Лабиринт без права выхода. Книга 1. Загадки Ломоносова [Людмила Доморощенова] (fb2) читать онлайн

- Лабиринт без права выхода. Книга 1. Загадки Ломоносова 4.07 Мб, 535с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Людмила Доморощенова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Посвящается 310 годовщине со дня рождения великого русского учёного Михаила Васильевича Ломоносова

Часть первая. Судьба Ломоносова




Э. Фессар. Портрет Ломоносова. Гравюра 1757 г.


…есть объективный закон анализ информации сам ведёт исследователя, независимо от авторских пристрастий…

А.М. Чечельницкий астрофизик и космолог

Предисловие

C детства нам внушают библейское – не сотвори кумира. И всё же многие, в юности обдумывающие, как сказал поэт, житьё, решающие, делать жизнь с кого, соблазняются этой «прелестью», поскольку получают на примере судьбы великих в науке, культуре, политике людей сильнейшую мотивацию для реализации своих устремлений.

Для меня, рождённой в Архангельске, идеалом и своего рода кумиром всегда, начиная со школьных лет, был М.В. Ломоносов, 250-летний юбилей которого я застала семиклассницей. Торжественные собрания в различных залах города, на которых мы, дети, исполняли многоголосно музыкальные торжественные произведения в честь выдающегося юбиляра и нашей с ним общей малой родины; викторины, конкурсы, сочинения, походы в музей – всё это оставило неизгладимый след в душе. Казалось, именно к нам обращался из своего времени В.Г. Белинский, призывавший молодёжь «с особенным вниманием и особенной любовью изучать жизнь Ломоносова, носить в душе своей его величавый образ» (эта цитата, красиво оформленная на большом листе ватмана к юбилею учёного нами, учениками, украшала тогда наш класс весь год).

И потом, уже взрослой, выезжая куда-либо из Архангельска, я с гордостью представлялась новым знакомым как землячка великого учёного; если спрашивали подробности о его жизни, рассказывала с жаром о рыбном обозе, трёх книжках «вратах учёности», о том, как провожали юного Михайлу земляки, наказывая: иди в Москву, борись за правду! Всё это я услышала на уроках, прочитала в книгах А. Морозова, Н. Равича, С. Андреева-Кривича… И всё в этих книгах было мне понятно, всё принималось умом и сердцем, а особенно то, что только у нас, на вольном Севере, только в благодатной народной среде мог родиться такой гений. Это внушало надежду, что и в каждом из нас, северян, а значит, и во мне тоже, может быть заложенная от рождения искра таланта.

Прошли годы; искры, у кого из нашего поколения они были, хоть и не разгорелись в большинстве случаев в пламя славы, но тихонько поддерживали тепло в душах, питаясь, в том числе, любовью и огромным уважением к великому земляку, на которое ничто, казалось, не могло повлиять. Так мы дожили до 300-летнего юбилея М.В. Ломоносова, подготовка к которому началась за несколько лет до торжественной даты.

И тут стало происходить нечто неожиданное, по крайней мере – для меня. В многочисленных вариантах биографии великого учёного, печатных, а также транслируемых электронными СМИ и Интернетом, всё чаще и всё более выпукло стали появляться невозможные ранее слова: соврал, обманул, придумал… В унисон им предлагались такие объяснения успехов по жизни молодого Ломоносова: повезло.., по счастью.., у него нашёлся покровитель.., счастливая случайность.., подарок судьбы… И даже так: судьба пошла навстречу его желаниям. И, наконец, вот так: приход Ломоносова к знаниямэто подвиг, прикрытый ложью. Нынешний Ломоносов всё меньше стал походить на того, которого я знала. Ну как тут было не броситься на защиту кумира!

Однако прежде чем начать отстаивать доброе имя великого земляка хотя бы в кругу близких людей, хотя бы перед внуком, чтобы оградить его от этих, как мне виделось, инсинуаций, я решила перелистать всё, что имеется в нашей домашней библиотеке на эту тему. Стопка когда-то прочитанных-пролистанных, а теперь пылящихся без дела книг оказалась достаточно внушительной; под рукой был и безграничный Интернет.

Увы, увы… Новое прочтение ломоносововедческих публикаций, вернее, прочтение их глазами взрослого человека, поставило столько вопросов, что сначала я просто растерялась: ну и где тут юный гений, где хотя бы одна зацепка, кончик ниточки, позволяющий выйти вместе с будущим академиком на ту его тропу… нет, не познания, а хотя бы желания познать окружающий мир не с обыденной, а иной, казалось бы, неведомой тогда здесь, на краю света, точки зрения – научной?

Современные представления о механизмах познавательной деятельности человека не позволяют согласиться с утверждением первых биографов Ломоносова, что якобы быстрое овладение им научными знаниями практически с нуля на третьем десятке лет жизни объясняется тем, что он был гениальным юношей, наделённым неким «божественным даром», и именно по этой причине стал вопреки всему великим учёным. К этому обычно добавляют утверждение о благотворном влиянии на развитие его способностей уникальной природы Русского Севера. Даже историк и славист В.И. Ламанский (1833-1914), для которого Ломоносов был «любимым предметом занятий» (Владимир Иванович посвятил ему ряд работ: «М.В. Ломоносов», «Столетняя память М.В. Ломоносова», «Ломоносов и Академия наук», редактировал академическое издание сочинений учёного), утверждал, что «личность М.В. Ломоносова можно понять, только составив представление о природе, в окружении которой он вырос».

Вслед ему советский писатель Е.Н. Лебедев в книге «Ломоносов» так обосновывал жажду знаний будущего корифея российской науки: «Сознание молодого Ломоносова, насыщенное впечатлениями от живого и непосредственного общения с северной природой, изнемогавшее в ожидании исчерпывающего ответа на те вопросы, которые он пронёс с собою от берегов Белого моря до Москвы, не было удовлетворено». На этот гипотетический конструкт известного писателя ссылаются и новые поколения ломоносововедов, говоря о какой-то необыкновенной «природной» жажде знаний, присущей именно крестьянскому сыну Ломоносову. Правомерно ли это?

Ведь и до Ломоносова люди, живущие на краю студёного моря Гандвик, под которым в древности подразумевался весь Ледовитый океан на север от европейских берегов, включая и Белое море, задумывались: что там, за пределами их досягаемости, кто управляет этой могучей водной стихией, играет сполохами северного сияния… Они с 11 века, когда началось заселение славянами этой истинной «Terra Incognita», искали ответы на вопросы, которые входили в сферу их – мореходов, рыбаков, зверобоев – жизненных интересов и были вызваны нередко негативным опытом общения с неласковой северной природой. Но их сознание не изнемогало, потому что они умом, душой и телом упорно осваивали этот мир, узнавали и детям-внукам передавали знания о суровом Гандвике, островах и архипелагах, расположенных на его просторах, условиях плавания в этих водах.

Науку мореплавания, запечатлённую в самодельных лоциях, они называли «морское знание». И этого знания, пополняемого из поколения в поколение, им вполне хватало для жизни в столь суровом краю. Писатель М.М. Пришвин (1873-1954) во время своего путешествия по Северу обратил внимание на то, что северные мореходы и в начале 20 века нередко пользовались древними народными лоциями, хотя были знакомы с научным описанием Северного Ледовитого океана.

Нет, не причём тут северная природа, тем более что сознание уже достаточно взрослого Михайлы Ломоносова было занято не проблемами бытия в условиях её уникальности. Оно «изнемогало» решением вопросов, которые никоим образом не были обусловлены окружающей его обыденностью и не могли случайно залететь в голову молодого крестьянина-рыбаря, потому что были связаны с такими неизвестными ещё в 18 веке большинству людей в России науками, как математика, физика, химия, геология, металлургия, пиитика, риторика и другими, писанными не освоенной им ещё якобы латынью. Но ведь каким-то чудом залетели и так прочно там засели, что его уму уже была невыносима эта обыденность с её социальной заданностью и «уникальной» природой.

Так где же лежало то сказочное огниво, которое высекло в нём искру желания непременно узнать это неведомое? И зачем надо было это узнать ему, рождённому, живущему, а порой и просто выживающему вместе со своей семьёй в сложнейших условиях Приполярья при полностью натуральном хозяйстве, требующем непрерывной отдачи сил и времени в любое время суток и любое время года? Чтобы больше выловить рыбы? Чтобы вырастить небывалый урожай жита? Чтобы построить себе самый большой дом на родном острове?

Но для этого ведь не обязательно знать латынь, за которой он якобы сбежал в Москву. Да и духовная академия, в которую он поступил учиться, чтобы утолить эту интеллектуальную жажду, давала теоретические знания, абсолютно неприменимые в конкретной жизни северного крестьянина. Уж куда ближе к этой жизни была та самая навигацкая школа, в которой он, по некоторым сведениям, стал учиться в Москве первоначально.

В каком ночном мечтании, на какой лесной тропинке, во время какого шторма на море-океане пришла к юному Ломоносову мысль о науке, если и спустя много лет после его жизни, наполненной научными и просветительскими подвигами, подавляющее большинство населения тогдашней России понятия не имело об этой науке, а самого учёного во всех слоях общества почитали только за стихотворца? К чему же готовил юного северянина его гений (от лат. genius – дух), зачем ломал все писаные и неписанные законы того времени, ставил под реальную угрозу будущее своего «подопечного», подсовывая ему вместо плуга, косы или рыболовного яруса неведомую лиру, увековеченную позднее скульптором Мартосом на его памятнике, установленном в Архангельске?

Что, наконец, стало истинным мотивом ухода будущего академика из дома – не в самом же деле бунт против злой мачехи? А если бы она оказалась доброй и покладистой, то и остался бы Михайло Васильевич на родном Курострове крестьянствовать, почитывая на досуге «три заветные книжки»?

Почему тогда же, когда появилась в их доме эта «злая и завистливая баба», не дающая парню жить так, как хочется, не присел он в тишине на лавку, не свесил на богатырскую грудь свою буйную головушку и не задумался над тем, сколь терпеть издевательства мачехи; не уйти ли к дядьке в Питер, чтобы там в каких-нибудь классах латынь изучать или, на худой конец, писарем стать? Нет, не присел, шесть лет (!) якобы терпел, хотя я лично не могу себе представить развитого и физически, и умственно молодого человека, способного в течение столь долгого времени достаточно бесконфликтно жить под гнётом чужой, да ещё и злой, как говорят, воли. Ну день, ну неделю, ну месяц, ну даже год он бы ещё, наверное, вытерпел, но две с лишним тысячи дней и столько же ночей под одной крышей с ненавистной мачехой? Кем же можно стать в такой стрессогенной ситуации?

А с другой стороны, и саму мачеху жалко. В крестьянском хозяйстве и без всяких наук всегда есть чем заняться хоть зимой, хоть летом. Особенно летом, недаром пословица гласит: летний день год кормит. Но и читать на Севере намного сподручнее именно в эту пору, когда солнце круглые сутки не заходит за горизонт. И сколько же терпения у жёнки быть должно, чтобы сдержаться, не уткнуть здорового молодого мужика, каким уже скоро стал пасынок, что не за книжечкой сидеть надо, а косу к завтрашнему дню направить, лодку просмолить, ограду починить, посмотреть, отчего жеребец захромал.

Эвон столь дел, а его всё надо подтыкать, как оленя хореем в зад. Да через неделю самая добрая и отзывчивая на крик бы перешла, а татушка и руки бы в ход пустил, чтобы навек о занимательных книжках забыл, как уже в наши времена поступил отец другого крестьянского паренька, тоже уроженца северной земли, будущего архангельского губернатора Анатолия Антоновича Ефремова (1952-2009). Его жена Мария Александровна в очень тёплых и откровенных воспоминаниях «Нам не хватило жизни и любви»1 приводит такой эпизод из жизни мужа: «Как-то он мне признался, почему не читает книги. Говорит, когда был подростком, взял в библиотеке книгу про Тома Сойера и так зачитался, что забыл свою прямую обязанность по дому – дрова и вода. Влетело от отца по первое число». Многие, полагаю, прочитав эти строки, почесали свои «памятные» с детства места: домашние строгости учили на раз.

Так как же они, мачеха и пасынок, сосуществовали в атмосфере противостояния целых шесть лет? И почему только на двадцатом году до парня всё же дошло, что так жить нельзя? До этого было ещё можно, а теперь – нельзя. Почему? Да потому, говорят биографы М.В. Ломоносова, что отец решил женить его на дочери «неподлого человека». То бишь на девице из зажиточной семьи. И что в этом плохого или противоестественного? Хотя, конечно, женишься – дети пойдут, значит, надо дом строить, работать по-взрослому и в поле, и в море. Отец, не дай бог, на покой запросится (как-никак – уже 50 лет!), гукор свой передаст по наследству в пользование, тогда вообще – пиши пропало, тут уж совсем будет не до книжек, не до науки.

Такая жизнь не по нему, надо срочно ноги в Москву делать? Там он, конечно, никого не знает, да и где ещё она – та Москва. Но мир не без добрых людей: и на дорогу, если хорошо попросить, денег дадут, и до Москвы довезут, и на ночлег позовут, и в академию, где латинскому языку учат, устроят, а там, глядишь, и в страны заморские отправят на нехилый казённый кошт.

В.И. Ламанский так и писал: «…внутренний голос, „демон” Ломоносова, давно уже не дававший ему покоя, манивший его куда-то вдаль, обещавший ему славное будущее, решительно заставляет его покинуть деревню, отца, товарищей, друзей, могилу матери – всё, что было на родине дорого для него»2. В общем, главное – захотеть, положившись на обещания неких «демонов». Так получается по официальной биографии учёного. А то, что такого не бывает даже в сказках, где на каждое хотение нужно чьё-то ну уж очень значимое веление: доброй феи с волшебной палочкой, деда Мороза, щуки или золотой рыбки – он знал? Видать, знал, если всё у него получилось, как в сказке. Вот только бы понять – по чьему велению?

Но как же всего этого я не видела, не понимала раньше? И почему ни один официально признанный ломоносововед не то что не даёт ответа на эти и многие другие вопросы, он их и не ставит (а как я позднее поняла – чаще всего и не приемлет такую их постановку: не нашего, мол, ума дело гения обсуждать, а тем более – в его «белье» копаться!). Несколько помог понять ситуацию сборник историко-краеведческих статей из серии «Учёные записки Архангельского пединститута»3. На 229-й странице словами: «Жизнь и творчество М.В. Ломоносова заслуживают самого пристального внимания и глубокого изучения в советской школе» – начинается статья «М.В. Ломоносов на уроках истории в школе».

Глубокого изучения! Но уже на следующей странице автор, кандидат исторических наук, настоятельно советует учителям: «В 7 классе, изучая жизнь и творчество Ломоносова, целесообразно (выделено мною. – Л.Д.) дать учащимся лишь основные, наиболее яркие и красочные факты его богатой биографии. Особенно подробно (в воспитательных целях!) следует остановиться на детстве и юности учёного. Говоря об учении Ломоносова в Москве, Петербурге и в Германии, необходимо, опять-таки в воспитательных целях, подчеркнуть настойчивость, упорство, необычайное трудолюбие Ломоносова, направленное на овладение вершинами научных знаний его времени».

Ну, а дальше идут примеры этих «красочных фактов богатой биографии» – обучение грамоте у односельчан и дьячка Сабельникова, «много горя от второй мачехи», рыбный обоз, засунутые за пазуху учебники для начинающих школяров, настойчивость и трудолюбие. Да, именно так нас и учили – «ярко и красочно». И продолжают в том же духе учить наших детей и внуков. Так, в современных рекомендациях по исследованию на уроке словесности сказа Б. Шергина «Слово о Ломоносове» особо подчёркивается, что «не надо подробно рассказывать о пребывании Ломоносова в Марбурге, о его проказах (это о почти 30-летнем уже человеке! – Л.Д.), а почитать из записей профессора Вольфа: „Я любил видеть в лектории этот высокий лоб…”»4. А ведь на самом деле немецкий профессор так не писал – это видение студента Ломоносова писателем Шергиным и интерпретация им фактов из жизни учёного.

Вот и получается, что в школьные годы в головы и души учеников прочно закладывается не истинное знание жизни и творческого пути великого человека, а вера в его некое «простонародное величие, бесконечное трудолюбие и врождённую гениальность». Постулируется «глубина знаний», на деле же предлагается ограничиться «целесообразными» мифами и безупречными по литературным качествам, но всё же фольклорными по сути сказами. А при взрослом прочтении все эти учительские натяжки становятся явными. Поэтому и согласиться с трактовкой судьбы великого земляка, основанной на красочных мифах, моя душа больше не захотела.

Оставалось одно: попытаться, основываясь на фактах, самой разобраться в этой коллизии, чтобы увидеть, какие «краеугольные камни» были заложены в фундамент необычной биографии Ломоносова, что именно формировало его личность и характер, понять мотивацию поступков, осмыслить, «что тут так, а что – не так». А для этого, как виделось, надо ещё на раз (оказалось же – на сто раз) «просеять» факты, особенно касающиеся двух самых латентных периодов жизни Михаила Васильевича – его детства и юности, разложить по кучкам и полочкам то, что имеет документальное подтверждение, что сказано самим учёным, что записано современниками по «свежим» воспоминаниям, а что навязывается нам не всегда свободными от конъюнктуры и различных ситуаций биографами и историками разных времён, а также добродетельными учителями.

Как же это оказалось увлекательно! С каждым новым фактом, доказанным логическим допуском, а порой и настоящим открытием всё больше раскрывался век, всё более знакомым становился тот мир, в котором жили наши предки, среди которых был незабываемый светоч России Михайло Ломоносов, но было достаточно много и других выдающихся людей, оставивших свой яркий след в той жизни. По этим неугасимым светильникам мы, как настоящие исследователи, можем всё глубже опускаться в историю, раздвигая тьму веков, приближаясь к интересующей нас реальности, отодвигая в сторону весь накопившийся за века мусор.

Это приближение очень похоже на путешествие по интерактивной карте: страна, город, район, а вот оно и село, где ты никогда не был, но в котором когда-то жили твои предки, вот он ручей, о котором рассказывала бабушка, вот помечена церковь, где её крестили… А если перейти на сайт района, то можно узнать, как появилась в этих местах твоя родовая фамилия, чем занимались здесь твои деды-прадеды, чем жили-кормились… А если обратиться к фондам архива, сходить, хотя бы виртуально, в местный музей, открыть, наконец, старый семейный альбом. И ты уже там в глубине веков, освящённой твоими новыми знаниями, твоим интересом, твой любовью. Ничего, оказывается, в это жизни не теряется, оно всё тут – рядом, незаметное и неизвестное лишь до поры до времени.

Увлёкшая меня работа заняла почти десять лет жизни, ни об одном дне из которых я не пожалела. И строить эту работу я старалась на том же основании, о котором говорил известный и поныне исследователь русской истории 17-19 веков писатель К. Валишевский (1849-1935): «…я нашёл в работах моих предшественников некоторые пропуски, неясности и даже неточности, которые приводили, как мне казалось, к полному искажению исторической правды. Да простится мне поэтому моя скромная попытка восстановить эту правду, и пусть историки, суждения которых мне придётся оспаривать, не откажутся мне верить, что я делаю это без всякого высокомерия или неуважения к ним. Я признаю всецело. достоинства прежних исторических изысканий, позволивших мне предпринять мой труд, который я, в свою очередь, не считаю исчерпывающим. Другие после меня будут продолжать мою работу, стараясь добиться в ней большей точности и полноты; они также пересмотрят и сделанные мною открытия и выведенные на их основании заключения и, надеюсь, воспользуются той долей, которую я вложил в наше общее дело»5.

Полностью присоединяюсь к этим словам.

Семья

Происхождение фамилии

Попытки узнать историю рода Ломоносовых начали предприниматься уже вскоре после смерти учёного, но, увы, безуспешно. Так, в 1788 году куростровский крестьянин Гурьев в записке «Известие о М.В. Ломоносове», составленной по просьбе учёного И.И. Лепёхина6, сокрушался: «А [в] переписной писца Афанасия Файвозина 1786 года книги в нашей Куростровской волости по тогдашнем Ломоносовом роде никакова звания отыскать не могут».

Оказалось, не там искали – в архивных документах деревни Денисовка, а надо было – Мишанинской. Именно в этой деревне в «Переписной книге Архангельска и Холмогор 1678 года» известному историку Русского Севера М.И. Белову (1916-81) удалось в 1950-е годы отыскать имена основателей рода Ломоносовых: «Во дворе Левка Артемьев; у него три сына: Юдка, Лучка и Дорошка [Иуда, Лука, Дорофей], у него ж, Левки, три внука: Ивашка, Фомка и Афонька…»7.

Артемьев – не фамилия, а отчество Левки (Леонтия), сына Артемия; фамилии у него ещё нет, иначе было бы указано: Левка Артемьев сын Ломоносов. Значит, она была дана его детям и, скорее всего,– от отцовского прозвища, характеризующего, как тогда было заведено, особым образом его обладателя. Ломонос – прозвище «говорящее», не редкое на Севере; давалось оно людям сильным, решительным, скорым на применение физической силы. Так, в первой половине 20 века в деревне Орлово Устьянского района Архангельской области жил кузнец Пётр Петрович Заостровцев по прозвищу Ломонос, обладавший соответствующим характером. Сейчас в его родной деревне создан туристический объект «Усадьба Ломоноса».

Кем был куростровский Леонтий по прозвищу Ломонос, чем занимался в жизни – неизвестно. Но известно, кем были его сыновья. Иуда – владелец части промыслового становища на Мурманском берегу: «в Оленьем становище, в Виселкине губе». Лука – мореход и промышленник, до старости ходивший кормщиком на рыбопромысловых судах. Очевидно, с рискованным рыболовецким промыслом так или иначе был связан и рано ушедший из жизни их брат Дорофей – дед учёного. И отец Михайлы Ломоносова, как известно, тоже стал промысловиком, обряжал, по воспоминаниям односельчан, дальние покруты за треской и морским зверем на Мурманский берег океана, был на Курострове одним из трёх хозяев, рисковавших этим делом.8

Возможно, именно Леонтий приучил сыновей к этому делу, создав и возглавив семейную артель, ходившую «на дальние покруты». Но для этого он должен был обладать большим, ранее полученным, опытом кормщика, а это особое мастерство. Кормщик – главный человек на промысловом судне, руководитель коллектива суровых рыбаков-зверобоев. Перед выходом в море он давал старинную клятву, записанную в поморских морских уставах, что отвечает «перед совестью своей, перед людьми, да на Страшном суде, коли погибнет кто». Поэтому и требования к кормщику, как записано в тех уставах, были особые: «…должон он душу крепкую иметь, да и руку тож».

И если рука Леонтия действительно была крепкой, то не случайно, думается, он получил своё прозвище, от которого пошла фамилия его сыновей. Она впервые упоминается в «Переписной книге Архангельска и Холмогор 1710 года», где записано: «На деревне Мишанинской (д)вор: Лука Леонтьев сын Ломоносов штидесяти пяти лет.»; и по ревизской скаске 1719 года он также значится как Лука Леонтьев сын Ломоносов. Эта же фамилия, очевидно, была и у его уже погибшего к тому времени брата Дорофея, поскольку взятый Лукой в семью племянник Василий Дорофеевич в этой ревизской скаске также назван Ломоносовым.

В литературе существует версия о том, что настоящая фамилия рода – Дорофеевы, а Ломоносовы – лишь уличное прозвище одной из ветвей этого рода, полученное родоначальником из-за сломанного в драке носа. Так полагал, например, известный архангельский историк и краевед И.М. Сибирцев (1853-1932)9.

Не совсем был согласен с ним ссыльный петроградский профессор Б.М. Зубакин (1894-1938), проводивший свои исследования на Курострове сто лет назад. Он писал: «Речение „Ломоносов”, вопреки мнению И.М. Сибирцева, вовсе не звучит как „Ломаный нос” – „Ломоносый”, но скорей того, как тот, кто эти носы ломает другим, вроде Костоломов, Ломов и тому подобное. По-видимому, Михайло Ломоносов происходил из даровитой семьи Дорофеевых, один из представителей которых получил прочно прикрепившееся к нему прозванье „Ломоносов”. Местные Дорофеевы упорно считают себя родоначальниками Ломоносовых, никто из здешних старожилов не оспаривает этой претензии, а наоборот, все единодушно настаивают на её справедливости»10.

Некоторые исследователи высказывают также романтическое предположение, что фамилия учёного могла произойти от названия ну уж очень редкого на севере цветка ломонос, который, к тому же, не произрастает на Курострове. Столь же натянутой выглядит версия, связанная с днём народного календаря Афанасий-ломонос (18 января), с которого, считалось, начинались настоящие морозы. Нельзя же полагать, что прадед Михаила Васильевича боялся сильных морозов или, наоборот, любил их? И даже если бы он родился 18 января, это вряд ли бы как-то особенно характеризовало его.

Не нашла документального подтверждения и версия о новгородском происхождении фамилии, о переселении носителей её на Двину после разгрома Новгорода Иваном Грозным в 1570 году. Да и вряд ли сейчас можно надеяться на то, что будут найдены хоть какие-то документальные свидетельства происхождения этой фамилии.

«Воспитанный в невежестве»

Новое знакомство с Михаилом Васильевичем я, отринув всё, что знала ранее о своём великом земляке, начала с его семьи. О матери его практически ничего не известно: нет документально подтверждённых данных о времени её появления на свет, венчании, рождении сына, причинах и времени ранней смерти, месте захоронения. Даже то, что она дочь священника и просвирницы погоста Воскресенской церкви Николаевских Матигор, что в нескольких километрах от Холмогор, оказывается только версией: поискали по переписным книгам более или менее подходящую по времени и составу семью и решили, что пока других вариантов не найдено, пусть будет этот. А потом, наверное, и искать больше не стали. Да и зачем, если всё так хорошо получилось: учёный – внук православного священника. Кругом злостные раскольники и сочувствующие расколу, а у Михаила Васильевича, по крайней мере со стороны матери, корни – самые что ни на есть правильные.

Правда, дочери этого священника Сивкова по переписи 1710 года было всего 12 лет. Но мало ли делают ошибок переписчики? Отвлекли человека, он и написал 12 вместо 21; вполне возможно. А может быть, и нет, как теперь докажешь?

Сам Михаил Васильевич о матери никаких воспоминаний не оставил (или они не дошли до нас). В его же произведениях слово «мать» упоминается всего один раз, но в столь странном контексте, что лучше мы поговорим об этом отдельно. Хотя уже теперь можно сказать однозначно: все утверждения о необыкновенной любви матери к сыну и сына к матери, о народных песнях и колыбельных, которые она ему пела, о книгах, которые читала, и так далее – плод творческой фантазии их авторов. Может, и пела, и читала, и даже, скорее всего, любила и ласкала, но мы этого достоверно не знаем: люди забыли, а сын умолчал.

А вот об отце М.В. Ломоносов писал не раз. Многим помнятся, наверное, его слова: «Имеючи отца, хотя по натуре доброго человека, однако в крайнем невежестве воспитанного…». А что они значат? Ни один из многочисленных биографов учёного, проговаривая как бы мимоходом эту фразу, не останавливает на ней внимание. Считается само собой разумеющимся, что здесь имеется в виду неграмотность, грубость, бескультурье отца. Конечно, сегодня слово невежество именно так и толкуется, но по отношению к русскому крестьянину 17-18 веков современное понятие культурный вообще не приемлемо в контексте условий его существования.

Странно звучит в рассматриваемой фразе и слово «воспитанный». Если уж невежественный в смысле неграмотный, некультурный, то это скорее – невоспитанный. Когда человек растёт сам по себе, никто с детства им не занимается, не наставляет, не обучает всему, что для жизни нужно, он, конечно, может без надзора вырасти нравственно ущербным, хотя и добрым по натуре. Но Василия-то, говорит его сын, воспитывали; и, получается, специально воспитывали как-то не так. А как? Что вообще означало слово «невежество» в 18 веке, был ли у него какой-то иной смысл?

Оказывается, был! Со времени Большого Московского Собора 1666-67 годов, на котором затеявший церковную реформу русский царь Алексей Михайлович заявил, что раскол порождён невежеством, эти два слова – раскол и невежество – стали практически синонимами. Видный старообрядческий писатель конца 19 – начала 20 века В.Г. Сенатов в главном труде своей жизни «Философия и история старообрядчества», опубликованном в журнале «Церковь» в 1912 и переизданном этим же журналом в 1995 году, писал: «Ещё при царе Алексее Михайловиче старообрядцы были названы невеждами, причислены к преступникам против церкви и против государства и были обречены на церковное и царское наказание. Можно даже сказать, что из богатого русского словаря были пущены в оборот все слова, которыми подчёркивалось старообрядческое невежество»11.

Признать прямо, что отец его был старовером, а значит, являлся «преступником против церкви и государства», Ломоносов, всю жизнь и без того имевший немало врагов, не мог. Видимо, поэтому при характеристике отца он и использовал приём амфиболии (двусмысленность; слово или фраза, имеющие более одного толкования). И значит, слова «в крайнем невежестве воспитанный» надо, скорее всего, рассматривать именно как завуалированное признание в том, что отец его был воспитан в жёстком («крайнем») староверии.

Кстати, эту версию подтверждает и то, что в словаре В.И. Даля, самом близком по времени издания к исследуемому нами периоду популярном справочном источнике, которым мы будем здесь активно пользоваться, слова «невежество» нет. И, думается, не случайно. Русские староверы, по сути своей, – те же гонимые протестанты, что полутора веками раньше появились в Европе под влиянием учения немецкого «раскольника» Мартина Лютера. Датчанин по происхождению, Владимир Иванович Даль родился в лютеранской, то есть протестантской, семье и всю жизнь придерживался этого направления христианства. Если бы он поместил в своём словаре статью «Невежество», он бы должен был дать все значения этого слова, в том числе и оскорбительное для русских «протестантов» – староверов. Поэтому, видимо, он счёл более разумным в этой ситуации, а главное – более приемлемым для себя, просто «потерять» это весьма употребительное слово.

Не убедила? Тогда посмотрите в том же словаре Даля статью «Раскол» или найдите в статье «Старый» определение слова «староверие». Вы не увидите там слова «невежество», вопреки официальным общеупотребительным оценкам этого весьма значимого в общественной жизни того времени явления. То есть «потерял» его Владимир Иванович в своём словаре совсем не случайно. Он прекрасно знал, как оно трактуется, и не был, думается, с этим согласен.

Лука Ломоносов

Воспитателем» Василия Ломоносова был брат его отца – Лука Леонтьевич Ломоносов. Что мы можем узнать сегодня об этом человеке? Известно, что родился Лука году в 1646-м и дожил до 1727-го; есть даже точная дата смерти – 30 марта. Тягловый крестьянин, мореход, кормщик, суровый рыбак-зверобой. Перед выходом в море он, как и отец его Леонтий, давал старинную клятву кормщика из поморских морских уставов про «крепкую душу, да и руку тож».

В 1701 году его избрали церковным старостой Куростровского прихода. В начале 18 века на Русском Севере это была довольно ответственная общественная «нагрузка»: церковные старосты организовывали выборы священников, дьячков, пономарей, участвовали в назначении просвирниц в приходах, вели в приходно-расходных книгах церквей учёт денежных, хлебных и иных поступлений, их расходования; выдавали ссуды из мирской кассы, которая хранилась в церкви; с согласия мира могли передать желающим церковные земли в аренду и т.д.

В 1703 году Лука Ломоносов – в числе выборных людей Куростровской волости. Официально такая должность в номенклатуре местного самоуправления появится лишь в 1787 году, но сам термин «выборные» встречается в документах с начала 18 века. Известный вологодский историк А.В. Камкин, из книг которого я почерпнула все эти подробности об устройстве общинной жизни на Русском Севере того времени, полагает, что данный термин означал собирательное наименование основных лиц мирского самоуправления (сотский, десятский, писчик и т.д.). То есть не только на море, но и на суше Лука был на виду. Не случайно мирской сход дважды избирал его двинским земским старостой: сначала в 1705, а затем в 1713 году.

Такая должность на Русском Севере была введена земской реформой царя Ивана Грозного 1550-х годов. В руки старост было передано управление всем Двинским краем. Царские воеводы занимались лишь командованием расквартированных воинских частей, призывом на военную службу, следили за сохранением порядка, осуществляли финансовый контроль. В 18 веке должность земского старосты, стоящего во главе волостного мирского управления, ещё сохранялась в ряде уездов Европейского Севера, в том числе в Двинском уезде; со второй трети века они назывались сотскими.

Уезд делился тогда на «трети»: Околопосадную (волости и станы в районе Холмогор, а также в низовьях и среднем течении р. Пинега), Низовскую (волости и станы в устье р. Двина близ Архангельска и вдоль побережья Двинской губы Белого моря) и Емецкую (куст волостей и станов, тяготеющих к устью р. Емца и одноимённому крупному селу, расположенных по Двине выше Холмогор).

От каждой трети уезда, состоявшей из нескольких десятков деревень, в декабре по приговору мира избирался по очереди на год свой земский староста для обеспечения сбора налогов и выполнения повинностей, полицейско-судебных и хозяйственно-попечительских обязанностей. А главное (в нашем исследовании) – они были обязаны систематически сообщать в уездную администрацию о состоянии дел на подотчётной территории. При необходимости у них запрашивались также сведения об урожае хлебов, местных промыслах, рыбных ловлях, сенокосах, оброчных и купленных землях, посевах и прочем. Крестьянин, избранный старостой, становился в течение года самым информированным человеком на подотчётной ему территории, ибо на его имя поступало и от него требовалось значительное количество разных сведений. Он же должен был доводить нужные распоряжения властей до населения. Лука в подошедший для Курострова срок возглавил местное самоуправление в своей Околопосадской трети.

Исследователи жизни М.В. Ломоносова единогласно утверждают, что Лука Леонтьевич был неграмотным человеком. Однако это совершенно не вяжется не только с тем кругом обязанностей, которые возлагались на старосту, но даже с процедурой введения старосты в должность. Уже упоминавшийся нами выше А.В. Камкин описывает её так: «На первом этапе должен был состояться выбор, и текст его результатов доставлялся к уездным или провинциальным властям. На втором этапе следовал специальный указ, например, провинциальной канцелярии, напоминавший по своему содержанию должностную инструкцию. Указ (инструкция) означал официальное утверждение выборов и признание полномочий данного сотского. На третьем этапе сотский приводился к письменной (здесь и далее в этой цитате выделено мною. – Л.Д.) присяге, заверяемой священником в присутствии выборных лиц уходящего года, после чего принимал «письменные дела и рапортовал о вступлении в должность»12.

Ну и как неграмотный человек будет давать письменную присягу и зачем ему принимать письменные дела, если читать и писать он всё равно не умеет? Как он вообще мог исполнять все перечисленные выше дела, да ещё и не один срок? Думаю, вывод о неграмотности Луки на основании того, что в одном «хитром» документе за него расписался то ли внук, то ли сын, абсолютно неубедителен.

А «хитрый» этот документ вот почему: в 1702 году Луке срочно понадобились зачем-то деньги, и он решил заложить «куростровцу Офонасью Иванову сыну Шубному» один из своих участков земли за «двадцать рублей денег московских». Была составлена закладная, которую, как указано в этом документе, «писал по велению отца своего сын Иван», а руку приложил «вместо дедка своего Луки Ломоносова по его веленью внук его Никита Федоров». Но в 1702 году Ивану, который, как известно, родился в 1698 году, было всего четыре года! Так что налицо явный мухлёж, суть которого нам не понять, так как мы не знаем, зачем Луке понадобились деньги и почему он решил прикрыться четырёхлетним сыном и четырнадцатилетним внуком. Но афера явно удалась, так как эту заложенную землю Лука позднее выкупил.

В книге архангельского историка и архивариуса Н.А. Шумилова «Род Ломоносовых»13 есть сведения о чадах и домочадцах Луки Ломоносова. В частности, мы узнаём, что в этой семье было много грамотных: сын Луки Иван, а также внук Никита-старший 1688 года рождения (воспитывался в семье Луки) и Никита-младший 1700 года рождения, о котором поговорим подробнее ниже. Грамотным, как известно, был и брат отца М.В. Ломоносова, другой племянник Луки Леонтьевича – Иван Дорофеевич (около 1670 – после 1730), который воспитывался в семье своего деда Леонтия. В 1698 году этот Иван числился таможенным подьячим расположенного неподалёку от Курострова Антониево-Сийского монастыря. При этом исследователи до сих пор не могут определиться, кто же именно учил грамоте юного Михайлу Ломоносова. Называют куростровцев Ивана Шубного, Василия Дудина, дьячка Сабельникова.

Уже упоминавшийся выше историк М.И. Белов не был согласен с таким подходом. В работе «О родине Ломоносова» он обращает наше внимание на то, что лет до 8-9 Михаил рос в доме Луки вместе с младшим Никитой: «Вполне вероятно, что Никита Ломоносов и был первым учителем Михаила Васильевича. Во всяком случае, при сплошной грамотности молодого поколения Ломоносовых не было необходимости привлекать учителей из других деревень Курострова для обучения Михаила Васильевича, как это с лёгкой руки автора первой его биографии14 принято считать»15.

Оба Никиты, став взрослыми, работали, по архивным сведениям, найденным Н.А. Шумиловым, в Архангелогородской портовой таможне: старший числился подьячим, младший – копиистом. В принципе это одно и то же, поскольку в 1720-е годы, в ходе таможенной реформы царя Петра (а старший Никита начал работать до начала этой реформы), подьячие были заменены канцеляристами и копиистами, но неофициально название сохранялось до 19 века. В 16-18 веках подьячие/копиисты составляли особую группу служилого неподатного населения; в таможне они вели всё делопроизводство и были единственной категорией таможенных служащих, получавших денежное, хлебное, а иногда и поместное жалованье.

Понятно, что для исполнения канцелярских обязанностей в такой серьёзной конторе, как таможня, нужно иметь большие навыки письма. Где и как Иван Лукич, оба Никиты, Иван Дорофеевич, а, возможно, и другие члены этого семейства, могли получить его? Думается, ответ один: переписывая (копируя) старообрядческие книги в подростковом возрасте. Другого в начале 18 века занятия, дающего столь успешный опыт работы для писаря или копииста, назвать просто невозможно.

Переписка книг для нужд старообрядческих общин и собственного обихода с начала церковного раскола (середина 17 века) породила на Русском Севере широчайшее распространение грамотности, открывающей путь к образованности. Исследователь роли старообрядцев в развитии отечественной торгово-экономической деятельности О.Б. Сергеева в статье «Старообрядчество как архетип российского предпринимательства», размещённой в Интернете, так пишет о роли грамотности в сохранении и трансляции старообрядцами собственной веры: «„Древлее благочестие” содержалось в старых книгах, а переиздавать эти книги старообрядцы не имели возможности. Также они не имели возможности готовить своих священнослужителей, используя официальные церковные каналы. В результате им пришлось стать поголовно грамотными, чтобы читать и знать наизусть Библию и готовить священнослужителей собственными силами из своей среды. Для решения этой задачи старообрядцы были вынуждены всех своих детей учить грамоте, для чего при каждой старообрядческой общине, в какой бы глуши она ни обосновалась, обязательно создавалась школа. Любой крестьянин должен был регулярно читать и заучивать тексты Писания, чтобы оно не было утрачено. Старообрядцы стали самой грамотной прослойкой российского общества, где вплоть до конца 19 века читать и писать умели в основном только представители элит».

В июне 1883 года газета «Вятские губернские ведомости» писала о северных раскольниках: «Почти все умеют читать и писать. На воспитание детей и на их образование обращается несравненно большее внимание, чем в среде православной… Мальчик учится под руководством отца, матери или наставника, какого-нибудь почтенного седовласого старика, который уже бросил землю, сдал её общине или домашним и посвятил остаток своих сил обучению детей грамоте или закону [Божьему]. Главные предметы обучения: Часослов, Псалтырь и письмо».

В северных районах России – Архангельске, Вологде, Олонце, Костроме и т.д., где староверы были особенно многочисленны, число образованных, что зафиксировано в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона (том 18, С. 547-548) было значительно выше, чем в центральных и южных районах страны. Исследователи называют разные проценты грамотности населения Русского Севера в 18 веке – от четырёх до 50 и более в конкретных населённых пунктах. Если учесть, что к началу «культурной революции» в 1924 году грамотных здесь (по официальным данным) было всего 24 процента, то цифра в 50 процентов в 18 веке кажется запредельной. Но при этом надо учитывать, что речь идёт только о грамотности – умении читать и писать, а не об образованности – умении пользоваться грамотностью для развития личности, пополнения своих знаний о мироустройстве. Как сказал известный публицист и литературный критик 19 века Д. Писарев: «Грамотностьдрагоценна для нас только как дорога к развитию».

Грамотность и образованность, к сожалению, часто принимаются за одно и то же. Даже на сайте историко-мемориального музея М.В. Ломоносова (с. Ломоносово Архангельской области) сообщается, например, что «… ко второй половине 18 века северное крестьянство было наиболее грамотным отрядом сельского населения России. Причём образование, исторические знания и книжная культура развивались главным образом за счёт традиционного домашнего образования, подкрепляемого интересами земледельческо-ремесленной деятельности и традициями духовной культуры, гражданственного самосознания, свободы от личной крепостной зависимости (всё выделено мною. – Л.Д.)».

На самом же деле, конечно, северному крестьянину тех далёких времён, которому неоткуда было ждать помощи в своей отчаянной борьбе за жизнь, за хотя бы относительное благополучие семьи в условиях, как мы сейчас говорим, рискованного земледелия, даже грамота была ни к чему. О духовном священник в проповеди скажет. «Детективные» истории о жизни богатырей и святых праведников можно у сказителей послушать. Как пахать и что именно сеять – мать с отцом научили ещё в детстве, причём с учётом условий Севера. Использовалось только то, что было опробовано не одним поколением землепашцев; ничто новое не принималось на веру или по приказу свыше. Хотя попытки такие в благих целях предпринимались.

Так, созданное в России в 1765 году Вольное экономическое общество одной из главных своих целей ставило распространение среди населения сельскохозяйственных знаний и передовых технологий, с успехом применяемых в зарубежных странах. В том числе речь шла о выращивании картофеля (в 18 веке его называли «земляным яблоком»). О культивировании картофеля в стране было принято специальное решение Сената. На места, в том числе в Архангельскую губернию, рассылались различные наставления и рекомендации по его разведению, завозились семена, в чём участвовал даже сам архангельский губернатор (1763-80) Е.А. Головцын. Однако крестьяне отвечали новаторам: «По Божественному изволению ни единого яблока урожаю не оказалось»; или: «Оных яблок не токмо произращения и приплоду, но и того, что было посажено в земле, не обыскалось…». Потребовалось почти сто лет робких проб и полученных-таки успехов, чтобы дело сдвинулось с мёртвой точки и процесс разведения картофеля на Севере пошёл.

Так что никакой «земледельческо-ремесленной интерес» или «гражданственное самосознание» не могли инициировать любую, пусть и прогрессивную в конечном итоге, деятельность, если она была связана с отступлением от традиций, опыта и уже наработанных навыков. Ведь это могло привести к непредсказуемым для конкретного человека результатам, недороду, а то и гибели урожая, то есть к жизнеугрожающим последствиям для него и его семьи. Поэтому в хозяйстве важна была одна грамота – «как мати да татушка робили». А уж если недород и случится – «на то воля Божья».

В начале 18 века известный просветитель того времени Феофан Прокопович пытался поднимать вопрос о просвещении крестьянства. В его «Разговоре гражданина с селянином да певцом или дьячком церковным»16, написанным около 1716 года, селянин бурно отстаивает свою точку зрения: он не хочет знать ничего, чего не знали его отцы и деды, и не желает учиться грамоте, потому что, и не умея читать, ест хлеб, а грамотные философы «звёзд не снимают». Он так и заявляет: «Отцы наши не умели письма, но хлеб довольный ели, и хлеб тогда лучший родил Бог, нежели ныне, когда письмении и латинии умножилися». Селянин в этом произведении – малоросс, но так рассуждали тогда, исходя из своего понимания, большинство крестьян в стране, в том числе и на Севере. Недаром ещё в конце 19 века школы в сёлах Архангельской губернии закрывались порой из-за того, что родители не отпускали детей на учёбу за абсолютной ненадобностью в ней.

Для староверческих же семей грамотность, как мы уже говорили, была своего рода общественной повинностью. Поэтому цифра в 50 с лишним процентов может говорить не о какой-то фантастической образованности северного крестьянства в 18 веке, его якобы традиционной тяге к грамоте, а только о количестве явных раскольников в регионе. И, значит, по отношению к распространённости грамотности (умения писать и читать) эта цифра вполне реальна. Снижение же грамотности населения на Русском Севере до 24 процентов в начале 20 века можно объяснить как почти трёхвековой борьбой государства и церкви со староверием, так и военными, революционными событиями 1914-21 годов, ломавшими привычный уклад жизни, в том числе и связанный с образованием детей, а также полным искоренением большевиками скитского жизнеустройства старообрядцев уже в первые годы советской власти.

Сделать из всего вышесказанного уверенный вывод, что семья Луки Ломоносова была старообрядческой, мешает, вроде бы, тот факт, что он являлся какое-то время церковным старостой, а значит, обязан был посещать официальную церковь. Но и здесь не всё однозначно. Во-первых, обязанности церковного старосты были хоть и ответственные, но, в общем-то, как показано нами, сугубо мирские. Во-вторых, избравшие Луку односельчане, как и большинство жителей губернии, могли если и не числиться в расколе, то быть к нему склонны или благосклонны (т.е. принимали без осуждения). Недаром уже упомянутый нами архангельский историк и краевед И.М. Сибирцев считал, что «большинство жителей Архангельской губернии если и не числятся в расколе, то, во всяком случае, склонны к нему».

Русский писатель и общественный деятель Н.Р. Политур (1870-1928) считал: «Религиозная двойственность была особенной чертой жителей Холмогор»17. Это подтверждает и холмогорский священник А.Н. Грандилевский (1875-1914), подготовивший к 200-летию со дня рождения М.В. Ломоносова описание его малой родины, быта и нравов земляков: «Хотя старожилы говорят, что в Курострове были прежде чуть ли не все крестьяне раскольниками, однако духовные росписи показывают совершенно противоположное, именно: количество православных чуть не все полностью. Но как бы ни было, убеждение старожилов имеет в себе много правдоподобного. Действительно, записных и тайных раскольников церковные документы указывают на родине Ломоносова очень незначительное количество, духом же раскола проникнуты решительно все (выделено мною. – Л.Д.18.

