Моя дорогая Баттерфляй [Максим Брискер] (fb2) читать онлайн

- Моя дорогая Баттерфляй 2.25 Мб, 72с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Максим Брискер

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вступление (записка от 28 сентября 1982 года)

Я хочу рассказать вам про диссидента, или просто перебежчика, который, работая помощником капитана на торговом судне Морфлота СССР, в конце 1981 года сошел на канадский берег и… не возвратился. Этот бывший моряк, который слишком долго плавал, страдает в Канаде, посреди сытой жизни и решает начать писать письма своей дорогой Мадам Баттерфляй, как он ее с недавних пор стал называть, то есть жене Любе. Но вместо нее эти письма, как он уверен, будут читать агенты КГБ, после его побега следящие денно и нощно за его семьей. Но он лишит их хотя бы одного удовольствия – «внезапного» появления на советской границе; там бы его немедленно схватили, допросили и заставили бы написать покаянное письмо в ЦК КПСС (он ведь партийный!) и еще куда-нибудь, по месту работы, например. И только после этого, на быстро организованном образцово-показательном суде, самом справедливом суде в мире, его бы приговорили к «вышке» за измену Родине и шпионаж в пользу Канады, США и Великобритании, плюс несколько убийств, изнасилований и прочих тяжких преступлений – отличная возможность сбросить на него все нераскрытые «висяки». Но также могли бы, проявив невероятное душевное благородство и снисхождение, дать ему лет двадцать пять тюрьмы. Советский суд, как известно, не только самый справедливый, а еще и самый гуманный суд в мире!

«Ему» – это мне. Да, это я тот самый моряк, который слишком долго плавал и теперь капитально обосновался на суше. Это я решил писать письма моей Баттерфляй в глупой надежде, что она их прочтет и поймет меня. И простит. Как говорится, надежды юношей питают. Но я все равно с непонятным – даже для себя – упорством сажусь за стол и пишу эти грустные, надрывные письма. Как там поется в песне? «Я не могу иначе».

В Канаде я получаю отличное представление о том, что происходит там, на Родине – слышу обрывки последних шлягеров, как вот этот, про жалейку, над которым у нас все смеются и издеваются, но все равно слушают… Ностальгия! Даже они, пламенные ненавистники всего советского, не защищены от нее. Я и они, мы всегда в курсе последних новостей – по работе ведь нужно, да и интересно, признаюсь. Даже газету «Правда» есть возможность читать и советское ТВ смотреть – тоже работа обязывает; хотя куда лучше слушать сарафанное радио, которое работает как швейцарский банк – диссидентские каналы, несмотря на все препоны, отлажены и каждый день выдают порцию настоящих, не отлакированных телерепортажей, а именно что новостей. Это, конечно, все не моя заслуга, а специфика работы на местной русскоязычной радиостанции, состоящей из эмигрантов и диссидентов. Я благодарен за то, что меня взяли сюда, иначе прозябал бы на обочине, в нищете. А так неплохая даже по местным меркам зарплата, не высокая, но вполне средняя и отсутствие необходимости лихорадочно учить язык и устраиваться на первую подвернувшуюся работу, не важно какую, не до жиру, быть бы живу. Работа, в общем-то, по моей специальности, она мне нравится и общение есть. Правда, признаюсь, что радиостанция абсолютно политизированная и антисоветская, такая классика жанра здесь. Ничего не попишешь, таковы условия спонсора (то есть государства, которое все оплачивает), да и мы от души этим занимаемся. Так сказать, как можем подрываем ненавистный советский строй. По крайней мере, я работаю с азартом и охотой, потому что верю в свою нынешнюю миссию, да и коллеги мои не меньше моего увлечены этой борьбой. Есть у нас, слава богу, несколько программ, в которых обходится без политики, ностальгических, про культуру, в основном дореволюционного периода, две из них ведет Марья Ивановна, наша уважаемая старейшина, чудесный человек, я еще, будем надеяться, про нее расскажу…

Но не буду утомлять подробностями своей жизни, надо как можно скорее перейти к делу. То есть к самими письмам. Не знаю, насколько регулярно я их буду писать и тем более отправлять (заведомо проигрышное предприятие!), но по крайней мере запал у меня есть, и не на одно письмо. Посмотрим, как пойдет. Написать бы первое для начала.

Письмо первое, 3 октября 1982 года

Ну, вот, и не так много времени прошло после той записки, так сказать, пробы пера, которую я написал 28 сентября… Сегодня третье октября, и я уже пишу мое первое письмо тебе, Люба. Моя дорогая Баттерфляй, Любушка, жена моя… Хотя уверен, что ты мне уже не жена – товарищи из компетентных органов об этом позаботились, заставили отказаться от меня. Эти сволочи, могу поспорить, рассказали тебе, какой я негодяй. Да и ты сама поняла: я не вернулся. Ты подала на развод, и в силу особых обстоятельств – исчезновение предателя мужа, перебежчика, еврея-диссидента, – его удовлетворили в нашем самом справедливом советском суде… А может, и нет, сказали, что так нельзя, наш высокий и самый справедливый в мире советский суд непредсказуем. И ты стала соломенной вдовой. Если так, то нет мне прощения. Все равно бы не было. И почему мне? Может, это нашему проклятому богом государству нет прощения? Может, это ему стыдно должно быть?

Любушка, я знаю, это смешно и нелепо даже звучит, но здесь, в Канаде, я увлекся оперой. Особенно полюбил я пуччиниевскую «Мадам Баттерфляй». Когда слушаю ее, сердце прямо надрывается. И встает перед глазами твой образ. Плачу как мальчишка, каюсь, виню себя, катаюсь по полу, вою как собака, выпиваю залпом стакан виски, потом еще и еще, вот уже хлебаю из горла, пока бутылка не опустеет. Бар давно стоит пустой – все, что покупаю исчезает во мне. Прости меня, Любушка, моя дорогая Баттерфляй. Если бы ты увидела мои страдания, ты бы простила, я знаю, у тебя доброе сердце. Простила бы даже то, что я называю тебя так глупо и пошло – «моя дорогая Баттерфляй». Понимаю, это звучит как издевательство. Но не могу удержаться. Хочу именно так тебя называть.

Сколько раз я хотел набрать на кнопочном телефоне наш домашний номер – они так и стоят перед глазами, эти цифры… И словно чей-то голос говорит мне: «Позвони, позвони, позвони!» И что бы я изменил этим звонком? Только хуже бы сделал. Тебя и так, уверен, замучили эти кэгэбэшные твари. Они только этого и ждут.

А голос этот настырный все равно твердит по-прежнему: «Почему не звонишь? А ну, позвони же!» Я ведь понимаю, что не надо звонить, что я этим звонком изменю? Голоса, голоса. Я что, может, с ума схожу? Да нет же, просто навязчивая такая идея. Совесть, совесть – это она не дает покоя.

И что только мне не снится! Часто вижу женщину в ночной рубашке. И не похожа на тебя, но все равно знаю, что это ты. Глядит на меня с упреком, с ней две девочки – опять полное несовпадение. У нас два мальчика – с недавних пор. А эти девчонки, что с женщиной в ночнушке, глазищи у них громадные, смотрят пристально, не мигая. Уж лучше бы крикнули что-нибудь, и то спокойнее было бы. А то ведь молчат, и как раз это более всего невыносимо.

Письмо второе, 28 октября 1982 года

Люба, снова пишу тебе, хочу высказать то, что наболело. С кем мне еще делиться всем этим? Ты ведь не удивишься, если скажу, что не меньше, чем по тебе, я скучаю по старшему сыну, Димке. Вот кто моя боль, причем такая радостная, светлая боль. Как вспомню его озорную, проказливую улыбку, его шалости, его веселую поглядку, так сразу носом хлюпаю.

Видел на днях мальчишку, чуть похожего на него, точнее, не был он похож на него никак, просто я уловил в его взгляде… Он посмотрел на меня по-димкиному, и все поплыло перед глазами, все стало волшебной дымкой от слез, я чуть не упал даже, потому что ничего не видел. Пришлось остановиться, снять очки и протереть стекла, высморкаться хорошенько. Здесь не принято, как у нас, пристально смотреть на людей, особенно на детей, полицию могут вызвать. Мать ребенка заволновалась – какой-то мужик в потертом пиджаке умильно, аж со слезами, смотрит на ее сына. Вот я и свернул скорее за угол, чтобы ее успокоить, стал протирать очки рукавом рубашки, вытирать глаза…

Я тут часто хожу неопрятным, хотя есть «лондри», то есть прачечная такая, если по-нашему; туда можно принести свое грязное белье и постирать самому, закинул в стиральную машину и свободен, потом пришел ко времени, вытащил и ушел. Но я ее не люблю – грустное это место, и как будто специально всегда в ней толкутся только эмигранты – китайцы, чернокожие, поляки даже есть – напоминают о том, что я тоже, как они, эмигрант… Ты бы меня пожалела, увидев таким запущенным. А может, позлорадствовала бы. Так тебе, козлу, и надо, дескать. Бросил нас – вот и ходи в несвежих рубашках. Одно утешение, что там, где я работаю, есть и погрязнее типы.

Люба, я часто думал, еще до побега моего, что нам надо развестись. Что-то у нас с тобой не заладилось. Я стал тяготиться семьей, и если б не моря, то, думаю, я бы ушел все равно. Но дети! Особенно Димка. Я его так люблю. Про второго не могу такого сказать. Какой-то он странный, этот второй ребенок, чужой, не свой, хоть и маленький, и забавный, и очень умный, сразу видно, что в отца, даже больше, чем первый. Но не любимый. Так похож на меня, что оторопь берет. Слишком даже похож, и слишком напоминает он мне о моих собственных недостатках. И ведь хороший ребенок, интересный, умненький, все схватывает на лету, пытливый ум, и даже на еврея похож больше, чем папа… Вот бы мать моя обрадовалась! Кстати, она так и не приехала? Хоть бы на внука маленького посмотрела. Знаю, чувствую, что не приехала, словно и она его избегает. Я заметил: его даже маленького все избегают, не знают как с ним быть, чувствуют его странность, а объяснить ничего не могут. И бабку, мать мою, не провести, чует старая карга, что не стоит приезжать, дескать, не хочет дискредитировать вас своим еврейством, а то все будут знать, что бабка – еврейка… Будто не знают! Достаточно было на меня или на младшего посмотреть… Она из эгоизма не едет, просто не хочет, да и денег жалко этой жидовке, прости господи за такие слова, хоть и правда это сущая, тем более мне немного позволено, я сам еврей, ну, или хотя бы сын еврейки… Ну да бог с ней, она всегда такой была.

В общем, тяжело мне было с младшим, зато со старшим – легко и приятно. Я знал, что он не держал на меня обиды за то, что я его поколачивал. Не такой у Димки характер. Он ведь все с нами прошел! Хлебнул по полной – и все нашу тогдашнюю неустроенность, и переезды с квартиры на квартиру, и все эти ужасные частные дома, в которых приходилось жить до покупки квартиры. А этот – родился, понимаешь, в трехкомнатной кооперативной квартире, замашки как у барина. Может, я сам ему завидую даже? Скорее всего, да. Папа ему то, мама ему се, братишка старший нянчится и пендели от меня даже получает, что не доглядел, как тогда на пляже, когда я при всех ему оплеуху отвесил. Я как увидел, что маленький уже водой захлебывается, так прямо и обезумел, подлетел, из воды его вытащил, ну и Димке за это досталось. Но он ведь тоже ребенок, мальчишка, шустрый как метеор, ему не приглядывать за младшим, а самому подурачиться хочется, с другими ребятами поиграть. А я все на него свалил и сам плавать ушел.

…А как он грудь твою жадно хватал, когда совсем маленьким был! Видел пару раз, как ты его кормила, жутко от этого становилось. Он прямо ее выхватывал, впивался в нее, ты аж вскрикивала. Настоящий маленький хищник. И Димка это тоже заметил. С этого момента мне с ним было неловко, неуютно. Еще этот взгляд его тяжелый – ну сущий дьяволенок. Я недавно в кино решил сходить, в такой красивый кинотеатр, похожий на базилику или на оперный театр, «Колизей» называется, на фильм «Омен», то есть «Знак», или «Знамение». В СССР, уверен, его не показывают, слишком тема щекотливая – много религии и мистики, наши бонзы этого не любят. Так вот, главный герой, пока он мальчик, ну так похож на нашего младшего! Я когда взглянул на этого мальчика с тяжелым взглядом, на этого будущего сатану, так мне дурно стало, кое-как высидел до конца сеанса. Аж в пот холодный бросило. Ты бы сама ужаснулась, если б увидела. До чего похож!

Если честно, я даже рад, что далеко от него. Когда вспомню этот взгляд его требовательный, укоризненный, не по себе становится. Знаю, что не прав, но не лежит у меня к нему душа. Понимаю, что это моя недоработка, мой провал. Слабый я человек. Не смог с родным ребенком общий язык найти. Если б не сбежал, пришлось бы с ним общаться, разговаривать. А теперь вообще не знаю, свидимся ли когда-нибудь.

Письмо третье, 17 ноября 1982 года

Вот, Люба, скоро и год этот закончится. И пусть заканчивается! Поскорее бы. Тяжелый год, коварный и подлый. Или это я про себя так? А год, наверное, не при чем. Снова слушал «Мадам Баттерфляй» и плакал. И все вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю, не могу без этих проклятых воспоминаний!

Когда мы переехали в новую квартиру и еще не родился второй сын, к нам сразу повалили твои родственники. Моих родных мы быстро отбросили, точнее, это они нас отбросили – переехали в другой город и ни разу с тех пор не объявились. Я тогда еще в газете работал, они это прекрасно знали, я им телефон свой в редакции оставлял, мы ведь тогда с квартиры на квартиру переезжали… Твои родные, хоть и получше моих будут, тоже со странностями. Мы ведь им всем как могли помогали – переехать к нам поближе, и брату, и сестре. В итоге с братом твоим мы все разругались. Но, наверное, ты правильно сделала, что перетащила из Сибири свою сестру, пусть у нее и хватает закидонов, но она по крайней мере тебя не предаст и не бросит. Довольно завистливая женщина твоя сестра, и ревнивая до жути, ревнует тебя к твоим подругам, оттирает их всех, дескать, а ну подвиньтесь, не видите, что ли, я здесь теперь главная! Вцепилась в тебя мертвой хваткой и не отпустит уже, наверное, никогда. Со мной у нее поначалу тоже были стычки, но тут она поняла, что на таран, как с твоими подругами, идти нельзя, а то головушку можно расшибить. Она решила быть со мной дипломатом, даже немного заискивающим таким дипломатом. Если захочет, она может быть очень гибкой. В общем, в последний перед моим побегом год мы вполне мирно общались, хоть видно было, что недолюбливаем друг друга. Правда, мы и виделись тогда немного, я приехал всего на полтора месяца, и сразу – этот проклятый рейс в Арктику, где чуть не затонули… Мне так в пароходстве сказали: сейчас – Арктика, а осенью – Канада. Если отказываешься от Арктики, не даем тебе Канаду. Вот так-то. И, вот в такой веселой добровольно-принудительной манере, двинули мы в эти мерзкие льды. Я ведь никогда не рассказывал тебе, как мне там гадко было, и про то, как чуть не потонули, лишь мельком, со смехом упоминал. А ведь все серьезно было, на волоске от гибели… Я тогда взмолился: Господи, ну зачем так? Сын маленький только что родился, я его толком и не видел, так хочется еще с ним поиграть, потискать его, у нас такие были трогательные тогда с ним отношения… Тогда!

Моя Люба, Любушка, моя Баттерфляй! Прости, что так тебя называю, я знаю, этот оперный пафос тут ни к чему. Слушаю Пуччини, а сам слезы глотаю. Вот, уже и до «Турандот» его нашел, купил кассету, – дорогие они здесь, эти фирменные записи, зато с Марией Каллас… Но «Мадам Баттерфляй» мне гораздо ближе. Ах, если бы ты была как жестокая принцесса Турандот! Но нет, ты Баттерфляй. Да, я часто думал, что пора нам уже разбежаться и не мучить друг друга, но все никак не мог. И не только из-за детей, из-за Димки, точнее. Нет, не только из-за него. Из-за тебя тоже, любимая моя. Пишу это, и слезы капают на стол, на бумагу, сейчас высморкаюсь и продолжу.

Знаешь, я и сам удивляюсь, как я так взял и все обрубил, начал, по сути, жизнь с нуля, с самого начала. Как будто не было ничего «до», и не будет, а есть только «сейчас», now, как здесь говорят. А ведь смог, смог так сделать, смог! Никогда не думал, что я на такое способен, настолько мне стало тошно в этой Стране Советов, будь она неладна. Каждый раз я возвращался сам не свой из этих заграничных поездок, разбитый, больной, взвинченный. И так тошно всегда было, невыносимо тошно и противно. Я, наверное, так больше не мог, вот и решился прекратить одни мучения и дать волю другим. Променял шило на мыло, получается.

