказал, граф де Керуэль привык к мысли, что вы, его родственник, служите Бонапарту. В то же время он начал страшно удивляться, что другой его родственник так хорошо знает все, что делается во Франции. В вашем дяде невольно зародилось очень неприятное подозрение, уж не шпион ли виконт Ален? Словом, стараясь погубить вас, ваш двоюродный брат навлек на себя тяжкие обвинения.

Мой собеседник замолчал, понюхал табак и взглянул на меня самым доброжелательным взглядом.

— Господи Ты, Боже, — проговорил я. — Да, это действительно прелюбопытная история.

— Погодите! Дайте досказать до конца! — проговорил Ромэн. — Вскоре последовали два события. Первым из них была встреча графа Керуэля с monsieur де Мосеаном.

— Я знаю этого господина и поплатился за знакомство с ним, — проговорил я. — Он был виновником того, что меня разжаловали в солдаты.

— Да? — вскрикнул Ромэн. — Это для меня новость!

— О, я не смею жаловаться! Я бы неправ и действовал вполне сознавая, какие последствия повлечет за собой мой поступок. Если человеку поручено сторожить пленника, а он отпускает его, — меньшее, чего он может ожидать за такое преступление, это разжалование.

— Вас отблагодарят, — сказал Ромэн, — вы принесли себе пользу, а еще большую вашему королю!

— Если бы я думал, — произнес я, — что причинил вред моему императору, поверьте мне, я скорее оставил бы Мосеана в адском пламени, нежели помог бы ему спастись. Для меня он был частным человеком, попавшим в затруднение, и я отпустил его, поддаваясь чувству сострадания; право, я не имел никакого желания обратить это обстоятельство себе в пользу, хотя мне и приписывают теперь различные побуждения, которых не было у меня.

— Ну, ну, — заметил адвокат, — теперь ведь это все равно. Право, в вас говорит безумная горячность… неуместный энтузиазм, поверьте мне. Дело в том, что господин Мосеан с благодарностью говорил о вас и выставил вас в таком свете, что мнение вашего дяди о вас сильно изменилось. Вскоре ваш покорный слуга представил графу Керуэлю непреложные доказательства того, что мы давно уже подозревали. Сомнений не могло остаться; теперь сделалось понятным, откуда виконт Ален брал деньги, чтобы вести рассеянную жизнь, нарядно одеваться, содержать любовниц и скаковых лошадей, вести большую игру: он получал жалованье от Бонапарта, был тайным шпионом и держал в своих руках нити самых запутанных и хитрых предприятий. Нужно отдать справедливость вашему дяде, он отлично поступил в этом случае, уничтожил все доказательства позора одного из своих родственников и перенес свое сочувствие на другого.

— Как мне понять ваши слова? — спросил я.

— Я сейчас все объясню вам, — ответил Ромэн. — В человеческой природе много непоследовательности; людям, принадлежащим к моей профессии, часто случается наблюдать это. Себялюбцы могут жить без друзей, без детей, могут обходиться без всего человеческого рода, исключая, пожалуй, только аптекаря или цирюльника, но когда подходит смерть, они чувствуют физическую невозможность умереть без наследника. Вы можете видеть на себе подтверждение этого принципа. Виконт Ален (хотя вряд ли он подозревает это) более уже не наследник графа. Остается виконт Анн.

— Вы как будто бросаете тень на моего дядю, — проговорил я.

— Неумышленно, — возразил Ромэн. — Граф вел разгульную жизнь, ужасно распущенную, но знать его и не восхищаться им невозможно; он поразительно, изысканно вежлив и любезен.

— Итак, вы полагаете, что у меня есть действительно несколько шансов стать его наследником?

— Прошу вас заметить, — сказал адвокат, — что я не был уполномочен сказать вам все, что я сказал. Мне не поручали толковать с вами о завещаниях, наследствах или о вашем двоюродном брате. Я прислан сюда с тем, чтобы передать вам только следующее: граф де Керуэль желает видеть своего внучатого племянника.

— Ну, — сказал я, оглядывая укрепления, окружавшие нас, — без сомнения, в этом случае Магомет должен подойти к горе.

— Извините, — перебил меня Ромэн, — вы знаете, что ваш дядя стар, но я еще не сказал вам, что силы графа совершенно истощены, что смерть недалеко от него. Нет, нет, сомнений быть не может: гора должна прийти к Магомету.

— Слышать такое мнение от англичанина — нечто очень замечательное, — проговорил я, — но вы по самому вашему положению — хранитель человеческих тайн, и я вижу, что вы оберегаете секрет моего двоюродного брата Алена, а это не может служить признаком свирепого патриотизма…

— Прежде всего я поверенный вашей семьи, — произнес Ромэн.

— В таком случае, — сказал я, — может быть, мне самому следует сделать вам одно признание. Скала, на которой стоит наша тюрьма, высока и крута; можно почти наверное сказать, что с какого бы пункта утеса ни упал человек — он погибнет, а между тем, мне кажется, я обладаю парой крыльев, которые в состоании снести меня к подножию скалы. Но, очутившись внизу, я стану совершенно беспомощным.

— А может быть, в эту-то минуту я и выступлю на сцену, — ответил адвокат. — Предположите, что, благодаря какой-нибудь случайности, которую я не предугадываю, и о которой не высказываю своего мнения…

Тут я прервал его.

— Позвольте сделать одно замечание: я не связан словом.

— Я так и понял вас, — заметил Ромэн, — хотя многие из вас, французских дворян, находят, что данное ими слово мало тяготит их.

— Сэр, я не из числа подобных людей, — проговорил я.

— Откровенно говоря, я и не считал вас таким, — ответил адвокат, потом продолжал. — Итак, предположим, что вы, освободившись, очутились у подножия утеса. Хотя я не могу сделать для вас многого — все же кое-чем я в состоянии помочь вам продолжать ваш путь. Прежде всего я унес бы с собой во внутреннем кармане или в башмаке вот это, — и мистер Ромэн подал мне пачку банковских билетов.

— Подобная вещь не принесет вреда, — заметил я и сейчас же спрятал деньги.

— Затем, — продолжал адвокат, — вам следует знать, что отсюда до того пункта, в котором живет граф де Керуэль, то есть до Амершем-Плэса, близ Дунстабля — путь далекий. Вам придется пройти большую часть Англии, причем я не могу ничем помочь вам в приискании первых мест остановок; в этом случае вы должны полагаться только на свое счастье и изобретательность. У меня нет знакомых в Шотландии, или, по крайней мере (тут мистер Ромэн сделал гримасу), нет бесчестных знакомых. Но дальше у югу, близ Уакфильда, живет, как мне известно, один господин по имени Берчель Фенн, не отличающийся излишней крайностью убеждений; он может провезти вас дальше. По-видимому, этот человек занимается систематическим укрывательством бежавших пленников. Тайна его жжет мне язык. Но ведь, имея дело с негодяями, следует ожидать всего, а ваш двоюродный брат Ален, как мне кажется, самый большой негодяй из тех, которых я знаю!

— Если этот Фенн находится в зависимости от моего двоюродного брата, быть может, мне следует держаться от него как можно дальше?

— Мы напали на след Бречеля Фенна благодаря некоторым из бумаг виконта Алена, — возразил адвокат. — Но мне кажется, что вы можете положиться на Фенна (по крайней мере, настолько, насколько во всем этом гадком деле можно вообще полагаться на кого-нибудь). Думаю, что вы даже могли бы прикрыться именем виконта; в этом отношении фамильное сходство оказало бы вам услугу. Что, если бы, например, вы назвались его братом?

— Пожалуй, — проговорил я. — Но подумайте: вы предлагаете мне очень трудную игру; по-видимому, у меня чертовски сильный противник в лице моего двоюродного брата; я же военнопленный, а потому нельзя сказать, чтобы у меня в руках были хорошие карты. Что же я могу выиграть?

— Очень многое, — ответил Ромэн. — Ваш дядя страшно богат, страшно. Он вовремя взялся за ум и почуял революцию еще задолго до ее начала; пользуясь моей фирмой, граф продал все, что мог продать, перевез все, что можно было перевезти, в Англию. В Британии есть большие прекрасные имения, и Амершем-Плэс одно из лучших среди них. У графа много очень выгодно помещенных денег. Он живет по-царски. Но что в том? Господин де Керуэль потерял все, из-за чего стоит жить, — семью, родину; он видел, как умертвили его короля и королеву; на его глазах происходили страшные несчастья, совершались возмутительные низости… — Адвокат увлекался все больше и больше, щеки его покраснели; вдруг он перебил себя, сказав:

— Словом, он видел все привлекательные стороны правления, за которое сражается его племянник, и, на несчастье графа, это правление не нравится ему!

— Вы говорите с горечью, которую, мне кажется, я должен извинить вам, — сказал я, — однако кто из нас имеет большее право ощущать ее? Мой дядя бежал. Родители мои, бывшие, может статься, менее благоразумными, остались во Франции. Вначале они сочувствовали республиканскому движению, и даже до самого конца ничто не могло заставить их вполне разочароваться в народе. Это было славным, благородным безумием, за которое я почитаю их. Они погибли. Говорят, на мне лежит отпечаток дворянства, и я должен сказать, что люди, воспитывавшие меня, погибли на эшафоте; последней школой, в которой я учился хорошим манерам, была тюрьма аббатства. Неужели вы предполагаете, что вам следует объяснять горечь человеку с таким прошлым, как у меня?

— Я и не думаю об этом, — ответил мистер Ромэн. — А между тем одного я не могу понять: как человек вашего происхождения, перенесший все, что испытали вы, может служить Корсиканцу. Я не понимаю этого; мне кажется, все великодушное, благородное в вашей природе должно восставать против этого… господства.

— Может быть, — возразил я, — если бы вы провели детство среди волков, вы обрадовались бы, увидав корсиканского пастуха.

— Ну, ну, — возразил мистер Ромэн, — может быть, есть вещи, о которых спорить нельзя.

Махнув рукой, он быстро сошел с лестницы и исчез в тени тяжелой арки.


ГЛАВА V Пленнику показывают дом в зелени

Едва ушел адвокат, как я вспомнил о множестве пробелов, оставшихся в его рассказе; прежде всего он не сказал мне адреса Берчеля Фенна, что было очень важно; я бросился к лестнице, но опоздал; адвокат уже скрылся; в тени под аркой, которая вела к воротам замка, виднелись только красный сюртук и блестящее оружие часового. Мне оставалось вернуться к укреплениям, на свое обычное место.

Я не был вполне уверен, что имел право занимать этот угол, но пользовался особой милостью: ни один английский офицер или рядовой не вызвал бы меня оттуда, не имея на это особенно важного повода; всегда, когда мне хотелось быть наедине с собой, я мог сидеть за моей пушкой и никто не мешал мне. В этом месте скала спускалась вниз почти совершенно отвесной стеной, покрытой чащей цеплявшихся за камни кустов; дальше внизу виднелась башенка наружного укрепления; глядя через долину, я мог любоваться длинной террасой Принцевой улицы, служившей обыкновенным местом прогулок жителей Эдинбурга. Не часто случается, чтобы военная тюрьма возвышалась над главной улицей города.

Не стоит утруждать вас рассказом о ходе моих размышлений, вызванных разговором, который я только что вел; не буду я также упоминать и о надеждах, зародившихся во мне. Гораздо важнее то обстоятельство, что, даже погрузившись в свои мысли, я все время следил за людьми, гулявшими по Принцевой улице, смотрел, как они проходили взад и вперед, встречались, кланялись друг другу, входили в лавки, которые в этой части города необыкновенно хороши для английской провинции, наблюдал, как покупатели выходили из магазинов. Мой ум был сильно занят, а потому глаза смотрели бесцельно, наудачу; я невольно некоторое время следил за каким-то господином в красной шляпе и белом пальто, хотя совершенно не интересовался им и не мог рассчитывать узнать о нем что-либо до самого моего переселения к праотцам. По-видимому, у него было много знакомых; ему вечно приходилось поднимать свою шляпу. Поздоровавшись, вероятно, с полдюжиной встречных, он наконец подошел к молодой даме и юноше; мне показалось, что я узнаю их.

На таком большом расстоянии невозможно совершенно ясно рассмотреть кого-нибудь, но одна мысль, что я узнал эти две высокие, статные фигуры, заставила меня высунуться из амбразуры и долго следить за ними. Только подумать, что такое сильное волнение, может статься, было вызвано случайным сходством, что я трепетал, смотря, по всей вероятности, на совершенно незнакомых мне людей!

Как бы то ни было, первый же взгляд на них мгновенно изменил ход моих мыслей. Все, что говорил адвокат, было хорошо, полезно; мне казалось необходимым повидаться с графом. Но мысль о дяде, притом же еще внучатом и совершенно не знакомом, неспособна волновать воображение молодого человека, между тем покинув Эдинбургский замок, я мог потерять всякую возможность когда-нибудь снова увидеть Флору. То маленькое впечатление, которое я произвел на нее (если предположить, что я произвел на нее некоторое впечатление), должно было скоро исчезнуть. Да, удалившись, я очень, очень скоро превратился бы для нее в призрачное воспоминание, рассказами о котором она впоследствии стала бы занимать мужа и детей. Мне следовало усилить это впечатление, следовало наложить более ясный, более отчетливый отпечаток на мягкий воск ее души до моего исчезновения из Эдинбурга. И вот два стремления, боровшиеся в моем сердце, слились, соединились воедино. Я страстно желал снова увидать Флору и в то же время считал необходимым, чтобы кто-нибудь дал мне новое платье и помог моему побегу. Вывод казался ясным. Я знал только служивших в гарнизоне солдат и офицеров, которые по долгу чести были обязаны стеречь меня и препятствовать моему освобождению, а затем Флору и ее брата, больше же в целой Шотландии у меня не нашлось бы ни одной знакомой души. Мне думалось: если я бегу, то Флора и Рональд должны сделаться моими помощниками! Однако сказав им о моем намерении, еще не освободившись от неволи, я поставлю их в затруднительное положение; в этом случае моим друзьям придется выбирать тот или другой образ действий, что, без сомнения, порядочно смутит их.

Как поступили бы они, если бы я заранее сознался им в задуманном бегстве, я не знал, так как не мог решить, что сделал бы сам на их месте. Итак, прежде всего мне следовало бежать. Мне казалось, что, когда зло станет совершившимся фактом, когда я превращусь в несчастного беглеца, я буду иметь возможность обратиться к Рональду и Флоре с большей безопасностью, с меньшим сознанием того, что моя просьба о помощи преступна. Мне было необходимо узнать, где живут молодые люди и как пройти к ним. Я придумал целую серию маленьких хитростей, посредством которых надеялся получить необходимые для меня сведения. Вскоре вы увидите, что мой план оказался удачным.

Дня через два после моего свидания с поверенным дяди ко мне явился сам мастер Рональд. Я еще не имел никакого влияния на этого мальчика и решил прежде постараться очаровать брата Флоры, возбудить в нем сочувствие к моей судьбе, а потом уже приступить к тому, что я задумал. Рональд казался очень смущенным. До сих пор он еще ни разу не разговаривал со мной. Он только молчаливо кланялся мне да краснел, когда я обращался к нему. Теперь он подошел ко мне с видом человека, исполняющего свою обязанность, или неопытного солдата, который впервые идет в огонь. Я перестал резать, поклонился ему и приветствовал его довольно официальным образом; мне казалось, что это понравится мальчику. Рональд продолжал молчать; тогда я пустился в такие рассказы о моих военных приключениях, на которые, пожалуй, не решился бы сам Гогела. Мальчик, видимо, смягчился и оживился; он подошел поближе ко мне и настолько позабыл свою застенчивость, что стал задавать мне множество вопросов; наконец, снова вспыхнув, Рональд сказал, что сам надеется сделаться офицером.

— Да, — сказал я, — ваши британские войска на полуострове великолепны. Храбрый молодой человек имеет право гордиться, когда его назначают начальником отряда подобных солдат.

— Я знаю это, — заметил Рональд, — и не могу думать ни о чем другом. Мне стыдно, что я живу дома, продолжаю заниматься этим глупым ученьем, в то время как другие, не старше меня, уже бьются на поле сражения.

— Я не могу порицать вас, — сказал я, — так как чувствовал совершенно то же, что и вы.

— Нет, войско… Разве есть войско такое же прекрасное, как наше?

— Ну, — проговорил я, — у него есть один недостаток: оно не умеет отступать. Я сам убедился в этом.

— Мне кажется, причина этого кроется в нашем национальном характере, — заметил Рональд (прости его, Господи!) с гордым видом.

«Я видел, как солдаты с вашим „национальным характером“ бежали с поля сражения, и имел честь преследовать их», — так и вертелось у меня на языке, но я не был настолько неблагоразумен, чтобы высказать свою мысль вслух. Всем следует льстить, а уж юноши и женщины требуют безграничной лести, и я весь остаток дня говорил Рональду о британском героизме; не побожусь, что все мои рассказы были совершенно правдивы.

— Как странно, — проговорил Рональд, — мне говорили, что французы очень неискренни. Ваше же чистосердечие мне так нравится! У вас должен быть благородный характер. Я восхищаюсь вами и очень благодарю вас за то, что вы так добры к… к… такому молодому человеку, как я. — Мальчик протянул мне руку.

— Скоро ли я снова увижусь с вами? — спросил я.

— О, теперь очень скоро, — ответил он. — Вот… вот что я вам скажу. Я не хотел позволить Флоре… мисс Гилькрист, хотел я сказать, прийти сюда сегодня. Я желал сам получше познакомиться с вами. Надеюсь, вы не обиделись: знаете, с иностранцами нужна большая осторожность.

Я вполне одобрил такую предусмотрительность. Рональд ушел. Мою душу наполняла смесь самых противоречивых чувств: мне было и совестно за то, что я сыграл роль обманщика, и досадно, что я курил такой фимиам английскому тщеславию, в глубине же души я радовался, что брат Флоры стал моим другом или что я, по крайней мере, был на пути сделаться его приятелем.

Я был почти уверен в том, что Флора и Рональд навестят меня на следующий же день, и не ошибся. Завидев гостей, я сделал к ним навстречу несколько шагов, придав моему лицу выражение, в котором гордость, приличная солдату, смешивалась со смирением, идущим пленнику. Мне казалось, что в эти минуты я мог бы послужить моделью для живописца. Сознаюсь, я играл комедию, но как только взгляд мой упал на смуглое лицо Флоры, на ее красноречивые глаза, кровь бросилась мне в лицо, и непритворное волнение охватило меня.

Я поблагодарил молодых Гилькристов без излишней радости; мне следовало оставаться по-прежнему печальным и в разговоре сливать воедино и брата, и сестру.

— Вы оба были так добры ко мне, иностранцу и пленнику, что я долго думал, чем бы я мог выразить вам мою благодарность. Может быть, вы найдете, что я делаю странное признание, если скажу вам, что здесь никто, даже ни один из моих товарищей, не знает моего настоящего имени и титула. Все меня зовут просто Шамдивер; я имею право на эту фамилию, но должен был бы называться другим именем, именем, которое недавно был принужден скрывать, как преступление. Мисс Флора, позвольте представиться вам: виконт Анн де Керуэль де Сент-Ив, рядовой.

— Я так и знал! — вскрикнул мальчик. — Я знал, что он дворянин!

Мне показалось, что и глаза мисс Флоры сказали то же самое, но только гораздо более выразительным образом. В течение этого свидания со мной молодая девушка смотрела в землю или на мгновение взглядывала на меня с выражением серьезным и кротким.

— Конечно, друзья мои, вы поймете, что это тяжелое признание, — продолжал я. — Горько гордому человеку, стоя перед вами в виде побежденного пленного узника, произнести свое настоящее имя. А между тем мне хотелось, чтобы вы знали, кто я. Возможно, что через долгий промежуток времени вы услышите обо мне, я о вас (может быть, в это время мы с мистером Гилькристом будем на поле сражения в двух различных лагерях); а было бы жаль, если бы мы, получив вести друг о друге, не узнали, о ком именно идет речь.

И Флора, и Рональд были тронуты; они стали предлагать мне всевозможные услуги, спрашивали, не нужно ли мне книг, табаку и т. д. Я с радостью принял бы все их предложения прежде, в то время, когда наш подкоп еще не был готов. Теперь же сами по себе эти вещи потеряли для меня значение; заботливость молодых людей казалась мне приятной только потому, что служила доказательством перемены, происшедшей в них, перемены, которую я хотел вызвать.

— Мои дорогие друзья… — заметил я, — вы должны позволить называть вас так человеку, у которого на протяжении многих сотен миль нет других расположенных к нему людей! Итак, друзья мои, может быть, вы найдете, что я сентиментальный фантазер, может быть, вы будете даже правы, но мне хочется прежде всего попросить вас об одном одолжении: вы видите, я заключен на вершине этой скалы, в центре вашего города; при той небольшой свободе, которою я пользуюсь, я вижу отсюда целые мириады крыш, большое пространство моря и земли, и все это мне враждебно! Под каждой из этих крыш живут мои враги; если я замечу столб дыма из трубы, я говорю себе, что там подле топящегося камина, от которого поднимается этот дым, без сомнения, сидит человек, с огромной радостью читающий отчет о наших несчастиях. Простите меня, дорогие друзья, я знаю, что вы, конечно, с тем же чувством читаете газеты, и не ропщу на это. Вы — совсем другое дело! Покажите же мне ваш дом, хотя бы только его трубу или, если ее нельзя рассмотреть отсюда, хотя бы только квартал города, в котором он стоит! Если вы исполните мою просьбу, я, осматриваясь кругом, буду в состоянии говорить себе: есть дом, в котором обо мне думают не с одним недобрым чувством. Флора помолчала.

— Это премилая мысль, — сказала она, — и что касается Рональда и меня — вы правы. Мне кажется, я могу показать вам дым из нашей трубы.

Говоря это, девушка отвела меня к противоположной, южной части крепости, как раз к бастиону, стоявшему над местом, где проходил наш подкоп. Отсюда мы видели у своих ног несколько предместий, лежавших близ зеленой долины, постепенно поднимавшейся к Пентлэндским горам; на склоне одной из этих гор (бывшей на расстоянии около двух миль от нашего замка) виднелся ряд белых скал. Флора обратила мое внимание на них, сказав:

— Видите ли вы эти утесы? Мы называем их семью сестрами; переведите глаза немного пониже — вы заметите впадину, несколько вершин деревьев, а между ними струйку дыма. Это коттедж Суанстон. Мы с Рональдом живем в нем вместе с нашей теткой. Если вам приятно видеть этот дом, я очень рада. Из угла сада нам тоже виден замок, и по утрам мы часто ходим туда — правда, Рональд? — и вспоминаем о вас, виконт де Сент-Ив, но, к несчастью, это не возбуждает в нас веселости.

— Mademoiselle, — произнес я, и поистине едва был в состоянии справиться своим голосом, — если бы вы знали, что ваши великодушные слова, даже один взгляд на вас отнимают у этого места весь его ужас, то, я верю, я надеюсь, я знаю, вы порадовались бы. Ежедневно стану я приходить сюда, чтобы смотреть на эту милую трубу, на зеленые холмы и от всего сердца благословлять вас; бедный грешник будет молиться за вас. О, я ведь не говорю, что мои мольбы могут что-либо значить!

— Кто знает это, виконт, — нежно проговорила она. — Однако нам, кажется, уже пора идти.

— Давно пора, — произнес Рональд, которого я, говоря по правде, немного позабыл.

Провожая моих гостей, я изо всех сил старался вознаградить юношу за мою забывчивость и силился вычеркнуть из его памяти воспоминание о моих последних чересчур горячих словах. Кто же встретился нам в это время? Майор! Мне пришлось остановиться и отдать ему честь, но он, по-видимому, обратил внимание только на одну фигуру.

— Кто это? — спросила Флора.

— Мой друг, — отвечал я. — Я даю ему уроки французского языка, и он относится ко мне очень хорошо.

— Он смотрел… не скажу дерзко… — проговорила Флора, — но почему он так смотрел на меня?

— Если вам не угодно, чтобы на вас смотрели, mademoiselle, — заметил я, — осмелюсь посоветовать вам носить вуаль.

Флоравзглянула на меня; она, по-видимому, немного рассердилась и сказала:

— Повторяю, он смотрел очень пристально.

Рональд же прибавил:

— О, я не думаю, чтобы у него был дурной умысел. Вероятно, он просто удивился, что мы идем с плен… с виконтом де Сент-Ивом.

Когда на следующее утро я пришел к Чевениксу и окончил просмотр его упраженений, он сказал мне:

— У вас прекрасный вкус.

— Прошу извинения, но я не понимаю, — ответил я.

— О, нет, прошу вас извинить меня, вы так же хорошо понимаете мои слова, как я сам, — сказал майор.

Я пробормотал несколько слов о том, что люди часто говорят загадками.

— Что же, вам угодно, чтобы я дал вам ключ к этой загадке? — сказал Чевеникс, откидываясь назад. — С вами была та молодая особа, которую оскорбил Гогела и за которую вы отомстили ему. Я не могу порицать вас. Она — небесное создание.

— Да, вполне небесное, подтверждаю это от всего сердца, — сказал я, — подтверждаю и то, что вы сказали раньше, если вам это приятно! Вы стали до того проницательны, что, конечно, сами знаете, какого мнения держаться.

— Как ее фамилия? — спросил он.

— Вот еще! — ответил я. — Вы полагаете, что она мне сказала ее?

— Уверен в этом, — был ответ.

Я не мог подавить смеха.

— И вы полагаете, что я вам скажу ее имя?

— Ничуть, — ответил майор и прибавил: — Однако будем продолжать урок.

ГЛАВА VI Бегство

Приближалось время нашего бегства, и чем ближе подходил назначенный для него день, тем меньше радовала нас мысль о задуманном деле. Только с одной стороны возможно без затруднения и не подвергаясь опасности уйти из Эдинбургского замка, но так как именно там-то и находятся главные крепостные ворота, стоит караул и проходит главная улица верхнего города, то пленникам не могло даже прийти в голову воспользоваться этим путем для побега. Повсюду, кроме невозможного для нас отлогого спуска, скала стояла отвесной стеной; мы могли попытаться вырваться на свободу только через зиявшую бездну. В течение многих темных ночей все мы работали заодно, принимая огромные предосторожности, чтобы не шуметь; наконец нам удалось сделать ход под кручей около юго-западного угла, в том месте, которое называется «Локоть Дьявола». Я никогда не встречал этой знаменитой личности, и если вся ее фигура походит на этот «локоть», я не имею ни малейшего желания знакомиться с ней. От подножия каменной крепостной постройки отвесно спускалась проклятая стена скалы, а у ее подножия расстилались большие поляны, разбросанные предместья города и строящиеся дома. Я не мог долго смотреть на «Локоть Дьявола», так как при мысли о том, что когда-нибудь в темную ночь мне самому придется спуститься с этой высоты, у меня дух захватывало, и, право, на всякого человека, не матроса и не звонаря, вид ужасной бездны должен был действовать как сильнейшее рвотное.

Не знаю, откуда явилась веревка, да, по правде говоря, я и не особенно старался узнать об этом. Меня занимала другая мысль, а именно: поможет ли она нам вырваться на свободу? Мы измерили ее, но кто мог сказать, достаточно ли она длинна для той высоты, с которой нам предстояло спуститься? Каждый день кто-нибудь из пленников украдкой пробирался к «Локтю Дьявола» и старался определить высоту скалы просто на глаз или бросая вниз камни. Один из исследователей помнил формулу, которая помогает измерять глубину посредством звука, или вернее, он знал часть этой формулы, любезно дополняя пробел своим воображением.

Эта формула не внушала мне доверия. Если бы даже мы ее добыли из книг, то для применения к делу встретили бы такие затруднения, которые, наверно, озадачили бы самого Архимеда. Мы не смели бросать больших глыб, так как гул от их падения мог быть слышен часовым, а шум падения камней, которые кидали мы, плохо дсь стигал до нашего слуха. У нас не было часов, по крайней мере, часов с секундной стрелкой, и хотя каждый из нас говорил, что он отлично знает, сколько длится секунда, но все мы самым различным образом определяли ее продолжительность. Словом, если двое пленников отправлялись на исследования, они неминуемо возвращались с совершенно противоположными мнениями; нередко один из них вдобавок приходил с подбитым глазом. Я смотрел на все это со смехом, но вместе с тем с нетерпением и отвращением. Я не выношу, когда люди действуют небрежно, когда основанием для их поступков служит невежество; мысль о том, что какой-нибудь бедняк, опираясь на самые шаткие данные, рискнет своей жизнью, возмущала меня. Знай я заранее имя этого бедняка, я, вероятно, негодовал бы еще сильнее.

Наконец наступила минута, когда нам осталось только решить, кто из пленников покажет пример остальным. Кинули первый жребий, и он выпал на долю сарая «Б». Мы еще раньше единодушно решили смешать горькое со сладким и постановили, что за человеком, который раньше всех остальных сделает попытку спуститься с «Локтя Дьявола», последуют его товарищи по сараю. Поэтому обитатели барака «Б» были довольны велением судьбы. Мы радовались бы еще гораздо больше, если бы нам не предстояло теперь кинуть жребий между собой, чтобы сделать окончательный выбор.

Мы совершенно не знали ни глубины бездны, ни длины веревки; первому узнику, которому предстояло сделать опасную попытку, приходилось спуститься с утеса вышиной от пятидесяти до семидесяти сажень в глухую ночь по висячей веревке, не придерживаемой внизу хотя бы слабой детской рукой, и потому, может быть, нас следовало бы извинить за маленькую нерешительность. Однако, говоря правду, эта нерешительность доходила до крайности. Мы просто-напросто всегда теряли мужество, превращались в настоящих женщин, когда дело касалось горных высот и обрывов; я сам не раз робел в случаях, бывших гораздо более ничтожными, нежели спуск со скалы Эдинбургского замка.

Мы толковали, спорили в темноте ночи в промежутках между обходами караульных отрядов, и вряд ли какая-нибудь корпорация людей выказывала когда-либо меньшую склонность к приключениям. Я уверен, что многие сожалели о Гогеле; я первый. Некоторые уверяли, что спуск со скалы не представляет ни малейшей опасности, с жаром доказывали это, тем не менее каждый предпочитал, чтобы не он, а кто-нибудь иной первым отважился на опасное предприятие; другие называли безумием саму мысль о спуске с «Локтя Дьявола»; в этом смысле с особенным жаром выступал один флотский матрос; никто больше него не был в состоянии приводить всех нас в полное уныние. Он твердил нам, что скала Эдинбургского замка выше величайшей корабельной мачты, что канат будет висеть совершенно свободно, словом, ясно давал понять, что он сомневается, чтобы самый сильный и смелый из пленников мог счастливо достигнуть подножия утеса. Наконец драгунский вахмистр вывел нас из нашего смертельного затруднения.

— Товарищи, — сказал он, — я старше всех вас по чину, поэтому если вы пожелаете, чтобы я спустился первым, я согласен. Однако вы должны принять в расчет, что я имел бы право идти и последним. Я уже не молод, в прошедшем месяце мне минуло шестьдесят лет; живя в плену, я отяжелел, руки мои заплыли жиром. Вы должны обещать, что не будете бранить меня, если я упаду и таким образом отправлю к черту все дело.

— Мы и слышать не должны ни о чем подобном, — сказал я. — Monsieur Лекле старше всех нас, и потому ему последнему следовало бы предложить такую вещь. Ясно, что мы должны бросить жребий.

— Нет, — проговорил Лекле, — вы внушили мне совсем другую мысль! Один из присутствующих обязан чувствовать ко всем остальным благодарность за то, что они сохранили его тайну. Вдобавок, все мы только мужики, он же иное дело. Пусть Шамдивер, пусть дворянин идет впереди всех.

Сознаюсь, что дворянин, о котором шла речь, подал свой голос после довольно длинной паузы. Однако выбора не оставалось. Когда я только что поступил в полк, то был так неблагоразумен, что кичился своим дворянским происхождением. Нередко солдаты смеялись за это надо мной и даже стали называть меня монсеньором или маркизом. Теперь мне было необходимо оправдаться в их глазах и с достоинством отплатить за насмешки.

Моего маленького колебания никто не заметил: на мое счастье, как раз в это время мимо проходил патруль. В течение наступившей тишины произошло нечто, заставившее всю кровь мою закипеть. В нашем сарае жил солдат по имени Клозель, человек с очень дурными наклонностями, злой; он был одним из подражателей Гогелы, но тот обладал своего рода чудовищной веселостью, а этот отличался суровым, сумрачным характером. Иногда его называли генералом, было у него и другое прозвище, но такое, которого я не решаюсь повторить.

Мы сидели прислушиваясь; вдруг рука этого человека опустилась на мое плечо, и его голос прошептал мне на ухо: «Если вы не пойдете, маркиз, я повешу вас!».

Как только патруль ушел, я заговорил:

— Конечно, господа, я поведу всех вас с величайшим удовольствием, но прежде всего необходимо наказать одну собаку. Клозель сию минуту оскорбил меня и покрыл позором французскую армию, и я требую, чтобы его прогнали через строй наших товарищей по сараю.

Все в один голос спросили, что сделал Клозель, а когда я рассказал, в чем было дело, товарищи опять-таки единогласно решили, что виновный заслужил предложенное мной наказание; поэтому с «генералом» обошлись очень сурово. На следующий день все встречавшиеся с ним поздравляли его с новыми орденами. На наше счастье, Клозель был одним из первых, задумавших побег, в противном случае он, конечно, отплатил бы нам, сделав на нас донос. Ко мне Клозель, судя по его взглядам, питал нечеловеческую ненависть, и я решил впоследствии доказать ему, что он имел право ненавидеть меня.

Если бы мне сейчас же пришлось спуститься со скалы, я уверен, что выполнил бы эту задачу хорошо. Но делать попытку было уже поздно, близился рассвет, да к тому же следовало оповестить остальных пленников. Мукам ожидания было суждено окончиться для меня не так-то скоро; на следующие две ночи небо украшали мириады звезд; глаз мог различить каждую кравшуюся кошку на расстоянии мили. Советую вам, читая рассказ об этом промежутке времени, относиться к виконту Сент-Иву с симпатией. Все говорили со мной нежно, точно стоя у постели больного. Наш итальянский капрал, получив от жены рыбака дюжину устриц, положил их все к моим ногам, точно я был языческим идолом. С тех пор при виде раковин мне всегда бывает как-то не по себе. Лучший резчик принес мне только что отделанную табакерку; когда она еще не была готова, он часто повторял, что не согласится отдать ее меньше нежели за пятнадцать долларов; мне кажется, что эта вещица и действительно стоила таких денег. Между тем, когда я поблагодарил товарища за его подарок, голос не повиновался мне. Словом, меня кормили, точно пленника в стане людоедов, мне воздавались почести, как жертвенному тельцу! Эти надоедливые услуги и неизбежность той опасности, на которую я должен был отважиться, — все вместе заставляло меня находить, что на мою долю выпала тяжелая и трудная роль.

Я почувствовал большое облегчение, когда наступил третий вечер и все окрестности окутались густой пеленой морского тумана; фонари Принцевой улицы то совершенно пропадали, то мерцали не ярче кошачьих глаз. Шагах в пяти от фонаря укрепления было уже совершенно темно. Мы поспешили лечь. Если бы тюремщики наблюдали за нами, они заметили бы, что мы смолкли необычайно рано. Однако, вряд ли кто-нибудь из пленников спал. Каждый лежал на своем месте, переживая в одно и то же время и сладость надежды на освобождение, и муку страха позорной смерти. Пронесся крик караульных; городской шум постепенно затихал. Сторожа выкрикивали часы. Часто во время моего пребывания в Англии прислушивался я к гулу этих отрывочных голосов; иногда я в бессонную ночь подходил к окну и смотрел, как старик в фуражке и большом воротнике, с кортиком и трещеткой, ковылял вдоль улицы. При этом мне всегда приходило в голову, что его крик возбудил бы совершенно различные чувства, прозвучав в комнате влюбленных, перед смертным ложем или в камере осужденного. Можно сказать, что в ночь перед побегом я слышал эти восклицания в камере осужденого. Наконец голос сторожа, похожий на бычий рев, прокричал:

— Час и темное сумрачное утро!

Мы все молча вскочили.

Я осторожно прокрался к крепостным зубцам (чуть было не написал к виселице!). Вахмистр, вероятно, боявшийся, чтобы я не переменил намерения, не отходил от меня и временами шептал мне на ухо самые невозможные и нелепые успокоения. Наконец это стало для меня совершенно невыносимо.

— Оставьте меня в покое, пожалуйста, — сказал я. — Я не трус и не дурак. Ну откуда вы можете знать, что канат достаточно длинен? Вот я действительно узнаю это через десять минут.

Добродушный старик усмехнулся про себя и похлопал меня по спине.

Конечно, наедине с другом я мог выказать некоторое раздражение, но при всех товарищах должен был держаться самым спокойным и гордым образом. Когда мне пришлось выступить на сцену, я, кажется, великолепно сыграл свою роль.

— Ну, господа, — произнес я, — готова ли веревка — вот преступник.

Мы открыли подкоп, вбили кол, размотали веревку; я двинулся вперед, многие из товарищей хватали мою руку и пожимали ее; по правде говоря, я с удовольствием обошелся бы без этого выражения внимания.

— Приглядывайте за Клозелем, — шепнул я Лекло и пополз вниз на четвереньках, а затем взял в обе руки веревку и стал ногами вперед передвигаться через наш маленький туннель. Когда я почувствовал, что под моими ногами нет опоры, сердце у меня замерло; через секунду я уже болтался в воздухе, точно паяц. Я никогда не отличался особенным благочестием, но в это мгновение стал невольно шептать молитвы; тело мое покрылось холодным потом.

Вдоль всей веревки были сделаны узлы на расстоянии восьмидесяти дюймов один от другого, и неопытному человеку может показаться, что подобный спуск с высоты дело довольно легкое. Хуже всего было то, что я имел право подумать, будто веревка живое существо, и вдобавок существо, питающее ко мне особенную непримиримую ненависть. Она крутилась в одну сторону, останавливалась на мгновение и затем начинала вертеть меня в другую, точно вертел; она выскальзывала из-под ног как угорь, так что мне все время приходилось делать громадное усилие, чтобы держаться; временами раскачивавшаяся веревка ударяла меня о стену утеса; мне некогда было смотреть по сторонам, но даже напрягая зрение, вряд ли я увидел бы что-либо, кроме темноты. Вероятно, я временами останавливался, чтобы перевести дух, но делал это совершенно бессознательно. Все силы моего ума были до того сосредоточены на том, чтобы разжимать руку и затем снова хватать ею веревку, что я едва ли мог бы сказать, лезу я вверх или спускаюсь.

Вдруг я так сильно ударился об утес, что почти потерял сознание; когда ко мне вернулись силы, я с удивлением заметил, что почти лежу на скале, которая в этом месте спускалась не отвесной стеной, а под углом, и потому могла сильно поддерживать меня; одной ногой я прочно опирался на маленький выступ. Редко вздыхал я с таким наслаждением, как в эту минуту; я обхватил веревку и закрыл глаза, чувствуя восхитительное успокоение. Вскоре мне вздумалось удостовериться, какую часть моего ужасного пути я проделал. Я посмотрел вверх, там чернела только тьма тумана; я осторожно нагнулся вниз. В глубине на темном фоне мерцали тусклые огоньки; одни из них тянулись двойными линиями, точно вдоль улиц, другие были разбросаны и, очевидно, горели в отдельных домах. Я не понял, какое расстояние отделяло меня от земли, но сразу почувствовал тошноту и головокружение, и это заставило меня снова откинуться назад и закрыть глаза. Мне хотелось только одного, а именно: думать о чем-нибудь другом. Странно, мне это удалось; вдруг с моего сознания как бы спала завеса, и я увидел, каким безумцем был я, какими безумцами были все мы, я понял, что меня могли просто спустить со скалы на веревке, обвязанной вокруг моего тела, что мне совсем не представлялось необходимости слезать на руках, качаясь между небом и землей. И до этого мгновения я не сообразил такой простой вещи!

Я втянул воздух в легкие, крепко сжал веревку и снова пустился в путь. Главные опасности уже миновали, и мне не пришлось больше выносить сильных потрясений. Вскоре я, вероятно, миновал кусты пахучих левкоев, потому что меня охватило благоухание этих цветов, производя то ощущение особенной реальности запаха, какое вообще возбуждают в темноте ароматы, первым местом, которое я заметил, был выступ в скале, вторым — этот куст цветов. Я принялся вычислять промежутки времени: столько-то до выступа, столько-то до левкоев и ниже. Если я не был близок к подножию скалы, то, по моим расчетам, веревки оставалось уже очень немного; я чувствовал, что и силы мои подходят к концу. Меня охватывало желание бросить веревку, так как временами мне казалось, что я уже близок к земле и могу вполне безопасно соскочить вниз; временами же я представлял себе, что еще не успел достаточно спуститься, что поэтому мне не стоит продолжать даром тратить силы. Вдруг я дотронулся ногами до плоской земли и чуть не зарыдал в голос. С рук у меня сошла кожа, мужество мое истощилось, и вследствие долгого напряжения и внезапной реакции все члены мои дрожали сильнее, нежели в припадке озноба, так что я с радостью снова ухватился за веревку.

Но мне не следовало поддаваться волнению: только благодаря милости Божией я счастливо спустился из крепости; теперь мне оставалось постараться помочь остальным моим товарищам. В моих руках было еще более сажени веревки; я стал смотреть, к чему бы привязать ее, но на неровной каменистой почве не росло ни одного растения, хотя бы куста дрока.

«Ну, — подумал я, — теперь начинается второе испытание, и, мне кажется, оно будет серьезнее первого. У меня не хватит силы натянуть веревку. Если же я не буду крепко держать ее, следующий из беглецов полетит в бездну. Вряд ли ему повезет так же, как мне. Я не вижу причины, которая помешала бы ему упасть, свалиться же он может только на одно место — мне на голову».

Туман несколько рассеялся, и, глядя вверх, я видел свет в одном из сараев; это дало мне возможность понять, с какой высоты упадет беглец и с какой ужасной силой он ударится об меня. Хуже всего было то, что мы согласились действовать без сигналов. Каждую минуту, сверяясь с часами Лекло, следующий пленник мог начать спускаться. Мне казалось, что я употребил около получаса на мое трудное путешествие, столько же времени, по моим расчетам, я простоял и внизу, натягивая веревку для моего товарища. Мне стало уже страшно — не открылся ли наш заговор, не захватили ли всех остальных? В голове проносилась мысль, что в этом случае я напрасно прожду всю ночь, прицепившись к веревке, точно рыба к крючку лесы, что утром меня найдут в этой нелепой позе. Смешная картина заставила меня невольно засмеяться. Вдруг веревка дрогнула, и я понял, что кто-то из пленников, выскользнув из туннеля, начал спускаться. Оказалось, что Готье (так звали моряка) заставил пустить его вслед за мною. Как только продолжительная тишина внушила ему уверенность в том, что веревка достаточно длинна, матрос позабыл все прежние доказательства, опередил всех других, и Лекло пустил его. Такой образ действий вполне согласовывался с характером этого человека, главный недостаток которого состоял в каком-то инстинктивном себялюбии. Однако ему пришлось довольно дорого поплатиться за то, что он получил позволение спуститься вторым: несмотря на все мои усилия, я не был в состоянии крепко держать веревку, и в конце концов Готье свалился на меня с высоты нескольких ярдов. Мы оба упали на землю. Как только моряк опомнился, он осыпал меня невероятными проклятиями и заплакал, чувствуя, что сломал себе палец, потом снова принялся браниться. Я попросил его замолчать и пристыдил, говоря, что позорно взрослому ныть как ребенку. Неужели он не слышит, что там вверху идет патруль? — спросил я его, прибавив, что шум от его падения, конечно, мог быть услышан. — Кто знает, не прислушиваются ли часовые ко всем звукам, не наклоняются ли они с зубцов в эту самую минуту, напрягая слух, — в заключение проговорил я.

Между тем патруль ушел, бегство не открылось; третий пленник спустился без труда; для четвертого это путешествие по веревке было, конечно, детской забавой; раньше, нежели внизу очутилось с десяток моих товарищей, я решил, что могу заняться собою, не нанося им ни малейшего ущерба.

Я знал их план. У них в руках была карта и альманах; они думали добраться до Грэнгмоута, где хотели украсть корабль. Даже предположив, что кража удастся, я не мог себе представить, как мои товарищи стали бы управляться с кораблем. Вообще они полагались на случайность, и только нетерпение пленников и невежество рядовых солдат могли вселять в них надежду на осуществление их невозможной затеи. Хотя раньше я относительно пленников вел себя по-товарищески, усердно делал подкоп, но благодаря всему, что передал мне адвокат, решил, спустившись со скалы, отделиться от них. Теперь я ничем не мог помочь им, как прежде, не был в состоянии заставить их слушаться моих советов. Итак, я ушел молча, не прощаясь ни с кем. Говоря правду, мне хотелось пожать руку Лекло, но силуэт последнего из спустившихся пленников сильно напоминал фигуру Клозеля, а со времени того, что произошло в бараке, я совершенно не доверял ему, предполагая, что этот человек не остановится ни перед какой низостью; впоследствии оказалось, что я не ошибся.

ГЛАВА VII Коттедж Суанстон

У меня было два желания. Прежде всего, мне, конечно, хотелось отдалиться от Эдинбургского замка, от самого города, не говоря уже о моих товарищах по заключению. Во-вторых, я намеревался всю ночь идти по направлению к югу и утром быть подле Суанстонского коттеджа. Я даже не предполагал, что стану делать, очутившись у дома моих друзей, и не особенно задумывался над этим вопросом, так как всю жизнь питал глубокое почтение к божествам, называемым «случайностью» и «обстоятельствами». Если возможно, подготавливайте все заранее, в тех же случаях, когда это немыслимо, идите напролом, смотрите в оба и держите язык за зубами. Если человек обладает рассудком и недурной внешностью, дело в шляпе! Сперва мое путешествие было полно мелких приключений: я нечаянно заходил в сады, натыкался на дома и однажды имел несчастье разбудить целое семейство; человек, по моим предположениям бывший главой дома, даже высунулся из окна с мушкетом в руках.

Хотя я уже довольно давно расстался с моими товарищами, однако еще не успел уйти далеко от нашей тюрьмы. Вдруг мне стало ясно, что с беглецами произошло несчастье. В тишине ночи пронесся страшный вопль, вслед за тем послышался шум падения чего-то, и сейчас же со стены замка раздался мушкетный выстрел. Было страшно слышать, как в городе распространяется тревога. В крепости прозвучал барабанный бой, медленный звон колокола. Со всех сторон загремели трещотки сторожей. Даже в безлюдном квартале, по которому я блуждал, в домах зажигали огни и стали распахивать рамы; я слышал, как жившие поблизости одна от другой семьи через окна переговаривались между собой. Наконец окликнули и меня.

— Кто там? — крикнул громкий голос.

Я мог рассмотреть, что со мной говорил высунувшийся из окна крупный человек в большом ночном колпаке; так как я еще не успел отойти от его дома, то решил, что будет умнее ему ответить. Не в первый раз моя судьба зависела от правильности английского произношения, и всегда опасность меня вдохновляла, как вдохновляет завзятого игрока. Я набросил на себя нечто вроде пальто, сделанного из моего одеяла, с целью скрыть желтое одеяние и ответил:

— Друг!

— Из-за чего поднялась вся эта травля? — спросил меня мой собеседник, употребив незнакомое мне английское выражение для обозначения понятия о травле; однако, слыша шум в городе, я отлично понял, о чем спрашивает он.

— Право, не знаю, сэр, — проговорил я, — но предполагаю, что пленники бежали.

— Проклятые! — проговорил он.

— О, сэр, их скоро поймают, — возразил я, — побег заметили вовремя. Доброго утра, сэр!

— Однако вы прогуливаетесь поздно, — сказал мой собеседник.

— О, нет, сэр, — проговорил я со смехом, — скорее рано.

Мой ответ успокоил его, и я снова двинулся в путь, восхищаясь своим успехом.

Насколько я мог судить об этом, я шел именно в желаемом мною направлении. Скоро мне пришлось очутиться на улице, вдали которой раздавался звук трещотки сторожа; как мне кажется, в домах, стоявших справа и слева, была раскрыта шестая часть окон; люди во всевозможных ночных костюмах разговаривали между собой с трагическим видом. Тут мне снова пришлось пройти сквозь строй множества вопросов и все время слышать трещотку, которая звучала все ближе и ближе, но так как я шел необычайно скоро, так как я говорил, как человек хорошего круга, а фонари светили настолько тускло, что рассмотреть мое платье было нельзя, я еще раз счастливо избежал опасности. Один человек, правда, спросил меня, куда я иду в такое время, но я дал ему неопределенный, беспечный ответ, который, по-видимому, удовлетворил его. В ту минуту, когда наконец мне удалось свернуть с этой опасной улицы, я заметил, что в противоположном ее конце появился фонарь ночного сторожа. Теперь я был в безопасности на темной большой дороге, вдали от фонарей, вдали от возможности встретить ночного сторожа. Однако не успел я пройти по шоссе и сотни ярдов, как со стороны на меня бросился какой-то человек. Я отскочил от него и остановился настороже, проклиная судьбу за то, что в руках у меня не было никакого оружия, и раздумывая, с кем я имею дело, с офицером или с ночным бродягой. Кого из двух я встретил бы охотнее — мне было трудно решить. Мой противник молча стоял передо мной; несмотря на густую темноту, я видел, что он слегка покачивался, наклонялся, точно придумывая, как бы повыгоднее напасть на меня. Наконец он сказал:

— Добрый друг (услышав эти слова, я насторожил уши), добрый друг, не сообщите ли вы мне одного маленького сведения, необходимого для меня? А именно: какая дорога ведет в Крэмонд?

Я засмеялся громко и весело, подошел к гуляке, взял его за плечи и, взглянув ему прямо в лицо, проговорил:

— Друг мой, мне кажется, я лучше вас самих знаю, что вам нужнее всего. Прости вас Господь за то, что вы напугали меня. Идите-ка в Эдинбург!

Я толкнул моего собеседника, и он пошел по указанному мной направлению с пассивной быстротой брошенного мячика. Скоро незнакомец исчез в темноте, идя туда, откуда я сам только что пришел.

Отделавшись от этого глупца, я продолжал свой путь, поднялся на отлогий холм, спустился в деревню, бывшую с другой его стороны, и наконец очутился на подъеме к Пентлэндам, невдалеке от цели моего ночного странствия. Туман поредел; по мере того, как я поднимался, меня обступала все более и более светлая, звездная ночь; я ясно видел перед собой вершины Пентлэндских гор, за мною лежала долина форта и города, в котором я недавно томился в плену; пелена тумана окутывала их. На склоне горы я встретил только фермерскую повозку; стук ее колес донесся ко мне издалека, становясь все громче и громче; тележка проехала мимо меня, когда только начал брезжить рассвет; она мелькнула, точно сонное видение, две фигуры, сидевшие в повозке, покачивались в такт рыси лошади; мне кажется, эти люди спали; судя по тому, что я рассмотрел шаль, покрывавшую голову и плечи одной из фигур, я понял, что это была женщина. Вскоре стало заметно светлее, туман отступал и клубами уходил вниз. Восток засиял, украсился светлыми полосами; замок, скала, шпили башен и трубы верхнего города мало-помалу выступали из мглы, поднимаясь как острова из постепенно отступавшего от них облака. Вокруг меня расстилалась лесистая местность, дорога, извиваясь, шла вверх, прохожих не было видно ни души, птицы чирикали, как мне казалось, чтобы согреться; ветви деревьев ударялись одна о другую, ветер срывал с них красные листья.

Совсем рассвело, но солнце еще не встало и было очень холодно, когда я увидел цель моего странствия. Из-за выступа холма виднелась только остроконечная крыша и труба Суанстонского коттеджа. Недалеко от него, немного повыше, стояла старая, выбеленная известкой большая ферма, окруженная деревьями; мимо нее каскадом падал ручей, дальше поднимались крутые горы, покрытые пастбищами. Я подумал о том, что пастухи встают очень рано, что кто-нибудь из них мог увидеть меня здесь, а тогда все мои проекты рушились бы, поэтому я воспользовался прикрытием высокой живой изгороди и, скрываясь в ее тени, прокрался до стены сада моих друзей. Спокойный старинный коттедж с первого взгляда казался беспорядочным собранием множества вышек и серых крыш. Он походил на крошечный полуразрушенный собор: от его главной двухэтажной части, увенчанной высокой крышей, во все стороны шли низкие пристройки, которые можно было принять за жилище капитула, за часовни, за церковные переходы. Сходство с собором дополнялось тем, что на доме красовались довольно безвкусные лепные украшения, вероятно, похищенные из какой-нибудь средневековой церкви. Вся усадьба словно притаилась, она не только пряталась между деревьями, но с той стороны, с которой я подходил, ее еще закрывал выступ холма. Вдоль садовой стены росли высокие вязы и буки; первые были совершенно обнажены, на вторых же еще трепетало множество красных листьев; центр сада зарос чащей из лавров и остролистников, в их густой листве были проделаны арки, между растениями вились дорожки.

Я пришел к дому моих друзей, но от этого мне не стало легче. По-видимому, весь коттедж еще спал. Если бы я постучался, никто не поручился бы, что ко мне не вышла бы тетка с золотым лорнетом (а я без дрожи не мог думать об этой старухе!) или какая-нибудь ослица-служанка, которая при виде меня подняла бы крик. Выше на горе пастух, взбираясь на крутой склон, кликал своих собак, и я отлично понимал, что мне следовало скрыться как можно скорее. Конечно, чаща остролистников представляла собою хорошее убежище, но на садовой стене висела вывеска, которая была способна навести уныние на самого отважного смельчака, она предупреждала о петардах и людских капканах. Такие объявления не редкость в Великобритании, и впоследствии я узнал, что в трех случаях из четырех надписи эти имеют значение пушек, стоящих на разоруженных батареях. Однако в то время, о котором я рассказываю, это обстоятельство мне не было известно, да и знай я о нем, я все же не мог бы упустить из виду оставшийся шанс на опасность. Я охотнее вернулся бы в Эдинбургский замок, в мой уголок бастиона, нежели согласился бы попасть ногой в стальной капкан или же получить заряд автоматического мушкета. Оставалось надеяться только на одно, а именно на то, что Рональд или Флора раньше остальных обитателей коттеджа выйдут в сад. Чтобы воспользоваться этой случайностью, если она представится, я взобрался на изгородь в том месте, где густые ветви бука прикрывали ее, сел и стал ждать.

Солнце поднималось становилось все теплее и теплее. Я не спал ночь, пережил самые сильные физические и нравственные потрясения, а потому не следует удивляться, что я задремал, хотя это было до крайности неосторожно и глупо. Характерный звук лопаты, стучавшей о землю, разбудил меня; я взглянул вниз и увидал прямо под собою спину садовника, одетого в прочный рабочий жилет. Он то спокойно занимался своим делом, то, приводя меня в неописуемый ужас, выпрямлялся, потягивался, оглядывал сад, в котором, кроме него, никого не было, и брал большую понюшку табака. Моим первым побуждением было соскочить со стены не в сад, а на дорогу, но я сейчас же понял, что даже путь, по которому я прошел, отрезан для меня, так как на соседнюю поляну вышли стада овец, которых пасли помощники главного пастуха. Я уже говорил, на какие талисманы обыкновенно полагался, но в этом случае оба они были бессильны. Верхняя часть стены, покрытая осколками бутылок, место, не особенно подходящее для кафедры, и будь я красноречив как Пиит и очарователен как Ришелье — ни садовник, ни мальчики-пастухи не обратили бы на мою речь ни малейшего внимания. Словом, я не мог придумать выхода из моего нелепого положения; мне оставалось только сидеть на стене и ждать, чтобы кто-нибудь из моих соседей взглянул вверх и забил тревогу.

Та часть стены, на которую я попал (в наказание за мои грехи), поднималась по меньшей мере на двенадцать футов над почвой сада; листья бука, прикрывавшего меня ветвями, были редки; это имело свою опасную сторону, но вместе с тем давало мне возможность видеть часть дорожек и (через арку плюща) зеленую площадку перед коттеджем, а дальше окна самого дома. Некоторое время никто не показывался в саду, кроме моего друга с заступом, потом я услыхал звук растворившейся двери и вскоре увидел мисс Флору, одетую в утреннюю блузу. Она шла по дорожке, останавливаясь посмотреть на цветы, сама такая же прелестная, как они. Это был друг, подо мной же находилась неизвестная величина — садовник. Как дать о себе знать другу, не привлекая внимания садовника? Нечего было и думать о том, чтобы зашуметь. Едва смея дышать, я приготовился сделать движение рукой в то мгновение, когда молодая девушка взглянет в мою сторону, но мисс Флора смотрела всюду, кроме стены. Ее занимал самый жалкий кустик мокрицы, она любовалась вершинами гор, она, стоя почти у моих ног, говорила с садовником о самых скучных предметах, но ни разу ее глаза не устремились на верхушку стены. Наконец она повернулась и пошла к дому, это привело меня в полное отчаяние, и я, отломив кусочек штукатурки, нацелился, бросил его и попал ей в шею. Молодая девушка схватилась рукой за слегка ушибленное место и стала осматриваться, как бы желая объяснить себе то, что произошло. Я нарочно раздвинул ветки, чтобы ей было легче заметить мою фигуру. Флора действительно увидела меня, слегка вскрикнула от удивления, но сейчас же подавила это восклицание.

Проклятый садовник выпрямился, сказав:

— Что с вами, мисс?

Присутствие духа молодой девушки поразило меня. Флора уже смотрела в противоположную от меня сторону.

— В артишоках какой-то ребенок, — сказала она.

— Казнь египетская! Я им задам! — свирепо крикнул садовник, и тотчас заковылял и исчез среди вечно зеленых листьев.

Тогда Флора повернулась и подбежала ко мне, протянув руки. На мгновение ее лицо вспыхнуло небесным румянцем, потом покрылось смертельной бледностью.

— Виконт де Сент-Ив! — произнесла она.

— Я знаю, что это страшная дерзость, — проговорил я, — но что же мне оставалось делать?

— Вы освободились? — спросила Флора.

— Да, если это можно назвать освобождением, — возразил я.

— Вам невозможно оставаться здесь! — воскликнула она.

— Я знаю, но куда же я пойду?

Флора сжала руки.

— Придумала! — произнесла молодая девушка. — Спуститесь по стволу бука, не следует, чтобы на стене остался ваш след. Скорее, скорее, до возвращения Роби. Я смотрю за курами, у меня ключ, вы должны спрятаться в курятнике.

Я сейчас же очутился рядом с ней. Мы оба быстро оглядели окна коттеджа и те садовые дорожки, которые были видны нам; никто не наблюдал за нами. Флора схватила меня за рукав и побежала. Нам некогда было обмениваться любезностями, необходимость спешить подгоняла нас. Мы бежали к ближайшему уголку сада; там в купе деревьев виднелся маленький двор, обнесенный проволочной решеткой, и сколоченный из досок домик. Я понял, что туда-то Флора и думала спрятать меня. Молодая девушка, не говоря ни слова, втолкнула меня в курятник; птицы бросились в разные стороны. Через мгновение я уже был заперт с полудюжиной кур. В полусумраке дощатого сарая наседки сурово смотрели на меня, точно попрекая за страшный проступок. Без сомнения, в курах есть что-то пуританское, хотя в их поведении я не вижу ничего более праведного, нежели в поступках их соседей. Но подите, поймите английскую наседку!

ГЛАВА VIII Курятник

По крайней мере, полчаса провел я в обществе этих обескураживающих двуногих; я был один со своими размышлениями и страданиями. Мои ободранные руки сильно болели, и я не мог ничего сделать, чтобы уменьшить боль; мне хотелось есть и пить, но мне неоткуда было ждать еды или питья. Я страшно устал и не находил, куда бы сесть. Конечно, я мог бы опуститься на пол, однако, это казалось мне отвратительным. Послышались шаги, и настроение мое исправилось. Ключ заскрипел в замке, и в курятнике показался мастер Рональд; он запер за собой дверь и прислонился к ней спиною.

— Ну, признаюсь! — проговорил мальчик и с мрачным видом покачал головой.

— Я знаю, что это дерзость, — произнес я.

— Адская неприятность, — ответил Рональд. — Я поставлен в крайне затруднительное положение.

— А что вы скажете о моем положении? — спросил я.

По-видимому, мой вопрос совершенно смутил мальчика. Рональд смотрел на меня с тем выражением, которое служит характерной чертой юности и невинности. Мне хотелось засмеяться, но я не был бесчеловечен до такой степени.

— Я в вашей власти, — произнес я, делая легкое движение рукой. — Поступите со мной так, как сочтете справедливым.

— Да! — воскликнул Рональд. — Если бы я знал, что нужно делать!

— Видите ли, если бы вы получили чин офицера, вопрос стоял бы иначе. Собственно говоря, вы еще не сражающийся человек, а я перестал быть воином, потому мне кажется, что теоретически мы находимся в положении двух частных людей, а в этом случае дружба всегда берет перевес над законом. Помните, это только теоретическое замечание. Бога ради, не подумайте, что я хочу навязать вам свое мнение. С войной связано множество неприятных мелких вопросов, которые каждый порядочный человек должен решать по своему собственному разумению. Если бы я был на вашем месте…

— Ну, что сделали бы вы тогда?

— Честное слово — не знаю, — проговорил я. — Вероятно, колебался бы так же, как вы.

— Вот что я скажу вам, — снова произнес мальчик. — У меня есть один родственник, и меня заботит мысль о том, что бы он сказал. Это генерал Грэгем из Лайнедоча, сэр Томас Грэгем. Я мало знаком с генералом, но преклоняюсь перед ним, мне кажется, больше, чем перед Господом Богом.

— Я сам восхищаюсь им, — заметил я. — Да, у меня есть достаточная причина глубоко чтить его. Я дрался с ним, был побежден и бежал. Veni, victus sum, evasi.

— Как? — воскликнул Рональд. — Вы были при Бароссе?

— Был там и вернулся, а это немногие могут сказать. Славное было дело, жаркое; испанцы вели себя отвратительно, как всегда в открытом поле. Маршал герцог Беллуно выглядел дураком, и не в первый раз; на долю вашего друга, сэра Томаса, выпал наилучший жребий, если только можно говорить о лучшем жребии в данном случае. Он храбрый, владеющий быстрой сообразительностью офицер.

— Ну, так вы меня поймете, — проговорил мальчик, — Мне хочется нравиться сэру Томасу. Как поступил бы он на моем месте?

— Слушайте, я вам расскажу об одном истинном происшествии; оно случилось как раз во время боя при Чиклане, или, как вы называете, при Бароссе. Я был в восьмом линейном полку, мы потеряли знамя первого батальона, наиболее пострадавшего, но это вам дорого обошлось. Не стоит даже считать, сколько натисков отразили мы. Наконец ваш 87 полк стал подступать очень тихо, но и очень уверенно; перед солдатами ехал седовласый офицер, он держал шляпу в руках и спокойным голосом отдавал приказания своим батальонам. Наш майор, Виго-Руссильон, пришпорил лошадь и поскакал вперед, чтобы ударом сабли убить командира, но, увидав перед собой очень красивого старика, разговаривавшего так спокойно, точно он сидел в кафе, майор не решился поразить его, повернул лошадь и ускакал обратно. Вы понимаете, что в течение одного мгновения они были очень близко друг от друга и заглянули один другому в глаза. Вскоре после этого майора ранили, взяли в плен и перевезли в Кадис. В один прекрасный день Виго-Руссильону передают, что сэр Томас Грэгем желает его видеть. Генерал берет майора за руку и говорит: «Кажется, раз на поле битвы мы стояли лицом к лицу!». Это был тот седовласый командир!

— А! — воскликнул мальчик с пылающими глазами.

— И вот что самое важное, — продолжал я, — с этого дня сэр Томас начал посылать майору обед в шесть блюд с собственного своего стола.

— Это прекрасно! Прекрасная история! — заметил Рональд. — Между тем тут дело не совсем такого рода.

— Охотно соглашаюсь, — сказал я.

Мальчик глубоко задумался.

— Ну, я возьму это на мою ответственность! — вскрикнул он. — Может быть, я совершаю государственную измену (а за такое преступление, помнится, полагается позорное наказание), но будь я повешен, если у меня повернется язык выдать вас.

Я был тронут не меньше Рональда.

— Право, мне почти хочется попросить вас выдать меня, — сказал я. — Я поступил дурно, нечестно, придя к вам. Вы — благородный враг и будете благородным солдатом.

В моей голове блеснула очень счастливая мысль: оказать любезность воинственному юноше; я вытянулся и отдал ему честь по-военному.

Рональд смутился, лицо его вспыхнуло.

— Ну, хорошо, я пойду принесу вам чего-нибудь поесть, только не ждите шести блюд. — Он улыбнулся. — Я принесу то, что мы достанем контрабандой. Видите ли, тетушка мешает нам.

Юноша ушел и снова запер меня с негодующими курами.

Вспоминая об этом мальчике я всегда улыбаюсь, но узнав, что и читатель тоже улыбнулся, я почувствую стыд. Если мой сын будет походить на Рональда в его лета, я сочту это счастьем для себя и несчастьем для Франции.

Однако когда вместо Рональда вошла его сестра, я не опечалился. Флора принесла мне несколько корочек хлеба и кувшин молока, которое она превкусно приправила виски по шотландскому обычаю.

— Мне жаль, — сказала молодая девушка, — что я не могу предложить вам ничего другого, но я боялась распорядиться иначе. Нас немного, и тетя строго смотрит за прислугой. Я налила в молоко немножко виски — так оно полезнее; если к этому прибавить несколько яиц, то образуется нечто вроде кушанья. Сколько яиц нужно вам к молоку? Остальные мне придется отнести к тетке, под этим предлогом я и пришла сюда. Я думаю оставить вам три или четыре яйца. Сумеете вы сбить их в молоке или хотите, чтобы я сделала это за вас?

Желая задержать Флору на несколько лишних минут, я показал ей свои окровавленные ладони. При виде их девушка громко заплакала.

— Моя дорогая мисс Флора, вам не удалось бы сделать яичницы, не разбивая яиц, — сказал я, — а убежать из Эдинбургского замка не безделица! Один из наших, думается мне, убит.

— Да и вы-то бледны как полотно, — произнесла Флора, — и еле держитесь на ногах. Я постелю моюшаль в уголке; сидите, я же собью яйца. Посмотрите, я принесла и вилку. Правда, я сумела бы заботиться об якобитах или ковенантерах в старые времена! Сегодня вечером у вас будет кушанье получше: Рональд принесет из города все необходимое. У нас достаточно денег, хотя мы и не можем распоряжаться съестными припасами. Ах, если бы домом управляли мы с Рональдом, вам не пришлось бы ночевать в этом сарае! Брат так восхищается вами.

— Дорогой друг, — проговорил я, — не отягощайте меня еще новой милостыней! Я с восторгом принимал ее из этой руки, когда она была мне необходима, но теперь я не нуждаюсь в подаянии. Если я и терплю недостатки в чем-либо, а мне недостает очень многого, то уж, конечно, не в деньгах.

Я вынул связку банковских билетов и взял бумажку, лежавшую сверху; это был чек на десять фунтов, подписанный знаменитой личностью — Абрагамом Ньюлэндсом.

— Сделайте мне одолжение, которое я сделал бы для вашего брата, если бы мы с ним поменялись ролями, возьмите эти деньги на расходы. Мне понадобится не только пища, но и платье.

— Положите деньги на пол, — сказала она. — Я не могу перестать бить яйца.

— Вы не обиделись? — вскрикнул я.

Она ответила мне взглядом, который сам по себе был наградой и, по-видимому, сулил мне самые небесные надежды на будущее. В нем крылась тень упрека и столько откровенной задушевности, что я не был в силах выговорить ни слова. Я только смотрел на Флору, пока она приготавливала молоко.

— Ну, — сказала молодая девушка, — теперь попробуйте-ка это.

Я отведал приготовленное ею кушанье и поклялся, что оно вкусно, как нектар. Флора собрала яйца и присела передо мною, чтобы смотреть, как я ем. В эту минуту в красивой высокой девушке было что-то материнское, восхищавшее меня. Я до сих пор удивляюсь своей сдержанности.

— Какого рода платье вы желаете иметь? — спросила Флора.

— Приличное для дворянина, — ответил я. — Не знаю, правильно или нет, но я думаю, что я лучше всего могу сыграть джентльмена. Мистер Сент-Ив (я буду путешествовать под этим именем) представляется мне чем-то вроде театральной личности, и его внешний вид, конечно, должен соответствовать всему остальному.

— А между тем в нарядном костюме есть одно неудобство, — сказала она. — Если бы вы оделись в простое платье, было бы все равно, впору вам оно или нет. Но платье джентльмена — другое дело, оно должно хорошо сидеть, это необходимо! Особенно при ваших… — Флора на мгновение остановилась, — при ваших, по нашим понятиям, выдающихся манерах.

— Бедные мои манеры! — сказал я. — Но, мой дорогой друг Флора, роду человеческому постоянно приходится страдать от того, что ему кажется выдающимся, заметным. Видите ли, сами вы были очень заметны даже в толпе, приходившей в замок посмотреть на пленников.

Я побоялся спугнуть посетившего меня ангела и сейчас же, без передышки прибавил несколько указаний относительно цвета материи моего будущего костюма.

Глаза Флоры широко раскрылись.

— О, мистер Сент-Ив, — вскрикнула она, — ведь теперь так следует называть вас, я не говорю, что выбранные вами цвет и покрой неприличны, но мне кажется, они непригодны для путешествия! Боюсь… — Флора слегка засмеялась, — боюсь, что подобный костюм придаст вам слишком щегольский вид.

— А разве я не щеголь?

— Начинаю это подозревать.

— Я вам все объясню. Подумайте, как долго я представлял из себя посмешище. Неужели вы не согласитесь со мною, что, может быть, самой горькой стороной моей жизни в плену была одежда? Посадите меня в заключение, закуйте в цепи, если вам угодно, только позвольте мне оставаться самим собой. Вы не подозреваете, что значит быть маскарадной фигурой среди врагов.

Последние слова я произнес с большой горечью.

— Право, вы несправедливы! — вскрикнула Флора. — Вы говорите так, точно кому-нибудь приходило на ум смеяться над вами! Никто не думал насмехаться над вашим несчастьем. Всем нам было глубоко жаль вас. Даже тетке; конечно, она порой вела себя бестактно… Но послушали бы вы, что она говаривала дома! Тетушка принимала в вас такое участие. Каждая заплата на вашей одежде опечаливала нас. Мне всегда казалось, что ваше платье должна была бы чинить рука сестры.

— У меня нет и не было сестры, — проговорил я. — Но так как вы говорите, что я никогда не представлялся вам смешным…

— О, мистер Сент-Ив, никогда, ни одной минуты. Было так печально видеть джентльмена…

— Одетого в костюм арлекина и просящего милостыню? — подсказал я.

— Нет, видеть джентльмена в несчастии, которое он переносил с полным достоинством.

— Разве вы, мой прелестный неприятель, не понимаете, что даже если бы все было так, как вы говорите (то есть, если бы шутовской наряд не казался вам смешным), мне ради себя, ради моей страны, ради вашей доброты — должно было бы только еще больше хотеться, чтобы вы увидели человека, которому помогали, в одежде, соответствующей положению, назначенному ему Богом? Разве вы не понимаете, что я хотел бы, чтобы при воспоминании об этом человеке в вашем воображении вставал какой-нибудь другой образ, кроме образа небритого нищего в плохо сидящей на нем одежде серого цвета?

— Вы слишком много думаете о платье, — сказала она, — я не такая девушка.

— Боюсь, что я-то такой человек, — сказал я. — Но не судите меня слишком строго. Я только что говорил о воспоминаниях. В моей душе кроется много этих прелестных сокровищ, с которыми я не расстанусь, пока не умру или не потеряю способности мыслить. Я помню великие деяния, лелею воспоминания о высоких доблестях, о милосердии, о подвигах веры и прощения. Но рядом с этим во мне также живет память о мелочах. Мисс Флора, забыли ли вы тот ветреный день, в который я впервые увидел вас? Не хотите ли, я расскажу, как вы были одеты?

Мы стояли, Флора уже держалась за ручку двери. Может быть, мысль о том, что она сейчас уйдет, придала мне смелости и принудила воспользоваться оставшимися мгновениями нашего свидания. Во всяком случае, было ясно, что мои последние слова заставили ее поторопиться уйти.

— О, вы слишком романтичны, — сказала молодая девушка со смехом.

После этого мое солнце закатилось, моя очаровательница упорхнула, и я снова остался в полумраке, один с наседками.

ГЛАВА IX Четвертый собеседник нарушает веселье

Остаток дня я проспал в уголке курятника на шали Флоры и проснулся от того, что мне в глаза блеснул свет. Я вздрогнул и, задыхаясь, поднял веки (мне только что снилось, что я все еще вишу над бездной); надо мной наклонялся Рональд с фонарем в руке. Оказалось, что уже ночь, что я проспал около шестнадцати часов подряд, что Флора приходила в курятник с тем, чтобы загнать кур в сарайчик, а я и не слышал этого. Мысленно я задал себе вопрос, остановилась ли молодая девушка посмотреть на меня или нет? Пуританки-куры спали непробудным сном, от обещания Рональда накормить меня ужином мне стало так весело, что я иронически пожелал хохлаткам доброй ночи. Рональд провел меня через сад и бесшумно впустил в свою спальню, помещавшуюся в нижнем этаже коттеджа. Там я нашел мыло, воду и новое платье; мой юный хозяин недоверчиво подал мне бритву. Сознание того, что я могу бриться, не чувствуя себя в зависимости от тюремного цирюльника, послужило для меня источником большой, хотя, быть может, и детской радости. Мои волосы были страшно длинны, но я благоразумно воздержался от попытки собственноручно остричь их; они вились от природы, а потому я думал, что моя прическа не особенно безобразна. Платье оказалось очень хорошо: красивый жилет, панталоны из тонкого казимира и сюртук сидели на мне превосходно. Посмотревшись в зеркало и увидев в нем отражение ветреного щеголя, я послал ему воздушный поцелуй.

— Друг мой, — спросил я у Рональда, — нет ли у вас духов?

— Ах, ты, Господи, нет! — ответил Рональд. — Зачем вам духи?

— Это важная вещь в походе, но я могу обойтись и без них.

Рональд опять-таки бесшумно ввел меня в маленькую столовую со сводчатыми окнами. Ставни были заперты, лампа горела тускло, в самом свете ее чувствовалось что-то преступное; красавица Флора шепотом поздоровалась со мной, а когда я сел за стол, молодые люди стали угощать меня с такими предосторожностями, которые могли бы показаться чрезмерными.

— Она спит там, наверху, — заметил мальчик, указав на потолок.

Мне самому стало не совсем по себе, когда я узнал, что место отдыха золотого лорнета так близко от меня.

Милый юноша Рональд принес из города превкусный мясной паштет, и я с удовольствием увидел рядом с этим кушаньем графин действительно превосходного портвейна. Я ел, а Рональд рассказывал мне городские новости: в Эдинбурге целый день толковали о нашем бегстве; то войска, то отдельные верховые разыскивали бежавших, но, по последним сведениям, никто из пленников не попался. Общество отнеслось к бежавшим очень благосклонно, все прославляли наше мужество, многие выражали сожаление о том, что у нас так мало вероятности добраться до Франции. Сорвался с веревки Сомбреф, крестьянин, он спал в другой части замка; таким образом я узнал, что все бывшие мои товарищи бежали.

Вскоре мы заметным образом перешли к разговору о других предметах. Невозможно придумать достаточно сильных выражений, чтобы передать то удовольствие, которое испытывал я, сидя в приличном платье за одним столом с Флорой и беседуя с нею в качестве свободного человека, по своему усмотрению располагающего материальными средствами и дарованными ему небом умственными преимуществами. А мне нужна была сообразительность, чтобы в одно и то же время Рональду казаться рыцарем, ревностным воителем, а Флоре человеком, в голосе которого звучала та же глубокая сентиментальная нота, которую она слышала уже раньше в моих речах. Иногда людям выдаются необычайно счастливые дни, когда их пищеварение, ум, возлюбленные — все, точно сговорившись, балует их, когда даже самая погода будто старается угодить им. О себе скажу только, что в эту ночь я превзошел все, чего ожидал от себя, и имел счастие восхитить моих хозяев. Мало-помалу молодые люди позабыли свои ужасы, я стал менее осторожен. Наконец нас вернуло на землю одно происшествие; мы вполне могли бы предвидеть катастрофу, но тем не менее она поразила нас. Я наполнил стаканы и шепнул:

— Предлагаю тост или, лучше сказать, три тоста, но настолько связанные между собою, что их невозможно разделить. Прежде всего, я хочу выпить за храброго, а потому и великодушного неприятеля. Он увидел, что я безоружен, что я беспомощный беглец. Точно лев, он не захотел легкой победы. Имея полную возможность отомстить мне, он предпочел дружески обойтись со мной. Затем я предложил бы выпить за мою прекрасную и нежную неприятельницу, которая встретила меня в заключении и ободрила своим бесценным сочувствием. Все, что она сделала, я знаю, было сделано ею во имя милосердия, и я только прошу (почти не надеясь на успех моей просьбы), чтобы это милосердие оказалось милосердным до конца. К произнесенным двум тостам я хочу присоединить (в первый и, вероятно, в последний раз) третий: выпейте за здоровье… боюсь, что следует сказать — в память человека, сражавшегося не всегда без успеха против ваших солдат, человека, явившегося сюда побежденным только за тем, чтобы почувствовать себя снова побежденным честной рукой одного, незабвенными глазами другой.

Вероятно, я временами несколько возвышал свой голос, вероятно, Рональд, которому мое присутствие не придало особенного благоразумия, поставил на стол стакан с некоторым звоном, во всяком случае, по какой бы то ни было причине, но едва успел я окончить свой спич, как над нашими головами послышался стук. Казалось, какое-то тяжелое тело спустилось с возвышения (вероятно, с кровати на пол). Никогда в жизни я не видел ужаса, выраженного яснее, нежели тот, что отразился в чертах Флоры и Рональда. Они предполагали провести меня в сад или спрятать под диваном, стоявшим у стены. Шаги приближались, было ясно, что пробраться в сад поздно, от второго же предложения я с негодованием отказался.

— Мои дорогие друзья, — сказал я, — умрем, но не будем смешными.

Эти слова еще дрожали на моих губах, когда отворилась дверь и на пороге показалась памятная мне фигура с милым моему сердцу золотым лорнетом. В одной руке старуха держала свечу в широком подсвечнике, в другой — пистолет, с которым она обходилась уверенно, точно драгунский солдат. Шаль плохо скрывала целомудренный ночной пеньюар старой девы; на голове страшной тетки Флоры красовался ночной чепец почтенных размеров. Войдя в комнату, старуха сейчас же поставила свечу на стол и положила рядом с ней пистолет, так как она, по-видимому, убедилась, что эти вещи не нужны ей. Она осмотрелась взглядом, бывшим красноречивее самых ужасных проклятий, потом пронзительным голосом и с намеком на поклон спросила меня:

— С кем я имею удовольствие говорить?

— Сударыня, — ответил я, — я счастлив, что мне пришлось увидеть вас. Рассказывать все по порядку было бы слишком долго… Конечно, я очень счастлив, что вижу вас, но, говоря по правде, я совершенно не ожидал свидания с вами. Я уверен… — Тут я почувствовал, что решительно ни в чем не уверен. Снова повторив прежнюю попытку говорить, я пробормотал:

— Я имею честь… — но в это мгновение я заметил, что имел честь до крайности смутиться. Тогда я решил прямо отдать себя в руки милосердия старухи и произнес: — Сударыня, я буду с вами вполне откровенен: вы были очень милостивы и сострадательны к пленным французам; перед вами один из их числа, и если моя наружность не изменилась слишком сильно, вы, может быть, узнаете во мне того «чудака», который имел счастье не раз вызывать на вашем лице улыбку.

Старуха продолжала смотреть на меня через свой золотой лорнет; фыркнув самым немиролюбивым образом, она обернулась к племяннице и спросила:

— Флора, как попал он сюда?

Виновные начали в два голоса объяснять причину моего присутствия в их доме, но этот дуэт скоро замер, сменившись жалким молчанием.

— Мне кажется, что вы, по крайней мере, должны были хоть предупредить вашу тетку! — снова фыркнула старуха.

— Сударыня, — возразил я, — они и хотели сказать вам о моем появлении, но не исполнили своего намерения только по моей вине; я уговорил их не тревожить вашей дремоты и попросил отложить церемонию моего формального представления вам до утра.

Тетка Флоры смотрела на меня с нескрываемым недоверием; я не знал, чем уничтожить в ней это чувство, и вместо всяких уверений грациозно поклонился.

— Пленные французы хороши на своем месте, — сказала она, — но я не считаю, что их место в моей столовой.

— Сударыня, — ответил я, — я не нанесу вам обиды, сказав, что нет места (исключая Эдинбургского замка), из которого я ушел бы с большим удовольствием, нежели из вашей столовой.

В эту минуту, к своему большому успокоению, я заметил, что железное лицо старухи в одно мгновение смягчилось намеком на улыбку; впрочем, тетка Флоры сейчас же подавила усмешку.

— Не позволите ли спросить, как вас зовут?

— Честь имею рекомендоваться: виконт Анн де Сент-Ив.

— Месье виконт, — проговорила она, — право, мне кажется, вы делаете нам, людям простым, слишком много чести.

— Будем говорить серьезно, хотя бы в течение нескольких минут. Что оставалось мне делать? Куда мог я идти? Неужели вы можете гневаться на этих добрых детей за то, что они сжалились над таким несчастным человеком, как я? Ваш покорный слуга не страшный искатель приключений, к которому выходят с пистолетами и (тут я улыбнулся) со свечами в широких подсвечниках. Я просто молодой джентльмен, поставленный в ужасное положение; меня разыскивают повсюду, и я желаю только скрыться от моих преследователей. Ваш характер мне известен — я прочел его в ваших чертах (я внутренне содрогнулся, произнеся эти смелые слова). В теперешнее время, может быть, в самую эту минуту, во Франции есть английские пленники, страшно несчастные. Может быть, кто-нибудь из них так же, как я, преклоняет колени, берет руку, которая имеет возможность скрыть его, помочь ему; может быть, он прижимает ее к своим губам, как я…

— Вот прекрасно-то! — крикнула старуха. — Имейте дело с людьми! Видели вы что-либо подобное? Ну, скажите мне, мои дорогие, что нам делать с ним?

— Вышвырните его вон, — проговорил я, — выгоните бессовестного малого, и чем скорее, тем лучше. А если ваше доброе сердце укажет вам — помогите ему, объясните, по какой дороге должен он идти!

— Что это за паштет? — вдруг вскрикнула старая дева пронзительным голосом. — Откуда этот паштет, Флора?

Мои несчастные и почти совершенно уничтоженные сообщники молчали.

— Это мой портвейн? — продолжала она. — Ну, даст ли кто-нибудь мне рюмку моего портвейна?

Я поспешил услужить старухе. Она взглянула на меня через край рюмки со странным выражением на лице и спросила:

— Надеюсь, вам понравилось это вино?

— Я нахожу, что оно превосходно, — ответил я.

— Еще мой отец спрятал его. Немногие знали больше толку в портвейне, нежели мой отец, упокой его Господь!

Старуха села на стул с очень неуспокоительным для меня решительным видом.

— Вы желаете направиться в какую-нибудь определенную сторону? — спросила она.

— О, — ответил я и также сел. — Не считайте меня бродягой. У меня есть друзья, и чтобы увидеться с ними, мне необходимо только выбраться из Шотландии; деньги на дорогу у меня есть. — С этими словами я вынул пачку банковских билетов.

— Английские? — спросила старуха. — Их не очень-то охотно принимают в Шотландии. Наверно, какой-нибудь глупый англичанин дал вам их. Сколько их тут?

— Право, не знаю, я не смотрел! — ответил я. — Но делу можно помочь.

Я сосчитал бумажки: у меня было десять банковских билетов по десяти фунтов, все на имя Абрагама Ньюлэндса, и пять билетов стоимостью в одну гинею на английских банкиров.

— Сто двадцать шесть фунтов пять шиллингов, — заметила старуха. — И вы носите такую сумму, даже не потрудившись сосчитать деньги! Если вы не вор, то, согласитесь, очень похожи на вора.

— А между тем, сударыня, эти деньги принадлежат мне законно.

Она взяла одну из бумажек, поднесла ее к глазам и проговорила:

— Хотела бы я, чтобы кто-либо сказал мне, возможно ли узнать, откуда взялся этот билет.

— Полагаю, невозможно, но если бы я и ошибался, то это не имело бы значения, — ответил я. — Со всегдашней вашей проницательностью вы угадали правильно. Эти деньги мне принес англичанин. Их через своего английского поверенного прислал мне мой внучатый дядя, граф де Керуэль де Сент-Ив, насколько я знаю, богатейший французский эмигрант в Лондоне.

— Мне ничего не остается, как поверить вам на слово.

— И я надеюсь, сударыня, что вы не усомнитесь в том, что я говорю правду.

— Ну, — сказала она, — в таком случае дело можно сладить, я учту один из этих билетов в пять гиней и дам вам серебра и шотландских бумажек, удержу только баланс. Этого вам хватит до границы. Далее же, месье виконт, вам придется самому заботиться о себе.

— Позвольте мне только почтительнейше спросить: неужели этой суммы хватит мне на такое длинное путешествие?

— Но вы не дослушали еще всего, что я хотела сказать вам, — ответила старуха. — Если вы не считаете себя чересчур важным господином, которому неприлично путешествовать с простыми пастухами-погонщиками, я помогу вам, так как у меня под рукой все, что надо. Прости, Боже, старую изменницу! На ферме ночуют два погонщика, завтра, вероятно, на рассвете, они тронутся в путь. Мне кажется, вам следует идти с ними.

— Бога ради, не считайте, что у меня такой женственный характер! — с жаром заметил я. — Старого солдата Наполеона нельзя подозревать в малодушии. Скажите мне, зачем все это? К чему мне идти в обществе рекомендуемых вами превосходных джентльменов?

— Мой дорогой сэр, — возразила старуха, — вы не вполне понимаете ваше положение и должны предоставить все дело в руки людей, понимающих его. Я убеждена, что вы даже никогда не слыхали о шотландских погонщиках скота, их дорогах, и, конечно, уж не я стану сидеть с вами всю ночь, рассказывая вам о них. Достаточно, что я (к моему стыду!) взялась помочь вам и советую идти по одной из пастушьих тропинок. Рональд, — продолжала она, — беги наверх к пастухам, разбуди их, заставь встать, да втолкуй Симу, чтобы он перед уходом зашел ко мне.

Рональд без малейшего неудовольствия расстался со своей тетушкой и ушел из коттеджа так поспешно, что его удаление походило больше на бегство. Старуха обратилась к своей племяннице с вопросом:

— А мне хотелось бы знать, что мы будем с ним делать ночью?

— Мы с Рональдом думали поместить виконта в курятник, — ответила ярко вспыхнувшая Флора.

— А я скажу тебе, что он не будет ночевать в курятнике, — возразила тетка. — Курятник — это мило! Если уж ему суждено быть нашим гостем, то он не будет спать в каком-то курятнике. Твоя комната удобнее всех остальных в этом случае, и виконт переночует в ней, если согласится занять ее. Что же касается тебя, Флора, ты будешь спать со мной.

Такт и осторожность старой дуэньи восхитили меня. Без сомнения, не мне было возражать ей. Прежде чем я успел опомниться, я очутился один с тусклой свечой, которую, конечно, не считал очень милым товарищем; я смотрел на ее нагар в настроении, занимавшем середину между торжеством и печалью. Относительно бегства все шло хорошо, но, увы, того же нельзя было сказать о моих любовных делах. Я виделся с Флорой наедине, говорил с нею без свидетелей, я был смел, и она недурно отнеслась ко мне; я видел, как ее лицо меняло краски, наслаждался непритворной добротой ее глаз, но вдруг на сцене появилась эта апокалипсическая фигура в ночном чепце, с пистолетом в руке, и одним своим появлением разлучила меня с любимой девушкой. Благодарность и восхищение, пробужденные во мне поведением старухи, боролись с естественным чувством досады на нее. Очутившись в доме старой девы после полуночи, я, конечно, мог ей показаться дерзким человеком, желавшим действовать исподтишка, мог возбудить ее самые худшие подозрения (я не скрывал этого от себя). Между тем старуха хорошо отнеслась к моему поступку. Наша встреча заставила ее проявить столько же великодушия, сколько и мужества; я боялся, чтобы вдобавок не оказалось, что и проницательность старой девы стоит на одном уровне с этими качествами. Без сомнения, Флора вынесла много испытующих взглядов, и, без сомнения, они смутили ее. При данных условиях мне оставалось только воспользоваться превосходной постелью, постараться заснуть как можно скорее, встать рано и надеяться на какую-нибудь счастливую случайность. Сказав так много, не сказать Флоре еще больше, уйти после неполного прощания я не мог.

Я убежден, что моя благодетельная неприятельница всю ночь стерегла меня. Задолго до рассвета она пришла ко мне со свечой, разбудила меня, положила передо мной отвратительную одежду и попросила меня свернуть мое платье (совершенно непригодное для путешествия) в узелок. С горьким ропотом оделся я в костюм, очевидно, местного изделия: материя, из которой он был сшит, оказалась не тоньше грубой холстины; платье сидело на мне не лучше савана; когда я вышел из комнаты, в которой провел ночь, то увидал, что мой дракон приготовил для меня прекрасный завтрак. Старуха села за стол на главное место и стала разливать чай; пока я закусывал, она разговаривала. В каждом ее слове слышался здравый смысл, но ни в речах, ни в манерах старухи не было ни грации, ни прелести. Часто, часто сожалел я, что не Флора была со мной. Часто, часто сравнивал я тетку с ее очаровательной племянницей, и сравнение бывало не в пользу первой! Да, моя собеседница не блистала красотой, зато оказалось, что она отлично позаботилась о моих интересах. Старуха уже переговорила с моими будущими спутниками, и история, придуманная ею для них, мне понравилась. Я молодой англичанин, бегущий от полиции, мне нельзя оставаться в Шотландии, необходимо как можно скорее окольными путями достигнуть границы и тайно перебраться через нее.

— Я очень хорошо отозвалась о вас, — сказала тетка моих друзей, — и надеюсь, что вы оправдаете мои слова. Я сказала погонщикам, что вы не сделали ничего дурного, что просто вас из-за долгов собираются посадить в яму (кажется, я употребила настоящее выражение)!

— Дай-то Боже, чтобы вы ошиблись, сударыня, — заметил я. — Не скажу, чтобы меня было легко испугать, но вы сами согласитесь, что в звуке слова, произнесенного вами, кроется что-то варварское, способное поразить ужасом бедного иностранца.

— Яма — название, которое встречается в шотландских законах. Честному человеку нечего пугаться его, — произнесла старуха. — Однако у вас очень ветреный ум, вам вечно хочется шутить! Надеюсь, вы никогда не раскаетесь в этом.

— Хотя я и говорю шутливо, но не думайте, прошу вас, что я не способен глубоко почувствовать, — ответил я. — Вы вполне покорили меня своей добротой. Я отдаю себя в полное ваше распоряжение и, поверьте, при этом чувствую к вам истинную нежность. Прошу вас считать меня самым преданным вашим другом.

— Хорошо, хорошо! — сказала старуха. — Вот и ваш преданный друг погонщик. Вероятно, он торопится; я же не успокоюсь, пока вы не уйдете отсюда, и я не вымою посуды так, чтобы, когда проснется моя служанка, все уже было в порядке. Слава Богу, когда она спит, то ее трудно разбудить!

Утренний свет начал придавать голубой оттенок листве садовых деревьев; свеча, с которой я завтракал, бледнела перед ним. Старуха встала; волей-неволей мне пришлось последовать ее примеру. Все время я ломал голову, придумывая какой-нибудь способ сказать слова два Флоре наедине или написать ей записку; окна были открыты настежь, как я предполагал, чтобы развеять все следы завтрака. На лужке, лежавшем против дома, показался мастер Рональд; моя старая колдунья высунулась из окна и заговорила с ним, сказав:

— Рональд, кто прошел вдоль стены, не Сим?

Я ухватился за представившийся мне случай; как раз за спиной старухи были перо, чернила и бумага. Я написал: «Я люблю вас», но не успел прибавить ни одного слова, не успел и зачеркнуть написанного, как уже снова очутился под огнем взгляда, смотревшего на меня через золотой лорнет.

— Пора! — начала старая дева, потом, заметив, что я делаю, прибавила: — Гм… вам нужно написать что-нибудь?

— Несколько заметок, — ответил я, быстро нагибаясь.

— Заметок? Не записку?

— Я не вполне понимаю вас — вероятно, это происходит вследствие того, что тут есть какая-нибудь тонкость английского языка, которая от меня ускользает. [208]

— Постараюсь объяснить вам, виконт, вполне понятным образом то, что я хотела сказать. Надеюсь, вы желаете, чтобы на вас смотрели как на джентльмена?

— Неужели вы можете в этом сомневаться, сударыня?

— Я, по крайней мере, не знаю, так ли вы поступаете, чтобы заставить себя считать джентльменом, — ответила старуха. — Вы явились ко мне в дом уж не знаю, каким путем. Полагаю, вы согласитесь, что вам следовало бы чувствовать ко мне некоторую благодарность, хотя бы за тот завтрак, которым я вас угостила, что вы для меня? Случайно встреченный молодой человек, не имеющий ничего замечательного ни в наружности, ни в манерах, с несколькими английскими кредитными билетами в кармане и с головой, которая оценена. Я приняла вас в свой дом, хотя и не вполне по доброй воле, а теперь желаю, чтобы ваше знакомство с моей семьей этим и ограничилось.

Вероятно, я вспыхнул, говоря:

— Сударыня, мои заметки не играют большой роли, и ваше желание послужит для меня законом. Вы усомнились во мне и высказали это. Я разрываю то, что написал.

Конечно, вы поверите, что я совершенно уничтожил бумажку.

— Вот теперь вы поступили как славный малый, — сказал мой дракон и повел меня к среднему лужку.

Там нас уже ожидали брат и сестра; насколько я мог рассмотреть их в неясном свете утра, оба они, по-видимому, за это время пережили очень много тяжелых минут. Казалось, Рональду было стыдно при тетке посмотреть мне в глаза, он представлял собою воплощенное смущение. Флора же едва успела взглянуть на меня, потому что дракон схватил ее за руку и повел через сад; кругом стояла полумгла рассвета, тетка не говорила с племянницей, Рональд и я в молчании шли за ними.

В той высокой стене, на которой я сидел накануне утром, виднелась дверь. Старуха отперла ее ключом; по другую сторону стены стоял плотный человек, простолюдин; под мышкой он держал толстую палку и обеими руками опирался на сложенные камни. Старуха сейчас же заговорила с ним.

— Сим, — сказала она, — вот тот молодой господин, о котором я говорила вам.

Сим ответил нечленораздельным звуком и движением руки и головы, что должно было изобразить приветствие.

— Ну, мистер Сент-Ив, — сказала старуха, — вам уж давно пора в путь. Но прежде позвольте дать вам ваши деньги. Вот четыре фунта бумажками, остальное мелочью, серебром; удержано шесть пенсов. Некоторые, кажется, берут за учет шиллинг, но я дала вам блаженную возможность думать, будто баланс меньше. Распоряжайтесь деньгами поблагоразумнее.

— А вот, мистер Сент-Ив, — впервые заговорила Флора, — плед. Он пригодится вам во время тяжелого путешествия. Я надеюсь, что вы примете его от одного из ваших шотландских друзей, — прибавила она, и ее голос дрогнул.

— Настоящий остролистник, я сам срезал его, — сказал Рональд, подавая мне такую отличную дубину, лучше которой нельзя было и желать для драки.

Церемония передачи подарков и ожидание, выражавшееся во всей фигуре погонщика, — все вместе говорило мне, что я должен уйти. Я опустился на одно колено и попрощался с теткой, поцеловав ее руку. То же самое я сделал и относительно ее племянницы, но на этот раз с горячим увлечением! Что же касается Рональда, я обнял его и поцеловал с таким чувством, что он потерял способность говорить.

— Прощайте, прощайте! — сказал я. — Я никогда не забуду моих друзей! Вспоминайте когда-нибудь обо мне!

Я повернулся и пошел прочь. Едва мы с Симом отошли на несколько шагов, как я услышал, что в высокой стене закрылась дверь. Конечно, это сделала тетка, ей также хотелось на прощанье сказать мне несколько колких слов. Но если бы я даже выслушал их от нее, это не произвело бы на меня ни малейшего впечатления; я был вполне уверен, что между моими поклонниками, оставшимися в Суанстонском коттедже, старая мисс Гилькрист была одной из наиболее горячих и искренних.


ГЛАВА X Гуртовщики

Мне приходилось делать некоторое усилие, чтобы идти рядом с моим спутником, хотя он безобразно раскачивался на ходу и с виду шел не особенно скоро, но мог по желанию передвигаться очень быстро. Мы смотрели друг на друга: я с выражением естественного любопытства, он, по-видимому, с чувством сильного неодобрения. Потом я узнал, что Сим был предубежден против меня: он видел, как я опустился на колено перед дамами, и вследствие этого признал меня идиотом.

— Итак, вы в Англию? Да? — спросил он.

Я ответил утвердительно.

— Ну, мне кажется, что дорога для нас хороша, — заметил погонщик и погрузился в молчание, которое не нарушалось в течение четверти часа; двигались мы не спеша.

Наконец мы вышли на зеленую долину, вившуюся между горами и холмами. Посередине ее текла маленькая речка, образовавшая множество чистых, прозрачных заводей. Подле одного из дальних разливов я рассмотрел косматое стадо и пастуха, казавшегося двойником Сима. Второй пастух завтракал хлебом с сыром. Завидя нас, Кэндлиш (впоследствии я узнал, что двойника Сима звали Кэндлишем) встал нам навстречу.

— Он пойдет с нами, — сказал Сим, обращаясь к товарищу, — старуха Гилькрист пожелала этого.

— Хорошо, хорошо, — ответил второй пастух; потом, вспомнив об учтивости, он с серьезной усмешкой посмотрел на меня и заметил: — Какой прекрасный день.

Я согласился с ним и осведомился о том, как он поживает.

— Славно, — послышалось в ответ.

На этом обмен любезностями прекратился; погонщики принялись сгонять скот. Это, как вообще все, что касалось управления стадом, исполнялось с помощью двух красивых, умных собак. Сим и Кэндлиш давали им только немногосложные приказания.

Мы спускались с холма по крутой зеленой тропинке, которой я сначала не заметил. Кругом раздавались крики болотных птиц, слышалось, как скот жевал и чавкал; животные ели и, по-видимому, все не могли насытиться, а потому мы продвигались вперед утомительно медленным образом. Мои спутники шли среди стада в полном молчании, которым я мог только восхищаться. Чем больше я смотрел на погонщиков, тем более меня поражало их сходство, доходившее до смешного. Оба они были одеты в грубое платье из домашней ткани, оба держали по одинаковой палке, у обоих под носом виднелись следы табака; оба несли по пледу, сделанному из материи, которая называется пастушьим тартаном. Глядя на Сима и Кэндлиша сзади, было положительно невозможно различить их одного от другого, и даже смотря им в лица, я находил между ними значительное сходство. Несколько раз старался я вызвать моих спутников на обмен мыслями, хотел, по крайней мере, заставить их произнести какие-нибудь человеческие слова, но в ответ мне слышались только «да» или «нет»; но затронутая тема замирала без звука. Я не скрою, что это опечалило меня, и когда через некоторое время Сим предложил мне табаку, лежавшего в бараньем роге, с вопросом: «Вы употребляете это?», я ответил со значительным оживлением: «Сэр, я готов был бы понюхать табаку, чтобы немного сблизиться с вами, право». Но и этой шутки не раскусили мои спутники, или, по крайней мере, она не смягчила их.

Вскоре мы поднялись на вершину другого холма и увидели, что тропинка круто спускалась в уединенную долину, которая тянулась приблизительно на целую милю; с противоположной нам стороны бесплодные горы заграждали ее. Тут Сим остановился, снял шляпу, отер себе лоб и сказал:

— Ну, вот и мы на вершине Хоудена.

— Верно, это вершина Хоудена, — подтвердил Кэндлиш.

— Мистер Сент-Иви, вы не подмечаете в себе некоторой сухости? — спросил Сим.

— Сухость всегда казалась мне одной из худших черт человеческого характера, — ответил я.

— Что с вами? — возразил Сим. — Я просто предлагаю вам выпить.

— Ну, это дело другого рода, — произнес я.

Сим развернул уголок своего пледа и вынул оттуда черную бутылку. Мы все выпили за здоровье друг друга. Я заметил, что бывшие со мной джентльмены при этом соблюдали известный этикет, и, конечно, сейчас же стал подражать им. Каждый из них вытирал себе рот обратной стороной левой руки, поднимал вверх бутылку правой, замечал с пафосом: «За ваше!» и проглатывал столько водки, сколько ему казалось нужным. Эта маленькая церемония, бывшая, как я мог заключить, одним из главных условий хороших манер, повторялась через надлежащие промежутки времени, обыкновенно после подъема на какую-нибудь возвышенность. Иногда мы еще закусывали овечьим сыром, далеко не превосходным хлебом, который, как мне показалось, мои спутники называли «овсянником» (впрочем, я не побожусь, что таково было его истинное название). Кроме этой церемонии при питье водки, других разговоров в первый день мы не вели.

В течение долгих часов, долгих дней нашего путешествия я изучил печальную природу местности, по которой вилась скотопрогонная дорога. Тянулся бесконечный ряд незначительных косматых холмов. Их разделяли только ручьи, через которые нам приходилось перебираться, и на берегах которых мы останавливались на ночлег. Расстилались необозримые заросли вереска, встречалось бесконечное количество тетеревов; там и сям на берегу потоков стояли маленькие и красивые группы ивовых кустов или серебристых берез, иногда попадались развалины старинных незначительных крепостей. Вот какой характер неизменно носила местность, по которой мы шли. Иногда вдали видели мы дым из труб какого-нибудь городка, отдельной фермы или коттеджа; чаще нам встречались стада овец с их пастухами или плохо обработанные, иногда еще не убранные поля. Только это разнообразило пустыню, по которой мы шли, пустыню, представляющую одну из самых бедных местностей Европы. Когда я вспоминал, что мы отдалились всего на небольшое число миль от главного города страны (в котором ежедневно происходили заседания суда, решавшие множество дел, в котором солдаты стерегли замок, ученые делали научные изыскания, а литераторы занимались литературой), во мне пробуждалось странное ощущение при взгляде на эту бедную, бесплодную, но прославленную часть Шотландии. Может быть, все, что я видел, должно было служить еще лишним подтверждением того, как умно поступила старая мисс Гилькрист, послав меня по этой уединенной тропинке в обществе двух пастухов.

Не могу сказать, чтобы я ясно помнил путь моего следования. Я никогда хорошенько не знал названий тех мест, через которые мы проходили, и расстояний их одного от другого, теперь же совершенно забыл; это тем более достойно сожаления, что, без сомнения, дорога моя лежала через местности, прославленные пером Вальтера Скотта. Скажу больше: мне даже кажется, что судьба еще сильнее благоволила ко мне; я убежден, что видел несравненного писателя и говорил с ним. Однажды мы встретили высокого, полного старика с сильной проседью в волосах; его покрытое морщинами лицо было весело и приветливо. Он ехал верхом на черном пони, закутавшись пледом поверх зеленого сюртука; старика сопровождала наездница, его дочь, молодая и очаровательная. Они нагнали нас в одной из зарослей вереска, около четверти часа ехали рядом с нами, потом снова ускакали и исчезли между холмами, тянувшимися с левой стороны. К моему великому удивлению, непреклонный мистер Сим растаял сейчас же при появлении этого господина, который окликнул его как знакомого, сразу пустился толковать с ним о ремесле погонщиков и ценах на скот, не отказавшись взять щепотку табака из неизменного рога. Вдруг я заметил, что глаза незнакомца следят за мной, вскоре он заговорил с Симом обо мне. Часть этого разговора я совершенно невольно подслушал, другую половину его я домыслил сам, основываясь на отчете Сима.

— Вероятно, к вам пристал погонщик-любитель? — спросил незнакомец.

Сим ответил, что у меня были свои собственные причины желать путешествовать тайным образом.

— Ну, ну, вы не должны рассказывать мне о его делах. Вы знаете, я из судейских, — ответил старик. — Однако я надеюсь, что он не сделал ничего дурного?

Сим сказал, что моя вина — долги.

— О, Бог мой, — вскрикнул незнакомец, — это еще ничего! Итак, сэр, — прибавил он, обращаясь ко мне, — вы пробираетесь через наши леса ради удовольствия.

— Да, сэр, — ответил я, — и мне приходится заметить, что это действительно очень интересно.

— Завидую вам, — сказал он. — Я сам исходил все эти места, когда был помоложе. Моя юность погребена под этими кустиками вереска, как душа лиценциата Луция. Но вам следовало бы взять проводника. Большая часть прелести этой местности заключается в ее легендах.

Обратив мое внимание на маленький обломок стены величиной с обыкновенную надгробную плиту, он, в виде примера, рассказал мне историю о людях, некогда живших здесь. Много лет спустя я в виде развлечения читал роман «Вэверлей» и вдруг нашел повторение того самого рассказа, который слышал от встретившегося мне среди пастбищ человека в зеленом сюртуке! Мгновенно в моей душе воскресли с отчетливостью ясного сновидения все подробности той сцены: тон голоса незнакомца, северный акцент его произношения, сам вид неба и земли, температура воздуха. Незнакомец в зеленом сюртуке был великим незнакомцем. Я встретил Скотта! Я слышал из его уст рассказ! Я мог бы написать ему, попросить его возобновить знакомство, сказать ему, что его слова еще звенят в моих ушах. Но я слишком поздно сделал свое открытие! В то время тяжесть почестей и несчастий великого человека уже сломила его.

Дав нам каждому по сигаре, Скотт простился с нами и ускакал вместе со своей дочерью. Когда я спросил у Сима, кто этот человек, он ответил: «Это господин, его знают все», но, к несчастью, это ничего мне не объяснило.

Теперь следует вспомнить о более важном приключении. Долгое время шли мы по пути, избитому множеством копыт, покрытому травой, объеденной громадным количеством стад, проходивших тут до нас, и не встретили ни одной партии продажного скота. Наконец однажды утром мы заметили, что к прогонной дороге приближается караван, похожий на наш, но только гораздо более многочисленный. Он был еще на расстоянии полумили от дороги, когда мои спутники заволновались: они вскарабкивались на бугры, старались хорошенько рассмотреть стадо, прикрывая глаза рукой, совещались между собой с такой тревогой, которая удивляла меня. В это время я уже убедился в том, что их сдержанные манеры не прикрывали, по крайней мере, активной неприязни ко мне, и потому осмелился спросить, что случилось.

— Дурная встреча, — выразительно произнес Сим.

Целый день мои товарищи держали собак настороже и гнали скот необыкновенно быстро, что, казалось, не нравилось животным. Сим и Кэндлиш обсуждали положение вещей, тратя при этом больше обыкновенного табака и слов. По-видимому, они узнали двух погонщиков из соседнего с нашим каравана, одного звали Фаа, а другого Джиллис. Мне так и не удалось выяснить, существовала ли между моими товарищами и незнакомыми мне пастухами неоконченная ссора, или какие-либо особые причины порождали вражду между теми и другими, но только Сим и Кэндлиш ожидали нападения. Кэндлиш несколько раз выражал радость по поводу того, что он оставил «свои часы у хозяйки». Сим каждую минуту поднимал в воздух дубинку, потрясал ею и проклинал судьбу, из-за которой случилась эта неприятность.

— Я ничего не имею против того, чтобы побить этого негодяя, — сказал он. — Пусть только попадется мне в руки!

— Ну, господа, — проговорил я, — предположим, что они подойдут, — что же? Мне кажется, мы отлично расправимся с ними! — При этом я поднял мою палку, подарок Рональда (который я вполне оценил в эту минуту), и стал крутить ею над головой так, что она засвистела в воздухе.

— Да? Вы решили? — спросил Сим, и на его невыразительном лице промелькнул луч одобрения.

В тот же вечер, порядочно устав от нашего дневного перехода, мы остановились ночевать близ зеленеющей маленькой плотины, из середины которой вырывалась струйка воды, едва достаточная для того, чтобы вымыть в ней руки. Мы закусили и легли, но еще не успели заснуть, когда раздалось грозное ворчание одной из овчарок — это встревожило нас. Мы всетрое выпрямились, но сейчас же снова пригнулись к земле, держа палки наготове. Только чужестранец, стоящий вне закона, только старый солдат и молодой человек могут так спокойно относиться к приключениям; я не знал, кто был прав в ссоре, даже не предполагал, какие последствия повлечет за собой драка, но готовился бороться заодно с погонщиками, как, бывало, утром перед сражением готовился пасть в бою рядом с моими товарищами-солдатами. Вдруг из вереска показались три человека. Они бросились на нас так стремительно, что мы едва успели вскочить на ноги. Через мгновение каждый из нас уже дрался с противником, которого он едва различал в сгущавшейся полутьме. Что происходило с другими, я не могу описать, но мошенник, дравшийся со мною, был очень ловок и мастерски владел своим оружием. Он напал на меня врасплох и все время пользовался невыгодным моим положением, заставляя постепенно отступать от него; наконец, только в виде самосохранения, я ударил его концом палки как рапирой, попав ему в горло; мой противник упал, точно сбитая шаром кегля.

По-видимому, поражение одного из наших врагов послужило знаком прекратить борьбу; все разошлись; мои товарищи не помешали нашим противникам поднять раненого и унести его. Из этого я заключил, что подобная война не лишена рыцарских правил, что она скорее носит характер турнира, чем ожесточенной драки. Очевидно, все полагали, что я зашел слишком далеко. Наши неприятели унесли раненого товарища с явным ужасом. Едва отошли они от нас, как Сим и Кэндлиш подняли усталый скот и двинулись вперед.

— Кажется, Фаа совсем плох, — заметил Сим.

— Да, — подтвердил Кэндлиш, — он помертвел.

Они снова замолчали. Вдруг Сим обратился ко мне со словами:

— Вы отлично владеете палкой.

— Боюсь, что слишком хорошо, — проговорил я, — пожалуй, песня мистера Фаа (кажется, так его зовут) спета.

— Будет неудивительно, если это так, — проговорил Сим.

— А что же случится тогда? — спросил я.

Сим понюхал табака.

— Мне трудно ответить на этот вопрос, — сказал он.

— Говоря откровенно, мистер Сент-Иви, я не знаю, что будет. Видали мы много пробитых голов, порой бывало, кому-нибудь в драке ломали одну ногу, а иногда даже обе, и все это оставалось между нами; но никому из нас не приходилось иметь дела с трупом, и я не знаю, как поступит Джиллис.

— Он будет в большом затруднении, если ему придется вернуться домой без Фаа. Люди страшно любят приставать с вопросами, особенно если случается что-нибудь необычайное.

— Правда, — подтвердил Кэндлиш.

Я совершенно спокойно обдумал положение вещей и затем произнес:

— Вследствие всего сказанного нам необходимо перейти через границу и там расстаться. Если вас станут беспокоить, вы будете иметь полное право свалить всю вину на спутника, шедшего с вами; если же я подвергнусь преследованию, то уж сам постараюсь скрыться.

— Мистер Сент-Иви, — произнес Сим, и в его голосе зазвучало нечто вроде энтузиазма, — ни слова более! Много джентльменов видал я на своем веку, видал людей смелых, видел, как храбро и честно поступали они, но, признаюсь, такого господина, как вы, мне не часто приходилось встречать.

Всю ночь мы безостановочно шли. Звезды побледнели, побелел восток, а мы, люди и собаки, продолжали двигаться вперед, подгоняя утомленный скот. Сим и Кэндлиш несколько раз с сожалением говорили о необходимости спешить; по их словам, это было «гибельно для скота», но ужасная мысль о суде и эшафоте гнала их. Мне не следовало особенно сожалеть о том, что произошло. В течение этой ночи и всего недолгого времени, остававшегося до моей разлуки с погонщиками, Сим разговаривал со мной; его язык развязался, как бы в награду за совершенный мною подвиг, и это представляло для меня совершенно новое удовольствие. Кэндлиш продолжал упорно молчать, он был неразговорчив по природе; Сим же, оценив меня по достоинству, оказался очень хорошим рассказчиком. Сим и Кэндлиш были старинными товарищами и близкими друзьями. Они неразлучно жили среди этих бесконечных пастбищ и вели такое молчаливое братское существование, какое я приписывал только западным трапперам. Смешно упоминать о любви, говоря о таких безобразных, запачканных табаком людях, как Сим и Кэндлиш, но они безгранично доверяли друг другу и каждый из них восхищался достоинствами своего товарища. Кэндлиш замечал, что Сим «чудный малый», а Сим, говоря со мной наедине, уверял, что «в целой Шотландии не найдется такого стойкого, твердого, верного человека, как Кэндлиш». По-видимому, собаки тоже были членами этого дружеского союза; я заметил, что погонщики постоянно и очень внимательно наблюдали за действиями овчарок и подмечали все черты их характера. Пастухи постоянно вспоминали различные происшествия, в которых собаки были главными действующими лицами; не только о своих теперешних собаках говорили они, но и о чужих, и о прежних.

«Это еще ничего, — начинал Сим, — а вот в Манаре был пастух, его звали Туиди — помнишь Туиди, Кэндлиш?» — «Еще бы!» — «Ну, так у Туиди была собака»… Я не помню этого рассказа, он был совсем неинтересен и, как мне кажется, неправдив, но путешествие с погонщиками сделало меня очень снисходительным и даже доверчивым относительно рассказов о собаках. Красивые, неутомимые создания! Когда я видел, как после долгого путешествия овчарки резвились, прыгали, лаяли, помахивая своими пушистыми хвостами, очевидно, красуясь перед зрителями и наслаждаясь своей красотой и грацией, а затем переводил глаза на Сима и Кэндлиша, которые шли, некрасиво покачиваясь, некрасиво закутавшись в пледы, в то время, как капли пота скатывались с их запачканных табаком носов, мне скорее хотелось быть в родстве с собаками, чем с людьми. Но симпатия моя оставалась без ответа: в глазах овчарок я был ничтожеством; они едва удостаивали меня небрежной лаской, наскоро прикасались к моей руке мокрыми языками и снова отдавали себя служению мрачным божествам — своим хозяевам.

Последние часы нашего путешествия были наиболее приятными для меня и, как мне кажется, для моих спутников; к тому времени, когда нам предстояло расстаться, мы настолько освоились друг с другом, что прощанье стало для нас тяжелее, чем мы ожидали. Было уже около четырех часов пополудни. Мы стояли на обнаженном склоне холма, я видел длинную ленту большой северной дороги, которая с этой минуты должна была служить моей путеводной нитью. Я спросил, сколько я должен моим проводникам.

— Ничего, — ответил Сим.

— Как так? — воскликнул я. — Это еще что за глупости! Вы вели меня, кормили, вы досыта поили меня виски, а теперь не хотите от меня ничего взять!

— Видите ли, такой уж был уговор.

— Уговор? — повторил я. — Что вы хотите сказать?

— Мистер Сент-Иви, — проговорил Сим, — все это дело Кэндлиша, мое и старухи Гилькрист. Вам нечего возразить, а потому и не вмешивайтесь.

— Милый мой, — произнес я, — я не могу согласиться стать в такое нелепое, смешное положение. Мисс Гилькрист для меня ничто, и я отказываюсь быть ее должником.

— Право, уж не знаю, как помочь этому делу, — заметил погонщик.

— Просто я сейчас же заплачу вам, вот и все.

— Дело касается двух сторон, мистер Сент-Иви, — проговорил Сим.

— Вы хотите сказать, что не примете денег? — спросил я.

— Да, — подтвердил Сим. — Во всяком случае, вам лучше припрятать серебро для тех, кому вы должны его. Вы молоды, мистер Сент-Иви, вы беспечны, но мне кажется, что, если вы будете поступать осмотрительно и осторожно, из вас выйдет прок. Запомните только, что тот, кто остался в долгу, не имеет права отдавать серебро.

Ну, что я мог ответить? Я молча выслушал выговор погонщика, простился с Симом и Кэндлишем и одиноко направился к югу.

— Мистер Сент-Иви, — напоследок сказал мне Сим, — я никогда особенно сильно не любил англичан, но мне кажется, что в вас есть все задатки сделаться порядочным малым.

ГЛАВА XI Большая северная дорога

Я спускался с горы, и последние слова погонщика звучали в моей памяти и они не пропали даром. Я ни разу не говорил ни Симу, ни Кэндлшпу о том, где моя родина или каковы мои материальные средства, тем более, что, очевидно, по понятиям погонщиков вежливость главным образом состояла в том, чтобы не задавать постороннему человеку никаких вопросов. Несмотря на это, они оба без малейшего колебания признали меня англичанином. По всей вероятности, пастухи объясняли моим английским происхождением тот маленький иностранный акцент, который подмечали у меня. Вот мне и пришла в голову следующая мысль: если в Шотландии я слыву англичанином, то почему бы мне не выдавать себя за шотландца в Англии? Я решил, что в крайнем случае попытаюсь говорить шотландским народным наречием; благодаря знакомству с Симом и Кэндлишем, я приобрел богатый запас местных слов и чувствовал, что сумею рассказать историю собаки Туиди так искусно, что это обманет даже настоящего шотландца. В то же время я боялся, что моя фамилия мало подходит к избранной мною роли, но вскоре мне в голову пришло, что в Корнваллисе есть город, носящий название Сент-Ив, и задумал выдавать себя за уроженца этого города. Я не имел ни малейшего понятия о том или другом роде торговли или ремесла, и каждый простак мог бы совершенно случайно уличить мене во лжи, если бы я вздумал говорить о себе как о деловом человеке, поэтому я решил рассказывать, будто я имею достаточные средства, ничем не занимаюсь, путешествую на собственный счет ради здоровья, самообразования и в надежде испытать приятные, веселые приключения.

Первым городом, в который я вошел, был Нью-Кэстль. Чтобы придать себе вид беззаботного путешественника, я раньше, нежели направиться в гостиницу, купил чемодан и пару кожаных гетр. С пледом я не расставался, продолжая его носить ради воспоминания о Флоре и полагая, что он окажется мне очень полезным в случае, если меня снова застигнет ночь под открытым небом. Кроме того, я сознавал, что плед должен идти к стройному, умеющему держаться человеку. Явившись в гостиницу, я вполне походил на беспечного молодого англичанина, путешествующего пешком. Правда, я услышал удивленные замечания по поводу того времени года, которое я выбрал для моих странствий, но объяснил это делами, задержавшими меня, и с улыбкой прибавил, что я считаюсь эксцентричным человеком. Я говорил, что нет ни одного времени года, нехорошего для меня, что я не сахарный, не паточный, а потому мне нечего бояться дурно проветренной спальни или снежной метели. При этом я, как молодой человек со спокойным, веселым сердцем, громко стучал кулаком по столу и приказывал подать себе вторую бутылку. Я держался правила: говорить очень много, ничего не высказывая. Когда я сидел за столом в какой-нибудь гостинице, окрестности, состояние дорог, интересы моих собеседников и общественные вопросы доставляли мне достаточный материал для длинных разговоров, во время которых я мог не говорить о себе. Невозможно было представить, по-видимому, менее сдержанного человека, нежели я; я очень скоро входил в общество, рассказывал вымышленную историю о моей тетке, настолько правдоподобную, что, выслушав ее, всякий самый подозрительный человек успокаивался. «Неужели, — вероятно, думал каждый из моих собеседников, — этот молодой осел может скрыть что-нибудь? Он так долго болтал мне про свою тетку, что у меня заболела голова. Скажите ему одно слово, так он примется толковать вам о своем происхождении и начнет с Адама, да вдобавок даст отчет о размерах своего состояния!»

Какой-то солидный малый почувствовал такую жалость при виде моей неопытности, что дал мне несколько советов: он говорил, что я только молодой человек (действительно, в то время я был замечательно моложав, и всякий легко верил, что мне двадцать один год, а это было до крайности удобно для меня), что в гостиницах собирается очень смешанное общество, что мне следует быть осторожней и так далее, и так далее; на это я ответил моему собеседнику, что у меня нет дурных замыслов и я не думаю, чтобы кто-нибудь сделал мне зло.

— Вы один из тех осторожных людей, с которыми я никогда не сживусь, — сказал я. — Вы из длинноголовых людей. Весь род человеческий делится на длинноголовых и на короткоголовых. Я, например, принадлежу к разряду короткоголовых.

— Полагаю, что вас очень скоро обстригут, — заметил он. Я предложил моему собеседнику побиться об заклад, что этого не случится, и он ушел, покачивая головой.

Самое глубокое наслаждение доставляли мне разговоры о политике и войне. Никто больше меня не нападал на французов, никто с большей горечью не говорил об американцах, нежели я. Когда появлялась почта, направлявшаяся к северу, увенчанная остролистом, когда кучер и кондуктор громко возвещали победу, я доходил до того, что угощал все общество пуншем и, не скупясь, приготовляя его, восклицал:

— За нашу славную нивельскую победу! Да здравствует лорд Веллингтон! Благослови его Господь! Да сопутствует ему победа! — или: — Бедняк Сульт! Пусть он снова испытает то, что уже испытал.

Никогда оратор не заслуживал большего одобрения, никогда никто не бывал так популярен, как я! Уверяю вас, мы, случалось, пировали целую ночь. Под утро некоторые члены нашей компании помогали другим, не без участия прислуги, добираться до их спален, тогда как остальные спали на том поле славы, на котором мы их оставляли. За завтраком на следующее утро можно было видеть сборище красных глаз и дрожащих рук. По моим наблюдениям, при дневном свете патриотизм горел гораздо слабее, нежели по вечерам. Да не осудит меня никто за мое бесчувственное отношение к несчастьям Франции! Бог видел, какая злоба зажигалась в моем сердце, как мне хотелось броситься на стадо этих свиней, и в ту минуту, когда они шумно пировали, ударить их друг о друга головами! Примите во внимание мое положение и все, чего оно требовало от меня; вспомните, что я обладал известной долей легкомыслия, присущего французам и составляющего главную основу моего характера, которая заставляет меня относиться к новым для меня условиям с чисто мальчишеским душевным настроением! Пожалуй, можно согласиться, что эта черта иногда заводила меня за границу благоразумия и порядочности. Однажды я был наказан за подобное поведение.

Дело происходило в епископском городе Дургаме. Обедала довольно многочисленная компания; большая часть членов нашего общества принадлежала к старинным, знатным английским тори, к тому классу, который нередко бывает настолько переполнен чувством энтузиазма, что делается совершенно безгласным. Я с самого начала овладел разговором и все время руководил им. Зашла речь о действиях французов на полуострове; основываясь на авторитете моего двоюродного брата-поручика, я рассказал о каннибальских оргиях, происходивших в Галиции при участии самого генерала Каффарелли. Я никогда не любил этого командира, однажды посадившего меня под арест за нарушение дисцинлины; легко может статься, что чувство мести заставило меня сгустить краски картины. Теперь я не помню подробностей, но, вероятно, они отличались яркостью. Мне было приятно дурачить этих болванов, а сознание безопасности, которое явилось во мне при взгляде на их тупые лица с широко разинутыми ртами, заставило меня зайти крайне далеко. В наказание за мои грехи среди моих слушателей сидел один, все время молчавший человек; он оценил мой рассказ по достоинству; не юмор помог ему правильно понять меня, так как он не был способен подметить юмор в моих словах, не ум сделал его проницательным, так как у него не было ума. Симпатия заставила его прозреть, симпатия, а ничто другое.

Как только окончился обед, я вышел на улицу и стал бродить, намереваясь взглянуть на собор. Маленький человечек очутился вблизи меня, он крался по моим пятам. Я отошел уже от гостиницы и был в темном месте улицы, когда вдруг почувствовал, что кто-то дотронулся до моей руки; я поспешно обернулся и увидел, что мой молчаливый слушатель смотрит на меня ясным, взволнованным взглядом.

— Простите меня, сэр, но вы рассказали превосходную историю! Хи, хи! Замечательная история! — говорил он. — Смею заверить, что я вполне понял вас! Я пронюхал все! Мне кажется, сэр, если бы мы поговорили с вами как следует, мы во многом сошлись бы. Вот «Голубой Колокольчик». Это очень порядочное место. Тут дают отличный эль, сэр. Но согласитесь ли вы распить со мной бутылочку?

В обращении маленького человека проглядывало нечто до такой степени странное и таинственное, что я почувствовал сильное любопытство (не могу не сознаться в этом). Я согласился на его предложение, хотя в ту же минуту мысленно упрекнул себя за безрассудство; вскоре мы сидели друг перед другом, между нами стоял кувшин приправленного пряностями эля. Маленький человечек понизил голос до шепота, говоря:

— Ну, сэр, выпьем за великого человека. Надеюсь, вы понимаете меня? Нет?

Он наклонился, наши носы почти соприкасались один с другим.

— За императора! — проговорил он.

Я сильно смутился и, несмотря на невинные приемы моего собеседника, несколько встревожился. Я не думал, что он шпион, так как находил его слишком изобретательным и слишком смелым для этого. Однако, будучи честным человеком, он оказался бы уж чересчур безрассудным, а потому бежавшему пленнику не следовало слишком ободрять его. Я решился на полумеру, молчаливо принял его тост и выпил без особенного удовольствия.

Он продолжал расточать такие похвалы Наполеону, каких я никогда не слыхал во Франции, или слышал только от лиц, занимающих официальные места.

— А Каффарелли, — продолжал он, — он тоже чудный человек? Правда? Мне не случалось много слышать о нем, никаких подробностей, сэр, никаких! Ведь нам с большим трудом удается получать правдивые известия.

— Помнится, и в других странах случалось мне слышать подобные жалобы, — невольно заметил я. — Что касается Каффарелли, то о нем следует сказать, что он не разбит параличом и не слеп, что у него две ноги, а нос сидит на середине лица. Мне же до него не больше дела, чем вам до тела покойного мистера Персиваля!

Пылающие глаза моего собеседника впились в меня.

— Вам не удастся меня обмануть! — вскрикнул он. — Вы служили под его начальством! Вы француз! Наконец-то я вижу перед собой представителя благородной расы, одного из пионеров славных принципов свободы и братства! Тише! Нет, все спокойно, а то мне послышалось, будто кто-то подошел к двери. В этой несчастной, порабощенной стране мы даже лишены права называть собственностью свою душу. У нас главные люди — шпион и палач, да, сэр, шпион и палач! Но и у нас горит свет. Хорошая закваска работает, сэр, работает невидимо, внизу… Даже в этом городке есть небольшое количество людей с честными душами, людей, которые собираются вместе по средам. Останьтесь дня на два, на три и посетите нас. Мы собираемся не здесь, а в другом, более спокойном месте. Там дают прекрасный эль, прекрасный, вкусный. Вы очутитесь в обществе друзей, братьев. Вы услышите много смелых мыслей! — вскрикнул он, выставляя вперед свою узкую грудь. — Монархия, христианство!.. Свободное братство Дургама и Тайнесэнда осмеивают все эти обманы надутого прошлого!

Человек, желавший только остаться незамеченным, имел полное право послать к черту подобное предложение! Свободное братство не привлекало меня — смелые мысли были не для меня. Я постарался несколько охладить своего собеседника.

— По-видимому, вы забываете, сэр, что мой император восстановил христианство, — заметил я.

— Ах, сэр, это только ради политики! — вскрикнул маленький человечек. — Вы не понимаете Наполеона. Я следил за ним и могу с начала до конца объяснить его политику. Возьмем для примера Испанию, о которой вы говорили такие интересные вещи; если вы зайдете со мной в дом моего друга, у которого есть карта Испании, я менее чем в полчаса, объясню вам весь ход войны.

Это было нестерпимо. Мысленно я решил, что из двух крайностей я предпочитал британского тори; пообещав встретиться с моим собеседником на следующий день, я сослался на внезапную головную боль и быстро направился к гостинице. Там я уложил свой чемодан и около девяти часов вечера тронулся в путь, желая убежать от проклятого, опасного соседства с этим вольнодумцем. Стоял холодный, звездный, светлый вечер; подморозило, и потому дорога была совершенно суха. Несмотря на все это, я не имел ни малейшего намерения долго оставаться на открытом воздухе; около десяти часов я заметил с правой стороны дороги освещенные окна харчевни и вошел в нее провести ночь.

Поступая так, я действовал против своих правил, так как вообще решил останавливаться только в самых дорогих гостиницах. То неприятное приключение, которое произошло со мной в харчевне, заставило меня впоследствии быть еще разборчивее. В общей зале сидело множество народа, тяжелые клубы дыма переполняли воздух: комнату заливал свет угля, с треском горевшего в камине. Очень близко от огня стоял пустой стул — это место показалось мне очень заманчивым: сев на него, я мог бы спокойно греться и наслаждаться обществом. Я только что хотел опуститься на этот стул, когда человек, сидевший близ него, остановил меня.

— Прошу извинения, сэр, — заметил он, — но это место принадлежит британскому воину.

Послышался целый хор голосов, подтверждавших и объяснявших мне это замечание. Говорилось об одном из героев лорда Веллингтона. Он был ранен под Раулэнд-Гиллем. Он служил правой рукой Кольбурну. Словом, выходило так, что неведомый мне счастливец служил во всех отдельных корпусах и под начальством всех генералов, находившихся на Пиренейском полуострове. Я, конечно, поспешил извиниться. Я не знал, кому принадлежало место у огня. Уж, конечно, солдат имел право на все, что было лучшего в Англии. Мои слова заслужили всеобщее одобрение; я сел на краешек скамейки и стал ожидать возвращения героя, надеясь позабавиться. Он, как и следовало ожидать, оказался рядовым. Я говорю: «как и следовало ожидать», потому что ни один офицер не мог бы заслужить такой популярности. Его ранили при Сан-Себастьяне, и он еще носил руку на перевязи. Хуже этого для него было то, что каждый из сидевших в харчевне считал своим долгом выпить с ним. Его открытое лицо пылало точно от лихорадочного жара, глаза помутились и смотрели неопределенно; когда он среди приветственного восторженного ропота шел к своему стулу, ноги его заплетались.

Минуты две спустя я уже снова шагал по темной большой дороге. Чтобы объяснить, что обратило меня в бегство, придется рассказать читателю один эпизод из моей военной службы.

Однажды в Кастилии я лежал в наружном пикете. Неприятель стоял очень близко от нас; нам дали обычные приказания относительно курения, разговоров, относительно разведения огня; обе армии были молчаливы как мыши; вдруг я увидел, что английский часовой сделал мне знак, подняв свой мушкет. Я ответил ему тем же. Мы оба поползли вперед и встретились в русле пересохшего потока, составлявшего демаркационную линию между двумя армиями. Часовому хотелось вина, у них оно кончилось, а у нас оставался еще большой запас его. Англичанин дал мне денег, я же, как это обыкновенно у нас делалось, оставил ему в залог свое ружье и отправился за мехом. Когда я вернулся с вином, представьте себе, оказалось, какому-то беспокойному дьяволу в образе английского офицера понадобилось переместить отводный караул. Положение было ужасно, я попал в затруднение и в будущем мог ожидать только наказания. Правда, наши офицеры всегда смотрели сквозь пальцы на обмен подобных любезностей, но на такой крупный проступок, как мой, или, вернее, на такое плачевное приключение, как случившееся со мною, им пришлось бы обратить внимание. Вы можете себе вообразить, как я ночью блуждал по кастильской равнине с мехом вина, не зная, куда деть его и даже не представляя себе, какая судьба постигла мое ружье, попавшее куда-то в армию лорда Веллингтона. Однако мой англичанин был очень честен, или же ему страшно хотелось выпить. В конце концов он дал мне знак, где его найти. И вот этот-то английский солдат, стоявший в Кастилии на часах, и раненый герой, вошедший в дургамскую харчевню, оказались одним и тем же лицом. Будь он немного менее пьян или не уйди я так поспешно из харчевни, странствования мистера Сент-Ива пришли бы к безвременному концу.

Мне кажется, это соображение и пробудило мои силы, заронило в меня дух сопротивления, и вот, несмотря на холод, тьму, несмотря на возможность встретиться с ночными бродягами и разбойниками, я решил идти до утра. Это счастливое намерение дало мне возможность быть свидетелем одного из тех обычаев, которые служат характеристикой страны и навлекают на нее осуждение. Около полуночи я увидел впереди себя на довольно большом расстоянии свет множества зажженных факелов. Вскоре я услышал скрип колес и шум медленных шагов, а через некоторое мгновение я сам уже присоединился к отталкивающему, ужасному, молчаливому шествию, к одной из тех процессий, которые иногда снятся нам. Около ста человек, освещенных светом факелов, шли в мертвенном молчании, среди толпы ехала телега, а в ней на наклоненной платформе лежал человеческий труп. Он составлял как бы центр этого торжественного шествия, казался героем, похороны которого мы справляли в странный неурочный час. Это было тело некрасивого, смуглого человека, которому казалось лет около пятидесяти или шестидесяти; на шее мертвеца виднелся порез, рубашка его была расстегнута как бы для того, чтобы показать ужасную рану; синие брюки и коричневые чулки дополняли его наряд, если так можно выразиться о мертвом. Труп походил на ужасную восковую фигуру. При колеблющемся неровном свете факелов казалось, будто лицо мертвого делало нам гримасы, хмурилось, порой чудилось, будто он готов заговорить. Телега, нагруженная этой печальной и ужасной поклажей, со скрипом двигалась по дороге, ее освещало пламя факелов, молчаливая толпа шла кругом. С чувством глубокого изумления я вместе с другими следовал за телегой, и скоро мое удивление превратилось в ужас. Шествие остановилось, дойдя до перекрестка; факелы вытянулись в линию вдоль края дороги. В эту минуту я увидел выкопанную яму и большую кучу негашеной извести, лежавшей в канаве. Телегу осадили у самого края ямы, тело соскользнуло с платформы и тяжело упало в приготовленную для него могилу. До этой минуты заостренный кол поддерживал труп. Теперь палку вынули, и когда тело упало в яму, несколько человек схватили его, чтобы оно не сдвинулось с места, а один парень взял деревянный молоток (я до сих пор иногда по ночам слышу звук его ударов) и стал проколачивать колом грудь мертвеца. Когда молодой крестьянин окончил свое дело, могилу засыпали иввестью. Все участники церемонии, по-видимому, освободились от угнетавшей их тяжести и принялись шепотом переговариваться.

Я чувствовал, что рубашка моя прилипла к телу, а сердце замерло от ужаса. С трудом произнося слова, я спросил у моего соседа:

— Извините, но не объясните ли вы мне, что все это значит? Что сделал он? Все, что я видел, позволяется?

— Откуда вы? — спросил мой собеседник.

— Я путешественник, сэр, — ответил я, — и эта часть Англии мне совершенно незнакома. Я сбился с пути, увидел свет ваших факелов и нечаянно сделался свидетелем этой… этой невероятной сцены. Что это за человек?

— Самоубийца, — был ответ. — Нехорошо жил Джонни Грин.

Оказалось, что Грин был мошенником, совершившим множество зверских убийств. Когда он узнал, что его деяния должны открыться, то покончил с собой. Вся сцена на перекрестке, похожая на видение ужасного кошмара, была обычным наказанием, которое английские законы налагали за поступок, почитавшийся римлянами подвигом добродетели. Когда я слышу, что англичанин начинает при мне болтать о цивилизации (а бритты любят это), я слышу мерные удары деревянного молота, вижу толпу, стоящую кругом могилы с факелами в руках, слегка улыбаюсь про себя с сознанием собственного превосходства и выпиваю крошечную рюмочку водки для здоровья желудка.

Кажется, на следующую же ночь (помнится, я лег очень рано) мне случилось остановиться в хорошем отеле, устроенном по образцу старых английских гостиниц; в моей комнате прислуживала прехорошенькая горничная. Мы с ней весело болтали, пока она хлопотала у стола и грела мне постель латунной грелкой, бывшей больше ее самой. Девушка казалась так же смела, как и миловидна, поэтому можно сказать, что она сделала первые шаги к дружескому сближению. Не знаю уж почему (разве потому, что у служанки были очень нежные глаза), я выбрал ее в поверенные и рассказал ей о своей любви к молодой шотландке; девушка ободряла меня не без своеобразного остроумия.

Пока я спал, подле гостиницы остановился дилижанс, шедший к югу; пассажиры зашли поужинать, и один из них оставил на столе номер «Эдинбургского Курьера». На следующее утро моя хорошенькая горничная принесла мне газету, заметив, что я могу в ней узнать новости о той, которую любил. Я с жадностью схватил листок, надеясь, что в нем прочту нечто о беглецах из Эдинбургского замка, но в этом отношении мне пришлось разочароваться. Я уже собирался отложить газету в сторону, как вдруг увидел статью, прямо касавшуюся меня. Опасно больной Фаа лежал в госпитале, было отдано приказание арестовать Сима и Кэндлиша. Эти люди поступили относительно меня так честно, их постигла такая большая неприятность, что я чувствовал себя обязанным отплатить им их же монетой. Я решил, что если мое свидание с дядей окончится счастливо и мои денежные дела устроятся, я немедленно вернусь в Эдинбург, передам процесс Сима и Кэндлиша в руки опытного адвоката и стану выжидать дальнейших событий. Так я в уме очень скоро привел к благополучному окончанию это серьезное дело. Сим и Кэндлиш были в своем роде славными людьми, и я искренно верю, что, не будь даже у меня особых побуждений вернуться в Эдинбург, я все же приложил бы много стараний, чтобы помочь им. Однако мое сердце было переполнено другими намерениями, и я почти с удовольствием узнал о неприятности, постигшей погонщиков. Никто не назовет дурным тот ветер, который дует в сторону, привлекающую его, и вы, конечно, поверите, что я не мог найти ничего неприятного в обстоятельстве, которое могло меня снова вернуть в Эдинбург к Флоре. С этой минуты я принялся представлять себе сцены встреч и свиданий с любимой девушкой и ее родными, я в воображении приводил тетку в крайнее замешательство, мстил Рональду, и то шутливо и остроумно, то прочувствованно, с глубоким волнением говорил о Флоре, о своей любви к ней и слышал от нее признание во взаимности. Благодаря этому занятию, мое решение становилось все тверже с каждым днем; наконец, во мне скопилась такая масса упрямой настойчивости, что желание подавить ее, казалось, вызвало бы переворот в природе.

— Да, — сказал я горничной, — здесь действительно есть новости о той, которую я люблю, и очень хорошие новости.

Весь этот день я, чувствуя холодное дыхание зимнего ветра, кутался в мой плед, и мне чудилось, будто руки милой девушки обнимают меня.

ГЛАВА XII Я иду за крытым фургоном почти до самой цели моих странствований

Мало-помалу я приближался к Вэкфильду; имя мистера Берчеля Фенна все чаще и чаще приходило мне на ум. Этот человек (как, вероятно, читатель не забыл) помогал французским беглецам. Я не знал, как принимался он за дело. Была ли у него вывеска: «Тут помогают беглецам, обратитесь в дом», какую плату брал он за свои услуги или не оказывал ли помощи даром, во имя милосердия. Все это было мне совершенно неизвестно и крайне занимало меня. Я хорошо владел английским языком, свободно располагал деньгами, переданными мне мистером Романом, а потому обходился довольно хорошо и без Берчеля Фенна; однако я не мог быть спокойным, не разгадав всех этих тайн, и главным затруднением для уразумения их служило то обстоятельство, что мне было известно только имя этого человека, больше же ровно ничего. Я не знал, чем занимается он кроме помощи бежавшим, не знал, беден ли Фенн или богат, живет ли в деревне или в городе, не мог даже сообразить, как обратиться к нему, чтобы заслужить его доверие. Было бы очень неблагоразумно идти вдоль дороги и справляться у всех и каждого о человеке, о котором я мог сказать так мало, это было бы очень подозрительно, а если бы я явился в его дом как раз в то время, когда его заняла полиция, я поступил бы как глупец. Тем не менее желание разрешить загадку увлекало меня, и я свернул с прямой дороги, чтобы пройти через Вэкфильд; я насторожил уши, надеясь услышать имя Фенна, а во всем остальном полагался на мою счастливую звезду. Если удача (это божество должно быть женского рода) доставит мне встречу с Фенном. рассуждал я, буду благодарен ей от души, в противном же случае — не стану долго горевать. Конечно, можно считать чудом, что я, находившийся в положении человека, делающего опыт, мог довести задуманное до счастливого конца; многие святые календари имеют право пожелать стать на место Сент-Ива.

Я переночевал в Вэкфильде в хорошей гостинице, позавтракал при свете свечи за одним столом с пассажирами дилижанса, шедшего на север, затем двинулся вперед, очень недовольный собой и всем окружающим. Было еще раннее утро; в воздухе чувствовались резкость и холод; солнце стояло низко и вскоре скрылось под широкой завесой дождевых облаков, собравшихся на северо-западе, а затем затянувших все небо. Полились светлые струйки дождя, послышалось журчание воды в стоках и в канавах; я уже ожидал, что мне придется промокнуть насквозь и целый день мучиться, чувствуя на своем теле мокрое платье: ощущение сырости я ненавижу, как кошка! Вдруг на повороте дороги при свете последнего луча солнца, пропадавшего в тучах, я заметил небольшой закрытый фургон невиданной мною формы; экипаж, запряженный двумя клячами, медленно двигался передо мной. Все, что может заставить пешехода забыть неприятности, которые ему готовит дождливый день, крайне интересно для него; я ускорил шаги, чтобы нагнать странную фуру.

По мере того, как я подходил к ней, вид ее поражал меня все больше и больше. Экипаж походил на фургончики, которые, как я слыхал, бывают у продавцов ситца. На двух колесах стоял ящик, спереди были устроены козлы для кучера. Ящик закрывался дверью, и в нем могло бы поместиться большое количество материи или (в случае крайности) человек пять. Но если бы человеческим существам было суждено путешествовать в такой коробке, я от души пожалел бы их. Им пришлось бы ехать в темноте (в ящике не было ничего похожего на окошко), их бы трясло всю дорогу, как мы трясем банку, наполненную лекарством, потому что экипаж не только казался до крайности неуклюж на вид, но еще был плохо уравновешен на одной оси и сильно качался. Вообще, если в моей голове и промелькнула мысль, что фургон мог служить каретой, я сейчас же разуверял себя в том; тем не менее, мне очень хотелось узнать, что заключается в нем и откуда он едет. На колесах и на лошадях виднелось множество брызг дорожной грязи различных цветов, так что можно было подумать, что странный экипаж приехал издалека и пересек различные области страны. Кучер постоянно и безуспешно хлопал бичом. По-видимому, был сделан длинный переезд, очень вероятно продолжавшийся целую ночь, и теперь, в этот ранний утренний час (стрелка моих часов перешла немного за восемь), кучер чувствовал, что он запоздал. Я поискал имя владельца на дышле и вздрогнул, прочитав: «Берчель Фенн». Счастье улыбалось беззаботному человеку.

— Дождливое утро, братец! — сказал я.

Кучер, на вид глуповатый малый с неуклюжей головой и лицом, напоминающим репу, вместо ответа принялся жестоко стегать своих лошадей; однако усталые животные, с трудом передвигавшие ноги, не обратили на это ни малейшего внимания, и я без труда мог продолжать идти рядом с фурой, украдкой посмеиваясь над бесплодными стараниями возницы и в то же время чувствуя громадное желание узнать, зачем он старается уехать от меня. Во мне не было ничего такого страшного, что заставляло бы людей бежать от меня, а как человек с нечистой совестью, я чаще чувствовал себя в тревоге, нежели смущал своим приближением других. Наконец кучер перестал размахивать бичом и с видом побежденного человека, отложил его в сторону.

— Вам хотелось уехать от меня? — заметил я. — Ну уж это совсем не по-английски.

— Простите, я не желал вас обидеть, — проговорил кучер, приподнимая свою шляпу.

— Да я и не обиделся! — вскрикнул я. — Мне очень хотелось побалагурить и поболтать с вами.

Кучер пробормотал, что ему не до веселья.

— Тогда я попробую что-нибудь иное, — сказал я. — О, я могу быть «всем для всех», как апостол. Смею сказать, что мне приходилось путешествовать с людьми еще более тяжелыми, нежели вы, и я всегда умел поладить с ними. Вы домой?

— Да, я еду домой, — ответил он.

— Это мне очень приятно, — проговорил я. — Пожалуй, нам придется долгое время пробыть вместе; мы с вами попутчики. А вот что мне пришло в голову: не подвезете ли вы меня? На козлах у вас есть еще для меня местечко.

Кучер внезапно ударил лошадей и опередил меня ярда на два, однако, сделав несколько скачков, лошади остановились. Кучер погрозил мне бичом.

— Не делайте этого! — проговорил он. — Со мною так не поступают.

— Как не поступают? Я попросил у вас позволения сесть на козлы, но у меня и в мыслях не было насильно вскочить рядом с вами, — произнес я.

— Ладно, мне поручена фура и лошади, — сказал кучер. — Я не имею дел с бродягами.

— Благодарю вас за трогательное доверие, — заметил я и как бы нечаянно подошел поближе к экипажу. — Здесь пустынное место и того и гляди что-нибудь случится. Но уж, конечно, не с вами! Мне это нравится в вас, нравится ваша осторожность, ваша пастушеская застенчивость. Но почему бы вам не лишить меня возможности быть для вас опасным? Почему бы вам не поместить меня в ваш ящик или как вам будет угодно назвать этот экипаж.

При этом я самым демонстративным образом положил руку на корпус странного фургона.

Уже и раньше кучер выказывал боязливость, но в это мгновение он, казалось, потерял дар речи и только смотрел на меня, как бы охваченный сильнейшим ужасом.

— Почему бы нет? — продолжал я. — Ведь мысль моя недурна. Сидя в ящике, я был бы вполне безвреден для вас, будь я самим чудовищем Уильямсом. Главное — запереть меня на ключ. Дверь, конечно, запирается, она и теперь заперта, — проговорил я, пробуя дверцу. — Да, кстати, скажите, какой товар везете вы? Верно, что-нибудь драгоценное?

Кучер не ответил. Я постучал в дверцу, точно хорошо дрессированный лакей. Спросив: «Дома ли кто-нибудь?», я прислушался. В ящике кто-то чихнул, стараясь подавить первое появление неудержимого пароксизма. Сейчас же послышалось новое чихание. Кучер с проклятием обернулся ко мне и потом с такой яростью ударил лошадей, что у них внезапно явились силы, клячи поскакали галопом, увлекая экипаж.

Когда я услышал чиханье, я отшатнулся, точно подстреленный. В следующую же минуту в голове моей просветлело, и я все понял. Я напал на тайну ремесла Фенна; вот каким способом перевозил он беглых. Он ночью, под видом товара, переправлял их в закрытом фургоне. Со мной рядом был француз, чихнул мой соотечественник, мой товарищ, быть может, мой друг. Я бросился бежать.

— Стой, — кричал я, — стой! Это все хорошо! Стой!

Но кучер только на одно мгновение повернул ко мне свое бледное лицо и тотчас же с удвоенным рвением принялся погонять лошадей; он кричал на них, наклонялся вперед и усиленно работал бичом; лошади скакали, вытягиваясь по земле, звон их копыт о большую дорогу так и раздавался. Экипаж прыгал по колеям, исчезая во мгле дождя и разлетавшихся брызг грязи. Всего минуту тому назад он тащился как хромая корова, теперь же можно было подумать, будто бегуны Аполлона увлекали таинственный ящик на колесах. Чего не сделает напуганный человек.

Мне оставалось последовать примеру кучера: я бежал изо всех сил, чтобы расстояние между мной и экипажем не увеличилось; с тех пор, как я знал, что мои соотечественники так близко от меня, моей главной целью сделалось старание не отстать от фуры. Ярдов через сто кучер свернул в сторону на проселочную дорогу, обсаженную безлиственными деревьями; экипаж скрылся из виду; когда я снова увидал его, то заметил, что благодаря стараниям возницы расстояние между мной и фургоном сильно увеличилось, но всякая опасность потерять его след пропала — лошади еле плелись. Убедившись, что кучеру не удастся уехать от меня, я пошел медленнее.

Дорога сделала поворот под прямым углом, и я увидел калитку и начало усыпанного гравием склона; вскоре передо мной показался красный кирпичный дом, выстроенный лет семьдесят тому назад в красивом архитектурном стиле. Его фасад со множеством окон выходил на зеленую площадку и в сад. Дальше я заметил различные хозяйственные строения и верхушки стогов; я понял, что эта барская усадьба в настоящее время превратилась в жилище арендатора-фермера, который мало заботился о ее внешнем виде и о комфорте. Повсюду виднелись следы небрежности: кусты цветущих растений разрослись и перевесились через терновые бордюры, лужки имели неухоженный вид; во многих окнах дома не хватало стекол, и они были безобразно заклеены бумагой. Чаща деревьев, по большей части молодых, окружала усадьбу, скрывая ее от нескромных взглядов соседей. Когда я увидел дом Фенна в это печальное зимнее утро, дождь лил потоками, а поднявшийся ветер налетал порывами и выл, проносясь над старыми трубами. Экипаж уже стоял перед входной дверью, и кучер о чем-то с жаром рассуждал с мистером Берчелем Фенном. Фенн смотрел на своего слугу, заложив руки за спину. Это был человек с неуклюжим, толстым телом, с отвислыми, как у теленка, губами и лицом красным, точно осенняя луна; его костюм — жокейская фуражка, синяя блуза и сапоги с отворотами — придавал ему сходство с солидным фермером-арендатором.

Фенн и кучер, несмотря на мое приближение, продолжали разговаривать, но, наконец, умолкли, выпучив на меня глаза. Я снял шляпу.

— Я имею удовольствие говорить с мистером Берчелем Фенном? — спросил я.

— Точно так, — ответил Фенн и в ответ на мой поклон снял фуражку. Однако его движение было медленно, а взгляд рассеян, как это бывает с людьми, занятыми какими-либо мыслями.

— А вы кто? — спросил он.

— Я вам скажу это со временем, — сказал я. — Теперь же вам достаточно знать, что я пришел по делу.

Фенн, по-видимому, очень усердно пережевывал мои слова — рот его полуоткрылся, маленькие глазки ни на минуту не отрывались от моего лица.

— Простите, сэр, если я напомню вам, что стоит дьявольски сырое утро, — заметил я, — и что уголок подле камина и, если возможно,стакан чего-либо горячего крайне необходим сегодня.

И действительно, дождь превратился в страшный ливень, водосточные трубы дома Фенна положительно ревели; пронзительный непрерывный треск переполнял воздух. Тупость орошенного дождем лица Фенна производила на меня далеко не успокоительное впечатление. Напротив, меня терзало темное предчувствие, страх, который не уменьшался от того, что кучер, наклонясь с козел, смотрел на нас с выражением лица птицы, замершей под влиянием чар. Так молча стояли мы, пока в экипаже не послышалось снова чихания; кучер мгновенно точно переродился, ударил по лошадям, экипаж покатился, переваливаясь из стороны в сторону, и исчез за углом дома. Мистер Фенн пришел в себя и, повернувшись к двери, у которой стоял, сказал мне:

— Войдите пожалуйста, прошу извинения, замок ходит немного туго.

Действительно, Фенн употребил необыкновенно много времени на то, чтобы открыть дверь, она не только была заперта снаружи, но, кроме того, по-видимому, давно не отпиралась, а потому замок еле двигался. Наконец, Фенн отступил, давая мне дорогу, и я вошел в дом; меня встретил тот особенный явственный звук дождя, который раздается только в пустых комнатах. Передняя была просторна и пропорциональна, по ее углам стояли растения, посаженные в вазы; на каменном полу виднелись грязные следы ног, валялась солома. Все убранство комнаты составлял стол из красного дерева, такой, какие обыкновенно ставят в передних. К нему когда-то была прилеплена свеча, догоревшая до конца, горела она давно; я ясно видел это, потому, что следы, оставшиеся от нее, покрылись зеленой плесенью. Под наплывом новых впечатлений мой ум работал с поразительной живостью. Ни в уединенном доме, ни в заброшенном саду, ни в роще не было ни души, кроме меня, Фенна и его слуги: обстоятельства, по-видимому, могли благоприятствовать темному деянию. Мне представилась следующая картина: две плиты вынуты из пола в передней, и кучер в дождливый день закрывает ими мою могилу. Это не понравилось мне. Я почувствовал, что завел шутку чересчур далеко, и она стала небезопасной; мне следовало, не теряя времени, сообщить Фенну, кто я такой на самом деле. Я уже обдумывал, в каких выражениях заговорю с ним, как вдруг сзади меня громко захлопнулась входная дверь. Я быстро обернулся, наотмашь ударил палкой и этим спас себе жизнь. Промедли я мгновение — было бы уже поздно.

Внезапность нападения и собственная массивность давали моему противнику значительный перевес надо мной. В правой руке Фенн держал очень большой пистолет, и мне пришлось приложить все мои силы, чтобы отклонить от себя это смертоносное оружие; левой он, обхватив меня, прижимал к себе с такой силой, что мне казалось, будто силач или раздавит, или задушит меня. Лицо Фенна побагровело, рот открылся, и из его гортани вырывались какие-то нечеловеческие звуки. Однако былые попойки, от которых так распухло тело Фенна, теперь отозвались на его энергии. Он сделал страшное усилие и еще раз стиснул меня так, что это почти лишило меня сознания; в то же мгновение пистолет, на мое счастье, выстрелил; затем я почувствовал, что объятие моего врага стало не так страшно сжимать меня. Все мышцы Фенна ослабели, ноги его согнулись, и он тяжело упал на колени.

— Пощадите! — задыхаясь прошептал Фенн.

Я не только страшно испугался, я был потрясен; все, что есть в моей натуре тонкого и нежного, глубоко возмущалось. Я испытывал чувство женщины, которой грозило насилие подобного зверя. Я отодвинулся от Фенна, чтобы не прикасаться к этому отвратительному человеку, поднял пистолет (даже разряженный он мог служить отличным оружием) и, взяв его за дуло, замахнулся прикладом на моего противника.

— Вас-то щадить? — крикнул я. — Животное!

Слова Фенна умирали, не выходя из его жирного горла, но губы с жаром повторяли, по-видимому, ту же самую мольбу. Гнев мой почти улегся, но отвращение еще переполняло меня. Вид этого человека был мне противен, и я с нетерпением желал поскорее уйти от него.

— Ну, — произнес я, — довольно! Мне надоело все это. Я не убью вас, слышите? Вы мне нужны.

Почти прекрасное выражение покоя разлилось но лицу Фенна.

— Я готов на все, чего вы пожелаете, — проговорил он.

Все — слово, имеющее большое значение; услышав его в устах Фенна, я на минуту задумался.

— Что вы хотите сказать? — спросил я. — Не то ли, что вы готовы махнуть рукой на ваше дело?

Он ответил мне «да», сопровождая это слово жаркими уверениями.

— Я знаю, что виконт де Сент-Ив замешан в ваше предприятие, — продолжал я. — По его бумагам мы выследили вас. Вы согласитесь выдать остальных?

— Да, да, назову всех, — воскликнул он. — Всю шайку. Между ними есть люди с громкими именами. Я выступлю свидетелем.

— Значит, пусть вешают всех, кроме вас? Ах, вы проклятый негодяй! — говорил я. — Поймите же вы, я не шпион и не полицейский, я родственник виконта и действую в его интересах. Честное слово, мистер Берчель Фенн, славно вы поступаете! Ну, вставайте же, бесчестный негодяй!

Фенн с трудом поднялся. Если бы он не потерял всякого мужества, мне пришлось бы очень плохо. Я нерешительно смотрел на него и действительно имел полное основание колебаться. Этот человек оказался изменником вдвойне; он хотел убить меня, а я сперва заставил его потерпеть неудачу, а потом уличил и оскорбил его; было ли благоразумно оставаться у него в руках? Правда, с его помощью я мог совершить мое путешествие в более короткое время, нежели без него, но, конечно, в этом случае странствие мое стало бы гораздо менее приятным; вдобавок, все ясно указывало на то, что полагаться на Фенна было рискованно. Словом, не соблазни меня страстное и естественное желание очутиться в обществе французских офицеров, я немедленно расстался бы с Фенном. Я мог увидеть моих соотечественников, только немедленно помирившись с Фенном; это было ясно как день, однако вступить с ним в хорошие отношения казалось нелегко. Люди превращаются в друзей путем обоюдных уступок, а что уступить мог я? Что знал я о Фенне, кроме того, что он оказался низким, дрянным человеком и глупцом?

— Ну, — заметил я, — то, что произошло между нами, чистые пустяки; полагаю, вам не особенно приятно думать обо всем этом, да, говоря правду, я и сам с удовольствием забуду о случившемся. Постараемся сделать это. Возьмите-ка ваш пистолет, он прескверно пахнет; спрячьте его в карман или, словом, туда, где вы держали его до сих пор. Так! Теперь мы будто бы только что встретились. Позвольте пожелать вам доброго утра, мистер Фенн. Надеюсь, вы чувствуете себя хорошо? Я являюсь к вам по рекомендации виконта де Сент-Ива.

— Вы действительно полагаете, что нам возможно будет забыть наше маленькое недоразумение? — воскликнул Фенн.

— Еще бы! — подтвердил я. — То, что произошло, выяснило, что вы смелый малый, способный забыть все в случае нужды. В нашем маленьком столкновении не было ничего, что говорило бы против вас; вы доказали только, что смелости у вас больше, чем силы. Вы теперь уже не так молоды, вот и все.

— Вас же я попрошу только об одном: не выдавайте меня виконту, — проговорил Фенн. — Просто у меня замерло сердце, и я сказал то же, что сказал бы всякий другой на моем месте.

Я подтвердил его слова:

— Конечно, мое мнение совершенно то же.

— Я беспокоюсь насчет виконта, так как он, как мне кажется, способен принимать быстрые решения, — продолжал Фенн. — Между тем мое дело очень выгодно, только трудно, сэр, очень трудно. Оно прежде времени состарило меня. Вы сами, сэр, могли убедиться, что колени у меня ослабели. Колени и дыхание — вот мое горе. Но я уверен, сэр, что вы, как истинный джентльмен, не пожелаете ссорить двух друзей.

— И имеете полное право так думать, — сказал я. — Без сомнения, я не остановлюсь ни на одном из этих второстепенных обстоятельств, когда буду передавать виконту обо всем, что произошло.

— Чем окажете ему услугу (если позволите мне выразиться таким образом), — сказал Фенн. — Мне следовало бы сразу почувствовать, кто вы такой. Смею ли я вам предложить домашнего эля? Покорно прошу! Пожалуйте сюда. Я очень счастлив, что могу чем-нибудь служить такому джентльмену, вдобавок родственнику виконта, и той семье, которою вы, сэр, можете гордиться. Прошу вас осторожнее, тут порог. Надеюсь, вы имеете хорошие известия о здоровье виконта? А о здоровье графа тоже?

Прости Господи! Этот ужасный человек еще не отдышался после своего свирепого нападения на меня, а уже впал в ласковый и почтительно-фамильярный тон старого слуги, уже льстиво говорил мне о моих родственниках!

Я вслед за Фенном прошел через дом и вскоре очутился на черном дворе. Кучер под навесом мыл экипаж. Конечно, он слышал выстрел, иначе и быть не могло: пистолет напоминал размером маленький мушкет, заряжен он был крайне сильно, и выстрел раздался громко, точно выстрел полевой пушки. Он слышал его и не обратил на это внимания; когда мы показались во дворе, кучер поднял бледное лицо, выражение которого показалось мне красноречивым как признание. Мошенник ожидал, что он увидит Фенна одного, что хозяин позовет его и велит ему исполнить то дело, которое он исполнял в картине, созданной моей фантазией.

Не стану рассказывать читателю, как мы вошли в кухню, как приправляли пряностями подогретый эль (что вышло очень вкусно), как пили и беседовали — Фенн, держась тона старого, верного подчиненного, а я… ну, право же, чувствуя удивленное восхищение при виде его поразительного бесстыдства, слыша его неестественно ласковые речи; скоро мне удалось победить в себе всякое злобное чувство. Этот человек даже притягивал меня к себе своей бесконечной наглостью. Я начал видеть в нем какую-то странную прелесть — его апломб был так величествен. Я никогда еще не видел подобного негодяя. Низость Фенна по величине не уступала размерам его огромного живота, и мне чудилось, что ни за то, ни за другое его даже и винить нельзя. Фенн был так добр, что пустился в рассказы о себе; он сообщил, что несмотря на войну и высокие цены на продукты, фермерское дело совсем не шло. Говорил и о том, что вдоль большой дороги тянется холодная сырая местность, что ветры, дожди, времена года — все, точно умышленно, является несвоевременно; рассказал мне толстяк и о том, как умерла миссис Фенн. «С тех пор прошло два года. Она, моя хозяюшка, была замечательно хороша собой, сэр, если позволите сказать это», — проговорил он, поддаваясь внезапному припадку смирения. Словом, Фенн дал мне возможность изучить Джона Буля без прикрас: он показал мне его жадность, склонность к ростовщичеству, лицемерие, коварство, вырывающееся наружу, — все эти дурные свойства, доведенные до превосходной степени и достойные человека, с которым у меня произошло недоразумение в передней.

ГЛАВА XIII Я встречаю двух соотечественников

Когда Берчель Фенн наговорился вволю, стал дышать правильнее и пришел в хорошее расположение духа, я решил, что могу, не подвергаясь опасности, попросить его познакомить меня с французами, которым предстояло сделаться моими спутниками. Я высказал ему эту просьбу. Оказалось, что в доме Берчеля скрывалось двое беглецов. Фенн повел меня к ним. По мере того, как приближалась минута моего свидания с французскими офицерами, сердце все сильнее и сильнее билось в моей груди. Созерцание представителя коварного Альбиона, только что показавшегося мне во всей своей непривлекательности, заставило меня с необычайной силой желать повидаться с соотечественниками. Я был готов с восторгом и слезами обнять их. Между тем меня ждало разочарование.

Беглещы помещались в большой низкой комнате, окна которой выходили во двор. Вероятно, в то время, как старый дом видел лучшие дни, эта зала служила библиотекой, так как вдоль обшивки ее стен тянулись следы полок. В одном из углов комнаты виднелось четыре или пять матрацев и беспорядочная груда постельного белья; там же стоял умывальник с куском мыла; отдаленную часть комнаты занимали простой кухонный стол и несколько стульев из соснового дерева, сдвинутые в кучу. Освещался низкий покой четырьмя окнами, согревал же его маленький ветхий очаг с косой решеткой и дымовым ходом, примыкавшим к отверстию гостеприимной большой трубы; в очаге лежали сильно дымившие и горевшие слабым огнем угли. Старый, измученный, седовласый офицер сидел на стуле, придвинутом как можно ближе к этому намеку на огонь. Старик кутался в камлотовый плащ с поднятым воротником, колени его упирались в прутья решетки, руки простирались над самым дымом, а между тем он дрожал от холода. Второй француз, высокое, цветущее, красивое создание, каждым жестом обличавшее, что женщины обожают его, по-видимому, перестал верить в спасительную силу огня и ходил взад и вперед по комнате; он страшно чихал, жестоко сморкался и не переставал браниться, жаловаться и сыпать отборными казарменными проклятиями.

Фенн ввел меня в комнату, сказав:

— Господа, вот вам еще спутник! — и ушел.

Старше только мельком взглянул на меня своими тусклыми глазами и сейчас же снова устремил их на огонь; по его телу пробежала дрожь, сильная, острая и судорожная, похожая на припадок икоты; затем он словно замер. Второй француз, изображавший из себя красавца, страдающего катаром, дерзко осмотрел мою фигуру, спросив:

— А вы кто такой?

Я отдал офицерам честь, сказав:

— Я Шамдивер, рядовой восьмого линейного полка.

— Превосходно, — проговорил младший из офицеров. — И вы едете с нами? Трое в одном экипаже и притом третий — неряха, рядовой! А кто же заплатит за вас, милейший?

— Если вам угодно, сударь, коснуться этой стороны дела, — вежливо ответил я, — я осмелюсь спросить — кто заплатил за вас?

— Ах, вы, кажется, желаете острить? — сказал он и принялся снова насмехаться над своей судьбой, жаловаться на погоду, на простуду, на опасность и дороговизну бегства, главное же — на стряпню проклятых англичан. По-видимому, его особенно сильно раздражала мысль о том, что я отправлюсь вместе с ними.

— Если бы вы знали, что вы делаете (тридцать тысяч миллионов свиней!), вы не навязывались бы нам! Лошади не могут тащить фуру. Дороги — сплошная топь и рытвины. В прошлую ночь нам с полковником пришлось половину пути идти пешком, — гром Господень! — и вдобавок по колено в грязи… А у меня эта чертова простуда… Потом страх, что нас поймают!.. К счастью, мы не встретили ни души, кругом была пустыня, настоящая пустыня, как и вся эта ужасная страна. Есть положительно нечего, да, нечего; дают только полусырое мясо да зелень, вареную в воде; пить тоже нечего, кроме ворчестерского варева. Ну, страдая катаром, у меня нет аппетита, правда? Будь я во Франции, я ел бы хороший бульон с гренками, яичницу, курицу с рисом, куропатку в капусте, словом, такие вещи, которые возбудили бы во мне желание покушать, черт возьми! Но тут, Господи, Боже ты мой! Что за страна! Что за холод! Толкуют о России… Ну, и здесь, мне кажется, достаточно холодно! А народ-то, взгляните! Что за раса! Не встретишь ни одного красивого человека, ни одного стройного офицера… — Он бросил беглый, на мгновение повеселевший взгляд на свою талию, потом продолжал: — Женщины — чистые кульки! Одно ясно мне — я не перевариваю англичан и ничего английского.

В этом человеке было что-то до такой степени антипатичное мне, что я невольно поморщился. Я положительно не выношу фатов и денди, даже когда они приличны и хорошо одеты. Майор же (младший офицер был в этом чине) походил на лакея, которому в жизни повезло. Мне даже казалось не по силам тяжело соглашаться с ним или делать вид, что я соглашаюсь с его речами.

— Вряд ли даже возможно ожидать, что вы переварите англичан, — вежливым тоном заметил я, — так как вам пришлось проглотить и переварить ваше честное слово.

Майор повернулся на каблуках с выражением лица, которое, вероятно, представлялось ему ужасным; заговорить же он не мог, так как снова стал чихать самым жестоким образом.

— Самому мне не случалось отведывать этого кушанья, — воспользовавшись благоприятной минутой, прибавил я. — Говорят, оно невкусно. А как вы нашли его, сударь?

В это мгновение полковник с поразительной быстротой пробудился от своей летаргии. Не успели мы с майором произнести ни слова, как старик уже стоял между нами, говоря:

— Стыдитесь, господа! Неужели теперь время для того, чтобы французы, товарищи по оружию, ссорились между собой? Мы окружены врагами. Шум голосов, одно чересчур громкое слово, и мы снова очутимся в неволе. Monsieur le Commandant, вы жестоко оскорблены, но я прошу, я требую, в случае нужды, я приказываю, чтобы дело было отложено до того времени, когда мы вернемся во Францию и нам не будет грозить никакая опасность. Тогда, если вы пожелаете, я предложу вам свои услуги. Вы же, молодой человек, выказали жестокость и легкомыслие, свойственное юности. Этот джентльмен выше вас по чину, он уже не молод. (Можете вообразить, какое лицо состроил майор в эту минуту!). Он нарушил свое слово, я не знаю, какое побуждение руководило им; вам тоже это неизвестно, быть может, в нем говорил патриотизм (во время вражды двух стран в этом нет ничего невероятного); может быть, человеколюбие, крайняя необходимость заставили его поступить так, как он поступил. Вы не знаете ничего о его прошлом, между тем решаетесь набросить тень на его честь. Нарушившего слово следует жалеть, а не поднимать на смех. Я, полковник империи, тоже нарушил данное слово. Но почему? В течение многих лет я хлопотал, чтобы меня обменяли на кого-нибудь из пленных англичан, однако люди, имевшие силу при военном министерстве, постоянно перебивали мне дорогу. Мне приходилось ждать, а там, дома, дочь моя лежит, не вставая с постели. Я и то боюсь, что опоздал! Она больна, очень больна, при смерти. У меня нет ничего, кроме моей дочери, моего императора, моей чести; я жертвую честью — пусть тот, кто желает, осуждает меня! Сердце мое сжалось.

— Ради Бога, — воскликнул я, — забудьте то, что я сказал! Слово? Может ли оно бороться с жизнью, смертью и любовью? Я прошу у вас извинения, а также и у майора. Пока мы будем вместе с вами, вам не придется более жаловаться на меня. Молю Бога, чтобы вы встретили вашу дочь живой и здоровой.

— Об этом поздно молиться, — проговорил полковник; в то же мгновение огонь оживления, на секунду вспыхнувший в нем, погас; он снова подсел к очагу и опять погрузился в прежнюю бесчувственность.

Я же не мог успокоиться. Я увидел страдания этого человека; я видел выражение его лица, и это переполняло меня горьким раскаянием; я настойчиво просил майора пожать мне руку (на что тот согласился без малейшего удовольствия) и продолжал рассыпаться в извинениях и оправданиях.

— И кто я такой? Разве я смею говорить о слове! Я простой рядовой, и мне незачем было давать или свято хранить слово. Раз я вышел за укрепления — я свободен, как ветер. Прошу вас поверить мне, что я до глубины души сожалею о вырвавшихся у меня невеликодушных словах. Позвольте мне… Как в этом проклятом доме привлекают к себе внимание? Где этот Фенн?

Я подбежал к одному из окон и распахнул его. Фенн, проходивший в эту минуту по двору, всплеснул руками, точно в порыве сильнейшего отчаяния; он закричал, чтобы я отошел от окна, сам же вбежал в дом и через мгновение появился на пороге нашей комнаты.

— О, сэр, — сказал он, — не подходите к этим окнам, вас могут увидеть с дороги, идущей по задворкам.

— Хорошо, — ответил я. — Я сделаюсь осторожен как мышь н невидим как дух. Но, Бога ради, принесите нам бутылку коньяку. Здесь сыро, точно в колодце, и эти господа умирают от холода.

Я заплатил Фенну (мне кажется, всегда лучше давать деньги вперед), а затем занялся очагом. Оттого ли, что я очень старательно раздувал угли, или оттого, что они достаточно согрелись, но вскоре в камине зашумело яркое пламя. Его отсвет, заблиставший среди мглы темного дождливого дня, по-видимому, оживил полковника, точно солнечный луч. Как только угли разгорелись, образовалась тяга, избавившая нас от дыма, и когда появился Фенн с бутылкой под мышкой и со стаканом в руках, в воздухе уже носилось что-то радостное, согревавшее душу.

Я налил в стакан немного коньяку и сказал:

— Полковник, я молодой человек, рядовой! Пробыв в этой комнате очень недолгое время, я уже успел показать вспыльчивость и неумение держаться. Будьте же настолько человеколюбивы, чтобы забыть мои прегрешения, и сделайте мне честь, приняв от меня этот стакан.

Полковник поднял голову и пристально, недоверчиво взглянул на меня.

— Дитя мое, — сказал он, — вы не в состоянии предложить мне выпить.

Я постарался успокоить его.

— Тогда благодарю вас; мне очень холодно, — проговорил старик. Он взял стакан, выпил; легкая краска набежала на его лицо.

— Благодарю вас вторично; коньяк идет к самому сердцу, — прибавил полковник.

Я попросил майора самого налить себе, и он, не скупясь, исполнил мою просьбу; весь остаток утра мой недавний враг поддевал себе коньяку то извиняясь, то бессловесно, и бутылка почти опустела раньше, чем накрыли на стол. Нам подали обед, который напророчил майор: мясо, овощи, картофель. Горчица лежала в чайной чашке; пиво принесли в коричневом кувшине, на котором изображалась охота: скакали собаки, охотники на лошадях, вдали неслась лиса. Посредине кувшина сидел и курил трубку гигантский Джон Буль (как две капли воды похожий на Фенна). Голову его украшал круглый парик. Пиво было очень хорошим, но майор остался им недоволен; он мешал его с коньяком, «чтобы отделаться от простуды», говорил он; ради лечебной цели майор выпил все оставшееся в бутылке. Он несколько раз указывал мне на это обстоятельство: налил мне остатки, подбросил бутылку в воздух и стал выделывать с нею всякие штуки. Наконец, истощив свою изобретательность и видя, что я не обращаю ни малейшего внимания на его намеки, он сам потребовал себе бутылку коньяку и заплатил за нее из собственного кармана.

Полковник уже ничего не ел; он сидел, погрузившись в глубокое раздумье, и только изредка как бы просыпался и начинал сознавать, где он и что с ним происходит. В течение каждого из этих коротких просветлений он в той или другой форме выражал мне свою благодарность и любезно, даже добро и ласково, обращался ко мне; это переполняло меня чувством невыразимой глубокой нежности к нему.

— Шамдивер, ваше здоровье, милый мальчик, — говорил он. — Нам с майором пришлось идти почти всю прошедшую ночь, и мне положительно казалось, что я не буду в состоянии проглотить ни одного куска, но вам пришла в голову счастливая мысль — вы дали мне коньяку, и это совсем переродило меня!

Полковник принимался за кушанье, отрезал себе большой кусок, но, не успев проглотить его, забывал об обеде, о своих товарищах, о том, где он находился, о своем бегстве; перед его умственным взором вставали невеселые видения — комната больной и умирающая девушка. Этот истомленный, слабый старик казался мне связкой еле живых костей, телом, в котором собралось множество смертельных страданий, а потому в его глубокой тревоге мне чудилось что-то высоко трагическое.

Я не мог обедать, мне представлялось, что есть за одним столом с этим пораженным горем отцом было бы грехом, было бы чем-то вроде грубой нахальной выходки. И, несмотря на мою давнишнюю привычку к невкусной английской пище, я ел едва ли больше, нежели он сам. Когда окончился обед, полковник погрузился в сон, напоминавший летаргию. Старик лежал на одном из матрацев, вытянув ноги и руки; дыхание его точно прекратилось; он походил на мертвеца.

За столом остались только мы с майором. Не думайте, что мы долго сидели с ним; зато все время оживленно беседовали. Майор пил, как рыба, или как англичанин, кричал, бил по столу кулаком, завывал отрывки каких-то песен, бранился со мной, мирился и, наконец, попробовал начать выбрасывать из окна блюда и тарелки, но после обеда это не могло удасться ему.

Мы пировали необычайно шумно для беглецов, которым следовало тщательно скрываться. Видя, что майор зашел уже так далеко, и сознавая, что нет ни малейшей возможности вернуть его к благоразумию, я сам притворился безумцем, постоянно наливал его стакан до краев, и то и дело предлагал ему всевозможные тосты; раньше чем я мог надеяться, мой собутыльник впал в сонливое состояние и стал заплетающимся языком лепетать бессвязные слова. С упрямством, свойственным всем подобным глупцам, он ни за что не хотел лечь на один из матрацев до тех пор, пока я сам не лег на другом. Но скоро комедия кончилась: майор заснул сном праведника; его храпение раздавалось, точно военная музыка, Я снова встал, придумывая, как бы протянуть скучное время до отъезда.

Накануне я спал в хорошей постели; теперь я не мог сомкнуть глаз, и мне оставалось только ходить по комнате из угла в угол, поддерживать огонь в камине да раздумывать о своем положении. Я сравнивал вчерашний день с сегодняшним. Вчера я чувствовал себя в безопасности, пользовался комфортом, свежим воздухом, свободно шел по большой дороге, входил в понравившиеся мне гостиницы; сегодня я скучал, тревожился, испытывал всевозможные неудобства. Я помнил, что нахожусь в руках Фенна, который, конечно, не был более фальшивым, чем я считал его, но мог оказаться мстительнее, нежели я предполагал. Я представил себе, что по ночам я буду трястись в закрытом фургоне, а днем скучать в каких-нибудь укромных местах. Мужество мое исчезало; я готов был улучить минуту, бежать и снова начать свое одинокое странствование, но мысль о полковнике остановила меня. Я мало знал старика, но считал, что в душе он ребенок, что характерную черту его натуры составляет та наивность и приветливая вежливость, которые свойственны только старым воинам да священникам; мне казалось, что бремя лет и печалей совершенно подорвало его силы. Я не мог бросить в несчастье этого старика, не мог оставить его наедине с себялюбивым воителем, храпевшим в эту минуту на матраце рядом со мной.

— Шамдивер, ваше здоровье, мой мальчик, — шептал мне на ухо тихий голос, не позволяя бежать. Мало обстоятельств, которыми я впоследствии был бы более доволен, нежели те, что заставили меня подумать о полковнике и задержаться в доме Фенна.

Вероятно, часов около четырех пополудни (по крайней мере, в это время дождь прекратился и солнце заходило, украшая небо своеобразным зимним убором) ход моих мыслей был нарушен: к крыльцу подъехала одноколка с двумя седоками. Я решил, что это соседи Фенна, какие-нибудь фермеры. Крупные, дюжие малые в серых блузах и сапогах с отворотами, по-видимому, хорошо угостились водкой еще до своего приезда к приятелю. Просидев же у него несколько часов, они окончательно напились. Фермеры и Фенн расположились в кухне, внизу, пили, кричали, пели; отзвук их веселья в некотором роде заменял мне общество. Нельзя сказать, чтобы их репертуар отличался разнообразием; например, песню о «Видикомбской ярмарке» я слышал по крайней мере раза три. Однако, хотя пение пировавших не отличалось особыми достоинствами, все же оно было приятнее храпения майора. Стемнело; отблеск огня, горевшего в камине, мерцал на обшивке стены. Свет в наших окнах, конечно, был виден не только с дороги, проходившей по задворкам, как говорил Фенн, но и со двора, на котором стояла одноколка, ожидавшая фермеров. Выйдя из дому, гости Берчеля должны были неминуемо увидеть освещенные окна и понять, что в доме кто-то есть. Предположив, что они станут допытываться, кто помещается в освещенной комнате, оставалось вопросом, окажется ли Фенн достаточно честным, чтобы скрыть нас, и хватит ли у него, после обильных возлияний, ума и хитрости благоразумно ответить на расспросы своих гостей. В таких размышлениях не заключалось ничего особенно приятного! Когда снизу в третий раз донеслось:

«Том Пирс, Том Пирс, дай мне твою серую лошадь.

Я уеду далеко, далеко.

Мне нужно поехать на Видикомбскую ярмарку…»

я почувствовал, что сам очень охотно взял бы серую лошадь, чтобы умчаться на ней из того котла, кипевшего заботами, в который я попал благодаря моему визиту к Фенну. В отдаленном углу залитой светом комнаты лежали мои товарищи; один из них спал беззвучно, другой шумно храпел; полковник казался олицетворением смерти, майор — опьянения. Не следует удивляться, что я еле сдерживал желание присоединить свой голос к пению, доносившемуся до меня снизу, что я порой готов был засмеяться, порой же едва подавлял слезы — мне было так скучно, и я еле выносил муку ожидания!

Наконец часов в шесть вечера шумливые менестрели вышли во двор. Впереди них шествовал Фенн с фонарем в руках. Фермеры, громко разговаривая, взобрались в свою бричку; один из них схватил вожжи, одноколка тронулась и пропала из виду с чудесной быстротой, даже стук ее колес чуть не мгновенно замер в отдалении. Я уверен, что для пьяных существует свое особенное провидение, которое за них правит лошадьми и вообще хранит их от всяких бед и опасностей, но, без сомнения, эта одноколка даже ему доставила множество хлопот. Когда экипаж двинулся, Фенн с сердитым восклицанием отшатнулся от его колес, чтобы спасти пальцы своих ног, и неуверенными шагами пошел в дальний угол двора; фонарь, который он нес в руках, описывал неправильные дуги. В открытых дверях экипажного сарая уже виднелась большая голова кучера; он вывозил наружу закрытый фургон. Мне следовало воспользоваться этой минутой, чтобы поговорить с Фенном наедине; другого благоприятного случая трудно было бы ожидать.

Я ощупью спустился с лестницы и подошел к нашему хозяину как раз в то время, когда он освещал лошадиную сбрую, осматривая ее.

— Скоро мы расстанемся, — сказал я, — и вы сделали бы мне большое одолжение, приказав вашему кучеру доставить меня поближе к Дунстаблю. Я решил до этого пункта ехать в обществе полковника Икс и майора Игрек. У меня очень важное дело в окрестностях Дунстабля.

Фенн исполнил мою просьбу с почтительностью, которая явилась, по-видимому, следствием попойки.

ГЛАВА XIV Путешествие в фургоне

Моих товарищей подняли с большим трудом; бедный старик полковник сейчас же ушел в свои вечные непрерывные грезы. О нем можно было только сказать, что он был глух ко всему окружающему и до крайности как-то тревожно вежлив; у майора хмель все еще не вполне выскочил из головы. Мы, сидя подле камина, напились чаю, потом осторожно, точно преступники, прокрались из дому; на воздухе нас охватил страшный, смертельный холод. Погода успела измениться. Как только дождик прекратился, начался настоящий мороз. Когда мы двинулись в путь, месяц, еще молодой, стоял почти в зените; его свет блестел на ледяных пеленах, покрывавших землю, дробился и искрился в замерзших сосульках. Стояла самая неудобная для поездок ночь. Однако лошади успели отлично отдохнуть за день, и Кинг (так звали большеголового малого) уверял, что наше путешествие обойдется без всяких неприятных приключений. На слова этого человека следовало полагаться. Несмотря на глупый вид, Кинг был незаменим в должности кучера Фенна; он превосходно знал все, что касалось лошадей, и в течение нескольких дней прекрасно, ни разу не сбившись с пути, вез нас по различным проселочным дорогам.

Внутри инструмента для пыток, называвшегося фургоном, было устроено сиденье. Мы сейчас же опустились на него. Дверца закрылась; нас окружила густая, душная тьма, и мы почувствовали, что экипаж осторожно выехал со двора. И всю эту ночь нас везли «осторожно»; не часто впоследствии удавалось нам пользоваться этим преимуществом. Обыкновенно мы передвигались в течение ночи и части дня, причем кучер нередко гнал лошадей быстрой рысью, а все дороги, которые выбирал он, были крайне плохими полевыми проселками: нас сильно трясло на жесткой скамье; на ухабах мы ударялись о потолок и стенки фургона и потому к концу переезда бывали в самом жалком положении; выйдя из нашей передвижной тюрьмы, мы зачастую прямо бросались на постели, не дотронувшись до еды; заснув же, спали как убитые до той минуты, когда нас снова сажали в фургон; только при первом жестоком толчке наша дремота проходила окончательно. Временами случались перерывы, и мы приветствовали их, как облегчение судьбы. Несколько раз фургон увязал в грязи; однажды он опрокинулся; нам пришлось выйти из ящика и помочь кучеру поднять фуру; иногда лошади совершенно выбивались из сил (так же, как в тот раз, когда я впервые встретил Кинга), и нам приходилось шагать вдоль дороги по грязи или по замерзшей земле до тех пор, пока не показывались первые лучи рассвета, или пока наше шествие не приближалось к какой-либо деревне; тогда мы, как привидения, скрывались в фургоне.

Большие английские дороги превосходны; они ровны, гладки, отлично проложены и содержатся до того хорошо, что в любую погоду почти на каждой из них человек может пообедать без малейшего отвращения. По английской большой дороге под звуки рожка мчатся дилижансы, делая по шестидесяти миль в день; скачут коляски вслед за покачивающимися курьерами, пролетают кровные рысаки, запряженные в легкие шарабаны, то в одиночку, то в пару гуськом, вселяя восхищение в сердца верноподданных короля и в то же время грозя им бедой. Тут же медленно тянутся фуры, позвякивая колокольчиками и бубенцами, целый день виднеются люди, путешествующие верхом, или путники-пешеходы (увы, и мистер Сент-Ив еще так недавно был свободным пешеходом!); они идут, встречаются, кланяются друг другу, разинув рот зевают один на другого; со всей Англии стекаются они на большую дорогу. Нет, нигде в мире путешествие не доставляет такого наслаждения, как в этой стране. К несчастью, нам необходимо было скрываться, и вся оживленная картина того, что делалось на большой дороге, была не про нас; мы вползали на холмы и спускались в долины, проезжая вдоль изгородей, по камням и рытвинам окольных проселков. Только дважды донеслось до меня дыхание большой дороги. Первый раз я один услышал его. Не знаю, где это было. Стояла темная ночь; я шел, пробираясь между камнями и выбоинами, и вдруг услышал звук почтового рожка; вероятно, дилижанс подходил к станции, и кондуктор давал знак приготовить свежих лошадей. Знакомый сигнал произвел на меня впечатление солнечного луча, внезапно блеснувшего среди ночной тьмы, отзвука голоса внешнего мира в тюрьме, петушиного пения, раздавшегося в море; уж не знаю, чему уподобить его, придумайте сравнение сами; во всяком случае, я едва не заплакал, услышав этот звук. Другой раз мы сильно запоздали; близился рассвет, лошади еле тащились, было холодно, неприветливо. Кинг колотил измученных животных, я вел под руку старого полковника, майор шумно кашлял. Наконец, Кинг, по-видимому, перестал даже стараться прибавить лошадям ходу — они привели его в полное отчаяние; несмотря на холод, несчастный кучер запыхался и его лицо пылало. Незадолго до восхода солнца мы взобрались на вершину холма: перед нами лежала большая дорога, она тянулась через луга, среди рядов стриженных деревьев; по ней несся Йоркский почтовый дилижанс, запряженный четверкой скачущих лошадей; кроме того, мы увидели также и карету и покачивавшегося форейтора, даже высунувшегося из окна экипажа путешественника, который или хотел подышать утренним воздухом, или же смотрел на проезжавший дилижанс. Итак, в течение одной минуты мы наслаждались картиной свободной жизни на большой дороге, представшей нам в самом заманчивом виде, видели воочию, с какой быстротой и комфортом люди передвигаются по ней! Потом, чувствуя жгучее ощущение всей невыгодности нашего положения, мы снова вошли в противную подвижную темницу.

Останавливались мы в различные странные часы, в разнообразных странных местах. Следует заметить, что лучше всего мне было во время моего первого совместного отдыха с майором и полковником, то есть в доме Берчеля. Нам нигде не предлагалось такого хорошего помещения и сытного обеда, как у него; впрочем, благодаря продолжительности и таинственности нашего путешествия, это было понятно. После первого переезда мы в течение шести часов лежали в сарае, стоявшем в жалком болотистом фруктовом саду и набитом сеном; для того, чтобы сделать сарай окончательно привлекательным, нам рассказали, что некоторое время тому назад в нем было совершено отвратительное убийство, и теперь призрак убитого являлся на место злодеяния. Однако светало, и мы так устали, что нам было не до мистических ужасов. На второй или третий раз нам пришлось около полуночи выйти из фургона в открытой степи; мы развели огонь, чтобы согреться, и спрятались под тернами; поужинали мы, как нищие, хлебом и холодной копченой свиной грудинкой, спали же точно цыгане, оборотив ноги к костру. Кинг уехал с фургоном уж не знаю куда, чтобы переменить лошадей; он вернулся поздно, когда наступило темное утро; вслед за его появлением мы снова двинулись в путь и продолжали ехать до утренней стоянки. Однажды, также среди ночи, мы остановились подле старого выбеленного двухэтажного коттеджа; живая изгородь из бирючины окружала его; луна обливала своим бледным светом окна верхнего этажа, но внизу, в кухне, горел огонь; он освещал потолок, отсвечивал от блюд и тарелок, висевших на стене. Кинг долго стучался, наконец ему удалось разбудить очень дряхлую старуху, спавшую на стуле подле печки, где она сидела как бы на часах. Нас впустили в дом и напоили горячим чаем. Старуха приходилась теткой Берчелю Фенну и волей-неволей помогала ему в его опасном ремесле. Хотя дом стоял в очень уединенном месте, и в этот час вряд ли на дороге мог очутиться какой-нибудь прохожий или проезжий, Кинг и старуха разговаривали между собою еле слышным шепотом. В этом осторожном говоре было что-то мрачное, что-то напоминавшее о комнате тяжелобольного. Опасения старухи невольно сообщались и всем остальным. Мы ели, точно мыши, которых сторожит тонко слышащая кошка; если кто-либо из нас нечаянно звенел чайной ложкой, все остальные вздрагивали; когда наступило время снова двинуться в дорогу, все мы вздохнули с облегчением и положительно с чувством успокоения взобрались в наш фургон. Чтобы закусить, мы чаще всего смело входили в придорожные харчевни, обыкновенно в неурочное для этого время, то есть когда остальные посетители бывали в полях или занимались домашними работами. Теперь я расскажу о нашем последнем посещении одной из таких харчевен и о том, как неудачно было оно. Впрочем, так как после этого я расстался с моими спутниками, я прежде всего должен покончить с ними.

Мне не пришлось поколебаться в том мнении, которое я с первого же раза составил себе о полковнике. Мне всегда казалось, да кажется и теперь, что старик был «солью земли». Я видел его в самом ужасном тяжелом положении, он на моих глазах терпел жестокий холод и голод; он при мне умирал, сознавая это, а между тем я не запомню, чтобы с его губ когда-нибудь сорвалось жесткое, резкое или нетерпеливое слово. Напротив, он всегда, забывая о себе, старался угодить другим. Даже в тех случаях, когда старик заговаривался, по его еле понятным, но всегда кротким «речам» было видно, что он старый, полубезумный герой, до конца верный своему знамени. Я не стану перечислять, сколько раз он, внезапно пробуждаясь от своей летаргии, рассказывал нам о том, как он получил крест, как император собственноручно надел ему на грудь орден, как дома его встретила молоденькая дочь, не стану также передавать и невинных (но вместе с тем, право же, неумных) речей этой дочери. Полковник очень часто повторял другое повествование, возражая им на жалобы майора, который надоедал нам, постоянно браня все английское. Это был рассказ о «braves gens» [209], у которых полковник квартировал. Правда, старик отличался простотой и способностью чувствовать благодарность за малейшие услуги так, что самая простая вежливость трогала его до глубины сердца и навеки врезалась в его память; однако множество незначительных подробностей дало мне право думать, что это английское семейство действительно любило его и необыкновенно добро обходилось с ним. В комнате старика постоянно топили камин, и хозяйские сыновья и дочери собственноручно поддерживали огонь в нем; эти чужие полковнику люди ожидали писем из Франции едва ли не с большим нетерпением, нежели он сам, а когда приходили желанные вести издалека, старый француз вслух читал письма своей дочери собравшимся в гостиной членам английской семьи, причем переводил их, как умел. Полковник еле лепетал по-английски; вряд ли его дочь была интересным корреспондентом, а потому, представляя себе подобные сцены, я был уверен в том, что только личность полковника влекла в гостиную полюбивших его англичан. В себе самом, в своей собственной груди ощущал я те противоречивые чувства, смех и слезы, желание улыбнуться и глубокое трогательное волнение, словом, все, что, наверное, волновало английскую семью при взгляде на старого француза. Гостеприимные хозяева полковника оставались добры к нему до самого конца. По-видимому, семья знала о его замысле бежать; камлотовый плащ был приготовлен для него, и в своем кармане полковник вез в Париж письмо дочери хозяйки дома, адресованное к его собственной дочери. Когда наступил последний вечер и старик простился со всеми членами семьи как бы на ночь, каждый из них понимал, что он не увидит больше пленника. Полковник встал, отговорившись усталостью, и, обернувшись к молодой девушке, бывшей его главной союзницей, сказал:

— Позвольте, моя дорогая, старому и очень несчастному солдату обнять вас; да благословит вас Бог за вашу доброту!

Молодая девушка обняла его за шею и зарыдала на его груди; хозяйка дома залилась слезами. «Et je vous jure, le père se mouchait» [210],— прибавлял полковник, молодцевато покручивая усы и в то же время смахивая слезы, выступившие у него на глазах при одном воспоминании об этом прощании.

Мне было приятно думать, что он нашел себе в неволе таких друзей, что он отправился в роковое путешествие после задушевного теплого прощания. Старик нарушил честное слово ради дочери; но я скоро перестал надеяться, что он когда-нибудь окажется у одра ее болезни, выдержав до конца все лишения, подавляющую усталость и жестокий холод, которые мы терпели во время наших странствований. Я делал для него все, что мог, ухаживал за ним, закутывал его, стерег его, когда он спал, иногда, в трудных местах дороги, поддерживал его. «Шамдивер, — однажды сказал он мне, — вы точно мой сын, точно мой сын!» Приятно вспоминать такие вещи, но в то время я порой испытывал настоящую пытку. Все мои заботы о старике не привели ни к чему. Мы быстро продвигались к Франции, но еще скорее двигался полковник к другому месту успокоения. С каждым днем бедный старик видимо слабел и становился все апатичнее. В речи полковника появился старинный народный нижненормандский акцент, давноизчезнувший из его произношения, и постепенно делался заметнее и сильнее, все чаще и чаще полковник употреблял в разговоре старые слова: patois, ouistreham, matrasse и другие, смысла которых мы не понимали. В последний день своей жизни старик принялся снова рассказывать историю о заслуженном им кресте и императоре. Как раз в то время майору особенно нездоровилось или он был раздражен еще сильнее обыкновенного; он сердито протестовал против рассказа старика.

— Pardonnez moi, monsieur le commandant, mais c'est pour monsieur [211],— заметил полковник. — Monsieur еще не слышал этого, и он был так добр, что заинтересовался моей историей, — прибавил старик. Однако вскоре бедняк потерял нить своего рассказа и, наконец, проговорил: — Que, que j'ai? Je m'embrouille! [212],— потом произнес: — Surfit: s'm'a la donne, ei Berthe en e'tait bien contenté!.. [213].— Слова эти поразили меня: мне почудилось, будто упал занавес, будто захлопнулись двери склепа.

Очень скоро после того полковник заснул тихим, словно детским сном, который перешел в смертельный сон. Я обвивал рукой его тело и не заметил ничего, только видел, что он немного вытянулся. Таким-то милостивым образом смерть прекратила эту несчастную жизнь. Когда фургон остановился для вечернего отдыха, мы с майором в первый раз заметили, что везли с собою бедный прах. В ту же ночь мы украли в поле лопату (кажется, это было близ Босворта) и, отойдя немного подальше от дороги в молодую дубовую рощу, при свете фонаря Кинга погребли старого солдата империи; на его похоронах не было недостатка ни в молитвах, ни в слезах.

Если бы мы ничего не знали о небе, нам было бы необходимо придумать себе его. В нашей земной жизни слишком много горького! Майора я давно простил. Он отнес печальную весть дочери бедного полковника и, как мне говорили, очень хорошо выполнил эту задачу; да, впрочем, никто не мог бы передать ей грустного известия без слез! Срок его пребывания в чистилище не будет длинен, и так как я не мог очень хвалить его поведения в этой жизни, то и решил не называть его имени в моем рассказе. Фамилии полковника я тоже не упоминаю из-за нарушенного им слова. Requiescat!

ГЛАВА XV Приключение с клерком адвоката

Я уже упоминал о нашем обыкновении закусывать в различных неважных придорожных гостиницах, известных Кингу. Это было делом довольно опасным, мы ежедневно рисковали, чтобы насытиться, и из-за куска хлеба клали голову в львиную пасть. Иногда, чтобы уменьшить риск, мы выходили из фургона раньше, нежели кто-либо мог заметить нас из харчевни, расходились и появлялись в комнате поодиночке, давая различные приказания каждый за себя, точно совершенно ничем не связанные между собой путники. Подобным же образом мы и уходили обратно, а затем собирались подле фургона, который ждал нас в заранее условленном месте, приблизительно в полумиле от харчевни. И полковник, и майор знали по нескольку английских слов. Боже, что это было за произношение! Однако они могли заказывать себе ломтики свиного сала, суп и требовать расчет. Правду говоря, деревенские хозяева гостиниц и их прислуга не трудились (да вряд ли даже и были в состоянии) относиться критически к говору моих спутников.

Около девяти или десяти часов вечера голод и холод заставили нас зайти в шинок, стоявший на Бедфордширской равнине, недалеко от самого Бедфорда. В кухне мы увидели высокого, худощавого человека лет, вероятно, сорока, в черной одежде. Он сидел на скамейке у огня и курил длиннейшую трубку из тех, которые англичане называют «ярд глины». Его шляпа и парик висели подле него на дверной ручке. На его голове, гладкой как ком свиного сала, не росло ни одного волоска. В лице этой характерной фигуры проглядывали хитрость, наблюдательность и недоверчивость. По-видимому, он считал себя выше остальных посетителей шинка и старался придать себе вид светского человека, попавшего в стадо простых, неотесанных людей; впрочем, он действительно имел полное право держаться таким образом, будучи, как я впоследствии узнал, клерком адвоката. Я взял на себя самую неблагодарную роль — пришел последним; в то мгновение, когда я очутился в шинке, майор уже сидел за боковым столиком и ужинал. Мне показалось, что в кухне только что происходил общий разговор, и я почувствовал, что в воздухе носилась опасность. Майор казался взволнованным; клерк смотрел на него с торжествующим видом; несколько крестьян в блузах, сидевших (изображая хор) подле огня, забыли о своих трубках, и те погасли.

— Доброго вам вечера, сэр, — сказал мне клерк.

— И вам тоже, — ответил я.

— Мне кажется, он подходит нам, — сказал клерк, подмигнув крестьянам.

Как только я заказал себе кушанье, клерк снова обратился ко мне, спросив:

— Куда вы направляетесь?

— Сэр, — ответил я, — я не из тех людей, которые говорят о своих делах или о том, куда они идут.

— Хороший ответ и превосходное правило, — заметил мой собеседник. — Вы говорите по-французски?

— Нет, сэр, — проговорил я. — Вот испанский язык мне немного знаком.

— Однако, может быть, вам случалось слышать французский акцент?

— О, да, — произнес я. — Мне кажется, я на десятом слове узнаю по акценту француза.

— Ну, так вам предстоит здесь подобная задача, — сказал он. — Сам я ничуть не сомневаюсь, но некоторые из сидящих в комнате не желают мне верить. Сами знаете — недостаток образования! Решаюсь сказать, что без благодеяний просвещения человек не может ни двигаться, ни слышать, ни видеть.

Он повернулся к майору, у которого, по-видимому, пища застряла в горле.

— Ну, сэр, — продолжал клерк, обращаясь к нему, — поговорите-ка пожалуйста. Так куда вы направляетесь? Повторите!

— Сэр, — ломая слова, медленно произнес майор, — я е…ду в Лон…дон.

Я чуть не бросил тарелкой в моего товарища за то, что он оказался таким ослом, и за то, что у него было так мало способностей к языкам, когда в этом существовала крайняя необходимость.

— Что вы скажете? — спросил клерк. — Не правда ли, это достаточно по-французски?

Я внезапно подскочил, точно завидя знакомого.

— Господи Боже ты мой! Это вы, мистер Дюбуа? Мог ли я ждать встречи с вами так далеко от вашего дома!

Говоря, я крепко пожал руку майору, затем, обернувшись к нашему мучителю, прибавил:

— О, вы можете вполне успокоиться, сэр. Это честнейший малый, живший прежде по соседству со мной в городе Карлейле.

Мне показалось, что клерк готов покончить все дело, но я плохо знал его.

— Однако несмотря на все сказанное, он француз, — проговорил клерк.

— Ну, конечно, — ответил я, — француз-эмигрант: он не из бонапартовской шайки. Могу засвидетельствовать, что его политические взгляды так же здравы, как ваши собственные.

— Одно немножко странно, то, — спокойно проговорил клерк, — что мистер Дюбуа отрицал это.

Я, не моргнув, выслушал его замечание и улыбнулся; однако слова клерка жестоко смутили меня и, продолжая говорить с нашим мучителем, я сделал то, что редко делаю, — ошибку в одной из английских фраз. В течение нескольких недель моя жизнь и свобода зависели от знания английского языка, поэтому вы, конечно, не ожидаете, чтобы я стал вам объяснять все подробности. Мне достаточно сказать, что я сделал очень маленькую ошибку, которая могла пройти незамеченной в девяноста девяти случаях из ста. Но мой законник так быстро подметил ее, точно всю жизнь занимался преподаванием языков.

— Ага, — воскликнул он, — и вы тоже француз! Ваш язык выдает вас! Два француза поодиночке случайно заходят в шинок в десять часов ночи в Бедфордшире, они неожиданно встречаются друг с другом? Нет, сэр, тут дело нечисто! Вы беглые пленники, а, может быть, что-нибудь и похуже. Знайте же — вы арестованы. Я попрошу вас показать мне ваши бумаги.

— Ну, если дело на то пошло, где же ваши-то полномочия? — сказал я. — Мои бумаги! Стану я их показывать по одному ipse dixit неизвестного мне человека, встреченного в придорожном шинке!

— Вы противитесь закону? — спросил он.

— Не закону, сэр, — ответил я. — Я слишком хороший подданный для этого; я противлюсь безымянному лысому малому, одетому в гингамовые штаны. Да, этого человека я, конечно, не послушаюсь! Таково мое прирожденное право, как и право всякого англичанина. А то в чем состояла бы Magna Charta?

— Ну, посмотрим, — сказал он, потом, обратившись к присутствующим, спросил: — Где живет констебль?

— Господь с вами! — закричал хозяин шинка. — Что вы задумали? Беспокоить констебля в десять часов ночи! Он уж, конечно, давно лежит в постели и спит, наевшись и напившись допьяна часа два тому назад.

— Конечно, так! — подтвердили хором крестьяне.

Это озадачило клерка. Он не смел и подумать о насилии; ни в хозяине шинка, ни в посетителях не было и признака воинственного жара; каждый из них то слушал, разинув рот, то почесывал голову, то зажигал свою трубку об угли, тлевшие в очаге. С другой стороны, мы с майором были готовы к смелой защите и бросали ему вызов, имея на то некоторое законное основание. Наконец, он предложил мне отправиться к какому-то сквайру Мертону, знаменитейшему лицу во всем округе и имевшему отношение к мировому институту; жил Мертон, по его словам, совсем близко. Я ответил клерку, что не пройду и фута, даже если зависело от этого спасение его души. Затем он предложил мне остаться в шинке до утра, чтобы констебль мог рассмотреть мое дело, будучи еще трезвым. На это я ответил, что уйду, когда захочу, и направлюсь туда, куда пожелаю; что мы честные путешественники, почитающие Бога и короля, что я ни за что не потерплю насилия с чьей бы то ни было стороны. В то же время я решил, что все эти переговоры тянутся чересчур долго, и задумал покончить дело с клерком.

Я поднялся со стула, на котором до сих пор беззаботно сидел, и сказал:

— Видите ли, подобный вопрос можно решить только одним путем, то есть, есть только один чисто английский способ для разрешения его — поединок. Снимите ваш сюртук, сэр, и все эти господа будут нашими свидетелями.

Глаза клерка приняли выражение, в смысле которого я не мог ошибиться. В его воспитании оказывался пробел; одно существенное и чисто британское искусство было ему незнакомо; он не умел боксировать. Я был в таком же положении, уверяю вас; зато я обладал большим нахальством, и все слышали, что предложение исходило от меня.

— Он говорит, что я не англичанин, но ведь, если желают убедиться в том, что пудинг — пудинг, его съедают, — проговорил я, сбросил куртку и принял надлежащую позу. На том и кончались мои познания относительно этого варварского искусства.

— Как, сэр, вы, по-видимому, несколько отступаете? — заметил я. — Ну, я встречу вас как следует и славно разогрею; однако для меня непонятен человек, которого нужно заставлять драться…

Я вынул из жилетного кармана банковский билет и бросил его содержателю шинка:

— Это ставка; я буду драться с вами до первой крови, так как вы, по-видимому, придаете делу большое значение. Если вам удастся первому увидеть мой кларет, я пойду с вами к какому вам угодно сквайру. Если же раньше прольется ваша кровь, вам придется уступить и позволить мне идти по моему частному делу, когда я найду нужным. Правильно ли это, молодцы? — спросил я, обращаясь к зрителям.

— Да, да! — подтвердил хор дураков. — Он не может предложить ничего более честного, да и этого он не скажет! Эй, ты, мастер, снимай-ка сюртук!

Теперь общественное мнение было не на стороне законоведа; положение быстро изменялось в нашу пользу, и это дало мне смелость продолжать в том же духе. Майор заплатил за ужин безучастному хозяину. В эту минуту я увидел бледное лицо Кинга, стоявшего у задней двери; он делал нам знаки торопиться.

— Ого, — произнес мой враг, — да вы лицемерны, как лиса? Но я вижу вас насквозь, совершенно насквозь. Вы желаете изменить положение вещей.

— Может быть, я совершенно прозрачен, — проговорил я, — но, если вы сделаете мне одолжение и встанете, вы увидите, что я могу хорошо драться.

— Но я ведь не затрагивал этого вопроса, — возразил клерк и прибавил, обращаясь к находившимся в комнате:

— Эй, вы, невежественные шуты! Неужели вы не видите, что этот человек дурачит вас? Не видите, что он старается обвести меня вокруг пальца? Я ему говорю, что он французский пленник, а он отвечает, что умеет боксировать. Может ли одно иметь отношение к другому? Я не удивлюсь, если окажется, что он и танцует прекрасно, они все там танцмейстеры! Я говорю и повторяю, что он француз. Он утверждает противное. Пусть же этот молодчик покажет свои бумаги, если они у него имеются. Он, конечно, не стал бы прятать свои документы, если бы они были у него. Всякий человек с бумагами в порядке ухватился бы за мысль идти к сквайру Мертону. Все вы простые, прямые, честные бедфордширцы и не позволите какому-то французскому обманщику заговорить себе зубы, а он не что иное, как французский обманщик! Погодите, вот я ему скажу, чтобы он гнал своих свиней на другой рынок, потому что они не годятся здесь и не могут годиться у нас в Бедфордшире. Посмотрите на этого человека, на его ноги! Есть ли у кого-нибудь другого в комнате такие ноги? Взгляните, как он стоит? Ну, держится ли кто-нибудь из нас, вы все, я или хозяин, подобным образом? Он француз: это так же ясно написано на нем, как на вывеске!

Все это было прекрасно, и при других обстоятельствах замечания клерка, пожалуй, доставили бы мне удовольствие; но мне казалось ясным, что, если я не прерву его речей, он сумеет снова изменить наше взаимное отношение не в мою пользу. Клерк, по-видимому, не был силен в боксе, но я чувствовал, что мой законовед учился судебно-ораторскому искусству в хорошей школе. Слушая его речь, я мог придумать только одно средство освободиться от него, а именно броситься вон из дома, как бы в припадке ярости. Конечно, это была выдумка не остроумная, а самая примитивная, но выбора мне не оставалось.

— Ах, вы, собака! — крикнул я. — Как вы смеете называть себя англичанином и в то же время отказываться драться! Я не могу больше терпеть и ухожу из этого места, где меня оскорбили. Ну, что с меня следует? Возьмите сами!

Я бросил хозяину шинка пригоршню серебра и двинулся к двери, прибавив:

— Дайте мне обратно мой банковский билет!

Содержатель шинка, следуя своему обычному правилу угождать каждому, не стал мешать мне. Положение моего врага ухудшилось. Он потерял из виду двух моих товарищей. Я тоже ускользал от него, и он не мог надеяться на то, чтобы бывшие в шинке согласятся оказать ему помощь. Наблюдая за ним исподтишка, я заметил, что в течение одной секунды он колебался, однако через мгновение встал и снял с дверной ручки свою шляпу и парик, сделанный из черного конского волоса, а из-за скамьи достал сюртук и маленький чемоданчик. «Черт возьми, — подумал я, — неужели этот негодяй пойдет за мною?»

Едва я вышел из харчевни, как мой законовед очутился сзади меня. При свете месяца я рассмотрел его лицо.

В чертах клерка читалось выражение решительности и спокойствия. Я невольно вздрогнул, подумав, что это нельзя назвать обыкновенным приключением. Сент-Ив, ты напал на человека с характером. За тобой гонится зубастый бульдог, хищная ласка. Как ты отделаешься от него? Кто он?

По некоторым его выражениям я заключил, что он постоянный посетитель судебных заседаний; но в качестве кого бывал он в залах суда? В качестве простого зрителя, клерка адвоката, подсудимого или же (что было хуже всего) в качестве шпиона, сыщика?

В полумиле расстояния от шинка меня, вероятно, ждал наш фургон, как раз на той дороге, по которой я шел; я мысленно сказал себе, что будь мой преследователь сыщиком или нет, через несколько минут он очутится в моих руках. Вскоре я решил, что этот навязчивый человек не должен видеть фургона. До тех пор, пока я его не убью или не прогоню, думалось мне, я останусь в разлуке с товарищами, буду брести один по замерзшей проселочной дороге, ведущей неизвестно куда, чувствуя шаги ищейки, преследующей меня по пятам, и не имея с собою другого спутника, кроме палки из остролиста.

Мы очутились у разветвления дороги; левая ветвь ее шла под густой темной чащей нависших ветвей деревьев. Ни один луч лунного света не проникал через листву. Я наудачу свернул на эту дорогу. Негодяй, шедший за мной, последовал моему примеру. Некоторое время мы молча шагали по замерзшим лужам. Наконец он захихикал и сказал:

— Это не дорога к мистеру Мертону.

— Нет? — ответил я. — Зато это мой путь.

— Значит, и мой, — проговорил он.

Мы снова умолкли и, вероятно, около полумили шли в густой тени ветвей; вдруг дорожка сделала внезапный поворот, и мы попали в яркий свет. Я обернулся. На плечи клерка был наброшен плащ с капюшоном; из-под шляпы виднелся черный парик; он держал свой дорожный мешок в руке и с угрюмой сдержанностью ступал по льду; я едва узнавал моего противника, так сильно изменился он, изменился во всех отношениях; из прежнего в нем осталось только сухое, педантичное выражение лица, говорившее о неуступчивости, о постоянных усидчивых занятиях и о привычке к высоким сиденьям. Я заметил, что в мешке клерка, должно быть, лежало что-нибудь тяжелое. Обсудив положение вещей, я составил новый план и сказал:

— Ночь вполне соответствует времени года. Не побежать ли нам? Мороз меня так и подгоняет.

— С большим удовольствием, — ответил мой враг.

Его голос звучал очень уверенно, и это не особенно утешило меня. Но мне оставалось только или попробовать осуществить задуманный мною план, или прибегнуть к насилию, что я всегда мог успеть сделать. Итак, мы пустились бежать — я впереди, он сзади; некоторое время топот наших ударявших о землю ног, вероятно, разносился на расстояние полумили кругом. Когда мы пустились бежать, мой спутник держался на шаг позади меня; когда мы остановились, расстояние между нами не увеличилось ни на йоту. Несмотря на свои лета, несмотря на тяжесть чемоданчика, этот человек ни на волос не отстал от меня! Пусть дьявол гоняется с ним, если он хочет, думалось мне, у меня же не хватает на это сил.

Кроме того, бежать так скоро значило действовать против моих же собственных интересов. Мы непременно скоро прибежали бы куда-нибудь; после каждого поворота дороги я мог очутиться перед калиткой какого-нибудь сквайра Мертона среди деревни, в которой констэбль не напивается, или в руках ночного дозора. Нечего было делать — следовало покончить с моим преследователем. Оглянувшись кругом, я увидел, что мы находимся как раз в самом подходящем для этого месте. Нигде не виднелось жилья, не блестело ни огонька, расстилались только сжатые или оставленные под пар поля, да стояло несколько чахлых деревьев. Я остановился и гневным взглядом посмотрел прямо в глаза моему врагу, сказав:

— Довольно дурачиться!

Он тоже обернулся; его лицо было бледно, но не носило на себе отпечатка страха.

— Я вполне разделяю ваше мнение, — произнес клерк. — Вы желали посмотреть, как я бегаю, теперь не будет ли вам угодно взглянуть, умею ли я прыгать? Получите совершенно такой же результат. Исход может быть только один.

Моя палка со свистом закружилась в воздухе.

— Полагаю, вам известен этот исход? — проговорил я. — Мы одни, стоит ночь, и я окончательно решился. Вы не боитесь?

— Нет, — отвечал он, — ничуть. Я не умею боксировать, сэр, но я не трус, и для упрощения наших отношений с вами я скажу, что никогда не отправляюсь в дорогу без оружия.

Моя палочка с быстротой молнии просвистала над его головой, так же поспешно отклонился и мой законовед; через секунду в его руках заблестел пистолет.

— Довольно, господин французский пленник! Мне не хочется иметь на совести вашу смерть.

— А мне вашу, поверьте, — ответил я, опустил палку и невольно с чувством, похожим на восхищение, взглянул на моего врага. — По-видимому, вы упускаете из виду одно обстоятельство, а именно, что, по всей вероятности, вы промахнетесь.

— У меня их пара, — ответил клерк. — Никогда не путешествуйте без пары таких ревунов.

— Поздравляю вас! — проговорил я. — Вы умеете постоять за себя — это хорошая черта. Однако, милейший, взглянем на дело спокойно. Вы не трус, я тоже. По каким бы то ни было причинам, но я желаю держать свои дела в тайне и идти без спутников. Ну, скажите мне, неужели я должен выносить ваше присутствие, ваше постоянное и — простите мне выражение — очень дерзкое вторжение, ingérence, в мои частные дела?

— Опять французское слово, — спокойно заметил он.

— Ах, да подите вы с вашими французскими словами! — вскричал я. — Вы сами, должно быть, француз!

— Я пользовался всеми встречавшимися мне случаями, чтобы учиться, — объяснил мне мой спутник. — Мало найдется людей, знающих лучше меня сходства и различия наречий или акцентов двух языков.

— При этом вы говорите очень высоким слогом.

— О, я умею делать различие, — ответил законовед. — Я могу говорить с бедфордширскими крестьянами, но, надеюсь, могу и выражаться как следует, разговаривая с образованными джентльменами вроде вас.

— Если вы считаете себя джентльменом… — начал было я, но он меня перебил, заметив:

— Прошу прощения, у меня нет этой претензии, просто я в силу своей обязанности встречаюсь с людьми высшего круга. Сам же я человек простой.

— Бога ради, — крикнул я, — успокойте меня в одном отношении — кто и что вы такое?

— Я не вижу причины стыдиться ни своего имени, ни своего занятия. Честь имею рекомендоваться: я — Томас Деджон, клерк мистера Даниэля Ромэна, лондонского адвоката; наш адрес — Гольборн.

Только по силе охватившего меня восторга понял я, как велик был мой страх. Я бросил палку и вскрикнул:

— Ромэн? Даниэль Ромэн? Старый, краснолицый, большеголовый скряга, одетый точно квакер? Дорогой друг мой, придите в мои объятия!

— Перестаньте! — слабо протестовал Деджон.

Я не слушал его. Страх мой кончился, и мне чудилось, что вместе с моими опасениями для меня пропала и всякаях опасность, что пистолет, блестевший в одной руке моего противника, не в состоянии повредить мне более, нежели чемоданчик, который он сперва держал в другой руке, а затем поставил перед собой как бы для того, чтобы преградить мне доступ к себе.

— Довольно, не то, уверяю вас, я выстрелю! — кричал Деджон. — Берегитесь, Бога ради! Мой пистолет…

Я предоставил ему волю кричать и привлек его к себе на грудь; я сжимал клерка в своих объятиях, я целовал его безобразное лицо, как, наверное, никто не целовал его ни до этой минуты, ни после. В порыве нежности я сбил с него шляпу, сдвинул парик на сторону. Он отбивался от меня и блеял, точно овца в руках мясника. Когда я теперь вспоминаю всю эту историю, она мне кажется нелепой. Я представляюсь себе безумцем за то, что не отнял у него свободы действий; он же является в моих глазах настоящим дураком, так как мог выстрелить в меня и не сделал этого. Однако все хорошо, что хорошо кончается, или как в наше время поют и свистят на улицах:

«Там наверху есть маленький нежный херувим,
Который наблюдает за душой бедного Джека.»
Я слегка разжал свои объятия, но все же держал Деджона за плечи.

— Теперь я вас bien et bel embrasse [214] и вот, как вы, наверное, скажете, снова произнес французскую фразу!

Парик законоведа съехал набок, а сам он имел очень спокойный, но в то же время несколько смущенный вид.

— Мужайтесь, Деджон, — продолжал я, — ваше испытание окончилось, целовать вас больше не будут. Прежде всего, Бога ради, положите ваш пистолет; вы обращаетесь с ним крайне небрежно и можете быть уверены, рано или поздно он выстрелит. Вот ваша шляпа; нет, дайте, я как следует надену ее вам на голову; прежде же поправим парик. Вы не должны дозволять обстоятельствам мешать вам исполнять обязанности по отношению к себе. Если вам не для кого одеваться, одевайтесь ради Бога.

«Надевайте парик прямо
На вашу лысую голову,
Брейте подбородок,
Умывайте лицо.»
— Сочините ли вы что-нибудь подобное? Все обязанности человека в четверостишии! И заметьте, я не профессиональный бард; вы слышали произведение дилетанта.

— Однако, дорогой сэр! — заметил он.

— Однако, дорогой сэр, — повторил я, — я никому не позволю прерывать течение моих мыслей. Вы скажете мне, что вы думаете о моем четверостишии, или, клянусь вам, мы поссоримся!

— Вы большой оригинал, — сказал он.

— Да, — подтвердил я, — и передо мной не менее оригинальный человек.

Он улыбнулся и проговорил:

— Ну, так прослушайте два стиха, заслуживающие внимания как по смыслу, так и по форме:

«Достоинство создает человека; недостаток его — унижает.
Все остальное — тлен и прах».
— Ну, уж это нехорошо! Стихи написал Поп. Это не ваше произведение, Деджон. Поймите вы меня, — говорил я, крутя пуговицу на его груди, — прежде всего стихотворение должно быть моим, моим, сэр. Вдохновение так и кипит в моей груди, потому что — если сказать правду — я дьявольски доволен оборотом дела. Я убежден, Деджон, что вы тоже рады. Да, a propos, позвольте мне задать вам один вопрос; скажите мне как другу, вы когда-нибудь стреляли из пистолета?

— Да, сэр, — ответил он, — два раза в придорожных воробьев.

— И вы, кровожадный человек, вы выстрелили бы в меня? — вскрикнул я.

— В ответ на это я скажу, что вы очень неосторожно размахивали палкой.

— Да? Неужели? Ну, ну! Все это дело прошлое, история старинная, как рассказ о Карле Фарамонде, — это тоже французское выражение, если вам угодно продолжать собирать улики, — проговорил я. — Но мы, к счастью, теперь закадычные друзья, и нами руководят общие интересы.

— Извините, но вы немножко увлекаетесь, мистер… Я не знаю вашего имени…

— Не знаете, никогда даже не слыхали его, — подтвердил я.

— Объясните мне… — начал было Деджон.

— Нет, нет, — прервал я его. — Станьте на практическую точку. Я знаю, что для вас необходимо — ужин. Rien ne creuse comme l'émotion [215]Ничто так не опустошает чрево, как волнение… Я и сам проголодался, хотя и привык к воинственному трепету более, нежели вы, человек, охотившийся только на воробьев! Дайте мне критическим взглядом посмотреть вам в лицо. Вот какое меню нужно для вас: три куска холодного ростбифа, поджаренный хлеб с сыром, кружка портера и стакана два хорошего темного портвейна, который подают в старых бутылках… Знаете, настоящее английское молоко!

Мне почудилось, что глаза клерка блеснули, и он невольно облизнулся при этом перечислении.

— Еще не поздно, — продолжал я, — держу пари, что едва перевалило за одиннадцать. Где бы нам найти хорошую гостиницу? Заметьте, хорошую, — значит, нужно, чтобы в ней нашелся порядочный портвейн, а не такой, от которого голова болит.

— Право, сэр, — слегка улыбаясь, сказал клерк, — вы придаете делу такой оборот…

— Неужели ничто не заставит вас увлечься моим предложением? У вас необыкновенно малоподвижный характер. Как можете вы надеяться сделать карьеру!.. Где же гостиница?

— Ну, и шутник же вы! — сказал Деджон. — Я вижу, что вам необходимо уступить. Мы не более как в трех милях от Бедфорда.

— Решено, — крикнул я. — Идем в Бедфорд!

Я взял его под руку, поднял его чемоданчик; Деджон не сопротивлялся. Мы вышли на открытый, очень покатый склон. У себя под ногами я чувствовал мягкую дорогу, не покрытую льдом. Нежный яркий свет луны заливал луга и безлиственные деревья. Теперь я совсем покончил с муками чистилища в закрытом фургоне. Я был невдалеке от моего дяди; мистер Деджон перестал пугать меня; все вместе взятое служило для меня достаточным источником веселья. Я представлял себе, что мы с Деджоном две крошечные одинокие куклы под морозным покровом полуночи; кругом расстилалась гладкая равнина; луна разливала свой свет, самая незначительная из звезд так и сияла; под ногами, казалось, был выметенный и натертый пол. Не хватало только музыкантов, чтобы пуститься в пляс. Вся душа моя ликовала, и я решился сам заменить музыку.

«Весело танцевала жена квакера,
Весело танцевал квакер!»
Запев эту живую мелодию, я обхватил рукой стан Деджона, и мы с ним понеслись по отлогому склону. Сперва он немного сопротивлялся, но звуки песни, красота ночи и мой пример увлекли его. Даже оловянный человечек затанцевал бы в эту минуту, и вот сам Деджон оказался живым существом. Мы делали все более и более высокие прыжки, и на освещенной луной дороге тени повторяли все наши движения и жесты. Вдруг в моем уме блеснул как бы яркий луч; я представил себе, какая фигура была у человека, танцевавшего со мной, какое длинное, желчное лицо смотрело из-под безволосого лба; я вспомнил, сколько волнений заставил меня пережить этот мошенник!

Наконец перед нами засияли огни Бедфорда. Мой спутник-пуританин высвободился из сжимавших его объятий и сказал:

— Это немножко infra dig, сэр, не правда ли? Всякий, увидав нас, мог бы подумать, что мы недавно выпили…

— Да вы и выпьете, Деджон, — ответил я. — Лицемер этакий, вы не только выпьете, но и напьетесь, будете мертвецки пьяны, уверяю вас, и не сами ляжете в постель, — вас отнесет и уложит чистильщик сапог. Мы предупредим его, как только войдем в гостиницу. Никогда не забывайте о предусмотрительности и никогда не откладывайте на завтра того, что можете сделать сегодня!

Однако клерку не пришлось более жаловаться на мое легкомыслие. Мы дошли до гостиницы и перешагнули через ее порог вполне приличным образом. В гостинице еще горел свет, в ее комнатах сидело несколько запоздалых путешественников; мы с надлежащей строгостью дали приказания, надеясь, что благодаря нашей суровости, они будут исполнены немедленно; вскоре мы уселись за один из боковых столиков, стоявших близ камина и освещенных ярким светом свечей. Нам подали те кушанья, о которых я давно мечтал. Несколько дней подряд я трясся в закрытом фургоне, голодал, замерзал, терпел такие неудобства, которые сломили бы самого мужественного человека, а потому белая скатерть на столе, блестящий хрусталь, отсвет огня, красные занавески, турецкий ковер на полу, портреты на стенах, вид спокойных лиц нескольких запоздавших гостей, сидевших в молчании, стараясь продлить удовольствие, которое им доставляло пищеварение, и, наконец, рюмка превосходного, слегка сухого портвейна — все приводило меня в настроение, которое можно назвать небесным. Мысль о полковнике и о том, как он наслаждался бы этой уютной комнатой и теплом шумящего пламени, воспоминание о его холодной могиле в лесу близ Босворта примешивала к моему наслаждению несколько капель горечи, но — говорю это со стыдом — не была способна вполне уничтожить мою радость. Что делать? В этом свете каждая собака подвешена за свой собственный хвост. Я же был свободным искателем приключений, который привел к счастливому окончанию — или, по крайней мере, мог надеяться на это — очень трудное и опасное предприятие! Я смотрел через стол на мистера Деджона, с удовольствием замечая, что портвейн заставил слегка порозоветь его лицо, что его деревянные черты озарились доверчивой и немного глупой улыбкой; в то время я чувствовал, что к моему спокойствию начинает примешиваться некоторая доля расположения к клерку. Этот мошенник выказал много мужества, что заставило бы меня найти достоинство в самом дьяволе. Кроме того, если Деджон и был очень неподатлив вначале, — он более чем загладил это впоследствии.

— Ну, Деджон, я вам объясню кое-что, — начал я. — Я знаю вашего принципала, он знает меня, ему известно мое дело, и он одобряет мои замыслы. Еще я могу прибавить вам, что направляюсь в Амершем.

— Ого! — воскликнул Деджон. — Я начинаю понимать.

— Очень рад, — продолжал я, передавая ему бутылку, — так как больше я ничего прибавить не могу. В остальном поверьте мне на слово; думайте, что я говорю правду или лгу, как вам будет угодно. Если вы не верите мне, наймите завтра коляску, отвезите меня в Гольборн и устройте очную ставку с мистером Ромэном; в результате получится ваше успокоение и расстройство планов вашего принципала. Если я не ошибаюсь в вас, — мне кажется, вы очень догадливый человек, — вам это придется не по душе. Вы знаете, что подчиненный выигрывает услужливостью, а насколько я помню мистера Ромэна, мне кажется, у него не такое лицо, на котором я с удовольствием увидел бы выражение гнева; поэтому я решаюсь предсказать вам удивительные для вас перемены в вашем недельном вознаграждении, если вы получаете жалованье еженедельно. Словом, не помешав мне свободно уйти, вы покончите все дело; если же вы отвезете меня в Лондон — начнется целая история, и, как я полагаю, вы испытаете множество беспокойств. Выбирайте любое!

— Нетрудно решиться, — ответил клерк. — Отправляйтесь завтра в Амершем или хоть к самому дьяволу, если это вам угодно, — я умываю руки и не хочу ничего знать ни о вас, ни о ваших делах. Конечно, я не стану совать голову между Ромэном и его клиентом! Он хороший делец, сэр, но человек жесткий, как жернов. Я могу у него нажиться, это верно. Однако все же жаль… — прибавил он, вздохнув, покачал головой и печально выпил вина.

— Вы заставили меня вспомнить об одной вещи, — сказал я. — Меня мучит страшное любопытство, и вы можете удовлетворить его. Что заставило вас так привязаться к бедному Дюбуа? Почему затем вы обратили все ваше внимание на меня? И вообще, из-за чего вы преследовали нас?

Деджон густо покраснел.

— Я надеюсь, сэр, — сказал он, — на свете существует нечто, называемое патриотизмом!


ГЛАВА XVI Виконт мистера Роулея приезжает домой

На следующее утро мы с Деджоном простились около восьми часов. К этому времени я успел вполне сойтись с ним; мне даже хотелось, чтобы он сопровождал меня в Амершем. Но оказалось, что клерку было крайне необходимо вернуться в ту харчевню, в которой мы впервые встретились с ним: на Деджона было возложено устройство какого-то дела моего дяди, земля которого находилась рядом с шинком. Итак, если бы Деджону удалось тогда схватить меня, собственный агент дяди арестовал бы меня на его земле. Право, это было бы высшей степенью неудачи!

После полудня я в закрытом экипаже двинулся к Дунстаблю и вскоре заметил, что одно упоминание об Амершеме заставляло всех любезно улыбаться и возбуждало в них желание услужить мне. Очевидно, дом моего дяди был настоящим дворцом или замком, и граф вел в нем жизнь, соответствующую своему положению. Слава о нем все возрастала по мере нашего приближения, точно горная цепь. В Бедфорде при упоминании об Амершеме снимали шляпы; в Дунстебле готовы были ползать передо мной. Я думал, что хозяйка гостиницы, узнав, что я еду в Амершем, расцелует меня; она не знала, что и придумать, улыбалась, выказывала самую нежную заботливость, хлопотала обо мне так, что ее букольки приходили в совершенный беспорядок, а ключи громко звенели.

— Вероятно, сэр, вас ждут в Амершеме? Надеюсь, что вы получите лучшие известия о здоровье его сиятельства. Мы слышали, что графу очень дурно. Да, сэр, все мы почувствуем, когда не станет этого милого, благородного господина. Не знаю, есть ли на свете более вежливый человек, чем он. Люди говорят, что он страшно богат, что до революции он был настоящим принцем в своей собственной стране. Но простите меня, сэр, я слишком много болтаю и говорю вещи, без сомнения, уже известные вам. У вас есть фамильные черты, сэр. Я вас сейчас же узнала бы всюду по сходству с нашим дорогим виконтом. Ах, бедный виконт, невесело ему, должно быть, в настоящее время!

Из окон этой же гостиницы я заметил слугу в ливрее, составлявшей принадлежность моего дома, ливрее, которую, понятно, я никогда не видывал до тех пор или если видел, то так давно, что не мог этого помнить. Правда, я очень часто воображал себя маршалом, герцогом, кавалером большого креста ордена Почетного Легиона и так далее, представляя, что при этом кругом меня будет толпиться целый ряд лакеев, одетых в мои цвета. Но воображать и видеть в действительности — две совершенно различные вещи; вдобавок, с одним чувством смотрел бы я на свои ливреи в моем доме в Париже, с другим — увидел, что они красуются в самом сердце враждебной Англии. Боюсь, что если бы этот лакей не был на противоположной стороне улицы, а я не стоял за стеклом одностворчатого окна, я поступил бы, как глупец. Было что-то сказочное в этом перемещении в чужую страну богатства и значения нашего рода, то есть в перемещении того, что по самой своей природе прикреплено к земле. Было что-то ужасное в сознании, что я еду в родной дом, стоящий так далеко от моей родины.

По мере того, как я отъезжал от Дунстабля, подобные впечатления делались все сильнее и сильнее. Тому, кто не был в Англии, трудно себе представить, что такое замки английских аристократов или, лучше сказать, их усадьбы, и ничто не дает ему понятия о раболепстве населения, окружающего жилища этих богачей. Я ехал в закрытом экипаже, но, очевидно, слух о том, куда я направлялся, предшествовал моему появлению: встречавшиеся мне женщины приседали, мужчины неловко кланялись. Когда я подъехал к замку моего дяди, я понял, что внушало такое глубокое, широко распространенное уважение к нему: стена, окружавшая парк графа, даже снаружи имела грандиозный вид; когда же я увидал сам дом, меня охватило нечто вроде тщеславия при мысли, что все это принадлежит коему дяде. Я безмолвно смотрел пристальным взглядом на великолепное здание. Величиной замок был приблизительно с Тюильри. Главный его фасад выходил на север, и когда я впервые увидел его, солнце, похожее на раскаленное ядро, садилось среди клубов снежно-белых облаков, и последние лучи дневного светила отражались в бесконечном ряде окон. Портик из дорических колонн, сделавший бы честь любому храму, украшал фасад дома графа. Меня встретил слуга чрезмерно — я чуть не сказал «оскорбительно» — вежливо. Он через стеклянные двери ввел меня в переднюю; ее нагревал и уже освещал большой камин, в котором горела груда буковых корней.

На вопрос слуги, как доложить обо мне, я ответил: «Виконт Анн де Сеит-Ив». Слуга поклонился мне еще ниже, провел к мажордому, право же, способному навести ужас! В свое время я видел много сановников, но никто из них не мог бы вполне сравниться с этим важным существом. Он был велик, он лоснился, казался вежливым, в разговоре пропускал букву «h» и, несмотря на все эти качества, имел снисходительность носить простое имя Даусон.

От него я узнал, что моему дяде стало очень плохо, что доктор постоянно наблюдал за графом, что мистера Ромэна ждали каждую минуту, что за моим двоюродным братом послали утром в этот же день.

— Значит, с ним случился внезапный припадок? — спросил я.

Даусон не мог сказать этого; граф постепенно угасал, таял; но накануне ему внезапно стало гораздо хуже; дядя послал за мистером Ромэном, а мажордом немного попозже решился от своего имени отправить записку к виконту.

— Мне казалось, милорд, — сказал он, — что в такие минуты вся семья должна быть в сборе.

Губы мои согласились с этим замечанием, но не сердце. Очевидно, Даусон всецело стоял на стороне моего двоюродного брата.

— А когда могу я надеяться увидеть графа? — спросил я.

— В течение вечера, — был ответ. В то же время мажордом объявил мне, что он проводит меня в комнату, давно уже приготовленную для меня, что я приблизительно через час пообедаю с доктором, то есть в том случае, если «мое сиятельство» не будет иметь ничего против этого.

«Мое сиятельство» не сделало никаких возражений.

— Но, — сказал я, — со мной случилось очень неприятное происшествие: я потерял мои вещи, и у меня нет никакого платья, кроме надетого на мне. Не знаю, формалист ли доктор или нет, я же во всяком случае не в состоянии появиться за обедом в надлежащем виде.

Даусон попросил меня не беспокоиться,

— Мы уже давно ждем вас, — заметил он, — все готово.

Он сказал правду. Для меня была приготовлена просторная комната. Последние лучи зимнего заката падали через большие окна, смешиваясь с отсветом великолепного пламени в камине, постель стояла открытой; перед огнем висело вечернее платье, и из дальнего угла комнаты мне навстречу вышел молодой слуга с заискивающей улыбкой на губах. Греза, среди которой я жил все это время, достигла своего апогея; можно было подумать, что только вчера вечером покинул я этот дом, эту комнату. Я пришел к «себе» и впервые в жизни понял значение слов «дом» и «добро пожаловать».

— Все ли по вашему вкусу, сэр? — спросил Даусон. — Этого слугу, Роулея, мы отдаем в полное ваше распоряжение, сэр. Нельзя сказать, чтобы он был настоящим лакеем, но господин Поуль, камердинер господина виконта, дал ему несколько уроков, и можно надеяться, что малый будет служить вам удовлетворительно. Если вы, сэр, пожелаете потребовать что-нибудь, скажите это Роулею — я сочту своей обязанностью, сэр, постараться удовлетворить ваше желание.

Сказав это, важный и уже ставший мне ненавистным Даусон ушел. Я остался наедине с Роулеем. Мое сознание, можно сказать, пробудилось в тюрьме аббатства среди полных грации и глубокого драматизма образов мужественных и чистых честных людей, ждавших смертного часа и лишенных самых необходимых удобств, поэтому я никогда не испытывал роскоши и удовольствий, связанных с положением, которое я по рождению имел право занимать в обществе. Я пользовался услугами слуг только в гостиницах. В течение долгого времени я совершал свой туалет быстро, по-военному, между двумя сигналами рожка и нередко подле какой-нибудь канавы. Поэтому нечего удивляться, что я с некоторым недоверием смотрел на моего нового слугу. Однако я вспомнил, что как он был моим первым лакеем, так и я был его первым господином, и это соображение успокоило меня; я велел приготовить себе ванну уже вполне уверенным тоном. Ванная комната находилась рядом с моей спальней. Через невероятно короткий промежуток времени вода закипела, и вскоре я уже сидел в шалевом шлафроке, наслаждаясь роскошью довольства и комфорта, и, развалясь на кресле перед зеркалом, смотрел, как Роулей приготовлял бритвы; на лице моего молодого слуги виднелась очень понятная для меня смесь двух чувств — гордости и тревоги.

— Роулей, — обратился я к нему, чувствуя некоторое беспокойство при мысли, что мне придется идти в огонь под руководством такого неопытного командира, — у вас все в порядке? Вы умеете обращаться с этими инструментами?

— О, да, — ответил он, — все в порядке, ваше сиятельство.

— Простите, Роулей, но ради краткости я попрошу вас не титуловатьменя, когда мы будем наедине, — сказал я. — С меня достаточно, если, обращаясь ко мне, вы станете говорить мистер Анн. Так принято у меня на родине, как вам, вероятно, известно.

Роулей был поражен.

— Но ведь вы носите тот же титул, как и виконт мистера Поуля.

— Как виконт мистера Поуля? — переспросил я со смехом и прибавил: — Будьте покойны, виконт мистера Роулея такой же настоящий виконт, как и тот. Только, видите ли, я принадлежу к младшей линии, и потому вместе с титулом следует упоминать мое имя; Ален — виконт, я — виконт Анн. Говоря мне мистер Анн, вы ничем не нарушите правил этикета, уверяю вас.

— Хорошо, мистер Анн, — произнес кроткий юноша. — Что же касается бритья, сэр, вам нечего беспокоиться. Мистер Поуль говорит, что у меня очень большие способности к бритью.

— Поуль? — повторил я. — Мне кажется, это не вполне французское имя.

— Нет, сэр, ваше сиятельство, — начал Роулей, по-видимому, почувствовав ко мне доверие, — нет, мистер Анн, это не французское имя. Мне кажется, оно скорее произносится Поли.

— И этот Поуль служит виконту?

— Да, мистер Анн, — ответил Роулей. — Ему выпал тяжелый жребий. Виконт очень требовательный господин. Мне кажется, вы будете не таким, мистер Анн, — прибавил он, доверчиво улыбаясь мне в зеркало.

Роулею казалось около шестнадцати лет; он был строен; его веселое веснушчатое лицо освещала пара ясных глаз. В чертах юноши светилось ласковое и заискивающее выражение, которое мне показалось хорошо знакомым. Я вспомнил картины из моей собственной ранней юности, вспомнил то страстное обожание, которое я питал к нескольких людям, с тех пор давно потерявшим мое уважение или умершим; во мне воскресла память о том, с каким замиранием сердца я мысленно старался служить моим бывшим героям, с какой радостью я в своем воображении бывал готов умереть за них. Насколько выше и благороднее казалась мне их жизнь и смерть, нежели это было в действительности! Когда я смотрел в зеркало, мне чудилось, что в чертах Роулея я вижу эхо или призрак моей собственной ранней юности. Я всегда утверждал (частью оспаривая мнение моих друзей), что я прежде всего экономист, и, конечно, я ни за что на свете не пренебрег бы такой драгоценной собственностью, как поклонение юноши, видевшего во мне героя.

— Вы бреете как ангел, мистер Роулей, — заметил я.

— Благодарю вас, виконт, — ответил он и продолжал: — Мистер Поуль не боялся за меня. Поверьте мне, сэр, я бы не получил место при вас, если бы не был достаточно искусен. Мы ждали вас весь этот месяц, Господи Боже! Я никогда не видывал таких приготовлений! Каждый день топили, делали постель и т. д. Как только стало известно, что вы приедете, сэр, мне начали платить жалованье. И с тех пор я бегал то вверх, то вниз, ну, точно чертик в табакерке. Как только в аллее застучат колеса, я, бывало, бросаюсь к окошку. Много раз пришлось мне разочароваться; но сегодня, как только вы вышли из экипажа, я понял, что это мой… что это вы. О, да, вас ждали. Когда я сойду вниз ужинать, я сделаюсь героем нашей столовой. Всем так любопытно.

— Ну, — сказал я, — надеюсь, вы можете дать мне отличный аттестат: трезвого поведения, степенный, трудолюбивый человек, с хорошим характером, превосходные рекомендации с прежнего места. Да?

Роулей засмеялся с замешательством.

— Ваши волосы прелестно вьются, — сказал он, желая переменить разговор. — Но вот у кого они особенно сильно завиваются, у виконта! Только не от природы, да и редеть начинают. Виконт старится. Он пожил в свое удовольствие. Ведь правда, сэр?

— Дело в том, — заметил я, — что я очень мало знаю его. Наши семьи не видались, и я еще почти ребенком поступил на военную службу.

— На военную службу, мистер Анн, сэр? — вскрикнул Роулей с лихорадочным оживлением. — Были ли вы ранены?

Я не считаю нужным умерять восхищение, пробуждаемое моей личностью, потому, спустив шлафрок с одного плеча, молча показал мальчику рубец от раны, которую получил в Эдинбургском замке. Роулей посмотрел на него с благоговением.

— Боже мой, и вас ранил француз? — невпопад спросил юноша.

Я не солгал, подтвердив его догадку.

— Французская сталь, — заметил он с ужасом и наслаждением.

Хотя я имел основание предполагать, что ножницы, которыми мы дрались, были английского изделия, я не счел уместным противоречить ему.

— Да, — продолжал он, — в самом воспитании уже была разница. Тот виконт занимался лошадиными скачками, играл в кости, и так всю жизнь. Все это, без сомнения, хорошо, но я говорю, что это не ведет ни к чему. Между тем…

— Между тем виконт мистера Роулея… — подсказал я.

— Мой виконт? — повторил он. — Да, сэр, я говорил, что вы иное дело. А теперь, увидав вас, снова повторю это.

Я не мог удержаться от улыбки, и мошенник увидел ее в зеркале; он тоже улыбнулся мне.

— Да, опять повторяю это, мистер Анн, — проговорил Роулей. — Я знаю, где раки зимуют! Я понимаю, когда джентльмен — джентльмен. Мистер Поуль может убираться к черту со своим виконтом! Прошу прощения за то, что говорю так свободно, — вдруг прервал он свою речь и вспыхнул пунцовым румянцем, — мистер Поуль говорил мне, что не следует так болтать.

— Дисциплина прежде всего, — подтвердил я, — следуйте примеру старшего.

После этого мы обратили внимание на мое платье. Я с удивлением заметил, что оно мне было совершенно впору, не сидело на мне à la diable, как сидит солдатская форма или одежда, купленная готовой; все части костюма красиво облегали меня; так приходится только произведение искусного артиста, сшитое на любимого клиента.

— Это удивительно, — заметил я, — платье мне совершенно впору.

— Действительно, мистер Анн, вы оба точно сделаны по одной мерке, — сказал Роулей.

— Кто, кто оба? — спросил я.

— Вы и виконт.

— Черт возьми! Уж и платье-то на мне не его ли?

Однако Роулей успокоил меня. Как только зашла речь о моем приезде, граф передал вопрос о гардеробе в руки портного, шившего на него самого и на моего двоюродного брата; благодаря слухам о нашем сходстве, мне сшили платье по мерке Алена.

— Но все было сделано специально для вас, мистер Анн, уверяю, граф ничего не делает вполовину: топили камин, заказали самое тонкое платье, отдельного лакея приучали к его должности.

— Ну, — сказал я, — камин топится хорошо, платье отличное, а что за лакей мистер Роулей! Одно следует сказать в пользу моего кузена, то есть виконта мистера Поуля, — у него прекрасная фигура!

— О, не впадайте в заблуждение, мистер Анн, — проговорил Роулей, — его шнуруют в корсет.

— Полно, полно, мистер Роулей, — возразил я. — Не увлекайтесь, не обманывайтесь. Самые великие люди древности, включая Цезаря, Аннибала и папу Иоанна, были бы рады в наши с Аленом лета носить корсет, это общее несчастье, — сказал я и поклонился себе в зеркало, как бы собираясь танцевать менуэт. — Когда результат так удачен, как этот, кто же не станет восхищаться и аплодировать?

Мой туалет окончился; теперь меня ожидали новые сюрпризы. Моя комната, мой слуга и платье оказались лучше, нежели я мог надеяться; затем обед послужил откровением того, на что может быть способен человек. Я даже не воображал, чтобы повар из обыкновенного бычьего или бараньего мяса был способен создавать такие тонкие блюда. Вино оказалось превосходным на вкус, а доктор отличным собеседником, и я не мог отогнать от себя мысли о том, что все это богатство и изобилие могло сделаться моею собственностью. Да, для солдата, питавшегося из походного котла, для пленника, получавшего казенную порцию, для беглеца, испытавшего весь ужас закрытого фургона, перемена была заметной.

ГЛАВА XVII Шкатулка

Едва доктор пообедал, как извинился и поспешил к своему пациенту; почти сейчас же и меня повели по высокой лестнице, по нескончаемым коридорам к моему дяде графу. До сих пор перед моими глазами были только доказательства значения и богатства этого важного человека, но с ним самим я еще не видался. Вспомните при этом, что с самого детства его унижали в моем мнении (первые эмигранты не могли заслуживать сочувствия того общества, в котором жил мой отец). Даже впоследствии все сведения, полученные мною о дяде, были какого-то сомнительного характера; сам Ромэн нарисовал мне не особенно симпатичный портрет графа; поэтому, войдя в его комнату, я устремил на него критический взгляд. Мой внучатый дядя лежал высоко в подушках на маленькой складной кровати, размером не больше походной койки; дышал он тихо и незаметно. Дяде было около восьмидесяти лет, и на вид он не казался моложе; не то, чтобы множество морщин покрывало его лицо, но чудилось, будто из его тела исчезла вся кровь, будто он уже потерял все краски жизни, будто его глаза, которые он постоянно закрывал, чтобы свет не тревожил их, выцвели и полиняли. В чертах больного проглядывало что-то хитрое, вселявшее в меня неприятную тревогу. Этот старик, лежавший со сложенными руками, напоминал мне паука, поджидающего добычу. Говорил он плавно и вежливо, но его голос звучал тихо, едва слышнее вздоха.

— Добро пожаловать, monsieur le vicomte Anne, — сказал он, смотря на меня в упор своими бесцветными глазами, но не двигаясь. — Я послал за вами и благодарю вас за вашу любезную поспешность, глубоко сожалея, что не могу встать и встретить вас как следует. Надеюсь, что вы останетесь всем довольны.

— Monsieur mon oncle, — сказал я с очень низким поклоном, — я явился по требованию главы семьи.

— Это хорошо, — ответил граф. — Садитесь, пожалуйста, и расскажите мне обо всем, что послужило причиной того, что я имею удовольствие видеть вас здесь.

Холодность старика и воспоминания о далеком, печальном прошлом, которые он разбудил во мне своими словами, навеяли на меня грусть. Я вдруг почувствовал себя снова бездомным, одиноким и лишенным друзей; восхитительное сознание того, что я дома, что всё и все приветствуют меня, превратились в прах и пепел.

— Это недолго рассказать, monseigneur, — ответил я. — Мне ведь, понятно, незачем говорить о кончине моих несчастных родителей? Их история — история брошенной собаки.

— Вы правы. Я достаточно знаю об этом печальном деле; мне тяжело думать о нем. Знаете, племянник, ваш отец принадлежал к числу людей, которым трудно советовать что бы то ни было, — произнес граф. — Просто-напросто расскажите мне о себе самом.

— Боюсь, что вначале мне придется возмутить вашу чувствительность, — с горькой улыбкой сказал я, — моя история начинается у подножия гильотины. Когда однажды ночью прочитали список, и в числе других имен прозвучало «ее» имя, я был уже настолько понятлив, не благодаря летам, а вследствие горького опыта, что сознавал всю глубину своего несчастья. Она… — Я замолчал на мгновение. — Достаточно будет сказать, что она попросила свою подругу, госпожу де Шассерадес, взять на себя заботы обо мне. Благодаря милости наших тюремщиков мне было позволено остаться под кровом аббатства, составлявшего мое единственное пристанище; кроме тюрьмы, во Франции не было ни одного метра земли, на который я мог бы с безопасностью ступить. Граф, вы сами не хуже меня знаете, какую жизнь вели в аббатстве и как смерть косила заключенных. Вскоре и имя госпожи де Шассерадес появилось в том же списке, в котором недавно стояло имя моей матери. Она передала меня госпоже де Нойто, та, в свою очередь, попросила mademoiselle де Брэ заботиться обо мне и так далее. Только я один продолжал существовать, все же эти женщины проносились как облака, каждая из них день, два заботилась обо мне; затем мне говорилось последнее прости, и где-то там, в шумном Париже, окружавшем нас, происходила кровавая сцена. Меня любили, я составлял последнее утешение этих обреченных женщин! Став взрослым, я участвовал в жарких битвах, граф, но мне никогда не случалось встречать такого мужества, примеры которого я видал в детстве. Все делалось с улыбкой, сохранялся тон хорошего общества, меня приучали называть каждую из моих покровительниц belle maman. И вот в течение двух-трех дней моя «хорошенькая маменька» постоянно возилась со мной, ласкала меня, учила танцевать менуэт, заставляла читать молитвы, затем, нежно обняв и поцеловав меня, с улыбкой шла вслед за другими. Некоторые плакали. Таково было мое детство! Все это время господин де Кулемберг наблюдал за мной. Он даже готов был взять меня из аббатства на свое собственное попечение, но мои «маменьки» одна за другой противились этому. Где я мог находиться в большей безопасности, нежели в аббатстве, говорили они, и что сталось бы с ними без любимца всей тюрьмы? Вскоре оказалось, насколько прочна была моя безопасность в аббатстве. Наступил день истребления. Всю тюрьму опустошили; однако никто не обратил на меня ни малейшего внимания, даже последняя из моих «маменек», так как ужасная судьба постигла ее. Я смущенно бродил из угла в угол, пока меня не нашел один из людей, близких господину де Кулембергу. Впоследствии я узнал, что человек этот был нарочно послан за мной; чтобы проникнуть в тюрьму, он принял участие в невыразимых жестокостях; вот какой ценой заплатили за мое ничтожное, плаксивое, маленькое существо. Когда человек, посланный за мной, взял меня за руку, я пошел, не сопротивляясь. Помню только одно из моего бегства, а именно образ моей последней маменьки, которую я увидал. Описать вам картину, представившуюся моим глазам? — спросил я с внезапной жестокостью.

— Избегайте тяжелых подробностей, — заметил мой внучатый дядя, и его слова сразу умиротворили меня. Раньше я сердился на старика, я не старался щадить его; в эту же минуту я ясно понял, что и щадить-то было решительно нечего. Вследствие ли природной сухости или благодаря престарелому возрасту, но у графа совершенно отсутствовала душа; мой благодетель, приказывавший целый месяц топить камин в моей пустой комнате, мой единственный родственник (если не считать Алена, оказавшегося продажным шпионом) затушил во мне последние проблески надежды на него.

— Постараюсь, — ответил я, — да вскоре мне и не придется вспоминать о тяжелых вещах. Господин де Кулемберг взял меня к себе. Полагаю, сэр, вы знали аббата Кулемберга?

Дядя, не открывая глаз, утвердительно кивнул мне головой.

— Он был очень мужественным и очень начитанным человеком.

— И вел святую, благочестивую жизнь, — любезно прибавил мой дядя.

— Он вел святую жизнь, как вы изволили заметить, — продолжал я. — Аббат сделал бесконечно много добра и во время террора сумел спастись от гильотины. Он дал мне воспитание, достаточно хорошее для солдата. В его деревенском доме в Даммарике, близ Мелена, я познакомился с вашим агентом, мистером Викари, который точно только затем скрывался там, чтобы пасть, попавшись в руки шайки разбойников-поджаривателей.

— Бедный Викари, — заметил дядя. — Он несколько раз ездил во Францию по моим делам, и тогда его впервые постигла неудача. Quel charmant homme, n'est ce pas? [216]

— Вполне очаровательный, — подтвердил я. — Но я не стану более утруждать вашего внимания рассказом, подробности которого естественным образом должны быть более или менее неприятны для вас. Скажу лишь, что по совету аббата я в шестнадцатилетнем возрасте вступил на службу Франции и с тех пор не складывал оружия и вел себя так, что это не могло навлечь позора на мою семью.

— Вы это хорошо рассказываете, vous avez la voix chaude [217],— сказал мой дядя и несколько повернулся, как бы желая лучше рассмотреть меня. — Де Мозеан, которому вы помогли в Испании, очень хорошо отзывался о вас. И аббат Кулемберг, человек хорошего рода, воспитывал вас. Да, вы годитесь. У вас прекрасные манеры, вы красивы (что всегда кстати). Мы все красивы, даже я сам имел успех, воспоминания о котором до сих пор доставляют мне наслаждение. Я намереваюсь, племянник, сделать вас моим наследником; другим моим племянником, виконтом, я не вполне доволен; он не был почтителен ко мне, а человек в моем возрасте имеет право требовать к себе уважения. Кроме того, другие причины также заставляют меня изменить мои намерения.

Я был готов бросить в лицо графу наследство, которое он так холодно предлагал мне. В то же время я невольно вспомнил о том, что дядя — старик, что он мой единственный родственник; что я очень беден и нахожусь в затруднительном положении, что в моей душе живет сладкая надежда, которая может осуществиться с помощью этого наследства. Не был я в состоянии также прогнать из головы мысли о том, что, несмотря на свое ледяное обращение, граф с самого начала выказал относительно меня щедрость, и — я чуть было не написал — доброту, но это слово не применимо к понятию о дяде.

Я поклонился и сказал:

— Ваша воля должна быть для меня законом.

— У вас есть рассудок, monsieur mon neveu [218],— сказал старик. — Большинство оглушило бы меня своими благодарностями… Благодарность! — повторил он со странным выражением в голосе, затем откинулся и улыбнулся своим мыслям. — Однако поговорим о вещах, гораздо более важных. Возможно ли будет вам, военнопленному, утвердиться в правах наследства и сделаться владельцем имений, находящихся в Англии, положительно не знаю. Живя здесь, я не изучал того, что называют законами. Теперь далее: вдруг Ромэн опоздает. Мне необходимо совершить два дела: умереть и написать завещание. Как ни хотелось бы мне услужить вам, я все же не в состоянии отложить первого, чтобы успеть сделать второе; я могу располагать всего несколькими часами.

— Хорошо, сэр, в таком случае мне придется жить, как я жил до сих пор.

— Нет, — сказал граф. — Можно сделать нечто иное. Я только что взял от банкира мои наличные деньги, значительную сумму, и теперь намереваюсь передать их вам. У вас появятся эти средства, они пропадут для… — Дядя замолчал и улыбнулся такой злой усмешкой, которая удивила меня. — Однако необходимо, чтобы передача произошла при ком-нибудь. У виконта очень недоверчивый характер; если деньги будут переданы без свидетелей, он, пожалуй, заговорит о краже.

Граф позвонил. В комнату вошел слуга, похожий на доверенного камердинера. Дядя дал ему ключ и сказал:

— Ла Ферьер, принесите сюда ту шкатулку, которую вчера привезли; затем попросите доктора Гентера и господина аббата пожаловать ко мне на несколько минут.

Шкатулка графа оказалась большим ящиком, обтянутым русской кожей. Дядя передал мне ее в присутствии доктора и милого улыбавшегося священника; при этом граф ясным образом выразил свою волю. Свидетели остались, чтобы написать и скрепить своею подписью бумагу, говорившую о том, что произошло; меня же де Кэруэль отослал. Я направился в свою комнату. Ла Ферьер нес за мною драгоценный ящик.

У дверей моей спальни я, поблагодарив, отпустил старого слугу, взял из его рук шкатулку и вошел в отведенное помещение. Тут все уже было приготовлено к ночи. Роулей спустил занавеси и привел камин в порядок; в ту минуту, когда я вошел, мои молодой слуга оправлял постель. Он обернулся и приветливо взглянул на меня; сердце мое согрелось от этого взгляда. Действительно, я никогда еще так не нуждался в симпатии человеческого существа, хотя бы самого простого, как в ту минуту, когда вошел к себе в спальню с целым состоянием в руках. В комнате моего дяди я испытал полное разочарование. Он наполнил деньгами мои карманы, но задушил всякое человеческое чувство почтения или расположения к себе. Старость и опытность произвели на меня такое удручающее, мертвящее впечатление, что один вид молодого человека заставил меня довериться Роулею; он был еще мальчиком; его сердце еще должно было биться, в нем, без сомнения, сохранилась часть естественных и невинных чувств; он умел болтать глупости, он не превратился в машину, сделанную для произнесения безупречных речей. В то же время я уже начал освобождаться от тяжелого впечатления, произведенного на меня свиданием с дядей, и несколько воспрянул духом. В то мгновение, когда ко мне подбежал Роулей, чтобы взять из моих рук шкатулку, когда он взглянул на меня своим веселым, ничего не значащим взглядом, — Сент-Ив снова стал самим собой.

— Ну, Роулей, не торопитесь, — сказал я. — Это важная минута! Вы человек и слуга и уже прослужили мне целых три часа. При этом вы, конечно, успели заметить, что я довольно суровый господин, который больше всего на свете ненавидит хотя бы намек на фамильярность. Мистер Поуль, или Поли, вероятно, пророчески почуяв истину, предупреждал вас.

— Да, мистер Анн, — проговорил оторопевший Роулей.

— Теперь произошел один из тех редких случаев, которые иногда заставляют меня отступать от моих основных правил. Дядя дал мне ящик, который вы назвали бы рождественским подарком. Я не знаю, что лежит в нем; не знаете этого и вы: может быть, я одурачен, как человек, обманутый первого апреля, но может статься, что я стал чудовищным богачом. В этом, по-видимому, безобидном ящике могут лежать пятьсот фунтов.

— Господи! — воскликнул Роулей.

— Ну, Роулей, поднимите вашу правую руку и повторите за мною слова клятвы, — сказал я, поставив шкатулку на стол. — Говорите: «Бейте меня до синяков, если я когда-нибудь открою мистеру Поулю, или его виконту, или кому бы то ни было близкому к мистеру Поулю, не говоря уже о мистере Даусоне и докторе, какие сокровища лежат в этой шкатулке; бейте меня до багрово-синих подтеков, если я перестану любить, почитать и слушаться моего господина, если я не последую на все четыре стороны света и в воды, которые под землей, за вышеназванным (я вижу, что я забыл назвать его) виконтом Анном де Керуэль де Сент-Ивом, известным под названием виконта мистера Роулея. Да будет так. Аминь». Роулей повторил клятву с такою же крайней серьезностью, с какой я проговорил ее ему. — Теперь возьмите ключ, — сказал я. — Я же буду держать крышку обеими руками.

Роулей повернул ключ.

— Зажгите все свечи, какие тут только есть, и поставьте их в ряд. Что-то там? Горгона? Чертик или пружина, которая заставит выстрелить пистолет? Ну, сэр, на колени перед чудом.

С этими словами я положил шкатулку боком на стол. При виде огромного количества банковских билетов и золота, очутившихся перед нами между свечей и частью упавших на пол, я остолбенел.

— Господи! — крикнул Роулей. — О, Господи, Господи, Господи!

Он пополз, чтобы поднять упавшие гинеи.

— О, мистер Анн, сколько денег! Точно в чудной волшебной сказке! Точно рассказ о сорока ворах!

— Успокоимся, Роулей, будем деловыми людьми, — проговорил я. — Богатство обманчиво, особенно когда деньги не сочтены, и первое, что нам предстоит сделать, это узнать цифру моего, скажем, скромного состояния. Если я не ошибаюсь, тут у меня столько денег, что я буду в состоянии всю нашу жизнь наряжать вас в золотые запонки. Собирайте золото, я возьму бумаги.

Мы сели на ковер перед камином, и некоторое время в комнате слышался только шелест бумаги, звон гиней, да изредка раздавались радостные восклицания Роулея.

Арифметическая операция, которой занимались мы, продолжалась много времени; может быть, она наскучила бы кому-либо другому, но меня и моего помощника это дело крайне интересовало.

— Десять тысяч фунтов! — наконец возвестил я.

— Десять тысяч, — повторил Роулей. И мы посмотрели друг на друга.

От громадности моего состояния у меня дух замер. Имея в руках такие деньги, мне нечего будет бояться врагов. В девяти случаях из десяти людей арестовывают не потому, что полиция отличалась хитростью, а потому, что у них оказывается недостаток в деньгах; тут же, в шкатулке, у меня была целая серия способов скрываться и переодеваться, словом, полное обеспечение моей свободы в будущем. И не только одно это давала мне шкатулка. Сделавшись обладателем десяти тысяч фунтов, я превратился в хорошего жениха. Все, что я сделал, когда был рядовым, заключенным в военную тюрьму, или беглым, можно было назвать поступками, совершенными под влиянием отчаяния; пожалуй, можно было и извинить эти поступки, как вызванные полной безнадежностью. Теперь же я имел право явиться с парадного подъезда, подойти к дракону с адвокатом и предложить ее племяннице руку и огромные средства. Бедному французскому пленнику Шамдиверу должен был вечно грозить арест, но богатый путешественник Сент-Ив, сидя в почтовой коляске и держа подле себя шкатулку, мог улыбаться судьбе и смеяться над слесарями. Я с восторгом повторял поговорку: любовь смеется над слесарями. В одно мгновение, благодаря этим деньгам, моя любовь сделалась возможной, стала близкой, очутилась на расстоянии вытянутой руки. Может быть, следует объяснить странностями человеческой природы то, что в эту минуту страсть загорелась во мне ярче прежнего.

— Роулей, — сказал я, — ваш виконт сделался человеком.

— Мы оба, — проговорил он.

— Да, оба, — подтвердил я, — и вы попляшете у меня на свадьбе!

Я бросил ему на голову пачку банковских билетов и только собрался осыпать его горстью гиней, как вдруг дверь отворилась и на пороге показался мистер Ромэн.

ГЛАВА XVIII Мистер Ромэн бранит меня

Чувствуя себя в глупом положении от того, что Ромэн застал меня врасплох, я вскочил с ковра и попытался как следует принять моего гостя. Он пожал мне руку, но так неприветливо и холодно, что я был поражен. Во взгляде, который адвокат устремил на меня, читалось выражение печали и суровости.

— Итак, сэр, вы здесь, — произнес Ромэн далеко не ободряющим тоном. — А это вы, Джордж? Вы можете уйти; у меня есть дело к вашему господину.

Он указал Роулею на дверь, запер ее за ним, сел в кресло подле камина и взглянул на меня с нескрываемой суровостью.

— Не знаю, что и говорить, — произнес адвокат. — Вы создали целый лабиринт из ошибок и затруднений, и я положительно не знаю, с чего начать. Пожалуй, лучше всего дать вам прочесть вот эту статью.

Он передал мне газету. Заметка, о которой упомянул Ромэн, была очень коротка. В ней говорилось о том, что один бежавший из Эдинбургского замка пленник снова пойман, что его зовут Клозель; в конце прибавлялось, что он сообщил подробности возмутительного убийства, совершенного в замке, и назвал убийцу.

«Преступник — рядовой, по имени Шамдивер; он бежал и, вероятно, его постигла та же участь, которой подверглись и его товарищи. Несмотря на тщательные поиски, до сих пор не удалось узнать ничего о том, куда направилось судно, захваченное этими отчаянными людьми в Грэнгмоуте, и теперь почти с полной уверенностью можно сказать, что они погребены в пучине вод».

Читая статью, я почувствовал, как мое сердце заныло. Созданный мной воздушный замок рушился; сам я из простого беглеца превратился в преследуемого убийцу, которого ждала виселица. Любовь моя, которая за минуту перед тем казалась такой близкой ко мне, улетела в страну невозможного. Однако отчаяние, охватившее меня в первое мгновение, не долго владело мной. Я понял, что моим товарищам удалась-таки их странная попытка, что все предполагали, будто и я был с ними и погиб во время путешествия, составлявшего самый вероятный исход их предприятия. Если же люди полагали, что я лежу на дне Северного моря, мне нечего было особенно бояться их бдительности на улицах Эдинбурга. Кроме того, бежал Шамдивер; кто мог соединить его личность с личностью Сент-Ива? Конечно, майор Чевеникс, встретившись со мною, узнал бы меня; нечего было и толковать об этом: он так интересовался мной, что я не мог надеяться обмануть его каким бы то ни было искусным переодеванием. Пусть так! В крайнем случае перед ним будут два свидетеля; он знает Клозеля, знает меня. Я был уверен, что майор решит в пользу честного человека. В ту же минуту в моем воображении восстал образ Флоры; его блеск и сияние заставили побледнеть все другие соображения. Кровь моя заволновалась, и я поклялся в душе увидеть и победить ее, хотя бы это стоило мне головы.

— Конечно, неприятная статья, — проговорил я, отдавая Ромэну газету.

— Вы говорите, неприятная? — спросил он.

— Ну, досадная, ужасная, если вам угодно, — согласился я.

— И это правда?

— В известном смысле, пожалуй, правда, — проговорил я, — но, быть может, лучше рассказать вам все как было?

— Полагаю, — произнес адвокат.

Я, насколько это было необходимо, передал ему о нашей ссоре с Гогелой, о дуэли, о смерти моего противника, описал личность Клозеля.

Ромэн слушал, храня неприятное для меня молчание, и ничем не выдавая своих чувств; только в то время, когда я рассказывал ему эпизод с ножницами, его красное лицо стало заметно бледнее.

— Надеюсь, я могу верить вам? — спросил Ромэн, когда я замолчал.

— В ином случае прекратим наше свидание, — заметил я.

— Неужели вы не понимаете, что мы говорим об очень важных вещах? Неужели вы не понимаете, что я чувствую на себе бремя ответственности за вас, что вам следовало бы бросить вашу запальчивую обидчивость теперь, когда вы говорите с вашим собственным поверенным? В жизни бывают серьезные минуты, мистер Анн, — сурово говорил Ромэн. — Страшное обвинение, имеющее некрасивую окраску и очень невыгодные подробности, присутствие этого Клозеля, который (по вашим же словам) под влиянием сильной злобы готов будет поклясться, называя белое черным, исчезновение всех других свидетелей, рассеявшихся и, быть может, утонувших в море, естественное предубеждение англичан против французского бежавшего пленника, — все вместе заставляет вашего поверенного глубоко задуматься, и тяжесть моих размышлений ничуть не делается легче, благодаря вашему безумию и легкомысленности.

— Прошу у вас извинения, — сказал я.

— О, я тщательно выбирал выражения, говоря с вами, — возразил он. — Как застал я вас, войдя к вам с тем, чтобы рассказать о случившемся? Вы сидели на каминном коврике, и, как неразумное дитя, играли с вашим слугой, а весь пол был усеян золотыми монетами и банковскими билетами! Хорошо занятие для человека в вашем положении! На счастье, в комнату вошел я, но ведь мог войти и кто-нибудь иной, например, ваш двоюродный брат.

— Вы застали меня врасплох, сэр, это правда, — согласился я. — Я не подумал о предосторожностях, и вы имеете полное право сердиться. A propos [219], мистер Ромэн, как сами вы добрались сюда и давно ли уже здесь? — прибавил я, удивившись задним числом при мысли о том, что я не слыхал, как он подъехал.

— В парной коляске, — ответил адвокат. — Все могли слышать стук колес моего экипажа. Но полагаю, вы не прислушивались? Вы слишком хорошо чувствовали себя в доме вашего врага и под тяжестью обвинения в уголовном преступлении! А между тем я довольно долгое время хлопотал о вас. Да, прости меня, Боже, я думал о вас, даже не успев еще получить объяснений по поводу этой газетной заметки. Некоторое время тому назад было приготовлено завещание; теперь оно подписано, и ваш дядя не слыхал ничего о ваших последних подвигах. Почему? Ну, мне просто не хотелось раздражать умирающего; кроме того, вы могли оказаться невиновным, и в конце концов я предпочел убийцу шпиону.

Без сомнения, этот человек поступал относительно меня самым дружеским образом; однако употреблял он невыносимо неприятные выражения!

— Может быть, — заметил я, — вы найдете, что я чересчур щепетилен, но вы употребили слово…

— Я стараюсь говорить по возможности кратко, сэр, — крикнул он и ударил рукой по газете, — здесь шестью буквами написано это слово! Пожалуйста, не будьте так самоуверенны, вы еще ничего не доказали! Безобразное, противное дело. Все это крайне неприятно. Я бы отдал свою руку… Я хочу сказать, что мне не было бы жаль ста фунтов, чтобы только бросить его. Однако теперь нам необходимо действовать. Вам нет выбора. Прежде всего вы должны покинуть Англию, отправиться во Францию, в Голландию или же на Мадагаскар.

— Ну, это еще посмотрим, — возразил я.

— Нечего смотреть, — проговорил Ромэн. — Все возражения неуместны. Дело ясно как день. Вы сумели поставить себя в такое непривлекательное положение, что вам можно надеяться только на одно: на отсрочку. Со временем, если обстоятельства переменятся, мы создадим вам нечто лучшее. Но теперь это немыслимо, теперь вас здесь ждет только виселица.

— Вы рассуждаете под влиянием фальшивого впечатления, мистер Ромэн, — сказал я. — Я сам не стремлюсь очутиться на скамье подсудимых и не менее вас желал бы отложить мое появление на ней. С другой стороны, мне совершенно не хочется уезжать из Англии, в которой я чувствую себя прекрасно. У меня хорошие манеры, язык мой всегда наготове, мое английское произношение правильно, и, благодаря дядиной щедрости, денег у меня достаточно. Будет унизительно, если при таких счастливых условиях мистер Сент-Ив не получит возможности спокойно жить в каком-нибудь укромном уголке, не обращая внимания на то, как власти станут забавляться розысками Шамдивера. Вы забываете, что эти два человека ничем не связаны.

— А вы забываете, — сказал Ромэн, — о вашем двоюродном брате! Виконт составляет связующее звено между Сент-Ивом и Шамдивером. Ален знает, что вы Шамдивер.

Ромэн поднял руку, точно желая прислушаться.

— Держу пари, что это он! — вскрикнул адвокат.

Из аллеи до нас донесся стук колес, похожий на звук, который раздается в то время, когда портной, перебросив через конторку кусок материи, рвет его. Очевидно, лошади бежали очень резво; экипаж быстро приближался. Мы с Романом смотрели между занавесями, как по легкому покатому подъему двигались фонари экипажа.

— Эх, — сказал адвокат, отодвигая полотнище занавески, чтобы лучше видеть. — Это он; по езде заметно. Этот человек сорит деньгами. Идиот, он готов осыпать золотом каждого встречного, ради удовольствия очутиться… Где? Где же, как не в долговом карцере, если не в уголовной тюрьме.

— Он такого рода человек? — спросил я, впившись глазами в экипажные фонари, будто в них можно было прочесть тайну характера моего двоюродного брата.

— Вы увидите, что он человек опасный, — проговорил Ромэн. — Для вас эти фонари — маяки на подветренном берегу! Глядя на виконта, я всегда задумываюсь: каким грозным, сильным существом был он когда-то, каким представительным. И как близко мгновение, которое совершенно сломит его. Никто здесь не любит вашего двоюродного брата; мы все скорее ненавидим его; между тем при виде этого человека я испытываю странное чувство — не жалость (в мои лета ее не ощущают), скорее отвращение, что приходится разбить нечто крупное, большое, значительное; точно то же испытывал бы я, если бы дело шло о прекрасной фарфоровой вазе или громадной дорогой картине. Ну, вот и то, чего я ждал, — заметил Ромэн, когда показались фонари второй кареты. — Нельзя сомневаться — это он! Первый экипаж служил вестником, второй — следствием! Две кареты! Во второй — багаж, множество дорогих, роскошных вещей и один из его слуг. Он не может шагу ступить без лакея.

— Вы несколько раз, говоря о виконте, повторили слово «большой»! — сказал я. — Но он ведь не может быть необыкновенного роста?

— Нет, — ответил адвокат, — приблизительно вашего роста, как я сказал, давая указания портным и, по-видимому, не ошибся. Но в нем есть что-то повелительное, значительное; у него размашистые манеры; своими колясками, каретами, скаковыми лошадьми, игрой в кости… и уж не знаю еще чем он постоянно привлекал к себе всеобщее внимание и волей-неволей до известной степени внушает к себе уважение. На мысль приходит, что, когда фарс окончится, когда Алена запрут во Флитскую тюрьму, и все дело останется только в руках Бонапарта, лорда Веллингтона и атамана Платова — мир погрузится в сравнительное спокойствие. Но это не относится к делу, — прибавил Ромэн и с усилием отошел от окна. — Теперь, мистер Анн, мы под огнем, как сказали бы ваши солдаты, и нам давно пора приготовиться действовать. Он не должен вас видеть, это было бы гибельно. Теперь виконт знает только, что вы на него похожи, и этого с него более чем достаточно. Хорошо было бы устроить так, чтобы он не подозревал, что вы находились здесь.

— Это невозможно, уверяю вас, — ответил я, — некоторые слуги положительно за него, может быть, даже у него на жалованье, например, Даусон.

— Я тоже так думал! — воскликнул Ромэн.

Когда к подъезду с грохотом подкатила первая карета, адвокат прибавил:

— Во всяком случае, теперь поздно — вот он.

Мы со странной тревогой прислушивались к различным звукам, проносившимся теперь в недавно еще молчаливом доме, к стуку отпиравшихся и запиравшихся дверей, к шагам, проходившим мимо моей комнаты и замиравшим в отдалении. Очевидно, приезд виконта составлял нечто важное, почти торжественное для всей прислуги. Вдруг среди смутного и неясного гула раздался звук быстрых, легких шагов. Мы слышали, что кто-то поднимается по лестнице, идет по коридору, останавливается у моей двери… Вот украдкой и поспешно постучались ко мне.

— Мистер Анн, сэр, впустите меня, — сказал голос Роулея.

Мы с адвокатом позволили мальчику войти и снова заперли за ним дверь на замок.

— Это он, — задыхаясь, пролепетал Роулей, — он приехал.

— Вы говорите о виконте? — сказал я. — Мы так и предполагали. Но договаривайте же, Роулей. Вы хотите сообщить еще что-то, это видно по вашему лицу.

— Мистер Анн, вы правы, — проговорил мальчик. — Мистер Ромэн, сэр, вы друг мистера Анна?

— Да, Джордж, — ответил адвокат и, к моему великому удивлению, положил руку мне на плечо.

— Так вот что, — говорил Роулей, — у меня был мистер Поуль, чтобы сыграть роль шпиона! Я с самого начала так и думал! С самого начала я видел, что он ходит вокруг да около, делая разные намеки. Но сегодня он высказался. Я, дескать, должен говорить ему все, что вы будете делать, и он дал мне вот это, — Роулей показал нам монету в полгинеи, — и я взял деньги… Бейте меня до синяков, — произнес юноша, повторяя слова шуточной клятвы и искоса поглядывая при этом на меня.

Я видел, что он потерялся и сознавал это. Почти в течение одного мгновения выражение глаз Роулея изменилось: многозначительный взгляд превратился в умоляющий, лицо, бывшее лицом сообщника, сменилось физиономией виновного; с этой минуты он сделался образцом хорошо вышколенного лакея.

— Бейте до синяков? — повторил адвокат. — Что с этим безумцем, бредит он?

— Нет, — ответил я, — он просто напоминает мне кое о чем.

— Ну, хорошо, и я полагаю, что он окажется верным малым, — сказал Ромэн. — Итак, вы тоже друг мистера Анна? — прибавил он, обращаясь к Роулею.

— Точно так, — ответил мой слуга.

— Это что-то чересчур внезапное, — сказал адвокат, — но, пожалуй, чувство ваше — искреннее расположение. Я, мистер Анн, верю, что малый честен; он из честной семьи! Ну, Джордж Роулей, вы можете за эту монету при первом же удобном случае сказать мистеру Поулю, что ваш господин не уедет раньше полудня завтрашнего дня, а, может быть, пробудет в Амершеме и дольше. Скажите ему, что у нас здесь пропасть хлопот, что еще большое количество дел должны мы покончить в моей конторе в Гольборне. Передайте ему все это, — продолжал Ромэн, открывая дверь. — Займитесь-ка мистером Поулем и послушайте, что он скажет. Состряпав же это дело, возвращайтесь сюда, да поскорее.

Как только Роулей ушел, Ромэн взял щепотку табака, взглянул на меня немного поприветливее и сказал:

— Счастливы вы, сэр, что ваше лицо служит для вас таким хорошим рекомендательным письмом. Подумайте: я, жесткий, черствый, старый практик, берусь за ваше неприятное, отчаянное дело; этот мальчик, сын фермера, оказывается настолько умным, что принимает подкуп и, как честный малый, приходит объявить вам о том, как он поступил… и все это благодаря вашей наружности. Воображаю, какое впечатление произвела бы она на судей!

— И как при взгляде на меня опечалился бы палач, сэр? — спросил я.

— Absit omen! — благочестиво произнес Ромэн.

В эту секунду я услышал звук, от которого мое сердце сжалось: кто-то тихонько пробовал повернуть дверную ручку; раньше я не уловил шума шагов. С тех пор, как Роулей ушел, в нашем крыле дома стояла тишина; я и адвокат имели полное право предполагать, что мы совершенно одни; было очевидно что новопришедший, кто бы он ни был, явился к моей комнате с каким-то тайным, может быть, даже враждебным намерением.

— Кто там? — спросил Ромэн.

— Только я, сэр, — ответил слащавый голос Даусона, — я от виконта: он очень желает поговорить с вами по делу.

— Скажите ему, Даусон, что я скоро приду, — проговорил адвокат, — сейчас я занят.

— Благодарю вас, сэр, — сказал Даусон, и мы услышали, как его шаги удалялись по коридору.

— Да, — произнес Ромэн очень тихим голосом и с видом внимательно прислушивающегося человека, — с ним есть еще кто-то, я не могу ошибиться.

— Мне кажется, вы правы, — подтвердил я, — и вот что беспокоит меня: я не уверен, что второй из бывших здесь ушел. Когда шаги приблизились к верхней площадке лестницы, стало ясно, что идет всего один человек.

— Блокада? — спросил адвокат.

— Осада en régie, — заметил я.

— Отойдем подальше от двери, — сказал Ромэн, — и снова рассмотрим ваше проклятое положение. Без сомнения, Ален был подле комнаты. Он надеялся войти и посмотреть на вас как бы случайно. Это ему не удалось, и он сам стал настороже или в виде часового поставил Даусона. Как вам кажется, которое из двух предположений вернее?

— Конечно, он сам поджидает меня, — сказал я. — Но зачем? Он же не может думать остаться здесь на всю ночь.

— Если бы было возможно не обращать на это внимания! Но вот в чем состоит проклятие вашего положения — нам ни в чем невозможно действовать открыто. Я должен увезти вас из дома тайно, точно запрещенный товар, а как сделать это, когда подле вашей двери стоит часовой?

— Волнением делу не поможешь, — заметил я.

— Не поможешь, — согласился адвокат. — А если подумать, так довольно странно, что я говорил о вашей наружности как раз в то время, когда виконт Ален явился сюда, чтобы посмотреть на ваше лицо. Если вы помните, я говорил, что ваши черты могут значить больше всякого рекомендательного письма. Произвели бы они на мистера Алена то же действие, как и на всех остальных? Что подумал бы он, взглянув на вас?

Мистер Ромэн сидел на стуле подле окна, обернувшись спиной к окнам; я уже стоял на коленях на ковре перед камином, машинально начав собирать разбросанные деньги; вдруг чей-то медоточивый голос произнес:

— Он испытывает удовольствие, мистер Ромэн, и просит присоединить его к числу тех поклонников мистера Анна, о которых вы говорили.

ГЛАВА XIX Дьявол в Амершеме

Никогда люди не вскакивали со своих мест поспешнее, нежели мы с адвокатом в эту минуту. Мы закрыли на засов главные ворота цитадели, но, к несчастью, забыли о калитке длявылазок, то есть о двери в ванную комнату; оттуда-то и зазвучали вражеские трубы, и вся наша оборона оказалась опрокинутой. Однако я успел прошептать на ухо Ромэну:

— Вот вам картина!

Адвокат же только взглянул на меня почти умоляющим взглядом, как бы говоря: лежачего не бьют. Я тотчас перевел глаза на врага.

Он вошел в очень высокой, отлично вычищенной шляпе с узкими, загнутыми кверху полями. Его завитые волосы лежали большими прядями, точно у итальянского шарлатана, — непростительная прическа! Одет он был в толстое байковое пальто с пелеринками, какие носят сторожа, но подбитое дорогим мехом. Виконт не застегивал его, чтобы показать свое тонкое белье, множество драгоценных брелков на часовой цепочке, булавки и запонки. Я заметил, что у него ноги и щиколотки безупречной формы. Не стану отрицать, что между нами существовало сходство; столько не имеющих между собою ничего общего людей говорило об этом, что я не могу заподозрить их в соглашении. Однако лично я нашел, что мы очень мало походим друг на друга. Конечно, многие назвали бы Алена красивым человеком: все в нем — манера держаться, профиль, самоуверенные движения — носило характер бьющей в глаза картинности; я мог представить себе его, наряженного в фантастический костюм, на скачках, мог вообразить себе, как он, гуляя по Пиккадилли, нахально смотрит на женщин, как на него самого с восторгом оборачиваются угольщицы. В эту минуту лицо Алена ясно показывало, в каком он душевном состоянии. Виконт был смертельно бледен; его рот раздвигала усмешка, которую можно было бы назвать гримасой злобной и сухой. Злоба его испугала меня, но в то же время придала бодрости и желания сопротивляться. Ален окинул взглядом мою фигуру с ног до головы, затем поклонился мне и снял шляпу.

— Полагаю, вы мой двоюродный брат? — спросил он.

— Имею эту честь, — ответил я.

— Мне честь, — проговорил он, и его голос дрогнул.

— Кажется, я должен сказать вам: добро пожаловать? — продолжал я.

— Почему? — спросил Ален. — Не стану вам и говорить, сколько времени прожил я в этом бедном доме. Поэтому вам совершенно незачем принимать на себя обязанности хозяина и все труды, которые они влекут за собой. Поверьте, роль хозяина скорее прилична мне, а потому я должен сказать вам несколько приветственных слов: с приятным удивлением я вижу вас в платье джентльмена и замечаю (он взглянул на разбросанные банковские билеты), что вам уже предоставлены необходимые средства, притом с такой щедростью.

Я поклонился с улыбкой, вероятно, не менее отвратительной, чем улыбка виконта.

— Средства необходимы многим, — сказал я. — Милосердию предоставляется большой выбор. Один выбивается из нужды, другой, такой же бедный, и, быть может, увязший в долгах, остается не при чем.

— Злобность очень непривлекательная черта характера, — заметил виконт.

— А зависть? — сказал я в ответ.

Вероятно, Ален почувствовал, что в этом словесном поединке перевес не на его стороне; может также статься, что он потерял самообладание; в течение всего разговора со мной он сдерживал себя, точно зверя, укрощаемого раскаленным железом. Во всяком случае, он вдруг перестал обращаться ко мне и дерзко сказал адвокату:

— Мистер Ромэн, с каких пор стали вы распоряжаться в этом доме?

— Я, кажется, не отдавал тут никаких приказаний, — возразил Ромэн, — во всяком случае, не вмешивался ни во что выходящее из круга моей деятельности.

— Так кто же велел не впускать меня в дядину комнату? — спросил мой двоюродный брат.

— Доктор, сэр, — ответил Ромэн, — а я полагаю, что даже «вы» признаете право медика делать подобные распоряжения.

— Берегитесь, сэр, — вскрикнул Ален, — не кичитесь вашим положением; оно далеко не так уж прочно, господин поверенный! Я нисколько не удивлюсь, если вы потеряете его, и я увижу вас в каком-нибудь грязном кабачке. Верьте мне, я брошу вам тогда милостыню, чтобы вы могли зачинить ваши рваные рукава! Доктор велел! Но, мне кажется, я не ошибаюсь, и вы сегодня вечером говорили с графом о делах, а затем этот неимущий джентльмен имел счастье повидаться с моим дядей, и во время этого свидания (как я с удовольствием вижу) достоинства моего милейшего кузена не помешали ему недурно устроить свои дела. Удивляюсь, что вы так виляете в разговоре со мной.

— Хорошо, если вы называете мои слова виляньем, — сказал Ромэн, — то я вам сознаюсь, что сам граф не велел пускать вас к себе; он не желает видеть вас.

— И я должен поверить этому, услыхав волю дяди из уст мистера Даниэля Ромэна? — спросил Ален.

— Да, за неимением лучшего, — ответил адвокат.

На одно мгновение судорога исказила лицо моего двоюродного брата, и я ясно слышал, как он заскрипел зубами; однако, к моему большому удивлению, Ален заговорил почти веселым тоном:

— Ну, мистер Ромэн, не будем считаться!.. — Он пододвинул себе стул, сел и продолжал: — Вы одержали надо мной некоторую победу: вы ввели к дяде вашего наполеоновского солдата и (не постигаю, как могло это случиться) его, по-видимому, приняли очень милостиво. Мне не нужно никаких доказательств; я и без них вижу, что мистер Анн буквально окружен деньгами; вероятно, мой кузен разбросал золото и бумаги от чрезмерной радости при первом взгляде на такие громадные суммы денег. Перевес на вашей стороне, но вы еще не выиграли партии. Поднимутся вопросы о зловредном влиянии, о принуждении, о секвестре. Мои свидетели готовы. Я цинично говорю вам об этом, так как вы не в состоянии воспользоваться моими словами и, если мне суждено худшее, я могу надеяться, что мне удастся погубить вас и вернуть то, что я потерял.

— Вы можете делать все, что желаете, — сказал Ромэн, — но я дам вам хороший совет: не предпринимайте ничего; вы только очутитесь в смешном положении, истратите деньги, которых и так у вас немного, и подвергнетесь публичному позору.

— Ну, мистер Ромэн, вы впадаете во всеобщую ошибку, — возразил Ален, — вы презираете вашего противника. Прошу вас вспомнить, сколько неприятностей могу я наделать вам. Вспомните о положении вашего protégé — бежавшего пленника. Хорошо еще, что я веду большую игру и пренебрегаю этими мелочами!

Мы с Романом переглянулись с торжеством. По-видимому, было ясно как день, что Ален не слышал ни слова об аресте Клозеля и его доносе. Успокоившийся адвокат сейчас же изменил свою тактику. Небрежно взял он и спрятал газету, до сих пор лежавшую на столе перед ним.

— Мне кажется, monsieur Ален, вы действуете под впечатлением иллюзии, — сказал Ромэн. — Поверьте мне, все это к делу не относится. Вы, очевидно указываете на возможность какой-то сделки? Но я не имею в виду ничего подобного. Вы подозреваете, что я хочу издеваться над вами, желаю скрыть от вас истинное положение вещей? Но мне надо спешить, и я должен как можно лучше объяснить вам все, что главным образом касается вас. Ваш внучатый дядя сегодня вечером уничтожил свое первое завещание и сделал новое в пользу вашего двоюродного брата Анна. Если угодно, вы услышите это из его собственных уст! Я устрою все, — прибавил адвокат, вставая. — Пожалуйте, господа!

Ромэн и Ален так быстро вышли из комнаты, что мне пришлось очень торопливо положить остаток денег в шкатулку, запереть ее, а затем бегом догонять их. Я и то едва-едва поспел настигнуть адвоката и Алена раньше, чем они пропали в лабиринте коридоров дядиного дома. Сердце мое сжимала мука при мысли о том, что я оставил мое сокровище только под защитой непрочной крышки шкатулки и замка, который нетрудно было бы сломать или открыть отмычкой, меня каждый раз бросало в пот. Адвокат довел нас до гостиной, попросил присесть, сказав, что ему нужно переговорить с доктором. Он ушел, и мы с Аленом остались наедине.

Говоря правду, мой двоюродный брат не сделал ничего, чтобы расположить меня к себе; в каждом слове, которое он произнес, звучала вражда, зависть и то презрение, которое легко переносить, не чувствуя ни малейшего унижения, так как оно порождается гневом. Я тоже говорил не особенно примирительным тоном; между тем теперь во мне поднималось сожаление к этому человеку, бывшему подкупленным шпионом. Мне казалось, что будет больше, чем нехорошо, если Алена, ожидавшего большого наследства (на которое ему было дано право надеяться), выгонят из дому в одиннадцатом часу ночи, предоставят его своей собственной судьбе, отдадут на добычу бедности… долгам. И об этих самых долгах я недавно так не по-рыцарски напомнил ему! Оставшись с глазу на глаз с виконтом, я почти сейчас же выкинул парламентерский флаг, сказав:

— Кузен, поверьте, что я не желаю быть вашим врагом.

Ален, не последовавший приглашению Романа сесть и ходивший взад и вперед по комнате, остановился передо мной, когда я заговорил с ним. Он взял из табакерки щепотку табака и при этом взглянул мне в лицо с выражением сильнейшего любопытства.

— Дело дошло уже до этого? — сказал виконт. — Неужели судьба была так милостива ко мне, что внушила вам сожаление к моей особе? Бесконечно благодарен, кузен Анн! Однако подобные чувства не всегда обоюдны, и я предупреждаю вас, что в тот день, когда я поставлю ногу вам на шею, ваш хребет сломается. Вам известны свойства спинного хребта? — прибавил он невыразимо дерзким тоном.

Это было слишком. Я смерил виконта глазами и проговорил:

— Мне также известны свойства пары пистолетов.

Ален поднял вверх палец.

— Нет, нет, нет, — сказал он. — Я отплачу вам, как и когда мне вздумается. Мы принадлежим к одному и тому же роду, поэтому, может быть, сумеем понять друг друга. Я не арестовал вас, когда вы направлялись сюда, я не спрятал пикета солдат в первой чаще деревьев, чтобы он дожидался вас и помешал вам явиться в этот дом, я не сделал ничего подобного, хотя и знал решительно все, хотя этот ябедник Ромэн на моих глазах самым открытым образом составлял заговоры, чтобы заменить меня; меня удерживала самая простая причина: я еще не решил, каким образом лучше отомстить вам.

В это мгновение звон колокольчика прервал его речь. Мы с удивлением прислушались. Вслед за звоном раздался шум множества шагов поднимавшихся по лестнице людей и проходивших мимо двери комнаты, в которой мы были. Мне кажется, нам обоим одинаково хотелось посмотреть, что там такое, но оба мы удерживали любопытство, стесняясь присутствием друг друга, и молчаливо ждали, не двигаясь с места; наконец вошел Ромэн и пригласил нас пройти к дяде. Адвокат повел меня и Алена по кривому коридору, и вскоре мы очутились в спальне графа, позади его кровати. Кажется, я не сказал раньше, что комната эта была очень велика. Теперь мы увидели, что ее наполняли все служащие в доме, начиная с доктора и священника до Даусона и домоправительницы, до Роулея, до последнего слуги в белых чулках, до последней толстушки горничной в чистом платьице и белом чепчике, до последнего дворника в переднике. Вся эта толпа (я удивился, как велика была она), по-видимому, чувствовала смущение и страшное волнение; казалось, будто большая часть присутствовавших в спальне графа стояла на одной ноге, как гаеры, и смотрела вокруг во все глаза; бывшие ближе к углам подталкивали друг друга локтями и усмехались. Дядя лежал на подушках гораздо выше, чем в первый раз, когда я его видел; на его лице виднелась печать серьезности и торжественности, которая должна была возбуждать чувство почтения к нему. Когда мы вошли в комнату, он немедленно заговорил, настолько усилив голос, что его стало вполне слышно. Старик обратился к собравшимся со словами:

— Я беру всех вас в свидетели, — слышите ли вы меня? — я беру всех вас в свидетели того, что признаю своим наследником и представителем моего рода вот этого молодого человека, которого большинство из вас видит впервые. Он — виконт Анн де Сент-Ив, мой внучатый племянник по младшей линии. Я беру вас всех в свидетели того, что я лишаю наследства вот этого хорошо известного вам джентльмена, виконта Алена де Сент-Ива, что я отказываюсь от него, поступая таким образом благодаря уважительным причинам. Мне следует еще объяснить, почему я побеспокоил вас всех в такое необычное время и, можно сказать, подверг вас неприятности, так как вы еще не успели окончить вашего ужина, когда я вас созвал. Виконт Ален стал угрожать, что будет оспаривать мое завещание, и утверждал, будто в вашей уважаемой среде найдутся лица, которые под присягой скажут все, что ему будет угодно внушить им. Поэтому я желаю лишить его этой возможности и закрыть уста его фальшивых свидетелей. Я от души благодарю вас за вашу любезность и имею честь пожелать вам доброго вечера.

Слуги, все еще пораженные услышанным, толпой вышли из комнаты больного; одни из них кланялись, другие ерошили свои волосы, третьи шаркали ногами, словом, каждый действовал согласно степени важности своего положения. В это время я украдкой взглянул на моего двоюродного брата. Он перенес уничтожающее публичное оскорбление, не изменив ни позы, ни выражения лица, и я не мог не почувствовать восхищения при взгляде на него. Еще большего уважения был достоин он, когда все до единого слуги вышли, и в комнате графа остались только мы с ним и адвокат; Ален сделал шаг к кровати дяди, поклонился и обратился к человеку, осудившему его на разорение, с такими словами:

— Граф, вам было угодно обойтись со мною так, как вы обошлись, и моя благодарность к вам, а также ваше болезненное состояние не позволяют мне судить ваш поступок. Мне только необходимо напомнить вам, насколько продолжительно было то время, в течение которого меня приучали считать себя вашим наследником. Находясь в этом положении, я считал, что не делаю ничего бесчестного, позволяя себе жить довольно широко. Если вы теперь оставите меня с одним шиллингом в награду за мою двадцатилетнюю службу, я окажусь не только нищим, но и несостоятельным должником.

Не знаю, под влиянием ли усталости или благодаря хитрым внушениям ненависти, но дядя снова закрыл глаза и даже не поднял век.

— Без единого шиллинга, — только проговорил он в ответ и улыбнулся слабой улыбкой, которая сейчас же исчезла с его лица, снова ставшего непроницаемой маской, хранившей следы лет, хитрости и усталости. Ошибиться было невозможно: дядя наслаждался положением вещей так, как он редко наслаждался чем-нибудь за последнюю четверть столетия. В его слабом теле еле теплился жизненный огонек, но ненависть, точно нечто бессмертное, оставалась в нем твердой и непреклонной.

Тем не менее мой двоюродный брат продолжал:

— Я говорю при невыгодных условиях: мой заместитель остается в комнате, выказывая этим более благоразумия, нежели деликатности.

Говоря это, Ален бросил на меня взгляд, который иссушил бы крепкий дуб.

Я очень хотел уйти, и Ромэн тоже выказал полную готовность способствовать моему уходу. Но дядя оставался непреклонным. Тем же тихим тоном и не открывая глаз, он попросил меня не двигаться с места.

— Хорошо, — сказал Ален, — значит, мне будет невозможно напомнить вам о тех двадцати годах, которые прошли над нашими головами в Англии, и о тех услугах, которые я оказал вам. Это было бы нестерпимо. Ваше сиятельство знает меня слишком хорошо, чтобы предположить, что я унижусь до такой степени. Я перестану защищаться — это угодно вашему сиятельству. Я не знаю, какие проступки совершал я, мне известно только мое наказание, и оно так велико, что я теряю мужество при мысли о нем. Дядя, умоляю вас, сжальтесь, простите меня, не осуждайте меня на пожизненное заключение в долговой тюрьме, не превращайте в нищего должника.

— Chat et vieux, pardonnez [220],— произнес граф цитату из Лафонтена; затем, взглянув на Алена своими бледно-голубыми широко раскрытыми глазами, он сказал с некоторым пафосом: — La jeunesse se flatte et croit tout obtenir; la vieillesse est impitoyable [221].

Лицо Алена побагровело. Он обернулся ко мне и к Ромэну, и его глаза запылали.

— Теперь ваша очередь, — сказал он, — по крайней мере, в тюрьме будут два виконта!

— Нет, мистер Ален, с вашего позволения, — произнес Ромэн, — придется принять во внимание несколько формальностей.

Но Ален уже бросился к двери.

— Погодите одно мгновение, — крикнул Ромэн. — Вспомните ваш собственный совет не презирать противника.

Ален обернулся.

— Если я не презираю, то ненавижу вас, — крикнул он, отдаваясь чувству злобы. — Знайте это вы оба.

— Вы, кажется, грозите виконту Анну? — сказал адвокат. — Знаете, я не делал бы этого на вашем месте. Боюсь, очень боюсь, что, если вы станете поступать так, как задумали, мне придется принять относительно вас крайние меры.

— Вы превратили меня в нищего и банкрота, — сказал Ален, — что же еще можете сделать вы?

— Мне не хочется говорить о некоторых вещах в этой комнате, — возразил Ромэн, — но есть нечто худшее, чем банкротство; существуют места более ужасные, чем долговая тюрьма.

— Я не понимаю вас, — проговорил Ален.

— Вы понимаете, — продолжал адвокат, — мне кажется, вы отлично понимаете меня. Не предполагайте, что, пока вы деятельно хлопотали, все остальные совершенно бездействовали. Не воображайте, что я, благодаря моей принадлежности к английской нации, совершенно неспособен произвести следствие. Как ни велико мое уважение к вашему роду, виконт Ален де Сент-Ив, но если я услышу, что прямым или косвенным путем вы действуете в указанном вами смысле, я исполню свой долг, чего бы это ни стоило, и сообщу куда следует настоящее имя шпиона, бонапартистского шпиона, который подписывается: Rue Grégoire de Tours.

Сознаюсь, мое сердце почти полностью было на стороне моего оскорбленного и несчастного двоюродного брата; если бы я не сочувствовал ему уже раньше, то в это мгновение пожалел бы его — так ужасно потрясли Алена слова адвоката; он схватился за галстук и покачнулся. Мне показалось, что он сейчас упадет, и я подбежал к нему, но в это мгновение виконт ожил и протянул руки, как бы желая предохранить себя от казавшегося ему унизительным прикосновения.

— Прочь руки! — с трудом произнес он.

— Теперь, — продолжал Ромэн все прежним тоном, — я надеюсь, вы поймете положение вещей, поймете, как осторожно следует вам вести себя. Ваш арест, если можно так выразиться, висит на одном волоске, и так как я и мои агенты будем постоянно наблюдать за вами, то вам придется стараться идти как можно более прямым путем; при первом же сомнении я начну действовать.

Ромэн понюхал табак, устремил испытующий взгляд на человека, которого он терзал, и затем прибавил:

— Теперь позвольте вам напомнить, что ваша карета стоит у подъезда. Этот разговор волнует графа; он, конечно, неприятен вам, и мне кажется, нет никакой надобности продолжать его. В намерения вашего дяди, графа, не входит, чтобы вы снова спали под его кровлей.

Ален повернулся и, не говоря ни слова, вышел из комнаты; я бросился за ним. Вероятно, в моем сердце есть человеколюбие; по крайней мере, эта пытка, это медленное убийство окончательно изменили мои симпатии. В ту минуту, как Ален уходил, я от души ненавидел и графа, и адвоката за их хладнокровную жестокость.

Я наклонился через перила, но услышал только, как Ален поспешно прошел через ту переднюю, в которой недавно в честь его приезда толпились слуги и которая была пуста теперь, когда он уезжал один, потеряв друзей. Через минуту в моих ушах раздался звук захлопнувшейся двери. Ярость, с которой он сделал это, дала мне понять о степени его бешенства. В известном смысле я переживал его чувства; я понимал, с каким удовольствием он придавил бы этой дверью моего дядю, адвоката, меня самого и всю толпу людей, видевших его унижение.

ГЛАВА XX После бури

Как только мой двоюродный брат уехал, я стал обсуждать, какие результаты получатся вследствие всего происшедшего. Много бед было наделано, и мне казалось, что на мою долю выпадет расплата за все. Здесь наедине и на людях травили и дразнили этого гордого зверя так, что в конце концов он потерял способность видеть, слышать и чувствовать; когда же несчастный обезумел от бешенства, перед ним открыли ворота и выпустили его на волю, дав ему возможность придумать на свободе средство отомстить своим врагам. Я невольно сожалел о том, что хотя лично я желал поступать миролюбиво, мои друзья разыгрывали героическую трагедию, выставляя меня героем… или делая жертвой, что почти одно и то же. Героические поэмы должны быть избраны самими вами; если же этого нет, они обращаются в ничто. Уверяю вас, что возвращаясь к себе в комнату, я был далеко не в любезном настроении духа; мне приходило в голову, что мой дядя и адвокат поставили на карту мою жизнь, мою будущность, и я от души клял их за это, чувствуя сильное желание не встречаться ни с одним из них; поэтому я совершенно потерялся, очутившись лицом к лицу с Ромэном.

Он стоял на ковре подле камина, опершись рукой о мраморную доску. Его лицо было задумчиво и мрачно, что мне доставило удовольствие; в чертах адвоката не виделось ни малейшего довольства своими недавними подвигами.

— Ну, — заметил я, — вы теперь закончили дело.

— Он уехал? — спросил Ромэн.

— Да, — ответил я, — придется нам расхлебывать кашу, когда он вернется.

— Вы правы, — согласился адвокат, — а отделываться от него одними баснями да вымыслами, как сегодня, скоро будет недостаточно.

— Как сегодня? — повторил я.

— Да, как сегодня, — подтвердил он.

— Что вы хотите сказать?

— Что сегодня мы отделались от виконта при помощи басен и вымыслов.

— Господи помилуй, — произнес я, — неужели мне придется узнать о ваших поступках нечто такое, чего даже я еще не подозревал? Вы не поверите, до чего вы меня заинтересовали! Вы поступили сурово, я, конечно, видел это и даже мысленно осуждал вас за это. Неужели же все, что вы сказали, вдобавок еще и ложно? В каком же смысле, дорогой сэр?

Мне кажется, я говорил очень вызывающим тоном; однако адвокат не обратил никакого внимания на интонацию моего голоса.

— Ложно в полном смысле этого слова, — серьезно ответил он. — Мои басни были ложны потому, что в них не было истины; ложны потому, что они не могут осуществиться; ложны потому, что я хвастался и лгал. Разве я могу его арестовать? Ваш дядя сжег бумаги; он поступил великодушно; много великодушных поступков видал я и всегда сожалел о них, всегда. «В этом будет заключаться наследство Алена», — сказал граф. Когда бумаги горели, он не предполагал, что это наследство окажется таким богатым! Размеры его выяснит время.

— Прошу тысячу извинений, мой дорогой сэр, но меня поражает, что вы, не смущаясь, говорите о вашем поражении; при настоящих же обстоятельствах я могу назвать это даже неприличным!

— Правда, я разбит, совершенно разбит. Я чувствую себя вполне беспомощным относительно вашего двоюродного брата, — произнес адвокат.

— Неужели? И серьезно? — спросил я. — Может быть, именно вследствие этого вы и оскорбляли бедняка всяческими способами? А зачем же вы так заботливо старались доставить мне то, в чем я совершенно не нуждался, а именно нового врага? Все это вследствие того, что вы беспомощны относительно него? «Вот мой последний метательный снаряд, — говорили вы, — больше у меня нет запасов; подождите, пока я пущу его; он не может ранить врага, он только раздражит его». Ну, он пришел в бешенство, а я ничего не могу сделать, чтобы усмирить его. Еще толчок, еще удар, теперь он обезумел! Станьте рядом со мной, хотя я совершенно беспомощен. Мистер Ромэн, я спрашиваю себя: что скрывается под этой странной шуткой или что вызвало ее? Я задаю себе вопрос: не следует ли дать ей название измены?

— Я почти не удивляюсь, слыша ваши слова, — сказал адвокат. — Действительно, странную игру пришлось нам вести, и мы должны быть счастливы тем, что нам удалось так хорошо выпутаться. Но тут не было измены, мистер Анн; нет, нет, не было, и если вы согласитесь послушать меня в течение минуты, я самым ясным образом докажу вам это.

К Ромэну, по-видимому, вернулась его обычная бодрость духа, и он снова заговорил.

— Видите ли, виконт еще не читал газеты, но кто может сказать, когда ему случится прочесть ее? Проклятый номер мог лежать у него в кармане, а мы и не знали бы об этом. Мы были, следует даже сказать, мы находимся в зависимости от случайности, от покупки, стоящей два пенни.

— Правда, — заметил я, — я и не подумал об этом.

— Да, — вскрикнул Ромэн, — вы предполагали, что быть героем интересной газетной заметки ровно ничего не значит! Вам казалось, что это нечто тайное! Однако дело-то обстоит совершенно иначе. Часть Англии уже твердит имя Шамдивера; дня через два почта разнесет его повсюду. Такова удивительная система для распространения известий! Только подумайте! Когда родился мой отец… Но это иная история. Вернемся к делу: перед нами элементы страшной вспышки, мысль о которой меня пугает; элементы эти: ваш кузен и газета. Взгляни он хоть одним глазком на роковой печатный столбец, и что будет с нами? Легко задать этот вопрос, но нелегко на него ответить, мой молодой друг. Кроме того, позвольте сказать вам, что виконт постоянно читает именно эту газету. Я убежден, что она лежала у него в кармане.

— Прошу извинения, сэр, — сказал я, — я был не прав; я не понимал всей опасности моего положения.

— Кажется, вы никогда не понимаете этого, — заметил Ромэн.

— Однако публичное оскорбление… — начал я.

— Я согласен с вами, эта было безумием, — прервал меня Ромэн. — Но так приказал ваш дядя, мистер Анн, и что мог я сделать? Следовало ли мне сказать ему, что вы убили Гогелу? Не думаю.

— Конечно, не следовало, — произнес я, — это только еще больше запутало бы дело. Мы находились в очень плохом положении.

— Вы до сих пор еще не понимаете всей его серьезности, — возразил Ромэн. — Для вас было совершенно необходимо, чтобы Ален уехал, уехал немедленно; необходимо удалиться и вам сегодня же, потихоньку, под покровом тьмы, а как вы могли бы сделать это, если бы он оставался рядом с вашей спальней? Значит, следовало его немедленно выгнать, а в этом-то и заключалась трудность.

— Простите меня, мистер Ромэн, но разве дядя не мог попросить его уехать? — спросил я.

— Я вижу, — ответил мне адвокат, — мне нужно объяснить вам, что это было совсем не так легко сделать, как кажется. Вы говорите себе, что замок — дом вашего дяди, и не ошибаетесь. Однако в то же время он и дом вашего кузена. У виконта есть здесь свои комнаты. В течение тридцати лет он пользовался ими, и они переполнены всевозможным хламом — разными корсетами, пуховками для пудры и тому подобными идиотскими полуженскими вещами; никто не имеет права оспаривать, что они принадлежат виконту. Мы могли бы попросить его уехать, а он имел бы полное основание возразить: «Да, я уеду, но возьму с собой мои корсеты и галстуки. Мне прежде всего необходимо собрать девятьсот девяносто девять ящиков, полных нестерпимым хламом, который я собрал в течение тридцати лет и на укладку которого употреблю около тридцати часов». Что бы мы ему тогда ответили?

— В виде возражения мы послали бы к нему двух рослых лакеев с крепкими палками, — ответил я.

— Боже сохрани меня от мудрости мирян! — вскрикнул Ромэн. — В самом начале судебного процесса оказаться неправым? Нет! Можно было сделать только одно: ошеломить, поразить виконта, и я воспользовался этой возможностью, причем истратил свой последний патрон. Теперь мы выиграли часа три; поспешим же ими воспользоваться, потому что, если в чем-либо можно быть уверенным, так именно в том, что ваш кузен оправится завтра же утром.

— Прекрасно, — сказал я, — я признаю себя идиотом. Правильно говорят: старый солдат — это старый младенец! Ведь я и не думал ни о чем подобном.

— Ну, и теперь, услышав все это, будете ли вы по-прежнему отказываться уехать из Англии?

— По-прежнему.

— Это необходимо, — настаивал адвокат.

— А между тем невозможно, — возразил я ему. — Рассудок тут бессилен, а потому не тратьте ваших доводов. Достаточно будет сказать вам, что вопрос касается сердечных дел.

— Да? — произнес Ромэн. — Впрочем, я должен был ожидать этого! Помещайте людей в госпитали, запирайте их в тюрьмы, надев на них желтые сюртуки, делайте с ними что угодно, а все-таки молодой Джессами встретит свою юную Дженни. Поступайте как угодно! Я слишком стар, чтобы спорить с молодыми людьми, которые вообажают, что они влюблены; я достаточно опытен, благодарю вас. Только поймите, чем вы рискуете, поймите, что вас может ждать тюрьма, скамья подсудимых, виселица и веревка… вещи ужасно вульгарные, мой юный друг, мрачные, отвратительные, серьезные, в которых нет ничего поэтического.

— Итак, я предупрежден, — весело сказал я. — Никого не могли предостерегать более тонким и красноречивым образом. А между тем мои намерения не изменились. Пока я не увижу этой особы, ничто не заставит меня покинуть Великобританию. Кроме того, я…

Здесь моя речь совершенно оборвалась. Я чуть было не рассказал Роману истории погонщиков; но при первых же словах голос мой замер. Я сообразил, что терпимость адвоката могла иметь предел. Не особенно долгое время пробыл я в Великобритании и большую часть его провел в неволе, в Эдинбургском замке, а между тем мне пришлось уже сознаться Ромэну, что я убил ножницами человека; теперь я чуть было не сказал, что виновен в смерти другого, которого ударил палкой из остролистника. Меня охватила волна скрытности, холодная и глубокая как море.

— Словом, сэр, это вопрос чувства, — в заключение произнес я, — и ничто не помешает мне отправиться в Эдинбург.

Если бы я выстрелил над ухом адвоката, он, наверное, не вздрогнул бы сильнее, чем в эту минуту.

— В Эдинбург? — повторил Ромэн. — В Эдинбург, где самые камни мостовой знают вас!

— В том-то и заключается штука, — проговорил я. — Но, мистер Ромэн, разве иногда в смелости не кроется безопасность? Разве не давно известно правило стратегии являться туда, где враг меньше всего ожидает вас? А где же меньше, чем в Эдинбурге, может он ожидать встречи со мной?

— И то отчасти правда! — вскрикнул адвокат. — Конечно, в вашем соображении есть большая доля правды. Все свидетели утонули, кроме одного, а он в тюрьме; вы же изменились (будем надеяться) до неузнаваемости и прогуливаетесь по улицам города, в котором прославились, как… ну, скажем прославились вашей эксцентричностью. Право, это недурно задумано!

— Значит, вы одобряете меня? — спросил я.

— Уж и одобряю! — ответил адвокат. — Тут нет и вопроса о моем одобрении! Я похвалил бы вас только в одном случае, а именно, если бы вы немедленно переправились во Францию.

— Ну, так, по крайней мере, вы не вполне порицаете мой план?

— Не вполне; да если бы он даже безусловно не нравился мне, дело было бы не в этом, — сказал Ромэн. — Идите своим путем; убедить вас нельзя. И я не уверен, что, поступая по-своему, вы будете подвергаться большей опасности, чем действуя иначе. Пусть слуги улягутся и заснут; тогда выберитесь из дому, сверните на проселочную дорогу и идите всю ночь. Утром же возьмите карету или сядьте в дилижанс, как вам вздумается, и продолжайте путешествовать с таким декорумом, на который вы окажетесь только способны.

— Картина запечатлевается в моем уме, — сказал я, — дайте мне минуту, мне необходимо видеть все в целом; целое противоречит подробностям.

— Шарлатан! — прошептал Ромэн.

— Да, я все вижу теперь, вижу себя со слугой, и этот слуга — Роулей.

— Вы хотите взять Роулея, чтобы иметь лишнее звено, соединяющее вас с дядей! — проговорил адвокат. — Как благоразумно!

— Простите меня, но это именно благоразумно! — вскрикнул я. — Мой обман не будет длиться тридцать лет, я ведь не строю драгоценного гранитного дворца на одну ночь. То, о чем я говорю, переносная палатка, движущаяся картина панорамы, которая появляется, восхищает зрителей, затем через мгновенье снова исчезает. Словом, мне нужно только нечто такое, чтоб обмануть глаз, нечто пригодное в гостинице в течение двенадцати часов. Разве это не так?

— Так, однако возражение не разбивается. Роулей — новая опасность, — сказал Ромэн.

— На расстоянии Роулей будет походить, — ответил я, — на слугу, качающегося на сидении быстро несущейся кареты. Вблизи он станет производить впечатление нарядного, красивого, вежливого малого, увидев которого в коридоре гостиницы, один, оглядываясь на него, спросит: «Кто это?», а другой ответит: «Слуга господина из четвертого номера». Право, с ним я буду отлично чувствовать себя, если только мы не встретим моего двоюродного брата или личных друзей Роулея. Что делать, дорогой сэр! Конечно, если мы столкнемся с Аленом или с кем-нибудь из людей, присутствовавших при сегодняшней благоразумной сцене, мы погибли. Кто же спорит об этом? При каждом переодевании, как осторожно ни было оно задумано, остается слабая сторона. В подобных случаях всегда приходится возить с собой табакерку, с которой связан риск (беру сравнение из вашего кармана)… С моим Роулеем соединяется столько же опасности, как со всякими другими. Одним словом, малый этот честен, я ему нравлюсь, он мне внушает доверие и, кроме него, другого слуги у меня не будет.

— Он может не согласиться, — заметил Ромэн.

— Давайте держать пари на тысячу фунтов! — крикнул я. — Вам остается только отправить его на ту дорогу, о которой вы говорили, и предоставить все дело в мои руки. Говорю вам, он будет моим слугой и окажется вполне пригодным.

Я перешел на другую сторону комнаты и стал снимать платье.

— Ну, — сказал адвокат, пожимая плечами, — один лишний риск! A la guerre comme à la guerre, как сказали бы вы. Пусть же, по крайней мере, этот мальчишка придет сюда и поможет вам.

Ромэн собирался позвонить, но вдруг заметил, какие изыскания в гардеробе делал я.

— Не приходите в восхищение от этих сюртуков, жилетов, галстуков и так далее, словом, от всех вещей, окружающих вас теперь. Вы не должны путешествовать, имея вид денди, да это и не в моде.

— Вам угодно шутить, сэр, — ответил я, — и шутить довольно неосновательно. Эти платья — моя жизнь; они помогут мне скрываться, и так как я имею возможность взять только очень немного вещей, я поступлю как безумец, если выберу их наскоро, кое-как. Угодно вам раз навсегда понять, к чему я стремлюсь? Первое — стать невидимкой, второе — быть невидимкой в почтовой карете и в сопровождении слуги. Неужели вы не замечаете, какую тонкую задачу предстоит мне решить? Ничто не должно быть ни слишком грубо, ия слишком тонко: rien de voyant, rien qui détonne [222]; мне необходимо везде оставлять после себя неясный образ молодого человека с хорошим состоянием, путешествующего с удобствами; человека, о котором хозяин гостиницы забудет через день, а горичная, вздыхая, вспомнит не раз, благослови ее, Боже! Нужно крайне тонкое искусство, чтобы одеться таким образом.

— Я с успехом делаю это в течение пятидесяти лет, — сказал Ромэн, засмеявшись, — черный костюм и чистая рубашка — вот и все мое искусство.

— Вы удивляете меня; я не считал вас легкомысленным, — проговорил я, наклоняясь над двумя сюртуками. — Скажите мне, мистер Ромэн, похож ли я на вас, и приходилось ли вам ездить на почтовых с нарядным слугой?

— Не могу сказать ни того, ни другого, это верно, — ответил Ромэн.

— А это меняет все дело, — продолжал я. Мне нужно одеться так, чтобы мое платье подходило к нарядному слуге и шкатулке, обтянутой русской кожей.

Тут мне пришлось на мгновение замолчать. Я подошел к шкатулке и с минутным колебанием посмотрел на нее.

— Да, — продолжал я снова, — я должен надеть платье, подходящее и к этой шкатулке. Она кажется на взгляд вместительной, полной денег; она обозначает, что у меня есть поверенный, она — неоценимая собственность. Но я желал бы, чтобы в ней помещалось поменьше денег. Ответственность слишком велика. Не будет ли умнее, мистер Ромэн, если я возьму с собой только пятьсот фунтов, а остальное отдам вам?

— Да, если вы вполне уверены, что эти деньги не понадобятся вам, — ответил Ромэн.

— Я далеко не уверен в этом! — вскрикнул я. — Во-первых, не уверен как философ. В моих руках еще никогда не бывало большой суммы денег и, мне кажется, я могу скоро истратить ее (кто поручится за себя?) Во-вторых, я не могу сказать, окажется ли мне, как беглецу, достаточной цифра, о которой я говорил. Кто знает, что мне понадобится? Пожалуй, пятьсот фунтов выйдут у меня сразу. Но я всегда буду иметь возможность написать вам, прося выслать мне еще денег.

— Вы меня не поняли, — возразил Ромэн, — я теперь же прекращаю с вами всякие сношения. Вы до вашего отъезда дадите мне полномочие и затем окончательно покончите со мной до наступления лучших дней.

Помнится, я что-то возразил ему.

— Подумайте немножко и обо мне, — сказал Ромэн. — Мне необходимо утверждать, что до сегодняшнего вечера я никогда не видал вас, что сегодня вы дали мне полномочия, и затем я потерял вас из виду и не знаю, куда направились вы; мне незачем было расспрашивать вас! Все это так же важно для вашей безопасности, как и для моей.

— Мне даже нельзя писать вам? — спросил я, немного ошеломленный.

— По-видимому, я совершенно лишил вас здравого рассудка, — возразил он, — однако я говорю вам английским языком: вам даже нельзя мне писать, и если вы напишете, то не получите ответа от меня.

— Между тем письмо… — начал я.

— Послушайте, — прервал меня Ромэн, — как только ваш двоюродный брат прочитает газетную заметку, что он сделает? Тотчас попросит полицию следить за моей перепиской. Словом, ваше письмо на мое имя будет равняться письму в сыскное отделение. Лучше всего — послушайте моего совета и пришлите мне весточку из Франции.

— Черт возьми! — произнес я, начиная видеть, что обстоятельства совершенно противоречат моим желаниям.

— Что еще такое? — спросил адвокат.

— Нам нужно еще закончить кое-что до нашей разлуки, — ответил я.

— Я даю вам на приготовление целую ночь, — проговорил Ромэн. — С меня довольно, чтобы вы уехали отсюда до рассвета.

— В коротких словах, вот что мне нужно: ваши советы приносили мне такую пользу, что мне до крайности неприятно прекратить сношения с вами, и я даже попрошу вас указать мне человека, который мог бы мне заменить вас. Вы очень обяжете меня, если дадите мне рекомендательное письмо к одному из ваших собратьев в Эдинбурге. Хорошо, если бы это был старый, очень опытный, очень порядочный и скромный человек. Можете ли вы одолжить мне письмо такого рода?

— Нет, — ответил Ромэн. — Конечно, нет, я ни за что не сделаю ничего подобного.

— Это было бы таким одолжением для меня, — просил я.

— Это было бы непростительной ошибкой, — возразил он. — Как дать вам рекомендательное письмо? А когда явится полиция, забыть об этом обстоятельстве? Нет, не будем больше говорить об этом.

— По-видимому, вы всегда правы, — заметил я. — Я вижу, что мне не следует больше и думать о письме, но вы могли в разговоре со мной упомянуть имя адвоката; услыхав его в свою очередь, я мог воспользоваться этим обстоятельством и явиться к нему. Таким образом, мое дело попало бы в хорошие руки, а вас я ничуть не скомпрометировал бы.

— Какое дело? — спросил Ромэн.

— Я не сказал, что оно у меня есть, — возразил я, — но кто ответит за будущее? Я имею в виду только возможность.

— Хорошо, — сказал Ромэн, — вот вам имя мистера Робби; теперь покончим с этим вопросом. Или погодите, — прибавил он, — я придумал: я дам вам нечто вроде рекомендации, которая не скомпрометирует меня.

И Ромэн, написав на карточке свое имя и адрес эдинбургского адвоката, передал мне ее.

ГЛАВА XXI Я делаюсь владельцем кареты малинового цвета

Укладка вещей, подписывание бумаг и превосходный холодный ужин, поданный в комнату адвоката, отняли у нас много времени. Было позже двух часов утра, когда мы окончательно собрались в дорогу. Сам Роман выпустил нас из окна, находившегося в хорошо известной Роулею части дома; оказалось, что окно это служило чем-то вроде потайной двери для слуг, и когда у них являлось желание тайно провести где-нибудь вечер, они пользовались им, чтобы уходить из дому и возвращаться без хлопот. Помню, с каким кислым видом адвокат выслушал сообщение Роулея; губы его отвисли, брови сморщились и он все повторял: «Нужно взглянуть на лазейку и завтра же утром загородить ее!» Мне кажется, Ромэн до такой степени погрузился в новую заботу, что даже не заметил, когда я простился с ним; адвокат подал нам наши вещи; затем окно закрылось, и мы потонули в густой тьме ночи и леса.

Мелкий мокрый снег медленно падал на землю, приостанавливался, затем снова начинал сыпаться. Тьма стояла кромешная. Мы шли то между деревьями, то между оградами садов или, как бараны, запутывались в чаще. У Роулея были спички, но он не соглашался их зажигать, его невозможно было ни запугать, ни смягчить.

— Вы знаете, — твердил юноша, — он сказал мне, чтобы я подождал, пока мы зайдем за холм. Теперь уже недалеко. А вы-то еще солдат!

Во всяком случае, солдат был очень доволен, когда его слуга, наконец, согласился зажечь одну из воровских спичек. Ею мы скоро засветили фонарь и при его неясном свете стали пробираться через лабиринт лесных дорожек. Мы были в пальто, в дорожных сапогах, в высоких шляпах, очень похожих одна на другую; в руках мы несли нечто вроде добычи в виде шкатулки, пистолетного ящика и двух увесистых чемоданов; все это, как мне казалось, придавало нам вид двух братьев, возвращавшихся с грабежа из Амершема.

Наконец мы вышли на проселочную дорогу, по которой нам можно было идти рядом и без особенных предосторожностей. Станция Эйльсбери, наша цель, отстояла от дома дяди на девять миль. Я взглянул на часы, составлявшие принадлежность моего нового наряда: они показывали около половины четвертого. Так как на станцию нам надо было попасть не раньше рассвета, нам было незачем торопиться, и я сказал, что мы пойдем спокойным шагом.

— Но, Роулей, — проговорил я, — все это прекрасно. Вы самым любезным обазом на свете явились, чтобы снести вот эти чемоданы. Теперь вопрос: что же далее? Что мы будем делать в Эйльсбери? Или, вернее, как поступите вы? Я отправлюсь путешествовать. Поедете ли вы со мной?

Юноша тихонько засмеялся.

— Все это уже решено, мистер Анн, — ответил он, — я уложил мои вещи вот в этот чемодан; там с полдюжины рубашек и еще кое-что. Я совсем готов, вы увидите.

— Черт возьми, — произнес я, — вы вполне уверены в моем согласии!

— Точно так, сэр, — проговорил Роулей.

При свете фонаря он взглянул на меня с выражением юношеской застенчивости и торжества; моя совесть пробудилась. Я не мог дозволить этому невинному мальчику идти навстречу всем затруднениям и опасностям, ожидавшим меня, несделав ему достаточно ясного предостережения, которое, однако, не было бы слишком ясным; это казалось делом трудным и щекотливым.

— Нет, нет, — проговорил я, — вы можете воображать, будто окончательно решились, но вы ничего не обдумали и еще можете изменить намерение. Служить у графа хорошо — а на что вы променяете свое место? Не бросаете ли вы сущности, чтобы гнаться за тенью? Погодите, не отвечайте мне. Вы воображаете, что я богатый дворянин, только что признанный наследник моего дяди, человек, стоящий на пути к самой завидной судьбе, что, с точки зрения благоразумного слуги, лучше меня трудно и найти господина? Ну, мой милый, я далеко не то, далеко не то!

Проговорив это, я замолчал, поднял фонарь и осветил им Роулея. На черном фоне ночной тьмы выделялось залитое светом лицо молодого человека. Кругом нас падал снег. Роулей стоял, словно окаменев; два чемодана висели у него справа и слева, точно груз осла; юноша не спускал с меня глаз, открыв от изумления рот, ставший круглым, как отверстие мушкета. Никогда в жизни не случалось мне видеть физиономии, более предназначенной выражать удивление, чем лицо Роулея. Это вселило в меня искушение, как открытый рояль вселяет искушение в душу музыканта.

— Да, Роулей, я далеко не то, — продолжал я замогильным голосом. — Все, что вы видели, только хорошенькая внешность! Я в опасности, у меня нет дома, меня преследуют. Едва ли в Англии найдется один человек, который не был бы моим врагом. С этой минуты я бросаю мое имя и мой титул, делаюсь человеком безыменным; я осужденный. Жизнь моя, моя свобода висят на волоске. Если вы пойдете со мной, шпионы будут выслеживать вас, вам придется скрываться под различными чужими фамилиями, прикрываться самыми неправдоподобными вымыслами и, быть может, делить судьбу убийцы, голова которого оценена.

Его лицо невыразимо менялось, изображая все более и более трагическое изумление; за это зрелище, право, стоило бы заплатить! Однако при моих последних словах черты юноши просветлели, он расхохотался и сказал:

— О, я не боюсь! Я с самого начала так и знал!

Я чуть не поколотил Роулея. Но так как я сказал уже слишком много, то мне пришлось, кажется, целые две мили уверять моего слугу, что я говорил серьезно. Я до того увлекся желанием показать мальчику всю опасность моего положения, что забыл все, кроме моей будущей безопасности, и не только рассказал ему историю Гогелы, но и происшествие с погонщиками, и, наконец, выболтал, что я солдат Наполеона и военнопленный.

Когда я начал говорить с Роулеем, это не входило в мои расчеты, но мою всегдашнюю беду составлял длинный язык. Однако, мне кажется, «успех» с особенной любовью относится к этому недостатку. Ну, кто из ваших рассудительных малых решился бы на такой безумно-отважный и в то же время благоразумный поступок? Кто из них взял бы в поверенные молоденького слугу, еще не достигшего двадцатилетнего возраста и положительно пропитанного атмосферой детской? А разве мне пришлось раскаяться в этом? В затруднениях, подобных моим, никто не может быть лучшим советчиком, нежели юный мальчик, в уме которого уже начинает рождаться здравый смысл зрелости, но еще догорают последние искры детского воображения. Ом может всей душой отдаться делу с тем крайним рвением, которое, собственно говоря, способна возбуждать только игра. Роулей же был мальчиком, совершенно подходившим для меня. В нем преобладали романтические наклонности; он втайне поклонялся всем военным героям и преступникам. Его путевая библиотека состояла из жизнеописания Уоллеса и нескольких дешевых книжек судебных отчетов, составленных стенографом Гернеем; выбор книг может дать полнейшее понятие о характере этого юноши. Можете же вообразить себе, какой заманчивой представлялась ему его будущность! Быть слугой и спутником беглеца, солдата и убийцы (причем все это соединялось в одном лице), жить при помощи хитрых планов, переодеваний, скрываясь под вымышленным именем, постоянно чувствовать себя окруженным атмосферой полуночи и таинственности, атмосферой густой, почти осязаемой! Право, мне кажется, подобные условия были для него важнее пищи и питья, хотя он обладал превосходным аппетитом. Что же касается меня, то я превратился для него в настоящего идола, так как составлял средоточие и опору всего этого романтизма. Он охотнее лишился бы одной руки, чем отказался бы от счастья мне служить.

Мы придумывали план компании самым дружеским образом, шагая по снегу, который на рассвете стал падать густыми хлопьями. Я выбрал себе имя Раморни, кажется, за его сходство с именем Ромэн; Роулея же, вследствие внезапного изменения хода мыслей, я назвал Гаммоном. Смешно было смотреть на отчаяние мальчика! Сам он избрал было себе скромное прозвище Клод Дюваль. Мы условились насчет того, как будем действовать в различных гостиницах, и репетировали все наши слова и жесты, точно перед военным ученьем, до тех пор, пока, по-видимому, не приготовились достаточно хорошо. Конечно, мы не забывали и о шкатулке. Кто из нас поднимет ее, кто поставит вниз, кто останется с ней, кто будет спать подле нее — все было предусмотрено; мы не упустили из виду ни одной случайности и действовали с одной стороны с совершенством сержантов-инструкторов, с другой — с увлечением детей, которым дали по новой игрушке.

— А не найдут ли странным, если мы оба придем на почтовую станцию со всем этим багажом? — заметил Роулей.

— Вероятно, — сказал я. — Но что же делать?

— Вот что, сэр, — проговорил Роулей. — Я думаю, покажется естественнее, если вы явитесь на станцию одни, без вещей, это будет более по-барски, знаете. Вы можете сказать, что ваш слуга с багажом ждет вас на дороге. Полагаю, я подниму все эти вещи, по крайней мере, в том случае, если вы нагрузите их на меня.

— Постойте, мистер Роулей, необходимо хорошенько обдумать это! — крикнул я. — Ведь вы останетесь без всякой помощи! И первый ночной бродяга, будь он ребенок, сумеет ограбить вас. Я же, проезжая мимо, увижу, как вы лежите в канаве с перерезанным горлом… Однако ваша мысль не совсем дурна; из нее можно извлечь кое-что, и я предлагаю привести ее в исполнение на первом же перекрестке большой дороги.

И вот, вместо того, чтобы идти к Эйльсбери, мы по окольным проселкам обошли эту станцию и очутились на большой дороге севернее ее. Нам оставалось найти место, где я мог бы нагрузить на Роулея багаж и затем расстаться с ним, чтобы снова захватить мальчика, когда я появлюсь в карете.

Шел сильнейший снег; все окрестности побелели; сами мы были совершенно занесены снегом. Вскоре при первых лучах рассвета мы увидели гостиницу, стоявшую на краю большой дороги. В некотором расстоянии от нее я и Роулей остановились под покровом купы деревьев; я нагрузил моего спутника всем нашим имуществом, и мы расстались; я не двинулся с места, пока Роулей не исчез в дверях «Зеленого Дракона». Такое звучное название красовалось на вывеске гостиницы. Потом я быстрым, бодрым шагом направился к Эйльсбери; меня радовало сознание свободы, меня волновало то беспричинное довольство, которое снежное утро вливает в душу человека. Однако вскоре снег перестал падать, и я увидел трубы Эйльсбери, которые дымились, облитые светом всходившего солнца. Во дворе станции стояло множество одноколок и колясок; в буфете и около дверей гостиницы толпились люди. При виде доказательств многочисленности путешественников, мне представилось, что я не достану ни экипажа, ни лошадей и буду вынужден остаться в опасном соседстве с моим двоюродным братом. Несмотря на голод, мучивший меня, я прежде всего отправился к почтмейстеру, большому, атлетически сложенному человеку, походившему на лошадиного барышника; он, стоя в углу двора, посвистывал в ключ.

Когда я высказал ему свою скромную просьбу, его полное равнодушие сменилось страстным волнением.

— Экипаж и лошадей! — вскрикнул он. — Да разве по моему виду можно заключить, что у меня есть экипаж и лошади? Черт меня побери, если они у меня есть! Я не изготовляю лошадей и экипажей, я отдаю их в наем.

