Мудрость смерти [Рахман Агагусейн оглу Бадалов] (fb2) читать онлайн

- Мудрость смерти 1.82 Мб, 110с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Рахман Агагусейн оглу Бадалов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Рахман Бадалов Мудрость смерти

НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ СТРОК


Три эссе, объединённые под одной обложкой, написаны в разные годы: 2007, 2018, 2019.

В каждом из эссе есть одно ключевое слово: в первом – время, во втором – уязвимость, в третьем – смерть.

Под временем, прежде всего, имею в виду парадоксы времени, его неравность самому слову, его пределы, в которых его невозможно удержать, его разрывы, грозящие разрушить само понятие время, его сложные взаимодействия с хронологическим временем, его сложные взаимодействия с историческим временем, его вечное бремя для человека, когда каждое мгновение отмеряет срок его жизни и звучит как набат по его жизни, в то же время, спасительное свёртывание времени, когда человек испытывает восторг от того, что встречаются все времена сразу, или когда испытывает восторг при встрече с другим, с другой, и время вдруг останавливается, или когда наступает мудрость принятия своей судьбы, когда время перестаёт пугать, перестаёт быть зловещим, остановлюсь, чтобы само время не высмеяло мои потуги.

Под уязвимостью, прежде всего, имеется в виду чувство, предчувство, мысль, предмысль, убеждённость, сомнение, преодоление сомнения, от прозрения нового исторического вектора, едва заметного, едва заявляющего о себе, прав – не прав, прав – не прав, постепенная, пока не очень заметная, но если поверить, если захотеть поверить, всё более отчётливая, смена парадигм человеческого существования, от силы к слабости, от силы к уязвимости, сила никогда не исчезнет, во все времена человек, мужчина или женщина, ударит другого человека, во все времена человек, мужчина или женщина, ударит кулаком по столу, разобьёт тарелку, накричит, оскорбит, но, главное, сила перестаёт быть доминирующей, сила перестаёт быть всесильной, наконец, рискну предположить, не долго осталось, обессмыслится присказка: «сила есть – ума не надо».

Под смертью понимаю смерть, можно больше ничего не добавлять, проблемы начинаются с того, что название одного из эссе мудрость смерти, вынесено в заглавие всей книги, мудрость смерти становится претензией на мою мудрость, на то, что способен сказать нечто такое, что не говорили другие, но это не так, не могу удержаться от проклятий в адрес смерти, не я первый, не я последний, из тех, кто оказался в таком положении, даже глубоко религиозные люди при смерти близких, особенно в тех случаях, когда нарушается извечный порядок жизни и смерти, сбивались на проклятия в адрес Всесильного, при молчаливом попустительстве которого происходят эти преждевременные смерти, вот и в моём случае, жена, внучка вместе прожили меньше, чем я, их нет, я продолжаю жить, разрыв растёт, о какой мудрости можно говорить, вспоминаю как один светлый человек, которого недавно не стало, как-то очень доверительно, как на исповеди, сказал мне, Тот, кого мы принимали за Бога, на самом деле оказался Дьяволом, не стал спорить, не мог согласиться, не мог не согласиться, просто промолчал, а сейчас просто предупреждаю читателя, который клюнет на эффектное название, не ожидайте прозрений, я не мудрец, я не пророк, обычный смертный, говорю мудрость, просто потому что всё реже подступает «арзамасский ужас», боль никуда не ушла, она просто затихла, притаилась, порой подступает так, что перехватывает дыхание, потом отступает, живу, общаюсь, пишу, воодушевляюсь, чему-то радуюсь, стараюсь идти навстречу неизбежному, если не с радостью, то без истерики, с возможным для меня, насколько хватает мудрости, успокоением.

Сверхзадачу этой книжки, в которой собраны три моих эссе, вижу в том, чтобы у читателя возникло ответное чувство и ответное воображение, чтобы читатель открыл свои связи между тем, что я назвал время, между тем, что я назвал уязвимость, и тем итоговым, что я назвал смерть.


ВРЕМЯ, ЗАСТРЯВШЕЕ В УГЛУ,


ГДЕ СКАПЛИВАЕТСЯ ПЫЛЬ


«Я развлекаюсь, пытаясь завести свои часы, – они стоят. Нет ничего удивительного, что они, в конце концов, остановились, в последнее время я только и делал, что переставлял их то вперёд, то назад, то вперёд, то назад.»

Кнут Гамсун

Из книги путешествий по России, Грузии и Азербайджану в сентябре 1899 года.


Время – дракон о трёх головах

Отрубаю прошлое отрубаю


будущее отрубаю настоящее

Тофик Агаев


Вместо предисловия: время

Мы придумали время или время придумало нас? Мы для него или оно для нас? Кто знает? Мы внутри него, а оно внутри нас. И нет точки обзора, точки отсчёта, чтобы посмотреть на нас без него и на него без нас.

Может быть правы великие, время дано нам априори как нематериальная материя созидания, движения, познания, взаимодействия. Как и пространство, время которого только начинается после истории человека. Время пространства.

Но немыслимая текучесть времени не может не рождать подозрение, что время только видимость, чистый фантом. Для удобства можно уподобить время потоку воды, поскольку нам не известен более изменчивый и подвижный материал. Но кто ответит, что отстукивают наши обычные часы, что процеживается через узкое горлышко песочных часов?

И семантика слова «время» не равна самой себе. Она расползается, рассыпается на несопоставимые составляющие: время жизни, время смерти, время иллюзий, время восторга, время печали, время разбрасывать камни, время собирать камни. Потом попробуй, собери их в единое слово. «Время».

Время всегда разное. Утром и вечером, весной и зимой, в будни и праздники, в молодости и в старости, в здоровье и в болезни.

Оно разное в одной части света и в другой, в одной стране и в другой стране, в горах и на равнине, в городе и в деревне.

Оно разное внутри одного времени, внутри одного города, внутри одной комнаты, в её углу, где скапливается пыль, и в её проходах, где сквозит.

Время может сквозить и сквозить, преодолевая любые преграды, а потом зацепиться за что-то и долго-долго не двигаться с места.

Пока не вырвется на простор.

Время имеет свои ритмы, свои приливы и отливы, свои магистрали и обочины, прямые пути и зигзаги.

Время может тормозиться и убыстряться, растягиваться и сжиматься, взрываться и глохнуть, скакать в бешеных синкопах и монотонно петлять круг за кругом.

Время одной культуры отличается от времени другой культуры, время зарождения феномена культуры отличается от времени заката этого же феномена.

Время разное в начале века и в его конце. Оно разное в одном летоисчислении и в другом.

Время разное в вере и в безверии, в страсти и бесстрастии, в творческом вдохновении и творческом бесплодии. Оно разное у человека одержимого и человека равнодушного.

Время разное в книге и в жизни, в искусстве и в реальности, в снах и в яви, в экстазе и в унынии, в пророчестве и в смирении. Оно разное в пророчестве восторженном и зловещем, в смирении вызывающе фарисейском и истинно просветлённом.

Время разное в высказывании и в молчании, в дружеской беседе и в одиночества, оно разное в одиночестве покинутости и в одиночестве сосредоточенности.

Время неизмеримо разное в любви и в её отсутствии. Оно разное в разделённой любви и в любви отвергнутой. Оно разное в любви мужчины и в любви женщины.

Все мы живём во времени, все мы живём временем. Все. И каждый из нас. И любой коллектив, любая общность. Семья, общество, этнос, нация, человечество.

Все мы. Всегда.

И когда сдаёмся ему на милость, и оно растлевает нас изнутри, безжалостно и беспощадно.

И когда счастливо останавливаем мгновение в упоении и в восторге, на время освободившись от бремени времени.

И когда в невинном неведении детства ещё не соприкоснулись с его неимоверной тяжестью.

И когда трусливо прячемся от него в безвольной надежде, что пронесёт, что время всё решит за нас.

И когда нам удаётся ваять из него нашу собственную жизнь, достигая внутренней раскрепощённости и свободы.

«Считай будущее пришедшим» – говорилось в одной из древних тюркских «Огуз-наме». Иначе, не бойся будущего, иди ему навстречу, и оно перестанет быть столь зловещим.

Время может подгонять нас и удерживать, провоцировать на поступки и пугать последствиями, утешать иллюзиями и развенчивать эти иллюзии. Оно может показаться равномерно-инерционным, не зависимым от нас, не считающимся с нами, а может оказаться относительно-пульсирующим, подчиняясь тому, как мы настроены и что способны воспринять.

Время сопротивляется любым персонификациям. Время и вода, и свет, и линия, и просто отзвук. Оно – дракон с множеством голов, отрубишь одно, вырастает два. Но чтобы с ним справиться, мы наделили его всего тремя головами. Вчера, сегодня, завтра. Прошлое, настоящее, будущее. В них нам удалось распознать себя во времени. С их помощью мы попытались гармонизировать себя в мире и мир в себе.

Вариантов здесь множество, бесчисленное множество.

Стремишься найти гармонию между прошлым, настоящим и будущим, но каждый раз обнаруживаешь перекос, пере-ток, то прошлое так и норовит потянуть резко вспять, то будущее заносит резко вперёд.

Хочешь определить норму гармонии и отличить её от дисгармонии, но время размывает все границы, отклонение от нормы вдруг оказывается нормой, а патология перестаёт быть патологией.

Я остался в прошлом, сначала от отчаяния, от растерянности, от неодолимости потери, потом от нежелания примириться, подчиниться, привыкнуть, от нежелания что-то менять, извне будут говорить «это опасно», «освободи настоящее и будущее от прошлого», «прорвись к настоящему», не слышу, не хочу слышать, может быть, втайне надеясь на время, на его всесильность, и кто может сказать, где здесь норма, а где отклонение от нормы?

Он жил как певчий дрозд, встретил, помчался, успел, заглянул, поздравил, улыбнулся, обманул, подвёл, придумал, повинился, дождался, обиделся, простил, обрадовался, встретил, помчался, и вот, на тебе, бац, попал под машину, разбился на смерть.

Скажут, надо было вовремя задуматься, не транжирить время, не захотел жертвовать, не освободил будущее от настоящего, от его немыслимых сцеплений, вот результат. Всё что осталось от него, забитый на стене гвоздь. Но кто знает, мало это или много? Гвоздь на стене.

Кафка говорит, что еврейский мальчик уже старик, вынужден быть стариком, прошлое предков заставляет его остерегаться будущего, быть готовым к любой непредвиденности в будущем.

Как освободить будущее этого мальчика от опасности, как сделать так, чтобы этот мальчик не вызывал неприязни у сверстников, как добиться, чтобы ему не приходилось принимать ответных мер безопасности, как разорвать этот порочный круг, чтобы этот мальчик, как и миллионы других детей всех народов мира оставались просто детьми, взбалмошными, непредсказуемыми и легкомысленными?

Время задаёт загадки, разгадать которые невозможно. Но невозможно и не разгадывать.

Как невозможно отгадать судьбу и невозможно её не отгадывать.

Один из способов отгадывания извечен в этом мире. Рассказ о себе, о том, откуда ты, о том, что тебя окружает.

В надежде быть услышанным в своём времени.

Или после него.


Тема.

Если отбросить нормальную человеческую отягощённость суетным, то цель моя проста и недвусмысленна: из данной культуры, из данной традиции, из данной жизни, на немыслимом перекрёстке дорог и идей, в мысленном, синхронном срезе раскрыться, прокричать, прошептать, промолчать миру о нас, живущих, пытающихся, как правило, не слышимых, как правило, не умеющих сказать.

Интересны ли мы миру, если нам место в кооперативном культурном опыте, с которым человечество вошло в XXI век?

Или мы должны посторониться, уступить место другим?

Общегуманитарное «да», все нужны, все важны, если есть свой язык, свой миф, значит есть своя космическая картина мира, на величину любой потери ослабляется наша общая способность к выживанию, безвозвратно исчезает некий универсальный естественнонаучный закон и общечеловеческие гуманитарно-духовные традиции, убедительно, справедливо, но при этом остаётся общим местом.

Конечно «да», колокол звонит по всем нам, по каждому из нас, невозможно примириться с тем, что уже исчезли и исчезают многие языки и мифы, сделав нас преснее и худосочнее, амбициознее и агрессивнее, но как остановить этот процесс, что можно сделать, чтобы переломить ситуацию?

Конечно, «да», но народы исчезли и продолжают исчезать, не все выживают, не все приспосабливаются, и с этим приходится считаться. Пусть мы столкнулись, убедились, догадались, что эти «отсталые», «не могущие», нередко лучше «цивилизованных» хранят свои мифы, лучше понимают и переживают символический язык, экологически более корректны, но многое из того, что родилось временем и во времени оказалось им не по плечу. Так уж случилось – не будем искать виновных – что их выживание, или скажем жёстче, их сохранение зависит от «цивилизованных» народов, от тех, кто научился жить в изменчивом времени. А выбор цивилизации для «отсталых» ограничен: гетто, лепрозории, резервация, в лучшем случае национальный парк или иные охранительно-музейные формы.

Остановимся в молчании…

А если не отсталые и не цивилизованные?

Как быть с теми, кто «между»?

Как быть с ними?

Как быть с нами?

Опасность разрушения и исчезновения нависла сегодня и над ними, кто «между», кто постоянно переводит часы так часто, что они вообще могут перестать ходить.

Неслышимо, неявно и по ним звучит набат, и по ним звучит колокол. Различать звуки этого набата, различать звуки этого колокола необходимо, хотя мир, цивилизация, ещё не научились распознавать «размытых», внешне благополучных, но внутренне надломленных, разрушенных, продолжающих разрушаться под бременем жестокого времени.

Бог не делит нас на избранных и отсталых.

Природа не в состоянии сохранить все свои виды, одни виды исчезают, другие мутируют, чтобы приспособиться к новым условиям. У природы нет плохой погоды, у природы нет экологических проблем.

Человек, человечество, придумало и плохую погоду, и полезные и бесполезные виды растений и животных. Пока не столкнулось с острейшими экологическими проблемами.

Подобное произошло и в отношении к народам. Просвещенческий вандализм провел жёсткую демаркацию между просвещёнными и не просвещёнными народами.

Пока не наступило отрезвление, пока не стала стучать в висок боль за любое потерянное племя. Следовательно, за любой культурный код.

Пока не пришло понимание общепланетарной судьбы народов.

Бог не делит нас на избранных и отсталых.

Без глубокого осознания этого само человечество рано или поздно обнаружит свою эфемерность. Смертельную опасность бесконечной игры в бисер.


Мы

Но как живут в данном «немыслимом перекрёстке дорог и идей»?

Следует сохранять живущих здесь, или они способны сохранить себя сами?

Здесь застряли в прошлом, или способны к рациональному поведению в настоящем?

Здесь больше «цивилизации» или больше «традиций», больше «традиций» или больше «архаики»?

Здесь открыты миру, открыты изнутри, из собственных традиций, или закрыты, спрятаны, не умея, не желая соприкасаться, взаимодействовать с миром вокруг, боясь, осознанно или бессознательно, что изменяясь, не удастся сохранить себя?

Отвечать на эти вопросы необходимо и для этого народа, и для мира в целом, потому что современный мир – это и первый мир, и третий мир, и четвертый, пятый, десятый.

К образу «перекрёстка дорог и идей», можно добавить мост, мосты, отовсюду и во все концы. Сразу возникает тема, подобная музыкальной теме, способная варьировать, звучать в разных регистрах, рождающая не только благозвучие, но и диссонансы. Ведь мост – метафора посредничества, сведения, медиации. Но на мосте не живут, его не обживают, через него проходят в ту или другую сторону.

Мосты и дороги пронизывают эту культуру, они идут с Востока на Запад и с Запада на Восток, с Севера на Юг и с Юга на Север, из Азии в Европу и из Европы в Азию, оставляя свои следы, своих приверженцев, оставляя атмосферу вечной неуверенности, вечного «между».

Это мусульманская страна с мусульманскими традициями, с мусульманскими ритуалами, но одновременно мост между Исламом и Христианством, не только потому, что здесь жили и живут христиане, не только потому, что христианство воспринимается здесь как часть собственной истории, но и как потенциальная возможность медиации между Исламом и Христианством.

Это мусульманская страна, но противопоставление между Ираном и Тураном, не столько историческое, сколько мифологическое, оставило здесь свой глубокий след, и всполохи его возникают то в одном времени, то в другом.

Это мусульманская страна, но зороастрийские идеи здесь подспудно жили всегда и продолжают жить сегодня, живут в географии, живут в самой огнедышащей реальности, живут в почитании огня, живут даже в распространённых здесь астрологических причудах.

Здесь типичная история народа, разделённого геополитикой, не осмеливающегося нарушить правила Большого Мира. Разделённый народ постепенно превращается в «два народа», которые хотя и тянутся друг к другу, но опасаются этой встречи, опасаются, что воочию выяснится, что уже давно они не один, а два народа.

Здесь «большая нефть» и «большая труба» манят, гипнотизируют, обещают райскую жизнь в будущем, но так и не покидает предчувствие грозящей беды: сколько раз из-за этой «большой нефти» попадали в круговерть кровавых игр. Чёрное и Красное, чёрное со всполохами красного, давно стали зловещим символом этой страны и этого народа.

Только и остаётся отказаться от собственной истории, признать себя сторонними зрителями в хитросплетениях Большой Политики. И унизительно радоваться отгадыванию чужих сценариев.

Здесь одни ищут своё прошлое, раздувают его как воздушный шар, то ли боясь, что иначе не заметят другие, то ли, чтобы подняться в собственных глазах, другие в брезгливости отворачиваются от него, выкорчёвывают из себя его остатки, включая родной язык, бегут от него подальше, в Европу, где «сладкая жизнь» и ласкающая душу стерильность. А если не удаётся, то просто прячутся дома, отрубают голову у прошлого и будущего, останавливают время и придумывают себе гипнотические игры вне времени.

Здесь странным образом сочетаются современность и средневековье, современные нравы и патриархальная косность, промышленный бум в прошлом и вконец остановившееся производство в настоящем. Лоск элиты соседствует здесь с жизнью беженцев в палатках, антисанитария с компьютерами, пустивший глубокие корни трайбализм с несмелой демократической печатью.

Здесь прошлое и настоящее разрывают друг друга. Здесь мифологизируя прошлое, мифологизируют будущее, а в настоящем пытаются жить вне времени, вне его законов и правил, вне его духовных поисков. Тогда и наступает разочарование во всём, обида на весь мир, только и остаётся приписать миру все существующие пороки, двойные стандарты, обман, подкуп, уловки, лицемерие.

В этих условиях мост медиации может превратиться в дорогу ниоткуда и никуда. Открытость к различным идеям, облучающим с разных сторон, может выработать привычку к приспособленчеству, к мимикрии. Время может сузиться до «пятидневного мира» (beş günlük dünya) как говорят здесь, а если мир состоит из пяти дней, то стоит ли думать о прошлом и будущем, не лучше ли жить «пятидневным миром» здесь и сейчас. Но почему-то этот «пятидневный мир» рождает не беззаботность, а постоянную отягощённость, уныние, натужность, почему-то это настоящее без прошлого и будущего только калечит и сокращает жизнь.

Развязать этот «гордиев узел» практически невозможно, разрубить не хватает воли и решительности, вот и раскачивается маятник между завышенной самооценкой и безжалостным самобичеванием, между верой и безверием, надеждой и отчаянием.

А если не хватает сил развязать, разрубить, то только и остаётся прокричать, прошептать, промолчать.


Контекст

Известный учёный, москвич, этнический таджик в размеренной, медиативной манере, тихим, спокойным голосом убеждал аудиторию, что народы делятся на «пассионариев духа» и «пассионариев перемещения в пространстве».

Это был более изощрённый вариант другого, весьма живучего мифа о том, что есть народы, которые засевают землю, строят храмы, собирают рукописи, а есть другие народы, которые приходят, вытаптывают землю, разрушают храмы, сжигают рукописи. Миф, выдающий себя за историю.

Известному учёному я задал простой вопрос: жёсткая демаркация между типами «пассионарности» складывается в историческом времени или существует вне времени? Ученый нехотя и как бы равнодушно ответил, что время здесь не при чем. Как бы предполагая, что всё предопределено (кем?). Других вопросов я не задавал, осталась недоговорённость, что-то меня смущало, но что, тогда я так и не вспомнил.

Только поздно вечером – ба – вспомнил. Конечно, после драки кулаками не машут. Но бог с ним, с этим известным учёным. Главное, разобраться в сути, и трезвыми глазами посмотреть на самих себя…

…Когда-то над человеком не довлело время. Прошлое было так далеко, что временем не измерить. Даже не прошлое, просто до-время, до – всего. Из него всё началось, в нём всё вылупилось целиком, как Афина из головы Зевса. И предметы, и слова, и поступки, и правила жизни. Всё, из чего состоит жизнь. А если случались несчастья, это означало только одно – нарушение того, что открылось в до-времени, пра-времени. Произошла порча, осталось её исправить, чтобы вернуться в мир, над которым время не властно.

Гильгамеш, возможно, первый возвестил миру о конце безоглядной веры в до-время. Он был сильнее всех людей и кичился своим могуществом. Он возомнил о себе, как о боге. А был лишь смертным. Вот и пришлось ему расставаться с иллюзиями, терять друзей, содрогаться от ужаса собственной смерти и после долгих странствий возвращаться домой побитым и униженным.

Возвращаться человеком, живущим, в реальном мире.

Эстафету Гильгамеша подхватили многие, но, прежде всего, Прометей у древних греков. Вот кто действительно взбаламутил, взбудоражил, растормошил сонно-прозябающих людей.

Он отправил их за доблестью и славой, но без бессмертия, прерогативы богов, и без гарантии, что каждому смертному удастся завоевать эту доблесть и честь.

Он заставил людей жить под набатами времени, убеждая, что у них нет иной альтернативы.

Возможно, именно Прометей обрёк их на трагическое само-стояние, обрёк на то, что Симона Вейль определила, как способность противостоять силе, ощущать трагизм этого противостояния. Но не сомневаться в своём выборе, поскольку нет другого способа не быть раздавленным временем, обстоятельствами, судьбой.

Позже, практически в одно и то же время в разных точках земного шара у разных народов произошло духовное прозрение, прорыв, высвобождение из времени, равного самому себе.

Задумавшись над этим одновременным прозрением, немецкий философ Карл Ясперс не смог скрыть своего удивления:

«человек осознаёт бытие в целом, самого себя и свои границы. Перед ним открывается ужас мира и собственная беспомощность. Стоя над пропастью, он ставит радикальные вопросы, требует освобождения и спасения».

К. Ясперс посчитал, что от духовных прозрений Китая, Индии, Персии, Палестины и Эллады этого периода ведут своё начало все религии и все философские системы современности.

Действительно, человек впервые ощутил себя в мире, где всё необратимо, неповторимо и потому уникально. Мир человека навсегда стал хрупким и утончённым, нежным и ранимым, гибким и стойким в своей гибкости. Печаль уходящего стала сопутствовать полноте пребывания. Открыв смерть, человек заново открыл красоту жизни.

Вся культура человека с этих пор стала с одной стороны «поиском утраченного времени», а с другой попыткой научиться жить в этом вечно уходящим, убегающем времени. С тех самых пор возникла и стала углубляться граница между общественными системами, сакрализирующими до-время, пра-время, и предзаданное поведение, и общественными системами, где время вечный дракон с тремя головами.

Но как бы не углублялась эта демаркация, она размывалась вновь и вновь. Одни продолжали искать «град божий» и охранять нас от «каиновых напастей», другие звали назад к природе, пытаясь «реабилитировать дикаря», третьи обращались к сакральной Книге, убеждённые, что её правила не подвластны времени, четвертые, пятые десятые, демаркация всё возникала и всё размывалась, а святые и безумцы сходились и расходились вновь и вновь.

Красивая теория, названная К. Ясперсом «осевым временем», оказалась не столько научной теорией, сколько интеллектуальной поэмой о величии человеческого духа перед лицом бездны, в которую он заглянул, ужаснулся, но выстоял.

Но К. Ясперс не ограничился красивой интеллектуальной поэмой, он решил, что он учёный и проповедник в одном лице. Удивление сменилось назиданием, восторг – приговором, красивая интеллектуальная гипотеза – тестом отбраковки народов: «все народы делятся на тех, основой формирования которых был мир, возникший в результате прорыва, и тех, кто остался в стороне. Первые – исторические народы, вторые – народы первобытные» (Вы не забыли витиеватые слова московского учёного?).

Самое время вернуться к пассионарности.