Кроме того, к концу 17 – началу 18 века старообрядчество осталось без священников, поставленных до избрания (1652) патриарха Никона, и совершать «по старому» значимые таинства (венчание, крещение, исповедание и т.д.) стало некому. Об этом говорил в своё время ещё протопоп Аввакум (1620-82): «По старому служебнику и новопоставленный поп, аще в нём дух не противен, да крестит робёнка. Где же детца? Нужда стала… Как же в миру быть без попов? К тем церквам приходить»19.

О чём говорит неистовый протопоп? О том, что в церкви, где служат попы, в душе ещё не отрёкшиеся от старой веры и старых обрядов, ходить можно. Вот и получается, что хорошо, если церковными старостами, организаторами выборов местных священнослужителей, станут люди, которые будут это учитывать и продвигать на выборах «своих» претендентов на служение, в которых дух «аще не противен». Недаром, как пишет известный исследователь культуры 18 века Г.Н. Моисеева (1922-93) «местное северное духовенство внушало светским властям большие подозрения своими тесными связями с расколом»20.

А «где же детце», то есть, как быть, если всё же поп – никонианин? Если допрос устроит: как крестишься, почему в церковь не ходишь, когда на исповеди был? Но не все же были столь неистовыми, как Аввакум, поэтому два перста в кармане крестиком – и можно смело идти в церковь. Существовало, и существует до сих пор, поверье, что если сложить пальцы таким образом, то всё сказанное и сделанное не будет истинным и не совершится грех (отсюда же защитное значение кукиша в славянской народной традиции). А если «нужда стала» в истинной исповеди, то опять же по Аввакуму: «Исповедайте друг другу согрешения по Апостолу, и молитеся друг о друге, яко да исцелеете».

Доктор исторических наук, археограф, источниковед, исследователь книжной культуры старообрядчества Н.Ю. Бубнов (1858-1943) в статье «Михаил Васильевич Ломоносов и старообрядчество» отмечал: «…практика тайной приверженности к расколу среди крестьян Поморского Севера была в эти годы широко распространена. Посещая для видимости православные церкви и являясь на исповедь, крестьяне затем келейно отмаливали свой „грех”, прибегая к особому обряду очищения от ереси. Таким путём они избегали не только преследований, но и уплаты двойного раскольничьего оклада»21.

Дети и внуки Луки Ломоносова

Есть и другие значимые, но обойдённые вниманием ломоносововедов, факты, дающие основание считать Луку и его семью, частью которой была семья Василия Ломоносова, старообрядческой. Лука, как уже говорилось, родился году в 1646м, его жена Матрёна – в 1652. Нет официальных данных, в каком именно году у них родился сын Фёдор, который в своё время женился на некой Пелагее Климентьевне, но известно, что в 1688 году она родила ему сына Никиту. Из этого факта можно сделать вывод, что Фёдор родился году в 1670 (плюс-минус два года), когда его отцу было 24 года, а матери – 18 лет. Других детей Господь им по какой-то причине не дал (по крайней мере, о них нет никаких упоминаний). Скорее всего, рос Фёдор слабым, часто болеющим ребёнком, так как известно, что он не погиб, а просто умер, прожив очень мало.

Это не могло не беспокоить семью: дети становились единственными кормильцами родителей в их старости. Когда Фёдор был уже подростком, Лука и Матрёна взяли на воспитание племянника Луки – Василия. В каком именно году это случилось и почему – неизвестно. Но предполагается, что в раннем возрасте, после смерти обоих родителей или одного из них (могло ведь быть и так, что после смерти мужа мать Василия, оставшись с четырьмя детьми на руках, впала в нужду, отчаяние или заболела). Возможно, Лукой двигало желание помочь родственникам в их беде, но при этом (особенно, зная дальнейшую судьбу Василия) нельзя отвергать мысль и о том, что Луке нужна была уверенность, что в случае ранней смерти сына они с женой не останутся без помощи.

Известно, что Фёдор умер в молодости (не просто молодым, а именно в молодости!). Молодость, по словарю В.И. Даля, – юность, состояние молодого; пора и возраст до середовых лет. Середовые годы, опять же по Далю,– 20-25 лет; к 30 годам человек обычно уже считался совершенно взрослым, возмужалым. Значит, Фёдор, родившийся примерно в 1670, умер не позже 1695 года.

Его отцу было тогда лет 50 (по Далю, это начало старости), матери – лет 45 (для женщины тоже серьёзный возраст, когда, по статистике, наступает менопауза). Природа устроена так, что немногие женщины в этом возрасте способны к оплодотворению. Об этом же говорил и сам Ломоносов в своём знаменитом письме «О сохранении и размножении российского народа»: «…женщины скорее старятся, нежели мужчины, .родят едва долее 45 лет, а мужчины часто и до 60 лет к плодородию способны». Но вот именно в это время – через 25 лет после рождения первого сына и сразу же после его смерти – семья Луки начинает активно и весьма физиологично (временной шаг – два-три года) множиться. В 1695 году рождается Мария Лукична, в 1698 – Иван Лукич, в 1702 – Татьяна Лукична.

Но до Татьяны, в 1700 году, в семье появляется ещё и Никита-младший, якобы ещё один сын Фёдора (уже, судя по всему, умершего несколько лет назад). С этим Никитой вообще столько непонятного, что некоторые исследователи даже сомневаются в его существовании. В переписной книге Архангельска и Холмогор 1710 года, где, как мы уже говорили, впервые появляется фамилия «Ломоносов», его нет: «На деревне Мишанинской <д>вор: Лука Леонтьев сын Ломоносов штидесяти пяти лет, у него жена Матрёна пятидесяти восьми лет, сын Иван двенатцати лет, две дочери: Марья пят<н>атцати лет, Татьяна восьми лет, земли верев<ной> тритцать три сажени; у него же житель на подворьи Василей Дорофеев сын Ломоносов тритцати лет, холост». Но нет, как видим, и Никиты старшего 22-х лет, который уже живёт в Архангельске и работает там в таможне.

Это была подушевая перепись, а не подворная, как делалось до середины 17 века. При подворной переписи, чтобы платить меньше налогов, хитрили так: при известии о подходе переписчиков быстренько снимали изгородь и соединялись дворами с живущими рядом семьями взрослых детей – мол, у нас один двор, одно хозяйство. При душевой переписи записывали всех облагаемых податями лиц мужского пола, включая детей (последних – с указанием возраста). Поэтому стали избегать «лишних» налогов тем, что прятали самых маленьких детей мужского пола у родственников, например, в соседнем селе. Малыши тогда очень часто умирали: переписали его, налог начислили, а он возьми да и умри в скором времени. А следующая перепись, которая снимет этот налог с умершего, только лет через десять. Скорее всего, и Лука в 1710 году так же рассуждал.

Никита-младший впервые «материализовался» в переписной «скаске» 1719 года: «Лука Леонтьев сын Ломоносов 73 лет. У него сын Иван 20 лет. Его же внук Никита Фёдоров 18 лет». Мы уже говорили, что в переписных документах тех лет нередко встречаются разные неточности. Как в данном случае сын превратился во внука, сказать трудно, скорее всего, путаницу внесли их одинаковые имена, а также «странная» разница в возрасте: внуку (Никите старшему) – за 30, а сыну (Никите младшему) – около 20 лет.

Но кто рожал Луке этих детей: старая Матрёна или была другая женщина? Была! После смерти Фёдора в семье Луки осталась его молодая вдова Пелагея Климентьевна. Известно, что она прожила не менее 40 лет в доме свёкра, который оставила практически сразу после смерти старика: в 1729 году она записана уже в Архангельске. Можно ли представить, что по всем меркам старая Матрёна после 25 лет «простоя» или выкидышей вдруг ни с того, ни с сего так молодецки физиологично рожает одного за другим четырёх (!) детей, а молодая, в самом расцвете жизненных сил вдова Пелагея их нянчит, растит (после 1710 года о Матрёне уже нет никаких сведений), выводит в люди. Да ещё и ухаживает за чужим стариком до самой его смерти, хотя у того есть две родные дочери? Нет никаких разумных объяснений этого феномена. Конечно, в народных сказках старухи при очень большом желании могли, с помощью волшебных сил, обзавестись дитём, например, Снегурочкой или Мальчиком-с-пальчик. Но – одним ребёнком, а не четырьмя погодками!

Или всё же так бывало на северной земле? Попробуем проверить. В 2013 году в Санкт-Петербурге вышла в свет книга архитектора, искусствоведа и писателя М.И. Мильчика «Город Холмогор был многолюден и знаменит…». В ней, в частности, приведены данные переписной книги Холмогорского посада за март 1710 года. Поскольку Холмогоры расположены в непосредственной близости от Курострова, где жили наши герои, сравнение состава семей этих двух населённых пунктов можно, думается, считать корректным.

Итак, посмотрим складывающуюся из цифр картину. В целом в Холмогорах переписано 904 человека из 250 семей. В некоторых из этих семей жили вместе бабушки и деды, матери и отцы, родные и двоюродные братья и сёстры хозяев, дяди и тёти, племянники и приёмыши… Был даже один подсоседник, то есть (по словарю В.И. Даля) обедневший крестьянин или посадский человек, не имевший самостоятельного хозяйства и живший на чужом дворе.

Вдовые снохи с детьми указаны всего в двух семьях. В обеих – это жёны умерших братьев хозяев. В одном случае запись вызывает сомнение: и у хозяев (65 и 50 лет), и у 40-летней снохи зафиксированы 30-летние сыновья Иваны и 18-летние дочери Марфы; у хозяев ещё записана 15-летняя дочь Пелагея (скорее всего, Иван и Марфа – хозяйские дети, Пелагея – дочь снохи). В другом случае ситуация, вроде бы, более схожа с рассматриваемой нами: 50-летняя сноха живёт в доме брата её умершего мужа с четырьмя детьми 25, 15, 10 и 3-х лет. Можно предположить, что, по крайней мере, последний ребёнок – их совместный. Но так как 59-летний хозяин тоже вдов, то, значит, они оба – свободные люди, что в корне меняет картину их отношений.

В случае Луки, Матрёны и Пелагеи Ломоносовых трудно сказать, по своей ли воле молодая вдова сошлась со свёкром, силой ли он взял её при живой жене – дело тёмное, но не такое и редкое в жизни. И однозначно нехорошее – с точки зрения православной церкви, да и народной морали (таких мужиков презрительно называют снохач). А вот с точки зрения некоторых течений староверия, отвергающих институт брака (к таковым относились и староверы поморского толка),– вполне нормальное дело.

Это явление было достаточно распространено в среде староверов и даже дожило до 20 века. Так, в конце 1990-х годов члены Камской археолого-этнографической экспедиции, созданной на базе Пермского отделения Всероссийского общества охраны памятников искусства и культуры (ВООПИиК), фиксировали рассказы жителей этого края об этике семейных и родственных отношений в старообрядческой среде: «Подруги были только кержачки (кержак, кержачка – народное название староверов – Л.Д), чем больше подруг, тем больше почёт для мужчины. Муж лежит на лавке и кричит: „Старуха, наливай!”, она уже бежит, другая на полатях еле-еле, а третья стряпает и с им спит»22.

Итак, с 1694 по 1702 год семья Луки увеличилась до девяти человек. К моменту рождения последнего ребёнка главе семейства было 56 лет. По тем временам – несколько лет как перешёл в разряд стариков, а надо было ещё лет 15-20 поднимать этих только что народившихся детей-погодков, заботиться о них. Лука в это время ещё ходил на промысел, но ведь любой сезон на море для старика мог стать последним. Гибель и «морские» заболевания постоянно создавали численный перевес женского населения над мужским, особенно начиная со зрелого возраста 30-40 лет; к старости этот перевес резко увеличивался – старух в Поморье было, по сведениям «Архангельских губернских вестей», чуть не втрое больше стариков.

На кого же надеялся Лука в случае своей смерти? Кто тогда должен был кормить-поить, обувать-одевать его ораву, чтобы не пошли детки по миру? Тут ответ может быть только один – племянник Василий, которого Лука воспитывал, как мы знаем со слов М.В. Ломоносова, в «крайнем невежестве», то есть в жёстком староверии. В староверческих семьях подчинение старшим было беспрекословным и всё начиналось только с благословения отца или матери даже в домашних делах (батюшка, благослови печь затопить; матушка, благослови за водой сходить), не то что в определении своей судьбы. Да и сам «добрый по натуре» парень не смог бы, наверное, бросить вырастившую его приёмную семью. Скорее всего, к началу 1700-х Василий уже и не мечтал о собственном доме.

И всё-таки в 1710 году он женится. Ему уже за тридцать; в этом возрасте чаще всего обретают собственную семью или по большой любви, или по расчёту, или по сговору старших членов семьи. Расчёта тут, вроде, нет никакого: Елена – дочь вдовы-просвирницы (примем эту версию), живущей на чужом подворье за счёт того, что ей разрешено выпекать просвиры. Значит, любовь? Но зачем же тогда молодой муж привёл любимую (да ещё, вроде бы, дочь православного священника!) в дом дяди, где царит «крайнее невежество», где сосуществуют жена и наложница (именно так именовалась женщина, открыто сожительствующая с женатым мужчиной), где перемешались дети и внуки хозяина, где ты будешь век растить не только своё, но и чужое потомство?

Наверное, найдутся люди, которым не понравится моё «копание» в тайнах семьи Луки. Но здесь нет никакого злого умысла, желания осудить или того хуже – опорочить этого человека. Он жил как хотел и как мог в рамках своего времени, своей веры, традиций, семейного воспитания. Мне просто нужно было понять, как именно жил он и те, кто жили вместе с ним, то есть: как всё было на самом деле. Ведь я же сама себе ставила вопросы и для себя искала ответы на них, поэтому не раз и не два перепроверяла все факты, крутила их и так, и эдак. Например, почему у Матрёны не было других детей, кроме Фёдора? Болела, но, когда умер сын, вылечилась у какой-нибудь знахарки, чтобы нарожать новых детей «на замену» ему? Почему не лечилась раньше? Да и можно ли так удачно вылечиться под старость после 25 лет бесплодия? Тем более – в то время.

Кроме того, у неё был внук, сын Фёдора, которому она могла посвятить себя, не подвергаясь риску столь поздних беременностей. А риск был очень велик; ведь недаром с древности считалось, что во время беременности женщина «девять месяцев на краю открытой могилы стоит», а уж в преклонные годы – тем более. Да и после родов могли быть серьёзные осложнения (как мы потом увидим, именно после родов умерли, например, вторая и третья жёны их с Лукой воспитанника Василия). Нет, как ни крути, матерью детей Луки старой Матрёне стать было очень и очень проблематично, а значит – см. выше.

Сейчас во многих статьях о жизненном пути М.В. Ломоносова можно прочесть, что родился он «в довольно зажиточной крестьянской семье». Это, полагаю, явная натяжка. В период рождения сына и до смерти Елены, когда Михайле исполнилось 9-10 лет, семья Василия Дорофеевича не была самостоятельной, она являлась частью большой (11 человек) семьи, главой которой был Лука Леонтьевич. Василий, по переписи 1710 года, имел, да и то в общей собственности с дядей, только доставшиеся ему по наследству 34 сажени пахотной земли, которая сама по себе ничего не даёт – её надо обрабатывать, а это практически невозможно для рыбопромышленника, с ранней весны до поздней осени находящегося на промысле в океане. Да и можно ли назвать зажиточной семью, ютящуюся на подворье у родственников и обязанную содержать своим трудом этих родственников и их детей?

Сохранившиеся документы (купчие и закладные) опровергают предположения о некоем богатстве и Луки. Так, в 1698 году куростровцы Дементий и Панкрат Чюрносовы заняли у него 20 рублей, выставив залогом их возврата поле пахотной горней (расположенной на высоком месте) земли «прозванием Дворище». Через год братья не смогли вернуть заёмные деньги, и земля перешла к Луке. Через три года, в 1702 году, деньги потребовались уже Луке. Он занимает 20 рублей «московских денег» у Афанасия Шубных под залог этой же земли. Долг был возращён, и Дворище вернулось к Луке. Осенью 1709 года Лука снова идёт за деньгами к Афанасию и вновь получает требуемую сумму под залог всё того же поля (судьба этой сделки неизвестна). В 1714 году у Луки снова возникли финансовые трудности. И он продаёт Кузьме Сазонову за десять рублей свои и племянника Василия пожни сенных покосов «за рекой на Микифоровке». То есть он всё время в нужде.

И вспомним, что писал о жизни крестьян на родине учёного П.И. Челищев, побывавший в Холмогорах и на Курострове в 1791 году: «Бедные ж и не имеющие, кроме хлебопашества, никакого рукоделия, отходят в заработки в Петербург и работают в городе Архангельске при адмиралтействе, бирже и в заводах, в реках и озёрах ловят рыбу»23. Именно такой была большая семья Луки Ломоносова; его вырастающие дети и внуки не могли, как зажиточные, остаться дома, поднимать здесь своих детей, сеять жито, растить скот, заниматься мастеровой работой. Конечно, они не плотничали на стапелях адмиралтейства, не разгружали суда на бирже, но и труд таможенного писаря был, видать, слишком ответственен и нелёгок, если столь недолгим оказался их земной путь.

Так, известно, что оба Никиты умерли, как говорится, в самом расцвете сил: старший – в 38, младший – в 29 лет. Но старший уже к 24 годам построил собственный доходный дом в Архангельске, часть которого сдавал внаём. Как ему удалось это? Вряд ли только трудами праведными. Как писал архангельский историк-краевед и просветитель В.В. Крестинин (1729-95), приезжие купцы по действовавшему в то время торговому уставу 1667 года «…на чужих городах должны были для платежа внутренних пошлин записывать в таможенных книгах все продажи и покупки товаров гуртом, под потерянием, в противном случае, своих товаров». Можно не сомневаться, как действовали те купцы, которые хотели и пошлинные платежи сократить, и товар не потерять. Крестинин поясняет: «таможенные подьячие (…) богаты были доходами от купцов; почему пословица была: таможня золотое дно»24.

Дом был построен, очевидно, не без финансовых проблем. Поэтому в 1713 году 67-летний Лука вновь избирается старостой. И это притом, что восемь лет назад он уже был, как мы упоминали выше, на этой должности, которая исполняется на общественных началах. Денег за такую работу не платят, а хлопот – полон рот, поэтому личное желание кандидата в старосты приветствовалось, особенно если до этого за ним не наблюдалось ничего плохого. Но вот надо же, на этот раз у старосты Ломоносова обнаружилась недостача в 30 рублей, которые, якобы, были отданы, но без расписки, как «переводные за подьячих», некоему горожанину Ивану Фёдорову сыну Попову. Иван же категорически утверждал, что никаких денег от Луки он не получал и требовал предоставить ему эту сумму.

Крыть было нечем, и деньги по казённому взысканию пришлось возвращать. Кстати, для этого Луке пришлось продать часть земли, которой он владел совместно с племянником. Кроме того, он как-то сумел впутать в это дело ещё одного старосту, который платил недостачу с ним на равных. Так что ещё вопрос: один ли такой «промах» был у опытного Луки при сложившейся практике исполнения выборных должностей? Известно, что одной из главных забот посадских и уездных старост были «поспешные казённых денег сборы в посаде и непрестанное за тем сбором самих старост хождение в домы посадских людей, для приёмов от них частных платежей гражданския дани». Очевидно, на этой должности можно было, при определённой ловкости и хитрости, неплохо поживиться, что и делал, например, архангелогородский купец Алексей Голубин, служба которого в городовых старостах, пишет В.В. Крестинин, «отличалась злоупотреблением казённых и народных денег».

Современный вологодский историк А.В. Камкин также пишет: «…провинциальная администрация всех уровней не раз выражала свою озабоченность в связи с постоянно (выделено мною. – Л.Д.) имеющими место жалобами крестьян на самоуправные действия отдельных сельских выборных, в том числе на незаконные поборы: „мирским людям отчёту не дают, куда собранные сверх податей денги издержаны”»25.

Возвращаясь к проблемам строительства дома Никитой старшим, можно предположить, что «разрулить» их помог уже побывавший во власти и ведающий разные тонкости этой службы Лука. И не о наивности и простодушии старосты, которому «народ доверил власть», говорят приведённые выше факты, а, скорее, о его прагматичности и способности найти выход из любой ситуации и любыми средствами, что не всегда хорошо с точки зрения общественной морали.

Так что, думается, зря И.М. Сибирцев, на которого мы здесь уже не раз ссылались, называл Луку Ломоносова человеком зажиточным и степенным. И зажиточным он, как видим, не был, и степенным (то есть особо уважаемым, почитаемым) его, так проштрафившегося в случае с Иваном Поповым, односельчане вряд ли после этого могли считать. Может быть, поэтому Михаил Васильевич потом не сказал о двоюродном деде, в доме которого провёл всё детство, ни одного слова, не привёл в пример его опыт кормщика и морехода, хотя многие исследователи теперь пытаются представить Луку Ломоносова очень уважаемым и даже знаменитым среди поморов человеком. Каких-либо других известных оснований для этого, кроме его активной выборной деятельности, нет.

И ещё о детях-внуках Луки. В 1722 году, когда Пётр Первый издал указ о перенесении всей внешней торговли с Северной Двины на Неву, востребованность таможенных служащих в Архангельске значительно снизилась. Поэтому холостой младший Никита, которому в Архангельске нечего было терять, перевёлся на работу в Санкт-Петербург. Домовладелец же Никита-большой остался дома, надеясь, очевидно, как-нибудь пережить трудные времена, но не получилось. Известно, что он вместе с двумя товарищами – Яковом Ляским и Василием Фоминым в начале 1725 года приезжал в Петербург, возможно, пытаясь устроиться в столице на работу, так как в Архангельск в том году прибыло с товарами всего 19 судов (в 1710-м, например, их было 154). Это не удалось, и друзья, заняв у проживающего в Петербурге иноземца Франца Фондорта 30 рублей, ни с чем возвратились в апреле того же года домой, обязавшись уплатить свой долг в Архангельске доверенному Фондорта «купецкому человеку Логину Бекану».

Через полтора года, 8 декабря 1726 года, Никита-старший умер бездетным. Долг Фондорту он так и не смог вернуть. А поскольку дом его перешёл в наследство матери – Пелагее Климентьевне, то ей и пришлось гасить долги сына. Кстати, данный документально засвидетельствованный факт может также о многом говорить. Например, о том, что это строение являлось объектом вложения денег не только внука, но и деда Луки. Оформив на внука дом, значительная часть помещений которого сдавалась внаём, старик, видимо, на равных получал с этого свою часть дохода. Но содержать строение, ремонтировать его, вносить необходимые платежи должен был живущий здесь Никита. Пока таможня работала на полную, как говорится, мощность, это не особо его напрягало, но когда поток грузов, идущих через порт, сократился почти в десять раз, он, как и его коллеги, впал практически в нищету.

Об этом может говорить, например, такой достаточно известный факт: за несколько месяцев до своей смерти, в марте 1726 года, подьячий Архангелогородской таможни Никита Ломоносов старший провёл среди своих лишившихся «золотого дна» товарищей сбор средств на строительство церкви на Курострове. Удалось собрать в коллективе только «полтину денег» (50 коп.), которые были переданы церковному строителю Лопаткину. Выше и ниже этой записи в тетради учёта поступлений взносов на строительство куростровской церкви зафиксировано, что пожертвования составляли в основном пять, десять и даже двадцать рублей.

Престарелый дед и ухаживающая за стариком мать вряд ли могли помочь Никите старшему в решении свалившихся на него проблем. Возможно, именно они, эти проблемы, и свели подьячего так рано в могилу. Лука умер через три месяца после его смерти. Пелагея Климентьевна скоренько перебралась в Архангельск, вступив во владенье домом сына. Бездетная вдова Никиты Евдокия не очень переживала по этому поводу: овдовев, она вскоре вышла замуж за вдового же капитана архангелогородского гарнизонного полка Григория Воробьёва, сохранив, видимо, добрые отношения с семьёй Ломоносовых. По крайней мере, именно её второй муж в декабре 1730 года, будучи уже холмогорским воеводой, помог получить паспорт М.В. Ломоносову, когда тот собрался в Москву.

А вот о судьбе то ли сына, то ли внука Луки – Никиты меньшого, прожившего на свете 29 лет, никаких подробностей не сохранилось. Ещё меньше известно о сыне Луки Иване, которому было отпущено земной жизни и того меньше – всего 22 года. Его бездетная вдова Наталья, как и 25 лет назад вдова Фёдора (а по нашей реконструкции – и мать этого Ивана), также осталась в доме свёкра, где продолжала жить и после смерти мужа. Похоже, Наталья любила (жалела, как говорили раньше) своего умершего совсем молодым мужа. Хотя, может быть, ей просто некуда было деться после его смерти.

Вот такой я увидела семью Луки Леонтьевича Ломоносова, в которой Михайло Ломоносов провёл первые годы своей жизни. И главный вывод на этом этапе уже увлёкшего меня исследования: семья была очень непростой и однозначно – старообрядческой.

Далее будем исследовать жизненный путь самого Михайлы. И пусть никто не упрекнёт меня в неприличности этого желания. Ещё поэт К. Батюшков (1787-1855) обосновал интерес к этой теме в статье «О характере Ломоносова»: «Без сомнения, по стихам и прозе Ломоносова мы можем заключить, что он имел возвышенную душу, ясный и проницательный ум, характер необыкновенно предприимчивый и сильный. Но любителю словесности, скажу более, наблюдателю-философу приятно было бы узнать некоторые подробности частной жизни великого человека; познакомиться с ним, узнать его страсти, его заботы, его печали, наслаждения, привычки, странности, слабости и самые пороки, неразлучные спутники человека».

Университеты Михаилы Ломоносова

Врата учёности

Как и историк М.И. Белов, я также уверена теперь в том, что Михайло Ломоносов ещё в детстве начал учиться писать и читать именно в своей семье, где, как мы видим, почти все взрослые члены и подростки (по крайней мере – мальчики) были не только грамотными, но и занимались различными письменными трудами регулярно.

А как же быть с мифами? Например, А.А. Морозов, автор замечательной биографической книги «Ломоносов. 1711-1765», которая вышла в 1952 году в Ленинградском газетно-журнальном и книжном издательстве, а затем неоднократно печаталась огромными тиражами в издательстве «Молодая гвардия» в популярнейшей серии ЖЗЛ, писал: «По преданию, возможно более позднему, дьячок, обучавший Ломоносова, скоро пал в ноги своему ученику и смиренно повинился, что обучать его больше не разумеет»26. Е.Н. Лебедев (1941-97), автор ещё одной беллетризованной биографии учёного, вторил: «На Курострове долго передавалось из уст в уста предание о том, что дьячок (вероятней всего, это и был Семён Никитич Сабельников), обучавший Ломоносова грамоте, очень скоро упал перед отроком на колени, со смиренным благоговением признавшись, что больше ничему научить его не может»27.

Помню, в школе мне это так и представлялось: маленький скрюченный старичок на коленях перед будущим учёным – небось, уже понимал, что перед ним гений! Но это восприятие ребёнка. Как теперь, воскресив в памяти эту картинку, принять её за «правду жизни»? Разве может взрослый человек, священнослужитель (церковнослужителем, то есть обслуживающим церковное действо псаломщиком, дьячок в православной церкви стал только после церковной реформы 1868 года) упасть перед девятилетним пацанёнком на колени только потому, что обучение его грамоте окончено? Ведь эта человеческая поза ещё со времён татаро-монгольского ига означала, как известно, смирение и даже самоуничижение.

Картина абсурдная, и в то же время рассказ о коленопреклонении, связанном с обучением отрока Михайлы, дошедший до нас с вами через три века, не кажется придуманным. Но перед кем, если не перед ребёнком, мог в этом случае стоять на коленях не просто взрослый человек – священнослужитель? Перед его отцом, если тот нанял дьячка для обучения сына? Зачем? Чтобы получить больше денег за учёбу или от страха, что Василий его побьёт за то, что срок учёбы оказался мал? Бред. Перед священником островной церкви, радевшим о грамотности детей в своём приходе? Но что-то не приходилось слышать, чтобы члены клира хлопались друг перед другом на колени из-за мирских дел. Да и вообще в практике православной церкви становиться на колени не принято. Кланяться – да, но падать на колени по собственному произволению, тем более по такому поводу, – нет.

В данной ситуации есть только один человек, перед которым Сабельников мог, по словам Е.Н. Лебедева, именно со смиренным благоговением встать на колени, – это холмогорский архиепископ. И то, по контексту, если владыка поручил дьячку приватно позаниматься с мальчишкой, и теперь тот отчитывается перед его преосвященством, считая, что не смог выполнить это поручение так, как ожидалось, поскольку ребёнок грамоту уже разумеет. Однако зачем архиепископу надо было заботиться о грамотности сына крестьянина? Попытаемся ответить ниже и на этот непростой вопрос.

По мнению специалистов музея Ломоносова в его родном селе (информация размещена на сайте музея), подросток для собственного самообразования «пользовался книгами религиозного и даже светского характера как из крестьянских, так и монастырских (Антониево-Сийского и Соловецкого монастырей) библиотек, а также библиотеки холмогорского архиепископа Афанасия».

Однако совершенно невозможно представить себе картину получения крестьянским подростком книг, например, из библиотеки Соловецкого монастыря, расположенного на островах в Белом море и отстоящего от Курострова на сотни километров. По сравнению с ним Антониево-Сийский монастырь будет почти рядом, но тоже километров сто надо прошагать. А главное, в ту пору не то что из монастыря, но даже из сельской церкви книги частным лицам не разрешалось выносить, чтобы свечным воском не закапали, грязными руками не залапали, чтобы дети не порвали, потому что книги тогда были очень дорогим удовольствием. Архиепископ же Афанасий вообще умер за девять лет до появления на свет Михайлы Ломоносова. Его книги легли в основание библиотеки епархии, доступ в которую был, думается, абсолютно невозможен рядовым прихожанам, особенно при возглавлявшем тогда епархию выходце из Малороссии Варнаве, о котором мы поговорим ниже.

О «крестьянских библиотеках», которыми якобы пользовался у себя на родине юный Ломоносов, легенду (скорее всего – нечаянно) создал уже упомянутый нами писатель А.А. Морозов. Пытаясь объяснить природу феноменальных способностей сына рыбаря, он писал: «Постигнув грамоту, Ломоносов стал усердно разыскивать книги. Русская северная деревня оказалась книгами не скудна. Жаждущий чтения Ломоносов скоро разузнал, какие книги находятся у каждого из его соседей». Этот рассказ о розыске и выборе книг, которые в начале 18 века имелись якобы у каждого из соседей, нереален: он из той же серии, что и утверждения о поголовной грамотности всех северных крестьян, имевших чуть ли не врождённую любовь к книге и печатному слову.

Нельзя забывать об автаркичности (самодостаточности) натурального хозяйства северного крестьянина, опирающегося на собственные ресурсы и обеспечивающего себя всем необходимым, что являлось не только основой экономики, но и образом его жизни, а значит, и мышления. Человек, живущий в экстремальных природных условиях приполярного края, на генетическом уровне сознавал, что залогом существования и благополучия семьи и его лично является именно самодостаточность: в натуральном крестьянском хозяйстве должно быть всё своё для жизни, работы и отдыха.

Я с середины 1960-х три десятка лет проработала журналистом в одном из самых архаичных районов Архангельской области – Мезенском, объездила его вдоль и поперёк, жила во время командировок по несколько дней в крестьянских семьях в самых отдалённых деревнях, где сохранялись нравы и обычаи исконного северного крестьянства, где ещё можно было встретить человека, никогда не бывавшего даже в районном центре. И могу свидетельствовать: выпрашивать что-либо (даже на время) в натуральном крестьянском хозяйстве не было принято. Не потому что не дадут, а потому что с малечку знали: в каждом доме всё должно быть своё – и коса, и напарье, и лодка, и ружьё. Это же относится и к книгам. Чего нет – значит, того и не надо, а если надо – значит, будет, но своё. И я уверена, что ходить по домам, выглядывать и клянчить книги у односельчан Ломоносов не мог по определению.

Да, у него могли быть книги, полученные от детей соседа Дудина после смерти их отца. Но это не просто светские книги, как их обычно называют, а учебники (учебные руководства). Как они оказались в доме крестьянина? Такие учебники если и покупались, то чаще всего сельским миром в складчину и хранились в церкви, где обучением основам грамотности крестьянских детей из православных семей занимались дьячок или кто-то из священнослужителей. Книги, в том числе и учебные, из церкви, как мы уже говорили выше, не разрешалось выносить.

В библиотеках приходских церквей, считают исследователи28 насчитывалось порой до 30 общественных книг. В состав же домашней библиотеки православного крестьянина 18 века, которую могла себе позволить далеко не каждая семья, обычно входили святцы, служебники, канонники, иногда – сборники житий, духовного чтения и т.п., а также документы гражданского характера (купчая крепость о продаже земли, платёжная книжка крестьянина для уплаты податей с расписками сборщиков, заговоры и т.п.). Крестьяне могли обменивать, продавать или покупать книги с рук, но отдавать просто так?

А вот крестьяне-староверы действительно имели порой достаточно большие собственные библиотеки, состоявшие, правда, не из светских, а запрещённых «старых» книг, беспощадно уничтожаемых никонианами и поэтому старательно множимых их врагами-раскольниками, которые те хранили бережно и тайно. Но о таких библиотеках знали только «свои», такие книги на люди не выставляли. Многие их общины имели собственные библиотеки, так называемые «соборные книги». Староверы учили детей дома, покупая учебники сами, или получали их из скитов и монастырей с условием обучения грамоте также детей единоверцев.

Именно к таким староверам мог относиться и Христофор Дудин, отец которого, Павел Владимирович, был «старопоставленным» священником, служившим в холмогорских храмах в ту пору, когда необратимость раскола ещё не начала обозначаться и в церквях нередко по-прежнему служили «по старой вере», о чём мы говорили выше. Но сыновья его, пойди они по стопам отца, были бы уже «новопоставленными», то есть никонианами, и должны были бы служить по новой вере. Возможно, поэтому Христофор, о котором мы говорим, вышел из духовного сословия и стал крестьянствовать. У него действительно могла быть своя библиотека старопечатных и рукописных книг, в том числе спасённых отцом-священником от уничтожения при смене церковных книг на новопечатные.

В сельской старообрядческой общине, рассуждая логически, просто должны были иметься специальные договорённости с грамотными единоверцами, например, с отошедшими от дел стариками, которые для обучения детей получали учебники из старообрядческого монастыря. Думаю, когда они уже не могли заниматься этой общественной работой, то «сдавали» книги обратно в монастырь или передавали их тем, кому скажут. Было даже такое понятие – «передвижная школа», где занятия в своём доме какое-то (возможно, длительное) время ведёт один общинник – народный, скажем так, учитель, затем он передаёт «школу» другому и так далее (по этой системе в конце 19 века уже официально создавались школы в отдалённых малочисленных населённых пунктах Русского Севера, например, в Карелии). Отказаться от такого поручения вряд ли было можно, поскольку у старообрядцев были свои законы, свои надзиравшие за их исполнением люди.

У менястароверкой была прабабушка Анна Дерягина, жившая в деревне Повракула, что под Архангельском. В огромном, построенном её сыном собственными руками доме, который до сих пор стоит в центре поселения, у неё была своя комната, в которую нам, детям, приезжавшим изредка из города, не разрешалось входить, хотя дверь туда всегда была приоткрыта. Но однажды, когда дома кроме меня никого не оказалось, баба Аня, уже лежачая больная, попросила пить. Я зачерпнула кружкой воду из ведра и осторожно вошла в её комнату. Первое, что бросилось в глаза,– тёмная икона в красивом серебряном окладе, перед ней зажжённая лампада, под ней маленький столик на гнутых ножках, на котором лежало несколько больших толстых книг; одна из них была раскрыта.

Пока бабуля пила, я шмыгнула к столику, но тут же была остановлена её резким окриком. К тому времени я уже умела читать, и мне очень хотелось посмотреть, что написано в этих толстых книгах. Но баба Аня больше не звала меня в свою комнату. Вскоре она умерла, а спустя несколько дней после похорон в дом пришла незнакомая женщина: «из города», как говорили потом. Она попросила отдать бабушкины книги. Мама сначала замялась, но женщина строго сказала, что раз в семье нет больше людей, придерживающихся старой веры, оставлять эти книги у себя без надобности – грех. Кем была эта женщина, откуда она узнала, что баба Аня умерла, чьи это были книги на самом деле, мама, прошедшая активное пионерское детство, комсомольскую юность и фронтовую молодость, не знала, но, услышав слово «грех», отдала их беспрекословно.

Христофор Дудин, в доме которого Михаил Ломоносов увидел учебники, вполне мог быть старообрядческим «народным учителем», о которых мы говорили выше. Но, вероятно по болезни, он больше не брал учеников. Тогда подросток и стал просить у него учебные книги, будучи уверенным, что они общественные. Но старик должен был получить на это разрешение, которое, вероятно, и состоялось, но пришло уже после его скорой смерти. Вот почему Дудины отдали книги Михайле. Если бы это было не так, «врата его учёности» вернулись бы в монастырь или, если были куплены самим Дудиным, остались бы в семье для обучения его собственных детей, внуков и правнуков. Тем более что старший сын Христофора уже был выучен отцом и понимал истинную ценность домашних учебников при почти полном отсутствии школ в то время.

А детей в семье Дудиных было много. Историк М.И. Белов, на основании архивных данных29, писал, что «…в 1710 году Христофор Павлович имел 31 год от роду. В этот период у него трое детей: дочь Марфа (8 лет), сын Василий (7 лет) и дочь Федора (3 года), а жене Дудина Степаниде – всего 20 лет. Скорее всего, он был женат вторично, и от этого брака позднее родилось ещё несколько детей»30. Как известно, молодая жена родила «старику» Дудину, умершему в 45 лет, троих сыновей: Егора, Осипа и Никифора. Судя по очерёдности имён, Егор, скорее всего,– ровесник соседского Михайлы Ломоносова, Осип младше на три года (он стал прославленным косторезом, поэтому год рождения его известен – 1714), а Никифору было и того меньше, поэтому учебники, особенно если они были куплены их отцом, им самим были ещё ой как нужны!

Выманить книги у таких малышей Михайле, конечно, не составило бы труда, никакой «свечкой теплиться» не надо. Вот только вряд ли бы старшие члены семьи это позволили. После смерти Христофора 21-летний Василий, который работал приказчиком у купцов Бажениных, должен был стать учителем для своих братьев или организовать их обучение как положено: по псалтыри служебной, учебникам Магницкого (арифметика) и Смотрицкого (грамматика). Но по каким книгам они учились, если отдали свои учебники соседу, который якобы «потом с ними никогда не расставался», выучил наизусть и даже взял зачем-то с собой в Москву, хотя здесь, на Курострове, они могли принести пользу многим, а не только дудинским детям и внукам.

Историк Камкин в книге «Общественная жизнь северной деревни XVIII века» утверждает: «…грамотные крестьяне, при отсутствии в деревне XVIII века какой-либо системы государственных школ, фактически продолжали соучаствовать в воспроизводстве грамотности среди новых поколений. Есть факты перерастания такой деятельности в профессиональную, в своего рода интеллектуальное ремесло: материалы переписи 1785 года фиксируют в крестьянской среде „мастеров грамоты” – перехожих учителей. Но чаще всего грамотный естественным образом брал на себя труд по обучению чтению и письму своих детей. Складывались династии грамотеев, в семьях которых первые шаги к грамотности и книжности дети совершали с помощью своих родителей. Порой три-четыре поколения проходили этот путь по одним и тем же книгам»31.

Кстати, достоверно известно, что один из внуков Христофора, он же сын Осипа – Пётр Дудин освоил грамоту и счёт (значит, учебники всё же остались в семье) и по ходатайству Ломоносова был принят в 1758 году в гимназию Академии наук в Петербурге «для обучения математике, рисовальному художеству и французскому языку». Знание математики помогло ему впоследствии стать купцом, а пригодились ли рисовальное художество и французский язык – неизвестно.

Итак, с 1724 года 13-летний Михайло, уже освоив азы письма и чтения, заимел учебники и начал своё образование. Хотя вообще-то это могло произойти много раньше. По данным «Православной энциклопедии» (Интернет-версия, статья «Варнава»), ещё в 171419 годах Архангельский и Холмогорский архиепископ Варнава получил несколько указов Сената об учреждении в Холмогорах навигацкой школы. Открытие её состоялось в 1720 году, когда сын морехода и промысловика Василия Ломоносова начал ходить с отцом в море. Летом на промысел, зимой в школу, осваивать штурманско-шкиперское искусство – куда бы лучше? Но нет, то ли Михайло, которому шёл десятый год, ещё не обрёл к тому времени желание учиться, то ли отец решил, что и сам преподаст ему морскую науку, но биографам учёного ничего не известно о посещении им навигацкой школы в Холмогорах. Хотя, казалось бы, в ногах у отца надо было кататься, каждый день слезами умываться, грозить побегом из дому, просить, умолять и ублажать (как это якобы делал он для Дудиных), чтобы смилостивился татушка, разрешил припасть к источнику светских знаний, так внезапно забившему почти под окнами родного дома.

Очевидно, не рвались в мореходную науку и другие подростки в Холмогорах и окрестностях (или некому было учить их именно мореходным наукам), но уже в 1723 году на основе Холмогорской навигацкой школы при архиерейском доме была устроена словенская школа. Здесь 39 учеников по сокращённой программе изучали псалтырь, часослов, букварь и грамматику. Не ахти что, но в общем-то ведь тоже неплохой вариант получения образования подростком, с детства, как нас убеждают, рвущимся к знаниям.

Известно, что учителями здесь работали выпускники Московской Заиконоспасской школы (той самой Славяно-греколатинской академии, в которой преподавали в своё время холмогорские архиепископы Рафаил и Варнава и в которой потом так хотел учиться Михайло). Сюда, за год до ухода Ломоносова в Москву, был направлен также некто Иван Каргопольский, учившийся какое-то время в Сорбонне (Париж). Многие считают, что именно он указал Михайле путь в науку, посоветовав идти в Москву и поступать в Спасские школы. Но мог ли быть интересен образованному человеку некий полуграмотный крестьянский парень, которому, как Каргопольский, безусловно, знал, заказан путь в любое учебное заведение, а тем более – в Московскую академию? И мог ли быть примером для пытливого крестьянского юноши горький, как известно, пьяница Каргопольский, так и не нашедший в жизни своё место и вскоре окончательно спившийся?

В 1770 году, через сорок лет после побега Ломоносова из дома, на родине учёного побывал поэт М.Н. Муравьёв – в будущем один из воспитателей императора Александра I. Он рассказывал, ссылаясь на местных жителей, что Михайло учился в этой школе, хотя официально не был в неё записан: «Украдкою бежал он в училище Холмогорское учиться основаниям латинского языка». Известный исследователь жизни М.В. Ломоносова в Холмогорах П.С. Ефименко (1835-1908) был также абсолютно уверен, что будущий учёный посещал архиерейскую школу. Ныне, судя по различным интервью, того же мнения придерживается и архангельский архивист Н.А. Шумилов.

Но большинство биографов Ломоносова сомневаются в этом. На основании чего? А, мол, незачем ему было бегать украдкой в Холмогоры, поскольку «всё, чему его могли научить в школе, он уже знал назубок». Однако архиерейская школа в Холмогорах открылась за год до того, как Михайло получил учебники; в тот период он ещё и в глаза их не видел, не то что «вытвердил назубок», для чего тоже нужно время. Да и вызубрить учебник – ещё не значит освоить все заключённые в нём премудрости, что бы там ни говорили о врождённой гениальности.

Логичнее в этом случае было бы предположить, что всё наоборот: пытливый подросток начал посещать (пусть «нелегально» и лишь время от времени, поскольку жил за четыре километра от Холмогор, да ещё и за рекой) занятия в открывшейся школе, а чтобы ускорить обучение, позднее обзавёлся учебниками для «домашних занятий». Но и с этим согласиться трудно. Ведь если Михайло хоть сколько-то времени посещал школу при Архиерейском доме в Холмогорах, ему не было смысла скрывать эти сведения, столь благоприятные для поступления в Московскую духовную академию. Но он за все годы своей учёбы здесь ни словом не обмолвился о таком факте своей жизни.

Славяно-греко-латинская академия

То, что Михайло Ломоносов, отправляясь в Москву, не был неучем, сегодня понимают многие. Но, к сожалению, никак не найдётся внятный ответ на вопрос: где и когда крестьянский парень прошёл ту серьёзную подготовку, которая позднее помогла ему всего за год выполнить программу четырёх первых классов Славяно-греко-латинской академии, где кроме славянского и латинского языков преподавались арифметика, история, география, катехизис? За год можно не изучить, а только «легализовать» знания, полученные ранее по этим базовым учебным предметам (что было, кстати, разрешено учебными программами данного учебного заведения), подтвердить эти знания, пройдя собеседования и сдав экзамены, чем, собственно, сначала и занимался в академии будущий учёный. Но где же он получил азы школьных наук?

Спорадические посещения холмогорской школы и самостоятельное заучивание обычных учебников по арифметике и грамматике ничего не объясняют. Наоборот, вызывает изумление убеждённость ломоносововедов, что будущий учёный, получив учебники у сыновей Дудина в 1724 году, якобы с ними никогда не расставался, из них и черпал все свои знания в течение шести лет до поступления в академию.

Более того, говорят, что он даже взял эти книги с собой в дорогу, положив за пазуху. Зачем, если и так выучил их «назубок»? А, кроме того, они видели эти книги в натуре? Это ведь весьма нехилые томики, причём очень разного формата. Учебник Магницкого имеет размеры 312 на 203 мм, в нём 331 лист; грамматика Смотрицкого значительно меньшего размера – 182 на 135 мм, но количество листов в ней больше – 377. Да и весят эти книги немаленько. Уложить такую «стопочку» за пазуху и шагать с ней три недели по морозу весьма проблематично: книги бы просто измочалились от механического воздействия, а главное – топорщили бы тулуп, пропуская морозный воздух в тёплое меховое нутро, что чревато как минимум тяжёлой простудой, не считая кровавых мозолей, натёртых твёрдыми краями обложек. Недостоверность этого факта в своё время убедительно доказал историк Г.М. Коровин32.

Московская академия, в которую посчастливилось попасть на учёбу М.В. Ломоносову, была создана как высшее учебное заведение, занимающееся подготовкой образованных людей для государственного и церковного аппаратов. Преподавателями её являлись в основном выпускники этой же или Киево-Могилянской духовных академий. Здесь была отличная по тем временам библиотека, сразу привлёкшая внимание будущего учёного.