Вдруг, словно только что рассмотрев меня, он прервал свою речь и зашептал таинственным тоном.

— Теперь я вижу, что вы джентльмен, и потому вот что скажу вам. Если вы пожелаете купить — у меня найдется кое-что подходящее для вас. Карета Лисетта из Лондона. Самый последний фасон. Она на вид совсем как новая. Прекрасные приспособления, сетка на крыше, багажная платформа, пистолетные чушки; уверяю вас, невозможно найти кареты красивее и удобнее. И все за семьдесят пять фунтов, это просто даром!

— Вы предполагаете, что я сам буду катать ее, как разносчик тачку? — проговорил я. — Ну, милейший, если бы я желал остаться здесь, я купил бы себе дом, а не карету.

— Взгляните на нее, — вскрикнул он, схватил меня под руку и отвел в сарай, где стоял экипаж.

Именно о такой карете и мечтал я для моего путешествия. Она была достаточно нарядна, красива, но не бросалась в глаза. Хотя я не считал почтмейстера лицом, обладающим большим авторитетом в этом отношении, но согласился с ним, что экипаж вполне приличен. Корпус кареты был выкрашен в темно-малиновый цвет, колеса в неясно зеленый. Фонари и стекла блестели, как серебро; на всем экипаже лежал отпечаток, показывавший, что он принадлежит частному лицу, ничто в нем не било на эффект; он должен был бы уничтожать желание наводить справки о том, кто его хозяин, и успокаивать возникшие подозрения. Мне казалось, что с таким слугой, как Роулей, и в этой малиновой карете я мог бы проехать от одного края Англии до другого, среди населения, кланяющегося, как придворные. По-видимому, почтмейстер понял, что карета соблазняет меня.

— Ну, — вскрикнул он, — чтобы услужить другу, я уступлю ее за семьдесят фунтов!

— Вопрос в лошадях, — заметил я.

— Хорошо, — проговорил он, взглянув на часы. — Теперь половина девятого. Когда нужно вам подать ее?

— С лошадьми и со всем, что следует?

— С лошадьми и со всем, что следует, — повторил почтмейстер. — Услуга за услугу. Вы мне дадите семьдесят фунтов за карету, а я запрягу в нее лошадей. Я сказал вам, что не могу делать лошадей, но могу достать их, чтобы услужить другу.

Что сделали бы вы? Конечно, было не особенно благоразумно покупать экипаж на расстоянии двенадцати миль от дома моего дяди, но таким образом я заручался лошадьми для переезда до следующей станции. В ином случае мне пришлось бы ждать. Я отдал деньги, быть может, переплатив фунтов двадцать (хотя это был хорошо сделанный и отлично отделанный экипаж). Затем я пошел позавтракать и велел подать карету приблизительно через полчаса.

Я сел за стол, стоявший в оконной нише, из которой открывался вид на гостиницу, и стал смотреть на постепенно отъезжавших путешественников; одни из них заботливо хлопотали, другие казались беспечными; одни выказывали скупость, другие расточительность. В последнюю минуту перед отправлением каждый обнаруживал черты своего истинного характера; некоторых из отъезжавших провожали мажордом, лакеи, горничные, почти в полном составе; другие садились в экипажи без малейшего почета. Наконец, меня очень заинтересовал один из путешественников, овации в честь которого приняли размеры настоящего торжества. Не только простые служанки и слуги, но даже экономка, хозяйка гостиницы и мой друг почтмейстер виднелись в толпе, стоявшей подле подножки его экипажа. В то же время я услышал, что среди провожавших его раздавался смех; по-видимому, этот путешественник был остроумен и не занимал чересчур высокого положения, а потому не чванился перед скромным обществом. Я высунулся из окна с чувством живейшего любопытства, но сейчас же отшатнулся и спрятался за чайник. Популярный путешественник повернулся, чтобы махнуть на прощание рукой провожавшим его, и я узнал в нем моего двоюродного брата Алена! Он совсем не походил на того бледного, рассерженного человека, которого я видел в Амершеме. Теперь щеки виконта покрывал слишком яркий румянец, загоревшийся на них от вина. На голове его, точно у Бахуса, развевались пряди кудрей. Он, по-видимому, вполне владел собой, улыбаясь с сознанием своей популярности и с выражением нестерпимой снисходительности. Еще мгновение, и его экипаж помчался по направлению к Лондону.

Я снова стал дышать свободно. С чувством глубокой благодарности подумал я о том, как ко мне благоволила судьба, внушившая мне мысль пройти на почтовый двор вместо того, чтобы направиться в столовую; вспомнил я и о том, что, благодаря покупке малиновой кареты, я не встретился с моим двоюродным братом. Вскоре я сообразил, что подле меня стоит слуга, который, конечно, видел, как я следил за экипажем, и, без сомнения, раздумывал о моем необыкновенном и недостойном поведении. Мне следовало во что бы то ни стало рассеять все его подозрения.

— Человек, — сказал я, — не правда ли, внук графа Керуэля только что уехал отсюда?

— Да, сэр; мы его называем виконт де Керуэль!

— Я так и думал. Ну, черт побрал бы всех этих французов.

— Точно так, — подтвердил слуга. — Их нельзя сравнить с нашими господами.

— Скверный характер? — подсказал я.

— Отвратительный характер у виконта, — с чувством произнес слуга. — Как же! Сегодня утром он спокойно сидел и читал газету. Вероятно, ему попались какие-нибудь важные политические известия или что-нибудь насчет лошадей, только он внезапно крепко ударил рукой по столу и крикнул, чтобы ему подали кюрасо. Все это было так внезапно, так резко, что я сильно вздрогнул. Ну, сэр, быть может, такие вещи приняты у них во Франции, но я положительно не привык к подобному обращению.

— Он читал газету? — спросил я. — Какую?

— Вот этот листок, сэр, — сказал слуга. — Он, кажется, уронил его.

Слуга поднял газету и подал ее мне.

Я уже был приготовлен к тому, чего мне следовало ожидать, однако при виде напечатанных строк сердце мое перестало биться. Опасения Ромэна осуществились: листок был открыт на статье, говорившей об аресте Клозеля. Мне самому захотелось выпить ликера, но я передумал и попросил подать себе коньяку. Я поступил дурно, поддавшись этому желанию; глаза слуги заблестели, по-видимому, он в это мгновение заметил сходство между мной и Аленом и сообразил многое. Я уже понял всю глубину глупостей, наделанных мной! Теперь, если бы мой кузен вздумал навести обо мне справки в Эйльсбери, было бы легко выяснить, кто я, и узнать, куда я направился. В довершение же безумия я, истратив семьдесят фунтов, создал для Алена путеводную нить (в виде малиновой кареты), благодаря которой он мог меня отыскать в любом месте Англии.

К дверям подали мой элегантный экипаж; в эту минуту я уже начал смотреть на него, как на выкрашенное в малиновый цвет преддверие к фуре палача. Не окончив завтрака, я встал и ушел из столовой и вскоре понесся к северу с таким же рвением, с каким Ален стремился к югу. Я возлагал всю мою надежду на противоположность наших направлений и на одинаковую скорость движения.

ГЛАВА XXII Характер и таланты мистера Роулея

Не помню, сознавал ли я до этой минуты всю опасность задуманного мной предприятия, но, во всяком случае, когда я увидел Алена, увидел его веселое лицо, представлявшее маску, под которой скрывалась другая, страшно злобная физиономия, когда передо мной мелькнули его гиперболические кудри, лежавшие в полном порядке, его галстук, завязанный так аккуратно, точно он отправлялся на любовное свидание — между тем как целью его путешествия было здание лондонской полиции на Боу-стрит, откуда он намеревался пустить по моим следам сыщиков, откуда, по его доносу, должны были полететь во все уголки Англии объявления, опасные для меня, как заряженные мушкеты, — я убедился, что дело шло о моей жизни и смерти. Помнится, я чуть было не решился приказать повернуть лошадей и направиться к берегу. Однако я был в положении человека, побившегося об заклад, что он войдет в львиную берлогу, или же гуляки, который под влиянием вина затеял накануне ссору, а наутро в трезвом виде не желал отказаться от своих слов. Не следует думать, чтобы мысль о Флоре перестала увлекать меня или чтобы я охладел к предмету моей страсти; просто, сидя в карете и куря большую сигару, я сообразил многое: во-первых, мне представилось, что почта и почтовые конторы были специально изобретены для меня; во-вторых, что мне не составило бы ни малейшего затруднения написать Флоре несколько слов на клочке бумаги, запечатать мое послание в конверт и послать его с первым же дилижансом, вместо того, чтобы ехать к ней самому, подвергаясь страшным опасностям во время странствования по стране, которая, как мне чудилось, была полна виселиц и кишела полицейскими сыщиками. О Симе и Кэндлише, кажется, я и не вспомнил в этот промежуток времени ни разу. На пороге гостиницы «Зеленый Дракон» меня ждал Роулей с багажом. Он положительно засыпал меня целым потоком неприятных для меня речей.

— Кто тут был, сэр, вы не подозреваете! — говорил он, когда экипаж тронулся. — Красножилетники! — и мальчик значительно кивнул мне головой.

— Красножилетники? — повторил я, так как самым глупейшим образом в эту минуту не понял выражения, которое нередко слыхал прежде.

— Ну, да, красножилетники, сыщики. Полицейские сыщики с улицы Боу. Двое… один из них был сам Лавендер. Вдруг я ясно слышу, как товарищ говорит ему: «Ну, мистер Лавендер, готовы вы?» Они завтракали рядом со мной, сидели так близко от меня, как вот этот кучер… Они были тут не ради нас… а ради одного человека, сделавшего подлог. И я не направил их на ложный след, о, нет! Я решил, что будет скверно, если они очутятся на нашей дороге, и потому доставил им «очень ценные указания», как выразился мистер Лавендер. Он поблагодарил меня, дал мне на чай, и они направились в Лютон. Товарищ мистера Лавендера показал мне ручные оковы; он даже надел на меня эту ужасную вещь, право же, я чуть было не упал в обморок… Было дьявольски неприятно почувствовать кандалы на своих руках! Прошу простить меня, мистер Анн, — прибавил Роулей, перестав говорить таинственным тоном товарища-школьника и произнося последние слова с интонацией хорошо вымуштрованного почтительного слуги. Эти внезапные переходы составляли прелестную отличительную черту его речей.

Не могу сказать, чтобы разговор о ручных кандалах пришелся мне особенно по вкусу; я строго, может быть, даже слишком строго сделал юноше замечание за то, что он назвал меня моим настоящим именем.

— Да, мистер Раморни, — проговорил Роулей, касаясь рукой своей шляпы. — Прошу прощения, мистер Раморни. До сих пор я был очень осторожен и, поверьте мне, сэр, буду также осторожен и в будущем. Это вырвалось невольно, сэр.

— Мой милый мальчик, — сказал я с самым внушительным, суровым видом, — подобные вещи не должны случаться; прошу вас помнить, что вся моя жизнь поставлена на карту.

Я не воспользовался удобным случаем, чтобы сказать ему, сколько промахов наделал сам. Я считаю принципом, что в глазах солдата офицер никогда не должен быть неправым. Я видел, как два дивизиона целые две недели разбивали себе лбы о незначительный и совершенно неприступный замок, стоявший в ущелье; я знал, что это делалось вследствие дисциплины из-за того, что генерал сперва дал необдуманное приказание взять его, а затем не мог придумать средства отменить свой приказ. Я восхищался силой характера этого человека и во время бесполезных военных действий говорил себе, что подвергаю опасности жизнь во имя хорошего дела. С глупцами же и детьми — а я включал Роулея в обе категории — необходимо быть еще осторожнее в этом смысле, нежели с солдатами. Я решил казаться моему слуге непогрешимым. Когда Роулей выразил некоторое удивление по поводу покупки малиновой кареты, я сразу обрезал его, сказав, что в нашем положении нужно приносить всевозможные жертвы во имя декорума, что в наемном экипаже мы чувствовали бы себя гораздо свободнее, но не имели бы достаточно важного вида. Я говорил так уверенно, что временами почти вселял в самого себя убеждение в справедливости своих слов. Понятно, ненадолго: мне все чудилось, что в этой ненавистной карете запрятаны сыщики, что на нее наклеена надпись, говорящая о моем имени и совершенных мной преступлениях. Я заплатил за экипаж семьдесят фунтов, но дал бы еще семьсот, чтобы отделаться от него.

Карета была опасна; шкатулка же с золотым содержимым составляла для меня источник жестоких тревог. Прежде я не знал никаких денежных забот, получал жалованье и спокойно тратил его; в полку я жил счастливо, как в отчем доме, комиссариат великого императора питал меня, как вездесущие голуби питали Илию; если же в казенной пище случался какой-нибудь недочет, я с помощью первого встречного крестьянина поправлял дело. Теперь же мне приходилось чувствовать и тяжесть богатства, и страх потерять его. В шкатулке хранилось десять тысяч фунтов (я считал их на французскую монету) и таилось пятьдесят тысяч мучений; целый день я обнимал драгоценный ящик, ночью видел его во сне. В гостиницах я боялся идти обедать или отправиться спать. Всходя пешком на холм, я не осмеливался отходить от дверец малиновой кареты. Иногда я перемещал мои богатства; прятал у себя на груди значительную сумму, и только часть моего состояния продолжала путешествовать в шкатулке; я уподоблялся моему кузену: при каждом моем движении слышался шелест банковских билетов, и карманы мои чуть не лопались от тяжести золотых монет; порой, когда мне надоедало это или я чувствовал стыд при мысли о подобном образе действий, огромные суммы отправлялись обратно туда же, откуда были извлечены. Словом, я давал Роулею очень плохой пример постоянства.

Но до философии юноше не было дела. Он ко всему относился безразлично, лишь бы что-либо занимало его, а я не знаю в мире человека, которого было бы так легко занять, как моего слугу. Жизнь, путешествия, собственное мелодраматическое положение — все это вселяло в него живой интерес. Целый день смотрел он из окон с невыразимым любопытством, которое иногда было понятным, иногда же казалось мне необъяснимым; вообще я досадовал на необходимость слушать его восторженную болтовню. Я могу смотреть на лошадей, могу смотреть на деревья, хотя и не чувствую к ним особенного влечения, но зачем мне было непременно смотреть на хромую лошадь или на дерево, имеющее форму буквы «У»? Какой восторг мог влить в мое сердце вид коттеджа, «совершенно такого же цвета, как второй домик от мельницы», о которой я никогда ничего не слыхал, и стоявший там, где я никогда не был? Мне стыдно жаловаться, но порой общество моего юного доверчивого друга жестоко тяготило меня. Действительно, он болтал почти без перерыва, однако в его речах ни разу не проглянуло ничего дурного. Задавая вопросы, он выказывал милое, полное доброжелательного чувства любопытство; рассказывал он с детским простодушием. А рассказывал он и расспрашивал много! Я могу написать биографию мистера Роулея, его отца, матери, тетки Элизы и собаки мельника; не делаю же этого, только жалея читателя и вспоминая об авторских правах.

Очень скоро заметил я в Роулее желание во всех отношениях переделать себя на мой образец, и у меня не хватало мужества мешать ему приводить свое намерение в исполнение. Он старался подражать моим манерам, с рабской точностью копировал мою привычку слегка пожимать плечами; надо даже сказать, что увидев, как он подергивает плечами, я впервые заметил, что сам делаю это. Однажды в разговоре я упомянул, что я католик. Роулей погрузился в задумчивость, что доставило мне удовольствие. Вдруг он воскликнул:

— Ну его! Я тоже сделаюсь католиком! Вы должны научить меня правилам вашей религии, мистер Анн, то есть мистер Раморни!

Я стал отговаривать мальчика, уверяя его, что сам плохо знаю догматы нашей церкви, и что менять религию вообще не годится.

— Конечно, моя церковь лучше всякой другой, — сказал я, — но я не поэтому принадлежу к ее лону, а вследствие того, что с давних пор род мой исповедывал католичество. Я желаю делить судьбу близких мне людей; то же следует делать и вам. Если придется отправиться в ад, идите в ад, как джентльмен, вместе с вашими предками.

— Конечно, не в этом вопрос, — согласился Роулей, — я и не думал об аде… Вот у католиков тоже инквизиция… Штучка, нечего сказать!

— По-видимому, вы решительно ни о чем не думали, — заметил я; эти слова положили предел благочестивому желанию мальчика перейти в католичество.

Он утешал себя, играя на дешевеньком флажолете, составлявшем одно из его развлечений. Этому инструменту я был обязан многими минутами спокойствия. Однажды, вынув его по частям из кармана, юноша спросил меня, играю ли я на свирели. Я ответил: нет. Роулей вздохнул и отложил инструмент в сторону, сказав, что он воображал, будто я играю на ней. Некоторое время Роулей противился искушению; его пальцы трогали и ощупывали карман, в котором лежал флажолет; он даже перестал интересоваться видами и забыл о разговорах. Вскоре дудочка снова очутилась в руках моего слуги. Он свинтил ее, развинтил, снова свинтил и глухо взял несколько нот.

— Я сам немножечко играю, — сказал Роулей.

— Да? — переспросил я и зевнул.

Тут он не выдержал:

— Мистер Раморни, сделайте одолжение, скажите мне, будет ли вас беспокоить, если я поиграю немножко?

С этой минуты звуки флажолета служили нам увеселением во время дороги.

Роулей особенно подробно расспрашивал о битвах, отдельных поединках, любил слушать рассказы о случаях во время разведочных экспедиций и так далее, он перемешивал все это с подвигами Уоллеса, единственного героя, который был несколько знаком ему. В энтузиазме юноши не звучало ничего притворного, его восторженные речи вселяли симпатию к нему. Когда он узнал, что мы едем в Шотландию, то воскликнул: «Значит, я увижу места, где жил Уоллес!» Затем он вдался в рассуждения, говоря: «Странная вещь, сэр, я, по-видимому, склонен любить не то, что следует. А между тем я англичанин и горжусь этим! Господи Боже, конечно, горжусь! Пусть-ка ваши французы явятся сюда, вы увидите, правду ли я говорю. О, да, я англичанин до мозга костей. А между тем подумайте-ка! Мне попалась книга о Виллиаме Уоллесе, и я тотчас потерял от него голову. Я никогда прежде не слыхал о таком человеке. Потом появились вы, и я увлекся вами. Простите меня, мистер Раморни, но вам будет нетрудно ничего не предпринимать против Англии (он говорил, проглатывая слова, точно что-то очень горячее), пока я буду с вами?»

Слова моего слуги невыразимо смутили меня.

— Роулей, — сказал я, — не бойтесь. Насколько я люблю мою собственную честь, настолько постараюсь охранять и вашу. Мы оба выказываем друг к другу миролюбивые братские чувства, как это делается между солдатами, стоящими на сторожевых постах. Когда послышится призывный звук трубы, мое дитя, мы сделаемся противниками; один станет сражаться за Англию, другой за Францию, и да поможет правому Бог! Так говорил я, но, несмотря на мою наружную бодрость, юноша ранил меня в самое чувствительное место! Его слова продолжали звучать в моих ушах. Целый день не мог я отделаться от полных раскаяния мыслей. Когда же настала ночь (помнится, мы провели ее в Личфильде), я был не в состоянии сомкнуть глаз. Я погасил свечу и лег, надеясь заснуть; но в ту же минуту вокруг меня стало светло, точно в театре, и я увидел на подмостках самого себя, игравшего неблагородные роли. Я вспомнил Францию и моего императора, судьба которых зависела от исхода войны; я представил себе, как они, приниженные, упав на колени, бьются против множества нападающих на них врагов. Меня жег стыд при мысли, что я остаюсь здесь, в Англии, с наслаждением пользуюсь английским богатством, стараюсь свидеться с англичанкой, любимой мной, вместо того, чтобы с мушкетом в руках сражаться на моих родных полях, вместо того, чтобы готовиться, в случае поражения, удобрить своей кровью родную землю… Я вспомнил, что я принадлежу Франции. Все мои предки сражались за нее, многие из них пали в бою. Мой голос, мое зрение, слезы, стоявшие теперь в глазах, все мое существо было французским, рожденным от матери-француженки, меня воспитывали и ласкали самые прекрасные, самые несчастные из дочерей Франции. Я бился и побеждал рука об руку с сынами моей родины… И вдруг мне, солдату, дворянину, потомку самого гордого, храброго народа Европы, напомнило о моей обязанности замечание англичанина-лакея, разболтавшегося в английской карете. Ясно осознав истинное положение вещей, я недолго оставался в нерешительности. Как только в моей душе выяснилось, что любовь и честь вступили в старинную классическую борьбу, я не стал раздумывать. Меня зовут Сент-Ив де Керуэль! Я решил на следующее же утро отправиться в Вэкфильд, к Бренну, и как можно скорее сесть на корабль и поспешить в мое, наводненное врагами отечество, на помощь моему окруженному неприятелем императору. Движимый этим решением, я вскочил с постели, зажег свечу и в то время, когда сторож, проходя по улицам Личфильда, выкрикивал: «Половина третьего!», набросал первые строки прощального письма к Флоре. Однако влияние ночного холода или что-либо другое вызвало во мне одно воспоминание: я мысленно услышал лай овчарки и увидел двух людей с покачивающейся походкой, с лицами, запачканными табаком, две фигуры, завернутые в одинаковые пледы и с одинаковыми толстыми дубинками в руках. Мне стало страшно стыдно, что я в течение такого долгого времени совершенно забывал о погонщиках и недавно с таким равнодушием думал о них. Их образы напомнили мне, в чем состоял мой истинный долг! Став частным человеком, я не был ни французом, ни англичанином; прежде всего, на мне лежала обязанность поступать как джентльмену и честному человеку. Мне следовало избавить Сима и Кэндлиша от наказания за мой несчастный удар палкой. Я молчаливо обязался честью помочь им. Моему характеру совершенно чужд утонченный стоицизм, заставляющий человека приносить личные и частные обязанности в жертву политическому долгу. Если в течение этого промежутка времени Франции суждено погибнуть из-за того, что в числе ее защитников не окажется Анна де Сент-Ива — пусть она погибает! Я почувствовал и удивление, и стыд при мысли, что такая ясная обязанность столько времени лежала на мне, а между тем я забывал о ней. Полагаю, что многие поймут меня, когда я скажу, что лег спать со спокойной совестью, а утром проснулся с легким сердцем. Сама опасность моего предприятия придавала мне спокойствие. Я предполагал самое худшее, а именно, что для спасения Сима и Кэндлиша мне придется объявить свое имя (что повлекло бы для меня такие последствия, о которых я и думать страшился). Однако даже в случае моего неуспеха, конечно, никому не могло бы и в голову прийти, что из двух обязанностей я выбрал более легкую и спокойную. Мы продолжали путешествовать с большим рвением, нежели прежде, и поэтому ехали день и ночь, останавливаясь только на самое короткое время, чтобы поесть; я возбуждал усердие почтальонов, раздавая им деньги на водку не менее щедро, чем Ален. Еще немножко, и я взял бы четырех лошадей, — так спешил я убежать от проснувшейся совести. Однако я побоялся возбудить подозрения. Мы и без того привлекали к себе большое внимание несшейся парой лошадей и малиновой, стоившей семьдесят фунтов, каретой, заметной, как белый слон.

Между тем мне было совестно смотреть в глаза Роулею. Молодой брадобрей пробудил во мне сознание того, что я был совершенно неправ; из-за него я провел бессонную ночь и пережил жестокий благодетельный стыд. Я чувствовал большую благодарность к нему и ощущал в его присутствии неловкость. Это мне совершенно не нравилось, так как противоречило всем моим идеям насчет дисциплины. Я считал, что если офидер будет краснеть перед солдатом или господин перед слугой — выходом из этого положения послужит только смерть или отставка одного из заинтересованных лиц. Поэтому я с восторгом ухватился за спасительную идею учить Роулея французскому языку, родившуюся в моем мозгу. И вот после остановки в Личфильде я превратился в рассеянного учителя, а Роулей стал неутомимым, но… как выразиться?.. несчастным учеником, не имевшим вдохновения. Его не переставало интересовать ученье, он мог двадцать раз подряд слушать одно и то же слово с глубоким вниманием, он мог на двадцать способов исковеркать его произношение и, в конце концов, с чудодейственной быстротой снова забыть то, что старался запомнить. Предположим, мы учили слово «стремя».

— Кажется, я не помню его, мистер Анн, — говорил Роулей, — оно как-то не остается у меня в уме. Когда же я повторял ему «Etrier», он вскрикивал: «Ну, да, конечно, оно вертелось у меня на языке — éterier!» (точно какой-то недобрый инстинкт заставлял его непременно ошибаться).

— Как бы мне удержать его в памяти? Да, оно похоже на английское слово interior (внутренний). Конечно! Я не забуду теперь его, вспоминая, что стремя не находится внутри лошади!

Когда же при первом удобном случае я спрашивал его, как называется по-французски стремя, Роулей или совершенно ничего не мог ответить на мой вопрос, или говорил: exterior (наружный). Однако Роулей не терял мужества. Мне кажется, он воображал, что наши занятия идут как следует. Юноша ежедневно с улыбкой спрашивал меня: «Что же, сэр, займемся мы французским языком?» Я принимался спрашивать его, давал пространные объяснения, но никогда не слышал ничего похожего на ответ. У меня просто руки опускались; я чуть не плакал, думая о том, что Роулей до сих пор не научился ровно ничему, что ему предстояло еще узнать такое громадное количество слов. Период наших уроков начинал представляться мне длинным до бесконечности, я воображал себя столетним учителем, а Роулея девяностолетним учеником, все еще бьющимися над первоначальными трудностями.

Близость, неминуемо рождающаяся во время путешествия, совершенно не испортила этого несчастного малого, на каждой станции он превращался в образцового слугу, ловкого, вежливого, быстрого, внимательного; он как автомат поднимал руку к своей шляпе, улыбающейся почтительностью он возвышал мистера Раморни в глазах всей гостиницы и, казалось, был способен научиться всему, кроме французского языка.

ГЛАВА XXIII Приключение с бежавшей четой

Характер местности изменился. По тысяче признаков я видел, что мы приближались к Шотландии, об этом говорили горы, это виделось в размерах деревьев, слышалось в журчании ручейков, струившихся вдоль большой дороги. Мне приходило в голову, что я также приближался к довольно знаменитому в Британии месту, к Гретна-Грину. По той дороге, вдоль которой мы ехали с Роулеем, развлекаясь звуками флажолета и уроками французского языка, пронеслось много-много влюбленных, направляясь к северу и слыша только музыку шестнадцати ударявших о шоссе лошадиных копыт; много-много раздраженных людей — родителей, дядей, опекунов, отвергнутых любовников стремилось вслед за ними. Сколько красных, разгоряченных лиц преследователей смотрело на эту дорогу, прижимаясь к стеклам окон. Сколько золота лилось из их карманов на почтовых станциях, сколько раз их руки заряжали и разряжали мстительные пистолеты. Но я совершенно не думал ни о чем подобном до тех пор, пока случайно не сделался действующим лицом в одной из драм такого рода. Я сыграл роль Провидения относительно жизней других людей, в то мгновение к моему величайшему восхищению, а впоследствии к глубочайшему сожалению.

На одном довольно безобразном повороте дороги, круто поднимавшейся вверх, я увидел сломанную карету, осевшую на бок. Посреди дороги стояли мужчина и женщина; они оживленно разговаривали о чем-то; два форейтора, каждый со своей парой лошадей, смотрели на них с седел и пересмеивались.

— Господи, карета разбита! — крикнул Роулей и спрятал в карман свирель, не доиграв мелодию песенки «Маленький островок».

Быть может, я был в то время чувствительнее к нравственным потрясениям, нежели к физическим, думал более о разбитых сердцах, нежели о разбитых каретах, только я сразу увидел, что беглецы поставлены в крайне тяжелое, досадное положение. Смех членов низшего класса всегда дурной признак, юмор этих людей груб, в нем есть что-то зловещее. В данном же случае беглец мчался на четырех лошадях и, вероятно, не скупился; с ним ехало очаровательнейшее в мире существо, а между тем он возбуждал так мало уважения к себе, что собственные его форейторы смеялись над ним. Объяснить подобное положение вещей можно было, лишь допустив, что человек этот глупец и не джентльмен.

Я сказал, что посреди дороги стояли мужчина и женщина, но мог бы с таким же правом назвать их мужчиной и ребенком. Девушке, прелестной как ангел и достаточно пухленькой, чтобы свести с ума святого, не могло быть более семнадцати лет. Ее одежда, начиная от чулочек и кончая прелестным капором, представляла целую гамму оттенков синего и голубого цвета; самый прелестный тон этой гаммы блеснул на меня из ее выразительных глаз. Я сразу догадался обо всем, что произошло с бедняжкой. Она бросила закрытый пансион, школьный пюпитр, фортепиано, сонатины Клементи и решилась на безрассудное бегство в обществе полуобразованного нахала; теперь же не только уже сожалела о своем поступке, но даже резко и жестко говорила своему спутнику о раскаянии, переполнявшем ее сердечко.

Когда я вышел из кареты, их беседа смолкла, и на лицах обоих беглецов появилось то выражение, по которому можно было безошибочно сказать, что между ними происходила сцена, только что прервавшаяся. Я поклонился молодой красавице и предложил ей свои услуги.

Ответил мне ее спутник, сказав:

— Нам нечего хитрить: мы бежали, ее отец гонится за нами. Направлялись мы в Гретну, сэр, эти дураки завезли нас в колею, и карета сломалась.

— Досадное происшествие, — заметил я.

— Кажется, никогда в жизни не случалось мне досадовать сильнее! — крикнул он и со смертельным ужасом взглянул на дорогу в ту сторону, по которой приехали и они, и я.

— Без сомнения, отец очень рассержен? — вежливо продолжал я.

— Боже ты мой! — произнес похититель. — Словом, сэр, как вы видите, нам необходимо придумать что-нибудь. И я даже имею нечто в виду, может быть, моя просьба покажется вам слишком смелой, но в крайности не рассуждают о законах вежливости. Итак, если бы вы, сэр, одолжили нам вашу карету до ближайшей станции, это вывело бы нас из затруднения.

— Сознаюсь, ваше предложение действительно смело, — ответил я.

— Что вы говорите, сэр? — угрюмо буркнул он.

— Я согласился с вами, — сказал я. — Действительно, вы довольно смелы, кроме того, это не нужно. Все, как мне кажется, можно устроить иначе. Без сомнения, вы ездите верхом?

По-видимому, мой вопрос коснулся предмета недавней ссоры беглецов, и похититель молодой красавицы предстал передо мной в своем настоящем свете.

— Да ведь я же это и говорю ей. Проклятие! Она должна сесть на лошадь! — кричал он. — И так как этот господин держится того же мнения, вы поедете верхом, черт побери!

Он сделал движение, чтобы схватить ее руку подле кисти, но она с ужасом отодвинулась от него.

— Нет, сэр, — возразил я, — этого не будет.

Он с бешенством обернулся ко мне и крикнул:

— Кто вы такой? Какое право имеете вы вмешиваться?

— Вопрос не в том, кто я такой, — возразил я. — Будь я хоть дьяволом или архиепископом кентерберийским — вам этого незачем знать. Дело в том, что я могу помочь вам, а, очевидно, от кого-нибудь другого вам нечего ждать помощи. Я сейчас объясню, как было бы возможно устроить все. Я предлагаю вашей спутнице место в моей карете, если вы, в свою очередь, окажете мне любезность и позволите моему слуге ехать на одной из ваших лошадей.

Мне почудилось, что похититель девушки готов схватить меня за горло.

— Во всяком случае, у вас есть другой выход: вы можете здесь ожидать прибытия папы, — прибавил я.

Мое замечание усмирило беглеца, он снова испуганно оглянулся на дорогу и сдался.

— Конечно, моя спутница очень благодарна вам, сэр, — чрезвычайно любезно проговорил он.

Я подал руку юной беглянке, и она, точно птичка, впорхнула в карету. Роулей закрыл за нами дверцу, усмехаясь во весь рот. Когда мы двинулись вперед, нахальные форейторы громко расхохотались; мой кучер пустил лошадей быстрой рысью. Очевидно, решительно все подозревали, что я сыграл великолепную штуку и похитил невесту у похитителя.

Я украдкой взглянул на молоденькую беглянку; она была в самом жалком состоянии духа, ее ручки, покрытые черными ажурными митенками, так и дрожали, лежа на коленях.

— Сударыня… — начал я.

К ней в то же мгновение вернулась способность говорить, и она произнесла:

— О, что вы должны думать обо мне!

— Сударыня, — сказал я, — что должен думать порядочный человек при виде юности, красоты и невинности в несчастии? Мне хотелось бы иметь право сказать вам, что я настолько стар, что мог бы быть вашим отцом. Но, к сожалению, я не могу сказать этого. Однако я сообщу вам нечто о себе, что будет иметь подобное же значение и успокоит ваше юное сердечко. Я влюблен. Не все английские тонкости мне известны, и потому я не знаю, следует ли мне говорить, что я люблю верно и неизменно. Есть на свете одно чудное существо… Я восхищаюсь им, я люблю его, я повинуюсь ему. Если бы эта девушка была здесь, она обняла бы вас. Представьте себе, будто она послала меня к вам, сказав: «Будь ее защитником».

— О, конечно, она должна быть мила, должна быть достойна вас! — кричала малютка. — Она никогда не позабыла бы женского достоинства, никогда не сделала бы и той ужасной ошибки, в которую я впала.

При этом голос бедняжки зазвенел на высокой ноте, и она заплакала.

Однако дело не пошло вперед: напрасно упрашивал я юную беглянку успокоиться и последовательно рассказать мне о своих несчастиях, она продолжала вести себя самым странным образом, то как благовоспитанная школьница, то как бедное создание, попавшее в фальшивое положение; выказывала то привитую к ней педантичность, то порывы горячей необузданной природы.

— Это просто было какое-то ослепление, — рыдая, говорила она, — я не понимаю, как я не видела тогда всего. Он не то… совсем не то… потом точно завеса у меня спала с глаз… О, это было ужасно. Но я сразу увидела, что вы то самое… как только вы вышли из кареты, я заметила это. Как она счастлива! И с вами я не боюсь ничуть!.. Нисколько… Я вполне доверяю вам.

— Сударыня, — заметил я, — вы с джентльменом.

— Да, да, это я и хотела сказать, вы — джентльмен! — вскрикнула она. — А он… он нет! О, как я встречусь с отцом!

Она открыла свое заплаканное личико и, трагически всплеснув руками, произнесла:

— И перед всеми моими школьными подругами я опозорена!

— О, дело еще не так плохо, — горячо возразил я, — вы преувеличиваете,дорогая мисс… Простите мою вольность, я еще не знаю вашего имени.

— Меня зовут Дороти Гринсливс, сэр. Зачем мне скрывать это? Боюсь, что мое имя войдет в новую поговорку, которая будет повторяться следующими поколениями. А я-то желала совсем другого! Право, в целом графстве не могло найтись ни одной молодой девушки, которой больше меня хотелось бы, чтобы о ней думали хорошо. И какое падение! О, Боже, какая я скверная, глупая девчонка! И нет никакой надежды! О, мистер…

Она прервала свою речь и спросила мое имя. Я не пишу собственное похвальное слово для академии, пожалуй, я поступил непростительно глупо, но я сказал ей мою истинную фамилию. Если бы вы сидели на моем месте и видели эту восхитительную девушку, еще совершенного ребенка душой и летами, если бы вы слышали, как она рассуждала, точно читая по книге, сколько юной пансионской наивности было в ее манерах, как невинно отчаивалась она, вы, вероятно, тоже сказали бы ей ваше имя. Она повторила его за мной.

— Я всю мою жизнь буду молиться за вас, — сказала она. — Ложась спать, я каждый вечер буду вспоминать вас, повторяя ваше имя.

Наконец, мне удалось заставить ее рассказать ее историю. Мои ожидания оправдались. Я услышал рассказ о школе, о саде, обнесенном стеной, о фруктовом дереве, скрывавшем скамейку, о встречах в церкви, об обмене цветами и обетами через садовую стену, о безумной подруге, служившей посредницей, о карете, запряженной четверней, о быстром и полном разочаровании маленькой юной беглянки… И теперь уже ничего нельзя сделать! В заключение она сказала, заливаясь слезами: «О, виконт де Сент-Ив! Кто бы подумал, что я могу быть таким слепым, гадким ослом!»

Мне следовало еще раньше сказать вам, что нас нагнали два форейтора, Роулей и мистер Беллами, то есть спутник мисс Гринсливс (однако я совершенно не помню, когда они подъехали к нам). Четыре наездника составляли что-то вроде нашего кавалерийского эскорта; они то скакали впереди кареты, то позади нее: Беллами время от времени подъезжал к окну и принуждал нас вступать с ним в разговор. Он слышал такие неласковые ответы, что я готов был пожалеть бедняка, особенно вспоминая, с какой высоты он упал, как недавно мисс Гринсливс бросилась к нему в объятия, пылая румянцем, сгорая от любви. Ну, судьба обыкновенно поражает людей недостойных. Теперь Беллами служил законным предметом моего сожаления и привлекал к себе насмешки своих кучеров.

— Мисс Дороти, — спросил я, — вы желаете избавиться от этого человека?

— О, если бы это было возможно! — вскрикнула она. — Конечно, только не прибегая к насилию!

— Понятно, — ответил я, — отделаться от него не трудно. Мы в цивилизованной стране; этот человек преступник…

— Никогда, ни за что! — горячо сказала Дороти. — И не помышляйте об этом. Несмотря на все его заблуждения, он не преступник, я знаю это!

— Во всяком случае, он не прав перед законом, — проговорил я.

Заметив, что наши верховые порядочно опередили нас, я окликнул моего кучера и спросил у него, как зовут ближайшего судью в этой местности и где он живет? Кучер сказал мне, что архидиакон Клитеро считается крайне уважаемым лицом, что к его усадьбе ведет проселок, очень недалеко оставшийся за нами, что его дом стоит всего милях в двух от большой дороги.

— Отвезите туда эту леди, пустите лошадей вскачь.

— Слушаю, сэр, — ответил возница, — как вам будет угодно.

Невероятно скоро он повернул лошадей, и мы понеслись к югу.

Верховые быстро заметили этот маневр и последовали нашему примеру. Они скакали, до нас доносились их неясные крики. Прекрасная, приличная картина, в которой фигурировала карета с эскортом верховых, в мгновение ока превратилась в нечто вроде шумной травли. Без сомнения, форейторы и мой прелестный плут были бескорыстными актерами в этой комедии, они скакали ради удовольствия спорта, рты их улыбались, они размахивали шляпами и кричали, что кому вздумается: «Держи, держи! Стой, вор! Бродяга, разбойник!». Не то было с Беллами. Едва заметив, что мы переменили направление, он так резко повернул свою лошадь, что бедное животное чуть не упало затем Беллами погнал своего скакуна что было духу. Когда он подъехал поближе, я увидел, что смертельная бледность покрывала его лицо, и что он держал в руке пистолет. Я обернулся к молоденькой девушке, недавно еще бывшей его невестой, но теперь переставшей быть ею. Она отшатнулась от окна и нагнулась ко мне.

— О, не дайте ему меня убить! — воскликнула она.

— Не бойтесь, — ответил я.

Лицо Дороти исказилось от ужаса, инстинктивным движением ребенка она ухватилась за меня своими ручками. Карета внезапно подскочила; при этом мои ноги отделились от пола экипажа, и вскоре мы с Дороти снова упали на сидение. Почти в то же мгновение голова Беллами заглянула в окно, которое маленькая мисс оставила открытым.

Вообразите следующее положение: малютка и я падаем или только что упали на сидение, откинувшись назад и представляя собой крайне странную, двусмысленную картину. Карета бешено несется вдоль большой дороги, покачиваясь на выбоинах…

Голова, рука и пистолет Беллами очутились в карете, но так как его конь скакал еще быстрее, нежели мои лошади, ему почти в то же мгновение пришлось отшатнуться назад. Все это произошло в течение одной секунды. Однако исчезая из окна кареты, отвергнутый жених послал нам пистолетную пулю; нечаянно или нарочно выстрелил Беллами — я не знал и никогда не узнаю этого, он же, вероятно, теперь забыл обо всем, что случилось в тот день… Полагаю, что Беллами хотел только напугать нас и принудить остановиться. Когда раздался выстрел, маленькая мисс жалобно закричала; Беллами, вероятно, решив, что он ранил ее, соскочил с лошади, точно преследуемый фуриями, перепрыгнул через изгородь и необычайно быстро исчез из виду.

Роулею хотелось броситься за Беллами, но я удержал его, считая, что мы отлично отделались от бешеного человека, поплатившись только царапиной на моем плече и отверстием в левой стенке малиновой кареты. Теперь мы более приличным образом продолжали наш путь к архидиакону Клитеро. Благодарности маленькой мисс не было пределов. Вся эта драматическая сцена и то, что ей было угодно называть моей раной, вызвали ее безграничное восхищение. Она непременно хотела перевязать мое плечо своим носовым платком и со слезами оказала мне эту услугу. Я охотно отказался бы от ее нежностей, так как не люблю, чтобы меня ставили в смешное положение. К тому же пуля только едва задела меня, и на моем плече остался знак не глубже кошачьей царапины. Говоря правду, я охотнее поручил бы заботливости мисс Гринсливс мой рукав, гораздо сильнее пострадавший при этом столкновении, однако я был слишком благоразумен, чтобы начать разочаровывать мою спутницу. Мысль о том, что ее спас герой, раненый при столкновении с отвергнутым женихом, и что она перевязала рану храбреца своим носовым платком (который даже не мог покраснеть от крови!), поднимала ее в своих собственных глазах; мне чудилось, что я слышу, выражаясь слогом знаменитой миссис Радклиф, как она рассказывает это приключение своим школьным подругам.

Вскоре показалось жилище архидиакона. Подле подъезда его дома стояла карета, запряженная четверкой взмыленных лошадей; экипаж отъехал, чтобы дать нам место. В ту минуту, как мы вышли из кареты, из дома появился высокий священник, за которым шел маленький румяный человечек с упрямым выражением лица, он в сильнейшем волнении размахивал над своей головой свертком бумаги. Завидев толстяка, Дороти бросилась перед ним на колени с жаркой трогательной мольбой, она уверяла его, что вполне исцелилась, горько раскаивается в своем непослушании и просит его простить ее. Вскоре я увидел, что ей нечего бояться излишней суровости со стороны мистера Гринсливса. Он выказал большую любовь к дочери, говорил громко, осыпал Дороти ласками и проливал обильные слезы.

Чтобы сделать свое положение более ловким, а также с целью уехать, как только это окажется возможным, я стал расплачиваться с форейторами Беллами. Они не имели права предъявлять мне никаких претензий, только одно обстоятельство могло касаться их: я был беглецом, но этого они даже не подозревали. Худшая сторона фальшивого положения заключается в том, что для человека, попавшего в него, возбужденное им чувство благодарности превращается в опасность. В подобных случаях вам не следует порождать неудовольствие против себя, но вы не должны также и оставлять на своем пути чересчур благодарных людей. Однако все, что произошло в этот день, было страшно неожиданно и сильно напоминало пятый акт мелодрамы, театральную развязку с выстрелами, похищением почтовых лошадей и так далее, а потому я видел, что замять дела невозможно. Казалось очевидным, что в кухнях и людских гостиниц миль на тридцать кругом станут долго толковать о нашем бегстве. Мне оставалось только постараться сделать благодарность форейторов по возможности менее опасной для меня, то есть дать им столько, чтобы они не могли ворчать, но в то же время не так много, чтобы моя щедрость вызвала желание похвастаться подачкой. Я принял слишком поспешное и неумное решение. Один из кучеров от удовольствия поплевал себе на руки, другой, в порыве внезапного благочестия, стал с жаром просить Бога благословить меня. По-видимому, готовилась демонстрация, и я уже начал подумывать об отъезде, велев моему мнимому кучеру Роулею приготовиться. Я снова поднялся на террасу и со шляпой в руке подошел к мистеру Гринсливсу и архидиакону, говоря:

— Надеюсь, вы извините меня за мой поспешный отъезд, но я считаю, что мне не годится нарушать приятную сцену семейных излияний, которую я подготовил до известной, очень маленькой степени.

Мои слова вызвали целую бурю.

— До известной степени, сэр! — закричал Гринсливс. — Что вы говорите, мистер Сент-Ив! Я знаю, кого мне следует благодарить за то, что моя дорогая вернулась ко мне, и за ее спасение от этого негодяя! Пожмите мне руку, да крепче, сэр! Конечно, вы француз, но вы порядочный, хорошо воспитанный человек, ей-Богу. Ей-Богу, сэр, я ни в чем не откажу вам, попросите вы хоть руку моей Долли, ей-Богу!

Он кричал это очень громко; казалось удивительным, что из такого маленького тела мог вылетать такой мощный голос. Слуги, вышедшие из дому и стоявшие вокруг нас на террасе, слышали каждое слово, благодарные речи отца Долли долетали также до Роулея и до пятерых кучеров, ожидавших внизу. Чувства, выраженные Гринсливсом, разделялись большинством, какой-то осел, которого дьявол хотел сделать моим врагом, предложил прокричать в мою честь троекратное ура, и все охотно приняли это предложение. Может быть, было лестно слышать, как мое имя отдавалось в горах Вестморлэнда, но это не представлялось мне удобным в то время, когда (как я твердо верил) объявления полиции обо мне расходились во все стороны со скоростью ста миль в день.

Однако и тем дело еще не окончилось. Архидиакон непременно пожелал хорошенько познакомиться со мной и угостить меня своим вест-индским хересом. Меня провели в большую прекрасную библиотеку и представили жене Клитеро. Пока мы, сидя в библиотеке, распивали херес, на террасу вынесли эля. Говорились спичи, пожимались руки, по собственному желанию Гринсливса маленькая мисс поцеловала меня на прощанье, общество вышло за мной на террасу. Пока карета не скрылась у них из виду, все эти люди махали шляпами и платками, кричали мне напутственные пожелания, их голоса так и отдавались в окрестных горах.

Эхо гор тихонько шептало мне на ухо: «Глупец, глупец, ты погубил себя!»

— Очевидно, они узнали ваше имя, мистер Анн, — сказал Роулей, — только теперь уже я не был виноват.

— Это произошло вследствие одной из тех случайностей, которые никак нельзя предусмотреть, — проговорил я с чувством достоинства, хотя в это мгновение совершенно не ощущал его. — Меня узнали.

— Кто же именно, мистер Анн? — спросил мой мошенник.

— Это бессмысленный вопрос; не все ли равно кто? — ответил я.

— О, нет! — вскрикнул Роулей. — Я говорю, мистер Анн, сэр, славная вышла каша, правда? Мне кажется, теперь весь вопрос в вознице…

— Я не понимаю вас, Роулей.

— Я хочу сказать, что должны мы сделать вот с этим человеком? — спросил мальчик, указывая на кучера, заштопанные панталоны которого то показывались, то скрывались в такт лошадиной рыси. Утром вас при нем называли мистером Раморни. Я очень внимательно следил за тем, чтобы не проговориться, может быть, вы заметили это? Теперь же он слышит, что ваше имя мистер Сент-Ив. А что он услышит далее? Вот это соображение беспокоит меня. Мне кажется, будто подобное положение совсем не stratégie, как говорится по-французски.

— Parbleu, — крикнул я, — оставьте вы меня в покое! Мне нужно подумать. Вы даже не подозреваете, как ваша постоянная идиотская болтовная мне надоедает!

— Прошу извинения, мистер Анн, — проговорил мальчик и через мгновение прибавил: — Вам не угодно будет заняться со мной французским языком, мистер Анн?

— Нет, — ответил я, — играйте на флажолете.

Он последовал моему совету, как мне показалось, с оттенком иронии.

Сознание собственной неправоты превращает нас в трусов. Мысль, что я вел себя глупцом, тяготила меня, воспоминание о наделанных мною промахах заставляло меня избегать взгляда моего слуги-полуребенка, в невинных звуках его дудочки я слышал себе оскорбление.

Я снял сюртук и принялся по-солдатски зашивать его. Ничто более шитья не возбуждает способности думать, особенно в затруднительных случаях жизни. И вот мало-помалу в голове моей просветлело: прежде всего мне следовало отделаться от малиновой кареты; я решил на следующей же станции продать ее за какую бы то ни было цену. «Мы с Роулеем, — думалось мне, — отправимся пешком и, отойдя на достаточно большое расстояние, снова возьмем новые имена и сядем в какой-нибудь дилижанс, идущий в Эдинбург. Столько беспокойства и труда, столько опасности, столько издержек и потери времени из-за излишней болтливости с маленькой девушкой в синем платье!»

ГЛАВА XXIV Содержатель почтового двора в Киркби-Лонсделе

В моей душе жил один идеал, к которому я до известной степени несколько раз приближался. Я и Роулей, двое прекрасно одетых, живых молодых людей с блестящими глазами, выходим из малиновой кареты проворно и весело, точно пара аристократических мышек. Мы занимаемся только нашими собственными делами, разговариваем только между собой, выказывая при этом прекрасное воспитание. Мы с видом приличных, несколько озабоченных путешественников проходим через маленькую толпу, стоящую у дверей, в нас видно безобидное высокомерие, которое я копирую с лучших английских образцов; в конце концов мы исчезаем в гостинице, и нас сопровождает зависть и восхищение присутствующих; мы кажемся образцовыми господином и слугой, совершенствами во всех смыслах. Малиновая карета подъехала к гостинице в Киркби-Лонсдель, и я с тяжестью на сердце подумал, что нам предстоит проделать эту маленькую комедию в последний раз. Увы, если бы я знал, как неудачно пройдет она!

Относительно форейторов Беллами я выказал неблагоразумную щедрость. Теперь мой собственный кучер в штопаных панталонах смотрел на меня жадным взглядом и протягивал ко мне руку. Очевидно, он ожидал, что я дам ему на водку необычайно большую сумму. Я подумал о том, что мы ехали то в одну, то в другую сторону и тем удлинили путь, которым он взялся провезти нас; я принял в соображение воинственный характер моего столкновения с Беллами, вспомнил, какой дурной пример показал я кучеру в доме архидиакона, и потому решил, что мне следует дать ему сумму побольше. Но вопрос о деньгах на водку — дело крайне щекотливое, в особенности для иностранца: не доплатишь — покажешься скрягой, дашь на один шиллинг больше, чем следовало, и твоя щедрость станет подозрительной, примет вид платы за молчание. Еще находясь под свежим впечатлением сцены, происходившей у архидиакона, и думая о том, что теперь я скоро отделаюсь от ответственности, которую малиновая карета навлекла на меня, я положил в руку кучера пять гиней, но эта сумма только разожгла его корыстолюбие.

— О, сэр, не воображайте, что вы одурачите меня, дав мне такую сумму. Мне ведь пришлось-таки повозиться с вами! — крикнул он.

Дать ему больше не годилось, я чувствовал, что в этом случае я стал бы басней всего Киркби-Лонсделя. Поэтому я взглянул на него сурово, но все еще не переставая улыбаться, и сказал твердым голосом:

— Если вам не нравятся мои деньги, отдайте их назад.

Кучер с быстротой фокусника спрятал гинеи и принялся, как низкий бродяга, осыпать меня бранью.

— Как вам будет угодно, мистер Раморни, или мистер Сент-Ив, или как там будет ваше благословенное имя! Вот, — обратился он к конюхам, — вот в чем было дело. Очень приятное дело, нечего сказать! Беру я этого благословенного господинчика — он называет себя одним именем, и через некоторое время оказывается, что он мусью. Я целый день возил его, и чего, чего тут не было, и скачка-то, и пистолетные выстрелы, и питье хереса и эля. А что он дал мне? Жалкую-прежалкую монету.

Затем выражения кучера стали уже до того сильны, что я пропускаю их.

Я смотрел на Роулея: он еле стоял на месте — еще минута, и юноша сделал бы наше положение до крайности смешным, вступив в драку с кучером.

— Роулей! — сердито крикнул я.

Говоря строго, мне следовало назвать его Гаммоном; однако я надеюсь, что в суматохе никто не заметил моей оплошности. Вдруг я увидел содержателя почты, длинного, худого человека со смуглым желчным лицом. У него был большой нависший нос юмориста и быстрый наблюдательный взгляд смышленого человека. Он в мгновение ока подметил мое смущение, сейчас же выступил вперед, полусловом прогнал кучера и снова очутился рядом со мной.

— Обед в отдельной комнате, сэр? Отлично. Джон, № 4! Какое вино прикажете подать? Отлично, сэр. Угодно вам приказать запрячь новых лошадей? Не угодно, сэр? Отлично.

После каждой из этих фраз хозяин делал нечто вроде поклона, а перед каждым вопросом на лице являлось нечто похожее на улыбку, без которой я отлично мог бы обойтись. Я видел, что этот человек наружно вежлив, в сущности же не перестает зорко наблюдать за мной. Сцена, которая произошла у дверей, и намеки кучера не ускользнули от него. С тяжестью на сердце прошел я наконец в указанную мне отдельную комнату, предчувствуя, что меня ожидают большие неприятности и затруднения. Я смутно понимал, что мне следует отложить продажу экипажа, но мое имя стало известно, и я до такой степени боялся прихода дилижанса с объявлениями полиции, что мне казалось, что я не буду в состоянии ни спать, ни есть спокойно, пока не отделаюсь от малиновой кареты.

Пообедав, я послал к хозяину почтового двора и пригласил его выпить со мной стакан вина. Он явился на зов, мы обменялись обычными вежливостями, затем я приступил к моему делу.

— Кстати, — сказал я, — во время дороги на нас было сделано нападение. Вы, вероятно, слышали об этом?

Он утвердительно кивнул головой.

— И мне так не посчастливилось, что пистолетная пуля попала в стенку моей кареты. Вы никого не знаете, кто захотел бы ее купить?

— Я вполне понимаю вас, — проговорил содержатель почты. — Я сию минуту рассматривал карету, она теперь почти что никуда не годится. Ведь никто не любит экипажей с знаками от пуль. Это общее правило.

— Следы пули слишком напоминают о «Романе в лесу», — подсказал я, вспомнив моего маленького друга, бывшего моим утренним спутником, и те книги, которые, как я был уверен, составляли любимейшее чтение этого юного создания.

— Вот именно, — сказал мой собеседник, — быть может, подобный взгляд справедлив, может быть, и нет, я не берусь судить об этом. Однако естественно, когда почтенные люди любят, чтобы кругом них все было порядочно, им не нравятся отверстия от пуль, кровавые пятна, люди, скрывающиеся под чужими именами.

Я взял рюмку и поднял ее, чтобы показать, что моя рука вполне спокойна, и сказал:

— Да, полагаю, что так.

— Без сомнения, у вас есть бумаги, доказывающие, что вы истинный владелец кареты?

— Вот уплаченный и заштемпелеванный счет.

Содержатель почтового двора взглянул на бумагу и спросил:

— А больше у вас ничего нет?

— Мне кажется, этого вполне достаточно, — ответил я. — Из бумаги видно, где я купил экипаж и сколько заплатил за него.

— Право, не знаю, — проговорил он. — Вам бы следовало показать мне удостоверение личности.

— Личности кареты? — спросил я.

— Совсем нет, удостоверение вашей личности, — был ответ.

— Милейший, опомнитесь! — произнес я. — Мои документы спрятаны в этой шкатулке, но вы, вероятно, не серьезно предполагаете, будто я позволю вам рассматривать их.

— Ну-с, видите ли, вот эта бумажка доказывает, что какой-то мистер Раморни заплатил за карету семьдесят фунтов, — сказал хозяин гостиницы, — это прекрасно, но кто докажет мне, что вы — мистер Раморни.

— Негодяй! — крикнул я.

— Называйте меня как угодно, — проговорил он, — негодяй, по-вашему, пожалуйста! Дело от этого не изменится. Я негодяй, упрямый негодяй, бесстыдный негодяй, если вам угодно, но сами-то вы кто? Я слышу, что у вас два имени, что вы увезли молодую женщину, что вам кричали «ура» называя французом. Это мне кажется довольно-таки странным; за одно я могу поручиться, а именно за то, что у вас душа ушла в пятки, когда кучер принялся болтать. О вашей личности мне известно недостаточно, а потому я побеспокою вас, попросив показать мне ваши бумаги или предложив вам отправиться к судье. Выбирайте любое. Я вам не ровня, но я надеюсь, что лица судебного ведомства достаточно почтенные люди, что им вы покажите ваши бумаги.

— Милейший, — пробормотал я, запинаясь; (голос вернулся ко мне, но я еще не был в состоянии управлять собой). — Это все до крайности необыкновенно, до крайности грубо! Неужели в Вестморлэнде принято оскорблять порядочных людей?

— Это зависит от обстоятельств, — ответил он. — Если подозревают, что джентльмен шпион — это принято, да и хорошо, что принято. Нет, нет! — крикнул он, заметив, что я сделал движение. — Обе руки на стол. Я не желаю, чтобы в стенах моей кареты были следы от пуль.

— Вы страшно несправедливы ко мне, — проговорил я, теперь уже вполне владея собой. — Я сижу, как статуя спокойствия. Вы не испугаетесь, если я налью себе вина?

Я стал говорить ироническим тоном чисто с отчаяния. У меня не было ни плана, ни надежды. Я только чувствовал, что лучше протянуть еще несколько минут. «По крайней мере, — думал я, — я не сдамся до последней возможности».

— Что же, следует мне принять ваши слова за отказ? — спросил он.

— Относительно вашего недавнего любезного предложения? — произнес я. — Милейший сэр, я предоставляю вам принять их, как вы говорите, за отказ. Конечно, я не покажу вам моих документов; без сомнения, я также не встану из-за стола и не поплетусь к вашим «лицам судебного ведомства». Право, я не желаю тревожить моего пищеварения, и меня очень мало интересуют мировые учреждения.

Он наклонился почти к самому моему лицу и протянул руку к сонетке.

— Посмотрите-ка сюда, мой прекрасный собеседник, — проговорил он. — Вы видите этот шнурок? Так знайте же, что внизу стоит слуга; стоит только колокольчику прозвонить, и лакей отправится за кон-стэблем.

— Да, — ответил я, — о вкусах не спорят. Лично я не люблю общества констеблей, но если вам угодно, чтобы один из них явился к нашему дессерту… — Я слегка пожал плечами и прибавил: — Знаете, ведь все это крайне забавно. Уверяю вас, мне, как светскому человеку, страшно интересно изучать ваш оригинальный характер.

Он продолжал всматриваться в мое лицо, не отпуская сонетки и глядя мне прямо в глаза. Наступила решительная минута. Мне казалось, что мое лицо изменяется под его взглядом, что улыбка, с которой я говорю, превращается в гримасу человека, подвергшегося пытке. Кроме того, меня мучали сомнения: невинный человек, думал я, при виде дерзости и бессовестности хозяина почтового двора рассердился бы давным-давно; так терпеливо подвергаясь испытанию, я молчаливо сознавался во всем. Наконец, я не вытерпел…

— Вам не будет неприятно, если я положу руки в карманы брюк? — спросил я. — Извините, что я говорю об этом, но минуту тому назад вы были до такой степени нервны!

Мой голос звучал не вполне так, как бы мне этого хотелось, но все же произнесенное замечание сошло недурно. Я сам заметил, что говорил с дрожью в голосе, но, по-видимому, это ускользнуло от слуха моего неприятеля. Он отвернулся и глубоко вздохнул; я немедленно последовал его примеру.

— Ну, во всяком случае, у вас порядочно-таки много присутствия духа, — проговорил он, — и это мне нравится. Будьте чем вам угодно быть, я честно поступлю с вами: возьму карету с приплатой ста фунтов — и дело с концом.

— Прошу извинения, но я вас не понимаю! — крикнул я, заинтересованный его словами.

— Вы заплатите мне сто фунтов, — повторил мой собеседник, — а я возьму карету. Право, я беру немногим больше, чем следует, — прибавил он с усмешкой. — Вам ведь, так или иначе, необходимо сбыть экипаж.

Не знаю, когда я был довольнее, нежели в ту минуту, когда услышал это бессовестное предложение! Оно казалось прямо шутовским, и вряд ли можно было придумать менее соблазнительную сделку. Несмотря на все это, я обрадовался словам плута; они послужили мне предлогом расхохотаться. И я вполне отдался порыву смеха, так что даже слезы потекли у меня из глаз. Когда я немножко утихал, я устремлял глаза на лицо моего собеседника и снова принимался хохотать.

— Ах, вы, чудак! Вы уморите меня! — вскрикнул я, утирая глаза.

Мой друг смутился. Он не знал, куда ему смотреть, что сказать; по-видимому, ему в первый раз пришло в голову, что он мог и ошибаться.

— Вам, кажется, очень приятно смеяться, сэр, — сказал он.

— О, да! Я ведь оригинал, — ответил я, снова принимаясь хохотать.

Наконец он уже совершенно другим тоном предложил мне двадцать фунтов за карету; я запросил больше, мы сошлись на двадцати пяти, я, действительно, был рад продать экипаж за что угодно и торговался не из выгоды, а чтобы обеспечить себе безопасное отступление, потому что хотя вражда наша прекратилась, но мой собеседник еще далеко не успокоился: в его сумрачных глазах, все еще всматривавшихся мне в лицо, я ясно видел, что его подозрения не умерли. Наконец они выразились в словах:

— Все это прекрасно, вы отлично ведете ваши дела, но тем не менее я обязан исполнить свой долг.

Самое сильное средство я приберегал напоследок: мне оставалось в виде мщения сжечь мои корабли. Я вскочил и произнес:

— Уйдите из комнаты! Это невыносимо! Сумасшедший вы, что ли?

Затем, как бы отчасти устыдившись вспышки, я прибавил:

— Я отлично понимаю шутки, но это уже переходит всякие границы. Пришлите мне моего слугу и счет.

Когда он вышел из комнаты, я невольно подивился собственной храбрости. Я оскорбил этого человека, услал его одного… Теперь или никогда он изберет единственный разумный образ действий и пошлет за констэблем. Однако в этом малом было что-то инстинктивно-предательское, удерживавшее его от прямых поступков. Несмотря на весь свой ум, он упустил возможность прославиться. Мы с Роулеем вышли из его гостиницы и унесли весь наш багаж; мы не сказали, куда направляемся, и только неопределенно упомянули, что мне интересно посмотреть на озеро. Друг мой, содержатель почтового двора, только молча смотрел, как мы уходили и, опустив подбородок на руку, стоял в нерешительном раздумье.

Мне кажется, в этот день я пережил один из величайших успехов моей жизни. Меня уличили, с меня сняли маску; требовали, чтобы я совершил вполне естественный поступок, который привел бы к моей гибели. Тем не менее я спасся от тюрьмы и, против всяких ожиданий, снова шел по большой дороге. Это послужило мне великим поучением и доказало, что человеку никогда не следует отчаиваться. Вместе с тем из моего приключения я понял, что я должен быть гораздо, гораздо осторожнее. Каким сомнительным и сложным делом стал теперь весь вопрос о моем бегстве! То обстоятельство, что я чуть было не погиб от неправильно данной суммы «на водку», ясным образом показало мне еще, какие постоянные опасности окружали нас. Впрочем, я совершил ошибку гораздо раньше: если бы я не зашел чересчур далеко в откровенности с маленькой Долли, то в гостинице Киркби-Лонсделя ровно ничего не произошло бы. Я принял к сердцу данный мне урок и обещал себе в будущем быть сдержаннее. «Не мне заботиться о сломанных каретах или пострадавших путешественниках, — думалось мне. — У меня и своих забот достаточно; лучше, если мое добросердечие несколько уменьшится».

ГЛАВА XXV Я встречаю веселого чудака

Не буду рассказывать, как мы миновали следующие пятьдесят-шестьдесят миль. Читателю, вероятно, уже надоели путевые приключения, мне же не особенно приятно вспоминать об этой части моих странствий. Главную нашу заботу составляло стремление скрыть наши следы; однако, как вы впоследствии увидите, старания эти не увенчались успехом. Судьба не благоприятствовала мне. Зачем же мне рассказывать подробности тех ненужных предосторожностей, которые никого не обманули, или тех хитростей, которые оказались неискусными.

День клонился к вечеру, когда мы с моим юным слугой въезжали в Эдинбург под звуки почтового рожка и бряцания лошадиных сбруй. Я очутился в том месте, где мне предстояло действовать, где я некогда томился в заключении, откуда бежал. В этом городе жила та, которую я страстно любил! Сердце мое было переполнено. Редко чувствовал я себя таким героем, как в эти минуты. Я сел рядом с кучером, каждую минуту ожидая, что раздастся восклицание какого-нибудь встречного, узнавшего меня. Смотреть на нас, пленников-французов, приходили сотни людей, и до моего знакомства с Флорой я всегда старался быть заметным. Я удивлялся и удивляюсь до сих пор, что такое небольшое число людей узнало меня. Но, верно, чисто выбритый подбородок сильно меняет физиономию, а между серо-желтой курткой и одеждой, состоящей из тонкого белья, прекрасно сидящего, мышиного цвета пальто с черной подкладкой, великолепно сшитых панталон и неподражаемой шляпы, — разница невообразимо велика! Пожалуй, было бы даже естественнее, если бы я узнал некоторых из прежних посетителей замка, нежели если бы они догадались, что одетый по моде джентльмен и жалкий пленник, томившийся в замке, — одно и то же лицо.

Я с удовольствием почувствовал под своими ногами камни мостовой и вздохнул с облегчением, отойдя от толпы, собравшейся встречать дилижанс. Вот мы очутились в новой части Эдинбурга, нагруженные массой багажа. Была суббота, канун великого шотландского воскресного отдыха. Мы сами несли вещи, так как я не хотел взять кэб, не хотел даже нанять носильщика, потому что это могло впоследствии послужить связующей нитью между моей квартирой и дилижансом, что в свою очередь соединило бы меня с малиновой каретой и Эйльсбери. Я решил порвать цепь улик и начать жизнь сызнова (в смысле осторожности). Прежде всего нам следовало найти жилье как можно скорее; это оказывалось тем необходимее, что мы с чемоданами в руках очутились в многолюдной части города, в этот час полной щеголей, денди, почтенных тружеников и нарядных дам, словом, толпы людей, которые, одни в экипажах, другие пешком, спешили домой обедать.

Проходя по одной из улиц северной части Джемс-сквера, я, к счастью, заметил билет в окошке третьего этажа. О цене и удобствах квартиры я не рассуждал. Во время бури хороша всякая гавань — вот принцип, которым я руководствовался. Мы вошли в дом и поднялись на третий этаж.

Нас встретила женщина в бомбазиновом платье и с крайне кислым выражением лица. Взглянув на хозяйку квартиры, я мысленно решил, что ее всю жизнь преследовали неудачи и что последняя из них обрушилась на несчастную очень недавно, может быть, накануне; я инстинктивно понизил голос, заговорив с ней. Она сказала, что у нее действительно отдаются комнаты, и даже решилась показать их нам. Спальня и гостиная находились рядом и из их окон открывался прекрасный вид; комнаты понравились мне своим размером, притом и убраны они были недурно; на стенах висели картины; на камине лежали раковины, на столе виднелось несколько книг, впоследствии я узнал, что это были религиозные сочинения, очевидно, экземпляры, поднесенные авторами. На них красовались надписи вроде: «Моему другу во Христе» или «Моей благочестивой приятельнице во Господе, Бесси Мак-Ранкин». Итак, мой друг во Христе показал мне комнаты, но этим дело и кончилось; квартирная хозяйка, по-видимому, и не думала о том, что было бы вполне естественно, и для меня крайне приятно — то есть не назначала цены за помещение; эта женщина покачивала головой; временами ворковала как голубь, и вообще казалась мне истинным воплощением печали и недоверия; своим до крайности сердитым голосом миссис Мак-Ранкин высказала мне целый ряд самых затруднительных условий, самых неприятных замечаний.

В заключение несносная женщина заметила, что она не обещает, что мне будут прислуживать.

— Отлично, сударыня, — сказал я, — ведь у меня же есть лакей.

— Он? — спросила она. — Господи! Да неужели он ваш слуга?

— Мне очень жаль, что он не нравится вам.

— Я не говорю этого. Но ваш лакей молод. Я думаю, он неспокойный малый. С ним хлопот не оберешься. Ну, а думает о религии этот юноша?

— О, да, сударыня, — быстро заметил Роулей.

Он сейчас же закрыл глаза, точно по привычке, и более поспешно, нежели благочестиво, произнес следующее двустишие:

«Матфей, Марк, Лука, Иоанн, благословите мой покой!».
— Гм!.. — послышалось только в ответ и затем наступило ужасное молчание.

— Ну, милостивая государыня, — сказал я, — по-видимому, нам не суждено слышать начала ваших условий; приступите же хоть к концу. Ну же, решитесь. Мы или должны совсем остаться здесь, или уйти сейчас же.

Квартирная хозяйка медленно зашевелила губами:

— Есть рекомендации? — спросила она голосом резким, как колокольчик.

Я открыл бумажник и показал ей пачку банковских билетов.

— Полагаю, это достаточно убедительно! — произнес я.

— Вам придется поздно подавать завтрак? — было единственным вопросом.

— Когда вы пожелаете, начиная с четырех часов утра и до четырех часов пополудни! — крикнул я. — Только скажите цифру платы, если ваш рот способен выговорить ее!

— Я не могу делать для вас ужинов, — звучало эхо.

— Мы не будем ужинать дома, неисправимая вы женщина! — кричал я, готовый плакать и смеяться. — Теперь делу конец! Я желаю жить у вас и приведу мое желание в исполнение! Вы не хотите сказать мне, сколько возьмете за квартиру? Прекрасно! Я обойдусь и без этого. Я вам верю! Если вы не умеете узнавать хороших жильцов, то я-то отлично понимаю, какая женщина будет для меня честной квартирной хозяйкой. Роулей, разберите чемоданы.

Поверите ли, женщина-маньяк принялась журить меня за неделикатность, однако победа осталась за мной. Выговоры квартирной хозяйки более подходили на салютные залпы, нежели на возобновление военных действий. Наконец миссис Мак-Ранкин соблаговолила принять нас к себе за очень умеренную цену. Я и мой слуга отправились ужинать. Однако мы потеряли много времени; солнце давно зашло; загорелись фонари; на ближайшей улице, Лейт-Род, уже раздавался голос ночного сторожа. Еще разыскивая свободные комнаты, я заметил недалеко от нашего нового жилища ресторан, стоявший за регистратурой. Мы прошли в него и сели, чтобы пообедать, хотя и было поздно. Едва успели мы заказать обед, как дверь отворилась и в комнату вошел рослый молодой человек. Он оглянулся во все стороны и подошел к нашему столу.

— Честь имею кланяться, многоуважаемые и почтенные господа. Не позволите ли вы страннику, пилигриму — пилигриму любви — бросить на время якорь рядом с вами? Я ненавижу сидеть за столом в одиночестве!

— Милости прошу, сэр, — сказал я, — хотя не знаю, имею ли я какое-либо право играть здесь нечто вроде роли амфитриона.

Он с удивлением взглянул на меня своими карими глазами и сел.

— Сэр, я вижу, что вы получили некоторое литературное образование! Чего мы выпьем, сэр?

Я заметил, что уже заказал портеру.

— Скромный напиток — благовременное утолительное средство, — произнес он. — Кажется, мне и самому не мешало бы выпить этого восхитительного напитка. В настоящее время мое здоровье ненадежно. Усиленные занятия были причиной прилива крови к моему мозгу; ходьба утомила… Кажется, она больше всего подействовала на мое зрение.

— Осмелюсь спросить, вы пришли издалека? — спросил я.

— Не один сегодняшний день утомил меня, — ответил мой собеседник. — Полагаю, вы не здешний?.. За ваше здоровье, сэр, и за наше дальнейшее знакомство. В этом городе улицы так сплетаются, что это делает большую честь составителю городского плана… да и мытари не ударили в грязь лицом… Через каждые сто ярдов стоит по трактиру, так что люди с созерцательным расположением ума могут не беспокоиться — они всегда найдут место отдохнуть и выпить чего-либо освежающего. Я сегодня прогуливался в этом квартале, к которому благоволили природа и искусство. Избранные товарищи, не любящие огласки, но не имеющие ничего против хорошего стакана вина и веселой шутки, любезно сопровождали меня. «Вдоль прохладной Регистерской улицы мы шли неверными шагами», сэр.

— Я заметил это, когда вы вошли… — начал я.

— О, не будем ссориться! — перебил меня мой собеседник. — Конечно, это поразило вас… Да, следует заметить вот еще что: счастье, что и сам-то я не «поразил» свою голову где-нибудь, ударившись ею… Войдя сюда, я сиял «великолепием и изобилием грога», как выразился поэт Грей. Какой могучий бард этот Грей. Но вместе с тем он скучное-прескучное создание, которое боится юбки и бутылки… Он не мужчина, сэр, не мужчина! Простите, что я беспокою вас, но черт возьми! Куда я засунул мою вилку? Благодарю вас! Temulentia, quo ad me ipsum, brevis colligo est. Я сижу и ем в лондонском тумане, сэр. Право, я готов был бы пригласить к моему столу факельщика, с условием, чтобы он был чисто вымыт! Я желаю учредить филантропическое общество мытья достойных бедняков и бритья солдат. С удовольствием вижу, что, несмотря на ваш военный облик, вы хорошо выбриты. В календаре добродетелей, по-моему мнению, бритье стоит рядом с умением выпить. Пусть человек будет низким мошенником без одного пенса за душой, только бы он хорошо брился. Представьте себе меня в прохладный утренний час, представьте себе меня в полдень, представьте в минуту пробуждения! Прежде всего, даже не подумав о благодетельном, но неудовлетворительном полупиве, или о целительной, но глупейшей содовой воде, я дрожащей рукой беру убийственную бритву и с ее помощью начинаю скользить вдоль границы с вечностью. Внушающая мужество мысль! Быть может, я и наношу себе раны, но раны целительные. Когда эта жатва оканчивается, я, спокойный и торжествующий, покидаю свою комнату. Употребив простонародное выражение, скажу, что в такие минуты я не назову дядей и Веллингтона! Я сам проливал кровь перед грозившим мне смертью бритвенным столом.

И весь обед этот высокопарный малый болтал со мной подобным образом. Как все пьяницы, он принял свою словоохотливость за разговорчивость с моей стороны и решил, что я превосходный, веселый собеседник. Он сказал мне свое имя и свой адрес, упрашивая меня продолжать с ним знакомство. В конце концов он предложил мне на днях принять участие в одном обеде.

— Это официальный обед, — объяснил мой новый знакомый, — служащие и совет Крэмондского университета (учреждения, в котором я имею счастье быть профессором глупости) собираются почтить нашего друга Икара в Крэмонд-бридже. Очаровательный иностранец, одно место за столом свободно, и я предлагаю его вам!

— А кто ваш друг Икар? — спросил я.

— Исполненный надежды сын Дедала! — ответил он. — Неужели вы никогда не слыхали имени Байфильда?

— Никогда.

— Неужели слава такая незначительная вещь! — вскрикнул мой новый друг. — Байфильд воздухоплаватель, сэр. Он жаждет славы Лунарди и собирается предложить жителям — простите — окрестному дворянству и высшему обществу взглянуть на свое поднятие на воздушном шаре. Как член высшего общества, смею заметить, что такое предложение совершенно не занимает меня. Ничуть, нисколько! Скажу вам по секрету, что решительно никому нет дела до воздухоплавания Байфильда. Лунарди множество раз поднимался на шаре, так что это уже всем надоело. По рассказам (сам я в то время еще качался в колыбели), это был странный, пустой, капризный малый. Но одного раза достаточно. Лунарди поднялся на шаре и спустился, ну, и дело с концом. Нам не нужно, чтобы опыт повторялся бесконечное число раз Байфильдами, Броунами, Бутлерами, Броди и Боттомлеями. Пусть бы они улетали и не прилетали назад. Но не в том вопрос. Крэмондский университет чтит более достоинства человека, нежели пользу его профессии; хотя Байфильд совершенный невежда, но он отличный собутыльник; за бутылкой люди, расположенные к нему, могут даже воображать, что он умен и остроумен.

Читатель увидит, что все это имело ко мне гораздо больше отношения, нежели я предполагал, слушая болтуна. Мне страшно хотелось уйти. Мой друг еще продолжал болтать, когда о стекла ресторана застучали крупные капли дождя. Я сказал, что меня ждут в одном месте.


ГЛАВА XXVI Коттедж ночью

На пороге я был встречен яростным порывом ветра, который чуть было не отбросил меня назад в комнату. Прощаясь с моим слугой, мне пришлось кричать. Когда я шел по Принцевой улице, ветер дул на меня сзади, гудел у меня в ушах. Дождь лил как из ведра, и падавшие капли, благодаря близости океана, отдавали солью. Казалось, то темнело, то светлело; но временами чудилось, будто все фонари, горевшие вдоль улицы, потухали; в промежутки же затишья они снова оживали, освещая мокрую мостовую и полурассеивая тьму.

Дойдя до угла, я почувствовал, что мое положение сильно улучшилось: во-первых, теперь я повернулся к ветру боком, во-вторых, замок, моя бывшая тюрьма, сделался моим защитником от ветра; наконец, самая сила шквалов несколько ослабела. Мысль о том, что я готовился снова пережить, заставляла меня с новым рвением побеждать порывы ветра. Что для меня значило бешенство непогоды, брызги холодных капель, когда я шел к ней? Я мысленно увидел Флору, сжал ее в своих объятиях, и сердце затрепетало в моей груди. В следующую минуту я опомнился и понял, что такие мечтыбезумны. Счастлив буду я, если мне удастся хоть мельком увидеть огонек свечи в ее спальне.

Мне предстояло пройти около двух миль по дороге, почти все время поднимавшейся в гору и покрытой густым слоем грязи. Когда я вышел за черту города, тьма объяла меня со всех сторон, только кое-где блестели огоньки в окнах отдельных деревенских ферм. Проходя мимо жилищ, я слышал сердитое ворчание собак, которые, подняв головы, следили за мной. Ветер продолжал ослабевать, но дождь превратился в ровный ливень и вскоре промочил насквозь мое платье. Я шел во тьме, предаваясь сумрачным мыслям и прислушиваясь к ворчанию и лаю собак. Не понимаю, почему они были так внимательны и как удавалось им среди шума дождя различать легкий звук моих шагов. Я вспоминал рассказы, слышанные мной в детстве, и говорил себе, что, вероятно, какой-нибудь убийца проходил мимо и животные чувствовали несшийся от него слабый запах крови. Вдруг, вздрогнув, я применил к себе эти слова…

Не в подходящем настроении для влюбленного был я. «Разве ухаживают за любимой женщиной в подобном расположении духа?» — спросил я себя и чуть было не повернул обратно в Эдинбург. Неразумно идти на решительное свидание с гнетом в сердце, в грязном платье и с мокрыми руками. Но сама по себе бурная ночь составляла для меня благоприятное обстоятельство: теперь или никогда мог я добиться свидания с Флорой, а повидавшись с ней раз, говорил я себе, я увижусь еще, несмотря на мое мокрое платье, печальное настроение и так далее.

Наконец я очутился подле сада, коттеджа и нашел все условия положительно неблагоприятными. Из круглых отверстий в ставнях, закрывавших окна гостиной, лились потоки света; все остальное скрывалось во тьме. Деревья, кусты были покрыты каплями дождя; низкая часть сада превратилась в настоящее болото. Когда снова налетали порывы ветра, слышался дикий шум и треск ветвей; остальное время воздух наполнялся звуком лившегося дождя. Я подкрался к окну и постарался рассмотреть на моих часах, который час. Стрелка показывала половину восьмого. Конечно, раньше десяти часов семья не разойдется, быть может, даже они просидят вместе и до полуночи! В этом для меня не было решительно ничего приятного. Когда ветер временно улегся, я услышал голос Флоры; очевидно, она читала вслух; конечно, я не мог разобрать слов: до меня доносились только спокойные, задушевные звуки. В голосе девушки крылось такое же очарование, такая же прелесть, как в песне; он красноречиво обрисовывал ее личность… Налетел новый шквал, заглушил звук чтения, и я ушел с моего опасного поста.

Мне предстояло терпеливо ждать в течение трех часов и переносить ярость стихий. Самые тяжелые минуты моей военной службы приходили мне на память; бывало, я стоял на карауле в передовых пикетах, когда кругом бушевала такая же непогода; иногда мне случалось дежурить не поужинав и ожидая вместо завтрака только град мушкетных пуль. Однако, в сравнении с теперешней мукой ожидания, тяжесть военной службы казалась мне ничтожной. Так странно устроены мы: любовь к женщине в нас гораздо сильнее любви к жизни.

Наконец мое терпение было вознаграждено. Свет в гостиной исчез и через мгновение показался в комнате наверху. Я знал, что осветилось логовище дракона. Также знал я комнатку моей Розамунды и все выгоды ее положения. Спальня Флоры была в нижнем этаже, за углом дома. Страшная тетка не могла слышать того, что делается у племянницы. Мне оставалось лишь применить мои знания к делу. В это время я был в глубине сада, куда прошел, ошибочно воображая, что там мне будет теплее, и куда прокрался, чтобы иметь возможность, не привлекая ничьего внимания, ходить взад и вперед, спасаясь от холода.

Ветер утих; дождь почти прекратился. С деревьев падали капли. Я тихо шел к коттеджу. Вдруг среди наступившего затишья скрипнуло растворившееся окно. Сделав еще несколько шагов, я заметил луч света, прорезавший темноту. Он упал из окна Флоры, которое она отворила. Я увидел ее… увидел ее розовое задумчивое лицо, обрамленное прядями густых распущенных волос. Две зажженные свечи, стоявшие сзади, освещали девушку. Одной рукой она еще держала гребенку, другой обхватила один из железных прутьев, загораживавших окно.

Я крался по траве; мне благоприятствовали темнота ночи и звук дождя, который снова усилился, хотя ветер совсем утих. Наконец я подошел совсем близко к Флоре, но заговорить не решался: прервать ее думы представлялось мне невыразимой дерзостью, я стоял и молча упивался ее красотой. Я любовался ореолом, который свет, падавший сзади, образовал в ее волосах; я любовался восхитительными переходами от света к тени на ее шее, любовался нежностью разнообразных ласкавших глаз тонов и оттенков ее лица. В первое мгновение я почувствовал себя уничтоженным: красота Флоры показалась мне отражением чудного сияния славы; девушка производила на меня впечатление ангела или (что еще более отнимало у меня мужество) современной нарядной леди. Однако, продолжая смотреть, я ожил; ожила и моя надежда. Я забыл о радости, забыл об утомительной тяжести висевшего на мне мокрого платья. Горячая волна крови снова прихлынула к моему сердцу.

Флора все еще не замечала моего присутствия, все еще смотрела куда-то мимо освещенного четырехугольника с тенями от решетки, лежавшего на земле, мимо луж, блестевших на дорожке, мимо гор… Ее взгляд терялся в непроницаемой тьме сада. Вдруг девушка глубоко вздохнула, и вздох этот показался мне чем-то вроде призыва.

— Почему мисс Гилькрист вздыхает? — шепнул я. — Не вспоминает ли она об отсутствующих друзьях?

Флора быстро повернула голову по направлению ко мне; только этим и выразила она свое удивление. Я вышел на свет и низко поклонился.

— Вы! — произнесла Флора. — Здесь?

— Да, я здесь, — ответил я. — Я приехал издалека, чтобы повидать вас. Весь вечер я ждал в саду. Неужели вы, мисс Гилькрист, не протянете руки вашему печальному другу?

Флора подала мне руку, протянув ее между прутьями; я упал на одно колено и дважды поцеловал эту прелестную руку. При втором поцелуе девушка сильно вздрогнула и отшатнулась. Я поднялся с мокрой дорожки. Несколько мгновений мы оба молчали. Меня снова охватила робость в десять раз сильнее прежней. Я старался отыскать на ее лице признаки гнева, но заметив, что она старается не смотреть на меня, решил, что все хорошо.

— Разве вы потеряли рассудок, что пришли сюда? — проговорила Флора. — Вы могли быть где вам угодно, только не здесь. А еще минуту тому назад я думала, что вы во Франции.

— Вы думали обо мне! — с жаром произнес я.

— Мистер Сент-Ив, я уверена, что вы не знаете всей опасности вашего положения, — сказала Флора, — а между тем у меня нет мужества сказать вам все. Поверьте мне на слово и уйдите!

— Полагаю, что мне известно самое худшее. Однако я никогда не придавал особенно большого значения жизни, то есть жизни, которой живут животные. Моим университетом были войны. Конечно, они не могут дать блестящего образования человеку, но приучают его дорожить жизнью не более перчатки, и с готовностью, как перчатку же, бросать ее, когда дело коснется чести или любимой женщины. Вы говорите мне о страхе и поступаете неправильно. Я явился в Шотландию с открытыми глазами; я хочу видеть вас и говорить с вами, быть может, в последний раз. Да, мои глаза открыты, повторяю это. Я не колебался вначале, неужели же вы полагаете, что я отступлю назад теперь?

— Ах, вы не знаете, — вскрикнула она с возраставшим волнением, — здешний места, самый этот сад — грозят вам смертью! Все верят… кроме меня… Если только кто-либо услышит ваш голос… мне даже страшно думать о том, что произойдет тогда. Уйдите, уезжайте сейчас же… молю вас!

— Дорогая мисс Гилькрист, не отказывайте мне в том, из-за чего я приехал издалека. Вспомните, что в целой Англии я осмеливаюсь доверять только вам. Весь мир против меня. Вы единственная моя союзница. Мне нужно многое сказать вам, и вы должны выслушать меня. То, что говорят обо мне, правда и в то же время ложь. Я убил Гогелу. Ведь об этом думали вы?

Она молча утвердительно кивнула головой. Смертельная бледность покрыла ее лицо.

— Но я убил его в честном поединке. До сих пор я отнимал жизнь людей только в боях; ведь таково мое ремесло! С Гогелой дрался из-за чувства благодарности и благоговейной признательности к созданию, блеснувшему для меня в тюрьме как солнце. Гогела оскорбил это существо. О, он часто оскорблял меня; это было его любимым развлечением: я не мешал ему… что я такое? Но когда Гогела затронул это чудное существо, я не был в состоянии терпеть. Никогда в жизни не простил бы я себе моего равнодушия. Мы дрались, он пал, а я не раскаиваюсь.

Я с тревогой ожидал ответа Флоры. Худшее было сказано, и я знал, что ей еще раньше говорили, кто убил Гогелу. Однако без поощрения я не мог продолжать рассказа.

— Вы осуждаете меня?

— Нет, о, нет! Я не могу говорить о таких вещах: ведь я только девушка, но я была уверена, что вы правы, и говорила это Рональду, тетку же не старалась убедить. Я не противоречила ей, когда она порицала вас… Только не считайте меня неверным другом… Вот и майор знает, что я вам друг… Я еще не сказала, что он сделался у нас своим человеком… Я говорю о майоре Чевениксе… Ему так нравится Рональд… Именно майор и сообщил нам об этом отвратительном Клозеле и о его доносе… Я была возмущена и сейчас же сказала Чевениксу… ну, сказала слишком многое. Впрочем, надо сознаться, он выслушал меня добродушно, заметив только: «Мы с вами друзья Шамдивера и знаем, что он невиновен; но остальных не уверишь в его правоте». Майор разговаривал со мной в уголке комнаты, что называется a parte… «Дайте мне случай поговорить с вами наедине, — прибавил он, мне нужно многое рассказать вам». И он действительно сообщил мне то же, что я сейчас слышала от вас, то есть что у вас была дуэль с Гогелой и что вы ни в чем не виноваты. О, он мне нравится, этот майор.

Сердце мое сжалось от мучительной ревности. Я вспомнил тот день, когда Чевеникс впервые увидел Флору, вспомнил, какое внимание обратил он на нее тогда же, и мысленно преклонился перед искусством человека, который ловко воспользовался моим знакомством с ним, чтобы занять мое место. В любви и войне допускаются все средства.

Теперь мне также хотелось говорить, как за минуту перед тем слушать Флору. «По крайней мере, мои речи прогонят ненавистный образ майора Чевеникса», — говорил я себе. И я принялся рассказывать о моих приключениях. Вы уже прочли описание их; однако, обращаясь к Флоре, я говорил короче и придавал всем событиям общую окраску; все дороги, дорожки и тропинки вели теперь в Рим, и этим Римом была Флора.

Начав рассказ, я опустился на колени перед низким окном, положил руки на выступ подоконника и понизил голос до еле слышного шепота. Флоре тоже пришлось стать на колени по другую сторону окна; наши головы приходились на одном уровне — нас разделяла только железная решетка. Казалось, эта близость и постоянный тихий звук моего молящего голоса мало-помалу овладевали ее сердцем, мое же билось все сильнее и сильнее. Такого рода чары обоюдоостры. Птицелов может привлекать глупых птиц звуками, выходящими из тростниковой дудочки. Нельзя того же сказать о птицах нашей породы! По мере того, как я говорил, принятые мной решения крепли; голос мой находил новые переливы; наши лица все приближались к прутьям решетки. Не одна Флора поддавалась очарованию, волшебство действовало и на меня. Стараясь пробудить любовь в другом существе, мы сами более прежнего отдаемся во власть могучего чувства. Только сердцем можно победить сердце!

— Теперь же я скажу вам, — продолжал я, — что вы можете для меня сделать. Я подвергаюсь некоторой опасности, и вы сами видите, что честный человек не может поступать иначе. Но если… если дело примет дурной для меня оборот, я не хотел бы обогатить моих врагов или принца-регента. У меня с собой все, что дал мне дядя — восемь тысяч фунтов. Согласитесь ли вы взять их от меня на хранение? Не думайте, что это просто деньги, считайте мое состояние реликвией вашего друга, драгоценной его частью. Может быть, скоро мне страшно понадобятся эти деньги. Знаете ли вы старый народный рассказ о великане, который отдал свое сердце на сохранение жены? Он больше полагался на честность жены, нежели на свою собственную силу. Флора, я гигант, очень, очень маленький гигант. Согласитесь ли вы быть хранительницей моей жизни? Я предлагаю вам взять мое сердце под видом этого символа. Перед Богом я отдаю вам и мое имя, если вы желаете его взять, а также мои деньги. Если случится самое худшее, если мне не будет суждено назвать вас своей женой, по крайней мере, я буду думать, что наследство моего дяди перейдет к вам, как к моей вдове.

— Нет, нет, только не это! — сказала она.

— Что же, мой ангел? Разве стоит придавать слишком большое значение слову? Существует только одно название, которое я хотел бы дать вам, Флора, моя любовь!

— Анн, — прошептала она. — Какая музыка может сравниться со звуком вашего имени, впервые произнесенного любимым существом?

— Моя дорогая, — сказала я.

Ревнивые прутья решетки, вделанные в каменную кладку окна вверху и внизу, мешали мне с полным восторгом отдаться наслаждению этой минуты, но я привлек к себе Флору насколько это было возможно. Она не избегала моих губ; я обвил ее руками, и девушка не противилась. Я обнимал ее, но решетка разделяла нас; бессознательно прижимались мы лицами к ее холодным железным прутьям. Вдруг, благодаря иронии судьбы или, как я предпочитаю думать, вследствие зависти одного из богов, стихии снова забушевали. Ветер загудел в вершинах деревьев; полился дождь, наводнявший сад, и, благодаря злобе демона, целый поток холодной воды из желоба фонтаном хлынул мне на голову и на плечи. Мы отшатнулись друг от друга. Я вскочил; Флора тоже встала с колен так поспешно, точно нас застали. Через мгновение мы снова подошли к решетке.

— Флора, — сказал я, — я предлагаю вам жалкий дар.

Она взяла мою руку и прижала ее к своей груди.

— Я богата как королева! — сказала она, и ее учащенное дыхание было красноречивее всяких слов. — Анн, мой чудный Анн! Я хотела бы стать твоей служанкой; я могла бы завидовать Роулею. Но нет, нет, — перебила она себя. — Я никому не завидую… мне незачем завидовать — я твоя!

— Моя навсегда? — проговорил я.

— Да, теперь и навсегда, — повторила она.

И если кто-либо из богов завидовал нам, он мог убедиться, что ему не удалось омрачить счастья смертных. Я стоял под целым потоком воды, лившемся с крыши из желоба; платье Флоры тоже вымокло не только от того, что я ее обнимал, но и от брызг, летевших на нее. Свечи оплыли и потухли; нас окружала тьма. Я почти ничего не видел, кроме блеска ее глаз. Ей я, вероятно, казался силуэтом, окруженным мглой дождя и брызгами водопада, лившегося на меня из старинного готического желоба над моей головой.

Наконец мы несколько успокоились. Когда улегся последний порыв бури, мы стали обсуждать наш дальнейший образ действий. Оказалось, что Флора знала мистера Робби, к которому мистер Ромэн дал мне такую хитрую рекомендацию. Флора даже была приглашена к нему вечером в понедельник. Она описала мне личность этого человека, что послужило доказательством ее проницательности и принесло мне значительную пользу впоследствии. По ее словам, Робби был страстным антикваром, в особенности же увлекался геральдикой. Это известие привело меня в восхищение: благодаря господину де Кулембергу, я обладал солидными познаниями в этой отрасли науки и был знаком со всеми гербами наиболее известных европейских родов. Слушая, как Флора говорила мне о мистере Робби, я твердо решил явиться к нему в понедельник, но, конечно, даже не заикнулся ей об этом.

Я отдал Флоре деньги; понятно, со мной были только бумаги. Передавая их, я сказал ей, что они — ее приданое.

— Недурное приданое для рядового, — сказал я, смеясь и просовывая руку с бумагами между прутьями решетки.

— Анн, где же мне хранить их, скажи? — спросила она. — Вдруг тетка найдет деньги? Что я ей отвечу?

— Носи их подле сердца.

— Значит, ты всегда будешь подле твоего богатства, — заметила она, — потому что ты всегда там.

Нам помешал забрезживший свет. Облака рассеялись. Кое-где виднелись звезды; взглянув на часы, я страшно удивился. Было около пяти часов утра.

ГЛАВА XXVII Воскресенье

Мне следовало давно уйти из Суанстона. Но что я должен был делать дальше — это вопрос другого рода. Я с вечера дал Роулею инструкции, велев ему сказать миссис Мак-Ранкин, что я встретил приятеля и вернусь домой не ранее утра. Сама по себе выдумка казалась недурной, но мой страшно измокший вид составлял затруднение. До возвращения домой мне следовало найти какое-либо пристанище, где мое платье высушили бы и где я мог бы полежать в постели, пока оно будет сохнуть.

Судьба снова улыбнулась мне. Взойдя на вершину первого холма, я заметил слева от меня свет. Я подумал, что в домике с освещенными окнами есть больной, так как не был в состоянии придумать, что могло бы заставить людей держать зажженную лампу или свечи в такое позднее время и в таком глухом месте. Вскоре я услышал слабые звуки пения; по мере того, как я приближался к освещенному дому, они становились все громче и громче. Наконец я расслышал и слова, необычайно соответствовавшие раннему часу: «Пусть поет петух, пусть брезжит свет!» — раздавалось из освещенной комнаты. Голоса плохо соблюдали музыкальный ритм, звучали они не вполне верно, но с особенно глубоким выражением, и это уверило меня в том, что певцы, наверное доканчивали по крайней мере третью бутылку.

Дом, из которого неслось пение, стоял подле дороги; над его входом красовалась вывеска; при помощи света, лившегося из окон, я прочитал:

«ПРИЮТ ОХОТНИКОВ.

Александр Хендри. Портер.

Эль. Английский спирт.

Кровати».

Я постучался; пение смолкло. Изнутри послышался пьяный голос: «Кто там?»; я же ответил: «Честный путешественик».

Дверь открылась. Я очутился среди таких крупных малых, каких в жизнь свою не видывал. Все они были сильно пьяны и очень прилично одеты. Один из них, кажется, самый пьяный, держал в руке сальную свечу и обливал растопленным салом всех своих товарищей без разбора. При виде веселого общества я не мог удержаться от невольной улыбки, вспоминая ту тревогу, с которой я подходил к освещенному дому. Собутыльники с пьяным радушием встретили меня и благосклонно выслушали мою наскоро состряпанную сказку. Я сказал им, что шел из Пибльса и сбился с дороги. Толкаясь, члены веселого общества ввели меня в ту комнату, где происходил их пир. Я очутился в самом обыкновенном трактирном зале; в камине ярко горел огонь; на полу стояло множество пустых бутылок. Весельчаки объявили мне, что благодаря тому, что они меня впустили в трактир, я сделался временным членом «Клуба людей шести футов», атлетического общества, учрежденного зажиточной частью окрестной молодежи. Оказалось, что клуб этот нередко собирался в «Приюте охотников». Молодые люди рассказывали мне, что я попал на их ночное «заседание», которое продлится всю ночь; что весь день перед тем компания бродила по горам, но что к завтрашней церковной службе они успеют встать и в полном порядке соберутся в одной из сельских церквей, помнится, в Коллингвуде. Мне хотелось засмеяться при этом заявлении, но я нашел лучшим воздержаться, так как, хотя общество называлось клубом людей шести футов, но каждый из его членов превосходил эту меру роста. Смотря на гигантов снизу вверх и думая, что они станут делать дальше, я пережил прежние ощущения детства. Но шестифутовые молодцы были очень пьяны и вместе с тем очень добры. Хозяин трактира, слуги и служанки спали. Вследствие ли природной способности или приобретенной привычки, но они лежали в кухне и в чулане неподвижно, как египетские мумии, и только храпели, как волынки. Шум и гам, наполнявший весь дом, не тревожили их покоя. Шестифутовые молодые люди напали на хозяина и его слуг, так сказать, в самой их цитадели. Они считали койки и спящих, предлагали мне лечь с одним из слуг, предлагали заставить одну из служанок уступить мне койку, при этом спотыкались об стулья, падали, шумели так, что и мертвый мог бы проснуться. Прежний факелоносец, теперь держа уже две свечи, освещал картину, начиная сильно походить на человека, застигнутого снежным бураном. Наконец постель для меня нашлась; платье мое развесили в зале перед камином и мне милостиво позволили заснуть.

Я проснулся около девяти часов от того, что солнце светило мне прямо в глаза. На мой зов пришел хозяин трактира и подал мне мое просохшее и отлично вычищенное платье. Он сообщил мне хорошие вести: члены клуба уже легли и спали. Где поместилось общество, я не мог себе представит: наконец, (бродя по садику в ожидании завтрака), я заглянул в дверь риги и увидел красные лица среди соломы; картина напомнила мне сливы в пироге. Высокая, дюжая девушка, принесшая мне суп и предложившая кушать, пока он не остыл, сказал:

— Ну, и покутили же они ночью! Они прекрасные молодые люди; но что мне делать с сюртуком мистера Форби Фарбса? Я не знаю, можно ли отчистить его! — прибавила она со вздохом.

Я мысленно посочувствовал ей, решив, что Фарбс и был тем факелоносцем, который так обильно поливал себя и других растопленным салом.

Наконец я вышел из трактира. Стояло чудесное утро; солнце сияло; в воздухе веяло весной, точно в апреле или мае; несколько чрезмерно предприимчивых птиц решились запеть. В это славное утро мне было о чем подумать, было за что поблагодарить судьбу! Между тем сердце мое тревожно трепетало. Мне предстояло войти в город при дневном свете, что для меня равнялось появлению перед батареей. Каждое лицо, думалось мне, будет для меня такой же угрозой, как жерло пушки; вдруг мне пришло в голову, что я был бы гораздо спокойнее, если бы нашел себе попутчика. Подле Мерчистона я, на мое счастье, увидел какого-то полного господина в суконной одежде, и в гетрах, который, согнувшись, стоял перед каменной стеной. Я ухватился за представлявшийся мне случай и, поравнявшись с ним, спросил, что могло так сильно заинтересовать его.

Он повернул ко мне лицо, почти такое же широкое, как и его спина.

— Я удивлялся, сэр, своей глупости, — ответил он. — Подумайте, каждую неделю прохожу я здесь и никогда до сих пор не замечал вот этого камня. — Он дотронулся до ограды своей дубовой палкой.

Я посмотрел на камень; на нем виднелись следы высеченного герба. В моей голове промелькнула странная мысль: этот человек сильно походил на мистера Робби по описанию Флоры; любовь к геральдике могла служить доказательством, что это он сам и есть. Для меня было бы необычайным счастьем завязать неофициальное знакомство с адвокатом, к которому на следующий же день мне предстояло явиться с рассказом о погонщиках; мне было нужно понравиться ему. Я тоже нагнулся.

— Полоса… — сказал я. — Вообще напоминает герб Дугласа, правда?

— Да, сэр, напоминает, вы правы, напоминает, — сказал он, — хотя герб без красок и до такой степени истерт и избит, что судить очень трудно. Однако позвольте заметить, сэр, что я крайне удивлен, встретив в наш век упадка человека с такими знаниями.

— О, в молодости мне сообщил много интересных сведений один старик, друг моей семьи и мой воспитатель, — ответил я. — Но я забыл многое впоследствии. Не хочу, чтобы вы, сэр, ошиблись во мне и сочли меня знатоком в геральдике. Я просто невежественный любитель…

— Скромность не вредит даже знатокам геральдики, — любезно возразил мой собеседник.

Словом, мы пошли вместе, разговаривая очень любезным образом. Так прошли мы остаток большей дороги, предместье и часть улиц нового города, молчаливого и пустынного, как город мертвых. Лавки были заперты; не проехало ни одного экипажа; одни кошки играли на залитой солнцем мостовой. Звук наших шагов и голосов отдавался в спокойных домах. Эдинбург вполне погрузился в свое странное еженедельное оцепенение; передо мной был апофеоз воскресного дня. Сознаюсь, картина дышала величием, хотя ей не хватало веселости. Немногие религиозные службы способны производить более глубокое впечатление. Мы, разговаривая, шли вдоль пустынного города, и вдруг со всех сторон раздались звуки колоколов. Улицы наполнились благочестивыми людьми, спешившими в церковь.

— Ага, — произнес мой спутник, — звонят. Вы не из числа жителей Эдинбурга, поэтому я сведу вас в церковь моего прихода. Не знаю, знакомо ли вам шотландское богослужение, если нет, я позабочусь о вас. Доктор Генри Грей из церкви Святой Марии — один из лучших наших проповедников.

Предложение моего незнакомого знакомца сильно смутило меня. Я не приготовился к подобному риску; множество людей совершенно равнодушно прошли бы мимо меня по улице, самое большее взглянув в мое лицо раза два; но те же люди, видя меня неподвижно сидевшим на скамейке в церкви, непременно стали бы внимательно присматриваться к лицу, показавшемуся им знакомым, и в конце концов узнали бы меня. Какой-нибудь один несчастный поворот головы мог привлечь внимание того или другого из прежних посетителей Эдинбургской крепости. «Кто это? — подумал бы он. — Без сомнения, я видел его когда-то». И по окончании службы он, по всей вероятности узнал бы меня. Несмотря на все это, я поблагодарил моего предупредительного друга и отдал себя в его распоряжение.

Теперь мы направились в северо-восточную часть города. Мы проходили через приветливые предместья; наконец я увидел довольно красивую новую церковь значительных размеров. Вскоре я уже сидел рядом с моим милосердным самаритянином, и на меня смотрело множество угрожающих глаз. Сначала опасения заставляли меня быть настороже, но затем, уверив себя, что бояться нечего, что, по всей вероятности, служба не ознаменуется арестом французского шпиона, я стал слушать доктора Грея.

Когда мое испытание окончилось и мы встали с наших мест, моего спутника окружили его знакомые; я с удовольствием слышал, что они, обращаясь к нему, называли его, как я и ожидал, мистером Робби.

Как только мы выбрались из толпы, я поклонился и спросил:

— Мистер Робби?

— Он самый, — был ответ.

— Адвокат, если не ошибаюсь?

— Именно.

— Очевидно, сама судьба решила, что мы должны познакомиться! — заметил я. — В моем кармане лежит карточка, которую поверенный моей семьи дал мне для передачи вам. Расставаясь со мной, он просил меня поклониться вам от него и попросить у вас извинения за то, что он таким нецеремонным образом рекомендует вам меня.

И я подал ему карточку Ромэна.

— А, мой старый друг Даниэль! — сказал Робби, взглянув на карточку. — Как он поживает?

Я дал благоприятный ответ.

— Ну, это действительно странная случайность, — продолжал Робби, — так как мы встретились (к моему удовольствию), то нам лучше всего продолжать наше знакомство. Позвольте мне предложить вам закусить между утренней и вечерней службами, и распить со мной бутылочку, запечатанную моей любимой зеленой печатью. Мы наедине потолковали бы о гербах, мистер Дьюси (так я еще раньше называл себя в разговоре с моим спутником, надеясь, что он тоже скажет мне свою фамилию),

— Простите, сэр, — заметил я, — если я не ошибаюсь, вы приглашаете меня к вам в дом?

— Именно, — ответил он. — Мы, шотландцы, считаемся людьми гостеприимными, и я желал попросить вас к себе.

— Мистер Робби, — ответил я, — позвольте мне воспользоваться вашим гостеприимством когда-нибудь в другой раз, но не сегодня. Надеюсь, вы не поймете моих слов в превратном смысле. Я явился в Эдинбург по совершенно особому делу. До тех пор, пока вы не выслушаете моего рассказа, и даже пока это дело не придет к концу, мне все будет казаться, что я обманом вошел в ваш дом.

— Хорошо, хорошо, — проговорил Робби с несколько менее горячим увлечением. — Как вам угодно, хотя вряд ли вы говорили бы таким образом, если бы на вашей совести лежало обвинение в убийстве. В убытке — я. Мне придется одиноко сидеть за столом. Грустно человеку, привыкшему к обществу, сидеть перед кружкой кларета, обдумывая свою будущую речь! Но вернемся к вопросу о деле! Если оно важно, то, вероятно, им следует заняться, не откладывая его в долгий ящик?

— Да, сэр.

— Итак, поговорим о нем завтра, в половине девятого утра, — сказал он. — Надеюсь, когда вы выскажетесь (вам делает честь, что вы до такой степени горячо относитесь к беспокоющему вас делу), вы не откажетесь закусить со мной, а при случае и выпить моего вина. У вас есть мой адрес? — прибавил адвокат и сказал мне, где он живет, а этого-то мне и было нужно.

Наконец подле Йоркской площади мы разошлись, обменявшись любезностями, и я направился в свою квартиру в Сент-Джемс-сквер, пробираясь через толпы людей, возвращавшихся из церкви.

Кого же я нагнал недалеко от дома? Мою квартирную хозяйку в строгом великолепном платье и ее добычу — Роулея, в шляпе, украшенной кокардой, и в сапогах с отворотами. Говоря о том, что Роулей попался в когти нашей хозяйке, я, конечно, выражаюсь только метафорически. Он с серьезным видом и крайне почтительно вел ее под руку; я поднялся на лестницу сзади их, невольно улыбаясь про себя.

Завидев меня, они оба поздоровались со мной, и миссис Мак-Ранкин осведомилась о том, где я был. Я хвастливо сказал ей название церкви и фамилию проповедника. Мне казалось, что я выиграю в ее мнении. Но она вскоре открыла мне глаза на настоящее положение вещей. В самом основании шотландской натуры кроется столько особенных хитросплетений, столько изгибов, что никто из иностранцев не только не может вполне понять их, но даже не в состоянии удовлетворить шотландским требованиям; он находится среди взрывчатых веществ и поступит благоразумнее всего, если отдастся течению своей судьбы — без оружия, без защиты… (Цитата из любимого гимна миссис Мак-Ранкин).

Членораздельное восклицание, сорвавшееся из губ миссис Мак-Ранкин, было крайне выразительно, хотя изобразить его буквально невозможно, и я поступил согласно только что рекомендованному мной правилу.

— Вы должны помнить, — заметил я, — что в вашем городе я чужой. Если я сделал что-либо дурное, то этому виной было мое полное неведение. Будьте так добры, позвольте мне сопровождать вас сегодня вечером, и я пойду с вами.

Но в настоящую минуту она не была расположена успокоиться и с недовольным бормотанием ушла к себе.

— Ну, Роулей, — сказал я, — а вы были в церкви?

— С вашего позволения, сэр.

— Значит, и вас постигла такая же печальная участь, как меня, — продолжал я. — Ну, а как вынесли вы шотландскую службу?

— Это было довольно-таки утомительно, сэр, — ответил мой юный слуга. — Не знаю, почему, но мне кажется, что со времени Уоллеса все в Шотландии сильно переменилось! Она отвела меня в странную церковь, мистер Анн. Я думаю, я не досидел бы до конца службы, если бы она не дала мне мятных лепешек. В сущности, эта старуха не зла. Она немного ворчлива, немного надоедлива, но, право же, она думет, что приносит этим пользу. Сегодня она просто накинулась на меня. Видите ли: вчера вечером она предложила мне поужинать и, простите меня, сэр, я сыграл ей несколько песен. Она не сделала никакого замечания. Сегодня утром я стал было играть для себя, но она так налетела на меня, столько наговорила мне о воскресенье, что я думал, и конца этому не будет.

— Они все немного безумны, — сказал я. — И вам придется приноравливаться к ним. Не ссорьтесь с ней, главное же, не оспаривайте ее мнений, или вам же будет хуже. Что бы она ни сказала, дотрагивайтесь рукой до кокарды и говорите: «Точно так» или: «Прошу извинения, сударыня». И вот что еще: мне очень жаль вас, но вам придется вечером опять идти в церковь. Это ваша обязанность.

Как я и предвидел, едва зазвонили в колокола, — мистрис Мак-Ранкин явилась к нам, предлагая сопровождать ее в церковь. Я немедленно с полной готовностью поднялся с места и предложил ей руку. Мы двинулись в путь. Роулей следовал за нами. Я уже начал привыкать к опасности моего пребывания в Эдинбурге; мне даже было забавно снова очутиться в новой толпе молящихся. Однако следует заметить, что очень скоро мне стало скучно, так как доктор Грей говорил долго, а мистер Мак-Кроу оказался еще многоречивее своего собрата, и вдобавок его речь отличалась бессвязностью; когда проповедь священника (он нападал на все христианские церкви, в их числе и на мою) теряла тоническое свойство личного оскорбления, меня начинала одолевать дремота. Но я боролся из-за жизни и подбадривал Роулея уколами булавки, и не заснул до конца.

Печать благодати, осенившей меня, совершенно победила сердце Бесси; однако мне казалось, что ее симпатией руководили также и мирские соображения. Я полагал, что она не без удовольствия шла в церковь рука об руку с молодым, прекрасно одетым джентльменом и в сопровождении щеголя-слуги с кокардой на шляпе. Я видел это по тому, как она ввела нас в церковь, как указала нам те места в Библии, которые мы должны были читать, как она оглядывала молящихся, чтобы видеть, смотрят ли они на нее, когда она шепчет мне имя священника, передает мятные лепешки (которыми я в свою очередь угощал Роулея) и так далее. Роулей был хорошеньким мальчиком; извините, но я вынужден заметить, что и я тоже обладал довольно привлекательной наружностью, а когда мы старимся, то при виде красоты, грации, здоровья и изящества нам кажется, будто все кругом нас делается яснее и лучше. При этом в душе человека не возникает себялюбивых мыслей и желаний, не думает он также и о своих близких, а просто с улыбкой любуется привлекательными для него существами; вызывая же в своем воспоминании их образы, снова светло улыбается им. Или я совершенно неверно смотрю на женскую натуру, или мистрис Мак-Ранкин ощущала именно такое совершенно бескорыстное удовольствие в нашем обществе. Она была в церкви в сопровождении щеголеватого лакея; двое веселых красивых малых вносили в ее дом жизнь, веселье и вдобавок относились к ней почтительно и любезно, соглашаясь со всеми ее мнениями. Могло ли это быть ей неприятно?

Следовало поощрять подобные чувства нашей хозяйки. Идя домой из церкви (если только можно было назвать церковью это сборище), я старался увеличить сочувствие к себе моей квартирной хозяйки. Я взял ее в поверенные, то есть рассказал ей о моих любовных делах. Едва я упомянул, что чувствую влечение к молодой девушке, как она повернула ко мне свое страшно серьезное лицо и спросила:

— Она хорошая девушка?

Я ответил ей чистосердечными уверениями.

— К какой религии она принадлежит? — послышался неожиданный вопрос. Я смутился. Дыхание стеснилось в моей груди.

— Даю слово, сударыня, я никогда не спрашивал ее об этом, — ответил я. — Мне известно только, что она истинная, убежденная христианка, и с меня этого достаточно.

Мак-Ранкин вздохнула:

— О! Есть ли у нее достаточные основания считаться христианкой! Надо заметить, что во многих из наших сект есть хорошие основы, например, в секте Мак-Глашанитов, Мак-Милленитов и даже в господствующей церкви…

— Если дело на то пошло, то я скажу вам, что знал даже очень хороших папистов.

— Стыдитесь, мистер Дьюси! — вскрикнула она.

— Но я только…

— Не шутите серьезными вещами, — перебила меня она.

Однако она выслушала то, что я нашел нужным рассказать ей о нашей идиллии, и наслаждалась ей, как кошка наслаждается сливками, опуская в них свои усы. И такова экспансивность страсти! Я с наслаждением изливался перед этой женщиной с грудью, закованной в железную броню! Мое доверие породило между нами доверие: с этой минуты мы зажили по-семейному. Мне не было трудно уговорить миссис Мак-Ранкин согласиться председательствовать за нашим чайным столом. Конечно, никогда в мире не существовало такого плохо подобранного трио, как Роулей, миссис Мак-Ранкин и виконт Анн. Но я следую правилу апостола (с маленьким изменением): я стараюсь быть всем для всех женщин. Когда не угожу женщине — задушите меня моим же галстухом.

ГЛАВА XXVIII Понедельник; вечер у адвоката

На следующее утро в половине девятого я позвонил в контору адвоката, находившуюся на Замковой улице. Мистер Робби сидел за деловым столом, окруженный множеством ярусов зеленых оловянных ящиков. Он встретил меня как старого друга.

— Ну, скорее, скорее к делу, — сказал он. — Дантист готов, и, мне кажется, я могу обещать, что операция не причинит вам особенной боли.

— Я далеко не так уверен в этом, мистер Робби, — возразил я, пожимая ему руку.

— Во всяком случае, вы не потеряете со мной много времени.

Мне пришлось рассказать адвокату, что я, точно бродяга, шел с двумя погонщиками вслед за их стадом, что я скрывался под вымышленным именем, что я убил или почти убил человека во время драки между пастухами и затем позволил посадить в тюрьму двух совершенно невинных людей, ничего не сделав, чтобы снять с них обвинение, от которого мог немедленно освободить их. Я сказал ему все сразу, чтобы как можно скорее покончить с наиболее тяжелой для меня стороной вопроса; Робби выслушал мой рассказ с серьезным видом, но на его лице не выразилось ни малейшего изумления.

— Теперь, сэр, — продолжал я, — я готов расплатиться за мой несчастный удар, но я был бы очень рад, если бы вы избавили меня от необходимости явиться в суд и скрыли от следователя мое настоящее имя. Я предпринял это неразумное странствование под чужой фамилией, и моя семья будет сильно огорчена, если до нее дойдут слухи о том, что я наделал. Однако если Фаа умер, я не допущу, чтобы погонщики пострадали из-за меня. В случае необходимости, вызовите меня в суд. Я явлюсь, чтобы защитить Сима и Кэндлиша. Сэр, я не желаю быть ни Дон-Кихотом, ни несправедливым человеком.

— Прекрасно сказано, — проговорил Робби. — Я должен заметить вам, что дело погонщиков не вполне в моем вкусе. Вероятно, вам известно от вашего друга, мистера Ромэна, что я редко вмешиваюсь в уголовные процессы или в нечто сильно похожее на уголовщину. Однако для вас я нарушу мое обычное правило и, осмелюсь заметить, пожалуй, выполню задачу, заданную мне, лучше, нежели кто бы то ни было. Я сейчас же отправлюсь в следственное отделение и наведу справки.

— Погоди еще, мистер Робби, — сказал я. — Вы забываете об издержках. Я думал для начала передать вам тысячу фунтов.

— Дорогой сэр, — сурово ответил адвокат, — я сам подам вам счет, тогда и будем толковать.

— Мне казалось, — возразил я, — что я должен вам представить какую-нибудь существенную гарантию… Ведь вы почти не знаете меня, а я сразу прошу вас взяться за дело, несимпатичное вам, поэтому…

— У нас в Шотландии так не поступают, — произнес Робби тоном, показывавшим, что вопрос исчерпан.

— Однако, дорогой сэр, — продолжал я, — я прошу вас не отказываться от этих денег. Я не только забочусь об издержках, но думаю также о Симе и Кэндлише. Они достойные малые и из-за меня просидели в тюрьме довольно долгое время. Прошу вас, сэр, вознаградите их за выпавшие на их долю неприятности. Теперь вам станет понятным, — прибавил я с улыбкой, — почему я решился предложить вам тысячу фунтов: сумма эта должна была показать, как я жажду, чтобы дело погонщиков окончилось благополучно.

— Я отлично понимаю вас, мистер Дьюси, — сказал адвокат. — Ну, чем скорее я начну действовать, тем лучше пойдет дело! Мой клерк проведет вас в приемную, даст вам номер «Каледонского Меркурия» и последний номер «Ведомостей»; займитесь ими.

Мне кажется, мистер Робби возвратился часа через три. Я видел, как он вылезал из кэба, остановившегося подле его подъезда. Почти тотчас же меня снова провели в кабинет адвоката. Судя по серьезному виду моего нового друга, я подумал, что мне следует ожидать всего самого худшего. Мистер Робби был настолько бесчеловечен, что, не говоря ни слова о результате своих хлопот, прочитал мне длиннейшую нотацию относительно безумия (чтобы не сказать безнравственности) моего поведения.

— Мне тем приятнее высказать вам мое откровенное мнение, что вы не понесете никакого наказания за все ваши неразумные поступки, — прибавил он. (Полагаю, было бы лучше, если бы адвокат начал с этого заявления).

— Фаа вылечили, — продолжал Робби, — Сим и Кэндлиш уже давно очутились бы на свободе, если бы они не были до такой степени честны относительно вас, мистер Дьюси, или мистер Сент-Ив, как мне, по-видимому, следовало бы теперь вас называть. Они ни разу ни одним словом не обмолвились о вашем существовании; когда же их поставили на очную ставку с Фаа и его рассказом о происшествии, их новые показания до такой степени расходились с прежними, они так противоречили друг другу, что следователь совершенно стал в тупик и решил, что в дело замешан кто-то еще. Можете вообразить, как я старался разубедить его; вскоре я с удовольствием увидел ваших друзей на свободе. Они тоже были в полном восторге.

— Ах, сэр, — вскрикнул я, — вам следовало бы их привести сюда!

— Я не нуждаюсь в наставлениях, мистер Дьюси, — заметил адвокат. — Почем я знал, что вы желали возобновить знакомство, которое только что окончилось для вас таким счастливым образом? Говоря откровенно, я был бы против этого. Пусть погонщики идут домой! Они получили вознаграждение, вполне довольны и питают самое глубокое уважение к мистеру Сент-Иву. Когда я дал им пятьдесят фунтов (сумму более чем достаточную), Сим, единственный из двух товарищей, обладающий даром слова, стукнул палкой о землю и произнес: «Ну, ведь я говорил, что он настоящий джентльмен». «Сим, — ответил я ему, — мистер Сент-Ив совершенно то же сказал о вас».

— Итак, в этом случае можно было заметить: комплименты то и дело летают, когда встречаются благородные люди.

— Мистер Дьюси. Сим и Кэндлиш вычеркнуты из вашей жизни, и хорошо, что вы избавились от них! В своем роде они прекрасные малые, но совсем не годятся для вас. Послушайтесь меня, бросьте-ка ваши эксцентрические выходки, забудьте о всех этих погонщиках, бродягах и наслаждайтесь теми удовольствиями, которые свойственны молодому человеку с вашим развитием, состоянием и (простите меня) с вашей наружностью!

Мистер Робби взглянул на часы и прибавил:

— Для начала новой жизни позвольте мне попросить вас прежде всего перешагнуть через порог моей столовой и разделить завтрак с одиноким холостяком.

Долго сидели мы за прекрасным завтраком, и все время мистер Робби продолжал развивать ту же поэму:

— Без сомнения, вы танцуете? — спросил он наконец. — Да? Прекрасно! В четверег бал в собрании. Понятно, вы должны быть на нем; в качестве уроженца этого города я пришлю вам билет. Я глубоко верю в то, что молодойчеловек — молодой человек. Только помилосердствуйте! Бросьте всех этих погонщиков, бродяг и так далее. Говоря о бале, я невольно вспоминаю, что у вас не будет знакомых дам… О, я понимаю, как это неприятно! Я и сам был молод… Если вас не страшит крайне скучная перспектива выпить чашку чая у холостяка-адвоката, в обществе, главным образом состоящем из его племянников, племянниц, двоюродных внуков, внучек, опекаемых и множества потомков его клиентов, придите ко мне сегодня, около семи часов. Полагаю, мне удастся показать вам двух-трех молодых девушек, на которых стоит взглянуть. На балу они могут быть вашими дамами.

Он бегло обрисовал мне несколько молодых девушек, которых я должен был встретить у него, и в заключение сказал:

— Наконец, вы познакомитесь с моим другом, мисс Флорой. Не стану пытаться описывать вам ее. Посмотрите сами.

Понятно, я поблагодарил мистера Робби за приглашение и немедленно пошел домой, чтобы принять внешний вид, достойный взора Флоры и той хорошей новости, которую я собирался сообщить ей.

Мой туалет вышел удачен — по крайней мере, я имею основание предполагать это. Мистер Роулей на прощание произнес: «Забирательно! Вид у вас, мистер Анн, первый сорт!» И даже каменная миссис Мак-Ранкин — как бы это выразиться? — была поражена, скандализирована, но поражена! Понятно, она посетовала на тщеславие, заставившее меня думать о костюме, но невольно любовалась результатом моего легкомыслия.

— Ах, мистер Дьюси, — сказала она, — какое это жалкое занятие для христианина! Вы думаете о вашей внешности в то время, когда учение Христа попрано, в то время, когда знамя Нового Завета повержено во прах! Лучше бы вы, забыв о суете, молились, стоя на коленях!.. Однако, мне приходится сознаться, что ваше платье идет вам. И если вы сегодня собираетесь встретиться с любимой вами девушкой, я готова извинить вас. Молодежь — всегда молодежь!

Она вздохнула.

— Помню, когда мистер Мак-Ранкин явился ухаживать за мной (давно это было, давно!), я надела зеленое платье, отделанное кантиками. Говорили, что оно очень шло ко мне. Я никогда не отличалась красотой, но мое лицо было бледно, выразительно и интересно.

Пока я сходил с лестницы, мистрис Мак-Ранкин все время стояла на площадке со свечей в руке и, перегнувшись через перила, смотрела на меня.

Мистер Робби давал не вечер, а вечеринку. Я не хочу сказать этим словом, что к нему собралось мало гостей; напротив, все комнаты его квартиры были переполнены; но хозяин не прилагал особенных стараний занять общество. В гостиной стояли столы, и старички играли в вист. В зале молодежь как умела развлекала себя. Дамы сидели; мужчины стояли кругом с равнодушным или важным видом. Очевидно, единственным средством не скучать была беседа; впрочем, на столах лежали прекрасно иллюстрированные журналы; мужчины показывали дамам иллюстрации. Мистер Робби большей частью сидел в карточной комнате и только мимоходом появлялся в гостиной. Очутившись среди молодежи, он, как шарик, перекатывался от группы к группе, имея вид всеобщего дядюшки.

В этот день Флора случайно встретила его.

— Ну, мисс Флора, — сказал он ей, — приезжайте сегодня пораньше; мне хочется вам показать одного феникса! Я говорю о мистере Дьюси; он мой клиент, и я в него влюбился.

Адвокат сказал еще несколько слов о моей наружности, и после этого Флора заподозрила истину. Поэтому, приехав вечером к адвокату, молодая девушка не была спокойна: ее мучило предчувствие. Флора села недалеко от двери; там-то я и увидел ее, окруженную роем скучных, вялых молодых людей. Когда я подходил к ней, она поднялась со стула и самым естественным образом приветствовала меня, очевидно, заранее приготовленной фразой.

— Как вы поживаете, мистер Дьюси? Я не видела вас целую вечность!

— Мне нужно многое рассказать вам, мисс Гилькрист, — сказал я. — Вы позволите присесть подле вас?

Ловкая девушка, сев у двери, бросила на стул, стоявший рядом с ее стулом, свою шаль и тем сохранила для меня место.

Она сняла шаль с сиденья; молодые люди, окружавшие ее, были так деликатны, что отошли и оставили нас вдвоем. Как только я опустился на стул, Флора принялась обмахиваться веером и, полузакрывшись им, шепнула:

— Вы безумец!

— Влюблен до безумия.

— Я не в состоянии этого переносить. Неужели вы не понимаете, что я испытываю? — произнесла она. — Что вы скажете Рональду, майору Чевениксу и моей тетке?

— Ваша тетка? — повторил я, вздрогнув. — Peccavi! А она здесь?

— Тетя играет в вист, — ответила Флора.

— Вероятно, она целый вечер не встанет из-за стола, — подсказал я.

— Быть может, — согласилась Флора. — Большей частью так бывает.

— Ну, я постараюсь не заходить в карточную комнату, ведь я и так не стремился туда. Я здесь не для того, чтобы играть в карты, а затем, чтобы вволю насмотреться на одно существо, если только возможно насмотреться на него, и сообщить ему хорошие вести.

— Но ведь тут еще Рональд и майор, — настаивала Флора. — Они не станут сидеть за картами… Рональд всегда ходит из одного места в другое, Чевеникс же…

— Сидит с мисс Флорой, — перебил я, — и говорит с ней о бедном Сент-Иве? Я угадал это, дорогая, и мистер Дьюси явился мешать майору. Но не беспокойтесь! Для меня страшна только ваша тетушка.

— Почему именно она?

— Потому, что ваша тетушка очень умная дама, моя дорогая, и как все умные женщины, она резка и стремительна, — ответил я. — На подобных женщин можно рассчитывать, лишь отведя их в уголок и там разумно потолковать с ними, как я толкую с вами. Тетушка ваша была бы готова сделать страшный скандал, не обращая ни малейшего внимания ни на опасность моего положения, ни на чувства нашего радушного хозяина.

— Хорошо, — произнесла Флора, — а что вы скажете о Рональде? Вы думаете, что он-то неспособен на резкую выходку? Мало же вы его знаете!

— Мне кажется, я отлично понимаю его. Необходимо только, чтобы «я» заговорил с вашим братом, а не он со мной, вот и все.

— Так прошу вас, подите и поговорите с ним, — заметила Флора. — Вон брат, вы видите? Он стоит в другом конце гостиной и разговаривает с девушкой в розовом платье.

— Как, потерять место рядом с вами, не сообщив вам хорошей вести! — вскрикнул я. — Нет, полно! Обратите немножко внимания на меня и на то, что я хочу вам сказать. Я полагал, что к людям, приносящим хорошие известия, относятся благосклонно. Надеялся я также, что вестник и сам по себе будет принят ласково! Подумайте, у меня только один друг на свете. Дайте же мне остаться с ним! Только одно слово жажду я слышать. Дайте же мне возможность услышать его!

— О, Анн, — со вздохом произнесла Флора, — неужели, если бы я не любила вас, я тревожилась бы до такой степени? Из-за вас я стала совершенной трусихой, милый. Поставьте себя на мое место, вообразите, что вы в полной безопасности, а мне грозят всякие ужасы.

Ее замечание в мгновение ока доказало всю мою тупость.

— Прости меня Господь, дорогая, — поспешно ответил я. — Я никогда не думал об оборотной стороне вопроса.

Поспешно рассказал я Флоре о судьбе погонщиков и встал, чтобы пойти к Рональду, заметив:

— Вы видите, дорогая, как я послушен.

Флора взглянула на меня взглядом, который вознаградил меня за все; когда я отвернулся от нее с таким чувством, будто я отворачиваюсь от солнца, — воспоминание об этом взгляде ласкало мне сердце. Девушка в розовом платье, особа высокого роста, кокетничала и делала глазки. У нее были большие глаза, большие зубы, широкие плечи, речь ее так и лилась. По фигуре и манерам Рональда я сейчас же ясно понял, что он благоговел даже перед тем стулом, на котором сидела его собеседница. Но я поступил безжалостно: я положил руку на плечо юноши как раз в то время, когда он нагибался над нею, точно курица над цыпленком.

— Прошу извинения, мистер Гилькрист, — сказал я, отводя его в сторону.

Рональд вздрогнул, стараясь придумать ответ, но не мог выговорить ни слова, на лице его выражалось неописуемое изумление.

— Да, это я сам! — продолжал я. — Простите, что я прервал ваш приятный разговор, но вы же знаете, что прежде всего у нас есть обязанности относительно мистера Робби. Нехорошо было бы, если бы в его гостиной произошла сцена, поэтому я решил, что необходимо предупредить вас. Я ношу имя Дьюси. Говорю это на всякий случай.

— Знаете… знаете, это Бог знает что такое! — вскричал Рональд. — Что вы тут делаете, черт побери!

— Тс… тсс!.. Тут не место объясняться, мой милый, — сказал я. — Если вам угодно, придите ко мне сегодня же после вечера мистера Робби. Мы можем за сигарой потолковать с вами. Здесь же, право, говорить неудобно.

Раньше чем Рональд успел прийти в себя, я уже дал ему адрес в Сент-Джемс-сквере и смешался с толпой. Увы, мне не удалось сейчас же вернуться к Флоре! На дороге я встретил мистера Робби, он поймал меня и стал без умолку болтать. Рассеянно слушая его, я смотрел, как вокруг моего идола снова собиралась толпа несносных молодых людей, и в душе проклинал судьбу и моего хозяина. Вдруг мистер Робби вспомнил, что я должен ехать в четверг на бал в собрание, и что я явился к нему только затем, чтобы он мог подготовить мне почву для этого бала. Адвокат сейчас же представил меня какой-то молодой девушке. Но я, оставаясь вполне вежливым, сумел удержать подле себя мистера Робби. Как только мы отошли от моей новой знакомой, я увидал майора Чевеникса. Он направлялся к нам, по своему обыкновению держась прямо как палка. Тоже по обыкновению, он был одет до крайности строго.

— Вот человек, с которым я желал бы поговорить, — произнес я, что называется, хватая быка за рога. — Не представите ли вы меня майору Чевениксу?

— Сию минуту, дорогой сэр, — ответил мистер Робби и произнес громко: — Майор, подойдите сюда и позвольте мне рекомендовать вам моего друга, мистера Дьюси, который желает познакомиться с вами.

Лицо майора заметно вспыхнуло, но больше он ничем не выдал своего волнения. Чевеникс низко поклонился и сказал:

— Мне кажется, мы где-то встречались прежде?

Я, ответив на поклон, произнес:

— Да, встречались, не будучи по-настоящему знакомы, и я давно искал случая формально представиться вам.

— Вы очень добры, мистер Дьюси, — проговорил майор, — быть может, вы поможете мне вспомнить, где именно я имел удовольствие видеть вас?

— О, зачем же выводить меня на чистую воду, — со смехом заметил я, — да еще в присутствии моего поверенного!

— Готов держать пари, — вмешался в разговор Робби, — что когда вы, Чевеникс, встречали мистера Дьюси, он носил имя Сент-Ив. Прошлое моего клиента полно мрака и тайн.

— Помнится, я знал мистера Дьюси не под упомянутой вами фамилией, — проговорил майор сквозь зубы.

— Ну, я желаю, чтобы мой клиент оправдался! — продолжал адвокат с самой неудачной шутливостью. — Мне ничего о нем неизвестно! Кто знает, что кроется под его вымышленными именами! Заставьте-ка вашу память поработать, майор, вспомните, где и когда вы встречали мистера Дьюси, и потом скажите мне об этом.

— Непременно, — произнес Чевеникс.

— Производите же розыск, — крикнул Робби, уходя и помахивая рукой.

Как только мы остались одни, майор повернулся ко мне. Я взглянул в его бесстрастное лицо.

— У вас много мужества, — заметил он.

— Мое мужество так же несомненно, как ваше благородство, — отвечал я.

— Вы ожидали встретить меня?

— Вы видели, по крайней мере, что я воспользовался первым удобным случаем, чтобы представиться вам.

— И вы не боялись?

— Нисколько. Я знал, что имею дело с джентльменом. Пусть это слово будет впоследствии вашей эпитафией.

— Но другие ищут вас и не станут шутить, — сказал Чевеникс. — Полиция, мой дорогой сэр, делает на вас настоящую облаву.

— Мне кажется, выражение немного грубо!

— Вы видели мисс Гилькрист? — спросил Чевеникс, меняя тему разговора.

— Мисс Гилькрист, по отношению к которой, как мне кажется, мы находимся в положении соперников? — спросил я и прибавил: — Да, я видел ее.

— А я ее искал, — произнес майор.

Я чувствовал, что весь дрожу от гнева, полагая, что майор испытывал то же самое. Мы взглядом смерили друг друга.

— Оригинальное положение, — произнес Чевеникс.

— Очень, — подтвердил я. — Но позвольте вам откровенно сказать, что вы раздуваете холодные угли, мне следует предупредить вас из чувства признательности за вашу доброту к пленнику Шамдиверу.

— Вы желаете этим намекнуть, что расположение мисс Гилькрист отдано другому лицу? — спросил он насмешливо. — Благодарю вас. Так как вы сообщили мне ценные сведения, я тоже позволю себе в свою очередь сказать вам несколько слов. Честно ли, деликатно ли, порядочно ли компрометировать девушку, зная, что ухаживание за нею не может кончиться ничем (а вы это отлично знаете)?

Я не мог выговорить ни слова.

— Простите, если я сейчас же прекращу разговор с вами, — продолжал офицер. — Очевидно, наша беседа не приведет ни к какому хорошему результату, кроме того, я намереваюсь употребить этот вечер на нечто более привлекательное.

— Да, — ответил я, — вы правы, наше свидание с вами не будет иметь последствий. Честь связывает вас по рукам и ногам. Вам известно, что меня несправедливо обвиняют, но даже если бы вы и не знали этого, вам, как моему сопернику, все равно пришлось бы или молчаливо стоять в стороне, или поступить низко.

Чевеникс снова изменился в лице.

— На вашем месте я не говорил бы так, — произнес он. — Не слишком ли много вы твердите о низости и благородстве?

Майор отошел от меня и направился к Флоре, сидевшей среди целой свиты юношей. Мне оставалось только идти за ним, мысленно читая себе нравоучения о необходимости владеть собой.

Странно, до чего быстро очень молодые люди исчезают, как только показывается человек лет около двадцати пяти или старше. Юноши, окружавшие Флору, мгновенно рассеялись, завидя майора и меня; они не сделали даже ни малейшей попытки сопротивляться нам; некоторые из них еще бродили кругом, но вскоре и они последовали за остальными, и мы остались втроем. Из двери дуло, и Флора накинула меховую накидку на свои обнаженные плечи, темный мех опушки великолепно оттенял белизну ее кожи. Она вся сияла контрастами. Свет играл на ее нежном взволнованном лице, которое то вспыхивало, то бледнело. В течение мгновения она переводила глаза с одного соперника на другого и видимо колебалась, затем обратилась к Чевениксу, сказав:

— Конечно, вы будете в собрании, майор Чевеникс?

— Вряд ли, боюсь, что мне придется быть в другом месте, — ответил он. — Даже удовольствие танцевать с вами, мисс Флора, должно уступить перед долгом.

Некоторое время разговор шел самым мирным образом. Темой его служила погода, но он скоро коснулся войны. По-видимому, никто не был виноват в том, что беседа приняла такое направление. Это не могло не случиться: мысль о войне наполняла всю атмосферу.

— Хорошие вести с театра военных действий, — сказал майор.

— Да, пока, — заметил я. — Но не скажет ли нам мисс Гилькрист своего личного мнения о войне? Не примешивается ли в вашей душе, мисс Гилькрист, к восхищению победителями маленькая доля жалости к побежденным?

— Да, сэр, — живо сказала Флора, — я испытываю большое сострадание к побежденным. Мне кажется, с молодыми девушками не следует говорить о войне… Я… как это говорится? — не сражающаяся сторона. Напоминать же мне о том, что приходится выносить другим, что они терпят… право, нехорошо.

— У вас, мисс Гилькрист, нежное женское сердце, — заметил Чевеникс.

— Не будьте слишком уверены в его нежности, — с жаром возразила она. — Я с удовольствием сама пошла бы в бой!

— За которую из сторон? — спросил я.

— Как можете вы сомневаться, — ответила Флора. — Я — шотландка.

— Мисс Гилькрист шотландка! — повторил майор, взглянув на меня. — Никто не мешает вам чувствовать сострадание, мисс Гилькрист.

— И я с восторгом преклоняюсь перед каждым малейшим проблеском его, — проговорил я. — Жалость так близка к любви.

— Предоставим самой мисс Гилькрист решить, так ли это, мы подчиняемся приговору. Скажите же, мисс Флора, что ближе к любви — жалость или восхищение?

— Постойте, — заметил я. — Будем конкретнее. Майор, опишите одного из победителей, о которых говорите вы, потом настанет моя очередь, и пусть мисс Флора произнесет свое решение.

— Мне кажется, я понимаю вас, — произнес Чевеникс. — Постараюсь сделать то, о чем вы говорите. Вы полагаете, что сострадание и тому подобные чувства имеют над сердцем женщины особенно сильную власть? Я же считаю женщин выше, благороднее. Мне кажется, что любовь может внушить им только человек, которого они уважают. Он должен быть тверд, горд, если вам угодно, пожалуй, даже сух, но тверд, непременно тверд. Сперва женщина с сомнением взглянет на такого человека, но в конце концов она увидит, что лицо, суровое для всех, становится кротким и нежным для нее. Ей прежде всего необходима вера в силу мужчины. Вот почему женщина любит только человека, достойного звания героя.

— Ваш герой очень честолюбив, сэр, — сказал я. — Я опишу скромное существо, но, как мне кажется, обладающее более человеческими свойствами, нежели ваш идеал. Это человек, не безусловно верящий в свои силы; он не отличается непоколебимой твердостью; взглянув на прекрасное лицо, услышав чудный голос, он отдается чувству любви, не рассуждая. Чего же ему еще просить от женщины, кроме жалости или сострадания к нему, к его любви, в которой вся его жизнь? Вы изображаете женщин существами низшего порядка, смотрящими с восхищением на своих возлюбленных, которые, точно мраморные статуи, стоят на пьедесталах, подняв носы кверху! Господь был мудрее вас, и самый твердый из ваших героев может оказаться человеком в полном значении этого слова. Мы просим королеву рассудить нас, — прибавил я, кланяясь Флоре.

— Что же королеве сказать? — спросила она. — Мне придется дать вам ответ, который не будет ответом, — ветер веет, где хочет. Женщина следует влечению своего сердца.

Флора вспыхнула, я тоже, потому что в ее словах я услышал признание; Чевеникс побледнел.

— Вы превращаете жизнь в страшную лотерею, мисс Гилькрист, — произнес он. — Но я не впаду в отчаяние. Быть честным и простым — вот по-прежнему мой лозунг.

Следует сознаться, что в эту минуту он был удивительно хорош, хотя до смешного походил на одну из тех мраморных статуй с поднятыми носами, о которых я только что упоминал.

— Я не понимаю, почему мы заговорили обо всем этом, — заметила Флора.

— Причиной была война, — ответил Чевеникс.

— Все дороги ведут в Рим, — объяснил я. — О чем же ином мы могли бы говорить с мистером Чевениксом.

Уже некоторое время в комнате, находившейся за моей спиной, слышался шум, но я не обращал на него особенного внимания, хотя, быть может, мне следовало принять его к сведению. Вдруг лицо Флоры заметно изменилось. Она несколько раз выразительно обмахнулась веером и умоляющими глазами взглянула на меня. Очевидно, молодая девушка о чем-то просила меня, мне казалось, что Флора требует, чтобы я ушел, очистив поле действий для моего соперника. Я же, конечно, не желал оставлять с ней Чевеникса. Наконец Флора нетерпеливо поднялась со стула.

— Мне кажется, вам пора проститься, мистер Дьюси, — шепнула мне она.

Я не понимал, почему и высказал ей это. Тогда она произнесла страшные слова:

— Моя тетка выходит из игральной комнаты.

Скорее, чем можно передать это словами, я поклонился Флоре и ушел. В дверях я на мгновение обернулся и имел счастье увидеть профиль старой мисс Гилькрист и ее золотой лорнет. Благодаря взгляду на тетушку, показавшуюся из соседней комнаты, у меня как бы выросли крылья, и через мгновение я уже шел по Замковой улице. Наверху блестели освещенные окна, и неопределенные тени гостей, оставшихся у Робби, мелькали через четырехугольники света, лежавшие под моими ногами.

ГЛАВА XXIX Вторник. В тенетах

Вторник начался с неожиданности. На столе за завтраком я нашел письмо, адресованное Эдуарду Дьюси, эсквайру. Это поразило меня. Совесть превращает нас в трусов! Распечатав конверт, я увидел, что в нем лежала только записка от адвоката и билет на бал в четверг. Позавтракав, я сел у окна, успокаивая волнение сигарой; Роулей, окончив ту небольшую долю уборки, которая теперь составляла его обязанность, сидел недалеко от меня и с одушевлением играл на дудочке, с особенным увлечением выводя высокие ноты. Вдруг совершенно неожиданно в комнате очутился Рональд. Я предложил ему сигару, придвинул стул к камину и усадил на него моего гостя (чуть было я не написал «спокойно усадил моего гостя», между тем Рональд был неспокоен). Он был как на иголках и не знал, взять ему сигару или отказаться от нее, взяв же ее, он недоумевал, должен ли он закурить ее или отдать мне обратно. Я ясно видел, что ему хотелось что-то сказать мне, и при этом я чувствовал, что он будет говорить с чужих слов, и именно со слов майора Чевеникса. Последнее казалось мне вполне несомненным.

— Вот и вы здесь, — вежливо и радушно заметил я, решившись не выводить моего юного друга из затруднительного положения. «Если он пришел ко мне с поручением от моего соперника, — думалось мне, — я предоставлю ему свободу действовать, но не окажу ни малейшей помощи».

— Дело в том, — начал юноша, — что мне хотелось бы говорить с вами наедине.

— Понятно, — ответил я и прибавил: — Роулей, вы можете пройти в спальню. Мой дорогой, — продолжал я, обращаясь к Рональду, — ваши слова предвещают нечто серьезное. Надеюсь, не случилось ничего дурного?

— Буду откровенно говорить, — сказал Рональд. — Я очень рассержен и расстроен.

— Держу пари, что я знаю причину вашего неудовольствия, и что мне будет легко успокоить вас!

— О чем вы говорите? — спросил он.

— Вероятно, вы попали в несколько затруднительное положение, — проговорил я, — и могу только заметить, что вы пришли именно туда, куда вам следовало прийти. Если вам нужна сотня-другая фунтов или иная маленькая сумма в этом роде, прошу вас не стесняться. Мой кошелек к вашим услугам.

— Вы очень добры, — сказал Рональд, — и хотя я не знаю, как вы могли угадать истину, но я действительно в несколько стесненном положении. Однако я пришел не затем, чтобы говорить о деньгах.

— Да и не стоит говорить о них! — воскликнул я. — Однако, Рональд, вы должны понимать, что я отношусь к вопросу о ваших денежных затруднениях совершенно иначе, нежели относитесь к нему вы. Вспомните, что вы оказали мне одну из тех услуг, которые поселяют в душе человека чувство вечной дружбы… Теперь я получил довольно значительное состояние и считал бы себя счастливым, если бы вы смотрели на него как на свою собственность.

— Нет, — сказал Рональд, — я не могу взять от вас денег, право, не могу… кроме того, я пришел по другому делу… я хотел говорить с вами о моей сестре, Сент-Ив, — и юноша с угрозой повернулся ко мне.

— Право, — настаивал я, — в вашем распоряжении около пятисот фунтов. Во всяком случае, помните, что как только деньги понадобятся вам, вы их найдете у меня.

— Ах, замолчите пожалуйста! — вскрикнул Рональд. — Я пришел, чтобы сказать вам много неприятных вещей. Но решусь ли я на это, раз вы отнимаете у меня положительно всякую возможность начать вас упрекать! Как я уже заметил вам, я пришел сюда, чтобы говорить о сестре. Вы сами понимаете, что необходимо изменить положение вещей. Вы компрометируете ее, и ваше знакомство с нею не может привести ровно ни к чему. Вдобавок я не согласился бы, чтобы какая-либо из моих родственниц сближалась с человеком вроде вас (вы сами должны это чувствовать). Мне очень неприятно говорить вам такие вещи. Знаете, мне все кажется, что я бью лежачего, и я даже сообщил майору о моем чувстве. Между тем я должен был вам высказать правду, дело сделано и нам незачем снова поднимать этот вопрос.

— Я компрометирую вашу сестру, знакомство со мной не может привести ни к чему… люди вроде меня… — задумчиво повторил я. — Мне кажется, я понимаю вас, и мне следует поскорее официально объясниться с вами.

Я поднялся со стула, отложил сигару в сторону и, поклонившись, произнес:

— Мистер Гилькрист, в ответ на ваши вполне естественные замечания я имею честь просить у вас руки вашей сестры. Я ношу титул, во Франции мы довольно легко смотрим на титулы, но, кроме того, я происхожу из очень древнего рода, что ценится решительно везде. Я могу указать вам на тридцать два поколения моих предков, незапятнанных ни единым позорным деянием. В будущем я рассчитываю обладать богатством, которое, конечно, превысит размер среднего состояния. Доходы моего внучатого дяди, кажется, равняются тридцати тысячам фунтов в год, хотя я и не справлялся об этом. Скажем, что они не менее пятнадцати и не более пятидесяти тысяч фунтов.

— Подобные вещи легко говорить, — сказал Рональд, улыбаясь с выражением сострадания. — К сожалению, все это так… в воздухе.

— Прошу прощения, не в воздухе, а в Бекингэм-шире, — заметил я с усмешкой.

— Я хотел сказать, дорогой Сент-Ив, что вы не в состоянии доказать ваших слов, — продолжал он. — Все, что вы говорите, может быть совершенно ложно, — вы слушаете меня? — вы ничем не можете подтвердить справедливость ваших утверждений.

— Постойте! — крикнул я, вскочив и подбегая к столу. — Постойте.

Я написал адрес Ромэна.

— Вот на кого я ссылаюсь, мистер Гилькрист. Пока вы не напишете Ромэну и не получите от него отрицательного ответа, вы должны обращаться со мной как с джентльменом.

Мои слова подействовали на Рональда.

— Прошу извинить меня, Сент-Ив, — сказал он, — поверьте, я не хотел оскорбить вас. Но вот в чем беда: я не могу сказать ни слова возражения, ни обидеть вас; простите меня, я делаю это неумышленно. Во всяком случае, вы сами видите, что вашего предложения невозможно принять… Оно не имеет смысла. Наши страны воюют. Вы — пленник.

— Один из моих предков во времена лиги, — возразил я, — женился на гугенотке. Он проехал двести миль по враждебной стране, чтобы увезти свою невесту. И они были очень счастливы.

— Ну… — начал было Рональд, но замолчал, опустив глаза.

— Что же? — спросил я.

— Ну… а Гогела?.. — произнес юноша, смотря в камин на уголья.

Я так и подскочил, вскрикнув:

— Что, что вы говорите?

— История с Гогелой, — повторил он.

— Рональд! — произнес я. — Вы говорите не по собственному побуждению. Я знаю, кто вам подсказал эти слова, — низкий человек шепнул их вам.

— Сент-Ив, — возразил юноша, — зачем вы стараетесь сделать этот разговор еще тяжелее для меня? Зачем вы оскорбляете других людей? Я не могу принять предложения человека, на котором лежит чересчур тяжелое обвинение! Вы сами должны понять это. Ваше намерение жениться на моей сестре — самая нелепая вещь в мире.

— И только потому, что я дрался на дуэли, только потому, что эта дуэль окончилась несчастливо, вы — юный солдат или почти солдат, отказываете мне в руке вашей сестры? Так ли я понял вас? — спросил я.

— Милый мой, — жалобно произнес Рональд, — конечно, вы можете превратно истолковывать мои слова. Вы говорите, что это была дуэль… Я же не могу сказать вам, что… я не могу… мне кажется… вы сами видите, в чем заключается вопрос. Это была дуэль? Я не знаю.

— Я имел честь сказать вам, что дрался на дуэли, — произнес я.

— Видите ли, другие утверждают иное.

— Они лгут, Рональд, и я докажу это.

— Одним словом, тот человек, который так несчастлив, что о нем говорят подобные вещи, не может быть мужем моей сестры! — крикнул Рональд.

— Вы знаете, кто на суде будет первым свидетелем в мою пользу? Артур Чевеникс, — сказал я.

— Мне все равно, — произнес юноша, встав со стула и принимаясь ходить взад и вперед по комнате. — Чего вы хотите, Сент-Ив? О чем мы говорим? Я как во сне! Вы сделали предложение, я отказал вам. Мне оно не нравится, мне его не нужно. Кроме того, не во мне вопрос: моя тетка ни за что и слышать о нем не захочет! Разве вам недостаточно этого?

— Помните, Рональд, что мы с вами играем обоюдоострым оружием, — сказал я. — Предложение руки — щекотливый предмет. Вы отказали мне и привели множество причин вашего отказа. Прежде всего вы называли меня обманщиком, затем напомнили о войне, далее вы сказали, что я бесчестно убил Гогелу, или что на меня возводят подобное обвинение. Ну, милейший мой, все это жалкие причины для отказа! Если бы кто-либо другой говорил со мной таким образом, я был бы страшно возмущен; полагаю, вы сами понимаете это. Но в настоящем случае у меня связаны руки. Не говоря уже о том, что я люблю вашу сестру, я настолько благодарен вам за прошлое, что вы можете вполне безнаказанно оскорблять меня! Мне приходится жестоко страдать, не имея возможности защищаться.

В начале моей речи Рональд порывался перебить меня, но, когда я замолчал, он долгое время стоял, не произнося ни слова.

— Сент-Ив, — сказал наконец Рональд, — полагаю, мне лучше уйти. Все это ужасно раздосадовало нас обоих. Право, я не желал обижать вас, и я прошу у вас прощения. Я уважаю вас как джентльмена. Мне хотелось только сказать вам, почему я считаю невозможным принять ваше предложение. Будьте уверены в одном: «я» и не подумаю предпринимать что-либо против вас. Вы пожмете мне на прощанье руку? — пробормотал он в заключение.

— Да, — подтвердил я, — действительно, этот разговор раздосадовал нас обоих. Ну, что прошло, то прошло! Прощайте Рональд!

— Прощайте, Сент-Ив, мне очень грустно, что все произошло таким образом, — и он ушел.

Окна моей гостиной выходили на север, но входной коридор освещался со стороны сквера, а потому я мог следить за печальным отступлением Рональда. Вскоре к нему подошла какая-то фигура, в которой я узнал майора Чевеникса. При виде встречи двух друзей я чуть не захохотал: я предвидел, какой разговор начнется между ними, и даже мысленно слышал замечания: «Я вам говорил», или «Но я же не говорил вам!», звучащие, как лязг мечей. Без сомнения, они немного выиграли от визита Рональда, но мое положение было еще хуже, нежели положение моих противников, и вдобавок беседа с юным Рональдом произвела на меня удручающее впечатление. Рональд закусил удила и окончательно отказал мне. Это не представляло для меня неожиданности, но все же я не мог причислить к хорошим новостям отказ брата Флоры. Теперь я твердо знал, что когда я уеду во Францию, будет сделано решительно все, чтобы заставить любимую мной девушку отказаться от навязчивого француза и принять предложение майора. Конечно, Флора устоит, но мысль о тех просьбах и доводах, которыми будут осаждать бедняжку, была мне неприятна, и я решил, что ее необходимо предупредить и подготовить к борьбе.

Я считал бесполезным стараться увидеть Флору днем, но задумал сегодня же рано вечером попытаться пробраться в Суанстон. Мне следовало также подумать и о путешествии во Францию. Тут, в Эдинбурге, море было всего в четырех милях от меня; я мог явиться наудачу к рыбакам, держа в одной руке шляпу, а в другой нож, однако подобное предприятие показалось мне таким отчаянным, что я решил лучше вернуться к дому Берчеля Фенна и вторично постучаться в его двери. Для этого мне были нужны деньги. Отдав Флоре бумаги, я сохранил у себя тысячи полторы фунтов, но эта сумма и была у меня, и не была: после завтрака в доме Робби я, удержав тридцать фунтов, отнес остальные деньги в банк на Джордж-стрит и положил их на имя мистера Роулея; в то время я думал оставить их моему слуге, если мне придется поспешно уехать. Теперь мне самому понадобилась эта сумма, и я отправил в банк моего юного слугу, с его кокардой и прочей амуницией, приказав юноше взять обратно полторы тысячи фунтов. Роулей долго не возвращался, а когда снова явился ко мне, его лицо горело. В руке Роулей держал квитанцию.

— Дело не подходящее, мистер Анн, — сказал он.

— Как так?

— Я нашел банк, сэр, и все как следует, — продолжал юноша. — Но, Боже Ты мой, как я перепугался! У дверей стоял вкладчик. И знаете, мистер Анн, кто это был? Тот самый красножилетник, с которым я завтракал близ Эйльсбери!

— Вы не ошиблись?

— Нет, наверно не ошибся, — отвечал Роулей. — Я не говорю, что это был мистер Лавендер, нет, я узнал бывшего с ним товарища и подумал: «Это неладно».

— Да, неладно, — согласился я.

Я в раздумье ходил по комнате. Конечно, этот сыщик лондонской полиции мог случайно быть в Эдинбурге. Однако, конечно, странное стечение обстоятельств заставило его разговаривать с моим слугой в трактире «Зеленого Дракона» и теперь привело в Шотландию, как раз к дверям того банка, в котором хранились деньги Роулея!

— Роулей, — сказал я, — он не видел вас?

— Не бойтесь, — проговорил Роулей, — поверьте, мистер Анн, сэр, если бы он заметил меня, вы меня больше не видали бы! Ведь я не осел, сэр.

— Ну, мой мальчик, вы можете спрятать в карман эту квитанцию и представить ее в банк только тогда, когда совершенно отделаетесь от меня. Смотрите только, не потеряйте бумажку. Это ваша доля из волшебной рождественской шкатулки — тысяча пятьсот фунтов.

— Простите меня, мистер Анн, сэр, но зачем мне эти деньги? — сказал Роулей.

— Чтобы открыть харчевню, — продолжал я.

— Извините меня, сэр, но у меня нет призвания открыть трактир, сэр, — гордо ответил он. — Мне кажется, сэр, я слишком молод для этих денег. Я ваш слуга или никто.

— Ну, Роулей, — заметил я, — я скажу, за что даю вам эти деньги. Я дарю их за оказанную вами услугу, о которой я не хочу и не смею говорить, за вашу честность относительно меня, за вашу душевную свежесть и бодрость, мой друг. Я предназначаю эти деньги вам. Так как сыщик ждет подле банка, деньги должны лежать в кассе, пока я не уеду.

— Пока вы не уедете, сэр? — повторил Роулей. — Могу вам сказать мистер Анн, сэр, что куда бы вы ни направились, я не оставлю вас.

— Милый мой мальчик, — проговорил я, — нам придется расстаться в очень скором времени, вероятно, завтра. Это нужно, нужно для меня, Роулей. Поверьте, сыщик стоит подле банка не ради вас! Каким образом они могли так скоро узнать о вложенной мною в банк сумме, я не понимаю! Вероятно, какое-нибудь странное стечение обстоятельств выдало им меня. Однако факт налицо. Теперь мне не только нужно будет проститься с вами, но и попросить вас до последней минуты не выходить из дому. Помните, мой мальчик, что только этим путем вы будете в состоянии оказать мне услугу.

— Раз вы это говорите, сэр, так и будет, — с жаром произнес Роулей. — Ничего не делать вполовину — вот мой девиз. Я ваш телом и душой, в счастье и в беде, я готов для вас жить и умереть!

До заката приходилось бездействовать. Я видел только один выход из своего положения, а именно: мне следовало как можно скорее найти возможность поговорить с Флорой, моим единственным банкиром, но до наступления темноты нечего было и думать об этом. В ожидании вечера мне приходилось сидеть дома, развлекаясь чтением «Каледонского Меркурия», сообщавшего о неудачах французов и передававшего запоздалые известия о нашем отступлении из России; порой при чтении газеты чувство гнева и обиды прогоняло мою сонливость, порой я дремал, читая бесплодные разглагольствования о внутренних делах страны. Вдруг я совершенно случайно натолкнулся на заметку:

«В отель „Дембрек“ только что прибыл виконт де Сент-Ив».

— Роулей, — позвал я.

— Что прикажете, мистер Анн? — ответил почтительный юноша, опуская трубку.

— Взгляните-ка на это, — сказал я, протягивая к нему газету.

— Батюшки, — вскрикнул Роулей, — это он, наверное он!

— Наверное, Роулей, — подтвердил я. — Он напал на наш след и настиг нас. Я готов поклясться, что виконт и этот сыщик приехали вместе. И теперь в Эдинбурге вся охота: дичь, охотники, собаки!

— Что же вы теперь будете делать, сэр! Предоставьте мне все заботы, сэр, пожалуйста! Подождите одну минуту, я переоденусь и проберусь в этот Дем… в отель и посмотрю, кто из них там. Поверьте мистер Анн, я очень осторожен.

— Нет, нет, Роулей, не забывайте, вы пленник, я тоже пленник или нечто вроде этого. Если вы выйдете на улицу, это будет для меня равняться смерти.

— Как вам угодно, сэр.

— Кроме того, — продолжал я, — вам нужно простудиться или нечто в этом роде. Нехорошо возбуждать подозрения миссис Мак-Ранкин.

— Простудиться? — вскрикнул он, сейчас же развеселившись. — Я могу отлично сыграть комедию.

И мой юный слуга принялся чихать, кашлять и сморкаться так, что я невольно улыбнулся.

— О, я умею проделывать такие штуки, — с гордостью произнес он.

— Ну, они теперь пригодятся, — сказал я.

— Мне кажется, я должен показаться старухе, правда? — спросил Роулей.

Я сказал ему, что это будет хорошо, и он сейчас же исчез из комнаты с таким радостным лицом, точно спешил играть в футбол.

Я взял газету и стал невнимательно читать ее, но вдруг мне снова на глаза попались многозначительные строки:

«По поводу недавно случившегося ужасного убийства в замке, — гласила газета, — мы можем довести до сведения общества следующее: предполагают, что солдат Шамдивер находится вблизи от Эдинбурга. Он немного ниже среднего роста, лицо его приятно, манеры до крайности изысканны. Как говорят, в последний раз его видели в жемчужно-сером платье и в сапогах с желтоватыми отворотами. Его сопровождает слуга лет шестнадцати. Шамдивер говорит по-английски без малейшего акцента. Когда его видели, он называл себя Раморни. Тому, кто захватит его, правительство обещает награду».

Через мгновение я уже был в соседней комнате и с бешенством стаскивал с себя жемчужно-серое платье.

Сознаюсь, я страшно волновался. Трудно спокойно смотреть на то, как сеть окружает вас, и я был доволен, что Роулей не видел моего смущения. Краска залила мне лицо, я дышал с трудом. Мне кажется, никогда в жизни не волновался я более, нежели в эти минуты.

А между тем мне приходилось ждать в полном бездействии, обедать и разговаривать с вечно словоохотливым Роулем как ни в чем не бывало! Если бы мне не казалось необходимым беседовать с миссис Мак-Ранкин, все было бы еще ничего! Но Бесси! С моей квартирной хозяйкой случилось что-то особенное. Почему она все время упрямо молчала? Почему ее глаза краснели от слез? Почему я слышал звук ее долгих молитв? Конечно, она прочла статью и узнала роковую жемчужно-серую одежду! Теперь я вспоминал, с каким многозначительным видом она положила газету на мой стол, с каким не то полным сострадания, не то вызывающим сопением она сказала: «Вот вам „Меркурий“».

Однако с этой стороны мне не грозила неминуемая, немедленная опасность. Трагическое поведение миссис Мак-Ранкин доказывало, что она волнуется. По-видимому, моя квартирохозяйка боролась с совестью, и битва еще не пришла к концу. Меня волновал вопрос, что делать? Я боялся касаться сложного и таинственного механизма, составлявшего душу миссис Мак-Ранкин. От одного слова она вся могла запылать, и было трудно предсказать, какое направление примет ее горячность. Она походила на плохо приготовленный фейерверк! Я хвалил себя за то, что сумел расположить ее к себе, но решительно недоумевал, какое принять решение. Я считал одинаково опасным настаивать на обычных проявлениях наших дружеских отношений и пренебрегать ими. Одна крайность могла показаться несносным бесстыдством, другая — была равносильна полному признанию вины. Вообще, когда стало темнеть и на улице раздался голос сторожа, я почувствовал облегчение и вышел из дому.

Я пришел к коттеджу, когда не было еще и семи часов. Входя на подъем, ведущий к садовой стене, я с удивлением услышал лай собаки. И прежде на меня лаяли собаки, но тогда лай их доносился из деревушки, стоявшей на горе выше коттеджа. Теперь же пес был, очевидно, в суанстонском саду. Я слышал, как он прыгал и рвался с цепи. Я подождал, чтобы гнев чудовища несколько поубавился, затем стал осторожно подкрадываться к садовой ограде. Однако как только моя голова показалась из-за вала, снова раздался еще более бешеный лай. Почти в то же мгновение дверь коттеджа отворилась и на пороге дома показались Рональд и майор с фонарем в руках. Они были близко от меня, и я слышал их разговор. Майор успокоил собаку, которая перестала лаять, но тихо ворчала и время от времени тявкала.

— Хорошо, что я привел Тоузера, — сказал Чевеникс.

— Да где же этот негодяй? — произнес Рональд, то поднимая, то опуская фонарь, вследствие чего тьма и свет в саду сменялись самым прихотливым образом. — Не сделать ли мне вылазку? — прибавил брат Флоры.

— Нет, — возразил Чевеникс. — Когда я согласился явиться снова и превратиться в часового, я поставил несколько условий, мастер Рональд, не забывайте этого! Военная дисциплина, мой друг! Мы должны обойти дом по этой дорожке, и только. Тише, Тоузер! Ну, ну, хороший пес, тише же, тише! — продолжал он, лаская проклятое чудовище.

— Только подумать, что этот бродяга, быть может, слышит нас в это мгновение! — крикнул Рональд, отошедший на несколько шагов.

— Это просто невозможно, — ответил майор. — Вы здесь, Сент-Ив? — прибавил он отчетливо, но сильно понизив голос. — Скажу вам, что вы сделаете лучше, если уйдете домой. Мистер Гилькрист и я усердно караулим коттедж.

Я проиграл игру.

— Beaucoup de plaisir, — ответил я так же тихо. — Il fait un peu froid pour veiller; gardez vous des engelures [223].

Вероятно, припадок неукротимого бешенства затуманил рассудок майора, и вот, несмотря на добрый совет, данный Рональду им же самим, Чевеникс спустил собаку с цепи; она как стрела бросилась ко мне, я отступил, поднял булыжник весом фунтов в двенадцать и приготовился к обороне. Одним прыжком Тоузер очутился наверху ограды. Почти в ту же минуту мой камень попал в морду пса. Собака глухо взвизгнула и упала в сад; я слышал, что вместе с нею упал и мой двенадцатифунтовик.

— Будь проклят он! — странным голосом крикнул Чевеникс. — Неужели он убил мою собаку?

Я понял, что мне следует поспешить прочь.


ГЛАВА XXX Среда. Крэмондский университет

Мою душу переполняли опасения, доходившие до ощущения, которое следовало бы назвать началом панического страха. Долго лежал я в постели, раздумывая о моем положении. Ничто не могло успокоить меня, напротив, со всех сторон мне грозила беда: коттедж стерегли; если я не убил собаки, страшное чудовище помогало караулить дом; если же я убил пса, то его хозяин, конечно, только удвоил свою бдительность. Благодаря простительному тщеславию, пробужденному любовью, я отдал все моиденьги Флоре; в ту минуту мне казалась привлекательной мысль, что преследуемый изгнанник явится любимой девушке, подобно Юпитеру, в виде золотого дождя, и отдаст тысячи в руки возлюбленной. Потом в припадке безумия я запрятал в банк оставшуюся у меня сумму! Теперь следовало вернуть деньги от Флоры или из банка. Но откуда и как?

Ворочаясь в постели, я придумал три выхода из моего положения, все они казались очень опасными. Кто знает, думалось мне, не ошибся ли Роулей? Быть может, в банке был совсем не сыщик. Мой слуга мог еще раз попробовать получить деньги. В этом заключался первый ход. Вторым была помощь Робби, наконец, в крайнем случае, ничто не мешало мне поставить все на карту, поехать на бал собрания и на глазах целого Эдинбурга переговорить с Флорой. С последним образом действий соединялась ужасная опасность и, кроме того, в этом случае мне пришлось бы ждать невыносимо долго — до четверга. Я сейчас же прогнал мысль о бале и стал обдумывать другие предложения. Я полагал, что Робби получил добрый совет не иметь со мной никаких сношений. Полицейская часть дела семьи Гилькрист всецело находилась в руках Чевеникса, и я не сомневался в том, что майор принял эту необходимую предосторожность. Иначе мне было бы нетрудно спастись: Робби дал бы мне возможность обменяться с Флорой письмами или встретиться с нею лично, и я мог бы сегодня же к четырем часам очутиться на дороге к югу, то есть стать свободным человеком. Во всяком случае, прежде всего я хотел удостовериться, есть ли засада подле банка или нет.

Я позвал Роулея, чтобы подробно расспросить его о наружности сыщика.

— Какого он вида? — спросил я моего слугу, начав одеваться.

— Какого вида? — повторил Роулей. — Право, я не вполне понимаю вас, мистер Анн. Он некрасив.

— Он высок ростом?

— Высок ли? Нет, не особенно, мистер Анн.

— Значит, мал?

— Мал? Я не думаю, чтобы вы его назвали маленьким.

— Он среднего роста?

— Пожалуй, только это как-то не вполне так.

Я проглотил проклятие.

— У него выбритое лицо? — попытался я продолжать расспросы.

— Бритое ли? — повторил Роулей с прежним тревожно невинным видом.

— Господи Боже, да не повторяйте как попугай каждое мое слово! — воскликнул я. — Опишите мне сыщика, мне крайне важно иметь возможность его узнать!

— Я стараюсь описать. Но, право, не могу хорошенько вспомнить, бритое ли у него лицо, то мне кажется, что бритое, то представляется, будто он с усами… Вот теперь мне кажется, что у него были усы.

— У него красное лицо? — прокричал я, останавливаясь на каждом слове.

— Не сердитесь, мистер Анн, — сказал Роулей, — право же, я опишу вам все подмеченные мною в нем черты. Красное ли у него лицо? Гм… нет, нет, не очень.

Страшное спокойствие овладело мною, и я спросил:

— Был ли он бледен?

— Мне не кажется, чтобы он отличался бледностью. Но скажу вам по правде, что я не обратил на это особенного внимания.

— Походит он на пьющего человека?

— Ну, нет. Скорее я сказал бы, что любит поесть.

— О, он толст?

— Нет, сэр, толстым я его не назову, нет, он не толст, а скорее худощав.

Мне незачем было продолжать этот бесивший меня разговор. Он не привел ни к чему, только Роулей расплакался, а о сыщике у меня появилось понятие, что он какого мне угодно роста и худощав или толст тоже по моему желанию, притом же не то выбритый, не то с усами. О цвете его волос Роулей сказал, что он не решается назвать этот оттенок тем или другим именем; глаза у сыщика, по словам моего слуги, были голубые… нет, нет, Роулей со слезами уверял, что теперь отлично, отлично помнит их! Оказалось, что глаза агента черны как уголь, очень малы и сидят очень близко друг к другу. Вот какие показания дал мне мой бедный лакей! Какие же положительные сведения собрал я об агенте тайной полиции? Все данные, извлеченные мною из разговора с Роулеем, касались не наружности этого человека, а его одежды. На сыщике были короткие панталоны, пуховый жилет и белые чулки; сюртук его показался Роулею светлым или имевшим переходный оттенок между светлой и темной краской. Описание не удовлетворило меня; Роулей видел это и потому шепотом вызвал меня из-за стола, когда я завтракал, и показал мне прохожего.

— Вот он, сэр, — сказал Роулей, — совсем он! Только этот господин, пожалуй, одет получше, да немножко повыше его. Лицом же он совсем на него не похож. Нет, посмотрев на прохожего еще раз, я вижу, что он нисколько, нисколько не походит на сыщика!

— Болван! — произнес я, и мне кажется, что даже самый рьяный поборник хороших манер сознается, что я имел право дать этот эпитет моему слуге.

Между тем наружность миссис Мак-Ранкин еще увеличивала тревогу, терзавшую меня. Было очевидно, что она не спала, и не менее очевидно, что она много плакала. Прислуживая за столом, Бесси вздыхала, стонала, задыхалась, покачивала головой. Словом, она походила на петарду, готовую разразиться истерикой, и я не посмел заговорить с нею. На цыпочках вышел я из дому и бегом спустился с лестницы, боясь, чтобы она не позвала меня обратно. Такое напряженное состояние не могло длиться долго.

Прежде всего я отправился на Джордж-стрит и, к счастью, явился к банку как раз в то время, когда слуга открывал ставни окон. С ним разговаривал какой-то человек в белых чулках и пуховом жилете. Лицо незнакомца поражало безобразием. По-видимому, это согласовывалось с описанием Роулея. Ведь он уверял, что товарищ великого Лавендера некрасив. Я сейчас же отправился к мистеру Робби и позвонил у его двери. Мне отворила служанка, выслушала меня и, как я почти ожидал, сказала, что адвокат занят.

— Как прикажете доложить о вас? — продолжала она. Когда же я сказал ей «мистер Дьюси», она прибавила: — Кажется, вот это оставлено для вас, — и передала мне записку, лежавшую на столе в передней. Я прочел:

«Дорогой мистер Дьюси, я могу вам дать только один совет — уехать на югquam primum.

Ваш Т. Робби».

Это было коротко и ясно. Письмо уничтожило всякую надежду на Робби. Я старался отгадать, что сказали ему, и надеялся, что Робби узнал не слишком многое; этот отрекшийся от меня адвокат нравился мне. В конце концов я решил, что Чевеникс не мог быть чересчур откровенным на мой счет: я не считал его способным быть жестоким без нужды.

Я пошел обратно по Джордж-стрит, чтобы посмотреть, продолжает ли человек в пуховом жилете стоять настороже, но его не было. Я заметил на противоположной стороне улицы, почти против банка, дверь на лестницу и решил, что лучшего наблюдательного пункта найти невозможно. С деловым видом направился я к двери, открыл ее и лицом к лицу столкнулся с незнакомцем в пуховом жилете. Я остановился, извинился. Он ответил мне на чистом английском наречии, без малейшего акцента; это лишило меня последних сомнений. Понятно, что после этой встречи мне пришлось подняться до верхнего этажа, звонить во множество квартир, спрашивать, не здесь ли живет мистер Вавазор, и (без особенного удивления) слышать, что его нет в этом доме. Наконец, я снова сошел вниз, снова вежливо поклонился сыщику и вышел на улицу.

Теперь мысль о бале снова пришла мне в голову. Комбинация с адвокатом не удалась, банк стерегли, послать Роулея за деньгами было невозможно. Мне оставалось только ждать и затем явиться в собрание, мысленно сказав себе: «Будь что будет». Однако приняв это решение, я не чувствовал спокойствия. Мне следовало запастись бальным платьем и предстояло для этого отправиться в одну из тех частей города, войдя в которую, мне требовалось собрать все свое мужество, а его у меня было очень мало. Не думайте, что я потерял храбрость, как в тот час, когда мы бежали из замка; нет, она только оцепенела, точно мертвец или остановившиеся часы. Конечно, я пойду на бал, конечно, я куплю себе нарядный костюм, думалось мне. Все это было решено. Но большая часть лавок находилась по ту сторону долины, в старом городе, а я сделал странное открытие: я физически не мог перейти через Северный мост. У меня было чувство, что там вместо моста образовалась зияющая пропасть или появилось глубокое море. Мои ноги отказывались нести меня к замку.

Я говорил себе, что это суеверие; я держал пари с самим собою и выиграл его. Я прошел по эспланаде Принцевой улицы, останавливался, через сад смотрел на серые бастионы крепости, в которой начались все эти тревоги. Я поправил шляпу, подбоченился и пошел по мостовой, готовый подвергнуться аресту. Я действовал с чувством странного радостного возбуждения, не бывшего неприятным; в моих манерах проглядывала удаль, поднимавшая меня в собственных глазах. Между тем было нечто, на что я не мог решиться, нечто, превышавшее мои физические силы, а именно: я не находил мужества перейти через долину в старый город. Мне чудилось, что, как только я сделаю первый шаг в этом направлении, меня сейчас же арестуют, что я немедленно погружусь в полумрак тюремной камеры, а затем перейду в крепкие последние объятия мешка и веревки виселицы. Однако не сознание последствий удерживало меня. Просто я не мог идти в старый город. Лошадь заупрямилась и дело с концом.

Мои силы истощились. Неприятное это было открытие для человека, который мог выиграть свою почти безнадежную игру только благодаря счастью и безумной смелости; я слишком долгое время жил в напряженном состоянии, и силы мои иссякли. Меня охватил так называемый панический страх, нечто вроде того ужаса, который во время ночных нападений подчинял себе солдат на моих глазах. Я повернулся и пошел прочь от Принцевой улицы, точно сам сатана преследовал меня. В Сан-Андрью-сквере кто-то окликнул меня, но я не обратил на это ни малейшего внимания, продолжая идти. Вдруг чья-то рука тяжело опустилась на мое плечо: мне почудилось, что я сейчас лишусь чувств; немного оправившись, я увидел перед собою моего веселого чудака. Воображаю себе, в каком я был виде: бледный как смерть, дрожащий, я беззвучно двигал губами. И так вел себя солдат Наполеона, человек, собиравшийся на следующий день явиться в собрание на бал! Я подробно говорю об упадке моего духа, потому что никогда ни до, ни после этого дня не испытывал ничего подобного, и это хороший рассказ для офицеров. Я никому на свете не позволю назвать меня трусом; я доказал свое мужество так, как немногим удалось сделать это. А между тем я — человек, произошедший из одного из самых знатных французских родов, человек, с детства привыкший к опасностям, в течение десяти-двенадцати минут стоял в этом отвратительном виде среди улиц новой части Эдинбурга!

Когда мне удалось наконец перевести дух, я попросил извинения. Я очень нервничал, позднее время еще усилило мою всегдашнюю нервозность. Я не выношу ни малейшей неожиданности. Мой собеседник, по-видимому, сильно удивился.

— Вероятно, вы дьявольски расстроены, — заметил он, — хотя, конечно, я сам виноват! Страшно глупо поступил я. Извините. Но, право, вы нездоровы, вам не мешало бы обратиться к доктору. Дорогой сэр, чем ушибся, тем и лечись. Не угодно ли в «Синюю Развалину»? Или вот что… правда, довольно рано (но разве человек раб времени?)… Но что вы скажете, если я предложу вам распить бутылочку в отеле «Дембрек»?

Я отказался, но когда мой чудак напомнил мне, что именно в этот день должен был состояться обед Крэмондского университета, когда он предложил мне пройти пять миль, чтобы затем сесть обедать в обществе таких же молодых ослов, как он сам, — я согласился присоединиться к их компании. Мне приходилось ждать до следующего вечера, обед сократил бы для меня несносное время бездействия, и я нигде не мог чувствовать себя лучше, нежели за городом; прогулка — прекрасное средство для успокоения нервов. Вспомнив о моем несчастном Роулее, который притворялся больным под огнем взглядов ставшей теперь подозрительной Бесси, я спросил моего собеседника, не позволит ли он мне привести с собой и моего слугу.

— Милосердный человек и осла милует, — заметил мне любивший изречения друг.

«Арфа одна веселила его,
И ее-то носил сирота».
Конечно, сирота может получить что-либо съестное, пока мы будем обедать.

Теперь я совершенно пришел в себя, только все еще не решался перейти через Северный мост, а потому купил себе бальное платье на улице Лейт и, надо признаться, остался доволен своей покупкой; затем я освободил из заточения Роулея и в назначенное время, в начале третьего часа, был на месте свидания, на углу Йоркской площади и Герцогской улицы. Явилось значительное количество представителей университета; вся компания состояла из одиннадцати человек, включая нас с моим Роулеем, аэронавта Байфильда и высокого Форбса, которого я уже видел в «Приюте охотников», в платье, орошенном каплями жидкого свечного сала. Меня познакомили со всеми будущими участниками обеда. Сначала мы шли по милым деревенским дорогам, затем по берегу волшебно прекрасного залива. Мы направлялись к Крэмонду — небольшому поселению, стоявшему на берегу маленькой реки среди лесов; из Крэмонда виднеется равнина, засыпанная зыбучими песками, и маленький остров в море. Все это миниатюрных размеров, но очаровательно в своем роде. В февральском воздухе веяло свежестью, но не холодом. Мои спутники всю дорогу шутили, смеялись и острили, и мне казалось, будто с меня сняли тяжесть, освободили от гнета мои легкие и мой ум; я не отставал от прочей компании, смеялся и болтал вместе с ними.

Я особенно много наблюдал за Байфильдом, но только потому, что слышал о нем прежде и видел известие о поднятии его шара в воздух, а не потому, что заинтересовался личностью этого человека. Темнолицый, черноволосый и, очевидно, желчный, Байфильд говорил мало, отличался сдержанными манерами, но, вероятно, кипучим темпераментом; он был так добр, что много говорил со мною, хотя и не возбудил во мне за это благодарности. Если бы я знал, что в ближайшем будущем судьба свяжет его со мной, я, вероятно, был бы любезнее с ним.

В Крэмонде стоит гостиница не особенно заманчивой внешности; в ней-то и была приготовлена комната для нас. Мы сели обедать, молитву прочел профессор богословия на странном латинском языке: я не мог понять ничего, слышал только, что профессор говорил стихами, и чувствовал, что в словах молитвы было больше остроумия, нежели благоговения. После этого Senatus academicus стал наслаждаться отварной треской с рисом и горчицей, овечьей головкой и другими любимыми шотландскими яствами. Запивалась еда темным портером в бутылках. Едва успели снять скатерть, как на столе очутились стаканы, кипяток, сахар и виски. Я ел за обе щеки, не отказывался от пунша и по мере сил принимал участие в шутках, которыми мои собеседники приправляли угощение. Наконец, я осмелился рассказать этим шотландцам историю о собаке Туиди, и я так хорошо «для южанина» подражал простонародному шотландскому наречию, что Senatus academicus единогласно присудил мне право на кафедру шотландского народного наречия, и я сделался действительным членом Крэмондского университета. Через несколько минут я уже пел им песню, а в скором времени (впрочем, может быть, только относительно скором) решил, что мне пора, не прощаясь, направиться домой. Привести это намерение в исполнение было нетрудно, так как никто не наблюдал за тем, что я делаю, и обед за одним столом убил всякое недоверие ко мне. Я без труда вышел из комнаты, оглашавшейся криком и смехом веселых ученых, и с облегчением вздохнул, переступив через порог столовой. Я отлично провел время и, по-видимому, на этот день избежал ареста. Но, увы! Заглянув в кухню, я увидал, что мой обезьянка-слуга, присев на уголок кухонного стола, играл на флажолете. Он был совершенно пьян и с наслаждением давал концерт перед публикой, состоявшей из служанок гостиницы и нескольких окрестных крестьян.

Я сейчас же заставил его сойти с импровизированной эстрады, надел на него шляпу, спрятал его дудочку к нему в карман и вместе с ним направился к Эдинбургу. Ноги несчастного подгибались, точно бумажные; сообразительность его исчезла, мне пришлось поддерживать и направлять Роулея, останавливать его бешеные порывы и постоянно ставить на ноги, когда он падал. Сперва злополучный юноша все время пел с каким-то ожесточением, временами заливаясь беспричинным хохотом. Но вскоре он впал в меланхолическое молчаливое настроение; несколько раз Роулей принимался тихонько плакать; останавливаясь на дороге, он твердо произносил: «Нет, нет, нет», и падал навзничь. Иногда он торжественно говорил мне: «м'лорд» и падал ничком, очевидно, для разнообразия. Боюсь, что я был недостаточно кроток по отношению к этому поросенку, но, право, положение казалось мне невыносимым. Нельзя сказать, чтобы мы продвигались скоро, и, вероятно, отошли только на расстояние мили от гостиницы, когда я услышал крики: Senatus academicus в полном составе старался нагнать нас.

Некоторые из моих недавних собутыльников были вполне приличны, и каждый из них по сравнению с Роулеем казался христианским мучеником. Однако большинство из компании выказывало наклонность шуметь и школьничать, а в городе это могло оказаться опасным. Они пели песни, бегали наперегонки, фехтовали на тросточках и зонтиках и, несмотря на все эти упражнения, веселое расположение их духа, по-видимому, с каждым шагом возрастало; они становились все эксцентричнее и причудливее. Опьянение крепко засело в их головах, оно держалось в них точно огонь в торфе; впрочем, чтобы быть справедливым к моим тогдашним товарищам, мне следует сказать, что они менее опьянели от вина, нежели от своей молодости, от чувства веселья, прелести свежей, ясной ночи, от ощущения прекрасной дороги под ногами и сознания, что перед ними открыт весь мир. Раз я уже ушел от них чересчур бесцеремонно, вторично не мог сделать того же; вдобавок Роулей представлял собою такое затруднение для меня, что я радовался всякой помощи. Однако увидав, что мы приближаемся к эдинбургским фонарям, я ощутил беспокойство, которое превратилось в настоящую тревогу, когда мы очутились среди освещенных улиц. Мои спутники заговаривали положительно со всеми прохожими. К некоторым они обращались, называя их по именам. Форбс сказал какому-то почтенному человеку: «Сэр, от имени сената Крэмондского университета подношу вам степень доктора», и стукнул по его шапке.

Можете себе представить настроение Сент-Ива, осужденного идти в обществе этой буйной молодежи среди города, в котором его подстерегала полиция и виконт Ален! До сих пор никто не остановил нас, хотя мы страшно шумели, но вот на площади Аберкромби (кажется, это было там, по крайней мере, я помню, что видел ряд хороших домов, стоявших против сада) я и Байфильд, помогавший мне вести Роулея, внезапно остановились. Наши бедовые товарищи принялись обрывать звонки и дверные дощечки.

— Ну, признаюсь, — заметил Байфильд, — это уже чересчур. Черт возьми, я порядочный человек, общественный деятель, право! Мне совершенно не хочется попасть в полицию.

— Мне тоже, — согласился я.

— Ну, так уйдем.

Мы повернули назад и, как оказалось, совершенно вовремя. За нами слышались звуки гневных голосов, набат, шум трещоток сторожей. Было очевидно, что Крэмондский университет вскоре вступит в драку с эдинбургской полицией. Я и Байфильд, толкая перед собой полубесчувственного Роулея, шли быстрым шагом и остановились только, отдалившись на много улиц от шумной ватаги.

— Ну, сэр, — сказал Байфильд, — мы прекрасно отделались от неприятности! Видал ли кто-либо других таких варваров?

— И поделом нам с вами, мистер Байфильд, зачем мы пошли туда? — произнес я.

— Совершенно верно! Но как это ужасно! А ведь поднятие моего шара назначено на субботу — знаете? — вскрикнул воздухоплаватель. — Прекрасный скандал, аэронавт Байфильд в полиции! Вам удастся, сэр, дотащить до дому вашего негодяя? Позвольте мне дать вам мою карточку. Я живу в гостинице Уокера и Пуля и буду очень счастлив, если вы посетите меня.

— Я в свою очередь с удовольствием воспользуюсь вашим приглашением, сэр, — любезно ответил я, не думая, что говорю: смотря на уходившего Байфильда, я менее всего на свете желал продолжать с ним знакомство!

Мне предстояло вынести еще одно испытание. Я отнес мою бесчувственную ношу в нашу квартиру; дверь мне отворила миссис Мак-Ранкин, на ее голове красовался высокий ночной чепец, а на лице лежало выражение необыкновенной суровости. Она, держа в руке свечу, проводила нас в гостиную. Там я усадил Роулея в кресло. Миссис Мак-Ранкин обходилась со мною вежливо, я улыбался ей; наконец она заговорила голосом, дрожавшим от волнения.

— Мистер Дьюси, дома порядочных людей…

Тут ее речь прервалась, вероятно, от припадка гнева, душившего ее. Она повернулась и вышла, не прибавив больше ни слова. Я огляделся кругом: Роулей храпел, камин потух. В моем уме внезапно воскресли все смешные подробности только что пережитых мною сцен, и вдруг я рассмеялся громким смехом. Я хохотал весело, беспечно, хохотал наедине с собой!

ГЛАВА XXXI Четверг. Бал в собрании

Когда я проснулся, солнце уже встало. Подумав о своем положении, я почувствовал, что не могу уже так беззаботно смеяться, как смеялся накануне. Вчера я пировал с Senatus academicus Крэмондского университета (об этом мне напоминала головная боль), сегодня же был четверг, день бала в собрании. На билете стояло, что танцы начнутся в 8 часов пополудни, следовательно, мне предстояло протянуть еще двенадцать невыносимых часов. Конечно, это соображение заставило меня сейчас же соскочить с кровати и позвонить мистеру Роулею, чтобы приказать ему выбрить меня.

Но Роулей не поспешил явиться на звонок. Я снова дернул за сонетку, в ответ послышался какой-то стон. Однако вскоре я увидел на пороге спальни стоявшую или, лучше сказать, шатавшуюся фигуру моего примерного камердинера. Он был без воротничка, его непричесанные волосы торчали во все стороны, лицо представляло живое воплощение стыда и физического нездоровья. Рука Роулея, державшего кувшин, так дрожала, что он выплеснул себе на ноги почти всю горячую воду. Я начал было читать юноше нравоучение, но продолжать не мог. Ведь, в сущности, я сам послужил причиной вчерашнего несчастья, а теперь бедный малый поступил почти как герой, победив свое нездоровье и вовремя явившись ко мне. Было ясно, что в это утро не следовало Роулею давать в руки бритву. Я велел ему снова лечь в постель и не вставать без моего разрешения. Сам же я занялся своим туалетом.

Мне приходилось переживать часы бездействия. Я сел и стал читать «Меркурий». Вдруг раздался звонок у наружной двери, я моментально очутился у камина, а душа моя в то же время ушла в пятки. Прошло несколько невыносимых, нескончаемых минут; наконец в комнату вошла миссис Мак-Ранкин с моим бальным платьем, принесенным мне от портного. Я отнес его в спальню и разложил на кровати оливково-зеленый сюртук с позолоченными пуговицами и отделкой из водянистого шелка, оливково-зеленые панталоны, белый жилет, вышитый голубыми незабудками с зелеными веточками. Осмотр платья помог мне убить время до полудня, то есть до второго завтрака. В шесть часов я отправился одеваться. Я вышел из спальни с сознанием, что сюртук прекрасно сидит на мне и что я обладаю парой очень стройных ног. Благородная простота моей осанки (простота, свойственная отпрыску знатного рода) скрашивалась элегантным крошечным фалером; девственно-белый жилет, усеянный голубыми незабудками (символом верности) застегнутый розовыми коралловыми пуговицами (символ надежды) придавал всей моей фигуре что-то бесконечно нежное. Я остался доволен моим внешним видом и направился к Роулею. Лицо юноши показалось мне менее желтым, нежели утром; по-прежнему сокрушенный малый внимательно слушал миссис Мак-Ранкин, которая, сидя у его кровати, осыпала его множеством изречений из книги притчей Соломоновых. При виде меня он просиял. Я поручил миссис Мак-Ранкин мальчика и, надев пару калош, заимствованных из гардероба покойного мистера Мак-Ранкина, вышел на залитую дождем улицу.

На входном билете я прочел адрес собрания и направился к площади Бекключ, невдалеке от Джордж-сквера. Там я увидел разношерстную толпу, собравшуюся подле двух фонарей и полосатого тента, обтягивавшего подъезд. Из-под тента падал свет, озарявший плиты мостовой. Гости уже собрались. Я быстро скользнул в подъезд, показал свой билет и стал подниматься по лестнице, украшенной флагами, еловыми ветвями и национальными эмблемами. На самой верхней площадке стоял лакей почтенного вида. «Вешалка для платья слева, сэр», — сказал он. Я повиновался его намеку и, оставив служителю мое пальто и калоши, взамен их получил металлический круглый билетик, «Ваша фамилия, сэр?» — спросил лакей, когда я остановился на площадке, оправляя платье перед выходом на арену. Прочистив горло, он внезапно рявкнул: «Мистер Дьюси!»

В отпечатанном экземпляре театральной пьесы в этом месте, вероятно, стояло бы: «Раздается туш. Входит переодетый виконт». Говоря правду, мне было невесело. Танец только что окончился, музыканты на хорах настраивали свои скрипки. На стульях, стоявших вдоль стен, сидело немало народа, и температура настроения общества едва-едва поднялась до точки таяния снега. В зале были только люди, занимавшие второстепенное общественное положение. Собравшись у дальнего конца зала, они не спускали глаз с входной двери, нервно ожидая приезда важных лиц. Вследствие этого мое появление привлекло ко мне всеобщее внимание, а это было довольно-таки неприятно. Казалось, что на меня смотрят и зеркала, и рефлекторы, а навощенный пол и сами стены делают знаки арестовать меня. Маленький распорядитель, такой же круглый, как розетка на отвороте его фрака, отделился от ближайшей группы и подошел ко мне походкой, несколько напоминавшей движение конькобежца; на его губах играла любезная улыбка.

— Мистер… Дьюси, если я правильно расслышал? Кажется, вы не из жителей нашей северной столицы? Надеюсь, вы танцуете? (Я поклонился). Сделайте мне одолжение, позвольте представить вас даме.

Распорядитель подвел меня к мисс Мак-Бин. Она поклонилась мне, играя плечами, и представила своей матери, даме с заметными усами, в тяжелом черном шелковом платье и в черном же чепце с отделкой из маков.

Когда музыка умолкла, я провел дам (которые любезно похвалили мое танцевальное искусство) в чайную комнату. Гости все прибывали и, стоя у стола, я слышал, как близ двери бального зала раздавалась одна фамилия за другой, но того имени, которое отозвалось бы в моей душе, лакей не произносил. Конечно, Флора приедет. Конечно, никто из ее естественных охранителей или из людей, добровольно взявших на себя эту роль, не ожидает встретить меня на балу. Но минуты летели, и мне пришлось проводить миссис и мисс Мак-Бин обратно в зал.

— Миссис Гилькрист, мисс Гилькрист, мистер Рональд Гилькрист, мистер Робби, майор Артур Чевеникс!

Первое имя ошеломило меня. Я на секунду оцепенел, но только на одну секунду. Прежде чем лакей закончил перечисление, я усадил моих дам под хорами и встретил неприятеля. Лица новоприбывших в это мгновение были достойны кисти художника. Щеки Флоры пылали, ее губы полураздвинулись, и она вскрикнула от изумления при виде меня. Мистер Робби взял щепотку табаку, Рональд побагровел. Чевеникс побледнел, неустрашимая тетушка нисколько не смутилась. Старуха взяла предложенную ей руку адвоката, и они ушли, оставив нас одних. Лицо Рональда пылало, майор был бледен. Взяв Флору под руку, я отвел ее от умолкших батарей. Мы нашли два уединенных стула, и я обратился к любимой мной девушке со словами:

— Теперь, дорогая, я попрошу вас вести себя со мной, точно мы встретились с вами в первый или второй раз в жизни. Откройте ваш веер… так. Теперь слушайте: мой двоюродный брат Ален приехал в Эдинбург и живет в гостинице Дембрека. Нет, нет, не опускайте веера.

Флора повиновалась, но ее маленькая ручка дрожала.

— Ждите еще худшего: Ален привез с собой сыщика и, весьма вероятно, шпионы бегают по городу, отыскивая мою квартиру.

— А вы остаетесь здесь, здесь! О, это безумие! Анн, Анн, зачем вы так безрассудны!

— Потому что я раньше поступил до крайности глупо, моя дорогая. Я положил часть моих денег в банк, который караулят. Мне необходимы средства, чтобы добраться до юга. Следовательно, мне оставалось только встретиться с вами и попросить вас вернуть мне те деньги, которые вы, по вашей доброте, хранили у себя. Я отправился в Суанстон, но увидел, что вас сторожит Чевеникс с помощью животного по имени Тоузер. Кстати, я, кажется, убил эту собаку. Если я не ошибся, то, вероятно, Тоузер вскоре свидится в небесах с Чевениксом. Мне надоел этот майор.

Веер опустился, руки Флоры бессильно упали на колени. Прелестные глаза девушки взглянули на меня с выражением глубокого раскаяния.

— И подумать только, ведь я, одеваясь на бал, спрятала ваши бумаги в шкатулку! В первый раз я рассталась с ними! О, я не стою вашего доверия, не стою!

— Полно, моя дорогая, беду можно еще поправить. Сегодня ночью вы спрячете куда-нибудь мои бумаги, скажем, под угловой выступ вашей садовой стены, внизу…

— Погодите, дайте мне подумать.

Флора снова подняла свой веер. Ее лицо было серьезно, глаза потемнели.

— Вы знаете последний ход, через который приходится перебираться, подходя к Суанстону? — сказала она. — У него, кажется, нет названия, но мы с братом в детстве называли его «Рыбьей спиной». На вершине холма стоит купа елей, издали похожих на пук перьев. На восточном его склоне каменоломня. Придите туда к восьми часам, и я постараюсь принести вам деньги.

— Но зачем вы хотите подвергать себя опасности?

— О, Анн, дайте же мне сделать для вас что-нибудь. Если бы вы знали, как для меня мучительно сидеть дома в то время, как ваша дорогая…

— Виконт де Сент-Ив!

Это имя, раздавшееся в дверях зала точно выстрел, прервало трепетную речь Флоры. Рональд стоял в нескольких ярдах от меня, разговаривая с мисс Мак-Бин. Услышав произнесенную слугой фамилию, он быстро повернулся ко мне и с глубоким изумлением взглянул на меня. Я не мог успеть спрятаться: чтобы попасть в игорную или чайную комнату, мне пришлось бы пройти значительную часть зала на глазах всей публики; к тому же мы с Флорой сидели как раз против главной входной двери, а там уже стоял мой кузен, с поднятым лорнетом в руках. Он так и сиял, окруженный атмосферой помады, притираний и щегольства дурного тона! Ален сразу заметил нас. Он повернулся и, обратившись к передней, сказал кому-то, оставшемуся за дверьми, несколько слов. Потом снова повернул к нам голову и с нахальным, торжествующим видом пошел по залу. Я встал ему навстречу. Флора задыхалась от волнения.

— Здравствуйте, кузен! Я прочел в газете, что вы осчастливили вашим посещением этот город.

— Да. Я остановился в гостинице Дембрека; к сожалению, вы, милый Анн, до сих пор не навестили меня.

— Я был уверен, что вы предупредите меня. Но, вероятно, вы не ожидали встретить меня здесь?

— Говоря правду, секретарь бального комитета позволил мне сегодня взглянуть на список приглашенных. Я люблю знать, в какое общество я иду.

О, каким ослом был я! Об этой опасности я даже ни разу не подумал.

— Кажется, я встретил на улице одного из близких вам людей? — спросил я.

Ален взглянул на меня и расхохотался.

— Ну и задали же вы нам работу! По-видимому, вы, чисто по-заячьи, умеете запутывать следы. Впрочем, уверяю, теперь я вполне понимаю вас, — прибавил Ален, нахально посмотрев на Флору.

Его-то можно было бы выследить по одному запаху его духов. От него разносился сильнейший аромат.

— Представьте меня, mon brave.

— Пусть меня застрелят, если я это сделаю!

— Кажется, здесь расстреливают только солдат, — заметил он.

— Во всяком случае, англичан не подвергают этой, так сказать, почетной казни… — я запнулся. Конечно, вся выгода положения была на стороне Алена, но я мог, по крайней мере, с честью парировать удары. — Сейчас начнется кадриль. Пригласите даму, и я обещаю танцевать с вами vis-a-vis.

— В вас видна порода, кузен.

Ален поклонился мне и пошел разыскивать распорядителя. Я подал Флоре руку и спросил ее:

— Как вам понравился Ален?

— Он красив, — ответила она. — Если бы ваш дядя иначе обошелся с ним, я полагаю…

— А я полагаю, что ни одна женщина в мире не в состоянии отличить джентльмена от танцмейстера! Раза два человек поломается перед вами, и вы вообразите, что в нем есть порядочность!

Флора молчала. Впоследствии я узнал, почему. Извольте видеть, этот идиот майор Чевеникс точно также выразился обо мне. Мы проходили мимо входной двери, и я заглянул на площадку лестницы: там стоял уже знакомый мне сыщик и разговаривал со своим товарищем. Слабоногий, рыжий, противный, одетый в пепельно-серый костюм, второй сыщик был еще безобразнее моего друга, щеголявшего в пуховом жилете.

Я понял, что попал в западню. Ален издали смотрел на меня, улыбаясь недоброй улыбкой. Мой двоюродный брат пригласил леди Фразер, женщину в лиловом платье и с бриллиантовой повязкой на голове. Не понимаю, почему в эту трудную минуту я почувствовал возбуждение, стал необычайно весел и развязен. Я вел Флору к ее месту с большим оживлением, которое, может быть, было неестественно, но, во всяком случае, неподдельно. Музыканты играли, и я танцевал, а мой двоюродный брат смотрел на меня с невольным одобрением. Едва танец окончился, как мой кузен извинился перед леди Фразер и поспешил к двери, чтобы видеть, стоят ли сыщики на своих местах.

Я расхохотался и упал на стул подле Флоры.

— Анн, — шепнула она, — кто там на лестнице?

— Полицейские сыщики. Видали ли вы голубку в западне?

— Черная лестница! — тихонько посоветовала она.

— Вероятно, и ее караулят. Однако удостоверимся.

Я прошел в чайную и, увидев слугу, отозвал его в сторону. Стоит ли на кухонной лестнице кто-нибудь? Он не знает этого. Согласится ли он за гинею доставить мне требуемые сведения? Слуга ушел и через минуту вернулся.

— Да, внизу констебль.

— Видите ли, — объяснил я, — одного молодого человека должны схватить за долги и посадить в яму.

— Я не шпион, — ответил слуга.

Я вернулся на прежнее место и с неудовольствием увидел, что оно занято майором.

— Дорогая мисс Флора, вы нездоровы!

Действительно, бедняжка была страшно бледна и дрожала всем телом.

— Майор, мисс Гилькрист дурно! Отведите ее в чайную поскорее! Мисс Флоре необходимо уехать домой.

— Ничего, ничего, — пробормотала она. — Все это пройдет. Прошу не… — взглянув на меня, она поняла мои намерения и сейчас же прибавила: — Да, да… я хочу уехать домой.

Флора оперлась на руку Чевеникса, я поспешил в игорную комнату. На мое счастье, страшная тетка в эту минуту только что встала из-за стола, окончив роббер. Ее партнером был Робби, и я увидел перед стулом старухи (я в первый раз в течение вечера поблагодарил мою счастливую судьбу) маленькую кучку серебра, говорившую, что она выиграла.

— Сударыня, — шепнул я ей, — мисс Флоре дурно, духота…

— Я не заметила духоты, здесь превосходная вентиляция.

— Она желает уехать.

Старуха спокойно пересчитала свои деньги и положила их в бархатный кошелек.

— Двенадцать и шесть пенсов, — объявила она. — К нам шли хорошие карты. Ну, виконт, пойдемте к моей племяннице.

Я проводил миссис Гилькрист в чайную комнату. Мистер Робби шел за нами, Флора полулежала на софе в состоянии, действительно близком к обмороку. Майор стоял подле нее с чашкой чая в руках.

— Я послал Рональда за каретой, — сказал он.

— Гм… — произнесла старуха и окинула его странным взглядом. — Ну, передайте мне чашку и достаньте нам с вешалки наше платье и шали… Номерки у вас, ждите нас на верхней площадке.

Едва ушел майор, как возвратился Рональд и сказал, что карета готова; я пробрался к двери из чайной комнаты и осмотрелся; в бальной зале было множество народа, все оживленно танцевали, мой двоюродный брат с увлечением выделывал па; в данную минуту он повернулся к нам спиной. Все мы пробрались по стенке и скоро очутились за дверями зала. На верхней площадке лестницы стоял Чевеникс с верхним платьем дам в руках.

— Вы, майор и Рональд, можете, укутав нас, вернуться в зал. Без сомнения, вы в конце вечера найдете наемную карету, в которой и вернетесь домой.

Говоря, старуха не спускала глаз с двух сыщиков, шептавшихся за спиной майора. Обратившись ко мне, она произнесла холодно-вежливым тоном:

— Доброй ночи, сэр. Благодарю вас за ваши хлопоты. Или нет… проводите нас, пожалуйста, до кареты. Майор, передайте мистеру, как там вы его называете, мою шаль.

Я не посмел с благодарностью взглянуть на нее. Мы двинулись вниз. Впереди шла тетка Флоры, затем моя возлюбленная, которую поддерживали Рональд и Робби, далее я и Чевеникс. Когда я спустился с первого перехода лестницы, я заметил, что рыжий сыщик тоже сделал несколько шагов вперед. Хотя мой взгляд не отрывался от шали старой Гилькрист, я увидел, как его палец дотронулся до моего рукава, и это прикосновение обожгло меня как каленое железо. Товарищ сыщика удержал его, они стали шептаться. Без сомнения, эти люди воображали, что я ничего не опасаюсь и еще вернусь в зал; я шел без шляпы и пальто, они пропустили меня. Очутившись на шумной улице, я стал в тени кареты. Рональд подбежал к кучеру (в котором я узнал садовника Робби) и сказал ему: «Мисс Флоре дурно. Поезжайте домой, как можно скорей!» Рональд исчез под тентом.

— Вот гинея, только гоните во всю прыть, — сказал я, стоя по другую сторону козел под потоками ливня, и всунул в мокрую руку кучера монету.

Может быть, я ошибся, но мне послышалось, что на лестнице собрания раздался голос бранившегося Алена. Когда экипаж тронулся с места, я раскрыл дверцу с моей стороны и вскочил внутрь кареты, упав на колени старой Гилькрист.

Флора подавила готовое вырваться у нее восклицание. Я опомнился, пересел на переднее сиденье, заваленное пледами, и запер покрепче дверцу экипажа. Старуха молчала. Карета прыгала по Эдинбургской мостовой, стекла дрожали от порывов ветра. Когда мы проезжали мимо уличных фонарей, в карету не проникало света, но на желтом фоне освещенного окна вырисовывался строгий профиль моей покровительницы и скоро снова исчезал во тьме.

Я протянул руку, и в темноте она встретилась с нежной ручкой Флоры. В течение пяти блаженных секунд наши пальцы не разжимались и биение наших пульсов пело: «Я люблю тебя, я люблю тебя».

— Мосье Сент-Ив, — послышался спокойный голос старухи (Флора отдернула свою руку). — Рассмотрев все ваше дело, от головы до хвоста (если только предположить, что у него есть голова, в чем я сомневаюсь), я прихожу к убеждению, что я вам оказала услугу — это во второй раз.

— Такую услугу, о которой я никогда не забуду.

— Пожалуй. Но я надеюсь, что вы не будете также и забываться!

Наступило новое молчание. Так мы проехали мили полторы или две. Наконец старуха с шумом опустила окно, и ее голова, украшенная величественной шляпой, очутилась во тьме ночи. Кучер остановил лошадей.

— Этот джентльмен желает выйти из экипажа.

Действительно, мне было необходимо расстаться с моими спутницами: мы приближались к Суанстону. Выйдя из кареты, я повернулся, чтобы пожать в последний раз ручку Флоры, и вдруг моя нога запуталась в чем-то. Я нагнулся, в эту минуту дверца кареты захлопнулась.

— Сударыня, ваша шаль!

Но экипаж уже тронулся, обдав меня грязью. Я остался один среди неприветливой большой дороги. Я смотрел на маленькие красные глазки экипажа, постепенно исчезавшие вдали. Вскоре раздался стук приближавшихся колес, и я рассмотрел две пары желтых огоньков, несшихся со стороны Эдинбурга. Я успел перескочить через загородку на залитый дождем луг и присел на корточки. Вода проникала сквозь мои бальные башмаки. И вот среди дождя мимо меня промчались две кареты. Кучера с ожесточением гнали лошадей.

ГЛАВА XXXII Пятница. Гордиев узел разрублен

Я вынул часы, слабый луч луны, прорвавшийся из-за облаков, упал на циферблат. Без двадцати минут два! «Половина второго и темное сумрачное утро!» Я вспомнил протяжный голос сторожа, произнесший эти слова в ночь нашего бегства из замка, и воображаемое эхо его восклицания прозвучало в моем мозгу, словно отметив минуту, заключившую собой целый цикл событий. Мне предстояло пережить семь ужасных часов, так как Флора должна была прийти не ранее восьми. Я остался во тьме, под дождем на склоне холма. Восхитительная старая Гилькрист! Я завернулся в плащ этой спартанки и, съежившись, сел на камень. Дождь лил мне на голову, тек по носу, наполнял бальные башмаки, игриво струился вдоль спины.

В течение всей ночи ветер выл в оврагах; по склону горы журчали потоки воды. Большая дорога лежала у моих ног, она проходила ярдов на пятьдесят ниже камня, на котором я сидел. После двух часов (как мне казалось) близ Суанстона мелькнули огоньки, они приближались ко мне. Вскоре я увидел две проезжавшие наемные кареты и услышал, как один из кучеров бранился; из его слов я заключил, что мой кузен прямо с бала отправился в гостиницу и лег спать, предоставив своим наемникам преследовать меня.

Я то дремал, то бодрствовал, наблюдал за движением луны, окруженной туманным кольцом, но видел также красное лицо и угрожающий указательный палец мистера Ромэна, я объяснял ему и мистеру Робби, что невозможно отдать все мое наследство под залог простой метлы, что необходимо принимать в соображение существование модели скалы и замка, которая висела у меня на цепочке. Потом я и Роулей промчались в малиновой карете через целое облако реполовов… Тут настоящее чириканье птиц разбудило меня. Над горами брезжил белый рассвет.

У меня почти не оставалось сил терпеть долее. Холод и дождь доводили меня до бреда, голод и бесплодные сожаления о собственном безумии терзали мое сердце. Я встал с камня, все члены мои оцепенели, я чувствовал тошноту, страдал телом и душой. Медленно спускался я к дороге. Осматриваясь кругом, чтобы отыскать какие-нибудь признаки сыщиков, я на значительном расстоянии заметил мильный столб с каким-то объявлением. Ужасная мысль! Неужели я сейчас прочту, во что оценена голова Шамдивера! Что же, по крайней мере, я увижу, как описывают они наружность этого беглеца, мысленно сказал я себе. Тем не менее ужас приковывал мой взгляд к белому клочку бумаги. И подумать, что я воображал, будто после холодной ночи ничто уже не заставит пробежать по моей спине дрожь озноба. Подойдя к столбу, я увидел, что ошибся. На бумаге стояло: «Необычайное поднятие на воздух на гигантском воздушном шаре „Лунарди“. Профессор Байфильд (имеющий диплом), экспонент аэростатов, имеет честь известить благородную публику Эдинбурга иего окрестностей, что»…

Я был глубоко поражен, поднял руки, расхохотался, но мой хохот закончился рыданием. От слез и смеха мое отощавшее тело дрожало как листок. Я проделывал замысловатые движения, хохот неудержимый и бессмысленный заставлял меня шататься; внезапно умолкнув среди припадка хохота, я прислушался к странному звуку своего же собственного голоса. Следует только удивляться, что у меня нашлось достаточно соображения, чтобы добраться до назначенного Флорой места свидания. Впрочем, трудно было и ошибиться. Низкий холм резко вырисовывался на небе, на нем виднелась группа елей и к западу его гребень понижался, образуя линию, похожую на линию спины рыбы. Около восьми часов я пришел в назначенное место. Каменоломня лежала с левой стороны дорожки, которая проходила через холм с северной стороны. Мне незачем было показываться на северном склоне. Я отошел ярдов на пятьдесят от дорожки и стал прогуливаться взад и вперед, от нечего делать считая шаги. Скатился камень, послышались легкие шаги, сердце мое забилось. Она! Она приближалась, и все зацвело кругом, точно под ногами ее тезки богини. Уверяю вас, как только Флора пришла, погода стала меняться. Голову и плечи девушки покрывал большой серый платок, из-под него она достала маленькую миску и, подав ее мне, заметила:

— Вероятно, мясо еще теплое, потому что, как только я сняла его с плиты, так сейчас же обернула салфеткой.

Она пошла в каменоломню, я за ней. Я восхищался предусмотрительностью милой девушки. В то время мне пришлось убедиться, что когда женщина видит дорогого ей человека в беде, она прежде всего заботится о том, чтобы накормить его. Мы разложили салфетку на большом камне каменоломни. Угощение состояло из мяса, овсяного хлеба, крутых яиц, бутылки молока и маленькой фляжки джина. Когда мы накрывали на стол, наши руки то и дело встречались. Мы впервые хозяйничали вместе. Все было готово, нам оставалось только сесть за первый завтрак нашего медового месяца, как я сказал, поддразнивая ее.

— Может быть, я и умираю от голода, — заметил я, обращаясь к Флоре, — но я умру, смотря на иищу, если вы не согласитесь позавтракать со мной.

Мы склонились над камнем, наши губы встретились. Ее холодная щека, орошенная дождем, и влажный завиток волос на мгновение прижались к моему лицу… Я упивался воспоминанием об этом поцелуе в течение многих дней и до сих пор еще упиваюсь им.

— Только как вы спаслись от них? — сказал я.

Она положила ломтик овсяного хлеба, который слегка пощипывала.

— Джанет, наша скотница, дала мне свое платье, шаль и башмаки. Она каждый день в шесть часов ходит доить коров, я заменила ее. Мне помог туман…

Она сжала ручки. Я взял их, разжал и поцеловал ладонь каждой.

— Моя милая, дорогая. Прежде чем погода переменится, мне необходимо перебраться через долину и, сделав круг, выйти на проезжую дорогу. Скажите мне, в каком месте лучше выйти на нее?

Флора освободила одну из своих ручек и вынула из-за корсажа мои бумаги.

— Господи, — сказал я, — я совсем забыл о деньгах!

— Кажется, ничто не исправит вас, — со вздохом заметила девушка.

Флора зашила деньги в маленький желтый шелковый мешочек. Когда я взял его в руки, он еще сохранял теплоту ее молодого тела. На желтой оболочке, покрывавшей мое богатство, было вышито красным шелком слово «Анн»; над моим же именем виднелся шотландский ползущий лев, служивший подражанием той бедной безделушке, которую я вырезал, как мне казалось, давным-давно. Я спрятал деньги в карман на груди и, схватив обе ручки девушки, опустился перед ней на колени. — Тс…— Флора отскочила в сторону. На тропинке раздавались приближающиеся тяжелые шаги. Я едва успел надвинуть себе на голову шаль старухи Гилькрист и сесть на прежнее место, как показались две крестьянки. Они увидели нас, пристально посмотрели в нашу сторону и обменялись какими-то замечаниями. Послышались новые шаги. На этот раз показался старик, с виду похожий на фермера. Он кутался в пастушеский плед, туман усеял его шляпу мелкими водяными капельками. Он остановился близ нас и, кивнув нам головой, сказал:

— Сумрачное утро. Верно, вы из Лидберна?

— Нет, из Пибльса, — ответил я, пряча под шаль мой проклятый бальный костюм. Старик ушел. Что все это значило? Мы прислушивались к его шагам. Раньше, нежели они замерли в отдалении, я вскочил и схватил Флору за руку.

— Послушайте! Боже Ты мой, что же это значит?

— Мне кажется, духовой оркест играет «Наслаждение Каледонской охотой» в обработке Гоу.

Жестокий рок! Неужели боги Олимпа решили сделать нашу любовь смешною, заставив нас обмениваться прощальными словами под музыку в обработке Гоу? Секунды три Флора и я (выражаясь словами одного британского барда) стояли молча в глубоком раздумье. Потом она вышла на тропинку, посмотрела вниз и сказала: «Нам нужно бежать, Анн, там идут другие». Мы покинули разбросанные остатки нашего завтрака и, взявшись за руки, поспешили по дорожке, направляясь к северу. Через несколько ярдов тропинка, сделав крутой поворот, вышла из выемки. Мы, тяжело дыша, поднялись на площадку.

Под нами расстилалась зеленая поляна, на которой виднелось сотни две-три человек. Там, где толпа превращалась в густой, точно пчелиный рой, не только слышалась отчаянная музыка, но и вздымался какой-то странный предмет, формой и размером вызывавший представление о джине, который вылетел из бутылки рыбака в «Тысяче и одной ночи» Галланда. Мы видели шар Байфильда, гигантский аэростат «Лунарди», наполнявшийся газом. Флора слегка жалобно вскрикнула, я обернулся и увидал в конце выемки майора Чевеникса и Рональда. Мальчик выступил вперед и, не обращая ни малейшего внимания на мой поклон, взял Флору за руку, сказав:

— Ты сейчас же пойдешь домой.

Я дотронулся до его плеча.

— Нет, вероятно, не более как минут через пять наступит самая важная минута зрелища!

Он с бешенством повернулся ко мне.

— Бога ради, Сент-Ив, не начинайте ссоры! Неужели вы еще недостаточно компрометировали мою сестру?

На холме появилась фигура в сером сюртуке. За нею шел мой друг в пуховом жилете. Оба они направлялись к нам.

— Скорее, Сент-Ив! — крикнул Рональд. — Скорее бегите назад через каменоломню. Мы не помешаем вам.

— Благодарю, друг, но у меня другой план. Флора, — сказал я и взял ее руку, — мы расстаемся! Через пять минут многое будет решено. Мужайтесь, дорогая, и думайте обо мне до моего возвращения.

— Где бы вы ни были, я мысленно всюду буду с вами. Что бы ни случилось, я буду любить вас. Идите, и да хранит вас Бог, Анн!

Ее грудь вздымалась, она смело смотрела на майора, сильно покрасневшего и пристыженного, но имевшего вызывающий вид.

— Скорее! — крикнула Флора в один голос с братом.

Я поцеловал ее руку и бросился с холма.

Сзади меня раздался крик. Я обернулся и увидал моих преследователей. Теперь их было трое, полный Ален служил коноводом. Они изменили направление, когда я перескочил через мостик и направился к месту, окруженному оградой и наполненному народом. Подле столика на хромом стуле дремал толстый, как перина, кассир. Перед ним виднелась тарелка, полная монет в шесть пенсов. Я поспешно подал ему полкроны. Схватив билет, я вбежал в комнатку. Я оглянулся. Теперь впереди остальных преследователей был пуховой жилет, он уже добежал до ручейка. Рыжеволосый следовал за ним на расстоянии ярдов двух, третий ковылял сзади, спускаясь с наименее высокого и крутого восточного склона. Кассир облокотился на калитку и провожал меня взглядом. Конечно, благодаря моей непокрытой голове и бальному костюму, он счел меня ночным гулякой, кутившим до утра. Это вдохновило меня. Я должен был пробраться в самый центр толпы, толпа же всегда снисходительна к пьяным. Я притворялся совершенно охмелевшим весельчаком. Покачиваясь, толкаясь, обращаясь с извинениями ко всем и каждому, говоря со значительными паузами, я пробирался между зрителями, и они добродушно пропускали меня вперед. Они поступали даже еще лучше: дав мне дорогу, зеваки уничтожали образовавшийся в толпе проход и, теснясь, шли за мной, чтобы лучше следить за моим забавным шествием. Когда моя свита еще не стала чересчур многолюдной, я обернулся, чтобы сказать почтенной матроне, что мы заплатили за право смотреть с самого утра до обеда, и при этом увидел моих преследователей подле самой калитки; по-видимому, продавец билетов пространно описывал им мою наружность. Мне кажется, я внес в толпу струю веселья и смеха. Зрителям было необходимо развлечение. Никогда наслаждаться зрелищем не собиралось менее оживленное общество. Хотя дождь прекратился и на небе сияло солнце, но люди, пришедшие с зонтиками, не закрывали их и держали над головами с сумрачным видом.

Если бы мы пришли хоронить Байфильда, а не восхищаться им, мы, вероятно, интересовались бы больше бедным аэронавтом в эти минуты. Сам Байфильд стоял в корзинке под медленно покачивавшимся полосатым голубым с желтым шаром и с мрачной миной распоряжался. Вероятно, он в то же время высчитывал прибыль, которую мог дать ему сбор. Когда я пробирался к шару, помощники Байфильда завинтили трубку, проводившую в «Лунарди» водородный газ, и канаты шара натянулись. Кто-то из зрителей шутливо вытолкнул меня на свободное пространство подле корзины. Тут меня окликнули, чьи-то руки повернули меня. Передо мной стоял мой веселый чудак Дэльмгой. Он держался за один из двенадцати канатов, привязывавших корзинку к земле. Он был, несомненно, так величественно пьян, что я невольно покраснел за мою жалкую подделку, которая помогла мне добраться до «Лунарди». Я взглянул вверх и увидел, что Байфильд, наклонившись, высунулся из-за борта корзины. При виде моего костюма и поведения он сделал самое естественное заключение и сказал:

— Подите вы прочь, Дьюси! Неужели мне недостаточно одного осла! Вы мне испортите все дело.

— Байфильд, — с жаром заговорил я, — я не пьян. Спустите мне поскорее веревочную лестницу. Я дам вам сто гиней, если вы меня возьмете с собой.

Среди толпы, футах в десяти за мной, мелькала рыжая голова человека в сером сюртуке.

— Оно и видно, что вы не пьяны, — ответил Байфильд. — Убирайтесь, или, по крайней мере, стойте спокойно. Я должен сказать речь. — Он откашлялся. — Леди и джентльмены!..

Я поднял связку банковских билетов.

— Вот деньги. Сжальтесь! За мной гонится полиция…

— Зрелище, которые вы почтили вашим просвещенным присутствием… Повторяю, я не могу вас взять (Байфильд окинул взглядом лодочку)… вашим просвещенным присутствием, не требует особенно долгих предисловий. Ваше присутствие доказывает, что вы заинтересованы им…

Я развернул перед воздухоплавателем банковские билеты. Веки Байфильда дрогнули, но он решительно возвысил голос:

— Вид одинокого путешественника!..

— Двести! — крикнул я.

— Вид двухсот одиноких путешественников, качающихся в воздухе, благодаря изобретению Монгольфьера и Чарльза… Ну… я не оратор. Как, черт возьми!..

В толпе послышался шум.

— Хватайте пьяницу! — крикнул сердитый голос.

Мой двоюродный брат требовал, чтобы ему дали дорогу. Бросив мимолетный взгляд, я увидал его полнокровное, вспотевшее лицо; он был уже близ аппарата для добывания водорода… Байфильд спустил мне веревочную лестницу, прикрепив ее к корзинке. Я вскарабкался на нее быстро, как кошка.

— Режьте веревки!

— Остановите его, — кричал Ален, — остановите шар. Это Шамдивер — убийца!

— Режьте веревки, — повторил Байфильд и, к моему бесконечному облегчению, я увидал, что Дэльмгой с увлечением исполняет это приказание. Какая-то рука схватила меня за каблук, я изо всей силы ударил ногой. Толпа ревела. Я почувствовал, что мой удар попал кому-то прямо в зубы. В ту минуту, как шар стал подниматься, я перелез через край корзины. Мне удалось быстро прийти в себя и посмотреть вниз. Мне очень хотелось крикнуть Алену несколько насмешливых слов на прощанье, но они замерли у меня на губах при виде множества поднятых вверх искаженных лиц. Во вспыхнувшей внезапно звериной ярости толпы крылась для меня настоящая опасность. Я понял это ясно, и сердце мое упало. Впрочем, и Ален не был бы в состоянии выслушать меня. От моего удара сыщик в пуховом жилете свалился ему на голову. Теперь Ален лежал под тяжестью этого человека, уткнувшись в землю и раскинув руки как пловец.

ГЛАВА XXXIII Неумелые воздухоплаватели

Я в несколько мгновений успел рассмотреть все, что делалось внизу. Рев толпы постепенно превращался в глухой, непрерывный гул. Вдруг раздался резкий, душераздирающий женский вопль. Все замерло, затихло. Потом послышались отдельные восклицания, вторившие этому воплю; один возглас следовал за другим, повторяясь все чаще и чаще; наконец крики слились в одно общее стенание, полное ужаса.

— Что еще там такое? — спросил Байфильд и перегнулся через борт корзинки со своей стороны. — Боже, да это Дэльмгой!

Действительно, под лодочкой аэростата, между небом и землей, висел несчастный безумец, прицепившийся за конец одной из веревок, которые недавно прикрепляли шар к земле. Он первый принялся освобождать «Лунарди» от привязи и, разрезав злополучную веревку, не выпустил ее из рук и даже с ослиным тупоумием дважды обернул ее вокруг своей талии. Когда были перерезаны и остальные канаты, шар начал подниматься и, конечно, увлек с собою безумца. Помутившийся мозг Дэльмгоя докончил дело: он ухватился обеими руками за веревку, и теперь шар уносил его, как орел ягненка. Все эти соображения пришли нам в голову впоследствии.

— Якорь! — закричал Байфильд. Веревка Дэльмгоя была прикреплена ко дну корзины и достать до нее из лодочки оказалось невозможно. Мы оба в один голос крикнули своему неосторожному приятелю:

— Ради Бога, постарайтесь схватить якорь! Если вы упадете, вы разобьетесь!

Веревка Дэльмгоя качнулась, из-за края корзинки показалась голова несчастного. Он поднял к нам свое бледное как смерть лицо. Якорь спустился на выручку злополучного чудака, качавшегося как маятник. Дэльмгой постарался ухватиться за него, но промахнулся, полетел обратно, сделал ту же попытку, и опять неудачно. На третий раз он столкнулся с якорем и схватился рукой за его лапу, а затем перекинул через нее и ногу. Перебирая веревку руками, мы втащили в корзинку недобровольного воздухоплавателя. Он был страшно бледен, но не потерял своей обычной словоохотливости.

На полу корзинки подле моих ног лежала груда пледов и пальто. Из нее показалась сперва рука, державшая старую касторовую шляпу, потом негодующее лицо в очках и, наконец, очень маленькая фигура человека, в потертом черном сюртуке. Он стоял на коленях, опираясь кончиками пальцев рук о дно корзины, и с глубоким упреком смотрел на воздухоплавателя.

— Что же это такое, мистер Байфильд…

Аэронавт отер капли пота, выступившие у него на лбу.

— Дорогой сэр, — пробормотал он, — все это просто случай… Я не виноват… Я сейчас объясню вам… — Потом, точно ухватившись за счастливую идею, он прибавил: — Позвольте мне представить вам этих господ: мистер Дэльмгой, мистер…

— Моя фамилия Шипшэнкс, — сухо произнес маленький человечек. — Но прошу извинения, я…

Дэльмгой прервал его речь, шутливо засвистав.

— Слушайте, слушайте, — говорил весельчак. — Его фамилия Шипшэнкс! Отец нашего спутника гонял в горах стада овец, стерег тысячи овец.

Дэльмгой поднялся и, держась за веревку, поклонился. Взгляд маленького человечка перебегал с предмета на предмет, когда его глаза встретились с моими, я сказал:

— Сэр, меня зовут виконт Анн де Керуэль де Сент-Ив. Я не имею никакого понятия, почему вы здесь и каким образом очутились в корзинке воздушного шара, но мне кажется, что вы драгоценное приобретение.

Шар был приблизительно на высоте шестисот футов, как объявил Байфильд, посмотрев на какой-то прибор и прибавив, что подобное расстояние от земли — чистый пустяк.

В тихом воздухе «Лунарди» поднимался почти вертикально, он пересек утренний туман и теперь свободно плавал в голубом эфире. Благодаря странному обману зрения, земля под нами казалось вогнутой; линии горизонта как бы загибались вверх, точно края чаши, наполненной в действительности морским туманом, а как нам представлялось — какой-то ослепительно белой пеной, блестевшей как снег. Движущаяся тень воздушного шара походила на лиловатое пятно среди этой белизны, на легкое, красивое пятно, которое можно было сравнить с аметистом, лишенным всех своих грубых свойств и обладающим только цветом и прозрачностью. Иногда незаметное дыхание ветра или, может быть, действие лучей солнца заставляли пену вздрагивать и расступаться. Тогда через образовавшиеся расщелины проглядывала земля, с людской суетой и хлопотами, показывались корабли в гавани, часть города, похожего на улей, из которого ребенок выкурил наружу всех пчел. Чудилось даже, будто слышится их жужжание!

Я выхватил из рук Байфильда подзорную трубу и направил ее в один из этих просветов. Передо мной, как бы в глубине светлого колодца, явился зеленый склон холма и на нем три фигуры, что-то белое мелькало над одной из них. Туман закрыл картину. Платок Флоры! Благослови, Господь, руку, которая махала им в ту минуту, когда (как я слышал впоследствии), сердце девушки ушло в ее башмаки, или, вернее, в башмаки скотницы Джанет. Во многих отношениях Флора отличалась большой оригинальностью, но она разделяла недоверие всех женщин к людским изобретениям.

«Лунарди» продолжал подниматься совершенно спокойно, корзина почти не колебалась. Только смотря на барометр, или бросая за борт лоскутки бумаги, мы видели, что шар движется. Я не чувствовал более ни малейшего головокружения, так как теперь ничто не показывало, на какой мы высоте. «Лунарди» был единственным осязаемым предметом в этой воздушной пустыне, и мы как бы сливались воедино с ней.

У меня от холода закоченели руки. Мы поднимались плавно, и английский термометр Байфильда показывал 13°. Я выбрал из груды платья толстое пальто, в кармане которого, на мое счастье, оказались теплые перчатки, потом выглянул из-за борта корзины и одним глазком посмотрел на Байфильда, старавшегося, насколько было возможно, держаться от меня подальше.

Морской туман рассеялся, и юг Шотландии расстилался под нами, точно географическая карта. Там дальше лежала Англия с заливом Сольуэ, врезавшимся в берег, точно светлое, широкое острие копья, слегка загнутое на конце; ясно виднелись также и Кумберлэндские горы, казавшиеся маленькими бугорками на горизонте. Все остальное было плоско как доска или как дно блюдечка. Белые нити больших дорог бежали от города к городу. Промежуточные возвышенности сгладились, города сжались, втянув в себя свои пригородные участки, как улитка рога.

— Сколько времени может «Лунарди» продержаться в воздухе? — спросил я Байфильда.

— Я никогда не пробовал этого, — ответил он, — но рассчитывал его часов на двадцать или на сутки.

— Мы увидим это. Я замечаю, все еще дует северовосточный ветер. На какой мы высоте?

Байфильд взглянул на барометр.

— Около трех миль, — сказал он. Дэльмгой услышал его замечание и произнес:

— Эй, эй! садитесь завтракать. Тут сандвичи, булочки и чистейшие напитки. Пир Эльшендера! Шипшэнкс достает виски! Воспряньте, Эльшендер! Заметьте, что нет миров, которые вы могли бы покорить, пролейте слезу и передайте мне пробочник. Ну, Дьюси, ну, сын Дедала, — если вы не голодны, то я-то пить хочу, да и Шипшэнкс тоже!

Байфильд вынул из одного из ящиков паштет со свининой и бутылку хереса (мне кажется, по этому выбору можно было составить правильное суждение о человеке). Мы сели завтракать. Голос Дэльмгоя так и журчал как ручей. Он весело и беспристрастно называл Шипшэнкса то царственным сыном Филиппа Македонского, то божественной Клориндой, уверяя при этом, что избирает его профессором супружеской дипломатии в Крэмондский университет. Передавая Шипшэнксу бутылку, веселый чудак обращался к нему с просьбой сказать тост, спеть песню.

— Пожалуйста, Шипшэнкс, — говорил Дэльмгой, — огласите небесный свод, — но маленький человек только сиял в ответ, он наслаждался вполне.

— Ваш друг обладает неистощимым капиталом остроумия, неистощимым, — повторял он.

Одно из двух: или мое остроумие истощилось, или холод заморозил его. Я не мог ни на минуту забыть, что на мне легкое бальное платье, кроме того, меня сильно клонило ко сну; есть мне не хотелось, но я с удовольствием выпил виски и, скорчившись, прилег под грудой пледов. Байфильд любезно укрыл меня. Не знаю, уловил ли аэронавт некоторую неуверенность в звуке моего голоса, когда я благодарил его; во всяком случае, он счел за нужное успокоить меня.

Я продремал весь день, в полусне я слышал, как Дэльмгой и Шипшэнкс что-то пели, как они шумели, а Байфильд старался уговорить их, но, по-видимому, безуспешно. Проснувшись, я увидел, что Шипшэнкс, свалившись на меня, жонглировал пустой бутылкой и показывал движения, какими бросают в море кабель.

Дэльмгой отер слезы, выступившие на его глаза от хохота.

Я, не подозревая, что безумие моих спутников могло быть опасным, перевернулся на другой бок и снова заснул.

Мне казалось, что я проспал всего одну минуту, когда меня разбудил страшный шум в ушах; голова моя болела и была так тяжела, точно ее наполнили свинцом. Кто-то громко звал меня по имени; я сел и увидел облитое ярким лунным светом, взволнованное лицо Дэльмгоя, указывающего пальцем на что-то. У моих ног лежал воздухоплаватель, раскинув ноги и руки, точно чудовищно большая марионетка. Через него наклонялся Шипшэнкс и смотрел вверх с веселой, одобрительной улыбкой.

— Вот ведь дело-то какое вышло, — объяснил Дэльмгой со вздохом. — Этот Шипшэнкс невозможен… Он не переносит виски… Мы решили, что будет весело выбросить балласт. Байфильд вышел из себя. Одним я горжусь: меня легко заставить опомниться. Шипшэнкс же не унимался и продолжал выбрасывать мешки с песком. Байфильд кинулся на него. Но было поздно… Шар все поднимался, становилось трудно дышать… Байфильду сделалось дурно. Шипшэнкс решил, что необходимо позвонить, позвать на помощь, схватил шнурок, дернул и оборвал его… Теперь «Лунарди» не может опуститься, черт возьми.

Я взглянул вверх. «Лунарди» преобразился. Его покрывал налет инея, блестевший как серебро. Все веревки и канаты были также словно облачены серебряным покровом или слоем жидкой ртути. Посреди этой блестящей клетки висел шнурок от клапана, на такой высоте, что его положительно нельзя было бы достать. Читатель, вероятно, простит меня, что я только вкратце упомяну о двух-трех минутах, которые и теперь во время кошмара мерещатся мне. Я качался над бездной тьмы, сжимая обледенелые веревки, я лез вверх и чувствовал, что каждую минуту могу соскользнуть в бездонную пропасть. Мне кажется, страшная боль в голове и невозможность свободно дышать побудили меня отважиться на эту попытку, вроде того, как зубная боль заставляет человека обратиться к дантисту. Я связал шнурок и спустился в корзину, затем открыл клапан, а свободной рукой вытер холодный пот, проступивший у меня на лбу.

Минуты через две у меня стало не так сильно шуметь в ушах. Дэльмгой наклонился над воздухоплавателем, из носа которого шла кровь. Байфильд стал дышать сильнее. Шипшэнкс спокойно задремал. Я не закрывал клапана, пока мы не погрузились в полосу тумана; без сомнения, «Лунарди» вышел из нее очень недавно; на это указывала изморозь, которая превратилась в сырость, осевшая на шар и его снасти. Наконец, мы, не поднимаясь выше, очутились в чистой, прозрачной атмосфере. Луна освещала бездну под нами, кое-где блеснула вода, потом эта картина снова исчезла. Теперь перед нами то вспыхивали, то потухали огоньки, я все чаще и чаще видел дым над фабричными трубами. Посмотрев на компас, я понял, что мы идем к югу, но над каким местом были мы? Я спросил мнение Дэльмгоя, он сказал, что шар над Глазго. Байфильд продолжал храпеть.

Я вынул часы, которые забыл завести; они остановились, показывая двадцать минут пятого, следовательно, утро приближалось. С минуты поднятия шара прошло восемнадцать часов, а Байфильд одно время полагал, что мы делали по тридцать миль в час! Пятьсот миль с лишком… Впереди блеснула серебристая черта; во мраке вырисовывалась светлая лента с резко очерченными краями. Море! Минуты через две я услышал прибрежный рокот… Пятьсот миль… Я стал снова рассчитывать, и мою душу наполнило восхитительное чувство успокоения. «Лунарди» высоко плыл над тенистыми гребнями прибрежных волн. Я поднял Дэльмгоя, сказав ему:

— Море!

— Да, похоже. Но какое?

— Английский Канал.

— Да? Вы думаете?

— Что? — крикнул проснувшийся Байфильд и поднялся с изумлением.

— Английский Канал! [224]

— Дудки! — сказал он также поспешно. — Который час?

Я ответил ему, что мои часы остановились. С его хронометром случилось то же самое. Дэльмгой часов не носил, мы обыскали все еще бессильно лежавшего Шипшэнкса. Стрелки его часов показывали без десяти минут четыре. Байфильд взглянул на циферблат и щелчком выразил свое отвращение.

— Прекрасно! — произнес он. — Однако я обязан поблагодарить вас, Дьюси, мы могли совсем погибнуть… Голова у меня трещит.

— Подумайте! — сказал Дэльмгой. — Франция! Это уже не шутки.

— Итак, вы теперь убеждены в том, что пора перестать шутить?

Байфильд стоял, держась за веревку, и всматривался в темноту. Я был подле него, и мое убеждение все крепло. Мне казалось, что проходят целые часы, между тем заря все еще не загоралась. Наконец Байфильд повернулся ко мне.

— На юге от нас я вижу береговую линию. Это Бристольский канал, а шар опускается; нужно выбросить часть балласта, если только эти дураки не выкинули весь песок.

Я нашел два мешка и опустошил их. Берег был совсем близко, но «Лунарди» перелетел через гряду скал, поднявшись на несколько сотен футов. Внизу бушевало море; мы только на одно мгновение взглянули на его валы, походившие на серое, страдающее лицо. Вдруг, к нашему величайшему отчаянию, шар коснулся поверхности склона черной горы. «Держитесь!» — крикнул Байфильд. Едва я успел схватиться покрепче за корзину, как она ударилась о землю, и мы все упали друг на друга. Бац! Толчок, который тряхнул нас как горошины в пузыре. Я поднял ноги кверху и ждал третьего удара, но напрасно: корзина закружилась и, медленно покачиваясь, пришла в равновесие. Мы поднялись, выбросили за борт пледы, пальто, инструменты и поднялись еще. Хребет высокой горы, бывшей нашим камнем преткновения, ушел вниз, пропал. Мы плыли вперед в бесформенную тень.

Насколько мы могли видеть, нигде не замечалось жилья. Нигде не блестело ни одного огонька, к несчастью, и луна зашла. С добрый час мы плыли среди хаоса, под звук хриплых жалоб Шипшэнкса, говорившего, что у него сломан шейный позвонок. Вот Дэльмгой протянул руку к небу. Кругом «Лунарди» и под ним стоял полный мрак, но далеко-далеко наверху мерцал свет. Он все разливался, спускался, наконец тронул вершины отдаленных гор, и они внезапно загорелись ярким пурпуром. «Приготовьте якорь!» — крикнул Байфильд, схватил шнурок и открыл клапан. Бесформенная земля понеслась нам навстречу. Мы падали через полосу света, но лучи солнца еще не достигли земли. Она, окутавшись во мглу, надвигалась на нас, точно неведомое чудовище, спрятанное под покровом. Лес и кусты стояли на поверхности как щетина. Там в чаще блестела печальная река. С деревьев поднялась целая стая цапель и с криком пролетела под нами. «Ну, это не годится, — заметил Байфильд и закрыл клапан. — Нам нужно выбраться из леса». Недалеко впереди речка вливалась в залив, полный кораблей, стоявших на якорях. Берега залива окаймляли горы, в западной части этой подковообразной цепи поднимался серый город, расположенный террасами, точно места в амфитеатре; из его больших фабричных труб шел дым и несся к светлому небу. Террасы города загибались к югу, оканчиваясь круглым замком. Далеко в открытом море стоял бриг под белым парусом.

Мы на высоте сотни футов плыли к городу и тащили спущенный якорь точно рыбу, попавшую на крючок. Народ смотрел на нас с палуб кораблей. Экипаж одного из них спустил шлюпку, чтобы она следила за нами, но когда лодка очутилась в воде, мы уже улетели вперед на полмили. Что делать? Миновать ли город? По приказанию Байфильда мы сняли наши пальто и стояли, приготовившись выпрыгнуть из корзинки по его знаку. Переменившийся ветер нес нас к предместьям города и к гавани.

Мы спустились на несколько футов: в одно мгновение якорь упал на землю и, бороздя почву маленького огорода как плуг, двигался по нему, вырывая с корнем смородиновые кусты. Вот он высвободился из-под земли и зацепился за деревянный сарайчик. Нас сильно толкнуло. Я услышал страшный шум и, нагнувшись, увидел, что сарайчик упал, как падают карточные домики. Из-под развалин выскочила пара обезумевших свиней и понеслась через садовые грядки.

Наш канат тянулся через верх высокой каменной стены, и рвавшийся вверх «Лунарди» походил на прелестный цветок, покачивавшийся на очень тонком стебле над посыпанным гравием двором. Среди этого двора, окаменев от изумления, стояла толпа солдат в красных мундирах и смотрела на нас. Мне кажется, что первый же взгляд на эту ненавистную мне форму заставил мой нож перерезать якорную веревку. В две минуты дело было окончено и наш аэростат поднялся. Однако лица этих людей до сих пор стоят передо мною, точно изображенные на барельефе. Я так и вижу их круглые глаза, широко открытые рты, все черты этих детских, просто деревенских физиономий, рекрутов, выстроившихся перед сержантом. Сержант горизонтально держал трость. Он тоже взглянул на нас, и я ясно рассмотрел его чисто ирландские черты. Байфильд страшно бранился. Когда он на мгновение замолчал, я сказал ему:

— Мистер Байфильд, вы открыли не тот клапан. Нас несет к морю. В качестве хозяина шара я прошу вас опуститься на благоразумное расстояние от того брига. Вы видите, он обстенивает паруса, а это доказывает, что с судна за нами наблюдают и даже готовятся спустить для нас лодку.

Байфильд принял к сведению мои замечания и исполнил мое желание, хотя и не без ропота. Точно прибрежная чайка, «Лунарди» спустился к волнам, и, пролетев через бриг, ударился о воду. Я говорю «ударился», так как мы спустились совсем не так мягко, как следовало ожидать. «Лунарди» плыл по воде, но ветер топил его. Шар увлекал за собою корзину, напоминавшую наклонное ведро; несчастные, промокшие воздухоплаватели боролись с волнами, хватаясь за сетку аэростата, стараясь впустить ногти в просмоленный шелк. Очутившись в новой стихии, шар проявил внезапное злобное коварство. Когда мы старались взобраться на него, он опускался под нами как подушка, скатывал нас с себя в соленую влагу, не давая времени оглянуться назад. Я заметил небольшой катер, шедший с подветренной стороны, и предположил, что капитан брига предоставил ему спасти нас. Я не ошибся. Вдруг сзади меня раздался крик, шум вынутых из воды весел. Чья-то рука схватила меня за ворот. Одного за другим нас вытащили из волн и спасли.

ГЛАВА XXXIV Капитан Колензо

Шар осел, сморщился, и с ним стало легче справляться. Матросы привязали его к рым-болту лодки и взялись за весла. Я так дрожал, что зубы у меня стучали; процедура спасения затянулась потребовалось также время на то, чтобы подойти к бригу, и мне стало очень холодно. «Мы точно кита поймали», — заметил гребец, сидевший сзади меня. Голосом, манерами, лицом и фигурой, он как две капли воды походил на матроса, правившего рулем. Между этими людьми существовало такое же сходство, как между Симом и Кэндлишем. Обоим морякам я мысленно дал лет по сорока, у обоих в волосах пробивалась седина, а под глазами были мешки. Вглядевшись в остальных троих гребцов-юношей, я подметил, что, несмотря на молодость, они тоже очень походили на своих старших товарищей. Сухощавый стан, длинное серьезное лицо, смуглый цвет кожи и задумчивые, мечтательные глаза! Передо мной был Дон-Кихот в различных возрастах! Я раздумывал об этом удивительном сходстве и не заметил, как мы подошли к трапу брига. Когда я быстро взобрался наверх, высокий человек в синей куртке и парусиновых панталонах подал мне с палубы руку. Передо мной стоял дряхлый, сгорбленный старик, державшийся с большим достоинством. Я решил, что он хозяин брига и родоначальник этой семьи. Старик приподнял фуражку и заговорил с нами очень любезным, вежливым тоном, но, как я теперь припоминаю, в его голосе звучала усталость. Мы поблагодарили капитана за его услугу.

— Я очень рад, что мог быть полезен вам. Едва ли лоцманский катер подоспел бы к вам раньше, нежели через двадцать минут, я дал ему сигнал, он подойдет к бригу и доставит вас обратно в Фальмут.

— Мои товарищи, конечно, с благодарностью воспользуются вашим предложением, — сказал я. — Я же не желаю возвращаться на берег.

Старик молчал, очевидно, взвешивая мои слова; по-видимому, они удивили его, но он из вежливости старался вникнуть в них. В его серых, честных, почти детских глазах было что-то немного тупое, немного рассеянное, точно никакие житейские дела не касались его. Путешествуя, я присматриваюсь ко всем встречным; такое выражение глаз, которое я видел теперь, я еще раньше подмечал на лицах каменщиков, коловших щебень.

— Я не вполне понимаю вас, — наконец произнес он.

— Если я не ошибаюсь, — сказал я, — я на палубе одного из знаменитых фальмутских почтовых пакетботов?

— Вы и правы, сэр, и ошибаетесь. Бриг был пакетботом и, могу сказать, превосходным. — Старик поднял глаза, осмотрелся кругом, наконец его взгляд устремился на мое лицо, кроткая покорность судьбе отражалась в чертах капитана. — Но старый вымпел спущен, как вы видите, теперь бриг служит только арматором.

— Мне это очень приятно слышать, капитан?..

— Колензо.

— Капитан Колензо, примите меня на палубу в виде пассажира. Я не смею назвать себя вашим товарищем по оружию, так как морская служба мне не известна, но ведь я заплачу вам… — Я нервным движением сунул руку в карман, бывший у меня на груди, и мысленно благословил Флору за ее непромокаемый мешок для денег. — Что же, сэр, возьмете вы меня в пассажиры?

— Вы не шутите?

— Клянусь вам, сэр, что я говорю вполне серьезно.

Старик колебался, он подошел к своим товарищам, потом закричал в каюту:

— Сюзанна, Сюзанна, прошу тебя, выйди на мгновение на палубу! Один из этих джентльменов желает сделаться нашим пассажиром!

Из каюты показалась голова темнолицей женщины средних лет. Незнакомка взглянула на меня. Таким взором могла бы окинуть прохожего корова, спокойно пережевывающая свою жвачку.

— Какое странное платье! — заметила она, взглянув на меня.

— Сударыня, это был бальный костюм.

— Тут вы не для танцев, молодой человек.

— Я вполне согласен с этим, сударыня. Я готов подчиниться всем вашим условиям. Какова бы ни была дисциплина на корабле, я…

— Отец, вы предупредили этого господина? — перебила меня Сюзанна.

— Нет еще. Видите ли, сэр, — сказал старик, — я должен объяснить вам, что мы не отправляемся в обыкновенное плавание. Я обязан предупредить вас, сэр, что мы, наверно, попадем в руки неприятеля. Я не могу всего объяснить вам, сэр. Последствия… я мог бы отчасти смягчить их для вас, но все же вам придется подвергаться опасностям. — Старик замолчал, потом снова принялся уговаривать меня вернуться на землю.

— Нет, — ответил я, охваченный ослиным упрямством. — Повторяю: я готов на всякую опасность. Если же вам непременно хочется, чтобы я вместе с моими друзьями сел в катер, прикажите вашему экипажу стащить меня, иначе я не уйду с палубы. Вот и все!

— Ах, Ты, Господи! Скажите мне, по крайней мере, вы не женаты?

— К несчастью, нет еще. — Я поклонился Сюзанне, но она повернула ко мне свою широкую спину, и заряд пропал даром. — Ваш вопрос, сэр, напоминает мне, — продолжал я, — что я должен еще попросить вас одолжить мне перо, чернил и бумагу. Я хотел бы отправить письмо на почту.

Сюзанна предложила мне последовать за нею, и я очутился в главной каюте, представлявшей комнату, отделанную заново. Мы с моей проводницей застали в ней двух довольно красивых девушек, занимавшихся делом. Одна из них вытирала рабочий стол из красного дерева, другая чистила медную дверную ручку. Они взяли свои тряпки, поклонились и по одному слову Сюзанны ушли. Дочь капитана предложила мне сесть за рабочий столик и снабдила меня всем необходимым для письма. «Почему на этом арматоре столько женщин?» — думал я, ощупывая палочку пера и собираясь начать писать мое первое любовное послание.

«Дорогая, пишу вам, чтобы выразить чувство моей преданности и сказать, что шар спустился счастливо, и теперь ваш Анн находится на палубе»…

— Кстати, мисс Сюзанна, как называется этот корабль?

— «Леди Непин», я же замужем и у меня шесть человек детей.

— Поздравляю вас, сударыня! — Я поклонился и продолжал писать:

«„Леди Непин“. Корабль этот идет из Фальмута в»…

— Простите, но куда мы пойдем?

— К берегам штата Массачусетса, как мне кажется.

«…к берегам штата Массачусетса. Надеюсь, что оттуда я счастливо доберусь до Франции. Боюсь, что мне еще долго не придется получать от вас известий. Тем не менее, даже если вам нечего будет написать мне, кроме слов: „Я люблю вас, Анн“, напишите ихи вручите ваше письмо мистеру Робби, который передаст его мистеру Ромэну. Ромэн же, вероятно, найдет возможность переправить его в Париж, на улицу Фуар номер шестнадцать, на имя вдовы Жюпиль, для передачи капралу, хвалившему ее белое вино. Она вспомнит обо мне, да, по правде говоря, стоит напомнить о человеке, имевшем мужество хвалить ужасный напиток. Мне кажется, второго такого вина не найдется в целой Франции. Если к вам явится юноша по имени Роулей — полагайтесь на его верность, но не на его ум. Итак, лодка ждет письмо, яцелую имя „Флоры“ и остаюсь вашим пленником теперь и навек.

Анн».

Лодка ждала подле брига; кроме того, еще одно обстоятельство заставило меня поспешно кончить это письмо и наскоро запечатать его. Бриг медленно, еле заметно качался, и от этого движения у меня начала кружиться голова. Я выбежал из душной каюты на палубу, пожал руки моим товарищам и передал письмо Байфильду, попросив воздухоплавателя отправить его на почту. Когда катер отходил, Дэльмгой весело сшиб шляпу с Шипшэнкса в виде прощания. «По местам!», — скомандовал Колензо, и вскоре «Леди Непин» медленно двинулась с места. Я стоял подле борта, смотрел на удалявшийся катер и старался убедить себя в том, что свежий воздух принесет мне облегчение.

Капитан заметил, что я страдаю, и посоветовал мне лечь; когда я стал противоречить ему, он нежно взял меня за руку, точно своенравного ребенка, и отвел меня вниз, в одну из кают, в которую вели двери из красного дерева.

Даже когда прошли невыносимые двое суток и ко мне отчасти вернулся аппетит, я все еще чувствовал себя не очень хорошо. Женщины, бывшие на бриге, ухаживали за мной, кормили меня самыми легкими кушаньями. Мужчины при виде меня сочувственно кланялись мне. На «Леди Непин» царила абсолютная тишина, мрак таинственности окутывал все и всех, порождая во мне всевозможные странные предположения. Начать с того, что на бриге было восемь женщин (вещь необычайная для арматора), все дочери или жены сыновей капитана Колензо. Мужчин я насчитал двадцать три, и те из них, которые не назывались Колензо, носили фамилию Пенджелли. Большею частью эти моряки двигались так неловко, были до того желчны, что страшно походили на постоянных жителей твердой земли, недавно оторванных от плуга; однако их лица не слишком загрубели от полевых работ и жизни под открытым небом.

Весь экипаж, собираясь на корме, молился; по будням дважды в день, по воскресеньям — три раза. Если я скажу, что эти люди отдавались молитве с жаром, то употреблю слишком бледное и бесцветное выражение. Вначале обычно все шло довольно спокойно. Капитан читал какой-нибудь отрывок из Священного Писания, остальные чинно слушали. Затем, в особенности вечером, молящихся охватывал восторженный порыв, они с пламенной верой отвечали старику «аминь», доходили до экстаза. Через несколько минут члены молитвенного собрания разражались громкими изъявлениями благодарности Богу, ободряли друг друга, поощряли. То один, то другой из них взбирался на кафедру (на длинную девятифунтовую пушку) и принимался говорить о том, что пережила его душа; наконец голос оратора прерывался, слушатели со слезами увещевали его, кричали, даже подпрыгивали. Минут на десять корабль превращался в какой-то дом умалишенных, бедлам. Затем шум прекращался так же внезапно, как возникал. Старик распускал экипаж, все расходились с лицами еще более непроницаемыми, чем прежде, но еще хранившими следы подавленного волнения.

Прошло дней двенадцать. Мы обедали в большой каюте. Капитан сидел во главе стола и, по обыкновению, крошил свой бисквит с видом человека в полузабытье. Дверь отворилась, и мистер Рьюбен Колензо, старший сын и главный помощник капитана, просунул в дверную щель свою голову с серьезным лицом и объявил, что на расстоянии четырех миль показался парус. Я пошел на палубу вслед за капитаном. Нам навстречу шла шхуна. На двухмильном расстоянии я заметил, что на ней были английские цвета.

— Но этот флаг не сшит в Англии, — заметил капитан Колензо, смотревший в подзорную трубу. Его щеки, обыкновенно покрытые желтоватой старческой бледностью, загорелись слабым румянцем. Я заметил, что и весь экипаж также был взволнован, хотя и силился скрыть это; что касается меня, я готовился сыграть роль мишени в предстоящей схватке. Однако меня очень удивило, что капитан не велел ни приготовить кортики, ни выкатить бочки с порохом, словом, не сделал никаких распоряжений для того, чтобы вооружить своих людей и поставить их в боевую готовность. Большая часть экипажа собралась подле переднего люка, бросив пушки, которые утром так усердно приводились в порядок. Мы ни на йоту не ускорили нашего хода. Шхуна, в виде предостережения, дала залп.

Я не спускал глаз с капитана Колензо. Неужели он думал сдаваться без сопротивления? Старик, оставив подзорную трубу, взялся за рупор и ждал. Холодное подозрение шевельнулось во мне. Неужели капитан намеревался изменить своему знамени? Я взглянул наверх. На мачте развевался английский флаг. Я повернул голову и скорей почувствовал, нежели увидел, внезапно вспыхнувший яркий свет, меня оглушил гром залпа. Без сомнения, корабль-американец тожезаметил наш вызывающий флаг и решил, что мы намереваемся пойти на абордаж. Не знаю, мой ли взгляд пробудил капитана Колензо или хор пушек вернул ему сознание, но когда клубы дыма наполнили все пространство между мной и им, он бросил рупор и с исказившимся лицом кинулся к гакаборту. Предатель забыл спустить флаг!

Было слишком поздно. Пока он возился с флагом, на квартердек посыпался целый град мушкетных пуль. Колензо взмахнул руками, повернулся и упал к ногам рулевого. Отвязанный флаг медленно спустился на него, точно для того, чтобы прикрыть его позор. В ту же секунду выстрелы прекратились. Чувство сострадания боролось во мне с чувством презрения. Мне хотелось поднять жалкое тело капитана, но вместе с тем меня удерживало от этого отвращение к предателю. Вдруг Сюзанна пробежала мимо меня и с воплем упала на колени подле отца. Из-под красных складок флага показалась струйка крови, потекла вдоль палубы и остановилась подле скрепа досок, образуя лужицу. Я смотрел на нее, рисунок багровой лужи напоминал изображение Ирландии на карте. Я не отрывал глаз от крови, наконец чей-то голос вывел меня из задумчивости; я оглянулся и увидел худощавого американца с впалыми щеками, стоявшего сзади меня.

— Вы туги на ухо? — спросил он. — Или я должен вам еще раз сказать, что все это похоже на петушиный бой? Там капитан? Он убит? Тем лучше для него, хотя я желал бы, чтобы он объяснил мне смысл своего поступка. Я желал бы знать, зачем он привел сюда «Леди Непин»? Ведь командор Роджерс находится на Родосе! По-видимому, капитан Колензо был смел. Ну, а что вы-то делаете на этом судне? Господи, да сколько же у вас женщин на палубе?

Действительно, три женщины стояли на коленях возле мертвого капитана. Мужчины сдались, бросить оружия к своим ногам они не могли, так как были невооружены. Кордон янки окружал их. Один из матросов безжизненно лежал на палубе, человека три были ранены. Неприятельское судно сидело ниже нас над водой, а потому выстрелы шхуны мало повредили палубу «Леди Непин», хотя, быть может, сильно попортили ей корпус.

— Прошу извинения, капитан…

— Меня зовут Секомб, я капитан шхуны «Manhattan».

— Ну так вот что, капитан Секомб, я здесь только пассажир и не знал ни намерений этого брига, ни причины, почему он поступил так, что я невольно покраснел за его флаг, который имею полное основание ненавидеть.

— Ваши вкусы не мое дело. Скажите, капитан потопил почту?

— Мне кажется, и топить-то было нечего.

Секомб взглянул на меня с удивлением.

— Вы не похожи на англичанина.

— Полагаю. Я — виконт Анн де Керуэль де Сент-Ив и бежал из английской военной тюрьмы.

— Хорошо будет для вас, если вам удастся доказать справедливость ваших слов. Ну, мы доберемся до истины. — Секомб осмотрелся и громко произнес: — Кто старший офицер этого брига?

Рьюбена Колензо пропустили вперед. Пуля задела ему кожу на черепе, и кровь из раны текла на его правую щеку. Но Рьюбен довольно твердо держался на ногах.

— Отвести пленника вниз! — приказал капитан Секомб. — А вы, мистер, как вас там зовут, указывайте нам дорогу. Мы как-нибудь разберемся в этом деле.

Через два дня мы бросили якорь в большой Бостонской гавани, и капитан Секомб отправился со своими пленниками к командору Бэнбриджу, который пожелал слышать мнение командора Роджерса. Через несколько недель добровольных пленников отправили в Нью-Порт для того, чтобы Роджерс допросил их; к чести республики надо сказать, что оригинальную семью отпустили на честное слово. Не знаю, вернулись ли все эти Колензо и Пенджелли в Англию или сделались американскими гражданами по окончании войны. Я был счастливее. Командор сказал капитану Секомбу, чтобы тот задержал меня, пока французский консул не расследует моего дела. В течение двух месяцев я был гостем в доме капитана. Затем распростился с мисс Амелией Секомб, очень образованный молодой особой, которая, как выразился ее отец, представляя меня ей, приобрела прекрасные познания во французском языке и с удовольствием могла бы обмениваться со мной мыслями на этом наречии! Однако мы с Амелией немного беседовали по-французски. Когда я заметил, что мисс Секомб почувствовала желание заменить разговоры на французском или английском диалекте более нежным языком взглядов, я, схватив быка за рога, поведал ей свою тайну и стал постоянно воспевать Флору. Вследствие этого в моей Одиссее нет Навзикаи. Напротив, славная девушка приняла во мне большое участие. Она с таким успехом бомбардировала своего отца и консульство просьбами и письмами, что уже второго февраля 1814 года я, стоя на палубе шхуны «Шаумет», шедшей в Бордо, с увлечением махал ей на прощание рукой.

ГЛАВА XXXV В Париже

Десятого марта шхуна «Шаумет» прошла форт Pointe de Grave и вошла в устье Жиронды; на следующий день в одиннадцать часов она бросила якорь немного ниже Блэ. Мы причалили как раз вовремя: сюда со дня на день ждали британский флот, спешивший к берегам Франции, чтобы действовать заодно с герцогом Ангулемским и графом Линчем, который собирался сбросить со своего плеча трехцветную повязку и передать Бордо Берсфорду или, если вы желаете, Бурбону. Слухи об этих намерениях уже дошли до Блэ. Поэтому, едва моя нога коснулась земли дорогой для меня Франции, как я направился в Либурн или, лучше сказать, во Фронсак. Переночевав там, я на следующее же утро двинулся в столицу. Но мое путешествие шло медленно. Война забрала у страны всех лошадей, кучеров тоже было мало, вследствие этого мне пришлось употребить две недели на то, чтобы добраться до Орлеана; в Этампе (я приехал туда тридцатого) кучер дилижанса объявил, что он не двинется дальше. Париж окружали казаки и пруссаки. Императрица бежала из Тюильри. Император был в Труа, или вообще где-то близ Фонтэнбло; никто не знал наверно, где он. Из Парижа спешило множество беглецов, и я не мог найти ни одного экипажа, ни одного четвероногого животного ни за какие деньги, хотя ходил по Этампу несколько часов подряд.

Наконец вечером я натолкнулся на серую клячу, запряженную в наемный кабриолет. По билету на экипаже было видно, что кабриолет из Парижа. Лошадью правил совершенно пьяный извозчик. Я подошел к нему и заговорил с ним. Он сейчас же залился пьяными слезами и пустился в длинные объяснения. Двадцать девятого он привез сюда семью буржуа из столицы и целые три дня блуждал по Этампу, ночью же спал пьяным сном под своим экипажем. Я спросил его, за какую цену согласится он отвезти меня в Париж. Продолжая заливаться слезами, извозчик ответил, что он согласен на все. Через пять минут мы уже направлялись к Парижу, но нельзя сказать, чтобы быстро: серая кляча моего извозчика совсем выбилась из сил. Монологи моего возницы лились всю дорогу неудержимым потоком. Его анекдоты касались только трех дней, проведенных им в Этампе. Очевидно, это время так запечатлелось в его уме, что изгладило из него воспоминание обо всей его предыдущей жизни. Он не мог мне ничего сказать ни о войне, ни о каких-либо общественных событиях.

Резня кончилась. Я въехал в Париж с юга как раз вовремя, чтобы видеть, как с севера вступают русские под предводительством императора Александра. Вскоре я очутился в толпе, стремившейся к нему навстречу. Его величество двигался от заставы Пантен к Елисейским полям, где был назначен большой смотр. Я тоже решил идти туда же, но избрал путь через набережную. На площади Согласия, в группе аристократов я узнал Луи де Шатобриана, брата Талейрана, Аршамбо де Перигора, негодяя маркиза де Мобрейля… и моего кузена, виконта де Керуэль де Сент-Ива. Циническое, ничем не прикрытое бесстыдство этого человека поразило меня. Мне точно дали пощечину. Стоя в толпе чужих людей, я почувствовал, что мои щеки вспыхнули, и мне захотелось броситься бежать. Лучше сделал бы я, если бы убежал! Случайно Ален не заметил меня.

Он сидел на лошади с важным видом, от него так и веяло низостью; на его щеках играл яркий румянец, и своей позой и манерой держаться он напоминал первого тенора, выехавшего на сцену верхом. На конце его хлыста был повязан обшитый кружевами белый платок. Это мне сильно не понравилось; когда же он повернул своего гнедого, я увидел, что он, последовав примеру Мобрейля, украсил хвост лошади крестом Почетного Легиона; я крепко сжал зубы. Между тем роялисты кричали:

— Да здравствует король! Да здравствуют Бурбоны! Долой корсиканский сапог! — Мобрейль привез целую корзину, полную белых повязок и кокард. Всадники разъезжали в толпе и бросали в молчаливых бесстрастных парижан знаки подчинения королю.

Поднимая одну из кокард, Ален пробирался через небольшую группу, окружавшую меня; наши глаза встретились.

— Благодарю, — сказал я, — оставьте ее у себя до нашего свидания на улице Грегуар-де-Тур!

Его рука, державшая хлыст и кружевной платок, поднялась как ужаленная. Но не успела она опуститься, я нырнул в толпу, теснившуюся к нему, правда, ничего не понимая, но с враждебным чувством.

— Долой белые кокарды! — крикнули два-три голоса.

— Кто этот щенок? — долетел до меня вопрос Мобрейля, спешившего к нему на выручку, а вслед затем послышался и ответ Алана: — Peste! Это мой молодой родственник, желающий как можно скорее остаться без головы, тогда как я предпочитаю еще повременить!

Я принял эти слова за выражение ненависти и нашел их смешными. Но встреча с кузеном лишила меня желания идти любоваться смотром; я повернулся, снова перешел через реку и отправился на улицу Фуар, к вдове Жюпиль.

Улица Фуар, некогда очень известная, теперь сильно загрязнена, так как только один сток несет в Сену нечистоты, которые скапливаются в ней, а вдова Жюпиль, даже в те дни, когда она состояла маркитанткой сто шестого линейного полка и еще не сочеталась браком с сержантом того же полка, Жюпилем, не блистала красотой. Но мы подружились с нею, когда я был легко ранен в аванпостном деле при Альгеде, и при воспоминании о том, как она прикладывала мазь к моей ране, я находил сносным ее белое вино; вот почему, когда Жюпиль был сражен при Саламанке, а Филомена славного сержанта получила винную лавку его матери, — она внесла мое имя в список своих будущих покупателей. Я, так сказать, чувствовал расположение ее фирмы и, пробираясь по нечистой улице Фуар, мысленно говорил себе: «Небо видит, что солдату империи следует и этим дорожить в нынешнем Париже. Ed aliquid, quocunque loco, quocunque sacello…».

Вдова Жюпиль тотчас же узнала меня и, выражаясь фигурально, мы бросились друг другу на шею. Ее лавка была пуста. Все ушли любоваться смотром. Смешав наши слезы (опять выражение фигуральное) и посетовав на изменчивость столицы, я спросил, нет ли у нее писем на мое имя.

— Нет, товарищ.

— Ни одного? — с изумлением спросил я.

— Ни одного, — госпожа Жюпиль лукаво посмотрела на меня и прибавила: — Барышня слишком осторожна.

— Ах! — я с облегчением вздохнул. — О, несносная женщина, что вы хотите этим сказать?

— Ну, дней десять тому назад сюда пришел незнакомый мне человек и спросил меня: знаю ли я что-либо о капрале, который хвалил мое белое вино. — «Знаю ли я что-нибудь, — ответила я, — об иголке в копне сена. Все его хвалят». (О, госпожа Жюпиль). — «Я говорю о капрале, — сказал он, — по имени Шамдивер». — «Как? — закричала я, — вы же не хотите сказать, что он умер?» И, право, товарищ, у меня на глазах навернулись слезы. — «Нет, не умер, — сказал он, — и в доказательство этого он скоро явится сюда и спросит, нет ли у вас писем на его имя. Скажите ему, что если он хочет получить письмо от…» — видите, я записала фамилию на клочке бумаги… — «от Флоры Гилькрист, пусть ждет в Париже, пока его друг не найдет возможности передать ему записку из рук в руки. Если он захочет узнать обо мне что-либо еще, скажите, что я пришел от»… — Погодите… я записала второе имя под первым… Да, вот оно: «от господина Ромэна».

— О, проклятая осторожность, — произнес я. — Что это был за человек?

— Очень степенный, вежливый. Его можно было принять за главного лакея или клерка нотариуса; он был одет просто, во все черное.

— И говорил по-французски?

— Отлично. Что еще?

— И он не возвращался?

— Конечно, зашел позавчера и, по-видимому, очень огорчился. — «Может быть, нужно передать капралу еще что-нибудь?» — спросила я. — «Нет, — ответил он, — или, погодите, скажите ему, что на севере все идет хорошо, но что он не должен уезжать из Парижа не повидавшись со мной».

Вы можете себе представить, до чего я проклинал осторожность Ромэна! Если на севере все шло хорошо, зачем он не оставил писем Флоры? Какое извинение было у него? И каким образом ее письмо могло быть опасным для меня здесь, в Париже? Мне почти хотелось закусить удила и отправиться в Кале. Однако мне было приказано ждать, и мой поверенный, конечно, имел причины действовать таким образом, скрывая их под этими досадными, скучными подходами. Вдобавок, его посланник мог каждую минуту вернуться.

Поэтому, хотя и без удовольствия, я заблагорассудил поселиться у вдовы Жюпиль и, скрепя сердце, ждать. Вы, вероятно, скажете, что мне было легко убить время в Париже между тридцать первым марта и пятым апреля 1814 года. Но ни вступление союзников, ни предательство Мармона, ни отречение императора, ни появление казаков на улицах Парижа, ни деятельность газетных контор, кипевших как ульи под руководством новых издателей, ни новые и противоречивые вести, с утра до ночи сменявшие одна другую, ни разноречивые слухи в различных кафе, ни стычки на каждом углу, ни ежечасный поток воззваний, плакатов, объявлений, карикатур и громадных листов с непристойными стихами, ни памфлеты не развлекали меня. Когда я шел по улице, занимаясь лишь своими собственными надеждами и тревогами, я слышал все как во сне. Я не считаю это простым себялюбием, глубокое отвращение внушала мне моя страна. Если этот Париж составлял действительность — я был призраком, выходцем с того света, а Франции, Франции, за которую я дрался, за которую мои родители пошли на эшафот — никогда не существовало, и наш патриотизм оказывался тенью тени. Не судите меня слишком сурово, если во время беспокойных бесцельных блужданий тех дней я мысленно перешел через мост, служивший дорогой между страной, в которой у меня не было ни родных, ни друзей, ничего, кроме моего призрачного прошлого, и той страной, где жило существо, хотя, может быть, и единственное, вызывавшее мое поклонение.

На шестой день, пятого апреля, я не выдержал; позавтракав и выпив бутылку Божоле, я принял решение: из ресторана я пошел прямо домой и там попросил госпожу Жюпиль дать мне перо, бумагу, чернил, готовясь письменно известить Ромэна, что к лучшему ли то будет или к худшему, но через сутки после получения моего письма он будет иметь возможность ждать встречи со мной в Лондоне.

Едва я составил первую фразу, как в дверь постучали, и вдова Жюпиль объявила, что какой-то господин желает меня видеть.

— Проводите его сюда, — сказал я, с замиранием сердца открывая дверь. Через мгновение на пороге остановился… мой кузен Ален.

Он был один. С видом человека, понимающего все, он посмотрел на меня, на письмо, поставил свою шляпу на стол подле листка почтовой бумаги, а перчатки, в которые предварительно подул, положил подле шляпы.

— Кузен, — сказал он, — время от времени вы поражаете меня замечательной быстротой движений, но, в общем, вас легко отыскивать.

Я поднялся с места.

— Полагаю, вам крайне необходимо поговорить со мной, так как, несмотря на множество политических занятий, вы потрудились отыскать меня. Если я не ошибаюсь, прошу вас говорить кратко.

— Мне совсем не пришлось трудиться, — любезно поправил он меня. — Я все время знал, что вы здесь. Я поджидал вас еще до вашего приезда и прислал сюда моего Поля с поручением.

— С поручением?

— Да, относительно письма прелестной Флоры. Вам передали?.. То есть, мои слова?..

— Значит, это не…

— Да, не Ромэн, которому, — он снова посмотрел на письмо, — вы пишете, прося объяснений… А так как вы собираетесь спросить меня, каким путем мог я проследить за вами до этой неблаговонной берлоги, позвольте мне сообщить вам, что «а» и «б» — составляют слог «аб», и что, выслеживая преступника, полиция не забывает вскрывать его корреспонденцию.

Я почувствовал, что моя рука, сжавшая спинку стула, дрожит, но мне удалось овладеть своим голосом и ответить достаточно хладнокровно:

— Одну минутку, господин виконт, а потом я доставлю себе удовольствие: схвачу вас и вышвырну из окошка. Вы с помощью лжи на пять дней задержали меня в Париже. Пока все отлично. Не окажете ли вы мне еще одну милость и не объясните причины ваших действий?

— С величайшим удовольствием. Мои планы не были готовы: не хватало одной мелочи, вот и все. Теперь я знаю и эту подробность. — Он взял стул, сел к столу и вынул из кармана сложенную бумагу. — Может быть, вам еще неизвестно, что наш дядя, наш горько оплакиваемый дядя, умер три недели тому назад.

— Вечный покой его душе!

— Простите, если я прерву выражение этой благочестивой надежды. — Ален замолчал и, собрав весь свой яд, излил его на память нашего дяди в отвратительном проклятии, которое только доказывало его бессилие. Овладев собой, он продолжал: — Мне незачем напоминать вам ту сцену, сознаюсь, слишком театральную на мой вкус, которую адвокат разыграл подле его кровати; незачем мне также говорить вам о содержании дядиного завещания. Но, быть может, из вашей памяти ускользнуло, что я честно предостерегал Ромэна. Я обещал ему поднять вопрос о постороннем влиянии на старика и говорил, что у меня есть свидетели. С тех пор их число увеличилось, однако, заявляю, что мое дело станет еще лучше, когда вы подпишите документ, который я имею честь передать вам.

Я взял документ и прочитал:

«Я, виконт Анн де Керуэль де Сент-Ив, служивший под именем Шамдивера в армии Бонапарта, а позже — бывший под этой же фамилией военнопленным в Эдинбургском замке, заявляю, что я не знал моего дяди, графа де Керуэля де Сент-Ива, не ожидал от него ничего и не был им признан, пока мистер Даниэль Ромэн не отыскал меня в Эдинбургском замке, не снабдил меня деньгами для бегства и не привез ночью и тайно в Амершем. Далее, что ни раньше этого вечера, ни позже, мои глаза не видели дяди, что когда я пришел к нему, он лежал в постели, по-видимому, в состоянии полного старческого истощения. У меня есть основания предполагать, что Даниэль Ромэн не сообщил ему всех обстоятельств, сопровождавших мое бегство, главное же, моего отношения к смерти одного из узников, Гогелы, бывшего квартирмейстера двадцать второго полка»…

Достаточно этого образчика. Он весь состоял из искаженных фактов, вызывавших мысль о моей преступности. Я прочитал его до конца и бросил на стол.

— Извините, — сказал я, — но что, по-вашему, должен я сделать с этой бумагой?

— Подписать ее.

Я засмеялся.

— Еще раз извините, хотя вы и в подходящем костюме, но мы не разыгрываем оперетки.

— А вы все-таки подпишите бумагу.

— Ах, вы мне надоели! — Я сел и перекинул ногу через ручку моего кресла. — Не перейти ли нам к вашему следующему предложению, ведь у вас, конечно, оно наготове?

— Конечно, — весело согласился он. — Внизу стоит Клозель, а в гостинице «Золотая голова», там, подальше, на этой же улице, полицейский эскорт.

Мое положение было нехорошее. Но если бы вначале у Алена и была возможность напугать меня, чего я не признаю, он испортил бы ее, раздражив меня. Я не спускал с него глаз и думал; и чем дольше я думал, тем лучше понимал, что в его игре был какой-то слабый пункт, и что моя задача заключалась в том, чтебы отыскать это слабое место.

— Вы сказали, что предупредили мистера Ромэна. Нам, членам одной семьи, неприятно касаться обстоятельства, которое я сейчас затрону. Но, скажите, помните ли вы ответную угрозу Даниэля Ромэна?

— Пустяки, мой юный господинчик! Тогда она, правда, подействовала; я был неподготовлен. Низость, самая чудовищность и безосновательность его обвинений, все вместе поколебало мой рассудок.

— Значит, это была безосновательная угроза?

— Лучшее тому доказательство, что, несмотря на мое открытое презрение и полное невнимание к его словам, адвокат и рукой не пошевелил.

— Вы хотите сказать, что дядя уничтожил улику?

— Ничего подобного, — запальчиво ответил Ален. — Я говорю, что улики никогда и не существовало.

Глядя на него, я спокойно сказал:

— Ален, вы лгун!

Его лицо, покрытое белилами, потемнело от прихлынувшей крови; с проклятием он двумя пальцами вынул из жилетного кармана свисток и сказал:

— Довольно, не то я сейчас призову полицию.

— Хорошо, хорошо, окончим беседу. Вы говорите, что этот Клозель донес на меня?

Он утвердительно кивнул головой.

— В настоящее время солдаты империи не ценятся в Париже.

— Их так мало ценят, что общественное мнение не возмутилось бы, если бы все Шамдиверы перебили всех Гогела и были за это расстреляны или гильотинированы. Я забыл, что, полагается за ваше преступление, и вряд ли общество пожелает спросить об этом!

— А между тем, — заметил я, — до казни должно многое совершиться; например, произведут следствие, будет суд… в той или другой форме… но, конечно, со свидетелями. Возможно, что меня оправдают.

— Я даже допускал этот невероятный случай, но смотрю дальше. Откровенно говоря, мне не кажется вероятным, чтобы английские власти отдали имение графа де Керуэля де Сент-Ива беглому бонапартисту, подвергшемуся суду за убийство товарища и, на свое счастье, оставшемуся под сомнением.

— Позвольте мне, — сказал я, — приоткрыть окно дюйма на два. Я не собираюсь выкинуть вас на улицу, по крайней мере в данную минуту; бежать я тоже не попытаюсь. Говоря правду, вы внушаете желание немного освежить комнату. А теперь, мосье, вы уверяете, будто держите в руках негодного Клозеля? Разыграйте же низкую роль. Раньше чем я разорву эту нелепую бумагу, дайте мне взглянуть на физиономию вашего союзника.

Я вышел за дверь и крикнул вниз:

— Госпожа Жюпиль, попросите моего второго гостя подняться сюда.

Потом я снова подошел к окну и стал смотреть на грязную сточную канаву, которая уносила к Сене следы красок из какой-то красильни. Стоя так, я услышал шаги, которых я ждал.

— Простите меня за это вторжение…

— Э! — (Если бы не прозвучал человеческий голос, а мне в спину попал заряд, я не мог бы повернуться быстрее). — Мистер Ромэн!

Действительно, в дверях стоял он, а не Клозель. Еще и до сих пор мне не известно, кто из нас двоих, Ален или я, смотрел на него с большим недоумением, хотя, полагаю, в цвете наших лиц была заметная разница.

— Господин виконт, — подходя, сказал Ромэн, — совершил замену. Я решаюсь произвести другую, оставив господина Клозеля внизу; он слушает доводы моего доверенного клерка — Деджона, и мне кажется, я могу сказать (он слегка засмеялся), что эти доводы произведут известное действие. Судя по вашим лицам, господа, на мое появление вы смотрите как на какое-то чудо. Однако, по крайней мере, господин виконт мог бы понять, что это самая простая, самая естественная вещь в мире. Я дал вам слово, виконт, что за вами будут наблюдать. Ну, разве удивительно, что, узнав о ваших стараниях выменять пленника Клозеля, мы стали следить также и за ним; проследили за ним до Дувра, и хотя, по несчастью, опоздали на пароход, все же попали в Париж вовремя, чтобы увидеть сегодня утром, как вы вдвоем вышли из вашей квартиры… Потом, зная, куда вы направляетесь, мы попали на улицу Фуар и успели понять все ваши намерения. Но я слишком забегаю вперед. Господин Анн, мне поручено передать вам письмо. Когда, с разрешения господина Алена, вы его прочтете, мы возобновим наш маленький разговор.

Он передал мне письмо, подошел к камину и взял большую понюшку табака; Ален все это время смотрел на него как крупный пес, готовый броситься на врага. Я развернул письмо и наклонился, чтобы поднять выпавшую из него записочку. Я прочел:

Тетя здорова, Рональд ждет поступления в полк.

P. S.Вы сказали, чтобы я написала известные три слова; значит, надо сделать это; вот:

«Я люблю вас, Анн».

В записочке, написанной размашистым некрасивым почерком, говорилось:

«Дорогой мистер Анн, уважаемый сэр, надеюсь, вы получите это в таком же добром здравии, в каком и я нахожусь теперь; все прекрасно, мисс Флора скажет вам, что двоедушный Клозелъ сознался. Хочу прибавить, что миссис М.-Р. здорова и надоедает всем с религией. Но кто осудит бедную вдову; конечно, не я. Мисс Флора говорит, что она вложит мою записку в свое письмо; можно бы прибавить, что тут произошло еще кое-что, но это большой секрет; поэтому мне нечего больше написать вам.

Уважающий вас Д. Роулей».

Прочитав эти письма, я спрятал их в жилетный карман, подошел к столу, торжественно передал Алену его бумагу, потом повернулся к адвокату, который громко защелкнул свою табакерку.

— Остается только, — сказал Ромэн, — обсудить условия, которые (лишь из щедрости или в честь рода) — можно предложить вашему… мистеру Алену.

— Вы, кажется, забываете Клозеля, — со злой усмешкой заметил мой двоюродный брат.

— Правда, я забыл о Клозеле.

Ромэн вышел на площадку лестницы и позвал: «Деджон!» Явился Деджон и постарался натянутым поклоном показать, что он никогда не кружился со мной в вальсе при свете луны.

— Где Клозель?

— Трудно сказать, помещаете ли вы трактир «Золотая голова» в верхнем или в нижнем конце этой улицы? Полагаю — в верхнем, потому что водосточная канава течет в противоположном направлении. Во всяком случае, господин Клозель минуты две тому назад исчез, убежав из трактира по течению канавы.

Ален вскочил, подняв свисток.

— Опустите его, — продолжал Ромэн. — Клозель вас обманул. Надеюсь только, — прибавил он с едкой улыбкой, — что вы уплатили ему недействительным векселем.

Но Ален не сдавался.

— По-видимому, или вы упустили из виду одно маленькое обстоятельство, мистер поверенный, или вы смелее, чем я думал. Теперь англичане еще не пользуются слишком большой популярностью в Париже, а этот квартал не отличается особенной совестливостью. Свист, восклицание: «Вот английский шпион», и двое англичан…

— Скажите «трое», — прервал его мистер Ромэн и пошел к двери. — Пожалуйста, мистер Берчель Фенн, пожалуйте сюда.

Тут позвольте мне сказать «довольно». На свете существуют такие жалкие положения (по крайней мере, я нахожу это), о которых нельзя писать; к их числу я отношу положение пораженного Алена. Может быть, британская справедливость Ромэна плохо мирилась с тем оружием, которое он так неумеренно пустил в ход. О Фенне я скажу только, что этот мошенник прошел в дверь с таким видом, точно собирался выполнить гражданский долг, которого не выполнил раньше только в силу неблагоприятных обстоятельств. Он склонялся перед Романом, державшим его в руках и знавшим о всех его низостях, и с полной готовностью жаждал донести на своего сообщника — предателя. При таких условиях, я уверен, он донес бы на свою собственную мать! Я видел, что сильный рот Деджона двигался как челюсти бультерьера, стоявшего над хитрой мышью. Ален не мог ничего сделать, находясь между этими двумя людьми. Не в первый раз в течение этой истории я невольно становлюсь на его сторону, движимый сознанием варварства нападения.

По-видимому, благодаря Фенну, Ромэн напал на след; мошенник скрыл часть улик и теперь, точно человек, вовлеченный в проступок другими, желал сказать все джентльмену, согласному забыть прошлое. И вот, когда мой кузен был совершенно уничтожен, я отпустил Фенна и перевел разговор на деловую почву. В конце концов, Ален отказался от всех своих притязаний и согласился получать по шесть тысяч франков в год. Ромэн взял с него обещание никогда не появляться в Англии, но ввиду того, что моего кузена арестовали бы за долги в первые же сутки его пребывания в Дувре, я нахожу, что это было напрасно.

— Хорошая работа, — сказал адвокат, когда мы вдвоем вышли на улицу.

Я промолчал.

— А теперь, мистер Анн, если вы сделаете мне честь и согласитесь пообедать со мной, например, у Тортони, не зайдем ли по дороге в мой отель «Четыре времени года», там, за ратушей, и не прикажем ли приготовить для нас коляску и четверню?

ГЛАВА XXXVI Я еду просить руки Флоры

Теперь представьте себе, как я на крыльях любви летел к северу с балластом, который изображал собою Ромэн. Однако взбираясь в коляску, этот почтенный человек потерял свой сурово важный вид. Он сиял от торжества (что было так простительно) и, как я заметил в полусумраке, время от времени улыбался про себя, задерживал на мгновение дыхание, потом отдувался с воинственным видом. Заговорил он после Сен-Денийской заставы и, судя по его беседе, теперь никто не узнал бы, что он адвокат. Он откидывался на спинку коляски с видом человека, подписавшего европейский мир и славно пообедавшего по окончании дел. Помахивая зубочисткой, Ромэн критиковал укрепления и долго с насмешкой толковал об отречении императора, об измене герцога Рагузского, о намерениях Бурбонов и характере Талейрана, пересыпая все это анекдотами, может быть, не вполне исторически верными, зато очень забавными.

Мы мчались через Лашапель, когда он, вынув табакерку, протянул мне ее и сказал:

— Вы молчаливы, мистер Анн.

— Я ждал хора, — был мой ответ. — «Царствуй, Британия! Британия управляет волнами, и британцы никогда, никогда, никогда…» Начинайте же!

— О, — ответил он, — и я надеюсь, скоро эта песня станет для вас родной.

— Погодите. Я видел, как казаки вошли в Париж, как парижане украшали своих пуделей орденами Почетного Легиона. Я видел, как они подняли на вандомскую колокольню негодяя, чтобы он ударил по бронзовому лицу героя Аустерлица. Я видел, как вся зала большой оперы аплодировала толстому малому, который пел хвалы пруссакам… на мелодию «Vive Henri Quatre!». Я видел на примере Алена, на что способны люди лучших родов Франции. Я видел также, как крестьяне-мальчики, недоспевшая жатва последних наборов, падали скошенные выстрелами, все же поднимались на локтях, крича «ура» в честь Франции и в честь человека в сером. Без сомнения, с течением времени, мистер Ромэн, эти малые сольются в моей памяти с более благородными людьми, и я не буду отличать их матерей от дам, сидевших в зале оперы; со временем я увижу себя мировым судьей и депутатом от графства Букингем. Я выбираю себе новую отчизну, как вы мне напомнили и, клянусь, во Франции для меня нет места; но ради нее я бился и нашел нечто, что лучше ее… нашел в тюрьме моей новой страны… Итак, повторяю: погодите.

— Тс, тс, — был его ответ, когда я стал ощупью искать трут и серные спички, чтобы снова зажечь свою сигару. — Вы должны попасть в парламент. У вас есть дар слова.

Близ Сен-Дени Ромэн стал менее разговорчив, а немного позже, надвинул на уши свою путевую шапочку и уселся поудобнее, чтобы заснуть. Я сидел рядом с ним и не спал. Весенняя ночь веяла холодком. От наших лошадей шел такой пар, что туманная дымка стояла между мной и форейторами. Там, вверху, над черными остриями тополей, стройно двигались войска звезд. Я отыскал Полярную звезду и под нею созвездие Кассиопеи, которое горело также над крышей Флоры, моего путеводного небесного светоча, цели моих стремлений.

Эти смягчающие размышления заставили меня задремать, но к своему изумлению и досаде я проснулся в крайне нервном расстройстве. Моя тревога все росла; мистер Ромэн провел со мной тяжелые часы между Амьеном и берегом. Вместо того, чтобы обедать или завтракать, я присутствовал при перекладке лошадей, я метался по коляске как рыба на сковороде. Я проклинал медленность нашего движения, насмехался над табакеркой адвоката и, когда мы подъезжали к пескам Кале, чуть не вызвал его на дуэль из-за его методической манеры нюхать табак. По счастью, судно уже приготовилось в путь, и мы поспешно взошли на его палубу. Нам удалось занять две отдельные каюты на ночь и, очутившись в своем помещении, я точно погрузился в духовную освежающую ванну, в которой волны прилива смыли с меня раздражение. Я походил на чисто выстиранную, выбитую ветошку, повешенную на веревку сушиться под веянием ветра. Среди утренней мглы мы подошли к Дувру. Тут Ромэн приготовил для меня неожиданность. Когда мы причаливали к берегу, я в толпе носильщиков и зевак увидел Роулея. Уверяю вас, в эту минуту бледные утесы Альбиона приняли для меня розоватый оттенок. Я чуть было не бросился ему на шею. Честный малый в безмолвном восторге коснулся шляпы и широко улыбнулся. Впоследствии он мне сказал: «Я мог или совсем молчать, или кричать ура». Он схватил мой чемодан и проводил нас в отель, куда мы попали к завтраку. По-видимому, в ожидании нашего прибытия Роулей коротал время, трубя по всему Дувру о том, какие мы важные особы; хозяин гостиницы, низко сгибаясь, встретил нас на крыльце; мы вошли в отель среди такой почтительной тишины, которая могла бы польстить самому герцогу Веллингтону, слуги же, мне кажется, стали бы на четвереньки, если бы это не мешало им как следует выполнять их обязанности. Я наконец почувствовал себя «персоной» — крупным английским землевладельцем. Я даже постарался придать своему лицу выражение, присущее людям этого класса, когда, закусив, мы прошли мимо двух рядов склоняющихся слуг к двери, перед которой стоял наш экипаж.

— Стойте, — сказал я, завидев его, и оглянулся, отыскивая взглядом Роулея.

— Прошу извинения, сэр; я распорядился относительно цвета и надеялся, что это не слишком смело с моей стороны.

— Цвет малиновый с зеленым оттенком!.. Полный дубликат; не хватает только следа пули!

— Я не хотел заходить так далеко, мистер Анн.

— Мы под прежними цветами, мой друг!

— И на этот раз, сэр, победим, мне кажется.

Пока наша карета громыхала, совершая первый перегон по пути к Лондону (мы с мистером Романом сидели внутри, Роулей же на козлах), я рассказал адвокату о памятном путешествии из Эйльсбери до Киркби-Лонсделя. Он взял понюшку табаку.

— «Forsitan et haec olim», этот ваш Роулей — славный мальчик и, по-видимому, не так глуп, как кажется. Когда мне придется в следующий раз ехать с нетерпеливым влюбленным, я куплю себе флажолет.

— Сэр, с моей стороны было неблагодарностью…

— Тс, мистер Анн! Я только что пережил маленькое торжество, и, может быть, жаждал небольшой похвалы, жаждал, чтоб меня, так сказать, погладили по головке. Я не часто нуждался в этом, всего два-три раза в жизни; значит, привычка не могла заставить меня сделать то, что делаете теперь вы, то есть своевременно жениться; а ведь только при таких обстоятельствах счастливец мог бы ждать от меня сочувствия.

— А между тем, я готов поклясться, что вы достаточно несебялюбиво радуетесь моему счастью.

— Почему бы нет, сэр? Получив наследство, ваш кузен через неделю отправил бы меня на все четыре стороны! Все же, сознаюсь вам, он нанес ущерб чему-то вроде собственных интересов; видя его, я испытывал тошноту, тогда как… (тут он с сухой улыбкой наклонился ко мне) ваше неблагоразумие было привлекательно… Словом, сэр, хотя вы иногда вызываете адскую досаду, служить вам все-таки удовольствие.

Уверяю вас, слова Ромэна не уменьшили моего уныния. Поздно вечером мы приехали в Лондон, и тут адвокат простился с нами. У него было дело в Амершеме. Роулей же разбудил меня после нескольких часов сна, спрашивая, каких форейторов я выберу: в синих ли куртках и белых шляпах или в кожаных куртках и черных шляпах. Те и другие желали иметь честь везти нас до Барнета; решив в пользу синих с белым, удовлетворив отставленных деньгами на водку, мы снова двинулись в путь.

Теперь наша карета ехала по большой северной дороге, и Йоркские почтовые мчали наш экипаж со скоростью десяти миль в час под звуки сигналов рожка, темп которого, ради излюбленной флейты мистера Роулея, я намеревался со временем изменить. Но прежде всего, вернув юноше его прежнее место рядом со мной, я решил подвергнуть беднягу допросу о его приключениях в Эдинбурге, спросить у него последних известий о мисс Флоре, о ее тетушке, мистере Робби, миссис Мак-Ранкин и остальных моих друзьях. Оказалось, что мистер Роулей внезапно и окончательно сложил оружие перед моей дорогой Флорой.

— Она цветок, мистер Анн. Теперь, я думаю, благодаря мисс Флоре вы всегда будете приводить доводы в пользу «молниеносности».

— Объясните ваши слова, мой друг.

— Прошу прощения, сэр; я говорил о любви с первого взгляда. — На его лице горел румянец наивности, лежало выражение скромное и вместе с тем многозначительное.

— Поэты, Роулей, стоят на моей стороне.

— Миссис Мак-Ранкин, сэр…

— Королева Наварры, мистер Роулей…

Но он до того забылся, что перебил меня.

— Только через много лет миссис Мак-Ранкин, сэр, привыкла к своему первому мужу. Она сама сказала мне это.

— Только через несколько дней, помнится, я привык к ней. Конечно, ее кухне…

— Это-то я и говорю, мистер Анн: это не поверхностные вещи, и поверите ли, сэр?.. То есть, если вы сами не заметили этого… У нее хорошенькая ножка…

Он вынул куски своей флейты и, весь красный, как гребень индюка, стал их соединять. Я смотрел на него с новым и недоверчивым любопытством. Для меня было не ново, что я внушил Роулею желание завести модный лорнет и модное платье; я также знал, что традиции допускают, нет, требуют, чтобы во время сватовства господина мысли слуги принимали соответствующий поворот. Кроме того, вполне естественно, чтобы джентльмен шестнадцати лет избирал предметом своей первой пробной страсти пятидесятилетнюю особу. Но все же Мак-Ранкин!..

Я еле сдержался.

— Мистер Роулей, — сказал я, — если музыка питает любовь — играйте.

Роулей заиграл песню «Девушка, которая осталась там, позади»; сначала боязливо, потом «ужасно» выразительно. Он прервал мелодию со вздохом.

— Ох, — произнес Роулей и снова начал; я отбивал такт, а он мурлыкал:

«Но теперь я иду в Брайтонский лагерь;
Прошу тебя, благое небо,
Направляй меня и помоги
Благополучно вернуться к девушке,
Которая осталась там, вдали».
И с этих пор мы мчались под звуки этой вдохновляющей мелодии. Нам она не надоедала. Как только разговор замирал, Роулей, по молчаливому соглашению, собирал свою флейту и начинал ту же песню. Лошади применяли свой галоп к ее размеру, сбруя — свой звон, почтальон — хлопанье бича. И стоило слышать то presto, с каким она лилась, чтобы поверить в быстроту нашей езды.

Так, открыв окна для доступа бодрящего весеннего воздуха, открыв душу как окно, навстречу юности, здоровью и ожиданию счастья, я летел домой, полный нетерпения влюбленного, но все же наслаждаясь, что я еду как лорд, с карманами, полными денег, по той дороге, вдоль которой бывший Шамдивер так пугливо пробирался в крытой фуре Фенна.

А все-таки во мне горело такое нетерпение, что когда мы проскакали через Кальтон и по новой лондонской дороге спустились к Эдинбургу, чувствуя, как ветер обвевает наши лица и приносит с собой ощущение апреля, я отправил Роулея с чемоданами в отель, а сам только вымылся, позавтракал и снова, на этот раз один, сел в почтовую карету и поехал в Суанстон.

«Когда мои стопы принесут меня обратно,
Она найдет меня по-прежнему верным.
И я никогда больше не уйду от девушки,
Которая осталась там, позади».
Завидя крышу коттеджа, я отпустил извозчика и пошел, насвистывая этот мотив, но я замолчал, подойдя к садовой стене, и стал отыскивать то место, где, бывало, перебирался через нее. Скоро нашел я развесистые ветви старого бука, склонявшегося над оградой и, не долго думая, взобрался на стену; тут я, как и прежде, мог бы скрыться и ждать. Но зачем? Всего ярдах в пятнадцати от меня стояла она, моя Флора, моя богиня, без шляпы. На нее падал утренний свет и зеленые тени; на ее туфельках-сандалиях блестела роса. В подоле своего платья Флора держала целый сноп цветов — красных, желтых и пестрых тюльпанов. Против нее, спиной ко мне, на которой виднелась памятная заплата, украшавшая его рабочую куртку, был садовник. Положив обе руки на рукоятку лопаты, он ворчал.

— Повторяю, я люблю брать тюльпаны целиком, с листьями, стеблями, — возразила Флора.

— А между тем это губит луковицы… Вот что я скажу.

Дальше я не слушал. Когда старик принялся снова копать, я обеими руками закачал ветвь бука. Флора услыхала, вскрикнула.

— Что с вами, мисс?

Садовник выпрямился; она же повернула головку и посмотрела на огород.

— Кажется, ребенок забрался в артишо… нет, в клубнику…

Старик бросил заступ и убежал. Флора обернулась; тюльпаны упали на землю; раздалось радостное восклицание; восхитительный румянец залил ее лицо, когда она протянула мне обе руки. Все снова повторилось, только теперь я тоже протянул к ней руки.

— Странствия кончаются встречей влюбленных, каждый мудрый должен знать это.

Садовник пробежал ярдов двенадцать, но зашумел ли я, соскакивая со стены, или какое-нибудь воспоминание остановило его, во всяком случае, он обернулся как раз вовремя, чтобы видеть, как мы обнимаемся.

— Боже милостивый! — воскликнул старик, постоял как окаменелый, потом во всю прыть поковылял к задней двери дома.

— Надо сейчас же сказать тете. Она… Анн, куда вы идете? — И Флора схватила меня за рукав.

— Ну, конечно, в курятник, — ответил я.

Через мгновение мы с веселым смехом взялись за руки и побежали к коттеджу. И по дороге я вспомнил, что я впервые войду в Суанстон через парадную дверь.

Мы застали мисс Гилькрист в столовой. На волосяном диване лежала груда полотна, и милейшая тетушка, держа в одной руке складной ярд, в другой — ножницы, ходила вокруг Рональда, который с очень мужественным видом стоял на ковре. Поверх своих золотых очков тетушка посмотрела на меня и, переложив ножницы в левую руку, подала мне правую.

— Гм, — протянула она. — Здравствуйте, мосье. А чего вы желаете от нас теперь?

— Сударыня, — ответил я. — Надеюсь, это ясно!

Рональд подошел ко мне.

— От всего сердца поздравляю вас, Сент-Ив. А вы можете поздравить меня: я — офицер.

— Нет, — возразил я, — в таком случае, поздравляю Францию с окончанием войны. Серьезно, дорогой, желаю вам успеха. В каком вы полку?

— В четвертом.

— Командир Чевеникс?

— Чевеникс порядочный малый. Он поступал хорошо, право!

— Действительно, хорошо, — подтвердила Флора, кивнув головкой.

— Он человек с характером. Но если вы думаете, что за это я буду к нему относиться лучше!..

— Майор Чевеникс, —вставила тетушка своим самым радамантовским тоном, — всегда мне напоминает ножницы. — Она щелкнула теми, которые были у нее в руках, и мне пришлось сознаться, что движение, говорившее об остроте и негибкости, были замечательно хорошей иллюстрацией.

«Но, Боже мой, — подумалось мне, — вы могли бы выбрать другое сравнение!»

Вечером этого блаженного дня я шел обратно в Эдинбург по какой-то воздушной, обрамленной розовыми облаками тропе, не помеченной ни на одной карте. Она привела меня к моему помещению, и я ступил на землю, когда миссис Мак-Ранкин отворила мне дверь.

— А где же Роулей? — спросил я через минуту, оглядывая гостиную.

Хозяйка иронически улыбнулась.

— Он? — сказала она. — Бедняга опять принялся закатывать глаза, так что мне показалось, что он не совсем здоров. И теперь вот уже час, как этот юноша принял ложку перечной мяты и лежит в постели.

На этом месте я могу опустить занавес. Мы с Флорой обвенчались в начале июня и уже месяцев шесть жили в великолепном Амершеме, когда до нас дошли вести о бегстве императора с острова Эльба. Во время тревоги и смятения «Ста дней» (как граф Шамбор назвал это время) виконт Анн сидел дома и согревал руки у пламени домашнего очага. Конечно, Наполеон был моим господином, и я не питал слабости к белой кокарде. Но я сделался уже англичанином и, как выразился Ромэн, пустил корни в английскую почву, не говоря уже о том, что я все с большим и большим увлечением следил за новыми биллями и присматривался к местному судопроизводству. Словом, я попал в такое положение, которое затруднило бы казуиста. Но я был спокоен. Полагаю, что вы, друзья мои, взвесив все pro и contra и приняв в соображение, что Флора должна была скоро стать матерью, могли бы предвидеть образ моих действий. Как бы то ни было, я сидел в Амершеме и читал газеты. Раз пришло письмо от Рональда, извещавшее, что четвертый полк получил приказание двинуться в поход или, вернее, отплыть, и что через неделю корабль доставит его и товарищей к войскам герцога Веллингтона в Нидерланды. Моя дорогая непременно захотела проститься с братом, и мы отправились в Эдинбург в двухместной карете, с задним сиденьем для ее девушки и мистера Роулея. Прибыв в Суанстон, мы успели провести с юным Рональдом последний вечер. Юноше очень шел красный мундир, надетый им в честь дам и орошенный их слезами.

Рано утром мы проехали в город и проникли в толпу, собравшуюся у подножия замковой скалы, чтобы посмотреть на выступление четвертого полка. За стенами крепости послышался барабанный бой и первые ноты марша. Часовой, стоявший с наружной стороны ворот, отступил, сделал на караул, и под массивной аркой показались красные мундиры и блестящие медные инструменты музыкантов. Неумолимый звук барабана служил ответом веявшим платкам, приветственным возгласам мужчин, слезам женщин. За музыкантами ехал Чевеникс. Он увидел нас, слегка вспыхнул и торжественно поклонился. Я никогда не любил этого человека, но должен сознаться, что он был хорош в эту минуту. Мне стало даже немножечко жалко его, потому что он смотрел на Флору, а ее глаза, скользнув мимо него, искали третью роту. Там, рядом с первой колонной, шел Рональд с поднятой головой и ярким румянцем на щеках. Когда юноша проходил мимо нас, его губы дрогнули.

— Храни тебя Бог, Рональд!

— Левое плечо вперед!

Музыканты и майор повернули на улицу, ведущую к северному мосту. Задняя шеренга и адъютант направились к рынку. Наш кучер тронул лошадей. Ручка Флоры схватила мою руку, и я забыл о поднявшейся в моей душе буре противоречивых мыслей, чтобы утешить и поддержать ее.

Р. Стивенсон Тайна корабля

The Wrecker, 1892

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ

Настоящий роман написан Стивенсоном в сотрудничестве с пасынком романиста, Ллойдом Осборном, на островах Самоа, второй отчизне писателя, в 1892 году, за два года до смерти.

Само слово Wrecker, как называется роман в подлиннике, происходит от Wreck — кораблекрушение; соответствующего ему слова на русском языке нет. Под заглавием «Тайна корабля» или «Потерпевший крушение» этот роман был издан по-русски в двух сокращенных переводах. Мы остановились на первом из этих заглавий, так как под ним он впервые стал известен русской публике.

ПРОЛОГ НА МАРКИЗСКИХ ОСТРОВАХ

Дело происходило во французском главном городе и гавани Маркизских островов Таи-О-Хае, около трех часов пополудни, в зимний день. Дул порывистый и крепкий муссон; волны прилива с грохотом набегали на берег, усыпанный крупной галькой. Пятидесятитонная военная шхуна под французским флагом, представительница французской власти на этой людоедской группе островов, покачивалась на месте своей стоянки под Тюремной горой. На мрачных окружающих горах нависли тяжелые, черные тучи. С самого утра шел дождь, настоящий тропический ливень, который падает потоками, словно из водопроводной трубы; сумрачные зеленеющие скаты гор местами были прорезаны серебристыми лентами бурных потоков.

На этих островах, при их жарком, здоровом климате, зима существует только по календарю. Дождь не освежает, а ветер не бодрит обитателей Таи-О-Хае. Комендант города приказал сделать кое-какие переделки в саду своей резиденции за Тюремной горой; садовники, все каторжники, должны были повиноваться, но вся прочая публика спокойно дремала и не хотела нарушать своего покоя. Дремала туземная королева Ваекеху в своем опрятненьком домике под шелест пальмовых листьев; дремал таитянский миссионер в своей увенчанной флагом официальной резиденции; дремали купцы в своих пустынных магазинах; даже у служащих в клубе головы клонились на буфетную стойку с бутылками, украшенную большой картой обоих полушарий и морскими картами. На протяжении всей единственной набережной улицы, с домиками, обращенными к морю, осененными купами пальм и зелеными зарослями кустарников, не было видно ни одной движущейся фигуры. Только около расшатавшейся пристани, которая когда-то, в благословенные дни американского возмущения, предназначалась для того, чтобы трещать и завывать под тяжестью хлопковых тюков Джона Херта, можно было, всмотревшись внимательно, разглядеть на куче разного мусора знаменитого татуированного белого человека, живое чудо Таи-О-Хае.

Его широко раскрытые глаза были устремлены на залив. Он видел, как понижаются горы, подходя к берегу залива, и дробятся там на утесы. Прибой клокочет и кипит белой пеной около двух сторожевых островков, а посреди них высоко над голубым горизонтом поднимается Уа-Пу и вздымает силуэты своих башенных вершин. Но его ум не цепляется за эти окружающие предметы. В то время, как он пребывает между сном и бодрствованием, память подставляет ему обрывки прошлого: темные и белые лица капитанов и боцманов, королей и начальников; все это вдруг всплывает перед ним и потом исчезает. Он вспоминает минувшие странствования, ему чудятся берега земли, появляющиеся на рассвете дня; он слышит грохот барабана, призывающего на людоедское пиршество. Может быть, вспоминается ему и та принцесса, ради любви которой он отдал свою кожу в руки татуировщика. И вот теперь сидит он на куче мусора, около сваи, в гавани Таи-О-Хае, являя собой престранную фигуру европейца. Или, может быть, память его проникает еще глубже в прошлое, вызывает перед ним звуки и сцены Англии и его детства: веселый звон церковных колоколов и заросли дрока на мысе, и песню где-нибудь на реке или на запруде.

В заливе вода очень глубокая. Вы можете направить судно прямо на один из островков и пройти так близко от него, что между его скалистым боком и судном можно растереть сухарь. Случилось, что в то время, как татуированный человек сидел и клевал носом, он вдруг был разбужен и приведен в самое деятельное настроение появлением бом-кливера позади западного островка. За верхним парусом последовали два других, и прежде чем татуированный вскочил на ноги, около сторожевого островка появилась шхуна водоизмещением тонн в сотню, и шла посреди залива в бейдевинд.

Спящий городок пробудился словно по волшебству. Со всех сторон появились туземцы, возбуждавшие один другого криком: «Эхиппи!» (судно). Королева вышла на балкон, прикрывая глаза от солнца рукой, которая могла считаться образцовым произведением искусства татуировки. Комендант бросил своих каторжан и побежал к себе домой за подзорной трубой. Капитан над портом, он же и тюремный смотритель, впопыхах прибежал на Тюремную гору. Семнадцать канаков и француз-боцман, составлявшие экипаж военной шхуны, собрались на палубе. Англичане, американцы, немцы, поляки, корсиканцы, шотландцы — купцы и конторщики Таи-О-Хае, бросили занятия и, по обычаю, все собрались на дороге перед клубом.

Все расстояния в Таи-О-Хае были так незначительны, и белые собрались со всех сторон так скоро, что между ними начались толки о национальности и назначении иностранного судна, прежде чем оно стало на якорь. Скоро на его большой мачте появился британский флаг.

— Я говорил вам, что это Джон Булль, — это по парусам видать! — говорил вечно юный моряк, еще способный, если б нашел судовладельца, не знакомого с его биографией, украшать собой новый квартердек и дезертировать еще с одного судна.

— Однако постройка его американская, — заявил инженер-шотландец с хлопкотрепального завода. — По-моему, это яхта.

— Это яхта! — отозвался старый моряк. — Взгляните на боканцы и на бот на корме!

— У вас в глазах яхты прыгают! — заметил уроженец Глазго. — Взгляните только на его флаг. Яхта!.. Выдумают тоже!

— Можете запирать магазин, Том! — вежливо посоветовал немец. — Bonjour, mon prince! — прибавил он, увидев интеллигентную внешность туземца, подъехавшего на опрятной бурой лошадке. — Vous allez boire un verre derrière? [225].

Но принц Станислав Моанатини, единственное разумно занятое существо на всем острове, упрямо стремился на свою экскурсию в горы с целью осмотреть обвал на горной дороге. Солнце клонилось к закату, приближалась ночь. И если он желал избежать гибельных случайностей, какими грозила в горах и тьма, и пропасти, и страх смерти, и все обычные опасности в джунглях, то ему приходилось волей-неволей отклонить любезное приглашение. Если б он даже весь горел, так и то отказался бы освежиться.

— Пиво! — вскричал глазговский голос. — Как бы не так! Могу вам доложить, что в клубе осталось всего восемь бутылок. А мы здесь в первый раз видим британский флаг, уж, наверное, тот, кто пришел под этим флагом захочет попробовать пивца.

Такое предположение, хотя и найдено было публикой правильным, однако не очень-то понравилось. С некоторого времени само слово пиво стало каким-то печальным звуком в клубе, и вечера проходили в скучных торговых расчетах.

— Хевенс пришел! — крикнул кто-то, видимо радуясь предмету для разговора. — Что вы думаете об этом судне, Хевенс?

— Я не думаю, — возразил Хевенс, толстый, белокурый, холодный, досужий англичанин, одетый в безукоризненный полотняный костюм, старательно возясь с папироской, — я не думаю, а знаю. Об этом судне меня известили Дональд и Эденборо из Аукленда. Я сейчас туда и отправляюсь.

— Да что это за судно? — спросил старый моряк.

— Не имею понятия, — ответил Хевенс. — Так, зафрахтовали какое-нибудь первое попавшееся.

Он безмятежно продолжал свой путь и скоро уселся в шлюпку, которой управляли суетливые канаки. Он осторожно уселся, чтобы как-нибудь не запачкаться, и, отдавая приказания таким голосом, как будто сидел за обеденным столом, понесся к шхуне.

Загорелый капитан встретил его на шкафуте.

— Меня о вас известили, — сказал ему Хевенс. — Я Хевенс.

— Да, сэр, — отвечал, пожимая ему руку, капитан. — Пожалуйте вниз; там вы повидаетесь с владельцем судна, мистером Доддом. Только осторожнее, у нас недавно красили.

Хевенс спустился вниз по ступеням в большую каюту.

— Мистер Додд? — обратился он к маленькому бородатому джентльмену, который писал, сидя у стола. — О, да неужели это Лоудон Додд?

— Он самый, дорогой дружище, — ответил мистер Додд, живо и с самым дружественным чувством вскакивая с места. — Я и сам думал, что буду иметь дело с вами, когда увидел ваше имя в бумагах. Да вы ничуть не изменились, все такой же мирный, спокойный, свеженький британец.

— Могу вам ответить такой же любезностью, потому что вы сами стали еще британистее, — ответил ему Хевенс.

— О, я ничуть не переменился, — сказал Додд. — Эта красная салфетка наверху мачты совсем не мой флаг, а моего компаньона. Он не умер, а уснул. Вот он, — прибавил он, указывая на бюст, который составлял одно из многочисленных неожиданных украшений этой необычайной каюты. Хевенс вежливо всмотрелся в бюст.

— Прекрасный бюст, — сказал он. — И очень изящный господин.

— Да, славный малый, — сказал Додд. — Теперь он расстается со мной. Вот тут и все его капиталы.

— Мне кажется, что у него не ощущается особенной скудости в средствах, — сказал Хевенс, с возрастающим изумлением оглядывая каюту.

— Деньги его, вкус мой, — сказал Додд. — Вот эта этажерка черного ореха — старинная, английская. Книги все мои, а этажерка во вкусе французского ренессанса. На эту вещь у нас все заглядываются. Зеркала — настоящие венецианские; вон там, в углу, превосходное зеркало. Эта мазня красками и его, и моя, а глина — моя.

— Как глина? Что такое? — недоумевал Хевенс.

— Да вот эти бронзовые штуки, — сказал Додд. — Я ведь начал жизнь с того, что сделался скульптором.

— Ах, да, я что-то такое припоминаю, — отозвался его собеседник. — Потом вы, кажется, еще говорили, что заинтересованы в какой-то недвижимости в Калифорнии?

— О, я так далеко не заходил, — сказал Додд. — Заинтересован!.. Вовлечен, впутан, это еще пожалуй. Ведь я рожден артистом и ничем, кроме искусства, никогда не интересовался. Если б мне завтра снова пришлось наполнять эту старую шхуну, я, вероятно, опять в нее нагромоздил бы то же, что вы сейчас видите.

— У вас это все застраховано? — спросил Хевенс.

— Да, — ответил Додд. — Нашелся один дурак в Сан-Франциско, который нас страхует и ходит к нам за получением премий, словно волк в овчарню; но рано или поздно мы войдем к нему в милость.

— Ну-с, я полагаю, что мой груз в порядке? — сказал Хевенс.

— О, я полагаю! — ответил Додд. — Хотите взглянуть на документы?

— Знаете, отложим до завтра, — сказал Хевенс. — Теперь вас ждут в клубе. C'est l'heure de l'absinthe [226]. Ведь обедаете со мной, Лоудон?

Додд изъявил согласие. Он не без некоторого затруднения напялил свой белый сюртук; он был человек средних лет и благоденствующий. Он привел в порядок свои усы и бороду перед венецианским зеркалом, взял широкополую поярковую шляпу и поднялся на палубу.

Кормовая шлюпка уже ждала его, стоя вдоль судна. Это было изящное суденышко с мягкими сиденьями и полированными деревянными частями.

— Садитесь за руль, — сказал Лоудон. — Вы лучше знаете место, где высадиться.

— Я не люблю править рулем на чужой лодке, — возразил Хевенс.

— Ничего, беритесь-ка за румпель, — сказал Лоудон, спокойно усаживаясь.

Хевенс без дальнейшего протеста взялся за руль.

— Я, признаюсь, не могу понять, какая вам будет прибыль от этого судна? — сказал он. — Начать с того, что оно велико для торговли. Притом у вас тут все так устроено на широкую ногу.

— Право, не знаю, какая будет прибыль, — сказал Лоудон. — Я никогда и не претендовал на деловитость. Мой компаньон ликует. Деньги — его, как я вам уже говорил. Я только так, помогаю.

— Вам больше нравится каюта да койка, правда? — пошутил Хевенс.

— Да, — ответил Лоудон. — Это нехорошо, но это правда, что я больше люблю каюту.

Солнце закатилось, когда они были еще в лодке. С военного корабля раздался выстрел, возвещающий о закате, и на нем подняли французский флаг. Когда они выходили на берег, настала уже тьма. «Cercle International», как величал себя местный клуб, начал мало-помалу выделяться из тьмы огнями своих ламп. Начались наилучшие часы из двадцати четырех в сутках. Противная, ядовитая нукагивская муха понемногу сбавляла свою назойливость; потянуло прохладненьким вечерним ветерком; клубные посетители собирались в компанию провести вместе «час абсента». Мистер Лоудон Додд был представлен решительно всем: самому коменданту, господину, с которым он удостаивал играть на бильярде (купцу с соседнего островка, почетному члену клуба, некогда плотнику на американском судне), портовому доктору, жандармскому бригадиру, фермеру, производителю опиума, каждому белому, которого судьбы торговли или случайности дезертирства с судна закинули на набережную Таи-О-Хае. И каждый отнесся к нему с отменной любезностью, потому что он обладал располагающей внешностью, мягкими манерами, редкой общительностью и свободно изъяснялся по-французски и по-английски. Теперь он, имея под рукой одну из оставшихся в клубе последних восьми бутылок пива, сидел за столом на веранде, представляя собой центр сплотившейся вокруг него оживленной группы.

Разговор в южных морях ведется по одному образцу. Океан там широк, но мир узок. Чуть лишь беседа затянется, и вы неизбежно услышите имя Болли Хейса, героя-мореплавателя, подвиги и слава которого мало известны в Европе. Коснется речь и коммерции: копры, раковин, пожалуй, хлопка, либо водорослей, но так, между прочим, мимоходом, не возбуждая глубокого интереса. Имена шхун и их командиров будут порхать в разговоре тучей, как майские мухи. Подробности кораблекрушений будут охотно обсуждаться и оспариваться. Новый человек найдет такой разговор не особенно блестящим. Но он скоро войдет во вкус. Протаскавшись с год по островам, увидав и узнав порядочное число шхун, услыхав множество повествований о подвигах капитанов во вкусе мистера Хейса, по части контрабанды, крушений, злостных аварий, пиратства, торговли и других родственных с перечисленными сферах человеческой деятельности, новичок убедится в конце концов, что Полинезия нисколько не уступит в смысле интереса и поучительности ни Лондону, ни Парижу.

Мистер Лоудон Додд был новичком на Маркизских островах, но он был старый, бывалый купец на соленой воде. Он знал и суда, и капитанов. Он в других местах присутствовал при начале некоторых карьер, о которых ему теперь рассказывали, как о достигших кульминационного пункта, или, наоборот, сам мог порассказать о финале на дальнем юге разных историй, начавшихся здесь, в Таи-О-Хае. А он, кстати, мог сообщить интересную новость по части кораблекрушений; такая обычная судьба шхун южных островов постигла «Джона Ричардса».

— Дикинсон отправил на нем груз на остров Пальмерстон, — рассказывал Додд.

— А кто владельцы? — спросил один из завсегдатаев клуба.

— Капсикум и К®, дело известное! — отвечал Лоудон.

Группы слушателей обменялись между собой улыбками и кивками людей, понимающих, в чем дело. Лоудон, кажется, удачно выразил общее настроение замечанием:

— Говорят, это вышло удачное дело. Нет ничего лучше доброй шхуны, бывалого капитана да удачно выбранной подводной скалы.

— Да, дело хорошее, как бы не так! — возразил глазговский голос. — А по-моему, лучше всех дела ведут миссионеры.

— Не знаю, — отозвался другой голос, — по-моему, опиум — вот хорошее дело.

— А то вот еще набег на заповедные острова с жемчужными устрицами, — проговорил третий голос. — Так, примерно на четвертый год запрета, сделал набег на лагуну, да и наутек, прежде чем увидят французы.

— Кароший тело польшой замородка золот, — сказал свое мнение немец.

— Нет, кораблекрушения в самом деле кое-что стоят, — сказал Хевенс. — Вот в Гонолулу, например, один человек купил судно, которое попало на рифы у Вайкики. Дул крепкий ветер и начал трепать судно о рифы, как только оно их коснулось. Агент Ллойда продал его в час. Не успело стемнеть, как судно уже было разметано в щепки, а человек, который его купил, разбогател, бросил дела и потом выстроил себе дом на Беретанской улице и назвал его именем того судна.

— Да, кораблекрушения иной раз бывают удачные, — произнес глазговский голос, — только не часто.

— Можно принять за правило, что в них чертовски мало проку, — сказал Хевенс.

— Верно! — крикнул глазговец. — Нет, по-моему, лучше всего овладеть тайной какого-нибудь богатого человека, да около него и погреть руки.

— Это не так-то легко, — заметил Хевенс.

— Это все равно, не в том дело, — стоял на своем глазговец. — А вот только скверно то, что здесь, в южном море не так-то легко раздобыть такую тайну, как в Лондоне или Париже.

— Мак-Гиббон, должно быть, вычитал об этом из какого-нибудь дешевого романа, — заметил один из завсегдатаев клуба.

— Из «Авроры Флойд», — отозвался другой.

— А если бы и так? — горячился Мак-Гиббон. — Ведь это верное дело! Почитайте в газетах! Вы ничего не знаете, оттого и зубоскалите. А я вам говорю, что это будет почище страховки, да и честнее.

Резкость последних замечаний побудила Лоудона, человека миролюбивого, вмешаться в разговор.

— Это может показаться странным, — сказал он, — но я практиковал, кажется, все упомянутые в нашей беседе способы добывания средств к жизни.

— Как, вы находиль золотой замородка? — спросил немец.

— Нет, я много делал глупостей в жизни, — возразил Лоудон, — но по части золотоискательства неповинен. У каждого человека найдется здоровый участок мозга.

— Ну, так что же? Вы, может быть, вели торговлю опиумом? — спросил кто-то.

— Да, вел, — отвечал Лоудон.

— Это доходное дело?

— Конечно, — отвечал Лоудон.

— И кораблекрушениями занимались? — спросил кто-то другой.

— Да, сэр, — сказал Лоудон.

— Как же вы это делали? — продолжал спрашивавший.

— Я прибегнул к особому способу крушения, — ответил Лоудон. — Надо вам сказать, что я вообще никому не рекомендую этой отрасли промышленности.

— Судно потерпело крушение? — спросил кто-то.

— Скорее я потерпел крушение, — сказал Лоудон. — Не хватило смекалки.

— И шантаж пробовали? — спросил Хевенс.

— Это так же верно, как то, что я сижу перед вами, — ответил Лоудон.

— Доходная вещь?

— Видите ли, я неудачник, — ответил Додд. — А должно быть, доходная.

— Вам удалось овладеть чужой тайной?

— И громадной, величиной с Техас.

— А тот-то богат был?

— Ну, хоть и не так, как Джей Гульд, но ручаюсь, что он мог бы купить эти острова, если б пожелал.

— Ну, так в чем же дело? Он выскользнул у вас из рук?

— Пришлось немало повозиться. В конце концов я притиснул его к стене. Но тут…

— Что тут?..

— Все пошло прахом. Я сделался закадычным другом моей жертвы.

— Что за чертовщина!..

— Вы, быть может, думаете, что он был уж очень неразборчив? — спросил Лоудон в шутливом тоне. — Нет, это был на редкость симпатичный человек.

— Ну, Лоудон, — сказал Хевенс, — вы начали говорить нелепости. Пойдемте-ка обедать.

Окружающая ночь была вся полна ревом прибоя. В кущах зелени мелькали светлячки. Туземные женщины ходили группами, по две, по три, и, встречая двух белых, улыбались им, строили глазки и, не удостоившись внимания, проходили мимо, оставляя позади себя крепкий запах пальмового и миндального масла.

От клуба до дома Хевенса было рукой подать, но для европейца этот переход показался бы вступлением в какую-то волшебную страну. Если б такой человек последовал за нашими двумя друзьями в этот дом с просторной верандой, уселся вместе с ними в прохладной комнате, где на столе, покрытом скатертью, сверкало вино при ярком свете лампы; если б он отведал вместе с ними экзотическую пищу: сырую рыбу, плоды хлебного дерева, печеные бананы, жареную свинину, приправленную неподражаемым мити и царем тонкой снеди, салатом из капустной пальмы; если б он видел и слышал временами фигуры и шаги хорошеньких туземных молодых женщин, то появляющихся в дверях, то исчезающих, казавшихся слишком скромными, чтоб их принять за членов семьи, и слишком гордыми, чтоб их принять за прислугу, — и если б после того он вновь внезапно перенесся к себе домой, к собственному домашнему очагу, он, наверное, протер бы себе глаза и сказал бы: «Все это мне приснилось. Я видел во сне, что был где-то в доме, но только в таком доме, который похож на небо».

Додд и его собеседник, как люди привычные, не были особенно поражены прелестью этой тропической ночи, и все, что было перед ними на столе, тоже давно уже вошло в обиход их повседневной жизни. Они ели, как люди с добрым аппетитом, и вели ленивый разговор, как люди утомившиеся.

Вспомнили и сцену в клубе.

— Никогда еще я не слыхивал, Лоудон, чтобы вы наговорили столько чепухи, — сказал хозяин.

— Да, мне показалось, что в воздухе запахло порохом, я и начал разговор для разговора, — ответил Додд. — Только никакой чепухи я не сказал.

— Да неужели же все это правда? — закричал Хевенс. — И насчет опиума, и о кораблекрушении, и о шантаже, и о том, что этот человек стал вашим другом?..

— Все правда, от первого слова до последнего, — сказал Лоудон.

— Ну, коли так, то видали вы виды на своем веку! — ответил Хевенс.

— Да, это занимательная история, — сказал его друг. — Если вы хотите, я, пожалуй, расскажу вам.

Дальше и следует рассказ Лоудона Додда, только не в том виде, как он его передавал своему другу, но в том виде, как тот его потом записал.

ГЛАВА I Основательное коммерческое образование

Исходной точкой этой истории был характер моего бедного отца. Никогда еще не было человека лучше и прекраснее его, но и никогда не было, по-моему, более несчастливого человека — несчастливого в своих делах, в своих развлечениях, в выборе места жительства и — нечего делать, надо и об этом сказать, — в своем сыне.

Начал он свою карьеру землемером, потом приобрел недвижимую собственность, пускался в разные спекуляции и сделался известным по всему штату Мускегон [227] как один из самых едких насмешников.

— У Додда большая голова [228],— говорили про него. Я никогда не веровал в его особые способности. Ему, без сомнения, долго везло: усердие же никогда ему не изменяло. Он вел свою повседневную борьбу за приобретение денег с неизменной честностью, словно какой-то мученик. Он рано вставал, наскоро закусывал, возвращался домой весь усталый и измотанный, даже в случае удачи. Он отказывал себе во всяких развлечениях, и, казалось, его натура была чужда им, что временами даже поражало меня. Он вкладывал всю свою удивительную добросовестность и бескорыстие в такие дела и предприятия, которые по своей сути мало чем отличались от грабежа на большой дороге.

К несчастью, я ни в грош не ставил что-либо, кроме искусства, да никогда и не буду ставить. По-моему, главная задача человека и цель его жизни должна состоять в том, чтоб обогатить мир произведениями изящного искусства, и я потратил немало своего времени на выполнение этой задачи. Я не любил распространяться о таком времяпрепровождении, но отец заметил это умолчание и все мое стремление к искусству понимал как простое потворство своим капризам.

— Ну, а вы! — крикнул я ему как-то раз. — Вы на что тратите себя всю жизнь? Вам только бы добывать деньги, да притом добывать их от других!

Он, по своему обыкновению, огорченно вздохнул и покачал своей бедной головой.

— Эх, Лоудон, Лоудон! — сказал он. — Все вы, мальчуганы, считаете себя бойцами. Впрочем, что ж, борись как хочешь. В этом мире человек должен работать. Что-нибудь одно, Лоудон: надо быть либо честным, либо вором.

Из этого вы можете видеть, что с моим отцом трудно было спорить. Взяло меня горе после этой беседы с ним, да еще горе-то это увеличивалось угрызениями совести. Я иной раз бывал и грубоват с ним, а он был всегда неизменно мягок. Я воевал за свою личную свободу, отстаивал собственное удовольствие, он же думал только о моем благе. И никогда не впадал в отчаяние.

— Ведь в тебе основа добрая, Лоудон, — говаривал он мне. — В тебе просто горячится кровь, тебе хочется поскорее добиться своего. Но я не боюсь, что мой мальчик захочет огорчить меня; мне только неприятно, что он иной раз скажет вздор.

И он трепал меня по плечу, либо по руке с чисто материнской нежностью, которая была особенно трогательна в таком сильном и прекрасном человеке.

Когда я окончил курс в средней школе, он определил меня в Мускегонскую Коммерческую академию. Вы иностранец, и вам трудно будет понять реальность такого учебного заведения. Но уверяю вас, что я говорю вполне серьезно. Такое заведение действительно существовало и, возможно, существует и теперь. Наш штат гордился им как вещью, которая кладет на страну особенный, исключительный отпечаток девятнадцатого века и является плодом цивилизации. И отец, смотря на меня в ту минуту, когда я садился в вагон, вероятно, думал про себя, что он направил меня на прямой путь к будущему президентству.

— Лоудон, — говорил он, — я предоставляю тебе то, что не мог бы предоставить своему сыну сам Юлий Цезарь, — я даю тебе возможность видеть жизнь, какова она есть, прежде чем ты сам в свою очередь начнешь серьезную жизнь. Избегай рискованных спекуляций, старайся вести себя джентльменом и, коли захочешь, послушайся моего совета, ограничивайся верным делом — железнодорожным. Правда, дела с хлебом и мукой очень соблазнительны, но и очень опасны; в твои годы я не стал бы ввязываться в дела с хлебом; но, может быть, ты больше склонен к каким-нибудь другим делам. Гордись порядком, в котором содержишь свои торговые книги, никогда не швыряй деньги на ветер. Теперь, милый мой мальчик, поцелуй меня на прощанье и никогда не забывай, что ты мой единственный цыпленочек, и что твой папа будет следить за твоей карьерой с безумной тревогой.

Коммерческая школа занимала прекрасное, просторное здание, красиво окруженное деревьями. Воздух был здоровый, пища превосходная, плата высокая. Электрические провода соединяли ее, придерживаясь выражений объявления о ней, «с разными центрами мира». Читальня была обильно снабжена «коммерческими органами печати». Ученики, которых было в ней от полусотни до сотни, побуждались вести игру между собой на номинальные суммы, стараясь при этом поддеть друг друга; для этого завели особые «школьные бумаги».

По утрам были лекции, во время которых мы изучали немецкий и французский языки, бухгалтерию и другие такие же приятные вещи. Но наше главное занятие в течение дня, самая суть нашего обучения сосредоточивалась на бирже, где мы наглядно обучались обращению с ценностями. Так как ни у одного из нас не было ни бушеля зерна и ни на один доллар имущества, то первоначально мы и не могли вести никакого настоящего дела. Это было простое обучение игре, ничем не замаскированное. Именно потому, что всякое действительное коммерческое состязание тут было устранено, мы и могли предаваться игре совсем как на театральной сцене. Наше подобие рынка дополнялось тем, что мы должны были соблюдать его внешность и практиковаться в рыночном колебании цен. Мы были обязаны вести книги, и в конце каждого месяца наши главные книги поступали на просмотр к директору школы или его помощникам. Для большего сходства с действительностью были пущены в обращение особые «школьные ассигнации», вроде фишек в карточной игре. Родители или опекуны приобретали известный запас этих фишек для каждого ученика, по одному центу за доллар. Потом, по окончании курса, ученик перепродавал все, что у него оставалось, по той же цене, да и во время обучения иной изворотливый делец, случалось, «реализовывал» часть своих капиталов и мог по секрету устроить пирушку где-нибудь в соседнем поселке. Короче говоря, мудрено было бы сыскать где-нибудь на свете учебное заведение с худшей системой воспитания.

Когда меня в первый раз привели на биржу и один из учителей поместил меня за конторкой, я был прямо ошеломлен царящим там смятением, шумом и гамом.

Черные доски на другом конце помещения были покрыты какими-то цифрами, беспрестанно сменяющимися. Как только появлялся новый ряд цифр, ученики наши приходили в ажиотаж и поднимали рев, который в моих глазах был лишен всякого смысла; они вскакивали на сиденья, на конторки, делали какие-то сигналы головами и руками и что-то возбужденно записывали. Мне казалось, что я за всю свою жизнь не видывал более неприятной сцены. Притом я помнил, что ведь вся эта коммерческая суета — одна иллюзия, что на все ваши капиталы можно было купить разве только пару коньков. Я был очень изумлен, хотя и ненадолго. В самом деле, едва успел я сосредоточить свое внимание на внезапно появившихся, видимо богатых, мужчинах и женщинах, выходивших из себя по поводу какой-то отметки в полпенни, как мне пришлось перенести все свое изумление на одного из наших учителей, который — бедный джентльмен! — совсем забыл обо мне и моей конторке и остановился посреди этого гвалта, весь поглощенный им и, видимо, не владевший собой.

— Глядите, глядите, — крикнул он мне на ухо, — полное падение! Медведи [229] еще со вчерашнего дня успели все кончить!

— Ведь это ничего не значит, — возразил я, с трудом перекрикивая всеобщий гомон, среди какого я не привык говорить, — ведь все это только так, для виду.

— Совершенно верно, — сказал он. — И вы всегда должны помнить, что главная суть состоит в бухгалтерии. Я уверен, Додд, что смело могу вас поздравить с вашими книгами. У вас капитал в десять тысяч долларов в школьных ассигнациях. Это хороший капитал, благодаря которому вы будете на виду во все время обучения, если только вы изберете себе верное и надежное дело… Но что это? — вдруг прервал он свою речь, увидав на доске новые цифры. — Семь, четыре, три! Додд, вам везет! Это самое оживленное собрание за текущий курс. И подумать только, что такая же самая сцена происходит теперь в Нью-Йорке, Чикаго и других соперничающих между собой центрах! Я и сам охотно рискнул бы двумя центами вместе с нашими юношами, — кричал он, потирая руки, — да нельзя, устав не позволяет.

— Что вы хотели бы сделать, сэр? — спросил я.

— Что сделать? — воскликнул он, сверкая глазами. — Да рискнуть всем своим капиталом!

— Разве это такое верное и надежное дело? — спросил я с невинностью агнца.

Он бросил на меня уничтожающий взгляд.

— Видите вы этого человека в очках, с волосами песочного цвета? — спросил он, как бы желая переменить разговор. — Это Билльсон, наш выдающийся ундер-градуат [230]. Мы твердо верим в будущее Билльсона. Вы ничего лучше не придумаете, Додд, как следовать примеру Билльсона.

Вслед затем, среди возраставшего гвалта из-за этих цифр, все более и более оживленно сменявшихся на доске, посреди этого зала, превратившегося в какой-то пандемониум, наполненный воем дельцов, мой учитель отошел от меня и предоставил меня за моей конторкой собственному усмотрению. Мой сосед ученик сидел за своей главной книгой, вписывая в нее, как я узнал потом, свои утренние убытки, и среди этого неблагодарного занятия развлекался созерцанием нового лица.