Общеизвестно, что термин «пассионарность», «пассионарии» введён в обиход русским мыслителем Львом Гумилёвым, для характеристики ландшафтной истории этноса. Пассионарии – это люди особого психического склада, особой энергетики, способные разорвать границы своего времени, даже ценой самопожертвования. Они создают этнос, они его формируют и направляют, они сохраняют пассионарность и при затухании этноса («яркого, как румянец у чахоточного», говоря словами поэта).

Пассионариями, в зависимости от времени и стадии развития этноса, могут оказаться полководцы и проповедники, мыслители и художники. Для Л. Гумилёва и этносы, и пассионарии – явление не историческое, а космическое, природно-ландшафтное.

Л, Гумилёв создал красивую интеллектуальную поэму об этносах (не случайно, сын великого поэта), которая с тех пор стала мощно подпитывать мировую интеллектуальную мысль. Даже в тех случаях, когда с Л. Гумилёвым не соглашались.

Но теория (поэма) Л. Гумилёва и теория (поэма) К. Ясперса оказались взаимоисключающими (в не в эвклидовой системе отсчёта – взаимодополнительными). Л. Гумилёв никак не мог согласиться с тем, что пять народов оказали благодеяние остальному человечеству, что «осевое время» обрекло народы на вечный экзамен, который не все смогли сдать.

Бог не делит нас на избранных и отсталых.

Если уж судить о народах, то только с точки зрения космически-природно-географически-ландшафтной среды. Таков пафос мысли Л. Гумилёва.

Горький парадокс: и Карл Ясперс, и Лев Гумилёв, убеждённые гуманисты, пострадали от двух наиболее жестоких тиранических режимов ХХ века, фашизма и коммунизма, которые как раз вознамерились разделить расы и народы на «высшие» и «низшие». И кто сегодня способен отгадать, где и как возникают жестокие, репрессивные режимы, в космосе, в истории, или в глубинах нашего высокомерия.

Вы обратили внимание, в чём состояла манипуляция известного учёного? Термин Л. Гумилёва, принципиально не принимающего разделение народов на «цивилизованных и отсталых», был использован … для разделения на «духовных и «бездуховных», отсталость которых предопределена. Расизм, обёрнутый в изощрённые теоретические покровы.

Но … не знаю, как у вас, а у меня не выходят из головы эти «пассионарии пространства».

Вновь повторю, бог с ним, с маститым учёным. Не в этом дело. Да, ничего нет в мире изначального и абсолютного, любое деление придумано нами, но действительно, там, где меньше духовности, больше мельтешения.

Речь не о кочевниках и кочевничестве как типе жизни. Любой здравомыслящий человек поразится их особой духовности. Всё на колёсах, всё верхом, и быт, и социум, и искусство, и политика, и любовь, и смерть. Всё должно разбираться и собираться, вновь и вновь. Особая брутальность жизни. Мощная пассионарность. При этом изысканно-орнаментальная эстетика и высокая экологическая этика – никакого ущерба природе. Невольно подумаешь, что философия «кочевничества» не столько прошлое, сколько будущее человечества. Одним словом, дело не кочевничестве.

Дело в другом.

Там, где всё меньше от Гильгамеша и Прометея, от трагического вызова судьбе, где всё меньше от хрупкости, нежности, от печали по необратимому времени, там остаётся только одна внешняя активность. Ни поражения, ни побед. Одна только нужда, которая гонит и гонит вперёд. Только страх перед этой нуждой. Одно только желание забежать за время, спрятаться от него.

Как-то, выступая по национальному ТВ, я говорил о том, что нет у нас оснований стыдиться наших соотечественников, торгующих на бескрайних просторах России. У них хватило предприимчивости и решительности двинуться в неизвестное, чтобы прокормить свои семьи. Они трудятся в поте лица, и только наивный человек может решить, что на рынках России «сладкая жизнь». Не будем бросать в них камни.

Но кто же они, тысячи и тысячи азербайджанцев, переместившиеся в холодную северную страну.

Пассионарии?

А может быть жертвы, которые так и остались «между», повисли над пропастью, не способные сдвинуться с места. Хватит ли им мужества заглянуть в бездну собственной жизни, чтобы духовно прозреть?

Смогут ли они осознать трагизм и величие собственного положения?

Станут ли они ядром нового этноса, способного, побеждая пространство, вырваться на простор из тисков остановившегося времени?

Застрявшего в углу, где скапливается пыль.

А может быть они сопровождают мемориальную фазу жизни этноса?

Не справившись с жестоким временем, они прячутся в забытьи воспоминаний о прошлом, которое всё больше исчезает в дымке времён.


… на перекрёстке дорог и идей

Он вернулся в Азербайджан после окончания Московского Университета. Мог не вернуться.

Во-первых, учился блестяще, предлагали остаться, были все основания остаться.

Во-вторых, женщина. Более других просила остаться.

Он не согласился, просветительский «зуд» звал его домой, он уехал, она осталась. Не всякая женщина согласится поехать из «цивилизации» в «архаику».

Он вернулся. Взял себе псевдоним Зардаби, по названию местности, из которой был родом. И, возможно сам того не ведая, попытался взорвать изнутри сонно-текущее время захолустной жизни.

Позже он напишет серию статей, назвав их «Письма из захолустья». Но, по существу, весь Азербайджан был тогда захолустьем. Кто-то возразит, как так, страна древней культуры, и вдруг «захолустье». По поводу древней культуры спорить не буду, хотя, признаюсь, не очень понимаю, что означает «древняя».

Во всех случаях, не трудно вообразить «захолустье» с «древней» культурой, уходящей в до-время, в пра-время. Вообще «захолустье» совсем не означает мрак, голод, отсутствие нравственности, всеобщую вражду. Просто тип жизни в конкретном историческом времени.

Не будем спорить. Достаточно просто подсчитать, сколько было тогда у нас городов, сколько было школ, сколько было газет, сколько было образованных людей, и это будет самый серьёзный аргумент. Даже о Баку, будущем центре цивилизации и культуры страны, Зардаби в то время писал, как о «богом забытой земле».

Но есть ещё один фактор, без которого выхолащивается суть того, что сделал Зардаби. Просветитель Зардаби вносит в азербайджанскую культуру точку обзора, зеркало, в которое теперь можно и придётся смотреть. Это переворот, подобный потери девственности. Назад к мирной, убаюкивающей жизни, которая течёт в размеренных берегах традиций предков, уже невозможно. Только если в уродливых, гротескных формах.

Зардаби не просто вернулся домой. Он вернулся с намерением поменять всё в своей стране.

Всё, и нравы, и способы управления, и сорта растений, и породы животных.

Всё, и способ жить, и способ мыслить.

Жить не так как завещали предки, а как требует того время, которое и должно было взорвать захолустье. По крайней мере, в городах. По крайней мере, в главном городе «захолустья».

Зардаби был просветитель в эпоху Просвещения и этим многое сказано. Просветители того времени верили, что Просвещение открыло архимедову точку опоры, способную перевернуть весь мир. Способную сделать любое «захолустье» просвещённым. Верил в это и Зардаби.

Несомненно, Зардаби удалось сделать поразительно много. Первая газета, первая светская школа, прорыв в женском образовании, прорыв в городском самоуправлении. Многое другое. Но удалось ли ему сдвинуть с мёртвой точки «захолустное время»?

Что можно было сделать в тех условиях?

Каковы оказались последствия сделанного?

Вопросы трудные, вопросы на все времена. Вопросы, которые сеют сомнения, вопросы, которые вносят растерянность.

Только об одном можно говорить с большей или меньшей уверенностью, отныне каждый шаг наш станет историческим, не в том смысле, что каждый наш шаг станет значительным. А в том смысле, что изменилась точка отсчёта, место традиций предков, место до-время и пра-время, время без времени, неподвижное время неизменных постулатов для мысли и для поступков, заняло время как таковое, подвижное время, подвижное, благодаря перманентным импульсам извне и изнутри, отныне каждый наш шаг станет историческим в силу того, что будет менять ракурс.

И снова, и снова, придётся отвечать на старые и на новые вопросы, как вытекающие один из другого. И мы по-новому будем воспринимать происшедшее в Азербайджане во второй половине XIX века, и в том, что происходило в Азербайджане до XIX века, и что происходило после XIX века, но, прежде всего, происшедшее в Азербайджане, во второй половине XIX века.

Зардаби можно назвать пассионарием духа.

За последовательность, упорство, неистовство.

И ещё за жёсткость, резкость, колючесть.

Не так-то просто столкнуть время с мёртвой точки. Поэтому выбрал схватку, противоборство, без каких-либо уступок. Естественно, должен был получать удары, и получал их слева и справа, от своих и чужих, от власти и от народа, везде, где посмел потревожить «захолустное» время.

Потом, когда умер, похороны оказались не просто пышными и продолжительными, многоязыкими и многоконфессиональными. Конечно, дань уважения. Но если чуть поменять ракурс, встретились различные времена, которые Зардаби поставил лицом к лицу. По календарю было начало ХХ века (сколько времени прошло с тех пор?), но здесь встретились разные времена, разные народы, разные языки, разные культуры.

Перед лицом смерти великого человека они замерли в почтительном молчании, чтобы потом разойтись в разные стороны. Если только не взорваться и не ополчиться друг на друга. Время замерло на перекрёстке дорог и идей, чтобы уже в следующее мгновение прийти в непредсказуемое движение.

Деяния Зардаби я бы сравнил с деяниями Прометея и это не просто риторика, не просто пафос. Дело в масштабе деяний и в трагизме результата. Представьте себе Прометея, который разбудил мирно спящих людей, а потом вдруг оказалось, что «разбуженные» люди перегрызли друг другу глотки. Именно в этом смысле я сравниваю Зардаби с древнегреческим титаном. Масштабные изменения, которые во многом опошлились в реальном времени.

Теперь, по прошествии стольких времён, мы уже знаем масштаб этих опошлений в различных временах. «Захолустное время» оказалось более живучим, чем могло показаться Зардаби. Мы так и не научились практиковать сложность жизни, так и не научились публичной свободе, так и не научились рациональным процедурам по поводу общественного договора.

Во многом мы остались в плену мифологических грёз, коллективных упований, сброса «больных» мыслей и чувств на внешних и внутренних врагов. По-прежнему остались не готовыми к само-стоянию.

Во многом мы остались в «захолустном времени», но теперь уже растревоженном, лишённом спасительной инерции захолустья.

Так что же, обвиним во всём нашего Прометея, который растормошил нас, сонно-прозябающих, заставил жить под набатами времени. Нет и ещё раз нет. И не только потому, что нет альтернативы «выходу из захолустья», может быть, только если глобальный мир придумает новые планетарные резервации.

Нет, прежде всего потому, что «после Зардаби» выяснилось, что у нас немало тех, кто оказался готов к трагическому само-стоянию. Мы заболтали их деяния риторикой «служения народу», но дело было как раз в том, что они оказались «пассионариями духа», они никому не «служили», «народу» в том числе, они встали во весь рост, чтобы осуществить себя вопреки требованиям «захолустного времени».

Их оказалось на удивление много, по крайней мере, трое из них получили статус Мирзы, то ли как признание их учёности, то ли как признание того, что они являются предводителями.

Они были разные. Один – Мирза Фатали – был степенный и почти невозмутимый, он мог позволить себе издеваться над самими «звёздами», определяющими судьбу человека, он создал комическую галерею национальных типов, к которым, за все эти годы, кажется, нечего и прибавить.

Второй, – Мирза Алекпер – был едким и жёлчным, преодолевая немощь, он яростно обрушивался на всё косное и застойное, его «Хоп-хоп-намэ» могли счесть за пасквиль, но парадоксальным образом его признали почти народным поэтом, то ли музыка его стихов была сродни фольклорной, то ли его воспринимали как дервиша, которому всё дозволено.

Третий – Мирза Джалил – был саркастичным и беспощадным, его метафоры «мертвецы» и «сборище сумасшедших» до сих пор стучат нам в висок, его жизненная энергия опрокидывала бастионы фарисейской морали, но по инерции его признали классиком, стараясь не замечать ни его шокирующих фельетонов, ни разительных стрел его «Мола Насреддина», ни пронзительную горечь его трагифарсов.

Все они, и те, кого мы не назвали, а их было поразительно много, создали новую просветительскую символику, которая требует для своей реализации публичного пространства, в котором и происходит вечное расколдовывание мира, вечный выход из захолустья.

Они завещали нам вечную борьбу с захолустьем коллективных мифов и коллективных упований, даже когда покажется, что время окончательно застряло в углу, там, где скапливается пыль.

Они должны остаться в нашей памяти не только как «борцы с захолустьем», но и как титанически-прометеевские люди, способные действовать вопреки, способные на святотатство, способные создать самих себя, преодолевая границы исторического времени.

А заколдованный мир захолустья продолжает сопротивляться новому историческому времени до сих пор…


Вместо заключения.

Мы придумали время или время придумало нас? Мы для него или оно для нас?

Говорят, мы живем в эпоху «post», «после».

После всего. После истории, после модернизма, после национализма.

Даже после времени.

Конечно, время, бегущее мимо нас, никуда не делось. Часы отстукивают астрономическое время, календари помогают не запутаться в смене дней недели, месяца, года. Но эпоха постмодерна, если не отменяет время, то замедляет его настолько, что разные времена наскакивают друг на друга. Сталкиваются в одном пространстве. Поэтому, кажется, что время остановилось.

Растворилось в пространстве.

Время стало пространством.

Пространством современности.

Историческое время, когда каждый шаг осмысляет себя как вытекающий из предыдущего, постепенно отступает под напором международных конвенций и юридических санкций.

Модернизация стала пониматься сугубо технологически, как набор дискретных правил, исключающих время событий.

Более живучим оказалось время национальных историй, но и они мифологизировались настолько, что давно обходятся без исторического времени, подменяя его игрой в хронологический бисер.

Региональные конфликты, пожалуй, последний всплеск исторического сознания в национальном обличье, пафос регионального соперничества придаёт им ложную значимость.

Но и это уже анахронизм. Апелляция к прошлому, как аргумент в исторических спорах, становится признаком провинциального сознания. Последней попыткой раздувать собственные амбиции, когда не хватает умения думать и чувствовать, чтобы обнаружить, что просто застрял в углу, где скапливается пыль.

Уже звучат призывы сбросить с себя бремя исторического времени. Особенно среди тех народов, которые давно ощутили невыносимую тяжесть исторического бытия.

Пусть Моисей снова и снова ведёт евреев из плена рабского сознания, «еврейский мальчик» должен оставаться просто мальчиком, испытывающим неподдельную радость от невыносимой лёгкости бытия. Хотя ортодоксы всех мастей по-прежнему убеждены, что воспитание ребёнка и есть способ взвалить на его хрупкие плечи бремя исторического прошлого.

… Небольшой шаг в сторону

Подобные ортодоксы есть и у нас, на самых высоких эшелонах власти. Они уверены, ребёнок идёт в школу, где его должны окончательно лишить детства, где должны взвалить на его хрупкие плечи «патриотизм», «национальные традиции» и пр., пр., понятия столь же массивные, тяжёлые, сколь и надчеловечные, бесчеловечные, способные, если не раздавить ребёнка, то зомбировать его настолько, чтобы когда повзрослеет, стал он послушным винтиком, лояльным ко всем, кто стоит выше него на иерархической лестнице власти, чтобы лишить его взбалмошности, спонтанности, строптивости, чтобы лишить его «невыносимой лёгкости бытия»…

Человеку всё труднее по-настоящему войти в соприкосновение со временем, которое течёт мимо него. Может быть, не хватает доверительности, а может быть, не хватает серьёзной внепланетарной угрозы.

Сколько не говори: род человеческий, планетарное сознание, озоновая дыра, демографический взрыв, экологическая катастрофа, он вздрогнет на мгновение, чтобы уже в следующее мгновение равнодушно пожать плечами. И пойти прочь.

Но, тем не менее, вопреки всему начинается время человека.

Начинается, после кровавых войн ХХ века, после осознания бессилия исторического времени собственного народа и всего человечества, после краха пафосных идеологий, фашистской, коммунистической, националистической.

Невольно задумаешься, то ли творение предполагало человека, замкнутого в себе самом, не способного посмотреть на себя со стороны, то ли человек вырывается из плана божественного творения, возникает человек как творение Прометея, человек как безумец, человек, который много больше чем просто человек.

Всё отчётливее и отчётливее видится, что если не во всей Галактике (об этом нам трудно судить), то на нашей планете, только человек не равен самому себе, только человек не вмещается в свои определения.

Выясняется, что только человек способен противостоять времени, противостоять Силе, которая постоянно грозит подмять под себя человека.

Бог не делит народы на избранных и отсталых.

Но, хотим мы того или нет, многие народы не выдержали бремени исторического времени, не смогли подняться над ним, исчезли с лица земли.

Бог не делит людей на избранных и отсталых.

Но, хотим мы того или нет, кто-то встаёт вровень современем, а кто-то прячется по углам. Кому-то хватает воли, дерзости, азарта жить, и он снова и снова отправляется за доблестью и славой, но уже не в войне против подобных себе, а в решимости само-стояния, которая казалась привилегией богов.

Возможно, такому человеку ещё придётся смирять и смирять свою гордыню, смирять свою заносчивость, различные проявления «хибриса», но, перед лицом экологических катастроф, со всем этим ему придётся научиться справляться.

Он больше не свернёт с пути, который начался ещё в античности, а может быть, ещё раньше, он будет продолжать освобождаться от «мы» в поисках «я», он ещё не научился справляться с вызовами от сознания «мы», как выяснилось, что придётся научиться с вызовами от сознания «я».

Дело не в индивидуализме, исторически оправданном, хотя то же историческое время постепенно выявляет его красную черту, через которую опасно переступать, дело в решимости нового человека растворить в себе без остатка («растворить» не означает «искоренить») историческое прошлое и заветы предков, не подчиниться никакому авторитету, никакому внешнему бремени, не только для того, чтобы добиться само-стояния, но и чтобы выработать новую чувствительность, новую уязвимость ко всему живому и, как к его составной части, к себе самому.

Будущее за этим человеком, и язык не поворачивается назвать его сверхчеловеком, напротив, анти сверхчеловеком, как раз из-за своей новой чувствительности, новой уязвимости, новой ранимости, новой беззащитности.

Только такой человек способен вырваться из оков времени, застрявшего в углу и превратившегося в подобие чёрной дыры, в которую засасывает все отрыжки исторического времени. Распознать эту чёрную дыру не просто. Ведь ещё долго можно тешить себя коллективным прошлым и коллективным настоящим.

Ещё долго можно мельтешить, прятаться за миражами, ублажать себя мнимой деятельностью. Но следует вырваться или, что по существу то же самое, стать вечно становящимся человеком, имеющим мужество быть.

Чтобы окончательно не засосало в чёрную дыру.

Когда это станет возможным?

Сколько пассионариев духа для этого потребуется, чтобы это стало новой исторической реальностью.

Удержимся от пророчеств…


2007 год.


АХИЛЛ И ДЖЕЙК: ЭССЕ ОБ УЯЗВИМОСТИ


Внуку Уджалу.

18 января 2019 года, говорил с Уджалом по скайпу, и в какой- то момент мы стали обсуждать слово, эпитет «уязвимость», понимая, что речь идёт не о беззащитности, не о беспомощности (хотя подобные смысловые оттенки существуют в этом слове, и они могут проявляться, проступать, каждый раз в зависимости от того, о ком и в каком контексте идёт речь), а об открытости к миру, о максимальной пластичности восприятия преходящего, как о новой онтологии человеческого существования. После этого разговора написал настоящее эссе.


А. МЕТОДОЛОГИЯ

… пределы и разрывы «хронологического времени»

Культура – создание человека, и как всё созданное человеком, или рождается в мифе или становится мифом.

Так устроена наша голова, мы не можем избежать интуиции предзаданности и предустановленности с одной стороны, порядка и смысла с другой стороны, причины и следствия с третьей.

Хронологическое время – один из мифов культуры. У него есть исходное начало, движение во времени, причинно-следственный порядок.

Очень удобно, назовёшь век, назовёшь страну, как само по себе возникает множество смыслов, что тогда происходило, что ему предшествовало, что за ним последовало.

Мы отдаём себе отчёт, что один век может принципиально отличаться от другого, время внутри того или иного века может сгущаться настолько, что больше века длится день, а может замедляться настолько, что кажется ничего не происходит, время застряло в углу, там, где скапливается пыль.

Но, тем не менее, долгое время (века, тысячелетия) хронологическое время воспринималось как нерукотворное, оно соответствовало нашей интуиции порядка в мире, существующего помимо нашей воли, и, казалось, предопределено на все времена.

Но после ХХ века многое изменилось.

Век начался стремительно, «постоянная Планка» (1900), смерть королевы Виктории (январь 1901), и всё привычное стало разрушаться в прямом и переносном смыслах. После кровавых мировых войн с одной стороны, достижений наук с другой, традиционное представление о порядке потеряло свои очертания, теория относительности открыла возможность деформации самого пространства и времени, теория деконструкции поставила под сомнение любую предустановленную структуру, квантовые психологи в своём радикализме призывают вообще отказаться от глагола «to be», традиционный гуманизм сменился постгуманизмом, и пришлось вновь задуматься над тем, а скроен ли мир по человеческой мерке.

Хронологическое время не передали в музей истории культуры, но оно стало выявлять свои пределы и свои разрывы. Представление о пространстве культуры стало довлеть над представлением о времени культуры, будто времена остановились, чтобы события культуры могли если не наскакивать друг на друга, то максимально приближаться и максимально удаляться друг от друга.

Говоря метафорически, Кроноса вновь свергли, и вновь завершился «золотой век», которого мы не заметили, …

… всегда надеешься, что «золотой век» впереди, но каждый раз обнаруживаешь, что он остался позади.


… что означает «современность».

Практически любой литературный текст, который мы называем классическим, говорит нам о том, что происходило «там и тогда», и что могло происходить во все времена. Если время частица вечности, то текст – то ли их сопряжение, то ли их преодоление, то ли их забывание, то ли всё это вместе.

После всего того, что открылось в ХХ веке, после того, как физики открыли относительность времени, разъяснили, что масса способна сворачивать время, хронологическое время предстало то ли как своеобразная культурная игра, то ли как декоративное обрамление тех или иных культурных событий и тех или иных артефактов культуры. Соответственно, то, что раньше воспринималось как происходящее во времени, предстало как ваяние времени, иначе говоря, как создание своего времени.

Понятие «современность» ещё вчера означало «в наши дни» (хронологическое время), а сегодня, чаще всего, означает уровень развития общества. Парадокс, современное прочтение «современности» (тавтология не случайна) предполагает, что одни народы застряли в средневековье, а другие создают время современности.

Постмодернизм позволил «современности» вобрать в себя все века и заново перетасовать старые смыслы, причём настолько же серьёзно, насколько пародийно.

Или другой пример, ещё вчера мы спорили, насколько можно «осовременивать» классику. Сегодня же сама «аутентичность» воспринимается как художественный приём, не более того.

Не знаю, как для вас, но для меня Гамлет с рюкзаком и в кроссовках, более Гамлет, чем в одеяниях начала XVII века, которые сегодня не могут не восприниматься как декоративные.

Одним словом, «хронологическое время» рано сдавать в архив, но приходится учитывать, что нередко «линейное» грозит обернуться «прямолинейным», а «современность» – эфемерной (скользящей, не оставляющей следов-смыслов) «современностью».

Способность ваять время становится основным критерием как для того или иного текста, который мы считаем классическим, так и для того или иного события, которое мы признаём историческим.


Диалог сквозь толщу веков.

Как видно из названия, в настоящем эссе речь пойдёт о «диалоге сквозь толщу веков» (двадцать девять веков?) Ахилла (Ахиллеса) из «Илиады» Гомера, и Джейка (Джейкоба Барнса) из «Фиесты» Эрнста Хемингуэя.

«Илиада» и «Фиеста» жили во мне давно (десятки лет), жили, казалось, параллельной жизнью, но неожиданно для меня Ахиллес и Джейк «заговорили» друг с другом

Они заговорили о том, что меня сегодня больше всего настораживает, озадачивает, по поводу чего сегодня сомневаюсь, комплексую, пытаюсь что-то доказать себе и другим, чаще без особого успеха.

Они заговорили о том, как меняются традиционные критерии «мужского поступка» как добродетели.

Они заговорили о мире, который никак не может расстаться со своим «мужчинством», и продолжает тяготиться своей уязвимостью.

Они заговорили об «уязвимости».

Ахиллес и Джейк встретились в пространстве современности (теперь без кавычек), которая способна вобрать в себя смыслы тысячелетий. И оказалось (оказалось для меня, для моей культурной комбинаторики), что поставленные друг против друга, они способны просвечивать, облучать друг друга, поверх хронологического времени.