Помнишь наш разговор, в котором я пытался прощупать твою позицию? Сначала я. А потом вы ко мне. Уверен, мы бы нашли како-нибудь способ, надо было лишь хорошо подумать, поспрашивать людей. Надо было запастись терпением и согласиться с тем, что так будет лучше – сначала я, потом вы… Я знаю, это звучало совершенно нереально, и сегодня так звучит. Железный занавес никуда не делся и не денется еще долго. И все равно надо было искать какой-то путь, лазейку, например, устроить тебе фиктивный брак с евреем из Израиля, за деньги, разумеется… Но ты сразу все отмела, да еще и Димку подключила к этому. Уж кого, а его я не виню. А вот ты могла быть немного гибче. Но куда нам, совкам, до такого? Мы запуганы этой проклятой системой, затерроризированы, боимся шагу ступить без оглядки. Это я, многое повидавший там, на Западе, еще как-то мог о чем-то догадываться. А ты – нет. И все же меня расстроила и даже обидела твоя категоричность. «Да мы от тебя откажемся сразу же и навсегда; правда, Димка?» Ты была сама не своя. Наэлектризованая до крайности, с внезапно проснувшимся патриотизмом, ты была в тот момент отвратительна, похожа на парторга, почти что с революционным запалом. Или это я плохо объяснил? Так или иначе, больше я попыток таких не делал. Может, и зря.

Зато сегодня мой отъезд, точнее, побег, не такая уж неожиданность для тебя. Наверное, вам с Димкой пришлось рассказать этим сукам из ГБ, что были у меня такие мысли, у этого предателя Родины, у этого перебежчика… Они умеют раскалывать. Сам знаю, они ведь меня несколько раз пытались завербовать. Но потом, видимо, повнимательнее к роже присмотрелись и поняли, что не надо им этого жидка к себе в контору брать, все секреты еще сдаст, и отстали, гадье вонючее.

Если ты им рассказала про наш разговор, я тебя не виню. Ну, узнали они, что да как, а то будто не догадывались? Но после инцидента они, разумеется, взяли тебя на прицел, установили слежку и больше никуда не выпустят, несмотря на твой от меня отказ и даже заявление на развод. Их так легко не провести, они до конца все равно не верят тебе. Точнее, они должны были поверить, увидев твою искреннюю реакцию, твое отчаяние и слезы, истерику Димки… Я так живо все это представляю, сидя в своей холостяцкой квартире в Монреале, словно телевизор смотрю. Но они все равно, в соответствии с правилами, прослушивают домашний телефон, возможно, даже «наружку» установили… А вдруг мы их разыгрываем, а вдруг мы такие коварные, что все подстроили? А может, мы вообще канадские шпионы? Из-за меня тебе приходится жить в этом аду. Но, уверен, что через некоторое время они перестанут прослушивать телефон. По крайней мере, наружную слежку точно снимут. Слишком много возни и без толку.

Бедный Димка, должно быть, он страдает не меньше твоего. В школе давно все узнали о его отце-предателе, еврее-перебежчике, начали травить. Плюс наверняка приходили дяди из «органов», довели парня до слез, до нервного срыва. Своими бы руками их задушил! И тебя небось, Любушка-голубушка, довели уже до ручки. Я не то, что уверен, я знаю, ты больше не работаешь в райкоме, таких сразу же увольняют. Может, вообще из партии исключили. Скорее всего, кстати. За ними не заржавеет! Наверное, ты, униженная и оскорбленная, устроилась, возможно, с трудом, в какую-нибудь контору. Да еще начальник клеится, он ведь все про тебя знает, пришлось рассказать. Знаешь, если что, я не обижусь, хотя неприятно, ведь мы все еще муж и жена, хотя бы де юре. Я в таком случае хочу, хотел бы, чтобы ты кого-нибудь по любви нашла. А не спала бы со сволочью-начальником. Нет, не надо этого, Люба, прошу тебя! Уж лучше в уборщицы. Хотя кто меня спрашивает? Ведь это я тебя в такое положение поставил, да еще имею наглость наставления давать. Каков нахал! Так что делай как знаешь, как подсказывает тебе внутренний голос. И если не простить, то понять меня попробуй. Не мог, не мог я по-другому. Подлец я, не спорю и никогда не буду ни с кем об этом спорить, но не мог.

Письмо четвертое, 23 ноября 1982 года

Люба, привет тебе, моя дорогая! На этот раз хочу рассказать тебе о работе, о простом и немного бытовом. Работа на радио поначалу казалась мне пределом мечтаний. Я был счастлив. Но вот прошел год, и она мне обрыдла. Эти эмигрантские рожи, полные ненависти к коммунизму и СССР, скукоженные и перекошенные, словно дерьма объевшиеся. Я сам не меньше ненавижу и совок проклятый, и коммунизм, и СССР, но ведь нельзя этой ненавистью все время жить, питаться! Мертвечина какая-то от этого рождается. А у этих задрипанных ослов с плечами в перхоти, которые там заправляют, нет ничего кроме ненависти. Очень гадко и тошно от этого. А я оказался в ловушке. Вроде, с одной стороны, интересная, престижная и хорошо оплачиваемая работа, не надо даже учить язык, все по-русски говорят. Хотя английский я уже знаю почти в совершенстве, читаю на нем и пишу, говорю свободно, пусть и с акцентом, но он еще долго будет оставаться. Правда здесь, в Монреале, хорошо бы и французский знать; точнее, даже лучше его знать, чем английский, это ведь провинция Квебек, она франкофонная. Что ж, за чем дело стало, выучу и французский. Такова наша эмигрантская доля – учиться, учиться и еще раз учиться, как завещал нам всем, бывшим советским людям, великий Ленин…

И знаешь, при всем своем органическом неприятии совка у меня нет ненависти к России, к русским. И к тем, кто говорит на этом прекрасном – да, прекрасном – языке. На нашем с тобой родном языке. Он и правда велик и прекрасен, пусть не так благозвучен, как испанский, итальянский, французский, не так легок и гибок, как английский. А какая у нас великая литература! Я увидел своими глазами, что здесь, на Западе, очень уважают и Толстого, и Достоевского, и Чехова. Они как я – ненавидят и боятся СССР, этого монстра, эту тюрьму народов. А Россию, русское – любят. Нашу литературу они называют великой; наш балет они превозносят до небес. Чайковского, Прокофьева, Шостаковича, Плисецкую – боготворят. Так что мне не стыдно за свою Родину, за Россию. СССР – это не Родина мне. Здесь я учусь у них – да, у них – любить заново свою Россию, которая навсегда останется моей. И Чайковского я много слушаю, но особенно наших бардов – Высоцкого, Визбора, Окуджаву. Храню кассеты с их записями как самое дорогое сокровище. Я ведь, когда с корабля удирал, взял только легкий чемоданчик, плащ, кепку да кожаный ирландский пиджак. Одну смену белья еще прихватил, да эти кассеты, плюс бритвенный станок «Джиллетт» и несколько свежих лезвий к нему. Самое лучшее, что можно найти для моей чувствительной кожи. И как я был счастлив, когда купил эти лезвия в первом своем «забугорном» рейсе, в Антверпене, в 1976 году. Это была моя первая покупка, самая важная, самая необходимая и самая любимая. Потратил на них всю свою получку – инвалютные рубли, что заработал на погрузке. Стоял вместе с грузчиками по самые яйца в ледяной воде, разгружал и грузил; они сначала подсмеивались над моей неловкостью, но со временем приняли в свою команду, даже зауважали. Я ведь упрямый, и за себя могу постоять, у меня комплекция не как у типичного хлюпика-интеллигента. Да и по боксу разряд имеется.

…Помнишь, Люба, как мы с тобой одно время часто слушали эту песню Александра Городницкого? «Над Канадой небо сине, меж берез дожди косые. Хоть похожа на Россию, все же это не Россия». Представь, я с ним недавно виделся!

Я расскажу, как это произошло. Он не с концертом, конечно, приезжал, а по работе. Он ведь тоже, можно сказать, моряк, только ученый-океанолог. Узнал я про это от коллег на радио, мол, из СССР в Канаду прибывает ученая делегация для участия в международном симпозиуме, посвященном проблемам океанского дна, и в ее составе – Городницкий, известный бард… Не часто, надо сказать, такое случалось – приезд советских ученых, поэтому мы решили сделать про это небольшой репортаж. Никто из нашего коллектива общаться с советскими не горел желанием, творчество Городницкого их тоже не трогало. Я вызвался сделать репортаж. Поехал туда как можно скорее; на первом же перерыве встретил Городницкого в коридоре, представился, взял небольшое интервью для радиостанции. Мы разговорились, я назвался поклонником его творчества и сказал, что хотел бы пообщаться с ним подольше, если у него есть свободное время; в этот же вечер, после симпозиума, мы условились встретиться в более располагающей обстановке. Я знаю хороший французский ресторан с невысокими ценами, мне его коллеги рекомендовали, решил его туда пригласить. Остался до конца симпозиума, ждать Городницкого.

Мне было скучно, но я терпел, наблюдал за присутствующими, особенно за советской делегацией и Городницким. Они все сидели вместе, он старался не выделяться из общей массы соотечественников, но все раво выделялся. Казалось, он чувствовал себя в Канаде вполне комфортно; по крайней мере, не бросал затравленных взглядов по сторонам, не разглядывал пристально других посетителей, как это делали его коллеги. Он и одет был лучше всех из них, в простой водолазке и строгих брюках, но они сидели на нем отлично и даже благородно, словно были куплены в дорогом магазине. В отличие от своих коллег-ученых, одетых в одинаковые мешковатые костюмы мышино-серого цвета… Я посмотрел на него повнимательнее и ясно различил особую, хорошо знакомую форму носа, губ и выражение глаз. Тоже еврей. На следующем перерыве, чтобы не привлекать внимание после окончания симпозиума и не возбуждать подозрения у его коллег, я снова подошел к нему и дал адрес ресторана, объяснив, как до него добраться. Он был в десяти минутах ходьбы. Городницкий понимающе кивнул, сказал, что запомнил путь и присоединился к своим коллегам. Я сбежал с симпозиума, чувствуя себя школьником, прогуливающим занятия; пару часов гулял по городу как молодой бездельник, день был на редкость погожий, несмотря на близость зимы, снега было немного, светило солнце, я предвкушал вечер в ресторане и общение с интересным человеком.

На встречу я пришел первым, Городницкий появился пять минут спустя, мы заказали закуски и виски; я сказал, что знаю все его песни наизусть; он был явно польщен. Я спросил его, не будет ли у него проблем после вечера в ресторане? Городницкий сказал, чтобы я не волновался, он уже придумал легенду о том, что в Канаде живут его дальние родственники, я – один из них. Мы посмеялись над этой ситуацией и над вынужденной сообразительностью советских людей, и я рассказал ему свою историю, все как есть, без приукрашиваний, с той абсолютной искренностью, на которую способны русские люди… Городницкий сдержанно слушал, без единого упрека или осуждения, только в конце сказал, что, наверное, мне очень тяжело в такой ситуации, и пожелал удачи. У меня было ощущение, что я разговаривал с очень близким другом, с которым давно не виделся и который все готов выслушать и понять… Мы коснулись многих тем, говорили о советской системе, о здешней жизни, которая была ему интересна и о которой я рассказывал максимально честно, не приукрашивая, но и не искажая фактов. Конечно, зашла речь о других бардах – Высоцком, Визборе, Окуджаве. Мы оба говорили о них с восторгом, особенно Городницкий; он считал их своими учителями, а себя – их скромным учеником. Меня такое отношение очень тронуло.

Ресторан закрывался, а мы все никак не могли наговориться и напеться тоже. У меня «случайно» была с собой гитара, и он запел своим негромким баритоном, а я стал наигрывать. Последней, так сказать, на бис, была наша с тобой любимая «Над Канадой»; когда он пел строчки из последнего куплета, «Не спеши любовь оплакать, подожди меня обратно», я не смог дальше играть и зарыдал в голос. Городницкий похлопал меня по плечу.

Вышли мы из ресторана, конечно, поддатые, тепло попрощались, он поехал в отель, где остановилась советская делегация, я взял такси до своего монреальского дома. Несмотря на усталость и опьянение, почти всю ночь не сомкнул глаз, вспоминал, как он пел своим благородным баритоном «Над Канадой, над Канадой». И строчки эти без устали шептал, которые мне душу рвали: Не спеши любовь оплакать… Такая отдушина для меня была, эта встреча! Отдушина и печаль.

…Ах Люба, Любушка, если б ты знала, как все здесь… по-иному, по-другому устроено! И, скажу тебе честно, по-человечески устроено. Все очень просто: ты себя здесь не тварью дрожащей чувствуешь, а именно человеком. Хотя есть и нюансы. Не все тут так легко и просто, как некоторые думают. Никто не ждет здесь никого с распростертыми объятиями. Вообще, на Западе люди в основном очень закрытые, необщительные, держатся на дистанции. Именно этим, прежде всего, они и отличаются от нас. Об этом можно долго говорить, но не буду, потому что это надо видеть. Заканчиваю писать на сегодня, глаза слипаются, уже четыре утра, а мне на работу в семь вставать. Буду там клевать носом, но, слава богу, эфир у меня по вторникам короткий. Целую тебя, Люба, печаль, совесть и боль моя, Любушка, моя дорогая Баттерфляй…

Письмо пятое, 4 декабря 1982 года

Привет, дорогая моя Люба, Любушка-голубушка, думал, что на следующий же день буду писать тебе новое письмо. Но не смог осилить такой темп, то одно, то другое отвлекало.

Все спрашиваю себя, извожу глупыми вопросами: как же так получилось? Ты там, я тут. Ты с детьми нашими, а я один. Немыслимо, невозможно вообразить себе это. Сам от себя не ожидал такого. Я ведь нашел способ передать тебе деньги, но ты, гордячка, их вернула. Что ж, пусть так. Пусть нам предстоит то, что предстоит. Мы оба будем это расхлебывать. Да, я трус, Люба, я даже не решаюсь позвонить. И все-таки я не пропал, я тут, рядом, всего через океан, и я найду способ прорваться к вам или хотя бы помочь деньгами. Я вас все равно не брошу. На себя не трать эти деньги, если тебе это так претит, но на детей-то, на детей ведь могла бы и взять!

Милая моя Баттерфляй, Любушка, любовь моя! Я опять слушаю эту арию в исполнении Марии Каллас. Какой голос, какое чувство! Слушаю, и слезы душат, не дают дышать, ничего из-за них не видно и не слышно, меня просто выворачивает наизнанку… Бьюсь головой о стену – в прямом смысле, рыдаю, вою, реву как раненный зверь. Крушу мебель, кидаю бутылку с остатками виски о стену, белую, без обоев, такую не советскую стену; бутылка разбивается вдребезги, осколки летят на меня, хорошо, что я в очках, а то мог бы получить их рикошетом в глаза. Один осколок ранит меня в руку, другой попадает в лицо, я чувствую кровь, она стекает вниз, доходит до губ, я облизываю – солоноватый привкус. Это меня немного отрезвляет, пьяного и безумного.

Я так люблю тебя, моя Любушка, моя Баттерфляй, самая моя дорогая… Что мне делать? Вернуться в совок? Исключено. Они меня уморят, или я сам там погибну. Не могу этого сделать, не могу и все. Часто в последнее время приходит шальная мысль: прыгнуть с балкона – и все, конец, никаких мучений. Знаешь, что меня удерживает от этого? Не трусость, не эгоизм, нет. А то, что это будет слишком легким, слишком сладким даже концом. Я не боюсь смерти, моя дорогая Любушка, моя дорогая Баттерфляй. Образ экзотической японки и твой смешиваются в одно невообразимое целое. Тебя, наверное, это взбесило бы, все эти вздохи, сказки, опера, Баттерфляй… Я знаю, это притянуто за уши, пошло в конце концов! Но не могу отделаться от этого навязчивого образа. Что мне делать, слабому, одинокому человеку, осуществившему свою мечту и так дорого за нее заплатившему?

Да, меня удерживает от самоубийства только эта мысль: осознание того, что не все еще выстрадано, не испита моя чаша до дна, что я уйду, а ты останешься страдать. Нет, я останусь, чтобы страдать вместе с тобой. Пусть ты и не будешь знать о моих страданиях. И никогда не узнаешь о них, но мне все равно. Я не претендую на это, вообще не претендую на твое внимание. Я его не достоин. Любушка, Люба, Баттерфляй! Я еще больше люблю тебя, люблю высокой любовью, чистой и благородной, трагической любовью. Пусть на расстоянии, которое, возможно, разлучило нас навсегда…

Люба, Баттерфляй… Да, я могу слушать эту арию бесконечно, так чудесно исполняет ее Каллас! И так много она мне говорит. Никогда не думал, что буду способен так увлечься оперой, столько смеялся над этим пафосом и вдруг – такое озарение. Ты, наверное, помнишь, как мы единственный раз были в оперном театре, в Большом, разумеется. Ни ты, ни я не были увлечены. Я даже не помню, какая это была опера. Мы были совсем молодые, только что поженились, еще даже Димка не родился. Кое-как высидели эту тягомотину – именно так мы тогда чувствовали. Я и теперь не всякую оперу высижу, это для меня по-прежнему тяжелая работа, но от нее и взамен много получаешь. А если бы я пошел на «Мадам Баттерфляй», меня бы там вывернуло наизнанку, так что лучше не стоит такое пробовать. Да и билеты здесь на оперные постановки, особенно на премьеры и на приличные места в партере или в бельэтаже, стоят безумных денег. Да и «Баттерфляй» нет в репертуаре, я заходил, проверял, даже взял программку на текущий сезон. Я бы мог, конечно, позволить себе сходить здесь на оперу, я не бедствую, у меня неплохая зарплата, вполне себе канадская, не эмигрантская. Но зачем? Чтобы меня видели в отчаянии, горько рыдающим? Поэтому купил фирменную кассету, там замечательный состав, во главе – эта волшебница Каллас. И слушаю, слушаю, иногда весь день напролет, уже выучил наизусть, что за чем идет, плюс купил либретто на итальянском с переводом на английский.