— Слушайте-ка, новичок, — обратился он ко мне, — как вас зовут?.. Как?.. Сын Додда, большеголового?.. Велик ли ваш капитал?.. Десять тысяч?.. Так что вам за охота возиться с вашими книгами?

Я спросил у него, как же мне быть, коли книги просматриваются каждый месяц.

— Экий вы простофиля! Наймите писца! — крикнул он мне. — Возьмите кого-нибудь из праздношатающихся; тут их сколько угодно. Если вы успешно оперируете, то вам никогда не придется и пальцем двинуть, пока вы будете здесь, в этой старой школе.

Гвалт становился теперь оглушительным. Мой новый друг сообщил мне, что кто-то «провалился», что надо сбегать, узнать новости, и что когда он вернется, то приведет мне писца-конторщика. Он застегнулся на все пуговицы и нырнул в бурную толпу. Он был прав; кто-то провалился; рушилось чье-то могущество, а в результате он вернулся ко мне с конторщиком, который извлек на свет мои книги, избавив меня от всякого труда, и понес на себе весь груз моего коммерческого образования за тысячу долларов в месяц на наши, школьные деньги (десять долларов по курсу монеты Соединенных Штатов); и это был не кто иной, как многообещающий Билльсон, тот самый, про которого учитель говорил, что я лучше ничего не придумаю, как следовать его примеру. Бедняге не везло. Единственное доброе слово, какое я могу сказать о нашей Мускегонской торговой коллегии, это то, что все мы, словно стайка молодых рыбешек, были так запуганы, что нас нельзя было и причислить к виноватым. Падение такого коммерческого принца, как Билльсон, который так чванился в дни своего величия, было как-то особенно тяжко видеть. Но дух следования внешним приличиям поборол даже горечь недавнего позора, и мой конторщик вступил в свою должность, соблюдая всю подобающую учтивость и вообще внешний декорум.

Таковы были мои первые впечатления в этом нелепом учебном заведении, и, говоря по правде, они не были особенно неприятны. Пока я оставался богачом, мои вечера и послеобеденное время были в моем полном распоряжении. Мой письмоводитель вел мои книги, он же за меня толкался и драл горло на бирже; а я себе спокойно рисовал ландшафты, либо читал романы Бальзака, — два моих любимых занятия. Теперь у меня была только одна забота — оставаться богачом, или, другими словами, заниматься только верными делами. Я и до сих пор соблюдаю это правило. Я полагаю, что в сем несовершенном мире лучше всего придерживаться такой спекуляции, которая предательски предлагается ребятам в формуле: «Орел — я выигрываю, решка — ты проигрываешь». Помня напутственные слова отца, я робко обратил свое внимание на железные дороги. С месяц или около того я выдерживал позицию безусловного равновесия, делая ставки лишь в ничтожных делах и терпеливо перенося презрительное отношение ко мне моего письмоводителя. Однажды я было попытался чуть-чуть рискнуть, действовать пошире и, будучи убежден, что акции будут падать, продал на несколько тысяч долларов бумаг какой-то компании сковородок. Едва я это совершил, как какие-то болваны в Нью-Йорке начали спекулировать на повышение, и мои «сковородные» вдруг вздулись как пузырь. В какие-нибудь полчаса мое состояние оказалось крепко скомпрометированным. Во мне заговорила кровь, как выражался мой отец. Я отважно встретил удар. Весь день я хлопотал над продажей этих чертовых акций. Должно быть, я шел прямо наперекор махинациям Джея Гульда, и вообще вся эта моя выходка наделала шума. В нашей школьной газете имя Лоудона Додда в тот день заняло заметное место. Я и Билльсон, вновь вынырнувший на поверхность, приглашались на одно и то же место клерка. Мое несчастье было более заметное, и место осталось за мной. Как видите, даже и в Мускегонском торговом училище было чему поучиться.

Что касается меня, то я мало заботился о том, теряю или выигрываю в этой сложной, азартной и глупой игре. Но все же пришлось сообщать бедному моему отцу довольно-таки печальные новости, и мне понадобились на это все ресурсы моего красноречия. Я писал ему (и это была правда), что благоуспевающие молодые люди вообще не блещут воспитанием, и что если он хочет меня чему-нибудь обучать, то пусть порадуется моей неудаче. Я просил (это уж было не очень последовательно), чтобы он снова поставил меня на ноги, и давал торжественное обещание поправить свои финансы на железнодорожных делах. В заключение же (уж совсем непоследовательно) я уверял его, что вообще не способен к делам и умолял его взять меня из этого гнусного места и отпустить меня в Париж изучать искусство. Он отвечал мне кратким и печальным письмом, в котором говорил только, что вакационное время не за горами, и что тогда мы обо всем поговорим толком.

Когда пришло это время, я встретился с ним на вокзале; тут мне сразу кинулось в глаза, что он постарел. Казалось, его единственным желанием было утешить и ободрить меня. Я не должен был падать духом; многие из лучших людей терпели неудачи вначале. Я отвечал ему, что моя голова не создана для дел, и его доброе лицо омрачилось.

— Не надо бы так говорить, Лоудон, — возразил он. — Я никогда не поверю, что мой сын трус.

— Но я этого не люблю, — жаловался я. — Эти все дела не имеют для меня ни малейшего интереса, искусство же мне нравится. Я знаю, что в искусстве я пойду гораздо дальше.

И я напомнил ему о том, что хорошие художники зарабатывают много денег, что, например, картины Месонье продаются за громадные суммы.

— Не думаешь ли ты, Лоудон, — возразил он, — что человек, который может написать картину в тысячу долларов, не найдет в себе отваги на то, чтобы бросить картины и вступить на рынок? Нет, сэр, этот самый Месонье, о котором ты говоришь, или наш собственный американский Бирштадт, если б их двинуть хоть завтра же в предприятие с пшеницей, они, наверное, выказали бы энергию. Милый ты мой, видит Бог, я стараюсь только ради твоей же пользы и предлагаю тебе такую сделку. Я вновь снабжу тебя капиталом в десять тысяч долларов; покажи, что ты человек способный, удвой эту сумму и затем, коли уж это тебе так хочется, поезжай в Париж; я отпущу тебя. Но отпустить тебя теперь, как бы побитого, — этого мне гордость не позволяет сделать.

У меня сердце сначала взыграло от такого предложения, но потом вслед затем и сжалось. Мне казалось, что легче написать картину как Месонье, чем выиграть десять тысяч долларов в эту мимическую биржевую игру. Мои размышления о том, как странно подобным путем испытывать талант человека к живописи, не способствовали выяснению положения. Однако я все же сделал попытку заговорить об этом.

Он глубоко вздохнул и сказал:

— Ты забываешь, друг мой, что я могу быть судьей только в одном случае, и отнюдь не могу быть им в другом. Может быть, ты так же гениален, как сам Бирштадт, но я от этого не стану умнее.

— Видите ли, — продолжал я, — ведь у меня всегда будет неудача. У других мальчиков есть кто-нибудь, помогающий им, посылающий им телеграммы, извещающий о ценах. У нас есть, например, некий Джим Кастелло; его отец посылает ему известия из Нью-Йорка, без которых он никогда ничего и не предпринимает. Ведь вы сами понимаете, что коли кто-нибудь выигрывает, так, разумеется, кто-нибудь другой должен же проигрывать.

— Так я буду извещать тебя! — вскричал мой отец с необычным одушевлением. — Я не знал, что это дозволено у вас в школе. Я буду тебе передавать по телеграфу условным шифром все нужные сведения, и таким манером у нас выйдет целый торговый дом под фирмой «Лоудоны — Додд и Сын», — продолжал он, похлопываяменя по плечу, — Додд и Сын, Додд и Сын, — повторял он с явным наслаждением.

Ну, коли сам отец брался быть моим руководителем и наставником, и коли коммерческое училище для меня становилось необходимым путем к Парижу, то я еще мог смело смотреть в глаза неведомому будущему. А старик мой был так доволен этой затеей с нашей ассоциацией, что весь так и воспрянул духом, так и сиял. Встретились мы с ним как немые, а теперь усаживались за стол с праздничными физиономиями.

А теперь мне надо вывести на сцену новое действующее лицо, которое не произнесло ни слова и не двинуло пальцем, и, однако, обусловило созидание всей моей последующей карьеры. Вы изъездили Соединенные Штаты вдоль и поперек, и по всей вероятности, вы видели его позлащенную главу, с желобками, поднимающуюся где-нибудь над деревьями, среди равнины, ибо это новое действующее лицо было не что иное, как Капитолий штата Мускегон, тогда только что спроектированный. Мой отец предался этому делу со смешанным чувством патриотизма и коммерческой ревности, которые были в нем искренни и неподдельны. Он участвовал во всех комитетах, подписал на это дело изрядную сумму и постарался заручиться участием во всяческих поставках и контрактах. Было представлено немало конкурсных планов, и ко времени моего возвращения из школы отец как раз был погружен в их рассмотрение. Мысль эта всецело овладела его умом, и в первый же вечер моего прибытия домой он пригласил меня на совещание. Предмет был такого свойства, что и я сам предался ему с ревностной охотой. Правда, архитектура была вещь мне незнакомая, но все же это было искусство, а я ко всякому искусству чувствовал естественное тяготение и готов был посвятить ему все свои усилия, что, по мнению какого-то знаменитого идиота, и служит якобы признаком гения. Я с головой погрузился в работы отца, ознакомился со всеми представленными планами, с их достоинствами и недостатками, просматривал и изучал специальные сочинения, сам сделался знатоком архитектурных стилей, знакомился с ценами на материалы и, словом, так вник в дело, что, когда приступили к окончательному избранию плана, то «сорванец» Додд пожинал лавры. Его доводы показались самыми основательными, его выбор был одобрен комитетом, и я имел удовольствие убедиться в том, что выбор этот был, в сущности, мой. В окончательной обработке плана, которая затем последовала, мое участие было самое широкое; я собственноручно разметил все отдельные помещения, и эти разметки имели удачу или заслугу быть принятыми. Энергия и способности, какие я при всем этом выказал, восхищали и удивляли моего отца, и я смело говорю, — хотя и должен бы быть скромен на язык, — что только благодаря моим стараниям Мускегонский Капитолий не сделался бельмом на глазу у всего моего родного штата.

Я вернулся в школу в отличнейшем настроении, и мои первые коммерческие операции прошли с отменным успехом. Отец писал и телеграфировал мне постоянно: «Старайся сам все обдумать, практикуйся, упражняйся», — казалось, хотел он внушить мне. Все, дескать, что я делаю для тебя, сводится к тому, что я подаю тебе шашки, и ты уж сам веди игру на свою ответственность, и тогда все, что ты заработаешь, все это будет плодом твоей собственной сметливости и предусмотрительности. Он вел, однако же, дело так, что ясно давал мне указания, что именно я должен делать, и я так и делал. Не прошло и месяца, как я уже собрал семнадцать или восемнадцать тысяч долларов, конечно, нашими, школьными бумагами. И вот тут-то я и пал жертвой этой нашей системы. Как я уже объяснил, бумаги наши соответствовали одному проценту истинной денежной стоимости; их можно было свободно продавать, обменивать на настоящие деньги. Неудачные спекулянты у нас то и дело продавали за них одежду, книги, гитары и иные вещи, чтобы оплатить проигрыш, а их более удачливые товарищи, со своей стороны, часто испытывали искушение реализовать и издержать на свои увеселения часть своих прибылей. Мне понадобилось купить долларов на тридцать рисовальных принадлежностей, так как я часто ходил в лес рисовать этюды, и мое желание было легко исполнить. Я уже начал было смотреть на биржевую игру (с помощью отца) как на хорошее помещение денег в рост. И вот в один злополучный час я не вытерпел и «реализовал» три тысячи долларов в школьных бумагах и купил что мне требовалось.

Это было в среду утром. Я был на седьмом небе от счастья. А мой отец (не могу позволить себе сказать, что я) как раз в эту минуту задумал «straddle» [231] с пшеницей между Чикаго и Нью-Йорком. Операция эта, как вы хорошо знаете, один из самых искушающих, но зато и самых ненадежных ходов на шахматной доске финансов. В четверг удача начала поворачиваться спиной к расчетам моего родителя, а в пятницу вечером я уже попал в список банкротов — во второй раз. Это был тяжкий удар; отец особенно тяжело почувствовал его. Трудно, человеку видеть неспособность своего единственного сына, а он видел это воочию. Но в нашей неудаче было нечто, что делало из нее чистую отраву. Он поставил меня вновь на ноги, он дал мне три тысячи долларов в наших бумагах, и выходило так, что я украл эти три тысячи, но только уже в виде наличных тридцати долларов. Конечно, это было чересчур крайнее толкование, но до некоторой степени оно было верно. В общем, отец был не против всей этой спекуляции, но ее подробности смущали его. И вот я снова начал влачить существование письмоводителя, и мечты о Париже у меня угасли. Отец не хотел ободрить меня никаким добрым словом, не хотел помочь мне никаким благим советом.

Без сомнения, все это время он раздумывал о своем сынке и о том, что с ним делать. Я думаю, что он был очень потрясен моей беспринципностью и изыскивал средства и способы уберечь меня от соблазнов. Впрочем, архитектор Капитолия превосходно отзывался о моих рисунках. И в то время, как отец колебался и не знал, что со мной делать, фортуна выступила в мою защиту и Мускегонский Капитолий перевернул мою судьбу.

— Лоудон, — с улыбкой сказал мне отец, когда мы с ним снова увиделись, — скажи, если бы ты отправился в Париж, сколько понадобилось бы тебе времени, чтобы сделаться опытным скульптором?

— Что вы хотите сказать, отец? — закричал я. — Что значит «опытным»?

— Я подразумеваю человека, ознакомившегося с высшими стилями, — отвечал он, — например, с нагим телом, и также подразумеваю патриотический и эмблематический, то есть условный, стили.

— Я думаю, что на это понадобится года три, — ответил я.

— И ты думаешь, что необходимо ехать в Париж? — спросил он. — У нас, в нашей родной стране, есть отличные скульпторы. Вот, например, хотя бы Проджерс — прекрасный скульптор, хотя не знаю, стал ли бы он давать уроки.

— Париж — единственное место для этого, — уверял я его.

— Да мне и самому кажется, что так будет лучше, — согласился он и, смакуя слова, продекламировал: — Молодой человек, уроженец этого штата, сын одного из видных граждан, обучавшийся под руководством опытнейших мастеров Парижа!..

— Но, милый мой папаша, что все это значит? — прервал я его. — Мне никогда не грезилось быть скульптором.

— Видишь ли, в чем дело, — сказал он. — Я взял на себя поставку статуй для нашего нового Капитолия. Сначала я смотрел на это с чисто коммерческой стороны, а потом мне подумалось, что лучше бы устроить из этого фамильное дело. Это как раз и сходится с твоими мыслями; тут и деньги, и патриотическая заслуга. Так что если ты согласишься, то отправишься в Париж, а вернешься оттуда через три года и изукрасишь Капитолий своего штата. Это крупный шанс в твою пользу, Лоудон. Обещаю тебе, что около каждого доллара, который ты заработаешь, я положу другой. Но чем скорее ты отправишься и чем усерднее возьмешься за работу — тем лучше. Если же с полдюжины первых статуй не придутся по вкусу Мускегону, то дело будет плохо.

ГЛАВА II Руссильонское вино

Моя мать происходила из шотландской семьи, и потому было сочтено приличным, чтобы по дороге в Париж я сделал визит моему дяде Адаму Лоудону, богачу-оптовику, оставившему торговлю и жившему в Эдинбурге. Это был очень чопорный и очень насмешливый человек. Кормил он меня превосходно, поместил у себя роскошно и, казалось, хотел таким образом поиздеваться надо мной, отчего у меня сверкали очки и подергивался рот. Главным источником этой худо скрываемой радости, как я догадываюсь, был просто-напросто тот факт, что я был американец.

— Да-а-а…, — говорил он, насколько возможно растягивая слова, — так, значит, у вас, в вашей стране, то-то и то-то обстоит или делается вот так-то и так-то!..

А кучка моих двоюродных братьев при этом превесело хихикала. Беспрестанные повторения таких выходок, они, надо полагать, считали каким-то особенным способом развлечения, который можно бы назвать, пожалуй, американским. У меня, помню, являлось искушение начать им рассказывать о том, что мои американские друзья-приятели в летние месяцы ходят голые, и что методистская церковь в Мускегоне вся изукрашена скальпами. Впрочем, такими штуками их не очень-то удавалось пронять. Этому они не так изумлялись, как тому, что мой отец республиканец, или тому, что я, когда был в школе, то выговаривал слово colour через и [232]. Когда же я сообщил им о том (это была, однако же, сущая правда), что мой отец ежегодно расходовал значительную сумму на то, чтобы приучить меня к игре, то хихиканье и зубоскальство всей этой ужасной семейки, пожалуй, еще можно было и извинить.

Не стану отпираться, что иной раз мне ужасно хотелось хорошенько поколотить дядюшку Адама. Пожалуй, в конце концов это и случилось бы, не догадайся они вовремя устроить пикник, в котором я оказался львом. При этом случае я узнал (к великому моему изумлению и успокоению), что невежливое обращение со мной практиковалось лишь в своем тесном, семейном кругу, и что, в сущности, это была своего рода шутливая ласка. Чужим же меня представляли весьма почтительно. Я был «сын моего американского свояка, мужа моей бедной Джен, Джемса Додда, известного мускегонского миллионера», — рекомендация, явно рассчитанная на то, чтобы сердце мое наполнилось чувством фамильной гордости.

Пожилой помощник моего деда, забавное создание с явно выраженным пристрастием к виски, был ко мне прикомандирован в качестве моего проводника по городу. С этим безобидным, но полным аристократического достоинства компаньоном я ходил на Артуров Стул и на Кальтонов Холм, слушал концерты в садах Принц-стрит, осматривал драгоценности Короны и кровь Риччио и проникался любовью к большому замку на скале, бесчисленным шпилям церквей, стройным зданиям, широким улицам и узким кривым переулкам старого города, где предки мои жили и умерли еще в дни, предшествовавшие открытию Колубма.

Но превыше всех этих городских достопримечательностей интересовал меня мой дед, Александр Лоудон. В свое время старый джентльмен был простым каменщиком и быстро пошел в гору, скорее орудуя врожденным лукавством, нежели блистая действительными заслугами. Во внешности, говоре и манерах у него сквозил явный отпечаток своего происхождения, которое поднимало желчь дяди Адама и было для него горче полыни. Ногти его, назло тщательному надзору, были в явном трауре; одежда висела на нем мешками и складками и походила на воскресную одежду мужика; стиль его речи был самый вольный и терзающий ухо. Даже в лучшем случае, когда можно было заставить его держать свой язык за зубами, одно его присутствие в углу комнаты, с этими его морщинами, облезлой головой, широкими руками и каким-то неприятно пошлым выражением лица, давало нам чувствовать наше происхождение. Тетушка моя умела его извинять, двоюродные братья умели его обуздывать, но все же нам некуда было деваться от грубого, физического факта присутствия этого камня, положенного «во главу угла» нашей фамилии.

На стороне американца, каким был я, оказалась значительная выгода. Я ни капли не стыдился своего дедушки, и старый джентльмен отметил эту разницу. Он хранил нежную память о моей матери, быть может, потому, что она в его глазах была полной противоположностью дяде Адаму, которого она ненавидела яростно; и мое ласковое обращение с ним он приписывал наследственной преемственности от моей матери. Во время наших прогулок, которые скоро стали ежедневными, он иной раз украдкой забегал в кабачок (предварительно внушив мне, чтобы я держал это в строгом секрете от Адама), и когда случалось там повстречаться с какими-нибудь друзьями-приятелями ветеранами, он с явной гордостью представлял меня честной компании, стараясь в то же время набросить тень на своих прочих потомков.

— Это сын моей Дженни. — говорил он, — он-то ничего, славный малый.

Вообще же целью наших экскурсий было вовсе не любование древностями или величественными видами, а посещение одного за другим разных глухих пригородов, где старый джентльмен мог предаваться воспоминаниям о том, что он когда-то тут орудовал в качестве подрядчика, а иногда и архитектора. Редко случалось мне видеть что-нибудь более шокирующее; казалось, кирпич покраснел в стенах, а крыши побледнели от стыда; но я, конечно, старался не дать заметить моих чувств престарелому строителю, который шел рядом со мной, и когда он мне показывал какое-нибудь новое безобразие, да еще с комментариями насчет того, что, мол, вот моя мысль, которую у меня потом перехватили и построили по ней целый квартал около Глазго, — я спешил вежливо похвалить и (что, кажется, особенно его восхищало) спросить о стоимости каждого украшения. Само собой разумеется, что Мускегонский Капитолий очень часто служил у нас предметом собеседования. Я на память рассказывал ему обо всех планах, он же, при помощи небольшой книжки, полной чертежей и таблиц, автором которой, сколько помнится, являлся Мольсуорс и которая была его вечным карманным спутником, сейчас же сообщал мне грубо-приблизительные расчеты и оценивал поставки и подряды. Наших мускегонских строителей он называл не иначе, как стаей бакланов. Знакомство его с делом в сочетании с моим знанием архитектурных терминов и стилей, а главное, цен на материалы в Соединенных Штатах способствовали тому, что из нас вышла весьма дружная и хорошо подобранная пара, и дедушка часто с пылким одушевлением объявлял меня «настоящим умницей-парнишкой». Таким образом, как видите, Капитолий моего родного штата уже во второй раз благотворно влиял на мою жизнь.

Я покинул Эдинбург не без мысли о том, что мне удалось немало совершить в свою пользу. А главное, я радовался, что бежал наконец из этого несносного дома и скоро погружусь в мой радужный Париж. У каждого человека свой роман; мой состоял в том, чтобы предаться исключительно обучению искусствам, вести жизнь студентов Латинского квартала и вообще войти в мир Парижа, как он изображен маститым мудрецом, автором «La Comédie Humaine» [233]. И я не был разочарован, да и не мог быть, потому что мне не надо было видеть фактов, я их принес с собой готовыми. Марко жил рядом со мной в моем неуютном и вонючем отеле на улице Расина; я обедал в скверном ресторанчике вместе с Лусто и с Растиньяком. Если мне встречался на перекрестке фиакр, правил им Максим де Трай. Как я сказал, жил я в скверном отеле и обедал в скверном ресторане; но делал это совсем не по нужде, а из чувства. Отец щедро снабдил меня средствами, и я, кабы захотел, мог бы жить в районе площади Звезды и ежедневно ездить в экипаже на уроки. Но если бы я так поступил, все очарование исчезло бы, и я остался бы просто Лоудоном Доддом; а теперь я был студентом Латинского квартала, преемником Мюрже [234], который во плоти и крови переживал один из тех романов, которые я так любил читать и перечитывать, и мечтал над ними в лесах Мускегона.

В те времена все мы, обитатели Латинского квартала, были выкроены по Мюрже. В Одеоне тогда была поставлена «Жизнь Богемы» (очень унылая, плаксивая пьеса), державшаяся на сцене непостижимо долгое (для Парижа) время и оживившая свежесть легенды. Так как на любом чердаке по соседству творились совершенно такие же дела, то добрая треть парижского студенчества весьма добросовестно олицетворяла героев Мюрже, Родольфа или Шонара, к их великому собственному удовольствию. Некоторые из нас делали то же самое, а иные шли и еще дальше. Я, например, всегда с завистью смотрел на одного своего земляка, у которого была своя студия на улице Мосье-ле-Пренс, который носил сапоги и длинные волосы в сетке, и в таком виде заявлялся в сквернейшую столовую квартала в сопровождении своей натурщицы и любовницы — корсиканки в живописном национальном костюме. Надо обладать известным величием души, чтобы вознестись безумно на такую высоту. Я со своей стороны довольствовался тем, что воображал себя бедняком, потому что ходил по улицам в каком-то колпаке и преследовал с вечными неприятными приключениями исчезнувшее млекопитающее, носившее когда-то имя гризетки. Самая мучительная вещь была пища и питье. Я был рожден на свет с лакомым языком и с нёбом, приспособленным к вину, и только фанатическая приверженность к тексту романов могла заставить меня глотать рагу из кролика и красные чернила, называвшиеся Берси. И ведь каждый раз, изо дня в день, когда я кончал работу в студии, где я занимался чрезвычайно усердно и далеко небезуспешно, меня словно окатывало волной отвращения. Мне приходилось украдкой ускользать от своих приятелей и обычных компаньонов и вознаграждать себя за недели самоистязания тонкими винами и вкусными блюдами, сидя где-нибудь на террасе или среди зелени в саду с раскрытой книжкой одного из моих любимых авторов, в которую я по временам заглядывал. Так я наслаждался до тех пор, пока не наступала ночь и не зажигались огни в городе, а потом брел домой по набережной при свете месяца или звезд, предаваясь мечтаниям и перевариванию вкусного обеда.

Такая слабость духа вовлекла меня на второй год моего пребывания в Париже в некоторое приключение, о котором я должен поведать. Я отношусь пристрастно к этому случаю, потому что он послужил поводом моего знакомства с Джимом Пинкертоном. В один октябрьский день, когда пожелтелые листья валятся на бульвары и настроение впечатлительных людей клонится в одинаковой степени к грусти и к исканию общества, я сидел один за обедом в ресторане. Ресторанчик был неважный, но в нем был хороший погреб и имелся длинный список разных вин. Я тут наслаждался вдвойне, и как любитель вин, и как любитель громких названий; просматривая карту, я уже в самом конце ее натолкнулся на название, не особенно прославленное и знаменитое, — Руссильон. Я вспомнил, что никогда еще не пробовал такого вина, приказал подать бутылку, нашел вино великолепным, и когда прикончил бутылку, крикнул гарсона и, по моему обычаю, хотел спросить еще полбутылки. Но руссильонского в полбутылках не оказалось.

— Ну, так давайте бутылку, — сказал я.

В этом заведении столики были сдвинуты вплотную. Последнее, что от этого обеда осталось у меня в памяти, это то, что я вел весьма громкий разговор с моими соседями. Затем я постепенно раздвигал круг моего внимания, ибо ясно помню, что стулья вокруг меня начали поворачиваться, и лица с усмешками уставились на меня. Что такое я говорил, этого я не помню, но и теперь, через двадцать лет после того, я все еще испытываю угрызения совести; скажу вам только вкратце, что моя муза в эту минуту была настроена патриотически. Помню, что мне непременно захотелось пойти пить кофе в обществе моих новых друзей; но едва ступив на тротуар, я нашел себя в полном одиночестве. В то время это обстоятельство удивило меня еще меньше, чем удивляет теперь; но все же я был слегка опечален, продолжая, однако, шествовать в кофейню. Я удивлялся, почему я так опьянел после моей второй бутылки, и решил подправить себя кофе и водкой. В кафе «Суре», когда я туда пришел, фонтан был пущен в ход, и, что меня ужасно удивило, мельница и разные механические фигурки на скалах казались все заново отделанными и выделывали презабавные штуки. В кофейне было жарко, и она была ярко освещена, так что все в ней было ужасно отчетливо видно: и лица гостей, и даже буквы на газетах, которые лежали на столиках, — и все помещение как-то плавно и приятно покачивалось, словно висячая койка. В первые минуты все это донельзя очаровало меня, и мне казалось, что я никогда не устану смотреть на это; потом я внезапно впал в беспричинную грусть; а затем, с той же внезапностью и скоростью, я наконец догадался, что я просто-напросто пьян, и что мне всего лучше улечься спать.

До моего дома было отсюда несколько шагов. Я взял от швейцара зажженную свечу и начал шагать по лестнице к себе на четвертый этаж. Хотя я не могу отпираться, что был пьянехонек, но в то же время помню, что думал и рассуждал здраво. Главное, что меня заботило, это чтобы хорошенько выспаться и не опоздать утром на работу, и когда увидал, что часы у меня на камине остановились, я решил вновь спуститься вниз и сказать швейцару, чтобы он меня разбудил. Оставив свечу у моей открытой двери, чтобы потом не заблудиться, я пошел вниз. Весь дом был погружен во тьму; но на каждой площадке было только по три двери, так что запутаться было невозможно, и мне оставалось только спуститься по лестнице, пока не увижу огонька в каморке швейцара. И вот, отсчитал я четыре этажа, а швейцара не видать. Ну, что же, возможно, что я неверно сосчитал; иду себе дальше и дальше, спускаюсь этаж за этажом, наконец, по моему счету, спускаюсь до какого-то невозможного девятого. Мне становится ясным, что я как-нибудь проглядел каморку швейцара. Да и в самом деле, я теперь видел пять пар звездочек где-то ниже улицы, так что, значит, я очутился уже под землей. Видимое ли дело: наш дом был выстроен над парижскими катакомбами, и это открытие возбудило во мне живейший интерес; не будь я так крепко одержим заботой о своей работе, я наверное занялся бы исследованием этого подземного царства. Но я помнил, что мне надо быть в мастерской утром, в известный час, и что я во что бы то ни стало должен найти швейцара. Я повернул назад и поднялся снова до уровня улицы. Я взобрался на пятый, шестой, седьмой этаж, — швейцара все нет как нет. Это меня наконец истомило; я сообразил, что теперь я недалеко от своей комнаты, и решил бросить поиски и лечь спать. Я взбирался все выше. Вот восьмой, вот девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый этаж, и… моя открытая дверь оказалась для меня столь же потерянной, как и каморка швейцара, как его оплывшая свеча. Я вспомнил, что наш дом был всего-навсего шестиэтажный, так что по самому умеренному расчету я поднялся теперь на три этажа над крышей. Свойственный мне врожденный юмор внезапно уступил место несвойственному моей натуре раздражению.

— Моя комната должна быть тут, вот тут! — решил я и пошел прямо к двери, протягивая руки.

Но передо мной не было ни двери, ни стены; передо мной простирался темный коридор, по которому я некоторое время подвигался вперед, не встречая ни малейшего препятствия. И это в доме, где длиннейшая дистанция включала в себя три небольшие комнаты, узкую площадку лестницы и самую лестницу! Чистая нелепость! Вы не удивитесь, узнав, что я теперь уже начал выходить из себя. В ту же минуту я заметил полоску света на полу; протягивая руку, я нащупал дверную ручку и без дальнейших церемоний вошел в комнату. В ней была молодая женщина; она собиралась лечь в постель, и ее туалет уже далеко подвинулся вперед… или назад, если вам так больше нравится.

— Надеюсь, что вы извините мое вторжение, — сказал я, — но моя комната — № 12, и… черт его знает, что такое случилось с этим домом!..

Она с минуту посмотрела на меня и потом сказала:

— Подождите минуту около дверей, я проведу вас.

Затем все дело уладилось при обоюдной с обеих сторон готовности. Я подождал около ее двери. Потом она вышла в платье, взяла меня за руку, провела на другой этаж, четвертый над крышей (по моему счету), и втолкнула меня в мою комнату, где я, совершенно истомленный моими необычайными странствованиями, живо уснул сном невинного младенца.

Я рассказывал вам все это спокойно, так, как оно мне представляется и вспоминается. Но на другой день, когда я проснулся и стал рыться в своей памяти, я не мог скрыть от себя, что вся эта история полна неимоверных вещей. Я и не подумал идти в мастерскую, а направился в Люксембургский сад, чтобы несколько освежить голову среди воробьев, статуй и падающих листьев. Я всегда очень любил этот сад. В нем сидишь словно в общественном месте истории и романов. Вот из этих окон смотрели Барра и Фушэ; Лусто и Банвилль (оба кажущиеся реальными) сочиняли стихи на этих скамейках. Из города доносится оживленный шум уличного движения, а вокруг и вверху шумят деревья, дети и воробьи наполняют воздух криками и статуи смотрят на все это своими вечными взглядами. Я уселся на скамью, стоявшую против входной галереи, раздумывая над событиями минувшей ночи, стараясь, насколько возможно, отделить возможное от невозможного.

Теперь, при дневном свете, дом оказался в шесть этажей, как и всегда был. И я, со всем моим архитекторским опытом, не мог найти комнату по всему протяжению его высоты и его бесконечных лестниц, не мог нащупать стен в этом коридоре, по которому слонялся ночью! Но было еще более значительное затруднение. Я где-то вычитал афоризм, гласящий, что все может оказаться фальшивым и обманчивым, кроме человеческой природы. Дом может удлиниться или расшириться, или показаться таковым джентльмену, который плотно покушал и обильно выпил. Океан может высохнуть, скалы расплавиться от солнца, звезды валиться с неба, как яблоки осенью; во всем этом нет ничего такого, что могло бы смутить философа. Но случай с молодой дамой стоял особняком. Девицы могут быть либо недостаточно добры, или вовсе не добры, или слишком добры, как в подобном случае. Я готов был принять любую из этих мер; все они клонились к одному и тому же заключению, которое я уже склонен был сделать, когда внезапно ко мне пришел на помощь свежий аргумент, который сразу решил вопрос. Я смог припомнить в точности слова, которые произнес каждый из нас; и я говорил, и она ответила мне по-английски. Положим, все это могло быть грезой и сном: и катакомбы, и лестницы, и милосердная дама.

Я только что пришел к такому заключению, как вдруг по саду пронесся порыв ветра; повалились мертвые листья с деревьев, и целая стая воробьев, похожая на снежную тучу, взвилась над моей головой с дружным чириканьем. Эта приятная суматоха была делом одной минуты, но она оторвала меня от отвлеченностей, в которые я впал, словно меня кто окликнул. Я быстро выпрямился, и в это время мои глаза остановились на фигуре женщины в коричневом пальто, несшей ящик с рисовальными принадлежностями. Рядом с ней шел молодой человек на несколько лет старше меня, неся под мышкой мольберт. По направлению хода и по их ношам я заключил, что они идут в галерею Люксембургского дворца, где дама, по всей вероятности, копировала какую-нибудь картину. Можете судить о моем сюрпризе, когда я распознал в ней героиню моего приключения! Словно ради устранения всяких сомнений глаза наши встретились, и она, казалось, со своей стороны все припомнив, а в том числе и то состояние, в каком я перед ней предстал, быстро опустила глаза с явным смущением.

Теперь я не сумею вам сказать, была ли она хороша или нет, но она держала себя так хорошо, и я представлял рядом с ней такую жалкую фигуру, что я воспламенился желанием выказать себя в наивозможно благоприятном свете. Возможно было предположить, что молодой человек, шедший с ней, был ее брат. Братья же часто спешат стать взрослыми мужчинами в сравнительно юном возрасте; мне подумалось, что будет очень благоразумно предупредить возможные осложнения, прибегнув к извинению.

Остановившись на таком решении, я поспешил к дверям галереи и стал в позицию прежде, чем молодой человек успел дойти до нее. Так очутился я лицом к лицу с третьим вершителем моей судьбы, ибо вся моя карьера была всецело основана на трех элементах: моем отце, Мускегонском Капитолии и моем друге Джиме Пинкертоне. Что же касается молодой леди, которой мои мысли были исключительно заняты в ту минуту, я никогда ничего не слыхал о ней с тех пор, — превосходнейший пример той игры в жмурки, которую мы называем жизнью.

ГЛАВА III Знакомство с мистером Пинкертоном

Как я уже сказал, незнакомец был несколько постарше меня. Это был человек крепкого сложения, с оживленным лицом, сердечными, живыми манерами и острыми птичьими глазами.

— Могу я поговорить с вами? — сказал я.

— Дорогой сэр, — ответил он, — я не знаю, о чем вы хотите говорить со мной, но сделайте милость, говорите сколько вам угодно.

— Вы сейчас были рядом с молодой дамой, — продолжал я, — с которой я вел себя, хотя и ненамеренно, так, что она могла счесть это за обиду. Обратиться прямо к ней — это значило бы вновь поставить ее в затруднение, и я поэтому пользуюсь случаем оправдаться перед лицом моего пола, которое состоит с ней в дружеских отношениях, и даже может быть, — добавил я, — является ее единственным защитником.

— Вы мой земляк, это я знаю! — воскликнул он. — Об этом я заключаю по вашему деликатному отношению к даме. Но вы только отдаете ей должное. Я был ей представлен недавно вечером, за чаем, в доме моих друзей, и вот встретил ее сегодня утром и помог ей донести сюда ее мольберт. Скажите мне ваше имя, друг мой.

Мне было не совсем приятно, что он так мало близок к молодой даме. Я сам искал знакомства, а теперь чувствовал искушение повернуть назад. Однако в то же время меня что-то привлекало во взгляде незнакомца.

— Мое имя Лоудон Додд, — сказал я. — Я из Мускегона и обучаюсь здесь скульптуре.

— О, скульптуре? — воскликнул он, словно он меньше всего мог этого ожидать. — А меня зовут Джемс Пинкертон. Очень рад познакомиться с вами.

— Пинкертон! — в свою очередь воскликнул я. — Вы Пинкертон Изломанный Стул?!

Он принял эту кличку с веселым смехом мальчугана, да и в самом деле, любой мальчик в Латинском квартале гордился бы, нося кличку, так доблестно приобретенную.

Для того, чтобы объяснить ее происхождение, мне придется коснуться истории нравов девятнадцатого столетия, заслуживающих внимания. В те времена во многих студиях шутки и каверзы, устраиваемые новичкам, отличались и варварством, и крайним неприличием. Вот два примера, следовавших один за другим, и которые, как это часто случается, являлись какими-то странными потугами двигать вперед цивилизацию, прибегая к чисто варварским средствам. Первый случай вышел с одним молодым армянином. У него на голове была феска, а в кармане (обстоятельство, никем не учтенное) — кинжал. Каверзы начались и шли обычным ходом, и, должно быть, благодаря головному убору жертвы, приняли гораздо более бойкий размах, чем обыкновенно. Тот принял сначала эти приставания с терпением, располагавшим к дальнейшей атаке. Но когда один из учеников чересчур уж разошелся, вдруг сверкнул кинжал и погрузился во чрево шутника. Я должен с удовольствием упомянуть о том, что этот джентльмен несколько месяцев пролежал в постели, прежде чем мог продолжать учение.

А другой случай как раз и был тот, при котором Пинкертон завоевал свою кличку. Дело происходило в одной очень многолюдной студии. В то время, как над одним трепетавшим новичком совершались разные грязные штуки, какой-то крупный детина вскочил с места и без всякого предисловия, вступления и объяснения заорал:

— Все англичане и американцы — вон отсюда!

Наша раса груба, но не развращенна. На воззвание последовала благородная отповедь. Каждый англосакс схватил свой стул, и мастерская в одну минуту наполнилась окровавленными головами. Французы в беспорядке ударились в бегство, к удивлению их освобожденных жертв. В этой баталии обе нации, говорящие по-английски, покрыли себя неувядаемой славой; мой же новый знакомец, Пинкертон, как передавала потом молва, явил собой выдающегося ратоборца в этой стычке. Он одним взмахом разломал свой стул и самым обстоятельным образом «выставил» из мастерской своего очень дюжего противника, который при этом мимоходом прошиб холст, натянутый на подрамник, да так на улицу и вылетел, оправленный в раму.

Легко себе представить, какие толки поднялись в Латинском квартале по поводу этого случая. Я был чрезвычайно доволен, что заручился знакомством с моим знаменитым соотечественником. В это же утро я успел убедиться в донкихотской стороне его характера. Мы шли и болтали и подошли к мастерской одного молодого француза, работу которого я обещал посмотреть; согласно обычаям квартала, я захватил с собой и Пинкертона. Многие из моих товарищей того времени были пренеприятные парни. Я всегда ценил и почитал уже сделавших успехи учеников по художественной части, обучавшихся в Париже; но среди начинающих было много ужасно неприятных юношей, и я часто удивлялся, откуда являются художники, и куда деваются эти ученики. Подобная же тайна тяготеет над медицинской профессией и заставляет глубоко задуматься наблюдателя. Тот увалень, к которому я вел Пинкертона, был одним из самых грязных пачкунов во всем квартале. Для нашего услаждения он выставил чудовищную корку [235], как у нас принято выражаться, изображавшую св. Стефана, валяющегося на брюхе в чем-то красном, и толпу евреев около него, синих, зеленых, желтых, которые дубасят его, по-видимому, какими-то прутьями или пучками. А пока мы рассматривали эту мазню, он угощал нас автобиографическими сведениями, причем пытался себя выставить чуть не героем. Я был одним из тех американских космополитов, которые принимают мир Божий, все равно у себя или на чужбине, как его находят; причем любимой их ролью служит роль простого наблюдателя. Так и тут, я стоял и смотрел с дурно скрываемым отвращением, как вдруг почувствовал, что меня крепко дергают за рукав.

— Что он такое рассказывал о том, что кого-то спустил с лестницы? — спросил меня Пинкертон, белый, как св. Стефан.

— Ну, да, — ответил я, — это он рассказывал о своей отвергнутой любовнице и дальше говорил о том, что швырял в нее камнями. Я думаю, что не это ли подало ему мысль насчет сюжета его картины. Он говорил, в виде оправдания, о том, что она была так стара, что годилась ему в матери.

У Пинкертона вырвалось что-то вроде рыдания или всхлипывания.

— Скажите ему, — с трудом выговорил он, — я сам худо говорю по-французски, хотя и понимаю; я ведь худо воспитан… скажите ему, что я размозжу ему башку!..

— Ради Бога, не делайте ничего подобного! — взмолился я. — Они ведь все равно ничего не понимают в этих вещах!

И я попытался увести его.

— Нет, сначала вы скажите ему, что мы о нем думаем, — возражал он, — пусть он знает, каким он выглядит в глазах благомыслящего американца.

— Предоставьте это мне, — сказал я, выпроваживая Пинкертона за дверь.

— Qu'est-ce qu'il a? [236] — спросил студент.

— Monsieur se sent mal au coeur d'avoir trop regardé votre croûte [237] — ответил я и поспешил выбежать вслед за Пинкертоном.

— Что вы ему сказали? — спросил тот.

— Единственное, что он еще может понять, и чем его можно пронять, — был, мой ответ.

После этой сцены, после вольности, с какой я вытолкал моего нового знакомого, и поспешности, с какой выскочил вслед за ним, оставалось только пригласить его позавтракать. Я уже и забыл, куда я его повел; это было где-то около Люксембургского сада. Там мы уселись друг против друга за столиком и начали копаться в жизни и характере друг друга, как это обычно водится среди юношей.

Родители Пинкертона были уроженцы Ольд-Кентри. Как я догадываюсь, и он сам родился там же, хотя он, кажется, забыл об этом. Я никогда не мог допытаться, сам ли он убежал из дому, или отец бросил его; знаю только, что с двенадцати лет он начал существовать самостоятельно. Странствующий фотограф-ферротипист подобрал его где-то на дороге в Нью-Джерси, подобрал так, как срывают ягоды боярышника с живой изгороди; ему понравился этот мальчуган, и он всюду таскал его за собой в своей бродячей жизни. Он научил его всему, что сам знал, то есть искусству снимать портреты на ферротипных пластинках и сомневаться в священном писании. Он помер потом где-то на дороге в Огайо. «Это был любопытный человек, — воскликнул Пинкертон, — и я хотел бы, чтобы вы видели его, мистер Додд. У него было в наружности что-то такое, что заставляло меня вспоминать о патриархах».

По смерти этого случайного покровителя мальчуган унаследовал его фотографию и продолжал сам заниматься этим делом. «Это была жизнь, которую я охотно избрал, мистер Додд! — воскликнул он. — Я посетил все интересные места, видел всю жизнь этого великолепного континента, который мы с вами рождены унаследовать. Хотел бы я, чтобы вы взглянули на мою коллекцию снимков; жаль, что ее нет сейчас со мной. Я нарочно делал эти снимки для себя, на память; на них природа схвачена в самые ее величественные и полные красоты моменты!»

Во время странствований по западным штатам и территориям, делая снимки, мальчик постоянно запасался книгами, без разбора: худыми, хорошими, безликими, распространенными, неизвестными, начиная с повестей Сильвануса Кобба, вплоть до элементов Эвклида; к моему удивлению, обе эти книги он читал с одинаковым усердием. Он по дороге вдумчиво изучал народ, изделия ремесел и самую страну, обнаруживая замечательный дар наблюдательности и удивительную память. Он собрал ради собственного удовольствия и поучения кучу разного вздора, который, по его убеждению, так сказать, резюмирует собой природного американца. Быть благомыслящим, быть патриотом, загребать обеими руками сведения и деньги, то и другое с одинаковым рвением, — вот, казалось, в чем состоял его символ веры. Впоследствии, конечно, не в первые дни знакомства, я спрашивал у него не раз, зачем он это делает. У него на это был свой ответ: «Для того, чтобы создать тип! — восклицал он. — Все мы обязаны участвовать в этом; все мы должны стараться над созданием типа американца! Лоудон, на нас вся надежда мира. Если и мы провалимся, как феодальные монархи, так что же останется?»

Однако, ремесло фотографа-ферротиписта показалось мальчугану слишком скучным делом. Его амбиция метила выше. Фотография не могла быть расширена, — так объяснял он свои деловые соображения, — притом это дело недостаточно современное. И вот он совершает внезапную перемену и становится железнодорожным скальпировщиком. Я никогда не мог себе уяснить этот промысел в его основах, я знаю только, что сущность его, как кажется, состоит в том, чтобы надувать железные дороги на проездной плате, оттягивая часть этой платы.

— Я вложил в это дело всю мою душу. Я отказывался от еды и от сна, когда я погружался в него. Опытные люди утверждали, что я обдумал и наладил это дело в течение месяца и практиковал его в течение года, — говорил он. — А преинтересная штука, как-никак. Ведь в самом деле забавно подхватить кого-нибудь, идущего мимо, приспособить ваш ум к его характеру и вкусам, отвлечь его от кассы и на лету всучить ему билет туда, куда ему надо. Едва ли какой-нибудь скальпировщик на континенте делал меньше промахов. Но для меня это было только временным делом. Я берег каждый доллар: я смотрел вперед. Я знал, чего я хочу, — богатства, образования, уютного и комфортного дома, образованной женщины в жены, потому что, мистер Додд, — это он уже выкрикивал изо всех сил, — каждый человек должен жениться на женщине выше себя духовно; если жена не берет верх над мужем, то я называю такой брак чувственным. Такова моя мысль. Ради этого я и был бережлив. Ну, и довольно об этом! Но далеко не каждый человек, о, далеко не каждый, может сделать то, что я сделал: закрыть деятельнейшее агентство в Сент-Джо, где можно было добывать доллары целыми котлами, уединиться, и без единого друга, без знания единого французского слова поселиться здесь и расходовать свой капитал на изучение искусства!

— У вас всегда была страсть к искусству, — спросил я его, — или она внезапно овладела вами?

— Ни то, ни другое, мистер Додд, — ответил он. — Правда, во время моих фотографических странствований я научился ценить и возвеличивать творения Божьи. Но это все-таки не то. Дело в том, что я спросил себя: что может быть желаннее всего в моем возрасте и моей стране? Очевидно, больше образования, больше искусства, ответил я себе. Я и выбрал лучшее из двух, захватил все деньги и явился сюда, чтобы овладеть тем, что избрал.

Все существо этого молодого человека и возбуждало, и принижало меня. У него было больше огня в мизинце, чем у меня во всем теле. Он весь пылал мужественными добродетелями, и хотя его художественное призвание ни в чем явно не выказывалось, в глазах такого проникнутого призванием человека, как я, кто мог предугадать, что выработается из этого создания, одаренного такой кипучей кровью, такой телесной и духовной энергией? Когда он предложил мне побывать у него и взглянуть на его работы (это уж общий обычай дружбы в Латинском квартале), я отправился с ним охотно и с любопытством.

Он жил очень экономно на самом верху большого дома неподалеку от обсерватории. Он снимал комнату, которая вся была наполнена его собственными ящиками и чемоданами и вместо обоев покрыта его собственными, никуда не годными этюдами. Кажется, нет человека, который бы имел менее вкуса к неприятным обязанностям, чем я, и быть может, единственное, чего я не могу совершить, — это льстить человеку не краснея. Во всем же, что касается искусства, у меня чисто римская прямота и искренность. Я раза два молча оглядел эти стены, отыскивая в каком-нибудь потаенном уголке хоть что-нибудь стоящее внимания. А он тем временем ходил за мной по пятам, читая свой приговор на моем лице, иногда показывая мне какой-нибудь свежий этюд с неестественной боязнью и после того, когда он был безмолвно взвешен на весах критики и найден плохим, убирал его с явным движением безнадежности. Но вот окончился и вторичный обход, и оба мы были совершенно подавлены.

— О, — пробормотал он после долгого молчания, — вам нет надобности и говорить!..

— Хотите, я буду вполне откровенен с вами? Я думаю, что вы напрасно тратите время, — сказал я.

— Неужели вы не видите во всем этом ничего сулящего удачу? — спросил он, все еще не теряя надежды и вперив в меня свои сверкающие глаза. — Вот, взгляните хоть на эту дыню. Один приятель находил ее недурной.

Мне оставалось только еще раз внимательно разглядеть эту дыню; но, всмотревшись в нее, я мог только покачать головой.

— Мне очень грустно, но я не могу поощрять вас к дальнейшим стараниям, Пинкертон, — сказал я.

Он, казалось, успел вполнеовладеть собой и воспрянуть из бездны разочарования, так сказать, подскочить, словно резиновый мячик.

— Ну, что ж! — проговорил он решительным тоном. — Конечно, это для меня сюрприз. Но я буду продолжать, что начал, и вложу в это дело всю мою душу. Не думайте, что время потеряно даром. Ведь это все-таки образование; это поможет мне расширить круг знакомств, когда вернусь домой; это поможет мне пристроиться к какому-нибудь иллюстрированному журналу; а потом я всегда могу сделаться купцом, — говорил он, с удивительной простотой делая это предположение, которое произвело бы на Латинский квартал потрясающее впечатление. — Впрочем, это ведь просто-напросто опыт, попытка, — продолжал он, — а здесь, как мне кажется, проявляется склонность унизить опыт и со стороны выгоды, и со стороны помещения капитала. А между тем все это сделано мной не без выгоды. Во всяком случае, вам надо было обладать мужеством, чтобы сказать то, что вы сказали, и я никогда этого не забуду. Вот вам моя рука, мистер Додд. Я не ровня вам по образованию и таланту.

— Почем же вы знаете? — прервал я его. — Я видел вашу работу, но вы моей не видели.

— Да, не видел, — воскликнул он, — и потому отправимся сейчас же взглянуть на нее. Только я знаю, что ваша работа лучше, чувствую это заранее.

По правде сказать, мне было почти стыдно вводить его в свою студию, потому что моя работа, уж какая бы там она ни была, худая ли, хорошая ли, была неизмеримо лучше, чем его. Но теперь он совершенно оправился, и он даже удивил меня дорогой своими легкомысленными разговорами и новыми затеями. Я уже начинал понимать, что тут у нас, в сущности, произошло; не артист в нем был задет и обижен в своей страсти к искусству, а только деловой человек, с широкими замыслами и интересами, вдруг убедившийся, да еще притом с такой неожиданностью, что одно из двадцати помещений его капитала было неудачно.

Впрочем, хотя я никак этого не подозревал, он уже начал искать себе утешение в другом и ласкал себя мыслью об отплате мне за мою искренность, о скреплении нашей дружбы, и — одно к одному — о подъеме моей оценки его талантов. Я тем временем говорил ему что-то о себе; он вынул записную книжку и кое-что в ней записал. Когда мы вошли в студию, я снова увидел книжку в его руках и увидел, как он поднес ко рту карандаш, после того как бросил выразительный взгляд вокруг на мою некомфортабельную обстановку.

— Что это вы, хотите сделать набросок моей мастерской? — не удержался я от вопроса, снимая покрывало с моего Мускегонского Гения.

— О, это мой секрет, — сказал он. — Вам ни за что не догадаться. Мышь может пособить льву.

Он обошел вокруг моей статуи, и я объяснил ему ее. Я представил Мускегон в виде очень юной матери, несколько напоминающей индианку; на коленях у нее сидел младенец с крыльями, — эмблема нашего будущего воспарения; постамент ее был покрыт смесью скульптурных орнаментов в греческом, римском и готическом стилях, чтобы напомнить нам о тех древних мирах, откуда мы сами произошли.

— И что же, это удовлетворяет вас, мистер Додд? — спросил он, когда я объяснил ему все подробности моего произведения.

— Да, — сказал я, — приятели, как кажется, находят эту вещь недурной bonne femme [238] для начинающего. Да я и сам думаю, что это не так уж плохо. Вот, взгляните отсюда, с этого места. Нет, как хотите, в этом уже есть что-то похожее на дело, — допустил я, — но я намерен сделать нечто получше.

— Вот это настоящее слово! — вскричал Пинкертон. — Это слово я люблю! — И он снова что-то записал в свою книжку.

— Что вам в этом творении не нравится? — спросил я.

— Час от часу не легче! — рассмеялся Пинкертон. — Что же тут может не нравиться? Это прекрасная вещь!

И он опять принялся записывать.

— Ну, коли вы намерены говорить такие вещи, то я уберу с глаз долой предмет нашего собеседования. — И я начал закрывать холстом своего Гения.

— Нет, нет, — сказал он, — не спешите. Лучше поучите меня. Укажите мне, что тут у вас вышло особенно хорошо.

— Смотрите сами, что вам кажется лучше, — сказал я.

— Горе-то мое в том, что я никогда не был особенно внимателен к скульптуре, — сказал он, — я только любовался ею, как, впрочем, и всякий, у кого есть душа. Будьте же добрым малым, объясните мне, что вам тут всего более нравится, что вы хотели этим представить и в чем тут заслуга. Ведь это для меня будет полезным уроком.

— Ну, хорошо. Вот видите ли, в скульптуре первое дело — масса. Ведь скульптура — род архитектуры, — начал я и прочел ему лекцию об этой отрасли искусства, иллюстрируя ее указаниями на мое собственное произведение, лекцию, которую я не привожу, хотите вы этого или не хотите.

Пинкертон слушал с большим интересом, переспрашивал меня с несколько грубой бесцеремонностью и все продолжал строчить свои заметки и занимал ими чистые странички в своей записной книжке. Мне нравилось, что мои слова записываются, словно лекция профессора. Я был очень неопытен во всем, что касается печати, я не знал, что все это будет напечатано. По той же причине (странная черта в американце!) я никак не предполагал, что эти его записки предназначаются для того, чтобы из них вышли строчки газетной статьи по пенни за штуку, не думая, что я сам, моя персона и мои работы в области искусства предназначались «на убой», в интересах читателей воскресной газеты. Между тем, прежде чем я окончил излияния своего теоретического красноречия, на Мускегонского Гения успела уже спуститься ночь, и я расстался с моим новым другом не без того, чтобы уговориться повстречаться на следующий день.

Я был очень взволнован этой моей первой встречей с земляком, и чем дальше подвигалось наше знакомство, тем более я им заинтересовывался и развлекался, и привязывался к нему. Не могу сказать, чтобы в нем не было никаких недостатков, и не только потому, что уста мои сковывало чувство признательности, но потому, что те недостатки, которые в нем обнаруживались, происходили больше от его воспитания, и можно было видеть, что он их замечал сам и исправлял. Однако все-таки, он был для меня довольно беспокойным другом, и, главное, эти беспокойства от его дружбы начались в самое ближайшее время.

Прошло, кажется, не больше двух недель, как я уже разгадал секрет его записной книжки. Скоро мне стало известно, что мой хват пишет корреспонденции в одну из газет дальнего Запада, и что одна из этих корреспонденций

была посвящена мне. Я сказал ему, что он не имел права так поступать, не спросив моего позволения.

— Я был уверен, что вы согласитесь! — воскликнул он. — Но вы могли из скромности, для виду, начать отнекиваться.

— Но, друг мой, — возражал я ему, — вы бы хоть предупредили меня.

— Я знаю, что так полагается по этикету, — согласился он, — но когда дело происходит между друзьями, и когда при этом имелось в виду только оказать вам услугу, я полагал, что можно обойтись и без лишних церемоний. Мне хотелось сделать вам сюрприз. Мне хотелось, чтобы вы, как лорд Байрон, проснулись и нашли около себя газету, где написано о вас. Вы сами согласитесь, что такая мысль не имеет в себе ничего ненатурального. Кому же охота заранее хвастаться тем, что он услужит своему приятелю?

— Но, Господи Боже мой, почем вы знали, что я сочту это услугой?! — вскричал я.

Тогда он мгновенно впал в отчаяние.

— Я вижу, вы сочли это за излишнюю вольность, — сказал он. — Но я готов дать руку на отсечение, что действовал из лучших побуждений. Я бы все это уничтожил, кабы не было поздно; но теперь статья уже напечатана. А я-то еще с таким удовольствием, с такой гордостью писал ее!

Теперь уже я думал только о том, чтобы утешить его.

— Ну, ладно, оставим это, — говорил я. — Я уверен, что вы это сделали с наилучшими намерениями и притом были уверены, что действуете вполне добропорядочно.

— Могу поклясться чем угодно, что это так! — вскричал он. — Это блестящая, первокласснейшая газета — «Воскресный Герольд», издающаяся в Сент-Джо. Мысль о корреспонденциях принадлежит мне; я лично виделся и переговорил с издателем, убедил его. Новость этой идеи понравилась ему, и я ушел от него с контрактом в кармане, и в тот же вечер, там же, в Сент-Джо, написал свою первую корреспонденцию из Парижа. Издатель, как только взглянул на заголовок, так прямо и сказал: «Вы именно тот, кто нам нужен».

Конечно, я был не очень-то утешен этим первым кратким опытом в литературном жанре, но я ничего не сказал и упражнял свою душу в терпении, пока не дождался номера газеты, на уголке которой было написано: «Привет от Д. П». Я с чувствительной робостью развернул лист, и вот, между отчетом о борьбе за призы и статьей о какой-то хироподии (вы только вообразите себе эту хироподию, обработанную по-газетному!) я увидал полтора столбца, в которых шло восхваление меня самого и моей статуи. Подобно тому, как это сделал издатель с Первой корреспонденцией, я тоже прежде всего бросил взгляд на заголовок и был удовлетворен по горло.

НОВАЯ ПИКАНТНАЯ И ИНТЕРЕСНАЯ БЕСЕДА ПИНКЕРТОНА

УЧЕНИКИ-ХУДОЖНИКИ В ПАРИЖЕ

МУСКЕГОНСКИЙ КОЛОННАДНЫЙ КАПИТОЛИЙ

Сын Миллионера Додда,

Патриот и артист,

«Он намерен сделать лучше».

В тексте статьи, по мере того, как мои глаза пробегали его, встречались чертовски сильные выражения: «Фигура несколько мясистая…», «яркая, полная ума улыбка…», «бессознательность гения». «Теперь мистер Додд, — заканчивал корреспондент, — каково же будет ваше мнение об особенном, чисто американском качестве скульптора?» Верно, что вопрос этот был задан, и — увы! — верно и то, что я на него ответил! И мой ответ, представлявший собой какое-то странное крошево, был предан гласности, напечатан. Я благодарил Бога, что мои друзья, французские студенты, не понимают по-английски, но когда я вспоминал о товарищах-англичанах, Мейнере, например, или Стенвайзе, мне кажется, я готов был бы кинуться на Пинкертона и избить его.

С целью рассеять, если бы это было возможно, мои мрачные мысли, вызванные этой напастью, я обратился к письму моего отца, которое как раз было получено. В конверте была вырезка из газеты, и мои глаза опять сновали по «сыну миллионера Додда», «мясистой фигуре» и прочим позорным бессмыслицам. Что подумал мой отец, захотелось мне узнать, и я развернул его письмо.

«Дражайший мой мальчик, — так начиналось оно, — посылаю тебе вырезку из Сент-Джозефской большой газеты, доставившую мне большое удовольствие. Наконец-то и о тебе заговорили, и я не могу без радости и признательности подумать о том, сколь немногие юноши твоего возраста занимают собою два газетных столбца, посвященные исключительно им. Как бы мне хотелось, чтобы твоя мать была при этом и прочла бы это через мое плечо. Но мы будем надеяться, что она созерцает мое признательное волнение с небес. Я послал вырезку твоему дедушке и дяде в Эдинбург, так что прилагаемую ты можешь оставить у себя. По-видимому, этот Джим Пинкертон — очень ценное для тебя знакомство; у него, наверное, большой талант. Вообще знакомство с писателем — очень хорошая вещь».

Все это, надеюсь, можно было записать на правую сторону моей счетной книги. И не успел я дочитать этих слов, таких трогательно мягких, как моя злоба против Пинкертона превратилась в благодарность. Из всех событий моей жизни, за исключением, быть может, моего рождения, ни одно не доставило моему отцу такой глубокой радости, как эта статья в «Воскресном Герольде». Как же я был глуп, что вздумал жаловаться! Вместо этого я должен был бы благодарить, и мне следует теперь погасить этот долг. Поэтому, при первой же встрече с Пинкертоном я все ему рассказал.

— Отец доволен и находит статью очень искусно написанной, — сказал я ему. — Впрочем, что до меня самого, то публичность мне не по вкусу; публика не имеет дела с артистом, а только с его произведениями искусства. Я знаю, что вы действовали под влиянием доброго чувства, но прошу у вас как милости, чтобы вы впредь этого не делали.

— Ну, так и есть, — уныло произнес он. — Я обидел вас, знаю, что обидел, Лоудон, не разуверяйте меня. Это была бестактность.

Он сел и склонил голову на руку.

— Видите, когда я был юношей, я не получил хорошего воспитания, — добавил он.

— Ничуть не бывало, милый мой друг, — сказал я. — Только в другой раз, когда захотите оказать мне услугу, говорите лишь о моей работе; оставьте в покое мою злополучную особу, и в особенности мои злополучные разговоры, а главное, прошу вас, — добавил я с содроганием, которое не мог подавить, — не описывайте, мою манеру говорить. Ведь вот тут, например, вы пишите, что я проговорил свои слова «с гордой и веселой улыбкой». Ну, кому надо знать, улыбался я или не улыбался!..

— Ну, нет, Лоудон, вы ошибаетесь, — прервал он меня. — Публика это любит; описание личности имеет свои выгоды. Перед читателем словно воочию происходит вся сцена; разве не приятно последнему из граждан пережить то же, что я пережил? Подумайте хоть, например, о моих чувствах в то время, когда я странствовал со своими ферротипиями, если бы в то время мне попалось полтора столбца разговора журналиста с каким-нибудь артистом в его мастерской, за границей, разговора именно о его искусстве; разве мне не было бы приятно узнать, как он выглядит, как он сделал то или другое, какой вид имела комната, что подавали на завтрак. Разве я не мечтал бы в то время, когда уселся закусывать где-нибудь у ручейка, о том, что если дела пойдут удачно, то рано или поздно и меня ждет такой же успех. Ведь это похоже на щелочку, сквозь которую подглядываешь, что делается на небе!

— Ну, коли это доставляет такое удовольствие, то потерпевший не будет жаловаться, — согласился я. — Только напишите уж и о других товарищах.

Дело кончилось тем, что дружеские отношения между мной и газетным сотрудником очень укрепились. Если я что-нибудь понимаю в человеческой натуре — и здесь слово если я употребляю вовсе не ради риторики, а чтобы выразить откровенное сомнение, — то дружба наша закрепилась не взаимными выгодами, не вместе перенесенными и благополучно пережитыми опасностями, а именно этой размолвкой, этой фундаментальной разницей вкусов и воспитания, взаимно признанной и прощенной.

ГЛАВА IV Я испытываю капризы фортуны

Оттого ли, что я уже был научен горьким опытом моего двукратного банкротства в Коммерческой школе, или путем прямого унаследования от моего деда, бывшего подрядчика, старика Лоудона, — не подлежит сомнению тот факт, что я был человек бережливый. Смотря на себя беспристрастным оком, я должен признать, что это была моя единственная добродетель. В течение двух первых лет моей жизни в Париже я не только не выступал из пределов получаемой мной пенсии, но даже скопил изрядное сбережение в банке. Вы скажете, что при моей маскарадной жизни на манер бедного студента мне это было вовсе не трудно; у меня должны были оказаться запасы средств, и было бы удивительно, если б у меня их не было. Случай, приключившийся со мной на третьем году парижской жизни, вскоре после знакомства с Пинкертоном, показал мне, что я поступал очень благоразумно. Подошел срок присылки мне денег, а повестки не было. Я послал письмо, и в первый раз за все время не получил на него ответа. Каблограмма оказалась действеннее, потому что принесла мне хоть надежду на то, что мне окажут внимание. «Напишу обо всем», — телеграфировал мне отец. Но я долго не получал от него письма. Я был сбит с толку, зол и встревожен. Однако благодаря сбережениям не могу сказать, чтоб был на самом деле поставлен в затруднение. Затруднение, бедствие, агония — все было на стороне моего несчастного отца, там, дома, в Мускегоне, где он боролся за существование и имущество против своенравной судьбы; после длинного дня, проведенного в бесплодных хлопотах, он возвращался домой, чтобы читать и, быть может, рыдать над последним сердитым письмом его единственного детища, на которое он не имел мужества ответить.

Месяца через три, когда мои сбережения начали уже истощаться, я, наконец, получил письмо с обычным переводным векселем.

«Дорогой мой мальчик, — писал он, — под давлением трудных обстоятельств твои последние письма поневоле были оставлены без ответа некоторое время. Ты должен попытаться извинить твоего бедного старого папу, потому что для него наступили тяжелые времена. И теперь, когда все это прошло, доктор предписывает мне взять ружье и отправиться в Адирондаке ради отдыха. Не думай, что я расхворался, нет, я только ужасно утомлен и стал чувствителен к погоде. Многие из наших дельцов уезжают отсюда. Джон Мак-Бреди уехал в Канаду; Билли Сандуис, Чарли Даукс, Джо Кайзер и многие другие из наших выдающихся людей повалились так, что уж и подняться не могут, только упорный Додд выдержал бурю, и я думаю, мне так удалось устроиться, что к осени мы будем богаче, чем были раньше.

Теперь хочу сказать тебе, дорогой мой, что я затеял. Ты говоришь, что твоя первая статуя удалась. Отделай и закончи ее как следует, и если твой учитель — все я забываю, как выговаривается его имя, — пришлет мне удостоверение, что она исполнена вполне удовлетворительно по правилам искусства, ты получишь десять тысяч долларов и можешь ими распорядиться, как тебе вздумается у себя на родине или в Париже. Если, как я предполагаю, в Париже всего удобнее работать, то тебе бы хорошо было купить или выстроить себе там домик; и твой папа первым долгом заявился бы к тебе на новоселье позавтракать. Я и в самом деле собираюсь к тебе; стар становлюсь и очень уж скучаю о моем дорогом мальчике, так долго его не видавши, да только вот задерживают разные операции, которые надо как следует наладить и пустить в ход. Скажи своему другу Пинкертону, что я читаю его корреспонденции каждую неделю; и хотя я напрасно искал в них имя моего Лоудона, все же ознакомился с жизнью, какую он ведет в этом страшном Старом Свете, описываемом талантливым пером».

Это было такое письмо, какое ни один молодой человек не может переварить в одиночестве. В нем было нечто, чем было необходимо с кем-нибудь поделиться. И, конечно, избранный мной для этого приятель не мог быть не кто иной, как Пинкертон. На этот выбор могло навести меня даже само письмо моего отца; но я это только так говорю, потому что наша дружба с Пинкертоном и без того зашла достаточно далеко. Я чувствовал сердечное влечение к моему земляку. Случалось, что я и подтрунивал над ним, и журил, но все же любил его. Он со своей стороны питал ко мне что-то вроде собачьей привязанности; он смотрел на меня как-то снизу вверх, как человек, который восторгается в другом теми преимуществами, какими сам желал бы обладать. Он ходил за мной по пятам; его смех сопровождал мой; наши общие друзья дали ему кличку «пажа». Порабощение ближнего предстало предо мной в этом коварном виде.

Мы с Пинкертоном читали и перечитывали знаменитое послание, и могу поклясться, что он делал это с более чистой и шумной болтливой радостью, чем я сам. Моя статуя была почти закончена; мне оставалось несколько дней работы, чтобы подготовить ее на выставку; она была показана учителю, и он дал согласие. И вот, в одно пасмурное майское утро, мы собрались в моей мастерской, ожидая экзамена. Учитель был украшен своей орденской ленточкой. Он явился в сопровождении двух моих сотоварищей-учеников, французов; оба были мои друзья, и оба теперь известные парижские скульпторы. Наш «капрал», как мы называли его, на этот раз отложил в сторону свои учительские манеры, которыми он так много выигрывал во мнении публики, и держался просто, по-провинциальному. Тут же, по особой моей просьбе, присутствовал и мой милый, старый Ромнэй; кто его знал, тот понимал, что удовольствие тогда только будет полным, когда его разделяешь с Ромнэем, да и горе переносится куда легче, если Ромнэй тут, — он сумеет утешить. Сборище дополнялось англичанином Мейнером и братьями Стеннисами, Стеннисом-aine (то есть старшим) и Стеннисом-frere (то есть братом), как они обычно различались; оба были легкомысленные шотландцы; конечно, присутствовал и неизбежный Джим, бледный как полотно и покрытый испариной от боязливого ожидания.

Я думаю, что и сам-то я был разве немного получше в ту минуту, когда стаскивал холстину с моего Мускегонского Гения. Учитель молча и серьезно обошел его вокруг; потом он улыбнулся.

— Что ж, это уже недурно, — сказал он на своем ломаном английском языке, которым он так гордился, — нет, ничего себе, недурно.

Все мы вздохнули с облегчением. Капрал Жан (как старший среди присутствующих), объяснил, что статуя предназначается для публичного здания, которое представляет собой нечто вроде префектуры.

— Что-о-о?.. — внезапно переходя на родной язык, воскликнул учитель. — Qu'est-ce que vous me chantez la?.. (Что вы мне поете). — Ах, да, в Америка! — добавил он, выслушав дальнейшие разъяснения. — Ну, эта трукой тел! Тогда ошень харошь, ошень харошь!..

Тут ему постарались осторожно и в шутливом тоне внедрить мысль насчет свидетельства от его имени о благоуспешности работы. Упомянули при этом и об отцовской фантазии американского набоба и даже что-то такое о краснокожих Фенимора Купера. Пришлось вкупе сочетать все наши таланты, чтобы придумать приемлемую с обеих сторон формулу этого аттестата. Наконец придумали, и капрал Жан изложил ее своим неудобочитаемым почерком; учитель украсил ее своей подписью с надлежащим росчерком; я запечатал аттестат в конверт вместе с другим заготовленным письмом, и в то время, как мы всей компанией тронулись завтракать на бульвар, Пинкертон помчался на почту сдать мое послание.

Завтрак был заказан у Лавеню, где можно было без смущения и колебания угощать даже и учителя. Стол накрыли в садике. Я сам позаботился насчет меню, а насчет вин состоялся целый военный совет, принявший самое удовлетворительное решение. Как только учитель отложил в сторону свой ужасный английский язык, так тотчас же общая беседа приняла почти исступленные размеры. Правда, она иногда прерывалась тостами. Выпили за здравие наставника, и он ответил ловко скомпонованным спичем, полным счастливых намеков на мою будущность и на Соединенные Штаты. Потом пили за мое здоровье; потом не только предложили и выпили за моего отца, но и решили ему послать телеграмму — экстравагантность, которая взяла начало в разнузданных от возлияний чувствах учителя. Избрав для исполнения этого поручения капрала Жана (вероятно, на том основании, что он уже почти стал артистом), учитель все повторял: «C'est barbare!», очевидно, выражая этими словами свои восторженные чувства. В промежутках между этими излияниями пылких чувств мы говорили, говорили без умолку об искусстве так, как могут говорить только артисты. Здесь, в южных морях, мы больше всего говорим о шхунах, а там, в Латинском квартале, мы толковали об искусстве с таким же неослабным интересом и, пожалуй, с таким же результатом.

Учитель через некоторое время удалился восвояси; капрал Жан последовал за ним по пятам (ведь он был уже и сам что-то вроде юного учителя), а с их уходом устранились всякие церемонии; теперь мы оставались все равные; бутылки ходили по кругу, разговор оживился. Мне кажется, я и сейчас слышу словообильные тирады братьев Стеннисов. Дижон, мой сосед по комнате, сыпал удачнейшими остротами; кто-то другой, не француз и человек не бойкий в иностранных языках, все старался вломиться в беседу, выстреливая фразами, вроде: «Je trove que pore oon sontimong de delicacy, Corot…» или «Pour moi Corot est le plou» [239], но его маленький французский плот сразу нырял под воду, а потом снова карабкался на берег. Но этот, по крайней мере, хоть понимал, что говорят другие; а вот Пинкертон, так тот от шума, вина, солнца, от зеленой тенистой листвы, наконец, от гордого сознания, что он участвует в иноземном пиршестве, лишился всякой возможности участвовать в разговоре.

Мы сели за стол около половины двенадцатого и, надо полагать, часов около двух, под влиянием разговоров и споров об искусстве и картинах, решили отправиться в Луврскую Галерею. Я уплатил по счету, и спустя минуту мы уже шествовали по Реннской улице. Была удушающая жара. Париж блистал тем свойственным ему поверхностным блеском, который так приятен человеку в сильно приподнятом настроении духа и так угнетает при подавленном настроении. Вино шумело у меня в ушах, прыгало и сверкало у меня в глазах. Картины, которые мы смотрели в тот день, быстро и шумно проходя по бессмертным галереям, казались мне упоительными, а наши замечания о них, то важные, то игривые, относились к области критики высочайшей марки.

Когда мы вышли из музея, в нашей компании обнаружилась разница расовых вкусов и склонностей. Дижон предлагал идти в кофейню и закончить день пивом. Старший Стеннис возмущался этим предложением и настаивал на загородной прогулке в лес, что ли, но только чтобы куда-нибудь подальше идти. В то же время англичане стояли за какую-нибудь гимнастическую или спортивную затею. Мне лично, часто тяготившемуся моим сидячим образом жизни, мысль о загородной прогулке показалась самой привлекательной. Прикинули время и увидели, что у нас как раз хватит времени поспеть на извозчиках к скорому поезду, идущему в Фонтенбло. Но с нами кроме одежды не было почти ровно ничего из обычной поклажи путешественников; возник вопрос, не найдется ли у нас еще время на то, чтобы запастись, заехав домой, сумками? Но братья Стеннисы возопили против нашей изнеженности. Они приехали из Лондона, кажется, только с одними пальто да зубными щеточками. Вся тайна существования состоит в том, чтобы обходиться без багажа. Конечно, обращаться к парикмахеру каждый раз, когда нужно причесаться или побриться, — это требует лишних расходов, и каждый раз при покупке новой рубашки приходится бросать заношенную. Но все, что вам угодно, лучше, — рассуждали братья Стеннисы, — чем быть рабом чемодана и саквояжа.

— Добрый малый должен понемногу освобождаться от всяких материальных привязанностей, — говорили они. — это будет настоящее состояние человека взрослого, а до тех пор, покуда вы чем бы то ни было связаны — домом, зонтиком, дорожным ремнем, — это будет все равно, что у вас еще пуповина не перерезана.

В этой теории было что-то заманчивое, увлекавшее большинство из нас. Правда, два француза, посмеявшись над нами, ушли пить пиво, да Ромнэй, человек небогатый, не мог принять участие в поездке на свои средства и не желавший одолживать, тоже ушел, чтобы не навязываться. Оставшиеся в компании уселись в экипаж; кони вздрогнули, восприняв вдохновение возницы, к карманным интересам которого было обращено надлежащее воззвание; поезд был захвачен за минуту до отхода. Не прошло и полутора часов, как мы уже вдыхали нежнейший воздух леса; мы шли через холм от Фонтенбло к Барбизону, и вожди нашей компании прошли это расстояние в пятьдесят одну с половиной минуту, — в своем роде исторический рекорд той местности. Едва ли вы изумитесь, узнав, что я несколько поотстал от них. Философски настроенный британец, Мейнер, был моим спутником; великолепие солнечного заката, длинные тени, чудный воздух, вообще все наслаждение, доставляемое лесом, побуждало меня шагать молча, и мое молчание сообщалось моему спутнику. Помню, что когда он, наконец, заговорил, то я словно встрепенулся от глубокой задумчивости.

— Ваш отец, должно быть, добрейший из отцов, — сказал он. — Чего он не приедет сюда повидаться с вами?

У меня нашлось бы на это несколько дюжин ответов готовых, да еще больше того в запасе; но Мейнер со свойственной ему проницательностью, из-за которой его все боялись и которой все дивились, внезапно уставился на меня сквозь свои очки и спросил:

— Вы настаивали на том, чтобы он приехал?

Кровь залила мое лицо. О, нет, никогда я не настаивал на том, чтобы он приехал; никогда даже никак и ничем его не побуждал к тому. Я им гордился, гордился его внешностью, его манерами, его лицом, которое становилось таким ясным, когда он видел, что другие счастливы; гордился, хотя и нехорошо, пожалуй, было этим гордиться, его большим богатством и щедростью. Притом он знал о моей жизни в Париже во всех подробностях, и кое-что в этой жизни не одобрял. Я боялся, чтобы кто-нибудь не стал насмехаться над его наивными отзывами об искусстве. Я всем говорил, да отчасти и сам тому верил, что он не собирается в Париж. Я был и теперь еще остаюсь в убеждении, что вне Мускегона он всюду будет чувствовать себя нехорошо. Словом, у меня были тысячи всяких дурных и хороших причин ни на йоту не сомневаться в том, что он ждет только моего приглашения.

— Спасибо вам, Мейнер, — сказал я, — вы лучший товарищ, чем я думал. Я сегодня же напишу ему.

— О, вы очень скромный человек, — ответил он с более чем обычной живостью, но как мне казалось, без малейшего следа иронии.

Да, это были хорошие дни, о которых я всегда буду помнить. Не дурны были и те, которые за ними последовали, когда мы с Пинкертоном слонялись по Парижу и его пригородам, осматривая дома для моей новой мастерской и прицениваясь к ним, или, покрытые пылью, несли домой разных китайских идолов и бронзовые вещи, приобретенные у старьевщиков. Пинкертон потратил немало денег на покупку разных картин и редкостей для Соединенных Штатов; тут в этом деле, между прочим, выяснилось, что он, не будучи знатоком, проявил себя все же хорошим оценщиком. Сами вещи не возбуждали в нем ровно никакого чувства, но он радовался, что дешево купил их и дорого продает.

Между тем подошло время, когда я должен был получить ответное письмо от отца. Почта приходила каждый день, но мне ничего не доставляли. Наконец я получил какое-то странное письмо, почти бессвязное, в котором оыли и утешения, и ободрения, и вопли раскаяния и отчаяния. Из этого возбуждавшего жалость документа, который я, движимый сыновним чувством, поспешил сжечь как только прочитал, я убедился в том, что пузырь богатства моего отца лопнул, что он и нищ, и болен, я вместо того, чтобы получить десять тысяч долларов и растранжирить их по-мальчишески, мог быть спокоен за свою будущность лишь в пределах той четверти года, которая у меня была оплачена. Касса моя пока еще была довольно исправна; но во мне нашлось достаточно здравого смысла, чтобы понять, и достаточно благоприличия, чтобы исполнить свой долг. Я продал все свои редкости, или, правильнее сказать, поручил Пинкертону продать их; но он так экономно их покупал и так расчетливо распродал, что потеря моя на них оказалась ничтожной. Вместе с тем, что у меня оставалось от последней пенсии, у меня всего скопилось не менее пяти тысяч франков. Из них пятьсот я отложил на мои текущие нужды; остальные все на той же неделе отправил отцу в Мускегон, куда эти деньги и пришли как раз ему на похороны.

Известие о смерти отца поразило меня более как неожиданность, нежели как горе. Я не мог себе представить отца бедным человеком. Он слишком долго вел жизнь беззаботную и расточительную, чтобы перенести такую перемену. За себя я горевал, но за отца радовался, что он ушел от предстоящей житейской борьбы. Я сказал, что горевал за себя; кто знает, может быть, в то самое время тысячи людей тоже горевали по причинам гораздо более ничтожным. Я потерял отца; я лишился средств к существованию; все мое богатство, считая и то, что мне пришлют обратно из Мускегона, едва ли превысит тысячу франков; да еще к довершению моей беды контракт на поставку статуй перейдет в другие руки. А у нового контрагента был свой собственный сын или, быть может, племянник, и мне с надлежащими соболезнованиями было дано знать, чтобы я искал другой рынок для моего товара. Я сдал свою комнату и стал ночевать в мастерской на складной кровати. И теперь, было ли дело ночью, когда я укладывался спать, или утром, когда я просыпался, передо мной торчала эта, отныне бесполезная груда — мой Мускегонский Гений. Бедная каменная барыня! Явилась она на свет для того, чтобы воцариться над позолоченным, гулкозвучным куполом нового Капитолия, а теперь кто знает, какая судьба ее ждет! Может быть, она будет разбита, пойдет в лом, как неудачно выстроенное судно, негодное для плавания! И что-то станется с ее злополучным создателем, с его тысчонкой франков на пороге такой трудной жизни, как жизнь скульптора!

Обо всем этом мы с Пинкертоном часто разговаривали. По его мнению, мне следовало немедленно бросить мою профессию.

— Бросить надо все это, сейчас же! — убеждал он меня. — Поедем вместе домой и там всей душой уйдем в дела. У меня есть деньги, у вас образование. «Додд и Пинкертон»! Лучшего сочетания имен для объявлений я и не видывал. А вы себе представить не можете, Лоудон, как много значит имя!

Я лично держался того мнения, что скульптор должен обладать одним из трех достоинств: капиталом, значением или же энергией, но не менее как адской. Два первых шанса у меня теперь были утрачены, а к третьему у меня никогда не было ни малейшего позыва. Поэтому у меня теперь и обозначилось малодушие (а кто знает, пожалуй, и мужество), побуждавшее меня повернуться спиной к моей карьере, хотя и не бежать от нее. Я говорил Пинкертону, что как ни малы были мои шансы на успех по скульптурной части, но в коммерческих делах они могут оказаться еще слабее, и что к ним-то я уже совсем не чувствую ни склонности, ни способности. Но об этом он рассуждал так же, как покойный отец. Он уверял меня, что я говорю не зная дела; что каждый умный и образованный человек наверняка будет иметь успех в торговле; что я должен в этом смысле унаследовать способности своего отца; и что, наконец, я подготовлен к этому в торговой школе.

— Но вспомните же, Пинкертон, — говорил я ему, — что за все время пребывания здесь я не выказывал ни малейшего интереса к какому-либо торговому делу! Для меня всякое «дело» — чистая отрава!

— Не может этого быть! — кричал он. — Невозможно это! Вам нельзя будет жить среди дел и не чувствовать стремления к ним! Какая бы там ни была у вас поэтическая душа, вам не утерпеть! Ей-Богу, Лоудон, вы меня с ума сведете! Ведь подумайте — там, где люди бьются с утра до ночи, до истощения сил, вы не хотите рискнуть грошом, чтобы попытать счастье! Тут у вас, около самых рук ваших, целая будущность, целое богатство, и вы только высматриваете какую-нибудь щелочку, куда бы можно было просунуть руку с долларом, и вы стоите одной ногой в разорении, а другой — на груде долларов, и все кругом вас бурлит и кипит в погоне за удачей, — да неужели все это не способно вовлечь в себя человека и закружить его!

На эту поэму торгашества я мог ответить поэмой искусства. Я напомнил ему пример упорного труда, настойчивости, упорного сопротивления всяким невзгодам жизни, которыми иллюстрируется служение Аполлону, начиная от Милье и кончая нашими товарищами и друзьями, которые карабкаются сквозь скалы и камни, без копейки в кармане, но полные надежд.

— Вам никогда не понять этого, Пинкертон, — сказал я ему. — Вы глядите только на результат; вам нужна выгода как результат ваших усилий; поэтому вы никогда не выучитесь рисовать, хотя бы прожили Мафусаилов век. Результат всегда ошибка; взор артиста углублен внутрь; он живет ради идейного образа. Взгляните на Ромнэя. Вот это настоящая артистическая натура. У него нет ни копейки, а предложите ему на завтра командование армией или президентство в Соединенных Штатах, он не примет, вы это сами хорошо знаете.

— Да, не примет, — кричал Пинкертон мне в ответ, ероша волосы обеими руками, — и я не могу понять почему! И не знаю, чего он хочет и что из него выйдет. Я не могу до этого возвыситься; должно быть, это происходит от недостатка образования. Но одно скажу, Лоудон: я так ничтожен, что все это мне кажется глупостью. Ведь как ни верти, — добавил он с улыбкой, — я не вижу, что вы будете делать с вашими «идейными образами» без хорошего обеда. И вы никакими силами не выколотите из моей головы убеждения, что задача каждого человека состоит в том, чтобы стать богачом, если он может.

— Но чего ради? — спросил я.

— Не знаю, — ответил он. — Чего ради, например, вот хоть вы стремитесь сделаться скульптором? Я сам с удовольствием стал бы скульптором. Я только не могу понять, почему вы не хотите быть и еще кем-нибудь. Мне думается, что это указывает на ограниченность натуры.

Уж не знаю, понял он меня или нет, — притом я сам, после перенесенных мной ударов, был в таком состоянии, что и сам-то себя, пожалуй, не понимал, — но все-таки через некоторое время убедился, что я говорю серьезно. Пробившись со мной дней десять, он вдруг оставил все эти разговоры и объявил мне, что его деньги на исходе, и что ему надо ехать домой. Нет сомнения, что он уже давно бы собрался и уехал, и если оставался, то лишь ради нашей дружбы и сочувствия к моим бедствиям. Но человек уж так устроен, что я хоть и понимал это, но от этого только пуще раздражался. Его отъезд мне представлялся чем-то вроде бегства. Я этого не говорил, но, должно быть, невольно это выказывал. И мне казалось, что я усматриваю что-то вроде раскаяния в его удрученном, как у висельника, лице и всей фигуре. Несомненно лишь то, что во время его сборов мы как-то сторонились друг от друга, — обстоятельство, о котором я вспоминаю со стыдом. В последний день он повел меня обедать в ресторан, который, как он знал, я раньше посещал, а потом, ради экономии, перестал туда ходить. Он казался очень расстроенным; я тоже был и скучен, и зол; обед прошел у нас почти без разговоров.

— Ну, Лоудон, — заговорил он с видимым усилием, после того, как мы выпили кофе и стали курить, — едва ли вы в силах понять всю признательность, все благожелание, какие я к вам чувствую. Вы не знаете, какое это благодеяние — быть принятым в друзья человеком, который стоит на вершине цивилизации; вы не можете себе представить как это исправило и очистило меня, как это подняло мою духовную натуру. И мне хочется сказать вам, что я готов умереть у ваших дверей, как собака.

Уж не помню, что я собирался ответить ему, но он перебил меня.

— Дайте мне договорить! — крикнул он. — Я глубоко уважаю вас за то, что вы всю душу вкладываете в искусство; я не могу до этого подняться, но и во мне есть какая-то поэтическая струнка, Лоудон, которая отзывается на это чувство. И я хочу поддержать вас, помочь вам.

— Что это за нелепости, Пинкертон? — прервал я его.

— Погодите, Лоудон, не выходите из себя; это чисто деловое предложение, — сказал он. — Ведь как живут все эти ребята в Париже, — Гендерсон, Сомнер, Лонг?.. У всех одна и та же история. С одной стороны молодой человек, полный художественного гения, с другой — деловой человек, который не знает, куда девать свои доллары…

— Но, глупый вы человек, ведь вы бедны как церковная крыса! — закричал я.

— Дайте мне раскалить в огне мое железо! — возразил Пинкертон. — Я поклялся стать богачом. И я вам говорю, что я этого добьюсь. Вот ваша первая пенсия; возьмите ее из рук друга. Я из тех, кто считает дружбу вещью священной, и я знаю, что вы такой же. Тут всего сто франков. И такую же сумму вы будете получать каждый месяц; а как только мои дела улучшатся, мы повысим пенсию до надлежащих размеров. И не думайте, что это милость с моей стороны. Нет, я буду продавать ваши статуи в Америке, и буду это считать одним из самых лучших торговых дел в моей жизни.

Немало мне довелось потратить времени и немало мы оба испытали тяжелых волнений, пока я наконец решительно отказался от его предложения и мы покончили дело, потребовав бутылку вина. Он наконец бросил этот разговор, решительно выкрикнув: «Ну, ладно, пусть будет так!»

Остаток дня мы не расставались, но он уже не возвращался к этому предмету. Я провожал его до Сен-Лазарского вокзала. Я почувствовал угнетающее одиночество. Какой-то голос шептал мне, что я разом отринул и советы мудрости, и дружескую руку помощи. И в то время, как я возвращался к себе домой через блестящий город, я в первый раз смотрел на него сквозь призму невзгод.

ГЛАВА V Я в затруднительных обстоятельствах в Париже

Нигде в мире голодание не бывает приятным занятием, но я думаю, что едва ли где в другом месте оно так тягостно, как в Париже. Здесь внешняя сторона жизни такая веселая, столько тут увеселительных садиков с выпивкой, дома так разукрашены, театры так многочисленны, экипажи так оживленно мчатся, что человек, у которого подавлен дух или страждет тело, волей-неволей углубляется в себя. Самому себе он кажется единственным серьезным существом, движущимся среди этого мирка, полного какой-то ужасной нереальности. Веселый народ, выходящий из кофеен, «хвосты» покупающих билеты у театров, праздничные экипажи, наполненные людьми, предпринявшими увеселительную поездку, разряженные женщины на панелях, роскошные выставки в окнах ювелиров — все эти обычные парижские зрелища как будто усиленно подчеркивают личное несчастье человека, его ожидания, его отчужденность. Но в то же время человек с моим складом характера находит в этом и свое ребяческое утешение. «Ведь это и есть жизнь, это именно и есть настоящая действительность, — говорит он себе. — Пузыри, которые держали меня на воде, лопнули, и теперь я очутился во власти океана; от моей ловкости зависит — погибнуть или спастись». И я на деле переживал теперь все, что с таким наслаждением читал когда-то о героях романов, — Лусто, Люсьене, Родольфе и Шонаре.

Не буду шаг за шагом прослеживать мое обнищание. Пришло время, когда мне пришлось прибегнуть к тому, что политично называется «займом» (хотя эти займы никогда не возвращаются), — вещь, состоящая в беспрестанной беготне от одного приятеля к другому, практикуемая иными по нескольку лет подряд. Но меня и тут преследовала неудача. Многие товарищи уехали, а другие и сами бились в нужде. Так, например, Ромнэй дошел до того, что странствовал по Парижу в деревянных башмаках, а костюм его пришел в такое плачевное состояние (назло искуснейшему применению к нему булавок), что служащие в Люксембургском музее намекали ему, что, мол, лучше бы ему уйти. Дижон тоже был на мели и кое-как перебивался расписыванием часовых циферблатов да ламповых подставок по заказу одного купца. Все, что он мог мне предоставить, — это угол в его мастерской, где я мог работать. Моя собственная мастерская была мною утрачена, и во время моего выдворения из нее Мускегонскому Гению пришлось распроститься со своим создателем. Для того, чтобы держать у себя такую статую во весь рост, надо обладать мастерской или галереей или хоть углом где-нибудь на задворках или в садике. Нельзя увезти ее с собой, как чемоданчик, положив ее в пролетку, нельзя также и жить в каморке длиной в пятнадцать и шириной в десять футов с таким объемистым компаньоном. Я сначала думал было оставить ее в мастерской; тут, в месте своегоРождения на свет, она, быть может, как мне думалось, могла бы вдохновлять моего преемника. Но домохозяин, с которым я, по несчастью, повздорил, рад был случаю сделать мне лишнюю неприятность и потребовал, чтобы я убрал свою недвижимость. Для меня при тогдашних моих финансах наем тележки для перевозки составлял крупную трату, да притом меня разбирал истерический смех при мысли о том, как я повезу по улицам Парижа моего Мускегонского Гения. Да и куда повез бы я его? Разве до ближайшей мусорной кучи, куда и пришлось бы мне свалить это излюбленное детище моей творческой мысли. В сей крайности я был рад-радехонек, когда нашелся покупатель, которому я и сбыл моего Гения за тридцать франков. Где-то он теперь красуется? Под каким наименованием выставлен на одобрение или порицание публики? Об этом история умалчивает. Мне хотелось бы, чтобы он украшал собой тенистые кущи какого-нибудь пригородного кабачка, где праздничные посетительницы вешают на мать свои шляпки, а кавалеры их из любезности называют младенца богом любви.

Мне удалось заполучить кредит в одной съестной лавочке, находившейся в черте внешних бульваров; я там обедал. Что же касается ужина, то я сказал, что обычно провожу вечера в домах у богатых знакомых. Такой распорядок моего дня был, кажется, принят с большим недоверием. С первого раза моим россказням еще, пожалуй, и можно бы было поверить, покуда моя одежонка была в сносном состоянии, но потом мой сюртучок начал ярко лосниться, а затем и обтрепываться по краям, а сапоги — чавкать при ходьбе. Притом одноразовое питание хотя и чудесно соответствовало состоянию моих финансов, вовсе не удовлетворяло моего чрева. Рестораны такого рода я часто посещал еще в то время, когда, ради опыта, желал испробовать жизнь, какую вели студенты беднее меня. И никогда я не мог в них войти без отвращения и выйти из них без тошноты. И вот теперь я дивился на самого себя, как это я ем в таком месте с такой алчностью, встаю из-за стола очень довольный собой и считаю часы, отделяющие меня от нового заседания за этим столом. Но голод — великий маг и волшебник. Как только моя кассовая наличность иссякла, и я не мог заморить червяка чашкой шоколада или добрым ломтем хлеба, я очутился в полной зависимости от этой извозчичьей съестной и кроме нее мог рассчитывать только на редкие, долго и томительно ожидаемые и долго потом вспоминаемые счастливые случайности. Так, иной раз Дижон заполучал мзду за свою мазню, иной раз какой-нибудь старый приятель проездом являлся в Париж. Тут мне удавалось пообедать, как душа требовала, да еще и устроить заем на началах, принятых в Латинском квартале, заем, который обеспечивал меня табаком и утренним кофе недели на две; последнее было, конечно, много существеннее первого. Можно бы подумать, что такая жизнь, протекающая в самом близком соседстве с границей голода, должна была бы притупить остроту чувств моего неба. Ничуть не бывало. Чем скуднее у человека диета, тем больше изощряется вкус к лакомому куску. Остаток моей кассовой наличности, что-то около тридцати франков, был мною добросовестно проеден на одном обеде, а все мое свободное время, когда я был один, расходовалось на изобретение подробностей разных пиршеств, о которых я мечтал.

Однажды блеснул было мне луч надежды — заказ на бюст, сделанный одним богатым американцем, уроженцем южных штатов. Это был щедрый господин, говорун, весельчак; во время сеансов он все потешал меня, а после сеансов водил меня обедать и осматривать Париж. Я хорошо и сытно ел, начал даже отъедаться. Я снова ощущал радость бытия и, признаюсь откровенно, начал даже мечтать о том, что моя будущность обеспечена. Но когда бюст был готов и я его отправил за Атлантический океан, я так и не дождался уведомления о его получении. Это был для меня жестокий удар. Я был повержен в прах, да не чаял и подняться. А тут еще впуталась в дело и честь моей родины. Дижон осветил все это происшествие с европейской точки зрения. Он начал меня уверять, что таковы уж нравы американцев. Вся Америка — вертеп разбойников без малейшего признака законности и порядка; там долги могут быть взысканы лишь с помощью огнестрельного оружия.

— Ведь это знает весь свет, — говорил он, — только вы один, mon petit Лоудон, не знаете этого. Был случай, что члены верховного суда в Цинциннати дрались кинжалами на своих судейских креслах. Прочтите, если хотите, книжку одного из моих друзей «Le Touriste dans lе Far-West» (турист на дальнем Западе). Все это там рассказано ясным французским языком.

Совершенно изведенный и измученный такими разговорами, тянувшимися несколько дней, я принял решение доказать ему противное и поручил это дело адвокату моего покойного отца. От него я через некоторое время получил извещение, что мой должник уже успел скончаться от желтой лихорадки, и что после него его дела оказались в весьма плачевном состоянии. Я не называю его имя, потому что, хотя он и отнесся ко мне с жестокой беззаботностью, но мне думается, что, в конце концов, он бы щедро расплатился со мной.

Вскоре после того я заметил некоторую перемену в обращении со мной в извозчичьей закусочной, которая положила начало новой фазе моих бедствий. В первый день мне еще удалось себя убедить, что это мне так только показалось; на следующий день я уже убедился в том, что это действительно так; на третий день я уже не решился и войти в закусочную, и, таким образом, пропостился сорок восемь часов. Это было весьма неблагоразумно, потому что должник, избегающий показываться на глаза, этим-то именно и кидается в глаза, и нахлебник, отказывающийся от обеда, легко может быть подвергнут подозрению. На четвертый день я, однако, пришел, внутренно весь содрогаясь. Хозяин посмотрел на меня весьма косо; служанки (это были его дочки) не обращали внимания на мои требования, да и на мои любезные поклоны и приветствия только фыркали в ответ. Когда же я вконец измученный кликнул швейцара, который подавал кушанья посетителям, мне напрямик объявили, что никакого швейцара для меня нет. Мне стало ясно, что я дошел до крайнего предела своего кредита; одна эта планочка отделяла еще меня от полной голодовки, и теперь я чувствовал, что и она начинает трещать. Я провел бессонную ночь, и как только поднялся на другое утро, то первым делом направился в мастерскую Мейнера. Я давно уж думал об этом, да все откладывал, потому что я был далеко не так близок и дружен с этим англичанином. Я знал, что денег у него много, но, однако, ни нрав его, ни молва о нем отнюдь не располагали к попрошайничеству.

Я застал его за работой: он писал картину. Я с чувством похвалил ее. Он был просто, но очень опрятно одет, представляя в этом отношении пренеприятный контраст с моим изношенным и истрепанным костюмом. В то время как мы беседовали, он то и дело переводил свои глаза со своей работы на свою жирную натурщицу, которая сидела поодаль в совершенно натуральном виде, дугообразно возведя руки над головой. Задача моя, даже и при наиблагоприятнейших обстоятельствах была бы нелегкая, а теперь, когда я очутился между Мейнером, погруженным в свою работу, и этой жирной голой бабой в смехотворной позе, я находил ее окончательно невыполнимой. Я несколько раз начинал попытку приступить к делу, но каждый раз сам же сворачивал речь на художество. Так шло дело до тех пор, пока натурщице не был предоставлен перерыв для отдыха; она немедленно овладела разговором и принялась слабым, тихим голосом рассказывать нам об успешных делах своего супруга, да о совращении своей сестры со стези добродетели, да еще что-то такое о своем брате, крестьянине, жившем где-то около Шалона-на-Марне, так что я долгое время не мог сделать приступа к новому натиску. Я снова заговорил, высказывая общеизвестные истины об искусстве, но на этот раз сам Мейнер прервал меня и, что называется, дал надлежащее направление нашему разговору.

— Ведь вы, очевидно, не за тем пришли, чтобы болтать все эти пустяки, — сказал он.

— Нет, — ответил я с раздражением, — я пришел, чтобы попросить у вас денег взаймы.

Он некоторое время молча работал.

— Сколько помнится, мы никогда особенно не дружили с вами? — спросил он.

— Благодарю вас, — сказал я, — я принимаю это, как ответ.

И я собрался уходить. Злоба кипела в моем сердце.

— Коли хотите — уходите, — сказал Мейнер, — но я советую вам остаться и успокоиться.

— Да зачем же мне оставаться! — закричал я. — Вы хотите задержать меня, чтобы полюбоваться моим унижением?..

— Слушайте, Додд, вам следует постараться умерить и сдержать свое раздражение, — сказал он. — Ведь этого свидания добивались вы, а не я. Если вы думаете, что оно для меня неприятно, то вы ошибаетесь. Если воображаете, что я дам вам денег, не осведомившись о ваших обстоятельствах и видах на будущее, значит, считаете меня дураком. Притом же, — добавил он, — ведь самое трудное вами уже выполнено, вы высказали вашу просьбу и вам известно, чем может быть обусловлен мой отказ. Признаюсь, я не питаю особенных надежд, но все же вам стоило бы попытаться сделать меня судьей ваших дел.

Должен признаться, что это ободрило меня, и я ему рассказал мою историю о том, как я получил кредит в съестной лавочке и как этот кредит, по-видимому, иссяк; о том, как Дижон уступил мне уголок в своей мастерской, где я пытался выделывать орнаменты, фигурки для часов: Время с косою, Леду с ее лебедем, мушкетеров для подсвечников и прочее в таком роде, да только все это не удостоилось доселе ничьего одобрения.

— А ваша комната? — спросил Майнер.

— О, с моей комнатой все обстоит благополучно, — сказал я. — Хозяйка добрая старуха, и ни разу еще не подавала мне счет.

— Коли она добрая старуха, так я не понимаю, за что же ее наказывать? — заметил Мейнер.

— Что вы хотите сказать? — вскричал я.

— А вот что, — ответил он. — У французов приняты длинные сроки уплаты, причем, конечно, предполагается, что плата производится сполна и аккуратно, а иначе такая система, конечно, никуда не годится. Теперь посмотрите, что мы сделали из этой системы. Я не думаю, чтобы было честно со стороны англосаксонцев пользоваться льготами этой системы и давать тягу через Ла-Манш или, как делаете вы, янки, через Атлантический океан.

— Да я вовсе и не думал о бегстве, — заметил я.

— Прекрасно, — возразил он. — Но выдержите ли вы, вот в чем вопрос. Мне вот что-то думается, что вы не очень-то заботитесь о хозяевах вашей извозчичьей съестной лавочки. По вашим собственным словам, вы с ними не рассчитались. И чем дальше вы будете жить здесь, тем накладнее будет для кармана вашей старухи. А теперь я скажу, что хочу вам предложить. Я приму на себя расходы по вашему путешествию в Нью-Йорк и затем оттуда до Мускегона (так, кажется?), где жил ваш отец, и где у него, вероятно, остались друзья, которые, без сомнения, окажут вам поддержку. Я не рассчитываю на благодарность и даже уверен, что вы считаете меня порядочной скотиной, я просто ставлю условие, чтоб вы мне вернули эти деньги, когда будете в состоянии. Вот и все, что я могу сделать. Если б я считал вас талантливым художником, Додд, тогда бы, разумеется, дело иное, но я вас вовсе не считаю талантливым, да и вам бы тоже посоветовал.

— Мне кажется, я вас об этом не спрашиваю, и вы могли этого не говорить, — сказал я.

— А я смею думать, что мог, — возразил он все с той же спокойной твердостью. — Я не нахожу свои слова неуместными. Да ведь сами же вы, обратившись ко мне с просьбой о деньгах без всякого обеспечения, отнеслись ко мне как к другу, значит, и я могу к вам отнестись так же. Но теперь весь вопрос в том, принимаете ли вы мое предложение?

— Нет, благодарю вас, — сказал я. — На моем луке другая тетива.

— Хорошо, — сказал Мейнер, — так, конечно, будет честнее.

— Честнее?.. Честнее?.. — вскричал я. — Что вы хотите сказать, поднимая вопрос о моей чести?

— Если вам это не нравится, то я не буду этого делать. Вы, по-видимому, считаете вопросы чести чем-то вроде игры в жмурки, а я — нет. Мы по-разному определяем это понятие.

Прямо с этого раздражающего меня свидания, во время которого Мейнер не переставал спокойно рисовать, я направился в мастерскую своего учителя. У меня в руках оставалась только одна карта, и я решился сделать последний ход. Я решил скинуть джентльменское обличье и приступить к искусству в блузе чернорабочего.

— Tiens, это маленький Додд! — воскликнул учитель. Но в ту же минуту его взгляд окинул мой несчастный костюм, и мне показалось, что его приветственное настроение тотчас померкло.

Я рассказал ему по-английски про все мои беды; я нарочно говорил по-английски, зная его слабость к языку островитян, знанием которого он очень гордился.

— Господин профессор, — сказал я ему, — не возьмете ли вы меня снова в свою мастерскую, только на этот раз уже в роли простого работника?

— Но я думал, ваш отца биль огромная богача? — сказал он.

Я объяснил ему, что я теперь сирота и у меня нет гроша за душой.

Он покачал головой.

— Гораздо луччи работник ждут у мой дверь, — говорил он, — гораздо много луччи.

— Но ведь вы до некоторой степени одобряли мою работу, сэр, — говорил я просительным тоном.

— Да, до некоторой степени, до некоторой степени! — вскричал он. — Она и была удовлетворительна для сына богача, но далеко не удовлетворительна для сироты. Вы могли выучиться и стать артистом, но едва ли вы могли бы выучиться быть простым работником.

Я ушел на внешние бульвары и здесь, неподалеку от гробницы Наполеона, уселся на скамью. В то время эта скамейка была осенена деревьями, и с нее открывался вид на грязную дорогу и белую стену. Я сидел и мужественно боролся с моими бедами. Погода стояла ненастная, было пасмурно. За последние три дня я поел только один раз; у меня не было табака; сапоги у меня истрепались, на брюки было смотреть страшно; настроение мое, и все окружающее, и погода сливались в одну мрачную гармонию. Были два человека, которые прекрасно отзывались о моей работе, когда я был богат и не знал никакой нужды, а теперь, когда я стал беден и во всем нуждался, один из них говорил: «Ни малейшего таланта», а другой: «Далеко не удовлетворительно для сироты». Один предлагал оплатить мой проезд на родину, словно снаряжал туда нищего эмигранта, а другой отказывал мне в поденной плате за каменотесную работу, занятие как раз впору для человека с пустым желудком. Оба были неискренни в прошлом, неискренни были и теперь, просто-напросто перемена обстоятельств породила новый критерий, вот и все.

Но хотя я и оправдывал обоих этих утешителей меня, многострадального Иова, в их неискренности, все же я был далек от того, чтоб признать их непогрешимыми судьями. Артистов часто подолгу не признавали, и они смеялись над своими хулителями. В каком возрасте Коро удалось наконец найти в себе жилу благородного металла? Какой молодой человек подвергался более лютым насмешкам, да еще и не лишенным основания, чем мой идеал, мой предмет изумления и поклонения, Бальзак? Но если б я пожелал вдохновиться еще основательнее подобными примерами, что стоило мне повернуть голову вон туда, где сквозь мглу ненастного дня тускло светится золотой купол Дома инвалидов и вспомнить повесть того, кто там покоится! Вспомнить всю жизнь его, с того дня, когда он был еще мелким артиллеристом и над ним издевались резвые барышни, называя его Котом в Сапогах, и до того времени, когда у него было столько побед и столько корон, и столько сотен пушечных жертв, и столько тысяч конских копыт под его командой стучало по дорогам изумленной Европы за несколько миль впереди его великой армии! Уступить, сдаться, признать свое поражение, постыдное поражение, — о, нет, пусть будет сначала ракета, а потом уж ее хвост! Чтобы я, Лоудон Додд, который гордо отринул все другие средства существования, о котором возвестили в Сент-Джозефском «Lunday Herold» как о великом патриоте и артисте, вернулся в свой родной Мускегон как попорченный товар и начал шататься по старым знакомым отца, снимая перед ними шляпу и прося их взять меня к себе на службу, подметать полы у них в конторе! Нет, клянусь именем Наполеона! Я умру на избранной стезе! И пусть те двое, которые отвергли меня, мучаются завистью при виде моего торжества, или захлебнутся слезами от позднего раскаяния, идя за моим нищенским гробом!

Но, хотя мое мужество и не поколебалось, я от этого не подвинулся ближе к своему обеду. Как раз неподалеку оттуда стоял мой кабачок для извозчиков, и виднелся длинный ряд грязных фиакров и словно манил меня. Ведь, может быть, меня туда и впустят, и мне удастся еще раз утихомирить мою утробу.

Но ведь и другое может быть: как раз сегодня у меня перед носом захлопнут дверь с обычным треском. Попытаться можно, отчего не попытаться. Однако в это утро я уже дважды потерпел поражение, и мне казалось, что легче умереть, чем стать лицом к лицу еще с одним. Я набрался мужества и решил оставить это посрамление про запас, на будущее, чтоб не все претерпеть в один день. Надо экономить мужество для большого боя, а не тратить его на ничтожную стычку в съестной лавочке. И я продолжал сидеть на скамейке неподалеку от останков Наполеона, то одержимый дремотным состоянием, то вновь приободряясь, то впадая в полную душевную тупость и испытывая лишь какое-то чисто животное удовлетворение от чувства покоя. Я размышлял, строил планы, многое очень ясно вспоминал, тешил сеоя историями о разных внезапно сваливавшихся с неба богатствах и иногда принимался мысленно закатывать где-то какие-то роскошные пиршества. Тут меня мало-помалу и одолел сон.

Было уже совсем темно, когда холодный душ дождя вернул меня к резкому ощущению голода. Я быстро вскочил на ноги. Одно мгновение я стоял как оглушенный, у меня в голове снова проснулись все мои рассуждения и грезы. Снова затуманил меня образ съестной лавочки, и меня потянуло туда, словно на веревке, и снова я одумался, вспомнив о грозящем там посрамлении.

— Qui dort dine! [240] — подумал я. И я колеблющимися шагами побрел к своему жилью по грязным улицам, в которых уже светились окна от зажженных ламп в лавочках, где чудились мне толпы обедающих.

— А, это вы, monsieur Додд, — встретил меня наш консьерж. — А вам было заказное письмо. Почтальон доставит вам его завтра утром.

Мне заказное письмо, мне, который так давно не получал их!.. Какое, от кого, я не мог даже догадаться, да и не трудился над этим. У меня сразу, без предварительного придумывания, возник бессовестный план; ложь сочилась из меня, словно какое-то естественное выделение.

— О, — сказал я, — наконец-то прислали мне деньги! Но какая досада, что он не застал меня дома! Не можете ли вы одолжить мне сотню франков до утра!

Раньше я никогда еще не посягал на заем у консьержа; впрочем, на этот раз письмо служило залогом, и он высыпал мне все, что у него нашлось, — три наполеондора да несколько франков серебром. Я с беззаботным видом опустил деньги в карман, да еще для виду помедлил, постоял у дверей. Потом во всю прыть моих дрожавших от голода ног помчался в кафе Клюни. Французская прислуга вообще проворна, но на этот раз на меня не угодила бы никакая расторопность. Я не дождался, пока гарсон поставит на стол вино, хлеб, масло, как мой стакан был уже налит, а рот набит. О, чудный хлеб кафе Клюни, о, изысканный первый стаканчик старого Помара, заигравший в моих ногах, о, неописуемая первая маслина, подхваченная мной из какого-то hors d'oeuvre'а! Кажется, умирать буду, при последнем издыхании вспомню ваш вкус! Конец этого пиршества и конец вечера для меня тонут в тумане; вероятно, в бургундском тумане, а может быть, отчасти в тумане голодовки, внезапно сменившейся пресыщением.

Впрочем, я хорошо помню тот стыд, то отчаяние, которые овладевали мной утром, когда я вспомнил свою проделку, как я надул бедного честного консьержа; и словно этого еще мне показалось мало, я сжег корабли и вернулся со своим банкротством к себе домой, на свой чердак. Теперь консьерж дожидается этих денег, а мне нечем отдать ему долг; подымется скандал на весь дом, и кончится тем, что придется и отсюда выбираться. «Что вы хотите сказать, поднимая вопрос о моей чести?» — кричал я за день до этого Мейнеру. Ох, этот день! Это канун Ватерлоо, канун Флуда, канун того дня, когда я продал кровлю над своей головой, все мое будущее, уважение к своей личности, за один обед в кафе Клюни!

Но во время всех этих терзаний заказное письмо наконец попало ко мне, и принесло исцеление под своими печатями. На нем стоял штемпель Сан-Франциско, где поселился и вел разнообразные дела Пинкертон. Он возобновлял свое предложение насчет выплаты мне стипендии, цифру которой он, благодаря своим поправившимся делам, мог теперь повысить до двухсот франков в месяц. На случай же, если нужда притиснула меня и мне деньги нужны до зарезу, он вложил в послание свое перевод на сорок долларов. Найдутся тысячи причин, по которым человек попавший в безвыходное положение, готов стать в полную зависимость от другого; в моем же положении этих причин набралось бы бесчисленное множество, и потому едва двери банка отворились в то утро, как я уже получил деньги по переводу.

Эта продажа себя в рабство приключилась у меня в Декабре. После того я битых полгода влачил длинную цепь признательности и душевной тяготы. Стараясь исполнить свой долг, я пытался превзойти самого себя и создать нечто почище моего Мускегонского Гения; я трудился над маленьким глубоко патриотическим «Знаменосцем», которого предназначал для выставки. Его туда и приняли, и он стоял там долгие дни, никем не замеченный, и вернулся ко мне во всеоружии своего патриотизма. Тогда я, как выражался Пинкертон, всей душой погрузился в часы и канделябры, но эти черти, часовщики и литейщики, каждый раз находили что возразить против моих моделей. Дижон, вечно подтрунивавший над этой художественной поденщиной и считавший ее позором, попробовал было сбывать мои изделия вместе со своими, но покупатели отбирали мои и браковали их; и все они возвращались ко мне домой, как и мой Знаменосец, который теперь, в ряду других истуканчиков, торчал как бельмо на глазу в убогой мастерской моего друга. Мы с Дижоном иной раз целыми часами глядели на эти изваяния. И чего тут только не было, каких стилей: строгого и игривого, и классического, и стиля Людовика XV, начиная с Жанны д'Арк, в ее воинских доспехах, и кончая Ледою с ее лебедем; были даже — да простит мне Бог — юмористические опыты. Мы сидели и смотрели на все это; мы судили, рядили, разбирали и так и этак; по самой строгой оценке нашей выходило, что все-таки это статуэтки что надо; однако никто и даром не брал их.

Тщеславие вещь упорная; бывают и такие случаи, когда оно переживает иного упрямца. Однако по истечении шести месяцев, когда я задолжал Пинкертону около двухсот долларов, да еще половину этой суммы в Париже, я в одно утро проснулся, одержимый странным сознанием одиночества: мое тщеславие выдохлось без остатка за эту ночь. Я не смел глубже погружаться в эту тень; я видел, что на мое злополучное ваятельство не остается никакой надежды; я признал себя наконец побежденным. Я уселся у окна в одной ночной рубашке и скользил взглядом по высоким деревьям бульвара, и когда до моего уха начала доноситься обычная уличная сутолока, я стал писать окончательное «прости» и Парижу, и искусству, и всей моей прошлой жизни, всему моему прежнему «я».

«Я сдаюсь», — писал я. — Когда получу следующую стипендию, двинусь на Запад, где вы можете делать со мной, что хотите.

По правде говоря, Пинкертон с самого начала звал меня, хотя и не прямо, а косвенно, расписывая свое полное одиночество в кругу своих знакомых, «среди которых не найдется ни одного с вашим развитием», — писал он. При этом он высказывал свою дружбу ко мне в таких выражениях, что мне становилось тяжело при воспоминании о том, как мало я был отзывчив на нее; горевал он и о том, что нет у него никого, кто помогал бы ему; но тут же спешил прибавить похвалы моей твердости, постоянству и побуждал меня оставаться в Париже.

«Помните только, Лоудон, — писал он, — если все это надоест вам там, то здесь для вас найдется дел полные руки, и дел честных, хорошо оплачиваемых, состоящих в разработке богатств этого, в сущности, девственного штата. Я уж и не говорю о том, сколько удовольствия вы доставили бы мне, работая со мной рука об руку».

Теперь, оглядываясь назад, я только дивился, что так долго не откликался на эти призывы, а вместо того тратил деньги своего приятеля на такие дела, которые, я знал, были ему вовсе не по нутру. Но зато когда я очнулся и вполне оценил свое положение, то очнулся уже вполне и окончательно и решил не только в будущем следовать его советам, но и, по возможности, загладить все потери прошлого. Я вспомнил, что в этом смысле я не совсем лишен всяких средств, и, как это ни было тяжко и унизительно для меня, я решился воспользоваться фамилией Лоудонов в ее историческом городе.

Я начал с того, что распростился без малейшего сожаления со всем моим имуществом. Дижон унаследовал от меня и Жанну д'Арк, и Знаменосца, и Мушкетеров. Я в его присутствии связал мои пожитки в новые ремни. Расстался я с ним у дверей кабачка и последние несколько часов моего пребывания в Париже провел в полном одиночестве. Один, в пределах, допускаемых моими финансами, заказал я себе обед. Один купил себе билет на Сен-Лазарском вокзале. Одинокий, хотя и окруженный толпой пассажиров, любовался я игрой луны на волнах Сены в Париже, потом на колокольни руанских церквей, потом на лес мачт в Дьеппской гавани. Когда первые проблески зари разбудили меня от тревожных снов на палубе, я впервые с удовольствием полюбовался восходом солнца. Я с нетерпением ждал минуту, когда передо мной покажутся зеленые берега Англии из-за розового тумана; я вдыхал соленый воздух полной грудью. Потом вдруг вспомнил обо всем: о том, что я больше уже не артист, что я более не я, что я бросил все, что было мне дорого, и вернулся ко всему тому, чего терпеть не мог, рабом долга и признательности, что я потерпел банкротство полнейшее.

От этой картины моего собственного злополучия моя мысль обратилась к Пинкертону, который, я был в этом уоежден, любовно ждал меня и был полон глубокого уважения ко мне, которого я вовсе не заслуживал, но которого, как я смело мог надеяться, я никогда не утрачу. Наше неравенство крепко поразило меня. Я был бы очень уж туп, если бы мог взирать на всю историю нашей дружбы, не ощущая стыда; ведь я так мало дал, а между тем столь многим спокойно воспользовался.

У меня был в распоряжении целый день в Лондоне, и я хотел как следует свести наши счеты с ним. Я исписывал лист за листом, стараясь вылить на бумаге всю полноту моей признательности, все мое раскаяние за прошлое, всю мою решимость вести себя как следует в будущем. До этого времени, писал я ему, я жил, как настоящий эгоист. Таков я был по отношению к отцу и таков же по отношению к другу; я принимал их помощь и поддержку, а сам отказывал им даже в моем обществе и сотрудничестве, хотя они от меня больше ничего и не требовали.

Как велико утешение, доставляемое сочинительством! Едва я сочинил, запечатал и отправил это письмо, как уже во мне расцвело сознание своей выспренной добродетели и разлилось по жилам моим, словно благороднейшее вино!


ГЛАВА VI Я отправляюсь на Запад

Я приехал к дяде на другой день, как раз вовремя, чтоб усесться за завтрак со всей семьей. Прошло чуть не три года, в течение которых в этом устойчивом доме не произошло почти никаких перемен. Тогда я был в первый свой приезд свежий американский юнец, дивившийся на невиданные шотландские кушанья, вроде копченой семги, вахни [241], копченой баранины, и старавшийся отгадать, что такое таится под крышками. Если я и заметил какую перемену, то разве только в том, что вся семья относилась ко мне гораздо почтительнее, чем раньше. Прежде всего, конечно, была отдана дань соболезнования по случаю смерти моего отца грустным покачиванием головы со стороны женской половины семьи, а затем завтрак прошел в изумлении перед моими блестящими успехами. Они были так рады, слыша обо мне такие лестные вещи. Я сделался ведь почти великим человеком. Где теперь эта великолепная статуя Гения?.. Где и другие мои произведения?

— Она не с вами? Она не здесь? — спрашивала меня тупоумнейшая из кузин, встряхивая своими кудряшками. Она, кажется, думала, что я все это привез с собой на извозчике, или держу спрятанное в кармане, словно сюрприз, подносимый в день рождения. В недрах этой семьи, не освоившейся с бессмыслицами дальнего Запада, пышные корреспонденции Пинкертона в «Sunday Herald» были приняты за чистую монету. Трудно было бы и вообразить что-либо более мучительное для меня, чем эти разговоры; в продолжение этого завтрака я чувствовал себя в положении школьника, подвергнутого сечению.

Но наконец этот мучительный завтрак окончился, и я попросил позволения побеседовать с дядей Адамом насчет «моих дел». При этом заявлении физиономия добрейшего человека изрядно вытянулась. Когда это заявление было повторено дедушке (он был туговат на ухо) и он изъявил желание присутствовать при совещании, мне показалось, что грустное настроение дяди Адама на минуту сменилось видимым раздражением. Однако внешность его не выражала ничего, кроме обычной сердечности. Все мы церемонно перешли в соседнюю со столовой библиотеку — мрачный театр для исполнения удручающих дух деловых пьес. Дедушка набил табаком глиняную трубку, уселся у нетопившегося камина и принялся бурно сосать трубку. Утро было холодное и пасмурное, но, несмотря на это, окно позади него было приоткрыто, и штора приспущена. Он сидел с каким-то странным видом, словно потерпевший кораблекрушение. Дядя Адам занял позицию за столом посредине. Ряды дорогих книг смотрели со своих полок на всю эту сцену пыток. Я слышал чириканье воробьев в саду и голос моей игривой кузины, усевшейся за фортепиано в гостиной у меня над головой и затянувшей какую-то унылую песню.

В такой-то обстановке, в угрюмом настроении, с какою-то мальчишеской краткостью и отрывистостью, уставившись глазами в пол, я поведал моим родственникам о своем финансовом положении, о своем долге Пинкертону, об утрате всякой надежды на скульптуру, о карьере, которая мне предстояла в Соединенных Штатах, и о том, что, прежде чем продолжать залезать в долги и дальше, я решил рассказать обо всем своим родным.

— Очень сожалею, что вы не обратились ко мне, — сказал дядя Адам, — позволяю себе утверждать, что это было бы приличнее.

— И я то же думаю, дядя Адам, — возразил я, — но ведь я совсем не знал, как вы приняли бы мое обращение к вам.

— Надеюсь, я никогда не оборачивался спиной к моей плоти и крови, — ответил он напыщенным тоном; только моему робкому уху в его тоне послышалось больше раздражения, нежели любовного чувства. — Не мог же я забыть, что вы сын моей сестры. Я смотрю на это как на свой долг. У меня нет другого выбора, как принять вполне на свою ответственность создавшееся у вас положение.

Я мог только пробормотать: «Благодарю вас» в ответ на эти слова.

— Да, — продолжал он, — и я вижу что само провидение позаботилось том, что вы явились как раз вовремя. У моей прежней фирмы есть свободная вакансия; они теперь стали называться «Итальянскими оптовиками» [242],— добавил он, подмигивая мне с оттенком юмора. — Вам повезло: мы ведь назывались просто оптовиками. Я завтра же определю вас на это место.

— Погодите, дядя Адам, — прервал я его. — Я совсем не того хотел бы. Мне хотелось бы только, чтоб вы уплатили мой долг Пинкертону; он человек не богатый. Я прошу вас лишь очистить меня от долга, а не о том, чтобы вы меня обеспечили на всю мою жизнь.

— Если б я пожелал быть с вами резким, я мог бы вам напомнить, что попрошайка не располагает свободным выбором, — сказал мой дядя, — что же касается до устроения вашей жизни, то вы уже пытались сами это сделать, и сами видите, что из этого вышло. Теперь вам волей-неволей приходится подчиниться руководству людей более солидных по летам и более разумных, чем вы сами. Что же касается ваших друзей (о которых мне ровно ничего не известно), их планов и предложений, и разговоров о каких-то открытиях на дальнем Западе, — я просто-напросто ничего не хочу знать обо всем этом. В том же положении, какое я, по счастливой случайности, могу вам предоставить, и за которое любой благоразумный молодой человек с радостью ухватился бы, вы будете, для начала, зарабатывать восемнадцать шиллингов в неделю.

— Восемнадцать шиллингов в неделю! — вскричал я. — Да мой бедный друг даром давал мне больше этого!

— Это тот самый друг, об уплате долга которому вы теперь хлопочете? — заметил мой дядя с видом человека, готового выдвинуть решительный довод.

— Адам… — произнес мой дедушка.

— Я очень сожалею о том, что вы присутствуете при этом совещании, — обращаясь к каменщику с деланной любезностью ответил дядя, — но должен вам напомнить, что вы сами того хотели.

— Адам… — повторил старик.

— Я слушаю вас, сэр, — сказал мой дядя.

Дедушка два-три раза пыхнул своей трубкой, не говоря ни слова, а затем промолвил:

— Мне тошно смотреть на тебя, Адам.

Дядя, видимо, был задет этим оскорблением.

— Очень жалею, что это так, — сказал он, — и еще больше жалею о том, что это было высказано в присутствии нашего собеседника.

— Верю, что тебе это неприятно, — сухо ответил ему старый Лоудон. — Да ведь я не из церемонных. Слушай, милый мой, — обратился он ко мне. — Я твой дед, так ведь? Не обращай внимания на Адамовы слова. Я помогу тебе. Я богат.

— Батюшка, — сказал дядя Адам, — я хотел бы поговорить с вами наедине.

Я встал.

— Сиди, сиди! — крикнул мне дедушка почти свирепым тоном. — Если Адаму надо что сказать, так и пусть говорит. Деньги, какие здесь есть, — мои, черт побери! И меня должны слушаться!

На эти обращенные ко мне ободрительные слова дядя, по-видимому, не нашел никакого замечания. Дважды приглашенный говорить, он дважды уклонился. Мне показалось, что он вдруг проникся ко мне нерасположением.

— Слушай-ка, что я скажу! — сказал дедушка. — Ты сын моей Дженни! Я устрою тебя. Твоя мать всегда была моей любимицей, а с Адамом я никогда не ладил. Я и тебя люблю; ты разумный парень, ты хорошо понимаешь строительное дело. Ты был во Франции, а мне говорили, что там отличные знатоки штукатурной работы. А у нас во всей Шотландии не найдется такого строителя, который бы так много занимался штукатуркой, как я. Если ты займешься этим делом с теми деньгами, какие я тебе дам, так ты сделаешься богаче меня.

Дядя Адам прокашлялся и сказал:

— Это прекрасно, отец, и я уверен, что Лоудон чувствует это. Это прекрасно и справедливо. Но позвольте мне высказать вам, что, быть может, было бы лучше, если бы это оформить в виде документа.

Вражда, всегда теплившаяся между этими двумя людьми, при этих словах едва не вспыхнула ярким пламенем. Старый каменщик повернулся к своему отпрыску и вытянул губы, словно раздраженная обезьяна, некоторое время храня молчание, а потом сказал:

— Позвать Грегга!

Слова эти произвели видимый эффект.

— Он ушел к себе в контору, — пробормотал дядя.

— Позвать Грегга! — повторил дед.

— Я же вам говорю, что он в конторе, — повторил дядя.

— А я тебе говорю, что он ушел покурить, — возразил старик.

— Ну, хорошо! — крикнул дядя, с раздражением поднимаясь с места. — Я сам схожу за ним.

— Не надо! — крикнул дед. — Сиди здесь, не уходи!

— Но, черт возьми, как же его тогда позвать! — крикнул дядя с большой раздражительностью.

Дедушка вместо ответа взглянул на своего сына с какой-то школьнической усмешкой и позвонил.

— Возьми ключ от сада, — сказал он вошедшему слуге, — пойти туда, и если мистер Грегг, стряпчий, там, — а он всегда сидит под боярышником, — скажи, что старый мистер Лоудон ему кланяется и просит его сюда прийти на минутку.

«Мистер Грегг, стряпчий!»… Я сразу понял то, что сначала было для меня загадкой, — значение слов моего дедушки и тревоги бедного дяди. Дело шло о завещании дедушки.

— Послушайте, дедушка, — сказал я, — я не добиваюсь ничего подобного. Все, чего я желал, — это была ссуда, примерно фунтов в двести. Я сумею сам о себе подумать, у меня есть друзья в Соединенных Штатах, и имеются в виду благоприятные случаи и надежды…

Старик махнул мне рукой.

— Здесь я говорю, — отрезал он.

Мы все трое замолчали и стали ждать стряпчего. Он наконец явился; служанка доложила о нем. Это был сухой, но не угрюмый человек, в очках.

— Слушайте, Грегг, — крикнул ему дед, — вот в чем дело. Что может сделать Адам с моим завещанием?

— Боюсь, что я не верно вас понимаю, — проговорил ошеломленный законник.

— Что он имеет право сделать? — повторил старик, колотя кулаком по ручке кресла. — Мои деньги чьи — мои или Адамовы? Может Адам ими распоряжаться?

— О, я понимаю теперь, — сказал Грегг. — Ну конечно, нет. При бракосочетании ваших детей оба они получили известную сумму на раздел. Вы, без сомнения, помните это обстоятельство, мистер Лоудон.

— Ну, коли так, — заключил дед, колотя кулаками, словно молотком, — значит я могу все, что после меня останется, отдать кому хочу, хоть самому великому Магуну? (Он, должно быть, хотел сказать: Великому Моголу).

— Без всякого сомнения, — с легкой улыбкой ответил Грегг.

— Слышишь ты, Адам? — спросил дед.

— Позволю себе заметить, что мне нет никакой надобности слышать это, — сказал дядя.

— Отлично, — сказал дед. — Теперь вы оба, ты и сын Дженни, можете пойти прогуляться. Мы с Грегтом закончим это дело вдвоем.

Как только мы очутились вдвоем с дядей Адамом, я, с болью в сердце, повернулся к нему.

— Дядя Адам, — сказал я ему, — вы лучше меня самого поймете, до какой степени все это мучительно для меня.

— Да, сожалею, что вы видели вашего дедушку в таком нелюбезном состоянии духа, — ответил этот необыкновенный человек. — Вы, однако же, не допустите, чтоб это произвело на вас слишком сильное впечатление. У него ведь удивительный характер. Я не сомневаюсь, что он будет очень щедр к вам.

Но я не хотел отвечать на это примирительное настроение дяди. Я не хотел оставаться в этом доме и не намерен был никогда в него возвращаться. Было решено, что через час я буду в конторе стряпчего, которому дядя Адам об этом скажет, когда тот будет уходить. Мне кажется, что никогда еще не создавалось такого головоломного положения. Выходило так, как будто я получил холодный отказ, а твердый Адам был великодушным победителем, которому не хотелось злоупотреблять своим триумфом.

Ясно было, что мне собираются выделить мою часть наследства. При таких-то обстоятельствах мне было теперь предоставлено размышлять, слоняясь по улицам нового города, совещаясь со статуями Георга IV и Уильяма Питта, наслаждаясь картинами в окнах магазинов и возобновляя свое знакомство с Эдинбургом. Час спустя я направился к конторе мистера Грегга, где мне был с надлежащей речью вручен чек на две тысячи фунтов и пачка книг по архитектуре.

— Мистер Лоудон просил меня еще сказать вам, — продолжал законник, просматривая свою записную книжку, — что хотя все эти книжки очень ценны для зодчего, но что вам надо заботиться о самобытности, самостоятельности в работе. Он говорил, чтобы вы смело доверялись портландскому цементу, и что при надлежащей примеси песку он является очень прочным строительным материалом.

Я улыбнулся и сказал, что, наверно, он будет очень прочен.

— Мне однажды случилось жить в доме, построенном моим достопочтеннейшим клиентом, — заметил стряпчий, — и мне казалось, что он простоит очень долго.

— Только дело-то в том, сэр, — сказал я, — что я не имею ни малейшего желания быть архитектором.

При этих словах он от души расхохотался. Лед был сломан и я решил посоветоваться с ним насчет того, как мне вести себя. Он настаивал на том, чтоб я вернулся в дом, хотя бы к завтраку и к обычной моей прогулке с дедушкой.

— А вечером я вас вызволю, если хотите, пригласив вас на холостяцкий обед к себе. Но завтрака и прогулки, по-моему, вам не избежать, неловко будет. Надо угодить старичку; да притом он, кажется, в самом деле очень любит вас и будет очень огорчен, если увидит, что вы как будто избегаете его. Что же касается мистера Адама, то с ним излишняя деликатность, пожалуй, будет и неуместна. Ну, а теперь скажите, мистер Додд, что вы намерены делать с этими деньгами?

А ведь это в самом деле вопрос! С двумя тысячами фунтов, то есть пятьюдесятью тысячами франков, я могу вернуться в Париж и снова заняться искусством и зажить по-царски в этом экономном Латинском квартале. С одной стороны, я радовался тому, что послал Пинкертону мое письмо из Лондона; а с другой стороны — горько в этом каялся. В одном только пункте все мое существо чувствовало полное удовлетворение: письмо было уже отправлено, значит, и мне самому оставалось только отправиться вслед за ним. Согласно всем этим соображениям деньги мои были разделены на две неравные части. Одна часть была переведена на имя Дижона, в Париж, чтобы он заплатил все мои долги, а другая часть осталась у меня, и Грегг дал мне на нее переводной вексель на Сан-Франциско.

Дальнейшие мои дела в Эдинбурге, кроме очень приятно проведенного обеда со стряпчим и ужасного фамильного завтрака, приняли форму прогулки с старым подрядчиком, который на этот раз не водил меня по пригородам и не показывал выстроенных им домов, но повел меня прямо к тому, более прочному и предназначенному на вечное пребывание жилищу, которое он заготовил для своих бренных останков. Оно было на кладбище, странным образом втиснувшемся между стенами тюрьмы, на краю скалы, покрытом надгробными камнями и окруженном деревьями и плющом. Восточный ветер, должно быть, очень тяжкий для старика, сотрясал ветви, и скудное солнышко шотландского лета рисовало их движущиеся тени.

— Я хочу, чтоб ты видел это место, — говорил он. — Вот они. Вот тут Эвфемия Росс — моя покойная жена, твоя бабушка… Ох, вру, это не она, это моя старшая дочь; твоя мать — вторая дочь. Вот тут — Мэри Моррей, родилась в 1819 году, умерла в 1850; славное было создание. Вот тут Александр Лоудон, родившийся в 1792 году, а дальше пустое место; это я буду тут лежать. Мое имя Александр. Меня, когда я был маленький, звали Экки. Эй, Экки, теперь уж ты стал стариком!

Потом было у меня другое, более грустное посещение кладбища, на моей второй остановке в пути, в Мускегоне, который стал теперь куда величественнее благодаря куполу нового Капитолия, окруженному лесами. Я прибыл тудаднем, в дождливую погоду. Я двигался по большим улицам, имена которых были мне неизвестны; по ним тянулись двойные, тройные, четверные ряда экипажей; над ними тянулись сотни телеграфных и телефонных проводов, затмевавших небо у меня над головой; меня с обеих сторон обступали громадные многоэтажные дома. И тут мне вспомнился мой дом на улице Расина и мой извозчичий кабачок, и эти воспоминания вызвали у меня слезы. После моего отъезда из Мускегона из него вырос такой монотонный Вавилон, что мне то и дело приходилось расспрашивать про дорогу. И кладбище оказалось другое, новое. Смерть, однако, не сидела сложа руки в Мускегоне, и могил было уже изрядное количество; я долго брел под дождем среди роскошных памятников миллионеров и скромных черных крестов бедняков, пока инстинкт или случай не привел меня к могиле моего отца. Над ней был надгробный камень, поставленный «признательными друзьями», о котором я уже знал; теперь я мог судить о их вкусе по части монументов; мог также судить и о их литературном вкусе и стиле, когда подошел вплотную к камню и прочел надпись на нем. Имя было начертано крупными буквами:

«ДЖЕМС К. ДОДД»

«Странная вещь имя человека! — подумал я. — Как оно вцепляется в человека, как оно иной раз неверно его представляет, как оно переживает его!» И вот я теперь с какой-то странной смесью сожаления и горькой радости подумал о том, что я никогда не знал, и, вероятно, не узнаю, что обозначает эта буква К. Кильтер, Кай, Кайзер — перебирал я в уме, и наконец почему-то уперся в имя Корнелиуса и чуть-чуть не расхохотался. Никогда еще кажется, я не был в таком ребяческом настроении, и, быть может, именно потому, что был глубоко растроган. Но среди этого ни с чем несообразного нервого веселья я был охвачен настоящей бурей угрызений совести и быстро обратился в бегство с кладбища.

Я остался в Мускегоне на несколько дней, посещая друзей и знакомых моего отца; к этому меня побуждало чувство благоговения к его памяти, но я смело мог бы не тратить напрасно времени. Его, правда, помнили, и ради него меня радушно принимали. Но его видимо уже начали забывать. Разговоры, с трудом и натугой вращались вокруг добродетелей покойного; друзья и знакомые, пока я говорил с ними, вспоминали его деловые таланты, его ревность к общественным интересам, но когда я уходил, они больше уж и не вспоминали о нем. Отец любил меня. Я бросил его одного жить и умереть среди равнодушных чужих; теперь я вернулся и нашел его умершим, погребенным и забытым. Мое позднее раскаяние побудило меня принять новое решение. Я вспомнил о другой душе, которая прилепилась ко мне, — о Пинкертоне. Я не должен был дважды делать одну и ту же ошибку.

Я опоздал на целую неделю и не известил об этом своего друга. Когда я пересаживался на другой поезд в Консил-Блуфсе, я увидел человека, который, войдя в вагон и держа в руке телеграмму, спрашивал, нет ли тут пассажира по имени Лондон Додд? Я счел, что это имя подходит к моему достаточно близко, чтоб я мог овладеть этой телеграммой, и увидел, что она от Пинкертона и гласит: — «В какой день прибудете? Очень важно». — Я отправил ему ответ, обозначив в нем день и час, а в Огдене меня ожидала новая депеша: «Несказанно рад, встречу вас в Сакраменто». В парижские дни у меня было придумано прозвище для Пинкертона: «Неукротимый» — так звал я его в минуты раздражения, и на этот раз кличка припомнилась мне. Наверное, он опять надумал какую-нибудь штуку. В какую новую затею впутаюсь я на берегах Тихого океана? Моя вера в этого человека и мое недоверие к нему стояли на одинаковой высоте. Я знал, что он ничего не сделает с дурным умыслом, и в то же время был уверен, что ничего он (с моей точки зрения) не сделает как следует.

Эти неопределенные опасения еще более сгустили тени моего путешествия. Небраска, Вайоминг, Юта, Невада мелькали передо мной и, как мне казалось, заслоняли от меня мой другой родной край — Латинский квартал. Но когда наконец перевалили через Сьерру и поезд загромыхал на равнине по ту сторону гор, когда я увидел перед собой бесконечную ширь процветающей страны, тянущейся от горных лесов в сторону океана, и безграничные хлебные поля, и деревья, растущие и цветущие вдоль железной дороги, и мальчиков, толпами осаждавших поезд, предлагая фиги и персики, и ломовиков и фермеров, по горло погруженных в свои деловые хлопоты, моя душа воспарила, словно воздушный шар. Забота, навалившаяся на мои плечи, слетела с них, как курица с нашеста. Й когда в толпе, собравшейся для встречи поезда в Сакраменто, я рассмотрел моего Пинкертона, я думал только об одном — кричать и махать ему и схватить его в свои объятия, этого дражайшего из моих друзей.

— О, Лоудон, — кричал он, — друг вы мой, как я страдал о вас! И вы явились как раз вовремя. Здесь вас уже знают и ждут. Я уж тут нашумел о вас. В газетах уже объявлено о том, что вы завтра вечером читаете лекцию: «Студенческая жизнь в Париже, ее серьезные и веселые стороны». Двенадцать тысяч мест уже продано… Но постойте, вы что-то нехорошо выглядите! Вот выпейте-ка капельку этой штуки.

И он подал мне бутылку с режущей глаза надписью:

«Пинкертоновская тринадцатизвездочная водка, гарантированная цельная».

— О, Господи! — воскликнул я, разинув рот после первого же глотка этой свирепой жидкости. — Но я не понимаю, что значит «гарантированная цельная»?

— Ну вот еще! Вы должны это знать! — ответил Пинкертон. — Это настоящая английская надпись, и вы могли ее видеть на всех придорожных кабачках!

— Но, если не ошибаюсь, она обозначает, что за вещь ручаются, что она особенная, отличная от обычного, — сказал я, — и относится это к заведению, а не к напиткам, которые в нем продаются.

— Может быть, и так, — сказал Джим, нисколько не смущаясь. — Но надпись оказывает свое действие, и я вам доложу, сэр, что из-за нее это пойло чудесно прославилось и продается теперь дюжинами ящиков… Да, я надеюсь, вы ничего не будете иметь против, — я заказал ваш увеличенный портрет с визитной карточки, и его носят по всему Сан-Франциско при объявлениях о завтрашней лекции и с надписью: «Лоудон Додд, американо-парижский скульптор». Вот тут я захватил с собой маленькие объявления для раздачи на улицах; они такие же, только те напечатаны красным и синим.

Я смотрел на этот листок, и у меня голова шла кругом. К чему послужили бы слова? Зачем напрасно пытаться разъяснять Пинкертону весь ужас выражения «американо-парижский»? Он сказал бы, что это придает двойной блеск имени. Когда мы приехали в Сан-Франциско и я увидел эти мои изображения на громадных афишах, я выразил свои чувства и мысли в словах, но мне никак не удалось сообщить Пинкертону своего отвращения к такой рекламе.

— Если бы я знал, что вам так не нравятся красные буквы! — вот все, что он уловил в моих сетованиях. — Вы правы, правы, — твердил он. — Черные буквы гораздо лучше, да их и видно гораздо дальше… Да, портрет, ну… так ведь если б я знал, что это вам не понравится… Но уверяю вас, что это вышло очень удачно, и все газеты теперь подхватили…

— Но послушайте, Пинкертон, — перешел я прямо к сути дела, — ведь эта лекция самая сумасшедшая из всех ваших сумасшедших затей. Ну как я могу приготовить лекцию в тридцать часов?

— Да она уже готова, Лоудон! — с торжеством воскликнул он. — Она готова! Готова и переписана на машинке и лежит готовая у меня дома на конторке. Ее составил самый бойкий писатель в Сан-Франциско, Гарри Миллер, самый блестящий литератор во всем городе.

И он продолжал трещать, не слушая моих возражений, о своих очень осложнившихся делах, о своих новых знакомствах, и все повторял, что познакомит меня с каким-то великим человеком, «острым, как игла», от которого я уже заранее инстинктивно пятился, не чуя добра в этом новом знакомстве.

Ну, ладно, пусть будет так! Я вступлю во всю эту Пинкертоновскую затею, помирюсь с портретом и с лекцией, переписанной на машинке. Я только взял с него обещание, что впредь он никогда не выдвинет меня ни в какой затее без моего ведома. Но я чувствовал, как ему это было тягостно, и мне было жаль его, но я досадовал, что мне приходится волей-неволей идти за ним теперь на веревочке. Я называл его «Неукротимым», а пожалуй, лучше было бы назвать его «Неотразимым».

Но взглянули бы вы на меня, когда я уселся за чтение лекции Гарри Миллера! Забавный парень был этот Гарри Миллер! У него было удивительное умение ходить вокруг да около самых скромных сюжетов, но таких, что у меня они вызывали что-то вроде физической тошноты. Он обладал также мастерством по части изображения в сентиментальном, даже мелодраматическом тоне гризеток и умирающих с голоду гениев. Он, очевидно, широко воспользовался моими письмами к Пинкертону. Мои собственные приключения то и дело выступали на сцену в самом ужасном виде, мои собственные чувства отразились в его лекции в таком виде, что я весь пылал от стыда. Но я должен отдать справедливость Гарри Миллеру: у него был несомненный литературный талант, почти гений. Все мой попытки смягчить его произведение своими вставками оказались бесплодными; я не мог стереть с его лекции печати гаррмиллеризма. У него был своеобразный стиль, который было невозможно нарушить; мои вставки, как я с ними ни бился, до такой степени не гармонировали с его текстом, так шли с ним вразрез, что не только не смягчали его, а, наоборот, только подчеркивали и усиливали.

В начале вечера, назначенного для лекции, меня можно было видеть обедающим в ресторане «Пуделя» вместе с моим «агентом» — так Пинкертону было благоугодно называть себя. Потом он меня отвел, словно быка на веревке, которого волокут на бойню, в зал, где я очутился лицом к лицу с публикой Сан-Франциско, столом, стаканом воды и кучей рукописных и машинописных заметок, которые представляли меня и Гарри Миллера. Я прочел лекцию. Так как у меня не было времени выучить ее наизусть, то читал я с заминками, нетвердо, конфузясь. Временами мне удавалось уловить в толпе слушателей пристальные взгляды, но временами я запинался около чересчур живых мест лекции Гарри Миллера, и тогда сердце во мне падало и я начинал неясно бормотать. Публика зевала, пошевеливалась, тихонько роптала, ворчала и наконец послышались громкие замечания, вроде: — «Говорите громче!» — «Ничего не слышно»! Я начал пропускать целые абзацы лекции и, будучи плохо ознакомлен с рукописью, по которой читал, то и дело попадал на самые неудачные места, так что речь моя далеко не всегда была удобопонятна. Особенно зловещим казалось мне, что все эти мои комические выпады принимались публикой молча, без хохота, который они должны были вызывать. Я начал побаиваться кое-чего худшего, даже чего-нибудь вроде личного оскорбления, но весь юмор того, что происходило, внезапно разбился о меня. Публика расхохоталась, и когда после того меня попросили продолжать, я в первый раз смело взглянул на моих слушателей с улыбкой и сказал им:

— Очень хорошо, я попытаюсь, но не думаю, чтобы кто-нибудь желал слушать меня, да и не вижу причины, почему бы кто-нибудь мог этого пожелать.

Тут и публика, и сам лектор расхохотались до слез; громкие возгласы и шумные рукоплескания наградили мою внезапную выходку. Я перевернул разом три страницы рукописи и позволил себе новую выходку.

— Вы видите, — сказал я, — я пропускаю как можно больше!

Публика от этого прониклась еще большим сочувствием ко мне и, когда я закончил и уходил, меня провожали хохотом, топаньем, криками и маханьем шляп.

Пинкертон ждал меня в другой комнате, пожираемый нетерпением: он быстро писал что-то в своей записной книжке. Увидав меня, он ринулся ко мне со слезами на глазах.

— Милый мой, — вскричал он, — я никогда не прощу себе, да и вы никогда не простите меня! Но, клянусь, вам, я действовал с добрым намерением! И как вы ловко выпутались! А я уж думал, что нам придется вернуть деньги.

— Это было бы честнее всего с нашей стороны.

За мной гнались представители печати с Гарри Миллером во главе. В общем это были славные люди, и в особенности Гарри Миллер, который выглядел истинным джентльменом. Мы уселись за устрицы и шампанское, потому что выручка от лекции была превосходная, и так как я был в очень приподнятом нервном настроении, то пир у нас вышел очень шумный. Никогда, кажется, в жизни, не был я так вдохновлен, как на этот раз, когда разглагольствовал о литературном стиле Гарри Миллера и о моих чувствах перед лицом моей аудитории. Мои собутыльники заявили мне, что считают меня душой доброй компании и настоящим царем лекторов. И если б вы прочли газетные отчеты о моей лекции, появившиеся на другой день, вы остались бы в убеждении, что я имел небывалый, выдающийся успех.

Я вернулся домой в прекраснейшем расположении духа, но бедный Пинкертон терзался вдвойне, за нас обоих.

— О, Лоудон, — говорил он, — я никогда не прощу себе! Право, если б вы отказались от лекции, то я, кажется, решился бы сам прочесть ее.

ГЛАВА VII Железо в огне Opes Strepidumque

Пища телесная не слишком различается для глупца и умного, для слона и воробья; одни и те же химические элементы, в разных формах, поддерживают смертных. Непродолжительное наблюдение над Пинкертоном в его новом положении убедило меня в аналогичной истине по отношению к другому, духовному пищеварению, посредством которого мы извлекаем из жизни, как говорится, «удовольствие за свои деньги». Как школьник, погрузившись в Майн Рида, орудует не стреляющим ружьем и бродит по воображаемым лесам, так Пинкертон ежедневно спешил по Кэрни-стрит к своим занятиям, разыгрывая в мыслях яркую роль на жизненной сцене и радуясь часами, если ему удавалось потереться около миллионера. Реальность была его романом; он гордился своими занятиями, с головой уходил в свое дело. Представьте себе человека, который откопал галион на Коромандельском берегу, и пока его валкая шхуна уходит в открытое море с неполной парусностью, он мерит ведрами золотые слитки на бурном взморье; такой человек, быть может получит гораздо большую материальную добычу, но не извлечет из своего дела больше романтического интереса, чем Пинкертон, когда он подводил еженедельный баланс в своей жалкой конторе. Каждый выигранный им доллар был подобен сокровищу, извлеченному на берег из таинственных недр; каждое предприятие уподоблялось нырку водолаза; и запуская свою смелую руку в гущу денежного рынка, он с наслаждением чувствовал, что потрясает основы существования, рассылает людей, с боевым криком работать в дальние страны и перетряхивает золото в сундуках миллионеров.

Я никогда не мог измерить всей глубины его спекуляций; но было пять отдельных дел, с которыми он носился, как со знаменем. «Водка Тринадцать Золотых звезд, высшего качества» (отвратительной очистки) занимала большое место в его мыслях и рекомендовать публике в красноречивом, но вводившем в заблуждение трактате «Зачем пить Французскую Водку? Слово Мудрому». Он держал контору для объявителей, дававшую советы и указания, принимавшую посредничество по печатанию и расклейке объявлений, для неопытных или не одаренных фантазией: тупой лавочник являлся к нему за идеями, бойкий театральный агент за сведениями относительно местных условий; и тот, и другой уходили с экземпляром брошюры «Как, Когда и Где» или «Спутник Объявителя». Он нанимал буксирное судно для рыбной ловли в субботу от полудня до вечера и снабжал желающих удочками и прикормом для шестичасовой ловли по пять долларов с персоны. Я слышал, что иные из них (несомненно искусные удильщики) оставались в барышах от такой сделки. При случае он покупал разбитые и предназначенные на слом суда; эти последние (не знаю, каким образом) снова выходили в море под другими названиями и продолжали торжественно рассекать волны под флагом Боливии или Никарагуа. Наконец, была какая-то сельскохозяйственная машина, блиставшая алой и голубой красками и восполнявшая (кажется) «давно ощущавшийся пробел», в которой он имел долю процентов в десять.

Все это фигурировало в качестве закономерного конца его предприятий. «За кулисами», по его выражению, он пускался в самые разнообразные и таинственные аферы. Ни один доллар не задерживался в его руках; напротив, они все куда-то исчезали моментально, как апельсины у фокусника. Мои получки — когда я вошел в долю — он только показывал мне на минуту и тотчас же пускал в оборот, как те мнимые подарки, которые показываются детям, чтобы немедленно исчезнуть в миссионерской кружке. Подведя баланс за неделю, он являлся сияющий, хлопал меня по плечу, сообщал о своих барышах цифры Гаргантюа и оказывался без гроша на выпивку.

— Да куда же вы их дели? — спрашивал я.

— Пустил в оборот, все снова помещено! — отвечал он.

«Помещение» было его любимым словом. Он терпеть не мог биржевой игры. «Никаких оборотов с акциями, Лоудон, — говорил он, — ничего, кроме законного дела». — А между тем, ей-Богу, иной закаленный биржевой игрок отшатнулся бы в ужасе при одном намеке на кое-какие из Пинкертоновских «помещений»! Одним из них, которое мне удалось проследить, и которое я привожу в качестве примера, была доля в седьмой части в найме некоей злополучной шхуны, отправлявшейся в Мексику с целью провезти контрабандой оружие в один конец и сигары в другой. Заключительная часть этого предприятия, связанная с кораблекрушением, конфискацией и судебным процессом со страховщиками, была слишком печальна, чтобы останавливаться на ней подробно. «Вышла неудача», — вот все, что сказал мне мой друг по этому поводу; но я заметил, что здание его успехов пошатнулось. Остальное я узнал только случайно, потому что Пинкертон с течением времени перестал посвящать меня в свои тайны: причину вы сейчас узнаете.

Контора, которая была (или должна была быть) местом успокоения этого потока долларов, находилась в центре города и представляла собой высокую и просторную комнату в несколько окон с зеркальными стеклами. Полированный шкаф красного дерева являл взорам армию бутылок, штук в двести, с яркими ярлыками. Все они были наполнены пинкертоновским «Тринадцать Звезд», хотя только эксперт мог бы отличить их через комнату от бутылок Курвуазье. Я обыкновенно упрекал моего друга этим сходством и предлагал новое издание брошюры с измененным заглавием: «Зачем Пить Французскую Водку, Когда Мы даем Вам те же Ярлыки?» Дверцы шкафа весь день вращались на своих петлях; и если являлся кто-нибудь, еще незнакомый с достоинствами напитка, то уходил, нагруженный бутылкой. Когда я протестовал против этой расточительности, Пинкертон восклицал: «Дорогой Лоудон, вы, по-видимому, не усвоили принципов дела! Ведь напиток буквально ничего не стоит. Я не найду более дешевой рекламы!» К боковой стенке шкафа прислонялся пестрый зонтик, сохраняемый, как реликвия. Когда Пинкертон готовился выпустить на рынок «Тринадцать Звезд», приближался сезон дождей. Он поджидал, в стесненных обстоятельствах, почти в нищете, первого ливня, а лишь только хлынул дождь, на всех перекрестках, точно по сигналу, появились его агенты, раздающие объявления, и все обитатели Сан-Франциско, от дельца, спешащего на перевоз, до дамы, поджидающей на углу вагона, укрылись под зонтиками со странной надписью:

«Вы промокли? Попробуйте „Тринадцать Звезд“.

— Это была грандиозная спекуляция, — рассказывал Пинкертон, видимо наслаждаясь воспоминанием. — Никакого другого зонтика не было видно. Я стал у этого окна, Лоудон, любовался зрелищем, и, уверяю вас, чувствовал себя Вандербильтом.

Этому умелому использованию местного климата он был обязан не только значительным сбытом «Тринадцати Звезд», но и всем предприятием агентства объявлений.

Большая конторка (чтобы закончить описание комнаты) стояла посередине, утопая в грудах объявлений и брошюр «Зачем Пить Французскую Водку»? и «Спутник Объявителя». С одной стороны помещались две барышни с пишущими машинками, работавшие без перерыва с девяти до четырех часов, с другой — модель сельскохозяйственной машины. Стены, там, где они не были заняты телефоном и двумя фотографиями — одна изображала кораблекрушение «Джемса Л. Мауди» у пустынного и скалистого берега, другая — субботний буксир, благополучно везущий любителей рыбной ловли — почти исчезали под картинами в ярких рамках. Большинство представляли реликвии Латинского Квартала, и я должен отдать справедливость Пинкертону: ни одна не была плоха, а некоторые отличались замечательными достоинствами. Они сбывались медленно, но за хорошую цену, и их места постепенно занимались произведениями местных художников. Моим первым делом было рассмотреть и раскритиковать их. Некоторые были безобразны, но все годились на продажу. Я сказал это и в ту же минуту почувствовал себя ренегатом, перебежчиком во вражеский лагерь. Я смотрел на картины уже не глазами художника, а глазами торговца, и чувствовал, как расширяется пропасть, отделявшая меня от того, что я любил.

— Теперь, Лоудон, — сказал Пинкертон на другое утро после лекции, — мы можем идти плечом к плечу. Это все, о чем я мечтал: мне нужно было две головы и четыре руки, и вот они налицо. Вы увидите, что это все равно что искусство — все дело в наблюдении и воображении; требуется только больше движения. Подождите немножко, и вы почувствуете прелесть этого дела.

Мне пришлось долго ждать. Быть может, у меня не хватало воображения, но все наше дело казалось мне удручающей суетой, а место, где мы суетились, по-моему, всего правильнее было бы назвать «Местом Зевоты». Я спал в маленькой каморке за конторкой; Пинкертон в самой конторе, на патентованном диване, который для этого раскладывался; кроме того, его сну мешали неизбежные часы с будильником. Благодаря этому дьявольскому приспособлению мы вставали рано, рано уходили завтракать и возвращались в девять часов к тому, что Пинкертон называл работой, а я развлечением. Приходилось распечатывать и прочитывать массу писем и отвечать на них; на одни отвечал я за добавочной конторкой, поставленной в день моего вступления в дело; на другие — мой быстроглазый друг, расхаживавший по комнате, точно лев в клетке, и диктовавший постукивающим барышням. Приходилось просматривать массу влажных корректур и делать отметки синим карандашом — «рустик», «шестидюймовый», «раздвинуть»; иногда же и в более резких выражениях, например, в таком роде (заметка Пинкертона на поле объявления об «Умягчающем Сиропе»): «Разобрать все. Или вы никогда не печатали объявлений? Зайду через полчаса». Главная конторская и торговая книги также всегда были с нами. Таковы были наши основные занятия, довольно сносные; но гораздо большую долю нашего времени отнимали посетители — без сомнения, благодушные, славные ребята, и острые, как игла, но, к несчастью, не интересные для меня. Иные казались полоумными, им приходилось втолковывать битый час самое простое решение, и все для того, чтобы оставив контору, они вернулись через десять минут отменить его. Другие делали вид, что очень заняты и спешат, но я замечал, что это только для пущей важности. Сельскохозяйственная модель, например, которую можно было пускать в ход, оказывалась чем-то вроде мушиной бумаги для этих занятых людей. Они вертели ручку минут по пять, с напускным (никого не обманывавшим) видом делового интереса: «Хорошая это штука, Пинкертон? Много таких продаете? Хе! А нельзя ли ее пустить в ход для рекламы моего завода?» то есть, например, туалетного мыла. Другие (еще худшая разновидность) тащили нас в соседний ресторан сыграть в кости «на петушиный хвост» [243] и (по уплате за петушиный хвост) на доллары, примостившись на краешке конторки. К костям вся эта публика питала действительно необычайное пристрастие: в одном клубе, где я обедал как-то в качестве «моего компаньона, мистера Додда», ящичек с костями появился на столе вместе с вином, как безыскусная замена послеобеденной беседы.

Из наших посетителей я, кажется, предпочитал всем остальным Императора Нортона, и вспомнив это имя, чувствую, что не совсем справедливо отнесся к публике Сан-Франциско. В каком другом городе безобидный сумасшедший, вообразивший себя императором обеих Америк, нашел бы такую ласку и поощрение? Где уличная толпа уважила бы иллюзию бедняги? Где банкиры и купцы принимали бы его визиты, выплачивали по его чекам, подчинялись его маленьким капризам? Где допустили бы его присутствовать и произносить приветствия по торжественным дням в школах и колледжах? Где в Божьем мире он мог бы выбирать любой ресторан, требовать по карте, что ему вздумается, и уходить безнаказанно? Мне говорили даже, что он был очень требовательным клиентом и грозил переменить ресторан, если что-нибудь ему не нравилось; и я готов поверить этому, так как по лицу его было видно, что он большой гастроном. Пинкертон получил от этого монарха кабинетное назначение; я видел патент и удивлялся добродушию типографщика, который напечатал его: помнится, мой друг был поставлен во главе министерства иностранных дел или народного просвещения: это, впрочем, не имело значения, так как дань во всех министерствах была одинакова. Мне сравнительно рано довелось увидеть Джима за исполнением его государственных обязанностей. Его Величество вошел в контору — тучный, довольно рыхлый человек, с наружностью джентльмена, которому большая сабля на боку и петушиные перья на шляпе придавали необыкновенно патетическое и нелепое выражение.

— Я пришел напомнить вам, мистер Пинкертон, что вы немножко запоздали с уплатой, — сказал он со старосветской величавой любезностью.

— Слушаю, ваше величество; как велик итог? — спросил Джим; и когда цифра была названа (она составляла обычно два или три доллара), расплатился чистоганом, прибавив премию в виде «Тринадцати Звезд».

— Я всегда рад покровительствовать отечественным производствам, — сказал Нортон Первый. — Сан-Франциско одушевлен почтением к своему императору; из всех моих владений, сэр, это мой любимый город.

— Право, — сказал я, когда он ушел, — я предпочитаю этого посетителя остальной публике.

— Он оказывает нам особое внимание, — заметил Джим. — Должно быть, его привлекла история с зонтиком.

Между нами говоря, нас отличали и другие, более важные люди. Бывали дни, когда Джим напускал на себя необычайно важный и решительный вид, говорил отрывисто, точно торопился, и с языка его то и дело срывались фразы вроде «Лоннерет сказал мне сегодня утром» или «я сейчас от Лоннерета». Я не удивлялся, что Пинкертона приглашали на совещания с такими титанами, так как его находчивость и быстрота соображения были выше всякой похвалы. В первые дни, когда он советовался со мной без всякого стеснения, расхаживая по комнате, проектируя, выводя цифры, высчитывая возможные барыши, утраивая воображаемый капитал, причем его «машина» (чтобы возобновить это превосходное старое выражение) работала на всех парах, я никогда не мог решить, какое чувство у меня преобладает, — уважение или интерес. Но этим хорошим часам суждено было сократиться.

— Да, это довольно ловкая штука, — заметил я однажды. — Но, Пинкертон, неужели вы думаете, что это честно?

— Вы думаете, что это нечестно! — простонал он. — Боже, не думал я услышать такое выражение из ваших уст!

При виде его огорчения я не постеснялся ответить ему по-мейнеровски.

— Вы, кажется, думаете, что честность такая же простая вещь, как игра в жмурки, — сказал я. — Это гораздо более деликатное дело: деликатное, как всякое искусство.

— О, в этом смысле! — воскликнул он, совершенно успокоившись. — Ну, это казуистика.

— Я совершенно уверен в одном: то, что вы предлагаете, нечестно, — возразил я.

— Ладно, не будем больше говорить об этом; это решено, — ответил он.

Таким образом недоразумение было улажено почти с первых слов. Но беда в том, что подобные недоразумения повторялись, так что наконец мы стали глядеть друг на друга с тревогой. Единственная вещь, которую Пинкертон ценил в себе, была его честность — единственная вещь, которой он дорожил, было мое доброе мнение; и раз то и другое колебалось, как оно и было при этих коммерческих недоразумениях, он оказывался в мучительном положении. Мое собственное положение, если принять в расчет, сколь многим я был обязан ему, как неприятно ремесло обличителя чужих грехов, а равно и то обстоятельство, что я жил и кормился этими самыми операциями, оказывалось, пожалуй, не менее тяжелым. Если бы я был честнее или сварливее, дело могло бы зайти очень далеко. Но, сказать правду, я был достаточно низок, чтобы пользоваться тем, что не навязывалось моему вниманию, и не искать объяснений; Пинкертон же был достаточно хитер, чтобы приспособиться к моей слабости, и мы оба почувствовали облегчение, когда он начал облекать свои операции покровом пристойной тайны.

Наш последний спор, имевший совершенно неожиданные последствия, произошел по поводу переделки судов, назначенных на слом. Он купил какую-то несчастную посудину, и, потирая руки, заявил мне, что скоро она уже выйдет в море под другим именем. Когда я впервые услыхал об этом предприятии, то не совсем ясно понимал, в чем дело; но последующие разговоры прояснили мне ее суть, и теперь мой лоб нахмурился.

— Я не хочу участвовать в этом деле, Пинкертон, — сказал я.

Он подпрыгнул, точно ужаленный.

— Что такое? — воскликнул он. — Чем вы недовольны? Вам, кажется, не по вкусу всякое доходное предприятие.

— Судно было назначено на слом агентом Ллойда, — ответил я.

— Но уверяю вас, это интриги. Корабль в отличном состоянии; попорчены только шпунтовый пояс и сторн-пост. Я вам говорю, что агент Ллойда плут, как и все они; только он английский плут, и это вводит вас в заблуждение. Будь он американец, вы бы сами разнесли его. Это англомания, чистая англомания! — кричал он с возрастающим раздражением.

— Я не хочу наживать деньги, рискуя жизнью людей, — поставил я ультиматум.

— Великий Цезарь! Да разве всякая спекуляция не риск? Разве даже самые честные из кораблестроителей не рискуют жизнью людей? А горное дело — разве в нем нет риска? А операция с элеватором — это ли не опасность? Разве я не рисковал, когда купил ее? А она могла бы зайти чересчур далеко; и где бы я был теперь! Лоудон, — воскликнул он, — я скажу вам правду: вы слишком утонченны для здешнего мира!

— Я буду судить вас на основании ваших же слов, — возразил я, — вы сказали «самые честные из кораблестроителей». Так давайте и будем заниматься только самыми честными предприятиями.

Выстрел оказался удачным: неукротимый был вынужден умолкнуть, а я воспользовался случаем, чтобы сделать залп с другого борта. Я указал ему на то, что он совершенно ушел в добывание денег и не думает ни о чем, кроме долларов. Куда же девались все его благородные намерения, прогрессивные устремления? Что сталось с его культурой, спрашивал я. И что сталось с Американским Типом?

— Это правда, Лоудон! — воскликнул он, бегая взад и вперед по комнате и отчаянно ероша волосы. — Вы совершенно правы. Я превратился в материалиста. О, какое слово приходится выговорить! Какое признание сделать! Материалист! Я! Лоудон, это не должно продолжаться! Вы еще раз показали себя моим верным другом; дайте мне вашу руку — вы еще раз спасли меня. Я должен что-нибудь сделать, чтобы поднять в себе дух, что-нибудь отчаянное, изучать что-нибудь, что-нибудь скучное, тяжеловесное. Что бы мне выбрать? Теологию? Алгебру? Что такое алгебра?

— Вещь достаточно сухая и тяжеловесная, — отвечал я, — а2 + аb + b2.

— Но все же и возбуждающая? — осведомился он.

Я ответил утвердительно и прибавил, что она считается полезной для Типов.

— Стало быть, эта вещь как раз для меня. Я буду изучать алгебру, — решил он.

На другой день, при посредстве одной из пишущих барышень, он познакомился с молодой леди, некоей мисс Мэми Мак-Брайд, которая была готова и могла руководить им в этой безотрадной области; и так как ее средства были скудны и потому условия умеренны, то он и Мэми живо согласились относительно двух уроков в неделю. Он увлекся с беспримерной быстротой; по-видимому, он не мог оторваться от этой символической науки: часовой урок занимал целый вечер, и первоначальные два урока скоро превратились в четыре, затем в пять. Я предостерегал его против женских чар:

— Смотрите, не влюбитесь в эту алгебраичку, — сказал я ему.

— Не говорите этого даже в шутку! — воскликнул он. — Я уважаю эту леди. Я так же не способен прикоснуться к ней, как к бесплотному духу. Лоудон, я уверен, что Бог никогда не создавал женщины с более чистой душой.

Это заявление показалось мне чересчур пылким, чтобы быть успокаивающим.

Немного погодя я объяснился с моим другом по другому предмету.

— Я здесь пятая спица в колеснице, — сказал я ему. — На что я здесь нужен? Я мог бы с таким же успехом жить в Сенегамбии. Я отвечаю на письма, но на них мог бы ответить и грудной младенец. И вот что я вам скажу, Пинкертон: или найдите мне какое-нибудь занятие, или я найду его сам.

Говоря это, я подумывал о своем любимом искусстве, не подозревая, какая участь готовится мне.

— Я нашел вам занятие, Лоудон, — объявил наконец Пинкертон. — Эта идея пришла мне в голову в вагоне Потреро. Карандаша у меня не было, я занял его у кондуктора и сочинял всю дорогу. Я убедился, что это настоящее дело; оно покажет вас во всем блеске. Все ваши таланты и способности могут развернуться в нем. Вот проект объявления. Посмотрите-ка: «Солнце, озон и музыка! ЕЖЕНЕДЕЛЬНЫЕ ПИКНИКИ ПИНКЕРТОНА!» (Это очень заманчивая фраза, хотя «hebdomadary» (еженедельное) трудно произносить). Я заметил это слово, когда смотрел в словаре, как пишется hectogonal. Ну, говорю ему, ты действительно всем словам слово. Вот погоди, я пропечатаю тебя такими же длинными литерами, как ты само. И вот оно здесь, видите. «Пять долларов с персоны, дамы бесплатно. ЧУДНАЯ СМЕСЬ АТТРАКЦИОНОВ!» (Как вам это нравится). «Бесплатный ленч под зелеными деревьями. Танцы на упругой мураве. Возвращение домой в Ясные Вечерние Часы. Распорядитель и Почетный старшина, Г. Лоудон Додд, эскв., известный знаток».

Как странно человек попадает из Сциллы в Харибду? Я так хлопотал об устранении одного-единственного эпитета, что без разговоров принял остальное объявление и все, что из него следовало. Так и вышло, что слова «известный знаток» были вычеркнуты; но Г. Лоудоц Додд сделался распорядителем и почетным старшиной Еженедельных Пикников Пинкертона, которые народный голос превратил в Дромадеров [244].

Каждое воскресенье, в восемь часов утра, публика могла любоваться мной на пристани. Облачение и знаки достоинства состояли из черного фрака с розеткой, с оттопыривающимися от конфет и дешевых сигар карманами, светло-голубых брюк, шелковой шляпы, напоминающей рефлектор, и лакированного жезла. С одного бока у меня пыхтел и трясся красивый пароход, украшенный на корме и на носу флагами, во славу Дромадеров и патриотизма. С другого бока находилась касса, вверенная надежному малому шотландского происхождения, украшенному розеткой и курившему сигару по случаю торжества. В половине девятого, убедившись, что все необходимое для бесплатного ленча приготовлено, я тоже закуривал сигару и поджидал «Оркестр Пионеров». Мне недолго приходилось ждать — они были немцы и отличались пунктуальностью — и спустя несколько минут до моего слуха доносился гул отряда, спускающегося по улице с барабанным боем: десятка два добровольных ослов в медвежьих шапках и полукафтанах из оленьей кожи, с блестящими секирами. Мы, разумеется, нанимали этот отряд; но пристрастие жителей Сан-Франциско к публичным представлениям так велико, что ослы поступали к нам добровольцами, единственно из любви к искусству, и не стоили нам ничего, кроме угощения ленчем.

Музыканты располагались на носу моего парохода и принимались наигрывать веселую польку; ослы становились на страже на шкафуте и подле кассы; затем начинала съезжаться публика целыми ватагами зараз, в виде семей, состоящих из отца, матери и детей, влюбленных парочек и одиноких молодых людей, от четырехсот до шестисот, с сильной примесью немцев, и все веселые как дети. Когда они устраивались на пароходе, и неизбежные двое-трое опаздавших поднимались на палубу при понуканиях публики, — отдавали швартовы, и мы отплывали в залив.

Теперь-то почетный старшина является во всем блеске исполнения своих обязанностей; стоит посмотреть, как я разгуливаю в толпе — сияя благодушием и улыбками, угощая пассажиров конфетами и сигарами. Я говорю бессовестные комплименты девочкам-подросткам, уверяю робких молодых особ, что это судно только для женатых людей, лукаво осведомляюсь у рассеянных, не задумались ли они о своих милых, угощаю сигарой отца семейства, поражаюсь красотой мамаши и любопытствую, сколько лет ее младшему сыну, который (как я шутливо уверяю ее) сделается взрослым раньше своей матери; или, если мне кажется по осмысленному выражению ее лица, что она может дать разумный совет, спрашиваю, не знает ли она какого-нибудь особенно приятного местечка на берегу Сауселито или Сан-Рафаэля, так как место нашего пикника предполагается неизвестным. Затем я возвращаюсь к легкомысленной болтовне с молодыми леди, возбуждая на своем пути смех и одобрительные замечания, вроде «не правда ли, мистер Додд большой забавник?» или «По-моему, он очень мил!»

Проведя час в таких легкомысленных занятиях, я снова начинаю обход с сумкой, наполненной цветными билетиками с воткнутыми в них булавками и с надписями: «Старая Германия», «Калифорния», «Истинная Любовь», «Старые чудаки», «La belle France», «Зеленый Эрин», «Страна Кэков», «Вашингтон», «Голубая Сойка», «Реполов», по двадцать экземпляров каждого названия, так как за ленчем мы рассаживаемся по двадцати. Они распределяются со строжайшей разборчивостью — это действительно самая деликатная часть моих обязанностей, — но с виду совершенно наудачу, среди веселой суматохи и гомона; они немедленно пришпиливаются к шляпам и шляпкам, что сопровождается проявлениями крайней экспансивности; совершенно незнакомые люди окликают друг друга по их артельным кличкам, как мы юмором называем эти билетики, и палуба оглашается криками: «Сюда, все Голубые Сойки, на выручку!» или: «Неужто я один на этом проклятом пароходе? Есть тут еще Калифорнийцы?»

Тем временем мы подплываем к назначенному пункту. Я поднимаюсь на мостик, привлекая взоры всех пассажиров.

— Капитан, — говорю я ясным, звучным, далеко разносящимся голосом, — по-видимому, большинство публики решило в пользу маленькой бухты за Он-Три-Пойнтом.

— Ладно, мистер Додд, — дружелюбно отвечает капитан, — мне все едино. Я не помню в точности того места, которое вы назвали; постойте здесь и будьте моим лоцманом.

Я так и делаю, указывая направление моим жезлом. Я руковожу плаванием к невыразимому удовольствию публики, потому что я (зачем мне отрицать это?) популярный человек. Мы медленно приближаемся к устью травянистой долины, орошаемой ручьем и усеянной соснами и секвойями. Якорь брошен, лодки спущены две из них уже нагружены напитками И закуской для импровизированного бара, а Оркестр пионеров, сопровождаемый лучезарными ослами, направляется к берегу под увлекательные звуки: «Выходите вечерком, девушки Буффало!» Согласно нашей программе, один из ослов должен, по своей неуклюжести, уронить во время высадки в воду свою бутафорскую секиру, отчего веселью компании нет конца. В одном из таких случаев секира всплыла. И веселье направилось не по надлежащему адресу.

Минут через десять-двадцать лодки возвращаются, участники выстраиваются на палубе по артелям, и вся компания переправляется на берег, где ее ожидают оркестр и импровизированный бар. Тут выступают на сцену корзины, Нагроможденные на берегу под строгой охраной дюжих ослов с секирами на плечах. Здесь помещаюсь я, с записной книжкой в руке, под флагом с надписью «Пожалуйте за корзинами». Каждая корзина содержит полный припас на двадцать человек: холодные закуски, тарелки, стаканы, ножи, вилки и ложки. Трогательное печатное воззвание, набросанное лихорадочным пером Пинкертона и приклеенное на внутренней стороне крышки, умоляет беречь стекло и серебро. Пиво, вино и лимонад уже текут из бара, и отряды по двадцать душ отправляются в рощу, с бутылками под мышкой и с корзинами, подвешенными на палках. Там они угощаются до часу, в довольно сомнительном уединении, на таком расстоянии, откуда можно слышать оркестр. С часу до четырех происходили танцы на траве; бар действовал вовсю; а почетный старшина, уже и без того выбившийся из сил, стараясь развеселить скучные компании, должен был теперь неутомимо выплясывать с наименее интересными дамами. В четыре раздавался гудок, а в половине пятого мы снова были на пароходе — пионеры, разобранный железный бар, пустые бытылки и все остальное; и почетный старшина, освободившись наконец, блаженствовал в капитанской каюте за содовой водой с виски и книгой. Я говорю, освободившись, но еще оставалось шумное прощание на пристани и скромное путешествие в контору Пинкертона с двумя полисменами и дневной выручкой в мешке.

Я описал обычный тип пикников. Но мы лучше угождали вкусам Сан-Франциско в специальных празднествах. «Пикник Старых Времен», шумно возвещенный в афишах, начинавшихся словами: «Слушайте, слушайте!», и привлекший множество рыцарей, монахов и кавалеров, попал под несвоевременный дождь и представлял во время возвращения в город самое плачевное зрелище, какое мне когда-либо случалось видеть. Забавным контрастом и нашим главным успехом был «Сбор кланов», или шотландский пикник. Никогда еще не выставлялось разом на публике столько белоснежных колен, а судя по преобладанию «Королевских сенешалей» и количеству орлиных перьев, мы были очень высокородной компанией. Я выставлял напоказ шотландскую линию моих предков и вызвал аплодисменты как начальник клана, делая проверку. Только одно облачко омрачило этот счастливый день. Я захватил с собой большой запас национального напитка «Настоящая старая о'бленда Роброя Мак-Грегора», и она несомненно оказалась благородным напитком, так как мне стоило немалого труда перетаскивать на борт безжизненные, по-видимому, тела вождей с четырех до половины пятого.

На один из наших обычных праздников явился инкогнито сам Пинкертон, с алгебраичкой под ручку, и показал себя душой и сердцем своей артели. Мисс Мэми оказалась недурненькой барышней с большими светлыми глазами, с очень хорошими манерами и с потоком самых приличных выражений, какие я когда-либо слышал из человеческих уст. Так как инкогнито Пинкертона хранилось строго, то мне не пришлось много пользоватьсяобществом этой леди; но потом я узнал, что она отозвалась обо мне как «о самом остроумном джентльмене, с каким когда-либо встречалась». «Да исправит Бог твое понятие об остроумии», — подумал я; но не могу скрыть, что таково было общее мнение. Одна из моих острот даже приобрела популярность в Сан-Франциско, и я сам слышал ее в ресторанах. Под конец почти не осталось людей, не знающих меня; мое появление вызывало шепот. Если кто-нибудь спрашивал: «Кто это?», ему отвечали: «Это? Дромадерный Додд!», или с уничтожающим презрением: «Так вы не знаете мистера Додда, устроителя пикников? Ну!», — и я думаю, что такое незнание действительно говорило о печальной судьбе; потому что наши пикники, хотя и немножко вульгарные, отличались весельем и невинностью золотого века. Я уверен, что ни один народ не развлекается так благодушно и искренно; и несмотря на заботы почетного старшины, я часто был очень доволен тем, что участвую во всем этом.

В самом деле, тут были только две неприятные вещи. Первая — мой ужас перед девицами, против которых я (по обязанностям моего положения) был беззащитен. Вторая, менее серьезная, была еще неприятнее. В раннем возрасте: можно сказать, на коленях матери, я приобрел незавидную привычку, от которой никогда с тех пор не мог отделаться: распевать «Перед самой битвой». Голосишко у меня был слабенький — мои лучшие ноты едва можно было слышать за обеденным столом, а верхний регистр можно было принять скорее за молчание. Знатоки говорили мне, кроме того, что я пою без выражения; и будь я лучшим певцом в мире, я бы, обладая зрелым вкусом, не выбрал для пения «Перед самой битвой». Несмотря на все эти соображения, я на одном из пикников, замечательно унылом, истощив все способы развеселить публику, пропел от отчаяния свою песню. С этого дня моя участь была решена. Был ли у нас какой-нибудь бессменный пассажир (хотя я никогда не мог открыть такого) или сами железо и дерево парохода сохранили воспоминание о моей песне, только на каждом последующем пикнике возникала молва, что мистер Додд певец; что мистер Додд поет «Перед самой битвой»; и наконец, что мистер Додд сейчас споет «Перед самой битвой». Так что в конце концов это сделалось таким же неизбежным пунктом программы, как потопление бутафорской секиры; мне приходилось каждое воскресенье исполнять мою плачевную арию, по окончании которой следовали благодушные аплодисменты. Могу отметить, как сокровенную черту человеческой природы, что меня всякий раз просили повторить.

Правда, мне хорошо платили даже за пение. В среднем каждый пикник давал нам с Пинкертоном пятьсот долларов. Мало того, эти пикники, хотя и косвенно, сделались орудием необыкновенной удачи для меня. Это случилось в конце сезона после «Большого Прощального Фантастического Костюмированного Бала». Многие из корзин жестоко пострадали, и мы нашли более благоразумным не платить за хранение, а продать корзины, с тем, чтобы сделать новый запас с возобновлением кампании. В числе моих покупателей был мастеровой по имени Спиди, к которому после нескольких тщетных писем мне пришлось отправиться лично, с удивлением сознавая, что я снова нахожусь в ложном положении и играю роль кредитора по отношению к чьему-то должнику. Спиди находился в воинственной стадии страха. Он не мог заплатить. Кажется, он уже перепродал корзины и заявил мне, что я могу делать, что мне вздумается. Я не хотел терять мои деньги, мне было очень неприятно терять Пинкертоновские; а поведение моего кредитора взорвало меня.

— А знаете ли вы, мистер Спиди, что я могу засадить вас в исправительный дом? — сказал я, желая прочесть ему нотацию.

Это жестокое выражение было услышано в соседней комнате. Из нее тотчас выбежала здоровенная, толстая тетеха-ирландка и принялась осаждать меня ласками и мольбами.

— Конечно, вы не будете так жестоки, мистер Додд, вы всем известны как милый джентльмен; и действительно, у вас такое милое лицо, — как две капли воды мой покойный брат. Это правда, что он выпивши, вы сами можете понять по запаху, и тем хуже для него. Но, право, в доме нет ничего, кроме мебели и негодных акций. Возьмите акции, милый. Они таки влетели мне в копеечку, а теперь, все говорят, не стоят понюшки табака.

Под влиянием этих заклинаний и несколько сконфуженный собственной свирепостью, я позволил ей навязать мне значительное количество потерявших цену акций, на которые эта превосходная, но нелогичная женщина затратила свои трудовые денежки. Вряд ли они могли улучшить мое положение, но мой поступок успокаивал женщину; а с другой стороны, я не особенно рисковал, так как эти бумаги (я назову их акциями Катомоунтской Серебряной «Копи) уже некоторое время назад упали до того, что перестали котироваться на бирже, и покупались в оборот (подобно другим обесценившимся акциям) только обанкротившимися спекулянтами.

Спустя месяц или два я заметил в биржевом бюллетене, что Катомоунтские внезапно поднялись; еще до полудня „негодные акции“ стоили изрядную сумму денег, и я узнал, наведя справки, что в забракованном карьере была найдена богатая жила и от копей ожидались теперь чудеса. Любопытная вещь для философов — это нахождение богатых жил в забракованных карьерах, причем всегда так бывает, что копи находились как раз перед этим на точке замерзания! Случайно Спиди сделали выгодное помещение, и если бы я не явился требовать долг, мистрис Спиди могла бы теперь щеголять в шелковом платье. Я, конечно, не захотел воспользоваться случайностью и отправился к ней вернуть деньги. В доме стояла суматоха; соседи, все отчаянные игроки, толпились в доме, явившись выразить свое сочувствие, а мистрис Спиди, заливаясь горючими слезами, сидела в центре трогательной группы.

— Пятнадцать лет я билась, — жаловалась она, когда я вошел, — детишкам жалела молока — бесстыдница! — чтобы выплачивать поганые налоги. А теперь, голубчики, могла бы зажить барыней и кататься в собственном экипаже, если бы все делалось по справедливости; ни дна ни покрышки этому Додду!

Только взглянула на него, сразу увидела, что разбойник пришел.

Мое появление совпало с этими словами, так что вышло довольно драматичным, хотя его и сравнивать нельзя с тем, что последовало. Ибо вы сами можете представить себе, какой энтузиазм царил в маленькой голой комнате со швейной машинкой в одном углу и спящими младенцами в другом, с картинками, изображавшими Гарфильда и сражение при Геттисбурге, на желтых стенах, когда выяснилось, что я пришел вернуть утерянное состояние, и когда мистрис Спиди (пролив потоки слез на моей груди) отказалась принять его обратно, а мистер Спиди (нарочно для этого вызванный из лагеря Великой Армии Республики) тоже отказался, а я настаивал, и они настаивали, и публика аплодировала и выражала сочувствие каждой стороне поочередно, и решено было наконец что мы разделим акции на три части: одну мне, одну мистеру Спиди и одну его супруге. Кто-то из сочувствующих принес бутылку портвейна, и мы распили ее, смешивая вино с нашими слезами.

— Пью за ваше здоровье, голубчик, — всхлипывала мистрис Спиди, особенно тронутая моей галантностью по поводу третьей доли, — и уверена, что все выпьют за ваше здоровье — кто же не знает мистера пикникового Додда? Нет другого такого известного джентльмена, и я молю Бога, чтобы он послал вам здоровье и счастье на много лет!

В конце концов я оказался в небольшом выигрыше, так как продал свою долю, когда она стоила пять тысяч долларов, Спиди же рискнули держать ее, пока синдикат не затеял обратной аферы, так что они рады были, когда удалось сбыть акции за четверть этой суммы. Это, впрочем, не помогло, так как большая часть вырученных денег была (употребляя выражение Пинкертона) снова помещена; и когда я встретился с мистрис Спиди, она все еще была в нарядном платье, — результате последней удачи, но уже смоченном слезами вследствие новой катастрофы.

— Мы разорены, голубчик! Все деньги, какие у нас были, и швейная машинка, и мундир Джима пошли на Золотой Запад, а эти аспиды наложили новый налог.

К концу года мои дела обстояли так. Я нажил:

На Катомоунтской Серебряной Копи — 5,000 долл.

На пикниках — 3,000

На лекции — 600

Прибыли и убытки на капитал, завязанный в Пинкертоновском деле — 1,350

9,950 долл.

К которым нужно прибавить

Остаток от подарка моего деда — 8,500 долл.

18,450 долл.

С другой стороны

Я истратил — 4,000

Не стыжусь сознаться, что я смотрел на этот результат с гордостью и благодарностью. Тысяч восемь (последняя добыча) были налицо и действительно находились в банке, остальные кружились где-то вне сферы достижения и даже вне поля зрения (разве в зеркале баланса), повинуясь заклинаниям кудесника Пинкертона. Мои доллары направлялись к берегам Мексики, рискуя погибнуть в пучине или попасть в лапы таможенных; они катались по прилавкам салонов в городе Томбстоне, в Аризоне; они сверкали в игорных палатах в становищах рудокопов, и воображение уставало следить за ними, так широко они были рассеяны, так быстро вертелись по мановению палочки кудесника. Но здесь, там и где бы то ни было, я все же мог сказать, что все это мое, и — что было еще убедительнее — приносит существенные дивиденды. Я называл это своим состоянием; и выраженное в долларах или даже британских фунтах, оно составляло порядочную сумму денег; а переведенное на франки — подлинное состояние. Быть может, я выдал себя; быть может вы уже видите, куда устремляются мои надежды, и упрекаете меня за непоследовательность. Но я должен сначала поведать вам о перемене в судьбе Пинкертона, которая и послужила мне извинением.

Спустя неделю после пикника, на котором он был с мисс Мэми, Пинкертон признался мне в своих чувствах. На основании того, что мне пришлось наблюдать на пароходе, — где, как мне показалось, Мэми не спускала с него своих светлых глазок, — я ободрил робкого влюбленного; в следующий же вечер он пригласил меня к своей невесте.

— Вы должны подружиться с ней, Лоудон, как всегда дружили со мной, — сказал он патетически.

— Говоря неприятные вещи? Сомневаюсь, чтобы этим способом можно было заслужить расположение молодой леди! — воскликнул я. — Со времени пикников я приобрел кое-какой опыт.

— Да, вы ведете их блистательно; не могу выразить, как я восхищаюсь вами! — воскликнул он. — Не то, чтобы она нуждалась в этом; она обладает всеми преимуществами. Бог знает, чем я мог заслужить ее расположение. О, какая ответственность для грубого малого, к тому же не всегда правдивого!

— Бодрее, старина, бодрее! — сказал я.

Но когда мы пришли в пансион Мэми, он представил меня ей почти со слезами.

— Вот, Лоудон, Мэми, — были его слова. — Я желал бы, чтобы вы полюбили его; он человек великой души.

— Вы, конечно, не незнакомец для меня, мистер Додд, — сказала она любезно. — Джемс не устает расхваливать вашу доброту.

— Дорогая леди, — сказал я, — когда вы получше узнаете нашего друга, вы будете снисходительно относиться к его горячему сердцу. Моя доброта заключалась в том, что я позволял ему кормить, одевать и содержать меня, когда у него самого едва хватало средств. Если я теперь жив, то обязан этим ему; ни у кого еще не была такого нежного друга. Вам следует хорошенько заботиться о нем, — прибавил я, положив руку ему на плечо, — и держать его в порядке, потому что он нуждается в этом.

Пинкертон был очень тронут этой речью, а также, боюсь, и Мэми. Я согласен, что мое заявление было бестактно. «Когда вы получше узнаете нашего друга», — было неудачно сказано; и даже «держать его в порядке, так как он нуждается в этом», — можно было принять за оскорбление. Но спрашиваю, вполне полагаясь на ваше суждение: разве общий тон был «покровительственный»? Если таков был приговор леди, то я не могу винить в этом ни себя, ни ее; я могу только предположить, что Пинкертон уже прожужжал бедняжке уши моим именем; так что явись я хоть с песнями Аполлона, она все же была бы недовольна.

Таким образом два обстоятельства указывали на Париж: Джим собирался жениться и, следовательно, менее нуждался в моем обществе; я не понравился его невесте, и, следовательно, мне, пожалуй, лучше было удалиться. Однажды вечером я поделился этими мыслями с моим другом. Это был великий день для меня: я только что положил в банк мои пять тысяч катомоунтских долларов; и, так как Джим наотрез отказался от акций, то риск и прибыль были мои и я отпраздновал это событие портером и бисквитами. Я начал с заявления, что если мой проект внесет какое-либо затруднение или беспорядок в его дела, то ему стоит только сказать слово, и он больше не услышит о нем. Он лучший и вернейший друг, какой когда-либо был или будет у меня; и странно было бы, если бы я отказывал ему в услуге, которая ему необходима. В то же время я желал бы, чтобы она была действительно необходима, так как я недоволен своей жизнью. Я как будто не у себя дома: все мои истинные интересы влекут меня в другое место. Я должен напомнить ему, кроме того, что он собирается жениться, что у него будут новые интересы, и что слишком тесная дружба между нами может даже оказаться неприятной для его жены.

— О, нет, Лоудон; я чувствую, что вы ошибаетесь, — перебил он горячо, — она ценит ваши достоинства.

— Тем лучше, если это так, — заметил я и продолжал доказывать, что наша разлука не будет продолжительной; что, судя по ходу дел, он может рассчитывать через два года присоединиться ко мне с состоянием, правда, незначительным для Соединенных Штатов, но крупным на французский масштаб; что мы можем соединить наши средства и купить дом в Париже для зимнего сезона и дачу в Фонтенбло для летнего и счастливо воспитывать маленьких Пинкертонов, как практических артистов, вне атмосферы денежной наживы Запада.

— Позвольте же мне уйти, — заключил я, — не как дезертиру, а как передовому Пинкертоновского отряда.

Так я рассуждал и доказывал, не без волнения, а друг мой сидел против меня, подперев подбородок рукой и храня молчание (кроме приведенного выше случайного замечания).

— Я думал об этом, Лоудон, — сказал он, когда я закончил. — Мне это тяжело, не стану отрицать, — я такой жалкий себялюбец! Я думаю также, что это смертельный удар для пикников; нельзя же отрицать, что вы были их сердцем и душой, с вашим жезлом и вашими галантными манерами, с вашим остроумием, юмором, любезностью и умением распространять вокруг себя как бы атмосферу общественного оживления. Но при всем том вы правы и должны ехать. Вы можете рассчитывать на сорок долларов в неделю; а если Динью-Сити, один из естественных центров этого штата, хоть сколько-нибудь оправдает мои ожидания, эта сумма, пожалуй, удвоится. Но сорок долларов — это во всяком случае; а ведь два года тому назад вы чуть было не дошли до нищеты.

— Я дошел до нее, — заметил я.

— Да, эти скоты не дали вам ничего, и теперь я рад этому! — воскликнул Джим. — Вы возвращаетесь с торжеством, и я его участник! Подумайте об учителе и о бездушном Мейнере! Да, пусть только афера с Диньюити удастся, и вы можете отправляться; а через два года — день в день, я встречусь с вами в Париже, С Мэми под ручку, да благословит ее Бог!

Мы болтали на эту тему глубоко за полночь. Я так радовался моей вновь обретенной свободе, а Пинкертон так гордился моим триумфом, так был счастлив моим счастьем, так восхищался своей женой, а комната так переполнилась воздушными замками и коттеджами в Фонтенбло, что нет ничего удивительного, если сон бежал от наших глаз, и на конторских часах пробило три, прежде чем Пинкертон развернул механизм своего патентованного дивана.

ГЛАВА VIII Видные лица города

Обычно смотрят на жизнь так, как будто бы она точно делится на две половины (подобные сну и бдению) — область развлечения и область дела, совершенно обособленные друг от друга. Деловая сторона моей карьеры в Сан-Франциско была теперь устроена; я приближаюсь к главе о развлечениях; и окажется, что то, и другое играет приблизительно равную роль в истории Крушителя — джентльмена, появление которого теперь можно ожидать.

При всех моих занятиях шесть послеполуденных отдыхов и два или три случайных вечера оставались в моем распоряжении каждую неделю: обстоятельство, особенно приятное для иностранца в необыкновенно живописном городе. Из «Парижского Любителя», как я называл себя когда-то, я превратился (или опустился) в берегового бродягу, в зеваку на пристанях, в посетителя глухих закоулков, в искателя знакомств с эксцентричными людьми. Я посещал китайские и мексиканские игорные притоны, германские тайные общества, гостиницы для моряков и самые сомнительные и опасные вертепы. Я видел грязные мексиканские руки, пригвожденные к столу ножом за плутовство, матросов (когда цена крови поднималась высоко), сбитых с ног на модной улице и уносимых без чувств на судно, где не хватало рук, обмен выстрелами, после которого дым (и компания) вылетали из дверей салонов. Я слышал хладнокровных поляков, рассуждавших о наилучшем способе сжечь дотла Сан-Франциско; разгоряченных мастеровых и мастериц, галдевших на трибуне в Сандлоте; и самого Кэрни, объявлявшего подписку на сооружение виселицы, называвшего фабрикантов, которые украсят ее своими качающимися телами, и читавшего вслух восхищенной толпе телеграмму о присоединении какого-то члена магистратуры штата; причем все эти приготовления к пролетарской войне разом сходили на нет и улетучивались при одном имени мистера Колемана. Стоило только этому льву Виджилянтов [245] подняться и тряхнуть гривой, чтобы галдящая чернь умолкла. Я не мог не дивиться на этого странного человека, по-видимому, частное лицо, купца, ничем не выделявшегося по образу жизни и тем не менее внушавшего страх всему городу; и если в качестве наблюдателя я бывал разочарован тем, что дело кончалось без выстрела и без повешения хоть одного миллионера, то философия все же говорила мне, что зрелище оказывается тем живописнее. В тысяче городов и в различные эпохи я мог бы наблюдать трусость и жестокость уличной драки; но где и когда еще мне удалось бы любоваться фигурой Колемана (временного деспота), задумчиво взбирающегося на холм в спокойной части города медлительной походкой, слегка похлопывая себя по бедрам!

Minora canamus. Эта историческая фигура безмолвно выступает в моих воспоминаниях о Сан-Франциско. Остальное — хлам, воспоминания праздношатающегося рисовальщика. Моим главным развлечением были бедные кварталы. «Маленькая Италия» особенно манила меня. Здесь я заглядывал в маленькие харчевни, перенесенные целиком из Генуи и Неаполя с их макаронами, бутылками кианти, портретами Гарибальди и раскрашенными политическими карикатурами, или (войдя внутрь) слушал громогласные рассуждения какого-нибудь матроса с серьгами в ушах о планах Австрии и России. Меня часто можно было видеть (если бы кому-нибудь вздумалось наблюдать за мной) в малолюдной, пустынной, раскинувшейся по склону холма «Маленькой Мексике», с ее грязными деревянными домами, бесконечными грязными деревянными лестницами и опасными тропинками по песчаным обрывам. Китайский квартал, с его тысячами эксцентричностей, неудержимо привлекал меня; я никогда не мог надышаться двусмысленной междурасовой атмосферой этого живого музея; надивиться на невиданные, диковинные овощи, выставленные на продажу в обыкновенных американских лавочках, на открытые двери храмов, в которых курилась смола, на змеев восточного образца, запутывавшиеся в западных телеграфных проволоках, на стаи бумажек с напечатанными на них молитвами, раз носимые пассатным ветром по канавкам западных улиц. Я часто навещал Норс-Бич, глазея на проливы и высокий Кап-Горнерс, сползающий к морю, и неизбежный Тамалпайс. Затем, возвращаясь домой, я заходил иногда в странный грязный сарай с земляным полом, уставленный вдоль стен клетками с дикими животными и птицами, где за ветхим прилавком среди визга обезьян, в удушливой атмосфере зверинца, разливал виски владелец, такой же грязный, как его животные. Не пренебрегал я и Ноб-Гиллем, который сам по себе представляет род закоулка, населенного исключительно миллионерами. Они живут на вершине холма, высоко над людской суматохой, и пассатный ветер дует меж их дворцами по пустынным улицам.

Но Сан-Франциско не исчерпывается самим собой. Это не только самый интересный город штатов и самая грандиозная плавильня рас и драгоценных металлов. Ой стоит, кроме того, у дверей в Тихий океан и представляет собой вход в другой мир и в более раннюю эпоху истории человечества. Нигде вы не увидите (употребляя старинную фразу) столько огромных судов, сколько их сходится здесь из-за мыса Горн, из Китая, из Сиднея и из Индии. Но в толпе этих океанических гигантов шныряют, почти незамечаемые, другого рода суда, островные шхуны — низко сидящие в воде, с высокими мачтами и изящными очертаниями, оснащенные и отделанные на манер яхты, с большими, характерной формы, шлюпками, с командой из смуглых, с мягкой речью и мягкими глазами, туземных матросов, говорящих о бурных морских прибоях. Они уходят и приходят, не отмечаемые даже в газетах, — разве для пополнения столбца проскользнет коротенькая заметка: «Шхуна такая-то отплывает в Ян и на Острова»; выходят с неописуемым грузом лососины в консервах, джина, пестрых бумажных материй, женских шляпок и часов Уотербери, а год спустя возвращаются, нагруженные до краев копрой или черепашьими щитами и перламутровыми раковинами. Для меня, в качестве парижского любителя, эта островная торговля и даже островной мир были за пределами любопытства и тем более знания. Я стоял здесь на крайнем рубеже Запада и настоящего времени. Семнадцать веков тому назад и за семь тысяч миль к востоку от меня какой-нибудь легионер стоял, быть может, на валу Антонина и смотрел на север, на горы пиктов. Несмотря на громадное расстояние во времени и в пространстве, я, глядя с утеса на безбрежный Тихий океан, являлся родичем и наследником этого легионера: каждый из нас стоял на рубеже Римской Империи (или, как мы выражаемся ныне, западной цивилизации), каждый смотрел на области, еще не романизированные. Но меня одолевало уныние. Я чаще оглядывался назад, устремляя нежные взоры на Париж; и потребовался целый ряд действовавших в одном направлении случаев, чтобы мое равнодушие уступило место интересу, даже влечению, какого я никогда в жизни не ожидал испытать.

Первый из этих случаев познакомил меня с одним обитателем Сан-Франциско, имя которого известно за пределами этого города и знакомо многим любителям хорошего английского языка. Я открыл новый закоулок, местечко с песчаными буграми, глубокими выемками, одинокими старыми домами и пустырями, заканчивающими улицы. Оно было уже внесено в черту города. Ряды уличных фонарей уже пересекали его. Город теснил его со всех сторон своим многолюдством и шумной торговлей. Я не сомневаюсь, что теперь все деревенские признаки в нем исчезли, но в то время там царила, восхитительная тишина и (по утрам, когда я главным ооразом заходил туда) почти деревенское уединение, по крутому склону песчаного холма в этом закоулке громоздился на самом ненадежном основании ряд домов, каждый с маленьким садиком, и все (я предполагаю) необитаемые. Сюда-то я и взбирался по осыпающейся тропинке, садился перед последним домом и рисовал.

В первый же день я заметил, что за мной наблюдает из окна нижнего этажа какой-то еще не старый, добродушно вида малый, преждевременно облысевий, с живым приветливым выражением на лице. Во второй раз, так как кроме нас двоих никого не было по соседству, мы, весьма естественно, кивнули друг другу. На третий pas он торжественно вышел из своей цитадели, похвалил мой рисунок и с импровизированной сердечностью артиста утащил меня в свои апартаменты, где я очутился в музее странных предметов: весел, боевых палиц, корзин, грубо отесанных каменных изображений, украшений из раковин, чаш из кокосовых орехов, султанов из кокосовых листьев, — предметов, говоривших о другой земле, другом климате, другой расе и друго (более грубой) культуре. Они оказались также подходящим комментарием к беседе моего нового знакомого. Без сомнения, вы читали его книгу. Вы уже знаете, как он странствовал и голодал, и пользовался редким преимуществом жить на островах; и можете себе представить, с каким увлечением он рассказывал, и с каким удовольствием я слушал, встретившись с ним, таким же артистом, как я, после целых месяцев конторских занятий и пикников. В этих разговорах, к которым мы оба охотно возвращались, я впервые услыхал названия и впервые поддался очарованию островов а после первого же из них вернулся домой счастливец с «Ому» в одной руке и приключениями моего друга в другой.

Второй случай был более драматичен и, кроме того оказал влияние на мое будущее. Я стоял однажды на пристани под Телеграфным Холмом. Довольно большое судно, водоизмещением примерно в тысячу восемьсот тонн, подошло необычайно близко к тому месту, где я находился; я невнимательно следил за ним, когда заметил двух человек, которые внезапно спрыгнули шлюпку и, отняв у матроса весла, направились к пристани. В поразительно короткое время они достигли ее, взбежали по лестнице, и я заметил, что оба слишком хорошо одеты для простых матросов — один даже щегольски; по-видимому, оба, особенно первый, были в сильнейшем волнении.

— Где ближайшее полицейское управление? — крикнул первый.

— Вон там, — ответил я, невольно ускоряя шаги вместе с ними. — Что случилось? Что это за судно?

— Это «Собиратель Колосьев», — отвечал он. — Я штурман, этот джентльмен подштурман; мы хотим дать показания раньше команды. Изволите видеть, они могут запутать нас вместе с капитаном, а это мне вовсе не улыбается. Я пережил немало передряг на своем веку, видал здоровые потасовки, — но куда же им до нашего старика. Тут побоище не прекращалось от Гука до Форальонеса, и последний человек укокошен не более шестнадцати часов тому назад. Неробкая подобралась команда; однако всякий раз пасовала, когда капитан принимался палить.

— Ну, теперь ему крышка, — заметил другой. — Больше уже не выйдет в море.

— Не мелите вздора! — возразил штурман. — Если выберется на берег целым и не будет линчеван в первые десять минут, то отлично устроится. У владельцев память длиннее, чем у публики, они заступятся за него; такого молодца капитана не каждый день найдешь.

— О, капитан лихой, что и говорить, — сочувственно подхватил другой. — Я думаю, жалованье на «Собирателе» не платилось уже за три плавания?

— Не платилось жалованья! — воскликнул я, так как еще не был знаком с морскими делами.

— Ни единому матросу, — подтвердил штурман. — С людьми разделывались жестоко; не ловкая ли штука! Да ведь это не первый корабль, который не платит жалованья!

Я не мог не заметить, что наши шаги постепенно замедляются, и впоследствии часто спрашивал себя, не для вида ли разыгрывалась комедия торопливости. Во всяком случае, когда мы явились в полицию и моряки сделали свое показание и рассказали ужасную историю о пяти матросах, убитых — частью в припадке бешенства, частью с холодным зверством — между Сэнди-Гуком и Сан-Франциско, полиция была послана как раз вовремя, чтобы опоздать. Раньше чем мы пришли, негодяй улизнул на берег, смешался с толпой и нашел убежище в доме одного знакомого; на судне же остались олько его последние жертвы. Счастье его, что он поторопился, потому что когда слухи распространились среди береговых жителей, когда последняя жертва была внесена в госпиталь, когда уцелевшие (чудом) разошлись с этой плавучей бойни и стали показывать свои раны толпе, странно было видеть, какое волнение охватило эту часть города. Люди публично плакали; кабатчики, привыкшие к грубому обращению, особенно с матросами, потрясали кулаками. Попадись капитан «Собирателя Колосьев» в такую минуту, расправа с ним была бы короткая. В ту же ночь (так гласили слухи) его, запрятанного в бочку, контрабандой вывезли из порта. На двух судах уже он рисковал тюрьмой и виселицей; и тем не менее, по последним сведениям, командует ныне третьим в западной части Великого океана.

Как я уже сказал, я никогда не мог удостовериться, намеренно ли мистер Нэрс (штурман) дал возможность улизнуть своему командиру. Это было бы под стать его предпочтению лояльности закону. Но этому суждено остаться в области догадок. Хотя я хорошо познакомился с ним впоследствии, но он никогда не отличался экспансивностью насчет этого пункта, ни вообще насчет плавания «Собирателя». Без сомнения, у него были какие-нибудь основания умалчивать об этом. Даже во время нашего хождения в полицейскую контору он несколько раз принимался обсуждать с Джонсоном (подштурманом), следует ли ему выдавать себя и доносить на капитана. Он решил отрицательно, рассуждая, что «вероятно, дело кончится ничем; а если и выйдет какая-нибудь скверность, то у него немало добрых друзей в Сан-Франциско». И действительно, дело кончилось ничем; хотя, кажется, было близко к тому, чтобы что-нибудь вышло, так как мистер Нэрс немедленно скрылся с горизонта и был упрятан не хуже своего капитана.

Напротив, с Джонсоном я часто встречался. Я никогда не мог узнать, откуда он родом; и хотя он называл себя американцем, но ни его английский язык, ни воспитание не говорили в пользу этого утверждения. По всей вероятности, он был скандинавского происхождения, но долго околачивался на английских и американских кораблях. Возможно, что, подобно многим представителям своего племени, находившимся в подобном же положении, он уже забыл родной язык. В душе, по крайней мере, он совершенно денационализировался; думал только по-английски, если можно так выразиться, и хотя по натуре был добрейший, кротчайший и развеселый малый, но до того привык к жестокостям морской дисциплины, что от его историй (рассказываемых со смехом) у меня иногда мороз продирал по коже. Он был высок ростом, сухощав, с темно-русыми волосами и с равномерно бурым цветом лица — украшения моряков. Когда он сидел, его можно было принять за баронета или офицера; но стоило ему встать, и вы видели морского волка с неуклюжей, косолапой походкой; стоило ему открыть рот, и перед вами был морской волк, куривший трубку и рассуждавший на тарабарском языке. Он много плавал (кроме других мест) между островами, и, обогнув мыс Горн с его снежными шквалами и инеем на парусах, объявил о своем намерении «побывать у канаков». Я думал, что скоро потеряю его из виду, но, согласно неписанному закону моряков, он должен был сначала спустить на берегу свое жалование. «Я задам звону этому городу», — говаривал он гиперболически, так как, без сомнения, ни один моряк не развлекался благодушнее, чем он, проводивший почти все дни в маленькой задней гостиной трактира Черного Тома, в отборной компании старых приятелей, тихоокеанских моряков, с коротенькой трубкой в зубах, за стаканом виски.

Трактир Черного Тома с переднего фасада производил впечатление четвероразрядной харчевни для моряков-канаков: грязь, табак, «негритянская голова», дрянные сигары, еще более дрянной джин, гитары и банджо в состоянии упадка и разрушения. Хозяин, дюжий цветной, был одновременно трактирщиком, городским политиком, лидером шайки «ягнят», или «smasher'ов» [246], дубинки которых, предполагалось, вгоняли в дрожь партийных вождей и мэра, и (что ничему не мешает) деятельным и надежным вербовщиком матросов. Итак, его передние комнаты были шумны, пользовались дурной славой и даже не могли назваться безопасными. Я видел и худшие харчевни, где, однако, скандалы случались реже, потому что Том частенько и сам напивался: не подлежит сомнению, что «ягнята» оказывались полезным прикрытием, так как иначе заведение было бы закрыто.

Однажды, незадолго до выборов, я видел в харчевне слепого, очень хорошо одетого, которого подвели к конторке, где он вступил в продолжительную беседу с негром. Эта парочка выглядела такой несуразной, а почтение, с которым пьяницы отходили от них, чтоб не помешать импровизированной беседе, было так необычайно в этом месте, что я обратился с вопросом к ближайшему соседу. Он сказал мне, что слепой — известный партийный вождь, называемый иными королем Сан-Франциско, но, может быть, более известный под живописным китайским прозвищем Слепого Белого Дьявола. «Ребята, как я вижу, скоро понадобятся», — прибавил мой сосед. У меня здесь рисунок, изображающий Слепого Белого Дьявола, прислонившегося к конторке; а на следующей странице набросанная почти тотчас фигура Черного Тома, грозящего толпе посетителей огромным «Смитом и Вессоном» — вот до каких высот и низов поднимаются и падают в передних комнатах трактиров.

Тем временем в задней комнате заседал маленький Тихоокеанский клуб, толковавший о другом мире, и, конечно, о другом веке. Тут были старые капитаны шхун, старые тихоокеанские торговцы, коки и штурмана; хорошие ребята, изменившиеся под влиянием других рас; и вдобавок тертые калачи, богатые если не книжными знаниями, то опытом; так что я по целым дням с неослабевающим вниманием слушал их россказни. У всех, действительно, была поэтическая жилка, так как тихоокеанский моряк, если это не просто негодяй, — бедный родственник артиста. Даже в нечленораздельной речи Джонсона, в его «О, да, канаки безобидный народ», или «О, да, это чертовски красивый остров; какие там горы; не покидать бы мне этого острова», сквозило известное эстетическое чутье; а некоторые из остальной компании рассказывали мастерски. Из их длинных историй, с проскальзывавшими в них чертами нравов и непредумышленной живописностью, в моей голове сама собой начала складываться картина островов и островной жизни; обрывистые берега, островерхие горы, глубокая тень нависших лесов, неугомонный прибой у рифов и бесконечный мир лагуны; солнце, луна и звезды царственного блеска; мужчина, целомудренный и сдержанный среди этой обстановки, и женщина прекраснее Евы; проклятие грехопадения снято, чужестранцу готова постель, жизнь течет под непрерывную музыку, гостя встречают приветом, в долгую ночь услаждаются поэзией и хоровым пением. Нужно оказаться артистом-неудачником, поголодать на парижских улицах, связаться с коммерческой силой вроде Пинкертона, чтобы понять, какое томление по временам крепко овладевало мною. Пьяный, буйный город Сан-Франциско, шумная контора, где мой друг Джим расхаживал, как лев в клетке, ежедневно от десяти до четырех, даже (по временам) воспоминание о Париже меркли перед этими картинами. Многие, при меньшем соблазне, бросили бы все, чтобы осуществить свои видения, но я был по натуре непредприимчив и лишен инициативы. Чтобы отвратить меня от прежних путей и направить к этим райским островам, требовалась какая-нибудь внешняя сила; сама судьба должна была вмешаться в дело, и хотя я не подозревал этого, ее железная рука уже готовилась дать мне толчок.

Однажды после полудня, я сидел в уголке большого, с зеркальными стеклами, разукрашенного серебром, салона; с одного бока у меня помещалась выпивка и закуска, с другого находилась «добросовестная нагота» кисти какого-то местного таланта, как вдруг послышался топот ног и гул голосов, двери широко распахнулись, и в салон точно ворвалась буря. В вошедшей таким образом толпе (состоявшей главным образом из моряков, необычайно возбужденных) имелось как бы ядро, или центральная группа, привлекавшая общий интерес, остальные окружали и сопровождали ее, как в Старом Свете ребятишки окружают и провожают Петрушку; в салоне мгновенно разлетелась весть, что это капитан Трент и оставшиеся в живых матросы английского брига «Летучее Облачко», подобранные английским военным кораблем у Мидуэй-Айленда, прибывшие сегодня утром в Сан-Франциско и только что сделавшие необходимые заявления. Теперь я мог хорошо рассмотреть их: четверо загорелых молодцев, стоявших у прилавка, со стаканами в руках, среди дюжины любопытных. Один был канака — повар, как мне сообщали; другой держал клетку с канарейкой, которая по временам пускала нежную трель; третий носил левую руку на перевязи и выглядел джентльменом, несколько болезненным, как будто еще не совсем оправился от тяжелой раны; у самого капитана — краснолицего, голубоглазого, плотного человека лет сорока пяти — правая рука была забинтована. Этот случай заинтересовал меня; заинтересовало в особенности зрелище капитана, кока и простых матросов, разгуливающих вместе по улицам и посещающих салоны; и как всегда, когда что-нибудь занимает меня, я достал свой альбом и принялся набрасывать группу. Толпа, сочувствуя моему намерению, раздвинулась, и я, оставаясь сам незамеченным, мог хорошо всмотреться в лицо и манеры капитана Трента.

Разгоряченный виски и поощряемый вниманием окружающих, этот джентльмен повторял теперь рассказ о своем несчастье. До меня долетали только обрывки: как он «положил ее на правый галс», и как «налетел внезапно норд-норд-вест», и «тут-то она и очутилась н суше». Иногда он обращался к кому-нибудь из матросов: «Так это было, Джек?», а тот отвечал: «Вроде того, капитан Трент». В заключение он вызвал новый прилив народной симпатии, заявив: «Черт бы побрал карты Адмиралтейства, вот что я скажу!» Кивки и одобрительный говор, которыми была встречена эта сентенция, дали мне понять, что капитан Трент является в мнении публики джентльменом и образцовым мореплавателем; и так как к этому времени мой рисунок четырех людей и канарейки был готов, и все (особенно канарейка) вышли очень похожими, то я закрыл альбом и улизнул из салона.

Не думал я тогда, что только что пережил акт I, сцену первой драмы моей жизни, а все же сцена, или, вернее, лицо капитана оставалось некоторое время в моей памяти. Я не был пророком, как сейчас заметил, но я был наблюдателем, и я знал одно, что этот человек был испуган.

Капитан британского брига «Летучее Облачко» Трент был речист, был боек, был громогласен, но в его голубых глазах я заметил трепет, а в чертах его лица волнение непрекращавшегося ужаса. Боялся ли он за результаты своего заявления? По моему мнению, более живой страх пробегал по его спине, когда он повернулся выпить. Не был ли он результатом недавнего потрясения? Быть может, капитан еще не вполне оправился от крушения своего брига. Я вспомнил одного из своих друзей, который пережил крушение поезда и целый месяц потом трясся и вздрагивал; и хотя капитан «Летучего Облачка» Трент вовсе не был похож на нервного человека, но я говорил себе с некоторым сомнением, что это подобный же случай.


ГЛАВА IX Крушение «Летучего Облачка»

На следующее утро я нашел Пинкертона, который встал раньше меня, за нашим столом. Он был погружен в чтение газеты, которую я назову «Западной Газетой». Этот орган печати (не знаю, существует ли он еще) стоял особняком среди своих собратьев на Западе. Остальные, вплоть до самой крошечной статьи, были обезображены прописными буквами, развязно перевранными цитатами и риторическим пафосом, как у Гарри Миллера; только «Западная Газета» писалась простым, толковым языком людей, желающих единственно сообщить сведения. Кроме этого достоинства, которое делало ее ценной в моих глазах, она была наилучше осведомлена в деловых вопросах, что привлекало Пинкертона.

— Лоудон, — сказал он, отрываясь от газеты, — вам иногда кажется, что я хватаю через край. Мое же мнение: если видишь — доллар валяется, хватай его! Ну, вот, я наткнулся на целую кучу их на одном из рифов Тихого океана.

— Джим, несчастный! — воскликнул я. — Разве у нас нет Динью-Сити, предназначенного быть одним из центров этого штата? Разве у нас нет…

— Вот послушайте-ка это, — перебил Джим. — Статья жалкая; у репортеров «Западной Газеты» совсем нет огня; но факты, кажется, изложены верно.

Он начал читать:

КРУШЕНИЕ БРИТАНСКОГО БРИГА «ЛЕТУЧЕЕ ОБЛАЧКО»

С. Е. Б. В. [247] корабль «Буря», прибывший вчера в здешний порт, доставил капитана Трента и четырех человек из экипажа британского брига «Летучее Облачко» потерпевшего 12 февраля крушение у Мидуэй-Айленда, спасенных, по воле Провидения, на следующий день. «Летучее Облачко», водоизмещением 200 тонн, из Лондона, находилось в плавании около двух лет. Капитан Трент отплыл из Гонконга 8 декабря с грузом риса и небольшим запасом шелковых материй, чая и мелкого китайского товара, общей стоимостью на 10 000 долларов, застрахованными в полной сумме. Корабельный журнал указывает частую хорошую погоду, легкий ветер, затишья и шквалы. На 28® северной широты 177® западной долготы в виду испортившейся воды и введенный в заблуждение «Указателем Северной Части Тихого Океана» Гойта, в котором указывается угольная станция на Мидуэй-Айленде, капитан Трент направился к этому острову. Он убедился, что это настоящая песчаная мель, окруженная коралловым рифом, большей частью затопленным. Здесь было множество птиц, хорошая рыба в лагуне, но топлива не нашлось; а вода, которую удалось добыть посредством рытья, оказалась солоноватой. Он нашел хорошую стоянку у северного конца большой мели, на глубине пятнадцати фатомов; дно песчаное с обломками кораллов. Здесь ему пришлось простоять семь дней из-за штиля; команда жестоко страдала, так как вода совершенно испортилась; и только вечером двенадцатого поднялся легкий ветер с С.-С.-З. Хотя было уже поздно, но капитан Трент немедленно снялся с якоря и попытался отплыть. Судно направлялось к проходу, когда ветер внезапно упал, а затем, усилившись до шквала, повернул к С. и даже к С.-С.-З. и бросил бриг на песок приблизительно в сорок минут шестого. Джон Уоллен, уроженец Финляндии, и Чарльз Гольдорсен, уроженец Швеции, утонули у самого борта, пытаясь спустить шлюпку, ввиду сильного шквала и бурного прибоя. В то же время другой матрос, Джон Броун, сломал себе руку при падении. Далее капитан Трент сообщил репортеру «Западной Газеты», что бриг тяжело ударился носом, как он предполагает, о коралловый утес, затем перескочил через препятствие и теперь лежит в песке, зарывшись носом и накренившись на правый борт. При первом толчке он, должно быть, получил повреждение, так как хватил воды в передней части. Рис, вероятно, весь испортился, но более ценная часть груза, к счастью, помещается в кормовой части. Капитан Трент готовился отплыть на баркасе, когда прибытие «Бури», осматривавшей острова по предписанию Адмиралтейства, в поисках потерпевших кораблекрушение, избавило храброго капитана от всякой дальнейшей опасности. Вряд ли нужно прибавлять, что капитан и матросы злополучного судна отзываются в самых восторженных выражениях об участии, которое они нашли на бортувоенного корабля. Даем список оставшихся в живых; Джэкоб Трент, капитан, из Гулля в Англии, Элайас Годдедааль, штурман, уроженец Христианзада в Швеции; Аг Винг, кок, уроженец Сана в Китае; Джон Броун, уроженец Глазго, в Шотландии; Джон Гэрди, уроженец Лондона в Англии. «Летучее облачко» построено десять лет тому назад и сегодня утром будет продано в том состоянии, в каком находится, по распоряжению агента Ллойда, с публичного аукциона, в пользу страховщиков. Аукцион состоится на Купеческой Бирже в десять часов.

Дополнительная справка. — Под вечер репортер «Западной Газеты» посетил лейтенанта Сибрайта, старшего офицера С. Е. Б. В. «Бури», в Палэс-Отель. Доблестный офицер несколько торопился, но прибавил, что «Летучее Облачко» в надежном положении, и если только не случится, что в высшей степени невероятно, сильной северо-западной бури, может дотянуть до ближайшей зимы.

— Вы ничего не понимаете в литературе, — сказал я, когда Джим кончил. — Это хорошая, честная, простая статья и излагает историю толково. Я нахожу только одну ошибку: кок не китаец, он канака и, как мне кажется, гаваец.

— Почем вы знаете? — спросил Джим.

— Я видел всю компанию вчера в салоне, — отвечал я. — Я даже слышал рассказ, или мог бы его слышать, от самого капитана Трента, который поразил меня своей нервностью и жаждой.

— Ну, да не в том дело, — воскликнул Пинкертон, — дело в долларах, которые остались на рифе.

— Окупятся ли хлопоты? — спросил я.

— Еще бы не окупится! Ведь вы слышали, что сказал офицер о безопасном положении брига? Слышали, что груз оценен в десять тысяч? Шхуны теперь стоят без работы; я могу нанять любую на выбор за двести пятьдесят в месяц, а сколько это дает барыша? Триста процентов могу получить.

— Вы забываете, — возразил я, — что, по словам самого капитана, рис испорчен.

— Это загвоздка, я знаю, — согласился Джим. — Но рис неважный товар; он немногим больше стоит, чем балласт; я мечу на чай и шелк: надо только узнать пропорцию, а для того достаточно заглянуть в опись. Я звонил по этому поводу к Ллойду; капитан встретится со мной там через час, а затем мне будет все известно о бриге, как будто я сам его строил. Кроме того, вы не имеете понятия, сколько всякого добра можно набрать на судне — медь, свинец, снасти, якоря, цепи, даже посуда, Лоудон!

— Мне кажется, вы забыли один пустяк, — сказал я. — Прежде чем подобрать это судно, вам нужно купить его, а сколько оно будет стоить?

— Сто долларов, — отвечал Джим с быстротой автомата.

— Почему вы так думаете? — воскликнул я.

— Не думаю, а знаю, — отвечал этот коммерсант. — Дорогой мой, я, может быть, олух в литературе, но вы никогда не будете деловым человеком. Как вы думаете, почему я купил «Джемса Л. Мауди» за двести пятьдесят, хотя одни шлюпки его стоило вчетверо больше? Потому что мое имя стояло первым в списке. Ну, вот оно и теперь стоит первым; я назначаю цифру, и назначу маленькую ввиду расстояния, но не в том дело, сколько я назначил; это и будет цена.

— Мудрено что-то, — заметил я. — Этот публичный аукцион происходит не в подземелье? Может простой смертный — я, например, — зайти и посмотреть?

— О, сколько угодно, доступ открыт всем и каждому! — воскликнул он с негодованием. — Всякий может прийти, только никто не станет надбавлять против нас; а если попробует, то останется с носом. Это было уже пробовано, и одного раза оказалось достаточным. Дело в наших руках; у нас есть связи; мы можем надбавлять больше, чем всякий посторонний; тут замешаны два миллиона долларов; и мы не остановимся ни перед чем. А предположите, что кто-нибудь перебил у нас, — говорю вам, Лоудон, ему покажется, что город взбесился; он не сможет устроить дела, как я не могу танцевать, — шхуны, водолазы, матросы — все что, ему требуется, — неимоверно поднимется в цене и доконает его.

— Но как же вы это устроили? — спросил я. — Ведь и вы, я полагаю, были когда-то посторонним, как ваши соседи?

— Я занялся этим делом, Лоудон, и изучил его досконально, — ответил он. — Оно заинтересовало меня; оно так романтично, и я убедился, что в нем может быть прок; и разобрал его так, что никто бы не мог потягаться со мной. Никто не знал, что я занимаюсь разбившимися судами, пока в одно прекрасное утро я не явился к Дугласу Б. Лонггерсту в его логовище, сообщил ему все факты и цифры, и спросил напрямик: «Хотите принять меня в союз? Или я должен искать кого-нибудь другого?» Он потребовал полчаса на размышление, когда же я вернулся, сказал: «Пинк, я внес ваше имя». Первый раз я орудовал в истории с «Мауди»; теперь пойдет «Летучее Облачко».

Тут Пинкертон, взглянув на часы, ахнул, наскоро условился со мной встретиться у подъезда биржи и полетел рассматривать опись и интервьюировать шкипера. Я докурил папироску с безмятежностью человека, закончившего много пикников, раздумывая, что из всех форм погони за долларами эти поиски разбившегося судна наиболее улыбаются моему воображению. Даже когда я шел в шумной суете и толчее знакомых улиц Сан-Франциско, меня преследовало видение разбитого брига, жарящегося далеко под палящим солнцем, среди тучи морских птиц; и даже тогда, без всякого на то основания, мое сердце склонялось к этому приключению. Если не я сам, то нечто мое, или по крайней мере кто-то, послушный мне, должен был ехать к этому окруженному океаном островку и спуститься в покинутую каюту.

Пинкертон встретил меня в назначенное время с поджатыми губами и более, чем обыкновенно, важной осанкой, как человек, принявший великое решение.

— Ну? — спросил я.

— Ну, — ответил он, — могло бы быть лучше, могло бы быть и хуже. Этот капитан Трент замечательно честный малый — один из тысячи. Узнав, что я заинтересован в деле, он тотчас подробно рассказал мне о рисе. По его расчету, уцелело разве мешков тридцать — не больше. Зато опись других товаров оказалась веселее: на пять тысяч долларов шелков, чаев, орехового масла, и все это в сохранности и в такой же безопасности, как если бы лежало на Кэрни-Стрит. Бриг был заново обшит медью два года тому назад. Цепь в полтораста фатомов. Это не золотой рудник, но дело выгодное, и мы попытаем счастья.

Между тем время подошло к десяти часам, и мы вошли в аукционный зал. «Летучее Облачко», хотя и важное для нас, по-видимому, лишь в очень скромных размерах привлекало всеобщее внимание. С дюжину зевак окружали аукциониста — почти все рослые ребята, настоящего западного пошиба, длинноногие, широкоплечие и одетые (на взгляд простого человека) с ненужным щегольством. Они держали себя с шумной фамильярностью. Бились об заклад, сыпали прозвищами. «Ребята» (как они величали себя) слишком веселились, и ясно было, что они пришли сюда для забавы, а не для дела. За ними я заметил фигуру моего друга капитана Трента, явившегося, как мне, естественно пришло, в голову узнать об участи своего старого судна, и представлявшего резкий контраст с этими джентльменами. Со вчерашнего дня он успел нарядиться в новенькую черную пару, не совсем хорошо сидевшую; из верхнего левого кармана торчал уголок шелкового платка, из нижнего на другом боку высовывались бумаги. Пинкертон только что приписал ему высокие качества. Конечно, он казался очень откровенным, и я снова всматривался в него, стараясь подметить, если возможно, эту добродетель на его лице. Оно было, красно, и широко, и взволновано, и, как мне казалось, фальшиво. Казалось, этот человек томился какой-то неведомой тревогой; не замечая, что за ним наблюдают, он грыз себе ногти, хмурился или бросал быстрые, пытливые и испуганные взгляды на проходящих. Я все еще смотрел на него, точно очарованный, когда начался аукцион.

Кое-какие формальности были исполнены при непрерывном непочтительном дурачестве ребят; а затем при чуть-чуть большем внимании аукционист распевал песню сирены:

— Прекрасный бриг, ценные принадлежности, новая медь, замечательный, отборный груз; аукционист может назвать его безусловно надежным обеспечением; да, джентльмены, он пойдет дальше, он определит цифру; он не колеблется (все тот же самый аукционист) определить цифру; покупатель может рассчитывать, продав то и се, и пятое и десятое, выручить сумму, равную полной оценке стоимости груза; иными словами, джентльмены, сумму в десять тысяч долларов.

В ответ на это скромное заявление с потолка, как раз над головой аукциониста (полагаю, не без участия какого-нибудь зрителя с чревовещательными способностями) раздалось ясное «кукареку», встреченное общим хохотом, к которому любезно присоединился сам аукционист.

— Итак, джентльмены, что вы скажете? — продолжал этот джентльмен, поглядывая на Пинкертона. — Что вы скажете по поводу этого замечательного благоприятного случая?

— Сто долларов, — сказал Пинкертон.

— Мистер Пинкертон дает сто долларов, — объявил аукционист, — сто долларов. Не надбавит ли кто-нибудь из джентльменов? Сто долларов, только сто долларов…

Аукционист тянул свою песню, а я с каким-то смешанным чувством симпатии и удивления следил за нескрываемым волнением капитана Трента, как вдруг мы все были поражены заявлением надбавки.

— И пятьдесят, — раздался резкий голос. Пинкертон, аукционист и ребята, которые все участвовали в деле, разом встрепенулись.

— Прошу прощения, — сказал аукционист, — кто-нибудь набавляет?

— И пятьдесят, — повторил голос, принадлежавший, как я мог теперь убедиться, какому-то маленькому, невзрачному человечку. Кожа его была серая, в прыщах; голос надорванный, переходивший из тона в тон; жесты, казалось, не совсем повиновались его воле, как при болезни, называемой пляской святого Витта; он был плохо одет и держал себя с какой-то трусливой надменностью, как будто гордился тем, что находится в таком месте и делает такое дело, а в то же время ждал, что вот-вот его вытолкают. Мне кажется, я никогда не видал такой характерной фигуры, и тип был новый для меня, я никогда раньше не замечал подобных, и невольно вспомнил Бальзака и низшие типы его Comédie Humaine.

Пинкертон с минуту смотрел на незнакомца не совсем дружелюбными глазами, затем вырвал листок из записной книжки, набросал несколько слов карандашом, повернулся, позвал посыльного и шепнул ему «Лонггерсту». Посыльный исчез, а Пинкертон снова повернулся к аукционисту.

— Двести долларов, — сказал Джим.

— И пятьдесят, — отозвался враг.

— Это похоже на что-то серьезное, — шепнул я Пинкертону.

— Да, каналья хочет нам испортить коммерцию, — отвечал мой друг. — Ну, он получит урок. Подождите, пока придет Лонггерст. Триста долларов, — прибавил он громко.

— И пятьдесят, — откликнулось эхо.

В эту минуту мой взгляд снова упал на капитана Трента. Глубокая тень лежала на его лице; новый сюртук был расстегнут и распахнулся; он мял в руках шелковый платок, и глаза его, светло-голубые глаза моряка, блестели от возбуждения. Он все еще волновался, но в его волнении, если я правильно объяснил выражение его лица, проскальзывала теперь надежда.

— Джим, — шепнул я. — Взгляните на Трента. Держу пари на что угодно, что он ожидал этого.

— Да, — был ответ. — Тут затеяна какая-то скверная штука.

И он снова надбавил.

Цифра приближалась к тысяче, когда я заметил по лицам находившихся против меня, что случилось что-то сенсационное, и, оглянувшись через плечо, увидел высокого, приличйого, элегантного господина, который сделал знак аукционисту.

— Одно слово, мистер Борден, — сказал он, а затем обратился к Джиму. — Ну, Пинк, на какой мы цифре?

Пинкертон назвал цифру. «Я надбавлял до нее на свою ответственность, мистер Лонггерст, — прибавил он, краснея. — Дело, мне кажется, верное».

— Правильно, — сказал мистер Лонггерст, ласково потрепав его по плечу, точно довольный дядюшка. — Можете надбавлять до пяти тысяч, если же он даст больше, то и на здоровье.

— Между прочим, кто он такой? — спросил Пинкертон. — Выглядит он проходимцем.

— Я послал Билли навести справки…

В ту же минуту один из экспансивных молодых джентльменов вручил мистеру Лонггерсту свернутую бумажку. Она перешла от Лонггерста к Пинкертону, затем ко мне, и я прочел:

— Гарри Д. Беллэрс, адвокат; защищал Клару Варден; дважды рисковал быть исключенным из сословия.

— Ну, это пустяки! — заметил мистер Лонггерст. — Кто бы мог нанять подобного ябедника? Никто из денежных людей, во всяком случае. Что если вы сразу наддадите, Пинк? Я бы сделал это. Ба! Да это ваш компаньон, мистер Додд? Счастлив познакомиться с вами, сэр.

С этими словами великий человек удалился.

— Ну, что вы думаете о Дугласе Б.? — шепнул Пинкертон, почтительно глядя вслед уходящему. — Совершенный джентльмен и культурный человек с головы до ног.

В течение этого перерыва аукцион приостановился — аукционист, зрители и даже Беллэрс, все они знали, что Лонггерст принципал, а Джим только рупор. Но теперь, когда Юпитер Олимпийский удалился, мистер Борден счел уместным проявить строгость.

— Ну, ну, мистер Пинкертон, надбавляете, что ли? — крикнул он.

Пинкертон, решив покончить разом, ответил:

— Две тысячи долларов.

Беллэрс сохранил свое хладнокровие. «И пятьдесят», — сказал он. Но среди зрителей произошло движение, и, что было важнее, капитан Трент побледнел и тяжело дышал.

— Надбавляй, Джим, — сказал я. — Трент ослабевает.

— Три тысячи, — сказал Джим.

— И пятьдесят, — надбавил Беллэрс.

Затем наддача вернулась к первоначальному темпу по сто и пятидесяти долларов; но я тем временем успел вывести два заключения. Во-первых, Беллэрс делает свои последние надбавки с улыбкой удовлетворенного тщеславия, и я мог видеть, что эта тварь гордится славой исключительного положения и уверена в успехе. Во-вторых, Трент снова побледнел при надбавке в тысячу долларов, и его радость при ответе «и пятьдесят», — была очевидна и непритворна. Здесь, таким образом, представлялась загадка: по-видимому, оба были одинаково заинтересованы, но не знали о взаимных намерениях. Это было не все. После нескольких надбавок я случайно встретился глазами с капитаном Трентом, и он мгновенно, и, как мне показалось, с виноватым видом, отвел свои в сторону. Стало быть, он желал скрыть свою заинтересованность? Как сказал Джим, происходила какая-то скверная история. Очевидно, эти двое людей, так странно связанных, так странно чуждых друг другу, решили отбить у нас разбившееся судно, хотя бы за чудовищную сумму.

Значит, оно стоило больше, чем мы предполагали? Внезапная мысль загорелась у меня в мозгу; надбавки приближались к назначенному Лонггерстом пределу в пять тысяч; еще минута — и было бы слишком поздно. Вырвав листок из моего альбома и вдохновляемый, полагаю, тщеславием по поводу своей наблюдательности и догадливости, я принял безумное решение.

«Если вы пойдете выше, — написал я, — я рискую всем, что у меня есть».

Джим прочел и оглянулся на меня с изумлением; затем его глаза просветлели и, повернувшись к аукционисту, он надбавил:

— Пять тысяч сто долларов.

— И пятьдесят, — монотонно повторил Беллэрс.

Пинкертон написал на листке: «Что бы это моглобыть!», а я ответил, тоже на бумаге: «Не могу себе представить, но что-то есть. Обратите внимание на Беллэрса; он пойдет до десяти тысяч, вот увидите».

И он действительно пошел, а мы подняли выше. Задолго до этого распространился слух о грандиозной баталии. Нас окружила толпа удивленных зрителей. Когда Пинкертон предложил десять тысяч (крайняя цена груза, если бы даже он был доставлен невредимым в Сан-Франциско), а Беллэрс, осклабясь во весь рот от удовольствия сознавать себя центром общего внимания, бросил свой ответ: «и пятьдесят», удивление превратилось в волнение.

— Десять тысяч сто, — сказал Джим, и, говоря это, сделал внезапный жест рукой; лицо его изменилось, и я понял, что он догадался или воображает, что догадался, о тайне. Когда он снова стал писать в записной книжке, рука его подпрыгивала, как у телеграфиста.

— Китайский корабль, — писал он, и прибавил крупными, неровными буквами с сильным росчерком: «Опиум»!

«Конечно, — подумал я, — в этом, должно быть, и секрет».

Я знал, что вряд ли хоть одно судно уходит из китайского порта, не припрятав где-нибудь под переборкой или в каком-нибудь тайнике, прикрытом брусьями, запас этого ценного зелья. Без сомнения, подобное же сокровище имелось и на «Летучем Облачке». Чего оно стоило? Мы не знали; мы играли втемную. Но Трент и Беллэрс знали, и нам оставалось только следить за ними и делать заключения.

К этому времени ни Пинкертон, ни я не были в нормальном состоянии. Пинкертон был вне себя, глаза его горели, как лампы; я весь трясся. Когда дошло до пятнадцати тысяч, мы, вероятно, представляли на взгляд постороннего более жалкие фигуры, чем сам Беллэрс. Но мы не останавливались, и толпа следила за нами — то в безмолвии, то внезапно начиная перешептываться.

Добрались до семнадцати тысяч, когда Дуглас Б. Лонггерст, протискавшись сквозь толпу, стоявшую против нас, несколько раз многозначительно покачал головой, глядя на Джима. Джим ответил запиской, состоявшей из двух слов: «Мой риск!», прочитав которую, великий человек предостерегающе помахал пальцем и ушел — как мне показалось, не без сожаления.

Хотя мистер Лонггерст ничего не знал о Беллэрсе, но темный законник, по-видимому, знал все, что нужно, о патроне покупателей разбитых судов. Он, очевидно, ждал его вмешательства в борьбу, и с явным удивлением и разочарованием отнесся к его уходу и продолжению наддач. — «Э,— подумал он, должно быть, — так мне не с кликой приходится воевать». И решил продолжать игру.

— Восемнадцать тысяч, — сказал он.

— И пятьдесят, — ответил Джим, перенимая тактику своего противника.

— Двадцать тысяч, — объявил Беллэрс.

— И пятьдесят, — повторил Джим с легкой нервической дрожью.

Затем, точно по молчаливому соглашению, они вернулись к прежнему темпу — только теперь Беллэрс набавлял по сто, а Джим по пятидесяти. Тем временем наша идея получила распространение. Я слышал слово «опиум», передававшеся из уст в уста; и по взглядам публики можно, видеть, что она предполагает, будто у нас имеются частные сведения. Здесь произошел инцидент, весьма типичный для Сан-Франциско. Тотчас за моей спиной стоял уже некоторое время дюжий пожилой мужчина с веселыми глазами, легкой проседью и веселым красноватым лицом. Внезапно он выступил в качестве третьего соискателя, четыре раза надбавил по тысяче долларов и так же внезапно сошел с поля, оставаясь затем, как и раньше, молчаливым заинтересованным зрителем.

Со времени бесполезного вмешательства мистера Лонггерста Беллэрс, по-видимому, был не в своей тарелке, и при этом новом нападении начал в свою очередь писать что-то. Я, естественно, воображал, что записка предназначается капитану Тренту; но когда она была кончена и писавший повернулся и окинул взглядом толпу, он, к моему несказанному удивлению, по-видимому, не заметил присутствия капитана.

— Посыльный! Посыльный! — кликнул он. — Кто-нибудь позовите мне посыльного.

Наконец кто-то позвал, но не капитан.

Он посылает за инструкциями, — написал я Пинкертону.

За деньгами, — был ответ. — Попытаться кончить дело? Я думаю, пора.

Я кивнул головой.

— Тридцать тысяч, — сказал Пинкертон, перескочив сразу через три тысячи долларов.

Я заметил сомнение в глазах Беллэрса; потом внезапную решимость.

— Тридцать пять тысяч, — сказал он.

— Сорок тысяч, — сказал Пинкертон.

Последовала долгая пауза, в течение которой лицо Беллэрса напоминало книгу; затем, перед последним ударом молотка, он сказал:

— Сорок тысяч и пять долларов.

Пинкертон и я обменялись красноречивыми взглядами. Мы были одного мнения. Беллэрс попробовал кончить дело одним ударом; теперь он заметил свою ошибку и старался протянуть время до тех пор, пока вернется посыльный.

— Сорок пять тысяч долларов, — сказал Пинкертон, голос его звучал глухо и дрожал от волнения.

— Сорок пять тысяч и пять долларов, — сказал Беллэрс.

— Пятьдесят тысяч, — сказал Пинкертон.

— Прошу прощения, мистер Пинкертон. Вы, кажется, надбавили, сэр? — спросил аукционист.

— Я… мне трудно говорить, — прохрипел Джим. — Даю пятьдесят тысяч, мистер Борден.

Беллэрс в ту же минуту вскочил.

— Аукционист, — сказал он, — прошу дать мне три минуты, чтобы поговорить по телефону. Я действую как поверенный лица, которому только что написал…

— Мне до этого нет дела, — грубо возразил аукционист. — Я здесь нахожусь для того, чтобы продать разбившееся судно. Надбавляете вы сверх пятидесяти тысяч?

— Имею честь объяснить вам, сэр, — отвечал Беллэрс, делая жалкую попытку говорить с достоинством, — пятьдесят тысяч — цифра назначенная моим принципалом; но если вы разрешите мне две минуты поговорить по телефону…

— О, вздор! — сказал аукционист. — Если вы не надбавляете, я оставляю судно за мистером Пинкертоном.

— Берегитесь, — крикнул адвокат е внезапной резкостью. — Подумайте о том, что вы делаете. Вы здесь для продажи в пользу страховщиков, позвольте вам доложить, а не для угождения мистеру Дугласу Лонггерсту. Аукцион был уже неправильно прерван, чтобы дать возможность этой особе побеседовать со своими фаворитами.

— Тогда не было протеста, — сказал аукционист, видимо смущенный. — Вы бы тогда и жаловались.

— Я здесь не для того, чтобы вести аукцион, — возразил Беллэрс. — Мне за это не платят.

— А мне плятят, — ответил аукционист, к которому вернулось его бесстыдство, и продолжал свою песню:

— Кто надбавляет на пятьдесят тысяч долларов? Никто не надбавляет на пятьдесят тысяч? Никто не надбавляет, джентльмены? Идет за пятьдесят тысяч разбившийся бриг «Летучее Облачко», — идет — идет — пошел!

— Боже мой, Джим, в состоянии ли мы уплатить? — воскликнул я, когда удар молотка точно разбудил меня.

— Надо собрать, — сказал он, белый как простыня. — Дело потребует чертовских хлопот, Лоудон. Кредит найдется, я думаю; но придется обегать всех. Напиши мне чек на твой капитал. Сойдемся в «Западном Отеле» через час.

Я написал чек и утверждаю, что ни за что бы не признал своей подписи. Джим ушел в ту же минуту; Трент исчез еще раньше; только Беллэрс оставался, перебраниваясь с аукционистом; когда же я вышел из биржи, на меня налетел человек, оказавшийся посыльным.

Так мы сделались собственниками «Летучего Облачка».

ГЛАВА X В которой команда исчезает

У подъезда биржи я очутился рядом с коренастым пожилым джентльменом, который так сильно и на такое короткое время вмешался в битву.

— Поздравляю вас, мистер Додд, — сказал он. — Вы и ваш друг храбро сражались.

— Не могу вас благодарить, сэр, — возразил я, — за то, что вы вздумали надбавлять по тысяче разом, соблазняя всех спекулянтов Сан-Франциско вмешаться в дело.

— О, это было временное безумие, — сказал он, — и я благодарю Всевышнего за то, что остался свободным человеком. Вам сюда, мистер Додд? Я пройдусь с вами. Такому старому хрену, как я, приятно видеть энергичную молодежь; в свое время я тоже проделывал штуки в этом самом городе, когда он был поменьше, а я помоложе. Да, я знаю вас, мистер Додд, в лицо. Я могу сказать, знаю вас очень хорошо, вас и вашу свиту, ребят в шотландских юбках, э? Простите. Но у меня есть домишко на берегу Сауселито. Я буду рад видеть вас там каждое воскресенье — без ребят в шотландских юбках — и предложить вам бутылку вина и наилучшую в Штатах коллекцию о полярных путешествиях. Моя фамилия Морган — судья Морган — валлиец, сорок девятого года.

— О, если вы пионер, — воскликнул я, — идемте ко мне, я снабжу вас топором.

— Топоры вам самому понадобятся, сдается мне, — возразил он, бросив на меня быстрый взгляд. — Если у вас нет частных сведений, то вам придется превратить судно в обломки прежде, чем вы найдете этот… опиум, не так ли?

— Да, или это опиум, или мы сваляли дурака, — ответил я. — Но уверяю вас, у нас нет никаких частных сведений. Мы руководствовались — как и вы, я полагаю — наблюдением.

— Так вы наблюдатель, сэр? — спросил судья.

— Могу сказать, это моя профессия, — по крайней мере, бывшая, — сказал я.

— Что же вы думаете о Беллэрсе?

— Очень мало думаю, — ответил я.

— Могу вам сказать, — продолжал судья, — что для меня употребление такого субъекта в качестве поверенного представляется необъяснимым. Я знаю его; да и он знает меня; он часто слышит обо мне в суде; я уверяю вас, это человек крайне ненадежный; ему нельзя доверить и доллара, а тут он, оказывается, распоряжался пятьюдесятью тысячами. Не могу представить себе, кто мог так довериться ему, но уверен, что это человек, незнакомый с Сан-Франциско.

— Кто-нибудь из собственников судна, я полагаю, — сказал я.

— Разумеется, нет! — воскликнул судья. — Собственники в Лондоне ничего не знают о контрабандной торговле опиумом между Гонконгом и Сан-Франциско. Я думаю, они последние узнали бы об этом — в случае захвата судна. Нет, я думал о капитане. Но где бы он мог взять деньги, — после всего случившегося, затратив такую сумму на покупку товара в Китае? Разве что он действует по поручению кого-нибудь во Фриско [248]; но в таком случае, — и тут мы опять попадаем в заколдованный круг, — Беллэрс не мог бы быть выбран поверенным.

— Я, кажется, с уверенностью могу сказать, что это не капитан, — заметил я, — так как он и Беллэрс не знакомы друг с другом.

— Ведь это капитан был, с красным лицом и шелковым платком? Мне казалось, что он следил за Беллэрсом с величайшим интересом, — возразил мистер Морган.

— Совершенно верно, — сказал я. — Трент глубоко заинтересован в деле; он, по-видимому, знает Беллэрса, и, без сомнения знал, зачем он там находится; но я готов отдать руку на отсечение, что Беллэрс не знает Трента.

— Другая странность, — заметил судья. — Ну, мы славно провели утро. Но послушайтесь совета старого законника и отправляйтесь к Мидуэй-Айленд как можно скорее. Тут замешаны большие деньги, а Беллэрс и К® не такие люди, чтобы останавливаться перед пустяками.

С этим напутствием судья Морган пожал мне руку и направился по Монгомери-стрит, а я вошел в «Западный Отель», у подъезда которого кончился наш разговор. Здесь меня хорошо знали, и услыхав, что я жду Пинкертона завтракать, пригласили в буфет. Сидя в укромном уголке, я начал понемногу оправляться после бурных впечатлений, когда поспешно вошел и, обменявшись несколькими словами с прислугой, направился к телефону не кто иной, как мистер Генри Беллэрс собственной персоной! Назовите это как угодно, но, повинуясь непреодолимому побуждению, я встал и поместился у него за спиной. Некоторым извинением может служить то, что я часто практиковал эту форму подслушивания с незнакомцами шутки ради. Право, вряд ли что-нибудь может хуже рекомендовать человека, как подобное подслушивание.

— Центральная, — сказал адвокат, — 2241 и 584 В — кто говорит? — Хорошо. — Мистер Беллэрс. — «Западный Отель». — Проволоки попортились в другом месте. — Да, минуты три. — Да.— Да. — Вашу цифру, к сожалению. — Нет. — Не был уполномочен. — Ни более ни менее. — Имею основание предполагать это. — О, Пинкертон, Монтана-Блок. — Да.— Да. — Очень хорошо, сэр. — Как вам угодно, сэр. — Разъедините 584 В.

Беллэрс повернулся уходить; увидев меня, он поднял руки и скорчился, точно ожидал нападения.

— О, это вы! — воскликнул он; а затем, немного оправившись, прибавил, — компаньон мистера Пинкертона, если не ошибаюсь? Рад видеть вас, сэр, и поздравить вас с успехом.

С этими слевами он ушел, отвешивая низкие поклоны.

Тут мною овладело нелепое настроение. Очевидно, Беллэрс переговаривался со своим принципалом; я знал если не имя, то цифру. Что если я позвоню?.. Наверное, он лично вернется к телефону. Почему бы мне не побеседовать с этим таинственным лицом и не подурачиться. Я дал сигнал.

— Центральная, — сказал я — соедините опять 2241 и 584 В.

Призрак на центральной станции повторил цифры; затем последовала пауза, а затем: «Два два четыре один, — произнес какой-то тонкий голос, голос с английским акцентом, без сомнения, голос джентльмена. — Это опять вы, мистер Беллэрс? — послышалось затем. — Я вам говорю, не нужно. Это вы, мистер Беллэрс? Кто говорит?»

— Я желаю только предложить один вопрос, — сказал я учтиво. — Зачем вам понадобилось покупать «Летучее Облачко»?

Ответа не было. Телефон вибрировал и гудел голосами всего города, но голос 2241 умолк. Я раза два повторил вопрос, но тонкий голос с английским акцентом не отзывался. Стало быть, человек бежал, бежал от нахального вопроса. Это вовсе не казалось мне естественным, разве только допустить, что преступник бежит, даже когда никто его не преследует. Я взял телефонную книжку и отыскал номер «2241, мистрис Кин, 942, Миссион-стрит». Это было все, что я мог сделать; оставалось разве только отправиться по адресу и возобновить свое нахальство лично.

Однако же, когда я снова уселся в уголке, то почувствовал новый элемент чего-то ненадежного, двусмысленного и опасного в нашем предприятии; и в моей мысленной галерее появилась новая картина подле разбитого судна под целым облаком морских птиц и капитана Трента, хмурящего свой бурый лоб: картина человека, приставившего к уху телефонную трубку и убегающего в ужасе при простом вопросе.

Из этих размышлений меня вывел бой часов. Уже час и без малого двадцать минут прошли с тех пор, как я расстался с Пинкертоном, и мне, знавшему так хорошо его жадную торопливость в делах и так часто удивлявшемуся его железной пунктуальности, этот факт говорил больше, чем целые тома. Двадцать минут медленно растянулись в час; час сменился другим, а я все еще сидел в своем уголке или шагал по мраморному полу залы, терзаясь жесточайшим беспокойством и раскаянием. Время для завтрака почти прошло, прежде чем я вспомнил, что еще ничего не ел. Мне и не хотелось есть, но могло еще предстоять много работы — необходимо было поддержать свои силы, хотя бы только для того, чтобы переварить слишком вероятные дурные новости. Я уселся за стол и заказал суп, устрицы и бутылку шампанского.

Вскоре после этого явился мой друг. Он выглядел бледным и постаревшим, не хотел и слышать о еде и спросил чаю.

— Ничего не вышло? — спросил я, совершенно упав духом.

— Нет, — возразил он, — я собрал все полностью, Лоудон; все полностью собрал. Но больше мне не удалось бы достать цента во всем Сан-Франциско. Не одобряют нашего дела; Лонггерст даже повернулся ко мне спиной.

— Что за важность? — сказал я. — Вы добились всего, что нам требовалось, разве не так?

— Лоудон, говорю вам, я бы заплатил кровью за эти деньги! — воскликнул мой друг с почти дикой энергией и свирепостью. — Дали на девяносто дней; я не мог выпросить ни одного дня больше, ни одного дня. Если мы пустим в ход это дело, Лоудон, вам придется отправиться и самому взяться за него. Я останусь, конечно, мне необходимо остаться и бороться со здешними затруднениями, хотя очень хотелось бы поехать. Я бы показал этим жирным скотам матросам, что такое работа; они бы еще и на палубу взобраться не успели, как я бы уже осмотрел разбитое судно от кормы до носа. Но вы справитесь с делом, Лоудон; я полагаюсь на вас. Вы должны торопиться. Через три месяца шхуна должна быть здесь со всем добром, или мы прогорели!

— Обещаю приложить все старания, Джим; буду работать изо всех сил, — сказал я. — По моей вине вы взялись за это дело, и я постараюсь выручить вас. Но вы говорите: «Если мы пустим в ход это дело». Да разве у нас есть выбор?

— К этому я и перейду теперь, — отвечал Джим. — Не то, чтобы я сомневался в таком помещении наших капиталов. Не упрекайте себя; вы проявили здоровый деловой инстинкт; я всегда знал, что он у вас есть, — ну, вот он и сказался. Я думаю, что эта бестия адвокат знал, что делает, и ему смертельно хотелось перебить у нас. Нет, дело выгодное; и не то меня тревожит, а трехмесячный срок и затруднения, которые я встретил по части кредита. Я занимал везде, где мог, выпрашивал, клянчил… Я думаю; кроме меня не найдется во всем Фриско человека, — воскликнул он с внезапным порывом восхищения самим собою, — который бы сумел добыть последние десять тысяч! Есть еще и другая вещь. Я думал, что вы можете продать опиум мелкими партиями по островам, что безопаснее и выгоднее. Но ввиду трехмесячного срока вам придется плыть прямо в Гонолулу и воспользоваться пароходом. Я попытаюсь хоть сколько-нибудь помочь вам там; я поговорю с человеком, который собаку съел в этих делах. Высматривайте его внимательно, когда будете у островов, так как он может захватить вас на море в вельботе или паровом баркасе и доставить доллары прямо на борт.

То, что я согласился, хотя бы при таких обстоятельствах, когда наше состояние висело на волоске, сделаться контрабандистом, да еще по части опиума, показывает, до чего я опустился морально за время моего пребывания в Сан-Франциско. Как бы то ни было, я согласился, и притом молча, без протеста, хотя не без угрызений совести.

— А предположите, — сказал я, — что опиум запрятан так искусно, что мне не удастся его найти.

— Тогда вы останетесь там, пока не изрежете бриг в мелкие щепочки перочинным ножом! — крикнул Пинкертон. — Опиум там, мы это знаем; и он должен быть найден. Но все это только одна тетива на нашем луке, — хотя, говорю вам, я прежде всего принялся за это дело, как будто это наша главная надежда. Первое, что я сделал, прежде чем собрал хоть один цент, — и когда у меня уже явилось в голове другое соображение — был наем шхуны. Это «Нора Крейна» водоизмещением в шестьдесят четыре тонны, что совершенно достаточно для нашей цели, раз рис испорчен, и самое быстроходное судно этого тоннажа в Сан-Франциско. За премию в двести долларов и ежемесячную плату в триста она поступает в мое распоряжение; жалованье и провизия составят еще четыреста. Команда начала выгрузку (судно отчасти было нагружено) два часа тому назад, а в то же время Джон Смит получил распоряжения насчет заготовки провизии. Это я называю делом.

— Правильно, — сказал я, — но другое соображение?

— Вот оно, — отвечал Джим. — Вы согласны со мной, что Беллэрс был готов поднять выше?

Я понял, куда он метит.

— Да, — сказал я, — да и почему бы ему не поднять? Так вы на это и рассчитываете?

— На это и рассчитываю, Лоудон Додд, — подтвердил Джим. — Если Беллэрс и его патрон желают купить у меня, я к их услугам.

Внезапная мысль, внезапный страх мелькнули в моей душе. Что, если я был прав? Что, если моя ребяческая шутка напугала патрона, заставила его бежать и, таким образом, отняла у нас случай? Стыд сковал мои уста; я инстинктивно как будто в рот воды набрал, не сказав ни слова о своей встрече с Беллэрсом и о том, как я узнал адрес на Миссион-стрит, продолжал разговор.

— Без сомнения, пятьдесят тысяч долларов были первоначально назначены, как круглая сумма, — сказал я, — или, по крайней мере, Беллэрс предполагал это. Но в то же время возможно, что это была крайняя сумма; а чтобы покрыть издержки на наем шхуны, в которые мы уже вошли, — я отнюдь не упрекаю вас; я понимаю, как необходимо быть готовым к тому и другому исходу, — нам потребуется довольно большая прибавка.

— Беллэрс пойдет до шестидесяти тысяч; я уверен в этом, а если умеючи взяться за дело, то и до ста, — возразил Пинкертон. — Вспомните конец аукциона.

— Таково и мое впечатление, что касается Беллэрса, — согласился я, — но для меня вопрос, не ошибался ли сам Беллэрс, и не была ли та сумма, которую он считал только круглой цифрой, действительно крайней суммой?

— Ну, Лоудон, если так, — сказал Джим с необыкновенной важностью в лице и голосе, — если так, то пусть его берет «Летучее Облачко» за пятьдесят тысяч и радуется! Я предпочитаю потерю.

— Вот как, Джим? Неужели наши дела так плохи? — воскликнул я.

— Мы так далеко запустили лапу, что, пожалуй, не вытянем ее обратно, Лоудон, — ответил он. — Видите ли, эти пятьдесят тысяч долларов станут нам в семьдесят, прежде чем мы закончим дело. Процентов платить придется более десяти в месяц; я не мог добиться лучших условий, и ни одна живая душа не добилась бы и таких, было просто чудо, Лоудон. Я не мог не восхищаться самим собою. О, будь в нашем распоряжении четыре месяца! Но все-таки, Лоудон, дело еще можно уладить. С вашей энергией и умением, даже в худшем случае, вы можете организовать эту поездку, как ваши пикники; и счастье может нам улыбнуться. И если нам удастся благополучно уладить это дело, какая блистательная выйдет кампания! Будет чем похвастаться! Будет о чем вспоминать всю жизнь! Как бы то ни было, — перебил он сам себя, — мы должны сначала поискать безопасный выход. Едем к стряпчему!

В душе моей снова началась борьба, — не должен ли я сообщить ему адрес Миссион-стрит. Но я упустил благоприятный момент. Теперь мне пришлось бы сознаваться не только в моем открытии, но и в моем недавнем молчании, — и это делало мое положение еще более неловким. Кроме того, я не мог не сообразить, что самый естественный способ столковаться с принципалом — это обратиться в контору поверенного; и меня угнетало убеждение, что уже слишком поздно, и что человек исчез два часа тому назад. Еще раз я прикусил язык, и, узнав по телефону, что стряпчий дома, мы отправились в его контору.

Бесконечные улицы большого американского города являют картину странных переходов пышности и нищеты, тянутся, сохраняя одно и то же название, мимо грандиозных магазинов, воровских притонов и таверн, окруженных садами вилл. В Сан-Франциско резкие различия грунта и часто подступающее море еще усиливают этот контраст. Улица, по которой мы теперь отправились, начиналась среди песков, где-то по соседству с Лон-Моунтэн-Симитери, проходила через бурный Олимп-Ноб-Гилль или по самой его границе, затем шла мимо домиков, довольно бесстыдно раскрашенных и представлявших глазам наблюдателя ту любопытную особенность, что большие медные пластинки на маленьких, ярко раскрашенных дверях, носили только начальные женские имена — Нора, или Лили, или Флоренс, пересекала Китайский квартал, без сомнения, с притонами курильщиков опиума, с их бесчисленными, как в кроличьих садках, дверями, коридорами и галереями, попадала на бойкое место на углу Кэрни и продолжалась среди богатых домов и магазинов, до верхней части города и области «водяных крыс». В этой последней части улицы, где она выглядела угрюмой и пустынной, где тишина сменялась громыханием ломовиков, мы нашли дом с некоторой претензией на щегольство и с наружной лестницей из дикого камня. На перилах лестницы висела черная доска с надписью золотыми буквами: «Гарри Д. Беллэрс, присяжный поверенный. Консультации от девяти до шести вечера». Поднявшись по лестнице, мы нашли открытую на балкон дверь с надписью «Мистер Беллэрс».

— Что же дальше делать? — сказал я.

— Войдем без церемоний, — отвечал Джим, сопровождая слова делом.

Мы очутились в относительно чистой, но крайне скудно обставленной комнате. У стены помещалась довольно старомодная конторка с приделанным к ней стулом, в углу полка с полудюжиной юридических книг; но больше я не запомнил никакой мебели. Приходилось предположить, что мистер Беллэрс имел обыкновение сидеть сам, а клиентам предоставлял стоять. Дверь с красной байковой занавеской вела во внутреннюю часть дома. Оттуда на наш кашель и топот вылез стряпчий, очень боязливо, точно опасался нападения, и, узнав гостей, заметался в каком-то нервическом пароксизме.

— Мистер Пинкертон и его компаньон! — сказал он. — Сейчас я принесу вам стулья.

— Не нужно, — остановил его Джим. — Некогда. Объяснимся и стоя. Вот в чем дело, мистер Беллэрс. Сегодня утром, как вы знаете, я купил разбившееся судно «Летучее Облачко».

Адвокат кивнул головой.

— И купил его, — продолжал мой друг, — за сумму, которая совершенно не соответствует стоимости груза, как потом выяснилось.

— А теперь одумались и были бы не прочь отделаться от своей покупки, — подхватил адвокат. — Я имел это в виду. Не скрою от вас, мой клиент был недоволен, что я зашел так далеко. Кажется, мы оба погорячились, мистер Пинкертон: соперничество, дух соревнования. Но я буду совершенно откровенен: я знаю, что имею дело с джентльменами, и почти уверен, что если вы поручите мне эту сделку, то мой клиент не станет торговаться, так что вы потеряете, — он впился глазами в наши лица и прибавил резко, — ничего не потеряете.

Тут Пинкертон изумил меня.

— Это слишком жидко, — сказал он. — Судно мое. Я знаю, что на нем есть добро, и намерен воспользоваться им. Я хочу только выяснить некоторые пункты, что избавит меня от лишних издержек, и за что я готов заплатить чистоганом. Вам остается только решить, должен ли я иметь дело с вами или непосредственно с вашим принципалом? Если вы готовы сообщить мне факты верно, назовите вашу цифру. Только имейте в виду, — прибавил Джим, — что, говоря «чистоганом», я подразумеваю уплату по возвращении судна, если сведения окажутся точными. Я не покупаю на веру.

Я заметил, что лицо адвоката просияло на минуту, а затем, после оговорки Джима, приняло растерянное выражение.

— Я вижу, что вам известно об этом судне больше, чем мне, мистер Пинкертон, — сказал он. — Я знаю только, что мне было поручено купить его, что я попытался сделать это и не мог.

— Мне нравится, мистер Беллэрс, что вы не теряете даром времени, — сказал Джим. — Итак, имя и адрес вашего клиента?

— Рассуждая здраво, — ответил адвокат с неописуемой уклончивостью, — я нахожу, что вовсе не уполномочен сообщать имя моего клиента. Я передам ему все, что вам угодно будет поручить мне, но я не могу сообщить вам его адрес.

— Очень хорошо, — сказал Джим, надевая шляпу. — Это довольно решительный шаг, вы не находите? (Он разделял фразы заметными паузами). — Что, не одумались? Согласны за доллар?

— Мистер Пинкертон, сэр! — воскликнул адвокат. Да я и сам подумал, что Джим, пожалуй, заблуждается относительно этого человека и заходит чересчур далеко.

— Не согласны за доллар? — сказал Джим. — Ну, послушайте, мистер Беллэрс, — мы оба деловые люди, и я скажу свою крайнюю цифру…

— Бросьте это, Пинкертон, — перебил я. — Я знаю адрес: 942, Миссион-стрит.

Не знаю, кто был сильнее поражен, Пинкертон или Беллэрс.

— Почему же вы не сказали мне об этом раньше, Лоудон? — воскликнул мой друг.

— Вы не спрашивали, — ответил я, краснея до ушей под его недоумевающим взглядом.

Беллэрс первый нарушил молчание, любезно сообщая мне все, что мне оставалось узнать.

— Раз вы знаете адрес мистера Диксона, — сказал он,видимо сгорая желанием отделаться от нас, — то, я полагаю, мне нет надобности задерживать вас дольше.

Не знаю, что чувствовал Пинкертон, мне же было смертельно не по себе, когда мы спускались по лестнице из берлоги этого угреватого паука. Все мое существо было напряжено в ожидании вопроса Джима, и я готовился признаться во всем — пожалуй, почти со слезами. Но мой друг ничего не спросил.

— Надо торопиться, — сказал он, направляясь к ближайшей стоянке извозчиков. — Нельзя терять времени. Я, как видите, изменил план. Незачем платить этому крючку за комиссию.

Я снова ждал вопроса и снова обманулся. Видимо, Джим боялся касаться этого предмета, и я почти ненавидел его за этот страх. Наконец, когда мы уже сидели в экипаже и катили на Миссион-стрит, я не мог больше выдержать.

— Вы не спрашиваете меня, как я узнал адрес, — сказал я.

— Нет, — отвечал он быстро и робко, — как же это случилось? Я бы не прочь узнать.

Этот робкий тон оскорбил меня, как пощечина; я мигом разгорячился.

— Я должен просить вас не спрашивать меня об этом, — сказал я. — Это обстоятельство, которого я не могу объяснить.

Я готов был все отдать, чтобы вернуть обратно эти нелепые слова, особенно когда Пинкертон, схватив мою руку, ответил:

— Ни слова более, дружище, этого довольно; я убежден, что вы совершенно правы!

Возвращаться к этому предмету было свыше моих сил, но я поклялся про себя, что сделаю все для успеха этой безумной спекуляции и дам себя разрезать на куски прежде, чем Джим потеряет хоть доллар.

Когда мы приехали по адресу, мне пришлось думать о других вещах.

— Мистер Диксон? Он уехал, — сказала хозяйка.

— Куда уехал?

— Право, не могу вам сказать, — отвечала она. — Он мне совершенно незнаком.

— Он отправил багаж, сударыня? — спросил Пинкертон.

— У него не было багажа, — последовал ответ. — Он приехал вчера вечером и уехал утром с саквояжем.

— Когда он уехал? — спросил я.

— Около полудня, — отвечала хозяйка. — Кто-то позвонил по телефону и спросил его, и я уверена, что он получил какие-нибудь важные новости, так как уехал немедленно, хотя комната была нанята на неделю. Он был сильно взволнован, должно быть, кто-нибудь умер.

Мое сердце так и екнуло, похоже, моя идиотская выходка действительно спугнула его, и я снова спрашивал себя: «Почему?» и на минуту забылся в вихре несостоятельных гипотез.

Вернувшись к сознанию окружающего, я услышал вопрос Пинкертона:

— Каков он из себя, сударыня?

— Очень чисто выбритый господин, — сказала хозяйка.

Нам не удалось добиться от нее более обстоятельного описания.

— Поезжайте в ближайшую аптеку, — сказал Пинкертон, и когда мы приехали, телефон снова выступил на сцену и конторе Тихоокеанского Почтового Пароходства был сделан запрос:

— Когда ушел в Гонолулу последний китайский пароход?

— «Город Пекин» отправился сегодня в половине второго, — последовал ответ.

— Ясное дело, — сказал Джим. — Он отплыл, не будь я Пинкертоном. Отправился с целью предупредить нас на Мидуэй-Айленде.

Я был не вполне уверен, некоторые обстоятельства дела, неизвестные Пинкертону, — например, испуг капитана, — заставляли меня думать иначе; и мысль, что я обратил в бегство мистера Диксона, хотя опиравшаяся на очень шаткое основание, упорно сидела в моей голове.

— Не посмотреть ли нам список пассажиров? — спросил я.

— Диксон такое чертовски обыкновенное имя, — возразил Джим, — притом же он, наверное, переменил его.

Тут у меня мелькнула другая мысль. Мне представился как бы фотографический снимок уличной сцены, со всеми подробностями, бессознательно снятый в минуту задумчивости: вид с крыльца Беллэрса, грязная улица, проезжающие ломовики, телеграфные провода, китаец с корзиной на голове и, почти напротив, угловая бакалейная лавка с именем Диксона большими золотыми буквами.

— Да, — сказал я, — вы правы, он, наверное, переменил его. Да я и не думал, что это его настоящее имя, я думаю, что он взял его с вывески бакалейщика против Беллэрса.

— Очень просто, — заметил Джим, все еще стоявший на тротуаре, нахмурившись.

— Что же мы предпримем теперь? — спросил я.

— Всего правильнее было бы наведаться на шхуну, — ответил он. — Но… не знаю. Я телеграфировал капитану лететь на нее сломя голову, он обещал и, думаю, уже возится с нею. Мне кажется, Лоудон, не мешает попытать Трента. Трент участвовал в деле, он увяз в нем по шею, если он не может купить, то может дать нам указание.

— Я то же думаю, — сказал я. — Где нам найти его?

— В английском консульстве, конечно, — сказал Джим. — И это другой повод покончить сначала с ним. На шхуну мы можем явиться когда угодно, но консульство, когда заперто, так заперто.

В консульстве мы узнали, что капитан Трент остановился в «Уайт-Чир-Гаузе». Мы покатили в эту большую и неаристократическую гостиницу и обратились к рослому клерку, который жевал зубочистку, устремив взгляд вперед.

— Капитан Джэкоб Трент?

— Уехал, — сказал клерк.

— Куда уехал? — спросил Пинкертон.

— Кто его знает! — сказал клерк.

— Когда уехал? — спросил я.

— Не знаю, — сказал клерк и с простотой монарха показал нам свою широкую спину.

Боюсь и представить себе, что могло случиться дальше, так как возбуждение Пинкертона росло и теперь достигло опасной степени, но вмешательство второго клерка избавило нас от крайних мер.

— А, мистер Додд! — воскликнул он, подбегая к нам. — Рад вас видеть, сэр! Не могу ли быть чем-нибудь полезен вам?

Добрые дела вознаграждаются. Это был молодой человек, восхищенный слух которого я тешил романсом «Перед самой битвой, мама» на одном из еженедельных пикников; и вот, в тяжелую минуту моей жизни, он явился на помощь.

— Капитан Трент с разбившегося судна? О, да, мистер Додд, он уехал около двенадцати, он и еще один матрос. Канака уехал раньше, я знаю это, я отправлял его сундук. Капитан Трент? Я справлюсь, мистер Додд. Да, они все были здесь. Вот их имена в списке, не угодно ли вам просмотреть, пока я сбегаю узнать насчет багажа.

Я потянул к себе книгу и смотрел на четыре имени, написанные одной и той же рукой довольно крупным и довольно плохим почерком: Трент, Броун, Гэрди и (вместо Аг Винг) Джоз. Амалу.

— Пинкертон, — сказал я неожиданно, — у вас нет с собой того номера «Западной Газеты»?

— Всегда при мне, — сказал Пинкертон, доставая листок.

Я обратился к отчету о кораблекрушении.

Здесь, — сказал я, — здесь есть еще имя. «Элайас Годдедааль, штурман». Почему нам ни разу не попадался Элайас Годдедааль?

— В самом деле, — сказал Джим. — Был он в салоне с остальными, когда вы их видели?

— Не думаю, — ответил я. — Их было четверо, и ни один не походил на штурмана.

В эту минуту клерк вернулся со справкой.

— Капитан уехал в экипаже вроде фуры; он и матрос захватили с собой три сундука и большой чемодан. Наш носильщик помог им уложить вещи, но правили они сами. Это было около часа.

— Как раз вовремя, чтобы поспеть на «Город Пекин», — заметил Джим.

— Много ли их было здесь? — спросил я.

— Трое, сэр, и канака, — ответил клерк. — Я ничего не мог узнать о третьем, но он тоже уехал.

— Мистер Годдедааль, штурман, не был здесь? — спросил я.

— Нет, мистер Додд, были только те, которые здесь записаны, — сказал клерк.

— И вы никогда не слыхали о нем?

— Нет. Вам очень важно найти этих людей, мистер Додд? — полюбопытствовал клерк.

— Этот джентльмен и я купили разбившееся судно, — объяснил я, — и желали навести кое-какие справки; крайне досадно, что все эти люди исчезли.

Вокруг нас постепенно образовалась небольшая группа, так как разбившееся судно, все еще интересовало публику, а при этих словах один из присутствовавших, грубый моряк, внезапно сказал:

— Я думаю, штурман не уехал. Он больной человек, ни разу не покидал лазарета на «Буре», так мне говорили.

Джим дернул меня за рукав.

— Едем обратно в консульство, — сказал он.

Но даже в консульстве ничего не знали о мистере Годдедаале. Доктор «Бури» удостоверил, что он серьезно болен; он прислал свои бумаги, но лично не являлся к властям.

— Есть у вас телефонное сообщение с «Бурей»? — спросил Пинкертон.

— Есть, — отвечал клерк.

— Не можете ли вы справиться или позволить мне справиться? Нам очень важно повидать мистера Годдедааля.

— Очень хорошо, — сказал клерк и повернулся к телефону. — К несчастью, — сказал он немного погодя, — мистер Годдедааль оставил корабль, и никто не знает, где он теперь.

— Вы платите за переезд матросов на родину? — спросил я; внезапная мысль мелькнула у меня в голове.

— Если они требуют, — ответил клерк, — но это не всегда бывает. Сегодня утром мы заплатили за переезд канаки на родину; и, судя по тому, что говорил капитан Трент, остальные собираются ехать домой все вместе.

— Значит, вы еще не платили за них? — сказал я.

— Нет еще, — сказал клерк.

— И, вероятно, будете порядком удивлены, если я скажу вам, что они уже уехали? — спросил я.

— О, я думаю, что вы ошибаетесь, — ответил он.

— Однако это факт, — сказал я.

— Я уверен, что вы ошибаетесь, — повторил он.

— Могу я на минутку воспользоваться телефоном? — спросил Пинкертон, и, получив разрешение, позвонил в типографию, где мы напечатали наши объявления. Дальше я не слышал его переговоров, так как, внезапно вспомнив грубый почерк в списке «Уайт-Чир-Гауза», спросил клерка, нет ли у них образчика почерка капитана Трента. В ответ я услышал, что капитан Трент не может писать, так как ранил себе руку незадолго до крушения брига; что последняя часть корабельного журнала велась мистером Годдедаалем, и что Трент подписывается левой рукой. Пока я наводил эту справку, Пинкертон кончил переговоры.

— Это все, что мы можем сделать. Теперь на шхуну, — сказал он, — а завтра вечером я добуду Годдедааля, не будь я Пинкертон.

— Как же вы устроились? — спросил я.

— Вы это увидите раньше, чем ляжете спать, — сказал Пинкертон. — А теперь, после всех наших метаний взад и вперед, после отельного клерка и этого клопа Беллэрса будет развлечением и утешением повидать шхуну. Там-то, я думаю, дело кипит.

Однако на пристани мы не заметили никаких признаков суеты, а на «Норе Крейна» никаких признаков жизни, кроме дыма из кухни. Пинкертон, побледнев и стиснув зубы, вскочил на судно.

— Где капитан этого?.. — он не окончил фразы, очевидно, не находя достаточно подходящего эпитета для выражения своих мыслей.

Неизвестно было, к кому или к чему он обращался, однако из дверей кухни высунулась чья-то голова, вероятно, кока.

— В каюте, за обедом, — произнес он лениво, жуя что-то.

— Выгружен груз?

— Нет.

— Ничего не выгружено?

— Кое-что. Завтра, я думаю, пойдет поживее.

— Я думаю, что сначала что-нибудь будет сломано, — сказал Пинкертон и направился в каюту.

Тут мы нашли жирного, смуглого и спокойного человека, важно восседавшего за обильным, по-видимому, обедом. Он взглянул на нас; и когда Пинкертон, не снимая шляпы, остановился перед ним, молча глядя ему в лицо, скрестив руки и сжав губы, смешанное выражение удивления и досады появилось на его благодушной физиономии.

— Ну! — сказал Джим. — Так вот что значит по-вашему приняться за дело?

— Кто вы такой? — крикнул капитан.

— Я? Я — Пинкертон! — ответил Джим, как будто это имя было талисманом.

— Вы не слишком вежливы, кто бы вы ни были, — последовал ответ.

Однако известный эффект был произведен, так как капитан встал и прибавил поспешно:

— Надо же человеку пообедать, мистер Пинкертон.

— Где ваш штурман? — буркнул Джим.

— В городе, — сказал капитан.

— В городе! — проскрежетал Пинкертон. — Ну, я вам скажу, кто вы такой. Вы мошенник, и если бы я не боялся запачкать свои сапоги, я вышвырнул бы вас с вашим обедом за борт.

— А я вам тоже скажу кое-что, — возразил капитан, побагровев. — Я не поплыву на этом судне, хотя бы вы меня просили на коленях. До сих пор я имел дело с джентльменами.

— Я могу вам назвать имена многих джентльменов, с которыми вы не будете больше иметь дела, это все клиенты Лонггерста, — сказал Джим. — Уж я вам устрою это, дружок. Убирайтесь отсюда немедленно со всеми вашими потрохами и забирайте с собой вашу сволочь. Я сегодня же найду капитана и матросов.

— Я уйду, когда мне будет угодно, именно завтра утром, — крикнул капитан нам вдогонку, когда мы выходили из каюты.

— Какая-то пружина сегодня испортилась в мире, все идет вверх дном! — плакался Пинкертон. — Беллэрс, потом отельный клерк, а теперь этот мошенник. Где мне добыть капитана, Лоудон? Лонггерст уже час тому назад ушел домой, и все ребята разбрелись.

— Я знаю где, — сказал я, — садитесь!

Затем я спросил извозчика:

— Вы знаете гостиницу Черного Тома?

Туда мы и направились, прошли через бар и нашли (как я и надеялся) Джонсона, предающегося клубным развлечениям. Стол был отодвинут к стене; один тихоокеанский торговец играл на губной гармонике в углу, а посреди комнаты Джонсон и его приятель-моряк, облапив друг друга, тяжеловесно выплясывали какой-то танец. Комната была холодная и тесная; газовый рожок, постоянно грозивший головам танцоров, скудно освещал ее, гармоника пищала и фальшивила, а лица зрителей были важны, точно в церкви. Неделикатно было бы, конечно, прерывать это торжественное увеселение, и потому мы бочком пробрались к стульям, как запоздалые посетители концерта, и терпеливо дожидались антракта. Наконец музыкант, задохнувшись, внезапно остановился. С прекращением музыки танцоры тоже остановились, немного потоптались на месте, все еще облапив друг друга, затем расцепились и оглянулись на публику в ожидании аплодисментов.

— Славно сплясали! — сказал один из зрителей, но, по-видимому, похвала показалась недостаточной исполнителям, так как (забывая пословицу) они принялись хвалить себя сами.

— Да, — сказал Джонсон, — я, может быть, плохой моряк, но умею танцевать.

А его приятель с почти трогательным убеждением прибавил:

— Моя нога легка, как перышко.

Вы можете быть уверены, что я не упустил случая прибавить несколько похвальных слов, прежде чем обратился к Джонсону, а затем, умаслив его таким способом, сообщил ему, что считал нужным, о нашем положении и просил, если он не возьмется сам, найти нам подходящего капитана.

— Я! — воскликнул он. — Я не могу взяться за это дело, скорей отправлюсь в ад.

— Но ведь вы, кажется, были штурманом? — сказал я.

— Ну да, был штурманом, — проворчал Джонсон, — но это не причина оставлять меня с каждым судном. Но вот что я вам скажу; я, кажется, могу заполучить для вас Арти Нэрса. Вы знаете Арти? Моряк первого сорта и молодец.

Он объяснил мне, что мистер Нэрс, которому обещано судно через шесть месяцев, когда все уладится, живет очень уединенно и будет рад переменить климат.

Я позвал Пинкертона и сообщил это ему.

— Нэрс! — воскликнул он. — Да я был бы радешенек даже тому, кто только носит штаны Нэрса! Да, Лоудон, это самый лихой штурман в Сан-Франциско!

Это искреннее одобрение скрепило предложение; Джонсон согласился добыть Нэрса до шести утра, а Черный Том, приглашенный на совещание, обещал нам доставить к тому же часу четверых молодцов, и притом трезвых (что показалось нам излишней роскошью).

Улицы были освещены, когда мы вышли от Черного Тома: улица за улицей сверкали газом или электричеством, взбирались светлыми полосами на крутые склоны холма в нависшую над городом тьму, а с другой стороны, где дрожали невидимые воды залива, сотни фонарей отмечали место стоянки сотни судов. Морской туман поднимался высоко к небу, и на уровне человеческой жизни и деятельности было ясно и свежо. По молчаливому соглашению мы отпустили извозчика и пошли рука об руку обедать в «Пудель».

На ближайшем углу я заметил расклейщика афиш: время было уже позднее для этого занятия, и я остановил Пинкертона, чтобы прочесть афишу. Вот что я прочел:

ДВЕСТИ ДОЛЛАРОВ НАГРАДЫ

Служащие и матросы

РАЗБИВШЕГОСЯ БРИГА «ЛЕТУЧЕЕ ОБЛАЧКО»

которые обратятся,

лично или письменно,

в контору Джэмса Пинкертона, Монтана-Блок,

до полудня завтра, во вторник, двенадцатого

получат

ДВЕСТИ ДОЛЛАРОВ НАГРАДЫ

— Это ваша идея, Пинкертон? — воскликнул я.

— Да. Эти не теряли времени, надо отдать им справедливость, — не то, что тот мошенник, — сказал он. — Но, Лоудон, это еще не все. Суть идеи вот в чем: мы знаем, что этот человек болен; ну, так по экземпляру афиши разослано в каждый госпиталь, каждому доктору и в каждую аптеку Сан-Франциско.

Конечно, по отношению к нашему делу расход являлся ничтожным, но все же меня напугала расточительность Пинкертона, и я высказал это.

— Что значат теперь несколько долларов? — ответил он угрюмо. — Развязка наступит через три месяца.

Мы пошли дальше молча и не без внутренней дрожи. Даже у «Пуделя» мы ели неохотно и редко обменивались словами, и только после третьего бокала шампанского Пинкертон откашлялся и бросил на меня умоляющий взгляд.

— Лоудон, — сказал он, — вы не хотели говорить об одном предмете. Я выражусь только обиняком. Это не потому, — он запнулся, — не потому, что вы недовольны мной? — заключил он с дрожью в голосе.

— Пинкертон! — воскликнул я.

— Нет, нет, погодите, — заторопился он, — дайте мне сначала высказаться. Я ценю деликатность вашей натуры, хотя и не могу подражать вам в этом; и очень хорошо понимаю, что вы скорее умрете, чем скажете, но все-таки вы можете чувствовать себя разочарованным. Я думал, что лучше сумею обделать это сам. Но когда я увидел, как трудно приходится добыть нужную сумму в этом городе, когда я увидел, что сам Дуглас Б. Лонггерст отказывается от предприятия, то, говорю вам, Лоудон, я начал отчаиваться; и — я, может быть, наделал ошибок, без сомнения, тысячи людей сделали бы лучше моего, — но даю вам честное слово, я сделал все, что мог.

— Мой бедный Джим, — сказал я, — точно я когда-нибудь сомневался в вас! Точно я не знаю, что вы сделали чудеса! Весь день я восхищался вашей энергией и находчивостью. Что касается того предмета…

— Нет, Лоудон, не нужно, — ни слова больше! Я не хочу слышать, — воскликнул Джим.

— Ну, сказать правду, мне бы и не хотелось говорить вам, — ответил я, — потому что это вещь, которой я стыжусь.

— Стыдитесь, Лоудон? О, не говорите этого, не употребляйте такого выражения даже в шутку! — протестовал Пинкертон.

— Разве вам не случается делать что-нибудь, чего вы потом стыдитесь? — спросил я.

— Нет, — ответил он, вытаращив глаза, — зачем? Я иногда жалею потом, если выходит не то, на что я рассчитывал. Но я не вижу, почему бы мне стыдиться.

Я восхищался простотой характера моего друга. Затем я вздохнул.

— Знаете ли, Джим, о чем я всего больше жалею? — сказал я. — О том, что мне не придется быть на вашей свадьбе.

— На моей свадьбе! — повторил он тоже со вздохом. — Не бывать теперь моей свадьбе. Я сегодня же верну ей слово. Это-то и угнетало меня весь день. Я чувствую, что не имел права после обручения браться за такое рискованное предприятие.

— Ну, Джим, ведь это моих рук дело, и вы должны сердиться на меня, — сказал я.

— Ни крошечки! — воскликнул он. — Я так же увлекся, как вы, только вначале не был так решителен. Нет, я должен благодарить себя самого, но это плачевная штука.

Джим отправился исполнять свою печальную миссию а я вернулся в контору, зажег газ и сел, чтобы обдумать события этого достопамятного дня: странные обстоятельства дела, которые начали выясняться, исчезновения, страхи, огромные суммы денег и опасную и неблагородную задачу, предстоящую мне в недалеком будущем.

Трудно при ретроспективном обзоре подобных дел не приписать себе в прошлом ту степень знания, которой мы обладаем теперь. Но я могу сказать, оставаясь верным действительности, что я томился в тот вечер лихорадкой подозрительности и любопытства, истощал свое воображение в придумывании решений, которые отбрасывал, как не соответствующие фактам, и находил в окружавшей меня тайне стимул для моего мужества и целебный бальзам для совести. Я решил, что не могу отступать ни в коем случае. Контрабанда — одно из самых скверных преступлений, потому что, занимаясь ею, мы обворовываем всю страну prorata, и, следовательно, еще более разоряем бедняка: продавать контрабандный опиум — преступление особенно черное, потому что оноисродни не столько убийству, сколько бойне. Все эти пункты были для меня совершенно ясны; моя симпатия вооружалась против моего интереса; и не будь Джим замешан в это дело, я бы почти с удовольствием думал о возможной неудаче. Но Джим, все его состояние, его женитьба зависели от моего успеха, а я ставил интересы моего друга выше интересов всех островитян Тихого океана. Это жалкая личная мораль, если угодно, но это моя мораль, лучшая, какой я обладаю, и я не столько стыжусь того, что ввязался в это дело, сколько горжусь тем, что (пока я занимался им, и ради моего друга) вставал рано, а ложился поздно, лично руководил всем, спокойно встречал опасности и хоть раз в жизни вел себя как настоящий мужчина. В то же время я желал бы иного поприща для приложения энергии, и был тем более благодарен за смягчающий элемент тайны. Не будь его, я бы хоть и взялся за дело, но вряд ли с таким рвением; и если я испытывал в этот вечер нетерпеливое желание отплыть в море, поскорее добраться до острова и разбившегося судна, то потому, что рассчитывал наткнуться там на ответ на сотни вопросов и узнать, почему капитан Трент обмахивал свое багровое лицо на бирже, и почему мистер Диксон бежал от телефона в меблированном доме на Миссион-стрит.


ГЛАВА XI В которой Джим и я направляемся разными дорогами

Я чувствовал себя несчастным, засыпая; и в таком же настроении открыл глаза утром, со смутным сознанием какого-то еще не определившегося бедствия, с затекшими ногами и тяжелой головой. Я, должно быть, лежал некоторое время пассивный и тупонесчастный, прежде чем сообразил, что кто-то стучится в дверь. Тут мои душевные силы разом вернулись на свои места, и я вспомнил аукцион, разбившееся судно, Годдедааля и Нэрса, Джонсона и Черного Тома, и вчерашние хлопоты, и разнообразные обстоятельства наступающего дня. Эта мысль подействовала на меня как труба в час битвы. Я вскочил с постели, прошел через контору, где Пинкертон спал крепким сном на складном диване, и остановился в дверях, в своем ночном одеянии, принять гостей. Впереди, в качестве церемониймейстера, стоял улыбающийся Джонсон. За ним следовал, в парадной шляпе и с сигарой в зубах, капитан Нэрс, признавший наше старое знакомство коротеньким кивком. За ним, в свою очередь, группа матросов, новая команда «Норы Крейны», стояла на площадке лестницы, полируя стену спинами и локтями. Им я предоставил размышлять на досуге, а обоих командиров немедленно ввел в контору, где, взяв Джима за плечо, медленно вернул его в сознание. Он сел, видимо, еще не придя в себя, и уставился на нового капитана.

— Джим, — сказал я, — это капитан Нэрс. Капитан, мистер Пинкертон.

Нэрс повторил свой кивок по-прежнему молча и, как мне показалось, пристально наблюдая за нами обоими.

— О! — сказал Джим. — Так это капитан Нэрс? Доброго утра, капитан Нэрс. Рад познакомиться с вами, сэр. Мне хорошо известна ваша репутация.

Пожалуй, при существующих обстоятельствах этот привет был не особенно уместным. По крайней мере, Нэрс ответил на него каким-то ворчанием.

— Ну, капитан, — продолжал Джим, — вы знаете, в чем дело. Вам нужно вести «Нору Крейну» к Мидуэй-Айленду, разобрать разбившееся судно, отправиться в Гонолулу и вернуться сюда. Это понятно, я думаю?

— Вот что, — отвечал Нэрс с той же недружелюбной сдержанностью, причина которой, думаю, вам известна, — это плавание мне подходит; надо только выяснить кое-какие пункты. Нам нужно поговорить с вами, мистер Пинкертон. Но пойду ли я, нет ли, — кто-нибудь пойдет. Нет смысла терять время: вы можете дать мистеру Джонсону записку, он заберет людей, отправится с ними на судно и подготовит его к отплытию. Канальи выглядят трезвыми, — прибавил он с видом крайнего отвращения, — нужно поставить их на работу, чтобы удержать в этом состоянии.

Получив согласие, Нэрс подождал, пока его подчиненные ушли, а затем перевел дух с видимым облегчением.

— Теперь мы одни и можем потолковать, — сказал он. — В чем, собственно, дело? О нем оповещали как о музее Барнума, и ваше объявление взбудоражило всю прибрежную часть. Это не совсем удобно, потому что я именно теперь немножко притаился; и, во всяком случае, прежде чем я приму судно, мне нужно выяснить себе все обстоятельства.

Пинкертон рассказал ему всю историю, начав с деловой точностью и мало-помалу разгорячаясь до повествовательного экстаза. Нэрс сидел и курил, не снимая шляпы и подчеркивая каждый новый факт сердитым кивком. Но его светло-голубые глаза выдавали его, заметно разгораясь.

— Теперь вы сами видите, — заключил Пинкертон, — что Трент, по всей вероятности, отплыл в Гонолулу; а чтобы нанять оттуда быстроходную шхуну на Мидуэй, потребуется лишь небольшая доля пятидесяти тысяч долларов. Вот тут-то мне и нужен настоящий человек! — воскликнул Джим с заразительной энергией. — Разбившееся судно мое; я заплатил за него чистоганом; и если дойдет дело до драки, то я хочу, чтобы дрались не шутя. Если вы не вернетесь через девяносто дней, то говорю вам прямо, я лопну с таким треском, какого еще не слыхали на этом берегу. Это дело жизни и смерти для мистера Додда и для меня. Похоже, что без драки на острове не обойдется; и когда я услышал вчера ваше имя и увидел вас этим утром, я сказал себе: «Нэрс достаточно хорош для меня».

— Я вижу, — заметил Нэрс, изучая пепел на своей сигаре, — что чем скорее я буду с этой шхуной за Фараллонсом, тем приятнее будет для вас.

— Вы именно такой человек, о котором я мечтал! — воскликнул Джим, подскочив на постели. — В вас нет ни капли обмана.

— Ладно, — сказал Нэрс. — Теперь другой пункт. Я слышал что-то о суперкарге.

— Это мистер Додд, мой компаньон, — сказал Джим.

— Не вижу смысла, — сухо возразил капитан. — По-моему и одного капитана довольно.

— Не разочаровывайте меня, — ответил Пинкертон, — вы говорите, не подумав. Не стану же я поручать вам дела нашей фирмы? Думаю, нет. А ведь это не только плавание, но и торговая операция, которой заведует мой компаньон. Вы будете командовать судном, следить за разборкой разбившегося судна и распоряжаться работой матросов, и хлопот у вас будет по горло. Только условимся насчет одной вещи: все должно быть сделано к удовлетворению мистера Додда, потому что платит мистер Додд.

— Я привык давать удовлетворение, — сказал мистер Нэрс, густо покраснев.

— И здесь дадите! — воскликнул Пинкертон. — Я понимаю вас. Вы неподатливы, но зато действуете напрямик.

— Все-таки нужно выяснить положение, — возразил Нэрс, слегка смягчившись. — Я разумею мое положение. Я не намерен плавать за боцмана; довольно уж того, что я соглашусь вступить на это комариное судно.

— Ну, я вам говорю, — ответил Джим, подмигнув с неописуемым выражением, — с таким капитаном оно будет стоить трехмачтового корабля.

Нэрс усмехнулся; нетактичный Пинкертон еще раз одержал победу по части такта.

— Теперь еще один пункт, — сказал капитан, не обращая на это внимание. — Надо столковаться с собственниками.

— О, предоставьте это мне; я ведь из кампании Лонггерста, — ответил Джим с неожиданным порывом тщеславия. — Всякий, кто хорош для меня, будет хорош для них.

— Кто же они? — спросил Нэрс.

— Мак-Интайр и Спиталь, — сказал Джим.

— А, хорошо, дайте мне вашу карточку, — сказал капитан, — вам нет надобности писать что-нибудь; Мак-Интайр и Спиталь у меня в кармане.

Хвастовство за хвастовство; так всегда выходило у Нэрса с Пинкертоном — двух тщеславнейших людей, каких я только знал. Восстановив таким образом себя в собственном мнении, капитан встал, и, кивнув головой на прощание, удалился.

— Джим, — воскликнул я, когда дверь за ним затворилась, — мне не нравится этот человек.

— Он подходит для вас, Лоудон, — возразил Джим. — Он типичный американский моряк — храбр как лев, находчив и горд с хозяевами. Человек, побивший рекорд.

— По части грубости на море, — сказал я.

— Говорите, что хотите, — воскликнул Пинкертон, — но мы встретили его в добрый час: я бы доверил ему жизнь Мэми!

— Кстати, а объяснение с Мэми? — спросил я.

Джим, натягивавший брюки, остановился.

— Это благороднейшая душа, какую только создавал Бог! — воскликнул он. — Лоудон, я хотел растолкать вас ночью, и надеюсь, вы не обидетесь, что я не сделал этого. Я застал вас спящим, и мне показалось, что вы совсем разбиты, так что я оставил вас в покое. А новости такие, что стоило разбудить вас; но даже вы, Лоудон, не почувствовали бы их так сильно, как я.

— Какие новости? — спросил я.

— Вот какие, — ответил Джим. — Я объяснил ей положение дел и сказал, что отказываюсь от женитьбы. «Значит, я вам надоела?» — говорит она, спаси ее Бог! Ну, вот, я опять объяснил ей, как обстоят дела, и шансы на банкротство, и необходимость вашего отъезда, и что я собирался пригласить вас дружкою, и все прочее. «Если я не надоела вам, — говорит она, — то я думаю, что есть только один способ устроиться. Обвенчаемся завтра, тогда мистер Лоудон может быть дружкою прежде, чем уйдет в море». Вот что она сказала, коротко и ясно, точно героиня Диккенса. Напрасно я толковал о банкротстве. «Тем более вы будете нуждаться во мне», — сказала она. Лоудон, я об одном молю: поправить дело ради нее; я молился об этом ночью возле вашей постели — за вас, за Мэми и за себя; и — не знаю, верите ли вы в молитву, да я и сам немножко верующий, — но какой-то мир снизошел на меня, и, право, я думаю, что это был ответ. Никогда еще не было такого счастливого человека! Вы, да я, да Мэми; тройная связь, Лоудон. И она так любит вас, Лоудон, считает вас таким благовоспитанным и distingue, и так была довольна, что я пригласил вас дружкою. «Мистер Лоудон», — говорит она таким дружелюбным тоном. Потом сидела до трех утра, приспособляя платье для свадьбы; мне так приятно было глядеть на нее и следить, как быстро ходит иголка, и говорить себе: «Вся эта торопливость, Джим, чтобы выйти за тебя замуж!» Я просто не мог поверить этому; это было точно волшебная сказка. Воспоминание о старых временах кружило мне голову; я был тогда так неотесан, так невежествен и так одинок, а теперь как сыр в масле катаюсь, и, убей меня Бог, если знаю, чем я это заслужил.

Так он изливал, с невинным многословием, обуревавшие его чувства; а я должен был вылавливать из этих бессвязных сообщений детали его нового плана. Они должны были обвенчаться в этот день; свадебный завтрак предполагался у Франка; вечером прощальное посещение «Норы Крейны», а затем нам предстояло пуститься: мне в мое плавание, Джиму в брачную жизнь. Если я и питал когда-нибудь недоброжелательное чувство к мисс Мэми, то простил ей теперь; так честно и хорошо, так смело и рискованно было ее решение. Небо подернулось свинцовыми тучами, и Сан-Франциско никогда еще (на моей памяти) не выглядел таким тусклым и кислым, таким серым и грязным, точно преждевременно состарившимся городом; но все время, пока я бегал по делам, то в гавани, то по шумным улицам, среди грубых звуков и безобразных зрелищ, в душе моей звучала точно тихая музыка мысль о счастье моего друга.

А денек действительно выдался хлопотливый. Наскоро позавтракав, Джим побежал в Сити-Голл и к Франку сделать нужные приготовления к свадьбе, а я поспешил к Джону Смиту позаботиться насчет припасов, а затем на «Нору Крейну» удостовериться, как идут дела. Она показалась мне еще меньше, чем вчера, вследствие контраста с различными большими судами. На ней уже царила отчаянная суматоха; пристань рядом была загромождена бочками, сундуками, ящиками, бухтами канатов, миниатюрными бочонками крупного пороха, — так что, казалось, никакая человеческая изобретательность не уместит всего этого добра на шхуну. Джонсон был в жилете, красной рубашке и панталонах из индейского коленкора; глаза его светились деятельностью. Я обменялся с ним двумя-тремя словами, затем поднялся на корму и спустился в главную каюту, где капитан сидел за вином с комиссионером.

Я с неудовольствием смотрел на маленькую каморку, которую мне в течение стольких дней предстояло называть своим домом. У правого борта было помещение для капитана; у левого две грязные каютки, одна над другой, примыкавшие за кормой к неопрятному буфету. Стены были желтые и сырые, пол черный и грязный; повсюду валялась солома, старые газеты и обломки ящиков; а в качестве украшений имелись только термометр, подаренный каким-то торговцем виски, да висячая лампа. Трудно было предвидеть, что не пройдет и недели, как я буду считать каюту веселой, светлой, уютной и даже просторной.

Я познакомился с комиссионером и его молодым другом, которого он привел с собою, чтобы, по-видимому, курить сигары; и когда мы выпили по стакану калифорнийского портвейна, чересчур сладкого и приторного для утреннего питья, он выложил на стол свои бумаги и созвал матросов. Они столпились в каюте и стояли, поглядывая то на потолок, то на пол, являя картину бараньего недоумения, с обычным видом желания и нерешимости плюнуть. Удивительный контраст с ними представлял китаец кок, спокойный, важный, выделявшийся опрятной одеждой, гидальго морей.

Вряд ли вам случалось когда-нибудь быть свидетелем последовавшего затем фарса. Законы о мореплавании в Соединенных Штатах составлены (благодаря неподражаемому Джо) в духе отеческой строгости и исходят из предположения, что бедный Джэк идиот, а противоположная сторона — мошенники и негодяи. Длинный и многословный список правил, своего рода корабельный билль о правах, должен быть прочитан отдельно каждому матросу. Я имел теперь удовольствие прослушать его пять раз кряду; и вы подумаете вероятно, что я хорошо ознакомился с их содержанием. Но комиссионер, почтенный человек, занимается этим не один год; и если мы вспомним аналогичные случаи священнической службы, то не удивимся, что он отбарабанил правила tempo prestissimo, не переводя духа; так что я, несмотря на выработанное практикой внимание образованного человека, уловил только часть, матросы же ничего не уловили. Не браниться, отдавая приказания, не носить при себе ножей; Мидуэй-Айленд или любой порт может быть назначен хозяином; оставаться в море не дольше шести месяцев, в порту выплачивать жалованье: такова, кажется, была суть этих необычайно многословных правил. Кончив чтение, комиссионер каждый раз глубоко переводил дух, и, вернувшись к своей обычной манере разговора, приступал к делу. «Ну-с, любезнейший, — говорил он, — вы поступаете матросом за столько-то долларов золотой американской монетой. Подпишите вашу фамилию, если она у вас есть и если вы умеете писать». Затем, когда матрос подписывал фамилию (с несказанным трудом переводя дух), комиссионер записывал его приметы, рост и прочее, согласно официальной форме. В этом описании наружности он, по-видимому, руководствовался собственным инстинктом, так как я ни разу не заметил, чтобы он взглянул на описываемого. Впрочем, капитан помогал ему обычным комментарием: «Волосы голубые, глаза русые, нос пять футов семь дюймов, рост курносый» — шуточки, надо полагать, такие же старые, как американский флот, и, подобно таким же шуткам за бильярдом, повторяемые с неизменным удовольствием. Особенно разыгрался юмор при найме китайца кока, который был зачислен на судно под прозвищем «Уэн Ленг» [249], заставившим его протестовать, а комиссионера самодовольно ухмыляться.

— Теперь, капитан, — сказал последний, когда матросы ушли и он свернул свои бумаги, — закон предписывает вам позаботиться о запасе белья для матросов и лекарствах.

— Надеюсь, я знаю это, — сказал Нэрс.

— Надеюсь, знаете, — ответил комиссионер и отправился восвояси.

Но когда он ушел, я обратился к Нэрсу с тем же вопросом, так как был уверен, что у нас нет с собой этих запасов.

— Ну, — проворчал Нэрс, — разве не лежат на пристани шестьдесят фунтов негритянской головы, да двадцать фунтов соли? Кроме того, я никогда не ухожу в плаванье без запаса лекарств в дорожном мешке.

Действительно, в отношении врачебных средств мы были богаты. Капитан захватил с собой обычный запас снадобий, которые, как это водится у матросов, ежедневно принимал сам, проявляя крайнюю непоследовательность и переходя от Красной Микстуры Кеннеди к Белой, и от сассапарели Гуда к сиропу тетки Зейгель. Было у него, кроме того, несколько наполовину опорожненных бутылок без ярлыков, так что Нэрс определял их содержимое по запаху и по догадке. «Пахнет, будто средство против поноса, — говорил он, — надо попробовать, тогда узнаю». Но по части белья не было ничего. Так предписываются и не выполняются отечественные законы!.. И шхуна отплыла, подобно множеству своих соседей, подлежа штрафу в шестьсот долларов.

Эта характерная сцена, о которой я так долго распространялся, была только моментом этого дня деятельности и волнений. Чтобы снарядить шхуну для плавания и сыграть свадьбу между рассветом и сумерками, требуются героические усилия. Весь день Джим и я бегали и метались, то хохотали, то чуть не плакали, совещались о неожиданных затруднениях, устремлялись (с подготовленным сарказмом на устах) к какой-нибудь неаккуратной модистке, наведывались на шхуну и к Джону Смиту и на каждом углу вспоминали (благодаря нашим же объявлениям) о нашем отчаянном положении. Среди этой суеты я улучил время осмотреть с полдюжины витрин ювелиров, и мой спешно купленный подарок был принят благосклонно. В самом деле, это было, кажется, последним (хотя не самым маловажным) из моих дел, законченных прежде, чем старик-пастор, лысый и благодушный, вышел из своего жилища и проследовал в контору, где, в сгущающихся сумерках, при холодном мерцании «Тринадцати Звезд» и ярком блеске сельскохозяйственной машины Джим и Мэми были превращены в одно существо. Обстановка была нелепая, но сама сцена милая, оригинальная и трогательная: у наборщиков были такие приветливые лица и красивые букеты, Мэми держалась так скромно, а Джим — как мне описать бедного, преобразившегося Джима? Он начал с того, что отвел пастора в дальний угол конторы. Не знаю, что он ему говорил, но имею основание думать, что он распространялся о собственном негодяйстве, так как говорил со слезами; а старик-пастор, искренне тронутый, утешал и ободрял его, и я расслышал фразу: «Уверяю вас, мистер Пинкертон, немногие могут сказать то же о себе», — из чего заключил, что мой друг смягчил под конец свои самообвинения какой-нибудь законной похвальбой. После этой исповеди Джим направился ко мне, и хотя не зашел дальше восторженного повторения моего имени и крепкого рукопожатия, но его волнение, подобно электрическому заряду, сообщилось и дружке. Наконец мы приступили к церемонии, все в растрепанных чувствах. Джим был вне себя, и сам священник обнаруживал сочувствие в голосе и жестах, а в заключение прочел отеческое наставление, поздравил Мэми (которую назвал «милочкой») со счастьем иметь такого превосходного супруга и заявил, что ему никогда не случалось венчать такую интересную парочку. Тут, в качестве нисходящего свыше благословения, явилась, deus ex machina, карточка Д. Б. Лонгтерста, с поздравлениями и четырьмя дюжинами Перье-Жуэ. Бутылка была откупорена, священник предложил тост за здоровье новобрачной, ее подружки хихикнули и пригубили, я произнес веселый спич со стаканом в руке. Но бедный Джим не дотронулся до вина. «Не пейте, — шепнул я ему, — в вашем состоянии вы опьянеете, как сапожник». «Спасибо, Лоудон! — ответил Джим, пожимая мне руку, — вы опять спасли меня!»

Тотчас затем последовал ужин у Франка, сопровождавшийся несколько натянутые весельем; после чего, забрав половину Перье-Жуэ, — больше я не хотел взять, — мы отправились в наемном экипаже на «Нору Крейну».

— Какой милый кораблик! — воскликнула Мэми, когда ей указали нашу миниатюрную шхуну; а затем, подумав, обратилась к дружке: — И какой вы храбрый, мистер Додд, — отправляетесь в океан на такой скорлупке!

Я заметил, что это обстоятельство подняло меня в ее глазах.

«Милый кораблик» представлял зрелище ужасающей суматохи, а его экипаж — картину усталости и дурного настроения. Кок таскал ящики из каюты в лазарет, а четверо матросов, потные и угрюмые, передавали их один другому со шкафута. Джонсон на некоторое время заснул у стола, а капитан, сердито насупившись, курил сигару в своей каюте.

— Послушайте, — сказал он, вставая, — вы пожалеете, что приехали. Мы не можем остановить работу, если хотим отплыть завтра. Судно, снаряжающееся в плавание, не место для публики. Вы будете только мешать людям.

Я собирался ответить грубыми словами, но Джим, знакомый с натурой моряков, как вообще он был знаком со всем, что имело отношение к делам, поспешил умаслить капитана.

— Капитан, — сказал он, — я знаю, что мы здесь мешаем, и что у вас хлопот по горло. Но мне хотелось только, чтобы вы выпили с нами стаканчик вина, Перье-Жуэ, от Лонггерста, по случаю моей свадьбы и отъезда Лоудона — мистера Додда.

— Ну, ладно, — сказал Нэрс, — полчаса куда ни шло. Смена, эй! — прибавил он, обращаясь к матросам. — Ступайте на полчаса проветриться, потом будете работать живее. Джонсон, не раздобудете ли стул для леди!

Тон его был любезнее слов; но когда Мэми направила на него нежный огонь своих глаз и сообщила ему, что он первый морской капитан, с которым она встречается, «исключая, конечно, пароходных капитанов», — пояснила она, — выразила восхищение его мужеством, и, может быть (я предполагаю, что уловки дам те же, что и мужчин), дала ему почувствовать себя молодцом, наш медведь начал смягчаться и уже в виде оправдания, хотя все еще сердитым тоном, распространился о своих затруднениях.

— Возни изрядно, — сказал он. — Половина припасов оказалась негодной; я сверну за это шею Джону Смиту. Потом явились две газетные бестии и добивались от меня справок, пока я не пригрозил им первым, что попалось под руку; затем какой-то клоп миссионерского вида, желающий плыть в Райати или куда-то в другое место. Я сказал ему, что вышвырну его на пристань носком сапога, и он ушел с проклятиями. Только шхуну опакостил своим присутствием.

Пока Нэрс говорил это своим странным, отрывистым, сердитым тоном, Джим рассматривал его со спокойным любопытством, как нечтознакомое и в то же время курьезное.

— На пару слов, дружище, — сказал он, внезапно обращаясь ко мне; затем вывел меня на палубу и прибавил:

— Этот человек будет нестись на всех парусах, пока у вас волосы не поседеют, но никогда не вмешивайтесь, не говорите ни слова. Я знаю его нрав: он скорее умрет, чем послушается совета; и если скажете ему что-нибудь, он сделает как раз наоборот. Я часто стесняюсь давать советы, Лоудон, и когда делаю это, то, значит, ничего другого не остается.

Маленькое заседание в каюте, начавшееся так неудачно, закончилось под смягчающим влиянием вина и женщины при наилучшем настроении и довольно весело. Мэми, в плюшевой шляпке Генсборо и шелковом платье темно-красного цвета, сидела как королева среди своих грубых собеседников. Страшный беспорядок каюты оттенял ее лучезарное изящество: просмоленный Джонсон пал перед ее волшебной красотой; она сияла в этом жалком помещении, как звезда; даже я, обыкновенно не принадлежавший к числу ее поклонников, под конец воспламенился, и сам капитан, хотя и не был в ухаживательном настроении, предложил мне увековечить эту сцену моим карандашом. Это было последним актом вечера. Как я ни торопился, но полчаса растянулись на три, прежде чем я закончил: Мэми была оттушевана вполне, остальные набросаны эскизно, себя самого художник изобразил с затылка и очень похоже. Но всего больше я постарался над Мэми, и это был мой главный успех.

— О! — воскликнула она. — Неужели я действительно похожа на это? Неудивительно, что Джим… — Она остановилась и прибавила: — Это так же красиво, как он добр! — эпиграмма, которая была оценена и повторялась, когда мы распростились и следили за удалявшейся парочкой.

Так наше прощание было заглушено смехом, и мы расстались прежде, чем я успел сообразить, в чем дело. Фигуры исчезли вдали, шаги стихли на безмолвной набережной; на корабле матросы вернулись к работе, капитан к своей одинокой сигаре; и я наконец был один и свободен после долгого дня, полного хлопот и волнений.

У меня было тяжело на душе, быть может, под влиянием усталости. Я смотрел то на пасмурное небо, то на колеблющееся отражение ламп в воде, как человек, утративший всякую надежду и рассчитывающий найти убежище только в могиле. И вдруг мне представился «Город Пекин», плывущий со скоростью тринадцати узлов в Гонолулу, с ненавистным Трентом, быть может, и с таинственным Годдедаалем; и при этой мысли кровь взволновалась во мне. Казалось, о погоне и думать нечего; казалось, у нас нет никаких шансов, раз мы прикованы к месту и теряем драгоценное время на укладку жестянок с бобами. «Пусть себе явятся первыми! — думал я. — Пусть себе! Мы не заставим долго ждать себя!» И с этого момента я стал считать себя человеком опытным, хладнокровным, и только что не лелеял мысль о кровопролитии.


Но вот прекратилась работа в каюте, так что я мог улечься в постель; не скоро после этого сон посетил меня, а затем, спустя минуту (так, по крайней мере, мне показалось), я был приведен в сознание криками матросов и скрипом снастей.

Шхуна отчалила прежде, чем я вышел на палубу. В туманном полумраке брезжущего утра я видел тащивший нас буксир с рдеющими огнями и клубящимся дымом и слышал, как он бьет взбудораженные воды бухты. Передо мною на группе холмов громоздился освещенный город, казавшийся разбухшим в сыром тумане. Странно было видеть это ненужное освещение, когда звезды уже почти угасли и утренний свет был достаточно силен, чтобы показать мне и дать узнать одинокую фигуру, стоявшую на пристани.

Или не глаза, а сердце помогло мне узнать, чья тень виднеется в тумане среди фонарей набережной? Не знаю! Во всяком случае, это был Джим; Джим, явившийся взглянуть на меня в последний раз, и мы успели только обменяться прощальными и безмолвными приветствиями. Это было наше второе расставание, после которого мы поменялись ролями. Теперь я должен был разыгрывать аргонавта, обделывать дела, составлять планы и приводить их в исполнение, если бы понадобилось, ценою жизни; а ему предстояло сидеть дома, посматривать в календарь и ждать. Я знал, кроме того, другую вещь, которая меня радовала. Я знал, что моему другу удалось воспитать меня; что романтизм дела, если наша фантастическая покупка заслуживала этого названия, затронул наконец мою дилетантскую натуру; и когда мы плыли мимо туманного Гамалпайса и через бурливший проход из бухты, кровь янки пела и ликовала в моих жилах.

Выйдя из гавани, мы поймали, точно в угоду моим желаниям, свежий ветер с северо-востока. Мы не теряли времени. Солнце еще не взошло, когда буксир убрал канат, отсалютовал нам тройным свистом и повернул домой, к берегу, который начинал озаряться первыми лучами дня. Никакого другого судна не было видно, когда «Нора Крейна» под всеми парусами начала свое долгое и одинокое плавание к разбившемуся судну.

ГЛАВА XII «Нора Крейна»

Я люблю вспоминать радостную монотонность тихоокеанского плавания, когда встречные ветры не мешают ему и судно изо дня в день идет полным ходом. Горный пейзаж гонимых пассатами облаков, наблюдаемый (а в моем случае рисуемый) при всякой перемене освещения, — облаков, заслоняющих звезды, тающих при блеске луны, загораживающих пурпурную полосу зари, оседающих безобразной отмелью в сумерках рассвета или поднимающих в полдень свои снежные вершины между голубой кровлей неба и голубым полом моря; суетливый и рассудительный мирок шхуны с необычными сценами, дельфин, выскакивающий из-под бушприта, священная война акулам; рифление парусов перед шквалом, с повисшими над палубою матросами; сам шквал, замирание сердца, разверзшиеся хляби небесные; и облегчение, новая радость жизни, когда все прошло, солнце снова сияет и наш побежденный враг исчезает в виде темного пятнышка на подветренной стороне. Я люблю вспоминать и желал бы уметь воспроизвести эту жизнь, незабываемую, незапоминаемую. Память, которая обнаруживает такую мудрую неохоту записывать страдания, ненадежный летописец и в отношении продолжительных удовольствий: долго длящееся благополучие ускользает (точно вследствие своей массы) от наших мелочных методов запоминания. Часть нашей жизни заволакивается розовой непроницаемой дымкой.

Одну вещь, если можно положиться на мою летопись, я вспоминаю с восхищением. День за днем в позолоченной солнцем каюте термометр торговца виски показывал 84® (по Фаренгейту). День за днем воздух сохранял ту же неописуемую прелесть и нежность: мягкий, животворный и свежий, как здоровье. День за днем пламенело солнце; ночь за ночью сияла луна, или звезды выводили на смотр свой блистающий полк. Я испытывал духовную перемену или, скорее, молекулярное обновление. Я попал в мой родной климат и с сожалением оглядывался на сырые и холодные пояса, неправильно называемые умеренными.

— Два года этого климата да удобное помещение вытрясут весь мусор из человека, — говорил капитан. — Только здесь и можно быть счастливым. Один мой знакомый затерялся в этих местах; он плыл на угольном судне, которое загорелось на море. Он добрался до берега где-то на Мореплавателях [250] и писал мне, что покинет это место только ногами вперед. А он не беден, и отец его владеет береговым судном; но Билли предпочитает остров и горячие лепешки из плодов хлебных деревьев.

Какой-то голос подсказал мне, что я последую примеру Билли. Но где это было? «Нора Крейна» держала путь к северу, и возможно, что я бессознательно растянул на долгий период впечатление нескольких хороших дней, или, быть может, это чувство явилось у меня позднее, когда мы плыли в Гонолулу. В одном я уверен: моя преданность Тихому океану возникла раньше, чем я увидел какой-нибудь остров, достойный этого названия. Само море становилось желанным под таким небом; и когда дует попутный ветер, я не знаю лучшего места, чем палуба шхуны.

Если б не томительная тревога о результате плавания, то оно могло бы считаться наилучшей увеселительной поездкой. Мое физическое благополучие было завидное; эффекты моря и неба давали постоянную работу моей кисти; не было недостатка и в пище для ума, которую доставляло изучение характера моего своенравного друга капитана. Я называю его другом; но это значит сильно забегать вперед. Сначала он слишком пугал меня своими грубыми выходками, слишком донимал своим неровным настроением и слишком часто докучал мне своим мелким тщеславием, чтобы я мог видеть в нем что-нибудь, кроме креста, доставшегося на мою долю. Лишь постепенно, в редкие часы благодушия, когда он забывал (и заставлял меня забывать) слабости, которым был подвержен, я начал невольно питать к нему дружеское чувство. В конце концов, я стал смотреть на его недостатки с более великодушной точки зрения: я видел их на надлежащем месте, как диссонансы в музыкальном произведении, и принимал, и находил их живописными, как мы принимаем в ландшафте курящуюся верхушку вулкана или нездоровую болотистую чащу и любуемся ими.

Он был из состоятельной семьи штата Мэн и получил зачатки хорошего образования. Характер его с самого начала оказался неукротимым; и, кажется, этот недостаток был наследственным, так что вина разрыва падает не на него одного. В конце концов, он бежал в море, подвергался возмутительно жестокому обращению, которое, кажется, скорее закалило, чем просветило его; снова бежал на сушу в одном южно-американском порту; доказал свои способности и нажил деньги, хотя все еще оставался ребенком; попал в компанию воров и был обобран; пробрался в Штаты и однажды утром постучался в двери одной старой леди, фруктовый сад которой часто обворовывал в былое время. По-видимому, эта рекомендация не могла быть удовлетворительной, но Нэрс знал, что делал. Вид старого соседа-грабителя, трясущегося в лохмотьях у ее дверей, сама странность обращения затронули нежную струну в сердце старой девы. «Старушка всегда нравилась мне, — говорил Нэрс, — даже когда она выпроваживала меня из своего сада или грозила мне наперстком в окно, когда я, бывало, прохожу мимо; я всегда думал, что она предобрая старая дева. Ну вот, когда я пришел к ее дверям в то утро, я сказал ей это и что я умираю с голоду, она впустила меня к себе и накормила пирогом». Она одела его, отдала в ученье, затем снова поместила его на корабль в лучших условиях, принимала его у себя по возвращении из плаваний и завещала ему свое состояние. «Она была добрая старая дева, — говорил он. — Уверяю вас, мистер Додд, забавно было смотреть на меня и старую леди, когда мы беседовали в саду, а старик сердито смотрел на нас через забор. Она жила бок о бок со стариком, и, думаю, это-то и привело меня к ней. Я хотел ему показать, что хоть и дошел до последней крайности, но скорее пойду к черту, чем обращусь к нему. А ведь он к тому же ссорился со старухой из-за меня и фруктового сада; я думаю, это его бесило. Да, я был животное в молодости; но всегда любил старушку». С тех пор он с успехом, и не без приключений, занимался своей профессией; наследство после старухи досталось ему как раз во время плавания «Собирателя Колосьев», — он рассчитывал теперь обзавестись собственным судном, когда забудется эта история. Лет ему было, по-моему, около тридцати: сильный, энергичный мужчжина, с голубыми глазами под густой шапкой волос цвета пакли, начинавшихся низко надо лбом; чисто выбритый, со впалыми щеками; хороший певец; хороший игрок на морском инструменте, гармонике; наблюдательный, толковый; когда хотел, очень любезный; когда же был не в духе — самая грубая скотина во всех морях.

Его обращение с матросами, его требовательность, его сварливость, его вечные придирки из-за пустяков, его вечные и грубые сарказмы могли бы вызвать бунт на невольничьем корабле. Случится, например, рулевому зазеваться, Нэрс рычит: «Ты… несчастный голландец с бараньей мордой, пинка тебе, что ли, дать, чтоб ты держал курс правильно? Смотри на компас, или я заставлю тебя прогуляться по кораблю носком моего сапога». Или, положим, какой-нибудь матрос замешкается на корме, куда был вызван минуту тому назад. «Мистер Даниэль, не будете ли вы любезны отойти от грота-реи?» — начинал капитан с убийственной вежливостью. «Благодарю вас. Быть может, вы будете любезны сообщить мне, какого черта вы делаете у меня на шканцах? Мне здесь не нужно такой дряни, как вы. Где боцман? Не заставляйте меня найти для вас работу, или я отыщу такую, что вы будете две недели валяться пластом». Подобные увещания, соединявшиеся с совершенным знанием своей аудитории, так что всякое оскорбление попадало в цель, произносились с такой угрожающей миной и с таким свирепым взглядом, что у злополучных подчиненных душа уходила в пятки. Слишком часто применялось насилие; слишком часто я слышал, видел и возмущался недостойной выходкой, а жертва, связанная законом, вставала и уходила, ошеломленная, затаив в сердце мысль о мести.

Может показаться странным, что я питал расположение к этому тирану. Может даже показаться странным, что я видел и допускал подобные безобразия. Но я был не такой уж цыпленок, чтобы вмешаться открыто, так как находил, что лучше допустить дурное обращение, чем поднять бунт, в котором половина людей погибнет, а другая уцелеет только для виселицы. Наедине же я постоянно протестовал.

— Капитан, — сказал я ему однажды, желая подействовать на его патриотизм, который был у него очень силен, — можно ли так обращаться с американскими матросами! Разве это по-американски — обращаться с людьми, как с собаками.

— Американцами? — возразил он сердито. — Вы называете этих голландцев и бродячих [251] американцами? Я провел четырнадцать лет в море, все время, кроме одного только плавания, под американским флагом, но еще ни разу не видел матроса американца. Были такие вещи в старые времена, когда из Бостона платили тридцать пять долларов жалованья; тогда корабли набирали команду и шли куда нужно. Но все это было и быльем поросло, и теперь на американском корабле плавает только отпетый. Вы не знаете, понятия не имеете. Большое удовольствие выходить на шканцы четырнадцать месяцев кряду, зная, что вам нужно исполнить свой долг, и что жизнь каждого зависит от вас; и ждать, что вас пырнут ножом при выходе из каюты, или сбросят вам на голову мешок с песком, когда вы садитесь в шлюпку, или столкнут вас в трюм, когда люки открыты в хорошую погоду. Тут забудешь о братолюбии и Новом Иерусалиме. Нет; хоть оно и некрасиво выглядит, но единственный способ командовать кораблем — это нагнать страху.

— Послушайте, капитан, — сказал я, — во всем есть различие. Вы знаете, что американские суда пользуются дурной славой; вы знаете как нельзя лучше, что если бы не высокое жалованье и хорошая пища, то ни один матрос не пошел бы на них; да и то иные предпочитают британское судно, скверную пищу и все прочее,

— О, лайм-джюсеры [252]? — сказал он и улыбнулся, как будто припоминая что. — Это мне напоминает одну забавную историю. В 1874 году я плыл помощником на британском судне «Мэри» из Фриско в Мельбурн. Это была самая потешная в некотором смысле шхуна, на какой мне случалось плавать. Харч отчаянный: почти ничего съедобного, кроме лимонного сока; поглядишь на матросский обед — с души воротит; на свой — одно огорчение. Старик [253] был ничего себе, добрый малый, Грин по фамилии, — смирный, благодушный, старый пентюх. Но команда — самая негодная шайка, с какой мне приходилось когда-нибудь иметь дело, и всякий раз, когда я пытался мало-мальски поддать жару людям, старик вступался за них. В открытом море с капитаном не поспоришь; но будьте уверены, что я никому не позволил бы учить меня. «Вы даете мне приказания, капитан Грин, — сказал я ему, — и увидите, что я буду их исполнять; это все, что вы можете требовать! Вы увидите, что я исполню свой долг, — говорю ему, — но как я его исполняю, это мое дело; и не родился еще человек, который может давать мне уроки.» Ну-с, возни на этой «Мэри» было довольно с начала и до конца. Старик, понятно, не ладил со мной и настраивал против меня команду, так что мне приходилось драться чуть не на каждой вахте. Люди возненавидели меня и скрипели зубами, когда я проходил мимо. Наконец однажды я заметил, что дюжая скотина голландец колотит юнгу. Я на него, сшиб голландца с ног. Он встал, я опять его уложил. «Ну, — говорю, — если у тебя еще остался задор, говори, — и я сомну твои ребра в комок». Однако он образумился и не пикнул; лежит себе смирный, точно дьякон на похоронах; тут товарищи стащили его вниз вспоминать о родине. Однажды ночью нас изрядно потрепало под 25® южной широты. Кажется, мы все спали, так как первое, что я увидел, был сорванный фор-бом-брамсель. Я кинулся на нос, ругаясь ругательски, и когда поравнялся с фок-мачтой, что-то воткнулось мне в плечо, да там и завязло. Хватаю другой рукой — гарпун, клянусь Георгом!.. Эти скоты загарпунили меня, точно морскую свинью. «Капитан!» — кричу я. — «Что случилось?» — отвечает он. «Они загарпунили меня», — говорю. «Загарпунили? — отвечает он. — Что ж, я ожидал этого». «За такую штуку, — говорю я, — кое-кого из этих скотов надо прикончить». «Ну, мистер Нэрс, — говорит он, — ступайте-ка лучше вниз. Будь я одним из них, вам бы и не так еще досталось. И я не желаю больше слышать вашу ругань на палубе. Из-за вас я уже потерял фок-бом-брамсель, — говорит, — довольно с меня». Вот как этот старикашка Грин поддерживал своих помощников. Но подождите; главное-то еще впереди. Прибыли мы в Мельбурн довольно благополучно, и вот старик говорит мне: «Мистер Нэрс, мне с вами плавать не с руки. Моряк вы отменный, слов нет; но вы самый неприятный человек, с каким мне случалось когда-нибудь плавать, а вашего языка и обращения с командой я не могу переваривать. Нам надо расстаться». Я не дорожил местом, можете быть уверены; но чувствовал себя обиженным, и раз он устроил пакость, то, думалось мне, и я могу устроить. Вот я и сказал, что съезжу на берег и посмотрю, как обстоят дела; съездил, нашел, что все в порядке, и вернулся обратно. «Собрали вы свои пожитки, мистер Нэрс?» — говорит старик. «Нет, — говорю я, — не знаю, расстанемся ли мы раньше Фриско; по крайней мере, мы должны сначала обсудить один пункт. Я готов распрощаться с „Мэри“, да не знаю, согласитесь ли вы уплатить мне жалованье за три месяца вперед». Он сейчас за шкатулку с деньгами. «Сынок, — говорит, — я нахожу, что дешево отделался». Так-то он меня поддел.

Странно было, что человек рассказывает подобные вещи о самом себе да еще в середине нашего спора; но это было в характере Нэрса. Все удачные замечания, которые мне случалось делать в наших спорах, все правильные оценки его действий или слов я нашел много позднее тщательно записанными в его дневнике и поставленными (тут сказывалось чудачество этого человека) мне в заслугу. Я никогда не встречал такой странной натуры: рассудок в высшей степени справедливый, а в то же время нервы сдают от мелочного раздражения и все поступки обусловлены не рассудком, а эмоциями.

Таким же страшным казался мне характер его мужества. Не было человека храбрее: он приветствовал опасность; критическое положение (хотя бы наступившее внезапно) действовало на него, как укрепляющее средство. А между тем, с другой стороны, я еще не видел человека до такой степени нервного, до такой степени угнетенного возможностями, так упорно и угрюмо смотревшего на мир вообще и на жизнь моряка в частности с точки зрения неблагоприятных шансов. Все его мужество было в крови, не только холодной, но и замороженной рассудочными опасениями. Он предоставлял нашему маленькому суденышку бороться со шквалом, как знает, когда я уже начинал считать себя погибшим, а команда по собственной инициативе устремлялась по местам. «Так, — говорил он, — видно, на судне нет человека, который бы выдержал шквал так же долго, как я: пусть же не думают, что я не умею управляться со шхуной. Сдается мне, что я могу так же близко подойти к опасности, как всякий другой капитан этого корабля, пьяный или трезвый». А затем принимался жаловаться и выражать желание выйти невредимым из этого предприятия и распространяться об опасностях на море, о специальных опасностях оснастки шхуны, к которой он питал отвращение, о различных способах пойти ко дну, о чудовищном флоте кораблей, отплывших от пристани в течение исторических времен, исчезнувших из глаз провожавших и уже не вернувшихся. «Ну, — прибавлял он в заключение, — сдается мне, что это беда небольшая. Не вижу, чего ради человеку так хочется жить. Если б еще я мог забраться на чью-нибудь яблоню и стать двенадцатилетним мальчишкой и уплетать краденые яблоки, тогда куда ни шло. Но какой смысл во всех занятиях взрослых — в мореплавании, политике, благочестивых делах и во всем прочем? Основательное, чистенькое потопление — довольно хороший исход для меня». Трудно себе представить более обескураживающий разговор для злополучного обитателя суши в бурную ночь; трудно себе представить что-нибудь менее подходящее для моряка, какими их предполагают и какими они обыкновенно бывают, чем это постоянное наигрывание в минорных тонах.

Но до конца плавания мне пришлось увидеть еще более резкое проявление угрюмого нрава этого человека.

Утром на семнадцатый день я вышел на палубу и застал шхуну под двойными рифами, бегущую довольно быстро по тяжело волнующемуся морю. Хрипящие пассаты и гудящие паруса были до сих пор нашим уделом. Мы уже приближались к острову. Мое сдерживаемое возбуждение снова начало одолевать меня; в течение некоторого времени моей единственной книгой был патентованный лаг, висевший за гакабортом, а моим единственным интересом — ежедневные наблюдения и отметки нашего черепашьего хода на карте. Первый же взгляд, брошенный на компас, и второй — на лаг — вполне удовлетворили меня. Мы держали наш курс; мы делали более восьми узлов с девяти часов вечера накануне, и я перевел дух с облегчением. Но затем что-то странное и хмурое в наружности моря и неба ужалило меня в сердце. Я заметил, что шхуна кажется еще меньше, чем обыкновенно, матросы что-то молчат и поглядывают на небо. Нэрс, находясь в мрачном настроении, не удостоил меня вниманием. Он тоже, по-видимому, следил за ходом шхуны с напряженным и возрастающим беспокойством. Еще менее понравилось мне то обстоятельство, что за штурвалом стоял сам Джонсон и вертел его очень деятельно, часто с видимым усилием; порою, когда море, черное и грозное, набрасывалось на нас сзади, он быстро оглядывался и втягивал голову в плечи, точно человек, ожидающий удара. По этим признакам я заключил, что не все идет благополучно, и дал бы добрую пригоршню долларов за толковый ответ на вопросы, которые не решался задать. Если б решился, невзирая на опасные признаки на лице капитана, то мне бы только напомнили о моем положении суперкарга — звание, к которому всегда относятся неласково, — и посоветовали, в самых неудобоваримых выражениях, отправляться вниз. Мне оставалось только справляться с моими смутными опасениями, как умею, пока капитану не заблагорассудится объяснить мне, в чем дело, по собственной охоте. Это случилось скорее, чем я ожидал, — именно, когда китаец позвал нас завтракать и мы уселись друг против друга за узким столом.

— Послушайте, мистер Додд, — начал он, взглянув на меня как-то странно, — надо обсудить деловой вопрос. На море неспокойно вот уже два дня, а теперь поднялось такое волнение, которое не сулит ничего доброго. Барометр падает, ветер крепчает, и кто его знает, до чего он дойдет. Если я лягу в дрейф, мы можем уйти от шторма, но нас снесет Бог знает куда — например, к Мели Французского Фрегата. Если же я стану держать курс как сейчас, то мы будем у острова завтра после полудня и можем укрыться на подветренной стороне, если не удастся войти в бухту. Вам следует обсудить, что лучше: предоставить капитану Тренту большой шанс опередить нас или пойти на риск. Я должен вести корабль по вашему усмотрению, — прибавил он с ехидной усмешкой. — Пусть решает суперкарг.

— Капитан, — возразил я от всего сердца, — лучше риск, чем верная неудача.

— Вся жизнь состоит из риска, мистер Додд, — сказал он. — Но прибавляю одно: надо решать теперь или никогда; через полчаса сам архангел Гавриил не сможет положить нас в дрейф, если нарочно спустится для этого.

