Синий дым китаек [Надежда Перкова] (fb2) читать онлайн

- Синий дым китаек 1.44 Мб, 122с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Надежда Перкова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

СИНИЙ ДЫМ КИТАЕК


Часть первая


Проспект металлургов




О детство! Ковш душевной глуби!



Борис Пастернак




Мой отец пришёл с войны невредим тридцатисемилетним, холостым человеком, весьма недурной наружности. Через четыре года он произвёл на свет меня, а ещё через полтора – мою сестру Ольгу, причём день её появления на земле абсолютно совпал с днём его рождения – пятнадцатым мая. Возможно, приняв это чрезвычайно редкое совпадение за указующий перст судьбы, отец решил узаконить отношения с нашей матерью и дать детям свою фамилию.


Благодаря такому стечению обстоятельств моё детство оказалось счастливым: полный комплект родителей в стране, по которой недавно губительным смерчем пронеслась война, – таким счастьем мог похвастаться далеко не каждый из моих сверстников: у многих в метрической графе «отец» стоял прочерк. Таким образом, имея сестру-погодка, одну бабушку (папину маму), много родственников как по отцовской, так и по материнской линии, добрых соседей по квартире, по подъезду, по дому, я получила столько необходимой жизненной энергии от звезды, по имени Детство, что сумела полюбить жизнь и смогу, как мне кажется, вытерпеть её до конца. Кроме неиссякаемой теплоты, лучи этой звезды обладают свойством высвечивать в моей памяти такие картины, где всё не как в первый, а на самом деле – в первый раз…



Самое раннее воспоминание детства: солнечный летний день, мы с бабушкой – она в белой, батистовой, присборенной на груди блузе навыпуск – подходим к пологому берегу деревенской речки, в этом месте она совсем мелкая: здесь брод. Прозрачная вода играет солнечными бликами, видно все камешки на дне, гладкие, разноцветные. Я ничтоже сумняшеся шлёпаю в реку прямо в сандаликах.


«Куда?!» – бабушка едва успевает выхватить меня из воды.


Реву в голос: мне нужны эти камешки!


«Вынь да положь», – говорила о моей настырности мать и пыталась пристыдить песенкой:


-– Девочка Надя, чего тебе надо?


-– Ничего не надо, кроме шоколада.


-– Шоколад недорог – стоит рубль сорок.


Шоколада нету – на тебе конфету!


Я дулась, тем более, что и конфеты-то никакой не было…




Музей Дома техники



Я появилась на свет на юге Западной Сибири, в городе шахтёров и металлургов Новокузнецке, он же Сталинск, он же Кузнецк, он же Кузнецкий острог…


Когда-то стояла в Кузнецке церковь Богородицы Одигитрии, в которой венчался Фёдор Достоевский с Марией Исаевой, – церковь снесло революционной волной, и с тех пор почти все памятные места нашего города связаны в основном с историей индустриализации страны, с её тяжёлой промышленностью.


Правда, есть в городе достопримечательность республиканского значения – Кузнецкая крепость, построенная в самом начале девятнадцатого века по приказу императора Павла, дабы отражать нашествия китайцев (надо отдать должное царской предусмотрительности), но никакой воинской славы крепость не стяжала: с её стен не было произведено ни одного боевого выстрела…


В 90-х крепость реконструировали – получился неплохой новодел. Новокузнечане выбрали крепость символом своего города, а газета «Кузнецкий рабочий» – своей эмблемой.


Но во мне никакого «отрадного мечтанья» эти кирпичные крепостные стены не шевелят: у меня в этом городе свои символы и свои эмблемы…



Наша семья из пяти человек: отец, мама, я, сестра и бабушка – проживала на проспекте Металлургов в коммунальной трёхкомнатной квартире, где мы занимали две смежных комнаты, а в комнате рядом с кухней жила Дуся.


Отец работал художником в музее Дома техники, а мама занималась домашним хозяйством и нами....


Музей Дома техники, расположенный на третьем этаже Дворца металлургов, – волшебная страна нашего детства. В нём воссоздана в макетах история КМК (Кузнецкого металлургического комбината).


Мы с сестрой любили разглядывать макеты, сделанные руками нашего отца, в которых отражён быт строителей завода-гиганта. В витринах, подсвеченных изнутри, стояли маленькие деревянные избушки с занавесочками на окнах, колодец с крошечным ведёрком на цепи, висело бельё на протянутой между двух деревьев верёвке. Фигурки женщин, детей – всё было миниатюрным, но таким натуральным, что казалось, по чьей-то злой воле одно из мгновений жизни этих людей было остановлено – они сами, предметы, окружавшие их, были уменьшены в десятки раз и помещены в витрину.


Однажды я сделала потрясающее открытие: если смотреть туда долго-долго, то наступал момент, когда всё оживало: ветер начинал раскачивать сохнущее бельё, дети возобновляли прерванную игру, а женщины энергично принимались за оставленную работу....


Мать часто приводила нас туда: до замужества она работала в музее наблюдательницей, там же и познакомилась с отцом.


Обычно мы приходили в музей в такое время, когда посетителей не было вовсе, – и только для нас с сестрой включали свет в витринах, заставляли двигаться действующие модели. Немудрено, что слова «блюминг», «домна», «мартен» мы узнали раньше, чем, например, «бисквит», «метро», «такси»…


Центральное место в музее занимала действующая модель, представляющая весь процесс доменного производства, начиная с выработки кокса.


Кокс производят из высококачественного коксующегося угля в коксовых батареях путём сухого обжига.


Никакой фейерверк не сравнится по грандиозности зрелища с моментом, когда удаляются двери коксовой батареи – и огненная лава устремляется в стоящий на рельсах специальный вагон-резервуар. Особенно впечатляет миг, когда разом из каждой печи выталкивается цельный блок раскалённого кокса, какое-то время ещё сохраняя при падении форму прямоугольной призмы, медленно наклоняясь, теряя светящиеся куски и брызгая каскадом искр, он, наконец, рассыпается, превращаясь в широкий огненный ручей, сливающийся с другими ручьями в кипящее огненное озеро в обширной ёмкости вагона…


Невообразимый грохот, дышащий пламенем ад, кромешная чернота всего, что не огонь, – жуткая картина!.. Не в музее, конечно, а наяву, в реальности, в беспрерывном рабочем цикле коксового цеха …


Доменная печь тоже работает беспрерывно. К её жерлу протянуты рельсы, по

которым одна за другой спешат вверх вагонетки с шихтой: коксом, рудой и спецдобавками… От этих бегущих по рельсам вагонеток мы с сестрой были в неописуемом восторге!..


В этом же зале находилась грандиозная панорама (отец ею особенно гордился), называлась она «Прибытие первого поезда на площадку Кузнецкстроя. 1929 год». В стенной, ярко освещённой нише, обрамлённой тёмно-красным бархатом, открывалась объёмная картина: рельсы, шпалы, брёвна, тачки, лопаты, плакаты, строители в ватниках и… Поезд! Празднично украшенный, он был нарисован на задней стене панорамы – насыпь, рельсы и все предметы, включая людей, стоящих лицом к поезду, спиной к зрителям макетированы… Поезд доставил стройматериалы непосредственно на стройплощадку, а не на железнодорожную станцию – отпала необходимость везти их оттуда гужевым (в основном) транспортом…


Об этих людях, работавших и живших в нечеловеческих условиях, со слов одного из кузнецкстроевцев, по фамилии Хренов, Маяковский написал известные всем стихи:


По небу тучки бегают,


дождями сумрак сжат;


под старою телегою


рабочие лежат.


И слышит шёпот гордый


вода и под и над:


«Через четыре года


здесь будет город-сад»


В каких условиях на самом деле жили кузнецкстроевцы стало известно лишь недавно – они оказались намного хуже, чем лагерные. Если заключённые в лагерях жили в бараках, то строители Кузнецкого металлургического комбината жили в землянках, вырытых в котловане, предназначенном под фундамент завода. Поверх вырытой ямы клали деревянный настил – он служил потолком, а пол и стены оставались земляными…


Передам, как запомнила, рассказ Ивана Ивановича Рогинцева, сына одного из строителей комбината, которому в восьмилетнем возрасте довелось жить с родителями в такой землянке:


«В нашей семье было восемь человек детей…


Когда приехали на Кузнецкстрой, увидели, что никаких бараков для рабочих нет – все живут в землянках, встроенных в котлован, вырытый под фундамент завода. Купили готовую землянку.


Когда туда вошли – мама дорогая! – на нас кинулись тучи блох, по земляным стенам ползали большие серые мокрицы. Бррр!..


С шести утра до глубокой ночи по крыше стучали шаги: кто-то шёл на работу, кто-то возвращался с неё…


Весной и осенью грязь стояла непролазная…


За хлебом выстраивались огромные очереди. Хлеб был коммерческим, но даже и такого хлеба на всю очередь хватало не всегда, и приходилось рабочему идти голодным на смену, а в землянках ждали хлеба голодные ребятишки…


Остатки волос на голове шевелятся, когда вспоминаешь, что нам тогда пришлось пережить!!»


-– Не пережить, а преодолеть, Иван Иваныч! – перебил рассказ очевидца

телеведущий (бывший политработник) и на слове «преодолеть» решительно проткнул пальцем воздух. Девяносточетырёхлетний ветеран войны и труда, опасливо покосившись на него, вынужден был согласиться: «Да, да, пережить и… преодолеть».


Смертность?


Кто их считал!


У нас испокон веку так, будь то строительство нового города, завода или железной дороги:


«А по бокам-то всё косточки русские… Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?»




Отец



Отец часто брал работу на дом. Запах разогретого в консервной банке столярного клея (по силе вонючести он уступал только денатурату и карбиду) из кухни растекался по всей квартире…


Отец вырезал лобзиком из фанеры детали, обмакивая в клей плоскую щепку, смазывал их, прижимал друг к другу и клал на просушку возле батареи…


Я любила наблюдать за всем, что он делал, мне нравились его уверенные, точные движения.


Брился он только опасной бритвой и не в ванной, а в комнате.


Вначале он правил бритву – для этого к спинке его койки был привязан старый кожаный ремень. Он тянул ремень на себя и несколько раз проводил по нему лезвием, меняя стороны; потом взбивал тугую мыльную пену, наносил её на лицо и сразу становился похожим на Айболита из книжки Корнея Чуковского. Во время бритья он смешно гримасничал, стараясь как-нибудь посильнее выпятить труднодоступный участок кожи. Всё, что снималось с лица вместе с пеной и оставалось на лезвии, он аккуратно намазывал на кусок газеты. К концу бритья газета покрывалась белыми мыльными холмиками с застрявшими в них чёрными чёрточками волос.


Больше всего я любила смотреть, как отец заряжал патроны, – зрелище настолько увлекало, что у меня непроизвольно открывался рот. «Полоротая!» – бросала мать на ходу одно из моих насмешливых прозвищ, на которые она никогда не скупилась…


У отца было два охотничьих ружья: одностволка и двустволка. Двустволка – обычное стандартное ружьё, а вот одностволка… сизо-перламутровый приклад и фигурного литья замок превращали её в произведение искусства.


Откуда у него взялось это ружьё? Скорей всего, кто-то привёз в качестве трофея из Германии, а отец не устоял перед такой красотой и купил в общем-то ненужную вещь: на охоту он почти всегда брал двустволку… Отец гордился и дорожил своей одностволкой, но всё же её пришлось продать – деньги… их вечно не хватало!


Снаряжение патронов – целая церемония. Обычно вечером при электрическом освещении в большой комнате отец застилал стол бумагой и выставлял на неё вощёные бумажные гильзы, высыпал блестящие капсюли, чёрный порох, коробочки с дробью разного калибра, металлическую мерку, пыжи, войлочные и бумажные; маленький шомпол, чтобы хорошенько всё утрамбовывать…


Из всего этого великолепия мне особенно нравились капсюли, жёлтые и медно-красные, они лежали горкой и сияли под лампой, как золото, – от них невозможно

было оторвать глаз!.. Мне разрешалось подавать пыжи – счастье!..


С охоты отец никогда не приходил с пустыми руками – рябчики, бекасы, утки, селезни были его добычей. Селезень, выглядевший намного крупнее и красивее своих убитых подруг, с изумрудно-атласной головкой, с белым ремешком вокруг шейки и жёлтым клювом, лежал вместе с другой битой птицей в большой комнате, на полу у стены, – от дичи пахло порохом и кровью… Мы с сестрой таращились на мёртвых птиц, замирая от ужаса и восторга…


Однажды отец подстрелил горностая, белого с чёрной кисточкой на хвосте. Шкурку снял чулком: хотел сделать чучело (он и это умел!), да руки не дошли. Долго валялась по углам эта шкурка в ожидании нового воплощения, но так и не дождалась.


Горностай стал напрасной жертвой – эта мысль долго сверлила мой нежный мозг.


Весной, в короткий период токованья, отец ходил на глухарей. Самец-глухарь уязвим во время токования: когда поёт свою брачную песнь, он ничего не слышит, за что и прозван глухарём (в остальное время глухарь необычайно чуток).



Случился в моей жизни один единственный день, когда отец взял меня с собой на охоту. Это было под Оренбургом, в глухом немецком поселении, где в туберкулёзном диспансере работала главврачом его старшая сестра Ольга.


Вообще-то Оренбург – это сплошная ковыльная степь, изредка в ней встречаются песчаные напластования наподобие невысоких, довольно живописных скал, но нас отвезли в такое место, где степь перемежалась с лиственными рощицами…


Мы зашли в рощу, где я впервые увидела дубы (в Сибири дуб не растёт), там оказалось полно вяхирей – лесных голубей. Отец то и дело вскидывал ружьё: голуби были непуганые – и становились лёгкой добычей…


На опушке рощи отец подстрелил зайца-русака. Никогда не забуду его предсмертного вопля. Всю дорогу я несла его перед собой на вытянутых руках…


Когда тётя Соня (средняя отцова сестра) подала приготовленную дичь к столу, я не притронулась ни к единому кусочку: ни к птице, ни к зайцу…



* * *


Слово «халтура» было желанным в нашем доме, оно означало благую весть для женской составляющей семьи: новые игрушки, новые ботинки и даже новые пальтишки. После одной удачной халтуры нам купили оранжево-красные плюшевые шубки, мы с Лёлькой гуляли в них по двору, как две заморские птицы.


Отец строго следил, чтобы зимой мы были укутаны как следует – укутанными «как следует» мы ходили до апреля, пока ребята во дворе не начинали кричать нам вслед: «Зима-лето-попугай! Наше лето не пугай!»


С работы папа никогда не приходил с пустыми руками. Он не приносил колбасу или там селёдку – нет, он приносил из буфета какие-нибудь лакомства, которых не купишь в магазине: пару начинающих чернеть бананов, кулёк слипшихся фиников, душистые тёмно-жёлтые полоски вяленой дыни, а то и баночку консервированных ананасов – незабываемые вкусы и запахи, совсем другие, чем сейчас, более сильные, острые!


В праздники он обязательно делал нам подарки: коробочки в виде книжки с петухом на обложке, наполненные жареным арахисом, шоколадные медали, матрёшки, цветные карандаши, соломенные шляпки и даже сумочки.


Вспоминаю: он держит перед нами две чудесных сумочки с металлическими защёлками – тёмно-синюю «лакированную» и зелёную без лака – я выбрала зелёную (до сих пор жалею). Позже к этим сумочкам он купил нам по ситцевому зонтику от солнца с белыми ромашками по синему и зелёному полю.


Отец всегда покупал вещи, которые казались излишеством при постоянной нехватке необходимого. Я не представляю, чтобы он в качестве подарка преподнёс нам майки или носки – нет! А вот не угодно ли узбекские тюбетейки дивной расцветки с преобладанием голубого? Нас бы засмеяли, выйди мы во двор в этих тюбетейках, зато дома мы обыгрывали их, как могли: наплетали множество верёвочных косичек и превращались в узбечек, да в кого мы в них только не превращались!


Однажды он принёс поистине «дар бесценный» – кусок бордового бархата, оставшийся от обивки панорамы «Прибытие поезда». Я сделала из него модный широкий пояс к платью с юбкой-колокол.


А вот ситцевые зонтики от солнца нам казались уж совсем ненужной вещью.


Прятаться от скупого сибирского солнца?


Нам его и без того всегда не хватало.


Мы пытались укрыться под ними от дождя – дохлый номер: они не могли отразить ни одной капли…


И тюбетейки, и зонтики, и бархат – это было уже потом… после развода и размена…



* * *


Один единственный раз мне удалось использовать зонтик по назначению.


После выпуска из начальной школы (мы уже не жили вместе), мне вручили табель с золотой каймой, что означало «отличница» (у хорошистов кайма была красной), и отец повёз нас с Лёлькой на теплоходе вверх по Томи в Осиновый плёс.


Сидя на верхней палубе под зелёным ромашковым зонтиком с зелёной сумочкой на коленях, с фальшивыми часиками на руке, я читала книжку «Гамлет» в красивой голубой обложке, надеясь, что кто-нибудь подойдёт и спросит, что за книжку читает столь юная особа. Но никто не подошёл – надо было взять «Федорино горе»!


Глядя на себя как бы со стороны, я восхищалась: «Ну разве она не прелесть, эта барышня!» Барышнями называла нас бабушка, да и мать иногда, но, конечно, в насмешку.


В Осиновом плёсе мы сняли угол у одной хорошей, чистоплотной старушки (чистоплотность – большая редкость в наших деревнях) и вплотную занялись рыбалкой.


Отец будил меня на рассвете. Мы быстро, чтобы не опоздать на утренний клёв, собирались. Он закладывал в котелок пару ломтей хлеба, несколько сырых картофелин, горсть риса, луковицу, лаврушку – словом, всё, что необходимо для ухи. Прихватив бамбуковые удилища, не завтракая, мы выходили из дома и направлялись по белому от росы лугу к реке, оставляя после себя две тёмные дорожки…


Червяка на мой крючок насаживал, конечно, отец, забрасывала я так, что половина лески сразу же наматывалась на ветку ближайшей ивы, но все неудачи и казусы моей неопытности с лихвой искупались хорошим клёвом.


Мне, как новичку, везло – парочка самых крупных окуней-горбачей попались именно на мою удочку. И не так уж важно, что их тоже пришлось снимать с ветки. Отец терпеливо разматывал леску и не ворчал. У него не было привычки показывать «делай так, не делай этак» – он не умел или не хотел учить, видимо, считал: захочет – сама научится…


Через пару часов, натаскав десятка два разнокалиберных окуней и карасиков, мы разводили костёр и варили уху. Пяток окуньков и ерша, если, конечно, он попался на крючок (сопливый ёрш округляет вкус ушицы), отец чистил для ухи, остальную добычу нанизывал на гибкий прутик, чтобы отнести домой на обед…


Солнце уже посылало свои живительные лучи на землю, от реки поднимался белый пар, дым от костра уходил в небо. Висевший над огнём котелок уютно булькал, над ним колдовал отец, посылая в варево то крупно нарезанный лук, то горошины перца, то листик лавра…


Я сидела на низко срезанном пеньке и жадно впитывала глазами, ноздрями, ушами картину рассвета над Томью. Тихие всплески медленно текущей реки, её запах, запахи костра, рыбы, специй – всё было ново и остро волновало. Обоняние в моей жизни играет толчковую роль в воспроизведении кадров старой киноленты: стоит мне уловить знакомый запах, как тотчас начинают выплывать из памяти далёкие образы и сами собой разворачиваются в, казалось бы, давно забытые картины…



* * *


Я была папиной дочкой, а Лёлька (Ольга) – маминой. Мать называла её Лельча (с ударением на последнем слоге), а меня – большуха, хотя мы были погодками. Её она без конца жулькала, а меня – иногда, по ошибке: одевали нас одинаково.


Для папы я была Надюшка, и его любовь к нам выражалась по-другому.


Во-первых, он страшно заботился о нашем здоровье: всё время подставлял ладонь к окнам, проверяя, не дует ли; строго следил за тем, чтобы в доме никогда не переводился рыбий жир, и каждое утро (вспоминаю об этом содроганием) мы с сестрой должны были хлебнуть по столовой ложке этой гадости и запить (слава богу!) капустным рассолом…


Сколько мы с Лёлькой ни приносили домой кошек и котят, отец тайком от нас выбрасывал их. Мы плакали, горевали, но в этом случае разжалобить его было невозможно – глисты!


От простуды главным средством у нас считалась редька. Из неё вырезалась сердцевина, её место засыпали сахарным песком, редька обильно выделяла сок – этот сок (столовая ложка перед едой) и компресс из тёртой редьки на спину лучше всего изгоняли кашель и простуду.


У отца были свои гастрономические причуды: помидоры он ел только с сахаром, любил также обвалять в сахаре кусочек масла, положить в рот и, блаженно сощурившись, как кот, ждать, когда он там растает. Нас он тоже пытался приобщить к такому «гурманству» – помидоры в сахаре мы ели, но глотать масло отказывались…


Наш отец был фронтовик (Волховский фронт – самый гиблый из фронтов), сам нахлебавшись под завязку лиха, холода и голода, он хотел уберечь нас от всех напастей…



* * *


Иногда отец брал меня с собой в мастерскую, в ту, что находилась в подвале Дворца металлургов. В подвальной мастерской было полно белых и желтоватых упругих древесных стружек, пахло древесиной и пылью.


Мы с сестрой обыгрывали всё, что только попадалось под руку, – и стружки годились для этого как нельзя лучше. На втором месте после стружек был соскобленный со стен набел: мать раз в год белила комнаты, и перед тем, как начать побелку, она соскребала вздутия со стен и потолков.


Эти пластины сухой извёстки, древесные стружки, хвоя, осыпавшаяся с новогодней ёлки, – всё служило нам товаром для игры в магазин:


-– Вам полкило пастилы? Вот, пожалуйста… (извёстка)


-– Килограмм сахарного песку? Берите больше! Сахар отличный! С вас три рубля… (хвоя)


-– Макароны? Есть, конечно, есть! Рожки, ракушки – закрученные стружки…



Широкими, размеренными движениями отец строгал доску – из под его рубанка выходили всё новые и новые спирали и кольца. Они падали с верстака – я собирала и тащила их в свою сокровищницу…


Здесь, в этой мастерской, отец делал мебель на заказ: шифоньеры и трюмо. Изготовление такой мебели в одиночку – процесс трудоёмкий и длительный, поэтому он редко прибегал к такому способу решения финансовых проблем. Чаще всего он копировал «Неизвестную» Крамского и отдавал кому-нибудь продать картину на рынке.


Повзрослев, я поняла, что на этом портрете был запечатлён его идеал женской красоты: все избранницы, о которых я слышала, а кое-кого и лицезрела, начиная с матери, были брюнетками, но ближе всех к его идеалу приблизилась … ну да, кто же ещё?.. конечно, я!!


Больших денег эти копии принести не могли…


У отца была возможность иметь постоянную прибыль. В пятидесятые годы огромным спросом пользовались нарисованные на загрунтованной дерюге настенные ковры с расхожим сюжетом: озеро, пара лебедей, мечтательная барышня на берегу. Сейчас подобная живопись называется лубком, а тогда звалась ширпотребом. Уважающий себя художник не мог оскорбить свою кисть таким убогим малеваньем: подобные «ковры» не подпадали под категорию искусства – отец не хотел ронять себя в собственных глазах и в глазах товарищей по цеху.


Он жил мечтой купить мотоцикл с коляской.


Не «Победу», не «Москвич» – всего лишь мотоцикл!


Дюралевая лодка с подвесным мотором – вот всё, на что ему удалось скопить денег. Жмотом он никогда не был, да и выпить, как говорится, был не дурак, поэтому деньги в его в карманах долго не задерживались…




Дворец металлургов



Дворец металлургов… с ним связано многое: недаром в нынешних снах я часто вижу его как лабиринт, из которого не могу выбраться.


Это действительно был дворец, но только внутри, а снаружи – обычное трехэтажное тёмно-серое здание. По обеим сторонам от входа – Ленин и Сталин,

покрашенные серебряной краской, потом Сталина сдёрнули – остался пустой постамент и Ленин в гордом одиночестве…



На первом этаже располагались библиотека и читальный зал. Библиотека – лучшая в городе, а читальный зал вообще уникальный. Огромный, с высоким потолком, полукруглый, с безупречно натёртым дубовым паркетом. По центру друг за другом шли круглые, покрытые скатертями синего бархата столы; у стен стояли невысокие, тёмной лакировки книжные шкафы, между шкафами узкие кожаные диванчики – интерьер респектабельной библиотеки пушкинских времён…


Помню, в девятом классе нам задали сочинение по «Вишнёвому саду». Эта чеховская пьеса казалась мне слишком сложной – ни учительница, ни учебник не могли ничего объяснить – и я отправилась набираться ума в читальный зал.


Библиотекарь дала мне сборник статей критика Ермилова. Открыла и читаю примерно следующее: «Раневская и Гаев – паразиты, отпавшие от жизни. Они стонут и жалуются, потому что не в состоянии вновь присосаться к ней. Жалкие, безродные космополиты…»


Споткнувшись о слово «космополиты», я отвернулась… из контекста вытекало, что космополиты – никчёмные, бесполезные для родины люди… Мне вдруг сделалось почему-то ужасно тоскливо. Тупо уставившись глазами в пространство, я впала в какое-то оцепенение…


Неожиданно у моего стола возникла библиотекарь и положила передо мной книжку: «Вот, почитай»…


Антуан де Сент-Экзюпери «Маленький принц». Вспоминаю с благодарностью эту чуткую женщину. Как ей удалось понять моё состояние?


С первых же страниц провалившись в книгу, я не подняла глаз, пока не перевернула последнюю. Эта книга надолго сделалась для меня Евангелием от Экзюпери.


«Зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь».


Покинув читальный зал, я спустилась по широким ступеням лестницы Дворца металлургов – мягкий зимний вечер, наконец-то дождавшись меня, подошёл, молча обнял за плечи и повёл под висячую сеть снегопада. Переполненная впечатлениями от прочитанного, я пыталась передать ему, что сотворил с моей душой французский лётчик, – на одно мгновение он сильнее сжал мои плечи: понял…


Горели фонари, в шатрах их света кружились крупные филигранные снежинки, они покрывали моё старое пальтишко, превращая его в сказочный наряд, я чувствовала: ещё мгновение – и я приобщусь к их полёту.


Подняв голову, я ждала какого-то знака оттуда, из чернильно-непроницаемого неба, уверовав вдруг, что где-то там, в фиолетовом пространстве Вселенной, среди звёзд и созвездий летит маленькая планета, болид Б-612, на которой живёт мальчик с благородным и преданным сердцем. Маленький принц…



А с Ермиловым мне довелось встретиться много лет спустя в Комарово, на местном кладбище. Мы искали могилу Анны Ахматовой, но прежде наткнулись на надгробье Ермилова – чёрная гранитная плита, на ней в художественном беспорядке высится стопка томов из красного мрамора.


-– Так вот где вы нашли свой последний приют, товарищ Ермилов! – воскликнула я, обрадовавшись неожиданной встрече, и тут же наябедничала Юрке и Мише, как этот литературный критик мучил меня в девятом классе…



* * *


На втором этаже Дворца металлургов был актовый зал, небольшой, с низкой сценой. На высоких окнах – воздушные, как облака, шторы-маркизы. Здесь проходили концерты, утренники, ёлки и даже показы мод. В последнем случае кресла сдвигались к стенам – и в центре возникал подиум.


Народу на такие показы набивалось – не протолкнуться. Я пару раз побывала на них, но ничего особенного увидеть не довелось: неинтересные фасоны, простые ткани. Надень такую вещь – и благополучно сольёшься с толпой. Из увиденного запомнился только закрытый купальник из красного атласа. Уже само по себе явление на подиуме полуобнажённой манекенщицы было экстраординарным событием, но запомнилось ещё и потому, что купальники приходилось шить самой – хороших выкроек не было, да и вообще никаких не было – а здесь, пожалуйста, оригинальный фасон!…



В балетный класс с зеркалами во всю стену, с балетными станками, с шершавым, не натёртым мастикой паркетом, чтобы танцорам не было скользко, – вот в какой волшебный мир мы с сестрой могли легко и свободно попасть благодаря ключу, который был у мамы, потому что теперь она работала дежурной во Дворце металлургов.


Когда мать дежурила во вторую смену и возвращалась в двенадцать ночи, я ждала её, стоя на подоконнике, высунув голову в открытую форточку и переминаясь с ноги на ногу от холода, пока в конце дома не показывалась знакомая фигура в чёрном пальто с узкой талией. По городу ходили слухи, что женщин в чёрных пальто проиграли в карты и должны зарезать десять первых попавшихся…


После развода родителей мир стал страшным и непредсказуемым – такие «розы нам заготовил Гименей», но я не держу на него зла: ведь жизнь повернулась к нам новыми, неожиданно интересными гранями.