Ты, наверное, не помнишь сюжет, я расскажу вкратце. Как почти всегда у Пуччини, это трагедия, в центре которой – молодая наивная японка, Чио-Чио-сан, или Мадам Баттерфляй, то есть Госпожа Бабочка, если дословно. Хоть она и гейша, душа ее чиста, ей всего 15 лет. Действие происходит в Нагасаки, на вилле, которую только что взял в аренду на 999 лет лейтенант американского морского флота, Бенджамин Франклин Пинкертон. Через того же маклера-сводника он вдобавок заключил брачный контракт, по которому женится на Чио-Чио-сан, но контракт предусматривает, что его можно легко расторгнуть. Также, как и отказаться от арендованного дома… Такие нравы, что ли, были тогда в Японии? Или это все происки проклятого американского капитализма и империализма? Не могу сказать, да и не надо в это углубляться. Чио-Чио-сан собирается отказаться от своей религии, чтобы стать ближе к Пинкертону, и принять его религию. Узнав об этом, дядя Чио-Чио-сан, японский бонза (то есть чиновник), стоящий на традиционных позициях, угрожает ей проклятием и в конце действительно проклинает ее за вероотступничество. Все родственники покидают свадебную церемонию, увлекая за собой и мать юной гейши, которая мечется между дочерью и категоричной родней.

Через несколько лет Пинкертон уезжает. Мадам Баттерфляй ждет его. У нее родился от него сын, Долоре (Печаль), которого она назовет Джойя (Радость), когда вернется отец. Но он все не приезжает. К ней сватается завидный жених, японский аристократ, но она отвергает его, к разочарованию верной служанки Судзуки, и остается верной американцу. Пинкертон в конце концов приезжает, но уже с новой женой, американкой. Чио-Чио-сан понимает, что Пинкертон женился, и этот брак – настоящий, так сказать, навсегда, а брак с ней уже не считается. И что ей придется отдать ему сына, за которым он, скорее всего, и приехал. Чио-Чио-сан прощается с сыном и убивает себя кинжалом, доставшимся от отца, Пинкертон в отчаянии рыдает над ее телом.

Опера – это всего лишь жест, полный искусственности. Но ведь и искусство – от этого слова, не так ли? И меня глубоко волнует этот жест, полный искусственности, потому что это и есть та сила, которая может творить с нами невероятные вещи. Меня волнует именно эта опера, так как в ней я нахожу некоторое сходство между нами, между нашими судьбами. Я – конечно, Пинкертон, бросивший тебя, ты – Мадам Баттерфляй. Не так много здесь похожего на наш случай, но я упрямо твержу себе, что это – про нас. Ну, пусть так, я устал сопротивляться собственному упрямству. У нас не так много экзотизма, а лишь обычная, грустная история, даже не трагедия. Хотя, почему не трагедия? Вполне себе трагедия. Я – подлец, ты – благородна, причем во всем. Даже если рассказываешь всем и каждому, какой я мерзавец. Ты безупречна, я говорю это без иронии, а вот я… Никогда не думал, что смогу быть таким подлецом, а вот ведь смог. Но это уже повторение. Я бичую себя, словно это хоть как-то поможет изменить ситуацию. Бессмысленное занятие все это.

Письмо шестое, 12 декабря 1982 года

Люба, я резко закончил предыдущее письмо, потому что очень расстроился. Даже не попрощался. Так что привет тебе, за предыдущее и сегодняшнее! И сразу огорошу тебя. Признаюсь, и это будет самой моей низкой тайной, которую я тебе доверю, что иногда бывают такие моменты, и я не могу их объяснить, когда я рад тому, что так сделал, что предал тебя, сбежал, бросил с детьми, оставил в ужасной ситуации. В такие минуты во мне просыпается гадкий человек, эгоист, сволочь, подонок, который способен на мерзость, на подлость. Я чувствую себя грязным животным, свиньей, низко павшим существом, и мне почему-то так радостно бывает от этого своего падения… Правда, все это довольно быстро сменяется угрюмостью, апатией, черной меланхолией… И вот это хуже всего. Уж лучше сгорать от стыда или радоваться своему падению с упоением грязного мазохиста.

А ведь я ни в чем не виноват! Во всем виновато сволочное государство, из которого я сумел сбежать и рад этому безмерно. Это оно заставило меня уехать, бросить жену и семью, отречься от всего, что дорого. А может, это был выход из тупика, в котором я оказался? Ведь я кричал во время очередной ссоры с тобой, что семья – это ошибка молодости, что мне надоело батрачить на дармоедов, что я хочу быть свободным.... Тебя это очень задело. А что, если это и было единственной дорогой мне правдой? И если я намеренно использовал этот случай, чтобы стать диссидентом, чтобы никогда вернуться и не попасть в те же сети? Ни дня не проходило без ссоры, без стычки, даже когда я приезжал на очень короткий срок. Мы изводили друг друга придирками, мелочными и пустыми, грызлись, отравляли друг другу жизнь. Наверное, прошла наша любовь. Но почему, когда дело доходило до развода, мы оба пасовали? Особенно я. Может, это ты меня разлюбила, а не я? Честно говоря, я запутался. На расстоянии можно все что угодно придумать. Но некоторые вещи виднее. И теперь мне кажется, более того, я уверен, что все-таки по-прежнему люблю тебя. И для того, чтобы понять это, я и должен был уехать.

Письмо седьмое, 16 декабря 1982 года

Здравствуй, Люба! То письмо было ужасным и жестоким, не знаю, зачем написал его, но из песни слов не выкинешь. Видимо, я так себя в тот момент чувствовал, это был импульс, мне хотелось отделаться от чувства вины, которое не дает мне покоя… Оно и сегодня меня мучает, но я стараюсь жить дальше, несмотря ни на что. Я не буду просить прощения за это, ты сама знаешь, была бы возможность, я бы к ногам твоим упал. Если бы это могло помочь. Но проку от этого не будет. Как не будет пользы от того, что я пишу тебе письма, которые, скорее всего, не достигнут адресата. Зато их прочтут, уже читают, товарищи из Гэбэ. Но я все равно расскажу – тебе, не им – о своей жизни. Хоть ты меня об этом и не просила.

Ты сильно удивишься, но я купил свою первую машину в Канаде – старенький вишневый «Форд». Это здоровенный детина, жрущий очень много топлива, дитя эпохи дешевого бензина и бэби-бума шестидесятых, но зато – настоящий автомобиль. Владельцы более новых, обтекаемых и не таких громоздких машин смотрят на меня с удивлением и усмешкой. А мне плевать, мне нравится мой Федя – так я назвал его. Да, прожорлив он не на шутку, часто приходится заправляться. Зато внутри – просторный кожаный салон, комфорт большого автомобиля, безумная роскошь по сравнению с остальными мыльницами, на которых рассекают довольные буржуа без фантазии. Я очень привязался к Феде. Разговариваю с ним, доверяю ему все свои тайны. И, кажется, он мне отвечает взаимностью. Надеюсь, у меня здесь наконец появился настоящий друг, который не подведет. Федя тебе бы понравился, и ребятам тоже. Димке точно, а младшему – не знаю, ему никогда не угодить…

Ты снова будешь удивлена, но ездить я здесь научился довольно быстро. И хоть езда у меня еще неровная, теперь я могу перемещаться, как многие здесь, на своей машине, пусть громоздкой и старомодной, зато не похожей на другие. На моем верном Феде.

Люба, мне пора на работу. Поеду на Феде, припаркуюсь, перейду на другую сторону улицы, брошу письмо в почтовый ящик в здании напротив, чтобы сволоте из ГБ было что читать. Может, они тебе хотя бы это письмецо покажут? Как я их ненавижу! А тебя – люблю, да, люблю, люблю, моя дорогая… И впервые с подписью:


ТВОЙ ВАЛЕРА

Письмо восьмое, не отправленное, 29 декабря 1982 года

Сев писать это письмо, я почти сразу понял, что не оправлю его Любе, а сохраню для себя. Пусть будет моим опытом в эссеистике, чуть ли не первым опытом самостоятельного письма, так я решил. Не знаю насчет эссе, потому что в основе этого – мои дневниковые записи, которые я вел до сегодняшнего дня. С некоторыми исправлениями обрамляю их в подобие текста, сижу, стучу на печатной машинке, переписываю на белые листы бумаги. Признаться, сам процесс доставляет мне неожиданное удовольствие, словно я открыл для себя что-то новое. Я и правда открыл! До этого я никогда не писал о себе, никогда не мнил себя, так сказать, литературным героем. А тут на тебе! Ну, если честно, я и сейчас не считаю себя таковым, но, признаюсь, это волнующий и увлекательный процесс – видеть, как оформляются твои мысли, выстраиваются в текст, в подобие литературного произведения, и герой всего этого – ты сам.

Написав Любе про Федю, я вдруг захотел отправиться на нем в путешествие. Вот так, с бухты-барахты, решил, что надо посмотреть на Ниагарский водопад и заехать в Штаты.

Кстати, когда накатывает суицидальная волна из-за чувства вины перед Любой, я с мазохистским наслаждением представляю, как было бы здорово на своем верном Феде впилиться в стену, ну, или хотя бы (Хотя бы! Ну я и шутник!) с моста слететь. Но для этого надо в Нью-Йорк, на Бруклинский мост, и оттуда пикировать. Или, что еще лучше и романтичнее, да и в какой-то мере экзотичнее, с Золотого моста в Сан-Франциско. Проехать все Штаты от края до края и поставить точку на краю океана; на другой стороне – Камчатка, Курилы, Владивосток, Страна Советов, родной и ненавистный совок… Но нет, не сделаю я такого, все это мое воспаленное сознание, я стал гораздо стабильнее в психологическом плане, особенно в этом на меня повлиял Федя. Уж кого, а его я никогда не смогу подвести. Это как предать лучшего друга.

Но оставим этот декадентский бред, а вот в USA надо бы и правда смотаться. Ни разу там еще не был! Все короткие отпуска (я брал максимум три дня, больше не хотелось, и даже они тянулись ужасно долго, нечем их было занять) проводил здесь, в Канаде, точнее, в Квебеке, это так провинция называется, в которой Монреаль; даже в Торонто ни разу не съездил… Да,решено, буду просить «длинный» – как минимум на неделю – отпуск. Сначала в Торонто, после этого на Ниагарский водопад и оттуда в Штаты, в Нью-Йорк.

Сказано – сделано: попросил недельный отпуск на радио, его дали без проблем, потому что в канун Рождества (до него всего-то неделя осталась), когда все разъезжаются, меня традиционно ставят затыкать дырки в эфире; я для них – холостяк, якобы еще в СССР развелся, пришлось такую легенду сочинить, но за нее, как видите, приходится и отдуваться. Я к этому привык, мне даже нравится работать в эти дни – спокойно, из редакции никого практически, кроме старой девы Марьи Ивановны; ее тоже всегда оставляют, все равно ей делать нечего, да и живет близко, она славная, совершено беззлобная старая девушка, слова плохого никому не скажет, настоящая белогвардейская интеллигентка, чудом уцелела в месиве Гражданской войны, в свои 87 лет бодра и жизнерадостна, как будто ей лет 45, не больше, отличная память… Мне с ней хорошо и интересно, она все время рассказывает истории из жизни, которых у нее море, да такие захватывающие, хоть роман пиши… Я, если честно, всегда хотел узнать, как она умудрилась остаться девственницей в такие бурные времена; как ее не оприходовал ни один красноармеец или еще кто, тот же белогвардеец? Они ведь тоже разные были, далеко не все ангелы. Стесняюсь ее про это спросить. Да и не так важно это, когда рядом есть такой замечательный человек. Остальные мои коллеги, как я уже говорил, мне гораздо менее симпатичны. Неопрятные, все как на подбор с обсыпанными перхотью плечами, в нелепой одежде, они живут исключительно ненавистью к СССР. В этой ненависти – весь смысл их жизни.

Но я отвлекся от своей истории. Так вот, встав рано-рано утром, я залил побольше бензинчика в прожорливого Федю и – в путь. Все напевал эту советскую песню – «В дорогу дальнюю, дальнюю…», пристала ко мне, невозможно было отделаться от нее, мурлыкал ее все время, пока ехал. Довольно рискованное предприятие я затеял, недавно сел за руль и уже собрался в такой дальний путь. Но, надеюсь, доеду. А нет – так нет. Я ко всему готов. Главное – других людей не угробить. Мне-то по большому счету все равно, а вот за остальных не надо ничего решать.

Пока еду, все-таки невольно развиваю эту тему: а если вдруг что случится? Всяко бывает ведь. Кто меня здесь искать будет? Пожалуй, особо никто и не хватится, кроме лендлорда да коллег на радио. Ничего, и тот и другие быстро найдут замену, проведут прощальную церемонию на русско-канадский манер, может, даже батюшку приведут, хоть я и остался атеистом, отметят мои диссидентские успехи… Но хватит этих мрачных мыслей! Я намерен проехать весь путь без «эксидентс». Да, это мое первое путешествие, тем более на машине, но интуиция подсказывает, что все будет хорошо. У меня приподнятое настроение, я даже приятно возбужден. «В дорогу дальнюю, дальнюю», – опять мурлыкаю себе под нос и прибавляю скорость; Федя урчит от удовольствия.

От Монреаля до Ниагарского водопада я добрался почти за десять часов. Дороги хорошие, правда, в паре мест ремонтировали, пришлось стоять в пробке, но мне это было даже на руку, я немного отдохнул, хоть и потерял часа полтора в общей сложности. Такой большой отрезок пути дался нелегко, но гораздо легче, чем я думал.

Добрался до Ниагары уже после обеда, проголодался, купил в ближайшем киоске гамбургер и съел с удовольствием. Запил его горьким эспрессо, забыл добавить сахар, поморщился – уж больно горчила эта бурда. Кстати, Ниагарский водопад – это не один водопад, а целых три; но в русском языке устоялось название именно такое. Это по-английски его (их) называют Niagara Falls, что правильнее. Все три водопада находятся на реке Ниагара; самый большой – Horseshoe Fall – ровно на границе Канады и США.

Вот я у водопада, или водопадов, народу хватает; все стоят как зачарованные, да и я тоже, перед этой громадой, демонстрацией природной силы, этим хаосом, у самой пропасти, над которой есть обзорная площадка, где безопасно, наблюдаем за этими водоворотами и потоками воды, оглушенные грохотом. Упорядоченность человеческой жизни и прямо перед ней – дикость, необузданность, грохот и шум, разгул стихии, что-то первобытное, первородное. Я наслаждался зрелищем, ради которого проехал так много. Вскоре стало тревожно, воспоминания столпились, как нежданные гости перед закрытой дверью, которую надо открыть из вежливости, но не хочется. Но настырные посетители не уходят, стоят молча, надо либо прикрикнуть на них, либо открыть им дверь. Я сделал усилие над собой, пробудился от сна наяву и, не оглядываясь, пошел обратно к машине. Посмотрел на карту и решил доехать до ближайшего крупного города – Буффало, что на Великих озерах, это уже США, штат Нью-Йорк.

Какой-нибуль час – и я уже в Буффало. Уже въезжая в него, вспомнил, что промчался мимо Торонто, не заехав туда и на полчаса… Эта спонтанность меня раззадорила, я почувствовал ее вкус, вкус путешествия, почти приключения… Я стал бродягой на железном коне, или скорее слоне, учитывая размеры Феди, эдаким Дон Кихотом, и даже Санчо Панса у меня был, только безмолвный.

Проезжая мимо порта Буффало, вспомнил, что я уже здесь был однажды; естественно, в составе торгового экипажа Совморфлота. Вот так сюрприз! Да, наш корабль заходил в этот порт, это было самое начало 1979 года, январь, только-только после Нового Года, мы какие-то химикаты везли американцам… Ну вот, значит, здравствуй во второй раз, дорогой Буффало! Почти ровно четыре года назад я был здесь… У порта я не остановился, так как устал порядочно, да и не хотелось там торчать, ворошить прошлое. Город тоже осматривать не стал, сразу поехал искать ночлег. Остановился у первого попавшегося отеля на не слишком оживленной улице; цена меня устраивала, средний номер скромных размеров, вполне сгодится для одной ночевки. Заплатил вперед, чтобы не было вопросов, портье расплылся в улыбке. Припарковал Федю, дошел до комнаты, повалился на кровать не раздеваясь и сразу же отключился.