М.И. Верёвкин, первый официальный биограф М.В. Ломоносова, в своём труде «Жизнь покойного Михаила Васильевича Ломоносова», опубликованном в академическом собрании сочинения учёного, первый том которого вышел в 1784, писал: «Тогда начал учиться по-гречески, а в свободные часы, вместо того, что другие семинаристы проводили их в резвости, рылся в монастырской библиотеке. Находимые во оной книги утвердили его в языке славенском. Там же, сверх летописей, сочинений церковных отцов и других богословских книг, попалось в руки ему малое число философских, физических и математических книг»33. Попалось и вдруг разбередило душу. Да так, что не смог, говорят, вчерашний крестьянин-рыбак и дальше спокойно учиться в Московской академии, к чему так долго стремился, – стал искать, где бы можно расширить круг учения.

История мировой науки не знает других примеров, когда бы человек, начав уже взрослым образование практически с нуля, за год освоил базовые учебные предметы, родной и чужеземные языки и перешёл к самостоятельному изучению математики и физики. Причём в данном случае физика должна была интересовать Ломоносова, скорее, как механика, поскольку как составная часть философии – метафизика, пытающаяся объяснить законы функционирования Вселенной, в этом учебном заведении изучалась наряду с диалектикой и логикой, тоже входившими в учебную дисциплину «философия». В мировой же науке начала 18 века физика, как известно из истории её развития, ещё только перерастала в таковую из механики, представляя собой пока набор разрозненных открытий и достижений, которые учёным ещё только предстояло связать в упорядоченную картину.

В развитии математики, второй составляющей внепрограммных интересов Ломоносова времён его учёбы в Московской академии, конец 17 – начало 18 века был в основном тем же «философским периодом», хотя величайшие учёные мира И. Ньютон и Г. Лейбниц уже создали новую математику переменных величин. Лейбниц в 1711-16 годах не раз встречался с русским царём Петром I, разработал ряд проектов по развитию образования и государственного управления в России. Эстафету патерналистского отношения к развитию науки в России принял ученик Лейбница и систематизатор его философии Х. Вольф, будущий «благодетель и учитель» Ломоносова в Германии.

Но крупнейшие в 18 веке математики, тоже ученики Лейбница – братья Н. и Д. Бернулли (сыновья профессора математики И. Бернулли) и Л. Эйлер (сын священника, получивший раннее домашнее образование, окончивший гимназию и университет в г. Базель; приехал в Петербург почти готовым профессором в 20 лет) пока только начинали свою работу в Петербургской Академии наук. То есть в начале 1730-х годов, когда математикой как наукой вдруг зачем-то захотел заняться ученик Ломоносов, российская научная математическая школа лишь начала зарождаться. Как же мог Михайло, только что приехавший из «далёкой северной глубинки», заинтересоваться тем, чего в России пока, по сути, и не было?

В то же время прикладная математика на хорошем уровне преподавалась в Москве в школе математических и навигацких наук, учреждённой императорским указом в Сухаревой башне в 1701 году. Здесь до своей кончины в 1739 году работал знаменитый Л.Ф. Магницкий, автор той самой арифметики, которая стала для Ломоносова «вратами в науку». Леонтий Филиппович – выпускник Славяно-греко-латинской академии, в которой математики, как мы уже выяснили, не было, что позволяет его биографам считать, что свои математические познания Магницкий приобрёл путём самостоятельного изучения как русских, так и иностранных рукописей в Иосифо-Волоцком, а затем Симоновом монастырях. Казалось бы, к кому как не к нему идти ученику Ломоносову за знаниями? Тем более и идти-то от академии в Заиконоспасском монастыре до математической школы в Сухаревке – всего ничего даже пешком. Но нет, Михайле для этого зачем-то понадобилось ехать в далёкий Киев.

По мнению ряда биографов, Ломоносов, особенно в начале своего творческого пути, осваивал науки самостоятельно, то есть был самоучкой. Но самоучки, даже самые гениальные,– всегда эмпирики, они движутся вперёд методом проб и ошибок, перебора вариантов (в просторечии – методом тыка), используя интуицию, потому что именно этот и только этот путь познания и мышления дарит нам природа при нашем рождении. Ломоносов же, как мы увидим далее, даже на студенческом уровне не демонстрировал грубую эмпирику. Он производил, в том числе и на зарубежных учителей, впечатление человека, повышающего свою научную квалификацию, знающего «правила игры» на научном поле, а это не даётся бесплатным приложением к таланту и даже гениальности.

Интересно также, что Ломоносов в 1748 году поддержал проект гимназического устава, в котором был такой пункт: «Никакого ученика, которому больше 10 лет от роду и который ещё ни писать, ни считать не умеет, в академическую службу принимать нельзя; но буде он умеет уже читать и писать, то такого и 12-ти лет принять можно. Но ежели старее будет и ничему ещё не учился, то нельзя много надеяться о будущем его успехе»34.

Подобное вряд ли бы стал утверждать человек, который почти в двадцать лет сам якобы впервые сел за парту.

Киево-Могилянская академия

Из истории Славяно-греко-латинской академии известно, что не все её учащиеся доучивались до старших классов, некоторые уходили в другие школы, существовавшие тогда в Москве, – математическую, инженерную, госпитальную, школу пастора Глюка и другие. Ломоносов же, в короткое время освоив (или, что реальнее, подтвердив) как минимум начальный и средний курсы образования, решил, как ни странно, поискать «настоящие» физику и математику в Киево-Могилянской академии – практически такой же по программе обучения, как и Московская.

С просьбой перевести его туда на учёбу Михайло якобы обратился к ректору-архимандриту, пишет уже упоминавшийся нами Е. Лебедев. И просьба была удовлетворена, что, на наш взгляд, тоже очень странно, потому что такой обмен учениками не был предусмотрен регламентами этих учебных заведений. Кто-то ведь должен был оплатить ему неблизкую дорогу, проживание, питание и обучение в Киеве, так как других источников финансирования, кроме оставшейся в Москве копеечной стипендии, у него, как известно, не было. Киевской же академии брать это на себя тем более было не надо: там своя такая нужда царила, что дело порой доходило до кружечного сбора подаяний учащимися.

Житейская логика при таком раскладе подсказывает, что незачем и не на что было вчерашнему крестьянскому парню, а ныне бедному студенту разъезжать по стране. Поэтому сей факт, зафиксированный в его академической биографии, всегда подвергался сомнению, хотя не оставлялись попытки разобраться в этом вопросе на научной основе.

Окончательную точку здесь поставила уже упоминавшаяся нами Г.Н. Моисеева – литературовед, доктор филологических наук, автор многочисленных исследований, в том числе посвящённых жизни и деятельности М.В. Ломоносова. В 1960-70-е годы она проделала огромную, исключительно важную работу для решения вопроса о пребывании Ломоносова в Украине.

По найденным и идентифицированным ею пометам на полях книг из библиотек Киевской духовной академии и Киево-Братского монастыря Галина Николаевна доказала, что этот факт достоверно имел место в биографии учёного. С целью идентификации почерка Ломоносова она ещё до поездки в Киев воспользовалась помощью почерковедов-криминалистов, подробно исследовала манеру обращения Ломоносова с книгами (система его пометок, замечаний на полях, выписок). Предварительно, на основе анализа литературных сочинений и исторических трудов Ломоносова, установила список использованных им произведений Древней Руси.

В ходе этой уникальной работы Моисеева выявила в Киеве 44 древних рукописи, сохранивших более трёх тысяч помет и приписок Ломоносова на полях и в тексте. Причём каких! Так, в рассказе о Мамаевом побоище, описывая бегство князя Ягайло из Руси, летописец сообщает: «Тогда бой бысть немцев с литвой на Сряпе реке и побиша литвы 40 тысяч». Ломоносов подчёркивает эти слова и уверенно пишет на полях: «Враки».

Читая в другом месте положительную оценку деятельности известного древнерусского князя Олега Рязанского (1338-1402), Ломоносов соглашается: «Олег любил дураков», имея, очевидно, в виду намеренное введение князем в заблуждение ордынского хана Мамая и литовского князя Ягайла, а затем и хана Тохтамыша в «поддержке» их борьбы против московского князя Дмитрия Донского. Студент этим чётко определил свою позицию в до сих пор не решённом историками вопросе: предателем или патриотом земли русской был князь Олег Рязанский и кого он всё-таки обманул? Более подробную информацию о работе Моисеевой с пометами Ломоносова можно получить из статьи В.Н. Гамалея «М.В. Ломоносов в Киеве: правда или вымысел?»35.

Вспомним также, что пометы эти сделаны рукой человека, меньше трёх лет назад впервые, как нас убеждают, севшего за парту, но при этом уверенного, что он имеет право комментировать древних авторов и вообще – пачкать эти бесценные раритеты (или их списки). Но, похоже, в нём (уже тогда!) жил просветитель, патриот, везде и всегда непримиримо отстаивавший свою точку зрения на историю России, основанную на глубоком знании этой истории. Об этом говорят найденные в Киеве пометы. Они до сих пор имеют огромное значение не только для изучения многогранной деятельности и мировоззрения Михаила Васильевича, поскольку касаются самых разнообразных его интересов как историка, поэта, этнографа, фольклориста, естествоиспытателя, астронома, лингвиста и филолога, но и для изучения его биографии.

Итак, благодаря профессору Моисеевой мы теперь точно знаем, что студент Ломоносов в Киеве был. Но когда именно? Постараемся разобраться в датах, поскольку для нас это будет очень важно в дальнейшем для аргументации некоторых фактов из жизни Михаила Васильевича. Его будущий коллега академик Я.Я. Штелин сообщал, что это произошло в 1733 году36. Советский исследователь В.В. Данилевский придерживался того же мнения, обосновывая примерные даты – с лета 1733 по август 1734 года37. То же считал и ведущий ломоносововед нашего времени Э.П. Карпеев. В его кратком энциклопедическом словаре «Ломоносов» в разделе «Основные даты жизни М.В. Ломоносова» написано: «1733 после июля – 1734 до сентября – время возможного посещения Киева и пребывания в Киево-Могилянской академии»38. Вряд ли он сам вывел даты, скорее это мнение кого-то из ленинградских учёных и, вероятнее всего, – той же Галины Николаевны Моисеевой, для работы которой точное время пребывания Ломоносова в Киеве не было особенно важным, но могло быть интересным с человеческой точки зрения.

М.И. Верёвкин называет другую дату поездки Ломоносова в Киев -1734 год. На это же, вроде, указывает и переписанный рукой Ломоносова текст лекций по риторике «Наставления по ораторскому искусству, разделённые на три книги и для обучения оратора избранным основам красноречия к изяществу стиля в разного рода риторике преподанные в Москве с 1733 по 1734 г., 17 октября». Рукопись эта теперь хранится в Рукописном отделе Российской государственной библиотеки в Москве.

Риторику на латинском языке в Славяно-греко-латинской академии в то время преподавал иеромонах Порфирий (в миру Пётр Крайский). «Летопись жизни и творчества Ломоносова» сообщает: «1733 год. Июля, после 15. Начал заниматься у преподавателя Крайского во втором среднем классе, где основным учебным предметом была риторика». А.А. Морозов в статье «Михаил Васильевич Ломоносов» пишет: «Крайский составил своё руководство по риторике (246 страниц), которое так увлекло Ломоносова, что он переписал его для себя». То есть в 1733-34 годах Ломоносов был на учёбе в Москве?

Нет, выше упомянутая рукопись, наоборот, доказывает, что именно в это время его там и не было! Ведь если бы Михайло посещал занятия Крайского, то не переписанные дословно лекции учителя стали бы «памятником школьных занятий Ломоносова риторикой», как пишет исследователь творчества учёного В.Н. Макеева39, а конспект прослушанных лекций, записанный учеником своими словами.

Обратим также внимание на даты: лекции, пишет Ломоносов в заглавии этой рукописи, читаны в 1733-34 годах, то есть один учебный год. А курс изучения риторики был рассчитан по программе на два года40. То есть студент списал только половину так якобы понравившихся ему лекций Крайского? Но самое главное, подчеркнём ещё раз: трудно, даже невозможно представить себе толкового студента, тупо списывающего что-то дословно из учебников и учебных пособий. Ломоносов, в любом случае, для себя сделал бы конспект.

Но если он не посещал первую часть лекций Крайского, поскольку был в это время в Киеве, а, вернувшись через год, стал претендовать на посещение второй их части, преподаватель совершенно справедливо мог потребовать от ученика представить доказательство того, что он знаком с уже пройденным материалом. В то время единых учебников ещё не было, и каждый преподаватель создавал свой курс читаемого им учебного предмета, регулярно дорабатывая и дополняя его. То есть Крайскому можно было сдать риторику не вообще, а только «по Крайскому», прослушав или проштудировав самостоятельно лекции, прочитанные им в указанное время, с исправлениями и дополнениями на тот конкретный период. Поэтому преподаватель вполне мог потребовать от студента переписать лекции именно дословно, включая заголовок.

Если бы Ломоносов после первого года обучения риторике переписывал труд Крайского для себя, он бы уточнил, что лекции прослушаны им в таком-то году. А поскольку он их не слушал, то должен был повторить заголовок Крайского, который действительно прочитал эти лекции студентам. Ломоносов выполнил требуемую работу и сдал её осенью 1734 года преподавателю, который передал эту рукописную тетрадь как свидетельство права студента на дальнейшее обучение в архив Московской академии (иначе, откуда бы эта школярская рукопись объявилась через много-много лет, да ещё и в достаточно приличном состоянии?). Затем Михайло с полным на то правом продолжил занятия в Московской академии и, как сообщает та же «Летопись…», 1 июля 1735 года «начал сдавать экзамены за второй средний класс – „риторику”», а 15 июля «переведён в высший класс академии – „философию”».

В дальнейшем мы увидим, что проблема датировки путешествия Михайлы в Киев, которой мы посвятили столь пристальное внимание, имеет для нашего исследования очень большое значение. Поэтому приведём ещё один аргумент в защиту своей позиции: в упомянутой «Летописи жизни и творчества Ломоносова» есть заметки об участии Михайлы в жизни академии, о сдаче им экзаменов по всем предметам и переводе в следующие классы во все годы учёбы в Москве, в том числе летом 1733 года. А дальше – провал: с июля 1733 по сентябрь 1734 года нет никаких упоминаний о присутствии в Московской академии такого ученика. Зато в следующем, 1735 году, целых девять записей, упоминающих его имя. Он опять сдаёт экзамены, переходит в более высокий класс, участвует в событиях жизни учебного заведения… Проверить это очень просто – практически все варианты летописи жизни и творчества Ломоносова (А.А. Куник; В.Л. Ченакал; ФЭБ и др.) есть сейчас в Интернете.

Среди многих публикаций на тему «Ломоносов в Киеве» есть одна, содержащая довольно странные фактологические подробности. Речь идёт о книге украинского писателя, журналиста и историка В. Аскоченского (1813-79) «Киев с древнейшим его училищем Академиею», которая вышла в 1856 году. Автор был выпускником Киевской духовной академии, затем преподавал здесь польский и немецкий языки. В 21 год он стал бакалавром (адъюнкт-профессором) по кафедре патрологии (биографические и критико-библиографические исследования об отцах церкви и их творениях, а также издания самих текстов этих творений в подлиннике). С 1844 года, уволившись из академии, несколько лет жил в доме киевского военного губернатора Д.Г. Бибикова в качестве учителя одного из юных родственников этого высокопоставленного чиновника, где, вероятно, в свободное от занятий время и готовил к изданию свой труд об истории альма-матер. Поскольку академия в Киеве была открыта в 1631 году, можно утверждать, что это было юбилейное (к 225-летию) издание, а значит, подготовлено под редакцией руководителей академии и в принципе не должно содержать недостоверных сведений и грубых фактологических ошибок.

В книге, в частности, приводится такой факт: «К ректору Академии Амвросию Дубневичу препровождён был, при отношении киевского генерал-губернатора Леонтьева (выделено мною. – Л.Д.), Михайло Ломоносов, которому высочайше позволено было здесь продолжать науки, начатые им в Московском Заиконоспасском училище»41. Поскольку отношение – это форма официального письменного сношения лиц, не состоящих в подчинении одно другому, то есть своего рода личная просьба, ходатайство, то получается, что в середине 19 века в Киевской академии имелся некий документ (или ссылка на него), которым за сто с лишним лет до того одно из высших должностных лиц юга России (генерал Леонтьев) просило руководство этого учебного заведения (ректора Дубневича) о принятии в свои стены студента из Москвы. А это значит, что у Ломоносова – крестьянина, около трёх лет назад приехавшего из далёкой архангельской глубинки и якобы обманом попавшего на учёбу в Московскую академию, нашёлся покровитель в лице киевского генерал-губернатора? При этом ни о какой официальной бумаге из этой академии, подтверждающей направление московского студента Ломоносова на учёбу в Киев, не упоминается. Бред какой-то!

Очевидно, так же посчитали и биографы Ломоносова, проигнорировавшие, по сути, это сообщение. Тем более что в текст Аскоченского всё же закралась одна небольшая, но существенная для нас неточность: М.И. Леонтьев мог тогда называться только будущим генерал-губернатором Киева, поскольку на этот пост он был назначен то ли в 1738, то ли в 1740 и даже 1741 году – на сей счёт существуют разночтения. В 1733 году он состоял в должности воинского инспектора при главнокомандующем Низового корпуса, созданного Петром I в 1723 году для обустройства вновь завоёванных земель на юге России (распущен в 1735 году). Должность всероссийского масштаба, то есть ещё более значимая, чем губернаторская, однако, видимо, сто лет спустя Леонтьев остался в памяти киевлян (и их губернатора Бибикова, у которого, как мы уже говорили, жил Аскоченский) только как генерал-губернатор.

Более подробное знакомство с биографией М.И. Леонтьева, хлопотавшего в Киеве за московского студента Ломоносова, приводят нас в ещё большее недоумение: боевой офицер, проявил себя хорошим генералом в Великой Северной и Турецкой войнах, вице-губернатор Москвы в 1726 году. Кроме того, это двоюродный племянник царицы Наталии Кирилловны и, значит, троюродный брат императора Петра I, а также муж племянницы Меншикова и родственник канцлера графа Г.И. Головкина – дяди и крёстного отца матери Петра I.

Если бы в 1733 году Леонтьев действительно был генерал-губернатором Киева, то можно было бы подумать, что сопроводительные бумаги Ломоносова как-то нечаянно попали в губернскую канцелярию, откуда затем и были препровождены в Киевскую академию, но в штаб-то военного корпуса они никак не могли попасть: ни случайно, ни ошибочно. И по доброте душевной Михаил Иванович не мог содействовать незнакомому крестьянскому парню: современники отзываются о Леонтьеве как об угрюмом и сварливом солдате, который был педантичен, взыскателен и строг до жестокости. Вот такая интересная загадка истории, отгадка которой может крыться только в том, что студент, за которого генерал просил, был для него каким-то образом значим (позднее увидим – каким).

В короткое время Ломоносов, пишет далее Аскоченский, «успел присмотреться к порядку, существовавшему в киевских школах… и оставил училище, мало соответствовавшее его планам и надеждам». Если учесть, что курс обучения в такого рода учебных заведения продолжался до десяти и более лет, то год – это действительно короткий срок. О Ломоносове здесь сказано очень почтительно, но, с другой стороны, Аскоченский в 1856 году знает, кем стал для будущего России этот человек и какая важная особа пеклась о нём в 1733 году. Уже известный нам М.И. Верёвкин в 1783-84 годах пишет о Ломоносове проще: «В Киеве, против чаяния своего, нашёл пустые только словопрения Аристотелевой философии; не имея же случаев успеть в физике и математике, пробыл там меньше года, упражняясь больше в чтении древних летописей и других книг, писанных на славенском, греческом и латинском языках» (а за плечами у него к тому времени было якобы всего три года учёбы в начальных классах!).

Кстати, вопрос об отсутствии каких бы то ни было официальных сведений о пребывании Ломоносова в Киеве считается до сих пор необъяснённым, несмотря на разрешение о переводе, данное якобы ректором Московской академии, а также высочайшее позволение продолжить учёбу, данное ректором Киевской академии, и к тому же ходатайство такого человека, как генерал Леонтьев. Даже в списках студентов он не значится, что заставляет думать о том, что визит его сюда был приватным и вызванным отнюдь не учебными делами. Ведь, не найдя здесь искомое, он не спешит обратно на занятия в Москву, как можно было бы предположить, а остаётся ещё почти на год. Московский студент самостоятельно изучает труды древних летописцев на той самой кафедре патрологии, где спустя сто лет трудился молодой профессор Аскоченский и на которой остались следы пребывания здесь Ломоносова, разысканные им, а уже в наше время – профессором Моисеевой.

А.А. Морозов объяснял «инкогнито» будущего академика тем, что тот приехал в Киев летом, во время каникул, и своё пребывания там официально не оформил. Но, как известно, занятия в учебных заведениях в 18 веке шли безо всяких каникул круглый год. После экзаменов, которые проходили в июне – начале июля, в учебной программе мог быть рекреационный (менее напряжённый, восстановительный) период, но занятия продолжались.

Остаётся открытым и вопрос о финансировании этой «научной командировки» Ломоносова; не пешком же он шёл в Киев и обратно, пусть даже, по Морозову, и в каникулы. Или всё же пешком? Расстояние от Москвы до Киева по современным автомобильным дорогам «всего» 875 км, что в полтора раза меньше, чем от Архангельска до Москвы (1225 км). Специалисты утверждают, что при прокладывании длительного спортивного туристического маршрута в день берётся не более 30 км, так как проходить ежедневно большее расстояние – нереально. Даже для лошади это в среднем предельное расстояние, которое она может преодолеть за один день на дальнем пути; поэтому в старое время и почтовые ямы располагались в основном через 25 – 30 вёрст.

Значит, Ломоносов пешком мог преодолеть расстояние до Киева в лучшем случае за два месяца. Да и то при условии, что он нормально питался и хорошо отдыхал на «привалах». Но на что же он питался и где ночевал, имея на всё про всё три стипендиальные копейки в день (если ему их от каких-то щедрот дали в Академии на дальнюю дорогу)? И на что рассчитывал жить в Киеве?

Тут вспоминаются слова М.И. Верёвкина в примечаниях к уже упоминавшемуся очерку о Ломоносове. Он сообщает, что в Киеве у будущего учёного якобы произошла очень важная встреча: «Покойный новгородский архиерей Феофан Прокопович в Киеве, его узнав и полюбя за отменные в науках успехи, призвал к себе и сказал ему: „Не бойся ничего; хотя бы со звоном в большой Московской соборный колокол стали тебя публиковать самозванцем, я твой защитник”», то есть преосвященный в это время тоже был почему-то в Киеве.

Самозванство Ломоносова, как известно из его биографии, состояло в том, что он, крестьянин, назвался дворянином. Но почему руководитель Синода собирался покрывать его, хотя социальная принадлежность юноши легко проверялась, что и сделал вскоре Ставленический стол (духовная канцелярия, занимавшаяся делами ставленников, т.е. лиц, посвящаемых в духовный сан), о чём мы будем говорить ниже. Нельзя забывать также то, что самозванство, связанное с посягательством на не принадлежащие человеку фамилию, звание, знак отличия, герб, чин и т.п., а также мошенничество, отягощённое самозванством, в то время считались не только большим грехом, но и серьёзным преступлением. Так, например, статья 202 Артикула воинского (1715 г.) гласила: «Ежели кто с умыслу лживое имя или прозвище себе примет и некоторый учинит вред, оный за бесчестного объявлен и по обстоятельству преступления наказан быть имеет»42. Или преосвященный знал что-то такое, что позволяло ему считать слова студента Ломоносова правдой, а значит, они были давно знакомы?

Феофан в 1733 году уже не просто новгородский архиерей, он вице-президент Синода, то есть один из главных, а в жизни так получилось – главный в то время руководитель этого важнейшего в стране учреждения. А Заиконоспасский монастырь, на базе которого и была расположена Славяно-греко-латинская академия,– ставропигиальный, т.е. подчинённый непосредственно Синоду, руководителем которого, как мы уже сказали, являлся Феофан.

Таких монастырей по всей России было тогда всего семь, четыре из них располагались в Москве: Новоспасский, Донской, Симонов и Заиконоспасский. Но лишь последний имел при себе учебное заведение. А Феофан вошёл в историю России не только как церковный деятель, но и как выдающийся просветитель, организатор народного образования. В 1728-32 годах столица России находилась, как известно, в Москве, куда из Петербурга вместе с юным императором Петром III переехал весь двор, в том числе и высшее духовенство во главе с Синодом, резиденция которого располагалась в Кремле. Мог ли Феофан не бывать в духовной академии ставропигиального Заиконоспасского монастыря, расположенного вблизи от стен Кремля, а, бывая,– не встретить среди младших учеников великовозрастного Ломоносова; мог ли не поинтересоваться у ректора: кто таков, каковы его успехи? То есть, мог ли Ломоносов быть совсем незнаком Феофану в Москве, до поездки в Киев?

В биографии Феофана Прокоповича, опубликованной в 1819 году, говорится, что он «…оказал великую услугу отечеству – даровал России Ломоносова. С берегов, вечно покрытых льдом, из хижины бедного рыбаря, юный Ломоносов бежал в Москву приобрести познания. Феофан увидел юношу, заметил его великие способности и, поражённый ими, принял великое участие в судьбе и образовании нашего Пиндара». Однако способности, хоть великие, хоть малые, на лбу не написаны, надо не только увидеть человека, но и поговорить с ним, да не мимоходом, чтобы разглядеть их.

Но причём тогда Киев? Или Феофан, который в 1732-35 годах вёл жестокую борьбу с недругами, обороняясь от очень опасных пасквилей и наветов в свой адрес (о том мы ещё поговорим позднее), ездил в этот период в Киев – город, где он родился, вырос, где 15 лет работал в Киево-Могилянской академии, в том числе ректором, – чтобы заручиться чьей-то поддержкой или лично уничтожить какие-то документы той поры, которые могли остаться в академии и скомпрометировать его? Не с ним ли и приехал Ломоносов, которого Феофан обещал от кого-то защищать? Не он ли заручился для студента покровительством генерала Леонтьева, являвшегося в тот период на Юге страны представителем правительства России? Феофану это было под силу, но ради чего всё это; и почему он обратился именно к Леонтьеву? И на эти вопросы будем далее искать ответы.

Наука или церковь?

Странная поездка в Киев на год (с дорогами) оторвала Ломоносова от учёбы, о которой он, по мнению биографов, так мечтал в Холмогорах. Но это почему-то не обеспокоило ни его самого, ни его учителей, которые, кажется, уже видели в нём готового специалиста. По крайней мере, в начале сентября 1734 года, как гласит официальная «Летопись жизни и творчества Ломоносова»40, то есть сразу после возвращения студента из Киева, ректор Славяно-греко-латинской академии в Москве архимандрит Стефан Калиновский предложил ему поехать в качестве священника с экспедицией обер-секретаря Сената И.К. Кирилова в восточные районы России. А ведь Ломоносов к тому времени окончил только четыре низших класса, а за средние классы сдал экзамен лишь по пиитике; экзамен по риторике, согласно той же «Летописи…», он сдаст в 1735 году. Экспедиция должна была заложить на реке Ори город (будущий Оренбург), построить пристань на побережье Аральского моря, а также предпринять ряд других мер по обустройству этой территории, провести миссионерскую работу среди местного населения; то есть дел – не на один год. И Ломоносов даёт согласие на такое крутое изменение своей жизни!

Никаких сложностей с оформлением не ожидалось, поскольку вакансию священника закрыть никак не удавалось: добровольцев ехать в совершенно дикие, суровые степные края среди священнослужителей не нашлось. Кирилов, поговорив с Ломоносовым, не возражал по поводу его кандидатуры. Ставленнический стол начал готовить документы к производству вчерашнего ученика в священники, перед этим учинив ему, как положено, допрос о происхождении. И здесь «дворянский сын» вдруг назвался «поповским сыном», сказав, что «отец у него города Холмогорах церкви Введения Пресвятыя Богородицы поп Василей Дорофеев». Сделал он это якобы для ускорения положительного решения дела. Что за нетерпение? Или «стремление к высоким наукам», напрочь отвратившее Михайлу в своё время от освоения профессий морехода или кораблестроителя в математической школе у любимого им Магницкого, не отвратило его от церковной службы?

Поскольку совершенно невозможно представить, что Ломоносов сам (добровольно, в ясном уме и на трезвую голову!) ни с того ни с сего отказался от научной карьеры, к которой ранее так стремился, что он сам решил стать миссионером (причём в особых условиях беспокойного Зауралья, где яицкое казачество постоянно бурлило недовольством, вспыхнувшим позднее восстанием под предводительством Пугачёва), приходится думать, что и затея назваться поповским сыном была кем-то навязана ему. И вовсе не Московская академия горела желанием расстаться со своим учеником, который, кстати, вскоре будет внесён ею в список лучших и перспективных для перевода в Петербургскую Академию наук. А кто? Ещё один вопрос, требующий ответа.

Итак, данные кандидата в священники МихайлыЛомоносова были запротоколированы, протокол завершён достаточно суровым предостережением: «А буде он в сём допросе сказал что ложно, и за то священного сана будет лишён, и пострижен и сослан в жестокое подначальство в дальней монастырь». Полагая, очевидно, что делать запрос в Архангельск для подтверждения его слов у духовной канцелярии времени уже нет, Ломоносов лёгкой рукой подписал протокол допроса.

Однако тут же выяснилось, что Ставленнический стол всё же намерен проверить его показания о происхождении в Камер-коллегии (коллегия казённых сборов, куда поступали сведения со всей страны от земских фискалов). Пришлось во всём сознаваться. И что же? Несмотря на грозное предупреждение о неминуемой и жёсткой расправе, грубый подлог был прощён, хотя назначение и не состоялось. А если бы в Ставленническом столе не стали проверять слова кандидата на пост священника, так и не состоялся бы великий учёный?

И ещё одна «загадка Ломоносова» в связи с этим. После того как он признался в том, что является черносошным крестьянином, не имеющим никаких документов, а значит, находится в бегах, его должны были в лучшем случае «отрешить» от учёбы и отправить обратно в родные края – крестьянствовать. Ведь категорическое запрещение на обучение крестьянских детей (тем более – в высшем учебном заведении) никто не отменял. Обойти этот запрет, установленный на самом высоком уровне, можно было только разрешением, данным на этом же уровне: высочайшим указом об освобождении от подушного оклада, то есть выведении из крестьянского сословия. Да, потом это было сделано, например, для профессора математики М.Е. Головина – племянника Ломоносова и его земляка Ф.И. Шубина – известного скульптора. Но сам Михаил Васильевич такого исключения не получил. Как сообщал И.И. Лепёхину земляк учёного Гурьев: «А платёж подушных денег за душу Михайла Ломоносова происходил по смерти отца его со второй половины 741 года до второй 747 года половины из мирской общей той Куростровской волости от крестьян суммы».43

В начале следующего 1735 года сообщает упоминавшаяся «Летопись», Ломоносов получил от ректора академии новое назначение: отправиться «в Карелу», куда требовалось несколько человек «в священной чин». Однако на этот раз «он в духовной чин не похотел и отозвался». Но почему ректор-архиепископ так усиленно выпихивал его из академии в священники, если до главного в этой профессии предмета – богословия ученик ещё не добрался?

Возможно, проблема была в статусе Ломоносова. Ведь отправившийся в Киев студент терял своё место в Московской академии. Его должны были исключить из числа учеников этого учебного заведения, снять с довольствия, лишить денежного пособия и возможности пользоваться учебниками, посещать здесь занятия. Был ли он автоматически восстановлен в правах ученика после возвращения через год в Москву, рады ли были здесь его появлению, особенно после того, как выявилось, что он – тягловый мужик, крестьянин, кому путь в науку заказан? Почему, вернувшись, он не сел сразу за парту, а согласился отправиться в длительную экспедицию на Ори; было это добровольным или вынужденным шагом?

И только после провала этих планов Ломоносов заявил о том, что «желает по-прежнему учиться во оной же Академии». Ему ещё предстояло закончить изучение риторики, на что потребовался целый год. На знакомство с философией вместо двух лет оставалось всего полгода, а до богословия он так никогда и не доберётся, поскольку в конце 1735 года его срочно переведут в Петербург. В январе 1736 года Ломоносов будет зачислен студентом в академический университет.

В общей сложности будущий учёный, начав образование, как утверждают биографы, с «нуля», проучился в Москве (за вычетом времени пребывания в Киеве) четыре года. По словам

В.И. Ламанского, «за особенное счастье должно почитать, что судьба не дозволила Ломоносову пробыть в этих школах более…».

Петербург, 1736 год

В Петербурге его ждал новый «подарок судьбы»: начат набор группы студентов для обучения в Германии. Оказавшись (случайно ли?) в нужное время в нужном месте, Ломоносов начинает спешно учить немецкий язык, так как очень хочет попасть в число претендентов на зарубежную поездку. М.И. Верёвкин в примечаниях к своему уже упоминавшемуся здесь очерку пишет, что Ломоносову «способствовал и в том (выделено мною. – Л.Д.) бывший синодальным вице-президентом Новгородский и Великолуцкий архиепископ Феофан Прокопович».

На этот раз Ломоносов указан в документах правильно – сын крестьянина, но это почему-то уже никого не смущает. В Московскую академию в 1731 году крестьянину нельзя – пришлось назваться дворянином, в Оренбургскую экспедицию в 1734 году нельзя – назвался поповичем, а на учёбу в 1736 году в иностранные университеты, на что требовалось решение Сената и специальный императорский указ,– пожалуйста. И «стипендия» была положена царская – в сорок раз больше, чем в Московской академии! Случайно повезло?

В архивах Петербургской академии наук имеется одно весьма интересное письмо-извинение студента Ломоносова своему немецкому учителю Генкелю, написанное им в декабре 1739 года (очевидно, его переслал сюда сам Генкель). В этом письме есть такие слова, высказанные явно в запале, но в качестве решающего аргумента: «Да и те, чрез предстательства коих я покровительство всемилостивейшей государыни императрицы имею, не суть люди нерассудительные и неразумные»44. Так что дело было не только в Феофане, ни с того, ни с сего взявшем «шефство» над простым холмогорским парнем, а в каких-то и других рассудительных и разумных людях. Мы ещё встретимся с теми, «чрез предстательства коих» была создана эта невероятная коллизия: никому не известный, не знающий толком, чем заняться в жизни (наукой или церковной службой), ничем ещё не отличившийся молодой крестьянин и конкретно покровительствующая ему императрица (или, вернее, люди, действующие от её имени).

Учёбу в Германии инициировало, как пишут биографы, отсутствие в стране химика, знакомого с металлургией и горным делом. Химик потребовался, вроде бы, для одной из сибирских экспедиций (в 1720-80-х годах в Сибири работало несколько крупных экспедиций, совершивших великие географические открытия и положивших начало изучению здесь природных богатств). Стали искать за рубежом желающих познакомиться с Сибирью, но не нашли ни за какие деньги.

Узнав об этом, известный немецкий учёный-химик И.Ф. Генкель и предложил Петербургской академии наук свои услуги в подготовке специалистов данного профиля. Он считался тогда одним из ведущих европейских химиков и металлургов, был организатором и руководителем лаборатории горного дела во Фрейберге (земля Саксония). Из группы студентов, прибывших из Московской славяно-греко-латинской академии, для учёбы у господина Генкеля были отобраны 16-летний Д. Виноградов и 25-летний М. Ломоносов; в группу был включён также сын одного из руководителей Берг-коллегии (орган по руководству горнорудной промышленностью в России) 17-летний Г. Райзер, студент Петербургского университета. Из них, по официальным документам, только последний знал немецкий язык и имел хоть какое-то представление о деле, которым им предстояло заниматься после учёбы.

Генкель, узнав, что его будущие ученики из России не прошли даже вводный курс по наукам, необходимым для освоения горного дела, запросил за свою работу повышенный гонорар. И тогда кому-то из организаторов учёбы будущих «химиков, знакомых с рудным делом» (очень похоже, что это был именно Прокопович, хорошо знавший к тому времени способности и научные интересы Ломоносова), пришла в голову мысль об их предварительной теоретической подготовке в немецком городе Марбург. В июне 1736 года главным командиром (президентом) Петербургской академии наук Корфом было издано распоряжение: «Имеют оные три студента прежде в Марбург, в Гессию (земля Гессен. – Л.Д.) ехать, чтоб там в металлургии и в прочих науках положить основание и продолжать оные под смотрением профессора Волфа, к которому о том особливо писать, дабы он их по той инструкции, которая им дана будет, таким порядком содержал, чтоб они по прошествии двух лет в состоянии были к исполнению всемилостивейшего намерения Е.И.В. (здесь и далее – Её Императорское Величество. – Л.Д.) во Фрейберг и другие горные места, во Францию, Голландию и Англию, ездить для получения там большей способности в практике».

Как видно из этого распоряжения, Академия наук не ставила перед марбургскими учителями никаких сложных задач. Нужно было лишь дать присылаемым на учёбу студентам общие представления (положить основание, пишет г-н Корф) об естественных науках, с которыми им придётся иметь дело в дальнейшем.

У Вольфа в Марбурге

Небольшой провинциальный город Марбург мог быть выбран Петербургской Академией наук только по одному параметру: здесь в то время работал почётный член этой Академии философ-энциклопедист Х. Вольф. Изгнанный в 1723 году под страхом смерти в 24 часа из Галльского университета (Пруссия) «за атеизм», он был радушно принят в Саксонии и получил кафедру при Марбургском университете, где затем работал до смерти в 1740 году своего гонителя – императора Фридриха Вильгельма I. Гонение, как это часто бывает, вызвало особый интерес к его личности и созданной им философской системе не только в Германии, но и в Европе в целом.

Широко известный учёный пользовался популярностью и в России. Русский царь Пётр I благоволил к нему и обращался по разным вопросам. По его распоряжению Вольфу, которого, по-видимому, прочили на пост вице-президента Петербургской АН, был послан проект этой организации. Но в России этого учёного ждали не как метафизика, а как математика, физика, техника, что, однако, для Вольфа было уже не столь актуально. К тому времени он стал известным философом, основоположником собственного научного направления – вольфианства (самым известным и последовательным вольфианцем в России был, кстати, Феофан Прокопович). Назначение не состоялось, но Х. Вольфа избрали почётным членом Петербургской Академии наук с пожизненной пенсией в 300 рублей в год; в списках её он числился профессором математики.

Именно к этому универсально образованному человеку, «мировому мудрецу», как звали Вольфа в Европе, и были отправлены русские студенты. Отец Г. Райзера, участвовавший в организации поездки как специалист по горному делу, писал: «Я весьма одобряю предложение отправить молодых людей предварительно в Марбург. Ведь так как они должны сделаться не простыми лишь пробирерами и рудокопами, а учёными химиками и металлургами, то почти необходимо, чтобы они сначала несколько освоились с философскими, математическими и словесными науками».

Обрадовало ли Вольфа оказанное ему доверие в деле подготовки будущих учёных-химиков из России? Как видно по одному из его писем в Петербургскую Академию наук, вопреки ожиданиям вольфианцев из России он не предполагал придавать занятиям русских студентов философско-энциклопедический характер. План образования студентов «за морем» был задуман Корфом и старшим Райзером (с участием, несомненно, Прокоповича) широко, но на деле знания давались не глубоко, без теоретической проработки. Вольф писал: «В своих письмах я сообщал, что означенные молодые люди, обучившись арифметике, геометрии и тригонометрии, в настоящее время слушают у меня механику. При этом я главным образом обращаю их внимание на то, что необходимо для понимания машин, так как, по моему мнению, цель их занятий должна заключаться не столько в изучении замысловатых теорий, на которые у них вряд ли и достанет времени, сколько в усвоении того, что им впредь будет полезно для правильного понимания рудокопных машин». Вот так, папаша Райзер: нечего губу раскатывать, хватит с вас и рудокопов!

Горный советник Райзер, отправляя сына в Германию, был уверен, что «Марбург – место, которое прославлено Вольфом, и нет никакого сомнения, что там, по его распоряжению, кроме давно поселившихся эмигрантов, есть способные лица по всем полезным наукам». Но и в этом он ошибался. Кроме Вольфа в крошечном Марбургском университете, где в то время учились всего 122 студента (в другие годы численность их доходила даже до 50 человек), работали обычные преподаватели. Не случайно на протяжении четырёхсот лет его существования (до середины 20 века) здесь из России побывал на учёбе, кроме трёх молодых людей, о которых мы ведём речь, только писатель и поэт Борис Пастернак. Летом 1912 года он изучал философию у главы марбургской неокантианской школы профессора Г. Когена.

В своей автобиографической повести «Охранная грамота» (1929) писатель оставил, кстати, очень интересные заметки о Марбурге: «Вдруг я понял, что пятилетнему шарканью Ломоносова по этим мостовым должен был предшествовать день, когда он входил в этот город впервые, с письмом к Лейбницеву ученику Христиану Вольфу, и никого ещё тут не знал. Мало сказать, что с того дня город не изменился. Надо знать, что таким же нежданно маленьким и древним мог он быть уже и для тех дней… Как и тогда, при Ломоносове, рассыпавшись у ног всем сизым кишением шиферных крыш, город походил на голубиную стаю, заворожённую на живом слёте к сменённой кормушке».

Вольфу приходилось читать лекции почти по 20 предметам. Он преподавал здесь высшую математику, астрономию, алгебру, физику, оптику, механику, военную и гражданскую архитектуру, логику, метафизику, нравственную философию, политику, естественное право, право войны и мира, международное право, географию, а также занимался проблемами эстетики и психологии. Правда, ни в одной из перечисленных областей, считают историки науки, он не сказал ничего принципиально нового, будучи, по сути, систематизатором уже накопленных европейской мыслью знаний, популяризатором идей своего гениального предшественника в философии и естествознании Лейбница.

Свои занятия у Вольфа Ломоносов начал с обучения «первоначальным основаниям арифметики и геометрии». Позднее учёный писал: «Математику для того изучать должно, что она ум в порядок приводит». Когда он это понял: в Германии, во время учёбы у Вольфа, в Москве или Киеве, где искал знаний по физике и математике? Или были другие, неведомые нам пока наставники, которые в ещё более юном возрасте «привели в порядок его ум», поставили на путь постижения неведомых в его крестьянском мире наук?

А.А. Морозов в уже упоминавшемся нами биографическом повествовании о Ломоносове писал: «Вольф не торопился с обучением присланных к нему студентов. Он полагал, что им надо ещё приобрести основательное знание немецкого языка, чтобы слушать его лекции». Дело в том, что все профессора Марбургского университета читали лекции на латыни и только Вольф принципиально, подражая своему учителю Лейбницу,– на немецком языке.

Не особо напрягало и расписание учебных занятий, составленное Вольфом для опекаемых им русских студентов: с 10 до 11 часов утра – рисование, с 11 до 12 часов – лекции по теоретической физике (с 12 до 4 часов дня, очевидно, обед и отдых), с 4 до 5 часов дня – лекции по логике, в другие часы – французский язык, самостоятельные занятия и уроки фехтования. Это расписание даже невозможно сравнить, например, с распорядком дня в школе Феофана Прокоповича для детей-сирот на Карповке в Петербурге: в 6 утра – подъём, в 7 – уборка, после – молитва, завтрак; с 8 утра и до 8 вечера занятия (Закон Божий, риторика, логика, русский, латинский и греческий языки, арифметика, геометрия, музыка, история, а также рисование, пение, поэтика). Примерно такое же расписание занятий было и в Московской школе пастора Глюка, с которой мы встретимся позже. Уверена, что не менее напряжённой была программа и в школах Выговской пустыни, куда старообрядцы отправляли детей на учёбу.

Правда, к концу «марбургского периода», судя по отчёту Вольфа в Академию наук от 15 октября 1738 года, учебные нагрузки Ломоносова и его товарищей увеличились: утром с 9 часов до 10 – занятия по экспериментальной физике, с 10 до 11 – рисование (обратим внимание на то, что рисование присутствует в расписании занятий во всё время учёбы в Марбурге), с 11 до 12 – теоретическая физика; далее – перерыв на обед и отдых; пополудни с 3 до 4 часов – занятия метафизикой, с 4 до 5 – логикой. Современным бы студентам такое расписание для облегчения жизни.

Так справедливо ли считать Вольфа главным учителем Ломоносова, развившим его ум? Правы ли те, кто считает, что только Вольфу и Марбургскому университету Ломоносов был обязан своей научной подготовкой? Что именно здесь он начал «двигаться к созданию целостной системы мышления на почве естественнонаучных знаний»? Например, русский писатель второй половины 19 века А.И. Львович-Кострица именно так и писал: «Ломоносов обязан Марбургскому университету своими обширными познаниями в науках и солидным умственным развитием»45.

Но вот ещё одно мнение уже не раз упоминавшегося здесь А.А. Морозова: «Общий метафизический характер мировоззрения Вольфа пагубно сказывался и на изложении им специальных дисциплин. Вольф не любил отказываться от „истин”, уже принятых в его „систему”, и в этом отношении мало считался с дальнейшим ходом развития естествознания. Достаточно сказать, что программы его лекций по физике и другим точным наукам, которые Вольф читал в 1718 году в Галле, были без всякого изменения перепечатаны в 1734 году в Марбурге, хотя за это время много воды утекло, и точные науки испытали, пользуясь словами Ломоносова, „знатное приращение”».

Писатель, литературовед, автор множества популярных работ Д.К. Мотольская (1907-2005) утверждала: «Ломоносов не считал Вольфа своим руководителем в области философии. Показательно, что в тех случаях, когда Ломоносов ссылается на философские авторитеты, он никогда не упоминает Вольфа»46.

Доктор физико-математических наук, преподаватель МГУ, старший научный сотрудник Института молекулярной биологии РАН Ю.Д. Нечипоренко в своей книге «Помощник царям: Жизнь и творения Михаила Ломоносова», у которой семь рецензентов, в том числе четыре доктора физико-математических наук, пишет: «Хотя Вольф придавал математике большое значение, но он больше философствовал и не обучал Ломоносова высшей математике. В трудах Ломоносова почти нет формул: есть определения, объяснения, описания и опыты, но нет математики… Кажется, только в математике Ломоносов не сделал никаких открытий. В том, что Ломоносов не освоил подхода Ньютона и Лейбница в науке, заключалась одна из причин его драмы как учёного: многие явления он понимал верно, описывал точно, но не мог облечь эти описания в формулы»47.

Сам Вольф, вынужденный стать не только учителем, но и протектором (защитником, покровителем) для русских студентов, регулярно сообщающим президенту Петербургской Академии наук об успехах и поведении студентов, достаточно осторожно оценивал потенциал подопечных. В письме президенту Академии наук Корфу от 17 августа 1738 года он сообщал: «У г. Ломоносова, по-видимому, самая светлая голова между ними; при хорошем прилежании он мог бы научиться многому, выказывая большую охоту и желание учиться». То есть Вольф не очень доволен прилежанием Ломоносова, успехи этого студента могли быть, по его мнению, более значительными, если бы он проявлял больше охоты и желания учиться.