… новый поворот (провидение?) в заданной теме: Интернет «подсунул» мне сцену из фильма, в которой слепой полковник Фрэнк Слэйд (Аль Пачино) танцует танго с молодой женщиной, которая никогда до этого не танцевала танго.

Не могу скрыть своего восхищения слепым полковником и, тем самым, своего восхищения подлинным «мужчинством», которое никогда не умирает.

Остаётся признать, что, возможно, настоящий текст просто попытка компенсации недостижимого для меня «мужчинства».

И неизвестно, где кончается моя концепция с претензией на универсальность, и начинается моё личное высказывание, как некий итог моей биографии…


B. АХИЛЛЕС

… мой «гомеровский вопрос»

Если перестать спорить о термине «чудо Древней Греции», а просто попытаться понять в чём его смысл, придётся начать с антропоморфной мифологии Древней Греции и почти сразу, не вслед, а изнутри, назвать поэта этой мифологии, поэта в его исконном значении как чувствующего сосуда коллективных фобий, коллективных неврозов, коллективных восторгов, коллективных безумств, запечатлённых в греческих мифах, которые до поры до времени оставались в неведении о самих себе, пока не явился поэт, способный втягивать, всасывать, проглатывать эти мифы, чтобы на выходе возвратить космическое организованное целое, так, что кажется он, поэт, сам их создал.

Гомер оказался не только началом, но и первоначалом греческой культуры.

Не случайно Гомер, уже в Древней Греции, стал легендой.

Не случайно семь городов спорили о том, откуда он родом, претендуя называться родиной Гомера.

Не случайно древние греки считали, что Гомер сам себе выколол глаза, чтобы не натыкаться на первый попавшийся на глаза предмет, чтобы видеть внутренним зрением глубже и полнее.

Насколько могу судить, древнегреческие племена до Гомера в основном разрушали всё вокруг, пока не впали в спячку «тёмных веков», замерли то ли от неведомого нам испуга, то ли в предчувствии Гомера.

Гомер оказался «психотерапевтом», который не просто пробудил древних греков от спячки «тёмных веков», но и пробудил их к активности в мыслях и поступках.

Благодаря Гомеру начался стремительный взлёт, который выплеснулся веком невероятной интеллектуальной мощи – греки стали эллинами.

Но когда в Древней Греции всё стало разваливаться, когда все стали обвинять друг друга, когда распри обернулись войной всех против всех, главным обвиняемым назвали Гомера – тот, кто создал этот образ мысли и чувства, тот и в ответе.

Одним словом, сплошной «гомеровский вопрос», учёные так его и назвали, имея в виду, что многие из загадок, связанных с Гомером, практически разгадать невозможно.

Мой «гомеровский вопрос» не расходится с общепринятым, но начинается не с самого Гомера, а с его главного творения, с «Илиады», которая имеет подзаголовок «Плач по Ахиллу». Речь идёт о «героическом плаче», в котором много слёз, но нет мелодраматичности, «ах, как жалко, что всё так случилось», речь идёт не о плаче-сожалении, а о высоком плаче, всё случилось так, как должно было случиться, герой не сдался, пошёл навстречу собственному Року, но Рок оказался сильнее его.

Мой «гомеровский вопрос» – моё изумление, смятение, потрясение, восторг – начинается не просто с «Илиады» и не просто с Ахиллеса, а с пятки Ахиллеса, которая свидетельствует

– употребим более сильные выражения: «вопиет о тщете избежать неизбежное», «вопиет от ужаса перед всесокрушимым Роком», «вопиет так, что вылезают глаза из орбит» –

об уязвимости самого Ахиллеса.

Вот эта «пятка» Ахиллеса, которая стала вступлением (пролегоменами?) эллинской культуры … которая … которая … которая стала лейтмотивом «западной цивилизации» … которая, в каком-то смысле, коснулась нас с вами … и есть мой «гомеровский вопрос».

Развожу от удивления (от изумления, смятения, потрясения, восторга) руками, чудо из чудес, объяснить которое невозможно.

Трагифарс, в котором неизвестно чего больше, трагизма или фарса, который оказался психотерапией с одной стороны, вступлением в великую цивилизацию с другой.


Симона Вейль: «Илиада» или Поэма о Силе».

Сергей Аверинцев сказал о Симоне Вейль:

… спасибо Интернету, можно не объяснять кто такие С. Аверинцев и С. Вейль …

«Если XXI век будет, то есть если человечество не загубит до тех пор своего физического или нравственного, или интеллектуального бытия, не разучится вконец почтению к уму и к благородству, я решился бы предположить, что век этот будет в некоем существенном смысле также и веком Симоны Вейль … Не трудно отделаться от мысли, что её время ещё по-настоящему не наступило. Что оно ждёт нас впереди, за поворотом».

Можно считать это преувеличением, XXI век существует и будет существовать и без Симоны Вейль, но, «в некоем существенном смысле» С. Аверинцев прав, человечество всегда будет нуждаться в людях подобного ума и благородства, они будут впереди нас не в смысле недостижимости, а в том смысле, что для нас и в нас, следовательно, всегда с нами.

С. Вейль, на мой взгляд, написала один из самых глубоких текстов об «Илиаде», который озаглавила «Илиада» или Поэма о Силе».

Специалисты по Гомеру вправе скептически относиться к статье С. Вейль: действительно, культура не может нормально развиваться, если позволит себе игнорировать специальные области гуманитарного знания, аргументация которых строится на критическом анализе источников.

Но не в меньшей (а может быть, и в большей) степени культура, т.е. мы с вами, должны прислушиваться к тому, что говорит человек масштаба С. Вейль об «Илиаде», так или иначе соотнося этот текст со своим временем,

… «столкновение с людским несчастьем, убило во мне юность» напишет она, и этим многое сказано, еврейка во вздыбленном безумном мире будет думать не о себе, и даже не о своих соплеменниках, растоптанных, лишённых самого права называться людьми, а о «людском несчастье», которое не знает «избранных народов». Вдумайтесь в такие её слова: «Евреи видели своих побеждённых врагов отвратительными в глазах Бога и потому осуждёнными в несчастиях искупать свои вины, что делало жестокость по отношению к ним не только дозволенной, но и необходимой» …

и с собственной судьбой.

… больная туберкулёзом, она сокращала свой ежедневный рацион, чтобы не иметь преимущества перед соотечественниками, которые томились в условиях оккупации, что, в конечном счёте, привело её к гибели …

«Высокое безумие», скажет о ней С. Аверинцев, но как без этого «высокого безумия» прочесть, вчитаться, задуматься над «Илиадой», в которой кровь, кровь, кровь, в которой герой должен задуматься не над пролитой кровью (существует ли для героев «невинно пролитая кровь»), а над тем, как прожить жизнь, не совершив поступка (греческое арете), по существу, не совершив насилия над другими.

Как никто другой она прочтёт «Илиаду», как поэму об онтологии человеческого существования, которую искушает (и возможно, всегда будет искушать) Сила.

Она начнёт свой текст об «Илиаде» такими словами:

«Истинный герой, истинная тема «Илиады», центральная тема её, есть Сила. Та Сила, которою пользуется, распоряжается человек, та Сила, которая подчиняет себе человека, та Сила, перед которой плоть человека сжимается и цепенеет. Человеческая душа является в «Илиаде» подверженной деформациям под воздействием Силы, беспомощно влекомой и ослеплённой, согбенной под гнётом той самой Силы, которою человек надеялся располагать по своей воле».

И закончит следующими словами:

«… из всего, что было сотворено народами Европы, ничто не может стать вровень с той первой поэмой, явившейся некогда у одного из них. Может быть, гений эпоса будет вновь обретён народами Европы; это будет тогда, когда люди вновь научатся видеть свою роковую необеспеченность, не защищённость перед лицом судьбы, когда они научатся отвергать обаяние Силы, не поддаваться ненависти к врагу и презрению к бедствующему. Возможно, такой день придёт. Но вряд ли он близок».

Мне остаётся только добавить следующее.

В некоторых случаях необходимо вырываться из гнёта того, что кажется предопределённым, как Сила, которая продолжает управлять нами, перед которой «плоть человека сжимается и цепенеет». И поверить, без экзальтации, без романтических ухищрений, поверить спокойно (покойно) и разумно, что люди подобные Симоне Вейль настолько же впереди, там, за поворотом, насколько всегда с нами, в нас, они не дают Силе ввергнуть нас в пучину отчаяния, они помогают нам поверить, что «такой день» будет приходить вновь и вновь, оставаясь с нами.


… как пробудиться от спячки

Мой «гомеровский вопрос» проходит через трагифарсовое прочтение «Илиады» и её главного героя Ахиллеса.

Трудно не согласиться с Симоной Вейль, когда она пишет:

«Того, кто попадает под прямой удар, Сила превращает в вещь буквально: был человек остался труп. Был некто, и вот спустя мгновение нет никого. И «Илиада» не устаёт рисовать эту картину – герой превратился в вещь, которую волочит в пыли колесница».

Но ведь Гомер написал не просто плач по герою, не просто страдальческий плач, всё прах, всё тлен, он написал героический плач, который оказал психотерапевтическое действий на древних греков после спячки «смутных веков» (и далее, далее, до западной цивилизации, до нас с вами), он написал о вопле величайшего из греческих героев, который способен совершить великие подвиги, но терпит поражение из-за беззащитности (уязвимости) своей пятки, а этот вопль сопровождает хохот богов, гомерический хохот, что во все времена будет означать не просто во весь голос, а хохот, когда сознание ничем не омрачено, и время перестаёт быть бременем, а там и тогда этот гомерический хохот был и про то, что им, богам, которые там на Олимпе, на Небесах, не до нас, они всегда беззаботны, с этим трудно смириться, с этим приходится смириться, только тогда приходит освобождение, только тогда начинаешь понимать, что это всё вместе, как в музыкальном аккорде, и плач, и смех про нас, и вечная озабоченность, и полная беспечность про нас, и когда этот величайший из героев порывается вернуться в милую его сердцу Фтию и знает, что не вернётся, про нас, и гомерический хохот, когда мы на секунду, на полсекунды освобождаемся от бремени времени, про нас, и когда мы смиряемся и не можем смириться тоже про нас.

Вот и получается, что всё зависит от нашего восприятия мира вокруг и себя в этом мире, для кого-то смех небес издёвка над нами, над нашей бренностью и нашей смертностью, а для кого-то просто понимание того, что трагическое веселье и есть высшее проявление человеческого слишком человеческого. То ли настолько смешно, что становится страшно, то ли настолько страшно, что становится смешно.

Во всех случаях, Гомер, «Илиада», Ахиллес с его пяткой, Боги с их гомерическим хохотом, про нас, для нас и во имя нас.


Ахиллес, который не может смириться со своей уязвимостью

Всё началось ещё до рождения Ахиллеса.

Зевс

… великий олимпийский Бог, далеко не олимпиец, демоны власти и насилия его слуги, его сексуальная энергия брызжет через край, не случайно его имя восходит к словам «кипение», «орошение», он вожделеет ко всем, богиням, смертным, всегда добивается своего, всесильность на то и всесильность, чтобы давать выход эротической энергии, не знающей стыда …

узнаёт о предсказании, что его сын от морской богини Фетиды, должен свергнуть его с престола.

Перед Роком бессильны даже Боги, только и остаётся всесильному Зевсу смириться, и немедленно выдать замуж Фетиду за смертного.

Для Фетиды этот брак был оскорбительным, она сопротивлялась как могла, даже в воду превращалась, ничего не помогло, сопротивляться Зевсу бесполезно.

На свадьбе Фетиды и произошла известная история с «яблоком раздора». История весёлая, бурлескная, трудно придумать что-либо более весёлое и более бурлескное, а то, что в результате прольётся много крови, этим можно пренебречь, главное – хороший повод для хохота.

Продолжалось после рождения Ахиллеса.

Фетида решила, что падение её статуса, должен компенсировать её сын (знакомые мотивы, будто всё это происходило сегодня). Он будет величайшим из героев, он совершит много великих подвигов, он затмит самого Геракла, он станет бессмертным.

И всё бы у неё получилось, если бы (если бы, если бы?!) не листок, который упал на пятку младенца, или – по другой версии – Пелей не выхватил бы из огня младенца за ту же пятку. В результате мы имеем то, что имеем: «ахиллесову пяту».

Продолжалось в истории со сватовством Елены.

Апогеем трагифарсовости стало участие Ахиллеса в Троянской войне.

Когда-то отец Елены заручился клятвой ахейских героев, что он отдаст Елену одному из них при условии, если остальные обязуются при необходимости вернуть Елену мужу (такую Елену не могут не уводить).

Все они вожделели к Елене, все дали клятву, втайне надеясь, что выбор упадёт на них. Только Ахиллес был равнодушен к чарам Елены, но клятва распространилась и на него.

И бессмысленно задавать вопрос, что Ахиллесу Троя, что ему Елена, что ему Менелай, которому ахейские герои обязались вернуть неверную жену? Так решили Боги или те, которым и они подчиняются.

Продолжалось и в самой Троянской войне.

Ахиллес пришёл в ярость, когда мрачный Агамемнон отнял у него наложницу, завоёванную в бою. Не столько из-за наложницы, сколько всё из-за той же Судьбы, разве этот мрачный Агамемнон не понимает, что ему нет дела до его брата, у которого увели жену.

Вышел Ахиллес из боя, подумывал даже о том, чтобы вернуться в родную Фтию, прожить нормальную человеческую жизнь, но знал, не вернётся, нормальная человеческая жизнь не для него, Ахиллеса.

Так и сидел в стороне, не шелохнулся даже тогда, когда троянцы готовы были вот-вот опрокинуть суда ахейцев в море, не шелохнулся, что ему троянцы, что ему ахейцы, что ему Елена, что ему Троя.

Так и сидел в стороне, пока его друг Патрокл, не уговорил его отдать ему свои доспехи и вступить в бой с троянцами.

Ахейские герои разные по отношению к Силе, не только в силу своих физических возможностей, но прежде всего в силу того, что у них разные Судьбы.

Есть Агамемнон, всегда мрачный, будто предчувствующий, что произойдёт с ним, когда он вернётся домой после разрушения Трои.

Есть герой Диомед, для которого главное не слава в веках, а азарт и восторг самой битвы, когда он мчится в своей колеснице и кричит в экстазе «Я люблю тебя, Афина», он уже не Диомед, а сама Афина в обличье Диомеда.

Есть герой Парис, чувствительный и беззаботный, как сами боги, который и уведёт от мужа самую обольстительную женщину во всей Элладе, Елену.

И есть Патрокл, нежный и отзывчивый (в Новое время о таких скажут «Господин чувствительный мужчина»), главная любовь Ахилла в этом мире, и не будем лицемерно отворачиваться от непристойных предположений, ведь они греки, они не знали стыда, а любовь к мужчине для них в каком-то смысле была более «духовна», чем любовь к женщине.

Патрокл и вступил в бой, сумел оттеснить троянцев от кораблей, пока не встретился с Гектором и не был им сражён.

Вот когда вопль пронёсся по небесам, не столько вопль самого Ахиллеса, сколько вопль его матери Фетиды, которая предчувствовала, знала предсказание, знала, смерть Патрокла приближает гибель самого Ахиллеса, только и остаётся ей с плачем по Патроклу выплакать судьбу самого Ахиллеса, выплакать его беззащитность и уязвимость, выплакать, а потом выковать ему новые доспехи, лучше прежних, каких не было ни у кого, новые доспехи, в которых ему и предстоит погибнуть, наконец, с плачем по Патроклу выплакать собственную судьбу.

И в этих новых доспехах начнёт крушить всё вокруг Ахиллес, и ещё большой вопрос (важная часть моего «гомеровского вопроса») это проявление его Силы или свидетельство его Бессилия.

На пути его встретятся многие троянцы, которых он безжалостно уничтожит, и одним из многих окажется юный отрок, сын Приама, брат Гектора и Париса.


… Ахиллес и юный отрок: «что говоришь ты безумный?»

Об этом эпизоде «Илиады» писали многие, писала и Симона Вейль.

Остановлюсь на этом эпизоде чуть подробнее, чтобы вновь убедиться: неизбывная жестокость Силы подпитывается чувством безысходности от собственного бессилия.

«… лишь узрел Приамида нагого

(Он без щита, без шелома и даже без дротика вышел;

по полю всё разбросал, из реки убегающий: пóтом

Он изнурился, с истомы под ним трепетали колена)».

Юный отрок дрожит от испуга, молит о прощении, откуда ему знать, что уязвлённость героя, который готов бросить вызов самим небесам, лишает его, героя, самой малости милосердия (не свойственного грекам), а беззащитный юный отрок просто путается под ногами.

«Юноша левой рукою обнял, умоляя, колена,

Правой копьё захватил и, его из руки не пуская,

Так Ахиллеса молил: устремляя крылатые речи:

«Ноги объемлю тебе, пощади, Ахиллес, и помилуй!

Я пред тобою стою как молитель, достойный пощады! …

Не убивай меня; Гектор мне брат не единоутробный,

Гектор, лишивший тебя благородного, нежного друга!»

… простим юному отроку слабость, не будем называть предательством робкую попытку отмежеваться от «не единоутробного» брата …

«Так, Ахиллеса молил: но услышал не жалостный голос:

«Что мне вещаешь о выкупах, что говоришь ты, безумный?

Так доколе Патрокл наслаждался сиянием солнца,

Миловать Трои сынов иногда мне бывало приятно.

Многих из вас полонил и за многих выкуп я принял.

Ныне пощады вам нет никому, кого только демон

В руки мои приведёт под стенами Приамовой Трои!

Всем вам, троянам, смерть, и особенно детям Приама!

Так, мой любезный, умри! И о чём ты столько рыдаешь?

Умер Патрокл, несравненно тебя превосходнейший смертный! …

Так произнёс, – и у юноши дрогнули ноги и сердце,

Страшный он дрот уронил и, трепещущий, руки раскинув,

Сел; Ахиллес же, стремительно меч обоюдный исторгши,

В выю вонзил у ключа, и до самой ему рукояти

Меч погрузился во внутренность: ниц он по чёрному праху

Лёг, распростёршися; кровь захлестала и залила землю.

Мёртвого за ногу взявши, в реку Ахиллес его бросил».

Хочется цитировать и цитировать, но остановлюсь: юный отрок наг и беззащитен, рассчитывал на сострадание, но его просто прихлопнули, как назойливую муху.

Ярость Ахиллеса всё не утихала, взмолилась даже река Ксанф, у которой «трупами мёртвых полны светлоструйные воды», Ахиллес жаждет встречи с Гектором, с самым сильным и самым благородным из сынов Приама.


Ахиллес и Гектор: беззащитность «положительного героя»

Можно написать целое исследование об Ахиллесе и Гекторе.

Когда думаешь о Гекторе, вспоминаются самые привычные клише: «положительный герой», «защитник отечества», «защитник чести своего дома и семьи». Но предопределена и судьба «защитника отечества», и судьба его семьи, и судьба его города, впереди их ожидает смерть, разрушение, изгнание, плен, и нам остаётся только гадать, что означает на этот раз «смех небес», всегда ли обречены все эти «положительные герои», «защитники отечества», или только в данном случае.

Некоторое время Гектор с Троянской стены молча наблюдал над яростью Ахиллеса, он понимал, что самые сильные из героев Трои, бессильны перед Ахиллесом, бессилен и он, самый сильный из героев Трои, родные уговаривали его оставаться за защитой Троянских стен, но он не Парис, он обязан был выйти навстречу Ахиллесу, даже если обречён, бесчестье куда страшнее смерти.

А мне в очередной раз хочется задать свой «гомеровский вопрос», так что же прозрел своим внутренним зрением Гомер в «гневе Ахилла», в его «Ахиллесовой пяте», почему Сила каждый раз приносит такую горечь.

Почему герой Гектор, к которому по многим приметам благоволит сам Гомер, обречён, он ведь не претендовал на бессмертие, не бросал вызов небесам, его выбор, его «Фтия», его Троя, его дом, его обитель, почему же он обречён, что прозрел своим внутренним зрением Гомер, всматриваясь, вдумываясь в судьбу Гектора?


Ахиллес и Приам: гордость и смирение.

Смерть Гектора не охладила ярость Ахиллеса, не охладила его дикую гордость, выходящую за границы человеческого понимания.

Он нарушает все мыслимые и немыслимые законы человеческого бытия, в погребальный костёр Патрокла вместе с множеством овец, волов, коней он позволяет себе бросить и тела двенадцати юношей, которых он умертвил во имя Патрокла.

Он не может смириться со своей уязвимостью.

Он не может смириться со своей Судьбой.

Он позволяет себе измываться над трупом Гектора: на обеих ногах он проколол жилы, продел через них ремни, тело привязал к колеснице, голову волочиться оставил, погнал свою колесницу так, что голова Гектора бьётся о камни.

Представим себе это зрелище.

Согласно обряду совершается погребение Патрокла, а вокруг, может быть кругами, а может быть зигзагами, мчится на своей колеснице Ахиллес, вопль которого застрял у него в горле, и волочится по земле тело Гектора, подымая столбы пыли, а на троянских стенах наблюдают эту жуткую картину мать Гектора Гекуба (та самая, о которой шекспировское «что ему Гекуба») и отец, почтенный Приам, а жена Гектора, Андромаха, в неведении о происшедшем, готовит для мужа «тёплую ванну»,

… для греков «дом» буквально означает «тёплая ванна», а «вдали от дома» – «далеко от тёплых ванн» …

а когда узнала, когда взошла на башню, когда увидела, навзничь упала и стала голосить во весь голос.

… мы никогда не узнаем, о чём думал, что чувствовал, слепой Гомер, описывая эту сцену, если и плакал, то не над судьбой Приама и Гектора, а над судьбой всех нас, человеков …

Такая вот сцена, которая ждёт своего воплощения в Большом Кино, в фильме о Силе по Гомеру, о Силе по Симоне Вейль, о Силе, которая вечно притягивает человека и вечно его обманывает. А может быть и в Большой музыкальной форме, где и смех богов будет слышен, и вопль Фетиды, и отчаяние Ахиллеса, и гротескная тема «ахиллесовой пяты».

Наступает время вмешаться богам: греческие боги не знают сострадания к людям, но по их разумению, не предавая трупы земле, Ахиллес оскорбляет Землю (Землю как божество) и, тем самым, нарушает порядок, которого люди обязаны придерживаться.

С целью усмирения Ахиллеса они не прибегают к Силе (не будем разгадывать их логику), а решают отправить к Ахиллесу старца Приама с дарами (без даров дело не делается не в древности, не позже).

Признаюсь, во всей мировой литературе не знаю эпизода, который потрясал бы меня больше, чем эпизод встречи Ахиллеса и Приама. Всё предыдущее, обиды, гнев, злословие, битвы, героизм, малодушие, предательство, кровь, смерть, представляется мне прелюдией к встрече этих столь разных людей: молодого, сильного, клише которого у Гомера «божественный», и которое в свете судьбы Ахиллеса воспринимается иронично (смех небес), и почтенного старца, у которого судьба отобрала почти всех детей, многих из которых убил Ахиллес. И вот этот старец, в ноги упав к Ахиллесу, обымает колена и руки целует, просит пощады не к живому, а к мёртвому. Старец умоляет Ахиллеса и его мольба – продолжение всё того же героического плача.

«Я же, несчастнейший смертный, сынов взрастил браноносных …

Я пятьдесят их имел при нашествии рати ахейской

Их девятнадцать братьев от матери было единой

Прочих родили другие любезные жёны в чертогах;

Многим Арей истребитель сломил им несчастным колена.

Сын оставался один, защищал он и град наш, и граждан;

Ты умертвил его, за отчизну сражавшегося храбро.

Гектора! Я для него прихожу к кораблям мирмидонским;

Выкупить тело его приношу драгоценный я выкуп».

И заплакали они оба, Приам по-прежнему простёртый у ног Ахиллеса, и «горестный стон их кругом раздавался по дому», а потом, когда «насладалися они благородными слезами и желание плакать от сердца отступило», поднял Ахиллес простёртого старца и произнёс он «крылатые речи», уже за порогом своей ярости и своей дикой гордости, которые ранее ничто не могло усмирить.

«Крылатые речи» Ахиллеса сводились к тому, что «ах, злополучный, много ты горестей сердцем изведал», признанием, что в груди старца бьётся «железное сердце», и, главное, изумлением масштабом горестей другого человека.

Если всё в этом мире решают боги, просто бросая жребий, просто развлекаясь, то, следовательно, ни один из смертных ни перед кем из смертных не виноват, но судьба другого может потрясти человека масштабом его горестей. В конце концов, Приам и Ахиллес похожи своей несчастливой участью: они не лишены исконных греческих добродетелей, но каждый раз у них всё отнимается

… они никогда не попадут в список «счастливых людей», которые будет составлять позже мудрец Солон …

Теперь, после всего, величавый в своём спокойствии Ахиллес приказывает принять дары, «омыть и мастями намазать» тело Гектора, а после этого он сам поднимет тело и положит его на одр.