Проспал до позднего вечера, когда уже не было смысла выходить куда-либо, кроме как в фойе отеля. Там работал барчик, в котором сидели несколько американских алкашей. Они пили свое пойло, угрюмо уставясь куда-то, никаких мыслей в глазах, только тупость и одиночество. Тоскливое место, но я все же взял стакан виски, сел в протертое и пропахшее дешевым табаком, когда-то бывшее ярко-красным кресло, стал медленно пить, хотя люблю залпом. Когда оставалась еще половина, выпил ее так, как привык дома, одним большим глотком, запрокинув голову. Не стоит лишать себя удовольствий, даже в таком угрюмом местечке, подумал я. При взгляде на протертое красное кресло почему-то вспомнилась женская вагина… Или это так виски подействовал? Секса у меня не было в общей сложности года полтора; в Канаде у меня ни одной женщины так и не появилось; я хранил верность Любе, да и вообще не изменял ей никогда. И все это время я жил как в тумане, не осознавая отсутствия секса и не страдая от этого. Сейчас же, в тускло освещенном баре, в этом красном кресле, в этой незнакомой и не слишком комфортной обстановке, но в то же время «suggestive», то бишь приглашающей к чему-то, намекающей на порок, на купленные экстазы, страшно захотелось женщины; или даже не женщины, а просто вагины, красной, похотливой, желающей, пусть оплаченной, но вагины… Живой, сочной, пульсирующей… Надо спросить у портье про «девочек». За доллар он, уверен, поможет найти. Подойти и так и сказать ему: хочу вагину! Меня рассмешила эта мысль, но и помогла собраться с духом.

Я подошел к стойке и негромко объявил о своих желаниях. Я хорошо скрывал свое волнение за напускным цинизмом. Портье улыбнулся с пониманием, немного гнусновато, но все было сделано быстро и профессионально. Поблагодарив за незаметно сунутые деньги, он сказал, что в мой номер постучатся через пять минут. Я сухо и деловито сказал ему «Сенкс», словно делал это уже не первый раз, и поспешил удалиться, даже не проверив, как там мой Федя на парковке. Надо было успеть принять душ.

Наскоро помывшись и заканчивая вытираться, я услышал стук в дверь – он был тихий, но требовательный, словно говорил: «Вы меня сами пригласили, вот и открывайте без промедления!» Я заволновался, запутался в полотенце и чуть не грохнулся в ванной, на скользкий и холодный пол. Поспешно натянул брюки, машинально обнюхал подмышки – они все равно пахли потом, плохо помыл, слишком торопился. Стал натягивать рубашку, но пальцы не слушались, время шло, в дверь постучали второй раз, чуть более требовательно, чем прежде. Я не выдержал и открыл дверь как был – в полузастегнутой рубашке, с виноватым видом выдавил «Sorry!» И получил в ответ молодое хихиканье. Да, она была совсем молоденькая, эдакая дурочка с Дикого Запада, блондинка, хорошенькая и наивная. Я ожидал, честно говоря, другой тип – постарше, холеную, пахнущую тяжелыми духами, женщину, а не девочку. А тут была девчонка лет двадцати трех максимум. Я даже ощутил себя немного Гумбертом. Но ведь у нее тоже есть вагина, подумал я и подивился своему цинизму; как быстро, однако, переключился я на эротику. Да, естественно, у нее есть вагина, и молодая при этом. Я немного испугался, что с такой молодой девчонкой почувствую себя неловко, но она была такая раскованная. И вдобавок горячая штучка, как здесь говорят. И почему бы мне, старому козлу (вовсе не старому, просто по сравнению с ней я все еще чуть-чуть комплексую), не порезвиться с молоденькой манденкой? Очень даже неплохо. Если полез за вагиной, так лезь до конца, ныряй в нее с размаху, получай удовольствие, carpe diem! Так я подбадривал себя. Но девчонка и сама была не промах: несмотря на юный возраст, она очень хорошо умела обращаться с такими, как я…

Все прошло быстро, весело и легко. Мы вместе смеялись над моей неуклюжестью и скованностью; девушка была чудесная, такая шустрая и непосредственная! Я получил большое удовольствие от ее вагины, молодой и возбужденной. Видно было, что это дело ей нравится, и она в нем – профи. Ей оказалось даже чуть меньше, чем я думал – двадцать два года. Ее звали Энни, и это имя ей шло, наверное. Она, конечно, уловила мой акцент. Узнав, что я из России, из СССР, она пришла в дикий восторг. «У меня никогда не было советского мужчины!» (Soviet man, она так и сказала). И добавила ободряюще: «А ты неплохо трахаешься для советского мужчины!» Вот это был явно комплимент, которого я не заслуживал. Трахался я в ту ночь неважно, мы оба это знали. Она сказала это, чтобы подбодрить меня. Узнав, что я журналист, работаю на радио, она пришла в еще больший восторг. У нее больше не было клиентов на эту ночь, и она предложила спуститься в бар и пропустить по стаканчику. Я согласился. Угостил ее виски, и сам еще принял на грудь. Энни расспрашивала меня о моей жизни в СССР, но, увидев, что мне неприятно про это говорить, перешла на тему работы. Ей все было интересно, любая подробность. Я рассказывал вяло, но старался ее заинтересовать. «Скажи мне честно, я хороша в этом или нет? Только честно!» – неожиданно спросила Энни. «Ты в этом великолепна», – ответил я абсолютно честно. И сильно удивился – неужели проститутки здесь так серьезно подходят к своей работе, без всякого стыда и комплексов? А почему бы, собственно, и нет?

Энни призналась, что ее интересуют только взрослые мужчины. С молодыми ей скучно. С личной жизнью – проблемы, призналась она, наверное, из-за ее ремесла. С родителями давно не общается. Я понял, что понравился ей. Она мне, наверное, тоже. С ней я чувствовал себя как будто моложе. Или, скорее всего, с ней я правильно ощутил свой возраст. Ведь я не старый еще, мне немногим больше сорока, а это для мужчины – расцвет. Просто все это время – начиная с приезда в Канаду, а может и раньше, – я был самым настоящим стариком. Мне было не менее 57 лет, если не больше, – именно так я себя чувствовал в последнее время. А тут – бабах, и я снова как молодой, полный сил, не переоценивающий себя, просто уверенный в себе мужчина. Я подумал, а что, если я предложу ей поехать со мной в Нью-Йорк? Это будет настоящее приключение. И я предложил. Это было рискованно, ведь я почти не знал ее. Может, у нее были какие-то постыдные тайны, которые могут всплыть в процессе нашей поездки. Энни отказалась, сослалась на неотложные дела; увы, она не может вот так сорваться из Буффало в Нью-Йорк. Так что зря я предвкушал приключение. Ну что ж, значит, все пойдет так, как было задумано изначально – я поеду туда один. Увидев, что я немного расстроился, Энни извинилась и постаралась сгладить неловкий момент: «Знаешь, а я ведь могу позже приехать к тебе в Монреаль, правда? Я действительно сейчас не могу поехать с тобой в Нью-Йорк, хоть и очень хочу…» Она была так трогательна в своей искренности. Но не хотела рассказывать, что у нее за дела, которые она не может подвинуть или отменить. Я знал, что не стоит просить ее рассказать, что это за такие дела – эта их священная «прайвэси», которую нельзя трогать. Я нацарапал на клочке бумаги из записной книжки мой монреальский телефон и вручил ей, свой она мне не дала, видимо, и не было, живет, наверное, в квартире без домашнего телефона. Ладно, оставим это на волю случая, или чего там еще. Позвонит так позвонит, нет так нет. Но так хорошо с ней было, с этой девчонкой, которая почти вдвое меня моложе.

Наутро я был бодр и весел как молодое животное, в шесть утра уже рассекал по пустому Буффало на верном Феде. Проезжая мимо порта, я притормозил и на несколько минут задержался в глупой надежде увидеть советское судно. Опомнившись, я прибавил газу и резко сорвался с места. Федя недовольно заворчал: дескать, зачем так круто? «Извини, дорогой, нервишки зашалили!», – обратился я к нему примирительно. Какой же я дурак все-таки! И зачем мне видеть советское судно, даже если оно там есть? От воспоминаний о прошлом неприятно обдало жаром, потом бросило в холодный пот.

Еще девять часов с небольшими остановками, и я наконец въехал в Нью-Йорк. Там я по рекомендации коллег с радиостанции снял дешевую халупу на Манхэттене, которая раз в пять была хуже моей квартиры в Монреале. Ее хозяином был старик-француз, говоривший по-английски с чудовищным акцентом и постоянно норовивший перейти на родной французский, который я вообще не знал. Он попросил не мусорить и долго объяснял, как обращаться с кухонными и прочими принадлежностями. Все углы были в плесени, подозрительно серое постельное белье, за которое пришлось заплатить дополнительно. Но даже с этими поборами квартира была очень дешевая по местным меркам, о чем француз постоянно напоминал. На кухне висело одно жалкое серое полотенце; в ванной комнате, которую надо было делить с соседями из квартиры наверху, никаких полотенец не было. Наконец он ушел, и я остался один. Когда пришла пора мыться, я понял, что придется использовать полотенце на кухне, выбора у меня не было, а специально покупать банное полотенце я принципиально не хотел.

Нью-Йорк показался мне интересным, но довольно дискомфортным местом. Город был достаточно грязным, небезопасным, суетным и агрессивным. Небоскребы тревожно нависали, создавали особую ауру, столпотворения на перекрестках были привычным делом. Каждый второй пытался провести, а то и обокрасть тебя, все были помешаны на выгоде, на деньгах, чувствовалось, что жизнь здесь не дешевая. Мне казалось, что я попал в людской зверинец, где каждый человек – волк, но в человеческом обличье. Homo Homini Lupus Est, одним словом. Эта пословица оказалась иллюстрацией тех отношений, которые, как я заметил, процветали здесь. Жестокий город, так я его назвал. В то же время здесь как-то по-особому чувствовалась жизнь, ее биение и бурление, она завихрялась в тугие сгустки энергии, сжималась и разжималась, пульсировала и затягивала в подобие торнадо, из которого трудно было выбраться. Это было удивительное чувство, оно не отпускало тебя, заставляло плясать под свою дудку, выделывать опасные кульбиты, как физические, так и внутренние. Вот почему здесь так много сумасшедших, говорил я себе, оказавшись в самом эпицентре энергетического торнадо, на Таймс-сквер. Безумный, бешеный город, огромное пульсирующее сердце, без устали качающее кровь и пот живущих в нем людей, всемогущий вампир, высасывающий соки из всех, до кого может дотянуться…

Несмотря на сильную антипатию, даже я, не такой уж молодой, хоть и далеко не старый, но уже с опытом и привыкший к более спокойным местам, попал под влияние этого спрута! Скажу честно, если бы я был каким-нибудь уличным художником-бунтарем или просто современным музыкантом, или на худой конец парикмахером-гомосексуалистом, или барменом с амбициями телезвезды, я бы здесь, наверное, остался, полюбил бы этот город на всю жизнь. Но нет, я не был ни тем, ни другим, ни третьим. Я вспомнил, что здесь живет Бродский, так захотелось его встретить где-нибудь случайно, на этих неуютных улицах, но где найти его? Тем более что Нью-Йорк так свел меня с ума, что я лишь на секунду вспомнил о своем литературном кумире; в следующее мгновение могучий поток нес меня куда-то, я словно плыл в каком-то полукошмарном сне, галлюцинировал наяву, как рыба с выпученными глазами, которую выбросило на берег из родной стихии, и она совершенно ошалела от этого…

Я ходил один как потерянный по этому зверинцу и дивился бешеной энергетике муравейника, где каждый муравей считал себя самым главным… На второй день мне все же захотелось домой. Я устал от этого безумия, от этой гонки в зверинце из стекла и бетона, меня невероятно раздражала эта накаленная вихрями, всегда словно грозовая, атмосфера. На третий день я уже с трудом сдерживался, чтобы не уехать досрочно. На утро четвертого дня я вздохнул с облегчением: сегодня можно будет наконец отчалить, как только придет хозяин.

Он пришел рано, я недавно встал и прямо при нем машинально вытер лицо кухонным полотенцем. Увидев это, хозяин рассвирепел: «Как вы смеете так делать? Вы что, плохо воспитаны?» «Нет, это вы плохо воспитаны, вы даже не понимаете, что обязаны снабжать жильцов полотенцами». «Я ничего не обязан, это не отель, цена низкая, найдите лучше…» «Я больше никогда не останусь здесь и другим скажу, какой вы жадный и мерзкий. И квартира эта мерзкая, вон, сами посмотрите, все углы в плесени, а как воняет!» «Убирайтесь отсюда немедленно!» «С удовольствием!» Я был рад, что высказал ему все, что хотел. Когда, наскоро собрав вещи и выйдя из квартиры, я остановился на пороге и хотел что-то добавить на прощанье, скупердяй захлопнул ее перед мои носом. Я с досады пнул в дверь ногой, крепко выругался по-русски и пошел вниз, проведать Федю. «Скоро поедем!» – весело сказал я ему, мое настроение было спасено одним фединым видом, его большой доброй мордой, сверкавшей потускневшей латунью.

Еще 9 часов с остановками на кофе и туалет, и я дома, в Монреале. Впервые я назвал этот город и квартиру, в которой живу больше года, своим домом, и сам удивился этому. Я доволен поездкой, несмотря на неприятности в Нью-Йорке. После нее я гораздо увереннее стал чувствовать себя за рулем, проехав столько километров, или миль, на моем верном Феде. После заплесневелой конуры на Манхэттене квартира в Монреале казалась мне верхом уюта. И еще я с нежностью вспоминал веселую, добросердечную и симпатичную потаскушку Энни. С этой сладкой мыслью я, усталый и довольный, заснул рано, в десять часов вечера. Мне снится мой добрый, надежный друг Федя, добродушно поблескивающий своей латунной мордой, и тело Энни. Проснувшись в три ночи, понимаю, что во сне от, видимо, созерцания прелестных форм Энни у меня случилась поллюция. Как в подростковые годы! Я иду, сонный, отмываться в душ, стою там и улыбаюсь счастливой, идиотской улыбкой. Да, я счастлив. Меня впервые за долгое время ничто не тревожит…

Письмо девятое, не отправленное, 30 декабря 1982 года

…Я не успел докончить рассказ о том, как провел свой отпуск, точнее, о финальной его части, весьма печальной. Но на следующий день, сразу же после работы, сажусь дописывать, точнее, писать новое письмо, которое, как и предыдущее, не буду отправлять. Через два дня – Новый Год, а я захвачен не всякими там приятными заботами типа покупки елки и сервировкой праздничного стола, а своей писаниной, которая кажется мне самым важным делом на свете.

На шестой день отпуска я никуда не выхожу, весь день валяюсь в кровати, читаю для удовольствия, чувствую себя подростком на школьных каникулах. Мне нравится моя холостяцкая конура. Вечером, довольно поздно, в полодиннадцатого, когда мои глаза стали понемногу слипаться, вдруг звонит телефон. Я вздрагиваю, откладываю книжку и медленно, словно не решаясь выйти из своей подростковой оболочки, из своей неги, нехотя иду к нему. Спрашиваю себя: кто это может быть? А вдруг это Энни? Сердце радостно бьется. Я беру трубку и как можно сексуальнее, с такой нежной хрипотцой взрослого, уверенного в себе мужчины, говорю «Hello». Уверен, что, если это Энни, это сведет ее с ума. В ответ слышу нервное женское шептанье на русском с украинским акцентом: «Здрасьте… Это Рита… Володя, это вы?» «Нет, это не Володя…Вы, наверное, ошиблись…» В ответ в трубке раздаются короткие гудки. Я стою так долго и слушаю это ужасное пиканье. Во мне все начинает ныть, свербеть и болеть невыносимо. Слезы текут по щекам, а я все стою и слушаю эти проклятые гудки. И вспоминаю шепчущий, нервный, на грани отчаяния, голос молодой женщины, говорящей на русском с украинским акцентом… Я стою и слушаю пиканье в трубке, и повторяю ее слова: «Володя, это вы?»

В следующее мгновение я кладу трубку, взгляд падает на кассету с оперой Пуччини. Каким-то сверх-усилием воли я заставляю себя не включать ее. Но от виски отказаться уже не могу. После половины бутылки я все же слышу «Un Bel Vedremo» в исполнении Каллас и рыдаю в голос, без остановки. Неужели я все-таки включил запись или это моя галлюцинация? Допив бутылку почти до дна, по традиции швыряю ее об стенку. Опять придется собирать осколки по всей комнате наутро, а сейчас я уйду во вторую комнату, буду спать на тахте, она не такая удобная, как кровать, но ничего, пьяному везде хорошо спится, хоть на коврике…

Наутро встаю разбитый. Вспомнив про вчерашний дебош, пылесошу пол, вытряхиваю кровать, выметаю щеткой из укромных углов остатки стекла, подбираю мелкие осколки, раню палец, прижигаю его йодом, завтракаю черным кофе и остатками сыра, который вот-вот испортится, жадно затягиваюсь сигаретой. Пора уже прекратить эту «славную» традицию с разбиванием бутылок с виски об стену. Полдня потом приходится убираться, а запах… Плюс стирка белья в «лондри» – еще и деньги лишние трачу, которые здесь вовсе не лишние… Хорошо, что лендлорд не знает этого. Хотя соседи могут и доложить. Может, хоть страх выселения и штрафа за порчу имущества меня испугает?