И позднее в письмах в Петербург себе особых заслуг в научном развитии Ломоносова Вольф не приписывал: «Молодой человек преимущественного остроумия, Михайло Ломоносов, с того времени, как для учения в Марбург приехал, часто мои математические и философские, а особливо физические лекции слушал и безмерно любил основательное учение. Ежели впредь с таким рачением простираться будет, то не сомневаюсь, чтобы, возвратясь в отечество, не принёс пользы, чего от сердца желаю». То есть здесь Х. Вольф хотел, как я понимаю, сказать, что Ломоносов имел более, чем у двух других русских студентов (подростков!), развитый ум («преимущественное остроумие»); въедливо докапывался до сути освещаемых преподавателем вопросов («любил основательное учение»), что может свидетельствовать о том, что в принципе он уже знал, что в этом учении основательное, а что – нет. В целом же: вы хотели специалиста, который принесёт пользу вашему отечеству,– думаю, что из него такой специалист в будущем, возможно, получится. При хорошем прилежании и рачении, конечно.

А вот итоговое письмо Х. Вольфа в Петербургскую АН от 21 июля 1739 года: «…мне остаётся только ещё заметить, что они время своё провели здесь не совсем напрасно (выделено мною. – Л.Д.). Если, правда, Виноградов, со своей стороны, кроме немецкого языка, вряд ли научился многому, и из-за него мне более всего приходилось хлопотать, чтобы он не попал в беду и не подвергался академическим взысканиям, то я не могу не сказать, что в особенности Ломоносов сделал успехи и в науках». Эта оговорка «сделал успехи и в науках» очень похожа на иронию.

Спустя годы Ломоносов называл Вольфа своим «благодетелем» («благодеяния которого по отношению ко мне я не могу забыть»48) и «учителем», ставя «благодетеля» впереди «учителя». И, как уже было отмечено, вольфианцем Михаил Васильевич не стал. Даже в своих ученических образцах знаний – «специменах», посылаемых из Германии в Петербург через Вольфа, он из общих философских положений учителя ссылается только на закон достаточного основания («ничто не может совершаться без достаточного основания»). А в будущем твёрдо стоял в философии «на позиции механического материализма»49.

Особое значение во время учёбы в Германии студент Ломоносов придавал, как известно, занятиям химией, которые, собственно, и являлись основанием для зарубежной поездки будущего учёного. А что представляла собой эта наука в первой половине 18 века? Профессор химии Б.Н. Меншуткин (1874-1938) писал в своей книге «Жизнеописание Михаила Васильевича Ломоносова»: «Прежде всего, надо иметь в виду, что в течение длинного ряда веков собственно химии не было, была алхимия, где все операции производились в строгом секрете, и, если опубликовывались, то таким иносказательным языком, что по существу только посвящённые в таинственные обозначения, применяемые тем или иным автором, могли что-нибудь понять в алхимических книгах. Лица, занимавшиеся в средние века прикладной химиею, разного рода химическими производствами, тоже, понятно, свои способы и рецепты не делали достоянием гласности, но тщательно передавали их из рода в род»50.

Именно этими историческими причинами автор объясняет то, что «индуктивный метод исследования, который начинает применяться вообще в естественных науках с 16 века, где опыт является пробным камнем всякого предположения, всякой гипотезы, в 18 веке сравнительно мало коснулся химии». То есть в первой половине 18 века химия в мировом, так сказать, масштабе ещё была по существу алхимией, а учёные-химики мало экспериментировали и редко проверяли свои догадки опытами.

В России в это время химией, особенно на научном уровне, вообще никто не занимался. Известно, что в Петербургской Академии наук тогда даже отдельной кафедры химии не было: эта дисциплина входила в кафедру естественной истории. При том главный администратор Академии И.Д. Шумахер в 1745 году оправдывался: «Подлинно, что поныне никакой химической лаборатории не заведено, и я должен признаться, что при Академии никакая наука так худого успеха не имела, как сия (т.е. химия. – Л.Д.)». Первая научная химическая лаборатория была построена после неоднократных настойчивых требований М.В. Ломоносова только в 1748 году; её вчерашний студент и будущий первый российский химик начал «пробивать» практически сразу же, как только обосновался в Академии наук.

Лабораторию эту известный советский химик академик АН БССР М.А. Безбородов называл силикатной, так как, писал он, «стекло, представляющее собой „первый продукт философии химии”, по выражению средневековых алхимиков, было одним из главных научных увлечений и предметом настойчивых занятий Ломоносова»51. Михаил Васильевич экспериментировал здесь в основном с цветными стёклами (прозрачными и «глухими» – смальтами) и даже воссоздал так называемый «философский камень» средневековых алхимиков – золотой рубин, а также изготовлял многие искусные подделки под натуральные драгоценные камни. Откуда же у него этот «алхимический» интерес именно к силикатам?

Возможную причину особого интереса Ломоносова к стеклу высказал известный советский учёный, специалист в области химии силикатов Н.Н. Качалов (1883-1961). В то время как большинство исследователей склонялись к мнению, что именно увиденные М.В. Ломоносовым в 1746 году итальянские мозаичные картины возбудили в нём желание во что бы то ни стало воспроизвести их, Качалов считал, что близкое знакомство учёного со стёклами и другими силикатными расплавами произошло в процессе изучения им технологии горнорудного и металлического дела, где шлаки занимают очень важное место.

Это подтверждает и открытие уже упоминавшейся нами здесь Г.Н. Моисеевой, которая обнаружила в середине 20 века в Киеве десятки книг, с которыми работал Ломоносов, оставивший на полях этих рукописных и печатных изданий пометы. В том числе его пометы выявлены и на книге «Первые основания металлургии или рудных дел». По ним видно, что студент читал книгу не ознакомительно, а вполне профессионально; так, сравнивая климат Москвы, Петербурга и Киева, он указывает на влияние этого фактора на формирование залежей полезных ископаемых. И это через три года учёбы в начальных классах Московской духовной академии! Ясно, что основания металлургии и рудных дел ему уже давно знакомы как практически, так и теоретически.

Но Качалов не знал о работах Моисеевой, которые были опубликованы уже после его смерти. Поэтому он полагал, что знакомство Ломоносова с технологией горнорудного и металлического дела произошло во время учёбы Ломоносова за границей52. Если принять его версию, получается, что уроженец Русского Севера, не знакомый ни с алхимией, ни с химией, ни со связанной с ними металлургией, приезжает в Европу, чтобы познать эту ещё не науку, но уже учебную дисциплину, которая изучается в рамках медицинской науки. За физику, которую ему тоже предстоит изучать здесь, он сядет только через несколько месяцев по приезде в Марбург, но вот химией займётся сразу.

В своём первом отчёте в Петербургскую АН Ломоносов пишет: «…Имеем честь почтительнейше донести, что, прибыв сюда, в Марбург, 15 ноября нового стиля, мы тотчас же за 120 талеров договорились со здешним доктором медицины Конради слушать у него теоретико-практические лекции по химии, на которых он обязывался объяснять нам на латинском языке начальные основания химии Шталя и показывать на практике встречающиеся при этом опыты. Но так как он не только не исполнял, но и не мог исполнить обещанного, то мы с согласия господина регирунгсрата Вольфа через три недели отказались от этих лекций…».

В отчёте не объясняется, что именно не исполнял г-н Конради. Но кто был инициатором идеи изучения химии именно «по Шталю», как и разрыва отношений с нанятым для этого преподавателем? Вроде бы Ломоносов и Виноградов ничего о химии знать не могли, так как в Московской духовной академии её не изучали, а 17-летний сын берг-советника Райзер хотя и мог знать, но его вообще-то больше привлекала архитектура, для изучения которой он купил здесь специальный курс занятий (на этом поприще он потом и трудился на Урале). Почему русские студенты, тотчас же по приезде в незнакомый город, обратились именно к Конради? Ведь кто-то же им рекомендовал его? И этим «кем-то» мог быть только ректор университета Х. Вольф – единственный человек в Марбурге, которого они на тот момент знали и с согласия которого через три недели отказались от услуг Конради. Ректор, который жил и работал в небольшом Марбурге уже почти 13 лет, не знал, что рекомендуемый им специалист безграмотен?

Ушёл Ломоносов со своими однокашниками от доктора Конради к декану медицинского факультета университета профессору Ю.Г. Дуйзингу. Здесь же, в университете, будущий учёный познакомился с аптекарем-лаборантом Д.Ф. Михаэлисом, в лаборатории которого работал затем до января 1739 года. Позднее (в 1740 году), не будучи уже студентом и дожидаясь вызова в Петербург, он писал Михаэлису: «Ваше доброе отношение, оказанное мне ранее, даёт мне смелость просить, чтобы ваше высокоблагородие позволили мне изучить в вашей лаборатории некоторые (химические) процессы, которые кажутся мне сомнительными. Я более не верю теперь никаким лаборантам, в особенности тем, которые много хвалятся и которых я изучил по собственному горькому опыту. Так, господин доктор Конради однажды обещал мне и моим землякам прочитать химию по Шталю. Однако он оказался не в состоянии разъяснить ни одного параграфа и совершенно неправильно толковал латинский язык».

Вскоре нелестная характеристика, данная Ломоносовым Конради в 1740 году, всплыла в споре этого доктора с аптекарями Марбурга по поводу права врачей самим изготовлять лекарства, а не заказывать их в аптеках. Заведующий кафедрой истории химии химического факультета МГУ профессор Н.А. Фигуровский (1901-86) так писал об этой коллизии: «Аптекари, естественно, восставали против такого проекта. В этом споре, зафиксированном в обширной переписке, обе стороны всячески пытались дискредитировать друг друга. Так, Конради указывал, что аптекари не только не имеют надлежащих высококачественных материалов для изготовления лекарств, но и не могут их изготовить, так как не имеют ни надлежащей лаборатории, ни надлежащего оборудования».

Для опровержения этого утверждения, выдвинутого Конради, тот самый лаборант Марбургского университета Михаэлис, представлявший интересы аптекарей, использовал процитированное выше письмо к нему студента Ломоносова, содержащее характеристику, развенчивающую Конради как учёного и врача, так как незнание латинского языка врачами было в те времена равносильно признанию их неграмотности. Но это не привело к желаемым результатам. Немецкий учёный Р. Шмитц, занимавшийся уже в наши дни изучением этого спора врачей и аптекарей, пишет: «Специальным рескриптом от 3 мая 1741 г. Конради было разрешено самому производить лекарства». Профессиональная честь врача была восстановлена.

Так что же не устроило в 1736 году русских студентов (думается, прежде всего – Ломоносова) в докторе Конради? Как они, ещё, вроде, только-только начавшие учить химию, могли усомниться в компетентности преподавателя? Дело тут, полагаю, в другом: Ломоносову нужна была лаборатория, чтобы можно было в ней работать самому. Скорее всего, он уже тогда знал то, что потом выразил в письме президенту Академии наук К.Г. Разумовскому: «Химии никоим образом научиться невозможно, не видав самой практики и не принимаясь за химические операции…». Но Конради, как мы видим из его спора с аптекарями, в деле был прежде всего щепетильным специалистом, поэтому не мог позволить такую «практику» посторонним, какими, по сути, были начинающие русские студенты, так как готовил в своей «надлежащей» лаборатории-аптеке лекарства, которые сам же выписывал своим больным. Поэтому Ломоносов и ушёл в университетскую лабораторию, которая была оснащена хуже, что подтвердило решение суда, чем лаборатория Конради, но в которой можно было работать студентам.

Нет сведений, что в этой лаборатории работали и Виноградов с Райзером. Но Ломоносов, судя по всему, пропадал здесь до самого своего отъезда из Германии, пользуясь каким-то расположением к нему Михаэлиса. Аптекарь, скорее всего, разрешал Ломоносову работать в лаборатории за деньги, так как в составленном 10 января 1739 года перечне долгов студента он оказался на третьем месте среди кредиторов.

Имя Дуйзинга, у которого Ломоносов с товарищами прослушал годичный курс лекций по теоретической химии (уже не по Шталю, как планировалось первоначально, а по Тейхмейеру), неизвестно в научном мире. Упоминавшийся нами выше академик М.А. Безбородов считал: «Дуйзинг не оставил в жизни Ломоносова никакого следа. Это и неудивительно. Едва ли занятия под руководством Дуйзинга могли расширить научный горизонт Ломоносова в области химии (как видим, академик признаёт, что ещё до приезда в Германию Ломоносов имел научные знания в области химии. – Л.Д.). Дуйзинг был обыкновенным рядовым лектором, лишённым какой-либо самостоятельности, самобытности в науке, излагавшим химию по учебникам для медиков». Не более высокого мнения М.А. Безбородов и о докторе Генкеле, которого, ссылаясь на субъективную характеристику этого учёного, данную В.И. Вернадским, он называет «торгашом от науки, человеком, алчным к деньгам, знавшим преимущественно отдельные практические рецепты и ремесленные навыки».

Таковы учителя, но при этом, как нас убеждает тот же академик Безбородов, Ломоносов вернулся в Петербург «с вполне сложившимися взглядами на задачи учёного, на науку, на главный предмет своей профессии – химию. и по своим знаниям находился на уровне последних достижений современной ему науки». Как произошла эта метаморфоза: человек приехал в Германию изучать химию, с которой ранее вроде бы (по официальной биографии) не был знаком; прослушал в течение года практически у рядового преподавателя провинциального университета курс введения в эту науку; несколько месяцев изучал пробирное искусство у «торгаша от науки» и этого ему хватило, чтобы сформировать научные взгляды в достаточно сложной области человеческих знаний, посмотреть на химию как дело всей своей жизни, стать в скором будущем великим химиком?

Кто же именно дал ему эти знания, кто открыл его предназначение, по какому наитию и откуда пришли научные взгляды, которые он уже в 1741 году начал оформлять на латыни в работе «Elementa Chimiae Mathematicae» («Элементы математической химии»)? И зачем почти сразу по прибытии в Петербург начинающий химик-недоучка (а как по иному назвать человека, отучившегося по специальности всего год?) начал настойчиво хлопотать о строительстве современной химической лаборатории, каких и в Европе-то в то время были единицы? «Минувшего 1742 года в генваре месяце подал я, – писал Ломоносов в 1743 году, – в Академию наук предложение об учреждении химической лаборатории, которой ещё при Академии наук не было, где бы я. мог для пользы отечества трудиться в химических экспериментах».

Ломоносова-студента интересовали как теоретические вопросы, так и прикладные аспекты химии, недаром он с начала и до конца пребывания в Марбурге (в общей сложности – 3,5 года) проводил много времени в лаборатории университета и недаром сообщал в октябре 1738 года в своём отчёте в АН, что с марта этого года (т.е. практически сразу после завершения годичного курса химии по Тейхмейеру) повторяет химию «по сочинениям Бургавена, Шталя (курс которого так и не был прослушан им у Конради. – Л.Д.) и Штабеля».

В то время у каждого учёного, занимающегося этой наукой, была «своя» химия. Особенностью учения Тейхмейера было то, что он первым (в 1729 году) разделил химию на несколько отдельных «подхимий»: физическую, медицинскую (со времён Парацельса понятие «медицина» было вообще синонимично понятию «химия»), металлургическую, философскую (алхимию), ремесленную и хозяйственную. При этом он выделял отличие физической химии, в которую включались теоретические вопросы этой зарождающейся науки, от философской с её алхимической традицией; физическая химия была им как бы противопоставлена прикладной химии.

Немецкий учёный Г. Шталь (1660-1734) известен тем, что стал одним из основоположников первой теории в химии – знаменитой теории флогистона, гипотетической «сверхтонкой материи» («огненной субстанции», якобы наполняющей все горючие вещества и высвобождающейся из них при горении). Голландский врач и химик Г. Бургаве (1668-1738) не признавал систему Шталя, хотя и избегал резко возражать против неё; в его «Основах химии», одном из лучших трудов по химии того времени, о теории флогистона вообще не говорится. Немецкий же химик Г. Штабель был в то время одним из очень немногих учёных, публично не согласившихся с теорией флогистона. Он высказал свою точку зрения в опубликованном в 1728 году руководстве «Догматико-экспериментальная химия».

Самостоятельное и явно не случайное знакомство именно с этими новейшими для того времени разносторонними научными взглядами позволили М.В. Ломоносову сформировать свою точку зрения на процессы горения. И позднее он никогда, утверждают историки химии, не считал флогистон веществом, обладающим отрицательным весом (т.е. уменьшающим вес тела, с которым он соединялся), и способностью проходить через все тела, хотя эта теория в научной среде того времени была популярна в течение почти века. Гипотезу флогистона экспериментально опроверг французский химик А.Л. Лавуазье (1743-94), создав в 1780 году кислородную теорию горения. Но как, без соответствующей подготовки, которую не могла дать единственно «химия по Тейхмейеру», разобраться в этом, и зачем Ломоносову, будущему горному офицеру, все эти, как сказал Х. Вольф, «замысловатые теории»?

Но, похоже, уже тогда, сразу по приезде в Марбург в 1736 году, будущий учёный начал заниматься именно «теориями» и опытами, подтверждающими или опровергающими его какие-то, неизвестно откуда взявшиеся, знания по химии. Об этом он позднее писал Михаэлису, прося позволения изучить в его лаборатории некоторые химические процессы, которые казались ему сомнительными. Всё это заставляет думать, что Ломоносов приехал в Германию уже, по крайней мере, имея представление о химии (или алхимии), что выбор лекций именно «по Шталю» был сделан им самим, что в лаборатории университета он не химическими эффектами развлекался, а выполнял какую-то свою научно-экспериментальную работу.

А как шло обучение геологии и минералогии – основным составляющим профессии горного инженера? Очевидно, за лекции этого цикла надо было платить отдельно или они вообще не преподавались в Марбурге, потому что в сентябре 1737 года Вольф просил Академию наук ускорить решение вопроса об изучении студентами естественной истории. В ноябре он получил программу самостоятельных занятий студентами естественной историей и в письме в АН обещал проследить её исполнение.

Однако в середине марта следующего, 1738 года, Ломоносов пишет в отчёте в Петербург, что к изучению естественной истории они ещё не приступали, так как предложенных программой книг «нельзя получить раньше пасхальной ярмарки». Чуть позже он сообщает в письме «главному при Академии командиру», т.е. президенту Корфу, что «рекомендованные для изучения естественной истории и металлургии книги, а также некоторые руды могут быть приобретены только на пасхальной ярмарке» и просит выслать обещанные деньги «как на вышеозначенные предметы, так и на наше содержание». Больше сообщений об изучении естественной истории ни в рапортах, ни в письмах в Академию нет (или не сохранились).

Удалось ли попасть на ярмарку, были ли куплены необходимые книги и руды, как были организованы самостоятельное изучение геологии и минералогии, а также контроль знаний по этим предметам – неизвестно. Но в начале января 1739 года Вольф, касаясь вопроса дальнейшего обучения русских студентов, писал Шумахеру в Петербург: «Лучше всего было бы, конечно, если бы их поскорее отозвали отсюда, потому что они не умеют пользоваться академическою свободой и притом уже успели окончить то, что должны были тут сделать». То есть получается, что за полгода (а не за годы учёбы в Германии, как пишут некоторые исследователи) Ломоносов самостоятельно, по книгам освоил геологию и минералогию настолько, что через короткое время смог создать фундаментальные труды по этим отраслям человеческих знаний?

С наступлением 1739 года закончился договор, по которому Х. Вольф на базе руководимого им университета должен был ввести русских студентов в науку. За два года они прослушали в Марбурге курсы вводных лекций по физике, химии, математике и другим дисциплинам этого профиля, освоили рисование, фехтование и танцы, немецкий язык. Вольф в письме Корфу от 2 января этого года сообщал, что «в немецком языке они уже настолько успели, что не только понимают всё, о чём говорится, но и сами могут объясняться по-немецки. Во французском же языке они, по всей вероятности, недалеко ушли вперёд, потому что преподаватель этого языка не хотел их учить без платы, а сами они не сочли нужным беречь на это деньги».

Результаты усвоения полученных знаний у всех, конечно, разные. Московский отличник 16-летний попович Дмитрий Виноградов, которого отец, отправляя в своё время из Суздаля на учёбу в духовную академию, несомненно, чаял увидеть своим преемником на ниве руководства паствой, испытывал, видимо, немалые трудности в понимании физико-химико-математических премудростей, поэтому практически махнул на заморскую учёбу рукой. Вольф в письме в Петербургскую АН даёт ему отрицательную оценку: «…ничему кроме немецкого языка не научился». Райзер увлёкся изучением архитектуры, которой потом посвятит свою жизнь. А Ломоносову мало только введения в науку, он пытается вникать во всё, и вникать основательно.

Как-то находилось время и на развлечения, требовавшие немалых денег, появились, а потом стали расти как снежный ком долги. Вольф в письмах Корфу от 6 августа 1738 года и от 1 августа 1739 года объяснял студенческие растраты тем, что деньги, привезённые ими с собой, они прокутили, не заплатив того, что следовало, а потом, добыв себе кредит, наделали долгов. Причину этих долгов Вольф видел в том, что «они через меру предавались разгульной жизни и были пристрастны к женскому полу».

Ректор не чаял, как бы поскорее отправить их обратно в Петербург или во Фрейберг к Генкелю, но сначала надо было разобраться с их долгами, что оказалось весьма непростым делом, так как долгов было много, а главное – они продолжали расти. Переписка с Петербургом по этому поводу затянулась до лета. Конечно, Вольф поддерживал русских студентов в трудные минуты их жизни и морально, и материально. Но, как пишет уже упоминавшийся нами Е.Н. Лебедев в своей книге «Ломоносов»: «При всём том Вольф не был бессребреником, рыцарем науки, пылавшим к ней только платонической страстью. Наука принесла ему баронский титул в Германии. А когда из России ему пришло приглашение занять пост президента будущей Академии, он запросил себе непомерный оклад жалованья в 20000 рублей ежегодно, что равнялось сумме первоначальной сметы на устройство всейАкадемии». И в случае с нашими студентами он в конце концов добился того, что Петербургская АН выплатила ему все их долги до гроша.

С января 1739 года, как сообщал Вольф академическому командиру Корфу, Ломоносов и Райзер «посещают ещё курс математики», а в основном они «занимаются только сами про себя и пишут свои диссертации». Чем занимался в это время Виноградов – неизвестно. То есть эти полгода студенты были предоставлены самим себе. Наконец, все денежные проблемы как с Вольфом по итогам двух лет, так и с Генкелем на предстоящие два года были утрясены, и 9 июля 1739 года будущие химики отправились во Фрейберг, чтобы приступить к изучению главных практических предметов своей профессиональной подготовки.

В письме Корфу от 1 августа 1739 года Вольф сообщал: «Студенты уехали отсюда 20 июля утром после 5 часов и сели в экипаж у моего дома, причём каждому при входе в карету вручены деньги на путевые издержки. Из-за Виноградова мне пришлось ещё много хлопотать, чтобы предупредить столкновения его с разными студентами, которые могли замедлить отъезд. Ломоносов также ещё выкинул штуку, в которой было мало проку и которая могла только послужить задержкою, если бы я не предупредил этого».

При отъезде русские студенты уверяли Вольфа, что изменят своё поведение, «при этом, в особенности, Ломоносов не мог произнести ни слова от слёз и волнения». Господин профессор, видимо, не обратил внимание на то, что за его спиной, чуть поодаль, так же заливалась слезами девушка, с которой студент Ломоносов попрощался незадолго до этого. Вскоре ей, невенчанной жене, предстояло стать матерью его ребёнка. Тут не только заплачешь, но и из кареты выскочишь с отчаянным криком: «Я остаюсь!». Но у профессора хватило силы затолкнуть беглеца обратно и так захлопнуть дверцу, что сработала защёлка. Кучер взмахнул кнутом, и карета понеслась по узеньким улочкам ещё спящего старого города. Глядя ей вслед, Вольф недоумённо покачал головой: ну и штуку выкинул студент, с чего бы.

Во Фрейберге

Этот небольшой саксонский городок был основан в 12 веке. Он расположен у подножья Рудных гор в 40 километрах к юго-западу от столицы Саксонии Дрездена и примерно на таком же расстоянии к северо-западу от промышленно развитого города Хемниц, где в середине 16 века жил известный немецкий учёный, один из основоположников минералогии как науки Георгий Агрикола, которого позднее Ломоносов, «возвратясь в отечество», указывал в числе своих «главных руководителей в минералогии».

Градообразующим фактором для Фрейберга стали разработки серебряной руды, залежи которой выходили здесь во многих местах на поверхность, и добывать руду поначалу мог каждый желающий. Отсюда произошло и название быстро растущего поселения горняков, что в переводе означает «Свободная гора». В средние века Фрейберг являлся самым богатым городом в Саксонии. В описываемое нами время население его насчитывало девять тысяч человек, вся жизнь которых была сосредоточена вокруг горного промысла, а сам город являлся центром горнорудной промышленности региона.

Во всём Фрейбергском округе тогда насчитывалось около 180 рудников, в которых добывали серебро, медь, слюду, каменную соль и другие минералы. С 16 века здесь сложились и традиции преподавания горного дела. В 1711 году Фрейберг посетил русский царь Пётр I, который осмотрел горные выработки и даже сам спускался в штольню. Позднее по его рекомендации сюда ездил за горной наукой Акинфий Демидов – сын и продолжатель дела одного из основателей металлургической промышленности России Никиты Демидова.

В городе шла оживлённая культурная жизнь: процветали поэзия и историография; маркшейдер А. Байер и бергпробирер И.А. Клотч вели исследования в области естественных наук; с 1710 по 1759 год здесь жил и работал знаменитый органный мастер Г. Зильберман. В 1733-44 годах во Фрейберге преподавал член Германской Академии естествоиспытателей, горный советник саксонского правительства И.Ф. Генкель, к которому стекались ученики из многих стран Европы.

Немецкий врач, минералог, химик Иоганн Фридрих Генкель был известным специалистом своего дела. Уже доктором медицины и практикующим врачом он изучил горное и маркшейдерское дело, металлургию, химию, стал организатором и руководителем химической лаборатории горного дела, которую построил наполовину на свои средства (вторую половину оплатило правительство Саксонии в знак уважения к этому человеку и для пользы дела). В этой лаборатории Генкель проводил практические занятия, а теоретические вёл у себя дома. К нему-то и ехали теперь русские студенты.

Они уже знали, что за вольную жизнь в Марбурге и накопленные долги им придётся отвечать. Корф в письме Вольфу ещё 20 марта сообщил, что «Академия наук никак не может оставить без внимания столь непростительное бесчинство и предоставляет себе подвергнуть [студентов] за это заслуженному и неминуемому наказанию». В тот же день Корф сообщил письмом Генкелю во Фрейберг, что Академия наук просит его обучать трёх студентов в течение двух лет металлургии. Расчёт планировалось производить раз в полгода: зарплата Генкеля 500 рублей; содержание каждого студента – 150 рублей. Вся сумма будет высылаться лично Генкелю с условием, чтобы он не выдавал много денег студентам на руки, и сам уплачивал из этой суммы за стол, квартиру, отопление и освещение.

Позднее и студенты получат из канцелярии Академии наук ордер, строжайше предписывающий «оказывать г-ну Генкелю, как своему начальнику, должное почтение, тщательно следовать его распоряжениям относительно занятий, образа жизни и поведения, довольствоваться тем столом и помещением, которые он им назначит, не делать никаких долгов и других бесчинств, а напротив, стараться вести себя благопристойно, прилежно заниматься своим делом». На «мелочные» расходы (письменные материалы, пудра для париков, мыло и т.п.) разрешалось выдавать каждому не более 1 талера в месяц. Студенты, как известно из письма Генкеля от 30 июля, сразу же по прибытии во Фрейберг приступили к работе и урокам «по части металлургии»; они также согласились подчиняться указаниям господина Корфа относительно занятий и образа жизни.

Генкель был уже достаточно старым человеком (61 год), когда взялся учить Ломоносова и его друзей. Он не сомневался в своих знаниях и научно-педагогическом авторитете, но явно переоценил силы и возможности в отношениях с русскими студентами. Если бы требования канцелярии Петербургской АН о выдаче им на руки по одному талеру в месяц он выполнил сразу, когда они только что приехали из Марбурга, где пережили, по словам Вольфа, искреннее раскаяние в своём небрежении к выдаваемым на учёбу деньгам, когда согласились выполнять достаточно жёсткие требования Академии, возможно, это бы и поставило их на место. Но учитель рассудил иначе.

Конечно, молодым людям после разгульной жизни в Марбурге пришлось бы трудно, довольствуясь одним талером в месяц, но ведь в Московской духовной академии им на всё про всё, в том числе на еду, давали по три копейки в день, и никто из учеников от голода не умер. Генкель стал выдавать им на карманные расходы по 10 талеров в месяц вместо одного предписанного. А тут ещё во Фрейберг именно в это же время прибыл «проездом» почётный член Петербургской Академии наук Г.Ф. Юнкер, сыгравший в жизни Ломоносова какую-то до сих пор не выясненную до конца роль. Познакомимся с ним поближе.

Друг для всех

Готлиб Фридрих Вильгельм Юнкер был не намного старше Ломоносова: родился в 1703 году в Нижней Саксонии. Учился в Лейпцигском университете, приобрёл здесь известность как стихотворец, подражатель саксонского поэта Гюнтера. В 1731 году он надеялся получить должность придворного поэта в Дрездене, однако этого не случилось: возможно, по причине малого поэтического таланта соискателя. И Юнкер отправился, как многие немцы в то время, «на ловлю счастья и чинов» в Россию.

Здесь он быстро сделал головокружительную карьеру, познакомившись с Шумахером – секретарём Петербургской Академии наук, которому её первый президент доктор Блюментрост специальным распоряжением уже передал всю полноту власти в этом учреждении. Среди обязанностей, возложенных на Академию (а, значит, организационно – на Шумахера), было составление торжественных речей, од, стихов и надписей для иллюминаций и фейерверков, что при необходимости поручалось некоторым академикам. Появление «настоящего» стихотворца, каким Шумахер представил Юнкера, избавило их от этой нагрузки. Писал тот, по воспоминаниям, действительно много. Профессор истории Академии наук Миллер говорил, что Юнкер «брался за всё, что ему ни поручали», писал стихи, «не приготовляясь, на всякий представлявшийся ему случай», и «был более чем счастливый стихотворец».

Комплимент, как видим, весьма сомнительный: не талантливый поэт, а просто удачливый творец поздравлений, оформленных стихотворно. Ни один из его «трудов», кроме оды «Венчанная надежда Российския империи в высокий праздник коронования всепресветлейшия, державнейшия великия Государыни Елисаветы Петровны…» (1742 г.), переведённой М.В. Ломоносовым (Юнкер не знал русского языка и создавал свои опусы только на немецком), не оставил следа в русской литературе. Е.Н. Лебедев в уже цитированной нами биографической книге «Ломоносов» писал: «Надо думать, переводя (причём безупречно как с формальной, так и с содержательной стороны) „Венчанную надежду”, Ломоносов, хорошо знавший её автора, не очень обольщался насчёт искренности расточаемых здесь похвал».

Уже в конце 1731 года молодого поэта (Юнкеру не было тогда и 30 лет), «хорошо писавшего также прозой» и могущего, по характеристике Шумахера, «пригодиться при разных случаях», назначили адъюнктом при Академии, а в 1734 году, по именному императорскому указу, он стал профессором политики, морали и элоквенции (следующий профессор «по этому профилю» В.К. Тредиаковский отвечал в АН только за элоквенцию, т.е. ораторское искусство и красноречие). Во всём этом обращают на себя внимание два момента: то, что поэт был готов пригодиться при разных случаях, и то, что он оказался «привязан» к политике, «сдобренной» моралью. Поэтому, думается, не случайно уже через год Юнкеру нашли ещё одно применение: он был определён в качестве историографа при фельдмаршале Х.А. Минихе, назначенном в Русско-турецкую войну 1735-39 годов главнокомандующим русской армии.

Считается, что сделано это было по предложению самого Миниха, который являлся якобы почитателем и покровителем Юнкера. Даже если это и так, то Христофор Антонович, так звали этого немца в России, крупно просчитался, и в конце жизни ему пришлось самому писать воспоминания, чтобы увековечить свои ратные и прочие подвиги. Но, скорее всего, поэт, готовый «пригодиться при разных случаях», был просто приставлен к фельдмаршалу в качестве «наблюдателя», о чём говорит его «военная» биография.

Эта война с турками и их союзниками крымскими татарами с самого начала обещала быть тяжёлой, во-первых, в моральном плане: ещё помнился разгромный для русских Прутский поход. Во-вторых, условия Крыма, населённого крайне враждебными России кочевниками, были практически неизвестны генералам русской армии. Как пишет С. Соловьёв в «Истории России с древнейших времён», уже через месяц после начала кампании, в сентябре, Миних и вся его свита, находясь в Полтаве, занемогли местной лихорадкой. Фельдмаршал распорядился отправить в Крым генерал-лейтенанта Леонтьева (кстати, того самого, который потом протежировал Ломоносову в Киеве). Это было очень неудачное решение: в середине октября начались дожди, потом пошёл снег, ударили крепкие морозы, что привело к огромным людским потерям (более половины 58-тысячного войска), падежу лошадей. Кроме того, выяснилось, что впереди движения войска нет ни леса, ни воды; пришлось поворачивать назад.

Миних был раздражён возвращением Леонтьева ни с чем. Самим же Минихом, вернее назначением его главнокомандующим, был недоволен командовавший Украинской армией старый генерал Вейсбах, считавший себя более опытным полководцем и поэтому не желавший подчиняться Миниху. «Серьёзная война ещё не начиналась, а уже генералы перессорились», – писал историк С. Соловьёв. В 1736 году возникли слухи о заговоре генералов против своего главнокомандующего, в связи с чем состояние находившейся в походе армии не на шутку обеспокоило императрицу.

Кабинет-министр Анны Иоанновны А.И. Остерман, отвечавший за вопросы внешней политики и старавшийся иметь резидентов на самых важных участках своей деятельности, недолюбливал Миниха, зная его характер «классического склочника». Но главнокомандующего назначал не он, поэтому, продумывая стратегию войны, Андрей Иванович должен был предусмотреть своего человека, не просто находящегося рядом с фельдмаршалом, но и допущенного в его мысли и планы. Приставить к честолюбивому Миниху в качестве историографа поэта Юнкера – прекрасная идея, автором которой мог быть только Остерман.

Итак, осенью 1735 года Юнкер с армией Миниха начинает Крымский поход. Зимой военные действия в ту пору не велись, поэтому историограф вскоре возвращается в столицу, где пишет к новому 1736 году оду «Время» и подносит её императрице. Весной нового года военные действия возобновляются, и Юнкер возвращается в действующую армию. Летом Миниху удаётся, с огромными потерями, взять крепость Азов. При этом выясняется нехватка всего: продовольствия, фуража, боеприпасов и даже соли, хотя на Украине работают два больших соледобывающих завода – в городах Бахмут и Тор. Очевидно, из разговоров с местными жителями Юнкер узнаёт, что заводы эти безнадёжно выработали свой ресурс, устарели, нужна их модернизация, которая позволит в несколько раз увеличить выход соли на-гора и принести огромную прибыль государству.

В конце осени 1736 года Юнкер опять едет в Петербург, где привлекает внимание двора Анны Иоанновны своими разговорами и рассуждениями об улучшении работы украинских соляных копий. Ему предлагают составить подробное донесение о состоянии дела, высказать свои собственные «соображения». По представленным бумагам выходило, что при принятии некоторых мер на этих предприятиях «доходы её величества с небольшими издержками могут увеличиться, к величайшему облегчению её подданных, с 500 тысяч до полутора миллионов рублей ежегодно». Анну Иоанновну и Бирона это заинтересовало.

Правительство и Соляное правление (комиссариат) тоже были очень озабочены создавшимся положением. Дело осложнялось ещё и тем, что в эту войну по понятным причинам почти полностью прекратилось снабжение Левобережной Украины крымской солью. А императорские соляные заводы на Украине вываривали её не более трети от потребности. И тогда было решено поручить оперативные работы по увеличению производительности украинских соляных заводов Миниху. А руководство самими заводами передали… поэту Юнкеру, проявившему такую заинтересованность в этом деле. Ему было присвоено также звание камерального, то есть управляющего госимуществом, советника.

Христофор Антонович имел хорошее инженерное образование, у него был большой опыт хозяйственно-организационной и строительной деятельности, поэтому в другое время он мог бы, наверное, толково справиться с поручением. У него бы выход соли на-гора увеличился в самый короткий срок, тем более что подобные ответственные задания ему уже не раз приходилось успешно выполнять. Но ведь шла война! Весной 1737 года началась подготовка к взятию Крыма армией генерал-фельдмаршала Петра Ласси и крепости Очаков армией самого Миниха. До Бахмута ли тут с Тором? До выполнения этого поручения у главнокомандующего, похоже, так никогда руки и не дошли.

А что же Юнкер, инициатор казавшегося столь перспективным дела? По указу от 26 августа 1737 года он был окончательно отставлен от Академии наук (а значит, и от Миниха, к которому официально был приставлен как сотрудник АН) и назначен «надворным каморальным советником Бахмуцких соляных заводов», что, вроде бы, сулило ему самостоятельность и возможное богатство. Но он забыл, что истинным, хотя и неофициальным распорядителем его судьбы с 1735 года стал фактический глава Кабинета министров Остерман. Андрей Иванович перехитрил всех: и Анну Иоанновну с Бироном, поверившим Юнкеру, и самого поэта. Ему не нужен был Юнкер-солевар, ему нужен был Юнкер-осведомитель.

Дело в том, что после взятия Минихом в середине июля 1737 года крепости Очаков в войну против Турции вступила, «осмелев от побед русских», союзница России Австрия. Однако её войска тут же начали терпеть поражения, что, вместо помощи, лишь усугубило ситуацию для союзников и укрепило позиции Турции. В августе 1737 года представители России, Австрии и Турции собрались в местечке Немиров (Подольская губерния), чтобы урегулировать военно-политические вопросы и прекратить военные действия. Русскую делегацию на переговорах возглавлял из Петербурга сам Остерман. Переговоры закончились безрезультатно; кроме того, возникла угроза вероятности сепаратных переговоров Австрии с Турцией.

Именно в это время Юнкер под видом специалиста по солеварению, изучающего состояние соляных промыслов в Европе, был направлен по рекомендации Остермана в научную, так сказать, командировку за рубеж. Миних к тому времени уже упрочил своё положение в армии, начавшей, наконец, побеждать, и «приглядывать» за ним больше не было необходимости, но нужна была срочно информация о возможности сепаратных соглашений Австрии и Турции.

Считается, что все изменения в жизни Юнкера в России происходили по воле российской императрицы. Но ведь известно, что, не имея понятия о государственном управлении и не доверяя Сенату, Анна Иоанновна практически с самого начала правления переложила эту работу на учреждённый ею в 1731 году Кабинет министров, на заседаниях которого уже в 1732 году побывала лишь дважды. Тот же Миних писал в своих мемуарах об Анне Иоанновне: «Главный её недостаток заключался в том, что она слишком любила спокойствие и не занималась делами, предоставляя все произволу своих министров».

В 1735 году Кабинет министров получил право издавать законы и указы, исходящие от её имени. С тех пор лишь ничтожная часть именных указов, во множестве проходивших через Кабинет, подписывалась лично императрицей. Министров, наделённых особыми полномочиями подписывать именные указы, изначально было трое: канцлер граф Г.И. Головкин, вицеканцлер граф А.И. Остерман и действительный тайный советник князь А.М. Черкасский. В январе 1734 года, всего на две недели пережив смерть старшего сына Ивана, Головкин умер и его в апреле следующего года заменил П.И. Ягужинский, который ровно через год тоже скончался. Его только в феврале 1738 года заменил А.П. Волынский. То есть весь интересующий нас 1737 год в Кабинете делами заправляли всего два министра – Остерман и Черкасский. О последнем современники отзывались как о деятеле честном и неподкупном, но совершенно ни к чему не способном и недалёком, не игравшем самостоятельной роли. Так, историк века М.М. Щербатов писал, что это был «человек молчаливый, тихий, коего разум никогда в великих чинах не блистал, повсюду являя осторожность».

Черкасского называли «телом Кабинета»; «умом и душой» этого высшего органа власти в стране был Остерман. Испанский посланник де Лирия писал: «Остерман до того забрал в руки все дела, что здесь является настоящим распорядителем он, а не царица, безусловно покоряющаяся его влиянию». Остерман остался в истории России как мастер интриг и «многоходовок», поскольку отличался умением верно понять требования и условия данного момента и поставить себе определённые и вполне достижимые цели. Пользуясь незаменимостью в Кабинете министров, говорят историки, он нередко вёл свою игру (но никогда – против России). Учитывая то, что все отчёты до и после «командировки» в Европу Юнкер отправлял в Кабинет министров, можно смело утверждать, что предназначены они были именно Андрею Ивановичу, как звали в России немца Остермана.

Конечно, деятельность Кабинета в целом и Остермана лично контролировалась фаворитом Анны Иоанновны Бироном, без одобрения которого не обходилось ни одно мало-мальски важное назначение на государственные должности. И хотя отношения Бирона с Остерманом были достаточно сложными, в случае с Юнкером никаких затруднений с отправкой своего агента под легальным прикрытием в Европу у Остермана быть не могло, так как имя Юнкера было во всех отношениях хорошо известно Бирону. В 1732 году поэт был использован для составления иллюминации по поводу переезда двора из Москвы в Санкт-Петербург. В следующем году он составил стихотворное приветствие по поводу брака свояченицы Бирона. А буквально за месяц до назначения надзирателем соляных заводов написал оду по случаю избрания Бирона курляндским герцогом, причём экземпляр, поднесённый виновнику торжества, был отпечатан на белом атласе.

Юнкер и Ломоносов

Чем конкретно занимался Юнкер за рубежом в течение следующих двух лет, где побывал и что увидел полезного для улучшения солеварения на Украине, история умалчивает; тем более мало что известно о его «шпионской» деятельности в пользу России. Но вот летом 1739 года он оказывается «проездом» в маленьком саксонском городке Фрейберг, где знакомится с бергфизиком Генкелем, только что принявшим на учёбу русских студентов. Незадолго до своей смерти Ломоносов писал в «Справке о работах по соляному делу»: «Оный Юнкер… послан в Германию осмотреть все тамошние соляные заводы для пользы здешних, откуда он в 1739 году возвращаясь, был в Саксонии, в городе Фрейберге для рудных дел, где прилучились тогда российские студенты для научения металлургии, в коих числе был Михайло Ломоносов».

Юнкер, как известно, не имел специальных познаний ни в естественных, ни тем более в технических науках. Какими рудными делами он мог заниматься во Фрейберге, где не было никаких солеварен, а соль, если и добывали, то только каменную? Скорее всего, Ломоносов в приведённой выше «Справке…» просто уточнял (см. пунктуацию), что город Фрейберг – для рудных дел, то есть это шахтёрский город.

Сразу после знакомства с русскими студентами, прибывшими во Фрейберг, напомним, в июле 1739 года, Юнкер стал зачем-то настойчиво искать с ними дружбу: посещал их занятия у Генкеля, проверял уровень полученных в Марбурге знаний, беседовал, интересовался учебными планами. По рекомендациям и настоянию Юнкера Генкель купил ткань для шитья русским студентам нового платья (всё это обошлось в 42 талера 4 гроша). По его же совету был нанят за 100 (!) талеров в год учитель рисования – местный «инспектор над драгоценными камнями» Керн – с тем, чтобы будущие горняки, помимо изучения рудного дела и металлургии, «упражнялись в рисовании и умели составлять рисунки и планы рудничным строениям, плавильным печам, инструментам, машинам и штуфам».

Почему понадобился именно этот «экзотический» специалист и зачем, если в Марбурге они с той же целью уже прошли двухгодичный курс обучения рисованию, на что мы выше специально обратили внимание? Думается, пожелание нанять, вместо художника, умеющего рисовать, специалиста по определению драгоценных камней было высказано через Юнкера именно Ломоносовым, будущим специалистом по производству искусственных драгоценных камней в России. Значит, его уже тогда интересовал этот процесс, он уже тогда хотел знать секреты обработки драгоценных камней, чтобы применять их в своей будущей работе. А секреты эти легче всего было выпытать в ходе учёбы, завоевав доверие мастера, нанятого по цене явно «выше рыночной». Ниже мы ещё вернёмся к этому факту.

Юнкер рекомендовал студентам занятия по широкой программе под наблюдением лично им подобранных специалистов. Например, пробирному делу их должен был, по его протекции, учить уже упомянутый выше бергпробирер И.А. Клотч, местный исследователь в области естественных наук. Но в Полном собрании сочинений М.В. Ломоносова говорится, что в мае он закончил изучение пробирного искусства и химии у Генкеля53. И не удивительно: кто же будет работать бесплатно, если даже Генкелю Академия наук впоследствии постоянно задерживала плату за обучение русских студентов.

При знакомстве с документами с удивлением узнаёшь, что старый учитель, вопреки широко распространённому у нас мнению о его зловредности, некомпетентности и жадности, принял молодых людей с радушием и ответственностью. Получив строгие наказы в отношении русских студентов и понимая, что они могут быть недовольны предоставляемыми условиями жизни, а, значит, недовольны и тем, кто данные условия предоставляет, он просил Петербургскую Академию наук прислать эти требования лично студентам, но составить их так, чтобы они не были чрезмерными и не унижали достоинство молодых людей (в это время у Генкеля проходили также обучение достаточно богатые наследники владельцев европейских горнорудных предприятий; нищета русских учеников могла компрометировать его школу). В упомянутом выше письме Корфу от 30 июля он высказал мнение, что назначенная Академией для каждого русского студента сумма в 150 рублей будет недостаточна, и предложил прибавить ещё хотя бы по 50 рублей каждому.

На следующий день (31 июля) письмо Корфу пишет и Юнкер, распрощавшийся с работой в Академии уже четыре года назад и ничего ей не должный. Он, филолог по образованию, зачем-то решил сообщить главному командиру Академии своё мнение о студентах-технарях, которые произвели на него в целом благоприятное впечатление: «по части указанных им наук, как убедился и я, и господин берграт, положили прекрасное основание, которое послужило нам ясным доказательством их прилежания в Марбурге. Точно так же я при первых лекциях в лаборатории, при которых присутствовал по вышеприведённой причине, не мог не заметить их похвальной любознательности и желания дознаться основания вещей». А как же оценка Вольфа, который писал тому же Корфу, что только Ломоносов сделал успехи в науках? Да и как филолог мог объективно оценить уровень знаний студентов по той же химии, которую не знал?