— Отлично, — сказал я, — держим к острову.

— Держим так держим, — ответил он; а затем набросился на завтрак и полчаса ел пирог и распространялся о том, как бы ему хотелось быть теперь в Сан-Франциско.

Когда мы вернулись на палубу, он сменил Джонсона у штурвала, — по-видимому, они не доверяли его никому из матросов, — а я остановился рядом с ним, чувствуя себя в безопасности поблизости от него и испытывая какую-то пугливую радость от всего окружающего и от сознания своей решимости. Ветер уже окреп и бушевал над нашими головами, издавая временами протяжный вой, от которого у меня душа уходила в пятки. Море преследовало нас немилосердно, то и дело бросаясь на приступ. Шканцы заливало водой, и нам пришлось затворить дверь в каюту.

— И все это, изволите видеть, ради долларов мистера Пинкертона! — неожиданно воскликнул капитан. — Много добрых молодцев погибло, мистер Додд, из-за дельцов, подобных вашему другу. Разве они беспокоятся о судне? Застраховано, я уверен в этом. А что значит жизнь матросов в сравнении с судьбой нескольких тысяч долларов? Все, что им требуется, это быстрота плавания да глупый олух капитан, вроде меня, готовый вести судно к гибели. А спросите, чего ради я это делаю!

Я убрался на другой конец корабля так поспешно, как только позволяла вежливость. Мне вовсе не нравился подобный разговор, да и направление мыслей, вызванное им, было не по нутру. Я рисковал собственной жизнью и подвергал опасности жизнь семерых других: ради чего, спрашивается? Ответ был ясен: ради очень большого запаса очень зловредного яда; и мне думалось, что если я вскоре попаду на перекрестный допрос перед судом Вечной Справедливости, то эта история вряд ли хорошо зарекомендует меня в глазах судей. «Все равно, Джим, — подумал я, — я делаю это для тебя».

К обеду я сбежал с палубы и сидел в уголке, одурелый, немой и ошалевший от ужаса. Отчаянные скачки бедной «Норы Крейн», мчавшейся как олень в борьбе за жизнь, швыряли меня туда и сюда между столом и койками. Над головой дикий шум шторма то и дело проносился в вихре смешанных голосов: ревущий ветер, скрипящие доски, хлещущие концы канатов, визгливые блоки и грохочущее море участвовали в этом концерте; а порою мне слышалась более пронзительная, более человеческая нота, господствовавшая над всеми звуками, точно вопль ангела, и мне казалось, что я знаю имя этого ангела, и что у него черные крылья. Казалось невероятным, чтобы какое-либо существо человеческой породы могло долго выдержать варварское обращение моря, которое бросало его с горы на гору, трепало, колотило, выворачивало все органы и суставы, точно пытая ребенка. Не было доски, которая бы не вопила о пощаде; и видя, что шхуна все-таки продолжает держаться, я начинал чувствовать возрастающую симпатию к ее усилиям, возрастающее восхищение ее доблестным рвением, которое развлекало меня и порою заглушало мой страх за самого себя. Спасибо каждому работнику, который орудовал молотком над этой тонкой и крепкой скорлупой! Он работал не только для денег, но и для спасения человеческих жизней.

Весь остаток дня и всю последующую ночь я сидел в углу или лежал в своей койке, не смыкая глаз; и только по наступлении утра новая фаза моей тревоги заставила меня подняться на палубу. Никогда еще мне не случалось проводить время так уныло. Джонсон и Нэрс упорно сменяли друг друга у штурвала и по очереди спускались вниз. Первым делом каждый бросал взгляд на барометр, сердито тыкал в него пальцем и хмурился, так как он все время падал. Затем Джонсон, если это был он, доставал из буфета закуску и съедал ее стоя, ухватившись за стол, причем удостаивал меня двумя-тремя фразами в своем обычном рыкающем тоне: «Чертовски холодная ночь на палубе, мистер Додд» или: «Эта ночь не для белоручек, могу вас уверить». Проделав все это, он завалился в койку и спал свои два часа сном праведника. Но капитан не ел и не спал. «Вы здесь, мистер Додд? — говорил он после обязательной справки с барометром. — Ну, сынок, нам остается сто четыре мили (или столько-то) до острова, и мы идем, как умеем. Мы будем там завтра около четырех, или не будем, смотря по тому, как повернется дело. Вот какие новости. А теперь, мистер Додд, вот что я вам предложу: вы можете видеть, что я устал смертельно, стало быть, укладывайтесь опять в вашу койку». После этого покушения на остроумие он крепко закусывал сигару и проводил свою смену, поглядывая на лампу, среди облаков табачного дыма. Впоследствии он говорил мне, что чувствовал себя в это время счастливым, чего я никак бы не подумал.

— Видите ли, — говорил он, — ветер-то, собственно, нам не препятствовал, но море было пакостное, и барометр грозил нам бедой. Мы могли избежать ее, могли и влопаться. В таких крутых обстоятельствах всегда есть что-то величественное, что возвышает человека в его глазах. Мы ведь курьезные звери, мистер Додд.

Наступившее утро отличалось зловещей ясностью; воздух был тревожно прозрачен, небо чисто, линия горизонта рисовалась резко и отчетливо. Ветер и бурное море, окончательно взбеленившееся, неутомимо преследовали нас. Я стоял на палубе, трепеща от страха; казалось, я потерял власть над своим организмом; колени мои подгибались, когда шхуна ныряла в убийственную бездну; сердце замирало, когда черный вал обрушивался лавиной на палубу, и вода, а не пена, струилась потоком мимо моих лодыжек. У меня было лишь одно сильное желание: держать себя прилично, несмотря на свой страх, и, что бы со мною ни случилось, проявить характер. Правду сказал капитан: мы курьезные звери. Наступил завтрак, и я попытался проглотить немного горячего чая. Затем я, кажется, болтался внизу, стараясь убить время, посматривал одуревшими глазами на барометр и спрашивал себя, какой может быть прок в наблюдениях, сделанных на корабле, летящем, как бомба, по бурному морю. Время тянулось монотонно; каждый поворот штурвала был опрометчивым, но необходимым экспериментом — опрометчивым, как охотник-солдат, идущий на приступ, необходимым, как скачок пожарного с горящей лестницы. Наступил полдень; капитан пообедал, чтобы подкрепиться для дневной работы, я — чтобы следить за ним; и наше положение было определено по карте с мелочной точностью, которая показалась мне почти жалкой и почти нелепой, когда я подумал, что в следующий раз смотреть на этот лист бумаги будет, вероятно, какая-нибудь любознательная рыба. Пробило час, потом два, капитан хмурился и злился, и если мне случалось когда-нибудь замечать дремлющего убийцу, то этим человеком был он. Помоги Бог матросу, который вздумал бы не послушаться его.

Внезапно он обратился к помощнику, возившемуся со штурвалом.

— Два румба влево от носа, — сказал он и взялся сам за штурвал.

Джонсон кивнул головой, вытер глаза тыльной стороной мокрой руки, выждал, пока корабль стал подниматься на вершину волны, и, ухватившись за снасти грот-мачты, полез вверх. Я следил за ним, пока он взбирался все выше и выше, повисая при каждом резком толчке, карабкаясь вверх в моменты затишья; наконец добрался до краспис-салинга и, охватив одной рукой мачту, стал всматриваться в сторону юго-запада. Спустя минуту он соскользнул вниз по бакштагу и стоял на палубе; он ухмыльнулся, кивнул, сделал пальцем утвердительный знак и минуту спустя уже действовал штурвалом, потный и задыхавшийся, с мокрым и улыбающимся лицом, а его волосы и фалды развевались по ветру.

Нэрс сходил вниз за своим биноклем и принялся молча исследовать горизонт; я последовал его примеру, пользуясь невооруженными глазами. Мало-помалу в этой белой пустыне вод я начал различать участок, где белизна сгущалась; небо над ним тоже казалось беловатым и туманным; и понемногу до моих ушей дошел звук, более глубокий и более страшный, чем завывание бури, — непрерывный, грохочущий шум прибоя.

Нэрс вытер бинокль рукавом и протянул мне, указывая направление рукой. Бесконечные ряды валов появлялись, исчезали, метались в кружке бинокля; иногда бледный уголок неба или резкая линия горизонта мелькали над волнами; и вдруг появился и исчез с быстротой ласточки, прежде чем я успел фиксировать его, предмет, за который мы так дорого заплатили и ради которого предприняли такое долгое плавание: мачты и снасти брига обрисовались на небе с флагом, развевающимся на грот-мачте, и с лоскутьями марселя, болтавшимися на рее. Я снова и снова с трудом разыскивал это видение. Никаких признаков земли не было видно; разбитое судно стояло между небом и морем — я никогда еще не видал до такой степени одинокого предмета; но когда мы подошли ближе, я заметил, что он защищен линией бурунов, тянувшейся в обе стороны и отмечавшей ближайший риф. Тяжелая пена висела над ними, как дым, на высоте нескольких сот футов, и грохот их последовательных взрывов напоминал канонаду.

Через полчаса мы подошли к ним вплотную; еще столько же времени огибали этот чудовищный барьер; и вот море незаметно стало утихать и судно пошло ровнее. Мы достигли подветренной стороны острова, как я могу назвать ради формы это кольцо пены, тумана и грохота; и, отдав один риф, повернули через фордевинд и направились в проход.

ГЛАВА XIII Остров и разбитое судно

Все были рады-радешеньки. Это видно было по веселым и довольным лицам. Джонсон широко улыбался за штурвалом, Нэрс благодушно рассматривал карту острова, матросы толпились на носу, оживленно толкуя и жестикулируя: так очевидно было наше спасение, так привлекателен вид клочка земли после многих дней, проведенных в пустынном море! В довершение благополучия, в силу одного из тех лукавых совпадений, которые придают судьбе характер дурно воспитанного и злорадного школьника, — лишь только мы повернули корабль, ветер начал стихать.

Для меня, впрочем, это была только смена тревог. Избавившись от одного страха, я поддался другому; лишь только я убедился, что попаду в желанную гавань, как у меня явилась уверенность, что Трент побывал здесь раньше меня. Я взбирался по снастям, спускался на палубу и пристально всматривался в это кольцо кораллового рифа и бушующего прибоя и в окаймленную ими голубую лагуну. Два внутренних островка — Миддль-Брукс и Лоуэр-Брукс, как назвало их Адмиралтейство — обрисовывались теперь ясно: две низкие, заросшие кустарником полоски песка, каждая в милю или полторы длиной, разделенные узким каналом. Над ними, бесчисленные, как черви, кишащие в гнилом мясе, носились, трещали, кричали, звенели миллионы мелькающих птиц, белых и черных, главным образом черных. Со странным мерцанием этот вихрь крылатой жизни носился туда и сюда в ярких лучах солнца, то свертываясь в клубок, то раздаваясь и рассыпаясь на всю лагуну, так что я невольно вспоминал то, что мне случалось читать о катастрофах, случающихся во время туманов. Тонкая мгла стояла над рифом и прилегающей частью моря — пыль от прежних извержений, как подсказало мне воображение. А немного в стороне находился другой фокус центробежного и центростремительного полета: недалеко от линии оглушительного прибоя бриг «Летучее Облачко», плод работы стольких тружеников, воспоминание в жизни стольких людей, отражавшийся со своими высокими мачтами в водах отдаленнейших уголков моря, лежал с аккуратно убранными парусами (кроме изорванного марселя) и болтавшимся на грот-мачте красным лоскутом, символом старой Англии на морях, — лежал, успокоившись навсегда, в первой стадии разрушения. К нему подбиралась, как коршун, крепкая «Нора Крейна», явившаяся издалека поживиться его костями. И как я ни всматривался, я не мог заметить присутствия человека: не было видно никакой шхуны из Гонолулу с вооруженной командой, не курился дымок костра, на котором, как рисовала моя фантазия, Трент должен был жарить морских птиц. Судя по всему, мы поспели вовремя, и я мог свободно перевести дух.

Я еще не пришел к этой утешительной уверенности, когда мы были уже у самой линии прибоя; лотовой стал на свое место, а капитан поместился на переднем краспис-салинге, чтобы указывать нам путь среди коралловых глыб лагуны. Все благоприятствовало нам: свет сзади, низко стоявшее солнце, все еще свежий и постоянный ветер и прилив, достигший высшей точки. Минуту спустя мы пролетели между двух бурунов; лотовой принялся бросать лот, капитан кричать сверху свои приказания, шхуна лавировать между опасными местами лагуны, и в начале первой вечерней вахты мы стали на якорь у северо-восточного конца Мидль-Брукс-Айленда, на глубине пяти фатомов. Паруса были убраны, шлюпки освобождены от разных запасов, хлама и снастей, которые накапливаются в них во время плавания, якорь перевезен на берег и палубы прибраны: на это ушло добрых три четверти часа, в течение которых я бесновался на палубе, точно человек, страдающий сильной зубной болью. Переход от бурного моря к сравнительной неподвижности лагуны произвел странное действие на мои нервы: я не мог сидеть спокойно; медлительность матросов, уставших как собаки от тяжелой работы на море, раздражала меня, как личное оскорбление, а нелепый гвалт морских птиц удручал, как панихида. Мне стало легче, когда я уселся в шлюпку с Нэрсом и двумя матросами, и мы двинулись наконец к «Летучему Облачку».

— Выглядит довольно жалко, правда? — заметил капитан, кивая на разбившееся судно, находившееся за полмили от нас. — Выглядит, как будто ей не нравится это помещение, и капитан Трент обошелся с ней дурно. Поживее, ребята! — прибавил он, обращаясь к матросам, — а там можете отправиться на берег посмотреть птиц и покутить в городе.

Мы все засмеялись на эту шутку, и шлюпка стала скользить быстрее по подернутой рябью лагуне. «Летучее Облачко» показалось бы маленьким в гавани Сан-Франциско, но оно было втрое больше «Норы Крейны», которая столько времени заменяла нам материк; и когда мы взбирались на него, оно произвело на нас впечатление горы. Оно лежало носом к рифу, где высокая голубая стена валов вечно взбиралась вверх и обрушивалась вниз; и чтобы попасть на его правый борт, мы должны были пройти под кормой. Руль был занесен на левый борт, и мы могли прочесть надпись: «Летучее Облачко», Гулль.

С другой стороны, у кормового уступа, висела веревочная лестница, по которой мы и взобрались на судно.

Это было вместительное судно с приподнятой кормой, возвышавшейся фута на три над палубой, и маленькой рубкой для коек матросов и кухни, тотчас за фок-мачтой. На ней помещалась шлюпка, а две другие, побольше, на палубе с каждой стороны. Судно было окрашено в белый цвет с тропической экономией, снаружи и внутри, а стойки перил, обручи бака с пресной водой и прочее в зеленый, как мы убедились позднее. Теперь, когда мы впервые вступили на судно, все было скрыто под пометом бесчисленных морских птиц.

Сами птицы носились и орали среди снастей, и когда мы заглянули в кухню, вырвавшаяся оттуда стая заставила нас отступить… Вид у них был свирепый, клювы крепчайшие, и некоторые из черных были с орла величиной. Мы заметили на шкафуте ряд бочонков, полупогребенных в помете, и когда немного отчистили их, то убедились, что это бочонки с водой и съестными припасами, без сомнения собранные здесь раньше, чем показалась «Буря», когда у Трента и его матросов имелась в виду лишь одна перспектива: отправиться в Гонолулу в шлюпках. Ничего больше нельзя было заметить на палубе; только оторванный марсель произвел некоторое опустошение в снастях, и куча оборванных веревок висела, раскачивалась и гудела при затихающем ветре.

С робостью, смахивавшей на благоговение, Нэрс и я спустились вниз. Винтовая лестница привела нас к перегородке, делившей корму на три части. Передняя часть представляла нечто вроде кладовой для разных запасов, с двойным отделением для кока (как предположил Нэрс) и младшего помощника. Задняя часть содержала в середине главную каюту, входившую дугою в кривизну кормы; на левой стороне кладовую и каюту для старшего помощника; и на правой стороне капитанскую каюту и ватерклозет. В эти помещения мы только заглянули, нас привлекала главная каюта. В ней было темно, потому что морские птицы загадили стекла люков своим пометом; пахло кислятиной и гнилью, и носились целые рои мух, то и дело бившихся нам в лицо. Считая их постоянными спутниками человека и его объедков, я удивляюсь, как они нашли дорогу на Мидуэй-Риф; несомненно, какой-нибудь корабль завез их, и притом давно, так как они чрезвычайно размножились. Пол был усеян предметами одежды, книгами, морскими инструментами, разными безделушками, вообще всяким хламом, какого можно ожидать при опоражнивании сундуков нескольких моряков по случаю внезапной крайности и после долгого плавания. Странно было видеть в этой полутемной каюте, дрожавшей от грохота бурунов и оглашаемой криками птиц, столько вещей, принадлежащих людям, которые возились с ними, ценили их, носили на своем теле, — изодранное старое белье, шаровары странного вида, парусиновые пары разных степеней ветхости, клеенки, шкиперские куртки, склянки из-под духов, вышитые рубашки, шелковые жакетки — одежду для ночной вахты на море и для дневного времяпрепровождения на веранде в отеле; и перемешанные с ними книги, сигары, фантастические трубки, кучи табака, ключи, заржавленный пистолет, дешевые безделушки, бенаресские медные изделия, китайские чашки и картинки, бутылочки странной формы, завернутые в вату, предназначавшиеся, без сомнения, для домашних, быть может, живших в Гулле (родине Трента), где был построен корабль.

Затем мы обратили внимание на стол, по-видимому, накрытый к обеду, уставленный прочной корабельной посудой с остатками пищи: банка с пастилой, кофейная гуща в кружках, какие-то неузнаваемые остатки пищи, хлеб, несколько гренков и жестянка со сгущенным молоком. Скатерть, первоначально красного цвета, была испещрена бурыми пятнами, вероятно кофейными, на капитанском конце, а на противоположном — откинута; здесь стояла чернильница и лежало перо. Стулья были расставлены вокруг стола в беспорядке, как будто обед уже кончился и собеседники курили и болтали; один из стульев, сломанный, валялся на полу.

— Смотрите-ка, они составляли шканечный журнал, — сказал Нэрс, указывая на чернильницу. — Захвачены врасплох, как водится. Любопытно знать, существовал ли такой капитан, у которого журнал был доведен до дня крушения. Обыкновенно им приходится заполнять пустое место за целый месяц, как приходилось Чарльзу Диккенсу в его периодических повестях. Ах, эти сосальщики лимонного сока! — прибавил он презрительно. — Пастила и гренки длясамого! Грязные, неряшливые свиньи!

Эти критические замечания об отсутствующих неприятно задели меня. Я не питал симпатии к капитану Тренту или кому бы то ни было из исчезнувшей команды, но заброшенность и беспорядок когда-то обитаемой каюты произвели на меня тяжелое впечатление. Смерть творения рук человеческих так же печальна, как смерть самого человека; и от всего окружающего на меня веяло трагедией.

— Скверно здесь, — сказал я. — Пойдемте на палубу, там легче дышать.

Капитан кивнул головой.

— Да, тоскливо, — сказал он. — Но мне нужно сначала добыть какой-нибудь сигнал. Капитан Трент еще не был здесь, но явится в скором времени, и ему будет приятно увидеть сигнал на бриге.

— Нельзя ли вывесить официальное уведомление? — спросил я, увлеченный этой выдумкой. — В таком роде: «Продан для удовлетворения страховщиков, за подробностями обращаться к Дж. Пинкертону, Монтана-Блок, С. Ф.».

— Ну, — возразил Нэрс, — может быть, какой-нибудь старый корабельный квартирмейстер и сумеет передать это сигналом, если вы дадите ему на это день и фунт табаку для подкрепления. Но мне это не по силам. Я должен выбрать что-нибудь коротенькое и приятное: КВ — настоятельный сигнал, «Повернуть назад»; или LM, тоже настоятельный, «Ваша стоянка не безопасна»; или, что вы скажете о PQH? — «Передайте моим хозяевам, что судно оправдало все ожидания».

— Это преждевременно, — заметил я, — но зато взбесит Трента. Я за PQH.

Мы нашли флаги в каюте Трента; Нэрс выбрал тот, который ему требовался, и мы вернулись на палубу. Солнце уже садилось, наступали сумерки.

— Эй, бросьте ее, дуралей! — гаркнул капитан матросу, который пил из бочки с пресной водой. — Это гнилая вода!

— Прошу прощения, сэр, — ответил матрос. — На вкус совсем свежая.

— Посмотрим, — сказал Нэрс и, взяв кружку, попробовал воду. — Да, в самом деле, — прибавил он. — Должно быть, загнила, а потом опять сделалась свежей. Странно, не правда ли, мистер Додд? Хотя я видел нечто подобное на мысе Горнер.

Что-то в его интонации заставило меня взглянуть ему в лицо; он поднимался на цыпочки, и оглядывался по сторонам, как человек, охваченный любопытством, и все его выражение и манеры говорили о каком-то подавляемом возбуждении.

— Вы сами не верите тому, что говорите! — заметил я.

— О, я знаю, что знаю, — ответил он, успокоительно дотрагиваясь до меня рукой. — Это вещь вполне возможная. Меня удивляет другое.

Он позвал матроса, отдал ему сигнальный флаг, а сам взялся за главный фал, дрожавший под тяжестью флага, развевавшегося наверху. Минуту спустя американский флаг, привезенный нами в шлюпке, заменил английский, а PQH развевался на фок-мачте.

— Теперь, — сказал Нэрс, следивший за вывешиванием своего сигнала с комической заботливостью американского моряка, — посмотрим, какова вода в лагуне.

Варварская какофония действующего насоса огласила шкафут, и потоки дурно пахнущей воды полились на палубу, промывая долины в птичьем помете. Нэрс прислонился к перилам, следя за потоком грязной воды, как будто в ней было что-нибудь интересное.

— Что вас занимает? — спросил я.

— Погодите, я вам скажу одну вещь, — ответил он. — Но есть и другая. Видите вы эти шлюпки: одну на рубке, две на стойках? Спрашивается, где шлюпка, которую Трент спускал, когда потерял матросов?

— Он поднял ее обратно на борт, я полагаю, — ответил я.

— Идет, если вы объясните мне, зачем! — возразил капитан.

— Так, может быть, была другая, — заметил я.

— Могла быть еще одна, на грот-люке, не отрицаю, — согласился Нэрс, — но не вижу, зачем она могла ему понадобиться? Разве прогуливаться в лунную ночь и играть на гармонике.

— В конце концов, ведь это не важно, — сказал я.

— О, конечно, не важно, — ответил он, глядя через плечо на сбегающую по желобам воду.

— А долго мы будем продолжать эту возню? — спросил я. — Мы этак выкачаем всю лагуну. Капитан Трент сам сказал, что получил пробоину и носовая часть наполнилась водой.

— Сам сказал? — повторил Нэрс с многозначительной сухостью.

Почти в ту же минуту вода иссякла, помпы перестали действовать и матросы опустили рукоятки.

— Вот, как вам это нравится? — спросил Нэрс. — Я вам говорю, мистер Додд, — продолжал он, понизив голос, но не изменяя своей удобной позы — бриг так же невредим, как «Нора Крейна». Я подозревал это раньше, чем мы вошли на борт, а теперь знаю.

— Это невозможно! — воскликнул я. — Какого же вы мнения о Тренте?

— У меня нет никакого мнения о Тренте; я не знаю, лжец ли он или только старая баба; я просто говорю вам о факте, — сказал Нэрс. — И я скажу больше, — прибавил он. — Мне самому случалось садиться на мель в глубокосидящих судах, я знаю, что говорю; я скажу, что после первого толчка, прежде чем бриг зарылся, семь-восемь часов работы могли бы освободить его, и всякий, кто хоть года два плавал по морю, должен знать это.

Я не мог удержаться от восклицания.

Нэрс предостерегающе поднял палец.

— Пусть они не знают об этом, — сказал он. — Думайте что угодно, но не говорите ничего.

Я оглянулся кругом; сумерки сменились наступающей ночью; мерцание фонаря указывало место нашей шхуны; матросы, освободившиеся от работы, стояли на шкафуте, покуривая трубки, освещавшие их лица.

— Почему Трент не вывел судна? — спросил капитан. — Зачем ему понадобилось покупать его во Фриско за баснословную сумму, когда он мог сам привести его туда?

— Может быть, он не знал тогда его ценности, — заметил я.

— Желаю, чтобы он знал его ценность теперь! — воскликнул Нэрс. — Как бы то ни было, я не хочу обескураживать вас, мистер Додд; я знаю, какая тревога у вас на душе, и вот что я вам скажу: я не терял времени, пока мы шли сюда; да и здесь намерен приняться за работу как следует. Мне хотелось бы успокоить вас, вам не придется жаловаться на меня.

Было что-то искреннее и дружеское в его голосе, и мы обменялись тем крепким, быстрым рукопожатием, которое так много значит у народов, говорящих на английском языке.

— Будем действовать, старина, — сказал он. — Мы пожали друг другу руки, как верные приятели, и вы увидите, что от этого моя работа пойдет не хуже. А теперь едем ужинать.

После ужина мы с ленивым любопытством мореплавателей отправились при лунном свете на берег и высадились на Мидль-Брукс-Айленде. Плоская отмель окружала его со всех сторон; средняя часть представляла чащу кустарников, из которых самые крупные были не выше пяти футов; в ней гнездились морские птицы. Мы пытались пробраться сквозь нее, но оказалось, что легче пройти через Трафальгар-сквер в день демонстрации, чем справиться с этими полчищами спящих птиц. Гнезда опрокидывались, яйца трещали под нашими ногами, крылья били нас по лицу, клювы угрожали нашим глазам, крик оглушал нас, наполнял весь остров и поднимался высоко к небу.

Не обойти ли нам остров берегом? — сказал Нэрс, когда мы отступили.

Матросы были заняты сбором яиц, так что никто не последовал за нами.

Наш путь лежал по рыхлому песку у самой воды; с одной стороны чаща, из которой нас только что выставили, с другой лагуна, с широкой дорожкой лунного света, а за нею линия внешних бурунов, то темная, то блестящая, то поднимающаяся, то падающая. Побережье было усеяно обломками разбившихся судов и наносным лесом: несколько секвойевых и сосновых бревен, две мачты джонок, старн-пост европейского корабля — на все это мы смотрели не без серьезного участия, так как все это говорило об опасностях моря и о бедствиях потерпевших кораблекрушение. В этом тревожном настроении мы обошли остров, поглядели на южную оконечность его соседа, прошли по западной стороне в тени кустарников и снова вышли на лунный свет на противоположном конце.

Вправо от нас, на расстоянии полумили, чуть покачивалась на якоре шхуна. На берегу, на полмили ближе к другому концу, туча взлетавших птиц указывала то место, скрытое от нас кустарниками, где матросы со свойственной им ненасытностью продолжали собирать яйца. Вправо от нас, в небольшой песчаной выемке, лежала на берегу шлюпка.

Нэрс отшатнулся в тень кустарников.

— Что за чертовщина? — прошептал он.

— Трент, — ответил я с волнением.

— Чертовски глупо было с нашей стороны высаживаться на берег безоружными, — сказал он. — Надо, однако, узнать, в чем дело.

Лицо его было бледно, и голос выдавал сильное волнение. Он достал из кармана свисток.

— На случай, если придется сыграть арию, — заметил он с усмешкой, и, зажав его между зубами, выступил на освещенную луной окраину, которую мы прошли быстрыми шагами, бросая кругом подозрительные взгляды. Ни один листок не шелохнулся; подойдя к лодке, мы убедились, что она брошена здесь давно. Это был восемнадцатифутовый вельбот обычного типа с веслами и уключинами. Два или три бочонка лежали на дне, один был вскрыт и распространял отвратительный запах; на них оказалось тоже новозеландское клеймо, что и на бочонках с мясом, найденных на бриге.

— Вот где оказалась шлюпка, — сказал я, — стало быть, одно из ваших недоумений устраняется.

— Гм! — произнес он.

На дне лодки скопилась вода. Он наклонился и попробовал ее.

— Пресная, — сказал он. — Дождевая вода.

— Это вас не удивляет? — спросил я.

— Нет.

— Так о чем же вы беспокоитесь? — воскликнул я.

— Не ясно ли, мистер Додд! — воскликнул он. — Вельбот, пять ясеневых весел и бочонок с протухшей свининой!

— Ну, что же это значит? — спросил я.

— Ну, вот что, — снизошел он до объяснения. — Мне вовсе нет надобности в четвертой шлюпке; но шлюпка этого типа венчает дело. Я не говорю, что это тип редкий в здешних водах; он обыкновенен, как грязь; торговцы пользуются им для береговых поездок. Но «Летучее Облачко»? Глубоководный бродяга, делающий рейсы между большими портами — Калькуттой, и Рангуном, и Фриско, и Кантон-Райвер? Нет, не выходит.

Мы говорили, облокотившись на планширь вельбота. Капитан стоял ближе к носу и лениво играл причальной веревкой, как вдруг какая-то мысль поразила его. Он стал перебирать веревку руками, уставившись на ее конец.

— Что-нибудь не в порядке? — спросил я.

— Знаете ли вы, мистер Додд, — сказал он каким-то странным тоном, — этот бакштов был перерезан! Моряк всегда отвязывает конец веревки, но этот был перерезан холодной сталью. Это вовсе не похоже на матросов, — прибавил он. — Постойте-ка, я прилажу, куда следует.

— Но что же из всего этого следует? — спросил я.

— Из этого следует одно, — ответил он. — Из этого следует, что Трент лгун. Сдается мне, что история «Летучего Облачка» гораздо живописнее, чем он ее рассказывал.

Полчаса спустя вельбот лежал за кормой «Норы Крейны», а Нэрс и я улеглись по койкам, молчаливые и ошеломленные нашими последними открытиями.


ГЛАВА XIV Каюта «Летучего Облачка»

Завтрашнее солнце еще не снялось с утренней мели: лагуна, островки, стена бурунов, начинавшая теперь оседать, ясно рисовались в розовеющем сумраке раннего утра, когда мы снова явились на палубу «Летучего Облачка»: Нэрс, я, помощник, двое матросов и дюжина светлых, девственных топоров, — явились воевать с массивной постройкой. Кажется, все мы чувствовали себя хорошо: так глубоко укоренился в человеке инстинкт разрушения, так увлекателен интерес охоты. Ведь нам предстояло теперь испытать, и притом в высшей степени, двойное удовольствие разрушения игрушки и игры в «Тепло и холодно» — забавы, которых мы не испытывали с младенческих лет. Игрушка, которую нам предстояло сломать, была глубоководное судно; спрятанная вещь, которую надо было отыскать, — огромное состояние.

Палуба была очищена и убрана, когда явилась шлюпка с завтраком. Я начал так подозрительно относиться к разбившемуся судну, что для меня было положительным облегчением заглянуть в трюм и убедиться, что он полон или почти полон рисом, упакованным в циновки по китайскому обычаю. После завтрака Джонсон и матросы принялись за груз, а Нэрс и я, выбив стекла в иллюминаторах и приладив виндзейль на палубе, принялись обыскивать каюты. Я не стану описывать работу наших первых дней, да и остальных, в том порядке, как она происходила, со всеми подробностями. Такое описание было бы возможно для нескольких офицеров и отряда матросов с военного корабля, сопровождаемых писцом, знакомым со стенографией. Для двух простых смертных, непривычных к употреблению топора и пожираемых желанием добиться результата, вся эта работа сливается в воспоминании в кошмар усилий, жары, спешки и недоумений: пот, градом льющийся с лица, возня крыс, испарения застоявшейся воды, щепки и осколки, летящие из-под топоров. Я удовольствуюсь изложением сути наших открытий скорее в логическом, чем в хронологическом порядке, хотя оба они практически совпадали, и мы кончили наше исследование кают прежде, чем могли удостовериться в характере груза.

Нэрс и я начали с того, что принялись вытаскивать на палубу и складывать в кучу у штурвала одежду, разные вещи, ковер, испорченные съестные припасы, жестянки с мясными консервами, словом, все что было в главной каюте. Затем мы обратили наше внимание на капитанскую каюту у правого борта. Пользуясь одеялами вместо корзин, мы перетащили на палубу книги, инструменты, одежду; затем Нэрс, ползая на коленях, принялся шарить под кроватью. Несколько ящиков манильских сигар вознаградили его поиски. Я открыл их, пробовал даже обрезать концы сигарных пачек, но тщетно — в них не нашлось запрятанного опиума.

— Ну, кажется, добрался наконец! — воскликнул Нэрс и, обернувшись на его голос, я увидел, что он вытащил тяжелую, обитую железом шкатулку, прикрепленную к переборке цепью с висячим замком. Он смотрел на нее не без торжества, которое мгновенно воспламенило и мою душу, но в то же время с каким-то придурковатым выражением удивления.

— Клянусь Георгом, оно в ваших руках! — воскликнул я и хотел пожать руку моему товарищу; но он или не заметил, или не захотел принять этого приветствия.

— Сначала посмотрим, что тут такое, — заметил он сухо. Затем, повернув шкатулку на бок, разбил замок несколькими ударами топора. Я присел рядом с ним, когда он снова поставил шкатулку как следует и поднял крышку. Не могу сказать, чего я, собственно, ждал; груда бриллиантов, быть может, удовлетворила бы меня; мои щеки пылали, сердце билось так, что, кажется, готово было лопнуть. И что же! Мы увидели только связку бумаг, аккуратно уложенных, и чековую книжку обычного образца. Я хотел снять крышку нижнего отделения, чтобы посмотреть, что находится под ней, но тяжелая рука капитана остановила мою руку.

— Стойте, хозяин! — сказал он. — Посмотрим, есть тут что-нибудь путное или только голландский хлам?

Он развязал пачку и принялся просматривать бумаги, с серьезным лицом и как будто умышленной медлительностью. Меня и мое нетерпение он, по-видимому, забыл, так как, покончив с бумагами, сидел некоторое время, размышляя; свистнул раз или два, сложил бумаги, снова перевязал их и затем уже поднял крышку.

Я увидел сигарный ящик, перевязанный куском лесы, и четыре холщовых мешка. Нэрс достал ножик. перерезал лесу и открыл ящик. Он был до половины наполнен соверенами.

— А мешки? — прошептал я.

Капитан распорол их один за другим, и поток серебряных монет разной чеканки полился на дно шкатулки. Не сказав ни слова, он принялся считать золото.

— Что это такое? — спросил я.

— Это корабельная казна, — ответил он, угрюмо продолжая свое занятие.

— Корабельная казна? — повторил я. — То есть деньги, на которые Трент вел плавание и торговлю? Тут же и его чековая книжка на владельцев? И он бросил это?

— Как видно, бросил, — сердито сказал Нэрс, продолжая считать; после этого я сидел молча, пока не кончился подсчет.

Тут оказалось триста семьдесят восемь фунтов стерлингов и около девятнадцати фунтов серебряной монетой; все это мы уложили обратно в шкатулку.

— Что вы думаете об этом? — спросил я.

— Мистер Додд, — отвечал он, — вы видите кое-что странное в этой штуке, но не все. Вас занимает монета, а меня бумаги. Знаете ли вы, что хозяин корабля распоряжается всеми наличными деньгами, выдает авансы матросам, получает деньги за фрахт с пассажиров и берет счета в каждом порту? Все это он делает, как доверенное лицо владельца, и его добросовестность доказывается полученными счетами. Я вам говорю, капитан корабля скорее забудет себя самого, чем эти счеты, которые гарантируют его добросовестность. Я знал людей, которые тонули, стараясь спасти их, — и притом плохих людей; но это честь хозяина корабля. А здесь этот капитан Трент, которому незачем торопиться, которому ничто не угрожает, кроме свободного переезда на английском военном корабле, — бросает их все. Я не должен выражаться чересчур сильно, потому что факты, по-видимому, против меня, но это вещь невозможная.

Вскоре затем наступил час обеда, и мы ели на палубе, в угрюмом молчании, каждый ломая голову над разъяснением этой тайны. Я был до того поглощен размышлениями, что разбитое судно, лагуна, островки, визгливые морские птицы, знойное солнце, припекавшее мне голову, и даже мрачное настроение капитана, сидевшего рядом со мной, исчезли из моего сознания. Моя душа была черной доской, на которой я царапал и чертил гипотезы, сопровождая каждую из них живописными отчетами моей памяти, с картинами прошлого. В течение этой напряженной умственной работы я вспоминал и изучал лица одного достопамятного шедевра, сцены в салоне: и тут внезапно застал самого себя заглядывающим в глаза канаки.

— Во всяком случае, тут есть одна вещь, которую я могу выяснить вне всяких сомнений! — воскликнул я, оставляя обед и вскакивая. — Там был канака, которого я видел в баре с капитаном Трентом, субъект, которого газеты и корабельные отчеты превратили в китайца. Я намерен обшарить его помещение и выяснить это обстоятельство.

— Ладно, — сказал Нэрс. — А я побездельничаю еще немножко, мистер Додд, я порядком уморился и раскис.

Мы совершенно очистили три кормовых отделения судна; все добро из главной каюты и помещений капитана и помощника лежало грудой подле штурвала; но в переднем отделении с двумя каютами, в которых, по мнению Нэрса, помещались кок и боцман, мы еще ничего не тронули. Туда я и направился. Помещение выглядело совсем голым; несколько фотографий висели на переборке, одна из них неприличная; единственный сундук стоял открытый, и как все, найденные нами, был наполовину опустошен. Пачка двухшиллинговых романов доказала мне без всяких сомнений, что каюту занимал европеец; у китайца их не могло быть, да и самому просвещенному канаке, какого только можно представить себе в камбузе, они были бы не по плечу. Ясно было, стало быть, что кок помещался не здесь, и что мне слеловало искать в другом месте.

Матросы выбросили гнезда и выгнали птиц из камбуза, так что я мог теперь войти туда беспрепятственно. Одна дверь была уже завалена рисом; в помещении было темновато, пахло гнилью, и носились тучи грязных мух; оно было брошено в беспорядке, или птицы за время своего пребывания здесь опрокинули вещи; пол, как палуба, пока мы ее не вымыли, исчезал под слоем птичьего помета. У стены в заднем углу я нашел красивый сундук камфарного дерева, окованный медью, какие нравятся китайцам и матросам, и только им одним из всего населения Тихого океана. На основании его внешнего вида я не мог прийти к какому-либо заключению, а сам сундук, странное дело, был закрыт. Все остальные сундуки, как я уже сказал, были открыты, а содержимое их выброшено; то же оказалось позднее при осмотре матросских помещений; только этот сундук камфарного дерева составлял странное исключение: был не только закрыт, но и замкнут.

Я взялся за топор, без труда разбил плохой китайский замок и, как таможенный чиновник, запустил руки в содержимое ящика. Сначала я рылся в полотняных и бумажных вещах. Потом нащупал шелк, отозвавшийся оскоминой на моих зубах, и вытащил несколько лоскутьев, покрытых какими-то таинственными буквами. Я тут узнал в них постельные занавески, популярные у китайского простонародья. Не было недостатка и в дальнейших доказательствах: белье с причудливыми узорами, трехструнная китайская скрипка, шелковый платок с кореньями и травами, прибор для курения опиума и порядочный запас этого снадобья. Очевидно, кок был китаец; а если так, то кто же был Джоз Амалу? Или этот Джоз украл ящик раньше, чем поступил на судно под вымышленным именем? Это было возможно, как и все было возможно в этой чепухе; но подобное решение еще больше сбивало меня с толку. Почему же этот ящик был оставлен нетронутым и брошен, когда все остальные выворочены или увезены? И где Джоз добыл второй сундук, с которым (по сообщению клерка в гостинице) он отправился в Гонолулу?

— Ну, как ваши дела? — спросил капитан, которого я нашел развалившимся на груде натасканного нами платья. Ударение на местоимении, покрасневшее лицо капитана и сдержанное возбуждение в его тоне показали мне, что не мне одному повезло по части открытий.

— Я нашел в камбузе ящик китайца, — ответил я, — и Джоз (если тут был какой-нибудь Джоз) не потрудился даже захватить с собою свой запас опиума.

Нэрс, по-видимому, принял это совершенно спокойно.

— Да? — сказал он. — Теперь взгляните-ка на это и признайте себя побитым.

Он развернул передо мной на палубе два или три номера газеты, с размаху хлопнув по ним свободной рукой.

Я тупо смотрел на них, не чувствуя себя способным к новым открытиям.


— Взгляните на них, мистер Додд! — крикнул капитан резко. — Да взгляните же!

Он провел грязным пальцем по заголовку.

— «Сиднейский Утренний Вестник», ноября 26-го, что вы на это скажете? — крикнул он с возрастающей энергией. — А вам ведь известно, сэр, что на тринадцатый день после того как этот номер вышел в Новом Южном Уэльсе, корабль, на котором мы находимся, снялся с якоря в Китае? Как же мог «Сиднейский Утренний Вестник» попасть в Гонконг в тринадцать дней? Трент нигде не приставал, пока не попал сюда; он не упоминает о встрече с каким-нибудь кораблем. Стало быть, он нашел эту газету либо здесь, либо в Гонконге. Решайте сами, сынок! — воскликнул он и повалился на груду тряпья, как человек, утомленный жизнью.

— Где вы нашли их? — спросил я. — В этом черном чемодане?

— Именно, — сказал он. — Вам нет надобности шарить в нем. Там нет ничего, кроме карандаша да какого-то тупого ножа.

Я все-таки взглянул в чемодан и был вознагражден.

— Всякому свое, капитан, — сказал я. — Вы моряк и дали мне множество указаний; но я художник, и позвольте мне сообщить вам, что это так же странно, как и все остальное. Нож — это шпатель, которым очищают палитру, а карандаш «Уинзор и Ньютон», да еще ВВВ. Шпатель и карандаш ВВВ на торговом бриге! Это противно законам природы.

— Загвоздка изрядная, — заметил Нэрс.

— Да, — продолжал я, — карандаш тоже служил художнику, посмотрите, как он очинён, — не для писания, нельзя писать таким карандашом. Живописец, и прямехонько из Сиднея! Как он попал сюда?

— О, довольно естественно, — усмехнулся Нэрс. — Они зацепили его, чтоб он иллюстрировал их темную повесть.

Мы помолчали.

— Капитан, — сказал я наконец, — есть какая-то скверная загадка в истории этого брига. Вы говорили мне, что провели в море большую часть своей жизни. Вы должны были видеть немало темных дел на судах, а слышать еще больше. Что же здесь случилось? Страховка, разбой? Что тут творилось и для чего?

— Мистер Додд, — отвечал Нэрс, — вы правы, говоря, что я провел на море большую часть своей жизни. Вы опять-таки правы, думая, что мне известно много способов, какими пользуются недобросовестные капитаны, чтобы сплутовать, или поднадуть хозяев, или вообще устроить некрасивую штуку. Есть много способов, хотя не так много, как вы думаете; и ни один не подходит к случаю с Трентом. Трент и его штука ни на что не похожи — это факт бесспорный; в них нет никакого смысла, никакого толка, никакой истории — это какой-то дикий бред. И не очень-то полагайтесь на понятия сухопутных людей о кораблях. Известная актриса разъезжает не так публично, как корабль; ее меньше интервьюируют, о ней меньше врут, и за ней меньше гоняются всякого рода хлопотуны с медными пуговицами. И теряет корабль больше, чем актриса; он ведь капитал, а актриса только человек, если она человек. Порты всего мира кишат людьми, готовыми засадить капитана в исправительную тюрьму, если он не так светел, как доллар, и не так чист, как утренняя звезда; а возьмите вы Ллойда с его слежкой во всех углах трех океанов, да страховых пиявок, да консулов, да таможенных чертей, да лекарей. Чтоб получить понятие об этом, представьте себе сухопутного жителя, за которым следят полтораста сыщиков или иностранца в деревне восточных штатов.

— Да, но в море? — сказал я.

— Вы меня из терпения выводите! — возразил капитан. — Ну что в море? Ведь придется же пристать в каком-нибудь порту? Нельзя же оставаться в море вечно, как вы полагаете? Нет. «Летучее Облачко» чепуха, если тут есть что-нибудь, то такое запутанное, что сам Джемс Г. Блэн не разберется; и я стою за то, что нужно действовать топором, изыскивать ресурсы этого феноменального брига, да поменьше суетиться, — прибавил он, вставая. — Тогда эти признаки музея редкостей исчезнут сами собой к нашему удовольствию.

Но, по-видимому, наши открытия на этот день кончились, и мы оставили бриг на закате солнца, не найдя больше ничего поразительного и не получив дальнейших разъяснений. Лучшее из добытого в каютах — книги, инструменты, шелка и редкости — мы увезли с собою в одеяле, чтобы заняться ими вечером; и после ужина, когда Джонсон начал партию в криббедж между правой рукой и левой, капитан и я развернули на полу одеяло и уселись рядышком разбирать и оценивать добычу.

Книги прежде всего привлекли наше внимание. Они были довольно многочисленны для «сосальщика лимонного сока» (как презрительно заметил Нэрс). Презрение к британскому торговому флоту горит в груди каждого торгового капитана-янки; так как на него не отвечают тем же, то я могу только предположить, что оно не лишено фактического основания; и, конечно, моряк «Старой Родины» не особенный охотник до чтения. Тем больше чести морякам «Летучего Облачка», у которых оказалась целая библиотека, литературная и профессиональная. Тут были пять путеводителей Финдлэя — все истрепанные, как то обыкновенно бывает с Финдлэем, и испещренные поправками и дополнениями, несколько книг по навигации, устав о сигналах и книга Адмиралтейства в оранжевом переплете, озаглавленная «Острова Восточной Части Тихого океана, т. III», судя по времени печатания — последний авторитет, со следами частого пользования описаниями Мели Французского Фрегата, островов Гарман, Кьюн, Пирл и Рифов Гермеса, острова Лисянского, Океанического острова и места, где мы находились: Брукс или Мидуэй. Том «Опытов» Маколея и шиллинговый Шекспир составляли конец belles lettres; остальные были романы. Различные произведения мисс Бреддон — разумеется, «Аврора Флойд», проникшая на все острова Тихого океана, куча дешевых сыскных романов, «Роб Рой», «Auf der Höhe» Ауэрбаха на немецком языке и нравоучительная повесть на премию, похищенная (судя по штемпелю) в какой-то англо-индийской библиотеке для чтения.

— Адмиралтеец дает верную картину острова, — заметил Нэрс, просматривавший описание Мидуэй-Айленда. — Он довольно снисходительно отзывается о его пустынности, но, видимо, знает это место.

— Капитан, — воскликнул я, — вы коснулись другого пункта в этой нелепой истории. Посмотрите, — продолжал я горячо, вытаскивая из кармана смятый клочок «Daily Occidental», взятый мною у Джима. «Введенный в заблуждение путеводителем по Тихому океану Гойта»? Где же Гойт?

— Заглянем в него, — сказал Нэрс. — Я нарочно захватил с собой эту книгу.

Он достал ее с полки своей каюты, развернул на Мидуэй-Айленд и прочел вслух описание. Тут было сказано, что Компания Тихоокеанских Пароходов решила устроить на этом острове склад и уже имеет на нем станцию.

— Желал бы я знать, кто доставляет справки авторам этих указателей, — произнес Нэрс. — После этого никто не может упрекнуть Трента. Мне еще не попадалось такого наглого вранья.

— Все это прекрасно, — сказал я, — это ваш Гойт, отличный экземпляр. Но где же Трентов Гойт?

— Взял с собой, — ухмыльнулся Нэрс, — бросил деньги, счета и все остальное; но что-нибудь надо было захватить с собой, чтоб не возбудить подозрения на «Буре». «Счастливая мысль, — говорил он, — возьму Гойта».

— А не приходит вам в голову, — продолжал я, — что все Гойты в мире не могли ввести в заблуждение Трента, раз у него имелась эта красная Адмиралтейская книга, официальное издание, позднейшее по времени и особенно подробно описывающая Мидуэй-Айленд?

— Это факт! — воскликнул Нэрс. — И я бьюсь об заклад, что первый Гойт, которого он увидел, находился в книжном магазине в Сан-Франциско. Похоже, будто он нарочно привел сюда бриг, не правда ли? Но как соотнести это с баталией на аукционе? Вот в чем трудность этой чепухи с бригом; всякий может сочинить полдюжины теорий, которых хватит на шестьдесят или семьдесят процентов ее; но когда они сочинены, то оказывается, что до дна еще не хватает одного-двух фатомов.

После этого мы, помнится, занялись бумагами, которых оказалась большая связка. Я надеялся найти в них какие-нибудь разъяснения относительно личности Трента, но, в общем, мне пришлось разочароваться. По-видимому, он был аккуратный человек, так как все его счета были тщательно помечены и сохранены. Некоторые документы свидетельствовали о его общительности и склонности к умеренности даже в компании. Найденные нами письма, за одним исключением, представляли сухие записки торговцев. Исключение, за подписью Анны Трент, было довольно горячей мольбой о ссуде. «Вы знаете, какие бедствия мне приходится терпеть, — писала Анна, — и как я разочаровалась в Джордже. Хозяйка казалась искренним другом, когда я только что приехала сюда, и я считала ее истинной леди. Но с тех пор она показала себя в настоящем свете; и если вас не тронет эта последняя просьба, то не знаю, что станется с преданной вам…», следовала подпись. На этом документе не было ни даты, ни адреса, и какой-то голос подсказывал мне, что он остался без ответа! Вообще на судне оказалось немного писем, но в одном матросском сундуке мы нашли послание, из которого я приведу несколько фраз. Оно было помечено каким-то местечком на Клайде. «Мой дрожайший сын, — гласило оно, — уведомляем вас, что ваш дрожайший отец приказал долго жить, янв. двенадцатого. Ваш и милова Давида портрет висел над его кроватью, а мне велел сесть рядом. Садитесь все вместе, говорит, и посылает вам свое родительское благословение. Ох, милый мой сынок, зачем тебя и милово Давида не было здесь. Ему бы легче было отходить. Он говорил о вас об обоих всю ночь и так хорошо говорил, все вспоминал, как вы гуляли по воскресным дням. Сышши, говорит, мне ту песню, и хоша день был воскресный, я ему сыскала „Рощу Кельвина“, а он посмотрел бедняга на скрыпку. И таково то мне горько стало, не играть ему больше на скрыпке. Ох, мой желанный, вернись домой ко мне, теперь я одна одиношенька». Остальное были религиозные наставления, чисто условные. Я был поражен действием этого письма на Нэрса, которому передал его. Он прочел несколько слов, бросил письмо, потом снова подобрал его и проделывал это трижды, прежде чем добрался до конца.

— Трогательно, не правда ли? — сказал я. Вместо ответа Нэрс разразился грубым ругательством, и только полчаса спустя соблаговолил объясниться.

— Я вам скажу, почему это письмо меня так задело, — сказал он. — Мой старик играл на скрипке, и прескверно играл; одной из его любимых вещей было «Мучение» — помню, истинное мучение для меня. Он был свинья-отец, а я был свинья-сын; но вдруг мне вообразилось, что я хотел бы еще раз послушать его пиликанье. Понятно, — прибавил он, — я же говорю, что мы все скоты.

— Все сыновья, по крайней мере, — сказал я. — У меня такие же угрызения на совести, и мы можем на этом пожать друг другу руку.

Это мы и сделали (довольно нелепо).

Среди бумаг оказалось много фотографий, большей частью либо развязного вида молодых дам, либо старух, напоминающих о меблированных комнатах. Но одна из них оказалась венцом наших открытий.

— Не очень-то они милы, мистер Додд, — сказал Нэрс, передавая ее мне.

— Кто? — спросил я, машинально принимая большую фотографию и сдерживая зевок, так как час был поздний, день хлопотливый, и меня клонило ко сну.

— Трент и Компания, — ответил он. — Это фотография всей шайки.

Я поднес ее к свету довольно равнодушно; я уже видел капитана Трента и не испытывал желания любоваться им еще раз. Это была фотография палубы брига и его экипажа, рассаженного по обычному шаблону, матросы на шкафуте, командиры на корме. Внизу была надпись: «Бриг „Летучее Облачко“, Рангун» и дата, а над или под каждой отдельной фигурой имя.

Всмотревшись в фотографию, я вздрогнул; сон и усталость слетели с моих глаз, как от солнца туман исчезает над водами, и я ясно увидел группу незнакомцев. Надпись «Д. Трент, капитан» указывала на невысокого, худощавого человека с густыми бровями и окладистой седой бородой, в сюртуке и белых брюках; в петличке его торчал цветок; заросший густой растительностью подбородок выдавался вперед, и сжатые губы носили выражение решимости. Он мало походил на моряка: сухощавый, аккуратный человек, который мог бы сойти за проповедника какой-нибудь строгой секты; во всяком случае, это не капитан Трент, виденный мною в Сан-Франциско. Остальные также были мне незнакомы: кок, несомненный китаец, в характерном костюме, стоял в стороне, на ступеньках юта. Но, пожалуй, всех более заняла меня фигура с надписью: «Э. Годдедааль, старш. пом.». Он, которого я не видел, мог оказаться настоящим; возможно, что он был ключом и пружиной всей этой тайны; и я всматривался в его черты глазами сыщика. Он был высокого роста, по-видимому, белокур как викинг, волосы обрамляли его голову косматыми завитками, огромные усы торчали точно пара клыков какого-то странного животного. С этим мужественным обликом и вызывающей позой, в которой он стоял, не совсем гармонировало выражение его лица. Оно было дикое, героическое и женственное одновременно, и я не удивился бы, узнав, что он сентиментален, и увидев слезы на его глазах.

В течение некоторого времени я молча переваривал свое открытие, обдумывая, как бы подраматичнее сообщить о нем капитану. Я вспомнил о своем альбоме, достал его из каюты, где он валялся вместе с другими вещами, и отыскал мой рисунок, изображавший капитана Трента и уцелевших от кораблекрушения в баре в Сан-Франциско.

— Нэрс, — сказал я, — я вам рассказывал, как я увидел капитана Трента в салоне Фриско? Как он явился туда со своими матросами, в числе которых был канака с канарейкой? И как я видел его потом на аукционе, перепуганного насмерть и удивленного скачками цифр? Ну, вот человек, которого я видел, — с этими словами я протянул капитану рисунок, — вот Трент, бывший во Фриско, и трое его матросов. Найдите кого-нибудь из них на этой фотографии, вы меня очень обяжете.

Нэрс молча сравнил оба снимка.

— Ну, — сказал он наконец, — это все-таки, по-моему, облегчение: это как будто расчищает горизонт. Мы могли бы предположить что-нибудь подобное: число-то сундуков двойное.

— Разъясняет это что-нибудь? — спросил я.

— Это могло бы разъяснить все, — отвечал Нэрс, — кроме аукциона. Все бы выходило гладко как пасьянс, если бы не эта надбавка цены на разбитое судно. Тут мы натыкаемся на каменную стену. Во всяком случае, мистер Додд, дело нечисто.

— И похоже на разбой, — прибавил я.

— Похоже на ребус! — воскликнул капитан. — Нет, не обманывайте самого себя: ни моя, ни ваша голова недостаточно сильны, чтобы дать правильное название этому делу.

ГЛАВА XV Груз «Летучего Облачка»

В дни моей юности я был человеком в высшей степени преданным идолам моего поколения. Я был обитатель городов, простак, одураченный так называемой цивилизацией; суеверный поклонник пластических искусств, горожанин и опора ресторанов. Был у меня в те дни приятель, до некоторой степени чуждый нашему кругу, хотя вращавшийся в компании артистов, человек, славившийся в нашем маленьком кругу своей галантностью, короткими штанами, колкими и меткими замечаниями. Он, обратив внимание на долгие обеды и растущие животы французов, которым я, признаться, немножко подражал, заклеймил меня как «выращивателя ресторанного брюха». И мне думается, что он попал в точку; мне думается, что если бы мои дела шли гладко, я бы раздобрел телом как премированный бык, а душою превратился бы в существо, быть может, такое же пошлое, как многие типы bourgeois — в законченного или исключительного артиста. Вот любимое словцо Пинкертона, которое следовало бы написать золотыми буквами над входом в каждую школу искусств: «Вот чего я не могу понять, — почему вы не хотите делать ничего другого». Тупой человек создается не природой, а познается по степени поглощения одним-единственным делом. А особенно если это дело связано с сидячей жизнью, отсутствием приключений и бесславной безопасностью. Большая половина человека остается в таком случае без упражнения и развития; остальное расширяется и деформируется чрезмерным питанием, чрезмерной мозговой работой и духотой комнат. И я часто изумлялся бесстыдству джентльменов, которые описывают жизнь человеческую и судят о ней при почти абсолютном незнании ее необходимых элементов и естественного течения. Те, которые живут в клубах и мастерских, могут писать превосходные картины или очаровательные новеллы. Одного они не должны делать: они не должны высказывать суждение о судьбе человека, так как это вещь, с которой они не знакомы. Их личная жизнь есть поросль данного момента, которой суждено в превратностях истории отжить и исчезнуть. Вечная жизнь человека, проводимая под дождем и солнцем в грубых физических усилиях, остается по другую сторону, и вряд ли изменилась с самого начала.

Хотелось бы мне захватить с собой на Мидуэй-Айленд всех писателей и болтливых художников моего времени. День за днем несбывшиеся надежды, духота, неослабная работа, ночь напролет ноющие члены, ломота в руках, и ум, отуманенный физической усталостью. Обстановка, характер моего занятия, грубые речи и лица моих товарищей-тружеников, яркий день на палубе, вонючий полумрак внизу, крикливые мириады морских птиц, а сильнее всего ничем не смягчаемое чувство нашего отчуждения от современного мира, точно мы жили на несколько эпох раньше; день, возвещаемый не ежедневной газетой, а восходящим солнцем; исчезновение государства, церквей, населенных стран, войны, слухов о войне и голоса искусства — как в те времена, когда ничего этого еще не было выдумано. Таковы были обстоятельства моего нового жизненного опыта, которые я заставил бы (если бы мог) разделить со мною всех моих собратьев и современников, чтобы они забыли временные модные течения и отдались единственной материальной цели под взором неба.

О характере нашей задачи я должен дать общее представление. Бак был завален разной корабельной утварью, трюм почти наполнен рисом, лазарет загроможден чаем и шелковыми материями. Все это пришлось перерыть, что составляло только часть нашей задачи. Трюм был сплошь устлан бревнами; часть его, где, быть может, помещались особенно нежные товары, была вдобавок обшита дюймовыми досками; а между бимсами в трюме имелись вставные филенки. Все это, равно как и переборки кают, да и сами бревна трюма, могло оказаться тайником. Поэтому необходимо было разрушить, как мы и сделали, большую часть внутренней обшивки и отделки корабля, а остальное исследовать наподобие того, как доктор исследует посредством выстукивания больные легкие. Если бревно или балка издавали пустой или подозрительный звук, приходилось браться за топор и рубить: работа тяжкая и неприятная, вследствие обилия сухой гнили в разбившемся судне. Каждая ночь видела новый натиск на останки «Летучего Облачка», новые бревна, изрубленные в щепы, и переборки, отодранные и сваленные в стороне, — и каждая ночь видела нас так же, как раньше, далекими от цели нашего рьяного опустошения. Эти непрерывные разочарования не поколебали моего мужества, но сбивали с толку мой ум; и сам Нэрс становился молчаливым и угрюмым. Вечером, за ужином, мы проводили часок в каюте, большей частью молча: я дремал иногда над книгой, Нэрс угрюмо, но усердно сверлил морские раковины инструментом, который называется «скрипкой янки». Посторонний мог бы подумать, что мы в ссоре; на деле в этом тесном товариществе труда наша дружба росла.

Я был поражен в самом начале нашего предприятия на разбившемся судне готовностью матросов повиноваться малейшему слову капитана. Не решаюсь сказать, что они любили его, но, во всяком случае, они им восхищались. Ласковое слово из его уст ценилось выше, чем похвала и полдоллара от меня; если он вообще сменял гнев на милость, вокруг него царило оживленное веселье; и мне пришлось заключить, что его теория исполнения капитанских функций, если и была доведена до крайности, то опиралась на какое-нибудь разумное основание. Но даже страх и восхищение капитаном стали изменять нам под конец. Люди были утомлены безнадежными, бесплодными поисками и продолжительной напряженной работой. Они начинали отлынивать и ворчать. Взыскание не заставило себя ждать, но взыскания усиливали ропот. С каждым днем все труднее становилось заставить их выполнить дневную работу, и в нашем тесном мирке мы ежеминутно чувствовали недовольство наших помощников.

Несмотря на все старания хранить дело в тайне, цель наших поисков была как нельзя лучше известна всей команде; а кроме того, до нее дошли кое-какие сведения о несуразностях, так поразивших меня и капитана. Я мог слышать, как матросы обсуждали характер Трента и высказывали различные теории насчет того, куда спрятан опиум; и так как они, по-видимому, подслушивали нас, то я не считал зазорным навострить уши, когда имел возможность подслушать их. Я мог, таким образом, судить об их настроении и о том, насколько они осведомлены относительно тайны «Летучего Облачка». Лишь после того как я подслушал таким образом несколько почти мятежных речей, мне пришла в голову счастливая мысль. Я обдумал ее ночью в постели, и наутро первым делом сообщил капитану.

— Что если я попытаюсь немножко подбодрить их обещанием награды? — спросил я.

— Если вы думаете заинтересовать их таким способом, то я ничего не имею против, —ответил он. — К тому же они вами наняты, и вы суперкарг.

Принимая во внимание характер капитана, эти слова можно было считать полным согласием, и соответственно тому команда была вызвана на корму. Никогда еще лоб капитана не хмурился так грозно. Все думали, что обнаружен какой-нибудь проступок и предстоит объявление примерного наказания.

— Слушайте, вы! — буркнул капитан через плечо, продолжая ходить по палубе. — Мистер Додд намерен предложить награду первому, кто отыщет опиум на этой развалине. Есть два способа заставить осла идти — оба хорошие, по-моему: один — побои, и другой — морковь. Мистер Додд хочет попробовать морковь. Ну, детки, — тут он в первый раз повернулся лицом к матросам, — если опиум не будет найден в течение пяти дней, вы можете прийти ко мне за побоями.

Он кивнул автору этого рассказа, который повел теперь речь.

— Вот что я предлагаю, — сказал я, — я назначаю сто пятьдесят долларов. Если кто-нибудь найдет это добро по собственному соображению, он получит сто пятьдесят долларов. Если кто-нибудь догадается, где оно запрятано, и правильно укажет место, он получит сто двадцать пять долларов, а остальные двадцать пять достанутся тому, кто найдет сокровище. Мы назовем это Ставкой Пинкертона, капитан, — прибавил я с улыбкой.

— Назовите его лучше Рычагом Великой Комбинации, — воскликнул он. — Слушайте, ребята, я повышу награду до двухсот пятидесяти долларов американской золотой монетой.

— Благодарю вас, капитан Нэрс, — сказал я, — вы хорошо поступили.

— С хорошими намерениями, — возразил он.

Предложение было сделано не напрасно; как только люди оценили величину награды и загудели, возбужденные удивлением и надеждой, как выступил китаец-повар с изящными поклонами и заискивающей улыбкой.

— Капитан, — сказал он, — моя служила Меликанском флоте два года; служила шесть лет пароходный буфетчик. Знала все.

— Ого! — воскликнул Нэрс. — Знала все, в самом деле. Плут, наверное, подглядел эту штуку на пароходе. Что ж ты раньше не знала все, сынок?

— Моя думала, не будет ли награда, — отвечал кок, улыбаясь с достоинством.

— Откровенно сказано, — заметил капитан, — а теперь, когда награда назначена, ты и заговорил. Ну, говори же. Если укажешь верно, награда твоя. Валяй!

— Моя долго думала, — отвечал китаец. — Видела много маленьких циновки лиса; очень слишком много маленьких циновки лиса; шестьдесят тонна маленьких циновка лиса. Моя думала все время, может быть, много опиум в много маленьких циновки лиса.

— Ну, мистер Додд, что вы на это скажете? — спросил капитан. — Может быть, он прав, может быть, не прав. Похоже на то, что прав, так как в противном случае где же это снадобье? С другой стороны, если он неправ, то мы погубим даром полтораста тонн хорошего риса. Вот пункт, который нужно обсудить.

— По-моему, тут нечего и думать, — сказал я. — Надо искать до конца. Рис ничего не значит, рис нас невыручит и не разорит.

— Я ожидал, что вы так взглянете на дело, — отвечал Нэрс.

Мы уселись в шлюпку и отправились на новые поиски.

Трюм теперь почти опустел; циновки были вынесены на палубу и загромождали шкафут и бак. Нам предстояло вскрыть и исследовать шесть тысяч циновок и погубить полтораста тонн ценного продукта. Внешний вид работы этого дня был не менее странен, чем ее сущность. Каждый из нас, вооруженный большим ножом, атаковал груду циновок, вспарывал ближайшую, запускал в нее руку и высыпал на палубу рис, который нагромождался кучей, рассыпался, хрустел под ногами и в конце концов стекал по шпигатам. Над бригом, превратившимся таким образом в переполненный закром, мириады морских птиц сновали с удивительной дерзостью. Зрелище такого обильного корма взбудоражило их; они оглушали нас своими визгливыми голосами, носились среди нас, бились нам в лицо и клевали зерно из рук. Матросы с окровавленными от этих нападений лицами бешено оборонялись, рубили птиц ножами и снова рылись в рисе, не обращая внимания на крикливых тварей, которые бились и умирали у них под ногами. Мы представляли странную картину: реющие птицы, тела убитых птиц, окрашивающие рис своей кровью; шпигаты, извергавшие зерно; люди, увлеченные погоней за богатством, работающие и убивающие с громкими криками; а надо всем этим паутина снастей и лучезарное небо Тихого океана. Каждый матрос работал из-за пятидесяти долларов, а я из-за пятидесяти тысяч.

Около десяти часов утра эта сцена была прервана. Нэрс, только что вскрывший новый мешок, высыпал к своим ногам вместе с рисом обернутую бумагой жестянку.

— Вот оно! — гаркнул он.

Все матросы отвечали криком. В следующий момент, забывая в этом заразительном чувстве успеха о собственном разочаровании, они троекратно гаркнули ура, распугав птиц, а затем столпились вокруг капитана и запустили руки в только что вскрытую циновку. Жестянка за жестянкой стали являться на свет Божий, всего шесть, завернутые в бумагу с китайскими буквами.

Нэрс повернулся ко мне и пожал мне руку.

— Я начинал думать, что мы никогда не дождемся этого дня, — сказал он. — Поздравляю вас, мистер Додд.

Тон капитана глубоко тронул меня, и когда Джонсон и остальные в свою очередь столпились вокруг меня с поздравлениями, слезы навернулись мне на глаза.

— В этих коробках по пяти таэлей, — более двух фунтов, — сказал Нэрс, взвешивая их в руке. — Скажем, двести пятьдесят долларов на циновку. За дело, ребята! Мы еще до вечера сделаем мистера Додда миллионером.

Странно было видеть, с каким бешенством мы набросились на циновки. Матросам нечего больше было ждать; простая мысль о громадных суммах внушала им бескорыстное рвение. Циновки вскрывались и опорожнялись, мы стояли по колено в рисе, пот струился по нашим лицам и слепил нам глаза, руки невыносимо болели, но пыл наш не остывал. Наступил обед; мы слишком устали, чтобы есть, слишком охрипли, чтобы разговаривать, и тем не менее, кое-как покончив с обедом, были уже на ногах и снова принялись за рис. До наступления темноты не осталось ни одной неисследованной циновки, и мы оказались лицом к лицу с поразительным результатом.

Из всех необъяснимых вещей в истории «Летучего Облачка» эта была наиболее необъяснимой. Из шести тысяч циновок только в двадцати оказался опиум; в каждой одинаковое количество: около двенадцати фунтов, всего двести сорок фунтов. По последним бюллетеням в Сан-Франциско опиум стоил двадцать долларов фунт; но незадолго перед тем за него можно было получить в Гонолулу, куда он ввозился контрабандой, сорок долларов.

Итак, принимая высокую цифру Гонолулу, стоимость опиума на «Летучем Облачке» можно определить в десять тысяч, без малого, долларов, а по оценке Сан-Франциско почти в пять тысяч. А мы с Джимом заплатили за него пятьдесят тысяч. А Беллэрс хотел идти еще выше. Не нахожу слов, чтобы выразить мое изумление при таком результате.

Скажут, пожалуй, что мы еще не знали наверняка; на корабле мог оказаться какой-нибудь другой тайник. Можете быть уверены, что мы не упустили из виду этого соображения. Никогда никакой корабль не обыскивался так тщательно; все было пересмотрено по бревнышку, ни один прием не упущен из виду; изо дня в день, с возрастающим отчаянием, мы копали и рылись во внутренностях брига, поощряя матросов подарками и обещаниями; из вечера в вечер мы с Нэрсом сидели друг против друга, ломая головы, где бы еще поискать. Я мог поручиться спасением души за несомненность результата: во всем этом корабле не оставалось ничего ценного, кроме дерева и медных гвоздей. Таким образом наше жалкое положение было совершенно ясно: мы заплатили пятьдесят тысяч долларов, взяли на себя издержки по снаряжению шхуны, обязались уплатить фантастические проценты, и в самом благоприятном случае могли реализовать пятнадцать процентов затраченной суммы. Мы были не просто банкроты, мы были комические банкроты — отличная мишень для насмешек улицы. Надеюсь, что я выдержал этот удар стойко; моя душа давно успокоилась, и со дня нахождения опиума я ждал этого результата. Но мысль о Джиме и Мэми терзала меня как физическая боль, и я избегал разговоров и общества.

Я был в этом подавленном настроении, когда капитан предложил мне съездить на остров. Я видел, что он хочет поговорить со мной, и боялся только, чтобы он не вздумал утешать, так как я мог выносить свою беду, а не неуклюжее сочувствие; однако мне оставалось только согласиться на его предложение.

Мы долго шли молча вдоль берега. Солнце над нашими головами струило раскаленные лучи; сверкающий песок, ослепительная вода лагуны резали глаза; крики птиц и отдаленный гул бурунов сливались в дикую симфонию.

— Мне нет надобности говорить вам, что игра проиграна? — спросил Нэрс.

— Нет, — сказал я.

— Я думаю завтра отплыть, — продолжал он.

— Лучшее, что мы можем сделать, — согласился я.

— В Гонолулу? — осведомился он.

— О, да, будем держаться программы, — воскликнул я. — Идем в Гонолулу.

Мы помолчали, затем Нэрс откашлялся.

— Мы были довольно хорошими друзьями, мистер Додд, — начал он. — Мы прошли через такое дело, которое испытывает человека. Мы проделали чертовски тяжелую работу, нам не везло, и мы потерпели поражение. Все это мы выдержали, не жалуясь. Я не ставлю этого в заслугу себе: это мое ремесло; мне за него платят, я к нему приучен практикой и воспитанием. Но вы совсем другое дело; для вас все это было ново, и мне приятно было смотреть, каким вы молодцом держались и действовали изо дня в день. А затем видеть, как вы приняли это разочарование, хотя всякий понимает, как оно вас подвело! Надеюсь, вы позволите мне сказать вам, мистер Додд, что вы вели себя во всей этой истории как нельзя более мужественно и хорошо, и заставили всех и каждого полюбить вас и восхищаться вами. Еще я желал сказать вам, что принимаю это дело так же близко к сердцу, как вы; что у меня сердце не на месте, когда я думаю о нашей неудаче; и если бы я думал, что, оставаясь здесь, мы чего-нибудь добьемся, то оставался бы на этом рифе, пока бы мы не подохли с голоду.

Я попытался было поблагодарить его за эти великодушные слова, но он моментально оборвал меня:

— Я пригласил вас на остров не затем, чтобы слушать похвалы себе. Мы понимаем друг друга — это все, что требуется; и я надеюсь, что вы можете положиться на меня. Но я хотел поговорить о более важном деле, которым теперь и займемся. Что мы сделаем с «Летучим Облачком» и всей этой темной историей?

— Я, право, еще не думал об этом, — ответил я, — но надеюсь добраться до сути дела; и если этого поддельного капитана Трента можно еще найти на земной поверхности, постараюсь разыскать его.

— Для этого вам нужно только пустить в ход язык, — сказал Нэрс, — вы можете поднять трезвон на весь мир; нечасто репортерам достается такая пожива, и я могу вам сказать, как пойдет дело. Пойдет по телеграфу. мистер Додд; будут телеграфироваться целые столбцы, отмечаться жирными заголовками, раздуваться, опровергаться властями; и в конце концов поддельного капитана Трента захватят в каком-нибудь мексиканском баре, поддельного Годдедааля сцапают в какой-нибудь трущобе на Балтийском море, а Гэрди и Броуна прищемят в матросском мюзик-холле подле Гринока. О, без сомнения, вы можете отправить их на небо. Только вот загвоздка: здраво рассуждая, хотите ли вы этого?

— Ну, — сказал я, — здраво рассуждая, я не хочу одного: не хочу выставлять напоказ публике себя и Пинкертона, таких нравственных людей — привозящими контрабандой опиум; таких отборных ослов — платящими пятьдесят тысяч долларов за «дохлую клячу»!

— Без сомнения, это может повредить вам в деловом смысле, — согласился капитан, — и я рад, что вы становитесь на такую точку зрения, так как, по-моему, надо махнуть рукой на это дело. Сомнения нет, тут скрывается какая-то пакость; но если мы накинемся на труппу, то первые актеры удерут с добычей, и вы сцапаете только олухов, которые вряд ли сами могут разобраться в этой истории. Десять против одного, что, если вы поднимете суматоху, то сами пожалеете невинных, которым придется держать ответ. Другое дело, если б мы понимали, что тут произошло; но мы не понимаем, как вам известно. В жизни много чудного, и мое мнение не ворошить эту дрянь.

— Вы говорите так, как будто это в нашей власти, — возразил я.

— Да так оно и есть, — сказал он.

— А матросы-то? — спросил я. — Они знают добрую половину дела, и вы не можете завязать им рты.

— Не могу? — отвечал Нэрс. — А корабельный подрядчик, ручаюсь, может. Их всех можно подпоить, как только они высадятся, напоить вдрызг к вечеру, а утром отправить на разных кораблях. Не могу завязать им ртов, не могу? Зато могу сделать так, что они будут говорить поодиночке. Когда говорит целая команда, люди слушают; но когда говорит один какой-нибудь матросишка — это пустая болтовня. И, наконец, никто не услышит их россказней раньше, чем через шесть месяцев или, если нам повезет и найдется сподручный киобой, — раньше трех лет. А к тому времени, мистер Додд, это будет старая история.

— Это называется «увозить в Шанхай»? — спросил я. — Я думал, что такие штуки проделываются только в романах с приключениями.

— О, в романах с приключениями много верного, — возразил капитан. — Только в них штуки нагромождаются гуще, чем то бывает в жизни.

— Стало быть, это дело может остаться между нами, — сказал я.

— Есть только одна особа, которая может проболтаться, — заметил он. — Хотя я не думаю, что у нее найдется что сказать.

— Кто же она? — спросил я.

— Та старая девка, — ответил он, указывая на разбившееся судно. — Я знаю, что на ней ничего нет, но у меня какой-то страх, что кто-нибудь — это последнее, чего можно ожидать, и, стало быть, первое, что может случиться, — кто-нибудь попадет на этот забытый Богом остров, куда никто не попадает, заберется на эту развалину, обыскивая которую мы успели состариться, и наткнется на что-нибудь, разъясняющее всю историю. Вы, может быть, спросите, какое мне до этого дело? И с чего это я так расчувствовался? Они разорили вас и мистера Пинкертона, прибавили мне седых волос своими загадками, они, без сомнения, сыграли какую-то штуку; вот и все, что я знаю о них, скажете вы. Да, но в том-то и дело. Я не достаточно знаю, не знаю самого главного; тут представляется такая масса разных возможностей, что я не хочу ворошить ее; и прошу вас позволить мне распорядиться со старой девкой по-свойски.

— Разумеется, делайте что хотите, — ответил я невнимательно, так как новая мысль завладела моим умом. — Капитан, — прибавил я, — вы ошибаетесь, мы не можем скрыть этого дела. Вы забыли одну вещь.

— Какую? — спросил он.

— Поддельный капитан Трент, поддельный Годдедааль, вся поддельная команда отправилась домой, — сказал я. — Если мы правы, ни один из них не достигнет цели плавания. Неужели вы думаете, что такое обстоятельство может остаться незамеченным?

— Моряки, — сказал капитан, — только моряки! Если б они все направлялись в одно место, тогда так, но ведь они разойдутся, кто куда — в Гулль, в Швецию, на Клайд, на Темзу. Что же особенного случится в каждом отдельном пункте? Ничего нового! Не хватает одного моряка: запил, или утонул, или брошен, — обычная участь.

Какая-то горечь в словах и тоне говорившего задела меня за живое.

— Хороша и наша участь! — воскликнул я, вскакивая, так как незадолго перед этим мы присели. — Как я… как я вернусь к Джиму с таким результатом?

— Послушайте, — сказал тактично Нэрс, — мне нужно на корабль. Джонсон на бриге собирает снасти и парусину, а на «Норе» нужно кое-что наладить к отъезду. Хотите побыть один в этом курятнике? Я пришлю за вами к ужину.

Я с радостью ухватился за это предложение. Риск получить солнечный удар или слепоту от раскаленного песка был не слишком дорогой платой за одиночество при моем состоянии духа; и вскоре я остался один на этом зловещем островке. Я затруднился бы сказать, о чем я думал, — о Джиме, о Мэми, о нашем утраченном состоянии, о моих утраченных надеждах, о предстоящей мне участи: заниматься какой-нибудь ремесленной работой в роли подчиненного и тянуть эту лямку в неизвестности и скуке, пока не наступит час последнего освобождения. Я так погрузился в свои унылые мысли, что не замечал, куда иду; и случай или какое-то тонкое чувство, которое живет в нас и руководит нами только в минуты рассеянности, направил мои шаги в ту часть острова, где птиц было мало. По какой-то извилистой дороге, которую я не мог бы найти на обратном пути, я поднялся на высшую точку острова. И здесь я пришел в себя благодаря последнему открытию.

С того места, где я стоял, открывался обширный вид на лагуну, окаймляющий ее риф и далекий горизонт. Ближе ко мне я видел соседний остров, разбившееся судно, «Нору Крейну» и шлюпку «Норы», уже направлявшуюся к берегу. Солнце стояло уже низко, воспламеняя край моря, и камбузная труба дымилась на шхуне.

Таким образом, хотя мое открытие могло тронуть и заинтересовать меня, но мне было некогда заниматься им. Я увидел обуглившиеся остатки костра. По всем признакам, он пылал не один день и пламя поднималось на значительную высоту; остаток обгорелого бруса показывал, что костер раскладывали несколько человек; и мне разом представилась картина затерянной группы потерпевших кораблекрушение, бесприютных в этом забытом уголке мира, и поддерживающих сигнальный огонь. Минуту спустя меня окликнули со шлюпки, и, пробравшись сквозь кустарник и растревожив птиц, я простился (надеюсь, навсегда) с этим пустынным островом.

ГЛАВА XVI В которой я становлюсь контрабандистом, а капитан казуистом

Последнюю ночь на Мидуэе я спал плохо; утром, когда взошло солнце и на палубе водворилась суматоха отплытия, я долго лежал и дремал; когда же наконец вышел на палубу, шхуна уже направлялась по проходу в открытое море. Под самым бортом высокая кайма бурунов крутилась вдоль рифа с чудовищным шумом; а за собою я увидел разбившееся судно, извергавшее в утренний воздух витую колонну дыма. Клубы его уже уносились далеко по ветру, пламя вырывалось из иллюминаторов, а морские птицы в изумлении реяли над лагуной. Когда мы отплыли подальше, пламя поднялось выше, и долго после того, как мы потеряли из виду всякие признаки Мидуэй-Айленда, дым еще висел над горизонтом, точно над далеким пароходом. Но вот исчезли его последние следы, и «Нора Крейна» снова очутилась в бесформенном мире воды и тумана. Резкие очертания суши, появившиеся одиннадцать дней спустя над линией горизонта, были бесплодными горами Оаху.

С тех пор я часто утешался мыслью, что мы уничтожили изобличающие остатки «Летучего Облачка», и часто мне казалось странным, что моим последним впечатлением и воспоминанием об этом роковом корабле был столб дыма на горизонте. Для многих, кроме меня, воспоминание о нем имело значение: иных оно обольщало несбыточными надеждами, других наполняло невообразимым ужасом. Но наш столб дыма был последним актом этой истории, и когда он развеялся, тайна «Летучего Облачка» сделалась достоянием лишь нескольких человек.

Утро чуть брезжило, когда мы увидели главный остров Гавайской группы. Мы шли вдоль берега, как можно ближе к нему, под свежим бризом и при ясном небе, мимо голых склонов гор и тощих кокосовых пальм этого несколько меланхоличного архипелага. Около четырех часов пополудни мы обогнули Вайманоло, западный мыс большой бухты Гонолулу, держались минут двадцать на виду, а затем снова ушли под ветер, и остаток дня лавировали, убавив паруса, под защитой Вайманоло.

Вскоре после наступления темноты мы еще раз обогнули мыс и осторожно прокрались к устью Пирль-Лохс, где, как мы условились с Джимом, я должен был встретиться с контрабандистами. К счастью, ночь была темная, море спокойное. Согласно инструкциям мы не несли огней на палубе; только с каждого крамбала был спущен красный фонарь, висевший фута на два над поверхностью воды. На конце бушприта был поставлен часовой, на краспис-салинге другой; вся команда толпилась на носу, высматривая врагов и друзей. Это был критический момент нашего предприятия; мы рисковали теперь свободой и репутацией, и притом за сумму, настолько ничтожную для человека, потерпевшего такое банкротство, что я готов был рассмеяться горьким смехом. Но пьеса уже шла, и нам оставалось разыгрывать ее до конца.

Некоторое время мы не видели ничего, кроме темных очертаний гористого острова, факелов туземных рыбаков там и сям у берега, и группы огней, которыми оповещает о себе город Гонолулу. Вдруг со стороны берега появилась красноватая звезда, по-видимому, приближавшаяся к нам. Это был условный сигнал, и мы поспешили дать ответный, опустив со шканцев белый огонь, погасив оба красных, и легли немедленно в дрейф. Звезда приближалась, плеск весел и звуки голосов донеслись До нас по воде; наконец чей-то голос окликнул нас:

— Это мистер Додд?

— Да, — отвечал я. — Здесь ли Джим Пинкертон?

— Нет, сэр, — ответил голос. — Но здесь один из его клиентов, по имени Спиди.

— Я здесь, мистер Додд, — прибавил сам Спиди. — У меня есть письма для вас.

— Отлично, — ответил я. — Поднимайтесь на палубу, джентльмены, и позвольте мне взглянуть на мою корреспонденцию.

Вельбот подошел к шхуне, и к нам поднялись трое людей: мой старый приятель из Сан-Франциско, биржевой игрок Спиди; маленький сморщенный господин по имени Шарн и дюжий, цветущий, смахивавший на гуляку мужчина по имени Фоулер. Последние двое (как я узнал позднее) часто действовали сообща: Шарн доставлял капитал, а Фоулер, пользовавшийся большим уважением на островах и занимавший видное положение, вносил предприимчивость, смелость и личное влияние, в высшей степени необходимое в таких делах. Кажется, оба увлекались романтической стороной дела; и, я думаю, она была главной приманкой, по крайней мере для Фоулера, который мне скоро понравился. Но в первую минуту я был слишком занят другими мыслями, чтобы обсуждать характеры моих новых знакомцев; и прежде чем Спиди успел достать письма, наша неудача обнаружилась во всем своем объеме.

— Мы привезли вам довольно плохие вести, мистер Додд, — сказал Фоулер. — Ваша фирма лопнула.

— Уже? — воскликнул я.

— Да, ведь и то удивлялись, что Пинкертон так долго держится, — был ответ. — Предприятие с разбившимся кораблем было чересчур громоздко для вашего кредита; вы бесспорно затеяли большое дело, но затеяли его с чересчур крохотным капиталом и должны были лопнуть при первом затруднении. Пинкертон отделался благополучно: платит семь за сто, сделаны кое-какие замечания, но опасаться нечего; пресса относится к нам снисходительно — кажется, Джим имеет там связи. Одно неудобно: история «Летучего Облачка» попала в печать со всеми подробностями; в Гонолулу все на чеку, и чем скорее мы заберем товар и выложим доллары, тем лучше будет для всех участников.

— Джентльмены, — сказал я, — вы должны извинить меня. Мой друг, капитан этой шхуны, разопьет с вами бутылочку шампанского, чтоб скоротать время; я же не способен даже к обыкновенному разговору, пока не прочту этих писем.

Они попытались было возражать, и действительно опасность замедления казалось очевидной; но мое огорчение, которого я не сумел скрыть, подействовало на их добродушие, и меня оставили наконец в покое на палубе, где при свете фонаря, я прочел следующие печальные письма:

«Дорогой Лоудон, — гласило первое, — это письмо будет передано вам вашим другом Спиди из Купара. Его безупречный характер и неизменная преданность вам делают его самым подходящим человеком для наших целей в Гонолулу; с тамошними компаньонами трудно иметь дело. Заправилой там некто по имени Билли Фоулер (вы, наверное, слыхали о Билли); он играет роль в политике и умеет ладить с должностными лицами. Мне приходится туго, но я чувствую себя ясным, как доллар, и сильным, как Джон Л. Сюлливан. Имея подле себя Мэми и зная, что мой компаньон спешит за море, а капитан дожидается нас на разбитом судне, я, кажется, мог бы жонглировать египетскими пирамидами, как фокусники алюминиевыми шарами. Мои искреннейшие молитвы следуют за вами, Лоудон, чтобы вы могли себя чувствовать так же, как я, — в полном восторге! Я ног под собою не чую, словно пловец. Мэми точно Моисей и Аарон, которые поддерживали руки другого индивидуума. Она увлекает меня как лошадь кабриолет. Я побиваю рекорд.

Ваш верный компаньон Дж. Пинкертон».

Следующее письмо было совсем иного тона:

«Дражайший Лоудон, как мне подготовить вас к этому жестокому известию? О, Боже мой, оно совсем огорошит вас. Определение состоялось, наша фирма обанкротилась без четверти двенадцать. Вексель Брэдли (на двести долларов) привел к концу эти обширные операции и вызвал предъявление обязательств на сумму свыше двухсот пятидесяти тысяч. О, стыд и срам, а вы уехали всего три недели тому назад! Лоудон, не браните вашего компаньона. Если бы человеческие руки и мозг могли тут что-нибудь поделать, я бы справился с делом. Но оно медленно расползалось; Брэдли дал только последний толчок, но проклятое дело просто растаяло. Я вожусь с обязательствами, — кажется, предъявлены все, потому что трусы были начеку, и требования посыпались точно как билеты на Патти. Я еще не подвел баланса и надеюсь, что мы рассчитаемся прилично. Если разбившийся корабль доставит хоть половину того, что он должен доставить, мы еще посмеемся. Я бодр и деятелен, как всегда, и справляюсь со всеми нашими затруднениями. Мэми держит себя молодцом. Я чувствую себя, как будто только я обанкротился, вы же и она чисты от всего этого. Торопитесь. Это все, что вам остается делать.

Весь ваш Дж. Пинкертон».

В третьем тон еще более изменился:

«Мой бедный Лоудон, — начиналось оно, — я работаю далеко за полночь, стараясь привести наши дела в порядок; вы не поверите, до чего они обширны и сложны. Дуглас Б. Лонггерст с юмором говорит, что куратору не обобраться хлопот. Я не могу отрицать, что некоторые из них смахивают на спекуляции. Не дай Бог человеку с чувствительной и утонченной душой, такой, как ваша, иметь дело с уполномоченным, исследующим банкротство; у этих людей нет искры человечности. Но мне легче бы было выносить все это, если б не комментарии печати. Как часто, Лоудон, я вспоминаю вашу вполне справедливую критику нравов нашей прессы. Газеты напечатали интервью со мной, совершенно не похожее на то, что я говорил, с шуточными комментариями; они возмутили бы вас до глубины души, они были просто бесчеловечны; я не стал бы писать таких вещей о последнем прохвосте, попавшем в такую переделку, как я. Мэми была возмущена; в первый раз за всю эту катастрофу она вышла из себя. Как поразительно справедливо то, что вы говорили еще в Париже по поводу задевания личностей. Этот молодец сказал…»

Тут несколько слов было зачеркнуто, а дальше мой огорченный друг обращался к другому предмету:

«Мне думать тошно о нашем активе. Он просто ничего не стоит. Даже „Тринадцать Звезд“, самое верное дело на нашем берегу, никого не прельщают. Разбившееся судно заразило порчей все, за что мы ни брались. А какой прок? Оно не покроет нашего дефицита. Меня мучает мысль, что вы станете бранить меня; я помню, как я смеялся над вашими возражениями. О, Лоудон, не будьте строги к вашему несчастному компаньону. Я боюсь вашего прямодушия, как Божьего суда. Не могу ни о чем думать, кроме книг, которые как будто не совсем в порядке; впрочем, я, кажется, не так ясно разбираюсь в своих делах, как хотел бы. Или у меня размягчение мозга. Лоудон, если выйдет какая-нибудь неприятность, будьте уверены, что я поступлю честно и постараюсь обелить вас. Я уже говорил вам, что у вас нет деловой складки, и что вы никогда не заглядывали в книги. О, я уверен, что поступал правильно в этом отношении. Я знаю, что это была вольность, что вы можете быть в претензии, но нельзя было иначе. А ведь и дела-то все законные! Даже ваша чуткая совесть не нашла бы в них никакой фальши, если б они удались. „Летучее Облачко“ было самой смелой из наших афер, а ведь это была ваша идея. Мэми говорит, что не могла бы взглянуть вам в лицо, если б эта идея была моя: она так добросовестна!

Ваш огорченный Джим».

Последнее начиналось без всяких формальностей:

P. S.Наша цифра была семь за сто. О, какое падение! Ну, ну, это беда непоправимая, я не хочу хныкать. Но, Лоудон, я хочу жить. Прочь честолюбие; все, что я прошу, это жизни. Я служу конторщиком, и я негоден для этого дела, Я знаю, что выпроводил бы такого конторщика в сорок минут в свое время. Но мое время прошло. Я могу только цепляться за вас. Не выдайте

Джима Пинкертона.

В письме был еще постскриптум, еще взрыв самосожаления и патетических заклинаний; а к письму был приложен отзыв доктора, довольно неутешительный. Я обхожу то и другое молчанием. Мне совестно показывать с такими подробностями, как добродетели моего друга расплавились в переживаниях болезни и бедствий; а о действии писем на мое настроение читатель может судить сам. Я поднялся на ноги, глубоко вздохнул и уставился на Гонолулу. На мгновение мне показалось, что наступает конец мира. В следующее мгновение я испытал прилив огромной энергии. На Джима я не мог больше полагаться, приходилось действовать на свой страх и риск. Я должен был решиться и делать то, что сочту лучшим.

Сказать это было легко, но дело с первого взгляда казалось неразрешимым. Я был охвачен жалким бабьим состраданием к моему сокрушенному другу; его вопли удручали мой дух; я видел его раньше и теперь — раньше непобедимым, теперь упавшим так низко, и не знал, как отвергнуть его просьбу и как согласиться на нее. Воспоминание о моем отце, который пал на том же поле незапятнанным, картина его памятника, вызвавшая без всякой видимой связи страх перед законом, ледяной воздух, которым точно пахнуло на мое воображение из тюремных дверей, воображаемый звон оков, побуждали меня к отрицательному решению. Но тут опять примешивались жалобы моего больного компаньона. Я стоял в нерешительности, чувствуя, однако, уверенность, что, выбрав путь, пойду по нему до конца.

Вспомнив, что у меня есть друг на корабле, я спустился в каюту.

— Джентльмены, — сказал я, — еще несколько минут; но на этот раз, к сожалению, мне придется заставить вас поскучать без сосебедника. Мне необходимо сказать несколько слов капитану Нэрсу.

Оба контрабандиста разом вскочили, протестуя. Дело, заявили они, должно быть сделано немедленно; они уже достаточно рисковали и теперь должны либо кончать, либо уходить.

— Выбор ваш, джентльмены, — сказал я, — но кажется, дело для вас подходящее. Я еще не уверен, что у меня найдется что-нибудь для вас; да если найдется, то нужно принять в соображение много обстоятельств; но могу вас уверить, что не в моих привычках решать дело с ножом, приставленным к горлу.

— Все это совершенно справедливо, мистер Додд; никто не желает принуждать вас, поверьте мне, — сказал Фоулер, — но прошу вас, примите в расчет наше положение. Оно действительно опасно, не мы одни видели, как ваша шхуна огибала Вайманоло.

— Мистер Фоулер, — возразил я, — я не вчера родился. Позвольте мне высказать мнение, которое, быть может, ошибочно, но за которое я твердо держусь. Если бы таможенные чиновники отправились за нами, они были бы уже здесь. Иными словами, кто-нибудь нам поворожил, и этот кто-нибудь (нетрудно догадаться) зовется Фоулер.

Оба расхохотались и, ублаженные второй бутылкой шампанского Лонггерста, предоставили капитану и мне уйти без дальнейших разговоров.

Я передал Нэрсу письма, и он пробежал их глазами.

— Ну, капитан, — сказал я, — мне нужен разумный совет. Что это значит?

— Дело довольно ясное, — отвечал капитан. — Это значит, что вы должны положиться на Спиди, передать ему все, что только можете, и держать язык за зубами. Я почти жалею, что вы показали мне письма — прибавил он угрюмо. — Деньги с разбившегося судна да выручка за опиум составят изрядную сумму.

— То есть предполагаете, что я поступлю так? — сказал я.

— Именно, — ответил он, — предполагаю, что вы так поступите.

— Ну, тут есть pro и contra, — заметил я.

— Есть риск попасть в тюрьму, — сказал капитан, — и предполагая даже, что вы увернетесь от исправительного дома, все же останется скверный вкус во рту. Цифры достаточно крупны, чтобы наделать хлопот, но недостаточно крупны, чтобы быть живописными; и мне сдается, что человек всегда чувствует унижение, если продался дешевле чем за шесть цифр. Я бы по крайней мере чувствовал. В миллионе есть что-то возбуждающее, что могло бы увлечь меня, но при подобных обстоятельствах я бы чувствовал себя тоскливо, просыпаясь по ночам. Затем этот Спиди? Вы хорошо знаете его?

— Нет, не хорошо, — сказал я.

— Ну, конечно, он может прикарманить деньги, если захочет, — продолжал капитан, — если же не сделает этого, то я не вижу, как вы будете возиться и нянчиться с ним до окончания дела. Думаю, что мне бы это было невтерпеж. Затем, разумеется, мистер Пинкертон. Он был хорошим другом для вас, не так ли? Выручал вас, и все прочее? Тянул вас всеми силами?

— Да, он делал это, — воскликнул я, — и я не сумел бы передать вам, как многим я ему обязан!

— Да, это тоже важное соображение, — сказал капитан. — Принципиально, я не пошел бы на такое дело ради денег. «Не стоит», — вот что сказал бы я. Но даже принцип должен уступить, когда дело идет о друзьях, — разумеется, о настоящих. Пинкертон запуган и, кажется, болен; врач, по-видимому, не даст ни цента за состояние его здоровья; и вы должны сообразить, что вы будете чувствовать, если он умрет. Помните, что риск этой маленькой плутни целиком ложится на вас; Пинкертон тут ни при чем. Ну, так вот и поставьте перед собой вопрос ясно и посмотрите, как он вам понравится: мой друг Пинкертон рискует попасть на тот свет, а я рискую попасть в кутузку; какой из этих рисков я предпочту?

— Это неудачная постановка вопроса, — возразил я, — и вряд ли красивая. Надо принять в расчет нравственность и безнравственность.

— Не знаю этих участников дела, — возразил Нэрс, — но перехожу к ним. Ведь вы не колебались, когда дело шло о контрабанде опиума?

— Нет, не колебался, — сказал я. — Со стыдом признаюсь в этом.

— Это все равно, — продолжал Нэрс, — вы взялись за контрабанду без оглядки; и сколько я слышал шума из-за того, что материала для контрабанды оказалось слишком мало. Может быть, ваш компаньон несколько иначе смотрит на вещи, чем вы; может быть, он не видит особенной разницы между контрабандой и утайкой денег от кредиторов?

— Вы как нельзя более правы: он, думается мне, не видит никакой разницы, — воскликнул я, — а я вижу, хотя не умею объяснить, какую!

— Этого не объяснишь, — изрек Нэрс — дело вкуса, мнения. Но вопрос в том, как отнесется к этому ваш друг? Вы отказываете в услуге и в то же время принимаете благородную позу; вы разочаровываете его и даете ему щелчок. Это не годится, мистер Додд, этого никакая дружба не выдержит. Вы должны быть таким же хорошим, как ваш друг, или таким же плохим, как ваш друг, или распроститься с ним.

— Я не вижу этого, — сказал я. — Вы не знаете Джима.

— Ну, вы увидите это, — сказал Нэрс. — Теперь еще один пункт. Эта куча денег кажется огромной мистеру Пинкертону; она может дать ему жизнь и здоровье; но для ваших кредиторов она не многим больше значит, чем кучка бобов. Не думайте, что вас поблагодарят. Известно, что вы заплатили огромную сумму за право обшарить разбившееся судно; вы обшарили его, вы возвращаетесь домой и предъявляете десять тысяч, — двадцать, если хотите, — часть которых, как вам придется сознаться, вы добыли контрабандой; и заметьте, Билли Фоулер никогда не согласится выдать квитанцию за своей подписью. Взгляните-ка на эту сделку со стороны, и вы увидите, что тут выходит. Ваши десять тысяч только шерсти клок, и все будут дивиться вашему бесстыдству, видя, что вы хотите отделаться такой ничтожной суммой. Какой бы вы ни выбрали путь, мистер Додд, ваша репутация пострадает; так что это соображение приходится оставить в стороне.

— Вы вряд ли поверите мне, — сказал я, — но это доставляет мне положительное облегчение.

— Вы, видно, несколько иначе созданы, чем я, — ответил Нэрс. — А заговорив о себе, я кстати объясню вам свое положение. Вы не встретите никаких затруднений с моей стороны — у вас довольно своих затруднений; я же вам все-таки друг, чтобы, когда вы в затруднительном положении, закрыть глаза и идти, куда укажут. Все равно я в довольно курьезном положении. Кредиторы потребуют отчета у моих хозяев. Я их представитель, и я стою и поглядываю за борт, пока банкрот переправляет свое имущество на берег за пазуху мистера Спиди. Я бы не сделал этого для Джемса Дж. Блэка, но сделаю это для вас, мистер Додд, и жалею только о том, что не могу сделать больше.

— Благодарю вас, капитан; мое решение принято, — сказал я. — Я пойду прямым путем, ruat coelum! До нынешнего вечера я не понимал этого изречения.

— Надеюсь, что не мое положение вызвало это решение? — спросил капитан.

— Не стану отрицать, что оно тоже играет роль, — сказал я. — Надеюсь, что я не трус, надеюсь, что у меня хватило бы духа украсть самому для Джима! Но когда выходит, что я должен втянуть в эту историю и вас, и Спиди, и того, и этого, то — пусть Джим умирает, и дело с концом. Я буду хлопотать и действовать за него, когда попаду во Фриско; но думаю, что мне не в чем будет себя упрекнуть, даже если он и умрет. Ничего не поделаешь — я могу идти только в этом направлении.

— Не скажу, что вы не правы, — ответил Нэрс, — и повесьте меня, если я знаю, правы ли вы. Как бы то ни было, мне это нравится. Но слушайте, не лучше ли отделаться от наших приятелей, — прибавил он, — стоит ли подвергаться риску и неприятностям контрабанды в пользу кредиторов?

— Я не думаю о кредиторах, — сказал я. — Но я столько времени задерживал здесь эту парочку, что у меня не хватит нахальства выпроводить их ни с чем.

Действительно, это, кажется, была единственная причина, заставившая меня войти в сделку, теперь уже не отвечавшую моим интересам, но, как оказалось, вознаградившую меня добрым мнением Фоулера и Шарпа; они были оба сверхъестественно хитры; они сделали мне честь в самом начали приписать мне свои пороки, и прежде чем мы покончили сделку, их почтение ко мне выросло почти до благоговения. Этого высокого положения я достиг единственно тем, что говорил правду и выказывал непритворное равнодушие к результату. Я, без сомнения, проявил все существенные качества искусной дипломатии, которую можно считать, следовательно, результатом известного положения, а не умения. Ибо говорить правду само по себе вовсе не дипломатично, а не заботиться о результатах — вещь непростительная. Когда я сообщил, например, что у меня всего-навсего двести фунтов опиума, мои контрабандисты обменялись многозначительными взглядами, говорившими: «Это жох не хуже нашего брата!» Но когда я небрежно назначил тридцать пять долларов вместо предлагавшихся двадцати и заключил словами: «Все это дело пустяк в моих глазах. Соглашайтесь или отказывайтесь и наполните ваши стаканы», — я имел неописуемое удовольствие подметить, что Шарп предостерегающе толкнул Фоулера локтем, а Фоулер поперхнулся вместо того, чтобы выразить согласие, готовое сорваться с его уст, и жалобно проговорил: «Нет, довольно вина, благодарю вас, мистер Додд!» Это еще не все: когда сделка состоялась по тридцати долларов за фунт — хорошее дельце для моих кредиторов — и наши друзья уселись в свой вельбот и отчалили от шхуны, оказалось, что они плохо знакомы с особенностями распространения звука по воде, и я имел удовольствие подслушать отзыв о себе.

— Глубокий человек этот Додд, — сказал Шарп.

На что бас Фоулера отозвался:

— Будь я проклят, если понимаю его игру.

Итак, мы снова остались одни на «Норе Крейне», и вечерние известия, жалобы Пинкертона, мысль о моем крутом решении вернулись и осадили меня в темноте. Согласно всему книжному хламу, какой мне случилось прочесть, меня должно было бы поддержать сознание своей добродетели. Увы! Я сознавал лишь одно: что я пожертвовал моим больным другом ради страха тюрьмы и глупых зевак. А еще ни один моралист не заходил так далеко, чтобы зачислить трусость в разряд тех вещей, которые в себе самих носят свою награду.

ГЛАВА XVII Свет с военного корабля

На восходе солнца мы увидели город, раскинувшийся среди рощ у подножия Пуншевой Чаши, и целый лес мачт в маленькой гавани. Свежий бриз, поднявшийся с моря, торжественно пронес нас по извилистому проходу, и вскоре мы бросили якорь вблизи пристани. Я припоминаю безобразную форму современного военного корабля, стоявшего в гавани, но мой дух так глубоко погрузился в меланхолию, что я не обратил на него внимания.

В самом деле, в моем распоряжении было мало времени. Господа Шарп и Фоулер уехали от нас накануне в убеждении, что я первоклассный лгун; это гениальное соображение заставило их снова явиться к нам при первом удобном случае, с предложением помощи тому, кто показал, что не ищет ее, и гостеприимства такой почтенной личности. У меня было дело, я нуждался как в поддержке, так и в развлечении; мне нравился Фоулер — не знаю почему; словом, я предоставил им делать со мною, что хотят. Никто из кредиторов не явился, и я провел первую половину дня, выясняя положение дел на чайном и шелковом рынке при содействии Шарпа; позавтракал с ним в отдельном кабинете «Гавайского Отеля» — на глазах у публики Шарп был титотеллером [254], а около четырех часов пополудни был сдан с рук на руки Фоулеру. Этот джентльмен был собственником бунгало [255] на набережной Вайкики; и здесь, в компании нескольких молодых людей Гонолулу, меня угощали морским купаньем, «петушиными хвостами» [256] необъяснимого состава, обедом, гула-гулой и, чтобы завершить вечер, покером [257] с подходящими напитками. Проигрывать деньги в ночные часы бледным, нетрезвым юношам никогда не казалось мне завидным удовольствием. Но, признаюсь, в моем тогдашнем настроении духа оно показалось мне восхитительным, я спускал мои деньги, или, лучше сказать, моих кредиторов, и пропускал шампанское Фоулера с одинаковой жадностью и успехом; и проснулся на следующее утро с легкой головной болью и довольно приятным осадком после возбуждения минувшей ночи. Молодые люди, из которых многие были еще далеко не в трезвом состоянии, забрали кухню в свои руки, выпроводив китайца; и так каккаждый стряпал себе блюдо по собственному вкусу, ничуть не стесняясь портить стряпню соседа, то я вскоре убедился, что можно разбить много яиц, но сделать маленькую яичницу. Мне удалось найти кружку молока и ломоть хлеба, а так как день был воскресный и дела приостановились, а гульба в приюте Фоулера должна была возобновиться вечером, то, утолив голод, я тихонько ушел подышать чистым воздухом в одиночестве.

Я направился к морю мимо потухшего кратера, известного под названием Алмазной Головы. Дорога шла некоторое время в тени зеленых, усаженных шипами деревьев, чередовавшихся с домами. Здесь я мог видеть картины туземной жизни: большеглазых нагих детей вместе со свиньями; юношу, спящего под деревом; старого джентльмена в очках, читающего Гавайскую библию; несколько щекотливое зрелище дамы, купающейся в ручье, и мелькание пестрых цветных одежд в глубокой тени домов. Затем я направился берегом, утопая в песке; с одной стороны шумел и сверкал прибой и расстилалась бухта, заполненная судами; с другой поднимались к кратеру и голубому небу обрывистые, голые склоны и крутые утесы. Несмотря на присутствие скользивших по морю судов, место произвело на меня впечатление пустыни. Мне вспомнился рассказ, слышанный мною накануне за обедом, о пещере в недрах вулкана, которую посещают с факелами, месте успокоения костей жрецов и воинов, оглашаемых шумом невидимого потока, пробирающегося к морю по трещинам горы. И мне представилось внезапно, до какой степени все эти бунгало, Фоулеры, веселый и суетливый город, толпящиеся корабли, — дети вчерашнего дня. Сотни лет жизнь туземцев, с ее славами и честолюбиями, с ее радостями, преступлениями и муками, текла, незримая миру, как подземная река, в этом окруженном океаном уголке. Халдея не казалась более древней, ни египетские пирамиды более темными; и я слышал, как время измерялось «треском и грохотом» незапамятных побед, и видел себя самого созданием минуты. Казалось, дух вечности улыбается банкротству Пинкертона и Додда с Монтана-Блок, С. Ф., и тревогам совести младшего компаньона.

Без сомнения, мои ночные излишества способствовали этому настроению философской грусти, так как не одна добродетель несет подчас в себе самой свою награду; но в конце концов у меня стало гораздо легче на душе. Пока я еще предавался своим размышлениям, изгиб берега привел меня к сигнальной станции с ее караульней и флагштоком на самом краю утеса. Дом был новый, чистый и ничем не защищенный, открытый для пассатов. Ветер налетал на него гулкими порывами; стекла на стороне, обращенной к морю, немилосердно дребезжали; грохот прибоя внизу, со своей стороны, подбавлял шума, и мои шаги на узкой веранде были совершенно неслышны находившимся внутри.

Тут оказалось двое людей, перед которыми я появился так неожиданно: смотритель с начинавшей седеть бородой, острыми глазами моряка и тем особенным отпечатком, который налагает одинокая жизнь; и посетитель, ораторского вида малый, в бросающемся в глаза тропическом костюме служащих британского флота, сидевший на столе и куривший сигару. Я был встречен любезно и вскоре забавлялся речами этого господина.

— Нет, если бы я не родился англичанином, — заявил он, между прочим, — то, черт побери, желал бы родиться французом! Укажите мне другую нацию, достойную чистить им сапоги.

Тотчас он изложил с такой же резкостью свои взгляды на внутреннюю политику.

— Я лучше желал бы быть диким животным, чем либералом, — сказал он, — таскающим знамя и тому подобное; у свиней больше смысла. Да вот, посмотрите на нашего главного механика, — говорят, он носил знамя собственными руками: «Да здравствует Гладстон!», должно быть, или «Долой аристократию!» Кому мешает аристократия? Покажите мне путную страну без аристократии! Соединенные Штаты? Гнездо подкупа! Я знал человека — хорошего человека — сигнального квартирмейстера на «Виандоре». Он мне рассказывал о тамошних порядках. Мы здесь все британские подданные, — продолжал он.

— Боюсь, что я американец, — сказал я извиняющимся тоном.

Он, по-видимому, чуть-чуть смутился, но оправился, и ответил мне обычным британским комплиментом.

— Что вы говорите! — воскликнул он. — Честное слово, я бы никогда не подумал этого. Никто бы не сказал этого о вас.

Я поблагодарил его, как всегда поступаю в этом случае с его соотечественниками; не столько, пожалуй, за комплимент мне и моей бедной родине, сколько за проявление (всегда новое для меня) британского самодовольства и вкуса. Он был так тронут моей благодарностью, что прибавил несколько похвальных слов по поводу американского способа крепить паруса.

— Вы опередили нас в пристегивании парусов, — сказал он, — вы можете признать это с чистой совестью.

— Благодарю вас, — ответил я, — конечно, я так и сделаю.

После этого наша беседа пошла гладко, и когда я встал, собираясь вернуться к Фоулеру, он тоже вскочил и вызвался осчастливить меня своим обществом на обратном пути. Я, хажется, обрадовался предложению, так как это создание (по-видимому, единственное в своем роде или представлявшее тип вроде птицы додо) забавляло меня. Но когда он надел шляпу, я убедился, что тут намечается нечто большее, чем развлечение, так как на ленте оказалась надпись: «Е. В. Ф. Буря».

— Ведь это ваш корабль, — начал я, когда, простившись со смотрителем, мы спускались по тропинке, — подобрал команду «Летучего Облачка», не правда ли?

— Совершенно верно, — отвечал он. — Это было большой удачей для «Летучего Облачка». Этот Мидуэй-Айленд — Богом забытое место.

— Я прямехонько оттуда, — сказал я, — это я купил разбившееся судно.

— Прошу прощения, сэр, — воскликнул моряк, — джентльмен с белой шхуны?

— Он самый, — сказал я.

Мой собеседник раскланялся, как будто мы впервые были формально представлены друг другу.

— Конечно, — продолжал я, — вся эта история не может не интересовать меня; и вы бы меня очень обязали, рассказав все, что вам известно о спасении команды.

— Вот как это было, — сказал он. — Мы имели приказ заглянуть на Мидуэй на случай потерпевших кораблекрушение и подошли к нему довольно близко днем накануне. Всю ночь мы шли с половинным паром, рассчитывая попасть на остров К полудню, так как старый Тутльс — прошу прощения, сэр, капитан, — боится этих мест ночью. Там, вокруг этого Мидуэя, есть опасные, предательские течения; вы знаете это, так как сами побывали там; одно из них, должно быть, увлекло нас. По крайней мере, около трех часов, когда мы думали, что остров еще далеко, кто-то увидел парус, и вдруг, не угодно ли, перед нами бриг с полной оснасткой! Мы увидели сначала его, а потом остров, и заметили, что бриг сел вплотную на мель. Прибой у рифа был сильный; мы легли в дрейф и послали пару шлюпок. Я не был ни в одной; только стоял и смотрел; но, кажется, все они перепугались и растерялись так, что не могли отличить кормы от носа. Один из них хныкал и ломал руки, и явился к нам на корабль весь в слезах, точно месячный младенец. Трент поднялся первый, рука у него была обмотана окровавленной тряпкой. Я был от них не дальше, чем теперь от вас, и мог заметить, что он совсем запыхался — слышал его дыхание, когда он поднимался по лестнице. Да, перепугались они, не слишком это для них лестно. Вслед за капитаном поднялся помощник.

— Годдедааль! — воскликнул я.

— Хорошее имя для него, — ухмыльнулся он, вероятно, смешивая эту фамилию со знакомым проклятием [258].— Хорошее имя, только не его. Он оказался прирожденным джентльменом, сэр, и, так сказать, разыгрывал маскарад. Один из наших офицеров знал его на родине, и вот он узнает его, останавливает, протягивает ему руку и говорит: «Ба, Норри, здорово, старина!» Тот поднялся на палубу молодцом и вовсе не выглядел расстроенным — грех было бы сказать это о нем. Но только он услышал свое настоящее имя, побелел, как Страшный Суд, уставился на мистера Сибрайта, точно на привидение, и (даю вам мое честное слово) грохнулся в обморок. «Снесите его в мою каюту, — говорит мистер Сибрайт. — Это мой старый приятель, Норри Кэртью».

— А какого такого рода джентльмен этот мистер Кэртью? — проговорил я.

— Буфетчик кают-компании говорил мне, что он происходит из одной из лучших английских фамилий, — ответил мой приятель, — воспитывался в Итоне и мог бы быть баронетом!

— Нет, как он выглядит из себя? — поправился я.

— Да так же, как мы с вами, — последовал ответ, — ничего особенного. Я не знал, что он джентльмен, но я ни разу не видал его после того.

— Как так? — воскликнул я. — Ах, да, помню: он был болен все время, пока вы шли во Фриско, не так ли?

— Болен или расстроен, или что-нибудь в этом роде, — возразил мой спутник. — Мне кажется, он не очень-то стремился показываться людям. Он сидел взаперти; буфетчик кают-компании, носивший ему еду, говорил мне, что он почти ничего не ел; а во Фриско он высадился на берег тайком. Кажется, его брат взял да и умер, а он оказался наследником. Но еще раньше он ушел искать счастья, и никто не знал, куда он девался. Оказалось, он здесь, служит на купеческом корабле, потерпел крушение на Мидуэе и укладывает свои пожитки, готовясь к долгому плаванию на шлюпке. Попадает на наш корабль и тут узнает, что он лендлорд и завтра может попасть в Парламент! Довольно естественно, что он прячется, мы бы с вами то же сделали на его месте.

— Наверное, — сказал я. — А о других вы знаете что-нибудь?

— Конечно, — ответил он, — народ безобидный, насколько я знал. Был там некто Гэрди: родился в колонии и просадил много денег. Ничего худого нельзя сказать о Гэрди; был он богат, потом разорился и не упал духом. Сердце у него было доброе, и человек образованный, знал по-французски, и латынь знал, как туземец! Мне нравился этот Гэрди: молодец малый, право.

— Много они рассказывали о крушении? — спросил я.

— Много рассказывать не приходилось, — ответил он. — В бумагах все написано. Гэрди любил рассказывать о деньгах, которые прошли через его руки; он водился с букмекерами, жокеями, актерами и тому подобной публикой — народ все аховый, — прибавил мой рассудительный собеседник. — Но тут поблизости моя лошадь и, с вашего позволения, я отправлюсь.

— Одну минуту, — сказал я. — Что, мистер Сибрайт на корабле?

— Нет, сэр, сегодня он на берегу, — сказал матрос. — Я отвез ему чемодан в отель.

На этом мы расстались. Вслед затем мой друг обогнал меня на наемной лошади, которая, казалось, презирала своего всадника, а я остался в поднятой им пыли, с целым вихрем мыслей в голове. Ведь я стоял теперь или казалось, что стоял, у самого порога этих тайн. Я знал настоящее имя Диксона — его звали Кэртью; знал, откуда взялись деньги нашего соперника на аукционе — это была часть наследства Кэртью; и в моей галерее картин из истории разбившегося судна прибавилась еще одна, быть может, самая драматическая. Я видел палубу военного корабля в этой отдаленной части великого океана, толпу любопытных офицеров и матросов: и вот человек знатного происхождения и хорошего воспитания, плававший под вымышленным именем на торговом судне и только что избавившийся от смертельной опасности, падает, как бык, при одном звуке своего имени. Я не мог не вспомнить о своем личном опыте у телефона «Западного Отеля». Герой этих приключений, Диксон, Годдедааль или Кэртью, должен быть человек с чуткой или нечистой совестью. Тут мне вспомнилась фотография, найденная на «Летучем Облачке»; именно такой человек, рассуждал я, должен быть способен к подобным выходкам и кризисам; и я склонялся к мысли, что Годдедааль (или Кэртью) — главная пружина тайны.

Однако было ясно: пока «Буря» доступна мне, я должен познакомиться с Сибрайтом и доктором. С этой целью я извинился перед Фоулером, вернулся в Гонолулу и провел остаток дня, бесплодно слоняясь по прохладным верандам отеля. Только около девяти часов вечера мое терпение было вознаграждено.

— Вот джентльмен, о котором вы спрашивали, — сказал мне служащий.

Я увидел господина в твидовой паре, с необыкновенно томными манерами, и тросточкой, которую он таскал за собой с изящным усилием. Судя по имени, я ожидал найти нечто вроде викинга, юного властителя битв и бурь; и тем сильнее, конечно, разочаровался, очутившись лицом к лицу с таким неподходящим типом.

— Если не ошибаюсь, я имею удовольствие обращаться к лейтенанту Сибрайту, — сказал я.

— Э-э-да, — ответил герой, — но, э-э! Я-а-ннне-е знаю вас, кажется? (Он говорил, как лорд Фоппингтон в старой пьесе — доказательство живучести людского кривлянья. Но я не стану воспроизводить здесь его выговор).

— Я и обратился к вам с намерением познакомиться, — сказал я, нимало не смущаясь (так как бесстыдство вызывает с моей стороны такое же — быть может, мой единственный воинственный атрибут). — Есть предмет, который интересует обоих нас, меня очень живо; я думаю, что могу оказать услугу одному из ваших друзей, по крайней мере, сообщить ему полезную справку.

Последнюю оговорку я прибавил для очистки совести; я не мог уверять даже себя самого, что могу или хочу оказать услугу мистеру Кэртью, но я был уверен, что ему приятно будет узнать, что «Летучее Облачко» сгорело.

— Не знаю — я — я не понимаю вас, — промямлила моя жертва. — У меня, знаете, нет друзей в Гонолулу.

— Друг, о котором я говорю, англичанин, — возразил я. — Это мистер Кэртью, которого вы подобрали на Мидуэе. Моя фирма купила разбившееся судно; я только что вернулся после его разборки, и чтобы объяснить вам мое дело, мне необходимо сделать сообщение; оттого я и побеспокою вас просьбой сообщить мне адрес мистера Кэртью.

Как видите, я быстро оставил всякую надежду заинтересовать этого тупоумного британского медведя. Он со своей стороны был, очевидно, как на иголках от моей настойчивости; я решил, что он мучится опасением приобрести в моем лице нежелательного знакомого; я определил его как брюзгливое, тупое, тщеславное, необщительное животное без соответствующей защиты — нечто вроде улитки без раковины — и заключил, довольно правильно, что он согласится на все, лишь положить конец нашей беседе. Минуту спустя он бежал, оставив мне клочок бумаги с адресом:

Норрис Кэртью

Стальбридж-ле-Кэртью,

Дорсет

Я мог торжествовать победу — поле битвы и часть неприятельского обоза остались за мною. На деле же мои моральные страдания в течение этой стычки были не меньше, чем мистера Сибрайта. Я был неспособен к новым военным действиям; я сознавал, что флот старой Англии оказывается (для меня) непобедимым, как встарь; и, оставив всякую надежду на доктора, решил в будущем салютовать его почтенному флагу на почтительном расстоянии. Таково было мое настроение, когда я ложился спать; и мое первое впечатление на следующее утро только укрепило его. Я имел удовольствие встретиться с моим вчерашним противником, возвращавшимся на корабль; и он удостоил меня таким демонстративно сухим приветствием, что мое раздражение взяло верх надо мною, и (вспомнив тактику Нельсона) я не счел нужным заметить его и ответить на него.

Судите же о моем изумлении, когда полчаса спустя я получил следующую записку с «Бури»:

«Уважаемый сэр, мы все очень интересуемся разбившимся судном „Летучее Облачко“, и когда я сообщил, что имел удовольствие познакомиться с вами, было выражено общее желание видеть вас на корабле. Вы доставите нам величайшее удовольствие, приняв наше приглашение пообедать с нами сегодня вечером, если же вы приглашены куда-нибудь в другое место, то позвольте пригласить вас на ленч сегодня или завтра»

Затем были указаны часы и следовала подпись: «Дж. Лэселль Сибрайт» с удостоверением, что он «весь мой».

— Нет, мистер Лэселль Сибрайт, — думал я, — я подозреваю, что это не вы, а другой. Вы сообщили о своей встрече, друг мой; вам намылили голову, на вас насели, это письмо было продиктовано; меня приглашают на корабль (несмотря на ваши меланхолические протесты) не для того, чтобы познакомиться с людьми, не для того, чтобы рассказывать о «Летучем Облачке», а для того, чтобы подвергнуться допросу со стороны кого-то, интересующегося Кэртью, — доктора, держу пари. И еще держу пари, что все это результат вашей опрометчивости с адресом.

Я, не теряя времени, ответил на письмо, выбрав самый близкий срок, и в назначенный час матросы «Норы Крейны», несколько смахивавшие на бродяг, перевезли меня на шлюпке под пушки «Бури».

Кают-компания приняла меня, по-видимому, с удовольствием; офицеры, товарищи Сибрайта, в противоположность ему, расспрашивали с детским любопытством о моем плавании; много толковали о «Летучем Облачке», о его гибели, о том, как я нашел его, о погоде, якорной стоянке и течениях около Мидуэй-Айленда. О Кэртью упоминали без всякого недоумения; приводили подобный же случай с покойным лордом Абердином, который умер помощником на американской шхуне. Если они мало сообщили мне об этом человеке, то лишь потому, что им нечего было сообщать; они только интересовались его опознанием и сожалели о его продолжительной болезни. Я не мог думать, что они уклоняются от этой темы; ясно было, что офицеры не только ничего не скрывают, но и что им нечего скрывать.

Пока, таким образом, все казалось естественным, и тем не менее доктор смущал меня. Это был рослый, лохматый, мужиковатый человек, лет пятидесяти с хвостиком, уже седой, с подвижным ртом и косматыми бровями: он говорил редко, но весело, и его беззвучный смех был заразителен. Я заметил, что в кают-компании он считается чудаком, но пользуется полным уважением; и убедился, что он исподтишка наблюдает за мною. Разумеется, я ответил тем же. Если Кэртью притворялся больным, а похоже было на то, то здесь был человек, знавший все, или, во всяком случае, знавший много. Его строгое, честное лицо постепенно и безмолвно убеждало меня в том, что он знает все. Эти глаза, этот рот не могли принадлежать человеку, который играет втемную или действует наобум. В то же время это не было лицо человека, щепетильного со злодеями; в нем даже было что-то напоминавшее Брута, а отчасти судью, приговаривавшего к виселице. Короче говоря, он казался человеком, совершенно не подходящим для той роли, которую я назначал ему в моих теориях, и в моей душе боролись удивление и любопытство.

Ленч кончился, предложили перейти в курилку, когда (по какому-то внезапному побуждению) я сжег свои корабли, и, под предлогом нездоровья, выразил желание поговорить с доктором.

— Речь идет не о моем теле, доктор Эркварт, — сказал я, когда мы остались одни.

Он промычал что-то, губы его зашевелились, он пристально взглянул на меня своими серыми глазами, но, видимо, решил промолчать.

— Мне нужно поговорить с вами о «Летучем Облачке» и мистере Кэртью, — продолжал я. — Вы должны были ожидать этого. Я уверен, что вам известно все; вы проницательны и должны были догадаться, что мне известно многое. Как мы отнесемся друг к другу? И как мне относиться к мистеру Кэртью?

— Я не совсем понимаю вас, — ответил он после некоторой паузы, и прибавил после другой, — я подразумеваю смысл, мистер Додд.

— Смысл моих вопросов? — спросил я.

Он кивнул головой.

— Я думаю, что мы в этом сойдемся, — сказал я. — Смысла-то я и ищу. Я купил «Летучее Облачко» за бешеные деньги, за сумму вздутую мистером Кэртью через его агента; и в результате я банкрот. Но если я не нашел на бриге состояния, то нашел недвусмысленные следы какой-то нечистой игры. Примите в расчет мое положение: я разорен этим человеком, которого никогда не видел; я могу, весьма естественно, желать мести или компенсации; и думаю, что имею возможность добиться того и другого.

Он ничего не ответил на этот вызов.

— Можете ли вы теперь понять смысл моего обращения к тому, кто несомненно посвящен в тайну, — продолжал я, — и моего прямого и честного вопроса: как мне относиться к мистеру Кэртью?

— Я должен просить вас объясниться обстоятельнее, — сказал он,

— Вы не очень-то помогаете мне, — возразил я. — Но, может быть, вы поймете следующее: моя совесть не слишком щепетильна, но все же у меня есть совесть. Есть степени нечистой игры, против которых я не стану особенно восставать. Я уверен относительно мистера Кэртью, я вовсе не такой человек, чтобы отказываться от выгоды, и я очень любопытен. Но с другой стороны, я вовсе не охотник до травли; и, прошу вас верить, — не стремлюсь ухудшить положение несчастного или навлечь на него новую беду.

— Да, мне кажется, я понимаю, — сказал доктор. — Допустим, я дам вам слово, что, что бы там ни случилось, но есть извинения для случившегося, важные извинения, могу сказать, очень важные?..

— Это имело бы большой вес для меня, доктор, — ответил я.

— Я могу пойти дальше, — продолжал он. — Допустим, что я был там или вы были там. После того как совершилось известное событие, возникает серьезный вопрос, как же нам поступить, или даже, как мы должны поступить. Или возьмите меня. Я буду откровенен с вами и сознаюсь, что мне известны факты. Вы догадались, что я действовал, зная эти факты. Могу ли я просить вас судить на основании этого образа действий о характере того, что мне известно, и о чем не считаю себя вправе сообщить вам?

Я не могу передать выражения сурового убеждения и судейского пафоса речи доктора Эркварта. Тем, которые не слышали ее, может показаться, что он угощал меня загадками; мне же, слышавшему, показалось, что я получил урок и комплимент.

— Благодарю вас, — сказал я, — я чувствую, что вы сказали все, что могли сказать, и больше, чем я имел право спрашивать. Я считаю это знаком доверия, которое постараюсь оправдать. Надеюсь, сэр, что вы позволите мне считать вас другом.

Он уклонился от этого изъявления дружбы резким предложением присоединиться к компании, но минуту спустя смягчил свой отказ. Когда мы вошли в курилку, он с ласковой фамильярностью положил мне руку на плечо и сказал:

— Я только что прописал мистеру Додду стакан нашей мадеры.

Я никогда больше не встречался с доктором Эрквартом; но он так ярко запечатлелся в моей памяти, что я вижу его как живого. Да и в самом деле, у меня есть причина помнить об этом человеке ввиду его сообщения. Было довольно трудно построить какую-нибудь теорию относительно происшествий на «Летучем Облачке»; но представить себе происшествие, главный и наиболее виновный участник которого мог заслужить уважение или, по крайней мере, сожаление, такого человека, как доктор Эркварт, оказалось для меня решительно невозможным. Здесь, по крайней мере, кончились мои открытия. Больше я не узнал ничего, пока не узнал всего, и читателю известны все мои данные. Превосходит ли он меня проницательностью, или, подобно мне, откажется от объяснения?


ГЛАВА XVIII Перекрестный допрос и уклончивые ответы

Я резко отзывался о Сан-Франциско; мой отзыв вряд ли можно принимать буквально (нельзя ожидать от израильтян справедливого отношения к стране Фараонов); и город тонко отомстил мне при моем возвращении. Никогда еще он не выглядел так благопристойно; солнце сияло, воздух был чистый, люди ходили с цветами в петлицах и улыбающимися физиономиями; и направляясь к месту службы Джима с черной тревогой на душе, я чувствовал себя исключением среди общего веселья.

Контора помещалась в переулке, в дрянном, ветхом домишке. На переднем фасаде была надпись: «Компания Парового печатания Франклина Г. Доджа», и более свежими буквами, свидетельствовавшими о недавнем их добавлении, лозунг: «Только Белый Труд». В конторе, в пыльной загородке Джим сидел один за столом. Печальная перемена произошла в его одежде, наружности и манерах: он выглядел больным и жалким. Он, который когда-то так весело управлялся с делами, точно конь на пастбище, уставился теперь на столбец цифр, лениво грызя перо, и временами тяжко вздыхал, — картина бессилия и невнимания. Он был поглощен печальными размышлениями, не видел и не слышал меня, и я стоял и следил за ним незамеченный. Бесполезное раскаяние внезапно овладело мною. Меня терзали угрызения совести. Как я и предсказывал Нэрсу, я стоял и ругал себя. Я вернулся спасти свою честь, но вот мой друг, нуждающийся в покое, в уходе, в хороших условиях. И я спрашивал вместе с Фальстафом: «Что же такое честь?» — слово. А что такое само это слово «честь» — и подобно Фальстафу, отвечал самому себе: «Пар».

— Джим! — сказал я.

— Лоудон! — произнес он, задыхаясь, вскочил и пошатнулся.

В следующее мгновение я был за решеткой и мы пожимали друг другу руки.

— Мой бедный старый друг! — воскликнул я.

— Слава Богу, вы вернулись наконец! — пробормотал он, трепля меня по плечу.

— У меня нет хороших новостей для вас, Джим, — сказал я.

— Вы вернулись — вот хорошие новости, в которых я нуждаюсь, — возразил он. — О, как я тосковал по вас, Лоудон!

— Я не мог сделать того, о чем вы писали мне, — сказал я, понижая голос. — Я отдал деньги кредиторам. Я не мог поступить иначе.

— Ш-ш-ш! — произнес Джим. — Я был не в своем уме, когда писал. Я не мог бы взглянуть в лицо Мэми, если бы мы сделали это. О, Лоудон, какое сокровище эта женщина! Думаешь, что кое-что знаешь о жизни, а оказывается, не знаешь ровно ничего. Доброта женщины — вот откровение.

— Это верно, — сказал я. — Я надеялся услышать это от вас, Джим.

— Итак, «Летучее Облачко» оказалось обманом, — продолжал он. — Я не совсем понял ваше письмо, но вывел из него такое заключение.

— Обман слишком мягкое выражение, — сказал я. — Кредиторы никогда не поверят, какими дураками мы оказались. Кстати, — продолжал я, радуясь случаю переменить тему разговора, — в каком положении банкротство?

— Счастье ваше, что вас не было здесь, — отвечал Джим, покачивая головой, — счастье ваше, что вы не видели газет. «Западный Вестник» назвал меня жалким маклеришкой с водянкой в голове; другая газета — лягушкой, которая забралась на один луг с Лонггерстом и раздувалась, пока не лопнула. Это было жестоко для человека в медовом месяце, как и все, что они говорили обо мне. Но я рассчитывал на «Летучее Облачко». Что же оно дало все-таки? Я, кажется, не уловил сути этой истории, Лоудон.

«Черт ее уловит!» — подумал я и прибавил вслух: — Видите ли, нам обоим не повезло. Я добыл немногим больше того, что требовалось для покрытия текущих издержек, а вы обанкротились почти немедленно. Почему мы так скоро лопнули?

— Мы еще поговорим обо всем этом, — сказал Джим, внезапно встрепенувшись. — Мне нужно заняться книгами, а вы лучше ступайте прямо к Мэми. Она у Спиди. Она ждет вас с нетерпением. Она относится к вам, как к любимому брату.

Для меня был на руку всякий план, который отсрочивал объяснение и откладывал (хотя бы на самое короткое время) разговор о «Летучем Облачке». Итак, я поспешил на Бош-стрит. Мистрис Спиди, уже обрадованная возвращением супруга, приветствовала меня радостным восклицанием.

— Вы прекрасно выглядите, мистер Лоудон, голубчик, — сказала она любезно и прибавила сердито: а насчет Спиди я имею подозрения. Ухаживал он там за негритянками?

Я отозвался о Спиди как о безупречном человеке.

— Никто из вас не выдаст другого, — сказала эта бойкая дама и провела меня в почти пустую комнату, где Мэми работала за пишущей машиной.

Я был тронут сердечностью нашей встречи. С самым милым жестом на свете она протянула мне обе руки, пододвинула стул и достала из буфета жестянку с моим любимым табаком и книжечку папиросных бумажек, которые я исключительно употреблял.

— Видите, мистер Лоудон, — воскликнула она, — мы все приготовили для вас; это было куплено в день вашего отплытия.

Я ожидал с ее стороны любезного приема, но известный оттенок искреннего расположения, которого я не мог не заметить, вытекал из неожиданного источника. Капитан Нэрс, которого я никогда не буду в состоянии достаточно отблагодарить, урвал минутку от своих занятий, побывал у Мэми и нарисовал ей самую лестную для меня картинку моего доблестного поведения на разбившемся судне. Она не заикнулась об этом посещении, пока не заставила меня рассказать о моих приключениях.

— Ах, капитан Нэрс рассказывал лучше, — сказала она, когда я кончил. — Из вашего рассказа я узнала только одну новую вещь: что вы так же скромны, как храбры.

Я пытался что-то возразить.

— Не трудитесь, — сказала Мэми. — Я знаю, кто вел себя героем. И когда я услышала, как вы работали целыми днями, как простой работник, с окровавленными руками и поломанными ногтями, и как вы не побоялись шторма, которого он сам испугался, и как вам грозил этот ужасный бунт (Нэрс, очевидно, обмокнул свою кисть в землетрясение и извержение), и как было сделано все, по крайней мере отчасти, для Джима и для меня, — я почувствовала, что мы никогда не сумеем выразить, как мы восхищаемся вами и благодарны вам.

— Мэми, — воскликнул я, — не говорите о благодарности, это слово не должно употребляться между друзьями. Джим и я благоденствовали вместе, теперь будем бедствовать вместе. Мы сделали что могли, и это все, что требуется сказать. Затем мне нужно искать занятие и отправить вас и Джима на отдых в деревню, в сосновые леса, потому что Джим заслужил отдых.

— Джим не может брать ваших денег, мистер Лоудон, — сказала Мэми.

— Джим? — воскликнул я. — Как так? Разве я не брал его денег?

Тут явился сам Джим и с места в карьер набросился на меня с проклятой темой.

— Ну, Лоудон, — сказал он, — теперь мы все собрались, работа кончена и вечер в нашем распоряжении; расскажите же всю историю.

— Одно слово, — ответил я, стараясь оттянуть время и в тысячный раз пытаясь (в потаенных уголках моего мозга) найти какое-нибудь удовлетворительное изложение моей истории. — Я бы желал знать, как обстоит дело с банкротством.

— О, это уже старая история! — воскликнул Джим. — Мы заплатили семь центов, и я удивляюсь, что у нас хватило на это. Куратор… — (при воспоминании об этом лице судорога сдавила ему горло, и он не кончил фразы). — Ну, да все это прошло и кончилось, и мне хотелось бы только узнать факты относительно разбившегося корабля. Я что-то плохо понимаю; мне сдается, что под этим что-то скрывается.

— В нем, во всяком случае, ничего не скрывалось, — ответил я с деланным смехом.

— Об этом-то мне и хотелось бы потолковать, — возразил Джим.

— Что это я никак не могу добиться от вас подробностей насчет банкротства? Похоже, будто вы избегаете говорить о нем, — заметил я, непростительно глупо для человека в моем положении.

— А разве не похоже, будто вы избегаете говорить о разбившемся судне? — спросил Джим.

Я сам вызвал этот вопрос; увернуться было невозможно.

— Ну, дружище, если уж вам так не терпится, извольте! — сказал я, и с поддельной веселостью начал свой рассказ.

Я говорил с юмором и остроумием; описал остров и разбившееся судно, передразнил Андерсона и китайца, поддерживал недоумение… — перо мое споткнулось на этом роковом слове. Я поддерживал недоумение так искусно, что оно вовсе не разъяснилось; когда я кончил, — не решаюсь сказать: заключил, потому что заключения не было, — Джим и Мэми смотрели на меня с удивлением.

— Ну? — сказал Джим.

— Ну, это все, — ответил я.

— Но как же вы объясните это? — спросил он.

— Я не могу объяснить этого, — ответил я.

Мэми зловеще покачала головой.

— Но, дух великого Цезаря, ведь деньги предлагались! — воскликнул Джим. — Тут что-нибудь не так, Лоудон; это очевидная бессмыслица! Я не спорю, что вы с Нэрсом сделали что могли, я уверен в этом; но я утверждаю, что вы опростоволосились. Я утверждаю, что товар и сейчас на корабле, и я достану его.

— А я говорю вам, что на корабле нет ничего, кроме старого дерева и железа! — сказал я.

— Мы увидим, — возразил Джим. — Следующий раз я отправлюсь сам. Я возьму с собой Мэми: Лонггерст не откажет мне в ссуде на наем шхуны. Подождите, пока я обыщу разбившееся судно.

— Но вы не можете обыскать его! — воскликнул я. — Оно сгорело.

— Сгорело! — отозвалась Мэми, изменяя спокойную позу, в которой она слушала мой рассказ, сложив руки на груди.

Наступила многозначительная пауза.

— Простите Лоудон, — сказал наконец Джим, — но чего ради вздумалось вам сжечь его?

— Это была идея Нэрса.

— Это, конечно, самое странное обстоятельство во всей истории, — заметила Мэми.

— Я должен сказать, Лоудон, что это действительно несколько неожиданно, — прибавил Джим. — Это выглядит даже как-то нелепо. Что вы думали, что думал Нэрс выиграть, сжигая судно?

— Не знаю; это, казалось, не имеет значения, мы взяли все, что можно было взять.

— В том-то и вопрос! — воскликнул Джим. — Совершенно ясно, что вы не все взяли.

— Почему вы так уверены? — спросила Мэми.


— Как могу я вам сказать это? — воскликнул я. — Мы обшарили корабль сверху донизу. Мы были уверены, вот и все, что я могу сказать.

— Я начинаю думать, что вы действительно были уверены, — возразила она с многозначительным пафосом.

Джим поспешил вмешаться.

— Мне не совсем понятно, Лоудон, ваше отношение к особенностям этого случая, — сказал он. — По-видимому, они вовсе не задевают вас так, как меня.

— Ба! Стоит ли говорить об этом? — воскликнула Мэми, внезапно вставая. — Мистер Додд не намерен рассказывать нам, что он думает или что он знает.

— Мэми! — сказал Джим.

— Тебе нечего беспокоиться о его чувствах, Джемс; потому что он не беспокоится о твоих, — возразила она. — Кроме того, он не осмелится отрицать это. Да ведь он уже не в первый раз прибегает к умолчанию. Разве ты забыл, как он узнал адрес и не хотел сказать тебе, пока тот человек не улизнул?

Джим повернулся ко мне с умоляющим выражением — мы все встали.

— Лоудон, — сказал он, — вы видите, что Мэми забрала себе в голову какую-то фантазию, и я должен сказать, что для нее есть тень извинения, потому что все это действительно странно, даже для меня, Лоудон, с моей деловой опытностью. Ради Бога, разъясните, в чем дело.

— Вы правы, — сказал я, — мне не следовало пытаться оставлять вас в потемках; я должен был с самого начала сказать вам, что обязался хранить тайну; должен был с самого начала просить у вас доверия. Это все, что я могу сделать теперь. У этой истории есть подкладка, но она не касается никого из нас, и мой язык связан. Я дал честное слово. Вы должны поверить мне и попытаться простить меня.

— Может быть, я очень тупа, мистер Додд, — начала Мэми с кротостью, не сулившей ничего доброго, — но я думала, что вы отправились в это плавание как представитель моего мужа и на средства моего мужа. Вы говорите нам, что обязались хранить тайну, но мне кажется, что прежде всего вы взяли на себя обязательство по отношению к Джемсу. Вы говорите, что это не касается нас; мы бедные люди, мой муж болен, и нас очень касается все, что может объяснить, каким образом мы потеряли состояние и почему наш представитель вернулся к нам ни с чем. Вы просите поверить вам, вы, кажется, не понимаете, что вопрос, который мы ставим самим себе, — это вопрос, не слишком ли много мы вам верили.

— Я не прошу вас поверить мне, — возразил я. — Я прошу Джима. Он знает меня.

— Вы думаете, что можете сделать все, что угодно, с Джимом; вы полагаетесь на его привязанность, не так ли? А меня, я думаю, вы ни в грош не ставите, — сказала Мэми. — Но, может быть, для вас был несчастным тот день, когда мы обвенчались, потому что я, по крайней мере, не слепа. Команда бежала, корабль продан за огромную сумму, вы знаете адрес того человека и скрываете его; вы не находите того, за чем вы посланы, и тем не менее сжигаете корабль; а теперь, когда мы требуем объяснения, заявляете, что обязались хранить тайну! Но я не брала на себя никаких подобных обязательств; я не стану молчать, глядя на своего больного и разоренного мужа, обманутого снисходительным другом. Я вам скажу всю правду, мистер Додд: вы были подкуплены и получили плату.

— Мэми, — воскликнул Джим, — довольно! Ты наносишь удар мне, ты меня оскорбляешь! Ты не знаешь, не можешь понимать этих вещей. Да ведь если б не Лоудон, я не мог бы взглянуть тебе в глаза. Он спас мою честь.

— Я уже слышала об этом достаточно, — возразила она. — Ты мягкосердечный дурак, и я люблю тебя за это. Но я женщина с ясной головой; мои глаза открыты, и я понимаю лицемерие этого человека. Ведь он сегодня явился ко мне и заявил, что будет искать работу — заявил, что будет делиться с нами своим заработком, пока ты не выздоровеешь. Заявил! Это приводит меня в бешенство! Своим заработком! Делиться своим заработком! Это подаяние будет твоей долей в «Летучем Облачке» — твоей, человека, который корпел и работал для него, когда он нищенствовал на парижских улицах. Но мы не нуждаемся в вашем милосердии; я, слава Богу, могу работать для моего мужа! Вы же всегда издевались над Джемсом! Вы всегда смотрели на него сверху вниз в вашем сердце, вы знаете это!

Она обратилась к Джиму:

— А теперь, когда он богат… — начала она и снова накинулась на меня.

— Потому что вы богаты, попробуйте отрицать это, попробуйте взглянуть мне в глаза и попытаться отрицать, что вы богаты — богаты на наши деньги — на деньги моего мужа…

Бог знает, до чего бы она могла дойти, увлеченная ураганом своих слов. Огорчение, горькое уныние, предательское сочувствие моему врагу, невыразимая жалость к бедняге Джиму уже сокрушили, смутили, пришибли мой дух. Бегство казалось единственным средством, и, сделав знак Джиму, я удалился с поля битвы.

Я прошел немного, когда звук шагов бегущего человека и голос Джима, окликавший меня, заставили меня остановиться. Джим догнал меня с письмом, которое давно уже дожидалось моего возвращения.

Я взял его точно во сне.

— Чертовское вышло дело, — сказал я.

— Не судите строго Мэми, — ответил он. — Так уж она создана, это такая высокая честность. Я же, разумеется, знаю, что все сделано правильно. Я знаю ваш безупречный характер, но вы не рассказали нам обо всем прямо, Лоудон. Иной мог подумать, я хочу сказать, я хочу сказать…

— Все равно, что вы хотите сказать, мой бедный Джим, — перебил я. — Она храбрая женщина и честная жена и действовала великолепно. Моя история была чертовски двусмысленна. Я никогда не буду думать дурно ни о ней, ни о вас…

— Она разубедится, должна разубедиться!.. — сказал он.

— Никогда этого не будет, — возразил я со вздохом, — и не пробуйте разубеждать ее. Не называйте при ней моего имени, разве только с проклятием. И возвращайтесь к ней немедленно. Покойной ночи, мой лучший друг. Покойной ночи, и благослови вас Бог. Мы никогда больше не увидимся.

— О, Лоудон, подумать только, что мы дожили до таких слов! — воскликнул он.

Без всяких мыслей, кроме случайно мелькавших в голове проектов покончить самоубийством или напиться, я тащился по улице, в полубессознательном состоянии, смахивая на фланера, потерпевшего неприятность. У меня были деньги в кармане — мои или моих кредиторов, я не мог сообразить, и, поравнявшись с рестораном, я машинально вошел и уселся за столик. Слуга подошел ко мне, и я, вероятно, отдал распоряжения, так как убедился, при внезапном проблеске сознания, что начинаю обедать. На белой скатерти у моего локтя лежало письмо с написанным канцелярским почерком адресом, с английской маркой и Эдинбургским штемпелем. Чашка бульона и стакан вина пробудили в одном из уголков моего мозга слабое движение любопытства; и в ожидании следующего блюда, недоумевая, что такое я заказал, я распечатал и прочел следующий достопамятный документ:

«Милостивый государь, на меня возложен печальный долг известить Вас о кончине Вашего превосходного деда, мистера Александра Лоудона, последовавшей 17-го сего месяца. В воскресенье, 13-го, он по обыкновению отправился утром в церковь, а на обратном пути остановился на углу Принцевой улицы, на сильном восточном ветру, обычном в это время года, поговорить с одним из своих старых друзей. Вечером того же дня у него обнаружился острый бронхит. Ссамого начала доктор М'Комби предсказывал роковой исход, и сам старый джентльмен не обманывался насчет своего состояния. Он несколько раз повторил мне, что ему приходит „карачун“, „и давно пора“, прибавил он однажды с характерной резкостью. Он ничуть не изменился ввиду приближающейся смерти; только (о чем, я уверен, вам будет приятно услышать) еще чаще, чем обыкновенно, вспоминал и говорил о вас, как о „младшем сынке Дженни“, с выражением сильной привязанности. „Его одного я любил из всей молодежи“, — заметил он однажды; и вам доставит удовольствие узнать, что он особенно распространялся о должном почтении, с которым вы относились к вашим родственникам. Коротенькое прибавление к завещанию, в котором он оставляет вам своего Молесворта и другие профессиональные сочинения, сделано им за день до смерти; так что вы занимали его мысли до конца. Я должен сказать, что хотя он был довольно нетерпеливым пациентом, но ваш дядя и ваша кузина, мисс Эвфемия, окружали его самой нежной заботливостью. Прилагаю копию завещания, из которой вы увидите, что наследуете в равной доле с мистером Адамом, и что я имею вампередать сумму почти в семнадцать тысяч фунтов. Позволю себе поздравить вас с этим значительным приобретением и ожидаю ваших распоряжений, которые будут исполнены немедленно. Предполагая, что вы можете пожелать немедленно вернуться на родину, и не зная, каковы ваши обстоятельства, прилагаю аккредитив на шестьсот фунтов. Не откажите подписать препроводительный листок и мне вернуть его при первой возможности.

Искренно преданный Вам,

В. Ротерфорд Грегг».

«Боже, благослови старого джентльмена! — подумал я. — А заодно и дядю Адама, и кузину Эйфимию, и мистера Грегга!» Мне живо представились седой старик, которого постигла теперь кончина, — «и давно пора», — улицы в воскресный день, то пустые, то полные молчаливых людей; колокольный звон, гнусавое пение псалмов, пронизывающий восточный ветер, пустой, оглашаемый эхом шагов, скучный дом, куда «Экки» вернулся, уже чувствуя руку смерти на своем плече; представился и долговязый, неуклюжий деревенский парень, быть может, любезник, ухаживающий за девушками под прикрытием боярышниковой изгороди, или танцор на сельской лужайке, впервые получивший и отозвавшийся на это уменьшительное имя. И я спрашивал себя, точно ли, в общем итоге, бедный Экки имел успех в жизни; не было ли положение этого человека в конце хуже, чем в начале; и не был ли дом в Рандольф-Крешент менее завидным жилищем, чем деревушка, в которой он увидел свет и возмужал? Это была утешительная мысль для того, кто сам оказался неудачником.

Да, я повторял слова, пришедшие мне наум; а между тем, в другом отдалении моего мозга, я ликовал и пел, радуясь неожиданному богатству. Груда золота — четыре тысячи двести пятьдесят двойных орлов [259], семнадцать тысяч безобразных соверенов, двадцать одна тысяча двести пятьдесят наполеондоров — плясала, кружилась, плавилась и освещала жизнь своим блеском в глазах воображения. Тут все было ясно: Рай — я разумею, Париж — становится доступным, Кэртью избавляется от преследования, Джим поправляется, кредиторы…

«Кредиторы!» — повторил я, и откинулся на спинку стула в оцепенении. Все это принадлежало им до последнего фартинга: мой дед умер слишком рано, чтобы спасти меня.

Должно быть, у меня есть задатки редкой решимости. В этот ответственный момент я чувствовал себя готовым на все крайности, кроме одной: предпринять что-нибудь или идти куда-нибудь, пока есть возможность спасти мои деньги. В худшем случае оставалось бегство, бегство в какую-нибудь из тех благословенных стран, где еще не занимались выдачей преступников.

«Никого не выдают! Никогда в Каллао!»

Эти беззаконные слова вертелись у меня в голове, и я видел себя самого обнимающим мое золото в компании людей, подобных тем, которые когда-то сложили и распевали эту песню в грубых и кровавых кабачках гаваней Чили и Перу. Моя неудача, разрыв старой дружбы, это эфемерное состояние, блеснувшее на минуту перед моими глазами, чтобы тотчас исчезнуть, довели меня до отчаяния и (изъясняясь выразительно, но вульгарно) свинства. Пить грубые напитки с грубыми приятелями при свете факела; носить мое сокровище спрятанным в поясе; бороться за него с ножом в руке, катаясь по земляному полу, переезжать то и дело, меняя суда, с острова на остров, казалось мне, в моем тогдашнем настроении, желанными приключениями.

Это было худшее, но понемногу я начал соображать, что возможен и лучший исход. Раз ускользнув, очутившись в безопасности в Каллао, я мог бы вступить в сношения с кредиторами и при помощи ловкого агента уговорить их на сделку. Эта надежда навела меня на мысль о банкротстве. Странно, подумал я, сколько раз я спрашивал о нем Джима, и ни разу он не ответил мне. Торопясь узнать о разбившемся судне, он не счел нужным удовлетворить моего не менее законного любопытства. Как ни тяжело мне было идти к нему, но я решил, что должен это сделать и выяснить положение.

Я бросил обед недоеденным, заплатив, разумеется, за все и кинув служителю золотую монету. Я действовал, очертя голову, не знал, что мое и знать не хотел; решил брать, что дается в руки, и давать, что могу; похищать и расточать казалось мне необходимым дополнением моей новой участи. Я шел по Бом-стрит, посвистывая, подбадривая себя для ожидаемой встречи сначала с Мэми, а затем с миром вообще и неким воображаемым судьею. У самого дома я остановился, закурив сигару для вящей бодрости духа, и, попыхивая ею и напустив на себя жалкое подобие (я уверен в этом) бахвальства, вновь явился на сцене моего посрамления.

Мой друг и его жена заканчивали скудный обед — обрывки старой баранины, холодные пирожки, оставшиеся от завтрака, и жидкий кофе.

— Прошу прощения, мистрис Пинкертон, — сказал я. — Жалею, что мне приходится навязывать свою особу там, где она вовсе нежелательна, но есть дело, о котором необходимо переговорить.

— Прошу вас, не обращайте на меня внимания, — сказала Мэми, вставая, и вышла в соседнюю спальню.

Джим посмотрел ей вслед и покачал головой: он выглядел плачевно старым и больным.

— В чем дело? — спросил он.

— Может быть, вы припомните, что не ответили ни на один из моих вопросов? — сказал я.

— Ваших вопросов? — пролепетал Джим.

— Именно так, Джим, моих вопросов, — повторил я. — Я задавал вопросы так же, как и вы, и если мои ответы не удовлетворили Мэми, то прошу вас вспомнить, что вы не дали мне никаких.

— Вы подразумеваете банкротство? — спросил Джим.

Я кивнул головой.

Он повернулся на стуле.

— Говоря по правде, я совестился, — сказал он. — Я пытался увернуться от ответа. Я сыграл с вами штуку, Лоудон, обманул вас с самого начала и стыдился сознаться в этом. И вот вы возвращаетесь домой и задаете тот самый вопрос, которого я боялся. Почему мы лопнули так скоро? Ваш острый деловой глаз не обманул вас. Вот в чем штука, вот в чем мой срам, вот что терзало меня сегодня, когда Мэми так отнеслась к вам, а моя совесть все время говорила мне: «Обманщик ты».

— Да в чем же дело, Джим? — спросил я.

— Это тянулось все время, Лоудон, — простонал он, — и я не знаю, как мне взглянуть вам в глаза и сознаться, после моей двуличности. Это были акции… — прибавил он шепотом.

— И вы боялись сказать мне! — воскликнул я. — Ах, вы, злополучный, старый, унылый мечтатель! Да что же это за важное дело? Разве вы не видите, что мы были осуждены на провал? И во всяком случае, не это меня интересует. Я хочу знать, как обстоят мои дела. У меня есть особая причина интересоваться этим. Чист ли я? Выдано мне удостоверение или когда я могу получить его? И с какого момента оно вступает в силу? Вы не знаете, какие важные вещи зависят от этого!

— Это худшее из всего, — проговорил Джим точно во сне, — не знаю, как и сказать ему.

— Что вы хотите сказать! — крикнул я, чувствуя в душе дрожь ужаса.

— Боюсь, что я принес вас в жертву, Лоудон, — ответил он, глядя на меня жалобно.

— Принесли меня в жертву? — повторил я. — Как так? Что вы подразумеваете под жертвой?

— Я знаю, что это заденет ваше чуткое самолюбие, — сказал он, — но что же мне было делать? Дела обстояли так плохо. Куратор… (как и раньше, это слово застряло в его горле, и он начал новую фразу). Пошли толки, репортеры уже травили меня, началась история, и все из-за Мексиканского предприятия; я перепугался и совсем потерял голову. Вас не было тут, и это было для меня искушением.

Я не знал, сколько еще времени он будет ходить таким образом вокруг да около, отделываясь какими-то страшными намеками, когда я и без того уже был вне себя от ужаса. Что такое он сделал? Я видел, что у него было какое-то искушение, я знал из его писем, что он был не в состоянии сопротивляться. Каким образом он принес в жертву отсутствующего?

— Джим, — сказал я, — вы должны высказаться откровенно! Я не могу больше выносить!..

— Ну, — сказал он, — я знаю, что это была вольность: я объяснил, что вы не деловой человек, что вы только неудачный живописец; что вы, собственно, ничего не знали, особенно по части денег и отчетов. Я сказал, что вы никогда не могли разобраться в этих вещах. Я сказал, что ввиду некоторых статей в книгах…

— Ради Бога, — воскликнул я, — выведите меня из этой агонии! В чем вы обвинили меня?

— В чем обвинил вас? — повторил Джим. — О чем же я говорю? Что вы не были компаньоном, а только чем-то вроде конторщика, которого я называл компаньоном, чтобы польстить вашему самолюбию; и таким образом я добился того, что вас признали кредитором, имеющим право требовать свое жалованье и вклад. И…

Я едва на ногах устоял.

— Кредитором! — заорал я. — Кредитором! Значит, я вовсе не участник банкротства?

— Нет, — сказал Джим. — Я знаю, что это была вольность…

— О, черт с ней, с вашей вольностью! Прочтите это, — крикнул я, бросая перед ним на стол письмо, — и позовите вашу жену и полно жевать эту дрянь!.. — Говоря это, я швырнул холодную баранину в пустой мусорный ящик. — Пойдем и закажем ужин с шампанским. Я обедал — не помню, что я ел, но я готов съесть двадцать обедов в такой вечер. Читайте же, олух вы этакий! Я не сумасшедший. Сюда, Мэми, — продолжал я, отворяя дверь в спальню, — идите сюда и помиритесь со мной и поцелуйте вашего мужа, а после ужина отправимся куда-нибудь на музыку и будем вальсировать до рассвета.

— Что все это значит? — воскликнул Джим.

— Это значит, ужин с шампанским сегодня и поездка в Долину Туманов или Монтерэй завтра, — ответил я. — Мэми, идите и одевайтесь, а вы, Джим, не сходя с места, берите листок бумаги и пишите Франклину Доджу, что он может отправляться в Техас. Мэми, вы были правы, дорогая моя, я все время был богат и не знал этого!..

ГЛАВА XIX Путешествие в обществе сутяги

Захватывающее и пагубное приключение с «Летучим Облачком» теперь совершенно закончилось; мы ринулись в эту пучину и вынырнули из нее для голодовки; мы разорились и спаслись, поссорились и помирились, нам оставалось только петь «Те Deum», подвести черту и начать новую страницу моего ненаписанного дневника. Я не утверждаю, что снова поднялся в глазах Мэми; это было бы больше, чем я заслужил, и без сомнения, я был менее откровенен, чем подобает компаньону и другу. Но она мило приняла новое положение, и в течение недели, которую я провел с ними, ни она, ни Джим не удручали меня вопросами. Мы отправились в Калистоту; там в это время много толковали о Нантской земельной спекуляции, и это заинтересовало Джима; он говорил мне, что ему доставляет удовольствие следить за чужими делами, как Наполеон на острове Святой Елены находил удовольствие в чтении военных книг. Джим распростился со своими честолюбивыми мечтами; он покончил с делами и мечтал об усадьбе в горной долине, о клочке маисового поля, о паре коров, о мирной созерцательной жизни в тени зеленых лесов. «Дайте мне только возможность лежать на травке, — говорил он, — и я пальцем не пошевелю».

Два дня он действительно отдыхал. На третий я застал у него местного издателя, и он сознался, что подумывает о покупке типографии и газеты. Это подходящее времяпрепровождение для праздного человека, сказал он извиняющимся тоном, если же повести дело умненько, оно может и доллары доставить. На четвертый день он пропадал до обеда; на пятый предпринял продолжительную прогулку по новому полю деятельности, а шестой был проведен в составлении проспектов. К пионеру Мак-Брайд-Сити уже вернулись бодрость и самонадеянность, прежний огонь горел в его глазах, голос звучал по-прежнему; боевой конь почуял битву и приветствовал ее звонким ржанием. На седьмой день мы подписали товарищеский договор, так как Джим не хотел брать у меня ни единого доллара на иных условиях; и, запутав еще раз свою особу, или ее уязвимую часть — кошелек — в колесах его махинаций, я вернулся один в Сан-Франциско и поселился в Палас-Отеле.

В тот же вечер я пригласил обедать Нэрса. Его загорелое лицо, странная и неповторимая манера разговаривать напоминали мне дни, которые только что миновали, но казались уже далекими. Мне казалось, что сквозь звуки музыки, сквозь гул и звон обеденной залы я слышу грохот прибоя и крики морских птиц на Мидуэй-Айленде. Ссадины на наших руках еще не зажили, а мы сидели, ублажаемые услужливыми неграми, ели изысканные блюда и пили замороженное шампанское.

— Вспомните наши обеды на «Норе», капитан, и для контраста взгляните на эту залу.

Он медленно обвел взглядом залу.

— Да, это похоже на сон, — сказал он, — словно эти негры только призраки, и вот-вот откроется главный люк и Джонсон просунет в него свою большую голову и плечи, крикнет: «Восемь склянок» — и все это исчезнет.

— Нет, исчезло то, прежнее, — возразил я. — Все прошло, умерло и погребено. Аминь!

— Не знаю, мистер Додд, и сказать правду, не думаю, — заметил Нэрс. — Кое-что от «Летучего Облачка» еще в печи, а имя пекаря, сдается мне, Беллэрс. Он прицепился ко мне в день нашего возвращения: жалкое старенькое подобие человека: судейская одежда, полный набор прыщей; я сразу узнал его по вашему описанию. Я предоставлял ему выкачивать меня, пока не понял его игры. Он знает многое, чего мы не знаем, многое, что мы знаем, и подозревает остальное. Для кого-то заваривается плохое питье.

Меня удивило, что я не подумал об этом раньше. Беллэрс знал Диксона, знал о бегстве команды; вряд ли возможно, чтобы у него не возникли подозрения; но, несомненно, раз они возникли, он постарается извлечь из них выгоду.

Действительно, не успел я еще одеться на следующее утро, как адвокат постучал ко мне. Я впустил его, так как меня разбирало любопытство; и он, после уклончивого предисловия, напрямик предложил мне вступить с ним в долю.

— Долю в чем? — спросил я.

— Если вы позволите мне облечь мою мысль в несколько вульгарную форму, — сказал он, — то я спрошу вас: вы ездили на Мидуэй-Айленд для поправки здоровья?

— Не думаю, — ответил я.

— Равным образом, мистер Додд, вы можете быть уверены, что я не предпринял бы настоящего шага без веских оснований, — продолжал адвокат. — Навязываться не в моем характере. Но вы и я, сэр, заинтересованы в одном и том же деле. Если мы можем продолжать работу сообща, то я предоставляю в ваше распоряжение мое знание законов и значительную практику в деликатных делах этого рода. Если вы откажете в своем согласии, то можете найти во мне сильного и… — он немного помедлил, — к моему сожалению, быть может, опасного соперника.

— Вы заучили это наизусть? — спросил я шутливо.

— Советую это вам! — сказал он с внезапным проблеском гнева и угрозы, который, впрочем, тотчас исчез и сменился прежним раболепием. — Уверяю вас, сэр, я явился в качестве друга, и мне кажется, вы слишком низко цените мои сведения. Чтобы пояснить примером, я знаю до последнего фартинга, что вы получили (или, вернее, потеряли); мне известно также, что вы разменяли значительный вексель на Лондон.

— Что же отсюда следует? — спросил я.

— Я знаю, откуда взялся этот вексель, — воскликнул он, слегка отшатнувшись, как человек, который позволяет себе слишком много и инстинктивно пугается своей смелости.

— Ну-с? — сказал я.

— Вы забываете, что я был доверенным агентом мистера Диксона, — пояснил он. — Вам известен его адрес, мистер Додд. Только мы двое имели с ним сношения в Сан-Франциско. Вы видите, что мои выводы совершенно достоверны; вы видите, что я держу себя с вами откровенно и прямодушно, как желал бы держать себя со всяким джентльменом, которого связывает со мной общее дело. Вы видите, как много я знаю, и от вашего здравого смысла вряд ли могло ускользнуть, что было бы гораздо лучше, если б я знал все. Вы не можете питать надежды отделаться от меня, я занял известное место в деле, и выбросить меня невозможно. Предоставляю вам самому оценить, каких хлопот я могу наделать. Но не заходя так далеко, мистер Додд, и не затрудняя самого себя, я могу устроить не совсем приятные вещи. Например, ликвидация мистера Пинкертона. Вам и мне, сэр, и вам лучше, чем мне, известно, какая крупная сумма вам досталась. А участвует ли в этом мистер Пинкертон? Только вы знали адрес и скрыли его. Допустим, что я снесусь с мистером Пинкертоном…

— Послушайте! — перебил я его, — сноситесь с ним, пока (если позволите мне облечь мою мысль в несколько вульгарную форму) ваша физиономия не украсится синяками. Единственная особа, с которой я не позволю вам дальше сноситься, это я сам. До свидания.

Он не мог скрыть своего бешенства, разочарования, удивления, и ушел (я уверен в этом) в припадке пляски святого Витта.

Меня взбесил этот разговор; мне было досадно сознавать, что меня подозревают со всех сторон, и выслушивать от сутяги то, что я выслушал уже от Мэми; но при всем этом мое сильнейшее впечатление было иное и может быть охарактеризовано как безличный страх. Было что-то противоестественное в дерзком бесстыдстве этого человека: меня точно вздумал бодать ягненок; такая дерзость со стороны подобного труса предполагает неизменное решение, давление крайней нужды и сильные средства. Я подумал о неизвестном Кэртью, и мне стало прискорбно, что этот хорек пустился его выслеживать.

Наведя справки, я узнал, что адвокат был только что исключен из сословия за какие-то плутни; и это открытие крайне усилило мое беспокойство. Это был негодяй без денег и без средств добыть их, выброшенный из своей профессии, публично осрамленный, и, без сомнения, озлобленный против вселенной. Тут был, с другой стороны, человек с какой-то тайной — богатый, испуганный, фактически скрывавшийся, готовый заплатить десять тысяч фунтов за остов «Летучего Облачка». Я незаметно становился союзником жертвы. Дело это преследовало меня целый день; я спрашивал себя, что известно адвокату, о чем он догадывается и когда начнет нападение.

Некоторые из этих проблем остаются нерешенными до сего дня, другие скоро разъяснились. Откуда он узнал имя Кэртью, до сих пор остается тайной; быть может, какой-нибудь матрос с «Бури», мой знакомый, например, доставил ему эти сведения; но я был буквально бок о бок с ним, когда он узнал адрес. Это случилось так. Однажды вечером, когда я был приглашен в гости и старался убить время до назначенного часа, мне случилось выйти во двор гостиницы, где играл оркестр. Тут было светло как днем, благодаря электрическим лампам, и я узнал в нескольких шагах от себя Беллэрса, беседовавшего с каким-то джентльменом, лицо которого показалось мне знакомым. Несомненно, я видел этого человека, и видел недавно; но где, и кто он такой, я не мог припомнить. Швейцар, стоявший недалеко от меня, дал мне необходимую справку. Незнакомец был офицер английского флота, возвращавшийся домой из Гонолулу по болезни. Если бы не перемена костюма и действие болезни, то я, без сомнения, немедленно узнал бы моего друга и корреспондента лейтенанта Сибрайта.

Схождение этих планет казалось зловещим, и я подошел к ним, но Беллэрс, по-видимому, сделал свое дело; он исчез в толпе и мой офицер остался один.

— Знаете ли вы, с кем вы говорили, мистер Сибрайт? — спросил я.

— Нет, — ответил он, — понятия не имею. Что-нибудь скверное?

— Он скомпрометированный адвокат, недавно исключенный из сословия, — сказал я. — Жаль, что я не заметил вас вовремя. Надеюсь, вы ничего не говорили ему о Кэртью?

Он покраснел до ушей.

— Мне чертовски жаль, — сказал он. — Он казался вежливым, и мне хотелось отделаться от него. Он спросил только адрес.

— И вы дали его? — воскликнул я.

— Право, мне чертовски жаль, — ответил Сибрайт. — Боюсь, что дал.

— Прости вам Бог! — ответил я, и повернулся спиной к болвану.

Теперь машина пошла в ход; Беллэрс узнал адрес, и теперь Кэртью предстояло вскоре услышать о нем. Впечатление было так сильно и так болезненно, что на другое утро я решился посетить логовище адвоката. Какая-то старуха мыла лестницу, доска была снята.

— Адвокат Беллэрс? — сказала старуха. — Уехал сегодня утром на Восток. Тут рядом живет адвокат Дин.

Я не побеспокоил адвоката Дина, но медленно вернулся в отель, раздумывая по дороге. Образ старухи, моющей оскверненную лестницу, поразил мое воображение; казалось, что вся вода в городе и все мыло в штатах не отмоют ее; этот притон так долго был гнездом грязных тайн и фабрикой скверных плутней. Теперь это логовище опустело; судья, подобно заботливой хозяйке, смахнул паутину, и паук отправился на поиски новых жертв в других местах. В последнее время я (как я уже сказал выше) незаметно принял сторону Кэртью; теперь, когда враг напал на его след, мое сочувствие еще более разгорелось, и я начал соображать, не могу ли помочь ему. Драма «Летучего Облачка» вступила в новую фазу. Она была странной с самого начала; она обещала экстраординарный конец, и я, заплативший так дорого за возможность увидеть начало, мог заплатить еще немного, чтоб посмотреть конец. Я томился в Сан-Франциско, отдыхая от трудного плавания, тратя деньги, сожалея об этом, постоянно обещая уехать завтра. Почему бы мне в самом деле не уехать и не последить за Беллэрсом? Если мне не удастся настичь его, беда небольшая; зато я буду ближе к Парижу. Если же я нападу на его след, то, вероятно, сумею сунуть палку в колеса его махинаций, а на худой конец могу обещать себе интересные сцены и разоблачения.

В таком настроении я принял решение и еще раз вмешался в историю Кэртью и «Летучего Облачка». Я написал прощальное письмо Джиму, и уведомительное доктору Эркварту, которого просил предостеречь Кэртью; на другой день я тронулся в путь и десять дней спустя уже разгуливал по палубе «Города Денвера». К этому времени мой ум вернулся к своему естественному состоянию; я говорил себе, что еду в Париж или Фонтенбло продолжать занятия искусством, и не думал больше о Кэртью и Беллэрсе или только улыбался своей фантазии. Первому я не мог помочь, если б даже хотел этого; второго я не мог найти, если б даже имел возможность, найдя, повлиять на него.

И при всем том я был бок о бок с нелепым приключением. Вечером моим соседом за столом оказался один господин из Фриско, которого я немного знал. Он приехал в Нью-Йорк двумя сутками раньше меня, и этот пароход был первый, отплывший из Нью-Йорка в Европу после его приезда. Двумя сутками раньше меня, значит, сутками раньше Беллэрса; и едва дождавшись конца обеда, я поспешил к судовому комиссару.

— Беллэрс? — повторил он. — В первом классе нет, я уверен. Может быть, во втором. Список еще не полон, но… ага! «Гарри Д. Беллэрс?» Это его имя? Стало быть, он здесь.

На следующее утро я увидел его на носовой палубе: он сидел в кресле с книгой в руке, укутав колени потертой шкурой пумы: картина почтенного упадка. Я следил за ним, не спуская глаз. Он читал книгу, вставал и любовался морем, при случае заговаривал с соседями, а однажды поднял упавшего ребенка и старался утешить его. Я проклинал его в душе; книга, которую он, конечно, не читал, море, к которому он, без сомнения, был равнодушен, ребенок, которого он, наверное, охотно выбросил бы за борт, — все это казалось мне элементами театрального представления, и я не сомневаюсь, что он уже разведывает секреты других пассажиров. Я не старался остаться незамеченным; мое презрение к этому человеку равнялось моему отвращению. Но он не смотрел на меня, и только вечером я узнал, что он меня заметил.

Я курил у дверей машинного отделения, так как было свежо, когда чей-то голос раздался в темноте возле меня.

— Прошу прощения, мистер Додд, — произнес он.

— Это вы, Беллэрс? — отозвался я.

— Одно слово, сэр. Ваше присутствие на корабле не является ли следствием нашего разговора? — спросил он. — Не пришло ли вам в голову, мистер Додд, отказаться от вашего решения?

— Нет, — сказал я, и видя, что он все еще топчется подле меня, был настолько вежлив, что прибавил «покойной ночи»; на что он ответил вздохом и удалился.

На другой день он оказался на том же месте, с книгой и шкурой пумы; так же упорно читал книгу и любовался морем; и если не было ребенка, которого понадобилось бы поднять, то я заметил, что он несколько раз оказывал услуги больной женщине. Ничто так не развивает подозрительность, как выслеживание; человеку, за которым вы шпионите, достаточно повести носом, чтобы вы обвинили его в коварных замыслах, и я воспользовался первым удобным случаем, чтобы подойти поближе и взглянуть на женщину. Она была бедна, стара, и очевидно из простых людей; я сконфузился, почувствовав, что обязан вознаградить Беллэрса за свои несправедливые подозрения, и видя, что он стоит у борта в созерцательной позе, подошел и окликнул его.

— Вы, по-видимому, большой любитель моря, — сказал я.

— Это моя страсть, мистер Додд, — ответил он. — «И мощный водопад манил меня как страсть», — процитировал он. — Море никогда не надоедает мне, сэр. Это мое первое океанское плавание. Я чрезвычайно доволен им. — Тут исключенный из сословия адвокат снова пустился в поэзию: «Кати, глубокий океан, свои синеющие волны!»

Хотя я читал это стихотворение в школьной хрестоматии, но я появился на свет слишком поздно, а с другой стороны, думаю, слишком рано, чтобы оценить по достоинству Байрона; и звучный стих, прекрасно произнесенный, поразил меня.

— Вы также любитель поэзии? — спросил я.

— Я охотник до чтения, — ответил он. — Одно время я начал было составлять небольшую, но избранную библиотеку, и когда она рассеялась, я сохранил несколько томов — главным образом вещей, предназначенных для декламации, которые были моими спутниками в путешествиях.

— Это одна из них? — спросил я, указывая на книгу, которую он держал в руке.

— Нет, сэр, — ответил он, показывая мне перевод «Страданий молодого Вертера», — это повесть, которую я достал недавно. Она доставила мне много удовольствия, хотя это книга безнравственная.

— О, безнравственная! — воскликнул я, негодуя, как водится, на это смешение искусства с этикой.

— Конечно, вы не можете отрицать этого, сэр, если знаете книгу, — сказал он. — Изображается незаконная страсть, хотя бесспорно с большим пафосом. Это произведение нельзя предложить даме, что во всех отношениях достойно сожаления, так как, не знаю, какого вы о нем мнения, но, по-моему, как изображение оно далеко превосходит своих соперников, даже знаменитых соперников. Даже у Скотта, Диккенса или Готорна чувство любви, как мне кажется, не всегда бывает описано так верно и справедливо.

— Вы высказываете очень распространенное мнение, — заметил я.

— Неужели, сэр? — воскликнул он с непритворным изумлением. — Значит, это известная книга? Кто такой Готи? Я интересуюсь этим, потому что на заглавном листе обычные инициалы опущены и сказано просто «сочинение Готи». Это какой-нибудь известный автор? Есть у него какие-нибудь произведения?

Такова была наша первая беседа, первая из многих; и во всех он проявлял те же привлекательные качества и те же недостатки. Его влечение к литературе было прирожденное и непритворное; его сентиментальность, хотя крайняя и несколько смешная, была искренней. Я удивлялся своему простодушию. Почему, в самом деле, будучи знаком с противоречиями человеческой природы, я ожидал найти в Беллэрсе цельную натуру, из одного куска, всецело подчиненную своему ремеслу, насквозь и во всем шпиона? Ненавидя ремесло этого человека, я ожидал, что буду ненавидеть и его самого; а между тем, он мне нравился. Бедняга! Он был, по существу, тряпка, воплощенная чувствительность и трепет, напичкан дешевой поэзией, не лишен способностей, но совершенно лишен мужества. Его дерзость была отчаянием; бездна, разверзавшаяся за ним, подстрекала его; он был одним из тех людей, которые скорее способны совершить убийство, чем сознаться в краже почтовой марки. Я был уверен, что предстоящее объяснение с Кэртью угнетало его воображение, как кошмар; мне казалось, что я знаю, когда эта мысль приходит ему в голову, по страдальческому выражению его лица. Но он не мог отступить. Нужда стояла у него за плечами, голод (его старый гонитель) следовал за ним по пятам; и я спрашивал себя, удивление или отвращение возбуждает во мне этот дрожащий героизм, направленный на зло. Сравнение, пришедшее мне в голову после его посещения, было правильно: меня пытался забодать ягненок, и жизненное явление, которое я теперь изучал, может быть названо Бунтом Овцы.

О нем можно было сказать, что он на собственной шкуре испытал то, что проделывал с другими, и что его жизнь была не лучше жизни любой из его жертв. Он родился в штате Нью-Йорк; отец его был фермером, потом разорился и ушел на Запад. Стряпчий и ростовщик, разоривший эту бедную семью, по-видимому, почувствовал угрызения совести; он выгнал отца, но предложил ему, в виде компенсации, взять на свое попечение одного из сыновей; и Гарри, пятый сын, уже тогда болезненный, был оставлен. Он оказался полезным в конторе; приобрел кое-какие азы образования; читал, что попадется; присутствовал на собраниях Христианской Ассоциации Молодых Людей и принимал участие в их дебатах; и в свои юные годы был образцом для нравоучительной книжки. Встреча с дочерью его хозяйки оказалась для него роковой. Он показывал мне ее фотографию: дебелая, красивая, эффектная, нарядная, вульгарная баба, без характера, без чувства, без ума, и (как показали факты) без добродетели. Больной и робкий мальчик, живший в ее доме, был под рукою; когда не было других, она заигрывала с ним! — пока не сделалась светом жизни и предметом грез жалкого малого в его тоскливом существовании. Он работал, как Иаков для жены; превзошел своего патрона в деловитости; сделался главным клерком; и в тот же день, поощряемый сотнями вольностей, угнетаемый сознанием своей молодости и болезненности, сделал предложение, которое было встречено смехом. Не прошло и года, как его хозяин, чувствуя наступающую старость, принял его в компаньоны. Он снова сделал предложение, оно было принято; последовали два года тревожной брачной жизни; проснувшись однажды утром, он узнал, что его жена сбежала с блестящим коммивояжером, оставив ему кучу долгов. Предполагалось, что долги, а не коммивояжер, были причиной внезапного переселения: она скрывала свои обязательства; наступил момент, когда они должны были обнаружиться; Беллэрс ей надоел, и вот она взяла коммивояжера, как могла бы взять извозчика. Удар сокрушил ее супруга; компаньон его умер, он должен был один вести дело, с которым не мог больше справляться; долги замучили его; последовало банкротство, и он бежал из города в город, изо дня в день опускаясь все ниже. Надо принять во внимание, что он учился и привык смотреть как на приятную обязанность на такую практику, высшим достоинством которой было умение увернуться от скамьи подсудимых: практику адвоката, занимающегося ростовщичеством. С такой подготовкой он был теперь выброшен в подозрительные кварталы городов, в положении скитальца без гроша в кармане; вряд ли можно было удивляться результату.

— Имели вы после этого какие-нибудь сведения о своей жене? — спросил я.

Он жалостно заерзал.

— Боюсь, что вы будете плохого мнения обо мне, — сказал он.

— Вы приняли ее обратно? — спросил я.

— Нет, сэр. Надеюсь, что для этого у меня слишком достаточно самоуважения, — ответил он, — впрочем, она и не просилась обратно. Она не хочет вернуться, она не любит меня, по-видимому, даже питает ко мне положительное отвращение, а между тем я считался снисходительным супругом.

— Значит, вы все еще поддерживаете сношения? — спросил я.

— Судите меня как угодно, мистер Додд, — ответил он, — свет очень суров; мне самому пришлось испытать эту суровость, испытать горечь жизни. Каково же приходится женщине, которая к тому же поставила себя (своим собственным дурным поведением: этого я не отрицаю) в такое несчастное положение?

— Словом, вы помогаете ей? — подсказал я.

— Не могу отрицать этого. Действительно помогаю, — признался он. — Это жернов на моей шее. Но я думаю, что она признательна мне. Можете судить сами.

Он протянул мне письмо, нацарапанное безобразными каракулями, но на прекрасной пунцовой бумаге, с монограммой. Оно было очень глупо по изложению, и по-моему (за исключением нескольких условных ласкательных выражений), бездушно и сухо по содержанию. Писавшая говорила, что она больна, чему я не верил; что последняя получка целиком пошла на лечение, которое я мысленно заменил нарядами, питьем и монограммами; и просила прибавки, в которой, надеюсь, ей было отказано.

— Мне кажется, она действительно благодарна? — спросил он с некоторой горячностью, когда я вернул письмо.

— Кажется, — сказал я. — Имеет она какие-нибудь права на вас?

— О нет, сэр. Я развелся с ней, — возразил он, — у меня очень строгое чувство самоуважения в этих вещах, и я развелся с ней немедленно.

— Какой образ жизни она ведет теперь? — спросил я.

— Не хочу вас обманывать, мистер Додд. Я не знаю, стараюсь не знать; в этом больше достоинства. Меня жестоко бранили, — прибавил он, вздыхая.

Как видите, я позорно сблизился с человеком, которому собирался стать поперек дороги. Моя жалость к этому существу, его восхищение мною, удовольствие, которое он находил в моем обществе, очевидно, непритворное, — таковы были узы, сковавшие нас; быть может, говоря по совести, я должен прибавить к ним мой дурно направленный интерес к явлениям жизни и человеческим характерам. Факт тот (по крайней мере), что мы ежедневно просиживали вместе часами, и что я проводил на носовой палубе почти столько же времени, сколько в салоне. Но все это время я ни разу не забывал, что он обнищавший плут, замышляющий грязную аферу. Сначала я говорил себе, что наше знакомство — ловкий ход с моей стороны, и что я действую в пользу Кэртью. Я говорил это себе, но не был так глуп, чтобы верить этому даже тогда. В этих обстоятельствах я проявил в самом широком масштабе две главные особенности моего характера — мою беспомощность и мою инстинктивную любовь к медлительности и выбрал такой смехотворный образ действий, что краснею при воспоминании о нем.

Мы прибыли в Ливерпуль утром; частый, докучливый дождик сеял над грязным городом. У меня не было никаких планов кроме нежелания позволить улизнуть моему плуту; и я дошел до того, что остановился в одной с ним гостинице, обедал с ним, гулял с ним по мокрым улицам и слушал с ним в дешевом театрике почтенную пьесу «Раскаявшийся каторжник». Это было чуть ли не первое его посещение театра, так как он питал сильное предубеждение к этим увеселительным местам; и его невинный, напыщенный разговор, невинные старые цитаты и простодушное восхищение героем пьесы безмерно забавляли меня. Из сожаления к себе я распространяюсь о своих удовольствиях и, может быть, преувеличиваю их. Я нуждаюсь во всяких мыслимых извинениях, так как вынужден сознаться, что я улегся спать, не заикнувшись о деле Кэртью, но условившись с моим проходимцем отправиться на следующий день в Честер. В Честере мы осмотрели собор, бродили по крепостным стенам, рассуждали о Шекспире и о стеклянных гармониках — и условились насчет завтрашней поездки. Не знаю, и рад, что забыл, как долго продолжались эти путешествия. Мы посетили, двигаясь странными зигзагами, Стратфорд, Варвик, Ковентри, Глочестер, Бристоль, Бат и Уэльс. На каждой остановке мы толковали, как подобает, о местности и ее особенностях; я рисовал, сутяга извергал стихи и списывал эпитафии. Кто бы мог усомниться, что мы двое американцев, путешествующих для самообразования. Кто бы мог подумать, что один из них шантажист, с трепетом приближающийся к месту действия, а другой — беспомощный сыщик-любитель, выжидающий дальнейшего развития событий?

Нет надобности замечать, что ничего подходящего для моего намерения оказать содействие Кэртью не случилось. Два мелочных происшествия, впрочем, пополнили, хотя и не изменили, мое представление о сутяге. Первое случилось в Глочестере, где мы провели воскресенье, и я предложил прослушать службу в соборе. К моему удивлению, у этого создания оказался свой изм, которому он был верен; и он предоставил мне идти в собор одному, или, быть может, вовсе не идти, а сам отправился по безлюдной улице в какую-то молельню своего толка. Когда мы снова сошлись за ленчем, я стал подсмеиваться над ним, а он окрысился.

— Вы бы говорили со мной без околичностей, мистер Додд, — сказал он внезапно. — Вы смотрите на мое поведение с неблагоприятной точки зрения: боюсь, что вы считаете меня лицемером.

Я был несколько сконфужен этим нападением.

— Вы знаете, что я думаю о вашем ремесле, — возразил я неловко и грубо.

— Простите, если я покажусь чересчур настойчивым, — продолжал он, — но если вы считаете мою жизнь неправильной, то почему вы хотите, чтобы я пренебрегал средствами спасения? Считая меня неправым в одном пункте, вы хотите, чтобы я оказался неправым во всем. Конечно, сэр, церковь для грешника.

— Вы просили небо благословить ваше предприятие? — усмехнулся я.

На него напал сильный припадок пляски святого Витта, лицо его изменилось, глаза сверкнули.

— Я вам скажу, что я делал! — воскликнул он. — Я молился за несчастного человека и погибшую женщину, которой он пытается помочь.

Сознаюсь, что я не нашелся, что ответить.

Второй инцидент случился в Бристоле, где я потерял из виду моего джентльмена на несколько часов. Из этой отлучки он вернулся нетвердыми шагами, с заплетающимся языком, весь перепачканный известкой. Я почти ожидал этого и при всем том чуть не заплакал при таком зрелище. Все беды обременяли эту слабую спину — семейная неудача, нервное расстройство, неприятная наружность, пустые карманы и гибельный порок.

Я не буду отрицать, что наше продолжительное сближение было результатом двойной хитрости. Каждый боялся оставить другого, каждый боялся говорить или не знал, что сказать. За исключением моего неудачного намека на Глочестер, предмет, наиболее занимавший нас обоих, мы обходили молчанием. Кэртью, Стальбридж-ле-Кэртью, Стальбридж-Минстер — который мы давно уже (и не раз) отождествляли с ближайшей станцией, даже название Дорсетшайра тщательно обходились в наших разговорах. А между тем мы все время подвигались вперед, скитаясь по широкой Англии, как корабль, лавирующий против ветра, приближаясь к месту нашего назначения не прямо, а обходными маневрами. Наконец, сам не знаю как, медлительный местный поезд высадил нас на платформе Стальбридж-Минстер.

Город был древний и тесный, сущее домино из крытых черепицей домов и обнесенных стенами садов; он казался крошечным в силу контраста с непропорционально огромной церковью. С середины улицы, делившей его на две части, видны были с обеих сторон поля и деревья: зеленая трава молчаливо заполняла улицы, надвигаясь из деревни. Пчелы и птицы составляли, по-видимому, большинство населения; в каждом саду имелся ряд ульев, карнизы каждого дома были усеяны гнездами ласточек, а башенки церкви обвевались целый день множеством крыльев. Город был основан римлянами; когда я смотрел под вечер на улицу из низенького окошка гостиницы, я, пожалуй, не удивился бы, увидев центуриона с отрядом усталых легионеров. Короче говоря, Стальбридж-Минстер был один из тех городков, которые Англия бережет для назидания и восхищения американского туриста, в которые его приводит, по-видимому, какое-то чутье, не менее замечательное, чем чутье сеттера, и которые он посещает и покидает с одинаковым удовольствием.

Я был вовсе не в настроении туриста. Я затратил несколько недель и не выполнил ничего; мы стояли накануне решительных действий, а у меня не было ни планов, ни союзников. Я взял на себя функции частного провидения и любителя-сыщика; истратил много денег и осрамился.

Все время я толковал себе, что должен наконец заговорить; что это позорное молчание надо было нарушить давно и необходимо нарушить теперь. Мне следовало нарушить его, когда он впервые предложил съездить в Стальбридж-Минстер; мне следовало нарушить его в поезде, мне следовало нарушить его в автобусе, у подъезда гостиницы, много раз. Я поворачивался к моему спутнику с этой мыслью, а он ежился, и я предлагал вместо того осмотреть собор.

Пока мы исполняли эту обязанность, начался настоящий тропический ливень. Гул дождя отдавался под сводами собора; водосточные трубы извергали целые потоки; мы брели обратно в гостиницу по щиколотку в воде импровизированных ручьев, и остаток дня провели, арестованные непогодой, прислушиваясь к звукам потока.

Два часа я болтал о безразличных вещах, старательно поддерживая разговор; два часа я ежеминутно готов был исполнить свой долг — и каждую минуту откладывал это до следующей. Чтобы придать себе куражу, я потребовал за обедом бутылку шампанского. Оно оказалось дрянью, я почти не прикоснулся к нему, и Беллэрс, совершенно не разбиравшийся в винах, прикончил его один. Без сомнения, вино подействовало на него; без сомнения, от него не ускользнуло мое замешательство днем; без сомнения, он чувствовал, что мы подошли к кризису, и что сегодня вечером я или соединюсь с ним, или объявлю себя его открытым врагом. В конце концов он сбежал. Обед кончился, наступил момент, когда я решил прервать молчание; дальнейшие отсрочки были недопустимы, дальнейшие извинения неприемлемы. Я пошел наверх за табаком, чувствуя необходимость в этом подкреплении при подобных обстоятельствах, а когда вернулся, мой молодец исчез. Слуга сказал мне, что он ушел со двора.

Дождь по-прежнему лил, точно огромный душ, над безлюдным городом; улица мерцала из конца в конец, озаряемая светом ламп, окон и отблеском в лужах. Из кабачка на противоположной стороне улицы доносилось дребезжанье арфы, и унылый голос пел «Вторую Вахту», «Якорь поднят» и другие матросские песни. Куда направился мой сутяга? По всей вероятности, в этот лирический кабак; выбора развлечений не было; в сравнении со Стальбридж-минстером в дождливую ночь овечий загон показался бы веселым.

Я снова мысленно пересмотрел главные пункты разговора, начать который всегда твердо решался, когда мой противник отсутствовал, и снова они показались мне несостоятельными. От этого обескураживающего занятия я обратился к местным развлечениям и в течение некоторого времени рассматривал гравюры, развешанные по стенам залы. Железнодорожный путеводитель, сообщивший мне, как скоро я могу оставить Сталь-бридж и как скоро попасть в Париж, не мог надолго занять мое внимание. Иллюстрированный указатель отелей поверг меня в уныние; когда же я взялся за местную газету, то чуть не заплакал. В той крайности я нашел мимолетное утешение в календаре Уйтекера и в пятьдесят минут приобрел больше сведений, чем мне могло понадобиться.

Тут новое опасение овладело мною. Что, если Беллэрс удрал от меня? Что, если он катит теперь в Стальбридж-ле-Кэртью? Или, быть может, уже явился туда и излагал побледневшему слушателю свои угрозы и предложения? Торопливый человек мог бы немедленно пуститься в погоню. Каков бы я ни был, но я нетороплив, и нашел три важных возражения. Во-первых, я не мог быть уверен, что Беллэрс уехал. Во-вторых, мне вовсе не улыбалась поездка в такой поздний час и под таким немилосердным дождем. В-третьих, я не представляю себе, как меня примут, если я отправлюсь, и что я скажу, если меня примут. «Короче говоря, — заключил я, — все это положение чистейший фарс. Ты забрался туда, где тебе нечего делать и где ты совершенно бессилен. Ты был бы так же полезен в Сан-Франциско; гораздо счастливее в Париже; а раз ты очутился (попущением Божьим) в Стальбридж-Минстере, то самое умное, что ты можешь сделать, это улечься спать». По пути в спальню я догадался (в силу внезапного озарения), что мне давно следовало сделать и о чем теперь поздно было думать, — я подразумеваю письмо к Кэртью, с подробным изложением фактов и описанием Беллэрса, которое позволило бы ему защитить себя, если б это оказалось возможным, и дало бы ему время бежать, в противном случае. Это был последний удар моему самолюбию; и я бросился в постель с сознанием обиды.

Не знаю, в котором часу меня разбудил Беллэрс, вошедший со свечой. Он был перед этим пьян, так как весь перепачкался в грязи; но теперь он был трезв и под влиянием какого-то сильного волнения, которое с трудом подавлял. Он заметно дрожал, и не раз в течение последовавшего разговора, слезы внезапно и безмолвно струились по его щекам.

— Прошу прощения, сэр, за это несвоевременноепосещение, — сказал он. — Я не оправдываюсь, не извиняюсь, я дурно вел себя и наказан поделом; я явился с целью просить вашего сострадания и помощи, или — да поможет мне Бог! — я боюсь, что с ума сойду!

— Что случилось? — спросил я.

— Меня обокрали, — сказал он. — Я не оправдываюсь; это случилось по моей вине, я наказан поделом.

— Но, Бог ты мой! — воскликнул я. — Кто же мог обокрасть вас в таком месте, как это?

— Не могу себе представить, — ответил он, — не имею понятия. Я лежал в канаве без сознания. Это унизительное сознание, сэр; я могу только сказать в свою защиту, что, может быть, вы (по вашему добродушию) до некоторой степени ответственны в моем позоре. Я не привык к таким роскошным винам.

— Какие у вас были деньги? Может быть, удастся выследить их, — надоумил я.

— Английские соверены. Я разменял в Нью-Йорке; очень выгодно разменял, — сказал он и воскликнул с внезапным порывом: — Боже милостивый! Каких трудов мне стоило добыть их!

— Это не обещает успеха, — заметил я. — Может быть, не мешает обратиться в полицию, но вряд ли можно надеяться на что-нибудь.

— У меня нет никаких надежд в этом направлении, — сказал Беллэрс, — все мои надежды, мистер Додд, сосредоточены на вас. Я мог бы легко убедить вас, что маленькая, очень маленькая ссуда будет превосходным помещением денег, но я предпочитаю положиться на вашу гуманность. Наше знакомство началось необычайно, но вы знакомы со мной уже какой-то период времени. Мы были некоторое время… я хотел сказать, что мы были почти друзьями. Под влиянием инстинктивной симпатии я излил перед вами мою душу, мистер Додд, что мне случалось делать очень редко; и я думаю — я надеюсь — могу сказать, я уверен, что вы слушали меня с дружеским чувством. Это-то и привело меня к вам в такой непростительный час. Но поставьте себя на мое место — мог ли я уснуть, мог ли я подумать о сне в этой тьме угрызений совести и отчаяния? Подле меня был друг — так я осмелился думать о вас; это вышло инстинктивно: я кинулся к вам, как утопающий хватается за соломинку. Эти выражения не преувеличены, они вряд ли могут передать мое душевное волнение. Подумайте, сэр, как легко вам вернуть мне надежду и, могу сказать, рассудок. Небольшая ссуда, которая будет возвращена сполна. Пятьсот долларов вполне довольно. — Он следил за мной горящими глазами. — Довольно будет четырехсот. Я думаю, мистер Додд, что при экономии могу обойтись и двумястами.

— И вернете их мне из кармана Кэртью? — сказал я. — Очень вам обязан. Но я вам скажу, что я сделаю: я провожу вас на пароход, заплачу за ваш обратный переезд в Сан-Франциско и вручу судовому комиссару пятьдесят долларов, которые он выдаст вам в Нью-Йорке.

Он впивался в мои слова; лицо его выражало экстаз лукавой мысли. Я мог прочесть по нему, что он думал только о том, как провести меня.

— А что я стану делать во Фриско? — спросил он. — Я исключен из сословия, у меня нет профессии, я не могу копать землю, просить… — Он не докончил фразы. — И вы знаете, что я не один, — прибавил он, — другие зависят от меня.

— Я напишу Пинкертону, — ответил я, — я уверен, что он поможет вам найти какое-нибудь занятие, а тем временем, в течение трех месяцев со дня вашего прибытия, он будет выдавать вам лично, первого и пятнадцатого числа, по двадцать пять долларов.

— Мистер Додд, мне трудно поверить, что ваше предложение серьезно, — возразил он. — Разве вы забыли обстоятельства дела? Известно ли вам, что эти люди местные магнаты? О них говорили сегодня вечером в салоне; одно их недвижимое имущество составляет несколько миллионов долларов; их дом местная достопримечательность, а вы предлагаете мне взятку в несколько сотен!

— Я не предлагаю вам взятку, мистер Беллэрс, я подаю вам милостыню, — ответил я. — Я пальцем не пошевелю, чтобы помочь вам в вашем гнусном предприятии, но мне не хотелось бы, чтоб вы умерли с голоду.

— Дайте мне сто долларов, и покончим на этом! — крикнул он.

— Я сделаю то, что сказал, ни более, ни менее, — сказал я.

— Берегитесь, — крикнул он, — вы ведете глупую игру! Вы наживаете врага без надобности; вы ничего не выиграете этим, уверяю вас! — И, внезапно изменив тон, прибавил: — Семьдесят долларов, только семьдесят, умоляю вас, мистер Додд, во имя милосердия! Не отрывайте кубка от моих уст! У вас доброе сердце. Подумайте о моем положении, вспомните о моей несчастной жене.

— Вам бы следовало подумать о ней раньше, — сказал я. — Я сделал вам предложение и хочу спать.

— Это ваше последнее слово, сэр? Прошу вас, подумайте, прошу вас, взвесьте все хорошенько: мое бедственное положение, угрожающую вам опасность. Я предостерегаю вас — я умоляю вас: взвесьте это, прежде чем ответите, — не то умолял, не то грозил он.

— Что я сказал, при том и остаюсь, — ответил я.

Перемена в этом человеке была поразительна. Буря гнева, потрясавшая его, снова всколыхнула осадок хмеля; лицо его исказилось, слова дышали безумием и бешенством; страшные гримасы, выразительные сами по себе, усиливались припадком пляски святого Витта.

— Вы, может быть, позволите мне высказать вам мое обдуманное мнение, — начал он с виду спокойно, но внутренне сотрясаясь от бешенства, — когда я буду со святыми в раю, я увижу, как вы будете вопить о капле воды, и порадуюсь этому зрелищу. Это ваше последнее слово! Оставайтесь с ним, вы, шпион, неверный друг, жирный лицемер! Я вызываю вас, вызываю и презираю, и плюю на вас! Я напал на след, на ваш след или на его, я чую кровь, я выслежу ползком, выслежу, хотя бы пришлось подохнуть с голоду! Я тебя достану, достану, достану! Будь моя сила, я вырвал бы из тебя внутренности, здесь, в этой комнате, — вырвал бы, вырвал! Будь ты проклят, проклят, проклят! Ты считаешь меня слабым? Я сумею укусить, укусить до крови, укусить тебя, извести тебя…

Он бесновался таким образом, пока эта сцена не была прервана появлением хозяина и прислуги, в различных степенях дебильности, и я мог поручить им моего временного помешанного.

— Отведите его в его номер, — сказал я, — он только пьян.

Таковы были мои слова, но я знал больше. После всех моих наблюдений над мистером Беллэрсом я сделал еще открытие в последнюю минуту — он был тайно и неизлечимо болен.

ГЛАВА XX Стальбридж-ле-Кэртью

Задолго до моего пробуждения сутяга исчез, не заплатив по счету. Мне не было надобности разузнавать, куда он отправился; я и без того знал это, я знал, что мне остается только последовать за ним, и около десяти утра я нанял фаэтон и поехал в Стальбридж-ле-Кэртью.

Дорога, в течение первой четверти пути, покидает долину и пересекает вершину мелового холма, где пасутся стада овец и реют бесчисленные жаворонки. Пейзаж был приятный, но незанимательный, привлекающий, но не задерживающий внимание, и мои мысли вернулись к бурному происшествию минувшей ночи. Мое мнение о человеке, за которым я следил, сильно изменилось. Я представлял его себе где-то впереди меня, на опасном пути, с которого его не заставят свернуть, на котором его не остановят ни страх, ни рассудок. Я назвал его хорьком; теперь он казался мне бешеной собакой. Мне представлялось, что он не идет, а бежит, и лает на бегу с пеной у рта; мне представлялось, что если бы китайская стена преградила ему путь, он принялся бы царапать ее ногтями.

Дорога снова свернула с холма, спустилась по крутому косогору в долину Сталля и продолжалась среди огороженных полей в тени деревьев. Мне сказали, что мы теперь находимся во владениях Кэртью. Наконец налево показалась стена с зубцами, и вскоре я увидел замок. Он стоял в ложбине парка, окруженный высокими деревьями и зарослями лавров и рододендронов, обилие которых неприятно поразило меня. Несмотря на свое положение в низине и соседство огромных деревьев, здание казалось громадным как собор. За ним, продолжая ехать вдоль стены парка, я увидел целый город служб, примыкавших к мызе. Влево виднелся пруд, по которому плавали лебеди. Направо расстилался цветочный сад старомодного типа, блиставший в это время года как разноцветное стекло. Передний фасад дома имел более шестидесяти окон над террасой и увенчивался фронтоном. Широкая дорога, частью усыпанная песком, частью под газоном, окаймленная с каждой стороны тремя рядами деревьев, вела к огромным воротам. Невозможно было смотреть без удивления на место, устраивавшееся в течение стольких поколений, стоившее груды чеканного золота и поддерживавшееся в порядке таким множеством усердных слуг. А между тем о присутствии последних можно было догадаться только по совершенству их работы. Все владение было прибрано и вычищено, как палисадник какого-нибудь пригородного любителя, и я тщетно высматривал замешкавшегося садовника и тщетно прислушивался к звукам работы. Только мычание коров и щебетание птиц нарушали тишину, и даже деревушка, приютившаяся у ворот, как будто задерживала дыхание из почтения к своему великому соседу, точно толпа детей, забравшаяся в королевскую переднюю.

«Герб Кэртью», маленькая, но очень уютная гостиница, была принадлежностью владений и аванпостом семьи, имя которой она носила. Гравированные портреты покойных Кэртью украшали ее стены; Фжльдинг Кэртью, регистратор Лондонского Сити; генерал-майор Джон Кэртью, распоряжающийся какими-то военными операциями; достопочтенный Бэли Кэртью, член парламента за Стальбридж, стоящий у стола и размахивающий каким-то документом; Сингльтон Кэртью, эсквайр, изображенный перед стадом рогатого скота, — без сомнения, по желанию его арендаторов, поднесших ему это произведение искусства, — и достопочтенный архидиакон Кэртью, D. D., L. L. D., А. М., положивший руку на голову маленького ребенка: жест получился отменно натянутым и смешным. Насколько припоминаю, других картин не было в этой исключительной гостинице, и я не удивился, узнав, что хозяин ее экс-дворецкий, хозяйка экс-горничная миледи, а буфет род добавочного вознаграждения бывших слуг.

На американца господство этой семьи над таким значительным участком земли производило гнетущее впечатление; а когда я просмотрел ее летопись, изложенную в надписях под картинами, к моему неприятному чувству начало примешиваться удивление. «Регистратор», конечно, почтенная должность, но мне казалось, что в течение стольких поколений Кэртью могли бы забраться повыше. Солдат остановился на генерал-майоре; церковник благодушествовал в неизвестности архидиаконата; и хотя достопочтенный Бэли, по-видимому, пробрался в тайный совет, но мне неизвестно было, что он там делал. Такие обширные средства, такая долгая карьера и такие скромные успехи, — все это внушало мне мыслью о тупости рода.

Я убедился, что приехать в деревушку и не посетить замка было бы сочтено за оскорбление. Покормить лебедей, полюбоваться на павлинов и Рафаэлей, — эти знатные люди обязательно владеют двумя Рафаэлями, — рискнуть жизнью при осмотре знаменитого стада чиллингэмов Кэртью и сходить на поклон к родителю (еще живому) Донибристль, достославной победительницы в Оксе [260]: таковы были, по-видимому, неизбежные стадии паломничества. Я не был так безумен, чтобы отказаться, так как мне могло понадобиться перед отъездом общее расположение, и две новости вознаградили меня за покорность. Во-первых, оказалось, что мистер Кэртью отправился «путешествовать»; во-вторых, что передо мной был посетитель, который уже осмотрел достопримечательности Кэртью. Мне казалось, что я знаю, кто это был, и хотелось узнать, что он делал и видел; и судьба благоприятствовала мне: младший садовник, назначенный мне в проводники, уже исполнял ту же функцию при моем предшественнике.

— Да, сэр, — сказал он, — американский джентльмен. Я не думаю, впрочем, чтобы он был вполне джентльмен; но очень вежливая личность.

Во всяком случае, личность была настолько вежлива, что восхищалась чиллингэмами Кэртью, выполнила всю программу с возрастающим восторгом и почти простерлась ниц перед родителем Донибристль.

— Он сказал мне, сэр, — продолжал признательный младший садовник, — что много читал о «владениях английской знати», но что это первое, которое ему случилось видеть. Когда он дошел до конца длинной аллеи, у него захватило дух. «Вот поистине княжеское владение!» — воскликнул он. — Да и естественно, что он заинтересовался имением, так как, кажется, мистер Кэртью был с ним ласков в Штатах. В самом деле, он казался очень признательной личностью и особенно восхищался цветами.

Я слушал этот рассказ с изумлением. Цитированные фразы говорили сами за себя: они были в духе сутяги. Несколько часов тому назад я видел его настоящим кандидатом в Бедлам, нуждающимся в смирительной рубашке; он был без гроша в чужой стране, по всей вероятности, ушел без завтрака; отсутствие Норриса, без сомнения, оказалось для него сокрушающим ударом; он должен был (по всем данным) прийти в отчаяние. И вот я узнаю, что он сумел сохранить приличный вид и присутствие духа, рассуждал, лебезил, восхищался достопримечательностями, нюхал цветы и употреблял при этом самые изысканные выражения. Сила характера, проявлявшаяся в этом, изумляла и пугала меня.

— Это любопытно, — сказал я, — я сам имею удовольствие быть немного знакомым с мистером Кэртью, и думаю, что никто из наших западных друзей никогда не бывал в Англии. Кто бы мог быть этот господин? Неужели это… Нет, невозможно, он не мог быть настолько бесстыдным. Его фамилия не Беллэрс?

— Я не знаю его фамилии, сэр. Вы имеете что-нибудь против него? — воскликнул мой проводник.

— Да, я уверен, что Кэртью не желал бы видеть у себя этого господина, — сказал я.

— Боже милостивый! — воскликнул садовник. — Он так учтиво говорил; я думал, что он что-нибудь вроде школьного учителя. Может быть, сэр, вы пройдете прямо к мистеру Денману? Я поручил его мистеру Денману, когда он осмотрел усадьбу. Мистер Денман наш дворецкий, сэр, — прибавил он.

Предложение было кстати, в особенности потому, что давало мне возможность избавиться от ближайшего знакомства с чиллингэмами Кэртью; и, отказавшись от предполагавшегося обхода, мы направились через кусты и лужайку к заднему фасаду замка.

Лужайка была окружена высокой живой изгородью из тиссов. Когда мы выходили из-за нее, мой проводник остановил меня.

— Достопочтенная леди Анна Кэртью, — произнес он благоговейным шепотом. Взглянув через его плечо, я увидел старую леди, которая шла довольно быстро, прихрамывая, по дорожке сада. Должно быть, она была просто хороша собой в молодости, и даже хромота не портила впечатления ее важной, почти грозной осанки. Печать меланхолии лежала на всех ее чертах, и ее глаза, смотревшие прямо вперед, как будто созерцали бедствие.

— Она кажется печальной, — сказал я, когда она прошла мимо, а мы двинулись дальше.

— Упадок духа, сэр — ответил младший садовник. — Мистер Кэртью, — я хочу сказать, старый барин, умер с год тому назад; лорд Тиллибоди, брат миледи, два месяца спустя; а затем грустная история с молодым барином. Убит в отъезжем поле, сэр, а был любимец миледи. Теперешний мистер Норрис далеко не пользовался такой любовью.

— Я так и думал, — сказал я, настойчиво и (я думаю) искусно продолжая свои расспросы и укрепляя свое положение друга семьи. — Очень, очень грустно. А последняя перемена — возвращение Кэртью и прочее — не улучшили дела?

— Нет, сэр, незаметно что-то, — ответил он. — Даже как будто хуже стало.

— Очень, очень грустно! — повторил я.

— Когда приехал мистер Норрис, она как будто обрадовалась ему — продолжал садовник — и мы все были довольны, разумеется, потому что всякий, кто знает этого молодого джентльмена, не может не любить его. Ах, сэр, это не долго длилось! В тот же вечер они имели разговор и поссорились, или вообще вышло что-то неприятное; миледи выглядела очень печальной, так же, как раньше, только еще хуже. А на другое утро мистер Норрис снова уехал в путешествие. «Денман», — сказал он мистеру Денману, «Денман, я никогда не вернусь домой», — и пожал ему руку. Я не стал бы рассказывать это чужому человеку, сэр, — прибавил он, испугавшись, не сболтнул ли он лишнего.

Он действительно сообщил мне много, и притом много такого, чего и сам не подозревал. В бурную ночь своего возвращения Кэртью рассказал свою историю; к горестям старухи прибавилось еще более тяжелое бремя, и в числе картин, которые она созерцала мысленно, когда шла по дорожке сада, была картина Мидуэй-Айленда и «Летучего Облачка».

Мистер Денман выслушал мои расспросы с некоторым смущением, но сообщил мне, что сутяга уже уехал.

— Уехал! — воскликнул я. — Зачем же он приезжал в таком случае? Могу вам одно сказать: не затем, чтобы осмотреть усадьбу.

— Я не вижу, какую другую цель он мог иметь, — возразил дворецкий.

— Можете быть уверены, что она была, — сказал я. — А какая, про то он знает. Кстати, где теперь мистер Кэртью? Я жалею, что не застал его дома.

— Он путешествует, сэр, — ответил дворецкий сухо.

— А, браво! — воскликнул я. — Я расставил вам ловушку, мистер Денман. Теперь мне незачем спрашивать; я уверен, что вы не сообщили адреса этому незнакомцу.

— Разумеется, нет, сэр, — сказал дворецкий.

Я тоже «пожал ему руку» — подобно мистеру Норрису — не скажу, чтобы с искренним удовольствием, ибо я потерпел бесславную неудачу при попытке узнать адрес; и был твердо убежден, что Беллэрс действовал успешнее, иначе он до сих пор был бы здесь и продолжал обрабатывать мистера Денмана.

Я избавился от усадьбы и сада, но не мог избавиться от замка. Леди с серебряными волосами, тоненьким серебряным голоском и потоком неинтересных, но неотвратимых объяснений, показала мне картинную галерею, концертную залу, большую столовую, длинную гостиную, индийскую комнату, театр и каждый чулан (как мне показалось) этого бесконечного здания. Неосмотренной осталась только комната леди Анны. Я на минуту приостановился у ее двери и усмехнулся самому себе. В самом деле, положение было странное, и эти тонкие доски укрывали тайну «Летучего Облачка». Все время, переходя из комнаты в комнату, я обсуждал посещение и отъезд Беллэрса. Что он добыл адрес, в том я был совершенно уверен; что он добыл его не прямым вопросом, в том я был убежден; какая-нибудь выдумка, какой-нибудь счастливый случай помогли ему. Подобный же случай, подобная же выдумка требовались и для меня; иначе я окажусь беспомощным, хорек настигнет свою добычу, огромные дубы падут под ударами топора, Рафаэли разойдутся по свету, замок перейдет в руки какого-нибудь внезапно разбогатевшего биржевика, и имя, наполнявшее своей славой пять или шесть приходов, исчезнет из памяти людской. Не удивительно ли, что такие важные события, такой древний замок, такая странная фамилия зависят от сообразительности, скромности и хитрости студента Латинского квартала! То, что сделал Беллэрс, должен сделать и я. Случай или выдумка, выдумка или случай, — думал я, идя по аллее и бросая временами взгляд на красный кирпичный фасад и сверкающие окна дома. Как мне приказать случаю? Где найти выдумку?

Эти размышления привели меня к дверям гостиницы. Здесь, продолжая свою тактику поддержания хороших отношений со всеми, я немедленно перестал хмуриться, и принял (будучи единственным постояльцем в доме) приглашение отобедать вместе с семьей хозяина в общей комнате. Соответственно тому, я уселся за стол с мистером Гигтсом, экс-дворецким, мистрис Гигтс, экс-горничной миледи, и мисс Агнессой Гиггс, их всклокоченной дочкой, наименее обещавшей, но (как показали дальнейшие события) оказавшейся наиболее полезной из всех. Разговор без конца вертелся на великом доме и великой фамилии; ростбиф, йоркширский пудинг, пастила и чеддерский сыр появлялись и исчезали; а поток струился, не иссякая; четыре поколения Кэртью были перебраны, причем не выяснилось ни одного интересного пункта; мы убили мистера Генри «в отъезжем поле», проделав это с самыми удручающими подробностями, и похоронили его со слезами сожаления целого графства, прежде чем мне удалось вывести на сцену моего закадычного друга, мистера Норриса. При этом имени экс-дворецкий сделался дипломатичным, а экс-горничная миледи нежной. Он оказался единственной личностью из этого бесцветного рода, способной, по-видимому, совершить нечто достойное упоминания; и его-то способности должны были пойти к черту, оставив только сожаления. Он был вылитый достопочтенный Бэли, одно из светил этого тусклого рода; и соответственно тому с колыбели предназначался для видной карьеры. Но не успел он еще скинуть детское платьице, как раздвоенное копыто уже начало показываться: он уродился совсем не в Кэртью, обнаруживал страсть к низким развлечениям и дурному обществу, разорял птичьи гнезда с подпаском, не достигнув еще одиннадцати лет, а на двадцатом году, когда уже можно бы было ожидать от него проявления хоть зачатков фамильной важности, слонялся по графству с ранцем, рисовал и заводил знакомства в придорожных кабачках. У него совсем не было гордости; он готов был якшаться с кем угодно; и мои собеседники довольно ловко дали мне понять, что именно этому его качеству я был обязан своим знакомством с ним. К несчастию, мистер Норрис был не только эксцентричный человек, но и мот. О его долгах до сих пор помнили в университете; а тем более о в высшей степени юмористических обстоятельствах его изгнания.

— Он всегда был охотник покутить, — пояснила мистрис Гиггс.

— Да, большой охотник! — подтвердил ее супруг. Но настоящая передряга началась, когда он поступил на дипломатическую службу.

— Кажется, сэр, он начал вести себя экстраординарно, — сказал экс-дворецкий торжественным тоном.

— Долги его были ужасны, — прибавила экс-горничная. — А какой прекрасный джентльмен, если б вы знали!

— Когда известия об этом достигли ушей мистера Кэртью, дела приняли ужасный оборот, — продолжал мистер Гиггс. — Помню это, как будто оно случилось вчера. Миледи уже удалилась, вдруг слышу звонок, думаю себе: кофе требуют. Вхожу, мистер Кэртью стоит. «Гиггс, — говорит он, показывая палкой, с которой ходил из-за подагры, — велите немедленно подать фаэтон для моего сына, который опозорил себя». Мистер Норрис ничего не говорил; он сидел, понурив голову, будто рассматривал орех. Вы бы свалили меня с ног соломинкой, — заключил мистер Гиггс.

— Разве он сделал что-нибудь очень дурное? — спросил я.

— Нет, мистер Додслей! — воскликнула хозяйка, переделывая на свой лад мою фамилию. — Он никогда не делал ничего дурного в своей злополучной жизни. Просто попал в немилость. Он не был фаворитом.

— Мистрис Гиггс, мистрис Гигтс! — воскликнул дворецкий предостерегающим тоном.

— Э, чего там! — возразила хозяйка, тряхнув локонами, — ты сам это знаешь, мистер Гиггс, да и все в доме знают.

Собирая эти факты и мнения, я не пренебрегал и ребенком. Девочка была не привлекательна, но, к счастью, достигла опасного семилетнего возраста, когда полукрона кажется величиной в тарелку и такой же редкостью, как птица додо. Подарив ей шиллинг, опустив сикспенс в ее копилку и прибавив к этому золотой американский доллар, случайно оказавшийся у меня в кармане, я купил ее с душой и телом. Она выразила намерение сопровождать меня на край света и получила выговор от родителей за проведенную ею параллель между мною и ее дядюшкой Вильямом, крайне невыгодную для последнего.

Не успели еще убрать скатерть со стола, как мисс Агнесса уже забралась ко мне на колени с альбомом марок, свидетельством щедрости дяди Вильяма. Мало найдется вещей, к которым бы я питал такое презрение, как к старым маркам, кроме разве гербов; но, как видно, мне суждено было провести этот день в осмотре курьезов; и, подавив зевоту, я еще раз покорился установленному порядку. Должно быть, дядюшка Вильям начал собирать марки для себя самого, но ему надоело это; по крайней мере, альбом (к моему удивлению) оказался довольно полным. Тут были различные типы английских марок, русские с раскрашенной середкой, старые мутные Турни-Таксис, вышедшие из употребления треугольники Мыса Доброй Надежды, марки Лебяжьей Реки с лебедем и Гвианы с плывущим кораблем. Но все это я смотрел глазами рыбы, с интересом овцы; кажется, минутами я по-настоящему засыпал; и, вероятно, в одну из таких минут уронил альбом, причем из него посыпались на пол марки, называемые, кажется, «обменными».

Тут, совершенно неожиданно, счастье поблагоприятствовало мне, потому что, когда я подбирал их, мне бросилось в глаза обилие французских марок в пять су. Кто-то, значит, регулярно писал из Франции в Стальбридж-ле-Кэртью. Не Норрис ли? На одной марке я заметил букву С, на другой СН; но больше ничего не мог разобрать. СН, если принять в расчет, что чуть ли не четверть городов во Франции начинаются с «Château», было недостаточным ключом и я быстро припрятал одну из марок, решив осведомиться на почтовой станции.

Проклятая девчонка поймала меня на месте преступления.

— Негодный, украл мою марку! — закричала она, и когда я попробовал отпереться, вытащила улику из моего кармана.

Я оказался в самом ложном положении; и полагаю, мистрис Гиггс, единственно из сожаления, явилась ко мне на выручку с удачным предложением. Если джентльмен действительно интересуется марками, сказала она, вероятно, приняв меня за филателиста, то ему следует посмотреть альбом мистера Денмана. Мистер Денман собирает марки сорок лет, и его коллекция стоит, говорят, кучу денег.

— Агнесса, — прибавила она, — если ты добрая девочка, то сбегаешь в замок, скажешь мистеру Денману, что у нас остановился знаток, и попросишь прислать альбом с кем-нибудь из молодых джентльменов.

— Я желал бы также посмотреть обменные, — крикнул я, пользуясь случаем. — Может быть, в моем бумажнике найдутся подходящие, и мы поменяемся.

Полчаса спустя мистер Денман явился сам с огромнейшим томом под мышкой.

— Ах, сэр, — воскликнул он, — когда я узнал, что вы любитель, я бросился сюда!.. Я говорю, мистер Додслей, что собирание марок делает всех коллекционеров родными. Это узы, сэр; это создает узы.

Правда ли это, я не могу сказать; но нет сомнения, что попытки обманом выдать себя за коллекционера создает очень шаткое положение.

— А, здесь второй завод! — сказал я, прочитав подпись сбоку. — Пунцовая — нет, я хочу сказать лиловая — да, она лучшее украшение этой партии. Хотя, конечно, как вы справедливо говорите, — поспешил я прибавить, — эта желтая на тонкой бумаге более редкий экземпляр.

Словом, я был бы изобличен, если бы не расположил мистера Денмана в свою пользу его любимым напитком — портвейном настолько высокого достоинства, что, без сомнения, он выдерживался не в погребе «Герба Кэртью», а был перенесен сюда под покровом ночи из погребов замка. При каждом промахе, а особенно в тех случаях, когда я решался высказать мнение, я спешил наполнить стакан дворецкого, и к тому времени, когда я перешел к обменным, он находился в таком состоянии, в котором никакой собиратель марок не представляет серьезной опасности. Избави меня Бог утверждать, что он был пьян; по-видимому, он был не способен к необходимому для этого оживлению; но глаза его остановились, и пока я не перебивал его, он говорил, по-видимому, не заботясь о том, слушаю ли я его.

В обменных марках мистера Денмана замечалась та же особенность, что у маленькой Агнессы, — несоразмерное преобладание обыкновенных французских марок в двадцать пять сантимов. И здесь я нашел буквы штемпеля С, СН, на некоторых также А и конечное У. Тут, стало быть, передо мной было почти полное название, и как будто знакомое; но все-таки я не мог разобрать или встретить недостающих букв. Но вот мне попалась марка с буквой L перед Y, и в ту же минуту я сложил все слово. Chailly — да, Chailly-en-Biere, почтовая станция Барбизона — подходящее место для человека, который скрывается, подходящее место для мистера Норриса, который странствовал по Англии и рисовал, подходящее место для Годдедааля, который оставил палитру на «Летучем Облачке». Странно, в самом деле, что пока я таскался по Англии с сутягой, человек, которого мы искали, поджидал меня в том самом пункте, куда я намеревался пробраться под конец.

Показывал ли мистер Денман свой альбом Беллэрсу, догадался ли Беллэрс об адресе (как я) по старым почтовым маркам, — этого я никогда не узнаю, да оно теперь и не важно. Главное, ему не удалось обойти меня; моя задача в Стальбридж-ле-Кэртью была исполнена, мой интерес к почтовым маркам бесстыдно испарился; я простился с изумленным Денманом и, приказав запрячь лошадь, погрузился в изучение путеводителя.

ГЛАВА XXI Лицом к лицу

Я свалился с неба в Барбизон около двух часов пополудни, в один сентябрьский день. Это мертвый час дня; все работники рисуют, все лентяи бродят по лесу или по равнине; извилистая шоссированная улица безлюдна, гостиница пуста. Тем приятнее было мне встретиться в столовой с одним из моих старых знакомых; городское платье показывало, что он собирается уезжать; и действительно, рядом с ним на полу помещался его портплед.

— Ба, Стеннис! — воскликнул я. — Вас-то я уж никак не ожидал найти здесь.

— Вы быстро найдете меня здесь, — возразил он. — «Царь Пандион, — его в живых уж нет; и всех друзей его давно простыл и след». Людям нашего времени нечем делать в этой бедной старой лавочке.

— «Имел я здесь друзей, товарищей имел?» — продекламировал я в ответ. Кажется, мы оба были взволнованы этой встречей в месте наших прежних похождений, такой неожиданной, после такого долгого промежутка времени, и когда мы оба уже так сильно изменились.

— Таково чувство, — ответил он. — «Их нет, их нет, знакомых милых лиц». Я пробыл здесь неделю, и единственным существом, по-видимому, вспомнившим меня, оказался Фараон. Не считаю Сиронов и вековечного Бодмера.

— Неужели никого не осталось? — спросил я.

— От нашей геологической эпохи? Ни единой души, — ответил он.

— А какого рода бедуины разбили теперь палатки среди руин? — спросил я.

— Молодежь, Додд, молодежь; цветущая, самоуверенная молодежь, — подхватил он. — Этакая шайка, этакие поганцы! Подумать только, что мы были такими же! Удивляюсь, как Сирон не вымел нас из своих владений.

— Может быть, мы были не так плохи, — заметил я.

— Не заставляйте меня разочаровывать вас, — сказал он, — впрочем, мы оба были англосаксы, и единственный искупительный факт для настоящего тот, что здесь есть еще один.

Мысль о цели моих поисков, на минуту оставившая меня, ожила в моей памяти.

— Кто он? — воскликнул я. — Расскажите мне о нем.

— Искупительный Факт? — спросил он. — Ну, он очень милое создание, простоватое, довольно унылое, светское, но очень милое. Он истинный британец, настоящий британец! Может быть, вы найдете его чересчур британцем для трансатлантических нервов. С другой стороны, вы должны его одобрить, он поклонник вашей великой республики, по крайней мере одного из ее сквернейших (простите) продуктов: он получает и усердно читает американские газеты. Я вам уже сказал, что он простоват.

— Какие газеты он получает? — воскликнул я.

— Газеты Сан-Франциско, — сказал он, — получает их целый тюк дважды в неделю, и изучает их точно Библию. Это одна из его слабостей. Другая та, что он несметно богат. Он нанял старую мастерскую Массона — помните, на углу, — обставил ее, не считаясь с издержками, и живет там, окруженный vins fins и произведениями искусства. Когда нынешняя молодежь собирается в Пещеру Разбойников пить пунш, они все делают то же, что мы делали, точно какой-то несносный вид обезьян (я никогда раньше не представлял себе, до чего человек предан традиции), и этот Мадден тащится за ними с корзиной шампанского. Я уверял его, что он ошибается, и что пунш вкуснее, но он думает, что ребята предпочитают его выбор, и кажется, так оно и есть. Он очень добродушный малый, очень грустный и довольно беспомощный. Ах да, есть у него и третья слабость, о которой я было позабыл. Он рисует. Он никогда не учился, ему уже за тридцать, и он рисует.

— Как? — спросил я.

— Кажется, недурно, — ответил он, — посмотрите сами. Эта панель — его произведение.

Я подошел к окну. Это была старая комната, со столами в форме греческого П., буфетом, безголосым пианино и панелями на стенах. Тут были Ромео и Джульетта, вид Антверпена с реки, корабль Энфильда среди льдов, рослый охотник, трубящий в огромный рог, и несколько новых, скудная жатва последующих поколений, не лучших и не худших, чем старые. К одной из них я и направился, грубо и замысловато намалеванной, главным образом шпателем, вещи: местами краски были превосходны, местами же полотно было попросту вымазано глиной. Но мое внимание привлекла сцена, а не искусство или отсутствие искусства. На переднем плане была песчаная отмель, кустарники и обломки разбившегося судна, дальше многоцветная и гладкая поверхность лагуны, окруженной бурунами, за нею голубая полоса океана. Небо было безоблачно, и мне казалось, что я слышу рев прибоя. Ибо это был Мидуэй-Айленд, то самое место, где я высадился с капитаном, и откуда снова сел на шхуну накануне нашего отъезда. Я уже несколько секунд смотрел на картину, когда мое внимание было привлечено каким-то пятном над морем, и, всмотревшись, я различил дым парохода.

— Да, — сказал я, обращаясь к Стеннису, — картина не лишена достоинств. Что это за место?

— Фантазия, — сказал он, — это мне понравилось. В наше время так редко попадаются ребята, наделенные хотя бы воображением улитки.

— Вы сказали, что его имя Мадден? — продолжал я,

— Мадден, — повторил он.

— Он много путешествовал?

— Не имею понятия. Этот человек ничего о себе не рассказывает. Сидит, курит, ухмыляется, иногда подшучивает; вообще же ограничивает свой вклад в развлечение общества тем, что выглядит как джентльмен и держит себя джентльменом. Нет, — прибавил Стеннис, — он не подойдет к вам, Додд; вы любите более прозрачную жидкость. Он покажется вам мутным, как вода из лужи.

— У него огромные светлые усы вроде рогов? — спросил я, вспоминая фотографию Годдедааля.

— Вовсе нет, с какой стати? — возразил он.

— Он часто пишет письма? — продолжал я.

— Почем я знаю? — ответил Стеннис. — Что это с вами? Я никогда еще не видел вас в таком настроении.

— Дело в том, что я, кажется, знаю этого человека, — сказал я, — кажется, я его разыскиваю. Я положительно думаю, что он мой давно пропавший брат.

— Не близнец, во всяком случае, — заметил Стеннис. Так как в это время подали экипаж, то он уехал.

До обеда я бродил по равнине, придерживаясь полей, так как инстинктивно старался остаться незамеченным и был обуреваем многими несуразными и нетерпеливыми чувствами. Здесь находился человек, чей голос я однажды слышал, чьи дела наполнили столько дней моей жизни интересом и горечью, — человек, о котором я бредил наяву, точно влюбленный; и вот он подле меня, теперь мы встретимся, теперь я узнаю тайну подмененной команды. Солнце садилось над равниной Анжелюса, и по мере того, как приближался час встречи, я предоставлял медленно тащившимся крестьянам обгонять меня на обратном пути. Лампы уже были зажжены, суп был подан, вся компания собралась за столом, и комната оглашалась шумным разговором, когда я вошел. Я занял свое место и оказался визави Маддена. Более шести футов ростом, хорошо сложен, черные волосы с легкой проседью, черные ласковые глаза, очень добродушный рот, удивительные зубы, белье и руки безукоризненной белизны; английский костюм, английский голос, английская повадка — человек этот заметно выделялся в здешней компании. Но он, по-видимому, чувствовал себя как дома и пользовался известной спокойной популярностью среди шумных ребят, собравшихся за табльдотом. У него был странный серебристый смех, который звучал нервно, даже когда ему случалось действительно развеселиться, и плохо гармонировал с его крупным ростом и мужественным меланхолическим лицом. Смех продолжался непрерывно в течение всего обеда, как звук треугольника в современной французской музыке; и временами его замечания, которыми он поддерживал или возбуждал веселье, были действительно забавны, скорее по тону, чем по смыслу слов. Он принимал участие в этом веселье не как человек, которому действительно весело, а как человек добродушный, забывающий о себе, готовый забавлять других и следовать за ними. Я не раз замечал у старых солдат такую же смеющуюся грусть и готовность забываться.

Я боялся взглянуть на него, чтобы не выдать взглядами своего глубокого волнения, но случилось так, что мы совершенно естественно познакомились, раньше чем кончили суп. Первый же глоток Шато Сирона, вина, от которого я давно отвык, развязал мне язык.

— Ох, никуда не годится! — воскликнул я по-английски.

— Ужасное пойло, не правда ли? — сказал Мадден на том же языке. — Позвольте мне предложить вам мою бутылку. Они называют это Шамбертэном, хотя это не Шамбертэн; но оно довольно сносно, и лучшего не найдется в этом доме.

Я принял предложение; что-нибудь должно было проложить путь к дальнейшему знакомству.

— Ваше имя Мадден, если не ошибаюсь, — сказал я, — мой старый друг, Стеннис, рассказал мне о вас.

— Да, мне очень жаль, что он уехал; я чувствую себя таким дедушкой Вильямом среди всех этих ребят, — ответил он.

— Мое имя Додд, — продолжал я.

— Да, — сказал он, — мне говорила мадам Сирон…

— Додд из Сан-Франциско, — продолжал я, — бывший Пинкертон и Додд.

— Монтана-Блок, кажется? — спросил он.

— Именно, — сказал я.

Никто из нас не смотрел на другого, но я мог видеть, как его рука катает хлебные шарики.

— Хорошую вещь вы написали, — заметил я, — для этой панели. Передний план, пожалуй, несколько глинист, но лагуна превосходна.

— Вы должны знать это… — сказал он.

— Да, — подтвердил я, — я, кажется, могу быть судьею… этого произведения.

Последовала продолжительная пауза.

— Вы знаете человека по имени Беллэрс? — начал он.

— А! — воскликнул я. — Вы получили письмо от доктора Эркварта!

— Сегодня утром, — ответил он.

— Ну, с Беллэрсом можно не спешить, — сказал я. — Это довольно длинная история и довольно глупая. Но, мне кажется, нам бы не мешало поговорить, только, пожалуй, лучше дождаться, пока мы будем наедине.

— Я то же думаю, — согласился он. — Правда, никто из этих ребят не знает английского языка, но нам будет удобнее у меня. Ваше здоровье, Додд.

Мы чокнулись через стол.

Так состоялось это странное знакомство, оставшееся незамеченным среди тридцати с лишним лиц, учеников-живописцев, напудренных дам в пеньюарах, прислуги, сновавшей с блюдами.

— Еще один вопрос, — сказал я. — Узнали вы мой голос?

— Ваш голос? — повторил он. — Как мог я его узнать? Я никогда не слыхал его — мы никогда не встречались.

— Тем не менее я уже беседовал с вами однажды, — сказал я, — и предложил вам вопрос, на который вы не ответили, и который я с тех пор по гораздо более важным резонам не раз предлагал самому себе.

Он внезапно побледнел и воскликнул:

— Боже милостивый! Так это вы были у телефона?

Я кивнул головой.

— Ну, ну! — сказал он. — Нужно немало великодушия, чтобы простить вам это. Какие ночи я проводил потом! Этот легкий шепот то и дело раздавался в моих ушах, точно вой ветра в замочную скважину. Кто бы мог это быть? Что бы могло это значить? Мне кажется, это принесло мне больше реальных, действительных неприятностей… — Он остановился в смущении. — Хотя мне следовало бы больше винить самого себя, — прибавил он и медленно осушил стакан.

— Мы, кажется, родились для того, чтобы изводить друг друга недоразумениями, — сказал я. — Я часто думал, что моя голова лопнет.

Кэртью расхохотался.

— А все же не вы и не я были наиболее поражены этой шуткой! — воскликнул он. — Другие недоумевают еще сильнее.

— Кто же? — спросил я.

— Страховщики, — ответил он.

— А ведь и в самом деле! — воскликнул я. — Я никогда не думал об этом. Как же они объясняют это себе?

— Никак, — сказал Кэртью. — Этого нельзя объяснить. Это группа мелких дельцов Ллойда; один из них имеет теперь собственный экипаж; о нем говорят, что это чертовски умный малый, со способностями великого финансиста. Другой купил маленькую виллу. Но они в полном смущении и при встречах не решаются смотреть друг на друга, точно авгуры.

Лишь только кончился обед, он повел меня через улицу в старую студию Массона. Она странно изменилась. На стенах были обои, несколько хороших гравюр и замечательных картин: Руссо, Коро, действительно великолепный старый Кром, Уистлер и картина, по словам моего хозяина (которым я верю) кисти Тициана. Комната была меблирована комфортабельными английскими креслами, американскими качалками, и вычурным письменным столом; спиртные напитки и содовая вода (с маркой Швенне, не менее того) стояли на подносе; а в углу, за полузадернутой занавеской, я заметил походную кровать и поместительную ванну. Такая комната в Барбизоне изумляла посетителя не меньше, чем великолепие в пещере Монте-Кристо.

— Ну, — сказал он, — здесь нам будет покойно. Садитесь, если ничего не имеете против, и расскажите мне вашу историю с начала до конца.

Я так и сделал, начав с того дня, когда Джим показал мне заметку в «Западной Газете», и закончив альбомом марок и почтовым штемпелем Шальи. Это была долгая история, а Кэртью еще более затягивал ее, жадно интересуясь подробностями; так что на старых часах, висевших в углу пробило полночь раньше, чем я добрался до конца.

— А теперь, — сказал он, когда я кончил, — долг платежом красен; я должен рассказать вам свою историю, как ни тошно мне это. Моя история зверская. Вы удивитесь, как я могу спать. Я уже рассказал ее однажды, мистер Додд.

— Леди Анне? — спросил я.

— Вы угадали, — ответил он, — и, правду сказать, поклялся никогда больше не рассказывать. Но вы, кажется, вправе узнать ее; вы дорого заплатили за это, видит Бог!

Затем он начал свой рассказ. Забрезжил день, в деревне запели петухи, и дровосеки потянулись на работу, когда он кончил.


ГЛАВА XXII Расточитель

Сингльтон Кэртью, отец Норриса, был грузного сложения, но хлипкого здоровья, пристрастен к музыке, туп, как овца, и добросовестен, как собака. Он принимал свое положение всерьез, даже торжественно; большие комнаты, безмолвные слуги являлись в его голубых глазах аксессуарами какой-то религии, которой он был смертным богом. Он отличался нетерпимостью тупого человека к тупости других, и подозрительностью тщеславного человека, как бы не открыли того же недостатка в нем самом. В обоих этих отношениях Норрис раздражали оскорблял его. Он считал своего сына дураком и подозревал, что сын платит ему тою же монетой с процентами. Для своей матери, пылкой, резкой, практической женщины, уже разочаровавшейся в муже и старшем сыне, Норрис был только новым разочарованием.

Впрочем, мальчик не проявлял серьезных недостатков; он был застенчив, миролюбив, пассивен, нечестолюбив, непредприимчив; жизнь не особенно привлекала его; он смотрел на нее, как на курьезную глупую выставку, не слишком забавную, и вовсе не соблазнялся принять в ней участие. Он наблюдал тяжеловесное топтанье отца, пылкую деловитость матери, развлечения брата, предававшегося им с азартом солдата в решающей битве, и смотрел на все это глазами скептика. Они хлопотали и заботились о многом; ему же, по-видимому, не нужно было ничего. Он родился разочарованным, призывы света не будили откликов в его душе; деятельность света и его отличия казались ему одинаково ненужными. Он любил вольный воздух; любил товарищей, все равно каких, так как его товарищи были только лекарством против одиночества. Он обнаруживал также влечение к живописи. Коллекция прекрасных картин с детства была у него перед глазами, и от этих расписанных полотен у него осталось неизгладимое впечатление. Галерея Стальбриджа свидетельствовала о поколениях любителей живописи; Норрис был, может быть, первый из своего рода, взявшийся за кисть. Влечение было непритворное, оно росло и крепло с возрастом; и тем не менее он позволил подавить его почти без борьбы. Наступило время ехать в Оксфорд, и он оказал лишь слабое сопротивление. Он говорил, что у него не хватит ума; что бесполезно отправлять его в ученье; что он хочет быть живописцем. Эти слова подействовали на его отца как удар грома, и Норрис поспешил уступить. «Не все ли равно, знаете? — пояснил он. — Совестно казалось мучить старикашку».

В Оксфорд он поступил из послушания, без надежды; и в Оксфорде сделался героем известного кружка. Он был деятелен и ловок; когда бывал в духе, то отличался во многих видах спорта; а странная меланхолическая обособленность делала его заметным. Он стал предметом подражания в своем кругу. Ревнивые товарищи помладше старались подражать присущему ему непритворному отсутствию усердия и страха; это был новый род байронизма, более сложный и достойный. «Ничто не заслуживает серьезного отношения», — эта формула, в числе прочих вещей, распространялась и на профессоров; и хотя он всегда соблюдал вежливость, но университетским властям его отношение казалось непростительной грубостью. Его равнодушие считалось наглостью; и за одно из проявлений своего прирожденного легкомыслия (дополнение к его меланхолии) он был «выставлен» в середине второго года.

Такое событие было новостью в летописях Кэртью, и Сингльтон приготовился использовать его наилучшим образом. Он давно уже пророчил своему второму сыну карьеру разорения и позора. Есть нечто утешительное в этой простодушной родителвекой привычке. Без сомнения, отец заинтересован в участи своего сына; но без сомнения также пророк заинтересовывается в своих пророчествах. Если первая складывается плохо, то последние оказываются верными. Старик Кэртью извлекал из этого источника некоторое тайное утешение; он распространялся о собственной проницательности; придумывал неслыханные еще вариации на старую тему «я вам говорил», сочетал имя своего сына с виселицей и тюрьмой, говорил о незначительной сумме его университетских долгов так, как будто ему приходилось заложить имение, чтобы уплатить их.

— Я думаю, что это неправильно, сэр, — сказал Норрис, — я жил в колледже именно так, как вы говорили мне. Я жалею, что меня выставили, и вы вправе порицать меня за это; но вы не имеете никакого права допекать меня за долги.

Вряд ли нужно описывать действие этих слов на тупого человека, не без основания раздраженного. Некоторое время Сингльтон неистовствовал.

— Я вам вот что скажу, отец, — заявил наконец Норрис, — я думаю, что из этого ничего не выйдет. Я думаю, что вы лучше сделаете, если предоставите мне заняться живописью. Это единственная вещь, к которой я питаю искру интереса. Ни на что другое у меня не хватит терпения.

— Я надеялся, сэр, — отвечал отец, — что оказавшись по шею в позоре, вы, по крайней мере, не станете повторять таких легкомысленных заявлений.

Намек подействовал; легкомысленные заявления никогда больше не предъявлялись отцу, и Норрис был безжалостно отправлен в скучное для него путешествие. Он поехал за границу изучать иностранные языки и изучил их, не жалея расходов; вскоре отцу пришлось платить новую серию долгов, с подобными же жалобами, на этот раз вполне основательными, на которые Норрис не обратил ни малейшего внимания. Он испытал несправедливое отношение по поводу Оксфордской истории и с приправой злобы, удивительной в таком кротком, и упорства, замечательного в таком слабом человеке, отказался с этого дня хоть как-то контролировать свои расходы. Он тратил сколько мог, позволял слугам обирать себя без малейшего стеснения; подписывал векселя; и когда жатва созрела, уведомил об этом родителя с возмутительным спокойствием. Ему выдали на руки его личный капитал, поместили его на дипломатическую службу и заявили, что отныне он должен рассчитывать на самого себя.

Он так и делал до двадцати пяти лет; и к этому времени истратил свои деньги, накопил кучу долгов и приобрел (подобно многим другим меланхолическим и неинтересным личностям) привычку к игре. Один австрийский полковник — тот самый, который позднее повесился в Монте-Карло — дал ему урок, который длился двадцать два часа, и оставил его разоренным и беспомощным. Старик Сингльтон снова заплатил за честь своей фамилии, на этот раз фантастическую цифру, а Норрис был снова отправлен в плавание, на суровых условиях. Одному адвокату в Сиднее, в Новом Южном Валлисе, было поручено выплачивать ему триста фунтов в год, по четвертям. Писать письма ему было запрещено. Если бы он не явился в назначенный день в Сидней за деньгами, то был бы сочтен умершим, а деньги без разговоров были бы взяты обратно. В случае возвращения в Европу во всех известных газетах появились бы уведомления о его непризнании.

Одна из самых несносных черт его как сына заключалась в том, что он был всегда вежлив, всегда справедлив и всегда спокоен среди самой неистовой бури семейного гнева. Он ожидал ссоры; когда ссора наступала, оставался бесстрастным; он мог бы сказать вместе с Сингльтоном: «Я вам говорил», но довольствовался тем, что думал: «Так я и знал». Когда на него обрушились эти последние бедствия, он отнесся к ним как лицо, лишь отдаленно заинтересованное этим событием, спрятал в карман деньги и попреки и пунктуально исполнил приказание: сел на корабль и прибыл в Сидней. Есть люди, которые в двадцать пять лет остаются мальчиками; таков был и Норрис. Спустя восемнадцать дней после его высадки от полученной им за первую четверть суммы не оставалось ничего, и с легкомысленной доверчивостью иностранцев в так называемой новой стране он принялся осаждать конторы в поисках всякого рода несуразных занятий. Отовсюду его выгоняли, а под конец выгнали и из квартиры; и вот ему пришлось, в очень элегантной летней паре, очутиться в притонах городского отребья.

В такой крайности он обратился к адвокату, который выдавал ему пенсию.

— Прошу заметить, что мне время дорого, мистер Кэртью, — сказал адвокат. — Вам нет никакой надобности распространяться о том щекотливом положении, в котором вы находитесь. Подобные случаи не редкость в моей практике, и для таких случаев у меня своя система. Я предложу вам соверен — вот он. Ежедневно мой клерк будет выдавать вам шиллинг, а в субботу — так как в воскресенье моя конора закрыта — вы будете получать полкроны. Мои условия таковы: вы обращаетесь не ко мне, а к моему клерку; не должны являться в контору пьяным; будете уходить, лишь только получите деньги и распишитесь в получении. Всего хорошего.

— Я, кажется, должен благодарить вас, — сказал Кэртью. — Мое положение так плохо, что я не могу отказаться даже от такого голодного пособия.

— Голодного! — с улыбкой сказал адвокат. — Никто не будет голодать здесь, имея шиллинг в день. На моем попечении был другой молодой джентльмен, который, получая такое же пособие, оставался пьяным целых шесть лет.

Тут он снова углубился в свои бумаги. В последовавшее затем время фигура улыбающегося адвоката не выходила из памяти Кэртью.

— Этот трехминутный разговор стоил нескольких лет воспитания, — заметил он. — Это была целая жизнь в ореховой скорлупе. Черт побери, думал я, неужели я дошел до того, что завидую этому старому ископаемому!

Каждое утро в течение следующих двух или трех недель, когда часы били десять, Норрис, нечесанный и растрепанный, появлялся у дверей конторы адвоката. Долгий день и еще более долгую ночь он проводил в общественном парке, то на скамье, то на траве под Норфольк-Айлэндской сосной, в обществе, быть может, низшего класса на земле — сиднейских босяков. Каждое утро заря, занимавшаяся позади маяка, будила его; он вставал и смотрел на разгоравшийся восток, на тускневший фонарь маяка, на бездымный город, на гавань с лесом мачт, медленно выступавшую из сумрака. Его постельные товарищи (так сказать) не были так деятельны; они валялись на траве и по скамейкам — грязные мужчины, всклокоченные женщины, старавшиеся продолжить свой отдых; и Кэртью бродил один среди спящих, проклиная неизлечимую глупость своего поведения. День приводил новое общество нянек и детей, нарядно одетых и (с сожалением должен сказать) туго зашнурованных девушек и веселую публику в богатых экипажах; а в сторонке от нее Кэртью и «другие проходимцы» — его собственное горькое выражение — прятались, жевали траву и глазели на гуляющих. День проходил, свет угасал, зеленые и лиственные аллеи освещались фонарями или оставались в тени, и снова собиралась ночная компания: уличные женщины, бродяги мужчины; порой раздавался внезапный взрыв криков, слышался топот убегающих ног.

— Вы, пожалуй, не поверите, — сказал Кзртью, — но я дошел до того, что равнодушно бы отнесся к виселице. Однажды ночью меня разбудил женский вопль, и я только повернулся на другой бок. Да, странное это место, где днем гуляют дамы с детьми, а ночью вы можете слышать вопли о помощи, точно в дремучем лесу, хотя кругом сверкают огни большого города, а через парк проезжают кареты, увозящие гостей из Губернаторского дворца!

За неимением другого развлечения Норрис заводил знакомства, где, когда и с кем мог. Много длинных скучных разговоров вел он на скамьях или на траве; познакомился со многими странными типами; слышал много странных вещей и видел иногда вещи отвратительные. Одной иэ этих последних он был обязан освобождением из парка. Уже несколько дней дождь лил немилосердно; ночь за ночью ему приходилось тратить четыре пенса на ночлег и сокращать свой стол соответственно остававшимся восьми пенсам. Однажды утром он сидел на углу Макварри-стрита, голодный, так как остался без завтрака, и мокрый, каким был уже несколько дней, когда визг обиженного животного привлек его внимание. Ярдов за пятьдесят от него, на крайней лужайке, группа хронических безработных поймала собаку и истязала ее неописуемо. Сердце Кэртью, ставшее равнодушным к воплям человеческого гнева или горя, пробудилось на призыв бессловесного животного. Он бросился на босяков, растолкал их, освободил собаку. Их было шестеро, все отборные висельники; но на этот раз пословица оправдалась, жестокость оказалась соединенной с трусостью; негодяи выругали его и ретировались. Случайно этот акт мужества не остался незамеченным. На скамье поблизости сидел лавочный приказчик, потерявший место, маленький, веселый, краснолицый человечек, по имени Гемстид. Он бы ни за что не вмешался сам, так как его скромность более чем равнялась его доблести; но поспешил поздравить Кэртью и предупредить его, что подобные столкновения не всегда могут кончиться для него так удачно.

— Опасный сброд толчется здесь, в парке. Право слово, лучше с ними не связываться, — заметил он.

— Ну, я и сам из этого сброда, — возразил Кэртью.

Гемстид засмеялся и сказал, что он сумеет отличить джентльмена.

— Как бы то ни было, я тоже один из безработных, — сказал Кэртью, присаживаясь рядом со своим новым знакомым, как садился уже (с тех пор как началось это приключение) подле стольких других.

— Я сам без места, — сообщил Гемстид.

— Все же вы не чета мне, — сказал Кэртью. — Моя беда в том, что я никогда не был при месте.

— Должно быть, у вас нет профессии? — спросил Гемстид.

— Я умею тратить деньги, — ответил Кэртью, — и понимаю кое-что в лошадях и в морском деле. Но я не состою членом никакого союза; иначе нашел бы дюжину мест.

— Верно! — сочувственно отозвался слушатель. — Пробовали поступить в конную полицию? — спросил он.

— Пробовал, да не приняли, — был ответ, — экзамена не выдержал.

— Ну, а что вы думаете о железной дороге, если так? — спросил Гемстид.

— А что вы сами думаете о ней? — спросил Кэртью.

— О, я о ней не думаю, я не занимаюсь черной работой, — гордо ответил маленький человечек. — Но кто не брезгует ею, тот наверное найдет там занятие.

— Ради Бога, скажите мне, куда я должен направиться? — воскликнул Кэртью, вставая.

Проливные дожди не прекращались, страна уже всюду терпела от наводнений; железная дорога с каждым днем требовала все больше рабочих, начальник объявлял об этом; но «безработные» предпочитали жить милостыней и воровством, и землекоп, даже любитель-землекоп, мог диктовать плату на рынке. В ту же ночь, после скучного путешествия и перемены поездов, чтоб избежать обвала, Норрис очутился в грязной выемке за Южным Клифтоном и впервые попробовал свои силы на черной работе.

Дождь лил, не ослабевая, уже несколько недель. Весь передний склон горы сползал к морю, лавины глины, камней и вывороченных с корнями деревьев обрушивались на прибрежные утесы, на взморье или в буруны. Дома сносились и разбивались, как орехи; другие, которым грозила опасность, стояли пустыми, с открытыми дверьми, с холодными печами, без обитателей, разбежавшихся кто куда. Ночью и днем огонь пылал на стоянке рабочих; ночью и днем горячий кофе был к услугам переутомленных тружеников; ночью и днем инженер объезжал свой участок со словами поощрения, ласковыми и грубыми, соответствовавшими характеру людей. Ночью и днем стучал телеграф, разнося печальные известия и тревожные вопросы. Редкие поезда медленно двигались по насыпи, то и дело давая сигналы, и останавливались у опасных мест, точно живые существа, чующие опасность. Начальник поста спешно осматривал свои работы, подавал (попросту криком) сигнал двигаться; вся партия выстраивалась вдоль линии и смотрела, затаив дыхание или разражалась коротким «ура!» убедившись, что поезд миновал опасный пункт и устремляется дальше при слабом дневном свете, пробивающемся сквозь тучи, или при мерцании ламп в сгущающихся дождливых сумерках.

Одну из таких сцен Кэртью не забудет до гроба. Дул сильный ветер с моря; высокий прибой, на расстоянии пятисот футов под его ногами, бомбардировал подножие крутого берега, а неподалеку боролось с волнами судно, призывая на помощь ружейными выстрелами. Кэртью смотрел и слушал, когда появился поезд и остановился, выпуская вавилонскую башню дыма и удручая сердца людей пронзительным звуком своего свистка. Инженер был тут же; он побледнел, давая сигнал; поезд тронулся черепашьим шагом; но гора дрогнула и как будто двинулась вниз; рабочие инстинктивно ухватились за кустарники и деревья; тщетная предосторожность, такая же тщетная, как выстрелы злополучных моряков. Однако и на этот раз испуг оказался напрасным: поезд прошел благополучно; Кэртью перевел дух и, вспомнив о погибающем корабле, взглянул вниз. Корабль исчез.

Так проходили дни и ночи; титанический труд при трагических обстоятельствах. Кэртью изнемогал от бессонницы и кофе; его руки, размягченные влажностью, были изрезаны в лоскутья; но он наслаждался еще неведомыми ему душевным миром и телесным здоровьем. Чистый воздух, физическая работа, постоянная необходимость усилий, — все это было как раз тем, чего недоставало до сих пор в его бестолковой жизни, и настоящим лекарством против его жизненного скептицизма. Провести поезд — такова была повторяющаяся задача; не оставалось времени спрашивать, какая в ней надобность. Кэртью, лентяй, мот, праздношатающийся дилетант, был вскоре замечен, заслужил похвалы и выдвинулся. Инженер клялся им и ставил его в пример. Кэртью слышал, как он отозвался о нем однажды: «У меня тут новый приятель, молодой малый. Стоит любых двоих из партии». Слова эти прозвучали в ушах изгнанного сына точно музыка; и с этого момента он не только интересовался, но и гордился своей плебейской работой.

Напряженность работы не уменьшилась ко времени приближения четвертного срока. Норрису было теперь доверено чрезвычайно важное дело: по его заявлению поезда останавливались или проходили по опасной террасе близ Норт-Клифтона; и эта ответственность ужасала и радовала его. Мысль о семидесяти пяти фунтах, которые ждут его у стряпчего, и обязательство находиться в первый день каждой четверти в Сиднее одно время смущали его. Затем он решился, отправился, улучив свободную минуту, в гостиницу в Клифтоне, спросил бумаги и чернил и написал письмо, в котором объяснял, что ему удалось найти хорошее место, что он потеряет его, если отправится в Сидней, и потому просить стряпчего считать это письмо доказательством его пребывания в колонии и сохранить деньги до следующей четверти. Ответ был не только благоприятный, но и дружественный. «Хотя ваша просьба противоречит моим инструкциям, — писал стряпчий, — но я охотно принимаю на себя ответственность за ее исполнение. Должен сказать, что я приятно разочарован вашим поведением. Мой опыт не дал мне оснований ожидать многого от джентльменов в вашем положении».

Дождь перестал, и временные работники были отпущены; только не Норрис, за которого инженер ухватился как за клад; не Норрис, который разгуливал теперь по линии в постоянной артели рабочих. Стоянка устраивалась среди диких скал и лесов, вдали от всякого жилища; когда он сидел вечером с товарищами перед костром, поезда, проходившие мимо, были их ближайшими и единственными соседями, кроме лесных животных. Прекрасная погода, легкая и однообразная работа, долгие часы вялого разговора у костра, долгие бессонные ночи, когда он припоминал свою нелепую и бесплодную карьеру, вставая и бродя при лунном свете в лесу, случайно попавшая в руки газета, которую он прочитывал от начала до конца, объявления с таким же интересом, как текст, — таково было существование, которое вскоре начало утомлять и раздражать его. Ему недоставало утомления, бешеной спешки, остановок, огней, ночного кофе, грубой и обрызганной грязью поэзии первых трудных недель. В тишине его новой обстановки какой-то голос гнал его из этой жизни вне мира, и в половине октября он отказался от места и простился с палатками и с утесами Лысых Гор.

В простом рабочем платье, с узлом за плечами и накопленным жалованьем в кармане, он вторично вступил в Сидней и с удовольствием, несколько оглушенный, шел по холодным улицам, как человек, вернувшийся из путешествия. Зрелище людской массы увлекало его. Он забыл о делах, забыл о еде. Он блуждал в движущейся толпе, точно щепка по реке. Наконец попал он к Парку, зашел туда, вспомнил о своем позоре и своих страданиях и с острым любопытством взглянул на своих преемников. Он узнал и приветствовал как старого семейного друга Гемстида, немного более оборванного и такого же неунывающего, как раньше.

— Вы оказали мне большую услугу, — сказал ему Норрис. — Эта железная дорога оказалась как раз по мне. Надеюсь, и вам повезло.

— Честное слово, нет! — ответил маленький человечек. — Вот сижу да читаю «Мертвую Петлю». Депрессия в торговле, изволите видеть. Нет места, подходящего для такого человека, как я.

Он показал Норрису свои аттестаты и рекомендации, от бакалейщика в Уулумулу, от торговца железными изделиями и от салона с бильярдом.

— Да, — сказал он, — я пробовал служить маркером. Не стоящая вещь: поздние часы работы вредят здоровью. Я не хочу быть ничьим рабом, — прибавил он твердо.

Зная, что тот, кто слишком горд, чтобы быть рабом, обыкновенно не бывает настолько скромен, чтобы отказаться быть пенсионером, Кэртью дал ему полсоверена и, внезапно почувствовав голод, направился в «Парижский Отель». Когда он попал в эту часть города, барристеры трусили по улицам в париках и мантиях, и он остановился, с узлом за плечами, посмотреть на них, полный нахлынувших на него курьезных воспоминаний прошлого.

— Клянусь Георгом! — раздался чей-то голос. — Это мистер Кэртью!

Повернувшись, он очутился нос к носу с красивым загорелым юношей, несколько полным, в щегольском костюме и с цветами на добрый соверен в петлице. Норрис встретился с ним в начале своего пребывания в Сиднее, на прощальном ужине, провожал его на шхуну, полную тараканов и черных матросов, на которой тот отправлялся в шестимесячное плавание среди островов, и сохранил о нем воспоминание.

Том Гадден (известный Сиднейской публике под именем «Томми»), был наследник значительного состояния, которое предусмотрительный отец вверил в руки суровых опекунов. Доход давал возможность мистеру Гаддену фигурировать в полном блеске в течение трех месяцев из двенадцати; а остальное время он проводил вдали от общества, на островах. Неделю тому назад он вернулся из плавания, разъезжал теперь по Сиднею в изящных кэбах, проветривая блистающие первым цветом юности шесть новеньких пар; тем не менее это простодушное создание приветствовало Кэртью, в его рабочей куртке и с узлом за плечами, точно герцога.

— Идем, выпьем! — сказал он весело.

— Я иду завтракать в «Парижский Отель», — ответил Кэртью. — Давненько уже не случалось мне поесть прилично.

— Великолепно! — сказал Гадден. — Я завтракал полчаса тому назад; но мы займем отдельную комнату, и я чего-нибудь перехвачу. Это подкрепит меня. Я чертовски измучился вчера вечером, а сегодня утром без конца встречаюсь с приятелями.

Встретиться с приятелем и выпить с ним было для Томми равнозначащими выражениями.

Вскоре они сидели за столом в угловой комнате наверху и отнеслись с полным вниманием к наилучшему меню, какое можно было составить в Сиднее. Странное сходство положений сблизило их, и они вскоре разоткровенничались. Кэртью сообщил о своих лишениях в Парке и о своей работе в качестве землекопа; Гадден рассказал о своих похождениях в качестве любителя-торговца копрой в Тихом океане и набросал юмористическую картину жизни на Коралловом острове. Кэртью заключил, что его отлучка оказалась более доходной, но торговые расходы Гаддена состояли главным образом в портере и хересе для собственного употребления.

— У меня было и шампанское, — сказал он, — но я берег его на случай болезни, пока мне не показалось, что я и впрямь заболел; тогда я стал пить по бутылке каждое воскресенье. Спал обыкновенно все утро, потом завтракал с шампанским, лежал в гамаке и читал «Средние века» Галлама. Читали вы эту книгу? Я всегда беру с собой что-нибудь серьезное на острова. Без сомнения, я взялся за дело удачно; но если бы оно обошлось чуточку дешевле или если бы нас было двое в доле, мы взяли бы сто на сто. Я приобрел влияние, вот как! Я теперь вождь, заседаю в доме собраний на особом месте. Попробовали бы они наложить табу на меня! Не посмеют; у меня сильная партия, могу вас уверить. Как же, у меня более тридцати коуторпов сидят на веранде и уплетают консервы из лососины.

— Коуторпов? — спросил Кэртью, — что это такое?

— Так Галлам называет феодальную челядь, — объяснил Гадден не без хвастливости. — Это моя свита. Они принадлежат моему дому. Конечно, оно выходит не дешево; не напасешься ведь консервов из лососины на всех этих вассалов; но при случае я кормлю их сквидами. Сквиды хороши для туземцев, но я их не ем, — как и акулу. Это как рабочий класс на родине. При убыточной цене на копру, им бы следовало добровольно терпеть свою долю убытков, и я им объяснял это сто раз. Я считаю своей обязанностью просвещать их умы, и пытаюсь делать это; но политическая экономия им совсем не доступна, не вмещается в их голове.

Одно из его замечаний заинтересовало Кэртью, и он ответил с улыбкой:

— Кстати, по поводу политической экономии. Вы сказали, что если бы двое были в доле, то доходы возросли бы. В чем же тут расчет?

— Я сейчас покажу вам! Сейчас все вычислю! — воскликнул Гадден и принялся выводить сказочные цифры карандашом на оборотной стороне меню. Это был человек, или, скажем лучше, мальчик, с необычайной способностью проектировать. Стоило дать ему малейший намек на спекуляцию, и цифры текли из него потоком. Живое воображение и готовая к услугам, хотя не всегда точная, память, доставляли данные; он распространялся с неподражаемым жаром, который придавал ему вид забияки; сыпал противоречиями; находил ответы, пустые или содержательные, на всякое критическое замечание; и зритель улыбался то на его простоту, то на его увлечение, или изумлялся его неожиданной резкости. Он походил на пародию Пинкертона. Если для Джима дело было романом, то для него арабской сказкой.

— Имеете вы понятие о том, что это стоит? — спросил он по поводу одного предмета торговли.

— Ни малейшего, — сказал Кэртью.

— Десять фунтов за глаза довольно, — заявил прожектер.

— О, не может быть! — воскликнул Кэртью. — По крайней мере пятьдесят.

— Вы только что сказали, что не имеете понятия о цене, — воскликнул Томми, — как же я составлю рассчет, если вы назначаете наудачу? Вы, кажется, не способны быть серьезным!

Но он согласился повысить цену до двадцати, а немного погодя, когда расчет привел к дефициту, снова понизил ее до пятнадцати фунтов, заметив при этом: «Я говорил вам, что это вздор. В этого рода вещах необходима точность, иначе ничего путного не выйдет».

Некоторые из этих проектов показались Кэртью нелепыми, и по временам его совершенно сбивала с толку капризная игра ума прожектера. Эти прыжки, казалось, делаются просто ради упражнения и мимоходом, как курбеты норовистой лошади. Постепенно дело приняло форму; блестящее, если и лишенное фундамента, здание воздвиглось; и хотя медведь еще бродил по лесу, но шкура его была уже поделена. Кэртью через несколько дней мог получить полтораста фунтов; Гадден располагал пятьюстами; почему бы им не подобрать еще одного или двух молодцов, не нанять старое судно и не предпринять плавания на свой счет, страх и риск? Кэртью был опытен в управлении яхтой; Гадден, по его словам, мог «приблизительно справляться с делом». Денег, несомненно можно было зашибить, иначе зачем бы такое множество судов крейсировало среди островов; имея собственное судно, можно было рассчитывать на еще большие барыши.

— И каков бы ни был результат, — воскликнул Гадден, — мы во всяком случае окупим свое содержание! Идем, купите себе приличный костюм, это, конечно, первое, что вам нужно сделать; а затем возьмем кабриолет и отправимся в «Почтенную Поселянку»,

— Я останусь в том костюме, который на мне, — сказал Норрис.

— Останетесь? — воскликнул Гадден. — Должен сказать, что я удивляюсь вам. Вы настоящий мудрец. Это называется пифагореизм, не так ли, если я не забыл философии?

— Ну, я называю это экономией, — возразил Кэртью. — Если мы попытаем счастья в этом предприятии, то я буду беречь каждый сикспенс.

— Увидите, попытаем ли мы его! — воскликнул сияющий Томми, вставая из-за стола. — Только заметьте, Кэртью, все должно быть на ваше имя. У меня капитал, изволите видеть, а у вас все права. Вы можете разыграть роль vacuus Viator, если дело пойдет плохо.

— Мне кажется, мы только что доказали, что дело это верное, — сказал Кэртью.

— Верных дел не бывает, дружище, — возразил мудрец, — ненадежно даже букмекерство.

Трактир и чайный сад, известные под названием «Почтенной Поселянки», были собственностью капитана Востока, чья долгая, деятельная карьера была посвящена плаванию среди островов. Всюду, от Тонга до Адмиралтейства, он был как дома и мог лгать на роддом языке. Он видел конец сандалового дерева, конец масла и начало копры; и сам был коммерческим пионером, первым, заведшим сношения с островами Джильберта. Он подвергся пытке на Фиджи во времена сэра Артура Гордона; и если когда-нибудь молился, то, конечно, имя сэра Артура не было забыто. Он получил семь копийных ран в Новой Ирландии — его помощник был тогда же убит — при знаменитом нападении на бриг «Веселый Роджер»; но предатели-дикари ничего не выиграли от своего коварства, и Восток, несмотря на все их сопротивление, заставил семьдесят пять человек работать на судне, причем не более дюжины умерли от ран. Он участвовал, кроме того, в милой шутке, которая стоила жизни Паттисону; и когда мнимый епископ высадился, отслужил службу и благословил туземцев, Восток, в женской рубахе, которую он достал из запаса своих товаров, стоял по правую руку от него и провозглашал «аминь». Это было темой его любимого рассказа, когда он был уверен, что находится в компании добрых друзей. «Двести рабочих за пригоршню аминей», так он озаглавил рассказ; а последствие, смерть настоящего епископа, казалось ему необыкновенно забавной штукой.

— Зачем же мы едем к этому старому негодяю? — спросил Кэртью.

— Подождите, пока услышите его, — ответил Томми; — этот человек знает все.

Выходя из кабриолета у «Почтенной Поселянки», Гадден заинтересовался наружностью извозчика, крупного, смахивавшего на моряка, человека, краснолицего, голубоглазого, с короткими руками и прерывистым дыханием, лет сорока.

— А ведь я вас знаю, — сказал он, — возили вы меня раньше?

— Сколько раз, мистер Гадден! — ответил возница. — Последний раз, когда вы вернулись, я возил вас на скачки, сэр.

— Отлично; в таком случае слезайте и заходите выпить, — сказал Томми и направился в сад.

Капитан Восток встретил друзей: это был медлительный угрюмый старик с рыбьими глазами; он поздоровался с Томми и (как вспомнили впоследствии) перемигнулся с извозчиком.

— Бутылку пива извозчику на тот столик, — сказал Том, — все, что вам угодно, от шэндигаффа [261] до шампанского, на этот; и присаживайтесь сами к нам. Позвольте мне познакомить вас с моим другом, мистером Кэртью. Я пришел по делу, Билли; мне требуется от вас дружеский совет; я затеваю торговлю с островами за свой риск.

Без сомнения, капитан был целым рудником советов, но ему не представилось случая дать их. Он не мог высказать мнения, не успевал кончить фразы, как Гадден сбивал его целым залпом возражений и поправок. Этот прожектер, с разгоревшимся от возбуждения лицом, ставил ему вопрос, и прежде чем тот успевал ответить, впивался в него, отвергал его факты, осмеивал его соображения и по временам громил его с высоты морального негодования.

— Прошу прощения, — сказал он наконец — я джентльмен, мистер Кэртью джентльмен, и мы не намерены браться за такое дело. Неужели вы не можете понять, с кем говорите? Неужели вы не можете говорить со смыслом? Неужели вы не можете указать нам подходящий товар?

— Нет, думается мне, не могу, — возразил старый Восток, — особенно, когда не могу слышать свой голос две секунды кряду. Я получал барыши на джине и ружьях.

— Подите вы с джином и ружьями! — воскликнул Гадден. — Они давали барыши в ваше время, это верно, но теперь вы стары, и ваша игра кончена. Я вам скажу, что требуется теперь, Билли Восток, — прибавил он и остановился.

Кэртью не мог удержаться от улыбки. Весь план начинал ему казаться менее серьезным, так как Гадден представлялся слишком невменяемым вождем; но он забавлял его чрезвычайно. Совсем иное впечатление произвел он на капитана Востока.

— Вы знаете, где раки зимуют, да? — с горечью заметил этот джентльмен, когда Томми замолчал.

— Знаю лучше вас, если вы это подразумеваете, — возразил Том. — Стою на том. Вы человек без всякого образования, вы провели всю жизнь в море и на островах; неужели вы думаете, что можете давать указания такому человеку, как я?

— Ваше здоровье, Томми, — отвечал Восток, — вас не зажарят и на Новых Гебридах.

— Разумеется! — воскликнул Том, быть может, не поняв смысла этого сомнительного комплимента, — теперь слушайте меня внимательно. У нас есть деньги, и предприимчивость, и опыт; нам нужен дешевый хорошенький кораблик, — умелый капитан и рекомендация к какому-нибудь торговому дому, который отпустил бы нам товары в кредит.

— Вот что я вам скажу, — возразил капитан Восток, — я видел, как людей, подобных вам, жарили и ели, а потом жаловались. Иные оказывались жесткими, другие безвкусными, — прибавил он сердито.

— Что вы хотите сказать? — воскликнул Томми.

— Что я пальцем не пошевелю, — сказал Восток. — Это не в моих интересах. Я не страховал вашей жизни. Только убей меня Бог, если я не пожалею каннибала, который попробует съесть вашу голову. И я рекомендую вам дешевый, хорошенький гроб и умелого гробовщика. Постарайтесь найти торговый дом, который окажет вам кредит на покупку гроба. Взгляните на вашего друга, у него есть смысл в голове; он смеется над вами.

Точную степень раздражения мистера Востока было трудно определить; возможно, что он не особенно сердился, возможно, что он считал свои замечания любезной болтовней. Но не подлежит сомнению, что Гадден принял их близко к сердцу. Он встал, и совещание готово было кончиться, когда новый голос вмешался в разговор.

Извозчик сидел, повернувшись спиной к собеседникам, и курил пенковую трубку. От него не ускользнуло ни одно слово из разглагольствований Томми, и, внезапно повернувшись к нему лицом, он ошеломил его следующими словами:

— Извините меня, джентльмены, если вы купите для меня корабль, то я достану вам товары в кредит.

Последовала пауза.

— Как? Что вы хотите сказать? — пробормотал Томми.

— Лучше объясните им, кто я такой, Билли, — сказал извозчик.

— Безопасно ли это, Джо? — спросил мистер Восток.

— Я готов на риск, — ответил извозчик.

— Джентльмены, — сказал Восток, внезапно вставая, — позвольте вас познакомить с капитаном «Милочки Грэс», Уиксом.

— Да, джентльмены, вот кто я такой, — сказал извозчик, — вы знаете, что я попал в передрягу, и я не отрицаю, что нанес удар; а как мне было доказать, что я был вызван? Вот я и скрылся, и разъезжаю три года извозчиком.

— Прошу прощения, — сказал Кэртыо, чуть ли не в первый раз открывая рот, — я ничего не знаю о вашем деле. В чем вас обвиняли?

— В убийстве, — сказал капитан Уикс, — и я не отрицаю, что нанес удар. И не было бы смысла отрицать, что я побоялся идти на суд, иначе зачем бы я был здесь? Но дело в том, что это был форменный бунт. Спросите Билли. Он знает, как это было.

Кэртью глубоко вздохнул; он испытывал странное, почти приятное чувство от сознания, что погружается глубже в поток жизни.

— Ну, — сказал он, — что же вы хотели сказать?

— Вот что я хотел сказать, — продолжал капитан решительным тоном, — я слышал все, что говорил мистер Гадден, и думаю, что он говорил со смыслом. Мне очень полюбились некоторые его идеи. Он здраво рассуждает насчет товаров, и я думаю, что мы могли бы с ним столковаться. Затем вы оба джентльмены, и это мне нравится, — заметил капитан Уикс. — И, наконец, скажу вам, что мне надоело крейсировать в кэбе, и хотелось бы взяться за мое старое дело. Так вот мое предложение. У меня есть небольшие деньги, которыми я могу рискнуть, — фунтов сто наберется. Затем моя старая фирма доверит мне товар, и рада будет случаю; им никогда не случалось терпеть за меня убытки; они знают, чего я стою как суперкарг. И напоследок, вам требуется умелый капитан для вашего судна. Ну, вот он — я! Я плавал на шхунах десять лет. Спросите Билли, умею ли я управлять шхуной.

— Высший класс, — сказал Билли.

— А насчет моего характера, как товарища по кораблю, — заключил капитан Уикс, — справьтесь у моей старой фирмы.

— Но послушайте, — воскликнул Гадден, — как же вы устроите это дело? Вы можете разъезжать в кэбе, не возбуждая подозрений, но попробуйте явиться на шканцы, милейший, и вас живо сцапают,

— Я буду скрываться до последней минуты, — возразил Уикс, — и приму другое имя.

— А как же с формальностями? Какое другое имя? — спросил Томми, несколько смущенный.

— Я еще сам не знаю, — ответил капитан с усмешкой. — Посмотрю, какое имя в моем новом удостоверении, то и будет хорошо для меня. Если удастся купить, хотя и никогда не слыхал о такой сделке, то всего лучше у старого Киркона; он сделался чем-то вроде фермера по дороге на Бонди; он продаст мне свое.

— Вы говорите так, как будто имеете в виду судно, — сказал Кэртью.

— Действительно, имею, — отвечал капитан Уикс, — и судно хоть куда. Шхуна «Мечта» — такого ходока вы еще не видывали. Она обогнала меня однажды у острова Вознесения, делая два узла, пока я делал один, а ведь «Милочка Грэс» был такой корабль, которым я гордился. Я рвал на себе волосы. С тех пор «Мечта» сделалась моей мечтой. Это было в старые дни, когда она носила еще синий флаг. Грант Сандерсон был ее владелец; был он богат и взбалмошен, и схватил наконец лихорадку где-то на Флай-Райвер и умер. Капитан привез тело обратно в Сидней. И что же? Оказалось, что Грант Сандерсон оставил кучу завещаний и кучу вдов, а которая настоящая — никто не мог решить. Каждая вдова начала дело против всех остальных, а на каждом завещании имелась подпись стряпчего, длиной в вашу руку. Мне говорили, что это было одно из самых запутанных дел, какие только случались когда-нибудь; сам Лорд Камергер не мог ничего разобрать, и Лорд Канцлер тоже, и все это время «Мечта» гнила да гнила себе в Глеб-Пойнте. Ну, теперь дело кончено; выбрали одну вдову и одно завещание — должно быть, кинули орла и решку — и «Мечта» продается. Ее уступят дешево; очень уж долго гнила.

— А ее вместимость?

— Хватит с нас. Больше не понадобится. Сто девяносто тонн, без малого двести, — ответил капитан. — Она достаточно велика для нас троих; всего бы лучше нам взять еще помощника, хоть оно и жалко, когда можно нанять туземцев за полцены. Затем, нам нужен кок. Я могу взять неопытных матросов, но не следует идти в море с новичком-коком. У меня есть на примете подходящий человек: лихой малый, мой старый корабельный товарищ, зовут Амалу. Стряпает отлично, да и всегда лучше брать туземца, он не удерет, вы можете вертеть им как угодно, и он не умеет вступиться за свои права.

С того момента, когда капитан Уикс вмешался в разговор, к Кэртью вернулись интерес и доверие; этот человек (что бы он ни сделал) был, очевидно, добродушный и дельный малый: если он одобрял предприятие, предлагал участвовать деньгами, вносил опыт и мог с одного слова решить проблему товара, то Кэртью готов был стать во главе. Что касается Гаддена, то его кубок был полон, он помирился с Востоком за шампанским, тост следовал за тостом, было предложено и принято единогласно переименовать шхуну (когда она будет куплена) в «Почтенную Поселянку», и до наступления сумерек фактически была учреждена «Островная Торговая Компания „Почтенной Поселянки“».

Спустя три дня Кэртью стоял перед стряпчим, все еще в своей бумазейной паре, получил полтораста долларов и пытался довольно робко просить нового снисхождения.

— Я имею шансы на некоторый успех, — сказал он. — Завтра вечером я надеюсь быть совладельцем корабля.

— Опасная собственность, мистер Кэртью, — сказал стряпчий.

— Не в том случае, когда собственники работают на ней сами и сами отправляются в плавание, — был ответ.

— Я допускаю, что предприятие может оказаться выгодным, — заметил стряпчий. — Но разве вы моряк? Я думал, что вы были на дипломатической службе.

— Я опытен в управлении яхтой, — сказал Норрис, — и мне приходится делать, что могу. В Новом Южном Уэльсе не проживешь дипломатией. Но я хотел поговорить с вами вот о чем. Мне невозможно будет явиться к вам в следующую четверть; мы намерены предпринять шестимесячное плавание среди островов.

— Очень жаль, мистер Кэртью, но я и слышать об этом не могу, — возразил стряпчий.

— Я рассчитываю на те же условия, что прошлый раз, — сказал Кэртью.

— Условия совсем не те, — отвечал стряпчий. — Прошлый раз мне было известно, что вы в колонии, и все-таки я отступил от инструкций. На этот раз, по вашему собственному признанию, вы собираетесь нарушить условие, и я предупреждаю вас, что если вы исполните свое намерение, и я получу доказательство этого (настоящий разговор я согласен считать конфиденциальным), то мне придется исполнить мой долг. Будьте здесь в следующую четверть, иначе вы перестанете получать пособие.

— Это очень жестоко и, как мне кажется, довольно глупо, — возразил Кэртью.

— Это не мое дело. Я только исполняю инструкции, — сказал стряпчий.

— И вы так понимаете ваши инструкции, что они запрещают мне честно зарабатывать хлеб? — спросил Кэртью.

— Откровенно говоря, — сказал стряпчий, — я не нахожу в этих инструкциях ничего насчет честного заработка. Я не имею основания предполагать, что мои клиенты думали о нем. Я имею основание предполагать только одно — что они желают, чтобы вы оставались в колонии, — и догадываться о другом, мистер Кэртью… догадываться о другом.

— Что вы хотите сказать? — спросил Норрис.

— Я хочу сказать, что очень сильные основания заставляют меня догадываться, что ваше семейство не желает больше вас видеть, — пояснил стряпчий. — О, они могут быть не верны, но таково впечатление, остающееся у меня; за осуществление этого намерения, я полагаю, мне и платят, и для меня не остается выбора.

— Я не хочу обманывать вас, — сказал Норрис, сильно покраснев, — ваша догадка правильна. Мое семейство не желает видеть меня, но я еду не в Англию, я еду на острова. Какое же отношение имеет это к островам?

— Да, но я ведь не знаю, что вы едете на острова, — сказал стряпчий, опуская глаза и протыкая пером пропускную бумагу.

— Извините, я имел удовольствие сообщить вам это, — возразил Норрис.

— Боюсь, мистер Кэртью, что я не могу считать это сообщение официальным, — последовал медленный ответ.

— Я не привык, чтобы в моих словах сомневались! — воскликнул Норрис.

— Тише! Я никому не позволяю повышать голос в моей конторе, — сказал стряпчий. — Что касается этого дела, то вы, кажется, толковый молодой джентльмен, — сообразите же сами, что мне известно о вас. Вы отвергнутый сын, ваше семейство платит деньги, чтобыотделаться от вас. Что вы сделали? Я не знаю. Но разве вы не видите, как глупо было бы с моей стороны рисковать своей деловой репутацией, полагаясь на слово джентльмена, о котором я знаю ровно столько и ничего более? Это очень неприятное объяснение. Зачем длить его? Напишите домой, пусть мне дадут другие инструкции, и я сделаю по-вашему. Но не иначе.

— Мне очень желательно иметь триста фунтов в год, — сказал Кэртью, — но я не могу выполнить ваше требование. Больше я не буду иметь удовольствия вас видеть.

— Делайте как хотите, — сказал стряпчий. — Если вы не явитесь сюда в следующую четверть, выдача прекратится. Но я предупреждаю вас, и делаю это предупреждение с дружеским намерением. Спустя три месяца вы явитесь сюда с просьбой, и мне останется только указать вам на дверь.

— Доброго вечера, — сказал Норрис.

— Вам тоже, мистер Кэртью, — сказал стряпчий и позвонил клерку.

Так случилось, что в течение остальных хлопотливых дней, проведенных в Сиднее, Норрис не видался со своим легальным советником, а когда он уже был в море и земля исчезла из виду, Гадден принес ему сиднейскую газету, над которой дремал в тени кухни, и показал объявление:

«Мистера Норриса Кэртью настоятельно просят зайти безотлагательно в контору мистера — где его ожидает важное известие».

— Ему придется подождать еще полгода, — сказал Норрис довольно беспечным тоном, хотя чувствовал приступ сильного любопытства.

ГЛАВА XXIII Бюджет «Почтенной Поселянки»

Перед полуднем, 26 ноября, они вышли из Сиднейской гавани на шхуне «Почтенная Поселянка». Собственник, Норрис Кэртью, находился на судне в не совсем обычном положении помощника; имя капитана было, по бумагам, Вильям Киркоп; кок был гавайский бой, по имени Джозеф Амалу, кроме того, имелись двое матросов, Томас Гадден и Ричард Гемстид; последний был избран частью за свой смирный характер, частью потому, что ловко обращался с орудиями. «Почтенная Поселянка» отправлялась на острова Тихого океана, и прежде всего на Бутаритари в группе Джильберта, впрочем, в гавани думали, что это более чем наполовину увеселительная поездка. Друг покойного Гранта Сандерсона (из Аучентруна и Килкларти), быть может, узнал бы в этом судне преобразившуюся и перекрещенную «Мечту», а инспектор Ллойда, если бы к услугам такового обратились, нашел бы обильный материал для замечаний. Время жестоко изъело «Мечту» и ее снасти, поэтому она и пошла почти за цену старой джонки, а трое авантюристов могли сделать только самые необходимые исправления. Оснастка, впрочем, была частью обновлена, частью починена; вся старая парусина Гранта Сандерсона залатана и превращена в довольно приличный набор парусов; мачты Гранта Сандерсона до сих пор стояли и, кажется, сами на себя дивились. «У меня не хватает духа толкнуть их», — говаривал капитан Уикс, а «Гнилой, как наша фок-мачта», вошло в поговорку у экипажа. Последствия показали, что судно было крепче, чем думали, но никто не знал этого наверное, точно так же, как никто, кроме капитана, не представлял себе опасностей плавания. Капитан действительно видел их ясно и высказывался откровенно, и хотя он был человек удивительной отваги, гнавшийся за жизнью и принимавший ее опасности с увлечением собаки, почуявшей красного зверя, однако настоял на приобретении большого вельбота. «Выбирайте, что хотите, — сказал он, — или новые мачты и снасти, или эту шлюпку. Я не пойду в море без того или другого». И его компаньоны были вынуждены согласиться и затратить тридцать шесть фунтов из своего маленького капитала.

Все четверо трудились, не покладая рук, шесть недель, подготовляясь к плаванию, и хотя о капитане Уиксе, разумеется, не было ни слуху, ни духу, однако им помогал пятый, субъект с лохматой рыжей бородой, которую он иногда откладывал в сторону, когда находился внизу, поразительно напоминавший голосом и манерами капитана Уикса. Что касается капитана Киркопа, то он не показывался до последней минуты, когда явился в образе дюжего моряка, с бородищей как у Абу-Бен-Эдхэма. Все время, пока судно находилось в гавани и выходило в море, молочно-белые усы капитана развевались по ветру и были видимы с берега, но лишь только «Почтенная Поселянка» свернула за маяк, он спустился вниз и спустя несколько секунд вернулся выбритым начисто. Вот какие хитрости и уловки потребовались, чтобы вывести в море корабль, не годный для плавания, и «отсутствующего» капитана. Может быть, и они бы не помогли, если бы Гадден не пользовался популярностью, и если бы на все плавание не смотрели снисходительно, как на одну из забавных эксцентричностей Томми. Кроме того, судно было раньше яхтой, и казалось естественным предоставить ему и теперь кое-какие из опасных вольностей его прежнего назначения.

Странный это был корабль, с его высокими мачтами, обезображенными залатанными парусами, с отдельными панелями-каютами, превращенными в товарный склад при помощи простых полок. Жизнь, которую вели на этой необычной шхуне, была не менее курьезна, чем она сама. Только Амалу помещался в передней части, остальные занимали офицерские каюты, располагались на атласных диванах и обедали в паркетной курилке Гранта Сандерсона, угощаясь солониной и картофелем довольно плохого качества и не всегда в достаточном количестве. Гемстид ворчал, Томми иногда возмущался и прибавлял к обычному меню две-три жестянки с консервами и бутылку своего хереса. Но Гемстид ворчал по привычке, Томми возмущался только минуту, и в действительности все относились к этим лишениям благодушно. Дело в том, что за исключением запаса лука и картофеля, «Почтенная Поселянка» отправилась в плавание, можно сказать, без припасов. На ней имелось на две тысячи фунтов товара, отпущенного в кредит, — вся их надежда. За счет его они существовали как мыши в своей собственной житнице. Они обедали в счет будущих прибылей, и всякая экономия в обеде была как бы вкладом в сберегательную кассу.

Несмотря на их республиканский обиход, недостатка, по крайней мере опасного, в дисциплине не ощущалось. Уикс был единственный моряк на судне, критиковать его было некому; кроме того, он отличался таким благодушным и веселым нравом, что никто не решился бы огорчить его. Кэртью делал все, что мог, частью из любви к делу, частью из любви к капитану; Амалу был усердный работник, и даже Гемстид и Гадден работали при случае охотно. Томми взял на себя торговлю и товары: сиднейский денди возился в трюме и товарной каюте, пока становился неузнаваемым, затем поднимался наверх, устраивал себе ванну из морской воды, переодевался и ложился на палубе с листом газеты или томом «Истории цивилизации» Бокля, избранной для этого плавания. В последнем случае не обходилось без смеха, так как Бокль неизменно выскользал из рук чтеца, а проснувшись, Том почти всегда прибегал к бутылке хереса. Связь эта установилась так прочно, что выражения «стакан Бокля» или «бутылка цивилизации» сделались обычными шутками на «Почтенной Поселянке».

В обязанности Гемстида входила починка, и работы у него были полные руки. Все на корабле находилось в состоянии разрушения: лампы текли, как и палубы, дверные ручки оставались в руке отворявшего дверь, лепные украшения отставали вместе с панелями, насос отказывался качать воду, ванна чуть не затопила судно. Уикс утверждал, что все гвозди давно превратились в ржавчину. «Не смешите меня, Томми, — говорил он, — а то отскочит ахтер-штевень». А когда Гемстид со своими инструментами производил обычный осмотр, Уикс не упускал случая подтрунить над его обязанностями. «Что за бессмыслица чинить вещи, у которых одна гниль внутри, — говорил он. И, без сомнения, эти вечные шуточки подбадривали его сухопутных товарищей, остававшихся безмятежными при таких обстоятельствах, которые, пожалуй, смутили бы Нельсона.

Погода сначала стояла великолепная, ветер был попутный и постоянный. Корабль летел, точно на крыльях. „Эта „Почтенная Поселянка“ сильная старая девка, хотя недугов у нее столько, что не перечтешь, — говорил капитан, отмечая путь на карте, — но она могла бы показать пятки любому судну такого же водоизмещения на Тихом океане“. Мыть палубы, чередоваться у штурвала, определять суточный ход корабля после обеда в курилке, — такова была легкая рутина их жизни. Вечером, если Томми не угощал своей „цивилизацией“, развлекались болтовней и музыкой. У Амалу был приятный гавайский голос, а Гемстид, мастер играть на банджо, с большим эффектом аккомпанировал собственному дребезжащему тенору. Маленький человечек пел с большим чувством. Особенно удачно выходили у него „Родина, милая родина“ и „Где-то мой мальчик скитается ныне?“ — песенки, в которые он вкладывал самый невыносимый пафос. Казалось, у него нет родины и никогда не было, равно как и никаких следов семьи, за исключением жестокого дяди, булочника в Ньюкестле. Его семейные чувства висели, таким образом, в воздухе и выражали неосуществимый идеал. Или, быть может, из всего пережитого им впечатления „Почтенной Поселянки“ с ее добродушной, веселой и терпимой компанией наиболее приближались к ним.

Быть может потому, что мне известны последовавшие события, я не могу думать без глубокого чувства сожаления и грусти об этом плавании, о корабле (когда-то прихоти богатого самодура) с его обветшавшей роскошью и скромным назначением, среди равнины океана, при пышном восходе и закате солнца, об экипаже, так странно собравшемся, так британски тупоголовом, коротавшем дни в шутках вместо разговоров, без единой путной книги, кроме Гадденовского Бокля, которого никто из них не мог прочесть или понять, с единственным проявлением культурных интересов в виде пристрастия Кэртью к кисти и карандашу, которыми он занимался в свободные минуты, меж тем как беспечная команда стремилась к трагической катастрофе.

Спустя двадцать восемь дней после отплытия из Сиднея, в сочельник они были у входа в лагуну и всю эту ночь держались в море, определяя положение по огням рыбаков на рифе и силуэтам пальм на облачном небе. С наступлением дня шхуна легла в дрейф и подала сигнал о лоцмане. Но, очевидно, ее огни были замечены туземными рыбаками, которые дали знать в поселок, так как шлюпка уже направлялась к ним. Она шла через лагуну под всеми парусами, то и дело ложась на бок, так что по временам, при сильных порывах ветра, им казалось, что она вот-вот перевернется; лихо подлетела к шхуне, круто повернула борт к борту и высадила какого-то бродягу, по-видимому, белого в индийских шароварах.

— Доброго утра, капитан, — сказал он, взобравшись на палубу. — Я принял вас за фиджийский военный корабль из-за ваших палуб и мачт. Ну-с, джентльмены, желаю всем веселого Рождества и счастливого Нового года, — прибавил он и пошатнулся.

— Да вы вовсе не лоцман! — воскликнул Уикс, рассматривая его с величайшим отвращением. — Никогда вы не вводили судов, и не уверяйте меня.

— Ну, а мне сдается, вводил, — возразил лоцман. — Я капитал Доббс, вот кто я, и когда я взялся за судно, его капитан может отправиться вниз бриться.

— Но, черт побери, вы пьяны! — воскликнул капитан.

— Пьян! — повторил Доббс. — Не видали же вы пьяных, если меня так называете. Я только на первом взводе. Вечером другое дело, к вечеру я буду полон до краев. Но сейчас я самый трезвый человек во всем Биг-Меггине.

— Это не подойдет, — возразил У икс. — Нет, сэр. Я не могу позволить вам опрокинуть мою шхуну.

— Ладно, — сказал Доббс, — оставайтесь же гнить на месте, или опрокидывайте ее сами, как капитан „Лесли“. Тот ловко обделал дело, отнял у меня двадцать долларов лоцманской платы, а потерял двадцать тысяч в товарах да новешенькую шхуну; она пошла на дно в четыре минуты и лежит на глубине двадцати фатомов с товарами и со всем остальным.

— Чтобы толкуете? — воскликнул Уикс. — Товары? Что это за судно „Лесли“?

— Товароотправители Коген и К® из Фриско, — ответил лоцман, — здесь его ждали с нетерпением. Тут есть барк, который грузится на Гамбург, — вы можете видеть отсюда его мачты — да два судна должны прибыть из Германии, одно через два, другое через три месяца; агент Коген и К® (мистер Топелиус) заболел желтухой от всего этого. Да и со всяким было бы то же на его месте: товаров нет, копры нет, ожидаются суда в двести тонн. Если у вас найдется копра, капитан, пользуйтесь случаем. Топелиус купит за наличные и даст три цента. Для него прямой расчет купить, хотя бы пришлось переплатить. И все это вышло оттого, что не захотели взять лоцмана.

— Одну минуту, капитан Доббс. Мне нужно поговорить с моим помощником, — сказал капитан, лицо которого оживилось, а глаза засверкали.

— Сделайте одолжение, — отвечал лоцман, — вы не станете, надеюсь, придираться к человеку по пустякам. Это чертовски негостеприимно и создает шхуне дурную славу.

— Мы еще поговорим об этом, — сказал Уикс и отвел Кэртью на нос. — Слушайте, — прошептал он, — тут целое состояние.

— Сколько, вы считаете? — спросил Кэртью.

— Я не могу еще определить цифру, не решаюсь! — сказал капитан. — Мы можем проплавать двадцать лет и не найти такого случая. А предположите, что завтра явится другое судно. Все возможно! Но как быть с этим Доббсом? Он пьян как сапожник. Как можем мы положиться на него? Ведь мы не застрахованы, к сожалению!

— Что если вы возьмете его вверх и заставите указывать проход? — предложил Кэртью. — Если он знает место и не свалится со снастей, то, может быть, можно рискнуть.

— Да, тут все риск, — согласился капитан. — Становитесь у штурвала и помните, что если будут две команды, то исполняйте мою, а не его. Поставьте кока у переднего паруса, а двух других у грота-шкота, и скажите им, чтобы не зевали.

Сказав это, он позвал лоцмана; оба вскарабкались на снасти фок-мачты, и вскоре раздалась команда ослабить шкоты и наполнить паруса.

Было без четверти девять рождественского утра, когда они бросили якорь.

Таким образом, первое плавание „Почтенной Поселянки“ закончилось удачей, какой не могли ожидать. Она привезла на две тысячи фунтов товара прямехонько в то место, где он наиболее требовался. И капитан Уикс (или капитан Киркоп) сумел воспользоваться случаем. Двое суток он разгуливал по веранде с Топелиусом; двое суток его компаньоны следили из соседнего трактира за полем битвы; и еще лампы не были зажжены вечером второго дня, когда неприятель сдался. Капитан Уикс явился в „Сан-Суси“ — так назывался трактир, с почерневшим лицом, с почти закрывшимися и налитыми кровью, но горевшими как зажженные спички глазами.

— Идем, ребята, — сказал он, и когда все отошли на некоторое расстояние под пальмы, прибавил почти неузнаваемым голосом: „Имею двадцать четыре“, — без сомнения, намекая на почтенную игру в криббедж.

— Что вы хотите сказать? — спросил Томми.

— Я продал товар, — отвечал Уикс, — или скорее, продал только часть его, так как получил обратно все мясо и половину муки и сухарей, и, ей-богу, мы снабжены провизией на четыре месяца. Ей-богу, это все равно что украдено!

— Скажите на милость! — воскликнул Гемстид.

— Но за сколько вы продали? — проговорил Кэртью, на нервы которого действовало почти безумное возбуждение капитана.

— Дайте мне рассказать по-своему! — воскликнул Уикс, расстегивая воротник. — Дайте рассказать по порядку, а то меня взорвет. Я не только продал товар, я заставил зафрахтовать судно на моих условиях во Фриско и обратно, — на моих условиях. Я уперся на этом. Сначала я одурачил его, уверив, будто мне требуется копра, которой, я знал, он не захочет дать, — да и не может; и всякий раз, как он артачился, я донимал его копрой. Я не хотел брать ничего, кроме копры, изволите видеть; и таким манером получил здоровый куш, все звонкой монетой, кроме двух маленьких чеков на Фриско. А всего? Ну вот: вся эта история, включая две тысячи фунтов в кредит, обошлась нам в две семьсот с чем-то. Все это уплачено; в тридцатидневное плавание мы окупили товар и шхуну. Слыхал ли кто о такой удаче? Но это еще не все! Сверх этого, — продолжал капитан, — мы выручили тысячу триста фунтов, которые можем поделить как прибыль. Я содрал с него четыре тысячи! — воскликнул он голосом школьника.

С минуту компаньоны смотрели на своего вождя ошеломленные, испытывая только недоверчивое изумление. Томми первый освоился с положением.

— Ну, — сказал он резким деловым тоном, — идем обратно в трактир, я намерен напиться.

— Вы меня извините, ребята, — серьезно сказал капитан, — я капли в рот не возьму. Если я выпью хоть стакан пива, то, уверен, меня хватит удар. Последняя схватка и блистательный триумф совсем развинтили меня.

— Ну, так троекратное „ура!“ капитану! — предложил Томми.

Но Уикс сделал отрицательный жест.

— Нет, и это не годится, — сказал он. — Подумайте о том молодце и не тревожьте его. Мне-то хорошо, а каково Топелиусу. Если он услышит ваше ура, то с ума сойдет.

В действительности Топелиус отнесся к своему поражению довольно благодушно, но команда потонувшего „Лесли“, служившая тем же хозяевам и верная своей фирме, приняла это дело близко к сердцу. В резких словах и косых взглядах не было недостатка. Однажды даже они прогнали капитана Уикса с веранды трактира; команда „Почтенной Поселянки“ явилась на выручку; несколько минут казалось, что произойдет битва на Бутаритари; и хотя до ударов не дошло, но этот случай усилил озлобление обеих сторон.

Подобные мелочи не могли, впрочем, омрачить счастья удачливых торговцев. Судно оставалось в лагуне еще пять дней, причем заняты были только Томми и капитан, так как туземцы капитана Топелиуса выгружали товар и нагружали балласт. Время летело точно приятный сон; авантюристы просиживали далеко за полночь, обсуждая и превознося свою удачу, а днем бродили по острову, как праздные туристы. Первого января „Почтенная Поселянка“ вторично снялась с якоря и отплыла в Сан-Франциско при такой же хорошей погоде и попутном ветре. Она пересекла штилевую полосу почти без задержки; на ветру, с балластом из коралловых обломков, она превзошла все ожидания, и благодушное настроение компании еще увеличивалось от того, что небольшое количество работы, доставшееся на их долю, уменьшилось теперь благодаря присутствию нового матроса. Это был боцман с „Лесли“. Он повздорил со своим капитаном, прокутил свое жалованье в кабаках Бутаритари, соскучился в этом месте; и тогда как его товарищи холодно отказались вступить на палубу „Почтенной Поселянки“, он предложил перевезти его за работу. Он был из Северной Ирландии, нечто среднее между ирландцем и шотландцем, грубый, горластый, раздражительный и вспыльчивый, не лишенный хороших качеств, опытный и добросовестный матрос. Его настроение, действительно, было совсем не то, что его новых товарищей. Он не нажил неожиданных барышей, а, напротив, потерял место, был недоволен пайком и прямо поражен состоянием шхуны. Каютная дверь отказалась отворяться в первый же день плавания. Мак, так его звали, сильно толкнул ее и сорвал с петель.

— Святители! — сказал он. — Корабль совсем гнилой!

— Я то же думаю, дружище! — подтвердил капитан Уикс.

На другой день матрос, задрав голову, всматривался в мачты.

— Не смотрите на эти колья, — сказал капитан, — а то ошалеете и кувыркнетесь за борт.

Мак дико взглянул на него.

— Я вижу там пятно сухой гнили, — сказал он, — дыра такая, что кулак засунешь.

— Пожалуй, и голову засунете, как вам кажется? — возразил капитан. — Но не стоит интересоваться тем, что не поправишь.

— Свалял же я дурака, когда поступил на это судно! — заметил Мак.

— Ну, я ведь никогда не говорил, что оно годится для плавания, — возразил капитан, — я говорил только, что оно может перегнать любое судно. Кроме того, я не знаю, точно ли это сухая гниль, может быть, и другое что. Ну-ка, бросьте лаг, это вас подбодрит.

— Ну, нечего сказать, вы лихой капитан, — сказал Мак.

И с этого дня он ограничивался одним-единственным намеком на состояние судна, именно в тех случаях, когда Томми пускал в ход свой погреб.

— За торговлю на джонках! — говорил он, осушая свою кружку хереса.

— Почему вы всегда говорите это? — спросил Томми.

— У меня дядя занимался этим делом, — ответил Мак и рассказал длинную историю, две пятых которой состояли из проклятий.

Только раз он проявил свой буйный характер, хотя говорил о нем часто; „Я буян изрядный“, отзывался он не без гордости о самом себе, но образчик своего буйства показал лишь однажды. Он внезапно набросился на Гемстида на шкафуте, сбил его с ног ударом, потом еще и еще раз, прежде чем кто-нибудь успел опомниться.

— Эй! Перестань! — рявкнул Уикс, вскакивая на ноги. — Я не люблю таких штук.

Мак повернулся к капитану очень учтиво.

— Я только хотел научить его вежливости, — сказал он. — Он назвал меня ирландцем.

— Назвал? — спросил капитан. — О, это другое дело! Что это вы выдумали, дуралей? Вы недостаточно сильны, чтобы всячески обзывать людей.

— Вовсе я не обзывал, — прохныкал Гемстид, утирая кровь и слезы. — Я только сказал, что он, кажется, ирландец.

— Ну, довольно об этом, — сказал Уикс.

— Но ведь вы и в самом деле ирландец, разве нет? — спросил Кэртью немного погодя своего нового товарища.

— Может быть, — ответил Мак, — но я не позволю какому-нибудь сиднейскому гусю называть меня так. Нет, — прибавил он, внезапно разгорячившись, — и англичанину не позволю. Вот вы, например, — продолжал он, — вы молодой франт, не так ли? Предположим, что я бы так назвал вас! „Я тебе покажу франта“, сказали бы вы и живо бы разделались со мной.

28 января, когда мы были под 27® 20' северной широты и 177® западной долготы, ветер внезапно переменился на западный, не особенно сильный, но порывистый, с дождем. Капитан, желая идти на восток, поставил паруса к ветру. У штурвала стоял Томми, и так как ему предстояло скоро смениться (в семь с половиной часов утра), то капитан не счел нужным немедленно заменять его другим.

Порывы были сильные, но непродолжительные; настоящего шквала не было; кораблю и сомнительным мачтам, по-видимому, не грозило никакой опасности. Вся команда в непромокаемых куртках собралась на палубе в ожидании завтрака; кухонная труба дымилась, на судне распространился запах кофе, все были довольны, что идут к востоку со скоростью девяти узлов; как вдруг гнилой фок-зейль лопнул сначала вдоль, потом поперек. Точно архангел огромным мечом рассек его крест-накрест. Все бросились починять парус, и в этой внезапно наступившей тревоге и суматохе Томми Гадден потерял голову. Много дней провел он с тех пор, объясняя, что именно произошло; об этих объяснениях достаточно сказать, что все они были различны, и ни одно не было удовлетворительным, а факты таковы, что главная стеньга перекинулась, увлекая за собой тали, переломила гром-мачту фута на три над палубой и снесла ее в море. С минуту подозрительная фок-мачта доблестно сопротивлялась, затем последовала за своей товаркой; и вот от всего прекрасного вооружения, с помощью которого корабль пробегал моря, осталось только два уродливых пня.

В этих обширных и пустынных водах потерять мачты, быть может, худшее бедствие. Если судно перевернется и пойдет ко дну, то по крайней мере не придется долго мучиться. Но люди, прикованные к остову судна, могут целые месяцы блуждать по пустынному морю, считая шаги незримо приближающейся смерти. Единственная помощь шлюпки, но что же это за помощь! „Почтенная Поселянка“, например, носилась, как бессильный чурбан, а ближайший населенный берег (Кауаи в группе Сандвичевых островов) находился за тысячу миль к юго-востоку от нее. Такое путешествие в шлюпке сулило всевозможные бедствия и ужас смерти и помешательства.

Серьезная компания собралась за завтраком, но капитан с улыбкой подбодрил своих соседей.

— Ну, ребята, — сказал он, глотнув горячего кофе, — „Почтенной Поселянке“ пришел карачун, на этот счет не может быть никаких сомнений. Одна удача: она хорошо окупила себя, так что если мы вздумаем еще раз начать дело, то можем устроить его как следует. Другая удача: у нас отличный, крепкий, просторный бот, и вы знаете, кого благодарить за него. Нам надо спасти шесть жизней, да куш денег, и вопрос теперь в том, как мы примемся за это.

— До ближайшего из Сандвичевых островов будет, кажется, две тысячи миль, — заметил Мак.

— Нет, не так плохо, — возразил капитан. — Но довольно плохо, не меньше тысячи миль.

— Я знаю человека, который сделал тысячу двести миль в шлюпке, — сказал Мак, — и оказался сыт по горло. Он высадился на Маркизских островах, и с того дня нога его не ступала ни на какое судно. Он говорил, что скорее возьмет пистолет и размозжит себе голову.

— Да, да! — сказал У икс. — Я помню команду шлюпки, добравшейся до Кауаи приблизительно с того места, где мы теперь находимся, или чуточку дальше. Когда они добрались до берега, то совсем помешались. Берег был скалистый, прибой отчаянный; туземцы делали им знаки с рыболовных челнов и кричали, что тут нельзя высадиться. Куда тебе! Тут была земля — вот все, что они знали; и они направили шлюпку прямехонько на берег и потонули все, кроме одного. Нет, плавание в шлюпках мне не по нутру, — прибавил он угрюмо.

Этот тон казался странным для человека с его неукротимым темпераментом.

— Ну-те, капитан, — сказал Кэртью, — у вас что-то есть на уме, выкладывайте-ка.

— Верно, — согласился Уикс. — Тут неподалеку есть кучка маленьких рифов, вроде оспины на карте. Я справлялся о них и узнал кое-что интересное об одном — он называется Мидуэй, или Брукс, милях в сорока от нас. Оказывается, это угольная станция Тихоокеанского Почтового Пароходства, — прибавил он просто.

— Ну, а я знаю, что такой нет, — сказал Мак. — Я был квартирмейстером на этой линии.

— Ладно, — возразил Уикс. — Вот книга. Прочтите, что пишет Гойт, — прочтите громко, чтобы и другие слышали.

Вранье Гойта (как уже известно читателю) не допускало двух толкований; не верить было невозможно, а само известие оказывалось радостным свыше всяких ожиданий. Каждый уже видел в мечтах, как бот подходит к хорошенькому островку с пристанью, угольными складами, садами, звездными флагами и белым коттеджем смотрителя; рисовал себе праздную жизнь на удобной стоянке, затем китайский пакетбот, на котором он водворяется в качестве романтического скитальца, но с полными карманами, требует шампанского, отдает приказания слугам. Завтрак, начавшийся так уныло, кончился при общем веселье, и все немедленно принялись готовить шлюпку.

Так как все снасти были снесены, то спустить ее оказалось не так-то просто. Сначала уложили кое-какой груз: деньги были помещены в крепкий ящик, который привязали к задней банке, на случай, если бы шлюпка опрокинулась. Затем часть корпуса была разобрана до палубы, шлюпка повернута поперек судна и спущена на веревках, привязанных к остаткам мачт. Для плавания в сорок миль не требовалось много съестных припасов и воды, но их захватили в избытке. Амалу и Мак, оба опытные моряки, имели в своих сундуках полное хозяйство; еще два сундука с ручными саквояжами, непромокаемыми костюмами и одеялами были взяты для других; Гадден, при общих аплодисментах, водворил инструменты и хронометр; Гемстид не забыл банджо и узелка с раковинами Бутаритари.

Около трех часов пополудни они отчалили и, так как ветер по-прежнему был западный, пошли на веслах. „Ну, мы тебя выпотрошили!“ — с таким прощальным приветствием обратился капитан к „Почтенной Поселянке“ мало-помалу исчезавшей вдали. Немного спустя пошел сильный дождь; первый обед ели, и первая смена гребцов отдыхала под жестоким ливнем. Утро двадцать девятого забрезжило среди лохматых облаков; в этот час шлюпка на океане выглядит особенно черной и крошечной; и команда посматривала на небо и воду с чувством одиночества и страха. Когда солнце взошло, ветер переменился на попутный, поставили парус; шлюпка понеслась, и к четырем пополудни была у рифа. Капитан, стоя на банке и ухватившись за мачту, рассматривал остров в бинокль.

— Ну, где же ваша станция? — воскликнул Мак.

— Что-то не вижу, — ответил капитан.

— Да и не увидите! — подхватил Мак с выражением торжества и отчаяния.

Истина была очевидна для всех. Ни бакенов, ни вех, ни сигнальных огней, ни станции; потерпевшие крушение переплыли лагуну и высадились на острове, где не было никаких следов человеческих, кроме обломков разбившихся кораблей, и никаких звуков, кроме шума прибоя. Морские птицы, которые гнездовали и жили здесь в момент моего посещения, были в то время рассеяны в отдаленнейших краях океана, и следами их пребывания оставались только перья и невысиженные яйца. Так вот куда они стремились, всю ночь работая веслами и с каждым часом удаляясь от спасения! Шлюпка, как ни мала она, все-таки говорит о работе людей, и хотя выглядит очень одинокой в море, но сама по себе представляет нечто вполне человеческое, а остров, на который они променяли ее, был безнадежно дик, — место уныния, одиночества и голода. Заря пламенела, спускалась вечерняя тень, а они сидели или лежали молча, позабыв о еде, — люди, которым приходилось пропадать из-за лживой книги. Ввиду крайнего добродушия компании ни одного упрека не было сделано Гаддену, виновнику этих бедствий. Но новый удар был принят не так великодушно, и на капитана посматривали довольно сердито.

Однако он вывел их из летаргии. Они повиновались ворча, вытащили шлюпку выше линии прилива и последовали за ним на вершину жалкого островка, откуда открывался весь горизонт, частью омраченный наступающей ночью, частью расцвеченный красками заката. С помощью паруса, весел и мачты устроили палатку. Затем Амалу, не дожидаясь приказания, по инстинкту привычной службы, развел огонь и принялся за стряпню. Ночь наступила, звезды и серебряный серп месяца засияли в высоте, прежде чем ужин был готов. Холодное море блестело вокруг них и огонь озарял их лица, пока они ели. Томми открыл свой ящик, и бутылка хереса обошла кружок, но долго никто не нарушал молчания.

— Ну, так как же быть теперь? — внезапно спросил Мак.

— Да, дело плохо, — сказал Томми. — Где мы, собственно, находимся?

— Я вам скажу, — ответил Мак, — если вы хотите слушать. Когда я служил на китайском пакетботе, мы заходили на этот остров. Он лежал на пути в Гонолулу.

— Черт возьми! — воскликнул Кэртью. — Это нам на руку. Останемся здесь. Нам нужно поддерживать хороший огонь, но здесь довольно обломков.

— Обломков сколько угодно! — сказал ирландец. — Тут только и есть обломки да доски для гробов.

— Но нам придется разводить очень большой огонь, — заметил Гемстид. — Такого костра, как этот, недостаточно; его никто не увидит.

— Не увидит? — сказал Кэртью. — Оглянитесь кругом.

Все оглянулись и увидели пустоту ночи, голую светлую гладь моря и звезды, глядевшие на них; и голоса замерли в их груди при этом зрелище. В этой огромной пустоте, казалось, их можно было видеть с одной стороны из Китая, с другой из Калифорнии.

— Бог мой, какая пустыня! — пробормотал Гемстид.

— Пустыня! — воскликнул Мак и внезапно умолк.

— Это лучше шлюпки, во всяком случае, — заметил Гадден. — Мне до смерти надоела шлюпка.

— А меня сокрушают деньги! — вмешался капитан. — Подумать только, такое богатство, — четыре тысячи золотом, серебром и билетами, — и проку в них не больше, чем в навозе.

— Я вам вот что скажу, — сказал Томми. — Мне не нравится, что они остались в шлюпке — слишком далеко от нас.

— Ну вот, кто же их тронет? — воскликнул Мак с хохотом.

Однако остальные не разделяли его чувства. Они встали, спустились к шлюпке, принесли ящик с деньгами на двух веслах и поставили его у огня.

— Вот мое сокровище! — воскликнул Уикс, приветствуя его шляпой. — Две тысячи фунтов нечего считать, их придется уплатить по счетам. Но остальное! С лишком сорок торговых фунтов чеканного золота, да без малого два центнера чилийского серебра! А! Да ведь этого довольно, чтобы собрать целый флот! Вот увидите, что они подействуют на компас и притянут к нам корабль. Увидите, что вахтенный почует их издали! — воскликнул он.

Мак, который не имел доли ни в счетах, ни в сорока фунтах золота, ни в двух центнерах серебра, с нетерпением слушал эти слова и разразился горьким, насмешливым хохотом.

— Дожидайтесь! — сказал он резко. — Вы скоро готовы будете разжечь этими билетами костер.

Он повернулся, вышел из круга, освещенного огнем, и остановился, всматриваясь в море.

Его слова и уход моментально погасили искры хорошего настроения, вызванного было обедом и ящиком. Группа снова погрузилась в угрюмое молчание, а Гемстид взялся за банджо, на котором обыкновенно играл по вечерам. Репертуар его был невелик: струны заиграли под его пальцами „Родина, милая родина“, и он машинально затянул эту песню, но не успел окончить первой фразы, как инструмент был вырван из его рук и полетел в костер. Повернувшись с криком, он увидел перед собой разъяренного Мака.

— Будь я проклят, если потерплю это! — воскликнул капитан, вскакивая.

— Я уже говорил вам, что у меня буйный характер, — сказал Мак таким жалобным тоном, который казался очень странным у человека с его характером. — Что же он меня расстраивает? Мало нам и без того терпеть приходится?

Тут он, к общему удивлению, всхлипнул и продолжал с сильнейшим ирландским акцентом:

— Прошу у всех прощения за свое буйство, а особенно у этого добряка, так как он, в сущности, безобидное создание, и вот моя рука, если он согласен принять ее.

Эта сцена варварства и сентиментальности оставила странное, неоднозначное впечатление. По правде сказать, все были довольны, что музыка прекратилась, а извинение и последующее поведение Мака подняли его в глазах товарищей по несчастью. Но все-таки нота разлада и ее впечатление остались в душе каждого. На этом диком, бесприютном острове проявились человеческие страсти, и все содрогнулись при мысли о возможных ужасах.

Решено было непрерывно держать вахту ввиду возможности появления корабля; и Томми, у которого явилась одна мысль, взялся дежурить в первую очередь. Остальные забрались в палатку и вскоре наслаждались утешительным сном, который является всюду и ко всем людям, успокаивая тревогу и ускоряя время. А лишь только все успокоились и храп нескольких спящих смешался с шумом прибоя, Томми тихонько ушел со своего поста с ящиком хереса и бросил его в море. Но бурная непоследовательность Мака не зависела от одной-двух чарок вина; его страсти, буйные и другого рода, были иного склада, чем у его товарищей, и в этом полукельте таились возможности добра и зла, которых никто из них не мог бы предсказать.

Около двух часов утра звездное небо — так, по крайней мере, показалось, потому что сонный сторож не заметил приближения тучи — излилось целым потоком; и в течение трех дней дождь лил не переставая. Остров превратился в губку, потерпевшие крушение — в мокрые тряпки; все исчезло из виду, даже риф скрылся за стеной падающей воды. Огонь вскоре был залит; после того как две коробки спичек были изведены бесполезно, решили ждать хорошей погоды, и компания питалась кое-как консервами и хлебом.

Второго февраля, на утренней вахте, тучи рассеялись, солнце вышло во всем блеске, и потерпевшие снова сидели у костра и пили горячий кофе с жадностью животных и страдальцев. Затем дела их пошли однообразно. Огонь постоянно поддерживался; это занимало одного человека непрерывно, а остальных час или около того в день. Дважды в день все купались в лагуне — их главное, почти единственное удовольствие. Часто с успехом удили в лагуне рыбу. Остальное время проводили, валяясь или бродя по острову, беседуя, споря. Время рейсов китайских пароходов было рассчитано в точности, после чего к этому предмету больше не возвращались. Слишком тяжело было о нем думать. Путешествие на шлюпке было молчаливо отвергнуто; приняли отчаянное решение дожидаться здесь помощи или голодной смерти; ни у кого не хватало духа глядеть своей судьбе в лицо, тем более обсуждать ее с товарищами. Но тайный ужас не покидал их; в праздные часы, в минуты молчания, он веял холодом на компанию и заставлял глаза людей обращаться к горизонту. Тогда в панике самозащиты они старались развлечься каким-нибудь другим предметом. А о чем же можно было говорить в этом пустынном уголке, кроме ящика с деньгами?

В самом деле, это была единственная особенность, единственная заметная вещь в их островной жизни; присутствие этого ящика с билетами и звонкой монетой владело умами всех; кроме того, с ним были связаны известные настоятельные задачи, которые могли занять часы досуга. Две тысячи фунтов предстояло уплатить Сиднейской фирме; две тысячи фунтов составляли чистую прибыль, и их нужно было поделить в неравных пропорциях между шестью. Решено было, как определить доли участников: каждый фунт внесенного капитала, каждый фунт следовавшего к уплате жалованья считался за „пай“. Томми следовало получить пятьсот десять паев, Кэртью сто семьдесят, Уиксу сто сорок, а Гемстиду и Амалу по десять: всего восемьсот сорок „паев“. Сколько приходилось на пай? Этот вопрос обсуждался сначала по вдохновению, главным образом при помощи силы легких Томми. Затем последовал ряд неверных вычислений, которые кончились, в ущерб арифметике, принятием, вследствие усталости, приблизительной оценки в 2 фунта 7 шиллингов 7 1 /4 пенса. Цифра была очевидно неточная; сумма паев составляла не 2000 фунтов, а 1996 фунтов 6 шиллингов. Таким образом, 3 фунта 14 шиллингов оставались без назначения. Но это была наиболее точная цифра, которую они нашли, и наиболее высокая, так что пайщики не пускались в придирчивую критику, созерцая свои великолепные дивиденды. Уикс внес 100 фунтов и должен был получить капитанское жалованье за два месяца; его доля составляла 333 фунта 3 шиллинга 63 /4 пенса. Кэртью внес 150 фунтов; ему предстояло получить 401 фунт 18 шиллингов 6 1 /2 пенса. 500 фунтов, внесенные Томми, превратились в 1213 фунтов 12 шиллингов 93 /4 пенса; а Амалу и Гемстид, имевшие право только на жалованье, должны были получить по 22 фунта 16 шиллингов 1 /2 пенса каждый.

От разговоров и размышлений об этих цифрах был только шаг к открытию сундука, а когда сундук был открыт, блеск монеты оказался неотразимым. Каждый чувствовал, что он должен видеть свое сокровище отдельно, пощупать руками монету, пересчитать ее и сознавать себя признанным собственником. Но тут возникло непреодолимое затруднение. В сундуке оказалось семнадцать шиллингов английской монетой; кроме того, было только чилийское серебро, так что чилийский доллар, которых считалось шесть на фунт стерлингов, практически оказался их самой мелкой монетой. Ввиду этого было решено делить только фунты, а шиллинги, пенсы и дроби отнести в общий фонд. Этот последний, с тремя фунтами четырнадцатью шиллингами, отделенными раньше, составил семь фунтов один шиллинг.

— Вот что я вам скажу, — заметил Уикс. — Кэртью, Томми и я возьмем по фунту каждый, а Гемстид и Амалу разделят остальные четыре и разыграют в орлянку лишний шиллинг.

— О, пустяки! — сказал Кэртью. — Томми и я и так богаты. Мы возьмем по полсоверена, а остальные трое получат сорок шиллингов.

— А я вам скажу, что этого и делить не стоит, — вмешался Мак. — У меня в сундуке есть карты. Почему бы нам не сыграть на эту сумму.

В этом скучном месте предложение было принято с восторгом. Маку, как собственнику карт, предоставили ставку, сумма была разыграна в пяти партиях криббеджа, и когда Амалу, последний оставшийся из игроков, был побит Маком, оказалось, что час обеда уже прошел. Поев на скорую руку, они снова принялись за карты (на этот раз по предложению Кэртью). Игра возобновилась. Это было, вероятно, около двух часов пополудни 9 февраля, и они играли с переменчивым счастьем двенадцать часов, заснули тяжелым сном и, проснувшись поздно утром, снова принялись за игру. Весь день 10 февраля с досадными перерывами для еды и продолжительной отлучкой Томми, который вернулся с выловленным ящиком хереса, они продолжали сдавать и ставить. Наступила ночь; они подвинулись поближе к костру. Около двух часов утра Томми продал свою сдачу с аукциона, как делают робкие игроки, и Кэртью, который не наддавал, на минуту оказался свободным и осмотрелся кругом. Он увидел лунный свет на море, деньги, разбросанные в этом неподходящем месте, взволнованные лица игроков. Он почувствовал в своей груди знакомое волнение; ему почудились звуки музыки, и хотя луна еще светила над морем, но море переменилось, померещилось казино среди освещенного фонарями сада и монеты сверкающие на зеленом столе. „Боже мой! — подумал он, — неужели я опять становлюсь игроком!“ Он с любопытством окинул взглядом песчаный стол. Он и Мак были в крупном выигрыше; кучи золота и серебра лежали подле них. Амалу и Гемстид остались при своем; но Томми жестоко проигрался, а у капитана оставалось всего фунтов пятьдесят.

— Послушайте, не закончить ли нам? — сказал Кэртью.

— Дайте ему стакан Бокля, — отозвался кто-то, и новая бутылка была откупорена, а игра продолжалась неумолимо.

Кэртью слишком много выиграл, чтобы выйти из игры или настаивать, и весь остаток ночи ему пришлось следить за развитием этого безумия и делать тщетные попытки проиграться, продолжая выигрывать. Рассвет одиннадцатого февраля застал его в полном отчаянии. Сдача принадлежала ему, и он выигрывал. Он только что сдал; каждый поставил крупную ставку. Капитан рискнул всем, что у него оставалось, — двенадцать фунтов золотом и несколько долларов, и Кэртью, заглянув в свои карты, прежде чем открыть их, убедился, что игра его.

— Послушайте, ребята, — сказал он, — мне это надоело, и я заканчиваю.

Сказав это, он показал свои карты, разорвал их и встал.

Компания уставилась на него с ропотом удивления, но Мак мужественно поддержал его.

— Довольно с нас, я тоже думаю, — сказал он, — но, разумеется, все это была только шутка. Я возвращаю свои деньги. Ссыпайте все в сундук, ребята! — с этими словами он начал ссыпать свой выигрыш в сундук.

Кэртью подошел и пожал ему руку.

— Я никогда не забуду этого, — сказал он.

— А как быть с Амалу и Гемстидом? — спросил Мак вполголоса. — Они оба выиграли.

— Это правда! — сказал Кэртью громко. — Амалу и Гемстид, подсчитайте ваш выигрыш; я и Томми платим его.

Это было принято без возражений; оба были рады получить выигрыш, кто бы его ни платил; а Томми, проигравший около пятисот фунтов, был в восторге от этого компромисса.

— А как же Мак? — спросил Гемстид. — Неужели он потеряет все?

— Прошу прощения, — возразил ирландец, — я уверен, что вы говорите сдобрым намерением, но лучше бы вам помолчать, потому что я не таковский человек. Если бы я думал, что выиграл деньги всерьез, ни одна душа не вытянула бы их у меня. Но я считал, что игра ведется в шутку; это была моя ошибка, изволите видеть, а на этом острове не найдется человека, который посмел бы делать подарки сыну моей матери. Вот мое мнение, можете спрятать его в карман, пока не понадобится.

— Ну, Мак, вы настоящий джентльмен! — сказал Кэртью, помогая ему сваливать деньги в ящик.

— Какого черта, сэр, просто пьяница матрос, — сказал Мак.

Тем временем капитан сидел, закрыв лицо руками; затем он машинально встал, шатаясь, точно пьяница после попойки. Но когда он поднялся, лицо его изменилось, и он гаркнул на весь остров:

— Парус, эй!

Все повернулись на крик, и при мутном утреннем свете увидели направлявшийся прямехонько к рифу Мидуэй бриг „Летучее Облачко“ из Гулля.

ГЛАВА XXIV Жестокий торг

Корабль, появившийся перед потерпевшими крушение, давно «слонялся» по океану, странствуя из порта в порт, смотря по тому, куда его нанимали. Он отплыл из Лондона два года тому назад, побывал на мысе Доброй Надежды, в Индии и в Архипелаге, а теперь шел в Сан-Франциско в надежде вернуться домой, обогнув мыс Горн. Капитаном был некто Джэкоб Трент. Пять лет тому назад он удалился от дел владельцем пригородного коттеджа, нескольких гряд капусты и кабриолета, и главою учреждения, которое он называл банком. Название, по-видимому, было не совсем правильное. Клиенты банка являлись выбирать художественные произведения или полезные вещи в передней комнате; головы сахара и штуки сукна оставлялись в качестве вкладов, а в обязанности директора входило объезжать вечером в субботу в своем кабриолете мелких вкладчиков и подводить с каждым итог недельной выручки. Значительные убытки, судебный процесс и неосновательный комментарий судьи отбили у него охоту от этого дела. Мне посчастливилось найти в старом номере газеты отчет о процессе Лайеля против Кардифского Общества Взаимного Кредита. «Признаюсь, я совершенно не понимаю, в чем заключались ваши операции», — заметил судья после беглого ознакомления с делом Трента. Затем, получив более подробные сведения, он заявил: «Они называют это банком, но, по-моему, это не разрешенная никем контора закладчика»; и наконец заключил следующим грозным заявлением: «Мистер Трент, я должен вас предостеречь, будьте осторожны, или мы еще раз увидимся здесь». Спустя неделю капитан отделался от банка, коттеджа, кабриолета и лошади и снова был в море на «Летучем Облачке», выполняя это дело с большим успехом, к удовольствию своих патронов. Но ореол славы выделял его среди остальных; он называл себя простым матросом однако не позволял никому забывать, что был когда-то банкиром.

Его помощник Годдедааль был рослый викинг, шести футов трех дюймов роста и соответственного сложения, сильный, трезвый, усердный, музыкальный и сентиментальный. Он постоянно напевал шведские мелодии, больше в минорном тоне. Он заплатил девять долларов, чтобы послушать Патти; чтобы послушать Нильсон, он дезертировал с корабля и потерял двухмесячное жалованье и готов был во всякое время пройти десять миль ради хорошего концерта или семь ради порядочной пьесы. На корабле у него было три сокровища: канарейка в клетке, концертино и дешевое издание Шекспира. Он обладал специфическим скандинавским даром приобретать друзей с первого взгляда; природная невинность внушала к нему доверие; он был без страха и упрека и без денег или надежды приобрести их.

Гольдорсен был младший помощник и помещался на корме, но обедал обыкновенно с матросами.

Еще об одном из команды сохранилось довольно яркое воспоминание. Это был простой матрос с «Клайда» по имени Броун. Маленький, смуглый, коренастый человек, с глазами собаки, необыкновенно кроткий и безобидный, он скитался по морям и городам игрушкой своего порока. «Пьянство — вот мое горе, — стыдливо признавался он Кэртью, — и тем оно постыднее для меня, что я из хорошей семьи». Письмо, которое так задело за живое Нэрса, если припомнит читатель, было адресовано этому самому Броуну.

Таков был корабль, который наполнил радостью сердца потерпевших крушение. После утомления и животных волнений этой ночи, проведенной за игрой, близость избавления лишила их всякого самообладания. Их руки дрожали, глаза сверкали, они смеялись и кричали как дети, снимая лагерь; и когда кто-то засвистал «На походе через Георгию», укладка закончилась при бесчисленных перерывах под эти воинственные звуки. Но Уикс не совсем растерялся.

— Ребята, — сказал он, — постойте-ка! Мы садимся на судно, о котором ничего не знаем. У нас ящик с деньгами, и такого веса, что утаить это не удастся. А что, если там нечисто; если дойдет до потасовки? По моему мнению, лучше нам держать револьверы наготове.

Револьверы той или другой системы имелись у всех, кроме Гемстида; их зарядили и рассовали по карманам; затем укладка была закончена в таком же восторженном настроении, как началась. Солнце еще не поднялось на десять градусов над восточным горизонтом, но бриг уже подошел вплотную и лег в дрейф. Тогда они спустили шлюпку и поспешили, налегая на весла, к проходу.

Дул свежий ветер с моря, и волнение было довольно сильное. Пена обдавала лица гребцов. Они видели английский флаг, развевающийся на «Летучем Облачке», матросов, столпившихся у борта, кока, стоявшего в дверях кухни, капитана на шканцах, смотревшего в бинокль. Знакомое близкое дело, удобства, компания и безопасность корабля, приближавшегося с каждым взмахом весел, наполняли их сумасшедшей радостью.

Уикс первый поймал веревку и взобрался на корабль при помощи матросов, подхвативших его и перетащивших через борт.

— Капитан, если не ошибаюсь, сэр? — сказал он, обращаясь к старику с биноклем.

— Капитан Трент, сэр, — ответил старик.

— Я капитан Киркоп, а это команда Сиднейской Шхуны «Почтенная Поселянка», потерявшей мачты в море 28 января.

— Так, так, — сказал Трент. — Ну, теперь ваше дело в шляпе. Счастье ваше, что я заметил ваш сигнал. Я и не знал, что нахожусь так близко от этого дрянного островка; должно быть, тут есть течение к югу, и когда я вышел сегодня утром в восемь часов на палубу, то подумал, что это пожар на корабле.

Решено было заранее, что пока Уикс будет объясняться на корабле, остальные подождут в вельботе и будут следить за сохранностью казны. Им спустили канат, они привязали к нему драгоценный ящик и крикнули, чтоб поднимали. Но неожиданная тяжесть оказалась не по силам матросу, двое других пришли к нему на помощь, и это обстоятельство не ускользнуло от внимания Трента.

— Здоровая тяжесть! — сказал он резко и прибавил, обращаясь к Уиксу. — Что это такое? Я еще не видал ящика такого веса!

— Это деньги, — сказал Уикс.

— Что такое? — воскликнул Трент.

— Монета с корабля, потерпевшего крушение, — сказал Уикс.

Трент пристально посмотрел на него.

— Мистер Годдедааль, — приказал капитан, — спустите обратно ящик, велите шлюпке отчалить, и пусть она идет на канате за кормой.

— Есть, сэр, — отозвался Годдедааль.

— Что за черт, в чем дело? — спросил Уикс.

— Ничего особенного, — отвечал Трент. — Но согласитесь, довольно странная вещь — встретить посреди океана шлюпку с полутонной монет и вооруженной командой, — прибавил он, указывая на карман У икса. — Ваша шлюпка будет лежать спокойно за кормой, пока мы спустимся вниз и вы дадите объяснение.

— О, так в этом все дело? — сказал Уикс. — Мой журнал и бумаги в полном порядке; ничего подозрительного у нас не найдете.

Он окликнул товарищей в лодке, велел им подождать и повернулся, чтобы следовать за капитаном Трентом.

— Сюда, капитан Киркоп, — сказал последний. — И не браните человека за чрезмерную осторожность; у меня нет намерения оскорбить вас. Я желаю только убедиться, что дело обстоит именно так, как вы говорите; это моя обязанность, сэр, и вы сами поступили бы точно так же при подобных обстоятельствах. Я не всегда был капитаном корабля; я был одно время банкиром, а это дело учит осторожности, могу вас уверить. Приходится держать ухо востро!

Сказав это, он с сухой, деловой любезностью достал бутылку джина.

Капитаны чокнулись; бумаги были просмотрены; рассказ о Топелиусе и торге был внимательно выслушан и скрепил их знакомство. Когда подозрения Трента были таким образом устранены, он впал в глубокую задумчивость, в течение которой сидел точно в летаргии, уставившись на стол и барабаня по нему пальцем.

— Еще что-нибудь? — сказал Уикс.

— Что это за место, там, внутри? — спросил Трент внезапно, как будто Уикс тронул его за пружину.

— Довольно хорошая лагуна, а больше ничего, — ответил Уикс.

— Я хочу зайти туда, — сказал Трент. — Я заново оснастился в Китае, но работа сделана плохо, и я боюсь за свои снасти. Мы можем переснаститься в один день. Ведь ваша команда, смею думать, не откажется помочь нам.

— Ну, разумеется! — сказал Уикс.

— Стало быть, так и сделаем, — заключил Трент. — Береженого и Бог бережет.

Они вернулись на палубу; Уикс сообщил о решении товарищам; фор-марсель снова наполнился, и бриг быстро вошел в лагуну, буксируя за собою вельбот, и бросил якорь у Мидль-Брукс-Айленда в восемь часов. Потерпевшие крушение поднялись на корабль, позавтракали, багаж втащили на палубу и сложили на шкафуте; затем все принялись за оснастку. Работа продолжалась весь день, и обе команды соперничали, показывая свою силу. Обед был подан на палубе, офицеры угощались на корме, матросы на носу. Трент был, по-видимому, в отличном настроении, угостил всех матросов грогом, откупорил бутылку капского вина после обеда и занимал гостей подробностями своей финансовой деятельности в Кардифе. Он провел на море сорок лет, пять раз терпел кораблекрушение, был девять месяцев в плену у одного раджи, служил под огнем на китайских реках; но единственная вещь, которую он считал достойной рассказа, которой гордился или которая, по его мнению, могла заинтересовать посторонних, была его деятельность в качестве ростовщика в предместье приморского города.

Послеобеденная работа жестоко отозвалась на команде «Почтенной Поселянки». Уже истощенные бессонной ночью и возбуждением, они работали единственно на нервах, и когда Трент наконец остался доволен своей оснасткой, нетерпеливо ожидали приказа к отплытию. Но капитан, по-видимому, не торопился. Он медленно расхаживал взад и вперед, как человек, погруженный в думы. Вдруг он обратился к Уиксу.

— Вы ведь, кажется, составляете нечто вроде компании, не правда ли, капитан Киркоп? — спросил он.

— Да, мы все пайщики, — ответил У икс.

— В таком случае вы ничего не будете иметь против, если я приглашу всех вас на чашку чая в каюту? — спросил Трент.

Уикс удивился, но, разумеется, не возражал; и немного спустя шестеро потерпевших крушение сидели в каюте с Трентом и Годдедаалем за столом, на котором красовались мармелад, масло, гренки, сардинки, копченый язык и чай. Продукты были не особенно хороши, и, без сомнения, Нэрс выругал бы их, но они показались манной небесной потерпевшим крушение. Годдедааль угощал их с радушием, превосходившим всякую любезность, радушием какой-нибудь старой честной деревенской хозяйки на ее ферме. Впоследствии вспомнили, что Трент принимал мало участия в угощении, но сидел задумавшись и, по-видимому, то забывал, то снова вспоминал о присутствии своих гостей.