Не могу сидеть дома в этот последний, седьмой, отпускной день и решаю провести его остаток где-нибудь недалеко от Монреаля, на природе. Федю трогать не буду – руки дрожат после вчерашнего, да и не стоит так… Сначала в метро, потом на автобусе – приезжаю в большой национальный парк, он как лес, только облагорожен, пригоден для прогулок, с указателями, туалетами и даже кафе и киоски иногда встречаются. Людей довольно много – воскресенье. Но никто никому не мешает. Брожу, дышу свежим воздухом и стараюсь ни о чем не думать. Но мысли упрямы – все равно вспоминаю вчерашний звонок. Пытаюсь переключиться на Энни, немного получается. Вдруг она мне сейчас позвонила, а я не дома? Хочу сорваться и поехать туда, и сидеть как собака, сторожить телефон, смотреть на него, гипнотизировать его, говорить, заклинать ему: «Ну, позвони, позвони, позвони». Уже было направившись к выходу из леса, останавливаюсь и поворачиваю обратно. Не пристало взрослому мужчине вести себя как собаке, или как мальчишке. Вокруг так много женщин, так много всего, что могло бы спасти меня, изменить, покончить навсегда с моей депрессией, стоит только чуть-чуть осмелеть и протянуть руку…

Я вернулся домой немного успокоенным. Я люблю свою квартиру, свою конуру, как я ласкового ее называю. Она уютная и комфортная, таких в совке вообще нет, это я уже к ней привык и немного разбаловался. Сначала, когда я в нее вошел, я думал, что сознание потеряю, все никак не мог принять тот факт, что я буду в ней жить… Это было как сон, от которого не хочешь просыпаться. Потом сон стал явью, даже обыденностью, рутиной. Как видно, меня не спас полностью небывалый комфорт, в котором я оказался. Проблемы остались: угрызения совести, тревога, отчаянье и чувство вины перед ребятами и Любой. Записи с «Мадам Баттерфляй», бутылки виски об стену и так далее. Я об этом и так много говорил, не буду больше пока.

Письмо десятое, не отправленное, 31 декабря 1982 года

Через несколько часов настанет Новый Год, а мне все равно, я пишу в исступлении новое письмо, которое тоже не буду отправлять никому, сохраню его для себя, как и те два предыдущих… Сегодня на радио у меня был короткий день, завтра, правда, будет длинная смена, с захватом утренних часов, я к этому уже привык, на Новый Год у меня всегда много работы… В общем, выкарабкался я из очередного кризиса с горем пополам, спасибо моему новому призванию. Или это просто мимолетная страсть? Так я называю свою писанину. Но факт остается фактом: у меня появилось занятие, которое стало мне важнее всего.

Это письмо, наверное, будет самым философским из всех. Оно, по сути, ни о чем. Вот его начало: у моего дома есть еще и внутренний дворик с садиком, где можно сидеть и пить утренний кофе, читать газету или книгу, вынеся кресло или стульчик, когда хорошая погода, даже жарить шашлык, который здесь называют «барбекью». Этот дворик очень милый, он не похож на совковый двор, это уютный courtyard, а не уродливый dvor. Климат в Канаде, надо сказать, не сильно лучше российского, я имею в виду центральные и северные районы страны, не Краснодарский край, разумеется. Зима суровая, лето короткое, бывает, конечно, жара, но ее тяжело выносить из-за высокой влажности – везде довольно близко море или большие реки, как здесь, например, река Святого Лаврентия. Зато какой чистый воздух! Во дворике, кстати, я ни разу еще не сидел, видимо, совковый менталитет дает о себе знать. Не привык отдыхать у всех на виду, хотя соседи часто так делают, выносят свои стульчики и нехитрую закуску, и сидят там, порой, часами, греются на солнышке, ловят редкие погожие деньки. Я выглядываю из окна и завидую их беспечности, свободе этой – вот так просто сидеть, никого не опасаясь, не ожидая никакого подвоха… Как для нас, советских граждан, пусть бывших, странно это! Пусть мы и бывшие, но привычки так быстро не проходят, не исчезает сразу эта зажатость, напряженность, готовность к форс-мажору, затравленность. Правда, я уже чувствую, что начинаю впитывать здешние обычаи, местный менталитет, становлюсь более прямым, не так сильно сутулюсь, хожу не такой пришибленный как раньше. У Бродского про это гениально сказано: «Полжизни уходит на то, чтобы распрямиться». Вот, потихоньку распрямляюсь. И меня это радует. Только огорчает, что Люба не может этим пользоваться, и ребята, Димка и этот, младший. Им бы, уверен, понравилось здесь. Они быстро бы впитали все местное. Особенно младшенький. Ему, я так думаю, это бы идеально подошло. У меня какое-то к этому сопротивление есть, увы, порой неприятие даже. Мне нравится все это, но в то же время часто вдруг появляется раздражение, досада. Я знаю, откуда это: просто слишком многое из здешнего идет вразрез с нашим менталитетом, в котором я уже достаточно прожил и просолел в нем, как огурец в рассоле. Вот почему меня это и восхищает, и раздражает. Потому что слишком многому сейчас приходится учиться, приходилось и приходится, и еще придется. Этот процесс не такой быстрый, как хотелось бы. И слишком многое надо отбрасывать, все лишнее, весь этот совковый хлам и стереотипы. Надо постоянно меняться, впитывать новое, а тут еще мои угрызения совести.

Ни с одним соседом по дому я не общаюсь. Только сухо киваю в ответ на их приветствия. Мне не важно, что они подумают обо мне. Может, они каким-то образом узнали, откуда я, как получил разрешение на проживание в стране, чем занимаюсь и так далее. Да, по документам я – бывший политический беженец, ныне нечто среднее между гражданином и туристом, человек с правом на проживание, и меня это, признаться, радует. Для местных я, конечно, эмигрант, да еще варящийся в собственном соку, не слишком охотно перенимающий здешний образ жизни, хмурый, говорящий с акцентом, да еще и довольно сильно пьющий… Странно, что никто из них до сих пор не вызвал полицию во время одного из моих дебошей. На мое счастье, в доме живут типы гораздо похуже; не будь их, у меня бы давно были проблемы с полицией, а так все внимание достается им; на их фоне мои выходки проходят почти незамеченными. Это буйная семейка ирландского происхождения, которая любит выяснять отношения при открытых окнах, потом они шумно мирятся, то есть трахаются, тоже при открытых окнах, на публику… Полиция их уже хорошо знает, глава семейства раз 20 был в участке, их неоднократно штрафовали за нарушение общественного порядка. И, наверное, благоверного упекут в тюрьму, когда количество нарушений превысит какой-то только им, полицейским, известный порог; они ведь действуют по протоколу и считают, сколько ему еще вот так можно доводить всех, а потом рука закона тяжело опустится на его плечо и мы все вздохнем спокойно. Признаться, эта семейка меня не так сильно раздражает, я к ней отношусь даже с нежностью, они напоминают мне наших соседей в Калинине, дядю Колю и тетю Машу, которые жили как кошка с собакой. Когда дядя Коля умер – от сердца, конечно, он был алкаш, – тетю Машу едва успокоили, даже в больницу пришлось положить. Она рвала на себе волосы и пыталась прыгнуть к Коле в могилу, ее дружно оттащили, все женщины рыдали, даже мужчины пускали слезу… Уверен, что если муженек этой ирландки откинет копыта раньше времени, то будет точно такая же сцена. На которую я буду смотреть так же безучастно, как и там, в совке. Уж знаю я цену этим маленьким трагедиям! Вот так люди находят друг друга, какое-то время все идет хорошо, потом приходит просветление, они понимают, что ошиблись, а расстаться не в состоянии, и вот они длят и длят это мучительное сожительство, мучают друг друга до гробовой доски, врут окружающим, что это, дескать, и есть настоящая любовь, а то, что у них – так, скука смертная… Не так ли у нас с Любой было с определенного времени? Или у нас все-таки была и даже есть еще любовь? А может это мои иллюзии, потому что я оказался в изоляции и страдаю от угрызений совести? И принимаю муки совести за любовь и нежность… Если бы я знал, как все обстоит на самом деле!

Знаю одно, понятие дома для меня – по-прежнему болезненная тема. При слове «дом» сразу вспоминаю нашу угловую трехкомнатную квартиру в Калинине, в кооперативном доме, в пяти минутах от Волги. Вот это – дом. А здесь, в Монреале, – пристанище, убежище, конура, уютная и неопрятная, та, о которой я, возможно, изредка и стыдливо мечтал. И вот на тебе, мечта эта стыдливая сбылась, бери ее, пользуйся, живи! В сущности, я и есть не кто иной как беженец, или перебежчик, удравший, сбежавший из своей родной и ненавистной страны «в поисках сытой жизни». Или что там еще про меня брешут все оставшиеся, тайно сгорая от зависти? Мечта любого просвещенного совка, и даже не просвещенного. Любой слесарь-алкоголик знает, чувствует, как животное, что в той же Канаде жизнь в тысячу раз лучше налажена, организована и куда удобнее, чем при таком истово «обожаемом» советском строе. Но до чего же, оказывается, несладок этот хлеб чужбины, как он, перемешанный со слезами, горчит! Однако я этот горький хлеб – «Я жрал хлеб изгнанья» – ни на что не променяю. Да и нет такой возможности менять. Все мосты сожжены.

Стал много в последнее время читать Бродского, и по-русски, и по-английски, его эссеистику и, конечно, стихотворения. Великий поэт, и здорово, что он может спокойно жить в Америке, пусть в изгнании, и публиковаться, и преподавать. Я бы дал ему Нобелевку, если бы это от меня зависело – периодически слышу такие разговоры у нас в курилке, что вот-вот дадут, и на этот раз точно, не прокатят. Давно пора, и не стоит медлить, у него больное сердце, поскорее бы дали уже, а то столько разговоров, а воз и ныне там.

Вот интересно как получается, и Бродскому, и мне помогают страны, к нашей Родине не имеющие никакого отношения. Даже в какой-то мере враждебные, как утверждает пропаганда. А та «прекрасная страна», из которой нас или выгнали, или из которой мы сами сбежали, потому что невыносимо было, она ничего не сделала, чтобы удержать нас. Напротив, она была равнодушна к нам и нашим страданиям, даже как будто наслаждалась ими. Как будто говорила: ну и бегите, пиздуйте! Без вас обойдемся!

И, конечно, я почему-то уверен, что Бродского наградят Нобелевкой, и сделают это шведы, а не та страна, что выгнала, вышвырнула, изгнала его. Эта страна, чего доброго, еще и в позу встанет, дескать, а что это вы его награждаете? А вот хотим – и награждаем, ответят шведы и прочие из тех, кто захочет его наградить. Я просто хочу сказать, что, кроме пинка под зад, мы ничего от нашей страны не получали, он и многие другие, включая меня, хоть я и не претендую на такой же масштаб, как он, разумеется, не ставлю себя на одну с ним доску. Одного, значит, выгнали из страны, выкрутили руки и вытолкали, он же тунеядец и антисоветчик; второй сам сбежал, ну и хорошо, говорит моя родная страна, мы и о тебе плакать не будем. Вот еще. Мы о тебя ноги вытрем. Нам нужны покорные рабы.

От этих мыслей на душе и светло, и тяжело. Скорее тяжело, все-таки, светло лишь от того, что тлеет уголек надежды о Нобелевке для Иосифа Александровича, а так было бы совсем темно и беспросветно. Приходится опять прибегнуть к помощи виски. После двух больших глотков боль притупляется, впервые за долгое время я пью и не плачу, и тем более не бью бутылку о стену; засыпаю почти детским сном, во сне пару раз всхлипываю и вздыхаю, но на этом все, никаких слез. И я совсем забыл, что этой ночью наступил Новый Год…

Письмо одиннадцатое, не отправленное, 1 января 1983 года

Наутро 1 января, снова собираясь на работу, я вдруг понял, что именно эта страна – теперь, по сути, мой дом, мой приют, прибежище добровольного изгнанника. Вот такая горькая ирония: я изгнанник, лишенный дома, домашнего очага, разлученный с семьей, одинокий, но это – мой дом, такой, какой есть… Я пишу эти строки во время пятичасового перерыва между двумя моими большими новогодними сменами; самую долгую я отработал, осталась вот эта, короткая, потом меня сменит Петр Петрович, а завтра уже вся редакция вернется с каникул, будет оживленно и уныло одновременно, все пять пропитается безысходной и неисчерпаемой ненавистью к СССР… С тем же Петром Петровичем, что сменит меня сегодня, кроме его воспоминаний о детстве и о том, как он ненавидит все советское, тоже говорить не о чем. Он из донских казаков, эмигрировавших в двадцатых годах, примерно в то же время, что и Марья Ивановна; но она была двадцатилетней девушкой в то время, а он – совсем маленьким, когда его увезли сначала в Париж, а оттуда, немного подросшим, в Канаду. Он в совершенстве владеет французским, освоил его еще в Париже, а вот по-английски ни бельмеса не понимает. Кстати, так же, как и наша гордость, ум, честь и совесть нашей эпохи, как мы в шутку (и всерьез тоже!) ее называем, Марья Ивановна. Здесь, в Монреале, кстати, французский куда в большем почете, чем английский. Уверен, наша Марья Ивановна сейчас спит здоровым, безмятежным сном в своей девичьей постели, у нее сегодня выходной. А завтра утром будет как огурчик на своем посту, бодрее и веселее всех.

Когда ехал на своем верном Феде, неожиданно вспомнил про мать, впервые за долгое время. Как она там, в Челябинске? Знает ли о моем побеге? Уверен, знает, Люба ей сразу же сообщила, из мести и вообще, надо ведь оповестить, мать все-таки, на это у нее всегда найдется время… Материн телефон Гэбэ тоже прослушивает, уверен на сто процентов, но зря они стараются, я все равно ей не позвоню. Просто не хочу, и все. Что я услышу, кроме эгоистических упреков? Она всегда раздражала меня своим себялюбием, стремлением привязать к себе. Когда я собирался поступать в МГИМО, она костьми легла, не дала мне уехать, все деньги забрала, даже мои собственные, устраивала отвратительные сцены… Я все равно уехал, сбежал тайком, крадучись как вор; перед этим работал на стройке все лето, чтоб было на что сбежать; деньги закапывал в саду, чтобы не отобрала, как тогда, она все вещи мои каждый день обшаривала… Она осталась в Челябинске, после смерти отца у нее появился любовник, вот, наверное, с ним и стала жить; при мне он стеснялся приходить к нам, она к нему сама бегала, не могла без мужчины. Да я и не виню ее, по крайней мере за это, хотя меня все эти шуры-муры коробят, память отца и все такое… Хотя отец сам был хорош! Исчез, и все, пропал с концами, никто даже найти его не смог. Ни одной весточки от него, ничего, за много лет. Вот это стойкость духа! Или просто эгоизм?

В МГИМО я не поступил, завалили, сволочи, на вступительных, там такой блат. Хотя я блестяще выдержал все экзамены. Я видел по глазам этих тварей, что мой ответ – лучше всего того, что они слышали за долгие годы. Но – пресловутый пятый пункт. В общем, не получилось с Москвой. Пришлось ехать к теткам в Калинин, к жадным еврейкам, которых так и хотелось некрасиво назвать жидовками… Как они меня изводили! Выдержал у них два месяца, потом поступил в Калининский Университет, у приемной комиссии глаза были мокрые – так хорошо я отвечал на экзамене. Все пять лет учебы они меня на руках носили. Самое счастливое время было! Первая любовь – нет, не с Любой, с Аллой… Не хотел говорить об этом, но да, именно Алла была моей первой женщиной и… первой женой. Недолго, правда, эта наша музыка играла, полгода вместе протянули и разошлись как в море корабли. Но поначалу я был ужасно влюблен. Каждый день старался покупать ей цветы, не замечал ее капризно оттопыренной губки, из-за которой все и началось потом… Алла была дочерью генерала, избалованная девица, куча нарядов, дорогая заграничная косметика и все такое. Многие думали, что я из-за этого с ней связался, но нет, она меня пленила совсем другим. Своей независимостью, гордостью, прямой, как у балерины, спиной. У нее был характер. А какое тело! Я замучивал ее постельными делами, а она в этом была довольно холодна, надо сказать. Или это я ее не заводил? Все возможно, да мне и не важно теперь, что там было и чего не было. Потом все как-то расстроилось, оркестр наш заиграл фальшиво, хотя уже давно он так играл, это я слишком любил и не замечал этого. Когда заметил, очнулся, было самое время – Алла сделала второй аборт, был скандал, ты не хочешь ребенка от меня? Нет, не хочу. А, тогда я ухожу. Уходи, сделай милость… Я так от тебя устала! После этого разговора я ее не видел. Ну, не считая суда. Мне настолько она стала противна, что я даже ни разу не обернулся, чтобы посмотреть на нее, она сидела сзади, в глубине, я чувствовал ее присутствие, ее взгляд, но не реагировал. Когда я шел к судье подписывать заявление, наши глаза встретились, она их отвела первой, я слегка задержался на ней и тоже перевел взгляд на потолок, я видел чужую женщину, ее лицо ничего мне не говорило, это было незнакомое существо. Я как можно быстрее подписал все бумаги и вышел из зала, спокойный, уверенный, не жалеющий ни о чем. Все время, что я провел с ней, казалось дурным сном, почти кошмаром.