Юнкер в своём письме просил также бывших коллег по Академии наук забыть заслуженный гнев, который студенты навлекли на себя «легкомысленным своим хозяйством» в Марбурге. Похоже, письмо было рассчитано на «публику» и прочитано самим студентам с целью показать в авторе их защитника и ходатая. И это Юнкеру удалось, по крайней мере – в глазах Ломоносова, тем более что у них нашлось немало общих интересов, в том числе и на поэтической стезе. Ломоносов уже знал Юнкера заочно, так как прочитал купленную в Петербурге книгу В.К. Тредиаковского «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» (1735), в которой автор воздавал многие и, как считается, чрезмерные хвалы этому поэту. Личное знакомство с такой «знаменитостью» поначалу, вероятно, льстило студенту.

В сентябре 1739 года, то есть через два месяца после появления Юнкера во Фрейберге, туда пришла весть о победе русских под Ставучанами, взятии фельдмаршалом Минихом турецкой крепости Хотин и города Яссы. Казалось бы, радоваться этому и изливать свою радость в одах должен был прежде всего историограф этой войны, одописец Академии наук, личный друг фельдмаршала, академик и поэт Готлиб Юнкер, проведший на этой войне два года. Однако он почему-то безмолвствовал. Или как человек, отправленный в Европу с определённой миссией, уже знал, что Австрия, скорее всего, пойдёт на серьёзные уступки туркам и победа русских будет этим дезавуирована?

Студент Ломоносов не был ничьим шпионом. В его «верном и ревностном» сердце «преславная над неприятелями победа», в которой он увидел самый большой успех русского оружия после петровских побед, возбудила «превеликие радости», результатом чего стало написание оды «На взятие Хотина», которую он отправил в декабре с Юнкером в Петербургскую Академию наук. Ода была встречена в России, как известно, с большим интересом, но её не напечатали тогда «по политическим мотивам»: условиями Белградского мирного договора, определившего в конце сентября итоги Русско-турецкой войны 1735-39 годов, Хотин был возращён Турции.

Вместе с одой студент Ломоносов отправил в Академию наук письмо «О правилах российского стихотворства». Высказанные в нём мысли, как считают специалисты, определили основы классической системы русского тонического стихосложения 18 века и положили начало реформе русского литературного языка. Конечно, родились эти мысли не спонтанно и не тогда, когда начали рождаться строки оды, но посыл оформить их был продиктован, скорее всего, именно настроением победы русских. Работа над одой и «Письмом…» продолжалась не менее двух месяцев, в течение которых не говорить на эту тему Ломоносов и Юнкер не могли, но только недоброжелатель может назвать Ломоносова учеником Юнкера и сказать, что эти труды написаны под влиянием этого весьма посредственного немецкого поэта.

Второй, а для «солевара» главной, темой активного общения с Ломоносовым во Фрейберге стало солеварение. В упоминавшейся выше «Справке о работах по соляному делу» Михаил Васильевич так пишет об их отношениях, говоря о себе в третьем лице: «Юнкер употреблял его [Ломоносова] знание российского и немецкого языка и химии, поручая ему переводить с немецкого нужные репорты и экстракты о соляном деле для подания в Санктпетербурге по возвращении (то есть почему-то именно во Фрейберге Юнкер решил подготовить отчёт о своей „научной” двухлетней командировке, прибегнув для этого к помощи ранее незнакомого ему русского студента. – Л.Д.), при коем случае Ломоносов много в четыре месяца от него пользовался в знании соляного дела».

Эта фраза вызывает некоторую сложность в понимании. О чём говорит автор «Справки…»: о том, что студент при этих совместных занятиях узнавал что-то новое от Юнкера в соляном деле, или это Юнкер «от себя» использовал знания студента при составлении отчёта? Обычно, в комментариях утверждается первое. Но это совершенно не вяжется со следующим за тем утверждением: «А особливо, что он [Ломоносов] уже прежде того на поморских соловарнях у Белого моря бывал многократно для покупки соли к отцовским рыбным промыслам и имел уже довольное понятие о выварке, которую после с прилежанием и обстоятельно в Саксонии высмотрел». То есть автор говорит о том, что тогда, во Фрейберге, Юнкер употреблял его знания не только в российском и немецком языках и химии, но и в соляном деле, потому что он, Ломоносов, уже имел довольное понятие о выварке соли.

Совместная работа Юнкера и студента продолжалась более четырёх месяцев – почти половину того времени, которое Ломоносов провёл во Фрейберге. И не была закончена, так как на главный вопрос, который был поставлен перед Юнкером в 1737 году: как реорганизовать работу заводов в Бахмуте и Торе – ответ пришлось давать всё тому же Ломоносову в собственноручно написанной им работе «Нижайший доклад и непредрассудительное мнение императорскому Соляному комиссариату о соляных делах, что в местах, между Днепром и Доном положенных, находятся, а особливо об обоих императорских заводах, что в Бахмуте и Торе».54 Случилось это уже после возвращения Ломоносова из Германии – в 1741 году.

Кстати, никакой химической составляющей в этом докладе нет; речь идёт в основном об организационно-технических мероприятиях, чем впоследствии поэт-солевар на данных заводах и вынужден был заниматься. То есть Юнкер мог на основании собранных им «екстрактов и репортов» сам написать в Петербурге отчёт на немецком языке и отдать переводчикам, коих в Академии наук был целый штат (русским языком не владел здесь не только Юнкер, но и большинство остальных работавших в Петербурге профессоров). Однако ему для этого чем-то приглянулся именно Фрейберг, а в этом городке именно Ломоносов (а не, например, сын специалиста по горным работам Райзер), и он почти полгода активно отвлекал студента от занятий по металлургии и прочим наукам, горному делу соответствующим.

О работах по соляному делу

То, что Ломоносов к моменту встречи с Юнкером имел уже довольное понятие о выварке соли, сомнения не вызывает, но где и как он получил сие понятие? Достаточно ли для этого только бывать на солеварнях? Ведь любопытствовать он мог лишь в подростковом возрасте, юношей уже должен был участвовать в погрузке приобретённой отцом продукции, оформлении покупки. Однако много ли мог увидеть подросток – внешнюю сторону дела. Сама же технология, её тонкости и особенности – известны только работникам, занятым в производстве. Объяснять что-то подробно посторонним солевары вряд ли бы стали, так как процесс варки подчинялся определённому ритму, был достаточно сложным, по-своему опасным, а также требующим терпения и особой сосредоточенности от варщиков.

Вот как этот древний процесс описывается на сайте Соловецкого монастыря, которому в 17-18 веках принадлежали 54 соляные варницы в Беломорье: «Вываркой соли руководил опытный варничный мастер, или повар, которому помогали подварок и несколько рабочих. Повар сам затапливал печь, кладя дрова к устью печи кучкой, а подварок в это время „напущал” в чрен (котёл для выварки) рассол. Доведя рассол в чрене до кипения, солевар уже не мог отойти от него в течение всей варки, которая иногда продолжалась до полутора суток. Варничный мастер внимательно следил за тем, как шёл „кипеж” рассола, высматривая момент, когда в нём начнёт „родиться” соль. Особенно тщательно участники варки следили за жаром в печи. Ни в коем случае нельзя было допустить пригорания соли и образования соляной корки на поверхности чрена, так как в противном случае железное днище могло прогореть насквозь. При появлении первых кристаллов соли в чрен добавляли свежую порцию рассола и так поступали несколько раз, пока не получался густой „засол”. Чем крепче был первоначальный рассол, тем меньше требовалось добавок, и тем короче была „варя”. Когда соляной раствор загустевал, кристаллическая соль начинала оседать хлопьями на дно чрена. Это служило сигналом к тому, чтобы уменьшать жар в печи и постепенно гасить огонь».

Ну и когда тут было отвлекаться на любопытство посторонних, тем более организовывать знакомство их с тонкостями своей работы, в которых и заключается «довольное понятие» – то есть настоящее мастерство? Так что, думаю, Ломоносов мог знать этот процесс и все его нюансы, если только сам участвовал в нём, но где и когда? На его родном острове соль не варили. На Севере вообще самые большие объёмы солеварения были у монастырей, таких, как Соловецкий, Никольский, а также Даниловский старообрядческий на Выгу и других.

Вызывают недоумение и слова из «Справки…» о выварке соли, которую Ломоносов, якобы, «после с прилежанием и обстоятельно в Саксонии высмотрел». Когда Михайло и Юнкер познакомились и начали совместную работу над «экстрактами и репортами», студент ещё только прибыл в Саксонию и ничего здесь высмотреть не мог. Да и позднее – тоже, так как во Фрейберге соль не варили. Основные «тамошние соляные заводы» располагались на севере Германии – в курфюршестве Нижняя Саксония, где расположен старинный город Люнебург, являвшийся центром германского солеварения, и в Саксонии-Ангальт, где название наиболее населённого города – Галле переводится как «места, богатые солью».

В Люнебурге и Галле производили свыше девяти тысяч тонн соли в год; именно там и должен был, по идее, набираться опыта Юнкер. Люнебург расположен неподалёку от Любека, откуда в Санкт-Петербург регулярно ходили почтово-пассажирское пакетботы – это был тогда самый удобный, короткий и дешёвый путь из Европы в столицу России. Возможно, Ломоносов, добираясь до Любека, откуда он летом 1741 года возвращался морем на родину, и заглянул в нижнесаксонский Люнебург. Возможно, он смог побывать здесь на шахте и даже что-то там высмотреть с пользой для дела. Но это, повторимся, если ранее у него был опыт личного участия в солеварении, так как основательно познакомиться с организаций солеварного производства в Люнебурге у него не было времени. Указание из Академии наук звучало однозначно: прибыть срочно в Петербург, нигде в пути не останавливаясь.

«Справка о работах по соляному делу» с подзаголовком «Для известия» была написана Ломоносовым примерно за месяц до его кончины, когда Михаил Васильевич уже осмысливал и переосмысливал всё самое важное в своей жизни. Для какой цели она была составлена, кому предназначалась – историкам не удалось выяснить до сих пор. Но если говорить по существу, то справка эта, состоящая всего из двух абзацев, – ни о чём. Это какие-то разрозненные эпизоды из прошлого: Миних, Юнкер, случайная встреча во Фрейберге, совместная работа над составлением «юнкерова отчёта» и продолжение её затем в Петербурге, сообщение о безвременной кончине Юнкера. Значительная часть информации – о том, как некий барон Черкасов позвал к себе Ломоносова в 1744 году и «поручил пробовать разных 10 солей российских и сверх того ишпанскую, для сравнения в их доброте, что он и учинил, и принято с апробациею. Из сего можно рассудить, каково имеет сведение помянутый Ломоносов о соляном деле, а особливо будучи 20 лет профессором химии, и о соли издал в публику ясные понятия в „Слове о рождении металлов” и во втором прибавлении к „Металлургии”».

Последняя обидчивая фраза никак не разъясняется текстом справки, и проба одиннадцати солей никак не подтверждает особую компетенцию Ломоносова в соляном деле, которую к тому времени никто уже, кажется, и не ставил под сомнение. Может быть, просто накатили на учёного воспоминания, которые он так и не успел закончить? А может, горько стало оттого, что столько сил потрачено зря, в том числе и на этого «профессора академического Юнкера», который так и не научился соляному делу, не сделал его, как обещал, прибыльным. Числился специалистом в этом деле, но работу за него на протяжении многих лет делал он, Ломоносов. Ведь недаром Михаил Васильевич пишет о себе: «Когда Ломоносов в 1741 году в Россию возвратился, нашёл здесь Юнкера в полном упражнении об исполнении соляного дела в России, в чём он с речённым Ломоносовым имел потому частое сношение и сверх того поручал переводить на российский язык все свои известия и проекты о сём важном деле. Оные его старания (я бы „перевела” это слово в данном контексте как потуги.Л.Д.) где ныне находятся, неизвестно, для того что Юнкер, не дождав окончания к исполнению своих стараний, скончался».

При другом течении событий в России в начале 1740-х годов профессор красноречия, вернувшись в Петербург, ещё долго мог бы упражняться и «соляные» отчёты писать, а там, глядишь, снова Кабинету министров для какого-нибудь поручения потребовался бы. Но Кабинету в том составе оставалось существовать меньше двух лет, а после дворцового переворота, устроенного цесаревной Елизаветой, министры оказались вообще на волосок от гибели. С осени 1741 года больше некому стало давать поручения Юнкеру, и «почётному академику» пришлось-таки выполнять то дело, на котором он «застрял».

По прикидкам Юнкера, на реконструкцию заводов в Бахмуте и Торе требовалось 60 тысяч рублей, однако Бахмутская соляная контора с трудом выделила только 10 тысяч, на которые капитаном-инженером И. Мазовским в начале 1740-х была начата перестройка Торских заводов. Результаты пробных выварок соли на новых варницах в 1744 году были восприняты Юнкером как обнадёживающие, однако соляной конторе проведённая работа показалась пустой тратой средств. В 1745 году финансирование было остановлено, реконструкция прекращена. Юнкер ещё надеялся на её продолжение, обращался за помощью к Ломоносову, но всё было уже бесполезно. В 1746 году он умер (от переживаний?) в 40 с небольшим лет.

А в это время по ряду причин проблемы с солью в стране стали стремительно нарастать. Сенат был вынужден принять специальный указ «О соляных промыслах и о торговле оною и прочем». Этим указом заводчикам и соляным промышленникам приказали варить соль на своих заводах во всех имеющихся чренах, а также восстановить те, которые вышли из употребления. Однако результаты этих мер оказались мизерными. Вот о чём, мне кажется, и хотел сказать М.В. Ломоносов в своей последней «Справке…»: именно он, а не академик Юнкер был настоящим знатоком соляного дела, но эти его знания и умения не были востребованы, хотя народ терпел острейшую нужду в таком важнейшем продукте (богатые дома снабжались солью по специальной «разнарядке»). Об отношении Ломоносова к Юнкеру в последние годы жизни говорит и его «Краткая история о поведении академической канцелярии в рассуждении учёных людей и дел с начала сего корпуса до нынешнего времени», написанная летом 1764 года. В ней Михаил Васильевич вспоминает обо всех обидах, нанесённых ему за годы работы в Академии наук, о людях, чьё «поведение» он не мог принять: «Профессор Вейтбрехт умел хорошо по-латине; напротив того, Юнкер едва разумел латинских авторов, однако мастер был писать стихов немецких, чем себе и честь зажил и знакомство у фельдмаршала графа Минниха. Шумахер, слыша, что Вейтбрехт говорит о Юнкере презренно, яко о неучёном, поднял его на досаду, отчего произошла в Конференции драка, и Вейтбрехт признан виноватым, хотя Юнкер ударил его палкою и расшиб зеркало».

Так Ломоносов оценивал «почётного академика» незадолго до своей кончины. Но 25 лет тому назад во Фрейберге, да и потом в Петербурге после возвращения из Германии, его самолюбие, конечно, тешило то, что Юнкер нуждался в нём, в его знаниях, причём не только химических. Как мы уже говорили, в апреле 1742 года Юнкер «стихами представил» при публичном собрании Академии наук «в высокий праздник коронования Всепресветлейшия Державнейшия Великия Государыни Елисаветы Петровны, Императрицы и Самодержицы Всероссийския» оду «Венчанная надежда Российския Империи…». Перевод этих стихов на русский язык был поручен адъюнкту Ломоносову. И, думается, сделано это было по рекомендации автора, познакомившегося с поэтическими возможностями молодого учёного ещё в Саксонии. Юнкер не ошибся: его ода в переводе Ломоносова была с восторгом принята российским обществом и жива до сих пор. А Михаил Васильевич, доказавший этой работой свой литературный талант, стал затем единственным автором печатных панегириков в течение почти всего последовавшего десятилетия.

Поездка в Дрезден

Мы уже говорили выше о том, что Генкель, сразу по приезде к нему русских студентов, по настоянию Юнкера заказал для них «новые платья», под которыми, судя по цене, подразумевались, скорее всего, тёплые кафтаны (платьем в то время называлась вся одежда, кроме белья и обуви). В сентябре, как свидетельствует«Летопись жизни и деятельности М.В. Ломоносова», специально для Ломоносова был куплен новый парик, сшиты плисовый китель и четыре холщёвые рубашки, стоимость которых составила 9 талеров 11 грошей; в октябре, опять же специально для него, приобретены башмаки и туфли стоимостью в 2 талера 18 грошей. То есть к октябрю Ломоносов был одет вполне прилично. И мог дополнить свой гардероб различными модными аксессуарами, имея ежемесячно на карманные расходы по 10 талеров от Генкеля и, вероятно, сколько-то от Юнкера за выполнение работы по переводу экстрактов и репортов, а также составление отчёта о командировке академика (не бесплатно же оный использовал его знания в немецком языке и химии).

И вот в том же октябре этот молодой человек, одетый как приличный бюргер, отправляется зачем-то в столицу Саксонии – город Дрезден, расположенный в 40 километрах от Фрейберга. Зачем? Биографы не знают ответа и предполагают, что «эта поездка была совершена, по-видимому, с учебной целью». Но если с учебной, то почему он поехал один и не поставил об этом в известность учителя, а если поставил, то почему Генкель не упоминает об этом в отчёте в канцелярию Петербургской Академии наук, ведь такая поездка требует денег? И один ли он ездил в этот огромный, незнакомый ему, город или у него был сопровождающий?

Если вспомнить, что в мае следующего года обиженный на Генкеля Ломоносов смело рванул по тому же маршруту жаловаться на жизнь российскому посланнику барону Герману Карлу фон Кейзерлингу, резиденция которого находилась в Дрездене, то сам собой напрашивается вопрос: а не Юнкер ли возил специально приодетого для этой поездки Ломоносова, чтобы представить его господину барону? Юнкер был лично знаком с Кейзерлингом, исполнявшим в 1733-34 годах обязанности президента Петербургской Академии наук. Но почему он взял в поездку только Ломоносова, если прекрасно отзывался в письме в Академию наук обо всех трёх студентах, оставивших у него якобы самые благоприятные впечатления? Чем был вызван этот, судя по всему, специально подготовленный в течение трёх месяцев визит, чего ждали от посланника? Была ли это инициатива самого Юнкера или он был наделён какими-то полномочиями, а если да, то кем и какими? Пока у нас нет ответов на эти вопросы, но позднее мы попытаемся их найти.

Ломоносов и деньги

В декабре 1739 года, через четыре, как писал потом Михаил Васильевич, месяца, проведённых «в тесном общении с Ломоносовым», Юнкер засобирался обратно в Россию. Но если вспомнить, что этот академик находился у Генкеля во Фрейберге с июля по декабрь, то получается, что ему потребовалось больше месяца усилий, чтобы «приручить» студента. Что-то сдерживало в Михайле традиционное русское радушие и открытость, что-то мешало ему изначально принять протянутую для дружбы руку профессора.

В то же самое время Генкель в письме Корфу от 13 декабря (отправленном, скорее всего, с этим попутьем) сообщил, что занятия студентов металлургией «идут успешно». Он напомнил о необходимости произвести прибавку к стипендии, так как студентам «нет никакой возможности изворачиваться 200 талерами», а также попросил выслать причитающийся ему гонорар за предстоящее обучение их в первую половину 1740 года.

То есть, судя по этому письму, всё идёт своим чередом: студенты учатся, учитель беспокоится о них, не забывая, естественно, и себя. И вдруг, буквально через несколько дней после отъезда Юнкера, – взрыв эмоций, грубые оскорбления Ломоносовым Генкеля и членов его семьи, публичные обвинения в корысти, некомпетентности, истерика по поводу денег. А ведь в декабре Генкель давал студентам на карманные расходы столько же, сколько и в предыдущие месяцы, при этом в десять раз больше, чем рекомендовала Академия наук (кстати, другие студенты, похоже, не бунтуют). Естественно, такое поведение привело к ссоре ученика с учителем.

Что же стало с характером Ломоносова в Германии? Вспомним: на Севере, в родных стенах – это послушный сын и внук (детские потасовки со сверстниками не в счёт). С мачехой не ладятся отношения – бежит от греха подальше, мёрзнет, голодает, но на глаза ей до ночи не кажется во избежание разборок. Перед соседями, когда надо, «свечой теплится». Из дома навсегда уходит по-тихому, без скандалов. И в Московской духовной академии осталась о нём добрая память, то же самое – в Киевской академии. На алтын в день безропотно жил, но не оставил своих занятий науками. Что же случилось с ним «за морем», почему рачительный крестьянин превратился в расточительного повесу, срывающегося на истерику при мысли о деньгах, жертвующего ради них даже возможностью обучения наукам, которые уже стали смыслом его жизни?

Почти все беллетризованные биографии учёного наполнены сожалениями их авторов по поводу того, что Академия наук держала студента Ломоносова и его товарищей на голодном пайке, задерживала отправку денег в Германию, урезала стипендию и так далее. Утверждается, что на те меньше чем полстипендии (150 рублей, или почти 200 талеров), которые получили русские студенты во Фрейберге на первое полугодие учёбы здесь, можно было только прозябать, умирая с голоду. Так ли это?

Летом 1789 года в Германии побывал проездом 23-летний Николай Михайлович Карамзин, будущий российский историк. В своих «Письмах русского путешественника», опубликованных вскоре после возвращения на родину, он отметил: «В Саксонии вообще жить недорого». А каков был прожиточный минимум жителей Фрейберга в то время? А.А. Морозов, на которого мы уже неоднократно ссылались, приводит в своей книге «М.В. Ломоносов» такие данные: «Недельный заработок рудокопа был 18-27 грошей, из которых несколько грошей уходило ещё на свечи для шахты, которые рабочий приобретал за свой счёт. Но каждый рабочий вносил непременно три гроша в „копилку” своего содружества или корпорации, которая поддерживала больных и ставших неспособными к горным работам товарищей и упорно боролась за свои права».

То есть рудокопы Фрейберга в первой половине 18 века получали в год за свою каторжную работу в среднем 50 талеров (талер – серебряная монета, равная 24 грошам, или правильнее – грошенам), что в десять раз меньше изначально определённой стипендии русских студентов (400 рублей равнялись 500 талеров)! И даже если писатель ошибся и свои 18-27 грошей (в среднем один талер) рудокопы получали не в неделю, а в день, то и тогда в год это – 365 талеров (без вычетов и при работе без выходных).

Да что там саксонские рудокопы! Король Пруссии в 1713-40 годах Фридрих Вильгельм I, при котором основными правилами управления в этой стране стали контроль и экономия, выделял, как известно из его биографии, на питание каждого члена своей семьи (включая самого себя) 6 грошен в день. При этом на известном портрете 1733 года он выглядит весьма упитанным мужчиной. Сын его, будущий король Фридрих II Великий, в период учёбы получал на личные расходы (та же стипендия) 360 талеров в год, что было значительно меньше стипендии, назначенной российским Сенатом Ломоносову и его товарищам.

Почему же немецкий король экономил, а живший в это же время на его земле русский студент (юные Райзер и Виноградов, скорее всего, только брали пример со старшего товарища) счёта деньгам не хотел знать? Что имел в виду Генкель, говоря в письме Шумахеру, что Ломоносов «уже давно желает разыгрывать роль господина» (в других вариантах перевода – барина)? Почему во Фрейберге при переезде с квартиры на квартиру Ломоносов, почти 30-летний здоровый мужчина, который мог также позвать на помощь своих друзей-товарищей, тем ни менее нанимает за два талера (!) людей для переноски своих вещей на новое место жительства, о чём пишет в письме И.Д. Шумахеру от 5 ноября 1740 года?

Самый простой ответ – неумение студентов распоряжаться деньгами; тем более – большими деньгами. Но, думается, дело не только и не столько в этом. Деньги – вещь очень непростая. На них можно купить хлеб, книгу, одежду. Это их обыденный, так называемый профанный смысл. Но деньги могут превращаться в нечто, несущее особый смысл и значение, например, определять значимость человека: чем больше платят, тем более он ценен и значим. Это их сакральный смысл.

В родной деревне Ломоносова, живущей натуральным хозяйством, цена человека определялась не деньгами. В Москве он существовал на гроши, но это был удел всех «коштных» учеников в Спасских школах: его цена равнялась цене его товарищей. Перевод в Петербург увеличил эту цену в десять раз: отбирали лучших, поэтому увеличение стипендии было столь значительным, по крайней мере, на бумаге. Командировка в Германию увеличила московскую стипендию в сорок раз! И уже осознанная студентом Ломоносовым собственная значимость, до времени зажатая социальной несостоятельностью вследствие низкого происхождения и безденежья, наконец развернулась и потребовала подтверждения.

Деньги помогли ему реально почувствовать силу этой значимости (вопросы происхождения и социального положения за рубежом окружающими, естественно, не поднимались), открыли путь к её реализации. Они стали мерой стоимости не вещей и продуктов питания, а его самого. Самоценность определилась, и он не хотел её снижения ни на грош. Наоборот, она росла вместе с его успехами, подтверждёнными характеристикой «выше простых смертных поставленного» Вольфа, не почитающего студента Ломоносова «бесполезным человеком», и востребованностью у того же Юнкера. Она росла и требовала адекватной оценки.

То есть в рамках этой сакрализации шло формирование новой личности, нового характера, новой модели поведения; и именно в этом главная ценность четырёх с половиной лет жизни Ломоносова в Германии. Говорю так, поскольку твёрдо уверена и пытаюсь вас уверить приведёнными выше фактами, что и в Москву, и в Германию он приехал с серьёзным багажом знаний, которые было необходимо лишь пополнить, структурировать и легализовать; мы увидим это и далее.

Известный американский исследователь денежной этики Т. Танг55 утверждает, что установки по отношению к деньгам имеют три компонента: аффективный (добро, зло), когнитивный (связь денег с достижениями, уважением, свободой) и поведенческий. На основании итогов своих исследований Танг делит людей на материально удовлетворённых и материально неудовлетворённых, на основе чего определяется их поведенческая компонента: первые контролируют свои финансы, тогда как вторые позволяют деньгам управлять их поведением. При желании купить что-нибудь слишком дорогое представители первой группы стараются накопить достаточно денег, неудовлетворённые же чаще всего попытаются взять деньги в долг. Деньги и отношение к ним даже коррелируют со здоровьем: во второй группе значительно выше (sic!) частота эмоциональных срывов и психосоматических заболеваний.

Материальные факторы, стимулы и состояния тесно связаны с моральными. Михаил Васильевич эту связь будет остро чувствовать всю жизнь. Но, похоже, в его судьбе они никогда не совпадут в секторе «плюс», не принесут удовлетворения, потому что слишком высокой была самоценность в молодости и слишком низкой (на её фоне) она стала, как мы увидим позднее, после переломного для него 1743 года. Ломоносов у себя на родине, затем в Марбурге, первые месяцы во Фрейберге, а также в Санкт-Петербурге в первые годы после возвращения «из-за моря» – уверенный в себе, в своих правах и возможностях молодой человек. Он считает, что способен принимать самостоятельные решения, делать выбор и совершать поступки, и при этом не пользуется правилами, которые противоречат его чувствам, не идёт на поводу своих переживаний, о чём говорит, например, всё, связанное с его уходом из дома.

Гештальт-психиатрия, исследующая восприятие психикой человека жизненного опыта и организацию его в нечто целое, доступное пониманию, и гештальт-терапия, рассматривающая способности психики человека к саморегуляции и творческому приспособлению к окружающему миру на принципе ответственности за все свои действия, намерения и ожидания, считают такое поведение человека проявлением высокой самооценки. Именно таким М. Ломоносов прибыл во Фрейберг.

А что они относят к состоянию низкой самооценки? Это имеющиеся или только что полученные серьёзные внутренние проблемы человека, связанные с отношением к самому себе, заставляющие его выстраивать между собой и окружающими людьми стену высокомерия или «справедливого» гнева, надевать маску послушания, покорности или (!) цинизма, «неотёсанности» и грубости. Такой человек всё время ждёт насмешки, обмана, унижения, оскорбления со стороны окружающих. Ожидая угрозы, он именно это и получает. Защищая себя, он прячется за стеной недоверия и погружается в мучительное состояние одиночества и изоляции. Человеку в таком состоянии очень трудно понимать других, поэтому он или унижается перед окружающими, всецело и слепо подчиняясь им, или же грубо и деспотично подавляет других людей (скорее всего – не сознавая этого).

Самоценность как отношение и чувство к себе, представление о себе проявляется в поведении каждого из нас независимо от нашего желания, считают психологи. Под влиянием различных жизненных ситуаций самоценность может расти или резко падать. Таков случай с Ломоносовым: он почти полгода провёл в дружеской кампании с человеком, ненамного старше себя по возрасту, но неизмеримо выше по социальному статусу, и который при этом нуждался в его знаниях и общении с ним. Обоим было интересно и полезно это общение. Тем более что Юнкер, как мы уже предположили выше, должен был, вероятно, сколько-то платить за выполненную Ломоносовым работу по переводу «екстрактов и репортов», подготовку его отчёта о командировке в целом. И всё это разом исчезло вместе с каретой, увозившей в серую мглу хмурого декабрьского утра почётного академика Петербургской АН Юнкера, ставшего товарищем студента Ломоносова по поэтическим и химическим занятиям. Кто не переживал минуты странного опустошения после расставания даже со случайным, но приятным в общении знакомцем? Карета (поезд, самолёт) уже унесли его вдаль, а та душевная связь, которая возникла некоторое время назад, ещё не порвана, ещё наматывает километры тонкая нить тоски расставания.

Учёба во Фрейберге

Без понимания вышеописанной ситуации поведение Ломоносова во Фрейберге и его бунт против Генкеля зимой 1739-40 годов, как его представляют обе стороны, необъяснимы (но и это, как увидим позднее, объясняет не всё). Крестьянскому парню, чьей судьбой была лишь забота о хлебе насущном для себя и своего потомства, выпало небывалое счастье учиться в Европе у лучших специалистов того времени. (Этот наш сегодняшний взгляд никогда бы, правда, не разделили представители крестьянства 18 века, считавшие большим несчастьем разрыв связей со своей малой родиной, своей семьёй, образом жизни; но стал ли крестьянином родившийся в крестьянском сословии Михайло Ломоносов – большой вопрос, на который нам тоже придётся искать ответ).

И вот вместо того, чтобы благоговейно впитывать опыт и знания учителя, Ломоносов (и только он!) через полгода учёбы доводит дело до прямого конфликта с ним, а ещё через четыре месяца – до полного разрыва. В гневе студент напишет в Санкт-Петербург о своём учителе: «Сего господина могут почитать идолом только те, которые коротко его не знают. Я же не хотел бы променять на него свои хотя и малые, но основательные знания и не вижу причины, почему мне его почитать своею путеводною звездою и единственным своим спасением…»

Но о каких «своих», тем более основательных, знаниях говорит студент Ломоносов, если он проучился во Фрейберге меньше года, при этом в первые четыре месяца, по его словам, «едва пройти успел учение о солях», а в остальное время был в ссоре с преподавателем? Редкие посещения рудников и разговоры с маркшейдерами – эмпирический, а не научный опыт. Как за столь короткое время и от кого, если других, кроме Генкеля, учителей во Фрейберге у него практически не было, Ломоносов получил такие знания, что стал впоследствии выдающимся учёным в области горных наук? И не только в России. История геологии утверждает, что первые научные обобщения опыта добычи и переработки полезных ископаемых выполнены в 16 веке немецким учёным в области горного дела и металлургии Георгом Агриколой и в 18 веке – русским учёным М.В. Ломоносовым (в нашей стране его и по сей день чтят как основателя российской геологии и горного дела).

Сам Ломоносов 7 января 1742 года в прошении на имя императрицы, в котором «бил челом» о пожаловании его должностью, пишет о своём пребывании в Германии: «Во оных городах будучи, я чрез полпята года не токмо указанные мне науки принял, но в физике, химии и натуральной истории горных дел так произошёл, что оным других учить и к тому принадлежащие полезные книги с новыми инвенциями писать могу, в чём я Академии наук специмены моего сочинения и притом от тамошних профессоров свидетельства в июле месяце прешедшего 1741 года с докладом подал».

На основании этого биографы пишут, что Ломоносов свои знания в геологии получил, знакомясь с постановкой рудного дела в Саксонии, спускаясь в шахты и забои. Некоторые исследователи позднее добавляли также, что «посещение германских рудников и гор было тем живым полем, которое послужило объектом наблюдений Ломоносова, здесь сложились все его геологические обобщения». Эти утверждения опровергает сам Ломоносов. В его письме Шумахеру от 5 ноября 1740 года читаем: «Естественную историю нельзя изучить в кабинете г. Генкеля, из его шкапов и ящичков». То есть он говорит здесь о том, что Генкель в основном учил их горному делу в своём кабинете.

Генкель же в письме в Петербургскую Академию наук от 23 сентября 1740 года утверждает, что спускаться в рудники Ломоносову не слишком по сердцу (и то сказать: этот взрослый ученик был по природе массивным человеком, такому в забое трудно, наверное, даже развернуться). Но при этом горный советник даёт студенту такую характеристику: «Господин Ломоносов, довольно хорошо усвоивший себе теоретически и практически химию, преимущественно металлургическую, а в особенности пробирное дело, равно как и маркшейдерское искусство [горная и рудничная топография], распознавание руд, рудных жил, земель, камней и вод, способен основательно преподавать механику, в которой он, по отзывам знатоков (выделено мною. – Л.Д.), очень сведущ».

Генкель, как видим, не говорит, о том, что всё это именно он дал своему строптивому ученику, что это усвоено Ломоносовым во время учёбы у него во Фрейберге. Наоборот, он даже не скрывает, что о некоторых знаниях и умениях ученика только наслышан от знающих людей (возможно, тех же маркшейдеров, с которыми вёл беседы Ломоносов). А ведь, если следовать официальной биографии, непосредственный опыт минералогии, добычи и переработки полезных ископаемых Ломоносов мог получить только во Фрейберге, поскольку в Холмогорах и Москве рудников в то время не было. А во время учёбы в Марбурге, если они там и были, их посещение не входило в программу обучения, и о таких фактах нет сведений. После же возвращения в Россию Ломоносов дальше Усть-Рудицы, кажется, вообще никуда не ездил.

Чтобы попытаться разобраться в этих нестыковках, вернёмся к началу той странной «войны» студента против преподавателя. Юнкер, так высоко поднявший самооценку Ломоносова, почувствовавшего себя рядом с этим академиком даже не равным, а более знающим, уехал. Студент, вздумавший представлять себя, как сказал потом Генкель, господином, снова стал просто учеником, и преподаватель не замедлил поставить его на место, что не могло понравиться молодому человеку. Поэтому случай с сулемой, которую Михайло отказался растирать по заданию преподавателя – можно рассматривать лишь как «казус белли» (формальный повод к войне).

Дело было не в сулеме; а в чём? Может, Ломоносова к тому времени всё, как говорит теперешняя молодёжь, достало? Он знает горное дело (как и многое другое!) не хуже горного советника Генкеля; разбирается в солях и поэзии лучше почётного академика Юнкера; с ним не гнушался беседовать лучший философ Европы того времени Вольф, что подтверждено ими самими! Но надо притворяться, делать вид, что именно они дают тебе знания, о которых ты, якобы, не имел до этого никакого представления, что только благодаря им умнеешь, становишься учёным человеком, что именно их надо «почитать своею путеводною звездою и единственным своим спасением». Ради чего он должен всё это терпеть? Ведь ему уже почти тридцать, у него месяц назад родилась в Марбурге дочь, которую он ещё ни разу не видел; у него масса идей, которые требуют воплощения и, что говорить, – признания. Он уже многое мог бы сделать для науки, для своей страны, а вынужден прозябать в высокомерной Германии. И конца этому – не видно.

Такой настрой мыслей и чувств русских мужиков приводит, как правило, к жестокой хандре, для лечения которой и сегодня, увы, самым эффективным средством является чаще всего алкоголь. Да, Ломоносов, который в это время жил в доме Генкеля, запил (и, скорее всего, втянул в это дело своих юных товарищей), чего тот, естественно, не мог ему позволить как учитель, как хозяин дома, как отец семейства и добропорядочный бюргер, наконец.

В наказание за пьянство Генкель не дал студенту денег в январе, то есть оценил его «по нолям». Оценка и самооценка вошли в резкое противоречие. Ученик взбунтовался и в ответ отказался выполнять задания учителя; тот пригрозил более строгим наказанием. Ученик хлопнул дверью и несколько дней не появлялся в лаборатории. Проспавшись и одумавшись, извинился (правда, достаточно издевательски) за свой «проступок» сначала письменно, затем устно. Получил выговор и был прощён, хотя из профессорского дома пришлось съехать.

Конфликт, вроде бы, был исчерпан. Но отношения продолжали ухудшаться. Три года прошли вне родины, впереди ещё столько же: второй год теоретической подготовки у Генкеля, а затем, по программе обучения, ещё два года стажировки на металлургических заводах Европы. Если бы Ломоносов действительно осваивал металлургическую химию, механику, горное дело с нуля, каждое занятие у Генкеля было бы для него столь же интересным, как для других учеников горного советника. Но ему было неинтересно, потому что, как говорит и Генкель, он всё это знал и мог бы, по уровню подготовки, сам обучать других. Однако вынужден бесконечно заниматься «повторением пройденного». Запертый обстоятельствами в маленьком немецком городке Фрейберг, переживший взлёт и резкое снижение своей оценки, не имеющий рядом равных по уровню знаний друзей, способных поддержать при приступах ностальгии (Райзер и Виноградов были, по сути, ещё детьми), озабоченный своим будущим и будущим складывающейся семьи, Ломоносов именно на безобидного Генкеля обрушил своё раздражение, именно его посчитал своим врагом и, в конце концов, сам стал для него врагом.

В 1740 году в письме Шумахеру он объяснялся: «Вашему высокородию, полагаю, известно, что я со времени прибытия в Фрейберг с охотой и прилежанием обучался горному делу и химии, оказывал горному советнику Генкелю должное почтение и послушание и притом вёл пристойную жизнь, чему являются свидетелями не только надворный камеральный советник Юнкер, но и он сам. Я всемерно старался ему угождать, но всё это не помогло, а, напротив, его злость, алчность, лукавый и завистливый нрав вскоре выступили наружу. Ибо как только мы распростились с г. надворным камеральным советником, так он, горный советник Генкель, начал задерживать назначенные нам Академией наук деньги».

Ломоносов, не упоминая, что сокращение и задержка выплаты стипендии произошли из-за его пьяных скандалов, жаловался также на высокую стоимость образовательных услуг, оказываемых горным советником русским студентам, считая, что если бы на учёбу уходило меньше денег, то их оставалось бы больше на выплату им стипендии. Он словно забыл, что по приезде во Фрейберг был готов довольствоваться одним талером в месяц на карманные расходы, что видимая причина ссоры с учителем не в жадности Генкеля, а в его, Михайлы, невоздержанности.

Ведь оплату за обучение русских студентов учитель устанавливал не сам; она была предложена ему Петербургской Академией наук. Ещё 20 марта 1739 года Корф написал Генкелю, что Академия просит его обучать трёх студентов в течение двух лет металлургии (конкретно – металлургической химии. – Л.Д.) и назначает за обучение 1000 рублей в год. И строгости в отношении студентов введены не им лично, а потребованы от него Академией. В ответном письме Корфу Генкель просил прислать ему инструкцию о надзоре за студентами, а «студентам отдать такое приказание, чтобы мне нельзя было сказать, что я в этом деле действую или слишком строго, или слишком слабо, и чтобы они не могли упрекнуть меня, что я в том или другом отношении поступаю произвольно». В июле Генкель получает ещё одно письмо от Корфа, в котором тот сообщает, что Академия наук «чрезвычайно довольна» его согласием обучать трёх русских студентов и вскоре ему будет выслана половина обещанной суммы.

С первых дней горный советник заботился, как видно из «Летописи жизни и творчества М.В. Ломоносова», о русских студентах (и о Ломоносове, как мы убедились выше, даже больше, чем о других), предоставил им кров и стол, десятикратно превысил сумму средств, рекомендованных Академией для ежемесячной выдачи на карманные расходы. Он хорошо характеризовал студентов в отчётах и ходатайствовал перед Академией о повышении им годового содержания хотя бы до 200 рублей. В декабре отправил в Петербург ещё одно письмо с просьбой повысить стипендию студентам («моим любезным ученикам нет никакой возможности изворачиваться 200 талерами, иначе, в их же ущерб, пришлось отказывать им в некоторых необходимых предметах»). В январе, постаравшись забыть декабрьские обиды, вновь выдал всем по 10 талеров и купил Ломоносову за 3 талера 16 грошей новые сапоги.

Но ученик не унимался. В «донесении» Корфу от 9 июня 1740 года (то есть после «бегства» студента из Фрейберга) Генкель рассказывает о «неслыханных выходках» Ломоносова: «произносил против меня разные неприличные слова»; «сколько совершенно незаслуженных оскорблений человек этот нанёс мне особенно своими предосудительными для меня рассказами в городе о том, что я только хочу разбогатеть на русские деньги»; «он в страшно пьяном виде шатался по улицам и, проходя мимо моего семейства, был очень дерзок и невежлив»; «ужасно буянил в своей квартире, колотил людей, участвовал в разных драках в винном погребке»; «изрубил и изорвал на мелкие кусочки изданные мною книги».

Пытаясь воспрепятствовать этому хмельному буйству, оскорблённый Генкель выдал студентам в феврале по четыре талера. Видимо, это не помогло, поэтому в марте все получили по три талера. После десяти талеров, которые они ежемесячно имели от Генкеля до этого, три кажутся мизерной суммой. Но в январе 1739 года Вольф из Марбурга писал Корфу в Петербург, что русским студентам, которые уже давно прокутили высланные им из Петербурга деньги, он «выдавал от себя еженедельно вперёд по талеру, чтобы уберечь их от новых долгов». То есть на четыре талера в месяц в бюргерско-студенческом Марбурге они, по мнению Вольфа, вполне могли существовать даже без долгов, притом что питаться должны были за свой счёт. А в несравнимо более дешёвом рабочем Фрейберге талеры превратились почему-то в гроши.

В марте 1740 года в канцелярии АН был составлен «ордер» Ломоносову, Виноградову и Райзеру, в котором говорилось, что Академия наук «с величайшим негодованием» узнала о долгах и неблаговидных поступках, сделанных студентами в Марбурге, и только «во внимание изъявленного ими раскаяния и вследствие ходатайства г. бергфизика Генкеля Академия наук согласилась ещё и на этот раз не подвергать их заслуженному взысканию». Далее в «ордере» говорилось, что студенты должны «в особенности с величайшим прилежанием предаться начатому ныне изучению металлургии, вести знакомство с честными и сведущими людьми, внимательно слушаться благонамеренных увещаний своего начальника, г. бергфизика Генкеля». Сообщалось также, что принято решение послать Генкелю вексель на 600 рублей «для пропитания студентам». То есть учитель добился даже большего, чем просил: благодаря его заступничеству размер денежного содержания студентам был восстановлен до первоначально назначенного (200 рублей на полгода). Но это было именно содержание, а не стипендия на руки.

В апреле противостояние студента и учителя достигло апогея: несмотря на то, что Генкель выдал своим «любезным ученикам» по три талера, они, как писал позднее Ломоносов, «принуждены были раз по десяти ходить, чтобы хоть что-нибудь себе выклянчить». Уже 4 апреля они «выклянчили» ещё по одному талеру восемь грошей. Затем Ломоносов получил купленные для него за один талер башмаки и две сшитые холщёвые рубашки с батистовыми манжетами стоимостью более четырёх талеров, а также две книги Генкеля; 12 и 17 апреля Генкель выдавал ему ещё по одному талеру; 22 апреля дал пять талеров. То есть в целом за апрель деньгами и вещами Михайло получил около 20 талеров, но через несколько дней он вновь пришёл к учителю за деньгами.

В борьбу с Генкелем Михайло вовлёк и своих товарищей. В «объяснительном» письме Шумахеру от 2 ноября 1740 года он пишет об этом так: «Я в лаборатории стал просить его о прибавке, но он отвечал, что если бы нам даже пришлось просить милостыню, он всё же ничего нам больше не даст. Тогда мы все трое собрались и в надежде упросить его отправились к нему на дом. И когда я изложил ему наше бедственное положение и со всем смирением начал просить о выдаче назначенных нам денег, то он ответил только: ни одного пфеннига больше..! Во всём городе запрещено было верить нам в долг, и я опасался подвергнуться ещё худшему гонению и несчастию. Поэтому я решился отправиться к г. барону Кейзерлингу…»

Но по какому поводу такая паника, ощущение бедственного положения, гонения, несчастья? Нет никакого видимого повода, нет никаких определённых несчастий. В письменном объяснении Шумахеру Ломоносов пытается задним числом оправдать своё бегство из Фрейберга: «Мой проступок (который следует приписать скорее тягостным и несчастным обстоятельствам, соблазнительному обществу и весьма длительному непоступлению всемилостивейше назначенной мне стипендии, чем моей беспорядочной жизни), конечно, немало будет способствовать моему настоящему безвинному осуждению».

Похоже, за этими словами стоят какие-то события, о которых мы пока ничего не знаем. Но обязательно постараемся узнать далее!

Бегство из Фрейберга

Генкель явно перестарался в желании помочь своим «любезным ученикам». На самом деле на недостаточность и длительное непоступление денег, в том числе и на студенческие стипендии, если кто и мог жаловаться, так только он сам. В первые полгода, получив на каждого студента, как и было оговорено заранее, по 150 стипендиальных рублей (200 талеров), он выдал им только на карманные расходы по 60 талеров, затратил не меньше на покупку для них пальто, обуви и другой одежды, плюс питание, проживание, освещение. Сам Генкель, получив летом 500 рублей за первое полугодие обучения студентов, второй транш ждал несколько месяцев. Об этом и Ломоносов писал в объяснении Шумахеру: «Он [Генкель] каждый раз по полчаса читал нам проповедь, с кислым лицом говоря, что у него денег нет; что Академия уже давно обещала выслать половину следующей ему платы, 500 рублей, и всё же слова своего не держит».

Генкель сократил расходы, хотя и не до того минимума, который был рекомендован Академией, лишь тогда, когда был глубоко и несправедливо оскорблён одним из учеников. И Ломоносов не пошёл просить милостыню в феврале, когда учитель выдал ему четыре талера; не умер от голода в марте, когда получил три талера; но, вытянув из него в апреле двадцать талеров, взбунтовался: 8 мая ушёл искать помощи и защиты у Кейзерлинга. Мог ли он быть уверен, что посланник его примет, поймёт, а главное – поможет в столь щекотливом деле (ведь Генкель, по сути, не нарушил ни одного указания Академии наук), если бы не был представлен ему и не получил обещание поддержки в случае необходимости? Но ведь пошёл, а это значит: наше предположение о том, что полгода назад Юнкер не случайно возил его в Дрезден, верно.