Вдруг он обратился к китайцу:

— Убирайся отсюда, — сказал он и следил за ним, пока тот не исчез на лестнице. — Ну-с, джентльмены, — продолжал он, — как я понимаю, вы все составляете нечто вроде компании на акциях, и потому-то я и пригласил вас всех, так как есть один пункт, который я желал бы выяснить. Вы видите, каков этот корабль — хороший корабль, смею сказать; и каковы рационы — недурны для матроса.

Ответом был торопливый ропот одобрения, но ожидание, что будет дальше, помешало какому-либо членораздельному ответу.

— Ну-с, — продолжал Трент, катая хлебные шарики и упорно глядя в середину стола, — я, конечно, рад отвезти вас во Фриско; моряк должен помогать моряку, таков мой девиз. Но если вы нуждаетесь в чем-нибудь на этом свете, то вам, вообще говоря, приходится платить. — Он засмеялся коротким, нерадостным смехом. — Я не желаю терпеть убыток из-за своей любезности.

— Мы не собираемся вводить вас в убыток, капитан, — сказал Уикс.

— Мы готовы заплатить разумную плату, — прибавил Кэртью.

При этих словах Годдедааль, сидевший с ним рядом, тронул его локтем, и оба помощника обменялись многозначительным взглядом. Характер капитана Трента был объяснен и понят в это безмолвное мгновение.

— Разумную? — повторил капитан брига. — Я ожидал этого замечания. Резоны уместны, когда есть две стороны, а здесь только одна. Я судья, я резон. Хотите плыть на моем корабле — платите мою цену. Вот как обстоит дело, по-моему. Не я в вас нуждаюсь; вы нуждаетесь во мне.

— Ну, сэр, — сказал Кэртью, — какова же ваша цена?

Капитан продолжал катать хлебные шарики.

— Будь я таков же, как вы, — сказал он, — когда вы обобрали того купца на островах Джильберта, я мог бы поймать вас. Тогда было ваше счастье, теперь мое. Всякому свой черед. Могли бы вы ждать снисхождения от того купца? — крикнул он с внезапной резкостью. — Впрочем, я не порицаю вас. Все позволительно в любви и торговле, — и он снова засмеялся холодным смешком.

— Итак, сэр? — серьезно сказал Кэртью.

— Итак, это мой корабль, я полагаю? — спросил тот резко.

— Я тоже склонен так думать, — заметил Мак.

— Я говорю, что он мой, сэр! — повторил Трент тоном человека, старающегося рассердиться. — И говорю вам всем, что будь я такой же, как вы, я бы обобрал вас дочиста. Но там есть две тысячи фунтов, которые не принадлежат вам, а я честный человек. Дайте мне ваши две тысячи фунтов, и я перевезу вас на берег, и каждый из вас высадится во Фриско с пятнадцатью фунтами в кармане, а капитан с двадцатью пятью.

Годдедааль опустил голову, точно стыдился.

— Вы шутите! — воскликнул Уикс, побагровев.

— Я шучу? — сказал Трент. — Решайте сами. Вас никто не неволит. Корабль мой, но Брукс-Айленд мне не принадлежит, и вы можете оставаться на нем до самой смерти.

— Да ведь весь ваш бриг не стоит таких денег! — воскликнул Уикс.

— Тем не менее, это моя цена, — возразил Трент.

— Неужели вы хотите сказать, что бросите нас здесь на голодную смерть? — воскликнул Томми.

Капитан Трент в третий раз засмеялся.

— На голодную смерть? Это ваше дело, — сказал он. — Я готов продать вам съестные припасы с хорошим барышом.

— Прошу прощения, сэр, — сказал Мак, — но мой случай сам по себе. Я отрабатывал свой переезд; у меня нет доли в двух тысячах фунтов и пусто в кармане, и я желал бы знать, что вы скажете мне?

— Я не жестокий человек, — сказал Трент, — это не составит разницы. Я возьму и вас вместе с остальными, только, разумеется, вы не получите пятнадцати фунтов.

Бесстыдство было так явно и разительно, что все с трудом перевели дух, а Годдедааль поднял голову и сурово взглянул в глаза своему командиру.

Но Мак оказался более речистым.

— Так вот что называется британский моряк! Чтоб вам лопнуть! — воскликнул он.

— Скажите еще что-нибудь подобное, и я закую вас в кандалы, — сказал Трент, с гневом вставая.

— А где я буду, пока вы соберетесь сделать это? — спросил Мак. — Вы, старое чучело! Я вас научу вежливости!

Он еще не успел договорить, как уже исполнил свою угрозу; никто из присутствующих, и всего менее Трент, не ожидали того, что последовало. Рука ирландца внезапно поднялась из-под стола, размахивая открытым складным ножом; последовало быстрое как молния движение; Трент наполовину поднялся на ноги и слегка отвернулся, чтобы отойти от стола; это движение и погубило его. Брошенный нож вонзился ему в яремную вену, он упал на стол, и кровь хлынула на скатерть среди тарелок.

Внезапность нападения и катастрофы, мгновенный переход от мира к войне и от жизни к смерти ошеломил всех. С минуту все сидели за столом с разинутыми ртами, глядя на капитана и лившуюся кровь. В следующую минуту Годдедааль вскочил, схватил стул, на котором сидел, и взмахнул им над головой. Человек преобразился и ревел так, что в ушах звенело. Команда «Почтенной Поселянки» не думала о битве; никто не выхватил оружия, все беспомощно толпились, глядя на скандинавского берсеркера. Первый удар свалил на пол Мака с переломанной рукой. Второй вышиб мозги Гемстиду. Он поворачивался от одного к другому, грозя и рыча, как раненый слон, в припадке бешенства. Но в этом боевом экстазе не было никакого толка, никакого проблеска разума; вместо того, чтобы напасть на других, он продолжал наносить удары упавшему навзничь Гемстиду, так что стул разлетелся вдребезги и каюта гудела. Зрелище этой жестокой расправы с мертвым пробудило у Кэртью инстинкт обороны; он выхватил револьвер, прицелился и выстрелил, сам не сознавая, что делает. Оглушительный звук выстрела сопровождался ревом боли; колосс остановился, пошатнулся и упал на тело своей жертвы.

В последовавшей затем минутной тишине топот шагов на палубе и на лестнице достиг их слуха; в дверях каюты показалось лицо матроса Гольдорсена. Кэртью уложил его вторым выстрелом, так как был метким стрелком.

— Револьверы! — крикнул он и бросился на лестницу, за ним Уикс, за ними Томми и Амалу. Топча тело Гольдорсена, они выбежали на палубу при мрачном зареве багрового, как кровь, заката. Силы были еще равны, но люди «Летучего Облачка» не думали о защите, и все как один бросились к люку на баке. Броун опередил всех; он исчез внизу невредимый; китаец последовал за ним вниз головой с пулей в боку; остальные вскарабкались на мачты, стараясь спрятаться в снастях.

После первого момента растерянности Кэртью и Уикс одушевились свирепой решимостью. Они поставили Томми у фок-мачты, а Амалу у грот-мачты стеречь мачты и ванты, а сами вытащили на палубу ящик с патронами из своего багажа и перезарядили револьверы. Бедняги, укрывавшиеся на верхушках мачт, громко молили о пощаде. Но час пощады миновал; отпив из кубка, приходилось осушить его до дна; раз многие пали, все должны были пасть. Свет был неверный, дешевые револьверы палили без толку, несчастные матросы быстро прижимались к мачтам и реям или прятались за висевшими парусами. Черное дело тянулось долго, но наконец было сделано. Лондонец Гэрди был застрелен на рее фор-бом-брамселя и повис, запутавшись в гитовах. Другому, Уоллену, пуля раздробила челюсть на грот-марсе, он с криком высунулся, и вторая пуля свалила его на палубу.

Это было уже довольно скверно, но худшее было впереди. Броун еще прятался в трюме. Томми, внезапно разразившись рыданиями, умолял пощадить его.

— Один человек не сделает нам вреда, — хныкал он. — Нельзя с ним расправиться. Я говорил с ним за обедом. Это самый безобидный малый. Нельзя этого делать. Никто не может пойти туда и убить его. Это слишком отвратительно.

Быть может, несчастный, прятавшийся внизу, слышал его мольбы.

— Если останется один, повесят нас всех, — сказал Уикс. — Броун должен последовать за остальными.

Этот дюжий человек был бледен как смерть и дрожал как осина; не успев договорить, он отошел к борту корабля, и его вырвало.

— Мы никогда не сделаем этого, если будем ждать, — сказал Кэртью. — Теперь или никогда, — с этими словами он пошел к люку.

— Нет, нет, нет! — завопил Томми, уцепившись за его куртку.

Но Кэртью оттолкнул его и спустился по лестнице, хотя отвращение и стыд мутили его. Китаец лежал на полу и все еще стонал; было темно, хоть глаз выколи.

— Броун! — крикнул Кэртью. — Броун, где ты?

Сердце замерло у него при этом предательском оклике, но ответа не последовало.

Он пошарил в рундуках: все они были пусты. Тогда он пошел в переднюю часть трюма, загроможденную канатами и запасными снастями.

— Броун! — позвал он вторично.

— Здесь, сэр, — отвечал дрожащий голос; и жалкий, невидимый трус назвал его по имени и принялся в темноте умолять о пощаде с бесконечным словоизвержением. Только сознание опасности и решимость заставили Кэртью спуститься вниз; а здесь оказался враг, плакавший и моливший, как ребенок. Его покорное «здесь, сэр», его ужасное многословие делали убийство вдесятеро более возмутительным. Дважды Кэртью поднимал револьвер, раз нажал собачку (или ему показалось это) изо всех сил, но выстрела не последовало; это отняло у него последние остатки мужества, он повернулся и бежал от своей жертвы.

Уикс, сидевший на палубе, поднял лицо, казавшееся лицом семидесятилетнего, старика, и взглянул с безмолвным вопросом. Кэртью покачал головой. Уикс, с видом человека, которого ведут на виселицу, пошел к переднему люку и спустился вниз. Броун, вообразивший, что это вернулся Кэртью, высунулся из своего убежища с новыми бессвязными мольбами. Уикс разрядил свой револьвер на голос, который перешел в какой-то мышиный писк и стоны. Затем наступило молчание, и убийца как безумный выбежал на палубу.

Остальные трое собрались у переднего люка, и Уикс сел рядом с ними. Никто не задал ему вопроса. Они жались друг к другу, как дети в темноте, и заражали друг друга своим ужасом. Сумерки сгущались; тишина нарушалась только гулом прибоя да случайными всхлипываниями Томми Гаддена.

— Боже! А что если явится другой корабль! — внезапно воскликнул Кэртью.

Уикс встрепенулся, взглянул по привычке всех моряков вверх и вздрогнул, увидев тело, висевшее на рее.

— Если я полезу вверх, то упаду, — сказал он просто. — Я сейчас никуда не гожусь.

Амалу предложил свои услуги, взобрался на самый верх, осмотрел тускнеющий горизонт и объявил, что никаких судов не видно.

— Все в порядке, — сказал Уикс. — Мы можем спать.

— Спать! — отозвался Кэртью, и казалось, будто весь шекспировский Макбет промчался через его душу.

— Ну, или мы можем сидеть здесь и болтать, пока не очистим судна, — сказал Уикс, — но я не могу приняться за это без джина, а джин в каюте; кто сходит за ним?

— Я схожу, — сказал Кэртью, — если кто-нибудь даст мне спичек.

Амалу протянул ему коробку, и он пошел на корму и спустился в каюту, спотыкаясь о тела. Затем он чиркнул спичкой, и его взгляд встретил два живых глаза.

— Ну? — спросил Мак, единственный оставшийся в живых в этой каюте, превратившейся в бойню.

— Кончено, все мертвы, — отвечал Кэртью.

— Иисусе! — произнес ирландец и лишился чувств.

Джин оказался в каюте покойного капитана; он был принесен на палубу, все подкрепились и принялись за работу. Наступила ночь, луна должна была взойти только через несколько часов. На гроте люка поставили лампу для Амалу, который принялся мыть палубу; фонарь из кухни должен был светить остальным, занявшимся делом погребения.

Гольдорсен, Гемстид, Трент и Годдедааль, который еще дышал, были выброшены за борт первыми; за ними последовал Уоллен; затем Уикс, подкрепившийся джином, взобрался наверх с багром и успел сбросить Гэрди. Последним был китаец; по-видимому, он был в бреду и громко говорил на незнакомом языке, пока его несли; эта болтовня прекратилась только, когда его тело погрузилось в воду. Броун, с общего согласия, был пока оставлен на месте. Плоть и кровь не могли выдержать больше.

Все время они пили неразбавленный джин, как воду; три откупоренные бутылки стояли в разных местах, и всякий, кто проходил мимо, прикладывался к ним. Томми свалился у грот-мачты; Уикс упал ничком на юте и больше не шевелился; Амалу куда-то исчез. Кэртью еще держался на ногах: он стоял, пошатываясь, на уступе дека, и фонарь, который он держал в руке, раскачивался, следуя за движениями его тела. В голове у него шумело; роились обрывки мыслей; воспоминание об ужасах этого дня то вспыхивало, то угасало, как огонь догорающей лампы. Вдруг на него нашло какое-то пьяное вдохновение.

«Этого не должно больше быть», — подумал он, и потащился, спотыкаясь, в каюту.

Отсутствие тела Гольдорсена заставило его остановиться. Он стоял и смотрел на пустой пол, потом вспомнил и улыбнулся. Он достал из капитанской каюты ящик с пятнадцатью бутылками джина, поставил в него фонарь и осторожно понес его вон. Мак был снова в сознании; глаза его были мутны, лицо искажено страданием и покраснело от жара; и Кэртью вспомнил, что никто его не осмотрел, что он все время лежал здесь беспомощный и должен был пролежать так всю ночь, раненый, быть может, умирающий. Но теперь было уже поздно; разум отлетел от безмолвного корабля. Все, на что еще мог надеяться Кэртью, это выбраться на палубу; и, бросив сострадательный взгляд на несчастного, трагический пьяница взобрался по лестнице, выбросил ящик за борт и без сил свалился тут же.

ГЛАВА XXV Плохой торг

Лишь только забрезжило на востоке, Кэртью проснулся и сел. Он глядел на полосу рассвета, на мачты и повисшие паруса брига, подобно человеку, проснувшемуся в чужой постели, с детски простодушным недоумением. Всего больше он недоумевал, что такое мучает его, что он потерял, какая беда случились с ним, которую он чувствует и о которой забыл? И вдруг, словно река, прорвавшая плотину, истина развернула перед ним свой объемистый свиток; в его памяти ожили картины и слова, которые ему суждено было никогда не забывать. Он вскочил, остановился на минуту, прижав руку ко лбу, и принялся быстро расхаживать взад и вперед. На ходу он ломал себе руки. «Боже, Боже, Боже», — повторял он, без мысли о молитве, только давая исход своей муке.

Он не знал, много или мало времени прошло, несколько минут или несколько секунд, когда, очнувшись, убедился, что за ним наблюдают, и увидел капитана, который следил за ним с юта не то незрячими, не то лихорадочными глазами, странно сморщив лоб. Каин увидел себя в зеркале. На мгновение они встретились взорами, потом взглянули в сторону, как два преступника, и Кэртью бежал от глаз соучастника и остановился спиной к нему, облокотившись на гакаборт.

Прошел час, пока совсем рассвело и солнце взошло и рассеяло туман: час безмолвия на корабле, час невыразимой муки для страдальцев. Бессвязные мольбы Броуна, крики матросов на мачтах, звуки песен покойного Гемстида повторялись в душе с неотвязной настойчивостью. Он не осуждал и не оправдывал себя: он не думал, он страдал. В светлой воде, на которую он смотрел, картины менялись и повторялись: берсеркерское бешенство Годдедааля; кровавое зарево заката, когда они выбежали на палубу; лицо болтающего китайца, когда они выбрасывали его за борт; лицо капитана минуту тому назад, когда он пробудился от опьянения с угрызениями совести. И время шло, и солнце поднималось выше, и мука его не утолялась.

Тогда исполнилось старое пророчество, и слабейший из этих грешников принес облегчение и исцеление остальным. Амалу, чернорабочий, проснулся (как и другие) больной телом и с тоской в сердце; но привычка к повиновению укоренилась в этой простой душе, и, испугавшись, что уже поздно, он поспешил на кухню, развел огонь и принялся готовить завтрак. Звяканье посуды, треск огня, запах пищи, распространившийся в воздухе, разрушил чары. Осужденные снова почувствовали твердую почву привычки под ногами; они снова ухватились за знакомый якорь рассудка; они вернулись к чувству повторения и возвращения всех земных вещей. Капитан достал ведро воды и начал умываться. Томми смотрел на него некоторое время, а затем последовал его примеру; а Кэртью, вспомнив свои последние мысли накануне, поспешил в каюту.

Мак проснулся; быть может, он вовсе не засыпал. Над его головой канарейка Годдедааля заливалась в клетке.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Кэртью.

— У меня сломана рука, — отвечал Мак, — но терпеть можно. Только я не могу оставаться здесь. Мне бы выбраться как-нибудь на палубу.

— Оставайтесь здесь, — сказал Кэртью. — Наверху смертельная жара и нет ветра. Я смою эту… — он остановился, ища и не находя выражения для ужасной грязи, покрывавшей пол каюты.

— Я буду очень, очень благодарен вам за это, — отвечал ирландец. Он говорил кротко и тихо, точно больной ребенок с матерью. Ничего буйного не оставалось в этом человеке; и когда Кэртью принес ведро, швабру и губку и принялся очищать поле битвы, он поочередно то следил за ним, то закрывал глаза и вздыхал, как человек, готовый лишиться чувств.

— Мне нужно просить у вас всех прощения, — сказал он вдруг, — и тем больше стыда для меня, что я ввел вас в беду и не мог ничего сделать, когда она наступила. Вы спасли мне жизнь, сэр; вы меткий стрелок.

— Ради Бога, не говорите об этом! — воскликнул Кэртью. — Не стоит говорить об этом; вы не знаете, как все это было. Никто не явился в каюту; они разбежались. На палубе… О, Боже мой! — И Кэртью, прижав окровавленную губку к лицу, с минуту боролся с истерикой.

— Успокойтесь, мистер Кэртью. Теперь все кончено, — сказал Мак, — и вы можете благодарить Бога за то, что торг кончился в вашу пользу.

Больше ни тот, ни другой ничего не говорили, и каюта была вычищена довольно хорошо, когда звон корабельного колокола вызвал Кэртью к завтраку. Томми тем временем хлопотал: он поставил вельбот борт к борту и уже скатил в него бочонок с мясом, найденный им в кухне; видно было, что у него только одна мысль — бежать.

— Тут довольно съестных припасов, — сказал он. — Чего же мы ждем? Плывем на Гавайи. Я уже кое-что приготовил.

— У Мака сломана рука, — сказал Кзртью, — ему не выдержать такого путешествия.

— Сломана рука? — повторил капитан. — Только-то? Я вправлю ее после завтрака. Я думал, что он мертв, как остальные. Этот сумасшедший бился как… — но тут, при воспоминании о битве, голос его оборвался и разговор прекратился.

После завтрака трое белых спустились в каюту.

— Я хочу вправить вам руку, — сказал капитан.

— Прошу прощения, капитан, — возразил Мак, — но первое, что нужно сделать, это вывести корабль в море. А потом мы поговорим и о руке.

— О, время терпит, — отвечал Уикс.

— Если сюда зайдет другой корабль, вы не то скажете, — возразил Мак.

— Ну, этого нельзя ожидать, — заметил Кэртью.

— Не обманывайте себя, — сказал Мак. — Когда вам нужен корабль, ждите его через шесть лет; а когда не нужен, тут-то и явится целая эскадра.

— То же и я говорю! — воскликнул Томми. — Вот это разумная речь. Нагрузим вельбот и отправимся.

— А что думает капитан Уикс о вельботе? — спросил ирландец.

— Ничего я о нем не думаю, — сказал Уикс. — У нас под ногами отличный бриг, какого еще вельбота нужно!

— Извините! — воскликнул Томми. — Это ребячество. Правда, у вас бриг, но какая в том польза? Ведь на нем никуда плыть нельзя. В какой порт вы на нем поплывете?

— В порт водяного, сынок, — ответил капитан. — Этот бриг потонет в море. И я вам скажу где, — милях в сорока от Кауаи. Мы останемся на нем, пока он держится на воде; а раз он будет на дне, он уже не «Летучее Облачко», мы и не слыхивали о таком бриге; есть только команда шхуны «Почтенная Поселянка», которая спаслась в шлюпке и при первом удобном случае отправится в Сидней.

— Капитан, голубчик, вот первое христианское слово, которое я слышу! — воскликнул Мак. — А теперь оставьте в покое мою руку, драгоценный мой, и выводите бриг в море.

— Мне также не терпится, как и вам, Мак, — отвечал капитан, — но ветер еще слишком слаб. Стало быть, посмотрим вашу руку, и не толкуйте больше.

Рука была вправлена и увязана в лубки; тело Броуна вытащили из трюма, где оно еще лежало, окоченевшее и холодное, и бросили в лагуну; закончили мытье каюты. Все это было кончено к середине дня; а около трех часов пополудни лагуна подернулась рябью и ветер налетел резким шквалом, который внезапно превратился в ровный бриз.

Все поджидали этого с лихорадочным нетерпением, а один из компании с тайной и крайней тревогой. Капитан Уикс был отличный моряк; он мог бы провести шхуну сквозь шотландский джиг, знал ее повадки и угадывал ее норов, как наездник у лошади; а она со своей стороны признавала в нем своего хозяина и повиновалась его желаниям, как собака. Но, как это случается не особенно редко, искусство этого человека было специальным и ограниченным. На шхуне он был Рембрандт или (по меньшей мере) мистер Уистлер; на бриге — Пьер Грассу. Несколько раз в течение утра он менял свой план и повторял свои приказания, всякий раз с одинаковой неохотой и отвращением. Это была работа наудачу, на случай; корабль мог оказаться послушным ему, мог и не оказаться; в последнем случае он был бы беспомощным, лишенным всяких ресурсов опыта. Если бы все не были так утомлены, и если бы он не боялся сообщить о своих сомнениях, он вывел бы его на буксире. Но этих резонов было достаточно, и самое большее, что он мог сделать, было принять всевозможные меры предосторожности. Соответственно тому, он позвал Кэртью на корму, с беспокойным терпением объяснил, что нужно сделать, и осмотрел вместе с ним различные снасти.

— Надеюсь, что запомню, — сказал Кэртью. — Ужасная путаница.

— Самая гнилая снасть, — согласился капитан, — все какие-то носовые платки! И ни одного моряка на палубе! Ах, будь бы это хоть бригантина! Хорошо еще, что проход простой; не придется маневрировать. Мы тронемся в путь перед ветром и пойдем прямо, пока не подойдем к концу острова; а там возьмем круто к ветру и будем держать на юго-восток, пока не выйдем на ту линию; там повернем на другой галс и пойдем влево. Схватили идею?

— Да, схватил, — отвечал Кэртью не совсем охотно, и оба некомпетентных моряка долго молча изучали сложную сеть снастей над их головами.

Наступило, однако, время выполнить на практике этот план. Паруса были убраны, и матросы подняли якорь. Вельбот бросили на произвол судьбы, перерезав веревку. Верхние топселя и контр-бизань были поставлены, реи обрасоплены, контр-бизань приведена к правому борту.

— Поднимите ваш якорь, мистер Кэртью.

— Якорь поднят, сэр.

— Поставьте кливера.

Это было сделано, но бриг продолжал стоять как заколдованный. Уикс, думая о гроте шхуны, обратился к контр-бизани. Он привел парус в одну сторону, потом в другую, без всякого результата.

— Возьмите эту чертову штуку на гитовы! — рявкнул он наконец, побагровев. — В ней нет ни капли смысла.

Немало изумился бедный капитан, когда, лишь только контр-бизань была взята на гитовы, корабль двинулся. Законы природы, показалось ему, прекратили свое действие; он чувствовал себя в мире фокусов; причина каждого действия и вероятное действие каждой причины были одинаково скрыты от него. Но тем более он старался не расстроить нервы своих помощников. Он стоял с пылавшим как факел лицом, но отдавал приказания с апломбом и надеялся, что теперь, когда корабль тронулся в путь, его затруднения кончились.

Были поставлены нижние топселя и паруса, и бриг начал рассекать волны как живое существо. Мало-помалу проход начал расширяться, и голубое море показалось между бурунами рифа; постепенно низменный островок начал приближаться к правому борту. Реи были обрасоплены, контр-бизань снова приведена к корме; бриг был приведен круто к ветру, принялся за дело, как будто всерьез, и вскоре приблизился к тому пункту, где мог повернуть оверштаг и выйти из лагуны одним галсом.

Уикс сам взялся за штурвал, в восторге от успеха. Он держал бриг ближе к ветру, и, овладевая его ходом, начал выкрикивать приказания: «По местам. Держи круче. Галсы и шкоты. Подтяни грот». И, наконец, роковые слова: «Отдай грот; перенеси передние реи».

Повернуть оверштаг корабль с четырехугольными парусами — дело знания и быстрого глазомера, и человек, привыкший ходить на шхуне, всегда будет склонен чересчур торопиться с бригом. Так случилось и теперь. Приказание было отдано слишком рано; топселя заполоскали; корабль задрейфовал. Даже теперь, если бы повернуть руль, они могли бы спастись. Но подумать о заднем ходе, а тем более воспользоваться им, не могло прийти в голову моряку, привыкшему к шхуне. Уикс поторопился вести корабль через фордевинд, — маневр, для которого не хватало места, — и бриг сел на песчаную и коралловую мель в пять часов без двадцати минут.

Уикс был не мастер управлять бригом и показал это. Но он был моряк и прирожденный капитан для всех простых вещей, для которых не требуется ума, а достаточно иметь глаза во лбу и сердце под курткой. Прежде чем остальные успели понять, что случилось, он отдал новые приказания, взял паруса на гитовы и велел сделать промеры вокруг корабля.

— Он лежит хорошо, — заметил он и приказал спустить шлюпку с правым якорем.

— Это зачем! — воскликнул Томми. — Неужели вы хотите заставить нас стянуть его с мели?

— Именно, — отвечал Уикс.

— Я пальцем не пошевелю ради такой глупости! — возразил Томми. — Я смертельно устал. — Он сердито уселся на главном люке.

— Вы посадили на мель, вы и снимайте, — прибавил он.

Кэртью и Уикс взглянули друг на друга.

— Вы, может быть, не представляете себе, как мы устали? — сказал Кэртью.

— Прилив надвигается! — воскликнул капитан. — Неужели вы заставите меня упустить прилив?

— О, пустяки! Прилив будет и завтра! — возразил Томми.

— А я вам вот что скажу, — прибавил Кэртью, — ветер почти упал, а солнце скоро сядет. Мы можем попасть в новую беду в темноте и почти без ветра.

— Я не отрицаю этого, — ответил Уикс и задумался. — Но вот чего я не могу понять, — начал он снова с волнением, — не понимаю, что вы за люди! У меня сил нет оставаться в этом месте. Вот опять заходит кровавое солнце — и у меня нет сил оставаться здесь!

Остальные взглянули на него с испуганным удивлением. Это падение их главного столпа — эта безумная выходка практичного человека, внезапно выбитого из своей настоящей сферы — сферы действия — поразила и смутила их. Но это доставило другому и невидимому слушателю случай, которого он дожидался. Мак, почувствовав толчок брига, выбрался на палубу и вмешался в разговор.

— Капитан Уикс, — сказал он, — это я накликал на вас беду. Я жалею об этом, прошу у вас всех прощения, и если кто-нибудь может сказать: «Я прощаю вас», у меня станет легче на душе.

Уикс с изумлением взглянул на него; но самообладание тотчас вернулось к нему.

— Все мы грешны, — сказал он, — и не станем бросаться каменьями. Я прощаю вас и желаю вам всего хорошего!

Другие высказались в том же смысле.

— Благодарю вас, вы поступили как джентльмены, — сказал Мак. — Но у меня есть еще другое на уме. Ведь вы все протестанты?

Так оно и было, по-видимому; и вряд ли тут было что-нибудь лестное для протестантской религии.

— Ну да, так я и думал, — продолжал Мак. — Почему бы нам не прочесть молитву Господню? От этого не будет вреда.

Он говорил таким же кротким, умоляющим, детским тоном, как утром; остальные приняли его предложение и опустились на колени.

— Становитесь на колени, если хотите! — сказал он. — Я буду стоять.

Он прикрыл глаза рукой.

Молитва была произнесена под аккомпанемент бурунов и морских птиц, и все встали освеженные и облегченные. До тех пор они думали о своем преступлении каждый про себя, и если случайно упоминали о нем в пылу разговора, то тотчас умолкали. Теперь они сообща покаялись в нем, и, казалось, худшее миновало. Но это не все. Прошение «остави нам долги наши», после того как они сами простили непосредственному виновнику своих бедствий, звучало как разрешение.

На закате солнца напились чаю на палубе, а вскоре затем пятеро потерпевших крушение — вторично потерпевших крушение — улеглись спать.

День занялся безветренный и жаркий. Их сон был слишком глубоким, чтобы освежить, и, проснувшись, они уселись и уставились друг на друга тусклыми глазами. Только Уикс, предвидя тяжелую дневную работу, был бодрее. Он подошел к велю, сделал промер, потом другой, и остановился с сердитым лицом, так что все заметили, что он недоволен. Потом он встряхнулся, разделся донага, взобрался на борт, выпрямился и поднял руки, собираясь кинуться в воду. Однако не кинулся. Он так и застыл в своей позе, всматриваясь в горизонт.

— Дайте мне бинокль, — сказал он.

В одно мгновение все очутились на борту; капитан всматривался в бинокль.

На северной стороне горизонта виднелась полоска дыма, стоявшая вертикально, как восклицательный знак.

— Пока ничего толком не разберешь, — ответил он. — Но, кажется, дым направляется прямехонько сюда.

— Что это может быть?

— Может быть китайский пакетбот, — отвечал Уикс, — а может быть и военный корабль, посланный отыскивать потерпевших крушения. Однако теперь не время стоять и смотреть. На палубу, ребята!

Он первый очутился на палубе и первый взобрался на мачту, спустил флаг, прикрепил его снова к сигнальному фалу и поднял его приспущенным.

— Теперь слушайте меня, — сказал он, натягивая штаны, — и зарубите себе на носу все, что я скажу. Если это военный корабль, он отчаянно спешит; все эти корабли страшно заняты ничегонеделанием и всегда торопятся. Это наше счастье, потому что мы отправимся с ними, а им некогда будет осматривать и расспрашивать. Я капитан Трент; вы, Кэртью, Годдедааль, вы, Томми, — Гэрди, Мак — Браун; Амалу — черт побери! мы не можем превратить его в китайца! Ну, вот что: Чинг сбежал; Амалу спрятался на судне, чтобы переехать даром; я сделал его поваром и не счел нужным заносить в списки. Схватили идею? Скажите ваши имена?

Бледные товарищи серьезно повторили урок.

— Как звали остальных двух? — спросил он. — Того, которого Кэртью застрелил на лестнице, и того, которого я ранил на марсе?

— Гольдорсен и Уоллен, — сказал кто-то.

— Ну, они утонули, — продолжал Уикс, — свалились за борт, когда пытались спустить шлюпку. На нас налетел шквал прошлой ночью и бросил нас на берег. — Он подбежал к компасу и взглянул на него. — Шквал с норд-норд-вест-веста; очень сильный; налетел внезапно, Гольдорсен и Уоллен снесены с корабля. Ну? Запомнили?

Теперь он был в куртке и говорил с лихорадочным нетерпением и резкостью, точно сердился.

— Но безопасно ли это? — спросил Томми.

— Безопасно ли? — зарычал капитан. — Да ведь у нас петля на шее, теленок! Если этот корабль идет в Китай (кажется, нет, не похоже на то), то мы пропали, как только будем на месте; если он идет в другое место, то идет из Китая, не так ли? Окажись на нем человек, видавший Трента или кого-нибудь из команды этого брига, мы через два часа будем в кандалах. Безопасно! Нет, это небезопасно; это единственный жалкий шанс улизнуть от виселицы, — вот что это такое.

Эта убедительная картина заставила всех вздрогнуть.

— Не лучше ли во сто раз остаться на бриге? — воскликнул Кэртью. — Они помогут нам снять его с мели.

— Вы заставите меня потратить целый день на болтовню! — крикнул Уикс. — Когда я промерял сегодня утром, в трюме оказалось два фута воды вместо вчерашних восьми дюймов. В чем тут дело? Почем я знаю; может быть, пустяки, а может быть, опаснейшая пробоина. А если пробоина, то улыбается ли вам проплыть тысячу миль в шлюпке?

— Но, может быть, ничего серьезного нет; а если есть, то их плотники обязаны помочь нам починить изъян, — настаивал Кэртью.

— Еще что выдумаете! — воскликнул капитан. — Если плотники явятся сюда, куда они направятся первым делом? В носовую часть трюма, я полагаю! Что же они скажут, увидев всю эту кровь между снастями? Вы, кажется, считаете себя группой членов парламента, обсуждающих дело Плимсоля; а вы попросту шайка убийц с петлей на шее. Еще какой-нибудь осел желает тратить время на разговоры? Нет? Слава Богу. Ну, слушайте же! Я пойду вниз и оставлю вас на палубе. Спустите шлюпки и отведите подальше вельбот, чтобы его не было видно. Затем возвращайтесь и откройте сундук с казной. Нас пятеро; разделите ее на пять частей и удожите в пять сундуков на самое дно, и стерегите их как тигры. Переложите одеялами, парусиной, одеждой, чтобы деньги не гремели. Сундуки будут тяжеленьки, но тут уж ничего не поделаешь. Вы, Кэртью… тьфу!.. мистер Годдедааль, ступайте за мной. Нам нужно заняться делом.

Он еще раз взглянул на столб дыма и поспешил с Кэртью в каюту.

Журналы оказались в главной каюте, за клеткой канарейки; их было два: Трента и Годдедааля. Уикс заглянул сначала в один, потом в другой и оттопырил губу.

— Умеете вы подделывать чужой почерк? — спросил он.

— Нет, — сказал Кэртью.

— Я тоже не умею! — воскликнул капитан. — А тут вот штука похуже; этот Годдедааль довел журнал до конца; должно быть, записал перед ужином. Смотрите сами: «Замечен дым. Капитан Киркоп и пятеро матросов шхуны „Почтенная Поселянка“. А, ну тут получше, — прибавил он, просматривая другой журнал. — Старик-то ничего не записывал целых две недели. Мы обойдемся без вашего журнала, мистер Годдедааль, и дополним журнал старика, то есть мой; только я не стану писать по особым резонам. Пишите вы. Садитесь и записывайте, что я вам буду диктовать.

— Как же объясним потерю моего журнала? — спросил Кэртью.

— Вы вовсе не вели его, — отвечал капитан. — Важное упущение. Вам влетит за него.

— А перемена почерка? — продолжал Кэртью. — Вы начали; почему вы перестали писать, а продолжал я? И во всяком случае вам придется подписать.

— О, я не могу писать из-за несчастного случая, — возразил Уикс.

— Несчастного случая? — повторил Кэртью. — Это звучит неправдоподобно. Какого случая?

Уикс положил руку на стол и проткнул ладонь ножом.

— Вот вам и случай, — сказал он. — Таким способом можно отделаться от многих затруднений, если иметь голову на плечах.

Он начал перевязывать руку носовым платком, продолжая просматривать журнал Годдедааля.

— Ну, — сказал он, — это нам не подойдет, это невозможный вздор. Тут, во-первых, этот капитан Трент держит какой-то фантастический курс, при котором он должен быть по крайней мере за тысячу миль к югу от большого круга. А здесь он, по-видимому, у самого острова шестого числа, затем продолжает плавание несколько дней, и опять у самого острова одиннадцатого.

— Годдедааль говорил, что им чертовски не везло, — заметил Кэртью.

— Ну, это не похоже на реальность, — вот все, что я могу сказать, — возразил Уикс.

— Однако же это было, — настаивал Кэртью.

— Так-то так; да и можем ли мы сообщить что-нибудь лучшее, если оно не похоже на правду? — воскликнул капитан, погружаясь в непривычные для него глу-бины критики. — Послушайте, попытайтесь стянуть эту повязку; кровь из меня хлещет, как из борова.

Когда Кэртью принялся затягивать повязку, его пациент, по-видимому, погрузился в глубокое размышление, глаза его затуманились, рот слегка открылся. Едва перевязка была кончена, он вскочил со стула.

— Нашел! — крикнул он и бросился на палубу. — Слушайте, ребята, — закричал он команде, — мы пришли сюда не одиннадцатого; мы пришли сюда шестого вечером и тут заштилили. Когда вы управитесь с сундуками, — прибавил он, — выкатите на палубу несколько бочонков с мясом и водой; это будет больше похоже на кораблекрушение — как будто мы готовились к плаванию в шлюпке.

Он немедленно вернулся в каюту и состряпал новый журнал. Годдедаалевский был тщательно уничтожен, затем начались поиски корабельных бумаг. Из всех волнений этого тревожного утра эта была, пожалуй, самая мучительная. Двое людей шарили всюду, ругаясь, сталкиваясь, обливаясь потом, замирая от страха. Им сообщили сверху, что судно действительно оказалось военным кораблем, что оно подошло к острову, что оно спускает шлюпку, а их поиски все еще оставались тщетными. Как они пропустили окованный железом ящик с деньгами и счетами, трудно себе представить; но пропустили. Наконец главные документы нашлись в кармане пальто Трента, где он оставил их, вернувшись в последний раз с берега.

Уикс улыбнулся в первый раз за это утро.

— Наконец-то! — сказал он. — Пора! Возьмите от меня те, другие, а то я, пожалуй, перепутаю их с этими.

— Какие другие? — спросил Кэртью.

— Да Киркопа и „Почтенной Поселянки“. Дай Бог, чтобы они понадобились нам еще раз.

— Шлюпка вошла в лагуну, сэр! — крикнул вниз Мак, который сторожил у люка, пока другие работали.

— Ну, стало быть, пора нам на палубу, мистер Годдедааль, — сказал Уикс.

Когда они собирались оставить каюту, канарейка резко затрещала.

— Боже мой! — воскликнул Кэртью. — Не оставлять же нам тут эту несчастную птицу на голодную смерть. Она принадлежала бедняге Годдедаалю.

— Возьмите эту крикунью с собой! — сказал капитан.

Они вышли на палубу.

Безобразное чудовище, современный военный корабль, стояло вне рифа то совершенно неподвижно, то делая один-два удара своим винтом. Ближе, в лагуне, большая белая шлюпка приближалась на нескольких парах весел, с флагом на корме.

— Еще слово, — сказал Уикс. — Мак, вы бывали в китайских портах? Отлично; значит, вы можете говорить сами за себя. Остальных я не спускал с судна все время, пока мы стояли в Гонконге, рассчитывая, что вы дезертируете; но вы надули меня и остались на бриге. Этак вам легче будет врать.

Шлюпка подошла теперь вплотную, на ней был только один офицер, юный и, очевидно, неопытный, так как гребцы, не стесняясь, разговаривали.

— Слава Богу, они прислали какого-то мичманенка! — воскликнул Уикс.

Шлюпка ловко причалила к борту, и юный офицер появился на палубе, где Уикс почтительно приветствовал его.

— Вы командир этого судна? — спросил офицер.

— Да, сэр, — сказал Уикс. — Мое имя Трент, а это „Летучее Облачко“ из Гулля.

— Вы, кажется, попали в беду? — спросил офицер.

— Если угодно, я расскажу вам всю историю, — сказал Уикс.

— Что это, как вы дрожите? — воскликнул офицер.

— И вы бы, пожалуй, задрожали, попав в такую передрягу, — возразил Уикс и рассказал целую историю о загнившей воде, о продолжительном штиле, о шквале, об утонувших матросах, гладко и с жаром, толкуя с головой в пасти льва, точно беседовал в порту. Я слышал тот же рассказ из уст того же рассказчика в Сан-Франциско; даже тогда его манеры возбудили мое подозрение. Но офицер был ненаблюдателен.

— Ну, капитан страшно торопится, — сказал он, — но мне поручено оказать вам всю помощь, какую я в состоянии оказать, и в случае надобности вызвать сигналом другую шлюпку. Что я могу сделать для вас?

— О, мы не отнимем у вас много времени, — весело ответил Уикс. — Мы совсем готовы — сундуки, хронометр, документы, все.

— Но разве вы хотите оставить судно? — воскликнул офицер. — Кажется, оно сидит некрепко; не можем ли мы стянуть его с мели?

— Без сомнения, можем; но сможем ли мы заставить его плыть, — это другой вопрос. У него пробоина в носовой части, — возразил Уикс.

Офицер покраснел до ушей. Он был неопытен и сознавал это; подумал, что уже выдал себя, и не хотел еще больше оскандалиться. Ему и в голову не приходило, что капитан может обманывать его.

— Очень хорошо, — сказал он. — Велите же вашим людям снести багаж в шлюпку.

— Мистер Годдедааль, прикажите матросам сносить багаж, — распорядился Уикс.

Команда все это время была как на иголках. Это желанное распоряжение явилось для нее солнцем в полночь; Гадден залился слезами, громко всхлипывая. Тем не менее дело было окончено быстро: люди, сундуки и узлы живо очутились за бортом; шлюпка отчалила и вскоре вышла из длинной тени „Летучего Облачка“.

Дело, таким образом, наладилось. Постыдное крушение превратилось в образцовое; они разделались с судном, они благополучно уехали; расстояние между ними и уликами росло. С другой стороны, они приближались к военному кораблю, который мог оказаться для них тюрьмой и привезти их на виселицу; о котором они не знали, куда и откуда он идет; и сомнение давило их как жернов.

Уикс вел разговор. Голос его чуть слышно звучал в ушах Кэртью, точно голос человека, говорящего где-то вдали, но значение каждого слова поражало его, как пуля.

— Как назвали ваш корабль? — спросил Уикс.

— „Буря“, разве вы не знаете? — отвечал офицер.

„Разве вы не знаете? Что бы могло это значить? Может быть, ничего; может быть, то, что корабли уже встречались“. Уикс собрал все свое мужество.

— Куда вы идете? — спросил он.

— О, мы осматриваем эти несчастные островишки, — сказал офицер. — Затем пойдем в Сан-Франциско.

— А, значит, вы идете из Китая, как и мы? — продолжал Уикс.

— Из Гонконга, — сказал офицер и плюнул в море.

Из Гонконга. Значит, все пропало; как только они будут на корабле, их арестуют: судно будет осмотрено, кровь найдена, лагуна, быть может, обследована, и тела убитых явятся засвидетельствовать убийство. Кэртью почувствовал почти непреодолимое побуждение встать, громко крикнуть и броситься за борт; казалось совершенно бесполезным притворяться, увертываться от неизбежного, стараться выиграть несколько сотен секунд мучительного ожидания, когда позор и смерть так очевидно приближались. Но неукротимый Уикс упорствовал. Лицо его было как у трупа, голос едва можно было узнать; самый тупой из матросов и офицеров должен бы был, по-видимому, заметить эту перемену и прерывающийся голос. Но он упорствовал, он хотел убедиться.

— Славный город Гонконг! — сказал он.

— Право, не знаю, — сказал офицер. — Мы простояли там только полтора дня; получили приказ и отправились прямехонько сюда. Чертовски скучное плавание.

Он принялся описывать злоключения „Бури“ и жаловаться на них.

Но Уикс и Кэртью уже не слушали его. Они переводили дух, чувствуя оцепенение во всем теле, но внутренне ликуя, измеряя миновавшую опасность, определяя шансы спасения. Плавание на военном корабле они могли теперь предпринять безопасно; еще несколько дней опасности, деятельности и присутствия духа в Сан-Франциско, — и вся страшная история забыта; Уикс снова превратится в Киркопа, а Годдедааль в Кэртью — людей вне всякого подозрения, людей, которые слыхом не слыхали о „Летучем Облачке“ и видом не видали Мидуэйского рифа.

И вот они причалили к борту под торчавшими пушками, поднялись как лунатики на корабль и тупо смотрели на высокие мачты, белые деки и многочисленную команду, слышали вопросы, как будто издалека, и отвечали наудачу.

Вдруг чья-то рука дружески опустилась на плечо Кэртью.

— Ба, Норри, старина, куда это вы запропастились? Вас искали по всему свету. Разве вы не знаете, что теперь вы вступили во владение своим королевством?

Кэртью повернулся, узнал своего школьного товарища Сибрайта и упал без чувств к его ногам.

Когда немного спустя он очнулся в каюте Сибрайта, при нем находился доктор. Кэртью открыл глаза, пристально посмотрел на незнакомое лицо и сказал с какой-то торжественной силой:

— Броун должен отправиться вслед за остальными, теперь или никогда.

Он остановился; затем, опомнившись, снова заговорил:

— Что я сказал? Где я? Кто вы такой?

— Я доктор на „Буре“, — был ответ. — Вы в каюте лейтенанта Сибрайта и можете забыть все свои тревоги. Ваши злоключения кончились, мистер Кэртью.

— Зачем вы называете меня так? — спросил тот. — А, помню — Сибрайт узнал меня! О! — он застонал и вздрогнул. — Пошлите ко мне Уикса, я должен немедленно видеть Уикса! — воскликнул он и с бессознательной силой стиснул руку доктора.

— Очень хорошо, — сказал доктор. — Заключим условие. Вы проглотите это питье, а я пойду и позову Уикса.

Он дал бедняге порцию опиума, который усыпил его в несколько минут и, вероятно, спас его рассудок от помешательства.

Доктор осмотрел рану Мака и при этом сумел заставить его повторить имена спасенной команды. Теперь наступила очередь капитана, который несомненно был уже не тот, каким мы его видели: внезапная помощь, сознание безопасности, хороший обед и добрый стакан грога ослабили, его бдительность и понизили его энергию.

— Когда это случилось? — спросил доктор, указывая на рану.

— Неделю с лишним тому назад, — отвечал Уикс, думая только о журнале.

— Да? — воскликнул доктор и, подняв голову, взглянул в глаза капитану.

— Точно не помню, — пробормотал Уикс.

При этой странной лжи подозрения доктора учетверились.

— Между прочим, кто из вас Уикс? — спросил он равнодушно.

— Что такое? — пролепетал капитан, побелев как бумага.

— Уикс, — повторил доктор, — кто из вас Уикс? Кажется, простой вопрос.

Уикс молча смотрел на него.

— Ну, кто Броун? — продолжал доктор.

— Что вы говорите? Что вы хотите сказать? — воскликнул Уикс, вырвав полуперевязанную руку, так что кровь брызнула в лицо доктору.

Он не потрудился отереть его; пристально глядя на свою жертву, он продолжал допрос:

— Почему Броун должен последовать за остальными? — спросил он.

Уикс дрожа опустился на ящик.

— Кэртью рассказал вам? — воскликнул он.

— Нет, — возразил доктор, — он мне не рассказывал. Но он и вы навели меня на подозрения, и мне сдается, что тут что-то неладно.

— Дайте мне грогу, — сказал Уикс. — Лучше я сам расскажу вам, чем дожидаться, пока вы все разведаете. Будь я проклят, если дело наполовину так скверно, как может показаться.

И с помощью двух стаканов крепкого грога трагедия „Летучего Облачка“ была рассказана в первый раз.

Счастливый для них ряд случайностей открыл их историю доктору. Он понял положение этих злополучных людей и пожалел их, великодушно пришел к ним на помощь. Он, Уикс и Кэртью (когда тот оправился) сто раз совещались, как действовать в Сан-Франциско. Он удостоверил, что „Годдедааль“ не может двинуться вследствие болезни, и контрабандой переправил Кэртью на берег под покровом ночи; он поддерживал открытой рану Уикса, чтобы тот мог расписаться левой рукой; он взял все их чилийское серебро (в первый же день) и заменил его более удобным для перевозки золотом. Он воспользовался своим влиянием в кают-компании, чтобы удержать на привязи языки молодых офицеров, так что имя Кэртью не попало в судовые документы. Он оказал и еще более важную услугу. В Сан-Франциско у него был друг миллионер; этому человеку он рекомендовал Кэртью, как молодого джентльмена, вступающего во владение огромным состоянием, но преследуемого кредиторами, которых ему нужно угомонить. Миллионер охотно явился на помощь, и на его деньги решено было купить разбившееся судно. Кто же был этот миллионер? Дуглас Лонггерст.

Пока команда „Почтенной Поселянки“ могла вся скрыться под новыми именами, не имело особенной важности, удастся ли купить разбившееся судно и не будет ли открыто на нем что-нибудь неладное. Но опознание одного из них изменило все. Малейший скандал должен был бы привлечь теперь внимание к действиям Норриса. Возник бы вопрос, как это он, отправившись на шхуне из Сиднея, очутился так скоро на бриге, шедшем из Гонконга; и, переходя от вопроса к вопросу, почти наверное добрался бы и до его первоначальных товарищей. Отсюда, естественно, возникла идея предупредить опасность, воспользовавшись неожиданным обогащением Кэртью, и купить бриг через подставное лицо; и план этот был приведен в действие с энергией и осторожностью. Кэртью нанял квартиру под вымышленным именем, случайно отыскал Беллэрса и поручил ему купить разбившееся судно.

— Какая крайняя цифра? — спросил адвокат.

— Я хочу купить судно, — ответил Кэртью. — Я не постою за какой угодно ценой.

— Какая угодно цена не цена, — сказал Беллэрс. — Определите точно.

— Ну, скажем, десять тысяч фунтов! — назначил Кэртью.

Тем временем капитану пришлось ходить по улицам, явиться в консульство, подвергнуться допросу агента Ллойда, изворачиваться по поводу утерянных счетов, подписывать документы левой рукой и повторять свои выдумки каждому шкиперу в Сан-Франциско, ожидая, что вот-вот он очутится в объятиях какого-нибудь старого приятеля, который громко назовет его Уиксом, или лицом к лицу с новым врагом, который не пожелает признать в нем Трента. И эта последняя случайность действительно свалилась на него, но благодаря его находчивости только укрепила его положение. Он находился в консульстве (самое неприятное место), когда внезапно услышал грубый голос, спрашивавший капитана Трента. Он повернулся, сердце его замерло.

— Да вы вовсе не капитан Трент! — сказал незнакомец, отшатнувшись. — Что же это значит? Мне сказали, будто вы капитан Трент — капитан Джэкоб Трент, которого я знаю с тех пор, как был вот этаким.

— О, вы говорите о моем дяде, у которого банк в Кардифе, — ответил Уикс с отчаянным апломбом.

— А я и не знал, что у него есть племянник! — сказал незнакомец.

— Ну вот, вы видите, что есть! — сказал Уикс.

— А как поживает старик? — спросил незнакомец.

— Живет припеваючи, — ответил Уикс и был весьма кстати позван клерком.

Эта тревога была единственная до утра аукциона, когда он был еще более встревожен свиданием с Джимом и с беспокойством ожидал торгов, зная только, что Кэртью будет иметь на них представителя, но не зная, что это за представитель и какие ему даны инструкции. Должно быть, капитан Уикс очень живучий человек. Несмотря на свою комплекцию и заведомое нездоровье, он, вероятно, гарантирован от удара, иначе последний хватил бы его, пока он следил за этим безумным торгом и убедился наконец, что старый бриг с его не особенно ценным грузом оставлен за каким-то незнакомцем за десять тысяч фунтов.

Решено было, что он должен избегать Кэртью, а главное, не заходить к нему на квартиру, чтобы нельзя было установить связь между командой и покупщиком, принявшим вымышленное имя. Но час осторожности миновал, и он поспешил на Миссин-стрит.

Кэртью встретился с ним у дверей.

— Идем, идем отсюда, — сказал он, и когда оба вышли из дома, прибавил: — Все пропало!

— О, значит, вы знаете об аукционе? — сказал Уикс.

— Об аукционе! — воскликнул Кэртью. — Признаться, я и забыл о нем.

И он рассказал о голосе, слышанном в телефоне, и о загадочном вопросе: „Зачем вы хотели купить „Летучее Облачко““?

Это обстоятельство, в связи с невероятным ходом аукциона, могло бы потрясти рассудок Иммануила Канта. Казалось, вся земля восстала против них; каменья и уличные мальчишки знали тайну их преступления. Бегство было их единственной мыслью. Казну „Почтенной Поселянки“ они упрятали в пояса, сундуки отправили по выдуманному адресу в Британскую Колумбию и в тот же день оставили Сан-Франциско, заявив, что отправляются в Лос-Анджелес.

На другой день они продолжали свое бегство по южному тихоокеанскому пути, причем Кэртью, не останавливаясь, проехал в Англию, а остальные трое свернули в Мексику.

ЭПИЛОГ ЧИЛЛЮ Г. ЛОУ

Дорогой Лоу, недавно (на Манитики) я имел удовольствие встретиться с Доддом. Мы просидели два часа в чистенькой, маленькой, похожей на игрушку церкви, уставленной скамейками по европейскому обычаю и выложенной перламутром в стиле (предполагаю) Нового Иерусалима. Туземцы, решительно самые любопытные люди на нашей планете, теснились вокруг нас на скамьях и любезничали с нами, и толкали нас; и здесь-то я предлагал вопросы, а Додд отвечал.

Прежде всего я напомнил ему ту ночь в Барбизоне, когда Кэртью рассказывал свою историю, и спросил его, что сталось с Беллэрсом? Кажется, он тогда же рассказал своему другу всю историю сутяги, но Кэртью отнесся к ней с неподражаемой беспечностью.

— Он беден, а я богат, — сказал он. — Я могу смеяться над ним. Поеду куда-нибудь, вот и все, — в такое место, которое далеко и куда дорого ехать. Персия, например, подходящее место, мне кажется. Ведь она где-то на краю света. Почему бы вам не поехать со мной?

На другой день они отправились в Константинополь, намереваясь оттуда последовать в Тегеран. О сутяге известно только (из газетной заметки), что он вернулся в Сан-Франциско и умер в госпитале.

— Теперь другой пункт, — сказал я. — Вы отправились в Персию богатым человеком, в компании миллионера. Как же вы очутились теперь в Тихом океане в качестве торговца?

Он с улыбкой ответил, что я, как видно, еще не слышал о последнем банкротстве Джима.

— Я снова остался почти без гроша, — сказал он. — Тогда Кэртью построил эту шхуну и сделал меня супер-каргом. Это его яхта и мое торговое судно, и так как почти все расходы достаются на долю яхты, то я чувствую себя довольно благополучно. Что касается Джима, то он опять на ногах; говорят, одно из лучших предприятий на западе — фрукты, зерновые и земельная собственность; и у него чертовский компаньон — некто иной, как сам Нэрс. Нэрс будет держать его в узде, Нэрс малый с головой. Они живут в деревне близ Сауселито, и я остановился у них, когда был в последний раз на берегу. Джим имеет собственную газету, — кажется, он попадет на днях в сенаторы, — и приглашает меня бросить шхуну и писать для него передовицы. У него очень строгие взгляды на конституцию штата, так же, как у Мэми.

— А что сталось с тремя остальными, когда они расстались с Кэртью?

— Кажется, они изрядно покутили в городе Мехико, а затем Гадден с ирландцем отправились на золотые россыпи в Венесуэле, а Уикс поехал один в Вальпараисо. В чилийском флоте до сих пор служит какой-то Киркоп, я встречал это имя в газетах. Гаддену золотые россыпи скоро надоели, и я встретился с ним однажды в Сиднее. По последним известиям, которые он получил из Венесуэлы, Мак был убит при нападении на золотой поезд. Так что остаются в живых только трое, потому что Амалу вряд ли идет в счет. Он живет на родине, на Мауа, и хранит канарейку Годдедааля; говорят, он сберег свои доллары, что удивительно в канаке. Ему досталась порядочная сумма, так как не только доля Гемстида, но и доля Кэртью была разделена поровну между остальными четырьмя, включая Мака.

— Сколько же ему всего досталось? — спросил я невольно, так как меня забавляли расчеты в его рассказе.

— Сто двадцать восемь фунтов девятнадцать шиллингов и одиннадцать с половиной пенсов, — ответил он спокойно, — не считая того, что он выиграл на острове. Это, знаете, кое-что для канаки.

В это время нам пришлось наконец сдаться на милость наших туземных поклонников и отправиться к пастору пить напиток из незрелых кокосовых орехов. Судно, на котором я служил, должно было отплыть в ту же ночь; и хотя Додд уговаривал меня дезертировать и вернуться с ним в Ауклэнд (куда он должен был теперь отправиться за Кэртью), я решительно отказался.

По правде сказать, приняв участие в плане Хевенса и Додда издать рассказ последнего, я чувствовал, что вряд ли нуждаюсь в обществе Кэртью. Конечно, я человек вполне современный и нахожу самым благородным делом предавать гласности личные дела людей по столько-то за строчку. Им нравится это, а если не нравится, то должно нравиться. Но какой-то тайный голос говорил мне, что им не всегда это нравится, и что они, быть может, не всегда согласны допускать это. К тому же в моей памяти возникает образ журналиста, который оказался чересчур современным для одного из своих соседей, и

Quinunc it per her tenebricosum

так сказать, показывая нам путь. Я вовсе не тороплюсь оказаться — nos praecedens — преемником этого человека. Кэртью пользуется репутацией отличного стрелка, а я бы не прочь еще несколько лет пожить на Самоа.

Итак, мы решили расстаться, но он отвез меня на судно в своей шлюпке и рассказал мне по дороге о своей поездке на Бутаритари, куда он отправился по поручению Кэртью узнать, как поживает Топелиус, и, если нужно, помочь ему. Но Топелиус был в силе и отнесся к нему покровительственно.

— Кэртью будет доволен, — сказал Додд, — так как нельзя отрицать, что они жестоко прижали этого человека, когда были там, на «Почтенной Поселянке». Теперь нашла коса на камень.

Вот, кажется, все главные сведения, сообщенные мне моим другом Лоудоном; и я надеюсь, что не упустил из виду ничего существенного и осветил все вопросы, на которые вам интересно было услышать ответ.

Но есть еще один вопрос, который, подозреваю, вам смертельно хочется предложить мне: именно, с какой стати ваше имя попало сюда и украшает корму нашего бедного корабля? Если вы не родились в Аркадии, то в мечтах скитаетесь по ее окраине; ваши мысли заняты античными карнизами, нарциссами, классическим тополем, следами нимф, элегантной и трогательной ветошью древнего искусства. Зачем же посвящать вам рассказ такого современного пошиба: переполненный подробностями наших варварских нравов и неустойчивой морали; переполненный погоней за деньгами, так что вряд ли найдется страница, на которой бы не звенели доллары; полный тревоги и движения нашего века, так что читатель спешит из страны в страну и из моря в море, а книга оказывается не столько романом, сколько панорамой, и в конце концов так же забрызганной кровью, как эпос?

Ну, вы человек, интересующийся проблемами искусства, даже самого вульгарного, и, может быть, вам будет небезынтересно узнать о возникновении и развитии «Тайны корабля». На шхуне «Экватор» почти в виду островов Джонстона (если кто-нибудь знает, где они находятся), в лунную ночь, когда радостно жить на свете, авторы развлекались рассказами о покупке потерпевших крушение судов. Тема соблазнила их, и, усевшись в стороне, они стали обсуждать ее возможности. «Вот вышла бы путаница, — заметил один, — если бы на судне оказалась подложная команда. Но как посадить на него подложную команду?» — «Я знаю, как, — воскликнул другой, — есть подходящая история!» Дело в том, что незадолго перед тем и не особенно далеко от места их плавания, предложение, почти тождественное с предложением капитана Трента, было сделано одним британским шкипером нескольким потерпевшим крушение британцам.

Прежде всего мы сообща выработали план рассказа. Но вопрос об изложении, по обыкновению, оставался темным. Нас долго привлекала и в то же время отталкивала весьма современная форма полицейского рассказа или таинственной истории, которая состоит в том, что вы начинаете ваш рассказ как угодно, только не с начала, и кончаете его где угодно, только не в конце; нас привлекали его специфический интерес, когда рассказ написан, и специфические трудности выполнения; отталкивали же впечатление несерьезности и мелкости тона, по-видимому, неразлучные с ним. Ибо ум читателя не получает впечатления реальности или жизни, а лишь впечатление бездушного, выработанного механизма; и книга останется занимательной, но ничтожной, подобно партии в шахматы, а не произведению человеческого искусства. Нам казалось, что причина этого заключается, быть может, отчасти в резком и внезапном подходе к делу, и что если рассказ будет развиваться постепенно, некоторые действующие лица вводить, так сказать, заблаговременно, и книга начнется в тоне повести нравов и быта, то этот недостаток может уменьшиться и наша тайна будет казаться более правдоподобной. Тон века, его движение, смешение рас и классов, погоня за долларом, бешеная и не совсем лишенная романтизма борьба за существование с ее изменчивыми формами и положениями, и в, частности, два типа — американского афериста и американского же моряка-торговца — вот материал, которым мы решили заняться более или менее обстоятельно, рассчитывая сделать из него уток для нашей не слишком ценной основы. Отсюда отец Додда, и Пинкертон, и Нэрс, и пикники дромадеров, и железнодорожная работа в Новом Южном Уэльсе; последняя, впрочем, явилась незванной, непрошенной, так как рассказ был наполовину написан, прежде чем я увидел работу артели Кэртью в залитой дождем выемке у Саут-Клифтона и услыхал от инженера о его «молодецком усердии». После того, как мы изобрели, затратив немало времени, этот метод постепенного подхода и оживления нашей полицейской новеллы, нам пришлось узнать, что он уже был изобретен другим автором; и действительно, это метод — как бы ни были различны результаты — Чарльза Диккенса в его последнем романе.

Я вижу ваш изумленный взгляд. Вот, скажете вы, чудовищное нагромождение теории для грошовой полицейской новеллы, и ни тени ответа на наш вопрос.

Дело в том, что некоторые из нас любят теорию. Что же, после такого длинного рассказа о практических вещах можно уступить им несколько страниц. А ответ не заставит себя ждать. Было весьма желательно ради приличия и контраста, чтобы наш герой и рассказчик стоял несколько в стороне от тех, с которыми он водится, и был только поневоле участником погони за долларом. Вот почему Лоудон Додд сделался учеником-живописцем, а наша странствующая по всему земному шару история навестила Париж и заглянула в Барбизон. И вот почему, дорогой Лоу, ваше имя стоит в обращении этого эпилога.

Без сомнения, если есть человек, который может оценить и прочесть между строк, то это вы, и еще один, наш друг. Все маски не являются для вас загадкой; контракт скульптора явится для вас отрывком старой истории, и вам не впервые придется услышать о коварстве руссильонского вина. Воспоминания об общем прошлом послужат вам закладками при чтении книги, и если ничто другое не заинтересует вас в этой истории, то, может быть, вы не без удовольствия подышите минуту воздухом нашей юности.

Стивенсон Роберт Луис Клуб самоубийц Алмаз Раджи

КЛУБ САМОУБИЙЦ

ПОВЕСТЬ О МОЛОДОМ ЧЕЛОВЕКЕ С ПИРОЖНЫМИ

Блистательный Флоризель, принц Богемский, во время своего пребывания в Лондоне успел снискать всеобщую любовь благодаря своим обворожительным манерам и щедрой руке, всегда готовой наградить достойного. Это был человек замечательный, даже если судить на основании того немногого, что было известно всем; известна же была только ничтожная часть его подвигов. Спокойный до флегматичности, принимающий мир таким, каков он есть, с философским смирением простого землепашца, принц Богемский тем не менее питал склонность к жизни более эксцентрической и насыщенной приключениями, нежели та, к которой он был предназначен волею судеб. Порою на него находили приступы хандры, и если в это время на лондонских подмостках не было ни одного спектакля, на котором можно было как следует посмеяться, а сезон к тому же был не охотничий (в этом виде спорта принц не знал себе равных), он призывал к себе своего шталмейстера, полковника Джеральдина, и объявлял, что намерен совершить с ним прогулку по вечернему Лондону. Молодой офицер этот был постоянным наперсником принца, и отвага его подчас граничила с безрассудством. Он с неизменным восторгом встречал подобные приказы своего господина и, не мешкая, совершал все нужные приготовления. Богатый опыт и разностороннее знание жизни развили в нем необычайную способность к маскараду; к любой избранной им роли, независимо от положения, характера и национальности лица, которое он брался изображать, он умел приспособить не только лицо и манеры, но и голос и даже образ мышления. Благодаря этому своему дару ему удавалось отвлекать внимание от принца и вместе со своим господином спускаться во все слои общества. Власти, разумеется, в эти приключения не посвящались. Непоколебимая храбрость принца вместе с изобретательностью и рыцарской преданностью его наперсника не раз вызволяла эту пару из самых опасных положений, и доверие, которое они питали друг к другу, с каждым годом все возрастало.

Однажды вечером холодный мартовский дождь пополам со снегом загнал их в кабачок неподалеку от Лестер-сквера. Полковник Джеральдин был одет и загримирован под рыцаря прессы в несколько стесненных обстоятельствах; грим Флоризеля, как всегда, заключался в накладных бакенбардах да паре косматых бровей, которые изменяли его изысканный облик до неузнаваемости, придавая ему вид человека, испытавшего превратности судьбы. Под прикрытием этого маскарада принц со своим шталмейстером спокойно сидели в устричном заведении и потягивали бренди с содовой.

Зал был переполнен посетителями обоих полов, и хотя среди них оказалось немало охотников вступить в беседу с нашими искателями приключений, ни один не представлял особого интереса. Здесь были собраны ординарнейшие обитатели лондонского дна. Принц начал было уже зевать и подумывать о том, чтобы идти домой, как вдруг двустворчатые двери трактира с треском распахнулись, впустив молодого человека в сопровождении двух слуг. В руках у каждого слуги было по большому подносу, покрытому салфеткой, которую они тотчас сдернули. На подносах лежали маленькие круглые пирожные с кремом, и молодой человек принялся обходить столики, с преувеличенной любезностью предлагая каждому посетителю полакомиться. Одни со смехом принимали его угощение, другие решительно, а подчас и грубо от него отказывались. В последнем случае молодой человек неизменно съедал пирожное сам, отпуская при этом какую-нибудь шутливую реплику.

Наконец он подошел к принцу Флоризелю.

– Сударь, – произнес он тоном глубочайшего почтения и протянул ему пирожное, – не окажете ли вы любезность человеку, не имеющему чести быть с вами знакомым? За качество пирожного могу поручиться, ибо за последние два-три часа я сам проглотил ровно двадцать семь штук.

– Качество угощения, которым меня потчуют, – отвечал принц, – представляется мне не столь важным, сколько чувство, с каким мне это угощение предлагают.

– Чувство, сударь, – сказал молодой человек, отвесив еще один поклон,

– с вашего позволения, самое издевательское.

– Издевательское? – повторил Флоризель. – Над кем же вы намерены издеваться?

– Видите ли, – сказал молодой человек, – я пришел сюда не для того, чтобы развивать свои философские воззрения, а лишь затем, чтобы раздать эти пирожные с кремом. Если я сообщу вам, что я самым искренним образом включаю в число тех, над которыми издеваюсь, собственную персону, ваша щепетильность, я надеюсь, будет удовлетворена и вы снизойдете к моему угощению. В противном случае я буду вынужден съесть двадцать восьмое пирожное, а мне эти гастрономические упражнения, признаться, немного надоели.

– Мне вас жаль, – сказал принц, – и я готов сделать все, что в моих силах, чтобы вас вызволить, но только при одном условии. Если я и мой приятель отведаем ваших пирожных – а надо сказать, что ни у меня, ни у него они не вызывают большого аппетита, – то и вы должны будете за это с нами отужинать.

Молодой человек как будто что-то обдумывал.

– У меня на руках осталось еще несколько дюжин, – сказал он наконец.

– А следовательно, мне придется наведаться еще в несколько подобных заведений, прежде чем я разделаюсь со своим основным делом, боюсь, что это займет некоторое время, и если вы голодны…

Принц остановил его речь любезным мановением руки.

– Мы будем вас сопровождать, – сказал он. – Нас очень заинтересовал избранный вами чрезвычайно приятный способ проводить вечера. Теперь, когда мы договорились о предварительных условиях мира, позвольте мне скрепить наш договор.

И принц любезно взял протянутое ему пирожное.

– Превосходное угощение, – сказал он.

– Я вижу, вы большой знаток, – заметил молодой человек.

Следуя примеру своего патрона, полковник Джеральдин тоже отдал должное пирожному. Молодой человек обошел все столы и, получив от каждого посетителя отказ или благодарность, повел своих спутников в другой трактир. Двое слуг, которые, казалось, вполне смирились со своим нелепым занятием, следовали за молодым человеком, между тем как принц с полковником, взявшись под руку и улыбаясь, замыкали шествие. В таком порядке вся компания посетила еще два кабачка, и в каждом повторилась та же сцена – одни принимали угощение бродячего хлебосола, другие отказывались, и тогда молодой человек неизменно проглатывал пирожное сам.

После третьего заведения молодой человек пересчитал оставшиеся пирожные: на одном подносе их оказалось шесть, на другом три – итого девять штук.

– Господа, – сказал он, обращаясь к своим новым знакомцам, – мне неприятно, что я задерживаю ваш ужин. Я уверен, что вы проголодались не на шутку, и к тому же у меня есть по отношению к вам известные обязательства. В этот многознаменательный для меня день, когда мне предстоит завершить мой дурацкий жизненный путь последним и наиболее ярким дурачеством, я не хотел бы оказаться невежей перед теми, кто меня так благородно поддержал. Господа, я не заставлю вас больше ждать. И пусть здоровье мое и без того расшатано излишествами, я готов, рискуя жизнью, отказаться от условия, которое сам себе поставил.

И, окончив свою речь, – молодой человек проглотил одно за другим оставшиеся девять пирожных. Затем, отвесив по поклону обоим слугам и протянув им по золотому, он сказал им:

– Примите, пожалуйста, мою благодарность за ваше долготерпение. Отпустив слуг, он с полминуты постоял, уставясь на кошелек, из кото-

рого только что извлек для них плату, и вдруг засмеялся, бросил его на мостовую и сообщил своим спутникам, что готов идти с ними ужинать.

В маленьком французском ресторанчике в Сохо, пользовавшемся незаслуженно громкой славой, которая, впрочем, уже начала идти на убыль, принц, его шталмейстер и их новый знакомый попросили себе отдельный кабинет на третьем этаже, уселись за изящно сервированный стол, заказали к ужину четыре бутылки шампанского и принялись непринужденно беседовать между собой. Молодой человек был весел и оживлен, однако смеялся несколько громче, чем можно было ожидать от человека его воспитания; к тому же руки его заметно дрожали, в голосе появлялись неожиданные резкие переходы, как у человека, который не совсем владеет собой. Когда официант унес со стола последнее блюдо и все трое закурили сигары, принц обратился к своему новому знакомцу со следующей речью:

– Я надеюсь, что вы простите мне мое любопытство. Хоть мы и знакомы всего лишь несколько часов, вы мне очень симпатичны и, признаться, чрезвычайно меня интригуете. Я бы не хотел показаться нескромным, но я должен вам сказать, что мы с приятелем в высшей степени достойны доверия. У нас великое множество своих тайн, которые мы постоянно доверяем тем, кому не следует. А если, как я полагаю, ваша история достаточно нелепа, то и в этом случае, уверяю вас, вы можете, не стесняясь, изложить ее нам, ибо более нелепых людей, чем мы, вы не сыщете во всей Англии. Меня зовут Годол, Теофилус Годол; имя моего друга – майор Альфред Хаммерсмит, во всяком случае, ему угодно выступать под этим именем. Всю свою жизнь мы посвятили поискам экстравагантных приключений; и нет такой экстравагантной выходки, которой бы мы не могли посочувствовать всей душой.

– Вы мне нравитесь, мистер Годол, – ответил молодой человек, – к тому же вы во мне вызываете инстинктивное доверие; и я не имею ничего против вашего друга, майора, который представляется мне переодетым вельможей. И уж, во всяком случае, я убежден, что к армии он не имеет ни малейшего касательства.

Полковник только усмехнулся, услышав такой комплимент своему искусству перевоплощения.

– Существует множество причин, по которым мне не должно бы вам открыться, – продолжал между тем молодой человек, постепенно воодушевляясь.

– Быть может, поэтому-то я и намерен рассказать вам все без утайки. Во всяком случае, я вижу, что вы настроились услышать нечто нелепое, и у меня не хватает духа вас разочаровать. Свое имя, в отличие от вас, я не назову. Возраст мой не имеет прямого отношения к моему рассказу. Я прямой наследник своих предков, и наследство мое заключается в весьма сносном жилище, которое я занимаю по сей день, и капитале, дававшем триста фунтов годового дохода. Вместе с домом и этим капиталом я, должно быть, унаследовал от предков и легкомыслие, не противиться которому составляло высшее наслаждение всей моей жизни. Я получил хорошее образование. Я изрядный музыкант – еще немного, и мог бы играть на скрипке в каком-нибудь захудалом оркестре, однако как раз этого немногого мне и недостает. То же относится к моей игре на флейте и на валторне. Выучился играть в вист и в этой премудрости преуспел настолько, что с легкостью могу проигрывать до ста фунтов в год. Знакомство мое с французским языком оказалось достаточным, чтобы мотать деньги в Париже почти с той же легкостью, что и в Лондоне. Как видите, я человек всесторонне образованный. Жизнь не обошла меня и приключениями всевозможного рода, я даже дрался на дуэли, для которой не было ни малейшего повода. А два месяца назад я повстречал молодую особу, которая показалась мне олицетворением всех совершенств, как духовных, так и физических. Сердце мое растопилось. Я наконец встретил свою судьбу и чуть было не влюбился. Но когда я принялся подсчитывать, что осталось мне от всех моих капиталов, оказалось, что у меня нет и полных четырехсот фунтов! И вот я вас спрашиваю: может ли уважающий себя человек позволить себе влюбиться, имея за душой всего четыреста фунтов? Естественно, я должен был ответить на этот вопрос: нет, не может. Засим, расставшись с очаровательницей и несколько ускорив темп проматывания своих капиталов, к сегодняшнему утру я остался с суммой в восемьдесят фунтов в кармане. Разделив эти деньги на две равные части и отложив на одно дело сорок фунтов, остальные сорок я решил во что бы то ни стало промотать до наступления ночи. Я премило провел день, разыграл не одну комедию, подобную этой, с пирожными, благодаря которой я имел честь познакомиться с вами. Дело в том, что я, как я вам уже докладывал, задумал привести свои дурацкие похождения к еще более дурацкому концу. Когда я выбросил у вас на глазах свой кошелек на середину мостовой, те сорок фунтов у меня уже кончились. Итак, вы теперь не хуже меня самого знаете, что япредставляю собой: безумец, но последовательный в своем безумии и, как вы, надеюсь, подтвердите, не нытик и не трус.

По всему тону речей молодого человека можно было заключить, что он не питает относительно себя никаких иллюзий и, напротив, горько в себе разочарован. Его собеседники догадывались, что сердечная история, которую он им поведал, затрагивала его больше, нежели он хотел показать, и что они имеют дело с человеком, задумавшим покончить все счеты с жизнью. Комедия с пирожными обещала обернуться трагедией.

– Какое, однако, совпадение, – воскликнул Джеральдин, сделав глазами знак принцу Флоризелю, – что в этой пустыне, именуемой Лондоном, мы трое совершенно случайно повстречали друг друга! И что к тому же мы все находимся, можно сказать, в одинаковом положении!

– Что вы говорите? – воскликнул молодой человек. – Неужели вы тоже дошли до полного разорения? И этот ваш изысканный ужин – такое же безумие, как мои пирожные с кремом? Неужели сам сатана свел нас вместе для последней пирушки?

– Как видите, сатана подчас бывает весьма любезным джентльменом, – сказал принц Флоризель. – Что касается меня, я так поражен этим совпадением, что, хоть сейчас мы с вами и не совсем в равных обстоятельствах, я намерен положить этому неравенству конец. Пусть ваш героический поступок с пирожными послужит мне примером.

С этими словами принц вынул бумажник и извлек из него небольшую пачку банкнот.

– Видите ли, я отстал недели на две, но хочу вас догнать с тем, чтобы прибыть к цели вместе с вами, ноздря в ноздрю, – продолжал он. – Этого,

– сказал он, положив несколько бумажек на стол, – довольно, чтобы оплатить счет за ужин. Что касается остального…

Принц швырнул остаток в пылающий камин, вся пачка вспыхнула и пламенем взвилась в трубу.

Молодой человек попытался было удержать его руку, но не успел дотянуться до него через стол.

– Несчастный! – воскликнул он. – Зачем вы сожгли все ваши деньги? Надо было оставить сорок фунтов.

– Сорок фунтов? – переспросил принц. – Но отчего именно сорок, скажите на милость?

– И почему бы не все восемьдесят в таком случае? – подхватил полковник. – Ибо, насколько мне известно, в пачке находилось ровно сто фунтов.

– Больше сорока фунтов ему не понадобилось бы, – мрачно произнес молодой человек. – Но без них путь ему прегражден. Правила наши суровы и не допускают исключений. Сорок фунтов с души. Что за проклятая жизнь, когда человеку без денег и умереть нельзя?

Принц и полковник обменялись взглядами.

– Объяснитесь, – сказал последний. – Мой бумажник при мне и, кажется, не совсем пуст. Незачем говорить, что я готов поделиться всем, что у меня есть, с Годолом. Но я должен знать, для чего. Вы обязаны нам точно все разъяснить.

Молодой человек словно внезапно очнулся от сна.

Он перевел взгляд с одного из собеседников на другого, и краска залила его лицо.

– А вы не смеетесь надо мной? – спросил он. – Вы в самом деле разорены дотла?

– Что касается меня – вне всякого сомнения, – сказал полковник.

– А что касается меня, – сказал принц, – я, по-моему, вам это доказал. Ибо кто, кроме совершенного банкрота, станет швырять деньги в огонь? Мои действия говорят за себя.

– Банкрот? – задумчиво протянул молодой человек. – Пожалуй. Или миллионер.

– Довольно, сударь, – сказал принц. – Я не привык к тому, чтобы мое слово подвергалось сомнению.

– Итак, вы разорены? – повторил молодой человек. – Разорены, как и я? Привыкнув не отказывать себе ни в чем, удовлетворять малейшую свою прихоть, вы наконец дошли до той точки, когда у вас остается возможность выполнить только одно, последнее, желание? И вы, – по мере того как он говорил, его голос становился все глуше, – и вы готовы позволить себе эту последнюю роскошь? Вы намерены с помощью единственного, безотказного и самого легкого способа избежать последствий собственного безрассудства? Вы хотите улизнуть от жандармов собственной совести через единственную дверь, оставшуюся открытой?

Молодой человек неожиданно оборвал свою речь и через силу засмеялся.

– Ваше здоровье! – вскричал он, осушая бокал шампанского. – И покойной вам ночи, господа веселые банкроты!

Он поднялся было со стула, но полковник Джеральдин удержал его за руку.

– Вы нам не доверяете, – сказал он. – Напрасно. На каждый из ваших вопросов я готов ответить утвердительно. Впрочем, я человек не робкого десятка и намерен называть вещи своими именами. Да, мы тоже, подобно вам, пресытились жизнью и твердо решили с ней расквитаться. Раньше или позже, вдвоем или порознь, мы решили схватить смерть за косу. Но поскольку мы повстречались с вами и ваше дело не допускает отлагательства, пусть это случится нынче же ночью – тотчас же – и, если вы согласны, давайте пойдем ей навстречу втроем. Такие бедняки, как мы, – воскликнул он, – должны войти рука об руку в царство Плутона, поддерживая один другого среди теней, его населяющих!

Джеральдин точно попал в тон взятой на себя роли. Принц даже был несколько обескуражен и метнул в своего наперсника тревожный взгляд. Между тем краска вновь залила лицо молодого человека, и глаза его засверкали.

– Нет, нет, я вижу, вы для меня идеальные товарищи! – вскричал он с каким-то отчаянным весельем. – Итак, по рукам! – И протянул холодную, влажную руку. – Вы и понятия не имеете, в каком обществе вам предстоит выступить в поход! И в какую счастливую для себя минуту, вы согласились отведать моих пирожных с кремом! Я всего лишь рядовой боец, но рядовой боец великой армии. Я знаю потайную калитку в царство Смерти. Я с нею накоротке и могу препроводить вас в вечность без всяких церемоний. При этом уход ваш не вызовет никаких кривотолков.

Оба собеседника принялись горячо уговаривать его покончить, наконец, с иносказаниями.

– Можете ли вы вдвоем наскрести восемьдесят фунтов? – спросил он.

Джеральдин для вида пересчитал наличность в своем бумажнике и ответил утвердительно.

– Да вы баловни судьбы! – воскликнул молодой человек. – Сорок фунтов с каждого – вступительный взнос в Клуб самоубийц.

– Клуб самоубийц? – повторил принц. – Это что еще за штука?

– Сейчас расскажу, – сказал молодой человек. – Мы с вами живем в век комфорта, и я должен поведать вам о последнем усовершенствовании в этой области. Так как у нас дела во всех уголках планеты, человечеству пришлось придумать железные дороги. Железные дороги успешнейшим образом разъединили нас с друзьями, поэтому пришлось изобрести телеграф – чтобы и на больших расстояниях люди могли общаться друг с другом. В отелях, например, завели лифты, чтобы людям не приходилось карабкаться какие-нибудь сто ступеней по лестнице. Жизнь, как вы знаете, всего-навсего подмостки, на которых каждому предоставляется возможность кривляться, покуда не наскучит. В системе современного комфорта недоставало лишь одного усовершенствования: пристойного и удобного способа сойти с этих подмостков, так сказать, черного хода на свободу, или, как я уже говорил, потайной калитки в царство Смерти. Этот-то ход, дорогие мои бунтари-единомышленники, эту калитку и открывает нам Клуб самоубийц. Не думайте, что мы с вами одиноки или даже исключительны в этом своем в высшей степени разумном желании. Таких, как вы, людей, которым до смерти надоело участвовать изо дня в день в спектакле, именуемом жизнью, великое множество, и они не уходят со сцены лишь из-за тех или иных соображений. Того удерживает мысль о близких, которых слишком ошеломил бы подобный конец, а в случае огласки, быть может, и навлек бы на них нарекания; другой слишком слаб духом, чтобы собственноручно лишить себя жизни. До некоторой степени к этому второму разряду принадлежу и я; я, например, решительно неспособен приложить к виску пистолет и нажать на курок: нечто, сильнее меня самого, мешает мне произвести этот последний жест, и, хоть жизнь мне опротивела совершенно, у меня нет сил пойти навстречу смерти самому. Вот для таких-то субъектов, а также для всех, кто мечтает вырваться из плена жизни, избежав при этом посмертного скандала, и основан Клуб самоубийц. Как он был организован, какова его история и имеются ли у него филиалы в других странах – всего этого я не знаю; то же, что мне известно относительно – его устава, я не вправе вам открыть. Но вот в какой мере я берусь вам способствовать: раз вы в самом деле пресытились жизнью, я вас этим же вечером представлю собранию членов клуба, и если и не нынешней ночью, то по крайней мере на этой неделе вы будете с наименьшими для себя неудобствами избавлены от существования в этом мире. (Молодой человек взглянул на часы.) Сейчас одиннадцать. Через полчаса мы должны отсюда выйти. Итак, у вас тридцать минут, чтобы обдумать мое предложение. Это дело несколько более серьезное, я полагаю, нежели пирожные с кремом, – заключил он с улыбкой, – и, как мне кажется, более заманчивое.

– Что оно более серьезное, – сказал полковник Джеральдин, – это так. Поэтому я позволю себе попросить пять минут для обсуждения его наедине с моим другом мистером Годолом.

– Это – ваше право, – сказал молодой человек, – и я с вашего разрешения вас на время покину.

– Вы очень любезны, – сказал полковник.

– Для чего вам понадобилось это совещание, Джеральдин? – спросил принц Флоризель, как только они остались вдвоем. – Вы, я вижу, несколько взволнованы, между тем как я совершенно спокойно решил довести всю эту историю до конца.

– Ваше высочество, – сказал полковник, побледнев. – Позвольте вам напомнить, что ваша жизнь не только дорога вашим близким, но и необходима для блага отечества. Вы слышали, как выразился наш безумец: «если и не нынешней ночью». А что, как именно этой ночью с особой вашего высочества приключится какое-нибудь непоправимое несчастье? Попытайтесь, молю вас, представить себе мое отчаяние, а также скорбь вашего великого народа.

– Полковник Джеральдин, я намерен довести эту историю до конца, – повторил принц голосом, не допускающим возражений. – Будьте добры помнить и уважать свое слово джентльмена. Ни при каких обстоятельствах, без особого моего на то разрешения, вы не должны открыть инкогнито, под которым мне угодно выступать. Таков был мой приказ, и я его вам сейчас напоминаю. А теперь, – прибавил он, – позвольте мне просить вас позвать официанта.

Полковник Джеральдин почтительно поклонился.

Но когда в комнату вошли официант и молодой человек, угостивший их пирожными, лицо его было бледно, как полотно. Принц сохранял всю свою невозмутимость и с большим юмором и живостью принялся рассказывать молодому самоубийце последний фарс, виденный им в Пале-Рояле. Он искусно не замечал умоляющих взглядов полковника и старательнее обычного принялся выбирать сигару. Из всех троих он один и сохранял полное самообладание.

Спросив счет, принц оставил изумленному официанту всю сдачу с банкноты. Затем все трое уселись в наемную карету, которая вскоре подвезла их к воротам довольно скудно освещенного двора.

Когда они сошли на тротуар и Джеральдин расплатился с извозчиком, молодой человек обернулся к принцу Флоризелю и сказал:

– Еще не поздно, мистер Годол, если вам угодно, вы можете вернуться к своим цепям. Да и вы тоже, майор Хаммерсмит. Подумайте хорошенько, прежде чем предпринять следующий шаг. И если сердце вам скажет: «нет», – разойдемся подобру-поздорову.

– Ведите нас, сударь, – сказал принц. – Я не из тех, кто изменяет своему слову.

– Ваше хладнокровие меня радует, – сказал молодой человек. – Мне еще не доводилось видеть никого, кто бы в этих обстоятельствах сохранял подобную невозмутимость, а скольких я приводил к порогу этого дома! Кое-кто из моих приятелей прежде меня отправился туда, куда вскоре неминуемо отправлюсь и я. Впрочем, к чему вам это знать? Обождите меня здесь несколько минут. Я приду за вами, как только договорюсь о вашем приеме в клуб.

И, помахав своим новым знакомцам рукой, молодой человек прошел в ворота и скрылся в подъезде.

– Из всех наших безрассудств, – произнес полковник Джеральдин вполголоса, – это – самое безрассудное и рискованное.

– Вполне с вами согласен, – сказал принц.

– В нашем распоряжении еще две-три минуты, – продолжал полковник. – Позвольте же мне умолять ваше высочество воспользоваться случаем и удалиться. Шаг, который вы намерены сделать, чреват самыми грозными последствиями и может оказаться роковым. Поэтому я решаюсь злоупотребить свободой обращения, которую ваше высочество дозволяет мне, когда мы остаемся наедине, без посторонних.

– Должен я из всего этого вывести, что полковник Джеральдин поддался чувству страха? – спросил принц и, вынув изо рта сигару, проникновенно взглянул полковнику в глаза.

– Мой страх, во всяком случае, не имеет отношения к моей собственной персоне, – гордо ответил тот. – В этом ваше высочество может не сомневаться.

– А я и не сомневался, – благодушно произнес принц. – Просто мне не хотелось напоминать вам о разнице в нашем с вами положении. Довольно, впрочем, – прибавил он, предупреждая намерение полковника. – Не надо извинений. Вы прощены.

И в ожидании молодого человека принц спокойно продолжал курить, облокотившись о решетку.

– "Ну что? – спросил он, когда тот вернулся. – Удалось договориться?

– Следуйте за мной, – был ответ. – Председатель просит вас пожаловать к нему в кабинет. Позвольте предупредить вас, чтобы вы на все его вопросы отвечали с полной откровенностью. Я за вас поручился. Но по уставу клуба перед тем, как принять нового члена, его подвергают тщательному опросу. Ибо малейшая нескромность одного из членов повела бы к полному разгрому всего клуба.

Принц и Джеральдин с минуту пошептались. «Я скажу то-то», – сказал один. «А я – то-то», – отвечал другой. Условившись, что каждый будет изображать когонибудь из их общих знакомых, они договорились в один миг и были готовы следовать за своим Вергилием в кабинет председателя.

На пути им не было больше никаких преград: наружная дверь стояла распахнутой настежь, дверь в кабинет – тоже. Здесь, в маленькой комнатке с очень высоким потолком, молодой человек вновь их оставил.

– Председатель сейчас придет, – сказал он и, кивнув головой, ушел.

Из соседней комнаты сквозь двустворчатую дверь доносились голоса, хлопанье пробок и время от времени – взрывы смеха. Из единственного очень высокого окна открывался вид на реку и набережную. По расположению фонарей новые кандидаты в клуб догадались, что где-то невдалеке должен находиться вокзал Черингкросс. Обставлен кабинет был скудно, чехлы на мебели были сильно потерты и, кроме ручного колокольчика посреди круглого стола да довольно большого количества плащей и шляп на стенах, в комнате ничего не было.

– Что за притон? – подивился Джеральдин.

– Вот это-то нам и предстоит выяснить, – ответил принц. – Если они к тому же держат здесь дьяволов во плоти, дело обещает оказаться забавным.

В эту минуту дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы пропустить одного человека. Звуки голосов усилились, и в кабинете появилась фигура грозного председателя Клуба самоубийц. На вид ему было лет пятьдесят с небольшим; он шагал широкой, слегка развинченной походкой; лицо его было окаймлено косматыми бакенбардами, на макушке просвечивала небольшая тонзура, а в тускловатых серых глазах время от времени вспыхивали огоньки. Губы его плотно сжимали толстую сигару и находились в непрестанном движении, то круговом, то из стороны в сторону, меж тем как глаза холодно и проницательно изучали новых пришельцев. На нем был светлый костюм из ворсистого сукна и полосатая рубаха с отложным воротником. Под мышкой он держал большую конторскую книгу.

– Добрый вечер, – сказал он, притворяя за собою дверь. – Мне сообщили, что вам угодно со мной побеседовать.

– Нам хотелось бы вступить в члены Клуба самоубийц, сударь, – ответил полковник.

Председатель перегнал сигару из одного угла рта в другой.

– Какого такого клуба? – резко спросил он.

– Простите, сударь, – ответил полковник, – но мне кажется, вы лучше всякого другого могли бы ответить на этот вопрос.

– Я?! – вскричал председатель. – Клуб самоубийц? Помилуйте, господа. Сегодня ведь не первое апреля. Ну, да я понимаю, когда джентльмены позволяют себе выпить лишнее, им подчас хочется отколоть какую-нибудь штуку. Однако хорошенького понемножку.

– Называйте ваш клуб каким хотите именем, – продолжал полковник, – но у вас за этой дверью несомненно собралось общество, и нам хотелось бы к нему присоединиться.

– Сударь, – сухо возразил председатель, – вы ошиблись. Это частный дом, и я прошу вас покинуть его сию минуту.

Принц во все время этого диалога продолжал спокойно сидеть в своем кресле. Теперь же, когда полковник метнул в него взор, как бы говорящий: "Вот видите, идемте же отсюда ради бога! ", – он вынул изо рта сигару и заговорил.

– Я прибыл сюда, – сказал он, – по приглашению вашего знакомого. Он, разумеется, осведомил вас о желании, побудившем меня навязать вам таким образом свое общество. Позвольте вам напомнить, что бывают обстоятельства, когда люди не склонны чувствовать себя связанными какими-либо условностями и безропотно сносить оскорбления. Я человек, как правило, мирный. Однако, милостивый государь, я должен вас предупредить: либо вы окажете мне небольшую любезность – какого характера, вы прекрасно знаете сами, – либо вам придется горько раскаяться в том, что вы допустили меня на порог вашего кабинета.

Председатель громко рассмеялся.

– Вот это другой разговор, – сказал он. – Я вижу, вы настоящий мужчина. А знаете что? Вы мне приглянулись и можете делать со мной что хотите! Будьте добры, – обратился он к Джеральдину, – отойдите от нас на минутку. Кое-какие формальности, сопряженные со вступлением в наш клуб, требуют разговора с глазу на глаз, и я начну с вашего товарища.

С этими словами он открыл дверь в потайной чуланчик, предложил жестом полковнику в него войти и закрыл за ним дверцу.

– Вам я верю, – сказал он Флоризелю, – но можете ли вы поручиться за своего приятеля?

– Не скажу, чтобы я в нем был уверен, как в самом себе, – ответил Флоризель, – хотя причины, которые привели его сюда, еще более настоятельны, чем мои. Однако я достаточно в нем уверен, чтобы безбоязненно ввести его к вам. Столько щелчков от судьбы, сколько получил он, излечили бы самого жизнелюбивого человека от приверженности к жизни. А на днях ему еще предложили выйти из полка за то, что он передергивал в карты.

– Что же, это причина вполне достойная, – протянул председатель, – у нас тут один такой случай уже имеется, и я за него совершенно спокоен. А сами вы, позвольте спросить, не служили?

– Служил, – ответил принц. – Но я был ленив и вовремя покинул службу.

– Отчего же вы решили прекратить свое существование? – спросил председатель.

– Да все по той же причине, насколько я понимаю, – ответил принц. – Непреоборимая лень.

Председатель отпрянул.

– Черт побери! – воскликнул он. – Право, это не совсем уважительная причина.

– Видите ли, у меня к тому же кончились все деньги, – сказал Флоризель. – И это, конечно, тоже довольно досадное обстоятельство. Лень моя, таким образом, вступила в неразрешимый конфликт с жизнью.

Председатель, крутя во рту сигарой, устремил немигающий взор прямо в глаза этому странному кандидату в самоубийцы. Принц выдержал его взгляд со своим обычным невозмутимым благодушием.

– Если бы у меня был чуть менее богатый опыт, – произнес наконец председатель, – я бы, вероятно, указал вам на дверь. Но я знаю свет. Во всяком случае, настолько, что понимаю, как самые легкомысленные на первый взгляд поводы для самоубийства могут подчас оказаться наиболее вескими. К тому же, сэр, мне трудно в чем-либо отказать человеку, который придется мне по душе, и я скорее готов сделать для него некоторое послабление.

Затем принц и полковник, один за другим, по очереди, были подвергнуты длительному и весьма строгому опросу. Принца председатель допросил с глазу на глаз, полковника Джеральдина – в присутствии принца, с тем, чтобы по выражению лица последнего определить, правду ли отвечает допрашиваемый. По всей видимости, председателя результат удовлетворил. Занеся некоторые сведения к себе в протокольную книгу, он предложил им текст клятвы, которую каждый должен был скрепить своей подписью. Большего закабаления воли, более стеснительных условий невозможно было себе представить. Нарушить столь страшную клятву означало бы утратить последние остатки чести и лишиться всех утешений, какие дарует людям религия.

Флоризель договор подписал, хоть и не без внутреннего содрогания. Полковник уныло последовал его примеру. После этого председатель принял от них вступительный взнос и без дальнейших церемоний ввел новых членов в курительную комнату Клуба самоубийц.

Здесь был такой же высокий потолок, что и в кабинете, из которого они вышли, но сама комната была просторнее и оклеена обоями, имитирующими дубовую обшивку. Ее освещал весело потрескивающий огонь в камине и торчавшие из стен газовые рожки. Вместе с принцем и его компаньоном в курительной собралось восемнадцать человек. Почти все курили и пили шампанское, в комнате царило лихорадочное веселье, но время от времени в ней вдруг наступала зловещая тишина.

– Сегодня все в сборе? – спросил принц.

– Более или менее, – ответил председатель. – Кстати, – прибавил он, – если у вас остались еще при себе какие-нибудь деньги, здесь принято угощать шампанским. Это поднимает дух у общества, а мне, помимо прочего, приносит небольшой доход.

– Хаммерсмит, – распорядился Флоризель. – Позаботьтесь, пожалуйста, о шампанском.

С этим он повернулся и начал обход гостей. Привыкший играть роль хозяина в самых высоких сферах, он без труда пленил и покорил всех, с кем беседовал. В его манерах была чарующая смесь властности и доброжелательства. А необычайная его невозмутимость придавала ему особое достоинство среди этой компании полуманьяков. Переходя от одного к другому, он внимательно вглядывался и вслушивался во все, что происходило кругом, и вскоре составил себе некоторое представление о людях, среди которых очутился. Как водится во всякого рода притонах, здесь преобладал определенный человеческий тип: люди в расцвете молодости, со всеми признаками острого ума и чувствительного сердца, но лишенные той энергии или того качества, без которого нельзя достичь успеха ни на одном жизненном поприще. Мало кому перевалило за тридцать, попадались даже юнцы, не достигшие двадцатилетнего возраста. Одни отчаянно курили, другие, сами того не замечая, держали во рту погасшие сигары. Некоторые говорили оживленно и с блеском, большинство же предавалось пустой болтовне, треща языком без остроумия и смысла, с единственной целью – разрядить свое нервное напряжение. Всякий раз, как открывалась новая бутылка шампанского, веселье вспыхивало с новой силой. Почти все стояли – одни, опираясь о стол, другие – переминаясь с ноги на ногу. Сидели только двое. Один из них занимал кресло подле окна. Бледный, безмолвный, весь в испарине, он сидел, опустив голову и засунув руки в карманы, – полная развалина. Другой пристроился на диване подле камина. Он настолько отличался от всех остальных, что невольно обращал на себя внимание. Ему было, должно быть, немногим больше сорока, но выглядел он на добрых десять лет старше. Никогда Флоризелю не доводилось видеть человека более безобразного от природы, на котором к тому же столь пагубно отразилась болезнь, вызванная, по-видимому, неумеренным образом жизни. От него остались кожа да кости, "он был наполовину парализован, и его очки были такой необычайной силы, что глаза за ними казались огромными и деформированными. Не считая принца и председателя, он был единственным из присутствующих, кто сохранял спокойствие.

Члены клуба не очень стеснялись условностями.

Одни хвастали своими безобразными поступками, заставившими их искать убежища в смерти, другие слушали без порицания. Казалось, у них была негласная договоренность ни к чему не применять нравственной мерки. Таким образом, всякий, попавший в помещение клуба, уже как бы заранее пользовался привилегиями жильца могилы. Они провозглашали тосты в память друг друга, пили за прославленных самоубийц прошлого; обменивались взглядами на смерть, – на этот счет у каждого была своя теория. Одни заявляли, что в смерти нет ничего, кроме мрака и небытия, другие высказывали надежду, что, быть может, этой ночью они начнут свое восхождение к звездам и приобщатся к сонму великих теней.

– За бессмертную память барона Тренка, этого образца среди самоубийц!

– провозгласил один. – Из тесной каморки жизни он вступил в другую, еще более тесную, с тем, чтобы выйти, наконец, на простор и свободу!

– Что касается меня, – сказал другой, – единственное, о чем я мечтал, это о повязке на глаза да вате, чтобы заткнуть уши. Но увы! В этом мире не сыскать достаточно толстого слоя ваты.

Третий предполагал, что в их будущем состоянии им удастся проникнуть в тайну бытия; четвертый заявил, что ни за что не примкнул бы к клубу, если бы теория мистера Дарвина не показалась ему столь убедительной.

– Мысль, что я являюсь прямым потомком обезьяны, – сказал сей оригинальный самоубийца, – показалась мне невыносимой.

В общем же принц был несколько разочарован манерами и разговором членов клуба. «Неужели все это так важно, – подумал он, – чтобы поднимать такую суету? Если человек решился уйти из жизни, какого черта он не совершает этот шаг, как подобает джентльмену? Вся эта возня и велеречие совершенно неуместны».

Между тем полковник Джеральдин предавался самым мрачным размышлениям. Клуб и устав его все еще оставались для него загадкой, и он переводил взор с одного лица на другое в надежде найти кого-нибудь, кто бы мог его успокоить. Взгляд его упал на паралитика в сильных очках; пораженный его спокойствием, он перехватил председателя, который то и дело появлялся и исчезал, и попросил познакомить его с джентльменом, сидящим на диване.

Председатель объяснил, что у них в клубе нет надобности прибегать к таким церемониям, но тем не менее представил мистера Хаммерсмита мистеру Мальтусу.

С любопытством оглядев полковника, мистер Мальтус указал ему на место подле себя.

– Вы здесь свежий человек, – сказал он, – и желаете во всем разобраться, не так ли? Ну что ж, вы обратились по верному адресу. Вот уже два года, как я являюсь посетителем этого прелестного клуба.

Полковник вздохнул с облегчением. Если мистер Мальтус целых два года посещает этот притон, то навряд ли принца ожидает опасность в первый же вечер. Впрочем, Джеральдин терялся в догадках. Уж не водят ли их с принцем за нос?..

– Как? – вскричал он. – Два года? Я думал… Впрочем, должно быть, надо мною подшутили.

– Отнюдь, – спокойно ответил мистер Мальтус. – Я здесь на особом положении. Я, собственно, являюсь не самоубийцей, а всего лишь, так сказать, почетным членом этого клуба. Я посещаю его раз в месяц, а то и реже. Благодаря любезности нашего председателя и из уважения к состоянию моего здоровья я пользуюсь некоторыми льготами, за которые и вношу повышенную плату. Впрочем, мне к тому же очень везет.

– Простите, – сказал полковник, – но я просил бы вас несколько подробнее обрисовать обстановку. Как вы сами понимаете, у меня еще весьма смутное представление о порядках в этом клубе.

– Рядовой член клуба, который, подобно вам, вступает в него с намерением встретить смерть, – сказал мистер Мальтус, – является сюда каждый вечер, покуда ему не улыбнется удача. Если он не имеет ни гроша, он даже может здесь поселиться на полном пансионе. Условия, на мой взгляд, вполне сносные – без излишней роскоши, но чисто. Впрочем, на роскошь претендовать не приходится, учитывая скудость вступительного взноса, не в обиду вам будь сказано. Прибавьте сюда общество самого председателя – а это само по себе изысканнейшее удовольствие.

– Право? – воскликнул Джеральдин. – А меня, представьте, он не слишком очаровал.

– Ах, вы не знаете этого человека, – сказал мистер Мальтус. – Занятнейшая личность! А какой рассказчик! Сколько цинизма! Он знает жизнь, как никто, и, между нами говоря, должно быть, во всем христианском мире не сыскать большего негодяя, плута и распутника, чем он.

– И он тоже, – спросил полковник, – в некотором роде величина постоянная, как и вы?

– Ах, нет, он величина постоянная, но совсем в другом роде, нежели я,

– ответил мистер Мальтус. – Я просто пользуюсь любезно предоставленной мне отсрочкой, но в конце концов тоже должен буду отправиться, куда и все. Он же вне игры. Он тасует и раздает карты, а затем предпринимает необходимые шаги. Этот человек, мой дорогой мистер Хаммерсмит, – воплощенная изобретательность. Вот уже три года, как он подвизается в Лондоне на своем полезном и, я бы сказал, артистическом поприще. Причем ни разу ему не довелось навлечь на себя и тени подозрения. Не сомневаюсь ни минуты, что этот человек гениален. Вы, конечно, помните нашумевший случай отравления в аптеке полгода назад? Это был один из наименее эффектных, наименее острых плодов его фантазии. Но какая при этом простота! И какая чистая работа!

– Вы меня поражаете, – сказал полковник. – Так этот несчастный был одной из… – Полковник – собирался было сказать «жертв», но вовремя поправился: – Одним из членов клуба?

И тут же полковнику пришло в голову, что мистер Мальтус не производит впечатления человека, жаждущего смерти, и он поспешно прибавил:

– Но я все еще бреду, как в потемках. Вы только что упомянули карты. Объясните мне, пожалуйста, при чем здесь карты? К тому же у меня такое впечатление, что вы не только не стремитесь к смерти, но, напротив, хотели бы ее оттянуть. Что же в таком случае заставляет вас приходить сюда?

Мистер Мальтус заметно оживился.

– Вы и в самом деле ничего еще не понимаете, – сказал он. – Атмосфера этого клуба, милостивый мой государь, кружит голову лучше самого крепкого вина. Поверьте, если бы не состояние моего здоровья, я бы чаще припадал к этому источнику. Только чувство долга, поддерживаемое длительной привычкой к недомоганию и строгому режиму, удерживает меня от излишеств в этом, я могу сказать, последнем моем наслаждении. Я испытал их все, сударь, – продолжал он, коснувшись рукой плеча Джеральдина. – Все без исключения, и, честью клянусь вам, люди бессовестно лгут, говоря о радостях, которые им доставляют эти наслаждения. Они играют любовью. А я вам скажу, что любовь отнюдь не самая сильная из страстей. Страх – вот сильнейшая страсть человека. Играйте страхом, если вы хотите испытать острейшее наслаждение в жизни. Завидуйте мне, завидуйте, сударь, – прибавил он и радостно усмехнулся. – Ведь я величайший трус на свете!

Джеральдин с трудом подавил отвращение к этому омерзительному существу. Однако он обуздал себя и продолжал свои расспросы.

– Но каким образом, сударь, – спросил он, – удается вам столь искусно продлевать это наслаждение? И разве здесь есть какой-либо элемент случайности?

– Я расскажу вам, каким образом выбирается жертва на каждый вечер, – ответил мистер Мальтус. – И не только жертва, но и тот из членов клуба, которому надлежит выполнять роль орудия рока и верховного жреца смерти.

– Боже милостивый! – воскликнул полковник. – Следовательно, сами члены клуба убивают друг друга?

Мальтус кивнул головой.

– Именно таким образом, – сказал он, – снимается вся тяжесть самоубийства.

– О боже, – повторил полковник. – Значит, и вы, и я, и даже сам… я хочу сказать, и мой приятель – любой из нас этой же ночью может быть вынужден сделаться убийцей своего ближнего и его бессмертной души? Неужели среди людей, рожденных женщиной, возможно такое? Неслыханный позор!

Джеральдин чуть не вскочил от ужаса, и только грозный и суровый взгляд принца Флоризеля, стоявшего в другом конце комнаты, удержал его на месте. Этот взгляд возвратил полковнику его привычное самообладание.

– Впрочем, – сказал он, – почему бы и нет? А поскольку вы утверждаете, что игра эта забавна, vogue la galere[262], – куда все, туда и я!

Мистер Мальтус остро наслаждался удивлением и ужасом полковника. Он обладал особым тщеславием – тщеславием порока, при котором всякое благородное движение души другого вызывает чувство собственного превосходства; закоснев в самодовольном разврате, он чувствовал себя недоступным для подобных порывов.

– Ну вот, – сказал он, – теперь, отдав дань удивлению, вы можете оценить всю прелесть нашей клубной жизни. Как видите, она соединяет в себе азарт карточной игры, рулетки, дуэли и римского амфитеатра. Язычники знали свое дело, и я от всей души восхищен их тонкостью, но только христианам было дано довести эту квинтэссенцию ощущений, это совершенство изощренности до абсолюта. Теперь вы понимаете, какими пресными должны казаться все прочие удовольствия человеку, вкусившему от этой высшей радости? Что касается самой игры, – продолжал он, – она проста до чрезвычайности. Берется колода карт – впрочем, кажется, уже пришло время, и вы сами сможете наблюдать всю процедуру. Позвольте опереться на вашу руку! Я имею несчастье быть парализованным.

И в самом деле, к тому времени, как мистер Мальтус приступил к описанию игры, двери курительной распахнулись, и все члены клуба стали с некоторой суетой и поспешностью проходить в соседнюю комнату. Она мало отличалась от той, которую они покинули, только меблирована была несколько иначе. Посредине стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном. За столом сидел председатель и старательно тасовал колоду карт. Несмотря на костыль и поддержку полковника, мистер Мальтус передвигался с таким трудом, что, когда они вошли, все члены клуба уже сидели за столом. Пропустив Мальтуса с полковником, принц проследовал за ними, и все трое уселись вместе в дальнем от председателя конце стола.

– В колоде пятьдесят две карты, – шепнул мистер Мальтус. – Следите за тузом пик – это знак смерти, а также за тузом треф; получивший его назначается исполнителем на эту ночь. О счастливые молодые люди! – прибавил он. – У вас не притупилось зрение, и вы можете следить за игрой. Увы, я с этого расстояния не отличаю двойки от туза!

С этими словами он водрузил себе на нос еще одну пару очков.

– Я хочу следить за выражением лиц хотя бы, – пояснил он.

Полковник торопливым шепотом пересказал своему другу все, что ему удалось узнать от почетного члена клуба, и о страшной альтернативе, ожидающей каждого. Холод пробежал по жилам принца, сердце его сжалось. Он проглотил подступивший к горлу ком, и на миг все поплыло перед его глазами.

– Смелый рывок, – прошептал полковник, – и мы еще можем очутиться на свободе.

Это замечание привело принца в чувство.

– Перестаньте, – сказал он. – Какой бы ни была ставка, вы обязаны играть, как подобает джентльмену.

Он вновь обвел окружающих взглядом, в котором уже нельзя было прочитать и следа замешательства. Сердце, однако, билось у него ускоренно, в груди он ощутил нестерпимое жжение. Кругом царила напряженная тишина. Лица у всех были бледны, но самой бледной была физиономия мистера Мальтуса. Глаза его, казалось, вылезали из орбит, голова неудержимо тряслась, руки беспрестанно поднимались ко рту, хватаясь за дрожащие, пепельно-серые губы. По всей видимости, наслаждение, которое испытывал почетный член клуба, носило в самом деле характер весьма своеобразный.

– Господа, внимание! – произнес председатель и принялся раздавать карты в противоположность общепринятому порядку, справа налево; после каждой сданной карты председатель выдерживал паузу, и каждый игрок должен был показать, что он получил. Почти все немного мешкали, прежде чем открыть свою карту. Бывало, что пальцы отказывались слушаться и игрок Долго возился над плотным, скользким прямоугольником. Чем ближе подходила очередь к принцу, тем нестерпимее становилось его волнение. Он чуть не задыхался. Впрочем, в его характере было нечто от игрока; к собственному удивлению, он отметил, что испытывает некоторый душевный подъем. Ему досталась девятка червей. Джеральдину – тройка пик. На долю мистера Мальтуса выпала королева червей, и он невольно всхлипнул от облегчения. Почти одновременно открыл свою карту молодой человек, угощавший пирожными с кремом. Карта затрепетала и замерла в его руках: туз треф! Он пришел сюда, чтобы быть убитым, но не затем, чтобы убивать! Принц в своем благородном сочувствии к его положению чуть не забыл об угрозе, которая по-прежнему нависала над ним и над его другом.

Председатель стал сдавать второй раз. Карта смерти все не появлялась. Игроки затаили дыхание, и только время от времени раздавался чей-нибудь прерывистый вздох. Принцу вновь попались черви. Джеральдину на этот раз

– бубны. Но когда мистер Мальтус перевернул свою карту, из его уст раздалось какое-то нечленораздельное блеяние. Он поднялся на ноги и вновь опустился в кресло – паралич его словно рукой сняло! В своей жажде сильных ощущений почетный член клуба самоубийц на этот раз зашел слишком далеко: ему выпал туз пик.

Все разом заговорили. Позы игроков сделались непринужденнее, один за другим они стали подниматься из-за стола и возвращаться в курительную. Председатель потянулся и зевнул, как после долгого рабочего дня. Один мистер Мальтус оставался в кресле. Неподвижный, хмельной, совершенно раздавленный, он продолжал сидеть, так и не убрав со стола рук и уронив на них голову.

Принц и Джеральдин, не мешкая, покинули клуб. Ясная и холодная ночь заставила их еще отчетливей осознать весь ужас того, чему они были свидетелями.

– Увы! – вскричал принц. – Быть связанным такой страшной клятвой и в таком страшном деле! Не иметь возможности остановить эту торговлю человеческой жизнью, которая не только остается безнаказанной, но даже еще приносит доход! Ах, если бы только я имел право нарушить клятву!

– Для вашего высочества это невозможно, – сказал полковник, – ибо ваша честь – это честь всей Богемии. Зато я могу себе позволить такую роскошь.

– Джеральдин, – сказал на это принц. – Если в каком-либо из приключений, в которые я вас вовлек, пострадает ваша честь, я не только не прощу этого вам, но – и я полагаю, что это для вас еще хуже, – я никогда не смогу простить себе.

– Слово вашего высочества – закон, – сказал полковник. – Но давайте хоть уйдем подальше от этого проклятого места.

– Да, да, – сказал принц. – Позовите извозчика, ради всех богов, и попробуем хотя бы во сне забыть о позоре нынешней ночи.

Любопытно, однако, что прежде чем покинуть тупичок, принц Флоризель внимательно прочитал его название.

На следующее утро, едва принц пробудился ото сна, полковник Джеральдин принес ему свежую газету, в которой был отчеркнут следующий столбец:

«ПРИСКОРБНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ. Сегодня, в два часа утра, мистер Бартоломей Мальтус, проживавший в доме N 16 на площади Чепстоу, Уэстберн Гроув, возвращаясь вместе со своим знакомым после вечера, проведенного в гостях, и желая остановить извозчика, споткнулся о парапет на Трафальгарской площади, сломав при этом руку и ногу, а также повредив черепную коробку. Смерть наступила мгновенно. Потерпевший страдал параличом, и есть основания полагать, что падение его произошло вследствие очередного приступа болезни. Мистер Мальтус был широко известен в самых почтенных кругах общества, и его гибель вызовет глубокую и повсеместную скорбь».

– Если только существует прямая дорога в ад, – торжественно произнес полковник, – душа этого несчастного уже там.

Принц закрыл лицо руками и некоторое время не нарушал молчания.

– Я почти рад тому, что его больше нет в живых, – продолжал полковник. – Но должен признаться, что мое сердце обливается кровью при мысли о молодом человеке, угощавшем нас пирожными с кремом.

– Джеральдин, – сказал принц, подняв голову, – еще вчера вечером этот бедный молодой человек был столь же неповинен в пролитии крови, как мы с вами. А теперь на его душе этот смертный грех. Когда я думаю о председателе, во мне все переворачивается. Я еще не знаю, как я это сделаю, но только, клянусь богом, я заставлю мерзавца молить меня о пощаде. О эта игра! Какой незабываемый урок!

– Незабываемый, – подхватил полковник, – и, надеюсь, последний.

Принц так долго не отвечал, что Джеральдин не на шутку встревожился.

– Неужели вы собираетесь туда возвращаться? – воскликнул он. – Неужели вы не настрадались вдоволь, неужели еще не насмотрелись? Ответственность, с которой сопряжено ваше высокое положение, запрещает вам вновь подвергнуть свою особу подобному риску.

– В ваших словах есть доля справедливости, – сказал принц Флоризель,

– не могу сказать, чтобы я был доволен своим упорством. Но увы! Под пышным нарядом даже самого великого властелина скрывается всего лишь простой смертный! Ах, Джеральдин, я и сам готов проклинать свою слабость! Но все равно я ничего не могу с собой поделать. Я не могу оставаться равнодушным к печальной участи несчастного молодого человека, с которым мы ужинали не далее как вчера вечером. Могу ли я допустить, чтобы председатель безнаказанно продолжал свою гнусную торговлю человеческими жизнями? Могу ли, повстречав столь увлекательное приключение, оборвать его и остановиться на полпути? Нет, Джеральдин, вы требуете от принца Богемского большего, чем может человек, имеющий честь носить этот титул. Итак, нынче вечером мы вновь займем свои места за зеленым столом Клуба самоубийц.

Полковник Джеральдин бросился на колени перед принцем.

– Если вашему высочеству понадобится моя жизнь, – взмолился он, – берите ее, не задумываясь. Она принадлежит вам всецело. Но только, ради бога, не требуйте, чтобы я поддерживал вас в предприятии, сопряженном с таким ужасным риском!

– Полковник Джеральдин, – несколько надменно ответил принц. – Жизнь ваша принадлежит всецело вам. Я полагал, что ваша преданность выражается в беспрекословном выполнении моей воли. Но в покорности, если она исходит не от души, я не нуждаюсь. Прибавлю лишь одно: ваша настойчивость в этом вопросе исчерпала мое терпение.

Шталмейстер принца Флоризеля поднялся с колен.

– Ваше высочество, – произнес он, – не позволите ли вы мне покинуть вас до вечера? Как честный человек, я не имею права вступать вторично в этот роковой дом, не приведя прежде в порядок своих дел. Я обещаю, что ваше высочество никогда более не встретит непокорности от своего преданнейшего и благодарнейшего слуги.

– Мой дорогой Джеральдин,– ответил принц. – Мне всегда больно, когда вы вынуждаете меня напоминать о неравенстве моего и вашего положения. Располагайте сегодняшним днем, как вам угодно, но только будьте здесь вечером не позднее одиннадцати, в том же обличье, что и вчера.

На этот раз число членов клуба было меньше, чем накануне. Когда Джеральдин с принцем прибыли, в курительной собралось человек десять – двенадцать, не больше. Его высочество отвел председателя в сторонку, чтобы горячо поздравить с кончиной мистера Мальтуса.

– Я всегда радуюсь, когда встречаю способного человека, – сказал он,

– а у вас, я вижу, способностей хоть отбавляй. Призвание ваше весьма щекотливого свойства, и, однако, я вижу, с каким блеском и с какой предусмотрительностью вы справляетесь с вашими обязанностями.

Председатель был заметно польщен похвалами лица, незаурядность которого он не мог не чувствовать, и смиренно поблагодарил за комплимент.

– Бедняга Мальти! – прибавил он. – Мой клуб совсем не тот без него, право! Большая часть моих клиентов – юнцы, сударь, а с этой романтической молодежью не очень-то разговоришься. Впрочем, Мальти был не чужд романтики, но только его романтизм был близок моей душе.

– Могу себе представить, как уютно вы должны были чувствовать себя с мистером Мальтусом, – ответил принц. – Мне он показался личностью весьма своеобразной.

Вчерашний молодой человек находился тут же, но он был молчалив и, видимо, угнетен. Его новые знакомцы тщетно пытались вовлечь его в разговор.

– Ах, как я раскаиваюсь, – воскликнул он, – что ввел вас в этот проклятый притон! Бегите отсюда, покуда руки ваши не осквернились кровью. Если бы вы слышали, как завизжал старик, падая на тротуар, – и как захрустели его кости! Пожелайте мне, если у вас есть капля участия к недостойному – пожелайте мне получить нынешней ночью туза пик!

В течение вечера подошли еще несколько членов клуба, но, когда все уселись за зеленое сукно, общее число их не превышало чертовой дюжины. Принц, несмотря на то, что ужас сжимал его сердце, вновь ощутил прилив неизъяснимой радости. Но что его удивило больше, это что Джеральдин казался значительно спокойнее, чем накануне. «Как странно, – подумал принц, – что такое обстоятельство, как составление завещания, могло бы так действовать на человека его возраста».

– Внимание, господа! – возвестил председатель и принялся сдавать.

Трижды карты обошли стол, а роковые тузы все еще не появлялись. Когда председатель начал метать в четвертый раз, напряжение достигло высшей точки. Каждому оставалось получить еще одну карту. Принц сидел через одного от председателя, по его левую руку, и, поскольку сдача шла против часовой стрелки, ему должна была достаться предпоследняя карта. Игрок, сидевший третьим справа от председателя, получил черного туза. Это был туз треф. Следующему достались бубны, его сосед получил черви и так далее. Туз пик все не появлялся. Наконец Джеральдин, сидевший рядом с принцем, по его левую руку, перевернул свою карту. Ему вышел туз, туз червей.

Когда перед принцем Флоризелем легла на стол карта, которая должна была решить его судьбу, сердце его внезапно остановилось в груди. Несмотря на все его мужество, капли пота выступили на его челе. Ровно пятьдесят шансов из ста были за то, что он человек обреченный. Он перевернул карту: это был туз пик. В голове у него зашумело, в глазах помутилось. Он слышал, как судорожно расхохотался сосед: в этом жутком смехе были и радость и разочарование. Видел, как, встав из-за стола, игроки поспешно покидали комнату. Но мысли его были заняты другим. Ему представилось все преступное безрассудство его поведения: в расцвете сил и здоровья, наследник престола, он проиграл свое будущее – и не только свое собственное, но и будущее своей славной, мужественной страны. «О господи! – вскричал он. – Боже милостивый, прости меня!» Впрочем, он тотчас с собой справился.

К его удивлению, Джеральдин куда-то исчез. В опустевшей комнате председатель вполголоса совещался с тем, кому на эту ночь выпала роль палача. Казалось, в комнате, кроме их троих, не было никого. Но тут к принцу незаметно подошел молодой человек, угощавший пирожными, и шепнул ему в самое ухо:

– Я бы дал миллион, если бы у меня он был, за то, чтобы мне выпало ваше счастье.

Принц не мог удержаться от мысли, что он согласился бы уступить свою удачу и за гораздо более скромную сумму.

Между тем совещание с палачом пришло к концу. Обладатель туза треф вышел из комнаты с видом человека, понявшего свою задачу, а председатель подошел к принцу с протянутой рукой.

– Рад был с вами познакомиться, сударь, – сказал он, – и счастлив, что мне удалось оказать вам эту пустяковую услугу. Во всяком случае, вы не имеете оснований жаловаться на проволочку. На второй же день – это редкая удача!

Принц тщетно пытался произнести что-то в ответ. У него пересохло во рту, и язык отказывался повиноваться.

– Вам немного не по себе? – участливо спросил председатель. – Это бывает почти со всеми. Может, хотите глоток бренди?

Принц в знак согласия кивнул, и тот наполнил ему рюмку.

– Бедняга Мальти! – воскликнул председатель, когда принц осушил рюмку. – Он выпил чуть ли не целую пинту, а толку никакого!

– Должно быть, я лучше поддаюсь лечению, – сказал принц и в самом деле почувствовал, что дурнота проходит. – Я снова, как видите, владею собой. Теперь будьте любезны объяснить мне, что я должен делать дальше.

– Вы должны идти вдоль Стрэнда по направлению к Сити, по левой стороне улицы, покуда не повстречаетесь с господином, который только что нас покинул. Он сообщит вам дальнейшие распоряжения, а вы уж будьте любезны в точности их выполнить. На эту ночь он облечен верховной властью. Итак,

– заключил председатель, – позвольте пожелать вам приятной прогулки. Кое-как поблагодарив хозяина, Флоризель откланялся и пошел прочь.

Проходя сквозь курительную, в которой игроки все еще допивали заказанное принцем шампанское, он с удивлением отметил, что в душе посылает им всем проклятия. В кабинете председателя он надел пальто и шляпу и разыскал свой зонт среди полдюжины других, стоявших в углу. Обыденность этих действий в сочетании с мыслью, что он совершает их в последний раз, вызвала у него странный приступ смеха, прозвучавший неприятно в его собственных ушах. Он вдруг почувствовал, что ему не хочется выходить из кабинета, и на минуту повернулся к окну. Вид фонарей и окружающего их мрака заставил его вновь опомниться.

– Ну же, ну, – сказал он себе, – будь мужчиной! Ступай.

На углу Бокс-корта какие-то три молодчика накинулись на принца Флоризеля и грубо швырнули его в карету, которая тут же покатила дальше. В карете оказался еще один пассажир.

– Простит ли мне ваше высочество мое рвение? – произнес хорошо знакомый голос.

Принц бросился полковнику на шею.

– Как могу я вас отблагодарить? – вскричал он. – И как все это произошло?

Несмотря на все свое мужество и готовность, не дрогнув, встретить свою судьбу, принц несказанно обрадовался дружескому насилию, возвращавшему ему и жизнь и надежду.

– Вы отлично меня отблагодарите, – ответил полковник, – если обещаете в будущем избегать таких рискованных положений. Что касается вашего второго вопроса, все оказалось чрезвычайно просто. Я договорился за несколько часов до заседания клуба с известным детективом. Он гарантировал полную тайну, за что ему и была выдана соответствующая сумма. Исполнителями операции были в основном ваши собственные слуги. С наступлением темноты дом в Бокс-корте был окружен, а эти лошади – из ваших же конюшен

– вот уже почти час, как поджидали вас здесь.

– А тот несчастный, что был приговорен меня убить? Что с ним?

– Как только он покинул здание клуба, его связали по рукам и ногам, – ответил полковник, – и он теперь ожидает вашего приговора во дворце, куда вскоре свезут всех его сообщников.

– Джеральдин, – сказал принц. – Вопреки моим приказаниям вы спасли мне жизнь и прекрасно поступили. Я обязан вам не только жизнью, но и уроком. И я был бы недостоин звания принца Богемского, если бы не отблагодарил своего учителя. Предоставляю вам избрать форму, в которую должна вылиться моя благодарность.

В разговоре друзей наступила длительная пауза. Каждый был погружен в свои размышления, между тем как карета продолжала быстро катиться по улицам Лондона. Первым молчание нарушил полковник Джеральдин.

– В распоряжении вашего высочества, – сказал он, – находится изрядное число арестованных. Среди них имеется по крайней мере один преступник, которому должно воздать полной мерой за его преступления. Клятва, которой мы оба связаны, запрещает прибегнуть к закону. Но даже если бы мы нашли возможным нарушить ее, соображения государственного порядка все равно не позволили бы предать дело гласности. Разрешите спросить, ваше высочество, что вы намерены предпринять?

– Это уже решено, – ответил Флоризель. – Председатель должен пасть в поединке. Остается лишь выбрать ему противника.

– Ваше высочество, вы предложили мне назвать свою награду, – сказал полковник. – Позвольте же просить вас назначить противником в этом поединке моего брата. Я сознаю, сколь почетно и ответственно подобное поручение, но смею заверить ваше высочество, мой братец выполнит его с честью.

– Вы просите о страшной услуге, – отвечал принц, – но я не могу вам отказать ни в чем.

Полковник с почтительной нежностью поцеловал принцу руку. Между тем карета въехала под арку, ведущую в роскошную резиденцию принца.

Час спустя принц Флоризель, облаченный в парадный мундир и при всех орденах Богемского королевства, принимал у себя членов Клуба самоубийц.

– Несчастные безумцы, – обратился он к ним. – Каждый, кого в Клуб самоубийц привела бедность, получит работу и соответственное вознаграждение. Если же вас мучит совесть, вам следует обратиться к властителю более могущественному и милосердному, чем я. Жалость, которую я испытываю ко всем вам, глубже, чем вы можете себе представить. Завтра каждый из вас расскажет мне повесть своей жизни. Чем вы будете со мной откровенней, тем легче мне будет вам помочь. Что касается вас, – обратился принц к председателю, – я проявил бы верх бестактности, если бы вздумал навязывать помощь человеку столь блистательных талантов. Зато я могу предложить вам следующее развлечение. Этот молодой офицер, – здесь принц Флоризель положил руку на плечо младшего брата полковника Джеральдина, – изъявил желание проехаться в Европу. Я попрошу вас как об особом одолжении принять участие в этой маленькой прогулке. Владеете ли вы пистолетом? – спросил принц, внезапно переменив тон. – Может статься, что вам понадобится это искусство. Когда два джентльмена отправляются вместе в турне, надо быть готовым ко всему. Позвольте прибавить, что если вы в силу каких-либо обстоятельств потеряете в пути юного мистера Джеральдина, среди моих приближенных всегда найдется другой джентльмен, готовый поступить в ваше распоряжение. И, надо сказать, господин председатель, что я славлюсь зорким зрением и длинной рукой, которая достает до самых отдаленных уголков нашей планеты.

Этими словами, произнесенными ледяным тоном, принц заключил свою речь. На следующее утро, устроив со свойственной ему широтой судьбу бывших членов Клуба самоубийц, принц отправил их председателя путешествовать в сопровождении мистера Джеральдина и двух преданных и искушенных придворных лакеев. Впрочем, он не удовольствовался этим и поместил своих агентов, людей, которым он мог верить, как самому себе, сторожить Бокс-холл. Вся корреспонденция и все лица, прибывающие в бывшее помещение Клуба самоубийц, направлялись ими к самому принцу Флоризелю.

На этом, по словам нашего арабского рассказчика, и кончается история молодого человека с пирожными, который ныне является почтенным домовладельцем и проживает на Вигмор-стрит, что возле Кавэндиш-сквера. Номер дома, по понятным причинам, я не намерен предавать гласности. Тем же, кому угодно узнать о дальнейших приключениях принца Флоризеля и председателя Клуба самоубийц, мы можем рекомендовать повесть об английском докторе и дорожном сундуке. Итак…

ПОВЕСТЬ ОБ АНГЛИЙСКОМ ДОКТОРЕ И ДОРОЖНОМ СУНДУКЕ

Молодой американец мистер Сайлас К. Скэддемор был кроток и простодушен, что следует вменить ему в особую заслугу, поскольку он родом был из Новой Англии, стороны славной в Новом Свете отнюдь не вышеназванными качествами. Человек весьма и весьма состоятельный, он тем не менее заносил все свои расходы в маленькую записную книжку, а радости парижской жизни вкушал с высоты седьмого этажа скромной гостиницы Латинского квартала. Бережливость его была следствием привычки, а добродетельное поведение, выгодно отличавшее его в кругу знакомых, имело основанием робость, присущую юному возрасту.

В соседней с ним комнате проживала некая особа весьма привлекательной наружности. Изящество ее туалетов заставило Сайласа поначалу принять ее за графиню. Со временем, однако, он узнал, что зовут ее мадам Зефирин и что, каково бы ни было ее истинное положение в обществе, знатностью рода она не отличается. Мадам Зефирин – быть может, в надежде пленить юного американца – то и дело попадалась ему на лестнице; при этом она всякий раз слегка наклоняла головку, роняла два-три слова приветствия, которые непременно сопровождались испепеляющим взглядом ее черных очей, и, прошуршав мимо, оставляла в его впечатлительной памяти прелестное видение ножки чуть повыше ботинка. Впрочем, все эти авансы, вместо того чтобы ободрить мистера Скэддемора, повергали его в глубочайшее уныние и еще больше увеличивали его застенчивость. Раза два-три она даже заходила к нему – попросить спичек или извиниться за мнимые прегрешения своего пуделя, – и, однако, в присутствии столь блистательной дамы он неизменно терял дар речи, и ни одно французское слово не приходило ему на ум. Бедный молодой человек мялся и пожирал прекрасную гостью глазами. Зато в более непринужденной обстановке, в обществе приятелей мужского пола он позволял себе ронять небрежные намеки, из которых вырисовывалась картина значительно более эффектная, нежели тусклая действительность.

По другую сторону его комнаты – а их было на каждом этаже всего три – проживал пожилой англичанин, лондонский доктор с несколько подмоченной репутацией. Доктор Ноэль – так звали соседа Сайласа – был вынужден покинуть Лондон, где у него была большая и все возраставшая практика; говорили, что этой смене декорации в известной степени способствовали полицейские власти. Как бы то ни было, человек этот, некогда занимавший в обществе положение не лишенное известного блеска, ныне жил в Латинском квартале неприхотливой жизнью анахорета, почти весь свой досуг отдавая науке.

Мистер Скэддемор вскоре с ним подружился, и они иногда вместе вкушали скромный обед в ресторане напротив гостиницы.

За Сайласом К. Скэддемором водились кое-какие грешки, не слишком, впрочем, серьезные, и хоть они и не украшали его репутации, он предавался им, отбросив ложный стыд. На первом месте среди них стояло любопытство. У него был нюх прирожденного сплетника; жизнь, особенно та ее сторона, с которой он еще не успел как следует познакомиться, занимала его до страсти. Его любознательность была неискоренима и неутомима, расспросы его были столь же назойливы, сколько нескромны. Если кто-нибудь просил его снести на почту письмо, он непременно взвешивал его на ладони и вертел в руках, тщательнейшим образом штудируя адрес на конверте.

Однажды, обнаружив, между своей комнатой и комнатой мадам Зефирин небольшую щель, мистер Скэддемор вместо того, чтобы тотчас ее заделать, расширил и усовершенствовал это оконце, позволившее ему наблюдать за соседкой.

Чем больше он стремился утолить свое любопытство, тем сильнее оно разгоралось. И вот однажды, в последних числах марта, он решился еще больше расширить щель, чтобы иметь возможность обозревать еще один уголок комнаты, в которой обитала мадам Зефирин. Однако в тот же вечер, заняв свой наблюдательный пост, Сайлас, к своему удивлению, заметил, что щель заделана с той стороны. Еще более подивился он, когда его смотровое окно вновь внезапно открылось и до его ушей донеслось хихиканье. Очевидно, обвалившаяся с той стороны штукатурка выдала его тайну, и соседка решила отплатить ему любезностью за любезность. Мистер Скэддемор испытал острое чувство неудовольствия и мысленно посылал проклятия по адресу мадам Зефирин. Более того, он даже и себя побранил. Впрочем, когда на другой день обнаружилось, что мадам Зефирин не приняла никаких мер, чтобы помешать его любимому занятию, он вновь воспользовался ее беспечностью.

В тот день к мадам Зефирин пришел посетитель, которого Сайлас никогда прежде не видел. Это был рослый мужчина с развинченной походкой, лет пятидесяти с лишним. Его ворсистый шерстяной костюм, цветная сорочка, не говоря уже о косматых бакенбардах, сразу выдавали в нем англичанина. От его тускловатосерых глаз на Сайласа повеяло холодом. Во все время разговора, который велся вполголоса, посетитель беспрестанно кривил губы. Юному уроженцу Новой Англии несколько раз почудилось, будто собеседники кивают в его сторону. Впрочем, как он ни напрягал слух, из всего разговора ему удалось уловить только одну фразу.

– Я досконально изучил его вкусы, – сказал англичанин, внезапно повысив голос, – и повторяю, что не могу найти более подходящей кандидатуры, чем ваша.

В ответ мадам Зефирин только вздохнула и жестом выразила безграничную покорность собеседнику.

К вечеру обсерватория молодого человека была окончательно закрыта с помощью шкафа, который переставили, к стене, разделяющей обе комнаты. Сайлас все еще скорбел по поводу этого несчастья, причины которого приписывал злым козням англичанина, как вдруг консьержка доставила ему письмо. Оно было написано женским почерком по-французски, без излишнего педантизма в орфографии. Подписи не было, однако писавшая в самых недвусмысленных выражениях назначала молодому американцу свидание в Бале-Булье в одиннадцать часов вечера. Долго в его юном сердце сражались любопытство и робость; то он был весь добродетель, то – кипучая дерзость. Баталия кончилась тем, что мистер Сайлас К. Скэддемор, безукоризненно одетый, прибыл к дверям Бала-Булье задолго до назначенного часа и, упиваясь собственной лихостью и широтой, купил входной билет.

По случаю масленицы зала была полна народу. Вначале при виде шумной толпы и зажженных огней юный искатель приключений несколько смешался, но вскоре хмель веселья кинулся ему в голову, и он ощутил в себе удаль, о которой ранее и не подозревал. Со всеми повадками завзятого кавалера он развязно, словно сам черт ему не брат, шаркал по бальному паркету, и, слоняясь из одного угла залы в другой, вдруг заметил мадам Зефирин и ее давешнего англичанина; они стояли подле колонны и были увлечены разговором. Кошачья натура Сайласа оказалась сильнее его; бесшумно подойдя к ним сзади, он стал прислушиваться.

– Вот он, – говорил англичанин, – вон тот, с длинными русыми волосами, который разговаривает с девицей в зеленом.

Сайлас тотчас обратил внимание на красивого молодого человека, ростом чуть ниже среднего, о котором, очевидно, и шел разговор.

– Хорошо, – сказала мадам Зефирин, – сделаю все, что в моих силах. Но помните, что при всем желании я не могу поручиться за успех.

– Вздор! – оборвал ее собеседник. – За результаты ручаюсь я. Вы разве не знаете, что прежде чем остановить свой выбор на вас, я перебрал десятка три других имен. Итак, за работу! Но остерегайтесь принца. Не понимаю, каким ветром его сегодня сюда занесло. Как будто в Париже нет балов, более достойных его внимания, чем это сборище студентов и приказчиков! Вот только поглядите на него: восседает, словно император на троне, а не простой наследный принц, шатающийся по свету без дела!

Сайласу вновь посчастливилось. Он увидел мужчину несколько грузного сложения, чрезвычайно красивого, с манерами любезными и одновременно властными; рядом с ним сидел человек тоже красивой наружности и на вид чуть помоложе. Этот второй обращался к своему собеседнику с подчеркнутой почтительностью. Слово «принц» сладко отозвалось в ушах молодого республиканца, а вид человека, которого величали этим титулом, произвел свое обычное магнетическое действие. Покинув мадам Зефирин и ее англичанина, Сайлас протиснулся сквозь толпу к столику, отмеченному августейшим присутствием принца.

– А я повторяю, Джеральдин, – говорил в эту минуту принц, – что все это – чистое безумие. Вы сами (я рад это подчеркнуть) избрали своего родного брата для выполнения столь опасного задания, и ваш долг – руководить его поступками. Он согласился задержаться в Париже на несколько дней – это уже само по себе безрассудство, если учитывать характер субъекта, с которым ему приходится иметь дело. А теперь, за двое суток до отъезда, когда еще два-три дня – и наступит решительный час, где он проводит эти оставшиеся дни? Он не должен бы выходить из тира, тренируя глаз и руку; должен спать как можно больше и совершать небольшие прогулки пешком; соблюдать строгую диету и не пить белых вин и коньяков. Или этот щенок воображает, что мы разыгрываем комедию? Но ведь вопрос идет о жизни и смерти, Джеральдин!

– Я знаю своего братца, – отвечал полковник, – и знаю, что мое вмешательство ему не нужно. Он гораздо более осмотрительный человек, нежели вы полагаете, и дух его непоколебим. Если бы в деле была замешана женщина, быть может, я и не был бы так спокоен, но доверить председателя ему и вашим двум слугам я могу с закрытыми глазами.

– Ваша уверенность меня радует, – сказал принц, – и все-таки душа у меня не на месте. Эти мои слуги – первоклассные сыщики, и тем не менее разве злодей не умудрился трижды обмануть их бдительность и провести по нескольку часов кряду неизвестно где? Можете быть уверены, он не теряет времени даром. Какойнибудь дилетант еще мог бы случайно потерять его след, но если председателю удалось сбить со следа Рудольфа с Жеромом, это неспроста. У этого человека, должно быть, имеются веские причины действовать таким образом, не говоря уже о его дьявольской ловкости.

– Я полагаю, – ответил Джеральдин слегка обиженным голосом, – что это наша забота, моя и брата.

– Вполне с вами согласен, полковник Джеральдин, – ответил принц. – Но, быть может, именно вследствие этого вы и могли бы несколько прислушаться к моим советам. Вон та девица в желтом недурно танцует.

И беседа перекинулась на обычные темы парижских балов во время масленицы.

Сайлас спохватился, что ему пора идти на свое свидание. Он думал о нем без всякого удовольствия. В это время толпа повлеклась к дверям, и он не стал сопротивляться течению, которое занесло его в уголок под хорами, где слух его тотчас уловил знакомые интонации мадам Зефирин. Она говорила по-французски с тем русокудрым юношей, которого ей указал немногим меньше получаса назад таинственный англичанин.

– Я вынуждена оберегать свою репутацию, – говорила она, – иначе я не стала бы думать ни о чем, кроме как о влечении собственного сердца. Впрочем, довольно одного вашего словечка портье, и он пропустит вас беспрепятственно.

– Но к чему этот разговор о каком-то долге? – возразил ее собеседник.

– Боже мой! – воскликнула она. – Неужели вы полагаете, что мне меньше вашего известны нравы отеля, в котором я живу?

И, нежно опираясь на руку своего собеседника, она прошла с ним дальше.

Сайлас снова вспомнил, что и его тоже ожидает свидание.

«Как знать, – подумал он, – какие-нибудь десять минут, и я сам, быть может, пойду под руку с дамой, не уступающей мадам Зефирин красотой, и, быть может, даже лучше одетой? Вдруг она окажется настоящей светской дамой да притом еще и титулованной?»

Но, вспомнив орфографию полученного им любовного письма, он немного сник.

«Впрочем, она могла продиктовать записку горничной», – подумал он тут же.

Оставалось всего пять минут; пульс его участился, сердце тягостно заныло. Ему пришло в голову, что еще, собственно, не поздно и он вовсе не обязан явиться на свидание. Добродетель, найдя мощного союзника в малодушии, подвигала его ближе к дверям – на этот раз самостоятельно и даже против общего течения, которое внезапно повернуло назад. Но – то ли он устал протискиваться сквозь толпу, то ли пребывал в том состоянии духа, когда невозможно бывает больше нескольких минут кряду следовать в одном направлении, – как бы то ни было, он в третий раз повернул назад и остановился невдалеке от места, указанного ему прекрасной незнакомкой.

Здесь он пережил сущую душевную муку и, будучи благочестивым молодым человеком, несколько раз принимался молить бога о помощи. Предстоящая встреча его уже не привлекала нисколько, и только глупый страх показаться недостаточно мужественным удерживал его от бегства. Однако чувство это оказалось сильнее всех прочих и хоть и не заставило его сделать и шагу вперед, но помешало уйти. Между тем часы показывали десять минут двенадцатого. Юный Скэддемор приободрился. Выглянув из своего уголка, он увидел, что в условленном месте его никто не ждет. Должно быть, наскучив ожиданием, его таинственная поклонница ушла. Все его малодушие как рукой сняло. Он так и светился отвагой. Пусть и с опозданием, но все же он пришел, и это снимало с него тень обвинения в трусости. Впрочем, продолжал он рассуждать, над ним, очевидно, подшутили, и он уже поздравлял себя с собственной проницательностью, позволившей ему раскусить шутку и перехитрить своих мистификаторов. Как легко совершаются подобные переходы в юности!

Ободренный всеми этими соображениями, он дерзко покинул свой угол, но не успел сделать и двух шагов, как почувствовал на своей руке легкое прикосновение женской ручки. Он живо обернулся и увидел перед собой даму весьма крупных форм и с довольно величавыми чертами лица, лишенными, впрочем, малейшего признака суровости.

– Вы, я вижу, опытный сердцеед, – сказала она, – ибо заставляете себя ждать. Но я твердо решила с вами повидаться. Если женщина решается на первый шаг, она уже оставляет все соображения мелкого самолюбия далеко позади.

Сайлас был ошеломлен могучими формами своей очаровательной корреспондентки, а также внезапностью, с какой она на него обрушилась. Впрочем, она держалась так просто, что вскоре и он стал чувствовать себя с ней вполне непринужденно. Она была очень любезна и мила, вызывала его на острословие и до упаду смеялась его шуткам. Таким образом, в предельно короткий срок с помощью комплиментов и бренди, разбавленного кипятком, ей удалось внушить ему, что он до смерти влюблен, и, больше того, – вырвать у него признание, облеченное в самые страстные выражения.

– Увы! – сказала она. – Как ни велико счастье, которое доставляет мне ваше признание, я должна бы проклинать эту минуту. До сих пор я страдала в одиночестве; теперь, мой бедный мальчик, нас двое. К сожалению, я не свободна. Я не могу пригласить вас к себе, ибо за мною учрежден ревнивый надзор. Я, пожалуй, вас старше, – продолжала она, – и вместе с тем насколько слабее! И хоть я ничуть не сомневаюсь в вашей отваге и решимости, я должна в наших же интересах руководствоваться своим знанием света. Где вы живете?

Он назвал ей свой отель, улицу и номер дома.

Она задумалась.

– Хорошо, – сказала она наконец, – я ведь могу рассчитывать на вашу преданность и повиновение, не так ли?

Сайлас с жаром уверил ее в своей безграничной покорности.

– Ну что же, – продолжала она с улыбкой. – В таком случае завтра вечером вы должны сидеть дома и под любым предлогом избавиться от случайных посетителей. У вас двери, вероятно, запираются в десять?

– В одиннадцать, – сказал Сайлас.

– Хорошо. Ровно в четверть двенадцатого вы выйдете из дому. Попросите портье вас выпустить, – и смотрите же, не вступайте с ним в объяснения: это может погубить все дело. Идите прямо на угол Люксембургского сада и Бульваров. Там я и буду вас ожидать. Я рассчитываю, что вы в точности исполните мои указания, и помните: малейшее, самое незначительное отступление может погубить несчастную женщину, повинную лишь в том, что увидела вас и полюбила с первого взгляда.

– Мне не совсем понятно, зачем столько предосторожностей, – сказал Сайлас.

– Ого, вы уже начинаете проявлять свою власть надо мной! – воскликнула она, игриво прикоснувшись к его руке веером. – Терпение, терпение! Со временем придет и это. Но вначале женщине нужно, чтобы ей повиновались, и только потом она сама начинает находить особое наслаждение в покорности. Ради всех богов, делайте, как я вам велю, или я ни за что не ручаюсь. А впрочем, – прибавила она задумчиво, словно ей только что представились какие-то дополнительные и непредвиденные осложнения, – я придумала для вас еще лучший способ избавиться от непрошеных гостей. Скажите портье, чтобы он никого к вам не пускал, кроме человека, который, быть может, придет получить с вас старый долг; причем произнесите это с некоторым волнением, словно страшитесь визита этого кредитора, так, чтобы ваши слова как можно убедительнее прозвучали в ушах портье.

– Я полагаю, что и сам могу изыскать способ избавиться от нежелательных визитеров, – не без досады ответил он.

– Мне бы хотелось, чтобы вы поступили именно так, как я говорю, – холодно произнесла она. – Ну да я знаю мужчин. Для вас репутация женщины ничто.

Сайлас покраснел и потупился. Он и в самом деле рассчитывал порисоваться перед друзьями в своей новой роли победителя.

– Главное же, – повторила она, – когда будете выходить, – ни слова портье!

– Почему вы придаете этому такое значение? – спросил он. – Из всех ваших указаний последнее мне кажется наименее существенным.

– Вы ведь сомневались в целесообразности и прочих моих распоряжений, которые вам уже более не кажутся излишними, – парировала она. – Поверьте мне, что и это, последнее, не простой каприз; со временем вы убедитесь сами. Чего стоят, однако, ваши чувства, если в первое же свидание вы хотите отказать мне в таком пустяке!

Сайлас запутался в оправданиях и извинениях, которые она внезапно прервала, как бы невзначай взглянув на стенные часы.

– Господи боже мой! – воскликнула она, всплеснув руками. – Неужели так поздно? У меня ни минуты времени. Увы, какие мы, женщины, несчастные, какие мы все рабыни! Вы и представления не имеете, чем я рискую ради вас! – И, повторив еще раз свои указания, сопровождая их ласковыми словами и более чем красноречивыми взглядами, она пожелала ему покойной ночи и исчезла в толпе.

Весь последующий день Сайлас был исполнен важности; у него уже не оставалось сомнений в том, что его возлюбленная – графиня. А с наступлением вечера, скрупулезно исполнив все ее наказы, в назначенный час он явился на угол Люксембургского сада и Бульваров. Там никого не оказалось. Чуть ли не полчаса простоял он, заглядывая в лица всех женщин, которые проходили мимо или останавливались поблизости. Он даже исследовал все окрестные углы Бульваров и обошел Люксембургский сад кругом. Однако прекрасная графиня, готовая броситься ему в объятия, так ему нигде и не повстречалась. Наконец он печально поплелся обратно в отель. По дороге ему вдруг припомнился подслушанный им разговор между мадам Зефирин и русокудрым юношей, и он ощутил смутную тревогу. «Непонятно, почему все должны что-то врать нашему портье», – подумал он.

Он позвонил. Портье в ночной рубахе и колпаке открыл дверь и предложил посветить ему на лестнице.

– Он уже ушел? – спросил портье.

– Кто ушел? О ком вы говорите? – в свою очередь, спросил Сайлас. Он еще не оправился от своего разочарования, и поэтому голос его был немного резок.

– Я не видел, как он выходил, – продолжал портье, – надеюсь, что вы с ним расплатились. Мы не очень-то жалуем постояльцев, которые не расплачиваются со своими кредиторами.

– Что за белиберда, черт возьми! – вскричал Сайлас. – Не понимаю, о ком вы говорите!

– Да об этом коротеньком господине со светлыми волосами, – ответил портье. – О ком же еще? Ведь вы же сами не велели пускать к вам никого, кроме человека, который придет за своим долгом.

– Господи, да ведь он, разумеется, и не приходил! – ответил Сайлас.

– Значит, мои глаза меня обманули, – сказал портье и подмигнул жильцу с самым плутовским видом.

– Дерзкий шут! – вскричал Сайлас. И, досадуя на себя за то, что выказал перед портье свое раздражение, объятый к тому же миллионом самых неприятных предчувствий, взбежал на лестницу.

– Так вам не надо посветить? – крикнул ему вслед портье.

Сайлас только ускорил шаг и взлетел к себе на седьмой этаж, ни разу не останавливаясь. У двери своей комнаты он постоял с минуту, чтобы отдышаться; самые мрачные предположения роились в его мозгу, и он не сразу решился войти.

Наконец, превозмогая робость, он открыл дверь и с облегчением увидел, что в комнате свет не зажжен и что в ней как будто никого нет. Он перевел дух. Наконец-то он дома, вне опасности! Сайлас тут же дал себе зарок, что нынешнее его безрассудство – первое в своем роде – будет также и последним. Он начал ощупью подвигаться к изголовью кровати, где у него на тумбочке лежали спички. Прежние страхи вновь обступили его, и он обрадовался, когда предмет, о который он споткнулся, оказался всего-навсего стулом. Наконец он нащупал руками полог, свисавший над кроватью. По расположению тускло мерцавшего окна он догадался, что находится в ногах постели; оставалось, перебирая по ней руками, достигнуть изголовья, возле которого стояла тумбочка.

Он опустил руку, но то, что нащупала его ладонь, было не просто покрывалом, а покрывалом, под которым лежало нечто весьма по своим контурам напоминающее человеческую ногу. Сайлас отдернул руку и с минуту постоял как окаменелый.

«Что же это такое? – подумал он. – Что это значит?»

Он стал внимательно вслушиваться, но не мог уловить человеческого дыхания. Еще раз, сделав над собой невероятное усилие, он кончиком мизинца прикоснулся к тому же самому месту и отпрянул. Он дрожал всем телом. Что-то лежало на его постели, это несомненно. Что именно, он не знал.

Прошло несколько секунд, прежде чем он мог пошевельнуться. Затем, нашарив рукой спички и став к постели спиной, он засветил свечу. Как только она разгорелась, он медленно обернулся и увидел то, что боялся увидеть. Подтвердилась самая страшная из его догадок. Покрывало тщательно было натянуто на подушку, но под ним безошибочно вырисовывались формы бездыханного человеческого тела. Сайлас бросился к постели, резко отдернул покрывало и обнаружил того самого русокудрого молодого человека, которого видел накануне в Бале-Булье. Невидящие глаза юноши были широко раскрыты, лицо распухло и почернело, около носа запеклись две тонкие струйки крови.

С долгим, прерывистым воплем Сайлас выронил свечку из рук и упал на колени перед кроватью.

Из оцепенения, в которое Сайласа погрузило страшное открытие, его вывел настойчивый и тихий стук в дверь. Впрочем, он не сразу очнулся, и, когда наконец сообразил, что следует во что бы то ни стало преградить вход в комнату, было уже поздно. Доктор Ноэль в высоком ночном колпаке, держа в руках лампу, освещавшую снизу его длинное бледное лицо, уже протиснулся в дверь и, по-птичьи склонив голову, проследовал "а середину комнаты.

– Мне послышался крик, – начал доктор, – я подумал, что вам плохо, и позволил себе вторгнуться к вам.

Чувствуя, как кровь заливает ему щеки, и оглушенный стуком собственного сердца, Сайлас стоял спиной к постели, стараясь заслонить ее от доктора. Голос ему, однако, не повиновался, и он молчал.

– Вы отчего-то в потемках, – продолжал, доктор, – а между тем вы, по-видимому, еще и не собирались ложиться. Вам не удастся обмануть мои глаза, а лицо ваше красноречиво говорит о том, что вы нуждаетесь в помощи – друга или врача, этого я еще не знаю. Позвольте ваш пульс, подчас это самый верный свидетель.

Доктор продолжал наступать на Сайласа, пытаясь поймать его руку, между тем как тот от него пятился. Наконец, нервы американца не выдержали. Отпрянув от доктора, он бросился на пол и разразился рыданиями.

Как только доктор обнаружил мертвое тело на постели, лицо его потемнело. Бросившись назад к двери, он затворил ее и дважды повернул ключ в замке.

– Встаньте! – резко приказал он. – Сейчас не время предаваться слезам. Что вы наделали? Каким образом в вашей комнате очутился труп? Говорите откровенно, вы имеете дело с человеком, который в состоянии вам помочь. Неужели вы думаете, что я стану вас губить? Что эта безжизненная плоть способна хоть на йоту изменить симпатию, которую я к вам почувствовал с начала нашего знакомства? С каким бы ужасом ни взирало на убийство слепое и подчас несправедливое правосудие, неужто, о легковерный юнец, вы думаете, что сердце друга с таким же ужасом отнесется к тому, кто это убийство совершил? Нет, нет, если бы друг моей души выплыл ко мне из океана крови, мое отношение к нему не изменилось бы ничуть. Поднимитесь, – продолжал он, – понятие о добре и зле – только химера; один лишь рок управляет нашей жизнью. Знайте же, что, в каких бы обстоятельствах вы ни очутились, вы можете рассчитывать на меня. Я никогда вас не покину.

Приободренный этой речью, Сайлас взял себя в руки и прерывающимся голосом, время от времени поощряемый вопросами доктора, рассказал ему основные обстоятельства дела. Впрочем, подслушанный им разговор между принцем и Джеральдином он опустил, так как смысл его был ему самому неясен и он не представлял себе, чтобы этот разговор был как-нибудь связан с бездыханным телом на его постели.

– Увы! – вскричал доктор Ноэль, – либо я ничего не понимаю, либо вы попали в руки самых отъявленных злодеев в Европе. Бедный мальчик, в какую страшную ловушку вас толкнуло собственное простодушие! К какому гибельному концу привел ваш неосторожный шаг! Ну, а этот человек, – продолжал он, – этот англичанин, которого вы видели дважды – а я подозреваю, что он и является скрытой пружиной всей этой истории, – не можете ли вы его описать? Стар он или молод? Высокого роста или маленького?

Но Сайлас, несмотря на свое необузданное любопытство, был начисто лишен наблюдательности, и то, что он мог сказать о наружности англичанина мадам Зефирин, было настолько общо, что ровно никакого представления о нем не давало.

– Я бы ввел наблюдательность во всех школах как обязательный предмет!

– с яростью сказал доктор. – Для чего человеку даны глаза и дар речи, если он не может заметить и описать по памяти черты своего врага? Я знаком со всеми бандитскими шайками Европы и мог бы тотчас опознать его, и таким образом знал бы, каким оружием лучше всего вас от него защитить. Попытайтесь на будущее, бедный мой мальчик, развить в себе эту способность. Вы увидите, что она может пригодиться.

– На будущее! – уныло повторил Сайлас. – Как можно говорить о будущем человека, которого ожидает виселица?

– Юность – пора малодушия, – сказал доктор. – В этом возрасте человек склонен сгущать краски. Я стар и, как видите, никогда не отчаиваюсь.

– Но кто мне поверит в полиции? – спросил Сайлас.

– Разумеется, никто, – ответил доктор. – Судя по всему, вас запутали как следует, и с этой стороны ваше положение достаточно безнадежно: с узкой точки зрения блюстителей закона, вы окажетесь очевидным убийцей. Имейте еще в виду, что нам известна только часть замысла и что бессовестные заговорщики несомненно подстроили множество дополнительных улик, которые должны будут всплыть на следствии и доказать вашу неоспоримую виновность.

– Значит, мне нет спасения, и я погиб! – воскликнул Сайлас.

– Я этого не сказал, – возразил доктор Ноэль, – ибо я человек осторожный.

– Ну, а что делать с этим? – спросил Сайлас, указывая на тело. – Вот она, улика, на моей постели! Ее не объяснишь, от нее не избавишься, на нее невозможно смотреть без ужаса!

– Ужаса? – повторил доктор. – Ну, нет. Когда ломается машина, именуемая человеческим организмом, она оказывается всего-навсего машиной, хитроумной машиной, которую остается исследовать с помощью ланцета. Кровь, как только она застынет и запечется, перестает быть человеческой кровью. Мертвая плоть перестает быть той плотью, которая вызывает вожделение любовника или уважение друга. Все изящество, вся привлекательность, а также и весь ужас ее исчезают вместе с оживлявшим ее духом. Приучитесь смотреть на нее спокойно, ибо если плану, который я задумал для вашего спасения, суждено осуществиться, вам придется провести несколько дней бок о бок с тем, что сейчас вас так ужасает.

– Плану? – воскликнул Сайлас. – Так у вас есть план? Ах, доктор, сообщите его мне поскорее. А та я совсем отчаялся!

Доктор на этот раз не ответил ничего и, подойдя к постели, принялся за осмотр тела.

– Смерть не подлежит сомнению, – пробормотал он. – И, как я и полагал, карманы пусты и с воротничка срезана метка портного. Работа добросовестная и ловкая. К счастью, он небольшого роста.

Сайлас слушал этот монолог с тревожным вниманием. Наконец доктор, окончив осмотр трупа, сел на стул и с улыбкой обратился к американцу.

– С той минуты, как я к вам вошел, – сказал он, – несмотря на то, что мои уши и мой язык были все время заняты, глаза мои тоже несли неустанную службу. И вот я заприметил у вас в углу одну из тех чудовищных конструкций, без которых ваши соотечественники не появляются ни в одном из уголков земного шара. Я имею в виду ваш сундук. До настоящей минуты я никак не мог понять назначения этих монументов. И вдруг пелена приоткрылась. Для удобства ли работорговли были они придуманы, или для того, чтобы заметать следы слишком вольного обращения с охотничьим ножом, я еще не берусь сказать. Одно мне ясно во всяком случае: такой сундук существует для того, чтобы заключать в себе человеческое тело.

– Помилуйте! – воскликнул Сайлас. – Неужели вы можете еще шутить в такую минуту?

– Пусть я и выражаюсь с некоторой долей игривости, – ответил доктор,

– но смысл моих речей в высшей степени серьезен. А поэтому, мой дорогой друг, потрудитесь первым делом опростать ваш сундучок.

Подчинившись властной манере доктора Ноэля, Сайлас принялся выполнять его распоряжение. В одну минуту все содержимое сундука было свалено на пол беспорядочной кучей. Затем они вдвоем подняли труп с постели – Сайлас держал его за ноги, доктор подхватил под плечи – и не без труда, согнув его вдвое, запихнули в сундук. Общими усилиями им удалось закрыть крышку;доктор собственными руками запер сундук и обмотал ремнями, между тем как Сайлас побросал свои вещи в гардероб и комод.

– Ну вот, – сказал доктор, – первый шаг к вашему спасению сделан. Завтра, вернее сегодня, вам необходимо усыпить подозрительность портье, уплатив ему все, что вы задолжали за квартиру. Мне же доверьте принять меры, которые должны привести дело к благополучному концу. А сейчас я попрошу вас пожаловать ко мне, я вам дам сильнодействующее и вполне безвредное снотворное. Ибо, что бы вас ни ожидало впереди, вам необходимо освежиться глубоким сном.

Следующий день навеки остался в памяти Сайласа, как самый долгий день в его жизни. Казалось, что он не кончится никогда. Он никого не принимал и просидел до вечера у себя в углу, уныло воззрившись на сундук. Он пожинал плоды собственной нескромности: из комнаты мадам Зефирин за ним неустанно следили. Это его так измучило, что он наконец загородил щелку со своей стороны. Избавившись от соглядатаев, он провел остаток времени в покаянных слезах и молитве.

Поздно вечером к нему вошел доктор Ноэль, держа в руках два запечатанных, но не надписанных конверта. Один из них был туго набит и топорщился, другой, напротив, казался совершенно пустым.

– Сайлас, – сказал он, присаживаясь, к столу, – пришло время объяснить вам план спасения, который я для вас придумал. Завтра, рано поутру, принц Флоризель Богемский возвращается в Лондон после нескольких дней, проведенных в Париже на масленице. Некогда, много лет назад, мне посчастливилось оказать шталмейстеру принца, полковнику Джеральдину, одну из тех услуг, весьма обычных в моей профессии, которые, однако, не забываются ни той, ни другой стороной. В чем именно заключалась моя услуга, неважно. Достаточно сказать, что полковник готов сделать для меня все, что в его силах. Вам необходимо перебраться в Лондон, избежав таможенного досмотра вашего багажа. Казалось бы, почти невозможное дело, но тут я вспомнил, что багаж такого значительного лица, как принц, свободен от досмотра. Я обратился к полковнику Джеральдину, и мне удалось получить от него благоприятный ответ. Итак, если вы завтра к шести часам утра подойдете к отелю, который занимает принц, ваш сундук попадет в его багаж, а сами вы совершите переезд в качестве лица, состоящего в его свите.

– Теперь, когда вы об этом заговорили, я припоминаю, что уже имел честь видеть и самого принца и полковника Джеральдина. Я даже слышал обрывок их разговора на балу.

– Вполне возможно; принц любит вращаться в самых разнообразных кругах, – ответил доктора – С приездом в Лондон, – продолжал он, – ваша задача почти решена. В этом, более толстом конверте, который я не решаюсь надписать, содержится письмо. Вскрывши другой, вы узнаете адрес, по которому вам надлежит доставить как письмо, так и сундук. Там у вас сундук заберут, после чего вас никто больше не станет беспокоить.

– Увы! – сказал Сайлас. – Я всей душой хотел бы вам поверить. Но возможно ли все это? Вы обещаете мне чудесное избавление, но, подумайте сами, может ли мой рассудок в него уверовать? Будьте же великодушны и поясните мне хотя бы что-нибудь.

В чертах доктора проступило неудовольствие.

– Мальчик, – сказал он, – вы не знаете, о чем просите. Но пусть так. В моей жизни хватало унижений, и я к ним привык. Да и смешно было бы после того, как я вам открыл уже так много, пытаться удержать последнее. Знайте же, что хоть в настоящее время я и представляюсь фигурой незаметной и тихой – этаким скромным, одиноким отшельником, всецело преданным науке, – некогда, в дни моей молодости, имя мое гремело рядом с именами самых отчаянных и дерзких преступников, обитавших в Лондоне. И хоть внешне я казался лицом почтенным и достойным всяческого уважения, на самом деле своим влиянием я был обязан тому, что принимал участие в делах таинственных, преступных и воистину ужасных. Вот и сейчас я прошу выручить вас одного из тех, кто мне тогда беспрекословно повиновался. Шайка их состояла из самого пестрого сброда, в ней были представлены все нации мира; люди, искушенные во всякого рода темных делах; связанные друг с другом страшной клятвой, члены ее промышляли одним и тем же делом. Дело это было – убийство. А тот, кого вы принимали за безобиднейшего старичка, был главарем этой грозной шайки.

– Как, – вскричал Сайлас, – убийство! Человек, который промышлял убийством! И вы думаете, что я могу подать вам руку? Принимать от вас услуги? Темный и преступный старик, неужели вы хотите воспользоваться моей молодостью и моей бедой, чтобы сделать меня своим соучастником?

Доктор с горечью засмеялся.

– Право, мистер Скэддемор, – сказал он, – на вас не угодишь. Впрочем, выбирайте между убийцей и убитым. Если совесть ваша столь щекотлива, что не дозволяет вам воспользоваться моей помощью, так и скажите, и я вас тотчас покину. И управляйтесь себе, пожалуйста, с вашим сундуком и его содержимым, как вам продиктует ваша щепетильная совесть.

– Приношу вам свои извинения, – сказал Сайлас. – Я не имел права так скоро забыть ваше благородное предложение помочь мне, сделанное вами еще до того, как вы убедились в моей невиновности. Я по-прежнему буду с благодарностью следовать всем вашим советам.

– Вот и отлично, – сказал доктор. – Я вижу, что вы начинаете приобретать житейский опыт.

– Впрочем, – продолжал уроженец Новой Англии, – поскольку вы, по собственному вашему признанию, привыкли к этой трагической деятельности, а люди, которым вы меня препоручаете, являются вашими старинными товарищами и друзьями, не проще ли было бы вам взять на себя доставку сундука в Лондон и избавить меня раз и навсегда от этого ненавистного груза?

– Нет, вы неподражаемы! – сказал доктор. – Неужели вы думаете, что я без того недостаточно вожусь с вашими делишками? Поверьте, с меня хватит. Можете принимать мои услуги, можете не принимать – это уж как вам вздумается, и, пожалуйста, избавьте меня от изъявлений вашей благодарности, ибо чувствами вашими я дорожу не больше, чем вашим интеллектом. Придет время, и если вам суждено будет в добром здравии и ясном уме дожить до зрелых лет, вы взглянете на все это дело иначе, и тогда вам будет стыдно за ваше сегодняшнее поведение.

С этими словами доктор поднялся и, сухо повторив свои распоряжения, покинул комнату, не дав Сайласу времени ответить.

На следующее утро Сайлас явился в названный доктором отель, где был любезно принят полковником Джеральдином и на время избавлен от забот о своем сундуке и его ужасном содержимом. Путешествие прошло без особых приключений, если не считать того, что молодому человеку время от времени приходилось слышать, как матросы и носильщики ворчат между собой по поводу необычного веса багажа его высочества. Сайлас ехал в одном вагоне со слугами, так как принц Флоризель изъявил желание проделать этот путь наедине со своим шталмейстером. Однако на борту парохода Сайлас привлек к себе внимание его высочества необычайно меланхолическим видом, с каким он неотрывно смотрел на кучу чемоданов, сложенных на корме. Он все еще был полон тревоги за будущее.

– Вот молодой человек, – сказал принц, – на душе у которого какая-то печаль.

– Это тот самый американец, – сказал Джеральдин, – которому вы по моей просьбе разрешили сопровождать вас в качестве члена вашей свиты.

– Да, и это мне напоминает, что я не исполнил долг вежливости, – сказал принц Флоризель и тут же подошел к Сайласу и заговорил с ним в своей обычной обворожительной манере:

– Я был счастлив, мой молодой друг, что оказался в состоянии удовлетворить вашу просьбу, переданную мне полковником Джеральдином, и прошу вас помнить, что в любое время буду рад оказать вам и более серьезную услугу.

Затем он принялся расспрашивать своего собеседника о политическом положении в Америке, и Сайлас ему отвечал с достоинством и толково.

– Вы еще молодой человек, – сказал принц, – но, как мне кажется, не по возрасту серьезны. Может быть, вы слишком углубляетесь в ваши ученые занятия? Впрочем, извините мою нескромность, быть может, я задел деликатную струну?

– Ах, я и в самом деле имею основания чувствовать себя несчастнейшим из смертных! – ответил Сайлас. – Ибо на свете нет никого, кто бы так страшно поплатился за свое простодушие, как я!

– Не стану добиваться вашей откровенности, – сказал принц Флоризель.

– Прошу вас лишь не забывать, что рекомендация полковника Джеральдина – паспорт, не нуждающийся в печатях, и что я не только готов, но, быть может, более других в состоянии вам помочь.

Сайлас был очарован любезностью высокородного собеседника, но вскоре вновь вернулся к своим мрачным мыслям. Благосклонность принца крови не в состоянии утешить душу, обремененную тягостной заботой, даже если душа эта принадлежит республиканцу.

На вокзале Черинг-кросс таможенные чиновники, как всегда, из уважения к принцу, пропустили его багаж без досмотра. Путешественников встретили изящные экипажи, в одном из которых Сайлас был доставлен вместе со всеми в резиденцию принца. Там полковник Джеральдин его разыскал и выразил радость, что мог оказаться полезным другу доктора, с большим теплом отозвавшись о последнем.

– Надеюсь, что ваш фаянс прибыл в целости. По всему пути следования были отданы особые распоряжения обращаться осторожно с багажом принца.

Затем, приказав слугам предоставить один из экипажей в распоряжение молодого человека и уложить в багажник его сундук и сославшись на свои придворные обязанности, полковник протянул ему на прощание руку.

Сайлас вскрыл конверт с адресом и приказал величавому кучеру везти себя в Бокс-корт, что выходит на Стрэнд. Адрес был, видимо, кучеру знаком, ибо он удивленно переспросил Сайласа. Все еще полный тревоги, Сайлас уселся в роскошный экипаж, покативший его к месту назначения. Тупик был слишком узок, чтобы пропустить карету. Это был, собственно, проход в ограде, по обе стороны которой высилось по каменной тумбе. На каждой из них сидел человек; оба дружески кивнули кучеру, между тем как лакей, открыв дверцу кареты, осведомился у Сайласа, снимать ли сундук, и если так, куда его отнести.

– Будьте так добры, – ответил Сайлас, – доставьте его в дом номер три.

Лакею пришлось призвать на помощь одного из тех, кто восседал на тумбах, а также и самого Сайласа, и только тогда, да и то с величайшим трудом, удалось дотащить сундук до двери названного дома, где, как с ужасом обнаружил Сайлас, уже столпилось изрядное число зевак. Однако, скрыв, сколько мог, тревогу, он постучал в дверь и, когда ее открыли, предъявил второй запечатанный конверт.

– Его сейчас нет дома, – сказал человек, принимая пакет, – но если вам угодно оставить письмо и наведаться сюда завтра с утра, я буду в состоянии сообщить вам, может ли он вас принять и в какой час. Угодно ли вам также оставить сундук? – прибавил он.

– О да! – с жаром отвечал Сайлас, но в ту же минуту спохватился и с не меньшим жаром объявил, что ему необходимо иметь сундук при себе.

Издеваясь над его нерешительностью, толпа с улюлюканьем двинулась за ним к карете. Изнывая от стыда я страха, Сайлас попросил слуг подвезти его в какуюнибудь тихую приличную гостиницу поблизости.

Карета принца доставила Сайласа в гостиницу «Крейвен» на Крейвен-стрит и тотчас отъехала, оставив его наедине со слугами гостиницы. Единственным свободным номером оказалась комнатушка на четвертом этаже с окнами во двор. Сюда-то, в это прибежище, пыхтя и ворча, дюжие слуги вдвоем внесли злосчастный сундук. Нечего и говорить, что Сайлас следовал за ними по пятам и что на каждом повороте лестницы у него замирало сердце. Ведь один неверный шаг, и сундук мог опрокинуться через перила и вывалить на каменные плиты вестибюля роковое сокровище!

Как только Сайлас очутился у себя в номере, он присел на краешек кровати, чтобы отдышаться после пережитой муки. Но действия не в меру ретивого коридорного заставили его снова вскочить: встав на колени подле сундука, тот уже возился над сложной системой его застежек.

– Не трогайте сундук! – закричал Сайлас. – Пока я здесь, мне ничего в нем не понадобится.

– В таком случае вы могли бы оставить его в вестибюле, – проворчал коридорный, – чем волочить этакую храмину наверх. Чем только он у вас набит, не пойму! Если деньгами, то вы, должно быть, много богаче меня.

– Деньгами?! – воскликнул Сайлас. – Что вы хотите этим сказать? У меня нет никаких денег, и не говорите, пожалуйста, глупостей.

– Успокойтесь, хозяин, – ответил коридорный и подмигнул. – Никто не тронет драгоценностей, которые принадлежат вашей милости. Мне-то вы можете довериться, как государственному банку, – прибавил он, – но, поскольку сундучок ваш и в самом деле тяжеловат, я был бы не прочь выпить за здоровье вашей милости.

Сайлас протянул слуге два наполеондора, извиняясь при этом, что расплачивается иностранной валютой, и оправдываясь тем, что он только прибыл в Англию. Коридорный, ворча пуще прежнего и переводя полный презрения взгляд с монет, очутившихся на его ладони, на тяжелый сундук, наконец соизволил выйти.

Несчастный уроженец Новой Англии, как только остался один, принялся с пристрастием обнюхивать все щели и отверстия в сундуке. Ведь вот уже двое суток, как в нем покоилось мертвое тело. Впрочем, погода эти дни стояла прохладная, и сундук продолжал хранить свою омерзительную тайну.

Сайлас уселся на стуле подле сундука и, закрыв лицо руками, погрузился в глубокое раздумье. Если только его не освободят от груза в самое скорое время, ему не избежать разоблачения. На что он мог рассчитывать, один, в чужом городе, без друзей и пособников? Если рекомендация доктора Ноэля не возымеет должного действия, – прощай Новая Англия навсегда!

Он начал меланхолически перебирать честолюбивые мечты, которые питал прежде: никогда-то ему теперь не стать героем и представителем своего родного Бангора, что в штате Мэн; не продвигаться ступень за ступенью по общественной лестнице; почести одна за другой не ПОСЫПАЮТСЯ на него; и уж, наверное, ему придется расстаться с мыслью быть избранным в президенты Соединенных Штатов Америки и оставить по себе безвкуснейший памятник, призванный украшать вашингтонский Капитолий! Отныне он прикован к трупу, заключенному в этом громоздком сундуке. Нет, нет, надо тотчас от него избавиться, иначе Сайлас навсегда должен будет отказаться от мечты пополнить своим именем список своих блистательных соотечественников!

Я бы не осмелился даже попытаться передать, какими словами честил он и доктора, и несчастную жертву убийцы, и мадам Зефирин, и коридорного, и лакеев принца Флоризеля – словом, всех, кто был хотя бы косвенно причастен к постигшей его беде.

Часам к семи вечера он прокрался вниз пообедать, но желтые стены ресторана вызывали в нем омерзение; ему казалось, что все на него подозрительно косятся, и он не мог ни на минуту позабыть о сундуке, безмолвно ожидавшем его наверху. Нервы его были так натянуты, что, когда официант подошел после десерта предложить ему сыру, он вскочил со стула, пролив на скатерть остатки эля.

Официант пригласил его проследовать в курительную и, хоть Сайлас предпочел бы немедленно вернуться к своему роковому кладу, у него не хватило духу отказаться, и он спустился в еле освещенный газовыми рожками черный, закопченный подвал, который в те времена заменял, – а быть может, и по сию пору заменяет – клуб обитателям гостиницы «Крейвен».

Два меланхолических игрока играли на бильярде, им прислуживал маркер в чахоточной испарине. Поначалу Сайласу показалось, что в курительной никого, кроме этой троицы, нет. Но в следующее мгновение взгляд его упал на фигуру курильщика, сидевшего в углу. Вид у него был скромный, весьма почтенный, и он сидел, опустив глаза. Сайлас был готов поручиться, что где-то видел его лицо и прежде. Костюм был другой, и все же он узнал в нем одного из сидевших на каменных тумбах у въезда в Бокс-корт – того самого, который помогал тащить сундук от кареты к дверям дома номер три и обратно. Уроженец Новой Англии, не задумываясь, повернулся и побежал без оглядки, и только тогда успокоился, когда очутился в своем номере и запер дверь на ключ и на задвижку.

Осаждаемый самыми страшными видениями, какие только была способна создать его фантазия, он всю ночь прободрствовал подле покойника, заключенного в сундук. Предположение, высказанное коридорным, будто сундук его набит золотом, вселило в его сердце новые страхи, и он не смел уже ни на минуту сомкнуть глаз, между тем как присутствие переодетого зеваки из Бокскорта убедило Сайласа, что он вновь сделался мишенью каких-то таинственных махинаций.

Вскоре после полуночи, побуждаемый тревожными подозрениями, Сайлас приоткрыл дверь и выглянул в коридор, тускло освещенный одиноким газовым рожком. Неподалеку от своей двери он увидел распростертого на полу человека, одетого в ливрею гостиничного слуги. Он подошел к спящему на цыпочках. Тот лежал на боку, заслонившись правой рукой. И вдруг, в ту самую минуту, когда американец над ним наклонился, спящий отвел руку, и Сайлас вновь очутился лицом к лицу с зевакой из Бокс-корта.

– Покойной ночи, сударь, – любезно произнес тот, не поднимаясь с полу.

Сайлас растерялся от неожиданности и молча вернулся в свою комнату.

Под утро, измученный тревогами, он уснул, сидя на стуле и положив голову на сундук. Несмотря на неловкую позу и страшную подушку, сон его был крепок и долог. Очнулся он поздно утром от резкого стука в дверь.

Он поспешил ее открыть. То был коридорный.

– Вы и есть тот самый господин, который вчера был в Бокс-корте? – спросил он.

Дрожащим голосом Сайлас подтвердил, что это так.

– Следовательно, эта записка вам, – сказал слуга, протягивая ему запечатанный конверт.

Сайлас разорвал его. Письмо состояло всего из одной фразы:

«Сегодня, в двенадцать».

Сайлас явился в Бокс-корт минута в минуту. Дюжие слуги подхватили сундук и понесли его вперед; Сайласа между тем ввели в комнату, где спиной к дверям сидел какой-то человек и грелся у камина.

Он даже не повернул головы. Ни шум шагов, ни стук сундука о голые доски пола, казалось, не в состоянии были вывести его из глубокой задумчивости. Сайлас стоял, трепеща от страха, в ожидании, когда его соизволят заметить.

Прошло, должно быть, не меньше пяти минут, прежде чем сидевший повернулся в кресле. Сайлас очутился лицом к лицу с принцем Флоризелем Богемским.

– Так-то, сударь, – произнес принц голосом, полным суровости, – так-то вы отблагодарили меня за мою любезность! Вы втираетесь в доверие к людям, занимающим известное положение в обществе, затем лишь, чтобы избежать последствий собственных преступлений. Теперь мне понятно, отчего вы вчера так смутились, когда я с вами заговорил.

– Поверьте мне, ваше высочество, – сказал Сайлас, – я ни в чем не повинен, кроме того, что родился под несчастной звездой. – И, торопясь и сам себя перебивая, юный американец чистосердечно рассказал принцу всю историю своего несчастья.

– Я вижу, что ошибся, – сказал принц, выслушав Сайласа до конца. – Вы всего лишь жертва, и, поскольку у меня нет оснований наказывать вас, я сделаю все, что в моих силах, чтобы вас спасти. А теперь, – прибавил он,

– к делу. Откройте ваш сундук и покажите мне его содержимое.

Сайлас побледнел.

– Я не смею в него заглянуть! – воскликнул он.

– Это еще что такое? – сказал принц. – Ведь вы же видели его прежде. Это ничем не оправданная сентиментальность. Больной, которому еще можно помочь, имеет гораздо больше прав на сочувствие, чем труп, которому нельзя уже причинить ни радости, ни боли, который нельзя ни любить, ни ненавидеть. Итак, мистер Скэддемор, возьмите себя в руки.

Заметив, что Сайлас еще колеблется, принц прибавил:

– Я вас прошу. Неужели вы хотите, чтобы я приказал?

Юный американец как бы очнулся от сна и с дрожью отвращения принялся отстегивать ремни и отпирать запоры на сундуке. Принц стоял над его склоненной фигурой, спокойно заложив руки за спину. Мертвец уже совершенно окоченел, и Сайласу стоило немалых усилий, как душевных, так и физических, разогнуть его и открыть его лицо для обозрения.

Принц Флоризель отпрянул и не мог удержаться от возгласа.

– Увы, – произнес он, – вы и понятия не имеете, какой жестокий подарок мне доставили! Этот молодой человек принадлежал к моей свите, он брат самого моего верного друга и погиб от руки беспощадных и коварных людей, исполняя мое поручение. Бедный Джеральдин, – продолжал он как бы про себя, – какими словами расскажу я тебе о горькой кончине, постигшей твоего возлюбленного брата? Как оправдаюсь в твоих глазах и в глазах всевышнего за мой самонадеянный замысел, приведший бедного юношу к такому кровавому, насильственному концу? Ах, Флоризель, Флоризель! Когда научишься ты смирению, столь необходимому всякому смертному? Когда перестанет слепить тебя мнимое могущество твоей власти? Власть! – воскликнул он. – Можно ли быть более беспомощным, чем я? Ах, мистер Скэддемор, я смотрю на этого молодого человека, которого сам же отдал в жертву, и вижу, сколь ничтожен удел принца!

Сайлас был глубоко тронут его горем. Он попытался было произнести какие-то слова утешения, но вместо этого неожиданно расплакался. Тронутый его добрыми чувствами, принц подошел к нему и взял его за руку.

– Возьмите себя в руки, – сказал он. – И вам и мне предстоит еще научиться многому, и мы оба получили хороший урок.

Сайлас молча поблагодарил его взглядом.

– Напишите мне адрес доктора Ноэля на этом листке, – продолжал принц, подводя Сайласа к письменному столу. – И позвольте мне дать вам совет: когда снова очутитесь в Париже, избегайте общества этого опасного человека. На этот раз он поддался великодушному порыву. Да, да, я не хочу в этом сомневаться. Ибо, если бы он имел какое-либо отношение к смерти Джеральдина-младшего, он не доставил бы его тело по адресу злодея, совершившего это преступление.

– Как? – воскликнул Сайлас.

– В том-то и дело, – ответил принц. – Это письмо, которое волею провидения таким удивительным образом попало в мои руки, предназначалось тому самому злодею – пресловутому председателю Клуба самоубийц. Не пытайтесь глубже проникнуть в эти опасные тайны, радуйтесь своему чудесному избавлению и покиньте этот дом как можно скорее. У меня дела, не допускающие отлагательства, и мне необходимо распорядиться бренными останками этого храброго и прекрасного юноши.

Сайлас откланялся с почтительной благодарностью, однако еще немного помешкал в проезде, провожая глазами роскошный экипаж, в котором принц немедленно отправился в полицию, к полковнику Хендерсону. Юный американец стоял с непокрытой головой и глядел вслед удаляющемуся экипажу. Его республиканское сердце переполняли самые верноподданнические чувства. В тот же вечер он сел в поезд и пустился в обратный путь.

На этом, как замечает мой арабский собрат по перу, кончается повесть об английском докторе и дорожном сундуке. Опуская его разглагольствования по поводу всемогущества провидения, весьма уместные в оригинале, но не совсем отвечающие нашим западным вкусам, я позволю себе лишь прибавить, что мистер Скэддемор успешно начал свое восхождение по лестнице политической славы и, по последним имеющимся у нас сведениям, уже достиг поста шерифа в своем родном Бангоре, штат Мэн.

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ИЗВОЗЧИЧЬЕЙ ПРОЛЕТКИ

Лейтенант Брекенбери Рич отличился в одной из бесконечных военных стычек в горной Индии, собственноручно захватив в плен туземного вождя. Храбрость его заслужила повсеместное признание, и если бы он вздумал оправляться на родине от довольно внушительной сабельной раны и затяжной тропической лихорадки, которой его наградили джунгли, соотечественники не преминули бы увенчать его всеми лаврами, причитающимися звезде средней величины. Однако лейтенант обладал непритворной скромностью: он любил приключения, а к почестям был равнодушен. Переждав в Алжире и на водных курортах Европы срок, отпущенный для его скоротечной славы, он прибыл наконец в Лондон весной, когда сезон еще едва начался, и приезд его прошел незамеченным, как он того и хотел.

Будучи сиротой и не имея никого, кроме двух-трех дальних родственников в провинции, он явился, полуиностранцем, в столицу той самой страны, за которую проливал кровь.

На другой день после своего приезда он пошел обедать в один из офицерских клубов. Несколько старых товарищей пожали ему руку и горячо поздравили его с успехом; однако все до единого были в тот вечер заняты, и лейтенант оказался всецело предоставлен себе. Он был во фраке, так как подумывал отправиться после обеда в театр. Впрочем, он никогда прежде не бывал в нашей обширной столице, ибо вырос в провинции, после окончания военного колледжа прямым путем проследовал в Восточную Империю и теперь, попав наконец в этот новый, неизведанный мир, предвкушал всевозможные радости первооткрывателя. Избрав направление на запад, он зашагал по лондонским улицам, помахивая тросточкой. Вечер был мягкий, и казалось, вот-вот польет дождь. Проплывавшие в сумерках человеческие лица, выхватываемые светом уличных фонарей, действовали возбуждающим образом на воображение. Брекенбери чувствовал, что может без конца бродить по столице, впитывая волнующую и таинственную атмосферу четырех миллионов человеческих жизней. Он поглядывал на дома, пытаясь представить себе, что делается за их освещенными окнами, заглядывал в лица и в каждом читал затаенную цель, то благую, то преступную.

«Все говорят: война, – думал он, – но настоящее поле битвы здесь». И он уже начал удивляться тому, что за всю свою прогулку по этому запутанному театру действий еще не набрел на какое-нибудь приключение.

«Ну, да все в свое время, – подумал он. – Я человек нездешний, и от меня, должно быть, за версту веет чем-то чужеродным. Впрочем, не может быть, чтобы меня не втянуло течением, и притом очень скоро».

Дело шло уже к ночи, как вдруг сверху, из темноты, на город обрушился плотный, холодный дождь. Брекенбери встал под дерево и оттуда увидел, извозчичью пролетку. Кучер делал ему знаки, что он свободен. Это случилось так кстати, что лейтенант тотчас в ответ помахал тростью и через минуту уже сидел в этой лондонской гондоле.

– Куда, сударь? – спросил кучер.

– Куда угодно, – сказал Брекенбери.

Коляска тотчас помчала его сквозь дождь и вскоре очутилась в лабиринте особнячков. Каждый из них так походил на другой, разбитые перед ними палисадники, тускло освещенные пустынные улицы и переулочки, по которым летела карета, так мало отличались друг от друга, что вскоре он потерял всякую ориентацию. Он был готов подумать, что возничий решил над ним посмеяться и просто возит его по кругу, но в стремительности, с какой тот погонял лошадь, ощущалась какаято цель: очевидно, его все же везли в какое-то определенное место. Восхищаясь виртуозностью, с какой возница мчит карету через эти лабиринты, Брекенбери вместе с тем не без тревоги задумался о причине такой поспешности. Он принялся перебирать в памяти различные слышанные им истории о передрягах, в которые подчас попадают приезжие. Быть может, его кучер член какой-нибудь злодейской шайки и везет его навстречу насильственной смерти?

Не успел он так подумать, как экипаж, круто обогнув угол, выехал на широкую и длинную улицу и остановился у ворот особняка с садом. Дом был ярко освещен. Только что отъехала другая извозчичья пролетка, и Брекенбери увидел, как ее пассажир проследовал в дом и как в вестибюле его встретили несколько слуг в ливреях. Брекенбери был удивлен, что извозчик остановился у самого дома, в котором, по всей видимости, был званый вечер, но, решив, что это чистая случайность, спокойно продолжал сидеть и курить, покуда не услышал, как возница крикнул ему сверху:

– Вот мы и приехали, сударь!

– Приехали? – переспросил Брекенбери. – Куда?

– Вы мне сказали, чтобы я вас доставил, куда угодно, – ответил возница с усмешкой, – вот я вас и привез.

Брекенбери обратил внимание на голос возницы: он был слишком изысканым и мягким для простого извозчика. Он вспомнил, с какой необычайной скоростью тот его вез, и тут впервые заметил, что экипаж гораздо роскошнее обычных извозчичьих двуколок.

– Будьте добры объясниться, – сказал он. – Неужели вы намерены бросить меня тут, на дожде? Я полагаю, любезный, что решать, где выйти, лучше всего мне самому.

– О да, – ответил возница, – решать вам. Но я не сомневаюсь в окончательном решении, какое примет такой джентльмен, как вы, после того, как я вам все расскажу. Здесь, в этом доме, сейчас происходит банкет. Я не знаю, кто таков хозяин – приезжий ли он человек, не имеющий в Лондоне никаких связей, или просто чудак. Но только мне он приказал свезти сюда как можно больше джентльменов в вечернем платье, предпочтительно офицеров. Вам остается всего лишь войти в дом и сказать, что вы прибыли по приглашению мистера Морриса.

– Это вы – мистер Моррис?

– Ну, что вы, – ответил возница. – Мистер Морряс – хозяин дома.

– Положим, это и не совсем обычная манера созывать гостей, – произнес Брекенбери, – ну, да, может быть, это просто безобидная прихоть эксцентрической личности. А если, например, я откажусь принять приглашение мистера Морриса? – продолжал он. – Что тогда?

– В этом случае мне приказано отвезти вас на то самое место, где я вас подобрал, – был ответ, – а самому отправиться на розыски других гостей и до полуночи привезти всех, кого мне удастся. Мистеру Моррису самому нужны только такие гости, которым было бы по душе подобное приключение.

Последняя фраза возницы, собственно, и убедила лейтенанта.

«Ну вот, – сказал он сам себе, выходя из экипажа, – не так уж долго мне пришлось ждать приключения».

Едва он поставил ногу на тротуар и начал шарить в кармане, чтобы расплатиться с извозчиком, как тот повернул и с прежней головокружительной скоростью помчался обратно в город. Брекенбери крикнул ему вслед, но тот даже не обернулся. Зато в доме его голос услышали. Двери тотчас распахнулись, и в ярком снопе света, озарившем сад, показалась фигура слуги, бегущего навстречу Брекенбери с раскрытым зонтом.

– Извозчику уплачено, – произнес слуга учтивым голосом и проводил Брекенбери до самых дверей. В вестибюле к нему подскочили еще несколько слуг, приняли его пальто, шляпу и трость, дали ему взамен жетон с номером и вежливо направили в бельэтаж по лестнице, уставленной оранжерейными цветами в кадках. Там его встретил торжественный дворецкий, осведомился об его имени и, громко объявив: «Лейтенант Брекенбери Рич!» – пропустил в гостиную.

Стройный молодой человек с необычайно красивыми чертами лица пошел к нему навстречу и приветствовал его с изысканной любезностью и радушием. Сотни ярких свечей освещали залу, благоухавшую так же, как и лестница, редкостными и красивыми экзотическими цветами. Буфетный стол ломился от яств. Слуги сновали среди гостей, разнося фрукты и бокалы с шампанским. В гостиной было человек шестнадцать. Почти все они были очень молоды, и почти каждое лицо светилось умом и отвагой. Часть толпилась вокруг рулетки, другая окружала стол, за которым один из присутствующих метал банк.

«Так вот оно что, – подумал Брекенбери, – я попал в частный игорный дом, а извозчик просто-напросто зазывала».

Оценка обстановки была для Брекенбери делом секунды, и к своему заключению он пришел еще прежде, чем хозяин выпустил его руку. Теперь Брекенбери вновь обратил свои взоры к нему. Со второго взгляда мистер Моррис производил еще более яркое впечатление. Утонченная простота манер, благородство, доброжелательность и мужество, которыми дышали его черты, никак не вязались с представлениями лейтенанта о содержателе игорного притона, а разговор выдавал человека и пользующегося заслуженным почетом и занимающего высокое положение в свете.

Брекенбери почувствовал к нему инстинктивное расположение, которое, как ни досадовал на себя, подавить не мог.

– Я о вас слышал, лейтенант Рич, – сказал мистер Моррис, слегка понизив голос, – и, поверьте, счастлив с вами познакомиться. Ваша наружность вполне соответствует вашей репутации, которая, предваряя вас, добралась к нам из Индии. И если вы согласитесь простить мне несколько бесцеремонный способ, каким я залучил вас к себе, то окажете мне не только честь, но и большую радость. Человека, который может в один присест разделаться с отрядом диких кавалеристов, – прибавил он с усмешкой, – вряд ли смутит отступление от этикета, пусть даже и значительное.

С этими словами мистер Моррис подвел Брекенбери к буфету и принялся радушно его потчевать.

«Право же, – размышлял лейтенант, – такого славного малого я еще не видел, и здесь, несомненно, собралось самое приятное общество, какое можно встретить в Лондоне».

Он пригубил шампанское, которое оказалось отменным. Заметив, что многие уже принялись курить, он закурил манильскую сигару, подошел к рулетке и стал с улыбкой наблюдать за капризами фортуны, время от времени и сам, пытая счастье. Внезапно он заметил, что и сам он и вое прочие игроки являются объектом пристального наблюдения. Мистер Моррис расхаживал среди гостей, выполняя обязанности хозяина, однако не забывал при этом метать быстрые, пытливые взгляды то в один угол комнаты, то в другой: ни один из присутствующих не избежал его внимания; он наблюдал, как тот или иной игрок принимает крупный проигрыш, подмечал размеры ставок, задерживался подле собеседников, погруженных в разговор, – словом, не было, казалось, такой черточки, которая бы ускользнула от его проницательного взора. «Нет, – подумал Брекенбери, – это не игорный притон, а скорее какое-то тайное следствие». Он сам стал пристально вглядываться в мистера Морриса, следя за каждым его движением; несмотря на улыбку, почти все время блуждавшую на губах любезного хозяина, он заметил, что из-под нее, как изпод маски, проглядывает измученная, утомленная и озабоченная душа. Кругом все смеялись, делая одну ставку за другой; впрочем, гости перестали занимать Брекенбери.

«Этот Моррис, – подумал он, – не теряет времени зря. У него какая-то своя затаенная цель. Ну что же, у меня тоже будет своя – понять, в чем эта цель заключается».

Время от времени мистер Моррис отзывал в сторонку одного из гостей; после короткой беседы с ним он обычно возвращался в гостиную один, а отозванный таким образом гость уже больше не показывался. После того как подобные сцены повторились несколько раз, любопытство Брекенбери достигло предела. Он твердо решил проникнуть хотя бы в эту, менее значительную тайну. С рассеянным видом проследовав в соседнюю комнату, он обнаружил в ней глубокую нишу с окном, скрытую шторами модного зеленого цвета. Здесь он поспешно спрятался; ждать ему пришлось недолго, ибо почти тотчас раздались чьи-то шаги и голоса. В щель между шторами он увидел, как из гостиной выходил мистер Моррис в сопровождении румяного толстяка, похожего на коммивояжера, которого Брекенбери еще прежде заприметил по его грубому смеху и дурным манерам. Оба остановились неподалеку от окна, так что Брекенбери слышал каждое их слово.

– Миллион извинений, – произнес мистер Моррис самым любезным тоном. – Если я вам покажусь невежливым, я надеюсь, вы меня простите. В таком громадном городе, как Лондон, недоразумения неизбежны. В таких случаях важно как можно скорее устранить неприятные последствия их. Боюсь, что вы почтили своим присутствием мой скромный дом по ошибке, ибо, говоря откровенно, я не припоминаю вашего лица. Позвольте мне поставить вам вопрос прямо, без излишних церемоний – ведь между джентльменами достаточно честного слова, не так ли? Чьим, по-вашему, гостеприимством вы сейчас пользуетесь?

– Мистера Морриса, – последовал ответ толстяка, чье смущение заметно возрастало с каждым словом.

– Вы имеете в виду мистера Джона Морриса или мистера Джеймса Морриса?

– Право же, не берусь сказать, – отвечал злополучный гость. – Лично с хозяином дома я знаком не более, нежели с вами.

– Так я и думал, – сказал мистер Моррис. – Дело в том, что немного подальше, на этой же улице, живет мой однофамилец, и я не сомневаюсь, что полисмен назовет вам точный номер нужного вам дома. Поверьте, я рад был недоразумению, которое доставило мне удовольствие познакомиться с вами, и позвольте выразить надежду, что мы когда-нибудь с вами встретимся вновь и уже не так случайно, как сегодня. Теперь же я не смею и на минуту задерживать вас от свидания с друзьями. Джон, – прибавил он, возвысив голос, – будьте любезны, разыщите пальто этого джентльмена!

С этими словами мистер Моррис учтивейшим манером проводил гостя до дверей передней, где его уже поджидал торжественный дворецкий. Брекенбери все еще не выходил из своей ниши и слышал, как мистер Моррис на обратном пути в гостиную тяжело вздохнул. Это был вздох человека, чем-то сильно озабоченного, преследующего трудную цель и напрягшего каждый свой нерв для ее достижения.

Примерно час еще продолжали прибывать извозчичьи пролетки; мистер Моррис едва успевал проводить одного гостя, как на его место прибывал другой. Таким образом, общее число гостей не уменьшалось. Впрочем, к концу этого часа новые гости начали появляться все реже, а там и вовсе перестали, между тем как процесс выпроваживания гостей продолжался в прежнем темпе. Гостиная заметно пустела. Игру в баккара прекратили за отсутствием банкомета. Иные начали прощаться сами, и их не задерживали, зато мистер Моррис удвоил любезность по отношению к оставшимся. Он переходил от группы к группе, от одного человека к другому, одаривал каждого приветливым взглядом, с умом и тактом поддерживал оживленную беседу. Он был как бы и хозяином и хозяйкой одновременно; его обращение было по-женски ласковым, подчас даже кокетливым, и сердце каждого невольно открывалось ему навстречу.

Число гостей продолжало уменьшаться. Лейтенант Рич вышел из гостиной в холл подышать воздухом. Но, едва переступив порог, он остановился как вкопанный перед странной картиной: на лестнице не осталось ни одной кадки с растениями, возле ворот в сад стояло три больших фургона для мебели, и всюду хлопотали слуги, вынося мебель; иные были уже в пальто и готовились уходить. Такое бывает после деревенского бала, для которого вся обстановка берется напрокат. Здесь было о чем задуматься! Во-первых, это выпроваживание гостей, которые, оказывается, никакими гостями не были, а теперь и слуги – а впрочем, слуги ли они? – начинают расходиться.

«Неужели все это одна декорация, – спрашивал он себя. – Мыльный пузырь, которому суждено наутро лопнуть?»

Выждав удобный момент, Брекенбери взбежал на самый верхний этаж. Как он и полагал, ни в одной комнате – а он заглянул в каждую – не было и признака жилого – ни мебели, ни даже следов от картин на стенах. Дом был свежевыкрашен и оклеен обоями, и, однако, в нем, несомненно, не жили не только теперь, но и прежде. Молодой офицер вспомнил уют и дух широкого гостеприимства, поразивший его по прибытии. Только ценою огромных затрат можно было с таким размахом – разыграть весь этот спектакль.

Кто же такой в этом случае мистер Моррис? Каковы его намерения и зачем ему понадобилось разыгрывать роль домовладельца – на одну ночь, да еще в этом отдаленном лондонском закоулке? И зачем он с такой лихорадочной поспешностью набирал себе случайных гостей с улицы?

Брекенбери вдруг спохватился, что отсутствие его может быть замечено, и поспешил присоединиться к обществу. За это время успело исчезнуть еще несколько человек, и в гостиной, так недавно переполненной народом, оставалось, считая лейтенанта и мистера Морриса, человек пять, не больше. Мистер Моррис встретил его приветливой улыбкой и тотчас встал.

– Наступило время, джентльмены, – сказал он, – объяснить причину, по которой я дерзнул оторвать вас от ваших дел и развлечений. Я надеюсь, что вы не слишком скучали этот вечер; впрочем, признаюсь вам сразу, целью моей было отнюдь не скрасить ваш досуг, а заручиться вашей помощью в одном крайне затруднительном и тяжелом для меня деле. Все вы – настоящие джентльмены, – продолжал он, – ваши манеры в том порукой, и с меня этого довольно. Итак, я буду говорить с вами без стеснения: я прощу вас помочь мне в одном чрезвычайно деликатном и опасном предприятии. Я сказал «опасном» оттого, что всякий, кто согласится участвовать в этом предприятии, в самом деле рискует жизнью. Деликатность же этого дела такова, что я вынужден заранее просить каждого из вас хранить молчание обо всем, что вам доведется увидеть и услышать. Я сознаю всю нелепость подобной просьбы, исходящей из уст незнакомца, и спешу поэтому прибавить, что всякий из вас, кому не по душе участвовать в опасном предприятии, требующем, неизвестно во имя чего, чисто донкихотской преданности, волен меня покинуть. Я искренне пожелаю ему покойной ночи и благополучного возвращения домой.

Очень высокий и чрезвычайно сутулый брюнет тотчас же отозвался на это предложение.

– Мне по душе ваша откровенность, сударь, – сказал он, – и что касается меня, я ухожу. Я не собираюсь читать нравоучений, но должен заметить, что ваши речи заставляют насторожиться. Итак, я ухожу, как я уже сказал, и, быть может, мне не стоит больше распространяться.

– Напротив, – возразил мистер Моррис, – я буду очень признателен, если вы скажете все, что найдете нужным. Опасность затеянного мною дела невозможно преувеличить.

– Так что же, джентльмены? – обратился высокий человек к остальным. – Мы превосходно провели вечер, а теперь не следует ли нам всем мирно разойтись по домам? Наутро, встав ото сна – целыми, невредимыми, с чистой совестью, – вы помянете меня добрым словом.

Торжественный тон, которым были произнесены последние слова, прибавил им убедительности, между тем как лицо говорящего было необычайно серьезно. Взволнованный его речью, еще один из гостей встал со стула и приготовился уходить. Только двое не покидали своих мест: Брекенбери и пожилой майор кавалерии с сизым носом. Лица их хранили полную невозмутимость, и, если бы не быстрый взгляд, которым они обменялись, можно было бы подумать, что происходящая дискуссия их вовсе не затрагивает.

Проводив дезертиров и закрыв за ними дверь, мистер Моррис вернулся к двум офицерам. Радость и облегчение сияли в его взоре.

– Я отбирал себе воинов по примеру библейских судей, – сказал он, – и полагаю, что лучших помощников не найти во всем Лондоне. Ваша наружность, господа, привлекла к себе моих посыльных, и я в восторге от их выбора. Я наблюдал, как вы оба держитесь в незнакомомобществе – и при обстоятельствах довольно необычных; смотрел, как вы играете, с какой миной проигрываете, и, наконец, я обратился к вам с ошеломляющим предложением, которое вы приняли, точно приглашение на обед. Теперь я вижу, – воскликнул он, все более воодушевляясь, – что не напрасно я столько лет имею счастье считать себя другом и учеником одного из мудрейших и отважнейших правителей Европы!

– Под Бундерчангом, – заговорил майор, – мне нужен был десяток добровольцев, и все мои солдаты как один отозвались на мой призыв. Но, разумеется, за рулеткой и картежным столом люди ведут себя иначе, нежели под неприятельским обстрелом. И, вероятно, вы вправе поздравить себя с тем, что нашли двух человек, на которых можете положиться. Ну, а тех двоих, что улизнули, я презираю от души. Лейтенант Рич, – обратился он затем к Брекенбери, – я много о вас слышал. Не сомневаюсь, что и вам знакомо мое имя. Я – майор О'Рук.

С этими словами старый ветеран протянул лейтенанту свою красную, слегка трясущуюся руку.

– Кому же оно не знакомо? – воскликнул Брекенбери.

– Я уверен, что вы оба почувствуете себя вознагражденными за ваше участие в этом маленьком деле уже хотя бы потому, что я свел вас друг с другом, – сказал мистер Моррис.

– А покуда, мистер Моррис, расскажите, пожалуйста, в чем нам предстоит участвовать, – сказал майор О'Рук. – Я полагаю, что в дуэли?

– Пожалуй, что и в дуэли, если угодно, – ответил мистер Моррис. – В поединке с неизвестным и опасным противником. Боюсь, что это будет поединок не на живот, а на смерть. Я должен просить вас, однако, – прибавил он, – не называть меня больше мистером Моррисом. Зовите меня, если угодно, Хаммерсмит. Я также попрошу вас не спрашивать моего настоящего имени, равно как и имени того, кому я надеюсь в скором времени вас представить, – не спрашивать и не пытаться узнать стороной. Тот, кого я сейчас упомянул, три дня назад внезапно исчез из дому. До сегодняшнего утра я не имел о нем никаких сведений; я даже не знал, где он находится. Вы поймете мое беспокойство, когда узнаете, что он занят свершением правосудия – в частном порядке. Связанный опрометчивой клятвой, он считает нужным, не прибегая к помощи закона, освободить мир от коварного и кровожадного злодея. От руки этого преступника уже погибли двое из наших друзей. Один из них приходился мне родным братом. А теперь, как я полагаю, мой друг и сам попал к нему в лапы. Как бы то ни было, он еще жив и полон надежды, о чем говорит вот эта записка, полученная мною от него.

С этими словами Хаммерсмит, он же полковник Джеральдин, протянул своим новым товарищам письмо следующего содержания:

"Майор Хаммерсмит!

В четверг, в 3 часа ночи, человек, полностью преданный моим интересам, откроет вам калитку, ведущую в сад Рочестер-хауса, что в Риджент-парке. Прошу вас не опаздывать и на долю секунды. Пожалуйста, захватите с собой мои шпаги, а также, если можете, одного или двух джентльменов, за скромность и умение держаться которых вы ручаетесь; желательно, чтобы они не знали меня в лицо. Мое имя не должно фигурировать в этом деле. Т. Годол.

– Даже если бы у моего друга не было иных оснований требовать беспрекословного выполнения его воли, – продолжал полковник Джеральдин после того, как его собеседники ознакомились с письмом, – довольно было бы одной его мудрости. Незачем говорить, я и близко никогда не подходил к этому Рочестер-хаусу и о том, что нас там ожидает, знаю не больше вашего. Как только я получил этот приказ, я тотчас отправился к подрядчику, и в два-три часа этот самый дом, в котором мы с вами находимся, приобрел праздничный вид. Согласитесь, что план мой был совершенно оригинален, а так как благодаря ему я получил поддержку двух таких людей, как лейтенант Брекенбери Рич и майор О'Рук, я не имею причин раскаиваться. Боюсь, что слуги в соседних домах будут чрезвычайно удивлены, когда увидят поутру, что дом, в котором накануне горели свечи и веселились гости, совершенно опустел и что на нем красуется табличка с надписью «Продается». Так, даже у самых серьезных дел, – закончил полковник, – бывает забавная сторона.

– И, будем надеяться, – подхватил Брекенбери, – счастливый конец.

Полковник взглянул на часы.

– Уже почти два часа, – сказал он. – В нашем распоряжении час времени и карета, запряженная быстрыми конями. Скажите же мне, могу я рассчитывать на вашу помощь или нет?

– За всю свою долгую жизнь, – сказал майор О Рук, – я ни разу не отпирался от данного мною слова, даже если речь шла всего лишь о пари.

После того как Брекенбери, тоже в подобающих случаю выражениях, засвидетельствовал свою готовность, полковник вручил каждому заряженный револьвер, и все трое, выпив по бокалу вина, уселись в карету, которая тотчас помчала их к месту назначения.

Рочестер-хаус оказался роскошной резиденцией на берегу канала. Огромный парк обеспечивал полную изоляцию от докучливых соседей. Резиденция походила на старинную усадьбу или владение миллионера. Ни в одном из бесчисленных окон особняка, насколько можно было судить с улицы, не было света. Дом казался запущенным, как бывает во время длительного отсутствия хозяина.

Отпустив карету, три ее пассажира без труда нашли калитку; это была, собственно, боковая дверь, вделанная в каменную ограду сада. До назначенного часа оставалось еще десять или пятнадцать минут. Шел проливной дождь, и все трое встали под укрытие нависшего плюща, разговаривая вполголоса об ожидающем их испытании.

Вдруг Джеральдин поднял указательный палец, призывая к молчанию, и все напрягли слух. Сквозь непрекращающийся шум дождя из-за ограды послышались шаги и два мужских голоса. По мере того как шаги приближались, Брекенбери, отличавшийся изощренным слухом, начал уже различать отдельные слова.

– Могила готова? – услышал он.

– Готова, – ответил другой голос. – Там, за лавровым кустом. Когда все будет кончено, можно будет забросать ее сверху жердями вон оттуда.

Первый голос засмеялся, и от его смеха у слушателей по ту сторону стены побежали мурашки по коже.

– Итак, через час, – произнес первый.

По звуку шагов стало ясно, что говорившие разошлись в разных направлениях.

Почти тотчас калитка в стене приоткрылась, в ней показалось чье-то бледное лицо, чья-то рука жестом пригласила их войти. Отважная троица в полной тишине прошла в сад, калитка за ними тотчас защелкнулась. Следуя за своим провожатым по тропинкам сада, они подошли к черному ходу. В огромной вымощенной камнем кухне, лишенной какой бы то ни было кухонной утвари, горела одинокая свеча. Они стали подниматься по винтовой лестнице. Шумная возня крыс еще раз подтвердила, что дом покинут хозяевами.

Провожатый шел впереди, держа в руках свечу. Это был высокий, худощавый старик, довольно сутулый, но, судя по живости движений, далеко не дряхлый. Время от времени он оборачивался, жестом приглашая к молчанию и осторожности. Полковник Джеральдин шел за ним следом, сжимая под мышкой футляр со шпагами и держа наготове пистолет. Брекенбери замыкал шествие. Он чувствовал, как стучит его сердце. Судя по тому, как проворно двигался старик, они прибыли в самое время. Эта зловещая таинственность, этот покинутый дом, словно созданный для свершения какого-то страшного злодеяния, были способны взволновать и более закаленного годами человека.

Дойдя до конца лестницы, старик открыл дверь и впустил трех офицеров в небольшую комнатку, освещенную коптящей лампой и тлеющим камином. В углу подле камина сидел человек несколько грузного сложения и, по всей видимости, довольно молодой, но исполненный достоинства и величия. Вся его поза и лицо выражали совершенную невозмутимость; он с явным удовольствием курил свою сигару, а подле него на столе стоял высокий бокал с шипучим напитком, распространяющим вокруг себя приятный аромат.

– Добро пожаловать, – сказал он, протягивая руку полковнику Джеральдину. – Я знал, что могу положиться на вашу точность.

– На мою преданность, – с поклоном возразил полковник.

– Представьте меня вашим друзьям, – продолжал сидящий. – Господа, поверьте, я был бы рад предложить вам более приятную программу, – сказал он с очаровательной учтивостью после того, как Джеральдин выполнил его просьбу, – это весьма нелюбезно с моей стороны, я знаю, в первую же минуту знакомства занимать своих новых друзей серьезными делами; однако обстоятельства оказались сильнее законов вежливости. Я надеюсь и даже уверен, что вы простите мне эту неприятную ночь; для людей вашего склада довольно знать, что вы оказываете человеку немаловажную услугу.

– Ваше высочество, – сказал майор, – извините меня за прямодушие. Я не могу скрывать того, что мне известно. Я уже начинал подозревать, кто такой майор Хаммерсмит. А уж мистер Годол не вызывает никаких сомнений. Стремиться найти в Лондоне двух людей, не знающих в лицо Флоризеля, принца Богемского, – значит требовать от фортуны невозможного.

– Принц Флоризель! – воскликнул пораженный Брекенбери и с любопытством взглянул на прославленного человека, сидевшего перед ним.

– Я не сожалею о потере своего инкогнито, – сказал принц, – ибо это даст мне возможность отблагодарить вас по достоинству. Я не сомневаюсь, что вы сделали бы для мистера Годола столыко же, сколько для принца Богемского, но так как последний может сделать для вас самого больше, чем первый, я считаю в выигрыше себя, – заключил он с широким и величавым жестом.

Затем принц начал беседовать с офицерами об индийской армии и туземных войсках, проявив, как всегда, большую осведомленность и высказав несколько здравых суждений. Поразительная выдержка принца в минуту смертельной опасности вызвала у Брекенбери чувство почтительного восхищения. Обворожительная учтивость и прелесть его беседы также произвели свое обычное действие. Каждый жест, каждая интонация были не только благородны сами по себе, но, казалось, облагораживали счастливого смертного, к которому относились. Брекенбери сказал себе с жаром, что для такого государя всякий мужественный человек с радостью пожертвует жизнью.

Старик, все время беседы сидевший в углу с часами в руках, внезапно поднялся и шепнул что-то на ухо принцу.

– Хорошо, доктор Ноэль, – громко ответил Флоризель и, обратившись к собеседникам, сказал не без волнения в голосе: – С вашего позволения, господа, я вынужден оставить вас в потемках. Близится наш час.

Доктор Ноэль погасил лампу. Тусклый сероватый отблеск, предвестник зари, не в состоянии был разогнать мрака в комнате. Принц встал со стула, черты лица его были неразличимы, и нельзя было понять, какое чувство волнует его в эту минуту. Подойдя к двери, он остановился возле нее в позе человека, настороженно к чему-то прислушивающегося.

– Будьте добры соблюдать полнейшую тишину, – обратился он ко всем, кто находился в комнате, – и расположиться в самом темном углу так, чтобы вас не было видно.

Три офицера и лекарь поспешили исполнить его приказание. В течение следующих десяти минут во всем Рочестер-хаусе не было слышно ни звука, если не считать крысиной возни за панелью. Затем громкий скрип двери с поразительной отчетливостью нарушил тишину, и вскоре на винтовой лестнице послышались осторожные, медленные шаги. Через каждую ступеньку неизвестный на минуту останавливался, словно прислушиваясь, и в эти промежутки, которые казались бесконечными, глубокое беспокойство овладевало всеми. Доктор Ноэль, хоть и производил впечатление человека бывалого, не мог совладать с собою: дыхание его вырывалось со свистом, зубы скрипели, он то и дело переносил вес с одной ноги на другую и хрустел пальцами.

Наконец кто-то с наружной стороны взялся за дверную ручку, и послышалось щелканье затвора. Еще одна пауза, во время которой Брекенбери заметил, что принц весь бесшумно подобрался, как бы собираясь с силами для решающей схватки. Дверь приоткрылась, и в комнате стало немного светлее. На пороге неподвижно стоял человек высокого роста. В руке у него сверкал нож. Рот его был раскрыт, как пасть у гончей, готовящейся прыгнуть на затравленного зверя, и даже в предрассветном полумраке можно было различить блеск его зубов. Капли со стуком скатывались на пол с его насквозь промокшей одежды – очевидно, он только что вышел из воды.

В следующую минуту он переступил порог. Прыжок, вскрик, короткая борьба, и, прежде чем полковник Джеральдин успел подскочить на помощь, принц уже держал своего противника за плечи. Враг был обезоружен и не в состоянии пошевелиться.

– Доктор Ноэль, – сказал принц. – Будьте добры, зажгите лампу.

Поручив пленника Джеральдину и Брекенбери, принц отошел и прислонился к камину. Когда лампа разгорелась, все увидели на лице принца выражение необычайной суровости. Перед ними стоял не Флоризель, беспечный и светский молодой человек, а разгневанный, полный непоколебимой решимости принц Богемский. Закинув назад голову, он обратился к пленному председателю Клуба самоубийц со следующей речью.

– Господин председатель, – сказал он. – Вы сами попались в ловушку, которую поставили мне. Скоро наступит утро – последнее утро вашей жизни. Вы только что переплыли Риджентс-канал; это ваше последнее плавание. Ваш старый соучастник, доктор Ноэль, вместо того чтобы предать меня вам, доставил вас в мои руки, чтобы я сотворил над вами суд. Могила, которую вы вчера выкопали для меня, волею божьего промысла поможет скрыть от любопытного человечества заслуженную вами кару. Итак, сударь, на колени, и молитесь, если у вас есть склонность к молитве! Время не ждет, и верховный судья наскучил вашими прегрешениями.

Председатель стоял, опустив голову и угрюмо глядя в пол, словно чувствуя на себе долгий и беспощадный взгляд принца, и не отвечал на его речь ни словом, ни жестом.

– Джентльмены, – продолжал Флоризель, перейдя на свой обычный разговорный тон. – Перед вами человек, который долгое время от меня ускользал. И вот, наконец, спасибо доктору Ноэлю, он у меня в руках. Повесть о всех бесчинствах, которые он творил, заняла бы слишком много времени, а нам сейчас недосуг. Достаточно сказать, что канал, который этот негодяй только что переплыл, обмелел бы ненамного, если бы вместо воды был наполнен кровью его несчастных жертв. Однако даже и в подобных обстоятельствах мне хотелось бы соблюсти все законы, предписываемые честью. Но судите сами, джентльмены, речь идет, собственно, не о дуэли, а о казни, и предоставить этому преступнику выбор оружия было бы неуместной церемонией. Я не имею права рисковать своей жизнью в таком деле,

– продолжал он, раскрывая футляр со шпагами. – Пуля летит на крыльях случайности, и подчас самый скверный стрелок может победить искусного и отважного противника. Поэтому я решил остановиться на шпагах. Надеюсь, что вы одобрите мое решение.

Как только Брекенбери и майор О'Рук, к которым преимущественно и обращался принц, выразили свое одобрение, он крикнул председателю:

– Скорее, сударь, не мешкайте! Выбирайте шпагу и не заставляйте меня ждать. Мне не терпится покончить с вами раз и навсегда.

Впервые после своего пленения председатель поднял голову: было ясно, что к нему вернулась надежда.

– Так это будет поединок? – воскликнул он, одушевившись. – Поединок между вами и мной?

– Да, я намерен оказать вам эту честь, – ответил принц.

– Ну что ж! – воскликнул председатель. – Чего только не случается в честном поединке! Позвольте сказать, что я считаю этот поступок вашего высочества весьма благородным. На худой конец, если я и погибну, то от руки самого храброго джентльмена в Европе.

С этими словами председатель, которого больше уже не держали, подошел к столу и принялся тщательно выбирать себе шпагу. Он был в прекрасном настроении и, казалось, не сомневался, что победителем из поединка выйдет он. Его уверенность вызвала тревогу у присутствующих, и они принялись уговаривать принца Флоризеля еще раз обдумать свое решение.

– Это всего лишь фарс, господа, – отвечал тот, – и я постараюсь его не затянуть.

– Умоляю вас, ваше высочество, будьте осмотрительны! – сказал полковник Джеральдин.

– Джеральдин, – ответил принц, – вы слышали чтобы я когда-нибудь отказывался от долга чести? Я должен вам жизнь этого человека и заплачу мой долг сполна.

Председатель остановил свой выбор на одной из шпаг и жестом, не лишенным своеобразного сурового достоинства, дал понять, что готов.

Принц схватил первую попавшуюся шпагу.

– Полковник Джеральдин и доктор Ноэль будут любезны подождать меня здесь, – сказал он. – Я не желаю, чтобы в этом деле участвовали мои личные друзья. Майор О'Рук, вы человек почтенного возраста и прочной репутации, позвольте рекомендовать вашему вниманию председателя. Я же попрошу услуг лейтенанта Рича: молодому человеку полезно набираться опыта.

– Ваше высочество, – ответил Брекенбери, – я буду лелеять память об этой чести до конца моих дней.

– Отлично, – сказал принц Флоризель. – Надеюсь со временем оказать вам более важную услугу.

Он вышел из комнаты и начал спускаться по лестнице в кухню. Оставшиеся распахнули окно и, высунувшись наружу, напрягли все

чувства, готовясь ловить малейшие признаки предстоящей трагедии. Дождь перестал; уже почти рассвело, в кустах и ветвях деревьев пели птицы. На мгновение на дорожке сада, окаймленной цветущим кустарником, показались принц и его спутники и тотчас скрылись за поворотом аллеи. Больше ничего полковнику с доктором не было дано увидеть, а место, избранное принцем для поединка, было, по-видимому, где-то в дальнем углу парка, откуда не мог долететь даже звон скрещенного оружия.

– Он повел его туда, к могиле, – сказал доктор Ноэль с содроганием.

– Господи, – воскликнул полковник, – даруй победу достойному!

И оба стали молча ожидать исхода поединка. Доктор дрожал, как в лихорадке. Полковник был весь в испарине. Прошло, должно быть, немало времени: небо заметно посветлело, звонче раздавались птичьи голоса. Наконец звук шагов заставил ожидавших устремить взоры на дверь. Вошли принц и оба офицера индийской армии. Победа досталась достойному.

– Мне совестно, что я позволил себе так взволноваться, – сказал принц Флоризель. – Это слабость, я знаю. Слабость, недостойная человека моего положения, но покуда это исчадие ада бродило по земле, я был сам не свой. Его смерть освежила меня больше, чем долгий ночной сон. Вот, Джеральдин, смотрите, – продолжал он, бросив на пол шпагу, – вот кровь человека, убившего вашего брата. Радостное зрелище. А вместе с тем, – прибавил он, – как странно устроен человек! Прошло всего лишь пять минут с тех пор, как я утолил свою месть, а я уже задаюсь вопросом, можно ли в нашей неверной жизни утолить даже такое чувство, как месть. Все зло, что причинил этот человек, – кто его исправит? Его жизнь, в течение которой он сколотил огромное состояние (ведь и этот роскошный особняк с парком принадлежал ему), – эта жизнь прочно и навсегда вошла в судьбу человечества; и сколько бы я ни упражнялся в квартах, секундах и прочих фехтовальных приемах – пусть хоть до судного дня, – вашего брата, Джеральдин, мне не воскресить, как не вернуть к жизни тысячи невинных душ, обесчещенных и развращенных председателем. Лишить человека жизни – пустяк, а сколько человек может натворить за свою жизнь! Увы, что может быть печальнее достигнутой цели!

– Я знаю только одно, – сказал доктор. – Свершился высший суд. Ваше высочество, я получил жестокий урок и теперь с трепетом ожидаю решения своей участи.

Принц встрепенулся.

– Однако что я говорю! – воскликнул он. – Мало того, что мне удалось покарать злодея, мне еще и посчастливилось найти человека, который поможет исправить причиненное им зло. Ах, доктор Ноэль! Нам предстоит еще много дней потрудиться вместе над этой нелегкой и почетной задачей. И как знать – к тому времени, как мы ее выполним, вы, быть может, с лихвой искупите ваши прежние грехи.

– А покуда, – сказал доктор, – позвольте мне удалиться, дабы предать земле моего старинного друга.

Таков, по словам ученого араба, счастливый исход этой истории. О том, что принц не забыл никого, кто помог ему в этом его подвиге, можно и не говорить. Его влияние и могущество по сей день способствуют их продвижению по общественной лестнице, а благосклонная дружба, которою он их дарит, вносит особую прелесть в их частную жизнь. Передать все удивительные истории, в которых этот принц играл роль провидения, продолжает мой рассказчик, означало бы затопить книгами все обитаемые уголки земли. Однако приключения, связанные с Алмазом Раджи, так занимательны, говорит он, что их нельзя предать забвению. Итак, последуем осторожно, шаг за шагом, за нашим восточным собратом и поведаем упомянутую им серию повестей, начиная с рассказа, который ему угодно назвать повестью о шляпной картонке.

АЛМАЗ РАДЖИ

ПОВЕСТЬ О ШЛЯПНОЙ КАРТОНКЕ

До шестнадцатилетнего возраста мистер Гарри Хартли, как и подобает джентльмену, сначала обучался в частной школе, а потом в одном из тех знаменитых заведений, которыми справедливо гордится Англия. Тут он обнаружил удивительную нелюбовь к учению, и так как родительница его была сама и слабовольна и невежественна, то сыну было разрешено отныне тратить свое время, совершенствуясь в пустячных и чисто светских навыках. Еще через два года он стал круглым сиротой и почти нищим. Ни для какой полезной деятельности Гарри по своей натуре и по своему образованию не годился. Он умел петь чувствительные романсы и кое-как подыгрывать себе на рояле, был изящным, хотя и робким наездником и выказывал явную склонность к шахматам. К тому же природа наделила его самой привлекательной наружностью, какую только можно себе представить. Белокурый, розовый, с невинным взором и кроткой улыбкой, он имел вид приятно-меланхолический и нежный, а манеры самые смиренные – и ласковые. Но при всем том он все-таки был не из тех, кто способен вести войска в бой или вершить дела государства.

Счастливый случай и некое влиятельное содействие помогли Гарри получить после постигшей его тяжкой утраты место личного секретаря у сэра Томаса Венделера – генерал-майора и кавалера ордена Бани. Сэр Томас был человек лет шестидесяти, шумный, самоуверенный и властный. По какой-то причине, за какую-то услугу, о которой нередко ходили сплетни, тут же, впрочем, опровергавшиеся, кашгарский раджа подарил этому офицеру шестой по величине алмаз на свете. Такой дар превратил генерала Венделера из бедняка в богача и сделал скромного и никому не известного служаку одним из львов лондонского света. Владельца индийского алмаза радушно принимали в самых избранных кругах, и нашлась некая молодая, красивая особа хорошего рода, у которой возникло желание завладеть этим алмазом даже ценою брака с сэром Томасом Венделером. Люди судачили, что «масть к масти подбирается» и что одна драгоценность притянула, к себе другую. И правда, леди Венделер не только сама была брильянтом чистейшей воды, но и выступала в свете в очень дорогой оправе: многие достойные знатоки называли ее среди первых щеголих Англии.

Секретарские обязанности Гарри были не очень обременительны, но он не любил никакой затяжной работы; пачкать пальцы чернилами было для него мукой, а очарование леди Венделер и ее туалетов часто переманивало его из библиотеки в будуар. Он отлично умел обходиться с дамами, оживленно болтал о модах и с превеликим удовольствием толковал об оттенке какой-нибудь ленточки или мчался с поручением к модистке. И вот переписка сэра Томаса оказалась в самом плачевном виде, зато миледи обзавелась еще одной горничной.

Но однажды генерал, который был отнюдь не из терпеливых военачальников, поднялся со своего кресла в порыве яростного гнева и дал понять своему секретарю, что не нуждается более в его услугах, применив объяснительный жест, чрезвычайно редко употребляемый в разговоре между джентльменами. Дверь, к несчастью, была открыта, и мистер Хартли вниз головой съехал по лестнице.

Он поднялся весь в ссадинах и глубоко обиженный. Жизнь в доме генерала приходилась ему по вкусу: он все-таки – хотя и не вполне на дружеской ноге, – общался с благовоспитанными людьми, работал мало, ел как нельзя лучше, а в присутствии леди Венделер испытывал теплое и приятное чувство, которое втайне определял более пылким наименованием.

Оскорбленный грубым пинком военачальника, он поспешил в будуар и выложил там свои обиды.

– Вы сами отлично знаете, дорогой Гарри, – отвечала леди Венделер, называвшая его по имени, как ребенка или слугу, – что вы никогда, решительно никогда не выполняете требований генерала. Вы, пожалуй, скажете, что я поступаю так же. Но я – дело другое. Женщина будет своевольничать целый год, но, вовремя покорившись, сумеет заслужить прощение. И потом личный секретарь ведь не жена. Мне будет жаль расстаться с вами, однако нельзя же оставаться в доме, где вам нанесли оскорбление, а потому я желаю вам всего хорошего и обещаю, что генерал жестоко поплатится за свой поступок.

Лицо Гарри вытянулось. Слезы выступили у него на глазах, и он с выражением нежного упрека воззрился на леди Венделер.

– Миледи, – сказал он, – зачем говорить об оскорблениях? Чего стоит человек, не умеющий прощать их? Но расстаться с друзьями, разорвать узы привязанности…

Он не мог продолжать от душившего его волнения и заплакал.

Леди Венделер посмотрела на него с каким-то странным выражением. "Этот дурачок, – подумала она, – воображает, будто влюблен в меня.

Почему бы ему от генерала не перейти ко мне? Он добродушен, услужлив, знает толк в платьях. По крайней мере здесь он не попадет в беду. Он положительно слишком смазлив, чтобы оставаться без присмотра".

В тот же вечер она поговорила с генералом, который уже несколько устыдился своей горячности. Гарри перешел в подчинение к хозяйке, и для него началась просто райская жизнь. Он одевался на редкость изящно, ходил с красивым цветком в петлице и умел занять любую гостью тактичной и приятной беседой. Он гордился тем, что прислуживает прекрасной женщине, любой приказ леди Венделер принимал как знак внимания и гордо охорашивался перед другими мужчинами, которые высмеивали и презирали его за эту роль то ли горничной, то ли модистки. Он не мог нахвалиться своей жизнью и с моральной точки зрения. Порочность представлялась ему чисто мужским свойством, и, проводя дни с хрупкой женщиной и занимаясь преимущественно тряпками, он словно спасался от жизненных бурь на очарованном острове.

В одно прекрасное утро он вошел в гостиную и стал прибирать ноты на крышке рояля. В дальнем углу комнаты леди Венделер оживленно беседовала со своим братом Чарли Пендрегоном, старообразным молодым человеком, изрядно потрепанным разгульной жизнью и сильно хромавшим на одну ногу. Личный секретарь, на приход которого они не обратили внимания, невольно слышал обрывки разговора.

– Сегодня или никогда, – сказала леди Венделер. – Раздумывать нечего, надо покончить с этим сегодня.

– Сегодня так сегодня, – ответил брат вздыхая. – Но, Клара, это ложный шаг, гибельный шаг. Как бы нам не пожалеть потом.

Леди Венделер твердо и чуть-чуть странно посмотрела на брата:

– Ты забываешь, что он ведь умрет в конце концов.

– Честное слово, Клара, – сказал Пендрегон, – такой бессердечной и бессовестной женщины, как ты, не найти во всей Англии.

– Вы, мужчины, – возразила она, – существа грубые, в оттенках значений не разбираетесь. Сами вы жадны, необузданны, бесстыдны и в средствах неразборчивы, а малейшая попытка женщины позаботиться о своем будущем вас возмущает. Меня весь этот вздор просто из себя выводит. Вы даже в простом поденщике не потерпели бы такой глупости, какой ожидаете от нас.

– Может быть, ты и права, – ответил ее брат. – Ты всегда была умней меня. К тому же тебе известно мое правило: «Семья важней всего».

– Да, Чарли" – сказала она, поглаживая его руку. – Я знаю это правило лучше, чем ты сам. Но вторая половина твоего правила: «А Клара важней семьи!» Верно? Ты в самом деле отличный брат, и я тебя нежно люблю.

Мистер Пендрегон поднялся, несколько смущенный этим изъявлением родственных чувств.

– Лучше, чтобы меня здесь не видели, – сказал он. – Я свою роль выучил на зубок, да и с твоего котеночка глаз не спущу.

– Пожалуйста, – ответила она. – Это жалкое существо может нам все испортить.

Она послала брату кокетливый воздушный поцелуй, и тот через будуар удалился по задней лестнице.

– Гарри, – сказала леди Венделер, оборачиваясь к секретарю, как только они остались вдвоем. – Мне надо сейчас послать вас кой-куда. Только возьмите кеб: я не хочу, чтобы мой секретарь покрылся веснушками.

Последние слова она произнесла очень выразительно и сопроводила их почти матерински горделивым взглядом. Бедный Гарри ужасно обрадовался и заявил, что всегда рад услужить ей.

– Это будет еще одна наша тайна, – продолжала она лукаво, – очень важная тайна, и никто не должен знать о ней, только я да мой секретарь. Сэр Томас учинил бы великий переполох, а вы представить себе не можете, как мне надоели эти сцены! О Гарри, Гарри, объясните мне, отчего вы, мужчины, так грубы и несправедливы? Впрочем, нет, вам это тоже непонятно: вы единственный мужчина на свете, кому несвойственна эта постыдная несдержанность. Вы такой хороший, Гарри, такой добрый, вы можете быть другом женщине. И, знаете, от сравнения с вами остальные кажутся еще хуже.

– Нет, это вы так добры, – любезно сказал Гарри. – Вы относитесь ко мне…

– Как мать, – перебила леди Венделер. – Я стараюсь быть вам матерью. По крайней мере, – поправилась она с улыбкой, – почти. Я, пожалуй, слишком молода и в матери вам не гожусь. Лучше скажем: я стараюсь быть вам другом, близким другом.

Тут она сделала паузу, достаточно долгую, чтобы Гарри успел размякнуть, но не такую длинную, чтобы ему удалось вставить слово.

– Впрочем, все это не относится к делу, – продолжала она. – В дубовом шкафу с левой стороны стоит шляпная картонка, она прикрыта розовым шелковым чехлом, который я надевала в среду под кружевное платье. Вы немедленно отвезете карточку по этому адресу. – Тут она дала ему конверт. – Ни в коем случае не выпускайте ее из рук, пока не получите расписку, написанную моей собственной рукой. Понимаете? Повторите, пожалуйста, – повторите! Это крайне важно, я очень прошу вас быть повнимательней.

Гарри успокоил ее, точно повторив инструкции. Она хотела добавить еще что-то, но тут в гостиную ворвался генерал Венделер, весь багровый от злости. В руках у него был длиннейший и подробнейший счет от модистки.

– Не угодно ли вам поглядеть, сударыня? – закричал он. – Не окажете ли вы мне любезность взглянуть на этот документ? Я прекрасно понимаю – вы вышли за меня по расчету, но, по-моему, ни один человек у нас в армии не дает своей жене столько на расходы, сколько я даю вам. И, как бог свят, я положу конец вашей бессовестной расточительности!

– Мистер Хартли, вам ясно, что надо сделать, – сказала леди Венделер.

– Не задерживайтесь, прошу вас,

– Постойте-ка, – сказал генерал, обращаясь к Гарри, – не уходите еще.

– И, снова поворачиваясь к леди Венделер, спросил: – Что вы такое поручаете этому бездельнику? Я ему доверяю не больше, чем вам, так и знайте. Будь у него хоть на грош порядочности, он не захотел бы оставаться в этом доме, а за что он получает свое жалованье, тайна для всей вселенной. Какое поручение вы ему даете, сударыня? И почему вы так торопитесь отослать его?

– Я думала, вы желали побеседовать со мной наедине, – возразила леди Венделер.

– Вы говорили о каком-то поручении, – настаивал генерал. – Не старайтесь меня обмануть, я и так вне себя. Вы говорили именно о каком-то поручении.

– Раз вы непременно хотите делать слуг свидетелями наших унизительных разногласий, – ответила леди Венделер, – может быть, мы попросим мистера Хартли присесть?.. Нет? Тогда, – закончила она, – вы можете идти, мистер Хартли. Полагаю, вы запомнили все, что слышали в этой комнате. Это может вам пригодиться.

Гарри тотчас же улизнул из гостиной. Взбегая вверх по лестнице, он еще слышал громкий и негодующий голос генерала и нежный голосок леди Венделер, которая то и дело вставляла ледяным тоном свои колкие замечания. Он искренне восхищался своей хозяйкой. Как ловко она обошла неприятный вопрос! Как хладнокровно повторяла свои наставления прямо под наведенными орудиями противника! И как в то же время был ему ненавистен ее супруг!

В происшествиях этого утра не было ничего необычного: он привык к тайным поручениям леди Венделер, связанным главным образом с нарядами. Был в доме один секрет, отлично ему известный. Отчаянное мотовство и тайные долги жены давно съели ее собственное состояние и со дня на день угрожали поглотить и состояние мужа. Раза два в год разоблачение и банкротство казались неминуемыми. Гарри бегал по лавкам поставщиков, врал как мог и платил по мелочам в счет больших долгов, пока наконец не добивался отсрочки и леди Венделер со своим верным секретарем не получали передышку. Ибо Гарри стоял горой за свою хозяйку, и не только потому, что обожал леди Венделер, а ее мужа боялся и ненавидел, но и потому, что от всей души сочувствовал любви к нарядам: он и сам не знал удержу, когда дело доходило до портных.

Он нашел шляпную картонку в указанном месте, старательно приоделся и вышел из дому. Солнце ярко сияло, дорога предстояла неблизкая, и Гарри с огорчением вспомнил, что из-за неожиданного вторжения генерала леди Венделер не успела дать ему денег на кеб. В такой знойный день недолго было испортить себе цвет лица, да и шествовать чуть ли не через весь Лондон со шляпной картонкой в руках казалось чересчур унизительным для молодого человека его взглядов. Он немного постоял, раздумывая. Венделеры жили на Итон-плейс, а идти надо было к Нотингхиллу; значит, можно пройти парком, держась подальше от многолюдных аллей. «Просто счастье, что еще сравнительно рано», размышлял он.

Торопясь отделаться от своей обузы, он шел быстрей обычного и уже почти миновал Кенсингтонские сады, как вдруг в уединенном уголке среди деревьев столкнулся лицом к лицу с генералом.

– Прошу прощения, сэр Томас, – промолвил Гарри, учтиво сторонясь, ибо тот преградил ему дорогу.

– Куда это вы идете, сэр? – спросил генерал.

– Хочу немножко прогуляться по парку, – ответил юноша.

Генерал ударил тростью по картонке.

– Вот с этой штукой? – воскликнул он. – Это ложь, сэр, отъявленная ложь!

– Право же, сэр Томас, – возразил Гарри, – я не привык, чтобы меня допрашивали в таком тоне.

– Вы забываетесь, – сказал генерал. – Вы состоите у меня на службе и к тому же внушаете мне самые серьезные подозрения. Почем знать, может быть, в этой картонке лежат серебряные ложки?

– В ней лежит цилиндр моего приятеля, – заявил Гарри.

– Отлично, – сказал генерал. – Тогда я хочу поглядеть на цилиндр вашего приятеля. Я чрезвычайно интересуюсь цилиндрами, – прибавил он зловеще. – И вы, вероятно, знаете, что я не охотник до шуток.

– Прошу прощения, сэр Томас, – вежливо промолвил Гарри, – мне очень жаль, но это, право, дело мое собственное.

Генерал грубо схватил его за плечо и угрожающе взмахнул тростью. Гарри решил, что погиб. Но в этот миг небо ниспослало ему неожиданного защитника в лице Чарли Пендрегона, который внезапно выступил из-за деревьев.

– Постойте-ка, генерал, – сказал он. – Вы ведете себя невежливо да и недостойно мужчины.

– А, мистер Пендрегон! – воскликнул генерал, круто оборачиваясь к новому противнику. – И вы полагаете, мистер Пендрегон, что если я имел несчастье жениться на вашей сестре, то позволю такому распутнику и моту, как вы, ходить за мною по пятам и вмешиваться в мои дела? Знакомство с леди Венделер, сэр, отбило у меня всякую охоту водиться с остальными членами семьи.

– А вы воображаете, генерал Венделер, – отпарировал Чарли, – что раз моя сестра имела несчастье стать вашей женой, значит, она распростилась со всеми правами и привилегиями дамы из общества? Конечно, выйдя за вас, сэр, она сделала все, чтобы уронить свое достоинство, но для меня она по-прежнему член семьи Пендрегонов. Мой долг – защитить ее от низкого надругательства, и, будь вы хоть десять раз ее муж, я не позволю вам ограничивать ее свободу и силой задерживать ее личного посланца.

– Что же это, мистер Хартли? – осведомился генерал. – Мистер Пендрегон, по-видимому, согласен с моим мнением. Он тоже подозревает, что леди Венделер имеет какое-то отношение к цилиндру вашего приятеля!

Чарли понял, что совершил непростительный промах, и поторопился его исправить.

– Что такое, сэр? – закричал он. – Вы говорите, что я «подозреваю»? Я ничего не подозреваю. Но когда я вижу, что при мне злоупотребляют силой и издеваются над подчиненными, я беру на себя смелость вмешаться.

Говоря это, он сделал знак Гарри, но тот по глупости или от волнения ничего не понял.

– Как мне истолковать ваши слова, сэр? – спросил Венделер.

– Да как вам будет угодно, сэр, – отрезал Пендрегон.

Генерал опять взмахнул тростью, намереваясь дать своему шурину по голове, но тот, хоть и был хром, отразил удар зонтиком и бросился на своего грозного противника.

– Беги, Гарри, беги! – кричал он. – Беги же, болван!

Мгновение Гарри стоял оцепенев и глядел, как те двое раскачивались, яростно обхватив друг друга, затем повернулся и дал стрекача. Оглянувшись через плечо, он увидел, что Чарли уже уперся коленом в грудь поверженного генерала, который все же делает отчаянные попытки поменяться с противником местами. Весь парк вдруг наполнился людьми, которые со всех сторон сбегались к месту сражения. От такого зрелища у секретаря выросли крылья за плечами, и он не сбавлял шага, пока не достиг Бейзуотер-роуд и не влетел в какой-то пустынный переулок.

Видеть, как два знакомых джентльмена грубо тузят друг друга, было Гарри не по силам. Ему хотелось стереть из памяти эту картину, а еще больше – очутиться подальше от генерала Венделера. Второпях Гарри совсем позабыл, куда направляется, и, охваченный страхом, стремглав мчался вперед. При мысли о том, что леди Венделер приходится женой одному из этих гладиаторов и сестрой другому, его сердце наполнялось сочувствием к женщине, жизнь которой сложилась столь несчастливо. В свете этих бурных событий его собственное положение в доме генерала показалось ему не слишком завидным.

Он так погрузился в свои размышления, что, только задев нечаянно какого-то прохожего, вспомнил наконец о картонке, висевшей у него на руке.

– Ох, где была моя голова! – воскликнул он. – И куда это я забрел?

И он схватился за конверт, который дала ему леди Венделер. На нем стоял адрес, но имени не было. Секретарю поручалось спросить джентльмена, который должен получить пакет от леди Венделер, а если того не окажется дома, дождаться его прихода. Джентльмен, указывалось далее, должен предъявить собственноручную расписку леди Венделер. Все это выглядело ужасно таинственно, но Гарри особенно удивляло отсутствие имени адресата и то, что требовалось получить расписку. Когда о расписке мимоходом упомянули в разговоре, он не придал этому никакого значения. Теперь же, сопоставив надпись на конверте с другими странными обстоятельствами, он решил, что впутался в опасное дело. Он даже усомнился было в самой леди Венделер. Все эти странные затеи показались ему недостойными такой знатной дамы, а поняв, что у нее есть тайны и от него самого, он готов был судить о ней строже. Однако леди

Венделер по-прежнему властвовала над его душой; в конце концов он отбросил всякие подозрения и основательно выбранил себя за то, что поддался им.

Так или иначе, но чувство долга и расчет, преданность и страх – все подсказывало ему, что надо самым спешным образом отделаться от шляпной картонки.

Он обратился к первому встречному полисмену и вежливо расспросил, как идти. Выяснилось, что он недалек от цели, и через несколько минут Гарри уже стоял перед маленьким, заново окрашенным домом. Тут все было в полном порядке: дверной молоток и звонок ярко блестели, на подоконниках красовались горшки с цветами, а шторы из дорогой материи скрывали внутренние покои от нескромных взглядов прохожих. Владелец дома, видимо, ценил покой и уединение, и Гарри, поддавшись общему духу, царившему здесь, постучал тише обычного и старательней обычного отряхнул пыль с сапог.

Довольно привлекательная служанка тотчас открыла дверь и окинула секретаря благосклонным взором.

– Пакет от леди Венделер, – сказал Гарри.

– Знаю, – сказала девушка, кивнув. – Но хозяина нет дома. Быть может, вы оставите пакет мне?

– Не могу, – ответил Гарри. – Мне приказано вручить его только на определенных условиях. Боюсь, что мне придется просить у вас разрешения подождать.

– Ну что ж, – сказала она. – Подождите, пожалуй. Довольно скучно сидеть одной, а вы непохожи на человека, которому захочется обидеть девушку. Но, смотрите, не спрашивайте имени хозяина, мне этого говорить не велено.

– Неужели? – вскричал Гарри. – Вот странно! Хотя, по правде сказать, с недавних пор я на каждом шагу встречаюсь с неожиданностями. Надеюсь, вы не сочтете нескромным, если я все-таки задам один вопрос: этот дом принадлежит вашему хозяину?

– Он его снимает, и то лишь с неделю, – объявила горничная. – А теперь ответьте на мой вопрос: вы знакомы с леди Венделер?

– Я ее личный секретарь, – ответил Гарри, скромно зардевшись.

– Она красивая, наверно? – допытывалась служанка.

– О, она красавица! – воскликнул Гарри. – Она чудо как хороша собой и такая добрая и милая!

– На вид вы тоже добры, – возразила девушка. – Слово даю, вы стоите дюжины таких дам.

Гарри ушам своим не поверил.

– Я? – вскричал он. – Я всего-навсего секретарь!

– Это вы мне нарочно говорите? Да? – спросила она. – Я-то всего-навсего горничная. – Но, увидев, что Гарри смешался, прибавила мягче: – Вы, видно, не хотели сказать ничего такого, и вы мне нравитесь, но вашу леди Венделер я и в грош не ставлю. Ох уж эти хозяйки! Среди бела дня отправить настоящего джентльмена со шляпной картонкой в руках!

Пока шел этот разговор, она оставалась в дверях, а он по-прежнему стоял на тротуаре, без шляпы прохлады ради и с картонкой в руке. Однако при последних словах, смущенный слишком откровенными комплиментами и обнадеживающими взорами, которыми они сопровождались, Гарри начал топтаться на месте и неловко озираться по сторонам. Взглянув нечаянно в дальний конец переулка, он, к своему неописуемому ужасу, встретилсявзглядом с генералом Венделером. Разгоряченный, негодующий генерал нетерпеливо рыскал по улицам, преследуя своего шурина. Но когда ему попался на глаза провинившийся секретарь, его гнев немедленно устремился по новому руслу. Генерал круто повернулся и, свирепо размахивая руками, с громким воплем ринулся по тихому переулку.

Втолкнув в дом девушку, Гарри одним прыжком очутился за порогом, и дверь захлопнулась перед самым носом преследователя.

– Засов есть? Дверь запирается? – спрашивал Гарри под грохот дверного молотка, отдававшийся эхом во всех углах дома.

– Что с вами такое? – спросила девушка. – Вы испугались этого старика?

– Если он меня сцапает, – прошептал Гарри, – я пропал. Он гоняется за мной весь день, у него внутри трости спрятана шпага, а сам он военный, служил в Индии.

– Ну и дела! – воскликнула девушка. – А как же его зовут, скажите на милость?

– Это генерал Венделер, мой хозяин, – ответил Гарри. – Он хочет отнять у меня картонку.

– Что я вам говорила? – торжествующе вскричала девушка. – Говорила я вам, что она гроша ломаного не стоит, эта ваша леди Венделер. Будь у вас глаза на месте, вы бы и сами увидели, что она такое! Просто неблагодарная вертихвостка, верьте слову!

Разъяренный тем, что ему не открывают, генерал снова накинулся на дверной молоток да еще начал бить в дверь ногами.

– Хорошо, что я одна в доме, – заметила девушка. – Ваш генерал может барабанить, пока не выбьется из сил, все равно никто не откроет. Идите-ка за мной!

И она повела Гарри в кухню, усадила на стул, а сама стала рядом и нежно положила руку ему на плечо. Стук в дверь не только не утихал, но даже усиливался, и при каждом ударе несчастный секретарь весь содрогался.

– Как вас зовут? – спросила девушка.

– Гарри Хартли, – ответил он.

– А меня – Пруденс, – подхватила она. – Вам нравится мое имя?

– Очень, – сказал Гарри. – Но вы послушайте, как генерал колотит в дверь. Он, наверное, выломает ее, и тогда мне не быть живу.

– Зачем зря расстраиваться? – заявила Пруденс. – А ваш генерал пусть стучит, он только волдырей себе насадит. Неужели я держала бы вас здесь, если б наперед не знала, как вас выручить? Ну нет, я хороший друг тому, кто мне нравится. У нас ведь есть черный ход на другую улицу. Но я вас не проведу к выходу, – прибавила она, ибо Гарри сразу вскочил с места при этом радостном известии, – пока вы меня не поцелуете. Поцелуете, Гарри?

– Конечно, поцелую! – галантно воскликнул он. – И вовсе не ради вашей другой двери, а потому, что вы добрая и хорошенькая.

И он нежно расцеловал ее, и она ответила ему тем же.

Затем Пруденс провела его к выходу.

– А вы придете еще повидать меня? – спросила она, берясь за ключ.

– Непременно, – ответил Гарри. – Разве я не обязан вам жизнью?

– А теперь, – сказала она напоследок, открывая дверь, – бегите со всех ног: сейчас я впущу генерала.

Едва ли Гарри нуждался в таком совете: подгоняемый страхом, он без промедления пустился наутек. Еще несколько шагов, и его испытания закончатся и он, целый и невредимый, вернется к леди Венделер. Но он не успел пробежать эти несколько шагов. Он услышал, что кто-то, окликает его по имени и клянет на чем свет стоит. Обернувшись назад, он заметил Чарли Пендрегона, который махал ему обеими руками, подзывая к себе. Эта неожиданная встреча так поразила Гарри, нервы которого и без того были напряжены до крайности, что он не мог придумать ничего лучшего, как прибавить ходу и мчаться дальше. Если бы Гарри припомнил сцену в Кенсингтонских садах, он догадался бы, что раз генерал враг ему, то Чарли Пендрегон должен быть другом. Но он был в таком отчаянном смятении, что эта мысль не пришла ему в голову, и он только быстрей побежал по переулку.

Судя по сердитому голосу и тем ругательствам, которые неслись вслед секретарю, Чарли был вне себя от ярости. Он тоже бежал изо всех сил; но как ни старался, физические преимущества были не на его стороне, и вскоре выкрики Чарли Пендрегона и неровный звук его шагов по мостовой стали затихать где-то вдалеке.

Гарри опять воспрянул духом. Узкий переулок шел круто в гору и был на редкость безлюден. По обе стороны тянулись садовые ограды, с них свешивались ветви деревьев, а впереди, насколько глаз хватал, не было ни души и не виднелось ни одной открытой калитки. Судьба, очевидно, утомясь его преследовать, предлагала ему путь к спасению.

Увы! Когда он поравнялся с одной садовой дверцей, осененной каштанами, она вдруг приоткрылась, и за нею на дорожке он увидел фигуру разносчика из мясной лавки со своим лотком. Гарри пролетел мимо, едва приметив его. Но парень успел разглядеть Гарри и, очевидно, весьма удивился, что какой-то джентльмен несется вперед с такой неподобающей скоростью. Он вышел в переулок и, подбадривая Гарри, пустил ему вслед несколько насмешливых восклицаний.

Его появление подало новую мысль Чарли Пендрегону. Он, хоть и запыхался изрядно, нашел в себе силы крикнуть:

– Держи вора!

Разносчик немедленно подхватил его возглас и присоединился к погоне.

У бедного затравленного секретаря упало сердце. Правда, страх прибавлял ему прыти, и он с каждым шагом все дальше уходил от преследователей. Но он чувствовал, что силы его иссякают и что, попадись в этом узком переулке кто-нибудь ему навстречу, положение его станет вовсе безнадежным.

«Надо где-нибудь укрыться сию же секунду, не то мне конец!» – подумал он.

Едва у него мелькнула эта мысль, как переулок вдруг круто завернул и поворот скрыл Гарри от врагов. Бывают обстоятельства, когда даже самые нерешительные люди начинают действовать быстро и энергично, а самые предусмотрительные забывают свое благоразумие и принимают безрассудно смелые решения. Пришел такой час и для Гарри Хартли. Всякий, кто хорошо знал юношу, подивился бы сейчас его отваге: он вдруг остановился, перекинул картонку через ограду, проворно подпрыгнул, ухватился за верх стены обеими руками и вслед за картонкой свалился в сад.

Когда спустя секунду он пришел в себя, оказалось, что он сидит на клумбе среди невысоких розовых кустов.

Руки и колени у него были изрезаны, потому что стена на случай подобных вторжений была щедро утыкана осколками старых бутылок. Он чувствовал, что весь разбит, а голова у него болит и кружится. В глубине сада, тщательно ухоженного и засаженного душистыми цветами, виднелась задняя стена дома. Дом, довольно обширный и, очевидно, обитаемый, по странному контрасту с садом был в забросе, обветшал и имел самый жалкий вид. С трех других сторон сад был обнесен сплошной стеной.

Тупо поглядывая по сторонам, Гарри отмечал все эти подробности, но еще не был в состоянии сопоставить их и сделать из них разумный вывод. Поэтому, заслышав шаги, приближавшиеся к нему по усыпанной гравием дорожке, он обратил свой взор в ту сторону еще без всякой мысли о защите или бегстве.

К нему с лейкой в руке подходил крупный человек грубой и отталкивающей наружности, одетый, как садовник. Всякий встревожился бы, завидев его громадную фигуру и встретив этот угрюмый взгляд исподлобья. Но Гарри был так оглушен падением, что даже не испугался. Не в силах отвести глаз от садовника, он сидел на месте и не оказал ни малейшей попытки к сопротивлению, когда тот приблизился, взял его за шиворот и рывком поставил на ноги.

Несколько мгновений оба молчали, уставившись друг на друга: Гарри – словно завороженный, а свирепый садовник – с жестокой и злобной усмешкой.

– Ты кто такой? – спросил он наконец. – Кто тебе разрешил лазать через стены и ломать мои розы? Ведь это же «Слава Дижона»! Как тебя звать? И что тебе здесь нужно? – прибавил он, встряхивая Гарри.

Гарри не мог вымолвить ни слова в объяснение.

Но как раз в этот момент Пендрегон и разносчик протопали мимо, и хриплые голоса и звуки шагов громко раздались в узком переулке.

Садовник получил ответ на свой вопрос и поглядел на Гарри с мерзкой усмешкой.

– Вор! – сказал он. – Честное слово, ремесло-то, видать, прибыльное: ты вон разоделся джентльменом с головы до пяток. И не стыдно тебе, вырядившись так, разгуливать по свету, когда честные люди, верно, рады были бы и твоим обноскам? Ну, говори, дрянь ты этакая! – продолжал он. – Простого языка не понимаешь? Нужно же мне потолковать с тобой прежде, чем я сведу тебя в участок.

– Сэр, – сказал Гарри, – право, все это – страшное недоразумение. Пойдемте со мною к сэру Томасу Венделеру на Итон-плейс, и, клянусь вам, все разъяснится. Теперь я вижу, что и самый добропорядочный человек может попасть в сомнительное положение.

– Нет, красавчик, – возразил садовник, – мы с тобой пойдем вместе не дальше полицейского участка, что на соседней улице. Инспектор, наверное, охотно прогуляется с тобой на Итон-плейс и попьет чайку с твоими важными знакомыми. Может быть, тебе захочется идти прямо к министру внутренних дел? «Сэр Томас Венделер», скажи на милость! И ты думаешь, мне не отличить джентльмена от обыкновенного прощелыги вроде тебя? Как ты ни оденься, я тебя вижу насквозь. Вот рубашка, которая стоит не меньше моей воскресной шляпы, и пиджак твой, ручаюсь, никогда не висел в лавке старьевщика, а сапоги…

Тут садовник, поглядев вниз, разом оборвал свои оскорбительные замечания и несколько секунд разглядывал что-то у себя под ногами. Когда он заговорил снова, голос его звучал как-то странно.

– Да что же это такое, черт побери? – сказал он.

Следуя направлению его взгляда, Гарри увидел нечто, заставившее его онеметь от изумления и страха. Падая со стены, он свалился прямо на картонку, которая лопнула сверху донизу, и из нее вывалилась целая груда бриллиантов. Они рассыпались по грядке, и часть их была затоптана в землю, а часть лежала на виду, сверкая царственным великолепием. Была здесь и чудесная диадема, которой он так часто любовался, когда она сияла на головке леди Венделер, были кольца и броши, серьги и браслеты и даже неоправленные бриллианты, блиставшие сейчас в кустах роз, словно капли утренней росы. Лаская взор и отражая лучи солнца миллионами радужных вспышек, перед ними на земле лежало княжеское богатство, в самой привлекательной, надежной и долговечной форме, лежало у самых ног, хоть собирай в передник и уноси.

– Боже милостивый! – произнес Гарри. – Я погиб!

Недавние происшествия с молниеносной быстротой промелькнули у него в памяти: ему стало ясно, что случилось с ним за день, и он стал постигать связь так злосчастно перепутавшихся событий, от которых теперь зависела его репутация и судьба. Он посмотрел вокруг, как бы ища помощи, но в саду не было ни души, кроме него самого, рассыпанных бриллиантов да его грозного собеседника. И сколько он ни прислушивался, он слышал лишь шелест листвы и частое биение собственного сердца. Ничуть не удивительно, что, теряя остатки мужества, Гарри повторил дрогнувшим голосом:

– Я погиб!

Садовник воровато оглянулся по сторонам и, к видимому своему облегчению, никого не увидел в окнах дома.

– Держись, дурак ты этакий! – сказал он. – Самое трудное позади. Почему ты сразу не сказал, что здесь хватит на двоих? Какое там – на двоих! Да на две сотни человек! Пошли, впрочем, отсюда, здесь нас могут заметить, и, ради бога, поправь свою шляпу и почисти платье. В этаком нелепом виде тебе далеко не уйти!

Пока Гарри, почти не сознавая, что делает, выполнял этот совет, садовник, опустившись на колени, стал торопливо собирать рассыпанные бриллианты и складывать их обратно в картонку. От прикосновения к драгоценным камням дрожь волнения пробегала по его дюжему телу, лицо исказилось, глаза горели алчностью, он словно упивался своим занятием, растягивал его и любовно ощупывал каждый камень. Наконец все было сделано. Прикрыв картонку полой блузы, садовник поманил Гарри и направился к дому.

У самой двери им повстречался молодой человек, по виду священник, со смуглым и поразительно красивым лицом, в чертах которого сочеталось выражение слабости и решительности. Он был одет скромно, но опрятно, как это принято у его сословия. Садовник явно не обрадовался этой встрече, но постарался скрыть свою досаду и, подобострастно улыбаясь, обратился к священнику.

– Чудесный денек, мистер Роллз. – сказал он, – просто лучше не бывает. А это мой молодой приятель: ему вздумалось посмотреть на мои розы. Я позволил себе провести его в сад, решив, что никто из жильцов возражать не будет.

– Я-то, во всяком случае, не буду, – ответил преподобный Саймон Роллз. – Да и не представляю себе, чтобы остальные стали придираться к такой малости. Сад принадлежит вам, мистер Рэберн, никто из нас не должен этого забывать. И если вы позволяете нам гулять здесь, было бы черной неблагодарностью злоупотреблять вашей добротой и не считаться с вашими друзьями. Однако я припоминаю, – добавил он, – что мы с этим джентльменом как будто уже встречались. Мистер Хартли, если не ошибаюсь? Вам, кажется, привелось упасть, разрешите выразить вам мое сочувствие.

И он протянул руку.

По какой-то девичьей застенчивости или просто желая оттянуть неизбежные объяснения, Гарри не принял случайно подвернувшейся помощи и решил отпираться. Он предпочел довериться садовнику, который был ему неизвестен, чем подвергать себя расспросам, а то и подозрениям знакомого человека.

– Боюсь, что это ошибка, – сказал он. – Мое имя Томлинсон, я друг мистера Рэберна.

– Правда? – сказал мистер Роллз. – Сходство поразительное.

Мистер Рэберн, который все время был как на иголках, почувствовал, что пора положить конец этому разговору.

– Желаю вам приятной прогулки, сэр, – сказал он.

И он втащил Гарри за собой в дом, а затем провел в комнату с окном в сад. Прежде всего он поспешил опустить штору, потому что мистер Роллз в задумчивости и растерянности все еще стоял там, где они его оставили. Потом садовник опрокинул распоротую картонку на стол и с выражением восторженной жадности на лице, потирая ляжки руками, замер перед открывшимися сокровищами. Глядя на этого человека, обуреваемого низкими чувствами, Гарри испытал новые муки. После легкой, невинной и пустяковой жизни казалось немыслимым очутиться сразу в мире низменных и преступных побуждений. Он не помнил за собой никакого греха, а теперь его постигла кара, мучительная и жестокая – страх наказания, недоверие честных людей и унизительное сообщничество человека гнусного и грубого. Он почувствовал, что с радостью отдал бы жизнь, лишь бы убежать из этой комнаты и не видеть больше мистера Рэберна.

– А теперь, – сказал тот, разделив драгоценности на две почти равные части и придвигая одну к себе, – а теперь вот что. За все на этом свете надо платить, и подчас даже порядочно. Надо вам знать, мистер Хартли, если так вас зовут, я человек весьма покладистый и мое добродушие всю жизнь мне мешало. Я мог бы прикарманить все эти красивые камушки, если б захотел, и вы даже пикнуть не посмели бы. Только вы мне чем-то понравились, честное слово, как-то не хочется обирать вас дочиста! Так что я, знаете, по доброте душевной предлагаю поделиться. Дележ, – тут он указал на две кучки, – сделан, кажется, справедливо и по-дружески. Осмелюсь спросить, мистер Хартли, возражений не будет? Не такой я человек, чтобы спорить из-за какойнибудь брошки.

– Но, сэр, – вскричал Гарри, – то, что вы мне предлагаете, просто невозможно! Драгоценности эти не мои, я не могу отдавать чужое и ни с кем никакого дележа устраивать не буду.

– Ах, не ваши? – возразил Рэберн. – И вы отдавать их никому не можете, вот как? Ну что ж, очень жаль; тогда мне придется вести вас в участок. Полиция – подумайте-ка о полиции – какой позор для ваших почтенных родителей! Подумайте, – продолжал он, беря Гарри за руку, – подумайте о суде, о колониях, л каторге. Ведь настанет и день Страшного суда!

– Я не могу ничего поделать, – жалобно бормотал Гарри. – Я тут ни при чем. Вы же не хотите идти со мной на Итон-плейс?

– Нет, – ответил тот, – не хочу, это уж точно. Я намерен поделить с вами эти игрушки здесь.

С этими словами он вдруг жестоко вывернул юноше РУКУ.

Гарри не мог сдержать крика, пот покатился по его лицу. Может быть, боль и страх заставили его лучше соображать, но только все дело вдруг предстало перед ним в ином свете. Он увидел, что ему ничего не остается, как принять предложение мерзавца, в надежде потом – при более благоприятных обстоятельствах и когда он сам будет вне подозрений – разыскать дом и силою отобрать вещи.

– Согласен, – пробормотал он.

– Вот этак-то лучше, милашка, – осклабился садовник. – Я, так и думал, что в конце концов ты сообразишь, в чем твоя выгода. Картонку, – продолжал он, – я сожгу вместе с мусором, чтобы не попалась на глаза кому не надо, а ты собирай-ка свои побрякушки и прячь их по карманам.

Гарри повиновался. Рэберн наблюдал за ним, и то и дело, когда какой-нибудь камень вспыхивал ярким огнем, разгоралась и его алчность; тогда он извлекал еще одну драгоценность из доли секретаря и прибавлял к своей.

Когда с этим было покончено, оба направились к выходу. Рэберн осторожно отпер дверь и выглянул на улицу. Прохожих не было видно; тогда он внезапно схватил Гарри рукой за шиворот и, нагнув ему голову, чтобы тот видел лишь мостовую да ступеньки перед дверьми домов, минуты две стремительно тащил его сначала по одной улице, потом по другой. Гарри успел насчитать три угла, прежде чем негодяй разжал руку и, крикнув: «А теперь убирайся!» – ловко и метко дал ему такого пинка, что Гарри лицом вниз полетел на мостовую.

Когда ошеломленный, с окровавленным носом, он поднялся, мистера Рэберна и след простыл. Тут гнев и боль окончательно одолели Гарри: он разразился плачем да так и остался, рыдая, посредине улицы.

Немного утолив слезами свое горе, он оглянулся по сторонам и стал читать названия улиц у перекрестка, где бросил его садовник. Он по-прежнему находился в малолюдной стороне лондонского Вест-Эяда, среди вилл и обширных садов. В одном окне он все же заметил людей, очевидно, бывших свидетелями его злоключений, и почти сразу из этого дома к нему выбежала служанка со стаканом воды. В то же время какой-то грязный бродяга, слонявшийся неподалеку, начал подбираться к нему с другой стороны.

– Бедняга, – сказала девушка, – ну и подло же обошлись с вами! Смотрите-ка, колени разбиты, все платье порвано! А вы знаете негодяя, который вас так отделал?

– Разумеется, знаю! – вскричал Гарри, выпив воды и почувствовав себя бодрее. – Я до него доберусь, ему от меня не уберечься! Уж он поплатится за свои дела!

– Вы лучше вошли бы в дом, помылись и почистились, – продолжала девушка. – Ничего, моя хозяйка вас не выгонит. Постойте, я подберу вашу шляпу. Ай, господи! – взвизгнула она. – Да вы засыпали алмазами всю улицу!

Так оно и было. Изрядная часть драгоценностей, доставшихся ему после грабежа, учиненного Рэберном, вывалилась из карманов, когда Гарри летел кувырком, и теперь алмазы опять, сверкая, лежали на земле. «Вот счастье, что у девушки такое острое зрение, ведь могло быть хуже», – подумал Гарри и, обрадованный тем, что может спасти хоть несколько сохранившихся у него камней, готов был забыть об утрате всех остальных.

Но увы! Когда он нагнулся, чтобы подобрать свои сокровища, бродяга внезапно бросился к ним, с наскока опрокинул наземь и Гарри и девушку, подхватил полную пригоршню бриллиантов и с изумительным проворством удрал прочь.

Едва вскочив на ноги, Гарри со страшными воплями погнался за злодеем, но тот был проворнее или, может быть, лучше знал окрестные места: куда только ни поворачивал преследователь, ему не удавалось обнаружить и следов беглеца.

В глубочайшем унынии Гарри вернулся к месту катастрофы, где поджидавшая его служанка честно отдала ему шляпу и уцелевшие из просыпанных бриллиантов. Гарри от всего сердца поблагодарил ее, затем, откинув всякую бережливость, направился к ближайшей стоянке кебов и поехал на Итон-плейс.

Он застал весь дом в смятении, словно в семье произошло несчастье. Слуги теснились в холле и не могли – да и не очень старались – удержаться от смеха при появлении потрепанной фигуры секретаря. Стараясь сохранять достойный вид, он прошел мимо них и направился прямо в будуар. Когда он открыл дверь, его взорам предстало удивительное зрелище, не сулившее ничего хорошего: генерал, его жена и – подумать только! – Чарли Пендрегон сидели тесным кружком, деловито обсуждая что-то важное. Гарри сразу понял, что ему не придется давать длинных объяснений: вероятно, генералу откровенно рассказали о задуманном покушении на его кошелек и о провале всей затеи. Теперь, ввиду общей опасности, они, очевидно, собирались действовать сообща.

– Слава богу! – воскликнула леди Венделер. – Вот он! Картонка, Гарри, где же картонка?

Но Гарри стоял перед ними молчаливый и подавленный.

– Говорите – закричала она. – Говорите же! Где картонка?

Мужчины, угрожающе придвигаясь к нему, повторяли то же самое.

Гарри вынул из кармана горсть драгоценностей. Он был белей полотна.

– Вот все, что осталось, – сказал он. – Беру небо в свидетели, это вышло не по моей вине, и если вы наберетесь терпения, то кое-что, вероятно, удастся вернуть, хотя многие камни, я боюсь, пропали навсегда.

– Увы! – вскричала леди Венделер. – Все наши бриллианты пропали, а у меня девяносто тысяч фунтов долгу за одни туалеты!

– Сударыня, – сказал генерал, – пусть бы вы побросали свои собственные побрякушки в сточную канаву, пусть бы наделали долгов даже в пятьдесят раз больше, пусть бы украли алмазную диадему и кольцо моей матери, я, наверное, по слабости характера простил бы вас в конце концов. Но, сударыня, вы забрали Алмаз Раджи – «Око Света», как его поэтически окрестили на Востоке, «Славу Кашгара». Вы отняли у меня Алмаз Раджи! – вскричал он, воздевая руки, – и все, сударыня, все покончено между нами!

– Поверьте мне, генерал Венделер, – ответила она, – это самые приятные слова, какие, только мне приходилось слышать из ваших уст, и я готова приветствовать грозящее разорение, если оно избавит меня от вас. Вы мне достаточно часто говорили, что я вышла за вас из-за денег. Позвольте мне теперь сказать вам, что я не раз горько каялась в этой сделке. И если бы вы могли жениться снова и если бы у вас был алмаз величиной с вашу собственную голову, – я даже свою горничную отговаривала бы от такого незавидного и опасного союза. Что касается вас, мистер Хартли, – продолжала она, поворачиваясь к секретарю, – вы уже полностью проявили в этом доме свои ценные свойства. Мы теперь убедились, что у вас нет ни мужества, ни разума, ни чувства собственного достоинства. И, по-моему, вам остается только одно: немедленно удалиться и по возможности не возвращаться более. За жалованьем вы вправе прийти в качестве кредитора, когда будет объявлено о банкротстве моего бывшего мужа.

Гарри не успел еще опомниться от этих оскорбительных речей, как на него обрушился генерал.

– А пока, – заявил тот, – идемте со мной к ближайшему полицейскому инспектору. Вам легко удалось обмануть простодушного солдата, но недремлющий закон выведет вас на чистую воду. Пусть мне на старости лет придется жить в нищете из-за ваших козней с моей супругой, зато я постараюсь по крайней мере, чтобы ваши труды не остались без награды, и бог откажет мне в большом удовольствии, если отныне и до самой вашей смерти вам не придется щипать паклю на каторге.

С этими словами генерал вытолкнул Гарри из комнаты, стащил вниз по лестнице и поволок в ближайший полицейский участок.

На этом, по словам арабского автора, заканчивается печальная повесть о шляпной картонке. Однако злосчастному секретарю эти события помогли стать мужчиной и начать новую жизнь. Полиция убедилась в его невиновности, а когда он оказал посильную помощь в дальнейших розысках, один из начальников сыскного отделения даже похвалил его за честное и прямое поведение. Многие лица приняли участие в судьбе несчастливца, а когда в Вустершире скончалась одна его незамужняя тетка, он унаследовал после нее порядочную сумму. Благодаря этому он женился на Пруденс и, чрезвычайно довольный, полный самых радужных надежд, отплыл на Бендиго, а по другим источникам – в Тринкомали.

ПОВЕСТЬ О МОЛОДОМ ЧЕЛОВЕКЕ ДУХОВНОГО ЗВАНИЯ

Преподобный Саймон Роллз весьма преуспел на поприще исследования этических учений и слыл особым знатоком богословия. Его работа «О христианской доктрине общественного долга» при появлении в свет принесла ему некоторую известность в Оксфордском университете. И в клерикальных и в научных кругах говорили, что молодой мистер Роллз готовит основательный труд (по словам иных, фолиант) о незыблемости авторитета отцов церкви. Ни познания, ни честолюбивые замыслы, однако, вовсе не помогли ему в достижении чинов, и он все еще ожидал места приходского священника, когда, прогуливаясь однажды по Лондону, забрел на Стокдоув-лейн. Увидев густой, тихий сад и прельстившись покоем, необходимым для научных занятий, а также невысокой платой, он поселился у мистера Рэберна.

Молодой человек завел себе привычку ежедневно, после семи-восьми часов работы над св. Амвросием или св. Иоанном Златоустом, гулять среди роз, предаваясь раздумью. Это были у него обычно самые плодотворные часы дня. Но даже искренняя любовь к науке и увлечение важными проблемами, ожидающими решения, не могут подчас оградить разум философа от, встреч и столкновений с суетным миром. И когда молодой священник увидел секретаря генерала Венделера, оборванного и окровавленного, рядом с мистером Рэберном, когда он заметил, что оба переменились в лице и стараются увильнуть от расспросов, и особенно когда секретарь стал отрекаться от собственного имени, – мистер Роллз поддался низменному любопытству и быстро забыл своих святых и отцов церкви.

«Я не мог ошибиться, – думал он. – Это несомненно мистер Хартли. Но почему он был в таком плачевном виде? Почему он отрекался от своего имени? И какие у него могут быть дела с этим угрюмым негодяем – моим хозяином?»

Пока он раздумывал, его внимание привлекло другое странное обстоятельство. Лицо мистера Рэберна показалось в низком окне рядом с дверью, и его глаза случайно встретились с глазами мистера Роллза. Садовник, видимо, смутился, даже встревожился, а штора тотчас опустилась.

«Все это, может быть, и в порядке вещей, – размышлял мистер Роллз, – даже совсем в порядке вещей, но, признаюсь откровенно, мне думается, тут что-то не так. Зачем им таиться, лгать, опасаться взглядов людских? Право же, эта подозрительная пара замышляет какое-то темное дело».

Сыщик, который живет в каждом из нас, проснулся в мистере Роллзе и принялся за работу. Проворными нетерпеливыми шагами, ничуть не похожими на его обычную походку, молодой священник обошел сад. Подойдя к месту вторжения Гарри, он сразу заметил сломанный розовый куст и следы ног на рыхлой земле. Он поглядел вверх и увидел царапины на кирпиче и клочки штанов, развевавшиеся на осколках стекла. Так вот, значит, каким путем предпочел войти близкий друг мистера Рэберна! Вот как секретарь генерала Венделера любовался цветником! Священник тихонько присвистнул и нагнулся, чтобы рассмотреть почву. Он догадался, где именно Гарри завершил свой отчаянный прыжок. Он признал в отпечатке плоской ступни след мистера Рэберна, глубоко вдавшийся в землю, когда тот поднимал секретаря за ворот. При более подробном осмотре он различил даже следы пальцев, как будто здесь что-то просыпали и старательно скребли по земле, собирая вновь.

«Честное слово, – подумал он, – дело становится весьма любопытным».

Тут он заметил какой-то предмет, почти засыпанный землей. В один миг он откопал изящный сафьяновый футляр с золоченым узором и застежкой. Его затоптали ногами, и поэтому мистер Рэберн второпях проглядел его. Мистер Роллз открыл футляр и чуть не задохнулся от изумления, близкого к ужасу. Ибо перед ним в гнездышке зеленого бархата лежал алмаз невероятной величины и наичистейшей воды. Он был с утиное яйцо, прекрасной формы и без единого изъяна; под лучами солнца он испускал свет, подобный электрическому, и, казалось, горел на ладони тысячами притаившихся в нем огней.

Мистер Роллз плохо разбирался в драгоценных камнях, но Алмаз Раджи был чудом и говорил сам за себя. Найди его деревенский мальчонка, он с криком бежал бы до ближайшего дома, а дикарь благоговейно простерся бы ниц перед таким удивительным фетишем. Красота этого камня ласкала взор молодого священника, мысль о его неисчислимой стоимости подавляла воображение. Он понимал, что ценность камня, который он держит в руке, превышает доход архиепископа за многие годы, что им можно оплатить постройку соборов, более пышных, чем соборы Эли или Кельна; что, овладев им, можно навеки освободиться от проклятия, тяготеющего над человечеством, и следовать своим склонностям, ни о чем не заботясь, никуда не торопясь, ни с кем не считаясь. Он нечаянно повернул камень: опять брызнули ослепительные лучи и словно пронзили его сердце.

Решительные действия часто совершаются мгновенно и без всякого воздействия со стороны рассудка. Так случилось и с мистером Роллзом. Он торопливо оглянулся вокруг, но, как прежде мистер Рэберн, увидел лишь залитый солнцем цветник, верхушки высоких деревьев да опущенные шторы в окнах дома. В мгновение ока он захлопнул футляр, сунул его в карман и с поспешностью преступника бросился к себе.

Преподобный Саймон Роллз украл Алмаз Раджи.

В тот же день явилась полиция вместе с Гарри Хартли. Садовник, вне себя от страха, без запирательств выложил свою добычу. Драгоценности были проверены и переписаны в присутствии секретаря. Сам мистер Роллз выказывал всяческую услужливость, охотно сообщил все ему известное и выразил сожаление, что больше ничем не может помочь полицейским в порученном им деле.

– Все же, – добавил он, – ваши хлопоты, вероятно, подходят к концу.

– Вовсе нет, – ответил сыщик из Скотланд-Ярда. Он рассказал о вторичном ограблении, жертвой которого так быстро стал Гарри, и описал молодому священнику самые дорогие из еще не найденных драгоценностей, особо остановившись на Алмазе Раджи.

– Он стоит, должно быть, целое состояние, – предположил мистер Роллз.

– Даже десять состояний, а то и двадцать! – воскликнул полицейский.

– Чем больше он стоит, – хитро заметил Саймон, – тем труднее его, наверное, сбыть. У такой вещи приметная внешность, ее не замаскируешь. Его, пожалуй, продать не легче, чем собор святого Павла.

– Ну, разумеется, – сказал полицейский. – Но если вор окажется человеком сообразительным и распилит алмаз на три-четыре части, ему все равно будет с чего разбогатеть.

– Благодарю вас, – сказал священник, – вы представить себе не, можете, как мне было любопытно побеседовать с вами.

Сыщик заметил, что по роду занятий ему и в самом деле приходится узнавать много удивительного, и вскоре распрощался.

Мистер Роллз вернулся в свою комнату. Она показалась ему еще меньше и бедней обычного. Никогда материалы для его великого труда не казались ему такими скучными, и он презрительным взглядом окинул свою библиотеку. Он стал снимать с полки сочинения отцов церкви и проглядывать том за томом, однако в них не оказалось ничего подходящего.

«Эти старые джентльмены, – подумал он, – несомненно, писатели очень ценные, но, по-моему, явно ничего не смыслят в жизни. Я, например, при своей учености мог бы стать епископом, а положительно не представляю себе, как сбыть украденный алмаз. Кое-что мне подсказал простой полицейский, но все мои фолианты не могут меня научить, как применить его совет. Все это внушает человеку весьма низкое представление о пользе университетского образования».

Он пнул ногой книжную полку, надел шляпу, поспешно вышел из дому и отправился в клуб, членом которого состоял. В этом мирском заведении он рассчитывал встретить какого-нибудь рассудительного и умудренного жизненным опытом человека.

Он нашел в читальной комнате нескольких деревенских священников и одного архидьякона; трое журналистов и некий автор трудов по высшей метафизике играли на бильярде, а за обеденным столом он увидел только клубных завсегдатаев с их пошлыми, невыразительными лицами. Мистер Роллз понял, что в опасных делах никто из них не смыслит более его самого и что ему не найти среди них себе советчика. Наконец, поднявшись по длинной крутой лестнице в курительную комнату, он застал там осанистого джентльмена, одетого с нарочитой простотой. Джентльмен курил сигару и листал «Двухнедельное обозрение». На его лице не было ни следа озабоченности или утомления, и что-то в его облике располагало к откровенности и вызывало желание подчиститься ему. Чем дольше молодой священник изучал его черты, тем более убеждался, что наткнулся на человека, способного дать дельный совет.

– Сэр, – сказал мистер Роллз, – простите мою бесцеремонность, но, судя по вашей наружности, вы, кажется, человек опытный в делах житейских.

– У меня и правда есть основания считаться таковым, – ответил незнакомец, откладывая в сторону журнал с таким видом, словно вопрос не только удивил, но и позабавил его.

– Я, сэр, – продолжал мистер Роллз, – затворник, склонный к ученым занятиям, привыкший иметь дело с чернильницами и с фолиантами отцов церкви. Недавно одно происшествие раскрыло мне глаза на мою неосведомленность во всем ином, и мне захотелось больше узнать о жизни. Я имею в виду не ту жизнь, – добавил он, – которая описана в романах Теккерея. Я желал бы больше узнать о преступлениях и о потайных силах нашего общества, желал бы научиться умно поступать в исключительных обстоятельствах. Читать я люблю; нельзя ли всему этому научиться по книгам?

– Вы ставите меня в трудное положение, – ответил незнакомец. – Признаюсь, я не великого мнения о пользе книг: они годны лишь на то, чтобы с ними скоротать время в вагоне. Хотя, пожалуй, имеется несколько весьма порядочных работ по астрономии, по сельскому хозяйству да несколько руководств, как пользоваться глобусом и изготовлять бумажные цветы. Но о других, скрытых областях жизни, боюсь, не написано ничего достоверного. Впрочем, постойте-ка, – прибавил он, – вы читали Габорио[263]?

Мистер Роллз признался, что никогда даже не слыхал такого имени.

– Вы могли бы найти кое-что у Габорио, – сказал незнакомец. – Он по крайней мере заставляет думать, а так как это любимый автор князя Бисмарка, вы на худой конец проведете время в приятной компании.

– Сэр, – сказал священник, – я бесконечно вам признателен за любезность.

– Вы меня с лихвой вознаградили, – заявил джентльмен.

– Чем же? – спросил Саймон.

– Необычностью своей просьбы, – ответил тот.

И, словно испрашивая разрешения у собеседника, он вежливо поклонился и опять взялся за «Двухнедельное обозрение».

По дороге домой мистер Роллз приобрел книгу о драгоценных камнях и несколько романов Габорио. Эти романы он жадно читал и перелистывал до самого позднего часа, однако – хотя и открыл в них много нового для себя – так и не узнал, что делать с украденным алмазом. К его досаде, оказалось, что нужные сведения были разбросаны по разным романтический историям, а не собраны строго все вместе, как делается в справочниках. Он вывел заключение, что автор добросовестно продумал свой предмет, но вовсе не владеет педагогическим методом. Однако характер и ловкость Лекока[264] вызвали невольное восхищение священника.

«Вот поистине великий человек, – раздумывал мистер Роллз. – Он знал жизнь, как я знаю „Свидетельства“ Пейли. Не было случая, чтобы даже в самых трудных обстоятельствах он собственной рукой не довел бы дела до конца».

– Боже мой! – вскричал вдруг мистер Роллз. – Разве это мне не урок? Не научиться ли мне самому резать алмазы?

Он решил, что нашел выход из своего затруднительного положения, и припомнил, что знает одного ювелира, некого Б. Маккэлока, жившего в Эдинбурге, который охотно возьмется обучить его своей профессии. Несколько месяцев, пусть даже несколько лет тяжелого труда, и у него хватит умения разделить на части Алмаз Раджи и ловкости в этом деле, чтобы выгодно продать его. После он может на досуге опять заниматься своими изысканиями, будет богатым, ученым, ни в чем себе не отказывающим и вызывающим у всех зависть и уважение.

Златые сны витали над ним всю ночь, и наутро он поднялся спозаранку, бодрый и в отличном расположении духа.

Как раз в этот день полиция предложила жильцам мистера Рэберна покинуть дом, и это давало мистеру Роллзу повод для отъезда. Он весело уложил свои вещи, перевез на вокзал Кингс-кросс; оставил в камере хранения и вернулся в клуб, намереваясь провести там весь день и пообедать.

– Если вы сегодня обедаете здесь, Роллз, – сказал ему один знакомый,

– то можете увидеть сразу двух замечательных людей Англии – принца Флоризеля Богемского и старого Джека Венделера.

– О принце я слышал, – ответил мистер Роллз, – а с генералом Венделером даже встречался в свете.

– Генерал Венделер – осел! – возразил собеседник. – Я говорю о его брате Джоне; он известный искатель приключений, лучший знаток драгоценных камней и один из – самых тонких дипломатов в Европе. Разве вы не слыхали о его дуэли с герцогом де Вальдорж? А его подвиги в Парагвае, когда он был там жестоким диктатором! А как проворно он разыскал драгоценности сэра Самюэла Леви? А какие услуги были оказаны им правительству во время индийского мятежа – услуги, которыми оно воспользовалось, хотя не осмелилось открыто признать их? И вы его не знаете? Чего же стоит тогда людская слава, пусть даже позорная? Ведь Джон Венделер смело может претендовать на известность, хотя бы и недобрую. Бегите вниз, – прибавил он, – садитесь за столик рядом с ними и слушайте в оба уха. Я уверен, вы услышите много удивительного.

– Но как мне узнать их? – спросил священник.

– Узнать их! – вскричал его приятель. – Да ведь принц – изысканнейший джентльмен во всей Европе, единственный человек с внешностью короля. А что касается Джека Венделера, то вообразите себе Улисса в семидесятилетнем возрасте и со шрамом от сабельного удара через все лицо – это и будет он! Узнать их, подумать только! Да их легко найти среди толпы на скачках дерби!

Роллз сломя голову бросился в столовую. Как и утверждал его приятель, этих двоих нельзя было не заметить. Старый Джон Венделер отличался замечательно крепким телосложением и, видимо, привык сносить тяготы и лишения. У него не было особой повадки фехтовальщика, или моряка, или умелого всадника, но он напоминал и одного, и другого, и третьего вместе, словно в нем сказались самые различные привычки и навыки. Орлиные черты его дышали отвагой, выражение лица было надменное и хищное. Вся его внешность выдавала человека действия, горячего, отчаянного и неразборчивого в средствах. Густые седые волосы и глубокий сабельный шрам, пересекавший нос и шедший к виску, придавали оттенок воинственности его лицу, и без того своеобразному и грозному.

В его собеседнике, принце Богемском, мистер Роллз с удивлением узнал джентльмена, который дал ему совет читать Габорио. Очевидно, принц Флоризель, редко посещавший клуб, почетным членом которого, как и многих других, он числился, поджидал там Джона Венделера, когда Саймон заговорил с ним накануне.

Другие обедавшие скромно расселись по углам, предоставляя обоим знаменитостям беседовать без помехи, но молодой священник не знал их, а потому, не особенно смущаясь, смело направился к ним и занял место за ближайшим столиком.

Все, о чем они говорили, было и в самом деле очень ново для нашего ученого. Экс-диктатор Парагвая вспоминал свои необычайные приключения в различных частях света, а принц изредка вставлял свои замечания, которые для вдумчивого человека были еще любопытней. Опыт двух различных людей раскрывался одновременно перед молодым священником. Он не знал, кем ему больше восхищаться, – человеком, привыкшим действовать с безрассудной смелостью, или тонким наблюдателем и знатоком жизни: один откровенно говорил о собственных делах и перенесенных опасностях, другой, подобно господу богу, знал все, не испытав ничего. Каждый из них держался в разговоре соответственно своей роли. Диктатор не скупился на резкие слова и жесты, то сжимая, то разжимая кулак, тяжело опускал его на стол, и речь его была громкой и напористой. Принц, наоборот, казался подлинным образцом вежливой уступчивости и спокойствия; чуть заметное его движение, оттенок голоса были выразительней, чем все выкрики и жесты его собеседника. А если ему случалось, и, может быть, довольно часто, описывать собственные приключения, он умел не подчеркивать своего участия в них, и они ничем не выделялись среди других.

Под конец разговор зашел о недавних ограблениях и об Алмазе Раджи.

– Этому камню лучше быть на дне морском, – заметил принц Флоризель.

– Вы сами понимаете, ваше высочество, что мне, как одному из Венделеров, трудно с этим согласиться, – возразил диктатор.

– Я говорю с точки зрения общественного благоразумия, – продолжал принц. – Таким ценным вещам место в коллекции короля или в сокровищнице великого народа. Пустить их по рукам простых смертных – значит вводить добродетель в искушение. Если кашгарский раджа – властитель, как я понимаю, весьма просвещенный – пожелал бы отомстить европейцам, он не мог бы скорее достигнуть своей цели, как послав им это яблоко раздора. Ничья честность не устоит перед таким соблазном. Попади ко мне в руки этот обольстительный камень, я не поручился бы за себя самого, хотя у меня много своих привилегий и обязанностей. Вы же охотник за алмазами по склонности и образу жизни, и я не верю, чтобы в списках Ньюгейтской тюрьмы нашлось такое преступление, какого вы не совершили бы, – не верю, чтобы у вас был на свете друг, которого вы не поспешили бы предать, – мне неизвестно, есть ли у вас, семья, но если есть, я уверен, вы пожертвовали бы детьми, – и все это ради чего же? Не для того, чтобы стать богаче, не для того, чтобы сделать свою жизнь приятней или добиться почета, но просто для того, чтобы год-другой, пока не придет смерть, владеть Алмазом Раджи и по временам открывать сейф и любоваться этим камнем, как любуются картиной.

– Это верно, – ответил Венделер. – За чем я только не охотился – и за мужчинами, и за женщинами, и даже за москитами! Я нырял в море за кораллами, гонялся за китами и за тиграми, но алмаз – самая завидная добыча на свете. Он обладает и красотой и ценностью, он один может по-настоящему вознаградить охотника за все его труды. Я и сейчас, как вы, ваше высочество, может быть, догадываетесь, иду погорячему следу. У меня верное чутье, обширный опыт. Я знаю все ценные камни в коллекции моего брата, как пастух знает своих овец, и пусть я погибну, если не разыщу их все до единого!

– Сэр Томас Венделер очень обрадуется вашей удаче, – сказал принц.

– Я не так уж в этом уверен, – заявил диктатор с усмешкой. – Порадуется один из Венделеров, а Томас или Джон, Петр или Павел, не все ли равно? Все мы апостолы одной веры.

– Не понимаю, что вы хотите сказать, – брезгливо сказал принц.

Тут лакей сообщил мистеру Венделеру, что его кеб ожидает у подъезда.

Мистер Роллз взглянул на часы и увидел, что ему тоже пора идти. Такое совпадение неприятно поразило его: ему не хотелось больше встречаться с охотником за алмазами.

Так как нервы молодого человека были расшатаны слишком усердными научными занятиями, он обычно предпочитал путешествовать с удобствами и на этот раз заказал себе место в спальном вагоне.

– Вас здесь никто не потревожит, – сказал ему проводник, – в вашем отделении больше никого нет, а в другом конце вагона едет только еще один пожилой джентльмен.

Подходило время отправления, и уже проверяли билеты, когда мистер Роллз увидел этого второго пассажира, направлявшегося к своему месту в сопровождении нескольких носильщиков. И поистине мистер Роллз предпочел бы ему кого угодно, ибо то был старый Джон Венделер, экс-диктатор.

Спальные вагоны Северной магистрали делились тогда на три отделения: по одному с каждого конца для пассажиров и одно – посередине, где помещался туалет. Раздвижные двери отделяли его от пассажиров, но так как двери были без засовов и замков, то весь вагон оказывался в общем пользовании.

Изучив свои позиции, мистер Роллз понял, что он здесь совершенно беззащитен. Если бы ночью диктатор вздумал явиться с визитом, Роллзу оставалось бы только принять его. У него не было никаких средств обороны, он ничем не мог прикрыться от нападения врага, как если бы находился в открытом поле. Такое положение внушало ему сильнейшее беспокойство. Он с тревогой припоминал бахвальство своего попутчика и его цинические признания за обеденным столом, вызвавшие недовольство принца. Он где-то читал, будто бывают люди, одаренные удивительным чутьем на драгоценные металлы. Говорят, они способны угадывать присутствие золота через, стены, и притом на значительном расстоянии. «А вдруг это относится и к драгоценным камням? – подумал он. – И если так, кому же и обладать такой таинственной силой, как не человеку, который с гордостью носит прозвище „охотника за алмазами“?» Роллз понимал, что от подобной личности можно ожидать чего угодно, и страстно мечтал о наступлении дня.

Все же, не желая пренебрегать никакими мерами предосторожности, он запрятал свой алмаз в самый глубокий внутренний карман и благочестиво вручил себя заботам провидения.

Поезд шел своим обычным ровным скорым ходом, и почти половина пути оказалась позади, когда сон всетаки начал побеждать душевную тревогу мистера Роллза. Некоторое время он боролся с дремотой, но она одолевала его все больше и больше. Наконец, уже подъезжая к Йорку, он вынужден был растянуться на одном из диванов, и веки его сомкнулись. Сон почти мгновенно овладел молодым священником. Последняя его мысль была о страшном соседе.

Когда мистер Роллз проснулся, было еще темнымтемно и только чуть мерцал слабый свет ночника. Судя по качке и незатихавшему грохоту колес, поезд шел с прежней скоростью. Роллз в ужасе приподнялся и сел: его мучили тревожные сны. Прошло несколько секунд, пока к нему вернулось самообладание. Потом он опять вытянулся на постели, но уже не мог заснуть. Охваченный страшным возбуждением, он лежал без сна, уставясь открытыми глазами на дверь туалетного отделения. Он надвинул свою круглую фетровую шляпу пониже на лоб, чтобы не мешал свет, считал до тысячи, старался ни о чем не думать и применял все ухищрения, которыми страдающие бессонницей люди пытаются привлечь к себе дремоту. Но никакие средства не помогали мистеру Роллзу. Его терзали различные опасения, старик, ехавший на другом конце вагона, являлся ему в самых угрожающих образах, да и сам алмаз в кармане, как Роллз ни пробовал улечься, причинял ощутимую физическую боль. Он жег, мешал, впивался в ребра, и в иные доли мгновения у молодого священника мелькала мысль вышвырнуть алмаз за окошко.

Пока он так лежал, случилось странное происшествие.

Дверь в туалетное отделение чуть качнулась, затем еще и еще немного и наконец сдвинулась в сторону дюймов на двадцать. Лампочка позади не была затенена, и в открывшейся освещенной щели мистер Роллз увидел голову мистера Венделера. В лице его выражалось напряженнейшее внимание. Мистер Роллз почувствовал, что диктатор разглядывает его. Инстинкт самосохранения принудил Роллза задержать дыхание, лежать недвижно и, прикрыв глаза, следить за своим гостем изпод ресниц. Прошло около минуты, голова исчезла, и дверь туалетного отделения стала на место.

Диктатор приходил, очевидно, не с враждебными целями, а только для разведки. В его действиях не было ничего угрожающего, скорее, он сам опасался чего-то. Если мистер Роллз боялся его, то, по-видимому, диктатор, в свою очередь, не был так уж спокоен насчет мистера Роллза. Наверно, Венделер приходил, чтобы увериться, спит ли его единственный попутчик, и, уверившись, сразу удалился.

Священник вскочил на ноги. Его безумный страх сменился приступом безрассудной смелости. Он подумал, что дребезжание летящего поезда заглушит все другие звуки, и – будь что будет – решил пойти с ответным визитом. Сбросив плащ, чтобы он не стеснял свободы движений, мистер Роллз вышел в туалетное отделение и подождал немного, прислушиваясь. Как он и предвидел, за грохотом поезда ничего нельзя было расслышать. Взявшись за край двери, он осторожно отодвинул ее дюймов на шесть и застыл, не в силах сдержать возгласа изумления.

На Джоне Венделере была дорожная меховая шапка с ушами, и, вероятно, наряду с шумом экспресса она мешала ему слышать, что делалось рядом. Так или иначе, но он не поднял головы и, не отрываясь, продолжал свое странное занятие. Между колен у него стояла открытая шляпная коробка, одной рукой он придерживал рукав своего дорожного пальто из тюленьей шкуры, в Другой у него был острый нож, которым он вспарывал подкладку рукава. Мистер Роллз читал, будто деньги иногда хранят в поясе, но так как был знаком только с обычными ремешками, то никак не мог толком представить себе, как это делается. Теперь перед ним происходило нечто еще более странное: Джон Венделер, оказывается, хранил драгоценные камни в подкладке своего рукава, и на глазах у молодого священника сверкающие бриллианты один за другим падали в коробку.

Он стоял, словно пригвожденный к месту, и не мог оторваться от этого удивительного зрелища. Бриллианты были большей частью мелкие и не отличались ни формой своей, ни игрой. Вдруг диктатору встретилось в работе какое-то затруднение. Он запустил в рукав обе руки и склонился еще ниже. Однако ему пришлось потрудиться, прежде чем он извлек из подкладки большую бриллиантовую диадему, несколько секунд подержал ее на ладони, рассматривая, и только затем опустил в коробку. Диадема все объяснила мистеру Роллзу: он тотчас признал в ней одну из драгоценностей, украденных у Гарри Хартли бродягой. Тут нельзя было ошибиться; сыщик именно так и описывал ее: вот рубиновые звезды с большим изумрудом посредине, вот переплетенные полумесяцы, а вот грушевидные подвески из цельного камня, придававшие особую ценность диадеме леди Венделер.

У мистера Роллза отлегло от сердца. Диктатор был запутан в эту историю не меньше его самого. Ни один из них не мог донести на другого. Охваченный неожиданной радостью, священник не удержал глубокого вздоха, а так как он почти задыхался от волнения и горло у него пересохло, то вздох вызвал кашель.

Мистер Венделер поднял голову. Его лицо исказилось ужасной, смертельной злобой, глаза широко открылись, челюсть отвисла от изумления, граничившего с бешенством. Инстинктивным жестом он прикрыл шляпную коробку полой пальто. С полминуты оба молча смотрели друг на друга. Пауза была коротка, однако мистеру Роллзу и ее оказалось достаточно: он был из тех, кто в опасные моменты соображает быстро. Он принял чрезвычайно дерзкое решение; и, понимая, что ставит свою жизнь на карту, он все-таки первым нарушил молчание.

– Прошу прощения, сэр, – сказал он.

Диктатор вздрогнул и хрипло сказал:

– Что вам здесь надо?

– Я очень интересуюсь алмазами, – с полным самообладанием ответил мистер Роллз. – Двум таким любителям следует познакомиться. Со мной здесь один пустячок, который, надеюсь, послужит мне рекомендацией.

С этими словами мистер Роллз спокойно вынул из кармана футляр, дал взглянуть диктатору на Алмаз Раджи и снова спрятал его подальше.

– Он принадлежал раньше вашему брату, – прибавил он.

Джон Венделер смотрел на священника с каким-то горестным изумлением, но не шелохнулся и не сказал ни слова.

– Мне приятно отметить, – закончил молодой человек, – что у нас драгоценности из одной коллекции.

Удивление диктатора наконец вырвалось наружу.

– Прошу прощения, – сказал он. – Я, кажется, старею. Мне явно не под силу даже мелкие происшествия вроде этого! Но разъясните мне хоть одно: вы в самом деле священник или меня обманывают мои глаза?

– Я лицо духовного звания, – ответил мистер Роллз.

– Ну, знаете, – воскликнул Венделер, – пока я жив, не позволю при себе и слова сказать против вашего сословия!

– Вы мне льстите, – сказал мистер Роллз.

– Простите меня, – сказал, в свою очередь, Венделер, – простите меня, молодой человек. Вы не трус, но надо еще проверить: может быть, вы просто круглый дурак?.. Не откажите в любезности, – продолжал он, откидываясь на спинку дивана, – объясниться подробнее! Приходится предположить, что в ошеломляющей дерзости вашего поведения что-то кроется, и, признаюсь, мне любопытно узнать, что именно.

– Все это очень просто, – ответил священник. – За моей дерзостью кроется моя великая житейская неопытность.

– Хотелось бы убедиться в этом, – сказал Венделер.

Тогда мистер Роллз рассказал ему всю историю своего знакомства с Алмазом Раджи с той самой минуты, как нашел его в саду Рэберна, и до своего отъезда из Лондона на «Летучем шотландце». Затем вкратце описал свои чувства и мысли во время путешествия и закончил следующими словами:

– Узнав бриллиантовую диадему, я понял, что мы в одинаковых отношениях с обществом. Это внушает мне надежду – которую, хочу думать, вы не назовете безосновательной, – что вы сочтете возможным некоторым образом разделить со мною мои трудности и, конечно, барыши. При ваших специальных познаниях и, несомненно, большом опыте сбыть алмаз для вас не составит особого труда, а для меня это – дело непосильное. С другой стороны, я рассудил, что, если распилю алмаз, то могу потерять почти столько же – такая неудача вполне возможна при отсутствии умения, – сколько я потеряю, с подобающей щедростью расплатившись с вами за помощь. Вопрос этот деликатный, а я, пожалуй, оказался недостаточно деликатным. Но прошу вас не забывать, что мне это положение внове и что я совершенно незнаком с принятым в таких случаях этикетом. Не хвалясь скажу, что могу любого обвенчать или окрестить вполне пристойно. Однако каждый ограничен своими возможностями: совершать такого рода сделки я вовсе не умею.

– Не хочу вам льстить, – ответил Венделер, – но, честное слово, у вас необыкновенные способности к преступной жизни. Вы гораздо талантливей, чем вам кажется, и хотя в различных частях света я перевидал много мошенников, я еще не встречал ни одного, который стеснялся бы так мало, как вы. Поздравляю, мистер Роллз, наконец-то вы нашли свое призвание! Что касается помощи, я весь к вашим услугам. Мне надо пробыть в Эдинбурге всего один день, я обещал брату уладить там кое-что. Покончив с этим, я поеду в Париж, где живу постоянно. Если хотите, можете ехать со мной, и, надеюсь, не пройдет и месяца, как я приведу ваше дельце к благополучному завершению.

Здесь вопреки всем правилам искусства наш арабский автор обрывает повесть о молодом человеке духовного звания. Как ни досадно, приходится следовать подлиннику, и за окончанием приключений мистера Роллза я отсылаю читателя к следующей истории цикла – к повести о доме с зелеными ставнями,

ПОВЕСТЬ О ДОМЕ С ЗЕЛЕНЫМИ СТАВНЯМИ

Фрэнсис Скримджер, клерк Шотландского банка в Эдинбурге, до двадцати пяти лет жил в мирной и почтенной обстановке. Его мать умерла, когда он был еще совсем мал, но отец, человек разумный и честный, определил его в отличную школу, а дома воспитывал в духе порядка и непритязательности. Фрэнсис, от природы мягкий, послушный и любящий, с великим рвением использовал преимущества своего образования и воспитания и всецело посвятил себя работе. Единственными его развлечениями были прогулки по субботним дням, изредка парадный обед в семейном кругу да раз в год поездка на две недели в горы Шотландии или даже в Европу. Он быстро завоевывал благоволение начальства в получал уже двести фунтов в год, с надеждой на дальнейшее повышение по службе и на жалованье, вдвое превышающее эту сумму. Редкий молодой человек был так доволен всем, так трудолюбив и старателен, как Фрэнсис Скримджер. Иногда, по вечерам, дочитав газету, он играл на флейте, чтобы порадовать отца, которого глубоко уважал за его высокие качества.

Однажды Фрэнсис получил письмо из хорошо известной адвокатской конторы, в котором выражалась просьба безотлагательно зайти к ним. На письме имелась пометка «В собственные руки», и оно было адресовано на банк, а не домой; оба эти необычные обстоятельства заставили его с тем большей готовностью явиться на зов. Глава конторы, человек весьма строгий в обхождении, важно приветствовал его, пригласил садиться и в осторожных выражениях, принятых у бывалых дельцов, приступил к разъяснению вопроса. Некто, пожелавший остаться неизвестным, но о ком адвокат имел все основания хорошо отзываться, короче говоря, человек, занимающий высокое положение, пожелал выдавать Фрэнсису по пятьсот фунтов ежегодно. Стряпчий сказал, что деньги будут находиться в ведении конторы и двух доверенных, имена которых тоже не могут быть раскрыты. Этот щедрый жест сопровождался некоторыми условиями, и стряпчий придерживался мнения, что его новый клиент не найдет в них ничего чрезмерно трудного или недостойного для себя. Он с ударением повторил эти слова, как бы не желая говорить ничего больше.

Фрэнсис спросил, что это за условия.

– Условия, – сказал стряпчий, – как я уже заметил дважды, не заключают в себе ничего чрезмерно трудного или недостойного. В то же время, не стану скрывать от вас, они очень необычны. Мы за подобные дела обыкновенно не беремся, и я, конечно, отказался бы и от этого, если бы не имя джентльмена, который обратился ко мне, и – дозвольте прибавить, мистер Скримджер, – если бы не мое расположение к вам, вызванное многими лестными и, несомненно, вполне заслуженными о вас отзывами.

Фрэнсис попросил его высказаться определеннее.

– Вы не можете представить себе, как меня беспокоят эти условия, – сказал он.

– Их два, – ответил адвокат, – только два, а сумма, напомню вам, пятьсот фунтов в год, и к тому же без налогов, как чуть не забыл я сообщить, – безо всяких налогов.

Тут адвокат многозначительно поднял брови.

– Первое условие, – начал он, – чрезвычайно простое. Вам надлежит быть в воскресенье, пятнадцатого, к вечеру, в Париже. Там, в кассе Французской комедии, вы получите билет, взятый на ваше имя и отложенный для вас. От вас требуется просидеть весь спектакль на месте, обозначенном в билете, вот и все.

– По правде сказать, я предпочел бы будний день, – ответил Фрэнсис. – Но в конце концов один-то раз…

– И притом в Париже, дорогой сэр, – подхватил адвокат успокоительно.

– Я, признаться, и сам человек строгих правил, но при таких обстоятельствах, да еще зная, что это будет в Париже, я не колебался бы ни минуты.

И оба весело рассмеялись.

– Другое условие – более серьезное, – продолжал стряпчий. – Оно касается вашей женитьбы. Мой клиент, сердечно заботясь о вашем благополучии, желает оставить за собой решающее слово в выборе жены для вас. Решающее,

– повторил он, – вы понимаете?

– Давайте будем говорить яснее, – заявил Фрэнсис. – Это значит, что я должен жениться на вдове или девице, черной или белой, на ком угодно, кого только ни вздумает предложить мне эта невидимая личность?

– Мне поручено заверить вас, что в основу выбора ваш благодетель намерен положить соответствие возраста и положения, – ответил адвокат. – Что касается цвета кожи, мне такое затруднение не приходило в голову, и я не подумал об этом спросить. Но, если вы хотите, я сейчас же сделаю себе заметку и при первой возможности сообщу вам ответ.

– Сэр, – сказал Фрэнсис, – теперь остается только проверить, не является ли все это просто каким-нибудь жульничеством. Случай необъяснимый, я чуть не сказал: невероятный. Пока я немножко не разберусь в нем и не обнаружу, что послужило ему причиной, мне, признаюсь, не хотелось бы давать согласие. Поэтому я прошу вас о разъяснениях. Мне нужно знать, в чем здесь суть. Если же вы ничего не знаете, не можете догадаться или не имеете права сказать мне, я надеваю шляпу и отправляюсь к себе в банк.

– Я не знаю, – ответил адвокат, – но, кажется, догадываюсь. Это на первый взгляд несуразное дело затеял не кто другой, как ваш отец.

– Мой отец! – негодующе вскричал Фрэнсис. – Почтеннейший, я знаю наперечет все, что у него на уме и в кошельке!

– Вы неверно толкуете мои слова, – сказал адвокат. – Я говорю не о мистере Скримджере-старшем, ибо он не отец вам. Когда он и его жена прибыли в Эдинбург, вам было уже около года, но вы находились на их попечении только месяца три. Тайну сохранили хорошо, но дело обстоит именно так. Кто ваш отец – неизвестно, однако, повторяю, я убежден, что предложения, каковые в настоящее время я уполномочен вам передать, исходят от него.

Невозможно описать, как потрясен был Фрэнсис Скримджер столь неожиданным открытием. Он не утаил своего смятения от адвоката.

– Сэр, – сказал он, – после таких поразительных известий вы должны дать мне несколько часов на размышления. Сегодня вечером я вам сообщу, на чем я порешил.

Адвокат согласился, что так будет благоразумнее, и Фрэнсис, под каким-то предлогом покинув банк, отправился пешком далеко за город и во время прогулки тщательно обдумал вопрос во всех подробностях и со всех точек зрения. Приятное сознание значительности собственной персоны побуждало его не спешить с решением, однако с самого начала было ясно, чем все это кончится. Грешная человеческая природа непреодолимо тянулась к пяти сотням фунтов и склоняла его принять странные условия, которые были сопряжены с ними. Он обнаружил в своей душе непобедимое отвращение к имени Скримджер, хотя до сих пор это имя никогда не бывало ему противно. Интересы его прежней жизни показались ему узкими и прозаическими. Наконец он откинул последние сомнения и, окрыленный неведомым раньше чувством силы и свободы, повернул в город, теша себя самыми радостными предчувствиями.

Он коротко переговорил с адвокатом и немедленно получил чек на деньги за полгода, так как пособие начислялось задним числом – с первого января. С чеком в кармане он отправился домой. Квартира на Скотландстрит показалась ему неказистой, в нос неприятно ударил запах перловой похлебки, и он с удивлением, почти с досадой заметил кое-какие недостатки в манерах своего приемного отца. Завтра утром, решил Фрэнсис, он будет уже на пути в Париж.

Он прибыл туда задолго до назначенного срока, поселился в скромной гостинице, где останавливались обычно англичане и итальянцы, и начал совершенствоваться во французском языке. С этой целью он дважды в неделю брал уроки, вступал в разговоры с гуляющими на Елисейских полях и каждый вечер ходил в театр. Он обновил свой гардероб, оделся по последней моде и каждое утро брился и причесывался в парикмахерской, находившейся неподалеку. Все это придавало ему вид иностранца и, казалось, стирало унизительное прошлое.

Наконец в субботу вечером он отправился в билетную кассу театра на улице Ришелье. Едва он назвал свое имя, как кассир протянул ему билет в конверте с еще не успевшей просохнуть надписью.

– Его только что купили для вас, – сказал кассир.

– В самом деле? – воскликнул Фрэнсис. – Могу я спросить, каков был с виду джентльмен, купивший его?

– Вашего приятеля описать легко, – ответил кассир. – Он стар, крепок и красив собой, у него седые волосы и рубец от сабельного удара поперек лица. Такого приметного человека трудно не узнать.

– Да, конечно, – промолвил Фрэнсис. – Благодарю вас за любезность.

– Он не мог уйти далеко, – прибавил кассир. – Если вы поспешите, то еще нагоните его.

Фрэнсиса не надо было просить дважды; он стремительно бросился из театра на улицу и стал осматриваться по сторонам. Он увидел немало седых людей, но, хотя догнал и осмотрел каждого, ни у одного не было рубца от сабельного удара. С полчаса бегал он по всем соседним улицам, но наконец понял нелепость своих затянувшихся поисков. Тогда он решил пройтись, чтобы унять волнение, ибо возможность встречи с тем, кому он, очевидно, был обязан появлением на свет, глубоко потрясла молодого человека.

Случилось так, что его путь лежал по улице Друо, а дальше – по улице Великомучеников, и как раз случай помог ему больше, чем все заранее обдуманные планы. Ибо на бульваре он увидел двух сидевших на скамейке мужчин, погруженных в беседу. Один был темноволос, молод и красив, но с явным клерикальным отпечатком во внешности, несмотря на мирское платье. Наружность другого во всех подробностях совпадала с описанием, которое дал кассир. Фрэнсис почувствовал, как сердце забилось у него в груди: он понял, что вот-вот услышит голос своего отца. Обойдя кругом, он тихонько уселся позади собеседников, которые были слишком заняты своим разговором, чтобы глядеть по сторонам.

Как Фрэнсис и предполагал, они говорили по-английски.

– Ваши подозрения, Роллз, начинают надоедать мне, – сказал старик. – Говорю вам, я стараюсь изо всех сил: миллионов в один миг не раздобудешь. Разве я не забочусь о вас, совершенно незнакомом человеке, из чистого доброжелательства? Разве вы не живете главным образом на мои подачки?

– На ваши авансы, мистер Венделер, – поправил его собеседник.

– Ну, авансы, если вам так нравится, и из расчета, а не «из доброжелательства», если вы предпочитаете, – сердито ответил Венделер. – Я пришел не для того, чтобы подбирать выражения. Дело есть дело. А ваше дело, разрешите напомнить, дело темное, и нечего вам так ломаться. Доверьтесь мне или оставьте меня в покое и ищите себе другого, но, во всяком случае, прекратите, ради бога, свои иеремиады.

– Я начинаю разбираться в жизни, – ответил молодой человек. – И понимаю, что у вас есть все основания обманывать меня и никаких, чтобы действовать честно.

Я тоже пришел не для того, чтобы подбирать выражения. Вы сами хотите завладеть алмазом, – да, да, вы не посмеете этого отрицать. Разве вы уже не подделали однажды мою подпись и не перерыли мою комнату, пока меня не было? Мне понятны причины ваших проволочек: вы просто выжидаете. Вы ведь охотник за алмазами и надеетесь раньше или позже, правдой или неправдой, а прибрать его к рукам. Говорю вам: пора этому положить конец. Не доводите меня до крайности, не то я обещаю вам неприятный сюрприз.

– Бросьте вы мне угрожать, – отрезал Венделер. – За мной ведь по части сюрпризов тоже дело не станет. Мой брат сейчас в Париже. Полиция настороже. Если вы будете и дальше надоедать мне своим нытьем, мистер Роллз, я сам устрою вам неприятность. Но уж это будет первая и последняя, понимаете? Как еще с вами разговаривать? Всему бывает конец, приходит конец и моему терпению. Во вторник, в семь. Ни днем, ни часом, ни секундой раньше, хоть умрите. А если не хотите ждать, то, по мне, проваливайте ко всем чертям!

С этими словами диктатор поднялся со скамейки и, яростно размахивая тростью и дергая головой, зашагал по направлению к Монмартру, а его собеседник остался на месте в совершенном унынии.

Фрэнсис не мог опомниться от изумления и ужаса. Чувства его были в полном смятении. Нежность, наполнявшая его сердце, когда он усаживался на этой скамейке, сменилась отвращением и отчаянием. «Старый мистер Скримджер, – раздумывал он, – родитель куда более добрый и благопристойный, чем этот бешеный и опасный интриган». Однако он все же сохранил самообладание: минуты не прошло, как Фрэнсис уже шел следом за диктатором.

Подгоняемый яростью, этот последний несся вперед быстрыми шагами, и, занятый своими злобными мыслями, ни разу не оглянулся, пока не добрался до своих дверей.

Его дом стоял на улице Лепик, в той части ее, что взбирается на холм. Отсюда открывался вид на Париж, воздух на высоте был чист и прозрачен. Дом был двухэтажный, с зелеными ставнями и шторами. Все окна, выходившие на улицу, были плотно закрыты. Над высокой садовой стеной возвышались верхушки деревьев, а по гребню стены торчали железные шипы. Диктатор на миг задержался, пошарил в кармане, достал ключ, затем отомкнул калитку и исчез за оградой.

Фрэнсис поглядел вокруг. Место было уединенное, дом с трех сторон был окружен садом. Казалось, наблюдения Фрэнсиса на этом закончатся. Однако, осмотревшись, он заметил рядом высокий дом, примыкавший боковой стеной к саду диктатора; в стене под самой крышей было одно окошко. Он подошел к входной двери и увидел билетик с объявлением о сдаче помесячно комнат без мебели. Комната, выходившая окном в сад, оказалась свободной. Фрэнсис не колебался ни минуты: он снял комнату, оставил задаток и отправился в гостиницу за своими вещами.

Может быть, тот старик со шрамом и не приходился отцом ему, может быть, Фрэнсис и не шел по верному следу, но, уж во всяком случае, он стоял у преддверия какой-то волнующей тайны и поэтому дал себе зарок не ослаблять наблюдения, пока не доберется до сути.

Из окна своего нового жилища Фрэнсис Скримджер мог окинуть взглядом весь сад при доме с зелеными ставнями. Прямо под ним в тени прекрасного раскидистого каштана стояли два садовых столика; на них, вероятно, обедали в летнюю жару. Густая листва скрывала все, что было внизу, и лишь в одном просвете между столиками и домом виднелась усыпанная гравием дорожка, которая вела от веранды к калитке.

Рассматривая сад в щели между планками жалюзи, которые он не решался открыть из боязни привлечь внимание, Фрэнсис мог заметить лишь немногое, что позволило бы судить о живущих здесь людях, но это немногое говорило только об их замкнутом характере и склонности к уединению. Сад походил на монастырский, дом – на тюрьму. По фасаду все зеленые ставни были опущены; дверь на веранду заперта; сад, освещенный вечерним солнцем, совершенно безлюден. И только скромный завиток дыма над единственной трубой указывал на присутствие живых людей.

Чтобы не сидеть совсем без дела и хоть чем-нибудь скрасить себе жизнь, Фрэнсис купил учебник геометрии на французском языке и стал его списывать и переводить, положив на чемодан и усевшись на полу спиной к стене, потому что у него не было ни стула, ни стола. Время от времени он вставал и бросал взгляд вниз, за ограду дома с зелеными ставнями, но окна были все так же упорно закрыты, а сад пуст.

Только поздно вечером случилось нечто, отчасти вознаградившее его за длительное ожидание. Между девятью и десятью часами его пробудил от дремоты резкий звук колокольчика. Фрэнсис подскочил к своему наблюдательному посту как раз вовремя, чтобы услышать внушительный грохот отпираемых замков и отодвигаемых засовов и увидеть, как мистер Венделер с фонарем в руке, в просторном халате черного бархата и такой же шапочке появился на веранде и неторопливо прошествовал к садовой калитке. Снова загремели замки и задвижки, и мгновение спустя в неверном свете фонаря Фрэнсис увидел, что диктатор ведет в дом какого-то субъекта самого подлого и мерзкого вида.

Спустя полчаса посетитель был выпущен на улицу, а мистер Венделер, поставив фонарь на один из садовых столиков, не спеша докуривал сигару под листвою каштана. В просветы между ветвями Фрэнсис мог следить за движениями диктатора, когда тот стряхивал пепел или глубоко затягивался. Фрэнсис заметил, что чело старика затуманено, а рот судорожно кривится: все это свидетельствовало о напряженном и, может быть, тягостном течении мыслей. Он уже почти докурил сигару, когда из дома донесся молодой женский голос, – старику сообщили, который час.

– Иду, иду, – ответил Джон Венделер.

Сказав это, он бросил окурок и, захватив фонарь, проследовал через веранду и направился в дом. Едва дверь захлопнулась, дом погрузился во тьму, и, как Фрэнсис ни напрягал зрение, он не мог заметить ни щелочки света под шторами и сделал отсюда вполне здравый вывод, что все спальни находятся по другую сторону дома.

Рано утром (потому что, проведя беспокойную ночь на полу, Фрэнсис проснулся очень рано) ему пришлось изменить свое заключение. Одна за другою при помощи пружины, которую нажимали изнутри, зеленые ставни взлетели вверх, и за ними обнаружились стальные шторы, какие бывают в витринах магазинов. Они, в свою очередь, поднялись тоже, и на протяжении почти часа в комнаты был открыт доступ свежему воздуху. Затем мистер Венделер своей рукой опустил стальные шторы и закрыл зеленые ставни.

Пока Фрэнсис дивился таким предосторожностям, дверь вдруг распахнулась и из дома вышла молодая девушка. Не прошло и двух минут, как, оглядев сад, она снова ушла в дом, но даже за это короткое время – он успел убедиться в ее необычайной привлекательности. Это событие не только подстегнуло его любопытство, но и сильно улучшило настроение. Странные действия и явно двусмысленный образ жизни его отца с этого мгновения перестали тревожить его. С этого мгновения он горячо полюбил свою новую семью. Окажется ли эта молодая девушка его сестрой или станет ему женой, он все равно был уверен наперед, что она ангел во плоти. И чувство это было так сильно, что его даже охватил страх, когда он подумал, что ничего толком не знает и что, может быть, по ошибке последовал за мистером Венделером, приняв его за отца.

Привратник, к которому обратился Фрэнсис, мог сообщить очень мало, но все, что ему было известно, носило таинственный и подозрительный характер. В соседнем доме жил англичанин, чрезвычайно богатый и, как водится, эксцентричных вкусов и привычек. Он владел огромными коллекциями, которые хранил у себя в доме. Для того, чтобы уберечь их, он и оборудовал дом стальными шторами и сложными замками, а садовую стену велел утыкать железными шипами. Он жил уединенно, хотя его посещали неведомые люди, с которыми он, повидимому, вел разные дела. В доме, кроме него самого, жила только мадемуазель да старая служанка.

– Мадемуазель приходится ему дочерью? – полюбопытствовал Фрэнсис.

– Разумеется, – ответил привратник. – Мадемуазель – дочь хозяина дома, и я удивляюсь, что ее заставляют так трудиться. При всем его богатстве на рынок ходит она сама, и каждый день видишь, как она идет мимо с корзинкой в руке.

– А что у него за коллекции? – спросил молодой человек.

– Сэр, – ответил привратник, – они огромной ценности. Больше я ничего не могу вам сказать. Мистер Венделер, с тех пор как приехал, даже на порог не пускает никого из соседей.

– Но ведь вы, наверное, догадываетесь, – сказал Фрэнсис, – из чего состоят эти пресловутые коллекции? Что же там: картины, шелка, статуи или драгоценности?

– Ей-ей, сударь, – сказал парень, пожимая плечами. – Откуда мне знать? Может, у него там репа с морковью. Дом устроен словно крепость, сами видите.

Но когда разочарованный Фрэнсис направился к себе, привратник снова окликнул его.

– Я вот что припомнил, сэр, – сказал он, – мсье де Венделер объехал весь свет, и я слышал однажды, как старуха хвалилась, будто он привез с собой уйму алмазов. Если это правда, там, за этими ставнями, есть на что посмотреть.

В воскресенье задолго до начала спектакля Фрэнсис уже сидел в театре. Взятое для него кресло оказалось третьим или четвертым с левой стороны, напротив одной из нижних лож. Кресло, наверное, выбрали с умыслом. Оставалось разгадать, с каким именно. Инстинктивно Фрэнсис решил, что ложа направо от него должна быть так или иначе связана с событиями, в которых он играл неясную ему роль. Она и в самом деле была так расположена, что, сидя в самой глубине, занимавшие ее люди могли при желании рассматривать его в течение спектакля, не опасаясь наблюдения с его стороны. Он дал себе слово ни на минуту не упускать пустую ложу из поля зрения и, разглядывая театр или делая вид, будто увлечен происходящим на сцене, все время искоса посматривал на нее.

Шел второй акт. Когда он уже приближался к концу, дверь ложи отворилась и двое зрителей вошли и уселись в темной глубине ее. Фрэнсис с трудом скрыл волнение: это были мистер Венделер и его дочь. Кровь стремительно мчалась по жилам Фрэнсиса, в ушах звенело, голова кружилась. Он не смел оглянуться, чтобы не навлечь на себя подозрений. Театральная программа, которую он читал и перечитывал с начала до конца и с конца до начала, из белой стала казаться ему красной, когда же он поглядывал на сцену, та словно уходила куда-то далеко, а голоса и движения актеров представлялись ему нелепыми и бессмысленными до последней степени.

Время от времени он осмеливался бросить взгляд в направлении, наиболее его интересовавшем. И, уж во всяком случае, один раз глаза его определенно встретились с глазами молодой девушки. Тут у него дрожь пробежала по телу и перед глазами поплыли круги всех цветов радуги. Много бы он дал, лишь бы подслушать, что происходит между Венделерами! Много бы он дал, чтоб, набравшись храбрости, взять бинокль и спокойно рассмотреть их позы и выражение лиц! Там, как он понимал, решалась его судьба, а он не мог вмешаться, не мог хотя бы услышать их речи, и принужден был беспомощно сидеть на месте и терзаться тревогой.

Наконец второй акт закончился. Занавес упал, и зрители вокруг Фрэнсиса начали вставать с мест, чтобы пройтись во время антракта. Естественно было и ему последовать их примеру, а при этом не только естественно, но даже и необходимо было пройти мимо самой ложи. Собрав все свое мужество, но опустив глаза, Фрэнсис направился в сторону ложи. Перед ним, пыхтя на ходу, не торопясь шествовал пожилой джентльмен, поэтому и Фрэнсис продвигался вперед очень медленно. Что ему делать? Приветствовать Венделера и его дочь, проходя мимо? Вынуть из петлицы цветок и бросить в ложу? Поднять голову и кинуть долгий и нежный взгляд на девушку, может быть, свою сестру или невесту? Колеблясь и не зная, на каком решении остановиться, он вдруг ярко представил себе свое прежнее спокойное существование и службу в банке, и сожаление о прошлом охватило его.

К этому времени он оказался прямо против ложи, и хотя до сих пор сомневался, что ему делать и делать ли что-нибудь вообще, он повернул голову и поднял глаза. Едва взглянув, он разочарованно вскрикнул и застыл на месте. Ложа была пуста. Пока он приближался, мистер Венделер с дочерью тихонько ускользнули прочь.

Кто-то позади него вежливо напомнил, что он загораживает дорогу. Он опять машинально тронулся вперед и покорно подчинился движению толпы, которая вынесла его из театра. На улице давка ослабела, Фрэнсис остановился, и свежий вечерний воздух быстро привел его в себя. Он с удивлением заметил, что у него очень болит голова и что он не помнит ни слова из виденных двух актов. Возбуждение постепенно улеглось, на смену ему явилась непреодолимая сонливость. Он подозвал фиакр и поехал к себе в состоянии крайнего изнеможения, испытывая даже отвращение к жизни.

На следующее утро он вышел с намерением подстеречь мисс Венделер на пути к рынку и в восемь часов увидел, что она вышла на улицу. Она была просто, даже бедно одета, но ее гордая осанка и гибкая походка скрасили бы самую скромную одежду. Даже корзинка – так изящно она несла ее – была ей к лицу, словно украшение. Притаившемуся в дверном проеме Фрэнсису почудилось, будто она все освещает на своем пути, точно солнце, и заставляет отступать прочь все тени, и он в первый раз заметил, что где-то наверху в клетке поет птица. Он дал девушке пройти мимо, потом, выйдя из двери, окликнул ее.

– Мисс Венделер! – сказал он.

Она обернулась и, узнав его, смертельно побледнела.

– Простите меня, – заговорил он. – Клянусь, я не хотел испугать вас, да и можно ли пугаться человека, который так горячо желает вам добра. Поверьте мне, я обращаюсь к вам так по необходимости и не могу поступить иначе. Нас многое связывает, но я брожу как в потемках. Мне бы следовало действовать, а у меня связаны руки. Я не знаю, что и думать, не знаю даже, кто мои друзья и кто – враги.

Она с трудом обрела голос.

– Я не знаю, кто вы, – сказала она.

– Ах нет, мисс Венделер, вы знаете! – возразил Фрэнсис. – Обо мне вам известно больше, чем мне самому. Именно о себе я жду от вас разъяснении. Расскажите мне все, что вы знаете, – молил он. – Расскажите, кто я и кто вы, и почему переплелись наши судьбы. Хоть немного помогите мне разобраться, мисс Венделер, скажите одно слово, чтобы направить меня, назовите хоть имя моего отца, – и я удовлетворюсь этим и буду благодарен вам.

– Зачем мне пытаться обманывать вас? – промолвила она. – Я знаю, кто вы, но не смею сказать.

– Тогда скажите хотя бы, что вы простили мою дерзость, и я буду терпеливо ждать. Если мне нельзя знать правды, я подчинюсь. Это жестоко, но я могу выдержать и большее, если понадобится. Только не заставляйте меня мучиться мыслью, что я сделал вас своим врагом.

– Ваш поступок вполне понятен, – сказала она, – вы ни в чем не виноваты передо мной. Прощайте.

– "Прощайте"? Неужели навсегда? – спросил он.

– Я и сама не знаю, – сказала она, – Если хотите, то – до свидания.

С этими словами она ушла.

Фрэнсис вернулся к себе в ужасном смятении. В то утро он сделал весьма слабые успехи в геометрии и чаще оказывался у окна, чем сидел за своим импровизированным письменным столом. Однако за все утро ему не удалось увидеть ничего примечательного около дома с зелеными ставнями, кроме того разве, что мисс Венделер возвратилась и говорила со своим отцом, курившим на веранде трихинопольскую сигару. Среди дня молодой человек вышел и наспех утолил голод в ближайшем ресторанчике, но любопытство, остававшееся неутоленным, подгоняло его, и он вернулся к дому на улице Лепик. У садовой стены какой-то верховой, видимо, слуга, водил на поводу оседланную лошадь, а привратник дома, где жил Фрэнсис, покуривал трубку, прислонясь к дверному косяку, и внимательно разглядывал ливрею и скакунов.

– Глядите-ка! – крикнул он молодому человеку. – Прекрасные лошадки! И какая нарядная ливрея! Владелец всего этого – брат мистера Венделера, он только что приехал сюда. Он генерал и у вас на родине человек известный; вам, вероятно, доводилось слышать о нем.

– Признаюсь, – возразил Френсис, – я никогда не слыхивал о генерале Венделере. У нас много военных в таком чине, да и мне приходится вести дела только с людьми штатскими.

– Это тот самый генерал, у которого пропал индийский алмаз, – сказал привратник. – Об этом-то вы наверняка читали в газетах.

Отделавшись от привратника, Фрэнсис помчался наверх и бросился к окну. Возле каштана, под самым просветом в листве, сидели и разговаривали, покуривая сигары, два джентльмена. У генерала, краснолицего человека с военной выправкой, было некоторое семейное сходство с братом: что-то общее в чертах лица и коечто в осанке – самая малость, – напоминавшее свободную, могучую стать Джона Венделера. Но генерал был старше, ниже ростом и проще с виду, – сходство было почти карикатурным, и рядом с диктатором он казался совсем жалким и хилым существом.

Занятые разговором, они наклонялись друг к другу через стол и говорили так тихо, что Фрэнсису редко удавалось поймать несколько слов кряду. По этим обрывкам он убедился, однако, что речь шла о нем самом и о его будущем. Несколько раз достигало его слуха имя Скримджер, которое легко было различить, а еще чаще он как будто различал имя Фрэнсис.

Наконец, словно в припадке ярости, генерал разразился гневными возгласами.

– Фрэнсис Венделер! – закричал он, упирая на последнее слово. – Фрэнсис Венделер, говорю я тебе!

Диктатор дернулся всем телом, выражая то ли согласие, то ли пренебрежение, но молодой человек не расслышал его ответа.

Неужели это его они называли Фрэнсисом Венделером? Может быть, спор шел об имени, под которым он должен был венчаться? Или все это только наваждение, пустой сон, порожденный его тщеславием и самомнением?

Некоторое время ему опять не удавалось расслышать их речей. Затем между собеседниками под каштаном снова возникло разногласие, генерал сердито повысил голос, и до Фрэнсиса долетели его слова.

– Моя жена? – вскричал он. – Я навсегда порвал с моей женой. Я о ней и слышать не хочу! Мне противно самое ее имя.

И он громко выругался и стукнул кулаком по столу.

Диктатор стал, судя по жестам, отечески успокаивать генерала и вскоре повел его к садовой калитке. Братья обменялись довольно сердечным рукопожатием, но как только дверь за гостем закрылась, Джон Венделер разразился хохотом, который Фрэнсису Скримджеру показался дьявольски злобным.

Так прошел еще один день, принесший мало нового. Впрочем, молодой человек помнил, что завтра вторник, и сулил себе удивительные открытия. Хорошо ли, плохо ли для него обернется дело, он, во всяком случае, узнает что-нибудь любопытное, а если ему повезет, он доберется и до разгадки тайны, окружавшей его отца и всю семью.

Близился час обеда, и в саду позади дома с зелеными ставнями шли великие приготовления: на том столике, который был виден сквозь ветви каштана, стояли тарелки для перемены и все нужное для салата. Стол для обедающих стоял в стороне, густая листва почти совсем скрывала его, и Фрэнсис мог разглядеть лишь белу – скатерть и столовое серебро.

Мистер Роллз явился минута в минуту. Он как будто держался настороже, говорил тихо и скупо. Диктатора, наоборот, обуяла необычайная жизнерадостность – в саду то и дело раздавался его юношески звучный смех. Судя по оттенкам голоса, он, вероятно, рассказывал смешные истории, подражая то одному, то другому иностранному выговору. И не успели они с молодым священникомприкончить бутылку вермута, как недоверие гостя испарилось и они уже болтали, словно два школьных товарища.

Наконец появилась мисс Венделер с суповой миской в руках. Мистер Роллз бросился ей навстречу, желая помочь, но она со смехом отказалась. Последовал обмен шутками – обедающих как будто забавляло, что одному из них приходится подавать на стол.