На праздновании в честь окончания последнего курса и получения диплома я впервые увидел Любу, она стояла скромно в стороне, разговаривала с подружками. Но взгляд был смелый, и в то же время кроткий. Мне словно кто-то сказал, шепнул на ухо: «Вот она, давай, иди к ней!» И я пошел. Пригласил на танец. Завязался неловкий разговор. Я чувствовал себя искушенным рядом с ней, у меня было уже за плечами три-четыре романа, даже короткий брак. А Люба была как раз совсем не искушенная, наивная и чистая. Она не казалась особенной, яркой, харизматичной, но в ней было что-то трогательное, ранимое даже, она вся была раскрыта как свежий молодой цветок, который ищет солнца, который хочет беззаботно улыбаться его лучам и радоваться жизни. Я подумал, что, если упущу его, то этот цветок уйдет к другому, и что тогда будет? Она достанется какому-нибудь Митьке, или Саньке. Странные это были мысли, но я понял, что это судьба, что я уже взял этот цветок в свои руки и он мой…

Я поцеловал ее, она хотела отстраниться, но передумала и робко, трогательно потянулась ко мне своими девичьими, ни разу не целованными губами. В эту же ночь, в моей общежитской комнатке, у нас случилось это. Я был нежен и ласков, а она так трогательно отвечала на каждое мое движение, что я готов был заплакать. Один раз в глазах даже стояли слезы, но она не видела этого. Я был пленен и покорен, она стала моей женщиной, скоро будет моей женой, в общем, в эту же ночь все решилось. Мы отчего-то тянули со свадьбой еще пару месяцев, нас обоих пронзила какая-то странная, подростковая робость, и тогда я сам пошел в ЗАГС и обо всем договорился. Как назло, был самый сезон, все ближайшие дни были заняты, так что пришлось ждать еще две недели. Но нас, признаться, это совершенно не волновало. Мы уже были одним целым, мужчиной и женщиной, нашедшими друг друга, двумя соединившимися половинками. Скоро станем мужем и женой. Запись в книге, церемония, фата, белое платье, гости, банкет – всего этого нам было не нужно, да и денег не было. Была простая церемония, с минимальным количеством друзей, все из университета, никакой помпы. Я прекрасно знал, что моя мать все раво не приехала бы, поэтому не звонил ей. Любины родители тоже не смогли приехать, они жили еще дальше, в Сибири. Правда, была ее старшая сестра и брат.

После свадьбы мы все равно поехали к ее родителям – Люба на этом настояла. У них был большой частный дом в Хабаровской области, родители оказались открытыми, честными людьми, я нашел там настоящий родительский дом, которого никогда до этого не знал. Сразу стал звать их папой и мамой, и это было искренне. Я полюбил Любиных родителей, иногда подсмеивался над ними, над их «деревенской» простотой. Но полюбил искренне, от всей души. И они меня тоже. Неграмотная, почти не учившаяся в школе, но очень мудрая Мария Никитична называла меня «Валерощка», она не выговаривала «Ч». Она любила рассказывать, как девочкой пошла в школу, а по дороге на нее напали деревенские мальчишки, обозвали ее «нищенкой», распотрошили портфель, испортили учебники, вытащили узелок с едой, и она, плача, вернулась домой. Больше в школу ее не отправляли. Или как ее укусила змея-медянка, а она думала, что это рыбка… У меня слезы на глаза наворачивались. Отец, Иван Васильевич, говорил, что из всех детей я на него более всего похож. Мы с ним ездили по соседним областям, добывали дефицитные продукты типа мяса и сыра – полки были пустыми; выпивали, вели мужские разговоры, часто засиживались до утра. Он был очень талантливыйбухгалтер, работал на золотых приисках, работа была рискованная, но денежная. Конечно, он проворачивал махинации, но никогда никого не обманывал – из подельников. А всякие там ревизоры – они прекрасно понимали, что есть махинации, но не могли его поймать, как ни бились, настолько он умело прятал концы в воду…

Уверен, родители Любы живы-здоровы. Наверное, их глубоко задело и расстроило то, что я сделал. Вот, значит, еще двое, перед которыми я чувствую себя очень виноватым. И моя мать тоже, дай бог ей здоровья и долголетия. Уверен, что кого, а ее не слишком расстроило мое исчезновение. По сути, я уже давно исчез из ее жизни, она никогда мне этого не простит… Но даже после того, что я сделал, Люба не станет дружить с моей матерью, уж слишком они разные. Они виделись всего пару раз, но друг друга терпеть не могут, и это навсегда. Мать унижала Любу, прохаживалась по ней, Люба терпела, а потом вспыхивала, в итоге получались сцены. Когда они готовы были навеки разругаться, я увозил Любу. Та пару дней на меня дулась, припоминала все гадости, которые услышала от матери, потом отходила. У матери всегда был злой язык, и еще вдобавок эта ревность.

Наши с Любой отношения тоже стали ухудшаться, и это было не из-за матери, а из-за нас самих. Не знаю, почему, но мы стали какими-то нетерпимыми друг к другу, собачились по мелочам и по-крупному, доходило до скандалов и истерик. Я про это уже не раз говорил. Мне стало казаться, что Люба меня разлюбила, меня это задевало. Я знаю, она мной не переставала восхищаться, мой ум, эрудиция, яркость – все это ее трогало, но… Но было что-то, что ее не устраивало во мне. Я это хорошо понимал. Да и мой характер оказался далеко не сахарным. Я изводил ее порой придирками, вспышками гнева, неконтролируемой яростью, даже несколько раз бил ее. Я мог бы сказать в оправдание, что это она меня провоцировала, да очень часто так и было, она правда меня унижала, язвительно комментировала мои идеи, которыми я с ней делился. Но я! Почему не мог ей, бабе, показать, что благороден, даже, быть может, благороднее ее, не мог дать ей пример, падал до ее уровня, бабьего, визгливого, обидчивого? А она ждала от меня другого… В общем, что-то стало не ладиться у нас.

Рождение Димки и помогло, и не помогло. Мы стали жить гораздо лучше, купили трехкомнатную кооперативную квартиру в Калинине после 7 зимовок в Якутске; я там работал в газете «Советская Якутия», Любу удалось пристроить на радио. У нее, кстати, в отличие от меня, был диплом журналиста, а я был по образованию педагог, но давно работал именно как журналист. Благополучие иногда помогало уменьшить разногласия и трения, создавало защитную пленку, но те все равно прорывались наружу в виде скандалов и ссор, обнажая истинную сущность наших отношений. Или это были именно те отношения, которых мы оба желали? А может, мы были только на них и способны? Не знаю. Одно было ясно: несмотря на комфорт, брак наш дал серьезную трещину.

Письмо двенадцатое, не отправленное, 3 января 1983 года

Первые дни Нового Года – всегда суетные, что бы ты ни делал. Вот и у меня они пролетели как-то пусто и быстро, бровью не успел повести, как настало третье число, и я снова сел писать. Я прекрасно помню, на чем остановился, но на всякий случай заглянул в предыдущее письмо. Это письмо я тоже не отправлю никому; думаю, гэбня в Калинине уже заскучала, но пусть ребята помучаются, не все же мне страдать!

Я не знаю, мне стыдно, хотя что уж тут, надо говорить до конца… Я думаю, что Люба была разочарована во мне как в мужчине. Я не давал ей не только этого, постельного, достаточно для ее темперамента, но и чего-то еще, какого-то ощущения, что есть между супругами. Ей чего-то не хватало, может, нежности… А может, просто коитусов, этого элементарного, физического, даже животного состояния, в котором она нуждалась, видимо, куда больше, чем я. Мы оба были зажатыми советскими мужчиной и женщиной, избегали разговоров на эту тему, но чего-то хотелось еще… Ей-то уж точно; меня в принципе наши редкие постельные дела устраивали. Может быть, она меня не пленяла как женщина, не знаю, но других женщин я и не искал, презирал эти кобелиные утехи, эти блядские компании, в которые иногда попадал и из которых стремился поскорее уйти… И, в какой-то мере, слава богу, что у меня появились моря. Иначе я бы точно ушел. А так я ушел в моря, по восемь месяцев не бывал дома, потом четыре месяца – отпуск, во время которого все проходило по довольно привычной схеме: приезд, подарки, веселье, радость, гости, праздник… Потом – будни, заботы, скандалы, иногда с рукоприкладством, причем Люба все более смелела, старалась вмазать мне, иногда у нее это получалось. После одной стычки с кухонной доской я стал ее бояться, она меня тогда ловко и сильно огрела, была довольна этим и пообещала впредь так же делать, если я буду на нее нападать. Поделом мне! Я стал ее уважать.

Я не знаю, что нас удерживало вместе. Ее, наверное, дети; а меня? Может, совесть? Как я ее брошу, что с ней будет? Она мне век не простит. И дети тоже. Димка, любимый мой сынок, как я ему могу сказать, что ухожу? Нет, это было выше моих сил. И я нашел выход: сбежал в ночи, как тать, от проклятого, ненавистного совка, и от них тоже.

Не знаю, была ли это любовь, или что это тогда, если я при мысли о разводе пугался и не мог решиться на это? Она мне нередко в голову приходила, эта мысль; она меня повергала в уныние и бодрила одновременно: ах, свобода, долгожданная свобода, один, в холостяцкой, пусть съемной квартире, трехкомнатную им, конечно, оставлю, буду помогать, платить алименты, даже сверх того давать, но зато буду жить один. Один! Какое счастье… Да, это все глупые иллюзии, ошибка молодости, за которую еще долго придется платить, но зато можно жить для себя, наконец-то! Может, засяду за свою писанину, так хочется написать пьесу, роман… Хотя бы рассказ! А с этой семейкой разве такое возможно? В морях, кстати, появилось время и желание писать, и я принялся что-то набрасывать. Но далеко все это не пошло. Так и осталось лежать в столе. Однако я не отчаиваюсь, возможно, вернусь к этому, записи я прихватил с собой, когда сбегал.

Да, и еще вот что. Куда легче отказаться от звонков матери, чем жене, которая тебе стала матерью, с которой ты делил все и даже больше. Которая даже в разлуке была самым дорогим и близким тебе существом на земле. Никогда я не переставал думать о ней, о доме, о Димке… Когда мой корабль чуть не потонул, я горячо и страстно молился богу, я стал в тот момент по-настоящему верующим человеком. Я еще не видел младшего сына, господи, сказал я в пустоту, в этот шторм, в эту темноту, в эту черную стихию, которая бушевала вокруг. Теперь понимаю, что был спасен не из-за того, что кто-то там увидел, услышал меня и решил спасти. А просто так. И уж точно не из-за того, что не видел второго сына. А может, это и была ирония всевышнего? Ну, раз так просишь увидеть его, увидь. Но обрадуешься ли? Бойтесь исполнившихся желаний, так говорят, вроде, буддисты или просто мудрые люди… Со вторым сыном так и не смог найти общий язык, наверное, это моя вина, слишком я разбаловался с податливым и откровенно мной восхищавшимся Димкой. Но не хочу больше об этом, не получилось, значит, не получилось, и все тут. Я к нему не чувствую ничего, ровным счетом ничего. А к Любе и Димке – чувствую. И пусть перед Любой это прежде всего чувство вины, все равно это глубокое чувство, да и не только оно, есть еще нежность, воспоминание о том, как нам было когда-то, пусть давно, хорошо. И я к тому же человек долга. Бросить семью для меня – это отвратительно. Жить бобылем, мерзким запущенным холостяком, без опоры… В совке я и помыслить об этом не мог. А в этом обществе, религия которого – индивидуализм, я с легкостью пошел на это. Здесь это даже в какой-то мере приветствуется. Уж точно не осуждается.

Странно, но именно перед вторым сыном, чужим и непонятным, тяжелым и отталкивающим, мне стыднее всего. Стыднее чем перед Димкой и Любой, вместе взятыми, и даже если прибавить всю Любину родню, которая наверняка обо всем уже узнала, все равно он один, этот маленький молчаливый и трогательный бесенок, перевесит. Ну и сила у него! Какая-то таинственная, внутренняя силища в этом тщедушном теле… Он с детства, непонятно с чего, при такой сытой и спокойной жизни, страдал дистрофией, правда, в легкой форме. Как будто в нем был какой-то протест, дескать, не трогайте меня, я сам разберусь, что мне надо и что не надо. Вроде и ел нормально, даже более чем, вон аппетит какой был даже у грудничка, Любину сиську терзал нещадно… И сейчас, уже пятилетний, хорошо говорящий, правда, с дефектами смешными, он вроде неплохо ест… К логопеду его стали водить, а он все словно упрямился, не хотел выговаривать как следует некоторые звуки, а потом, в один буквально день, стал нормально говорить. Логопед с ним, Люба рассказывала, до изнеможения билась – с нее аж пот градом лился. Ну и характер – упрямый, своевольный, не я ли это, только более утрированный? Наверное, это меня в нем бесит больше всего – похожесть и то, что у него жизнь сытая, благополучная. Люба всегда говорила, что я не прощаю тем, у кого было более счастливое детство, чем у меня; даже ей, у которой было так себе детство, но в полной и нормальной семье, я и то завидовал; хотя ей доставалось от деспотичного отца; это он со мной такой хороший был, а своих детей гонял как сидоровых коз, да и жену поколачивал, еще и погуливал к тому же… У меня было по-другому: отец рано ушел из дома, просто пропал однажды, никого не предупредив, не оставив даже записки. Видать, переехал куда-то и начал новую жизнь. Я так и не знаю подробностей; только на похоронах увидел его снова. Он лежал себе в гробу, словно спал, спокойный и гордый одиночка. Я тоже, видать, в него пошел. Вот, смылся не хуже его, внезапно пропал; правда, про меня все ясно, а он… Про него вообще ничего не знаю. Может, из-за этого я такой надломленный человек? Не было контакта с отцом. Из-за этого, быть может, не ладится у меня семейная жизнь, и так далее? Отец исчез, мать – требовательная и деспотичная, к тому же еврейка, я этого долго стеснялся; в школе меня травили, обзывали евреем и похуже, колотили даже не раз; я дрался тоже, давал как мог сдачи, но силы были слишком неравные; за то, что приходил с порванной штаниной или разбитой губой, еще и от матери доставалось; поэтому в моих интересах было не связываться, а удирать; я боялся прогневать мать, которая стала очень раздражительной; я так переживал, даже думал руки на себя наложить…

Зачем я все это вспоминаю? Только расстраиваю себя. Почему я не могу, как мой беглец папаша, жить спокойно, ни о чем не думая? Хотя откуда я знаю, как он жил, может, тоже как я страдал… Я соскучился по письмам, которые писал Любе, и стал их читать, декламировать вслух – вот они, привычки одинокого человека! Перед отправкой я предусмотрительно делал с них ксерокопии и теперь, перечитывая их, хвалю себя за предусмотрительность. Прочитав их все до единого, решил следующее письмо написать ей, а не себе… Или кому я пишу эти письма без адресата?

Письмо тринадцатое, 7 января 1983 года

Люба, пишу тебе новое письмо, с большим перерывом, но пишу все-таки! От тебя я ответа не жду, вообще не знаю, видишь ли ты их, мои письма… Я ездил на Ниагарский водопад и даже в суматошный Нью-Йорк. На водопаде – красотища необыкновенная, но тревожно; в Нью-Йорке куча народу, очень напряженная атмосфера, полно психов и даже бандитов, вот тебе и витрина капитализма! Все очень дорого, только еда немного дешевле, чем в Канаде… Представь, я ездил на своей машине! Тебе бы понравился большой и благородный американский Форд, я его не так давно купил и на права сдал. Я его называю Федей, это ему идет. Много я проехал… Помнишь, как я пытался когда-то сесть за руль, очень неудачно? Это было давно, но я хорошо помню. Мы купили новый «Москвич»; я сдал на права, но в первый же день врезался в столб и испугался. После этого мы сразу продали машину, с небольшим убытком, правда. И вот я в сорок с лишним лет научился ездить, тьфу-тьфу-тьфу. Да, представь, сажусь за руль и еду, хотя никто не думал, что я так смогу когда-нибудь, включая меня самого.