Был вечер, Приам должен был отправиться с телом сына с восходом Зари, и двум мужчинам, уставшим за день, но исполнившим к концу дня свои главные обязанности, только и оставалось, что подкрепиться едой. Ахиллес сам «закалает белорунную овцу», и когда «питием и пищей насытили сердце», по-иному взглянули друг на друга, «оба они наслаждались, один на другого взирая». И, напоследок, попросил Приам последнее, что мог попросить в его положении старец, заснуть, поскольку он не смыкал очи с того дня, как «несчастный мой сын под твоими руками погибнул».

И уложил Ахиллес старца, и позволил себе пошутить (так у Гомера?!) с почтенным старцем. Только и осталось Ахиллесу, как выяснить, сколько дней будет длиться оплакивание и погребение Гектора, чтобы прекратить на это время битвы.

Так произнёс Ахиллес – и Приамову правую руку

Ласково сжал, чтобы сердце его совершенно спокоить

Так отпустил: и они на переднем крыльце опочили,

Вестник и царь, обращая в уме своём мудрые думы.

Но Ахиллес почивал в глубине крепкостворчатой кущи,

И при нём Бриссеида, румяноланитая дева.

… стоит ли напоминать, что это та самая Бриссеида, которая и стала причиной гнева Ахиллеса …

Гомер рассказывает, что глубокий сон и есть вершина блаженства, и в эту ночь спали не только Ахиллес и Приам, но и бессмертные Боги.

Силу превозмочь нельзя, никому это не под силу, но можно успокоиться, можно заснуть. Так спят все они в эту ночь, и Приам, и Ахиллес, и бессмертные, беспечальные боги, и коннодоспешные мужи. Один вестник Гермес не спит, не имеет права спать.

А на следующее утро, едва взойдёт розовопёрстая вестница утра, начнут люди свою каждодневную «суету сует»: ахейцы доставят тело Гектора в Трою и начнётся великий (героический) плач по Гектору…

Как набат начинает Гомер свою «Илиаду»,

Гнев, богиня, воспой Ахиллеса Пелеева сына,

Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал.

И завершает почти буднично,

Так погребали они конеборного Гектора тело.


… возвращаясь к «уязвимости».

То ли оскорбленная вмешательством Пелея, то ли удручённая тем, что у её сына осталась уязвимой «пята», Фетида покинула мужа и тот отдал Ахиллеса на воспитание мудрому кентавру Хирону. Учил мудрый кентавр Ахиллеса игре на сладкозвучной кифаре, пению, лекарскому искусству, умению лечить раны.

Чему ещё, в чём заключалась мудрость кентавра, которую он должен передать Ахиллесу?

Мы можем только строить догадки и предполагать (или домысливать, довоображать), что Хирона и Ахиллеса объединяет уязвимость перед лицом Судьбы. И предполагать, что учил Хирон Ахиллеса – выдержке.

Мы знаем, что кентавр Хирон отличался от своих диких собратьев образованностью, спокойным нравом, не случайно он стал Учителем многих великих героев, но… Судьба, смех Небес … в него случайно попадает стрела его любимого ученика Геракла, отравленная ядом Лернейской гидры, и поскольку излечиться от этого яда невозможно, только и остаётся Хирону или вечно мучиться от невыносимой боли, или отдать бессмертие другому и умереть.

Случайна ли эта горечь, которая объединяет великого Учителя и великого Ученика, случайна ли эта парадоксальная похожесть–не похожесть, недостижимое бессмертие и добровольный отказ от бессмертия, мне трудно судить, не хватает знаний и воображения. Спрячусь за спасительное многоточие…

Симона Вейль надеется, что люди научатся отвергать обаяние Силы, а в другой своей статье пишет о том, что «столь хрупко человеческое существо, таким опасностям подвергается, что не могу не любить его без трепета».

Не думаю, что обаяние Силы, когда-нибудь исчезнет, слишком оно соблазнительно, каждый раз хочется употребить власть, обнаружить свою почти божественную неуязвимость, так хочется, чтобы на тебя смотрели с подобострастием.

Не думаю, но … во мне крепнет убеждение, совсем не линейно-поступательно-последовательное, с отступлениями, со спотыканием, с зигзагами, с тысячами сомнений, во мне крепнет убеждение, то высокое, трогательное, трепетное, хрупкое, можно продолжать и продолжать, что есть в человеке, не ждёт нас там, впереди, за поворотом (приблизительно так писал С. Аверинцев о времени С. Вейль, которое или впереди, или его не будет никогда), не ждёт по той причине, что если его не было в прошлом, если нет его сейчас, то не будет никогда, во мне же год за годом, всё сильнее к старости зреет убеждение, то высокое, трогательное, трепетное, хрупкое, что есть в человеке, можно продолжать и продолжать, всегда было, было в прошлом, есть сейчас, будет в будущем, будет ещё и по той причине, что в истории мировой цивилизации был Иисус Христос (подчёркиваю, не в истории христианской цивилизации, а в истории мировой цивилизации), и он каждый раз будет возникать из пепла, чтобы напоминать о сострадании к страждущему, а это в сущности и есть реальное противодействие Силе.

Кто знает, может быть Судьба не смеялась над Ахиллесом, точно также, хотя и в другом смысле, она не смеялась над кентавром Хироном, может быть, «Ахиллесова пята» оказалась спасительной, именно она помогла ему понять, что в мире есть не только его страдание и боль, но боль и страдание других, есть страдание старца Пелея, у которого судьба отняла многих сыновей, но и этого ей показалось мало, она отняла и самого главного, самого любимого, Гектора, и он знает, что это начало разрушения Трои и гибели многих его родных, но «здесь и сейчас», вопреки всему, он думает только о том, как выполнить своё человеческое предназначение, похоронить по-человечески любимого сына Гектора.

Греки были великими и многоликими, и кто знает, может быть их величие было продолжением их наивности, их непосредственности, их «не знали стыда». Знаменитого борца Диагора, победителя Олимпийских игр, греки в знак почтения, несут на руках и, смеясь, кричат ему: «Теперь умри, Диагор! На земле ничего славнее уже нет, а на небо всё равно не взойти».

Выполнил, что намеревался, добился славы, можно умирать.

А как быть с теми, кто намеревался, но славы так и не добился?

Кто знает, может всему этому доблести, понятию героя и героической судьбы они учились у Гомера, а позже у греческих философов, трагиков, политических реформаторов. Но у Гомера, а позже у греческих философов, трагиков они учились ещё и пониманию того, что есть предел Силы, даже если речь идёт о Зевсе, громовержце и держателе молний.

Кто знает, может быть основу «гомеровского вопроса» должен включать вопрос о том, почему Гомер свою великую поэму написал не столько о подвигах Ахиллеса, сколько о его гневе и смирении, о том, что поражение, куда выше (глубже, человечнее) чем победа над другим, которая только опустошает душу.

Кто знает, может быть «чудо Древней Греции», и есть, прежде всего, чудо Гомера, чудо его первой книги, чудо великого героя с беззащитной (по-человечески), уязвимой «пятой».


C. ШАГ В СТОРОНУ: ПРОМЕТЕЙ И ИО

В моей условной иерархии великих греков, Эсхил идёт сразу за Гомером, перед Сократом (далее, вне иерархии, Солон, Платон, Сапфо, Софокл, Аристотель).

«Эсхиловский вопрос» – продолжение моего «гомеровского вопроса», хотя Эсхил не столь легендарен как Гомер, поскольку о нём многое известно.

Через образ Прометея, Эсхил прозрел трагедию как жанр, как «козлиную песнь», которая вычленилась из оргиастических, экстатических ритуалов и, шире, прозрел трагедию как онтологию человеческого существования. «Прикованный Прометей» Эсхила и есть мой «эсхиловский вопрос», моё изумление и мой восторг.

Многие из персонажей (богов) древнегреческой мифологии оказывают на меня почти терапевтическое воздействие своей беспечностью и беззаботностью. Особенно, Афродита и Гефест, муж и жена, самая красивая из богинь и самый уродливый из богов. Не брак, а сплошное плутовство, сплошные комические репризы на потеху олимпийской тусовки. Афродита, понятно, искушает любовью всякого, кого она сочтёт достойным этой участи, а то, что смертные так уязвимы, а потом страдают от неразделённой любви, её только забавляет. Что до хромоногого уродца Гефеста, то он забавляется по-своему, не столько попадает в пикантные ситуации, сколько сам их создаёт, способен смеяться и над собой, и над другими.

Принципиально иная мифологическая семейная пара, Зевс и Гера, никакого плутовства, всё должно выглядеть весьма пристойно. Мне всегда казалось, что своим притворством и лицемерием с одной стороны, унылостью с другой, Зевс и Гера предвосхитили многие современные семьи.

Зевс ненавистен мне своей всесильностью, своей карающей молнией, своей сексуальной вседозволенностью.

Зевс ненавистен мне своей неуязвимостью.

Столь же ненавистна мне Гера, хитрит, изворачивается, безжалостна (даже на фоне не знающих жалости греческих богов) к своим соперницам, но перечить Зевсу боится, при случае прячется за маской послушной, добропорядочной жены.

В Гере затухает всё дионисийское, будто она и вовсе не богиня древнегреческого пантеона.

Особняком среди греческих богов стоит титан Прометей, о котором Эсхил написал свою трагедию. Трагический герой (оговорка не случайна, так ведут себя именно герои, а не боги), восставший против Силы, как предустановленности, как неизбежности, хотя у него нет сил для подобного противостояния Силе (не случайная тавтология).

В «Прикованном Прометее» Эсхила сквозь различные сюжетные линии проступает своеобразный треугольник, Прометей – Зевс – Ио, совсем не любовный, а смысловой, но и будучи смысловым, скорее эмоционально-экстатический, чем рассудочный, услышать его мелодию не менее важно, чем разгадать его смысл.

Неуязвимый Зевс и две уязвимости,уязвимый Прометей и уязвимая Ио, с некоторой долей условности можно сказать, уязвимость мужская и уязвимость женская, уязвимость Силы, перед другой Силой, и уязвимость Слабости, перед лицом той же Силы.

Прометей титан, титаны проиграли схватку олимпийским богам, они сброшены в Тартары, в преисподнюю, а представитель побеждённых Прометей не подчиняется Зевсу, предводителю победивших.

Во-первых, Прометей не собирается делиться «тайной вестью» о том, кто отнимет у Зевса власть: до Зевса сыновья отнимали власть у своих отцов, Зевс намеревается избежать такой участи.

… может быть, сам Эсхил прозрел, что дело не в «тайной вести», мудрость, которая позволяет избежать страха перед будущим, не в узнавании иллюзорных «тайн», а в приятии «великой тайны» самой жизни …

Во-вторых, Прометей передаёт людям Огонь, а тем самым, по мнению Зевса, совершает поступок наивный и глупый, ведь они люди, хилые однодневки, гнулись и будут гнуться перед ударами судьбы, зачем их провоцировать на сопротивление, что только внесёт сумятицу в их жизнь.

… хор в «Прикованном Прометее» в отчаянье скажет Прометею: «Неужто ты не видишь Всё бессилье людей, уродство, хилость… Их жизнь – день!» …

В результате Зевс приказывает приковать Прометея к скалам, чтобы орёл вновь и вновь выклёвывал его печень, которая у Прометея, как у бессмертного, будет снова и снова вырастать.

Ио, во многом повторяет судьбу Прометея.

Во-первых, вновь «тайная весть».

Не буду уходить в мифологические дебри. Скажу только, что Ио обычно отождествляется со своей сестрой Адрастеей, вместе с которой они воспитали Зевса, а Адрастея, в свою очередь, отождествляется с Немесидой, которая наблюдает за справедливым распределением благ среди людей (греческое neme-cab, «справедливо негодую»). Адрастея впоследствии становится воплощением Судьбы, наказывающей Зевса за гордыню.

Не исключено, что святотатством связи Зевса с Ио можно объяснить, почему Гере так ненавистна Ио, почему она стремится если не уничтожить (это не в её власти), то унизить, растоптать её?

Не исключено, что святотатством связи Зевса с Ио объясняется и тот факт, что Зевс так вяло защищает Ио, даже клянётся Гере, что никогда больше не будет любить Ио (и это всесильный громовержец ?!).

Во-вторых, Ио, гонимая, мучимая, с молчаливого согласия Зевса, страдает не меньше Прометея. В этом смысле мифологические мотивы, которые не могли быть неизвестны Эсхилу, отступают перед мотивами человеческими, слишком человеческими.

Ио сначала превратили в корову, эту «корову-девушку», больно жалит и жалит овод (проделки безжалостной Геры), Ио вынуждена вечно странствовать по миру, но избавиться от овода нигде не может.

И вечно гонимая, почти безумная от отчаяния Ио встречает в своих скитаниях прикованного к скале, стенающего от боли, Прометея.

Чем-то неуловимым, не столько смыслом, сколько «музыкой», эта встреча напоминает эпизод встречи Приама и Ахиллеса. Узнавание боли другого смягчает собственную боль, «море печалей» Прометея смягчается при встрече с «пронзительным ужасом» Ио.

Печальную мелодию стонов Ио

…так и хочется пропеть это имя: Ио, ИО, И-О-О-О-о-о-о, звук как эхо, переходит в отзвук …

сопровождают жалобные стенания могучего Прометея.

Приведу небольшой отрывок из диалога Прометея и Ио из «Прикованного Прометея» Эсхила.

«Ио

Не знаю, где от ужаса

Мир и покой найду.

Услышь! Вся больная, плачет корова-девушка.

Прометей

Любовью сердце опалила Зевсово,

И бродит, мучаясь. Герою затравлена.

Ио

… мои скитанья, боль моя

Скажи, они когда-нибудь окончатся?

Прометей

Не знать об этом лучше для тебя, чем знать.

Ио

Того, что претерпеть мне суждено, не прячь!..

Прометей

Конца и срока нет моим мученьям,

Пока не рухнет Зевса всемогущество.

Ио

А разве рухнет Зевса власть когда-нибудь?

Прометей

Тогда б возликовала ты, наверное.

Ио

Ну да! Ну да! От Зевса стыд и боль моя.

Прометей

Тогда узнай и радуйся. Погибнет Зевс.

Спаситель мой из рода твоего придёт.

Ио

Что ты сказал? Мой сын тебя от зла спасёт?

Прометей

В колене третьем, после десяти колен»


Может показаться, что это хеппи-энд по-эсхиловски, но это не совсем так. И дело не в том, что так долго ждать, дело совсем в другом.

Как подлинный грек, Эсхил не сомневается в божественном управлении миром, его не смущают проделки и проказы тех самых богов, которые олицетворяют «божественное управление миром». Ничто не может заменить Силу, не Добро, не Мысль, без Силы мир стал бы слишком мягким, слишком покорным, слишком расслабленным.

Но как художник, он не только разумом, кожей, нервами, понимает и чувствует, что и у «божественного управления миром» есть свои пределы, которые нельзя нарушать, обязательно наступит возмездие, найдётся человек, который восстанет против Силы, претендующей на всесильность.

Зевс обречён, поскольку нарушает пределы Силы, он упивается своим всесилием, он убеждён, что никто не в силах скрыть от него ту или иную «тайную весть», он накажет так жестоко, что другим будем неповадно, но он не понимает, что обречён каждый раз натыкаться на тень «тайной вести», не понимает, что иллюзия всесильности и есть его «ахиллесова пята».

Как не парадоксально, нарушает пределы «божественного управления миром» и сам Прометей.

Да, Прометей – титан, наделённый дерзостью и волей, способный восстать против всесилия Силы, если она позволяет себе святотатственные поступки, но и он переступает пределы, упиваясь собственной волей и собственной дерзостью.

Вдумаемся в слова титана Океана, который уговаривает Прометея смириться, и в слова вестника богов Гермеса, который называет Прометея «бесноватым»:

«Океан

А ты смирись, пригорбись, придержи язык!

Ведь сам умён м опытен. Так должен знать:

Двойною плетью, хлещут празднословного.

Гермес

…Ты болезнью поражён жестокою.

Была бы тебе удача, стал бы страшен ты!

Вот послушайте бред, бесноватого речь.

Сумасшедшие мысли! Что надо ещё,

Чтобы назвать одержимым, безумцем, глупцом

Болтуна и бахвала.»

Приходится признать, есть своя правда и у громовержца Зевса, и у титана Океана, и у вестника богов Гермеса, действительно, порой невыносима сама поза подобного мученика и борца.

Чтобы рассказать обо всём этом в пластически соразмерной форме, Эсхил и придумывает пространство трагедии, которая родилась из духа музыки, которая пронизывала экстатические ритуалы древних греков, поэтому мы должны расслышать греческую трагедию как героический плач или торжественный хорал, расслышать гармонию небес. Без этой музыки древнегреческая трагедия в лучшем случае стала бы подобием философского спора.

В «Прикованном Прометее» Эсхила нет правых и виноватых (будем считать мою ненависть к Зевсу моей слабостью), можно сочувствовать человеку (богу, герою), можно плакать вместе с ним, но ничего изменить нельзя, кроме самого противоборства, кроме вечного Зевса и вечного Прометея.

А больнее всего достаётся девушке-корове, которая расплачивается за свою пленительность, за свою слабость, за своё бессилие, но без которой «божественный порядок мира» стал бы невыносимым, только гул и грохот, только скрежет и скрип, без «девушки-коровы», которая в истории культуры будет являться вновь и вновь в различных ипостасях, «божественный порядок мира» потерял бы значительную часть своей «божественности».

Как и у Гомера, у Эсхила это всё вместе, как в музыкальном аккорде, и Сила, и Слабость, и, упивающийся своей властью Зевс, и распластанный титан Прометей, и почти безумная от отчаяния Ио.

И каждый раз, всё такое же человеческое слишком человеческое, надежда, пусть иллюзия надежды, пусть маленькая иллюзия надежды, но всё-таки, надежда

«В колене третьем, после десяти колен».

Но всегда, во все времена – как долго ждать!


D. ШАГ В СТОРОНУ: КНЯЗЬ МЫШКИН

Его Величество – Случай.

Князь Мышкин буквально вклинился в мой диалог об уязвимости, хотя был совсем не похож не на Ахиллеса, не на Джейкоба. Пришлось сделать шаг в сторону, чтобы вернуться с новым героем, с новыми-старыми смыслами.

Но обо всём по порядку.

Роман Фёдора Достоевского «Идиот» прочёл давно, ещё в молодости. Позже посмотрел снятые по роману фильм и сериал. Как и все восхищался, особо не задумываясь.

Вторично смотреть сериал не собирался, но так уж случилось, начал смотреть первую серию, увлёкся, досмотрел серию до конца, не столько восхищался, сколько задумался над загадкой образа князя Мышкина.

«Каждое прочтение, конечно же, изменяет книгу, так же как изменяют её пережитые нами события. Великая книга всегда остаётся живой, она растёт и стареет вместе с нами, но никогда не умирает. Время удобряет её и трансформирует её», – говорит Жан-Клод Карьер.

Конечно, книга может проскальзывать мимо времени, не оставляя следов, в других случаях, не только время удобряет книгу, сама книга (фильм, спектакль) удобряет время, время культуры. И, возможно, не только книга, но и её персонаж.

Образ князя Мышкина считаю одним из великих прозрений гения Ф. Достоевского. Он должен стоять в одном ряду с такими персонажами мировой литературы, как Гамлет и Дон Кихот, которые удобряют время культуры и помогают нам узнавать самих себя.

Но что-то помешало князю Мышкину встать вровень с ними. Что?

Когда вторично смотрел сериал по роману «Идиот», меня не покидало ощущение, что существует разрыв между образом князя Мышкина и художественным пространством романа. Этот разрыв, на мой взгляд, и не позволил князю Мышкину раскрыться, выговориться – в полной мере удобрить время культуры.

Начну с названия романа.

Почему понадобилось название, звучащее то ли как диагноз, то ли как приговор? Не знаю ответа (маркетинговые соображения выношу за скобки).

Античный смысл слова «идиот» (аполитичность) давно утерян, ясно, что не его имел в виду писатель.

Что ещё? Слабоумие? Клинический случай? Вряд ли.

Подполье человеческой психики, с её неожиданными поворотами, метаниями, изломами, безднами для Ф. Достоевского, насколько могу судить, не психические отклонения, а психическая норма, показатель того, что «слишком широк человек», и медицина здесь бессильна.

Блаженный? Юродивый? Но «идиот» романа не столько отсылает к этим смыслам, сколько отторгает, опровергает их.

Есть ещё один момент, который делает почти неприемлемым название романа: речь идёт о невольно возникающих ассоциациях между князем Мышкиным и Иисусом Христом. Это тема настолько же сложная, насколько деликатная, мне она не по плечу. Только повторю общеизвестное.

«Мёртвый Христос в гробу» Ганса Гольбейна произвёл на Ф. Достоевского подавляющее (подавило, смутило) впечатление, поскольку духовное и интеллектуальное созерцание Иисуса не имело для него анатомической (клинической, медицинской) составляющей. Не случайно об этом говорит в романе князь Мышкин, считая, что картина Гольбейна способна только убить веру.

Перейдём непосредственно к сюжету.

Князь Мышкин («князь», деталь немаловажная) возвращается в родные края, после долгого лечения от нервной болезни (не психиатрической). Человек он прямодушный и бесхитростный, кроткий и смиренный, и ему приходится столкнуться с реальным миром и с его нравами.

… не будем говорить, что «там и тогда» это был мир особой продажности или особого корыстолюбия, в каком бы времени, в какой бы стране не оказался Гамлет, любая «Дания» оказалась бы для него «тюрьмой», в каком бы времени, в какой бы стране не оказался князь Мышкин, он столкнулся бы с «особой продажностью» и «особым корыстолюбием» …

Конфликт такого героя (герой у Достоевского, как «точка зрения, как взгляд на мир и на себя самого» – по М. Бахтину) с другими героями (с другими «точками зрения») был бы неизбежным, всё равно протекал бы он бурно, сплошные страсти-мордасти, или подспудно, не выплёскиваясь наружу.

Но, на мой взгляд, этот конфликт потерял значительную часть своей органичности, как только писатель одарил простодушного князя богатым наследством.

Признаемся, богатый князь – это уже совершенно другая история, другие коллизии, над ним могут надсмехаться, но не презирать, возможности его самовыражения сужены (скажем, в отличие от таких героев Ф. Достоевского, как Родион Раскольников или Иван Карамазов, которым пространство соответствующих романов позволяет максимально самораскрыться перед нами).

Как известно, М. Бахтин подчёркивал полифонию романов Ф. Достоевского («множественность самостоятельных и неслиянных голосов и их сознания»), но не следует превращать это наблюдение (или даже открытие) в затоптанное клише, как часто происходит с другим великим открытием М. Бахтина, «карнавальной эстетикой».

Возвращаясь к полифонии, хочу заметить, что это прежде всего музыкальный термин и означает не просто многоголосие, а совместное звучание различных голосов, не нарушающее общий строй.

Есть свой голос (своя тема) практически у всех героев романа «Идиот», прежде всего у Настасьи Филипповны и Рогожина, но эти голоса такие мощные, такие страстные, такие взрывные (и отчасти мелодраматические), что оставляют в тени не столь эффектный, но не менее глубокий, не менее драматический голос князя Мышкина.

Следует согласиться с М. Бахтиным, назвавшим жанр романа (вообще жанр романа, а не романа Ф. Достоевского) «неготовым», в нём может содержаться прямое высказывание, социальное, психологическое, психиатрическое, иное, разрушающее автономию художественной формы, и в этом смысле его не правомерно сравнивать с «готовыми» жанрами, но насколько «неготовым», где та грань за которой художественное перестаёт быть «художественным».

В этой связи не могу удержаться и не вспомнить «Ревизор» Н. Гоголя, на мой взгляд, наиболее совершенное произведение классической русской литературы с точки зрения автономной художественной формы («готовости»).

Вообразим Городничего, его физическую массивность, столь же тяжелы его поступки, столь же тяжелы его мысли, сплошная тяжесть, будто прирос к земле, вокруг него множество персонажей разной степени тяжести по нисходящей, а на полюсах, почти летучие, порхающие, Хлестаков с одной стороны, Бобчинский и Добчинский – с другой.

… Удивляюсь, что до сих пор не написана опера, а может быть даже и балет, «Ревизор». И не обязательно русским композитором …

Хлестаков, буквально парит в пространстве, и своим парением вызывает оторопь у людей и у нравов «тяжёлого» мира, в который он, Хлестаков, оказался вброшенным.