Однако Кейзерлинга в Дрездене не оказалось, он выехал в Лейпциг на открытие книжной ярмарки. Казалось бы, вернись обратно и через неделю сходи снова (40 километров от Фрейберга до Дрездена для молодого здорового мужчины – не столь трудная проблема). Но Ломоносов уже начал действовать, а значит, начал восстанавливать самоценность, и остановиться, а тем более вернуться, психологически было, очевидно, выше сил. Поэтому он, пишут исследователи жизни и учёбы Ломоносова в Германии, в отчаянии (то есть спонтанно, не готовясь к этому) пускается вслед за Кейзерлингом, надеясь найти его в Лейпциге.

Чтобы понять всю бессмысленность этой затеи, надо знать, что представлял собой Лейпциг в 18 веке. Летом 1789 года здесь побывал Н.М. Карамзин, о котором мы говорили чуть выше. Вот что он отметил в своих «Письмах…»: «Я не видел ещё в Германии такого многолюдного города как Лейпциг. Торговля и университет привлекают сюда множество иностранцев». Как же хотел Ломоносов найти в этом огромном незнакомом ему городе русского посланника?

Кейзерлинг, как уже было сказано, ехал сюда на открытие книжной ярмарки. По свидетельству Карамзина, «книгопродавцы изо всей Германии съезжаются в Лейпциг на ярманки (которых бывает здесь три в год: одна начинается с 1 января, другая – с Пасхи, а третья – с Михайлова дня)». Пасха в Германии отмечается не раньше 22 марта, но не позже 25 апреля. Ломоносов же сбежал от Генкеля в мае, то есть тогда, когда открытие пасхальной ярмарки уже состоялось. Понятно, что все почётные гости, принимавшие участие в этом событии, уже разъехались.

Но, может быть, книжные ярмарки проходили здесь в каком-то определённом месте, своего рода Лейпцигском доме книги, где организаторы её могли сказать что-то определённое о планах русского посланника после церемонии открытия? Нет, Карамзин в своих «Письмах…» уточняет: «Почти на каждой улице найдёте вы несколько книжных лавок, и все лейпцигские книготорговцы… меняются между собой новыми книгами».

В общем, говорят исследователи жизни М.В. Ломоносова, не обнаружил студент в Лейпциге ни русского посланника, ни следов его пребывания здесь (добавим: как и следовало ожидать). Но зато нашёл в незнакомом городе неких «добрых друзей» из Марбурга, которые по странному совпадению именно в это время собрались обратно в свой город. И тогда, утверждают биографы, студент, в кармане которого не было ни гроша, зато оказались лабораторные разновесы для проведения пробирных исследований, решил не возвращаться к Генкелю, а махнуть к невенчанной жене; «добрые друзья» согласились взять его с собой.

Вам это ничего не напоминает? Например, благостную историю о том, как некий молодой человек, без копейки денег в кармане отправившийся из российской «глубинки» на учёбу в столицу, обаял приказчика рыбного обоза, который доставил его без платы прямо к месту назначения, где он тут же был узнан земляком, у которого, по совпадению, оказался знакомый в духовной академии, куда и мечтал попасть тот абитуриент. Думается, столь же «случайным» было успешное завершение и этого путешествия (а также, как увидим далее, других приключений студента Ломоносова «за морем»).

Самый многолюдный в Саксонии город Лейпциг – место студенческой юности Готлиба Юнкера. Он расположен всего в ста километрах от Дрездена, куда этот почётный академик, как мы предположили, возил студента Ломоносова, поэтому вполне вероятно, что они завернули и сюда, где Юнкер познакомил Михайлу со своими университетскими друзьями. Кроме того, будучи городом ярмарок на перекрёстке торговых путей с севера на юг и с запада на восток, Лейпциг был местом встречи как купцов, так и деятелей литературы и искусства Германии и России, а значит, здесь вполне могли быть резиденты Остермана, по поручению которого, по нашим высказанным выше предположениям, Юнкер работал в Германии.

Так что не сдуру безденежный студент ударился в бега, прихватив с собой зачем-то лабораторные разновесы. Он был уверен, что если не Кейзерлинг, то кто-нибудь из «добрых друзей» Юнкера поможет ему добраться туда, где жили его гражданская жена с дочерью и благодетель Вольф. Однако по прибытии в Марбург выяснилось, что в это время, то есть в конце мая 1740 года, умер гонитель Вольфа прусский король Фридрих Вильгельм I, и у профессора появилась возможность вернуться в родной Галльский университет – несравнимо более значимый и в научном мире, и в жизни самого Вольфа, чем Марбургский. Поэтому Вольф, во избежание неприятностей и новых денежных трат, больше не захотел иметь дело с непредсказуемым русским студентом и даже не стал вникать в его проблемы.

Так в жизни будущего великого русского учёного начался самый «тёмный» период, скрытый не только от нас, отдалённых от него тремя веками, но и от его «начальства». Кто были те «некоторые добрые друзья из Марбурга», пришедшие ему на помощь в Лейпциге, городе известном также богатой масонской историей? Почему, написав и отправив из Лейпцига первое объяснительное письмо Шумахеру в Петербург, он не стал ждать ответ хотя бы в Марбурге, а тут же «почёл за наиболее благоразумное… найти убежище у г. графа Головкина», российского посла в Голландии, а если он откажет, «отправиться в Петербург через Голландию».

Какого убежища он искал у незнакомого ему графа? Почему он знал, что это убежище надо искать не в самой Германии, не в соседних Австрии или Дании, а именно в Голландии? Как надеялся добраться, опять же без гроша в кармане, до Петербурга и на что собирался там жить? Кто дал ему денег на дальнюю (из срединной Германии через всю Голландию в Амстердам, а затем в Гаагу) дорогу и достаточно длительную (более четырёх месяцев!) поездку?

Ниже мы постараемся дать ответы на эти вопросы. А пока раскроем одно очень важное для нашего расследования обстоятельство: граф Александр Гаврилович Головкин, к которому вскоре после приезда в Марбург отправился Михайло, не был посторонним человеком для Петербургской Академии наук, которая командировала студента Ломоносова для обучения в Германии. Историк науки М.Д. Курмачева в очерке «Петербургская Академия наук и М.В. Ломоносов» писала, что когда Пётр I задумал организовать Академию, А.Г. Головкин, тогда русский посланник в Берлине, стал главным представителем России по привлечению в неё учёных: «Сознавая то огромное значение, которое имеет организация русской Академии наук, он много сделал для того, чтобы к её научной деятельности были привлечены достойные лица. 17 октября 1724 года он писал Блюментросту: „Поручение, которое вы мне даёте, милостивый государь, такого свойства, что я по долгу своему обязан приложить все силы к его исполнению. Учреждение это, без сомнения, принесёт самую большую славу нашему монарху и самую большую пользу отечеству”»56. Мог ли такой человек и по долгу своему, и по совести «совсем отказать» русскому студенту в помощи (по крайней мере, ни с кем не посоветовавшись)?

Бежав в Голландию, Ломоносов, как он пишет, надеялся выехать отсюда в Россию, хотя непонятно, на какую встречу в Академии наук рассчитывал проучившийся немногим более половины оговорённого срока «государственный» студент (Райзер и Виноградов вернутся в Россию только в 1744 году). Купцы из Архангельска, случайно встреченные в Амстердаме, подсказали ему «умную» мысль: на возвращение нужно разрешение Академии наук (без них это было неизвестно?). И студент поворачивает обратно в Германию (но почему-то не сразу). Вернувшись в начале октября 1740 года в Марбург, Ломоносов решает вдруг вновь отправиться во Фрейберг к Генкелю и продолжать у него обучение. По дороге из Голландии ему эта мысль как-то не приходила в голову, но если бы пришла, он мог бы прямиком туда и ехать, сэкономив при этом значительную сумму на переездах и сократив прогулы у Генкеля.

О своём желании вернуться он сообщает не самому Генкелю, а Райзеру, через которого просит выслать на дорогу 50 талеров. Старик Генкель, жизни которому осталось всего четыре года, пришёл, надо думать, в ужас от известия о возвращении своего обидчика. Он отказался высылать деньги без разрешения Академии наук, а также известил Кейзерлинга и Шумахера о местонахождении беглеца (Ломоносова уже ищут).

Друзья, видимо, сообщили Михайле о нежелании Генкеля принять его обратно и он, наконец, пишет Шумахеру 5 ноября, то есть через полгода после бегства от Генкеля и через месяц после возвращения из Голландии, то самое письмо-объяснение, которое мы выше многократно цитировали. Он уже не рвётся в Россию, а просит разрешить «отправиться в Гарц или другое место для совершенствования в горной науке» и сообщает, что в Марбурге живёт почему-то «инкогнито у своих друзей» (кого он боится?). Письмо заканчивается уверениями в полном раскаянии и клятвенным обещанием учиться, не тратя ни гроша на посторонние дела.

Где и у кого Ломоносов учился металлургии?

В разных вариантах биографии Ломоносова, написанных различными авторами, можно встретить утверждение, что во Фрейберге он посещал с познавательными целями рудники и металлургические заводы. Однако справочные материалы о Саксонии говорят, что в тот период вся жизнь города была сосредоточена вокруг горного промысла; никаких заводов здесь не было, сырьё вывозилось на переработку в другие регионы страны.

М.И. Верёвкин в упоминавшейся нами академической биографии учёного пишет: «В то самое время, то есть 1740 года.., академия, по прошению его [Ломоносова], позволила ему побывать на Гессенских рудниках, что в Гарце. Там познакомился он со славным горным советником и металлургом г. Крамером, имевшим тогда уже в готовности к напечатанию прекрасное своё сочинение об искусстве разделения металлов. У сего учёного и искусного мужа он был довольное время и много успел в практической металлургии. Во осматривании плавильных и разливных заводов провёл целое лето; зимою возвратился в Марбург и остался там до весны 1741 года».

В Германии есть только один город Гарц, который находится на небольшом острове Рюген, где нет никаких горнорудных производств. Но зато на территории земель Нижняя Саксония, Саксония-Анхальт и Тюрингия расположен самый северный на немецкой территории и достаточно мощный горный массив Гарц. Своей южной оконечностью эти горы «заходят» на землю Гессен (на ту пору – ландграфство, то есть княжество, частью которого являлся Марбург). Очевидно, именно этот участок Верёвкин и называет Гессенским Гарцем. Здесь расположеннебольшой город Франкенберг-на-Эдере, где с конца 16 до начала 19 века добывали и плавили серебро и медь.

Ломоносов действительно бывал там и писал: «В Германии славен пред другими в Гессенском ландграфстве Франкенберг, который медь и серебро в себе содержит. Там случилось мне не без удивления видеть не токмо дерево, но и целые снопы окаменелые, медную и серебряную руду содержащие, так что в некоторых колосах зёрна чистым серебром обросли».

Позднее русский естествоиспытатель, геолог по своей основной профессии В.И. Вернадский, тоже побывавший здесь, описал это явление, отметив, что «серебро переносится в растворах в связи с органическими веществами далеко от мест нахождения своих первичных соединений. Особенно резко такая циркуляция серебра наблюдается в осадочных месторождениях: здесь оно иногда составляет цемент песчаников. Во Франкенберге в цехштейне (содержащие соль пласты недр, сформировавшиеся во второй половине Пермского периода. – Л.Д.) оно сосредоточивается в кусочках дерева, являясь для них окаменяющим веществом».

Это уникальное явление и наблюдал студент Ломоносов в «Гессенском Гарце», то есть в небольшом городке Франкенберг, взрослая мужская часть населения которого (в 18 веке здесь жили всего две с половиной тысячи человек) работала на рудниках и крошечных плавильных заводиках. Но что здесь было делать «славному металлургу» Крамеру, если только он не преподавал в одном из местных университетов горное дело, химию или физику? На гессенской земле в то время было два университета: в Марбурге и Гиссене. И в одном из них, а именно в Марбургском, где учился Ломоносов, в это время действительно работал некто Крамер.

Этот Иоганн Крамер, как гласит энциклопедический словарь Брокгауза и Эфрона, был юристом. Он родился в 1706 году, то есть был всего на пять лет старше русского студента. Окончил университет в Марбурге, а значит, являлся одним из учеников профессора Вольфа, преподававшего здесь в том числе и правоведение. Крамер разделял взгляды Вольфа и стал его последователем, применявшим в своей науке принципы философии учителя. Например, одна из его работ 1740 года так и называлась – «Применение вольфианской философии в юриспруденции» («Usus philosophiae Wofianae in jure»).

Но мог ли этот Крамер иметь отношение к горному делу как части металлургии? Вполне! В Германии это была одна из старейших отраслей промышленности. Труд рабочих здесь был очень тяжёлым, и уже в 17-18 веках они вели серьёзную борьбу за свои права, связанные с охраной жизни и её страховыми гарантиями; создавали свои сообщества, поддерживали друг друга. Причём старались выстраивать эту деятельность на основании существовавших тогда законов, привлекая к работе профессиональных юристов. Иоганна Крамера также вполне могли приглашать в инспекционные поездки на рудники и другие предприятия металлургической промышленности Германии, а он мог брать в такие поездки Ломоносова. То есть познакомить студента с организацией плавильного и литейного производства в Франкенберге он, конечно, имел возможность, но дать какие-либо практические знания по металлургии – вряд ли. Так что г-н Верёвкин в отношении гессенского Иоганна Крамера, конечно, ошибался.

Видимо, из этого же понимания исходил и неоднократно упоминавшийся нами писатель Е. Лебедев, который «нашёл» другого Крамера – тёзку марбургского юриста. В своей книге «Ломоносов», рассказывая о поездке будущего учёного в Голландию, он пишет: «На обратном пути (частью на лошадях, частью пешком) „саксонский студент”, как рекомендовал себя Ломоносов, посетил в Лейдене горного советника и металлурга Крамера, показавшего ему свою лабораторию и местные металлургические заводы».

Проверим и это утверждение, которое также вызывает большие сомнения. Ведь Голландия, как известно, бедна недрами. Для развития металлургической промышленности здесь не было ни железной руды, ни каменного угля. Кроме того, в 18 веке эта страна обладала обширными колониальными владениями, благодаря чему имела свободный доступ к источникам сырья и рынкам сбыта во многих других странах. Поэтому в Голландии в то время широчайшее развитие получил не столько промышленный, сколько торгово-ростовщический капитал.

Лейден же, расположенный практически в предместьях Гааги (ныне – 15 минут езды на машине), вообще являлся центром текстильной промышленности и связанных с ней производств: красильного, печатного, швейного и т.д. (старые европейские города чаще всего создавались по типу производственного цеха). Ломоносов во время поездки к Головкину действительно был в этом городе и даже какое-то время жил здесь. И точно посещал какие-то лекции в Лейденском университете, так как позднее, при обсуждении плана устройства Московского университета в 1755 году, он, по словам И.И. Шувалова, «много упорствовал в своих мнениях, и хотел удержать вполне образец Лейденского [университета] с его несовместными вольностями». В том же плане, представленном Шувалову, Ломоносов предусматривал возможность присутствия на лекциях «вольных слушателей», каковым сам, видимо, был в Лейдене.

В этом университете в то время преподавал химию некто Иоганн Андреас Крамер. Но на роль учителя Ломоносова, «много давшего будущему великому русскому химику», он тоже не очень тянет. Немецкая Википедия сообщает, что этот Крамер родился в декабре 1710 года (т.е. почти ровесник Ломоносова) в Кведлинбурге (город в районе горного массива Гарц, герцогство Брауншвейг-Люнебург, Германия). Изучал медицину и право в Галле, позже учился также в университете города Хельмштедт (Нижняя Саксония), но ни врачом, ни юристом не стал. Более всего его интересовала металлургическая химия, а если точнее – пробирное искусство. И не удивительно: ведь он был родом из мест, где уже почти тысячу лет добывали серебро и золото, где чеканили собственные монеты высокого качества, что говорит о традиционно хорошей постановке здесь пробирного дела. Возможно, с этим делом была связана семья Крамеров или часть её членов.

Постоянно совершенствуя свои знания в области пробирования металлов, технологического контроля качества плавки и производства продукции, Крамер стал в пробирном искусстве настоящим мэтром. В 1736 году в Лейдене вышла в свет его первая научная работа «Пробирование» («Docimasia»). В тот период он уже начал читать лекции студентам в Лондоне. В 1738 году, в 28 лет, Крамер был избран профессором физики и химии Лейденского университета, где не только преподавал, но и много экспериментировал в университетской лаборатории. В 1739 году опубликовал на английском языке «Курс пробирного искусства» («Elementa artis docimasticae»), переведённый затем на немецкий и французский языки.

Понятно, почему Крамер выбрал для апробации своих знаний Голландию. Выше мы уже говорили о том, что в этой стране в то время превалировали торгово-ростовщические интересы, а значит, скапливалось большое количество золотых и серебряных денег; из колоний в метрополию поступали драгоценные металлы в виде руды, слитков, а также произведений искусства из драгметаллов. Поэтому в Голландии пробирное дело было востребовано как нигде широко. Оно и сегодня, являясь важнейшей составляющей металлургии, представляет собой методы количественного определения содержания металлов, главным образом благородных, в рудах, различных продуктах металлургического производства, отходах, сплавах, изделиях. Полученные искусством пробирщиков данные позволяют осуществлять контроль технологических процессов, вести учёт расходования благородных металлов, определять пробы ювелирных изделий и сплавов, содержащих эти металлы.

Крамер, проработавший в Голландии около десяти лет, получивший здесь богатый опыт и имя, оставался тем ни менее горячим патриотом своей страны. В 1743 году он не стал продлевать контракт с Лейденским университетом, отклонил также приглашение Лондонского университета и вернулся на родину, предложив свои услуги совету горнодобывающей промышленности и металлургии герцогства Брауншвейг-Люнебург, где в то время, как мы уже говорили, велась интенсивная добыча железной руды, добывались серебро и золото.

Следующие 30 лет Крамер являлся горным советником этого герцогства. Жил и работал в Бланкенбурге, соседнем с его родным Кведлинбургом, применяя на практике полученные знания. Он был признан лучшим в Европе металлургом и химиком-лаборантом того времени, провёл на местных металлургических заводах реорганизацию технологических процессов. Выполнял также обязанности директора монетного двора. Имея собственную лабораторию, расположенную в замке Бланкенбург, он экспериментировал до конца своей жизни.

Но у него была одна особенность: из-за сложного характера, а также высокого мнения о себе и своём предназначении, Крамер в общении был очень и очень непростым человеком. Он часто игнорировал правила и нормы поведения, принятые в обществе. Его профессиональные взгляды кардинально, а нередко и сенсационно, отличались от принятого в металлургии того времени, и он отстаивал их, что называется, невзирая на лица. Зачастую этот конфликт личных убеждений с господствующей доктриной приводил к гонениям, преследованиям и репрессиям со стороны официальных лиц и властей. Его грубые манеры и упёртость неоднократно критиковались, приводили к негативным для него последствиям. В этом Крамер, скоро ставший именитым учёным, был очень похож на будущего именитого учёного Ломоносова.

Летом 1740 года, когда могла произойти их встреча, Крамер ещё не был горным советником и признанным авторитетом в своём деле. Молодой амбициозный учёный пока лишь пробивал себе путь в большую науку, хотя характер мог показать уже тогда. Но не меньше амбиций, упёртости было и у студента Ломоносова, который только что отверг в качестве учителя несомненно более известного и именитого на тот период специалиста – горного советника Генкеля.

Как именно русский студент в незнакомом ему голландском городе ткачей, красильщиков, портных, где он никого не знал, познакомился с Крамером? Как он вообще узнал о нём? Скорее всего, дожидаясь ответа графа Головкина, он решил побывать вольнослушателем на лекциях по химии в близком от Гааги известном Лейденском университете, где и началось их общение. Но не как ученика с учителем. Вспомним, что Генкель, жалуясь в это время в Санкт-Петербург на своего строптивого ученика, достаточно высоко оценивал его: «Господин Ломоносов, довольно хорошо усвоивший себе теоретически и практически химию, преимущественно металлургическую, а в особенности пробирное дело…». Генкель также высказал в этом письме мнение, что Ломоносов может уже сам иметь учеников.

То есть Крамер и Ломоносов профессионально находились тогда практически в равных «весовых категориях», и у каждого из них могли быть свои «производственные секреты». И каким бы образом они ни познакомились, только это было способно заинтересовать их друг в друге. Так что какое-то время они могли общаться как специалисты, подпитываясь друг от друга знаниями, могли вести научные дискуссии, останавливаясь на острых вопросах и поверяя теорию экспериментами в лаборатории. Никакие специальные занятия, а тем более экскурсии на производство для любознательного вольнослушателя Крамер устраивать не мог.

Молодой учёный был слишком занят лекциями и своими экспериментами и, скорее всего, они общались ровно столько, сколько были интересны друг другу профессионально. Не более того.

И разошлись они, в лучшем случае, как случайно встретившиеся люди: без всяких последствий. А, возможно, с их-то характерами, и разлетелись, как говорится, в пух и прах, не сойдясь во мнении по какому-то важному для обоих вопросу. Позднее Ломоносов в одном из своих писем вскользь заметил не без сожаления, что у него в Европе нет знакомых химиков. На Крамера он в своих трудах сослался лишь однажды, причём весьма сдержанно и без комментариев, хотя немец к тому времени был уже европейски известным учёным.

Если бы Крамер оказался немыслимым альтруистом и тогда, в Голландии, оставив все свои дела, действительно решил за просто так поделиться своими знаниями с русским студентом Ломоносовым, показать и разъяснить в лаборатории лично им разработанные методы пробного анализа металлов, съездить с ним куда-то на некие металлургические заводы (коих в Голландии того времени практически и не было), он бы запомнил этого студента. И Ломоносов запомнил бы доброту этого учителя и впоследствии мог хотя бы сообщить ему о своих успехах, поблагодарить за науку. Но этого не случилось.

…А мы пока, в рамках этого исследования, так и не поняли, как за десять месяцев, начав практически с нуля, отвлекаясь на разные «посторонние» дела и интересы, Ломоносов смог стать выдающимся специалистом в области геологии, горного дела и металлургии. Хотя всё более и более убеждаемся в том, что в Германии он показал отличные знания химии, в том числе металлургической.

«Учитель поэзии»

Считается, что и в поэзии Ломоносов поднаторел именно в Германии. Он прибыл сюда, имея в поэтическом «анамнезе», вроде бы, только одно, да и то несколько странное стихотворение «На туесок», написанное в годы студенчества в Москве (то ли шутка, то ли перевод чьей-то шутки с латинского языка, о чём мы поговорим позднее). Серьёзно увлёкся в Марбурге изучением европейской поэзии и даже отправил в Петербург работу по творчеству французского поэта и критика Н. Буало. Там это, конечно, не было понято: студенту строго напомнили, зачем именно он послан в Германию. Но Ломоносова это не остановило: все годы учёбы в Германии он не оставлял интереса к поэзии, чему, как предполагается, способствовало общение с появившимся в Марбурге почти одновременно с русскими студентами некоего «аспиранта» из Лейпцига – в будущем достаточно известного немецкого математика, философа, поэта Георга Фридриха Бермана.

Этот молодой человек (он был на шесть лет младше Ломоносова), получил прекрасное разностороннее образование: с раннего детства занимался с частными преподавателями дома, затем его определили в княжеское привилегированное учебное заведение для одарённых детей, а в 1730 году, тринадцатилетним подростком, он был зачислен в Лейпцигский университете. Учился у выдающихся учёных и деятелей культуры своего времени, в том числе у известного немецкого поэта, профессора поэзии Готшеда.

При столь безграничных возможностях, блистательных достоинствах и признанных успехах Берман стал в 1732 году (Ломоносов в это время якобы только ещё начинал учёбу) бакалавром философии, в 1735 – получил степень магистра по совокупности заслуг. В конце 1736 года, несмотря на то, что уже обладал обширными научными знаниями, отправился в Марбург слушать лекции знаменитого Вольфа. С Ломоносовым Берману нередко приходилось сидеть за одним столом и в доме Вольфа, где они за умеренную плату столовались по предложению учителя, и на его лекциях.

Ломоносов так вспоминал об этом в письме Г.Ф. Миллеру от 7 мая 1754 года: «Берман тогда… ходил к Волфу на лекции. Я его довольно знаю: с год времени (современные исследователи уточняют – шесть-семь месяцев – Л.Д.) за одним столом был у Волфа и учился у него немецкому языку и математике»57. Это деловое письмо было посвящено проблеме замещения в Петербургской академии вакантной должности профессора по кафедре экспериментальной физики. Одним из претендентов на это место оказался профессор Виттенбергского университета Г.Ф. Берман. Михаил Васильевич отверг его кандидатуру и предложил также известного ему по студенческим временам марбургского профессора И.К. Шпангенберга.

Как видим, Ломоносов, вспоминая (единственный, кстати, раз в жизни!) Бермана, отдаёт ему должное: да, тот помогал ему в освоении немецкого языка и азов высшей математики, но не более того. Однако, отвергнув кандидатуру бывшего своего «учителя», он, видимо, не слишком высоко оценил его педагогический талант, а о поэтическом вообще умолчал, хотя Берман уже тогда, в молодости, слыл поэтом и знатоком немецкой поэзии.

Поэтому мы не можем согласиться с мнением кандидата исторических наук, старшего научного сотрудника Научно-исследовательского отдела редкой книги Библиотеки РАН (Санкт-Петербург) П.И. Хотеева: «Уроки Бермана в Марбурге оказались для Ломоносова настолько полезными, что вскоре он стал свободно читать в оригиналах труды И.К. Готшеда, И. Гюбнера, стихи И.Х. Гюнтера и благодаря этому, основываясь на приобретённых знаниях и собственных наблюдениях, пришёл к выводу, что русскому языку, как и немецкому, присуща тоническая система стихосложения. Будучи учеником Готшеда, Берман мог в той или иной степени влиять на взгляды начинающего русского поэта. Общение с Берманом, по-видимому, ускорило процесс знакомства Ломоносова с европейской литературой, в том числе с изданиями возглавляемого Готшедом Немецкого общества в Лейпциге»58.

Был ли Ломоносов начинающим поэтом, мог ли Берман оказать хоть какое-то влияние на его взгляды и вообще быть именно тем человеком, который познакомил величайшего в скором будущем русского поэта с европейской литературой? Было ли полугодовое общение с Берманом значимым для Ломоносова и считал ли он 19-летнего (пусть и очень образованного) немецкого подростка своим учителем? У меня лично есть только один ответ на все эти вопросы – нет, нет и нет, в чём мы скоро убедимся.

Итоги учёбы Ломоносова в Германии

Итак, из четырёх с половиной лет («полпята» – напишет позднее сам Михаил Васильевич), которые он провёл в этой стране, два года прошли, по Вольфу, «не столько в изучении замысловатых теорий, сколько в усвоении того, что впредь будет полезно для правильного понимания рудокопных машин». Однако рудокопные машины студенту то ли не очень интересны, то ли уже известны, и он параллельно с этим самозабвенно занимается поэзией, танцами, фехтованием, с удовольствием проводит время в кабачках и женском обществе, чего на родине был, очевидно, лишён по причине отсутствия средств. Прослушан также годичный вводный курс лекций по химии, много времени отдано занятиям в химической лаборатории Марбургского университета (непонятно, правда, с какой конкретно целью), урокам рисования.

Занятия во Фрейберге для него продолжались вместо двух лет, запланированных Академией наук, всего десять месяцев. Напомним, что Ломоносов в письме Шумахеру так описывает уроки Генкеля: «Что же касается до курса химии, то он в первые четыре месяца едва успел пройти учение о солях, на что было бы достаточно одного месяца; остального времени должно было хватить для всех главнейших предметов, как то: металлов, полуметаллов, земель, камней и серы. Но при этом большая часть опытов вследствие его неловкости оказалась испорченной. Подобные роковые происшествия (которые он диктовал нам с примесью своих пошлых шуток и пустой болтовни) составляют половину содержания нашего дневника».

Конечно, раздражённый Ломоносов утрирует, вероятно, и саму ситуацию, и способности учителя. Но мы снова возвращаемся к загадочной фразе из его письма Шумахеру о том, что он не хотел бы поменяться с Генкелем «своими хотя и малыми, но основательными знаниями». Ведь Ломоносов здесь прямо говорит о том, что у него «свои» знания в химии и металлургии, а у Генкеля – свои. Но откуда у студента эти знания, тем более основательные, если по химии он прослушал только вводные лекции в Марбурге? И где он так хорошо изучил естественную историю, что «прикипел» к горному делу, стал потом в нём первым и лучшим в своей стране учёным специалистом? В письме В.Н. Татищеву от 27 января 1749 года он прямо говорит: «…главное мое дело есть горная наука».

Несмотря на поверхностность, практическую направленность и незавершённость учёбы в Германии, Ломоносов вернулся в Россию вполне зрелым, сложившимся учёным, мыслителем, поэтом. При этом одни биографы твердят о врождённой гениальности, помогавшей ему якобы всё схватывать на лету, другие настаивают на том, что все свои знания он получил у немецких учителей.

Третий вариант – раннее обучение наукам – даже не рассматривается: да вы что, откуда науки в непросвещённой России, тем более на Русском Севере, на краю света? Только в Германии! Однако сам же М.В. Ломоносов во вступлении к «Древней российской истории.» писал: «Не мало имеем свидетельств, что в России толь великой тьмы невежества не было, какую представляют многие внешние писатели». Одно из таких свидетельств – история уникальной «республики Выгореция».

Выгореция

Братья Денисовы

Выгорецией принято называть территорию в бассейне реки Выг, что в бывшем Олонецком крае, который именовался также Заонежьем, а ныне входит в состав Республики Карелия. Глухие, труднодоступные, малонаселённые места на протяжении полутора столетий были центром не только раскольничьего мира России, но и мощным культурным центром Русского Севера. А начиналось всё так…

На Севере России средоточием активного противодействия реформам патриарха Никона во второй половине 17 века стал Соловецкий монастырь, монахи которого восстали против никоновских нововведений, борясь за сохранение «древлего благочестия». Восемь лет продолжалась осада обители правительственными войсками. И во время этого «сидения», и после падения монастыря в 1676 году часть мятежных монахов, в том числе диакон Игнатий Соловецкий, священноинок Пафнутий, диакон Герман, диакон Пимен и другие «остальцы соловецкия», смогли укрыться в расположенных неподалёку от Соловецких островов глухих олонецких лесах, прихватив с собой самые ценные древние рукописи. Грамотные, обладающие сакральными знаниями (к которым относили в ту пору и научные знания), прекрасно владеющие словом, они стали первыми расколоучителями на Русском Севере.

В безлюдные, суровые, непроходимые места стали стекаться к ним наиболее радикально настроенные старообрядцы. Продолжив непримиримую борьбу с никонианством, поморское старообрядчество создавало духовные центры, которые удалось объединить в мощное старообрядческое движение, названное «поморским согласием». Наибольшее влияние в этом движении имел Даниловский скит, основанный в 1694 году на реке Выг в Олонецком крае – в 72 верстах на северо-восток от села Повенец (позднее – уездный город). По данным известного современного исследователя истории Выга Е.Н. Юхименко, число его насельников уже к 1698 году достигало двух тысяч человек59. Позднее же выговцы, по словам историка церковного раскола, археографа и палеографа В.Г. Дружинина (1859-1937), «раскинули целую сеть своих келий; это была как бы одна обитель, растянутая на десятки вёрст»60.

С начала 18 века эта общность, называемая теперь нередко «Выгорецкой республикой», стала формироваться как самостоятельный крупный культурный, духовный и экономический центр, живущий по своим «уставным» законам. Основателями его среди непроходимых болот и лесных чащ стали бывший дьякон Шунгского погоста Повенецкого уезда Даниил Викулов (16531733), а также Андрей (1674-1730) и Семён (1682-1741) Денисовы из Повенца.

Братья происходили из рода князей Мышецких, который, по преданию, вёл свою историю от легендарного Рюрика, но позднее растерял земли и славу и превратился в захудалый княжеский род, обосновавшийся в Великом Новгороде. По некоторым сведениям, один из князей Мышецких вынужден был в период жестокого покорения Новгорода Иваном Грозным бежать в Заонежье. Потомки его укоренились здесь на правах простых служилых людей. Вскоре некоторые, а к концу 19 века – многие из них вели крестьянский образ жизни. Андрея и Семёна, прозванных по отцу их Денисовыми (Дионисовыми), тоже относят к крестьянствующим, не утратившим, однако, княжеский титул, что сказалось на их воспитании и образовании. Сохранился в семье, скорее всего, и свободолюбивый демократический дух Новгородской республики, по образу и подобию которой братья и строили затем свою Выгорецкую республику.

Андрей был рано обучен грамоте, получил неплохое домашнее образование и уже в 10 лет по приглашению своего дяди состоял учётчиком товаров в Повенецкой таможне. Считается, что в это время его учителем и духовным наставником стал известный старообрядческий проповедник и писатель Игнатий Соловецкий. Летописец пустыни Иван Филиппов утверждал, что позднее Андрей Дионисович «на Москве грамматическому и риторическому разуму учашеся и зело извыче», но где именно в Москве Андрей учился и когда, Филиппову не было известно или он по какой-то причине не захотел это открывать. Затем, сообщает летописец, «не довольствуясь чтением древнерусских рукописей, его трудами собранных в громадном количестве в библиотеке Выговского монастыря, инкогнито, под именем некоего купца, посетил Киев и в продолжение двух лет слушал в тамошней академии богословие, риторику, логику и практиковался в проповедничестве»61. Позднее Денисов много внимания уделял самообразованию. В создании Выговской старообрядческой поморской пустыни он участвовал с 18 лет.

В 1702 году осенью в жизни выговских старообрядцев произошло важное событие, существенно повлиявшее на дальнейшее развитие обители. Как известно, именно в это время (в третий, последний, визит Петра I на Архангельский Север) по царскому велению в величайшей секретности была построена так называемая Государева дорога. Она шла от селения Нюхча, расположенного на побережье Белого моря, до родного братьям Денисовым Повенца с выходом к Онежскому озеру. Дорога предназначалась для тайного перемещения петровской армии из Архангельска на Ладожское озеро и в Неву для содействия русским войскам во взятии шведских крепостей. Благодаря неожиданности этого манёвра Петром I была, как известно, одержана первая в ходе Северной войны (1700-21) победа над шведами и взята крепость Нотебург.

Когда царь Пётр приступил к строительству этой дороги, старообрядцы, многие из которых тоже были мобилизованы на эти работы, не зная, чего ждать от такой напасти, всполошились: одни готовились пострадать за веру, как уже бывало, «огнём скончашися», другие – покинуть с таким трудом обжитые места. Но Петру, видно, понравились послушные и работящие жители пустыни, и он решил приспособить их для своих нужд (в частности, для работы на Олонецких заводах), заручившись поддержкой руководителей общинножительства. Для этого вызвал их к себе в Повенец на разговор, чтобы предложить сотрудничество в обмен на дальнейшее существование пустыни (понятно, что ждало бы пустынников в случае отказа).

И вот именно в это время, когда царь Пётр был ещё здесь, в Олонецком пределе (осада Нотебурга начнётся только 27 сентября) зачинатель Выговской пустыни Даниил Викулов отказывается от руководства общиной, якобы по немощи. И тут же, на 17 сентября 1702 года, назначаются выборы нового настоятеля общинножительства. Киновиархом (духовным и административным главой общины), а в бытовом обращении – большаком, был избран Андрей Денисов.

Трудно не заметить связь этих событий: приглашение царя на разговор и смена власти в пустыне. Если учесть, что Даниил благополучно проживёт ещё 32 года, активно руководя духовной жизнью пустыни, и умрёт в возрасте 80 лет, через четыре года после смерти Андрея, версию о его немочях в 1702 году надо признать несостоятельной или нарочито надуманной, хотя отставка его как руководителя пустыни тогда действительно состоялась. Думается, дело было в том, что для Даниила Викулова, как и для большинства старообрядцев того времени, воспитанных на христианской эсхатологии (учение о конце свете), Пётр I являлся воплощением Антихриста: ни на какие сделки с ним Даниил пойти не мог.

Андрей же, как человек более молодой и образованный, имел, судя по всему, более сложную натуру, умел в трудных случаях идти на компромисс, использовать силу убеждения словом, дипломатию и приемлемую договорённость как с властями, так и с единоверцами. Несмотря на столь высокую, мягко выражаясь, вариабельность натуры (правда, некоторые исследователи склонны считать это элементарным цинизмом), он пользовался необыкновенным личным влиянием во всём раскольничьем мире, без различия толков и согласий.

И в рассматриваемое нами время, а именно – осенью 1702 года, он всё понял правильно и пошёл вместо Даниила на встречу с царём. Она должна была состояться в Повенце, видимо, за несколько дней до назначенной позднее даты выборов нового киновиарха, т.е. числа 14-15 сентября. Судя по дальнейшим взаимоотношениям выговского большака Андрея и царя Петра, они, почти ровесники, не только смогли найти общий язык, но и прониклись определённой симпатией друг к другу.

Вернувшись в пустынь, Андрей убедил старейшин в необходимости сотрудничества с властями на предлагаемых царём условиях. Тогда же соборным постановлением было проведено разграничение организационных и духовных дел в руководстве общиной: духовные дела остались в ведении Викулова, киновиархом (и ответственным за внешние связи пустыни) выбрали, как уже сказано, 28-летнего А. Денисова. На этом посту Андрей сумел проявить два основных качества, снискавших ему ещё больший авторитет у старообрядцев-поморцев и уважение сильных мира сего: твёрдость во всём, что касалось вопросов веры, и дипломатичность в том, что касалось сношений со светской властью.

Назначенному в начале 1703 года ответственным за строительство новых олонецких металлургических заводов А.Д. Меншикову были даны царём соответствующие указания и полномочия по подбору и подготовке рабочих кадров. В том же году руководители пустыни получили от светлейшего князя письмо-указ: «…ведомо его царскому величеству учинилось, что живут для староверства разных городов люди в Выговской пустыни и службу свою к Богу отправляют по старопечатным книгам. А ныне его царскому величеству для войны шведской и для умножения ружья и всяких воинских материалов ставятся два железных завода. И один близ их Выговской пустыни: так чтобы они в работы к Повенецким заводам были послушны и чинили бы всякое вспоможение по возможности своей, а за то царское величество дал им свободу жить в той Выговской пустыни, по старопечатным книгам службы свои к Богу отправлять…»

Выговцы подчинились этому и другим указам царской власти в свой адрес. Судьба пустыни, да и самого Андрея Денисова, была решена. Но не тем, что он стал киновиархом, это царя вообще не могло волновать, а тем, что стал служить России конкретным делом. Пётр I, говорят, умел безошибочно разбираться в людях. «Проницание его было столь острое,– отмечал один из современников государя,– что при первом взгляде на кого редко ошибался в свойствах оного. Он обыкновенно молодым людям, приподняв на лбу волосы, смотрел в глаза,– и безошибочно предсказывал об их способностях и в чём кто успеет, говоря присутствующим: „В сем малом будет путь”, или „не будет”, и определял их в те звания, к каким, по замечанию его, был кто способен».

Но, думается, проницательность царя заключалась всё-таки не в каком-то его особенном таланте провидца, а в актуальности проблем конкретного момента и безграничных возможностях самодержавной власти. Нужен государству флот – и глаза владыки видят в каждом подходящем подростке или юноше будущего плотника-судостроителя, штурмана или корабельного иеромонаха; обнаружилось, что культуры маловато вокруг, – отправляйся за границу учиться наукам или художествам; некому шить платья на немецкий манер – и задранная царской рукой башка недоросля, собиравшегося с татушкой на промысел или вывозку сена с дальних покосов, с лёту понимает, что на свете нет лучшего дела, чем одевать людей. Тогда, в Заонежье, царю позарез нужен был организатор горнозаводских работ, знающий местные условия и местных людей, чтобы он мог готовить умелых грамотных работников, которые не подведут в условиях войны со шведами. Такого человека следовало найти и выучить горным наукам.

А надо сказать, что правая рука Петра I Александр Меншиков, помимо многих своих обязанностей и поручений, даваемых ему государем, был в это время ещё и попечителем школы пастора Глюка (того самого, воспитанницей которого была будущая жена Петра – Екатерина). Захваченный в плен при осаде в 1702 году крепости Мариенбург (ныне г. Алуксне, Латвия) уроженец Саксонии Э. Глюк был очень образованным человеком, учился богословию в Виттенбергском и Лейпцигском университетах. Он знал восемь языков, в том числе русский, проводил просветительскую деятельность среди русских старообрядцев, проживавших в восточных районах Лифляндии. В 1703 году пленный учёный немец был назначен руководителем основанной в Москве школы для обучения «служилого и купеческого чина людей иностранным языкам и философской мудрости». В обосновании этого проекта Глюк писал, что в школе кроме иностранных языков он будет обучать «тако ж на словенском языке риторике, геометрии, географии и политике». Занятия в старших классах здесь шли очень интенсивно: с раннего утра до позднего вечера.

И вот в этой-то школе в 1703 году появился ученик Андрей Денисов (а мы приводили выше свидетельство И. Филиппова, что настоятель Выговской пустыни где-то «на Москве грамматическому и риторическому разуму учашеся»). Через год, 28 января 1704 года, велено было послать этого Андрея Денисова в Саксонию «для науки рудосыскных горных всяких дел». Кем был тот студент Денисов – доподлинно неизвестно, однако известно, что никакого образованного горного инженера с такой фамилией на российских заводах тогда не появилось.

А вот на наличие в этот период среди выговских старообрядцев грамотных рудознатцев, пробирщиков и литейщиков обратил внимание, например, писатель Алексей Толстой, когда разрабатывал в романе «Пётр Первый» раскольничью тему. Другой писатель и уральский краевед И. Шакинко в исторической повести «Невьянская башня», рассказывая об одном из основателей династии Демидовых Акинфии Никитиче и его связях с Выговской пустынью, отмечает: «Выговцы заинтересовали его в основном как специалисты по рудному и литейному делу. Как ни парадоксально, но именно среди поморских старообрядцев появились профессионалы самого высокого класса»62.

Сами по себе профессионалы, да ещё высокого класса, появиться, понятное дело, не могли, кто-то должен был их готовить. Этим «кем-то» в Олонецкой губернии и стал Андрей Денисов. Не много было тогда у царя Петра грамотных и толковых людей, тем более – на местах. Поэтому не мог он упустить шанс дать олонецким заводам не просто специалиста, а человека, который, получив соответствующую подготовку в Саксонии – центре горнорудной промышленности Германии, сможет организовать школу горного дела на месте и будет сам готовить специалистов. И такая профессиональная школа горнорудного дела, первая в России, появилась в 1716 году в Олонецком крае! Это было, кстати, выгодно и самой пустыни, имевшей собственное литейное производство.

И. Филиппов в своей «Истории Выговской пустыни» пишет, что А. Денисов «учил всему тому, что сам знал, ученикам и прочим желающим о сем ведать беззавистно всегда открывал». М. Пришвин, который серьёзно изучал историю старообрядчества, много путешествовал по старообрядческим местам Заволжья и Поморья, так характеризовал этого вождя раскола: «Он сочетал в себе удивительно разнообразные способности. Вначале юноша-энтузиаст, потом и ловкий торговец, и блестящий оратор, и учёный богослов, и писатель. Его не удовлетворяло то, что обитель имела за собою „срытые горы”, „расчищенные леса”, монастырские здания, благочестивую братскую жизнь, обширные связи при дворе и в самых отдалённых городах России. Он хотел также раздвинуть и умственный горизонт раскольников, …есть указания, что он имел сношения и с иностранцами; достоверно известно, что его знали в Дании»63.

Выгорецкие умельцы

Пётр I в дальнейшем всегда покровительственно относился к Выговской пустыни. У выговцев были большие связи с двором и правительственными кругами. Писатель П.С. Усков отмечал: «Несомненно исторический факт, что Андрей Денисович толковал псалтырь царице Парасковии Фёдоровне, при чём присутствовала её дочь Анна Иоанновна (в будущем императрица)»64.

Уважал выговцев комендант (начальник) Олонецких заводов В. Геннин, который был назначен туда в конце 1713 года. Он старался как можно лучше выполнить царские указы и дать армии и флоту нужные пушки и якоря. Окрестные же крестьяне, приписанные к заводам, работать на них, как пишут историки, отказывались, а пригнанные работные люди обычно сразу же обращались в бега. Дело доходило порой до открытых возмущений, которые подавлялись солдатами, что не меняло ситуации. Геннин жаловался своему непосредственному начальнику адмиралу Апраксину, что «кнутом сдержать невозможно, а вешать грех». А вот выговцами Геннин был очень доволен, о чём и сообщал самому царю: «Пустынные жители, которые живут в лесу, руду и известь на завод ставят безо всякого ослушания и радеют лучше других».

Выговцы хорошо работали на государство. Но ещё лучше, при покровительстве первых лиц государства, они работали на своё общинножительство, обеспечивая ему материальное благополучие. Создав общину с монастырским уставом и широкой хозяйственной деятельностью, пустынножители разрабатывали новины, разводили скот, прокладывали дороги, ставили постоялые дворы, ловили рыбу, завели собственные рыбные и зверобойные промыслы на Белом море и в океане, для чего варили соль, ходили на своих судах на Мурман, Грумант (Шпицберген), Матку (Новую Землю), Мезень и Печору. При монастыре занимались выгонкой смолы и дёгтя, изготовлением пряжи; здесь работали мельницы, кудельный завод; на кожевенном заводе обрабатывали кожи, выделывали подошвы и юфть.

Особенно славились выговские горнорудные и литейные мастера. Здесь на меднолитейной фабрике (меднице) было организовано «поморское литьё» медных икон, складней, крестов, застёжек для книг, чернильниц; всё это продавалось приезжающим богомольцам. Некоторые изделия полировали, украшали финифтью, и они превращались в настоящие произведения искусства.

Здесь же, на Выгу, учили ремеслу медного литья подростков из северных деревень, причём выходили они из этого учения уже специалистами, знающими все секреты профессии медника. Не случайно те северные мастера медного литья, имена которых остались в памяти народной и вошли в историю,– династия Дерягиных из мезенского села Кимжа, земляки Ломоносова Корельские и его родственники Головины – были староверами.

Олонецкая медь имела золотые вкрапления, отделять которые от медной руды тогда ещё, вроде бы, никто не умел. Но выговцы, как когда-то алхимики, могли своё умение и не афишировать. Тем более что они были знакомы с трудами некоторых средневековых магов, а труд знаменитого алхимика 13 века Луллия «Великая наука» был переведён здесь на русских язык под руководством Андрея Денисова.