Я иногда думаю, а что если этот проклятый железный занавес порвется, падет и тогда наступит другое время? И ты, Люба, быть может, простишь меня, и я смогу… вернуться. А может, ты сюда с ребятами захочешь приехать? Или даже переехать навсегда… Но я, я этого захочу? Не знаю, но я бы попробовал, хоть, честно говоря, надежды на это у меня мало. Как мало надежды и на то, что мы будем жить дружно, как прежде, без скандалов и упреков. Я скучаю и по тебе в какой-то мере, и особенно по Димке, да, но только не по младшему. И это очень плохо, он мой сын, но, если этот проклятый режим вдруг падет, я дам нам всем шанс, чего бы мне это не стоило. Что-то я размечтался, однако. Думаю, товарищи из органов, читая мое письмо, изрядно повеселятся. Ну и пусть веселятся! Им не привыкать танцевать на чужом горе, на пепелище чужих жизней и разбитых судеб.

Наверное, пора кончать с этим нытьем. И – продолжать жить. Нести бремя потерь и разочарований; работать на радиостанции, о которой так мечтал когда-то. И страдать, конечно. Какой русский не любит страдать?

Но в противовес здравому смыслу и инстинкту выживания, или просто параллельно своей обыденной и вполне устроенной здесь жизни (хотя бы с виду), мне часто кажется, что я погружаюсь в какую-то тьму, безо всякой надежды на свет, как утопающий на дно океана, но без отчаяния. Я даже рад, что ничто не помешает мне на этот раз его достигнуть, этого дна. Играет пуччиниевская Un bel vedremo, а я медленно, но верно иду на дно, как перегруженное судно. Больше мне нечего добавить. Я буду жить один, ходить на радиостанцию, пока не выгонят, буду влачить свое довольно жалкое существование, наконец успокоившийся, нашедший свой маленький рай, свою Вальгаллу посреди канадских просторов. Правда, этот рай на поверку оказался не таким раем, как думалось, но так всегда случается, когда рисуешь что-то слишком идеальное или упоенно о чем-то мечтаешь. Буду влачить свое существование, в какой-то мере бессмысленное, потому что без любви, в какой-то мере осмысленное, потому что сам на это пошел, как человек, выбравший свободу ценой всего остального. Мне никто не поставит не то, что памятника, даже крохотной таблички не будет со словами: «Он пожертвовал всем ради свободы».

Придет время, и я утону в этом океане тихо и незаметно. И, когда окончательно исчезну, никто не вспомнит обо мне. Да, наверное, я любил свободу больше всего. Но не смог отказаться от любви к женщине, которую бросил. Пинкертон тоже бросил свою мадам Баттерфляй, чтобы потом вернуться и увидеть ее жертву, ее благородство и чистоту. Я не вернусь. И ты, Люба, не станешь Баттерфляй, и слава богу. Я надеюсь на это, по крайней мере. Да, мы оба – я и он – бросили женщин, которые были нам преданны несмотря ни на что. Пусть не так много сходства в моей и его историях, но Любушка, ты моя Баттерфляй и ей всегда будешь, моя боль и мое счастье, с которым я разлучился. Я идеализирую, конечно, вместе было тяжело, но и порознь не легче. Хочу сказать: «Прощай, моя дорогая Баттерфляй!» Но, пусть нет почти никакой надежды, вдруг что-то изменится?

Письмо четырнадцатое, не отправленное, 13 января 1983 года

Я снова возвращаюсь к стилю своих «неотправленных писем». По-другому не могу, не хочу травмировать Любу. Вдруг из вредности калининская гэбня даст ей прочесть именно это письмо? И что тогда будет? А у нее больное сердце…

И, однако, странная все-таки эта штука – жизнь. Недавно впервые позвонила… Энни. Та самая Энни из Буффало, или Баффэлоу, как произносят это название в Америке. Мы мило поболтали, и она собирается приехать в гости, она никогда не была в Монреале. Естественно, я оплачиваю ее билеты, сам на этом настоял. Я немного волнуюсь, как все пройдет на этот раз. Это будет не спонтанная, как тогда, в Буффало, а спланированная встреча. Что она принесет? Не знаю, слава богу, заранее, и не хочу знать. Тем и прекрасна жизнь, в довольно редкие свои моменты, что неизвестно, что будет дальше и, главное, как будет дальше. Я отдаюсь в руки случая, и впервые за долгое время счастлив от этого. Чувствую себя моложе лет на пятнадцать, и это тоже дорогого стоит. Взбодренный и взволнованный, иду в парикмахерскую и поправляю то, что еще можно поправить, хотя поправлять и исправлять все меньше приходится. В каком-то смысле это даже к лучшему. Что есть, то и есть, – вот чему учит возраст. Ощущаю себя одновременно помолодевшим и очень-очень мудрым. Как раз такое сочетание и должно понравиться Энни. Хотя перед кем я так стараюсь? Перед ночной бабочкой, проституткой по сути, даже не по сути, а именно что проституткой…

А и что с того, что она такая? Чем она хуже Сонечки Мармеладовой? Да получше любой другой будет! У нее открытая душа, доброе сердце и красивое, отзывчивое тело, которое приводит меня в трепет… И вообще, я не люблю слово «проститутка». Никогда не знал этих женщин и никогда не пользовался их услугами. И, наверное, мне повезло, что попалась такая открытая и простая в хорошем смысле девушка, как Энни. И ее тело, конечно… Я считал, что моя потенция плавно (а то и, поди, стремительно!) затухает и уже ничто ей не поможет, как вдруг… Почему-то с Любой такого не было давно. Да, вот до чего мы докатились! (Мы здесь – это я, конечно же, просто не хочется так категорично себя распинать). Я, стареющий прелюбодей, или прелюбодей в расцвете сил, не важно, при законной жене, с которой официально заключил брак, и который все еще законен, потому что не было возможности его цивилизованно, с соблюдением всех норм, расторгнуть, что бы там ни пищали совковые суды и какие бы решения они ни выносили, – я, женатый на женщине из СССР, изменяю ей с американской проституткой… Кому бы сказать! Но я живой мужчина со своими страстями! Я самому себе противен, а в чем-то наоборот, даже как будто приобретаю вес в собственных глазах. О, натура человеческая! Я все прекрасно осознаю и делаю так, как лучше мне. Эгоист? Еще какой! Я даже не хочу представлять, в каком аду живет моя (бывшая?) семья. Хотя, кто знает, может ребятам – детям – это даже пойдет на пользу, закалит, если не озлобит и не разочарует раньше времени. Но Люба – каково ей? О, на это я с легкостью, циничной и отвратительной, закрываю глаза, я давно отвел ей в моей пьесе самую что ни на есть трагическую роль. Она моя Баттерфляй, и этим все сказано. Я словно упиваюсь этим, дрожу от какого-то непонятного вожделения, когда думаю о ней в этом образе, в образе трагической актрисы, или певицы… И, став героем этой пьесы, я произношу напыщенные, мало имеющие отношение к реальности слова: «Моя дорогая Баттерфляй, настанет день, и мы снова увидимся. Настанет день, и я вернусь». Эти слова ни к чему меня не обязывают, эти слова – просто красивая пыль, романтический дым, что стелется под ногами. Дым рассеется рано или поздно, и что тогда? Что останется? Грубая, серая, жалкая реальность. Нет, уж лучше тогда жить в этой пыли, в этом дыме.

Я жду приезда Энни с нетерпением, готовлюсь к нему методично и неспешно, словно опытный обольститель, словно паук, терпеливо поджидающий свою сладкую жертву… А вдруг это новое чувство станет не просто чем-то мимолетным, а важным этапом в моей жизни, новым уровнем, которого я достиг? Может, это все-таки судьба, а не пустая прихоть? Может, это большое чувство, в начале которого я оказался?

Письмо пятнадцатое, не отправленное, 15 июня 1983 года

Прошло всего полгода, а столько вещей изменилось. Я забросил свои письма без адресата, даже не думал о том, чтобы засесть за них, реальная жизнь стала такой насыщенной и, не скрою, интересной, что я потерял желание описывать ее… Я просто хотел жить ей. И я просто жил как животное, и радовался ей тоже как животное. Коллеги на радио меня не узнавали, соседи расплывались в улыбке, видя меня, прохожие подмигивали на улице. Мир любил меня, потому что я его тоже любил. Я купался в любви. Я жил любовью и был беззаботен, как младенец, или как молодое животное, с которым я так люблю себя сравнивать.

Самая главная новость: Энни стала моей женой. Да, именно так, моей женой. Получается, что я двоеженец? Ну да, по общим, земным законам, так выходит. Но перед этим новым миром, в котором я оказался, я чист. И по этим законам, не сказав никому, что у меня осталась в России жена, я беру в жены Энни. А что я должен был говорить? Что мне не дают связаться с семьей, что я пытался за эти предыдущие месяцы как-то до них достучаться, найти их, но все без толку? Что они словно под землю провалились?

По телефону, который у меня остался в памяти, по когда-то нашему домашнему телефону, отвечали другие люди. Те люди, через которых я несколько раз пытался передать деньги, сказали, что понятия не имеют, куда Люба и двое мальчишек подевались, они их не могут найти. Матери звонить я не стал. Вот и все мои поиски. Но почему-то после того, как я осмелился набрать этот номер, словно гора с плеч свалилась. Мне показалось, что у меня развязаны руки. Что теперь я точно могу не сообщать, что женат… Энни этого и не знает. Никто здесь, кроме меня, не знает. И я не собираюсь никому говорить. Соврав один раз, второй раз врать легче. Я не перестаю удивляться своему хладнокровию, но я словно стал другим человеком, без угрызений совести, без лишних эмоций. Я делаю то, что надо и как робот быстро выключаю ненужные чувства. Я очень сильно изменился с тех пор, как стал жить с Энни. Стал настоящим западным человеком? Может быть и так. Или почувствовал всю ответственность перед молодой женой?

Когда дело дошло до детей, оказалось, что Энни бесплодна. Тогда я рассказал ей про семью, которую оставил в СССР. Я умолчал, что это была настоящая семья, сказал, что это была просто «женщина», а не жена, с которой я «встречался» и от которой у меня было два сына. Если б она узнала правду, она, наверное, подала бы на развод. А может и не подала бы. Энни любит меня, я это знаю. Мало того, она мне очень благодарна. Кто вытащил ее из того болота, в котором она сидела до встречи со мной? Я же увидел в ней женщину, немного заблудшую, заблудившуюся по дороге к истине, простите за выспренность. Я думаю, ее бесплодие – это в какой-то мере отголоски ее прошлого ремесла. Но я ничего ей про это не сказал. Я даже, если честно, был рад, что она не может иметь детей. Я не хочу делить ее ни с кем. Глядя на Энни, я подумал, может, это и есть причина моих ссор с Любой? Я ведь ревновал ее ко всем – к детям, к родственникам и подругам. Сам я тяжело сходился с людьми, у меня всегда было мало друзей, а к ней люди тянулись. Правда, со мной она часто была не такой великодушной, как с ними, позволяла грубости, унижала даже. Кому сказать – не поверили бы.

Я не собирался жениться, видит бог, но так вышло, даже не знаю, что на это сказать. Захотелось. По канадским и даже советским законам я преступник. Но меня это не так уж сильно теперь волнует.

Письмо шестнадцатое, не отправленное, 19 сентября 1990 года

Прошло целых семь лет между пятнадцатым и шестнадцатым письмом. И, наверное, это были самые счастливые годы моей жизни… Я за это время не написал ни одного письма, ни одной строчки, зато было много другой, репортерской работы, которая доставляла мне огромное удовольствие. Успел поработать и в газете, и на ТВ, но все равно вернулся на радио, чему несказанно рад. Радио – это мое, по-настоящему мое. Правда, это уже другая радиостанция, не та замшелая «Эмигрантская волна», как я ее в шутку называю и от которой меня немного передергивает, когда вспоминаю… С мечтами написать роман, или хотя бы несколько рассказов, я распрощался, не знаю, на время или навсегда… Думаю, что роман мне никогда не написать, и не надо. Но кто знает? Вдруг когда-нибудь засяду за него, например, на пенсии… Видимо, эти годы у меня были настолько полны счастья, что и писать не хотелось.

Энни – конечно, моя милая Энни, вот кто главный источник моей радости. Без нее я бы никогда не ушел с «Эмигрантской волны»; остался бы там гнить заживо вместе с Петром Петровичем и прочими типами, у которых плечи так и обсыпаны перхотью… Из-за чудесной Марьи Ивановны, которую я любил как мать, я там все-таки не смог больше оставаться. Кстати, Марья Ивановна, справив 90-летний юбилей, через неделю преставилась, умерла в своей постели. Счастливая, благородная женщина, многое прошедшая и повидавшая, душа нашего радио, которое, несмотря на антипатию, я все равно зову «нашим». Я так и не записал те удивительные истории, которые она так хорошо рассказывала. Чувствую за собой долг, который, буть может, когда-то отдам.

После того как Энни переехала ко мне и мы поженились, у меня начался новый жизненный цикл. Я взлетел в профессиональном смысле, работал на ТВ и в крупных газетах, до сих пор сотрудничаю с некоторыми из них, как и с ведущими канадскими и американскими журналами; меня даже приглашали и до сих пор приглашают на местные ток-шоу как эксперта по советским делам… У меня богатый послужной список, и я даже стал «селебрити», то есть знаменитостью, что очень здесь ценится и вообще выгодно. Они приносят рейтинги, их так просто не увольняют.

Теперь я расскажу о самом главном. В 1985 году грянуло невиданное и совершенно непонятное – perestroika. Горбачев пришел к власти, и задули новые ветры оттуда, откуда, как я думал, они никогда уже не задуют. Gorby, Moscow, vodka, spasibo, nazdorovie и многие другие русские слова стали страшно популярны на Западе, в том числе в Канаде и США. СССР стал модным и очень актуальным местом, он приоткрылся для мира, а потом и вовсе открылся. Для меня, достаточно долго не жившего там, это стало чем-то невероятным. Я некоторое время не мог понять, как это возможно. Но до полной демократизации надо было еще подождать несколько лет. Правда, я воспользовался спросом и решил использовать свои преимущества как бывшего советского человека, подтянул знания на тему и стал «экспертом». Я ставлю это слово в кавычки, разумеется, так как по-настоящему я специалистом себя не чувствовал, но анализировать умел. Тем не менее я погрузился в тему СССР и его возможной модернизации, много писал, выступал, критиковал некоторые шаги Горби, другие хвалил, использовал свой старый багаж, предостерегал и ободрял… Мне, в конце концов, было не все равно, что происходило с моей Родиной. Я ратовал за ее демократизацию, приветствовал ее, хотел искренне помочь, пусть на расстоянии, убрать некоторые стереотипы и так далее. Я боролся как со своим, так и с чужим недоверием насчет СССР, которого многие здесь еще сильно боялись, где-то справедливо, а где-то это была оголтелая пропаганда родом из холодной войны, которая многим, в том числе мне, обрыдла. На вопрос, почему я не еду на Родину и не увижу все своими глазами я отвечал, что как диссидент, увы, не могу себе этого позволить, хотя очень хотел бы туда поехать. Что я все еще, несмотря на большие демократические перемены, считаюсь государственным преступником.

В 1986 году случился Чернобыль. Опять все внимание было приковано к СССР… Я переживал и удивлялся лишь тому, что из-за горбачевских послаблений все про это узнали. Но при Горбачеве и это стало возможным. Да, это была самая настоящая гласность, которая меня поражала больше всего. И, конечно, я скорбел и сочувствовал. Уверен, что мои бывшие к тому времени коллеги с «Эмигрантиской волны», эти лоснящиеся плеши и обсыпанные перхотью плечи, злорадствовали в своей бессильной и беспросветной ненависти. А я выступил с блестящим докладом на эту тему в университете Торонто, в котором призывал к открытости с Советским Союзом, к улучшению отношений, к диалогу и сотрудничеству, к помощи ему, в конце концов. Все уже знали про тамошние экономические проблемы. Мне аплодировали стоя.