В вокальной студии на полукруглом невысоком подиуме стоял концертный рояль, у стен – кресла. Можно было побарабанить по клавишам рояля, а потом побегать по огромному, как луг, светло-зелёному, с выпуклым цветочным орнаментом ковру. Ковёр пружинил под ногами, ходить по нему в одних носочках было неизъяснимо приятно…


Была ещё одна заветная комната на втором этаже Дворца металлургов – костюмерная. Если нам на новогодний карнавал нужен был костюм, костюмерша тётя Зина всегда выручала нас, подбирая что-нибудь подходящее из своего обширного гардероба, например, костюм лисы с натуральным рыжим хвостом.


Она же, когда пришло время, сшила мне платье для выпускного бала, не бесплатно, конечно, – аж за пятнадцать рублей (в ателье брали десятку, но шили безобразно). Хотя я и сама могла себе что-нибудь сварганить, но побоялась испортить дорогую ткань, которую по такому случаю прислал из Харькова дядя Афоня, мамин старший брат. Это был полупрозрачный шифон с набивными матовыми цветами. Платье сшили на голубом чехле с двумя косыми воланами по подолу, сильно приталенное. Причёску и маникюр мне сделали в парикмахерской – взглянув на себя в зеркало, я увидела в нём королеву Шантеклера (так иногда

называл меня отец)…


А для Лёльки на следующий год дядя Афоня отреза на выпускное платье не прислал, потому что я, закрутившись в заботах, не написала ему благодарственного письма. Он, естественно, обиделся, а я до сих пор корю себя: поступила как свинья…


Лёлька сама сшила себе довольно миленькое платьишко из жёлтого крепа: прямое мини, кокетку расшила белыми жемчужинками…




Дядья



Дядя Афоня, Афанасий, старший брат мамы, после войны он осел в Харькове. Подполковник. Квартира, дача, машина....


В Новокузнецк они с тётей Любой хоть и нечасто, но приезжали.


Во время первого своего визита дядя Афоня оскорбил моего отца (я этого не слышала: была ещё слишком мала). Со слов матери, дело было так: дядю Афоню с тётей Любой готовились везти на вокзал, отец перед выходом из дома, осматривая поклажу, попросил:


-– Ну, давайте-ка мне чемоданчик потяжелее.


И вдруг дядя ни с того ни с сего процедил сквозь зубы:


-– Тебе бы ломик потяжелее…


Мой отец (лицом и фигурой он напоминал артиста Леонида Куравлёва) ничего не ответил дяде Афоне, но обиду затаил…


Наверно, нам не понять людей, прошедших через войну. Отец не получил на фронте офицерского звания, и, может, дядя таким странным образом решил подчеркнуть разницу между собой и им, а, может быть, он интуитивно почувствовал беспокойство за судьбу своей сестры – этого я знать не могу, но знаю точно, что отец таил обиду на маминого брата долгие годы.


Да, дядя Афоня был подполковником и ему полагалось ездить в мягком спальном вагоне. На полу в купе лежал хоть и потёртый, но персидский узорный коврик – я в таком вагоне даже и жить бы согласилась…


Мать рассказывала, что, вернувшись с войны, старший брат предлагал ей поехать с ним в Харьков.


-– Будешь учиться день и ночь, чтобы наверстать упущенное, – говорил ей дядя Афоня.


-– День и ночь учиться? Нет не поеду!


Памятуя о своих недоспанных военных ночах, мать отказалась. Зря, конечно. Возможно, её судьба сложилась бы более счастливо… Но тогда не было бы нас с Лёлькой…


Ребёнка дяде с тётей Любой Бог не дал. Правда, когда тётя Люба умерла, оказалось, что у дяди Афони всё-таки есть сын…


Я не могу поручиться за то, что и у нашего отца не было других детей, кроме нас. Женился он в сорок лет, о его добрачной жизни мы почти ничего не знаем, кроме того, что география его обитания была весьма обширна. Помню, он говорил, что до войны работал в винницком цирке: делал рекламу, рисовал афиши, а по вечерам выходил на манеж ковёрным. Он рассказывал нам о болезнях цирковых лошадей, которые могут оказаться смертельными для человека: одна его знакомая наездница умерла от сапа, заразившись от своей лошади…


Отец не любил рассказывать свою биографию, бабушка тоже: жизнь научила их быть скрытными и осторожными даже с близкими людьми…



* * *


Кое-что мне перепало от отца: любовь к природе, эстетская жилка; а кое-что от матери: портновские способности и страсть к чтению…


Мамин отец был портным, её брат, дядя Паша, шил на заказ отличные мужские костюмы и даже пальто, мама обшивала нас с головы до ног до тех пор, пока мы сами не научились шить класса, примерно, с шестого…


Дядя Паша – средний брат мамы… Был ещё младший – красавец, добряк и всеобщий любимец Петя – пропал без вести под Курской Дугой, последнее письмо пришло из-под Прохоровки…


Павел вернулся с войны майором и привёз с собой из Ленинграда жену, финку по национальности. Чем она его пленила – трудно сказать: красоты в ней не было никакой, но зато весёлости в избытке – смеялось по любому поводу…


Правду сказать, в русском человеке много угрюмства, в нашей родне есть такие, которые вообще не способны радоваться, – вот дядя Паша и женился на весёлой Алле Семёновне (так звали его новую финскую жену). Худощавая, с грубыми чертами почти мужского лица, увенчанного короной из двух тощих косиц, она всё-таки располагала к себе открытым, приветливым выражением физиономии, к тому же она дорого и со вкусом одевалась: помню её бостоновый, прямой, под пояс сарафан и крепдешиновую блузку нежно-розового цвета…


С лица воду не пить, а лёгкий нрав – редкий подарок для семейной жизни. Правильно говорить по-русски Алла Семёновна так никогда и не научилась – употребление местоимений всегда было для неё камнем преткновения, но речевые погрешности жены не мешали супругам хорошо понимать друг друга, они жили душа в душу.


Хозяйкой она оказалась отличной: аккуратистка, искусный кулинар – в их доме всегда был порядок и вкусно пахло. По утрам они пили чёрный кофе, хоть и с добавлением цикория, но всё же кофе. А в нашем доме пили фруктовый чай из брикета, тоже черный…


Я запомнила вкус малиновой наливки, которой она нас угощала, когда Вовка, их общий с дядей Пашей сын, пришёл из армии....


Алла Семёновна ужасно любила застолья: выпить и посмеяться – вот радость жизни в её понимании (здесь ключевое слово «посмеяться»). Русский, «он ведь тоже выпить не дурак», а как выпьет, подопрёт голову рукой и затянет неизменную: «Что стоишь качаясь, тонкая рябина, головой склоняясь до самого тына». Алла Семёновна наших застольных песен не знала, иногда в хорошем настроении она напевала какой-то финский «тундэр-лундэр». Её коньком были не песни, а смешные (как ей казалось) и не раз повторенные жизненные истории – рассказывая их, она активно жестикулировала и первой громче всех начинала смеяться…


Не знаю, какую веру исповедовала Алла Семёновна, но, приняв активное участие в нашем с Лёлькой крещении, она стала нам крёстной матерью. Они с дядей Пашей часто бывали у нас и никогда не забывали чем-нибудь порадовать своих крестниц: кульком ли карамели «Фруктово-ягодный букет», белыми ли мятными пряниками, а иногда и ситчиком на летние платьица…


«В какие ситчики вам грезилось облечься?»…


Помню красный с мелкими белыми цветочками, из него нам сшили одинаковые сарафанчики с крылышками.


Когда Лёлька заболела желтухой, меня на две недели поселили у дяди Паши (они жили тогда в частном секторе на Верхней Колонии, в рабочем посёлке первых кузнецкстроевцев). Это были самые томительные и тоскливые дни моего детства: в первый раз я была разлучена со своим домом, со своей семьёй…


Через несколько лет дядя Паша построил дом на Островской площадке. Нам с сестрой нравилось ездить к ним в гости, главным образом потому, что надо было переправляться через Томь на пароме, но вскоре построили мост – и интерес пропал…


В их новом доме было несколько комнат, в дверных проёмах висели плюшевые бордовые портьеры, на кушетке лежали такие же плюшевые думки, на столе – плюшевая скатерть. Но комнатушки были такие маленькие, в подслеповатые окна проникало так мало света, что дом не казался уютным. Вообще у меня, наверно, предубеждение к частным домам: они наводят на меня тоску – мне больше нравятся многоквартирные высотки.


Пару раз мы с матерью оставались у них ночевать. Было страшно: абсолютная тишина, абсолютная темнота, а через дорогу – заброшенное кладбище… Иногда в длинных, запутанных снах я вижу эту дорогу и это кладбище…



У дяди Паши была дочь от первого брака – красавица Любка. На её лицо, жесты, мимику хотелось смотреть не отрываясь. Люба знала себе цену и боялась как-нибудь продешевить при выборе мужа.


Она не любила Аллу Семёновну, не хотела жить с ними – ей не терпелось поскорее выскочить замуж. Претендентов на её руку было двое: сосед Валентин и парторг цеха, в котором работала Люба, Вениамин. Валентин – Вениамин… Сначала она вышла за Валентина. Сыграли пышную по тем временам свадьбу – это была первая в моей жизни свадьба, и она мне не понравилась: шумно, пьяно, бестолково…


Прожили молодые вместе совсем недолго: что-то у них там сразу не заладилось – и через два месяца Люба уже была женой Вениамина…


Вениамин мне нравился: тонкий, умный, обаятельный человек. Когда мы встречались с ним в одной компании, он предпочитал моё общество, хотя я была ещё девчонкой. Возвращаясь из гостей, мы шли рядом, разговаривали, иногда он жаловался на Любу, на её прижимистость, которую называл «карманной болезнью».


Вениамин… Где-то годам к пятидесяти он спился и повесился…


Володя, сын дяди Паши и Аллы Семёновны, трагически погиб через полгода после возвращения из армии…


«И все они умерли, умерли…»




Сад металлургов



«Я вышла в сад, – так написала я, – но я в него не выходила…» – повторяю вслед за Беллой.


В Сад металлургов можно выйти из дворца, но лучше войти с парадного входа, поднявшись по высокой лестнице, по обеим сторонам которой замерли, склонившись над желобами, два серебренных металлурга в широких робах и в шляпах со щитками надо лбом. У одного в руках копьё, которым пробивают печную лётку домны; у другого – ковш на длинной рукоятке…


Входим в распахнутые решетчатые ворота – и вот вам фонтан! Круглый, покрашенный белой и зелёной краской, в его центре двое работяг, обнажённых до пояса и в кепках, налегают на рычаги, приводящие в движение вертушку, из которой прозрачными витыми жгутами ниспадает вода… На бортиках сидят три толстых лягушки и лениво выдувают изо рта тонкие струйки…


Отец подсаживает нас по очереди, и мы Лёлькой ложимся животами на тёплый, нагретый солнцем бортик фонтана. Болтая ногами в воздухе и глядя вниз на воду, в которой плавают надкушенные зелёные ранетки, палочки от эскимо и размокшие фантики, мы чувствуем, как сверху нас кропят «росою хладной» дядьки в кепках…


В целом сад был устроен по единому советскому стандарту: летняя эстрада, танцплощадка, площадка детских аттракционов, летний театр…


От фонтана мы бежим на детскую площадку качаться на любимых качелях с лошадиными головами, из ушей которых торчат палки – за них нужно держаться, чтобы не слететь. Эти качели были рассчитаны на то, чтобы вес седоков был примерно одинаков, – даже небольшая разница в весе позволяла проделывать разные каверзные штуки: «сажать картошку», то есть неожиданно подпрыгнуть, чтобы партнёр со всей дури шмякнулся задом; можно было организовать ему аэроплан – сделать так, чтобы он надолго завис в воздухе. Верхнее положение называлось «на аэроплане», нижнее – «у Гитлера в кармане». В общем-то, довольно травмоопасная штука эти качели – сейчас таких уже не делают…


В одно недоброе утро, после некомфортной ночёвки на скользком кожаном диване в одной из студий Дворца металлургов, я решила как-то взбодрить себя, а заодно осуществить свою давнюю мечту.


Выпросив у матери двадцать копеек, я спустилась в сад и направилась к кассе аттракционов. Не иначе как чёрт сподобил меня купить билет на «Самолёт». Забравшись по деревянной лесенке в кабину, я приготовилась ловить кайф. Но не тут-то было: самолёт, набирая обороты, увеличивал скорость – и с каждым оборотом мне становилось хуже и хуже. Сидя в открытой кабине и описывая в воздухе безумные круги, полумёртвая, с мотающейся головой, я с каждым новым кругом всё меньше надеялась остаться в живых…


После остановки адской машины, с трудом перебирая заплетающимися ногами, я побрела к выходу – и тут… буээ – меня вывернулонаизнанку. Позорище!! Мы с сестрой были патологически стеснительны.…


Очень любила Сад металлургов наша бабушка. Иногда она брала с собой меня, но я шла без особой охоты, потому что знала, сядет где-нибудь в тенёчке на скамеечке – и никаких тебе качелей-каруселей…


Посидев под ракитой, бабушка брала меня за руку и вела в кинотеатр «Коммунар» или, как его называли в народе, «Звуковой» (в нём первом появилась озвучка фильмов), находился он сразу за садам. В то время я ещё не почувствовала вкуса к кино и высидеть в тёмном зрительном зале, где из-за спин сидящих впереди людей ничего не видно, для меня было пыткой…




Дусин чертог



Дуся, наша соседка по квартире, навсегда осталась для меня таинственным и загадочным существом. Собственно, было две Дуси: одна, в ватных штанах и промасленной куфайке, насквозь пропахшая железнодорожной смазкой, с одеревеневшим от мороза красным лицом, приходила с работы, быстро сдирала с себя в коридоре всё это чёрное и мазутное, запихивала спецовку в кладовку, заходила в ванную, открывала горячую воду, и через полчаса оттуда выходила другая, привычная нам Дуся – статная дама в длинном цветастом халате…


Комната Дуси… я всегда с душевным трепетом переступала её порог. Это был какой-то оазис уюта среди раздрызганного быта нашей коммуналки. Там всегда царил идеальный порядок и едва уловимый, лёгкий аромат одеколона «Красная Москва» витал в воздухе…


В центре комнаты стоял круглый стол, покрытый рытого бархата скатертью салатного цвета, длинные кисти оной нам с сестрой разрешалось заплетать и расплетать, но мы особо не злоупотребляли: всё в этой комнате внушало трепетное отношение.


Вокруг стола – венские стулья.


Слева у стены – чёрный дерматиновый диван с высокой спинкой. Диван обычный – необычным было его покрывало: оно служило мне этнографическим музеем. По тёмному фону плотной ткани были рассыпаны мелкие фигурки в конических шляпах и в азиатских одеждах (китайцы или японцы) – все они совершали какие-то действия: одни несли что-то в больших корзинах на коромыслах, другие сидели на корточках перед огнём, третьи переходили мостик… боюсь начать фантазировать, но кажется, все человечки были чем-то заняты. Подолгу стоя на коленях перед диваном, я с интересом вглядывалось в жизнь, вытканную на тёмно-синем атласе…


В углу за диваном стояло трюмо, сработанное нашим отцом. У нас в бабушкиной комнате стояло такое же, но Дусино выглядело красивее: у него между туалетным столиком и зеркалом была врезана стеклянная вставка с нарисованными лебедями, которые плавали по синему озеру, поросшему белыми лилиями. Мне было немного обидно, что отец Дусе нарисовал лебедей, а нам нет…


На подзеркальном столике красовались великолепные предметы: матового стекла флакон в виде Кремля с духами «Красная Москва», красно-золотая коробочка пудры с шёлковой кистью, пара глянцевых патрончиков губной помады, круглая баночка с кремом «Метаморфоза» (никто из взрослых не мог объяснить мне это название), пульверизатор в виде виноградной кисти, наполненный зелёным одеколоном «Шипр»…


У нас дома такая роскошь не водилась: первую губную помаду я купила маме в третьем классе на Восьмое марта, сэкономив на завтраках. А вообще с накрашенными губами я видела её три раза в жизни: первый раз, когда она попробовала накраситься моим подарком морковного цвета, второй, когда навестила её в санатории (она ужасно смутилась, оттого что у неё были малиновые губы), в третий – на фотографии… она и не пудрилась никогда, хотя пудра «Лебяжий пух» в круглой бирюзовой коробочке у нас имелась…


Снова туда, в Дусино царство. Правая сторона комнаты уже не так интересна, как левая. В углу кровать с панцирной сеткой, на ней – высокая, ровно взбитая перина, покрытая бледно-розовым пикейным покрывалом, венчали бело-розовое убранство две пуховых подушки под кисейной накидкой. Над кроватью висел

чёрно-красный персидский ковёр (неслыханная роскошь!)


Рядом с кроватью – двухстворчатый шифоньер с окошечком из цветного стекла.


Всё это великолепие заливал мягкий свет из глубокого оранжевого абажура, превращавший комнату в сказочный чертог (так мне казалось).


Дуся не носила, как моя мать, ситцевых платьишек. В шифоньере у неё висели прекрасно сшитые, дорогие платья, в одном из них, крепдешиновом, коричневом с белым горохом, она снята на общем фото: мама, отец, Дуся стоят, немного наклонившись обе к отцу; Оля (наша двоюродная семнадцатилетняя сестра), бабушка и тётя Клава сидят впереди на стульях.


Мы с Лёлькой на эту фотографию не попали, потому что не вписались в композицию, – я ревела от обиды. Ревела я часто, и в основном по одному и тому же поводу: если меня куда-нибудь не брали (в гости, в кино, на фотографию, в лес…), причём ревела только я одна – Лёлька росла терпеливым человеком…



У Дуси всегда было прибрано. Она никогда не валялась днём на кровати или на диване, как это частенько бывало с нами. Придя с ночной смены, она отсыпалась в постели, потом тщательно застилала её и уже в течение дня не посягала на стройный порядок комнаты, заведённый ею самой…


Запомнился один странный Дусин ритуал: по выходным она запиралась в своей комнате, садилась за стол и начинала читать вслух. У меня до сих пор мурашки бегут по спине, когда я вспоминаю эти чтения. Дело в том, что читала она по слогам, громким, деревянным, совершенно не похожим на свой голосом. Чтение могло продолжаться очень долго, или мне так казалось, потому что слишком тягостно было слышать из-за двери эти странные, монотонные звуки…


Когда она выходила из комнаты после чтения, я каждый раз вглядывалась в неё с опаской: не произошло ли с ней чего? Нет, ничего такого – прежняя Дуся… Понимала ли она что-нибудь из того, что читала, не знаю…


Когда вечерами вырубали электричество (случалось это довольно часто), и мы все, включая бабушку и Дусю, собирались за кухонным столом при зажжённых свечах, мама всегда читала вслух одну и ту же книгу – старую, изрисованную фиолетовыми чернилами «Родную речь» – все её тексты она знала почти наизусть (не надо было напрягать глаза). Там был «Генерал Топтыгин», который неизменно смешил мать – она его просто обожала, как и всего Некрасова, рассказы Толстого «Булька» и «Филипок», «Серая шейка» Мамина-Сибиряка. Как я любила эти посиделки на кухне в круге зыбкого света! Огонь свечи менял лица взрослых, резче оттеняя характер: на бабушкином проступал налёт скорби через взгляд, обращённый в прошлое; на Дусином – привычное терпение и вежливая внимательность; на молодом мамином лице искрились смешинки, готовые сорваться с характерным звуком «чох!»



Не помню, чем питалась Дуся, но один кулинарный эпизод с её участием запомнился.


Для начала нужно сказать, что на кухне у нас никакого газа не было и в помине, как нет его в Новокузнецке и поныне – еду готовили на плитке с открытой спиралью без всякого переключателя режима нагрева. Правду сказать, плита на кухне имелась, но дровяная, и в ней была духовка. Печку топили, когда в квартире было слишком холодно; раз в году, весной, на День Всех Святых бабушка пекла в духовке жаворонков с изюминками вместо глаз; и лишь однажды – для Дуси, пожелавшей испечь что-то из сдобного теста…


Мы с сестрой прибежали на кухню, когда по квартире потёк ванильный дух. Остановившись перед столом как вкопанные, мы очарованно уставились на жёлтое тесто, которое Дуся месила на доске, посыпанной мукой. Отщипнув по кусочку, она дала нам попробовать. Божественный вкус!


Наша мать со сдобой не заморачивалась – печь на сковородке блины и пирожки она была мастерица, а бисквиты, кексы, пирожные – нет, никогда: в магазине можно купить…



К Дусе никогда не приходили товарки, не забегали поболтать соседки (кроме нас), не приезжала никакая родня (у нас такие наезды были постоянными: всегда кто-нибудь спал на полу в бабушкиной комнате). Изредка к Дусе приходили мужчины, но ни одного из них нам не удавалось разглядеть: они быстро проходили к ней в комнату и долго там обычно не задерживались…


В детстве всё воспринимается как должное, но, повзрослев, я часто думала над Дусиной загадкой. Кто она? Откуда? почему так сложилась её судьба?… Нет ответа.


После развода мы – мама, я и Лёлька – переехали на другую квартиру, и Дусю я больше никогда не видела.... Вот вспыхнула вдруг в памяти её фамилия – Симбирцева. Евдокия Симбирцева…



Мама, мама, мама



Дуся выглядела старше нашей матери, а маме было около тридцати (отец был старше её на семнадцать лет).


Какой я помню её, нашу маму?


Невысокая, черноволосая, с тонкой талией и пышной грудью, лёгкая, проворная, смешливая, ворчливая, вспыльчивая и отходчивая… Она выросла в деревне, недалеко от города, была младшим, пятым ребёнком в семье. Её мама умерла при родах… в семье её любили, жалели и баловали…


Когда началась война, нашей маме было шестнадцать лет и пришлось ей пойти работать на КМК: завод работал на нужды фронта, а рабочих рук не хватало.


Главным её воспоминанием об этом времени было чувство страха: она боялась опоздать на работу (ходики часто ломались, а опоздание приравнивалось к прогулу). Иногда, проснувшись среди ночи, она вскакивала – опоздала! – и неслась как угорелая на завод через страшный, слабо освещённый тоннель (жила на Верхней Колонии у старшей сестры Анисьи).


Страх и голод не отпускали её даже во сне. Часто снилась ей связка бубликов, которую отец получил за свою портновскую работу. Бублики показались ребятам тогда (до войны) невкусными – и отец повесил связку на гвоздик у окна. Ей снилось, что эта забытая связка бубликов всё ещё висит на гвоздике, и вот сейчас она подойдёт, снимет её… «Постоянно хотелось хлеба, только бы хлеба вдоволь – и больше ничего не надо!» – вспоминала мама…


Мама умела вышивать: две салфетки красноречиво свидетельствовали об этом – на одной анютины глазки, вышитые гладью, на другой роза, выполненная в сложной технике «ришелье». Кроме этих двух салфеток, других доказательств её способности к рукоделию не имелось, потому что больше всего на свете мама любила читать и этому занятию отдавала всё свободное время.


Почти все книги, которые брала в библиотеке – и детские, и взрослые – она читала нам вслух.


«Замок Броуди», «Джени Герхардт», «Отверженные», книжки Чуковского, Маршака, Агнии Барто, русские народные сказки, сказки народов мира, литературные сказки – всё поглощалось нами с огромным аппетитом, не знающим насыщения.


Страшные сказки особенно врезались в память и не давали спать по ночам, как, например, сказка про живые рубины с их жутковатой песенкой:


Кровью алой нас поили,


Кровью свежей, молодой:


Мы, рубины, напитались


Алым цветом крови той.


Каким идиотом надо быть, чтобы написать для детишек такой кошмар!..


Мать читала, полулежа в кровати, мы мостились по обеим сторонам от неё, бабушка сидела на отцовой койке. Книжная жизнь захватывала нас полностью, и мы порой даже не замечали, что за окном уже стемнело…


Но не надо думать, что домашнее хозяйство было в запустении. Нет, мать с утра, пока мы спали, успевала сбегать на рынок, купить кружок молока (она никогда не покупала магазинное молоко). Прибежав с рынка и заглянув в комнату, где мы всё ещё вкушали сладкий утренний сон, она голосом, полным улыбки, говорила нараспев: «Дрыхнут без задних ног! Эй вы, сонные тетери, отворяйте брату двери!» «Конёк-горбунок» – наша любимая книжка с картинками, мы знали её почти всю наизусть…


Что такое кружок молока? Это молоко, замороженное в миске, – такие кружки колхозники в мешках привозили на рынок. Зимой на рыночных прилавках, обитых листами оцинкованного железа, лежали эти молочные круги, квашеная капуста, чёрная редька да горы коричневой, пареной в духовке калины, источавшей отнюдь не парфюмерный запах…


Мать растапливала кружок в видавшей виды алюминиевой кастрюльке и варила молочный суп с ракушками.


Когда на обед готовилась курица (нечасто), для нас с Лёлькой появлялась захватывающая интрига: кому достанется душка – самая красивая косточка куриного скелета, на вкус мы предпочитали, конечно, булдыжки (куриные ноги).


Ежедневное мытьё полов, стирка вручную, глажка чугунным утюгом, разогретым на плитке, раз в год побелка – вот её основная работа по дому.


Мы с Лёлькой никогда не ходили сопливыми или золотушными – а таких хватало в нашем дворе…


Мама, естественно, не работала. В нашем доме почти никто из женщин не работал. И в том другом, куда мы потом переехали, тоже многие женщины не работали.... странно…


Сказать, что у нас было прибрано, – нельзя, чисто – да.


«Каждая вещь должна знать своё место», – много раз на дню повторяла мать, но у нас это правило не работало: ни одна вещь, кроме отцовых, не знала своего места. Спинка кровати была увешана нашими шмотками, стол был завален нашим барахлом: раскрасками, вырезками, карандашами; на полу валялись бумажные обрезки, фантики; на подоконнике – куклы; из углов выглядывали волчки и мячики, и, бог знает, что ещё можно было обнаружить в этих углах…


Кукол сначала было две: нам никогда не покупали одно на двоих – всегда

персонально каждой. Кукол были самодельные и звали их обеих одинаково – Линка (уж не знаю, откуда взялось в моей голове это имя – просто, взглянув на них, я сразу поняла: Линки!)


Раньше в отделе игрушек продавались пластмассовые кукольные головки, мать купила две таких головки, пришила к ним туловища, нарядила их в длинные платья, чтоб не видно было ног-макаронин, – но мы в них почти не играли, а играли в матрёшек самого мелкого калибра и в целлулоидных пупсиков, называя их дитюнчиками.


Пик игры в дитюнчиков приходился на Новый год, пока стояла ёлка. Прямые углы, которые образовывала ёлочная крестовина, служили матрёшкам комнатами. Нам не возбранялось снимать с ёлки любую игрушку: чайник, часы, дирижабль, парашют, грушу, огурец – всё, что могло пригодиться дитюнчикам в жизни…


Если бы мы и кокнули парочку ёлочных игрушек, нам бы ничего за это не было: на нас никогда не орали, почти ничего не запрещали, никогда не наказывали, не ставили в угол, не принуждали, не заставляли, не лишали – родители нас уважали, но мы тогда не понимали, насколько нам повезло…



-– Мой дитюнчик летит к вам в гости на дирижабле! – радостно сообщала я соседям по ёлочной квартире.


-– Мой дитюнчик побежал в магазин за конфетами, сейчас поставим чайник, – отвечали соседи.


Блестящий, с розовыми цветами по бокам чайник был один, и обладали им по очереди.


-– Приземляемся на парашюте!! Встречайте гостей!


-– С Новым годом!


Начинали игру прямо с утра и заканчивали перед тем, как отойти ко сну…



Иногда, ближе к вечеру, в нас просыпалась неуёмная тяга к физическим упражнениям. Мы расстилали на полу отцов полушубок овчиной вверх и начинали выделывать штуки: кувырки, мостики, ласточку, улитку (притягивание носка к виску)…


Вконец умаявшись, я падала на бабушкин сундук и делала вид, что уснула: к этой хитрости я прибегала, чтобы урвать кусочек счастья… Нас в детстве лаской особо не баловали – не принято, надо мной не сюсюкали – большуха. Но этот миг мне удавалось вырвать у жизни. Видя, что я «заснула», отец брал меня на руки и нёс в постель. Несколько шагов из бабушкиной комнаты до нашей кровати – это и были мои мгновения счастья…


Часто после таких упражнений у меня случалась бессонница. Я сидела на кровати и наблюдала за полётом стайки красных искорок. Эти искры неизменно являлись ко мне по ночам на протяжении многих лет… Манера их полёта была всегда одинаковой: вначале они были мелкими и долго-долго летали по комнате извилистой лентой в три ряда, потом останавливались передо мной на расстоянии чуть дальше вытянутой руки и начинали кружиться всё быстрее и быстрее. Наконец, их кружение замирало: шло перестроение в одну шеренгу, искры при этом становились крупными, почти как ёлочные звёзды, – и полёт возобновлялся.... Перед тем как исчезнуть, они превращались в фиолетово-жёлтые ленты и улетали через открытую дверь в бабушкину комнату. Это зрелище сопровождало меня много лет кряду, и ритуал движения искр никогда не

менялся.