– Зато так свободней! – послышалось заявление Венделера.

Потом они расселись по местам, и Фрэнсису теперь ничего не было ни видно, ни слышно. Но обед проходил, кажется, весело, под каштаном шла непрерывная болтовня и раздавался стук ножей и вилок. Фрэнсис, проглотивший с утра одну булочку, позавидовал их мирной и неторопливой трапезе. Они подолгу сидели за каждым блюдом и закончили обед легким десертом и бутылкой старого вина, которую осторожно откупорил сам диктатор. Так как уже стемнело, на стол поставили лампу, а на подсобный столик – две свечи; ночь наступала удивительно ясная, звездная и безветренная. Из дверей и окон веранды тоже струился свет, так что сад был весь озарен и в темных кронах поблескивали листья.

Мисс Венделер, вероятно, уже в десятый раз, ушла в дом; теперь она вернулась, неся поднос с кофейным прибором, который поставила на другой столик. В ту же минуту ее отец поднялся с места, и Фрэнсис услышал, как он сказал:

– Кофе – это уж мое дело.

Затем Фрэнсис увидел своего предполагаемого отца у подсобного столика в свете зажженных свечей.

Продолжая разговаривать через плечо, мистер Венделер нацедил две чашки коричневого напитка, а затем ловким движением фокусника вылил в меньшую чашку содержимое крохотного флакончика. Он проделал это с необычайной быстротой, и Фрэнсис, глядевший прямо на старика, едва успел заметить, что случилось, как все уже было кончено. В следующее мгновение, продолжая смеяться, мистер Венделер повернулся к обеденному столу, держа по чашке в каждой руке.

– Не успеем мы выпить кофе, – сказал он, – как появится наш ростовщик.

Невозможно описать смятение и ужас Фрэнсиса Скримджера. У него на глазах совершалось преступление, он понимал, что должен вмешаться, и не знал, как это сделать. А вдруг это просто шутка? Хорош он будет тогда со своим вмешательством! А если дело серьезно, то ведь преступник, возможно, его родной отец, и не придется ли тогда Фрэнсису каяться, что он навлек гибель на своего родителя? Он только теперь уяснил себе, что играет роль соглядатая. Для него было настоящей пыткой пассивно наблюдать за событиями, когда в душе боролись такие противоречивые чувства. Он приник к планкам ставен, сердце его билось быстро и неровно, он ощущал, как обильный пот выступил по всему его телу.

Прошло несколько минут.

Ему показалось, что разговор замирает, становится все менее оживленным, менее громким. Но ничего тревожного или необычного как будто не происходило.

Вдруг послышался звон разбитого бокала, а за ним негромкий глухой звук, словно кто-то уронил голову на стол. И сразу в саду раздался пронзительный крик.

– Что ты сделал! – кричала мисс Венделер. – Он умер!

Диктатор ответил яростным шепотом, таким резким и свистящим, что до Фрэнсиса, стоявшего у окна, донеслось каждое слово.

– Тише! – говорил мистер Венделер. – Ничего с ним не сталось. Бери его за ноги, а я потащу за плечи.

Фрэнсис услышал, что мисс Венделер разрыдалась.

– Ты слышала, что я сказал? – все так же продолжал диктатор. – Или ты хочешь поссориться со мной? Выбирайте, мисс Венделер.

Последовала пауза, потом диктатор заговорил снова:

– Бери его за ноги. Мне нужно внести его в дом. Будь я помоложе, я бы сам справился с кем угодно. Но пережитые годы сказываются, я ослабел, и мне без твоей помощи не обойтись.

– Это – преступление, – возразила девушка.

– Я твой отец, – сказал мистер Венделер.

Его слова как будто возымели действие. Послышалось шарканье ног по гравию, опрокинулся стул, потом Фрэнсис увидел, как отец и дочь, пошатываясь, пронесли по дорожке бесчувственное тело мистера Роллза и скрылись с ним в дверях веранды. Молодой священник был бледен и бессильно повис у них на руках, и голова его качалась при каждом шаге.

Жив он или мертв? Несмотря на утверждения диктатора, Фрэнсис склонялся ко второму. Совершилось тяжкое преступление, и теперь обитателям дома с зелеными ставнями грозили великие бедствия. Фрэнсис неожиданно почувствовал, что сожаление к девушке и старику, стоявшим, по его мнению, на краю гибели, вытесняет в его душе ужас перед происшедшим. Прилив великодушия затопил его сердце. Он тоже будет поддерживать своего отца против всех и каждого, против судьбы и закона. Он распахнул ставни, зажмурился и, широко раскинув руки, бросился вниз, в листву каштана.

Одна ветка за другою вырывалась у него из пальцев или ломалась под его тяжестью. Наконец он ухватился за толстый сук, секунду продержался в воздухе и, отпустив ветку, грохнулся прямо на стол. По тревожному крику, раздавшемуся в доме, он понял, что вторжение его не прошло незамеченным. Он поднялся, шатаясь, в три прыжка покрыл расстояние, отделявшее его от дома, и стал в дверях веранды.

Он увидел небольшую комнату, устланную циновками. Вдоль стен выстроились застекленные шкафы, полные редкостных и ценных вещиц, а посредине комнаты, склонившись над телом Роллза, стоял мистер Венделер. При появлении Фрэнсиса старик выпрямился и сделал быстрое движение рукой. Оно заняло не более секунды, все произошло в один миг. Молодой человек не мог бы утверждать с уверенностью, но ему показалось, будто диктатор вынул из внутреннего кармана священника какой-то предмет, глянул на него и тотчас поспешно передал дочери.

Все это случилось, пока Фрэнсис стоял только одной ногой на пороге. В следующее мгновение он бросился на колени перед мистером Венделером.

– Отец! – вскричал он. – Позвольте и мне помочь вам. Все, что вы захотите, я сделаю, ни о чем не спрашивая. Я готов служить вам, отдать вам свою жизнь! Обходитесь со мной, как с сыном, и вы встретите сыновнюю преданность.

В ответ диктатор разразился потоком отчаянной брани.

– Сын? Отец? – вскричал он. – Отец и сын? Какого черта? Что это за дурацкая комедия? Как вы попали ко мне в сад? Что вам надо? И кто вы такой, скажите на милость?

Ошеломленный Фрэнсис поднялся и стоял теперь с пристыженным видом, не говоря ни слова.

Тут мистера Венделера, видимо, осенила догадка, и он громко расхохотался.

– Понимаю! – воскликнул он. – Это же Скримджер! Отлично, мистер Скримджер, я в нескольких словах растолкую вам ваше дело. Вы проникли в мое жилище силой или обманом, но уж, во всяком случае, без моего приглашения. Вы попали не ко времени, когда моему гостю вдруг стало дурно за столом, и кидаетесь ко мне со своими излияниями. Я вам не отец. Вы, если хотите знать, незаконный сын моего брата и рыбной торговки. Вы мне безразличны, даже неприятны, а ваше поведение убеждает меня в том, что ваши умственные способности вполне соответствуют вашей внешности. Советую вам на досуге обдумать эти огорчительные для вас факты, а пока покорнейше прошу избавить нас от вашего присутствия. Не будь я так занят, – тут диктатор прибавил ужасное ругательство, – я бы задал вам хорошую трепку на дорогу!

Фрэнсис слушал его, испытывая чувство глубокого унижения. Он убежал бы, если б мог. Но он не знал, как выйти из сада, куда забрался на свою беду, и теперь ему только и оставалось, что глупо стоять на месте.

Молчание нарушила мисс Венделер.

– Отец, – сказала она, – ты говоришь в запальчивости. Мистер Скримджер, может быть, поступил опрометчиво, но из самых добрых и хороших побуждений.

– Спасибо тебе, – огрызнулся диктатор, – ты мне напомнила обо всем остальном, что я по долгу чести хочу сообщить мистеру Скримджеру. Мой брат, – продолжал он, обращаясь к молодому человеку, – по глупости назначил вам пособие. По глупости и наглости он вознамерился женить вас на этой молодой особе. Позавчера вас ей показали. Я рад довести до вашего сведения, что она с отвращением отвергла эту затею. Позвольте добавить, что я имею большое влияние на вашего отца и поставлю себе в заслугу, если к концу недели у вас отберут пособие и отошлют вас обратно заниматься и дальше вашим бумагомаранием.

Тон старика был даже оскорбительней, чем его слова. Фрэнсис чувствовал, что его обливают жестоким, убийственным, невыносимым презрением. Голова у него кружилась, он закрыл лицо руками, и, хоть глаза его были сухи, у него вырвалось мучительное рыдание.

Но мисс Венделер еще раз вступилась за него.

– Мистер Скримджер, – сказала она ясным, ровным голосом, – пусть резкие слова моего отца не расстраивают вас. Вы не внушаете мне никакого отвращения. Наоборот, я просила предоставить мне возможность узнать вас поближе. А то, что произошло сегодня, поверьте, заставляет меня проникнуться к вам жалостью и уважением.

Тут мистер Роллз судорожно дернул рукой, и это убедило Фрэнсиса, что гостя только опоили снотворным снадобьем и что он теперь начинает приходить в себя. Мистер Венделер склонился над священником, всматриваясь в его лицо.

– Ну, хватит! – воскликнул он, поднимая голову. – Пора кончать. И раз уж вы так очарованы поведением этого подкидыша, мисс Венделер, возьмите свечу и проводите его.

Девушка тотчас повиновалась.

– Благодарю вас, – сказал Фрэнсис, как только они очутились одни в саду. – Благодарю вас от всей души. Это самый горький час в моей жизни, но с ним навсегда будет связано одно счастливое воспоминание.

– Я сказала то, что думала, – ответила она, – и вы это заслужили. Мне больно, что с вами обошлись так несправедливо.

В это время они подошли к садовой калитке, и мисс Венделер, поставив свечу на землю, стала открывать засовы.

– Еще одно слово, – сказал Фрэнсис. – Ведь мы прощаемся не навсегда? Я еще увижу вас, не правда ли?

– Увы! – ответила она. – Вы слышали отца. Как я могу не подчиниться ему?

– Скажите хотя бы, что все это происходит без вашего согласия, – возразил Фрэнсис. – Скажите, что вы не хотите распроститься со мной навсегда.

– Конечно, нет, – ответила она. – Вы, по-моему, человек смелый и честный.

– Тогда, – сказал Фрэнсис, – подарите мне что-нибудь на память.

Взявшись за ключ, она задумалась; все засовы и задвижки были уже открыты, оставалось только отомкнуть замок.

– Если вы получите мой подарок, – спросила она, – обещаете ли вы сделать все точь-в-точь, как я велю?

– И вы спрашиваете? – сказал Фрэнсис. – Я охотно сделаю все по одному вашему слову.

Она повернула ключ и распахнула калитку.

– Так тому и быть, – сказала она. – Вы не знаете, о чем просите, но так и быть. Что бы вы ни услышали, что бы ни случилось, не возвращайтесь к этому дому. Бегите изо всех сил, пока не достигнете освещенных и многолюдных улиц, но и там будьте начеку. Вы не представляете себе, какой опасности подвергаетесь. Обещайте мне, что не взглянете на мой подарок, пока не окажетесь в безопасном месте.

– Обещаю, – ответил Фрэнсис.

Она сунула в руку молодого человека что-то, небрежно завернутое в платок, и в тот же миг с силой, какой он не предполагал в ней, вытолкнула его на улицу.

– Бегите же! – крикнула она.

Он услышал, как за ним захлопнулась калитка и как загремели задвижки и засовы.

– Ну, – сказал он, – раз уж я обещал!..

И он опрометью пустился вниз по переулку, ведущему к улице Равиньян. Он не отбежал и пятидесяти шагов от дома с зелеными ставнями, как в

ночной тишине вдруг раздался злобный вопль. Фрэнсис невольно остановился. Встречный пешеход последовал его примеру. Он видел, как в соседних домах люди приникли к окнам. Пожар не вызвал бы такой сумятицы в этом безлюдном квартале. А повинен в ней, очевидно, был один человек, взревевший от ярости и горя, как львица, у которой похитили детенышей. Фрэнсис удивился и встревожился, разобрав, что это его самого кто-то клянет по-английски на все лады.

Первым его побуждением было вернуться к дому, но, припомнив наставления мисс Венделер, он решил бежать быстрей прежнего. Едва он повернулся, чтобы привести свою мысль в исполнение, как вдруг без шляпы, с развевающимися седыми волосами, громко ругаясь, мимо пролетел диктатор, словно ядро из пушечного жерла, и во весь опор понесся вниз по улице.

«Вот чуть не попался! – подумал про себя Фрэнсис. – Ума не приложу, что ему от меня нужно и чего он так волнуется. Однако с ним сейчас явно не стоит встречаться, и лучше мне последовать совету мисс Венделер».

Он пошел назад, надумав вернуться обратно и спуститься по улице Лепик, пока его преследователь гонится за ним в другом направлении. План был неудачен: по сути дела, ему следовало засесть в ближнем кабачке и ждать, чтобы первая горячка погони миновала.

Но у Фрэнсиса не было опыта в мелких стычках такого рода, и он был мало расположен к ним. К тому же он настолько не чувствовал за собой никакой вины, что и не опасался ничего, кроме неприятной встречи. Однако неприятных встреч было за этот вечер, по его мнению, достаточно с него, а предполагать, что мисс Венделер чего-нибудь ему недосказала и зовет обратно, он не мог. Молодой человек в самом деле жестоко страдал и телом и душой: тело ныло от ушибов, а душа уязвлена была колкостями мистера Венделера, у которого, приходилось сознаться, был на редкость ядовитый язык.

Ушибы напомнили Фрэнсису, что он не только явился в сад диктатора без шляпы, но что его платье сильно пострадало, когда он продирался сквозь ветви каштана. В первой попавшейся лавке Фрэнсис купил себе дешевую широкополую шляпу и попросил привести в порядок его одежду. Подаренную на память вещицу он, не разворачивая, сунул пока в карман штанов.

Не успел он отойти и нескольких шагов от лавки, как его вдруг толкнули, чья-то рука схватила за горло, и прямо перед собой он увидел разъяренное лицо с разинутым ртом, изрыгающим проклятия. Диктатор, сбившись со следа, возвращался другим путем. Фрэнсис был дюжий молодец, но ему не сравниться было по силе и ловкости со своим противником. И после недолгой, безуспешной борьбы он прекратил сопротивление и сдался в плен.

– Что вам надо от меня? – спросил он.

– Об этом мы поговорим дома, – угрюмо отрезал диктатор.

И он повел молодого человека вверх по улице к дому с зелеными ставнями.

Но Фрэнсис, хоть и перестал отбиваться, только и ждал случая предпринять смелую попытку к бегству. Внезапно рванувшись и оставив воротник в руках мистера Венделера, он опять стремглав бросился наутек в сторону Бульваров.

Теперь роли переменились. Диктатор был сильнее, зато Фрэнсис был моложе и бегал проворней: смешавшись с толпой, он легко ускользнул от диктатора. Радуясь избавлению, но все больше тревожась и недоумевая, он шел быстрым шагом, пока не достиг площади Оперы, где от электрических фонарей было светло, как днем.

«Здесь, – подумал он, – уж, во всяком случае, все так, как хотелось мисс Венделер».

И, повернув вправо по Бульварам, он вошел в «Американское кафе» и заказал себе пива. Для большинства завсегдатаев этого кафе час был слишком поздний или слишком ранний. В зале сидели за отдельными столиками только два-три посетителя – все мужчины. Фрэнсис так погрузился в свои мысли, что не обратил на них внимания.

Он вынул из кармана платок с завернутым в него предметом. В платке оказался сафьяновый футляр с застежкой и золоченым узором. Футляр открылся при помощи пружинки, и потрясенный молодой человек увидел алмаз невероятной величины и удивительного блеска. Случай был настолько необыкновенным, ценность камня, очевидно, так огромна, что, уставясь в открытый футляр, Фрэнсис замер без движения, без единой сознательной мысли, словно внезапно потеряв рассудок.

На его плечо легла чья-то легкая, но твердая рука, и тихий, но в то же время повелительный голос произнес над ним следующие слова:

– Закройте футляр и постарайтесь казаться спокойным.

Подняв глаза, он увидел человека еще молодого, величавого, с изысканной осанкой и одетого дорого, но просто. Этот джентльмен, видимо, встал из-за соседнего столика и, забрав свой стакан, пересел к Фрэнсису.

– Закройте футляр, – повторил незнакомец, – и не спеша положите его обратно в карман, где, я убежден, ему вовсе не место. Пожалуйста, постарайтесь успокоиться и держитесь так, будто я ваш знакомый, которого вы случайно встретили. Вот-вот! Чокнитесь со мной. Так лучше. Боюсь, сэр, что вы человек неискушенный.

И, значительно улыбнувшись при последних словах, незнакомец откинулся в кресле и глубоко затянулся папиросой.

– Ради бога, – сказал Фрэнсис, – скажите, кто вы и что все это значит? Я, право, не знаю, почему мне надо слушаться ваших неожиданных советов. Но, честно говоря, со мною за этот вечер случилось столько несуразных приключений, и все, с кем я ни встречался, вели себя так странно, что мне кажется, будто я сошел с ума или залетел на другую планету. Ваше лицо внушает мне доверие, я думаю, вы умны, добры и опытны. Скажите мне, ради всего святого, почему вы обращаетесь ко мне с такими необычными речами?

– Все в свое время, – ответил незнакомец. – Но мне спрашивать первому: расскажите же, как к вам попал Алмаз Раджи.

– Алмаз Раджи?!

– На вашем месте я не говорил бы так громко, – заметил его собеседник. – Но у вас в кармане именно Алмаз Раджи. Я десятки раз видел его в коллекции сэра Томаса Венделера и даже держал в руках.

– Сэр Томас Венделер! Генерал! Мой отец! – вскричал Фрэнсис.

– Ваш отец? – переспросил незнакомец. – Я не знал, что у генерала есть дети.

– Я незаконнорожденный, сэр, – ответил Фрэнсис, вспыхнув.

Незнакомец поклонился со строгим выражением лица. Поклон его был почтительным, словно он молча приносил извинения равному себе. И Фрэнсису вдруг, неизвестно почему, стало легко и спокойно. Ему было хорошо с этим незнакомцем, как будто он обрел почву под ногами. Чувство уважения росло в его душе, и он невольно снял свою широкополую шляпу, словно в присутствии важного лица.

– Заметно, – сказал незнакомец, – что ваши приключения отнюдь не были мирными. Воротник у вас оторван, лицо исцарапано, на виске порез. Надеюсь, вы простите мое любопытство, если я попрошу вас рассказать, откуда взялись эти повреждения и откуда у вас в кармане краденая вещь такой огромной ценности.

– Вы неправы! – резко возразил Фрэнсис. – Нет у меня никаких краденых вещей. А если вы имеете в виду алмаз, его с полчаса тому назад мне подарила мисс Венделер на улице Лепик.

– Мисс Венделер с улицы Лепик! – повторил собеседник. – Все это гораздо интересней, чем вы думаете. Пожалуйста, продолжайте.

– Боже мой! – воскликнул Фрэнсис.

Его память сделала внезапный скачок. Ведь он видел, что мистер Венделер вынул какой-то предмет из внутреннего кармана своего потерявшего сознание гостя; теперь он понял, что это и был сафьяновый футляр.

– О чем вы вспомнили? – осведомился незнакомец.

– Слушайте, – сказал Фрэнсис. – Я не знаю, кто вы, но думаю, что вы достойны доверия и можете мне помочь. Я совершенно запутался, мне нужен совет, нужна поддержка, и, раз вы сами хотите, я расскажу вам все.

И он коротко пересказал свои приключения, начиная с того дня, как его вызвали из банка к адвокату.

– Ваша история поистине замечательна, а ваше положение очень затруднительно и опасно, – сказал незнакомец, когда рассказ молодого человека подошел к концу. – Многие посоветовали бы вам разыскать вашего отца и отдать алмаз ему, но я думаю иначе.

И он позвал лакея.

Лакей подошел.

– Скажите, пожалуйста, хозяину, что я прошу его на два слова, – сказал незнакомец, и Фрэнсис опять заметил по его тону и обхождению, что он привык повелевать.

Лакей ушел и вскоре вернулся с хозяином, который подобострастно поклонился незнакомцу.

– Чем могу служить? – спросил он.

– Будьте добры назвать этому джентльмену мое имя, – сказал незнакомец, указывая на Фрэнсиса.

– Сэр, – сказал хозяин, обращаясь к молодому Скримджеру, – вы имеете честь сидеть за одним столом с его высочеством принцем Флоризелем Богемским.

Фрэнсис тотчас вскочил и учтиво поклонился принцу, который попросил его снова сесть.

– Благодарю вас, – сказал Флоризель, опять обращаясь к хозяину. – Простите, что затруднял вас из-за такой малости.

И движением руки отпустил его.

– А теперь, – сказал принц, – дайте мне алмаз.

Футляр был ему передан без единого возражения.

– Вы правильно поступили, – сказал Флоризель. – Сердце подсказало вам верный путь, и вы когда-нибудь с благодарностью припомните злоключения этого вечера. Человек может заплутаться среди тысячи разных затруднений, мистер Скримджер, но если он прямодушен и ум у него ясный, он выйдет из них незапятнанным. Будьте покойны: ваше дело в моих руках, и с помощью провидения у меня хватит сил привести его к благополучному концу. Идемте к моему экипажу.

С этими словами принц поднялся и, оставив лакею золотую монету, вышел с молодым человеком из кафе и повел по бульвару туда, где его поджидали двое слуг без ливрей и простая двухместная карета.

– Этот экипаж, – сказал Флоризель, – в вашем распоряжении. Соберите, пожалуйста, как можно скорее свои вещи. Мои слуги свезут вас на одну виллу в окрестностях Парижа, где вы спокойно поживете, пока я буду устраивать вашу судьбу. Там вы найдете прекрасный сад, книги лучших авторов, повара, погреб с винами и хорошие сигары, которые я рекомендую вашему вниманию. Жером, – прибавил он, оборачиваясь к одному из слуг, – вы слышали, что я сказал? Оставляю мистера Скримджера на ваше попечение; я знаю, вы сумеете позаботиться о моем друге.

Фрэнсис невнятно пробормотал слова признательности.

– Вы успеете поблагодарить меня, – сказал принц, – когда станете узаконенным сыном своего отца и мужем мисс Венделер.

Затем принц повернулся и не спеша направился в сторону Монмартра. Он кликнул первый попавшийся фиакр, назвал адрес и через четверть часа, отпустив экипаж несколько ниже по улице, уже стучался у садовой калитки мистера Венделера.

Ему с необычайными предосторожностями самолично открыл диктатор.

– Кто это? – спросил он.

– Надеюсь, вы простите мне столь поздний визит, мистер Венделер, – сказал принц.

– Я всегда рад вашему высочеству, – ответил мистер Венделер, отступая назад.

Пользуясь тем, что путь свободен, принц, не дожидаясь хозяина, прошел прямо к дому и открыл дверь на веранду. Там он застал мисс Венделер; глаза ее были заплаканы, и время от времени она судорожно всхлипывала. В джентльмене, сидевшем рядом с нею, принц узнал молодого человека, который около месяца тому назад в клубной курительной просил его совета в выборе литературы.

– Добрый вечер, мисс Венделер, – сказал Флоризель, – у вас усталый вид. Мистер Роллз, если не ошибаюсь? Надеюсь, изучение книг Габорио пошло вам на пользу.

Но молодой священник был так раздражен, что не мог говорить. Он ограничился сдержанным поклоном и продолжал сидеть, кусая себе губы.

– Какой счастливый ветер занес вас ко мне, ваше высочество? – спросил мистер Венделер, входя вслед за гостем.

– Я пришел по делу, – сухо ответил принц. – Как только мы его обсудим, я попрошу мистера Роллза прогуляться со мною… Мистер Роллз, – строго прибавил он" – разрешите напомнить вам, что я еще не садился.

Священник с извинениями вскочил на ноги. Тогда принц сел в кресло у стола, передал свою шляпу мистеру Венделеру, а трость мистеру Роллзу и, предоставляя им, словно лакеям, прислуживать себе, заговорил:

– Я пришел, как уже сказал, по делу. Приди я сюда для удовольствия, мне были бы очень неприятны и ваш прием и еще больше ваше общество. Сэр,

– обратился он к мистеру Роллзу, – вы вели себя неучтиво со старшим по положению. Вы же, Венделер, встречаете меня улыбками, отлично зная, что ваши руки замараны бесчестными поступками. Не перебивайте меня, – прибавил он повелительно, – я пришел сюда говорить, а не слушать и вынужден просить вас выслушать меня с уважением, а все мои требования выполнить неукоснительно. В самый короткий срок ваша дочь должна обвенчаться в посольстве с моим другом Фрэнсисом Скримджером, которого ваш брат открыто признает своим сыном. Вы обяжете меня, выделив не меньше десяти тысяч фунтов приданого. Вас самого я посылаю в Сиам – ждите от меня письменных распоряжений по существу важного дела, которое поручается вашим заботам. А теперь, сэр, ответьте мне напрямик: принимаете ли вы мои требования?

– Простите меня, ваше высочество, – сказал Венделер, – и разрешите почтительнейше задать вам два вопроса.

– Разрешаю, – ответил принц.

– Ваше высочество, – продолжал свою речь диктатор, – вы назвали мистера Скримджера своим другом. Если бы я только знал, что вы почтили его своей дружбой, поверьте, я отнесся бы к нему с должным уважением.

– Хитрый ход, – сказал принц, – но он вас не выручит. Вы получили мои приказания; они остаются попрежнему в силе, даже если бы я познакомился с этим джентльменом только сегодня.

– Вы, ваше высочество, уловили мою мысль со своей обычной проницательностью, – заявил Венделер. – Далее: я, к сожалению, обратился в полицию для розыска мистера Скримджера по подозрению в краже. Взять мне обратно свое обвинение или настаивать на нем?

– Как вам угодно, – ответил Флоризель. – Это дело вашей совести и законов этой страны. Дайте мне шляпу, а вы, мистер Роллз, дайте мне трость и идите со мной. Спокойной ночи, мисс Венделер. – Обратившись к Венделеру, он добавил: – Считаю ваше молчание знаком безоговорочного согласия.

– Если мне не удастся ничего сделать, – ответил старик, – я подчинюсь. Но я открыто предупреждаю вас, что без борьбы не сдамся.

– Вы стары, – сказал принц, – но годами не скрасить порока. В старости вы безумней иного юнца. Не сердите меня, я могу оказаться суровей, чем вы думаете. Впервые мне приходится в гневе становиться вам поперек дороги, смотрите, чтобы это было в последний раз.

И, подав священнику знак идти за собой, Флоризель вышел из дома и направился к садовой калитке. Диктатор освещал им дорогу, следуя сзади со свечой, и снова сам отомкнул сложные засовы, при помощи которых надеялся уберечься от непрошеных гостей.

– Так как вашей дочери сейчас здесь нет, – промолвил принц, обернувшись с порога, – я могу сказать вам, что понял ваши угрозы; но попробуйте только пальцем шевельнуть, и вы навлечете на себя скорую и неминуемую погибель.

Диктатор ничего не ответил, но, когда в свете уличного фонаря принц повернулся к нему спиной, он в безумной ярости погрозил кулаком. Через миг, скользнув за угол, он уже со всех ног бежал к ближайшей стоянке фиакров.

Здесь, говорит мой арабский автор, цепь событий уводит нас прочь от дома с зелеными ставнями. Еще одно приключение, добавляет он, и мы покончим с Алмазом Раджи. Это последнее звено цепи называется у обитателей Багдада «Повесть о встрече принца Флоризеля с сыщиком».

ПОВЕСТЬ О ВСТРЕЧЕ ПРИНЦА ФЛОРИЗЕЛЯ С СЫЩИКОМ

Принц Флоризель дошел с мистером Роллзом до самых дверей маленькой гостиницы, где тот жил. Они много разговаривали, и молодого человека не раз трогали до слез суровые и в то же время ласковые упреки Флоризеля.

– Я погубил свою жизнь, – сказал под конец мистер Роллз. – Помогите мне, скажите, что мне делать. Увы! Я не обладаю ни добродетелями пастыря, ни ловкостью мошенника.

– Вы и так унижены, – сказал принц, – остальное не в моей власти. В раскаянии человек обращается к владыке небесному, не к земным. Впрочем, если позволите, я дам вам совет: поезжайте колонистом в Австралию, там найдите себе простую работу на вольном воздухе и постарайтесь забыть, что были когда-то священником и что вам попадался на глаза этот проклятый камень.

– Ив самом деле проклятый! – ответил мистер Роллз. – Где он сейчас? Какую еще беду готовит людям?

– Больше он никому не причинит зла, – сказал принц. – Он здесь, у меня в кармане. Как видите, – прибавил он ласково, – я все-таки доверяю вашему раскаянию, хоть оно еще и очень зелено.

– Разрешите мне пожать вам руку, – попросил мистер Роллз.

– Нет, – ответил принц Флоризель, – пока нет.

Его последние слова прозвучали достаточно красноречиво, и после того как принц повернулся и пошел прочь, молодой человек еще несколько минут стоял на пороге, провожая глазами удалявшуюся фигуру и благословляя в душе своего превосходного советчика.

Несколько часов принц в одиночестве бродил по пустынным улицам. Он был весьма озабочен. Как поступить с алмазом? Вернуть ли его владельцу, недостойному, по его мнению, обладать таким чудом, или предпринять крутые и решительные меры и раз навсегда сделать его недосягаемым для человечества? Такой важный вопрос нельзя было решить сразу. Ему казалось, что алмаз попал в его руки явно по велению судьбы. Вынув драгоценный камень и рассматривая его под уличными фонарями, принц дивился его величине и поразительному блеску и все больше приходил к убеждению, что этот алмаз сулит миру одни бедствия и несчастья.

«Не дай бог глядеть на него долго – чего доброго, и самому можно заразиться алчностью», – подумал он.

Так и не приняв никакого решения, он направился на набережную к небольшому красивому дворцу, который уже несколько столетий принадлежит его роду. Герб Богемии высечен над его дверью и красуется на высоких трубах, прохожие заглядывают в зеленый дворик, усаженный редкостными цветами, а на коньке крыши, собирая перед домом толпу, целый день стоит единственный в Париже аист. По двору снуют деловитые слуги. Время от времени распахиваются большие ворота, и под арку вкатывается карета. Этот дворец по многим причинам был особенно дорог сердцу принца Флоризеля. Подходя к нему, принц неизменно чувствовал, что возвращается домой – переживание, обычно чуждое великим мира сего, – а в тот вечер он завидел острую крышу и неярко освещенные окна с особым ощущением покоя и облегчения.

Когда он уже подходил к боковому входу, которым всегда пользовался, если шел один, из тени стены выступил человек и с поклоном остановился на пути принца.

– Я имею честь обращаться к принцу Флоризелю Богемскому? – спросил он.

– Да, это мой титул, – ответил принц. – Что вам нужно от меня?

– Я сыщик, – сказал человек, – и мне поручено передать вашему высочеству записку от префекта полиций.

Принц взял письмо и проглядел его при свете уличного фонаря. Ему, хоть и в высшей степени учтиво, предлагалось незамедлительно последовать за подателем письма в префектуру.

– Короче говоря, – сказал Флоризель, – я арестован.

– Ваше высочество, – ответил сыщик, – я уверен, что арест вовсе не входит в намерения префекта. Как видите, он не выдал ордера на него. Это пустая формальность, или, если вам угодно, одолжение, которое вы, ваше высочество, сами оказываете властям.

– А если бы, – сказал принц, – я все-таки отказался последовать за вами?

– Не скрою от вашего высочества, мне предоставлена значительная свобода действий, – с поклоном ответил сыщик.

– Право, такая наглость меня поражает! – воскликнул Флоризель. – Вас-то, как простого полицейского, нельзя не простить, но ваше начальство жестоко поплатится за свои нелепые действия. Представляете ли вы себе хотя бы, чем вызван столь неблагоразумный и нарушающий мои права шаг? Заметьте, что я пока еще не давал ни отказа, ни согласия, поэтому многое зависит от вашего скорого и искреннего ответа. Разрешите напомнить вам, сударь, что это дело довольно серьезное.

– Ваше высочество, – смиренно сказал сыщик, – генерал Венделер и его брат взяли на себя неслыханную смелость обвинить вас в краже. Они заявляют, что пресловутый алмаз находится в ваших руках. Если это неверно, префект удовольствуется одним вашим словом. Скажу больше: если ваше высочество пожелает сделать честь простому сыщику и заявит мне о своей непричастности к делу, я буду тотчас просить разрешения удалиться.

До сих пор Флоризель считал свое приключение пустяком, которому лишь дипломатические соображения могли придать некоторый вес. При имени Венделера ему мгновенно открылась ужасная истина: он не только арестован, он виновен. Это не только досадная случайность, это гибель для его чести. Как ему ответить? Что делать? Алмаз Раджи – и в самом деле проклятый камень! Казалось, принцу суждено стать последней его жертвой.

Одно было ясно: он не мог дать сыщику требуемого заверения. Надо попытаться выиграть время.

Его колебание не продлилось и секунды.

– Пусть будет так, – сказал он. – Пойдемте вместе в префектуру.

Тот еще раз поклонился и, соблюдая почтительное расстояние, последовал за Флоризелем.

– Подойдите, – сказал принц, – мне хочется поговорить, а рассмотрев вас, я подумал, что мы с вами встречаемся не в первый раз.

– Считаю честью для себя, – ответил полицейский, – что вы, ваше высочество, припомнили мое лицо. Прошло восемь лет с тех пор, как я имел удовольствие видеться с вами.

– Запоминать лица, – возразил Флоризель, – входит в мои обязанности, так же как и в ваши. Если рассудить, принц и сыщик в самом деле братья по оружию. Мы соратники в борьбе с преступлением, только моя должность прибыльней, а ваша опасней, однако в известном смысле обе они могут стать почетными для порядочного человека. И, как ни странно вам это покажется, по-моему, лучше быть умелым сыщиком с твердым характером, чем слабым и недостойным властителем.

Полицейский даже растерялся.

– Ваше высочество, вы платите добром за зло, – сказал он. – На дерзкий поступок вы отвечаете дружеской снисходительностью.

– Почем вы знаете, – спросил Флоризель, – может быть, я стараюсь подкупить вас?

– Да минует меня искушение! – воскликнул сыщик.

– Похвальный ответ, – объявил Флоризель. – Так отвечают разумные и честные люди. Мир велик, он богат и прекрасен, и мало ли чем можно одарить человека? Иной откажется от миллионов, но продаст свою честь за царский трон или за женскую любовь. Ведь и мне самому встречаются случаи, столь соблазнительные, искушения, столь неодолимые даже для самой стойкой добродетели, что я подчас рад, как вы, скромно положиться на милость всевышнего. Только благодаря этому, – добавил он, – мы с вами можем вместе идти сейчас дозором по городу с незапятнанной совестью.

– Я много слышал о вашей смелости, – ответил сыщик, – но не знал, что вы так мудры и благочестивы. Вы говорите правду, и притом так, что она трогает меня до глубины души. Поистине, мир полон испытаний.

– Мы сейчас на середине моста, – сказал Флоризель. – Облокотитесь на перила и поглядите вниз. Подобно этому стремительному потоку, страсти и жизненные затруднения уносят честность слабодушных. Я хочу рассказать вам одну историю.

– Слова вашего высочества – приказ для меня, – ответил сыщик.

И по примеру принца он облокотился на перила и приготовился слушать. Париж уже погрузился в сон. Если бы не бесчисленные огни и очертания домов на фоне звездного неба, можно было бы подумать, что они стоят в одиночестве где-нибудь у реки далеко за городом.

– Один офицер, – начал принц Флоризель, – человек храбрый и нравственный, справедливо возведенный в высокое звание и заслуживший себе не только хвалу, но почет и уважение, в несчастный для своего душевного покоя час посетил сокровищницу некоего индийского князя. Там он увидел алмаз такой удивительной величины и красоты, что с тех пор у него осталось лишь одно-единственное желание: честь, доброе имя, дружбу, любовь своей родины – все отдал бы он, всем охотно пожертвовал бы за этот большой сверкающий кристалл. Три года служил офицер полудикому властителю, как Иаков служил Лавану. Он нечестно устанавливал границы, покрывал убийства, несправедливо осудил и казнил собрата по оружию, который имел несчастье разгневать раджу вольными и честными речами. В пору великой опасности для своей родины он даже предал отряд своих же солдат: по его вине неприятель разбил их, и тысячи людей были истреблены. В конце концов он скопил громадное состояние и вернулся домой с прельстившим его алмазом.

– Шли годы, – продолжал принц, – и вот алмаз был случайно потерян. Он попадает в руки простого трудолюбивого юноши, молодого ученого, священника, только вступившего на путь, на котором он мог бы принести пользу людям и даже достичь известности. Алмаз околдовывает и его: он бросает все – свое призвание, свои занятия – и бежит с драгоценным камнем в чужую страну. Брат того офицера, хитрый, отчаянный, бессовестный человек, узнает тайну священника. Что он делает? Рассказывает брату, сообщает полиции? Нет, он тоже подпадает под действие дьявольских чар: он сам хочет завладеть этим камнем. С риском умертвить молодого священника он опаивает его снотворным зельем и захватывает добычу. Но тут по случайности, несущественной для моего рассказа, алмаз из его рук переходит еще к одному человеку. Тому камень внушает ужас, и он отдает его на хранение лицу высокого звания и стоящему выше подозрений. Имя офицера – Томас Венделер, – продолжал Флоризель. – Камень зовется Алмазом Раджи. И, – добавил он, вдруг раскрывая ладонь, – вот он перед вами.

Сыщик вскрикнул и отшатнулся.

– Мы толковали об искушениях. Мне этот большой блестящий кристалл отвратителен, словно он кишит могильными червями. Он страшен, словно в нем горит кровь невинных. Я вижу его на своей ладони, но знаю, что он светится адским огнем. Я не пересказал вам и сотой доли его приключений. Что с ним происходило в былые времена, на какие преступления и предательства он толкал людей в минувшем, нельзя себе представить без содрогания. Годы и годы служил он силам преисподней. Довольно же крови, довольно позора, довольно загубленных жизней и попранной дружбы. Все когда-нибудь кончается: зло и добро, чума и нежная музыка, а что до этого алмаза, то, да простит мне господь, если я поступлю неправильно, но только этой ночью его власти придет конец.

Принц сделал внезапное движение рукой, и драгоценный камень, описав сияющую дугу, с плеском нырнул в бегущую воду.

– Аминь, – сказал Флоризель торжественно. – Я убил василиска!

– Боже мой, – вскричал сыщик. – Что вы сделали? Теперь я погиб!

– Полагаю, – с улыбкой возразил принц, – многие богачи в этом городе позавидуют такой погибели.

– Увы, ваше высочество! – сказал сыщик. – Значит, вы все-таки подкупаете меня?

– Видно, иначе нельзя! – ответил Флоризель. – А теперь идемте же в префектуру.

Немного времени спустя без всякого шума была отпразднована свадьба Фрэнсиса Скримджера с мисс Венделер, и принц выступал на свадьбе в роли шафера. Братья Венделер прослышали о том, что случилось с алмазом, и теперь большие водолазные работы, которые они затеяли на реке Сене, вызывают восторг и удивление зевак. Правда, по неверному расчету, братья принялись не за тот рукав реки. Что касается принца Флоризеля, эта блистательная личность, сослужив свою службу, может вверх тормашками отправляться в небытие вместе с автором «Арабских ночей». Но если читатель настаивает на более точных сведениях, я рад сообщить, что ввиду затянувшегося отсутствия принца, а также поучительного пренебрежения, какое он проявлял к своим общественным обязанностям, недавняя революция сбросила его с богемского трона, и теперь его высочество держит на Руперт-стрит табачную лавочку, часто посещаемую и другими политическими эмигрантами.

Время от времени я захаживаю туда покурить и поболтать и каждый раз убеждаюсь, что он так же великолепен, как и в годы своего процветания, – за своим прилавком он выглядит настоящим олимпийцем. И хотя сидячий образ жизни начинает сказываться на ширине его жилетов, он все-таки, вероятно, самый красивый табачник в Лондоне.

Роберт Стивенсон Преступник. Рассказы.

Странная история доктора Джекила и мистера Хайда


История двери

Мистер Аттерсон, нотариус, был человеком с суровым выражением лица, которое почти никогда не смягчалось и не оживлялось улыбкой; в разговоре он казался холоден и скуп на слова; не менее сдержан в своих чувствах; к тому же он был тощим, длинным, пыльным и каким-то скучным, но все же, по каким-то неизвестным причинам, люди его любили. В дружеской компании, когда вино особенно приходилось ему по вкусу, что-то в высшей степени человечное загоралось и светилось в его глазах. Что-то такое, чего он никогда не выражал словами, но что нередко проявлялось в выражении его лица и еще чаще и ярче — во всех его жизненных поступках и делах. К себе он относился чрезвычайно строго: когда бывал один, пил только джин[265], чтобы подавить в себе пристрастие к хорошим винам; и хотя любил театр, но вот уже двадцать лет не переступал его порога. Он отличался определенной снисходительной терпимостью по отношению к другим, причем мистер Аттерсон иногда удивлялся, почти с завистью, той энергии, с которой люди совершали дурные поступки, и был готов в минуту крайней нужды скорее помочь оступившемуся, чем осудить.

— Я склоняюсь к ереси Каина, — со странной усмешкой говорил он, — я не стану мешать брату своему отправиться к черту по тому пути, который ему больше нравится.

Вот почему на его долю нередко выпадало счастье быть последним знакомым из приличного общества и последним источником положительного влияния в жизни людей, опускавшихся на социальное дно. И к таким субъектам, если они впоследствии навещали его, нотариус продолжал неизменно относиться так же, как и до их падения.

Несомненно, для мистера Аттерсона это было нетрудно и совершенно естественно, поскольку от природы он отличался терпимостью, и даже его дружеское расположение, казалось, всегда основывалось на каком-то безразличном добродушии. Непритязательный человек отличается тем, что принимает в кружок своих друзей людей, с которыми сблизился по воле случая; этого же правила придерживался и наш нотариус. Друзьями его были либо родственники, либо те, кого он знал уже длительное время; его привязанности, подобно плющу, возрастали с течением времени, и ничего более не требовалось для их упрочения. Именно этим, без сомнения, можно объяснить узы дружбы, которые связывали его с мистером Ричардом Энфилдом, его дальним родственником, человеком, известным всему городу. Для многих было загадкой, что могло притягивать этих двух людей друг к другу и что у них могло быть общего. Лица, встречавшиеся с этой парочкой во время их воскресных прогулок, рассказывали, что приятели всегда при этом молчали, имели вид необычайно скучающий и с заметным облегчениемвсегда были готовы приветствовать появление знакомого. Но, несмотря на это, оба чрезвычайно дорожили своими прогулками, считали их главным и самым ценным событием недели, и ради того чтобы беспрепятственно наслаждаться ими, жертвовали не только прочими удовольствиями, но и делами.

Как-то случилось, что во время такого воскресного гуляния друзья завернули в переулочек одного из самых оживленных кварталов Лондона. Переулок был маленький, из тех, которые называют тихими, но по будням в нем шла бойкая торговля. Казалось, обитатели его не знали нужды и надеялись еще больше преуспеть в делах, растрачивая весь излишек доходов на бесконечное приукрашивание своих заведений. Нарядные витрины магазинов, словно ряды радушно улыбающихся лавочников, тянулись по обеим сторонам этого переулка, будто приглашая зайти. И даже по воскресеньям, когда переулок прятал свои наиболее яркие прелести и становился пустынным, он тем не менее резко выделялся среди всех соседних, как костер в лесу. Своими свежевыкрашенными ставнями, хорошо отполированными медными украшениями и общей чистотой и нарядностью мгновенно останавливал на себе взор прохожего.

За два дома до одного из перекрестков, на левой стороне, по направлению к востоку, череда лавок прерывалась воротами, ведущими во двор, и как раз в этом самом месте какое-то мрачное здание высовывалось своим фасадом в переулок.

Сооружение это было двухэтажное и весьма странное: в его обшарпанной, выцветшей передней стене, выходившей в переулок, не было ни единого отверстия, кроме дверного проема. Отсутствовало даже маленькое слуховое окошко из тех, которые обыкновенно устраиваются на чердаках. Да и весь дом, до малейших деталей, носил на себе следы многолетней заброшенности. Дверь, на которой не было ни молотка, ни звонка, давно выцвела и местами облупилась. В ее нише укрывались бродяги и чиркали об нее спичками; дети играли в «лавочку» на ступеньках разбитого крыльца; школьники испытывали свои перочинные ножички на ее еще местами сохранившихся резных украшениях. И вот уже многие годы, почти на протяжении жизни целого поколения, никто не появлялся в этом заброшенном доме, чтобы разогнать всех непрошенных гостей или произвести необходимый ремонт.

Мистер Энфилд и нотариус проходили по другой стороне переулка, но, поравнявшись со старой дверью, первый поднял трость и указал на нее.

— Вы обращали когда-нибудь внимание на эту дверь? — спросил он и, когда его спутник ответил утвердительно, прибавил: — Всякий раз, когда она попадается мне на глаза, у меня в памяти всплывает одна очень странная история.

— В самом деле? — произнес мистер Аттерсон слегка изменившимся голосом. — И что же это за история?

— Вот как все было, — начал мистер Энфилд, — однажды я возвращался домой откуда-то с края света темной зимней ночью, часа в три, и путь мой проходил по той части города, где ничего и никого не было видно, кроме фонарей. Улица за улицей, переулок за переулком — кругом не было ни души: видимо, все жители спали по своим домам; улица за улицей, переулок за переулком — все были освещены, словно в ожидании процессии, и пусты, как церковь. И эта поистине кладбищенская пустынность так давила на меня, что, наконец, меня охватило такое состояние, когда человек начинает вслушиваться в тишину и радоваться первому встреченному полицейскому, как самому задушевному другу. Вдруг я заметил две фигуры: человека невысокого роста, быстро шагавшего по направлению к западу, и девочку лет так восьми-девяти, бежавшую что есть мочи по поперечному переулку. И вот, сэр, вполне естественно, эти двое столкнулись друг с другом на углу. Тут-то и произошло самое ужасное: человек этот спокойно занес ногу над упавшей девочкой и перешагнул через нее, оставив бедняжку плакать на земле. На словах это, конечно, кажется ерундой, но зрелище, поверьте, было адское. Это был не человек, а дьявол какой-то. Я вскрикнул, побежал за ним, схватил его за шиворот и притащил назад к тому месту, где вокруг кричащего ребенка уже собрались зеваки. Этот джентльмен был совершенно спокоен и не оказал ни малейшего сопротивления, только бросил на меня такой жуткий, зловещий взгляд, что у меня пот холодный выступил. Люди, которые сбежались на крик, оказались родственниками девочки, и очень скоро появился доктор, за которым, оказывается, ее и посылали в такое позднее время. При осмотре никаких повреждений у малышки не нашлось, она только испугалась. Тут, казалось бы, всей истории конец. Но имело место одно странное обстоятельство. Я с первого же взгляда почувствовал отвращение к этому джентльмену. И то же чувство, вполне естественно, возникло и у семьи пострадавшей. Но что поразило меня больше всего, так это отношение доктора к происшествию. Это был самый обыкновенный, внешне суровый, суховатый в обращении врач из предместий, неопределенного возраста, с сильным шотландским акцентом, впечатлительный и мягкосердечный, точно волынка. Так вот, сэр, и он пришел в такое же взволнованное состояние, как и все присутствовавшие: каждый раз, когда наш эскулап посматривал на пойманного мною незнакомца, он бледнел и зеленел от сдерживаемого желания убить его. Я знал, что происходило у него в мыслях, но и он, в свою очередь, знал, что творилось со мной. Но поскольку нельзя было и помышлять об убийстве обидчика, то мы решили наказать его как можно строже. Мы заявили незнакомцу, что постараемся предать этот случай максимальной огласке, что неизбежно повлечет за собой скандал, после которого имя его будет опозорено на весь Лондон, и что если у него есть какие-либо друзья или кредит, то мы ручаемся, что злодей лишится и того и другого. И все то время, пока мы его всячески отчитывали и поносили, мы старались удержать в стороне женщин, которые буквально обезумели от ярости и были готовы растерзать этого джентльмена. Мне никогда прежде не доводилось видеть такого скопления озлобленных людей. Незнакомец стоял, окруженный со всех сторон врагами, с мрачным, презрительным спокойствием; он был испуган, как я заметил, но сохранял прямо-таки сатанинское хладнокровие. «Если вы решили заработать на этом несчастном случае, — проговорил он, — то я, естественно, беспомощен и в вашей власти. Всякий джентльмен старается избегать скандалов. А потому назначайте свою сумму». Тогда мы потребовали от него сто фунтов отступных для семьи пострадавшего ребенка. Незнакомец, по-видимому, собирался поторговаться, но было что-то угрожающе-решительное в наших лицах, и он, наконец, согласился. Дальше оставалось только получить деньги; и куда, вы думаете, он повел нас? Вот к этой самой двери. Достав из кармана ключ, он отпер ее, вошел и вскоре вернулся с десятью фунтами золотом и чеком на остальную сумму, выписанным на банк Куттса на предъявителя. Внизу стояло имя, которое я не могу назвать, хотя оно играет ведущую роль в моей истории; но имя это было очень известное и часто встречающееся в печати. Сумма была крупная, но упомянутая подпись могла бы гарантировать и значительно бо́льшие цифры, если только она являлась подлинной. Я взял на себя смелость указать нашему джентльмену, что все это кажется мне довольно сомнительным, что в обыденной жизни не бывает такого, чтобы в четыре часа утра человек вошел в первый попавшийся полуразрушенный дом и вышел оттуда с чеком почти на сто фунтов, подписанным другим человеком. Но он оставался совершенно невозмутим и по-прежнему держал себя презрительно-насмешливо. «Успокойтесь, — проговорил он, — я вместе с вами дождусь, пока откроются банки, и сам получу для вас деньги по этому чеку». Таким образом, все мы — доктор, отец пострадавшей девочки, наш незнакомец и я — пошли и провели остаток ночи в моей квартире. Утром, позавтракав, мы все вместе отправились в банк. Я сам подал чек и заявил кассиру, что имею все основания предполагать наличие подделки. Ничуть не бывало. Чек оказался подлинным.



— Н-да, — сказал мистер Аттерсон, выслушав своего приятеля.

— Я вижу, вы испытываете то же чувство, что и я, — обратился к нему мистер Энфилд. — Да, в общем, история грязная. Поскольку мой незнакомец был человеком, с которым никто не стал бы иметь дела, действительно отъявленным негодяем, а господин, подписавший чек, считается образцом порядочности, кроме того, знаменитостью и что хуже всего, одним из тех людей, которые совершают так называемые добрые дела. Очевидно, тут был замешан какой-то шантаж; очевидно, честного человека теперь принудили расплачиваться за грехи юности. Вот поэтому-то с тех самых пор я и прозвал эту лачугу с такой примечательной дверью «Домом шантажа». Хотя, знаете, даже это, собственно, далеко не все объясняет, — прибавил он и с этими словами погрузился в молчаливое раздумье.

Из этого состояния рассказчика вскоре вывел довольно неожиданный вопрос его приятеля.

— А не знаете ли вы, мой друг, не проживает ли в этом доме лицо, подписавшее чек?

— Очень подходящее для него место, не правда ли? — возразил с легкой иронией мистер Энфилд. — Но мне случайно удалось подсмотреть адрес, который был указан на чеке; он живет в каком-то сквере.

— И вы никогда не наводили справок… об этом доме с дверью? — продолжал мистер Аттерсон.

— Нет, сэр! Мне было как-то неловко, — последовал ответ. — Я очень не люблю задавать вопросы, это пробуждает слишком живые ассоциации со страшным судом. Вы задаете первый вопрос, и по своему действию это похоже на то, как если бы кто-нибудь сдвинул с места камень. Вы сидите спокойно на вершине холма, а камень летит вниз, задевая и увлекая за собой другие камни. И под конец какой-нибудь несчастный старичок, о котором вы меньше всего думали, сидя у себя в саду за домом, получит одним из этих камней по голове и умрет по вашей милости. Нет, сэр, я поставил себе за правило: чем загадочнее какое-нибудь дело, тем меньше о нем нужно расспрашивать.

— И прекрасное правило! — заметил нотариус.

— Но я сам обследовал это место, — продолжал мистер Энфилд. — Это вряд ли жилой дом. Второй двери не существует, и никто никогда не входил и не выходил через эту, кроме — и то в очень редких случаях — героя моего приключения. Три окна на втором этаже смотрят во двор, а на первом совсем нет окон; окна всегда закрыты, но стекла чистые. Существует еще печная труба, из которой почти всегда идет дым, следовательно, кто-нибудь, наверно, там живет. И все же я в этом не уверен, поскольку дома в этом переулке так жмутся друг к другу, что трудно сказать, где кончается один и начинается другой.

Друзья молча прошли некоторое расстояние.

— Энфилд, — возобновил беседу мистер Аттерсон, — очень хорошее у вас правило!

— Да, и мне так кажется, — согласился тот.

— Но все же, — продолжал нотариус, — я хочу задать вам один вопрос: я хочу спросить, как звали человека, который наступил на ребенка.

— Что ж, — ответил мистер Энфилд, — ничего дурного я в этом не нахожу. Его фамилия Хайд.

— Гм! — хмыкнул мистер Аттерсон. — Какой он с виду?

— Его нелегко описать. Есть что-то странное и ненормальное в его внешности; что-то неприятное, даже просто отталкивающее. Я никогда не встречал человека, который был бы мне настолько противен, и я даже, собственно, не могу объяснить, почему. У него должен быть какой-то физический недостаток или уродство; по крайней мере он производит впечатление урода, но я не могу определить, в чем дело. На вид он самый обыкновенный человек, и я не могу указать, что именно вызывает такое отвращение. Нет, сэр, я затрудняюсь, не могу вам его описать. И не потому, что забыл, как он выглядит — нет, я помню его очень хорошо, будто он стоит перед моими глазами.

Мистер Аттерсон сделал еще несколько шагов молча, словно погруженный в глубокие размышления.

— Вы уверены, что он пользовался ключом? — спросил он наконец приятеля.

— Но… — начал было Энфилд, крайне удивленный.

— Да, знаю, — сказал Аттерсон, — знаю, что это может показаться странным. Дело в том, что если я не спрашиваю у вас имя человека, подписавшего чек, то единственно потому, что я его знаю. Видите ли, Ричард, ваш рассказ в некоторой степени касается и меня. И если вы были не точны в каких-либо деталях, то лучше поправьтесь немедленно.

— Вы могли бы по меньшей мере предупредить меня, — ответил рассказчик, несколько задетый, — но я был педантично точен. У названного господина был ключ; и, мало того, он у него имеется до сих пор — я сам видел, как он не далее как неделю назад опять отпирал эту дверь своим ключом.

Мистер Аттерсон глубоко вздохнул, но не произнес ни слова, и его приятель вскоре прибавил:

— Вот еще один урок: надо держать язык за зубами! Мне стыдно за свою болтливость. Давайте условимся, что мы больше не будем касаться этого вопроса.

— С огромной радостью, — согласился нотариус. — Вот вам моя рука, Ричард.

Поиски мистера Хайда

В тот вечер мистер Аттерсон вернулся к себе, в свою холостяцкую квартиру, в весьма мрачном настроении и сел обедать без всякого аппетита. По воскресеньям он имел обыкновение после обеда усаживаться у камина, положив какую-нибудь серьезную религиозную книгу на пюпитр перед собой, и сидеть так до тех пор, пока часы на соседней церкви не пробьют полночь, — тогда он, благочестиво и благодарно настроенный, отправлялся в постель. Но в этот вечер, против обыкновения, как только убрали со стола скатерть, нотариус взял свечу и отправился в кабинет. Там он отпер свой несгораемый шкаф, достал из его самого потайного ящика документ, вложенный в конверт, надпись на котором гласила, что это духовное завещание доктора Джекила, и, насупившись, принялся за чтение. Документ этот был составлен и написан самим завещателем, поскольку мистер Аттерсон, хотя и взял его на хранение для последующего выполнения, но в свое время отказался принять даже малейшее участие в его составлении. Завещание это гласило, что не только в случае смерти Генри Джекила, М. Д., Д. С. Л., Л. Л. Д., Ф. Р. С. и проч.[266], все состояние его должно было перейти к его «другу и благодетелю Эдварду Хайду», но что «в случае исчезновения или безвестного отсутствия доктора Джекила в течение периода, превосходящего три календарных месяца», вышеозначенный Эдвард Хайд вступит во владение всем имуществом вышеозначенного доктора Джекила без малейшего промедления и без каких-либо обязательств, кроме уплаты нескольких небольших сумм прислуге доктора.

Вот этот-то документ давно был бельмом на глазу нотариуса. Он оскорблял его и как нотариуса, и как приверженца установленных традиций и правил, которому претит все фантастическое. До сих пор негодование Аттерсона основывалось на совершенном незнании, кто такой Хайд, теперь же, случайно узнав, что это за человек, он негодовал еще больше. Нотариусу было не по себе и тогда, когда имя оставалось всего лишь именем, о котором он ничего не мог выяснить. Но стало еще хуже, когда вокруг этого имени начали возникать всякого рода отвратительные подробности. И из туманной колеблющейся мглы, которая до сих пор застилала его взор, внезапно возник более-менее сложившийся образ злого гения.

— Я предполагал, что он не совсем в здравом уме, — пробормотал нотариус, снова пряча ненавистную бумагу в несгораемый шкаф, — но теперь я начинаю бояться, что тут имеет место какое-то темное событие в прошлом доктора Джекила.

С этими словами он потушил свечу, надел теплое пальто, вышел и зашагал по направленно к Кавендиш-скверу, этой цитадели медицины, где жил его друг, знаменитый доктор Лэньон, и где он принимал своих многочисленных пациентов. «Если кто-нибудь что-нибудь и знает, так это Лэньон», — думал нотариус.

Величественный дворецкий узнал и приветствовал Аттерсона; ждать его не заставили и прямо провели из приемной в столовую, где доктор Лэньон сидел в одиночестве над своим бокалом вина. Это был добродушный, плотный и краснощекий джентльмен с преждевременно поседевшей гривой волос, с живым и решительным характером. При виде мистера Аттерсона он вскочил со стула и схватил гостя за обе руки. Радушие этого человека казалось немного театральным с виду, но, в сущности, оно основывалось на искреннем чувстве. Поскольку они были давними друзьями, товарищами и по колледжу, и по университету, оба питали глубокое взаимное уважение и, что всегда из этого следует, находили большое удовольствие в обществе друг друга.

Поболтав несколько минут о разных пустяках, нотариус понемногу свел разговор к неприятной теме, которая занимала его мысли.

— Я полагаю, Лэньон, — проговорил он, — что вы и я — два самых старых друга Генри Джекила.

— Желал бы я, чтобы эти друзья были моложе, — пошутил доктор Лэньон, — но, что делать, это действительно так. Кстати, теперь я с ним очень редко вижусь.

— В самом деле? — сказал Аттерсон. — А я думал, что вы тесно связаны какими-то общими медицинскими интересами.

— Когда-то все так и было, — последовал ответ, — но вот уже более десяти лет, как Генри Джекил увлекся непонятными фантазиями. У него что-то неладное происходит с головой, и хотя я, конечно, продолжаю интересоваться им в память о прошлом, как принято говорить, но в последние годы я встречался и встречаюсь с ним чертовски редко. Такой ненаучный кавардак, который царит у него в голове, — добавил доктор, вдруг побагровев, — заставил бы охладеть друг к другу даже Дамона и Финтия!..[267]

Эта маленькая вспышка негодования немного успокоила Аттерсона.

«Они разошлись из-за разногласий в каком-нибудь научном вопросе», — подумал он, и, будучи человеком, далеким от всяких научных предрассудков (за исключением вопросов, касающихся составления передаточных надписей), нотариус даже добавил про себя: «Значит, за этим не стоит ничего более скверного».

Он дал своему другу несколько секунд, чтобы тот успокоился, а потом задал вопрос, ради которого, собственно, и пришел.

— Вы никогда не встречали одного его протеже, некоего господина по имени Хайд? — будто невзначай поинтересовался Аттерсон.

— Хайд? — повторил Лэньон. — Нет! Никогда о нем не слышал. В моем присутствии он не появлялся.

И это был весь запас сведений, который нотариус забрал с собой, в свой холостяцкий дом, в большую постель, окутанную ночным сумраком, на которой он метался и ворочался, пока совсем не рассвело. Эта ночь так и не принесла покоя его измучившемуся в напряженной работе уму, осаждаемому бесконечными вопросами, так и оставшимися без ответа.

Уже пробило шесть часов на колокольне церкви, которая была весьма удобно расположена поблизости от жилища мистера Аттерсона, а он все еще мучился над загадкой. До сих пор эта необъяснимая тайна раздражала только его разум, но теперь ею занялось и, даже можно сказать, было порабощено его воображение. И, ворочаясь в своей ставшей вдруг неудобной постели в непроницаемой тьме ночи в комнате с окнами, завешанными портьерами, нотариус не мог избавиться от ярких картин, вызванных впечатлениями от рассказа мистера Энфилда. То он видел бесконечные длинные ряды фонарей в окутанном ночью городе, то фигуру быстро идущего человека, затем ребенка, бегущего назад от дома доктора; потом эти двое встречаются и сталкиваются, и этот дьявол в образе человека наступает на ребенка и проходит дальше, не обращая внимания на его крики. Потом он видел комнату в богатом доме, где лежит и спит его друг и улыбается чему-то во сне; вдруг дверь этой комнаты раскрывается, полог постели отдергивается, спящий пробуждается и… о ужас! У его ложа стоит некто, облеченный таинственной властью, и даже в этот неурочный час доктор Джекил должен подняться и исполнить его волю. Загадочный незнакомец всю ночь преследовал нотариуса, и если мистер Аттерсон и забывался хотя бы на минуту, то только для того, чтобы увидеть, как этот человек бесшумно скользил вдоль спящих домов или мчался все быстрее и быстрее, так что кружилась голова, по еще более широким лабиринтам освещенных фонарями улиц, сбивал с ног и перешагивал через какую-то девочку, которая лежала на земле и кричала. Но даже во сне он не имел лица, а если и имел, то такое, которое не удавалось разглядеть, — оно таяло, как только нотариус присматривался к нему. И вот, вследствие переживаний этой мучительной ночи, у мистера Аттерсона родилось и окрепло сильное, почти бессознательное желание увидеть лицо настоящего мистера Хайда. Если бы ему хоть раз удалось увидеть его собственными глазами, то тогда, он думал, тайна немного рассеется и, может быть, совсем исчезнет, как часто бывало с таинственными явлениями после того, как их подвергали тщательному изучению. Тогда, быть может, он найдет объяснение странной привязанности доктора Джекила к этому мистеру Хайду или зависимости (называйте как хотите) от него и даже поймет причины столь необычного условия в завещании. По крайней мере на это лицо стоило посмотреть — лицо человека, совершенно лишенного жалости и милосердия, лицо, которое пробудило в душе невпечатлительного Энфилда чувство отвращения и непреходящей ненависти.

С того самого дня мистер Аттерсон начал наблюдать за странным домом с облезлой дверью в торговом переулке и ожидать появления какого-нибудь посетителя. Утром перед открытием контор, около полудня, в разгар делового дня, когда времени так не хватает, ночью, когда спящий пустынный город заливал призрачный свет подернутой туманом луны, — при всяком освещении и в любое время нотариуса можно было обнаружить на избранном им посту.

«Если он мистер Хайд, — подумал он, — то я стану мистером Сиком!»[268]

Наконец, настал день, когда терпение его было вознаграждено. Стояла ясная сухая ночь, воздух был свеж из-за легкого морозца; улицы города радовали сухостью и чистотой, как паркет бального зала; пламя фонарей, неподвижное благодаря отсутствию ветра, отбрасывало на мостовую правильные ровные полосы света, что, в сочетании с тенью, создавало разнообразные узоры. К десяти часам, когда все торговые заведения закрылись, переулок совсем опустел и, несмотря на доносившийся со всех сторон глухой рокот большого Лондона, стал пустынен и тих. Даже слабый шум отдавался в нем гулким эхом, а звуки, доносившиеся из домов, были ясно слышны на другой стороне мостовой. Шум шагов пешехода предшествовал его появлению. Мистер Аттерсон уже некоторое время простоял на своем посту, когда услышал приближающиеся странные легкие шаги. За время своих долгих ночных дежурств он давно уже привык к необычному эффекту, который производят шаги одинокого путника, ясно выделяясь из глухого гула и грохота города, когда пешеход находится еще очень далеко. Но никогда прежде внимание его не было так определенно и резко привлечено чьей-то одинокой прогулкой. И с сильной, почти суеверной уверенностью в успехе своего предприятия он спрятался в подворотне.

Шаги быстро приближались и внезапно стали особенно отчетливы — очевидно, пешеход повернул из-за угла в переулок. Нотариус, выглядывая из своего укрытия, вскоре увидел, с каким человеком ему придется иметь дело. Это был мужчина небольшого роста, очень непритязательно одетый, и облик его, даже на таком расстоянии, как-то сразу не располагал наблюдателя в его пользу. Пешеход прямо направился к странному заброшенному дому, пересекая улицу, чтобы выгадать время, и — как любой человек, приближающийся к своему жилищу, — еще на ходу стал доставать ключ.

Мистер Аттерсон вышел из подворотни и тронул путника за плечо, когда тот проходил мимо.

— Мистер Хайд, если не ошибаюсь?

Пешеход невольно отскочил назад, одновременно издав легкий шипящий звук. Но его замешательство длилось только секунду, и он, хотя и не глядел в лицо обратившемуся к нему незнакомцу, довольно спокойно ответил:

— Да, меня так зовут! Что вам угодно, мистер?

— Я вижу, что вы собираетесь войти в этот дом, — ответил нотариус, — я старый друг доктора Джекила, мистер Аттерсон, с Гонт-стрит; вы, наверно, слышали мое имя; я случайно увидел вас и решил воспользоваться случаем и войти в дом вместе с вами.

— Вы не сможете увидеться с доктором Джекилом, его нет дома, — ответил мистер Хайд, дуя в ключ.

И внезапно, все еще не поднимая лица, он спросил:

— Каким образом вы меня узнали?

— Позвольте прежде попросить вас об одном одолжении, — произнес мистер Аттерсон.

— С удовольствием, — ответил тот, — о каком именно?

— Позвольте мне посмотреть на ваше лицо, — попросил нотариус.

Мистера Хайда, казалось, охватило минутное замешательство, но потом, словно внезапно на что-то решившись, он с вызывающим видом повернулся лицом к своему собеседнику. Мужчины пристально смотрели друг на друга в течение нескольких секунд.

— Теперь я смогу в дальнейшем узнать вас при встрече, — проговорил мистер Аттерсон, — это может оказаться весьма полезным.

— Да, — согласился мистер Хайд, — действительно, очень хорошо, что мы встретились и познакомились; кстати, запомните мой адрес.

И он назвал улицу и номер дома в Сохо.

«Господи, — подумал нотариус, — неужели и он сейчас думал о завещании?»

Но мистер Аттерсон оставил эту мысль при себе и только одобрительно хмыкнул, как бы поблагодарив собеседника за то, что тот сообщил ему свой адрес.

— А теперь, — обратился к нему мистер Хайд, — скажите, каким же образом вы меня узнали?

— По описанию, — последовал ответ.

— По чьему описанию?

— У нас имеются общие знакомые, — проговорил мистер Аттерсон.

— Общие знакомые? — удивился мистер Хайд. — Кто же это?

— Хотя бы Джекил, например, — сказал нотариус.

— Он никогда не говорил вам обо мне, — воскликнул мистер Хайд, внезапно вспыхнув, — я не ожидал, что вы станете лгать!

— Послушайте, — предостерегающе произнес умудренный жизнью мистер Аттерсон, — будьте немного сдержаннее в своих высказываниях.

Его собеседник, разразившись диким хохотом, необычайно быстро отпер дверь и стремительно скрылся за ней.

Нотариус, озадаченный, постоял немного на том месте, где его оставил мистер Хайд. Потом он медленно пошел назад по переулку, останавливаясь через каждые два-три шага, прикасаясь рукой ко лбу, точно человек, оказавшийся в большом затруднении. Он не знал, как ему поступить в сложившейся ситуации. Мистер Хайд был небольшого роста, очень бледен; он оставлял о себе впечатление как об уроде, хотя не выделялся никакими видимыми признаками уродства. У него была неприятная улыбка, он держался по отношению к нотариусу с какой-то зловещей смесью робости и смелости, разговаривал глухим, сиплым, немного прерывистым голосом, — все это говорило против него, но все это вместе взятое не могло объяснить отвращения, озлобления и страха, которые этот человек пробудил в мистере Аттерсоне.

«Тут что-то другое, — рассуждал про себя озадаченный джентльмен. — Тут есть нечто такое, чему я пока не могу найти названия. Клянусь Господом, в этом человеке что-то маловато человеческого. В нем будто есть что-то от троглодита… Или это просто отражение порочной души, которая, проступая сквозь свою земную оболочку, так видоизменяет и обезображивает ее? Вероятнее всего — последнее. О, мой бедный старый Генри Джекил, если я когда-либо и видел печать сатаны на человеческом лице, то это было лицо вашего нового друга».

Переулок выходил одним концом в сквер, окруженный со всех сторон прекрасными старинными домами, большая часть которых теперь уже не сдавалась как особняки, а была переделана под небольшие квартиры, где жили всякого рода и состояния жильцы: граверы, архитекторы, подозрительные нотариусы и представители различных темных компаний. Но один из домов, второй от угла, все еще был целиком занят одним лицом, и у дверей этого-то особняка, который носил на себе отпечаток богатства и комфорта, хотя теперь он был погружен во тьму, если не считать света в передней, остановился мистер Аттерсон и постучал. Прилично одетый пожилой слуга отпер дверь.

— Пул, доктор Джекил дома? — спросил нотариус.

— Сейчас посмотрю, мистер Аттерсон, — ответил Пул, вводя гостя в большую уютную приемную с низким потолком, выложенную плитами, отапливаемую, как в больших сельских домах, большим камином и обставленную дорогими дубовыми шкафами. — Вы подождете здесь, у камина, сэр? Или зажечь для вас огонь в столовой?

— Я подожду здесь, благодарю вас, — ответил нотариус, подошел к камину и облокотился о высокую решетку, загораживавшую его.

Эта приемная, в которой он теперь оказался один, была любимой комнатой его друга доктора. И Аттерсон всегда сам упоминал о ней, как о самой удобной и приятной комнате во всем Лондоне. Но сегодня ему было как-то не по себе даже здесь. В его памяти то и дело всплывало лицо Хайда; он чувствовал — что с ним бывало редко — какое-то отвращение и утрату интереса к жизни, и в таком подавленном состоянии словно улавливал какую-то скрытую угрозу в мерцающем отблеске огня на полированных шкафах и в беспокойных колебаниях теней на потолке. Ему, здравомыслящему человеку, стало стыдно оттого, что он испытал облегчение, когда вернулся Пул. Слуга сказал, что доктора нет дома.

— Я только что видел, как мистер Хайд вошел в дверь старой лаборатории, Пул, — заметил мистер Аттерсон. — Но ведь доктора нет…

— Это ничего, сэр, — ответил слуга, — у мистера Хайда имеется свой ключ.

— Ваш хозяин, кажется, питает большое доверие к этому молодому человеку, Пул, — прибавил нотариус задумчиво.

— Да, сэр, он ему очень доверяет, — ответил Пул, — мы, слуги, получили распоряжение слушаться его.

— Мне кажется, или я действительно никогда не встречался здесь с мистером Хайдом? — добавил Аттерсон.

— О нет, сэр! Он и впрямь никогда здесь не обедает, — ответил дворецкий. — Да и мы сами редко видим его на этой половине дома; он большей частью приходит и уходит через лабораторию.

— Ну, спокойной ночи, Пул.

— Спокойной ночи, мистер Аттерсон.

Нотариус направился домой в тяжелом раздумье. «Бедный Генри Джекил, — думал он, — если я не ошибаюсь, он угодил в серьезные неприятности. Он бурно провел свою молодость; правда, это было очень давно, но ведь для Божьего суда не существует срока давности. Да, должно быть, все так: призрак какого-нибудь старого греха, следы скрытого позора, возмездие, нашедшее его спустя много лет, когда преступление уже изгладилось из памяти, а любовь к себе нашла оправдание».

И мистер Аттерсон, испугавшись этой мысли, задумался на некоторое время о собственном прошлом, стал шарить во всех уголках своей памяти, не затаилась ли случайно в каком-нибудь из них тень забытого греха, которая когда-нибудь может внезапно выйти на свет. Его прошлое было в целом безупречно, немногие могли бы прочесть свиток своих дней с таким спокойствием, как он. И все же он совершил в жизни немало дурных поступков, отчего теперь мучился угрызениями совести. Но, с другой стороны, сознавая, скольких дурных вещей он избежал практически на пути к их свершению, нотариус испытывал чувство трезвой и робкой удовлетворенности. Потом мысли нотариуса снова вернулись в прежнее русло, и у него зародилась искорка надежды.

«Если пристально всмотреться и тщательно изучить этого мистера Хайда, — думал он, — то, наверно, окажется, что и он имеет свои тайны, и, судя по его внешности, скорее всего страшные тайны — такие, в сравнении с которыми наихудшие секреты бедного Джекила покажутся детскими шалостями. Так не может больше продолжаться! Меня охватывает дрожь, как только я подумаю, что эта тварь, словно вор, подкрадывается к постели Генри… Бедный Генри, какое его ждет пробуждение! И как оно опасно! Ведь если этот Хайд подозревает о существовании завещания, то, весьма возможно, он будет с нетерпением ждать получения наследства. Да, я непременно должен вмешаться в это дело, — если, конечно, Джекил мне позволит».

И еще раз перед мысленным взором мистера Аттерсона встали ясно, как божий день, странные пункты необычного завещания.

Доктор Джекил был совершенно спокоен

Две недели спустя, по счастливой случайности, доктор давал один из своих дружеских обедов пяти-шести старым приятелям, которые все были умными, известными людьми и знатоками хорошего вина.

Мистер Аттерсон так устроил, что, когда все остальные гости разъехались, он остался с хозяином наедине. В этом не было ничего необычного, так бывало уже десятки раз до этого. В тех домах, где Аттерсона любили, его действительно любили искренне и глубоко. Хозяева старались задержать у себя на некоторое время этого сухого в обхождении нотариуса, когда все легкомысленные и болтливые гости уже переступали за порог. Они любили посидеть немного в его приятном обществе, словно приучая себя к одиночеству, отрезвляя свои мысли после безумной расточительности веселья, в щедром, располагающем к себе молчании юриста. Доктор Джекил не составлял исключения, и по тому, как он теперь сидел напротив своего друга по другую сторону камина — крупный, статный, круглолицый мужчина пятидесяти лет, быть может, немного лукавый, но добродушный и благоразумный, — можно было заключить, что он питал к мистеру Аттерсону искреннюю и горячую привязанность.

— Мне давно хотелось поговорить с вами, Джекил, — начал последний. — Вы помните содержание своего завещания?

Внимательный наблюдатель заметил бы, что эта тема не особенно приятна доктору, но тем не менее он не преминул пошутить:

— Бедный Аттерсон, судьба послала вам в моем лице очень неудачного клиента. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так расстраивался, как расстроились вы по поводу моего завещания; вот разве что этот отчаянный педант Лэньон, которого не меньше огорчают мои так называемые научные ереси. О да, я знаю, он славный малый — не хмурьтесь — прекрасный малый, и я намерен с ним как можно чаще видеться, но все же он — отъявленный педант, невежественный, тупой педант. Я никогда ни в одном человеке не разочаровывался так, как в Лэньоне.

— Вы знаете, я никогда не одобрял этот документ, — продолжал Аттерсон, упорно не обращая внимания на новую тему разговора.

— Вы про мое завещание? Да, конечно, я это знаю, — проговорил доктор несколько резко. — Вы мне уже говорили.

— Да, и теперь повторяю, — продолжал нотариус. — За это время я кое-что узнал о мистере Хайде.

Краска сошла с красивого лица доктора Джекила, даже губы побелели, а глаза как будто ввалились.

— Я не желаю вас слушать, — решительно произнес он, — кажется, мы условились, что больше никогда не будем говорить об этом.

— То, что я сейчас слышу, возмутительно, — ответил Аттерсон.

— Вы не понимаете моего положения, — возразил доктор, явно что-то недоговаривая. — Я оказался в очень щекотливой и сложной ситуации; да, мое положение весьма странное… весьма странное. Никакие разговоры не могут изменить его или исправить.



— Джекил, — сказал нотариус, — вы меня знаете: я человек, которому можно довериться. Так вот, положитесь на меня и откровенно расскажите, в чем состоит дело, и я не сомневаюсь, что сумею вывести вас из этого тяжелого положения.

— Дорогой Аттерсон, — проговорил доктор, — это очень мило с вашей стороны, очень-очень мило, и я не могу найти слов, чтобы выразить свою признательность. Я полностью вам доверяю, и вам я доверился бы скорее, чем кому-либо, даже скорее, чем самому себе, если бы мне только было предоставлено право выбора. Но дело обстоит вовсе не так, как вы себе воображаете. Дело вовсе не настолько ужасно. И, чтобы успокоить ваше доброе сердце, я скажу одно: я смогу отделаться от мистера Хайда, когда только захочу. Даю вам в этом слово, вот моя рука. И еще раз от всей души благодарю вас. Только позвольте прибавить к этому одну маленькую просьбу, Аттерсон, на которую, я уверен, вы не обидитесь: это дело личное, почти интимное, и прошу вас больше о нем не заговаривать.

Нотариус некоторое время в раздумье смотрел на огонь в камине.

— Без всякого сомнения, вы совершенно правы, — наконец сказал он, вставая.

— Ну вот, а теперь, когда вы коснулись этого вопроса — надеюсь, в последний раз, — продолжал доктор, — я хотел бы, чтобы вы поняли одно: я действительно питаю искреннее сочувствие к бедному Хайду. Я знаю, что вы видели его, он мне рассказал об этом, и я опасаюсь, что он был с вами невежлив. Но я искренне симпатизирую этому молодому человеку, и на случай, если я внезапно умру, Аттерсон, мне хочется, чтобы вы обещали мне взять под свою защиту и его самого, и его права. Я убежден, что вы бы это непременно сделали, если бы знали обо всем, а если вы дадите мне такое обещание, то этим снимете с моей души огромную тяжесть.

— Я не могу сделать вид, будто он когда-нибудь может мне понравиться, — проговорил нотариус.

— Я и не прошу от вас этого, — ответил Джекил, положив свою руку на руку друга, — я прошу только о справедливости, я прошу только, чтобы вы, ради меня, помогли ему, когда меня уже не будет в живых.

Аттерсон с усилием подавил вздох.

— Хорошо! — сказал он. — Я обещаю!

Дело об убийстве Кэрью

Почти год спустя, в октябре 18.. года, весь Лондон взволновало чрезвычайно жестокое убийство, которое получило особенно громкую огласку благодаря высокому положению погибшего. Подробности этого преступления были крайне скудны, но весьма необычны.

Однажды вечером девушка, работавшая служанкой и проживавшая в одном из домов недалеко от реки, отправилась спать. Было часов одиннадцать вечера. Хотя к утру город окутал туман, в первой половине ночи небо было безоблачным, и переулок, в который выходило окно ее спальни, был залит лунным светом. Девушка, очевидно, была настроена романтически, поскольку, войдя в спальню, она уселась на сундук, стоявший у самого окна, и, созерцая идиллическую картину, предалась мечтам. Никогда (как уверяла служанка, рассказывая о своих переживаниях) она не чувствовала себя более примиренной с людьми и никогда не думала обо всем человечестве настолько хорошо, как в тот вечер. Посидев так некоторое время, она вдруг заметила, что по переулку к ней приближается пожилой красивый господин с седыми волосами; навстречу ему шел другой, низенький человек, на которого она сначала почти не обратила внимания. Когда пешеходы поравнялись друг с другом (как раз под самым окном служанки), старший из двух поклонился и вежливо заговорил с другим. Очевидно, вопрос, с которым старик обратился к встречному, был не очень важным — судя по жестам, можно было предположить, что он просто справлялся о том, как ему пройти куда-то. Луна освещала его лицо, пока он говорил, и девушке было приятно смотреть на него, так дышало оно невинным старосветским добродушием, к которому было примешано нечто возвышенное. Но вскоре ее взор упал на другого господина, и девушка с удивлением узнала в нем некоего мистера Хайда, который однажды посетил ее хозяина и к которому у нее уже тогда зародилось неприязненное чувство. В руке у него была тяжелая трость, которой он играл; он ни слова не ответил старику и как будто слушал его с плохо скрываемым нетерпением. Вдруг, совершенно внезапно, этот господин пришел в неописуемую ярость, затопал ногами, начал размахивать палкой и повел себя, по словам служанки, как помешанный. Пожилой господин отступил назад с видом человека недоумевающего и немного обиженного; тут мистер Хайд словно потерял над собой контроль: он внезапно набросился на старика, тростью сшиб его с ног и повалил на землю. Через мгновение он уже с яростью топтал свою жертву ногами и осыпал ее градом ударов такой силы, что слышно было, как трещали кости, и вскоре уже бездыханное тело подпрыгивало на мостовой. Девушка от ужаса лишилась сознания.

Когда она пришла в себя, было уже два часа ночи. Бедняжка тотчас бросилась за полицией. Убийцы давно и след простыл, но посреди переулка все еще лежал до неузнаваемости изуродованный труп его жертвы. Трость, с помощью которой было совершено преступление, хотя и была из какого-то редкого, очень твердого и тяжелого дерева, сломалась пополам — с таким ожесточением ею наносили удары; одна ее часть откатилась в соседнюю канаву, а другую, очевидно, унес с собой убийца. В карманах жертвы были обнаружены кошелек и золотые часы, но не нашлось никаких карточек или бумаг, кроме запечатанного конверта, оклеенного марками, который убитый, очевидно, нес на почту. На конверте стоял адрес мистера Аттерсона.

Это письмо на следующее утро доставили нотариусу. Было довольно рано, и тот еще лежал в постели. Но, когда он увидел это послание и услышал рассказ об обстоятельствах, при которых письмо было найдено, лицо юриста вытянулось, и на нем появилось выражение крайней сосредоточенности.

— Я ничего не скажу до тех пор, пока не увижу тела, — сказал он посыльному, доставившему конверт, — это, быть может, весьма серьезное дело. Будьте добры подождать, пока я оденусь.

И с тем же выражением сосредоточенности на лице он наспех позавтракал и отправился в участок, куда уже отнесли тело. Взглянув на убитого, мистер Аттерсон кивнул и проговорил:

— Да, я узнаю его. К величайшему сожалению, я вынужден подтвердить, что это сэр Данверс Кэрью.

— Боже мой, сэр! — воскликнул констебль. — Возможно ли это?

И в его глазах тотчас загорелся профессиональный интерес.

— Это преступление наделает много шума, — заметил он. — Может быть, вы поможете нам в поисках убийцы?

И констебль вкратце пересказал все, что сообщила ему горничная, и показал сломанную трость.

Мистер Аттерсон вздрогнул при упоминании имени Хайда, но, когда ему показали трость, у него улетучились всякие сомнения: хотя она была сломана и исковеркана, все же нотариус узнал в ней ту самую трость, которую сам подарил много лет назад Генри Джекилу.

— Что, этот мистер Хайд — человек небольшого роста? — поинтересовался он у констебля.

— Необычайно мал ростом и необычайно уродлив, судя по описанию горничной, — сообщил тот.

Мистер Аттерсон на мгновение задумался, потом, приподняв голову, сказал:

— Если вам будет угодно сесть в мой кеб, то, мне кажется, я сумею указать вам, где он проживает.

Было уже около девяти часов утра, и впервые за эту осень густой туман окутывал город. Огромный шоколадного цвета покров опускался с неба, но ветер все время боролся с ним, пытаясь прорвать густую пелену мглы; и, по мере того как кеб переползал из одной улицы в другую, мистеру Аттерсону открывалось нескончаемое разнообразие сумеречных оттенков. То становилось совершенно темно, как позднимвечером, то вдруг появлялся густой коричневато-красный отсвет, словно зарево далекого страшного пожара; то потом вдруг на мгновение туман как бы расползался, и сквозь его клубящиеся клочья пробивался сноп бледного дневного света. При этом постоянно меняющемся освещении мрачный квартал Сохо — с его грязными улочками, потрепанными прохожими и фонарями, которые так и не погасили или вновь зажгли для борьбы со спустившимся мраком, — казался нотариусу частью некоего города из кошмарного видения. К тому же в уме его роились самые мрачные мысли, а когда нотариус взглянул на своего спутника, то почувствовал вдруг легкий приступ того безотчетного страха перед законом и его блюстителями, который иногда охватывает и самых честных людей.

Когда кеб остановился возле указанного дома, туман уже было рассеялся, и взору Аттерсона представились грязная улица, кабак, дешевая французская харчевня и убогая лавочка. Кучки оборванных ребятишек ютились на ступенях у подъездов, а женщины самых разных национальностей выходили из дверей с ключом в руках, чтобы пропустить стаканчик. Минуту спустя бурый точно глина туман опять сгустился над этим кварталом, скрыв от Аттерсона окружавшую его грязь и нищету. Вот где обитал любимец Генри Джекила, человек, которому предстояло унаследовать четверть миллиона фунтов стерлингов.

Очень бледная седая старушка открыла дверь. У нее было злое, несколько смягченное лицемерной доброжелательностью лицо, но держалась она превосходно. «Да, — сказала она, — здесь живет мистер Хайд, но его сейчас нет дома; он вернулся очень поздно ночью, пробыл у себя меньше часа и опять ушел». Старуха заметила, что в этом нет ничего странного, поскольку он вообще ведет беспорядочную жизнь и часто отлучается; так, например, до вчерашнего дня она не видела его почти два месяца.

— В таком случае мы хотим осмотреть его квартиру, — проговорил нотариус и, когда женщина попыталась было заявить, что это невозможно, прибавил: — Пожалуй, будет лучше, если я познакомлю вас со своим спутником. Это полицейский инспектор Ньюкомен из Скотленд-Ярда.

Вспышка злорадства вдруг осветила лицо старухи.

— А! — воскликнула она. — Так он попал в беду! Что же он натворил?

Мистер Аттерсон и инспектор переглянулись.

— Очевидно, мистера Хайда не особенно любят, — заметил последний. — Ну, а теперь, — обратился он к старой женщине, — позвольте нам осмотреть его квартиру.

В доме, в котором, кроме старухи, никого не оказалось, мистер Хайд занимал только две комнаты; но зато они были обставлены с удивительной роскошью и хорошим вкусом. Имелся чулан, заполненный бутылками с винами; посуда была серебряной, столовое белье — изящным. На стене висела красивая картина, подарок (как предполагал Аттерсон) Генри Джекила, знавшего толк в живописи; ковры были с высоким плотным ворсом и приятной расцветки. Однако в данную минуту комнаты носили на себе явные следы того, что в них недавно и впопыхах что-то искали, — все было перевернуто вверх дном. Повсюду на полу валялась одежда с вывернутыми карманами, ящики комодов были выдвинуты, а в камине высилась куча серого пепла, словно тут было сожжено множество бумаг. Из этого пепла инспектор извлек обуглившийся корешок чековой книжки; за дверью он отыскал вторую половину трости, которой было совершено убийство, и, поскольку это подтверждало его подозрения, заявил, что весьма доволен результатами осмотра. Визит же в банк, где оказалось, что на текущем счету убийцы лежало несколько тысяч фунтов, еще более упрочил его уверенность.

— Уж будьте уверены, сэр, — сказал он мистеру Аттерсону, — он уже у меня в руках. Мистер Хайд, должно быть, потерял голову, иначе не сохранил бы обломка трости и, во всяком случае, не сжег бы чековую книжку. Ведь без денег ему крышка. Теперь нам остается только подстеречь его в банке да выпустить объявление с описанием его примет.

Но это-то последнее сделать было как раз не так легко, поскольку мало кто знал и помнил мистера Хайда, даже хозяин той служанки видел его всего дважды; семью Хайда невозможно было отыскать; он ни разу не делал фотоснимков; а те немногие люди, которые могли описать его внешность, описывали ее по-разному, как всегда бывает в подобных случаях. Только в одном все сходились: в том навязчивом впечатлении неуловимого уродства, которое производил убийца на всех, кто смотрел на него.

Случай с письмом

День уже клонился к вечеру, когда мистер Аттерсон направился к дому доктора Джекила. Дверь ему отворил Пул, который сразу впустил гостя и провел мимо кухни, служб и двора, который когда-то был садом, к постройке, называвшейся иногда лабораторией, иногда секционной. Доктор купил дом у наследников знаменитого хирурга, а поскольку его лично больше влекло к химии, чем к анатомии, то он изменил назначение строения в глубине сада. В первый раз нотариуса приглашали в эту часть жилища его друга; он с любопытством принялся разглядывать мрачное строение без окон и с ощущением какого-то необъяснимого ужаса осматривался, когда проходил через анатомический театр, который когда-то бывал битком набит внимательными студентами, а теперь был пуст и безмолвен, со столами, загроможденными химическими аппаратами, и полом, уставленным запыленными корзинами и заваленным упаковочной соломой; освещался он тусклым светом, проникавшим сквозь запыленные стекла купола. В дальнем его конце лестница поднималась к двери, обитой красным сукном, и через эту дверь мистера Аттерсона наконец ввели в кабинет доктора.

Это была большая комната, вдоль стен которой стояло множество застекленных шкафов; кроме того, в ней находилось большое трюмо с зеркалом и письменный стол; три запыленных, забранных железными решетками окна выходили во двор. В камине пылал огонь, на каминной полке стояла зажженная лампа, поскольку густой туман проникал даже в дом; и там, у этого источника тепла, сидел доктор Джекил, выглядевший необыкновенно больным. Он не встал навстречу своему гостю, но протянул ему холодную руку и приветствовал изменившимся голосом.

— А теперь, — сказал мистер Аттерсон, как только Пул их оставил, — скажите, слышали ли вы новость?

Доктор вздрогнул.

— Газетчики кричат о ней повсюду на улицах, — произнес он, — я слышал их из своей столовой.

— Позвольте сказать вам пару слов, — сказал нотариус. — Кэрью был моим клиентом, как и вы. И я хочу знать, что мне делать. Вы, надеюсь, не совершили безумного поступка и не спрятали у себя этого молодца?

— Аттерсон, клянусь богом! — воскликнул доктор. — Клянусь богом, что я его никогда больше не увижу! Честью своей клянусь, я порвал с ним в этом мире навсегда. Все кончено. Да он и не нуждается больше в моей помощи. Вы его не знаете так, как знаю я. Он в безопасности, в совершенной безопасности и помяните мои слова — никто и никогда о нем больше не услышит.

Нотариус слушал эту тираду с мрачным видом. Ему не нравилось лихорадочное возбуждение доктора.

— Вы, кажется, очень в нем уверены, — сказал мистер Аттерсон, — и ради вас самих мне хочется надеяться, что вы правы. Если бы дело дошло до суда, то в нем непременно было бы замешано и ваше имя.

— Я совершенно уверен в нем, — продолжал Джекил, — у меня есть достаточные основания для этой уверенности, которые, к сожалению, я не могу сообщить никому. Но есть одно, в чем вы можете помочь мне советом. Я… я получил письмо и не знаю, следует ли передать его в распоряжение полиции. Я хотел бы узнать ваше мнение, Аттерсон, поскольку уверен, что ваше решение будет наилучшим. Я ведь абсолютно вам доверяю.

— Вы, очевидно, боитесь, что это письмо может привести к обнаружению местонахождения убийцы? — поинтересовался нотариус.

— Нет, — ответил тот, — не могу сказать, что меня теперь беспокоит судьба Хайда, — я совершенно с ним покончил. Я думал лишь о своей собственной репутации, которая может быть запятнана этим отвратительным преступлением.

Аттерсон ненадолго задумался. Его удивила эгоистичность друга, но все же это его и утешило.

— Ну, — сказал он наконец, — а теперь позвольте мне посмотреть письмо.

Послание было написано странным прямым почерком и подписано «Эдвард Хайд». В нем сообщалось, в довольно кратких выражениях, что покровитель пишущего, доктор Джекил, которого Хайд так недостойно отблагодарил за тысячу благодеяний, не должен беспокоиться за его судьбу, поскольку он имеет возможность найти безопасное убежище. Письмо это произвело весьма благоприятное впечатление на нотариуса: оно уже по-иному освещало отношения между доктором и Хайдом, и он начал укорять себя за некоторые свои подозрения.

— А конверт у вас сохранился? — поинтересовался мистер Аттерсон.

— Я его сжег, — ответил Джекил, — прежде чем успел подумать, что делаю. Но на нем не было почтового штемпеля, поскольку его принес посыльный.

— Могу ли я забрать письмо с собой и на досуге подумать, что предпринять? — спросил Аттерсон.

— Делайте с ним что хотите, — последовал ответ, — я потерял уверенность в себе.

— Хорошо, я подумаю, — ответил нотариус. — А теперь еще одно слово: скажите, это Хайд продиктовал вам те пункты вашего завещания, в которых говорится об исчезновении?

Казалось, что доктор близок к обмороку; он крепко стиснул зубы и утвердительно кивнул.

— Я это знал, — ответил Аттерсон. — Он собирался убить вас. Вы счастливо отделались.

— Я не только отделался, но и, что гораздо важнее, — произнес доктор торжественно, — получил хороший урок! О боже, Аттерсон, какой я получил урок!

И на мгновение Джекил закрыл лицо руками. Уходя, нотариус замешкался на минуту в передней, чтобы поговорить с Пулом.

— Кстати, — сказал он, — сегодня сюда принесли письмо… Как выглядел посыльный?

Но Пул решительно заверил Аттерсона, что в этот день никакой корреспонденции не приносили, кроме как с почты. «Да и то были одни лишь печатные объявления», — добавил он.

Это известие вновь пробудило опасения посетителя. Ему стало ясно, что письмо было подано через дверь лаборатории; также было возможно, что его написали в самом кабинете доктора; а если дело обстояло так, то следовало отнестись к письму иначе и действовать очень осторожно.

Когда мистер Аттерсон шел по улицам, газетчики до хрипоты выкрикивали: «Специальное издание! Ужасное убийство члена парламента!»

Это было своего рода надгробное слово над могилой одного из его друзей и клиентов. В то же время нотариус не мог подавить некоторого опасения. Как бы доброе имя другого не было потоплено в разразившемся ливне скандала. Да, щепетильному юристу предстояла весьма щекотливая задача; и хотя он, по привычке, всегда полагался на собственное суждение, тут у него начало пробуждаться смутное желание посоветоваться с кем-нибудь. Но Аттерсон не знал никого, с кем можно было бы посоветоваться; следовало поискать такого человека.

Вскоре после этого мистер Аттерсон уже сидел у камина в своем доме, а напротив него, по другую сторону камина, расположился его старший клерк мистер Гест, между ними же, на точно рассчитанном расстоянии от огня, стояла бутылка особого старого вина, которая долго пролежала в темном подвале дома. Туман все еще сонно парил над окутанным мглой городом, на улицах которого мерцали фонари, словно красные рубины, а сквозь мягкую, все приглушающую пелену этих нависших туч смутно доносился шум городской жизни, напоминая гул сильного, но далекого ветра. Но в доме было уютно, газовые рожки ярким и веселым светом озаряли комнату. Вино в бутылке давно перебродило, его алый цвет смягчился со временем, как сгущается с годами раскраска витражей; и пламя горячих осенних закатов на холмистых виноградниках готово было вырваться и рассеять лондонские туманы. Сам того не замечая, нотариус расслабился и размяк. Гест был единственным человеком, от которого мистер Аттерсон почти ничего не скрывал. К тому же клерк часто бывал по делам у доктора Джекила, он знал Пула, он не мог не слышать о близости Хайда к дому. Если Гест увидит письмо, он, вероятно, выскажет какие-то умозаключения и отчасти прольет свет на эту тайну… А поскольку клерк считался большим знатоком и экспертом в почерках, то он сочтет этот шаг весьма естественным и даже лестным. Кроме того, Гест был весьма смышленым человеком; он вряд ли прочтет такой документ, не сделав по этому поводу какого-нибудь замечания, и Аттерсон сможет воспользоваться его советом, чтобы определиться со своими дальнейшими действиями.



— Весьма печальное дело, это убийство сэра Данверса, — проговорил он.

— Да, сэр, очень печальное. Оно вызвало взрыв общественного негодования, — подхватил Гест. — Убийца, без сомнения, был сумасшедшим.

— Мне очень хотелось бы выслушать ваше мнение по этому вопросу, — ответил Аттерсон. — Вот тут у меня документ, написанный собственной рукой убийцы; конечно, все это строго между нами… Я обращаюсь к вам, поскольку не знаю, как мне поступить. Грязное, в общем, это дело. Но вот оно: как раз в вашем вкусе — автограф убийцы.

Глаза Геста загорелись, он сразу же принялся внимательно рассматривать документ.

— Нет, сэр, — наконец, проговорил он, — это писал не сумасшедший, но почерк действительно странный.

— Да и сам писавший тоже был человек странный, — прибавил нотариус.

В эту минуту в комнату вошел слуга с письмом.

— Это не от доктора ли Джекила, сэр? — спросил клерк. — Мне показалось, что я узнал почерк. Что-нибудь секретное, сэр?

— Просто приглашение на обед. А что? Хотите посмотреть его?

— Да, позвольте, на одну минуточку.

Клерк положил оба листа бумаги рядом и стал тщательно сличать оба почерка.

— Благодарю вас, сэр, — сказал он наконец, возвращая оба письма, — это весьма интересно…

Наступила пауза, в течение которой мистер Аттерсон боролся с самим собой.

— Зачем вы сличали почерки, Гест? — спросил он внезапно.

— Надо признаться, сэр, — с некоторой заминкой проговорил клерк, — между этими почерками имеется довольно любопытное сходство, только наклон букв разный.

— Странно, — заметил нотариус.

— Да, действительно, как вы изволили выразиться, странно, — согласился Гест.

— Знаете, я бы пока ничего никому не говорил об этой записке, — сказал патрон.

— Хорошо, сэр, — ответил клерк, — я понимаю.

Как только поздно вечером мистер Аттерсон остался один, он запер записку в свой несгораемый шкаф, где она и хранилась с тех пор.

«Ну и дела! — подумал он. — Генри Джекил подделывает почерк и подпись убийцы!»

И от этой мысли кровь похолодела в его жилах.

Замечательный случай с доктором Лэньоном

Время шло; была обещана награда в несколько тысяч фунтов за поимку убийцы, поскольку смерть сэра Данверса вызвала бурное негодование в обществе. Но мистер Хайд исчез с лица земли, словно в воду канул. Многое в его прошлом было раскрыто, и все, что стало известным, вызывало ужас; всплыли рассказы о его жестокости, грубости и бессердечии, о его беспорядочной жизни, о его странных товарищах, о ненависти, которой он был окружен. Но о его теперешнем местопребывании — ни слуха ни духа. С тех пор как наутро после убийства он вышел из своего дома в Сохо, он канул в неизвестность, и по мере того, как проходили дни, мистер Аттерсон начал понемногу забывать свои опасения и приходить в себя. Он сделал заключение, что смерть сэра Данверса была более чем искуплена исчезновением мистера Хайда. Теперь, когда исчезло дурное влияние, для доктора Джекила началась новая жизнь. Он выбрался из своего одиночного добровольного заточения, возобновил отношения со старыми друзьями, снова стал их постоянным гостем и гостеприимным хозяином. До этого доктор был известен своей благотворительностью, теперь же не меньше выделялся своей религиозностью. Он много работал, много бывал на свежем воздухе и прекрасно себя чувствовал. Лицо его стало как будто более открытым и ясным, словно от внутреннего осознания своей полезности человечеству; и в течение более чем двух месяцев доктор жил в мире с окружающими и с самим собой.

Восьмого января Аттерсон обедал у доктора в небольшом кругу общих друзей, среди которых был и Лэньон, и хозяин с улыбкой смотрел то на одного, то на другого своего приятеля, как в добрые старые времена, когда они были неразлучной троицей. Но 12-го, а затем и 14-го числа дверь докторского дома оказалась закрыта для Аттерсона.

«Доктор болен, не выходит из дома, — сообщил Пул, — и никого не принимает».

Пятнадцатого января нотариус снова попытался повидать Джекила, но его опять не приняли. Он привык в течение последних двух месяцев видеть своего друга ежедневно, и это возвращение к одиночеству подействовало на него удручающе. На пятый вечер он позвал к себе обедать Геста, а на шестой отправился к Лэньону.

Тут-то по крайней мере ему не отказали в приеме; но когда Аттерсон вошел, то был поражен переменой, происшедшей во внешности доктора. На лице его ясно читался смертный приговор. Его кожа, прежде имевшая здоровый розовый цвет, стала совершенно бледной; доктор сильно похудел, заметно полысел и состарился; и все же не столько эти внешние признаки быстрого физического угасания обратили на себя внимание нотариуса, сколько странное выражение глаз и едва уловимая перемена в манерах, указывающая на какой-то поселившийся в глубине души страх. Вряд ли можно было предполагать, что доктор боится смерти, однако именно это начал подозревать Аттерсон.

«Да, — подумал нотариус, — ведь он врач, он должен знать о состоянии своего здоровья и о том, что дни его сочтены; и это-то осознание — свыше его сил».



Предположения Аттерсона оправдались, когда он что-то заметил относительно того, как плохо выглядит доктор, и Лэньон с величайшей твердостью и решимостью заявил, что он приговорен к смерти.

— Мне нанесен очень сильный удар, — произнес он, — и я уже не оправлюсь от него. Речь идет всего о нескольких неделях. Ну, что ж, жизнь моя в целом была удачна; я любил ее, да, сэр, я любил ее. Иногда мне кажется, что, если бы мы знали обо всем наперед, мы были бы рады умереть.

— Джекил тоже болен, — заметил Аттерсон. — Вы его видели?

Лэньон сильно изменился в лице и, подняв дрожащую руку, срывающимся голосом произнес:

— Я не желаю больше ни видеть доктора Джекила, ни слышать о нем. Я совершенно порвал с ним. Прошу вас больше никогда не упоминать при мне об этом человеке, который для меня все равно что мертвый.

— Ну, ну, — сказал нотариус и прибавил после долгой паузы: — Не могу ли я чем-нибудь помочь? Мы — трое старых друзей, Лэньон, и теперь у нас остается уже не так много времени, чтобы завязать новую дружбу.

— Ничем тут помочь нельзя, — возразил Лэньон, — спросите его самого.

— Он не желает меня видеть, — ответил Аттерсон.

— Я этому ничуть не удивляюсь, — проговорил доктор. — Когда-нибудь, Аттерсон, после того как я умру, вы, быть может, узнаете все подробности. Сам я не могу вам о них рассказать. А пока, если вы можете посидеть и поговорить со мной о другом, заклинаю вас Богом, оставайтесь и говорите. Но если вы не можете не касаться этой проклятой темы, то тогда, ради бога, уходите, потому что я этого не вынесу.

Как только нотариус вернулся домой, он сел и написал доктору Джекилу, жалуясь на то, что его не принимают, и интересуясь причиной злосчастного разрыва между ним и Лэньоном. На следующий день он получил пространный ответ, в некоторых частях своих очень трогательный и страстный, в других — таинственно-неясный. Ссора с Лэньоном была непоправима.

«Я не виню нашего старого друга, — писал Джекил, — но вполне разделяю его мнение: что мы больше не должны с ним видеться. Я намерен отныне вести крайне уединенную жизнь, поэтому вы не должны удивляться или сомневаться в моей дружбе к вам, если мои двери будут часто для вас закрыты. Вы должны позволить мне идти моей собственной, темной дорогой. Я навлек на себя кару и опасность, суть которых не могу вам раскрыть. Если я величайший грешник, то одновременно я и величайший страдалец. Я и не предполагал, что этот мир может быть местом для таких нечеловеческих страданий и ужасов. И вы, Аттерсон, лишь одним можете облегчить мою участь — уважением к моему молчанию».

Нотариус был поражен. Ведь пагубное влияние Хайда было устранено, доктор вернулся к своей прежней работе и прежним друзьям; всего лишь неделю тому назад ему улыбалась, казалось, почтенная и радостная старость. А теперь, так внезапно, и дружба, и душевный покой, и весь уклад его жизни были погублены. Столь великая и неожиданная перемена явно указывала на сумасшествие. Но, принимая во внимание слова и поведение Лэньона, Аттерсон заподозрил, что за этим скрывалась более глубокая причина.

Через несколько дней доктор Лэньон слег в постель, и не прошло и двух недель, как он скончался. В ночь после похорон, которые произвели на Аттерсона очень тягостное впечатление, нотариус запер на ключ дверь своего кабинета и, сидя за столом, при свете одинокой свечи, достал и положил перед собой конверт, надписанный рукой и запечатанный печатью его покойного друга.

«Секретно. Передать только в собственные руки Дж. Г. Аттерсону, а в случае его преждевременной смерти прошу уничтожить, не читая». Так гласила надпись на конверте. Нотариус со страхом размышлял о содержании этого послания. «Сегодня я похоронил одного друга, — подумал он, — что если это лишит меня другого?» Но он тут же отогнал этот страх, как оскорбительный для памяти покойного, и сломал печать. В пакете лежал другой конверт, тоже запечатанный и с надписью: «Не вскрывать до смерти или исчезновения доктора Генри Джекила». Аттерсон не поверил своим глазам. Да, несомненно, там стояло слово «исчезновение». И здесь опять, как и в том безумном завещании, которое он давным-давно вернул его автору, — здесь опять слово «исчезновение» и имя доктора Генри Джекила были тесно связаны. Но там, в завещании, это слово появилось под злодейским влиянием Хайда; оно было вставлено со слишком ясной и ужасной целью. Написанное же рукою Лэньона, что оно могло значить? Нотариусом овладело необоримое любопытство, желание пренебречь запретом и сразу узнать тайну. Но профессиональная этика и верность покойному другу удержали его; и пакет был спрятан в самый дальний угол несгораемого шкафа.

Одно дело подавить любопытство, другое — побороть его. С этого дня Аттерсон уже не искал с той же настойчивостью и рвением общества своего оставшегося в живых друга. Он по-прежнему относился к нему в душе хорошо, но страх и беспокойство мучили его. Правда, он несколько раз подходил к подъезду докторского дома, звонил, но, быть может, с чувством облегчения выслушивал отказ в приеме. Возможно, в глубине души нотариус предпочитал перекинуться на крыльце двумя-тремя словами с Пулом, окруженный атмосферой и шумом свободного города, чем получить доступ в дом добровольного заключения и сидеть и разговаривать с таинственным заключенным. Но и Пул не мог сообщить ничего утешительного. По его словам, доктор теперь чаще чем когда-либо запирался в кабинете над лабораторией, а иногда даже там ночевал. Он был все время очень не в духе, стал чрезвычайно молчалив, ничего не читал. Аттерсон настолько привык к этим однообразным ответам Пула, что постепенно стал заходить к уединившемуся другу все реже и реже.

Случай у окна

Как-то в воскресенье, когда мистер Аттерсон совершал свою обычную прогулку с мистером Энфилдом, случилось так, что дорога их снова пролегала через известный переулок. И когда они приблизились к знакомой двери, оба остановились и поглядели на нее.

— Да, — сказал Энфилд, — по крайней мере эта история теперь закончилась. Мы никогда больше не увидим мистера Хайда.

— Надеюсь, что не увидим, — подхватил Аттерсон. — Я ведь говорил вам, что однажды видел его и испытал такое же чувство отвращения, как и вы?

— Иначе и быть не могло, — заметил Энфилд. — Кстати, за какого дурака, должно быть, вы меня держали, когда я не сообразил, что это — черный ход дома доктора Джекила! Впрочем, отчасти благодаря вам я это и обнаружил.

— Так вы догадались об этом? — проговорил нотариус. — Мы сейчас можем зайти во двор и взглянуть на окна. Сказать по правде, я немного беспокоюсь за доктора Джекила. И мне кажется, что присутствие друга, пусть даже рядом с домом, а не внутри, может ему немного помочь.

Во дворе было очень прохладно, немного сыровато и темно, несмотря на то что небо все еще ярко горело от отблесков заката. Среднее из трех окон было наполовину приподнято; и у него Аттерсон увидел доктора Джекила с бесконечно печальным лицом безутешного узника.

— Как! Джекил! — воскликнул он. — Я надеюсь, что вам получше?

— Я очень слаб, Аттерсон, — ответил доктор потухшим голосом, — очень слаб! Но, слава богу, скоро всему придет конец!

— Вы слишком много сидите дома, взаперти, — сказал нотариус. — Вы должны больше бывать на воздухе, гулять для усиления кровообращения, вот так, как я и мистер Энфилд. Позвольте вам представить моего двоюродного брата — мистера Энфилда. Присоединяйтесь к нам, наденьте свою шляпу и пройдемся немного!

— Вы слишком добры, — вздохнул доктор. — Мне и самому хотелось бы этого, но нет, нет, это совершенно невозможно, я не смею. Все же я очень, очень рад повидать вас, это доставляет мне большое удовольствие. Я пригласил бы вас и мистера Энфилда зайти, но здесь сейчас такой беспорядок…

— В таком случае, — добродушно ответил Аттерсон, — мы лучше останемся здесь, внизу, и будем отсюда беседовать с вами.

— Я как раз собирался предложить вам это, — проговорил доктор со слабой улыбкой.

Но едва он произнес эти слова, как улыбка исчезла с его лица и сменилась выражением такого безнадежного ужаса и отчаяния, что у стоявших внизу двух джентльменов кровь застыла в жилах. Все это продолжалось не больше мгновения, поскольку тотчас после этого окно опустилось.

Аттерсон и Энфилд повернули и вышли со двора, не произнеся ни слова. Молча спутники прошли весь переулок, и только дойдя до ближайшей большой улицы, где, несмотря на воскресный день, еще наблюдались признаки жизни, мистер Аттерсон, наконец, обернулся и взглянул на своего партнера. Оба они были смертельно бледны, и ужас сквозил в их взглядах.

— Господи, помилуй нас! Господи, помилуй! — с чувством произнес мистер Аттерсон.

Мистер Энфилд в ответ только задумчиво кивнул и молча продолжил свой путь.

Последняя ночь

Однажды вечером, после обеда, мистер Аттерсон сидел у камина, когда вдруг ему доложили, что пришел Пул.

— А! Пул! Что вас привело сюда? — воскликнул он, потом, взглянув на дворецкого пристальнее, прибавил: — Что с вами? Что случилось? Не болен ли доктор?

— Мистер Аттерсон, — проговорил Пул, — у нас что-то неладное творится…

— Сядьте и сперва выпейте стакан вина, — предложил нотариус. — А теперь спокойно и ясно расскажите мне, в чем дело.

— Вы ведь знаете, сэр, привычки доктора, — ответил гость, — и как он всегда запирается в одиночестве. Ну вот, он опять заперся в своем кабинете, и мне это очень не нравится, сэр, — провалиться на этом месте, но мне это очень не нравится, мистер Аттерсон, — сэр… я чего-то боюсь.

— Послушайте, милейший, — оборвал его хозяин, — изъясняйтесь вразумительнее: чего именно вы боитесь?

— Я уже целую неделю боюсь, — продолжил в свою очередь Пул, упорно не обращая внимания на заданный ему вопрос, — и больше не могу этого вынести!

Душевное состояние и внешний вид слуги красноречиво подтверждали его слова: он словно забыл о своих манерах и, за исключением того мгновения, когда он впервые объявил об охватившем его ужасе, ни разу не взглянул нотариусу прямо в глаза. И теперь, сидя с нетронутым стаканом вина, который он поставил на колено, Пул уставился застывшим взглядом в пол.

— Я не могу больше это выносить, — снова повторил он.

— Да, — проговорил озадаченно нотариус, — я полагаю, что у вас для этого есть серьезные основания, Пул. Я верю, что, видимо, случилось нечто неладное. Попробуйте все-таки рассказать мне, в чем же, собственно, дело?

— Мне кажется, произошло какое-то преступление, — через силу выговорил несчастный дворецкий.

— Преступление! — воскликнул Аттерсон испуганно и вследствие этого как будто немного раздраженно. — Какое преступление? Что вы этим хотите сказать?

— Я не смею произнести это вслух, сэр, — последовал ответ, — но, быть может, вы пойдете со мной и сами посмотрите, что произошло?

Не говоря ни слова, хозяин дома встал, достал свои шляпу и теплое пальто. Он с удивлением заметил, что на лице бедного малого отразилось великое облегчение и что вино так и осталось нетронутым, когда Пул поставил свой стакан на стол и последовал за Аттерсоном.

Была холодная ветреная мартовская ночь с бледной луной, призрачным светом заливавшей округу, и быстро бегущими по черному небу прозрачными волокнистыми облаками. Ветер дул с такой силой, что разговаривать было почти невозможно, и кровь стыла в жилах. Порывы пронизывающего ледяного воздуха, казалось, смели с улиц всех прохожих, поскольку мистеру Аттерсону показалось, что он никогда прежде не видел эту часть Лондона столь пустынной. А между тем ему хотелось, чтобы вокруг все было совсем иначе; никогда в жизни не испытывал он такого острого желания видеть и чувствовать людей, поскольку, невзирая на все усилия, нотариус в глубине души не мог отделаться от мучительного предчувствия какой-то беды. Сквер — когда спутники до него добрались — оказался весь продуваем ветром, насыщенным пылью, а худосочные деревца в садике отчаянно бились о решетку. Пул, шествовавший все время шага на два впереди, вдруг резко остановился посреди тротуара и, несмотря на ужасную погоду, снял шляпу и отер красным платком вспотевший лоб. Хотя он шел очень быстро, тем не менее испарина, которую он вытирал, была вызвана не усиленной нагрузкой от ходьбы, а охватившим его необъяснимым глубоким ужасом, поскольку лицо дворецкого было бледно. Когда он заговорил, голос его звучал глухо и отрывисто:

— Вот, сэр… Вот мы и пришли, и дай бог, чтобы не случилось какой-нибудь беды!

— Аминь, Пул, — произнес нотариус.

После этого Пул осторожно постучался. Дверь отворили, не снимая цепочки, и кто-то изнутри спросил:

— Это вы, Пул?

— Да, я, — ответил он, — отворите дверь.

Когда они вошли, передняя оказалась ярко освещенной; в камине пылал огонь, а вокруг него, как стадо испуганных баранов, толпилась вся прислуга доктора. При виде мистера Аттерсона горничная разразилась истерическими всхлипываниями, а кухарка, вскрикнув: «Слава богу! Это мистер Аттерсон», — побежала ему навстречу, словно намереваясь обнять.

— Что все это значит? Зачем вы все тут собрались? — спросил мистер Аттерсон, как будто рассердившись. — Это крайне неприлично. Почему вы устроили такой беспорядок? Ваш хозяин был бы весьма недоволен, если бы увидел это.

— Они все боятся, — пояснил за собравшихся Пул.

Последовало глубокое молчание, никто не запротестовал, только горничная теперь заплакала уже в голос.

— Да замолчите же! — приказал ей дворецкий резким тоном, который свидетельствовал о том, что и его нервы были натянуты как струна.

В самом деле, все находились в возбужденном состоянии, так что когда девушка так внезапно вскрикнула, все вздрогнули и повернулись к двери, которая вела во внутренние комнаты, с лицами, на которых было написано тревожное ожидание.

— А теперь, — продолжал Пул, обращаясь к мальчику с кухни, — принеси мне свечу, и мы разом покончим с этим.

Потом он попросил мистера Аттерсона следовать за ним и направился к садику во дворе.

— Теперь, сэр, — предупредил он, — старайтесь идти как можно тише. Я хочу, чтобы вы слышали все, но чтобы вас никто не заметил. Только прошу вас, сэр, если он пригласит вас войти, ни за что не входите.

Нервы Аттерсона после этой неожиданной просьбы испытали такой удар, который чуть не вывел его из равновесия; но нотариус быстро оправился и последовал за дворецким в здание лаборатории и дальше, через анатомический театр, с его склянками и бутылями в плетеных корзинах, к подножию лестницы, ведущей в кабинет доктора. Здесь Пул знаком велел ему встать несколько в стороне и прислушаться. Сам же он, поставив свечу на пол и собрав всю свою храбрость и решительность, поднялся по лестнице и немного неуверенно постучал в обитую красным сукном дверь кабинета.

— Мистер Аттерсон желает вас видеть, сэр! — крикнул дворецкий и одновременно сделал нотариусу знак прислушаться внимательнее.

Тихий жалобный голос изнутри ответил:

— Передай ему, что я никого не могу принять!

— Слушаю, сэр, — ответил Пул с оттенком какого-то торжества в голосе, и, взяв свечу, повел мистера Аттерсона назад через двор в большую кухню, где огонь уже давно потух, и по полу ползали тараканы.

— Сэр, — сказал он, глядя нотариусу прямо в глаза, — скажите по чести, разве это был голос хозяина?

— Он показался мне очень изменившимся, — ответил тот, побледнев, но тоже глядя прямо в глаза Пулу.

— Изменившимся? Да, еще бы! — воскликнул дворецкий. — Я двадцать лет прожил в этом доме, разве я могу не узнать голоса своего хозяина? Нет, сэр! Доктора убили! Да, его прикончили восемь дней тому назад, когда мы слышали, как он крикнул, призывая Господа Бога! И кто или что там теперь вместо него, и почему оно там сидит, это великая тайна, мистер Аттерсон.

— Ваш рассказ весьма необычен, Пул, вы рассказываете просто какие-то дикие вещи, — заметил поверенный, прикусив палец. — Предположим, дело обстоит так, как вы думаете; предположим, что доктора Джекила… убили; так зачем же убийце оставаться там? Ведь это же нелепо! Нет, ваше предположение не выдерживает ни малейшей критики.

— Хорошо, мистер Аттерсон, вы, я знаю, человек, которого трудно чем-нибудь удовлетворить или убедить, но я все-таки это сделаю, — заявил Пул. — Всю последнюю неделю, как вам известно, он или оно, или что там еще живет в этом кабинете, день и ночь просит о каком-то снадобье, которого нет никакой возможности достать. У него была иногда привычка — у хозяина, то есть, — писать свои распоряжения или рецепты на клочках бумаги и оставлять их на лестнице. Так всю последнюю неделю ничего другого мы и не видели, ничего, кроме клочков бумаги с рецептами и запертой двери, даже еду мы оставляли на лестнице, и он, или оно, забирал ее, когда никто этого не видел. Так вот, сэр, ежедневно, а иногда два и три раза за день, мы получали написанные на клочках заказы и жалобы, и меня гоняли по всем оптовым аптекарским складам в городе. Всякий раз, когда я приносил заказанное лекарство, я получал другую записку с приказанием вернуть его, поскольку оно оказывалось недостаточно чистым, и новый заказ в другую фирму. Это снадобье ему, сэр, зачем-то очень нужно, а зачем — не знаю.

— Осталась ли у вас какая-нибудь из этих записок? — поинтересовался мистер Аттерсон.

Пул пошарил в кармане и достал оттуда измятую бумажку, которую нотариус, наклонившись к свече, стал внимательно рассматривать. На ней было написано следующее:

«Доктор Джекил свидетельствует свое почтение г. Моу. Он уверяет их, что последний присланный ими образчик требуемого препарата не чист и потому совершенно непригоден для требуемых целей. В 18.. г. доктор Джекил приобрел у г. Моу довольно большую партию этого же препарата. Теперь он убедительно просит их тщательно поискать, не найдется ли у них какой-нибудь остаток именно той партии, и в случае, если он найдется, прислать ему немедленно. Цена значения не имеет. Важность всего вышеизложенного для доктора Джекила едва ли может быть преувеличена!»

До сих пор письмо было довольно последовательно, но тут, вместе с неожиданным чернильным пятном, прорывалось и волнение писавшего: «Ради бога, — прибавлял он, — найдите мне хоть немного прежнего препарата».

— Странная записка, — заметил мистер Аттерсон и прибавил резко: — Почему она у вас?

— Приказчик Моу очень рассердился, сэр, и швырнул ее назад, мне в лицо, — ответил Пул.

— Ведь это же, несомненно, почерк доктора, как вы думаете? — прибавил нотариус.

— Мне показалось, что, действительно, похоже на его почерк, — ответил слуга как-то нерешительно, а потом добавил уже другим тоном: — Но что значит почерк, когда я видел его самого!

— Вы видели его?! — переспросил поверенный.

— Да! — воскликнул Пул. — Дело было так. Я неожиданно вошел через сад в анатомический театр. Очевидно, он потихоньку вышел, вероятно, чтобы поискать это лекарство или препарат, поскольку дверь кабинета была отворена, и он находился в дальнем углу комнаты и рылся среди корзин. Он поднял голову, когда я вошел, издал что-то вроде крика и прошмыгнул по лестнице в кабинет. Я видел его только одно мгновение, сэр, но волосы у меня на голове встали дыбом, словно щетина. Я позволю себе спросить вас, сэр, если это был хозяин, так зачем он надел маску на лицо? Если это был хозяин, так почему он пискнул, словно крыса, и убежал? Я, слава богу, достаточно-таки долго у него прослужил. А потом… — дворецкий замолчал и провел рукой по лицу.

— Все это очень странно, — заметил мистер Аттерсон, — но мне кажется, что я начинаю кое-что понимать. Ваш хозяин, Пул, очевидно, страдает одним из тех недугов, которые одинаково и мучают, и обезображивают человека. Этим, насколько я могу вообразить, объясняется и изменение его голоса, и маска, и его стремление избегать своих знакомых; и этим же объясняется, почему он старается найти это лекарство, с помощью которого он в глубине своей бедной души надеется в конце концов вылечиться! Дай бог, чтобы эта надежда его не обманула! Вот мое объяснение; оно довольно безотрадно, Пул. Да, быть может, оно даже ужасно, но естественно и вполне логично и избавляет нас от всяких нелепых опасений и страхов.

— Сэр, — воскликнул дворецкий, смертельно побледнев, — то существо не было моим хозяином, вот в чем дело! Хозяин, — при этих словах он осторожно огляделся по сторонам и продолжал уже шепотом, — высокий, прекрасно сложенный мужчина, а тот был скорее карлик.

Аттерсон попробовал было протестовать.

— О, сэр! — воскликнул Пул. — Неужели вы думаете, что, прослужив у него двадцать лет, я не узнаю его? Неужели вы думаете, что я не знаю, до какого места в дверях кабинета достает его голова, когда я каждое утро на протяжении последних двадцати лет своей жизни вижу эту голову в проеме этой двери? Нет, сэр, то существо в маске никогда не было доктором Джекилом — один Господь знает, что и кто это был, но это был не доктор Джекил. И я убежден в глубине души, что тут произошло убийство.

— Пул, — ответил нотариус, — поскольку вы говорите такие вещи, то я сочту своим долгом это проверить и убедиться в истинном положении дел. Как бы мне ни хотелось быть деликатным по отношению к вашему хозяину, как бы ни озадачивала меня эта записка, как будто доказывающая, что он все еще жив, — тем не менее, я считаю, что нужно взломать эту дверь.

— Вот это дело, мистер Аттерсон! — обрадованно воскликнул дворецкий.

— А теперь возникает второй вопрос, — продолжал Аттерсон. — Кто же это сделает?

— Как кто? Вы и я, сэр! — последовал решительный ответ.

— Прекрасно сказано! — заметил нотариус. — Помните, что бы из этого ни вышло, я ручаюсь, что вы ничуть не пострадаете!

— В анатомическом театре лежит топор, — продолжал Пул, — а вы можете взять кухонную кочергу.

Поверенный взял это грубое, но увесистое орудие и взвесил его в руке.

— Знаете ли, Пул, — сказал он, поднимая голову, — что мы с вами сейчас ставим себя в довольно опасное положение?

— Да, сэр, это, пожалуй, верно, — отозвался дворецкий.

— Поэтому нам не мешало бы быть полностью откровенными друг с другом, — сказал Аттерсон. — Мы оба в мыслях своих таим больше, чем высказали. Так давайте говорить открыто, ничего не скрывая. Вы узнали того замаскированного субъекта, которого видели?

— Дело в том, сэр, что он убежал так быстро и так скорчился при этом, что я не могу точно сказать, кто именно это был, — последовал несколько неуверенный ответ. — Но если вы хотите спросить меня, был ли это мистер Хайд, то я отвечу — да, кажется, он. Рост приблизительно такой же, та же юркость в движениях… Кроме того, кто еще мог войти через дверь лаборатории? Вы ведь не забыли, сэр, что во время известного убийства ключ-то у него еще оставался. Но и это еще не все. Я не знаю, встречали ли вы когда-нибудь этого мистера Хайда, мистер Аттерсон?

— Да, — ответил нотариус, — я однажды имел удовольствие разговаривать с ним.

— Тогда вы, как и все мы, должны знать, что в этом джентльмене есть что-то странное — что-то, оставляющее неприятное впечатление. Не знаю, как точнее выразиться, что-то, от чего кровь в жилах застывала, и озноб пронизывал до мозга костей.

— Сознаюсь, и я испытывал нечто в этом роде, — вздохнул мистер Аттерсон.

— Совершенно верно, сэр, — подтвердил Пул. — Так вот, когда это замаскированное существо выскочило, словно обезьяна, из-за химических приборов и шмыгнуло в кабинет, по спине моей точно льдом провели. О, я знаю, это вовсе не доказательство, сэр, я достаточно грамотен, чтобы знать, что такое показание не будет принято на суде, но у каждого человека есть свои ощущения, свои чувства, и тогда я был готов поклясться Библией, что это мистер Хайд.



— Да, да, — согласился нотариус. — Я в своих опасениях тоже склоняюсь к этому. На недобром, боюсь, была основана эта дружба, и ничего, кроме недоброго, из нее не могло выйти. Право, я верю вам. Верю, что бедный Генри убит. И верю, что его убийца (бог знает зачем!) все еще прячется в комнате своей жертвы. Хорошо, да будет месть нашим знаменем. Позовите Брэдшоу!

На зов явился лакей, очень бледный и взволнованный.

— Возьмите себя в руки, Брэдшоу, — обратился к нему мистер Аттерсон. — Эта гнетущая неизвестность удручающе действует на всех нас, но теперь мы решились положить конец этой истории. Пул и я — мы намерены, пусть даже и силой, войти в кабинет. Если все обстоит благополучно, то я беру на себя полную ответственность за всех. А пока, на случай, если там действительно что-нибудь неладно или же если какой-нибудь злоумышленник попытается выскочить через ту, другую дверь, — вы и мальчик должны вооружиться хорошими палками, пойти за угол и караулить у дверейлаборатории. Даем вам десять минут на то, чтобы вы успели занять свои места.

Когда Брэдшоу ушел, нотариус посмотрел на часы.

— А теперь, Пул, пора и нам, — сказал он.

И, взяв в руку кочергу, он направился во двор. Тучи полностью закрыли луну, и теперь стояла кромешная тьма. Ветер, только порывами и сквозняками попадавший в глубокий колодец, образованный высокими строениями, окружавшими двор со всех сторон, заставлял пламя свечи колебаться из стороны в сторону, пока оба не вошли в анатомический театр, где и уселись, молча, в ожидании. Издали глухо доносился величественный гул Лондона, но вблизи тишина нарушалась лишь звуком шагов человека, ходившего взад и вперед по кабинету.

— Вот так оно ходит целый день, сэр, — шепнул Пул, — да и большую часть ночи, надо заметить. Только когда приходит новый образчик лекарства из аптеки, оно утихает на короткое время. Да, только нечистая совесть — враг покоя! Да, сэр, в каждом шаге отзывается преступно пролитая кровь! Но прислушайтесь внимательнее, мистер Аттерсон, и скажите мне: разве это похоже на звук шагов и походку доктора?

Шаги, судя по звукам, были легкие и неуверенные, какие-то раскачивающиеся, и к тому же очень медленные; они были совершенно не похожи на тяжелую, скрипучую поступь Генри Джекила. Аттерсон вздохнул.

— А еще что вы слышали? — спросил нотариус.

— Однажды, — проговорил Пул, — я слышал, как оно рыдало.

— Рыдало? Как? — спросил нотариус, почувствовав, что похолодел от ужаса.

— Оно рыдало как женщина или как погибшая душа, — произнес дворецкий, — и я ушел, сам с трудом сдерживая слезы.

Десять минут подошли к концу. Пул достал топор из-под кучи упаковочной соломы; свечу они поставили на ближайший стол, чтобы она освещала дверь, а затем, затаив дыхание, приблизились к двери, за которой кто-то шагал взад-вперед, взад-вперед среди ночной тишины.

— Джекил, — громко крикнул Аттерсон, — я требую, чтобы вы меня впустили!

Шаги на мгновение замерли, но ответа не последовало.

— Я вас предупреждаю — у нас возникли некоторые подозрения, и я должен увидеть вас и увижу, — продолжал он, — если вы сами меня не впустите, я войду силой.

— Аттерсон! — послышался голос. — Заклинаю вас, ради бога, будьте милосердны!

— А, это не голос Джекила, это голос Хайда! — воскликнул нотариус. — Взламывайте дверь, Пул!

Дворецкий размахнулся сплеча топором. От удара задрожало все здание, и дверь, обитая красным сукном, качнулась, удерживаемая на замке и петлях. Зловещий крик, словно испуганного зверя, раздался в кабинете. Снова поднялся топор, и снова затрещали доски и рама. Четыре раза ударил топор, но дерево оказалось крепко, и столярная работа прекрасна, и только после пятого удара замок сломался, отскочили петли, и дверь, превращенная в щепки, рухнула на ковер.

Осаждающие, испуганные произведенным шумом и сменившей его тишиной, на мгновение отскочили, потом заглянули в комнату. Их взорам представился кабинет в мягком свете лампы. В камине пылал и потрескивал огонь, на углях тихо шипел чайник, письменный стол был завален бумагами и заставлен раскрытыми ящиками, а поближе к камину стоял другой столик, с приготовленным чайным прибором. На первый взгляд это была, казалось, самая спокойная, и, — если бы не стеклянные шкафы с химическими приборами, — самая обыкновенная комната во всем Лондоне.

Как раз посередине комнаты лежал ничком человек, сильно скорчившийся и слегка еще подергивавшийся. Осаждавшие приблизились к нему на цыпочках, перевернули на спину и увидели лицо Эдварда Хайда. Он был одет в платье слишком для него большое, в платье, по размерам соответствовавшее фигуре доктора. Его лицо все еще подрагивало, но жизнь в нем уже погасла. А по разбитой склянке, которую он сжимал в руке, и по сильному горьковатому запаху миндаля, насыщавшему воздух, Аттерсон понял, что перед ними лежит труп самоубийцы.

— Мы пришли слишком поздно, — проговорил он сурово, — чтобы спасти или наказать. Хайд сам свел счеты с жизнью. И теперь нам остается только отыскать тело вашего хозяина.

Большая часть здания была занята анатомическим театром, который заполнял собой почти весь нижний этаж и освещался верхним светом; кабинет располагался на верхнем этаже в одном конце здания и окнами выходил во двор. Театр соединялся коридором с дверью, которая вела в переулочек и с которой кабинет, в свою очередь, соединялся отдельно второй лестницей. Кроме того, в доме было еще несколько темных чуланчиков и обширный погреб. Все это нотариус с дворецким тщательно осмотрели. На изучение каждого чуланчика достаточно было одной минуты, поскольку все они оказались пусты и, судя по пыли, посыпавшейся с их дверей, давно не открывались. Погреб же был заполнен всякой странной дребеденью, большей частью ведущей свою историю от времен предшественника Джекила — хирурга. И тут, едва открыли дверь, упавшая густая сеть паутины, много лет затягивавшая вход, убедила партнеров в бесполезности дальнейших поисков. Нигде не было ни малейшего следа ни живого, ни мертвого Генри Джекила.

Пул потопал ногой по плитам коридора.

— Он, наверное, похоронен здесь, — проговорил он, прислушиваясь к звуку.

— Или же убежал! — возразил Аттерсон и повернулся, чтобы осмотреть дверь, выходившую в переулочек. Она была заперта, а около нее на каменном полу они нашли ключ, весь покрытый ржавчиной.

— Похоже, им давно не пользовались! — заметил нотариус.

— Не пользовались? — повторил дворецкий. — Разве вы не видите, сэр, что он сломан? Словно кто-то раздавил его ногой.

— А! — продолжал осмотр Аттерсон. — И на изломе тоже ржавчина.

Оба испуганно взглянули друг на друга.

— Это выше моего понимания! — воскликнул поверенный. — Вернемся в кабинет!

Они молча поднялись по лестнице и, все еще с некоторым испугом поглядывая на труп, стали тщательно осматривать кабинет. На одном столе оставались следы каких-то химических опытов: на стеклянном блюдечке лежали разные по размерам отвешенные кучки какого-то белого вещества, словно приготовленные для работы, которую несчастному человеку так и не удалось окончить.

— То самое снадобье, которое я ему все время приносил, — заметил Пул. — И не успел он сказать этих слов, как чайник со страшным шумом закипел.

Это заставило Аттерсона подойти к камину, у которого уютно расположилось большое кресло, а рядом с ним стоял приготовленный чайный прибор, даже с сахаром в чашке. На полке камина лежало несколько книг; одна, раскрытая, пристроилась на столике у чайного прибора. К своему удивлению Аттерсон увидел, что это было религиозное сочинение, о котором Джекил не раз отзывался с глубоким уважением, но теперь на полях его, приписанные рукой доктора, стояли возмутительные по кощунству замечания.

Дальше в своих поисках нотариус и дворецкий наткнулись на большое зеркальное трюмо, в глубину которого заглянули с невольным ужасом. Но оно было повернуто таким образом, что в нем отражался только розовый отсвет на крыше за окном, прыгающие искорки, сотнями повторенные в стеклянных дверцах шкафов, и их собственные бледные и испуганные лица, нагнувшиеся над ним.

— Много странных вещей видело это зеркало, сэр, — шепнул Пул.

— И само оно странно, — так же тихо ответил нотариус, — поскольку зачем Джекилу… — он вздрогнул, произнося это имя, потом, овладев собой, докончил: — Зачем оно могло понадобиться Джекилу?

— Да, зачем? — повторил дворецкий.

Потом они перешли к письменному столу. На нем, среди аккуратно разложенных бумаг, на самом верху лежал большой конверт, адресованный рукою доктора мистеру Аттерсону. Нотариус распечатал конверт, и из него выпали несколько пакетов. Первый из них заключал в себе завещание, составленное в таких же эксцентричных выражениях, как и то, которое он вернул полгода тому назад. Этот документ должен был служить завещанием в случае смерти и дарственной — в случае исчезновения составителя. Но, к своему неописуемому удивлению, нотариус увидел, что вместо имени Эдварда Хайда в нем теперь значилось имя Габриэля Джона Аттерсона. Он взглянул на Пула, потом снова на документы и, наконец, на мертвого преступника, лежавшего на полу.

— Голова идет кругом, — сказал он. — Все эти дни документ был в его распоряжении; у него не было оснований относиться ко мне доброжелательно; он, наверно, был вне себя, что его лишают наследства в мою пользу; и все же он не уничтожил этот документ?

Поверенный взял следующую бумагу. Это было короткое письмецо, написанное рукой доктора. В верхнем углу страницы стояла дата.

— О, Пул! — воскликнул нотариус. — Еще сегодня он был жив и находился здесь! В такой короткий промежуток времени нельзя было убить человека и уничтожить его труп. Он, безусловно, еще жив, но, наверно, бежал! Но зачем ему было бежать? И каким образом он сделал это? И нужно ли тогда заявлять полиции об этом самоубийстве? Мы должны быть очень осторожны. Я предвижу, что мы еще можем впутать вашего хозяина в какую-то большую неприятность.

— Но почему вы не прочтете письмо, сэр? — простодушно спросил Пул.

— Потому что боюсь, — ответил серьезно Аттерсон. — Дай бог, чтобы это опасение было безосновательно.

Он поднес лист бумаги к глазам и прочел следующее:

«Дорогой Аттерсон!

Когда это письмо попадет в ваши руки, меня уже не будет: я исчезну. При каких условиях — у меня не хватает проницательности предвидеть. Но мои ощущения и все обстоятельства моего невозможного положения говорят мне, что конец неизбежен и уже близок. Тогда идите домой и сперва прочтите повесть, которую, как меня предупредил Лэньон, он вам передал. А если после этого вы захотите узнать больше, то обратитесь к признанию вашего недостойного и несчастного друга, Генри Джекила».

— Тут, кажется, был еще третий пакет? — поинтересовался Аттерсон.

— Вот он, сэр, — сказал дворецкий и подал ему большой пакет, запечатанный в нескольких местах.

Нотариус положил его в карман.

— Я бы на вашем месте ничего никому не говорил об этом документе. Если ваш хозяин умер или убежал, то мы по крайней мере можем хотя бы спасти его репутацию. Теперь десять часов. Я должен пойти домой и наедине прочесть эти документы. Но я вернусь сюда до двенадцати, и тогда мы пошлем за полицией.

Они вышли, заперев за собой дверь анатомического театра.

Аттерсон, оставив слуг, вновь собравшихся у камина в передней, направился назад, в свою контору, читать письма, которые должны были разъяснить эту тайну.

Повесть доктора Лэньона

Четыре дня тому назад, 9-го января, вечером, я получил по почте заказное послание, адресованное мне моим коллегой и старым школьным товарищем, Генри Джекилом. Меня это очень удивило, поскольку обычно мы не переписывались; кроме того, я видел его и даже обедал с ним накануне вечером; наконец, в наших отношениях не было ничего такого, чем можно было бы объяснить формальность заказного письма. Содержание письма только увеличило мое удивление; вот что в нем содержалось:

«Дорогой Лэньон!

Вы один из самых старых моих друзей, и хотя мы иногда расходились с вами во взглядах на различные научные вопросы, все же я не помню, со своей стороны, никакого охлаждения в наших отношениях. Если бы вы сказали мне: „Джекил, моя жизнь, моя честь, мой разум всецело зависят от вас!“ — я не пожертвовал бы всем своим достоянием или левой рукой, чтобы помочь вам. Лэньон, теперь моя жизнь, моя честь, мой рассудок всецело в вашей власти. Если вы мне откажете сегодня ночью в своей помощи — я погиб. По этому предисловию вы можете подумать, что я собираюсь просить вас совершить что-нибудь бесчестное. Судите сами.

Я хочу, чтобы вы сегодня вечером отложили все свои дела — даже если бы вас позвали к постели больного короля, — взяли немедленно по получении сего письма кеб, в случае, если ваш собственный экипаж не стоит у дверей, и с этим письмом в руках для руководства сейчас же поехали ко мне домой. Пулу, моему дворецкому, уже отданы соответствующие распоряжения, он будет ждать вас вместе со слесарем. Тогда вы взломаете дверь моего кабинета и войдете в него один. Вы откроете стоящий по левую руку стеклянный шкаф (литера Е), взломав замок, если он заперт; вытащите из него со всем содержимым, как он есть, четвертый ящик сверху или (что то же самое) третий снизу. Я в таком отчаянии и волнении, что боюсь, как бы не сбиться в своих указаниях, но, даже если я ошибусь, вы узнаете нужный ящик по его содержимому: несколько порошков, склянка и книжка в бумажной обложке. Ящик этот, в таком виде, в каком вы его найдете, я прошу вас отвезти назад, к себе на Кавендиш-сквер.

Это первая услуга, теперь — вторая. Если вы отправитесь тотчас по получении настоящего письма, то должны вернуться домой задолго до полуночи. Но я дам вам срок до этого часа, не только на случай, если возникнет какое-нибудь препятствие, которое нельзя ни предвидеть, ни устранить, но и потому, что час, когда ваша прислуга уже находится в постели, будет более удобен для того, что еще предстоит сделать. Итак, я попрошу вас: будьте в полночь совершенно один в вашей приемной, лично впустите в дом человека, который явится к вам от моего имени, и передайте ему ящик, привезенный вами перед этим к себе из моего кабинета. Тогда ваша роль будет сыграна, и вы заслужите мою бесконечную благодарность. Позже вы поймете, что все эти мероприятия чрезвычайно важны. Не исполнив одного из них, каким бы оно ни казалось фантастичным, вы можете взять на свою совесть или мою смерть, или гибель моего рассудка.

Как я ни уверен в том, что вы отнесетесь серьезно к этой моей мольбе, тем не менее сердце мое перестает биться и рука моя дрожит при одной мысли об отказе. Подумайте сейчас обо мне, я нахожусь в ужасном положении, под гнетом тягчайшего отчаяния, которое никакая фантазия не может преувеличить, и все же я ясно сознаю, что если только вы точно исполните мои просьбы, то все мои затруднения канут в вечность, как рассказанная сказка. Окажите мне эту услугу, дорогой Лэньон, и спасите вашего друга Г. Дж.

Р. S. Я уже запечатал было это письмо, когда мою душу охватило новое опасение. Возможно, что на почте произойдет задержка, и это письмо не дойдет до вас раньше завтрашнего утра. В таком случае, дорогой Лэньон, исполните мое поручение, когда вам будет удобнее среди дня, и опять ждите моего посланного в полночь. Возможно, что тогда будет уж слишком поздно, и если эта ночь пройдет, а он не явится к вам с визитом, то вы будете знать, что больше никогда не увидите Генри Джекила».

Прочитав это письмо, я убедился, что мой коллега лишился рассудка. Но до тех пор, пока это не было проверено и подтверждено, я считал себя обязанным исполнить его просьбы. Чем меньше я понимал эту чепуху, тем меньше я мог судить о ее важности. А призыв, составленный в таких выражениях, нельзя было оставить без внимания, не взяв на себя огромную ответственность. Итак, я встал из-за стола, взял кеб и поехал прямо к дому Джекила. Дворецкий ожидал моего прибытия; с той же почтой, что и я, он получил заказное письмо с инструкциями. Я незамедлительно послал за столяром и слесарем. Они оба пришли, пока мы еще разговаривали с дворецким; и мы, все вместе, отправились в анатомический театр старого доктора Денмана, откуда (как вам, без сомнения, известно) есть удобный ход прямо в рабочий кабинет Джекила… Дверь была очень крепка, а замок прекрасен; столяр заявил, что ему будет очень трудно взломать дверь, а если пустить в ход силу, то многое придется попортить; слесарь был тоже почти в отчаянии. Но он оказался ловким малым и, провозившись два часа, наконец открыл дверь. Шкаф, отмеченный литерой Е, был отперт; я вынул ящик, заполнил его соломой, завернул в простыню и вернулся с ним на Кавендиш-сквер.

Здесь я начал осматривать его содержимое. Порошки были довольно аккуратно завернуты, но не носили на себе того особого отпечатка, который оставляет профессиональный аптекарь; таким образом, становилось понятно, что они были приготовлены лично Джекилом. Когда я раскрыл одну из оберток, я нашел в ней какое-то белое кристаллическое вещество. Стеклянный пузырек, на который я затем обратил внимание, был наполовину заполнен кроваво-красной жидкостью, издававшей сильный запах и, по-моему, содержавшей фосфор и летучий эфир. Других составных частей я не мог различить. Книжка была обыкновенной записной тетрадкой, и в ней почти ничего не обнаружилось, кроме ряда дат за несколько лет. Но я заметил, что записи прекратились, и довольно неожиданно, с год тому назад. То тут, то там к дате было прибавлено короткое примечание, большей частью состоявшее из одного слова: «вдвое», попадавшееся, быть может, раз шесть на несколько сот, в общем, записей. А однажды, в самом начале, в сопровождении ряда восклицательных знаков встретилось примечание: «полная неудача!» Все это хотя и возбуждало мое любопытство, но не говорило мне ничего определенного. Передо мной стоял пузырек с какой-то тинктурой, бумажки с некоей солью и дневник ряда опытов, которые в общем (как и большинство исследований Джекила) не привели ни к каким практическим результатам. Каким же образом присутствие этих предметов в моем доме способно было оказать влияние на честь, рассудок или жизнь моего ветреного коллеги? Если его посланец мог прийти в одно место, так почему же он не мог отправиться в другое? И, даже принимая во внимание, что случилось что-то неладное, почему этого джентльмена следовало принять тайно? Чем больше я размышлял, тем более убеждался, что имею дело с каким-то психическим недугом. И, хотя я отправил слуг спать, я все же зарядил старый револьвер на случай самозащиты.

Едва пробило полночь, как у моей двери тихо звякнул молоточек. Я сам пошел на стук и увидел человека небольшого роста, притаившегося у колонны парадного подъезда.

— Вы от доктора Джекила? — спросил я.

Он ответил мне «да» каким-то пугливым жестом, и когда я его пригласил войти, он исполнил это, оглянувшись пытливо назад, в темноту сквера. Там неподалеку находился полицейский, приближавшийся с включенным ручным фонарем; и при виде его, как мне показалось, таинственный посетитель вздрогнул и заспешил.

Признаюсь, эти подробности произвели на меня неприятное впечатление. И когда я проследовал за ним в ярко освещенную приемную, я все время держал наготове руку на револьвере. Здесь, наконец, я смог его как следует разглядеть. В одном я несомненно убедился: прежде я его никогда и в глаза не видел. Как я уже сказал, он был очень мал ростом; кроме того, на меня произвело большое впечатление отвратительное выражение его лица, с примечательным сочетанием большой мускульной подвижности и явной слабости здоровья. Но больше всего я был поражен тем влиянием, которое на меня оказывало присутствие этого человека. Я чувствовал нечто похожее на начинающийся озноб, сопровождавшийся резким падением Пулса. В то время я приписал эти явления какой-то идиосинкразии[269] и просто удивлялся остроте симптомов. Но с тех пор я имел основания поверить, что причина такого отвращения лежала гораздо глубже в природе этого человека и что моя реакция на него опиралась на нечто более значительное, чем простая ненависть.



Незнакомец (с первого же момента возбудивший во мне какое-то отвратительное любопытство) был одет в такой наряд, в котором обыкновенный человек был бы просто смешон. Его костюм, хотя и был сшит из хорошего дорогого материала, был ему во всех отношениях несоразмерно велик — брюки висели на его ногах и были подвернуты, чтобы не волочились по полу, талия пиджака спускалась ниже бедер, а воротник свисал с плеч. Как это ни странно, но этот смешной костюм совсем не возбуждал во мне смеха. Скорее было что-то ненормальное и уродливое в самой сущности этого создания, которое теперь стояло лицом к лицу со мной, — что-то захватывающее, удивляющее и отталкивающее, лишь усиленное и подчеркнутое этой новой нелепостью. И таким образом к интересу, вызванному во мне видом и особенностями этого человека, теперь прибавилось любопытство относительно его происхождения, жизни, состояния и общественного положения.

Эти наблюдения, хотя они заняли так много места при записи, были, в сущности, делом всего нескольких секунд. Мой посетитель горел каким-то зловещим волнением.

— Он у вас? — воскликнул он. — Он у вас?

И так сильно было его нетерпение, что он даже положил свою руку на мою и пытался потрясти ее…

Я отстранил визитера — при его прикосновении какой-то ледяной холод разлился по моим жилам.

— Послушайте, сэр, — заметил я, — вы забыли, что я еще не имел удовольствия познакомиться с вами. Садитесь, прошу вас!

И, чтобы показать ему пример, я сам поспешил устроиться на своем обычном месте, стараясь по возможности держаться внешне спокойно, как с обычным пациентом, — насколько мне позволяли поздний час, мое естественное волнение и ужас, внушаемый мне посетителем.

— Извините, доктор Лэньон, — сказал он довольно вежливо. — То, что вы говорите, вполне резонно, и только мое нетерпение заставило меня забыть об элементарных правилах вежливости. Я пришел сюда по поручению вашего коллеги, доктора Джекила, по делу, которое займет немного времени, и, насколько я его понял… — здесь он остановился и поднял руку к горлу; как мне показалось, несмотря на попытки сохранить внешнее спокойствие, он боролся с подступающим истерическим припадком… — Насколько я его понял, тут есть какой-то ящик…

Тут я сжалился над ним и отчасти над своим все возраставшим любопытством.

— Вот он, сэр, — сказал я, указывая на ящик, стоявший на полу позади стола и все еще накрытый простыней.

Он подскочил было к нему, но как будто опомнился, сдержался и схватился рукой за сердце. Я слышал, как заскрежетали его зубы из-за судорожно сжавшихся челюстей. Выражение его лица было настолько ужасно, что я испугался как за его жизнь, так и за рассудок.

— Успокойтесь, — сказал я.

Он повернулся ко мне со зловещей улыбкой и, словно движимый отчаянием, сорвал простыню. При виде содержимого ящика он издал громкий вздох такого безграничного облегчения, что я почти окаменел. В следующее мгновение уже почти совсем спокойным голосом он спросил:

— Найдется у вас мензурка?

Сделав над собой усилие, я встал и принес ему желаемое. Он поблагодарил меня улыбкой и кивком, отмерил некоторую долю красной жидкости и прибавил к ней один из порошков. Микстура, в начале бывшая красноватого оттенка, по мере того как растворялись кристаллы, становилась все ярче и светлее, начала громко шипеть и выделять какие-то пары. Вдруг шипение прекратилось, и одновременно с этим жидкость стала темно-пурпурной, а затем снова побледнела и приняла светло-зеленый цвет. Мой посетитель, следивший внимательным взором за этими превращениями, улыбнулся, поставил стаканчик на стол, обернулся и посмотрел на меня пытливым взором.

— А теперь, — проговорил он, — чтобы покончить со всем, скажите мне: будете ли вы мудрым? Будете ли осторожным? Вы позволите мне взять этот стаканчик и покинуть ваш дом без дальнейших объяснений? Или вас одолевает любопытство? Подумайте, прежде чем ответить, так как я поступлю согласно вашему решению. Как вы решите: или вы останетесь таким, каким были до сего мгновения, не богаче и не мудрее, если только не считать осознание услуги, оказанной человеку в минуту нужды, одним из сокровищ души. Или же, если вы захотите, здесь, в этой комнате, вам откроется новая область знания, новые пути к славе и власти, и ваш взор будет поражен чудом, способным уничтожить даже неверие сатаны.

— Сэр, — сказал я, стараясь проявить хладнокровие, которого у меня, в действительности, не было, — вы говорите загадками и поэтому наверняка не удивитесь, если я скажу, что слушаю вас без особой веры. Но я зашел слишком далеко на этом пути, чтобы остановиться, не дождавшись конца.

— Хорошо, — ответил мой посетитель. — Лэньон, вы помните данное вами обещание: все, что произойдет сейчас, должно остаться профессиональной тайной. А теперь, вы, столько лет строго придерживавшийся узких материалистических взглядов в науке, вы, отрицавший заслуги трансцендентальной медицины, вы, всегда смеявшийся над теми, кто выше вас, — смотрите!

Он поднес стаканчик к губам и выпил содержимое одним глотком. Раздался крик; он покачнулся, зашатался, схватился за стол, крепко держась за него с открытым ртом, задыхаясь, уставившись в одну точку воспаленными выпученными глазами. И, по мере того как я на него глядел, мне казалось, происходила какая-то перемена: он начал как бы пухнуть, расти, лицо его сразу сделалось черным, черты его начали как будто таять и изменяться, — и спустя мгновение я уже вскочил на ноги и отпрыгнул к стене, подняв руку, чтобы закрыться от этого чуда, с душой, охваченной ужасом.

— О, боже мой! — выкрикнул я. — О боже!..

Перед моими глазами бледный, дрожащий, в полуобмороке, разводя перед собой руками, словно человек, воскресший от смерти… стоял Генри Джекил!

Я не могу решиться передать на бумаге то, что он мне рассказал в течение следующего часа. Я видел то, что видел, слышал то, что слышал, и душа моя изнемогла. И теперь я спрашиваю себя: верю ли я в то, что видел все это своими собственными глазами? И не могу ответить. Моя жизнь перевернулась, я лишился сна; и во все часы дня и ночи меня неотступно сопровождает неописуемый ужас. Я чувствую, что дни мои сочтены и что я должен скоро умереть. И все же я умру неверующим. Что же касается нравственной мерзости, которую раскрыл мне этот человек, то, даже со слезами раскаяния на глазах, я не могу вспомнить о ней без содрогания. Я скажу вам только одно, Аттерсон (если вы сможете поверить мне), и этого будет более чем достаточно. Существо, которое прокралось ко мне в дом в эту ночь, по собственному признанию Джекила, носило имя Хайда, того самого убийцы Кэрью, которого искали во всех уголках Англии.

Хэсти Лэньон.

Полное признание Генри Джекила

Я родился в 18.. г., получил в наследство большое состояние, был наделен блестящими способностями, хорошими наклонностями и трудолюбием, ценил уважение умных и достойных людей, и, таким образом, как можно было предположить, передо мной открывалось славное и почетное будущее. И в самом деле, худший из моих недостатков заключался в моей любви к развлечениям, которая была бы счастьем для другого, но мне с трудом удавалось примирить эту склонность с моим непреодолимым желанием держать высоко голову и иметь более чем серьезное лицо перед публикой. Как следствие, я начал скрывать свои развлечения и приключения, а когда достиг зрелого возраста, то стал осматриваться вокруг себя, оценивая занимаемое мною положение, и обнаружил, что принужден вести двойную жизнь. Многие, пожалуй, еще и хвастались бы такими грешками, в которых я был повинен, но, учитывая те высокие цели, которые я себе ставил, я почти с болезненным чувством стыда скрывал эти мелкие пороки и стеснялся их.

Таким образом, скорее мои высокие притязания, чем какая-нибудь особенная низменность моих недостатков сделали меня тем, кем я стал, и разделила во мне — более глубокой чертой, чем у большинства людей, — области добра и зла, составляющие и определяющие двойственность человеческой натуры. Благодаря этому я вынужден был долго и много рассуждать о том суровом законе жизни, который лежит в основе религии и является одним из самых щедрых источников горя. Будучи глубоко двойственным, я тем не менее не лицемерил; обе мои стороны были вполне искренни; я был не более самим собой, когда отстранял от себя сдержанность и погружался в позор, чем когда я при свете дня трудился на благо познания и во имя утоления горя и нужды. Так случилось, что научные мои занятия, направленные целиком в сторону мистического и трансцендентального, возымели свое действие и подвигли меня на осознание этой предвечной внутренней борьбы, происходившей во мне.

С каждым днем обе стороны моего духа, нравственная и интеллектуальная, стали увлекать меня все ближе к той истине, частичное открытие которой и является источником моей ужасной гибели: что в человеке, в сущности, живут не одно, а два начала. Я говорю лишь о двух, потому что мое собственное знание дальше не пошло. Но за мной придут другие, другие пойдут по тому же пути и обгонят меня, и я беру на себя смелость предполагать, что в конце концов человек будет признан агрегатом множества разноликих, непохожих друг на друга и независимых друг от друга существ. Что касается меня, то я благодаря своему образу жизни разрабатывал этот вопрос лишь в одном направлении — а именно с нравственной точки зрения — и на своем собственном примере начал убеждаться в несомненной двойственности человеческой натуры. Я пришел к выводу, что если я и имею право считать себя любой из двух личностей, находящихся в поле моего сознания, так это потому, что я, в сущности, состою из них обеих. Очень рано, даже прежде, чем мои научные открытия дали мне понять, что такое чудо возможно, я уже приучил себя лелеять, словно любимую мечту, мысль об отделении друг от друга этих двух элементов. Если бы, говорил я себе, каждый из них мог бы перейти в различные отдельные индивидуумы, жизнь освободилась бы от всего, что в ней есть невыносимого. Грешник мог бы пойти своей дорогой, освобожденный от стремлений и раскаяний своего более праведного близнеца, а праведник мог бы уверенно и спокойно подниматься по своему пути ввысь, делая добро, доставляющее ему наслаждение, и не подвергался бы грешной своей половиной позору и посрамлению. Проклятие человечества состоит в том, что эти два несовместимых начала связаны вместе; в измученном чреве сознания эти полярные близнецы находятся в вечной борьбе. Каким же образом их разделить?

Я уже дошел в своих размышлениях до этого места, когда, как я уже упомянул, мой лабораторный стол неожиданно пролил свет на этот вопрос. Я начал все яснее и яснее, чем когда-либо, это отмечать, убеждаться в некоей нематериальности, туманной невесомости того кажущегося солидным тела, в которое мы облечены. Я открыл некоторые элементы, обладающие даром колебать и сбрасывать с нас эту плотскую одежду, как ветер колеблет занавеси на окнах. По двум вполне основательным причинам я не буду глубоко вдаваться в научную сторону своего открытия. Во-первых, потому как я на собственном опыте убедился, что бремя и проклятие нашей жизни навсегда возложено на плечи человека, и когда совершаются попытки сбросить его, то оно все равно наваливается на нас снова с еще более непривычной и ужасающей тяжестью. Во-вторых, потому как (что, увы, сделает очевидным мой рассказ) мои открытия не были доведены до конца. Впрочем, достаточно будет и того, что я не только сумел отличить свое материальное тело от некоторых сил, составляющих мой дух, но мне к тому же удалось составить снадобье, с помощью которого эти силы отступали на второй план, а на смену им приходили другие силы и другой облик, не менее для меня естественные, поскольку они являлись выражением и носили печать более низменных инстинктов моей души.

Я долго колебался, прежде чем решиться проверить эту теорию на практике. Я прекрасно сознавал, что рискую жизнью, поскольку столь сильное снадобье, способное встряхнуть основы моей индивидуальности, легко могло — если дозировка окажется неправильной или если принять его не вовремя, — навсегда стереть ту имматериальную оболочку, которую я хотел с его помощью изменить. Но под конец соблазн, вызванный столь исключительным и необыкновенным открытием, взял верх над соображениями здравомыслия. Задолго до этого я приготовил свою микстуру; тотчас я купил у известной оптовой аптекарской фирмы большое количество известной соли, которая, как я знал по опытам, была последней необходимой составной частью для открытого мною снадобья. И вот в одну проклятую ночь, в поздний час, я смешал все необходимые элементы, проследил, как они кипели и дымились в склянке, и, когда процесс кипения окончился, набравшись смелости, выпил эту жидкость.

Последовали страшная ломота в костях, тошнота и душевный ужас, сильнее которого человек не может испытать даже в час рождения или смерти. Потом эти муки начали быстро утихать, я пришел в себя, словно очнулся от страшного болезненного припадка. Было что-то странное в моих ощущениях, что-то неописуемо новое, и в самой своей новизне — невероятно сладостное. Я почувствовал себя более молодым, легким и счастливым физически; внутренне я испытывал какую-то беспечную беззаботность; в воображении моем быстрым роем носились какие-то беспорядочные чувственные образы, с меня как будто упали оковы долга, я почуял незнакомую, новую, но далеко не невинную свободу души. При первом дыхании этой новой жизни я ощутил, что сделался гораздо порочнее, в десять раз грешнее, стал рабом собственного греха. И в то мгновение мысль эта радовала и опьяняла меня, как вино. В порыве, вызванном новизной этих ощущений, я протянул вперед руки и тут же убедился, что стал гораздо меньше ростом.

В то время в моем кабинете еще не было зеркала; трюмо, стоящее теперь рядом со мной, когда я пишу эти строки, было перенесено сюда позже специально для того, чтобы я мог наблюдать свои превращения.

Ночь была уже на исходе, наступало утро — мои домочадцы все еще были погружены в глубокий сон. Опьяненный надеждой и торжеством, я решил проникнуть в своем новом виде в спальню. Я пересек двор, где с неба, как мне казалось, на меня смотрели в немом удивлении звезды, видя впервые за все тысячелетия своей бдительной жизни такое существо; я прокрался дальше по коридорам — чужой в своем собственном доме — и, войдя в свою комнату, впервые узрел черты и внешний облик Эдварда Хайда.

Здесь я должен рассуждать уже только теоретически, говоря не то, что знаю, но то, что мне кажется наиболее вероятным. Порочная часть моей натуры, теперь отдельно мною воплощенная, была менее крепка и хуже развита, чем добрая, которую я только что покинул. С другой стороны, в течение моей жизни, на девять десятых представлявшей собой жизнь добродетельную и сдержанную, эта порочная часть меньше пускалась в ход и поэтому была не так истощена. И именно поэтому, как мне кажется, Эдвард Хайд был гораздо стройнее и моложе, чем Генри Джекил. Как на лице одного явно лежал отпечаток доброты, так ясно и крупно было начертано зло на челе другого. Зло, кроме того (являющееся, как мне все еще кажется, смертной стороной человека), оставляло на этом теле печать уродства и разложения. И все же, когда я глядел на это уродливое отражение в зеркале, я испытывал не отвращение, а скорее какую-то приветливую радость. Ведь в зеркале был я. И эта моя ипостась казалась мне естественной и человечной. В моих глазах она выглядела более выразительной и яркой, чем та несовершенная и двойственная личина, которую до сего времени я привык называть своей. И я, несомненно, в некоторой степени был совершенно прав. Я заметил, что когда я облачался в личину Эдварда Хайда, то никто поначалу не мог подойти ко мне без видимого физического отвращения. Это, как мне думается, объясняется тем, что все человеческие существа, какими мы их видим, состоят из смеси добра и зла, а Эдвард Хайд, единственный среди человечества, состоял из абсолютного зла.

Я замешкался перед зеркалом лишь на мгновение: надо было еще проделать второй и последний опыт. Мне оставалось убедиться, не утратил ли я свою индивидуальность навсегда и безвозвратно и не придется ли мне еще до света дня бежать из дома, который уже перестал быть моим. И, поспешив назад в кабинет, я еще раз приготовил и выпил питье, еще раз перенес муки расщепления и снова пришел в себя уже с натурой, лицом и фигурой Генри Джекила.

В ту ночь я достиг гибельного распутья. Если бы я подошел к своему открытию в более благородном настроении духа, если бы я произвел опыт, находясь под влиянием чистых и богобоязненных побуждений — все было бы иначе, и из этих мук смерти и рождения я восстал бы ангелом, а не бесом. Снадобье само по себе не имело силы выбора; оно не было ни дьявольским, ни божеским; оно только сотрясало врата тюрьмы моей души; и, подобно узнику, который был заперт в этой тюрьме, вырывался на свободу. В то время добродетельная сторона моего «я» дремала; дурная же, пробужденная тщеславием, была наготове и быстро воспользовалась открывшейся возможностью. И то, что вырвалось наружу, оказалось Эдвардом Хайдом. Поэтому, хотя у меня теперь было две натуры, как и два внешних облика, одна из них была целиком злой, другая все еще была старым Генри Джекилом, на исправление и обновление двойственности которого я уж больше не надеялся. Таким образом, все случившееся целиком было направлено к худшему.

Даже в то время я еще не поборол своего отвращения к сухости кабинетной жизни ученого. Временами на меня находило легкомысленное настроение. И поскольку мои радости и удовольствия были по меньшей мере не особенно почтенными, — я же был не только хорошо известен и пользовался всеобщим уважением, но становился еще и довольно пожилым, — то с каждым днем эти мои наклонности становились все более и более неудобными и нежелательными. И, с учетом именно этой ситуации, мое новое могущество меня соблазнило и поработило. Мне стоило только выпить стаканчик питья, чтобы сразу сбросить с себя обличье старого почтенного профессора и надеть, как толстую шубу, личину Эдварда Хайда. Я улыбнулся этой мысли; тогда она мне казалась смешной; и я сделал свои приготовления с величайшей осторожностью. Я снял и обставил дом в Сохо, до которого полиция успела проследить Хайда. В качестве экономки я нанял женщину, которая, как я знал, будет молчалива и не очень взыскательна в вопросах нравственных. С другой стороны, я объявил своим слугам, что некий мистер Хайд (которого я описал) может пользоваться полной свободой и правами хозяина в моем доме. Во избежание недоразумений я несколько раз открыто приходил в дом в облике Хайда и приучил их к себе. Потом я составил то завещание, против которого вы так восстали; так что, если бы со мной приключилось что-нибудь в облике доктора Джекила, я мог бы преобразиться в Эдварда Хайда без материального ущерба. И, защищенный, как мне казалось, со всех сторон, я начал пользоваться странными выгодами своего положения.

До этого люди обычно нанимали разных отчаянных проходимцев, чтобы те исполняли их преступные замыслы, а сами тщательно оберегали свою репутацию. Я же оказался первым, служившим таким отчаянным проходимцем для самого себя. Я стал первым человеком, который мог появляться в обществе в ореоле добродетельной порядочности или в одно мгновение, как школьник, сбросить с себя эту личину и с головой окунуться в море порока. Благодаря моей непроницаемой мантии я был неуязвим и находился в полной безопасности. Только подумайте об этом — ведь я даже не существовал! Стоило мне только добраться до двери своей лаборатории, войти в нее, успеть в одну-две секунды смешать и проглотить питье, которое всегда стояло наготове, и, что бы перед этим ни совершил Эдвард Хайд, он исчез бы с лица земли, как пятнышко пара от дыхания, оставленное на поверхности зеркала. А на его месте, в тишине своего дома, спокойно занимаясь в кабинете при свете лампы, сидел бы человек, который мог посмеяться над любыми подозрениями: Генри Джекил.

Удовольствия, которые я желал вкушать в своем новом тайном облике, были, как я сказал, не особенно почтенны, но едва ли можно высказаться про них резче. Воплощаемые же Эдвардом Хайдом, они очень быстро начали склоняться к чудовищным. Когда я возвращался после подобных похождений, то часто погружался в глубокое смятение перед своей распущенностью. Это незнакомое мне существо, которое я вызвал из своей собственной души и посылал в мир наслаждаться, было существом злым и порочным; каждый его поступок и каждая его мысль были крайне эгоистичны; оно с животной жадностью наслаждалось чужими муками и страданиями и было бесчувственно, словно каменное. Временами Генри Джекил приходил в неописуемый ужас от поступков Эдварда Хайда. Но создавшееся положение было совершенно исключительным, стояло вне законов общества и не поддавалось контролю совести. В конце концов Хайд, и один только Хайд, был виновен во всем. Джекил от этого не становился ничуть хуже. Он снова возникал с его неприкосновенными положительными качествами и добродетелями; он даже спешил, если только это было возможно, исправить зло, совершенное Хайдом. И, таким образом, совесть его оставалась спокойна.

Я не имею намерения вдаваться в подробности устроенных мною (поскольку до сих пор не могу верить, что их совершал я) безобразий. Я хочу лишь указать на предостережения и на последующие события, которые лишь приближали мою кару. У меня лишь однажды случилась неудача, о которой — поскольку она не имела последствий — я упомяну вскользь. Жестокий поступок, однажды совершенный мною по отношению к ребенку, настроил против меня одного прохожего, в котором я лишь недавно узнал вашего родственника; какой-то врач и семья ребенка присоединились к нему; я даже начал опасаться за свою жизнь; но, наконец, чтобы удовлетворить их более чем справедливое негодование, Эдвард Хайд вынужден был привести их к двери моего дома и выдать им чек, подписанный Генри Джекилом. Но в будущем мне с легкостью удалось оградить себя от подобных случайностей, открыв в другом банке текущий счет на имя самого Эдварда Хайда. А когда, изменив немного наклон своего почерка, я снабдил своего двойника подписью, то решил, что нахожусь вне досягаемости судьбы.

Месяца за два до убийства сэра Кэрью, возвратившись очень поздно после одного из своих приключений, я наутро проснулся с немного странным ощущением. Напрасно я стал оглядываться вокруг; я узнал дорогую обстановку и высокие потолки моей комнаты в докторском доме, узнал рисунок полога на своей кровати и узор на раме из красного дерева. Но что-то внутри меня, в глубине души, продолжало настаивать на том, что я нахожусь не в том месте, обстановку которого вижу, а в маленькой комнате в Сохо, в которой я привык спать в облике Эдварда Хайда. Я улыбнулся при этой мысли и, по обыкновению, начал лениво исследовать психологические причины этой иллюзии, изредка впадая снова на мгновение-другое в дремоту. Я все еще находился в таком состоянии, как вдруг, в один из моментов, когда я бодрствовал, мой взгляд упал на мою руку. Как вы, наверное, часто замечали, руки доктора Джекила по форме и размерам носили вполне определенный профессиональный отпечаток: они были очень крупны, тверды, уверенны, белы и красивы. Но рука, которую я теперь увидел столь ясно в желтом светепозднего лондонского утра и которая, полуобнаженная, лежала поверх одеяла, была худой, узловатой, с выступающими жилами, покрытой густой растительностью. Одним словом, это была рука Эдварда Хайда.

Я, наверное, глядел на нее с полминуты, погруженный в тупое удивление, как вдруг ужас проснулся у меня в груди внезапно и неожиданно, как звук цимбал. Вскочив с постели, я подбежал к зеркалу. Увидев свое отражение, я остолбенел; кровь застыла в моих жилах. Да! Накануне вечером я лег спать Генри Джекилом, а проснулся Эдвардом Хайдом. Чем это перевоплощение можно было объяснить? Вот вопрос, который я задал себе в первую очередь. И потом, с новым приливом ужаса, возник второй — как это исправить? Было уже позднее утро, слуги давно проснулись, а все мои снадобья находились наверху, в кабинете, добраться до которого оказалось не так-то легко — следовало спуститься по длинной лестнице, пройти через коридор и затем пересечь весь открытый двор и анатомический театр. Правда, я мог бы закрыть лицо, но к чему, если невозможно было утаить перемену в моем росте? И тогда, со вздохом огромного облегчения, я вспомнил, что прислуга уже привыкла ко второму моему «я», которое она видела довольно часто. Я наскоро, кое-как, оделся в платье доктора и вскоре прошел через дом, где Брэдшоу отступил и застыл в удивлении, увидав мистера Хайда в такой час и в таком костюме. Десять минут спустя доктор Джекил вернулся к своему прежнему облику и уже сидел за столом с озабоченным лицом, делая вид, что завтракает.

Аппетита, естественно, у меня быть не могло. Этот необъяснимый случай, это непредвиденное нарушение моего открытия показалось мне своего рода таинственным вавилонским перстом, выводящим на стене роковые слова предупреждения. И я начал обдумывать, серьезнее чем когда-либо, результаты и возможные последствия моего двойного существования. Та часть моего «я», которая обладала способностью воплощаться отдельно, за последнее время усиленно питалась и много работала; мне в последнее время даже стало казаться, что тело Эдварда Хайда несколько увеличилось в размерах и как будто (когда я принимал этот облик) кровь в нем бежала быстрее. И тут я начал опасаться, что, если так будет продолжаться длительное время, как бы навсегда не было уничтожено равновесие моей натуры, не исчезла бы сила добровольного превращения, и не сделались бы безвозвратно моими облик и натура Эдварда Хайда. Сила питья далеко не всегда проявлялась одинаково. Однажды, в самом начале моих опытов, оно мне изменило, и превращение вовсе не состоялось. После этого не единожды мне приходилось удваивать дозу, а однажды, с риском для жизни, даже утроить ее. Эти редкие исключения из правила были до сих пор единственным темным пятнышком, омрачавшим мое теперешнее существование. Но, принимая во внимание случившееся утром, я вынужден был признать, что если вначале трудно было освобождаться от облика Джекила, то в последнее время постепенно, но упорно это затруднение обретало обратное действие. Все это вместе взятое как будто указывало на одно: что я постепенно терял власть над своим первоначальным «я» и понемногу отождествлялся со второй и наихудшей частью своего существа.

И теперь, очевидно, мне предстояло выбрать между этими двумя. У обеих моих натур была общая память, но остальные свойства были разделены между ними крайне неровно. Джекил (существо сложное) то с боязливым отвращением, то с жадным упоением участвовал в наслаждениях и приключениях Хайда, но Хайд был совершенно равнодушен к Джекилу или вспоминал о нем так, как вспоминает горец-разбойник пещеру, в которой он прячется от преследования. Джекил опекал с более чем отеческой заботливостью Хайда; Хайд проявлял более чем сыновнее равнодушие. Остаться Джекилом значило убить в себе стремление и вкус к тем наслаждениям, которым я давно тайно предавался и которыми в последнее время начал злоупотреблять. Слиться же с Хайдом значило бы убить тысячи интересов и стремлений, и сразу и навсегда стать презираемым и одиноким, растеряв всех своих друзей. На первый взгляд, казалось бы, выбор был неравен, но оставалось еще одно соображение, которое должно было бы также лечь на чашу весов: в то время как Джекил должен был мучиться и страдать на костре воздержания, Хайд даже не сознавал бы, чего он лишился. Какими бы странными ни выглядели обстоятельства моего положения, тем не менее условия, в которые я оказался поставлен, были также в порядке вещей и стары, как сам человек. Почти те же соблазны и опасения предстают перед каждым соблазняемым и дрожащим грешником. И со мной случилось то, что случалось с большинством моих ближних: я выбрал лучшую участь, но оказался слишком слабым, чтобы отстоять ее.

Да, я предпочел пожилого неудовлетворенного доктора, окруженного друзьями и питающего благородные надежды. Я решительно простился со свободой, сравнительной юностью, легкой походкой, сильно бьющимся Пулсом и тайными удовольствиями, которыми я наслаждался в облике Хайда. Но, сделав этот выбор, я все-таки не полностью уничтожил все следы: я не отказался от квартиры в Сохо и не выбросил платье Эдварда Хайда, всегда лежавшего на всякий случай наготове у меня в кабинете. Но все же в течение целых двух месяцев я твердо придерживался своего решения; в течение двух месяцев я вел такую строгую жизнь, как никогда прежде, и наслаждался радостями спокойной совести… Но время начало постепенно притуплять остроту моего страха, а спокойствие совести сделалось состоянием обычным и потеряло прелесть новизны. Я снова начал мучиться тоской и желанием, словно Хайд во мне рвался на свободу. И наконец, в минуту нравственной слабости, я снова составил и выпил чудодейственный напиток.

Я не думаю, что пьяница, рассуждая с самим собой о своем пороке, хоть раз из пятисот осознает опасность, которой подвергается благодаря своей животной физической бесчувственности. Точно так же и я, оценивая со всех сторон свое положение, никогда в полной мере не учитывал возможную полную нравственную бесчувственность и бессознательную готовность ко злу, которые были главными отличительными свойствами Эдварда Хайда. Но именно эти качества и стали для меня наказанием. Бес во мне слишком долго находился взаперти, и вот он вырвался оттуда с ревом. Еще когда я только пил снадобье, я сознавал уже более чем когда-либо необузданное, даже ожесточенное желание совершить зло. И это, очевидно, пробудило в моей душе ту бурю нетерпения, которую я не смог сдержать, когда выслушивал любезные расспросы моей злосчастной жертвы. Я теперь заявляю перед лицом всевидящего Господа, что ни один нравственно здоровый человек не мог бы совершить такое преступление, ничем не обоснованное, и что я ударил старика не более сознательно, чем больной ребенок ломает игрушку. Но я добровольно сбросил с себя все те сдерживающие инстинкты, с помощью которых даже наихудшим среди нас удается иногда сохранить нравственное равновесие среди соблазнов; а для меня быть соблазненным, хоть и чуть-чуть, значило пасть.

Мгновенно проснулся и забушевал во мне дух адской злобы. Вне себя от дикого восторга я мял уже не сопротивлявшееся тело, наслаждаясь каждым ударом. И только когда на смену злобе пришла усталость, внезапно среди моего припадка бешенства холодная дрожь ужаса пронзила мое сердце. Словно рассеялся какой-то туман. Я понял, что жизнь моя в опасности, и убежал от кровавого результата моего неистовства, одновременно и торжествуя, и содрогаясь, с удовлетворенной и насыщенной жаждой зла и с обостренной до крайней степени любовью к жизни. Я добежал до дома в Сохо и на всякий случай сжег все свои бумаги. Оттуда я направился по освещенным фонарями улицам, пребывая в двойственном умственном экстазе, смакуя свое преступление и легкомысленно строя планы будущих злодеяний и все же спеша и прислушиваясь, не раздастся ли позади меня шум погони. Хайд составлял питье с песней на устах и, выпивая его, провозгласил здравицу за убитого. Муки превращения еще не успели утихнуть, как Генри Джекил, заливаясь слезами от жгучего раскаяния и с выражением благодарности на лице, упал на колени и с воздетыми в молитвенном экстазе руками вознес хвалу Господу. Завеса снисходительности к самому себе была разодрана сверху донизу, и я увидел всю свою жизнь: я проследил ее от самого детства, когда я гулял, держась за руку отца, через весь путь самоотречения моей профессиональной деятельности до все снова и снова кажущихся ненормальными проклятых ужасов того вечера. Я готов был громко закричать. Слезами и молитвами пытался я рассеять толпу отвратительных образов и звуков, встававших в моей памяти. И все же, сквозь эти жалобы, уродливый лик моего преступления нагло глядел мне в душу. По мере того как стала сглаживаться острота моего раскаяния, она стала сменяться чувством радости. Задача моей жизни была разрешена. Отныне существование Хайда стало невозможным. Волей-неволей, но теперь я должен был ограничиться лучшей частью своего существа. Как же я радовался при этой мысли! С какой добровольной покорностью принимал я снова все ограничения естественной жизни! С каким искренним самоотречением запер я дверь, через которую столько раз входил и выходил, и раздавил ключ каблуком.

На следующий день пришло известие, что нашелся свидетель убийства, что виновность Хайда стала известна всему миру и что убитый оказался персоной высокого положения и пользовался всеобщим уважением. Это было не только преступлением, это было трагическим безумием. Мне кажется, я был рад слышать все это, был рад узнать, что мои лучшие порывы теперь будут подкреплены и поддержаны ужасом перед виселицей. Джекил был теперь моим единственным спасением. Если из него лишь на мгновение выглянет Хайд, то руки всего человечества поднимутся, чтобы схватить и казнить его.

Я решился своим будущим поведением искупить прошлое. Я могу честно сознаться, что это мое решение было не бесплодным. Вы сами знаете, как в последние месяцы прошлого года я серьезно работал для облегчения людских страданий; вы знаете, что я многое делал для своих ближних, что дни проходили для меня спокойно, почти счастливо. И не могу сказать, что мне надоела эта благодетельная чистая жизнь. Наоборот, мне кажется, что с каждым днем я все больше наслаждался ею. Но надо мной все еще тяготела двойственность стремлений. И, по мере того как начинало притупляться чувство раскаяния, низшая, подлая сторона моего «я», которая так давно пользовалась волей и так недавно была посажена на цепь, начала рычать и рваться на свободу. Это отнюдь не значит, что я мечтал о воскрешении Хайда; одна мысль об этом пугала меня до безумия. Нет, в душе я испытывал соблазн поиграть со своей совестью. И, как обычный грешник, я, наконец, пал, сраженный соблазном.

Всему когда-нибудь приходит конец. Даже самая объемистая мера когда-нибудь наполняется. Эта маленькая уступка сидевшему во мне греху и нарушила окончательно мое душевное равновесие. А между тем я ничуть не испугался. Падение казалось естественным, как будто это было лишь простое возвращение к прежним дням, предшествовавшим моему открытию. Был ясный, солнечный январский день; под ногами, там где растаял снег, было мокро, но над головой небо было чисто и безоблачно… И Риджент-парк был наполнен чириканьем зимних птиц и вместе с тем сладкими весенними ароматами.

Я сидел на скамейке на солнце. Зверь внутри меня грыз и облизывал кость воспоминаний. Духовная моя сторона дремала, обещая взамен раскаяние в будущем, но еще не собираясь его начать. «В конце концов, — рассуждал я, — я такой же, как и мои ближние». Потом я усмехнулся, сравнив себя с другими людьми, сравнив мою активную деятельность на поприще благотворительности с ленивой жестокостью их равнодушия. И в это самое мгновение, когда эта тщеславная мысль зарождалась в моей голове, меня охватила дрожь, ужасная тошнота, убийственная лихорадка. Эти явления, впрочем, скоро прошли, но меня охватила общая слабость. Прошла в свою очередь и слабость, и тогда я начал ощущать значительную перемену в настрое моих мыслей, безудержную смелость, презрение к опасности, освобождение от пут долга. Я взглянул вниз: платье мое свободно висело на похудевших и сморщившихся ногах; рука, лежавшая на колене, была жилистая и волосатая. Я снова стал Эдвардом Хайдом. За мгновение до этого у меня еще было всеобщее уважение, я был богат, любим, дома меня ждал накрытый к обеду стол, а теперь я стал изгоем, отвергнутым родом человеческим, бездомным преследуемым бродягой, известным убийцей, законной добычей виселицы.

Мой разум помутился, но еще не окончательно изменил мне. Я не раз наблюдал, что во втором моем облике мои умственные способности необычайно обострялись, а состояние духа становилось необыкновенно гибким. Таким образом, получалось, что там, где Джекил растерялся бы, Хайд всегда находил выход из затруднительного положения. Мои снадобья находились в одном из шкафов в кабинете моего дома: как же мне было достать их оттуда? Вот задача, которую я должен был срочно решить. Дверь, ведущую из лаборатории в переднюю, я запер, а ключ сломал. Если бы я попытался войти к себе в дом через парадную дверь, мои собственные слуги предали бы меня в руки правосудия. После непродолжительного размышления я заключил, что мне придется действовать через какого-нибудь посредника, и тут вспомнил о Лэньоне. Но как же мне до него добраться? Как его уговорить? Предположим, мне удастся благополучно преодолеть весь путь и не оказаться пойманным, но как же пробраться к нему в дом и увидеться с ним? И каким образом могу я, незнакомый и неприятный посетитель, убедить знаменитого врача взломать дверь и ограбить своего коллегу доктора Джекила? Тогда я вспомнил, что от первоначального моего существа у меня сохранилась одна особенность — почерк. И как только у меня мелькнула эта благодетельная мысль, мне сразу стала ясна открывавшаяся передо мной возможность.

Поэтому, оправив на себе кое-как платье, я кликнул проезжавший мимо кеб, сел в него и велел вознице ехать в гостиницу на Портленд-стрит, название которой по счастливой случайности всплыло в моей памяти. Увидев меня (я действительно смешно выглядел, какую бы трагическую судьбу мой костюм ни скрывал), извозчик не мог сдержать смех. Но я заскрежетал зубами в таком неистовом припадке дьявольской ярости, что улыбка растаяла на его лице — к счастью для него, да и для меня тоже, — так как еще мгновение, и я бы стащил его с козел. Войдя в гостиницу, я так мрачно на всех взглянул, что слуги задрожали. Они даже не посмели в моем присутствии обменяться взглядами, но почтительно выслушали мои распоряжения, провели меня в комнату и принесли бумаги и чернил. Хайд, опасавшийся за свою жизнь, был существом для меня совершенно новым, незнакомым: он дрожал от плохо сдерживаемого гнева, был настолько взбудоражен, что мог совершить убийство, изнывал от жажды причинить боль. Но все же это было существо крайне хитрое, огромной силой воли умевшее совладать со своей яростью; сдерживая себя, он сочинил два важных письма — одно Лэньону, другое Пулу, — и, чтобы быть уверенным, что они действительно отправлены, велел прислуге послать их как заказные.

После этого Хайд уселся в комнате у камина и остаток дня провел, грызя свои ногти; у себя же в номере он и пообедал, наедине со своим страхом, в то время как лакей явно дрожал под его взглядом. Когда наступил вечер и стемнело, он забился в угол закрытого кеба и велел вознице беспрестанно разъезжать по улицам города. Я говорю — «он», поскольку не могу сказать «я». В этом исчадии ада не осталось ничего человеческого. В нем не существовало ничего, кроме ненависти и страха. Когда под конец он отпустил кеб, предполагая, что извозчик начал что-то подозревать, и дальше уже отправился пешком, одетый в свое платье не по мерке, привлекая всеобщее внимание ночных прохожих, эти две низкие страсти все еще бушевали в нем, словно буря. Он передвигался очень быстро, преследуемый своими страхами, разговаривая сам с собой, слоняясь по менее людным улицам и считая минуты, остававшиеся до полночи. Однажды с ним заговорила какая-то женщина, предлагая, кажется, коробку спичек. Он ударил ее по лицу, и пострадавшая убежала.

Когда я пришел в себя у Лэньона, то, быть может, ужас моего старого друга немного на меня подействовал — я точно не помню. Это было лишь каплей в море тех ужасов, которые я пережил за предыдущие часы. Во мне произошла глубокая перемена. Теперь меня преследовал не ужас перед виселицей, а страх остаться Хайдом. Словно во сне я выслушал укоры и проклятия Лэньона. Словно во сне я вернулся к себе и улегся в постель. После пережитых днем мук и от неимоверной усталости я погрузился в такой глубокий и крепкий сон, которого не могли нарушить даже преследовавшие меня кошмары. Утром я проснулся разбитым и ослабевшим, но несколько успокоенным. Я все еще ненавидел то дикое существо и боялся мысли о звере, спавшем внутри меня, и, конечно, я не забыл об опасностях, окружавших меня минувшим днем. Но теперь я снова находился у себя, вблизи от своих снадобий. И признательность за спасение, которую я чувствовал, была настолько сильна, что почти сравнялась с возникшей в моей душе надеждой.

После завтрака я беззаботно гулял по двору, наслаждаясь свежим воздухом, как вдруг опять почувствовал неописуемые ощущения, являвшиеся предвестниками перевоплощения. И я едва успел укрыться в своем кабинете, как уже снова неистовствовал и бушевал страстями Хайда. На этот раз понадобилась двойная доза, чтобы вернуть меня к моему прежнему облику. Но, увы! Спустя шесть часов, когда я сидел в своем кресле и печально глядел на пламя, пылавшее в камине, судороги вернулись, и мне снова пришлось прибегнуть к действию питья. Одним словом, с того дня, казалось, только усилием воли, похожим на своего рода гимнастику, и под непосредственным влиянием питья, я мог сохранять облик Джекила. В любое время дня и ночи со мной мог сделаться озноб, и стоило мне заснуть или даже на мгновение задремать в кресле, как я непременно просыпался Хайдом. Под гнетом этого вечно тяготеющего надо мной проклятия и из-за бессонницы, на которую теперь, не в меру сил человеческих, я обрек себя — я превратился в существо, поедаемое и опустошаемое лихорадкой, расслабленное телесно и духовно и всецело поглощенное одной мыслью: ужасом перед своим другим «я». Но, когда я спал или когда заканчивалось действие лекарства, в моем сознании почти незаметно (судороги перевоплощения с каждым днем становились все менее болезненными и ощутимыми), воскрешались ужасные видения, душа моя кипела беспричинным гневом, а тело оставалось как будто слишком слабым, чтобы заключать в себе будущую энергию жизни. Силы Хайда, казалось, возрастали одновременно с болезненной слабостью Джекила. И, без сомнения, сила ненависти, разделявшей их, была равна с обеих сторон. У Джекила она была природно-инстинктивна. Он теперь явственно увидел нравственное уродство существа, которое разделяло какие-то свойства его личности и должно было разделить с ним смерть. Из-за этих же общих для них свойств, повергавших Джекила в отчаяние, он думал о Хайде, несмотря на всю его жизненную энергию, как о чем-то не только адском, но и неорганическом. И это было самое ужасное: что зловоние ада как будто кричит и подает голос, что аморфное нечто — жестикулирует и грешит; то, что мертво и не имеет образа, — узурпирует права и обязанности жизни. И это воплощение ужаса было связано с ним теснее, чем что-либо и кто-либо; оно заключалось в его собственной плоти, и он слышал, как это нечто трепетало и билось, чтобы вырваться на свет. В каждую минуту слабости и в спокойствии сна оно боролось с ним и одерживало верх.

Ненависть же Хайда к Джекилу была другого порядка. Страх перед виселицей заставлял его постоянно совершать временное самоубийство и возвращаться к положению подчиненной части вместо целой личности. Но он ненавидел эту необходимость, ненавидел зависимость от Джекила и злился за ту неприязнь, с которой относились к нему самому. Отсюда происходили те злые обезьяньи шутки, которые он надо мной постоянно проделывал — то моим почерком вписывая кощунства в мои книги, то сжигая письма и даже портрет моего отца. И если бы не его собственный страх перед смертью, он давно бы погубил себя, чтобы этим и меня уничтожить. Но его любовь к жизни поразительна. Я скажу больше: когда я, Джекил, который слабеет и заболевает при одной мысли о Хайде, вспоминаю беззаветность и страсть этой его привязанности к жизни, вспоминаю, как он боится, что я уничтожу его посредством самоубийства, — я нахожу в своем сердце жалость к нему.

Бесполезно, да и времени у меня осталось мало, продолжать это описание. Никто не переживал подобных мук. Того, что уже рассказано, будет достаточно. И все же даже при этих муках привычка приносила — не облегчение, нет, — но некоторое душевное отупение, некоторую покорность отчаяния. И мое наказание могло продолжаться много лет, если бы не это последнее, свалившееся на меня несчастье, окончательно отрезавшее меня от моего собственного лика и собственной натуры. Мой запас соли, который не возобновлялся с момента проведения первого опыта, начал понемногу истощаться. Я послал за новым запасом и приготовил из вновь приобретенного вещества напиток; произошло обычное шипение и первая перемена окраски, но второй не было. Я выпил его, но никакого результата не последовало. Вы, наверно, узнаете от Пула, как я велел обыскать весь Лондон, но все оказалось напрасно; и теперь я убежден, что первая партия была недостаточно чиста, содержала какую-то примесь, и именно благодаря этому неизвестному дополнению питье и производило свое чудотворное воздействие.

С тех пор прошло около недели, и теперь я заканчиваю свое признание под влиянием последнего из старых порошков. И это последний день, если только не свершится чудо, когда Генри Джекил может думать свои собственные думы или видеть в зеркале свое собственное лицо (теперь, увы, ужасно изменившееся). Поэтому я не должен откладывать надолго завершение этого письма. Поскольку если до сих пор мое признание и не было уничтожено, то только благодаря сочетанию крайней осторожности и большой удачливости. Если судороги перевоплощения захватят меня в то время, когда я еще продолжаю писать, Хайд разорвет письмо на клочки. Но если пройдет некоторое время после того, как я отложу его в сторону, то его поразительное себялюбие и минутные заботы, по всей вероятности, снова спасут написанное от ярости его обезьяноподобной злобы. Впрочем, тяготеющее над нами обоими проклятие и неизбежная для нас обоих участь изменили и его. Спустя полчаса, когда я снова и теперь уже навсегда превращусь в это ненавистное существо, знаю, я буду сидеть, дрожа и рыдая, в своем кресле или продолжать со страхом прислушиваться ко всякому звуку, шагать взад-вперед по этой комнате (последнее мое земное пристанище). Умрет ли Хайд на виселице? Или он все-таки найдет силы освободить себя в последнюю минуту? Бог знает. Мне же все равно. Час моей настоящей смерти уже наступил, а что будет потом, касается уже не меня, а другого. Итак, откладывая в сторону перо и запечатывая это свое признание, я вместе с тем привожу к концу и жизнь несчастного Генри Джекила.

Преступник


— Да, — сказал торговец, — разные бывают случаи и ситуации, из которых мы извлекаем выгоду. Одни покупатели невежественны, и тогда мои знания приносят мне дивиденды. Другие — мошенники, — и тут он поднял свечу так, что свет от нее падал прямо на лицо посетителя, — и тогда, — продолжал он, — я зарабатываю на своей добродетели.

Маркхейм только что вошел в помещение с яркого дневного света улицы, и глаза его еще не привыкли к той смеси блеска и тьмы, которая царила в лавке. При многозначительных словах, произнесенных хозяином заведения, и из-за чрезмерной близости поднесенной к нему свечи он как-то болезненно замигал и отвернул лицо в сторону.

Торговец самодовольно захихикал.

— Вы приходите ко мне в первый день Рождества, — продолжал он, — когда, знаете ли, я один в доме, ставни в заведении закрыты, и я не собираюсь торговать. Ну что ж, вам придется заплатить за причиняемое беспокойство, вам придется заплатить за время, которое сейчас теряю с вами, вместо того чтобы заниматься подведением итогов в своей бухгалтерии. Вам придется, кроме того, заплатить за некую странность ваших манер, которую я сейчас наблюдаю. Я — олицетворение деликатности и никогда не задаю лишних и неудобных вопросов. Но, когда покупатель избегает смотреть мне прямо в глаза, ему приходится за это платить!

Торговец снова захихикал, а потом, заговорив своим обычным деловым тоном, хотя и с заметной ноткой иронии, продолжал:

— Конечно, вы, как обычно, можете дать определенный и ясный отчет, каким образом попала к вам в собственность вещь, которую вы сейчас желаете мне предложить. Опять из коллекции вашего дядюшки? Он выдающийся коллекционер, я должен заметить, сэр!

Маленький, бледнолицый, с покатыми плечами, владелец лавки стоял почти на цыпочках, глядя поверх своих очков в золотой оправе и покачивая головой, всем своим видом выказывая недоверие к гостю. Маркхейм, в свою очередь, бросил на него бесконечно жалостливый взгляд с легкой примесью ужаса.

— На этот раз, — проговорил он, — вы ошибаетесь. Я пришел не продавать, а покупать. У меня нет больше редкостных вещиц для продажи. Коллекция моего дяди иссякла. Но даже если бы она была еще цела, то, скорее, сегодня я что-нибудь к ней добавил бы, чем убавил, поскольку хорошо заработал на бирже. Пришел же я к вам по очень простому делу. Мне нужен рождественский подарок для дамы… — продолжал нежданный посетитель, становясь все более развязным и спокойным по мере того, как переходил к заранее подготовленной речи, — и я очень извиняюсь за то, что беспокою вас из-за такого пустяка. Но вчера я совсем забыл об этом, а сегодня за обедом я непременно должен поднести свой подарок. Как вы и сами прекрасно знаете, богатой невестой пренебрегать нельзя.

Последовала пауза, в течение которой торговец как будто с недоверием обдумывал слова молодого человека. Тиканье бесконечного множества часов, находившихся в набитой всякой любопытной всячиной лавке, и глухой шум экипажей, проезжавших по соседней людной улице, заполняли возникшую паузу.

— Что ж, сэр, — наконец проговорил торговец, — предположим, это так. В конце концов, вы мой постоянный клиент, и если, как вы говорите, вы можете надеяться на выгодную партию, я далек от того, чтобы мешать вам в этом. Вот, например, прехорошенький подарочек для дамы, — продолжал он, — ручное зеркальце… работа пятнадцатого века… Происходит из очень известной коллекции, но я не могу назвать имени его бывшего владельца в интересах клиента, уступившего мне его, который так же, как и вы, дорогой сэр, был племянником и единственным наследником выдающегося коллекционера.

Хозяин лавки, произнося эти слова своим сухим, язвительным голосом, нагнулся, чтобы достать зеркало со своего места. И, пока он нагибался, по Маркхейму словно пробежал разряд электрического тока — у него задергались руки и ноги, а на лице его отразилось множество бурных переживаний. Но это продолжалось считаные мгновения и почти тотчас прошло, не оставив после себя никаких следов, кроме едва заметного дрожания руки, в которой он теперь держал зеркало.

— Зеркало! — произнес он хрипло, потом немного помолчал и повторил уже отчетливее: — Зеркало? На Рождество? Что вы!

— А почему нет? — воскликнул коммерсант. — Почему зеркало не годится?

Маркхейм глядел на него с каким-то неопределенным выражением лица.

— Вы меня спрашиваете почему? Да сами посмотрите!.. Взгляните на него… сами взгляните на него. Вам приятно видеть, что в нем отражается? Нет? Ну вот, и мне… да и никому другому не понравится!

Маленький человечек отскочил было в сторону, когда Маркхейм так неожиданно поднес к его лицу зеркало, но теперь, убедившись, что ничего более страшного ему не угрожает, захихикал.

— Ваша будущая супруга, сэр, должно быть, немного обижена судьбой? — сказал он.

— Я спрашиваю у вас, — произнес Маркхейм, — рождественский подарок, а вы предлагаете мне это… это проклятое напоминание о годах, грехах и ошибках… эту ручную совесть. Что вы имели в виду? У вас была какая-нибудь задняя мысль? Объяснитесь же! Для вас будет лучше, если вы прямо мне скажете! Ну, расскажите мне о себе. Мне почему-то кажется, что вы, в сущности, очень добрый и щедрый человек.

Торговец внимательно посмотрел на своего собеседника. Странно, но Маркхейм как будто не смеялся: лицо его озарялось неким чувством, вроде жаждущей надежды, но иронии или насмешки в нем не было.

— Куда это вы гнете? — настороженно поинтересовался владелец лавки.



— Как, вы не добры, не милосердны? — вопросом на вопрос ответил посетитель. — Не добры, не милосердны, не благочестивы? У вас нет совести? Вы никого не любите? Вас никто не любит? Вы только загребаете деньги и прячете их в несгораемый шкаф? И это все? Господи боже мой, скажите, неужели дело обстоит именно так?

— Знаете что, я скажу вам, в чем дело… — начал было несколько резким тоном хозяин лавки, но потом снова захихикал. — Но, я вижу, вы женитесь по любви и недавно пили за здоровье своей невесты!

— А! — воскликнул Маркхейм со странным любопытством. — Вы сами тоже когда-то были влюблены, любили? Расскажите мне, как это было!

— Я? — воскликнул торговец. — Я был влюблен, любил? Да у меня никогда на это времени не было, точно так же, как и сегодня у меня нет времени выслушивать всю эту чепуху!.. Так вы берете зеркало?

— А куда нам спешить? — оживился Маркхейм. — Так приятно стоять здесь и беседовать с вами. Жизнь ведь коротка и ненадежна, потому я не стал бы отказываться ни от одного удовольствия… пусть даже такого скромного и незначительного, как это. Наоборот, скорее мы должны хвататься, хвататься за то малое, что выпадает нам на долю, хвататься, как человек за край утеса над пропастью. Когда вы об этом подумаете, то каждая секунда жизни начинает казаться утесом… утесом высотой в целую милю, достаточно высоким для того, чтобы мы, если с него сорвемся, превратились в бесформенную массу. Поэтому лучше побеседуем! Давайте поговорим друг о друге: зачем нам прятаться за этими масками? Будем откровенны друг с другом. Кто знает, быть может, мы станем друзьями?

— Я могу сказать вам только одно, — ответил торговец, — или покупайте скорее, что вам нужно, или убирайтесь вон из лавки.

— Верно, верно! — воскликнул гость. — Довольно глупостей! Ближе к делу. Покажите мне еще что-нибудь.

Хозяин лавки снова нагнулся, на этот раз — чтобы поставить зеркало на его место, на полку; когда он нагибался, жидкие, светлые волосы упали ему на лоб и закрыли глаза. Маркхейм приблизился, одну руку он держал в кармане пальто. Он вытянулся, глубоко вздохнул, набирая побольше воздуха в легкие. На лице его в это время отразились противоречивые переживания и чувства: ужас, страх и решимость, какое-то непреодолимое очарование и физическое отвращение; верхняя губа как-то жутко приподнялась, и из-под нее показались зубы.

— Вот, посмотрите, может быть, это подойдет? — проговорил коммерсант.

И тогда, как только лавочник начал распрямляться, Маркхейм набросился на него сзади. Длинный кинжал с узким, похожим на шило клинком сверкнул и упал. Торговец забился как курица, ударился виском о полку и рухнул на пол.

У часов в лавке было десятка два голосов — одни из них были величественные и медлительные, как подобало в их почтенном возрасте, другие — сварливые и торопливые. И все они смешанным хором тиканья отсчитывали секунды. Затем шаги быстро бегущего по мостовой мальчика на минуту заглушили эти более тихие голоса и вернули Маркхейма к действительности. Он в ужасе оглянулся. Свеча стояла на прилавке, и пламя ее зловеще колебалось на сквозняке; от этого ничтожного движения вся комната была наполнена бесшумной суматохой и колыхалась, словно море: качались высокие тени, вздымались и таяли, словно от чьего-то дыхания, густые пятна тьмы, лица на портретах и фарфоровые фигурки меняли свои очертания и переливались, как отражения на воде. Дверь в соседнюю комнату была раскрыта, и сквозь нее, словно указующий перст, врывался в наполненную тенями лавку луч дневного света.

Окинув все это блуждающим взором, охваченный ужасом Маркхейм перевел глаза на труп своей жертвы, туда, где на полу лежал хозяин лавки, съежившись и в то же время вытянув свои члены, невероятно маленький и куда ничтожнее, чем в жизни. В этом убогом, нищенском одеянии, в этой невзрачной позе торговец напоминал кучу опилок. Маркхейм сначала боялся взглянуть на него, а когда взглянул — перед его глазами предстало ничто. И все же, пока он глядел, эта куча старого платья и эта лужа крови словно заговорили с ним красноречивым языком. И он должен лежать на том месте, некому привести в действие волшебные пружины, некому управлять чудом передвижения — он должен лежать там, пока не будет обнаружен. Обнаружен! О! А тогда? Тогда это мертвое тело поднимет крик, который пронесется по всей Англии и наполнит мир эхом преследования. Да, мертвый или живой, но враг все еще был здесь.

«Время бежит… бежит», — подумал убийца. И первое слово застряло у него в сознании. Теперь, когда дело было сделано, время, завершившее свой бег для жертвы, становилось для преступника неизбежностью…

Эта мысль еще не успела покинуть его, как вдруг вначале одни, затем другие — одни гулкими голосами, словно колокола на соборной башне, другие тоненьким перезвоном, будто наигрывая прелюдию к вальсу, — начали бить часы… Было три часа пополудни.

Этот неожиданный взрыв стольких голосов в немой комнате ошеломил преступника. Он начал ходить взад-вперед по лавке, со свечой в руках, преследуемый движущимися тенями и напуганный до глубины души случайными отражениями. В многочисленных дорогих зеркалах — одни местных мастеров, другие родом из Венеции и Амстердама — он видел свое лицо, многократно повторенное, словно легион шпионов; он встречался взором с собственными глазами, и они как будто выдавали его, а звуки собственных шагов, как бы они ни были легки, нарушали и оскорбляли окружающую тишину. По мере того как он наполнял свои карманы, его мысли с мучительной настойчивостью обвиняли его в тысяче недоработок его плана. Он должен был выбрать более тихий час, должен был придумать и приготовить себе алиби, он должен был вести себя осторожнее: ему следовало только связать торговца и заткнуть ему рот, а не убивать его, следовало быть смелее и убить также служанку. Да и вообще все надо было сделать совсем иначе.

И Маркхейма охватило острое раскаяние, навязчивые мысли, беспрерывно работающие в стремлении изменить то, что уже неизменимо, придумать другой план, который теперь бесполезен, перестроить прошлое, в которое уже нельзя вернуться. В то же время прятавшиеся за этой активной мыслительной деятельностью жестокие страхи, словно шмыганье крыс по пустому чердаку, наполняли ужасом и беспокойством самые удаленные уголки его ума. Вот будто опускалась на его плечо тяжелая рука констебля — и, словно рыба на крючке, вздрагивали его натянутые нервы. Или вдруг перед ним быстрой чередой проносились видения скамьи подсудимых, тюрьмы, виселицы, черного гроба…

Страх перед людьми на улице предстал перед ним, словно осаждающая вражеская армия. «Не может быть, — подумал он, — чтобы какой-нибудь отзвук борьбы не донесся до их слуха и не возбудил любопытства». И теперь убийце мерещилось, что во всех окрестных домах неподвижно сидят, напряженно прислушиваясь, их обитатели — одинокие люди, вынужденные провести Рождество в одиночестве, лишь в обществе воспоминаний о славном прошлом, и теперь внезапно оторванные от этих размышлений. Счастливая семья, вдруг замолчавшая за столом, почтенная мать семейства со все еще приподнятым пальцем, горожане всех состояний, возрастов и настроений, но все у собственных очагов, прислушивающиеся, присматривающиеся, вьющие веревку, на которой его повесят.

Временами Маркхейму казалось, что он не может передвигаться достаточно тихо; случайно задетые высокие богемские бокалы издавали звон, который, казалось, исходил от большого колокола, и, устрашенный громкостью тиканья, он испытал огромное желание остановить все часы в комнате. А потом страхи снова изменили свое направление: молчание и тишина комнаты начали казаться ему источником опасности — вдруг это-то и привлечет и остановит прохожего. И тогда он начинал ходить более смело и громко возиться среди содержимого лавки, с нарочито вызывающим видом подражать движениям занятого человека, свободно занимающегося чем-то у себя дома.

Он теперь был настолько издерган всяческими страхами и опасениями, что в то время, когда часть его разума бодрствовала и была все еще начеку, другая трепетала на пороге сумасшествия. Особенно его тревожили образы, порожденные галлюцинациями: сосед, с бледным от ужаса лицом подслушивающий у окна; прохожий, остановленный страшным подозрением на тротуаре… Но эти в худшем случае могли только подозревать, знать же они не могли, ведь сквозь кирпичные стены и закрытые ставнями окна могут проникать только звуки. Но здесь, в самом доме, один ли он? Он знал, что один. Убийца ведь выследил, как служанка отправилась куда-то на свидание в своем жалком праздничном наряде; на каждой ленточке, в каждой улыбочке на ее лице было написано: «Свободна на целый день». Да, конечно, он один, и все же над головой, в гулкой пустоте верхней половины дома, Маркхейм как будто ясно различал чьи-то тихие шаги, он бесспорно ощущал, необъяснимо ощущал чье-то присутствие. Из комнаты в комнату, из угла в угол следовало его воображение за невидимым обитателем дома. То это было нечто безликое, но с глазами, способными видеть, то его собственная тень, то образ убитого им торговца, одушевленный ненавистью.

Временами, сделав над собой огромное усилие, он бросал взгляд на раскрытую дверь, которая до сих пор все еще притягивала его взор. Дом был высокий, слуховое окно под потолком — маленькое и пыльное, день — пасмурный и туманный. Свет едва проникал вниз, с трудом достигая нижнего этажа, и еле освещал порог лавки. А там, в этой зыбкой полоске призрачного света, даже скорее полумрака, не шевелится ли чья-то тень?

Вдруг на улице какой-то господин, должно быть навеселе, начал стучать тростью в дверь лавки, сопровождая свои удары криками и шутками, в которых часто упоминалось имя хозяина. Маркхейм, похолодевший от ужаса, взглянул на мертвеца. Но нет — тот лежал совершенно неподвижно. Он унесся далеко, туда, куда не могли уже долететь никакие стуки или крики; он погрузился на дно моря безмолвия, и имя его, которое прежде он сумел бы расслышать даже среди рева бури, теперь стало пустым звуком. Веселому джентльмену вскоре надоело колотить в дверь, и он ушел.

Этот случай словно послужил намеком поскорее покончить с тем, что Маркхейму еще оставалось сделать: поскорее удалиться из этого небезопасного места, погрузиться в бесконечную лондонскую толпу и добраться к вечеру в гавань безопасную и заведомо мирную — в постель. Вот уже объявился один посетитель, в любую минуту легко мог последовать и другой, более настойчивый. Совершив преступление, не собрать всех его плодов было бы глупо. Деньги — вот чем преступнику следовало немедленно заняться, а для этого он должен был отыскать ключи.



Маркхейм взглянул через плечо на раскрытую дверь, в проеме которой все еще таилась и дрожала тень, и без малейшего душевного содрогания, но с некоторым животным страхом приблизился к трупу своей жертвы. Он уже совсем утратил человеческий облик. Убитый лежал на полу, словно мешок, наполовину заполненный опилками, с разметавшимися руками и ногами, с согнутым вдвое туловищем. И все же сей бездушный предмет вызывал в преступнике отвращение и ужас. Маркхейм опасался, что эта ноша окажется для него весьма тяжелой.

Он взял лавочника за плечи и перевернул его на спину. Тот оказался удивительно легок и гибок, и конечности, словно сломанные, принимали самые смешные и неожиданные положения. Лицо, лишенное какого бы то ни было выражения, залила бледность, как во время глубокого сна или при обмороке, а один из висков был вымазан кровью — единственное неприятное для Маркхейма обстоятельство, которое тотчас заставило его унестись воспоминаниями к одному происшествию на ярмарке. Это случилось много лет назад в рыбачьей деревушке: пасмурный серый день, пронизывающий ветер, запруженная толпой улица, выкрики медных труб, буханье барабанов, гнусавый исполнитель баллад; мальчик, шныряющий взад-вперед в толпе, раздираемый страхом и любопытством. Это длилось до тех пор, пока, наконец, он не вынырнул из людского водоворота на главной площади, где стоял балаган с огромным щитом, облепленным со всех сторон плакатами, отвратительно нарисованными кричащими яркими красками, с изображениями знаменитых преступников Англии: Браунриг с ее сообщником, оба Маннинга с умерщвленным ими гостем, Уэр в мертвой хватке пятерни Тертелля и десятка два других известных злоумышленников. Мальчишке все было понятно и без слов.

Маркхейм снова ощутил себя тем маленьким мальчиком, оказавшимся в разгар ярмарки перед памятным щитом, и снова он глядел, с тем же самым чувством физического отвращения, на ужасные изображения, все еще оглушенный буханьем барабанов. В памяти воскресли несколько тактов мотива, услышанного в тот день, и впервые его охватила дрожь, у него закружилась голова, появилась слабость в ногах. Он сделал усилие над собой, чтобы немедленно побороть эти ощущения.

Он решил, что будет благоразумнее мужественно встретиться лицом к лицу со всеми этими призраками воображения, чем бежать от них. Для этого он смело и даже с неким вызовом посмотрел в лицо своей жертве, напрягая разум, чтобы как можно полнее осознать характер и значение своего преступления. Еще совсем недавно это лицо изменяло свое выражение вместе с каждым малейшим изменением настроения его владельца, эти бледные губы изрекали слова, это тело действовало, свободно управляемое жизненной энергией. И вот теперь его собственной рукой этот кусочек жизни был остановлен, как часовщик останавливает пальцем ход часов. Так рассуждал Маркхейм, но понапрасну. Он не мог вызвать в себе, даже принудительно, никаких угрызений совести. То самое сердце, трепетавшее и замиравшее перед изображениями жестоких преступлений, теперь оставалось холодным ибезучастным перед злодеянием, совершенным в действительности. В лучшем случае убийца испытывал лишь слабое подобие жалости к человеку, у которого были все данные для того, чтобы превратить свою жизнь в сад наслаждений, но который никогда не жил, а теперь погиб. Но раскаяния в нем не было ни тени, ни проблеска…

Тогда, стряхнув с себя эти мысли, Маркхейм разыскал ключи и направился к открытой двери лавки. На дворе уже лил дождь, и звуки водяных потоков, хлещущих по крыше, изгнали тишину. Словно в пещере, сквозь стены которой просачивается струями сырость, во всех закоулках дома раздавалось бесконечное эхо, заполнявшее пространство и смешивавшееся с тиканьем многочисленных часов… А когда Маркхейм приблизился к двери, ему показалось, что он услышал, словно в ответ на свои осторожные шаги, шаги других ног, крадучись удалявшиеся от него вверх по лестнице. А в дверном проеме все еще покачивалась и трепетала тень. Маркхейм собрался с духом, напряг мышцы рук и закрыл-таки дверь.

Бледный, призрачный дневной свет слабо струился на голый пол и ступени лестницы, на отполированные рыцарские доспехи, стоявшие с алебардой в железной перчатке на площадке, на резьбу темного дерева, на картины в рамах, висевшие на желтых деревянных панелях обшивки стен. Так громко раздавался во всем доме шум дождя, что в ушах Маркхейма он начал распадаться на множество разных отдельных звуков. Шаги и вздохи, топот марширующих вдали полков, звон отсчитываемых монет, скрип осторожно раскрываемых дверей как будто смешивались со стуком капель о крышу и шумом воды, вырывающейся из водосточных труб.

Ощущение того, что он не один, начало охватывать убийцу и почти сводило его с ума. Со всех сторон его кто-то или что-то преследовало и окружало. Он слышал, как невидимые существа двигались по комнатам над его головой; ему чудилось, что убитый пытается подняться на ноги в лавке, а когда он начал с большим усилием подниматься по лестнице, шаги быстро удалялись от него впереди и медленно крались за его спиной. «Если бы я только был глух, — думал он, — как спокойна была бы моя душа!» А потом, снова прислушиваясь со все обостряющимся вниманием, он благословлял себя за то недремлющее чувство, которое охраняло передовую линию его обороны и было верным часовым его жизни. Голова преступника не переставая поворачивалась из стороны в сторону; его глаза, едва ли не выскакивая из орбит, всматривались во все мельчайшие детали и бывали вознаграждены, когда им как будто удавалось заметить исчезающий хвост чего-то безымянного. Двадцать четыре ступени, которые вели на второй этаж, были двадцатью четырьмя муками ада.

На втором этаже двери были отворены; их было три — три, казалось, засады, истязающие его нервы, словно жерла наведенных пушек. Маркхейм чувствовал, что никогда больше не будет достаточно укрыт и защищен от наблюдательных человеческих глаз, и ему страшно захотелось сейчас оказаться дома, окруженным со всех сторон стенами, спрятаться под одеяло и стать невидимым для всех, кроме Бога. При мысли о Боге он призадумался, вспоминая рассказы о других убийцах и о страхе, который они будто бы испытывали перед небесным возмездием. Он по крайней мере этого страха не ощущал. Он боялся законов природы — как бы они в своем бесчувственном и безжалостном течении не сохранили какого-нибудь пагубного доказательства или следа его преступления. И в десятки раз больше, с каким-то робким суеверным страхом боялся он какого-нибудь перерыва в обычной последовательности событий, какой-нибудь капризной бестактности природы. Он вел свою игру, полагаясь на определенные законы, выводя, при этом тщательно все взвесив, последствия из причин. А что, если природа, как тот побежденный тиран, опрокинет шахматную доску, разобьет законы последовательности? Выпала же такая участь на долю Наполеона (так уверяют писатели), когда зима изменила время своего наступления. То же самое могло бы приключиться и с Маркхеймом: толстые, солидные стены могли бы вдруг сделаться прозрачными и обнаружить все его движения и действия, как открыты движения и действия пчел в стеклянном улье; крепкие доски могли бы податься под его ногами, словно зыбучие пески, и удержать его в своих тисках.

Да и много других, гораздо более вероятных случайностей могли бы погубить его. Если бы, например, сейчас обвалился дом и похоронил его рядом с трупом его жертвы? Или вдруг в соседнем доме вспыхнул бы пожар и к нему со всех сторон бросились бы пожарные? Этого он боялся: в некоторой степени это можно было бы назвать перстом Божьим, протянутым, чтобы покарать грешника. Но относительно самого Бога Маркхейм был спокоен. Он знал, что его поступок исключителен, не менее исключительны и побуждения, толкнувшие его на это, о чем Богу было известно. И в его, в отличие от человеческой, справедливости Маркхейм был уверен.



Когда он благополучно добрался до гостиной и закрыл за собой дверь, то сразу как будто освободился от всех своих страхов. В комнате почти не было ни какого-либо убранства, ни даже ковров, она была завалена огромными ящиками. Тут также стояло несколько больших трюмо, в которых Маркхейм видел себя в различных ракурсах, словно актер на сцене; много картин, в рамах и без рам, повернутых лицом к стенам; старинный дубовый буфет; шкафчик с инкрустациями и огромная старинная постель с балдахином и пологом. Окна раскрывались до самого пола, но, к счастью, нижние половинки ставен были закрыты, и это скрывало преступника от соседей. Маркхейм придвинул один из больших ящиков к шкафчику и начал подбирать ключи. Это была сложная и утомительная работа, кроме того, все его старания могли оказаться напрасными — в шкафчике, возможно, ничего и не было, — а время летело. Но напряжение и сосредоточенность, которых требовало его занятие, отрезвили его.

Краем глаза Маркхейм следил за дверью, временами даже прямо поглядывал на нее, словно комендант осажденной крепости, в очередной раз желающий удостовериться в несокрушимости и надежности своих укреплений. Он действительно был спокоен. Звук дождя на дворе казался ему естественным и приятным. Вскоре из дома напротив раздались звуки пианино, на котором играли псалом, и голоса многих детей подхватили слова и мотив. Как торжественна, как хороша была эта мелодия! Как свежи юные голоса! Маркхейм улыбался, прислушивался к ним, перебирая в то же время ключи, и мысли его заполнились соответствующими образами и картинами. Ему мерещились дети, идущие в церковь, торжественные звуки органа; дети в поле, купающиеся в ручье, бегающие по лугу, пускающие змеев по ветреному, покрытому тучами небу; а потом, на новой строфе псалма, мысли его снова вернулись к церкви, к сонливости летних воскресений, к высокому сладкому голосу пастора (преступник с улыбкой вспомнил о нем), к раскрашенным могильным памятникам времен короля Якова, к еле видным буквам десяти заповедей, вырезанных на алтаре.

Так он сидел, поглощенный своим делом, но с разбредшимися в то же время мыслями, пока вдруг не вскочил на ноги. Он ощутил сначала холод, затем жар, почувствовал неудержимый приток крови, и встал как вкопанный, весь дрожа. Медленно, степенно чьи-то шаги поднимались по лестнице, и вскоре на ручку двери легла чья-то рука, щелкнул замок, и дверь открылась.

От ужаса Маркхейм оцепенел. Кого и чего ожидать — он не знал: мертвец ли это, воскресший к жизни, или же официальные представители человеческого правосудия, или же какой-нибудь случайный свидетель, слепо ворвавшийся для того, чтобы отправить его на виселицу. Но, когда в щель чуть приоткрытой двери просунулась чья-то голова, окинула взглядом комнату, кивнула и улыбнулась ему, словно в дружеском приветствии, затем снова удалилась, и дверь закрылась — страх Маркхейма вырвался наружу в диком хриплом крике. При этом звуке посетитель снова показался на пороге.

— Вы меня звали? — спросил он приветливо, и с этими словами вошел в комнату и прикрыл за собой дверь.

Маркхейм стоял и глядел на него во все глаза. Возможно, его взор заволокла какая-то пелена, но очертания новоприбывшего будто бы менялись и колебались, как и у тех идолов в покачивающемся свете свечи в лавке. Временами убийце казалось, что он узнает незнакомца, временами ему мерещилось, что тот даже похож на него самого. И каждый раз, словно клочок живого ужаса, в глубине его души просыпалось осознание, что это существо — не от земли и не от Бога.

И все же у незнакомца, когда он стоял и глядел с улыбкой на Маркхейма, вид был совершенно обычный. А когда он прибавил: «Вы, кажется, ищете деньги?» — в голосе его звучала самая обыкновенная будничная вежливость.

Маркхейм ничего не ответил.

— Я должен предупредить вас, — продолжал посетитель, — что служанка простилась со своим возлюбленным раньше обыкновенного и скоро уже будет тут. Если она застанет мистера Маркхейма в этом доме, то о последствиях, думаю, мне нет нужды распространяться.

— Вы меня знаете? — воскликнул убийца.

Пришелец улыбнулся.

— Вы давно пользуетесь моим особым расположением, — проговорил он. — Я за вами наблюдаю и часто пытался вам помочь.

— Кто вы? — воскликнул Маркхейм. — Черт?

— Кто и что я, — ответил незнакомец, — не может иметь влияния на услугу, которую я собираюсь вам оказать.

— Нет может! — возразил решительно Маркхейм. — И даже очень. Воспользоваться вашей помощью?! Нет! Никогда! Ни в коем случае! Вы меня еще не знаете. Слава богу, вы меня не знаете!

— Я вас знаю! — проговорил посетитель с какой-то добродушной строгостью или, скорее, твердостью. — Я вас знаю до самых потаенных глубин вашей души.

— Вы меня знаете?! — повторил Маркхейм. — Кто же может меня знать? Моя жизнь — пародия и клевета на меня самого. Я жил лишь для того, чтобы опровергнуть и оклеветать свое я. Все люди так делают. Все люди в действительности гораздо лучше, чем эта личина, которая душит их. Вы видите, как жизнь уводит, тащит каждого из них куда-то в сторону — словно ночные разбойники, схватившие свою жертву и закутавшие ее в плащ, чтобы скрыть от всех. Но если бы эти люди могли распоряжаться собой, если бы вы могли видеть их настоящие лица — они показались бы вам совершенно иными, они показались бы вам героями, святыми! Я хуже многих, мое «я» сильнее замаскировано и спрятано. То, что может меня оправдать, известно лишь мне и Богу. Но, будь у меня время, я мог бы открыть себя.

— Мне? — полюбопытствовал посетитель.

— Вам прежде всего! — воскликнул убийца. — Я предполагал, что вы умнее. Я думал, раз вы существуете, что вы окажетесь сердцеведом. А вы… вы намерены судить меня по моим поступкам. Только подумайте: по моим поступкам! Я родился и прожил свою жизнь в стране исполинов. Исполины таскали меня за руки с того самого мгновения, когда мать родила меня… исполины случайных обстоятельств. А вы хотите судить обо мне по моим поступкам. Но разве вы не можете заглянуть внутрь меня? Разве вы не понимаете, что зло, преступление мне противны, мерзки? Разве вы не можете прочесть внутри меня понятные письмена совести, не затуманенные никакой искусственной софистикой, но слишком часто остававшиеся без внимания? Разве вы не можете прочесть меня и понять, что я существо столь же обычное и заурядное, как и все человечество, — невольный грешник, невольный преступник?!

— Вы объяснили все с большим чувством, — последовал ответ, — но это меня совершенно не касается. Эти вопросы вне сферы моей компетенции, и мне решительно нет никакого дела, по каким побуждениям и по чьей воле вы свернули со своего пути, — лишь бы вы были вновь направлены на путь истинный. Но время бежит; служанка замешкалась, вглядываясь в лица окружающих, рассматривая плакаты на заборах, и все же понемногу приближается к дому. И помните, это почти то же самое, как если бы виселица сама шагала к вам по людным рождественским улицам. Хотите, чтобы я вам помог? Я, знающий все? Сказать вам, где лежат деньги?

— А какова будет ваша цена за эту услугу? — спросил Маркхейм.

— Я предлагаю вам эту услугу в виде рождественского подарка, — заявил незнакомец.

Маркхейм не мог удержаться от какой-то горько-торжествующей улыбки.

— Нет! — ответил он. — Я от вас ничего не возьму. Даже если бы я умирал от жажды и ваша рука протянула бы чашку с водой к моим губам, я нашел бы в себе силы отказаться. Возможно, это покажется вам странным и маловероятным, но я не сделаю ничего, что могло бы неразрывно связать меня со злом.

— Я не буду возражать, если вы покаетесь на смертном одре, — заметил посетитель.

— Потому что вы убеждены в бесполезности этого! — воскликнул Маркхейм.

— Я этого не говорил, — возразил пришелец. — Но я смотрю на вещи с другой точки зрения, и когда жизнь обрывается, мой интерес исчезает. Данный человек жил, чтобы служить мне, чтобы распространять ложные учения под видом религии или сеять плевелы на плодородной ниве, как это делаете вы, покорно подчиняясь минутной слабости. Когда же он приближается к моменту своего освобождения, он может оказать мне лишь единственную услугу — покаяться, умереть с улыбкой на устах и этим придать бодрость и надежду наиболее робким из оставшихся в живых моих последователей. Я не такой уж жестокий властелин. Испытайте меня. Примите мою помощь. Пользуйтесь всеми благами жизни, делайте что угодно, как вы до сих пор и делали. Пользуйтесь всем, не стесняясь, насыщайтесь, а когда начнет смеркаться и будет приближаться ночь, когда будет задернут занавес — я говорю вам ради вашего собственного утешения, — вы легко примиритесь со своей совестью и с Богом. Я сейчас только от такого смертного одра: комната была полна людей, которые искренне оплакивали умиравшего и прислушивались к его последним словам; и, взглянув на его лицо, которое до того было глухо к милосердию, я заметил на нем улыбку надежды.

— Неужели вы считаете меня подобной тварью? — спросил Маркхейм. — Неужели вы думаете, что у меня нет более высоких стремлений, более благородных желаний, чем грешить, грешить без конца и потом постараться украдкой проскользнуть в рай? Сердце мое исполняется негодования при одной мысли об этом. Так вот каково ваше, якобы основанное на опыте, мнение о человечестве? Или вы решаетесь предлагать мне такие низости лишь потому, что застали меня с руками, обагренными кровью? И неужели совершенное мною убийство настолько нечестиво, что оно может уничтожить последние оставшиеся во мне корни добра?

— Для меня убийство не представляется какой-нибудь исключительной категорией преступления, — ответил незнакомец. — Все преступления — убийства, точно так же, как и всякая жизнь — борьба. Я представляю себе человечество в виде кучи голодающих моряков на плоту, вырывающих сухие корки из рук голода и поедающих жизнь друг у друга. Я слежу за преступлениями и во всех них обнаруживаю, что конечным результатом бывает смерть; в моих глазах молоденькая хорошенькая девушка, перечащая матери с таким милым жеманством по такому пустому вопросу, как бал, точно так же запятнана человеческой кровью, как и убийца вроде вас. Я сказал, что слежу за преступлениями? Но я слежу и за добродетелями. Одни от других ни на волос не отличаются: и те и другие — лишь орудия для ангела смерти. Зло, ради которого я живу, заключается не в действиях, а в самом характере. Мне дорог дурной человек, а не дурной поступок, плоды которого, если бы мы сумели проследить их достаточно глубоко в пенящемся водовороте веков, могли бы оказаться куда более благословенными, чем плоды самых редчайших добродетелей. И я предлагаю помочь вам убежать отсюда и спастись не потому, что вы убили какого-то лавочника, а потому что вы — Маркхейм.



— Я раскрою перед вами свое сердце, — ответил Маркхейм. — Это преступление, на котором вы меня поймали, — мое последнее. Направляясь сюда, чтобы его совершить, я многому научился, да и само оно — урок, хороший урок. До сих пор я с отвращением, из-под палки должен был делать то, чего мне не хотелось. Я был рабом бедности, рабом подневольным, замученным. Бывают крепкие, здоровые добродетельные натуры, которые могут противостоять подобным искушениям. Моя натура не из таких: я вечно жаждал наслаждения. Но сегодня в результате этого моего поступка я приобретаю и предупреждение, и богатства, и власть, и новое желание быть самим собой. Во всех отношениях я становлюсь свободным действующим лицом в мире. Я начинаю видеть себя совершенно другим, изменившимся, эти руки становятся созидателями добра, это сердце успокаивается. Что-то из прошлого обволакивает меня: что-то из того, что мне снилось по воскресным вечерам под звуки церковного органа, из того, что я чувствовал и предвосхищал, когда проливал слезы над благородными книгами или беседовал, еще невинным ребенком, со своей матерью. Вот моя жизнь: я плутал и заблуждался в течение нескольких лет, но теперь я снова ясно вижу пристань, к которой должен плыть.

— Если не ошибаюсь, вы предполагали использовать эти деньги для игры на бирже? — заметил посетитель. — Насколько мне помнится, вы там уже проиграли несколько тысяч фунтов?

— О! На этот раз у меня дело верное.

— И на этот раз вы тоже все проиграете, — тихо сказал посетитель.

— Но половину я спрячу! — воскликнул Маркхейм.

— И эту половину вы проиграете! — возразил незнакомец.

Холодный пот выступил у Маркхейма на лбу.

— Ну и что же? — воскликнул он. — Допустим, я все проиграю, допустим, я снова стану нищим. Неужели одна половина моего «я», худшая, до конца дней моих будет господствовать над другой, лучшей? Добро и зло во мне одинаково сильны, они с одинаковым упорством тянут меня каждое в свою сторону. Я люблю не какое-нибудь одно из них, а оба в равной степени. Я способен на великие подвиги самопожертвования, мученичества, и, хотя я пал до такого преступления, как убийство, жалость вовсе не чужда моей душе. Я жалею бедных — кто лучше меня знает преследующие их испытания?

Я жалею их и помогаю им, я ценю любовь, я люблю искренний смех; не существует ни одного положительного или праведного явления на земле, которое я не приветствовал бы от всего сердца. Так неужели управлять моей жизнью будут одни лишь пороки, а добро окажется безучастным, бездеятельным, словно какой-то ненужный балласт? О нет! Добро также может побуждать меня к совершению поступков…

Но посетитель поднял предостерегающе палец.

— Все эти тридцать шесть лет, которые вы прожили на земле, — проговорил он, — я следил, как шаг за шагом, через многие перемены своего духовного состояния и смены настроений вы медленно, но упорно опускались все ниже. Пятнадцать лет тому назад вы содрогнулись бы при одной мысли о краже. Три года тому назад вы побледнели бы при упоминании слова «убийство». А существует ли теперь в мире какое-нибудь преступление, какая-нибудь жестокость или подлость, от которой вы отшатнулись бы с отвращением? Пройдет еще пять лет, и я вас обличу в совершенном злодеянии. Вниз, вниз — вот куда лежит ваш путь. И ничто, кроме смерти, не в силах вас остановить.

— Это верно, — ответил глухо Маркхейм. — Я в некоторой степени поддался влиянию зла. Но так бывало и бывает со всеми: даже святые и те в процессе жизни становятся все менее разборчивыми и подпадают под неумолимое воздействие окружающей их среды.

— Я задам вам один простой вопрос, — продолжал незнакомец, — и по вашему ответу составлю ваш нравственный гороскоп. Во многих отношениях и во многих вопросах вы стали куда податливее, куда менее строги. Возможно, что так, собственно, и должно быть, и в этом вы правы; во всяком случае так бывает со всеми. Но, допустив это, скажите, хотя бы в самой пустячной мелочи, стали ли вы строже относиться к своему собственному поведению или вы пускаетесь во все тяжкие, не задумываясь о последствиях, отпустив поводья?

— В пустячной мелочи? — переспросил Маркхейм озадаченно. — Нет, — прибавил он в отчаянии. — Ни в чем! Я всегда и во все бросался с головой.

— В таком случае, — ответил незваный гость, — довольствуйтесь тем, каков вы есть, так как вы никогда не изменитесь к лучшему. И текст вашей роли на этой сцене под названием «жизнь» написан и запечатлен бесповоротно, раз и навсегда.

Маркхейм долго простоял, храня безмолвие, пока, наконец, посетитель не прервал молчание.

— Раз дело обстоит таким образом, — произнес он, — надеюсь, теперь вы позволите указать вам, где следует искать деньги?

— И спасение? — воскликнул преступник.

— А разве вы не искали его? — возразил собеседник. — Два-три года тому назад разве не вас я видел на кафедрах рядом с проповедниками и разве не ваш голос раздавался громче всех при пении молитв и псалмов?

— Это правда, — признал Маркхейм. — И теперь я отчетливо представляю себе, как долг велит мне поступить. Я от души благодарю вас за преподанный урок. Глаза мои раскрылись, и я, наконец, вижу себя таким, каков есть на самом деле.

В этот момент по дому разнесся резкий дребезжащий звон, и незнакомец, будто ожидавший условного сигнала, сразу заговорил другим тоном:

— Это служанка! Она вернулась, как я вас уже предупреждал, и перед вами стоит еще одна трудная задача. Вы должны сказать ей, что ее хозяин заболел, должны впустить ее в дом, но при этом держать себя уверенно. Сохраняйте серьезное выражение лица — никаких улыбок, никаких переигрываний — и я обещаю вам успех. Как только девушка войдет и дверь за ней будет затворена, те же ловкость и быстрота, которые уже помогли вам избавиться от лавочника, устранят с вашего пути и эту последнюю опасность. А дальше в вашем распоряжении будет целый вечер, а если понадобится, и целая ночь, чтобы перерыть весь дом, найти все скрытые в нем сокровища и организовать свое бегство и спасение. Под маской опасности к вам идет помощь… Встаньте! Встряхнитесь, друг: ваша жизнь висит на волоске. Взбодритесь, поднимитесь и действуйте!

Маркхейм спокойно и пристально посмотрел на своего советчика.

— Если я осужден совершать одни лишь дурные поступки, — проговорил он, — то все же у меня имеется еще один выход — я могу перестать действовать. Если моя жизнь — сплошное зло, я могу отказаться от нее. Хотя я, как вы справедливо заметили, слепо повинуюсь всякому малейшему искушению, но тем не менее я все еще могу одним решительным движением поставить себя вне досягаемости всех и вся. Моя любовь к добру осуждена на бесплодие, может быть; и пусть это так и будет. Но во мне все еще живет ненависть ко злу, и в ней, к вашему горестному разочарованию, вы увидите, я почерпну и энергию, и решительность.

Черты лица незнакомца начали меняться, будто подверглись чудесному и прекрасному превращению: они словно смягчились и озарились ликованием, и, по мере того как они светлели, они все более блекли и истончались, пока совсем не растаяли. Но Маркхейм не остановился, чтобы проследить или объяснить себе эту метаморфозу. Он открыл дверь и очень тихо стал спускаться вниз, погрузившись в непростые размышления. Его прошлое пронеслось перед ним во всей своей неприглядности; он видел его таким, каким оно и было: безобразное и сумбурное, как сон, пестрое, как случайная смесь, — ярчайшая картина полного поражения. Жизнь — такая, какой он видел ее теперь, — уже его не привлекала, а на противоположном далеком берегу он видел тихую пристань для своей ладьи. Он остановился в коридоре и заглянул в лавку, где у трупа все еще горела свеча. Там царило жуткое безмолвие. И пока Маркхейм смотрел на открывшуюся его взору картину, в уме его роились мысли об убитом лавочнике. Но их бесцеремонно разогнал звонок у входной двери: он снова разразился нетерпеливым дребезжанием.

Убийца встретил служанку на пороге с неким подобием улыбки на застывшем лице.

— Сходите за полицией, — спокойно сказал он. — Я убил вашего хозяина.

Джанет продала душу дьяволу


Достопочтенный Мордух Соулис долгие годы был пастором в больвирийском приходе, расположенном на болотах низменной долины реки Дьюль. Это был строгий, суровый, мрачного вида смуглолицый старик, наводивший страх и трепет на всех своих прихожан. Последние годы жизни он провел в абсолютном одиночестве, не имея подле себя ни родных, ни близких, ни прислуги, ни какого бы то ни было человеческого общества — словом, ни единой живой души! Так и жил он один-одинешенек в своем маленьком пасторском домике, уединенно стоявшем в стороне, приютившись под нависшей над ним скалой, прозванной «Висячий Шоу». Несмотря на странную, почти полную неподвижность его словно застывшего лица, напоминавшего маску, глаза старого пастора постоянно тревожно блуждали по сторонам, как будто он чего-то опасался, и дико сверкали из-под нависших бровей. Когда во время исповеди взгляд его останавливался на кающемся, которого достопочтенный Соулис по долгу своего служения обыкновенно строго увещевал, внушительно говоря о будущей жизни и о том, что ждет там, за гробом, нераскаявшихся грешников, то исповедующемуся начинало казаться, что взгляд священника проникает в даль будущего и видит там все ужасы вечных мук, уготованных грешникам. Многие молодые люди, приходившие к пастору готовиться к первому приобщению Святых Тайн, оставались глубоко потрясенными его речами и наставлениями на долгое время.

Каждый год, в первое воскресенье после 17-го августа, настоятель больвирийского прихода имел обыкновение произносить проповедь на тему «Дьявол — как лев рыкающий», и всегда в этот день он старался превзойти себя как в силе развития этой и без того уже устрашающей темы, приводившей в ужас и трепет его паству, так и по неистовству своего поведения на кафедре в этот день. С детьми от страха приключались припадки, многие падали без чувств, взрослые и старики буквально цепенели от ужаса и смотрели мрачно и таинственно, а после того весь день говорили теми странными намеками, какими любил выражаться Гамлет.

Люди осторожные, гордившиеся своим благоразумием, еще с самого момента водворения мистера Соулиса на должности пастора этого прихода стали обходить в сумерки и в поздний вечерний час дом пастора. Даже то место, где стоял дом в тени нескольких старых толстых деревьев над самой рекой Дьюль, с нависшим над ним с одной стороны угрюмым утесом Шоу, а другой стороной обращенный к громоздившимся чуть не к самому небу, поросшим мхом вершинам мрачных холодных гор, — среди местного населения считалось недобрым. Проводники и те, сидя вечерами в маленькой таверне местечка, сокрушенно качали головами при мысли о необходимости пройти поздним вечером или ночью мимо этого нечистого места. С особой опаской поглядывали люди на одно небольшое местечко у самого дома — оно пользовалось чрезвычайно скверной репутацией и внушало обывателям какой-то особенно суеверный страх.

Дом пастора расположился между большой проезжей дорогой и рекой — одной стороной к дороге, а другой к потоку. Задний фасад его был обращен к городку Больвири, лежащему в полумиле от дома, а передний фасад выходил в обнесенный живой изгородью из терновника жалкий, запущенный сад. Сад этот занимал все пространство от дороги до реки, а дом стоял как раз посередине. Дом был двухэтажным, и на каждом этаже находилось по две больших хороших комнаты; здание выходило не прямо в сад, а на узкую насыпную дорожку, упиравшуюся одним концом в большую дорогу, а другим доходившую до старых ив и бузины, что росли на берегу реки. Вот именно эта-то дорожка, этот небольшой кусочек шоссе перед окнами пасторского дома, и пользовался среди юных прихожан больвирийского прихода особенно дурной славой. Но пастор часто по вечерам, когда уже стемнеет, долго прохаживался по ней взад-вперед, иногда громко вздыхая от полноты чувств, вознося к Богу усердную молитву без слов. Когда же его не бывало дома и люди знали, что священник находится в отсутствии, потому что на дверях дома висел замок, самые отчаянные смельчаки из школьников отваживались, крикнув предварительно товарищам: «Ребята, за мной!» — пробежать по этой дорожке, чтобы потом хвастать перед другими, что они побывали в том страшном месте.

Эта атмосфера суеверного ужаса, окружавшая, как это было в данном случае, служителя божьего, человека во всех отношениях безупречного, глубоко религиозного, даже праведного, постоянно возбуждала удивление и недоумение и вызывала бесконечные расспросы со стороны всех тех немногих приезжих посторонних лиц, которые случайно или по делам оказывались в этой захолустной малоизвестной местности. Впрочем, даже многие из прихожан местного прихода не знали ничего о странных событиях, ознаменовавших первый год служения мистера Соулиса в приходе, а среди тех, кто был лучше осведомлен об этом, многие были по природе своей людьми необщительными и воздержанными на язык, другие же просто боялись касаться этого предмета и избегали говорить о нем. Только, бывало, в кои веки кто-нибудь из стариков расхрабрится после третьего стаканчика, и когда винцо развяжет ему язык, возьмет да и расскажет, какая тому причина, что у пастора всегда такой угрюмый, мрачный вид и почему он живет в полном одиночестве, как какой-нибудь отшельник.

Пятьдесят лет тому назад, когда мистер Соулис впервые прибыл в Больвири, он был еще совсем молодой человек, начитанный, ученый, как говорили люди, преисполненный всякого книжного знания и притом еще великий краснослов и усердный толкователь всяких писаний. Но, как того и следовало ожидать от человека в столь молодых летах, он при всем этом был совершенно неопытен в деле религии, а ведь для пастора это самое главное! Молодежь всего прихода была прямо-таки в восторге от него: она превозносила его знания, его образованность, дар слова, его вдохновенные речи и все прочие его таланты и способности, но старики и серьезные, степенные люди, как мужчины, так и женщины, неодобрительно покачивали головами, и вскоре дело дошло до того, что богобоязненные жители стали возносить молитвы богу об этом неразумном молодом человеке, моля Господа вразумить его. Они считали его за человека самообольщенного, заблудшего, лишенного всякого христианского смирения, а также молили Бога и за бедную паству, порученную такому плохому и ненадежному наставнику.



Это было еще до торжества и победы «умеренных», но ведь все дурное никогда не приходит разом, а мало-помалу, капля за каплей, частичка за частичкой. Впрочем, и тогда уже были люди, которые говорили, что Господь отвернулся от профессоров в колледжах и предоставил их своим заблуждениям и их собственному слабому разуму. И потому юноши, отправлявшиеся в колледжи учиться у этих профессоров и набираться от них ума-разума, лучше сделали бы, если бы остались дома и отправились копать торф на болотах, как их предшественники до времен гонений, у которых всегда была Библия под мышкой, а в сердце — доброе молитвенное настроение. Во всяком случае не подлежало сомнению, что мистер Соулис слишком долго пробыл в колледже. Он очень много думал и заботился о таких вещах, которые, в сущности, были вовсе не нужны. Он привез с собой целый ворох книг, гораздо больше, чем их когда-либо видели в этом приходе. О, сколько горя и бед натерпелись с ними возчики, они чуть было совсем не завязли с этим грузом в болоте у Чертова Логовища, на полпути между нашим местечком и Кильмаккерли. Говорят, что все это были божественные книги, или, быть может, их только так называли — кто их знает!.. Но люди серьезные и рассудительные были того мнения, что все это пустое. Какая могла быть надобность и польза в стольких божественных книгах, когда все-то слово Божье можно унести в одном небольшом узелке.

И сидел новоявленный пастор, бывало, над этими книгами целыми днями, а часто даже и ночами, что едва ли приличествовало его званию, и все писал что-то, все писал… Сначала все было переполошились — испугались, что молодой священник станет, пожалуй, проповеди свои по книгам читать, но вскоре успокоились: оказалось, что он сам какую-то книгу пишет, что уж, конечно, было совершенно непристойно и неприлично для пастора, да и что мог он написать путного в своем-то возрасте и со своим малым опытом.

Но вот понадобилась мистеру Соулису какая-нибудь старая приличная женщина, чтобы смотреть за порядком в его доме, вести хозяйство и кормить его обедом. Кто-то из доброхотов порекомендовал ему старую негодницу Джанет Мак-Клоур, так по крайней мере ее звали все в нашем местечке, — порекомендовал, а затем предоставил самому решать, на ком остановить свой выбор. Многие пытались отсоветовать пастору брать к себе в дом эту женщину, потому что Джанет была более чем на подозрении у большинства лучших жителей Больвири. Еще когда-то давно она питала нежные чувства к одному драгуну, а затем чуть не тридцать лет не ходила к исповеди и к причастию; кроме того, некоторые парни видели, как она шатается одна в сумерки и даже поздним вечером по таким местам, куда ни одна порядочная и богобоязненная женщина и заглянуть не решится, и все ходит и бормочет что-то про себя, а что — никто разобрать не может! Ну, как бы то ни было, а указал на нее первым пастору наш местный лорд. В ту пору мистер Соулис так дружил с лордом, что не было на свете такой вещи, которой бы он не сделал ему в угоду. Когда люди говорили ему, что Джанет сродни дьяволу и что она предалась нечистому, то молодой священник отвечал, что все это вздор, глупые суеверия, — вот какого он был тогда мнения о таких вещах. А когда перед ним раскрыли Библию на том месте, где упоминается об эндорской колдунье, он захлопнул книгу и сказал, что те времена давно прошли, что никаких колдуний на свете больше нет и что теперь милостью Божьей дьявол укрощен и побежден.

Когда всему клану стало известно, что Джанет Мак-Клоур поступает в услужение к пастору мистеру Соулису, то народ прямо-таки словно с цепи сорвался: все обозлились на нее, да и на него вместе с нею, и некоторые женщины, преимущественно жены проводников, которым все равно делать нечего, собрались у двери ее дома, обступили его со всех сторон и ну попрекать и корить ее всячески. И срамили они ее как только могли, всем, что только было известно о ней, и даже тем, что никому не было известно и чего, быть может, никогда и не было… И солдатом ее попрекали, и парнями, и двумя ключами Джона Томсона, которых она, быть может, никогда и в глаза не видала, и попрекали, и срамили ее, и орали у нее под окнами что было мочи, так что было слышно даже на другом конце улицы.

Но Джанет, это вам всякий скажет, вообще была баба не говорливая — эта умела держать свой язык на привязи. Бывало, что ты ей ни говори, она словно и не слышит тебя, идет себе и губ не разжимает, как истукан какой, даже головы не поворотит, и вообще она ни в какие ссоры и дрязги с другими женщинами никогда не ввязывалась, никого не задевала и всегда проходила сторонкой мимо всякого шума или неурядицы, а потому люди обыкновенно не мешали ей следовать своей дорогой, и она, со своей стороны, предоставляла им идти их путем, и при встрече всегда проходила мимо, не сказав никому ни «здравствуйте», ни «прощайте», не пожелав никому ни доброго вечера, ни доброго дня. Только когда удавалось кому-нибудь вывести ее из себя, о, тогда у нее неизвестно откуда что и бралось! Язык у Джанет был такой, что мельничному жернову было за ним не угнаться; даже мельника она оглушить могла, а уж тот ли к шуму не привычен!

И вот, как встала она, да вышла тогда к женщинам, да как принялась их всех честить на чем свет стоит — так все-то самые старые, самые гнусные сплетни, какие когда-либо ходили по Больвири, все-то она откуда-то повыкопала да и выложила им все разом. А если кто из женщин скажет слово, она на него тотчас два, и десять, и двадцать, пока, наконец, те не рассвирепели и не накинулись на нее скопом, схватили, сорвали с нее платье, да и поволокли через все местечко к воде, к реке Дьюль, чтобы испытать, ведьма Джанет на самом деле или нет, и посмотреть, потонет она или выплывет. А негодница эта ну давай орать, и вопить, и кричать так, что ее и под Висячим Шоу слышно было, и отбивалась она от своих преследовательниц, как десять женщин, — такая у нее сила была, и царапала, и щипала, и колотила их направо и налево, и не одна из проводниковых жен еще долго после того носила на своем теле и на лице следы ее ногтей и кулаков. И в самый-то разгар побоища, как вы думаете, кто явился к ней на выручку? Не кто иной, как наш новый пастор.



— Женщины! — крикнул он, а голос у него был зычный. — Приказываю вам именем Господа отпустить ее!

Тогда эта бесстыдница Джанет прямо, можно сказать, обезумела от страха, кинулась к нему, повисла на нем и молила ради Христа заступиться за нее и спасти от этих кумушек, а те со своей стороны стали выговаривать молодому священнику все, что о ней было известно, и принялись поносить ее всячески и даже больше того — сказали, что на самом деле было, но и это не помогло.

— Женщина, — обратился пастор к Джанет, — правда ли то, что они говорят? — А сам глядит на нее строго, прямо в упор.

— Вот видит Бог, который знает все мои прегрешения! — воскликнула она. — Он знает, что во всем этом нет ни единого слова правды! Бог свидетель! Кроме одного только случая — был у меня парень, которого я любила, — я всю жизнь свою была честной женщиной!

— Так согласна ты, — спрашивает ее мистер Соулис, — перед Господом Богом и передо мной, его недостойным и смиренным служителем, отречься от дьявола и всех дел его?

Когда он спросил ее так, то она, как говорят люди, точно вся перекосилась, да так, что тем, кто ее тогда видел, даже страшно стало, и все слышали, что у нее даже зубы застучали как в страшной лихорадке. Но делать было нечего, надо было говорить либо «да», либо «нет», и вот Джанет в присутствии всех подняла вверх руку, как для клятвы, и перед всем народом отреклась от дьявола и всех дел его.

— Ну, а теперь, — проговорил мистер Соулис, обращаясь к местным жительницам и женам проводников, — марш немедленно по домам, все до одной, и молите Бога, чтобы он отпустил вам ваши грехи!

А сам предложил Джанет руку, хотя на ней не было ничего, кроме одной сорочки, и повел ее через все наше местечко к ее дому и проводил до самых дверей, словно она была какая-нибудь знатная местная леди. А она и кричала, и хохотала и причитала так, что слушать-то было зазорно; пастор же словно ничего и не слыхал.

Но в ту же ночь многие почтенные и уважаемые люди долго не ложились и всё молились, а когда настало утро, то такой страх овладел всем нашим местечком и всей округой Больвири, что и сказать вам нельзя: ребятишки все куда попало попрятались, молодые парни глаз показать на улицу не смели, да и пожилые и старые люди тоже стояли и боялись от своих дверей отойти, а только с порога глядели. По улице шла Джанет, или ее двойник, кто ее знает, а шея у нее скрючена, и голова свесилась на сторону, точь-в-точь как у мертвеца, которого только что из петли вынули, и лицо все перекошено. Мало-помалу к этому привыкли и стали даже расспрашивать ее, что такое с ней приключилось. Но с того дня она уже не могла говорить, как все крещеные люди, а только, бывало, слюни пускает, да лопочет что-то, словно мычит, да зубами стучит и челюсти сводит и разводит точно ножницы, и вот с этого самого дня имя Божье ни разу не сходило у нее с языка. Даже когда она старалась произнести его, все равно ничего не выходило!

Те, что всех больше знали и понимали, ничего не говорили и молчали об этом деле, да и вообще народ боялся упоминать об этом. Но с того времени уже никто никогда не называл ее прежним именем, Джанет Мак-Клоур, потому что все считали, что старая Джанет в тот день в ад кромешный попала. Но пастора нашего ни унять, ни урезонить нельзя было тогда ничем! Долго он угомониться не мог. Все грозные-прегрозные проповеди говорил о жестокосердии, о человеческой злобе и несправедливости и корил местных прихожанок и грозил им гневом Божьим за то, что через их злобу и жестокость несчастную женщину параличом разбило, и долго он ни о чем другом не говорил. А парней, которые дразнили ее и смеялись над ней, он тоже строго журил и корил и в ту же ночь взял ее к себе в дом и стал жить с ней там один под темным утесом Висячий Шоу.

Между тем время шло своим чередом, и люди более легкомысленные и праздные стали легче смотреть на это темное дело. О пасторе все стали лучшего мнения, чем поначалу, хотя он по-прежнему просиживал до поздней ночи за своим писанием, и люди часто видели, как над рекой Дьюль в его окне далеко за полночь мерцало пламя свечи. Казалось, что мистер Соулис был доволен собой и своей судьбой, но все стали со временем замечать, что он как будто начал чахнуть. Что же касается Джанет, то она молча делала свое дело, уходила и приходила, хлопотала на кухне и по дому, и если раньше она была не ахти как говорлива, то теперь у нее была основательная причина стать еще более молчаливой. Она никого не трогала, но на нее жутко было смотреть, и никто во всей больвирийской округе не решился бы довериться ей.

В конце июля того года наступила невиданная перемена погоды; никогда ничего подобного не бывало в этой местности. Стало до того душно, жарко и томительно, что стада невозможно было загнать на Черный Холм, потому что скотина совсем ослабла и еле шла в гору. Даже молодые парни и ребятишки уставали играть и резвиться — всех одолевала жара. Особенно душно, нестерпимо изнуряюще и даже жутко становилось, когда временами вдруг начинал дуть горячий ветер — он шумел в поникших кронах деревьев, свистел по полям и лугам, по горам и долинам, или вдруг проносился короткий ливень, ничего решительно не освежавший и не оживлявший. Сколько раз все ожидали, что назавтра соберется большущая гроза, но наступало и завтра, и послезавтра, а погода стояла все та же, и никакой грозы и в помине не было. Все страдали от жары и духоты: и люди, и скот, но из всех изнемогавших в это время живых существ никто не страдал и не мучился так сильно, как мистер Соулис. Он не мог ни спать, ни есть, как он сам говорил своему епархиальному начальству, и когда он не сидел над писанием своей книги, то бродил целыми часами по окрестностям, как человек, не находящий себе нигде покоя, тогда как все другие обыватели прятались по домам, укрываясь от зноя.



Над Висячим Шоу перед Черным Холмом, где обыкновенно паслись стада, есть клочок земли, обнесенный каменной оградой с железными решетчатыми воротами. Как видно, в прежние времена это было кладбище больвирийского прихода, освященное еще папистами, задолго до того благословенного времени, когда над нашей страной и над всемнашим королевством занялся свет истинной веры. Как бы там ни было, только это старое кладбище стало излюбленным местом пастора Соулиса. Здесь он часто подолгу сидел и обдумывал свои проповеди, любуясь открывавшимся отсюда видом. Местечко это было живописное, и вид с него был действительно очень красивый — настоящая картина! Однажды взобрался мистер Соулис на Черный Холм и вышел на самое просторное его место и вдруг видит поначалу двух, а там и четырех, а затем и целых семь воронов, летающих и кружащихся над одним местом на старом кладбище. И летают они то легко и весело, то тяжело и грузно, словно им трудно махать крылами и каркать все время без умолку, словно перекликаясь друг с другом. Молодому священнику сразу стало ясно, что воронов встревожило что-то необычайное, однако его нелегко было напугать, нетрусливого он был десятка, наш пастор Соулис, а потому и пошел прямо к ограде, чтобы посмотреть, в чем дело. И как вы думаете, что он там увидел? Видит — человек сидит, или, быть может, то был только с виду человек; сидит в ограде, на одной из могил, рослый, плечистый и черный, что сажа[270], словно он из чертова пекла вылез, и глаза у него такие странные, страшные. Мистер Соулис не раз слыхал рассказы о черных людях и много читал о них, но было что-то недоброе в этом черном человеке, которого он теперь ясно видел перед собой, и как ни было ему жарко, а все же пробрала его дрожь до самого мозга костей. Но наш священник был человек смелый и заговорил с черным: «Вы, вероятно, чужой здесь, мой друг?» — спросил он того. Но черный ничего не ответил, а только вскочил на ноги и побежал к противоположной стене ограды и все оглядывался на пастора, а тот стоял на прежнем месте и тоже все смотрел на черного до тех пор, пока тот в одну минуту не перескочил через ограду и не стал спускаться бегом вниз с холма, прямо к чаще деревьев, росших неподалеку от Черного Холма. Мистер Соулис, сам не зная зачем, побежал за ним следом, но был слишком утомлен и обессилен и жарой, и своей прогулкой по этой жаре, и истомлен тяжелой душной погодой, и как он ни торопился, а угнаться за незнакомцем не мог. Чернокожий только мелькнул между березами и спустился вниз по склону холма, и затем пастор опять увидел, как тот большими прыжками перебирался через реку Дьюль вброд, прямо по направлению к пасторскому дому.

Мистер Соулис, конечно, не был доволен тем, что эта отвратительная черная образина так бесцеремонно направляется в его дом, и пустился бежать пуще прежнего. Минуту спустя и он перебрался через речку вброд, пробежал по дорожке, но никакого черного человека нигде не было видно. Тогда священник вышел на большую дорогу, посмотрел и в одну, и в другую сторону — нигде никого! Он обошел весь сад, но и в саду не было чернокожего; тогда, в конце концов, несколько встревоженный и напуганный, что было вполне естественно, он взялся за щеколду двери и вошел в дом. Здесь на самом пороге его глазам предстала Джанет Мак-Клоур со скрюченной шеей и как будто не особенно довольная тем, что видит хозяина. А после пастор вспомнил, что когда он в тот раз взглянул на нее, то почувствовал ту же холодную смертельную дрожь, какую испытал только что там, наверху, у кладбищенской ограды при виде чернокожего незнакомца.

— Джанет, — спросил он, — не видали ли вы здесь черного человека?

— Черного человека? — переспросила она. — Что вы, бог с вами! Ну, разумный ли вы человек после этого, а еще пастор! Да во всем Больвири не сыскать ни одного черного.

Ну, конечно, она говорила не так ясно и чисто, как все люди, а шамкала и слюнявила как деревенская лошаденка, когда жует овес.

— Ну, Джанет, — произнес мистер Соулис, — если здесь не было черного человека, то, значит, я говорил с самим чертом!

И с этими словами пастор опустился на стул как подкошенный, и трясло его как в лихорадке, так что зубы стучали.

— Стыдно вам говорить такой вздор! А еще настоятель прихода! — пробормотала или прошамкала прислуга и принесла ему глоток водки, которую всегда имела у себя в запасе.

Мистер Соулис выпил водку и отправился в свою комнату, где и засел за свои книги. То была длинная, довольно темная комната, страшно холодная зимой и даже в самый разгар лета довольно сырая и промозглая вследствие того, что дом стоял над самой водой, да и вся местность здесь в округе была сырая и болотистая. Сел пастор к своему столу и стал размышлять обо всем, что с ним случилось с тех самых пор, как он поселился здесь, в Больвири, а также и в то время, когда он еще жил дома, когда еще был мальчиком и бегал по горам и купался в ручьях, а черный человек нет-нет да и предстанет вдруг перед ним среди этих приятных воспоминаний, врывается ни с того ни с сего в его мысли. И чем больше старался он думать о другом, тем чаще возвращался к мыслям о черномазом. Он пытался молиться, но слова молитвы вылетали у него из головы, и бедняга никак не мог их припомнить; тогда он принимался писать свою книгу, но и из этого тоже ничего не выходило. Бывали минуты, когда ему начинало казаться, что черный человек сидит где-то в нем самом, но в другие минуты священник приходил в себя и рассуждал как добрый христианин, и тогда ему казалось, что нигде ничего нет, и даже не помнил ничего из того, что происходило с ним всего за одну минуту до этого.

Наконец, пастор Соулис встал, подошел к окну и стал смотреть на воду реки Дьюль. Деревья у берега растут густо, а река бежит глубоко внизу, под горкой, и кажется в этом месте, перед домом, совсем черной; а на ее берегу стояла Джанет и полоскала свое тряпье, высоко подоткнув подол юбки, чтобы не замочить. Она стояла спиной к дому и к пастору, а тот едва осознавал, на что он смотрит. Но вот она обернулась, и он увидел лицо женщины. И при этом у него опять дрожь пробежала по всему телу, как уже дважды случилось перед этим в тот самый день. И вдруг священнику пришло в голову, что люди поговаривают о том, будто Джанет давно умерла, а это существо, живущее у него в доме, просто оборотень, принявший ее облик и вселившийся в ее тело. Тут молодой пастор отступил немножко от окна и стал пристально ее разглядывать. Смотрит он и видит, что женщина топчется там, у воды, полощет, нагнувшись, свое белье и что-то каркает про себя… И, прости Господи, какое у нее было страшное лицо! А она пела все громче и громче, но ни один рожденный от женщины человек не мог бы сказать вам слов ее песни. А она нет-нет да и скосит глаза в сторону, книзу, хотя и смотреть-то там ей было не на что. Дрожь опять пробежала по всему телу пастора Соулиса, и он почувствовал, что озноб добрался уже до самых костей. Это, видите ли вы, было божеское предостережение ему, но мистер Соулис принялся даже корить себя за такие мысли. Он упрекал себя в том, что так дурно подумал о бедной женщине, старой и больной, которую и без того постигло тяжелое несчастье и у которой не было в целом мире ни близких, ни родных, ни друзей, кроме его одного. И он стал молиться за нее и за себя, а потом пошел и испил холодной водицы и как будто несколько успокоился; есть он не хотел, потому что при виде мяса его начинало тошнить. Напившись воды, он добрался впотьмах до своей спальни и улегся в свою холодную, неуютную, ничем не завешенную постель.

Наступившую ночь никто в Больвири никогда не забудет! Это была ночь на 17-е августа 1712 года. День перед тем, как я уже говорил раньше, был жаркий, томительный, но ночь была еще жарче, еще мучительнее: было так душно и так тягостно, как еще никогда прежде не бывало. Солнце зашло среди темных, почти черных туч, не предвещавших ничего хорошего, а потому темень стояла такая густая, словно на дне глубокого колодца. На небе не было видно ни единой звездочки, в воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка; невозможно было разглядеть свою собственную ладонь, даже поднеся ее почти к самым глазам! Старые люди и те посбрасывали с себя все одеяла и покрывала и лежали на своих кроватях в полной наготе, задыхаясь от жары и духоты, потому что и в домах, по обыкновению прохладных летом, дышать было нечем. Ну а уж со всеми теми мыслями, какие бродили в эту ночь в голове мистера Соулиса, конечно, едва ли можно было заснуть, хотя бы только на минуту. Он, как говорится, глаз сомкнуть не мог, а лежал и ворочался с боку на бок, и хотя постель у него была хорошая, прохладная, она жгла его как огонь, прожигала до самых костей. И когда он иногда впадал в минутное забытье, а затем снова пробуждался, томясь все время между явью и дремотой, несчастный тоскливо отсчитывал часы бесконечной ночи и слушал однообразный заунывный вой собаки где-то там, на болоте, и думал, что она воет точно по покойнику.



Временами священнику казалось, что он слышит, как какие-то чудища возятся в своем логовище, а временами у него перед глазами возникали бесчисленные гнилушки, светящиеся, как светлячки, словно раскиданные повсюду в его комнате. Принимая все это в соображение, пастор Соулис решил, что он, вероятно, заболел.

И он действительно был болен; как ни мало верил в болезнь, как ни мало желал он ее, все же он был болен. Однако мало-помалу у него как будто стало проясняться в голове; бедняга уселся в своей кровати в одной рубашке, как был, и, спустив ноги на пол, хотел встать, пройтись, но вдруг задумался о чернокожем и о Джанет, и затем, сам не зная как и почему, потому ли, что у него ноги озябли, или по другой какой причине, только ему вдруг пришло в голову, что между этими двумя, то есть между Джанет и черным незнакомцем, есть какая-то связь, что между ними есть что-то общее и что каждый из них или оба они оборотни!

И вот, в тот самый момент, как он подумал об этом, в комнате Джанет, смежной с его собственной комнатой, пастор услышал какой-то странный шум и возню, как будто там двое боролись между собой. Затем вдруг послышались сдавленный крик и громкий удар, как если бы кто-нибудь сильно хлопнул дверью. В это же самое время ветер во дворе вдруг задул разом со всех четырех сторон дома и со свистом пронесся над крышей, а потом все снова стало безмолвно и недвижно, как в могиле.

Надо вам сказать, что мистер Соулис не боялся ни людей, ни чертей, а потому он взял со стола коробок спичек, зажег свечу и сделал три шага по направлению к двери, ведущей в комнату Джанет с лестничной площадки. Дверь оказалась заперта на щеколду. Пастор отодвинул засов, отворил дверь и смело заглянул в комнату. Это была большая просторная комната, такая же, как его собственная; вся она была заставлена старинной прочной, но громоздкой мебелью — другой мебели в доме священника не было. Тут стояли и широкая старинная кровать с балдахином на четырех витых колонках, с пестрым, затканным крупными цветами пологом из старинной полинялой ткани, и громадный, пузатый коричневый комод из старого дуба, битком набитый божественными книгами хозяина дома. Комод этот нарочно был поставлен здесь, чтобы не был на виду у всех приходивших к пастору посетителей.

На полу были разбросаны в большом беспорядке различные вещи Джанет, но ее самой мистер Соулис нигде не видел. К тому же, кроме этого беспорядка, никаких других признаков борьбы в комнате заметно не было. Он переступил порог, несмело вошел в комнату (не всякий пастор на его месте и при таких условиях решился бы последовать его примеру). Оглядевшись, он прислушался, но нигде ничего не было слышно: ни в доме, ни на дворе, ни даже во всем больвирийском приходе, а также ничего не было видно, кроме странных теней, мечущихся вокруг пламени свечи. Но вдруг сердце дрогнуло в груди у пастора и замерло, точно совсем остановилось; холодный пот выступил у него на лбу, на голове волосы встали дыбом. Страшное зрелище предстало глазам бедного священника: между большим платяным шкафом и старым дубовым комодом на гвозде, вбитом в стену, висела Джанет. Голова у нее, как и всегда, свешивалась на плечо, глаза выкатились из орбит и застыли, точно стеклянные, язык высунулся изо рта и висел наружу, как у подохшей собаки, а ноги болтались на воздухе, фута на два от пола.

«Господи, спаси и помилуй нас, грешных! — подумал мистер Соулис. — Бедная Джанет, она уже умерла!»

Он подошел к трупу поближе, и в этот момент сердце чуть не разорвалось у него в груди. Каким колдовством или каким чудом она могла быть удавлена, об этом пусть теперь каждый сам рассудит. Джанет висела на одном маленьком гвоздике, на одной только тоненькой шерстинке, такой, какими обыкновенно штопают носки.

Страшное это дело — оказаться в таком положении ночью одному, среди мрака кромешного в пустом доме, да еще при такой обстановке! Но мистер Соулис был силен духом в Боге. Он спокойно повернулся и пошел вон из комнаты. Закрыв за собой плотно дверь, он замкнул ее на ключ снаружи и стал медленно, шаг за шагом, в глубоком раздумье спускаться с лестницы. Ноги у него были тяжелы, точно свинцом налитые, и когда он наконец сошел вниз, то поставил свечу на стол, стоявший у самой лестницы, а сам остался стоять у этого стола.

Он не был в состоянии ни молиться, ни думать; холодный пот так и катился по его бледному лбу. Он ничего перед собой не видел и не слышал, ничего, кроме страшно громкого биения собственного сердца, стучавшего как-то глухо, но в то же время гулко и как-то неровно, точно судорожно: туки, туки-туки, туки… и опять, и опять, все так же, то торопливо, то с задержкой. Может быть, он простоял здесь час, а может, и два, он этого не помнил, но вот он услыхал там, наверху, словно какой-то легкий шум. Чьи-то осторожные шаги доносились со второго этажа; они двигались взад-вперед, будто там ходил кто-нибудь, в той комнате, где находилось мертвое тело. Немного погодя дверь тихонько отворилась, хотя мистер Соулис отлично помнил, что, выйдя, запер ее снаружи на ключ, затем послышались шаги на площадке лестницы, и ему показалось, что труп перевесился через перила и смотрит вниз — как раз на то место, где он стоял.

Тогда он взял свечу (без свечи пастор уже никак не мог обойтись) и как только мог осторожнее вышел из дома на улицу и направился в самый дальний конец посыпанной гравием дорожки, проходившей по фасаду перед окнами его дома. На дворе было так темно, что просто зги не видать, что называется, хоть глаз выколи, и когда он поставил свечу на землю, то пламя ее даже не колыхнулось, она горела ясно и спокойно, будто в комнате. Нигде в округе ничто не шелохнулось, только вода в реке Дьюль чуть слышно бежала по каменистому дну вниз в долину да там, в доме, слышались тихие жуткие шаги, как будто кто-то с трудом, не спеша спускался с лестницы. Мистер Соулис слишком хорошо знал эту походку: это были шаги Джанет, и с каждым шагом, который приближал ее понемногу к нему, холод и озноб все глубже проникали в его тело. Несчастный мысленно поручил свою душу Создателю и мысленно помолился: «О Господи! Дай мне силы в сию ночь отразить от себя власть нечистого и огради меня от всяческого зла!»

Тем временем некто, или, вернее, нечто уже спустилось с лестницы и направилось через переднюю к выходу из дома; он слышал, как вели рукой по стене, словно нащупывали впотьмах дорогу.

Вдруг ивы над рекой закачались, зашумели своей мелкой листвой, закивали своими тонкими верхушками; над соседними холмами пронесся точно глубокий вздох, пламя свечи заколыхалось и чуть было не погасло, и теперь Джанет со свернутой шеей, в своем темном затасканном платье и черной косынке на плечах, с головой, свесившейся набок, и кривой улыбкой на лице стояла на пороге дома, как живая. Но пастор знал, что она умерла, и знал, что там, на пороге, стоит не она, а ее труп.

Странное это дело, что душа, бессмертная душа человека, может так содрогаться в его бренном, смертном теле, но священник убедился в этом на личном опыте, и при этом сердце его не разорвалось, выдержало.

Джанет недолго стояла на пороге — она стала медленно продвигаться вперед, постепенно приближаясь к мистеру Соулису, к тому месту, где он, ошеломленный, стоял под старыми ивами над рекой. Казалось, будто все силы ее души, вся энергия ее ума светились теперь в ее глазах; казалось, она готова была заговорить, но не находила слов, а потому только сделала знак левой рукой. Вдруг откуда-то налетел страшный порыв ветра и злобно зашипел, точно раздраженная злая кошка, и задул свечу. Ивы застонали точно живые люди. А мистер Соулис почувствовал, что будь как будет, жить так жить, а умирать так умирать, но что происходящему во всяком случае надо положить конец!

— Ведьма, нечисть или дьявол! Кто б ты ни был, — крикнул он, и голос его звучал громко и грозно, — заклинаю тебя властью, данной мне от Бога: сгинь! Пропади! Рассыпься прахом!.. Если ты мертвец — изыди в могилу! Если ты проклятый — изыди в ад!

И в этот самый момент Перст Божий поразил с неба оборотня на том самом месте, где он стоял. Страшное мертвое тело, тело старой колдуньи и нежити, на многие годы вырванное чертями из могилы и столько времени тасканное ими по белу свету на грех и соблазн добрым людям, вспыхнуло, как искра на кремне, и рассыпалось пеплом по земле. Гром загремел удар за ударом, самое небо содрогнулось, и проливной дождь хлынул разом как из ведра. Мистер Соулис перескочил через изгородь сада и как был, в одной ночной сорочке, бросился бежать большущими прыжками прямо по направлению к нашему местечку.

На следующее утро Джон Кристи видел черного человека, когда тот проходил мимо Мекль-Каирн ровно в шесть утра, около восьми он проходил мимо менялы в Нокдоу, а вскоре после того Мак-Леллан видел, как тот бежал под откос от Кильмаккерли. Нет сомнения, что это он так долго пребывал в теле и в образе старой Джанет, но наконец он убрался, и с той поры дьявол не показывал больше своих глаз здесь, в Больвири.

Но нелегко досталась нашему пастору эта победа — долго-долго лежал он после того в бреду, не вставая с постели, и с того часа и по сие время он стал таким, каким вы видите его теперь.

Клад под развалинами Франшарского монастыря


I Подле умирающего паяца

Еще не было и шести, когда послали в Буррон за доктором; около восьми крестьяне стали сходиться, чтобы посмотреть предполагавшееся представление. Собравшимся сообщили о случившемся, они стали расходиться по домам, весьма недовольные тем, что какой-то паяц позволил себе вольность заболеть как настоящие порядочные люди. В десять часов госпожа Тентальон встревожилась не на шутку и, не дождавшись доктора из Буррона, отправила слугу за доктором Депрэ, проживавшим поблизости.

В то время, когда явился посыльный, доктор сидел над своими рукописями в одном конце небольшой столовой, а его жена мирно дремала в кресле перед камином в другом ее конце.

— О, черт возьми! — воскликнул господин Депрэ. — Вам нужно было послать за мной раньше. В таких случаях нельзя медлить! — И он последовал за посыльным в том, в чем был, то есть в туфлях и домашнем платье.

Гостиница находилась всего в каких-нибудь тридцати шагах от его дома. Но посланец не остановился у парадного ее входа, а, войдя в одну дверь, вышел в другую на задний двор, затем прошел вперед, указывая доктору дорогу, вверх по узкой деревянной лесенке подле конюшен, на чердак, служивший иногда сеновалом, — там лежал больной паяц.

Если бы доктор Депрэ прожил тысячу лет, то и тогда он не забыл бы того момента, когда впервые вошел в это помещение. Представившаяся его глазам картина была настолько живописна и необычайна, что запечатлелась в его памяти, и момент этот, определенно, стал событием в его жизни. Обыкновенно мы вспоминаем свою жизнь — не знаю почему — с первой нашей неудачи в обществе, так сказать, с первого нашего ощущения чувства унижения. Не заглядывая далеко назад, что могли бы воспринять как излишнее любопытство, — хотя в жизни каждого человека бывает немало таких потрясающих и знаменательных случаев, которые могут считаться столь же важными вехами жизни, как и факт самого рождения, — мы только скажем, что доктор Депрэ, которому было уже за сорок лет и который совершил не одну ошибку в своей жизни и даже был женат, отворив дверь этой каморки на чердаке над конюшнями госпожи Тентальон, вступил в новый период своей жизни.

Каморка эта была довольно большая, но почти совершенно пустая, освещенная всего только одной свечкой, стоявшей на полу. Больной паяц лежал на спине на жалкой узкой койке; это был мужчина большого роста, с длинным тонким, покрасневшим от пьянства носом, придававшим его физиономии некоторое сходство с Дон-Кихотом. Госпожа Тентальон, наклонившись над ним, прикладывала ему к ногам бутылки с горячей водой и горчичники, а на стуле возле постели больного сидел мальчуган лет одиннадцати или двенадцати, болтая тихонько ногами в воздухе.

В комнате, кроме этих троих, никого больше не было, если не считать теней. Но тени собрались в свою собственную тесную компанию; благодаря довольно большим размерам помещения тени удлинялись и увеличивались до невероятных, почти гигантских размеров, а благодаря тому, что свеча стояла на полу и свет уходил вверх, получались уродливые ракурсы. Резкий профиль паяца вырисовывался на стене в карикатурно увеличенном виде, и забавно было наблюдать, как нос его тени то укорачивается, то удлиняется, в зависимости от того, как колебалось от ветра пламя свечи. Что же касается госпожи Тентальон, то ее тень представляла собой просто громадное бесформенное пятно с округлостями плеч, над которыми время от времени появлялось полушарие гигантской головы. Ножки стула, на котором сидел мальчуган, вытянулись, точно ходули, и мальчик казался просто туманным облачком в самом дальнем углу под крышей.

Этот ребенок сразу привлек внимание доктора и с первой же минуты захватил его воображение. У него был крупный, хорошо развитой череп, а лоб и руки как у музыкантов, и при этом такие глаза, которые преследуют вас еще долго после того, как вы их увидели, — глаза, которые долго не забываются. И не потому, что они были как-то особенно красивы, не потому, что они были большие, пристально смотрящие в упор, чудного золотисто-карего цвета, нет, но у них был такой взгляд, который словно пронизывает вас, и доктор испытывал под ним какую-то неловкость, чувствовал себя словно не в своей тарелке. Он был уверен, что когда-то однажды уже видел именно такой взгляд, но никак не мог вспомнить, где и когда это было. Как будто у этого мальчика, который был ему совершенно чужой, которого он видел впервые в жизни, — как будто у него были глаза его давнишнего друга или старого недруга. И этот ребенок не давал ему покоя; он казался глубоко равнодушным ко всему, что происходило здесь вокруг него, или же поглощенным какими-то более серьезными размышлениями. Спокойно сложив руки на коленях, он слегка постукивал медленно покачивающимися ногами о перекладину стула, на котором сидел. Но при этом глаза его неотступно следили за доктором, следуя за ним по комнате, провожая каждое его движение пытливым настойчивым взглядом. Депрэ не мог решить, он ли гипнотизировал мальчугана или же мальчуган гипнотизировал его. Он склонялся над больным, щупал его Пулс, расспрашивал о симптомах, о ходе болезни, шутил, слегка горячился, даже выругался раза два, но, что бы он ни делал, когда бы он ни обернулся, всякий раз он встречал вопрошающий взгляд печальных карих глаз мальчика.

Наконец доктор как-то разом напал на разгадку мучившего его вопроса: он вдруг вспомнил, отчего ему были так странно знакомы глаза этого необычного ребенка. Хоть мальчуган был прям как струна и во всей его фигуре не было ни малейшего признака какой-либо уродливости, но глаза у него были такие, какие обыкновенно бывают у горбатых. Это был вполне нормально сложенный мальчик, но когда он смотрел на вас, то вам казалось, что на вас смотрит горбун. Господин Депрэ облегченно вздохнул. Он испытал необычайное удовлетворение при мысли, что нашел подтверждение своей теории (а к теориям он, положительно, имел пристрастие) и теперь мог объяснить себе причину, почему этот мальчуган так его заинтриговал.



Однако, несмотря на это, он с необычайной поспешностью постарался поскорее отделаться от больного и, все еще стоя одним коленом на полу у постели паяца, обернулся вполоборота и стал смотреть, не стесняясь, на мальчика.

Это нимало не сконфузило мальчугана, который в свою очередь совершенно спокойно взирал на доктора.

— Это твой отец? — опросил Депрэ, наконец.

— Ах, нет! — отозвался мальчик. — Это мой хозяин.

— Любишь ли ты его? — продолжал Депрэ.

— Нет, сударь, — ответил ребенок.

Госпожа Тентальон и доктор при этих словах переглянулись, затем последний продолжал, обращаясь опять же к мальчику:

— И тебе его не жаль?

— Нет, — последовал ответ.

— Это дурно, мой милый, — сказал доктор несколько суровым и наставительным тоном, — дурно, потому что всякий человек должен жалеть умирающего или же скрывать свои чувства, а твой хозяин теперь умирает. Если я иной раз всего несколько минут наблюдал, как какая-нибудь маленькая птичка клевала вишни в моем саду, я уже жалел ее, ведь она вспорхнет, и улетит за ограду моего сада, и полетит в лес, и скроется там; жалел, потому что больше ее не увижу. А здесь от нас уходит человек, существо сильное, осмысленное, проницательное, так богато одаренное всякими чувствами и способностями! Когда я только подумаю, что через несколько часов его уста умолкнут навсегда, что дыхание его прекратится и замрет и что даже тень его с этой стены безвозвратно исчезнет, я, никогда не видавший его до этого часа, и вот эта женщина, знавшая его только как своего постояльца, мы оба печалимся и жалеем его…

Мальчик некоторое время молчал и как будто размышлял про себя.

— Вы его не знали, — сказал он, наконец, — он был нехороший человек.

— Экий маленький безбожник! — промолвила хозяйка. — Впрочем, все они такие, — добавила она, — все эти паяцы, акробаты, канатные плясуны и всякие такие артисты. Нет у них души!.. Бесчувственные какие-то!

А доктор, сдвинув брови, продолжал внимательно вглядываться в этого маленького безжалостного человечка.

— А как тебя зовут? — продолжил он свои расспросы.

— Жан-Мари, — сказал мальчуган.

Депрэ подскочил к ребенку со свойственной ему порывистой живостью и возбужденностью и принялся ощупывать его череп со всех сторон, как это сделал бы френолог или этнолог.

— Кельт! Кельт! Несомненный кельт! — пробормотал он.

— Кельт! — повторила за ним госпожа Тентальон, вероятно, принявшая это слово за синоним «гидроцефала», и, полагая, что речь идет о водянке мозга, добавила: — Бедный ребенок! А что, это опасно?

— Это зависит от обстоятельств. Как когда! — почти угрюмо ответил доктор и затем снова обратился к мальчику: — А как ты жил до сих пор? Что ты делал, чтобы прокормиться, Жан-Мари?

— Я кувыркался, — просто ответил он.

— Кувыркался? — повторил за ним Депрэ. — Вероятно, это здорово. Я предполагаю, госпожа Тентальон, что кувыркаться — это весьма полезный для здоровья образ жизни. И что же, ты никогда ничего другого в своей жизни не делал и лишь кувыркался?

— Прежде чем я научился этому, я воровал, — заявил Жан-Мари совершенно серьезно, даже с некоторой важностью.

— Даю слово, что для своих лет ты удивительный человечек! — воскликнул Депрэ и затем обратился к хозяйке гостиницы: — Сударыня, когда приедет мой коллега из Буррона, потрудитесь передать ему мое мнение относительно больного. Я считаю его положение безнадежным, но в любом случае предоставляю все полностью на усмотрение коллеги. Конечно, если появятся какие-нибудь угрожающие симптомы до прибытия врача, ради бога, не стесняйтесь разбудить меня, я сейчас же явлюсь. Хотя я, слава богу, теперь уже не доктор, то есть не практикующий врач, но я был им когда-то… Спокойной ночи, госпожа Тентальон, спокойной ночи! Спи спокойно, Жан-Мари.

II Утренняя беседа

Доктор Депрэ всегда вставал рано. Раньше, чем покажется первый во всем местечке дымок из трубы, раньше, чем прогремит на мосту первая телега, возвещая о начале трудового дня на полях, уже можно было наблюдать, как он бродит по саду около своего дома. То срывает гроздь винограда, то, остановившись под деревом, с аппетитом уплетает огромную сочную грушу, только что сорванную с ветки, а то сидит себе на скамеечке и рисует на песке дорожки самые причудливые фантастические линии и разводы концом тросточки. Или спустится к реке и примется наблюдать, как она безостановочно бежит мимо того места, где складывают в штабеля доски с лесопильного завода. Здесь доктор обыкновенно привязывал свою лодку.

— Нет лучшего времени, — говаривал он, — чем раннее утро, для создания теории и всякого иного умственного занятия. Я, — хвастал господин Депрэ, — встаю раньше всех в деревне и вследствие этого знаю больше других, но меньше других злоупотребляю тем, что знаю.

Благодаря этой своей привычке подниматься рано доктор стал настоящим знатоком восходов и любил, чтобы его день начинался этим красивым театральным эффектом. Он создал свою теорию о росах, по которой мог предсказывать погоду. В сущности, почти все служило ему для этой цели: и колокольный звон, доносящийся из церквей всех соседних деревень, и благоухание леса, и прилет и отлет птиц, и само поведение этих пернатых и даже рыб, и вид растений у него в саду, и состояние облаков у него над головой, и цвет восхода и заката, и, наконец, не в меньшей мере тому же служил целый арсенал метеорологических инструментов, хранившихся в ларе под навесом на лужайке в саду.

С тех самых пор, как господин Депрэ поселился и обосновался в Гретце, он все более и более превращался в местного метеоролога и бескорыстного и безвозмездного поборника местного климата, который восхвалял и превозносил при всяком удобном случае. Вначале он считал, что нет места более здорового во всей округе, но к концу второго года своего пребывания в этом местечке он уже стал утверждать, что не существует более здорового места во всем департаменте, то есть во всей провинции, а за некоторое время до того, как доктору пришлось встретиться с маленьким Жаном-Мари, он уже готов был бросить вызов не только всей Франции, но и большей части Европы в том, что нигде не найдется местечка по своим климатическим условиям лучшего, чем любимая его деревенька Гретц.

— «Доктор…» — говаривал он. — Скверное слово! Его не следовало бы произносить при дамах: оно вызывает ассоциации с болезнями. Но я замечал, и это настоящий бич нашей цивилизации, что мы недостаточно ненавидим болезни, не питаем к ним надлежащего отвращения. Что касается меня, то я умыл руки и отказался от почетного звания и обязанностей врача. Я уже, слава богу, больше не доктор, я просто ревностный поклонник и почитатель единой истинной богини — Гигиеи. И верьте мне, это она владеет венериным поясом! И здесь, в этой маленькой деревушке, она воздвигла свой храм, здесь она пребывает неизменно и щедрой рукой расточает людям свои дары. Здесь я каждое утро, рано на заре, гуляю в ее обществе, и она указывает мне на крестьян, которых сделала такими крепкими и здоровыми, на поля, которые она сделала такими плодородными, на деревья, которым дала такую пышность и красоту, на рыбок, таких веселых, проворных и опрятных, резвящихся в реке. Ревматизм! — восклицал он, когда какой-нибудь невежа позволял себе прервать его дифирамбы неуместным замечанием по поводу некоторых погрешностей в его словах. — О да, не спорю, у нас встречаются люди, жалующиеся на ревматизм, но ведь это же совершенно неизбежно, как вы сами понимаете, когда живешь над самой рекой. Ну а кроме того, место здесь низменное, луга болотистые, в этом нет никакого сомнения, но вы взгляните, милый мой, на Буррон! Буррон лежит высоко, Буррон окружен лесами и, следовательно, получает со всех сторон приток кислорода, скажете вы! Ну а сравните его с Гретцем! Буррон против нашего местечка — что мясные ряды против благоуханного сада, вот что я вам доложу! Да, сударь мой!

Наутро после того дня, когда его призывали к постели умирающего паяца, доктор Депрэ отправился к своей пристани в конце сада и долго смотрел на стремительную воду реки. Эту традицию он называл своей утренней молитвой. Но возносились ли его мысли в это время к возлюбленной им богине Гигиее или совсем к другому божеству, оставалось невыясненным. Сам же он на этот счет выражался довольно загадочно.

Иногда доктор, например, говорил, что река является прообразом телесного здравия, а в другой раз он воодушевленно распространялся о том, что река — это величайший учитель и наставник, непрестанно проповедующий людям высокую мораль, непрестанно приучающий их к мирному усердному труду, душевному спокойствию и безропотной целеустремленности, умиротворяющий метущийся ум и дух человеческий. Пройдя около мили вдоль реки и насладившись светлой, прозрачной водой, весело убегающей вперед, полюбовавшись игрой пары-тройки рыбешек, сверкнувших на мгновение своей серебристой чешуей над поверхностью воды, и вдосталь наглядевшись на длинные, точно кружевные тени от деревьев, растущих на противоположном берегу, — тени, протянувшиеся далеко вперед, чуть ли не до самой середины реки, и насмотревшись на яркие солнечные блики в просветах этих теней, двигавшиеся и дрожавшие на воде, — доктор пошел, наконец, обратно через весь сад к дому, а пройдя через дом, вышел на улицу. Он чувствовал себя освеженным, бодрым и обновленным, будто помолодевшим.

Звук его шагов, разносившийся по мощеной улице деревни, обыкновенно начинал трудовой день в Гретце. Сейчас же все его население еще спало, вокруг было как-то по-особенному тихо. Освещенная первыми лучами солнца церковная колокольня казалась удивительно стройной и воздушной; несколько птиц, круживших вокруг нее, словно парили в голубом эфире, более чистом и прозрачном, чем обыкновенно. Медленно шествуя по улице, доктор с особым наслаждением вдыхал чистый воздух и чувствовал себя благодушно настроенным и довольным этим прекрасным ясным утром, которое будто улыбалось ему.



На одной из тумб, стоящих по обе стороны ворот гостиницы госпожи Тентальон, доктор заметил маленькую темную фигурку, сидевшую неподвижно, в созерцательной позе, и сразу узнал в этом одиноком человечке своего вчерашнего приятеля, Жана-Мари.

— А-а! — воскликнул господин Депрэ, подходя к мальчугану; остановившись против него, доктор уперся обеими руками в свои колени и с добродушным любопытством заглянул ему в лицо. — Вы только посмотрите, как мы рано встаем! Прекрасно! Как видно, мы страдаем всеми недостатками настоящего философа.

Мальчик соскочил с тумбы и чересчур серьезно и вежливо раскланялся.

— Ну, как наш больной себя чувствует сегодня? — спросил Депрэ.

Оказалось, что его пациент находится все в том же положении, что и вчера.

— Так, — проговорил доктор, — а теперь скажи мне, для чего ты так рано встаешь?

После довольно продолжительного молчания Жан-Мари ответил, что он сам этого как следует не знает и потому не может сказать, зачем встает рано.

— Так-так, — подтвердил доктор, — ты и сам не знаешь зачем, да и все мы едва ли что-нибудь знаем толком, прежде чем постараемся это выяснить, а чтобы узнать, почему и зачем мы что-нибудь делаем, надо себя спросить об этом. Ну-ка, попробуй задать себе вопрос, подумай и скажи мне, как тебе кажется… Может быть, тебе нравится рано вставать?

— Да, нравится! — не спеша произнес мальчик. — Да, мне нравится, — повторил он еще раз, уже совершенно уверенно.

— Ну-ну, — ободрял его доктор, — а теперь расскажи, почему тебе это нравится? Заметь, что мы с тобой теперь следуем методу Сократа, — вставил он. — Итак, спроси себя, почему тебе нравится вставать рано?

— Кругом так тихо, так спокойно, — ответил Жан-Мари, — у меня в это время нет никакого дела. И еще, когда так тихо и никого нет вокруг, чувствуешь, как будто ты хороший.

Депрэ усмехнулся и сел на соседнюю тумбу, по другую сторону ворот. Его начинал интересовать разговор с этим мальчуганом. Жан-Мари отвечал и говорил не наобум, а подумав, и старался на каждый вопрос ответить по совести.

— Ты, как я вижу, испытываешь удовольствие от того, что чувствуешь себя хорошим, — заметил доктор, — и, признаюсь, меня это крайне удивляет. Ведь ты же сам говорил мне вчера, что раньше ты воровал, а эти две вещи не совместимы — быть хорошим и воровать.

— А разве воровать так уж дурно? — спросил мальчик.

— Да, таково по крайней мере общее мнение, мой милый друг, — ответил наставительно и слегка насмешливо Депрэ.

— Нет, вы меня не совсем поняли, — заметил мальчуган, — я хотел спросить, неужели дурно воровать так, как воровал я, — пояснил он. — У меня не было выбора, я был вынужден делать это. Я полагаю, что не может быть дурно то, что человек хочет иметь кусок хлеба, ведь каждому надо есть! Это такая сильная потребность, что с ней невозможно спорить! Да еще, кроме того, меня жестоко избивали, когда я возвращался домой с пустыми руками! — добавил Жан-Мари. — Я тогда уже знал, что хорошо и что дурно, потому что раньше того меня многому обучал один добрый священник, который относился ко мне очень хорошо и которого все люди уважали. (При слове «священник» доктор скорчил отвратительную гримасу). Но я думал, что когда человеку нечего есть, когда у него нет даже куска черствого хлеба, чтобы утолить свой голод, да когда еще вдобавок его бьют нещадно, то при таких условиях воровать, пожалуй, даже позволительно. Я не стал бы красть сласти или что другое ради лакомства, по крайней мере я думаю, что не стал бы, но мне кажется, что ради куска насущного хлеба каждый совершил бы кражу!

— И я так полагаю, — согласился Дюпрэ. — Ну, а после каждой кражи ты, конечно, становился на колени и просил у Господа Бога прощения и объяснял ему весьма подробно все свои обстоятельства? — слегка насмешливо добавил он.

— Нет, к чему? — удивился Жан-Мари. — Я не видел в этом никакой надобности.

— Вот как! Ну, а твой священник, наверное, увидел бы в этом надобность! — все в том же тоне продолжал доктор.

— Вы думаете? Неужели?! — воскликнул мальчик и впервые смутился. — А я думал, что Господу Богу и без того все известно… что он и так все знает…

— Эге, — усмехнулся доктор над наивным ребенком, — так вот ты какой вольнодумец!

— Я думал, что Бог сам меня поймет, — продолжал мальчик очень серьезно, не обратив внимания на последнее замечание своего собеседника, — а вы, я вижу, так не думаете… Но ведь и сами эти мысли мне Бог вложил в голову! Разве нет?

— Ах ты, малыш, малыш! — почти сокрушенно промолвил Депрэ. — Я уже говорил, что в тебе гнездятся все пороки философии, но если ты еще совмещаешь в себе и все ее добродетели, то мне, старому грешнику, остается только поскорее бежать от тебя без оглядки. Я, видишь ли, служитель и сторонник благословенных законов здоровой нормальной природы в ее простых и обычных проявлениях и потому не могу равнодушно смотреть на такое чудовище, на такого нравственного уродца! Понял ты меня?

— Нет, сударь, — ответил, не задумываясь, Жан-Мари.

— Ну, погоди, я постараюсь разъяснить тебе то, что хотел сказать. Вот посмотри сперва сюда, — продолжал доктор, — видишь ты там, за колокольней, это небо, видишь, какое оно там светлое, бледно-бледно-голубое? А теперь посмотри выше и еще выше, до самой верхушки небесного свода у тебя над головой, где небо густо-голубое, почти синее, как в полдень… Так! А теперь скажи мне, разве это не прекрасный цвет? Разве он не ласкает глаз? Не радует сердце? Мы видим это голубое небо изо дня в день в течение всей нашей жизни, мы до того свыклись, сроднились с ним, что даже наша мысль видит его таким. Но предположим, — продолжал Депрэ, переходя от любовного умиления, с каким он говорил о голубом небе, к совершенно иному тону, — предположим, что это небо вдруг бы сделалось ярко-янтарно-огненного цвета, подобно цвету раскаленных углей, а в самом зените небесного свода — огненно-красным. Я не скажу, что это было бы менее красиво, нет! Но нравилось бы оно тебе так же, как это наше голубое небо?

— Я думаю, что нет, — проговорил Жан-Мари.

— И я также не мог бы его полюбить, — продолжал доктор несколько резко, — я ненавижу все странное, и странных людей в особенности, а ты — самый странный, самый своеобразный мальчуган, какого я когда-либо встречал в своей жизни!

Жан-Мари некоторое время молчал и как будто что-то обдумывал, а затем поднял голову и взглянул на доктора с добродушно-вопрошающим видом.

— А вы сами, разве вы не чрезвычайно странный господин? — спросил он.

Тогда доктор бросил на землю свою трость, кинулся к мальчугану, прижал его к груди и звонко расцеловал в обе щеки.

— Превосходно! Бесподобно, малыш! — воскликнул он. — Нет, какое прекрасное утро! Какой счастливый, какой удачный день для старого сорокадвухлетнего теоретика! А? Нет, — продолжал он, как бы обращаясь к небесам, — ведь я даже не знал, что такие мальчуганы существуют на свете! Я сомневался, что род человеческий в состоянии производить подобных индивидов! Вот теперь, — добавил он, подымая с земли свою палку, — эта встреча для меня точно первое любовное свидание. Я сломал свою любимую трость в момент душевного восторга, но это не беда! Можно будет поправить.

И, взглянув на мальчика, он уловил на себе его взгляд, полный удивления, недоумения, смущения и даже неосознанной тревоги.

— Эй! — воскликнул он, обращаясь к своему маленькому собеседнику. — Отчего ты так смотришь на меня? Право, кажется, этот малыш презирает меня, — пробормотал он, слегка отвернувшись в сторону. — Ты презираешь меня, что ли, мальчуган? — снова обратился к нему доктор.

— О нет, — отозвался Жан-Мари совершенно серьезно, — я только не понимаю вас.

— Вы должны извинить меня, сударь, — продолжал доктор с некоторой напыщенностью, — я еще слишком молод.

«Черт бы его побрал!» — мысленно добавил он про себя и опять уселся на свое прежнее место и стал наблюдать за мальчиком с некоторой насмешкой.

«Мальчишка испортил мне это прекрасное спокойное утро, — думал он, — теперь я буду нервничать весь день, и пищеварение будет неправильное — лихорадочное. Следует непременно успокоиться».

И, сделав над собой усилие, Депрэ отогнал от себя все тревожившие и волновавшие или просто хоть сколько-нибудь смущавшие его мысли тем усилием воли, к которому он давно уже приучил себя. Теперь помыслы его стали блуждать среди окружавших его знакомых и любимых предметов: он любовался и наслаждался прекрасным утром, вдыхал в себя свежий утренний воздух и с видом знатокасмаковал его, как смакуют любители хорошее вино, и затем медленно выдыхал, как то рекомендуется предписаниями гигиены. Он считал маленькие облачка на небе, следил за полетом птиц вокруг церковной колокольни, мысленно описывая вместе с ними длинные плавные взлеты и спуски, или паря в воздухе, или же проделывая удивительные воздушные сальто-мортале и рассекая воздух воображаемыми крыльями. Таким способом доктор в короткое время вернул себе прежнее спокойствие духа, и животное благодушие, и полное осознание своих движений, своих чувств и ощущений, сознание, что воздух имел прохладный и освежающий вкус, напоминающий вкус сочного спелого плода. И, совершенно поглощенный этими ощущениями и их мысленным анализом, от избытка благодушного настроения он запел. Он знал всего только один мотив, «Мальбрук в поход собрался», да и тот знал не совсем твердо и обращался с ним довольно бесцеремонно. Впрочем, свои музыкальные таланты доктор проявлял обыкновенно только в те минуты, когда бывал один и чувствовал себя особенно благодушно настроенным, когда он чувствовал себя, так сказать, вполне счастливым.

Но на этот раз господин Депрэ был довольно грубо возвращен к действительности почти болезненно огорченным выражением на лице мальчика. Он оборвал свое пение на полуноте и обратился к своему случайному слушателю с вопросом:

— Что ты думаешь о моем пении, мальчуган? Нравится оно тебе?

Мальчик молчал. Не дождавшись ответа, доктор повторил довольно повелительно:

— Что ты думаешь о моем пении?

— Оно мне не нравится, — пробормотал Жан-Мари.

— Вот как! — воскликнул доктор. — Может быть, ты и сам певец?

— Я пою лучше, — спокойно ответил мальчик.



Депрэ смотрел на него некоторое время в недоумении. Внутренне он сознавал, что сердится, и по этому случаю краснел за себя, и это заставляло его сердиться еще больше.

— Если ты так же разговариваешь и со своим хозяином, — произнес он, наконец, пожав плечами и подняв руки кверху, — то могу тебя только похвалить.

— Я с ним вовсе не разговариваю, — отозвался Жан-Мари, — я его не люблю.

— Значит, меня ты любишь? — попробовал поймать его на слове доктор, и при этом в голосе его послышались необычайная живость и воодушевление.

— Не знаю, — честно ответил мальчуган.

Доктор встал — не такого он ждал ответа, и хотя он даже себе в том не сознавался, но чувствовал себя как будто обиженным.

— Я желаю вам доброго утра, — проговорил господин Депрэ, церемонно раскланиваясь со своим собеседником, — я вижу, что вы слишком мудры для меня. Возможно, что у вас в жилах течет кровь, а может быть, и небесный флюид, а быть может, в них не что иное, как воздух, которым мы дышим. Но в одном я безусловно уверен — это в том, что вы, сударь, не человеческое существо, говорю я вам, — добавил он, потрясая своей палкою перед носом мальчика. — Так и запишите себе на память: «Я не человеческое существо и не имею претензии быть человеческим существом; я обман, сон, ангел, загадка, иллюзия — все что угодно, но только не человеческое существо!» Итак, примите мой почтительнейший поклон — и прощайте!

С этими словами доктор удалился и, слегка взволнованный, зашагал вдоль улицы, а мальчик остался стоять в недоумении, глядя на пустое место, где только что стоял доктор.

III Усыновление

Мадам Депрэ, носившая христианское имя Анастази, представляла собой весьма приятный и симпатичный тип особы женского пола. Необычайно цветущая и здоровая с виду, полная красивая брюнетка с упругими мягкими щеками, румяными губами, приветливым, спокойным взглядом темных глаз и ручками несравненной красоты, она была такого рода женщина, над которыми горе и невзгоды проносятся как утренние летние облачка по небу. В худшем случае она могла сдвинуть свои темные брови так, чтобы они образовали одну горизонтальную линию, но всего на одну минуту, а затем и эта мимолетная морщинка на ее лбу тотчас же разглаживалась.

В ней было очень много от бесстрастного спокойствия монахинь, при почти полном отсутствии их благочестия; и даже напротив, Анастази была женщина, весьма склонная ко всякого рода благам земного мира. Она страстно любила устрицы и доброе старое вино, любила несколько смелые шутки и рассказы и была очень предана своему мужу, но скорее с учетом своего собственного благополучия, чем ради него. Она была невозмутимо добродушна по природе, но не имела ни малейшей склонности к самоотвержению или самопожертвованию.

Жить в этом уютном старом доме, с большим тенистым зеленым садом позади и ярким, пестрым цветником перед окнами, есть и пить сладко и вволю, поболтать четверть часика с кем-нибудь из соседей, никогда не носить корсета и не наряжаться, исключая те случаи, когда она отправлялась в Фонтенбло за покупками, иметь постоянный богатый запас новостей и немудреных романов, быть к тому же женой доктора Депрэ и не иметь никаких оснований ревновать его — этим исчерпывались все ее притязания на счастье, и чаша благ земных, по ее мнению, наполнялась этим до краев.

Люди, знавшие доктора Депрэ еще холостым, когда у него было ровно столько же самых разнообразных теорий, но теорий другого рода, утверждали, что его теперешняя философия сложилась под влиянием изучения Анастази. Он рационализировал ее животное довольство и чувство полной удовлетворенности и бессознательно, но тщетно старался по-своему подражать супруге.

В кулинарном деле госпожа Депрэ была настоящей артисткой, а кофе она готовила божественно. Кроме того, она была помешана на чистоте и опрятности, за чем тщательно следила в доме, и этим заразила также мужа. Всякая вещь в доме супругов находилась на своем месте, все сияло и блестело, начиная с медных ручек и задвижек, а пыль была окончательно изгнана из ее царства. Это было нечто такое, что совершенно не допускалось в доме доктора Депрэ. Алина, их единственная служанка, не знала другого дела, как целыми днями вытирать пыль, чистить, скрести и подметать с раннего утра и до позднего вечера. Таким образом, доктор Депрэ в своем доме жил как теленок, которого откармливают к празднику в тепле, холе, чистоте и полном довольстве.

В полдень подавался прекраснейший обед, и в этот день, как всегда, обед был вкусный и обильный. Стол украшали и спелая ароматная дыня, и только что пойманная в реке рыба под достопамятным беарнским соусом, и откормленная Пуларка в виде фрикасе, и превосходная спаржа, а затем целое блюдо самых отборных фруктов. В дополнение к этому доктор Депрэ выпил полбутылки с добавкой еще одного стаканчика прекрасного семилетнего Cаte-Rotie, а госпожа Депрэ — полбутылки, без стаканчика, того же самого вина — один стаканчик из ее полубутылки переходил в качестве прибавки к порции ее мужа в ознаменование признания за ним мужских привилегий. В заключение подали превосходнейший кофе и графинчик шартреза для мадам. Доктор не доверял всем этим декоктам и пренебрегал ими, считая вредными для здоровья. Поставив поднос на стол, Алина удалилась, предоставив супругам Депрэ без помехи наслаждаться послеобеденной беседой, приятными воспоминаниями и процессом правильного пищеварения.

— Право, душа моя, говорю тебе, что для нас с тобой большое счастье… — начал было доктор. — Да, должен сказать, что твой кофе превосходен! — перебил он себя, отхлебнув немного из чашки. — Так вот, я говорю, — продолжал супруг, — что для нас с тобой большое счастье… Ах, Анастази, умоляю тебя, не пей ты этой гадости! Не пей этой отравы, ну хотя бы сегодня, ну всего лишь один день, и ты сама увидишь, какую это принесет тебе пользу. Ты будешь чувствовать себя гораздо лучше, ручаюсь тебе в этом своей репутацией!

— Но ты не сказал мне еще, в чем же заключается для нас с тобой большое счастье, — заметила Анастази, не обратив внимания на обычную мольбу и уговоры мужа не пить ликера с кофе, — мольбу, повторявшуюся регулярно каждый день.

— В том, душа моя, что у нас с тобой нет детей! — ответил нежный супруг. — Я все чаще и чаще об этом задумываюсь по мере того, как идут годы, и все больше и больше благословляю Всевышнего, избавившего нас от этой страшной обузы, от стольких забот, хлопот и огорчений. Подумать только, как твое цветущее здоровье, ненаглядная моя, могло бы пострадать от этого, а мои спокойные ученые занятия, а наши вкусные обеды и всякие гастрономические деликатесы и лакомства… Все, все решительно должно было бы пострадать, будь у нас дети: от всего этого пришлось бы если и не полностью, то до известной степени отказаться, пожертвовать, хотя бы отчасти, всеми этими радостями жизни, и, спрашивается, ради чего? Ведь дети — это последний остаток человеческого несовершенства! Перед их лицом бежит цветущее здоровье женщины, они являются причиной хворостей и преждевременной старости наших жен, они кричат, шумят, раздражают наши нервы, нарушают мир и спокойствие в доме. Мало того, они вечно задают неуместные, глупые и ненужные вопросы, надоедают своими постоянными расспросами, требуют, чтобы их кормили, поили, умывали, одевали, заботились об их воспитании, обучении, чтобы носы им сморкали! Да, моя милая, вот что значат дети! А когда они подрастут, то настанет такое время, когда они с легкой душой разобьют родительское сердце, так, как я разбиваю скорлупу этого ореха!.. Да, дорогая моя, двое таких конченых эгоистов, как мы с тобой, должны всегда избегать произведения на свет всяких отпрысков как явной измены себе и друг другу! Не правда ли?

— Да, друг мой, в этом ты действительно прав, — согласилась жена, и при этом она тихо засмеялась. — В сущности, это так на тебя похоже — хвалиться тем, что, собственно, произошло помимо твоей воли и вовсе от тебя не зависело.

— Дорогая моя, — возразил доктор как бы наставительно и почти торжественно, — ты забываешь, что мы могли усыновить ребенка!

— Ну уж нет! Этого я не допустила бы никогда… ни за что на свете! Слышишь ли ты, ни за что на свете! — воскликнула почтительная супруга. — Что ни говори, а с моего согласия во всяком случае никогда! Еще если бы ребенок был моя собственная плоть и кровь, я бы, конечно, не отказалась от него, но взвалить себе на плечи последствия нескромности другой особы — нет, благодарю покорно! У меня для этого еще слишком много здравого смысла!

— Вот именно! — подтвердил доктор. — У обоих нас было слишком много здравого смысла для этого, и теперь я тем более доволен нашим благоразумием, потому что… потому что… — И он пристально взглянул на свою жену.

— Потому что… что? — спросила она со смутным предчувствием какой-то надвигающейся опасности.

— Потому что я нашел теперь именно того, кого следовало, — сказал доктор твердо и решительно, — и я сегодня же усыновлю его!

Анастази смотрела на мужа, не отводя глаз, но видела его словно в тумане. Она положительно ничего не могла понять.

— Ты с ума сошел! — воскликнула женщина, еще минуту назад кроткая, и в голосе ее послышалась такая нота, которая предвещала семейную бурю.

— Нет-нет, дорогая моя, ты ошибаешься, — возразил муж, — я в здравом уме и в полном сознании, и вот тебе доказательство: вместо того чтобы попытаться как-нибудь замаскировать свою непоследовательность, я напротив, желая тебя подготовить, умышленно подчеркнул ее. Надеюсь, что ты в этом узнаёшь счастливого философа, имеющего радость и блаженство называть тебя своей женой! Видишь ли, дело в том, что я до сих пор никогда не рассчитывал на необычайную случайность, с чем, в сущности, всегда следовало бы считаться. Я не мог даже предположить, что когда-нибудь отыщу своего настоящего сына, но вот прошедшей ночью я его нашел! Только, прошу тебя, не тревожь себя понапрасну, дорогая моя, в нем, насколько я знаю, нет ни единой капельки моей крови. Он мой сын по духу — по разуму, если хочешь!

— По духу! По разуму! — повторила Анастази с легким смешком, в котором слышались отчасти возмущение и гнев, отчасти желание рассмеяться. — Скажите, пожалуйста, его разум! Да что это такое, наконец, Анри, — идиотская шутка или же ты на самом деле с ума спятил?! Он сын ему по разуму! По духу! Ну, а мне-то он кем тогда приходится? Мне-то он кто по духу и по разуму?

— Ты права, — согласился доктор и пожал плечами, — да, ты как раз указала пальцем на единственную загвоздку во всем этом деле. Да, признаюсь, что об этом я не подумал, но что же делать, дорогая моя! Я боюсь, что он будет тебе поразительно антипатичен, боюсь, что ты, Анастази, никогда не поймешь его, а он тебя. Это потому, что ты взяла себе в мужья животную часть моего существа и моей природы, моя дорогая. И эта физическая сторона моей природы всецело в твоей власти и безраздельно принадлежит тебе, а с Жаном-Мари у меня есть духовное сродство — настолько сильное, что скажу тебе откровенно, я и сам несколько его побаиваюсь. Ты, конечно, прекрасно понимаешь, что я возвещаю тебе о своего рода несчастье для тебя, но только, душа моя, — и голос любящего супруга зазвучал с искренней озабоченностью, — ради бога, не давай воли слезам после еды — это так вредно, Анастази! Я уверен, что ты испортишь себе пищеварение. — И послушная супруга воздержалась.

— Ты знаешь, как охотно и с какой готовностью я всегда подчиняюсь всем твоим желаниям, — сказала она, — когда они благоразумны или резонны, но в данном случае…

— Возлюбленная моя, — перебил доктор, спеша предупредить отказ с ее стороны, — припомни, кто пожелал уехать из Парижа? Кто заставил меня проститься и с моими карточными приятелями, а вместе с тем и с моей маленькой страстишкой к картам, и с оперой, и с бульварами, и с моими связями в обществе? Словом, со всем тем, что составляло мою жизнь до того времени, когда я узнал тебя. Припомни все это и скажи, был ли я тебе верен? Был ли я послушен тебе? Не подчинялся ли не только безропотно, но даже с охотой своей судьбе? И, по всей справедливости, Анастази, не имею ли я тоже права предъявить тебе какое-нибудь требование в свою очередь? Ты знаешь, что я имею на это право, и признаешь его за мной. Ну, так мое требование следующее: чтобы этот сын мой был принят в наш дом, как это и подобает.

Анастази поняла, что она разбита наголову и что протестовать бесполезно, а потому поспешила спустить флаг, как судно в открытом море, которое сдается на милость победителя.

— Ты меня убьешь этим… — вздохнула она.

— Нисколько! — возразил он. — С месяц ты будешь, быть может, чувствовать некоторую горечь или досаду, точно так же, как это испытывал я, когда впервые очутился в этой жалкой деревушке, а затем твой здравый рассудок и милый нрав возьмут верх, и я уже теперь вижу тебя счастливой и довольной, как всегда, и притом еще с внутренним сознанием, что ты сделала своего мужа счастливейшим из людей!

— Ты знаешь, что я не могу отказать тебе ни в чем, — сказала она, делая еще одну, последнюю попытку показного сопротивления, — ни в чем, что может сделать тебя действительно счастливым. Но так ли это в данном случае? Уверен ли ты в этом, друг мой? Ты говоришь, что нашел его прошлой ночью! Да ведь он, быть может, худший из обманщиков!

— Я не думаю, — возразил доктор, — нет, едва ли я мог в нем ошибиться. Впрочем, ты не воображай, что я так неосмотрителен и неразумен, что сейчас же, немедля, вздумаю усыновить его. Нет, я льщу себя мыслью, что я человек, умудренный житейским опытом, и потому мне кажется, что я все предвидел и предусмотрел, что я взвесил все возможные случайности и, имея их в виду, составил план, который, надеюсь, оправдает все мои расчеты. Я пока беру мальчика к нам в дом в качестве конюха, и если он станет таскать что-нибудь или роптать и выказывать недовольство, если он захочет уйти от нас, то я пойму и увижу, что ошибся, и я не признаю его своим сыном, а прогоню его — пускай себе шатается по белу свету!

— Этого ты никогда не сделаешь, — заметила жена, — я знаю твое доброе сердце.

И она протянула ему свою руку, вздохнув при этом, а доктор улыбнулся, поднес эту милую, прекрасную ручку к своим губам и запечатлел на ней нежный поцелуй, полный благодарности.

Он выиграл свое дело гораздо легче, чем ожидал. Уже в двадцатый раз он испытывал магическое действие своего неизменного аргумента — намека на возвращение в Париж. Шесть месяцев пребывания в Париже для человека со склонностями, знакомствами и связями, как у доктора Депрэ, и с его прошлым были равносильны полному разорению. Анастази удалось спасти последние остатки его былого состояния только благодаря тому, что она удерживала его безвыездно в деревне. Само слово «Париж» приводило ее в ужас. Она скорее разрешила бы своему супругу завести целый зверинец в большом саду позади дома и допустила бы даже усыновление маленького конюха — только бы муж не возвращался в столицу.

Часов около четырех после полудня несчастный паяц отдал богу душу; он так и не приходил в сознание с того момента, как впервые впал в забытье. Доктор Депрэ присутствовал при его последних минутах, он же и объявил хозяйке и присутствующим, что комедия сыграна, что песенка паяца спета до конца — словом, что все уже кончено. После этого он взял Жана-Мари за плечо и вывел его в сад при гостинице. Здесь у самой реки стояла удобная скамейка. Доктор сел на эту скамейку и усадил мальчугана по левую руку от себя.

— Жан-Мари, — проговорил он серьезно, — мир божий очень, очень велик, и даже Франция, представляющая собою лишь крошечную его частичку, слишком велика и обширна для такого маленького мальчугана, как ты. И хотя места в мире хватает для всех, и во Франции тоже, но, к несчастью, повсюду так много людей, от которых всем тесно, людей, которые со всеми толкаются и всем загораживают дорогу, и пробиться между ними чрезвычайно трудно. Кроме того, на свете слишком мало пекарен для всех голодных ртов. Хозяин твой умер, а ты в одиночку еще не можешь сам по себе зарабатывать на хлеб, а ведь воровать ты не желаешь? Не правда ли? В таком случае положение твое в настоящий момент, как ты сам, вероятно, понимаешь, незавидное, даже, можно сказать, критическое. С другой стороны, ты видишь перед собой в моем лице человека еще не старого, но уже пожилого, пользующегося всеми благами душевной молодости и здравого разума, человека образованного, развитого, живущего в достатке и довольстве, имеющего приличное положение в жизни и хороший сытный стол, человека, которым нельзя пренебрегать ни в качестве друга, ни в качестве хозяина. И вот я предлагаю тебе стол, и одежду, и обучение разным наукам и познаниям, несравненно более ценным для мальчугана с твоим складом ума и способностями, чем поучения всех священников целой Европы, взятых вместе. Жалования или какого-либо вознаграждения я тебе не предлагаю. Но, если ты когда-нибудь пожелаешь уйти от меня, ты во всякое время найдешь дверь открытой и можешь идти на все четыре стороны, и, кроме того, я еще дам тебе 100 франков, чтобы ты имел возможность начать с ними новую жизнь по своему усмотрению. А взамен того, что я тебе предлагаю, ты должен будешь, в свою очередь, работать на меня. У меня есть старая кобыла и тележечка, на которой я выезжаю; ты очень скоро научишься ходить за кобылой и мыть и держать в порядке экипаж, и это будет твоей обязанностью. Не спеши с ответом, а обдумай хорошенько, принять тебе или не принимать моего предложения, поразмысли, какой вариант из двух для тебя будет лучше. Но помни, что я не сентиментальный человек, не сердобольный благотворитель, а человек, живущий исключительно для себя, и если я делаю тебе подобное предложение, то только потому, что имею при этом в виду свои цели и ясно предвижу для себя известные выгоды. Ну, а теперь подумай хорошенько и тогда скажи, как ты решил поступить.

— Я буду очень рад принять ваше предложение, — проговорил мальчик. — Я совсем не вижу, что бы я еще мог сделать, кроме этого. Благодарю вас очень, господин, и постараюсь, сколько могу, быть вам полезным, обещаю это! — добавил он уверенно и с твердой решимостью в голосе.

— Спасибо, мальчуган! — сказал доктор с теплой ноткой в голосе.

При этом он поднялся со скамейки и отер лоб платком, потому что в эти минуты, пока решался такой серьезный вопрос, он просто умирал от страха. Ведь отказ со стороны мальчика после той сцены, которая произошла у него с женой нынче после обеда, поставил бы его в смешное положение перед Анастази, а этого господин Депрэ ужасно боялся. Потому-то теперь он почувствовал громадное облегчение, словно гора свалилась у него с плеч, и он заговорил совсем другим, веселым голосом:

— Какой жаркий, душный вечер сегодня, не правда ли? У меня летом всегда возникало желание быть рыбой, Жан-Мари. Ты знаешь, что здесь, под Гретцем, протекает Луан, славная река… и лежал бы я где-нибудь под водяной кувшинкой у берега и прислушивался бы к звону колоколов. Мне думается, что там, под водой, этот звон звучит особенно нежно и приятно, особенно хватает за душу. Вот была бы жизнь! Как ты думаешь? Хорошо было бы? А?

— Да, — сказал Жан-Мари задумчиво, — я думаю, что это должно быть хорошо.

— Благодарение богу, у тебя, как я вижу, есть воображение! — воскликнул доктор и со свойственной ему экспансивностью и искренностью заключил мальчика в объятия.

Но этот поступок его, видимо, смутил мальчугана настолько же, насколько он смутил бы в Англии мальчика в школьном возрасте, то есть приблизительно одних с ним лет. Как видно, бедный мальчик совершенно не привык к такого рода проявлениям чувств.

— Ну, а теперь, — проговорил доктор, — я отведу тебя к моей жене.

Госпожа Депрэ сидела в столовой в легком пеньюаре. Все шторы были опущены, а выстланный каменными плитами пол был только что опрыскан водой. Когда они вошли, госпожа Депрэ сделала вид, будто читает роман, лежавший у нее на коленях, хотя еще за секунду до того глаза ее были полузакрыты. Несмотря на то что она была женщина весьма расторопная и большая хлопотунья, Анастази тем не менее любила покой и наслаждалась им с большим удовольствием всякий раз, когда не была занята каким-нибудь безотлагательным делом; притом она имела также большую слабость ко сну.

Войдя, доктор торжественно отрекомендовал жене приведенного им мальчугана и в назидание обоим добавил:

— Вы должны постараться полюбить друг друга в угоду мне.

— Он прехорошенький! — заметила почтительная супруга. — Ну, поцелуй же меня, мой славный малютка! — добавила она ласково, обращаясь к мальчугану.

Господин Депрэ пришел в ярость; он вытащил жену в коридор и обрушился на нее целым градом упреков:

— Да в уме ли ты, Анастази! Где же этот ваш прославленный женский такт, о котором мне постоянно кричат! Видит бог, я еще ни разу в жизни не видал его! Ты, умная женщина, и вдруг обращаешься к моему маленькому философу как к какому-нибудь младенцу. К нему надо относиться с большим уважением, а не надоедать ему бабьими ласками и поцелуями, как малому ребенку.

— Я сделала это только ради того, чтобы угодить тебе, — возразила Анастази, — я постараюсь, чтобы это больше не повторялось.

Доктор извинился перед женой за свою горячность и затем пояснил:

— Я, конечно, желаю, чтобы здесь, среди нас, он чувствовал себя как дома, но твое поведение в этот раз было, право, так глупо, возлюбленная моя, так неуместно и смешно, что могло вывести из себя даже святого, и потому ты теперь должна мне простить, что я так погорячился, выражая тебе мое неодобрение. Постарайся, прошу тебя, если только это возможно для женщины, понять это молодое существо. Но, впрочем, я уверен, что это совершенно невозможно и я только даром трачу слова. Во всяком случае старайся говорить с ним как можно меньше и наблюдай за мной, как я себя держу с ним: это может послужить тебе примером.

И Анастази последовала этому мудрому совету. Она наблюдала за своим супругом и заметила, что он трижды в течение этого вечера кидался обнимать и целовать мальчика и что каждый раз этими своими поступками до того ошеломлял и смущал маленького человечка, что тот совершенно утрачивал на некоторое время и аппетит, и способность говорить. Но Анастази обладала истинно женским героизмом в такого рода вещах и не только воздержалась от глупой мести, указав мужу на его собственную непоследовательность в поступках, но даже еще постаралась загладить, насколько было возможно, их неблагоприятное действие на Жана-Мари. Так, когда доктор вышел из дома, как всегда, подышать свежим воздухом перед отходом ко сну, она подошла к мальчику и, взяв его ласково за руку, сказала:

— Ты не должен ни пугаться, ни смущаться несколько странным обхождением моего мужа. Это добрейший человек, но он так умен и так учен, что иногда его трудно бывает попять. Ты скоро привыкнешь к нему, и тогда, я уверена, полюбишь его, потому что не полюбить его нельзя, это тебе всякий скажет, кто его знает. А что касается меня, то ты можешь быть уверен, что я постараюсь сделать тебя счастливым и вовсе не буду ни мучить тебя, ни надоедать тебе. Мне думается, что нам следовало бы стать с тобой добрыми друзьями. Я не больно ученая, но добродушная и доброжелательная женщина. Поцелуй меня!

Мальчик поднял к ней голову и подставил ей лицо для поцелуя, а она заключила его в свои объятия и заплакала. Она начала говорить с ним несколько снисходительным тоном, но затем сама растрогалась от своих слов, и в ней проснулась материнская нежность. Доктор, вернувшись, застал супругу и вновь обретенного сына в объятиях друг у друга и решил, что в этом опять была виновата его жена. Он уже был готов обрушиться на бедняжку градом упреков, даже начал было грозным, наводящим ужас голосом: «Анастази…» — но та устремила на него полный нежности и умиления взгляд, улыбнулась и подняла кверху палец, призывая его помолчать.

И он замолчал, удивляясь тому, что здесь могло произойти, — а она отвела мальчика в мезонин, где ему было приготовлено помещение.

IV Воспитание философа

Таким образом, водворение в семью приемного сына-конюха благополучно состоялось, и колесо семейной жизни в доме доктора Депрэ продолжало катиться своим порядком, ровно и гладко, как по скатерти. По утрам Жан-Мари добросовестно исполнял свои обязанности конюха, мыл и чистил лошадь и прибирал экипаж, а затем иногда помогал в домашних работах, а иногда отправлялся гулять с доктором и черпал из его бесед бездну премудрости. По вечерам его знакомили с разными науками и с древними языками. Живя в семье доктора, мальчик сохранял свое странное невозмутимое спокойствие манер и мыслей; он почти ни разу ни в чем не провинился, добросовестно исполнял все, что от него требовали, но в науках он почти не делал успехов, за исключением некоторых предметов, которые были ему по душе, и в общем оставался, несмотря ни на что, как бы чужим в этой семье, быть может вследствие своей природной замкнутости и постоянной задумчивости.

Доктор мог служить образцом дисциплинированности и аккуратности: каждый день до обеда он работал над своей большой книгой «Сравнительная фармакопея, или Исторический словарь всех медикаментов», который до сих пор состоял из разрозненных лоскутков бумаги, соединенных булавками. В законченном виде этот труд должен был представлять собой множество увесистых томов и совмещать в себе любопытный исторический материал и полезные практические профессиональные сведения. Но доктор имел пристрастие к литературным красотам и живописности описаний и время от времени усовершенствовал свою научную книгу то анекдотом, то колоритной бытовой сценкой, то каким-нибудь народным суеверием или моральным наставлением или же звонким эпитетом и даже предпочитал все эти детали сухой научной материи. Словом, еще немножко — и он написал бы свою фармакопею, если бы это только было возможно, в стихах, в виде научной поэмы.

Статья, озаглавленная «Anatomy», была уже давно готова, но самый труд дальше буквы А не продвинулся. Эта статья была чрезвычайно подробная, обширная, интересно и занимательно составленная, написанная сочно и красочно и при этом строго научно и точно, с массой интересных подробностей и указаний, — словом, превосходная литературная статья, но едва ли практикующий врач мог бы почерпнуть в ней что-либо, что могло бы ему пригодиться или чем он мог бы хоть сколько-нибудь руководствоваться в своей повседневной практике. Здравый смысл жены сразу помог ей подметить этот недостаток статьи, и она с полной искренностью указала на него мужу. По мере того как труд доктора чрезвычайно медленно продвигался вперед к своему бесконечно далекому окончанию, господин Депрэ регулярно прочитывал вслух жене написанное. Она слушала его, находясь в полудремотном состоянии, но тем не менее как-то улавливала самый смысл и высказывала время от времени свои иногда весьма дельные замечания. Только доктор был болезненно чувствителен в своем авторском самолюбии, и всякое сколько-нибудь неодобрительное замечание сильно задевало его за живое.

После обеда, подававшегося ровно в полдень, конечно, не тотчас, а выждав надлежащее время, чтобы процесс пищеварения мог спокойно произойти своим порядком, — доктор обыкновенно отправлялся гулять: иногда один, иногда в сопровождении Жана-Мари, потому что мадам предпочитала невесть какую тяжелую работу у себя в доме даже самой маленькой прогулке.

Как уже было сказано раньше, она была женщина работящая, деятельная, постоянно озабоченная мыслью об удобствах и материальных благах своего мужа, но наряду с этим была готова в любое время заснуть над книгой, как только хлопоты ее были окончены и все в доме сделано и пребывало в порядке. Эта ее способность засыпать в любую минуту не имела, однако, ничего неприятного, так как она никогда не храпела, цвет ее лица во время сна не изменялся, как бывает у некоторых людей, лицо не принимало тупого или неприятного выражения, а, напротив, она являлась словно олицетворением сладостного, соблазнительного покоя, и пробуждалась она, не вздрагивая и не вскакивая, как ужаленная, не зевала и не протирала глаз в каком-то бессмысленном недоумении, а спокойно раскрывала их и сразу приходила в полное осознание окружающей действительности, так что казалось, будто она даже вовсе не спала.

В сущности, в ней было очень много животного, но такое красивое и милое животное было приятно иметь подле себя. Благодаря такому своему образу жизни она мало занималась и редко соприкасалась с Жаном-Мари, но тем не менее их добрые отношения, завязавшиеся в первый вечер его водворения в доме супругов, не ослабевали. Они иногда вступали даже в разговоры — обыкновенно на хозяйственные темы — и, к великому огорчению доктора, даже выплывали вместе по воскресеньям в храм невежественного суеверия, то есть в сельскую церковь. Кроме того, дважды в месяц и мальчик, и мадам, вырядившись в праздничное платье, отправлялись вдвоем в Фонтенбло и возвращались оттуда, нагруженные покупками. Короче говоря, невзирая на то что доктор продолжал смотреть на них, как на две непримиримо враждебные или недоброжелательные друг к другу стороны, их отношения в действительности были настолько близкие, дружественные и искренние, насколько это допускала их натура.

Однако можно предположить, что в самом дальнем тайнике своей души Анастази, пожалуй, несколько презирала и жалела бедного мальчика, поселившегося в их доме. Его достоинства и те качества, какими его наделила природа, не возбуждали в ней восхищения; она предпочитала франтоватых, веселых, бойких, открытых, даже несколько грубоватых мальчуганов — с шапкой набекрень, легких на ногу и бойких на язык, смело смотрящих каждому прямо в глаза. Ей нравились болтливость, живость, даже легкая развращенность и красивая развязность манер. Словом, будь он вылитая копия ее любимого супруга в миниатюре — он бы ей нравился больше, а пока она была глубоко убеждена, что Жан-Мари глуп.

— Бедный мальчик, — сказала она однажды мужу, — как это печально и как жаль, что он такой глупый!

Но она никогда больше не осмеливалась повторить эти слова, потому что доктор, услыхав их, пришел в дикое бешенство. Он положительно рассвирепел, как разъяренный буйвол: принялся осыпать жену самыми грубыми упреками, объявил, что она сама глупа, как неразумная скотина, жаловался даже на свою судьбу, сочетавшую его с такой ослицей, и что больше всего огорчило Анастази, так это то, что, стуча кулаками по столу, супруг грозил перебить китайский фарфор, стоявший на столе, или задеть что-нибудь в своей невоздержанной жестикуляции. В результате она все же осталась при своем мнении, хотя и никогда не высказывала его больше вслух. И, когда Жан-Мари, бывало, сидел с растерянным и смущенным видом над своими недовыполненными уроками, недоумевающий, но отнюдь не чувствующий себя несчастным, она, пользуясь отсутствием доктора, прокрадывалась к мальчугану и, обняв его сзади за шею, прижималась щекой к его щеке и ласково и нежно выражала ему свое искреннее сочувствие.

— Ты не горюй, — утешала она мальчика, — посмотри на меня, ведь я тоже вовсе не умна и не учена, но мне совсем не плохо живется на свете. Поверь мне, в жизни это вовсе не так нужно!

Доктор, конечно, на этот счет придерживался совсем другого мнения. Он никогда не уставал слушать самого себя — звук собственного голоса, по-видимому, очень ему нравился, хотя если говорить по справедливости, то голос у него был чрезвычайно приятный, и теперь доктор, можно сказать, преисполнился счастья, потому что у него появился слушатель менее безучастный и не такой цинично равнодушный к его теориям, как прекрасная Анастази.

Слушатель этот внимал своему патрону с неподдельным любопытством и временами задавал интересные, неожиданные вопросы, возбуждал его пыл и воодушевление вполне уместными и дельными возражениями или замечаниями. А кроме всего этого, разве господин Депрэ не взял на себя воспитание этого мальчика? Воспитание маленького философа! А с тем, что воспитание есть самая философская из всех обязанностей человека, согласны все философы. И что может быть более утешительно для бедного смертного, как не возведение его прихоти, каприза или забавы до уровня высокого долга — служения государству и человечеству! При таких условиях наш жизненный путь становится путем блаженства.

Никогда еще доктор не имел столько оснований радоваться своим дарованиям и способностям, о которых он, между нами говоря, был очень высокого мнения. Философские истины и теории положительно лились у него с уст, и он был до такой степени искусный диалектик, что с легкостью всегда мог подвести под какую угодно бессмыслицу, если это требовалось, основы здравого смысла и строгой логики и доказать целесообразность чего угодно и полную совместимость с проповедуемой им теорией. Из всякого рода затруднительных и неловких положений, из всякого рода пререканий он успевал выскользнуть, точно угорь из рук, и в результате всегда оставлял своего ученика удивленным глубиной премудрости и богатством познаний наставника.

Но в то же время в глубине души доктор был несколько разочарован слабыми успехами своего подопечного в преподаваемых ему школьных науках. Мальчик, которого он сам — он, такой опытный и проницательный наблюдатель, — избрал как особенно одаренного и способного, так вот мальчик, руководимый в освоении наук таким выдающимся наставником-философом, был обязан, согласно всем мировым законам, достичь более заметных и более быстрых результатов. Но Жан-Мари был во всем несколько медлителен, и нередко окружающие совершенно не могли его понять. Его способность забывать полностью соответствовала его способности заучивать, а потому занятия с ним, классные или домашние, весьма походили на толчение воды в ступе, но зато частые обстоятельные лекции доставляли доктору истинное наслаждение, потому что им его воспитанник внимал с видимым удовольствием и даже почерпнул из них многое с видимой пользой для развития своего разума, легко усваивая и запоминая все, что его почему-либо интересовало и чему он сочувствовал в той или иной мере.

Много, много о чем беседовали наставник и ученик, но чаще всего доктор возвращался к своей излюбленной теме о здоровье и воздержании как главном фундаменте человеческого счастья и благополучия.