Московское правительство неоднократно получало известия о месторождениях не только медных и серебряных, но даже золотых руд, найденных на территории Поморья. Русский историк, статистик, географ К.И. Арсеньев (1789-1865) в известном труде «Описание Олонецких заводов…» сообщал, что в этих краях «золото находилось иногда в смешении с серебром и медью, а иногда попадались штуфы [куски] и одного самородного золота в фунт и более весом в кварце, жильную породу составляющем»65. Так что старообрядческий «анклав» на Севере России вполне мог иметь собственный золотой запас, недаром он достаточно безбедно просуществовал полтора века. Чеканились здесь и собственные «поморские деньги» – серебряные даниловские рубли, которые имели широкое хождение даже в Норвегии. А для этого нужны были свои пробирщики, и они на Выгу имелись.

Выгорецию не случайно называли республикой. Если исходить из того, что государство – это территория, власть, закон, армия и деньги, то получается, что потомки новгородских князей братья Денисовы построили на краю России, на землях бывших новгородских вотчин, некое вполне самостоятельное государственное образование с коммунистическими принципами общинножительства (общие труд, собственность, одежда, еда). Триединая власть: киновиарх, духовный настоятель и совет старейшин – была беспрекословной. Вся жизнь пустынников регламентировалась особым Уложением, составленным Андреем Денисовым. Золотой запас, как уже сказано, имелся, свои деньги чеканились. И даже своеобразная «армия» была. Ещё до личного знакомства руководителей Выговской пустыни с Петром I и получения его благосклонности обитель имела собственный арсенал. Один из жителей Олонецкого края – некий Мартемьян Никифоров, находившийся какое-то время в Даниловском скиту, в поданной им в 1699 году известной челобитной (доносе) свидетельствует: «А у них, расколников, в том их воровском пристанище ружьей, пищалей и винтовок, и копей, и рогатин, и бердышев есть многое число, также пороху и свинцу есть многое ж число, а пищали и винтовки делают в том воровском стану они, расколники, сами, и мастеровые люди у них есть, а порох и свинец привозят из городов, и у них же, расколников, есть пушка, а где они тое пушку взяли, про то я, сирота, подлинно не ведаю, а иные пушки хотят они, воры, у себя делать, и мастеры у них есть же». Нет сомнения, что пустынники мужского пола хорошо знали, для чего им этот арсенал и как им пользоваться, то есть проходили своего рода начальную воинскую подготовку.

Выговские рудознатцы, рудокопы и литейщики сыграли большую роль в открытии и разработке месторождений полезных ископаемых в Карелии, на Урале и в Сибири. Уже упомянутый нами уральский краевед И. Шакинко пишет в своей книге: «Братья Демидовы, прослышав о высоком мастерстве олонецких металлургов и рудознатцев, активно старались привлечь их на Невьянский завод. Многие раскольники с Выга переселились на Урал и работали у Демидовых рудознатцами, мастерами и подмастерьями, приказчиками и управляющими заводов. Так, известно о неком выговце Никифоре, который с братьями «…послани быша в Сибирь и там приискаша медную руду. и явися руда добрая и прибыльная, и начал Демидов заводы тамо строити и заводити…»66.

Духовно-культурное наследие Выга

Но не только хозяйственными делами, а даже более – духовными, культурно- просветительскими сторонами своей деятельности осталась в памяти людей Выговская пустынь, ставшая на полтора века духовным центром как старообрядческого Поморья, так и всего российского древлеправославия. В интересующее нас время – первой трети 18 века – она достигла расцвета культуры.Ревнители «древлего благочестия» собирали по всей России запрещённые старинные рукописи, книги, иконы, крюковые ноты и другие бесценные артефакты Древней Руси, аккумулируя и активно развивая далее мудрость, знания и умения предков.

Здесь был создан особый стиль написания икон («поморский пошиб» – тёмные лики на золотом фоне) и книг («поморское письмо» – полуустав, напоминающий ровные печатные шрифты, которым переписывали старинные рукописи); книги украшали особым растительным узором («поморский орнамент»). Библиотека пустыни, одна из самых больших монастырских библиотек того времени, помимо богослужебных и богословских книг хранила древние хроники, летописи, книги по естествознанию, медицине, философии, филологии. Выг стал центром паломничества и обучения старообрядцев всего Севера России. Отсюда хорошо подготовленные наставники и начётчики рассылались во многие места России и зарубежья, где имелись русские поселения.

Руководитель пустыни А. Денисов стремился создать на Выгу своего рода «академию староверства». Для подготовки старообрядческих проповедников им была основана богословская школа, в которой изучались не только восточная святоотеческая литература и западная богословская традиция, но и «словесные» науки: грамматика, риторика, просодия (искусство произношения и стихосложения), логика, диалектика. В качестве учебников по этим дисциплинам были переписаны такие солидные (до 600 страниц) фолианты, как «Риторика, диалектика и грамматика» И. Дамаскина, «Риторика» С. Лихуда, а позднее и «Риторика» Ф. Прокоповича, труды Н. Спафария, И. Богомолевского и других мыслителей того времени.

Но здесь не только переписывали древние и средневековые летописи и книги, а и создавали собственные сочинения. Наиболее известны творческими трудами сами братья Денисовы, оставившие более 200 своих работ (в основном – Андрей) и основатель пустыни Даниил Викулин. В разные годы 18-19 веков на Выгу жили и неустанно трудились их ученики – крупные старообрядческие богословы и писатели: первый выговский уставщик Пётр Прокопьев; Иван Филиппов, автор знаменитой «Истории Выговской пустыни»; Мануил Петров, выговский настоятель в 1744-59 годах; Трифон Петров, автор двенадцати сочинений; Даниил Матвеев, писатель и иконописец, автор пятнадцати сохранившихся до наших дней сочинений; Семён Петров, автор девяти сочинений, и другие.

Учёные считают, что в выговской литературной школе получили продолжение практически все жанры, существовавшие в Древней Руси: агиография (жития святых), историческое повествование, сказания, видения, различные виды «слов» (торжественные, воспоминательные, надгробные и другие), проповеди, послания, поучения, полемические сочинения, службы, силлабическая поэзия. Особенно здесь любили стихотворно излагать свои мысли, справедливо полагая, что такой материал более доходчив и легче воспринимается неподготовленной к философским размышлениям паствой.

Стихи местными авторами сочинялись по любому подходящему случаю. В обитель привозили и уместные произведения «сторонних» стихотворцев. Лучшие произведения были положены на крюковые ноты, в том числе и два стихотворения М.В. Ломоносова: «Утреннее размышление о Боге» и «Ода, выбранная из Иова» (оба написаны после 1743 года и опубликованы в 1751 году в собрании сочинений учёного).

Книжники пустыни составляли старообрядческие синодики и службы замученным за древлеправославие, жития и рассказы о чудесных событиях; они создали большое число исторических и нравоучительных сочинений, но особое значение имели полемические сочинения, обличающие никоновские нововведения. Самым же значительным трудом из них стали «Поморские ответы». Это соборный труд выговских отцов, но формулировки, редакция и написание были работой прежде всего Андрея Денисова, заслуга которого заключалась в ясном, логически и систематически составленном объяснении «старой веры». Для Синода стало неожиданностью, что среди лесов и болот Севера нашёлся учёный-полемист, создавший на русском языке строго научное богословско-историческое произведение. Оно и сегодня является главным апологетическим сочинением староверов всех согласий.

Выговские старцы придавали большое значение «подготовке кадров». Как и философы Европы, они знали то, что было в своё время сформулировано англичанином Ф. Беконом (1561-1626): «Врождённые дарования подобны диким растениям и нуждаются в выращивании с помощью учёных занятий». Среди лесов и болот они воспитывали новых лидеров староверия – грамотных, умеющих отстаивать своё мнение и доказывать свою правоту. Для этого из детей, которых привозили в выгорецкие школы грамоты старообрядцы не только близлежащих сёл Олонецкого уезда, но и Петербурга, Архангельска, других городов и сёл Русского Севера, отбирали самых талантливых.

Историк, член-корреспондент РАН В.Г. Дружинин писал в 1911 году в книге «Словесные науки Выговской поморской пустыни», что Андрей Денисов организовал в Выгореции «преемственную школу словесных наук, которая, открывая новую страницу в истории литературы, составляет самостоятельно развившуюся отрасль внеакадемической и школьной науки».

Здесь придавали больше значение поэтике, риторике и таким «тайным премудростям», как иносказание и аллюзия, учили искусству аргументировать сказанное, вести дискуссии и полемики, что было необходимым для внедрения в церковные и государственные структуры. А для этого требовалось не только знание латыни и других «книжных» языков, но и обширные познания во всех областях жизни. Здесь готовили рудознатцев и пробирщиков, столь востребованных уральскими горнопромышленниками.

И всем этим Ломоносов в будущем владел, как известно, в совершенстве. А кто-то до сих пор утверждает, что он у деревенского дьячка учился.

Северные автографы Ломоносова

В разное время (с середины 19 века до конца 20-го) на Архангельском Севере было обнаружено и атрибутировано несколько записей (автографов), выполненных рукой юного Ломоносова. Для нашего исследования они имеют определённо большее значение, чем им придаётся обычно в ломоносововедении.

Автографы относятся к трём периодам жизни учёного: конец сентября – начало октября 1725 года, 4 февраля 1726 года и 25 января 1730 года. Самые первые по хронологии, но последние по времени введения в научный оборот записи, сделанные 13-летним крестьянином, были обнаружены в конце 1970-х годов архангельским историком Н.Л. Коньковым в Российском государственном архиве древних актов (РГАДА). Это 14 расписок (так называемые рукоприкладства), удостоверяющих коммерческие сведения, представленные в Архангелогородскую таможню различными торговыми людьми и промышленниками.

Первая запись, датированная 29 сентября 1725 года, гласит: «По велению отца своего Василья Ломоносова сын его Михайло Ломоносов руку приложил». Затем подросток расписался за кемского посадского Г. Еремеева, занимавшегося доставкой и продажей хлеба, а также Г. Вершинина, приказчика первостатейного архангельского купца В.И. Крестинина; в следующие дни – за двинского крестьянина И. Ряпнякова; «повощика» подрядчика М. Скребцова – Я. Мощникова; архангелогородца М. Фоминых и других. Все они жили в разных населённых пунктах от Устюга до Колы, торговали в основном хлебом (зерном), мясом и рыбой.

Позднее Л.В. Мошкова, ведущий специалист РГАДА, в той же таможенной книге обнаружила в записях сентября-октября 1725 года ещё два, не замеченных Коньковым, рукоприкладства юного Михайлы. За другие месяцы этого года и другие годы в таможенных книгах его автографов нет, хотя профессор МГУ историк М.Т. Белявский, автор ряда работ, посвящённых М.В. Ломоносову, полагал, что «есть все основания рассчитывать на новые находки». Свой оптимизм Михаил Тимофеевич обосновал так: «Трудно поверить, что к 14-летнему Ломоносову обращались чиновники и люди разных сословных категорий, а дальше подобных случаев не было. Ведь Ломоносов прожил на Севере после сентября-октября 1725 года ещё пять лет» (цит. по Н. Конькову). Однако эти надежды известного историка пока таковыми и остались.

И Коньков, и Белявский были уверены, что люди, обращавшиеся к Михайле с просьбой заверить их показания, оказывали подростку большую честь, как-то выделяли его этим. А сам факт подписи якобы говорит о том, что Михайло был хорошо знаком со всеми этими достойными людьми разных сословий. Н.Л. Коньков так и пишет: «Северные автографы гениального помора дают представление об окружении семьи Ломоносовых, их деловых связях в промысловых кругах черносошного крестьянства Подвинья. Они свидетельствуют не только о высоком уровне грамотности юного Ломоносова, но, что не менее важно, об известности и авторитете, которым он пользовался у различных слоёв населения Поморья»67.

Вполне понятно желание людей, с большим уважением и даже любовью относившихся к памяти великого учёного, отдавших много времени и сил изучению его жизни и творчества, ещё выше поднять его уникальность и значение даже в детские годы, но всё-таки надо признать, что данное утверждение – явная натяжка. В 1997 году научный сотрудник РГАДА И.А. Малышева защитила докторскую диссертацию «Материалы таможенного делопроизводства XVIII века как объект лингвистического источниковедения». В этой работе, где детально проанализированы таможенные документы многих губерний, в том числе Архангелогородской, читаем: «…непосредственными создателями таможенных документов были писчики. В архангельских книгах называется ещё одна должность, связанная с исполнением писцовой работы,– ручник. Так называли служащего, главной обязанностью которого было расписываться за неграмотного или отсутствующего торговца. В книгах разных таможен выявляется круг лиц, которые ставят свои подписи „по велению” другого лица. Такую же работу исполняли и писчики, …если подпись „по велению” ставит писчик, он всегда называет свою должность, вероятно, потому, что это не было его прямой обязанностью, в многократных же рукоприкладствах одних и тех же лиц, поставленных ими „по велению” торговцев, должность подписчика не названа ни разу, что позволяет думать о том, что рукоприкладство являлось его основной обязанностью и не было необходимости называть свою должность».

То есть для всех видов «писчих» работ на таможнях малограмотной России предусматривались, что вполне логично, специальные люди: писчики и ручники. Почему же тогда в Архангельске «достойные торговые люди» должны были привлекать (да ещё и регулярно!) знакомого юнца для удостоверения своих сведений? Тем более что речь идёт не просто о закорючке на некой бумажке, а о серьёзной ответственности за зафиксированные сведения, хотя подписчику, в данном случае, всего тринадцать лет (день рождения будет через месяц с небольшим). И куда смотрели при этом целовальники, своего рода таможенные инспекторы, которые должны были следить, чтобы все не только исправно платили сборы, но и имели на руках соответствующие правильно оформленные документы? Для этого целовальники и избирались ежегодно на таможню из числа опытных и грамотных (по крайней мере, так требовало начальство) местных жителей разных уездов губернии.

Но, видно, и тогда допускались разумные исключения из правил, вызванные каким-либо форс-мажором. В 1725 году таким непредвиденным обстоятельством стал очень большой подход рыбы на Мурмане, о чём говорят таможенные документы. По сводной ведомости о сборах «с мирских промышленных судов», двинянин Василий Ломоносов сам и «с товарищи» ранее платил в таможню за выловленную рыбу так: в 1720 году с четырёх судов восемьдесят копеек, в 1723-м с одного судна двадцать пять копеек с половиной, в 1724-м с двух судов рубль и одну копейку с половиною. То есть приблизительно от 20 до 50 копеек. А вот в интересующем нас 1725 году с шести судов таможенниками было взято уже шесть рублей, да «на расходы девять копеек», то есть не менее чем по рублю с судна. А это значит, что в тот год они выловили и доставили в Архангельск на продажу «трески да палтосины» в пять раз больше, чем в 1720 году! В такие удачные годы количество промысловиков на Мурмане значительно увеличивалось, что в какой-то степени затрудняло работу таможни в конце сезона.

Рыбаки с промысла возвращались в Архангельск обычно к осенней (позднее названной Маргаритинской) ярмарке, которая начиналась в середине сентября и продолжалась до окончания торгов (порой до Гурьева дня, который отмечался 15 ноября), а это, как видим, и есть время первых в жизни Михайлы «рукоприкладств». Кстати, в том году, по данным таможенных книг, проанализированных И.А. Малышевой, целовальники на Архангелогородскую таможню избирались исключительно из горожан и (что для нас здесь важнее) холмогорцев, которые, возможно, и попросили Василия по знакомству выделить в помощь «запарившимся» ручникам грамотного сына. Поэтому, скорее всего, отец малолетнего грамотея в тот раз просто выручил земляков. А поскольку Михайло ходил с отцом на промысел с девяти лет всего пять раз, то это было последнее его возвращение с Мурмана. И значит, искать его автографы в других таможенных книгах бесполезно, что и доказывает жизнь.

Следующим по времени (через четыре месяца после таможенных рукоприкладств) автографом стала расписка Михайлы в некой «Тетради порядной каменя, кирпича и древ Куростровской церкви церковного строителя Ивана Лопаткина». Она была заведена в связи с предстоявшим строительством на Курострове каменной церкви-колокольницы на месте сгоревшей в 1718 году деревянной Дмитриевской церкви, о чём куростровцы в 1725 году били челом Холмогорскому архиепископу Варнаве.

В начале следующего года Варнава указал: «…к церковному и каменному строению камень и известь и прочие припасы благонадёжно приготовлять». Тогда же нанятый крестьянами мастер церковного строительства Лопаткин для учёта этих «припасов» и завёл свою «Тетрадь…», куда тщательно записывались различные подряды, которые брали на себя крестьяне близлежащих волостей, и расчёты по ним. Тетрадь была найдена сотрудником Архангельского губернского статкомитета А.Г. Тышинским в 1865 году, в год 100-летия памяти М.В. Ломоносова, при обследовании архива Дмитриевской церкви.

Среди первых в ней был записан подрядный договор, который начинался словами: «1726 году февраля 4 дня, Кузоменского стану, Островской деревни черносошные крестьяне Алексей Аверкиев сын Старопоповых, да Григорий Иванов сын Иконников подрядились мы в куростровскую волость у священника Ивана и у церковного строителя Ивана Лопаткина к строению церкви каменной на крытие кирпичных сараев я, Алексей, подрядился добыть 50 тесниц, а я, Григорий, подрядился добыть 100 тесниц.» (цит. по: Пекарский П.П. История Академии наук. СПб, 1873, т. 2).

Под этим договором на поставку специальных тёсаных досок, которые прочнее и долговечнее пилёных, составленным писцом (а в каждой волости были свои писцы и ручники, нанимаемые миром за деньги), стоит подпись: «Вместо подрядчиков Алексея Аверкиева сына Старопоповых да Григория Иванова сына Иконникова по их велению Михайло Ломоносов руку приложил». То ли на момент составления договора куростровский ручник куда-то отлучился, то ли запросил много за свой труд (за неоговорённые в договоре найма услуги ручник получал плату с «клиента» сам), нам неизвестно. Не знаем мы также, дал ли Михайле отец разрешение на эту подпись и как расплатились с грамотеем мужички.

Интересно соотношение почерков осенних и зимнего автографов, между которыми совсем небольшой временной разрыв – четыре месяца. Их анализ сделала Л.В. Мошкова, которая, как мы говорили выше, нашла два «дополнительных» таможенных (1725 года) автографа Михайлы. Людмила Владимировна как специалист по рукописям обратила внимание на то, что процесс написания текста осенью первоначально даётся отроку с трудом, что особенно видно на самой первой записи, сделанной за отца. Можно предположить, считает она, что «если М. Ломоносов и учился до этого письму у какого-либо учителя, то обучение ограничилось начальным этапом: показом того, как правильно держать перо и писать буквы. Дальше он, вероятно, практиковался сам и делал это не слишком часто: хотя определённая беглость в почерке присутствует, но хорошо видно, что к письму он не совсем привычен».

Очень интересно замечание археографа и о том, что осенние записи (16 автографов) постепенно улучшались, что естественно: раз от раза подросток приобретал уверенность, учился писать буквы, ориентируясь на записи других. В то время как зимняя роспись возвращается к самой первой осенней, выполненной за отца. Всё это подтверждает предположения и догадки ряда исследователей: Михайло ещё ребёнком, в доме Луки, видел, как пишут его родственники – будущие таможенные подьячие, старался подражать им, спрашивая названия букв. Ведь и сейчас именно таким образом ещё до школы учатся писать и читать многие дети.

Однако в доме неграмотного отца парню было, видимо, не до письменных упражнений, о чём говорит и похожесть первого осеннего и зимнего автографов: оба, полагает Мошкова, ориентированы на образцы, полученные при начале обучения. То есть, вернувшись домой, Михайло до начала февраля уже больше не держал перо в руке, которая «забыла» полученный на таможне опыт.

Новая церковь на Курострове строилась несколько лет, и Лопаткину пришлось ещё много раз доставать свою «Тетрадь…». Но следующий и последний в ней автограф Ломоносова появился лишь четыре года спустя. Запись гласит: «1730-го января 25-го дня я же Пётр Некрасов принял у строителя Ивана Лопаткина в уплату три рубли денег. Платёж подписал по велению Петра Некрасова. Михайло Ломоносов». И вот этот последний северный автограф будущего учёного уже кардинально отличается от его неуверенно выполненных первых рукоприкладств (1725 и 1726 годов) своим отточенным мастерством. Запись выполнена так называемым беглым, или круглящимся полууставом, для которого характерны красивые округлые начертания букв, манерные изгибы петель и хвостов, применение таких скорописных приёмов, как выносные знаки. Чёткая ровность строки и тренированный каллиграфический рисунок букв говорят о том, что подростку в эти годы приходилось писать много и по определённым правилам.

Л.В. Мошкова утверждает: «…генетически этот тип письма не восходит к более раннему, не может развиться из него; изменения не эволюционны, но революционны. Следовательно, Михайлу учили писать по-новому (то есть переучивали), ставили ему почерк, предлагая совершенно иные образцы для подражания. Во-вторых, это книжный (или „учёный”) почерк, а не делопроизводственный. В-третьих, это вполне разработанное, устойчивое письмо человека, привыкшего и умеющего это делать. Следовательно, за прошедшие четыре года (вернее, четыре зимы) Михайло приобрёл умения и навыки, которыми не обладал ранее»68.

Людмила Владимировна спрашивает себя: где Михайло мог научиться именно так писать? Напрашивающийся сам собой вариант ответа на этот вопрос – обучение в Выговской пустыни, предлагается ею первым, но тут же отвергается на основании того, что, мол, эта гипотеза, высказанная в начале 20 века, уже подвергалась критике. Второй вариант, похоже, сформулирован ею лично: «В четырёх километрах по прямой (через реку) от родного села М.В. Ломоносова располагались Холмогоры – центр архиепископской кафедры, знаменитый в недалёком прошлом при владыке Афанасии (1682-1702) активной книгописной деятельностью, которая не прекращалась и при последующих владыках. Обучение при скриптории – один из традиционных путей для лиц, желающих получить книжное образование».

Однако известно, что первый, после Афанасия, архиерей так и не доехал до Холмогор, умер в пути; служение следующего продлилось не больше двух лет; третий умер через три года после приезда. А при архиепископе Варнаве (1712-30) в Холмогорах уж точно не было никаких скрипториев, по крайней мере, никто из исследователей и историков края об этом не упоминает.

Кроме того, мастерские по переписке рукописей, скриптории, создавались в основном в монастырях, так как сия тяжёлая работа кроме усидчивости и определённого таланта требовала полного отречения от мирских забот и хлопот о себе и семье – своего рода отшельничества. Да и зачем архиепископу создавать скрипторий в миру, если рядом с Холмогорами был Сийский мужской монастырь с отлично налаженной работой писцов и даже со своей типографией, где можно было разместить заказ на нужную книгу в необходимом, хотя и незначительном, правда, количестве экземпляров.

Конечно, на сайте Архангельской областной научной библиотеки можно прочитать, что «в конце 17 века при архиерейском доме в Холмогорах попечением архиепископа Афанасия книгописная деятельность… велась регулярно». Но далее здесь же уточняется: «Каким образом выполнялся процесс переписки рукописей, кто были писцы, и была ли при архиерейском доме специальная мастерская, объединявшая профессионалов-переписчиков, неизвестно». То есть утверждение о существовании скриптория в Холмогорах и об обучении здесь в начале 18 века подростка Ломоносова ничем не подтверждается.

Третий вариант, предложенный Л.В. Мошковой,– спорадическое обучение в славяно-русской школе при архиерейском доме в Холмогорах – противоречит ею же высказанному утверждению о том, что почерк записи 1730 года говорит о постоянных научно-литературных занятиях его обладателя. В реальных условиях того времени это возможно лишь при системном монастырском обучении. И, судя по качеству знаний, полученных Михайлой на родине, речь может идти только о Выговской пустыни. Отсутствие каких-либо свидетельств нахождения юного Ломоносова на Курострове или в Архангельске в период между 1726 (февраль) и 1730 (январь) годами, зафиксированное «Тетрадью…» Ивана Лопаткина, вполне может свидетельствовать о том, что именно в это время юноша и находился на обучении у староверов на Выгу.

Ломоносовский «след» на Выгу

Выговский настоятель в 1780-91 годах Андрей Борисов, видный книжник и автор 19 сочинений, в том числе житий братьев Денисовых, вынашивал идею создания на Выгу учебного заведения высшего типа, своего рода академии, при которой школы грамоты могли играть роль гимназии. И хотя это не удалось реализовать по независящим от выговцев обстоятельствам, существование таких планов говорит о том, что соответствующие учебная, методическая и материально-техническая базы для этого здесь имелись, и они были основательно опробованы годами просветительской работы.

В 1857 году власти, запретив деятельность старообрядческих общин на всей территории России, конфисковали и вывезли с Выга 286 самых ценных книжных раритетов. Через несколько лет остатки той библиотеки были переданы в кафедральный собор Петрозаводска. Именно здесь через двадцать лет, в 1877 году, известный археограф А.Е. Викторов нашёл рукописный сборник житий, на одной из страниц которого в разделе «Служба и житие Димитрия Мироточца» обнаружил надпись, из которой следовало, что с этой книгой когда-то работал М.В. Ломоносов.

Житие Дмитрия Солунского, называемого также Мироточцем (? – ок. 306),– это жизнеописание одного из наиболее чтимых святых в православном мире, великомученика (пам. 8 нояб. по н.с.), покровителя г. Фессалоника (славянский Солунь). На Руси в начале принятия христианства этот святой был особо почитаем владимиро-суздальцами и новгородцами. Их передовые отряды, участвовавшие в колонизации северных земель, добравшись до «края земли» (низовье Двины), первоначально старались базироваться, в целях большей безопасности, на островах, в том числе на обширном Курострове, постепенно вытесняя оттуда чудских первосёлов. Очевидно, они и принесли на Куростров культ этого святого, в честь которого здесь был построен храм его имени (первые упоминания встречаются в документах 14 века).

Житие этого святого, а затем и изложение его чудес были переведены в 14 веке в составе Стишного пролога (календарный сборник кратких, в форме двустиший, житий и памятей святых), а также более развёрнутых проложных чтений в минеях служебных, написанных прозой. В 16 веке это Житие вошло в Великие Минеи Четьи, созданные по замыслу новгородского митрополита Макария.

Особенно этот труд заинтересовал, своими возможностями просветительства на примере древлеправославных святых, выговских старшин. В подражание Макарию они составили для Выговской пустыни свои четьи минеи, а позднее включали выписки из макарьевской книги в состав своих рукописных четьих сборников, называемых «цветниками». Подобные сборники состояли из различных выписок, изречений, душеполезных примеров, объединённых, как правило, одной или несколькими близкими темами.

Такой тематический сборник и был обнаружен тогда А.Е. Викторовым. Эта рукописная книга в кожаном переплёте привлекла внимание археографа надписью на 40-й странице: «Списывал сие метрами Михайло Ломоносов». Находка была привезена в Москву, но не внесена в музейные фонды, поскольку при ближайшем рассмотрении оказалось, что надпись сделана не рукой Ломоносова. Особенно это заметно в написании буквы Т как буквы Ш – без верхней перекладины, что не встречается ни в одном раннем тексте Ломоносова.

Посчитав, что эта находка может быть интересна землякам учёного, Алексей Егорович, который незадолго до того побывал в командировке в Архангельске и уже знал местных краеведов, отправил книгу для дальнейшего изучения в Архангельский губстаткомитет, который в то время активно занимался краеведческой работой и даже с 1861 года имел свой музей. Мог ли Викторов не сопроводить при этом найденную им книгу разъясняющим письмом или запиской, из которой было бы понятно, что это за рукопись, на что надо обратить внимание и как «расшифровывается» выявленная надпись? Конечно, не мог! Однако в Архгубстаткомитете, сохранив присланную книгу, никак не стали её комментировать: возможно, сотрудники его, будучи горячими почитателями великого земляка (а это так!), не захотели связывать его имя с «невежественными», как тогда считалось, раскольниками.

А связь эта просматривается явно, поскольку слова «списывал сие метрами» говорят не о механическом переписывании (копировании текста), а о переводе текста в стихотворную форму, так как «метр» в данном контексте – это стихотворный размер, определяющий ритм стихотворения. Выговские просветители, как мы уже говорили, справедливо полагали, что структурированные «метрами» тексты легче воспринимаются и запоминаются слушателями, поэтому «рифмовали» всё, что возможно, в том числе, как видим, и жития, делая их «стишными». Списывание «метрами» Жития Дмитрия Солунского, чьё имя было по-своему свято для юного Михайлы Ломоносова, являлось для него, скорее всего, учебным заданием, полученным, конечно же, не от сельского дьячка, владевшего лишь грамотой, а от выговских учителей, способных создавать собственные произведения, в том числе в стихотворной форме, чему они учили и своих воспитанников.

В 1897 году на базе музея губстаткомитета был создан Архангельский городской публичный музей. С 1926 года он назывался Северный краевой, с 1937-го – областной краеведческий музей, к которому в 1938-м присоединили музей революции Северной области. Очевидно, именно в этот период надпись на Житии Дмитрия Солунского была прочитана по-революционному «правильно»: «Списывал с сей тетради Михайло Ломоносов», чему соответствовала и созданная вновь история этого экспоната. Якобы книга была найдена в архиве куростровской Дмитриевской церкви; в этой церкви, мол, с неё списывали тексты для себя православные христиане, в том числе и Михайло Ломоносов, который оставил в ней свой «автограф». А чтобы списывать прихожанам было удобнее, книгу якобы «расшили» на отдельные «тетради».

Однако в 1954 году, когда книгу с «автографом» Ломоносова затребовали из Архангельска в Москву, сотрудники областного музея в сопроводительном документе честно дали первоначальную расшифровку надписи, сделанную Викторовым: списывал сие метрами (естественно, без указания авторства надписи Ломоносова). Эта книга хранится сейчас в Санкт-Петербургском филиале архива Российской академии наук (Ф.20. 0п.003. Д.141) как рукопись, с пометкой б/д (то есть без даты написания).

К сожалению, версия обнаружения этого артефакта на Курострове с якобы автографом М.В. Ломоносова прочно вошла в ломоносововедение, чему, вольно или невольно, способствовала Е.С. Кулябко (1900-91) – кандидат исторических наук, научный сотрудник архива Академии наук, куда попала эта книга. В своём достаточно авторитетном издании «Судьба библиотеки и архива М.В. Ломоносова» она указала, что, мол, в сдаточном акте Архангельского краеведческого музея дано ошибочное чтение: «Списывал сие метрами Михайло Ломоносов», а надо читать: «Списывал с сей тетради…». Кулябко утверждала, что такая «правильная» запись является документальным подтверждением того, что Ломоносов не только читал, но и переписывал церковные сочинения. Это дало ей основание предполагать, что «некоторые собственноручно переписанные, а также подаренные ему книги могли положить начало юношеской библиотеке, которая была оставлена им на Севере и не дошла до нас».

Было ли это личным мнением академического архивиста Кулябко или идеологическим компромиссом руководства Академии наук, также не желавшим связывать имя Ломоносова с раскольниками, сказать трудно. Но при этом «уточнение» Кулябко в описание самого дела 141 так и не было внесено: в оцифрованной и выложенной ныне в Интернете архивной описи до сих пор остаётся первоначальная запись о метрах, поэтому можно смело полагать, что именно она является правильной.

Однако в литературе, да и на сайте музея М.В. Ломоносова, и сейчас можно прочитать, что «среди имущества церкви (речь идёт о Дмитриевской церкви на Курострове. – Л.Д.) сохранилась рукопись „Житие и служба Дмитрия Солунского”, переписанная из старопечатной Минеи 1692 г., сильно истёртой и закапанной воском в соответствующем месте. Эти листы Минеи и переписывались как для нужд церкви, так и набожными прихожанами для себя. На одном таком „Житие” открыта помета: „Списывал с сей тетради Михайло Ломоносов”. Это один из первых дошедших до нас образцов почерка Ломоносова, относящихся к тому времени, когда он приобретал опыт письма и осваивал грамоту».

Сторонники этой версии не обращают внимания на то, что в библиотеке Куростровской церкви, как и любом другом православном храме на территории России в 20-е годы 18 столетия, то есть более чем через полвека после Московского собора, постановившего изъять все старые церковные книги, никакой старопечатной минеи, не прошедшей церковной правки, быть не могло. А уж переписывать такую минею для общественных нужд или личного пользования смели только старообрядцы, что они при необходимости и делали, но никак не в «никонианской» церкви.

И уж тем более не мог Михайло Ломоносов переписывать эту книгу в Дмитриевской церкви, которая сгорела ещё в 1718 году, когда ему было всего неполных семь лет. Ни её архив, ни библиотека не сохранились в том пожаре, во время которого из деревянного здания удалось вынести, по свидетельствам очевидцев, только главные сокровища этой церкви – древний храмовый образ Дмитрия Солунского и престольный антиминс (плат с вшитой в него частичкой мощей святого великомученика), священнодействованный в 1706 году архиепископом Сильверстом. Новая же каменная Дмитриевская церковь была построена только в 1738 году, когда Ломоносов уже уехал навсегда из родных мест.

Однако все эти аргументы до сих пор не принимаются официальным ломоносововедением, ограничивающимся оговоркой о возможных «контактах М.В. Ломоносова с выговцами». Слова эти очень показательны: мол, мало ли где будущий учёный мог встретиться со староверами, мало ли что они могли дать почитать молодому рыбаку, а он взял да и списал себе что-то на память. Признать, что Ломоносов учился в Выгореции, пока не достаёт духу. Вот и выкручиваются ломоносововеды, как могут, не гнушаясь грубыми подтасовками, или «честно» признаются, что источник столь высокого уровня изначальной теоретической и практической подготовки будущего учёного им неизвестен. А, мол, ничего не значащие «контакты» с раскольниками – что ж, вполне могли быть… В связи с этим нельзя не остановиться здесь на сведениях, приведённых М.И. Верёвкиным в академической биографии М.В. Ломоносова, о том, что «младой его разум (выделено мною. – Л.Д.) уловлен был раскольниками так называемого толка беспоповщины». Давайте рассмотрим внимательно, о чём именно повествует здесь господин Верёвкин. А говорит он о том, что Ломоносов начал обучение у староверов-беспоповцев (поморцев). Именно обучение, так как понятие «разум», «ум» выражает высший тип мыслительной деятельности человека, его способность и умение мыслить самостоятельно; область же веры – душа, открытая для понимания и принятия непостижимой умом благодати Божией. Староверы же «уловили» именно разум, а не душу будущего учёного, если исходить из свидетельства его первого биографа.

По мнению авторов известного фильма «Михайло Ломоносов» (1986), это произошло прямо на Курострове, где якобы организовался некий скит, руководители которого вели с подростком какие-то просветительские беседы. На самом деле, конечно, никакого скита в «шаговой доступности» архиепископа Варнавы, ярого врага старообрядчества, быть в принципе не могло. Тем более что в этот период при епархии имелась особая команда вооружённых солдат под руководством провинциал-инквизитора Александра Тихонова (духовная инквизиция была введена в России Петром I и существовала с 1721 по 1727 год). Эти инквизиторы рыскали по всей губернии, отыскивая даже в самых отдалённых поселениях раскольников – главных, с точки зрения как церкви, так и светских властей, еретиков, безжалостно истребляя их пустыньки, часовенки, иконы, а также старопечатные и рукописные, в том числе особо ценные харатейные, книги.

Старообрядческие скиты всегда прятались в самых глухих местах Поморья. В фильме создание такого скита в четырёх километрах от Архиерейского дома и самосожжение раскольников, можно сказать, на глазах у архиепископа – домыслы авторов, которым, понятное дело, надо было хоть как-то объяснить зрителям, какие такие староверы «уловили» отрока Михайлу Ломоносова. Но на самом деле настоящее образование (а не просто грамотность) можно было получить не в ските, обитатели которого вели экстремальный образ жизни, и не в результате неких духовных бесед, а «стационарно». Такие условия на Русском Севере имелись, как мы уже выяснили, только в старообрядческом монастыре на Выгу, да ещё, возможно, на Печоре, но уже в меньшем объёме.

О возможном участии выговского киновиарха Андрея Денисова в судьбе Ломоносова и обучении юного Михайлы в Даниловском монастыре выдвигали предположения учёные-ломоносововеды Д.Д. Галанин в книге «М.В. Ломоносов как мировой гений русской культуры» (1916), Д.С. Бабкин в работе «Юношеские искания М.В. Ломоносова» (1947), Н.Ю. Бубнов – «Михаил Васильевич Ломоносов и старообрядчество» (1986) и другие исследователи, имеющие научные степени. Однако дальше гипотез и предположений дело не пошло: требуются весомые доказательства, а ещё бы лучше – признание самого Михаила Васильевича.

Но мог ли он в студенческие годы, а тем более во время работы в Академии наук, прямо, вслух или письменно, сказать, что учился у староверов, привычно обвиняемых всеми в тёмном невежестве? Могли ли его первые биографы в то время ожесточённой борьбы с расколом признать и публично представить сей факт, если и мы не можем этого сделать до сих пор? Не можем, потому что в большинстве своём относимся к староверам как к дремучим сектантам, несмотря на то, что ещё в 1905 году именным высочайшим указом «Об укреплении начал веротерпимости», данным Сенату, старообрядцы получили свободу вероисповедания и равные права с никонианами, в 1929 году Священный Синод специальным постановлением признал старые русские обряды «спасительными и равночестными», а в 1971 году Поместный Собор Русской православной церкви снял все хулы на старообрядцев и ещё раз подтвердил святость старых обрядов и старопечатных книг.

Не только в обыденном, но и научном сознании на староверии в России, похоже, всё ещё лежит табу. И пока мы сами (каждый для себя) не снимем его, странные мифы о влиянии беломорских ёлок-палок и ловли рыбы в высоких широтах на интеллектуальное развитие отдельно взятого индивида будут преобладать над здравым смыслом, как только мы возьмёмся говорить о феномене великого Ломоносова. Он велик не потому, что таким родился на краю света, в бедной хижине рыбаря, якобы свободного от рабства, а потому, что русские люди на краю света, в невыносимых, казалось бы, условиях, сохранили, развили и передали через него народу своей страны такой мощный факел знаний, что он и по сей день светит нам. А в том, что мы не понимаем, откуда этот свет, и думаем, что он из чужих стран, нет его вины. Это наша беда.

…Но это мы говорим о знаниях, а не о вере. С верой у Ломоносова было, кажется, ещё сложнее.

Стихи «на туесок»

Широко известное стихотворение «Гимн бороде», в котором Ломоносов высмеивает как православных попов, так и старообрядцев,– не единственное свидетельство неприятия им ситуации церковного раскола в принципе, нежелания встать на ту или другую сторону. Да, он, по нашей реконструкции, учился на раскольничьем Выгу, освоил здесь немало наук и искусств, развил свои способности и таланты, большинство которых в обычных крестьянских условиях, конечно же, пропали бы втуне. Но так ли уж он рвался к этим знаниям или вынужден был подчиниться воле отправившего его сюда отца и заведённому в пустыне распорядку? Думается, поначалу могло быть и так, и так; ведь учёба – большой труд, что бы ни говорили сторонники варианта спонтанного получения знаний будущим учёным.

Это, кстати, очень хорошо почувствовал на себе современник Ломоносова цесаревич Павел, который, считается, получил лучшее на то время образование. Он уже в детстве мог говорить на немецком, французском, английском языках, изучал историю, географию, читал Вольтера, Корнелия, Расина, хорошо знал Библию и закон Божий. Его начали учить грамоте с четырёх лет, а в десять лет он написал в одном из сочинений: «Правда, что приступ к наукам несколько труден и неприманчив. Но терпение и прилежание, употреблённое на преодоление первых трудностей, награждаются вскоре неизобразимым удовольствием и очевидною пользою. По собственному своему искусству сие я ведаю. Признаться должен, что при начале учений моих не без скуки мне было, но последуя доброхотным советам, преодолевал оную и вижу, что она ничто в рассуждении последующего за нею удовольствия».

Поначалу и Михайло мог так же скучать на уроках, мечтать о возвращении на родной Куростров и не особо ценить полученные на Выгу знания, поскольку ещё не знал их силу. А главное – он не был здесь свободен; образ жизни, который он вёл в пустыни, не был его выбором, а значит, скорее всего, раздражал, вызывал неприятие. Денисовы стали его учителями, но не стали близкими по духу людьми. Похоже, не одобряя в принципе действия официальной церкви в борьбе с расколом, он не мог принять и истовость, фанатизм старообрядцев, их неуступчивость, готовность идти на всё ради того, чтобы сохранить свою веру. И чем взрослее он становился, тем больше был внутренний разрыв между ним и его учителями. Тому есть подтверждение.

В 1733-34 году Ломоносов, ученик Московской духовной академии, находился, как мы уже говорили, в Киевской духовной академии, риторическая школа которой «по традиции держалась приёмов проповедничества, заимствованных у таких образцовых ораторов, как иезуиты». Здесь, в библиотеке или на одной из кафедр, он, полагаем, увидел знакомое по выговской учёбе произведение Андрея Денисова «Сотове медовии – словеса добра, сласть же их исцеление души» (Добрые слова – соты медовые, сладость их исцеляет душу).

Денисов, как говорят историки, создал своё сочинение то ли при поступлении инкогнито в Киевскую академию в 1708 году, то ли во время обучения здесь. Этот экспромт, поднявшийся до высот ораторского искусства иезуитов, поразил здешних преподавателей своим художественным совершенством, стал для учеников академии одним из образцов риторического произведения, благодаря чему дошёл и до наших дней. Его можно найти в Интернете и самому убедиться в верности оценки киевских риторов.

Вернувшись через два года из Киева в свою пустынь, Андрей включил «Сотове медовии…» в сборники выговских «слов» (речей) в качестве образца для обучения своих риторов, среди которых был, как мы предполагаем, и Михайло Ломоносов. Начинается это произведение, если перевести с языка начала 18 века, так: «Не все слова, которые говорят люди, добрыми бывают, не все премудрости мёдом помазаны, не все исцеление души творят; слова же мужей мудрых, просвещённых разумом светлости учения, те слова сладости исполнены, те скорбь неразумия исцеляют, те полынь делают сладкой…»

Возможно, уже тогда, отдавая должное художественному совершенству этого «слова», Михайло не был согласен с его глубинным поучающим смыслом. Ведь именно такими, сладкими и ласковыми, часто бывают лукавые, так называемые иезуитские речи, заманивающие и даже, как теперь говорят нейролингвисты, перепрограммирующие неофитов, что особенно важно для различных религиозных течений, вербующих себе сторонников. И чем проще, открытее, наивнее человек, тем легче «мужам мудрым, просвещённым разумом светлости» (а именно таковыми считают себя все проповедники, черпающие в этой уверенности свою силу), уловить его в сети слов и убеждений, то есть, как говорит Денисов, даже горькую полынь сделать сладкой.

Юный Ломоносов мог остро чувствовать это ещё и потому, что знал, сколь суровы, а порой и жестоки бывали руководители пустыни в своих требованиях к пустынножителям и как ласковы, приветливы – к паломникам, особенно к тем, кто приходил из мира в их общину со своим вкладом. Паломники – гости, а староверы-пустынножители существовали здесь в соответствии с уставом своего монастыря. Выговский же устав был строго аскетический, где одним из главнейших требований являлось послушание, «а противящихся и не покоряющихся – телесным наказанием наказовати». Практиковалось коленостояние; провинившихся били специальной плетью – шелепом, сажали на цепь; непокорных предлагалось также «в монастырь к наказанию отсылати и никому не попущати в том своём непокорстве пребывати. В монастырех обоих [мужском и женском] всем соборным, келарем, казначеем, городничим и надсмотрикам и сторожам всем крепко данные имслужбы отправляти, чтобы всё было по чину монастырскому».

Возможно, и самому Михайле, при его-то характере, доводилось познать силу этого устава и то, как крепко отправлялись службы по чину монастырскому, т.е. выполнялись задания киновиарха-большака по наказанию упорствующего. Недаром потом, в 1758 году, разрабатывая проект устава университетской гимназии, Михаил Васильевич, не отвергая мер взыскания, охотней и подробней говорил о поощрениях учеников, стремился всячески ограничить произвол гимназических наставников, требовал лишить их права применения крайних мер наказания.

Встретившись в Киевской академии с творчеством Денисова, Михайло, уже свободный как от старой веры, так и от самих её проповедников, откликнулся на денисовское «слово» такими явно лубочными строчками:


Услышали мухи Медовые духи,

Прилетевши, сели,

В радости запели.

Егда стали ясти,

Попали в напасти,

Увязли бо ноги.

Ах! – плачут убоги, —

Меду полизали,

А сами пропали.


Стихотворение Ломоносова, помеченное 1734 годом (время его нахождения в Киеве), по смыслу – явный отклик на «Сотове медовии…». Денисов в своём экспромте убеждает, что слова просвещённых привлекают слушателей как мёд, и этим проповедники должны пользоваться. Ломоносов возражает, говоря о том, что простодушные люди могут попасться на сладкие речи проповедников вопреки своим истинным убеждениям, как мухи на медовую приманку.

Кроме того, в этом стихотворении мы впервые встречаемся с использованием им приёма амфиболии (двусмыслия). Духом здесь можно считать не только запах, но и, в тайном контексте, духовное слово. Если бы Ломоносов имел здесь в виду именно запах «мёда», то есть «сладкой» жизни, он бы и написал «учуяли». В данном случае он перевёл смысл стихотворения на другой уровень: услышали простаки сладкие речи духовных проповедников, поддались на них и пропали, так как уйти из затерянного среди лесов и болот староверческого монастыря или скита в одиночку было практически невозможно, особенно старикам, тем более уже внёсшим сюда свой вклад.

На утраченном оригинале этого стихотворения, говорят, была сделана чьей-то рукой лаконичная надпись на латинском языке – «Pulchre» («Прекрасно»). Считается, что это «рецензия» одного из учителей Ломоносова в Московской академии, хотя, мне кажется, – в Киевской, где были знакомы с пародируемым текстом. И действительно, это, на первый взгляд шуточное, произведение прекрасно. Оно наполнено глубокой мудростью и силой убеждения, которые не потеряли своего значения и поныне: бойтесь тех, кто обещает сделать вашу жизнь сладкой, кто знает, что именно для вас будет хорошо, кто говорит, что знает прямую и широкую дорогу к свету и счастью и готов повести вас к этой цели. Не будьте примитивной мухой, помните, что для мух запах тлена тоже приманчив. Не дайте себя обмануть, иначе пропадёте! Это мудрое стихотворение-предостережение великого человека каждому бы школьнику наизусть выучить, чтобы никогда не попадаться на «медовые духи» разных гуру, политагитаторов, интернет-собеседников и т.д., а учиться жить своим умом.