«Малокровие», – говорила мать, тёрла морковку и покупала в аптеке гематоген…




Бабушкина версия происхождения человека



Нашу бабушку, папину маму, звали Акулиной Павловной. Круглая, мягкая, с зачесанными назад и схваченными гребёнкой седыми волосами, она жила в большой проходной комнате. Там всегда был порядок – чего ей разбрасывать-то? В небольшом сундучке помещалось всё её имущество: юбки, кофты, набор похоронной одежды, белая, с бахромой и мережкой холщовая скатерть, а на самом дне – металлическая оранжевая коробочка с откидной крышкой и с непонятной надписью «Монпансье». В ней хранились бабушкин паспорт, наши с Лёлькой крестильные крестики, небольшое бронзовое распятье, портрет Джузеппе Гаррибальди, вырванный из календаря. Бабушка всегда смотрела на него с любовью и нежностью – возможно, он напоминал ей давно умершего от водянки мужа… Была там ещё одна любимая картинка, длинная и узкая, согнутая пополам (иначе не помещалась в коробку). На ней два красивых силуэта мужчины и женщины. «Интеллигенты», – говорила бабушка, глядя на них уважительно и даже почтительно.


Отдельно, сбоку, завёрнутый в газету лежал «Овод» – единственная принадлежавшая лично бабушке книга в выцветшей обложке, с рассыпающимися страницами, схваченная посередине резинкой, чтобы не рассыпались окончательно. Бабушка ею очень дорожила, хорошо знала её содержание, а имя героини Джемма было для неё почти священным… Венеция, гондолы, Гаррибальди – именно от бабушки узнали мы эти слова. Видимо, каким-то подспудным чувством она тяготела к Италии…



Бабушка слегка горбилась, и правое плечо у неё было немного ниже левого. У меня сложилось мнение, что виновником бабушкиной сутулости был загадочный пуд – благополучие своей прежней жизни она измеряла в пудах и произносила это слово так, что сразу чувствовалась и его тяжесть, и приятность обладания им: пуд муки, пуд пшена, пуд соли… От бабушкиной прежней жизни уцелела лишь одна старая, любительская, сильно потемневшая от времени фотография – на ней средних лет женщина приятной наружности, довольная, сидит за швейной машинкой.


И куда это всё подевалось?


Ни пудов, ни швейной машинки, ни довольной жизнью женщины – неизменной в ней осталось только одно: её вера в Господа нашего Иисуса Христа.


Если бы не она, мы бы с Лёлькой так и выросли бы нехристями. Она нас крестила в церкви, научила правильно накладывать крестное знамение, выучила молитве «Отче наш».


Меня, как старшую, она брала с собою в церковь, там я получала причастие: батюшка подносил к моим губам ложку церковного кагора – кровь господня, потом давал просфору – тело господне.


Вообще, надо сказать, кагор, предназначенный только нам с Лёлькой, и дома у нас никогда не переводился: на ночь нам давали по столовой ложке от малокровия и для крепкого сна (довольно приятная вещь)…



Бабушкин религиозный мир был похож на сказку, весьма оригинальной была её трактовка появления на свет человека – больше никогда и ни от кого я ничего подобного не слыхала и абсолютно уверена, что она всё придумала сама от начала до конца. Никакой капусты, никаких аистов – вот её версия:


«Как сыграют свадьбу молодые, станут мужем и женой, начинается у них семейная жизнь.


А какая семья без детей?


Детей на землю посылает Бог – его нужно просить об этом молитвой.


Встав на колени перед иконой, муж с женой молятся Богу и просят у Него, чтобы Он дал им ребёночка. Бог слушает внимательно и мысленно наставляет их, как поступить.


Прежде всего они должны оставить дом и отправиться в путь…


Послушные наставлениям Бога, муж с женой уходят на поиски своего будущего ребёнка.


Идут они по дорогам, по лесным тропинкам и внимательно смотрят себе под ноги. Долго ли, коротко ли они так идут, только видят: лежит на дороге крестик… телесный.


Живо подбирают они этот крестик, заворачивают в чистую тряпицу – и сразу спешат домой.


Дома жена этот телесный крестик привязывает полотенцем к своему животу и так носит долго-долго, всё время согревая его теплом своего тела.


Через какое-то время нижняя часть крестика раздваивается и из неё развиваются ножки, из поперечной перекладинки получаются плечики и ручки, из верхней части – шейка, головка и личико – и так из крестика вырастает ребёночек»…


Мы с Лёлькой свято верили в эту историю происхождения человека, и, даже узнав что к чему, долго не могли расстаться с бабушкиной легендой…



Я и бабушка были подругами по радиопостановкам. Как только начиналась передача, бабушка звала:


-– Надя! Постановка!


Я мчалась со всех ног… Бабушкин платок уже был заправлен за ухо, а ухо повёрнуто в чёрный бумажный раструб.


Пытаясь проникнуть в тайну радио, я трогала чёрную бумагу – она вибрировала.


Неужели они там?


Нет, этого не может быть – терзалась я сомнениями…


Проникновенные интонации актёров, их сердечные порывы трогали нас с бабушкой иногда до слёз… Спектакли транслировались не слишком часто, зато оперетты – без конца.


-– Частица чёрта в нас заключена подчас, – пела неистовая Сильва, и в этом «част-час» слышался мне ненавистный звук наждачной бумаги, которой отец шлифовал (ошкуривал) деревянные поверхности. Он постоянно что-нибудь ошкуривал, не догадываясь, как это действует мне на нервы.




Молдаванки и пересы



Любимая наша с бабушкой песня называлась «Варяг». Хоть я и не понимала

почти половины слов, но у меня от неё мурашки ползли по всему телу и дыхание перехватывало:


Наверх вы, товарищи, все по местам,


Последний парад наступает.


Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг»,


Пощады никто не желает.


Холодело сердце и комок непролитых слёз стоял в горле от слов последнего куплета:


Прощайте, товарищи, с Богом, ура!


Кипящее море под нами.


Не думали, братцы, мы с вами вчера,


Что нынче умрём под волнами…



Наша мама была певуньей: она всегда что-нибудь напевала за работой, а в застолье вела первым голосом:


-– Хас-Булат удалой, бедна сакля твоя, золотою казной я осыплю тебя!


-– Ты уж стар, ты уж сед – ей с тобой не житьё, – подхватывал нестройный хор наших родственников…


Чья «рука скользила по груди молодой», почему жена спит в сакле с кинжалом в груди – эти вопросы оставались для меня неразрешёнными, но в целом песня нравилась.


Любимой застольной песней была «Прощай, любимый город! Уходим завтра в море…»


Отец делал вид, что подпевает, но слов не знал… По-моему, он вообще не знал ни одной песни, хотя во время работы или стоя в задумчивости у окна, он всегда монотонно напевал обрывок одной и той же фразы: «Ты стояла…». Помолчит, потом опять: «Ты стояла…». Я так и не узнала, что это была за песня, откуда эта фраза…


Впрочем, текст одесской песни про Костю-рыбака он, кажется, знал. Это была наша фамильная песня, потому что в ней совпадали имена Костя-Тоня, и хотя, как позже выяснилось, там была не Тоня, а Соня, но мы всё равно пели «Тоня» – звук своего имени и имени любимого человека всегда приятен нашему слуху. Конечно, отцу нравилось, когда мы пели: «Но и молдаванки и пересы обожают Костю-моряка». Под словом «пересы» мы подразумевали персиянок: так объяснила нам мать. Откуда ж ей было знать, что Молдаванка и Пересыпь – это название пригородов Одессы, где жили биндюжники и контрабандисты…



Над бабушкиным сундуком висел плакат под названием «Если бы парни всей земли…» (начало популярной песни). Изображённая на нём большая ватага разномастных парней демонстрировала свою солидарность в борьбе за мир.


Мы с Лёлькой, досконально изучив плакат, честно поделили всех парней между собой – самый крупный, с открытым мужественным лицом, с откинутой назад волной русых волос достался… ну да, мне.


У нас с сестрой всё было поделено, прежде всего картинки в книжках. Когда открываешь страницу новой книжки, и там оказывается картинка, важно первой сказать: «Чур мой», – и накрыть ладошкой. Это могло быть что угодно: яблоко, домик, лошадка, Иван-царевич – в горячке первенства можно было накрыть ладошкой даже Бабу-Ягу, но тогда всё: твоя навеки, что служило постоянным

поводом для досады одной и веселья другой. После такой фиксации права на собственность никакой передел был уже невозможен: мы всегда твёрдо помнили, где чьё… Песни тоже были поделены: «Ой, рябина кудрявая» Лёлькина, «Ой, вы, гуси, до свиданья» моя (эти две песни чаще других передавали по радио).


Бабушкин плакат, вернее, слова песни «Если бы парни всей земли…» служили нам неиссякаемым источником вдохновения и веселья. «Если бы парни всей земли, людям картошку копать помогли,…. детям конфет по кульку принесли,… редьки наелись и спать залегли – вот было б здорово, вот это был бы гром…» – упражнялись мы в остроумии и ухохатывались до колик в животе, пока в изнеможении не валились на сундук, дрыгая в воздухе ногами….


Когда из репродуктора неслось: «Чтоб увидала каждая мать счастье своих детей…» – мне слышалась: «жопу видала каждая мать щас у своих детей». Мой вариант не подлежал сомнению – и мы опять валились на сундук в беззвучных корчах…


Почти все песни я слышала по-своему, например, в песне «В далёкий край товарищ улетает» вместо слов «Любимый город в синей дымке тает» мне слышалось: «Любимый город, синий дым китаек…» «Китайки» в моём воображении рисовались пышными, но невысокими деревьями, окутанными синей дымкой. Синюю, вернее, сизую дымку мне и представлять не надо было: в безветренную погоду весь наш город тонул в ней: заводские трубы неустанно насыщали атмосферу этой самой «дымкой»…



Мы с бабушкой любили бывать на концертах, которые проходили в день выборов. Обычно выборы падали на раннюю весну. Едва забрезжит утро, часов в шесть, в подъезд заходили дворники и кричали:


-– Все на выбора!! Все на выбора!!


Мы тоже вставали пораньше, часиков в девять, и шли на избирательный участок, чтобы занять место в зрительном зале и сидеть там до упора, пока не надоест. Раздевалка не работала, поэтому все сидели на своих «польтах», красные и распаренные: было жарко, душно, но интересно…


Бабушкин салоп выглядел дореволюционно и назвать его по-другому нельзя – чёрный, из благородной шерстяной материи, с узором из кручёного шёлкового шнура со стеклярусом – такого точно ни у кого не было. Народ одевался весьма однообразно: все женщины ходили в чёрных плюшевых жакетках, все мужчины – в драповых или в суконных москвичках (так называлось короткое уродливое пальто с четырьмя прорезными карманами). Слава богу, отец москвички не носил, а у матери никогда не было чёрной плюшевой жакетки…


В день выборов концерт шёл с утра до позднего вечера перманентно: агитбригады подъезжали одна за другой – песни, декламация, акробатические этюды, игра на баяне…


Запомнился один исполнитель, невероятно косолапый парень – ноги буквально колесом, он пел:


-– Парень хороший, парень хороший. Как его зовут?


-– По-грузински он Вано, а по-русски – Ваня.


В моём детстве было много косолапых детей, во дворе их называли рахитами (рахит – болезнь, вызванная недостатком в организме витамина «Д»). Видимо, не всех детей родители заставляли пить рыбий жир…




На небо за арбузами



Наши родители были людьми довольно аполитичными, отец никогда о политике особо не распространялся, а более непосредственная мать рассказывала, что из их школы забрали учителя – самого уважаемого человека в селе – и он уже никогда не вернулся.


Так что прививать нам любовь к вождям они не считали своим долгом, мать даже иногда могла пошутить, пропев частушку:


Когда Ленин умирал,


Сталину наказывал:


много хлеба не давай,


мяса не показывай…


Меня не вдохновляли детские передачи, прорывавшиеся в мой слух через утренний сон.


«Дышит весна золотая за школьным широким окном. О Ленине дети мечтают, поют они песни о нём!»


В полудрёме (мы спали по утрам, сколько хотели) мне виделась толстая, румяная, запыхавшаяся тётка-Весна, которая стоит и тяжело дышит за окном…


Где-то там какие-то правильные дети мечтают о Ленине…


А я о чём мечтаю?


А я мечтаю об арбузах и апельсинах. Отец всегда покупал один арбуз на пять человек, а нам с Лёлькой хотелось слопать его вдвоём – разрезать арбуз надвое: тебе половина и мне половина! Нет, жадными мы не были – скорее, наоборот – щедрыми: нам хотелось, чтобы каждый мог съесть зараз целый апельсин и пол-арбуза.


Я думала над этой проблемой, и, когда её решение забрезжило в моём мозгу, я подкатилась к бабушке:


-– Бабушка, – спросила я как можно деликатнее, – бабушка, скажи, а можно как-нибудь залезть на небо?


-– Это ещё зачем?


-– Ну сперва скажи, можно или нет?


Бабушка посмотрела на меня с подозрением, но всё же поделилась сведениями:


-– Слышала я что-то про лестницу, которая свешивается с неба. Но кто её знает, в каком она месте висит…


-– Бабушка, а Бог все просьбы может выполнить?


-– А ты помолись хорошенько, попроси – глядишь, и выполнит, – посоветовала бабушка.


Стыдно мне было в молитвах просить Бога об арбузе, и я нашла другой способ попасть на небо. Однажды мама прочла нам сказку о том, как мужик из горошины вырастил необыкновенной длины стебель, по которому забрался на небо и там обнаружил меленку и жернова – эти предметы обеспечили ему сытое и безбедное существование…


Зачем нам меленка и какие-то жернова?


Блинов нам и без них напекут – а вот стебель – это как раз то, что надо!..


Я вырастила его силой своей фантазии – стебель, сверху донизу покрытый побегами, на которых росли огромные стручки гороха…


С тех пор мы с Лёлькой по этим побегам, как по ступеням, держась за стебель, повадились лазить на небо.


Когда стебель кончался, как раз начиналось небо. Ступив на небесную твердь, мы обнаруживали там много всякой всячины, но всё по одной штуке. От нас всего-то и требовалось, что подойти к нужному фрукту или овощу и указать на него пальцем – и всё, отказа мы ни в чём не знали.


Хотите арбузов?


Вот вам гора арбузов от неба до земли.


По этой арбузной горе мы скатывались прямо в наш двор. Арбузы ели все желающие – мы тоже наедались до отвала…


Были горы апельсинов, были бананы в связках, жёлтые, без единого чёрного пятнышка… Много чего было получено в ту счастливую, благословенную пору, когда мы с Лёлькой то и дело беспрепятственно лазили на небо…



Счастлив тот, кто в детстве не познал скуки, у кого душа не сжималась от одиночества, кому всегда было с кем играть, мечтать, фантазировать, смеяться – счастлив тот, кому судьба подарила сестру или брата….




Листвяги, Анжерка, Караганда



Нарекали новорожденных по святцам, у бабушкиных сестёр тоже были необычные имена: Липа (она жила на Дальнем Востоке), Хора жила в деревне Листвяги, Ариша из Анжерки (Анжеро-Судженска). Я не знаю их полных имён, но можно предположить, что Липа – это Олимпиада, Хора – Хавронья , Ариша – Арина.


Нашу маму чуть было не нарекли Прасковьей, но старшая сестра Анисья упросила попа записать младенца как Антонина..


Тётя Липа приезжала с Дальнего Востока всего один раз. По этому поводу в нашем доме собралась вся большая отцова родня, и мы запечатлелись на общем фото – в три ряда лесенкой…


Тётя Ариша хотела перебраться в Новокузнецк из своей Анжерки, поэтому часто бывала у нас в своём неизменном военном бушлате цвета хаки, с куском рафинада в кармане в качестве подарка.


Мы называли тётями всех бабушкиных сестёр: думали, что бабушка, как мама и папа, должна быть у человека одна.


Однажды мы с бабушкой поехали в деревню Листвяги, где жили тётя Хора, внешне самая привлекательная из сестёр, круглолицая, с вьющимися волосами, и дядя Данила, моложавый старик с густой чёлкой по цвету чёрный перец, смешанный с солью.


Пыхтя и с передыхами, мы еле вскарабкались на гору, где стоял их дом. Встретили нас с великою радостью. Благообразные лица тёти Хоры и дяди Данилы светились добротой и лаской, сейчас я бы сказала, что они были похожи на Филемона и Бавкиду: так нежно и бережно они относились друг к другу… Вообще из моего детства на меня смотрят столько ласковых и добрых глаз, что, давно не встречая такой доброты в окружающих, я всё-таки помню, что она была…



У бабушки было пятеро выживших детей, но утраченных было больше. Когда в

церкви она диктовала заупокойный список, он был бесконечен. Однажды я спросила:


-– Бабушка, сколько у тебя было детей?


-– Сорок, – еле слышно прошептала она, наверно, сказала так, чтобы я больше не приставала к ней с больными вопросами…



Вероятно, натерпевшись с именем Акулина, бабушка всем своим детям дала цивильные имена: Ольга, Софья, Иван, Константин, Клавдия. Жили они кто где: Ольга – в Оренбурге, она была главным врачом в туберкулёзном диспансере. С ней жила тётя Клава, младшая бабушкина дочка, медсестра, старая дева со странностями в поведении.


Тётя Соня с двумя взрослыми детьми жила в Караганде. Дядя Ваня с семьёй – в Кисловодске. Постепенно все они начали стягиваться в Новокузнецк.


Первым приехал из Кисловодска дядя Ваня с тётей Ниной и дочками Любой и Наташей.


Они привезли нам в подарок банку вишнёвого варенья. Господи, что это было за варенье! Вкуснее этого варенья я не пробовала ничего в жизни! Я не представляла, как можно покинуть край, где растут вишни, из которых можно варить такое бесподобное варенье!


Наши двоюродные сёстры – Люба, в дядю Ваню высокая, светловолосая, и Наташка, вся в мать и красотой, и мастью – были детьми природы, этикету не обученные, о вежливых манерах не слыхавшие. Выходя из-за стола, они говорили: «На здоровля».


Тётя Нина, очень бойкая женщина, тоже не отличалась хорошими манерами, но была чудо как хороша, хотя её фигуру портил большой живот (тогда я ещё не понимала, что это связано с беременностью).


Вскоре она родила двойню: мальчика Серёжу и девочку Галю – и многодетной семье предоставили отдельное жильё – аж целый вагон в районе вокзала.


Ужасно мне нравился этот вагончик: и лесенка с поручнями, и маленькие окошечки с занавесками, и непрестанные звуки вокзала: объявления, гудки. Здорово! Завидовала…


Тётя Нина с грудными младенцами и старшими детьми часто приходили к нам на весь день.


Мы с Лёлькой сразу поделили между собой двойняшек: я взяла себе Серёжу, крупного, белого, со светлыми волосиками. Галю, маленькую и смугленькую, взяла Лёлька. Мы, особенно я, от них не отходили. Они лежали в большой комнате на бабушкиной кровати. Тётя Нина жевала печенье, выплёвывала его в марлечку и совала им в ротик. Нам разрешалось брать их на руки и сидеть с ними на сундуке (он был довольно низким и стоял тут же, у кровати). Когда ребёнок засыпал на моих руках, я могла сидеть часами, счастливая, боясь пошевелиться…



Дядя Ваня долго не мог найти работу. Кажется, у него была судимость. Никто из взрослых об этом никогда не распространялся, но из их разговоров я уловила, что в войну он украл или пытался украсть поросёнка из стайки (не из стайки поросят, а из сарая, который в Сибири называют стайкой).


Худоба и впалая грудь придавали дяде Ване какой-то жалкий и слегка виноватый вид. У него была язва желудка, ему даже операцию сделали, но диагноз не подтвердился (!) Сказали, что просто в желудке накопилось много слизи.


Все эти неприятности не сильно навредили ему в жизни: на фронте он не был, женился на красавице, вырастил троих детей и дожил до глубокой старости…


Троих, потому что Галочка не прожила и трёх месяцев: в полу вагончика были щели, ей продуло спинку, в результате – менингит спинного мозга.


А брат-близнец вырос большой, выучился и стал шеф-поваром, но я его со времён младенчества больше ни разу не видела…



Вслед за дяди Ваниным семейством прикатил клан тёти Сони из Караганды – бабушкины племянники: тётя Нина с двумя детьми и Володька.


Тётя Нина, вертлявая, востроносая, модная, в бордовой, без полей шляпке, как у Гурченко в «Пяти вечерах», была очень похожа на свою мать, тётю Соню.


А Володька… боже, какой был Володька! Высокий, чёрные как смоль волосы откинуты назад, под носом усики, манерный, важный, как петух…


Они приехали ранней весной, и я хорошо помню, во что он был одет: на нём были немыслимой красоты замшевые чёрные штиблеты с золотыми пряжками; великолепный, серый, габардиновый плащ струился и ниспадал с его плеч; на шее болталось ослепительно белое кашне… Тонкий запах мужского одеколона предупреждал о его появлении…


Жизнь Володьки, ночная, таинственная, была для нас за семью печатями…




Не верь ты гадалкам. Развод


Родственники разгрузили у нас свой контейнер и прочно обосновались в бабушкиной комнате – именно с этого времени по нашей благополучной жизни побежали едва заметные трещинки. Народу в доме оказалось слишком много – и отец всё чаще стал задерживаться вечерами на работе.


Мать забеспокоилась. В таких случаях она обычно надеялась на помощь карт. Наша соседка Дуся умела гадать: «что было, что будет, чем дело кончится, чем сердце успокоится». Но нет пророка в своём отечестве! В трудных жизненных ситуациях мать

ходила гадать к одной проверенной гадалке…


Вообще, надо сказать, наша мать была чрезвычайно доверчивым, простодушным и сердобольным человеком, поэтому часто попадалась на удочку чужой хитрости.


Помню, однажды она открыла дверь цыганке: у нас без вопроса распахивали двери перед каждым, кто постучит, а иные и просто входили без стука…


Цыганка вошла и стала просить что-нибудь из одежды, в доказательство того, что ей буквально нечего носить, она распахнула свой балахон, а под ним – голое тело. Мать, не раздумывая, тут же отдала ей свой единственный халат…


Через какое-то время придя на барахолку, она увидела там эту цыганку – у её ног высилась куча тряпья, в которой мать сразу же узрела свой ситцевый халат.


-– Как тебе не стыдно! – принялась она взывать к цыганской совести. – Ты же голой ко мне пришла! Выклянчила халат, а теперь продаёшь?! Отдавай!!!


Вот наивная простота! Хорошо ещё, что не поколотили, а только послали куда подальше…



Мать была суеверной, она терпеть не могла, когда я спрашивала её перед выходом из дома:


--Ты куда?


-– На Кудыкину гору, – отвечала она раздраженно (спросили перед выходом – пути не будет).


Она пугалась, когда билась посуда, – к ссоре.


Когда случалась ссора с отцом, она шла к гадалке. Гадать у цыганок она, слава Богу, не пробовала, но «во дни сомнений и тягостных раздумий» мать ходила в барак к какой-то Ирке. Там-то и произошло событие, окончательно разломившее нашу жизнь на до и после.


Дело обстояло так: гадалка раскидывала карты на столе, а мать тем временем оглядывала её барачную комнатушку – и вдруг видит, на спинке Иркиной кровати висит синяя в белую полоску рубаха нашего отца!!


-– Чья это рубаха? Как она сюда попала? – спрашивает мать, схватив рубаху и тряся ею перед Иркиным носом…


Смысл неожиданной находки доходил до неё постепенно…


Ирка, испуганно тараща глаза, разевала рот молча как рыба, а мать продолжала по нарастающей:


-– Это вот что?! Я тебя спрашиваю, что это?! Ах, ты паразитка, язви тя в душу!! Я перед ней тут душу распахнула, а она – вон чего!..


Рубаха, распятая и растерзанная в лоскуты, осталась в руках у матери, а наша счастливая жизнь полетела в тартарары…


Начались ежевечерние скандалы.


Бабушка говорила: « Вот сейчас здесь летают черти!»


Мы хватали первое, что попадёт под руку – сачок или веник – и азартно гнали

чертей по направлению к выходу.


Но не помогло наше бесогонство – родители развелись…



Сейчас я понимаю, что если бы не экспансия тёти Сониного клана, наша семья не распалась бы. Наверно, хватило бы у матери благоразумия и терпения, у отца – любви и привязанности, чтобы сохранить семью. Но у отцовой родни были свои планы на наше будущее: им нужна была наша комната (как выяснилось позже, девушка Володьки ждала ребёнка). Это я уже сейчас понимаю, а мать об этом никогда даже и не подумала, и не заикнулась: она не винила никого, кроме отца…


Тётя Соня (мать Володьки) была решительной и категоричной. На нас с сестрой она смотрела, не скрывая неприязни.


-– Нужно говорить громко и чётко, а не мямлить! Не чё, а что, – держа перед носом указательный палец, наставляла она меня, произнося именно «что», а не «што»…


Так же решительно они взялись и за нашего отца. Бабушка и раньше недолюбливала нашу мать, а после тёти Сониного наушничества они вдвоём принялась обрабатывать отца – уступчивый отец поддалсяуговорам своих родственничков…



Родители развелись, и нам пришлось расстаться с нашим домом, с нашим двором, с подружками, с соседкой Дусей – со всем и со всеми – навсегда.


Трудно расставаться с домом, в котором счастливо прожил первые шесть лет своей жизни…


Наш дом строили пленные немцы. Он был четырёхэтажным, с высокими потолками, с большими комнатами, с широкими лестницами в подъезде, с сухим подвалом, куда осенью ссыпали картошку сразу с улицы в ларь по дощатому настилу, предварительно рассортировав её на мелкую и крупную. Мелкую мы с Лёлькой обожали, сваренную в мундире, очищенную и обжаренную на сливочном масле.


Ни своего сада (так в Новокузнецке называют дачу), ни огорода у нас никогда не было, но четыре сотки, на которых мы выращивали картошку, были всегда. Лет с одиннадцати я начала помогать матери полоть, окучивать и копать картошку – мне эта работа всегда была в радость, тем более, что все мамины сотрудники ласково смотрели и хвалили меня.




Без ванной жить нельзя на свете, нет!



Один существенный недостаток в нашем старом доме всё же был: в квартирах стояли допотопные, коричневые, шершавые ванны из гранитной крошки. Мать никогда не мыла нас в этой шершавой ванне, она ставила в неё нашу детскую, оцинкованную, и по очереди нас отмывала.


Я любила ритуал купанья: сначала нам намыливали голову жидким дегтярным мылом, потом всё остальное – жёлтым банным, а для лица применялось душистое земляничное.


В ванне плавали пластмассовые лебеди и резиновая Зинка со свистком в спине. Заполнившись водой, кукла опускалась на дно, после чего её нужно было достать, хорошенько стиснуть – и великолепная, тугая, длинная струя ударяла в борт ванны…


По окончании водной процедуры мать принимала нас в согретые на батарее простынки, промокала насухо, пробегая по рёбрам, она приговаривала: «Худобздырки мои… мои худобздырки». Мы и вправду были худобздырками…



Созерцательность, моя подруга, приводила меня в ванную, когда мылась мать, и усаживала на стоящую рядом с ванной табуретку – мне было года четыре, и мать меня не прогоняла…


Я наблюдала, как она расплетала свои коски, высвободив их одну за другой из корзиночки, в которую они были уложены на затылке, перегоняла волосы вперёд и закручивала их надо лбом, потом освобождалась от одежды и ложилась в ванну, хотя воды в ней было ещё мало.


Времени, пока наполнялась ванна, мне хватало, чтобы хорошенько рассмотреть то, что скрывают взрослые тётеньки под одеждой – им было, что скрывать: большие груди с коричневыми сосками, живот в растяжках после родов и курчавые чёрные волосы внизу живота, которые слабо шевелились от движения воды, лившейся из крана…


Когда мать вставала и от её мочалки начинали лететь во все стороны мыльные брызги, я убегала из ванной…


Созерцательность созерцательностью, но иногда возникала настоятельная потребность устроить хорошенький тарарам – и ванна давала мне такую возможность.