— Я веду тебя по зеленеющим пастбищам, друг мой, — говаривал Депрэ, — моя система, мое лечение, мое учение — все базируется на одном принципе: избегать всякого рода излишеств! Благословенная природа, здоровая, воздержанная, разумная во всем, не выносит и уничтожает всякое недоразумение, любое излишество, но человеческое общество лишь в очень слабой степени подражает ей, регулируя свою жизнь определенными правилами. А потому все мы должны постоянно помнить, что на нас лежит обязанность восполнять эти законы личными стараниями. Да, мой маленький друг, мы сами должны создать законы для себя и для наших ближних и неуклонно следить за исполнением этих разумных установлений. В случае необходимости даже принуждать и себя и других к их соблюдению, вплоть до применения вооруженной силы, если это потребуется! Lex armata, то есть вооруженный, тиранический закон, следует применять к людям, не сознающим своей пользы и причиняемого ими вреда самим себе! Например, если ты увидишь старую человеческую развалину, то есть дряхлого старца, нюхающего табак, — вырви у него из рук табакерку. Судья — это, конечно, тоже явление болезненное, род признания за людьми известного недуга — отсутствия правильного и беспристрастного самосуда, но все же далеко не столь вредное, как доктор или священник, доктор в особенности. Ведь это, в сущности, корыстный отравитель, иногда бессознательный, иногда сознательный, с целым арсеналом всякой гнойной дряни и требухи, входящей в состав его фармакопеи! Чистый, свежий воздух, обеспечиваемый соседством соснового леса, насыщенный смолистым запахом, без примесей, чистое, натуральное вино и размышление не лжемудрствующего здравого ума, не искаженного софизмами, в присутствии прекрасных творений природы — вот что является, сын мой, самыми лучшими лечебными средствами как для восстановления, так и для поддержания здоровья физического, а также и для религиозного утешения и духовного удовлетворения. Посвяти себя распространению этого учения — и ты поступишь благоразумно! Слышишь? Это звонят колокола в Бурроне (ветер с севера, будет хорошая погода). Как чисты и ясны, словно прозрачны эти отдаленные звуки. Они так гармонируют с душевным настроением, так благотворно, успокаивающе действуют на нервы, что ум смолкает и сердце начинает биться легко и ровно! Все эти ваши непросвещенные доктора не уловили бы ничего особенного в этих ощущениях, не придали бы им никакого значения, а между тем ты сам теперь видишь, что они являются частью того, что поддерживает твое здоровье, что они способствуют ему. Помнишь, мы сегодня читали о хине? Так вот, эта хина — тоже продукт природы, как и пропитанный смолой воздух, ведь она, в сущности, не что иное, как кора хинного дерева, кора, которую мы могли бы собирать собственноручно, если бы мы с тобой жили в той местности, где растут эти деревья. Подумай только, как прекрасен, как разумен этот мир! И хотя я отъявленный атеист, но я с восторгом свидетельствую о всех красотах и совершенствах этого мира, о богатстве и премудрости природы, об обилии и разнообразии ее даров! Ты оглянись кругом: сколько повсюду даровых лекарств и лечебных средств, сколько радостей и удовольствий рассыпано кругом на твоем пути! Вон там, в конце сада, протекает река — это наша даровая купальня, наш живорыбный садок, естественное орошение нашей почвы, а там, во дворе, колодец дает нам чистую, светлую студеную воду из самого сердца, из самых недр земли! Эта вода вкусна, живительна, холодна и с небольшой добавкой хорошего вина очень полезна для здоровья. Да и вообще вся наша местность славится своим здоровым климатом. Ревматизм — единственный недуг, на который здесь жалуются люди, но ты видишь, что я лично ни разу не испытал даже малейшего приступа ревматических болей. И я говорю тебе — а мое убеждение основано на самом холодном, на самом здравом и тщательном изучении этого вопроса — мое убеждение таково, что если бы кто-нибудь из нас, ты или я, вздумал вдруг покинуть эту прекрасную здоровую местность, то долг близкого друга, его неоспоримое право удержать несчастного безумца от этого шага, удержать его хотя бы даже угрозой оружия!

И мальчик слушал своего наставника и впитывал его слова.

Однажды прекрасным июньским утром они сидели на небольшом пригорке за деревней и, как всегда, беседовали. Река, такая же голубая, как небо, сверкая на солнце, просвечивала тут и там через листву произраставших по берегу деревьев. Неумолкающие легкокрылые птицы летали и кружились над округой и над колокольней Гретца. Со стороны мыса дул довольно сильный ветер, и в воздухе стоял тихий шум от раскачиваемых ветром верхушек сотен и сотен деревьев и шелест миллионов и миллионов зеленых листочков, наполнявший слух некими звуками, похожими отчасти на тихий ласковый шепот, отчасти на пение. Казалось, будто под каждой былинкой скрывается резвая стрекоза и, сладко заливаясь, трещит, оглашая своим веселым стрекотом окрестные луга. Будто над ними несется, позванивая бубенцами и здесь и там, какая-то маленькая волшебница в своей колеснице, запряженной роем золотистых пчел.

Со склона холма, на котором расположились наши друзья, им открывалась довольно обширная панорама: сколько глаз хватало, с одной стороны раскинулась большая равнина, обсаженная тополями, с другой тянулась волнистая линия холмов, поросших лесом, а прямо напротив, можно сказать — у их ног, приютилась на берегу реки их деревенька Гретц — горсточка черепичных крыш, словно стайка воробьев, пригревшихся на ласковом солнышке. Лежавшая под огромным голубым небесным куполом, уходящим далеко ввысь, деревушка отсюда, со склона холма, выглядела как игрушечная. Казалось невероятным, чтобы обычные люди могли жить, двигаться и дышать в таком крошечном уголке земного шара. Быть может, эта мысль впервые мелькнула в голове мальчика, и он высказал ее.

— Какой маленькой она кажется отсюда! — вздохнул он.

— Да, очень маленькой — теперь, — отозвался доктор, — а было время, когда Гретц был обнесенным стеной укрепленным городом-замком с высокими грозными башнями на стыках зубчатых стен, а башни те венчали красивые тонкие шпили. Это был цветущий, богатый торговый город, по улицам которого расхаживали толпы состоятельных горожан и торговцев в дорогих мехах и вооруженные воины в доспехах, где вершились большие дела и заключались крупные сделки, собирались советы. Трубы в тысячах домов переставали куриться, и в тысячах окон гасли огни, когда раздавался вечерний звонс главной городской башни. За городскими воротами торчали виселицы в таком же количестве, как теперь вороньи пугала на наших огородах. А в военное время осаждавшие по приставным лестницам взбирались на стены, и стрелы сыпались, как листья в листопад; осажденные совершали смелые вылазки, на подъемном мосту происходили отчаянные схватки между нападавшими и защитниками города, и обе воюющие стороны издавали громкие грозные крики, когда скрещивали друг с другом оружие. Знаешь ли ты, что в ту пору городские стены тянулись до самой Коммандри, так по крайней мере гласит предание. Но, увы, все это давно, давно миновало. Все это было и прошло и быльем поросло, и от всего этого былого величия остались теперь только мои тихие рассказы, повествующие тебе о преданиях минувшего. Даже сам город съежился и превратился в эту невзрачную, скромную тихую деревушку, что лежит там внизу, такая маленькая и едва заметная… А случилось это так. С течением времени завязалась у нас война с англичанами. Впоследствии тебе часто придется слышать о них. Это глупый народ, который лишь иногда, неожиданно даже для себя, делает что-нибудь путное по ошибке… Так вот, англичане взяли Гретц, разорили, разграбили его и сожгли. Такова история очень многих наших городов, которые постигала такая же участь, но другие города возрождались из пепла, а Гретц так и не восстал, его так и не отстроили вновь. Его развалинами воспользовались другие города, как каменоломней: из его камней и плит выросли целые улицы в Немуре. Меня радует, однако, сознание, что наш старый дом был первым выстроенным после разгрома и что он, так сказать, положил начало этой деревушке, появившейся на месте безвозвратно погибшего города.

— Я тоже этому рад, — Жан-Мари.

— Наш дом должен был бы служить храмом скромных добродетелей! — торжественно продолжал доктор, с особым удовольствием смакуя собственные слова. — Быть может, одной из причин того, что я так люблю эту деревушку, является то обстоятельство, что ее история схожа с моей. Не знаю, говорил ли я тебе, что раньше я был очень богат?

— Нет, вы мне этого вроде не говорили, — ответил мальчик, — едва ли я мог бы забыть об этом. В любом случае мне очень жаль, что вы потеряли свое состояние.

— Жаль? — воскликнул доктор. — Ну, друг мой, как видно, мое воспитание еще не успело повлиять на тебя. Выслушай меня и ответь мне по совести, как всегда: скажи мне, где бы ты больше желал жить — в старом, многолюдном, укрепленном Гретце или в нашем новом маленьком скромном Гретце, тихом и спокойном, не ведающем ни тревог, ни войны, окруженном со всех сторон зелеными лугами и лесами, где нет ни паспортов, ни воинской дисциплины и где тебя не гонит вечерний колокольный звон, хочешь не хочешь, в постель с закатом солнца?

— Мне думается, что я предпочел бы жить в новом Гретце, — ответил Жан-Мари.

— Ну, без сомнения, — подхватил доктор — и я тоже, конечно! И вот точно так же я предпочитаю мое настоящее положение и мой скромный достаток моему прежнему богатству. «Золотая середина!» — восклицали с восторгом древние мудрецы, и я вторю им от всего сердца, я подписываюсь под их мудрыми словами обеими руками. Разве у меня нет доброго вина, вкусного обеда, лакомых блюд, чистого здорового воздуха, лугов и лесов для прогулок, чистой, светлой реки для купания, уютного славного дома, очаровательной и прелестной жены и маленького мальчугана, которого я люблю как родного сына? Ну, а если бы я был богат, как раньше, я бы, конечно, жил в Париже, а знаешь ли ты, что такое Париж? Могу тебя уверить, что Париж — это не синоним рая! Вместо этого приятного шелеста ветра в листве — шум вавилонского столпотворения и грохот на мостовых, ослепительная белая, желтая и красная штукатурка домов вместо спокойных серых тонов деревенских строений и полей, зелени лугов и лесов, и сверх всего расшатанные нервы и неправильное пищеварение. Представь себе все это! Ты уже заранее можешь предвидеть результаты и последствия: мысль постоянно возбуждена, сердце бьется в неровном ритме, человек становится не похож на себя самого: все в нем суета, огорчение, досада, возбуждение. Я терпеливо и настойчиво изучал себя, потому что это есть истинная задача философа, и я знаю себя и свой характер, как музыкант знает свой инструмент. Стоит мне только вернуться в Париж, и я совсем пропаду: я разорюсь до последней нитки игрой, потому что игра — это моя страсть! Мало того, я разбил бы жизнь и сердце моей милой Анастази тем, что стал бы изменять ей на каждом шагу. Вот что для меня означает Париж!

Этого Жан-Мари никак не мог понять. Он не мог понять, как место может настолько изменить не только всю жизнь и вкусы человека, но и его самого — такого прекраснейшего человека, как доктор. В это положительно невозможно было поверить.

— Париж, — возразил Жан-Мари, — весьма приятное местопребывание, и когда я жил в Париже, я не замечал в себе никаких особенных изменений, — добавил он с уверенностью.

— Как, — воскликнул доктор, — а разве не там ты начал воровать?

— Да, но что же из этого? — в ответ на замечание промолвил мальчуган.

Вообще, его никоим образом нельзя было убедить, что воровать дурно и что он поступал предосудительно, когда воровал, да и сам доктор этого не думал. Но дело в том, что этот господин становился всегда чрезвычайно щепетильным, когда находил нужным возражать, как это было теперь.

— Ну, я вижу, ты начинаешь понимать, что моими истинными, единственными друзьями были те люди, которые меня и разорили. Гретц стал моей академией, моим санаторием, моим раем земным, источником чистых и невинных удовольствий! И если мне предложат миллионы, я откажусь от них, я отрину их от себя и воскликну: отойди от меня, сатана! Прими к сведению мой пример, сынок, пренебрегай богатством и избегай развращенного и опустошающего влияния больших городов, и пусть твоим девизом в течение всей жизни будет «Гигиена и средний достаток», то есть умеренность и аккуратность во всем.

Замечательно, что гигиенический метод доктора Депрэ и вся его система поразительно совпа— дали с его вкусами, а картина описываемой им идеальной образцовой жизни являлась добросовестнейшим повторением той жизни, какую он вел в данное время. Но нетрудно убедить ребенка в том, что вы ему излагаете неопровержимые факты из собственной жизни, чему вы сами служите подтверждением. А кроме того, что было всего более убедительно в философии доктора, так это неподдельный энтузиазм философа, его искренняя убежденность и восторженное преклонение перед своими теориями. Кажется, не было на свете человека, который бы так же страстно желал быть удовлетворенным своей философией, как доктор Депрэ, и если он был не особенно логичен и потому не имел права рассчитывать на возможность воздействовать на разум собеседника посредством убеждений, то, будучи несомненно поэтом в душе, он овладевал его воображением и обольщал его чувства, очаровывая своими вдохновенными речами. А то, чего он иногда не мог достигнуть при обычном своем настроении — блаженного восхищения собой и своими теориями, — то ему часто удавалось в минуту находившей на него временами меланхолии.

— Мальчуган, сегодня держись от меня подальше, — говорил патрон в подобные минуты. — Будь я суеверен, я бы попросил тебя помянуть меня в своих молитвах. Сегодня у меня самое мрачное настроение — мне думается, что злой дух царя Саула, что ведьма, преследовавшая купца Абудала, что тот дьявол, который не давал покоя средневековому монаху, овладели мной, вселились в меня и хозяйничают у меня в душе. Теперь начинают брать во мне верх порочные наклонности моей натуры, и мои невинные удовольствия тщетно манят меня к себе: меня влечет в Париж, тянет окунуться с головой в его грязь, пошлость, разврат и соблазны. Смотри! — При этом господин Депрэ доставал из кармана горсть серебряных монет. — Смотри, я отказываюсь от этих денег, я бросаю их прочь от себя, потому что мне нельзя доверить и пенса! Возьми эти деньги, забери их от меня!.. Сбереги их для меня, либо истрать на зловредные сласти, либо брось их в самую глубь реки — и я одобрю твой поступок. Спаси меня от меня самого, от той негодной, скверной половины моей личности, которую я ненавижу и презираю! И если ты увидишь, что я колеблюсь, — действуй решительно! Останови поезд! Вызови крушение, если это нужно!.. Ну, конечно, в данном случае я говорю иносказательно, но ты ведь меня понимаешь. Любая крайность, какое угодно несчастье было бы для меня лучше, чем добраться живым до Парижа.

Не подлежит сомнению, что доктору немалое удовольствие доставляли подобные маленькие сцены, вносившие разнообразие в его партию: они представляли собой «байронизм» его несколько искусственной поэзии жизни, его блаженного, но немного однообразного существования. Однако для мальчика, хотя тот смутно чувствовал театральность этих проявлений, они все же не проходили без последствий. Они являлись для него чем-то более серьезным, более знаменательным. И если доктор придавал им слишком мало значения, то ребенок, в свою очередь, придавал слишком много веса этим мнимым искушениям, их реальности, серьезности их значения и упадку духа своего наставника.

Но вот однажды у Жана-Мари блеснула мысль: «Разве нельзя употреблять богатство с пользой?» И он высказал эту мысль своему наставнику.

— В теории, конечно, можно! — ответил доктор. — Но опыт доказал, что на практике никто этого не делает. Все охотно воображают, что они станут исключением из общего правила, если им достанется большое состояние, но на деле обладание им действует на людей развращающе: рождаются неизвестно откуда совершенно новые желания и аппетиты, и глупое пристрастие к показному щегольству вытравляет из сердца истинную радость наслаждения.

— Значит, вы были бы и лучше, и счастливее, если бы имели меньше того, что вы имеете сейчас? — спросил мальчик.

— Конечно, нет, — возразил доктор, но при этом голос его слегка дрогнул.

— А почему же нет? — продолжал допрашивать безжалостный мучитель.

— Почему?! — И у доктора зарябило в глазах: он увидел перед собой разом все цвета радуги, и устойчивая вселенная как будто заходила перед ним ходуном и готова была обрушиться вместе с ним. — Потому, — сказал, наконец, Депрэ после весьма продолжительной паузы, как бы наставительно, — потому что я устроил свою жизнь согласно моим доходам, которых мне теперь как раз хватает на все, а в мои годы человеку уже тяжело менять свои привычки и оказаться вынужденным расстаться с ними. Это может нарушить его душевное равновесие и спокойствие.

Это был жестокий удар по теориям, и философ еле увернулся от него. После этого доктор долго пыхтел и потом весь остаток дня был мрачен и молчалив. Что же касается мальчика, то он остался очень доволен разъяснением своих сомнений и даже очень удивлялся, как это он сам не смог предвидеть этого столь очевидного ответа, который теперь казался ему самым естественным. Его вера в своего наставника была тверда и непоколебима, Жан-Мари никогда не позволял себе усомниться в нем. Так, например, Депрэ имел склонность находиться в некотором подпитии после обеда, особенно после того, как ему приходилось отведать своего любимого ронского вина (из виноградников с берегов реки Роны), к которому он питал особую слабость. Тогда он начинал распространяться о своих нелепых чувствах к Анастази и с раскрасневшимися щеками и блуждающей двусмысленной улыбкой разглагольствовал на всевозможные темы, при этом отпуская довольно слабые и нескромные остроты. Но приемный сын, одновременно с этим маленький конюх, никогда не допускал даже мысли об обидном для доктора подозрении, не совместимом с его чувством благодарности к этому человеку. Правда состоит в том, что человек может заменить вам родного отца и все-таки выпивать лишнее за обедом, но положительные по природе натуры обыкновенно не скоро мирятся с такого рода истинами и всеми силами отвергают их и гонят от себя даже самую мысль о них.

Доктор Депрэ всецело завладел сердцем этого мальчика, но вместе с тем он весьма ошибался и сильно преувеличивал свое влияние на ум, характер и взгляды Жана-Мари. Без сомнения, мальчуган усвоил некоторые суждения и мнения своего наставника, но при этом никто не мог бы сказать, чтобы он отказался хотя бы от одного из своих взглядов, своих мнений и своих убеждений. Убеждения у него были собственные, как бы врожденные. Убеждения эти можно было бы назвать девственными, невыработанными, это был сырой материал убежденности и решимости, и к этому наличному запасу убеждений он прибавлял другие, новые убеждения, но менять или отбрасывать прежние он не хотел и не находил нужным. Он даже не заботился о том, согласовались ли все его убеждения между собой. Вообще он не находил удовольствия в мысленном переживании их или в выражении их словами; слова Жан-Мари считал вообще ненужным упражнением, а речь — своего рода искусством или дарованием, чем-то сродни танцам. И когда он бывал один, то его удовольствия носили характер чисто созерцательный, можно даже сказать, растительный. Бывало, заберется он в леса, лежащие в направлении к Ашеру, сядет у входа в какую-нибудь пещеру, под сенью старых берез, и вся душа его словно переселяется в его глаза. Весь он уходит в безмолвное созерцание: не шелохнется, с места не стронется, а сидит без движения и без мысли и пассивно переживает нахлынувшие на него ощущения. Солнечный свет и тонкие кружевные тени берез, едва заметно дрожащие на земле от дуновения ветерка, колышущего ветви, тонкий абрис верхушек сосен на светлом фоне небес — все это поглощало, зачаровывало его, усыпляло все остальные его способности и даже самые мысли. В эти моменты все его существо было преисполнено одним только чувством, в котором сливались все остальные чувства и ощущения, как все цвета спектра сливаются и пропадают в общем белом цвете.

И в то время как доктор упивался и одурманивал себя собственными словами, маленький приемыш конюх убаюкивал себя сладостным для него безмолвием.

V Обнаружение клада

Экипаж доктора Депрэ представлял собой двухколесную, с одной осью, повозку с верхом. Такого рода экипажи весьма поПуларны у провинциальных и сельских врачей во Франции. Где только ни встретишь такие экипажи, на каких только дорогах, в каких только глухих углах, и всегда его можно сразу заметить и на больших дорогах, обсаженных тополями, и у заборов деревенских гостиниц или крестьянских домов. Экипажи подобной конструкции отличаются тем, что на ходу они постоянно покачиваются, особенно если лошадь идет рысью, покачиваются или как бы кивают то взад, то вперед по ходу своего движения, вследствие чего его в шутку прозвали качалкой, или кивалкой, или же просто трясучкой. Верх экипажей этого рода обыкновенно представляет собой порядочных размеров свод, явственно вырисовывающийся на фоне окрестного пейзажа, и производит на скромного и наблюдательного пешехода впечатление довольно глупое и вместе с тем не лишенное некой чванливости. Разъезды в такой таратайке, или одноколке, конечно, не являются основанием для особого чванства и отнюдь не придают необычайной важности ее владельцу, но можно предположить, что это весьма полезно при болезнях почек, и может быть именно этим объясняется такая распространенность и поПуларность этого рода экипажей у врачей.

Однажды рано утром Жан-Мари запряг докторскую качалку, отпер зеленые ворота, вывел лошадь на улицу, затем запер ворота и взобрался на козлы немудреного экипажа. Почти в ту же минуту на крыльцо дома вышел сам доктор, облаченный с ног до головы во все белое, причем полотняный костюм его блистал ослепительной чистотой и белизной. В руках у него был большой, телесного цвета зонт, а на перевязи висела жестяная ботаническая коробка. Он сел в одноколку, и экипаж весело покатился, подымая пыль на дороге и легкий ветерок, дувший седокам в лицо во время движения. Доктор и его спутник отправились во Франшар собирать растения, чтобы использовать их в качестве пособий и материалов для «Сравнительной фармакопеи».

Прогромыхав некоторое время по большой насыпной проезжей дороге, они свернули в лес и тронулись по полузаросшей лесной дорожке. Одноколка мягко катилась по влажному песку, слегка поскрипывая на хрустевших под колесами сухих ветках и корнях. Над головами седоков раскинулся громадный зеленый шатер, точно зеленое облако, и тихо шелестели переплетенные между собой густые ветви бесконечного числа деревьев. Под сводами леса воздух сохранял еще свежесть ночи, здесь дышалось как-то особенно легко и приятно. Гигантские фигуры и причудливые очертания деревьев с их воздушными зелеными шапками производили впечатление ряда величественных изваяний, а стройные линии стволов невольно манили глаз вверх, все выше и выше, пока восхищенный взгляд не останавливался, наконец, на самых верхних, самых нежных листочках кроны, дрожавших и сверкавших на светлом, почти серебристо-белом фоне далекой небесной лазури. Проворные грациозные белочки весело, живо и игриво качались и перепрыгивали с ветки на ветку, с одного дерева на другое, словно носились по воздуху. Это было самое подходящее место для истинного и убежденного служителя и поклонника богини Гигиеи.

— Бывал ты когда-нибудь во Франшаре, Жан-Мари? — спросил своего спутника доктор.

— Никогда, — ответил мальчик.

— Это развалины среди ущелья, — продолжал патрон, принимая свой поучительный менторский тон. — Развалины отшельнического скита и часовни. В истории говорится довольно много о Франшаре: упоминается о том, как часто здесь разбойники убивали отшельников, как одинокие монахи жили в строжайшем воздержании и как все свои дни проводили в молитвах. Сохранилось и дошло до нас послание, обращенное к одному из этих отшельников настоятелем его ордена. Всякий монах, видишь ли, принадлежал к какому-нибудь ордену, а настоятель являлся главой всего ордена. Послание это замечательно тем, что оно содержит массу самых разумных гигиенических советов: в нем отшельнику рекомендуется оставлять книгу, чтобы стать на молитву, и после молитвы снова приниматься за книгу, чтобы не утомлять себя чрезмерно тем или другим, а кроме того, время от времени, как только тот почувствует усталость, оставлять и книгу, и молитву и отправляться в сад и наблюдать за пчелами, делающими мед, и умиляться красотой природы. Ну разве это не моя нынешняя система? Ты, конечно, не раз замечал, что я отрывался от моей «Фармакопеи», иногда даже бросал ее на полуфразе, чтобы выйти на солнышко, на свежий воздух. Я положительно преклоняюсь перед автором этого послания: по всему видно, что это был человек мыслящий, озабоченный тем, что есть самого существенного и важного. И, право, если бы я жил в Средние века (но я от души рад, что этого не случилось), я, наверное, тоже стал бы отшельником, если бы только не был профессиональным шутом, потому что в те времена только эти две профессии были доступны человеку с философским складом ума. Ему оставалось лишь смеяться или молиться — иначе говоря, смех или слезы. Да, пока не воссияло солнце позитивной философии, мудрецу приходилось выбирать из этих двух занятий одно или другое.



— Я прежде был шутом, — заметил Жан-Мари.

— Не могу себе представить, чтобы ты пользовался успехом, подвизаясь па этом поприще, и едва ли эта профессия была по тебе, — проговорил доктор, любуясь серьезным и важным видом мальчика, когда он делал это заявление. — Да разве ты когда-нибудь смеешься?

— О, еще бы! — ответил он. — Я часто смеюсь. Я очень люблю шутки!

— Странное существо! — пробормотал Депрэ. — Но я уклонился от предмета, — продолжал он, — тысячи признаков и примет дают мне заметить, что я начинаю стареть. Мы говорили о Франшаре. Итак, Франшар был разорен и уничтожен англичанами во время той самой войны, которая стерла с лица земли город Гретц, или, вернее, сровняла его с землей. Но самое важное — это вот что: отшельники, или монахи, — поскольку в ту пору их было уже довольно много, и скит понемногу разросся в монастырь, — предвидели грозящую их монастырю судьбу и заблаговременно зарыли в землю и укрыли драгоценные церковные сосуды, не желая, чтобы те попали в руки нечестивцев и врагов рода человеческого. Говорят, что эти сосуды были неимоверной ценности, Жан-Мари, они были из чистейшего золота и превосходнейшей работы с великолепной чеканкой, и заметь, что с тех пор их так и не отыскали. В царствование короля Людовика Четырнадцатого какие-то люди энергично принялись за раскопки развалин Франшара, и что ты думаешь? Вдруг их заступы ударили обо что-то твердое, не похожее на землю. Теперь представь себе, как эти люди в недоумении и радости переглянулись между собой; представь себе, как сильно забились у них сердца, как кровь прилила к щекам и как снова отхлынула к сердцу и с какой лихорадочной поспешностью они вновь принялись рыть и разгребать землю. Наконец, в яме показался сундук, большой тяжелый сундук, и как раз в том месте, где, по преданию или по слухам, был зарыт клад Франшара! Обрадованные землекопы раскрыли его и, как голодные звери, кинулись на него! Увы! Это действительно были монастырские сокровища, но не драгоценная церковная утварь, а только священнические одеяния, которые при соприкосновении с воздухом моментально обратились в прах, точно по волшебству. Лица этих искателей покрылись холодной испариной. Жан-Мари, я готов поручиться своей честью, что если бы в ту минуту подул хоть сколько-нибудь резкий ветер, то кто-нибудь из них непременно подхватил бы какую-нибудь легочную болезнь за свои труды! — докончил доктор свой рассказ.

— Я хотел бы видеть, как эти одежды обратились в прах, — сказал Жан-Мари, — хотя я не стал бы и гнаться за этими вещами.

— У тебя нет никакого воображения! — воскликнул господин Депрэ. — Ты только представь себе эту сцену: несметные сокровища, лежащие многие века под спудом, глубоко под землей, словно спящие волшебным сном! Эти сокровища — это, так сказать, то, что могло бы подарить беспечную, сытную, роскошную жизнь, — лежащие без прока, без употребления, ведь это то, на что можно было бы купить роскошные одежды, ткани, меха, уборы и дивные художественные произведения! Ведь это быстрые, как ветер, рысаки, которые теперь лежат там под землей, недвижимые, словно над ними нависло заклятие. Эти сокровища могли бы вызвать чарующие улыбки на устах красавиц, которые теперь сомкнуты!.. Эти сокровища могли бы породить живой, одуряющий, ошеломляющий азарт, перед глазами людей запрыгали бы карты и кости! Эти сокровища — ведь это дивное оперное пение! Это стройный оркестр! Это замки, дворцы, роскошные тенистые парки, сады! Это суда под сводами белых парусов, несущих их, как крылья — чайку!.. И все это лежит там, как в гробу, глубоко под землей, и глупые нелепые деревья вырастают над этими богатствами и шелестят своей листвой, греясь на солнце из года в год. А клад все лежит, где лежал, и никому нет пользы от него… Нет! Одна мысль об этом может привести человека в бешенство! — заключил возбужденно доктор.

— Ведь это же только богатство, — сказал Жан-Мари, — только деньги. Они наделали бы много зла, я уверен.

— Глупости! — горячо воскликнул Депрэ. — Пустая философия! Оно, конечно, все это прекрасно, все эти рассуждения о вреде и зле богатства, я не спорю, но в данном случае они совершенно неуместны. В сущности, это вовсе не «только деньги», как ты говоришь, эти сосуды — дивные произведения искусства! Это старинная чеканная работа, художественная работа! Ты рассуждаешь как ребенок! Меня раздражает твоя привычка повторять ни к селу ни к городу мои слова без всякого смысла и толка, точно попугай!

— Ну, да ведь нам нет никакого дела до этого клада, — примирительно сказал мальчик.

В этот момент они выехали на большую дорогу; колеса одноколки застучали по камням шоссе, и этот перестук после мягкой лесной дороги, почти совершенно бесшумной, в связи с раздраженностью доктора заставил его замолчать. Тем временем повозка продолжала катиться вперед, и высокие деревья леса постепенно уходили вдаль, как будто молчаливо смотрели вслед проезжим, точно у них было что-то на уме. Миновав Квадрилатераль, они вскоре въехали во Франшар. Здесь путники оставили свой скромный экипаж и лошадь в одиноко стоящей маленькой гостинице, а сами отправились бродить в окрестностях развалин. Все ущелье густо заросло вереском, каменные глыбы скал и стройные березы особенно резко выделялись на этом фоне, освещенные ярким солнцем. Непрерывное жужжание пчел над цветами вереска располагало ко сну. Жан-Мари опустился на траву и, удобно расположившись под кустом, решил вздремнуть, тогда как доктор оживленно ходил взад-вперед, резко меняя направление, и зорким глазом отыскивал интересные для него экземпляры лекарственных трав. Голова мальчика слегка склонилась на грудь, глаза сомкнулись, руки бессильно упали на колени — он задремал. Вдруг внезапно раздавшийся неподалеку крик заставил его разом вскочить па ноги. Это был странный, пронзительный, но короткий возглас, как будто оборвавшийся на половине. Звук этот мгновенно замер, и кругом снова воцарилась полная тишина, как будто ее никто и не прерывал. Жан-Мари даже не узнал в этом вскрике голоса доктора Депрэ, но поскольку во всей ложбине не было ни единой живой души, кроме них, то было очевидно, что этот возглас издал не кто иной, как господин Депрэ. Мальчик оглянулся вправо и влево и увидел, наконец, своего патрона, стоявшего в нише, образованной на стыке двух каменных глыб; он как будто искал глазами своего спутника, бледный как полотно.

— Змея?! — воскликнул Жан-Мари, кинувшись к нему. — Змея? Она вас укусила?

Но вместо ответа доктор, тяжело ступая, с трудом выбрался из ниши и молча пошел навстречу мальчику, которого, подойдя, грубо схватил за плечо.

— Я его нашел! — громко выкрикнул он прерывающимся голосом.

— Какое-нибудь редкое растение? — спросил Жан-Мари.

На это Депрэ неестественно громко расхохотался; скалы подхватили этот смех, и эхо передразнило доктора.

— Растение! — повторил доктор почти злобно. — Редкое растение! Да, поистине очень редкое! Вот оно, — и при этом он вдруг вытянул вперед свою правую руку, которую до сих пор держал спрятанной за спиной, — это одна из его цветочных чашечек!

Глазам Жана-Мари предстало грязное блюдо, облепленное комками земли и глины.

— Это? — недоуменно воскликнул он. — Да ведь это тарелка!

— Нет, это карета, запряженная рысаками! — вскрикнул доктор. — Слушай, мой мальчик, — продолжал он, все более и более воодушевляясь, — я содрал большой пласт мха в этой трещине между двух утесов. Под этим мхом оказалась большая щель, и, когда я заглянул в нее, я увидел… Как ты думаешь, что я там увидел? Я увидел роскошный дом, дворец в Париже, с прекраснейшим парадным двором и садом, я увидел мою жену, сверкающую бриллиантами, я увидел себя депутатом, я увидел тебя, да-да, я увидел тебя в будущем, — докончил он уже с меньшим воодушевлением. — Короче говоря, я открыл Америку!

— Да что же это такое? — спросил мальчик в растерянности.

— Это франшарский клад! — воскликнул доктор. — Я нашел его!

И он откинул свою соломенную шляпу на траву и издал возглас, напоминающий крик индейцев, вышедших на военную тропу. Затем он бросился к Жану-Мари и стал душить его в своих объятиях, смачивая его лицо и волосы своими слезами, после чего растянулся на траве и захохотал так, что, вторя ему, загоготало эхо и раскатилось по всей лощине.

Но мальчик уже не обращал внимания на патрона — в нем проснулся другой интерес, интерес любопытного мальчугана, и едва он избавился от докторских объятий, как подбежал к двум глыбам скал, вступил в нишу, образовавшуюся между ними, и, запустив свою руку в щель в глубине ниши, стал доставать оттуда один за другим облепленные комьями земли и глины различные предметы: чаши, сосуды, светильники и кадильницы — словом, все имущество, скрытое здесь отшельниками Франшарского монастыря. Последним он достал драгоценный ларец, тщательно запертый и весьма тяжелый.

— Вот так штука! — воскликнул мальчуган.

Но, когда он оглянулся на доктора, который последовал за ним и, стоя за его спиной, молча следил за действиями своего подопечного, слова замерли на устах у мальчика. Опять лицо доктора стало мертвенно-бледным, землисто-серым, губы его подергивались и дрожали — им овладела какая-то животная алчность.

— Это ребячество! — проговорил доктор почти строго. — Мы теряем драгоценное время. Скорее беги в гостиницу, возьми одноколку и пригони ее вон к тому валу. Беги как можно скорее и помни — никому ни гу-гу, ни слова, ни звука, слышишь? Я останусь здесь сторожить.

Жан-Мари исполнил все, как ему было приказано, но не без удивления и некоторого недоумения. Он пригнал одноколку к указанному месту, и затем оба они вместе стали переносить все найденные драгоценности от того места, где их обнаружили, в ящик под кучерским сиденьем. Когда все, наконец, было убрано и уложено в ящик, доктор сразу повеселел, словно гора свалилась у него с плеч.

— Приношу дань признательности доброму гению этой лощины вместо жертвенного костра, жертвенного тельца и жбана вина. Кстати, я весьма расположен сейчас к такого рода жертвоприношению, то есть к возлиянию, и почему бы нам не устроить его в честь этого неизвестного доброго гения? Мы сейчас во Франшаре, и здесь можно получить английский светлый эль, ну, не классический, конечно, но тем не менее замечательный. Мы с тобой выпьем эля, мальчуган!

— Но я полагал, что этот напиток вреден, что пить его едва ли полезно для здоровья, и, кроме того, он дорог! — сказал Жан-Мари.

— Та-та-та! — весело воскликнул доктор. — Едем в гостиницу.

С этими словами он легко и проворно вскочил в свою одноколку, покачивая головой, совершенно повеселевший и помолодевший. Лошадь тронулась, и через несколько минут спутники уже подъехали к изгороди, которой был обнесен прилегавший к гостинице сад.

— Привяжи лошадь здесь, — распорядился доктор, — поближе к столику, чтобы мы могли не спускать глаз с наших вещей.

Привязав лошадь, они вошли в сад и уселись за столик. Господин Депрэ шел, то громко распевая на невероятно высоких нотах, то извлекая глухие раскаты откуда-то из глубины своей гортани. Затем он громко постучал пальцами по столу и потребовал эля, он шутил и острил со слугой, и, когда, наконец, на столе появилась желанная бутылка, несравнимо более насыщенная газом и потому пенившаяся гораздо сильнее, чем самое восхитительное шампанское, он наполнил высокий стаканчик пеной и пододвинул его через весь стол к Жану-Мари.

— Пей, — почти приказал он, — пей все до дна!

— Я бы предпочел не пить, — робко возразил мальчик, помня преподанные ему наставления.

— Что? — прогремел громовым голосом Депрэ.

— Я боюсь эля, у меня желудок… — начал было Жан-Мари, но доктор не дал ему докончить.

— Хочешь — пей, не хочешь — не пей! — почти свирепо накинулся на бедолагу патрон. — Только заметь себе раз и навсегда, что ничего не может быть противнее зануды!

Это было нечто совсем новое для Жана-Мари, и он сидел над своим стаканом, не притрагиваясь к нему, погруженный в размышления, тогда как Депрэ то и дело опорожнял и снова наполнял свой стакан. Сначала хмурясь, с недовольным видом, но постепенно, поддаваясь влиянию солнца, игристого хмельного напитка и собственному природному предрасположению чувствовать себя счастливым и довольным, доктор вскоре повеселел.

— В кои веки раз, при случае, — сказал он, наконец, полунаставительно, делая этим своего рода уступку мальчику, — в кои веки раз, учитывая столь исключительные обстоятельства!.. Этот эль — настоящий нектар, напиток богов!.. Привычка постоянно тянуть эль, действительно, унизительна и позорна. Вино, чистый виноградный сок — это настоящий напиток каждого француза, как я уже не раз имел случай доказывать тебе, и я, конечно, нисколько не осуждаю тебя за то, что ты отказываешься от этого заморского возбуждающего средства. Тебе могут подать вина и сладких пирожков или пирожных. Что, в бутылке уже пусто? Ну что ж, мы не побрезгуем и твоим стаканом! Нечего делать, надо над ним сжалиться!

Когда все пиво было выпито, доктор принялся ворчать и раздражаться на Жана-Мари, пока тот доедал свои сладкие пирожки.

— Я сгораю от нетерпения поскорее убраться отсюда, — сказал он, поглядывая на часы. — Боже правый, как ты долго ешь! Ты жуешь так медленно, точно беззубый старец!

А между тем сам он строжайше предписывал всегда жевать как можно медленнее, потому что в этом и заключается весь секрет долголетней жизни и здорового, исправного желудка.

Наконец, его мучения окончились; оба спутника сели на свои места в одноколку. Доктор Депрэ, удобно развалившись на заднем сиденье, объявил о своем решении ехать отсюда в Фонтенбло.

— В Фонтенбло? — переспросил Жан-Мари, не веря своим ушам.

— Я никогда не трачу слов даром! — грозно оборвал его доктор. — Раз я сказал, то этого должно быть довольно! Ну, пошел!

Депрэ казалось, что он едет по райским долинам; все его восхищало и пленяло, и все сливалось в каком-то блаженном самоощущении, и чудный свежий воздух, и яркое солнце, и зеленая, ласкающая глаз листва на деревьях, и даже само движение одноколки — все это как будто дополняло его золотые мечты. Откинув голову и прищурив глаза, он сладко мечтал; перед ним проносились самые радужные видения, в его мозгу эль и радость творили чудеса. Казалось, душа его пела от ликования. Наконец, доктор заговорил:

— Я хочу телеграфировать Казимиру, — сказал он. — Добрейшей души человек, но самого низкого порядка в отношении умственного развития — ни на грош творческих способностей, ни капли поэзии. А вместе с тем он стоит любого ученого: он сумел составить себе большое состояние и всецело обязан им самому себе и своим стараниям. Он самый подходящий человек для того, чтобы помочь нам реализовать, то есть обратить в деньги, наши драгоценности; он же найдет для нас подходящий дом в Париже и озаботится всем необходимым обзаведением. Чудеснейший человек и к тому же еще один из моих старейших товарищей! По его совету, могу добавить, я поместил свой маленький капитал в турецкие акции, и теперь, когда мы приобщим к ним эту нашу добычу из развалин средневекового монастыря, то вместе с той долей, какую мы уже имеем в фондах мусульманского государства, мы с тобой, милый мальчуган, будем прямо-таки утопать в деньгах, да! Положительно, утопать! Чудесные леса! — воскликнул он. — Прощаюсь с вами! Но, хотя меня и призывают иные картины, я никогда вас не забуду! Память о вас навеки запечатлелась в моем сердце! Ты видишь, Жан-Мари, что под влиянием свалившегося на меня благополучия я начал слагать дифирамбы! Таков естественный импульс души, таково было душевное состояние первобытного человека. А я — не стану отрицать несомненного факта из ложной скромности — да, я сохранил юность души своей во всей ее девственной неприкосновенности. Другой человек, который бы прожил все эти годы такой же сонной деревенской жизнью, без сомнения, заплесневел бы, размяк и стал бы однообразным, односторонним субъектом, а я, я могу считать себя счастливым тем, что судьба наделила меня такой натурой, которая помогла мне сохранить в себе всю эластичность, весь подъем, всю энергию человека, живущего полной жизнью. Новые богатства и новая сфера деятельности! Новый круг обязанностей застает меня полным сил и бодрости, полным энергии и жажды деятельности и лишь еще более созревшим благодаря вновь приобретенным знаниям. И эта предстоящая перемена во мне, Жан-Мари, вероятно, тебя поразила. Ну, скажи мне теперь, разве это не показалось тебе чем-то вроде непоследовательности с моей стороны, чем-то вроде непостоянства? Ведь да? Признайся, напрасно ты стал бы скрывать, ведь это тебя огорчило?

— Да, — тихо произнес мальчик.

— Вот видишь, — воскликнул доктор с неподражаемой хвастливостью, — видишь, я положительно читаю у тебя в мыслях! И я ничуть этим не удивлен. Ведь твое воспитание еще далеко не закончено, и высшие обязанности человека по отношению к себе и к обществу еще не были тебе изложены. Я еще не имел времени ознакомить тебя с ними. Но сейчас достаточно будет пока одного намека на них, мы поговорим с тобой об этом впоследствии, когда будет время. Теперь, когда я снова волей судеб стал самостоятельным человеком, после того как я так долго готовился в безмолвных размышлениях, в глубоком изучении себя и законов природы, теперь мой долг призывает меня в Париж! Мои научные познания, мой несомненный дар слова — все это толкает меня на служение моему народу и родной стране. Ложная скромность в данном случае была бы только простой уловкой; если бы слово «грех» было философским термином, я сказал бы, что это был бы грех! Человек никогда не должен отрицать своих несомненных, очевидных способностей и дарований, потому что это значит уклоняться от своих обязательств, от тех обязательств, которые: в него заложены самой природой, наделившей его этими способностями. Вот почему и я должен воспрянуть, и приняться за дело, и делать свое дело! Я не должен быть трутнем или трусом в жизни, я не имею на это права!

Так он тараторил без умолку, пытаясь замаскировать потоком слов свою непоследовательность, скрыть от чужих глаз трещину в скрижалях его недавних заветов под пестрыми цветами красноречия. А мальчик слушал своего наставника молча, глядя на круп лошади и думая свою думу. Мозг его работал лихорадочно, напряженно, но уста безмолвствовали. Никакие слова не могли поколебать убеждений Жана-Мари, и он въезжал теперь в Фонтенбло, преисполненный горечи, сожаления, негодования, возмущения и отчаяния.

По приезде в город Жан-Мари должен был оставаться пригвожденным к своему месту на козлах ради охраны находившихся в ящике под ними сокровищ, а доктор Депрэ порхал с какой-то странной легкостью, живостью и проворством манер из одного кафе в другое, пожимал дружески руки грациозным офицерам, с видом и искусством опытного знатока пил абсент, порхал из одного магазина в другой и возвращался нагруженный самыми разнообразными покупками: дорогими фруктами, настоящей, только что заколотой черепахой, куском превосходной шелковой материи для жены, какой-то нелепой тросточкой для себя и даже самого новейшего фасона кепи для Жана-Мари. Он, входил и выходил в двери телеграфной станции, откуда отправил депешу и спустя три часа получил ответ от Казимира с обещанием приехать на следующий день, согласно полученному приглашению. Словом, Депрэ осчастливил Фонтенбло своим в высшей мере благодушным настроением, озарил его первыми лучами своего счастья.

Солнце склонилось уже совсем низко, когда они, наконец, тронулись в обратный путь. Тени от деревьев ложились поперек широкой белой дороги, ведущей к дому; вечернее благоухание леса неслось, как облака фимиама, над зелеными вершинами леса, и даже на улицах города, где застоявшийся и нагретый в течение дня воздух, сдавленный между белыми раскаленными стенами целого ряда домов, раньше был душным и неприятным, теперь сменился отрадной прохладой, и даже здесь повеяло ароматами природы, которые заносил сюда попутный поток ветра, точно отдаленные звуки музыки. Они были на полпути к дому, когда последний золотой отблеск заходящего солнца сбежал с большого старого дуба, стоявшего по левую сторону от дороги. Когда путники выехали из леса, долина уже подернулась прозрачной дымкой легкого тумана, и громадная, бледная луна медленно всплывала на небо, ажурно просвечивая сквозь тонкую и нежную листву тополей.

Доктор то пел, то свистал, то без умолку говорил. Он говорил о лесе, о войнах и об осаждении рос или, весь загораясь, начинал рассказывать о Париже; он положительно уносился в облака и в приподнятом, почти высокопарном стиле превозносил стезю и заслуги политической карьеры.

Все должно было измениться отныне, и с угасающим днем уносились последние следы прежней жизни. На следующее утро должна была взойти заря уже новой жизни.

— Довольно! — воскликнул Депрэ. — Пора положить конец этому умерщвлению плоти! Жена моя еще красива и прелестна (или я слишком снисходителен к ней), она не должна долее оставаться погребенной в этой глуши, теперь она будет блистать в обществе. А Жан-Мари увидит весь свет у своих ног, и все дороги к успеху, к богатству, к почестям будут ему открыты, и посмертная слава будет обеспечена ему, да и мне самому также! Ах да, кстати! — добавил он. — Бога ради, прошу тебя, не болтай никому о нашей находке. Ты, я знаю, парень необщительный, даже, пожалуй, чересчур молчаливый — это качество я с радостью признаю за тобой, потому что пословица гласит: «Слово — серебро, а молчание — золото!» Но в данном случае молчание чрезвычайно важно. Никто не должен знать о нашем кладе, ты понимаешь? Только одному добрейшему Казимиру можно доверить эту тайну; нам, вероятно, придется даже переправить эти сосуды в Англию и там их реализовать.

— Но разве они не наши?! — воскликнул мальчик со слезами в голосе, и это были единственные слова, какие он произнес за все это время.

— Наши в том смысле, что они никому другому сейчас не принадлежат, — ответил доктор. — Но правительство может предъявить свои права, если станет известно, что мы нашли клад. И представь себе, каковы наши законы: поскольку мы не заявили о кладе, то в случае, если бы у нас его похитили, мы не имеем права потребовать, чтобы нам его вернули, потому что по закону мы не имеем на него прав. Мы не можем начать дела о розыске, не можем заявить в полицию о пропаже…[271] Все это очевидные примеры тех недочетов и несправедливостей нашего законодательства, которые еще предстоит исправить какому-нибудь деятельному, энергичному и решительному депутату с философским складом ума.

Жан-Мари ничего не ответил на эту тираду — он все свои надежды возлагал теперь на госпожу Депрэ. И когда их одноколка стала спускаться по обсаженной тополями дороге, ведущей из Буррона в Гретц, мальчик усердно шептал про себя молитву и стал погонять лошадь, требуя от нее необычайно быстрой рыси. Без сомнения, как только они вернутся домой, мадам проявит свой характер и положит конец этому дикому бреду.

Неистовый лай всех деревенских псов возвестил о въезде экипажа в Гретц, как будто все они чуяли присутствие клада в одноколке. Но на улице не было никого, кроме трех приезжих художников-пейзажистов, прохаживавшихся перед гостиницей госпожи Тентальон. Жан-Мари распахнул зеленые ворота и ввел во двор лошадь с одноколкой; почти втот же момент госпожа Депрэ появилась на пороге кухонного крыльца с зажженным фонарем в руках. Поскольку луна поднялась еще недостаточно высоко, чтобы осветить двор и проникнуть за ограду сада, то во дворе было еще темно.

— Запирай ворота и калитку, Жан-Мари! — крикнул доктор, вылезая из экипажа и не совсем твердой поступью обходя его кругом. — А где Алина, Анастази?

— Она отпросилась в Монтеро повидаться с родными, — ответила госпожа Депрэ.

— В таком случае все устраивается как нельзя лучше! — энергично воскликнул доктор. — Иди сюда скорее, Анастази, и подойди ко мне как можно ближе, потому что я не хочу говорить слишком громко. — И затем прибавил: — Мы с тобой теперь богаты, моя дорогая!

— Богаты? — повторила за ним жена.

— Да, мой ангел, очень богаты! Ведь я нашел клад Франшарского монастыря, — воодушевленно продолжал супруг. — Смотри, а вот и первые плоды! Гранаты, ананас! Вот шелковое платье для тебя — оно тебе подойдет наилучшим образом, поверь вкусу мужа, вкусу возлюбленного! Я лучше всех знаю, что тебе к лицу! Ну, поцелуй же меня, моя красавица!.. Скучный период нашей жизни миновал, теперь бабочка расправит свои пестрые крылышки! Завтра приедет Казимир, а через неделю мы уже можем быть в Париже! Наконец-то мы будем счастливы! У тебя будут бриллианты, выезды, слуги. Жан-Мари, вынимай все из ящика, да осторожнее, и неси все, одну вещь за другой, прямо в столовую. Теперь у нас на столе будет серебро, да! Ты только поторопись, моя ненаглядная, приготовить эту черепаху — она будет прекрасным добавлением к нашим повседневным скудным яствам… Я сам схожу в погреб и принесу оттуда к столу бутылочку того прекрасного божоле, которое ты так любишь. Да, кстати, надо кончать и «Эрмитаж»! Его осталось еще три бутылки… Это редкое вино, душа моя, приличествует такому редкому случаю, как сегодняшний!

— Но, милый супруг мой, у меня голова идет кругом от твоих речей, я в толк взять не могу…

— Черепаху-то, черепаху, душа моя, готовь скорее! — И любящий муж ласково втолкнул свою благоверную в кухню с черепахой и фонарем в руках.

Жан-Мари стоял совершенно ошеломленный. Совершенно иначе представлял он себе эту сцену: он ждал более энергичного протеста со стороны жены доктора; он ожидал, что она немедля постарается образумить мужа, укажет ему на его сумасбродство, станет упрекать его в непоследовательности, в неблагоразумии, — но ничего подобного не произошло! И его надежды на хозяйку стали улетучиваться и рассыпаться в прах.

Доктор был воистину вездесущ. Он суетился, хлопотал, торопливо носился туда и сюда, не совсем твердо держась на ногах и то тут, то там задевая плечом об стену. Он уже очень давно не пил абсента и теперь сам убедился в том, что лучше было бы его не пить.

— Абсент — это какое-то недоразумение, а не напиток! — возмущался он.

Не то чтобы Депрэ раскаивался, что позволил себе выпить лишнего в такой знаменательный и счастливый день, нет! Но он мысленно решил впредь быть осторожнее и остерегаться этого коварного напитка и дал себе слово вторично не поддаваться столь предосудительной и пагубной привычке.

В мгновение ока он слетал в погреб и принес оттуда вино, затем расставил драгоценную церковную утварь, канделябры и сосуды, все еще облепленные пылью веков, землей и глиной, — частью на белоснежной скатерти, покрывавшей обеденный стол, частью на буфете.

Он то и дело заходил на кухню, навязчиво потчуя Анастази вермутом и разжигая ее воображение соблазнительными картинами будущего благополучия и роскошной жизни. С каждым разом он все увеличивал сумму их вновь обретенного богатства, так что еще прежде, чем семья села за стол, благоразумная и рассудительная госпожа Депрэ утратила окончательно эти свои замечательные качества и совершенно растаяла на огне бушующего энтузиазма своего восторженного супруга. Ее обычная сдержанность и молчаливость исчезли, она тоже была несколько под хмельком. С горящими глазами и румянцем возбуждения на щеках, она много говорила и теперь уже пренебрежительно отзывалась об их мирной и скромной жизни в Гретце.

Садясь за стол и разливая суп, госпожа Депрэ уже смотрела на все совершенно по-иному. Ее глаза теперь сверкали блеском ожидаемых в будущем бриллиантов. Во все время ужина и она, и доктор продолжали строить фантастические планы, поддразнивали друг друга, подшучивали и подсмеивались, кивали друг другу и готовы были биться об заклад о разных пустяках. При этом лица их расплывались в счастливой улыбке, глаза сыпали искры, особенно в те моменты, когда они предвкушали политический успех, почести и величие доктора и салонные победы, триумф и овации в адрес мадам Депрэ.

— Но ты ведь не станешь красным? — воскликнула Анастази.

— Я принадлежу к левому центру, — заявил доктор.

— Мадам Гастейн введет нас в общество. О нас, верно, успели уже позабыть, — сказала супруга.

— Забыть? Никогда! Красота и изящество всегда оставляют след и память о себе! — запротестовал галантный кавалер.

— Но я положительно разучилась одеваться, — со вздохом кокетливо промолвила Анастази.

— Душа моя, ты заставляешь меня краснеть! — воскликнул муж. — Твой брак со мной оказался, можно сказать, трагедией: я вырвал тебя из общества и заточил в этой глуши, в этой забытой всеми деревеньке!

— Но зато теперь твои успехи, радость видеть тебя оцененным по достоинству, окруженным почетом, видеть имя твое прославленным всеми газетами будет уже более чем радостью, это будет для меня блаженством! — воскликнула она, невольно перенимая восторженный тон супруга.

— А раз в неделю, — сказал доктор, лукаво подчеркивая свои слова, — раз в неделю мы позволим себе поиграть в баккара!

— Только раз в неделю? — поинтересовалась она, усмехнувшись и игриво пригрозив ему пальчиком.

— Клянусь тебе моей честью, честью политического деятеля!

— Право, я балую тебя, — проворковала Анастази и протянула супругу ручку для поцелуя.

Он восторженно прильнул к ней и стал покрывать поцелуями.

Жан-Мари тем временем незаметно выбрался из дома в сад. Луна стояла высоко в небе, заливая своим мягким светом Гретц. Мальчик прошел в самый дальний конец сада и сел на скамеечку у пристани. Мимо тихо струилась река, серебристыми переливами сверкала вода под луной, напевая свою тихую однозвучную песню. Легкая дымка тумана колебалась среди тополей по ту сторону реки, камыши медленно склонялись под слабым дуновением ветерка, как будто кивали кому-то. Все это мальчуган видел уже сотни раз, сотни раз в такие же лунные ночи сидел он здесь, над этой сонной рекой, и с невозмутимым спокойствием следил за ее неторопливым течением. А теперь, быть может, сидел на своем любимом месте в последний раз.

Он должен был покинуть эту мирную деревушку, где все было так знакомо и мило, эту местность, зеленеющие кругом луга, шелестящие своей густой листвой леса и эту светлую величественную речку. Покинуть это все и переселиться в большой город. Его милая госпожа будет разряженная расхаживать по гостиным, вращаться в блестящих салонах, а его добродушный, словоохотливый мягкосердечный наставник станет крикливым и вздорным депутатом, и оба они будут навсегда потеряны для него, для Жана-Мари, и утратят свои лучшие душевные качества.

Мальчик отлично сознавал и свои недостатки, и свое положение. Он понимал, что в водовороте шумной, суетливой столичной жизни с ее ложными амбициями и претензиями изменится и его собственное положение в семье, что там на него станут обращать все меньше и меньше внимания, все меньше и меньше будут считаться с ним, и постепенно из приемного сына он превратится в слугу. И он смутно начинал верить в осуществление зловещих предсказаний доктора. Он уже сейчас мог наблюдать разительную перемену в обоих.

На этот раз даже его обычное великодушное отрицание слабостей его благодетелей изменило мальчику, да и неудивительно, даже малый ребенок заметил бы, что «Эрмитаж» довершил то, чему положил начало абсент. И если это произошло в первый же день после обнаружения столь необычайной находки, то чего же следовало ожидать в дальнейшем?

«Если потребуется, останови поезд!», «Вызови крушение, если это будет нужно!» — припоминал он слова доктора. И, окинув взглядом чарующую картину мирно спящих окрестностей, Жан-Мари с наслаждением потянул в себя воздух, насыщенный ароматами свежескошенного сена, и снова прошептал: «Вызови крушение поезда, если это будет нужно», — глубоко вздохнул и в тяжелом раздумье побрел в дом.

VI Двойное следствие

На следующее утро все в доме доктора были охвачены необычайным волнением. Перед отходом ко сну хозяин собственноручно запер все свои драгоценности в буфет, стоящий в столовой, и, представьте себе, когда он встал утром, по обыкновению, около четырех часов и вышел в столовую, то увидел, что буфет стоит взломанный и все хранившиеся в нем драгоценности исчезли. Тотчас же были вызваны из своих спален и мадам, и Жан-Мари, которые явились на зов, наскоро накинув на себя кое-что из платья, и застали доктора вне себя от расстройства. Он положительно безумствовал, обращался к Небесам, приглашая всех в свидетели постигшей его несправедливости, призывал громы небесные на голову неизвестного злоумышленника и грозил отмщением, в неизбывном горе мечась по комнате, отчего подол его ночной сорочки развевался как флаг.

— Пропали! — восклицал он. — Все драгоценные предметы пропали, а вместе с ними и наше богатство! И мы опять нищие, беднота, голь! Мальчуган, скажи, может, ты знаешь что-нибудь об этом? Говорите скорее, сударь, говорите все, что вам известно! Знаешь ты, куда они могли деться?! Где они?

И обезумевший доктор ухватил мальчугана за плечо и стал трясти его, как грушу, так что слова, если только это можно было так назвать, посыпались у него с уст неразборчивым лепетом, из которого ничего невозможно было понять.

Придя немного в себя от чрезмерного возбуждения, Депрэ отпустил ребенка и только тут заметил супругу, заливавшуюся слезами.

— Анастази, — сказал он уже совершенно иным тоном, — возьми себя в руки, овладей собой и своими чувствами; я не желал бы видеть тебя ревущей, как простая баба. Это пустячное происшествие должно быть поскорее забыто! Надо уметь с достоинством переносить всякие невзгоды, а не только такие сравнительно маловажные пустяки. Жан-Мари, принеси мне мою маленькую походную аптечку: в подобных случаях рекомендуется какое-нибудь легкое слабительное.

И он выдал всем домочадцам соответствующую дозу лечебного снадобья, начиная с самого себя и приняв ради примера остальным двойную дозу. Несчастная Анастази, никогда ничем не болевшая и питавшая почти суеверный ужас перед всякого рода лекарствами, снова залилась горючими слезами, долгое время отбивалась, протестовала и отнекивалась, но наконец вняла уговорам мужа и хлебнула. Затем снова пришлось прибегать к покрикиванию, понуканию, чуть ли не угрозам, чтобы принудить ее допить остальное. Что же касается Жана-Мари, то он стоически проглотил поднесенную ему порцию слабительного без малейших возражений.

— Я дал ему меньшую дозу, — заметил доктор, — юность ограждает его от слишком сильных потрясений: в его годы волнения не так сильно отражаются на организме… Ну, а теперь, приняв меры против возможных неприятных последствий, мы можем приступить и к обсуждению случившегося.

— Я озябла, мне холодно, — стала жаловаться госпожа Депрэ.

— Холодно! — воскликнул доктор. — Благодарю Бога, что он создал меня из более горячего материала! Ведь подобный удар мог бы вызвать испарину даже у лягушки! Если ты озябла, то можешь идти к себе, в свою спальню, да, кстати, кинь мне сверху брюки, а то у меня ноги зябнут.

— Ах, нет, — возразила Анастази, — я хочу остаться здесь, с тобой!

— В таком случае, сударыня, я не допущу, чтобы вы страдали за свою супружескую преданность. Я сейчас пойду и принесу вам шаль.

И нежный муж побежал наверх и вскоре вернулся более одетый и с целой охапкой шалей, платков и пледов для дрожавшей от холода жены.

— Ну, а теперь, — заявил он, — приступим к расследованию сего преступления. Будем придерживаться индуктивного метода. Анастази, не знаешь ли ты чего-нибудь, что могло бы навести нас на след?

Но госпожа Депрэ не знала ровным счетом ничего.

— А ты, Жан-Мари?

— Я тоже ничего не знаю, — твердым голосом ответил мальчик.

— Прекрасно, — проговорил новоявленный следователь, — теперь мы обратим наше внимание на вещественные доказательства (я, очевидно, рожден быть сыщиком — у меня и глаз верный, и аналитический склад ума). Итак, прежде всего, мы видим, что кража была произведена со взломом: дверцы буфета раскрыты, замок поврежден, и следует мимоходом заметить, что замок был из прочных, судя по тому, сколько я за него заплатил. Затем, мы имеем орудие, которым был произведен взлом! Это один из наших же столовых ножей, да еще, заметь, один из лучших, моя дорогая. Это доказывает, что кража была не предумышленная со стороны шайки грабителей, если только здесь действовала шайка. Наконец, я замечаю, что ничего, кроме драгоценностей франшарского клада, не тронуто. Даже все наше столовое серебро осталось в полной неприкосновенности. Это весьма хитро и предусмотрительно со стороны грабителей. Это доказывает основательное знакомство с уложением о наказаниях и желание избежать всего, что могло бы повлечь за собой малейшую ответственность перед законом. Из этого я вывожу заключение, что данная шайка насчитывает в числе своих членов людей почтенных, то есть, конечно, только внешне почтенных, как то доказывает самый факт хищения. А во-вторых, я утверждаю, что за нами тайно следили в течение всего вчерашнего дня и в самом Франшаре, где за нами подглядывал какой-нибудь очевидец нашей находки, выследивший нас с искусством и ловкостью настоящего сыщика и с терпением, должен сказать, необычайным. Какой-нибудь заурядный преступник или случайный вор не в состоянии был бы проявить столько рассудительности и предусмотрительности. Несомненно, что по соседству с нами поселились или временно приютились какие-нибудь бежавшие из тюрьмы разбойники, выдающиеся по уму и ловкости.

— Боже правый! — воскликнула в ужасе Анастази. — Как ты можешь говорить такие вещи, Анри!..

— Полно, возлюбленная моя, ведь я пришел к этому путем использования индуктивного метода, — сказал доктор, — и если какой-нибудь из моих выводов кажется тебе ошибочным, останови меня, поправь! А, ты молчишь! В таком случае, умоляю тебя, не будь столь возмутительно нелогична, не ропщи на мои выводы! Как видите, мы теперь уже установили некоторые данные относительно состава шайки, потому что я все-таки склоняюсь к предположению, что их было более одного человека, а теперь мы можем покинуть эту комнату, которая не представляет для нас более никакого интереса, и перенесем наше внимание на двор и сад. Жан-Мари, я надеюсь, что ты внимательно следишь за моим образом действий в данном случае. Это может послужить тебе превосходным уроком, имеющим весьма важное значение. Пойдемте со мной к двери; обратите внимание, на дворе не видно никаких следов — это потому, что наш двор, к несчастью, мощеный. Вот от каких пустяков иногда зависит участь расследований. Э! Да что это я вижу! Ну, теперь я уверен, что развязка близится, — я привел вас к самому месту бегства грабителей! — вдруг воскликнул господин Депрэ, величественно отступив назад и указывая торжественным жестом на зеленые ворота и забор. — Вы видите, здесь воры перелезли через ворота!

Действительно, зеленая краска в нескольких местах облупилась и была содрана, и на одной из досок явственно сохранился след подбитого гвоздями сапога; очевидно, нога в этом месте соскользнула, а потому определить размер этой ноги было затруднительно, также совершенно невозможно судить о форме самих гвоздей.

— Вот вам полная картина всего преступления! — торжествующе заключил доктор. — Шаг за шагом я восстановил его от начала до конца! Далее этого индуктивный метод не может идти.

— Удивительно, право! — с восхищением сказала супруга. — Тебе бы в самом деле быть сыщиком, мой друг. Я не имела представления, Анри, что ты обладаешь такими талантами.

— Дорогая моя, — снисходительно пояснил доктор, — человек науки с живым воображением всегда совмещает в себе и остальные, низшего порядка, способности: он одновременно и следователь, и сыщик, и публицист, и главнокомандующий. Потому что все это только, так сказать, различные сферы применения его обширных основных талантов и способностей. Ну, а теперь, — продолжал он, — желаете ли вы, чтобы я пошел еще дальше, чтобы я, так сказать, наложил руку на виновников преступления, или, вернее, поскольку я не могу вам это обещать, желаете ли вы, чтобы я указал тот дом, в котором они сговаривались и совещались перед преступлением и где они, быть может, и теперь еще находятся? Все же это послужит своего рода удовлетворением для нас, так как это в любом случае все, на что можно рассчитывать при данных условиях, когда мы совершенно лишены поддержки закона. Итак, я продолжаю идти далее по тому же пути, чтобы дополнить набросанную мною картину преступления. Необходимо, чтобы человек, решившийся на это дело, имел возможность и привычку бродить без определенной цели по лесу, чтобы это был человек, не лишенный известного образования, чтобы это был человек, стоящий выше всяких моральных устоев. Все эти необходимые качества мы можем найти в квартирующих у госпожи Тентальон постояльцах. Они художники, живописцы и к тому же еще пейзажисты, а следовательно, они только и делают, что слоняются по окрестностям, по полям и лесам. Затем, как художники, это, по всей вероятности, люди не без некоторого образования, нахватавшиеся верхушек там и сям, и, наконец, поскольку они живописцы, то, конечно, это люди без всякой морали. Свой вывод я могу доказать двумя способами: во-первых, тем, что живопись — это искусство такого рода, которое говорит только глазу и отнюдь не влияет на моральные качества человека, а во-вторых, живопись, наравне со всеми остальными искусствами, требует от своих служителей усиленного воображения. А человек с чрезмерно развитым воображением никогда не может быть высоконравственным. Он постоянно залетает за пределы дозволенного и рассматривает жизнь под разными углами зрения, видит ее в необычном, часто колеблющемся свете и не может удовольствоваться и примириться с ненавистными ему требованиями и установлениями закона.

— Но ведь раньше ты всегда говорил — по крайней мере я тебя всегда так понимала, — что у этих молодцов нет решительно никакой фантазии, никакого воображения! — заметила мадам.

— Напротив, душа моя, они проявили свое воображение уже в том, что избрали эту нищенскую профессию художников. Проявили самое фантастическое воображение, говорю я тебе, а кроме того — и это аргумент, вполне соответствующий уровню твоего понимания, моя дорогая, — большая часть из них — англичане или американцы, а где же еще, как не среди представителей этих двух наций, искать воров! Ну, а теперь тебе следовало бы позаботиться о кофе, моя возлюбленная: то, что мы лишились наших сокровищ, еще не является для нас основанием, чтобы умирать с голоду! Что касается меня, то я, прежде всего, разговеюсь белым вином. Я чувствую себя необыкновенно разгоряченным и испытываю сильную жажду, приписывая это исключительно потрясению, испытанному мной в тот момент, когда я обнаружил пропажу. И все же, ты отдашь мне справедливость, я с достоинством и благородством принял и выдержал этот удар.

За истекшее время доктор успел договориться уже до того, что вернул себе свое обычное доброе расположение духа. Он сидел теперь в беседке и медленно, но с видимым наслаждением, тянул из большого стакана белое вино, проглатывая, словно нехотя, в качестве закуски к вину крошечные кусочки хлеба с сыром. И если одна треть его мыслей была еще занята пропавшими драгоценностями, то уж две трети их наверняка были поглощены приятным переживанием столь мастерски проведенного им следствия.

Около одиннадцати часов неожиданно прибыл Казимир — ему удалось попасть на ранний поезд, отправлявшийся в Фонтенбло, и оттуда он приехал на лошади, чтобы не терять времени даром. Доставивший его экипаж стоял теперь во дворе гостиницы госпожи Тентальон, и он, взглянув на свои карманные часы, заявил, что в его распоряжении есть полтора часа времени. Это был весьма характерный образчик делового человека: он говорил уверенным, решительным тоном, имел привычку выразительно и многозначительно хмурить брови. По отношению к Анастази, приходившейся ему родной сестрой, он не проявил никакой особенной нежности, а только наскоро удостоил ее английским родственным поцелуем и тотчас же потребовал, чтобы ему дали поесть.

— Вы можете рассказать мне свою историю, пока мы будем закусывать, — сказал он. — Ты угостишь меня сегодня чем-нибудь вкусным, Стази?

Та обещала побаловать его на славу, и все трое сели за стол в зеленой беседке, а Жан-Мари одновременно и прислуживал, и сам ел тут же за столом. Доктор с необычайными прикрасами, метафорами и всевозможными речевыми ухищрениями рассказал шурину обо всем случившемся. Казимир слушал его, покатываясь со смеху.

— Экая полоса счастья тебе привалила, мой дорогой братец! — воскликнул шурин, когда доктор окончил свой рассказ. — Благодари бога, что все так случилось! Ведь, если бы ты переехал в Париж, ты бы в три месяца спустил все свое благоприобретенное богатство, да еще вдобавок и то, что имеешь сейчас. И тогда вы опять потянулись бы ко мне, как в прошлый раз. Но предупреждаю вас, сколько бы ты ни плакала, Стази, и сколько бы ни мудрствовал и ни рассуждал Анри, все это во второй раз вас не спасет, не вызволит вас из беды, и ваша новая катастрофа неизбежно окажется для вас фатальной. По-моему, я уже говорил тебе это, Стази. Что? Не помнишь? Неразумны вы, словно малые ребята.

При этих словах шурина доктор поморщился и взглянул украдкой на Жана-Мари, но мальчик, казалось, ничего не слышал и оставался совершенно апатичным и безучастным к разговору.

— И потом, — продолжал снова Казимир, — какие же вы дети, глупенькие, балованные дети! Клянусь честью! Как могли вы оценить так высоко всю эту рухлядь? Быть может, она стоила всего грош или немногим больше того!

— Ну, извини, — остановил его доктор, — я вижу, что ты сегодня умен не менее обыкновенного, но зато, несомненно, менее рассудителен. Согласись, что я не совсем невежествен в делах подобного рода, что я в них хоть сколько-нибудь, да понимаю.

— Ты не совсем невежествен в чем бы то ни было, о чем я когда-либо слышал! — засмеялся Казимир с почтительным поклоном в сторону шурина, поднимая свой стакан с несколько преувеличенной галантностью.

— Во всяком случае, — резюмировал свою речь доктор, — я полагаю, ты не сомневаешься, что все это я основательно обдумал и взвесил, и ты можешь мне поверить, что, по моим расчетам, эти вещи должны были по меньшей мере удвоить наш капитал.

И он принялся подробно расписывать саму находку.

— Честное слово, я наполовину тебе верю, Анри! — воскликнул Казимир. — Но пойми, что очень многое зависит от качества самого золота.

— А золото, я тебе доложу, дорогой мой, такое! — И, не найдя соответствующего выражения, доктор, смачно причмокнув, поцеловал кончики своих пальцев.

— Твоего свидетельства, мой милый, еще не вполне достаточно для надлежащей оценки вещей, — заметил деловой человек. — Ты, мой друг, имеешь привычку видеть все в розовом свете, но в любом случае эта кража, это исчезновение — дело весьма загадочное, весьма странное. Конечно, я совершенно не принимаю в расчет твои глупые измышления относительно шайки грабителей и злополучных художников-пейзажистов. Для меня все это полная чепуха! А вот ты лучше скажи мне, кто был у вас вчера в доме после того, как вы привезли сюда все эти драгоценные сосуды?

— Да никого, кроме нас, — сказал доктор.

— И вот этот юный джентльмен? — спросил Казимир, кивнув по направлению Жана-Мари.

— И он тоже, конечно, — утвердительно ответил доктор.

— Прекрасно! А можно поинтересоваться, кто он такой? — продолжал допрашивать гость.

— Жан-Мари, — сказал доктор, — олицетворяет у нас в доме счастливое сочетание приемного сына и конюха. Он начал свою карьеру с первого и вскоре достиг высшего положения и в нашем доме, и в наших сердцах. И я смело могу сказать, что в настоящее время он составляет величайшее утешение в нашей жизни.

— О, вот как! — промолвил несколько насмешливо Казимир. — Ну, а перед тем, как он стал членом вашей семьи, кем он был?

— О, Жан-Мари может похвалиться тем, что его жизнь сложилась самым удивительным образом. Его опыт в высшей степени поучителен, и он пошел мальчику на пользу, — начал рассказывать доктор, постепенно все более и более воодушевляясь. — Если бы мне пришлось избирать систему воспитания для моего родного сына, я остановился бы именно на таком воспитании. Представь себе, Казимир, начав жизнь среди паяцев, акробатов и воров, он поднялся неизмеримо выше и вошел в общество людей порядочных, приобрел дружбу и уважение почтенного философа и таким образом, можно сказать, изведал всю суть человеческой жизни! — ораторствовал почтенный философ.

— Среди воров? — задумчиво протянул Казимир. — Это любопытно!..

Теперь доктор, кажется, был готов откусить себе язык за это необдуманное слово, сорвавшееся у него в порыве красноречия: он явственно предвидел, что из этого должно было выйти, и уже готовил в уме самый энергичный протест, самый горячий отпор.

— А сами вы когда-нибудь воровали? — неожиданно обратился Казимир непосредственно к Жану-Мари, и при этом он впервые вставил в глаз свой монокль, болтавшийся у него на шнурке.

— Да, сударь, — ответил мальчик твердо и спокойно, но при этом густо покраснел.

Казимир обернулся к присутствующим, многозначительно поджал губы и подмигнул.

— Ну что? — спросил он. — Что вы на это скажете, господа?

— Жан-Мари чрезвычайно честен, он всегда говорит правду! — с горделивым видом, выпятив грудь вперед, заявил наставник мальчика.

— Он никогда не сказал ни единого слова лжи! — подтвердила Анастази. — Это лучший ребенок, какого я когда-либо знала в своей жизни, — добавила она убежденно.

— Никогда не сказал ни слова лжи! Неужели? — рассуждал как бы про себя Казимир. — Странно, весьма странно… Прошу тебя удостоить меня на некоторое время своим милостивым вниманием, мой юный друг, — продолжал он, снова обращаясь к Жану-Мари. — Скажи мне, тебе было известно об этих драгоценностях?

— Ну конечно! Ведь он же вместе со мной привез их из Франшара, — ответил за своего подопечного доктор.

— Депрэ, — остановил Казимир хозяина дома, — я ничего не прошу у тебя, лишь только одной милости — подержи ты некоторое время свой язык за зубами! Я намерен расспросить кое о чем вот этого твоего маленького конюха, и если ты так убежден в его невиновности, то смело можешь предоставить ему самому отвечать на мои вопросы. Итак, молодой человек, — продолжал Казимир, наведя свой монокль прямо на лицо Жана-Мари, — вы знали, что эти вещи могли быть безнаказанно украдены? Вы знали, что вас за это нельзя будет преследовать? Ну же, говорите! Знали вы это или нет?

— Знал, — сказал Жан-Мари почти шепотом.

Он сидел как на иголках, поминутно меняясь в лице, становясь поочередно то ярко-красным, то мертвенно-бледным, как меняющий цвета фонарь маяка. Он нервно ломал пальцы и глотал воздух, словно задыхался или был близок к истерике. Словом, в глазах Казимира он представлял собой воплощенную виновность.

— Вы знали, куда были убраны эти вещи? — продолжал свой допрос безжалостный инквизитор.

— Да, — вымолвил Жан-Мари.

— Вы говорите, что раньше вы были вором, — не унимался Казимир. — Но кто же поручится мне за то, что вы теперь перестали быть вором? Я полагаю, что вы могли бы, в случае надобности, перелезть через зеленые ворота, не так ли?

— Да, — тише прежнего ответил допрашиваемый.

— Ну, значит, ты и украл эти драгоценности! Ты сам это отлично знаешь и даже не можешь этого отрицать. Посмотри мне прямо в лицо! Ну же! Подыми на меня свои воровские глаза и отвечай!

Но вместо какого-либо ответа мальчуган разразился страшным ревом и стремглав выбежал из беседки. Анастази кинулась за ним, желая нагнать беглеца, чтобы приласкать и успокоить бедного мальчика, но уже на ходу она все-таки успела крикнуть брату:

— Казимир, ты просто грубое бесчувственное животное!

— Да, братец, — сказал в свою очередь доктор с легким упреком и известным чувством собственного достоинства, сквозившим в голосе, — ты позволяешь себе уж слишком большую вольность в данном случае…

— Что?.. Послушай, Депрэ, будь же ты хоть раз в жизни логичен, прошу тебя! Не ты ли телеграфируешь мне, чтобы я бросил все свои дела и ехал сюда, к тебе, для того, чтобы заняться устройством твоих дел! Я приезжаю, спрашиваю, в чем заключаются эти твои дела, и ты говоришь мне: «Меня обокрали, укажи мне вора!» Я нахожу этого вора, указываю тебе на него, как ты того хотел, и говорю тебе: вот он! Ты, конечно, вправе быть недовольным и раздосадованным тем, что все вышло именно таким образом, но ты не имеешь решительно никакого основания упрекать меня в чем-либо или возмущаться моим поведением.

— Пусть так, я, пожалуй, готов с тобой согласиться, — проговорил доктор, — я даже готов благодарить тебя за твое старание, хотя и напрасное, но в любом случае должен же и ты согласиться, что твое предположение воистину чудовищное и в высшей степени нелепое и неправдоподобное.

— Постой, — снова остановил шурина Казимир, — кто из вас украл эти драгоценности? Ты или Стази?

— Ну конечно, не она и не я! — ответил доктор.

— Так! Ну, значит, это сделал твой мальчишка-конюх! А теперь не будем больше говорить об этом. — И Казимир достал из кармана свой портсигар и стал выбирать сигару.

— Я скажу тебе еще вот что, — не унимался Депрэ. — Если бы ко мне пришел этот мальчик и сам признался мне, что он украл эти вещи, я не поверил бы ему, а если бы поверил, то сказал бы себе в душе, что если он это сделал, то сделал с благой целью! Вот как велика и непоколебима моя вера в него!

— Ну что же, превосходно! — снисходительно промолвил гость. — Дай мне огня, мне уже пора ехать! Да, кстати, я желал бы, чтобы ты меня уполномочил продать твои турецкие акции. Я давно уже говорю тебе, что там дело пахнет крахом, и теперь я опять предупреждаю тебя: акции эти очень ненадежны. Я отчасти именно ради этого и приехал сюда сегодня. Ты никогда не отвечаешь на письма. Сколько раз я писал тебе об этом, и как ты не можешь понять, что не отвечать на письма положительно непростительная привычка!

— Да-да, я знаю, что виноват перед тобой, но, добрейший мой Казимир, — ласково и мягко возразил Депрэ, — хоть я никогда не сомневался в твоей чрезвычайной деловитости, все же твоя проницательность имеет свои пределы.

— Ну, друг мой, я могу ответить тебе тем же! — воскликнул деловой человек. — Твоя уверенность граничит прямо-таки с безрассудством!

— Нет, ты сделай милость, оцени разницу между нами, — возразил доктор, улыбаясь. — Твое правило — безусловно доверять и в малом, и в большом, в серьезном деле и в пустяках суждению одного человека, то есть собственной почтенной особы. Я, в сущности, придерживаюсь, если хочешь, того же правила, но с той только разницей, что я к своим суждениям отношусь критически и смотрю на них широко открытыми глазами. Что из двух более рационально, предоставляю тебе судить самому.

— Ну, любезнейший мой, — воскликнул Казимир, — и я в свою очередь предоставляю тебе держаться твоих турецких акций и твоего честнейшего и благороднейшего конюха. И вообще, провалитесь вы все к черту со всеми вашими делами, управляйтесь с ними как знаете и как умеете, а я умываю руки! А тебя прошу только об одном: не пускайся ты со мной ни в какие рассуждения и умствования, терпеть этого не могу. Философствования твои для меня, честное слово, невыносимы, да мне и слушать-то их некогда! А в результате я мог бы и совсем не приезжать сюда, поскольку прока из этой моей поездки все равно никакого не вышло. Кланяйся от меня Стази, и если ты уж непременно того желаешь, то и мошеннику конюху, а мне пора! Прощай! — И Казимир уехал.

В этот вечер доктор по косточкам разобрал характер своего старого товарища и родственника в беседе с его сестрицей.

— Он научился только одному за все долгие годы его знакомства с твоим мужем, моя красавица, — сказал Депрэ, — он научился словам «философствовать» и «мудрствовать», и эти слова сияют точно алмазы в его речах, точно светлячок в навозной куче. Да и то употребляет он их совершенно некстати и неуместно, как ты сама, вероятно, могла это заметить. Он употребляет эти слова в качестве бранных слов, придавая им смысл совершенно превратный. На его языке «философствовать» означает «лжемудрствовать»! Бедняга, по его мнению, все это пустые софизмы! Ну, а что касается его жестокого и неделикатного отношения к Жану-Мари, то извиним его — это зависит не от его натуры, а от рода его деятельности: человек, постоянно имеющий дело с деньгами и денежными расчетами, — человек пропащий! Тут ничего не поделаешь.

Но с Жаном-Мари не так легко было уладить это дело; процесс примирения подвигался весьма медленно. Первоначально он был положительно безутешен, не хотел слушать никаких увещеваний и настаивал на том, что уйдет из семьи доктора, при этом несколько раз разражался слезами. И только после того, как Анастази просидела с ним наедине, запершись, целых полтора часа, ей удалось добиться от мальчика кое-какого снисхождения. Выйдя от мальчугана, она разыскала мужа и с полными слез глазами сообщила ему о том, что́ между нею и Жаном-Мари произошло.

— Сначала он ничего и слышать не хотел, — рассказывала Анастази. — Вообрази себе, что бы это было, если бы он вдруг ушел от нас! Да что, в сравнении с таким горем, значит этот клад? Проклятый клад, ведь из-за него все это произошло! Бедняга так плакал, что, кажется, все сердце выплакал в слезах, и я плакала с ним, и только после того, после всех моих просьб и увещеваний он наконец согласился остаться с нами только на одном условии, а именно — что никто из нас никогда ни единым словом не упомянет об этом происшествии. Ни об этом возмутительном, постыдном подозрении, ни о самом факте кражи. Только на этом условии бедный мальчик, так жестоко пострадавший, соглашается остаться с нами, с его друзьями…



— Да, но ведь это воспрещение не может относиться ко мне, этот уговор не обязателен для меня, не правда ли? — встревожился доктор.

— Оно относится решительно ко всем нам, — твердо сказала Анастази.

— Но, ненаглядная моя, ты, вероятно, не так его поняла, это не может относиться ко мне! Он, без сомнения, сам придет ко мне с этим своим горем…

— Клянусь тебе, Анри, что это относится в равной мере и к тебе, и ко мне, и ко всем другим! — решительно сказала жена.

— Это весьма, весьма прискорбное обстоятельство, — пробормотал господин Депрэ, и лицо его несколько омрачилось. — Я положительно огорчен, Анастази, уязвлен в моих лучших чувствах, обижен! Да, поверь мне, я глубоко переживаю эту обиду.

— Я знала, что тебе будет тяжело это услышать, — сказала жена, — но если бы ты только видел его горе и отчаяние! Мы должны пойти на эту уступку, раз он на ней так настаивает, мы должны принести ему в жертву наши личные чувства.

— Надеюсь, моя милая, что ты никогда не сомневалась в моей готовности поступиться своими чувствами всегда, когда это бывало необходимо, — заметил доктор несколько сухо.

— Стало быть, я могу пойти к нему и сказать, что ты выразил свое согласие? Это так на тебя похоже, мой славный, мой добрый Анри! В этом сказывается твое благородное сердце! — воскликнула Анастази.

«Да, действительно, — подумал он, — это докажет, какое у меня благородное сердце и славная натура!» И Депрэ разом повеселел и преисполнился чувства гордости от своей добродетели.

— Иди, возлюбленная моя, — проговорил он, проникшись возвышенным чувством сострадания, — иди и успокой мальчика. Скажи, что вся эта история погребена навсегда — нет, мало того, я сделаю над собой усилие, ведь ты знаешь, что я приучил свою волю подчинять себе мои чувства, итак, я сделаю усилие, и все это будет забыто! Совершенно забыто! Так и скажи ему.

Немного погодя, чрезвычайно сконфуженный, пристыженный и с опухшими от слез глазами, в комнате снова появился Жан-Мари и с особенным усердием принялся выполнять свою работу. Из всех собравшихся в этот вечер за столом, чтобы поужинать, только он один чувствовал себя угнетенным и несчастным. Что же касается доктора, то он положительно сиял и пропел отходную своим сокровищам в следующих словах:

— В общей сложности это был весьма забавный эпизод. Мы решительно ничего от этого не потеряли, напротив того, мы даже очень много выиграли. Во-первых, наша философия была испытана и поставлена, так сказать, на апробирование. Во-вторых, у нас осталась еще малая толика этой вкуснейшей черепахи, самого полезного из лакомств и самого питательного. Затем, я приобрел трость, Анастази — новое шелковое платье, а Жан-Мари является теперь счастливым обладателем кепи новейшего фасона. Кроме всего этого, мы еще распили вчера по стаканчику нашего превосходного «Эрмитажа»; воспоминание о нем и теперь еще веселит мою душу. Я положительно скаредничал с этим «Эрмитажем», пусть это послужит мне уроком! Кстати, одну бутылку мы распили, чтобы отпраздновать появление нашего призрачного богатства, так разопьем же теперь другую, чтобы отметить его исчезновение, а третью я предназначаю для свадьбы Жана-Мари!

VII О том, как обрушился дом Депрэ

До сих пор мы еще не удостоили дом доктора Депрэ подробного описания, и теперь, несомненно, пора исправить эту оплошность с нашей стороны, тем более что сей дом является, так сказать, действующим лицом нашего рассказа, да еще таким, роль которого теперь почти подходит к концу. Дом этот был двухэтажный, окрашенный густо-желтой краской, с коричневой, разных тонов, черепичной крышей, поросшей местами мхом и лишайниками. Он стоял в дальнем углу земельного участка доктора и выходил одним фасадом на улицу. Внутри он был просторный, но неудобный; везде гуляли сквозняки. Балки потолка были узорчатые, изукрашенные причудливыми рисунками, перила лестницы, ведущей наверх, были резные и изображали какие-то арабески в сельском стиле. Огромный деревянный столб, также резной, на манер причудливой колонны поддерживавший потолок столовой, был изукрашен какими-то таинственными письменами, рунами — по мнению доктора, который никогда не забывал, повествуя кому-нибудь легендарную историю этого дома и его владельцев, упомянуть и даже остановить внимание слушателя на неком скандинавском ученом, будто бы оставившем эти письмена. Полы, двери, рамы и потолки — все давно уже перекосилось и разошлось в разные стороны; каждая комната в доме имела свой уклон. Гребень крыши совершенно накренился в сторону сада, на манер падающей башни в Пизе. Один из прежних хозяев жилища, опасаясь обвала дома, приставил с этой стороны надежную подпорку. Короче говоря, множество признаков разрушения можно было обнаружить в этом доме, и, вероятно, крысы бежали бы из него, как бегут с корабля, обреченного на гибель. Но содержался он в самой образцовой чистоте и порядке: оконные стекла всегда блестели, медные детали дверей и оконных рам сияли, как солнце; краска на доме постоянно обновлялась и освежалась, и даже деревянная подпорка была вся покрыта цветущим плющом. Благодаря такому образцовому содержанию, придававшему дому вид добродушного и веселого старика-ветерана, пользующегося хорошим уходом и улыбающегося вам, сидя в своем кресле и греясь на солнышке в углу сада, — только благодаря этому образцовому уходу можно было, глядя на дом, понять, что здесь живут порядочные обеспеченные люди. У других, более бедных и неряшливых хозяев этот старый дом уже давно превратился бы в жалкую развалину, возбуждающую брезгливость, ибо в том виде, в каком он находился, вся семья очень его любила, и доктор никогда не уставал превозносить и восхвалять различные его достоинства. Он даже почему-то особенно воодушевлялся, когда начинал рассказывать воображаемую историю этого дома и расписывать поочередно характеры его многочисленных владельцев, начиная с богатого торгаша еврея, впоследствии крупного капиталиста-коммерсанта, который будто бы вновь отстроил этот дом после разгрома города Гретца. Далее он упоминал непременно и о таинственном авторе мнимых рун, а заканчивал длинный ряд вымышленных биографий историей длинноголового мужчины с вечно грязными ногтями и немытыми руками, у которого он сам и приобрел этот дом с землей, будто бы втридорога!

Никому никогда в голову не приходило высказывать какие-нибудь опасения относительно надежности этого дома — то, что простояло столько веков, могло, конечно, простоять и еще некоторое время!

Но в ту зиму, которая наступила после исчезновения клада, семья Депрэ испытала еще раз тревогу и огорчение, правда несколько иного рода, — тревогу, которую они приняли гораздо ближе к сердцу, чем всю эту историю с франшарским кладом. Жан-Мари стал сам не свой: на него находила временами какая-то лихорадочная активность, и тогда он работал в доме за двоих, проявлял удивительное прилежание даже в своих учебных занятиях, изо всех сил старался угодить хозяевам и даже силился быть словоохотливым, то есть говорить много и быстро. Но за такими днями наступали дни полнейшей апатии и глубокой меланхолии, дни молчаливого глубокомысленного раздумья, и тогда Жан-Мари становился почти невыносимым.

— Теперь ты сама видишь, Анастази, — сетовал доктор, — к чему оно приводит, это молчание! Если бы мальчик вовремя выложил мне все, что у него накопилось на душе, то ничего подобного не происходило бы! И вся эта неприятная история, вызванная возмутительным поступком Казимира, была бы теперь давно забыта, тогда как сейчас мысль об этом угнетает, давит и мучает мальчика, словно какой-нибудь недуг. Он худеет на глазах, аппетит у него неровный, здоровье уходит, уже явственно заметно полное расстройство — и нервное, и физическое! Я держу его на строжайшей диете, даю ему самые сильные укрепляющие и успокаивающие средства, и все напрасно!

— Уж не слишком ли ты его пичкаешьвсякими лекарствами? — заметила Анастази и сама невольно вздрогнула при этом вопросе.

— Я? Пичкаю лекарствами? Я?! — воскликнул доктор. — Да ты с ума сошла, Анастази! Как ты можешь говорить такие вещи!

Время шло, а состояние здоровья мальчика заметно ухудшалось. Доктор винил погоду, которая все время стояла холодная и ненастная, но тем не менее пригласил своего коллегу из Буррона. Почему-то он вдруг возлюбил его, стал превозносить и восхвалять его дарования и вскоре сам обратился в его пациента, хотя трудно было бы сказать, от чего он, собственно, лечился. И Депрэ, и Жан-Мари должны были постоянно принимать различные лекарства в разное время дня; доктор завел привычку лежать на диване и ожидать времени приема лекарства с часами в руках. «Ничто не может быть так важно, как точность и аккуратность», — говорил он, отсчитывая капли или отвешивая порошок и при этом распространяясь о великих целебных свойствах данного лекарства. И если мальчик, несмотря ни на что, нисколько не поправлялся, то доктор, в свою очередь чувствовал себя отнюдь не хуже прежнего.

В день порохового заговора Жан-Мари как-то особенно упал духом; погода стояла отвратительная — пасмурная, дождливая, с сильным порывистым ветром. Над головой быстро проносились целые вереницы темных косматых туч; резкие проблески яркого солнца минутами заливали светом всю деревню, и вслед за тем наступали мгла и мрак, и начинался крупный косой и хлесткий дождь. Время от времени ветер, усиливаясь, начинал грозно выть и реветь; деревья вдоль полей и лугов гнулись и корчились, словно в судорогах, и последние осенние листочки неслись по дорогам, как пыль в жаркий летний день.

Доктор, озабоченный в одинаковой мере и состоянием мальчика, и состоянием погоды, был как раз в своей стихии: теперь он мог доказать еще одну новую теорию. Сидя с часами в руках и с барометром перед глазами, он выжидал с напряженным интересом каждого очередного шквала ветра, наблюдая его действие на Пулс человека. «Для истинного философа, — заметил он с восхищением, — каждое явление в природе является одновременно и забавой, и наукой». Ему принесли письмо, но в этот момент доктор ожидал нового порыва ветра и потому торопливо сунул письмо в карман, подал знак Жану-Мари, и в ту же минуту оба они принялись считать свой Пулс, словно взапуски или на пари.

К ночи ветер перешел в настоящую бурю, осаждая бедную деревушку со всех сторон; казалось, будто кругом шла пальба из орудий бесчисленных батарей. Строения дрожали, и скрипели, и стонали, словно умирающие в агонии; из очагов и каминов выбивало в комнату дым и разбрасывало по полу горячие уголья. Шум и вой бури мешал людям спать, и все эти несчастные сидели с бледными испуганными лицами, прислушиваясь к тому, что происходило вокруг в природе.

Было уже за полночь, когда семейство Депрэ удалилось, наконец, на покой. Около половины второго, когда буря, уже достигнув своего апогея, стала как будто несколько стихать, доктор вдруг пробудился от тревожного сна и сел на своей постели. Какой-то странный шум еще звенел у него в ушах, но он не мог дать себе отчета, слышал он этот шум наяву или во сне. Вскоре последовал новый порыв ветра, и при этом почувствовалось сильное колебание всего дома, вызвавшее у господина Депрэ состояние, сходное с приступом морской болезни, а в следующий момент затишья доктор явственно услышал, как черепицы крыши посыпались с шумом на чердак над его головой. Не теряя ни минуты, он буквально выхватил жену из кровати и крикнул ей:

— Беги! Дом рушится! Беги в сад!

Второпях он еще успел сунуть ей в руки какую-то одежду.

Мадам Депрэ не стала дожидаться повторения этого приглашения; в одну минуту она сбежала с лестницы и оказалась уже внизу. Никогда она не подозревала в себе такой прыткости и такой деятельности. Тем временем доктор с поспешностью и суетливостью марионетки из кукольной комедии, невзирая на риск сломать себе шею, кинулся вызволять Жана-Мари и Алину, которую он вынужден был пробудить от ее девственного сна, схватить за руку и силой тащить за собой по лестнице в сад. Та, спотыкаясь, безвольно бежала за доктором, все еще не вполне очнувшись и не сознавая, что вокруг нее происходит.

Все беглецы, точно условившись заранее, руководствуясь каким-то бессознательным инстинктом, собрались в беседке. Между гонимых ветром, разорванных клочков туч в образовавшийся просвет, словно в слуховое окно, на мгновение проглянула луна и осветила четыре полунагие фигуры, жавшиеся от холода и страха к стенкам зеленой беседки в развевающихся от ветра скудных белых одеяниях, весьма слабо прикрывавших их наготу. При виде этой унизительной картины Анастази с горестным воплем стянула на груди свою ночную сорочку и, забившись в самый темный угол, громко расплакалась. Доктор кинулся к ней, желая утешить бедняжку, совершенно забыв о своем несложном костюме, но жена сердито оттолкнула его от себя, видимо, стыдясь и за него и как будто даже пытаясь избежать его близости. Ей казалось, что все кругом — посторонние зрители и что тьма, царящая вокруг, кишит невидимыми жадными глазами, устремленными на нее.

Новый свирепый порыв ветра с новым проблеском света отвлек внимание всех присутствующих в сторону дома. Все видели, как он зашатался в самом своем основании и, в тот момент как скрылась луна, с оглушительным треском, перекрывшим вой бури и шум деревьев, рухнул. В одно мгновение сад наполнился щепками, осколками летящих черепиц, разбитых оконных стекол и всякого рода обломками. Один из таких оглушительных снарядов ударил доктора по уху, другой попал в обнаженную ногу Алины, и та огласила дикими воплями всю деревню.

Тем временем селяне кругом зашевелились, стали выползать из своих домов, в окнах показались огни, послышались оклики дружеских встревоженных голосов, на которые отзывался доктор, дерзновенно оспаривая первенство у Алины и беснующейся бури. Однако эта возможность получения помощи и содействия со стороны соседей и односельчан только пробудила в Анастази еще большие отчаяние и ужас.

— Анри! Люди сюда придут! — кричала она над самым ухом мужа. — Я не хочу! Я не могу!..

Но последние слова заглушали слезы.

— Да, я надеюсь, что они придут нам на помощь, это вполне естественно, друг мой.

— Нет, нет! Пусть не идут! Я скорее готова умереть! — рыдала в отчаянии добродетельная супруга.

— Дорогая моя, — укоризненно произнес доктор, — ты слишком возбуждена и взволнована. Ведь я же сунул тебе какую-то одежду, куда ты ее дела?

— Ах, я, право, не знаю, вероятно, обронила ее где-нибудь по дороге в саду… Ах, где же, где эта одежда?

Депрэ стал искать наощупь в темноте и вскоре нашел.

— Вот превосходно-то! — воскликнул он. — Это мои серые бархатные брюки! Как раз то, что тебе нужно!

— Давай их сюда! — сердито закричала Анастази, но, как только она взяла их в руки, мысль надеть мужские панталоны показалась ей чудовищной.

С минуту с видом мученицы стояла она молча, держа их в руках, затем сунула их обратно мужу и сказала:

— Отдай их Алине! Бедняжка, ведь она девушка…

— Глупости! — возразил господин Депрэ. — Алина ничего не сознает, она не помнит себя от страха, и, кроме того, она простая крестьянка. Но я серьезно опасаюсь за тебя: ты такая неисправимая домоседка, тебе подвергать себя воздействию этого холодного ночного воздуха положительно опасно. Как видишь, и моя забота о твоем здоровье, и твоя фантастическая стыдливость клонятся к одному и тому же средству спасения — к моим панталонам. — И он снова протянул их жене, держа их наготове.

— Нет, это невозможно, невозможно! — воскликнула она. — Ты этого не можешь понять, — добавила она с достоинством, — и не убеждай меня больше!

Тем временем уже подоспела помощь. Со стороны улицы невозможно было проникнуть в сад, поскольку ворота и калитку завалило кирпичом и обломками балок, и устоявшие остатки дома ежеминутно грозили обрушиться и засыпать неосторожных, которые осмелились бы подойти слишком близко. Но, по счастью, между садом доктора и соседским огородом, лежащим вправо от владений Депрэ, находился живописный и столь полезный во многих случаях деревенской жизни общественный колодец. Оказалось, что калитка в ограде докторского сада была не заложена и не заперта, и в сводчатом проеме этой калитки, слегка приотворившейся, просунулась в щель сперва бородатая физиономия мужчины, а затем волосатая мозолистая натруженная рука с фонарем, осветившим то таинственное царство мрака, где несчастная Анастази скрывала свое отчаяние.

Свет ложился пятнами то тут, то там между корявыми и частыми стволами старых яблонь и груш, скользил по мокрым от росы и дождя лужайкам, но центром всеобщего внимания был не свет фонаря, а самый фонарь и ярко освещенное им лицо человека, явившегося на помощь пострадавшим. Только одна Анастази всячески пыталась укрыться, спрятаться от него, забираясь в самый дальний и самый темный угол беседки, и испытывала болезненно неприятное чувство от этого вторжения постороннего человека в проделы ее владений.

— Сюда, сюда! — крикнул человек с фонарем остававшимся за его спиной людям. — Все ли вы живы? — спросил он находившихся в саду.

Алина, продолжая визжать, кинулась ко вновь пришедшему, и ее тотчас же подхватили сильные руки и протащили головой вперед через образовавшуюся щель на улицу.

— Ну, Анастази, теперь иди ты, — распорядился доктор, — сейчас твоя очередь.

— Я не могу!.. Нет, нет, я не могу!.. Оставь меня, — простонала госпожа Депрэ.

— Неужели нам всем тут из-за тебя погибать! Оставаясь неодетыми здесь, на таком холоде, мы все можем простудиться насмерть! — крикнул муж.

— Нет-нет! Иди ты, иди, пожалуйста! Уходите все, прошу вас, оставьте меня здесь, мне уже совершенно тепло, уверяю тебя, Анри!

Но доктор в ответ на это крепко выругался и схватил жену за плечи.

— Постой, — умоляюще крикнула Анастази, — постой, я их надену!

И она опять взяла в руки одолженную ей деталь туалета, но отвращение к подобного рода одежде снова взяло верх даже над ее стыдливостью.

— Нет! Никогда! — воскликнула она, содрогнувшись, и отбросила панталоны мужа подальше от себя.

Еще минута, и доктор силой поволок супругу к калитке. Тут стоял крестьянин с фонарем. Анастази закрыла глаза, и ей показалось, что она умирает.

Она совершенно не помнила, как ее вынесли сквозь щель калитки и как она очутилась по ту сторону стены. Здесь ее тотчас же обступили соседки и укутали в большое теплое одеяло; таким образом, оно положило конец мучениям и отчаянию настрадавшейся женщины.

Для обеих дам согрели постели, а для доктора и Жана-Мари принесли различное платье и приготовили горячий грог. Остаток ночи, пока Анастази дремала, а по временам, пробуждаясь, плакала и чуть не впадала в истерику, доктор провел в кресле перед камином, услаждая слух внимавших ему с удивлением соседей, которым он подробно разъяснял причины катастрофы.

— Уже многие годы наш дом грозил рухнуть, — уверял он, — и я знал об этом, один признак за другим указывали на неминуемую катастрофу: то ослабевали скобы, то появлялись трещины в штукатурке, то стены подавались внутрь или выпячивались местами наружу, и в конце концов всего каких-нибудь три недели тому назад тяжелая дубовая дверь моего винного погреба вдруг стала плохо, с трудом отворяться вследствие того, что просели и покосились косяки. Да, погреб! — повторил он озабоченно, сокрушенно покачав головой и на минуту призадумавшись над стаканом глинтвейна. — Ведь у меня там были порядочные запасы доброго вина. По счастью, судьба распорядилась так, что «Эрмитажа» там почти не осталось — я потерял в этой катастрофе всего одну бутылку несравненного вина, ту, которую предназначал для свадьбы Жана-Мари. Ну, что делать, придется позаботиться о новых запасах, это даже придаст жизни новый интерес! Но вот что печально: я человек уже не в молодых годах, мне начинать все заново трудно, а мой громадный научный труд лежит теперь погребенным под развалинами моего скромного жилища. Он останется незаконченным, и мое имя никогда не постигнет слава и известность, о которых я робко мечтал в тишине моего уединения! Все это я отлично сознаю и понимаю, и тем не менее вы видите меня совершенно невозмутимым, я хотел бы даже сказать, веселым! Да, друзья мои, даже ваш патер не выказал бы большей покорности своей судьбе и большего стоицизма в подобном случае, не правда ли?

Тем временем стало светать, и с первыми лучами рассвета мужчины, теснившиеся до сих пор у камина, вышли на улицу. Ветер стих, но все еще гнал обрывки темных дождевых туч по мутно-серому небу. Воздух был резкий, пронизывающий, точно морозный, и люди, стоя вокруг развалин обрушившегося дома, дули себе в кулаки, чтобы согреться, и кутались посильнее в одежды, чтобы защитить себя от пронизывающей сырости этого дождливого, ненастного дня. Дом доктора Депрэ рухнул окончательно: стены обвалились наружу, а крыша провалилась внутрь. Теперь он представлял собой просто груду мусора, среди которого там и сям торчали, словно шпили или мачты, обломки бревен и балок. Оставив возле развалин человека для охраны имущества, вся честная компания отправилась в гостиницу госпожи Тентальон разговеться и угоститься за счет пострадавшего. Чарки весело заходили по столу, настроение у всех стало самое добродушное, а к тому времени, когда компания встала, наконец, из-за стола и собралась расходиться по домам, на дворе пошел снег.

В продолжение целых трех суток не переставая падал снег. Развалины накрыли кусками брезента, а безотлучно находившиеся при них караульные никого к ним не допускали.

Семья Депрэ поселилась временно в гостинице госпожи Тентальон. Анастази проводила время на кухне, стряпая какие-то лакомые блюда для мужа при содействии восхищенной ее искусством и кулинарными познаниями хозяйки гостиницы, или же сидела неподвижно перед камином в глубокой задумчивости. Собственно говоря, постигшая их с домом беда весьма мало трогала ее, быть может, потому, что этот удар был парирован другим, более чувствительным для бедной женщины. Сотни раз переживала она трагический в ее глазах инцидент с серыми бархатными панталонами. Хорошо ли, правильно ли она поступила тогда, отказавшись их надеть? Или, быть может, она была не права и сделала дурно, что не воспользовалась ими? Иногда она одобряла свое поведение в ту роковую ночь, иногда же, вся вспыхнув при воспоминании о перенесенном ею позоре, горько раскаивалась и сожалела о том, что все же не надела панталон. Ни одно из приключений за всю жизнь не вызывало у нее стольких размышлений и столь продолжительной умственной работы.

Тем временем доктор казался весьма довольным своим новым положением. Двое из летних жильцов госпожи Тентальон застряли у нее, отстав от остальных своих товарищей, за отсутствием средств для выезда, поскольку им почему-то не высылали денег. Оба они были англичане, но один из них довольно свободно и бегло изъяснялся по-французски и был к тому же человек словоохотливый, большой юморист, живой и веселый малый. С ним доктор мог беседовать часами, заранее уверенный в том, что будет понят и оценен по достоинству. Множество стаканчиков распили они вместе и много различных тем обсудили, к обоюдному удовольствию.

— Анастази, — почти укоризненно сказал жене доктор на третьи сутки после катастрофы, — бери пример со своего мужа и с Жана-Мари! Как ты видишь, возбуждение той ночи принесло ему больше пользы, чем все мои микстуры и всевозможные укрепляющие средства, и я замечаю, что он определенно с охотой отбывает часы своего дежурства в качестве хранителя нашего погибшего имущества. А что касается меня, то посмотри на меня, видишь, я сдружился с этими египтянами, и клянусь Небом, что мой фараон — весьма приятный собеседник. Только ты одна пала духом из-за обрушившегося дома и жалкого тряпья! Что все это в сравнении с моей «Фармакопеей», моим многолетним научным трудом, который лежит теперь, погребенный под мусором и камнями в этой убогой деревушке. Что из того, что падает снег! Я весело стряхиваю его с моей одежды! Подражай мне и ты! Я знаю, что наши доходы теперь несколько уменьшатся, так как нам придется заново отстраивать дом, но с умеренностью, аккуратностью, терпением и философией можно все преодолеть и со всем примириться. А пока Тентальоны внимательны и услужливы, стол с теми приятными добавлениями, которые ты нам устраиваешь, весьма удовлетворительный. Вот только вино нестерпимо скверное, но я сегодня же выпишу хорошего вина, и мой фараон, я уверен, будет весьма рад выпить со мной стаканчик-другой приличного вина! И тут-то мы увидим, одарен ли он от природы высшей утонченностью человеческого организма — чувствительным нёбом, способным уловить тонкий аромат и вкус вина! Если он обладает еще и этим достоинством, то он прямо-таки совершенство!

— Анри, — проговорила жена, печально качая головой, — ты не можешь этого понять, ты мужчина, и мои чувства для тебя недоступны. Ни одна женщина не в состоянии изгнать из своей памяти пережитый ею позор и унижение, публичное унижение!

Доктор не смог удержаться и захихикал:

— Прости меня, возлюбленная моя, но, право, для философски настроенного ума это такие пустяки, что о них даже и упоминать не стоит. И, кроме того, могу тебя уверить, ты была чрезвычайно мила в своем ночном дезабилье.

— Анри! — возмущенно воскликнула она.

— Ну-ну, я ничего больше не скажу, — пошел он на попятную, — хотя, конечно, если бы ты тогда согласилась… ну да… Кстати, — вдруг перебил себя Депрэ, — а где же остались эти мои штаны? Мои любимейшие серые брюки? Верно, лежат там на снегу! — И доктор кинулся разыскивать Жана-Мари.

Спустя два часа мальчик вернулся в гостиницу с лопаткой в одной руке и странного вида комком тряпья в другой.

Доктор сокрушенно принял это бесформенное нечто из рук мальчугана и дрожащим голосом сказал:

— Они были когда-то брюками! Но теперь их время прошло, их песня спета! Прекрасные панталоны, вы уже больше не существуете! Постой, тут что-то есть в кармане. — И господин Депрэ вытащил смятую бумагу. — Письмо! — воскликнул он. — Ну да, теперь припоминаю, я получил его в самый день катастрофы, когда так свирепствовала буря и я был занят своими наблюдениями. Но, к счастью, письмо сохранилось довольно хорошо, так что его можно разобрать. Это от славного бедняги Казимира! Ну, да это неплохо, что я немного поучу его терпению! — продолжал он с ироническим смешком. — Это ему будет весьма полезно. Бедняга Казимир со своей бесконечной, глупой, пустой, ненужной корреспонденцией иногда доходит прямо до идиотизма.

И, говоря это, доктор осторожно развернул отсыревшее письмо, но, когда принялся разбирать написанное, лицо его сразу омрачилось.

— Черт побери! — вдруг воскликнул доктор, вскочив, точно его подкинуло разрядом гальванического тока; письмо полетело в огонь камина, и в тот же момент черная ермолка очутилась на его голове, и он направился к двери. — Еще десять минут осталось! Если я побегу бегом, то еще могу его захватить, он всегда опаздывает, этот поезд, — бормотал Депрэ. — Я еду немедля в Париж, буду телеграфировать оттуда, — добавил он набегу.

— Анри, ради бога, скажи, что случилось! — взмолилась жена.

— Турецкие акции! — крикнул он. — Турецкие… акции… — И исчез за дверью.

Анастази и Жан-Мари остались с мокрыми серыми брюками в руках, пребывая в полном недоумении. Депрэ уехал в Париж! Это было всего второй раз за все семь лет обитания его в Гретце, и уехал в деревянных крестьянских башмаках, в вязаной фуфайке и черной рабочей блузе, в ермолке вместо шляпы и с двадцатью франками в кармане. Теперь даже разрушение дома представлялось событием второстепенной важности. Пусть бы теперь обрушился весь мир — и тогда бы семья доктора не была более удивлена и поражена, чем в настоящий момент.

VIII Вознаграждение философии

Утром следующего дня доктор, или, вернее, тень прежнего жизнерадостного доктора Депрэ была доставлена обратно в Гретц под охраной Казимира. Анастази и Жан-Мари сидели друг подле друга перед камином, когда Депрэ, заменивший свой фантастический наряд дешевеньким готовым костюмом, сооруженным из грошового материала, переступив порог комнаты, только рукой махнул и, не проронив ни слова, тяжело опустился на ближайший стул. Супруга вскочила со своего места и обратилась прямо к Казимиру:

— Что случилось?

— Да что, — ответил Казимир, — не твердил ли я вам все время, не предупреждал ли я вас! Так нет! Ну вот, а теперь и случилось то, о чем я вам говорил. И на этот раз дело обделано чистенько! Что называется, наголо всех остригли! Что же, придется вам примириться с самым худшим, ничего тут не поделаешь. Да, и дом ваш тоже повалился? Ну, нечего сказать, хороши ваши дела! Не везет вам, я вижу!

— Разве… разве мы все потеряли? Совершенно разорились? — задыхаясь, спросила бедная женщина.

В этот момент доктор вытянул вперед руки, как бы призывая жену в свои объятия, и патетически воскликнул:

— Да, разорились! Да, мой ангел, твой злополучный муж окончательно разорил тебя!

Казимир с иронией взглянул через стеклышко монокля на нежные объятия удрученных супругов и, обращаясь к Жану-Мари, тем же насмешливым тоном сказал:

— Слышишь, молодчик, они вконец разорились, теперь от них ничем больше не поживишься! Ни денег, ни дома, ни жирных кусков! И мне думается, друг мой, что тебе всего лучше, недолго думая, забрать свои пожитки да и убираться отсюда подобру-поздорову. Как видишь, это дело теперь выеденного яйца не стоит — оно, можно сказать, окончательно прогорело!

При этом Казимир лукаво прищурился и многозначительно кивнул мальчику на дверь.

— Ни за что на свете! — воскликнул доктор, вскочив с места. — Жан-Мари, если ты хочешь меня покинуть теперь, когда мы разорились и стали беднее любого крестьянина в этой деревне, я тебе не препятствую, иди с богом! Ты получишь от меня обещанные тебе сто франков, если только они у меня найдутся, но если ты захочешь остаться с нами… — И доктор немного всплакнул. — Казимир предлагает мне место писца, и хотя вознаграждение будет скромное, но на нас троих хватит. Не достаточно ли того, что я потерял дом, имущество и все свое состояние? Неужели я еще должен лишиться и сына?!

Жан-Мари горько заплакал, но не произнес ни слова.

— Терпеть не могу мальчишек, которые плачут, — досадливо заметил Казимир, — а этот постоянно ревет. Эй, ты, слушай, убирайся-ка ты вон отсюда! У меня есть серьезные дела, о которых нужно поговорить с твоими хозяином и хозяйкой, а эти ваши семейные отношения вы успеете выяснить и после моего отъезда. Ну, марш, живо! — И он раскрыл дверь выразительным жестом.

Жан-Мари выбрался из комнаты, точно уличенный вор, не переставая плакать. В двенадцать часов все сели за стол, но мальчик так и не появился.

— Эге, брат, ушел твой мальчик-то? Ну, что, сам теперь видишь? — сказал Казимир. — Небось, с полуслова понял?

— Я, конечно, сознаю, — залепетал несвязно доктор, — сознаю и не ищу оправданий для его отсутствия, хотя это, конечно, доказывает его бессердечность, что меня глубоко огорчает.

— Ты лучше скажи, доказывает отсутствие чувства приличия, — поправил его Казимир, — потому что сердечности в нем никогда и не было и быть не могло — откуда ему было взять подобные качества? Право, Депрэ, для человека умного, каким я тебя считаю, ты удивительно, можно сказать, непростительно наивен! Ты воистину легковернейший из смертных. Твое полнейшее неведение и непонимание ни людей, ни дел совершенно непостижимо! Всё и все тебя обманывают и обводят вокруг пальца. И твои турецкие акции, и бродяга мальчишка, и всякий, кто только вздумает! Тебя обманывают и справа, и слева, и снизу, и сверху, а ты все еще продолжаешь всем верить и всему доверять! Я полагаю, что тому главным образом причиной твое воображение. Благодарю судьбу, что она не наделила меня этим опасным даром!

— Прости, пожалуйста, — возразил Депрэ, хотя все еще смиренным тоном, но уже несколько приободрившись ввиду неожиданно представившегося ему случая указать Казимиру на его несправедливость, — ты очень ошибаешься, Казимир: ты одарен даже в очень сильной степени воображением, но воображением иного рода, так сказать, коммерческим воображением. Отсутствие именно этого воображения у меня и является, по-видимому, источником всех моих настоящих бедствий. Благодаря такому коммерческому воображению вы, деловые, денежные люди, умеете предвидеть и предугадывать судьбы своих вкладов, предвидеть моменты крахов известных предприятий, банков и банкирских домов — словом, всякого рода финансовые катастрофы.

— Как видно, твой конюх тоже одарен таким коммерческим воображением, — прервал доктора Казимир, после чего Депрэ смолк.

Обед продолжался и окончился под аккомпанемент не особенно утешительных и приятных для хозяев речей самоуверенного гостя. Он совершенно игнорировал присутствие двух молодых англичан-художников, не ответил даже на их поклоны, хотя и посмотрел в их сторону сквозь стеклышко своего монокля. Не стесняясь их присутствия, он продолжал делать свои далеко не всегда деликатные замечания, как будто был один или в тесном кругу своей семьи. Через каждые два слова он как будто умышленно наносил все новые и новые уколы самолюбию бедного шурина, всячески стараясь уязвить его, так что под конец обеда, когда подали кофе, доктор совершенно поник и упал духом.

— Пойдем взглянем на развалины! — предложил Казимир, вставая из-за стола.

Депрэ беспрекословно повиновался, и оба вышли на улицу. Обрушившийся дом образовал пустое место между строениями деревни, и как выпавший передний зуб изменяет и обезображивает физиономию, так и этот провал обезобразил деревню. За ним, сколько мог видеть глаз, простерлось покрытое снегом поле, и, по сравнению с этим большим пространством, прогал между постройками на месте рухнувшего дома казался столь незначительным, что производил впечатление открытой в большую комнату двери. У стоявших пока на своем месте зеленых ворот сторожил весь красный от холода и иззябший на ветру очередной караульный. Он встретил доктора и его богатого родственника приветливым словом и добродушной улыбкой.

Казимир деловито окинул взглядом груду развалин, брезгливо, но с видом знатока пощупал брезент, желая определить его качество, и затем сказал:

— Хм!.. Я полагаю, что своды твоего погреба устояли. Если так, то, любезнейший братец, знай, что я дам тебе хорошую цену за твое вино, потому что вино у тебя было действительно знатным.

— Мы завтра же начнем раскопки! — сказал весело караульный. — Теперь уж нечего больше ждать снега, погода стала как будто проясняться.

— А ты бы для начала спросил, любезный, заплатят ли тебе за твои труды! — язвительно заметил Казимир. — Может быть, нечем будет заплатить-то.

Добродушный крестьянин только рот разинул, но ничего не возразил, а доктор болезненно поморщился, нахмурился и поспешил увлечь своего неприятного и во многих отношениях неудобного шурина к гостинице госпожи Тентальон, где все же было меньше посторонних слушателей, а те, что там были, уже знали о постигшем его несчастье.

— Смотри! — вдруг воскликнул Казимир. — Вон твой конюх пробирается со своими пожитками… Ан нет! Он несет их в гостиницу!

Действительно, Жан-Мари едва тащился через покрытую снегом улицу к гостинице, спотыкаясь и чуть не падая под тяжестью огромной корзины. Вдруг доктор остановился как вкопанный, и в душе его зародилась безумная надежда.

— Что это он тащит? — промолвил он. — Надо пойти посмотреть. — И он ускорил шаги.

— Что? Ну, разумеется, свои пожитки! Видно, немало он прикопил и припрятал всякого добра, живя у тебя, — ядовито заметил Казимир, — и благодаря его коммерческому воображению его дела, надо думать, обстоят недурно.

— Я что-то уже очень давно не видел этой большой корзины, — как бы про себя сказал доктор.

— Да и теперь недолго полюбуешься на нее, — засмеялся Казимир, — если только мы не вмешаемся в это дело. Что касается меня, то я положительно настаиваю на обыске! Надо же знать, чего он туда наложил!

— И без обыска узнаешь! — пронзительным голосом воскликнул Депрэ и, кинув на Казимира торжествующий, влажный от слез взгляд, бросился бежать.

— Кой черт! Что с ним такое делается? Понять не могу! — пробормотал Казимир и в следующий момент, подстрекаемый любопытством, по примеру доктора, тоже пустился бежать.

Громадная корзина была так велика и так тяжела, а Жан-Мари такой маленький, слабенький и истощенный, что ему потребовалось очень много времени, чтобы втащить свою ношу наверх, в комнату, занимаемую Депрэ. Едва он только успел опустить ношу на пол и поставить перед Анастази, как прибежал доктор и следом за ним Казимир. И корзина, и мальчик были в самом плачевном виде: первая — потому что пробыла целых четыре месяца зарытая в пещере, что на дороге в Ашер, а последний — потому что пробежал целых пять миль своими слабыми ножонками, не переводя духа, и половину этого расстояния под непосильной ношей.

— Жан-Мари! — воскликнул доктор восторженным голосом, в котором звучали истерические нотки. — Неужели это?.. Неужели это?.. О, сын мой! Сын мой!.. — И, опустившись на корзину, он заплакал, всхлипывая, как ребенок.

— Ведь теперь вы не переедете в Париж? — робко спросил мальчик.

— Казимир! — громко сказал Депрэ, подняв на шурина свое мокрое от слез лицо. — Ты видишь сейчас этого мальчика? Этого ангела? И он — вор?! Да, он отнял сокровища у человека, обезумевшего, потерявшего голову и рассудок и не способного разумно распорядиться ими, но он приносит их обратно и отдает мне, когда я протрезвел от угара и когда я действительно нуждаюсь в них. Вот, Казимир, плоды моего воспитания! Этот момент вознаградил меня за все!

— Да-а! — протянул Казимир.

Роберт Луис Стивенсон Ночлег Франсуа Вийона

Это было в последних числах ноября 1456 года. В Париже с нескончаемым, неутомимым упорством шел снег. Временами на улицы налетал ветер и тут же вздымал снежный смерч; временами наступало затишье, и тогда из темноты ночного неба в безмолвном кружении валили неисчислимые крупные хлопья. Бедному люду, поглядывавшему на все это из-под намокших бровей, оставалось только дивиться, откуда берется столько снега. Мэтр Франсуа Вийон, стоя днем у окна таверны, выдвинул такое предположение: то ли это языческий Юпитер щиплет гусей на Олимпе, то ли это линяют святые ангелы. Сам он всего лишь скромный магистр искусств и в вопросах, касающихся божественного, не смеет делать выводы. Дурашливый старый кюре из Монтаржи, затесавшийся в их компанию, тут же поставил юному мошеннику еще одну бутылку вина в честь как самой шутки, так и ужимок, с которыми она была преподнесена, поклялся своей седой бородой, что и сам он в этом возрасте был таким же богохульным щенком, как Вийон.

Воздух резал легкие, хотя лишь слегка подмораживало; хлопья были большие, влажные, липкие. Весь город словно укутали в простыню. Целая армия могла пройти из одного его конца в другой, и никто не услышал бы ни звука. Если пролетали в небе запоздалые птицы, то остров Ситэ виделся им как большая белая заплата, а мосты — как тонкие белые швы на черном полотнище реки. Высоко над землей снег садился на рельефы башен Собора Парижской богоматери. Многие ниши были сплошь забиты им, многие статуи надели высокие снеговые колпаки на свои рогатые или коронованные головы. Химеры на водостоках превратились в длинные, свисавшие вниз носы. На резьбе карнизов наросли сбившиеся на сторону подушки. В перерывы, когда ветер стихал, был слышен приглушенный звук капели по плитам паперти.

Кладбище Сен Жан получило свою долю снега. Все могилы были благолепно укрыты; высокие белые крыши стояли вокруг в своем важном уборе, почтенные буржуа уже давно почивали в постелях, напялив на себя колпаки, не менее белоснежные, чем те, что были на их обиталищах; по всей округе ни огонька, кроме слабого мигания фонаря, качавшегося на церковных хорах и отбрасывавшего при каждом размахе причудливые тени. Еще не пробило десяти, когда мимо кладбища Сен Жан, похлопывая рукавицами, прошли патрульные с фонарями и алебардами — прошли и не обнаружили ничего подозрительного в этих местах.

Но там, притулившись к кладбищенской стене, стоял домишко, и в нем единственном на всей похрапывающей во сне улице не спали, и это было явно не к добру. Снаружи его почти ничто не выдавало: только струйка дыма из трубы; темное пятно там, где снег подтаял на крыше, и несколько полу занесенных следов на пороге. Но внутри, за закрытыми ставнями, поэт Франсуа Вийон и кое кто из воровской шайки, с которой он водился, коротали ночь за бутылкой вина.

Большая куча раскаленных углей в сводчатом камине рдела и дышала палящим жаром. Перед огнем, высоко подоткнув рясу и грея у гостеприимного огня свои жирные голые ноги, сидел монах пикардиец Домине Николае. Его могучая тень надвое рассекала комнату, свет из камина еле пробивался по обе стороны его тучного тела и маленькой лужицей лежал между широко расставленными ногами. Одутловатая физиономия этого запойного пьяницы была вся покрыта сеткой мелких жилок, обычно багровых, а теперь бледно фиолетовых, потому что хоть он и грел спину, но холод кусал его спереди. Капюшон рясы был у него откинут и топорщился двумя странными наростами по сторонам бычьей шеи. Так он восседал, ворча что то себе под нос и рассекая комнату надвое своей мощной тенью.

По правую его руку Вийон и Ги Табари склонялись над куском пергамента: Вийон сочинял балладу, которую позднее назвал «Балладой о жареной рыбе», а Табари восторженно лопотал что то у него за плечом. Поэт был весьма невзрачный человек: небольшого роста, с впалыми щеками и жидкими черными прядями волос. Его двадцать четыре года сказывались в нем лихорадочным оживлением. Жадность проложила морщины у него под глазами, недобрые улыбки — складочки вокруг рта. В этом лице боролись волк со свиньей. Своим уродством, резкостью черт оно красноречиво говорило о всех земных страстях. Руки у поэта были маленькие, цепкие и узловатые, как веревки, пальцы все время мелькали перед его лицом со страстной выразительностью движений. Что касается Табари, то его приплюснутый нос и слюнявый рот так и говорили о разливанной, благодушной, восторженной глупости; он стал вором (так же как мог бы стать наитишайшим буржуа) силой всемогущего случая, который управляет судьбой гусей и ослов во образе человеческом.

По другую руку монаха играли в карты Монтиньи и Тевенен Пансет. В первом, как в павшем ангеле, еще сохранился какой то след благородного происхождения и воспитания: что то стройное, гибкое, изысканное в фигуре, что то орлиное и мрачное в выражении лица. А бедняга Тевенен был сегодня в ударе: днем ему удалась одна мошенническая проделка в предместье СенЖак, а теперь он выигрывал у Монтиньи. Довольная улыбка расплылась на его лице, его розовая лысина сияла в венке рыжих кудрей, изрядное брюшко сотрясалось от подавляемого смеха каждый раз, как он загребал выигрыш.

— Ставишь или кончать? — спросил Тевенен.

Монтиньи угрюмо кивнул.

— «Есть предпочтут иные люди, — писал Вийон, — на позолоченной посуде». Ну, помоги же мне, Гвидо!

Табари хихикнул.

— «Или хотя б на серебре», — писал поэт.

Ветер снаружи усиливался, он гнал перед собой снег, и временами вой его переходил в торжествующий рев, а потом в замогильные стенания в трубе. Мороз к ночи крепчал. Вийон, выпятив губы, передразнивал голос ветра, издавая нечто среднее между свистом и стоном. Именно этот талант беспокойного поэта больше всего не нравился пикардийскому монаху.

— Неужели вы не слышите, как он завывает у виселицы? — сказал Вийон.

— И все они там сейчас отплясывают в воздухе дьявольскую жигу. Пляшите, пляшите, молодчики, все равно не согреетесь! Фу! Ну и вихрь! Наверняка кто нибудь сорвался! Одним яблочком меньше на трехногой яблоне! А небось и холодно же теперь, Домине, на дороге в Сен Дени? — сказал он.

Домине Николае мигнул обоими глазами, и кадык у него передернуло, словно он поперхнулся. Монфокон, самая ужасная из виселиц Парижа, видна была как раз с дороги в Сен Дени, и слова Вийона задели его за живое. А Табари, тот всласть посмеялся шутке насчет яблочек — никогда еще он не слышал ничего смешнее. Он держался за бока и всхлипывал от хохота. Вийон щелкнул собутыльника по носу, отчего смех его перешел в приступ кашля.

— Будет ржать, — сказал Вийон, — придумай лучше рифму на «рыба».

— Ставишь или кончать? — ворчливо спросил Монтиньи.

— Конечно, ставлю, — ответил Тевенен.

— Есть там что нибудь в бутылке? — спросил монах.

— А ты откупорь другую, — сказал Вийон. — Неужели ты все еще надеешься наполнить такую бочку, как твое брюхо, такой малостью, как бутылка? И как ты рассчитываешь вознестись на небо? Сколько потребуется ангелов, чтобы поднять одного монаха из Пикардии? Или ты вообразил себя новым Илией и ждешь, что за тобой пришлют колесницу?

— Hominibus imporssibile [272] , — ответил монах, наполняя свой стакан.

Табари был вне себя от восторга. Вийон еще раз щелкнул его по носу.

— Смейся моим шуткам, — сказал он.

— Но ведь смешно, — возразил Табари.

Вийон состроил ему рожу.

— Придумывай рифму на «рыба», — сказал он. — Что ты смыслишь в латыни? Тебе же лучше будет, если ничего не поймешь на страшном суде, когда дьявол призовет к ответу Гвидо Табари, клирика, — сам дьявол с большим горбом и докрасна раскаленными когтями. А раз уж речь зашла о дьяволе, — добавил он шепотом, — то посмотри на Монтиньи.

Все трое украдкой взглянули в ту сторону. Монтиньи по прежнему не везло. Рот у игрока скривился набок, одна ноздря закрылась, а другая была раздута. У него, как говорится, черный пес сидел на загривке, и он тяжело дышал под этим зловещим грузом.

— Так и кажется, что заколет он своего партнера, — тараща глаза, прошептал Табари.

Монах вздрогнул, повернулся лицом к огню и протянул руки к каминному жару. Так на него подействовал холод, а вовсе не избыток чувствительности.

— Вернемся к балладе, — сказал Вийон. — Что же у нас получилось? — И, отбивая ритм рукой, он начал читать стихи вслух.

Но уже на четвертой строке игроки прервали его. Там что то произошло в мгновение ока. Закончилась очередная партия, и Тевенен готовился объявить взятку, как вдруг Монтиньи стремительно, словно гадюка, бросился на него и ударил кинжалом прямо в сердце. Смерть наступила, прежде чем Тевенен успел вскрикнуть, прежде чем он успел отшатнуться. Судорога раз другой пробежала по его телу, пальцы у него разжались и сжались снова, пятки дробно стукнули по полу, потом голова его отвалилась назад, к левому плечу, глаза широко раскрылись, и душа Тевенена Пансета вернулась к своему создателю.

Все вскочили, но дело было сделано мгновенно. Четверо живых глядели друг на друга сами мертвецки бледные, а мертвый как бы с затаенной усмешкой разглядывал угол потолка.

— Боже милостивый! — сказал наконец Табари и стал читать латинскую молитву.

И вдруг Вийон разразился истерическим хохотом. Он шагнул вперед и отвесил Тевенену шутовоский поклон, засмеявшись при этом еще громче. Потом тяжело опустился на табурет, не в силах удержаться от надрывного смеха, словно разрывавшего его на куски.

Первым пришел в себя Монтиньи.

— А ну-ка, посмотрим, что там у него имеется, — сказал он и, мигом опытной рукой очистив карманы мертвеца, разложил деньги на столе четырьмя ровными стопками. — Это вам, — сказал он.

Монах принял свою долю с глубоким вздохом и только искоса взглянул на мертвого Тевенена, который начал оседать и валиться вбок со стула.

— Мы все в этом замешаны! — вскрикнул Вийон, подавляя свою радость. — Дело пахнет виселицей для каждого из присутствующих, не говоря об отсутствующих.

Он резко вздернул правую руку, высунул язык и наклонил голову набок, изображая повешенного. Потом ссыпал в кошелек свою часть добычи и зашаркал ногами по полу, как бы восстанавливая кровообращение.

Табари последний взял свою долю. Он ринулся за ней к столу, а потом забился с деньгами в дальний угол комнаты.

Монтиньи выпрямил на стуле тело Тевенена и вытащил кинжал. Из раны хлынула кровь.

— Вам, друзья, лучше бы убраться отсюда, — сказал он, вытирая лезвие о камзол своей жертвы.

— Да, верно, — судорожно глотнув, проговорил Вийон. — Черт побери его башку! — вдруг взорвался он. — Она у меня как мокрота в горле. Какое человек имеет право быть рыжим и после смерти? — И он снова рухнул на табурет и закрыл лицо руками.

Монтиньи и Домине Николае громко засмеялись, и даже Табари слабо подхихикнул им.

— Эх ты, плакса, — сказал монах.

— Я всегда говорил, что он баба, — с презрительной усмешкой сказал Монтиньи. — Да сиди ты! — крикнул он, встряхивая мертвеца. — Затопчи огонь, Ник!

Но Нику было не до этого, он преспокойно взял кошелек Вийона, который, весь дрожа, едва сидел на той самой табуретке, на которой три минуты назад сочинял балладу. Монтиньи и Табари знаками потребовали принять их в долю, что монах также молчаливо пообещал им, пряча кошелек за пазуху своей рясы. Артистическая натура часто оказывается не приспособленной к практической жизни.

Едва успел монах закончить свою операцию, как Вийон встряхнулся, вскочил на ноги и стал помогать ворошить и затаптывать угли. Тем временем Монтиньи приоткрыл дверь и осторожно выглянул на улицу. Путь был свободен, поблизости ни следа назойливых патрулей. Но все же решено было уходить поодиночке, и так как сам Вийон спешил как можно скорей избавиться от соседства мертвого Тевенена, а остальные еще больше спешили избавиться от него самого, пока он не обнаружил кражи, ему было предоставлено первому выйти на улицу.

Ветер наконец осилил и прогнал с неба все тучи. Только тонкие волокнистые облачка быстро скользили по звездам. Было пронизывающе холодно, и в силу известного оптического обмана все очертания казались еще более четкими, чем при ярком солнце. Спящий город был совершенно безмолвен. Скопление белых колпаков, нагромождение маленьких Альп, озаренных мерцающими звездами. Вийон проклял свою незадачу. Снег больше не идет! Ведь теперь, куда он ни подастся, повсюду за ним будет неизгладимый след на сверкающей белизне улиц; куда он ни подастся, он всюду будет прикован к дому на кладбище Сен Жан; куда он ни подастся, он сам протопчет себе дорогу от места преступления к виселице. Насмешливый взгляд мертвеца приобрел теперьдля него новое значение. Он щелкнул пальцами, словно подбадривая самого себя, и, не выбирая дороги, наугад шагнул по снегу в один из переулков.

Два видения преследовали его неотступно: Монфоконская виселица, какой она представлялась ему в эту ясную ветреную ночь, и мертвец с лысиной в венке рыжих кудрей. Оба видения сжимали ему сердце, и он все ускорял шаг, как будто от назойливых мыслей можно было убежать. По временам он тревожно и быстро озирался через плечо, но на заснеженных улицах, кроме него, не было ни души, и только ветер, вырываясь из за углов, то и дело взметал прихваченный морозом снег струйками поблескивающей снежной пыли.

Вдруг он увидел вдали черное пятно и огоньки фонарей. Пятно двигалось, и фонари покачивались из стороны в сторону. Это был патруль. И хотя он лишь пересекал улицу, Вийон счел за благо поскорее скрыться с глаз. Ему совсем не хотелось услышать оклик патрульных, но он отлично понимал, как выделяется на снегу его одинокая фигура. По левую руку от него возвышался пышный когда то особняк с башенками и портиком парадных дверей. Вийон помнил, что здание заброшено и давно пустует. Он в три шага достиг его и укрылся за выступом портика. Там было совсем темно после блеска заснеженных улиц, и, вытянув вперед руки, он нащупывал дорогу, как вдруг наткнулся на что то странное на ощупь, одновременно и жесткое и мягкое, плотное и податливое. Сердце у него екнуло, он отпрянул назад и стал испуганно вглядываться в это препятствие. Потом с чувством облегчения засмеялся. Всегонавсего женщина, и к тому же мертвая. Он стал возле нее на колени, чтобы удостовериться в этом. Она уже одеревенела и закоченела, как ледышка. Рваное кружево трепалось на ветру, едва держась на ее волосах, а щеки были совсем недавно густо нарумянены. В карманах ни гроша, но в чулке, ниже подвязки, Вийон нашел две маленькие монетки, те, что зовут в народе «беляшками». Не жирно, но хоть что нибудь, и поэта взволновала мысль, что женщина умерла, так и не успев потратить их. Странная и жалостливая история. Он перевел взгляд с монеток на мертвую и обратно и покачал головой, размышляя о загадках человеческой жизни. Генрих Пятый английский умер в Венсенне сразу после того, как завоевал Францию, а эта бедняжка замерзла на пороге дома какого то вельможи, так и не истратив двух беляшек… Да, жестоко управляет миром судьба. Долго ли истратить эти две монетки, и все таки во рту был бы еще один вкусный кусок, и губы лишний раз со смаком причмокнули бы перед тем, как дьявол заберет душу, а тело пожрут вороны или крысы. Нет, что касается его, то пусть уж свечка догорает до конца, прежде чем ее задуют, а фонарь разобьют.

Пока эти мысли проносились у него в мозгу, он почти машинально стал нащупывать кошелек в кармане. И вдруг сердце у него остановилось. Холодные мурашки побежали по икрам, и на голову словно обрушился удар. С минуту он стоял, как бы оцепенев, потом судорожным движением снова сунул руку в карман и наконец осознал свою потерю, и тогда его сразу бросило в пот. Для гуляки деньги — это нечто живое и действенное, всего лишь тонкая завеса между ним и наслаждением. Предел этому наслаждению кладет только время. С несколькими луидорами в кармане гуляка чувствует себя римским императором, пока не истратит их до последнего гроша. Такому потерять деньги — значит испытать величайшее несчастье, мгновенно перенестись из рая в ад, после всемогущества впасть в полное ничтожество. И особенно, если ради этого суешь голову в петлю, если завтра тебя ждет виселица в расплату за тот же кошелек, с таким трудом добытый и так глупо утерянный!

Вийон стоял, сыпля проклятиями, и вдруг швырнул обе беляшки на улицу, погрозил кулаком небесам и затопал ногами, не очень смутившись тем, что они попирают труп несчастной женщины. Потом он быстро зашагал обратно к дому близ кладбища. Он позабыл всякий страх, позабыл про патруль, который, правда, был теперь уже далеко, забыл про все, кроме утерянного кошелька. Напрасно оглядывал он сугробы по обе стороны дороги: нигде ничего не было. Нет, он обронил его не на улице. Может быть, еще в доме? Ему так хотелось пойти туда и поискать, но мысль о страшном бездыханном обитателе этого дома пугала его. И кроме того, подойдя поближе, он увидел, что их усилия загасить огонь оказались безуспешными, более того, пламя там разгоралось, и пляшущие отсветы его в окнах и щелястой двери подстегнули в поэте страх перед властями и парижской виселицей.

Он вернулся под арку особняка и стал шарить в снегу в поисках монеток, выброшенных в порыве ребячливой досады. Но найти ему удалось только одну беляшку, другая, должно быть, упала ребром и глубоко зарылась в снег. С такой мелочью в кармане нечего было и мечтать о буйной ночи в каком нибудь притоне. И не только мечта об удовольствии, смеясь, ускользнула из его пальцев, ему стало не на шутку плохо, все тело заломило от нешуточной боли, когда он остановился перед аркой этого дома. Пропотевшее платье высохло на нем; и хотя ветер стих, крепчавший с каждым часом мороз пробирал его до мозга костей. Что ему делать? Время, правда, позднее, рассчитывать на успех не приходится, но он все же попытает счастья у своего приемного отца — капеллана церкви Святого Бенуа.

Всю дорогу туда он бежал бегом и, добежав, робко постучал в дверь. Ответа не было. Он стучал снова и снова, смелея с каждым ударом. Наконец внутри послышались шаги. Зарешеченный глазок обитой железом двери приоткрылся, и через него глянул луч желтоватого света

— Станьте поближе к окошечку, — сказал изнутри голос капеллана.

— Это я, — жалобно протянул Вийон.

— Ах, это ты, вот как! — сказал капеллан и разразился вовсе не подобающей священническому сану бранью за то, что его потревожили в такой поздний час, а под конец послал своего приемного сына обратно в ад, откуда он, должно быть, и пожаловал.

— Руки у меня посинели, — молил Вийон. — Ноги замерзли и уже почти не чувствуют боли, нос распух от холода, мороз у меня и на сердце. Я не доживу до утра. Только на этот раз, отец мой, и, как перед богом, больше я не попрошусь к вам.

— Пришел бы пораньше, — холодно возразил капеллан. — Молодых людей надо кое когда учить умуразуму. — Он захлопнул глазок и не спеша удалился.

Вийон был вне себя, он колотил в дверь руками и ногами и бранился вслед капеллану.

— Вонючий старый лис! — кричал он. — Попадись ты мне только, я тебя спихну в тартарары!

Где то далеко в глубине переходов хлопнула дверь, и звук этот еле донесся до уха поэта. Он с проклятием утер рот рукою. Потом, поняв всю комичность своего положения, рассмеялся и с легким сердцем поглядел на небо, туда, где звезды подмигивали, потешаясь над его неудачей.

Что ему делать? Похоже, придется провести эту ночь на морозе. Ему вспомнилась замерзшая женщина, и мысль о ней оледенила его сердце страхом. То, что случилось с ней поздним вечером, может случиться с ним под утро. А он так молод! И столько еще у него впереди всяких буйств и развлечений! Глядя на себя как бы со стороны, он совсем растрогался при мысли о такой судьбе, и воображение тут же нарисовало ему картину, как утром найдут его окоченевшее тело.

Вертя в пальцах беляшку, он мысленно перебрал все шансы. К несчастью, он перессорился со своими старыми друзьями, которые когда то выручали его в подобных случаях. Он издевался над ними в своих стихах, дрался с ними, обманывал их. И все же теперь, в час последней крайности, хотя бы один человек, пожалуй, смягчится. Вот он, единственный шанс. Во всяком случае, попытаться стоило, и он непременно это сделает.

В пути два обстоятельства, сами по себе не столь уж значительные, настроили его мысли совсем на другой лад. Сначала он напал на след патруля и шел по нему несколько сот шагов. Это уводило его в сторону от цели, зато он приободрился: хоть свои следы запутаешь. Ему не давал покоя страх, что его выслеживают по всему занесенному снегом Парижу и схватят сонным еще до рассвета. Второе обстоятельство было совсем иного рода. Он прошел мимо перекрестка, где несколько лет назад волки сожрали женщину с ребенком. Погода была сейчас самая для этого подходящая, и волкам опять могло прийти в голову прогуляться по Парижу. А тогда одинокий прохожий на этих пустынных улицах едва ли отделается одним испугом. Он остановился и наперекор самому себе стал озираться — в атом месте сходилось несколько улиц. Он вглядывался в каждую из них, не покажутся ли на снегу черные тени, и, затаив дыхание, вслушивался, не раздастся ли вой со стороны реки. Ему вспомнилось, как мать рассказывала про этот случай и водила его сюда показывать место. Его мать! Знать бы, где она теперь — тогда убежище было б ему обеспечено. Он решил, что утром же справится о ней и непременно сходит навестить ее, бедную старушку! С такими мыслями он подошел к знакомому дому — здесь была его последняя надежда на ночлег.

В окнах было темно, как и по всей улице, но, постучав несколько раз, он услышал, что внутри задвигались, отперли где то дверь, а потом чей то голос осторожно спросил, кто там. Поэт назвал себя громким шепотом и не без страха стал ждать, что же будет дальше. Ждать пришлось недолго, вверху распахнулось окно, и на ступени выплеснули ведро помоев. Это не застало Вийона врасплох, он стоял прижавшись, насколько было возможно, к стене за выступом входной двери, и все же мигом промок от пояса до самых пяток. Штаны на нем сейчас же обледенели. Смерть от холода и простуды глянула ему прямо в лицо. Он вспомнил, что с самого рождения склонен к чахотке, и прочистил горло, пробуя, нет ли кашля. Но Опасность заставила его взять себя в руки. Пройдя несколько сот шагов от той двери, где ему оказали такой грубый прием, он приложил палец к носу и стал размышлять. Единственный способ обеспечить себе ночлег — это самому найти его. Поблизости стоял дом, в который как будто не трудно будет проникнуть. И он сейчас же направил к нему свои стопы, теша себя по пути мыслями о столовой с еще не остывшим камином, с остатками ужина на столе. Там он проведет ночь, а поутру уйдет оттуда, прихватив посуду поценней. Он даже прикидывал, какие яства и какие вина было бы предпочтительнее найти на столе, и, перебирая в уме все свои самые любимые блюда, вдруг вспомнил про жареную рыбу. Вспомнил — и усмехнулся и в то же время почувствовал ужас.

«Никогда мне не закончить эту балладу», — подумал он и его всего передернуло при новом воспоминании.

— Черт бы побрал эту башку! — громко проговорил он и плюнул на снег.

В намеченном им доме на первый взгляд было темно; но когда Вийон стал приглядывать уязвимое для атаки место, за плотно занавешенным окном мелькнул слабый луч света.

«Ах ты, черт! — мысленно ругнулся он. — Не спят! Какой нибудь школяр или святоша, будь они неладны! Нет, чтобы напиться как следует и храпеть взапуски с добрыми соседями! А на кой тогда бес вечерний колокол и бедняги звонари, что надрываются, повиснув на веревках? И к чему тогда день, если сидеть до петухов? Да чтоб им лопнуть, обжорам! — Он ухмыльнулся, видя, куда завели его такие рассуждения. — Ну, каждому свое, — добавил он, — и коль они не спят, то, клянусь богом, тем более оснований честно напроситься на ужин и оставить дьявола с носом».

Вийон смело подошел к двери и постучал твердой рукой. В предыдущие разы он стучал робко, боясь привлечь к себе внимание. Но теперь, когда он раздумал проникать в дом по воровски, стук в дверь казался ему самым простым и невинным делом. Звуки его ударов, таинственно дребезжа, раздавались по всему дому, словно там было совсем пусто. Но лишь только они замерли вдали, как послышался твердый, размеренный шаг, потом стук отодвигаемых засовов, и одна створка двери широко распахнулась, точно тут не знали коварства и не боялись его. Перед Вийоном стоял высокий, сухощавый, мускулистый мужчина, правда, слегка согбенный годами. Голова у него была большая, но хорошей лепки; кончик носа тупой, но переносица тонкая, переходящая в чистую, сильную линию бровей. Рот и глаза окружала легкая сетка морщинок, и все лицо было обрамлено густой седой бородой, подстриженной ровным квадратом.

При свете мигающей в его руках лампы лицо этого человека казалось, может быть, благородней, чем на самом деле; но все же это было прекрасное лицо, скорее почтенное, чем умное, и сильное, простое, открытое.

— Поздно вы стучите, мессир, — учтиво сказал старик низким, звучным голосом.

Весь сжавшись, Вийон рассыпался в раболепных извинениях; в таких случаях, когда дело доходило до крайности, нищий брал в нем верх, а гениальность отступала назад в смятении.

— Вы озябли, — продолжал старик, — и голодны. Что ж, входите. — И он пригласил его войти жестом, не лишенным благородства.

«Знатная шишка», — подумал Вийон. А хозяин тем временем поставил лампу на каменный пол прихожей и задвинул все засовы.

— Вы меня простите, но я пойду впереди, — сказал он, заперев дверь, и провел поэта наверх в большую комнату, где пылко рдела жаровня и ярко светила подвешенная к потолку лампа. Вещей там было немного: только буфет, уставленный золоченой посудой, несколько фолиантов на столике и рыцарские доспехи в простенке между окнами. Стены были затянуты превосходными гобеленами, на одном из них — распятие, а на другом — сценка с пастухами и пастушками у ручья. Над камином висел щит с гербом.

— Садитесь, — сказал старик, — и простите, что я нас оставлю одного. Сегодня, кроме меня, в доме никого нет, и мне самому придется поискать для вас что нибудь из еды.

Едва только хозяин вышел, как Вийон вскочил с кресла, на которое только что присел, и с кошачьим рвением, по кошачьи пронырливо стал обследовать комнату. Он, взвесил на руке золотые кувшины, заглянул во все фолианты, разглядел герб на щите и пощупал штоф, которым были обиты кресла. Он раздвинул занавеси на окнах и увидел, что цветные витражи в них, насколько удавалось разглядеть, изображают какие то воинские подвиги. Потом, остановившись посреди комнаты, он глубоко вздохнул, раздув щеки, задерживая выдох и повернувшись на каблуках, снова огляделся по сторонам, чтобы запечатлеть в памяти каждую мелочь.

— Сервиз из семи предметов, — сказал он. — Будь их десять, я, пожалуй, рискнул бы. Чудесный дом и чудесный старикан, клянусь всеми святыми!

Но, услышав в коридоре приближающиеся шаги, он шмыгнул на место и со скромным видом стал греть мокрые ноги у раскаленной жаровни.

Хозяин вошел, держа в одной руке блюдо с мясом, а в другой кувшин вина. Он поставил это на стол, жестом пригласил Вийона пододвинуть кресло, а сам достал из буфета два кубка и тут же наполнил их.

— Пью за то, чтобы вам улыбнулась Судьба, — сказал он, торжественно чокнувшись с Вийоном.

— И за то, чтобы мы лучше узнали друг друга, — осмелев, сказал поэт.

Любезность старого вельможи повергла бы в трепет обычного простолюдина, но Вийон повидал всякие виды. Не раз ему случалось развлекать сильных мира сего и убеждаться, что они такие же негодяи, как и он сам. И поэтому он с жадностью принялся уписывать жаркое, а старик, откинувшись в кресле, пристально и с любопытством наблюдал за ним.

— А у вас кровь на плече, милейший, — сказал он.

Это, должно быть, Монтиньи приложился своей мокрой лапой, когда они покидали дом. Мысленно он послал ему проклятие.

— Я не виноват, — пробормотал он.

— Я так и думал, — спокойно проговорил хозяин. — Подрались?

— Да, вроде того, — вздрогнув, ответил Вийон.

— И кого нибудь зарезали?

— Нет, его не зарезали, — путался поэт все больше и больше. — Все было по честному — просто несчастный случай. И я к этому не причастен, разрази меня бог! — добавил он с горячностью.

— Одним разбойником меньше, — спокойно заметил хозяин.

— Вы совершенно правы, — с несказанным облегчением согласился Вийон.

— Такого разбойника свет не видывал. И он сковырнулся вверх копытами. Но глядеть на это было не сладко. А вы, должно быть, нагляделись мертвецов на своем веку, мессир? — добавил он, посмотрев на доспехи.

— Вволю, — сказал старик. — Я воевал, сами понимаете.

Вийон отложил нож и вилку, за которые только было взялся.

— А были среди них лысые? — спросил он.

— Были, бывали и седые, вроде меня.

— Ну, седые — это еще не так страшно, — сказал Вийон. — Тот был рыжий. — И его снова затрясло, и он постарался скрыть судорожный смех большим глотком вина. — Мне не по себе, когда я об этом вспоминаю, — продолжал он. — Ведь я его знал, будь он неладен! А потом в мороз лезет в голову всякая чушь, или от этой чуши мороз пробирает по коже — уж не знаю, что от чего.

— Есть у вас деньги? — спросил старик.

— Одна беляшка, — со смехом ответил поэт. — Я вытащил ее из чулка замерзшей девки тут в одном подъезде. Она была мертвее мертвого, бедняга, и холодна, как лед, а в волосах у нее были обрывки ленты. Зима — плохое время для девок, и волков, и бродяг, вроде меня.

— Я Энгерран де ла Фейе, сеньор де Бризету, байи из Пататрака, — сказал старик. — А вы кто?

Вийон встал и отвесил подобающий случаю поклон.

— Меня зовут Франсуа Вийон, — сказал он. — Я нищий магистр искусств здешнего университета. Немного обучен латыни, а пороки превзошел всякие. Могу сочинять песни, баллады, лэ, вирелэ и рондели и большой охотник до вина. Родился я на чердаке, умру, возможно, на виселице. К этому прибавлю, что с этой ночи я ваш покорнейший слуга, мессир.

— Вы не слуга мой, а гость на эту ночь, и не более, — сказал вельможа.

— Гость, преисполненный благодарности, — вежливо сказал Вийон, молча поднял кубок в честь своего хозяина и осушил его.

— Вы человек неглупый, — сказал старик, постукивая себя по лбу, — очень неглупый и образованный, и все же решаетесь вытащить мелкую монету из чулка замерзшей на улице женщины. Вам не кажется, что это похоже на воровство?

— Такое воровство не хуже военной добычи, мессир.

— Война — это поле чести, — горделиво возразил старик. — Там ставкою жизнь человека. Он сражается во имя своего сюзерена короля, своего властелина господа бога и всего сонма святых ангелов.

— А если, — сказал Вийон, — если я действительно вор, то разве я не ставлю на карту свою жизнь, да еще при более тяжких обстоятельствах?

— Ради наживы, не ради чести.

— Ради наживы? — пожимая плечами, повторил Вийон. — Нажива! Бедняге надо поужинать, и он промышляет себе ужин. Как солдат в походе. А что такое эти реквизиции, о которых мы так много слышим? Если даже те, кто их налагает, не поживятся ими, то для тех, на кого они наложены, они все равно ущерб. Солдаты бражничают у бивачных костров, а горожанин отдает последнее, чтобы оплатить им вино и дрова. А сколько я перевидал селян, повешенных вдоль дорог; помню, на одном вязе висело сразу тридцать человек, и, право же, зрелище это было не из приятных. А когда я спросил кого то, почему их повесили, мне ответили, что они не могли наскрести достаточно монет, чтобы ублаготворить солдат.

— Это горькая необходимость войны, которую низкие родом должны переносить с покорностью. Правда, случается, что некоторые военачальники перегибают палку. В каждом ранге могут быть люди, не знающие жалости, а, кроме того, многие из наемников самые настоящие бандиты.

— Ну вот, видите, — сказал поэт, — даже вы не можете отличить воина от бандита, а что такое вор, как не бандит одиночка, только более осмотрительный? Я украду две бараньи котлеты, да так, что никто и не проснется. Фермер поворчит малость и преспокойно поужинает тем, что у него осталось. А вы нагрянете с победными фанфарами, заберете всю овцу целиком да еще прибьете в придачу. У меня фанфар нет; я такой сякой, я бродяга, прохвост, и вздернуть то меня мало. Что ж, согласен. Но спросите фермера, кого из нас он предпочтет, а кого с проклятием вспоминает в бессонные зимние ночи?

— Поглядите на нас с вами, — сказал сеньор. — Я стар, но крепок, и всеми почитаем. Если бы меня завтра выгнали из моего дома, сотни людей рады были бы приютить меня. Добрые простолюдины готовы были бы провести с детьми ночь на улице, если бы я только намекнул, что хочу остаться один. А вы скитаетесь без приюта и рады обобрать умершую женщину, не гнушаясь и мелочью. Я никого и ничего не боюсь, а вы, я сам видел, от одного слова дрожите и бледнеете. Я спокойно жду в своем доме часа, когда меня призовет к себе господь пли король призовет на поле битвы. А вы ждете виселицы, насильственной мгновенной смерти, лишенной и чести и надежды. Разве нет между нами разницы?

— Мы небо и земля, — согласился Вийон. — Но, если бы я родился владетелем Бризету, а вы — бедным Франсуа, разве разница была бы меньше? Разве не я грел бы колени у этой жаровни, не вы елозили бы по снегу, ища монету? Разве тогда я не был бы солдатом, а вы вором?

— Вором! — воскликнул старик. — Я — вор! Если бы вы понимали, что говорите, вы пожалели бы о своих словах!

Вийон дерзко, с неподражаемой выразительностью развел руками.

— Если бы ваша милость сделали мне честь следовать за моими рассуждениями… — сказал он.

— Я оказываю вам слишком много чести, терпя самое ваше присутствие здесь, — сказал вельможа. — Научитесь обуздывать язык, когда говорите со старыми и почтенными людьми, а то кто нибудь менее терпеливый расправится с вами покруче. — Он встал и прошелся по комнате, стараясь подавить гнев и чувство отвращения. Вийон воспользовался этим, чтобы снова наполнить кубок, и уселся поудобнее: закинув ногу на ногу, подпер голову левой рукой, а локоть правой положил на спинку кресла. Он насытился и согрелся и, поняв характер хозяина, насколько это было возможно при такой разнице натур, теперь ни капельки не боялся старика. Ночь была на исходе, и в конце концов все обошлось как нельзя лучше, и он был вполне уверен, что под утро благополучно покинет этот дом.

— Ответьте мне на один вопрос, — приостанавливаясь, сказал старик. — Вы действительно вор?

— Я всецело полагаюсь на законы гостеприимства, — ответил поэт. — Да, мессир, я вор.

— А вы еще так молоды, — продолжал старик.

— Я не дожил бы и до этих лет, — ответил Вийон, растопырив пальцы, — если бы мне не помогали эти десять слуг. Они меня вспоили, как мать, вскормили вместо отца.

— У вас еще есть время раскаяться и изменить свою жизнь.

— Я каждый день каюсь, — сказал поэт. — Мало кто так склонен к покаянию, как бедный Франсуа. А насчет того, чтобы изменить свою жизнь, пусть сначала кто нибудь изменит теперешние обстоятельства моей жизни. Человеку надо есть хотя бы для того, чтобы у него было время для раскаяния.

— Путь к переменам должен начаться в сердце, — торжественно произнес старик.

— Дорогой сеньор, — ответил Вийон, — неужели вы полагаете, что я краду ради удовольствия? Я ненавижу воровство, как и всякую прочую работу, а эта к тому же сопряжена с опасностью. При виде виселицы у меня зуб на зуб не попадает. Но мне надо есть, надо пить, надо общаться с людьми. Кой черт! Человек не отшельник — Cui Deus feminam tradit [273] . Сделайте меня королевским кравчим, сделайте аббатом Сен Дени или байи в вашем Пататраке, вот тогда жизнь моя изменится. Но пока Франсуа Вийон остается с вашего соизволения бедным школяром, у которого ни гроша в кошельке, никаких перемен в его жизни не ждите.

— Милость господня всемогуща!

— Надо быть еретиком, чтобы оспаривать это, — сказал Франсуа. — Милостью господней вы стали владетелем Бризету и байи в Пататраке. А мне господь не уделил ничего, кроме смекалки и вот этих десяти пальцев. Можно еще вина? Почтительнейше благодарю. Милостью господней у вас превосходное винцо.

Владетель Бризету расхаживал по комнате, заложив руки за спину. Может быть, он еще не успел освоить сравнение солдат с ворами; может быть, Вийон вызывал в нем какое то неисповедимое сочувствие, может быть, мысли его смешались просто от непривычки к таким рассуждениям, — как бы то ни было, ему почему то хотелось направить этого молодого человека на путь истинный, и он не мог решиться выгнать его на улицу.

— Чего то я все таки не могу тут понять, — наконец сказал он. — Язык у вас хорошо подвешен, и дьявол далеко завел вас по своему пути, но дьявол слаб перед господом, и все его хитрости рассеиваются от одного слова истины и чести, как ночная темнота на рассвете. Выслушайте же меня. Давным давно я постиг, что дворянин должен быть исполнен рыцарского благородства, должен любить бога, короля и даму своего сердца, и, хотя много неправедного пришлось мне повидать на своем веку, я все же стремился жить согласно этим правилам. Они записаны не только в мудрых книгах, но и в сердце каждого человека, лишь бы он только удосужился прочитать их. Вы говорите о пище и вине, я знаю, что голод — тяжкое испытание, которое трудно переносить, но как же не сказать о других нуждах, о чести, о вере в бога и в ближнего, о благородстве, о незапятнанной любви? Может быть, мне и не хватает мудрости — впрочем, так ли это? — но, на мой взгляд, вы человек, сбившийся с пути и впавший в величайшее заблуждение. Вы заботитесь о мелких нуждах и полностью забываете о нуждах великих, истинных. Вы уподобляетесь человеку, который будет лечить зубную боль в день Страшного суда. А ведь честь, любовь и вера не только выше пищи и питья, но, как мне кажется, их то мы алчем сильнее и острее мучимся, если лишены их. Я обращаюсь к вам потому, что, кажется мне, вы меня легко можете понять. Стремясь набить брюхо, не заглушаете ли вы в сердце своем иного голода? И не это ли причина того, что вместо радости жизни вы испытываете лишь чувство горечи?

Вийон был явно уязвлен этими наставлениями.

— Так, по вашему, я лишен чувства чести? — воскликнул он. — Да, бог тому свидетель, я нищий! И мне тяжело видеть, что богачи ходят в теплых перчатках, а я дую в кулак. С пустым брюхом жить нелегко, хотя вы говорите об этом с таким пренебрежением. Потерпи вы с мое, вы бы, может, запели иначе. Да, я вор, ополчайтесь на меня за это! Но, клянусь господом богом, я вовсе не исчадие ада. Знайте же, что есть у меня своя честь, не хуже вашей, хоть я и не хвастаю ею с утра до вечера, словно чудом господним. Нет в этом ничего примечательного, и я держу свою честь в суме, пока она мне не понадобится. Смотрите, вот вам пример: сколько времени я провел здесь с вами, в вашей комнате? Разве вы не сказали мне, что одни в доме? А эта золотая утварь! Вы сильны духом — допускаю, но вы старик, безоружный старик, а у меня с собой нож. Что стоит мне разогнуть руку в локте и всадить вам клинок в кишки, а там ищи меня по всем улицам с вашими кубками за пазухой! Думаете, не хватило у меня на это смекалки? Хватило! А все таки я от этого отказался. Вот они, ваши проклятые кубки, целехоньки, как в ризнице. И у вас сердце отстукивает ровно, как часы. А я сейчас уйду отсюда таким же бедняком, каким и вошел, с единственной беляшкой, которой вы меня попрекаете. И вы еще говорите, что чувство чести мне неведомо, да разразит меня бог!

Старик поднял правую руку.

— Знаете, кто вы такой? — сказал он. — Вы разбойник, милейший, бесстыдный и бессердечный разбойник и бродяга. Я провел с вами только час. И, поверьте мне, я чувствую себя опозоренным! Вы ели и пили за моим столом, но теперь мне тошно видеть вас. Уже рассвело, и ночной птице пора в дупло. Пойдете вперед или за мной?

— Это как вам угодно, — сказал поэт, вставая со стула. — В вашей порядочности я не сомневаюсь. — Он задумчиво осушил свой кубок. — Хотел бы я уверовать и в ваш ум, — продолжал он, постучав себя пальцем по лбу, — но годы, годы! Мозги плохо работают, размягчаются.

Из чувства самоуважения старик пошел вперед; Вийон последовал за ним, посвистывая и заткнув большие пальцы за кушак.

— Да смилуется над вами господь, — сказал на пороге владетель Бризету.

— До свиданья, папаша, — ответил ему Вийон, зевая. — Премного благодарен за холодную баранину.

Дверь за ним захлопнулась. Над белыми крышами занимался рассвет. Студеное, хмурое утро привело за собой пасмурный день. Вийон стал посреди улицы и потянулся всем телом.

«Нудный старичок, — подумал он. — А любопытно, сколько могут стоить его кубки?»

Роберт Льюис Стивенсон Дверь Сира де Малетруа

Дени де Болье не минуло еще двадцати двух лет от роду, но он считал себя вполне взрослым и совершенным кавалером. В те грубые, воинственные времена мужчины рано развивались. Если юноша участвовал хотя в одном правильном сражении или в десятке набегов и успел кого-нибудь убить приличным образом, если при этом он мог поговорить о военном искусстве и усвоил обычные манеры людей своего круга, то его и взаправду считали «совершенным кавалером» и легко прощали невинное фанфаронство – стремление казаться старше своих лет.

Дени с должной заботливостью поставил свою лошадь в конюшню гостиницы, с должной солидностью поужинал, а затем в отличном расположении духа отправился в гости. Это было не особенно благоразумно. Лучше было дождаться утра, так как город занимали английские и бургундские союзные войска, и хотя у Дени в кармане был пропуск для ходьбы вечером по улицам, но это была не очень надежная защита при возможных случайных столкновениях в городе, объявленном на военном положении.

Дело происходило в сентябре 1429 года. Погода стояла отвратительная. Порывистый, бешеный ветер с дождем крутил опавшие с деревьев аллей листья. Кое-где в окнах виднелся свет; временами до слуха Дени доносились и быстро умолкали крики и гульба веселившихся после ужина солдат. Быстро наступала ночь. Английский флаг, развевающийся на верху высокого шпиля, побледнел на фоне бегущих облаков, уносимых ветром, и превратился в темное пятно, похожее на провал в бурном, свинцово-сером хаосе неба.

Дени де Болье шел быстро и вскоре уже стучал в двери дома, где жил его друг. Но, хотя он и обещал самому себе пробыть недолго и рано вернуться домой, его встретили так радушно и самому ему было так весело, что давно уже прошла полночь, когда он попрощался на пороге со своим приятелем. За это время ветер стих, но на улице было черно как в могиле, из-за густых туч не видно было ни звезд, ни луны. Дени был плохо знаком с запутанными переулками Шато-Ландона; даже днем он затруднился бы в выборе между ними, а теперь, при совершенной темноте, он вскоре совсем потерял дорогу. Он знал только одно – надо подняться на холм, так как дом его друга находился на нижнем конце города, а гостиница Дени стояла наверху, у церкви. Руководствуясь одним этим указанием, он подвигался точно ощупью и вскоре вышел на открытое место, где над головой виднелся уже порядочный кусок неба. Жуткое и неприятное положение – очутиться в полной темноте в почти незнакомом городе!

Прикосновение руки к холодным оконным переплетам заставляет человека вздрагивать, как от прикосновения жабы; от неровностей мостовой он то и дело спотыкается; в наиболее темных местах ему угрожают неровности и ямы; и чем яснее воздух, тем более странный, непонятный вид принимают дома и отклоняют путника от верного пути. Дени все это на себе испытал. Но надо было скорее добраться до гостиницы – только там можно было считать себя в безопасности, – и потому он шел как можно быстрее, но осторожно, останавливаясь на каждом углу, чтобы рассмотреть дорогу.

Некоторое время он шел по такому узкому переулку, что мог прикоснуться руками к противоположным стенам. Затем переулок круто обрывался вниз. Было ясно, что эта дорога не вела к его гостинице, но надежда на лучшее освещение побудила его пойти вперед на разведку. Переулок оканчивался террасой с сторожевой башней, в которой было отверстие. Через это отверстие, как сквозь амбразуру, можно было различить далеко внизу долину под городом, а в ней темную аллею, сквозь которую светлым пятном виднелась полоса реки, протекавшей здесь через шлюзы. Небо несколько прояснилось, нависшие тучи уже заметно отделялись от черных вершин окрестных холмов.

Оглянувшись на террасу, Дени смог рассмотреть, что ближайший дом отличается необычайной архитектурой. Прежде всего его поразил слабый свет наверху, точно из многих отверстий. Вглядевшись, Дени различил, что этот свет исходит из замысловатой сети фигурных оконцев круглой часовни, но сама часовня словно висит в воздухе. Он не сразу рассмотрел, что ее поддерживает ряд других откосов, отходящих от массивной стены дома. Этот слабый свет еще резче оттенял черноту остроконечной крыши и нескольких примыкавших к ней башенок. Затем Дени увидал и большой глубокий портик, украшенный изваяниями, а над ним – два каменных чудовища, скрывавшие в своих пастях концы длинных водосточных труб. Дени решил, что это городское жилище какого-нибудь знатного сеньора, вспомнил вдруг свой дом в Бурже и еще некоторое время постоял здесь, мысленно сравнивая архитектуру обоих домов, богатство и знатность их обитателей.

Надо было подумать о дальнейшей дороге. От террасы, казалось, был лишь один выход – тот самый переулок, который привел его сюда. Оставалось только подняться по нему обратно. Дени это не смутило: он теперь знал, что находится высоко на горе и потому недалеко от главной улицы, где стояла его гостиница. Дени быстро двинулся по переулку, но не успел пройти сотню-другую шагов, как увидел факелы спускающегося патруля и услышал громкие голоса солдат. Дени приостановился и с тревогой заметил, что солдаты пьяны. «С ними и пропуск не поможет – могут убить прямо как собаку, и баста!» – подумал Дени. Он решил потихоньку удалиться.

К несчастью, когда он быстро обернулся, чтобы побежать назад, то споткнулся о камень и упал, не сдержав легкого крика, а его шпага громко зазвенела, ударившись о камни мостовой. Два или три солдата крикнули по-французски и по-английски: «Кто там?» Дени не ответил и быстро побежал вниз по переулку. На террасе он приостановился, чтобы осмотреться. Солдаты уже бросились в погоню, громко бряцая оружием и направляя факелы во все темные уголки.

Дени огляделся кругом и бросился в портик того дома, которым перед тем любовался. Там его могли совсем не заметить, и, во всяком случае, это была позиция сравнительно очень выгодная для ведения переговоров или самозащиты. Думая так, он вынул шпагу и прислонился к двери. К его удивлению, дверь подалась под давлением его спины, и, хотя он в тот же момент отскочил, продолжала открываться на бесшумных, смазанных маслом петлях, пока не открылась полностью. За дверью было совершенно темно. Когда обстоятельства благоприятствуют заинтересованному человеку, он не особенно расположен критически разбирать, как и почему это произошло, – его собственное личное удобство кажется достаточным объяснением наиболее странных и неожиданных перемен в подлунном мире. Поэтому Дени, ни секунды не раздумывая, вошел внутрь и притворил за собой дверь, чтобы обеспечить себе убежище. Ему не приходило в голову закрыть ее совершенно, но по какой-то необъяснимой причине, – может быть, благодаря пружине или скрытой гире – тяжелая масса дубового дерева выскользнула из его рук и захлопнулась с сильным стуком.

В этот самый момент патруль уже подошел к террасе, продолжая окликать беглеца с угрозами и ругательствами. Дени слышал, как солдаты разыскивали его во всех закоулках террасы; они подошли даже к двери, за которой стоял Дени, и несколько раз ткнули в нее мечами. К счастью, весь патруль был слишком навеселе, чтобы довести поиски до конца. Они удалились, и скоро совершенно умолкли пьяные крики и бряцанье оружия.

Дени вздохнул свободно. Для безопасности он подождал еще несколько минут, а затем стал ощупывать дверь, чтобы открыть ее и снова выйти на террасу. Внутренняя сторона двери оказалась совершенно гладкой: не было ни ручки, ни украшений, ни выступов. Он запустил ногти в края двери и потянул ее к себе, но она не поддавалась. Он попробовал ее потрясти, но она оказалась крепкой, как скала. Дени де Болье нахмурился и тихонько присвистнул. «Что с дверью? – удивлялся он. – Каким образом она открывалась?» Как могла она так легко и крепко закрыться за ним? В этом было что-то темное и таинственное, что не очень нравилось молодому человеку. Все это было похоже на западню, но кто мог предполагать западню в таком спокойном и великолепном доме, благородном даже по внешности? И, однако, западня это или не западня, намеренная или ненамеренная, а он был отличнейшим образом пойман – на улицу не было никакого выхода. Темнота начала давить его. Дени стал прислушиваться: сначала все вокруг казалось тихо, но вдруг где-то недалеко послышался точно слабый вздох, тихое рыдание, а затем – осторожный скрип, как будто поблизости скрывались люди, старавшиеся не производить никакого шума. Все существо Дени потрясла мысль об опасности, и он повернулся лицом по направлению подозрительных звуков. Тогда в первый раз он увидел внутри дома, на некоторой высоте, полоску света, которая, казалось, выходила через щель между двумя половинками какой-то портьеры. Видеть свет было уже облегчением для Дени; он почувствовал что-то вроде того, что испытывает человек, который долго не мог выбраться из болота и вдруг нащупывает ногой твердую почву.

Он стоял и пристально глядел на полоску света, стараясь связать воедино некоторые логические соображения относительно всего его окружающего. Очевидно, что к двери, из которой шел свет, вели ступеньки. Он увидел и другую полоску света, тонкую, как игла, и слабую, как фосфорический отблеск, которая точно скользила по полированному дереву перил. С тех пор как ему пришло в голову, что он не один, сердце его забилось с необыкновенной силой, и непреодолимое желание что-либо предпринять всецело овладело им. Ему казалось, что он находится в смертельной опасности. Что же могло быть естественнее, чем подняться по ступенькам, отодвинуть портьеру и сразу пойти навстречу всем неприятностям? Во всяком случае, он должен узнать что-нибудь, а кроме того, он не будет больше в темноте. Дени тихонько зашагал вперед с протянутыми руками, пока ноги его не коснулись ступенек; затем он быстро поднялся по лестнице, остановился на мгновение, чтобы собраться с духом, и, с силой раздвинув портьеру, вошел.

Он очутился в очень большой комнате с облицовкой из камня. В трех стенах было по двери, а в четвертой – два больших окна, между которыми находился камин, украшенный резьбой и гербами рода де Малетруа.

Дени узнал гербы и был доволен, что очутился в таком хорошем доме. Комната была ярко освещена, но в ней почти не было мебели, кроме массивного стола и двух кресел. Камин не топился. Пол был устлан камышом, очевидно, очень старым.

На высоком кресле около камина, как раз лицом к Дени, сидел маленький старый джентльмен, закутанный в меховую накидку. Он сидел со скрещенными ногами и сложенными на груди руками; кружка с пряным вином стояла около него на полочке у стены. Лицо его носило выражение мужества и силы, – но какой-то нечеловеческой силы. Скорее, это было выражение, какое мы встречаем у быка, козла или борова: двусмысленное и льстивое, алчное, свирепое и опасное. Верхняя губа его была очень толста, точно распухла от удара или зубной боли; улыбка, остроконечные брови и маленькие острые глаза имели странное, какое-то комически-неприятное выражение. Красивые седые волосы обрамляли все лицо, как у святого, и одной густой прядью ниспадали на воротник. Борода и усы могли служить образцом старческой красоты. Однако возраст – быть может, вследствие особенных предосторожностей и тщательного ухода – нисколько не отразился на его руках, которые выделялись своей красотой. Было бы трудно себе представить, не видя его, это сочетание чего-то плотского и деликатного в форме его рук: заостренные пальцы напоминали пальцы женщин Леонардо да Винчи. Ногти были вполне совершенной формы и отличались мертвенной, поразительной белизной. Вид старика казался тем более страшным, что такие руки подходили бы к деве-мученице, сложившей их на своей груди, но представляли слишком сильный контраст с жестким, прямо страшным выражением лица этого человека. Он же, точно языческий бог или его изваяние, сидел неподвижно на стуле, с глубокой иронией и коварством во взгляде.

Таков был Алэн, сир де Малетруа.

Дени и он молча смотрели друг на друга в течение нескольких секунд.

– Прошу, войдите, – сказал сир де Малетруа, – я ждал вас весь вечер.

Он не встал, но слова его сопровождались улыбкой и легким, но вежливым кивком головы. Отчасти вследствие этой улыбки, отчасти вследствие какого-то странного мелодического рокота, который слышался в голосе сира де Малетруа, Дени до мозга костей пронизало острое чувство отвращения к старику. Благодаря этому и понятному смущению он едва смог найти несколько слов для ответа.

– Боюсь, – сказал он, – что произошло двойное недоразумение. Я не тот, кого вы ожидали. Кажется, вы ожидали гостя; что же касается меня, то в мои намерения не входило и не могло входить совершение подобного вторжения.

– Ну-ну, – ответил старик снисходительно, – вы здесь, а это главное. Садитесь, друг мой, и располагайтесь, как вам удобнее. Теперь мы потолкуем о нашем маленьком деле.

Дени видел, что положение еще более осложняется благодаря продолжающемуся недоразумению, и поспешил со своими объяснениями.

– Ваша дверь… – начал он.

– Вы говорите о моей двери? – спросил хозяин, поднимая свои остроконечные брови. – О, это мое маленькое изобретение! – Он пожал плечами. – Широкое гостеприимство… По вашим словам, вы не имели ни малейшего желания познакомиться со мной. Что ж, старикам приходится мириться с антипатией к ним. Только когда антипатия эта затрагивает нашу честь, мы придумываем способ победить ее. Вы явились без приглашения, но, поверьте, будете желанным гостем.

– Вы продолжаете заблуждаться, мессир, – сказал Дени. – Между нами не может быть ничего общего. Я совершенно чужой человек в этих краях. Мое имя Дени, я сын покойного де Болье. Если вы видите меня в своем доме, то только…

– Мой молодой друг, – перебил старик, – позвольте мне иметь на этот счет собственное мнение. Может быть, оно в настоящий момент отличается от вашего, – и он искоса взглянул на молодого человека, – но время покажет, кто из нас был прав.

Дени пришел к заключению, что имеет дело с помешанным. Пожав плечами, он уселся, чтобы терпеливо ждать развязки. Наступила пауза, во время которой Дени показалось, что он различает быстрый шепот, похожий на чтение молитвы, и что шепот доносится из-за портьеры как раз напротив него. Иногда ему слышался один голос, иногда два; сильный, низкий голос, казалось, свидетельствовал то о подъеме, то об упадке духа молящегося. Он подумал, что портьера закрывает вход в часовню, которую заметил снаружи.

Старик все это время с улыбкой рассматривал Дени с головы до ног, по временам издавая легкий звук, похожий на щебетанье птицы или писк мыши и выражавший, должно быть, высокую степень удовольствия.

Положение стало вскоре невыносимым для Дени, и, чтобы прекратить его, он вежливо заметил, что ветер утих.

Со стариком сделался припадок молчаливого смеха, настолько сильный и продолжительный, что лицо его стало совсем красным.

Дени вскочил и с решительным жестом надел шляпу.

– Сир, – сказал он, – если вы в твердом уме, то жестоко оскорбляете меня. Если вы не в здравом уме, то я мог бы с большей пользой употребить свои умственные способности, чем на беседу с сумасшедшим. Теперь я ясно понимаю, в чем дело. Вы с первой же минуты заставили меня играть роль дурака; вы отказались выслушать мои объяснения, но нет такой власти под небом, которая заставила бы меня оставаться здесь дольше! Если я не могу уйти отсюда более пристойным образом, я шпагой в куски изрублю вашу дверь!

Сир де Малетруа протянул правую руку и пошевелил пальцами.

– Дорогой племянник, – сказал он, – успокойтесь и садитесь!

– «Племянник»?! – вскричал Дени. – Вы это солгали! – И он вызывающе щелкнул пальцами по направлению к старику.

– Садитесь же, негодяй! – закричал вдруг старик неожиданно громким голосом, грубым, как собачий лай. – Не воображаете ли вы, – продолжал он, – что, устроив приспособление, чтобы за вами захлопнулась дверь, я на этом и покончил? Если вы предпочитаете быть связанным по рукам и ногам, пока не затрещат у вас кости, вставайте и попробуйте выйти отсюда. Если предпочитаете остаться свободным молодым человеком, любезно беседующим со старым джентльменом, тогда сидите спокойно, и да сохранит вас Бог!

– Вы хотите сказать, что я в плену? – спросил Дени.

– Я только устанавливаю факты, – ответил собеседник, – а вам предоставляю делать заключения.

Дени снова сел. По внешности он казался спокойным, но внутри у него все то кипело гневом, то холодело от страха. Он уже не думал, что имеет дело с сумасшедшим. Но если старик здоров, то что ему от него нужно, ради Создателя? Какое нелепое и трагическое происшествие! Как ему держаться?

Пока он предавался неприятным размышлениям, портьера, закрывавшая дверь в часовню, откинулась, и оттуда вышел высокий человек в облачении священника и, бросив испытующий взгляд на Дени, сказал что-то шепотом старику.

– Она в лучшем расположении? – спросил тот.

– Более уступчива, мессир, – ответил священник.

– Ну, теперь да поможет ей Бог! – сказал старик и презрительно засмеялся. – Ей трудно угодить, – продолжал он. – Юноша приятный, не низкого происхождения, к тому же по ее собственному выбору. На что же больше может она рассчитывать?

– Положение не совсем обычное для молодой девицы, – сказал священник, – и является большим испытанием для ее скромности.

– Ей бы прежде нужно было подумать об этом. Богу известно, что я тут ни при чем. Но раз уж наша барышня пошла на это, она должна принять и все последствия. – И, обращаясь к Дени, старик спросил: – Господин де Болье, могу я представить вас своей племяннице? Она ожидала вашего появления, должен сказать, с еще большим нетерпением, чем я сам.

Дени поневоле пришлось покориться. Все, чего он желал, это как можно скорее узнать самое худшее, что его ожидает. Поэтому он тотчас же встал и учтиво поклонился. Сир де Малетруа последовал его примеру и, прихрамывая, опираясь на руку священника, пошел к часовне. Священник откинул портьеру, и все трое вошли.

Строение выделялось своей архитектурой. Легкий красивый свод покоился на шести больших колоннах и был богато украшен. Круглое пространство за алтарем также украшалось массой рельефных орнаментов; оно было пронизано многими окнами в форме звезд, трилистников и кругов. В окна плохо были вставлены стекла, и ночной воздух свободно разгуливал по часовне. Восковые свечи, около полусотни которых было зажжено на алтаре, задувались ветром, и свет то был очень ярким, то наполовину ослабевал. На ступеньках алтаря стояла на коленях молодая девушка, одетая богато, как невеста. Мороз пробежал по телу Дени, когда он увидел наряд невесты. С отчаянной силой он пытался отбросить рождавшиеся предположения. Нет, ничего подобного не могло, не должно было быть!..

– Бланш, – сказал старик своим наиболее тонким голосом, – я привел к вам друга, который очень желает видеть вас, моя маленькая девочка. Обернитесь и дайте ему свою хорошенькую ручку. Очень хорошо быть набожной, но надо же быть и вежливой, племянница моя.

Девушка поднялась с колен и обернулась к пришедшим. Она пошла к ним колеблющимися шагами. Утомление и стыд сквозили в каждой линии ее молодого существа; голова была низко опущена, глаза глядели на пол, пока она медленно приближалась. Вдруг взор ее упал на ноги Дени де Болье – ноги, которыми, надо заметить, он очень гордился и которые обувал в самую элегантную обувь даже во время путешествий, – и она остановилась, точно от вида его желтых башмаков ей стало особенно неловко. Девушка быстро подняла глаза на обладателя столь элегантной обуви. Взоры молодых людей встретились. Выражение стыда сменилось на лице девушки выражением страха и ужаса: губы ее побелели, с пронзительным воплем она закрыла лицо руками и упала на пол часовни.

– Это не тот! – вскричала она. – Дядя, это не тот!

Сир де Малетруа любезно прошептал:

– Конечно, нет, я так и ожидал. Очень неприятно, что вы не смогли вспомнить его имени.

– Это правда, правда, я никогда до этой минуты не видела этого господина! – закричала она. – Я никогда и глаз на него не поднимала, и я не хочу его видеть! Мессир, – добавила она, обращаясь к Дени, – если вы благородный человек, вы подтвердите мои слова. Видела ли я вас когда-нибудь, видели ли вы меня когда-нибудь до этой минуты?

– Что касается меня, то я никогда не имел этого удовольствия, – ответил молодой человек. – В первый раз в жизни, мессир, я вижу вашу уважаемую племянницу.

Старик пожал плечами.

– Очень грустно это слышать, но что же делать! – сказал он. – Я сам был мало знаком со своей покойной женой в то время, как женился на ней, и это доказывает, – добавил он с гримасой, – что такие неожиданные браки часто влекут за собой великолепное согласие в последующей жизни. Что касается жениха – он, вероятно, желает иметь голос в этом деле, – то я даю ему два часа, которые он может провести до церемонии бракосочетания. – И он направился в сопровождении священника к двери.

Девушка мгновенно вскочила на ноги.

– Дядя, не может быть, чтобы вы серьезно это говорили! – вскричала она. – Клянусь Богом, я скорее наложу руки на себя, чем выйду за этого молодого человека! Вся душа моя возмущена! Бог запрещает такие браки! Вы позорите свои седые волосы! О, дядя, сжальтесь надо мной! Нет женщины во всем мире, которая не предпочла бы смерть такому браку! Может быть, – добавила она прерывающимся голосом, – вы не верите мне, может быть, вы до сих пор думаете, что… – И она посмотрела на Дени, дрожа от страха и презрения. – Вы до сих пор думаете, что это тот?

– Говоря откровенно, – ответил старик у порога, – я так думаю. Позвольте мне, Бланш де Малетруа, раз и навсегда изложить вам мой образ мыслей на этот счет. С тех пор как вы унизили себя и готовы были обесчестить мой род и имя, которое я носил и в мирное, и в военное время больше шестидесяти лет, вы потеряли право не только обсуждать мои решения, но даже смотреть мне в лицо. Если бы жив был ваш отец, он избил бы вас и выгнал из дома. У него была железная рука. Вы должны благодарить Бога за то, что имеете дело с бархатной рукой дяди, сударыня! Моя обязанность – выдать вас замуж. Из чистого доброжелательства я постарался найти для вас вашего собственного поклонника. Полагаю, что преуспел в этом. Но если это и не удалось мне, то – клянусь Господом Богом и всеми святыми ангелами Его! – это мне совершенно все равно. Потому позвольте мне рекомендовать вам быть любезнее с вашим юным другом, так как ваш лакей, например, был бы вам менее подходящим женихом.

С этими словами он вышел с капелланом, следовавшим за ним по пятам, и портьера опустилась.

Девушка повернулась к Дени со сверкающими глазами.

– Что все это значит, сударь? – спросила она.

– Один Господь ведает, – ответил он мрачно. – Я пленник в этом доме, который кажется мне домом сумасшедших. Больше я ничего не знаю и ничего не понимаю.

– Скажите, пожалуйста, как вы вошли сюда? – спросила она.

Он вкратце рассказал.

– В конце концов, – добавил он, – может быть, вы последуете моему примеру и попробуете разрешить эти загадки? Боже мой, чем может все это кончиться?

Она стояла молча, и он видел, как дрожали ее губы, а глаза без слез горели лихорадочным огнем. Потом она закрыла лицо руками.

– О, как болит голова! – сказала она усталым голосом. – Что я могу сказать о себе? Но я обязана сообщить вам свою историю, как ни мало женственным это покажется. Мое имя Бланш де Малетруа. Я давно осталась без отца и матери – так давно, что едва помню их. Действительно, я была очень несчастна всю свою жизнь. Три месяца назад один молодой капитан ежедневно становился около меня в церкви. Я видела, что нравлюсь ему. Конечно, я заслуживаю порицания, но я так рада была, что хоть кто-нибудь любит меня, что, когда он подсунул мне письмо, я принесла его домой и прочла с большим удовольствием. С того времени он писал часто. Он боялся заговорить со мной, несчастный юноша! Он просил меня оставлять иногда вечером дверь отворенной, чтобы мы могли поговорить минуты две на лестнице, так как знал, насколько дядя доверяет мне!

У молодой девушки вырвалось нечто вроде рыдания, и прошло несколько мгновений, прежде чем она могла продолжать.

– Дядя мой человек жесткий и очень ловкий. Он проделывал массу хитрых штук на войне, был большим вельможей при дворе и очень близок к королеве Изабелле в прежние времена. Почему он стал подозревать меня – не знаю, но скрыть что-либо от него очень трудно. Сегодня утром, когда мы вернулись от обедни, он схватил меня за руку, заставил разжать ее и прочел маленькую записку. После прочтения он вежливо возвратил мне ее. В записке меня просили оставить открытой дверь – вот это-то и погубило нас всех. Дядя продержал меня в моей комнате до самого вечера, а потом приказал мне надеть этот наряд – жестокая насмешка для молодой девушки, не правда ли? Я предполагаю – так как дядя не мог добиться от меня, чтобы я назвала имя капитана, – что он устроил для него ловушку, в которую, по воле Божьей, попали вы. Я была в большом смущении. Могла ли я знать, что капитан захочет жениться на мне при таких тяжелых обстоятельствах? Может быть, он просто хотел подшутить надо мной и я показалась ему недостойной стать его женой? Поистине, я не представляла себе, что меня постигнет такое постыдное наказание! Не могу думать, что Бог допустит молодую девушку до такого позора перед молодым человеком! Я все сказала вам и не могу рассчитывать на то, чтобы вы меня не презирали.

Дени почтительно поклонился.

– Сударыня, – сказал он, – вы оказали мне большую честь, сделав такое признание. Мне остается только доказать, что я достоин ее. Где может находиться теперь сир де Малетруа?

– Должно быть, он пишет в соседнем зале, – ответила она.

– Могу я провести вас туда, сударыня? – спросил Дени.

Он подал ей руку, и оба вышли из часовни.

Бланш была очень сконфужена и расстроена, а Дени шел гордо, с сознанием важной миссии, которую он надеялся выполнить с честью.

Сир де Малетруа встал, приветствуя их ироническим поклоном.

– Сир, – сказал Дени, принимая самый важный вид, – я имею сказать вам нечто по поводу этого бракосочетания. Должен сообщить вам, что не приму участия в том, чтобы принуждать молодую леди к этому браку. При других условиях я был бы горд получить ее руку, так как чувствую, что она так же добра, как и прекрасна, но при настоящем положении дел, под давлением насилия я имею честь отказаться, мессир, от этой руки.

Бланш смотрела на него благодарным взглядом, а старик все улыбался и улыбался до тех пор, пока его улыбка не довела Дени до тошноты.

– Боюсь, господин де Болье, – сказал Малетруа, – что вы не совсем поняли меня. Я предлагаю вам выбор. Прошу вас, подойдемте к окну.

И он направился к одному из больших открытых окон.

– Видите, – сказал старик, – тут имеется железное кольцо на верху окна, и сквозь него можно продеть очень крепкую веревку. Теперь слушайте меня внимательно. Если ваше нерасположение к моей племяннице будет непреодолимо, я велю вас повесить на этом окне еще до восхода солнца. Конечно, я прибегну к этому крайнему средству, поверьте, с большим сожалением, потому что я вовсе не желаю вашей смерти. Я только желаю выдать замуж свою племянницу. Если же вы будете упрямиться, то сами пеняйте на себя. Ваш род очень почтенный, господин де Болье, но если бы вы даже происходили от Карла Великого, то и тогда вы не могли бы безнаказанно отказываться от руки де Малетруа – даже если бы невеста была так же вульгарна, как первая попавшаяся простонародная девка, и так же безобразна, как чудовища, как маски над моей дверью. В данном случае я забочусь не о ней, не о вас и даже не о собственных чувствах – вынуждает меня поступать таким образом честь моего дома. Она была скомпрометирована, и я считаю вас виновником этого. Быть может, я ошибся, но, во всяком случае, теперь вы знаете наш секрет и вряд ли будете удивляться моему требованию смыть это пятно. Если вы не хотите – да падет кровь на вашу голову! Не могу сказать, чтобы мне было особенно приятно видеть ваши останки болтающимися под моими окнами, но из двух зол приходится выбирать меньшее, и, если мне не удастся сегодня восстановить честь моего дома, я, по крайней мере, затушу скандал.

Наступило молчание.

– Я полагаю, что существуют другие способы для улаживания запутанных положений между джентльменами, – сказал Дени. – Вы носите шпагу, и я слышал, что отлично владеете ею.

Сир де Малетруа сделал знак капеллану, и тот большими шагами молча пересек комнату и поднял портьеру одной из трех дверей. Только на одно мгновение поднялась портьера и снова опустилась, но Дени успел заметить полутемную комнату, полную вооруженных людей.

– Если бы я был помоложе, господин де Болье, – сказал старик, – я с восторгом принял бы ваш вызов, но теперь я слишком стар. Верная стража – сила стариков, и мне приходится ею пользоваться. Очень тяжело сознавать, что стареешь, но с некоторым терпением можно и к этому привыкнуть. Вы и племянница, как вижу, желаете еще подумать и поговорить? Я предоставляю вам этот зал на два часа, так как не хочу пойти против вашего желания. Не спешите! – добавил он, поднимая руку, когда увидел угрожающее выражение лица Дени. – Если вас возмущает мысль быть повешенным, то для вас достаточно будет времени в течение двух часов, чтобы выброситься из окна или схватиться с копьями моей стражи. Два часа жизни – все же два часа. Многое может измениться даже и в меньший срок. Кроме того, если я ясно понимаю выражение лица моей племянницы, она собирается что-то вам сказать. Вы не захотите испортить последние часы своей жизни невежливостью по отношению к даме.

Дени взглянул на Бланш. Она смотрела на него умоляющим взглядом.

Казалось, старик был чрезвычайно доволен этим симптомом соглашения, потому что, улыбнувшись им обоим, он любезно добавил:

– Если вы дадите мне честное слово, господин де Болье, подождать моего возвращения в течение двух часов и не предпринимать чего-нибудь отчаянного, я удалю стражу и предоставлю вам полную свободу беседовать с девицей.

Дени опять взглянул на девушку, которая, казалось, побуждала его согласиться.

– Даю вам честное слово, – проговорил Дени.

Мессир де Малетруа поклонился и заковылял по комнате, прочищая себе горло тем странным щебетаньем, которое так раздражало слух молодого человека.

Сначала старик взял какие-то бумаги со стола, потом подошел к двери мрачной комнаты и, казалось, отдал какое-то приказание людям, находившимся за портьерой. Наконец он направился к той двери, через которую вошел сюда Дени. На пороге он обернулся, чтобы послать последний поклон и улыбку молодой парочке, и вышел в сопровождении капеллана, державшего в левой руке светильник.

Как только они ушли, Бланш подошла к Дени с протянутыми руками. Лицо ее возбужденно горело, в глазах стояли слезы.

– Вы не должны умирать! – воскликнула она. – Вам придется жениться на мне.

– Вы думаете, сударыня, – ответил Дени, – что я очень боюсь смерти?

– О нет, нет! – воскликнула она. – Я вижу, что вы не трус. Но я не могу вынести мысли, что вы можете быть убиты из-за такого недоразумения.

– Боюсь, – возразил Дени, – что вы недостаточно оцениваете трудность положения, сударыня. Я не могу принять то, что вы великодушно мне предлагаете, – я слишком горд. В момент благородного сострадания ко мне вы забыли о том, который, быть может, имеет уже право на ваши чувства…

Говоря это, он скромно опустил глаза вниз и продолжал стоять так, чтобы не видеть ее смущения. Она с минуту стояла молча, затем быстро отошла и, бросившись в кресло своего дяди, разразилась рыданиями.

Дени был в великом затруднении. Он огляделся, как бы ища чего-нибудь для вдохновения, и кончил тем, что, увидев стул, опустился на него, будто собираясь что-нибудь обдумать. Некоторое время он играл рукояткой шпаги, и если мысли у него и были, то лишь о том, что в тысячу раз лучше бы умереть раньше, чтобы тело бросили в самую грязную помойную яму Франции. Глаза его блуждали по залу, но не могли ни на чем остановиться. Он всматривался в широкие пространства между украшениями стен, терявшиеся в темноте комнаты; его пронизывало ощущение какой-то холодной пустыни. Постепенно Дени начало казаться, что он никогда не видел такой большой и мрачной церкви и такой печальной могилы. Всхлипывания девушки раздавались в правильные промежутки, и казалось, что ими можно измерить время, как тиканьем часов. Потом Дени обратил глаза на фамильный герб Малетруа и начал читать надписи на нем; дочитал и стал читать снова, пока глаза совершенно не утомились. Он перевел их в темные углы зала – ему показалось, что они кишат какими-то ужасными животными. Несколько раз он начинал дремать, но тотчас его пробуждала мысль, что последние два часа непрерывно убавляются, а смерть – все ближе и ближе.

Сперва изредка, а потом все чаще и чаще бросал он взгляды на Бланш. Она сидела наклонившись вперед и закрыв лицо руками; слезы ее перемежались иногда судорожными спазмами горла, но Дени, несмотря на такое печальное состояние, далеко не благоприятное для наружности молодой девушки, находил, что хотя она и полненькая, но чрезвычайно изящна. Он любовался ее смуглой кожей, которая, как казалось ему, дышит теплотой; а что касается ее кос, то он решил, что ни у одной женщины в мире не может быть таких прекрасных волос. Он заметил, что кисти ее рук очень похожи на замечательные руки дяди, но, конечно, они более шли к ее изящной фигуре; к тому же они казались бесконечно нежными и ласкающими. Он вспомнил взгляд ее голубых глаз, когда она на него смотрела сперва с выражением гнева, потом с признательностью и состраданием, и чем больше он любовался ее совершенствами, тем ужаснее начинала казаться смерть, тем глубже он страдал от непрекращавшихся слез несчастной Бланш. Он чувствовал, что нет ни одного мужчины, который нашел бы решимость расстаться с жизнью, прощаясь с такой прекрасной девушкой. И он дал бы сорок минут из своего последнего часа, если бы можно было вернуть назад его жестокие последние фразы, – как будто их никогда и не было.

Внезапно громко и резко закричали вторые петухи. Этот звук в тишине ночи был точно лучом света в темноте – он вернул их к действительности.

– Боже мой, неужто я ничем не могу вам помочь? – спросила она, подняв голову.

– Сударыня, – ответил Дени, – если я сказал что-либо для вас неприятное, обидное, – поверьте мне, я думал о вашем спасении, а не о своем.

Она поблагодарила его взглядом, полным слез.

– Я нахожу ваше положение ужасным, – продолжал он. – Ваш дядя – позор человечества! Его поведение по отношению к вам более чем жестоко. Но, поверьте мне, сударыня, нет такого молодого джентльмена во всей Франции, который не согласился бы, даже не обрадовался бы случаю пожертвовать жизнью, чтобы только оказать вам услугу.

– Я сразу увидала, что вы очень храбры и великодушны, – ответила она, – но мне нужно, мне необходимо знать, как я могу вам помочь, чем услужить теперь или… потом, – прибавила она с дрожью в голосе.

– О, очень легко, – ответил он с улыбкой. – Смотрите на меня как на друга, а не как на непрошеного бродягу, ворвавшегося сюда самым нелепым образом. Постарайтесь забыть, в какое неестественное положение нас поставили. Пусть мои последние минуты пройдут беззаботно, приятно – и вы мне окажете самую большую услугу, какая только теперь в вашей власти.

– Вы слишком любезны, – произнесла она, и лицо ее выразило глубокую печаль, – и ваша любезность… она меня огорчает. Сядьте, пожалуйста, ближе и, если у вас есть что-нибудь сказать мне вполне откровенно, говорите. Я вас слушаю внимательно, я никогда не забуду того, что вы мне скажете. Ах, сир де Болье! – вырвалось у нее внезапно. – Сир де Болье, как я могу смотреть вам в лицо? – И она разрыдалась с еще большей силой.

– Сударыня, – сказал Дени, взяв ее руки в свои, – подумайте о том коротком времени, которое осталось для моей жизни, и не омрачайте мои последние минуты зрелищем горя, которому я не в силах помочь, пожертвовав даже своей жизнью!..

– Правда, я думаю только о себе, – ответила Бланш. – Я буду тверже, сир де Болье, если это для вас приятно. Но подумайте, не могу ли я быть полезной вам, хотя бы в будущем? Нет ли у вас друзей, которым вы хотели бы передать ваше последнее прощание? Дайте мне какие угодно поручения: чем они труднее, тем душе моей станет легче. Дайте мне возможность делом выразить вам мою безмерную благодарность, а не только слезами!

– Моя мать вторично вышла замуж, и у нее есть о ком заботиться. Мои земли наследует брат Гишар, и я вряд ли ошибусь, если скажу, что это вполне его утешит после известия о моей смерти. Жизнь есть легкий пар, который пролетает мимо, – кажется, так говорится в священных книгах. Когда человек стоит на хорошей дороге и перед ним открыта вся жизнь, ему кажется, что он человек очень важный на этом свете. Конь встречает его веселым ржаньем; когда он проезжает по городу впереди своей свиты, трубы громко трубят, и девицы бросаются к окнам, чтобы взглянуть на героя. Отовсюду он получает – даже от самых знатных особ – выражения доверия и уважения. Неудивительно, что иногда успех кружит ему голову. Но как только он умер, то, будь он при жизни так же славен, как Геркулес, или так же мудр, как Соломон, все его скоро забудут. Не прошло десяти лет, как отец мой пал в бою и с ним вместе много известных в свое время рыцарей – бой был доблестный, о нем говорили с восхищением, – а теперь я уверен, что не только о них не думают, но даже забыли их имена. Нет, сударыня, если вы только вдумаетесь, вы увидите, что смерть есть темный, покрытый пылью угол. В нем человек обретает себе глухую могилу, из которой выйдет лишь в Судный день. Теперь, при жизни, у меня было очень мало друзей, а как только умру – ни одного не останется.

– Ах, сир де Болье! – воскликнула она. – Вы забыли Бланш де Малетруа…

– У вас очень мягкий и добрый характер, сударыня, и вы склонны оценивать маленькую услугу намного выше ее истинной цены!

– Это совсем не так, – ответила она. – Вы совершенно меня не понимаете, если думаете, что я так удручена своим собственным горем. Я говорила так потому, что вы самый благородный человек, какого я только встречала; потому что у вас такой ум, такая душа, которая сделала бы даже человека простого звания знаменитым в своем отечестве.

– И, однако, я должен умереть здесь, в мышеловке, – ответил он, – и мой предсмертный крик звучит не громче, чем писк убиваемой мыши.

Бланш не знала, что ответить. Лицо ее исказилось от горя, от непереносимой нравственной боли, но вдруг в глазах блеснул светлый луч, и она заговорила с улыбкой:

– Я не могу допустить, чтобы мой рыцарь так уничижал себя. Всякий, кто жертвует своей жизнью для жизни другого, будет встречен в раю всеми герольдами и ангелами Господа. И затем, у вас нет причин отчаиваться, потому что… Скажите, считаете ли вы меня красивой? – спросила она, глубоко зардевшись.

– О, конечно, сударыня!

– Я этому чрезвычайно рада, – ответила она с воодушевлением. – А как думаете, много ли во Франции найдется мужчин, которым красивая девушка – собственными своими устами! – сделала бы предложение на ней жениться и которые отказались бы от этого предложения? Я знаю, что вам, мужчинам, нравятся победы другого рода, но мы, женщины, знаем, что более всего драгоценно в любви.

– Вы слишком добры, – сказал он, – но вы не заставите меня забыть, что предложение сделано мне из сострадания, а не по чувству любви.

– Почему вы так думаете? – спросила она, опустив голову. – Я сама еще не была уверена в своих чувствах. Выслушайте меня до конца, сир де Болье. Я знаю, что вы должны меня презирать, и сознаюсь, что слова дяди, да и собственные мои признания о том человеке, капитане… дают на это право. Я слишком ничтожное существо, чтобы занять ваши мысли, хотя, увы, именно из-за меня вам приходится умирать. Но когда я просила вас жениться на мне, то, конечно… поверьте мне, конечно, это было оттого, что я не только уважала вас и восхищалась вами, но и потому, что полюбила вас всей душой. Я полюбила вас с того мгновения, когда вы стали на моей стороне против моего непреклонного дяди. Если бы вы могли видеть самого себя, как вы были благородны и красивы в ту минуту! Вы жалели бы меня, а не презирали! И теперь, – воскликнула она, стремительно протянув руки вперед, – хотя я вам откровенно высказала все свои чувства, помните, что я узнала ваши чувства ко мне! Поверьте мне: я не буду больше утомлять вас неприятными для вас просьбами о согласии. Я слишком горда для этого, и объявляю перед лицом нашей Пресвятой Богоматери, что, если вы не возьмете назад своих слов, я не выйду за вас замуж. Это для меня, урожденной де Малетруа, так же невозможно, как выйти за конюха моего дяди!

На лице Дени показалась горькая усмешка.

– Невелика та любовь, – сказал он, – которая зиждется на гордости.

Она не отвечала, хотя, вероятно, на этот счет у нее было совершенно другое мнение.

– Уже рассветает, – сказал он, вздохнув, – подойдите сюда, к окну.

Действительно начинало рассветать. На горизонте появилась светлая полоска. Над извилинами реки и сводами леса расстилался легкий туман. Вокруг все было тихо, и эта тишина нарушилась лишь криками петухов, оживленно встречавших начало дня. Над верхушками деревьев, под самыми окнами, повеял легкий ветерок. Свет разливался все шире, и наконец показался раскаленный красный шар солнца. Дени вздрогнул. Он взял руку Бланш и машинально удерживал ее в своей.

– Что ж, день уже начался? – спросила она, а затем с достаточной нелогичностью воскликнула: – Как долго тянулась эта ночь! Но, увы, что же мы скажем дяде, когда он вернется?

– То, что вы захотите сказать! – ответил Дени, пожимая ее пальчики.

Она молчала.

– Бланш, – проговорил он быстрым, но неровным, страстным голосом, – вы видели, что я не боюсь смерти! Вы знаете, что мне легче выброситься из этого окна, чем коснуться вас пальцем без вашего свободного и полного согласия! Но если вы хоть немного заботитесь обо мне, не давайте мне кончить свою жизнь с чувством тяжкого недоразумения, потому что я полюбил вас всей душой, – полюбил больше, чем весь мир! И хотя я с наслаждением готов умереть за вас, но теперь я променял бы все награды рая на то, чтобы остаться жить, любить вас, служить вам всю свою жизнь!

Когда он кончил свою речь, где-то внутри дома громко ударил колокол, и бряцание оружия в коридоре показало, что стража вернулась на свой пост. Два часа времени уже истекли.

– И это после всего того, что вы слышали обо мне? – прошептала она, склоняясь к нему.

– Я ничего не слышал, – ответил он.

– Имя капитана было Флоримон де Шандивер, – прошептала она ему на ухо.

– Я не слышал этого имени! – ответил он, обнимая стройную фигуру девушки и покрывая поцелуями ее влажное от слез личико.

Сзади послышалось щебетанье, а за ним какое-то квохтанье, но на этот раз смех сира де Малетруа показался Дени очень мелодичным.

Он обернулся.

Дядя пожелал своему новому племяннику доброго утра.

Роберт Льюис Стивенсон Провидение и гитара

ГЛАВА I

Месье Леон Бертелини всегда заботился о своей внешности и старательно согласовывал с ней осанку, манеры, речь, да и душевное его настроение чаще всего гармонировало с костюмами, которые он надевал в тот или иной час дня. Даже в домашней обстановке он являл собой подобие то испанского идальго, то театрального бандита, и часто от него положительно веяло Рембрандтом.

Между тем он был человеком маленького роста, с несомненной склонностью к полноте и добродушнейшим лицом, почти всегда отражавшим великолепное расположение духа. Выделялись лишь его чрезвычайно выразительные темные глаза, в которых светились веселый характер, неугомонный дух и вообще вся его подвижная натура.

Явись он перед вами в соответственном костюме, и вы могли бы его принять за что-то среднее между говорливым брадобреем, содержателем гостиницы и любезнейшим аптекарем. Но стоило ему облачиться в любимый костюм: затейливо обвязать шею беленьким платочком, взамен или в отрицание галстука; надеть бархатную, дерзостно вызывающего вида куртку, за которой следовало что-то вроде театрального трико; на ноги — башмаки из материи, еще более тонкой, чем на сцене у персонажей Мольера (в любую погоду), да еще лихо накрыть голову мягкой шляпой, огромные поля которой то скрывали, то обнаруживали свесившуюся над его бровью прядь густых кудрей, точно у богов Олимпа, — и вы тотчас, при первом же взгляде, должны были понять и признать, что перед вами «избранная натура» — великий человек.

Надевая пальто, Бертелини, разумеется, презирал употребление рукавов. Пристегнув его одной пуговицей на плечах и откинув назад наподобие театрального плаща, он ходил с поступью и манерами графа Альмавивы.

Я придерживаюсь того мнения, что господину Бертелини было уже около сорока лет, но сердцем он оставался совсем юным. Как дитя любовался он своим щегольским видом и вообще жизненный путь пробегал с беспечностью ребенка, постоянно играя какую-нибудь роль со всеми радостями ее переживаний. Жизнь не даровала Леону Бертелини и малой доли богатства или эффектной внешности графа Альмавивы, но это нисколько не мешало ему всецело проникаться настроениями испанского гранда и то и дело играть в него.

Я видел его в минуты подобного самовнушения. Он так сживался со своей ролью, вкладывал в нее столько теплоты, естественности, заразительной веселости, что впечатление получалось поразительное.

Тогда я и уверовал в эту позу «великого человека».

Но действительная жизнь — увы! — строится не на таком зыбком фундаменте. Нельзя прожить век одной альмавивщиной, и «великий человек», провалившись в разных театрах, вынужден был спуститься с заветной артистической вышины. Пришлось зарабатывать себе хлеб насущный игрой на гитаре и пением комических куплетов и романсов, по десятку и более каждый вечер. Вдобавок во время турне в провинции после собственных концертов ему приходилось устраивать «беспроигрышные» лотереи…

Была и мадам Бертелини — верная подруга мужа и единственная соучастница его скромной артистической деятельности. По-видимому, на лестнице разумных существ она занимала более высокое место, чем ее муж, и это придавало ей естественное выражение собственного достоинства, сменявшееся порой несколько меланхолическим выражением. Этот вид придавал ее вообще красивым чертам особого рода привлекательность и несомненно шел к ней, но совершенно не гармонировал с жизнерадостным, то и дело приподнятым до небес, почти мальчишеским задором ее супруга.

Он же все парил в небесах, точно сокол при свежем ветерке, высоко и далеко от волнений и зла грешной земли. Суровые бури нередко омрачали его небосклон, но на него не действовали ни угрюмые туманы, ни угнетающая атмосфера. Он не знал, что такое слезливый упадок сил. На злую напасть, на горькую, незаслуженную обиду он отвечал эффектным ударом кулака по столу или гордой позой, подсмотренной у Меленга или Фредерика, — и этого было достаточно, чтобы развеять минутный гнев или «отомстить» нечестивому обидчику. Пусть хотя бы небо валилось, но если при этом Леону Бертелини досталась «хорошая» роль, он больше ничего бы не потребовал и остался бы совершенно доволен.

Если не сами поступки, то дух их, вся атмосфера, в которой витал Леон Бертелини, увлекали и его жену. Они давно и горячо любили друг друга. По природным склонностям супруги Бертелини, казалось бы, должны были очень скоро разойтись; между тем они продолжали жизненный путь вместе, рука об руку, поддерживая и утешая друг друга.

ГЛАВА II

Однажды чета Бертелини прибыла на гастроли в крохотный городок Кастель-ле-Гаши. Пассажиров и их багаж — два чемоданчика и гитара в затасканном и засаленном от времени футляре — забрал с железнодорожной станции омнибус и отвез на узенькую улицу к мрачному зданию старинного вида, вроде монастыря, с такими толстыми стенами, что стоило запереть ворота и можно было бы выдержать продолжительную средневековую осаду. Это была гостиница «Черная голова». Путешественников при входе поразил запах, несшийся от внутренних покоев, — странная смесь испарений от соломы, шоколада и старых женских одежд.

Бертелини даже приостановился на пороге. Его охватило какое-то тягостное предчувствие. Ему показалось, что он и раньше входил в такую же гостиницу, от которой пахло так же скверно, и приняли его там не очень любезно.

Хозяин в широкой шляпе — Бертелини увидел трагический тон в ней и ее обладателе — встал со стула, над которым висела огромная связка ключей его комнатных и ящичных владений, и, обнажив голову, выступил навстречу приезжим с самой широкой медовой улыбкой, почтительно держа «трагическую» шляпу обеими руками.

— Милостивый государь, имею честь кланяться! Позвольте вас спросить, какую плату вы берете с артистов за комнату и ужин? — произнес Бертелини тоном довольно торжественным, но вполне вежливым и даже с маленькой заискивающей ноткой.

— «С артистов»?! — повторил хозяин, и с лица его мгновенно сбежала приветственная улыбка. — С артистов, — прибавил он уже совсем грубо, — четыре франка в сутки! — И повернулся к Бертелини спиной.

Приезжие оказались слишком незначительными.

Во французских провинциальных гостиницах скидкой обычно пользуются и артисты и коммивояжеры, но отношение к этим двум категориям лиц совершенно различное. Коммивояжеры — желанные гости. Они могут требовать что угодно, даже заклания жирного тельца, и все в гостинице к их услугам. Артистов же, хотя бы они обладали наружностью и манерами графа Альмавивы или по богатству костюма производили такое же впечатление, как царь Соломон в пышных одеждах во время его наивысшей славы, встречают чуть ли не как собак и прислуживают им с той же бесцеремонной небрежностью и нахальным невниманием, как случайно заехавшей, одинокой и робкой женщине.

Как ни привык Бертелини к трениям своей профессии, его неприятно покоробили манеры хозяина.

— Эльвира! — шепнул он жене. — Запомни мои слова о Кастель-ле-Гаши: трагическое безумие!

— Подожди. Посмотрим, что можно покушать, — ответила Эльвира.

— Мы ничего здесь не съедим, — возразил Бертелини. — Нас здесь угостят обидами, а не обедом. Эльвира, ты знаешь, какой у меня дар предвидения: это место проклято! Хозяин отеля груб, как скотина. Полицейское начальство здесь, конечно, в том же роде. Концерт не даст сбора. Ты простудишь себе горло. Глупо, страшно глупо было с нашей стороны ехать в этот Кастель-ле-Гаши. Пропащая поездка! Это будет второй Седан!

Седан был городом, ненавистным обоим Бертелини не только из-за их патриотических чувств (оба Бертелини были чистейшими французами), но еще и оттого, что в нем они пережили самый неприятный эпизод своей артистической жизни: им пришлось целых три недели просидеть в одной гостинице в качестве залога уплаты своего собственного счета, и если бы не совершенно случайный, прямо изумительный поворот фортуны, они и поныне, быть может, сидели бы там в плену.

Напоминание про дни в Седане производило на чету Бертелини впечатление неожиданного громового удара или первого содрогания почвы при землетрясении.

Граф Альмавива с отчаянием глубоко нахлобучил шляпу; вздрогнула даже Эльвира, словно перед ней мелькнул зловещий призрак.

— Закажем все-таки завтрак, — промолвила она с чисто женским тактом.

Полицейское начальство города Кастель-ле-Гаши олицетворялось в дородном, краснолицем, прыщеватом и вдобавок вечно потном комиссаре. Подобно множеству представителей его профессии он был больше полицейским, чем человеком; более проникнут чванством, чем сознанием законности и служебного долга. Беспричинно оскорбляя обывателя, он всерьез был уверен, что этим угождает правительству. Одним словом, это была грубая скотина не только по отсутствию образования и человеческого достоинства, но и по убеждению, что именно таким должен быть образцовый полицейский. Его «канцелярия» представляла собой темную дыру, откуда до слуха прохожих то и дело доносились не слова закона, а грубые выкрики полицейского «усмотрения».

Шесть раз в течение дня Бертелини отправлялся в эту канцелярию за получением полицейского разрешения на концерт, шесть раз находил ее пустой, шесть раз дожидался там комиссара, шесть раз уходил, не дождавшись его. Многие горожане сразу его приметили, и скоро Бертелини стал в городке известной личностью — на него прямо указывали, как на господина, «который ищет комиссара». Немедленно образовался отряд добровольцев: уличные мальчишки с восторгом «искали комиссара» вместе с артистом, то следуя за ним по пятам, то шумно опережая его.

Трудно было при таких условиях сохранять непринужденно-гордую осанку Альмавивы и играть его роль! Бертелини менял и позы, и жесты, давал своей огромной шляпе самые разнообразные наклоны, останавливался и с особым шиком крутил папиросы, затем быстро шагал вперед, но все это начинало приедаться и актеру, и зрителям. К счастью, когда Бертелини уже в тринадцатый раз переходил через базарную площадь, ему указали на комиссара, который стоял около базарных весов в расстегнутом сюртуке и с заложенными за спину руками. Он наблюдал за взвешиванием сливочного масла. Бертелини быстро проложил себе дорогу через базарные чаны и стойки и подошел к должностному лицу с поклоном, который по изяществу должен был бы считаться верхом совершенства в актерском искусстве.

— Кажется, я имею честь видеть господина комиссара полиции? — спросил Бертелини.

Такое «благородное» обращение произвело на комиссара большое впечатление, и он даже превзошел Леона Бертелини, если не изяществом, то глубиной ответного поклона.

— Это я самый и есть! — ответил он, стараясь придать багровому лицу посильное выражение любезности.

— Милостивый государь, — продолжал странствующий певец, — я артист. Простите, что по личному делу я позволяю себе беспокоить вас во время исполнения служебных обязанностей. Сегодня вечером я намерен дать концерт — маленькое музыкальное развлечение в зале кафе «Торжества плуга» — вы позволите представить вам эту программку? — и явился к вам за требуемым по закону разрешением.

При слове «артист» комиссар тотчас надел снятое им при поклоне кепи и принял вид человека, который, сообразив, что его снисходительность зашла слишком далеко, вдруг вспоминает свое положение в обществе и обязанности службы.

— Я занят! Я должен следить за взвешиванием масла! Проходите! — произнес он, придав голосу надлежащую начальственную сухость.

«Проклятый полицейский! » — подумал Леон. — Но позвольте, господин комиссар, — продолжил он вслух, — я уже шесть раз был у вас.

— Представьте вашу бумагу в канцелярию, — перебил полицейский. — Через час или два я посмотрю, в чем дело. А теперь уходите! Я занят!

«Глядишь на масло! — подумал Бертелини. — О, Франция! И для этого ты сделала девяносто третий год! » [274]

Леон принялся за хлопоты по устройству концерта. Скоро в столовых всех гостиниц и харчевен были положены программы вечера. В конце общего зала «Торжества плуга» появились подмостки. Бертелини снова отправился к комиссару, и того снова не оказалось в полицейском участке.

«Этот комиссар настоящая госпожа Бенуатон, — подумал Бертелини. — Проклятый полицейский! »

Он уже направился назад, как в дверях очутился лицом к лицу с комиссаром.

— Вот, — сказал Леон, — мои документы. Не будете ли столь любезны их проверить? ..

Но комиссар хотел есть и шел обедать.

— Не надо, не надо! Я занят! Давайте свой концерт, — буркнул он и поспешил домой.

— Проклятый полицейский! — воскликнул Леон.

ГЛАВА III

Публики на концерте собралось очень много, и хозяин кафе в этот вечер отлично торговал пивом, но чета Бертелини проработала почти впустую.

Между тем Леон был великолепен. Бархатный костюм на нем так и сиял; одна его манера, особенно шикарная — крутить папироски в перерыве между песнями, — положительно стоила денег; комические места в куплетах он подчеркивал так рельефно, что даже самые заплывшие жиром мозги в Кастель-ле-Гаши могли понять, что именно тут надо засмеяться; наконец, гитара звучало быстро, громко, увлекательно.

Со своей стороны и Эльвира распевала свои романсы и патриотические песни с большим подъемом чем обыкновенно; голос ее разливался широкой волной, ласковой даже для требовательного слуха. И сама она, в роскошном коричневом платье, с модной тогда низкой талией и отсутствием рукавов, обнажавшим руки до самых плеч, с большим красным, провоцирующим цветком, выглядывавшим из-за лифа, была весьма эффектна. Леон все на нее любовался, когда она пела, и повторял про себя в тысячный раз, что его Эльвира — прелестнейшая из женщин. Но, увы, когда Эльвира начала обходить зал с протянутым тамбурином, «золотая молодежь» города Кастель-ле-Гаши холодно от нее отворачивалась. Лишь изредка в тамбурин падала медная монета и, несмотря на поощрение искусства со стороны местного мэра, который, впрочем — ито не сразу!

— расщедрился всего на десять сантимов, весь сбор был меньше одного франка…

Холодная дрожь охватила артистов: перед такой аудиторией моллюсков у самого Аполлона заныло бы сердце. Однако оба Бертелини решили не сдаваться без жаркого боя, и снова запели — еще громче, еще веселее. С еще большей силой зазвенела гитара. Наконец Леон затянул свою лучшую песнь, свою самую эффектную сатиру, свой «великий» номер: «Il а у des honnetes gens partout! » [275]. Никогда, кажется, он не пел ее с таким мастерством, но это не пронимало местных моллюсков. Бертелини на всю жизнь сохранил убеждение, что кастельлегашийцы в отношении здравого смысла и музыкального слуха составляют исключение из рода человеческого. «Тупые волы, воры! » — восклицал он. Но, однако, он не сдавался: повторял свои куплеты, точно бросал вызов публике, точно провозглашал исповедание новой веры, и лицо его так сияло, что можно было подумать: лучи от него обратят на правильный путь хоть нескольких кастельлегашийцев, которые, по-видимому, больше внимания обращали на свое пиво, чем на музыку и слова песни.

Он как раз тянул заключительную высокую ноту, с широко открытым ртом и откинутой назад головою, как вдруг с сильным стуком отворилась дверь в кафе, и два новых посетителя стали шумно пробираться по залу к первому ряду «кресел», то есть преимущественно табуреток и скамеек. Это был комиссар полиции в сопровождении другого важного должностного лица — местного жандарма.

Неутомимый Бертелини снова во весь голос завопил: «Везде есть честные люди! », но теперь аудитория сразу отозвалась. Бертелини не мог понять причины: он не знал биографии жандарма и не слышал о его маленькой истории с почтовыми или гербовыми марками, но публика отлично ее знала и с великим наслаждением забавлялась совпадением сатирического куплета с местным «злободневным» вопросом.

Комиссар уже уселся на один из передних стульев с видом Кромвеля, посещающего Долгий парламент и значительным шепотом стал сообщать свои замечания жандарму, который почтительно стоял за его спиной, но скоро глаза обоих чрезвычайно строго устремились на Бертелини. Тот же все продолжал, как ни в чем не бывало, выкрикивать:

— «Везде есть честные люди!»

В двадцатый раз и во всю мощь своей глотки провозгласил Бертелини этот афоризм, но тут комиссар вскочил с места и грозно замахал своею тростью по направлению певца.

— Я вам нужен? — спросил Леон, обрывая куплет.

— Да, вы! — крикнул властитель.

«Проклятый полицейский! » — пронеслось в уме Леона, и он спустился с подмостков по направленно к комиссару.

— Как могло так случиться, милостивый государь, — произнес, точно раздуваясь, полицейский, — что я нахожу вас паясничающим в кафе, в общественном месте без моего разрешения?

— Как без разрешения? — вскрикнул Леон с негодованием. — Позвольте вам напомнить…

— Довольно, довольно! — перебил комиссар. — Я не желаю объяснений!

— Мне нет дела до того, чего вы желаете или не желаете, — возразил певец. — Я предложил дать объяснения, и вы мне рот не заткнете. Я артист, милостивый государь, — это отличие, которое, правда, вы не в состоянии понять. Я получил от вас разрешение и нахожусь здесь на законном основании. Пусть помешает мне, кто посмеет!

— А я вам говорю, что вы не имеете моего письменного разрешения! — крикнул комиссар. — Покажите мне его! Покажите мою подпись!

Леон сообразил, что попал в западню, но почувствовал подъем духа и, отбросив назад свои пышные кудри, сразу вошел в роль угнетенного благородства; комиссар же для него предстал в роли тирана. Благородство стало наступать, тиран подался несколько назад. Аудитория привстала и слушала с серьезным и молчаливым вниманием, обычным у французов при зрелище столкновения с полицией.

Эльвира присела. Подобные эпизоды не представляли для нее интереса новизны, и на ее лице отразились лишь утомление и печаль, а не страх.

— Еще одно слово, — заревел комиссар, — и я вас арестую!

— Арестуете меня?! — вскрикнул Леон. — Не посмеете!

— Я… я начальник полиции!

Леон удержал свои чувства. Внушительно, но весьма деликатно он ответил:

— По-видимому, это действительно так.

Такой стилистический оборот был слишком тонок для кастельлегашийцев: никто в зале даже не улыбнулся. Что же касается комиссара, он просто приказал певцу следовать за ним «в канцелярию» и горделиво направил начальственные стопы к двери. Леону оставалось только повиноваться. Он это и сделал, тотчас придав лицу, после надлежащей пантомимы, выражение полнейшего равнодушия. Конечно, за обоими потянулась целая свита любопытных.

Тем временем мэр, который еще раньше вышел, уже поджидал комиссара у входа в канцелярию. Мэр во Франции является благодетельным противовесом придиркам полицейских и часто принимает граждан под свою защиту от их притеснений. Как выборное лицо мэр большей частью не зазнается, не особенно чванится своим общественным положением, бывает доступен, слушает и понимает то, что ему говорят. Между прочим, путешественникам полезно принять это к сведению. Когда же все, по-видимому, погибло, и ум начинал свыкаться с неустранимым фактом совершающейся несправедливости, у человека остается еще маленький рожок, в который, как говорится в предании, он может протрубить призыв о помощи, и тогда — как современный, вполне комфортабельный deus ex machina [276] — является мэр города или деревенской общины спасать его от формальных представителей или, точнее, извратителей закона.

Так и мэр города Кастель-ле-Гаши, хотя и остался совершенно нечувствительным к искусству Леона и его музыке, ни на минуту не задумался взять притесненного артиста под свою защиту. Он тотчас повел атаку против комиссара в высокопарных и весьма энергичных выражениях. Глубоко уязвленный комиссар, бессильный на почве «принципов», упорно стоял на факте отсутствия письменного разрешения, и, казалось, победа клонилась уже на его сторону, как вдруг мэр объявил, что принимает на свою ответственность все последствия, и, повернувшись к комиссару спиной, посоветовал Леону возвратиться в кафе и завершить концерт.

— Становится уже поздно! — добавил он.

Бертелини не заставил его повторять благой совет. Он со всею свитой поспешил обратно в кафе «Торжества плуга». Но, увы, в его отсутствие толпа слушателей растаяла. Эльвира с сокрушенным выражением лица сидела на гитарном футляре.

Она видела, как посетители исчезали по два и по три, и это слишком продолжительное зрелище не могло не быть удручающим. Каждый уходящий, говорила она себе, уносит в своем кармане частицу ее возможного заработка. Она видела, что деньги и за ночлег, и на завтрашний железнодорожный билет, и, наконец, на завтрашний обед постепенно уходят из кафе, исчезая во мраке ночи.

— В чем дело? — спросила она мужа совершенно истомленным голосом.

Леон не ответил. Он смотрел вокруг себя на опустевший зал, на печальное поле поражения… Оставалось всего десятка два слушателей, и то самого малообещающего сорта. Минутная стрелка стенных часов была уже близка к одиннадцати.

— Это проигранная битва, — сказал он и, достав кошелек, вывернул его содержимое. — Три франка семьдесят пять! — воскликнул он. — Надо четыре франка за гостиницу и шесть на железную дорогу, а на лотерею не остается времени! .. Эльвира, это наше Ватерлоо.

Он сел и с отчаянием запустил руки в свои кудри.

— О, проклятый комиссар! Проклятый полицейский! — крикнул он вне себя.

— Соберем вещи и уйдем отсюда, — сказала Эльвира. — Можно бы еще спеть что-нибудь, но во всем зале не будет сбора и на полфранка.

— «Полфранка»?! — возопил Леон. — Полтысячи чертей им! Здесь нет ни одной человеческой души! Только собаки, свиньи и комиссары! Моли Бога, чтобы мы благополучно добрались до постели.

— Ну что ты выдумываешь! — воскликнула Эльвира, но сама невольно вздрогнула.

Они быстро начали укладываться. Коробки с табаком, чубуки, три картонных листа с цифрами, предназначенные для «беспроигрышной» лотереи, если бы она состоялась, — все это было увязано вместе с ножами в один узел; гитару заточили в ее старый футляр. Эльвира накинула тоненькую шаль на голые руки и плечи, и артисты направились к гостинице «Черная голова».

На городских часах пробило одиннадцать, когда они переходили базарную площадь. Осенняя ночь была черная, но мягкая; по дороге они не встретили ни одного прохожего.

— Все это прекрасно, — сказал Леон, — но у меня какое-то скверное предчувствие. Ночь еще не прошла…

ГЛАВА IV

В гостинице «Черная голова» не было ни одного огонька, даже ворота были заперты.

— Это прямо невиданно! — заметил Леон. — Гостиница, которая в пять минут двенадцатого уже закрыта! А в кафе ведь остались еще посетители, и между ними были коммивояжеры. Эльвира, сердце что-то щемит… Ну, позвоним!

Дверной колокол дал низкую, густую ноту, которая разлилась по всему зданию снизу до верху с гудящим, долго не замирающим звуком. Это как раз подходило к монастырскому виду здания, к впечатлению холода и поста, которое оно навевало.

У Эльвиры болезненно сжалось сердце; что же касается Леона, он имел такой вид, будто читает и прорабатывает режиссерские реплики к проведению пятого действия мрачной трагедии.

— Мы сами виноваты, — сказала Эльвира. — Вот что значит вечно фантазировать!

Леон снова потянул за веревку колокола, и снова торжественный гул разнесся по всему зданию. Лишь когда он совершенно замер, в окошечке передней блеснул огонек и раздался громкий, взбешенный голос.

— Это что такое? — кричал сквозь дверь хозяин трагическим голосом.

— Почти полночь, а вы шумите, точно пруссаки, у дверей тихой и почтенной гостиницы! Ага, я узнал вас! — крикнул он после мгновенного перерыва. — Бродяги-певцы, которые ссорятся с полицией! И вот, извольте видеть, теперь, точно господа, милорды и леди, являются в полночь! Вон отсюда!

— Позвольте вам напомнить, — возразил Леон громким, но дрожащим от волнения голосом, — что я ваш гость, я надлежащим образом записан в книге жильцов, я оставил в гостинице багаж на четыреста франков…

— Вы не можете его получить в этот час! — крикнул в ответ хозяин.

— Моя гостиница — не ночной трактир, не пристанище для воров, ночных распутников, шарманщиков и шарманщиц…

— Скотина! — крикнула ему Эльвира, задетая последним эпитетом.

— Я тре-бу-ю свой ба-гаж! — громко и внушительно проскандировал Леон с ударением на каждом слоге.

— Я не зна-ю ва-ше-го ба-га-жа! — тем же манером отвечал хозяин.

— Вы за-дер-жи-ва-е-те мой ба-гаж? Вы осмелитесь задержать мои вещи?! — крикнул Леон таким голосом, что хозяин, очевидно, счел за лучшее отступить.

— Да кто вы такой? — дипломатично ответил он вопросом на вопрос. — Я не могу вас узнать. Страшно темно…

— Ага! Отлично! Вы все-таки задерживаете мои вещи! — заключил Леон. — Вы за это ответите! Я испорчу вам всю жизнь. Я подам в суд, во все суды, и если во Франции есть правосудие, оно рассудит нас! И еще я из вас сделаю ходячее посмешище! Я сочиню про вас песню, — песню грубую, непристойную, которая сделается у вас здесь народной, которую мальчишки на улицах будут кричать, которую будут выть у ваших ворот в самую полночь!

Голос Леона с каждым оборотом речи все повышался и уже не встречал ответа: неприятель безмолвно отступил, заглохли его шаги, скрылся последний луч фонаря.

Леон обратился к жене, став в героическую позу.

— Эльвира! — торжественно произнес он. — Отныне у меня есть нравственный долг, цель жизни! Я должен уничтожить этого человека, как Эжен Сю уничтожил привратника-швейцара! Приступим к возмездию! Идем в жандармерию!

Он схватил прислоненный к стене ящик с гитарой, и оба с пламенеющими сердцами быстро двинулись по скудно освещенным улицам.

Жандармерия помещалась за телеграфной конторой, в самой глубине обширного двора, который граничил с садами. В этом дальнем и тихом углу мирно почивала вся местная стража общественной безопасности. Немалого труда стоило до нее достучаться и поднять на ноги одного из жандармов. Когда же он очнулся и выслушал, в чем проблема, то сперва помолчал, а затем произнес:

— Это не наше дело.

Ничего больше Леон от него не добился. Напрасно пытался он убедить жандарма, упросить, подействовать на его чувства.

— Вы видите здесь госпожу Бертелини, в бальном платье, с очень деликатным здоровьем, да еще в интересном положении.

Последнее фантастическое утверждение было сделано для лишь вящего эффекта, но полусонный жандарм ограничился ответом:

— Это не наше дело. Оно выходит из круга наших обязанностей.

— Отлично! — заключил Леон. — Значит, мы должны идти к комиссару!

Они поспешили в полицейскую канцелярию. Она, конечно, оказалась запертой, но квартира комиссара, как известно было Леону, находилась тут же, и он начал бешено трезвонить в колокольчик. В окне появилась фигура, похожая на узенькую полосу белой бумаги. Это была жена комиссара, которая объявила, что муж еще не возвращался.

— Нет ли его у мэра? — спросил Леон.

Она ответила, что в этом нет ничего невероятного.

— Позвольте спросить, как отыскать жилище мэра?

Она не отказалась дать Леону несколько указаний, хотя и довольно неопределенных.

— Оставайся здесь, Эльвира, — сказал Леон, — иначе я рискую с ним разминуться. Если я тебя здесь не найду, значит ты уже находишься на законном основании в гостинице «Черная голова». — И Леон бодро отправился на поиски начальства.

Потребовалось более десяти минут блуждания по переулкам и тропинкам меж садов, чтобы найти дом мэра. Когда, наконец, он до него дошел, пробило половину первого.

Перед Леоном был обширный сад, огороженный белой каменной стеной, над которой свешивалась темная листва больших ореховых деревьев. В стене была дверь, а на ней почтовый ящик и шнурок колокольчика — вот все, что можно было усмотреть в жилище мэра.

Леон взял шнурок в обе руки и начал со всех сил дергать его взад и вперед. Сам колокольчик висел сразу за дверью и, мгновенно отражая колебательные движения Леона, наполнял окрестность тревожным звоном.

Однако из жилища мэра никто не отзывался, лишь из окна на противоположной стороне улицы донесся голос, спросивший, в чем причина необычного трезвона.

— Я желаю видеть мэра! — объявил Леон.

— Он давно уже в постели, — ответил голос.

— Он должен подняться! — крикнул Леон и снова взялся за шнурок.

— Он вас не услышит, — спокойно ответил голос. — Сад очень велик, дом в самом дальнем конце, а мэр и его консьержка — оба почти глухие.

— А-а! — произнес Леон после маленькой паузы. — Так мэр глух? Ага! Тогда все объясняется. — Тут он вспомнил с благодарным чувством добрую роль мэра в его столкновении с полицией. — Итак, сад велик и дом головы в самом далеком конце?

— Вы можете звонить хоть всю ночь, — прибавил спокойный голос, — и ничего из этого не выйдет, разве только не дадите спать мне.

— Благодарю вас, сосед, — ответил Леон. — Вы должны спать и вы будете спать.

И он поспешил самым быстрым шагом обратно, к квартире комиссара. Там он увидел Эльвиру, ходившую взад и вперед по тротуару.

— Он еще не вернулся? — спросил Леон.

— Нет.

— Так! А я уверен, — воскликнул Леон, — что он дома! Где моя гитара? Я поведу на него форменную атаку, Эльвира. Я огорчен, я негодую, я рассвирепел, но благодарен Создателю, что он наделил меня капелькой фантазии и находчивости. Сейчас мы угостим неправедного судью серенадой! Сейчас, сейчас угостим!

Тем временем он быстро настроил гитару, взял несколько аккордов и стал в несомненно испанскую позу.

— Ну, пробуй свой голос, Эльвира! Готова? За мной! Гитара зазвенела, и в ночной тиши раздался дуэт на слова старого Беранже:

Commissaire! Commissaire!

Colin dat sa menagere! [277]

Даже камни Кастель-ле-Гаши дрогнули от такой дерзкой новизны. От века ночь почтенного городка была освящена для сна горожан в ночных колпаках. Что же теперь? То и дело в окнах начали чиркать спичками и зажигать свечи; высунулись физиономии, опухшие от сна, и с изумлением увидели перед жилищем комиссара две человеческие фигуры с откинутыми назад головами, точно вопрошавшие звездное небо своими взглядами. Гитара ныла, пела и шумела, точно пол-оркестра, и два молодецких голоса во всю мощь легких всуе призывали имя комиссара. И отовсюду вторило им эхо. Все это более походило на дивертисмент какого-нибудь мольеровского фарса, чем на эпизод действительной жизни города Кастель-ле-Гаши.

Комиссар если не первый, то и не из последних почувствовал влияние музыки. Он шумно подскочил к окну вне себя от бешенства и, высунувшись вперед, стал отчаянно жестикулировать руками и кричать как сумасшедший. Кисточка его белого ночного колпака непрерывно болталась вперед-назад и вправо-влево, рот раскрывался до рекордных размеров, голос рычал и хрипел. Ясно было, что, продолжись еще серенада, его хватила бы кондрашка.

Я стесняюсь передавать содержание выкриков комиссара. Он коснулся множества вопросов, слишком серьезных и острых для такого мирного повествователя, как я. Хотя комиссар издавна был всем известен как скорый и громкий на язык, но в описываемый ночной час он так превзошел себя, что одна старая девственница, которая также поднялась с постели и подбежала к окну, тотчас была вынуждена поспешно его захлопнуть из-за крылатых выражений начальника городской полиции.

Услышав голос комиссара, Леон прекратил серенаду и попытался ему объяснить, в чем дело, но в ответ слышались только угрозы ареста.

— Вот погоди! Дай только спуститься вниз! — кричал комиссар.

— А ну, ну! — отвечал Леон. — Спускайтесь!

— Вот только не хочу!

— Не смеете!

Комиссар захлопнул окно.

— Все пропало! — воскликнул Леон. — Серенада, кажется, и горожанам не понравилась. У этого мужичья нет ни капли юмора.

— Уйдем скорее отсюда! — промолвила, содрогаясь, Эльвира. — Я их всех разглядела, кто у окон стоял. Такие грубые, злые лица… — И, давая выход своим чувствам, она крикнула несколько раз на зрителей, стоявших еще со свечами в окнах. — Скоты! Скоты! Скоты!

— Ну, теперь давай удирать! Заварили мы кашу! — воскликнул Леон. — И, схватив гитару в одну руку и узел с вещами в другую, он показал Эльвире пример поспешного отступления.

ГЛАВА V

К западу от Кастель-ле-Гаши ряды огромных старых лип образовали несколько темных аллей, чернота которых резко оттенялась звездным светом ночи. Там и сям между стволами лип находились каменные скамейки. Царила полная тишина. Воздух был совершенно неподвижен; над аллеями нависла тяжелая атмосфера цветущей липы; листья точно одеревенели вместе со своими ветками. Именно сюда, в одну из этих аллей, пришла чета Бертелини после безуспешных попыток достучаться в две гостиницы, попавшиеся им по пути. Несмотря на деликатные отказы Эльвиры, Леон настоял, чтобы она надела его куртку, и оба они молча сели на первую же скамейку. Леон скрутил папиросу и выкурил ее до самого конца, вглядываясь в верхушки деревьев и сквозь них в яркие созвездия, названия которых безуспешно старался припомнить.

Вдруг тишину нарушили церковные часы. Они медленно и размеренно пробили четыре четверти, затем раздался один лишь полный и сильный удар, который долго дрожал в воздухе, пока совсем не замер. Снова воцарилась тишина.

— Час ночи, — промолвил Леон. — Еще целых четыре часа до зари. Но тепло… Звезды сияют. Табаку и спичек хватит. Знаешь, Эльвира, говорю серьезно: это приключение, в конце концов, не лишено прелести. Я чувствую в сердце жизнь. Я возрождаюсь. Кругом чарующая природа. Вспомни, дорогая, романы Купера…

— Леон! — ответила Эльвира почти с яростью. — Как можешь ты нести такую чепуху?! Провести целую ночь вне дома! Да это кошмар, я умру!

— Милая, постарайся примириться с положением, — нежно произнес Леон. — Право, здесь довольно привлекательно. Ну, хочешь, мы пройдем какую-нибудь сцену? Разве повторить Альцеста и Селимену? Нет? Не хочешь? Ну, тогда из «Двух сироток». Начнем, это отвлечет тебя от печальных мыслей. Я для тебя так сыграю, как никогда еще не играл! Я чувствую вдохновение до мозга костей!

— Да придержи свой язык! — крикнула Эльвира. — Или я с ума сойду! Неужто ничто тебя не образумит, даже ужас нашего положения?

— Да в чем же ужас? — возразил Леон. — Почему ужас? Где ужас? А где бы ты хотела находиться? «Dites, la jeune belle, ou voulez vous aller? » [278] — пропел он. — Ax, вот мысль! — воскликнул Леон, доставая гитару из футляра. — Мы с тобой споем! Пой, Эльвира, это успокоит твои чувства!

И, не дожидаясь ответа, он начал наигрывать аккомпанемент. Первые же аккорды разбудили молодого человека, сидевшего на соседней скамейке.

— Эй! — крикнул он. — Что там такое? Кто вы?

— «Какому царю ты подвластен, прощелыга-нищий? — продекламировал Леон. — Скажи пароль или умри»!

Молодой человек встал и пошел к ним. В полутемной аллее он показался рослым, сильным юношей, с видом джентльмена, но несколько одутловатым лицом. На нем были серый костюм и серая охотничья шляпа. Когда он приблизился, показалась и дорожная сумка, перекинутая через плечо.

— Вы сюда тоже перекочевали? — спросил он с сильным английским акцентом. — Я рад, по крайней мере будет компания!

Леон описал свои злоключения. Юноша в свою очередь пояснил, что он студент Кембриджского университета, но экзамен еще не сдавал. Он решил во время каникул совершить маленькое путешествие по Франции, попал в Кастель-ле-Гаши, но здесь «сел на мель» из-за неполучения денег из дома, и теперь, не имея средств на гостиницу, поселился в этих аллеях. Он ночует тут уже двое суток, и, вероятно, это продлится еще на пару ночей.

— К счастью, стоит теплая погода, — добавил он в заключение.

— Слышала, Эльвира? — точно обрадовавшись, воскликнул Леон и, обратившись к студенту, сказал: — Госпожа Бертелини придает слишком много значения нашему маленькому приключению. Со своей стороны я нахожу его просто романтическим. В сущности, в этой ночевке на свежем воздухе вовсе нет особых неудобств или по крайней мере, — добавил он, переменяя место сидения на каменной скамье, — нет больших неприятностей, которых можно было бы ожидать при других обстоятельствах. Но что же вы всё стоите? Садитесь, пожалуйста!

— Благодарю, — ответил студент, садясь рядом с Леоном. — Ваша правда: как немножко привыкнешь, так хорошо спится и на каменной скамейке. Вот только адски трудно найти, где умыться… А ночь отлично проходит… Я люблю свежий воздух, звезды и все такое прочее.

— Ах! — воскликнул Леон. — Вы артист?

— Я артист? — переспросил студент с удивлением. — Почему вы так думаете? Я вовсе не артист.

— Простите меня, — возразил актер, — но вы только что так хорошо выразились о свежем воздухе, о звездах…

— Вот еще пустяки! — воскликнул студент. — Как будто нельзя любоваться на звезды и быть в то же время кем угодно, а не артистом!

— Все же у вас несомненно артистическая натура, мистер… Прошу извинения, не будет ли с моей стороны нескромностью осведомиться, как вас зовут? — спросил Леон.

— Моя фамилия Стаббс.

— Очень благодарен, мистер Стаббс. Мое имя — Бертелини, Леон Бертелини, бывший артист Монружского, Бельвильского и Монмартрского театров. Мистер Стаббс, сейчас по разным обстоятельствам я занимаю амплуа весьма, так сказать, скромное, но смею вас уверить, что я создал — и при том в самом Париже! — немало важных ролей. Вот, например, за Горного Демона, в пьесе того же названия, меня расхвалила вся парижская пресса без исключения! .. А госпожа Бертелини, моя супруга — позвольте представить! — тоже артистка и, считаю долгом добавить, артистка лучшая, чем ее муж. Она может похвалиться недюжинным творчеством. Она создала около двадцати песен, которые имели громадный успех в одном из главных парижских концертных залов… Но, возвращаясь к прежнему разговору, я снова повторяю, что у вас артистическая натура. Вы артист в душе, мистер Стаббс! Смею вас уверить, что я компетентный судья в этих вопросах. Я надеюсь, что вы не пойдете наперекор вашим естественным влечениям. Вы позволите дать вам добрый совет? Выбирайте артистическую карьеру!

— Очень благодарен! — ответил Стаббс, расхохотавшись. — А я мечтал сделаться банкиром.

— Что вы! — воскликнул Леон. — Боже избави, не говорите этого! Человек с вашей натурой не должен подавлять свои духовные стремления. Ну что значат временные, небольшие на первых порах лишения, если вы будете работать для благородной, высокой цели?

«Малый, кажется, того… рехнулся, — подумал Стаббс, — но жена у него хорошенькая, да и сам он славный парень, вот только мелет всякую чушь».

— Кажется, вы говорили, — произнес он уже вслух, — что вы актер?

— О, конечно! — ответил Леон. — Или, точнее — увы! — я был актером…

— И вы желаете, чтобы я сделался таким же актером, как вы? — продолжал кембриджский студент. — Но, господин Бертелини, я никогда не выучу ни одной роли: память у меня — словно решето. А потом надо еще говорить, декламировать, действовать руками, изображать… Я столько же смыслю в этом деле, как та кошка, которая только что пробежала.

— Сцена не единственное поприще, — возразил Леон. — Сделайтесь поэтом, беллетристом, скульптором, танцором, но следуйте голосу сердца! Следуйте ему всю жизнь, до гробовой доски служите искусству!

— Вы все эти вещи называете искусством? — спросил Стаббс.

В его голос слышалось изумление.

— Да, разумеется! — воскликнул Леон. — Разве это не отдельные отрасли единого, великого искусства?

— А я этого не знал. Я думал, — сказал англичанин, — что артист — это человек, который рисует! [279]

Певец взглянул на него с удивлением.

— Тут, очевидно, маленькое недоразумение, которое зависит от различия значений одного и того же слова на разных языках, — сказал Леон после некоторой паузы. — До сих пор людям за вавилонскую башню приходится расплачиваться! Если бы я умел говорить по-английски, вы лучше меня поняли бы и скорее последовали бы моему совету.

— Ну, я этого не думаю, — простодушно ответил Стаббс. — Я очень люблю звезды, особенно когда они ярко сияют. Замечательно приятно тогда на них смотреть! Но пусть меня повесят, если я что-нибудь понимаю в том, что вы называете искусством. Оно, очевидно, не для меня писано! Я вообще не люблю, когда, знаете, надо много думать или учить. Это дело интеллигентов. Мне же, дай Бог, только бы сдать экзамены… Но, — прибавил он, заметив даже в потемках глубокое разочарование на лице собеседника, — вы не думайте, чтобы я был врагом всему этому: я люблю театр, и пение, и гитару…

Леон почувствовал, что они никогда не поймут друг друга, и изменил тему.

— Итак, вы путешествуете? — сказал он, точно продолжая прежний разговор о приключениях юноши. — Знаете, это романтично и отважно. А как вам понравилась наша родина? Какое впечатление производит на вас здешняя местность? Эти дикие холмы дают отличную перспективу, настоящий сценический вид, не правда ли?

— Видите ли… — начал было Стаббс, собиравшийся возвестить с апломбом и рисовкой первокурсника, что его нисколько не интересуют ни перспективы, ни сценические виды (что, между прочим, было бы неправдой). — Видите ли, — повторил он, сообразив, что такое суждение будет не по вкусу Бертелини, — самому мне лично нравится это место, но другие говорят, что тут не очень красиво. Даже в путеводителе так сказано, не понимаю, правда, почему. А здесь хорошо, чертовски хорошо!

В этот момент вдруг послышались рыдания.

— Мой голос! — воскликнула Эльвира. — Леон, если я здесь останусь еще на полчаса, я потеряю голос. Я… я это чувствую!

— Ты не останешься здесь ни минуты! — с жаром воскликнул Бертелини. — Пусть даже придется стучаться в каждую дверь или поджечь этот проклятый городишко — я найду для тебя приют!

Он торопливо засунул гитару в футляр, взял жену под руку, успокоив ее еще более ласковыми словами, и обратился к студенту.

— Мистер Стаббс, — произнес он, снимая шляпу с изящным поклоном, — убежище, которое я вам предложу, еще довольно проблематического свойства, но позвольте просить вас доставить нам удовольствие вашей компанией. Вы сейчас находитесь в несколько стесненном положении и, конечно, должны разрешить мне предложить небольшой аванс, сколько вам сейчас может понадобиться. Я прошу об этом как о личном для меня одолжении. Мы встретились так неожиданно, так необычно, что слишком странно было бы тотчас расстаться.

В ответь Стаббс пробормотал что-то неопределенное и замолчал, почувствовав, что лавирует неудачно.

— Я, разумеется, не позволю себе ни принуждения, ни угроз, — продолжал с улыбкой Леон, — но с вашим отказом легко не примирюсь.

«Ну, я своего маршрута для него не изменю! » — сказал про себя студент, а затем, после непродолжительной паузы, произнес громко и, признаться, без всякой изысканности:

— Извольте! Разумеется… я весьма вам признателен! — И последовал за четой Бертелини, думая про себя, что это, однако, весьма оригинальная манера командовать людьми.

ГЛАВА VI

Леон уверенно пошел вперед, как будто знал совершенно точно, куда следует направиться. Рыдания Эльвиры постепенно замирали. Все шли молча, даже Леон не произносил ни слова. Как только они вышли из аллеи, из какого-то двора на них отчаянно залаяла собака. Церковные часы пробили два; за ними в соседних домиках последовали деревянные часы с кукушкой — точно все местные кукушки сочли своим долгом дважды прокуковать о позднем часе ночи.

Вдруг Леон заметил огонек, который светился в предместье города. Вся компания поспешно направилась туда.

— Вот и шанс для нас! — объявил Леон.

Свет был за последней городской улицей. Среди огорода, засеянного турнепсом, стояло несколько отдельных маленьких домов и нежилых строений. Одно из них, по-видимому, давно подверглось переделке: в стене и отчасти в крыше было проделано громаднейшее окно, которое, как заметил Леон, выходило на север.

— Кажется, ателье художника! — воскликнул он и даже засмеялся от радости. — Если это так, держу десять против одного, что мы встретим добрый прием, который нам так нужен.

— А я думал, что те, которые рисуют, преимущественно бедняки, — заметил Стаббс.

— Ах, мистер Стаббс, — ответил ему Леон. — Вы не знаете еще света и людей, как я. Поверьте: чем беднее жильцы дома, тем лучше для нас!

Они стали переходить через грядки огорода.

Огонь оказался в нижнем этаже и освещал одно окно значительно сильнее остальных двух, из чего можно было заключить, что он шел от лампы, стоявшей в одном из углов большой комнаты. Впрочем, вероятно, был еще свет от камина, потому что общее освещение то ослабевало, то внезапно усиливалось.

Путники были уже близко к дому, когда из него вдруг послышался голос, громкий и раздраженный. Они остановились и стали прислушиваться. Голос усилился и поднялся до самого высокого регистра, но не только нельзя было разобрать, о чем шла речь, — нельзя было даже расслышать отдельных слов, до того быстро они чередовались. Это был неудержимый поток слов, который то с шумом низвергался, то несколько затихал, а потом снова несся стремглав. Часто повторялись одни и те же фразы, которые оратор, очевидно, считал особо вескими и сильными, всячески подчеркивая их значение.

Вдруг донесся еще другой поток. Сразу можно было различить женский голос. Он не в состоянии был покрыть сильного голоса мужчины, но резко отличался от него своей выразительностью. Если по тону речи можно было заключить, что мужчина раздражен или разгневан, то про женщину нужно было сказать, что голос ее сразу взвинтился до бешеной ярости. Это был тот тон, которым даже лучшие из женщин сводят с ума тех, кто им всего дороже, — тон, способный извести всякого мужчину, тон, которым выкрикивается желание убить собеседника и который готов каждую минуту перейти в истерику. Если бы гроб с человеческими костями был одарен способностью речи, то от него можно было бы услышать речи именно в таком тоне.

Леон был человеком храбрым и ко всему сверхъестественному относился исключительно скептически, хотя воспитывался в католическом пансионе (а может быть, именно вследствие этого), но эти ужасные женские крики заставили его перекреститься, точно оберегаясь от дьявольского наваждения. Он, по-видимому, слышал их не в первый раз в жизни, так как встречал немало женщин на своем жизненном пути.

Очевидно, этот тон и на собеседника женщины произвел потрясающее впечатление. Он мгновенно вскипел и начал такую бурную отповедь, что студент, который, конечно, не мог понять убийственного тона речи женщины и потому не обратил сначала на него внимания, сразу же навострил уши.

— Ну, сейчас будет потасовка! — объявил он.

Однако потасовки не было. Мужчина смолк, а женщина повела разговор в еще более взвинченном тоне.

— Это уже истерика? — спросил Леон, обратившись к жене. — Какая здесь подойдет режиссерская ремарка?

— Я почем знаю! — ответила Эльвира несколько кислым тоном.

— О, женщины, женщины! — воскликнул Леон, раскрывая футляр гитары.

— Знаете, мистер Стаббс, они вечно защищают друг друга, да еще утверждают, что это не предвзятая система, а вполне естественно идет от сердца. Даже госпожа Бертелини от этого не свободна, а еще артистка!

— Ты бессердечен, Леон! — сказала Эльвира. — Разве ты не понимаешь, что эта женщина сильно расстроена.

— А мужчина? — возразило Леон, вскидывая на плечо ремень от гитары. — Как полагаешь, душечка, он не расстроен?

— Он мужчина! — ответила Эльвира необыкновенно просто.

— Вы слышите, мистер Стаббс? — обратился Леон к студенту. — Вы заметили тон? Вам уже пора принимать такие вещи к сведению. Однако что бы им преподнести?

— Вы хотите петь? — спросил с удивлением Стаббс.

— Я трубадур, — ответил Бертелини. — Я буду требовать, посредством моего искусства, доброго приема для представителей Искусства. Ну, скажите, мистер Стаббс, имел бы я право, решился бы я это сделать, если бы я был, например… банкиром?

— Но тогда вы не нуждались бы в подобном гостеприимстве, — возразил студент.

— Пожалуй, что и так, — сказал Леон. — Эльвира, он верно говорит?

— Разумеется, верно. Разве ты этого не знал?

— Мой друг, — внушительно ответил Леон, — я ничего не знаю и знать не хочу, кроме того, что мне приятно. Однако что же мы им преподнесем? Надо что-нибудь подходящее…

В уме Стаббса пронеслась высоко ценимая им и его товарищами «песнь о собаке», и он тотчас ее предложил для исполнения, но оказалось, что и слова в ней английские, и мелодию ее сам Стаббс не может припомнить.

После этого прекратилось его соучастие в отыскивании подходящего сюжета.

— Надо что-нибудь припомнить относительно бездомности, — сказала Эльвира, — о лишениях и страданиях…

— Нашел! — перебил Леон.

И он громко затянул очень популярную тогда песенку Дюпона:

Savez vous ou gite

Mai, ce joli mois? [280]


К нему присоединилась Эльвира, а потом вслед за ней и Стаббс, у которого оказался сильный голос и хороший слух, только манера пения была грубовата.

Леон и его гитара одинаково были на высоте положения.

Певец расточал звуки своего голоса с необыкновенными щедростью и воодушевлением. Надо было видеть его красивую, героическую позу, встряхивание его черных кудрей, его глаза, устремленные в небо, точно ищущие, точно видящие одобрение звезд, которым сочувственно вторит вся вселенная!

Между прочим, одно из лучших свойств небесных тел то, что они принадлежат всем и каждому: всякий вправе их считать своей собственностью, а такой вечный Эндимион, как Бертелини, мог всегда чувствовать себя центром вселенной, то есть удовлетворяться самим собой.

Из трех певцов, — и это достойно замечания — Леон по своим естественным способностям был наиболее плохим, но один он чистосердечно увлекался, один он был в состоянии оценить и передать всю прелесть серенады. Эльвира больше думала о возможных последствиях их ночной музыки — получат ли они, наконец, приют или выйдет только новый скандал, а Стаббса больше всего занимал сам процесс ночного приключения, да и вся его встреча с Бертелини представлялась ему исключительно в виде «адски забавной штуки».

Savez vous ou gite

Mai, ce joli mois? -

продолжало раздаваться среди грядок турнепса в исполнении трех мощных голосов.

Обитатели освещенного дома были, очевидно, поражены изумлением: свет заходил в разные стороны, усиливаясь то в одном окне, то в другом. Затем растворилась дверь, и на крыльце показался мужчина с лампой в руке. Это был дюжий, рослый молодой человек с всклокоченными волосами и растрепанной бородой. На нем была длинная, до колен, разноцветная блуза, которая при ближайшем рассмотрении оказалась вся беспорядочно испачканной разноцветными масляными красками, что придавало ей подобие одежды арлекина. Из под блузы, точно у деревенского парня, ниспадали до самых пят широкие, мешкообразные штаны.

Тотчас за ним из-за его плеча выглянуло бледное, несколько изможденное женское лицо, еще молодое и несомненно красивое, но какой-то изменчивой, отходящей красотой, которой, очевидно, суждено было скоро исчезнуть. Выражение ее лица беспрестанно менялось: то оно казалось оживленным и приятным, то становилось вялым и кислым; но все же, в общем, это было привлекательное лицо. Можно было думать, что миловидность и свежесть молодости перейдут потом в интересную бледную красоту; а контрасты юной души, следы нежности и суровой резкости сольются, в конце концов, в бодрый и незлой характер.

— Что тут такое? — крикнул мужчина. — Что вам надо?

ГЛАВА VII

Шляпа Леона была уже в его руке, и он выступал с обычной грацией. Остановка у крыльца была «сделана» так изящно, что в театре стяжала бы единодушный взрыв аплодисментов.

— Милостивый государь! — начал Леон. — Должен признаться, что час теперь непростительно поздний, и наша маленькая серенада могла вам показаться даже дерзостью, но, поверьте, это было лишь воззвание к вам. Я замечаю, что вы артист. Мы трое также артисты, которые вследствие рокового стечения самых непредвиденных обстоятельств очутились без приюта и крова… И притом один из этих артистов — женщина, деликатного сложения, в бальном платье и интересном положении. Это не может не тронуть женского сердца вашей супруги, которую я замечаю за вашим плечом… В ее лице я вижу добрую и уравновешенную душу. Ах, милостивая государыня и милостивый государь, одно только доброе, благородное движение вашей души — и вы сделаете трех человек счастливыми! Просидеть часа два-три около вашего очага — вот все, что я прошу у вас, милостивый государь, именем Искусства, а вас, милостивая государыня, — во имя святых прав женской природы.

Мужчина и женщина, как бы по молчаливому соглашению, немного отошли от двери.

— Войдите! — буркнул хозяин.

— Прошу, пожалуйста, сударыня, — приветливо сказала хозяйка.

Дверь непосредственно отворялась в большую кухню, которая, по-видимому, служила и гостиной, и столовой, и мастерской. Обстановка была очень простая и вообще скудная, только на одной из стен висели два пейзажа в изящных и довольно дорогих рамах, внушавших мысль о недавнем представлении картин на конкурс и о непринятии их на выставку. Леон тотчас принялся рассматривать эти картины и другие, то отходя от них, то снова приближаясь, то глядя на них с одного бока, то — с другого, то прищуривая глаза, то прикладывая к ним кулак, согнутый в трубку, — одним словом, он провел роль знатока искусства с присущими ему сценическими опытностью и силой.

Хозяин с наслаждением светил лампочкой компетентному гостю, который пересмотрел все выставленные полотна. Эльвиру хозяйка провела прямо к камину, а Стаббс стал посреди комнаты и с изумлением следил за движениями и замечаниями Леона.

— Вы должны посмотреть картины еще и при дневном свете, — сказал художник.

— О, я уже обещал себе это удовольствие! — отвечал Леон. — Вы мне позволите одно замечание? Вы обладаете замечательным искусством композиции!

— Вы чересчур добры! — возразил обрадованный в душе художник. — Но не подойти ли нам поближе к огню?

— С величайшим удовольствием! — поспешил ответить Леон.

Скоро вся компания сидела за столом, на котором наскоро был собран холодный ужин с дешевеньким местным вином. Меню вряд ли могло кому-нибудь особенно понравиться, но никто об этом не скорбел, — отлично съели все, что было, при самой оживленней работе ножей и вилок. Леон был, как всегда, великодушен: видеть, как он ест простую, не подогретую сосиску, значило присутствовать при каком-то особом торжестве. Он отдавал этой сосиске столько времени, мимики и экспрессии, что их хватило бы на превосходнейший английский ростбиф. Даже вид его после употребления сосиски был такой же, как у человека, который очень вкусно поел, но чувствует, что несколько перестарался.

Так как Эльвира, естественно, села около Леона, а Стаббс столь же естественно, хотя и совершенно бессознательно, поместился по другую сторону Эльвиры, то хозяевам суждено было сидеть за ужином рядом. Тем сильнее бросилось в глаза, что они друг к другу не обращали ни одного слова, даже старались друг на друга не глядеть. Чувствовалось, что прерванная битва еще волнует их сердца и снова разгорится, лишь только уйдут гости.

Завязался общий разговор, перекидывавшийся с одного предмета на другой. Было единогласно решено, что ложиться уже слишком поздно, но настроение хозяев не менялось — даже шекспировские дочери короля Лира, Гонерилья и Регана, показались бы менее непримиримыми.

Скоро Эльвира почувствовала себя настолько утомленной, что, несмотря на правила этикета, который она, обладая изящными манерами, всегда строго соблюдала, самым естественным образом склонила голову к Леону на плечо и в то же время с нежностью, отчасти питаемой усталостью, переплела пальцы своей правой руки с пальцами левой руки мужа. Полузакрыв глаза, она почти тотчас погрузилась в сладкую дремоту, но не переставала следить за собеседниками: так, она видела, что жена художника устремила на нее упорный взгляд, в котором перемежались и презрение, и зависть.

Леон не мог долго обойтись без табака. Он осторожно высвободил свои пальцы из Эльвириной руки и тихонько скрутил папиросу, заботливостараясь не нарушить покоя жены ни одним лишним движением. Это вышло замечательно трогательно и мило и в особенности сильно поразило жену художника. Она на мгновение устремила свой взгляд вперед и затем украдкой быстрым движением схватила под столом руку мужа. Она могла бы обойтись и без этого ловкого маневра. Бедный малый так был поражен неожиданной лаской, что остановился на полуслове с широко открытым ртом и выражением лица красноречиво пояснил всей компании, что его мысли приняли весьма нежное направление.

Все это было бы нелепо и смешно, если бы не вышло так мило. Жена художника уже высвободила свою руку, но эффект был достигнут. Всклокоченный художник зарумянился и на одну минуту казался даже красавцем.

Разумеется, Леон и Эльвира все видели. Оба они были отчаянными сватами, а примирение молодоженов могло даже считаться их специальностью. Оба испытали какую-то сочувственную дрожь.

— Прошу прощения! — внезапно начал Леон. — Очень прошу вас не быть на меня в претензии, но когда мы подходили к вашему дому, мы слышали звуки, свидетельствовавшие, — если я смею так выразиться, — о не вполне совершенной гармонии…

— Милостивый государь! — воскликнул было художник с намерением прекратить разговор.

Но его опередила жена.

— Совершенно верно, — сказала она, — и я не вижу, чего тут стыдиться. Если мой муженек с ума сходит, то я обязана по меньшей мере предотвратить некоторые последствия. Сударь и вы, сударыня, — обратилась она к обоим Бертелини, не обращая никакого внимания на студента, — вы только вообразите себе! Вообразите, что этот несчастный мазилка, который не способен даже вывеску хорошо написать, сегодня утром получил превосходное предложение от дяди, — от моего родного дяди, брата моей матери, которого я чрезвычайно люблю. Ему — вы понимаете? — дают место в конторе: около полутора тысяч франков жалованья в год, а он — вы только представьте себе! — изволит отказываться. Ради чего, спрашивается? Ради искусства, говорит он! Да вы посмотрите на его «искусство»! Пожалуйста, посмотрите! Разве это можно посылать на выставку? Спросите его сами: можно это продать? И вот из-за этого, сударь и сударыня, я должна быть лишена всяких удовольствий, всякого комфорта, должна жить чуть не впроголодь на самой скверной окраине провинциального городишка. Нет, нет! — выкрикнула она. — Je ne me tairai pas, c'est plus fort que moi! [281]. Я прошу обоих джентльменов и благородную леди быть судьями: разве это хорошо с его стороны? Разве прилично? Разве человечно? Неужто я не заслуживаю лучшей участи после того, как я вышла за него замуж, и… — последовала небольшая заминка, — все сделала, что могла, чтобы ему нравиться и скрасить его существование?

Можно себе вообразить положение сидевших за столом! Все имели какой-то ошалелый вид, и больше всех художник.

— Однако произведения вашего мужа имеют несомненные достоинства, — сказала Эльвира, нарушая общее молчание.

— Так что же из этого? — ответила жена. — Достоинства есть, а покупать их никто не хочет.

— Я полагаю, что место в конторе… — начал было Стаббс.

— Искусство есть искусство! — воскликнул Леон. — Я приветствую искусство! Оно прекрасно, оно божественно! В нем душа мира, гордость человеческой жизни! Но… — Тут оратор остановился.

— Если хорошая должность в конторе… — начал снова Стаббс.

Обоих перебил художник:

— А я вам скажу, в чем дело. Я — художник, а искусство, как говорит мой почтенный гость, есть и то, и прочее. Но вот что! Если моя жена собирается ежедневно меня изводить своей грызней, я лучше пойду и сейчас же брошусь в воду!

— Ну и ступай! — крикнула жена.

— Я собирался сказать, — договорил, наконец, Стаббс, — что можно быть конторщиком и в то же время рисовать сколько угодно. У меня есть приятель, который служит в банке, но в то же время он сколотил себе капиталец акварельными рисунками.

Обеим женщинам показалось, что Стаббс бросил спасательный круг. Каждая вопросительно взглянула на своего мужа, даже Эльвира, которая сама была артисткой.

Видно, в женской натуре всегда остается меркантильная струнка.

Мужчины обменялись взглядом — взглядом трагическим. Именно так посмотрели бы друг на друга два философа, если бы к концу жизни внезапно узнали, что их учение так и осталось непонятным их ученикам. Леон встал.

— Искусство есть искусство, — печально и серьезно произнес Леон, — а не рисование акварельных картинок и не бренчание на фортепиано. Это

— жизнь, которую артист переживает.

— Если только он с голоду не подыхает, — добавила жена художника.

— Если вы это называете жизнью, она не для меня.

— Я скажу вот что, — продолжал Леон. — Пойдите, сударыня, в другую комнату и поговорите еще с моей женой, а я здесь останусь и поговорю с вашим супругом. Не знаю, выйдет ли что-нибудь из этих разговоров, но позвольте попробовать.

— О, пожалуйста! — ответила молодая женщина и, взяв свечу, попросила Эльвиру последовать за ней в спальню.

— Дело в том, — сказала она, опускаясь на стул, — что мой муж не умеет рисовать.

— Да и мой не умеет играть, — добавила Эльвира.

— А мне кажется, что ваш муж должен хорошо играть, — возразила та.

— Он мне показался очень разносторонним и способным человеком.

— Он такой и есть, и вдобавок еще замечательно хороший человек, — сказала Эльвира, — но играть он не умеет и успеха иметь не будет ни при каких обстоятельствах.

— Но все же он не такой дикий чудак, как мой! Ваш по крайней мере умеет петь.

— Вы не понимаете Леона! — горячо возразила Эльвира. — Он совсем не претендует быть хорошим певцом — для этого у него слишком много понимания и вкуса; он поет лишь из нужды, чтобы иметь, чем жить. И, поверьте мне, ни тот ни другой — не чудаки и не шутники. Они люди с призванием, у них есть миссия, но они еще не могут найти дорогу, проявить себя.

— Кто они такие, я не знаю, — ответила жена художника, — но вы чуть не остались ночевать в поле, а я живу в постоянном страхе остаться без куска хлеба. Я полагаю, что призвание мужчины должно заключаться в том, чтобы как можно больше заботиться о жене. Но об этом у него нет заботы — ему бы лишь делать по-своему, разыгрывать не то шута, не то сумасшедшего. Ах, — воскликнула она, — разве не тяжко так думать о своем муже? Если бы он только мог иметь успех… Но нет, он не может!

— Есть у вас дети? — спросила Эльвира.

— Нет, но я могу ожидать…

— Дети многое меняют, — сказала Эльвира, вздохнув.

Вдруг послышался аккорд гитары, затем другой, третий — и раздался голос Леона. Обе женщины умолкли. Жена художника точно преобразилась. Эльвира смотрела ей прямо в глаза и читала все ее мысли, ее чувства. Песня, очевидно, пробудила сладкие воспоминания юности. Перед взором молодой женщины проносилась зеленая равнина Средней Франции, благоухали яблони в цвету, серебрились извилины красавицы-речки, слышались упоительные слова любви.

«Леон в ударе. Он попал в точку, — подумала про себя Эльвира. — Но как он смог угадать ее настроение? »

На самом деле это оказалось довольно просто. Леон спросил художника, не припомнит ли он какой-нибудь песни, которая была бы связана со счастливым временем его ухаживания за той, которая стала ему женой, с их объяснением в любви, и узнал то, что ему было нужно. Дав еще некоторое время женщинам наговориться, он вдруг запел простенькую, но поэтическую песенку о любви.

— Вы меня простите, сударыня, — сказала жена художника, — но ваш муж великолепно поет.

— Он поет не без чувства, — ответила Эльвира тоном строгого критика, хотя сама почувствовала себя несколько взволнованной. — Он по призванию драматический артист, а не певец и не музыкант.

— Как жизнь печальна! — грустно промолвила жена художника. — Как много в жизни пропадает, точно ускользает между пальцами!

— Я этого до сих пор не находила, — возразила Эльвира. — Я думаю, что хорошие стороны жизни долго сохраняются, а со временем даже усиливаются.

— Послушайте! Скажите мне, что вы посоветуете сделать?

— Отвечу вам по совести. Я бы предоставила мужу делать то, что он желает. Ведь нет сомнения, что художник вас любит, а будет ли любить вас конторщик, это еще неизвестно. И знаете, если он станет отцом ваших детей, то что для вас может быть лучше, чем иначе вы его удержите при себе?

— Правда, он отличный человек, — сказала жена.

Пение и веселая, ставшая дружеской, беседа продолжались до утра, а когда взошло солнце, все простились у крыльца с самыми искренними и сердечными пожеланиями взаимного благополучия. Печи Кастель-ле-Гаши уже дымились, и дым уносился на восток. Церковные часы прогудели шесть раз.

— Моя гитара — мой добрый дух! — воскликнул Леон, когда они направились кратчайшим путем в ближайшую гостиницу. — Она пробудила жизнь в комиссаре полиции, взбодрила одного английского туриста и примирила мужа с женой!

Стаббс же пошел своей дорогой и предался свойственным ему размышлениям.

«Все они сумасшедшие, — думал он, — положительно сумасшедшие, но удивительно занимательные и приличные люди».

Роберт Луис Стивенсон Дом на дюнах

ГЛАВА ПЕРВАЯ О ТОМ, КАК Я ЗАНОЧЕВАЛ В ГРЭДЕНСКОМ ЛЕСУ И ЗАМЕТИЛ СВЕТ В ПАВИЛЬОНЕ

В юности я был очень нелюдим. Я гордился тем, что держусь особняком и не нуждаюсь в обществе; в сущности, у меня не было ни друзей, ни близких, пока я не встретил ту, которая стала мне и другом, и женой, и матерью моих детей.

Я был относительно близок только с одним человеком — это был Р. Норсмор, владелец Грэден Истера в Шотландии. Мы с ним вместе учились, и хотя не питали особой симпатии друг к другу или склонности к откровенным беседам, но нас роднило сходство темпераментов. Мы считали себя мизантропами, а теперь я вижу, что мы были просто надутые юнцы. Это нельзя было назвать дружбой, скорее это было содружество двух нелюдимов. Исключительная вспыльчивость Норсмора не позволяла ему уживаться с другими людьми; а так как он уважал мою молчаливую сдержанность и не навязывал мне своих мнений, я тоже мирился с его обществом. Помнится, мы даже называли себя друзьями.

Когда Норсмор получил свой диплом, а я решил бросить университет, он пригласил меня погостить к себе в Грэден Истер, и тогда-то я впервые познакомился с местом моих позднейших приключений. Помещичий дом стоял на открытом и мрачном пустыре, милях в трех от берега Северного моря. Большой и неуклюжий, как казарма, он был выстроен из мягкого камня и, подверженный ветрам и туманам побережья, снаружи весь обветшал, а внутри в нем было сыро и дуло изо всех углов. Расположиться в нем с комфортом нечего было и думать. Но на северной оконечности поместья, среди пустынных отмелей и сыпучих дюн, между морем и рощей, стоял небольшой павильон современной постройки, как раз отвечавший нашим вкусам. В этом уединенном убежище, мало разговаривая, много читая и встречаясь лишь за обеденным столом, мы с Норсмором провели четыре ненастных зимних месяца. Может быть, я прожил бы там и дольше, но однажды мартовским вечером у нас произошла размолвка, которая принудила меня покинуть Грэден Истер.

Норсмор говорил запальчиво; я, должно быть, ответил на этот раз колкостью. Он вскочил со стула, бросился на меня, и мне, без преувеличения, пришлось бороться за свою жизнь. Лишь с большим трудом мне удалось одолеть его, потому что силы у нас были почти равные, а тут его, казалось, сам бес обуял.

Наутро мы встретились как ни в чем не бывало, но я счел за благо покинуть его, и он не пытался меня удерживать.

Прошло девять лет, и я снова посетил эти места. В те дни, обзаведясь крытой одноколкой, палаткой и железной печуркой, я целыми днями шагал за своей лошадкой и на ночь располагался по-цыгански в какой-нибудь расселине или на лесной опушке. Так я прошел по самым диким и уединенным уголкам Англии и Шотландии. Никто меня не тревожил письмами — ведь у меня не было ни друзей, ни родственников, а теперь даже и постоянной «штаб-квартиры», если не считать ею контору моего поверенного, который дважды в год переводил мне мою ренту. Такая жизнь восхищала меня, и я ничего лучшего не желал, как состариться среди вересковых пустошей и умереть где-нибудь в придорожной канаве.

Я всегда старался отыскать для ночевки укромное место, где бы меня никто не потревожил, и теперь, очутившись в другой части того же графства, я вспомнил о доме на дюнах. Даже проселочной дороги не было там во всей округе ближе чем за три мили. Ближайший город, вернее, рыбачий поселок, был за шесть-семь миль. Окружавший поместье пустырь тянулся вдоль побережья полосой миль на десять в длину и от трех до полумили в ширину. Подступ со стороны бухты был прегражден зыбучими отмелями. Едва ли во всем Соединенном королевстве найдется лучшее убежище. Я решил остановиться на неделю в прибрежном лесу и, сделав большой переход, достиг цели на исходе ненастного сентябрьского дня.

Как я говорил, поместье окружали дюны и так называемые в Шотландии «линки», то есть пустоши, на которых движение песков было приостановлено травянистым покровом. Павильон стоял на плоском месте, от моря его отгораживала запутанная гряда песчаных дюн, а позади согнутых ветром порослей бузины начинался лес. Выступ скалы поднимался над песками, образуя мыс между двумя мелкими бухтами, а за линией прибоя небольшим островком торчал еще один выступ, круто обрывавшийся в море. При отливе обнажались широкие полосы зыбучих песков — гроза всей округи. Говорили, что у самого берега, между мысом и островом, эти пески поглощали человека в четыре с половиной минуты, хотя едва ли были основания для такой точности. Местность изобиловала кроликами, а над домом все время с плачем носились чайки. В летний день здесь бывало солнечно и радостно, но в сумерках сентябрьского заката, при сильном ветре и буйном прибое, набегавшем на отмели, все напоминало о кораблекрушениях и о выброшенных морем утопленниках. Корабль, который лавировал против ветра на горизонте, и обломки корабельного остова, погребенные у моих ног песчаной дюной, еще усиливали тягостное впечатление.

Павильон — он был выстроен последним владельцем, дядей Норсмора, бестолковым и расточительным дилетантом, — мало пострадал от времени. Он был двухэтажный, построен в итальянском стиле и окружен полоской сада, от которого уцелело только несколько клумб самых выносливых цветов. Теперь, когда ставни были заколочены, казалось, что он не только покинут, но никогда и не был обитаем. Норсмор явно отсутствовал: то ли по своему обыкновению уныло отсиживался в каюте собственной яхты, то ли решил неожиданно появиться и вызывающе блеснуть в светском обществе — об этом я мог только догадываться. Место же своим безлюдьем угнетало даже такого отшельника, каким был я. Ветер заунывно выл в трубах, и, словно спасаясь в свое привычное убежище, я повернул лошадь и, погоняя ее, направил повозку к опушке леса.

Грэденский лес был насажен для защиты полей от сыпучих песков побережья. Дальше от берега бузину постепенно сменяли другие породы, но все деревья были чахлые и низкорослые, как кустарник. Им приходилось все время бороться за свою жизнь: долгими зимними ночами они гнулись под напором свирепых бурь; уже ранней весной листья у них облетали, и для этого оголенного леса начиналась осень. Еще дальше высился холм, который вместе с островом служил ориентиром для моряков. Когда холм открывался к северу от острова, кораблям следовало твердо держать курс на восток, чтобы не напороться на мыс Грэден и Грэденские рифы. По низине между деревьями протекал ручеек и, запруженный тиной и палым листом, то и дело застаивался в крохотных заводях. Кое-где в лесу попадались развалины каких-то строений; по мнению Норсмора, это были остатки келий, в которых когда-то скрывались отшельники.

Я отыскал нечто вроде ложбинки, в которой бил холодный ключ, и здесь, расчистив место от терновника, разбил палатку и развел костер, чтобы приготовить ужин. Лошадь я стреножил и пустил пастись неподалеку на лужайке. Крутые склоны ложбины не только скрывали свет моего костра, но и защищали меня от ветра, сильного и холодного.

Мой образ жизни закалил меня и приучил к умеренности. Я пил только воду и редко ел что-нибудь, кроме овсянки в разных видах. Мне достаточно было нескольких часов сна; хотя я и просыпался с рассветом, но с вечера подолгу лежал под темным или звездным сводом ночи. Так и в Грэденском лесу: хотя я крепко уснул в восемь часов вечера, но проснулся уже к одиннадцати, бодрый и освеженный, без всякой сонливости и утомления. Я встал и долго сидел у костра, наблюдая, как над головой беспокойно мелькали облака и верхушки деревьев, слушая ветер и шум прибоя, и наконец, устав от бездействия, оставил свою ложбину и побрел к опушке леса. Молодой месяц едва пробивался сквозь туман, но, когда я вышел из лесу, стало светлее. В ту же минуту резкий порыв ветра дохнул на меня соленым запахом моря и с такой силой ударил в лицо колючими песчинками, что я нагнул голову.

Когда я поднял глаза и осмотрелся, я заметил свет в павильоне. Он двигался от окна к окну, словно кто-то переходил из комнаты в комнату с лампой или свечой. Некоторое время я следил за ним с большим изумлением. Днем павильон был явно необитаем, теперь настолько же явно в нем кто-то находился. Сначала мне пришло в голову, что туда забралась шайка грабителей и очищала теперь кладовые и буфеты Норсмора, всегда полные посуды и запасов. Но что могло привести грабителей в Грэден Истер? И к тому же все ставни были распахнуты, а такие гости, наоборот, плотнее прикрыли бы их. Я отбросил эту мысль и стал искать других объяснений. Должно быть, вернулся сам Норсмор и теперь осматривает и проветривает помещение.

Как я уже говорил, нас с Норсмором не связывало чувство искренней привязанности, но, даже если бы я любил его, как брата, я настолько дорожил своим одиночеством, что все равно постарался бы избегнуть его общества. Поэтому я поскорее вернулся в лес и с истинным наслаждением снова уселся у костра. Я избежал встречи; передо мной еще одна спокойная ночь. А наутро можно будет либо незаметно ускользнуть еще до пробуждения Норсмора, либо нанести ему визит, только покороче.

Но когда настало утро, создавшееся положение показалось мне настолько забавным, что я отбросил все колебания. Норсмор был в моей власти, и я задумал подшутить над ним, хотя и знал, что с таким человеком, как он, шутить рискованно. Заранее радуясь своей затее, я устроился среди зарослей бузины так, что мне видна была дверь павильона. Все ставни были снова прикрыты, что, помнится, показалось мне странным, а самое здание при утреннем свете, озарявшем его белые стены и зеленые жалюзи, выглядело привлекательным и уютным. Часы проходили за часами, а Норсмор не подавал признаков жизни. Я знал, что он соня и лежебока, однако к полудню терпение мое истощилось. Сказать по правде, я уже решил позавтракать в павильоне, и меня стал мучить голод. Как мне ни досадно было упускать возможность подшутить над Норсмором, голод взял свое, и я, с огорчением пожертвовав шуткой, вышел из лесу.

Когда я подошел поближе, вид дома чем-то обеспокоил меня. По-видимому, с вечера ничего не изменилось, а я почему-то надеялся встретить какие-нибудь внешние признаки присутствия человека. Но нет: ставни были плотно прикрыты, из труб не шел дым, и на входной двери висел большой замок. Норсмор, очевидно, вошел через заднюю дверь — таково было естественное и единственно приемлемое объяснение, — и вы можете судить, как я был изумлен, когда, обогнув дом, я нашел и заднюю дверь на запоре.

Я вернулся к прежнему предположению о грабителях и досадовал на себя за вчерашнее бездействие. Я осмотрел все окна нижнего этажа и не нашел никаких повреждений; я попробовал замки, но они не поддавались. Возникал вопрос: каким путем грабители (если это были грабители) проникли в дом? Они могли пробраться, думал я, по крыше пристройки, где Норсмор занимался фотографией, а оттуда, взломав окно кабинета или моей бывшей комнаты, им легко было забраться в дом.

Я сам последовал этому вымышленному примеру — взобрался на крышу и попробовал ставни. Обе были заперты, но я не сдавался и, нажав посильнее, чтобы приоткрыть одну из них, поцарапал при этом руку. Я помню, что приложил руку ко рту и с минуту зализывал ранку, как собака. При этом я машинально глядел на отмели и на море и заметил в нескольких милях к северовостоку большую парусную яхту. Потом поднял раму и проник внутрь.

Я прошел по всему дому, и удивление мое усилилось. Нигде ни малейшего беспорядка — наоборот, комнаты необычно чисты и прибраны. В каминах лежали дрова и растопка; три спальни были убраны с роскошью, непривычной для Норсмора; умывальники были налиты водой, кровати оправлены на ночь; стол накрыт на три прибора, а на буфете — множество холодных закусок, салатов и соусов. Ясно было, что здесь ждали гостей. Но какие же гости, если Норсмор ненавидел общество? И, кроме того, зачем понадобилось готовить дом к этому приему тайно, под покровом ночи? И почему ставни были закрыты и двери заперты? Я уничтожил все следы своего посещения и выбрался из дома отрезвленный и сильно встревоженный.

Яхта была все на том же месте, и мне на миг пришло в голову, что это, может быть, «Рыжий граф», на котором прибыли хозяин и гости. Однако нос корабля был обращен в открытое море.

ГЛАВА ВТОРАЯ О НОЧНОЙ ВЫСАДКЕ С ЯХТЫ

Я вернулся в ложбинку, чтобы приготовить себе поесть, в чем я сильно нуждался, и дать корм лошади, о которой я не позаботился утром. Время от времени я выходил на опушку, но в павильоне перемен не было, и на отмелях за весь день не показалось ни души. Одна только яхта в открытом море напоминала о человеке. Она дрейфовала без видимой цели, то приближаясь, то удаляясь, но с наступлением сумерек решительно двинулась к берегу. Это укрепило меня в мысли, что на борту ее Норсмор и его гости и что они, по-видимому, высадятся только ночью. Это не только соответствовало таинственности приготовлений, но вызывалось и тем обстоятельством, что лишь к одиннадцати часам прилив мог достаточно прикрыть Грэденские мели и другие опасные места, которые ограждали берег от вторжений с моря.

В течение всего дня ветер ослабевал и море затихало, но к закату снова разыгралась вчерашняя непогода. Ночь сгустилась непроглядно-темная. Свирепые порывы ветра разражались орудийными залпами, то и дело полосами налетал дождь, и с наступлением прилива все крепчал прибой. Со своего наблюдательного поста в кустарнике я увидел, как на верхушке мачты показался свет — яхта была много ближе, чем когда я последний раз видел ее в сумерках. Я решил, что это сигнал помощникам Норсмора на суше, и, выйдя из лесу, осмотрелся, ища подтверждения своей догадке.

Вдоль опушки леса вилась дорожка — кратчайший путь от усадьбы к павильону, — и, взглянув в эту сторону, я увидел не более как в четверти мили быстро приближавшийся огонек. Судя по его колеблющемуся свету, это был фонарь в руках человека, шедшего по извилинам тропинки и то и дело пережидавшего яростные порывы ветра. Я снова спрятался в кустарнике и нетерпеливо ждал приближения нового лица. Это оказалась женщина, и, когда она проходила шагах в трех от моей засады, я узнал ее. Сообщницей Норсмора в этом таинственном деле была глухая и молчаливая женщина, нянчившая его в детстве, а потом ставшая его домоправительницей.

Я следовал за ней на коротком расстоянии, пользуясь для прикрытия бесчисленными пригорками и впадинами и непроглядной тьмой. Даже если бы она не была глуха, все равно ветер и прибой не дали бы ей расслышать шум моих шагов. Она вошла в дом, поднялась во второй этаж и осветила одно из окон, выходивших на мор» Тотчас же фонарь на мачте был опущен и погашен. Он выполнил свою задачу: люди на борту удостоверились, что их ждут. Старуха, по-видимому, продолжала готовиться к встрече. Хотя она и не открывала других ставен, я видел, как свет мелькал то там, то здесь по всему дому, и снопы искр, показывавшиеся из труб, говорили о том, что она затапливала печи одну за другой.

Теперь я был уверен, что Норсмор и его гости высадятся на берег, как только вода покроет мели. В такую погоду трудно было управлять шлюпкой, и к моему любопытству примешивалась тревога, когда я думал о том, как опасна сейчас высадка. Правда, мой приятель был величайший сумасброд, но в данном случае сумасбродство принимало тревожный и угрожающий характер. Движимый этими разнородными чувствами, я направился к бухте и лег ничком в небольшой впадине шагах в шести от тропки к павильону. Оттуда я легко мог разглядеть вновь прибывших и тут же приветствовать их, если они окажутся теми, кого я ожидал увидеть.

Незадолго до одиннадцати, когда прилив едва прикрыл отмели, у самого берега вдруг появился свет лодочного фонаря. Напрягая зрение, я различил и другой фонарь, мелькавший дальше от берега и то и дело скрываемый гребнями волн. Ветер, все крепчавший с наступлением ночи, и опасное положение яхты у подветренного берега, должно быть, заставили поторопиться с высадкой.

Вскоре на тропинке показались четыре матроса, тащившие очень тяжелый сундук; пятый освещал им дорогу фонарем. Они прошли совсем рядом со мной, и старуха впустила их в дом. Затем они вернулись к берегу и еще раз прошли мимо меня с сундуком побольше, но, очевидно, не таким тяжелым. Они сделали и третий рейс; и на этот раз один из матросов нес кожаный чемодан, а другие — дамский саквояж и прочую кладь, явно принадлежавшую женщине. Это крайне подстрекнуло мое любопытство. Если среди гостей Норсмора была дама, это означало полную перемену в его привычках и отказ от его излюбленных теорий и взглядов на жизнь. Когда мы с ним жили вместе, павильон был храмом женоненавистников. А теперь представительница ненавистного пола должна была поселиться под его кровлей. Я припомнил кое-что из виденного мною в павильоне — некоторые черты изнеженности и даже кокетства, которые поразили меня в убранстве комнат. Теперь мне ясна была цель этих приготовлений, и я дивился своей тупости и недогадливости.

Все эти мои догадки были прерваны появлением второго фонаря; нес его моряк, которого я до сих пор не видел. Он освещал дорогу к павильону двум людям. Это были, конечно, те самые гости, для которых делались все приготовления, и я напрягал зрение и слух, когда они проходили мимо меня. Один из них был мужчина необычайно большого роста. Нахлобученная на глаза дорожная шапка, поднятый и наглухо застегнутый воротник скрывали его лицо. О нем только и можно было сказать, что он очень высок и движется, словно больной, тяжелой, неуверенной походкой. Рядом с ним, не то прижавшись к нему, не то поддерживая его — этого я не мог разобрать, — шла молодая, высокая, стройная женщина. Она была очень бледна, но мерцающий свет фонаря бросал на ее лицо такие резкие и подвижные тени, что я не мог сказать, дурна ли она, словно смертный грех, или прекрасна, как это впоследствии оказалось.

Когда они поравнялись со мной, девушка что-то сказала, но ветер унес ее слова.

— Молчи! — ответил ее спутник.

Тон, каким было сказано это слово, поразил и встревожил меня. Это было восклицание человека, угнетаемого смертельным страхом; я никогда не слышал слова, произнесенного так выразительно, и до сих пор я слышу его, когда в ночном бреду возвращаюсь к давно прошедшим временам. Говоря, мужчина обернулся к девушке, и я мельком заметил густую рыжую бороду, нос, переломленный, должно быть, в молодости, и светлые глаза, расширенные сильнейшим страхом. Но они уже прошли мимо меня и, в свою очередь, были впущены в дом. Поодиночке и группами матросы вернулись к бухте. Ветер донес до меня звук грубого голоса и команду: «Отчаливай!» Затем спустя мгновение показался еще один фонарь. Его нес Норсмор. Он был один.

И жена моя и я, то есть и мужчина и женщина, часто удивлялись, каким образом этот человек мог быть с одно и то же время настолько привлекательным и отталкивающим. У него была наружность настоящего джентльмена, лицо вдумчивое и решительное, но стоило приглядеться к нему даже в добрую минуту, чтобы увидеть душу, достойную насильника и работорговца. Я никогда не встречал человека более вспыльчивого и мстительного. Он соединял пылкие страсти южанина с умением северян таить холодную ненависть, и это, как грозное предупреждение, ясно отражалось на его лице. Он был смуглый брюнет, высокий, сильный и подвижный; правильные черты лица его портило угрожающее выражение. В эту минуту он был бледнее обычного, брови у него были нахмурены, губы подергивались, и он шел, озираясь, словно опасался нападения. И все же выражение его лица показалось мне торжествующим, как у человека, преуспевшего в своем деле и близкого к его завершению.

Отчасти из чувства деликатности — сознаюсь, довольно запоздалой, — а больше из желания напугать его я решил сейчас же обнаружить свое присутствие.

Я быстро вскочил на ноги и шагнул к нему.

— Норсмор! — окликнул я его.

Никогда в жизни я не был так изумлен. Не говоря ни слова, он бросился на меня, что-то блеснуло в его руке, и он замахнулся на меня кинжалом. В то же мгновение я сшиб его с ног. То ли сказались моя быстрота и ловкость, то ли его нерешительность, но только нож едва оцарапал мое плечо, в то время как удар рукояткой и кулаком пришелся мне по губам.

Я отбежал, но недалеко. Много раз я думал о том, как удобны дюны для засад, внезапных нападений и поспешного отхода.

Отбежав не более десяти шагов от места нашей схватки, я снова нырнул в траву.

Фонарь упал из рук Норсмора и потух. И, к моему величайшему изумлению, сам он поспешно бросился к павильону, и я услышал, как звякнул за ним задвигаемый засов.

Он меня не преследовал! Он от меня убежал! Норсмор, этот непримиримый и неустрашимый человек, оставил поле боя за противником! Я едва верил глазам.

Но что значила еще одна несообразность во всей этой странной истории, где все было невероятно?! Зачем и для кого тайно готовили помещение? Почему Норсмор и его гости высадились глубокой ночью, в бурю, не дождавшись полного прилива? Почему он хотел убить меня? Неужели, думал я, он не узнал моего голоса? И, главное, зачем ему было держать наготове кинжал? Кинжал или даже просто нож были далеко не современным оружием, и, вообще говоря, в наши дни джентльмен, высадившийся со своей яхты на берег собственного поместья, пусть даже ночью и при таинственных обстоятельствах, все же не вооружается таким образом, словно ожидая нападения. Чем больше я думал, тем меньше понимал. Я перебирал и пересчитывал по пальцам все таинственные обстоятельства этого дела, павильон, тайно приготовленный для гостей; гости, высаживающиеся в такую ночь с явной опасностью, и для себя и для яхты; нескрываемый и, казалось бы, беспричинный ужас одного из гостей; Норсмор с обнаженным кинжалом; Норсмор, с первого слова пускающий в ход оружие против своего ближайшего друга, и, наконец, что самое странное, Норсмор, бегущий от человека, которого он только что пытался убить, и укрывающийся, словно от погони, за стенами и засовами павильона! По меньшей мере шесть поводов к удивлению, и все они сплетались в одну неразрывную цепь.

Я готов был спросить себя, не обман ли это чувств. Когда рассеялось сковавшее меня изумление, постепенно дала себя знать боль от раны, полученной в схватке. Укрываясь за дюнами, я по окольной тропинке добрался до опушки леса. Тут снова в нескольких шагах от меня прошла с фонарем старуха служанка, возвращаясь из павильона в помещичий дом. Это была седьмая загадка. Значит, Норсмор и его гости будут стряпать и убирать за собой сами, а старая служанка будет по-прежнему жить в большом пустом доме посреди парка. Если Норсмор мирился с такими неудобствами, значит, действительно были серьезные причины для подобной таинственности.

Поглощенный этими мыслями, я вернулся в ложбинку. Для большей безопасности я разбросал и затоптал догоравший костер и зажег фонарь, чтобы осмотреть рану на плече. Это была ничтожная царапина, хотя кровь шла довольно сильно. Промыв рану холодной ключевой водой, я как умел — место было неудобное — перевязал ее тряпкой. Занятый этим, я не переставал думать о Норсморе и его тайне и мысленно объявил им войну. По природе я не злой человек, и меня побудило к этому скорее любопытство, чем мстительность. Но все же война была объявлена, и начались приготовления: я достал свой револьвер, разрядил его, тщательно вычистил и зарядил вновь. Потом я занялся своей лошадью. Она могла отвязаться или ржанием выдать мою стоянку в лесу. Я решил избавиться от ее соседства и задолго до рассвета отвел ее по отмелям в рыбачью деревню.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ О ТОМ, КАК Я ПОЗНАКОМИЛСЯ С КЛАРОЙ

Два дня я бродил вокруг павильона, укрываясь за дюнами. Я выработал при этом особую тактику. Низкие бугры и мелкие впадины, образующие целый лабиринт, облегчали это увлекшее меня и, может быть, не совсем джентльменское занятие.

Однако, несмотря на это преимущество, я мало что узнал о Норсморе и его гостях.

Провизию им приносила из помещичьего дома под покровом тьмы старая служанка. Норсмор и молодая гостья иногда вместе, но чаще порознь прогуливались по часу, по два вдоль линии зыбучих песков. Для меня было ясно, что такое место для прогулки выбрано из предосторожности потому, что открыто оно только со стороны моря. Но для моих целей оно было очень удобно: к отмели вплотную примыкала самая высокая и наиболее изрезанная дюна, и, лежа плашмя в одной из ее впадин, я мог наблюдать за прогулками Норсмора и юной особы.

Высокий мужчина словно исчез. Он не только не переступал порога павильона, но даже и не показывался в окнах, насколько я мог судить из своей засады. Близко к дому я днем не подходил, потому что из верхних окон видны были все подступы, а ночью, когда я подходил ближе, все окна нижнего этажа были забаррикадированы, как при осаде. Иногда, вспоминая неуверенную походку высокого мужчины, я думал, что он не поднимается с постели, иногда мне казалось, что он вовсе покинул дом и что Норсмор остался там вдвоем с молодой леди. Эта мысль мне уже и тогда не нравилась.

Даже если они были мужем и женой, я имел достаточно оснований сомневаться в их взаимной приязни. Хотя я и не слышал ни слова из их разговора и редко мог различить выражение их лиц, но были в их поведении отчужденность и натянутость, которые указывали на холодные, а может быть, и враждебные отношения. Гуляя с Норсмором, девушка шла быстрее обычного, а я знал, что нежные отношения скорее замедляют, чем ускоряют походку гуляющих. Кроме того, она все время держалась на несколько шагов впереди и, как бы отгораживаясь от него, тянула за собой по песку свой зонтик. Норсмор все старался приблизиться, и так как девушка неизменно уклонялась, они двигались по диагонали через всю отмель. Когда девушке наконец угрожала опасность быть прижатой к линии прибоя, она незаметно поворачивала, оставляя своего спутника между собой и морем. Я наблюдал за этими ее маневрами с величайшим удовольствием и одобрением и про себя Посмеивался при каждом таком повороте.

На третий день утром она некоторое время гуляла одна, и, к моему огорчению, я убедился, что она не раз принималась плакать. Вы можете по этому судить, что сердце мое было затронуто ею сильнее, чем я сам сознавал. Все ее движения были уверенны и воздушны, голову она держала с горделивой грацией. Каждым шагом ее можно было залюбоваться, и уже тогда она мне казалась обаятельной и неповторимой.

День был чудесный, тихий и солнечный, море спокойное, воздух свежий и остро пахнувший солью и вереском, так что против обыкновения она вышла на вторую прогулку. На этот раз ее сопровождал Норсмор, и едва они вышли на берег, как я увидел, что он насильно взял ее руку. Она вырывалась, и я услышал ее крик, или, вернее, стон. Не думая о своем странном положении, я вскочил на ноги, но не успел сделать и шага, как увидел, что Норсмор, обнажив голову, склонился в поклоне, как бы прося прощения. Я тотчас же снова залег в засаду. Они обменялись несколькими словами, потом, еще раз поклонившись, он покинул берег и направился к павильону. Он прошел совсем близко от меня, и я видел, что лицо у него было красное и хмурое и палкой он свирепо сшибал на ходу верхушки травы. Не без удовольствия я увидел на его лице следы своего удара — большую царапину на скуле и синяк вокруг запухшего правого глаза.

Некоторое время девушка стояла на месте, глядя на остров и на яркое море. Затем внезапно, как человек, отбросивший все тягостные мысли, она двинулась вперед быстро и решительно. Очевидно, она тоже была сильно взволнована тем, что произошло. Она совсем забыла, где находится. И я увидел, что она идет прямо к краю зыбучих песков, как раз в самое опасное место. Еще два или три шага, и жизнь ее была бы в серьезной опасности, но тут я кубарем скатился с дюны, которая обрывалась здесь очень круто, и на бегу предостерегающе закричал.

Она остановилась и обернулась ко мне. В ее поведении не было ни тени страха, и она пошла прямо на меня с осанкой королевы. Я был босиком и одет как простой матрос, если не считать египетского шарфа, заменявшего мне пояс, и она, должно быть, приняла меня за рыбака из соседней деревушки, вышедшего собирать наживку. А я, когда увидел ее так близко и когда она пристально и властно посмотрела мне в глаза, я пришел в неописуемый восторг и убедился, что красота ее превосходит все мои ожидания. Она восхищала меня и тем, что при всей своей отваге не теряла женственности, своеобразной и обаятельной. В самом деле, жена моя всю жизнь сохраняла чинную вежливость прежних лет, — превосходная черта в женщине, заставляющая еще больше ценить ее милую непринужденность.

— Что это значит? — спросила она.

— Вы направлялись прямо к Грэденской топи! — сказал я.

— А вы не здешний, — сказала она. — У вас выговор образованного человека.

— Мне было бы трудно это скрывать даже в этом костюме, — сказал я.

Но ее женский глаз уже заметил мой шарф.

— Да! — сказала она. — И вас выдает ваш пояс.

— Вы сказали слово «выдает», — подхватил я. — Но могу ли я просить вас не выдавать меня? Ради вашей безопасности я должен был обнаружить свое присутствие, но, если Норсмор узнает, что я здесь, это грозит мне больше, чем простыми неприятностями.

— А вы знаете, с кем вы говорите? — спросила она.

— Не с женой мистера Норсмора? — сказал я вместо ответа.

Она покачала головой. Все это время она с откровенным интересом изучала мое лицо. Наконец она сказала:

— У вас лицо честного человека. Будьте так же честны, как ваше лицо, сэр, и скажите, что вам здесь надо и чего вы боитесь. Не думаете ли вы, что я могу повредить вам? Мне кажется, что скорее в вашей власти обидеть меня. Но нет, вы не похожи на злодея. Так что же заставило вас, джентльмена, шпионить здесь в этой пустынной местности? Скажите мне, кого вы преследуете и ненавидите?

— Я ни к кому не питаю ненависти, — отвечал я, — и никого я не боюсь. Зовут меня Кессилис, Фрэнк Кессилис. По собственному желанию я веду жизнь бродяги. Я очень давно знаком с Норсмором, но когда три дня назад я окликнул его, тут на отмелях, он ударил меня кинжалом в плечо.

— Так это были вы! — сказала она.

— Почему он это сделал, — продолжал я, не обращая внимания на ее слова, — я не могу понять, да и понимать не хочу. У меня немного друзей, и я нелегко их завожу, но запугивать себя я никому не позволю. Я разбил свою палатку в Грэденском лесу еще до приезда Норсмора сюда, и я живу там и сейчас. Если вы думаете, что я опасен вам или вашим близким, то вам легко избавиться от меня. Вам достаточно сказать Норсмору, что я ночую в Гемлокской лощине, и сегодня же ночью он может заколоть меня во сне.

С этими словами я откланялся и снова взобрался на дюны. Не знаю почему, но я чувствовал себя героем, мучеником, с которым поступили несправедливо, хотя, в сущности, мне нечего было сказать в свою защиту, у меня не было резонного объяснения моим поступкам. Я остался в Грэдене из любопытства, естественного, но едва ли похвального, и хотя рядом с этой уже возникала другая причина, в то время я не смог бы объяснить ее даме моего сердца.

Как бы то ни было, в эту ночь я не мог думать ни о ком другом, и хотя положение, в котором очутилась девушка, и ее поведение казались подозрительными, я все же в глубине души не сомневался в чистоте ее намерений. Хотя сейчас все для меня было темно и непонятно, но я готов был поручиться своей жизнью, что, когда все разъяснится, она окажется правой и ее участие в этом деле — неизбежным. Правда, как я ни напрягал свою фантазию, я не мог придумать никакого объяснения ее близости с Норсмором, но уверенность моя, основанная на инстинкте, а не на доводах разума, была от этого не менее крепка, и в эту ночь я уснул с мыслью о ней.

На следующий день она вышла примерно в то же время одна, и как только дюны скрыли ее от павильона, она подошла к опушке и вполголоса позвала меня, называя по имени. Меня удивило, что она была смертельно бледна и в необычайном волнении.

— Мистер Кессилис! — звала она. — Мистер Кессилис!

Я сейчас же выскочил из-за кустов и спрыгнул на отмель. Как только она увидела меня, на ее лице выразилось чувство облегчения.

— Ох! — перевела она дух, будто у нее отлегло от сердца. — Слава богу, вы целы и невредимы! Я знала, что, если вы живы, вы придете, — добавила она.

Не странно ли это? Природа так быстро и мудро подготовляет наши сердца к большому, неумирающему чувству, что оба мы — и я и моя жена — почувствовали неотвратимость его уже на второй день нашей встречи. Уже тогда я надеялся, что она будет искать меня; она же была уверена, что меня найдет.

— Вам нельзя, — говорила она быстро, — вам нельзя оставаться здесь. Дайте мне слово, что вы не останетесь на ночь в этом лесу. Вы представить себе не можете, как я страдаю! Всю эту ночь я не могла уснуть, думая об опасности, которая вам угрожает.

— Какой опасности? — спросил я. — И кто может мне угрожать? Норсмор?

— Нет, не он. Неужели вы думаете, что после ваших слов я что-нибудь сказала ему?

— А если не Норсмор, то кто же? — повторил я. — Мне бояться некого.

— Не спрашивайте меня, — отвечала она. — Я не вправе открыть это вам, но поверьте мне и уезжайте отсюда! Поверьте и уезжайте скорее, сейчас же, если дорожите жизнью!

Запугивание — плохой способ избавиться от молодого человека с характером. Ее слова только подстрекнули мое упорство, и я счел долгом чести остаться. А то, что она так заботилась о моей безопасности, только укрепило меня в моем решении.

— Не сочтите меня назойливым, сударыня, — ответил я. —Но если Грэден такое опасное место, вы тоже, должно быть, рискуете, оставаясь здесь?

Она с упреком поглядела на меня.

— Вы и ваш батюшка… — продолжал я, но она тотчас прервала меня:

— Мой отец? А почему вы о нем знаете?

— Я видел вас вместе, когда вы шли от лодки, — ответил я, и, не знаю почему, ответ этот показался достаточным для нас обоих, тем более что он был правдив. — Но, — продолжал я, — меня вам бояться нечего. Я вижу, у вас есть причины хранить тайну, но поверьте, что я сохраню ее так же надежно, как если бы она была погребена со мною в Грэденской топи. Уж много лет, как я почти ни с кем не разговариваю; мой единственный товарищ — моя лошадь, но и она, бедняга, сейчас не со мной. Вы видите, что вы можете рассчитывать на мое молчание. Скажите мне всю правду, дорогой мой друг, вам угрожает опасность?

— Мистер Норсмор говорит, что вы порядочный человек, — ответила она,

— и я поверила этому, когда увидела вас. Я скажу вам только: вы правы. Нам грозит страшная, страшная опасность, и вы сами подвергаетесь ей, оставаясь здесь.

— Вот как! — сказал я. — Вы слышали обо мне от Норсмора? И он хорошо отозвался обо мне?

— Я спросила его относительно вас вчера вечером, — ответила она. — Я сказала… — запнулась она, — что встречала вас когда-то и упоминала вам о нем. Это была неправда, но я не могла сказать иначе, не выдав вас, ведь вы своей просьбой поставили меня в трудное положение. Он вас очень хвалил.

— А скажите, если позволите задать вам вопрос: эта опасность исходит от Норсмора?

— От мистера Норсмора? — вскричала она. — О, что вы! Он сам разделяет ее с нами.

— А мне вы предлагаете бежать? — сказал я. — Хорошее же у вас мнение обо мне!

— А зачем вам оставаться? — спросила она. — Мы вам не друзья.

Не знаю, что со мной случилось, — такого не бывало у меня с самого детства, — но только я был так обижен, что глаза мои защипало, и все-таки я, не отрываясь, глядел сквозь слезы на ее лицо.

— Нет, нет! — сказала она изменившимся голосом. — Я не хотела вас обидеть.

— Это я вас обидел, — сказал я и протянул ей руку, взглянув на нее с такой мольбой, что она была тронута, потому что сейчас же порывисто протянула мне свою.

Я не отпускал ее руку и смотрел ей в глаза. Она первая высвободилась и, забыв о своей просьбе и о том обещании, которое хотела от меня получить, стремглав бросилась прочь и скоро скрылась из виду. И тогда я понял, что люблю ее, и радостно забившимся сердцем почувствовал, что и она уже неравнодушна ко мне. Много раз впоследствии она отрицала это, но с улыбкой, а не всерьез. Со своей стороны, я уверен, что руки наши не задержались бы так долго в пожатии, если бы сердце ее уже не дрогнуло. Да, в сущности не так уж я был далек от истины, потому что, по собственному ее признанию, она уже на следующий день поняла, что любит меня.

А между тем на другой день как будто бы не произошло ничего важного. Она, как и накануне, вышла к опушке и позвала меня, укоряя, что я еще не покинул Грэден, и, увидев, что я упорствую, начала подробно расспрашивать, как я сюда попал. Я рассказал ей, какая цепь случайностей привела меня на берег во время их высадки и как я решил остаться — отчасти потому, что меня заинтересовали гости Норсмора, отчасти же из-за его попытки меня убить. Боюсь, что по первому пункту я был неискренен, потому что заставил ее предположить, что именно она с первого же момента, как я увидел ее на отмели, стала для меня главным магнитом. Мне доставляет облегчение признаться в этом хотя бы сейчас, когда жена моя уже призвана всевышним и видит все и знает, что я тогда умолчал из лучших побуждений, потому что при ее жизни, как это ни тревожило мою совесть, у меня не хватало духу разуверить ее. Даже ничтожная тайна в таком супружестве, каким было наше, похожа на розовый лепесток, который мешал спать принцессе.

Скоро разговор перешел на другие темы, и я долго рассказывал ей о своей одинокой, бродячей жизни, а она говорила мало и больше слушала. Хотя оба мы говорили очень непринужденно и о предметах как будто бы безразличных, мы испытывали сладкое волнение. Скоро, слишком скоро пришло время ей уходить, и мы расстались, как бы по молчаливому уговору, даже без рукопожатия, потому что каждый знал, что для нас это не пустая вежливость.

На следующий, четвертый день нашего знакомства мы встретились на том же месте рано утром, как хорошие знакомые, но со смущением, нараставшим в каждом из нас. Когда она еще раз заговорила о грозящей мне опасности — а это, как я понял, было для нее оправданием наших встреч, — я, приготовив за ночь целую речь, начал — говорить ей, как высоко я ценю ее доброе внимание, и как до сих пор никто еще не интересовался моей жизнью, и как я до вчерашнего дня не подумал бы никому рассказывать о себе. Внезапно она прервала меня пылким восклицанием:

— И все же, если бы вы знали, кто я, вы даже говорить со мной не стали бы!

Я сказал, что самая мысль об этом — безумие и что, как ни кратковременно наше знакомство, я считаю ее своим дорогим другом; но мои протесты, казалось, только усиливали ее отчаяние.

— Ведь мой отец принужден скрываться!

— Дорогая, — сказал я, в первый раз забыв прибавить к этому обращению слово «леди», — что мне за дело до этого! Будь он хоть двадцать раз вынужден скрываться, — вас-то это не изменит!

— Да, но причина этого, — вскричала она, — причина! Ведь… — она запнулась на мгновение, — ведь она позорна.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ О ТОМ, КАКИМ НЕОБЫЧНЫМ ОБРАЗОМ Я ОБНАРУЖИЛ, ЧТО Я НЕ ОДИН В ГРЭДЕНСКОМ ЛЕСУ

Вот что сквозь рыдания рассказала девушка о себе в ответ на мои расспросы.

Ее звали Клара Хеддлстон. Это, конечно, звучная фамилия, но еще лучше звучало для меня имя Клара Кессилис, которое она носила долгие и, надеюсь, более счастливые годы своей жизни. Ее отец Бернард Хеддлстон стоял во главе крупного банковского дела. Много лет назад, когда дела его пришли в расстройство, ему осталось лишь прибегнуть к рискованным, а затем и преступным комбинациям, чтобы спастись от краха. Однако все было тщетно; дела его все более запутывались, и доброе имя было потеряно вместе с богатством. В то время Норсмор упорно, хотя и безуспешно, ухаживал за его дочерью, и, зная это, к нему-то и обратился Бернард Хеддлстон в час крайней нужды. Несчастный навлек на свою голову не только разорение и позор, не только преследование закона. Вероятно, он с легким сердцем пошел бы в тюрьму. Чего он боялся, что не давало ему спать по ночам и что обращало в кошмар самое забытье, был тайный, неотвратимый и постоянный страх покушения на его жизнь. Поэтому он хотел похоронить себя на одном из островов южных морей и рассчитывал добраться туда на яхте Норсмора. Тот тайно принял его с дочерью на борт своего корабля на пустынном берегу Уэльса и доставил их в Грэден, где они должны были пробыть до тех пор, пока судно не снарядится в долгое плавание. Клара не сомневалась, что за это Норсмору была обещана ее рука. Это подтверждалось и тем, что всегда выдержанный и вежливый Норсмор несколько раз позволил себе необычную смелость в словах и поступках.

Надо ли говорить, с каким напряженным вниманием слушал я этот рассказ и своими расспросами старался выяснить то, что в нем оставалось тайной! Все было напрасно. Она сама не представляла себе, откуда и какая именно грозит опасность. Страх ее отца был непритворен и доводил его до полного изнеможения: он не раз подумывал о том, чтобы без всяких условий отдаться на милость властей. Но этот план он позднее оставил, так как пришел к убеждению, что даже крепкие стены наших английских тюрем не укроют его от преследования. В последние годы у него были тесные деловые связи с Италией и с итальянскими эмигрантами в Лондоне, и онито, по предположению Клары, были каким-то образом связаны с нависшей над ним угрозой. Встреча с моряком-итальянцем на борту «Рыжего графа» повергла ее отца в ужас и вызвала горькие упреки по адресу Норсмора. Тот возражал, что Беппо (так звали матроса) — прекрасный парень, на которого можно положиться, но мистер Хеддлстон с тех пор, не переставая, твердил, что он погиб, что это только вопрос времени и что именно Беппо будет причиной его гибели.

Мне все эти страхи представлялись просто галлюцинацией, вызванной в его расстроенном сознании пережитыми несчастьями. Должно быть, его операции с Италией принесли ему тяжелые убытки, а потому самый вид итальянца был ему несносен и преследовал его в болезненных кошмарах.

— Вашему отцу нужен хороший доктор, — сказал я, — и успокаивающее лекарство.

— Да, но мистер Норсмор? — возразила Клара. — Ведь его не затронуло папино разорение, а он разделяет эти страхи.

Я не мог удержаться, чтобы не высмеять то, что мне представлялось ее наивностью.

— Дорогая моя, — сказал я, — не сами ли вы мне сказали, какой он ожидает награды! В любви все средства хороши, не забудьте этого, и если Норсмор разжигает страхи вашего отца, то вовсе не потому, что он боится какого-то страшного итальянца, а просто потому, что влюблен в очаровательную англичанку.

Она напомнила, как он напал на меня в вечер их высадки, — этого и я не смог объяснить. Короче говоря, мы решили, что я сейчас же отправлюсь в рыбачий поселок Грэден Уэстер и просмотрю все газеты, какие там найду, чтобы доискаться, нет ли реальных оснований для всех этих страхов. На следующее утро в тот же час и в том же месте я должен был рассказать Кларе о результатах. На этот раз она уже не говорила о моем отъезде; более того, она не скрывала своих чувств: мысль, что я близко, очевидно, поддерживала и утешала ее. А я не мог бы оставить ее, даже если бы она на коленях молила меня об этом.

В Грэден Уэстер я пришел в десятом часу; в те годы я был отличным ходоком, а до поселка было, как я уже говорил, не более семи миль пути по упругому дерну. На всем побережье нет поселка угрюмей, а этим много сказано. Церковь прячется в котловине; жалкая пристань скрыта среди скал, на которых нашли гибель многие рыбачьи баркасы, возвращавшиеся с моря. Два или три десятка каменных строений лепятся вдоль бухты двумя улицами, из которых одна ведет к пристани, а другая пересекает первую под прямым углом. На перекрестке — закопченная и неприветливая харчевня, замьняющая здесь гранд-отель.

Одетый на этот раз более соответственно своему положению, я тотчас же нанес визит пастору в его маленьком домике возле кладбища. Он узнал меня, хотя прошло более девяти лет с тех пор, как мы последний раз виделись. Я сказал ему, что долго странствовал пешком и не знаю, что творится на свете, и он охотно снабдил меня кипой газет за весь месяц. Я вернулся с этой добычей в харчевню и, заказав завтрак, принялся разыскивать статьи, касающиеся «Краха фирмы Хеддлстона».

По-видимому, это было весьма скандальное дело. Тысячи клиентов были разорены, а один пустил себе пулю в лоб, как только платежи были приостановлены. Но странная вещь: читая все эти подробности, я ловил себя на том, что сочувствую скорее мистеру Хеддлстону, чем его жертвам, — так всецело поглощала уже меня любовь к Кларе. Само собой, за поимку банкира было назначено вознаграждение, и так как банкротство считалось злостным и общественное негодование было велико, назначалась необычно большая сумма вознаграждения — семьсот пятьдесят фунтов стерлингов. Сообщалось, что в распоряжении Хеддлстона остались крупные суммы. О нем ходили разные слухи: что он объявился в Испании, что он скрывается где-то между Манчестером и Ливерпулем или на берегах Уэльса, а на другой день телеграф извещал о его прибытии на Кубу или на Юкатан. Но нигде не было ни слова об итальянцах и никаких следов тайны.

Однако в последней газете было одно не совсем ясное сообщение. Бухгалтеры, разбиравшие дела по банкротству, обнаружили следы многих и многих тысяч, вложенных в свое время в дело Хеддлстона; деньги поступили по безыменному вкладу неизвестно откуда и исчезли неизвестно куда. Только раз было упомянуто имя вкладчика, и то под инициалами «X.X.», а вклад был, по-видимому, сделан лет шесть назад, во время биржевой паники. По слухам, за этими инициалами скрывалась видная коронованная особа. «Трусливому авантюристу (так, помнится мне, называли банкрота газеты), по-видимому, удалось захватить с собой значительную часть этого таинственного вклада, который и посейчас находится в его руках».

Я все еще раздумывал над этим сообщением и мучительно пытался связать его с нависшей над мистером Хеддлстоном угрозой, когда в комнату вошел какой-то человек и с резким иностранным акцентом спросил хлеба и сыру.

— Siete Italiano? [282] — спросил я.

— Si signer [283], — ответил он.

Я сказал, что очень необычно встретить итальянца так далеко на севере, на что он пожал плечами и возразил, что в поисках работы человек забирается и дальше. Я не мог представить себе, на какую работу он может рассчитывать в Грэден Уэстере, и эта мысль так неприятно поразила меня, что я осведомился у хозяина, когда он отсчитывал мне сдачу, видал ли он когда-нибудь у себя в поселке итальянцев. Он сказал, что раз ему привелось видеть норвежцев, когда они потерпели крушение и были подобраны спасательной шлюпкой из Колдхевена.

— Нет! — сказал я. — Не норвежцев, а итальянцев, вот как тот, что сейчас спрашивал у вас хлеба и сыру.

— Что? — закричал он. — Этот черномазый, который тут скалил зубы? Так это макаронник? Ну, такого я еще не видывал да, надеюсь, больше и не увижу.

Он еще говорил, когда, подняв глаза и взглянув на улицу, я увидел, что всего в тридцати ярдах от двери оживленно разговаривают трое мужчин. Один из них был недавний посетитель харчевни, а двое других, судя по их красивым смуглым лицам и широкополым мягким шляпам, были его соотечественники. Деревенские ребятишки гурьбой собрались вокруг них и лопотали что-то бессвязное, передразнивая их говор и жесты. На этой угрюмой, грязной улице, под мрачным серым небом это трио казалось каким-то чужеродным пятном, и, сознаюсь, в этот момент спокойствие мое было разом поколеблено и уже никогда не возвращалось ко мне. Я мог вволю рассуждать о призрачности угрозы, но не мог разрушить впечатления от виденного и начал разделять этот «итальянский ужас».

Уже смеркалось, когда, вернув газеты пастору, я снова углубился в пустошь. Я никогда не забуду этого пути. Становилось очень холодно и ветрено, ветер шелестел у меня под ногами сухой травой; порывами налетал мелкий дождь; из недр моря громадной грядою гор вставали облака. Трудно было представить себе вечер хуже этого, и то ли под его влиянием, то ли оттого что нервы у меня были взвинчены тем, что я видел и слышал, мысли мои были так же мрачны, как и погода.

Из верхних окон павильона видна была значительная часть пустоши со стороны Грэден Уэстера. Чтобы не быть замеченным, нужно было держаться берега бухты, а затем под прикрытием песчаных дюн добраться по котловинам до опушки леса. Солнце близилось к закату, был час отлива, и пески обнажились. Я шел, охваченный своими тягостными мыслями, как вдруг остановился, словно пораженный молнией, при виде следов человека. Следы тянулись параллельно моему пути, но ближе к берегу, и когда я осмотрел их, то убедился, что здесь проходил чужой человек. Более того, по той беспечности, с которой он подходил к самым страшным местам топи, было ясно, что он вообще нездешний и не знал, чем грозила ему Грэденская бухта.

Шаг за шагом я прослеживал отпечатки, пока четверть мили спустя не увидел, что они обрываются у юговосточного края Грэденской топи. Вот где погиб этот несчастный! Две-три чайки, вероятно, видевшие, как он был засосан песком, кружили над местом его упокоения с обычным своим унылым плачем. Солнце последним усилием прорвалось сквозь облака и окрасило обширные просторы отмелей пурпуровым светом. Я стоял и смотрел на ужасное место, угнетенный и встревоженный собственными мыслями и сильным, непобедимым дыханием смерти. Помнится, я раздумывал, сколько времени продолжалась его агония и долетели ли его предсмертные вопли до павильона. Потом, собравшись с духом, я уже приготовился покинуть это место, как вдруг порыв ветра необычайной силы пронесся над этой частью бухты, и я увидел, как, то высоко взлетая в воздух, то легко скользя по поверхности песков, ко мне приближалась мягкая черная фетровая шляпа конической формы, точно такая, какую я видел на голове у итальянцев. Мне кажется сейчас, хотя я и не уверен, что я тогда закричал. Ветер гнал шляпу к берегу, и я побежал, огибая границу топи, чтобы поймать ее. Порывы ветра утихли, шляпа на мгновение задержалась на зыбучих песках, потом ветер, снова усилившись, опустил ее в нескольких шагах от меня. Вы можете себе представить, с каким любопытством я схватил ее! Она была не новая, более поношенная, чем те, которые я видел сегодня на итальянцах. У нее была красная подкладка с маркой фабриканта, имя которого я сейчас забыл, но под которым стояло слово «Venedig». Так (если вы еще это помните) произносили австрийцы название прекрасной Венеции, тогда и еще долгое время спустя находившейся под их игом.

Удар был сокрушителен. Мне повсюду мерещились воображаемые итальянцы, и я в первый и, могу сказать, в последний раз за всю свою жизнь был охвачен паническим ужасом. Я еще не знал, чего мне следует бояться, но, признаюсь, боялся до глубины души и с облегчением вернулся в свою ничем не защищенную одинокую ложбину в лесу.

Там, чтобы не разводить огня, я поел немного холодной овсянки, остававшейся с вечера, затем, подкрепленный и успокоившийся, отбросил все фантастические страхи и спокойно улегся спать.

Не могу сказать, сколько времени я спал, но внезапно был разбужен ослепительной вспышкой света, ударившей мне прямо в лицо. Она разбудила меня, как удар. В тот же миг я был уже на ногах. Но свет погас так же внезапно, как и зажегся. Тьма была непроглядная. И так как с моря свирепо дул ветер и хлестал дождь, эти звуки бури начисто заглушали все прочие.

Признаюсь, прошло с полминуты, прежде чем я пришел в себя. Если бы не два обстоятельства, я бы подумал, что меня разбудило какое-то новое и весьма осязательное воплощение моих кошмаров. Первое: входной клапан моей палатки, который я тщательно завязал, когда вошел в нее, теперь был развязан; и второе — я все еще чувствовал с определенностью, исключавшей всякую галлюцинацию, запах горячего металла и горящего масла. Вывод был ясен: я был разбужен кем-то, кто направил мне в лицо вспышку потайного фонаря. Только вспышку и на мгновение. Он увидел мое лицо и ушел. Я спрашивал себя о причине такого странного поведения, и потом ответ пришел сам собою. Человек, кто бы он ни был, думал узнать меня и не узнал. Был еще один нерешенный вопрос, и на него, признаюсь, я даже боялся ответить; если бы он узнал меня, что бы он сделал?

Страх мой за себя тотчас же рассеялся: я понял, что меня посетили по ошибке; но с тем большей уверенностью я убедился, какая страшная опасность угрожает павильону. Требовалось немало решимости, чтобы выйти в темную чащу, нависшую над моим убежищем, но я ощупью пробирался по дороге к дюнам, сквозь потоки дождя, исхлестанный и оглушенный шквалами, опасаясь на каждом шагу наткнуться на притаившегося врага. Было так непроглядно темно, что, окружи меня сейчас целая толпа, я бы этого не заметил. А буря ревела с такой силой, что слух был бесполезен, как и зрение.

Весь остаток ночи, которая казалась мне бесконечно длинной, я бродил вокруг павильона, не встретив ни души, не услышав ни звука, кроме согласного хора ветра, моря и дождя. Сквозь щель ставен одного из верхних окон пробивался луч света, который подбадривал меня до наступления зари.

ГЛАВА ПЯТАЯ О ВСТРЕЧЕ НОРСМОРА СО МНОЙ И КЛАРОЙ

С первыми проблесками дня я ушел с открытого места в свою обычную засаду, чтобы там в дюнах дождаться прихода Клары. Утро было пасмурное, ненастное и тоскливое; ветер стих перед рассветом, но потом усилился и налетал порывами с побережья; море начало успокаиваться, но дождь все еще хлестал немилосердно. По всему простору отмелей не видно было ни души. Но я был уверен, что где-то по соседству притаились враги. Фонарь, так неожиданно и внезапно ослепивший меня во сне, и шляпа, занесенная ветром на берег с Грэденской топи, — этих двух предупреждений было вполне достаточно, чтобы судить, какая опасность угрожает Кларе и всем обитателям павильона.

Было, должно быть, половина или без четверти восемь, когда дверь отворилась и милая девушка пошла ко мне, пробиваясь сквозь дождь. Я встретил ее на берегу.

— Едва удалось вырваться, — сказала она. — Не хотели пускать меня по дождю.

— Клара, — спросил я. — Вы не боитесь?

— Нет, — сказала она так просто, что это меня успокоило.

Жена моя была самая храбрая, самая лучшая из женщин; по опыту я убедился, что качества эти далеко не всегда совместимы, а у нее редкое бесстрашие соединялось с чисто женской нежностью и обаянием.

Я рассказал ей все происшедшее со вчерашнего утра, и, хотя щеки ее заметно побледнели, она сохранила полное спокойствие.

— Теперь вы видите, что мне ничто не угрожает, — сказал я под конец,

— мне они не хотят зла. В противном случае я был бы уже мертв.

Она положила мне руку на плечо.

— А я в это время крепко спала! — воскликнула она.

То, как она это сказала, привело меня в восторг. Я обнял ее и привлек к себе. Прежде чем мы опомнились, ее руки были у меня на плечах и я поцеловал ее. И все же и тогда ни слова не было сказано нами о любви. И сейчас я ощущаю прикосновение ее щеки, мокрой и холодной от дождя, и часто потом, когда она умывалась, я целовал ее, в память того утра на морском берегу. Теперь, когда я лишился ее и в одиночестве кончаю свой жизненный путь, я вспоминаю нежность и глубину того чувства, которое соединяло нас, и это умеряет горечь моей потери.

Так прошло, быть может, несколько секунд — время влюбленных летит быстро, — а затем нас вспугнул раздавшийся вблизи громкий смех. Смех был не веселый, а натянутый, скрывавший недоброе чувство. Мы обернулись, хотя моя левая рука все еще обнимала талию Клары и она не пыталась высвободиться, и в нескольких шагах от себя увидели Норсмора. Он стоял, опустив голову, заложив руки за спину, и даже ноздри у него побелели от ярости.

— А! Кессилис! — сказал он, когда я повернулся к нему.

— Он самый, — сказал я без всякого смущения.

— Так вот как, мисс Хеддлстон, — продолжал он медленно и злобно, — вот как вы храните верность вашему отцу и слово, данное вами мне! Вот как цените вы жизнь вашего отца! И вы настолько увлечены этим молодым джентльменом, что готовы пренебречь своей репутацией, законами приличия и самой элементарной осмотрительностью…

— Мисс Хеддлстон… — начал я, стараясь прервать его, но он, в свою очередь грубо оборвал меня.

— А вы помолчите! — сказал он. — Я обращаюсь к этой девушке.

— Эта девушка, как вы ее называете, моя жена, — сказал я, и моя жена крепче прижалась ко мне; я понял, что она одобряет мои слова.

— Ваша кто? — крикнул он. — Вы лжете!

— Норсмор, — сказал я, — мы все знаем ваш бешеный нрав, но меня не проймут никакие ваши оскорбления. Поэтому советую вам говорить потише: я уверен, что нас слушают.

Он оглянулся, и видно было, что мое замечание несколько утишило его ярость.

— Что вы хотите сказать? — спросил он.

Я ответил одним словом:

— Итальянцы.

Он крепко выбранился и перевел взгляд с меня на Клару.

— Мистер Кессилис знает все, что я знаю, — сказала моя жена.

— А мне хотелось бы знать, — начал он, — какого черта мистер Кессилис явился сюда и какого черта он здесь намеревается делать? Вы изволили заявить, что женаты, — этому я не верю. А если это так, Грэденская топь вас скоро разведет: четыре с половиной минуты, Кессилис. У меня собственное кладбище для друзей!

— Итальянец тонул несколько дольше, — сказал я.

Он посмотрел на меня, слегка озадаченный, и потом почти вежливо попросил меня рассказать все, что я знаю.

— У вас все козыри в игре, мистер Кессилис, — добавил он.

Я, конечно, согласился удовлетворить его любопытство, и он выслушал меня, не в силах удержать восклицаний, когда я рассказывал ему, как очутился в Грэдене, как он чуть не заколол меня в вечер высадки, и о том, что я узнал об итальянцах.

— Так! — сказал он, когда я кончил. — Теперь дело ясное, ошибки быть не может. А что, осмелюсь спросить, вы намереваетесь делать?

— Я думаю остаться с вами и предложить свою помощь, — ответил я.

— Вы храбрый человек, — отозвался он с какой-то странной интонацией.

— Я не боюсь.

— Так, значит, — протянул он, — насколько я понимаю, вы поженились? И вы решитесь сказать это мне прямо в глаза, мисс Хеддлстон?

— Мы еще не обвенчаны, — сказала Клара, — но сделаем это при первой возможности.

— Браво! — закричал Норсмор. — А уговор? Черт возьми, вы ведь неглупая девушка, с вами можно говорить начистоту! Как насчет уговора? Вы не хуже меня знаете, от чего зависит жизнь вашего отца. Стоит мне только умыть руки и удалиться, как его прирежут еще до наступления ночи.

— Все это так, мистер Норсмор, — нисколько не теряясь, ответила она.

— Но только вы этого никогда не сделаете. Уговор этот недостоин джентльмена, а вы, несмотря ни на что, джентльмен, и вы никогда не покинете человека, которому сами же протянули руку помощи.

— Вот как! — сказал он. — Так вы полагаете, что я предоставлю вам мою яхту задаром? Вы полагаете, что я стану рисковать своей жизнью и свободой ради прекрасных глаз старого джентльмена, а потом, чего доброго, буду шафером на вашей свадьбе? Что ж, — добавил он с какой-то кривой усмешкой, — положим, что вы способны поверить этому. Но спросите вот Кессилиса. Онто знает меня. Можно ли мне довериться? Так ли я безобиден и совестлив? Так ли я добр?

— Я знаю, что вы много говорите и, случается, очень глупо, — ответила Клара. — Но я знаю, что вы джентльмен, и ни капельки не боюсь.

Он посмотрел на нее с каким-то странным одобрением и восхищением, потом обернулся ко мне.

— Ну, а вы думаете, что я уступлю ее без борьбы. Фрэнк? — сказал он.

— Говорю вам вперед: берегитесь! Когда мы с вами схватимся во второй раз…

— То это будет уже в третий, — прервал я его с усмешкой.

— Да, верно, в третий, — сказал он. — Я совсем забыл. Ну что же, третий раз — решительный!

— Вы хотите сказать, что в третий раз вы кликнете на помощь команду вашей яхты?

— Вы слышите его? — спросил он, обернувшись к моей жене.

— Я слышу, что двое мужчин разговаривают, как трусы, — сказала она. — Я бы презирала себя, если бы думала или говорила так, как вы. И ни один из вас сам не верит ни слову из того, что говорит, и тем это противнее и глупее!

— Вот это женщина! — воскликнул Норсмор. — Но пока еще она не миссис Кессилис. Молчу, молчу. Сейчас не мое время говорить.

Тут моя жена изумила меня.