Но, как не удивительно, в этом «тяжёлом» мире парят «лёгкие» (лишённые тяжести) Бобчинский и Добчинский, которые и «открыли» Хлестакова, как родственную душу.

И этот Бобчинский, произнесёт в пьесе пронзительную фразу, нежную, простодушную, смешную, по-своему трагифарсовую, по-своему горькую, но почему-то от этой фразы скорее улыбаешься, чем огорчаешься.

Скажет этот Бобчинский Хлестакову следующее:

«как поедете в Петербург, скажите там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живёт в таком-то городе Пётр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живёт Пётр Иванович Бобчинский».

А мне слышится, скажите самому Господу Богу, чтобы и о нас узнал, чтобы и нас не забывал, чтобы и нас помнил: «так и скажите: живёт в этом мире Пётр Иванович Бобчинский».


«Ревизор» совсем не сатира, а поэма (почти музыкальная) о жизни человеческой, в которой всегда хочется «невероятной лёгкости бытия», но раз за разом наталкиваешься на «невероятную тяжесть бытия», но – парадокс жизни – в конечном счёте, она, «тяжесть», не способна отменить «невероятную лёгкость бытия».

Другой художественный шедевр русской литературы «Дядя Ваня» Антона Чехова. «Слова, слова, слова», такая вот словесная завеса, сплошное мельтешение, а за ними невысказанное и невысказываемое, невозможность прорваться к Другому. Подробнее об этом как-нибудь в следующий раз, которого, скорее всего, больше не будет.

Вернёмся к князю Мышкину.

Он непривлекателен, неловок, так что может вызвать насмешки окружающих, и о нём можно сказать «нет в нём ни вида, ни величия, который привлекал бы нас к нему». Но его «непривлекательность», его «стёртость» теряют свой смысл, теряют свою знаковость из-за его богатства.

Он незлобив, кроток и смирен, но его богатство позволяет воспринимать эти его качества как странность и чудаковатость.

О нём трудно сказать «презрен и умален перед людьми», что его «ни во что не ставили», что каждый норовил бросить в него камень, его богатство становится его защитным панцирем.

Он твёрд в своих убеждениях, он умён и проницателен, его поступки всегда праведны, но мир не ополчается на него за его праведность, мир не обнаруживает, что своим умом и проницательностью он становится укором для всех них, с богатого человека особый спрос.

Он способен понять и простить других, кем бы они не были, он способен сострадать несчастному человеку, который в порыве безысходности и отчаяния, убил женщину, которую оба они любили. Но есть ли у нас основания сказать, что он в состоянии взять на себя наши немощи и наши болезни, а если нет, то мы вправе признать, что его сострадание к несчастному человеку, убившему любимую женщину, остаётся в границах сентиментальности.

Он сплошная «ахиллесова пята», которая, как это не парадоксально, делает его неуязвимым, его не просто жалеют, многие ищут его опеки. Он не удостаивается противоборства людей, которых должна раздражать его неуязвимость, он избегает «смеха богов», которые должны смеяться над его «манией величия». Он не одинок, подобно Ахиллесу, не одинок тотально, космически.

Одним словом, – моё кощунство – великий образ, великое прозрение, и … как бы сказать помягче … роман, который трудно назвать великим.


E. ДЖЕЙКОБ

… как избежать обаяния Силы

Между «Илиадой» Гомера и «Фиестой» Э. Хемингуэя дистанция почти в три тысячи лет.

Многое изменилось.

Вспомним, в те времена, не было календаря, часы только солнечные, освещение только естественное. Театр от восхода до заката, заседание суда, пока солнце светит. Ритм жизни размеренный, спокойный.

Мы живём в другом мире, искусственное освещение позволяет превратить ночь в день. Часы, точные, сверхточные, сопровождают нас повсюду, время гонит нас, мы задыхаемся, спешка стала нашим бременем.

Мы изменились, но думать не стали лучше, до сих пор считаем, что Платон и Аристотель сказали самое главное, а мы только пережёвываем сказанное ими.

Мы изменились, но сохранилось обаяние Силы, которая позволяет защититься от Другого, а при необходимости просто уничтожить Другого.

В этом, в способах уничтожения Другого, мы здорово преуспели.

Вспомним, в те времена не было стрелкового оружия, убивали – святая наивность – по одному.

Река Ксанф взмолилась, слишком много трупов, пожаловалась Богам на Ахиллеса.

Но «слишком много» – это сколько?

Мы научились убивать не по одному, целые города можем снести с лица земли. Река Ксанф, другие реки, давно смирились, Земля перестала быть божеством, она принимает в своё лоно всех без разбору, не омытых, не оплаканных, не удостоенных даже обычной человеческой памяти.

Но что-то изменилось, что-то начинает меняться, хотя пока это скорее пред: предчувствие, предмыслие, предосуществление.

Я имею в виду философские трактаты (прежде всего работу Канта «К вечному миру»), международные правовые документы, деятельность ООН и прочее, прочее в этом духе.

Я имею в виду искусство, литературу, кино, театр, они самый чуткий барометр, они способны уловить это пред в одной услышанной фразе, в одной истории, в меняющейся моде, в сухой статистике.

Я имею в виду теоретические работы, книги, статьи, научные дискуссии, которые всё больше расшатывают представление о роковой незащищённости человека перед Силой

Я имею в виду понимание того, что мужчина начинает расплачиваться за своё недомыслие, если не понимает, что века мужского превосходства безвозвратно ушли (уходят). И реабилитацию уязвимости мужчины следует рассматривать как мужское освобождение, как право мужчины быть нежным и чувствительным.

Я имею в виду всё это вместе в разных пропорциях, сегодня одно, завтра другое, но это неумолимо, движение вспять больше невозможно, хотя и движение вперёд даётся с большим трудом.

Таких болезненных ударов, как в ХХ веке, человечество не получало за всю свою историю. Поумнело? Опомнилось? Не сразу, не в полной мере.

Казалось история с «приятелями из Аккрингтона», – их было 500 солдат, все из одного города, все они добровольцами пошли на войну, все как один погибли в первом же «сражении» (кавычки подчёркивают горькую иронию в слове «сражение») в результате газовой атаки, – должна была отрезвить человечество. Не отрезвила.

Казалось бы, газовая атака должна была подвести черту под тысячелетней героической историей человечества. Не случилось.

За Первой мировой войной последовала вторая, уже с использованием более масштабного ядерного оружия.

Казалось бы, пора понять, что слова «мужчина», «подвиг», «солдат», «герой», можно продолжить этот список, «история», «родина», «долг» во многом стали импотентными, но слова эти одних продолжают одурманивать, а другие позволяют этими словами себя зомбировать.

И всё-таки, всё-таки что-то изменилось, что-то начинает меняться.

Допускаю, что я наивный человек, поскольку выдаю свой романтический сон за явь, стоит только включить телевизор, войти в Интернет, выйти на улицу, оглянуться вокруг, чтобы убедиться, всё решает Сила, это происходит между странами, это происходит между людьми, это происходит между мужчиной и женщиной.

Всё это так, и меня ежедневно, ежечасно искушает Сила, стучит в висок, подсказывает, не проявляй слабость, станешь уязвимым, другие не преминут воспользоваться, продолжаю смеяться над своим прекраснодушием, над своей наивностью, но подкоркой, каким-то, не до конца ясным мне самому, трепетом души, продолжаю верить, что человечество становится умнее и чище.

Не в том смысле, назовём его гегелевским, что сквозь хронологическое время пробивается Абсолютный Дух или Абсолютный Разум, а в более приземлённом смысле слова, человечество, человеки получают болезненные удары, задумываются, пытаются что-то изменить, не всё получается, но что-то получается, и человечество, человеки умнеют, становятся чище на величину этого «что-то».

Не стоит обманываться, инерция тысячелетий ещё очень сильна, «потерянного рая» не было позади, не будет впереди, бездна человеческой души никуда не денется. Другой не перестанет быть Другим как чужим, как потенциально опасным, можно продолжать и продолжать этот список, но…

Человечество заговорило об опасности искушения Силой устами Симоны Вейль, устами «Фиесты», о которой речь впереди, устами церемонии Открытия Олимпийских игра в Лондоне, в которую включили островки молчания и тишины, когда инвалиды войны вспоминали историю с «приятелями из Аккрингтона», устами многих других книг, статей, фильмов, разговоров, новая анти Сила, которая только зарождается, теперь будет не только в том, чтобы уничтожить или хотя бы подчинить себе Другого, а в том, чтобы преодолеть обаяние прежней Силы.


Никогда не верил в мистику цифр, одни скажут, чистая случайность, другие обнаружат предустановленный смысл, но так или иначе.

Симона Вейль в 1925 году поступила в лицей Генриха IV. В лицее преподавал Эмиль Огюст Шартье, которому принадлежат такие слова:

«Если вы не доверяете людям, вас будут обкрадывать. Если вы их презираете, вас будут ненавидеть. Люди услужливо стараются соответствовать вашему представлению о них».

Симона Вейль запомнила и самого Шартье, и его слова, позже написала работу «Илиада» или поэма о Силе», о величайшей и самой трагической поэме о Силе, надеясь, что эта поэма, рано или поздно заставит людей задуматься об опасности обаяния Силы.

В 1925 году Симона Вейль поступила в лицей Генриха IV. Через год, в 1926 году, Э. Хемингуэй написал свой роман «Фиеста. И восходит солнце».

Наше право не преувеличивать значение хронологических совпадений, наше право не верить в то, что человечество умнеет, передавая друг другу эстафету человечности.

Наше право не верить в то, что ХХ век не только довёл эпоху войн и уничтожений до критической точки, но и исчерпал её.

В конце концов, можно сделать допущение что это действительно так, задуматься, а потом согласиться с ним или отказаться от него.


«Фиеста»: перемена участи или «все мы потерянное поколение».

«Илиада» Гомера посвящена Богам и Героям.

Боги бессмертны, оттого беспечны, оттого могут развлекаться и хохотать.

Герои не бессмертны и не беспечны, они обречены на схватку с Судьбой, поскольку бесчестье для них страшнее смерти.

Обычные смертные, которые избегают схватки с Судьбой, которые как тростник на ветру, гнутся, ждут, когда ветер стихнет, Гомеру не интересны.

В «Фиесте» нет ни богов, ни героев, обычные смертные, которые не заглядывают далеко в будущее.

Уже не стыдно быть тростником на ветру, никто не жаждет сразиться с Судьбой, смешно, напыщенно, достоинство теперь в другом, не в вызове небесам и не в великих поступках, а в том, чтобы понять другого, не демонстрируя собственную силу, чтобы полюбить женщину, не пытаясь её поработить.

«Илиада» повествует о Мире, в котором Война – нормальное состояние общества. Юный отрок, который молит величайшего из героев о милосердии, не понимает своей малости перед лицом больших страстей этого мира, не хочет понимать, что участь его предрешена.

«Фиеста» повествует о Мире после Войны, о мире, в котором война оставила свой след, не только в телах, но и в душах людей, но она уже в прошлом, а в настоящем люди стремятся жить в мире без войны, в мире, в котором можно обойтись без кулаков.

«Что-то кончилось», – скажет автор «Фиесты», правда по другому поводу, – «что-то» действительно кончилось.

Мир стал обыденнее и тише. Мир пытается успокоиться, хотя чаще оказывается вздыбленным и взбудораженным.

В качестве эпиграфа для своего романа Э. Хемингуэй выбрал слова Гертруды Стайн «все вы – потерянное поколение».

Но «потерянное» в каком смысле, для кого, для других, для самих себя?

Когда-то они рвались добровольцами на Войну, молодой Э. Хемингуэй в том числе, они рвались туда, где возможна была ничем не отягощённая мужественность, где мужчина мог доказать, что он мужчина, где было известно кто друг, а кто враг.

Они вернулись другими, то ли потерянными, то ли растерянными, ещё можно прибегать к кулакам, чтобы избавиться от робости и чувства собственной неполноценности, но лучше не прибегать к кулакам, лучше по-другому избавляться от робости и чувства собственной неполноценности.

«Фиеста» была написана в 1926 году, впереди ещё было много крови, в том числе из-за ложного понимания мужественности, но она была написана, она стала фактом культуры, который будет напоминать о себе вновь и вновь, она стала предвестником (пред предвестником, еле слышимым) того, что Сила теряет своё обаяние, что Война никуда не делась, но уже ни один нормальный человек не станет утверждать, что войну можно считать нормальным состоянием общества.


… и Брет была с ними

«Илиада», как известно, описывает Троянскую войну, которая произошла из-за прекрасной Елены. Но как ни странно, любви, в современном её понимании, в «Илиаде» нет. Есть вожделение, есть спор из-за наложниц, есть страсть, есть Эрос, который дубы сотрясает, но любви нет.

В «Фиесте», как и в «Илиаде, всё происходит из-за женщины, и здесь мужчины вожделеют к женщине (и женщина может вожделеть к мужчине), и здесь как вихрь может налетать Эрос, но что-то изменилось, мужчины не бравируют своей Силой, хотя бы потому, что не хотят быть смешными в глазах женщины и в собственных глазах. И, может быть самое главное, они перестают стыдиться самих себя, своей чувствительности и своей нежности.

В первую очередь это относится к главному герою романа Джейку Барнсу, от имени которого ведётся рассказ.

Он ведёт свой рассказ буднично, почти бесстрастно, и о любимой женщине скажет как бы невзначай, ненароком.

«По крутой улице спускались две машины. Оба такси остановились перед дансингом. Из машины вышли молодые люди – кто в джемпере, кто просто без пиджака. В свете, падающем из дверей, я видел их руки и свежевымытые завитые волосы. Полицейский, стоящий возле двери, посмотрел на меня и улыбнулся. Они вошли. Когда они входили, гримасничая, жестикулируя, болтая, я увидел в ярком свете белые руки, завитые волосы, белые лица. С ними была Брет. Она была очень красива и совсем как в своей компании».

Прочёл роман давно, лет 50 тому назад, многие детали забыл, а слова «с ними была Брет» запомнил на всю жизнь. Слова эти завораживают меня до сих пор, хотя до сих пор не понимаю, что в них необычного.

Может быть, всё дело в том, что Джейк Барнс избегает громких слов: там была улица, там были молодые люди, там был полицейский, но, главное, там была Брет. Вот и всё, сами решайте, следует ли что-либо добавлять.

И ещё Джейк Барнс хочет сказать, что Брет была с ними, но и не с ними, она была сама по себе, как киплинговская кошка, которая гуляет сама по себе.

Но в ярком свете Джейку прежде всего увиделась она, Брет.

Которая была с ними, но была сама по себе.


… говорят там, в Сан-Себастьяне, хорошо ловится форель.

За три тысячи лет, после «Илиады», многое в мире изменилось. Изменилось и повествование, то, о чём люди пишут, что хотят сохранить в памяти людей.

В «Фиесте» не происходит ничего необычного. Даже поверишь, что в мире нет богов, нет Судьбы, с которой приходится считаться, нет предустановленности, всё происходит спонтанно, легко и естественно, здесь и сейчас.

Встретились те, которые гримасничали и жестикулировали, выпили, поговорили о том, о сём, чуть подшучивали друг над другом, опять выпили, решили поехать ловить форель, говорили там, в Сан-Себастьяне, хорошо ловится форель, к тому же начиналась фиеста, шумный праздник, будет коррида, поехали, хорошо ловилась форель, потом город взорвался фиестой, семь дней и ночей праздника, семь дней и ночей беспробудного пьянства, коррида удалась, один из тореро был особенно хорош, потом коррида завершилась, фиеста кончилась, все разъехались, остался только слой пыли на машинах. Все они были друзьями, все были рады друг другу, все были рады фиесте, и с ними была Брет, все мужчины были в неё влюблены, это не мешало их дружбе, не мешало даже тому, кто собирался на ней жениться, не потому что были такие благородные, или холодные, бесчувственные, просто приняли новые правила игры. Война осталась позади, спряталась в подкорках сознания, осталась позади героика, осталось позади всё патетическое, нельзя дружить как раньше, во весь голос, нельзя любить как раньше, во весь голос, всё должно быть тише, приглушёнее, даже в фиесте, даже в корриде.

Все они приняли эти новые правила игры.

Все, кроме Роберта Кона.


Роберт Кон, которого не жалко.

Читатель «Фиесты» с самых первых строк натыкается на Роберта Кона. Он как заноза, злодей, не злодей, он всех утомляет, и без него муторно, а тут ещё он со своими страданиями.

Рассказчик не пытается его разгадать, может быть потому, что нельзя больше разгадывать человека, может быть потому, что нет больше «типических героев в типических обстоятельствах». Он только скажет, возможно, он славный малый, но всё-таки он, Роберт Кон, чужероден.

Буквально: чуже-роден, из чужого рода, и этим многое, если не всё, сказано:

… Роберт Кон когда-то был чемпионом Принстонского университета в среднем весе …

… Он не имел склонности к боксу, напротив, бокс претил ему, но он усердно и не щадя себя учился боксировать, чтобы избавиться от робости и чувства собственной неполноценности, которое он испытывал в Принстоне, где к нему, как к еврею (избежим как антисемитских, так и сионистских обобщений – Р.Б.), относились свысока. Он чувствовал себя увереннее, зная, что может сбить с ног каждого, кто оскорбит его, но нрава он был тихого и кроткого и никогда не дрался …

… смешнее всего, что он славный. Он мне нравится. Но он совершенно невозможен …

… знаешь, я теперь поняла (это говорит Брет – Р.Б.), что с ним творится. Он не может поверить, что это («это», когда женщина однажды позволила мужчине разделить с ней ложе – Р.Б.) ничего не значило …

… почему вы, Кон, не чувствуете, когда вы лишний? Уходите. Уходите. Ради всего святого! Уберите свою скорбную еврейскую физиономию …

… А мне ни капли его не жаль. Я сам его ненавижу.

Я тоже, – она вздрогнула, – ненавижу за то, что он так страдает.

А где Кон?

Он раскис! – крикнула Брет

Его куда-то убрали.

– Где он?

Не знаю.

Откуда мне знать?

По-моему, он умер …

Есть над чем задуматься.

Роберт Кон был нрава тихого и кроткого, но он становится боксёром и чемпионом, чтобы сбить каждого, кто посмеет оскорбить его, чтобы не быть уязвимым. Он настолько боится своей кротости, настолько боится оказаться уязвимым, что, сам того не подозревая, становится почти жалким в своей уязвимости.

Он не может понять, не может примириться, как может женщина оттолкнуть его после того, что с ними случилось, он называет женщину Цирцеей, будучи уверенным, что она способна превратить мужчин в свиней, только не его, он ведь не щадил себя и стал боксёром и чемпионом.

Мир стал другим, а он, Роберт Кон этого не понимает, мораль, которая идёт впереди человека, стала смешной, а он этого н понимает, обаяние Силы стало улетучиваться, а он этого не понимает, мир стал тихим даже в фиесте, даже в корриде, а он этого не понимает, женщина больше не нуждается в рыцаре, тем более в назойливом рыцаре, а он этого не понимает.

После тех огромных страданий, которые принесла Война, выпячивать свои страдания стыдно, а Роберт Кон это не понимает. Поэтому сначала пустит в ход кулаки, как посмел тореро, чтобы им увлеклась Брет, а потом, обнаружив всеобщую неприязнь, расплачется от жалости к самому себе. Но никто его не пожалеет, только попросят «уходи, уходи». Для них он просто умер.

И невольно задумаешься над тем, что после Большой Войны, мир будет становиться и уже становится не более простым, а более сложным, его по-прежнему будет искушать Сила, но Сила перестала быть всесильной, есть время применять Силу, а есть время не бояться своей чуткости и деликатности, есть время скрывать свою уязвимость, а есть время не стыдиться своей уязвимости.


«Ахиллесова пята» Джейка: то ли горше, то ли смешнее

Можем ли мы сказать, что Ахиллесу не повезло с пяткой? Нелепый вопрос, не по адресу. У античных героев не бывает «повезло», «не повезло». Не было бы листочка с дерева, который прилип к пятке, нашлось бы что-то другое, не было бы пятки, нашлась бы печень или просто запястье.

Джейк вернулся с войны живым, многие, десятки тысяч, сотни тысяч погибли. Можно сказать, повезло, ведь ни от него, ни от тех, которые погибли, ничего не зависело.

Джейк вернулся с войны с ранением, со своей «ахиллесовой пятой». Но его «ахиллесова пята» оказалась необычной, то ли горше, то ли смешнее, то ли человечнее. Невольно подумаешь, что небеса продолжают смеяться, чтобы мы становились человечнее.

Да, глупо было получить такое ранение, да ещё во время бегства на таком липовом фронте, как итальянский.

Это было в Милане, в Главном госпитале, в корпусе Понте. А рядом был корпус Зонде. Перед госпиталем стоял памятник Понте, а может быть, Зонде. Там меня навестил тот полковник. Смешно было. Тогда в первый раз стало смешно. Я был весь забинтован. Но ему сказали про меня. И тут-то он и произнёс свою изумительную речь: "Вы – иностранец, англичанин (все иностранцы назывались англичанами), отдали больше чем жизнь".

Какая речь! Хорошо бы написать её светящимися буквами и повесить в редакции. Он и не думал шутить…

Не падай духом. Никогда не падай духом. Секрет моего успеха. Никогда не падаю духом. Никогда не падаю духом на людях.

Кто знает, что за человек был «тот полковник», может быть действительно глуп и бесчувственен, не понимает, что завершилась эпоха высокопарных слов и высокопарных поступков.

Кто знает, что за человек был «тот полковник», может быть продолжает верить, что мир держится на достоинстве мужчины, а достоинство мужчины держится на известном органе, вот и тянет его на пафосные слова, когда он узнаёт о ранении в этот известный орган.

… Вспоминаются слова американского писателя Джозефа Хеллера:

«А в общем слабовато это орудие мужского превосходства, вселенский проводник энергии, действующий только приступами. Не удивительно, что нам приходится пускать в ход ещё и кулаки, и поднимать крик на кухне».

Эти слова могли быть сказаны только после войны, после того, как война и всё связанное с ней потеряло свою привлекательность, хотя казалось бы слова эти к войне непосредственного отношения не имеют…

Кто знает, может быть, напротив, «этот полковник» не столь глуп и бесчувственен, всё понимает, поэтому и говорит «никогда не падай духом», «никогда не падай духом при людях», понимает, что небеса опустели, понимает, что экзистенциальное одиночество – удел человека, хотя на людях, в присутствии других ещё можно позволить себе высокопарность, наедине с собой не стоит.

А у Джейка хватило силы духа взглянуть на всё это, на липовый итальянский фронт, на памятник то ли Понте, то ли Зонде, на того полковника, для которого все они англичане, на себя самого, перебинтованного, на своё ранение, почти аллегорическое, после тысячелетий мужской кичливости, взглянуть на эту выразительную картину без патриотического ореола, и увидеть её комичность.

Возможно и Джейк когда-то мечтал о «геракловых» подвигах, а сейчас, в госпитале, весь перебинтованный, если он о чём-то и мечтал, то только о том, чтобы убежать в свою «Фтию», убежать вместе с любимой женщиной, родить детей, отпустить их в мир, влюбляться и страдать.

Всё остальное оказалось комичным и смешным, понимание этого и есть то главное, что изменилось за три тысячи лет, со времён «Илиады» и Ахиллеса.


Любовь после Большой Войны.

Слово-понятие «любовь» давно не вмещает все смыслы, которые мы пытаемся вместить в него. Смыслы развивающиеся, неготовые, живущие сами по себе, слово-понятие же застывшее, готовое, само для себя.

Допускаю, что меня заклинило. Не могу вырваться из схемы, мною же сконструированной, но так или иначе, то, что мы называем «любовь» до войны, на мой взгляд во многом, скажу острее, кардинально, принципиально отличается от того, что мы называем «любовь» после войны. Слово-понятие осталось, смыслы поменялись

Когда я говорю «после войны» я имею в виду не просто «смолкли пушки и наступил мир», не просто «война и мир» (вспомним знаменитый роман Льва Толстого), а мир после войны, которая больше невозможна, даже если войны будут продолжаться вновь и вновь.

Я имею в виду смену парадигм, огромный комплекс социальных, психологических, ментальных изменений, но, прежде всего, изменение ролей мужчины и женщины.

Я имею в виду реабилитацию того, что получило название «господин чувствительный мужчина», который существовал всегда, не мог не существовать даже будучи замурованным в средневековые латы, но который вырвался из лат, получил право говорить о себе во весь голос только в ситуации «после войны»

Я имею в виду реабилитацию «независимой» женщины, которой как Норе из «Кукольного дома» Генрика Ибсена, больше не надо доказывать, что у неё есть «обязанности перед самой собой», но которая получила возможность реализовать широчайший спектр этих «обязанностей» только в ситуации «после войны»

Я имею в виду роман «Фиеста. И восходит солнце», который, на мой взгляд, не столько роман о потерянном поколении, сколько роман о любви «после войны».