Взгромоздившись на её край, я ходила по нему, балансируя и извлекая звуки из развешенных по стенам металлических тазов, корыт и прочей утвари, то ударяя в них изо всей силы кулаком, то вполсилы ладошкой, то стуча выпрямленными или согнутыми пальцами – из этого звукового сумбура слышалось мне нечто, отдалённо напоминавшее музыку…


Удивительно, что никто не ругал меня за эту «музыку», не цыкал и не пытался прогнать – я и сама понимала, что нельзя слишком долго испытывать терпение взрослых: они и так нервные.


Видимо, по причине нервной издёрганности, мир взрослых не казался мне таким уж привлекательным – в глубине души я надеялась вечно оставаться ребёнком…



Ванная служила нам убежищем в минуты опасности: мы прятались там от страшных людей. Панический ужас у нас вызывали люди в форме: нам казалось, что они все из милиции. Когда мамин племянник Толька вернулся из армии и пришёл к нам в военной форме, мы с Лёлькой сразу кинулись в ванную и закрылись там на крючок. У Тольки «хватило ума» взять на кухне нож и пытаться откинуть им крючок, при этом он ржал, как Бармалей. Ну не дурак?! У нас чуть сердце не разорвалось от ужаса!


-– Ё-карлэ-бабай! – удивлялся братец. – Няня, чего они у тебя такие пужливые?


Мать нянчила его в детстве, поэтому он всегда называл её няней.


-– Ну да, немного дикошарые, – беззлобно отвечала мать (чего на дурака злиться). – А ты не пугай. Успокоятся – сами выйдут.



У тёти Анисы, старшей маминой сестры, было трое сыновей от разных мужей. И все они были немного… как бы это помягче сказать? … без царя в голове.


Толе (старшему) очень повезло с женой. Стоит мне только подумать об Ане,

представить её лицо с носиком уточкой, ласковый взгляд и улыбку, как теплеет на сердце. Добрая, покладистая, в Сибири найти такую – всё равно, что выиграть «Волгу» в лотерею. Мягкая, но не мягкотелая, она и хозяйкой оказалась прекрасной, и всё у неё получалось к месту и по делу. «При хорошей женщине и мужчина может стать человеком» – это как раз тот самый случай…


Среднему брату повезло с женой меньше. Лёлька рассказала про него один смешной случай.


Однажды он пришёл и предложил ей: «Оля, давай погуляем с тобой хотя бы один сезон: ты мне очень нравишься».


-– Чего ж ты не согласилась? Один-то сезон можно было погулять с братцем Лёней! – ржала я.


Младший братец, Шурка, как выяснилось позже, был тайно влюблён в меня: в доказательство подлинности своего чувства, он показал Лёльке наколку с моим именем…




Вымогатель



Однажды в нашей квартире случился настоящий, а не мнимый ужас.


В один из воскресных дней на нашем пороге возник уголовного вида мужик.


-– Костя здесь живёт?


-– Да, здесь, проходите, – пригласила войти подозрительного типа наша доверчивая мама.


Смахивающий на цыгана мужик вошёл, оглядел бабушкину комнату – из нашей как раз выходил отец.


-– Костя? – спросил он. – Ты-то, братец, мне и нужен… Помнишь, вчера мы с тобой выпивали вот за этим столом и я тебе занял сто рублей. Мне они сейчас позарез нужны. Верни мне их бога ради…


Мужик знал наши имена, имена знакомых отца. Он стоял посреди комнаты, размахивал руками, показывая, кто где находился:


-– Ты сидел вон там, я здесь, Тоня была на кухне, девочки играли в той комнате. Мы выпивали, ты сказал, что тебе позарез нужны деньги – я дал тебе сто рублей. Ты не можешь этого не помнить!


Видимо, это был профессиональный, если можно так выразиться, вымогатель: никакие доводы отца, матери, бабушки на него не действовали – наоборот, они только разжигали его бандитский азарт!


Он сверлил отца своим угольно-чёрным глазом из-под косо висящего чуба и повторял свою песню снова и снова, заканчивая одинаково: «Костя, верни мне мои деньги!»


Наконец, он уселся на пол в нишу под окном возле батареи и заявил, что не сдвинется с места, пока не получит обратно свои сто рублей…


Это длилось бесконечно, как ночной кошмар, когда хочешь и не можешь проснуться. Он то сидел на полу под окном и тупо молчал, то вставал и опять начинал свою нудную, бесконечную песню… Он всех нас измурыжил, вымотал, довёл до состояния тупой безнадёги…


Начало смеркаться, свет в комнате почему-то не зажигали – было муторно и страшно… Какое-то время мужик ещё сидел возле батареи, потом вдруг поднялся и вышел из комнаты – мы услышали, как хлопнула входная дверь…


Всё! Он ушёл и исчез из нашей жизни навсегда…


Почему отец не вызвал милицию?


Почему вымогатель выбрал именно отца?


А главное, откуда он получил столько сведений о знакомых отца, о нашей семье? Кто ему всё это рассказал?


Ни на один из этих вопросов я до сих пор не знаю ответа… Наверно, какой-то невозвращённый долг всё-таки за отцом числился…




Старый двор и его обитатели



Не забуду солнечный весенний день, когда в нашем доме во всех квартирах сразу меняли ванны. Привезли и выгрузили перед домом новые, сияющие первозданной белизной ванны, гладкие и блестящие – мы воззрились на эту красоту, как зачарованные… Начали выносить старые – ими уставили весь двор – ванны выглядели убогими уродцами, вытащенными на свет божий и представшими во всём своём жалком безобразии…


Новая белая ванна долго создавала нам настроение праздника…



Наш двор заслуживает особого внимания хотя бы уже тем, что в нём стояла парашютная вышка и что за забором, в который он упирался, начинался городской стадион «Металлург».


С парашютной вышки – высокой ажурной металлической конструкции, сужающейся кверху, – уже давно никто не прыгал, потому что наружная лестница была демонтирована, но это никого не останавливало лазить наверх по внутренним перекладинам.


Мы, дошколята, добирались не выше второго яруса – взрослые парни долезали до самого верха и оттуда, стоя на площадке, иногда смотрели футбольные матчи, но чаще лезли просто для того, чтобы взбодрить адреналин.


Футбол удобнее всего было смотреть с крыш гаражей, примыкавших к забору, и из окон нашего дома, начиная со второго этажа. Мы жили на втором, кухонное окно как раз выходило во двор, из него можно было видеть всё, что происходило на футбольном поле, но в нашей квартире не было футбольных фанатов: нам хватало их рёва и свиста, доносившихся со двора.


Мы с бабушкой любили смотреть из окна спортивные праздники, происходившие на том же поле: всякие марши, построения, перестроения, меняющиеся как в калейдоскопе живые картины…


Удивительно, что с парашютной вышки никто ни разу не сверзился, хотя в погоне за бесплатным адреналином к ней стекалась вся округа.


В конце концов её демонтировали – срезали автогеном.


Когда она, как поверженный великан, лежала во дворе, то уже не казалась такой огромной, её было как-то даже жалко: все любили вышку – и никто не спас…



Весной наш двор покрывался мягкой, похожей на укроп, пахучей травкой, которая называлась ромашкой, хотя от ромашки у неё была только сердцевинка без лепестков. Пока трава ещё не стала жёсткой и устилала двор домашним ковром, у девочек начинался сезон уличной игры: мы выносили во двор своих лучших кукол, кукольные сервизы, мебель, располагались вдоль стадионного забора на траве – и начиналась игра. Правду сказать, игра не очень-то клеилась – это была, скорее, ярмарка тщеславия, выставка имеющегося добра, а не игра. Мелкие чувства: зависть и хвастовство – мешали игре развернуться в полную силу, до самозабвения, так, как играли дома мы с Лёлькой…


Настоящая дворовая игра – это движение. Мы знали великое множество подвижных игр с мячом и без мяча: играли в садовника, в краски, в стрелы, в кондалы (не в кандалы).


-– Кондалы! – кричала одна команда, стоя на расстоянии 6-7 метров от другой.


-– Закованы! Раскуйте нас! – просила другая.


-– Кто из нас?


Тот, кого называли, должен был бежать и своим телом разрывать сцепленные руки.


Я была бесполезным игроком: не могла ни разорвать цепь (повисала на недружественных руках, как селёдка на заборе), ни удержать того, кто прорывался, если он не был таким же дохляком, как и я.


Самым ценным игроком была среди нас Надька Бисючка (Бисюк), маленькая, вёрткая, мускулистая, она неслась на цепь как пушечный снаряд, не добежав, вдруг виляла – и, врезаясь в слабое звено, разрывала цепь. Все хотели заполучить её к себе в команду…



Мальчишки с грохотом гоняли по двору колесо, вставленное в загнутую на конце проволоку; катались на самодельных самокатах с шарикоподшипниками вместо колёс…


Во дворе всегда было полно ребятни – и детская разноголосица перекрывала все остальные звуки.



Зимой во дворе строили деревянную горку – с неё можно было кататься на фанерке хоть целый день, а когда надоест, я любила лечь на спину и без всякой фанерки медленно стечь с горки вниз головой (кайф!).


Запомнился один зимний день… он уже клонился к вечеру, двор был пуст. Скучно. С неба летел мелкий, похожий на опилки снежок… Я легла навзничь на санки без спинки, уставилась глазами в небо… и скоро мне стало казаться, что я невесома, подвешена в воздухе, как снежинка, что нет ни неба, ни земли – лишь бесконечное, заполненное снежными опилками пространство. Ни грусти, ни радости – покой. Нирвана…



* * *


В том дворе у меня был подруга – Надя Алабина. Я подружилась с ней, потому что она, как и я, умела самозабвенно играть в куклы. Её кукольному хозяйству был отведён уголок в прихожей, Надин отец провёл в кукольный дом свет в виде лампочки от карманного фонарика. Лампочка крепилась на конце длинной проволоки, на которую были нанизаны все платья её пупсика – света от лампочки было меньше, чем от спички, но сам факт локального освещения кукольного дома вызывал во мне восторг и зависть.


Мой отец, услышав от меня невнятную просьбу приспособить фонарную лампочку освещать чего-то там, покивал головой – я знала эту его манеру киванья, означающую что угодно, только не согласие: прямо отказать или отмахнуться было не в его правилах…



Закончилась наша дружба с тёзкой внезапно – причиной разрыва стали валенки: вместо своих новых я обула её, с дырками на пятках.


-– Язви тя в душу! – ругалась мать, охаживая меня дырявым Надькиным валенком. – Тянешься на них, тянешься, а она вон чего… разззява!!


Наверно, это был единственный случай рукоприкладства со стороны матери, да и то через посредство валенка… Вот совершенно не помню, удалось или нет восстановить справедливость, то есть вернуть мои валенки. Всё равно и в новых через месяц, другой на пятках появились бы дырки. Чинить наши валенки для отца было делом привычным – просмоленную дратву, войлок, шило и цыганскую иглу он всегда держал наготове.



Дикая и страшная судьба ждала мою подружку. Мать Нади, миловидная женщина, часто выглядела больной: пуховая шаль грела ей обычно не плечи, а поясницу.


Отец, мелкий, въедливый мужичонка, видимо, втихую шпынял её. По её полным глухой тоски глазам видно было, что она в замужестве глубоко несчастна.


После нашего переезда мы узнали, что Надина мама повесилась (моя мать была уверена, что её повесил муж).


Говорили, что муж сам на телеге отвёз её на кладбище в необитом, наскоро сколоченном из досок гробу. А девочек, Надю и её младшую сестру, отдал в детский приют… Ужасная история....



На четвёртом этаже в нашем подъезде жил Сашка Балтенков, с ним меня сблизила страсть к собиранию тополиных серёжек. Сразу за деревянным зелёным забором, окружавшим стадион, росли старые тополя. Каждую весну на них появлялись длинные тёмно-красные серёжки, они падали за забор на нашу сторону. Проку от них не было никакого, но они были так красивы, что мы с Сашей собирали их в больших количествах неизвестно для чего. Некоторые из них шли на украшение секретов, а остальные приходилось выбрасывать.


Секреты делали в основном девочки, но у Саши тоже были секреты, о которых знала только я.


Секрет, если кто не знает, – это ямка в земле, в которую кладут красивые камушки, лепестки цветов, кусочки фольги, закрывают сверху прозрачным стёклышком, потом присыпают землёй, чтобы никто не разорил. В Новокузнецке земля вязкая и очень чёрная, не потому что чернозём, а потому что насквозь пропитана заводской копотью, но секрет в ней выглядел особенно эффектно.


– А покажи свой секрет, – такая просьба всегда приятно волновала.


Любовались, сравнивали, завидовали…


Была у нас с Сашкой ещё одна забава, сопряжённая с большим риском, можно сказать, испытывали свою судьбу на удачу. Через дыру в заборе, отодвинув плохо закреплённую доску, мы с ним проникали на стадион. Вылазишь из дыры по ту сторону забора – и как будто попадаешь во вчерашний день: пусто, тихо, ни души. Но совершенно пустой стадион выглядел зловещим, потому что в любую минуту (и с этим мы сталкивались не раз) мог появиться красномордый Петя, полусумасшедший стадионный сторож лет сорока.


Очутившись на стадионе, мы мчались во весь дух на спортивную площадку. Там, уже откинув всякие страхи, приступали к «тренировке»: прыгали в длину в песочную яму, болтались на брусьях, бегали по гравиевой дорожке до тех пор, пока в дальнем конце стадиона не замаячит призрак Пети. «Призрак», стремительно приближаясь, быстро материализовывался в меднолицего, с выпученными глазами стража…


Дёру, ножки резвые, дёру!!


Во весь дух неслись мы к спасительной дыре – и ни разу Пете не удалось схватить нас…


Пустынный стадион, ужасный Петя, дыра в заборе – до сих пор вижу это немое кино в своих томительных снах…



Гораздо более яркий след в моей памяти оставили не Петя и не Саша, а старший брат Саши – моя первая любовь!


Я и не подозревала, что у Саши есть брат, до тех пор пока он не прибыл на побывку из армии, то есть с флота. В чёрном бушлате с серебренными пуговицам, в чёрной шапке с золотым крабом, высокий, неправдоподобно красивый – увидев его, я, пятилетний недоумок, обомлела от восторга.


Мне всё время хотелось видеть его, я подолгу ждала его на улице или в подъезде. У меня перехватывало дыхание, когда он проходил мимо. Когда у него появилась девушка, никакой ревности я не почувствовала, наоборот – моя любовь удвоилась, я любовалась ими, как сказочными героями, и моё сердце замирало от счастья!




Визиты по новым адресам



Переезжали мы в июне. Сначала отец с бабушкой, тётей Ниной и Володькой, а потом та же машина пришла за нами. Сжавшись сердцем, смотрели мы, как из дома выносят наши вещи. Отец забрал почти всё, не оставил даже трюмо – и сразу стал чужим и непонятным. Он даже не приехал помочь погрузить то, что у нас осталось из вещей.


В один день рухнули основы нашего мироздания!!



Прошло полгода, прежде чем мы снова увидели отца.


Он появился под Новый год, вызвал нас в подъезд и, не глядя в глаза, отдал подарки, сложенные в большую картонную коробку, на дне которой в натруску был насыпан неочищенный арахис (мы так его любили!), несколько шоколадных медалей (дефицитное лакомство), а сверху лежали две чудесные пушистые шапки с длинными ушами и с помпонами – белая и зелёная.


Говорить, вроде как, было не о чем, мы вежливо поблагодарили его, и он ушёл…


На другой день он отвёл меня повидаться с бабушкой.


Они поселились в доме недалеко от вокзала, на пятом этаже, в квартире с двумя соседями.


В узкой длинной комнате жили бабушка, тётя Нина и Володька с женой – отец там, видно по всему, не проживал.


В углу у окна стояла какая-то убогая, почти лысая, бедно наряженная ёлка.


Тётя Нина к моему приходу напекла пирогов. Отвратительных. Плоских, убитых, с вытекшим вареньем, которое облепило их со всех сторон чёрными блямбами – у нашей мамы пирожки всегда были аккуратные, румяные и очень вкусные…


Как вскоре выяснилось, я была приглашена не ради пирогов, а ради вручения мне новогоднего карнавального костюма. Он назывался «Ночь» и был великолепен. Тётя Нина сшила для него тёмно-синее сатиновое платье с юбкой клёш. По обшлагам рукавов, вороту и низу подола шла широкая белая кайма с серебренными звёздами, набитыми отцом через трафарет, на груди – искусственный спутник Земли.


Высокая резная корона и пряжка пояса были украшены вырезанными из плексигласа жёлтыми и оранжевыми звёздами.


Когда я надела его, все стояли вокруг и только ахали и всплёскивали руками.


В этом костюме я года три подряд завоёвывала призы на всех ёлках.


Хороший костюм, что и говорить, но чувство неловкости и отчуждения никуда не исчезало. Ко всем, кроме бабушки и Дуси – так звали жену Володьки. Да, да, Дуся, как и нашу милую соседку. Во времена Чехова «дуся» было именем нарицательным: «дуся моя» говорили шутливо вместо «душа моя». В глазах Дуси была видна душа, добрая и терпеливая.


Дуся была настоящей красавицей, высокая, с длинными светлыми волосами, закрученными в ракушку, с милым лицом, на котором сияли обращённые внутрь себя, как это обычно бывает у беременных, прекрасные серые глаза. Володька набросал карандашом Дусин портрет, изобразив её мадонной, – вышло очень похоже. Рисунок был приколот к ситцевой тряпке, заменявшей ковёр, над их довольно узким супружеским ложем.


Володька называл меня Надин, ёрничал, ломался, старался интересничать даже передо мной, семилетней девочкой… Вся «позолота» с него сошла: волосы поредели, на висках образовались глубокие залысины, плечи казались узкими и, что самое отвратительное, он подчёркнуто пренебрежительно относился к жене, как бы в шутку со смехом называя её то гусыней, то сикарашкой, то каракатицей…


Дуся печально и принуждённо улыбалась: она была на последнем месяце беременности и ожидала двойню…



* * *


Позже в разные годы я встречала Дусю ещё два раза.


Через три года в Оренбурге, куда мы с отцом приехали навестить тётю Олю, сестру отца. У тёти Оли был частный дом в Оренбурге, но жили они в глухом немецком поселении при тубдиспансере, где она работала главврачом. При ней жили две сестры, Соня и Клава.


Тётя Клава работала медсестрой, а тётя Соня, мать Володьки, – в диспансерной хлебопекарне, пекла там вкуснейшие пироги с юнитёршей – крупной жёлтой ягодой, которую выращивали на своих грядках ссыльные немцы (такой ягоды я больше нигде и никогда не видела).


Новый муж тёти Оли из местных немцев, высокий, вальяжный усач, работал водителем диспансерного УАЗика… Когда за растрату казённых средств через несколько лет тётя Оля получила немалый тюремный срок, муж отрёкся от неё. Но мы посетили их в период благоденствия: они жили на широкую ногу, всего у них было вдоволь.


У Дуси тогда уже было двое очаровательных малышей: мальчик и девочка. По характеру и уровню культуры Дуся сильно отличалась от тёти Сониного клана – мягкая, приветливая, доброжелательная, она располагала к себе сразу, я влюбилась в неё ещё тогда, когда она была беременной.


В Оренбурге мы с ней подружились. Я помню, как её малыш с удовольствием уплетал помидоры: мы приехали из края, где эта ягода никогда не достигает степени зрелости и стоит дорого. А там весь рынок был завален помидорами, красными, жёлтыми, розовыми, круглыми, продолговатыми, крупными, мелкими – бери любые, они стоили какие-то копейки…


-– Дай мне пипидои, – просил Серёжа, протягивая обе руки ладошками вверх и складывая их лодочкой.


Дуся учила его правильно выговаривать слова, и он старательно повторял вслед за ней:


-– Я Сиёжа Пикичук, маинький я майчик…



Сохранилось фото: мы с Дусей стоим на невысокой песчаной скале, взявшись за руки. Видно, какая у неё фигура – совершенная богиня!


Не помню, были они тогда уже в разводе с Володькой или ещё нет, но долго они вместе не прожили.


После развода он шлялся по бабам, потихоньку спивался, а отец частенько составлял ему компанию… да, к сожалению…



Ещё через десять лет мы с Дусей случайно встретились в ресторане отеля. Гостиниц в Новокузнецке несколько, но отель один, при нём был отличный ресторан, лучший в городе. Я уже училась в институте, и мы с девчонками отмечали там чей-то день рождения.


Дуся сидела одна за столиком прямо перед эстрадой. В белой гипюровой блузке, в узкой чёрной юбке – она выглядела эффектно и похоже была здесь завсегдатаем. Очень обрадовавшись, она усадила меня за свой столик. Выпили, покурили. Оказалось, что ей дали квартиру в том самом доме и в том самом подъезде, где жили мы до развода родителей, – ну надо же!


«Закончила заочно институт железнодорожного транспорта, занимаю престижную должность. Дети прекрасные, хорошо учатся… Нет, не замужем», – кратко отвечала на мои вопросы Дуся. Звала меня гости. Я собиралась-собиралась, да так и не собралась…





Часть вторая





Улица Пирогова



…друзей моих прекрасные черты


появятся и растворятся снова


Белла Ахмадулина





Наши новые соседи



После развода мы переехали на улицу Пирогова – Орджоникидзе (полдома там, полдома сям), недалеко от проспекта Металлургов, настолько близко, что можно было ходить в ту же школу, в которой учились дети с проспекта. Но через год, когда подошло время начинать учёбу, я выбрала другую школу…


В том, что мы стали жить без отца, были свои преимущества: нас перестали кутать – теперь весной я одна из первых начинала ходить без шапки; никто больше не пичкал нас рыбьим жиром, не таскал по поликлиникам, разрешалось приносить с улицы любого котёнка, кота или кошку. Постоянно у нас проживал один чёрный котик, Мишулин, (он прожил семнадцать лет), но на временном постое бывали многие.


Мы поселились в довольно просторной комнате на четвёртом этаже. Это была двухкомнатная квартира – во второй комнате жила большая семья из пяти человек: трое взрослых и двое детей. Анна Григорьевна и тётя Клара (мать и дочь) были весьма корпулентными дамами, и вечерами, когда собиралась вся семья, казалось, что народу в комнате очень много.


Дядя Володя работал сварщиком на КМК, тётя Клара – медсестрой в Доме малютки, Анна Григорьевна – учительницей начальных классов.


Главным человеком в квартире была Анна Григорьевна, высокая, с низким грудным голосом, который заполнял всю квартиру, в очках, сильно увеличивавших её и без того большие глаза, она стала для меня воплощением надёжности, доброты и справедливости: только она одна могла спасти меня от ночных кошмаров.


Ночью моё гипертрофированное воображение наполняло темноту жуткими сущностями: синие руки, летающий гроб, Вий и прочая нечисть…


Когда мать работала в ночную смену, а я, дрожа от страха, никак не могла заснуть (Лёлька спала), мне ничего не оставалось, как плестись в соседнюю комнату и трясти за плечо спящую соседку: «Анна Григорьевна, я боюсь». Ни о чём не спрашивая, Анна Григорьевна поднималась и шла, как сомнамбула, за мной, мы вместе ложились в мою постель – она тут же начинала громко храпеть и я, чувствуя себя за её спиной как у Христа за пазухой, блаженно засыпала…



У наших соседей имелись вещи, о которых мы и не мечтали: трёхколёсный велосипед, лошадь-качалка, фильмоскоп и целая коробка диафильмов. Правда, отец приносил иногда с работы качественный фильмоскоп и парочку диафильмов, но это было редким событием, а теперь мы смотрели диафильмы каждый вечер. Серёжа заряжал и крутил плёнку, Анна Григорьевна читала, лёжа на кровати с панцирной сеткой – под её тяжестью она растягивалась почти до пола… Как она читала! Как я любила звуки этого прекрасного голоса! Время от времени вместо чтения вдруг раздавался мощный храп. «Ну, бабушка!!» – кричала с укоризной Галка, и чтение возобновлялось… Часто Анна Григорьевна приносила из школы новые замечательные диафильмы, и мы с жадностью набрасывались на них…



Через год мы все, кроме Галки, стали школьниками. Галя была младше нас года на три. Это была милая девочка с льняными волосами, любимица дяди Володи.


Анна Григорьевна притаскивала домой гору ученических тетрадей. Скоро мы с Серёжей стали её главными помощниками в деле проверки домашних заданий. К этому поручению я относилась очень серьёзно: ошибок никогда не пропускала, и вскоре мне было разрешено ставить отметки и класть в тетрадь вырезанные из ватмана и раскрашенные акварелью премиальные звёздочки – эквивалент отличной оценки…




Новые краски жизни



К новогоднему празднику дядя Володя всегда приносил большую, пушистую ель. Какое-то время она лежала в прихожей, оттаивая, расправляя смёрзшиеся ветки и наполняя квартиру чудесным хвойным запахом. Дядя Володя с помощью ножовки и топорика подгонял её под размер комнаты, вставлял ствол в барабан, заставлявший ёлку вращаться. В моём детстве представительная елка обязательно должна была медленно поворачиваться вокруг своей оси – в школах, клубах, в театре так было заведено – но вот оказалось, что и домашняя ёлка тоже может крутиться…


Оснастив ёлку мигающей звездой, опоясав длинной гирляндой лампочек, дядя Володя отдавал её в наше распоряжение. Под руководством тёти Клары мы начинали обвешивать ёлку игрушками, бусами, флажками и в заключение проливали на неё с макушки до полу серебренные нити дождя.


Больше всего мне нравились игрушки, которые крепились на ветки с помощью прищепок, в основном это были фигурки людей или животных: заяц-барабанщик, Снегурочка, Красная Шапочка, полярный лётчик…


Увенчанная рубиновой звездой, медленно вращающаяся, вся переливающаяся огнями – вот это ёлка! Ага, папочка, ты и представить себе не можешь, какая у нас теперь ёлка!!!


В один из новогодних вечеров взрослые устраивали ёлку для детей. Анна Григорьевна и тётя Клара жарили в масле пончики с джемом и хворост – всё на той же электроплитке – ей надо памятник поставить в Новокузнецке! Раскладывали по бумажным кулькам подарки: пончик, хворост, яблоко, горсть карамели. Приглашались соседские дети: Тома Макаренко, Таня Лактионова (красивая девочка с локонами, закрученными в спирали по моде 19 века).


Водили хоровод вокруг ёлки, пели «В лесу родилась ёлочка», «Здравствуй, гостья Зима!»… песен знали много! По очереди читали стихи и получали свои подарки, уже разложенные на скатерти заботливыми руками, – подходи и бери…



В куклы мы больше не играли. Как-то раз попробовали, Сергею вместо куклы вручили зайца, но игра не пошла. Придумали новые игры – любимой стала игра в геологов – эта профессия была в большом почёте: стране нужны были полезные ископаемые.


Начинали со снаряжения: у каждого должен быть рюкзак (мешок из-под второй обуви), в нём запас еды, в руках палка, лопатка желательна. Собравшись, отправлялись в дорогу с песней:


А путь и далёк и долог,


И нельзя повернуть назад.


Держись, геолог, крепись, геолог,


Ты солнцу и ветру брат!.


Путь лежал неблизкий и неровный: по коридору в кухню, из кухни в прихожую с

заходом в комнаты. Мы то и дело останавливались, брали пробы грунта, обнаруживали то железо, то золото – и, усталые, но довольные результатами своего труда, устраивались на привал, доставали съестные запасы и подкреплялись – это был самый приятный момент в игре… В особо трудные экспедиции приходилось брать гужевой транспорт – лошадей (это были я и Сергей), мы по очереди возили Галку…


Играли в семью, в школу, в магазин, но редко – чаще в настольные игры: в бильярд, в карты, шашки, в лото, в шахматы, кстати, фамилия наших новых соседей была шахматная.



* * *


Время от времени дядя Володя совершал крупные покупки, приятные ему самому и нам, детям, например, настольный бильярд или аквариум, а потом к этому аквариуму много-много всего интересного…


Наблюдать за сложной жизнью аквариума было для меня ещё интереснее, чем играть – да, да, созерцательность никогда не изменяла мне…


Аквариум постепенно заселялся разнообразными рыбками, в нём уже плавали продольно полосатые данио, поперечно полосатые барбусы, красные с острым треугольником чёрного хвоста меченосцы, фосфоресцирующий мизерный неон, чёрные моллинезии и, наконец, были куплены два макропода и вуалехвостые гуппи.


С последними было особенно много хлопот: живородящих беременных гупёшек нужно было вовремя отсадить в банку – иначе другие рыбы примут мальков за живой корм и сожрут их – за этим строго следил дядя Володя. Вообще аквариум полностью находился на его попечении, а мы были его ревностными помощниками: покормить, подержать, принести, унести – всегда с удовольствием.