— Мне пора уходить, — вдруг сказала она. — Мы слишком надолго оставили отца одного. И помните: вы должны быть друзьями, если каждый из вас считает себя моим другом.

Позднее она объяснила мне, почему поступила именно так. При ней, говорила она, мы продолжали бы ссориться, и я полагаю, что она была права, потому что, когда она ушла, мы сразу перешли на дружеский тон.

Норсмор смотрел ей вслед, пока она уходила по песчаным дюнам.

— Нет другой такой женщины в целом свете! — воскликнул он, сопровождая эти слова проклятием. — Надо же было придумать!

Я, со своей стороны, воспользовался случаем, чтобы выяснить обстановку.

— Скажите, Норсмор, — сказал я, — похоже, что все мы сильно влопались?

— Не без того, милейший, — выразительно ответил он, глядя мне прямо в глаза. — Сам Вельзевул со всеми его чертями! Можете мне поверить, что я трясусь за свою жизнь.

— Скажите мне только, — сказал я, — чего им надо, этим итальянцам? Чего им надо от мистера Хэддлстона?

— Так вы не знаете? — вскричал он. — Старый мошенник хранил деньги карбонариев — двести восемьдесят тысяч — и, разумеется, просадил их, играя на бирже. На эти деньги собирались поднять восстание где-то в Триденте или Парме. Ну-с, восстание не состоялось, а обманутые устремились за мистером Хеддлстоном. Нам чертовски посчастливится, если мы убережем нашу шкуру!

— Карбонарии! — воскликнул я. — Это — дело серьезное!

— Еще бы! — сказал Норсмор. — А теперь вот что: как я сказал вам, мы в отчаянном положении, и помощи вашей я буду рад. Если мне и не удастся спасти Хеддлстона, то девушку надо непременно спасти. Идемте к нам в павильон, и вот вам моя рука: я буду вам другом, пока старик не будет спасен или мертв. Но, — добавил он, — после этого вы снова мой соперник, и предупреждаю — тогда берегитесь!

— Идет, — сказал я, и мы пожали друг другу руки.

— Ну, а теперь скорее в нашу крепость, — сказал Норсмор и повел меня туда сквозь дождь.

ГЛАВА ШЕСТАЯ О ТОМ, КАК Я БЫЛ ПРЕДСТАВЛЕН СТАРИКУ

Мы были впущены в павильон Кларой, и при этом меня поразила тщательность и надежность обороны. Очень крепкая, но легко отодвигаемая баррикада ограждала дверь от всякого вторжения, а ставни столовой, как я разглядел при слабом свете лампы, были укреплены еще старательней: доски были подперты брусьями и поперечинами, которые укреплялись, в свою очередь, целой системой скреп и подпорок. Это было прочное и хорошо рассчитанное устройство, и я не мог скрыть своего восхищения.

— Это я орудовал, — сказал Норсмор. — Помните, в саду были толстые доски? Ну так вот они. Узнаете?

— Я и не подозревал в вас таких талантов.

— Вы вооружены? — спросил он, указывая на целый арсенал ружей и револьверов, в образцовом порядке стоявших у стен и лежавших на буфете.

— Спасибо, — сказал я. — Со времени нашей последней встречи я хожу вооруженным. Но, сказать по правде, я больше думаю о том, что со вчерашнего дня ничего не ел.

Норсмор достал холодного мяса, за которое я рьяно принялся, и бутылку старого бургундского, от которого я, промокший до нитки, тоже не отказался. Я всегда принципиально придерживался крайней умеренности, но неразумно доводить принцип до абсурда, и на этот раз я осушил бутылку на три четверти. За едой я все еще продолжал восхищаться тем, как подготовлена оборона.

— Мы способны выдержать осаду, — сказал я.

— Пожалуй, — протянул Норсмор. — Недолгую осаду — пожалуй. Пугает меня не слабость обороны, а полная безвыходность положения. Если мы начнем стрелять, то, как ни пустынна эта местность, кто-нибудь, наверное, услышит, а тогда не все ли равно — умереть за тюремной решеткой или под ножом карбонария? Таков выбор. Чертовски плохо у нас иметь против себя закон, я это много раз говорил старому джентльмену. Он, впрочем, сам того же мнения.

— Кстати, — спросил я, — что он за человек?

— Это вы о Хеддлстоне? — спросил Норсмор. — Порочен до мозга костей. По мне, пусть хоть завтра же ему свернут шею все черти, какие только есть в Италии! В это дело я впутался не ради него. Вы меня понимаете? Я уговорился получить руку этой барышни и своего добьюсь!

— Это-то я понимаю, — сказал я. — Но как отнесется мистер Хеддлстон к моему вторжению?

— Предоставьте это Кларе, — сказал Норсмор.

Я чуть было не отвесил ему пощечину за эту грубую фамильярность, но я был связан перемирием, как, впрочем, и Норсмор, так что, пока не исчезла опасность, в наших отношениях не было ни облачка. Я отдаю ему должное с чувством самого искреннего удовлетворения, да и сам не без гордости вспоминаю, как вел себя в этом деле. Ведь вряд ли можно было представить себе положение более щекотливое и раздражающее.

Как только я покончил с едой, мы отправились осматривать нижний этаж. Мы перепробовали все подпорки у окон, кое-где сделали незначительные исправления, и удары молотка зловеще раздавались по всему дому. Я, помнится, предложил проделать бойницы, но Норсмор сказал, что они уже проделаны в ставнях верхнего этажа. Этот осмотр был мало приятен и привел меня в уныние. Надо было защищать две двери и пять окон, а нас, считая и Клару, было только четверо против неизвестного числа врагов. Я поделился своими опасениями с Норсмором, который невозмутимо уверил меня, что полностью разделяет их.

— Еще до наступления утра, — сказал он, — все мы будем перебиты и погребены в Грэденской топи. Наш приговор подписан.

Я не мог не содрогнуться при упоминании о зыбучих песках, но напомнил Норсмору, что наши враги пощадили меня ночью в лесу.

— Не обольщайтесь надеждой, — сказал он. — Тогда вы не были в одной лодке со старым джентльменом, а теперь в нее уселись. Всех нас ожидает топь, помяните мое слово.

Я еще больше испугался за Клару, а тут как раз ее милый голосок позвал нас наверх. Норсмор указал мне дорогу и, поднявшись по лестнице, постучал в дверь комнаты, которую называли «дядюшкиной спальней», так как строитель павильона предназначал ее специально для себя.

— Входите, Норсмор, входите, дорогой мистер Кессилис, — послышался голос.

Распахнув дверь, Норсмор пропустил меня вперед. Входя, я увидел, что Клара выскользнула через боковую дверь в смежную комнату, где была ее спальня. На кровати, которая не стояла уже возле окна, где я ее в последний раз видел, а была сдвинута к задней стене, сидел Бернард Хеддлстон, обанкротившийся банкир. Я только мельком видел его в колеблющемся свете фонаря на берегу, но узнал без труда. Лицо у него было продолговатое и болезненно желтое, окаймленное длинной рыжей бородой и бакенбардами. Приплюснутый нос и широкие скулы придавали ему какой-то калмыцкий вид, а его светлые глаза лихорадочно блестели. На нем была черная шелковая ермолка, перед ним на кровати лежала огромная библия, заложенная золотыми очками, а на низкой этажерке у постели громоздилась кипа книг. Зеленые занавеси отбрасывали на его щеки мертвенные блики. Он сидел, обложенный подушками, согнув свое длинное туловище так, что голова находилась ниже колен. Я думаю, что, не умри он другой смертью, его все равно через несколько недель доконала бы чахотка.

Он протянул мне руку, длинную, тощую и до отвращения волосатую.

— Входите, входите, мистер Кессилис, — сказал он. — Еще один покровитель, гм… еще один покровитель. Друг моей дочери, мистер Кессилис, для меня всегда желанный гость. Как они собрались вокруг меня, друзья моей дочери! Да благословит и наградит их за это небо!

Конечно, я протянул ему руку, я не мог не сделать этого, но та симпатия, которую я готов был питать к отцу Клары, была развеяна его видом и неискренним, льстивым тоном.

— Кессилис очень полезный человек, — сказал Норсмор. — Один стоит десяти.

— Вот и я это слышал! — с жаром вскричал мистер Хеддлстон. — Так и дочь мне говорила. Ах, мистер Кессилис, как видите, грех мой обратился против меня! Я грешен, очень грешен, но каюсь в своих прегрешениях. Нам всем надо будет предстать перед судом всевышнего, мистер Кессилис. Я и то запоздал, но явлюсь на суд с покорностью и смирением…

— Слышали, слышали! — грубо прервал его Норсмор.

— Нет, нет, дорогой Норсмор! — закричал банкир. — Не говорите так, не старайтесь поколебать меня. Не забудьте, дорогой, милый мальчик, не забудьте, что сегодня же я могу быть призван моим создателем.

Противно было смотреть на его волнение, но я начинал возмущаться тем, как Норсмор, взгляды которого мне были хорошо известны и вызывали у меня только презрение, продолжал высмеивать покаянное настроение жалкого старика.

— Полноте, дорогой Хеддлстон, — сказал он. — Вы несправедливы к себе. Вы душой и телом человек мира сего и обучились всем грехам еще до того, как я родился. Совесть ваша выдублена, как южноамериканская кожа, но только вы позабыли выдубить и вашу печень, а отсюда, поверьте мне, и все ваши терзания.

— Шутник, шутник, негодник этакий! — сказал мистер Хеддлстон, погрозив пальцем. — Конечно, я не ригорист и всегда ненавидел эту породу, но и в грехе я никогда не терял лучших чувств. Я вел дурную жизнь, мистер Кессилис, не стану отрицать этого, но все началось после смерти моей жены, а вы знаете, каково приходится вдовцу. Грешен, каюсь. Но ведь не отъявленный же злодей. И уж если на то пошло… Что это? — внезапно прервал он себя, подняв руку, растопырив пальцы, напряженно и боязливо вслушиваясь. — Нет, слава богу, это только дождь, — помолчав немного, добавил он с невыразимым облегчением.

Несколько секунд он лежал, откинувшись на подушки, близкий к обмороку. Потом немного пришел в себя и несколько дрожащим голосом снова принялся благодарить меня за участие, которое я собирался принять в его защите,

— Один вопрос, сэр, — сказал я, когда он на минуту остановился. — Скажите, правда ли, что деньги и теперь при вас?

Вопрос этот ему очень не понравился, но он нехотя согласился, что небольшая сумма у него есть.

— Так вот, — продолжал я, — ведь они добиваются своих денег? Почему бы их не отдать?

— Увы! — ответил он, покачивая головой. — Я уже пытался сделать это, мистер Кессилис, но нет! Как это ни ужасно, они жаждут крови!

— Хеддлстон, не надо передергивать, — сказал Норсмор. — Вам следовало бы добавить, что вы предлагали тысяч на двести меньше, чем вы им должны. О разнице стоило бы упомянуть: это, как говорится, кругленькая сумма. И эти итальянцы рассуждают по-своему вполне резонно. Им кажется, как, впрочем, и мне, что раз уж они здесь, они могут получить и деньги и кровь — и баста.

— А деньги в павильоне? — спросил я.

— Тут. Но лучше бы им быть на дне моря, — сказал Норсмор и внезапно закричал на мистера Хеддлстона, к которому я стоял спиной: — Что это вы мне строите гримасы? Вы что, думаете, что Кессилис предаст вас?

Мистер Хеддлстон поспешил уверить, что ничего такого ему и в голову не приходило.

— Ну то-то же! — угрюмо оборвал его Норсмор. — Вы рискуете в конце концов наскучить нам. Что вы хотели предложить? — обратился он ко мне.

— Я собирался предложить вам на сегодня вот что, — сказал я. — Давайте-ка вынесем эти деньги, сколько их есть, и положим перед дверьми павильона. И если придут карбонарии, ну что ж, деньги-то ведь принадлежат им…

— Нет, нет, — завопил мистер Хеддлстон, — не им! Во всяком случае, не только им, но всем кредиторам. Все они имеют право на свою долю.

— Слушайте, Хеддлстон, — сказал Норсмор, — к чему эти небылицы?

— Но как же моя дочь? — стонал презренный старик.

— О дочери можете не беспокоиться. Перед вами два жениха, из которых ей придется выбирать, — Кессилис и я, и оба мы не нищие. А что касается вас самого, то, по правде говоря, вы не имеете права ни на один грош, и к тому же, если я не ошибаюсь, вам и жить-то осталось недолго.

Без сомнения, жестоко было так говорить, но мистер Хеддлстон не вызывал к себе сочувствия, и, хотя он дрожал и корчился, я не только одобрил в душе эту отповедь, но прибавил к ней и свое слово.

— Норсмор и я охотно поможем вам спасти жизнь, — сказал я, — но не скрываться с награбленным добром.

Видно было, как он боролся с собой, чтобы не поддаться гневу, но осторожность победила.

— Мои дорогие друзья, — сказал он, — делайте со мной и моими деньгами все, что хотите. Я всецело доверяюсь вам. А теперь дайте мне успокоиться.

И мы покинули его, признаюсь, с большим облегчением.

Уходя, я видел, что он снова взялся за свою большую библию и дрожащими руками надевал очки, собираясь читать.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ О ТОМ, КАК МЫ УСЛЫШАЛИ СКВОЗЬ СТАВНИ ОДНО ТОЛЬКО СЛОВО

Воспоминание об этом дне навсегда запечатлелось в моей памяти. Норсмор и я, мы оба были уверены, что нападение неизбежно, и если бы в наших силах было изменить хотя бы последовательность событий, то, наверное, мы постарались бы приблизить, но никак не отсрочить критический момент. Можно было опасаться самого худшего, но мы не могли себе представить ничего ужаснее того ожидания, которое мы переживали. Я никогда не был рьяным читателем, но всегда любил книги, а в это утро все они казались мне несносными, и я, едва раскрыв, бросал их. Позднее даже разговаривать стало невозможно. Все время то один, то другой из нас прислушивался к какому-нибудь звуку или оглядывал сквозь верхнее окно пустые отмели. А между тем ничто не говорило о присутствии итальянцев.

Снова и снова обсуждалось мое предложение относительно денег, и будь мы способны рассуждать здраво, мы, конечно, отвергли бы этот план как неразумный, но мы были настолько поглощены тревогой, что ухватились за последнюю соломинку и решили попытать счастья, хотя это только выдавало присутствие мистера Хеддлстона.

Деньги были частью в звонкой монете, частью в банкнотах, частью же в чеках на имя некоего Джеймса Грегори. Мы достали все, пересчитали, вложили снова в сундучок Норсмора и заготовили письмо итальянцам, которое прикрепили к ручке. В нем было клятвенное заявление за подписью нас обоих, что здесь все деньги, спасенные от банкротства Хеддлстона. Быть может, это был безумнейший из поступков, на который способны были два, по их собственному мнению, здравомыслящих человека. Если бы сундучок попал не в те руки, для которых он предназначался, выходило, что мы письменно сознавались в преступлении, совершенном не нами. Но, как я уже говорил, тогда мы не способны были здраво судить о вещах и страстно желали хоть чем-нибудь — все равно, дурным или хорошим — нарушить нестерпимое ожидание беды. Более того, так как мы оба были уверены, что впадины между дюнами полны лазутчиков, наблюдающих за каждым нашим шагом, то мы надеялись, что наше появление с сундучком может привести к переговорам и, как знать, даже к соглашению.

Было около трех часов дня, когда мы вышли из павильона. Дождь прекратился, светило солнце. Я никогда не видел, чтобы чайки летали так низко над домом и так безбоязненно приближались к людям. Одна из них тяжело захлопала крыльями над моей головой и пронзительно прокричала мне в самое ухо.

— Вот вам и знамение, — сказал Норсмор, который, как все вольнодумцы, был во власти всяческих суеверий. — Они думают, что мы уже мертвы.

Я ответил на это шуткой, но довольно натянутой, потому что обстановка действовала и на меня.

Мы поставили наш сундучок за два или три шага от калитки на лужайку мягкого дерна, и Норсмор помахал в воздухе белым платком. Никто не отозвался. Мы громко кричали по-итальянски, что посланы, чтобы уладить дело, но тишина нарушалась только чайками и шумом прибоя. У меня было тяжело на душе, когда мы прекратили наши попытки, и я увидел, что даже Норсмор был необычно бледен. Он нервно озирался через плечо, как будто опасаясь, что кто-то сидит в засаде на пути к двери.

— Бог мой! — прошептал он. — Я, кажется, этого не вынесу!

Я отвечал ему тоже шепотом:

— А что, если их вовсе и нет?

— Смотрите, — возразил он, слегка кивнув, как будто боялся указать рукой.

Я посмотрел в том направлении и над северной частью леса увидел тоненький синий дымок, упрямо подымавшийся в безоблачное теперь небо.

— Норсмор, — сказал я (мы все еще разговаривали шепотом), — это ожидание невыносимо. Смерть и то лучше. Оставайтесь здесь охранять павильон, а я пойду и удостоверюсь, хотя бы пришлось дойти до самого их лагеря.

Он еще раз огляделся, прищурив глаза, и потом утвердительно кивнул головой.

Сердце у меня стучало, словно молот в кузнице, когда я быстро шел по направлению к дымку, и хотя до сих пор меня бросало в озноб, теперь я почувствовал, что весь горю. Местность в этом направлении была очень изрезана, в ее складках на моем пути могли бы укрыться сотни людей. Но я недаром исходил эти места и выбирал дорогу по гребням так, чтобы сразу обозревать несколько ложбин между дюнами. И вскоре я был вознагражден за эту уловку. Быстро взбежав на бугор, возвышавшийся над окружающими дюнами, я увидел шагах в тридцати согнутую фигуру человека, со всей ему доступной быстротой пробиравшегося по дну ложбины. Это явно был один из лазутчиков, которого я поднял из засады, громко окликнув его по-английски и по-итальянски. Он, видя, что прятаться теперь бессмысленно, выпрямился, выпрыгнул из ложбины и, как стрела, понесся к опушке леса.

Преследовать его не входило в мою задачу. Я удостоверился в своих догадках: мы в осаде и под наблюдением — и, сейчас же повернув назад, пошел по своим следам к тому месту, где Норсмор ожидал меня у сундучка. Он был еще бледнее, чем когда я его оставил, и голос его слегка дрожал.

— Видели вы его лицо? — спросил он.

— Только спину, — ответил я.

— Пойдемте в дом, Фрэнк. Я не считаю себя трусом, но больше я так не могу, — прошептал он.

Все вокруг было солнечно и спокойно, когда мы вошли в дом; даже чайки пустились в дальний облет, и видно было, как они мелькали над бухтой и над дюнами. Эта пустота ужасала меня больше целого полчища врагов. Только когда мы забаррикадировали дверь, у меня немного отлегло от сердца, и я перевел дух. Норсмор и я обменялись взглядами, и, должно быть, каждый из нас отметил бледность и растерянность другого.

— Вы были правы, — сказал я. — Все кончено. Пожмем руки в память старого и в последний раз.

— Хорошо, — ответил он. — Вот моя рука, и поверьте, что я протянул вам ее без задней мысли. Но помните: если каким-нибудь чудом мы ускользнем из рук этих злодеев, я всеми правдами и неправдами одолею вас.

— Вы надоели мне! — сказал я.

Его это, казалось, задело; он молча дошел до лестницы и остановился.

— Вы меня не понимаете, — сказал он. — Я веду честную игру и только защищаюсь, вот и все. Надоело это вам или нет, мистер Кессилис, мне решительно все равно. Я говорю, как мне вздумается, а не для вашего удовольствия. Вы бы шли наверх ухаживать за девушкой. Я останусь здесь.

— И я останусь с вами, — сказал я. — Вы что же, думаете, что я способен на нечестный удар, хотя бы и с вашего соизволения?

— Фрэнк, — сказал он с улыбкой, — как жаль, что вы такой осел! У вас задатки мужчины. И, должно быть, это уже веяние смерти: как вы ни стараетесь разозлить меня, вам это не удается. Знаете что? — продолжал он. — Мне кажется, что мы с вами несчастнейшие люди во всей Англии. Мы дожили до тридцати лет без жены, без детей, без любимого дела — жалкие горемыки оба. И надо же было нам столкнуться из-за девушки! Да их миллионы в Соединенном королевстве! Ах, Фрэнк, Фрэнк, жаль мне того, кто проиграет свой заклад! Все равно, вы или я. Лучше бы ему… — как это говорится в Библии? — лучше, если бы мельничный жернов повесить ему на шею и бросить его в море… Давайте-ка выпьем! — предложил он вдруг очень серьезно.

Я был тронут его словами и согласился. Он присел за стол и поднял к глазам стакан хереса.

— Если вы одолеете меня, Фрэнк, — сказал он, — я запью. А вы что сделаете, если я возьму верх?

— Право, не знаю, — оказал я.

— Ну, — сказал он, — а пока вот вам тост: «Italia irridenta!» [284]. Остаток дня прошел все в том же томительном ожидании. Я накрывал на

стол, в то время как Норсмор и Клара приготовляли обед на кухне. Расхаживая взад и вперед, я слышал, о чем они говорили, и меня удивило, что разговор шел все время обо мне. Норсмор опять включил нас в одну скобку и называл Клару разборчивой невестой; но обо мне он продолжал говорить с уважением, а если в чем и порицал, то при этом не щадил и себя. Это вызвало у меня благодарное чувство, которое в соединении с ожиданием неотвратимой нашей гибели наполнило глаза мои слезами. «Вот ведь, — думал я, и самому мне смешна была эта тщеславная мысль, — вот здесь нас три благородных человека, гибнущих, чтобы спасти грабителя-банкира!»

Прежде чем сесть за стол, я поглядел в одно из верхних окон. День клонился к закату. Отмель была до жути пустынна. Сундучок все стоял на том же месте, где мы его оставили.

Мистер Хеддлстон в длинном желтом халате сел на одном конце стола, Клара — на другом, тогда — как Норсмор и я сидели друг против друга. Лампа была хорошо заправлена, вино — отличное, мясо, хотя и холодное, тоже первого сорта. Мы как бы молча уговорились тщательно избегать всякого упоминания о нависшей катастрофе, и, принимая во внимание трагические обстоятельства, обед прошел веселее, чем можно было ожидать. Правда, время от времени Норсмор или я поднимались из-за стола, чтобы осмотреть наши запоры, и каждый раз мистер Хеддлстон, как бы вспоминая о своем положении, озирался вокруг. Глаза его, казалось, стекленели, а лицо выражало ужас. Но потом он поспешно осушал свой стакан, вытирал лоб платком и снова вступал в разговор.

Я был поражен умом и образованностью, которые он при этом обнаруживал. Мистер Хеддлстон был, несомненно, незаурядный человек, он много читал, много видел и здраво судил о вещах. Хоть я никогда бы не мог заставить себя полюбить этого человека, но теперь я начинал понимать причины его успеха в жизни и того почета, который его окружал до банкротства. К тому же он был светский человек, и хотя я единственный раз слышал его и при таких неблагоприятных обстоятельствах, но и сейчас считаю его одним из самых блестящих собеседников, каких мне приходилось встречать.

Он с большим юмором и, по-видимому, без всякого осуждения рассказывал о проделках одного мошенникакупца, которого он знавал и наблюдал в дни своей юности, и все мы слушали его со смешанным чувством веселого удивления и неловкости, как вдруг наша беседа была внезапно оборвана самым ошеломляющим образом.

Рассказ мистера Хеддлстона был прерван таким звуком, словно кто-то провел мокрым пальцем по стеклу. Все мы сразу побледнели, как полотно, и замерли на месте.

— Улитка, — сказал я наконец; я слышал, что эти твари издают звук вроде этого.

— Какая там к черту улитка! — сказал Норсмор. — Тише!

Тот же самый звук повторился дважды, с правильными интервалами, а потом сквозь ставни раздался громовой голос, произнесший итальянское слово: «Iraditore» [285].

У мистера Хеддлстона откинулась назад голова, его веки задрожали, и он без сознания повалился на стол. Норсмор и я подбежали к стойке и вооружились. Клара вскочила и схватилась за горло.

Так мы стояли в ожидании, полагая, что сейчас последует атака; мгновение проходило за мгновением, но все вокруг павильона было безмолвно, слышался только звук прибоя.

— Скорее, — сказал Норсмор, — отнесем его наверх, пока они не пришли.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ О КОНЦЕ ХЕДДЛСТОНА

Кое-как нам удалось соединенными усилиями дотащить Хеддлстона наверх и уложить его в постель в «дядюшкиной спальне». При этом ему сильно досталось, но он не подавал признаков жизни и остался лежать, как мы его положили, не шевельнув пальцем. Дочь расстегнула ему ворот и стала смачивать его грудь и голову, а мы с Норсмором побежали к окну. Было «по-прежнему ясно, поднялась полная луна и ярко освещала отмель, но как мы ни напрягали глаза, не могли обнаружить никакого движения. А относительно нескольких темных пятен среди бугров нельзя было сказать ничего определенного: это могли быть и притаившиеся люди и просто тени.

— Слава богу, — сказал Норсмор, — что Эгги не собиралась к нам сегодня.

Это было имя его старой няни; до сих пор он о ней не вспоминал, и то, что он мог думать о ней сейчас, изумило меня в этом человеке.

Опять нам оставалось только ждать. Норсмор подошел к камину и стал греть руки у огня, словно ему было холодно. Я невольно следил за ним и при этом повернулся спиной к окну. Вдруг снаружи раздался слабый звук выстрела, пуля пробила одно из стекол и впилась в ставню дюймах в двух от моей головы. Я слышал, как вскрикнула Клара, и хотя я сейчас же отскочил от окна и укрылся в углу, она была уже возле меня, стараясь убедиться, что я невредим. Я почувствовал, что за такую награду готов подставлять себя под выстрелы каждый день и целыми днями. Я старался успокоить ее как можно ласковее, совершенно забыв обо всем происходящем, но голос Норсмора вернул меня к действительности.

— Духовое ружье, — сказал он. — Они хотят расправиться с нами без шума.

Я отстранил Клару и посмотрел на него. Он стоял спиной к огню, заложив руки назад, и по мрачному выражению его лица я понял, какие страсти кипели в нем. Точно такое же выражение было у него в тот мартовский вечер, когда он напал на меня вот тут, в соседней комнате, и хотя я готов был всячески извинить его гнев, признаюсь: мысль о последствиях приводила меня в трепет. Он смотрел прямо перед собой, но краешком глаза мог видеть нас, и ярость его вздымалась, как нараставший шквал. Ожидая битвы, которая предстояла нам с внешним врагом, я начал бояться этой внутренней распри.

Не отрываясь, я следил за выражением его лица, готовясь к худшему, как вдруг увидел в нем перемену — мгновенное просветление. Он взял лампу, возбужденно обратился к нам.

— Необходимо выяснить одно обстоятельство, — сказал он. — Намереваются ли они прикончить всех нас или только Хеддлстона? Интересно, приняли они вас за него или этот знак внимания был предназначен именно вам?

— Они меня приняли за него, — сказал я. — В этом нет сомнения. Я почти такого же роста, и волосы у меня светлые.

— Ну что ж, проверим, — возразил Норсмор и шагнул к окну, держа лампу на уровне головы. Так он простоял, играя со смертью, с полминуты.

Клара пыталась броситься к нему и оттащить его от опасного места, но я с простительным эгоизмом удержал ее силой.

— Да, — сказал Норсмор невозмутимо, отходя от окна. — Да, им нужен только Хеддлстон.

— О мистер Норсмор! — воскликнула Клара и не нашлась, что прибавить: действительно, бесстрашие, им проявленное, было выше всяких слов.

А он посмотрел на меня, торжествующе закинув голову, и я сразу понял, что он так рисковал своей жизнью только затем, чтобы привлечь внимание Клары и свести меня с пьедестала героя дня. Он щелкнул пальцами.

— Ну, огонь еще только разгорается, — сказал он. — Когда они разгорячатся за работой, они не будут так щепетильны.

Вдруг послышался голос, окликавший нас у калитки. В окно нам видна была при лунном свете фигура мужчины. Он стоял неподвижно, подняв голову, и в протянутой руке у него был какой-то белый лоскут. И хотя он стоял далеко от нас, видно было, что глаза его отражают лунный блеск. Он снова открыл рот и несколько минут говорил так громко, что его слышно было не только в любом закоулке нашего павильона, но, вероятно, и на опушке леса. Это был тот самый голос, который прокричал слово «предатель» сквозь ставни столовой. На этот раз он объяснил очень внятно: если предатель «Оддлстон» будет выдан, всех остальных пощадят, в противном случае ни один не уцелеет, во избежание огласки.

— Ну, Хеддлстон, что вы на это скажете? — спросил Норсмор, обернувшись к постели.

До этого момента банкир не подавал признаков жизни; я по крайней мере предполагал, что он по-прежнему лежит без сознания, но он тотчас отозвался и с исступлением горячечного больного умолял, заклинал нас не покидать его. Я никогда не был свидетелем зрелища отвратительнее и позорнее этого.

— Довольно! — крикнул Норсмор.

Он распахнул окно, высунулся по пояс и, разъяренный, словно позабыв, что здесь присутствует женщина, обрушил на голову парламентера поток самой отборной брани, как английской, так и итальянской, и посоветовал ему убираться туда, откуда он пришел. Я думаю, что в эту минуту Норсмор просто упивался мыслью, что еще до окончания ночи мы все неминуемо погибнем.

Тем временем итальянец сунул свой белый флаг в карман и не спеша удалился.

— Они ведут войну по всем правилам, — сказал Норсмор. — Они все джентльмены и солдаты. По правде сказать, мне бы очень хотелось быть на их стороне, мне и вам, Фрэнк, и вам тоже, милая моя барышня, и предоставить защиту вот этого создания, — он указал на постель, — кому-нибудь другому. Да-да, не прикидывайтесь возмущенными! Все мы на пороге того, что называется вечностью, так уж не стоит лукавить хоть в последние минуты. Что касается меня, то если бы я мог сначала задушить Хеддлстона, а потом обнять Клару, я с радостью, гордясь собой, пошел бы на смерть. От поцелуя-то я и сейчас не откажусь, черт побери!

Не дав мне времени вмешаться, он грубо схватил девушку в объятия и, несмотря на ее сопротивление, несколько раз поцеловал ее. В последующее мгновение я оттащил его от Клары и яростно отшвырнул к стене.

Он захохотал громко и продолжительно, и я испугался, что рассудок его не выдержал напряжения, потому что даже в лучшие дни он смеялся редко и сдержанно.

— Ну, Фрэнк, — сказал он, когда веселье его слегка улеглось, — теперь ваш черед. Вот вам моя рука. Прощайте, счастливого пути!

Потом, видя, что я возмущен его поведением и стою, словно оцепенелый, загораживая от него Клару, он продолжал:

— Да не злитесь, дружище! Что же, вы собираетесь и умирать со всеми вашими церемониями и ужимками светского человека? Я сорвал поцелуй и очень этому рад. Следуйте моему примеру, и будем квиты.

Я отвернулся, охваченный презрением, которого и не думал скрывать.

— Ну, как вам угодно, — сказал он. — Ханжой вы жили, ханжой и умрете. С этими словами он уселся в кресло, положив ружье на колени, и для

развлечения стал щелкать затвором, но я видел, что этот взрыв легкомыслия — единственный у него на моей памяти — уже окончился и его сменило угрюмое и злобное настроение.

За это время осаждающие могли бы ворваться в дом и застать нас врасплох; в самом деле, мы совсем забыли об угрожавшей нам опасности. Но тут раздался крик мистера Хеддлстона, и он спрыгнул с кровати.

— Что случилось? — спросил я.

— Горим! — закричал он. — Они подожгли дом!

Норсмор и я мгновенно вбежали в соседнюю комнату. Она была ярко освещена полыхавшим пламенем. Как раз когда мы открыли дверь, перед окном взметнулся целый смерч огня, и лопнувшее со звоном стекло усеяло ковер осколками. Они подожгли пристройку, где Норсмор хранил свои негативы.

— Тепло! — сказал Норсмор. — А ну-ка, в вашу прежнюю комнату!

В ту же секунду мы были там, распахнули ставни и выглянули наружу. Вдоль всей задней стены павильона были сложены и подожжены кучи хво-

роста. Вероятно, они были политы керосином, потому что, несмотря на то, что утром шел дождь, ярко пылали. Пламя охватило уже всю пристройку и с каждым мгновением вздымалось все выше и выше; задняя дверь была в самом центре пылающего костра; поглядев вверх, мы увидели, что карниз уже дымился, потому что далеко выступавшую крышу поддерживали массивные деревянные балки. В то же время клубы горячего, едкого, удушливого дыма стали наполнять дом. Вокруг не видно было ни души.

— Ну что ж! — сказал Норсмор. — Вот, слава богу, и конец!

И мы вернулись в «дядюшкину спальню». Мистер Хеддлстон надевал башмаки, все еще дрожа, но с таким решительным видом, какого я у него раньше не замечал. Клара стояла рядом с ним, держа в руках пальто, которое она собиралась накинуть на плечи; в глазах ее было странное выражение: она то ли на что-то надеялась, то ли сомневалась в своем отце.

— Ну-с, леди и джентльмены, — сказал Норсмор, — как вы насчет прогулки? Очаг разожжен, и оставаться тут — значит в нем изжариться. Что до меня, я хотел бы до них дорваться, а там и делу конец.

— Другого выхода нет, — сказал я.

— Нет, — повторили за мной Клара и мистер Хеддлстон, но совершенно различным тоном.

Мы спустились вниз. Жар был едва переносим, и рев огня оглушал нас. Едва мы вышли в переднюю, как там лопнуло стекло, и огненный язык ворвался в отверстие, осветив весь павильон зловещим пламенем. В то же самое время мы услышали, как наверху грохнуло что-то тяжелое. Ясно было, что весь дом пылал, как спичечная коробка, и не только освещал море и сушу подобно гигантскому факелу, но каждую минуту мог обрушиться нам на голову.

Норсмор и я взвели курки револьверов. Мистер Хеддлстон, который отказался от оружия, отстранил нас повелительным жестом.

— Пусть Клара раскроет дверь, — сказал он. — Тогда, если они дадут залп, она будет прикрыта дверью. А вы пока станьте за мной. Я козел отпущения. Грех мой настиг меня.

Я слышал, стоя за его плечом с оружием наготове, как он бормочет молитвы прерывистым, быстрым шепотом, и сознаюсь, что, как ни ужасно это может показаться, я презирал его, помышлявшего о каких-то мольбах в этот страшный, решительный час. Между тем Клара, смертельно бледная, но сохранившая присутствие духа, отодвинула баррикаду у входа. Еще мгновение — и она широко раскрыла дверь. Пожар и луна освещали отмель смутным, изменчивым светом, и мы видели, как далеко по небу тянулась полоса багрового дыма.

Мистер Хеддлстон, на мгновение обретший несвойственную ему решимость, резко толкнул меня и Норсмора локтями в грудь, и мы еще не успели сообразить, в чем дело, и помешать ему, как он, высоко подняв руки над головой, словно для прыжка в воду, выбежал вон из павильона.

— Вот я! — кричал он. — Я Хеддлстон! Убейте меня и пощадите остальных!

Его внезапное появление, должно быть, ошеломило наших врагов, потому что Норсмор и я успели опомниться и, подхватив Клару под руки, броситься к нему на выручку, прежде чем что-либо произошло. Но только мы переступили порог, как из-за всех бугров и дюн сверкнули огоньки и раздались выстрелы. Мистер Хеддлстон пошатнулся, отчаянно и пронзительно вскрикнул и, раскинув руки, упал навзничь.

— Iraditore! Iraditore! — закричали невидимые мстители.

Огонь распространялся так быстро, что часть крыши в этот миг рухнула. Громкий, странный и устрашающий звук сопровождал этот обвал. Огромный столб пламени высоко поднялся в небо; его, вероятно, видно было в открытом море миль за двадцать от берега — ив Грэден Уэстере и с пика Грейстил, крайней восточной оконечности гряды Колдер Хиллс.

Каковы бы ни были по воле божьей похороны Бернарда Хеддлстона, но погребальный костер его был великолепен.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ О ТОМ, КАК НОРСМОР ОСУЩЕСТВИЛ СВОЮ УГРОЗУ

Мне очень трудно рассказать вам о том, что последовало за этими трагическими событиями. Когда я оглядываюсь на эти минуты, все мне представляется смутным, напряженным и беспомощным, как бредовый кошмар больного. Я вспоминаю, что Клара как-то прерывисто всхлипнула и упала бы на землю, если бы Норсмор и я не поддержали ее безжизненное тело. Нас никто не тронул. Я, кажется, даже не видел ни одного из нападавших, и мы покинули мистера Хеддлстона, даже не взглянув на него. Помню, что я бежал, как человек, охваченный паникой, неся Клару то один, то вместе с Норсмором, то вновь отнимая у него дорогую ношу.

Почему мы выбрали своей целью мой лагерь и как мы добрались туда — все это совершенно стерлось из моей памяти. Первое, что отчетливо вспоминается мне, был момент, когда мы уронили Клару около моей палатки и сами катались возле нее по траве. Норсмор с упорной яростью колотил меня по голове рукояткой револьвера. Он нанес мне две раны в голову, и последовавшей потери крови я приписываю внезапное прояснение моих мыслей.

Я схватил его за руку.

— Норсмор, — как сейчас помню, сказал я. — Убить меня вы всегда успеете, поможем сначала Кларе.

Он уже совсем одолевал меня. Но, услышав эти слова, он тотчас вскочил на ноги, и мы бросились к палатке. В следующее мгновение он уже прижимал Клару к сердцу и целовал ее бесчувственное лицо и руки.

— Стыдитесь! — закричал я. — Стыдитесь, Норсмор!

И, еще не поборов головокружения, я стал бить его по голове и плечам.

Он выпустил Клару и посмотрел мне в лицо при бледном свете луны.

— Вы были в моей власти, и я отпустил вас, — сказал он. — А теперь вы нападаете на меня. Трус!

— Это вы трус, — ответил я. — Разве она позволила бы вам целовать себя, будь она в сознании? Никогда! А теперь она, может быть, умирает, а вы теряете драгоценное время и пользуетесь ее беспомощностью! Пустите ее и дайте мне оказать ей помощь.

Он с минуту смотрел на меня, бледный и угрожающий, потом внезапно отошел в сторону.

— Ну так помогайте!

Я стал на колени возле нее и, как умел, ослабил завязки ее платья, но в это время тяжелая рука опустилась на мое плечо.

— Руки прочь от нее! — яростно сказал Норсмор. — Вы что же, думаете, что у меня в жилах вода?

— Норсмор! — закричал я. — Вы и сами не можете помочь ей и мне не даете. Не мешайте, а то я убью вас!

— Вот это лучше! — закричал он. — Ну и пусть ее умирает. Подумаешь, важность! Прочь от этой девушки — и готовьтесь к бою!

— Заметьте, — сказал я, приподнимаясь, — я ни разу не поцеловал ее.

— Только попробуйте! — крикнул он.

Не знаю, что на меня нашло. Ни одного своего поступка в жизни я так не стыжусь, хотя, как утверждала моя жена, я знал, что мои поцелуи желанны ей, живой или мертвой. Я снова упал на колени, откинул ей волосы со лба и с почтительной нежностью коснулся этого холодного лба губами. То был почти отеческий поцелуй — достойное прощание мужчины на пороге смерти с женщиной, уже преступившей этот порог.

— А теперь, — сказал я, — я к вашим услугам, мистер Норсмор.

Но, к моему изумлению, он стоял, повернувшись ко мне спиной.

— Вы слышите? — спросил я.

— Да, — сказал он, — слышу. Если хотите драться, я готов. Если нет, попытайтесь спасти Клару. Мне все равно.

Я не заставил себя просить; склонившись над Кларой, я продолжал свои усилия оживить ее. Она по-прежнему лежала бледная и безжизненная. Я уже начинал пугаться, что жизнь в самом деле покинула ее. Ужас и отчаяние охватили мое сердце. Я звал ее по имени, вкладывая в это слово всю свою душу, я гладил и растирал ее руки, то опускал ее голову, то приподнимал, кладя к себе на колени. Но все было напрасно, и веки тяжело закрывали ее глаза.

— Норсмор, — сказал я, — вот моя шляпа. Ради бога, скорее воды из ручья!

Почти в ту же минуту он уже стоял около меня с водой.

— Я зачерпнул своей шляпой, — сказал он. — Вы не ревнуете?

— Норсмор… — начал было я, поливая водой ее голову и грудь, но он свирепо прервал меня.

— Да молчите вы! Вам теперь лучше всего молчать! У меня и в самом деле не было большой охоты говорить. Мои мысли были всецело поглощены заботой о моей любимой и ее жизни. Итак, я молча продолжал свои старания оживить ее, и когда шляпа опустела, возвратил ее Норсмору с одним только словом: «Еще!» Уж не помню, сколько раз он ходил за водой, как вдруг Клара открыла глаза.

— Ну, — сказал он, — теперь, когда ей стало лучше, вы можете обойтись и без меня, не так ли? Желаю вам доброй ночи, мистер Кессилис!

И с этими словами он скрылся в чаще. Я развел костер, потому что теперь уже не боялся итальянцев, которые не тронули мои оставленные в лагере скромные пожитки; и, как ни потрясена была Клара переживаниями вчерашнего вечера, мне удалось — убеждением, ободрением, теплым словом и теми простыми средствами, которые оказались у меня под рукой, — привести ее в себя и несколько подкрепить физически.

Уже совсем рассвело, когда из чащи раздался резкий свист. Я вскочил на ноги, но сейчас же послышался голос Норсмора, который произнес очень спокойно:

— Идите сюда, Кессилис, но только один. Я хочу вам кое-что показать. Я взглядом посоветовался с Кларой и, получив ее молчаливое согласие, оставил ее и выбрался из ложбины. На некотором расстоянии я увидел Норсмора, прислонившегося к стволу. Как только он заметил меня, он зашагал к берегу. Я почти нагнал его, еще не доходя до опушки.

— Смотрите, — сказал он, остановившись.

Еще два шага, и я выбрался из чащи. На всем знакомом мне пейзаже лежал холодный, ясный свет утра. На месте павильона было черное пожарище, крыша провалилась внутрь, один из фронтонов обвалился, и от здания по всем направлениям тянулись подпалины обгорелого дерна и кустарников. В неподвижном утреннем воздухе все еще высоко вздымался прямой тяжелый столб дыма. В оголенных стенах дома ярко тлела куча головешек, как угли на тагане. Возле самого острова дрейфовала парусная яхта, и искусные руки гребцов быстро гнали к берегу большую шлюпку.

— »Рыжий граф»! — закричал я. — «Рыжий граф»! Ну что бы ему быть здесь вчера!

— Осмотрите карманы, Фрэнк. Где ваш револьвер? — спросил Норсмор.

Я повиновался и, должно быть, смертельно побледнел. Револьвер мой исчез.

— Вот видите, вы опять в моей власти, — продолжал он. — Я обезоружил вас еще вечером, когда вы нянчились с Кларой. Но сегодня нате ваш пистолет. И без благодарностей! — крикнул он. — Не терплю их! Теперь только этим вы и можете взбесить меня.

Он пошел по отмели навстречу шлюпке, и я шел шагах в двух за ним. Проходя мимо павильона, я остановился посмотреть на то место, где упал мистер Хеддлстон, но там не было никаких следов не только его тела, но даже крови.

— Грэденская топь, — сказал Норсмор.

Он продолжал идти до самого берега бухты.

— Дальше не надо, — сказал он. — Если хотите, отведите ее в Грэден-хаус.

— Благодарю вас, — ответил я. — Я постараюсь устроить ее у пастора в Грэден Уэстере.

Нос шлюпки зашуршал по гальке, и на берег с веревкой в руках выскочил один из матросов.

— Подождите минуту, ребята! — закричал Норсмор и добавил тише, только для меня: — Лучше бы вам не рассказывать ей ничего об этом.

— Напротив! — воскликнул я. — Она узнает все, что я сумею ей рассказать.

— Вы меня не понимаете, — возразил он с большим достоинством. — Этим вы ее не удивите. Другого она от меня и не ждала. Прощайте! — добавил он, кивнув головой.

Я протянул ему руку.

— Простите, — сказал он. — Я знаю, что это мелко но для меня это слишком. Не хочу этих сентиментальных бредней — седовласый странник у вашего домашнего очага и все такое прочее… Наоборот, надеюсь, что никогда не увижу вас обоих.

— Да благословит вас бог, Норсмор! — сказал я от всего сердца.

— Да, конечно, — протянул он.

Мы спустились к воде; матрос помог ему войти в шлюпку, оттолкнулся от берега и прыгнул в нее сам. Норсмор сел к рулю. Шлюпка закачалась на волнах, и весла в уключинах заскрипели в утреннем воздухе резко и размеренно. Когда из-за моря поднялось солнце, они уже были на полпути к «Рыжему графу», а я все еще смотрел им вслед.

Еще немного, и рассказ мой будет окончен. Остается сказать, что через несколько лет Норсмор был убит, сражаясь под знаменами Гарибальди за освобождение Тироля.

Роберт Луис Стивенсон Олалла

— Ну вот, — сказал доктор. — Мое дело сделано, и могу не без гордости сказать, что сделано хорошо. Остается только отправить вас куда нибудь из этого сырого, гиблого места, чтобы вы пожили месяца два на свежем воздухе и со спокойной душой. Последнее зависит от вас. Что касается первого, то в этом, кажется, я могу вам помочь. Все вышло случайно. На днях ко мне заглянул священник одного сельского прихода; а так как мы с ним давние приятели, хотя и противоположных профессий, то он обратился ко мне с просьбой, не могу ли я помочь одной семье из его прихода. Это знатное семейство, но вы чужестранец и вряд ли знаете наши аристократические имена, так что я скажу только, что когда то это был богатый и славный род. Теперь же потомки его находятся на грани нищеты. Все их владения составляет родовой замок и несколько лиг скалистой пустоши, где и коза не прокормится. Но замок старинной красивой постройки, он стоит высоко в горах, и место там очень здоровое. Я тотчас подумал о вас и сказал ему, что у меня есть офицер, оправляющийся от ран, которые он получил, сражаясь за благородное дело, так не пустят ли они его к себе. Лицо священника, как я и предполагал злорадно, потемнело. «Нет, — сказал он, — об этом не может быть речи». «Тогда пусть голодают, — ответил я, — терпеть не могу спесивых оборванцев благородных кровей». С тем мы и расстались, не очень довольные друг другом; вчера, к моему удивлению, падре вдруг возвращается и говорит, что дело оказалось не таким трудным, как он предполагал. Словом, эти гордецы спрятали гордость в карман, когда он все таки рискнул заговорить о моем предложении. Я обо всем договорился и снял для вас в самом замке комнату — теперь дело за вами. Горный воздух обновит вашу кровь, а тишина и покой тех мест стоят всех лекарств мира.

— Доктор, — ответил я, — вы с первых минут нашего знакомства мой ангел хранитель, и ваш совет равен для меня приказанию. Прошу вас только рассказать подробнее о семье, в которой мне предстоит жить.

— Я и хочу, — продолжал доктор. — Тут, видите ли, есть одно щекотливое обстоятельство. Эти бедняки, как я уже сказал, очень высокого происхождения, и гордость их доходит порой до самого непомерного чванства, для которого сейчас нет, конечно, никакого основания. Вот уже несколько поколений этой семьи живут как бы в вакууме: богатые аристократические семьи недосягаемы для них, а бедные люди — слишком низкая компания; и даже теперь, когда нужда заставляет их открыть двери родового замка для постояльца, они не могут сделать этого, не оговорив одного обидного условия: постоялец должен держаться на почтительном расстоянии. Вас будут обслуживать, как полагается, но никаких попыток к сближению.

Не стану отрицать, самолюбие мое было задето, но, видно, именно поэтому мне очень захотелось поехать — я был уверен, что если захочу, то сумею расположить к себе этих гордецов.

— Ничего обидного не вижу в этом условии, — ответил я доктору. — Я понимаю их чувства, даже разделяю их.

— Правда, они вас не видели, — продолжал доктор учтиво. — Если бы они знали, что вы самый приятный и красивый из всех англичан, какие бывали у нас (в Англии, я слыхал, красивые мужчины не редкость, а вот приятных не так много), то они отнеслись бы к вам более любезно. Но поскольку вы так спокойно приняли их каприз, тем лучше. Что до меня, то мне кажется их требование оскорбительным. Впрочем, в конечном счете вы окажетесь в выигрыше — семейство вряд ли представило бы для вас интерес. Их всего трое — мать, сын и дочь. Старуха, говорят, полоумная, сын — деревенский дурачок, дочь — простая девушка, о которой очень высокого мнения духовник, из чего можно заключить, что, по всей вероятности, — тут доктор улыбнулся, — красотой она не блещет. Как видите, ничего соблазнительного для такого блестящего офицера, как вы.

— Однако, вы говорите, они очень высокого происхождения, — заметил я.

— Это не совсем точно, — возразил доктор. — Мать — да. Дети — нет. Мать — последний потомок очень знатного рода, обедневшего и захудалого. Отец ее был не только беден, он был поврежден в рассудке. Дочь росла безо всякого присмотра. Когда отец умер, не оставив ей ровным счетом ничего, ей еще воли прибавилось, пока она вдруг не вышла замуж — бог знает за кого — не то за погонщика мулов, не то за контрабандиста, ходила молва, будто церковным браком они не сочетались и что Фелип и Олалла — незаконнорожденные. Как бы там ни было, союз этот окончился трагически. Жили они замкнуто, да к тому же тогда у нас было очень неспокойно, так что истинная причина смерти супруга известна только одному священнику, а может, и ему неизвестна.

— Я начинаю подумывать, что меня ждут необычайные приключения.

— Я бы на вашем месте умерил свою фантазию, — ответил доктор. — Боюсь, что вас ждет самое прозаическое существование. Я видел Фелипа. Что можно о нем сказать? Хитрый, неотесанный деревенский парень, и к тому же, я думаю, немного тронутый. Остальная семья, наверное, под стать ему. Нет, нет, сеньор капитан, я вам советую поискать приятелей среди наших величественных гор! В них то, если, конечно, вы любитель природы, вы не разочаруетесь, могу вам смело обещать.

На следующий день Фелип заехал за мной в грубой деревенской повозке, запряженной мулом; а около полудня, распрощавшись с доктором, хозяином гостиницы и другими добрыми людьми, которые ухаживали за мной во время моей болезни, я покинул город через восточные ворота, и скоро повозка наша затряслась по горной дороге. Я так долго был затворником, с тех пор как меня оставили здесь почти в безнадежном состоянии, что радовался даже запаху земли. Местность, по которой мы ехали, была дика и скалиста; горы местами заросли лесом. Пробковый дуб чередовался с огромными испанскими каштанами, там и здесь по каменистому ложу неслись вниз горные речки. Сияло солнце, веял прохладный ветерок; мы проехали уже несколько миль и оставленный позади город стал казаться незначительным бугорком на равнине, когда внимание мое привлек, наконец, мой возница. Это был невысокий, но хорошо сложенный деревенский парень с простоватым выражением лица — точь в точь как его описывал доктор: очень подвижный и живой, как ртуть, но абсолютно невоспитанный — таково было мое первое впечатление (для многих оно так и оставалось неизменным). Помня о поставленном мне условии, я немного удивился его несмолкаемой дружелюбной болтовне, смысл которой было трудно уловить частью из за скверной дикции, частью из за поразительного непостоянства мыслей. Правда, я и раньше встречал людей подобного душевного склада: они, как и Фелип, живут только чувствами, единственная пища для их ума — то, что в данную минуту попадает в поле их зрения, они не способны по собственной воле переключить внимание с одного предмета на другой. Слушая краем уха его болтовню, я подумал, что так обычно говорят с седоками ямщики, ум которых большею частью ничем не занят, а перед глазами нескончаемой вереницей проходят все одни и те же дорожные картины. Но Фелип не принадлежал к их числу, по его собственным словам, он был домосед. «Как хорошо, если бы мы были уже дома!» — воскликнул он и тут же, увидав у дороги дерево, начал рассказывать, как однажды, когда он проезжал мимо, на этом дереве сидела ворона.

— Ворона? — повторил я, изумленный этим неожиданным ходом мысли и решив, что ослышался.

Но Фелип был уже занят другим: склонив голову набок и наморщив лоб, он напряженно прислушивался к чему то. Грубо толкнув меня, он велел мне молчать. Потом улыбнулся и покачал головой.

— Что ты там услышал? — спросил я.

— Да так, ничего, — ответил он и стал понукать мула криками, которые громким эхом отдавались в горах.

Я пригляделся к нему. Он был на редкость хорошо сложен, легкий, гибкий и сильный; черты лица правильные и приятные; только большие карие глаза, пожалуй, не очень выразительны. В общем это был красивый юноша; на мой взгляд, в его внешности не было недостатков, за исключением разве очень смуглого цвета лица и некоторого излишка растительности — я не любитель ни того, ни другого. Но особенно меня заинтересовал его интеллект. Я вспомнил, что доктор назвал его тронутым, и задумался над тем, соответствует ли это истине. Тем временем дорога спустилась в глубокое узкое ущелье, где с ревом и грохотом мчался горный поток, и весь распадок был наполнен шумом, мелкой водяной пылью и порывами ветра, сопровождавшего стремительный бег воды. Зрелище было внушительное; впрочем, дорога в этом месте была укреплена каменной стеной, мул уверенно шагал вперед, и я не без удивления заметил, что лицо моего возницы побледнело. Шум воды не был монотонен: он то затихал, как бы утомившись, то переходил в оглушительный рокот, когда пенистые бугры, рожденные на миг, в неистовстве набрасывались на каменные стены. Я заметил, что с каждым яростным наскоком Фелип сильно вздрагивал, а лицо его становилось еще белее; я вспомнил шотландскую легенду о злом речном духе Келпи и подумал, нет ли в Испании схожего поверья.

— Что с тобой? — спросил я, повернувшись к нему.

— Страшно, — ответил он.

— Страшно? По моему, это самое безопасное место на всей дороге.

— Сильно шумит, — проговорил он, и в его голосе прозвучал первобытный страх. Я успокоился.

Мой возница умом был пятилетний ребенок. Ум его, как и тело, был подвижен и быстр, но развитие его остановилось много лет назад. С этой минуты я стал испытывать к нему нечто похожее на жалость. А болтовня его, которую я слушал сперва снисходительно, скоро даже начала мне нравиться.

Около четырех часов пополудни мы распрощались с заходящим солнцем, перевалили через хребет и стали спускаться по восточному склону; дорога шла по ущельям в тени сумрачных лесов, голоса водопадов, уже не грозные и оглушающие, а веселые и мелодичные, переговаривались друг с другом. Настроение моего возницы, видимо, улучшилось, и он запел тонким, высоким голосом; в песне его не было мелодии, но слушать его было приятно — так поют птицы, естественно и непринужденно. Темнело, и я все больше поддавался очарованию этого безыскусственного пения, ожидая, что вот вот пойму, о чем он поет, но так и не дождался.

— О чем ты поешь? — наконец спросил я.

— Ни о чем, — ответил он. — Пою — и все!

Особенно нравилось мне, как он повторяет через короткие промежутки одну и ту же ноту. В этом не было однообразия, как могло бы показаться, не было, во всяком случае, ничего навязчивого, пение его дышало той умиротворенностью, какой воображение наше любит наделять строгую тишину леса или неподвижную водную гладь.

Ночь опустилась еще до того, как мы выехали на плато. Скоро впереди стал виден плотный сгусток темноты, и я догадался, что это и есть старый замок. Мой провожатый соскочил с повозки и долго свистел и звал кого то, наконец откуда то из темноты вынырнул старик крестьянин и подошел к нам, держа в руке зажженную свечу. В ее слабом свете я различил большие сводчатые, окованные железом ворота в мавританском стиле. В одной из створок Фелип отворил маленькую калитку. Старик увел куда то мула с повозкой, а мы с Фелипом вошли в калитку, и она затворилась за нами. При слабом мерцании свечи мы пересекли двор, поднялись по каменным ступеням, затем по открытой галерее дошли до лестницы, которая привела нас наконец к дверям большой полупустой комнаты, которая, как я догадался, была предназначена мне. В комнате было три узких окна, стены обиты покрытыми лаком деревянными панелями и увешаны шкурами диких зверей. В очаге ярко горел огонь, бросая на пол и стены живые отблески; ближе к огню стоял стол, накрытый для ужина; дальний угол занимала уже постланная на ночь постель. Мне была приятна такая заботливость, и я сказал об этом Фелипу. Фелип со свойственным ему простодушием, как эхо, отозвался на мои похвалы.

— Хорошая комната, — сказал он. — Очень хорошая. И огонь хороший, от него по телу идет тепло. И кровать, — прибавил он, идя со свечой в дальний угол. — Смотрите, какие хорошие простыни, гладкие гладкие, как шелковые!

С этими словами он провел свободной рукой по простыням, нагнулся и зарылся лицом в постель с выражением полного блаженства. Это меня слегка покоробило, я взял у него свечу, боясь, что он еще устроит пожар, и вернулся к столу, где стоял кувшин с вином. Налив чашку, я позвал Фелипа. Он сейчас же вскочил и подбежал ко мне. Но, увидев, что я протягиваю ему вино, затряс головой.

— Нет, нет! — вскричал он. — Это для вас. Фелип это не любит.

— Прекрасно, сеньор, — сказал я. — Тогда позвольте мне выпить за ваше здоровье, а также за процветание вашего дома и всей вашей семьи. А уж коли разговор пошел о семье, — прибавил я, осушив чашку, — позвольте мне лично представиться сеньоре вашей матери, чтобы почтительно припасть к ее ногам.

Когда Фелип услыхал эти мои слова, все простодушие и детскость как ветром сдуло с его лица — оно стало хитрым и замкнутым. В мгновение ока он отскочил от меня, точно перед ним был лютый зверь, готовый к прыжку, или разбойник с обнаженным кинжалом, и бросился к двери. В дверях он обернулся, и я заметил, как у него сузились зрачки.

— Нет, — отрезал он и бесшумно выскользнул из комнаты. Я слышал, как на лестнице затихали его шаги, легкие, как капли дождя, и тишина вновь окутала дом.

Поужинав, я придвинул стол к постели и стал готовиться ко сну. Свеча теперь озаряла светом другую стену, и я увидел портрет, который сразу пленил мое воображение. Это был портрет молодой женщины. Судя по платью и по приглушенной гармонии красок на полотне, она уже давно покинула этот мир, но живость глаз и всего лица, особая непринужденность позы превращали портрет в зеркало, куда смотрелась сама жизнь. Фигура женщины была тонкой и сильной и правильных пропорций; рыжие косы, как корона, венчали голову; глаза, золотисто карие, смотрели на меня совсем как живые; совершенную красоту ее лица портило только жестокое, мрачное и слишком чувственное выражение. Что то в этих чертах и фигуре, почти неуловимо, как эхо эха, напоминало черты и фигуру Фелипа; несколько времени я стоял перед картиной, не отрывая от нее глаз, в каком то раздражении чувств, и размышлял о странном сходстве. Оскверненная простой грубой кровью, ветвь рода, который рождал когда то прекрасных дам, подобных той, что глядела сейчас на меня с полотна, получила иное назначение: ее отпрыски носят теперь крестьянское платье, правят запряженной мулом повозкой и прислуживают постояльцам. Но, возможно, в Фелипе живет как связующее звено крошечный кусочек той деликатной плоти, которую когда то облачали в шелк и парчу, и теперь эта плоть содрогается от прикосновения грубой ткани костюма Фелипа.

Первые утренние лучи падали прямо на портрет, Я уже проснулся и смотрел на него, испытывая все большее наслаждение. Коварными сетями опутало мое сердце это прекрасное лицо, и голос благоразумия становился все глуше; я понимал, что любить такую женщину — значит подписать приговор своему роду, но я знал также, что, если бы я ее встретил, я бы полюбил ее. День ото дня я все глубже постигал ее жестокое сердце и все яснее видел свою слабость. Я мечтал о ней дни и ночи, ради ее глаз я пошел бы на преступление. Черной тенью легла она на мою жизнь. Бродя в окрестностях, дыша свежим воздухом и чувствуя, как возвращаются силы, яблагодарил бога, что моя колдунья спит спокойно в могиле, что волшебная палочка ее красоты рассыпалась в прах, уста навсегда умолкли, а приворотное зелье ее испарилось.

Но порой меня вдруг мороз подирал по коже: а что, если она не умерла, а живет, воскреснув в одном из своих потомков?

Трапезы свои я совершал у себя в комнате в одиночестве. Прислуживал мне Фелип. Сходство его с портретом преследовало меня. Временами оно исчезало, временами вновь возникало, пугая, как привидение. Особенно он походил на портрет, когда бывал в дурном расположении духа. Фелип полюбил меня — это несомненно: был счастлив и горд, когда я говорил с ним; чтобы привлечь мое внимание, прибегал ко множеству детских, незамысловатых уловок; любил сидеть в моей комнате возле огня и вести несвязный разговор или петь свои странные, бесконечные песни без слов; иногда он гладил, как бы лаская, мое платье. Не скрою, эта полная любви ласка приводила меня в замешательство, которого я стыдился. Вместе с тем ему были свойственны вспышки беспричинного гнева, а порой на него находило беспросветно мрачное настроение. Бывало, в ответ на мое замечание он опрокидывал тарелку с супом, даже не пытаясь притвориться, что сделал это нечаянно; то же было, когда я пытался кое о чем расспросить его. Мое любопытство было вполне естественно — ведь я жил в незнакомом месте, среди незнакомых людей, — но стоило мне хотя бы обиняком спросить о чем то, он уходил в себя, лицо его темнело, и я чувствовал тогда, что с ним шутки плохи. Вот тогда на какой то миг можно было принять этого простого деревенского парня за брата прекрасной дамы на портрете. Но эти вспышки быстро проходили, и с ними вместе умирало сходство.

В первые дни мое общество составлял только Фелип, если не считать дамы на портрете. Хладнокровие мое может вызвать улыбку недоверия — ведь Фелип был явно слаб рассудком и к тому же подвержен приступам необузданной ярости. Сказать по правде, первое время в его присутствии мне было не по себе, но очень скоро я возымел над ним такую власть, что совсем перестал его бояться.

Случилось это вот как. Фелип по природе был склонен к безделью и бродяжничеству. Однако все свое время он проводил дома и не только прислуживал мне, но трудился каждый день в саду, или, вернее, на маленькой ферме, которая находилась в южной части усадьбы. Ему помогал крестьянин

— тот, что встретил нас в день моего приезда, живший в полумиле от господского дома в простой хижине; из окна мне было видно, что из этих двоих Фелип работает куда больше, хотя время от времени он бросал лопату и ложился спать под те самые деревья и кусты, которые окапывал; его упорство и энергия, похвальные сами по себе, вызывали у меня тем большее восхищение, что они не были врожденными добродетелями, и ему явно приходилось делать над собой усилие. Но, восхищаясь им, я не переставал спрашивать себя: что пробудило и поддерживает в этом слабоумном деревенском парне такое непоколебимое чувство долга? Я спрашивал себя, до какой степени это чувство властно над его инстинктами. Возможно, это заслуга священника. Но как то священник при мне приехал в усадьбу. Пробыв около часа, он уехал. Я видел приезд его и отъезд — я сидел неподалеку на бугре и рисовал. Все это время Фелип неотлучно работал в саду.

Однажды, каюсь, я решил совратить Фелипа с пути истинного и, подкараулив его у калитки, без особого труда уговорил отправиться со мной на прогулку. Был чудесный день. В лесу, куда я его повел, было зелено и прохладно, упоительно пахло всеми запахами земли и леса, жужжали пчелы, порхали над цветами бабочки. Здесь Фелип открылся мне с новой стороны: он самозабвенно предавался веселому безделью, меня это даже немного смущало, и в то же время он был так ловок и грациозен, что я глаз не мог оторвать от него. Он скакал вокруг меня, как дикая коза, потом вдруг останавливался, смотрел кругом, прислушивался, — казалось, он пьет окружающий мир, как эликсир жизни; одним прыжком он взлетал на деревья и раскачивался на ветках, как обезьяна. За время прогулки он произнес всего несколько ничего не значащих слов, но более беспокойного спутника (хотя и очень приятного) у меня никогда не было: меня приводила в восторг его простодушная радость, восхищала красота и точность движений. Быть может, из легкомыслия и эгоизма я постарался бы ввести эти прогулки в обычай, если бы судьба не позаботилась вмешаться самым жестоким образом. Фелип, ловкий и быстрый, поймал на верхушке дерева белку. Он был далеко, но я видел, как он спрыгнул с дерева и, присев, кричал от восторга, точно ребенок. Его чистая, наивная радость умилила меня, я прибавил шагу, и вдруг жалобный визг белки, как ножом, полоснул меня по сердцу. Я много слыхал о жестокости мальчишек, особенно деревенских, и многое видел, но то, что происходило сейчас перед моими глазами, привело меня в неописуемую ярость. Я отшвырнул Фелина в сторону, вырвал из его рук несчастного зверька и добил его, чтобы избавить от мучений. Затем повернулся к мучителю и стал гневно упрекать его. Я не жалел эпитетов, и он все ниже опускал голову; наконец я махнул рукой в сторону замка и велел ему немедленно убираться, потому что, сказал я ему, я хочу, чтобы рядом со мной был человек, а не дикий зверь. Он бросился предо мной на колени, и слова так и полились из его груди: он умолял меня простить его, забыть то, что он сделал, поверить ему — речь его в этот раз была на удивление связной.

— О, я буду стараться, — говорил он, — о капитан, простите Фелипа, только на этот раз! Он никогда, никогда больше не будет вести себя, как дикий зверь.

Я не подал виду, что его горячие мольбы тронули меня, но дал себя уговорить и под конец в знак прощения пожал ему руку. В наказание я заставил его похоронить белку, и пока он рыл ямку, я говорил ему о красоте этой маленькой лесной твари, о том, какие мучения она вынесла и как подло и низко злоупотреблять силой.

— Послушай, Фелип, — говорил я ему, — ты действительно силен, но по сравнению со мной ты так же слаб, как этот крохотный обитатель леса. Дай мне руку. Тебе не вырвать ее из моей. А теперь вообрази, что я жесток, как ты, и нахожу удовольствие в причинении боли. Я только чуть чуть сжал твою руку, и видишь, как тебе больно!

Фелип громко вскрикнул, лицо его стало серым, как пепел, и покрылось мелкими каплями пота; когда я отпустил его, он сел на землю, качая руку, стал дуть на нее и заплакал, как ребенок. Но урок не пропал даром: то ли на него подействовало то новое понятие, которое он имел теперь о моей силе, то ли его задело за сердце все сказанное мной, только его прежняя привязанность сменилась собачьим обожанием и преданностью.

Здоровье мое тем временем быстро поправлялось. Замок стоял на возвышении в центре каменистого плато, со всех сторон стесненного отрогами гор; только с крыши, которую венчала сторожевая башня, был виден в расщелине глубоко внизу кусочек равнины, который на расстоянии синел, как море. Потоки воздуха на этих высотах двигались вольно и большими массами; здесь скапливались во множестве облака, ветер рвал их в клочья и развешивал по зубцам гор; со всех сторон слышалось глухое, низкое бормотание горных речек и водопадов; природа являлась здесь человеку в своем изначальном, древнем и диком обличье. Я с первого дня поддался очарованию этих привольных мест, изменчивой погоды, старинного полуразрушенного жилища. Дом представлял собой продолговатый четырехугольник с выступами в виде бастионов на двух противоположных сторонах, один из которых нависал над входной дверью. Бастионы были прорезаны бойницами для стрелков, нижний этаж совсем не имел окон, так что, если бы в замке засел вражеский отряд, без пушек его нельзя было бы взять. В замке был внутренний дворик, где росли гранатовые деревья; широкая мраморная лестница вела оттуда на открытую галерею, поддерживаемую тонкими колоннами. С галереи несколько внутренних лестниц вели в верхние этажи дома. Окна, выходящие наружу и во двор, были плотно закрыты ставнями; каменная кладка наверху кое где обвалилась, крыша в одном месте была сорвана, видимо, ветром, который по временам достигает в этих местах ураганной силы. Весь этот дом, залитый ярким солнцем, возвышающийся над рощей низкорослых пробковых дубов, покрытый многовековым слоем пыли, поглотившей разнообразие красок, походил на сказочный спящий замок. Средоточием этого сонного царства был дворик. На карнизах дремотно ворковали голуби; воздух был неподвижен — ветры залетали сюда, только если снаружи бушевал ураган. Пыль с гор падала тогда во двор дождем, одевая серой вуалью красные цветы граната, забранные ставнями глухие окна и пустая галерея под арочным сводом дополняли картину мертвого сна. В течение дня только солнце вносило оживление во двор, рисуя поочередно на всех четырех стенах ломаные профили и раскладывая на полу галереи ряды колонн. В одной из стен в первом этаже была глубокая ниша, носившая, однако, следы человеческого пребывания. Ниша представляла собой скорее комнату без одной стены; несмотря на это, в ней был сложен очаг, в котором постоянно горел веселый огонь, а плиточный пол был устлан звериными шкурами.

Здесь я и увидел впервые свою хозяйку. Она вытянула одну из шкур на солнце и сидела, прислонившись спиной к колонне, залитая его горячими лучами. Мне сразу бросилось в глаза ее платье очень ярких, контрастных тонов. С ним могли соперничать в этом сером дворике только красные цветы граната. Я взглянул на нее еще раз и поразился ее красоте. Она сидела, откинувшись, и наблюдала за мной, как мне казалось, невидящим взором; лицо ее выражало почти идиотское добродушие и удовлетворенность, но непринужденная благородная поза и совершенство черт превращали ее в прекрасную статую. Проходя мимо, я снял шляпу, но мое почтительное приветствие осталось без ответа, только по лицу ее пробежало беспокойство — так рябит дуновение ветерка зеркальную гладь озера. В этот день я совершал свою обычную прогулку в некотором душевном смущении, преследуемый этой почти идолоподобной невозмутимостью. Когда я вернулся, сеньора сидела все в той же позе, переехав, правда, вместе со шкурой к следующей колонне вслед за солнцем. На этот раз, однако, она сказала мне несколько слов обычного, вполне вежливого приветствия; голос у нее был глубокий, грудной, но говорила она так же невнятно, как ее сын, — мне то и дело приходилось напрягать слух, чтобы понимать ее. Я отвечал наугад, и не только потому, что половины не понял, — сеньора вдруг открыла глаза, и я ахнул. Они были огромные, раек золотистый, как у Фелипа, но зрачки так широко раскрыты, что глаза казались совсем черными; однако поразила меня не величина ее глаз, а отсутствие в них всякого выражения. Более откровенно глупого взгляда я не встречал. Отвечая на приветствие, я стоял, опустив голову, и поднимался к себе сбитый с толку и расстроенный. Войдя в комнату, я взглянул на портрет и снова подивился чуду многовековой устойчивости рода. Моя хозяйка, бесспорно, была старше и дороднее дамы на портрете, глаза ее были другого цвета, а лицо не только не имело того жестокого выражения, которое отталкивало и вместе пленяло в прекрасной даме, оно вообще было лишено всякого выражения, и доброго и злого. Чистейшая нравственная невинность, в полном смысле слова — нуль. И тем не менее сходство было явное, не внешнее, не в отдельных чертах, а во всем облике, сходство крови. И я подумал, что художник, поставивший подпись под этой мрачной картиной, хотел, видно, не только воссоздать образ молодой женщины со змеиным взглядом, но запечатлеть на холсте какое то самое существенное свойство рода.

Начиная с этого дня, отправляясь ли на прогулку или возвращаясь домой, я всякий раз видел сеньору: она то сидела на солнце, прислонившись к колонне, то полулежала на шкуре возле очага; иногда я заставал ее на верхней площадке мраморной лестницы, но и здесь выражение безучастия не сходило с ее лица. Во все эти дни жажда деятельности ни разу не пробудилась в ней, она только вновь и вновь расчесывала щеткой свои обильные медно красные волосы да, увидев меня, лепетала свое обычное приветствие грудным, чуть надтреснутым голосом. Это и были два главных удовольствия ее жизни, если не считать, конечно, наслаждения покоем. Она высказывала свои суждения с видом превосходства, точно они полны были глубины и остроумия, хотя это были весьма пустые замечания, что, впрочем, свойственно разговору весьма почтенных людей, и касались они самого узкого круга предметов, но никогда не были ни бессмысленны, ни бессвязны — отнюдь: в ее речи была своя прелесть, она дышала тем безмятежным всеприятием, которым было проникнуто все ее существо. То она говорила о том, что очень любит тепло (как и ее сын), то о цветах граната, то о белых голубях и острокрылых ласточках, колыхавших в стремительном полете недвижный воздух двора. Птицы волновали ее. Когда они, проносясь мимо, овевали прохладой ее лицо, она вздрагивала, оживлялась, слегка приподнимаясь, — казалось, наконец то она пробуждается от оцепенения. Все дни напролет она лежала, томно погруженная в себя, нежась и предаваясь лени. Ее несокрушимая удовлетворенность всем и вся поначалу раздражала меня, но постепенно я стал привыкать к ее спокойному, отрешенному виду и даже отдыхал душой, глядя на нее. Скоро я привык четыре раза в день — уходя на прогулку и возвращаясь — присаживаться к ней. Мы лениво говорили о чем то — о чем, не могу сказать. Мне стало доставлять удовольствие соседство этого вялого, почти растительного существования, ее глупость и красота умиротворяли и забавляли меня. Я стал видеть в ее замечаниях недоступную простому пониманию глубину, ее безграничное благодушие восхищало меня и вызывало зависть. Возникшая симпатия была обоюдной; она радовалась моему присутствию подсознательно, как радуется журчанию ручья человек, сидящий на его берегу в глубоком раздумье. Не скажу, чтобы лицо ее при виде меня светлело от удовольствия, ибо удовольствие было постоянно написано на ее лице. Я догадался о ее расположении по более интимным признакам. Однажды, когда я сидел подле нее на мраморной ступеньке, она" вдруг потянулась ко мне и погладила мою руку. Жест был мгновенный, и она тут же погрузилась в полудрему, не успел я осознать, что произошло. Я быстро поднял голову и заглянул ей в глаза, но они смотрели, как всегда, бездумно и отрешенно. Было ясно, что она не придала никакого значения этой мгновенной ласке, и я упрекнул себя за легкомыслие.

Внешность матери и более близкое с ней знакомство (если это можно назвать знакомством) укрепили меня во мнении, сложившемся от общения с сыном. Кровь этой семьи оскудела, по всей вероятности, от длительного инбридинга. Ведь известно, что чванливая аристократия питает пагубное пристрастие к кровным бракам. Вырождение не коснулось, однако, физических качеств: красота и здоровье передавались из поколения в поколение без изъяна, и лица моих хозяев вышли из под резца природы такими же прекрасными, как лицо, изображенное на портрете два столетия назад. Но интеллект (это более ценное наследие) носил все признаки вырождения; фамильная сокровищница ума опустела, и потребовалась здоровая плебейская кровь погонщика мулов или горного контрабандиста, чтобы полуидиотизм матери превратить в инфантильную резвость сына. Однако из этих двоих я отдавал предпочтение матери. Что касается Фелипа, мстительного и вместе покладистого, порывистого и робкого, непостоянного, как бег зайца, то мне он даже начал казаться носителем какого то разрушительного начала. О матери же я не мог сказать ничего плохого. Я заметил в их отношениях враждебность и, не осведомленный до конца, как все зрители, поспешил взять сторону матери, хотя по большей части именно она выказывала эту враждебность. Иной раз, когда Фелип подходил к ней, у нее вдруг прерывалось дыхание, а зрачки ничего не выражающих глаз суживались, как от сильного страха. Все, что она чувствовала, легко читалось на ее лице, и это затаенное отвращение очень занимало меня. Что могло породить его, чем провинился перед ней Фелип?

Я провел в замке уже десять дней, когда с гор налетел сильный ветер, неся с собой тучи пыли. Пыль поднимается с болотистых низин, зараженных малярией, и ветер несет ее по горным ущельям через снежные отроги. Люди с трудом переносят этот ветер: нервы взвинчены до предела, глаза засыпаны пылью, ноги подкашиваются. Ветер слетел с гор и обрушился на дом с завыванием и свистом, от которых разламывалась голова и болели уши. Он дул не порывами, а постоянно, без отдыха, как мчится горный поток, не затихая ни на минуту. Высоко в горах он достигал, вероятно, ураганной силы, ибо время от времени где то вверху оглушительно завывало и над далекими — уступами поднимались столбы пыли, похожие на дым после взрыва.

Проснувшись утром, я еще в постели почувствовал какую то тяжесть и напряженность в воздухе. К полудню это ощущение усилилось. Тщетно я пытался сопротивляться погоде, отправившись по обычаю на утреннюю прогулку, — я был побежден неистовой, бессмысленной яростью бури, дух мой был сломлен, силы иссякли, и мне ничего не оставалось, как вернуться в замок, пышущий сухим жаром и облепленный вязкой пылью. Дворик являл собой вид самый жалкий, солнца не было, оно лишь изредка прорывалось сквозь тучи пыли; ветер буйствовал и здесь — гнул деревья, срывал цветы и хлопал ставнями. Сеньора ходила в своей нише взад и вперед, щеки у нее раскраснелись, глаза горели, мне показалось, что она что то шепчет, как человек, охваченный гневом. Я обратился к ней с обычным приветствием, но она резко махнула рукой и продолжала ходить. Погода вывела из равновесия даже это безмятежное существо. Поднимаясь к себе по лестнице, я меньше стыдился своей слабости.

Ветер дул весь день. Я сидел у себя в комнате, пытаясь читать, или вскакивал и ходил по комнате из угла в угол, прислушиваясь к разбушевавшимся стихиям. Наступил вечер, у меня не было даже свечи. Меня потянуло к людям, и я вышел во двор. В синих сумерках выделялось красное пятно ниши. Поленья в очаге были сложены высоким костром, и сильная тяга била из стороны в сторону языки красного пламени. Залитая ярким, пляшущим светом, сеньора продолжала ходить от стены к стене, то крепко сжимая ладони, то простирая руки вверх и закидывая назад голову, точно посылая небесам мольбу. Движения ее были беспорядочны, и это еще подчеркивало ее красоту и грацию, но глаза горели таким странным огнем, что у меня мурашки побежали по коже. Постояв несколько времени молча, я пошел прочь, по видимому, незамеченный, и снова поднялся к себе.

К тому времени, как Фелип принес свечи и ужин, нервы мои сдали совсем. Будь он таким, как всегда, я бы силой задержал его, только бы не оставаться в этом нестерпимом одиночестве. Но, увы, погода подействовала и на Фелипа. Весь день его как будто лихорадило; теперь же, с наступлением темноты, он совсем впал в уныние и был словно чем то напуган, так что в его присутствии было еще хуже. Настороженный взгляд, бледность и то, что он то и дело к чему то прислушивался и вздрагивал, — все это вконец деморализовало меня. Когда он нечаянно уронил тарелку и она разбилась, я даже и подпрыгнул на стуле.

— Все мы сегодня точно с ума сошли, — сказал я, силясь улыбнуться.

— Это все черная буря, — уныло — проговорил Фелип. — Такое чувство, что надо что то делать, а что — неизвестно.

И у меня было такое чувство. Фелип это точно подметил — он подчас обладал поразительной способностью выражать свои физические ощущения в самых верных словах.

— А как твоя мать? — спросил я. — Она, по моему, очень тяжело переносит непогоду. Не боишься, что она заболеет?

Фелип внимательно посмотрел на меня.

— Нет, — отрезал он почти со злобой.

Потом, приложив руку ко лбу, запричитал, жалуясь на ветер и шум, от которого голова кружится, как мельничное колесо.

— Кто это может вынести? — вскричал он.

Ответить ему я мог только тем же вопросом. Мне было не лучше.

Я лег спать рано, замученный этим тягостным днем, но убийственный ветер, его злобные, беспрестанные завывания не давали уснуть. Я лежал, ворочаясь с боку на бок, чувствуя, что все мои душевные силы на пределе. Иногда я забывался сном, тяжелым и кратким, и снова просыпался; эти чередования сна и бодрствования окончательно лишили меня представления о времени. Но, вероятно, было уже за полночь, когда тишину дома нарушили жалобные, полные муки вопли. Я соскочил с постели, думая, что это во сне, но вопли продолжались; в них было столько боли и ярости, столько протеста и дикой, необузданной силы, что сердце леденело в страхе и тоске. Нет, это был не сон — кто то бесчеловечно истязал живое существо. Чьи это вопли — дикого зверя или жалкого безумца? Молнией мелькнула мысль о Фелипе и белке. Я бросился к двери, но она оказалась запертой снаружи. Я мог колотить в нее сколько угодно — тюрьма — моя была прочной. А вопли все продолжались. Временами ухо ловило в них членораздельные звуки, тогда я не сомневался, что кричит человек; но потом дикий рев снова сотрясал стены, как будто все адские силы вырвались на свободу. Я стоял у двери и слушал, пока вопли не смолкли. Но еще долго после мне чудились они в завывании ветра. Постояв несколько времени у двери, я вернулся в комнату и повалился на постель. Сердце мое сжималось от неизвестности и ужаса.

Не удивительно, что до утра я так и не сомкнул глаз. Почему меня заперли? Что происходило в доме? Кто издавал эти неописуемые, кошмарные крики? Человек? Невозможно поверить. Зверь? Но и звери так не кричат. Да и кто, кроме льва или тигра, мог бы сотрясать своим ревом мощные стены замка? Размышляя над всеми этими загадками, я вдруг вспомнил, что еще ни разу не видел дочери. А разве так уж трудно предположить, что дочь сеньоры, сестра Фелипа, безумна и что эти тупые, невежественные люди считают самым лучшим обращением с душевнобольной жестокость? Вот и разгадка! Но стоило мне вспомнить, с какой неистовой силой издавались крики (отчего меня опять забила дрожь), и я усомнился в верности своих заключений. Даже самая изощренная жестокость не могла бы исторгнуть такие вопли из безумной груди. Одно для меня было ясно: я не могу жить в доме, где происходит подобное, и оставаться в бездействии. Я должен все узнать, и если окажется необходимым, вмешаться.

Наступило утро, ветер улегся, ничто вокруг не напоминало об ужасах прошедшей ночи. Фелип подошел к моей постели с самым радостным видом; а проходя через двор, я увидел, что сеньора, как всегда, ко всему безучастная, греется на солнце; за воротами усадьбы скалы и лес встретили меня строгой, чистой улыбкой; небо холодно синело над головой; в нем неподвижно стояли, как острова в море, большие белые облака; тень их пятнала склоны гор, залитые солнцем. Короткая прогулка восстановила мои силы и укрепила намерение во что бы то ни стало проникнуть в тайну этого дома, и когда я с верхушки моего бугра увидел, что Фелип идет работать в сад, я тотчас поспешил в замок, чтобы начать действовать. Сеньора, по видимому, спала, я немного понаблюдал за ней — она не шевелилась; если даже поведение мое, предосудительно, сеньоры опасаться нечего, я тихонько пошел от нее, поднялся по лестнице на галерею и начал обследовать дом.

Все утро я ходил из одной двери в другую, попадая в просторные, но обветшалые комнаты; в одних окна были наглухо заколочены, другие заливало солнце, но везде было пусто и пахло нежилым. Когда то это был богатый дом, но блеск его успел потускнеть от дыхания времени, а пыль веков довершила дело — надежда навсегда оставила его. Там растянул паутину паук; здесь жирный тарантул поспешно горкнул за карниз; муравьи проложили многолюдные тропы на полу торжественных залов; большие зеленые мухи — вестницы смерти, зарождающиеся в падали, гнездились в трухлявых балках, их тяжелое, густое жужжание стояло во всех комнатах. Забытая табуретка, софа, кровать, большое резное кресло, как островки, торчали на голом полу, свидетельствуя об ушедшей жизни, и во всех комнатах стены были увешаны портретами умерших. По этим рассыпающимся в прах портретам я мог судить, какому красивому, могущественному роду принадлежал дом, где я сейчас бродил. Грудь мужчин с благородной осанкой украшали ордена, а женщины были в роскошных туалетах; почти все полотна принадлежали кисти знаменитых мастеров. Но не это свидетельство былого величия, такое красноречивое на фоне сегодняшнего запустения и упадка, поразило мое воображение. В этих прекрасных лицах и стройных фигурах я читал биологическую летопись семьи. Никогда раньше не открывалась мне с такой наглядностью история целого рода: появление новых физических качеств, их переплетение, искажение и возрождение в следующих поколениях. То, что сын или дочь — дитя своей матери, что это дитя, вырастая, становится — неизвестно в силу каких законов — человеческим существом, облачается во внешность своих отцов, поворачивает голову, как один из предков, протягивает руку, как другой, — это все чудеса, ставшие банальными от постоянного повторения. Но общее выражение глаз, одинаковость черт и осанки, прослеживаемые во всех поколениях рода, смотревшего на меня со стен замка, — это было чудо, осязаемое и зримое. На моем пути мне, попалось старинное зеркало; я долго стоял перед ним, всматриваясь в собственные черты, выискивая в них наследственные формы и линии, которые связывают меня с моим родом.

Наконец поиски завели меня в комнату, явно обитаемую. Она была очень просторная и выходила окнами на север, где горы громоздились особенно круто, и неприступно. В камине тлели и дымились красные угольки, рядом стояло кресло. Весь вид комнаты говорил о том, что в ней живет человек скромных, даже аскетических привычек; кресло было жесткое, стены и пол голые, и, кроме книг, разбросанных всюду, не было ничего, что выдавало бы интересы и склонности хозяина. Никаких признаков полезной работы или любимого занятия. Это множество книг в доме, где живет сеньора со своим слабоумным сыном, несказанно поразило меня, и я начал торопливо, боясь быть застигнутым, перелистывать книги одну за другой. Книги были самые разнообразные: религиозные, исторические, научные, но почти все старинные и на латыни. Вид некоторых говорил о том, что их постоянно читают; другие были надорваны, как будто читавший не одобрил их и с негодованием отшвырнул. Оглядев комнату в последний раз, я заметил на столике у окна листки бумаги, исписанные карандашом. Поддавшись глупому любопытству, я взял один. Это были примитивно рифмованные стихи на староиспанском языке, которые на моем языке звучали бы приблизительно так:


Наслаждение приносит боль и стыд,

Печаль украшена венком из лилий,

Наслаждение, как солнце, манит.

Господь мой, Иисус, как ярко оно светит!

Печаль иссохшей рукой на тебя

Указывает, господь мой, Иисус!


Стыд и замешательство охватили меня; положив листок на место, я немедленно покинул комнату. Ни Фелип, ни его мать не могли, конечно, читать этих книг или написать эти неумелые, но проникновенные строки. Было ясно, что я кощунственной ногой осквернил жилище дочери. Бог свидетель, как я ругал себя за мою чудовищную бестактность! Мысль, что я воровски проник в комнату этой странной девушки и коснулся самого ее сокровенного и что она может узнать об этом, доводила меня до отчаяния. Я считал себя преступником, и еще я упрекал себя за те поспешные догадки, которые, как мне тогда казалась, объясняли тайну прошедшей ночи. Я не представлял себе, как могла мне прийти в голову идиотская мысль, будто те ужасные вопли исторгались из груди слабой девушки. Она казалась мне теперь святой, бесплотным духом, изнуренным занятиями и служением религии; я жалел ее, живущую в семье, чуждой ей по духу, а значит, в полном одиночестве; я стоял, облокотившись на балюстраду галереи, и смотрел вниз на пышное, обильное цветение и ярко одетую женщину, которая сонно потягивалась и изящно облизывала губы, — олицетворение безделья и неги — и не мог не сравнить этот залитый солнцем двор с холодной комнатой наверху, выходящей на север, в сторону гор, где жила дочь.

После полудня, когда я сидел с рисованием на своем любимом бугре, я увидел, как в ворота замка вошел падре. То, что я узнал о дочери, полонило мое воображение и совсем вытеснило ужасные события прошлой ночи, но, увидев этого почтенного старика, я тотчас вспомнил все. Сойдя с бугра и поколесив по лесу, я вышел к дороге и расположился в ожидании у обочины. Скоро появился падре, я вышел к нему навстречу и представился. У падре было волевое, открытое лицо, и я легко прочел на нем смешанные чувства, вызванные мною, чужеземцем и еретиком, но вместе и человеком, который получил ранение, сражаясь за благородное дело. О семействе, живущем в замке, он говорил сдержанно, но с уважением. Я заметил, что еще не видал дочери, на что он ответил мне, что, видно, так нужно, и посмотрел на меня искоса. Под конец я набрался храбрости и упомянул о воплях, которые мне не дали спать этой ночью.

— Вы нюхаете табак? — спросил он, протягивая табакерку, и, когда я отказался, прибавил: — Я старый человек и думаю, мне позволительно напомнить вам, что вы в замке гость.

— Это значит, — твердо ответил я, хотя и покраснел, уловив в словах священника нравоучение, — что вы советуете мне ни во что не вмешиваться и предоставить все естественному ходу вещей.

— Да, — ответил он и, попрощавшись со мной несколько смущенно, повернулся и пошел прочь.

Следствием разговора с падре было то, что совесть моя успокоилась, а деликатность пробудилась. Я еще раз постарался забыть ночное происшествие и снова стал думать о благочестивой поэтессе. Не мог я выбросить из головы только то, что ночью был заперт, и когда Фелип принес ужин, осторожно повел на него наступление.

— Я еще не видел твоей сестры, — между прочим заметил я.

— Не видели, — согласился он. — Она очень, очень хорошая. — И внимание его тут же переключилось на другое.

— Она очень благочестива? — спросил я в следующую паузу.

— О, — горячо воскликнул Фелип, сжав ладони, — настоящая святая! Она учит меня, как стать лучше.

— Тебе повезло, — ответил я. — Ведь большинство, в том числе и я, знает только, как быть хуже.

— Сеньор, — возразил Фелип убежденно, — не говорите так. Не искушайте своего ангела хранителя. Если человек будет делаться все хуже и хуже, то каким же он станет под конец?

— Скажи, пожалуйста, Фелип! — удивился я. — А я и не подозревал в тебе дара проповедника. Это, конечно, заслуга твоей сестры?

Фелип кивнул, глядя на меня круглыми глазами.

— Она, конечно, — продолжал я, — поругала тебя за твою жестокость.

— Двенадцать раз! — воскликнул чудак. Это было его любимое число (он никогда не говорил: двадцать или сто раз, всегда двенадцать). — Я ей сказал, что вы тоже ругали меня, я ведь не забыл, — гордо прибавил он, — и ей это понравилось.

— Тогда скажи мне, Фелип, что это за вопли я слышал в ту ночь? Кто кого мучил?

— Это выл ветер, — сказал Фелип, глядя то в окно, то на огонь в камине.

Я взял его руку в свою, и он радостно улыбнулся, думая, что я хочу приласкать его, чем почти обезоружил меня. Но я, подавив в себе слабость, продолжал:

— Ты говоришь, ветер. А я так думаю, что вот эта самая рука, — и я сжал его руку крепче, — ночью заперла меня в моей комнате.

Мальчишка весь задрожал, но не сказал ни слова.

— Хорошо, — сказал я, выпустив его руку. — Я здесь гость и посторонний человек, и я не буду вмешиваться в твои дела, а тем более судить их. У тебя есть сестра, и она, я не сомневаюсь, рассудит лучше. Что же касается меня лично, то я никому не позволю обращать меня в пленника. И я требую, чтобы ты дал мне ключ.

Через полчаса дверь распахнулась, ключ со звоном влетел ко мне в комнату и упал к моим ногам.

День два спустя я возвращался со своей обычной прогулки немного позже полудня. Сеньора лежала в сонной истоме на пороге своей ниши; голуби дремали под карнизами, как снежные комки, дом был погружен в глубокую полуденную сиесту, только неугомонный ветерок, летящий с гор, пробегал по галереям, шелестел кронами гранатовых деревьев и мягко шевелил тени. Это сонное оцепенение подействовало и на меня, я легкими, неслышными шагами пересек двор и стал подниматься по мраморной лестнице. Только я ступил на верхнюю площадку, как одна из дверей отворилась, и я лицом к лицу столкнулся с Олаллой. От неожиданности я остановился как вкопанный: красота девушки поразила меня в самое сердце; в густой тени галереи лицо ее сияло, как бриллиант чистой воды; глаза ее встретились с моими, и мы впились взглядами друг в друга. Мы стояли будто прикованные один к другому — это были святые мгновения, в которые души сочетаются браком. Не знаю, сколько прошло времени, пока я очнулся; торопливо поклонившись, я сорвался с места и бросился вверх по лестнице. Олалла не двинулась и глядела мне вслед своими огромными, жаждущими глазами. Мне почудилось, что, проводив меня взглядом, она побледнела и как то поникла.

Придя к себе, я раскрыл окно. Как все изменилось кругом! Суровые очертания гор радовали теперь гармоничностью и нежностью красок. Наконец то я увидел ее — Олаллу! Камни гор пели мне — Олалла! Глубокая, безмолвная лазурь пела — Олалла! Бледный призрак святой — плод моего воображения — исчез, его место занял образ прекрасной девушки, полной жизни; природа не пожалела для нее самых ярких красок, создала ее резвой, как олень, и тонкой, как тростник, зажгла в огромных глазах небесный огонь. Это юное существо, трепетное и сильное, как молодая лань, вдруг стало мне родным; красота ее души, светившаяся в глазах, пленила мое сердце, заставила петь. Олалла вошла в мою кровь, слилась со мной.

Не могу сказать, чтобы по зрелом размышлении восторг мой стал остывать. Моя ликующая душа походила на пленницу в крепости, осажденную трезвыми и печальными мыслями. Сомнений не было, я полюбил Олаллу с первого взгляда, и полюбил так страстно и самозабвенно, как не любил никогда. Что теперь будет? Она дитя вырождающейся семьи, дочь сеньоры, сестра Фелипа, об этом говорила даже ее красота. Подобно Фелипу, она была резва, как олень, и легка, как капля росы; подобно матери, она сияла ярким цветком на тусклом фоне окружающего ее мира. Но ведь я не мог назвать братом этого дурачка, не мог назвать матерью эту неподвижную, красивую куклу, чьи бессмысленные глаза и глупая улыбка вспоминались мне сейчас с особенным отвращением. А если я не могу жениться, что тогда? Олалла была вполне беззащитна предо мной; тот единственный долгий взгляд в наше единственное свидание сказал мне, что Олалла столь же в моей власти, сколько и я в ее. Но я ведь знал другую Олаллу — сурового книжника, обитающего в мрачной, смотрящей на север комнате, поэта, сочинившего те печальные строки; это знание обезоружило бы и самого бессердечного злодея. Бежать? Это было сверх моих сил, и я дал себе клятву быть как можно осмотрительнее.

Отвернувшись от окна, я нечаянно взглянул на портрет. Блеск его померк для меня, как меркнет пламя свечи при восходе солнца; теперь на меня смотрели с картины не живые глаза, а пятна краски. Но я сразу уловил сходство и снова подивился устойчивости типа в этой деградирующей семье; и все же разница поглощала сходство. Мне всегда казалось, что портрет изображает красоту, не существующую в жизни, созданную искусством живописца, а не тонким вкусом природы. И я еще раз восхитился живой прелестью Олаллы. Я видал на своем веку красавиц — они не трогали меня, чаще меня привлекали женщины, казавшиеся красивыми только мне; в Олалле же соединялось все, о чем я мечтал, не веря, впрочем, что подобное совершенство возможно.

На другой день я не видел Олаллы. Сердце мое истомилось, глаза всюду искали ее. На третий, возвращаясь с прогулки, я опять столкнулся с ней на галерее, и опять взгляды наши встретились и слились. Я бы подошел к ней, заговорил: меня тянуло к ней как магнитом, и вместе с тем что то властно удерживало меня. Увидев ее, я только поклонился и прошел мимо; она же, не ответив на мое приветствие, долго смотрела мне вслед своими прекрасными глазами.

Теперь я знал Олаллу. Мысленно вглядываясь в ее черты, я читал ее сердце. В одежде ее узнавалась кокетливость матери и ее любовь к ярким тонам. Платье, несомненно, сшитое самой Олаллой, изящно облегало ее гибкий стан, лиф, согласно испанской моде, глубоко открывал смуглую грудь, на которой покоилась висевшая на ленточке монетка из золота, хотя это был и обедневший дом. Весь ее туалет доказывал (нужно ли, однако, было доказывать?) природное Жизнелюбие и сознание собственной красоты. В ее глазах, неотрывно смотревших на меня, я угадывал, однако, бездонные глубины страсти и страдания, видел свет поэзии и надежды, мрак отчаяния и работу мысли, парившей над земными заботами. Плоть ее была прекрасна, но и душа была вполне достойна своей оболочки. Неужели я должен оставить этот несравненный цветок, чтобы он увял здесь, среди диких скал, вдали от людей? Как могу я пренебречь великим даром, который подносили мне в красноречивом молчании ее глаза? Предо мной была душа в заточении, так не мой ли долг разрушить темницу? Все сторонние соображения отлетели от меня: будь она дочь Ирода, клянусь, я бы не отступился от нее; и в тот же вечер, стыдясь собственного криводушия, я принялся обхаживать Фелипа. Возможно, я смотрел теперь на него более благосклонно, а возможно, что всякий раз, как Фелип, эта ущербная душа, заговаривал о сестре, он оборачивался к людям своей самой лучшей стороной, только мне он показался в этот раз куда более симпатичным, а его сходство с Олаллой хотя и было не очень приятно, но вместе и умиляло меня.

Еще один день прошел в тщетном ожидании, часы тянулись бесплодные, как пустыня. Я боялся упустить малейшую возможность и весь день торчал во дворе. Для видимости я дольше, чем обычно, разговаривал в тот день с сеньорой. Господь свидетель, я стал присматриваться к ней с более искренним и сочувственным интересом и вообще сразу стал более терпим и к матери и к сыну. Но все таки она приводила меня в изумление. Даже разговаривая со мной, она нет нет и забывалась недолгим сном; очнувшись же, продолжала беседовать, как ни в чем не бывало. Меня потрясала эта невозмутимость и еще то, как сильна была в ней любовь к физическим удовольствиям. С каким вкусом и наслаждением она разминалась, потягивалась, время от времени меняя позы почти незаметными грациозными движениями! Она жила только радостями тела; сознание ее поглотила плоть, и оно не стремилось вырваться на свободу. Но больше всего меня изумляли ее глаза. Всякий раз, как она обращала ко мне огромные, прекрасные, бессмысленные глаза свои, широко открытые на мир божий и слепые перед вопрошающим взглядом собеседника, я видел, как зрачки ее мгновенно расширяются и тут же обращаются в точку. Меня охватывало при этом какое то странное, неопределенное чувство, это было и разочарование, и как будто страх, и даже отвращение. О чем только я не пытался заговорить с ней в тот день, и все с равным успехом или, вернее, неуспехом! Наконец с уст моих слетело имя ее дочери. Она и тут осталась безучастна, сказала только, что дочь у нее красивая, что для нее (как и для детей) служило наивысшей похвалой; добиться чего нибудь более вразумительного я так и не мог. Когда я заметил, что Олалла показалась мне молчаливой, она зевнула мне в лицо и поучительно изрекла, что, если нечего говорить, так уж лучше молчать. «Люди любят говорить, очень любят», — прибавила она, глядя на меня расширившимися зрачками, потом опять зевнула, показав изящное, как игрушечное, горло. На этот раз я понял намек. Оставив ее дремать, я пошел к себе, сел возле открытого окна и стал невидящим взглядом смотреть на горы, предаваясь сладким мечтам и наслаждаясь в воображении звуками голоса, который я еще не слышал.

На пятое утро я проснулся со счастливым предчувствием, готовый бросить вызов судьбе. Я был снова самим собой, сердце радостно билось, и я решил без промедления сказать Олалле о своей любви. Довольно ей лежать безъязыкой в моей груди, в оковах молчания; я не хочу, чтобы она жила только взглядами, как любовь зверей; пора ей заговорить, пора узнать радость человеческого общения. Я мечтал об этом, обуреваемый самыми сладкими, безумными надеждами, как мечтают об Эльдорадо; я больше не боялся пуститься в путешествие по прекрасной, незнакомой стране ее души. И всетаки, когда я в тот день встретил Олаллу, страсть вспыхнула во мне с такой силой, что вся решимость сразу исчезла, язык отнялся, и я приблизился к ней, как человек, боящийся высоты, приближается к краю пропасти. Она чуть отступила, но глаза ее все так же не отрывались от моих; это придало мне храбрости, и я шагнул к ней. Теперь она стояла на расстоянии вытянутой руки от меня. Я не мог произнести ни слова. Еще шаг, и я прижал бы ее к своей груди! Так мы стояли секунду, чувствуя, что нас неодолимо тянет друг к другу, и сопротивляясь этому чувству; потом, сделав над собой невероятное усилие и вдруг ощутив пустоту разочарования, я повернулся и все так же молча пошел к себе.

Какая сила отняла у меня дар речи? А Олалла? Почему молчала она? Почему стояла предо мной, как немая, с завороженным взглядом? Что это — любовь? Или просто тяготение полов, неподвластное разуму и неизбежное, как притяжение железа к магниту? Мы совсем не знали друг друга, не обмолвились и словом, но уже стали безвольными пленниками чьей то могучей воли. Это злило меня. Ведь я знал Олаллу, видел ее книги, читал ее стихи, я, можно сказать, окунулся в ее душу. А она? При этой мысли меня даже пробрал озноб. Она ничего обо мне не знала, она чувствовала только, как ее тянет ко мне. Законы природы, которым подчиняется все на земле, отдавали ее мне, не спрашивая ее желания. Ее влекла ко мне та же сила, под действием которой на землю падает камень. Я содрогнулся, представив себе союз, основанный только на такой любви, и даже почувствовал ревность к себе. Я хотел, чтобы меня любили иначе. Вдруг меня охватила нестерпимая жалость к Олалле. Я подумал, как больно, должно быть, сознавать ей собственное унижение: вести жизнь затворника и книголюба, быть духовной наставницей Фелипа — и вдруг такое падение, полюбить с первого взгляда человека, с которым не было сказано и двух слов! И сразу же все остальное потеряло значение, теперь я хотел увидеть ее только затем, чтобы утешить и пожалеть, сказать ей, что и я полюбил так же сильно и что выбор ее, хотя и сделан вслепую, достоин ее.

Погода на следующий день была великолепная. Горы цепь за цепью уходили в бездонную небесную синеву, солнце светило ослепительно, шелест листьев и звон бесчисленных горных ручьев наполняли воздух чистой, неумолкаемой мелодией. Но я был печален, сердце мое звало Олаллу, как дитя зовет мать. Я сидел на большом камне у самого края гряды, окаймлявшей плато с севера. Отсюда мне была видна поросшаялесом долина горной речки; место было безлюдное, и в этом была отрада: не я один тосковал по Олалле. И я вдруг подумал — в первый раз, — какой восторг, какое счастье жить среди этих гор, где так легко дышится, с моей Олаллой! Слезы выступили у меня на глазах, и тут же меня захлестнула такая неистовая радость, что я почувствовал себя могучим и сильным, как Самсон.

В этот миг я увидел Олаллу. Она вышла из рощи пробковых дубов, направляясь прямо ко мне; я поднялся с камня и стал ждать. Сколько было в ней жизни, огня, грации, хотя шла она медленно! Я знал, если бы не ее выдержка, она побежала бы, полетела ко мне, как птица. Но такой уж это был сильный характер. Олалла шла медленно, опустив глаза; подойдя совсем близко и не поднимая глаз, она заговорила. У меня захватило дух (вот оно, последнее испытание моей любви): у нее оказался точно такой голос, как я ожидал. И, конечно, безупречная дикция, ясная и чистая, не то что у матери и брата. Голос у нее был глубокий, женственный и вместе по юному звонкий. Он слагался, как музыкальный аккорд, из нескольких тонов: бархатных, контральтовых и легкой хрипотцы, точь в точь ее косы, в которых красно рыжие пряди переплетались с пепельными. Я был пленен не только красотою голоса — он рассказал мне живое о моей Олалле. Но то, что я услышал, ввергло меня в отчаяние.

— Вы должны уехать отсюда, — сказала она, — сегодня же.

Дар речи вернулся и ко мне, точно груз свалился с моих плеч, точно сняли с меня заклятие. Не помню, какие слова нашел я для ответа. Помню только, что, стоя там, на горе, я говорил Олалле о своей любви со всем пылом страсти, я говорил, что живу только мыслями о ней, ложусь спать, чтобы увидеть во сне ее прелестное лицо, что я с радостью откажусь от родины, языка, друзей, только бы никогда с ней не расставаться. Потом, совладав с собой, я принялся уже более спокойно говорить ей о том, какого верного друга она найдет во мне, что я понимаю ее, преклоняюсь перед ее святой, самоотверженной жизнью, готов разделять ее бремя и облегчить его и быть всегда ей опорой. «Мы должны слушаться голоса природы, — говорил я ей, — противиться ему — значит погубить себя. Если нас так неодолимо потянуло друг к другу — это и есть чудо любви, это значит, души наши родные, и мы созданы друг для друга. Только безумцы, восстающие на бога, осмеливаются не подчиниться этому зову».

Олалла покачала головой.

— Вы должны уехать сегодня, — повторила она, потом махнула рукой и изменившимся, охрипшим голосом прибавила:

— Нет, не сегодня, завтра?

Видя, что решимость ее поколебалась, я снова обрел надежду. Я протянул к ней руки и позвал: «Олалла!» Она метнулась ко мне и крепко прижалась к моей груди. Горы заходили вокруг нас, земля под ногами закачалась: точно сильный удар обрушился на меня, и я на мгновение ослеп и оглох. Но Олалла тут же оттолкнула меня, резко вырвалась и замелькала между деревьями, как быстроногая лань.

Я стоял на холме и кричал во весь голос, рассказывая горам о своей любви. Потом я пошел домой. Нет, не пошел — полетел. Олалла оттолкнула меня, пусть. Но стоило мне позвать ее, она кинулась ко мне в объятия, все остальное — девичьи причуды, которые свойственны даже ей, так непохожей на всех других женщин. Уехать отсюда? О нет, моя Олалла, я не уеду! Совсем близко от меня запела птица — в это время года птицы поют редко, и я подумал, что это — доброе предзнаменование. И снова вся природа — тяжелые незыблемые горы, легчайший листок, крохотная, быстрая в полете мушка, тенистые рощи, — все опять поплыло передо мной, все приняло новое обличье, полное жизни и ликующей радости. Солнце ударило по склонам гор, как молот по наковальне, и горы заколебались; земля, облитая мощным потоком света, откликнулась пьянящими ароматами, леса заалели огнем. Я ощутил, как животворящие токи заходили в земле, наполняя ее экстазом. Что то первозданное, дикое, необузданное и неистовое было в моей любви, вот он, ключ к тайнам природы! Камни под ногами, и те ожили и стали моими единомышленниками. Олалла! Ее прикосновение пробудило во мне то древнее чувство общности с землей, то ликующее настроение, которое человек утратил среди своих цивилизованных собратьев. Любовь пылала во мне, как гнев, нежность яростно клокотала, я ненавидел, обожал, жалел, боготворил ее. Мне казалось, что она связывает меня и с миром ушедших и с чистым и милосердным богом: Олалла была для меня сразу и святой и диким животным; воплощением невинности и скрытых, неукротимых сил земли.

Голова моя кружилась, когда я вступил во дворик замка, но вид сеньоры тут же отрезвил меня. Она была вся лень и довольство; щурилась от яркого солнца, наслаждаясь бездельем; ее безмятежная отрешенность подействовала на меня, и я застыдился своего восторга. Я остановился на секунду и, стараясь подавить в голосе дрожь, сказал ей как можно сдержаннее два три слова. Она посмотрела на меня со своим безграничным добродушием; ее приглушенный голос шел из царства покоя, царства снов, и первый раз за все время я вдруг почувствовал что то похожее на уважение к этому невинному, неизменно счастливому существу и подивился на себя, что оказался способным на такое сильное возмущение духа.

На моем столе лежал листок той самой желтой бумаги, какую я видел в комнате, выходящей на север; на ней было что то написано карандашом рукой Олаллы; я взял листок, и сердце у меня тревожно забилось. Олалла писала: «Если у вас есть хоть капля жалости к Олалле, если сердце ваше способно сострадать несчастью другого, уезжайте отсюда сегодня же, заклинаю вас богом, честью, вашим добрым сердцем, уезжайте». Я смотрел на записку в полном отупении, мало помалу жизнь стала представать предо мной, как она есть, — горькая и безрадостная; солнечный свет померк над голыми вершинами, и меня затрясло от предчувствия надвигающейся беды. Вдруг разверзшаяся пустота причинила почти физическую боль. На карту были поставлены не просто счастье, любовь, — дело шло о самой жизни. Я не могу потерять ее. Я повторял и повторял эти слова, потом, как во сне, подошел к окну, толкнул раму и сильно поранил руку о стекло. Кровь так и брызнула из запястья. Самообладание тотчас вернулось ко мне, и я зажал большим пальцем пульсирующую струйку и стал думать, что делать. В моей полупустой комнате не было ничего, чем можно было остановить кровь. К тому же один я бы не справился. Олалла поможет мне, с надеждой подумал я, вышел из комнаты и бросился вниз, все еще зажимая пальцами ранку.

Ни Олаллы, ни Фелипа не было видно, и я пошел к нише; сеньора дремала возле самого очага, ибо никакая жара, по видимому, не была для нее слишком сильной.

— Простите меня, — начал я, обращаясь к сеньоре, — за то, что я беспокою вас. Мне нужна ваша помощь.

Она взглянула на меня сонно и спросила, в чем дело; в тот же миг дыхание ее прервалось, она стала точно принюхиваться к чему то, раздувая ноздри, вдруг очнулась ото сна и вполне ожила.

— Я порезался, — сказал я, — и, боюсь, довольно сильно. Посмотрите! — И я протянул к ней обе руки, по которым текла, капая на пол, кровь.

Ее огромные глаза стали еще больше, а зрачки совсем обратились в точки, безразличие спало с лица, оно стало выразительным, хотя и загадочным. — Меня немного удивило такое превращение; но не успел я ничего сказать, как она быстро поднялась с ложа, подошла ко мне и схватила мою руку. В тот же миг рука была у нее во рту и она прокусила ее до кости. Острая боль, фонтан крови, ужасное сознание происходящего потрясли меня, и я с силой оттолкнул ее; но она снова бросилась на меня, как львица, издавая нечеловеческие вопли; я сразу узнал их: я слышал их в ночь, когда с гор налетел ветер. Сила безумных известна, я же с каждой минутой слабел от потери крови; голова моя кружилась от этого внезапного и гнусного нападения, и мне уже некуда было отступать: спина моя коснулась стены. Вдруг как из под земли между мной и матерью выросла Олалла; следом за ней, преодолев двор чуть ли не одним прыжком, на помощь подоспел Фелип. Он бросился на мать и повалил ее на пол.

Страшная слабость охватила меня, я, как в трансе, все видел, слышал и чувствовал, но не мог шевельнуть пальцем. Я слышал у моих ног возню, слышал звериный вой безумной, у которой отняли добычу. Чувствовал, как Олалла крепко схватила меня (волосы ее падали мне на лицо) и почти с мужской силой потащила по лестнице в комнату. Дотащив меня до кровати, Олалла бросилась к двери и заперла ее, прислушиваясь к нечеловеческим воплям, сотрясавшим дом. Потом, легкая и быстрая, как луч света, опять нагнулась ко мне и стала перевязывать мою руку, качая ее и прижимая к груди. При этом она что то приговаривала, воркуя, как голубица. Это не были слова, но лепетание ее было прекраснее любых слов, бесконечно ласковое, бесконечно нежное; и все таки, слушая ее, я не мог отделаться от мысли, которая жгла мое сердце, ранила, как кинжал, точила, как точит червь прекрасный цветок, оскверняя мою великую, святую любовь. Да, это были прекрасные звуки, и родило их человеческое сострадание, но не было ли это безумием?

Я лежал весь день. Еще долго крики и вопли злосчастного существа, борющегося со своим слабоумным отпрыском, оглашали дом, вселяя в мою душу отвращение, отчаяние и печаль. Это был похоронный плач над моей любовью, любовь моя была смертельно ранена, и не только ранена, она стала для меня проклятием; и всетаки, что бы я ни чувствовал, что бы ни думал, она жила во мне, затопляя сердце нежностью; глядя на Олаллу, чувствуя ее прикосновение, я забывал все. Это чудовищное нападение, мои сомнения относительно Олаллы, что то дикое, животное, отличающее не только характер ее родных, но и бывшее в основе нашей любви, — все это хотя и ужасало меня, делало больным, сводило с ума, не могло, однако, разрушить очарования, под которое я попал.

Когда крики наконец смолкли, в дверь заскреблись. Это был Фелип; Олалла вышла и что то сказала ему. Кроме этих минут, Олалла все время была со мной, — то стояла на коленях возле моей кровати и горячо молилась, то сидела рядом и смотрела не отрываясь на меня. Так и получилось, что я целых шесть часов наслаждался ее красотой, вчитывался в ее лицо. Я видел золотую монету, колыхавшуюся на ее груди, видел ее глаза, огромные, потемневшие, в которых по прежнему было одно выражение — бесконечной доброты, видел безупречное лицо и угадывал под складками платья безупречные линии фигуры. Наступил вечер, и в сгущающихся сумерках очертания ее медленно исчезли, но и теперь ее нежная, говорящая рука грела мою ладонь. Я лежал в полнейшем изнеможении, упиваясь каждой черточкой моей возлюбленной, и любовь моя постепенно оправлялась от шока. Я убеждал самого себя, что все не так страшно, и скоро мог думать о случившемся без содрогания. Я опять принимал все. Ничто на свете не имеет значения, если любовь моя устояла, испытав такое потрясение, а взгляд Олаллы все так же заманчив и неотразим, если и сейчас, как и раньше, каждая клеточка моего тела тянется к ней и желает ее! Было уж совсем поздно, когда силы стали возвращаться ко мне.

— Олалла, — тихо начал я, — все это не страшно, мне ничего не надо объяснять. Я принимаю все. Я люблю тебя, Олалла.

Она опустилась на колени и стала молиться, а я с благоговением смотрел на нее. Взошла луна, свет ее падал на левую стенку проема всех трех окон, и в комнате стоял призрачный полумрак, в котором я различал неясный силуэт Олаллы. Она поднялась с колен и перекрестилась.

— Я буду говорить, — сказала она, — а ты слушай. Я знаю, ты можешь только догадываться. Как я молилась, чтобы ты уехал! Я просила тебя об этом. И я знаю, что ты исполнишь мою волю. Позволь мне так думать!

— Я люблю тебя, — повторил я.

— Но ты жил в свете, — продолжала она после некоторой паузы. — Ты мужчина, и ты умный, а я перед тобой всего дитя. Не сердись за то, что я тебя учу, я, знающая так же мало, как деревья наших гор. Но те, кто многое изучает, скользят лишь по поверхности знания, они схватывают законы, постигают величие замысла, но не видят трагической сути повседневности. Только тот, кто, как я, живет со злом бок о бок, помнит о нем, знает о нем и умеет сострадать. Так что уходи лучше, уходи теперь же и не забывай меня. Я буду жить в самых сокровенных уголках твоей памяти, жить почти так же, как я живу в этой бренной оболочке.

— Я люблю тебя, — еще раз сказал я, слабой рукой взял ее ладонь, поднес к губам и поцеловал.

Она не отдернула руки, а только слегка нахмурилась, но взгляд ее не был сердитый, а печальный и растерянный. Потом, видимо, призвав на помощь всю свою смелость, она притянула к себе мою руку и, склонившись ко мне, прижала ее к своей груди.

— Послушай, — сказала она, — ты слышишь биение жизни. Она твоя. Но принадлежит ли она мне? Конечно, я могу отдать тебе ее, как эту золотую монетку или ветку с дерева. И все таки жизнь моя не принадлежит мне! Я живу — или думаю, что живу (если я вообще существую), — где то далеко отсюда, в каком то отчуждении, немощная пленница, чьи жалобы заглушает толпа призраков. Эта капсула, что, бьется, как у всякого живого существа в грудной клетке, признает тебя хозяином. Так знает своего хозяина собака. Да, это сердце любит тебя! А душа? Любит ли душа? Думаю, что нет. Не знаю. Я боюсь заглянуть в себя. Когда же ты говоришь о любви, ты обращаешься к моей душе, тебе душа нужна, не только мое тело.

— Олалла! — возопил я. — Но ведь тело и душа одно, особенно в любви. Тело выбирает — душа любит. Тело и душа нераздельны, говорит господь. И низшая ступень, если можно хоть что нибудь в человеке назвать низшим, только основание, пьедестал высшей.

— Ты видел, — не слушала меня Олалла, — портреты в доме моих отцов. Ты знаешь мою мать и Фелипа, а разве взгляд твой ни разу не останавливался вот на этой картине? Та, что изображена на нем, умерла сотни лет назад, немало зла причинив людям. А теперь взгляни на нее еще раз. Разве это не моя рука, не мои глаза, волосы? Что же тогда во мне истинно мое и что такое я сама? Разве не принадлежит все в этом несчастном теле (которое ты любишь и потому наивно считаешь, что любишь меня), каждый изгиб, каждый жест, выражение глаз, даже сейчас, когда я говорю с тем, кого люблю, разве не принадлежит все это другим? Сотни лет назад другие женщины глядели с нежностью на своих возлюбленных моими глазами, другие мужчины уже слышали голос, который звенит сейчас в твоих ушах. В меня вдета рука, точно в куклу из кукольного театра, она двигает мной, оживляет меня, и я во всем подчиняюсь ей. Я всего только вместилище черт и свойств, которые много много лет назад отделились в тиши могилы от своего хозяина, носителя зла. Что же, мой друг, ты любишь меня? Или весь мой род? Девушку, которая не знает, что в ней она сама, и потому не может за себя отвечать, или весь поток, где она лишь случайное завихрение. Род пребывает вечно, он древен и всегда юн. И он исполняет свое предначертание. Как волны по челу океана, так по его челу, сменяя друг друга, движутся отдельные индивиды; они верят в свободу воли, но это самообман — ее нет. Мы говорим о душе, но душа то принадлежит роду.

— Ты не согласна с человеческим и божьим законом, — прервал я ее. — Ты восстаешь против общего порядка вещей. Разве ты не чувствуешь, как сильно говорит в тебе и во мне голос природы? Твоя рука льнет к моей, я касаюсь тебя, и сердце твое начинает бешено колотиться; составляющие нас элементы, сущность которых мы не ведаем, устремляются друг к другу, стоит нашим взглядам встретиться; прах земной, вспоминая свою изначальную жизнь, жаждет соединить нас; мы влечемся друг к другу, подчиняясь тому же закону, который управляет движением звезд в небе, приливами и отливами — вещами более древними и могучими, чем род человеческий.

— Увы, — ответила Олалла, — что мне сказать тебе? Мои предки восемьсот лет назад правили всей этой областью, они были умные, сильные, хитрые и жестокие. Это, был знатнейший род в Испании; их знамена всегда были первые на войне; короли звали их братьями; простые же люди, видя пепелища на месте своих хижин или готовую для них перекладину с веревкой, проклинали их имена. А потом все изменилось. Человек развивается от низшего к высшему, и если предок его дикий зверь, то, деградируя, он возвращается к начальному состоянию. Усталость коснулась моего рода, человеческое стало в нем слабеть, связи рваться; ум все чаще впадал в спячку; страсти вспыхивали сильнее, бурные и внезапные, как ветер в ущельях гор; красота, правда, переходила из поколения в поколение, но путеводный разум и добродетель исчезли; семя передавалось, его одевала плоть, плоть покрывала кости, но это были кости и плоть животных, мозг же был мушиный. Я объясняю, как умею, но ты и сам видел, как повернулось вспять колесо судьбы для моего несчастного рода. Я стою на крошечном возвышении посреди мертвой пустыни, смотрю вперед, оглядываюсь назад. И сравниваю то, что мы утратили, с тем, на что обречены. Скажи, могу ли я, живущая вдали от людей в этом зачумленном доме, понимая, что путь всех смертных не для меня, имею ли я право продолжить заклятие, тяготеющее над моим родом? Могу ли обрекать еще одного человека, такого же чувствительного ко злу, на жизнь в этой околдованной, сломанной бурями семье, в недрах которой уже страдает одна душа? Имею ли право заново наполнить проклятый сосуд отравленной плотью и передать его как смертоносный снаряд следующим поколениям? Нет, не имею. Я поклялась, что род наш исчезает с лица земли. В эту минуту брат мой готовит все к твоему отъезду, скоро послышатся на лестнице его шаги, ты отправишься с ним, и я больше никогда не увижу тебя. Вспоминай иногда обо мне, жизнь отнеслась ко мне сурово, но я не потеряла мужества. Я действительно люблю тебя, но я ненавижу себя, ненавижу так, что самая любовь моя ненавистна мне. Я отсылаю тебя прочь, но сердцем рвусь к тебе. Я так хочу скорее забыть тебя и так боюсь быть забытой!

Она говорила это, уже подходя к двери, ее грудной голос звучал мягче и приглушеннее. Еще мгновение, и она ушла, а я остался один в залитой лунным светом комнате. Не знаю, что бы я стал делать, будь у меня силы, а пока я лежал, предаваясь полному и беспросветному отчаянию. Немного погодя в дверях блеснул красный огонек фонаря, вошел Фелип, не говоря ни слова, взвалил меня на плечи и вынес за ворота, где нас ждала повозка. В лунном свете силуэты гор темнели, как вырезанные из картона; посреди серебристого плато, над низкими деревьями, которые качались от ветра, переливаясь листвой, возвышался черный массивный короб старого замка, и только три слабо освещенных окошка в северной стене над воротами прорезали мрак. Это были окна Олаллы; трясясь в телеге, я не отрываясь смотрел на них, пока дорога не свернула в ущелье и свет их навсегда не погас для меня. Фелип молча шагал рядом с телегой, иногда придерживал мула и оглядывался, а один раз приблизился ко мне и положил руку мне на лоб. Его прикосновение было как ласка животного, такое доброе и бесхитростное, что слезы брызнули у меня из глаз, точно кровь из артерии.

— Фелип, — сказал я ему, — отвези меня туда, где никто ни о чем не будет спрашивать.

Он не ответил ни слова, повернул мула обратно, и несколько времени мы ехали по той же дороге, потом свернули на проселок и скоро оказались в горной деревушке с церковью — «кирктоне», как их называют у нас в Шотландии. Обо всем, что было дальше, у меня остались смутные воспоминания. Стало светать, телега остановилась, чьи то руки подхватили меня, и я впал в долгий и глубокий, как сон, обморок. На другой день и во все последующие ко мне часто наведывался старый священник с табакеркой и молитвенником. Увидев, что силы возвращаются ко мне и что состояние мое больше не внушает опасения, он посоветовал мне поспешить с отъездом. Он не стал ничего объяснять, а только взял понюшку табаку и взглянул на меня искоса. Я не хотел притворяться, что ничего не понял; я догадался, что священник видел Олаллу.

— Святой отец, — сказал я, — вы ведь знаете, что я спрашиваю не из праздного любопытства. Расскажите мне все об этой семье.

Он ответил, что это очень несчастные люди, что, по всей вероятности, это вырождающийся род, что они очень бедны и очень невежественны.

— Только не Олалла, — возразил я. — Она умна и образованна, как редко кто из женщин, и это, без сомнения, ваша заслуга.

— Да, — ответил старик, — сеньорита многому училась. Но остальная семья очень невежественна.

— И мать? — спросил я.

— Да, и мать тоже, — ответил падре, нюхая табак. — Но Фелип — добрый мальчик.

— В матери есть что то странное.

— Да есть.

— Напрасно мы играем в прятки, отец, — сказал я. — Вам ведь известно все, что произошло, вы только не показываете вида. И вы понимаете, что мое любопытство не случайно. Умоляю вас, будьте со мной откровенны.

— Сын мой, — ответил старик. — Я буду с вами откровенен, насколько позволяет мне моя осведомленность. Не так уж трудно молчать о том, чего не знаешь. Я не уклоняюсь от разговора, и я понимаю вас. Но что я могу сказать, кроме того, что все мы в руках господних и что пути его неисповедимы? Я советовался даже с епископом, но и он не знает, чем тут помочь. Это великая тайна.

— Она помешанная?

— Объясню вам, как понимаю сам. По моему, нет, — ответил падре. — Раньше, во всяком случае, она была здорова. Когда она была молодой — боюсь, что я мало уделял внимания этой заблудшей овечке, да простит мне господь, — она, несомненно, была здорова, хотя кое какие признаки болезни, не столь разительные, впрочем, были заметны уже тогда. Но то же самое было с ее отцом, да и с дедом. Так что я не очень опасался за нее. Но болезнь развивается, и развивается не только на протяжении жизни одного человека, но и целого рода.

— А в молодости… — начал было я, и голос у меня прервался. Собравшись с духом, я продолжал: — Она очень походила на Олаллу?

— Господь запретит говорить такое о моей самой любимой прихожанке! — воскликнул падре. — Нет, нет, сеньорита, если не считать ее красоты (но, честное слово, лучше б уж она не была так красива), ни капельки не похожа на свою мать. Вы не должны так думать, хотя, кто знает, может, было бы лучше, если бы вы думали так.

Я приподнялся в постели и стал рассказывать священнику о нашей любви и о решении Олаллы, признался, какой я испытал ужас и какие меня терзали сомнения, но прибавил, что все это позади, и под конец с искренним смирением попросил его рассудить нас.

Он выслушал все терпеливо и безо всякого удивления. Когда я кончил, он сидел несколько времени молча. Потом сказал:

— Церковь… — но тут же, прервав себя, извинился: — Я совсем забыл, сын мой, что вы не христианин. Хотя в этом из ряда вон выходящем случае даже церковь едва ли может что нибудь посоветовать. Если же вас интересует мое мнение, то вот оно: сеньорита в этом деле лучший судья. Я бы на вашем месте подчинился ее решению.

С этими словами он ушел и в дальнейшем посещал меня реже, когда же я стал понемногу ходить, он, видимо, избегал меня, но не из личной неприязни, а просто бежал от меня, как бегут от сфинкса. Крестьяне этой деревни тоже меня чуждались, смотрели искоса; самые суеверные крестились при моем приближении (в чем я имел случай убедиться), никто не хотел быть моим проводником в горах во время прогулок. Сперва я объяснял это тем, что не был католиком, но потом меня осенило, что виной этому моя недолгая жизнь в замке. Подобные дикарские понятия крестьян обычно мало кого трогают, я же почувствовал, как мою любовь опять омрачила тень. Это не убило любви, но пыл мой убавился.

С вершины одной из гор, в нескольких милях к западу от деревни, глубоко внизу было видно плато, где стоял замок; каждый день я отправлялся туда. На вершине шумела рощица, к ней вела тропинка, почти у самой вершины над тропинкой нависала скала, на которой высилось грубое распятие в рост человека, чересчур натуралистично изображавшее страдание. Я любил сидеть на этой скале и смотреть вниз, на плато, на старый замок; я видел Фелипа, работающего в саду, он казался не больше мухи; иногда плато задергивал туман, но налетал ветер, и в разрывах снова появлялась знакомая картина; иногда она лежала передо мной как на ладони, залитая солнцем, иногда расплывалась в струях дождя. Это уединенное место, откуда по временам был виден замок, обитатели которого столь странным образом вошли в мою жизнь, прекрасно гармонировало с моим состоянием духа.

Однажды, когда я сидел так на своей скале, мимо меня прошел тощий крестьянин, закутанный в плащ. Он был не здешний и, по видимому, ничего не слыхал обо мне, ибо вместо того чтобы, увидев меня, сделать крюк, он приблизился и сел рядом; скоро мы разговорились. Между прочим, он рассказал мне, что был когда то погонщиком мулов и в прежние годы часто бывал в этих местах, потом он со своим мулом стал маркитантом, скопил немного денег и теперь живет с семьей на покое.

— Вы знаете, что это за дом? — спросил я его, указывая на замок, ибо мне очень скоро надоедал любой разговор, отвлекавший мои мысли от Олаллы.

Крестьянин мрачно посмотрел на меня и перекрестился.

— Очень хорошо знаю, — ответил он. — В этом доме один мой товарищ продал душу дьяволу, не введи нас, господи, во искушение! — он уплатил за это сполна — горит сейчас в самом жарком пламени ада.

Я поежился. Немного погодя крестьянин снова заговорил, как бы размышляя вслух:

— Да, да, я знаю. Как то я проходил поздно мимо их ворот, дорогу засыпало снегом, начиналась пурга. В такую ночь в горах путнику смерть, но под крышей оказалось еще хуже. Я схватил его за руку, сеньор, и выволок вон; стоя на коленях в снегу, я заклинал его всем, что было ему свято и дорого, уйти со мной оттуда; я видел, что мои мольбы начали действовать. Но в этот момент на галерею вышла она и стала звать его; он обернулся на зов — она стояла с фонарем в руках и, улыбаясь, звала его назад. Я стал громко молиться, обхватив его обеими руками, но он оттолкнул меня и вернулся. Он сделал выбор, господи, спаси и помилуй нас! Я молился за него, но какой толк? Есть грехи, которые не может отпустить даже папа.

— А ваш товарищ? — спросил я его. — Что сталось с ним?

— Один господь ведает, — сказал он. — Если то, что говорят, правда, конец его был так же ужасен, как и его грех, — волосы становятся дыбом, как подумаешь.

— Вы хотите сказать, что его убили? — спросил я.

— Конечно, убили, — ответил погонщик мулов. — Но как? Да, "как? Есть вещи, о которых говорить и то грех.

— Люди, живущие в этом доме… — начал было я.

— Люди! — прервал он меня в бешенстве. — Какие люди? В этом доме дьявола обитают не люди! Что? Вы прожили здесь так долго и ничего не слышали?

С этими словами он приблизил губы к моему уху и зашептал, точно боялся, что птицы в лесу услышат его и попадают замертво от ужаса.

То, что он рассказал мне, было выдумкой, и к тому же неоригинальной,

— новая версия старой, как мир, легенды, созданная крестьянским невежеством. Меня испугала не самая легенда, а вывод из нее. В старое время, говорил он, церковь выжгла бы это гнездо василисков, но теперь церковь стала беззубой; товарищ его, Мигуэль, избежал наказания от рук человеческих, зато понес ужасную кару, обратив на себя гнев господень. Это неправильно, впредь будет по другому. Падре уже в преклонных годах, да и сам он поддался бесовским чарам; но прихожане видят, какая опасность им грозит. Придет день, очень скоро придет, когда поднимется до небес дым над проклятым домом.

Он ушел, а я остался сидеть на скале. Мне было страшно. Я не знал, что предпринять: то ли идти к священнику и предупредить его, то ли отправиться в замок и самому принести его обреченным обитателям известие об опасности. Судьба решила за меня: взвешивая тот и другой вариант, я вдруг увидел, как по тропинке в мою сторону поднимается женщина, лицо которой скрыто вуалью. Никакая вуаль не могла бы обмануть меня: каждая линия тела, каждое движение были мне знакомы — я сразу узнал Олаллу; спрятавшись за выступ скалы, я подождал, пока она взойдет на вершину, и вышел из за скалы. Она узнала меня и остановилась, не сказав ни слова. Я тоже молчал, некоторое время мы нежно и печально смотрели друг на друга.

— Я думала, что вы уехали, — сказала она наконец. — Единственное, что вы можете сделать для меня, — это уехать. Только об этом я и просила вас. А вы все еще здесь. Разве вы не знаете, что каждый день, проведенный вами здесь, стократ увеличивает смертельную опасность, которая грозит не только вам, но и моей семье. В горах прошел слух, что вы меня полюбили, — этого нам не простят.

Я понял, что она знает об опасности, и это немного успокоило меня.

— Олалла, — сказал я, — я готов ехать сегодня, сейчас, сию минуту, но не один.

Она отступила на шаг и опустилась перед распятием на колени, я стоял подле и смотрел то на нее — живое воплощение кающейся грешницы, — то на предмет ее поклонения — грубую фигуру Спасителя с торчащими ребрами и ярко раскрашенными ранами и лицом. Молчание нарушали только крики больших птиц, круживших вокруг вершины в удивлении и тревоге. Олалла поднялась на ноги, повернулась ко мне; не снимая руки с креста, подняла вуаль и посмотрела на меня — лицо у нее было бледное и печальное.

— Видите, моя рука на кресте, — проговорила она. — Падре сказал, что вы не христианин, но попытайтесь взглянуть на Спасителя моими глазами, вглядитесь в его лицо. Мы такие же, каким был он, на всех нас вина первородного греха, и мы должны нести свой крест, должны искупить прошлую вину, хотя бы и не нашу. Ведь во всех нас, и даже во мне, есть искра божия. Подобно ему, мы должны потерпеть, пока утро не возвестит освобождения. Позвольте мне пройти мой путь в одиночестве, только так я буду менее всего одинока, со мной будет он, друг всех страждущих. Я тогда буду истинно счастлива, когда скажу прости земному счастию и до дна изопью предназначенную мне чашу страданий.

Я взглянул на распятие, и, хотя я не люблю идолов, а это грубое изображение бога, вырезанное рукой вульгарного подражателя, было неприятно мне, истинный его смысл все таки не ускользнул от меня. Лицо искажено смертной мукой, но вокруг него сияет нимб славы, напоминая, что искупительная жертва принесена добровольно. Распятие стояло здесь, венчая вершину, как стоит на других дорогах множество таких же распятий, тщетно взывая к прохожим. Стояло как символ горьких и благородных истин: что наслаждение преходяще и не оно — высшая цель, что сильные духом идут тернистым путем страданий, что у человека есть долг, а испытания только закаляют его. Я повернулся и, не сказав ни слова, пошел вниз; когда я обернулся в последний раз перед тем, как лес скрыл от меня распятие, Олалла все еще смотрела мне вслед, не снимая руки с креста.

Роберт Льюис Стивенсон Остров Голосов

Кеола, женясь на Леуа, дочери молокайского колдуна Каламака, жил в одном доме с отцом своей жены. Не было человека умнее этого пророка: он читал по звездам, гадал с помощью злых духов по телу умершего, поднимался один на вершины высоких гор в область горных эльфов и ловил в силки души предков.

Поэтому ни к кому во всем Гавайском королевстве не обращались так часто за советом, как к нему. Благоразумные люди руководствовались его советами в жизни: при покупках, при продаже, при женитьбе; и даже сам король два раза вызывал его в Кону для поиска сокровищ Камеамеа. Никого так не боялись. Некоторые из его врагов исчахли от болезни, испорченные его колдовством, а некоторые буквально исчезали, так что потом люди напрасно искали хоть одну их косточку. Ходили слухи, что он обладает искусством или даром древних героев. Люди видели его ночью на горах, шагающим с одного утеса на другой, видели его ходившим по лесу, причем голова и плечи его были выше деревьев.

Странный был человек этот Каламак. По происхождению чистокровный молокаец и мауи, лицом он был белее любого иностранца; волосы — цвета сухой травы, а глаза красные и очень тусклые. На островах существовала поговорка: «слеп, как Каламак, который видит насквозь завтрашний день».

О деяниях тестя Кеола знал немножко по слухам, несколько больше подозревал, а остального вовсе не знал. Но его смущала одна вещь: Каламак не жалел ни на еду, ни на питье, ни на платье и за все платил блестящими новенькими долларами. «Блестящий, как доллар Каламака» — было второй поговоркой на восьми островах. Однако он не торговал, не сажал ничего, жалованье ему не платили — иногда только получал немного за колдовство, — одним словом, понятного источника для такого количества серебряных монет не было.

Как-то раз жена Кеола отправилась в гости к Кауна-какайе, на подветренную сторону острова. Все мужья уехали на рыбную ловлю; но Кеола был ленив и любил лежать на веранде, наблюдая за прибоем и парящими около утеса птицами. Его преследовала, главным образом, одна мысль — мысль о долларах тестя. Ложась спать, он задавал себе вопросы, почему их так много, а просыпаясь утром думал, отчего они такие новенькие, — словом, мысль эта никогда не покидала его. Но именно сегодня он был уверен в душе, что сделал некоторое открытие, потому что, кажется, заметил место, где Каламак хранил свое сокровище, — запертую на замок конторку у стены гостиной, под портретом Камеамеа V и фотокарточкой королевы Виктории в короне. Кажется, не позже вчерашнего вечера он нашел случай заглянуть туда — мешок лежал пустой. То был день прибытия парохода. Кеола видел его дым у Калаупапа, и он должен был скоро прийти с провиантом: с консервами лососины, джином и всевозможными роскошными редкостями для Каламака.

«Если он заплатит сегодня за товар, я буду знать наверняка, что он колдун и его доллары идут из дьявольского кармана», — думал Кеола.

В это время к нему подошел тесть, очень сердитый на вид, и встал позади.

— Это пароход? — спросил он.

— Да, — ответил Кеола. — Он зайдет в Пелекуну, а оттуда прямо сюда.

— В таком случае делать нечего, придется взять в помощники тебя, Кеола, за неимением лучшего. Пойдем в дом, — сказал Каламак.

Они вошли в гостиную, прелестную комнату, оклеенную обоями, увешанную картинами, с качалкой, столом и диваном в европейском стиле. Кроме того, тут были еще этажерка, семейная Библия на столе и запертая на замок конторка у стены, так что всякий мог видеть, что это дом состоятельного человека.

Каламак велел Кеоле закрыть ставни, сам запер на ключ все двери, открыл конторку, достал из нее два ожерелья, увешанные талисманами и раковинами, пучок высушенных трав и древесных листьев и свежую пальмовую ветвь.

— Я намереваюсь сделать необыкновенно странную штуку, — сказал он. — В древние времена жили мудрецы, творившие среди прочих чудес и это чудо, но они делали его обыкновенно в пустыне, ночью, при свете звезд, а я сделаю его здесь, в комнате, среди бела дня.

Сказав это, он взял со стола Библию, положил ее на диван и закрыл подушкой. Затем вынул циновку удивительно красивого рисунка и сложил на насыпанный в оловянную сковороду песок пучки трав и листьев. После этого он и Кеола надели ожерелья и встали на двух противоположных углах циновки.

— Время наступает, — сказал колдун. — Не бойся!

Он поджег траву и забормотал что-то, размахивая пальмовой ветвью. Сначала было темновато из-за закрытых ставен, но травы ярко вспыхнули, осветив комнату, а затем пламя поднялось над Кеолой. У него закружилась голова, в глазах потемнело, а в ушах звучало бормотанье Каламака. Вдруг циновку, на которой они стояли, молниеносно выдернули из-под них, и в то же мгновение дом и комната исчезли… У Кеолы перехватило дыхание. Волны света прокатились над его головой, и он увидел себя перенесенным на берег моря под яркие лучи солнца и услышал шум прибоя. Оба они стояли на той же самой циновке, держась друг за друга, безмолвные, задыхающиеся, закрывая глаза руками.

— Что это было? — спросил Кеола, который как более молодой опомнился первым. — Эта напоминает агонию.

— Ничего особенного, уже все окончено, — вздохнул Каламак.

— Но где мы, скажи ради Бога?

— Не в том дело, — возразил колдун. — Раз мы здесь, дело в наших руках, и нам следует приступать к нему. Пока я отдышусь, ты сходи к опушке леса и принеси по три пригоршни листьев растущей там травы и листьев с деревьев, что стоят на самом краю поляны. Поторопись, потому что мы должны быть дома до прибытия парохода. Наше исчезновение могло бы показаться странным.

Он сел на песок и вздохнул.

Кеола поднимался по отлогому песчаному берегу, усеянному оригинальными раковинами, и размышлял: «Как это я не знал этого берега? Надо бы потом прийти сюда набрать раковин». Перед ним поднимался к небу ряд пальм, не таких, как на восьми островах, а высоких, свежих, прекрасных, склонявших увядшие веера, похожие на золото среди зелени.

«Странно, что я не видел этой рощи, — думал он. — Непременно приду сюда поспать в теплую погоду. Как вдруг стало тепло! — заметил он (была зима и день на Гавайях был прохладный). — А где же серые горы? Где высокий утес с лесом и порхающими птицами?»

Чем больше он думал, тем меньше понимал, в какую часть острова попал.

Вдоль опушки леса у берега росла трава, а дальше уже шли деревья. Дойдя до них, Кеола увидел молодую девушку, на которой не было ничего, кроме пучка листьев.

«Однако, в этой местности не особенно заботятся о костюме!» — подумал Кеола и остановился, предполагая, что она заметит его и убежит. Видя, что она продолжает оставаться на месте, он начал громко петь.

При звуках песни на лице девушки отразилось смущение, рот приоткрылся от ужаса, и она стала оглядываться по сторонам. Странно, но глаза ее ни разу не остановились на Кеоле.

— Здравствуй! — сказал он. — Тебе незачем пугаться, я тебя не съем.

Только он успел разинуть рот, как девушка убежала в кусты. «Странные манеры», — подумал Кеола и, долго не раздумывая, побежал за ней.

Девушка, убегая, кричала что-то на языке, на котором на Гавайях не говорили, однако некоторые слова были знакомыми, и он понял, что она предостерегает других. Вдруг Кеола увидел массу народа — мужчин, женщин и детей, бежавших и кричавших как на пожаре. Тут он и сам испугался, прекратил преследование, отнес Каламаку листья и рассказал все, что видел.

— На это не следует обращать внимания, — сказал Каламак. — Это похоже на сон: все исчезнет и забудется.

— Она как будто не видела меня, — сказал Кеола.

— И в самом деле не видела, — ответил колдун. — Мы гуляем здесь невидимками при ярком свете благодаря этим талисманам; но люди нас слышат, и потому полезно говорить так же тихо, как я.

Он обложил циновку камнями, положив посреди листья.

— Ты должен будешь зажечь листья и поддерживать медленное горение. Мне надо сделать свое дело, пока листья горят, и та же сила, которая принесла нас сюда, отнесет нас обратно раньше, чем потемнеет пепел. Приготовь спички и не забудь позвать меня вовремя, чтобы огонь не догорел и я не остался здесь.

Как только листья загорелись, колдун выскочил из круга, как олень, и начал бегать по берегу, точно выкупавшаяся собака. Бегая, он хватал раковины, и Кеоле казалось, что они сверкали, когда он брал их в руки. Листья горели ярким пламенем, быстро пожиравшим их. У Кеолы осталась только одна горсть, а колдун убежал очень далеко.

— Назад, — крикнул Кеола, — назад! Листья скоро догорят!

Каламак вернулся. Если раньше он бежал, то теперь летел. Но как ни быстро он бежал, листья горели еще быстрее. Пламя почти погасло, когда колдун одним махом запрыгнул на циновку. Ветер, произведенный его прыжком, потушил огонь, и тотчас исчезли и берега, и солнце, и море, и они снова очутились в сумерках гостиной, и снова были встряхнуты и ослеплены, а на циновке между ними лежала груда сверкающих долларов. Кеола подбежал к окну — на волнах качался пароход.

В тот же вечер Каламак отвел зятя в сторону и дал ему пять долларов.

— Если ты умный человек, Кеола (в чем я сомневаюсь), то ты подумаешь, что заснул сегодня после обеда на веранде и видел сон, — сказал он. — Я сам говорить много не люблю и помощников держу с короткой памятью.

Ничего другого не сказал Каламак и больше об этом деле не вспоминал, но оно засело в голове Кеолы. Если он и прежде был ленив, то теперь вообще ничего не делал.

«Зачем мне работать, — рассуждал он, — если у меня есть тесть, делающий доллары из раковин?»

Свои деньги он израсходовал на одежду, о чем почти тут же пожалел.

«Лучше бы было купить концертино[286] , — какое-никакое, а развлечение», — подумал он и рассердился на Каламака.

«Песья душа у этого человека, — размышлял он. — Может, когда хочет, собирать доллары на берегу, а меня заставляет горевать о концертино! Ну, берегись! Я не ребенок, я такой же ловкач, как и он, и знаю его тайну».

Он сказал об этом своей жене Леуа и пожаловался на поведение ее отца.

— Лучше бы оставить отца в покое. Он слишком опасен, чтобы идти ему наперекор, — сказала Леуа.

— Я его не боюсь! — воскликнул Кеола и щелкнул пальцами. — Я его прижму! Я из него могу сделать все что захочу! — И он рассказал Леуа всю историю.

— Делай как хочешь, — сказала она, — но если ты вздумаешь противиться отцу, то, наверное, о тебе ничего больше не услышат. Подумай о тех, кто исчез навсегда: вспомни Уа — он был знатным человеком, членом представительного собрания, каждый год ездил в Гонолулу, а от него не осталось ни косточки, ни волоска; вспомни Камау, исхудавшего так, что жена поднимала его одной рукой. Кеола, ты младенец в руках моего отца: он возьмет тебя двумя пальцами и съест, как креветку.

В действительности Кеола боялся Каламака, но был тщеславен, и слова жены только разожгли его.

— Отлично! Если ты такого мнения обо мне, я тебе докажу, как сильно ты ошибаешься! — сказал он и прямо прошел к тестю, сидевшему в гостиной.

— Мне хочется иметь концертино, Каламак, — сказал он.

— В самом деле? — спросил тот.

— Да, и скажу откровенно, что рассчитываю получить его, — ответил Кеола. — Человек, собирающий доллары на берегу, может, разумеется, купить зятю концертино.

— Я понятия не имел, что ты так умен, — сказал колдун. — Я считал тебя робким, бесполезным малым. Право, не могу даже выразить, как я доволен, что ошибся. Я начинаю думать, что могу найти помощника и наследника своего трудного дела. Концертино? Ты получишь лучшее концертино в Гонолулу. Сегодня вечером, как только стемнеет, мы отправимся за деньгами.

— Опять на тот берег? — спросил Кеола.

— Нет-нет! — возразил Каламак. — Тебе надо будет получше узнать мои тайны. В прошлый раз я научил тебя собирать раковины, а теперь научу ловить рыбу. Хватит у тебя сил спустить на воду шлюпку Пиля?

— А почему бы не взять вашу? — сказал Кеола. — Ведь она уже на плаву.

— У меня есть причина, которой ты не поймешь до завтра, — сказал Каламак. — Шлюпка Пиля самая подходящая для моих целей. Итак, будь, пожалуйста, здесь, когда стемнеет, а пока пусть это делоостанется между нами. Посвящать в него семью нет никакой необходимости.

Мед не мог быть слаще голоса Каламака, и Кеола с трудом сдерживал свое удовольствие.

«Я мог бы получить концертино несколько недель назад, — думал он, — и для этого ничего не требовалось, кроме небольшой смелости».

Леуа он застал плачущей и чуть было не сказал ей, что все обошлось благополучно.

«Нет, — подумал он, — подожду, пока не буду иметь возможность показать ей концертино. Посмотрим, что скажет девочка тогда. Поймет, быть может, и запомнит, что у ее мужа есть голова на плечах».

Как только стемнело, тесть и зять спустили на воду шлюпку Пиля и подняли парус. Волнение на море было сильное, ветер дул с подветренной стороны, шлюпка шла легко и быстро, разрезая волны. У колдуна был с собой фонарь; он зажег его и держал в руке за кольцо. Оба они сидели, курили сигары, которые Каламак всегда имел в запасе, и дружески беседовали о магии; о больших деньгах, которые они могут добыть при занятии ей; о том, что они купят во-первых, что во-вторых. Каламак разговаривал с Кеолой, как отец.

Потом он осмотрелся вокруг, взглянул на звезды, оглянулся на остров, находившийся тремя частями под водой, и стал размышлять вслух.

— Взгляни, — сказал он, — Молокай уже далеко позади нас, а Мауи похож на облачко. По положению звезд я знаю, что приехал куда надо. Эта часть океана называется Морем Мертвецов. Здесь оно страшно глубоко, и все дно его покрыто человеческими костями, а во впадинах обитают боги и духи. Течение направлено к северу и чересчур сильно даже для акулы, а если сбросить человека, оно унесет его, как дикий конь, в беспредельный океан. Его немедленно захватывают водовороты, и человек идет ко дну, где кости его смешиваются с костями его предшественников, а боги уничтожают душу.

Ужас охватил Кеолу при этих словах. Взглянув на колдуна, он заметил при свете звезд и фонаря, что лицо у того как будто меняется.

— Что с тобой? — тревожно вскрикнул Кеола.

— Со мной ничего, а вот кое-кому другому придется плохо, — ответил колдун.

Говоря это, он перехватил фонарь другою рукою и… Что это? Он стал тащить палец из кольца, но палец застрял, кольцо лопнуло, а рука стала в три раза больше.

Тут Кеола взвизгнул и закрыл лицо руками.

Каламак поднял фонарь.

— Посмотри-ка мне в лицо! — сказал он.

Голова его стала величиной с бочонок, а он все продолжал расти, как горное облако. Кеола сидел перед ним и визжал, а шлюпка неслась по морю.

— Что ты думаешь теперь насчет концертино? — спросил колдун. — Может быть, лучше иметь флейту? Нет? Это хорошо, потому что я не люблю видеть непостоянство в моей семье! Но я начинаю думать, что мне лучше будет отделаться от этой дрянной шлюпки, потому что объем мой необычайно увеличился, и если не принять мер предосторожности, то мы немедленно перевернемся.

С этими словами он свесил ноги за борт, причем мгновенно стал выше раз в тридцать-сорок, и опустился в морскую глубину. Вода покрывала его до подмышек, голова и плечи поднялись наподобие острова, и волны, ударяя его в грудь, разбивались, как об утес. Шлюпка продолжала идти к северу; но колдун протянул руку, схватил планшир[287] и выломал борт, как какой-нибудь сухарь. Кеола полетел в море, а обломки шлюпки колдун забросил за несколько миль.

— Извини, что беру с собой фонарь, — сказал колдун. — Мне долго придется идти вброд, земля далеко, почва неровна, а под ногами я ощущаю кости.

Он повернулся и пошел огромными шагами. Кеола, погружаясь в промежуток между двумя волнами, терял его из виду, но, поднимаясь на гребень волны, видел, как тот шагает, держа фонарь высоко над головой, и как разбиваются о него волны.

С тех самых пор как острова впервые поднялись из моря, не было человека, напуганного сильнее Кеолы. Он плыл, но плыл, как щенок, который плывет неизвестно куда, когда его бросят в воду, чтобы утопить. Он ни о чем не мог думать, кроме огромного роста колдуна, о его большущей, как гора, голове, его плечах величиной с остров и о волнах, которые тщетно били по нему. Вспомнил он и о концертино, и стыдно ему стало; а как подумал о костях мертвецов, так задрожал от страха.

Вдруг он увидел какое-то движущееся пятно, свет внизу, отблеск между волн и людские голоса. Он громко крикнул, ему ответили, и в одно мгновение над ним навис раскачивающийся нос корабля. Его то подкидывало волной, то опускало книзу, но Кеола ухватился руками за цепи и минуту спустя был вытащен моряками на борт.

Ему дали джину, сухарей, сухую одежду, спросили, как он попал туда, где его нашли, и не был ли замеченный ими свет маяком Лае-О-Ка-Лау.

Кеола знал, что белые люди все равно что дети и верят только своим собственным историям, поэтому о себе сказал, что ему вздумалось, а относительно света (то был фонарь Каламака) поклялся, что никакого света не видел. Корабль оказался шхуной, идущей сначала в Гонолулу, а оттуда на мелкие острова для торговли. К счастью Кеолы, она потеряла одного матроса во время шквала. Разговаривать было нечего — Кеола не смел оставаться на восьми островах. Слухи распространяются очень быстро, и люди вообще так любят болтать и сообщать новости, что, спрячься Кеола хоть на севере Кауая или на юге Key, колдун узнает об этом быстрее чем через месяца, и тогда он погиб. Сообразуясь с этим, он поступил как нельзя благоразумнее, нанявшись матросом вместо того, который утонул.

Положение его было в некотором отношении хорошее — пищу давали прекрасную и в большом количестве: сухари и солонину он получал ежедневно, а два раза в неделю давали гороховый суп и пудинг, приготовленный из муки с салом, так что Кеола потолстел. Капитан был человеком добрым, да и остальной экипаж не хуже других белых. Несносен был один только штурман, самый противный из всех людей, с которыми когда-либо приходилось встречаться Кеоле. Он постоянно ругался и бил Кеолу и за то, что тот сделал, и за то, чего не делал. Побои оказывались весьма тяжкими, так как человек он был сильный, а употребляемые им выражения неприятно действовали на Кеолу, потому что тот принадлежал к хорошей семье и привык к уважению. Хуже всего было то, что как только Кеола находил минутку для сна, штурман просыпался и поднимал его концом троса. Кеола понял, что ему тут не ужиться, и решил бежать.

Берег показался только месяц спустя после ухода судна из Гонолулу. Ночь была дивная, звездная, море было так же гладко, как прекрасно было небо. Ветер дул попутный. Вдали виднелся остров с рядом пальмовых деревьев вдоль берега.

Капитан со штурманом разглядывали остров в ночной бинокль, назвали его по имени и разговаривали о нем как раз около штурвала, которым управлял Кеола. Этот остров, казалось, не посещался торговцами. По мнению капитана, люди на нем вообще не жили, но его помощник думал иначе.

— Я бы и цента не дал за путеводитель, в котором это сказано, — говорил он. — Я однажды шел здесь ночью на шхуне «Евгения». Тут ловили рыбу с факелами, а берег был освещен, как город.

— Берег крутой — это важно — и, судя по карте, никаких особенных опасностей не представляет, так что мы обойдем его с подветренной стороны. Не говорил ли я тебе, чтобы держать круче! — крикнул капитан Кеоле, который так усердно слушал, что забыл о штурвале.

Штурман обругал его, клянясь, что канаки ни к чему на свете не пригодны, и если бы он кинулся на рулевого с кофельнагелем[288] , то солоно пришлось бы Кеоле.

Затем капитан и его помощник улеглись, и Кеола был предоставлен самому себе.

«Остров этот отлично подойдет для меня, — думал он. — Если здесь нет купцов, так штурман сюда никогда не явится; а что касается Каламака, то вряд ли он когда-нибудь заберется так далеко».

И он полным ходом направился ближе к берегу. Ему надо было сделать это осторожнее, потому что с белыми (и со штурманом в особенности) всегда много хлопот, в них никогда нельзя быть уверенным: спят или притворяются спящими, а чуть малейший толчок — вскочат и накинутся на тебя с веревкой. Итак, Кеола мало-помалу все подвигался и подвигался к берегу. Он был уже совсем близок, уже неподалеку громко раздавался шум прибоя.

Вдруг штурман вскочил.

— Что ты делаешь? Хочешь посадить корабль на мель? — заорал он и кинулся к Кеоле, а тот перепрыгнул через фальшборт и бросился в море.

Когда он вынырнул, шхуна уже шла в нужном направлении, штурман сам стоял у штурвала, и Кеола слышал его проклятия. С подветренной стороны море было тихо. Погода стояла теплая, а так как у Кеолы был при себе нож, то акул он не боялся. Неподалеку перед ним деревья кончались, линия берега прерывалась чем-то похожим на гавань. Приливом его подхватило и перенесло через отмель. Некоторое время его то пригоняло, то отгоняло, и он носился по мелководью, освещенному десятками тысяч звезд, окруженный кольцом суши с рядом пальм. Он был очень изумлен, так как никогда не слышал о таком острове.

Время, проведенное Кеолой на этом острове, делится на два периода: период, когда он был один, и период пребывания с племенем. В первом он всюду искал людей и не нашел ни души, видел только несколько построек и признаки костров, но зола уже остыла и вскоре была размыта дождями, а ветрами были снесены и разрушены несколько хижин. В этом месте он и поселился, устроил себе очаг, сделал удочку, ловил и варил рыбу, влезал на пальмы за кокосовыми орехами, сок которых он пил, потому что воды на острове не было. Дни казались ему долгими, а ночи ужасными. Кеола устроил из скорлупы ореха лампу, масло добыл из зрелых орехов, а из волокон сделал светильник. С наступлением вечера он запирался в своей хижине, зажигал лампу, ложился и дрожал до утра. Много раз ему думалось, что лежать на дне морском было бы лучше.

Он все время держался внутри острова, потому что хижины находились на берегу озера, изобиловавшего рыбой, да и пальмы тут были лучше. На внешнюю сторону он вышел только раз, но как только взглянул на берег океана, так бросился, дрожа, назад, потому что вид его берега с блестящим песком, усеянного раковинами, с прибоем и ярким солнцем отбили у него охоту идти дальше.

«Не может этого быть, — думал он, — хотя очень похоже. Как узнать? Эти белые воображают, что знают, где плавают, а на самом деле идут наугад, как и прочие. Мы, может быть, в конце концов вертелись по кругу, и я могу оказаться совсем близко от Молокая, и это, может быть, тот самый берег, где собирает свои доллары мой тесть».

После этого он стал благоразумнее и держался подальше от внешнего берега.

Месяц спустя на остров явились туземцы в шести больших лодках. Они принадлежали к красивой расе и говорили на языке, звучащем иначе, чем язык гавайцев, но имелось много общих слов, так что понять их было нетрудно. Мужчины оказались очень вежливыми, а женщины покорными. Кеолу они встретили приветливо, построили ему дом, но его больше всего удивляло то, что его не посылали работать с молодыми людьми.

И теперь у Кеолы было три периода: в первом он очень скучал, во втором ему было довольно весело, а в третьем он сделался самым напуганным человеком во всех, четырех океанах.

Причиной первого периода была девушка, данная ему в жены. Он сомневался относительно острова, мог усомниться насчет языка, который он слышал очень мало в день прибытия сюда на циновке колдуна, но относительно жены сомнений быть не могло, потому что она оказалась той самой девушкой, которая тогда с криком убежала от него в лес. Значит, он плавал все время где-то неподалеку, а быть здесь — все равно что оставаться в Молокае. Он оставил родину, жену, друзей только ради того, чтобы убежать от своего врага, а это место, куда он прибыл, оказалось местом охоты колдуна, тем берегом, где он разгуливал невидимкой. В этот период он держался как можно ближе к лагуне, если осмеливался выходить из-под кровли своей хижины.

Причиной второго периода был разговор с женой и вождем островитян. Сам Кеола говорил мало. Он не очень-то доверял своим новым друзьям, находя их чересчур вежливыми, чтобы быть честными, да и со времени знакомства с тестем он стал подозрительнее. О себе он ничего не сказал, кроме своего имени, происхождения и того, что он приехал с восьми островов и что острова эти очень красивы. Рассказал о королевском дворце в Гонолулу и о том, что он главный друг короля и миссионеров. Зато он много расспрашивал и многое узнал. Остров, где он находился, называется Островом Голосов. Принадлежит он этому племени, но они живут постоянно на другом острове, в трех часах плаванья к югу. Там у них есть прочные жилища, и тот остров очень богат: там есть и яйца, и цыплята, и свиньи и туда приходят корабли торговать ромом и табаком. Именно туда и отправилась шхуна после побега Кеолы. Там штурман и умер именно так, как и подобало умереть бледнолицему дураку.

Во время прихода шхуны на том острове начинался болезненный сезон, когда озерная рыба делается ядовитой. Кто ее поест, тот пухнет и умирает. Штурману об этом говорили, и он видел, как готовили лодки, потому что в это время народ уезжает с этого острова на Остров Голосов. Но он был бледнолицым дураком, который верил только собственным рассказам, поэтому поймал одну из таких рыб, сварил ее, съел, распух и умер, что было приятной новостью для Кеолы.

Остров Голосов большую часть года пустует, разве что приедут матросы за копрой, да перебирается на время их племя в период отравления рыбы. Название свое он получил от чуда: морской берег его населен, по-видимому, дьяволами-невидимками, которые разговаривают на каком-то странном языке, а кроме того, днем и ночью то зажигают, то тушат огни на берегу. Причины этих поступков никто понять не может.

Кеола спросил, бывает ли что-нибудь подобное на том острове, где они живут постоянно. Ему ответили что ни там, ни на одном из сотни островов, окружающих их, этого нет — это особенность Острова Голосов. Они ему сказали также, что огни и голоса бывают всегда у моря и у выходящей к морю опушке леса, а около озера человек может прожить хоть две тысячи лет (если бы только мог прожить так долго), и его никогда никто не побеспокоит. Да и у моря дьяволы никому не вредят, если их не трогать. Только один раз вождь бросил копье на звук одного из голосов и в тот же вечер упал с кокосовой пальмы и умер.

Кеола стал соображать. Он понял, что ничего страшного не произойдет, когда племя вернется на главный остров, — здесь можно было недурно устроиться у озера. Однако он задумал нечто еще более лучшее. Он сказал вождю, что ему как-то раз пришлось быть на таком же зачумленном острове, но жители нашли способ избавиться от этой неприятности.

— Здесь в лесу растет одно дерево, и дьяволы приходят собирать его листья, — сказал он. — Пусть островитяне срубят дерево, где бы его ни нашли, и дьяволы больше не придут.

Его спросили, какого рода это дерево, и он показал то самое, листья которого жег Каламак. Они не особенно поверили, но идея им понравилась. Ночь за ночью старики рассуждали об этом на своих советах, но главный вождь, хоть и храбрый человек, боялся и напоминал ежедневно о вожде, бросившем копье и убитом. Это воспоминание на время всех отрезвляло.

Хотя Кеоле и не удалось добиться уничтожения деревьев, но все-таки он чувствовал себя довольным, присматривался ко всему, что происходит вокруг, и жил в свое удовольствие. К жене, между прочим, он относился добрее всех, и она сильно полюбила его.

Как-то раз он пришел в хижину и застал ее в слезах.

— Что с тобой? — спросил Кеола.

— Ничего, — ответила она.

Однако в ту же ночь разбудила его. Лампа горела слабо, но он заметил, что лицо у нее крайне удрученное.

— Кеола, — сказала она, — придвинься ко мне ближе, чтобы я могла шепнуть тебе, потому что никто не должен нас слышать. За два дня до начала приготовления лодок ступай на берег и спрячься в кусты. Мы с тобой выберем место заранее и запасем там пищу, а я каждую ночь буду приходить туда и петь. Когда наступит ночь и ты меня не услышишь, значит, мы совсем уехали с острова и тебе можно спокойно выходить.

У Кеолы душа замерла.

— Что это значит? — спросил он. — Я с дьяволами жить не могу. Я не желаю оставаться на этом острове. Мне до смерти хочется бросить его.

— Живым ты его не оставишь, мой бедный Кеола! — сказала жена. — Мои соотечественники, по правде сказать, людоеды, хотя держат это в секрете. Убить тебя до отъезда они хотят потому, что на наш остров заходят корабли, и Донат Камиран приходит и рассказывает про французов, и в доме с верандами живет бледнолицый торговец, и законоучитель есть… Ах, какое это действительно чудесное место! У торговца есть полные бочонки муки; а раз в лагуну зашло французское военное судно, так каждому дали вина и сухарей… Бедный Кеола, как бы мне хотелось увезти тебя туда, потому что и любовь-то моя к тебе велика, и место-то самое лучшее в морях, кроме Папаете.

И вот Кеола стал самым испуганным человеком в четырех океанах. Он слышал о людоедах южных островов, и всегда разговоры о них пугали его. И вот они стучат в его дверь! От путешественников он слышал об их обычаях, о том, что если они замышляют съесть человека, то ласкают и балуют его, как мать своего любимого ребенка. Он видел, что так было и с ним. Потому-то ему построили дом, развлекали, кормили его и от работы освободили. Потому-то старики и вожди и беседовали с ним, как с важной особой. Он лежал на кровати и ругал свою судьбу, а кровь стыла в его жилах.

На следующий день островитяне были с ним любезны как всегда. Они были говоруны и краснобаи, сочиняли прекрасные стихи, а за обедом острили так, что миссионер, наверное, умер бы со смеху. Кеола не обращал внимания на их утонченные манеры; он видел их сверкавшие белые зубы, и сердце его возмущалось при виде этого. Когда они кончили есть, он ушел в лес и долго лежал в кустах как мертвый.

На другой день было то же самое, потом пришла за ним жена.

— Если ты не будешь есть, Кеола, то, скажу тебе откровенно, тебя завтра же убьют и изжарят. Некоторые вожди уже ворчат: думают, что ты заболел и начал худеть, — сказала она.

Тут Кеола вскочил. В нем вспыхнул гнев.

— Мне теперь все равно! — сказал он. — Я между дьяволом и глубоким морем. Если уж я должен умереть, то дай мне умереть как можно скорее! Если уж я обязательно должен быть съеденным, так пусть лучше меня съедят дьяволы, чем люди! Прощай! — И он оставил ее и направился к морскому берегу.

Берег был совершенно пуст под зноем солнца. На нем не было ни души, но вокруг кто-то ходил. Кеола слышал голоса, шепот и видел вспыхивающие и потухающие огни. Тут говорили на всех земных языках: по-французски, по-немецки, по-русски, по-тамильски, по-китайски. В какой бы стране ни было известно колдовство, отовсюду собрались по нескольку человек, и все что-то шептали Кеоле. Берег был похож на шумную ярмарку, хотя ни одного человека не было видно. Он шел и видел, как исчезали перед ним раковины, но не видел людей, подбиравших их. Дьявол, и тот наверняка испугался бы, оставшись один в такой компании; но Кеола уже переборол страх и спокойно шел на смерть. На вспыхивающие огни он накидывался, как бык. Всюду раздавались бестелесные голоса, невидимые руки сыпали на огонь песок, и все исчезали с берега раньше, чем он успевал добраться до них.

«Ясно, что Каламака здесь нет, иначе я давно был бы убит», — думал он.

Кеола устал и сел у края леса, опершись подбородком на руки. Работа продолжалась на его глазах. Берег жужжал голосами, огни поднимались и опускались, раковины исчезали и вновь появлялись даже в то время, когда он смотрел на них.

«Тот день, когда я был здесь с колдуном, ничто в сравнении с этим», — подумал он.

Голова у него закружилась при мысли о миллионах долларов и всех этих сотнях лиц, собирающих на берегу деньги и улетающих быстрее и выше орлов.

«Подумать только, как они меня дурачили болтовней о монетных дворах, — рассуждал он про себя. — Говорили, что деньги делаются там, когда ясно, что все новые монеты в мире собираются на этих песках! Впредь буду умнее».

Наконец неизвестно как и когда Кеола заснул и забыл и остров, и все свои скорби.

На другой день рано утром его разбудил какой-то шум. Он проснулся в ужасе, думая, что дикари накрыли его, но этого не было. Только на берегу перед ним шумели бестелесные голоса, точно все они неслись куда-то мимо него вверх по берегу.

«Что они замышляют?» — подумал Кеола. Для него было вполне ясно, что случилось что-то необычайное, потому что ни огни не загорались, ни раковин никто не брал, но голоса оставались на берегу, удалялись и замирали вдали; за ними следовали другие, и по их интонации было заметно, что колдуны сердиты.

«Сердятся они не на меня, — думал Кеола, — потому что проходят мимо».

Как бегут собаки друга за другом, или лошади на бегах, или горожане на пожар, когда к ним присоединяются все встречные, так было и с Кеолой. Не сознавая, что и зачем он делает, Кеола тоже пустился бежать за голосами.

Обогнув один мыс острова, он увидел следующий и вспомнил о волшебных деревьях, растущих в большом количестве в лесу. Там-то и раздавались не поддающиеся описанию шум и крики; на этот шум направлялись и те, с которыми он бежал. По мере приближения, к крикам начал присоединяться стук топоров. При этом Кеола, наконец, сообразил, что главный вождь принял решение и дикари начали рубить деревья. Известие это обошло остров от колдуна к колдуну, и вот они собрались защищать свои деревья.

Жажда чудесного продолжала увлекать Кеолу. Он добежал с голосами по берегу к опушке леса и вдруг остановился в изумлении. Одно дерево, упало, остальные были надрублены. Здесь собралась толпа. Они стояли спина к спине, некоторые падали, все вокруг было забрызгано кровью. Ужас выражался на их лицах, а голоса раздавались резко, как крики ласточки.

Видели вы ребенка, который сражается деревянным мечом, нападает и рубит воздух? Вот так же толпились людоеды, поднимая топоры и с визгом опуская их, а противников у них не было. Но Кеола видел, как то здесь то там махали против них топорами невидимые руки, и как иногда падал кто-нибудь из толпы, разрубленный пополам или на части, и со стоном вылетала душа его.

Некоторое время Кеола смотрел на эти чудеса, как во сне, а затем его охватил смертельный страх. В эту самую минуту главный вождь увидел его, указал пальцем и назвал по имени. Вслед за тем его увидели и остальные, и глаза у них разгорелись. «Я чересчур долго был здесь», — подумал Кеола и кинулся бежать из лесу по берегу куда глаза глядят.

— Кеола! — позвал его голос, когда он бежал по голому песку.

— Леуа! Ты ли это? — вскрикнул он, задыхаясь.

Кеола тщетно искал ее взглядом: по-видимому, он был совершенно один.

— Я видела, как ты шел впереди, но ты меня не слышал, — продолжал голос. — Собирай скорее листья и травы! Мы освободимся!

— Ты здесь с циновкой? — спросил он.

— Я здесь рядом с тобой, — сказала она, и он почувствовал ее руки. — Живо собирай листья и травы, пока не вернулся отец!

Кеола поспешил ради спасения своей жизни и принес волшебное топливо. Леуа подвела его к циновке, поставила на нее его ногу и зажгла огонь. Все это время из леса доносился шум битвы. Жестоко дрались колдуны с людоедами. Колдуны-невидимки ревели на горе, словно быки, а людоеды отвечали дикими, пронзительными криками, ужасаясь за свои души. Пока листья горели, Кеола стоял, слушал, дрожал и следил, как подсыпались листья невидимыми руками Леуа. Она быстро подкладывала их, и пламя, поднимаясь, опалило руки Кеолы, а она все раздувала огонь. Последние листья догорели, огонь потух, последовало сотрясение, и Кеола с Леуа очутились дома.

Кеола очень обрадовался, когда увидел, наконец, свою жену. Он был страшно доволен, что опять дома, на Молокае, и сидит у чашки похлебки, потому что на корабле похлебки не готовили, и на Острове Голосов ее тоже не было; а главное, он был до смерти рад, что избавился от людоедов. Не выяснилось только одно дело, и Леуа с Кеолой тревожились и всю ночь говорили о нем. Каламака они оставили на острове. Если его там по милости Божьей убьют, все обойдется благополучно, но если удастся ему спастись и вернуться на Молокай, то плохо придется в этот день его дочери и ее мужу. Они рассуждали о его даре роста и о том, сможет ли он пройти такое расстояние вброд по морю. Кеола теперь уже знал, где находится этот остров — в Низменном, или Опасном Архипелаге. Они вытащили атлас, измерили расстояние по карте и поняли, что этот путь чересчур дальний для прогулки старого джентльмена. Но с таким колдуном, как Каламак, нельзя было ничего знать наверняка, и они решили посоветоваться с белым миссионером.

С самого начала, как только пришел миссионер, Кеола рассказал ему обо всем. Миссионер сделал ему строгое внушение за то, что он взял себе на острове вторую жену, а про остальное сказал, что не может понять ни начала, ни конца.

— Во всяком случае, если вы думаете, что деньги вашего отца добыты дурным путем, то я посоветовал бы вам отдать часть их прокаженным и сколько-нибудь в миссионерский фонд, — сказал он. — Все остальное — пустословие, и самое лучшее было бы, если бы вы держали его при себе.

Однако он предупредил полицию Гонолулу о том, что, насколько он мог понять, Каламак и Кеола делают фальшивую монету и за ними следует понаблюдать.

Кеола с Леуа приняли его совет и отдали много долларов прокаженным и в миссионерский фонд. Совет был несомненно хорош, потому что о Каламаке и до сего дня ничего не слышно. Кто может сказать, был ли он убит в борьбе за деревья или все еще околачивается на Острове Голосов.

Робрт Льюис Стивенсон Похититель трупов

Аккуратно каждый вечер мы четверо — гробовщик, хозяин «Джорджа», Феттс и я — собирались в малой зале этой дебенгемской гостиницы. Иногда заходил кто-нибудь еще, но мы-то уж непременно каждый вечер бывали на своих обычных местах. Веял ли легкий ветер, бушевал ли вихрь, хлестал ли дождь, падал ли снег или трещал мороз, нам было все равно — каждый из нас усаживался в свое кресло.

Феттс, старый, вечно пьяный шотландец, как казалось, получивший образование, по-видимому располагал кое-какими средствами, так как мог жить, не делая ровно ничего. Много лет назад Феттс, в те времена еще молодой человек, явился в Дебенгем и только благодаря тому, что он безвыездно жил в нашем городе, стал для коренных горожан «своим». Синий камлотовый сюртук Феттса сделался чуть ли не такой же местной достопримечательностью, как дебенгемская колокольня.

Феттс постоянно заседал в «Джордже», никогда не бывал в церкви, отличался множеством самых низких пороков, но Дебенгем принимал все это, как нечто неизбежное и само собой понятное. Время от времени Феттс высказывал довольно неопределенные радикальные мнения или очень нечестивые взгляды и подчеркивал их, громко стуча рукой о стол. Он пил ром — аккуратно по пять стаканов за вечер — и большую часть своего пребывания в «Джордже» сидел насыщенный алкоголем, держа в правой руке стакан. Мы называли его доктором, так как предполагалось, что он обладает знанием медицины. Вдобавок, Феттс несколько раз фиксировал переломы или вправлял вывихи. Но кроме этих немногих сведений, нам не было известно ничего о нем и о его прошлом.

Раз в темный зимний вечер пробило девять часов, а хозяин гостиницы все еще не присоединился к нам. В это время в «Джордже» лежал больной, один очень известный соседский помещик, пораженный апоплексическим ударом по дороге в парламент. К нему телеграммой вызвали еще более известного лондонского доктора. Для Дебенгема это было новым событием: в то время только что открылась железная дорога к нам. Понятно, все мы волновались.

— Он приехал, — набив и закурив трубку, сказал подошедший к нам хозяин «Джорджа».

— «Он»? — спросил я. — Кто «он»? Ведь не доктор же?

— Он самый.

— А как его фамилия?

— Макферлен, — сказал хозяин.

Феттс допивал третий стакан, тупо отхлебывая ром и то покачиваясь, то оглядываясь кругом недоуменным взглядом. Но едва прозвучало последнее слово, он как бы проснулся и дважды повторил фамилио: «Макферлен»; в первый раз довольно спокойно, во второй — с внезапным волнением.

— Да, — сказал хозяин, — это доктор Уолф Макферлен.

Феттс сразу отрезвел: его взгляд оживился, голос стал ясен, звучен, тверд, выражения приобрели силу и резкость. Перемена в нем поразила всех, нам показалось будто перед нами воскрес мертвый.

— Извините, — сказал он, — я был невнимателен и плохо понял ваш разговор. Кто этот Макферлен?

Выслушав рассказ хозяина, он прибавил:

— Этого не может быть, не может быть!.. А между тем мне хотелось бы встретиться с ним!

— Разве вы его знаете, доктор? — с удивлением спросил гробовщик.

— Боже сохрани, — был ответ, — но это необыкновенное имя. Странно представить себе, что два человека носят его. Скажите мне, хозяин, он стар?

— Как вам сказать? Он, конечно, немолод и у него седые волосы, но на вид он моложе вас.

— Старше, на много лет старше, — проговорил Феттс и, ударив рукой по столу, прибавил. — Во мне вы видите следы рома… рома и греха. Может быть, у этого человека спокойная совесть и здоровый желудок? Совесть! Слушайте! Подумаете ли вы, что я был порядочным человеком, хорошим христианином? Поверите? Но нет, нет. Я никогда не был ханжой. Будь на моем месте Вольтер, он, пожалуй, сделался бы святошей. Но мой мозг, — тут пальцы Феттса забарабанили по его лысому черепу, — мой ясный мозг не спал! Я смотрел и видел, не делая выводов.

— Очевидно, если вы знаете этого доктора, — после тяжелого молчания заметил я, — вы не разделяете того хорошего мнения, которое имеет о нем наш хозяин.

Феттс не удостоил меня взглядом.

— Да, — с внезапной решимостью произнес он, — я должен встретиться с ним лицом к лицу!

Наступило новое молчание. На первом этаже резко стукнула дверь, и по лестнице застучали шаги.

— Это доктор! — произнес хозяин. — Скорее, и тогда вы поймаете его!

От нашей гостиной до выходных дверей старого доброго «Джорджа» было всего два шага. Широкая дубовая лестница оканчивалась в крошечном коридоре; между ее последней ступенью и порогом выходной двери умещался только турецкий ковер. Это небольшое пространство каждый вечер заливал яркий свет от наружного фонаря под вывеской и от ламп, лучи которых лились из окна ресторана. Таким-то путем сияющий «Джордж» давал знать о себе прохожим, окруженным тьмой и холодом улиц.

Феттс спокойно прошел в светлые сени, и мы, следившие за ним, видели, как встретились эти два человека, по выражению одного из них, «лицом к лицу». Доктор Макферлен, сильный, ловкий господин, с седыми волосами и холодным, спокойным, полным энергии лицом, был роскошно одет в платье из тонкого сукна и белоснежное белье; на его жилете висела толстая золотая часовая цепочка с золотыми брелоками. Очки его были из того же дорогого металла. Шею доктора стягивал широкий белый галстук с лиловыми крапинками. На руке он нес теплый меховой плащ. Очевидно, доктор жил в атмосфере богатства и уважения. Странный контраст составлял с ним наш товарищ по «Джорджу» — лысый, неопрятный, в старом камлотовом сюртуке. Феттс подошел к доктору около лестницы.

— Макферлен! — довольно громко позвал он, скорее, голосом герольда, нежели друга.

Знаменитый врач замер на четвертой ступени снизу, и выпрямился, точно бесцеремонность этого обращения его удивила и оскорбила в нем чувство собственного достоинства.

— Тодди Макферлен! — повторил Феттс.

Приезжий из Лондона чуть не упал. В течение самого короткого времени он неподвижно смотрел на человека бывшего перед ним, потом как бы с испугом оглянулся и шепотом произнес:

— Феттс… вы?..

— Да, — ответил тот, — я. Разве вы думали, что и я умер? Наше знакомство не так-то легко порвать.

— Молчите, молчите! — произнес доктор. — Молчите! Это такая неожиданная встреча… Я вижу, вы поражены. Сознаюсь, сначала я не узнал вас. Но я очень рад, в высшей степени рад, что мне представился случай вас увидеть. В настоящую минуту мы можем сказать друг другу только «здравствуйте» да «прощайте», потому что меня ждут дрожки и мне нельзя опоздать на поезд. Но вы… Дайте подумать!.. Да-да, скажите мне ваш адрес и знайте, что вы вскоре получите обо мне известия. Мы должны что-нибудь сделать для вас, Феттс. Боюсь, что вам живется плоховато, но мы позаботимся об этом «ради старых дней», как певалось во время наших ужинов.

— Деньги? — резко произнес Феттс. — Деньги от вас? Ваши деньги лежат там, куда я швырнул их во время дождя.

Говоря с Феттсом, доктор Макферлен успел несколько оправиться. К нему вернулась доля его прежней уверенности и высокомерия, однако необыкновенная энергия отказа снова смутила его.

Почтенное лицо доктора на мгновение приняло отталкивающее, злобное выражение.

— Милейший, — сказал он, — предоставляю вам действовать как угодно, я совсем не хочу обижать вас. Я никому ничего не навязываю… А все же оставлю вам мой адрес и…

— Мне он не нужен, я не хочу знать, в каком доме вы живете! — прервал его Феттс. — Я услышал ваше имя и мне стало страшно, что, может быть, речь, действительно, идет о вас… Я все стремился допытаться, существует ли в мире Бог… Теперь я знаю, что Бога нет. Уйдите!

Феттс все еще стоял между лестницей и выходной дверью, так что великий лондонский врач мог пройти на улицу, только обогнув его. Мысль об этом унижении заставила Макферлена медлить. Он был бледен, и за стеклами его очков поблескивали опасные огоньки. Но, стоя в нерешительности, он заметил, что кучер его дрожек смотрит с улицы на необыкновенную сцену; в то же время он увидел и нашу маленькую компанию, собравшуюся в уголке бара. Присутствие стольких свидетелей заставило Макферлена обратиться в бегство. Он согнулся и, задевая за обшивку передней, с быстротой змеи кинулся к выходной двери. Но не все волнения окончились для него: когда он поравнялся с Феттсом, тот охватил его за руку, и в комнате прозвучали следующие слова, произнесенные шепотом, но со страшной отчетливостью:

— Вы опять видели его?

Великий, богатый лондонский врач громко закричал. Это был резкий, прерывистый, дрожащий вопль. Макферлен отшвырнул Феттса и, закинув руки за голову, как уличенный вор, выбежал из дверей. Раньше чем кто-либо из нас успел пошевелиться, дрожки задребезжали к станции. Все, что случилось, походило на сон, но после этого сна остались последствия. На следующий день слуга нашел на пороге разбитые золотые очки, а в тот вечер мы все еле дыша столпились возле окна ресторана. С нами был и Феттс, совершенно трезвый, бледный и с выражением решительности на лице.

— Спаси нас Бог, мистер Феттс, — сказал хозяин «Джорджа», первый пришедший в себя. — Что все это значит? Странные вещи говорили вы..

Феттс обернулся к нам и поочередно посмотрел на каждого из присутствующих.

— Попридержите-ка языки, — сказал он. — Небезопасно стоять на пути Макферлена: многие раскаялись в этом, да поздно.

Потом, не допив своего третьего стакана, не дожидаясь четвертого и пятого, он простился с нами, мелькнул под лампой гостиницы и ушел в черную ночь.

Мы втроем вернулись в гостиную с ее раскаленным камином и четырьмя яркими свечами и стали перебирать все случившееся. Мало-помалу леденящее чувство изумления сменилось в нас жгучим любопытством. Мы долго не расходились. Насколько я помню, нам никогда не случалось оставаться в «Джордже» позже, чем в эту ночь. Каждый из нас высказывал свое предположение, обязуясь со временем доказать его справедливость. И всем нам стало казаться, будто для нас важнее всего в мире разведать прошлое нашего товарища и открыть тайну, которую он разделял со знаменитым доктором. Не хвастаюсь, но мне сдается, что я удачнее всех раскрыл ее, и, возможно, никто из живущих теперь людей не мог бы рассказать вам о тех ужасных, противоестественных событиях, историю которых я изложу ниже.

В дни своей юности Феттс изучал медицину в Эдинбурге. У него был своеобразный талант — способность быстро усваивать все услышанное и передавать другим приобретенные взгляды, выдавая их за свои собственные. Дома он занимался мало, но был неизменно вежлив и внимателен с преподавателями и выказывал сообразительность и способности. Его скоро отметили как молодого человека, который хорошо слушает и хорошо запоминает услышанное. Более того, к своему великому изумлению я узнал, что Феттс был тогда красив и что его наружность располагала к нему людей.

В те времена в Эдинбурге жил один лектор анатомии, я обозначу его буквой К. Впоследствии имя этого человека приобрело слишком громкую известность. Когда чернь, приветствуя казнь Берка, громко требовала крови его начальника, человек, носивший упомянутое имя, переодетый и загримированный, украдкой выбирался из Эдинбурга. Но в ту эпоху, о которой говорю я, К. только что достиг известности и пользовался популярностью своего соперника, профессора университета. По крайней мере студенты бредили им. И сам Феттс верил, и все другие думали, что, заслужив расположение этой метеорной знаменитости, он получил залог успеха. Мистер К. был превосходным преподавателем и в то же время бонвиваном. Ему так же нравилось хитрое притворство, как и точные препараты. Феттс в обоих случаях показал себя мастером и был отмечен анатомом. На второй год он получил полуофициальное место второго демонстратора или помощника ассистента. На него возложили обязанность заботиться об анатомическом театре и аудитории. Он отвечал за порядок в этих залах, за поведение остальных студентов и должен был доставлять, принимать и распределять анатомические материалы. Из-за последнего, в те времена весьма затруднительного и щекотливого дела, мистер К. поместил Феттса в одном здании с диссекционными комнатами. Именно туда-то в темные часы перед зимней зарей стучались неопрятные, мрачные люди, приносившие материал для вскрытий. И Феттс, руки которого еще дрожали после буйных развлечений ночи, а в глазах еще стоял туман, поднимался с постели и шел отворять дверь трем темным личностям, которые впоследствии не избежали заслуженного возмездия. Он помогал им вносить их трагическую ношу, платил деньги и после их ухода оставался один с печальными бренными останками. После такой сцены он засыпал на час-другой, чтобы вознаградить себя за ночную усталость и освежиться для дневного труда.

Немногие молодые люди могли бы оставаться нечувствительными к жизни среди вечных напоминаний о смерти. Но отвлеченные вопросы не занимали его ум. Раб самолюбивых желаний и мелочного честолюбия, Феттс не был способен интересоваться судьбой, удачами или бедами других людей. Холодный, легкомысленный и самовлюбленный в высшей степени, он обладал той долей осторожности, ложно называемой нравственностью, которая удерживает человека от опьянения в неподходящую минуту или от кражи, способной повлечь за собой наказание. Кроме того, Феттс жаждал хорошего мнения о себе со стороны своих профессоров и товарищей, и ему совсем не хотелось явно стать в ряды отверженных. Вот поэтому-то он старался отличаться в аудитории и чуть не ежедневно оказывал своему начальнику К. несомненные и явные услуги. Но за дневные труды он вознаграждал себя ночными кутежами и самыми неблагородными развлечениями. Таким путем восстанавливалось равновесие, и то, что Феттс называл своей совестью, было спокойно и довольно.

Пополнять запасы для диссекционного стола было трудно; это постоянно заботило и мистера К. и его помощника. Занятия кипели, учащихся было много, а потому то и дело сказывался недостаток в анатомическом материале, и обязанность добывать его, уже и сама по себе неприятная, грозила сделаться опасной для всех, кто имел к ней отношение. Мистер К. поставил себе за правило не задавать никаких вопросов продавцам.

— Нам приносят труп, мы платим, — говаривал он, вечно повторяя эту фразу.

Иногда же более цинично замечал своим помощникам:

— Ради спокойствия совести не задавайте вопросов.

Но он не говорил, что анатомический театр пополнялся благодаря убийствами. Если бы кто-либо громко высказал такое предположение, К. с ужасом отшатнулся бы от него; но он так легкомысленно касался серьезных вопросов, что оскорблял чувство и создавал искушение для людей, с которыми имел дело. Например, Феттс нередко мысленно удивлялся необыкновенной свежести трупов. Его также не раз поражала внешность людей, приходивших к нему перед рассветом: они походили на висельников, на злодеев. Может быть, втайне собирая все данные, он придавал слишком безнравственное и слишком категорическое значение неосторожным советам своего учителя. Словом, Феттс считал, что его обязанность подразделяется на три части: принимать приносимое, платить известную сумму и закрывать глаза на доказательства преступления.

В одно ноябрьское утро такая политика молчания Феттса подверглась большому испытанию. Феттс не спал всю ночь от жестокой, мучительной зубной боли; он то холил взад и вперед по комнате, как запертый в клетке дикий зверь, то бешено бросался на кровать; наконец, заснул тем глубоким, неспокойным сном, который так часто является следствием мучительной боли. И вот ассистент проснулся от сердитого повторенного в четвертый раз условного сигнала. Тонкий серп месяца ярко светил. Было ветрено, холодно, морозило. Город еще не просыпался, однако неопределенные звуки служили предвестниками дневного шума и деловитого и хлопотливого утреннего движения. Мрачные продавцы пришли позже обыкновенного и, по-видимому, торопились уйти. Еще совсем сонный, Феттс осветил для них лестницу. Он еле слышал их ворчливые ирландские голоса; когда же носильщики стащили холст со своего ужасного товара, он задремал, стоя и прижимаясь плечом к стене. Наступило время платить. Феттсу пришлось сделать усилие, чтобы стряхнуть с себя дремоту. В эту минуту он увидел мертвое лицо. Феттс вздрогнул, подошел шага на два ближе и поднял свечу.

— Всемогущий Бог, — крикнул он, — да ведь это Джейн Холбрет!

Продавцы ничего не ответили, только, шаркая ногами, двинулись к дверям.

— Говорю вам, я ее знаю, — продолжал Феттс. — Еще вчера она была жива и весела. Она не могла умереть…

Не может быть, чтобы вы достали этот труп честным путем.

— Конечно, сэр, вы ошиблись, — сказал один из пришедших.

Другой только мрачно посмотрел на студента и потребовал условленную плату.

Феттс не мог не почувствовать их угроз и надвигавшейся опасности, и мужество молодого человека ему изменило. Он пробормотал что-то вроде извинения, отсчитал деньги и проводил своих отталкивающих посетителей.

Едва они ушли, Феттс поспешил удостовериться в справедливости подозрений, мелькнувших в его мозгу, и увидел, что перед ним, действительно, труп девушки, с которой за день перед тем он шутил и смеялся. К своему ужасу,Феттс нашел на этом трупе признаки насильственной смерти. Его охватил безумный, панический страх. Он забился в свою комнату, долго раздумывал о своем открытии, трезво разобрал значение наставлений мистера К., сказал себе, какую опасность он навлек бы на себя, если бы вмешался в это серьезное дело и, наконец, полный жестокой тревоги, решился прежде всего посоветоваться со своим непосредственным начальником — ассистентом при аудитории.

Это место занимал молодой доктор Уолф Макферлен, любимец всех весельчаков студентов, человек способный и умный. Врач этот вел крайне рассеянную жизнь, не обладал ни малейшей долей совести, учился за границей и много путешествовал. У него были привлекательные, довольно развязные манеры; он со знанием дела судил о сцене, блистал на льду, ловко бегая на коньках, или на траве, управляя клюшкой для игры в гольф, и в довершение всего держал хорошего, сильного рысака и экипаж. Макферлен близко сошелся с Феттсом, и немудрено: общие занятия до известной степени связывали их. Когда анатомический материал начинал истощаться, они вместе садились в экипаж Макферлена и ехали куда-нибудь за город, в отдаленную деревню, кощунственно выкапывали трупы из могил уединенных кладбищ и еще до зари привозили свою добычу к дверям диссекционной комнаты.

В то утро, о котором идет речь, Макферлен вернулся раньше обыкновенного. Феттс услышал это, встретил его на лестнице, поверил ему свои сомнения и показал труп.

Макферлен осмотрел следы, оставшиеся на теле.

— Да, — сказал он, кивнув головой. — Это подозрительно.

— Но что же мне делать? — спросил его Феттс.

— «Делать» ? — повторил Макферлен. — А разве вы собираетесь что-нибудь делать? Чем меньше болтать, тем лучше, сказал бы я.

— Но ее может узнать кто-нибудь другой, — возразил Феттс. — Ее хорошо знали в Кастл-Рок.

— Будем надеяться, что этого не случится, — сказал Макферлен. — Ну, что же? Вы не узнали этой девушки, и конец. Дело в том, что такие вещи продолжались слишком долгое время. Пошевелите их и вы доставите нашему К. невероятные неприятности, да и сами попадете на непочетную скамью. Если угодно знать, я тоже. Черт возьми, что скажем мы с вами в свое оправдание, сидя на местах свидетелей? Знаете, откровенно говоря, лично я совершенно уверен, что все, кого мы вскрываем, были убиты.

— Макферлен! — воскликнул Феттс.

— Ну-ну, — насмешливо заметил Уолф, — точно вы сами не подозревали этого.

— Подозрение — это одно, а…

— Уверенность — другое? Да, знаю, и мне так же, как и вам, неприятно, что в наши руки попало вот это, — заметил доктор, касаясь трупа тростью. — Я считаю, что нам необходимо не знать, чье это тело, — прибавил он спокойно, — и я этой мертвой не узнал. Если вам угодно действовать иначе — пожалуйста. Я не предписываю ничего, но полагаю, что всякий светский человек поступил бы таким же образом. Прибавлю еще одно. Мне кажется, К. желал бы, чтобы мы действовали именно так, как я предлагаю. Вопрос: почему он выбрал своими ассистентами нас с вами? Ответ: потому что ему не нужно старых баб.

Именно подобные речи могли подействовать на такого молодого человека, каким был Феттс. Он решил подражать Макферлену. Труп молодой девушки вскрыли, и никто не узнал или не пожелал узнать ее.

Как-то раз, покончив со своими дневными занятиями, Феттс зашел в простую таверну и застал там Макферлена. С ним сидел какой-то человек маленького роста, бледный, смуглый, с черными, как уголь, глазами. Судя по его чертам, от него можно было ожидать известной доли развития и утонченности, но его манеры не говорили ни о том ни о другом: при ближайшем знакомстве он оказался грубым, вульгарным, тупым существом. Однако над Макферленом незнакомец этот имел замечательную власть: давал ему приказания с видом Великого Могола, при малейшем возражении или промедлении горячился и грубо пользовался рабской робостью своего собеседника. Феттс почему-то сразу понравился этому задорному, самонадеянному человеку, который заставлял его пить и почтил необыкновенной откровенностью относительно своей прошлой деятельности. Если десятая доля его признаний была истиной, он заслуживал названия отвратительного мошенника, и внимание такого опытного человека щекотало тщеславие юного Феттса.

— Я и сам очень недурной малый, — заметил незнакомец, — но Макферлен — настоящий молодчина. Я зову его Тодди Макферлен. Тодди, вели-ка подать еще стаканчик твоему другу!

А иногда слышалось достаточно унизительное: «Тодди, сбегай-ка и запри дверь!»

— Тодди меня ненавидит, — сказал он однажды. — Да-да, Тодди, ненавидишь.

— Не зови меня этим проклятым именем, — проворчал Макферлен.

— Только послушайте его! Вы видали когда-нибудь, как отчаянные ребята действуют ножами? Вот и он хотел бы исполосовать мое тело ножом.

— У нас, медиков, другой, лучший, образ действий, — сказал Феттс. — Когда нам не нравится наш мертвый друг, мы подвергаем его диссекции.

Макферлен резко поднял голову и взглянул на Феттса. Казалось, эта шутка пришлась ему не по вкусу.

День прошел. Грей (так звали незнакомца) пригласил Феттса пообедать с ним и Макферленом и заказал такой роскошный пир, что вся таверна пришла в волнение. После обеда он велел Макферлену уплатить по счету. Расстались они поздно. Грей опьянел до потери сознания; отрезвевший от бешенства Макферлен со злобой вспомнил о своих истраченных деньгах, о проглоченных оскорблениях. В голове Феттса шумело после обильных и разнородных возлияний, и он неверными шагами, пошатываясь и с совершенно отуманенным мозгом вернулся домой.

На следующий день Макферлен не пришел в аудиторию, и Феттс посмеивался, представляя себе, что Уолф водит невыносимого Грея из одного кабачка в другой.

Едва Феттс освободился, он отправился разыскивать по тавернам своих собутыльников прошедшей ночи, однако, нигде не найдя их, рано вернулся к себе, рано лег спать и заснул сном праведника.

Хорошо знакомый условный стук разбудил его в четыре часа утра. Феттс спустился к входной двери и остолбенел от удивления при виде Макферлена и его экипажа, в котором виднелся один из хорошо ему знакомых продолговатых страшных пакетов.

— Как! — воскликнул он. — Неужели вы ездили? Как могли вы обойтись без помощника?

Но Макферлен грубо велел ему молчать и заниматься делом. Когда они отнесли труп на второй этаж и положили его на стол, Макферлен направился было к выходу из комнаты, потом остановился как бы в нерешительности и, наконец, сказал несколько смущенным тоном:

— Лучше посмотрите на лицо. Это будет лучше, — повторил он, заметив, что Феттс не двигается и только с изумлением смотрит на него.

— Но где, каким образом и когда вы достали «это»? — воскликнул Феттс.

— Посмотрите на лицо, — послышалось в ответ.

Феттс был взволнован. Его осаждали странные сомнения. Он переводил взгляд с молодого доктора на тело и потом обратно. Наконец, вздрогнув, исполнил требование Макферлена. Феттс почти ожидал увидеть то, что встретил его взгляд, тем не менее удар оказался жесток. Перед ним, застыв в неподвижности смерти, на грубом холсте лежал обнаженный труп человека, которого он недавно видел в хорошем платье и полным грешных мыслей. Даже в легкомысленном Феттсе пробудились укоры совести.

Жутко стало у него на душе, когда он подумал, что двум его знакомым пришлось лежать на ледяной подстилке. Но это были только побочные соображения. Его больше всего поглощала мысль о Макферлене. Неподготовленный к такому странному случаю, он не знал, как взглянуть на товарища, боялся встретиться с ним взглядом. У него не хватало ни голоса, ни слов.

Первым нарушил молчание Макферлен. Он спокойно подошел к Феттсу и мягко, но решительно положил руку ему на плечо.

— Голову можно дать Ричардсону, — сказал Уолф.

Студент Ричардсон давно жаждал вскрыть голову.

Ответа не последовало, и убийца продолжал:

— Начав говорить о деле, напомню, что вы должны мне заплатить. Понимаете? Необходимо, чтобы ваши счета были в порядке.

Голос вернулся к Феттсу, правда, только подобие голоса.

— Заплатить вам? — произнес он. — Заплатить за «это»?

— Ну да, конечно, вы заплатите. Вы непременно должны выдать мне деньги, — произнес Макферлен. — Я не смею дать труп даром; вы не можете принять его без платы; не то мы оба бросим на себя тень. Это повторение случая с Джейн Холбрет. Чем хуже дело, тем усиленнее должны мы стараться действовать так, как будто все в порядке. Где старый К. держит деньги?

— Вот тут, — хрипло ответил Феттс и указал на шкаф в углу комнаты.

— Тогда дайте мне ключ, — спокойно попросил Макферлен, протянув руку.

Минутное колебание, потом жребий был брошен. Макферлен не мог подавить еле заметной нервной дрожи. Едва Феттс передал ему ключ, он открыл шкаф, снял с полки перо, чернила и тетрадь, а из ящика достал столько денег, сколько платилось обыкновенно в таких случаях.

— Вот что, — сказал он, — деньги заплачены. Это первое доказательство вашей правоты, первый шаг, ведущий к безопасности. Теперь нам нужно подкрепить его вторым. Запишите-ка расход в книгу, и тогда лично вам не будет страшен и сам дьявол.

Несколько секунд Феттс думал. Это была полная хаоса борьба разноречивых мыслей, но благодаря ужасу, который терзал его, восторжествовала та из них, которая устраняла непосредственную опасность. Важнее всего ему казалось избежать немедленной ссоры с Уолфом. Все дальнейшие затруднения представлялись Феттсу пустячными, почти желанными. Он поставил на стол свечу, которую до сих пор не выпускал из рук, и спокойно, твердым почерком внес в тетрадь дату, характер покупки и цифру заплаченной за нее суммы.

— Теперь, — проговорил Макферлен, — вы, по справедливости, должны положить в карман барыш. Свою долю я уже получил. Кстати, когда человеку повезет, тогда у него в кармане заведется несколько лишних шиллингов… Мне стыдно говорить об этом, но в таких случаях следует держаться известным образом. Никаких угощений, покупок дорогих книг, уплаты старых долгов. Занимайте, но не давайте взаймы.

— Макферлен, — начал Феттс по-прежнему хриплым голосом, — в угоду вам я сунул голову в петлю.

— В угоду мне? — вскрикнул Уолф. — О, полноте! Насколько я могу судить, вы сделали именно то, что должны были сделать ради самозащиты. Предположите, что я попал бы в неприятную историю. Что было бы тогда с вами? Второе маленькое дело явилось естественным следствием первого. Мистер Грей — продолжение мисс Холбрет. Нельзя начать и остановиться. Начав один раз, постоянно приходится продолжать. Это правило. Для дурного человека нет отдыха.

Ужасное сознание злобности и предательства судьбы наполнило душу несчастного студента.

— Боже мой, — простонал он, — да что же я сделал? Когда я «начал»? Я принял место ассистента — но, во имя справедливости, что же тут дурного? Этого места добивался Сервайс! Сервайс мог получить его! Разве он тоже попал бы в то положение, в котором я теперь нахожусь?

— Милейший, — сказал Макферлен, — какой вы ребенок! Что же случилось с вами? Что может с вами случиться, если вы будете держать язык за зубами? Вы, верно, не знаете, что такое человеческая жизнь. На свете существует два рода людей: львы и ягнята. Если вы ягненок, вы попадетесь на деле, как Грей или Джейн Холбрет; если вы лев, вы будете жить и кататься на своих лошадях, как я, как мистер К., как все умные и смелые люди. Вы поражены в данную минуту. Но посмотрите на К. Мой милый, вы умны, отважны, вы нравитесь мне и… доктору К. Судьба предназначила вам сделаться охотником, и как человек опытный говорю вам: через три дня вы сами будете смеяться, думая о всех этих пустяках, смеяться, как студент над фарсом.

Сказав это, Макферлен вышел из здания и быстро уехал в своем экипаже, желая добраться домой до зари. Феттс остался наедине со своими тяжелыми мыслями. Он видел ужасное положение, в которое попал. С невыразимым отчаянием, молодой ассистент сознавал, что его слабости нет границ, что переходя от одной уступки к другой, он из распорядителя судеб Макферлена дошел до положения его беспомощного, получающего плату сообщника. Он отдал бы все на свете, чтобы за несколько минут перед тем оказаться мужественнее, но ему и в голову не приходило, что он мог бы еще быть отважен. Тайна трупа Джейн Холбрет и эта проклятая запись в отчетной книге сковывали ему язык.

Прошло несколько часов. Стали собираться студенты. Куски тела несчастного Грея раздавались то одному то другому; их принимали без всяких замечаний. Ричардсон был счастлив, получив голову; и раньше, чем пробил час отдыха, Феттс с дрожью ликования увидел насколько разрезанное на куски тело изменилось и стало безопаснее.

В течение двух дней он со все возраставшей радостью наблюдал за ужасным процессом изменения внешнего вида трупа.

На третий день появился Макферлен. По его словам, он был болен; теперь Уолф нагонял потерянное время, с необыкновенной энергией наблюдая за работой студентов. Особенно ценную помощь оказывал он Ричардсону, то и дело давая ему советы. Студента, ободренного похвалами демонстратора, охватили горячие честолюбивые надежды, и ему представлялось, что медаль уже у него в руках.

Не прошло и недели, как предсказание Макферлена сбылось. Феттс отделался от ужаса и позабыл о своей низости. Он уже начал хвалить себя за смелость и мысленно придал такую окраску всему случившемуся, что смотрел на недавние события с нездоровой гордостью. Своего сообщника он видел редко. Понятно, они встречались во время классных занятий и одновременно выслушивали приказания К. Иногда они перебрасывались двумя-тремя словами. Макферлен был постоянно весел и обращался с Феттсом очень ласково. Однако он, очевидно, избегал упоминаний о их общей тайне; даже когда Феттс шепнул ему, что выбрал судьбу львов и отрекся от доли ягнят, Уолф только улыбнулся и знаком велел ему молчать.

Наконец один случай снова тесно связал этих двух людей. У мистера К. опять не хватило материала; студенты жаждали дела; их учитель любил иметь под рукой все необходимое. В это время поступили сведения о похоронах на сельском кладбище Гленкорс. Время мало изменило это место. Как теперь, так и тогда оно лежало близ проселочной дороги, вдали от человеческого жилья, и листва шести кедров скрывала его. Блеяние овец на соседних горах, пение ручейков, одного громко журчащего по камешкам, другого украдкой скользившего от одного пруда к другому, шелест ветра среди старых горных каштанов да раз в неделю голос колокола и старинный напев псаломщика — только это и нарушало тишину окрестностей сельской церкви. Однако «воскресителя» (употребляя тогдашнее прозвище) не пугала святость места, не останавливали благочестивые соображения. Ради своего ремесла он нарушал покой старинных могил, украшенных венками и цветами, мир тропинок, проложенных ногами почитателей, друзей и родных умерших, оскорблял приношения и надписи, говорившие о любви и утрате. Чувство уважения не отдаляло похитителя трупов от сельских окрестностей, где любовь особенно живуча, где узы кровного родства или товарищества связывают между собой всех прихожан одной церкви; напротив, удобство и безнаказанность влекли туда Макферлена. К мертвым телам, положенным в землю с радостной надеждой на пробуждение, являлись лопата и мерцающий фонарь, и они поднимались из могил совсем не так, как предполагали схоронившие их. Гроб ломался, погребальные покровы разрывались и печальные останки, обернутые в грубый мешочный холст, сначала несколько часов везли в тряском экипаже, а потом отдавали в руки юношей.

Точно два коршуна, кружащиеся над умирающим ягненком, Феттс и Макферлен стремились к этому свежему, полному тишины месту упокоения. Жене одного фермера, прожившей шестьдесят лет и известной только тем, что она продавала отличное масло и вела благочестивые разговоры, предстояло попасть в их руки. Они собирались в полночь вырыть ее из могилы и отвезти лишенное погребальных уборов мертвое тело в тот далекий город, в который она, бывало, приезжала в самых своих лучших воскресных нарядах. Ее могиле, помещавшейся рядом с могилами ее родных, было суждено остаться пустой до дня воскресения, а ее невинным, почти священным останкам сделаться предметом любопытства анатома.

Однажды под вечер двое похитителей двинулись в путь, захватив с собой большую бутыль. Шел непрерывный дождь, холодный, частый, бичующий дождь. Время от времени налетали порывы ветра, но затихали, остановленные пеленой падавшей воды. Несмотря на бутылку, это была невеселая, молчаливая поездка. Молодым людям предстояло добраться до Пеникуика, где они предполагали провести вечер. Один раз они остановились, чтобы спрятать инструменты в чаще кустарника недалеко от кладбища, другой раз в Фишер-Тристе, чтобы поджарить хлеб на кухонном очаге и заменить виски пивом. Когда путники достигли цели своего путешествия, экипаж был поставлен в сарай, лошадь убрана и накормлена, а двое молодых медиков уселись за стол и им подали самый лучший обед и самые лучшие вина, которые только нашлись в гостинице. Свет, топящийся камин, дождь, барабанящий в окно, холод и работа, ожидавшая их, — все вместе придавало особенную остроту их наслаждению обедом. С каждым новым стаканом сердечность их отношений увеличивалась. Скоро Макферлен передал своему товарищу пригоршню золотых монет.

— Вот, — сказал он. — Друзья должны оказывать друг другу эти маленькие услуги!

Феттс спрятал деньги в карман и как эхо отозвался:

— Вы философ. До знакомства с вами я был сущим ослом. Клянусь Святым Георгием, вы с К. сделаете из меня настоящего человека!

— Конечно, — одобрил его Макферлен. — Настоящего человека! Говорю вам, нужно было вести себя как мужчина, чтобы поддержать меня… Помните, в то утро? Многие рослые хвастливые сорокалетние трусы растерялись бы при виде той проклятой вещи. А вы ничего! Не потеряли головы! Я наблюдал за вами.

— А почему бы мне не сохранить присутствия духа? — хвастливо заметил Феттс. — В одном случае я навлек бы на себя множество хлопот и неприятностей, а в другом мог рассчитывать на вашу благодарность. — И он ударил рукой по карману, в котором зазвенели золотые монеты.

Эти неприятные слова немного встревожили Макферлена. Уолф пожалел, что понятия, которые он внушал своему молодому товарищу, так хорошо привились к нему; но у него не было времени возражать, потому что в припадке хвастливого настроения Феттс шумно продолжал:

— Самое важное — не бояться! Ну, скажу откровенно, я совсем не желаю попасть на виселицу, это пренеприятная вещь; но я рожден с презрением ко всякого рода ханжеству. Ад, Бог, дьявол, хорошее, дурное, грех, преступление и весь тот музей редкостей может пугать мальчиков, но люди вроде вас и меня презирают их. Пью в память Грея!

Было довольно поздно. Согласно заранее данному приказанию к крыльцу подали экипаж с ярко горевшими фонарями. Молодым людям осталось только заплатить по счету и отправиться в путь. Они объявили, что едут в Пиблс — и в самом деле повернули в сторону этого местечка и не останавливались, пока не оставили позади себя последних домов города. Наконец, потушив экипажные фонари, поехали обратно и по проселочной дороге двинулись к Гленкорсу. Не слышалось других звуков, кроме грохота колес экипажа, да непрекращающейся резкой дроби дождя. Стояла черная тьма; по временам белые ворота или белый камень в стене являлись для них ориентирами, но большую часть дороги они шагом, чуть ли не ощупью, подвигались среди гулкой темноты к торжественной и уединенной цели своих странствий. В лесу, который пересекает местность около кладбища, исчезло последнее мерцание света, и молодым людям пришлось зажечь спичку и засветить один из фонарей экипажа. Так под деревьями, роняющими капли дождя, окруженные громадными колеблющимися тенями, два сообщника доехали до арены своих кощунственных деяний.

Они оба были опытны в этом отношении и хорошо действовали лопатами. И вот после двадцатиминутной работы похитители были награждены: их заступы с глухим стуком ударились о крышку гроба. В то же время Макферлен ушибший руку о булыжник, поднял его и небрежно перебросил через голову. Могила, в которой они стояли, погрузившись по плечи, располагалась на самом краю возвышенной площадки кладбища. Они прислонили к дереву, росшему над крутым откосом, спускавшимся к реке, зажженный фонарь с экипажа, который светил им во время работы. Случайность верно направила камень. Раздался звон разбитого стекла, и молодых людей окутала ночь. Звуки, то глухие, то звонкие, подсказали им, что фонарь, прыгая, катился с откоса, по временам наталкиваясь на деревья. Два-три камня, смещенные этим валуном, застучали вслед за ним, уносясь в глубину лощины; потом снова установилась тишина. Теперь, как ни напрягали свой слух молодые люди, они не могли слышать ничего, кроме звука дождя, то дробно барабанившего по листьям деревьев, то мерно шуршащего по увядающей траве.

Их ужасная задача уже настолько подвинулась, что они сочли за лучшее закончить работу в темноте. Гроб откопали и разломали, труп положили в промокший мешок. Похитители вдвоем отнесли его в экипаж. Один сел на козлы, чтобы держать этот страшный груз; другой взял лошадь под уздцы и повел ее, ощупывая рукой стены ограды и кусты. Так двигались они, пока не очутились на более широкой дороге близ Фишер-Триста. Тут молодые люди заметили на небе слабое рассеянное сияние зари и приветствовали рассвет. Они пустили лошадь хорошей рысью, и колеса их экипажа весело загромыхали по направлению к городу.

Оба медика насквозь промокли во время своей работы. Теперь, когда экипаж запрыгал по глубоким выбоинам, страшная вещь, стоявшая между ними, стала падать то на одного из них, то на другого. И при каждом ее новом прикосновении оба инстинктивно торопливо отталкивали ее. И хотя это качание трупа было вполне естественно, оно стало действовать друзьям на нервы. Макферлен бросил какую-то неуместную, недобрую шутку о жене фермера, но она прозвучала глухо и замерла среди молчания. А страшная поклажа по-прежнему перекатывалась из стороны в сторону; то мертвая голова, как бы с доверием, склонялась к плечу одного или другого из них, то сырой, холодный, как лед, холст бил их по лицам. Ползучий страх леденил душу Феттса. Он посмотрел на мешок и ему показалось, что ужасный предмет увеличился в размере. Повсюду в окрестностях, вдали и вблизи, выли собаки, провожая экипаж жалобными, трагическими звуками. И в уме Феттса вырастала мысль о каком-то страшном чуде, о какой-то непостижимой замене. Ему казалось, что собаки воют от страха, чувствуя присутствие их кощунственной поклажи.

— Ради Бога, — с невероятным усилием выговорил он, — ради Бога, зажжем фонарь!

По-видимому, и Макферлен испытывал что-то подобное: хотя он не произнес ни слова, но остановил лошадь, передал вожжи товарищу и стал зажигать уцелевший фонарь. Они уже были на перекрестке, от которого дорога ведет к местечку Оушенклинни. Дождь все еще лил с такой силой, что, казалось, начинался второй потоп, и в море сырости и тьмы зажечь фонарь было очень нелегко. Но вот мерцающее голубое пламя перекинулось на фитиль фонаря, стало разрастаться и, наконец, образовало около экипажа широкий круг туманного света. Молодые люди увидели друг друга и то, что было с ними. Намокший холст плотно облегал мертвое тело; голова трупа явственно обрисовывалась; плечи были отчетливо видны; призрачный и вместе с тем вполне реальный образ, явившийся перед молодыми людьми, заставил медиков пристальнее вглядеться в их страшного спутника. Некоторое время Макферлен неподвижно стоял, подняв фонарь. Неопределенным, непонятным ужасом веяло от мертвого тела, закрытого холстом; леденящий страх, как мокрый саван, облепил молодых людей; белая кожа на лице Феттса натянулась; ужасная догадка молнией сверкнула в его мозгу. Еще секунда — и он заговорил бы, но его опередил Макферлен.

— Это не женщина, — понизив голос, сказал Уолф.

— Мы положили в мешок тело женщины, — прошептал Феттс.

— Подержите-ка фонарь, — произнес его товарищ. — Я должен видеть ее лицо.

Феттс взял фонарь, его спутник развязал мешок и поднял холст, закрывавший голову трупа. Яркий свет упал на смуглые, резкие черты выбритого лица, слишком хорошо знакомого молодым людям, поскольку часто являлось им в ночных кошмарах. Дикий вопль прозвучал в темноте. Похитители трупа бросились в разные стороны, фонарь упал, разбился и потух. Лошадь, испуганная необычным волнением, рванула вперед и понеслась к Эдинбургу, увлекая за собой единственного седока, оставшегося в экипаже, — труп мертвого и давно изрезанного на куски Грея.

Роберт Льюис Стивенсон Волшебная бутылка

Жил на Гавайских островах человек, которого я назову Кеаве, потому что он и сейчас еще жив и его имя должно остаться в тайне; а родился он неподалеку от Хонаунау, где покоится в пещере прах Кеаве Великого. Это был человек бедный, веселый и предприимчивый; он читал и писал не хуже школьного учителя, к тому же слыл отличнейшим моряком, плавал на пароходах, совершающих рейсы между островами, и водил китобойные суда у берегов Хамакуа. И вот Кеаве надумал повидать белый свет, чужеземные города и нанялся матросом на корабль, направлявшийся в Сан-Франциско.

Это прекрасный город с прекрасной гаванью, и богатых людей в нем без счета, а уж одна гора там есть– снизу доверху всё дворцы. По этой горе гулял однажды Кеаве, побрякивая деньгами в карманах и любуясь огромными домами по обе стороны улицы. «Какие прекрасные дома,думал он,и как счастливы должны быть те, кто живет в них, не заботясь о хлебе насущном!» С этой мыслью он остановился против дома, не очень большого, но отделанного и разукрашенного,точноигрушка:ступени крыльца сверкали подобно серебру, цветники вдоль дорожек вились подобно пестрой гирлянде, а окна сияли подобно алмазам, и Кеаве остановился, пораженный великолепием всего, на что падал его взор. И когда он остановился, то заметил, что и на него кто-то смотрит из дома: стекло в окне было так прозрачно, что Кеаве мог разглядеть человека, словно рыбу в заводи между рифами. То был мужчина в преклонных годах, лысый, с черной бородой; лицо его омрачала печаль, и он тяжко вздыхал. И, сказать вам правду, когда Кеаве смотрел на этого человека, а тот смотрел на Кеаве, каждый из них завидовал другому.

Вдруг человек улыбнулся, и кивнул Кеаве, и поманил его, приглашая войти, и встретил его у порога.

– Я хозяин этого прекрасного дома,сказал человек и горестно вздохнул.Не хочешь ли осмотреть его?

И он повел Кеаве по всему дому, от подвала до чердака, и всё, что Кеаве там увидел, было в своем роде совершенством, и Кеаве только диву давался.

– Поистине,сказал он,это необыкновенный дом; живи я в таком доме, я бы смеялся с утра до ночи. Почему же вы так тяжко вздыхаете?

– Стоит тебе только захотеть,сказал человек,и ты получишь такой же дом и даже еще лучше. Я полагаю, у тебя есть деньги.

– Пятьдесят долларов,ответил Кеаве,но такой дом за эти деньги не купишь.

Человек задумался.

– Жаль, что не больше,сказал он,потому что в будущем ты можешь пострадать от этого; да уж ладно, отдам за пятьдесят.

– Что, дом?спросил Кеаве.

– Нет, не дом,ответил человек,а бутылку. Должен тебе сказать, что, хоть я и кажусь тебе богатым и удачливым, всё мое богатство, и этот дом, и сад вокруг него явились из бутылки чуть больше пинты. Вот она.

Он отпер тайник и вынул оттуда пузатую бутылку с длинным горлышком. Бутылка была из белого как молоко стекла, отливающего всеми цветами радуги. Внутри что-то шевелилось, точно плясал язык пламени.

– Вот она,повторил старик и, когда Кеаве засмеялся, добавил:ты мне не веришь? Можешь убедиться сам. Попробуй ее разбить!

Тогда Кеаве взял бутылку и до тех пор швырял ее об пол, пока не выбился из сил, но она отскакивала, как мячик, и оставалась цела и невредима.

– Странная штука,промолвил Кеаве.Ведь и на ощупь и на вид это стекло!

– Стекло и есть,ответил хозяин дома, вздыхая еще тяжелее,но оно закалено в пламени ада. В бутылке живет дух, это он пляшет там внутри; так я думаю. Тот, кто купит бутылку, получает власть над духом, и, стоит ему только слово сказать, всё, что он пожелает,любовь, слава, деньги, такой дом, как этот, даже целый город, вроде нашего,всё будет его. Наполеон владел этой бутылкой и стал повелителем мира, но он продал ее и пал. Капитан Кук владел этой бутылкой и открыл множество островов, а как только продал ее, был убит на Гавайях. Потому что стоит продать бутылку, как с ней вместе уходят и покровительство духа и могущество, и если человек не довольствуется тем, что у него уже есть, его ждет злая участь.

– И всё же вы хотите ее продать?

– У меня есть всё, что мне надо, а я становлюсь стар,ответил человек.Одного дух не может сделатьон не может продлить человеку жизнь, и нечестно было бы скрыть от тебя, что есть у бутылки и одно дурное свойство: если ее владелец умрет, не успев продать ее, он обречен гореть в геенне огненной до скончания века.

– Что и говорить, это прескверное свойство!вскричал Кеаве.Да я и пальцем не дотронусь до этой штуки. Без дома я, слава богу, могу обойтись, а вот быть осужденным на вечное проклятие не хочу ни за какие блага.

– Погоди, погоди, выслушай сперва до конца,возразил человек.Нужно только использовать могущество злого духа, не требуя слишком многого, а затем продать кому-нибудь бутылку, как я продаю тебе, и окончить дни свои в мире.

– Однако я вижу,сказал Кеаве,что вы всё время вздыхаете, как несчастный влюбленный; кроме того, очень уж дешево вы продаете бутылку.

– Почему я вздыхаю, я тебе объяснил,ответил человек.Силы мои слабеют, и, как ты сам сказал, отправиться после смерти в преисподнюю не хочется никому. А дешево я продаю оттого, что у этой бутылки есть еще одна особенность, сейчас я тебе о ней расскажу. Давным-давно,когда дьяволвпервыепринесееназемлю,она стоила очень дорого, и пресвитер Иоанн,[289] который первым купил ее, заплатил за нее много миллионов, но продавать ее можно только себе в убыток. Если возьмешь за нее столько, сколько отдал, она тут же вернется к тебе снова, как почтовый голубь. Поэтому из века в век цена всё падала, и теперь бутылка стоит совсем дешево. Я сам купил ее у одного из моих богатых соседей на этой горе и заплатил ему всего девяносто долларов. И теперь, чтобы навсегда от нее избавиться, могу взять за нее лишь восемьдесят девять долларов девяносто девять центов и ни на пенни дороже. Ну, а это неудобно по двум причинам: прежде всего, когда предлагаешь купить такую необыкновенную бутылку за какие-нибудь восемьдесят долларов, люди думают, будто ты шутишь. А затем… но это не к спеху, и мне незачем вдаваться в подробности; только помни, платить за нее надо звонкой монетой.

– Как мне знать, правда ли всё это?промолвил Кеаве.

– Кое-что ты можешь проверить, не сходя с места,ответил человек.Дай мне твои пятьдесят долларов, возьми бутылку и пожелай, чтобы деньги снова очутились у тебя в кармане. Если их там не окажется, даю тебе слово, я буду считать нашу сделку недействительной и верну тебе деньги.

– Вы меня не обманываете?спросил Кеаве.

Человек поклялся великой клятвой.

– Что ж, можно попробовать,сказал Кеаве,от Этого особого вреда не будет.И он дал человеку деньги, а тот передал ему бутылку.

– Дух в бутылке,произнес Кеаве,я хочу получить обратно свои пятьдесят долларов.

И можете не сомневаться, не успели эти слова слететь с его уст, как в кармане у него снова зазвенели деньги.

– Спору нет, удивительная бутылка,согласился Кеаве.

– А теперь проваливай, приятель,сказал человек,и пусть дьявол уберется с тобой вместе.

– Погоди!закричал Кеаве.Брось-ка эти шутки. На, бери обратно свою бутылку.

– Ты купил ее дешевле, чем она мне стоила,возразил человек, потирая руки.Теперь она твоя,ия хочу только одного: поскорее увидеть твою спину.И он позвонил слуге-китайцу и приказал выпроводить Кеаве.

Оказавшись на улице с бутылкой под мышкой, Кеаве призадумался: «Если всё, что он сказал про бутылку,правда, я совершил невыгодную сделку. Но, может быть, старик меня только дурачил?» Прежде всего он пересчитал свои деньги, их оказалось точь-в-точь столько, сколько было: сорок девять американских долларов и один чилийский.

– Похоже на правду,сказал Кеаве.Ну что ж, проверим еще раз.

Улицы в той части города чистые, как палуба корабля, и, хотя стоял полдень, прохожих совсем не было видно. Кеаве бросил свою покупку в канаву и пошел прочь. Дважды он оглядывался и видел молочно-белую пузатую бутылку там. где ее оставил. Оглянулся в третий раз и только свернул за угол, как что-то стукнуло его по руке. Можете себе представить? Под самым локтем Кеаве снова торчало длинное горлышко, а круглое брюшко уютно устроилось в кармане его куртки.

«Выходит, и тут старик сказал правду!»подумал Кеаве.

Он зашел в лавку, купил штопор и отправился в поле, где его никто не мог увидеть. Там он попытался вытащить пробку, но, сколько ни ввинчивал штопор, тот сразу же выскакивал обратно, а пробка оставалась целехонька.

– Видно, какой-то новый сорт пробок!сказал Кеаве, и тут от страха его стала бить дрожь, и он весь покрылся холодным потом.

На пути в порт Кеаве увидел лавку, где продавались раковины, дубинки дикарей, древние языческие божки, старые монеты, китайские и японские картинки и прочие диковины, которые моряки привозят в своих сундучках. Эго навело Кеаве на новую мысль. Он вошел в лавку и предложил купить у него бутылку за сто долларов. Сперва хозяин только засмеялся и сказал, что не даст больше пяти; но бутылка и впрямь была удивительнаяни одному стеклодуву еще не удавалось сделать подобной: так красиво переливались краски под молочно-белой поверхностью стекла, так удивительно плясала внутри какая-то тень! Поторговавшись немного, как принято у их брата, торговец отдал Кеаве шестьдесят долларов серебром и поставил бутылку на полочку посредине витрины.

«Ну вот,сказал себе Кеаве,я продал за шестьдесят долларов то, что купил за пятьдесят… даже чуть дешевле, ведь один из моих долларов был чилийский. Теперь я еще раз проверю, правду ли говорил старик». Он отправился на корабль, и, когда открыл свой сундучок, бутылка была уже тамраньше его поспела.

У Кеаве был на корабле друг, которогозвалиЛопака.

– Что с тобой?спросил Лопака.Чего это ты воззрился на сундучок?

Они были на баке одни, и, взяв с друга слово, что он будет молчать, Кеаве всё ему рассказал.

– Очень странная история,сказал Лопака,боюсь, втянет тебя бутылка в беду! Но одно ясноты знаешь, что тебе грозит, так постарайся повернуть это дело себе на пользу. Подумай, чего бы ты хотел от духа, прикажи ему, и, если всё сойдет хорошо, я сам потом куплю у тебя бутылку: у меня давно есть мечта обзавестись торговой шхуной и плавать между островами.

– А я хочу другого,сказал Кеаве.Я хочу, чтобы у меня был красивый дом и сад на побережье Коны, где я родился и где всегда светит солнце, и чтобы в саду цвели цветы, в окнах сверкали прозрачные стекла, на стенах висели картины, на столах лежали расшитые скатерти и стояли безделушки, и чтобы был этот дом точь-в-точь как тот, где я купил бутылку, только на этаж выше и с балконами вокруг, как во дворце короля, и я хочу там жить без забот и веселиться с друзьями и родичами.

– Ну что же,сказал Лопака,давай возьмем бутылку с собой на Гавайи, и, если всё сбудется по твоему желанию, я куплю ее, как обещал, и попрошу у духа шхуну.

Так они и порешили, и в скором времени Кеаве с бутылкой и Лопака вернулись на корабле в Гонолулу. Не успели они высадиться на берег, как встретили приятеля, и тот сразу же стал соболезновать Кеаве.

– Да разве у меня случилось что худое?спросил Кеаве.

– Неужто ты не слышал?удивился приятель.Твой дядя, такой достойный старик, умер, а твой двоюродный брат, этот красавец юноша, утонул в море.

Сердце Кеаве исполнилось печали, он принялся плакать и стенать и совсем забыл про бутылку. Но Лопака призадумался, и, когда горе Кеаве немного утихло, Лопака сказал:

– Послушай, не было ли у твоего дяди земель на Гавайях, в Кау?

– Нет,ответил Кеаве,его земли не в Кау, а в горной части острова, немного южнее Хоокены.

– Теперь они будут твои?спросил Лопака.

– Да, мои,ответил Кеаве и снова принялся оплакивать своих родичей.

– Постой,сказал Лопака,погоди плакать. Мне пришла в голову вот какая мысль: а что если всё этоштуки духа в бутылке? Ведь теперь тебе есть где построить дом.

– Если это так,воскликнул Кеаве,то он сослужил мне плохую службу, убив моего дядю и брата! Однако ты, может быть, и прав, потому что я представлял себе свой дом как раз в таком месте.

– Но дома-то еще нет,заметил Лопака.

– Нет, и вряд ли будет,подтвердил Кеаве.У дяди, правда, были небольшие плантации кофе, авы и бананов, но этого едва хватит на то, чтобы жить в достатке, а остальная его землячерная лава.

– Давай пойдем к нотариусу,сказал Лопака,эта бутылка всё-таки у меня из головы нейдет.

И вот, когда они пришли к нотариусу, оказалось, что незадолго до смерти дядя Кеаве неслыханно разбогател и после него осталось большое состояние.

– Вот тебе и деньги для дома!вскричал Лопака.

– Если вы думаете строить дом,сказал нотариус,то вам, пожалуй, стоит поговорить с нашим новым архитектором, все очень его хвалят.

– Отлично!воскликнул Лопака.Всё идет как по писаному. Что еще приготовил нам дух?

И они пошли к архитектору, а у того на столе лежали рисунки разных домов.

– Вы хотите что-нибудь необычное?спросил архитектор.Как вам нравится вот это?И он протянул Кеаве один из рисунков.

Едва Кеаве взглянул на рисунок, как с губ его сорвался громкий возглас, потому что это был точь-в-точь такой дом, какой он видел в своих мечтах.

«Что ж, нет худа без добра,подумал Кеаве.Отступать некуда, придется взять этот дом. Хоть и недобрым путем он мне достался, а другого выхода нет».

Он рассказал архитектору, каким бы хотел видеть свой дом и как бы ему захотелось его обставить, и о картинах на стенах, и о безделушках на столах, а затем прямо спросил, во что всё это обойдется.

Архитектор задал ему много вопросов, потом взял перо и стал считать, а когда кончил, назвал суммуточь-в-точь такую, какую Кеаве получил в наследство.

Лопака и Кеаве переглянулись и закивали головами.

«Дело ясное,подумал Кеаве,быть у меня этому дому, хочу я того или нет. Он достался мне от дьявола и, боюсь, доведет меня до беды. Одно я знаю твердо: пока я не избавлюсь от этой бутылки, я не задумаю больше ни одного желания. Но раз дом всё равно уже у меня на совести, так отчего ж не извлечь добра из худа?»

Поэтому он заключил с архитектором контракт, и они оба его подписали; Кеаве с Лопакой снова сели на корабль н отплыли в Австралию, порешив между собой ни во что не вмешиваться и предоставить архитектору и злому духу строить и украшать дом, как им будет угодно.

Плавание их было удачно, только Кеаве приходилось следить за каждым своим словом, раз уж он дал обет, что не выскажет больше ни одного желания и не станет одолжаться у дьявола. Они вернулись в тот самый день, когда истекал срок контракта. Архитектор сообщил им, что всё готово, и Кеаве с Лопакой сели на «Чертог»пароход, ходивший вдоль побережья Коны,чтобы осмотреть дом и убедиться, что он точно такой, о каком мечтал Кеаве.

Дом стоял на горе, видный издалека проплывавшим мимо судам. Над ним вздымался под самые тучи лес, под ним низвергалась к морю застывшая черная лава, и в пещерах на склонах покоились короли былых времен. Вокруг дома пестрым ковром раскинулись цветники, во фруктовом саду с одной стороны росли папайи, с другойхлебные деревья, а прямо перед домом, со стороны моря, была водружена корабельная мачта с флагом. Дом был в три этажа, с большими комнатами и широкими балконами. В окнах сверкали стекла, прозрачные как вода, ясные как солнечный день. Комнаты были уставлены нарядной мебелью. На стенах висели картины в золотых рамах: большие корабли, и сражения, и прекрасные женщины, и диковинные ландшафты,во всем мире не сыскать таких ярких красок, как на картинах, которые украшали новый дом Кеаве. А безделушки… безделушки были редкостные: часы-куранты и музыкальные шкатулки, человечки, кивающие головами, книги с чудесными картинками, драгоценное оружие со всех концов света и хитроумнейшие головоломки, чтобы занять досуг одинокого человека. Комнаты были слишком хороши, чтобы в них жить, хотелось только прохаживаться по ним и любоваться, а балконы были такие широкие, что на них мог бы разместиться целый город. Кеаве трудно было решить, что ему больше по вкусуверанда за домом, где лицо освежал легкий горный ветерок и тешили взор фруктовые сады и цветники, или балкон перед домом, где он мог дышать ветром с моря, и глядеть на круто падающий склон, и видеть «Чертог», когда он проходил здесь раз в неделю, по пути к горам Пеле и обратно в Хоокену, либо шхуны, бороздившие море с грузом леса, бананов и авы.

Осмотрев дом, Кеаве и Лопака уселись на веранде.

– Ну,спросил Лопака,всё здесь так, как ты задумал?

– Слов нет,сказал Кеаве.Это даже лучше, чем в моих мечтах. Большего и желать нельзя.

– И однако же,промолвил Лопака,всё это, быть может, случилось само собой, без помощи духа. Если я куплю бутылку и не получу шхуну, я зря суну руку в огонь. К дал тебе слово, это верно, но думаю, ты не откажешься еще раз проверить, существует ли дух на самом деле.

– Я поклялся, что больше не стану просить ни об одной услуге,сказал Кеаве.Я и так слишком глубоко увяз.

– Да я не об услуге говорю,возразил Лопака.Я хочу только посмотреть на духа. В этом нет никакой выгоды, значит нечего и бояться. Мне бы только разок взглянуть на него, тогда яповерю, что тут нет подвоха. Пойди на это ради меня, покажи мне духа, и я куплю бутылку.

– Я только одного боюсь,заколебался Кеаве.Как бы ты не отказался от покупки, если дух и вправду очень безобразен.

– Мое слово свято,сказал Лопака.А вот и деньги.

– Ладно,согласился Кеаве,мне и самому любопытно. Так выходи, господин Дух, дай нам на тебя взглянуть!

Не успел он промолвить эти слова, как дух выглянул из бутылки и снова, быстрее ящерицы, юркнул внутрь. Кеаве с Лопакой окаменели. И только с наступлением ночи они пришли в себя и к ним снова вернулся голос, и тогда Лопака придвинул Кеаве деньги и взял бутылку.

– Твое счастье, что я человек слова,сказал он,иначе я не коснулся бы этой бутылки и пальцем. Ну что ж, я получу шхуну и малую толику денег на расходы, а потом сбуду эту бутылку с рук, не медля ни минуты, ибо, сказать по совести, вид духа поверг меня в трепет.

– Лопака,промолвил Кеаве,не думай обо мне слишком худо. Я знаю, сейчас ночь, и дорога плохая, и страшно ехать мимо пещер в такой поздний час, но скажу тебе честно: я увидел духа и не смогу ни есть, ни спать, ни молиться, пока он здесь. Я дам тебе фонарь, и корзинку для бутылки, и любую картину или безделушку из моего дома, которые пришлись тебе по вкусу… только уезжай немедля и переночуй в Хоокене, в доме у Нахину.

– Кеаве,ответил Лопака,другой на моем месте, наверно, обиделся бы, ведь я поступаю, как истинный друг: не отказываюсь от своего слова и беру бутылку, а ночь, и темнота, и путь мимо могил в десять раз опаснее, когда у человека такой грех на совести и такая бутылка в руках. Но я и сам до того напуган, что у меня язык не поворачивается тебя винить. Поэтому я уезжаю и молю бога, чтобы ты был счастлив в своем доме, а мне была удача со шхуной и оба мы после смерти попали в рай, несмотря на дьявола и его бутылку.

И Лопака поехал вниз, к морю, а Кеаве стоял на балконе и слушал, как звенят подковы, смотрел, как движется огонек фонаря по тропинке, которая вилась по склону, мимо самых пещер, где с давних времен покоится прах королей. И он дрожал, и ломал руки, и молился за своего друга, и возносил хвалу господу за то, что сам избавился от беды.

Но наступило ясное, солнечное утро, и на новый дом было так приятно смотреть, что Кеаве забыл свои страхи. День шел за днем, а Кеаве не уставал радоваться. Обычно он проводил время на веранде за домом, там он ел, и спал, и читал выходящие в Гонолулу газеты, но, если к нему приезжал кто-нибудь, он шел с гостем в дом и они осматривали комнаты и картины. И слава об этом доме разнеслась далеко вокруг; по всей Коне его называли Ка-Хале-НуиБольшой Дом, а иногдаСверкающий Дом, ибо Кеаве держал китайца, который весь дель только и делал, что мыл и чистил; и стекла, и позолота, и узорные ткани, и картинывсё сверкало, как летнее утро. А сам Кеаве ходил по комнатам и пел песни, так радостно было у него на душе, и, когда мимо проплывал корабль, Кеаве поднимал на мачте флаг.

Так шли его дни, пока однажды Кеаве не поехал в Каилуа повидаться с друзьями. Там его хорошо угостили, а на следующее утро он рано пустился в обратный путь и всю дорогу подгонял коня, очень уж ему не терпелось увидеть свой прекрасный дом. К тому же Кеаве знал, что в эту ночь, единственную в году, мертвецы выходят из могил на склонах Коны, а, спутавшись однажды с дьяволом, Кеаве, понят но, желал избежать встречи с мертвецами. Миновав Хонау-нау, он заметил, что вдалеке кто-то купается у самого берега; ему показалось, что это девушка, но она лишь на миг заняла его мысли. Затем он увидел, как развевается на ветру ее белая сорочка и красный холоку, а к тому времени, как он с ней поравнялся, она уже успела одеться и стояла на обочине дороги, свежая после купанья, и глаза ее сияли добротой. Увидев ее, Кеаве натянул поводья.

– Я думал, в этих краях мне все знакомы,сказал он.Как это вышло, что я не знаю тебя?

– Я Кокуа, дочь Киано,ответила девушка.Я только что вернулась из Оаху. А как твое имя?

– Я скажу его тебе немного позже,ответил Кеаве, спешиваясь.Ибо ты, возможно, слышала обо мне и, узнав мое имя, не дашь мне правдивого ответа. А у меня есть одно намерение. Но прежде скажи: ты замужем?

Услышав его слова, Кокуа громко рассмеялась.

– Недурные ты задаешь вопросы,сказала она.А сам ты женат?

– Поверь, Кокуа, нет,ответил Кеаве,и никогда до этой минуты не помышлял о женитьбе. Но признаюсь тебе по правде: я встретил тебя здесь, у дороги, и увидел глаза твои, подобные звездам, и сердце мое устремилось к тебе быстрее птицы. Если я тебе не угоден, скажи, и я уеду, но, если ты думаешь, что я не хуже других молодых мужчин, скажи и об этом, и я заверну на ночлег к твоему отцу, а завтра поговорю с этим достойным человеком.

Кокуа ничего не ответила, только посмотрела на море и рассмеялась.

– Кокуа,снова начал Кеаве,ты ничего не говоришь, и я считаю это хорошим ответом, поэтому пойдем в дом твоего отца.

Она пошла вперед, так ничего и не промолвив, и только время от времени бросала на него взгляд через плечо ц, прикусив завязки от шляпы, снова отворачивалась.

Когда они подошли к дому, Киано вышел на веранду и громко приветствовал Кеаве. Услышав его имя, девушка пристально взглянула на него, так как слава Сверкающего Дома дошла и до ее ушей, и, понятно, такой дом был для нее большим искушением. Весь вечер они веселились вместе, и при родителях девушка была смела на язык и подтрунивала над Кеаве, потому что отличалась живым умом. На следующее утро Кеаве поговорил с ее отцом, а потом разыскал девушку.

– Кокуа,сказал он,ты высмеивала меня весь вечер, и еще не поздно приказать мне уйти. Я не хотел называть свое имя, потому что у меня такой прекрасный дом, и я боялся, что ты станешь слишком много думать об этом доме и слишком мало о человеке, который тебя любит. Теперь ты знаешь всё и, если хочешь, чтобы я ушел, скажи Это сразу.

– Нет,ответила Кокуа, но на этот раз она не смеялась, и Кеаве больше ни о чем не стал спрашивать.

Вот как произошла помолвка Кеаве. Всё свершилось очень быстро, но ведь и стрела летит быстро, а пуля еще быстрей, и обе они попадают в цель. Всё свершилось очень быстро, но чувства их от этого были не менее глубоки, и мысль о Кеаве пела у девушки в сердце, и голос его слышался ей в шуме прибоя, бьющего о черную лаву, и ради человека, которого она видела только два дня, она готова была покинуть мать и отца и родной кров. А в это время Кеаве несся вверх по горной тропинке мимо пещер, где покоились короли, и цоканье копыт и голос всадника, распевавшего от радости, эхом отдавались в пещерах. С песней приехал он в Сверкающий Дом и сел за трапезу на широком балконе, и китаец удивился, услышав, что его хозяин поет за едой. Солнце скатилось в море, и пришла ночь, а Кеаве разгуливал по балконам при свете ламп, и песня его, несущаяся с горы, будила на кораблях моряков.

– Вот я стою в своем доме высоко над морем,сказал он себе.Я достиг вершины. Жизнь не может быть лучше. Теперь она начнет склоняться к закату. В первый раз я зажгу нынче свет во всех комнатах, и вымоюсь в своем чудесном бассейне с горячей и холодной водой, и лягу спать один в брачной опочивальне.

Он разбудил китайца и приказал ему нагреть воду, и, возясь у топки, тот слышал, как хозяин радостно распевает наверху в освещенных комнатах. Когда вода согрелась, слуга крикнул об этом Кеаве, и тот пошел в ванную, и китаец слышал, как хозяин поет, наполняя водой мраморный бассейн, слышал, как он поет и как пение прерывается в те минуты, когда Кеаве снимает одежды. И вдруг песня оборвалась. Китаец слушал и слушал, он окликнул Кеаве и спросил, всё ли в порядке, и Кеаве ответил ему «да» и велел ложиться, но в Сверкающем Доме больше не звучала песня, и всю ночь напролет слуга слышал, как хозяин мерит шагами балкон.

А дело было вот в чем: когда Кеаве, собираясь выкупаться, разделся, он заметил у себя на теле пятнышко, вроде лишая на скале. И тогда-то умолкла его песня, ибо Кеаве знал, что означает это пятнышко, он знал, что его поразила проказа.

Любому горько заболеть такой болезнью. И любому горько было бы оставить дом, красивый, удобный, покинуть всех друзей и отправиться на северное побережье Молокаи, где нет ничего, кроме голых скал и морских бурунов. Но что может сравниться с горем Кеаве, Кеаве, который только вчера встретил свою любовь, только сегодня завоевал ее, а теперь видит, что все надежды вмиг разлетелись, как хрупкое стекло.

Несколько минут он сидел на краю бассейна, затем с криком вскочил и, выбежав на балкон, стал метаться взад и вперед, объятый отчаянием.

«С охотой покинул бы я Гавайи, родину моих предков,думал Кеаве,с легким сердцем оставил многооконный свой дом, стоящий у горной вершины. Храбро отправился бы в Молокаи, в селение Калаупапа, укрывшееся под сенью утесов, чтобы жить там с прогневившими бога и умереть вдали от могил своих предков. Но за какие злые дела, За какие грехи послана мне была вчера встреча с Кокуа, выходящей из моря?! О Кокуапохитительница сердца! Кокуасвет моей жизни! Никогда не назвать мне тебя своей женой, никогда больше не взглянуть на тебя, никогда не коснуться твоего тела! Только об этом, только о тебе, о Кокуа, скорблю я так неутешно!»

Теперь вы видите, какой человек был Кеаве. Ведь он мог жить в Сверкающем Доме долгие годы, и никто не узнал бы о его болезни. Но на что была ему эта жизнь, если он должен потерять Кокуа? Конечно, он мог бы жениться на Кокуа, и многие так бы и сделали, потому что у них души свиней, но Кеаве любил девушку, как настоящий мужчина, и ни за что не причинил бы ей зла и не навлек бы на нее опасность.

Уже после полуночи Кеаве вдруг вспомнил про волшебную бутылку. Он прошел на веранду за домом, и в памяти его встал тот день, когда он увидел духа, и холод пробежал по его жилам.

«Страшная штука эта бутылка,думал Кеаве,и страшен дух, и страшно навлечь на себя пламя ада. Но нет у меня другой надежды излечиться от болезни и взять Ко-куа в жены. Я не убоялся связаться с дьяволом ради какого-то дома,так неужели у меня не хватит мужества снова испросить у него помощи, чтобы Кокуа стала моей?»

Тут он вспомнил, что на следующий день мимо должен пройти «Чертог» на обратном пути в Гонолулу. «Туда-то мне и следует отправиться прежде всего,подумал он,и повидать Лопаку. Ибо теперь единственное мое спасение в бутылке, от которой я так рад был избавиться».

Ни на миг не сомкнул он глаз, пища застревала у него в горле, но он послал письмо Киано, и к тому времени, когда пароход должен был подойти к берегу, спустился верхом, мимо могил под утесами, к морю. Лил дождь, лошадь шла с трудом; Кеаве глядел на черные пасти пещер и завидовал мертвецам, которые спали вечным сном, покончив со всеми земными тревогами. Потом он припомнил, как скакал здесь вчера на коне, и сам себе не поверил. Кеаве приехал в Хоокену, а там, как обычно, в ожидании парохода собралась вся округа. Люди расположились под навесом перед лавкой, шутили, обменивались новостями, но Кеаве ни о чем не хотелось говорить, и, сидя среди них, он глядел, как дождь барабанит по крышам и как прибой бьется о скалы, и вздохи вырывались из его груди.

– Кеаве из Сверкающего Дома не в духе,говорили люди. Так оно и было, и чему тут удивляться?

Немного погодя подошел «Чертог», и шлюпка отвезла Кеаве на борт. Корму занимали хаоле,[290] которые, как это у них в обычае, ездили осматривать вулкан; на средней части палубы было полным-полно канаков, [291] а на носу разместились дикие быки из Хило и лошади из Каны, но Кеаве, погруженный в печаль, сидел один и ждал, когда появится на берегу дом Киано. Вот он у самого моря, среди черных скал, укрытый от солнца пальмами какао, а у дверей с пчелиной деловитостью движется взад и вперед фигурка в красном холоку, сама не больше пчелы.

– Ах, владычица моего сердца,вскричал Кеаве,я отдам свою бессмертную душу, только бы получить тебя!

Вскоре наступил вечер, и в каютах зажглись огни, и хаоле, как это у них в обычае, сели играть в карты и пить виски. Но Кеаве всю ночь ходил по палубе. И весь следующий день, когда они шли с подветренной стороны острова вдоль Мауи и Молокан, он продолжал метаться взад-вперед, как зверь в клетке.

К вечеру они миновали Дайамонд Хед и вошли в гавань Гонолулу. Кеаве вместе со всеми спустился на берег и стал расспрашивать про Лопаку. Оказалось, что тот стал владельцем шхунылучшей не найти на всех островахи отправился в дальнее плавание, к Пола-Пола или Кахики, так что от Лопаки нечего было ждать помощи. Кеаве припомнил, что в городе у Лопаки был друг, нотариус (я не могу открыть его имя), и спросил о нем. Ему сказали, что тот внезапно разбогател и живет в прекрасном новом доме на берегу Вайкики. Этонавело Кеаве на новую мысль; он нанял экипаж и поехал к дому нотариуса.

Дом был новехонький, и деревья в саду не выше трости, и у хозяина, встретившего Кеаве в дверях, был очень довольный вид.

– Чем могу служить?спросил он.

– Вы друг Лопаки,ответил Кеаве,а Лопака купил у меня одну вещь, и я надеялся, что вы поможете мне ее найти.

Лицо нотариуса помрачнело.

– Не буду притворяться, что не понял вас, мистер Кеаве,сказал он,хотя и не хочется мне ворошить это страшное дело. Поверьте, я ничего не знаю, хотя кое о чем догадываюсь, и, если вы обратитесь в одно место, возможно, вы получите сведения о том, что вас интересует.

И он назвал имя человека, которое я опять-таки лучше не повторю. II вот, день за днем, Кеаве ходил от одного к другому и всюду видел новые наряды, и экипажи, и прекрасные новые дома, и довольных людей, но, конечно, когда он намекал на то, что привело его к ним, лица их омрачались.

– Ясно, я на правильном пути,думал Кеаве.Эти нарядные одежды и экипажидары маленького духа, а люди потому так радуются, что воспользовались этими дарами и благополучно избавились от проклятой бутылки. Когда я увижу бледное лицо и услышу вздохи, я буду знать, что бутылка близко.

И вот, наконец, его направили к одному хаоле, жившему на Беритания-стрит. Он пришел туда под вечер и увидел, как обычно, новый дом, и молодой сад, и электрический свет в окнах, но, когда к нему вышел владелец дома, надежда и страх охватили Кеаве: перед ним стоял юноша, бледный как мертвец, под глазами его залегли тени, редкие волосы свисали прядями, и вид у него был такой, словно его ждет виселица.

«Бутылка у него, тут нет никаких сомнений»,подумал Кеаве и приступил прямо к делу.

– Я хочу купить бутылку,сказал он.

Услышав эти слова, молодой хаоле с Беритания-стрит чуть не упал.

– Бутылку?!воскликнулон.Купитьбутылку!

Казалось,он сейчас задохнется от волнения.Схватив Кеаве за руку, он повлек его в комнату и налил в стаканы вина.

– Ваше здоровье!сказал Кеаве. В свое время он часто встречался с белыми.Да,подтвердил он,я пришел купить бутылку. Какая ей теперь цена?

Услышав вопрос гостя, молодой человек выронил стакан и поглядел на Кеаве так, словно увидел привидение.

– Цена?повторил он.Цена! Так вы не знаете, сколько она стоит?

– Иначе я бы не стал спрашивать,ответил Кеаве.Но отчего это вас так волнует? Что тут неладно?

– За это время бутылка сильно упала в цене, мистер Кеаве,сказал молодой человек, заикаясь.

– Ну что ж, мне придется меньше платить,промолвил Кеаве.Сколько отдали вы?

Молодой человек побледнел как полотно.

– Два цента,сказал он.

– Что?!вскричал Кеаве.Два цента? Значит, вы можете продать бутылку только за один цент, а тот, кто ее купит…Слова замерли у Кеаве на устах.Тот, кто ее купит, никогда не сможет продать ее снова: бутылка и дух останутся при нем до конца его дней, а после смерти унесут его в пекло.

Молодой человек с Беритания-стрит упал на колени.

– Ради бога, купите бутылку!взмолился он.Возьмите всё мое богатство в придачу. Я был безумцем, купив ее за такую цену. Я растратил чужие деньги, и, если бы не бутылка, я бы пропал, меня посадили бы в тюрьму.

– Несчастный!воскликнул Кеаве.Ты пошел на такое опасное дело и поставил на карту свою душу, только чтобы избежать справедливого наказания за свой бесчестный поступок! Так неужто я дрогну, когда на карту поставлена любовь? Давай же бутылку и сдачу, я знаю, она у тебя под рукой. Вот пять центов.

Кеаве угадал: сдача была приготовлена и лежала в ящике стола. Бутылка перешла из рук в руки, и не успели пальцы Кеаве обхватить длинное горлышко, как он пожелал снова стать здоровым. И можете не сомневаться, когда он добрался до своей комнаты в гостинице и разделся перед зеркалом донага, кожа его была чиста, как у младенца. Но вот что удивительно: не успел он убедиться в этом чуде, как мысли его переменились, и его совсем перестала интересовать проказа и почти совсемКокуа, и он думал лишь об одномо том, что прикован к духу в бутылке на вечные времена и удел егостать головней в пламени ада. Мысленным взором он уже видел, как пылает огонь, и душа его содрогнулась от страха, и свет померк в глазах.

Когда Кеаве немного пришел в себя, он услышал, что в зале играет оркестр, и пошел туда, так как боялся оставаться один. Он бродил среди счастливых людей и слушал, как то громче, то тише играет музыка, и смотрел, как дирижер отбивает такт, и всё это время в его ушах гудело пламя и перед глазами пылал красный огонь в бездонной глубине преисподней. Вдруг оркестр начал играть «Хики-ао-ао», песню, которую они пели вместе с Кокуа, и это вселило в него бодрость.

«Ну что ж,подумал он, как в былые дни,дело сделано, так отчего ж не извлечь добра из худа!»

И первым пароходом он вернулся на Гавайи и вскоре женился на Кокуа и отвез ее в Сверкающий Дом на склоне горы.

Жизнь их сложилась так: когда они были вместе, душа Кеаве успокаивалась, но стоило ему остаться одному, как на него нападала тяжкая тоска и он слышал, как трещит пламя, и видел, как пылает красный огонь в бездонной глубине преисподней.

Девушка отдала ему себя целиком, сердце ее трепетало при виде Кеаве, рука льнула к его руке, и так она была хороша от самой маковки и до кончиков ногтей, что всякий, глядя на нее, радовался. У нее был легкий нрав. Для каждого она находила доброе слово. Она знала множество песен и порхала по Сверкающему Домусамое сверкающее из его украшенийраспевая, как птичка. И Кеаве радовался, глядя на Кокуа, а потом, уединившись, плакал и стенал, думая о цене, которую заплатил за нее, и снова вытирал глаза, и освежал водой лицо, и шел к жене, и садился рядом на широком балконе, и пел с ней вместе, и, затаив тоску в груди, отвечал на ее улыбки.

Но наступил день, когда притихли ее шаги и приумолкли песни, и теперь уже не только Кеаве прятался, чтобы скрыть свои слезы. Оба они стали избегать друг друга и сидели на разных балконах, разделенные покоями дома. Кеаве был погружен в отчаяние, и почти не замечал перемены в жене, и был только рад, что может чаще оставаться один и размышлять о своей грустной судьбе и что не приходится делать веселое лицо в то время, как сердце гложет тоска. Но однажды, когда он тихонько проходил по дому, ему послышалось, что где-то плачет ребенок, и вдруг он увидел на балконе Кокуа, которая билась головой об пол и рыдала, как заблудившееся дитя.

– Да, Кокуа, в этом доме только и остается, что плакать,промолвил Кеаве.И всё же я отдал бы всю свою кровь до последней капли, чтобы ты, хотя бы ты, была счастлива.

– Счастлива?!вскричала она.Кеаве, когда ты жил один в Сверкающем Доме, все называли тебя самым счастливым человеком в мире, ты смеялся и пел, и лицо твое светилось, как восходящее солнце. А потом ты взял в жены несчастную Кокуа, и один бог знает, в чем ее вина… но с того дня ты больше не смеешься. Ах,воскликнула она,какое заклятье лежит на мне? Я думала, я красива; я знала, что люблю мужа. Какое заклятье лежит на мне, что темное облако омрачило его чело?

– Бедная Кокуа,сказал Кеаве. Он сел рядом с ней и хотел взять ее за руку, но она отдернула руку прочь.Бедная Кокуа,повторил он,мое бедное дитя… моя красавица. А я-то думал оградить тебя от горя!… Ну что ж, придется открыть тебе всё. Тогда ты, по крайней мере, пожалеешь бедного Кеаве, тогда ты поймешь, как онлюбил тебя… если не убоялся ада, чтобы сделать тебя своей… и как он, несчастный, осужденный на вечные муки, всё еще тебя любит, если может вызвать на свои уста улыбку, когда видит твое лицо.

И он рассказал ей всё с самого начала.

– И ты сделал это ради меня?вскричала Кокуа.О, тогда ничто мне не страшно!

И она обняла его и заплакала у него на груди.

– Ах, дитя,вздохнул Кеаве,а в меня мысль о геенне огненной вселяет великий страх.

– Не говори об этом,сказала она,не может человек погибнуть только из-за того, что полюбил Кокуа. Клянусь тебе, Кеаве, я спасу тебя или погибну с тобою вместе. О! Ты продал дьяволу душу из любви ко мне, так неужто я не отдам жизнь для твоего спасения?

– Ах, сердце мое, ты можешь сто раз отдать свою жизнь, но что это изменит?!воскликнул он.Ты только оставишь меня в одиночестве до того дня, когда наступит расплата.

– Ты ничего не знаешь,сказала она.Я образованная девушка, я училась в школе в Гонолулу. И я обещаю, любимый, я спасу тебя. Пусть бутылка стоит сейчас один цент, что с того? Не везде же в ходу американские деньги. В Англии есть монета, которую называют фартинг, она в два раза меньше цента… Ах, горе!вдруг перебила себя Кокуа.это вряд ли поможет делу, ведь тот, кто купит бутылку за фартинг, осужден на гибель, и мы не найдем человека, который был бы так же храбр, как мой Кеаве! Но постойво Франции есть сантимы, их идет пять монет на цент или около того. Да, лучше и придумать нельзя! Поедем на французские острова, Кеаве, на Таити, и как можно скорее. Там у нас будут четыре сантима, три сантима, два сантима, один сантим,еще три раза бутылка сможет перейти из рук в руки, а вдвоем мы легче уладим эту сделку. Ну, мой Кеаве, поцелуй же меня и оставь все заботы. Кокуа тебя отстоит!

– О божий дар!воскликнул Кеаве.Неужели же всемогущий накажет меня за то, что я пожелал назвать своим столь прекрасное и доброе создание! Пусть будет по-твоему: вези меня, куда хочешь, вверяю тебе свою жизнь и спасение.

На следующий день Кокуа спозаранку стала готовиться к отъезду. Она взяла сундук Кеаве,с которымонраньше отправлялся в плаванье, и прежде всего сунула на дно бутылку, а затем уложила лучшие одежды и самые редкостные безделушки.

– Потому что,сказала она,надо, чтобы нас считали богатыми, иначе нам не поверят.

Всё время, пока они готовились к отъезду, Кокуа была весела, как птичка, и, только когда бросала взгляд на Кеаве, глаза ее затуманивались слезой и она не могла удержаться, чтобы не подбежать к нему с поцелуем.

А у Кеаве с души свалился камень, и теперь, когда он открыл свою тайну жене и для него проглянул луч надежды, он казался другим человеком: шаг его стал легок, и он дышал полной грудью. Но страх таился рядом, и временами надежда его гасла, как свеча под порывом ветра, и он видел бушующее пламя в багровой бездне преисподней.

Они пустили слух, что отправляются в путешествие по Штатам. Люди подивились этому, но, если бы они знали правду, она показалась бы им еще более странной. Итак, они отплыли на «Чертоге» в Гонолулу, а оттуда вместе с множеством хаоле на «Уматилла» в Сан-Франциско, а в Сан-Франциско сели на почтовую бригантину «Птица тропиков», которая направлялась в Папеэте, главную резиденцию французов на южных островах. Подгоняемые пассатом, они после спокойного плавания прибыли туда в ясный день и увидели рифы, о которые разбивался прибой, и Мотиути под сенью пальм, и шхуну внутри лагуны, и белые домики на низком берегу, и зеленые деревья, а надо всем этим горы и облака Таити, острова мудрости.

Они рассудили, что благоразумнее всего будет снять дом; так и сделали, выбрав место против резиденции английского консула, чтобы выставить напоказ свое богатство и щегольнуть лошадьми и экипажами. Это не составило труда, так как в их распоряжении была бутылка, а Кокуа оказалась храбрее Кеаве и всякий раз, когда ей было нужно, просила у духа двадцать, а то и сто долларов. Таким образом, они вскоре стали заметными людьми в городе, и все только и говорили, что о «чужестранцах с Гавайев», их выездах и верховых лошадях, великолепных холоку и богатых кружевах Кокуа.

Прошло немного времени, и они научились языку таитян, который отличается от языка гавайцев всего несколькими звуками, а как только начали говорить свободно, тотчас приступили к выполнению своего плана. Как вы сами, наверно, понимаете, сбыть бутылку было нелегко, ибо нелегко убедить людей, что вы не шутите, когда предлагаете за четыре сантима неиссякаемый источник здоровья и богатства. Кроме того, они не могли скрывать, какую опасность таит в себе бутылка. И собеседники либо не верили им и смеялись, либо, устрашившись темной сделки, сразу становились серьезными и старались отделаться от Кеаве и Кокуалюдей, связавшихся с дьяволом. Они не только не добились успеха, но увидели, что в городе стали их сторониться; дети с криком разбегались при их появлении, и это особенно терзало Кокуа; католики, проходя мимо, осеняли себя крестным знаменем; все, как один, отвернулись от них.

Их охватило глубокое уныние. По ночам они сидели в своем доме, измученные прошедшим днем, не обмениваясь ни единым словом, и только рыдания Кокуа вдруг нарушали тишину. Иногда они молились вместе, иногда ставили бутылку на пол и весь вечер смотрели, как пляшет внутри тень духа. А после боялись лечь в постель. И сон долго не смежал их очей, а если кто-нибудь из них впадал в забытье, то, проснувшись вскоре, видел, что другой молча плачет в темноте, а то и совсем не находил никого рядом, ибо стоило одному заснуть, как второй убегал из дома, подальше от бутылки, и ходил под бананами в маленьком садике или бродил по берегу моря при луне.

Однажды ночью Кокуа проснулась и почувствовала, что Кеаве нет рядом. Она пошарила рукой, но постель не хранила даже тепла его тела. Тогда ее охватил страх, и она села на ложе. Сквозь ставни просачивался лунный свет, и Кокуа без труда различала бутылку на полу. Дул сильный ветер, большие деревья за окном жалобно скрипели, и громко шуршали на веранде сбитые листья. И вдруг Кокуа послышался еще какой-то звук. Кто его издалчеловек или зверь,она сказать не могла, но он был печален, как смерть, и пронзил ее сердце. Она бесшумно встала с постели, распахнула дверь и выглянула в залитый лунным светом двор. Там, под бананами, лежал Кеаве лицом к земле и тихо стонал.

Кокуа хотела было подбежать к нему и утешить, но тут же остановилась. Кеаве вел себя при жене храбро и мужественно, не пристало ей вторгаться в его одиночество в минуту постыдной слабости. И она вернулась в дом.

«Боже,подумала она,как я беспечна, как слаба! Ему, а не мне, грозит вечная гибель, он, а не я, навлекна себя проклятие. Разве не ради любви ко мне, не ради существа, которое его не стоит и так мало может ему помочь, сделал он это и теперь видит перед собой огонь ада и вдыхает запах серы, лежа там, на ветру, при лунном свете. Неужели душа моя так слепа, что я до сих пор не понимала, в чем мой долг, или я попросту боялась понять? Но уж теперь преданность станет поводырем моей души, теперь я скажу «прощай» белым ступеням рая и друзьям, ожидающим меня там. Любовь за любовь! И пусть моя любовь будет достойна любви Кеаве. Душа за душу! И уж если чьей-нибудь душе погибать, то пусть погибнет моя!»

Кокуа была проворная женщина, и вскоре она уже стояла одетая. Она взяла сдачудрагоценные сантимы, которые они всегда держали наготове. Эти монеты почти вышли из обращения, ими можно было запастись только в правительственной меняльной конторе.

Когда она вышла на улицу, ветер нагнал на небо тучи и луна скрылась. Город спал, и Кокуа не знала, куда ей идти. Вдруг она услышала под деревьями чей-то кашель.

– Незнакомец,спросила Кокуа,что ты делаешь на улице в такую холодную ночь?

Человек что-то пробормотал, продолжая кашлять, но она всё же разобрала, что он стар и беден и чужой в этих краях.

– Не окажешь ли ты мне услугу?спросила Кокуа.Как чужеземец чужеземке, как старикмолодой женщине, не поможешь ли ты дочери Гавайев?

– Ага,отозвался старик.Ты, значит, та самая ведьма с Восьми островов и даже мою старую душу хочешь поймать в свои сети? Но я слыхал о тебе и не желаю иметь дела с нечистой силой.

– Сядь,сказала Кокуа,и я расскажу тебе одну историю.

И она поведала ему всё про Кеаве с начала и до конца.

– А я,сказала она,его жена, которую он купил, заплатив вечным спасением. Что мне делать? Если я пойду к нему сама и попрошу продать мне бутылку, он откажет мне. Но если пойдешь ты, он продаст ее с радостью. Я буду ждать тебя здесь. Ты купишь бутылку за четыре сантима, а я куплю ее у тебя за три, да вселит всемогущий мужество в мое бедное сердце.

– Если ты обманешь меня,сказал старик,бог покарает тебя на месте.

– Да будет так!воскликнула Кокуа.Я знаю, что он покарает!Я не могусовершитьтакоговероломства… Бог этого не потерпит.

– Дай мне четыре сантима и жди меня здесь,сказал старик.

Но когда Кокуа осталась на улице одна, мужество покинуло ее. Ветер завывал в деревьях, а ей казалось, будто гудит адское пламя; тени плясали в свете уличного фонаря, а ей казалось, что к ней тянутся злые духи. Если бы у нее хватило сил, она бы, наверное, кинулась бежать, если бы у нее хватило голоса, она бы громко закричала, но она не могла сделать ни того, ни другого и стояла дрожа, как испуганное дитя.

Но вот она увидела, что старик возвращается и несет в руке бутылку.

– Я выполнил твою просьбу,сказал старик.Когда я уходил, твой муж плакал, как ребенок. В эту ночь он будет спать спокойно.

II он протянул ей бутылку.

– Прежде чем ты отдашь ее мне,с трудом проговорила Кокуа,извлеки добро из худа: попроси духа избавить тебя от кашля.

– Я старый человек,ответил он ей,и стою слишком близко к могиле, чтобы просить милостей у дьявола. Но что это? Почему ты не берешь бутылку? Ты колеблешься?

– Нет!вскричала Кокуа.Я просто слаба. Погоди минутку. Не я… моя рука отказывается ее взять, мои пальцы сами отдергиваются от проклятой бутылки… Всего одну минутку.

Старик с жалостью посмотрел на Кокуа.

– Бедняжка!сказал он.Ты боишься, твоя душа чует беду… Что ж, оставь бутылку у меня. Я стар, и мне никогда уже не быть счастливым на этом свете, а на том…

– Дай ее мне!прошептала Кокуа.Вот деньги. Неужели ты думаешь, я дойду до такой низости? Дай мне бутылку!

– Благослови тебя бог, дитя!сказал старик.

Кокуа спрятала бутылку под складками холоку, попрощалась со стариком и пошла куда глаза глядят. Все дороги были ей теперь равны, все они вели в ад. Она то шла, то бежала; то оглашала ночные улицы громкими рыданиями, то падала на землю у обочины дороги и тихо плакала. Всё, что она слышала об аде, припомнилось ей сейчас,она видела, как полыхает пламя, слышала запах серы, и тело ее уже корчилось на углях.

На рассвете она пришла в себя и вернулась домой. Всё было, как сказал старик,Кеаве спал сном младенца. Кокуа стояла и, не отводя глаз, смотрела на его лицо.

– Теперь, мой супруг,сказала она,твой черед спать. Когда ты проснешься, твой черед будет петь и смеяться. Но для бедной Кокуа, которая никому не причинила зла, для бедной Кокуа, увы, нет больше сна, нет больше песен, нет больше радости ни на земле, ни на небе.

С этими словами она легла рядом с ним и тут же погрузилась в забытье,так истомило ее страдание.

Поздним утром Кеаве разбудил ее и поделился с ней радостной вестью. Казалось, он поглупел от счастья, потому что даже не заметил, в каком она отчаянии, хотя ей очень плохо удавалось это скрыть. Слова застревали у нее в горле, но что за важность!Кеаве говорил за двоих. За завтраком она не проглотила ни кусочка, но кому было это заметить?Кеаве очистил всё блюдо. Кокуа видела и слышала его словно во сне; иногда она твердила себе, что всё случившееся ей только померещилось, и прикладывала руку ко лбу: знать, что она осуждена на вечное проклятие, и слышать безмятежную болтовню мужа было невыносимо.

Всё это время Кеаве ел, и разговаривал, и строил планы возвращения домой, и благодарил ее за то, что она его спасла, и ласкал ее, и называл ее своей верной помощницей. А потом стал смеяться над глупым стариком, купившим бутылку.

– Он показался мне сперва достойным человеком!сказал Кеаве.Но разве можно судить по виду? Ведь понадобилась же для чего-то старому нечестивцу эта бутылка!

– Супруг мой,смиренно промолвила Кокуа,у него, может статься, были хорошие намерения.

Кеаве сердито рассмеялся.

– Вздор!воскликнул он.Старикмошенник, говорю тебе, и осел в придачу. Бутылку было трудно продать и за четыре сантима, а уж за три это и вовсе невозможно. Слишком близок ад, уже начинает пахнуть паленым… брр!содрогнулся он.Правда, я сам купил ее за один цент, не зная, что есть монеты еще мельче. Я свалял дурака, но другого такого не сыщешь, и тот, кто владеет бутылкой сейчас, унесет ее с собой в преисподнюю.

– О,мойсупруг,промолвилаКокуа,развене ужасно, спасая себя, толкнуть на вечную гибель другого? Мне кажется, я не могла бы смеяться! Мое сердце было бы полно смирения и грусти. Я молилась бы за несчастного, купившего нашу бутылку.

Тут Кеаве, чувствуя справедливость ее слов, рассердился еще больше.

– Чепуха!воскликнул он.Ну и грусти, если тебе угодно, а только не так должна вести себя хорошая жена. Если бы ты хоть немного думала обо мне, ты постыдилась бы так говорить.

Он ушел из дому, и Кокуа осталась одна.

Разве была у нее надежда продать бутылку за два сантима? Нет, это было невероятно. Но даже будь это возможно, так ведь Кеаве торопит ее уехать в те края, где нет монеты меньше цента. А тут еще, в тот самый день, когда она принесла такую жертву, муж недоволен ею,он ушел и оставил ее одну.

И вместо того чтобы воспользоваться временем, которое у нее еще оставалось, она сидела дома и то вынимала бутылку и глядела на нее с несказанным ужасом, то, содрогаясь, убирала ее с глаз долой.

Вскоре Кеаве вернулся и пожелал, чтобы она поехала с ним кататься.

– Супруг мой, я больна,сказала Кокуа.У меня тяжело на сердце. Прости меня, но мне сейчас не до развлечений.

Тогда Кеаве рассердился еще больше; он гневался на нее, так как думал, что она грустит из-за старика, и на себя, так как понимал, что правда на ее стороне, и стыдился своего счастья.

– Вот она, твоя преданность и твоя любовь!воскликнул он.Муж едва избежал вечной гибели, на которую не убоялся пойти ради тебя, а тебе не до развлечений! Кокуа, у тебя вероломное сердце.

И в ярости он снова ушел из дому и целый день бродил по улицам. Он встретил друзей и пил с ними. Они наняли экипаж, поехали за город и там снова пили. И всё время Кеаве было не по себе, потому что он развлекался в то время, как жена его грустила, и потому что в глубине души он сознавал ее правоту, и сознание это заставляло его пить еще больше.

С ним бражничал один хаолестарый негодяй, в прошлом боцман на китобойном судне, дезертир, золотоискатель, каторжник. У него было подлое сердце и грязный язык, он любил пить и спаивать других, и он подливал Кеаве еще и еще. Скоро ни у кого не осталось больше денег.

– Эй ты,обратился тогда боцман к Кеаве,ты всегда хвастал своим богатством. У тебя есть какая-то дурацкая бутылка или еще что-то в этом роде.

– Да,ответил Кеаве,я богат. Я пойду домой и возьму денег у жены, она держит их у себя.

– Глупо, приятель,заметил боцман.Никогда не доверяй деньги бабе. Женщины изменчивы, как вода. За ними надо смотреть в оба!

Кеаве был одурманен вином, и слова боцмана вселили в него сомнения.

«Я, пожалуй, не удивился бы, если б она мне изменила,подумал Кеаве.Почему бы иначе ей так загрустить, когда я спасся от злой участи? Но я покажу ей, что я не из тех, кого можно водить за нос! Я поймаю ее на месте преступления!»

И вот, когда они вернулись в город, Кеаве попросил боцмана подождать на углу возле старой тюрьмы, а сам пошел к своему дому. Уже настала ночь, в одном из окон горел свет, но не было слышно ни звука. Кеаве, крадучись, обошел дом, бесшумно открыл заднюю дверь и заглянул внутрь.

На полу сидела Кокуа, а перед ней в свете лампы мерцала молочно-белая пузатая бутылка с длинным горлышком; глядя на нее, Кокуа ломала в отчаянии руки.

Долго стоял Кеаве у порога. Сперва от удивления он потерял всякую способность рассуждать здраво, а потом его охватил страх, что сделка почему-то не вышла и бутылка вернулась к нему, как это было в Сан-Франциско, и у него подкосились ноги, и винные пары развеялись, как утренний туман над рекой. Но затем ему пришла на ум другая мысль, страшная мысль, от которой у него запылали щеки.

«Я должен в этом убедиться»,подумал он.

Он закрыл дверь и снова тихонько обогнул дом, а потом, громко топая, направился к парадному входу, будто бы только что вернулся. Иподумать только!когда он вошел в комнату, бутылки уже не было на прежнем месте, а Кокуа сидела в кресле и, увидев его, вскочила, словно он разбудил ее.

– Я весь день пиливеселился,сказалКеаве.Я провел время с добрыми друзьями и сейчас пришел только за тем, чтобы взять денег и снова бражничать с ними!

И речь его и лицо были суровы, как приговор, но Кокуа в своем глубоком горе этого не заметила.

– Ты правильно делаешь, пользуясь тем, что тебе принадлежит, супруг мой!сказала Кокуа, и голос ее дрожал.

– О, я всегда и во всем поступаю правильно,ответил Кеаве и, подойдя к сундуку, взял оттуда деньги. Но при Этом он посмотрел в уголок, где они обычно держали бутылку, и бутылки там не увидел.

И тут сундук заколыхался, как морская волна, и комната завертелась, как кольцо дыма, ибо Кеаве понял, что теперь он погиб, что выхода больше нет. «Случилось то, чего я боялся, – подумал Кеаве.Она сама купила бутылку».

Немного придя в себя, он выпрямился; но пот струился у него по лицу, частый, как дождь, и холодный, как колодезная вода.

– Кокуа,сказал он,я говорил сегодня с тобой так, как говорить не подобает. Сейчас я снова пойду пировать с веселыми друзьями,тут он тихо рассмеялся,и вино покажется мне слаще, если ты простишь меня.

Она охватила его колени, она целовала его колени, и слезы катились у нее из глаз.

– Ах,воскликнула она,мне ничего не надо, кроме доброго слова!

– Никогда не будем больше думать друг о друге дурно,сказал Кеаве и вышел из дома.

Так вот, Кеаве взял из сундука только несколько сантимовиз тех, которыми они запаслись, когда приехали на Таити. Он, разумеется, и не собирался возвращаться к своим приятелям. Его жена отдала за него свою душу, теперь он должен выкупить ее ценой своей души,больше он ни о чем не думал.

На углу возле старой тюрьмы его всё еще ждал боцман.

– Бутылка у жены,сказал Кеаве,и, если ты не поможешь мне ее взять, не будет сегодня ни денег, ни вина.

– Неужто ты всерьез говоришь об этой бутылке?!вскричал боцман.

– Здесь под фонарем светло,сказал Кеаве,взгляни, разве похоже, что я шучу?

– Да нет,согласился боцман,ты мрачен, как привидение.

– Так слушай же,сказал Кеаве.Вот два сантима: пойди к моей жене и предложи их ей за бутылку; она тут же отдаст ее тебе, можешь не сомневаться! Принеси бутылку сюда, и я куплю ее у тебя за один сантим, ибо продать бутылку можно только себе в убыток. Но ни словом не обмолвись ей о том, что послал тебя я!

– А ты не собираешься сыграть со мной шутку, приятель?спросил боцман.

– Хотя бы и так, тебе это ничем не грозит,возразил Кеаве.

– И то верно, приятель,сказал боцман.

– А если ты сомневаешься,добавил Кеаве,можешь убедиться сам. Как только выйдешь на улицу, пожелай пинту лучшего рома или чтобы у тебя был полный карман денег, словом всё, что душе угодно, и тогда увидишь, чего стоит эта бутылка.

– Хорошо, канака. Я попробую, но, если ты надо мной потешаешься, я тоже потешусь над тобойпалкой!

И вот боцман отправился по улице к дому Кеаве, а тот стоял и ждал. Он стоял почти на том же месте, где в предыдущую ночь Кокуа ждала старика, но Кеаве был более тверд. Он ни на миг не поколебался в своем решении, и только сердце его сжималось от отчаяния.

Кеаве казалось, что он ждет уже целую вечность. Наконец он услышал чье-то пение в темнотето пел боцман, но удивительно: у него был совсем пьяный голос.

Вскоре и сам боцман возник в круге света от фонаря. Он пошатывался и спотыкался. Волшебная бутылка была спрятана во внутреннем кармане, в руке он держал обыкновенную бутылку и, подходя к Кеаве, поднес ее ко рту и отпил несколько глотков.

– Ты достал ее, я вижу,сказал Кеаве.

– Ну, ну, подальше!крикнул боцман, отскакивая от него.Только подойди, и я расквашу тебе морду! Ишь, чего захотел, чужими руками жар загребать!

– Чужими руками жар загребать?удивился Кеаве.Я тебя не пойму.

– А тут и понимать нечего!заорал боцман.Она мне по вкусу, эта бутылка, вот что. Как это она мне досталась за два сантима, я и сам диву даюсь; но уж, будь уверен, ты не получишь ее за сантим!

– Ты… ты не хочешь продать ее?еле вымолвил Кеаве.

– Нет, любезный!прорычал боцман.Но, если желаешь, я дам тебе глоток рома!

– Послушай, тот, у кого останется бутылка, отправится прямиком в ад.

– Ну, мне и так другогопути нет,ответил боцман,а лучшей компании, чем Эта милашка, мне не найти. Нет, приятель,снова закричал он,бутылка теперь моя, а ты пойдипоищи другую!

– Неужто это правда?воскликнул Кеаве.Прошу, ради тебя самого прошу, продай мне ее обратно.

– Плевал я на всё это,ответил боцман.Ты думал, я простофиля, да не на такого напал, и хватит разговоров. Не хочешь выпить, так я сам пропущу глоточек. За твое здоровье! Прощай!

И он ушел в сторону города, а с ним и бутылка уходит из этой истории.

А Кеаве помчался к Кокуа, легкий как ветер, и велика была их радость в ту ночь, и блажен покой, в котором они с тех пор проводили дни свои в Сверкающем Доме.

Примечания

1

Слово Лоллард (Lollard), обозначавшее «пустой болтун», было презрительным прозвищем, которое давали духовным лицам, восставшим в XIV столетии против господствующей церкви (прим. перевод.).

(обратно)

2

Во время этого рассказа Ричард Горбатый не мог еще быть герцогом Глочестерским, но, с позволения читателя, мы будем называть его так для большей ясности.

(обратно)

3

Прозвище моряков.

(обратно)

4

В действительности Ричард Горбатый был гораздо моложе в данное время. (Прим. автора).

(обратно)

5

Технический термин «копье» означал неопределенное число пехотинцев, сестоявших при вооруженных всадниках (прим. автора).

(обратно)

6

Бога огромной равнины и просторных лесов.

(обратно)

7

И от самого тюремщика получать уроки.

(обратно)

8

Рифмы не богаты.

(обратно)

9

Лэрд — в Шотландии то же, что лорд в Англии

(обратно)

10

Один фунт стерлингов содержит 20 шиллингов

(обратно)

11

Гинея — старинная английская золотая монета, содержавшая 21 шиллинг (теперь гинеи уже не чеканят, но иногда еще применяют в качестве единицы денежного счета).

(обратно)

12

Якобитами называли приверженцев шотландской династии Стюартов, по имени последнего ее короля Якова II

(обратно)

13

Речь идет о самом крупном и последнем восстании шотландских якобитов (1745–1746), пытавшихся возвести на английский престол внука Якова II, Карла Эдуарда Стюарта

(обратно)

14

Английские солдаты ходили в красных мундирах

(обратно)

15

Вигами тогда называли приверженцев английского короля Георга

(обратно)

16

Гайлэндер — житель горной части Шотландии

(обратно)

17

Кемпбеллы — имя шотландского рода, который стоял на стороне короля Георга

(обратно)

18

В битве при Престонпансе в 1745 году шотландцы разбили правительственные английские войска

(обратно)

19

Тартан — национальный костюм шотландских горцев

(обратно)

20

Плэк и боддло — мелкие монеты в Шотландии

(обратно)

21

Лохами называются в Шотландии морские заливы глубоко вдающиеся в сушу и образующие как бы озера

(обратно)

22

Лоулэнд — южная, не горная часть Шотландии

(обратно)

23

«Круахан!» — боевой клич Кемпбеллов

(обратно)

24

Рашпер — здесь: решетки для пытки огнем

(обратно)

25

Драммах — месиво из овсяной муки и воды

(обратно)

26

Здесь имеется в виду арендатор, который берет в аренду скот у землевладельца и делит с ним полученный приплод

(обратно)

27

Имеется в виду «молодой претендент», принц Карл-Эдуард Стюарт, которого якобиты пытались возвести на престол

(обратно)

28

«Чарли, мой любимец» была якобитской песней

(обратно)

29

Цитата из «Науки поэзии» Горация, где он восхваляет Гомера за то, что тот не начинает рассказ о Троянской войне с яйца, то есть с начала

(обратно)

30

В середину вещей (лат.)

(обратно)

31

Был, но не есть (лат.)

(обратно)

32

Г. А — Герцог Арджайльский

(обратно)

33

Лорд-адвокат — представитель судебной власти в Шотландии, главный общественный обвинитель

(обратно)

34

Сказочные персонажи

(обратно)

35

Спасение народа — наивысший закон (лат.)

(обратно)

36

Сикспенс — монета в шесть пенсов

(обратно)

37

Артуров стул — название горы в окрестностях Эдинбурга

(обратно)

38

Tod — значит «лисица».

(обратно)

39

Тhe tee'd ball- мяч, положенный на небольшое возвышение, чтобы его легче было подбросить

(обратно)

40

Protegee (франц.) — лицо, находящееся под покровительством

(обратно)

41

Идти пешком

(обратно)

42

Тут, очевидно, в смысле «самый неотесанный человек»

(обратно)

43

Боуби — шотландская мелкая монета, около полпенни

(обратно)

44

Нет, сударь (франц.)

(обратно)

45

Родомонт — действующее лицо поэмы Ариосто «Неистовый Роланд», храбрый, но хвастливый король Алжира

(обратно)

46

Давид Первый — король, правивший Шотландией в начале XII века.

(обратно)

47

Томас из Эрсельдуна — шотландский поэт XIII в.

(обратно)

48

Времена Реформации — время широкого социальнополитического движения, принявшего форму борьбы против католической церкви и носившего в целом антифеодальный характер. В Англии Реформация захватывает XIV–XVI века.

(обратно)

49

Принц Чарли — сын Джемса, или (по латинской форме) Якова Стюарта, претендента на английскую корону, который, как и все потомки изгнанной в 1688 году старшей ветви династии Стюартов, жил за границей. Оттуда, пользуясь денежной и военной поддержкой французского короля и римского папы, Стюарты не раз предпринимали попытки реставрации. Будучи шотландского происхождения и надеясь на рознь между шотландцами и англичанами, Стюарты рассчитывали найти себе опору в Шотландии. Принц Чарли в 1745 году высадился на шотландском побережье и сразу стал собирать по стране войско для похода на Лондон.

(обратно)

50

За «короля Джемса» — за Якова Стюарта; за «короля Джорджа» — за короля Георга Ганноверского, царствовавшего тогда в Англии.

(обратно)

51

Иаков и Исав — сыновья библейского патриарха. Младший из братьев, Иаков, за чечевичную похлебку купил у Исава право наследства и занял место, надлежащее Исаву, как старшему. На эту притчу в романе не раз ссылаются действующие лица.

(обратно)

52

Карлайль — город в Северной Англии.

(обратно)

53

Стюарты вербовали себе сторонников также и среди католиков-ирландцев.

(обратно)

54

На Куллоденских болотах в Северной Шотландии в 1746 году было разбито наголову войско принца Чарли.

(обратно)

55

Не силой, а повторением (лат.).

(обратно)

56

Клэвергауз, или Джон Грэм, маркиз Данди — генерал Якова II, усмиритель шотландского восстания в 1679 году, жестокий гонитель пуритан.

(обратно)

57

Тит Ливий — римский историк, живший в I веке до н. э. Его исторические сочинения были излюбленным чтением в XVII–XVIII веках.

(обратно)

58

Гораций — знаменитый римский поэт, живший в I веке до н. э.

(обратно)

59

Портшез — закрытые носилки, своего рода переносное кресло, которым пользовались в городах средневековья вплоть до XVIII века.

(обратно)

60

Эттенгейм — город в Юго-Западной Германии.

(обратно)

61

Примечания мистера Маккеллара. Не Алан ли это Брэк Стюарт, известный потом по Аппинскому убийству? Кавалер, вообще говоря, очень нетверд в именах.

(обратно)

62

Паладин — рыцарь.

(обратно)

63

«Дева Мария-с ангелами» (франц.).

(обратно)

64

Бушприт — толстый брус, наклонно или горизонтально укрепленный на носу судна; служит для выноса вперед носовых парусов.

(обратно)

65

Фальшборт — продолжение наружной обшивки судна выше палубы, для безопасности людей и грузов.

(обратно)

66

Примечание Маккеллара. Этого Тийча с «Сары» не надо смешивать со знаменитым Чернобородым. Даты и факты ни в коем случае не совпадают. Возможно, что второй Тийч заимствовал одновременно и имя и внешние повадки первого. Ведь нашел же своих почитателей и владетель Баллантрэ.

(обратно)

67

Примечание Маккеллара. Не в этом ли надо искать объяснения? Даттона, как и тех офицеров, поддерживало сознание лежавшей на нем ответственности.

(обратно)

68

Якобиты (по имени изгнанного в 1688 году короля Якова II, последнего из династии Стюартов) — в XVII и XVIII веках сторонники Стюартов.

(обратно)

69

Примечание мистера Маккеллара. Сущий вздор: в это время и речи не было об их свадьбе, смотри об этом выше в моем рассказе.

(обратно)

70

Якобиты пользовались за границей денежной поддержкой французского короля и римского папы.

(обратно)

71

«Милый путник» (ирл.).

(обратно)

72

Граф Лалли, Томас Артур, — сын знатяого ирландского якобита, участник якобитской интервенции 1745 года; подвизался в Индии как колонизатор и командующий французскими войсками; был разбит англичанами и захвачен в плен.

(обратно)

73

Квакер — распространенная религиозная секта протестантского толка в Англии.

(обратно)

74

Апроши — траншеи, ходы сообщения, которые помогали осаждающим приблизиться к укреплениям врага.

(обратно)

75

Тартан — домотканая клетчатая шерстяная материя, из которой в XV–XVIII веках шотландские горцы шили свою одежду.

(обратно)

76

Майорат — земельное владение, не подлежащее разделу целиком переходящее к старшему из наследников.

(обратно)

77

Та же тупая медлительность, которая меня выводит из себя! (франц.).

(обратно)

78

«Над отцом и сыном сжалься, благая, молю» — цитата из поэмы «Энеида» римского поэта I в, до н. э. Вергилия (перевод В. Брюсова).

(обратно)

79

Сипай — воин (перс.). Сипаями назывались в XVIII веке в Индии наемные войска из местного населения.

(обратно)

80

Дервиш — монах-мусульманин.

(обратно)

81

Галланд (1646–1715) — французский исследователь Древнего Востока и переводчик арабских сказок «1001 ночь».

(обратно)

82

Примечание мистера Маккеллара. Конечно это был Секундра Дасс.

(обратно)

83

Сахиб (арабск.). — обращение к мусульманину. В XVIII веке в Индии, особенно при обращении к англичанам, употреблялось в значении «господин».

(обратно)

84

Помни о смерти (лат.).

(обратно)

85

«Потерянный рай» — поэма Джона Мильтона, английского поэта и деятеля английской буржуазной революции XVII века.

(обратно)

86

Дидона — царица Карфагена, у которой гостил сын троянского царя Эней, бежавший из Трои после падения ее. Вергилий в «Энеиде» рассказывает, как Эней повествовал о своих скитаниях Дидоне, с увлечением слушавшей его.

(обратно)

87

«Переполошил вольсков в их Кориоли» — цитата из шексперивского «Кориолана». Вольски — одно из племен Центральной Италии, которое долго вело упорную борьбу с Римом. Кориоли — их столица.

(обратно)

88

Хороший тон выдержан (франц.).

(обратно)

89

Ричардсон — английский писатель XVIII века, основатель семейно-бытового и психологического романа. Его роман «Кларисса», вышедший в 1748 году, пользовался широкой популярностью у читателей.

(обратно)

90

Шканцы — палуба корабля между средней и кормовой частью.

(обратно)

91

Десять заповедей — десять основных правил религиозно-нравственной жизни, записанных в Ветхом завете и принятых также христианским учением.

(обратно)

92

«Последний довод» (лат.).

(обратно)

93

«Человек слова» (франц.).

(обратно)

94

Нотабли — важные персоны из дворянства и зажиточното купечества — «отцы города».

(обратно)

95

Клайв Роберт — генерал-губернатор Индии, в XVIII веке грабежами, вымогательствами и интригами утвердивший в Индии владычество англичан и вытеснивший оттуда соперничавших с ними французов.

(обратно)

96

По римскому преданию, Эней, покидая Трою, унес на плечах своего отца.

(обратно)

97

Грэб-стрит — улица в Лондоне, где в XVII и XVIII веках жили мелкие писатели и журналисты.

(обратно)

98

Виги — партия, представлявшая в XVII веке в Англии интересы крупной торговой и финансовой буржуазии и торгового дворянства.

(обратно)

99

Майкл Скотт — средневековый ученый, ставший персонажем английских народных сказок; благодаря уму и хитрости он командует даже чертом.

(обратно)

100

«Как он изменился против прежнего» (лат.). Цитата из «Энеиды» Вергилия.

(обратно)

101

Коромапдельский берег — восточный берег Индии.

(обратно)

102

Здравствуйте, принц! Не выпьете ли стакан пива? (франц.).

(обратно)

103

Трампы — грузовые суда, плавающие не по определенным линиям, а в зависимости от полученного фрахта.

(обратно)

104

Сейчас время выпить (франц.).

(обратно)

105

Международный кружок (франц.).

(обратно)

106

Баратрия — умышленное уничтожение застрахованного имущества с целью получить страховую сумму.

(обратно)

107

Маскегон — штат вымышленный.

(обратно)

108

Оливер и Чарли Бейтс — действующие лица романа Диккенса «Оливер Твист». Под «академией» подразумевается воровской притон.

(обратно)

109

«Дядя Сэм» (франц.).

(обратно)

110

Что с ним? (фран.).

(обратно)

111

Он слишком долго смотрел на вашу мазню, и его затошнило (франц.).

(обратно)

112

Старший (франц.).

(обратно)

113

Брат (франц.).

(обратно)

114

«Какое варварство!» (франц.).

(обратно)

115

Мой маленький (франц.).

(обратно)

116

«Путешественник на Дальнем Западе» (франц.).

(обратно)

117

«Кто спит, тот обедает» — французская поговорка.

(обратно)

118

Еженедельные (греч.).

(обратно)

119

На жаргонетихоокеанских моряков голландцами называют немцев и уроженцев Сканднавии (Прим. автора).

(обратно)

120

На вершинах закона (лат.)

(обратно)

121

в своем праве, полноправный (лат.)

(обратно)

122

Как жестокая тигрица (лат.)

(обратно)

123

Королем быть не могу, принцем не желаю (франц.) — слова, приписываемые главе герцогского дома Роганов

(обратно)

124

(Откуда) такой гнев? (лат.)

(обратно)

125

препятствую началу (лат.)

(обратно)

126

«Прекрасен и вечен» — тут Стивенсон, пользуясь первой и очень возвышенной строкой из поэмы Китса «Эндимион», хвалит свое создание, конечно, в шутку.

(обратно)

127

Дворянский титул в Англии.

(обратно)

128

Бенбоу — английский адмирал, живший в конце XVII века.

(обратно)

129

Рычаг шпиля (ворота, служащего для подъема якоря).

(обратно)

130

Рычаг для подъема тяжестей.

(обратно)

131

Хождение по доске — вид казни; осужденного заставляли идти по неприбитой доске, один конец которой выдавался в море.

(обратно)

132

Острова около Флориды.

(обратно)

133

Испанское море — старое название юго-восточной части Карибского моря.

(обратно)

134

Желтый Джек — лихорадка.

(обратно)

135

Гинея — английская золотая монета.

(обратно)

136

Небольшое парусное судно.

(обратно)

137

Прибор для измерения высоты небесных тел.

(обратно)

138

Фартинг — мелкая английская монета.

(обратно)

139

Одномачтовое судно.

(обратно)

140

В XVIII веке Англия воевала с Испанией и Францией, а в XVII веке — также и с Голландией; отсюда вражда некоторых персонажей романа к испанцам, французам и голландцам.

(обратно)

141

Столица острова Тринидад в Карибском море.

(обратно)

142

Островок у берегов Флориды.

(обратно)

143

Егерь — главный охотник в помещичьих имениях.

(обратно)

144

Эдвард Хок — английский адмирал, живший в середине XVIII века.

(обратно)

145

Шпиль — ворот, на который наматывается якорный канат.

(обратно)

146

Блок для натягивания вант.

(обратно)

147

Протягивание под килем — вид наказания в английском флоте в XVIII веке.

(обратно)

148

Суд в Лондоне.

(обратно)

149

В носовой части судна помещались матросы.

(обратно)

150

Камбуз — корабельная кухня.

(обратно)

151

Бак — возвышение в передней части корабля.

(обратно)

152

Сходной тамбур — помещение, в которое выходит трап (лестница, ведущая в трюм).

(обратно)

153

Рубка — возвышение на палубе судна для управления.

(обратно)

154

Вертлюжная пушка — пушка, поворачивающаяся на специальной вращающейся установке — вертлюге.

(обратно)

155

Малабар — область на юго-западном побережье Индии.

(обратно)

156

Суринам — то же, что Голландская Гвиана (в Южной Америке).

(обратно)

157

Провиденс — остров в Индийском океане.

(обратно)

158

Порто-Белло — порт в Шотландии.

(обратно)

159

Галеоны — испанские корабли, на которых перевозили золото из испанской Америки в Испанию.

(обратно)

160

Португальская колония на территории Индии.

(обратно)

161

галс — направление движения судна относительно ветра.

(обратно)

162

Траверс — направление, перпендикулярное курсу судна.

(обратно)

163

Брус, выступающий перед носом корабля.

(обратно)

164

Наветренная сторона — подверженная действию ветра; подветренная — противоположная той, на которую дует ветер.

(обратно)

165

Квартирмейстер — заведующий продовольствием.

(обратно)

166

«Джентльмены удачи» — прозвище пиратов.

(обратно)

167

Капеллан — судовой священник.

(обратно)

168

Наблюдательная площадка на бизань-мачте (кормовой мачте корабля).

(обратно)

169

Нижний прямой парус фок-мачты (первой мачты корабля).

(обратно)

170

Скула — место наиболее крутого изгиба борта, переходящего в носовую или бортовую часть.

(обратно)

171

Курс корабля, когда угол между носом корабля и ветром меньше 90°.

(обратно)

172

Положить его на бок для починки боков и киля.

(обратно)

173

Шканцы — пространство между грот-мачтой и бизань-мачтой.

(обратно)

174

Рея — поперечный брус на мачте, к которому прикрепляют паруса.

(обратно)

175

Отверстия в борту на уровне палубы для удаления воды.

(обратно)

176

Деревянный настил на палубе для шлюпок и снастей.

(обратно)

177

Деревянные бревна, поддерживающие ростры.

(обратно)

178

Натянутый канат, поддерживающий мачту с кормовой стороны.

(обратно)

179

Верповать — передвигать корабль с помощью малого якоря — верпа; его перевозят на шлюпках, а потом подтягивают к нему корабль.

(обратно)

180

Английская шуточная песня.

(обратно)

181

Герцог Кемберлендский — английский полководец, живший в середине XVIII века.

(обратно)

182

В битве при Фонтенуа (1745), в Бельгии, английские войска потерпели поражение от французов.

(обратно)

183

Отверстие в борту.

(обратно)

184

Планка по верхнему краю борта.

(обратно)

185

Прибойник — железный прут для забивания заряда в дуло орудия.

(обратно)

186

Грести назад.

(обратно)

187

На самом деле в живых вскоре осталось только восемь разбойников, потому что человек, подстреленный мистером Трелони на борту шхуны, умер в тот же вечер; но, конечно, мы узнали об этом значительно позже.

(обратно)

188

Анкерок — бочонок с водой.

(обратно)

189

Салинг — верхняя перекладина на мачте, состоящей из двух частей.

(обратно)

190

Фал — снасть, при помощи которой поднимают паруса.

(обратно)

191

Перекладина, к которой прикрепляется верхний край паруса.

(обратно)

192

Нирал — снасть для спуска парусов.

(обратно)

193

Кильсон — брус на дне корабля, идущий параллельно килю.

(обратно)

194

Крона — серебряная монета.

(обратно)

195

Да, прекрасно, мне кажется, у вас здоровые зубы (фр.)

(обратно)

196

Боже мой (фр.)

(обратно)

197

вид казни на море – приговоренный со связанными руками идет по доске с борта в море и тонет

(обратно)

198

диссидент в Англии XVI-XVIII веков – противник официальной религии

(обратно)

199

кренгование – очистка днища, киля и бортов судна ниже ватерлинии от наросших моллюсков и водорослей. Судно вытягивали на отмель, обсыхающую в прилив, или на берег и клали на борт, после чего чистили

(обратно)

200

день Гая Фокса – 5 ноября, годовщина заговора во главе с Гаем Фоксом, целью которого было взорвать парламент; в память его раскрытия в Англии ежегодно 5 ноября проводятся шествия, на которых сжигают чучело Гая Фокса

(обратно)

201

река Лаврентия – на востоке Канады

(обратно)

202

Уродуя французский язык, старушка спрашивает: — «Как живаете, добрые люди?» — Сент-Ив, в тон ей, отвечает: «Себе, живем помаленьку, тетка».

(обратно)

203

хорошо, дитя мое.

(обратно)

204

Начинайте.

(обратно)

205

Не будем помнить зла.

(обратно)

206

Испорченное слово friends — друзья.

(обратно)

207

Буквально — нагреватели. Разбойники, пытавшие жертвы огнем.

(обратно)

208

Note — записка; notes — заметки.

(обратно)

209

Славных людях.

(обратно)

210

И, клянусь вам, отец сморкался.

(обратно)

211

Извините меня, господин командир, но это говорится не для вас.

(обратно)

212

Что со мной? Я путаюсь.

(обратно)

213

Будет, мне его дали, и Берта была очень довольна.

(обратно)

214

Хорошо расцеловал.

(обратно)

215

Хорошо расцеловал.

(обратно)

216

Не правда ли, очаровательный человек?

(обратно)

217

У вас горячий голос.

(обратно)

218

Мой племянничек.

(обратно)

219

Кстати.

(обратно)

220

Кот и старик, простите!

(обратно)

221

Молодость самонадеянна; все ей кажется достижимо; старость — безжалостна.

(обратно)

222

Ничего бросающегося в глаза, ничего кричащего контрастно.

(обратно)

223

Желаю большого удовольствия. Для ночного бдения холодновато. Берегитесь простуды.

(обратно)

224

Так англичане называют Ла-Манш (прим. перев.).

(обратно)

225

Здравствуйте, принц. Не выпьете ли стакан пива?

(обратно)

226

Теперь время пить абсент.

(обратно)

227

Название вымышленное. Такого штата в Северной Америке не существует.

(обратно)

228

Big head (буквально — большая голова) — американизм, слово, употребляемое американцами для обозначения испорченности подрастающего поколения. Это что-то вроде наших эпитетов: сорванец, баловень, вольница, сорви-голова (прим. перевод.).

(обратно)

229

Медведями (bear) на американских биржах называются спекулянты на понижение бумаг.

(обратно)

230

Студент, еще не получивший первой ученой степени.

(обратно)

231

Буквальное значение слова «straddle» — езда верхом по-мужски, ходьба раскорячившись; в чем же состоит упоминаемая автором биржевая операция — не можем сказать (прим. перев.).

(обратно)

232

Слово colour, цвет, выговаривается кёлёр, а с буквой и выговаривалось бы кьюлёр (прим. перев.).

(обратно)

233

«Человеческая комедия». Автор ее Бальзак (прим. перев.).

(обратно)

234

Известный автор «Цыганской жизни» (прим. перев.).

(обратно)

235

Crust, по-английски, la croûte, по-французски, значит корка — уничижительная кличка дурно намалеванной картины.

(обратно)

236

Что с ним?

(обратно)

237

Этот господин почувствовал резь в животе от того, что слишком засмотрелся на вашу мазню.

(обратно)

238

Добрая женщина — выражение, соответствующее нашему: тетка, тетенька, бабенка.

(обратно)

239

Французские фразы, изуродованные в произношении на английский манер: «Я нахожу, что в отношении чувства деликатности, Коро… и „Для меня Коро наиболее…“

(обратно)

240

Кто спит, тот обедает.

(обратно)

241

Порода трески.

(обратно)

242

В подлиннике: «Italian Warehousmen», это значит, собственно, — продавцы съестных припасов.

(обратно)

243

Cocqtail («петушиный хвост») — смесь нескольких водок с различными ингредиентами (прим. перев.).

(обратно)

244

По созвучию слов Hebdomadary (еженедельный) и Dromedary (верблюд) (прим. перев.).

(обратно)

245

Vigilants — частные комитеты хранителей порядка, пользующиеся западных штатах Америки нередко гораздо большим значением, чем администрация (прим. перев.).

(обратно)

246

Smasher — американизм; слово это означает все крупное, выдаются, грандиозное.

(обратно)

247

Службы Его Британского Величества.

(обратно)

248

Сокр. «Сан-Франциско» (прим. перев.).

(обратно)

249

Букв. «Одно легкое» (прим. перев.).

(обратно)

250

Остров Мореплавателей в Тихом океане.

(обратно)

251

На жаргоне тихоокеанских моряков Dutchman (ныне «голландец», но на старо-английском языке означало немца) означает всех представителей тевтонской расы и балтийского побережья; scattermouch (Scatter — бродяжить, mouch — то же значение) — всех латинян и левантинцев.

(обратно)

252

Lime-jucer от lime-juice, лимонный сок, употребляемый на судах от цинги {прим. перев.).

(обратно)

253

Oldman, то есть капитан(прим. перев.).

(обратно)

254

Титотеллеры — секта трезвенников.

(обратно)

255

Ост-индское название здания, в котором живут европейцы (прим. перев.).

(обратно)

256

«Cocq-tail» — смесь спиртных напитков с различными ингредиентами (прим. перев.).

(обратно)

257

Карточная игра (прим. перев.).

(обратно)

258

Goddamn (произн. «годдем»), звучит одинаково с первыми слогами Goddedaal (прим. перев.).

(обратно)

259

«Eagle», — американская монета в 10 долларов (прим. перев.).

(обратно)

260

Место одной из трех главных скачек в Англии (прим. перев.).

(обратно)

261

Смесь обыкновенного пива с имбирным (прим. перев.).

(обратно)

262

По воле волн (франц.).

(обратно)

263

Французский писатель XIX века, автор многочисленных уголовных романов.

(обратно)

264

Сыщик, герой романов Габорио.

(обратно)

265

Род водки, дешевый напиток простонародья в Англии.

(обратно)

266

Ученые степени (транслит.): доктор медицины; Д.С.Л., Л.Л.Д. — доктор права; Ф.Р.С. — член Королевской академии наук.

(обратно)

267

Дамон и Финтий — два пифагорейца из Сиракуз, образец истинной дружбы.

(обратно)

268

Здесь игра слов: Нyde созвучно с глаголом to hide — «прятаться», а Sеек означает «искать».

(обратно)

269

Идиосинкразия — болезненная реакция, возникающая у некоторых людей на раздражители, которые у других подобных явлений не вызывают. В психологии термин «идиосинкразия» используется метафорически, для обозначения психологической несовместимости, непереносимости некоторыми людьми друг друга.

(обратно)

270

В Шотландии было вообще повсеместно распространено поверие, что дьявол является на землю в образе чернокожего, о чем свидетельствуют многие судебные процессы над ведьмами и колдуньями, а также сборник легенд Лоу «Memorials».

(обратно)

271

Этот поклеп на законы несправедлив, но он нужен автору для целей его рассказа.

(обратно)

272

Для человека сие невозможно(лат.)

(обратно)

273

Ему бог подарил женщину (лат.)

(обратно)

274

Имеется в виду Великая французская революция

(обратно)

275

«Везде есть честные люди! » (франц. )

(обратно)

276

Бог из машины (лат. )

(обратно)

277

Комиссар! Комиссар! Колин бьет хозяйку! (франц.)

(обратно)

278

«Скажи, красотка, куда ты хочешь уехать? » (франц.)

(обратно)

279

По-английски «artist» означает «художник»

(обратно)

280

Знаете ли вы, где обитает Май, — прекрасный месяц май? (франц.)

(обратно)

281

Я не замолчу, не могу молчать! (франц.)

(обратно)

282

Вы итальянец? (итал.)

(обратно)

283

Да, сударь (итал.).

(обратно)

284

За воссоединеннуюИталию! (итал.)

(обратно)

285

Предатель (итал.).

(обратно)

286

Род небольшой гармоники, обычно шестиугольной формы

(обратно)

287

Деревянный брус с гнездами для весел

(обратно)

288

Крупный болт в кофельпланке — брусе, прибитом к борту судна для крепления снастей

(обратно)

289

В средневековых легендах – владыка христианского царства в глубине Азии.

(обратно)

290

Белые.

(обратно)

291

Туземцытихоокеанскихостровов,преимущественноГавайских.

(обратно)

Оглавление

  • Р. Стивенсон Черная стрела
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ПЕРЕВОДУ
  •   «КРИТИК ЗА ОЧАГОМ»
  •   ПРОЛОГ ДЖОН МСТИТЕЛЬ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ДВА МАЛЬЧИКА
  •     ГЛАВА I Гостиница «Солнце» в Кеттлее
  •     ГЛАВА II На болоте
  •     ГЛАВА III Перевоз у болота
  •     ГЛАВА IV Лесные удальцы
  •     ГЛАВА V Кровожаден, как охотничий пес
  •     ГЛАВА VI До конца дня
  •     ГЛАВА VII Закрытое лицо
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ МООТ-ХАУС
  •     ГЛАВА I Дик задает вопросы
  •     ГЛАВА II Две клятвы
  •     ГЛАВА III Комната над капеллой
  •     ГЛАВА IV Подземный ход
  •     ГЛАВА V Как Дик перешел на другую сторону
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ МИЛОРД ФОКСГЭМ
  •     ГЛАВА I Дом на берегу
  •     ГЛАВА II Схватка в темноте
  •     ГЛАВА III Крест святой Невесты
  •     ГЛАВА IV «Добрая Надежда»
  •     ГЛАВА V «Добрая Надежда» (продолжение)
  •     ГЛАВА VI «Добрая Надежда» (окончание)
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ПЕРЕРЯЖЕННЫЕ
  •     ГЛАВА I Логовище
  •     ГЛАВА II В доме врага
  •     ГЛАВА III Мертвый шпион
  •     ГЛАВА IV В церкви аббатства
  •     ГЛАВА V Граф Райзингэм
  •     ГЛАВА VI Опять Арбластер
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ ГОРБУН
  •     ГЛАВА I Трубный звук
  •     ГЛАВА II Битва при Шорби
  •     ГЛАВА III Битва при Шорби(заключение)
  •     ГЛАВА IV Разгром Шорби
  •     ГЛАВА V Ночь в лесу. Алиса Райзингэм
  •     ГЛАВА VI Ночь в лесу(окончание). Дик и Джоанна
  •     ГЛАВА VII Месть Дика
  •     ГЛАВА VIII Заключение
  • Роберт Луис Стивенсон Принц Отто
  •   ЧАСТЬ I
  •     I. В которой принц отправляется искать приключений
  •     II. В которой принц разыгрывает Гаруна-аль-Рашида
  •     III. В которой принц утешает и старость, и красоту и преподает урок скромности в любви
  •     IV. В которой принц попутно собирает мнения
  •   ЧАСТЬ II. О ЛЮБВИ И ПОЛИТИКЕ
  •     I. О том, что произошло в библиотеке
  •     II. «О Грюневальдском дворе» — часть рукописи путешественника
  •     III. Принц и англичанин
  •     IV. Пока принц находится в приемной
  •     V. Гондремарк в комнате ее высочества
  •     VI. Принц читает лекцию о браке с критической иллюстрацией развода
  •     VII. Принц распускает совет
  •     VIII. Сторонники войны начинают действовать
  •     IX. Цена речной фермы. Тщетная слава предшествует падению
  •     X. Пересмотренное мнение Готтхольда и полное падение
  •     XI. Спасительница фон Розен: действие первое — она проводит барона
  •     XII. Спасительница фон Розен: действие второе — она предупреждает принца
  •     XIII. Спасительница фон Розен: действие третье — она раскрывает глаза Серафине
  •     XIV. В которой повествуется о причине и взрыве революции в Грюневальде
  •   ЧАСТЬ III. СЧАСТЬЕ В НЕСЧАСТЬЕ
  •     I. Принцесса Золушка
  •     II. Рассуждения о христианской добродетели
  •     III. Спасительница фон Розен. Действие последнее, в котором она ускакала
  •     IV. В лесу
  •   БИБЛИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРИПИСКА В ДОПОЛНЕНИЕ К ЭТОМУ РАССКАЗУ
  • Роберт Стивенсон Похищенный. Катриона
  •   Тузитала (Роберт Льюис Стивенсон. 1850–1894)
  •   Похищенный
  •     Посвящение
  •     I. Я отправляюсь в Шоос-гауз
  •     II. Я достигаю места назначения
  •     III. Я знакомлюсь со своим дядей
  •     IV. Я подвергаюсь большой опасности в Шоос-гаузе
  •     V. Я иду в Куинзферри
  •     VI. Что случилось в Куинзферри
  •     VII. Я ухожу в море на «Конвенте» из Дайзерта
  •     VIII. Капитанская каюта
  •     IX. Человек с поясом, полным денег
  •     X. Осада капитанской каюты
  •     XI. Капитан признает себя побежденным
  •     XII. Я слышу о Красной Лисице
  •     XIII. Гибель брига
  •     XIV. Островок
  •     XV. «Мальчик с серебряной пуговицей». По острову Маллу
  •     XVI. «Мальчик с серебряной пуговицей». По Морвену
  •     XVII. Смерть Красной Лисицы
  •     XVIII. Разговор с Аланом в Леттерморском лесу
  •     XIX. Дом страха
  •     XX. Бегство сквозь вересковые заросли. Скалы
  •     XXI. Бегство. Ущелье Корринаки
  •     XXII. Бегство. Степь
  •     XXIII. «Клетка Клюни»
  •     XXIV. Бегство. Ссора
  •     XXV. В Бальуйддере
  •     XXVI. Конец бегства. Мы переправляемся через Форт
  •     XXVII. Я прихожу к мистеру Ранкэйлору
  •     XXVIII. В поисках наследства
  •     XXIX. Я вступаю в свои владения
  •     XXX. Прощание
  •   Катриона
  •     Перечень предыдущих приключений Давида Бальфура, описанных в романе «Похищенный»
  •     Часть первая Лорд-адвокат
  •       I. Нищий стал богачом
  •       II. Гайлэндский стряпчий
  •       III. Я отправляюсь в Пильриг
  •       IV. Лорд-адвокат Престонгрэндж
  •       V. В доме адвоката
  •       VI. Бывший лорд Ловат
  •       VII. Я не сдержал свое слово
  •       VIII. Наемный убийца
  •       IX. Страна вереска в огне
  •       X. Рыжий человек
  •       XI. Лес около Сильвермилльса
  •       XII. Я снова в пути с Аланом
  •       XIII. Джилланские пески
  •       XIV. Утес Басс
  •       XV. Рассказ Черного Энди о Тоде Лапрайке
  •       XVI. Отсутствующий свидетель
  •       XVII. Докладная записка
  •       XVIII. Мяч
  •       XIX. Я попадаю в дамское общество
  •       XX. Я продолжаю вращаться в хорошем обществе
  •     Часть вторая Отец и дочь
  •       XXI. Путешествие в Голландию
  •       XXII. Гельвутслуйс
  •       XXIII. Скитания по Голландии
  •       XXIV. Подробная история книги доктора Гейнекциуса
  •       XXV. Возвращение Джемса Мора
  •       XXVI. Трое
  •       XXVII. Двое
  •       XXVIII. Я остаюсь один
  •       XXIX. Мы встречаемся в Дюнкерке
  •       XXX. Письмо с корабля
  •     Заключение
  • Роберт Стивенсон ВЛАДЕТЕЛЬ БАЛЛАНТРЭ
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ ОБЗОР СОБЫТИЙ ЗА ВРЕМЯ СТРАНСТВОВАНИИ БАЛЛАНТРЭ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ ОБЗОР СОБЫТИЙ (продолжение)
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ СКИТАНИЯ БАЛЛАНТРЭ (Из мемуаров кавалера Бэрка)
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ИСПЫТАНИЯ, ПЕРЕНЕСЕННЫЕ МИСТЕРОМ ГЕНРИ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ РАССКАЗ О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО В НОЧЬ НА 28 ФЕВРАЛЯ 1757 ГОДА
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ ОБЗОР СОБЫТИЙ ВО ВРЕМЯ ВТОРОЙ ОТЛУЧКИ БАЛЛАНТРЭ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ ПРИКЛЮЧЕНИЯ КАВАЛЕРА БЭРКА В ИНДИИ (Выдержки из его записок.)
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ ВРАГ В ДОМЕ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ПУТЕШЕСТВИЕ МИСТЕРА МАККЕЛЛАРА С ВЛАДЕТЕЛЕМ БАЛЛАНТРЭ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ СОБЫТИЯ В НЬЮ-ЙОРКЕ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ СКИТАНИЯ ПО ЛЕСАМ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ СКИТАНИЯ ПО ЛЕСАМ (окончание)
  • Стивенсон Роберт Луис ПОТЕРПЕВШИЕ КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ
  •   ПРОЛОГ НА МАРКИЗСКИХ ОСТРОВАХ
  •   РАССКАЗ ЛАУДЕНА
  •     ГЛАВА I ХОРОШЕЕ КОММЕРЧЕСКОЕ ОБРАЗОВАНИЕ
  •     ГЛАВА II РУССИЛЬОНСКОЕ ВИНО
  •     ГЛАВА III В КОТОРОЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ МИСТЕР ПИНКЕРТОН
  •     ГЛАВА IV, В КОТОРОЙ Я ПОЗНАЮ ПРЕВРАТНОСТИ СУДЬБЫ
  •     ГЛАВА V, В КОТОРОЙ Я БЕДСТВУЮ В ПАРИЖЕ
  •     ГЛАВА VI, В КОТОРОЙ Я ОТПРАВЛЯЮСЬ НА ДАЛЬНИЙ ЗАПАД
  •     ГЛАВА VII ДЕЛА ИДУТ ПОЛНЫМ ХОДОМ
  •     ГЛАВА VIII ЛЮДИ НА НАБЕРЕЖНОЙ
  •     ГЛАВА IX СУДЬБА «ЛЕТЯЩЕГО ПО ВЕТРУ»
  •     ГЛАВА X, В КОТОРОЙ КОМАНДА ИСЧЕЗАЕТ НЕВЕДОМО КУДА
  •     ГЛАВА XI, В КОТОРОЙ МЫ С ДЖИМОМ РАССТАЕМСЯ
  •     ГЛАВА XII «НОРА КРЕЙН»
  •     ГЛАВА XIII ОСТРОВ И РАЗБИТЫЙ БРИГ
  •     ГЛАВА XIV КАЮТА «ЛЕТЯЩЕГО ПО ВЕТРУ»
  •     ГЛАВА XV ГРУЗ «ЛЕТЯЩЕГО ПО ВЕТРУ»
  •     ГЛАВА XVI, В КОТОРОЙ Я СТАНОВЛЮСЬ КОНТРАБАНДИСТОМ, А КАПИТАН ЗАНИМАЕТСЯ КАЗУИСТИКОЙ
  •     ГЛАВА XVII СВЕДЕНИЯ С ВОЕННОГО КОРАБЛЯ
  •     ГЛАВА XVIII ПЫТЛИВЫЕ ВОПРОСЫ И УКЛОНЧИВЫЕ ОТВЕТЫ
  •     ГЛАВА XIX НОВАЯ ВСТРЕЧА С МИСТЕРОМ БЭЛЛЕРСОМ
  •     ГЛАВА XX СТОЛЛБРИДЖ-ЛЕ-КАРТЬЮ
  •     ГЛАВА XXI ЛИЦОМ К ЛИЦУ
  •     ГЛАВА XXII ЧЕЛОВЕК, ЖИВУЩИЙ НА ПОСОБИЕ
  •     ГЛАВА XXIII ПЛАВАНИЕ «БОГАТОЙ НЕВЕСТЫ»
  •     ГЛАВА XXIV ЖЕСТКОЕ УСЛОВИЕ
  •     ГЛАВА XXV СКВЕРНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ
  •   ЭПИЛОГ ПОСВЯЩАЕТСЯ УИЛЛУ ЛОУ
  • Роберт Луис Стивенсон Уир Гермистон
  •   ВСТУПЛЕНИЕ
  •   ГЛАВА I. ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ МИССИС УИР
  •   ГЛАВА II. ОТЕЦ И СЫН
  •   ГЛАВА III. КОЕ-ЧТО О ТОМ, КАК БЫЛ ПОВЕШЕН ДУНКАН ДЖОПП
  •   ГЛАВА IV. МНЕНИЯ ЧЛЕНОВ ВЕРХОВНОГО СУДА
  •   ГЛАВА V. ЗИМА НА ВЕРЕСКОВЫХ ХОЛМАХ
  •   ГЛАВА VI. ЛИСТОК В МОЛИТВЕННИКЕ КРИСТИНЫ
  •   ГЛАВА VII. НА СЦЕНЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ МЕФИСТОФЕЛЬ
  •   ГЛАВА VIII. НОЧНАЯ ГОСТЬЯ
  •   ГЛАВА IX. НА МОГИЛЕ ТКАЧА-БОГОМОЛЬЦА
  •   «УИР ГЕРМИСТОН»
  • Роберт Льюис Стивенсон. Деннис Джуд.Дерделфилд Р.Ф. Остров сокровищ.Приключения долговязого Джона Сильвера.Приключения Бена Гана
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Старый пират
  •       Глава 1 СТАРЫЙ МОРСКОЙ ВОЛК В ТРАКТИРЕ «АДМИРАЛ БЕНБОУ»
  •       Глава 2 ЧЕРНЫЙ ПЕС ПРИХОДИТ И УХОДИТ
  •       Глава 3 ЧЕРНАЯ МЕТКА
  •       Глава 4 МАТРОССКИЙ СУНДУК
  •       Глава 5 КОНЕЦ СЛЕПОГО
  •       Глава 6 БУМАГИ КАПИТАНА
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ Судовой повар
  •       Глава 7 Я ЕДУ В БРИСТОЛЬ
  •       Глава 8 ПОД ВЫВЕСКОЙ «ПОДЗОРНАЯ ТРУБА»
  •       Глава 9 ПОРОХ И ОРУЖИЕ
  •       Глава 10 ПЛАВАНИЕ
  •       Глава 11 ЧТО Я УСЛЫШАЛ, СИДЯ В БОЧКЕ ИЗ-ПОД ЯБЛОК
  •       Глава 12 ВОЕННЫЙ СОВЕТ
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Мои приключения на суше
  •       Глава 13 КАК НАЧАЛИСЬ МОИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА СУШЕ
  •       Глава 14 ПЕРВЫЙ УДАР
  •       Глава 15 ОСТРОВИТЯНИН
  •     ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Частокол
  •       Глава 16 ДАЛЬНЕЙШИЕ СОБЫТИЯ ИЗЛОЖЕНЫ ДОКТОРОМ КАК БЫЛ ПОКИНУТ КОРАБЛЬ
  •       Глава 17 ДОКТОР ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ РАСССКАЗ ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕЕЗД В ЧЕЛНОКЕ
  •       Глава 18 ДОКТОР ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ РАССКАЗ КОНЕЦ ПЕРВОГО ДНЯ СРАЖЕНИЯ
  •       Глава 19 ОПЯТЬ ГОВОРИТ ДЖИМ ХОКИНС ГАРНИЗОН В БЛОКГАУЗЕ
  •       Глава 20 СИЛЬВЕР-ПАРЛАМЕНТЕР
  •       Глава 21 АТАКА
  •     ЧАСТЬ ПЯТАЯ Мои приключения на море
  •       Глава 22 КАК НАЧАЛИСЬ МОИ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА МОРЕ
  •       Глава 23 ВО ВЛАСТИ ОТЛИВА
  •       Глава 24 В ЧЕЛНОКЕ
  •       Глава 25 Я СПУСКАЮ «ВЕСЕЛОГО РОДЖЕРА»
  •       Глава 26 ИЗРАЭЛЬ ХЕНДС
  •       Глава 27 «ПИАСТРЫ!»
  •     ЧАСТЬ ШЕСТАЯ Капитан Сильвер
  •       Глава 28 В ЛАГЕРЕ ВРАГОВ
  •       Глава 29 ЧЕРНАЯ МЕТКА ОПЯТЬ
  •       Глава 30 НА ЧЕСТНОЕ СЛОВО
  •       Глава 31 ПОИСКИ СОКРОВИЩ УКАЗАТЕЛЬНАЯ СТРЕЛА ФЛИНТА
  •       Глава 32 ПОИСКИ СОКРОВИЩ ГОЛОС В ЛЕСУ
  •       Глава 33 ПАДЕНИЕ ГЛАВАРЯ
  •       Глава 34 ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА
  •   Деннис Джуд Приключения долговязого Джона Сильвера
  •     ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
  •     1. БОЛЬНОЙ ИЗ ТОРМАРТИНА
  •     2. КОНТРАБАНДИСТ-ПОДМАСТЕРЬЕ
  •     3. ПОБЕГ
  •     4. НА БЕРЕГАХ ГВИНЕИ
  •     5. К БАРБАДОСУ
  •     6. БУНТ НА КОРАБЛЕ
  •     7. ВОССТАНИЕ РАБОВ
  •     8. УРАГАН
  •     9. ТРИБУНАЛ (АДМИРАЛТЕЙСКИЙ СУД)
  •     10. ПРОДАН В РАБСТВО
  •     11. НА ПЛАНТАЦИИ
  •     12. НАПАДЕНИЕ ПИРАТОВ
  •     13. КАПИТАН ИНГЛЕНД
  •     14. НА МАЛАБАРСКИЙ БЕРЕГ
  •     15. «ВИЦЕ-КОРОЛЬ ИНДИИ»
  •     16. ВОЗВРАЩЕНИЕ В НЬЮ-ПРОВИДЕНС
  •     17. ВМЕСТЕ С ФЛИНТОМ
  •     18. КОРСАРЫ
  •     19. ШОТЛАНДЦЫ ИЗ ЛУИЗИАНЫ
  •     20. КАК ФЛИНТ ЗАДУМАЛ НАПАДЕНИЕ НА САНТА-ЛЕНУ
  •     21. ПУТЬ НА САНТА-ЛЕНУ
  •     22. КАК ФЛИНТ ЗАХВАТИЛ СОКРОВИЩА
  •     23. КАК БЫЛИ ЗАРЫТЫ СОКРОВИЩА
  •     24. ПОТЕРЯ «МОРЖА»
  •     25. ТРАКТИР «ПОДЗОРНАЯ ТРУБА»
  •   Р. Ф. Дерделфилд Приключения Бена Ганна
  •     ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СЫН ПРИХОДСКОГО СВЯЩЕННИКА
  •     ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПИРАТ ПОНЕВОЛЕ
  •     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПУТЬ ДОМОЙ
  •     ПРОДОЛЖЕНИЕ ПОВЕСТВОВАНИЯ, НАПИСАННОЕ ДЖЕЙМСОМ ГОКИНСОМ В 1811 ГОДУ
  • Стивенкон Р.Л. Сент - Ив
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ПЕРЕВОДУ
  •   ГЛАВА I Ползущий Лев
  •   ГЛАВА II Ножницы
  •   ГЛАВА III В рассказе появляется майор Чевеникс, а Гогела исчезает с его страниц
  •   ГЛАВА IV Сент-Ив получает связку банковских билетов
  •   ГЛАВА V Пленнику показывают дом в зелени
  •   ГЛАВА VI Бегство
  •   ГЛАВА VII Коттедж Суанстон
  •   ГЛАВА VIII Курятник
  •   ГЛАВА IX Четвертый собеседник нарушает веселье
  •   ГЛАВА X Гуртовщики
  •   ГЛАВА XI Большая северная дорога
  •   ГЛАВА XII Я иду за крытым фургоном почти до самой цели моих странствований
  •   ГЛАВА XIII Я встречаю двух соотечественников
  •   ГЛАВА XIV Путешествие в фургоне
  •   ГЛАВА XV Приключение с клерком адвоката
  •   ГЛАВА XVI Виконт мистера Роулея приезжает домой
  •   ГЛАВА XVII Шкатулка
  •   ГЛАВА XVIII Мистер Ромэн бранит меня
  •   ГЛАВА XIX Дьявол в Амершеме
  •   ГЛАВА XX После бури
  •   ГЛАВА XXI Я делаюсь владельцем кареты малинового цвета
  •   ГЛАВА XXII Характер и таланты мистера Роулея
  •   ГЛАВА XXIII Приключение с бежавшей четой
  •   ГЛАВА XXIV Содержатель почтового двора в Киркби-Лонсделе
  •   ГЛАВА XXV Я встречаю веселого чудака
  •   ГЛАВА XXVI Коттедж ночью
  •   ГЛАВА XXVII Воскресенье
  •   ГЛАВА XXVIII Понедельник; вечер у адвоката
  •   ГЛАВА XXIX Вторник. В тенетах
  •   ГЛАВА XXX Среда. Крэмондский университет
  •   ГЛАВА XXXI Четверг. Бал в собрании
  •   ГЛАВА XXXII Пятница. Гордиев узел разрублен
  •   ГЛАВА XXXIII Неумелые воздухоплаватели
  •   ГЛАВА XXXIV Капитан Колензо
  •   ГЛАВА XXXV В Париже
  •   ГЛАВА XXXVI Я еду просить руки Флоры
  • Р. Стивенсон Тайна корабля
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
  •   ПРОЛОГ НА МАРКИЗСКИХ ОСТРОВАХ
  •   ГЛАВА I Основательное коммерческое образование
  •   ГЛАВА II Руссильонское вино
  •   ГЛАВА III Знакомство с мистером Пинкертоном
  •   ГЛАВА IV Я испытываю капризы фортуны
  •   ГЛАВА V Я в затруднительных обстоятельствах в Париже
  •   ГЛАВА VI Я отправляюсь на Запад
  •   ГЛАВА VII Железо в огне Opes Strepidumque
  •   ГЛАВА VIII Видные лица города
  •   ГЛАВА IX Крушение «Летучего Облачка»
  •   ГЛАВА X В которой команда исчезает
  •   ГЛАВА XI В которой Джим и я направляемся разными дорогами
  •   ГЛАВА XII «Нора Крейна»
  •   ГЛАВА XIII Остров и разбитое судно
  •   ГЛАВА XIV Каюта «Летучего Облачка»
  •   ГЛАВА XV Груз «Летучего Облачка»
  •   ГЛАВА XVI В которой я становлюсь контрабандистом, а капитан казуистом
  •   ГЛАВА XVII Свет с военного корабля
  •   ГЛАВА XVIII Перекрестный допрос и уклончивые ответы
  •   ГЛАВА XIX Путешествие в обществе сутяги
  •   ГЛАВА XX Стальбридж-ле-Кэртью
  •   ГЛАВА XXI Лицом к лицу
  •   ГЛАВА XXII Расточитель
  •   ГЛАВА XXIII Бюджет «Почтенной Поселянки»
  •   ГЛАВА XXIV Жестокий торг
  •   ГЛАВА XXV Плохой торг
  •   ЭПИЛОГ ЧИЛЛЮ Г. ЛОУ
  • Стивенсон Роберт Луис Клуб самоубийц Алмаз Раджи
  •   КЛУБ САМОУБИЙЦ
  •     ПОВЕСТЬ О МОЛОДОМ ЧЕЛОВЕКЕ С ПИРОЖНЫМИ
  •     ПОВЕСТЬ ОБ АНГЛИЙСКОМ ДОКТОРЕ И ДОРОЖНОМ СУНДУКЕ
  •     ПРИКЛЮЧЕНИЯ ИЗВОЗЧИЧЬЕЙ ПРОЛЕТКИ
  •   АЛМАЗ РАДЖИ
  •     ПОВЕСТЬ О ШЛЯПНОЙ КАРТОНКЕ
  •     ПОВЕСТЬ О МОЛОДОМ ЧЕЛОВЕКЕ ДУХОВНОГО ЗВАНИЯ
  •     ПОВЕСТЬ О ДОМЕ С ЗЕЛЕНЫМИ СТАВНЯМИ
  •     ПОВЕСТЬ О ВСТРЕЧЕ ПРИНЦА ФЛОРИЗЕЛЯ С СЫЩИКОМ
  • Роберт Стивенсон Преступник. Рассказы.
  •   Странная история доктора Джекила и мистера Хайда
  •     История двери
  •     Поиски мистера Хайда
  •     Доктор Джекил был совершенно спокоен
  •     Дело об убийстве Кэрью
  •     Случай с письмом
  •     Замечательный случай с доктором Лэньоном
  •     Случай у окна
  •     Последняя ночь
  •     Повесть доктора Лэньона
  •     Полное признание Генри Джекила
  •   Преступник
  •   Джанет продала душу дьяволу
  •   Клад под развалинами Франшарского монастыря
  •     I Подле умирающего паяца
  •     II Утренняя беседа
  •     III Усыновление
  •     IV Воспитание философа
  •     V Обнаружение клада
  •     VI Двойное следствие
  •     VII О том, как обрушился дом Депрэ
  •     VIII Вознаграждение философии
  • Роберт Луис Стивенсон Ночлег Франсуа Вийона
  • Роберт Льюис Стивенсон Дверь Сира де Малетруа
  • Роберт Льюис Стивенсон Провидение и гитара
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V
  •   ГЛАВА VI
  •   ГЛАВА VII
  • Роберт Луис Стивенсон Дом на дюнах
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ О ТОМ, КАК Я ЗАНОЧЕВАЛ В ГРЭДЕНСКОМ ЛЕСУ И ЗАМЕТИЛ СВЕТ В ПАВИЛЬОНЕ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ О НОЧНОЙ ВЫСАДКЕ С ЯХТЫ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ О ТОМ, КАК Я ПОЗНАКОМИЛСЯ С КЛАРОЙ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ О ТОМ, КАКИМ НЕОБЫЧНЫМ ОБРАЗОМ Я ОБНАРУЖИЛ, ЧТО Я НЕ ОДИН В ГРЭДЕНСКОМ ЛЕСУ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ О ВСТРЕЧЕ НОРСМОРА СО МНОЙ И КЛАРОЙ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ О ТОМ, КАК Я БЫЛ ПРЕДСТАВЛЕН СТАРИКУ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ О ТОМ, КАК МЫ УСЛЫШАЛИ СКВОЗЬ СТАВНИ ОДНО ТОЛЬКО СЛОВО
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ О КОНЦЕ ХЕДДЛСТОНА
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ О ТОМ, КАК НОРСМОР ОСУЩЕСТВИЛ СВОЮ УГРОЗУ
  • Роберт Луис Стивенсон Олалла
  • Роберт Льюис Стивенсон Остров Голосов
  • Робрт Льюис Стивенсон Похититель трупов
  • Роберт Льюис Стивенсон Волшебная бутылка
  • *** Примечания ***