… Бенджи, который так и не стал взрослым

Позволю себе ещё раз сделать шаг в сторону.

Случайно, не случайно, но практически в эти же годы (1929) был написан другой, столь же знаковый роман первой половины ХХ века, «Шум и ярость (в другой редакции «Звук и ярость») Уильяма Фолкнера.

Роман состоит из четырёх частей, в которых практически одну и ту же историю рассказывают разные персонажи (может быть, и это свидетельство «после войны», когда привычные истины вдруг стали расслаиваться, терять свою безусловность). Одну из этих историй рассказывает Бенджамин, Бенджи, которого можно назвать аутистом, а можно и более резко, поскольку после того как ему исполнилось пять лет, он так и не повзрослел.

Рискну сказать, что «Шум и ярость» в части, рассказанной Бенджи, история любви «после войны», и эта история невероятным способом перекликается (перевёртыш) с историей, рассказанной в «Фиесте» (в неэвклидовом пространстве культуры параллельные пересекаются). И не будем заламывать руки от того, что любовь Бенджи – это кровосмесительная любовь к родной сестре.

Никто не любил Бенджи так, как его старшая сестра Кэдди, никто не понимал Бенджи так, как его старшая сестра Кэдди, но он не мог примириться с тем, что сестра взрослеет и удаляется от него, и всё чаще плакал. Он сильно заплакал, когда от Кэдди запахло духами, и он не мог понять, куда делся её привычный запах, а однажды он заголосил во весь голос, когда наткнулся на то, что Кэдди обнималась в гамаке с чужим парнем.

Кэдди не взрослел, только со временем стала развиваться его мужская потенция. Он не мог с ней справляться, однажды даже набросился на проходившую мимо школьницу. Пришлось срочно его оскоплять.

В тот год, когда ему исполнилось 33, был традиционный торт со свечами. Все поздравляли Бенджи, а он не понимал, что всё это означает, что-то заставило его пойти вдоль забора, где когда-то он ходил вместе с Кэдди, он пошёл туда, где пахло травой и пахло Кэдди.

Кто знает, сколько лет ему было в эту минуту, 5 или 33, был он взрослым или не был, но он был человеком, которого обуревала нежность.


Брет и Джейк.

Любовный треугольник, трое в любви, такая же божественная фигура, как двое в любви, и будет повторяться во все времена

Любовный треугольник в «Фиесте» многогранен: невольный каламбур, треугольник, не треугольник, грани, не грани. Но это именно любовный треугольник: две стороны которого заданы с самого начала, когда Джейк увидел, что и «Брет была с ними», а третья, череда мужчин, которые приходят, уходят, остаются, не оставаясь.

С одним из мужчин, которые приходят и уходят, Робертом Коном, всё более или менее ясно.

Джейк признавался самому себе, лучше кто-нибудь другой, только не он, Роберт Кон:

… Я слепо, непримиримо ревновал к тому, что с ним случилось. Хоть я и считал случившееся в порядке вещей, это ничего не меняло. Я несомненно ненавидел его…

Ревность, понятно, тысячелетия не прошли даром, возможно, никогда не пройдут, но и она, ревность, трансформируется, Брет можно всё, она вольна поступать так, как ей вздумается, но оказывается есть инерция прошлого, есть инерция прошлых метасхем любви, и, в этом смысле, есть пределы неуязвимости для самого деликатного, самого нежного мужчины.

Ещё один из мужчин, Майкл Кэмпбел, тот, за которого Бретсобирается выйти замуж. Он ироничен и самоироничен, он всегда серьёзен и никогда ничего не принимает всерьёз, он клоун, которому позволено всё, как всякому клоуну.

Он скажет о Роберте Коне: «всё равно он дурак» и добавит: «что вы сидите здесь с похоронной физиономией? Предположим, что Брет спуталась с вами. Ну и что же? Она путалась со многими, почище вас».

И скажет о Брет:

Нельзя сказать, чтобы она много счастья видела в жизни. Свинство, в сущности. Она так всему радуется.

После фиесты, после того как схлынут «страсти-мордасти» Брет признается Джейку:

Я вернусь к Майклу. Он ужасно милый и совершенно невозможный. Он как раз такой, какой мне нужен.

За словами «ужасно милый» и «такой, какой мне нужен» стоит нечто важное для Брет, хотя возможно она об этом и не задумывается, Майкл никогда не скажет ей, ты должна слушаться меня для твоей же пользы, он не захочет, чтобы Брет оказалась зависимой от него.

Ещё один из мужчин, молодой тореро Педро Ромеро.

Парадоксальный, вывороченный наизнанку парафраз знаменитой новеллы Мериме «Кармен», та же коррида, тот же тореро, та же женщина, которую нельзя покорить. Дальше начинаются принципиальные различия. Брет внутренне свободна не менее, чем Кармен, но жесты, тем более вызывающие жесты ей чужды, можно сказать, что ярко-чёрная гамма становится пастельной, ни одного локального цвета.

Как и во всём другом, Брет будет искать поддержки у Джейка:

– Я погибла. Я с ума схожу по этому мальчишке.

– Я не могу с собой сладить. Я погибла. У меня всё рвётся внутри.

– Милый, пожалуйста, останься со мной. Ты останешься со мной и поможешь мне.

И смеясь, признаётся Джейку, что её завораживают зелёные штаны тореро, она не может оторвать от них глаз, ей так хочется посмотреть, как он натягивает на себя эти зелёные штаны (!).

А позже Джейк порадуется за Брет, возможно скрывая свою печаль.

Брет сияла. Она была счастлива. Солнце сверкало, день стоял ясный – Я точно переродилась, – сказала Брет. – Ты себе представить не можешь, Джейк.

И скажет Джейк, теперь самому себе:

Теперь, кажется, всё. Так, так. Сначала отпусти женщину с одним мужчиной. Представь ей другого и дай ей сбежать с ним. Теперь поезжай и привези её обратно. А под телеграммой поставь "целую". Так, именно так.

Перефразируя Л. Толстого, который написал в своём дневнике: «кто счастлив, то и прав», скажу, что если женщина счастлива, то права не только она, но и те, кто её окружают, мораль в таких случаях должна отступать на второй план.

Осталось рассказать ещё об одном мужчине, о Джейке Барнсе, хотя рассказчик на то и рассказчик, чтобы рассказывая о других, прежде всего рассказывать о себе.

В начале романа

– Не трогай меня, – сказала она. – Пожалуйста, не трогай меня.

– Что с тобой?

– Я не могу.

– Брет.

– Не надо. Ты же знаешь. Я не могу – вот и всё. Милый, ну пойми же!

– Ты не любишь меня?

– Не люблю? Да я вся точно кисель, как только ты тронешь меня…

Теперь она сидела выпрямившись. Я обнял её, и она прислонилась ко мне, и мы были совсем спокойны. Она смотрела мне в глаза так, как она умела смотреть – пока не начинало казаться, что это уже не её глаза. Они смотрели, и всё ещё смотрели, когда любые глаза на свете перестали бы смотреть. Она смотрела так, словно в мире не было ничего, на что она не посмела бы так смотреть, а на самом деле она очень многого в жизни боялась.

В конце романа:

Мы сидели близко друг к другу. Я обнял её одной рукой, и она удобно прислонилась ко мне. Было очень жарко и солнечно, и дома были ослепительно белые.

– Ах, Джейк! – сказала Брет. – Как бы нам хорошо было вместе.

Впереди стоял конный полицейский в хаки и регулировал движение. Он поднял палочку. Шофёр резко затормозил, и от толчка Брет прижало ко мне.

– Да, – сказал я. – Этим можно утешаться, правда?

Сколько раз говорилось, сколько раз ещё будет говориться, что факт искусства не сводится к факту жизни. В случае с «Фиестой» следует забыть о физиологии, чтобы избежать мелодраматической интерпретации: «ах как жалко, какая счастливая была бы жизнь, если бы …».

Не будем ополчаться на мелодраму, у неё своя программа культурной терапии, ведь в этом если бы, порой спасительная для нас жалость к самому себе, даже если если разрушает любовь. «Фиеста» о другом, а «импотенция» просто метафора, художественная метафора.

Кончился патриархат, кончилась эпоха мужского превосходства. Можно ли сказать, что в ту эпоху женская слабость подпитывала мужскую гордыню?

Скорее всего.

Начинается матриархат?

Вряд ли. Даже если Брет приходится принимать за мужчин то или иное решение, она остаётся женщиной, ранимой и беззащитной.

В новом мире «после войны», «мужское» и «женское» не исчезнут, но как они будут распределяться между конкретным мужчиной и конкретной женщиной?

Этого никто не знает.

Мне остаётся сказать, что «Фиеста» говорит о любви на пересечении двух планов: «мир после войны» и «и Брет была с ними».


Эрнест Хемингуэй: как не перестать быть мачо или как избежать уязвимости.

Октябрь 2012 года, российский телеканал «Культура», интеллектуальное шоу «Игра в бисер». Обсуждают роман Э. Хемингуэя «Фиеста. И восходит солнце». Один из участников говорит: «После «Фиесты» каждый последующий роман писателя был хуже, чем предыдущий. Исключение «Старик и море». И разъясняет свою позицию: в «Фиесте» Э. Хемингуэй не претендует на роль мачо, не боится снять с себя защитный панцирь, не боится самого себя.

Можно предположить, что возможно Э. Хемингуэй всю жизнь метался между мачо и не мачо. Это раздвоение началось в детстве, когда отец мечтал о том, что мальчик займётся медициной и естествознанием, мать мечтала, чтобы мальчик играл на виолончели, а дедушка (условно, поколение ХIX века) просто подарил мальчику однозарядное ружьё 20-го калибра. Как выяснилось позже, мальчика не привлекли не естествознание, не медицина, охоту он полюбил, не более того, победила иная страсть – любовь к книгам.

Возможно его гений (если под гением понимать не степень художественного таланта, а тот genius, который живёт в человеке и ищет воплощения) требовал разобраться в самом себе. Разобраться в поколении, которое не сразу поняло, что оно «потерянное поколение» для века уходящего, и возможно поколение обретённое, обретающее для века наступающего, если под «веком» уходящим и наступающим иметь в виду не только хронологию.

«Genius» Э. Хемингуэя и позволил ему написать сначала «Фиесту», а позже «Старика и море».

Кто знает, может быть брутального Хэма с ружьём в руках, в свитере из грубой вязки, а то и в боксёрских перчатках, придумали не только мы, фотографы, журналисты, может быть, придумал сам Э. Хемингуэй и старался следовать этому образу.

Кто знает, может быть и его самоубийство было всё той же попыткой избежать старости и немощи, остаться в образе «мачо».

Продемонстрировать свою неуязвимость в мире, в котором он сам был одним из тех, кто заговорил о достоинстве мужчины, который не боится быть ранимым и уязвимым.


F. ИТОГИ БЕЗ ИТОГОВ

Чтобы не удлинять и не отяжелять текст, в заключении несколько разрозненных заметок, в которых фокус основной идеи то наводится на бóльшую резкость, то окончательно размывается.

В заглавие эссе вынесены имена двух героев: Ахиллеса и Джейка. По ходу изложения к ним прибавились Зевс, Прометей, Ио и князь Мышкин. Несомненно, у каждого из них есть своя «точка зрения».

Могут ли эти пять «точек зрения» сложиться в полифонию?

Не знаю, думаю, что могут, но такой задачи не ставил.

Слово «уязвимость», центральное в настоящем эссе, в зависимости от угла обзора может заменяться такими словами как «открытость», «деликатность», «чуткость», «чувствительность», «ранимость», «хрупкость», что совершенно не означает, что в обратной пропорции, интегрируя эти слова, мы получим слово «уязвимость».

Будем считать, что «уязвимость» – метафора особого отношения к миру самому по себе (если можно что-то сказать о мире «самого по себе»), к себе самому, и к миру в самом себе. А слова, которые мы выше перечислили, выражают различные оттенки этого отношения.

Когда писал настоящее эссе, ничего не знал о Брене Браун, профессоре университета Хьюстона, и о том, что и она признаёт «силу уязвимости».

Брене Браун говорит о том, что все мы одиноки, но даже несмотря на это, важнейшую часть нашей жизни составляют отношения – с собой, с миром, с людьми. Но там, где мы ступаем на поле отношений, мы ступаем на поле уязвимости.

Достоин ли я любви? Достаточно ли хорош мой выбор? Есть ли у меня силы справиться с грядущей жизненной бурей? И тому подобные сомнения по кругу.

Долгие годы исследований помогали Б. Браун выделить две группы людей – тех, у кого есть чувство любви, принятия и достоинства, и тех, у кого с этим большие проблемы. Люди из первой группы способны на большие чувства и настоящие поступки. Люди второй группы часто зацикливаются на горе, страхе и чувстве отверженности.

Анализ людей из этих двух групп помогли Б. Браун выяснить, что эти две крайние позиции во многом связаны с отношением человека к своей уязвимости.

У Варгаса Льосы есть роман под названием «Праздник козла», посвящённый событиям в Доминиканской Республике в период правления Рафаэля Трухильо, одного из самых одиозных диктаторов в истории.

Достаточно сказать, что в столице страны, переименованной в Сьюдад- Трухильо (город Трухильо), был установлен светившийся ночью электрический знак с надписью «Бог и Трухильо», который со временем был изменён на «Трухильо на земле, Бог на небесах».

К чему стремится классический диктатор, типа Трухильо. К тому, чтобы ему лично принадлежали все деньги и все женщины этой страны, к тому, чтобы ни один мужчина в этой стране не мог называть себя «мужчиной», к тому, чтобы все признали, в этой стране он один обладает абсолютной неуязвимостью

… другой вариант, как из-за своего очередного вожделения Зевс остановил само Время …

Чем это обычно заканчивается, чем закончилось в случае с Трухильо, известно: покушением, убийством (что случается в случае с Зевсом, мы уже знаем).

Стало ли это уроком для других? Скорее, не стало.

Парадоксально, как бы не был ты силён, какими бы ресурсами не обладал, если нет у тебя спасительной «пятки» (спины, голени, запястья), ты уязвим с ног до головы, и никакая защитная броня тебя не спасёт.

Одним словом, да здравствует уязвимая пятка!

Не раз приходилось писать о скульптуре Сальвадора Дали «Венера со вставными ящиками».

Откуда берутся эти ящики?

Возможны различные варианты, коснусь только двух.

Традиционное общество, традиционная семья с детства вживляют ребёнку (и мальчику, и девочке, каждому по-своему) деревянные ящики, чтобы никаких спонтанных поступков, никаких спонтанных чувств, опасно для него, а ребёнок (мальчик по-своему, девочка по-своему) став взрослым и прожив целую жизнь может даже не подозревать, что в нём живут (вопреки всему, не умирают) живые чувства, заглушённые этими деревянными ящиками.

Второй вариант. У человека (и у мужчины, и у женщины, у каждого по-своему) не было деревянных ящиков, он (она) был открыт к проявлению искренних чувств, но жизнь, Другой нанесли обиду, ранили, предали, боль долго не проходит, и человек (и мужчина, и женщина, каждый по-своему) сам, по собственной инициативе вживляет в себя деревянные ящики. Чтобы больше не повторились обида, предательство, чтобы избежать боли.

В этом смысле скульптуру Сальвадора Дали следовало бы назвать «Венера со вставными ящиками или как избежать уязвимости».

Мир, в котором мы живём, продолжает оставаться мужским, не в том смысле, что он направлен против женщин, а в том смысле, что прямо или косвенно считается, что мужское доминирование – наиболее разумный способ регуляции взаимоотношений между мужчиной и женщиной, как в обществе, так и в семье.

Так и хочется воскликнуть, бедные, бедные мужчины, многие из вас сегодня (вчера была другая «река» времени) стали тяготиться ролью мужчины, сконструированной культурой (в той «реке» времени), многие из вас готовы соскочить (и соскакивают) из предписаний этой роли, но ничего не поделаешь, приходиться подчиниться предписаниям исторической традиции.

А что это означает? Необходимость мимикрировать, притворяться не только перед другими, перед самим собой, притворяться, что они, мужчины, неуязвимы, что у них надёжная броня.

А чем это заканчивается? В лучшем случае битьём посуды и криками на кухне, в худшем – психлечебницей и самоубийством.

Продолжу с «бедными, бедными, мужчинами». Большинство из них (подавляющее большинство) жаждут неуязвимости. Сознательно или бессознательно, они уверены, Чарльз Дарвин, придумал теорию естественного отбора про них мужчин. Слабый умирает, или если хотите, отмирает, сильный выживает. Жизнь – борьба, мужчина, способный бороться, – двигатель прогресса. Именно на мужчину постоянно кто-то ополчается, пытается отобрать его статус, его имущество, его женщину, приходится давать отпор, чтобы защитить свой статус, своё имущество, свою женщину.

Слово «мужчина» в этом смысле стало синонимом «неуязвимости», и, соответственно, «уязвимость» – признаком не настоящего мужчины, «недомужчины».

Спасибо феминизму, позволил мужчине стать нормальным человеком, в том числе, не бояться уязвимости, следовательно, не бояться Другого, не воспринимать его только как врага.

В той «реке» времени, практически каждый мужчина хотел быть подобным Ахиллесу, но без его пятки, иначе говоря, совершать великие поступки, завоёвывать, присваивать, оставаясь неуязвимым.

Может быть, в новой «реке» времени, мужчины поймут, что в «пятке» Ахиллеса, не только его уязвимость, но и его человечность, благодаря той же уязвимости.

Может быть, на место прошлого обаяния неуязвимости, обаяния быть сильнее Другого, придёт обаяние уязвимости (открытости) перед Другим, которого не следует остерегаться.

В моём воображении импрессионизм – не просто направление в истории изобразительного искусства, а великое открытие-прозрение в мировой культуре.

Оно было открыто-прозрето в Франции, нашло отзвук во всём мире, оказалось всечеловеческим, глубинно человеческим.

На место «остановись мгновение – ты прекрасно», пришло «мгновение –ты прекрасно, потому что преходяще, потому что тебя невозможно остановить».

А «преходящее» прекрасно, потому что «уязвимо», потому что «ранимо» и «хрупко».

В японской культуры, в японском изобразительном искусстве, есть направление, которое получило название укиё. Оно зародилось в XVII веке, продолжается до сих пор. Оно включает в себя огромное количество имён выдающихся живописцев и графиков.

Изначально укиё означало «плывущий мир», это значение не исчезло, но к нему стали прибавляться, переплетаясь, ассоциативно отсылая друг к другу, такие значения как «мир скорби», «юдоль печали», и одновременно (в другие века, в других культурных ситуациях) «мир мимолётных наслаждений», «мир преходящих мимолётных наслаждений».

В моём воображении – в неэвклидовом пространстве культуры – укиё соседствует – параллельные, которые пересекаются – с импрессионизмом.

Пересекаются они в значение «красота мимолётности-уязвимости мира».

Внук, в переписке со мной, сослался на неизвестного мне философа Тимоти Мортона, и добавил собственный комментарий.

В культуре часто происходит истолкование истолкованного, истолкование истолкованного истолкованного и т.д. Это естественно, только так возникает связь времён, только так возникает континуальное время культуры.

Итак, когда-то на нашей планете жили мамонты, в какой-то момент они вымерли, предположим, какой-то из мамонтов оставил след, в наши дни этот след мамонта обнаружил проницательный следопыт, он сохранил этот след и пригласил учёных разобраться, эти учёные подтвердили, что это действительно след мамонта, и ещё они разъяснили, что этот след мамонта позволяет нам скорректировать наши знания об эволюции, и, тем самым, о месте человека в мироздании. Эта рациональная, а ещё в большей степени эмоциональная информация, попала к моему внуку, через него ко мне, и я заново пережил эту цепочку информации, не столько рациональную, сколько эмоциональную, и подумал (почувствовал, мысль-чувство) о том, что наше присутствие (не забудем, что это обычное слово, одновременно перевод на русский язык важнейшего понятия Мартина Хайдеггера «dasein») в этом мире прежде всего означает нашу восприимчивость, нашу чувствительность (одна из модификаций «уязвимости») ко всеобщей связи вещей в этом мире, в данном случае восприимчивость к цепочке от мамонта к следопыту, далее к учёному, далее к моему внуку и ко мне.

Странная, почти фантастическая цепочка, которая убеждает, что континуальное время культуры держится на нашей восприимчивости, на нашей чувствительности, на нашей интуиции (по Бергсону) всеобщей связи времён, иначе возникают смертельные разрывы, и мы теряем связи сначала с миром вокруг, потом с собственным прошлым, потом с нашими близкими и родными, потом с самими собой.

Есть ещё один чрезвычайно важный для меня аспект в переписке с внуком на темы «Тимоти Мортона». Дело в том, что в своём комментарии, внук напомнил, что пишет эти строки приблизительно в дни годовщины смерти его бабушки, моей жены, о которой он слышал не только от меня (в большей степени от меня), но и от других.

Ещё один момент, хронология, которую должен признать культурной игрой (возможно, игрой в бисер), не более того.

Так вот внук родился в том же году, в котором ушла из жизни его бабушка, моя жена, ровно через 5 месяцев: 17 апреля – 17 сентября.

Кто-то может упрекнуть меня в том, что придумываю фантастическую цепочку от мамонта к самому себе, к своей жене, к своему внуку.

Не спорю, но я и пытаюсь доказать, что на этой чувствительности, на этой цепочке принятия и любви строится человеческая культура практически каждого из нас, который способен создать собственный континуум всеобщей связи.

Если поверить Брене Браун, кто-то выпадает из этой цепочки своим тотальным скепсисом, неумением принять, простить и полюбить.

И история с климатом, о которой сегодня столько говорят, проверка на то, насколько человек, человечество способны сохранить это континуальное пространство, которое невозможно без поступков чувствительного (экологически чувствительного) и уязвимого человека (мужчины и женщины в равной степени)

Насколько могу судить, в английском языке есть два слова, так или иначе передающие смысл слова «уязвимый»: «sensitive» и «vulnerable».

В азербайджанском языке такого слова нет, но, как известно, в том или ином языке слова придумываются или используются близкие по смыслу, когда возникает необходимость высказать новый смысл или выразить новое чувство.

Мой молодой коллега, который знает и чувствует азербайджанский язык лучше меня, признавшись, что такого слова нет, предложил такой вариант yaralana bilən, что буквально означает «могущий быть ранимым».

Кто знает может быть эти два слова когда-нибудь объединятся и станут прилагательным, которое войдёт в словари азербайджанского языка в значении «уязвимый»

В одной статье, посвящённой памяти женщины, которая была активным деятелем «зелёного движения», прочёл: «она была честной и ранимой».

Кстати, в той же статье сообщалось, что женщина завещала свои органы в качестве донора, и она теперь продолжает жить в других людях.

То ли случайно, то ли благодаря настройке моей локационной системы, всё чаще слышу о том или ином человеке «он (она) ранимый» в значении достоинства, а не слабости.

На мой взгляд, любовь – это взаимная уязвимость, и она исчезает, мгновенно улетучивается в тот момент, когда один (одна) из двух начинают пугаться этой уязвимости, а по существу остерегаться то ли другого, то ли самого себя.

И последнее, что мне хочется сказать, в «не подводя итогов».

Три тысячи лет отделяют Ахиллеса из «Илиады» и Джейка из «Фиесты».

Многое их сближает (друзья по несчастью?!), много разделяет. Разделяет, на мой взгляд, историческая, социальная, психологическая, ментальная, прочая, прочая ситуация «до войны» – «после войны».

Спорить на эту тему бессмысленно. Тот, кто поверил, тот поверил с самых первых моих строк, кто не поверил, не поверит, даже если – маловероятно – прочтёт весь текст.

Кто поверит, начнёт самостоятельно находить новые доводы, новые аргументы в «реабилитацию уязвимости» и вскоре удивится, как много этих доводов, и почему он сам позволял себе в этом сомневаться.

Кто не поверит, начнёт самостоятельно находить новые доводы в пользу того, что Сила неискоренима, обаяние уязвимости всего-навсего романтическая иллюзия, и искренне удивится, что его оппоненты могут позволить себе в этом сомневаться.

Сохранится ли эта разность позиций на все времена, или историческое время их рассудит?


2018 год.


МУДРОСТЬ СМЕРТИ


«Если это для тебя нецелесообразно – дверь открыта.

Если целесообразно – терпи. Ведь на всё дверь должна

быть открытой – и беспокойства у нас нет».