Дядя Володя был такой человек, которому хотелось подчиняться…


Жизнь в аквариуме была стабильно мирной, пока дядя Володя не запустил туда макроподов. Как только парочка розово-крапчатых крупных рыбок была впущена в сорокалитровое водное пространство стеклянной прямоугольной призмы, мирное сосуществование там закончилось: макроподы сразу заявили о своём притязании на господство в этом ареале обитания. От их агрессии бурлила вода: они постоянно гоняли по всему аквариуму какую-нибудь несчастную рыбку, чаще всего ею оказывался один из меченосцев. В преследовании жертвы макроподы были неутомимы, и через день, другой такой погони мы обнаруживали бедняжку, лежащей на поверхности воды кверху брюшком…


Но нарушители аквариумной идиллии не ограничивались преследованием инаковыглядевших – они враждовали и между собой. Однажды я заметила, что у одного макропода тянется из спины длинная меланжевая нитка. Приглядевшись, я поняла, что это не нитка, а распустившийся, как вязаный шарф, плавник: один забияка другому в драке, а может быть, в пароксизме страсти надорвал спинной плавник…


Как дядя Володя решил эту макроподовую проблему, я не помню…



Осенью дядя Володя приносил домой немыслимо огромные арбузы. Все садились вокруг стола, арбуз с треском разрезался – он всегда оказывался таким спелым, что спелее не бывает, – комната сразу наполнялась лучшим в мире ароматом, и мы набрасывались на редкое лакомство со страстью изголодавшихся жителей не слишком обласканной солнцем земли…




Виктор и Геннадий



У дяди Володи было два младших брата: Виктор – средний, Геннадий – меньшой. Первый работал водителем в автоколонне – второй учился в Сибирском Металлургическом институте (СМИ). Оба брата жили в общежитиях (один – в рабочем, другой – в студенческом), поэтому любили ходить в гости к старшему брату…


Виктор и Гена были совершенно разные во всём. Шофёр – рослый, но сутуловатый, а студент хоть ростом и не вышел, но сложен пропорционально, как танцор Барышников, и так же ловок и изящен в движениях.


Оба всегда приходили в костюмах. Наверно, с тех самых пор я делю мужчин на тех, кто умеет носить костюм, и на тех, на ком костюмчик не сидит.


Коричневый костюм Виктора сидел мешковато, рукава выглядели слишком длинными, чувствовалось, что костюм для него – праздничная одежда. Гена носил свой серый пиджак небрежно, брюки сидели идеально на его недлинных, с сильными икрами ногах.


Отличались братья и манерой держаться: несколько искательная, со слегка наклонённым вперёд корпусом – у Виктора; гордо откинутая голова с рассыпавшейся надвое волной русых волос (как у того парня на бабушкином плакате) – у Геннадия.



Запомнился эпизод: я собираюсь подписать открытку Серёже на день рождения (высоко срезанная роза в гранёном стакане – репродукция акварели Михаила Врубеля). Гена заглянув через моё плечо, предложил свои услуги. Как же красиво он подписал!! Его букву «ж» и сейчас помню, он писал её по-особому: две дужки по бокам, а посередине крестик…



У обоих братьев были девушки. У Виктора – Вера, высокая, сутулящаяся кареглазая шатенка с шестимесячной завивкой, они с Виктором чем-то неуловимо походили друг на друга. Взгляд Веры, как у собаки, менялся в зависимости от настроения хозяина. Размолвки между ними бывали довольно частым явлением… Однажды Вера пришла с синяком, чётко пропечатанным под глазом – Виктор даже не впустил её в квартиру. Стоя у порога, девушка жалко выстанывала свои упрёки – неожиданно парень, схватив её за плечо, повернул лицом к лестнице и сообщил ей такое ускорение, что та, не сказать, слетела, но очень быстро сбежала по ступенькам…


Они помирились, но не поженились, хотя Виктор постоянно жаловался на слишком большой налог на бездетность (за что только не зацепится детская память!)


Виктору было уже хорошо за тридцать, а из недвижимости у него было только койко-место в общаге. Как тут не запьёшь?! Пили вместе с Верой, потом вымещали недовольство жизнью друг на друге…



А вот младший женился рано на немыслимой красавице. Её звали Роза! Роза из Искитима… Невысокая, с точёной фигуркой, сероглазая, с милым, слегка

вздёрнутым носиком, с пушистыми завитками на висках. Я запомнила Искитим, потому что название этого города странно шло к её облику – как будто легкий ветерок дунул в лицо и едва слышно: «Искитим», – шепнул непонятно, но ласково…


Главное богатство Розы – коса, чудесная, пшеничная, ниже пояса, в руку толщиной…


В моих воспоминаниях они появились у нас сразу с ребёночком. Малыш спал у нас комнате в нашей, видавшей виды оцинкованной ванночке: там ему было спокойно. Роза склонялась над ним, и коса свешивалась до пола. Ах!


Гена с Розой спали на кровати Анны Григорьевны. Утром, едва проснувшись, я бежала смотреть на них. Роза, в чёрной комбинации, с полураспущенной косой, стояла на кровати. Матерь божья!! Как она была прекрасна! Это была лучшая в мире скульптура! Я застыла в восхищении…


«Ге-е-ена, загороди меня простынёй: мне надо переодеться», – капризно тянула «скульптура», и было видно, что она не прочь ещё немного покрасоваться, если на неё глазеют, едва не падая в обморок.


Гена с готовностью запрыгивал на кровать и растопыривал руки с простынёй, а сам смотрел туда, за простыню, на неё, на свою розу, Розу… Они стояли на кровати, вознёсшись над нами, и знали, что им позволительно – мы тоже понимали: им можно…


Их семейное счастье было недолгим: любовная лодка, не избежав участи многих, разбилась о быт…




Дядя Володя и тётя Клара



Вспоминая мужчин из своего детства, нахожу у них одну общую черту: они не матерились при детях. Никто. Даже Володька, отцов племянник.


Отец очень редко, в минуту сильного раздражения, мог сквозь зубы тихо выпустить «плятский рот». Дядя Володя – никогда, зато у него была любимая присказка: «Фу ты, черт! весь (вся) в говне» – он произносил это с таким восхищением, как будто речь шла о золоте. Впрочем, русский человек давно уже поставил между этими понятиями знак равенства, окрестив говночистов золоторями. Универсальным сочетанием слов «тихий ужас» наш сосед мог выразить всю гамму человеческих чувств от восторга до испуга… Его улыбка, как улыбка чеширского кота, живёт в моей памяти сама по себе… лучше её назвать усмешкой. Усмешечка была на редкость обаятельной, фирменной, в ней каким-то непостижимым образом участвовал подбородок: он немного подрагивал, а глаза при этом щурились, лучились, как будто от избытка ласки, но внимательный взгляд мог заметить мизерную капельку яда на самом их дне…


Тётю Клару он обожал. С губами слегка вывернутыми, как у Софи Лорен (уменьшенная копия), в креп-жоржетовом платье с рукавами «фонарик» она была чертовски мила. «Дай я поцелую тебя в твой калмыцкий носик», – говорил дядя Володя, умильно глядя на неё, и носик (вовсе не приплюснутый калмыцкий, а маленький, точёный) грациозно и с готовностью подставлялся…


Тёте Кларе тогда было лет двадцать восемь, она была рослой, хорошо сложенной, но рано располневшей женщиной. На фотографии с первенцем Серёжкой на руках она ещё как тростиночка – полнота появилась после рождения

Галки.


Лицо тёти Клары обычно приветливое, могло внезапно потемнеть и начать метать молнии из зеленоватых глаз. Не забуду, как однажды она взялась меня отчитывать – так долго и так нудно больше никто никогда меня не песочил. За что?


Ну, конечно, за эгоизм и неблагодарность!


Всё было правдой, всё я осознала, но зачем же так долго?!


Она стояла на пороге нашей комнаты и указательным пальцем вытянутой руки втыкала в меня свои обвинения.


Я сидела у стола, как подсудимая, опустив голову, и слушала безропотно.


Она уходила – я облегчённо вздыхала и поднимала голову…


Но нет! Немезида, что-то припомнив, вновь возникала на пороге, и указующий перст снова вперялся в меня…


Тётя Клара была вспыльчива, но отходчива: выметав все свои громы-молнии, она тут же забывала об инциденте и становилась такой, какой мы её любили, – милой и улыбчивой…



Дядя Володя часто ставил пластинку:


Помнишь, мама моя, как девчонку чужую


Я привёл к тебе в дом и тебя не спросив,


Строго глянула ты на жену молодую


И заплакала вновь, нас поздравить забыв…


Исполнялась она так душевно и трогательно, что смысл доходил не сразу: всё тонуло в ласковом елее, лившемся на маму. «Я её целовайл (жену), уходя на работу, а тебя (маму), как всегда, целовать забывал…». Меня это сыновнее раскаянье удивляло: смешно, если бы было наоборот: маму поцеловал, а жену забыл и пошёл…


Эта плачущая от жалости к самой себе мама мне совсем не нравилась – вот она, а не я, и есть эгоистка! Обиднее, чем «эгоистка», для меня тогда слова не существовало…


Помню однажды дядя Володя пришёл домой потрясённый: он где-то впервые услышал песню «Враги сожгли родную хату». Пытаясь пересказать своими словами содержание, он всё время повторял: «Прости меня, моя Алёна, что я пришёл к тебе такой» (в песне женщину звали Прасковья)…


Гене нравились совсем другие песни, он пел их под свою гитару:


Я не поэт и не брюнет,


Но зато признаюся заранее,


Что буду ждать и тосковать,


Если ты не придёшь на свидание…


Геннадий был самым ярким из братьев и, наверно, самым одарённым, но без Владимира … но Владимир был им опорой, а, может, и образцом для подражания. Он тянул свою лямку, казалось, легко, улыбаясь, а ведь работа на КМК была страшно тяжёлой, ответственной, сопряжена с опасностью для жизни.


Когда на КМК взорвалась домна, разрушения отвзрыва были колоссальными, погибли почти все, кто находился в цехе. Дядя Володя работал именно на том участке и в ту смену, но случайно оказался вне зоны досягаемости осколков. Почти шестьдесят человек погибших! И то потому, что был вечер и смена практически закончилась, а произойди это днём, жертв было бы в десять раз больше…




Бунт



И всё-таки настал день, когда нервы дяди Володи не выдержали и он взбунтовался…


В тот день он пришёл с работы раньше обычного. Выпивши. Дома были мы, четверо детей, и наша мама. Мы играли у нас в комнате, мать хлопотала на кухне – вдруг слышим: бабах!!!


«Прибежали в избу дети» – видят пьяного отца.


Взглянув на нас волком, дядя Володя схватил с комода вторую (осколки первой уже лежали на полу) зелёную вазу с розовым ковылём и – хрясь об пол!..


Синего фарфорового орла постигла та же участь: с размаху – бздынь!!!


Мы заорали благим матом и понеслись обратно в нашу комнату. Галка с Серёжей, не сговариваясь, сразу полезли под кровать…


Мать пошла к дяде Володе увещевать соскочившего с катушек соседа.


-– Владимир, Владимир, успокойся, Владимир!


Но какое там «успокойся»!


Расходившегося бунтаря уже несло напропалую: он подскочил к матери, схватил её за руку, вытащил в коридор, сдёрнул натянутую в прихожей бельевую верёвку и деловито сообщил: «Сейчас я тебя повешу».


Тут уже я заверещала дурниной, вцепившись в мать…


Дядя Володя отпустил мамину руку, вернулся в комнату и молча продолжал крушить зеркала, вазы, пластинки…


Погром продолжался до тех пор, пока с работы не пришла тётя Клара и не вызвала милицию. Дядю Володю увели.


Мы приступили к ликвидации последствий «стихии»…


Оказалось, что дядя Володя громил не всё подряд, а избирательно: фильмоскоп, проигрыватель, аквариум уцелели, пластинки тоже были разбиты не все («Я её целовайл» выжила), но всё равно обломков, осколков, обрывков набралось много, почти половина детской ванны (универсальный сосуд!) – всё, что не подлежало реставрации, сложили в неё.


Тётя Клара не плакала, у пришедшей с работы Анны Григорьевны глаза тоже были сухими. Мать и дочь были подавлены, но не причитали, не ругали мужа, зятя…


Дяде Володе дали пятнадцать суток исправительных работ....


Когда он возвращался «из тюрьмы», я увидела его первой. В синей «арестантской куфайке», холодно взглянув на меня своими серо-стальными глазами, он поднимался мне навстречу по лестнице. В ужасе я повернула назад и понеслась вверх.


«Идёт!!!» – заорала я, едва переступив порог квартиры. Мне казалось, что дядя Володя уже не может быть прежним, раз он побывал в «тюрьме»…


Но он был прежним, только стал немного печальнее и молчаливей.



Куфайка! Разрази меня гром, если я хоть раз назвала куфайку фуфайкой! В своём детстве я даже ни разу не слышала такого слова, как «фуфайка» – мы все говорили «куфайка». Как можно фукать на всепогодную, всесезонную одежду, которая круглый год спасает от холода большую часть населения страны?!



Когда тётя Клара была беременна третьим ребёнком, наши соседи получили четырёхкомнатную квартиру в новом доме. Анна Григорьевна поселилась отдельно от них и, быстро превратившись в старушку, вскоре умерла. Пусто и тоскливо стало без них. На Шахматовых закончилось наше везение на соседей. Последующие, числом три, были люди заурядные, скучные, иногда грубые и склочные....


Дядя Володя время от времени навещал нас.


Мы входили в возраст, когда девочка уже не ребёнок, но ещё не девушка. Он оценивающе смотрел на нас и хвалил Лёльку.


-– В ней есть что-то космическое, а ты… – он с шутливой безнадёгой махал на меня рукой, но при этом его подборок подрагивал в скрытой улыбке. Я на него не обижалась: шутит человек, да и в глазах его читалось, что и я не такая уж завалящая…


Дядя Володя… Говорят, он долго и тяжко болел, ухаживала за ним Галя (тёти Клары уже не было в живых) и потому не вышла замуж…


Сергей закончил наш пединститут, женился на однокурснице и стал главой администрации одного из районов Новокузнецка.




Кровные узы



Однажды ранней весной отец повёз нас на трамвае смотреть ледоход. Вышли на конечной остановке и пошли на берег.


Томь выглядела необычайно широкой, от неё веяло сыростью и холодом, по всему её пространству шли сплошняком, почти не оставляя зазоров, льдины разной формы и величины. В этом мощном потоке всё беспрестанно менялось: льдины поворачивались, налезали друг на друга, раптом какая-нибудь из них выскакивала, вставала на дыбы, несколько мгновений плыла так, пока не обрушивалась, с грохотом разламываясь на куски. Грандиозно! Мы, заворожённые, молча наблюдали эту меняющуюся, как в калейдоскопе, картину…


Вот что интересно, если бы мы поехали смотреть ледоход одни без отца, я уверена, что это зрелище не произвело бы на нас такого впечатления, не закрепилось бы так прочно в памяти…


Когда любуешься природой, рассматриваешь картины или смотришь фильм – не знаю, как для других, но для меня важно, чтобы рядом был человек, который чувствует так же…



Отец периодически бывал у нас, но обычно в квартиру не заходил, общались в подъезде, он отдавал какую-нибудь коробку, обменивались дежурными фразами – вот и всё общение. Но со временем, научившись вычислять, когда мать на работе, он стал заходить в комнату и мы беседовали. Довольно часто отец приходил подшофе и с пустыми руками – меня это устраивало, потому что в таком состоянии он становился более раскованным.


Мы садились за стол и начинали разговор о чём-нибудь материальном. Правда, нам никогда бы не могло прийти в голову тупо сказать: «Пап, купи нам ботинки», – просто язык бы не повернулся, хотя старые ботинки уже жали пальцы: нога росла слишком быстро. Нет, про ботинки, про платья – молчок: денег нет.


Мы пытались его заинтересовать тем, что он может сделать своими руками. Для затравки начинали с чего-нибудь легко осуществимого, например, со школьного уголка. В школе нам говорили, что у каждого ученика должен быть свой уголок – мы же с Лёлькой делали уроки за одним столом, правда, не испытывая при этом никакого дискомфорта. Обычно я больше получаса на подготовку домашнего задания никогда не тратила, если не задавали сочинения (на него уходило часа полтора), да и Лёлька не особо пыхтела над уроками, но иметь свой уголок, да ещё и с полкой для книг, мы бы не отказались…


В журнале «Служба быта», который мы выписывали, давались подробные чертежи, по ним легко можно было сделать любую мебель, уголок школьника в том числе, – он выглядел как подвесной секретер. Отец старательно копировал чертежи, проставлял размеры, но никогда ничего не делал.


Уяснив его тактику, мы перестали просить насущное, а начали просто фантазировать:


-– Пап, ты купишь нам фигурные коньки?


-–Куплю.


-– Пап, ты выточишь нам туфельки из плексигласа, как у Золушки?


Мы подробно описывали, как должны выглядеть эти туфельки.


-– Выточу.


-– Пап, сделай нам трюмо, похожее на кристалл льда, как у Снежной королевы.


Мы подвигали к нему открытый на нужной странице журнал – он, мельком взглянув, отодвигал его.


-– Сделаю, – коротко отвечал отец, чтобы сразу было понятно: не сделает…


Если за окном темнело, мы не спешили зажигать свет: в сумерках наша фантазия разгоралась ярче, и, главное, не видно было пустых глаз принимающего заказы… Кое-какие обещания он всё же выполнял…




Таська



Отец жил в бараке у Таськи (так называла её мать). Дорога к бараку пролегала мимо нашего дома, из нашего окна был виден строительно-монтажный техникум и асфальтовая дорожка, ведущая к нему.


С высоты четвёртого этажа мы могли бы видеть отца два раза в день, но не видели ни разу: чтобы не попадаться нам на глаза, он ходил не по асфальту, а по другой, неасфальтированной стороне улицы.


Я видела Таську: чернявая, хитроглазая женщина барачного типа. У меня на барачных глаз был намётан: они пронырливей и нахальней жителей квартир с удобствами…


Однажды отец решил официально представить нам Таську. Он купил какой-то крупный подарок (подарками он нас особо не баловал: копил деньги на лодку) и пригласил нас к бабушке. К тому времени бабушка уже жила по другому адресу (пятый этаж обменяли на первый) на улице Покрышкина, недалеко от нашего дома.


В бабушкиной комнате нас уже ждали отец и его «гражданская жена».


Нас с Лёлькой усадили за стол, начали потчевать, и тут Таська «тактично»

заводит разговор о том, что хорошо было бы нам подружиться, почаще встречаться… Я слушала, слушала и почему-то вспомнился мне Волк из басни дедушки Крылова: «… забудем прошлое, уставим общий лад, а я не только впредь не трону ваших стад, но сам за них с другими грызться рад…»


Может, обнимемся и заплачем?


Верни «угнанное стадо», да и ступай с миром в свой барак – вот, что мне хотелось ей сказать, но я молча вышла из-за стола, одарив на прощанье отцову сожительницу «понимающим» взглядом…


Пришлось Лёльке одной тащить громоздкий подарок, не помню уже, что там было. Вообще отец умел придать внушительный вид даже самому пустячному презенту..


Дома Лёлька, осуждающе глядя на меня, задала уже знакомый мне вопрос:


-– Ты чё такая-то?


Какая такая? Мы с сестрой давно перестали носить одинаковые платья и перестали быть похожими друг на друга…


Забегая вперёд, скажу: отец бросил Таську и вернулся в лоно семьи, но это произошло через шесть лет…




Мокроусово



Если в моей повести нашлось место для отцовой Таськи, то грех будет не рассказать здесь о нашей тёте Тасе из Мокроусово. Надо сказать, что в нашей местности от имени Анастасия никакой Насти не производится – только Тася, а также следует заметить, что суффикс «К» не носит оттенка пренебрежительности: Колька, Райка, Витька, Шурка, Валька – ничего обидного, так у нас принято…


Наша тётя Тася, двоюродная сестра моей матери, жила в деревне Мокроусово со своим мужем Григорием. У них был свой дом, огород, корова, свинья, овцы, куры, а детей у них не было. Мы каждое лето на недельку, другую приезжали к ним подышать свежим воздухом, попить парного молока, поесть огурцов с грядки.


Мокроусово недалеко от города, однако никакой автобус туда не ходил – добирались на попутной полуторке, в деревянном кузове: там возле кабины водителя всегда имелась скамеечка для пассажиров. Нас и в лагерь возили на таких же полуторках, в кузове, с табличкой «Люди» на борту.


«Сколько жить я буду, я не позабуду фронтовых изъезженных дорог». Наши дороги хоть и не были фронтовыми, однако по количеству рытвин и ухабов мало им уступали.


Я любила ездить в кузове: ветер в лицо, обзор 360 градусов, потряхивает, подбрасывает, бывает накренится так, что вроде шансов удержаться никаких – ан нет, вырулит и никого не выронит. И не тошнит никого, потому как доступ свежего воздуха не ограничен.


На этих же полуторках, откинув борта, везли покойников на кладбище. У кабины стоял памятник (металлическая пирамидка с пятиконечной звездой на макушке), перед ним – гроб на персидском ковре. Персидский ковёр («персидским» называли любой ворсистый ковёр с узором) – обязательный атрибут похорон, доставали его кто где мог, в некоторых организациях держали специальный похоронный ковёр и выдавали своим работникам в случае необходимости под расписку… Рядом с гробом сидела вдова или мать – и так через весь город с оркестром. Да, по центру города с музыкой… но многих и без музыки.



У тёти Паны (маминой сотрудницы) убили сына в тюрьме, поговаривали, что при попытке к бегству. Мы с матерью пошли на него посмотреть…


Узкий гроб резал маленькую комнатушку пополам – таким этот парень был высоким по вертикали, а теперь вот длинным по горизонтали.


Собравшиеся люди с любопытством, но без жалости разглядывали покойника как великолепного, матёрого мёртвого зверя.


Чёрный костюм, чёрные брови вразлёт…


Ни свечей, ни икон…


Все молчали, никто не плакал, даже мать – она сидела с каменным лицом, напряжённо глядя прямо перед собой…


Его без музыки…


Рассказывали, что много музыки было, когда хоронили погибших от взрыва домны. Похороны были за счёт заводоуправления. Одинаковые гробы, одинаковые костюмы, говорят, и лица у покойников были одинакового цвета…



Тёти Тасин дом в деревне был небольшим: комната, сени, кладовка. В комнате стол, над ним склонилось прямоугольное зеркало с отставшей по краям амальгамой, скамейка, табуретки, две кровати с перинами, русская печь…


Молока было – залейся, крынки с молоком стояли в кладовке, в погребе, в комнате на подоконнике. Сепаратора у тёти Таси не было, и потому не было ни сметаны, ни сливок, даже творога – одно молоко. Пили неснятое молоко с деревенским хлебом – очень вкусно и никогда не приедается…


Мы привозили с собой тушёнку, концентраты, мать готовила обед в огороде на маленькой металлической треноге…


Двор был тоже небольшим, с одной стороны дома – навес, под ним никогда не просыхающая грязь (казалось, его навесили специально для сохранения этой грязи), с другой – летний загон для овец и коровы.


На ночь дядя Гриша закрывал ставни, и в комнате становилось темно и глухо, как в могиле. Иногда коротко взблеивала овца или кто-то начинал шумно и яростно тереться боком о бревенчатую стену избы – и опять непогрешимая, звенящая тишина…



Мать с тётей Тасей ходили то на сенокос, то в поле полоть или окучивать картошку, то в лес за черёмухой или смородиной – нас с Лёлькой никуда не брали.


Перед тем как женщинам идти на покос, дядя Гриша с вечера отбивал литовки на специальном камне, по нескольку раз поднимая лезвие на уровень глаз и придирчиво вглядываясь, нет ли кривизны: лезвие косы должно быть прямым и острым, как бритва.


«Приподымая косулю тяжёлую, баба поранила ноженьку голую – некогда кровь унимать…»


У тёти Таси, как, наверно, и у всех колхозниц, при порезе и прочих травмах было одно средство – моча.


Учуяв, что тётя Тася с матерью собрались на покос, я ещё с вечера начинала канючить, чтобы они взяли меня с собой, но они были неумолимы: детям на покосе делать нечего.


Утром, повязав головы белыми косынками, вскинув на плечо литовки, женщины выходили за ворота – я следом с громким рёвом. Они шли не оборачиваясь: знали, что добегу до непросыхающей лужи в начале переулка и поверну назад… Для меня и сейчас загадка, как они оказывались по ту сторону лужи, не промочив ног. Когда я подбегала к «тои грязи чёрныя», они уже посверкивали косами в конце переулка… Какое-то время поскулив на берегу грязевого природного бассейна, обожаемого местными свиньями, я поворачивалась и плелась к дому…


Впереди был долгий летний день. Мы с Лёлькой, как неприкаянные, тынялись по двору, крошили курам хлеб, долго гладили рыжего Джека, пока он не начинал скалить зубы, чесали за ухом лежащего на боку и утробно похрюкивающего поросёнка, ходили на речку собирать камушки и рвать синие, быстро вянущие цветы; в полутёмных сенях, зачерпывая ковшом из ведра, пили холодную колодезную воду. Заходили в полутёмную комнату: в жару дядя Гриша для прохлады оставлял один ставень закрытым. Отрезав по ломтю от круглого каравая, посыпав хлеб крупной серой солью, шли в огород рвать молодые пупырчатые огурцы… Снова возвращались в избу, по очереди прикладывались к крынке с прохладным густым молоком, после которого на верхней губе оставались белые усы; потом (в который уж раз) принимались рассматривать свадебный портрет тёти Таси и дяди Гриши (такие ретушированные портреты висели почти в каждом доме – в нашем почему-то не было)…


Самой любопытной вещью в комнате был ковёр, который висел над кроватью и представлял из себя огромную цветную стенгазету, отпечатанную на белом полотне. Помню два сюжета.


1. Стиляга в брюках-дудочках, в ботинках на толстенной микропоре, в узком длинном педже с ватными плечами, с ярко-рыжим, высоко взбитым коком хиляет на полусогнутых развинченной походкой. Рядом

столбик сатирических стихов:


Не хочу работать, друг,


Ни в малейшей дозе:


Я не трактор, я не плуг,


Я им не бульдозер!


2. Дамочка с жутко накрашенными глазами, с ресницами, на которых пластами лежит тушь, сидит в переполненном трамвае, а рядом с ней живым укором стоит шахтёр, у которого тоже черно вокруг глаз от въевшейся в веки угольной пыли. Сам собой напрашивался вопрос: так кто же из них, скажите на милость, должен ехать стоя, а кто – сидя?!



Дядя Гриша на работу не ходил: он хромал на одну ногу. По официальной версии, видимо, придуманной специально для нас, причиной его хромоты был волос, проникший к нему в ногу во время купания в реке, отчего нога стала болеть и сохнуть. Волосом называют у нас тонких водяных червей, которые водятся в сибирских реках, но не знаю, насколько они опасны. В первый раз я увидела их в пионерском лагере Чугунаш, где мы жили в палатках на берегу реки. Однажды, приглядевшись, я заметила в воде этих тонюсеньких водяных червяков: красные и чёрные, они просто кишели у самого берега…



Кондома в Мокроусове протекает по деревне мелководной речушкой, а за деревней обретает глубину и ширину. Мы за околицу не ходили и долго не ведали, что за дивная метаморфоза происходит там с рекой. Секрет Полишинеля открылся случайно благодаря тёти Тасиной квартирантке, девушке-

агроному, которая по вечерам ходила на речку купаться.


-– Да где ж там купаться, там же мелко? – спросила я её, когда она тёплым дождливым вечером возвращалась с очередного купания.


И оказалось, что есть где и искупаться, и поплавать…


На следующий день мы с мамой отправились туда… Кромка берега у самой воды была усеяна осколками чёрных ракушек. Наклонившись над водой, я увидела стоящих вертикально, медленно передвигающихся на толстой белой ноге моллюсков, накрытых чёрной раковиной, – мидии! У самого берега, едва заметные среди серой донной гальки, стояли маленькие пятнистые щучки – почуяв движение, они мгновенно исчезали, как тени…


Мне захотелось поближе познакомиться с мидиями – до этого я их никогда не видела. Оторвав от камня одну, я вынула её из воды – тотчас спрятав ногу, мидия намертво захлопнула свои створки. Она оказалась тяжёлой и холодной. Полежав на горячем камне, мидия раскрылась сама, и я увидела большого белого моллюска, плотного и осклизлого…


Много позже я вспомнила о речных мидиях, читая воспоминания Константина Коровина о Михаиле Врубеле, с которым они вместе гостили у Саввы Мамонтова в Абрамцево.


Врубель добывал этих моллюсков из тамошней речки и употреблял их в пищу, называя устрицами, или по-французски «муль». Не удержусь от цитаты (очень люблю эту книгу).