В 1987 году Бродскому дали Нобелевку. Я плакал от счастья и повел Энни в самый лучший ресторан города, праздновать, хорошенько там выпил и пел подшофе

«Очи черные». Мне аплодировали немного ошарашеные посетители. Хотел съездить в Нью-Йорк, повидать его, но так и не собрался, мешало плотное расписание. Думаю, у него оно было не менее плотным, а договариваться о личной встрече с нобелевским лауреатом у меня не хватило смелости. Я ограничился статьей-поздравлением, напечатанным в самой крупной местной газете, и собственным небольшим репортажем на ТВ. Тем временем из СССР приходили все более ободряющие новости. В 1989 году мы с Энни единодушно решили туда съездить. Полгода ушло на получение виз и улаживание прочих формальностей, которых оказалось на удивление много. Я подавал заявление на визу как гражданин Канады, в посольстве общался через адвоката, так что никаких проблем с этим не было, хоть я и волновался. На самом деле, довольно много волновался. Энни это сразу заметила и решила, что это из-за диссидентских проблем я так переживаю. «Вэлери, никто тебя не арестует и не посадит за это в тюрьму! Если это произойдет, я сама пойду на прием к Горби и все ему расскажу», – проговорила она взволнованно. Она тоже не на шутку нервничала, но старалась не подавать вида. Если б она знала, что из-за диссидентских проблем я как раз меньше всего переживал…

Мы приехали в начале марта 1990 года. Прибыв в Москву, провели там четыре насыщенных дня. Все бурлило. Месяц назад на Пушкинской площади открылся первый в СССР ресторан «Макдоналдс», в котором по-прежнему были длинные очереди. Проходя мимо, мы с Энни все время удивлялись, но никогда не смеялись. Что тут смеяться, бедные люди хотят урвать хоть немного от западного образа жизни. Что тут смешного, когда вокруг такая нищета! Мы с Энни чувствовали себя неуютно, даже виновато. Но что делать, мы знали, что приехали из другого мира. Я особенно это знал, а для бедной Энни это был большой шок. Она впервые своими глазами увидела, каково живется гражданам некогда могущественной страны, которая никогда не была могущественной, скорее наводящей ужас и страх. Но очень хотела таковой казаться. Колосс на глиняных ногах, который вот-вот рухнет. Этим предчувствием катастрофы было пропитано абсолютно все. При этом было как-то очень живо и даже весело – лихорадочно весело, безумно весело, так, как может быть, когда нечего терять, когда все уже потеряно и ничего не видно ни вблизи, ни вдали. У меня мелькнула отчаянная мысль – а не остаться ли? Взглянув на Энни, я сразу передумал. Она точно не сможет здесь приспособиться. Да и я – смог бы я здесь выжить, не говоря уж о том, чтобы прокормить семью? Наверное, не смог бы, потерял хватку.

Будучи в Москве, я едва удерживался от слез, видя нищих стариков и старух, почти голодавших детей, отощавших, плохо одетых взрослых с бледными лицами и запавшими глазами. Впечатление было тягостное. Но, как я уже говорил, какая-то лихорадочная бодрость, надежда витала в воздухе, пропал затхлый воздух совка, словно атмосферу накачали озоном. Все бурлило, люди были гиперактивны, как будто ты оказался в центре оживленного человеческого муравейника. Что-то по здешнему энергетическому накалу напоминало Нью-Йорк, где я ощущал такие же вихри, но природа этих была совершенно другая. Да, было больно наблюдать нищету, но отрадно вдыхать чистый и свободный воздух и ощущать колоссальный выброс энергии. Легкие чуть не лопались от зашкаливающего количества озона на московских улицах и площадях, запруженных народом, где часто проходили какие-то митинги, на которых люди бурно общались, что-то доказывали друг другу, порой доходило и до стычек, атмосфера была накаленная, но пахло, пахло свободой! Я знал этот воздух, и он меня пьянил, особенно здесь, в СССР, в Москве. Мы оба, особено Энни, были оглушены и ошеломлены, подавлены и восхищены тем, что видели и ощущали. Конечно, на нас, по-другому выглядевших, обращали много внимания. Мы чувствовали себя зверьми в зоопарке в субботний день. С Энни все понятно, она была американкой и выглядела как американка, но и меня тоже все время принимали за иностранца. Я постоянно вглядывался в зеркала и витрины, и там видел себя, но совершенно другого. Я сам этого человека не узнавал. Я был словно во сне, все плыло перед глазами, я пытался проснуться, но никак не мог.

Я часто спрашивал себя во время этой поездки: зачем было нам приезжать сюда, в это безумие, в эту полоумную лихорадку, в эту когда-то родную для меня страну? Но словно что-то меня позвало, даже вызвало, и я подчинился этому зову. Так будет правильнее назвать то состояние, в которое я погрузился в Москве. Я знал, что просто-напросто обязан был приехать, причем вместе с Энни. И вот мы здесь, в СССР, на моей Родине. Надо добавить, что я еще и страшно трясся, ведь я был двоеженец. Меня лихорадило от этой мысли, бросало в жар и в холод. Как совершивший преступление и не могущий без него жить преступник, как будто тайно желая суда над собой, я приехал туда, где жила моя первая жена, туда, где мое прошлое, не дававшее мне покоя, жило все эти годы в мое отсутствие, готовый к любому исходу, даже к самому ужасному исходу, который сможет уничтожить все самое для меня дорогое, но высветит правду, как фонарик высвечивает лицо случайного прохожего в темноте; и это лицо, к твоему удивлению и даже ужасу, оказывается тем, от чего ты хотел убежать и в то же время – встретить вот так случайно… Да и главная улика против меня была рядом со мной: никто при самом первом взгляде на Энни не сомневался, что она моя жена…

В родном Калинине, который тогда еще не успели переименовать в Тверь, меня ждало важное открытие. Я намеренно произношу это пакостное, нейтральное, так не подходящее к этому событию слово, что самого передергивает от собственного цинизма… Просто, видимо, даже сейчас, спустя полгода, я не могу найти подходящего слова для этого. Оказалось, что Любы больше нет. Я говорю так сухо потому, что не хочу показывать всю мою боль по этому поводу, ничего больше не хочу. Это так странно, так невыразимо и непонятно, что я не могу подобрать нужных слов… Они ускользают от меня, словно мираж, словно что-то нереальное и эфемерное, то, чего я никогда не знал. А ведь еще недавно я полностью доверял словам, жил в их стихии как рыба в воде.

Но зато остались они – наши дети, Дима и тот, младший, имени которого я не хочу произносить. Димка не хотел и на минуту побыть со мной, не прикоснулся ко мне ни разу. Я знаю, что через сколько-то лет все изменится и он бросится в мои объятия, и заплачет, и мы снова станем друзьями, как раньше. И Энни полюбит его, и он ее тоже. И даже меня он снова полюбит. Но это произойдет не сразу, возможно, не скоро. Дима жил уже семь лет у Любиной старшей сестры, сразу после того, как Любы не стало. Не было никакой возможности прийти к ним, они не пустили меня на порог, но хоть мельком я его увидел, и это была такая боль и радость одновременно… А младший поехал с нами в Канаду, потому что почти силой я взял его из детдома, в который его засунули заботливые родственники и государство. Естественно, вызволил его оттуда за взятку, за доллары. У мальчика такой был характер, что от него все отказались; представляю, через что он прошел в детдоме, такой гордый и чувствительный… Я никого не обвиняю, в детдоме так в детдоме. Я-то сам где был все это время? Миловался с новой молодой женой, все верно, как и сказали мне родные моей первой жены, которая так внезапно ушла. У нее было больное сердце. Я знаю, когда-то придет час моей расплаты за нее. И я заплачу за все, за все-все-все, сполна и с лихвой даже. Но пока – час моей радости с Энни. И я буду им наслаждаться до последнего. Выпью до дна эту чашу, как потом, когда придет время, выпью до дна чашу горечи, страдания и яда. И не буду жаловаться. А сын, младший сын, имени которого я не скажу, будет напоминанием обо всем. И он вдобавок станет моим главным в жизни испытанием и соперником за память о Любе.

Письмо семнадцатое, не отправленное, 10 июля 1991 года

Прошел почти год с момента написания предыдущего не отправленного письма, и вот я пишу новое, опять без адресата. Хотя он и так известен.

Перечитал на всякий случай письмо за прошлый год. Не буду растекаться мыслью по древу и скажу как есть: расплата за счастье с Энни пришла гораздо раньше, чем я думал. Хотя это было очевидно. Я ведь взял с собой этого волчонка, моего младшего сына. Старший даже не захотел со мной разговаривать, как я писал уже; я его видел мельком, он смотрел на меня с ненавистью и говорил ужасные, обидные слова: «Уезжай в свою Америку, видеть тебя не могу! Предатель! Ненавижу тебя!» Поделом мне. Но я знаю, через сколько-то лет он встретит меня, приедет меня повидать во что бы то ни стало, может, к тому времени я стану слабоумным стариком, но это не важно. Главное, я знаю, что это произойдет, и это меня греет. С младшим, которого я взял с собой в Канаду, все сложнее и непредсказуемо. Я не знаю, получу ли когда-нибудь от него что-то вроде благодарности. Я не уверен, что вообще заслуживаю ее. Но все-таки. Мы с ним – соперники, и это самое главное в наших отношениях. Соперники за память о ней, о дорогой Баттерфляй. Я не говорю «о моей дорогой Баттерфляй», потому что теперь я каждый день вижу, что она не только моя, но и его. Я бешено ревную, но знаю, что ему она принадлежит больше, чем мне. Я не могу объяснить, почему это так. У меня есть теперь Энни. Что дальше? Я и сам не знаю. Что-то будет, но что именно…

Меня очень волнуют отношения с моим младшим сыном, в которых я пока не могу достичь никакого прогресса. У него, к моему удивлению, очень хорошо сложилось общение с Энни. Помимо нее у него больше нет друзей, он все свое время проводит один, читает что-то, изучает. Очень любознательный мальчик! Со мной он всегда в напряжении, и я тоже с ним заметно нервничаю. Меня это расстраивает, а его, кажется, развлекает. Порой он надо мной откровенно издевается. Я знаю, зачем он это делает: он мстит мне за Любу. И будет еще долго мстить.

Я почему-то вспоминаю миф о Медее, но какое отношение он имеет к истории Любы, которая – Баттерфляй? Медея, убившая своих детей, при чем тут она здесь? Люба – это Баттерфляй, убившая себя – или не важно, умершая сама, от естественных причин, от больного сердца, но оставившая живыми детей… При чем тут она? Или это мне, моему темному подсознанию, ужасно хочется, хотелось бы ретроспективно, чтобы Люба-Баттерфляй стала Любой-Медеей, и тогда бы мне не пришлось мучиться с моим младшим, нелюбимым сыном? Но как же тогда Димка, любимый сын, пусть и на время отвернувшийся? Миф ведь требует, чтобы она убила всех детей. Но зачем следовать мифу столь буквально? Можно убить лишь одного. А второго оставить… Вот что подсказывает мое больное, воспаленное ненавистью к младшему сыну эго. Какие жуткие, темные, мучительные круги рисует мое подсознание! Я снова стал прикладываться к виски, и это очень расстраивает Энни. Она очень старается, чтобы у меня наладились с ним отношения. Но я не могу их наладить, не могу! Зачем я взял с собой этого неблагодарного гаденыша? На что я надеялся? На то, что он изменит свое отношение ко мне? Наивный! Вот тебе расплата за то, что ты так обошелся с Баттерфляй! Неси свой крест и не жалуйся!

Я хочу отправить его в частную школу-пансионат, boarding school, в другом городе, не очень далеко от Монреаля, там тихо, красиво и спокойно. Я согласен платить, лишь бы не видеть его здесь каждый день. Он вроде бы не против, ему тоже не доставляет радости созерцать мою физиономию. Единственное, чего там будет ему не хватать, так это общение с Энни. Они так сблизились, что я с трудом контролирую свою ревность. До омерзительных сцен пока не дошло, но кто знает, что будет дальше. Так что поскорее услать его с глаз подальше и отвоевать любимую Энни…

Я сказал сегодня Энни, что хочу ребенка от нее. Она со слезами ответила: «Ты же знаешь, что я не могу иметь ребенка, Вэлери!» Так она, как и многие другие здесь, коверкает мое имя, ударенье на первом слоге, на этом слегка вульгарном, выпуклом, гулком «Э». Но может быть что-то можно сделать? Наука ведь не стоит на месте. Энни сказала, что хочет стать настоящей матерью для моего младшего сына. Сказала это с каким-то вызовом, почти с упреком, словно узнала наконец мою тайну… Если он и правда сказал ей, я убью этого гаденыша! Но я не решился говорить начистоту. Отступил и попросил у нее прощения.

Так в моем возбуждённом сознании на какое-то время миф о Мадам Баттерфляй превращается в миф о Медее – тоже имя на букву М, большую и грозную, как русская буква М – символ московского метро, Метрополитен, Подземное царство, Гадес, Аид. Тяжеловесная, раззявленная буква-символ – как «Мужчина», но на самом деле женская природа у этого знака… Правда, на этот раз все не так, как в древнегреческой трагедии, не кроваво, а лишь печально и гротескно. Миф о Медее играется без нее, я вместо Любы-Медеи – тоже смешон, какая из меня Медея? Этот мальчик, которого я не люблю и которого взял из жалости и за эту жалость еще дорого заплачу, будет жить, слава богу. И станет для меня укором. Уже им стал. И пусть так и будет, я не мазохист (Я ли не мазохист? Как знать, как знать!), но от этого не уйти. Рок, рок, рок, рифмуется с направлением в поп-музыке, тяжелый рок, хард-рок то есть, и так далее. Да, вот это и есть мой тяжелый рок, моя песня любви и ненависти, в которой все перемешано, и злое, и доброе, и страсть, и отвращение, и многие другие чувства.

Мне удалось упрятать мальчишку в пансионат. Это как раньше заточали в тюрьму или ссылали в монастырь монархи неугодных сановников, или родители – своих бунтующих детей. Я, бывший диссидент, отсылаю своего собственного ребенка подальше от себя, какой позор и стыд… Но инстинкт самосохранения сильнее стыда. Оттуда он пишет длинные письма Энни и никогда – мне. И слава богу, кстати. Вот еще не хватало мне это читать! И все-таки я ревную, уже не так сильно, но заметно. Энни считает, что нам, мне и ей, надо искупить вину перед мальчиком. Чтобы Медея успокоилась, нам надо принести себя в качестве жертвы, но не в жертву. Это разные понятия, утверждает Энни. Мы не должны сгорать на жертвенном костре, а лишь пожертвовать в чем-то собой, своим комфортом и так далее. Интересные у нее теории! В общем, мне все понятно, мальчику надо помочь во что бы то ни стало, принести символическую жертву Любе и сделать ее снова нежной Баттерфляй, а не мечтающей о мести Медеей.

Знает ли Энни о том, что я был женат на Любе? Впрочем, какая уже сегодня разница! Просто надо искупать свои грехи. Надо сделать мальчика счастливым (того самого, младшего) и вернуть потом Димку. Я поражаюсь наивности и страстности Энни. Настоящая американка, думает, что все под силу изменить! А что, может, и правда под силу? Если относиться к нему с любовью… Она часто повторяет это слово – «любовь», от которого меня бросает в дрожь. Она произносит, конечно, «лав» (love), но я слышу любовь, Любовь, Люба… Любушка, Баттерфляй… О, Энни, не произноси это слово, умоляю тебя! Я люблю тебя, Энни, но Люба… Это какое-то наваждение, особенно после того, как она ушла. Поэтому я, пожалуй, соглашусь с тобой. Да, надо полюбить этого мальчика, который внушает мне такой страх. Именно страх! Полюбить и принять его как своего сына. Мы вернем его из пансионата, он будет жить с нами, да,Энни, ты права. Тем более у него такой трудный возраст – 13 лет, все эти гормональные и прочие дела… А когда справлюсь с сопротивлением младшего, то примусь за старшего, поеду за ним и, если он захочет, привезу сюда. Или просто помирюсь с ним. В общем, буду делать все для того, чтобы стать лучше. Только любовь нам поможет. Любовь, Люба, моя дорогая Баттерфляй.

Впервые за долгие годы ставлю кассету с голосом Каллас. Она была вся в пыли, пришлось взять щетку и почистить ее. И вот опять комната наполняется величественными звуками, все плывет перед глазами, щиплет нещадно, наверное, пыль попала, слезы льются, но я их не вытираю, слушаю всю оперу от начала до конца, благо дома никого кроме меня, Энни уехала в родной Буффало, навестить родителей… Кажется, что я провалился во что-то безвременное, неподвластное мне. Очнувшись, смотрю на магнитофон и понимаю, что опера закончилась и я давно сижу в молчании. За окном сумерки, завтра утром – репортаж для ТВ о событиях в Прибалтике, в среду – выступление в университете, в четверг – большое интервью для журнала… Слава богу, что у меня такой плотный график! Но важнее всего то, что в пятницу из школы-пансионата вернется мой младший сын.


Оглавление

  • Вступление (записка от 28 сентября 1982 года)
  • Письмо первое, 3 октября 1982 года
  • Письмо второе, 28 октября 1982 года
  • Письмо третье, 17 ноября 1982 года
  • Письмо четвертое, 23 ноября 1982 года
  • Письмо пятое, 4 декабря 1982 года
  • Письмо шестое, 12 декабря 1982 года
  • Письмо седьмое, 16 декабря 1982 года
  • Письмо восьмое, не отправленное, 29 декабря 1982 года
  • Письмо девятое, не отправленное, 30 декабря 1982 года
  • Письмо десятое, не отправленное, 31 декабря 1982 года
  • Письмо одиннадцатое, не отправленное, 1 января 1983 года
  • Письмо двенадцатое, не отправленное, 3 января 1983 года
  • Письмо тринадцатое, 7 января 1983 года
  • Письмо четырнадцатое, не отправленное, 13 января 1983 года
  • Письмо пятнадцатое, не отправленное, 15 июня 1983 года
  • Письмо шестнадцатое, не отправленное, 19 сентября 1990 года
  • Письмо семнадцатое, не отправленное, 10 июля 1991 года