Из бесед Эпиктета.


Смерть, которая на всю жизнь.

Ничего нет банальнее смерти. Пришёл, ушёл, растворился в небытии.

И нет ничего более загадочного, ведь, по существу, безответным остаётся последнее переживание человеческой жизни.

Мы не можем заглянуть за границу, отделяющую жизнь от смерти, можем только строить догадки.

Философы ищут трансцендентный смысл смерти, мистики пытаются пережить смерть как собственный мистический опыт, писатели придумывают остроумные, парадоксальные фразы о смерти.

Но, на мой взгляд, самые точные слова о смерти, возможно в силу своей наивности и непосредственности, сказала своей бабушке маленькая девочка, которой не было и пяти лет:

«Бабушка, смерть ведь это надолго, это на всю жизнь».


Смерть, которая внутри жизни.

В одной из своих многочисленных бесед Мераб Мамардашвили сказал: «Смерти не существует после жизни, она существует внутри самой жизни».

Слова М. Мамардашвили предполагают множество интерпретаций, в том числе и для него самого.

Во всех случаях речь идёт об умении пользоваться собой как человеком, о необходимости постоянных усилий, чтобы преодолевать свои заблуждения, чтобы каждый час, каждый день преодолевать мертвечину, которую мы наследуем от панических страхов наших предков, речь идёт о событии внутри жизни, которое может произойти, а может не произойти.

В этом смысле смерть поджидает нас не там, а здесь, она поджидает нас каждый раз, как только мы перестаём делать усилия, как только мы перестаём мыслить и чувствовать.

Мы рождаемся вторично – если рождаемся – когда начинаем мыслить и чувствовать, когда с нами может произойти событие, благодаря которому в одну точку стягивается вся полнота мира, в одну точку может вместиться вся бесконечность мира: если мы рождаемся вторично, мы можем возвыситься даже на фоне смерти.

Мы можем не рождаться вторично – почти по Чехову-Чехонте: «он жил, пока не умер» – в таком случае мы можем не делать усилий, мы не будем заблуждаться, мы не будем проигрывать, мы не будем влюбляться (опасно), мы сможем обходиться без события, в котором просвечивает вся полнота мира, и такая жизнь не просто завершается, исчерпывается смертью: если мы не родились вторично, то мы унизились, унизились…

… задолго до физической смерти.


Дверь всегда должна быть открыта, не только для жизни, но и для смерти.

«Открытая дверь» – важная метафора философа Эпиктета.

Эпиктет был рабом, потом стал вольноотпущенником, потом основал философскую школу.

Эпиктет философских трактатов не писал. Знаменитые «Беседы Эпиктета» дошли до нас в записи его учеников.

«Беседы» до сих пор помогают жить, учат различать, что зависит от нас, а что от нас не зависит, и не портить себе жизнь, пытаясь изменить то, что от нас не зависит.

«Беседы» до сих пор помогают жить, учат понимать, что часто мы обвиняем другого не только по той причине, что другой совершает чудовищные поступки (случается и такое), но и по той причине, что нам самим не хватает выдержки, не хватает мудрости.

«Беседы» до сих пор помогают жить, напоминая, что очень часто мы продаём свою свободу воли за ничтожную плату, буквально за пять гривенников, не понимая, что тем самым мы обкрадываем самих себя, обрекаем на недовольство собой, которое мешает нормально жить.

«Беседы» до сих пор помогают жить, разъясняя, как справиться с гневом и беспокойством, как справиться с одиночеством, рецептов нет, только и можно, что изменить точку обзора и на себя и на других, вызвавших наш гнев и беспокойство.

«Беседы» до сих помогают не только жить, но и умирать.

Дверь должна быть открыта и для жизни, и для смерти, считает Эпиктет.

Если дверь открыта, нет повода для беспокойства. Если дверь открыта, но ты не готов уйти, оставайся. Даже если тяжело, даже если нестерпимо, оставайся. Боль и страдания неизбежны для обычного человека, которому «Беседы» не всегда и не во всём способны помочь, но если боль и страдания предпочитаешь смерти, оставайся.

В конце концов, это так просто, не без иронии, и не без снисходительности (как возможна мудрость без иронии и снисходительности) говорит Эпиктет:

«“Дыму наделали в жилище”. Если не чересчур я остаюсь. Если слишком много, я выхожу».


«Человек – животное символическое».

Так уж устроен человек, он постоянно удваивает свою жизнь, запечатлевает в символах то, что запомнил. «Случилось» означает для человека, запечатлел в символах, не запечатлел в символах, значит ничего не «случилось».

Вопрос «как было на самом деле?» не просто наивный, бессмысленный. По человеческим меркам «как случилось» и «как запечатлелось» не тождественны только в том смысле, что человек способен их мысленно различать, «запечатленное» в символах, становится одним из возможностей того, что «случилось».

Эрнст Кассирер называл человека «символическим животным» («animal simbolicum»).

Символ позволяет наделять те или иные «события» разными смыслами и интерпретировать их в различных контекстах.

Символ делает человека бездонным, он никогда не равен самому себе, символ позволяет человеку будучи «здесь и сейчас», быть «во все времена».

Цепочка смыслов, расположенная во времени («время», ещё один человеческий символ), становится историей как запечатлённым прошлым человека.

Благодаря символу, человек отчуждается от природы, перестаёт быть чисто природным существом, благодаря символу человек обретает себя как культурное существо, способное осмысливать своё внеприродное существование.

Символ обрекает человека на двойственное существование между миром реальным и миром виртуальным, и человек то мнит себя центром мироздания, то впадает в депрессию от несовпадения с самим собой, как культурным существом.

Природа в человеке, его геном, не позволяют ему вырваться за предустановленные ограничения, но культура, запечатленная в символах, обнаруживает, что возможности человека практически беспредельны. Не будет преувеличением, если мы позволим себе озорной парадокс, не геном предопределяет культуру, а культура предопределяет геном.

… Другой вопрос, что при этом, одни люди (одни культуры), воспринимают природу (геном) как приговор и не реализуют даже одного процента своих возможностей. Другие люди (другие культуры) позволяют себе чрезмерную дерзость («hibris», сказали бы древние греки) и разрушают природу вне себя и внутри себя…

Символ заставляет человека вновь и вновь отвечать на вопрос «что такое жизнь?» и «что такое смерть?», память становится символом жизни, забвение – символом смерти.

Благодаря символу, вопросы о жизни и смерти оказываются многосмысленными и многовариантными, они меняются от эпохи к эпохе, от народа к народу.

Окончательных ответов на эти вопросы не может быть, человек – «недопеченный хомо», вечное вопрошание о «жизни и смерти» становится онтологией его существования.


Миф как культурная терапия.

Миф – первая и самая мощная символическая система, созданная человеком. Миф тотален, он всё знает, ни в чём не сомневается.

С мифа начинается удвоение человеческой жизни, человек начинает жить в системе культуры, которую сам же создал. Миф становится культурной терапией человека.

У мифа свой способ «ответа» на вопросы, которые задаёт ему жизнь. Клод Леви-Стросс называл этот способ «бриколажным», если позволить себе некоторое упрощение, то речь идёт о достижении цели обходными путями, миф отвечает, не отвечая, отвечает, рассказывая свои «истории».

При этом миф всегда сохраняет целостность и неразложимость, которые не позволяют рассыпаться той или иной мифологической комбинаторике.

Миф организовывает космическое пространство в форме вечного Древа Жизни, которое объединяет Небо и Землю.

Миф организует космическое время в форме космического цикла умирающего и воскресающего божества.

Благодаря этим мифам, архаический человек вписан в космический порядок и космические ритмы.

Благодаря этим мифам, архаический человек, как бы это не резало слух современному рациональному человеку, эмоционально более вписан в окружающий миропорядок, чем современный человек.

С какого-то времени миф выталкивает из себя логос (рациональное мышление), повествовательное слово (эпос), историю (рассказ о прошлых событиях), литературу (художественное слово), и многое другое. Эти вытолкнутые мифом сферы до конца не могут разорвать пуповину, связывающую их с мифом: миф возвращается всякий раз, как только человек решит, что он уже всё «знает» и всё «может», что он способен разгадать все тайны бытия и превратить природу в свой «огород» и свой «скотный двор».

На новом витке развития человеческой цивилизации, новой мифологии предстоит погасить чрезмерную дерзость человека, предстоит сконструировать новое равновесие с миром вовне человека (экология, экоцифра) и с миром внутри человека (новая философия морали, новая экзистенциальная психология).

Предстоит создать новую мифологию «жизни и смерти» человека.


В поисках бессмертия: Гильгамеш и Ахиллес.

Литература, вырвавшаяся из мифа (пусть не до конца), начинает задавать кощунственные вопросы и самый трудный из них: «способен ли человек преодолеть свою смертность?».

Гильгамеш, со сказания о котором начинается история мировой литературы, возомнил о себе, как не об обычном смертном. Среди людей не было ему равных, он во всём их превосходил, почему же смерть должна была уравнивать его с другими.

На пути к бессмертию Гильгамеш преодолел множество препятствий, казалось, вот-вот обретёт эликсир бессмертия, но в конце концов он потерпел поражение. Пришлось возвращаться назад, побитому, смирившемуся со своей смертностью. Пришлось возвращаться, осознав свои человеческие пределы.

Ахиллес должен был стать величайшим из древнегреческих героев, но в результате стал несчастнейшим из них. Будто Судьба его придумала, чтобы бессмертные древнегреческие боги могли всласть посмеяться над потугами смертного.

Должен был стать Ахиллес сыном самого Зевса, стал сыном ничем не примечательного Пелея; должен был стать бессмертным, казалось, его матери, морской богине Фетиде это под силу, не получилось, «ахиллесова пята» стала символом его смертности; должен был совершить великие подвиги, чтобы стать вровень с самим Гераклом, не совершил, только и осталось, что вымести свои неудачи на трупе убитого им благородного Гектора: даже смерть величайшего из героев оказалась почти трагифарсовой, он был убит не в открытом бою, как подобает героям, а стрелой Париса, попавшей в его пятку.

Как случилось, что Гомер и его «Илиада», героический плач над трагической судьбой Ахиллеса, стали культурной терапией древних греков, пробудившей их от спячки «тёмных веков»?

Как случилось, что поэма о поражении величайшего из героев, стала прологом западной цивилизации, цивилизации деяния и поступка?

Вечный гомеровский вопрос, один из самых многосмысленных и безответных во всей мировой цивилизации.

И он не только о том, как соотносятся в образе Гомера легенда и реальность, но и о смыслах самого Гомера, который говорит о жизни и смерти, о том, что герой должен идти навстречу своей Судьбе, даже если она приведёт его к смерти, что страшнее смерти жизнь, в которой не было поступков, достойных славы в веках.

Смерть или возвышает жизнь героя, или низводит на уровень бессмыслия и мертвечины.

Вечная гомеровская заповедь: смерть неминуема, с бессмертными Богами не стоит тягаться, пусть себе хохочут, неминуемость смерти есть высокий удел полнокровности жизни человека.

Выбор за человеком, который всегда перед лицом смерти.


… как преодолеть страх смерти?

В традиционных обществах возрастные переходы регламентировали жизнь человека от рождения до смерти. У каждого возраста были свои строгие правила поведения, то, что допустимо в одном возрасте, недопустимо в другом.

Возрастные переходы закреплялись в символических ритуалах, которые помогали человеку «умирать» в одном возрасте, чтобы «рождаться» в другом. Скажем «умирать» в качестве ребёнка, чтобы «рождаться» в качестве взрослого (обряд инициации). Ритуал этот был суровым, надо было окончательно вытрясти детство, чтобы «умер» ребёнок, привыкший к спонтанным поступкам, и «родился» взрослый, который не тяготится регламентированным поведением.

Соприкосновение с «умиранием» в этих ритуалах, подготавливало человека к самому трудному переходу, к смерти. Существовали даже специальные руководства («Тибетская книга мертвых», «Египетская книга мертвых», другие) по подготовке к смерти.

Переходные ритуалы выполняли две задачи, которые помогали преодолевать страх смерти.

Во-первых, в традиционных обществах, в которых превалировало родовое сознание, ритуал инициации должен был закрепить сознание взаимозаменяемости взрослых членов рода. Смерть одного восполнялась жизнью другого.

Во-вторых, переходные ритуалы были своеобразной духовной практикой, которая должна была помочь постижению трансцендентной сущности человеческого сознания. Человек мог преодолеть не только свои возрастные барьеры, но и пределы человеческой жизни.

В современную эпоху – её преддверием стала эпоха Возрождения с её титаническим человеком – на арену выходит человек рациональный, самоуверенный, упивающийся своей способностью преобразовывать окружающий его мир, порой превышающий меру допустимого преобразования настолько, что мир оказывается на грани экологической катастрофы.

Рациональный человек окончательно разрушает возрастную регламентацию. Детство воспринимается им как «потерянный рай», взрослость, как бремя, от которого следует убегать в развлечения, старость просто игнорируется, главное выглядеть моложавым.

Человек упивается собственной неповторимостью, лелеет собственное «эго», «другой» всё больше становится проблемой.

«Трансцендентное» приравнивается к зауми, символические духовные практики признаются чуждыми секулярному сознанию.

Человек остаётся один на один с леденящим душу ужасом смерти, которая воспринимается как абсолютная темнота, пустота, «ничто».

Только и остаётся, как любой ценой продлить свою жизнь: благо, развитие медицины предоставляет такую возможность.

Только и остаётся, как противопоставить смерти культ здоровья.


… культ здоровья или смерть в больнице.

Культ здоровья – один из самых распространённых культов Нового времени.

Сколько ассоциаций вызывает этот культ, ассоциаций радостных и ассоциаций мрачных.

Культ здоровья.

За ним рационализм, рост знаний, развитие медицины, сплошные позитивные коннотации.

«Береги себя. Занимайся физкультурой, сохраняй бодрость духа, не торопись умирать».

Культ здоровья.

За ним самые мрачные ассоциации. Физкультурные парады, демонстрация молодых, здоровых тел на фоне миллионов, замученных в концлагерях и отравленных в газовых камерах. А искусство, которое не о тех молодых, здоровых, а о немощи, о старости, признано в тех обществах дегенеративным, опасным, враждебным.

Культ здоровья.

Оптимистический призыв к здоровью, но небольшой шаг в сторону, как оптимизм превращается в банальность, ещё шаг, просто в пошлость.

Чем ещё может быть жизнь, как не чередой удовольствий здорового человека. Чем ещё может быть жизнь, как не перманентным наркотиком, чтобы отогнать любые напоминания о смерти.

Здоровье противопоставляется смерти.

Банальность смерти приводит к банальности жизни.

Смерть воспринимается как абсурдное событие, как недоразумение.

Смерть уходит в больницы и окончательно теряет человеческий облик.


Ритуалы смерти, которые представляются мне кощунственными.

Собираюсь говорить только о собственном опыте, надо ли говорить, что за долгую жизнь не раз и не два приходилось участвовать в похоронных обрядах. Никому не навязываю своих мыслей, отдаю себе отчёт, что многими эти ритуалы воспринимаются как естественные, ничего кощунственного в этих ритуалах они не видят.

Сначала о том, как хоронили (у нас) в советские времена, потом о том, как хоронят (у нас) в наши дни.

Советская идеология стремилась выкорчевать всё приватное, всё должно было происходить на глазах у всех: это относилось и к ритуалу смерти.

Похоронные процессии шли по городским улицам. Покойника несли в открытом гробу. Отдельно несли крышку гроба. Сзади шла процессия с венками, по количеству венков можно было судить о статусе покойного. Духовой оркестр играл траурный марш Шопена, играл столь чудовищно, что Шопена трудно было узнать. Любопытные прохожие останавливались, разглядывали процессию, давали оценку происходящему.

… В подростковые годы был болезненно впечатлительным. Независимо от моей воли, лица разных покойников с уличных процессий запечатлевались в моём сознании, наслаивались, складывались в фантасмагорическую картину. В тёмном подъезде нашего дома они надвигались на меня со всех сторон, меня охватывал ужас, который помню до сих пор…

Позже, когда рухнула советская идеология, ритуал смерти был отдан на откуп религии.

Мне трудно судить обо всех странах, но по крайней мере в стране, в которой продолжаю жить, даже в атеистических семьях привычно считается, что хоронить без участия «священнослужителя» (какое кощунственное название) невозможно. Ритуал давно стал формальным, случается, что «священнослужителя» просят (не бескорыстно, за плату?!) сократить ритуальную молитву, но все убеждены, без него не обойтись.

Так ли безобиден этот ритуал?

На мой взгляд, формальная заупокойная молитва (тем более, когда язык этой молитвы не знаком), во-первых, оскверняет и опошляет саму смерть, во-вторых, оскверняет и опошляет само страдание людей, потерявших близких. Люди не роботы, они должны иметь право не только на радость, но и на страдание, я бы сказал, на экзистенциальное страдание.

Какими должны быть похоронные ритуалы сегодня (у нас)?

Скажу честно, не знаю. Только и могу сказать, что похоронный ритуал не должен быть пышным, что похороны не должны быть «ярмаркой тщеславия», что ритуал смерти должен осуществляться в приватной сфере, среди самых близких и родных.

Понимаю, как и во многих других случаях, легче сказать, так не должно быть, чем предложить что-то разумное.


Монументальность смерти.

Смерть может восприниматься культурой как распад и тлен, как нечто неприятное и унизительное для человека.

Смерть может восприниматься культурой как естественное завершение жизни, как её трагическое утверждение.

Смерть может восприниматься культурой монументально, поскольку смерть прерывает живое время, чтобы продолжить его во времени символическом.

За философией жизни и смерти, реализуемой в культуре, остаётся выбор, предпочесть ли полное забвение, кануть в «реку Лета», или обрести себя в «реке Мнемозина», продолжая жить в памяти культуры.

… Вспоминаю начало пьесы Антона Чехова «Три сестры»:

«Ольга в синем форменном платье учительницы женской гимназии, всё время поправляет ученические тетради, стоя и на ходу. Маша в чёрном платье, со шляпкой на коленях, сидит и читает книжку. Ирина в белом платье, стоит задумавшись.

Ольга: Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины, Ирина. Было очень холодно, тогда шёл снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мёртвая. Но вот прошёл год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твоё сияет (Часы бьют двенадцать). И тогда также били часы.

Пауза.

Помню, когда отца несли, то играла музыка, на кладбище стреляли. Он был генерал, командовал бригадой, между тем народу шло мало. Впрочем, был дождь тогда. Сильный дождь и снег.

Ирина: Зачем вспоминать».

Зачем вспоминать, зачем бередить прошлое, зачем омрачать настоящее?

Зачем?..

Может быть, в новое, секулярное время придумать такие таблетки, чтобы забыть, чтобы не мучиться, чтобы не вредить здоровью.

А может быть, напротив, суметь в новое, секулярное время сконструировать новый ритуал, связанный со смертью, который окончательно освободится от религиозной догматики, но, в то же время, поможет человеку сохранить память о тех, кто ушёл, не забыть, не забывать, поможет переключить невыносимую боль в облагораживающую печаль?

… «печаль моя светла, печаль моя полна тобою» …

Трудный вопрос. Мы слишком разные, мы живём в разных культурных традициях и трудно представить себе универсальный траурный ритуал.

Возможно следует говорить о некоторых принципиальных идеях, которые могут оказаться приемлемыми для всех.

Во-первых, возможно самое главное – отношение к умирающему родных и близких, понимание того, что в какой-то момент медицина, лекарства, процедуры должны отступить на второй план (третий, десятый, сотый), чтобы освободить место для человеческого общения, в котором в равной степени нуждаются как сам умирающий, так и его близкие.

… «устоявшаяся практика «напичкивания» пациента лекарствами в предсмертные часы является плохой услугой и ему, и его семье»: Элизабет Кюблер-Росс.

«Кончина человека должна носить достойный, более гуманистический характер: он не должен ощущать себя покинутым, изолированным, – это и является сегодня одной из величайших проблем медицины»: Сидней Коэн.

«Многочисленные доказательства того, как часто люди, находящиеся на смертном одре, остро нуждаются в искренних человеческих контактах»: Станислав Гроф…

Во-вторых, сохранение памяти об ушедшем человеке, памяти живой, не выхолощенной, драматичной, как драматична жизнь любого человека, памяти не только общественной, не только для других (в каких-то случаях это неизбежно), но и для памяти внутрисемейной, сокровенной, интимной.

Необходимые ритуалы сложатся, если хватит смелости, ума, мудрости поменять отношение к умирающему, поменять отношение к близким умирающего, поменять отношение к смерти.

Во всех случаях, следует помнить слова Монтеня, которыйперефразировал латинскую поговорку  et eripitur persona manet res, сказав, перед лицом смерти мы должны говорить просто, показать, что есть хорошего «на дне горшка».


Психоделическая терапия: новый ритуал перед лицом смерти?

Со второй половины ХХ века растёт интерес к танатологии.

… Остаётся вопрос, почему, всезнающая Википедия относит «танатологию», учение о смерти, к разделу медицины. На мой взгляд, «танатология» может рассматриваться как область медицины только в том случае, если медицина станет не просто лечащей, но и исцеляющей, не только занимающейся телом, но и духом. В противном случае «танатология» должна отпочковаться от медицины и стать самостоятельной областью культуры …

Увеличивается количество лекций, семинаров, конференций, посвящённых смерти.

Всё больше приходит понимание того, что только сохранив человеческое отношение к умирающему и к умершему, человек может сохранить человеческое отношение к самому себе.

Всё больше приходит понимание того, что только сохранив человеческое отношение к умирающему и к умершему, культура может воспроизводить в себе человеческое отношение к жизни и смерти.

Пока трудно говорить о том, насколько человеческая цивилизация сможет выработать новые траурные ритуалы, но уже сегодня можно говорить о «реабилитации смерти», свободной (освобождающейся) от фальши и притворства

В контексте настоящего эссе коснусь некоторых опытов «психоделической терапии» перед лицом смерти.

Термин «психоделика (от греческого «душа», «сознание» и «ясный», «очевидный») был впервые предложен американским психиатром Хамфри Осмондом, пионером в области психоделических исследований, в письме к Олдосу Хаксли.

О. Хаксли, пожалуй, был первым, кто с помощью «психоделики» стремился переключить физические боли своей умирающей жены Марии на уровень пусть экстатических, но человеческих переживаний.

В письме, адресованном Х. Осмонду, О. Хаксли писал:

«То, что я пережил с Марией, убедило меня: живущий может многое сделать для облегчения предсмертного состояния, для поднятия самого что ни на есть физиологического акта человеческого существования на сознательный уровень, а может даже на духовный».

О. Хаксли считал, что «предсмертные обряды должны усиливать, а не ослаблять сознание, подчёркивать, а не уменьшать человечность».

Систематический опыт использования «психоделической терапии» описан в книге Станислава Грофа «Человек перед лицом смерти».

С. Гроф приводит «психоделические биографии» различных людей перед лицом смерти, а среди них были люди как образованные, так и необразованные, как религиозные, так и не религиозные.

С. Гроф пишет, что после сложного начального этапа «психоделической терапии» почти у всех больных наступает период «расширения сознания», когда:

на фоне бесконечно сложной и вечной космической драмы факт неизбежной индивидуальной гибели теряет весь свой трагизм,

приходит понимание важности смирения и принятия неизбежного,

исчезает привычное восприятие смерти как конца всего, как крайней формы катастрофы,

возникают необычайно мощные позитивные переживания мира, покоя, безмятежности, блаженства.

Многие, перед лицом смерти, вспоминают всю свою жизнь, заново эмоционально переживают не только радостные, но и горестные её события.

Многие преодолевают границы собственной жизни, погружаются в воспоминания о своих предках, или даже спускаются до уровня расового или коллективного бессознательного.

Многие ощущают свой переход в другой пространственно-временной континуум, исчезают границы между ними и остальным миром,

человек перед лицом смерти ощущает свою соразмерность со всей Вселенной.

Обратим внимание ещё на один важный момент, который отмечает С. Гроф: чувство значимого участия в процессе умирания может снять большую долю отчаяния у оставшихся в живых.

В завершение, в качестве иллюстрации слова 71-летней Сильвии, у которой был рак груди с многочисленными метастазами, и которая прошла несколько сеансов психоделической терапии:

«Воспоминания, тысяча воспоминаний, … Во время хороших воспоминаний всё становится солнечным, вокруг так много света, во время печальных – всё темнеет … Я не понимаю, почему, почему приходят на ум все эти воспоминания – некоторым из них 50-60 лет… Удивительно, но вся моя боль прошла, я совсем не думаю о боли… Это была такая прекрасная жизнь. Никто не поверит, какую прекрасную жизнь я прожила…».