Михаил Врубель и гувернёр-француз «серьёзно и деловито сели за стол, покрытый белой скатертью, положили на колени салфетки, налили вина, выжали лимон в раковины, посыпая перцем, глотали и запивали шабли». Нужно сказать, что «русский муль» ужасно воняет тиной и, в отличие от морских собратьев, его раковина очень тонкая, хрупкая и легко крошится в руках…



Вода в реке течёт медленно, приятно плавать, когда тебя не сносит течением – до противоположного берега можно доплыть минут за двадцать. Я демонстрирую маме, как лихо я плаваю. Ей тоже хочется искупаться. Она заходит в воду и плывёт по-собачьи, подгребая под себя руками и колотя ногами по воде, как колёсный пароход.


-– Ну что это? Ну кто так плавает, мама? Давай я научу тебя плавать по-морскому, – уговариваю я её, но она не хочет переучиваться…


Мокроусово. Жаркий летний полдень. Берег Кондомы, весь заросший нежными голубыми цветами, над которыми висят тонкие голубые стрекозы. Молодая мама в синем ситцевом купальнике… Как давно это было…



На закате в деревню вступает возвратившееся с пастбища стадо. Бурёнки мычат басовито, иногда срываясь на фальцет; сбивчиво, на разные лады блеют овцы; у ворот стоят хозяйки, ласково зазывая:


-– Зорька, Зорька!


-– Машка, Машка!


И под это вечернее разноголосье истаивает наконец долгий летний день…



Степенно заходит в ворота наша Зорька, за ней, бестолково толкаясь, вваливается штук семь овец…


Как я ни старалась, мне ни разу не удалось погладить ни одной овцы: стоит только протянуть руку, как она тут же ошалело шарахается в сторону, натыкаясь на других овец – те суматошно сбиваются в кучу и начинают истошно блеять.


Зато Зорьку можно долго гладить по горячему, влажному боку – она стоит смирно, изредка издавая короткие баритональные звуки и обмахиваясь хвостом…


Тётя Тася с блестящим ведром, погладив бок спутанной по задним ногам Зорьки, садится на низенькую скамейку рядом с выменем – и упругие молочные струи начинают ритмично цивкать по дну подойника…



Желание выглядеть как женщина, а не как ломовая лошадь, ещё не покинуло тётю Тасю – она любила иногда покрутиться перед зеркалом, примеряя новое «платье-костюм» из коричнево-зелёной шотландки. Оглаживая себя со всех сторон, поворачиваясь то одним, то другим боком, она обычно оставалась довольна своим видом – мы тоже любовались ею и хвалили платье. Если не замечать потрескавшихся чёрных пяток и разбитых работой рук, она всё ещё выглядела привлекательной. Она ещё ждала от жизни перемен к лучшему: мечтала купить сепаратор, сшить крепдешиновое платье, заказать у отца «галдероб»…


А вот тётя Нюра, сестра дяди Гриши, казалось, уже не мечтала ни о чём, кроме отдыха: стоило ей только присесть, как она тут же засыпала, положив перед собой, как какой-нибудь инвентарь, почерневшие от работы, заскорузлые руки – это была вконец изработанная женщина....


Беспаспортные, безлошадные, безденежные, бесправные крепостные государственные крестьяне, могли они как-то изменить свою судьбу? Тут поневоле вспомнишь Радищева: «… что крестьянину мы оставляем? То, чего взять не можем, – воздух, один лишь воздух…»



Отец редко приезжал в Мокроусово. Но если приезжал, то обязательно привозил с собой бутылку водки. Тогда они с дядей Гришей садились за стол и весь день философствовали. Запомнился один их разговор, в котором на все лады повторялось слово «винтики», как я теперь понимаю, беседа шла на тему «Человек и государство»:


-– Понимаешь, Григорий, – говорил отец, – мы всего лишь винтики в огромном механизме, всего лишь винтики. Это ты понимаешь?


Похоже было, что отец хочет что-то доказать самому себе.


-– Да всё я понимаю, Константин, – вскидывал свою понурую полуседую голову дядя Гриша....




Отцов кумир



Образ человека, на которого мой отец стремился походить во всём, был почти всегда у него перед глазами – его звали Иван Алексеевич Куликов, они работали вместе в художественной мастерской.


В мастерской было человек пять художников, это были специалисты высокой квалификации, которым под силу было создание макетов любой сложности. Визуально я помню только двоих: Сафира и Ивана Алексеича и ещё одно чьё-то красивое имя – Викентий Викентьевич… вот и лицо вспомнилось, тонкое, молодое, без признаков растительности…


Сафира, наверно, звали Сапфир (я где-то читала, что у евреев принято давать детям имена драгоценных камней), но все говорили Сафир и я тоже буду так его называть.


Это необычное имя вызывает в памяти образ невысокого, круглого, лысеющего, но всё ещё кудрявого человека средних лет в светлых, подпоясанных по животу и слегка поддёрнутых спереди брюках.


На его лицо долго смотреть было невозможно: оно утомляло искусственно радостным возбуждением, хотя в глубине чёрных, по-еврейски сладких глаз угадывалась тревога…


Мы часто встречали его на проспекте Металлургов гуляющим под ручку с женой. Только увидев их вместе, можно было понять причину его непреходящей радости и постоянной тревоги – Ада, прекрасная еврейка, холёная, довольная жизнью, безмерно обожаемая мужем – она, как магнит, притягивала взгляды прохожих.


Жена Сафира – единственная женщина из моего детства, которая выглядела вполне счастливой. Ярко, но не вульгарно накрашенная, в цветастом платье с юбкой-колокол, перетянутым в талии широким красным поясом, в красных босоножках на высоких каблуках – на неё не только смотрели, но и шеи сворачивали, оглядываясь…


«У неё нет детей – и всю свою любовь она направляет на себя», – соображала я своим детским, но уже закодированным литературой умом, глядя на неё во все глаза. Ада по-королевски, с высоты своего великолепия, благосклонно улыбалась в ответ.


Я понимала счастье Сафира, а отец относился к своему коллеге весьма скептически и часто подтрунивал над ним…



Первые слова, которое хочется сказать, вспоминая Ивана Алексеевича, – степенность и достоинство.


Для моей матери самое главное достоинство мужчины заключалось в слове «семьянин».


-– Семьянин! – говорила она про Ивана Алексеевича, вкладывая в интонацию такую степень уважения, на какую только была способна…


Уравновешенный, чуточку ироничный, он всегда умел сохранять некую дистанцию в отношениях с людьми. Его внешность можно было назвать импозантной: рослый, чуточку полноватый, но с лёгкой походкой и плавный в движениях – он производил впечатление уверенного в себе человека. Лицо, смуглое, благородное, с медальным профилем – если бы не русская фамилия, его можно было принять за еврея. Культура многих поколений чувствовалась во всём его облике, в манере говорить, в спокойном, полном ума и доброжелательности взгляде…


В него влюблялись женщины: мать знала одну из Дома техники, которая страдала по нему всю жизнь. Её звали Валя Колесникова, помню её огромные, чёрные, печальные глаза с густыми загнутыми ресницами… она рано умерла от рака…


Наш отец прямо-таки боготворил Ивана Алексеевича: не было дня, когда бы его имя не прозвучало в нашем доме, причём он никогда не называл его Ваней, даже за глаза, хотя был старше его – только по имени отчеству, в крайнем случае, по фамилии. Все слова и поступки Куликова вызывали у отца желание говорить и поступать так же, как он: спокойно, взвешенно, без суеты.


Куликов, как и Сафир, жил недалеко от нас, но я не помню, чтобы он приходили к нам в гости. Отец очень хотел дружить с Иваном Алексеевичем, и они таки стали друзьями, но уже после того, как отец купил моторную лодку (у Куликова она появилась намного раньше).


Жена Куликова, рослая блондинка с незапоминающимся лицом, преподавала английский в школе, у них было двое детей: мальчик и девочка. Девочку тоже звали Надя и она была моей ровесницей. Мелькнуло: уж не ей ли я обязана своим именем?


Я познакомилась с Надей и с её мамой в пионерском лагере на педпрактике (она тоже училась в пединституте). Дочку и маму поставили на один отряд – везёт же некоторым! А со мной рядом не оказалось благоразумного наставника, и я чуть было не схлопотала выговор в первый же день работы.


Дело обстояло так: хлынул великолепный, насквозь пронизанный солнцем ливень. Я, с детства привыкшая бегать по лужам под тёплым дождём, тут же, не задумываясь о последствиях, бросила клич: «Кто со мной под дождь?!»


Вызвалось человек десять добровольцев…


«Золото, золото падает с неба!» – дети кричат и бегут за дождём».


Мы с ребятами славно погоняли босяком по гладким асфальтовым дорожкам лагеря!!.


Если бы не заступничество Галины Ивановны (моей отрядной воспитательницы), моя педпрактика могла бы закончиться на другой же день и с очень дурной характеристикой. Но мне всю жизнь везло на добрых людей! Из нас с Галиной Ивановной получился слаженный тандем: мы были одного поля ягодки. После отбоя, уложив детей и убедившись, что все заснули, мы в темноте отправлялись на речку плавать.


Когда приехали Юра с Борей и разбили палатку недалеко от нашего лагеря, Галина Ивановна отпускала меня после отбоя к их костру на «глинтвейн», который они варили из дешёвого портвейна.


-– Надя, хочешь, бери матрас – и на крышу, в солярий, – предлагала она от широты душевной.


-– Ещё чего, Галина Ивановна! Спасибо, конечно, но нет!


Юрке я даже не сказала об открывшейся возможности. Сужу по себе: у девушек до определённого возраста нет потребности возлежать с возлюбленным – только обниматься, целоваться – и не больше…



* * *


Однажды, где-то после восьмого класса, отец засобирался на озеро Шира.


«Шира! Шира!.. поедем на Шира», – начинал он снова и снова.


Откуда взялось у него это Шира? Или оно, как Литва у странницы Феклуши, с неба упало?


Когда приехали в Хакасию, тут и выяснилась причина внезапной любви отца к этому озеру – Иван Алексеевич с женой отдыхали здесь на грязевом курорте.


Поскольку путёвки у нас не было, пришлось снимать комнату. Грязь была нам не по карману, хотя отцу-то и не помешало бы подлечить натруженные Волховским фронтом ноги…


Ни охоты, ни рыбалки (почему-то отец даже удочек не взял) – скука смертная. Для него оставалось одно – начать понемногу квасить, к чему он и приступил без особого энтузиазма: ограниченность средств и моё присутствие служили

сдерживающим фактором. Отец никогда не говорил, сколько у него с собой денег, но я всегда знала, что их очень мало, поэтому в буфете я заказывала что-нибудь одно и всегда самое, на мой взгляд, дешёвое – перспектива возвращения пешком из Хакасии казалась мне вполне реальной…


Чем занималась я? Тем, что я люблю больше всего на свете – плаваньем и танцами. По вечерам можно было ходить на танцплощадку, но по причине отсутствия молодёжи приходилось танцевать со «старцами».


Озеро Шира выглядело безбрежным, но вода в нём была не голубая, как на Иссык-Куле, а бурая, как в Балтийском море, зато теплая и, главное, никаких волн (не люблю волны). Озеро кишело мормышками, крошечными рачками, которые могли бы стать хорошей наживкой, будь у нас удочки.


Пляж галечный, но галька мелкая и не сыпучая, закрепившаяся в грунте; озерное дно выстлано той же галькой, только подёрнутой илом.


Народу на пляже совсем мало, немолодые тётки с огромными буферами загорали топлес без зазрения совести: «А чего? Мы же лечиться приехали»…


Как-то, устроившись загорать на полотенце, я боковым зрением заметила, что Куликов с женой стригут друг другу ногти на ногах: обстановка пляжа располагала к упрощению нравов, но мне эта простота уже начинала действовать на нервы…


Когда мне было лет семь, одна добрая женщина, видя, что я хожу руками по дну речки и тщетно пытаюсь оторваться от него, научила меня плавать. Она показала, какие движения нужно делать руками и ногами, и, держа свою ладошку под моим животом, дала мне возможность оторваться от дна – в тот же день я поплыла. А уж к четырнадцати-то годам я плавала как рыба и совершенно не боялась глубины – наоборот, мне нравилось чувствовать под собой бездну…


Я уплывала далеко за буйки, а отец беспокойно ходил по берегу. Вскоре убедившись, что беспокоиться не о чем, он и вовсе перестал ходить на пляж. Плавал отец не ахти как: всегда держался ближе к берегу, но плыл обязательно вразмашку, медленно вынося из-за спины одну за другой руки, опуская их, он резал водную гладь ребром ладони – выглядело это довольно комично…


Как плавал Куликов, мне увидеть не довелось.

Самым приятным воспоминанием, оставшимся от озера Шира, были мои вечерние заплывы.


На закате, когда багровая полоса, отброшенная угасающим светилом, ложилась на озеро, я приходила на пустынный берег, раздевалась и плыла по направлению уходящего солнца…


Было очень тихо: ни единого звука не долетало из посёлка – я слышала только плеск от движения собственных рук. Передо мной простирался кажущийся бесконечным, погружающийся во мрак водный простор… и постепенно душа наполнялась каким-то новым сладостным чувством. Водяные струи, как мягкие, шёлковые ленты, обвивались вокруг тела, даря

блаженство

и забвение, в голове не оставалось ни единой мысли. Ощущая себя андрогинным существом, рождённым водной стихией, я полностью отдавалась ей…




Они ей заменяли всё…



Едва научившись читать, я начала глотать без разбору всё, что попадало под руку. Сначала прочла все книги из библиотеки соседей: «Следопыт» Купера, «Всадник без головы», «Хижину дяди Тома». Однажды мать, придя с ночной смены, обнаружила меня утром с опухшим лицом и красными глазами.


-– Что такое? – всполошилась она.


-– Он умер, – сказала я трясущимися губами.


-– Кто умер?! – закричала мать..


-– Дядя Том, – выдохнула я и заревела белугой.



Как-то в библиотеке Клуба строителей мне попались «Приключения Калле Блюмквиста» Астрид Линдгрен. Что это была за книга! Она дала мне представление о том, насколько интересно можно жить в детском возрасте! Какие бывают прекрасные имена! Ева-Лотта! Её песенку я напевала постоянно на свой мотив:


Жозефина, Жозефина,


смелая была, ловкая была.


Всего-то у ней было,


что швейная машина


да с тоненькою ниточкой игла…



Наше имущество тоже состояло из одной швейной машины – я не мыслю себе жизни без неё. Мама постоянно что-нибудь шила, однажды к моему первому «юбилею» она тайком от меня сшила мне белое с красными и синими розочками платье с плиссированной пелеринкой по плечам – это был самый дорогой подарок в моей жизни… Через два-три года после моего «юбилея» мы с Лёлькой уже вовсю строчили на машинке свои купальники, юбки и блузки…



Слава богу, никто не контролировал моё чтение: читала, что хотела, – плохо, что никто не рекомендовал – что под руку попадёт, то и прочтёшь…


Из книг, которые были у нас дома, на меня сильное впечатление произвели «Анна Каренина» и «Что делать?»


Первая ещё больше убедила меня в безнадёжной бестолковости взрослых, а вторая – … там всё было непросто и загадочно.


Кто такая Вера Павловна? Почему она живёт в подвале и постоянно пьёт какие-то сливки?


«Густые, белые, вкусные сливки», – в Новокузнецке сливок не продавали, и мне казалось, что вкуснее их нет ничего на свете…


Загадкой был для меня и «синий чулок», с которым Чернышевский вёл бесконечные споры, стараясь задеть его побольнее: «Глуп и скучен синий чулок!»


Как можно так сильно злиться на чулки, даже если они синие?!.


Вообще-то можно. Когда я училась в седьмом классе, пошла мода на синие капроновые чулки. Было бы странно, если бы они оказались в этот момент в продаже – нет, они не могли там оказаться, потому что не были предусмотрены планом. Когда через год их выпуск запланировали – они уже на фиг никому не были нужны. Но, с другой стороны, кто бы вспомнил о моде на синие чулки спустя сорок лет, если бы их так просто было достать? А вот покрась обычные чулки в разбавленных водой чернилах, походи в них весь день, а вечером потрать полчаса на отмывание синих ног – такие чулки ты в жизни не забудешь!!



«Испорченные дети» и «Золотая решётка» Филиппа Эриа, «Дамское счастье» Эмиля Золя, «Из пламя и света» Сизовой (жизнеописание М.Ю. Лермонтова), а также роман «Герой нашего времени» – книги, оказавшие существенное влияние на формирование моего внутреннего и внешнего Я, и на создание того образа, который «в сновиденьях мне являлся»…


Каша в голове была несусветная!


Агнесса, героиня романа «Золотая решётка», учила меня быть независимой от чужих мнений, самостоятельной в выборе своего пути. Дениза из «Дамского счастья» пленяла обаянием кротости, прелестью женственности – и обе убеждали в том, что любить наряды, шляпки, брошки, кружева – это не порок, а то, без чего девушка (женщина) не может обойтись…


Лермонтов забрал моё сердце навсегда и безвозвратно… Бессонными ночами я говорила с ним его стихами, его «лава вдохновенья» прожигала мою грудь.


Могучий взор смотрел ей в очи!


Он жёг её. Во мраке ночи


Над нею прямо он сверкал,


Неотразимый, как кинжал.


Из всех женских литературных образов мне всех ближе стала Тамара из поэмы «Демон»:


Отец, отец, оставь угрозы,


Свою Тамару не брани;


Я плачу: видишь эти слёзы,


Уже не первые они…


Я «рвалась и плакала», звала его, я готова была умереть за миг счастья… Я так напрягала все силы своей души, что чудо не казалось мне невозможным…в тринадцать лет(!)


В манерах я старалась подражать Печорину: ходила, не размахивая руками; вырабатывала взгляд любопытный и в то же время равнодушный, не задерживающийся долго ни на чём и ни на ком, – смешно, но мужские образы русской литературы для меня были более притягательны в качестве образцов для подражания, чем женские, пока не появилась Маргарита…



Как мы доверяли печатному слову! У моих современников, особенно у тех, кто старше, не возникало ни малейших сомнений в том, что если напечатано, значит так оно и есть.


Однажды мы с соседом Серёжей нашли среди книг толстую тетрадь в чёрном дерматиновом переплёте, которая оказалась девичьим альбомом его матери, – тётя Клара разрешила нам её прочесть.


На первой странице в рамках, обведённых несколькими цветными карандашами красовались два изречения:


«Умри, но не дай поцелуя без любви».


«Счастье – это насыщенная гордость».


Обе эти формулировки я уже знала: первая была взята из романа «Что делать?» и прям напрашивались в девичий альбом, но ехидный Чернышевский решил немного поиздеваться над доверчивыми читательницами, вложив эти слова в уста проститутки Жюли. Вторая являла собой кредо Печорина из «Героя нашего времени».


Сколько раз я слышала эту формулу счастья от самых разных людей! Смешно представить, что насыщенная гордость стала бы вдруг счастьем добродушной тёти Клары. Наверно, попадись ей высказывание Конфуция о счастье, она бы выбрала его.


«Счастье – это когда тебя понимают; большое счастье – когда тебя любят; настоящее счастье – когда любишь ты».


В альбоме тёти Клары было полно советских песен, но запомнилась одна, несоветская: «Всё васильки, васильки, сколько их выросло в поле! Синие эти цветы мы собирали для Оли..» Жестокий городской романс о любви с летальным для героини исходом:


Милый вдруг выхватил нож,


Низко над Олей склонился -


Хлынула алая кровь,


Синий букет покатился…


«Любовь не умеет шутить – А только кроваво смеяться!» Ха-ха-ха! – как будто раскаты дьявольского смеха слышались в конце…




Новенькая



В то время большой интерес у меня вызывали песни, которых не услышишь по радио, знакомство с ними связано с появлением в нашем классе новенькой. Люба пришла к нам в конце третьего класса – от неё веяло какой-то неприкаянной вольницей. Мы с ней сразу пошли на сближение, тем более, что домой нам было по пути.


Оказалось, что моя новая подруга долгое время пребывала в Лесной школе, так назывался закрытый ортопедический санаторий: Люба носила высокий ортопедический ботинок, заметно было, что у неё деформирован тазобедренный сустав и, как следствие, одна нога была короче другой.


Людмила Петрушевская правдиво описала детское лечебное заведение закрытого типа, в котором ей пришлось прожить довольно длительное время – иначе как домзак его не назовёшь…


При первом знакомстве Люба показалась мне неопрятной: невыглаженный, весь в каких-то белёсых пятнах фартук, цыпки на руках, указательный палец правой руки блестит по известной причине…


Одноклассников она подкупила тем, что начала угощать их выборочно и дозированно виноградом (её мама работала на овощной базе бухгалтером)…


Виноград! Ну хотя бы три штучки прозрачных, продолговатых, светло-зелёных с белым налётом…


На переменах у её парты всегда толклись вожделеющие дамских пальчиков (Люба приносила только этот сорт)…


Когда я заметила, что Вовка Корсаков, гордец и аристократ, похожий на белогвардейского отпрыска, а на самом деле позднее чадо советского офицера, послужившего в Германии, заискивающе заглядывает Любе в глаза, я поняла, какую власть над людьми может иметь владелец дефицита…



* * *


Мою первую учительницу звали Евдокия Потаповна. Такое имя может вызвать образ чего-то допотопного и бесформенного – отнюдь, она была стройна, с вьющимися от природы густыми локонами до плеч, носила синюю плиссированную юбку – предмет зависти многих и многих…


Ключик к её сердцу Люба сумела подобрать быстро: услужливость и преданный взгляд не могли остаться незамеченными – вскоре Люба стала старостой нашего класса…


Любина общительность и моё любопытство свели нас с необычным стариком, жившим в подсобке для хранения инвентаря в вестибюле нашей школы. По нынешним понятиям, он был бомж, которому нелегально предоставили угол в помещении школы и незаконно наняли на работу ночным сторожем – смелым человеком был наш директор…


Благообразный, высокий, с длинной белой бородой дедушка всегда приветливо распахивал перед нами двери своей убогой каморки – и мы попадали в узкое, замкнутое, безоконноепространство с электрическим солнцем на высоком потолке. Может, он был волшебником, этот дед, но отгородившись от школы всего лишь дверью, мы сразу выходили из казённых рамок: моя вечная стеснительность вдруг растворялась без остатка, хотелось говорить, рассказывать, слушать…


Из Лесного интерната Люба вынесла множество редких, неизвестных мне песен – мы со старцем прилежно внимали ей, отдавая предпочтение жалостным песням, особенно полюбили фронтовую, о раненных солдатах первой мировой:


Впереди идёт повозка, на повозке красный крест,


А с повозки слышны стоны: «Боже, скоро ли конец?»


«Погодите, потерпите», – утешала их сестра,


А сама едва шагала, вся измучена, больна.


Во время пения лицо Любы принимало такое страдальческое выражение, что у меня начинало щекотать в носу и слёзы невольно наворачивались на глаза. Полное отсутствие музыкального слуха у исполнительницы с лихвой возмещалось необыкновенной выразительностью лица.


В одном городе жила парочка:


Муж был шофер, жена – счетовод.


И была у них дочка Аллочка,


Ей пошёл лишь тринадцатый год…


Пела Люба, и глубокая складка на лбу выражала всю силу сострадания «милому папочке» и дочке Аллочке, у которых мамочка оказалась редкостной стервой…


Сердечно попрощавшись со стариком и оставив ему нехитрые гостинцы, мы отправлялись домой, но по дороге концерт продолжался – менялся только репертуар.


Алых губ кровавая малина,


В кольцах пальцы ласковой руки,


От бессонницы и кокаина


Под глазами тёмные круги.


Офицеров знала ты немало:


Кортики, погоны, ордена.


О такой ли жизни ты мечтала,


Трижды разведённая жена?! …



«Проблема пола» явилась не «румяной Фефёлой» – она вломилась в наш мир глумливым мурлом растленного шалопая-одноклассника и выжгла скотское тавро в нашем незрелом сознании.


В третьем классе второгодник Витька Бирюков влюбился в мою подружку Нину Эл.


Барачный пацан Витёк, как я сейчас понимаю, был личностью неординарной – в учёбе круглый ноль, на переменах он преображался в героев Чарли Чаплина. Расхаживая между рядами чаплинской походкой, смешно жестикулируя, он произносил какие-то непонятные слова, – мы, неразвитая мелюзга, не могли оценить его артистических способностей – ничего, кроме испуга и раздражения, он у нас не вызывал.


Так вот этот Витька влюбился в Нину и стал на уроках посылать ей записки, от которых она сначала плакала, а потом просто рвала их, не разворачивая. На мои расспросы она раздражённо отвечала, что он посылает ей рисунки (рисовальщик он был хоть куда!)


-– Рисунки? Это же интересно!


-– Ага, интересно! Ты бы их видела!!


Следующий рисунок она сохранила специально для меня – вечность прошла, а я его помню! Фиолетовыми чернилами на четвертинке листа в клетку был натуралистично изображён парный портрет ниже пояса с горизонтальным расположением обнажённых разнополых фигур – вид с нижнего ракурса…



С Любой нас сближала отзывчивость на чужую боль. Помню, как пронзило нас обеих стихотворение Эдуарда Багрицкого «Смерть пионерки». Сразу выучив наизусть, мы читали его в два голоса, не скупясь на эмоции:


Валя, Валентина,


Что с тобой теперь?


Белая палата,


Крашеная дверь.


Тоньше паутины


Из-под кожи щёк


Тлеет скарлатины


Смертный огонёк.


Утолив свои печали в совместном скандировании, незаметно для себя мы

начинали дурачиться:


Говорить не можешь?!!


Губы горячи?!


Над тобой колдуют


Умные врачи?!


Гладят бедный ёжик


Стриженых волос?!


Валя! Валентина!!


Что с тобой стряслось?!!


Тоном садиста-дознавателя начинала пытать бедную Валю моя закадычная подружка – я покатывалась со смеху. В то время её красавица мама как раз дружила со следователем из уголовного розыска – и тот изредка под настроение устраивал для Любы мастер-классы…




Кино и жизнь



Помимо литературных и музыкальных, были у меня и кинематографические пристрастия. Одно время мы с матерью увлеклись индийскими фильмами, она с восторгом вспоминала «Бродягу», но его уже не было в прокате. Мы посмотрели «Неприкасаемую» и ещё что-то, и я заболела Индией: мне нравились женщины, одетые в сари, пластика их движений в танце, необыкновенная выразительность глаз, яркий макияж – всё это вызывало желание подражать.


По вечерам мы с Лёлькой преображали себя в индианок: красной помадой – пятно на лбу, чёрным карандашом – глаза, им же – контур губ; доставали из чемодана какие-нибудь ситцы, сооружали из них сари – и начинался концерт. Не знаю, насколько точно мы воспроизводили движения индийского танца, наверно, со стороны это выглядело довольно комично, но нам доставляло немалое удовольствие…


Как раз тогда я и решила стать киноактрисой, о чём и сообщила в домашнем сочинении «Кем я хочу стать?», которое в четвёртом классе мы писали на двойном листочке, приклеив сверху картинку по теме (у меня был приклеен кадр из фильма «Марья-искусница»). Это сочинение Евдокия Потаповна планировала вручить нам на выпускном вечере…


В кино обычно ходили на утренние сеансы за десять копеек, никогда заранее не зная, на что попадём. Не дай бог, на сборник мультфильмов – тоска зелёная! «Девчат» смотрели раз десять…


Хорошие фильмы по утрам не крутят, но однажды мне крупно повезло: я попала на новый фильм, который назывался «Маяковский начинался так…», и он меня потряс. Его главный герой, прекрасный, порывистый юноша с горящим взором, взволновал мою душу, я влюбилась в него. Фильм обещал быть выдающимся, но вышла только одна серия – ждала годы, но продолжения не последовало, и только недавно узнала, что по какой-то причине этот проект был свёрнут…


Два фильма, связанные с морем и мечтой, необычайно волновали и окрыляли меня – «Алые паруса» и «Человек-амфибия». До меня доходили слухи, что некоторые мальчики нашей школы называют меня Гуттиэре – это было приятно…


Без влюблённости в обычных мальчиков тоже не обошлось: в пятом классе я втрескалась по уши во второгодника Ваню Иванова. Позже выяснилось, что и отчество у него Иванович.


Был он чёрен словно ворон: чёрные волосы топорщились высоким ежиком, глаза – антрацит, чёрные усики пробивались над крупным красным ртом. Он носил зауженные брюки и выглядел почти стилягой.


Иванов Иван Иванович был второгодником, учился из рук вон плохо, и его из милосердия почти никогда не спрашивали у доски. Но однажды учительнице русского языка захотелось поразвлечься и она вызвала Иванова – класс приготовился к потехе.


-– А напиши-ка ты, Ваня, слово «комсомолец».


Ваня размашистым почерком что-то неразборчиво изобразил на доске.


-– Кто прочтёт?


Сразу взметнулись и нетерпеливо задёргались несколько рук.


-– Читай, Галя.


-– Коси-соси-молец, – специально растягивая слоги, прочла Галя.


Класс дружно грохнул – все, кроме меня.



Позже я узнала, что Иванов учится играть на трубе и всё время отдаёт этому занятию. Ну, недаром же он мне понравился – увлекающийся человек! Ваня нередко пропускал уроки. Чтобы чаще его видеть, я подружилась с Валей Сорокиной, которая жила с ним в одном бараке. Она сразу поставила меня в известность, что Ваня влюблён в девочку из ансамбля, но это обстоятельство никак не охладило моего любовного пыла…


Всего один лишь раз я встретила Ваню возле барака – мгновенно вспыхнув до корней волос, я прошла мимо, обдав его своим жаром.


Зато теперь я знала, как выглядит барак изнутри: длинный коридор с полом из широких крашеных досок, по обеим сторонам – множеством дверей. Там было чисто и тихо. Если бы не отсутствие кухни, ванной и тёплого клозета, в бараке можно было неплохо жить…


Однажды Валя позвала меня с собой в баню. Почему бы нет? Это интересно: я никогда не бывала в общественной бане!


Взяв всё необходимое и двадцать копеек на билет, я отправилась к розовому двухэтажному зданию с вывеской «Бани», находящемуся недалеко от нашего дома.


Раздеваясь в предбаннике, я краем глаза увидела, что Валя уже носит лифчик. Сняв, она быстро скомкала его в серый комочек и, зажав в кулаке, пошла с ним в помывочный зал.


Зал выглядел как антропологический театр, в котором демонстрировались все виды женских фигур. После беглого осмотра самыми роскошными я признала женщин, которых условно можно было бы назвать Венерой народной – это были зрелые, в полном расцвете сил, с налитыми грудями, крутобёдрые молодки. Венеры, сознавая неотразимую силу своей красоты, ходили по залу, как богини на Олимпе, – глаз сразу выхватывал их из толпы. Тонкие и худосочные только в одежде выглядят приоритетно, но в обнажённом виде они сильно проигрывают налитым и полнокровным…


Некоторые Венеры мылись хозяйственным мылом, им же мылили свои роскошные волосы, им же стирали своё бельишко в том же тазике, в котором мылись сами, но это никак не роняло их в моих глазах – наоборот, возвышало....



Любовь моя к Иванову никакого развития не имела, она была безответной – и слава богу: взаимность убила бы её в зародыше.


Лет через шесть мы повстречались случайно на улице. Он откровенно обрадовался мне, подошёл, и по его неробкому взгляду я поняла, что он знает о моей дурацкой «любви» и теперь не прочь ответить на неё взаимностью! «О, ужас!! То была Наина!» (в смысле сильно изменившийся предмет прежней любви). Ничто во мне на этот раз не дрогнуло: я спокойно шла по бордюру (привычка такая) и с его высоты Ваня казался мне маленьким, полинявшим, и я, не краснея, могла говорить с ним о пустяках, а заговори он со мной тогда, шесть лет назад, я бы вспыхнула, как костёр, и от меня остались бы одни тлеющие головешки…


Способность мгновенно покрываться краской – это был мой бич долгие годы; я и теперь иногда краснею, но тогда при малейшем волнении, смущении и даже от одной мысли, что сейчас могу покраснеть, я мгновенно наливалась жаром…




Кукольный театр



После переезда соседей дома стало скучно, и теперь всё свободное время я проводила в кружке кукольного театра.


Откуда он взялся?


А вот откуда: неожиданно двухкомнатная квартира на первом этаже во втором подъезде нашего дома была подарена детям.


«Дадим шар земной детям!»


Видимо, кто-то из работников домоуправления проникся словами этой песни и решил:


«Шар не шар, но хотя бы одну квартиру мы можем подарить детям!»


Квартира на первом этаже стала чем-то вроде детского клуба. В одной комнате стоял стол, несколько стульев и стеллаж с настольными играми. В другой, размером поменьше, сидела дама и записывала всех желающих в кружок кукольного театра. Даму звали Валентина Петровна Пушкарёва. Наверно, она была профессиональной актрисой, об этом можно было догадаться по её коже: тонкая мелкоячеистая сеточка морщинок, накинутая на её лицо, свидетельствовала о частом применении отечественного театрального грима – самого «качественного» в мире, способного привести к преждевременному увяданию самую упругую и здоровую кожу…


Эту даму я буду любить и помнить всю жизнь…


Мне нравятся женские фигуры, на которых ловко сидит юбка-карандаш – на ней сидела. Подтянутая, всегда накрашенная, она обладала такой энергетикой, что её хватало, чтобы зажечь даже самых вялых и ленивых участников нашего кружка. Под её руководством с разной степенью сноровки и способностей, мы превращались в актёров-кукловодов.


В нашем распоряжении был новый комплект пальчиковых кукол для сказки «Репка», металлическая, задрапированная бордовым плюшем ширма и деревянная грядка с пазами, в которые втыкались декорации.


Отрепетировав «Репку» (я была внучкой), мы стали ходить с этим маленьким спектаклем по детским садам. Мальчики таскали ширму и грядку, мы реквизит и кукол. Это было наше крещение публикой, первый пробный шар. Потом было поставлено ещё два спектакля с пальчиковыми куклами, где я играла главные роли – в одном даже песню пела про сиротинку-девочку (кажется, это был «Морозко»). Месяца через три нам были доверены тростевые куклы и мы приступили к репетициям спектакля «Василиса Премудрая», в котором я получила роль Василисы.


Валентина Петровна была мастером на все руки: она умела делать из папье-маше кукольные головки, могла изготовить любой недостающий для спектакля реквизит, распечатывала для нас роли на своей машинке, шила куклам платье.


Для моей Василисы она сотворила необыкновенной красоты голубое шёлковое платье с широкой вставкой из синей бархатной тесьмы.


Она собственноручно смастерила куклу Кощея Бессмертного. Он представлял из себя почти бесплотное летучее существо в чёрной атласной хламиде с белым, похожим на череп лицом, на котором горели красные лампочки глаз. Его появлению предшествовал гром, извлекаемый путём энергичного трясения цельным листом железа…


С этим спектаклем мы выступили на смотре художественной самодеятельности в битком набитом зале Клуба строителей, и наш спектакль был тепло принят зрителями. Момент, когда мы, каждый со своей куклой, выстроились перед ширмой, а огромный зал приветствовал нас аплодисментами – это незабываемо…


С тех пор с куклами я уже никогда не расставалась: куда б меня «судьбина ни послала», в моём чемодане всегда лежал комплект пальчиковых кукол и занавес для ширмы. Судьба не особо церемонилась с выбором мест – скорее наоборот, у неё была одна забота: забросить туда, где жизнь не может показаться мёдом. И приходилось хлебать этот «мёд» полными ложками, переезжая с места на место и меняя школы примерно с той частотой, с какой меняла сапоги среднестатическая советская женщина: раз в три года. И в каждой школе я вела кружок кукольного театра…


В лихие девяностые мы с детьми кукольными спектаклями даже деньги зарабатывали – не для себя, а для брошенных государством людей: приходили к одиноким больным старикам и оставляли им деньги на столе…



В душе Валентины Петровны вечно цвёл театр, неосуществлённые постановки продолжали волновать её. Иногда вместо репетиций она читала нам дивные пьесы, например, «Любовь к трём апельсинам» Карло Гоцци. Имена персонажей, их реплики звучали как музыка:


«Погиб мой друг Тарталья – всему виной любовь!»


Неосуществлённой мечтой Валентины Петровны была постановка «Трёх апельсинов» в жанре театра теней. Мечта оставалась мечтой, а мы получали удовольствие от постановки этюдов по этой пьесе. Наш главный артист, Славка, был то Труффальдино, то Тарталья; я – то Нинеттой, то Смеральдиной…




Сцена


Клуб строителей – здание светло-салатового цвета с белыми колоннами и двумя алебастровыми скульптурами по краям от входа: мужчиной с мастерком и женщиной со шпателем – почти полностью вытеснил из моей жизни Дворец металлургов. Клуб находился в пяти минутах ходьбы от нашего дома, все свои свидания я назначала под его колоннадой, но всё равно всегда умудрялась опаздывать.


В отличие от Дворца металлургов Клуб строителей имел прекрасный зрительный зал с балконами, настоящую сцену с оркестровой ямой, куда однажды рухнула наша железная ширма. В сцене имелся люк, куда можно было исчезнуть, если того требовал сценарий…


Во время новогодних каникул в фойе Клуба ставили шикарную ёлку, под потолком вращался шар, покрытый зеркальной мозаикой, от него по полу и по стенам кружились блики-зайчики. Кружилась ёлка, кружились блики, кружился вокруг ёлки пёстрый хоровод – весело… а я почему-то всегда скучала на этих казённых мероприятиях, да и большинство детей, как мне казалось, шли на них только ради подарка…


Теперь я получала свой подарок не просто так, а за работу: после хороводов и аттракционов детей приглашали в зрительный зал на просмотр нашего спектакля «Новогодняя сказка», в котором мне досталась комическая роль Люськи-Завидущие Глазки – Снегурочку играла блондинка.


Костюмы выбирали в костюмерной из тех, что имелись в наличии. Я выбрала отороченный искусственным каракулем казакин и шапку-кубанку, хотя этот костюм больше подошёл бы для роли Анки-пулемётчицы, но поскольку Люська была персонажем комическим, для неё годились и казакин с кубанкой.


К спектаклю мы готовились в гримёрной – просторной комнате с четырьмя посадочными местами в виде крутящихся кресел перед зеркалами с подсветкой.


Нашим гримом занималась Валентина Петровна. Гримируя Славку, она склонялась над ним и тихо говорила:


-– Славик, у тебя глаза, как озёра.


Глаза у Славы точно были большие и голубые, но озёра (!) – я запомнила это сравнение, потому что мне самой никогда бы в голову не пришло сравнить глаза с озёрами: я, как бунинская Лика, не понимала слишком далёких сравнений и метафор.


Какая грусть! Конец аллеи


Опять с утра исчез в пыли,


Опять серебренные змеи


Через сугробы поползли…


«Какие змеи?» – спрашивала Лика. «Какие озёра?» – сомневалась я…


Мальчиков трудно было завлечь в наш кружок, ещё труднее удержать – мы, девочки, старались, как могли: комплименты, сдувание пылинок и всякое такое прочее.


В нашем спектакле был задействован балет. Танец Вьюги исполняли ученицы балетной студии Клуба строителей. Люда, прима-балерина, девочка лет четырнадцати, высокая, ширококостная, мускулистая, исполняла роль Вьюги. Вьюга металась по сцене в белом платье с длинной прозрачной юбкой, а вокруг неё роем кружились снежинки-первоклашки в белых пачках – все на пуантах…


Балетная осанка придавала Людмиле вид неприступной цитадели, в огромных серо-голубых глазах, увеличенных чёрными стрелками не чувствовалась тепла – вряд ли она могла показаться кому-нибудь привлекательной…


Вообще люди балета кажутся мне высшей человеческой кастой, не кружковцы, конечно, а профессионалы. Осанка, грация, походка сразу выделяют их из толпы. Однажды на Тверской я увидела Майю Плисецкую – она шла навстречу в туфлях на низком ходу, в широкой юбке за колено, в простом джемперке, без макияжа, с волосами, собранными в небрежный хвост. Вначале я выхватила из толпы только походку и выразительную грациозность жеста (она беседовала с идущей рядом женщиной), а потом уже, подняв взгляд на лицо, поняла: передо мной великая Майя Плисецкая!…


Я давно заметила, что у людей балета всегда чёткая, грамотная и выразительная речь, они не испытывают трудности в подборе слов, правильно строят предложения. Видимо, способность к точному, выверенному жесту влияет и на стройный порядок изложения мыслей. Но когда балетные говорят слишком много, понимаешь, что они очень педантичны и где-то даже занудливы…



В школе я входила в состав концертной бригады, которая выступала во время выборов и совершала рейды по близлежащим деревням.


Директор школы сам лично отбирал участников – мы по очереди заходили к нему в кабинет на кастинг… Попутно одно наблюдение: если в школе директор мужчина-еврей, там всегда будет порядок, хотя он никогда не кричит, не нервничает по пустякам, даже из кабинета не выходит без особой надобности, но и дети, и учителя его уважают и даже побаиваются, таким был Дмитрий Наумович Гопен…


В нашей бригаде были собраны артисты разных жанров: акробаты, брат и сестра Шомпол, – зеленоглазые красавцы молдаване; балерина, высокая старшеклассница с маленьким ангельским личиком и крупными, выразительными ягодицами, как у Дженнифер Лопес; десятиклассник Гена Пригородов, исполнявший одесскую песню, которая мне очень нравилась:


Я помню тот вечер багряно-лиловый,


Магнолии в белом цвету.


И твой поцелуй горьковато-солёный,


И бронзовых рук теплоту.


Чайка – повторяют невольно уста,


Чайка, ты как пена морская чиста,


Чайка, белокрылая чайка,


Черноморская чайка! Моя мечта!


Море – моя мечта! Я ни разу его не видела, но оно было единственным, что мирило меня с грядущей взрослостью: вырасту и уеду жить на море. Буду жить у самой воды, пусть в бедной сакле, но ради того, чтобы встречать рассветы, провожать закаты и плавать в море сколько душе угодно, я готова на всё…


По деревням мы ездили на электричке или на автобусе, часто километра два приходилось шагать пешком – вот эти-то километры и были самыми весёлыми и запоминающимися: по дороге в сельский клуб мы шутили, дурачились, смеялись. В этих поездках нас всегда сопровождал физрук, балагур и весельчак… Впоследствии с небольшим скандалом он вынужден был жениться на «Дженнифер Лопес»…




Новая школа



Всё кончилось внезапно на шестом году обучения – наш класс перевели в другую школу. Меня всегда радовали любые перемены и я не сразу поняла, что не всегда новое лучше старого. Новая школа была просторнее, светлее старой, но в прежней были сложившиеся традиции, сильный учительский корпус, налаженная дисциплина – в новую пришла вся барачная Болотная и привнесла своё понимание законов «человечьего общежития».


Я скучала по учителям моей бывшей школы, с трудом привыкая к новым.


Тогда я ценила в учителе, да и всегда ценю, способность научить – учить может любой. На уроке я должна понять и хорошо усвоить материал, чтобы не мусолить учебник дома. Чёткая дикция, доходчивое объяснение, а, главное, умение держать класс – вот основные качества хорошего учителя.


В новой школе я впервые столкнулась с преподавателями, которые пытались перекричать класс, что могло означать лишь одно – профнепригодность. Хотя были и такие, как, например, Раиса Филипповна, которая меня, совершенно не способную к математике, натаскала так, что я даже принимала участие в математических олимпиадах… Один её урок не забуду никогда.


На геометрии она вызвала меня к доске решать задачу. Мне никак не удавалось представить расположение фигур в пространстве – почувствовав, что не справляюсь, я растерялась и начала стремительно тупеть на глазах у всех.


Раиса Филипповна, постепенно постигая масштаб моей тупости, вдруг стала наливаться дурной кровью: у нас с ней была одна общая проблема – краснеть в минуты волнения. Увидев, что она от зоны декольте вся пошла красными пятнами, а на пунцовом лице другого цвета остались только светло-голубые глаза, готовые выскочить из орбит, – я, приготовившись к смерти, тут же наполнилась ответным жаром…


-– Вон!!! – закричала вдруг Раиса Филипповна басом, срывающимся на фальцет. – Вон!! На лесоповал!!! В тайгу! На лесоповал!!!


Высокая ростом корпулентная дама, в прямом платье, с гофрированной, прилипшей к голове завивкой, преобразилась в монументальную статую с вытянутой рукой и указующим на дверь перстом…


Светясь изнутри, как кремлёвская звезда, сгорая от ужаса и стыда, краем угасающего сознания я уловила: «На лесоповал!!!»… Какой лесоповал?.. Почему на лесоповал? – лихорадочно соображала я. Как Тоська из «Девчат» поварихой или самой лес валить?!…


И только спустя годы я узнала, откуда у нашей математички взялся этот «лесоповал»: отец Раисы Филипповны сгинул в сталинских лагерях…



Из учителей новой школы всегда вспоминаю с благодарностью интеллигентную Валентину Ивановну (русский язык и литература), которая сумела поднять мою самооценку, ставя меня в пример другим; и Ольгу Сергеевну, преподавателя труда, милую, обаятельную, женственную, научившую меня «искусству кройки и шитья». До искусства там, конечно, было далеко, но навыки были получены именно от неё. Обе эти учительницы покинули школу через год…



* * *


В новой школе практиковались линейки: нас постоянно строили в спортзале. Как-то раз во время очередного построения я вдруг почувствовала на своём затылке чей-то сверлящий взгляд – оборачиваюсь и натыкаюсь на полные ненависти глаза какой-то белобрысой плечистой девчонки из 6-Д… глаза совершенно белые от лютой ненависти – меня аж мороз по коже пробрал: да за что ж ты, бедная, меня так ненавидишь-то?!


В школе была кабинетная система, иногда, когда один класс выходил, а другой входил, мы сталкивались с белобрысой в дверях, и каждый раз она обдавала меня кипятком ледяной ненависти, а один раз толкнула так, что я еле устояла на ногах…


В ту пору я дружила с Людой Антоновой, жизнерадостной и очень решительной девчонкой. Узнав о моём кошмаре, она тут же, схватив меня за руку, потащила по коридору: «Пойдём, покажешь!»


Мы подбежали к классу – белобрысая как раз подходила к дверям. Людка, заняв у двери исходную позицию, прицелилась и так вломила ей промеж лопаток, что та, вытянув перед собой руки, курицей на бреющем полёте впорхнула в класс…


Всё!! Белобрысая девочка со злобным личиком исчезла из моего поля зрения навсегда…



Опустошающая штука – ненависть, то ли дело – любовь! Пусть абсолютно безответная (и даже лучше безответная), как много она даёт душе, как глубоко волнует кровь, как чудесно преображает мир! Быть влюблённой – для меня это норма жизни…


В нашем классе появился мальчик невероятной, редкостной красоты. Природа, трудясь над его лицом, не пожалела красок: каштановые, именно каштановые, а не тёмно-русые, крупно вьющиеся волосы сами укладывались в причёску античной статуи, цвет лица – смугло-оливковый, сквозь смуглоту щёк едва проступала краска, подобная последним лучам заката. Глаза невиданной, небывалой синевы…


Он сидел один на последней парте у окна, и в солнечный день с его глазами происходило чудо: они начинали испускать лучи ярко-синего цвета. На это необъяснимое явление хотелось смотреть не отрываясь, забыв о приличиях…


Изящный рисунок рта в виде лука. «Ваш нежный рот – сплошное целованье…» Только Марина Цветаева и могла найти слова, способные выразить восхищение такой красотой:


Ах, вы похожи на улыбку вашу!


Сказать ещё? – Златого утра краше!


Сказать ещё? – Один во всей вселенной!


Самой любви младой военнопленный,


Рукой Челлини ваяная чаша.


Самым ценным в нём было то, что он ни с кем в классе не общался и всегда молчал, оставляя простор для фантазии влюблённой дурочки. Его внешность и вправду была фантастической: такой могла быть внешность Маленького Принца или Дориана Грея – загадочной и непостижимо прекрасной…


В нашем классе ещё одна девочка поклонялась этому идолу красоты. Я её не ревновала, наоборот, была рада, что есть человек, с которым можно говорить о нём, об Алёше Фёдорове. Этим именем мы с Ниной Эл исписывали последние листы всех своих тетрадей.


Знал ли он? Он знал!


Однажды, проходя мимо моей парты и увидев исписанную его именем обложку дневника, он обронил: «А у Лаптевой больше…»


Я обомлела и вспыхнула, как просмоленный факел: он имел ввиду наши с Нинкой письмена на последних страницах…


Через год мальчик угодил в колонию для малолетних преступников, а когда вышел оттуда, от его красоты ничего не осталось: черты лица были те же, но исчезли краски – то неуловимое, что придавало ему неотразимую прелесть…




Осиновый плёс. Ивошка



После девятого класса мы с отцом снова поехали в Осиновый плёс, но уже на своей моторной лодке с подвесным мотором «Москва». Лучшим лодочным мотором считался «Вихрь» – восемнадцать лошадиных сил, у «Москвы» – десять, но мы и этим десяти были безмерно рады.


Отец выбрал место стоянки на противоположном берегу от посёлка Осиновый плёс. Заметив с реки удобную для рыбалки затоку и врытый в землю стол со скамейками, он подрулил к берегу. Мы поставили на поляне свою новенькую светло-бежевую двухместную палатку и зажили новой для нас жизнью туристов.


Спали на сене, которым набили широкий, во всю палатку наматрасник и три плотных наволочки – сено шуршало под ухом: в нём присутствовала какая-то таинственная жизнь. Перед тем как лечь спать, отец выкуривал комаров дымарём – фукающее дымом приспособление, которым пользуются пчеловоды, – после чего быстро зашнуровывал палатку и выключал фонарь.


Мы сладко спали до тех пор, пока солнечные лучи не начинали пробивать тонкий брезент. Открыв глаза, мы всё же обнаруживали на стенках палатки несколько кровопивцев, вволю насосавшихся нашей кровушки: их раздутые брюшки были похожи на рубины, они сидели неподвижно, даже не пытаясь уйти от возмездия…


В ивняке, росшем вдоль затоки, мы собирали сушняк для костра; утром и вечером, когда не было жары, готовили на костре еду: варили в котелке суп из концентратов или уху, жарили на сковородке рыбу, в большом алюминиевом чайнике кипятили воду и заваривали чай из листьев смородины – настоявшись, он обретал тёмно-красный цвет и густой смородиновый аромат.


Что это была за роскошная жизнь!


Весь день мы плавали в реке, загорали на берегу, играли в бадминтон, бегали с сачками за бабочками. Бабочек, капустниц и боярышниц, было великое множество, целыми колониями они сидели у прибрежного ила. Наш сосед давил их босыми ногами, как вредителей садов и огородов.


Да, да, сосед!


Оказалось, что наш берег не такой уж необитаемый. Углубившись в его окрестности, мы обнаружили маленькую бревенчатую избушку, в которой жил местный пастух недойного стада. В избушке с земляным полом в тёмном углу прятались грубо сколоченные дощатые нары, в узком, похожем на бойницу окне не было ни рамы, ни стекла, дверь не закрывалась. Ласточка прилепила гнездо над дверным проёмом внутри домика и сновала день деньской туда сюда, выкармливая своё прожорливое потомство…


Пастух велел называть себя Ивошкой, хотя по виду ему было лет тридцать и был он человеком семейным…


Вечером мы с отцом садились в лодку и ехали в затоку ставить сети – утром вынимали из них двух-трёх средней величины щучек и с пяток окуней. Чистили рыбу на камне у воды и жарили в сковородке на углях. За хлебом и молоком ездили на другой берег, в посёлок…


Однажды днём, аккурат в обед, к нашему берегу прибилась дощатая, некрашеная плоскодонка. На носу лодчонки у мотора «Стрела» (две с половиной лошадиные силы) сидел простецкого вида парень. Заглушив мотор, он вылез из лодки и подошёл к нашему столу – мы пригласили его разделить с нами трапезу. Парень не заставил себя долго упрашивать. Оказалось, что он протарахтел на своей плоскодонке пятьдесят километров аж из самого Новокузнецка; сказал, что едет без всякой цели, налегке, просто отдыхает – по глазам и по радостной улыбке, не сходившей с его курносого лица, видно было, что в голове у парня тоже налегке. Воодушевлённый нашим гостеприимством, он решил остаться на какое-то время с нами. Ни палатки, ни даже спального мешка у него не было – имелось только старое стёганое одеяло.


Ближе к вечеру парень пригласил нас с Лёлькой покататься на лодке. Я заметила, что отец не в восторге от этой идеи, но запрещать нам что-либо, особенно после развода, было не в его правилах.


Поехали.


На середине реки у «Стрелы» сорвало шпонку. Срыв шпонки – это бич всех моторных лодочников.


Пока парень возился с мотором, меняя шпонку, совсем стемнело…


Отец жёг костёр на берегу.


Когда мы причалили, он уже был вне себя от волнения и злости. Нам он ничего не сказал, но парню велел убираться немедленно и как можно дальше.


«Вольноотпущенный» вынужден был срочно менять место предполагаемой дислокации…


Обиженное тарахтенье маломощной «Стрелы» ещё долго висело над рекой в духоте июньской ночи…


Что за комиссия, создатель, быть взрослых дочерей отцом!!


В то лето отец в полной мере вкусил всю прелесть этой «комиссии»…



Как-то утром Ивошка попросил меня напоить коня из реки. Опыта обращения с лошадьми у меня, само собой, никакого, но, если человек просит городскую девчонку напоить коня – значит в этом ничего сложного нет.


Смело подойдя к Мальчику, я попыталась взять его за поводок.


Конь повёл себя как-то странно: повернулся ко мне задом.


Обойдя вокруг него, я снова потянулась к поводку – и опять перед моим носом оказался конский хвост. В ту же секунду, почувствовав страшный удар в лицо и отлетев на метр, я уселась на землю. Щека немела и наливалась свинцом…


Поднявшись с земли, держась за щеку, я поплелась в палатку. Из зеркала на меня одним глазом глянула уродка с багрово-синей щекой и смотровой щелью вместо второго глаза.


Через полчаса меня хватились, стали звать – я выползла на свет божий.


Отец с Лёлькой уставились на меня, как на инфернальное существо…


-– Что с тобой?! – вскричал отец.


-– Мальчик пнул.


-– Какой мальчик?! Откуда он тут взялся?


-– Ивошкин конь Мальчик пнул… лягнул задней ногой. Я его напоить хотела…


-– Да как же тебя угораздило?! Зачем ты к нему сунулась-то?! Голова не кружится? Не тошнит? – кинулся расспрашивать меня отец.


Я отрицательно качала головой.


-– Ну что ты будешь делать!! – он с досадой хлопнул себя по ляжкам. – Не слухают!!


Отец сокрушённо отвратил от меня лицо своё – в этом «не слухают» слышалось что-то архаическое, почти библейское. Мы с сестрой в таких случаях обычно переглядывались и фыркали, но в этот раз мне было не до фырканья.


– Это ещё, слава богу, что ты так легко отделалась, – констатировал отец и пошёл искать Ивошку…


Ивошка был кержаком, то есть человеком старой веры: не пил, не курил, не ругался, ходил всё время в одной и той же застёгнутой до верха рубашке с длинными рукавами и не снимал её даже в жару. Может, старовер Ивошка, отец шестерых детей, таким странным образом решил наказать меня за неподобающий вид: мы весь день бегали в купальниках или в шортах. Эта мысль раньше не могла прийти мне в голову, а сейчас вдруг пришла. Из приобретённого опыта знаю: чем безгрешнее и праведнее человек кажется самому себе, тем он требовательнее и беспощаднее к другим, иногда он способен даже на жестокость, возможно, и безотчётную…


Но если бы этого кержака мы не повстречали там, на берегу Томи, наше путешествие не было бы таким интересным и запоминающимся…



Наступил день, когда у нас закончились все съестные припасы, отец выкурил весь свой «Беломор» – и было решено, что он поедет в Новокузнецк за продуктами и куревом, а мы останемся на попечении пастуха.


Ранним утром отец уехал, и мы сразу почувствовали себя девочками-сиротками. Видя наше уныние, Ивошка пригласил нас в гости к своему отцу-пасечнику, предупредив одеться как-нибудь поскромнее, и добавил, что одна из нас может ехать верхом на коне. Мне ужасно хотелось сесть в седло, но знак свыше предупредил – нельзя!!


Когда я, одетая в скромное ситцевое платьишко, бежала к пастушьей избе, тропку пересекла змея (змею я видела впервые). Чёрная гадина, около метра длиной, ползла, извиваясь зигзагами, поверх изумрудно-зелёной травы – и трава держала её. Оправившись от испуга, я залюбовалась картинкой, полной резких контрастов: яркое солнце полудня, голубое небо с высокими лёгкими облаками, зелёный луг, а по нему струится чёрная, зловещая лента…


«Но примешь ты смерть от коня своего…», – память услужила строкой.


Не стоит пренебрегать предупреждающими знаками!


Попытку установить дружеские отношения с Мальчиком пришлось отложить на неопределённый срок – верхом поехала Лёлька.