Непосредственно перед смертью Сильвия подмигнула врачам и сказала: «Увидимся позднее, где-нибудь там…»


… новое благоговение перед смертью?

Позволю себе дать волю моему воображению без «смирительной рубашки», обязательной для тех, кто претендует на экспертное мнение, но совершенно не обязательное для меня, по существу осуществляющего свой личный опыт «психоделической терапии» (возраст!).

Мир Просвещения, мир рациональный и секулярный воспринимаю как магистраль цивилизации, моё мировоззрение обусловлено этим миром и не собираюсь от него отказываться.

Другой вопрос, что рационализм, как и всё созданное человеком, содержит в себе собственные пределы и собственные ограничения. Рационализм на все случаи жизни есть, в сущности, миф, который опрокидывает сам рационализм.

Рационализм, осознающий собственные пределы и собственные ограничения, должен признать, что у него не находится убедительных аргументов, когда приходится сталкиваться с духовными практиками, которые апеллируют к трансцендентному.

Рационализм должен признать, что у него не находится убедительных аргументов, когда речь идёт о смерти.

Если принять тезис (пусть априори) что человек не биологическая машина, если допустить (опять же априори), что сознание предшествует материи и главенствует над ней,

если поверить в опыты с психоделической терапией с безнадёжно больными людьми перед лицом смерти (а у нас нет оснований не доверять результатам этих опытов),

если, наконец, вспомнить наш опыт общения с умирающим, с самым близким, с самым родным, вспомнить и ужаснуться своей бесчувственности, полнейшей амнезии чувств перед лицом смерти,

то, если не лицемерить хотя бы с самим собой, можно согласиться с приговором Олдоса Хаксли:

«нарастающая боль, нарастающая тревога, нарастающее потребление морфина, нарастающая требовательность, сопровождаемые полнейшим разрушением личности и невозможностью умереть с достоинством».

Только и остаётся, что допустить, именно внутри рационального и секулярного мировоззрения возникнет (уже возникает) новое благоговение перед смертью, и оно будет развиваться и крепнуть.

Новое благоговение перед смертью должно частично реабилитировать, казалось бы навсегда ушедшие в прошлое архаические духовные практики, по существу маргинальные в рамках ортодоксальных религиозных течений, кабалу, хасидизм, суфизм и многое другое.

Новое благоговение перед смертью должно возвратиться (реабилитировать) ко всему духовному, которое всегда противостоит «распаду и тлену» как приговору живому человеку.


…запоздалое покаяние.

Признаюсь, когда читал об отношении О. Хаксли к умирающей жене, когда читал об опытах с психоделической терапией в клинике С. Грофа, невольно вспоминал собственное поведение в последние часы и минуты самого близкого мне в этом мире человека, и подступали не только боль, много хуже, стыд и отчаяние, отчаяние и стыд.

Никто не подсказал (кто должен был подсказать?), что не следует перед лицом неотвратимой смерти прятаться за медицинские процедуры.

Никто не подсказал (кто должен был подсказать?), что умирающий человек более (острее, пронзительнее) других нуждается в открыто заявленном человеческом сопереживании.

Никто не подсказал (кто должен был подсказать?), что атрофия чувств в отношении к умирающему есть проявление общей атрофии чувств.

Начинаю понимать, но время не повернуть вспять, моё запоздалое покаяние остаётся безответным, будто упираешься лбом в ледяную твердь.


… способно ли к бессмертию «человечески-смертное»?

Ханна Арендт называла коллапс публичной сферы, на который люди реагируют навязчивым сближением друг с другом, принимая «тепло» за «свет», «формой варварства». По существу, Х. Арендт возвращается к взглядам эллинов, назвавшими «варварами» народы, которые обходятся без публичной сферы.

Не будем спорить, коллапс публичной сферы действительно равносилен дистрофии общественной жизни, независимо от того, назовём ли мы такое общество «варварским» или не назовём, без публичной сферы человек может прожить всю жизнь, так и не узнав самого себя.

Согласимся с Х. Аренд, только «в обществе публичного заложено, что оно способно вобрать в себя, сберечь сквозь столетия и сохранить в сиянии то, что смертные пытаются спасти от природной гибели времени».

Согласимся и с тем, что «проклятие рабства состояло в страхе, который охватывал при мысли, что после их ухода не останется никакого следа, свидетельства, что они когда-то жили»», хотя «рабом» можно быть, формально не будучи рабом, причём не только в сфере политического, но и в сфере экзистенциального.

При этом мы не должны исключать, что историческая память может быть глухой, злобной, самоублажающей, полной скрытых комплексов, которую мы вправе назвать рабской, когда можно заблудиться в собственной памяти.

Но в контексте настоящего эссе речь идёт о другом: следует ли вопрос Аристотеля – «насколько человечески-смертное способно к бессмертию» – отнести только к публичной сфере?

Следует ли нам считать, что только в сфере публичного человек способен реализовать свободу, в то время как в сфере приватного он действует по необходимости?

Величие древних греков в том, что в греческих полисах люди могли реализовать себя на площади, на агоре, публично, перед всеми. Но сами древние греки признавались, что приватная сфера, дом, семья, «ойкос» носили у них второстепенный характер, в ойкосе могли только заботиться о сохранении в устной традиции семейной генеалогии, внук мог получить имя деда, внучка имя бабки, не более того.

При всём величии древних греков, не должны ли мы признать, что пренебрежение приватной сферой сделало их нечувствительными к тому, что можно назвать «тонкими душевными переживаниями»?

Не будем торопиться с ответом.

Приблизительно также трактует Х. Арендт различие публичной и приватной сфер во французской культурной традиции в Новое время:

«своеобразная чарующая нежность французской повседневности, одновременно милой и надёжно-простонародной, возникла, когда распалась некогда великая и славная публичность этой нации, и падение вынудило народ уйти в приватность, где он и показал своё мастерское умение в искусстве быть счастливым в четырёх стенах, между постелью и гардеробом, столом и креслом, в окружении собаки, кошки и горшка с цветами… [в результате] во всём правят прелесть и очарование, а не величие и значительность».

Вновь хочется задать вопрос, так ли уж недостойно человека, способного на публичность, это «семейное счастье между постелью и гардеробом», нет ли в этом своего «величия и значительности», своей экзистенциальной свободы?

Поэтично пишет Х. Аренд о смерти, как «исчезновение из явленности», апеллирует к Гёте, который называл старость «постепенным отступанием из явленности», вспоминает автопортреты великих, Рембрандта и Леонардо, которые гениально зафиксировали интенсивность этого последнего взгляда старого человека, наблюдающего за собственным исчезновением.

Действительно, смерть, как бы её не трактовать, – исчезновение из явленности. Смириться с этим трудно, непостижимость смерти останется тайной, которую нельзя разгадать, но нельзя не разгадывать.

Действительно, публичность – пространство «явления», в котором человек выходит на авансцену, на свет (буквально, «освещённый», в лучах света), чтобы его видели другие, чтобы он видел других в пространстве совместных слов и совместных поступков.

… Заметим только, что это в равной степени относится и к женщинам, которые имеют право выйти из тени, имеют право быть «освещёнными», чтобы в публичном пространстве реализовать себя с помощью слов и поступков …

Но означает ли всё это, что приватная сфера, по определению обречена на забвение, что «свет», пусть не яркий, пусть приглушённый, затемнённый, но свет, не в состоянии проникнуть в эту сферу?

Можно ли допустить, что траурный ритуал, человеческий (открытый, искренний, тёплый, доверительный) как для умирающего, так и для близких умирающего, продолжаясь в памяти, станет ещё одним доказательством того, что «человечески-смертное» способно к бессмертию?

Человечество – пустой символ, если игнорировать, что он не просто механическая сумма отдельных людей,

Человечество – пустой символ, если сводить его к историческим событиям,

Человечество – пустой символ, если игнорировать опасность «общего, пожирающего различия»,

Человечество – пустой символ, если за пространством «явленного» не видеть то, что прячется за ярким светом в четырёх стенах, между постелью и гардеробом,

Человечество – пустой символ, если не восторгаться и не печалиться по поводу того, что жизнь человека мимолётна и хрупка.

Каждый человек сохраняет приватную память о своих близких, родных, кто-то в дневниках, воспоминаниях, сохранённых письмах, кто-то просто в памяти, как запомнилось, так запомнилось, словами, событиями, или почти подкорково, внезапно нахлынувшей памятью запахов, прикосновений, чем-то другим словами невыражаемым.

Можно ли сохранить память о том, что по определению уходит в затемнение, можно ли сохранить память об этой мимолётности, об этой хрупкости, об этой смертности?

Как при этом избежать «дурной бесконечности», чтобы приватная память не оказалась лживо-возвышенной, холодной, чёрствой, плаксиво-сентиментальной?

Можно ли сохранить память о том, что по определению уходит в затемнение, можно ли сохранить память об этой мимолётности, об этой хрупкости, об этой смертности?

Вопросы без ответов.


М. Ханеке: фильм «Любовь»: что остаётся после смерти в жилище людей?

Разговор о фильме М. Ханеке следует рассматривать как своеобразный мост от рассуждений о смерти, к рассуждениям об архитектуре, которая по существу и создаёт пространственную среду обитания человека, в которой он живёт и умирает.

Итак, фильм Михаэля Ханеке «Любовь».

Двое старых людей. Он и она. Мужчина и женщина. Муж и жена.

Жена смертельно больна. Позволяет себе капризничать. Возможно, это было в их отношениях и до болезни, сейчас предельно обострилось.

Муж нанимает сиделок. Ни одна не уживается. Приходится от них отказаться. Мужу приходится самому стать сиделкой.

Отказывается он и от помощи дочери. Об отношениях матери и дочери можно только догадываться. Что-то их связывало, музыка, например, оба музыканты. Но многое отторгало, может быть, та же музыка.

В тот последний период отец объясняет дочери, что она здесь больше не нужна. Ничего обидного, совесть дочери может быть спокойной, она должна понять, в её помощи (пустых расспросах, формальном сострадании) они больше не нуждаются.

Они остаются одни, наедине друг с другом, укрытые от мира, изолированные от других людей, в том числе и от собственной дочери. Остаются, отданные друг другу. Любовь?

Они остаются одни, наедине друг с другом. Муж в качестве сиделки не церемонится. Может накричать на жену. Заставить подчиниться. Жена всё принимает, даже успокаивается. Любовь?

Муж позволяет себе даже задушить жену, когда она перестала быть собой, когда перестала быть человеком, когда превратилась в овощ. Любовь?

Есть вопросы, которые не предполагают ответа.

После смерти жены, муж и жена одеваются, и навсегда покидают свой дом, свой «ойкос».

После их ухода в свой дом, в свой «ойкос» возвращается дочь, здесь всё ей знакомо не только в вещах «от постели к гардеробу», в самой атмосфере дома живёт память о прошлом, во многом словами «невыразимая», вспомнишь и не поймёшь, что вспомнил, заплачешь и не поймёшь, по какому поводу заплакал. Она, дочь, хранитель этой памяти, поэтому и возвратилась в этот дом.

М. Ханеке на этом завершает свой фильм, а нам остаётся додумывать и задавать вопросы.

Как сохранить память о том, что происходило здесь, в пространстве внутри четырёх стен?

Без этой памяти (в том числе и без этой памяти) что-то человеческое мы теряем, без этой памяти (в том числе и без этой памяти) у нас возникает чувство покинутости, мы впадаем в депрессию, мучаемся от одиночества.

Без этой памяти нас охватывает страх смерти не просто как физического распада, но и как исчезновения, после которого не сохранится память о нас.

Но мы не знаем, как сохранить эту память, не просто как семейную генеалогию, а как чувство сопричастности к тому, что будет происходить в мире, в котором нас не будет.


Стена: внутри и вовне.

Разговор об архитектуре возник не случайно. Само эссе в целом родилось из разговоров с внуком (он закончил университет по архитектурной специальности) о том, какой должна быть мемориальная архитектура в наши дни, а «мемориал» в камне или в памяти – прямое продолжение того, что думает и говорит о смерти культура.

Архитектура как деятельность человека создаёт одновременно функциональное и символическое пространство, т.е. пространство в которое можно вчитывать смыслы, реинтерпретировать эти смыслы и передавать их от поколения к поколению.

Роберт Вентури считал, что «стена – архитектурное событие». На мой взгляд, стена более чем «архитектурное событие».

Стена – единица измерения архитектуры, её инвариант, её фрактал.

Стена отделяет то, что там, вовне, от того, что здесь, внутри.

Стена отделяет то, что требует открытости, от того, что прячется в обособленность.

Стена отделяет человека в образе культуры, одежда, осанка, запахи, слова, жесты, от человека, без осанки, без слов, без жестов, человека, который не боится остаться один на один со своим телом, со своим запахом, даже с грязью своего тела.

Стена отделяет человека от пространства, в котором следует говорить, от пространства, в котором хочется молчать.

Стена отделяет человека от пространства, в котором он жаждет, чтобы его слышали и слушали «чужие», от пространства, в котором человек старается, чтобы его не слышали и не слушали «чужие».

Стена отделяет пространство где шумно, от пространства где тихо, но нередко случаются патологии, в пространстве где шумно, где много говорят, никто никого не слышит, никто никого не понимает, настолько, что человек от отчаяния готов покончить с собой, а в пространстве, где тихо, где можно говорить вполголоса, люди переходят в крик, в исступленный крик, настолько лишённый смысла, что человек от отчаяния готов покончить с собой.

Стена содержит в себе окно и дверь, столь же функциональные, сколь и символические.

Дверь, порог, нужны, чтобы можно было выйти из дома, пойти туда, где публика, где много слов и поступков, и вернуться домой, туда, где нет публики, и нет особой потребности в словах и поступках.

Окно нужно для того, чтобы при необходимости заглянуть туда, где публика, а если хочется от неё отгородиться, просто задернуть гардины.

Стена может быть сплошь стеклянной, чтобы больше света, чтобы одновременно и там, вовне, и здесь, внутри, но она может утомлять своей прозрачностью, неразделённостью «света» и «тепла».

Там, вовне, за стеной, «стена закона», как говорили древние греки. которая и создаёт политическое пространство, для тех, кто способен реализовать себя в этом пространстве, здесь, внутри, в лучшем случае законы предков, семейные традиции, там, за стеной, победы (если они случаются) и поражения (без них не обходится), здесь, внутри, зализывание душевных ран, залечивание душевных травм.

«Когда мы строим дома, мы говорим и пишем», говорил Л. Витгенштейн, пожалуй, это в первую очередь относится к стене.

Будем считать, что публичное и приватное свидетельствует о том, что в человеке, мужчина это или женщина, есть два человека, для полноты жизни он должен быть и «там», и «здесь».

Согласимся с феминистами, различение публичного и приватного не должно закрепляться как различение жизненных ролей мужчины и женщины. Публичное столь же необходимо женщине, как приватное – мужчине, женщине столь же необходимо реализовать себя в общественных ролях, сколь мужчине необходимо реализовать себе в чувствах, в оттенках чувств.

Возникает вопрос: мы более или менее представляем себе, как осуществляется память в сфере публичного, история, история культуры, со всеми своими разновидностями и есть эта память. А как осуществляется, как должна осуществляться память в сфере приватной?

Конечно, можно сказать, что существует история приватной, частной жизни, которая пишется на основе дневников, воспоминаний, частной переписки и многого другого. Это то, что транслирует сфера «внутри» во сферу «вовне», как запечатлевается приватная сфера в сфере публичной. Это очень важно, приватное должно уметь говорить о себе языком публичной сферы.

Вопрос в другом: исчерпывает ли себя приватное этой историей, может ли исчерпать?

Дочь из фильма М. Ханеке, которая возвратилась домой после того, как навсегда ушли из дома её родители, возвратилась в пространство, в котором сохранились следы прошлой жизни, которые в состоянии расслышать, прочувствовать только она.

Можно допустить, что как живой человек, она захочет поделиться этими следами жизни с другими, если найдутся эти другие, но можно ли и как рассказать об этих «следах жизни» другим, способны ли они услышать?


«Невыражаемость» смерти.

Можно повторять вновь и вновь, что смерть – это серьёзно, что смерть – это на всю жизнь, что смерть требует соучастия близких и родных, что «смерть» во многом должна преодолеваться в воспоминаниях близких, но мы должны признать, что величие смерти, её мудрость, заключается в её принципиальной «невыражаемости».

Можно согласиться с Х. Арендт, «невыражаемость» и позволяет сохранить глубинность и не стать шаблоном, смерть и есть этот порог «невыражаемости», который не способны исчерпать самые подробные воспоминания.

Может быть, в этом вечная тайна духовной практики Элевсинских мистерий (следует предположить, что существовало множество других подобных практик, неизвестных мне)?

Принципом этих мистерий было то, что всякий мог быть в них посвящен и принимать в них участие, но никто не смел о них говорить. То есть речь шла об опыте для всех, но который нельзя обсуждать публично, опыте для всех, но который переживается в единственности, в его тайне, в его невыразимости.

Таинства касались таинства рождения, но ещё больше они касались таинства смерти, ведь рождение проступает из потаённости, а смерть в неё возвращается, рождение начинает говорить о себе, а смерть, если и продолжает «говорить», то без слов, вне языка.

Таинства одновременно разрушали и публичность смерти, и её приватность, а тем самым переступали через стену, как границу публичного и приватного, как границу между тем, что там вовне, и тем, что здесь, внутри.

Вопрос в том, как возможна духовная практика Элевсинских мистерий в современном мире, глобальном, с одной стороны, рациональном, с другой.

Но бесконечные рассуждения о росте бездуховности в современном мире, даже если считать их во многом преувеличением, свидетельствуют о том, что современный человек нуждается в подобной духовной практике «невыразимого», того, что невозможно выразить словами.

Рациональный человек, чтобы оставаться человеком, должен вновь и вновь открывать пределы рационального, чтобы культивировать духовную практику «невыражаемого».

Должен вновь и вновь учиться встречаться со смертью без отчаяния и без уныния.


Архитектура: между жизнью и смертью.

Парадокс: то, что мы называем «памятниками» архитектуры прошлых эпох, то, что обретает символический язык в культуре, это, прежде всего, мемориалы, мавзолеи, некрополи, плюс храмы, соборы, другие культовые сооружения, плюс комплексы дворцов монархов, прочих правителей. Всё остальное, что относится, условно говоря, к «жилищу людей», или совершенно исчезло, или стало областью археологии с локальными символическими смыслами.

Стараюсь избегать слишком смелых обобщений, но создаётся впечатление, что человечество долгие годы не обладало вкусом к повседневности, вкусом к красоте будней, их заслоняли мужские игры, соперничество, война, захват территорий, утверждение коллективных ценностей.

Это не могло не отразиться на характере архитектурных сооружений. Они говорят или о жизни перед лицом смерти, или о жизни в свете вечности.

Вспомним египетские пирамиды, о многом говорит их символический язык, но прежде всего о смерти, или о жизни после смерти, всё остальное вторично. Не будем забывать, что древние египтяне высоко ценили семейное счастье, не будем недооценивать изысканность любовной лирики древних египтян (скорее во времена древнеегипетского «декаданса», но тем не менее), не будем недооценивать страсть древних египтян к письменности, до нас дошли надписи на саркофагах, амулетах, статуэтках, тканях, своеобразная память о повседневном, но символика некрополя, усыпальницы, загробной жизни довлеет над всем.

Другой пример: мавзолей в Галикарнасе, гробница Мавсола, благодаря необычной форме, пышности отделки и прочему, была признана одним из семи чудес древнего мира. Строительство своей будущей гробницы Мавсол планировал ещё при жизни, продолжила строительство его вдова, которая по преданию подмешивала прах покойного мужа в своё питье, доведя себя до смерти. Урны с пеплом мужа и жены были помещены в ещё не законченную гробницу.

Мавзолей простоял более 16-ти веков и, по мнению историков архитектуры, оказал заметное влияние на мемориальную архитектуру различных стран (США, Япония, Австралия).

Мавзолей в Галикарнасе, на мой взгляд, позволяет говорить об извращённом тщеславии человека, не способного примириться с собственной смертностью.

Ещё один пример: дворец царя Миноса в Кноссе.

С ним связано несколько примечательных фактов.

Во-первых, не только великолепие самого дворца и его стенных фресок (изображения, которые получили название «парижанок»), но и такие инженерные достижения как естественное и искусственное освещение, водопровод и канализация, вентиляция и отопление.

Во-вторых, минойская цивилизация обычно рассматривается как некое преддверие древнегреческой цивилизации, при этом подчёркивается их принципиальное различие, центром города стал не дворец, а площадь, агора, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Наконец, в-третьих, согласно новейшим исследованиям, дворец царя Миноса в Кноссе был некрополем, в котором могущественная секта практиковала изощрённые погребальным обряды с жертвоприношением.

При сравнении с этим дворцом-некрополем архитектурный образ древнегреческого полиса (того же афинского полиса) воспринимается будто из другой культурной галактики. Агора, это не просто площадь, это политическое пространство, вокруг него общественные здания и они совместно воплощают единство гражданской общины. За этим ансамблем мир ойкоса, частные жилые дома, а несколько в стороне или на возвышении, то, что можно назвать храмом (тот же Акрополь в Афинах).

Если говорить образно (и символически), дворец-некрополь апеллирует к посмертному, к вечности, агора – к открытости, к жизни «здесь и сейчас», которую должны сдерживать от пустой болтовни общественные здания (предвестие будущих политических институтов) и Храм (в стороне!) как носитель сакральных смыслов, по-своему защищающий агору от эрозии.


Строить для жизни.

Тезис М. Хайдеггера об опасности «бездомного человека», относится не только к архитектуре, но и к культуре в целом.

Достаточно вспомнить «Бездомного» в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита», который будто пёрышко парит в воздухе, нигде не находя своего «дома». Да что там «Бездомный», каждый из нас в те или иные периоды жизни, в тех или иных ситуациях жизни ощущает свою «бездомность», даже если есть у него приличное жильё.

«Наше жительство и наше строительство, – рассуждал М. Хайдеггер, – должно беречь, хранить и щадить … упрятывая нечто в его собственную сущность».

Строить, в этом смысле, должно означать строить для жизни, что в равной степени относится как к городскому пространству, так и к человеческому жилью.

Какой зловещей иронией на фоне этих рассуждений звучат слова, когда-то сказанные о серийных домах в советских микрорайонах: «тара для жилья».

«Строить» здесь изначально обозначало «бездомность»: человек как функция государства, становился функцией собственного проживания (скорее, прозябания).

«Бездомный человек, упакованный в тару» – мрачный символ не только советских, но и множества других индустриальных городов.


Архитектура для людей.

У архитектуры Нового и Новейшего времени много достижений как утилитарных, так и с точки зрения красоты, как в плане отдельных сооружений, так и градостроительных ансамблей.

Но если допустить, что архитектура строит и, тем самым, «говорит и пишет», что архитектура строит и, тем самым, строит для жизни, если признать, что архитектура создаёт пространство, в котором живёт и умирает человек, то мы должны задать несколько вопросов, вытекающих из всего текста.

Каким, с архитектурной и урбанистической точек зрения, должно быть публичное пространство города, не просто место, предназначенное для того, чтобы гражданин мог выразить свою политическую позицию, но и просто для того, чтобы чувствовал городское пространство своим, чтобы ощущал свою сопричастность к прошлым событиям и к происходящему сегодня, чтобы он не чувствовал себя в собственном городе туристом?

Как сделать, чтобы у него было не просто комфортное жильё, а жильё, как «мир в мире», жильё, которое помогало бы его отдохновению, подпитывало его энергией, чтобы он чувствовал себя смелее и увереннее, там, в публичном пространстве, чтобы здесь, в этом сокровенном, «невыразимом», он обнаруживал свою экзистенциальную самость?

Как вернуть городам смыслы публичного пространства, как вернуть городам смыслы приватного пространства?

Как сделать, чтобы архитектура не закрепляла за «мужским миром» – общественное пространство, а за «женским миром» – домашнее хозяйство.

Какими должны быть современные мемориалы, не просто как память об ушедших, растерзанных, умерщвленных в газовых камерах, не как выражение ненависти к тем, которые породили эти жертвы, а как место умиротворения, где плач взрослого может органично сосуществовать со смехом ребёнка?

Как сделать, чтобы архитектура могла говорить о смерти, не будучи мавзолеем, не пытаясь остановить время.

Как сделать, чтобы архитектура для людей стала архитектурой для человека, который живёт и умирает?


… вместо эпилога.

Как относиться к жизни, как относиться к смерти, смириться, сгорбиться, спрятаться, смириться, выпрямиться, открыться, мыслить, чувствовать, поступать?

Выбор всегда за человеком.


2019 год.


Оглавление

  • НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ СТРОК