Наша кавалькада продвигалась по едва заметной тропинке под высокими шатрами осиновой, мелко дрожащей листвы. «Кавалькада», конечно, громко сказано: конь был один, восседала на нём Лёлька, Ивошка сначала вёл Мальчика в поводу, а потом просто шёл впереди, указывая дорогу – я замыкала шествие, стараясь держаться подальше от копыт… Путь по лесным тропинкам оказался хоть и неблизким, но приятным и неутомительным…


Наконец мы подошли к летнему домику пасечника, он был почти такой же, как пастуший, но немного больше. Нам навстречу вышел живописный, румяный старик с седой бородой, как у Льва Николаевича Толстого. Он пригласил нас войти в дом, усадил на скамейку, поставил перед нами на стол блюдце с сотами, миску только что выкачанного мёда, положил нарезанный крупными ломтями деревенский хлеб. Восхитительно вкусным показалось нам это угощение…


Наверно, так жить в согласии с природой, питаться простой здоровой пищей было изначально предназначено человеку на Земле, но человек… – об этом я думала на обратном пути и ещё о кержаках, людях с виду простых, но строгих к себе, привыкших к жизни по правилам, которые диктует им их вера…



На ближнем лугу Ивошка накосил сена для своей скотины. Когда сено просохло, он попросил нас помочь сметать его в стог. Наконец-то сбудется моя мечта: пойду на сенокос!


На лугу, покрытом аккуратными рядами скошенной и просушенной травы, мы распределили обязанности: меня поставили сгребать граблями сено в валки, отец, сноровисто орудуя вилами, метал их в копны, эти копны, обвязанные бечевой, Лёлька на Мальчике отвозила к стогу, стог укладывал Ивошка, работали слаженно и с удовольствием…


Это лето осталось в памяти как одно из самых ярких событий переходного возраста…




Над липами



Дом на Пирогова угол Орджоникидзе, наш угловой подъезд, широкие ступени, лестничные площадки с батареями, которые грели нас в стужу, наш четвёртый этаж – стоит представить всё это, как нахлынет волна воспоминаний!


У нас был очень дружный двор. Душой нашей компании и её объединяющим центром был Сергей Блинов. Все наши мальчики, начиная с него, были старше нас года на два, на три. Обычно такая разница в возрасте не способствует сближению, но Сергей, выросший в многодетной семье, умел налаживать отношения и с младшими, и со старшими. До него девочки и мальчики нашего двора жили как бы в параллельных мирах, но всё изменилось с тех пор, как Блиновы поселились на пятом этаже в двухкомнатной квартире над нами. Многодетная семья была небогатой, как и наша, еле сводила концы с концами (любимое выражение нашей мамы). Все дети пошли лицом в мать, а Сергей ещё и характером. Его мама была общительной, мудрой женщиной и сумела создать в семье дружеские, но без фамильярности к родителям отношения: дети называли родителей на «вы», что вызывало у нас удивление…


Первый совместный праздник, помнится, это был Новый год, мы провели в их квартире (подозреваю, что именно мать Сергея была инициатором этой прекрасной затеи), а потом почти все праздники встречали дворовой компанией человек в семь-восемь…



Нашу улицу Орджоникидзе смело можно было бы назвать Unter den Linden, потому что в пространстве между тротуаром и дорогой росли великолепные молодые липы, и, если смотреть с высоты четвёртого этажа, взгляд ложился прежде всего на круглые верхушки их крон…


Летом окно начинало играть особую роль в моей жизни – с самого раннего утра оно было распахнуто настежь. Едва проснувшись, я подбегала к нему и, протянув руки в пространство, замирала так на несколько мгновений с закрытыми глазами. Столь странное поведение объяснялось просто: я представляла себя героиней песенки про верто.


В синем небе облака, словно лёд,


В синем небе вертолёт, вертолёт.


Надо мною он кружит, как стрекоза,


И таращит удивлённые глаза.


Лучше лесенку ты вниз опусти


И к любимой ты меня унеси…



Чтобы утром подойти ей к окну,


Чтобы руки протянуть в тишину,


У окна её замедли полёт,


Постоим немного в воздухе, пилот,


Понимаешь, я хочу с высоты


Положить на подоконник цветы.


Надо мной пилот смеётся: «Чудак!»,


Ну а мне мечталось просто вот так…


Мне тоже мечталось, чтобы вертолёт завис над крышей нашего дома и кто-нибудь сверху бросил мне в руки букет… Мечта мечтой, а действительность находилась внизу, под окном: там можно было обнаружить мальчика с велосипедом, который, задрав голову, смотрел с дороги на моё окошко в надежде увидеть «свет». Вечером из-под лип в комнату иногда влетал залихватский, трёхступенчатый призывный свист, издавать который мог только один отрок во Вселенной – тот, у кого из угольно-чёрных ресниц глядели нездешние, зеленоватые глаза. Глядели хищно, по-рогожински…




Пляжная кампания



Летом мы ездили купаться на Томь или на Кондому. Наша пляжная компания состояла из трёх человек – Игорь Речицкий, Тамара Макаренко и я – присоединиться мог любой, но никто, кроме нашей троицы, не дорожил каждым жарким днём так, как дорожили им мы. Даже если только что закончился дождь, но до заката ещё оставалось время, мы срывались и ехали на пляж.


На закате, придирчиво изучая из окна горизонт, на котором отпечатался размытый силуэт КМК, я старалась по краскам уходящего дня определить, ясным или пасмурным будет день грядущий: опытному глазу вечерняя заря всегда давала точный прогноз погоды на завтра…


Чтобы добраться до любого из пляжей, достаточно было сесть на второй трамвай. В жаркие дни он был набит битком. У пассажирок этого маршрута из-под платья всегда торчали завязки от купальника, а парни, которые обнимали их за талию или просто стояли рядом, ехали туда же, на пляж…


По второму маршруту ходил трамвай старого образца: малиновый, дребезжащий, с прицепнымивагонами. На колбасе последнего вагона обязательно ехал какой-нибудь безбилетник-экстремал, иногда даже двое, а то и трое, но последние уже не сидели, а стояли, обняв раскинутыми руками углы вагона. Смельчаки!


Вообще этот маршрут всегда был полон понтов: там считалось дурным тоном степенно, не толкаясь, выходить через переднюю дверь вагона – куда там! На подножке задней площадки всегда висела гроздь безбилетников, готовая веером осыпаться вниз, едва замаячит остановка. Наши мальчики соскакивали с подножки настолько легко и красиво, что казалось, так спрыгнуть может любой. Однажды, набравшись храбрости, я это сделала – слава богу, не растянулась на платформе, но вряд ли мой прыжок выглядел эстетично…


Кондуктор Люда, в чёрных нитяных митенках, раздавала разноцветные бумажные ленты – мы сразу набрасывались на билеты в поисках счастливого. Счастливый обычно оказывался у Игоря, но он великодушно отдавал его нам с Томой. Его полагалось проглотить, чтобы уж наверняка осчастливиться, но до такой степени идиотизма наше суеверие не доходило…


Кто-то меня познакомил с Людочкой-билетёршей, кажется, Витька Шомпол, зеленоглазый охламон из Молдавии. Ей было лет восемнадцать (мне тринадцать), она жила в рабочем общежитии, потому что ушла из дома, чтобы не быть помехой маминому счастью (та вышла замуж). Люда говорила об этом просто, без тени обиды.


Наше непродолжительное знакомство осталось в памяти благодаря одному яркому эпизоду. Однажды я зашла за ней, чтобы вместе ехать на пляж. Она расхаживала по комнате совершенно голая, ни капли не смущаясь. Не в силах оторвать глаз, я бессовестно уставилась на неё. Ровный, орехового цвета загар покрывал её ладную миниатюрную фигурку, едва заметным пушок на теле вспыхивал золотом, когда она проходила мимо ничем не занавешенного окна. Осветлённые перекисью, но живые волосы крупными завитками падали ей на плечи… Удивительно пропорционально сложенное тело. Психея. Скульптура Родена…


Она надела сатиновый, белый в тонкую голубую полоску раздельный купальник и стала ещё милей. Трусики не прилегали плотно, а оставляли между телом и тканью люфт – и в этом была какая-то детская прелесть. Всё в ней было прелестным и особенным, даже маникюр – не остроконечный, как у меня, а закруглённый: меньше риска сломать ноготь на работе. Ногти она покрывала белым лаком, с тех пор летом я всегда предпочитаю белый лак: на загорелых руках он выглядит более эффектно, чем любой другой…



Иногда мы с Томой вдвоём ездили на Водную станцию. Путь от трамвайной остановки до станции был неблизким, но идти по аллее, обсаженной жёлтыми акациями, было приятно. Однажды в этой аллее мы познакомились с великолепным молодым человеком, непохожим ни на одного из наших знакомых. Стройный, мускулистый, но тонкий, с волосами цвета соломы, в белой футболке и васильковых спортивных брюках – мы с Томкой прям обалдели, но постарались виду не показать (уж не знаю, насколько нам это удалось). Их было двое, второй выглядел старше, под два метра ростом, но полноватый и рыхлый – я его сразу же окрестила про себя Дормидонтом. Всю дорогу мы смеялись, перебрасываясь на ходу шуточками… На пляже красавец разделся – совершенство! – сплавал разок, оделся и ушёл (на тренировку). Нападающий хоккейной команды «Металлург» Анатолий Мотовилов – вот кто это был!


Дормидонт остался, прилёг возле нас на травку и задремал. Как только мы собирались идти в воду, он тотчас просыпался и отправлялся вслед за нами. Кондома в районе Водной станции – река не особо широкая и не очень глубокая. Чтобы плыть, не чувствуя под собой дна, как мы с Томой любили, нужно было все время держаться середины, поэтому приходилось плавать не поперёк, а вдоль реки. В кильватерном дружном строю мы пускались в долгое плаванье вниз по течению реки, замыкающим шёл Дормидонт. Огромный и неповоротливый, как кит полосатик, он плыл, шлёпая по воде широкими лопастями ладошек.


Доплыв до песчаного острова, мы выходили из воды, падали на тёплый чистый песок и отдыхали. Дормидонт лежал неподалёку, как оставшийся на суше во время отлива кит. Он был немногословен, но остроумен…


На Водной мы ещё не раз встречали нашего странного знакомого. Увидев нас, он тут же прибивался к нашей компании и совершал с нами заплывы по уже проверенному фарватеру. У меня сложилось мнение, что он любил глубину, но боялся плавать один…




Надя, как тебя зовут?



Наша троица была разновозрастной: Игорь уже учился в техникуме, а Тома – в Лёлькином классе. С Игорем было легко: я не встречала человека более покладистого, сговорчивого и безотказного, чем он. Из трёх братьев Речицких только он унаследовал счастливый и лёгкий характер своей матушки.


Родители Игоря, тётя Галя и Лев Рафаилыч, были людьми на редкость гостеприимными. В нашей дворовой компании телевизор был у троих, но пускали только к Речицким. Зимними вечерами довольно часто мы завалили к ним всем кагалом – родители Игоря встречали так, как будто только нас и ждали.


-– Надя, как тебя зовут? – задавал мне от порога свой неизменный вопрос хозяин квартиры…


«Предки» смотрели телик лёжа на кровати – мы размещались кто где. Если мне доставалось кресло, я забиралась в него с ногами.


-– Надя, как ты там помещаешься? – спрашивал Лев Рафаилович.


-– Да она, как складной метр, – её и в карман можно спрятать, – с благодушной улыбкой отвечал за меня Игорь.


Во время просмотра новостей отец семейства иногда бросал скептически: «Армянский комсомол!» Эта ёмкая формулировка имела несколько смыслов, например, один из них: много телодвижений, а на выходе – ноль; другой: создание искусственных трудностей, с тем чтобы с ними долго бороться, но в конце концов победить, – что в общем-то одно и то же…


Он всегда шутил, и его добродушные шутки делали атмосферу дома лёгкой и приятной…


Когда погружаешься в тёплое облако воспоминаний, появляются всё новые и новые подробности. И вот какая странная метаморфоза происходит с сознанием: то, что когда-то казалось значительным и судьбоносным, теперь кажется ерундой, а в бытовые картинки вглядываешься с трепетом и нежностью.


«Переоценка ценностей», – так, кажется, это называется в философии…



Телевизор был у Володи Афанасьева, но никому и в голову никогда не пришло бы пойти к нему вечером просто так, на огонёк. Семья Афанасьевых по сравнению с нами всеми была зажиточной. Его папа, отставник, часто выходил на балконе в галифе и в майке, видимо, это была его повседневная форма одежды для дома. Весь он, от маленькой лысой головы до узкого низа синих галифе, казался слегка усохшим; виноватая улыбка подкаблучника никогда не сходила с его бледных губ.


Володина мама относилась к тому типу крупных, сильных и породистых женщин, от одного взгляда которых человек чувствует холод в животе, а при попытке что-нибудь выразить словами начинает блеять и заикаться…


Видимо, мамин авторитаризм развил в мальчике некоторые садистские наклонности: ему доставляло удовольствие глумливо обсуждать в присутствии девочек их недостатки или даже достоинства, которые тут же превращались во что-то постыдное. Он сверлил нас своими чёрными глазками-буравчиками, заливал ядом своей тонкогубо-мелкозубой улыбочки – и был в это время похож на ехидного дельфина. Мы краснели, мы бледнели, но не находили в себе смелости дать отпор наглецу – это было мучительно, но продолжалось недолго. Немного повзрослев, мы научились останавливать его одним презрительным взглядом…


Вова был довольно тщеславен и не упускал случая чем-нибудь козырнуть перед нами. Однажды в Новый год, который мы встречали у Речицких, он привёл незнакомую нам девицу, довольно крупную, холёную, в платье, сидевшем на ней как вторая кожа. Платье простого фасона, без рукавов, белое…


Новый год в белом? Как снежинка на утреннике в первом классе?


Фи! Нам такое и в голову бы не пришло! На мне было кораллового цвета креповое платье собственного пошива, с белой капроновой розочкой на плече (крутить розочки нас научила Ольга Сергеевна на уроке труда). На Тамаре – серая юбка-карандаш и блузка из зелёной тафты – а тут, полюбуйтесь, в белом!


Но хоть и белое, оно было таким прелестным – похоже, это была фирма…


Что и говорить, девица затмила нас!


Безмятежная, как индийский йог, девушка Афанасьева сидела молча и без интереса смотрела на происходящее в комнате… Всё-таки как много выигрывает молчаливая девушка: она не скажет глупость, не поставит себя в неловкое положение, а, главное, сам собой вокруг неё возникает ореол некой тайны…


Она почти не танцевала, пару раз её пригласил Афанасьев, во время танца они о чём-то тихо переговаривались, но искры влюблённости меж ними не проскакивало (мы бы сразу заметили)…


Привёл, чтобы повыпендриваться, – так был расценен нами «визит прекрасной дамы»…


Вообще-то надо сказать, что романтических историй в нашей компании почти не случалось. Мы могли не видеться неделями, потом собраться у кого-нибудь и чувствовать себя легко и непринуждённо, как люди, которые знают друг о друге всё.




Любовь и выгода



Но однажды нечто романообразное ни с того ни с сего приключилось вдруг и с Афанасьевым (к тому времени они с Сергеем Блиновым уже учились в СМИ). Однажды зимой я обнаружила в нашем почтовом ящике письмо от него. Написанное без единой помарки мелким каллиграфическим почерком, оно оказалось длинным и, несмотря на каллиграфию, довольно сбивчивым и путаным. При первом беглом прочтении я поняла только одно: вроде как любит. Это была исповедь горячего сердца, которое растопило наконец свой ледяной панцирь. Из письма следовало, что весь Володин цинизм – это бравада, призванная скрыть стеснительность и неуверенность в себе… Таких писем было три.


Откуда взялся этот неожиданный порыв, я поняла позже, когда увидела рядом с ним здоровенную деваху, почти одного с ним роста, чем-то неуловимо напоминавшую Володину маму: в ней чувствовалось крепкое волевое начало.


По всей вероятности, Володя относился к тому типу мужчин, которые не сами выбирают, а выбирают их. Увидев, что однокурсница конкретно положила на него глаз, и прочитав в её взгляде неотвратимость судьбы, он, движимый инстинктом самосохранения, ринулся ко мне. Наверно, прежде чем отдаться конкретике, ему захотелось испытать эфемерную прелесть романтизма.


Ответить взаимностью на его вдруг прорвавшееся чувство я, конечно, не могла. С чего это вдруг после стольких лет равнодушного знакомства? Но пользу из его любви извлекла существенную: во-первых, он дал мне почитать «Наследника из Калькутты»; во-вторых, сделал для меня чертёж.


Толстенную книгу, полную захватывающих приключений, я проглотила с удовольствием. Из огромного числа действующих лиц запомнилось только имя злодея и интригана Джакомо Грелли (красиво звучит!). Лишь недавно узнала, что роман был написан в лагере одним из зэков.


Чертёж мне нужен был для того, чтобы не остаться на второй год по черчению. Готовальня у меня имелась, но заставить себя чертить я не могла: эта работа, трудоёмкая и хлопотная, казалась мне бессмысленной. Причиной моего отвращения к черчению могла быть и сама готовальня – она внушала мне ужас, потому что была краденая.


История её появления такова: вначале у меня была своя новая готовальня, за которую были заплачены немалые для нашего скудного семейного бюджета деньги. По привычке, приобретённой в предыдущей школе, перед уроком черчения я выложила на парту всё, что необходимо, и вышла в коридор погулять, пока кабинет проветривается. Войдя со звонком в класс, я нигде не обнаружила своей готовальни: ни на парте, ни под партой, ни в портфеле. Неприятно… Мою растерянность заметила Люда, та самая подруга, которая избавила меня от преследования злобной белобрысой девчонки…


Через две перемены она, очень довольная, подлетела ко мне: «Я её нашла!!» Вытащив руку из-за фартука, она протянула мне готовальню – о, ужас! Она была чужая!


-– Люда, но это же не моя! Неси её туда, откуда взяла! Зачем мне чужая готовальня? – переполошилась я.


-– Ещё чего?! Твою же украли! – урезонила меня Людка, засовывая готовальню в мой портфель.


Кошмар! Что прикажете делать?


Так у меня появилась чужая готовальня – вещь, на которую стыдно смотреть…


Что мне оставалось делать?


Как голодная пчела, я принялась собирать дань в виде чертежей с тех, кто не был ко мне равнодушен: прежде всего, конечно, с отца; Серёжа Блинов и Игорь Речицкий тоже внесли свой вклад в дело моего спасения. Но чертёж тушью, выполненный Афанасьевым Вовой, стоил того, чтобы заключить его в рамку под стекло, повесить на стену и любоваться им на досуге…


«Признавайся, Перкова, это же не ты чертила? Кто тебе чертит? Отец?» – пытался заглянуть в мои глаза преподаватель. Отведя взгляд в сторону и пожимая плечами, я роняла: «Сама чертила»…


Худо-бедно, но за год я имела хорошую отметку по черчению: четвёрку, а, может, и пятёрку – точно не помню.




Соседи по подъезду



В нашем подъезде на каждом этаже, кроме первого (там была аптека) жили ребята примерно нашего возраста: на втором – Тома Макаренко из Лёлькиного класса, на третьем – Таня Лактионова и Лёка, на четвёртом – мы, на пятом – Сергей Блинов.


Прямо под нами жил вдвоём со своей мамой коренастый юноша Лёка, бело-розовый, с голубыми, прозрачно-водянистыми глазами навыкат. Его мама, с такими же, как у Лёки, глазами, в сыне души не чаяла, день деньской звучал на разные лады её призыв: «Лёка! Лёка!! Лёка!!!». Хороший, умный, добрый мальчик мог принадлежать только ей, его маме, и никому больше. К нам Лёка даже не приближался – всегда довольный, полный здоровья и благодушия, он, то с книгами, то с чертежной тубой, то с авоськой, проходил мимо нас, не забывая, однако, приветливо улыбнуться…


Однажды осенью, а именно седьмого ноября, произошло печальное для меня событие. Придя с демонстрации домой, я захотела приобщить к народному гулянью своего заброшенного, но всё ещё любимого пупсика. Одев его потеплее в шерстяное бордовое пальтишко, прикрутив к ручке маленький красный шарик, сделанный из ошмётков лопнувшего шара, я пустила его на нитке через форточку погулять по карнизу. Гулял недолго мой дитюнчик: нитка оборвалась, и пупсик полетел и шлёпнулся на широкий карниз, который проходил под Лёкиными окнами…


Долго собиралась я с духом, но так и не посмела постучаться в чужую дверь с просьбой о пупсике – а вдруг откроет Лёкина мама!..


Это был мой последний пупсик, и с того дня мы с сестрой окончательно перестали играть в куклы…



В квартире напротив Лёкиной жила Таня Лактионова, красивая девочка с лицом барышни со старинной миниатюры. Из-за их двери часто доносились звуки фортепьяно: Таня занималась музыкой.


Её папа мне казался стариком с неподвижным, непроницаемым лицом. Выходя из дому, я думала: «Хоть бы не встретить его!» Почему? Потому что он никогда не отвечал на приветствие, возможно, был туг на ухо. Обычно Танин папа (он был каким-то начальником) бодро поднимался по лестнице, глядя прямо перед собой, при этом он всегда что-нибудь напевал или насвистывал. Услышав этот свист, я останавливалась и ждала, когда этажом ниже хлопнет дверь, чтобы в который раз не испытать чувство неловкости из-за моего повисшего в воздухе «здрассьте»…


Танина мама, Евгения Евгеньевна, высокая, с кроткими взглядом чёрных глаз, необыкновенно милая женщина, часто заходила к нашим соседям Шахматовым. Помню её синее платье, которое она носила дома, – такое же было у нашей мамы, но она надевала его только по праздникам.


У Евгении Евгеньевны была привычка складывать руки под грудью и потирать локти: болели суставы – видимо, её мучил артрит. Танин папа повёз жену лечиться куда-то на Кавказ. Возвратившись оттуда, она слегла окончательно: врачи, леча суставы, разрушили ей желудок.


Евгения Евгеньевна долго и мучительно умирала голодной смертью.


Летом, исхудавшая как тень, в зимнем пальто с отстёгнутым мехом, она выходила погулять. Пальто было статусным, габардиновым, его обязательным атрибутом был отстёгивающийся воротник из чернобурки, особый шик заключался в том, чтобы лисьи лапки болтались перед её же мордочкой. Такие пальто тёмно-синего цвета шили по единому шаблону, как офицерские шинели, они даже фасоном напоминали шинель: сзади от пояса шла глубокая встречная складка, но без разреза…


Всегда одна, без сопровождения, в пальто, болтающемся на ней, как на вешалке, Евгения Евгеньевна шла по залитой летним солнцем улице ни на кого не глядя, с трудом передвигая худые, как палки, ноги…


Хоронили её без музыки, без ковра, без сочувствующей публики – просто подогнали к подъезду грузовик, застелили днище кузова байковым одеялом, поставили обитый красным сатином закрытый гроб. За гробом быстрым шагом пошли три человека: Таня, её отец и приехавший из Ленинграда Танин старший брат Виталик…



Третий этаж жил обособленно и в нашу компанию не входил – остальные этажи составляли наш дружеский круг. Тамара Макаренко, одноклассница моей сестры, была больше моей подругой, чем Лёлькиной: мы с ней вместе ездили на пляж… Когда на Водной станции она распускала свою тёмно-русую, ниже пояса, волосок к волоску косу, чтобы просушить её на ветру, некоторые особи мужеска полу останавливались с открытыми ртами. Тома пошла в папу сложением, лицом и характером – рослая, крепкая, спокойная…


Папа занимал довольно высокую должность на КМК, всегда выглядел сосредоточенным, погружённым в свои производственные заботы. Всего один лишь раз мы видели его пьяным. Обычно он, поздоровавшись, проходил мимо, а тут остановился, на его широком лице сияла добродушная пьяная улыбка:


-– Молодёжь? Ну здравствуй, молодёжь! Рукавицу потрясёшь – посыплется молодёжь!…


Он немного постоял на площадке, но, не услышав ответа, стал подниматься по лестнице. Это было так неожиданно, что наши остряки-самоучки, которые не привыкли лазить в карман за словом, на этот раз остолбенели, потеряв дар речи. Потом, задним числом, мы много шутили и смеялись, вспоминая эту «рукавицу»…


По сравнению с мужем Томина мама, Татьяна Васильевна, выглядела маленькой, сухонькой женщиной с неизменной приветливой улыбкой на лице. Она не ходила на службу, но представить её в праздности было невозможно: вечные хлопоты по хозяйству. В их квартире, носящей отпечаток минимализма и винтажности, всегда царил идеальный порядок. В гостиной стоял хорошего дерева полированный стол без скатерти, вокруг – венские стулья с гнутыми спинками. В углу – туалетный столик с фигурными ножками (как он мне нравился!), на белой выбитой салфетке – пульверизатор в виде виноградной грозди и чудесный, фарфоровый, сине-красно-золотой китайский болванчик с качающейся головой. Над столиком нависало большое овальное зеркало, перед которым Тамара расчёсывала свои роскошные волосы.


Когда дверь в спальню была приоткрыта, можно было заметить две стоящие по центру, сдвинутые вместе кровати, под каждой лежал прямоугольник вытертого почти до полного облысения ковра. Остаток того же ковра, винно-красного, с узором из виноградной лозы, висел над кроватями. Старинные бра завершали стильный облик спальни. Все эти «артефакты» говорили о какой-то другой, чудесной жизни, которую мы не успели застать.


Татьяна Васильевна вечно хлопотала на кухне: муж, двое взрослых детей – у всех серьёзное отношение к еде.


Я любила смотреть, как ест Тамара, – это было похоже на языческий обряд. Она полностью отдавалась процессу поглощения пищи: смаковала, причмокивала, даже временами чавкала, хотя ела не какой-нибудь там деликатес, а обычную пшённую кашу. Глядя на неё, я понимала, что она ест правильно, получая даже от простой еды максимальное удовольствие…


Однажды Тома пригласила нас с Лёлькой на чай в честь своего дня рождения. Татьяна Васильевна приготовила песочный пирог с курагой. Курага! Мы даже названия такого не слыхали. Урюк – да, знаем, едали, но что такое курага… И вот впервые мы ощущаем во рту её божественный вкус, пьём чай из тонких фарфоровых чашечек, размешиваем сахар старинными серебренными ложечками и чувствуем себя гостями аристократического дома…


Тома, безусловно, была неординарным человеком, открытым, целеустремлённым. Ребята иногда подсмеивались над её откровенностью: она ничего о себе не скрывала. В шестом классе она вдруг заявила, что выйдет замуж только за грузина. Сколько я знала её, она ни разу ни в кого не влюблялась, ни с кем не встречалась – откуда взялся этот грузин? Но уверенность в том, что грузины лучшие из мужчин, была в девочке непоколебима…


Тамара была чужда сентиментальности, не зацикливалась на обидах, не краснела, не смущалась, не плакала, правда, одна мысль иногда тревожила её: а вдруг она не сможет заплакать на похоронах своей мамы… она и об этом говорила.



* * *


Тома хотела поступить на факультет иностранных языков – и поступила. Проучившись полгода, она вдруг поняла, что её призвание – медицина. Причина переориентации заключалась в том, что в пединститутах на первых двух курсах преподавали медицину: готовили медсестёр запаса. Прослушав ряд лекций по медицине, она поняла, что ошиблась с выбором профессии, и решила бросить пед и поступать в мед. Отпустить из рук синицу, погнавшись за журавлём? Ну это же несерьёзно! Все её отговаривали.


«Ну хоть бы кто-нибудь поддержал – все в один голос: «Не поступишь, не поступишь!» – возмущалась Тамара.


Она никого не послушала: проучившись год, бросила иняз и, вопреки прогнозам осторожных людей, поступила в мединститут. Удача любит смелых и решительных! Сколько наших отличников делали попытку за попыткой поступить в мединститут, но так и остались при своих интересах, а она взяла и поступила с первого раза…


Тамара стала педиатром, но, я думаю, из неё бы и хирург прекрасный получился… Вот не знаю, вышла она замуж за грузина или нет…



В моём характере не было таких ценных качеств, как целеустремлённость и решительность. Я была вялой, нерешительной, стеснительной и не знала определённо, чего хочу, поэтому в выпускном классе ближе к концу учебного года на меня навалилась какая-то томительная безнадёга: в голове пусто, денег нет, поддержки ждать не от кого – отец как-то поспешно самоустранился в этот сложный для меня период…


Подала документы в наш пединститут на иняз. Первым экзаменом была история КПСС. Отстояв в коридоре какую-то немыслимую очередь, уже в сумерках июльского дня на подкашивающихся ногах я зашла в аудиторию…. «Триумфальное шествие Советской власти».


-– Абитуриент Перкова, три вам за «Триумфальное»…


Дальше сдавать уже не было смысла – всё равно не пройдёшь по конкурсу.


Ну что, формовщицей на КМК?