Ломоносов не случайно выбрал лубочный стиль выражения выношенной им позиции: лубок своим появлением в русской народной культуре обязан Выго-Лексинскому общинножительству. Подобные произведения старообрядцев (рисованные картинки и пояснительные подписи к ним, а также отдельные тексты назидательного характера) были предназначены для единомышленников и вначале являлись искусством «потаённым». Язык символов и иносказаний был понятен только тем, кто придерживался старой веры или хотя бы был знаком с её основными постулатами. Они сразу разумели, что имел в виду автор.

Ломоносовский лубок имеет название «Стихи на туесок», что могло идти только от автора. Что означало такое название? Туески – берестяные ведёрки были в то время на Севере в каждом доме. В них хранили молоко, масло, квас, солёные грибы, ягоды и другие продукты. Такие туески часто раскрашивались. При этом рисунки (картинки с коротким и броским, легко запоминающимся текстом), выполненные в технике лубка, были не только «украшательные», но и просветительные, обличительные. Один из самых распространённых сюжетов такого лубка – «Как мыши кота хоронили»; он пародирует похороны ненавистного большинству старообрядцев царя Петра I (что, кстати, тоже должно было очень не нравиться Михайле).

Можно предположить, что Ломоносов, исходя из понимания «идеологического влияния» лубочных картинок на простодушных крестьян, полагал таким образом растиражировать своё произведение, направленное против «липкого», по его мнению, сладкоречия старообрядцев. То есть так и надо понимать название – стихи к картинкам на крестьянские туески, предупреждающие об опасности прельщения раскольниками. А поскольку особо актуальны они были там, где раскол продолжал собирать жатву, то и передал Михайло свою «антиагитку» кому-то из земляков, с которыми поддерживал связь во время учёбы в Москве (например, торговому крестьянину с Курострова Пятухину, у которого деньги занимал).

Это не домысел. Дело в том, что «первое стихотворение Ломоносова» (так его ошибочно называют) нашлось, уже после смерти учёного, не в архиве Спасских школ, как следовало бы ожидать, если бы это были ученические вирши, а на Курострове. Хранителем бесценного автографа стал один из замечательных жителей северного края куростровский кораблестроитель Негодяев-Кочнев, построивший более ста судов по заказам казны и купцов, в том числе английских. За свою просветительскую деятельность Кочнев был награждён золотой медалью Вольного экономического общества, членом которого состоял с 1804 года.

Грамотный и деятельный Степан Матвеевич глубоко уважал своего великого земляка, был его почитателем и, по мере сил и возможностей, реализатором просветительских идей на их общей малой родине. Он собирал документы и воспоминания, связанные с жизнью и деятельностью Ломоносова, создал первый своего рода музей его памяти в стране, стал инициатором открытия первой на Курострове школы, которую содержал за свой счёт. Видимо, ему и передал Пятухин перед смертью этот артефакт.

Бережно хранимый лубочный стих, написанный рукой Ломоносова, Кочнев, понимая ценность этого документа, передал позднее академику И.И. Лепёхину. При публикации этого широко известного теперь сочинения «Стихи на туесок» была сделана сноска: «Получено от г. Степана Кочнева 9 июля 1788 года», а также примечание: «Сочинение г. Ломоносова в Московской академии за учинённый им школьный проступок». То есть полемическое стихотворение, написанное 23-летним мужчиной то ли в Киеве, то ли сразу после возращения в Москву, выдано за извинение школяра, уличённого в детской шалости. Это могло быть ширмой, если бы примечание делал сам Ломоносов, но стихотворение было «обретено», как мы уже говорили, после его смерти. Так что примечание – самодеятельность публикаторов, которые, не поняв истинного смысла стихотворения, отнесли причину его создания к раскаянию автора за «уклонение в сторону „сладкого” времяпрепровождения в годы школьной учёбы».

Некоторые исследователи, понимая несостоятельность этой версии, предположили, что «Стихи на туесок» – перевод некой латинской нравоучительной притчи, не называя, правда, какой именно. Но если бы в оригинале действительно был образец мудрости древних италийцев, то они, наверное, озаглавили бы его как «Стихи на амфору», а уж никак не на туесок. Да и не было у них, вроде, такой традиции – расписывать стихами свои амфоры, им хватало рисунков, рекламирующих, я бы сказала, здоровый образ жизни.

Выговские друзья Ломоносова

Похоже, из выговской жизни были не только первые учителя, но и первые друзья-товарищи Михайлы Васильевича. Мы не знаем ни одного куростровского друга его детства или товарища отроческой поры. Но знаем Петра Корельского, который учился ремеслу медника на Выгу, а также Амоса Корнилова, выросшего и выученного староверами в Выговской пустыни. Эти три выговских подростка (Амос, Михаил и Пётр) поддерживали связь друг с другом и во взрослой жизни. Все трое оставили свой, хотя и несравнимый, след в истории.

Пётр Семёнович Корельский стал искусным мастером по металлу. По заказу Ломоносова он делал посуду для химической лаборатории учёного. Это, в частности, указано в полном собрании сочинений М.В. Ломоносова. Сохранился рапорт, поданный Ломоносовым в канцелярию Академии 21 февраля 1749 года: «За сделанную железную пробирную печь для лаборатории заплатил я меднику холмогорцу Петру Корельскому для скорости его домового отъезду три рубля моих собственных денег».69 Эта печь (перегонный куб) хранится сейчас в Государственном историческом музее Москвы. Представляет собой медный сосуд цилиндрической формы ёмкостью 1/3 ведра с навинчивающейся медной крышкой, в которую впаяна отводная трубка.

Пётр, по сохранившимся преданиям, был сыном «бывой вотчины Антониева Сийского монастыря Николаевской Матигорской волости крестьянина Семёна Корельского», отца третьей жены Василия Ломоносова Ирины Семёновны и соответственно её младшим братом (для нашего исследования значимый факт, к которому мы ещё вернёмся). Он стал одним из первых хранителей истории семьи Ломоносовых-Корельских. Фрагменты этой истории дошли до наших дней благодаря его правнуку в шестом колене Василию Павловичу Корельскому, опубликовавшему в 1996 году в Архангельске книгу «На моем веку».

В этой книге Корельский, уроженец холмогорской земли, северный мореход, капитан с многолетним стажем, впервые открыто и убеждённо, основываясь на существовавших в его роду преданиях, высказался в пользу гипотезы о том, что отцом Ломоносова являлся царь Пётр I. Книга, изданная в период «перестройки» и ставшая теперь уже раритетом, была встречена одними читателями с большим интересом, другими отвергнута резко, а порой даже грубо, без какой-либо попытки осмысления представленного материала. Однако труд В.П. Корельского, безусловно, вызвал накануне 300-летия учёного новую волну не только читательского, но и исследовательского интереса к ломоносовской теме, к биографии учёного.

Второй друг детских и юношеских лет Михайлы Ломоносова – Амос Кондратьевич Корнилов стал известным полярным мореплавателем, промышленником-судовладельцем, легендарной личностью на Поморском Севере. Дата рождения его неизвестна, но, по его собственным показаниям, данным в 1764 году в Петербурге Морской комиссии, он «23 года ходил от города Архангельского и из Мезени кормщиком, за шкипера на прежних старинных и новоманерных судах, из которых прежние шиты были еловыми прутьями», затем «имел на Грундланде (Груманте, так называли поморы архипелаг Шпицберген. – Л.Д.) и в Новой Земле морские и прочие звериные промыслы», куда плавал за морским зверем 15 раз, неоднократно оставаясь там на зимовку. И если вычесть эти 38 лет из даты показания Морской комиссии (1764), то получается, что руководителем промысловых артелей (кормщиком) и капитаном малых гражданских судов (шкипером) Амос начал работать с 1726 года.

Но прежде Корнилов должен был пройти путь зуйка (так поморы называли мальчиков-учеников, работавших на промысловых судах), а затем – рядового члена рыболовецкой артели или грузового судна, то есть набраться морского опыта, иначе никто не пошёл бы под его руководством на опасный промысел в море-океан и никто не доверил бы ему судно. Обычно у мореходов (мореходцев, говорили поморы) такая начальная профессиональная подготовка занимала до десяти лет. Корнилов, будучи толковым человеком, мог и за более короткий срок себя показать, а поэтому можно предположить, что впервые он вышел в море зуйком году в 1716-20.

Писатель Борис Шергин, который, по его словам, «родился в Архангельске, в семье корабельного мастера первой статьи, и половину жизни провёл в среде людей, прилежащих мореходству и судостроению», писал: «Хорошо, если распоряжается на судне дядя или иной кто близкий мальчику, а у чужих людей трудно. Лет с девяти, с десяти повезут в море работать навыкать». Информации Шергина, прекрасно знавшего специфику организации поморских промысловых артелей, можно доверять. Исходя из неё, мы получаем приблизительную дату рождения Амоса Корнилова: 1706-1710 годы. Получается, что Амос Корнилов и Михаил Ломоносов – практически ровесники.

Многие исследователи, писавшие о Корнилове, утверждают, что М.В. Ломоносов его хорошо знал и даже дружил с ним. Но если отказаться от версии обучения Ломоносова на Выгу, то когда они успели подружиться и хорошо узнать друг друга, если Михайло, по официальной биографии, до ухода из дома жил на Курострове, а Амос всю жизнь был связан с Выгом; первый с 1741 года безвыездно жил в Петербурге, а второй разрывался между Архангельском, Мезенью, Выгом, Шпицбергеном и Новой Землёй? А с 1749 года у Корнилова вообще своё дело, требовавшее его присутствия в местах промысла круглогодично.

Но если согласиться, что юный Ломоносов – ученик староверов, то получается, что в подростковом возрасте все трое, Амос, Михайло и Пётр, могли одновременно находиться в Выговской пустыне и, будучи почти сверстниками, дружить и помогать друг другу с юных лет. Шергин так писал о поморской мужской дружбе: «Ростят себе отец с матерью сына – при жизни на потеху, при старости на замену, а сверстные принимаем его в совет и дружбу, живём с ним дума в думу». Вот так складывались, видимо, и отношения Ломоносова с Корниловым и Корельским.

Разрабатывая в конце жизни проект экспедиции в высокие широты Северного Ледовитого океана (в 17-18 веках он назывался: Море океан Ледовитый, Ледовитое море, Северный океан, Северное Полярное море и т.д.), Ломоносов писал: «…ветры в поморских двинских местах тянут с весны до половины маия по большой части от полудни и выгоняют льды на океан из Белого моря; после того господствуют там ветры больше от севера, что мне искусством пять раз изведать случилось». В комментариях к этой работе в шестом томе полного собрания сочинений Ломоносова отмечено, что «это указание свидетельствует об участии Ломоносова в промышленных поездках своего отца в течение пяти лет до его ухода из дому, т.е. с 13-14-летнего возраста».

Насчёт пяти лет – всё верно: как-либо иначе эти слова Ломоносова трактовать невозможно. А вот насчёт возраста – скорее всего, ошибка комментаторов, так как считается доказанным, что Ломоносов начал ходить с отцом в море с девяти лет. Но тогда получается, что отец почему-то перестал брать сына на промысел после того, как тому исполнилось 14 лет (по Ломоносову, к этому возрасту молодые люди уже становились «большими» и даже могли жениться). Так почему же в девять лет, а потом ещё пять годков мальчишка (ещё совсем ребёнок!) был нужен на трудном и опасном промысле, а, став подростком, уже почти мужчиной, якобы оставался дома?

Такая ситуация была бы возможна, если бы Ломоносов в 14 лет вдруг серьёзно заболел или был травмирован с потерей трудоспособности. Но ничего этого в его биографии не зафиксировано. Позднее во многих своих работах, так или иначе связанных с морями и мореходством, он делал много ссылок на морской опыт. Но, конечно же, только собственного детского интереса и опыта ему, к тому времени уже известному учёному, было бы недостаточно для дальнейшего глубокого изучения морских проблем.

Возможно, он выходил в море и после 14 лет, но уже минуя «поморские двинские места», то есть не из Двинской губы. Тогда это ещё одно подтверждение того, что с 14 лет он жил не дома с отцом, а в Выговской пустыни. Это старообрядческое общинножительство имело «для прокорма» свой достаточно мощный промысловый флот. Выговские артели, ходившие на «вольные ловы» на Мурманский берег, по озёрам и в море (к Новой Земле, Шпицбергену, Норвегии), не только ловили рыбу, но и заготовляли тюленя, белух, варили соль и топили сало. Историки Выга утверждают, что староверы предприняли даже несколько плаваний в Америку, что вполне логично, учитывая не законные, а согласительные начала существования пустыни: сегодня «пусть живут», а завтра – сравнять с землёй (что и произошло в конце концов).

Выговцы это хорошо понимали и искали места, куда можно было бы скрыться в случае смертельной (не только для конкретных людей, а и в целом старообрядческого движения) опасности. Такими местами могли стать удалённый американский берег или необитаемые острова Ледовитого моря-океана. Для организации подобного похода в условиях ледового плаванья руководители пустыни должны были развивать и совершенствовать свой флот, а также готовить грамотных мореходцев, которые хорошо понимали бы стихию океана, умели соотносить свои действия с его характером, ориентироваться по малейшим изменениям окружающей среды, поведению птиц и зверей, движению льдов, смене ветров.

То есть нужно было изучать океан, фиксировать физические и биологические параметры его составляющих. И такая работа староверами-мореходами проводилась. Выгорецкий большак Андрей Денисов, в поздравлении жившему и работавшему в пустыне судостроителю Бенедикту, говорил: «Полунощное море, от зачала мира безвестное и человеку непостижное, отцев наших отцы мужественно постигают и мрачность леденовидных стран светло изъясняют. Чтобы то многоснискательное морское научное и многоиспытное умение не безпамятно явилось, оное сами те мореходцы художно в чертеж полагают и сказательным писанием укрепляют».

Это он о том, что прибрежные воды Северного Ледовитого океана, ранее неизвестного и недоступного человеку, деды и отцы всех поколений мореходцев мужественно осваивали, изучали и многое могли уже объяснить в увиденном там. А чтобы не забылись их опыт и наука, они наносили очертания вновь открытых берегов, островов и архипелагов на самодельные карты, описывали их в лоциях собственного сочинения, а также дневниках и отчётах о плаваниях. Староверы собирали в своей уникальной библиотеке не только научные книги и религиозные рукописи, но и лоции поморские с такими описаниями, а отправляя суда на промысел, давали своим мореходцам задания продолжать эти исследования отцов и дедов.

Одним из тех, кто с юных лет во время плаваний в высоких широтах вёл по заданию большака дневник, фиксируя в нём наблюдения надо льдами, морскими течениями, господствующими ветрами, полярными сияниями, температурой воды и воздуха, местами расположения лежбищ морских зверей, направлениями полёта птиц, был, как установлено, и Амос Корнилов. Он измерял лотом толщину морских льдов и айсбергов – это были первые в истории измерения подобного рода; обратил внимание и впервые подробно описал явление так называемого ледового отблеска – отражения на облаках ледовых полей, находящихся за горизонтом.

В 1748 году об уникальных дневниках Корнилова стало известно архангелогородскому губернатору Степану Алексеевичу Юрьеву, по распоряжению которого мореход был вызван в губернскую коммерц-контору. Здесь в это время началось изучение истории освоения Шпицбергена на предмет возможности коммерческого использования «ничейного» тогда архипелага. Работа эта проводилась в пользу графа Петра Ивановича Шувалова, которому императрица Елизавета Петровна в тот год пожаловала на двадцать лет «звериный промысел в Ледовитом океане», известный ещё со времён Ивана Грозного. Корнилов сообщил коммерц-конторе подробные сведения об этой заполярной земле; представил данные о работающих в Арктике судах, снаряжении и питании промысловиков; поделился наблюдениями за природой, погодными условиями.

Участвовал ли в подобных наблюдениях, делал ли собственные записи Михайло Ломоносов или пользовался позднее записями дневников друга юности Амоса Кондратьевича? Известно, что мореход бывал у учёного в гостях по его приглашению. Ведь Ломоносов с первых лет работы в Академии, а особенно в середине 1750-х, показал как большой интерес к освоению арктического региона, так и обширные знания в этом вопросе, для чего явно недостаточно детских впечатлений. Работая в последующие годы над подбором доказательств в пользу возможности северо-восточного прохода из Европы в Тихий океан, учёный не только использовал факты, собранные коллегой по Академии наук Миллером, но и обосновал их целым рядом соображений, построенных на мореходном опыте поморов.

В биографии Корнилова есть очень интересный факт. В 1749 году «Торговая графа П.И. Шувалова контора сального беломорского промысла», получившая монополию на зверобойные промыслы в Поморье, наняла его для плаванья к Шпицбергену. Во время шторма судно Амоса прибило к острову Эдж (русское название – Малый Берун). Здесь Корнилов обнаружил зимовавших уже седьмой год подряд зверобоев с погибшего судна мезенского купца Е. Окладникова. После недолгих переговоров Амос Кондратьевич, планировавший провести зимовку на Шпицбергене, согласился прервать договор с сальной конторой и доставить вконец обессиленных груманланов в Архангельск, получив в качестве материальной компенсации десятки пудов оленины и множество оленьих и песцовых шкур из добытых зимовщиками на острове за шесть лет. История спасения поморских мореходов сразу стала широко известна на Русском Севере. А граф Шувалов, узнав об отважных поморах, пригласил их в Петербург, чтобы услышать подробности от них лично. В следующем, 1750-м году мезенцы побывали у него в гостях и ответили на все вопросы.

При этом разговоре присутствовал учитель сыновей Шувалова – историк, в недавнем прошлом экстраординарный член Петербургской академии наук француз Ле Руа. Он в подробностях записал воспоминания мореходцев об их жизни на необитаемом полярном острове, но обстоятельства позволили ему вернуться к этой истории только через несколько лет. Рассказ Ле Руа «Приключения четырёх российских матросов к острову Шпицбергену бурей принесённых, где они шесть лет и три месяца прожили» был написан на немецком языке и впервые опубликован в 1760 году. Затем его перевели на все основные европейские языки, неоднократно переиздавали. Позднее появились многочисленные переделки его сочинения, в том числе известная повесть Н.К. Лебедева «Архангельские Робинзоны»70.

Так отважные мезенские промышленники, а с ними и их спаситель, получили, можно сказать, мировую известность. Народная память на века сохранила имя Амоса Корнилова наравне с лучшими поморскими кормщиками – Саввой Ложкиным и Маркелом Ушаковым, тоже, кстати, старообрядцами, каковых было немало среди северных мореходов.

В современной литературе имя Амоса Кондратьевича Корнилова часто упоминают в связи с Выговской пустынью; порой сообщается, что за свою подвижническую жизнь он был избран её обитателями большаком. Но это ошибка: такой фамилии среди киновиархов этого общинножительства нет. И в то же время сохранились неясные предания о том, что на острове Эдж в какой-то период действовал старообрядческий скит. Его большаком, возможно, и был полярный мореходец Амос Корнилов. Случай с мезенскими промысловиками мог подсказать ему, что человек в принципе способен жить на отдалённых полярных островах, несмотря на неблагоприятные условия.

Это предположение подтверждает то, что на Эдже в 1827 году были обнаружены две, ныне утраченные, избы. Большая (10 метров длины и 5 метров ширины) имела над входом надпись «сия изба староверска»; поблизости были установлены кресты с датами «1731» и «1809». О том же заставляют задуматься и недавние находки на Шпицбергене детских и женских останков. При этом известно, утверждает современный исследователь истории русской Арктики О. Овсянников, что ни детей, ни женщин в арктических промысловых артелях русских поморов никогда не было.

Гипотеза о существовании на Шпицбергене в некий исторический период русского «монастыря» не раз выдвигалась и норвежскими учёными.

На Курострове

Кто кого оставил?

Итак, мы попытались найти (и, на мой взгляд, нашли) весомые аргументы в пользу версии о многолетнем пребывании будущего учёного в центре поморского староверия на Выгу. Но как же юный Михайло Ломоносов туда попал? Сам подросток добраться до монастыря, расположенного не просто за сотни километров от дома, а «за морями, за дремучими лесами», никак не мог. Без разрешения отца его не взяли бы с собой никакие паломники. Отец же своего единственного сына вряд ли бы отдал в отдалённый староверческий монастырь без всякой на то причины. Значит, что-то должно было случиться, раз он решился на такой шаг? Ответ на этот вопрос надо искать только на Курострове, перебрав, что называется, вручную все известные факты из жизни будущего учёного в его родном краю.

Об отце М.В. Ломоносова мы уже много здесь говорили. О матери же, как было упомянуто, неизвестно практически ничего. Была ли она грамотной, какие песни пела сыну, чего желала ему перед сном? По какой причине больше не рожала? Был ли у них с Василием свой угол в доме Луки, куда она поставила сундук с приданым, или её мать-вдова собрала приданого только на узелок?

Просила ли Елена мужа о собственном жилье? Ведь когда она перешагнула порог дома, из которого её вынесут на погост через 10 лет, здесь уже жили четыре женщины: старая жена хозяина Матрёна, молодая вдова его сына Пелагея, а также непонятно чьи дочери-подростки Мария и Татьяна. Чем они встретили её, как она потом ужилась с ними на женской половине дома, сказал ли им «цыц!» Лука или «спустил всех собак» на новую невестку? Отчего, наконец, она умерла в столь молодом возрасте? Ничего мы об этом не знаем и уже, видимо, никогда не узнаем. А то немногое, что «известно», вызывает только новые вопросы.

Сам Михаил Васильевич не оставил (или нам не оставили после его смерти) никаких воспоминаний о своём детстве, семье, матери. Слово «мать» упоминается им лишь однажды – в поэтическом переводе молитвы Давида из псалтыри (псалом 26, строфа 10):


Меня оставил мой отец

И мать ещё в младенстве;

Но восприял меня Творец

И дал жить в благоденстве.


Строчки эти, в контексте биографии Ломоносова, воспринимаются как благодарность высшим силам за то, что после смерти родителей он был «воспринят» и у него всё сложилось, в общем-то, благополучно. В оригинале же молитвы Давида, родственники которого не умерли, а просто избегали сношений с ним из-за преследований царём Израиля Саулом, заложен иной смысл. Там автор просит высшие силы помочь ему: «…не оставь меня, Боже, Спаситель мой! ибо отец мой и мать моя оставили меня, но Господь примет меня».

При этом (обратим внимание!) Давид говорит о том, что мать и отец оставилИ его. У Ломоносова же действие передаётся в единственном числе: оставил отец. Но как отец мог оставить его в младенстве, если умер, когда сыну было уже 30 лет? Да и в отношении матери требуются уточнения. Младенство (а не современное младенчество!) – возраст от зачатия до семи лет – особый, безгрешный, по православию, период в жизни человека. Елена же умерла, когда сыну было лет девять-десять.

Стихотворение написано через два года после вероятной смерти отца, что позволяет некоторым исследователям считать, что в нём автор просто вспоминает родителей. Но промежуток времени между смертью отца и смертью матери слишком велик, чтобы соединять эти два печальных события союзом и. Отец умер недавно, а мать – 20 лет назад (видите, так и напрашивается союз а!). Но даже если скорбь по матери не утихла с годами и была равна скорби по отцу, то действие всё равно должно быть передано во множественном числе: «Меня оставилИ отец и мать».

Кроме того, местоимение «мой» при уже имеющемся местоимении «меня» (меня оставил мой отец) выглядит здесь или излишним, или уточняющим, говорящим о том, что есть ещё какой-то «не мой» отец. Но тогда стихотворение приобретает совсем иной смысл: мой отец оставил меня и мою мать, когда она была ещё только беременна мною или когда мне ещё не исполнилось семи лет. И это свидетельство самого Михаила Васильевича.

Новоманерный гукор

Ни один официальный биограф Ломоносова до сих пор не предложил разумную версию появления у его отца собственного «новоманерного» двухмачтового судна с корабельной оснасткой грузоподъёмностью почти 90 тонн, хотя многие признают, что сумма, необходимая для постройки такого «кораблика», нереальна для крестьянина, ведущего своё хозяйство в одиночку. И дело не только в финансах, а и в целесообразности этих трат.

Зачем Василию Ломоносову потребовался гукор, когда у него была, как утверждают архангельские историки, сойма, которую он передал позднее Михайловскому монастырю в Архангельске? Эта якобы ветхая посудина ещё несколько лет потом использовалась монастырём, в том числе и для промысла на Мурмане. Почему именно он, как сообщает академическая биография М.В. Ломоносова, «первый из жителей сего края состроил и по-европейски оснастил на реке Двине, под своим селением, галиот и прозвал его „Чайкою”»? Никто не строил, а он построил.

Строительству «новоманерных» судов на западноевропейский манер в целях модернизации флота положил начало указ Петра I от 28 декабря 1715 года. Архангельскому вице-губернатору Курбатову им было высочайше предписано: «По получении сего указу объявите всем промышленникам, которые ходят на море для промыслов на своих лодьях и кочах, дабы они вместо тех судов делали морские суды галиоты, гукары, каты, флейты, кто из них какие хочет, и для того (пока они новыми морскими судами исправятся) даётся им сроку на старых ходить только два года». Однако в 1719 году государь разрешил оставить имевшиеся карбасы, соймы, кочи, но строить новые суда этого типа впредь запретил, пригрозив ссылкой на каторгу. Особым актом было запрещено также отправлять из Архангельска грузы на судах «прежнего дела». Затем был принят ещё целый ряд указов на эту тему, которые встречали активное сопротивление мореходов, не сдававшихся и продолжавших плавать на своих «староманерных» судах.

О причинах этого архангельский мореходец Фёдор Вешняков поведал в начале 20 века уже упоминавшемуся нами писателю Борису Шергину, а тот рассказал нам в своей книге «Поморские были и сказания»: «Идущие к Архангельскому Городу иноземные суда весною уклоняются от встреч со льдами и стоят по месяцу и по два в Еконской губе до совершенного освобождения Гирла от льдов. Пристрастная нерассудительность поставляет нам сии суда в непрекословный образец. Но грубой кольской лодье и нестудированной раньшине некогда глядеть на сей стоячий артикул. Хотя дорога груба и торосовата, но, когда то за обычай, то и весьма сносно. Чаятельно тот новоманерный вид судов определён на воинской поход и превосходителен в морских баталиях. Но выстройка промышленного судна, в рассуждении шкелета или рёбер, хребтины или киля, образована натурой моря ледовитого и сродством с берегом отмелым»71.

О чём говорит мореход Вешняков? О том, что иностранным судам, взятым Петром за образец кораблестроения, для безопасности приходится весной по два месяца без дела стоять в становище Еконга в восточной части Мурманского берега, ждать, когда горло Белого моря ото льда очистится. Но поморам на это нет времени: у них лодьи и раньшины, хоть и староманерны, но приспособлены для плаванья во льдах, а сами рыбопромышленники к такому опасному плаванью вполне привычны. Возможно, новоманерные суда хороши для военного дела, но поморские, построенные для промысла, конструктивно создавались с учётом особенностей Ледовитого океана и прибрежных вод.

Указы о новоманерном кораблестроении вынуждены были нарушать не только частные судовладельцы, но и те мореходы, кто совершал плаванье на Севере по государственной нужде. Руководители знаменитой Великой северной экспедиции (1733-43), понимая, что гукоры и галиоты «не способны как для мелких вод, так и для льдов», использовали в экспедиционном плавании по морям Северного Ледовитого океана традиционные поморские кочи, шитые кузонемскими мастерами Фёдором и Тимофеем Кормакуловыми.

И позже в Поморье многие отказывались строить суда по новым чертежам, поскольку ни предписанные конструкции, ни размеры не соответствовали условиям прибрежного плавания и плавания во льдах. Так, в 1828 году, в ответ на очередной указ, поморы писали архангельскому губернатору, что их лодьи имеют самую удобную конструкцию для мореплавания и промыслов: «Мы ходим на этих судах на рыбный промысел на Мурман, в Норвегию для вымена рыбы, используем для частных перевозок в Норвегию и в города Архангельской губернии. На лодьях, выстроенных плоскодонными, в отличие от судов корабельной конструкции, всегда можно зайти в становище по мелководью и спастись от гибели. Кроме того, на новоманерных судах невозможен проход на рыбные промыслы по мелководным рекам и новые суда требуют перегрузки грузов на лодки. Лодьи же в становища заходят на приливе и остаются на суше при отливе, т.к. плоскодонны. Во время штормов лодьи лучше держатся на якорях, а при попутном ветре идут быстрее, лодьи можно вытащить на лёд, они проще в конструкции, управлении, дешевле. Эти и многие другие хозяйственные выгоды от наших судов против новоманерных доставляют нам безбедное существование. Гибели людей никогда не случалось, так как жизнью и капиталами мы дорожим»72.

Итак, лодьи, по мнению поморов, во все времена признанно дешевле, безопаснее и конструкционно более подходят к местным условиям. Их легче и выгоднее эксплуатировать, ремонтировать, ставить на зимний отстой и т.д. Кроме того, лодейная оснастка несравненно дешевле корабельной, которая под силу лишь состоятельным промышленникам. Не случайно поморы игнорировали указы Петра о строительстве новоманерных судов, и на протяжении всего 18 – первой половины 19 века в большинстве районов Поморья преобладало «староманерное» судостроение.

И всё же Василий Дорофеевич, первым «из жителей сего края» (т.е. Курстрова), оплачивает из неизвестных источников строительство новоманерного гукора мастером Двинского уезда Паниловской волости крестьянином Трофимом Медведевым. Создаётся полное впечатление, что тот, кто ссудил (или от имени кого ссудили) крестьянину Ломоносову немалые деньги на это дело, поставил перед ним условие – чтобы судно было именно новоманерным! Оно было спущено на воду в 1727 году, значит, начато строительство в 1726-м, то есть деньги на него Василий Дорофеевич получил году в 1725-м.

На родине судов этого типа, в Голландии, гукоры первоначально строились как рыбачьи лодки. Позднее, в 16-17 веках, их размеры увеличились, и они использовались во многих странах Северной Европы как военные транспортные суда; иногда, для самообороны, на них устанавливали 8-10 небольших пушек. В гражданском флоте они служили для перевозки грузов.

В свидетельстве губернской канцелярии на право владения Василием Ломоносовым новоманерным судном сказано: «Гукор, именуемый „Святой Архангел Михаил”, в грузу имеет сорок пять ластов, длина по килю пятьдесят один фут, ширина семнадцать футов, глубина восемь футов, об одной мачте с кругом; длина грот-мачты сорок восемь футов, стень-мачта двадцать семь футов английских, знак на нём российский». То есть, если «перевести» с профессионального на обычный язык, длина судна – 15,5, ширина 5,2 метра, грузоподъёмность около 90 тонн, глубина трюма 2,5 метра. Грот-мачта высотой 14,3 метра имеет марсовую площадку (круг) и стеньгу (удлинение грот-мачты) высотой 8,2 метра.

В первом рейсе на этом судне, по таможенным данным, было совершено плавание в Кольский острог с продовольствием, на обратном пути доставлен спермацет (вещество, получаемое из жира некоторых китообразных). В следующем 1728 году судно совершило два рейса на мурманские рыбные промыслы. Очевидно, его шкипер, как и вся команда, был наёмный, поскольку сам хозяин нигде и никогда не упоминался в этой роли. Так, историк Севера М.И. Белов утверждал, что В.Д. Ломоносов в эти годы был матросом на судах Кольской китоловной компании барона Шафирова и летом 1728 года ходил на китоловном судне «Валфише» к берегам Шпицбергена в качестве гарпунёра. В это же время его гукор с наёмной командой работал, судя по таможенным документам, на промысле рыбы в губе Трящино, куда совершил два рейса. О том, что в плавание в эти годы брали хозяйского сына Михайлу, нет ни одного документального свидетельства.

В последующие годы гукор Ломоносова плавал «от города Архангельска в Пустозерск, Соловецкий монастырь, Колу, Кильдин, по берегам Лапландии, Самояди и на реку Мезень», перевозя товары по побережью Белого моря и Северного Ледовитого океана. А потом он. пропал. Спустя почти полвека земляк Василия Дорофеевича В. Варфоломеев уклончиво писал, что отец Ломоносова «одно время (выделено мною. – Л.Д.) имел немалой величины гукор с корабельною оснасткою, всегда имел в том рыбном промысле счастье».

Это, видимо, надо понимать так, что сначала (до 1727 года) у него гукора не было; потом, какое-то время, он был, на нём работала наёмная команда; потом его опять не стало, несмотря на промысловую удачу. И случилось это, скорее всего, после возвращения Василия с промысла осенью 1740 года, то есть 13 лет спустя. Тогда, как известно из архивных документов ГААО, 60-летний старик вдруг, что называется, задурил: в одночасье продал землю, дом и всё, нажитое «кровавым потом», что он хотел передать сыну, когда тот закончит свою учёбу и вернётся домой. Такая тотальная распродажа могла произойти лишь в том случае, если Василию стало точно известно, что Михаил не собирается возвращаться на Куростров никогда и ни при каких обстоятельствах. Откуда он мог это узнать, если его сын находился «в бегах» уже почти десять лет, из которых половину провёл «за морем»?

Ответ очевиден: от земляков, встреченных Михайлой (судя по его известному письму-объяснению в Академию наук) летом 1740 года в Голландии. Он пишет, что «…нашёл здесь нескольких знакомых купцов из Архангельска, которые мне совершенно отсоветовали возвращаться в Петербург без приказания; они изобразили мне кучу опасностей и несчастий, и потому я опять должен был возвратиться в Германию».

Архангельск и сегодня – небольшой город, где (по крайней мере, в своих профессиональных нишах) все знают друг друга; что уж говорить о 18 веке! Те архангелогородские купцы не могли не знать отца Михаила – тоже судовладельца, не могли не сочувствовать его одинокой старости. Отговаривая парня от возвращения в Петербург, где с него, конечно же, строго спросят за самовольное оставление учёбы, они, наверняка, звали его с собой в Архангельск, к отцу, к привычным крестьянско-рыбацким занятиям, расспрашивали о дальнейших жизненных планах.

Прибыв в конце лета домой, купцы, безусловно, должны были рассказать вернувшемуся с промысла Василию о встрече с его сыном, который категорически отказался когда-либо возвращаться домой. И что оставалось делать одинокому старику? Для кого ему теперь стараться, ловить эту рыбу, продавать её, снова ждать весны, снова преодолевать трудный путь на промысел, чтобы в один из дней, наполненных этими трудами, отдать Богу свою грешную душу без покаяния?

А поскольку он был, как мы уже поняли, старообрядцем, то дальнейший путь у него мог быть только один – ликвидировать всё своё хозяйство и податься к единоверцам, так как приверженцы старой веры считали, что покаяние можно было приносить только перед своим наставником. Если же такого наставника рядом не было, если до него не хватало сил или возможности добраться, наиболее убеждённые староверы уходили перед смертью в лес, где строили специальные «хоромины» и умирали в полном одиночестве, зачастую уморив себя голодом. В таком случае ревнители древлеправославия приносили покаяние земле, кланяясь на все четыре стороны со словами: «Мать сыра земля, прости и прими! И ты, вольный свет-батюшка, прости, коли обидел…».

Кандидат исторических наук старший научный сотрудник Института языка, литературы и истории Коми научного центра УрО РАН Т.И. Бабикова (Дронова) много лет отдавшая изучению обычаев северных староверов, пишет: «Вся философия жизни старовера сводилась и по-прежнему сводится к подготовке перехода из земной жизни в вечную… В возрасте 50-55 лет, с прекращением активной трудовой деятельности, начинается их постепенный переход в следующую возрастную группу „стариков”. Как правило, именно в этот период особенно важным становится осмысление прожитого отрезка жизни, которое знаменует изменение образа жизни. Согласно сложившимся мировоззренческим установкам, чтобы достойно встретить смерть, прежде всего необходимо было „очиститься от греховной жизни”».

Для старовера-насмертника (готовящегося к смерти) «очиститься» значит одно – спасти душу. Куда именно оставшийся без крыши над головой Василий Дорофеевич ушёл «спасаться», мы не знаем. Поскольку он продал свой дом поздно осенью, когда навигация на Белом море уже была закрыта, то, скорее всего, отправился пешком или с попутным обозом на реку Койда, в верховьях которой располагался достаточно богатый и крепкий (т.е. строго соблюдающий все установления) Ануфриевский староверческий скит. А в одну из следующих навигаций уплыл, думается, на Грумант на своём гукоре, переданном им заранее выговскому кормщику и другу сына Амосу Корнилову.

У Корнилова на Груманте, на острове Эдж, как мы говорили, был организован староверческий скит, большаком которого он являлся. Гукор и деньги, вырученные от продажи имущества, могли стать для Василия Дорофеевича «вступительным взносом» для приёма в скит, что было обычным явлением в то время. Судно В.Д. Ломоносова, скорее всего, пополнило промысловый флот Выговской пустыни. По крайней мере, известно, что Корнилов в 1740-х годах ходил на Шпицберген на гукоре, хотя ранее у него такого судна не было.

Скорее всего, именно здесь и окончил свой земной путь Василий Дорофеевич, очистившись от земных грехов в стерильной от мирской жизни обстановке полярного острова. Для любого старовера это был бы идеальный вариант ухода в вечную жизнь.

Можно также предположить, что Василий Ломоносов давно задумал уйти из мира в груманланы – то есть в старости поселиться на Груманте. Очевидно, об этом знал Михайло. Поэтому ему незачем было поручать брату Ивану, как пишут биографы учёного, искать останки отца для захоронения после якобы кораблекрушения; да и при чём здесь Иван, которого Василий Дорофеевич так и не признал своим сыном?

Вернувшись «из-за моря» и узнав о том, что год назад отец продал своё хозяйство, Михайло сразу всё понял и позднее, во избежание ненужных расспросов, когда возникал вопрос, говорил, что его отец не вернулся с промысла, погиб в кораблекрушении. Нелепые подробности о якобы поисках земляками останков Василия Ломоносова на северных островах (во время начавшейся очередной промысловойэкспедиции?), о вещем предсказании его гибели, якобы полученном Михайлой во сне во время возращения в Петербург, оставим на совести их авторов.

Бархатный кафтан и китаечное полукафтанье

Среди загадок раннего периода жизни Ломоносова, дошедших до наших дней «неразъяснёнными», есть две истории, связанные с его одеждой. Выше мы уже упоминали о его кафтане, на котором «видны были его записки географических сведений». Вообще-то кафтаны были в то время самой обычной верхней, преимущественно мужской, комнатной и уличной (типа халата или пальто) одеждой. Их носили все слои населения; различие было только в использовании ткани и деталях, подчёркивающих статус владельца. Крестьянские кафтаны шились из грубых домотканых тканей – холста, сермяги, реже – покупного сукна; они были без подкладов и тем более – украшений. Кафтаны из тонкого сукна, парчи или бархата с подкладкой из дорогого шёлка, могли носить, естественно, лишь богатые люди. Но в нашем случае произошло невероятное: свидетели утверждают, что кафтан крестьянского паренька Михайлы был не простой сермяжный, а бархатный, с белым подбоем (подкладкой).

Этих свидетелей трое. Первый – поэт М.Н. Муравьёв, о котором мы уже говорили выше. Он видел этот кафтан у архангельского губернатора Е.А. Головцына. Затем эта вещь оказалась у куростровца С.М. Негодяева-Кочнева. Позднее, уже в 19 веке, литератору П.П. Свиньину, путешествовавшему по ломоносовским местам, также рассказывали о «достопамятном кафтане Ломоносова, на белом подкладе которого видны были школьные заметки его». Об этом же бархатном кафтане говорит в своей книге «Род Ломоносовых» современный архангельский историк-архивист Н.А. Шумилов. Все упомянутые – достойные люди, сомневаться в правдивости их слов нет оснований: кафтан у крестьянского сына был: бархатный, с белой, скорее всего, шёлковой подкладкой.

Бархат и сегодня – одна из самых роскошных и дорогих тканей. В 15-17 веках эксклюзивность его заключалась не только в красоте, но и необычайной трудоёмкости производства. Поэтому монархи Европы создавали у себя его запасы, которые ценились наравне с золотом. Этой тканью обивали троны, шили поистине королевские наряды, парадные костюмы. Бархат в первую очередь ассоциируется с дворцовой жизнью, царской или княжеской роскошью, исключительностью его владельца.

Но как эта бархатная вещь могла оказаться в крестьянском быту, а затем у губернатора Головцына? Купить её сам Михайло, конечно, не мог, а отцу бы это даже в голову не пришло: к чему барская одежда мужику? Вероятно, ему кто-то дал её или подарил, но кто и зачем? Взрослый Ломоносов, уходя навсегда из дома, никак не мог взять с собой одежду, которую носил в подростковом возрасте. Значит, кафтан остался в отцовском доме. Отсюда при продаже усадьбы в 1740 году он мог попасть к сводной сестре Ломоносова Марии (поскольку Василий расставался со своим хозяйством спешно и уходил в «никуда», он мог взять с собой лишь самое необходимое, поэтому новые владельцы, скорее всего, предложили родственникам Василия выбрать из оставшихся вещей то, что им приглянется). Возможно, Мария и сама его носила (особой разницы между мужской и женской одеждой тогда не было), и сберегла для детей. Только от Марии мог получить эту вещь Головцын.

Известно, что Ломоносов в последнем письме к сестре называет этого губернатора своим давним другом и предлагает Марии и её мужу Евсею Головину: «…в случае нужды или ещё и без нужды можете его превосходительству поклониться». Надо думать, какая-нибудь «нужда» не замедлила себя ждать в крестьянской жизни, и встреча Головиных с Егором Андреевичем состоялась уже вскоре после смерти их знаменитого родственника. Выразив им сочувствие и погоревав об утрате друга, Головцын вполне мог высказать желание иметь на память о нём какую-либо малость. Естественно, они посчитали достойным губернатора подарить ему «барский» кафтан с «автографами брата». Тем более что ничего другого (после тридцати пяти лет, прошедших со времени ухода Ломоносова из родных мест, и двадцати пяти – после утраты отцовского дома), скорее всего, уже не осталось.

В 1780 году Головцын вышел в отставку и вернулся в Петербург. Это как раз было время, когда известный в губернии судостроитель Кочнев начал собирать на Курострове «ломоносовскую коллекцию», которую мечтал превратить в своего рода музей великого земляка на его родине. Егор Андреевич как истинный друг Ломоносова, узнав об этом, не мог, думается, увезти с собой столь ценный экспонат, и передал, судя по всему, «достопамятный кафтан» Степану Матвеевичу в его будущий музей.

Писатель П.П. Свиньин, который побывал у Негодяева-Кочнева на Курострове в гостях в 1827 году, в разговоре с хозяином тоже уверился, что такой кафтан был. Кстати, он утверждал, что престарелый кораблестроитель встретил его в чёрном бархатном полукафтанье. Но тот бархат должен был существенно отличаться от бархата ломоносовского кафтана. Дело в том, что с середины 18 века наряду с шёлковым бархатом ручной выделки в разных странах, в том числе и в России, начали промышленно изготовлять более дешёвый хлопчатобумажный и шерстяной бархат.

С.М. Соловьёв в своей «Истории России с древнейших времён» писал: «Елисавета дала поруческие чины мастерам из дворян Ивкову и Водилову, которые были отправлены отцом её в Италию и Францию и теперь жили на московской шёлковой мануфактуре и завели здесь бархатные, грезетные, штофные и тафтяные станы; Ивков научил делать травчатого [с узорами из цветов] дела бархат, какого прежде в России не делалось». Конечно, это значительно расширило возможности приобретения таких тканей незнатными, но уже имущими слоями населения. Степан же Матвеевич был не просто крестьянином, а судостроителем, промышленником, вёл морской тресковый промысел, имея суда, построенные на собственной верфи.

В конце 1780-х годов он загорелся идеей создать на Курострове артельную корабельную верфь типа купеческой и строить «на собственном иждивении» для себя и своих земляков в год хотя бы по одному крупному мореходному судну доступной стоимости. С ходатайством по этому вопросу Кочнев обращался в государственную Коммерц-коллегию, но получил отказ. В 1791 году он попытался решить этот вопрос в Адмиралтейств-коллегии, куда обратился через олонецкого и архангельского генерал-губернатора Тутолмина, любителя разных редкостей (известно, например, что Тимофей Иванович собирал в Архангельском крае исторические, этнографические и статистические материалы для Сравнительного словаря, задуманного Екатериной II).

Очевидно, хлопоты (и вновь безуспешные!) по важному для семьи корабельному делу и отношения на этой почве с любознательным губернатором и стоили Степану Матвеевичу лучшего экспоната его коллекции. В 1793 году Тутолмин был переведён наместником в волынские земли, а в 1796 году, после кончины благорасположенной к нему Екатерины II, арестован по приказу нового императора Павла I с конфискацией всех имений и полтора года провёл в Петропавловской крепости (затем амнистирован и при Александре I был даже градоначальником Москвы). В период его опалы и могли затеряться следы загадочного ломоносовского кафтана.

Столь же невероятной в биографии молодого Ломоносова выглядит история с китаечным полукафтаньем, якобы выпрошенным Михайлой у соседа Фомы Шубного. Вообще-то, говорят, он пришёл к Шубному одолжить три рубля на дорогу до Москвы, и тот спокойно дал запрашиваемую сумму человеку, решившему удариться в бега. А ведь это был не наш доперестроечный «трёшник до получки»; на такие деньги в начале 18 века можно было пару коров сторговать.

Про этого Фому известно, что он был двоюродным дедом знаменитого скульптора Федота Шубина, происходил из обычной крестьянской семьи. Некоторые писатели, обращающиеся к жизнеописанию учёного, не зная, как объяснить необычайную щедрость Фомы, называют его родственником семьи Ломоносовых, другие – купцом, владельцем судна; мол, был он богатым человеком, для него три рубля – не деньги. Но, во-первых, в книге архангельского архивариуса Н.А. Шумилова «Род Ломоносова» нет указаний на такое родство; во-вторых, вряд ли может стать богатым человек, для которого три рубля – не деньги; богатый бы и копейку просто так не дал. Разве доверчивый сосед не понимал, что не скоро получит обратно своё, если он вообще мог на это надеяться, зная, что молодой Ломоносов собрался не на недельную прогулку в соседний город, а на учёбу, во время которой не деньги зарабатывают, а годами корпят над учебниками.

Но Михайло в тот день явно удачно зашёл к соседу. Расщедрившийся Фома ещё и китаечное полукафтанье ему отдал. Факт, с одной стороны, ерундовый, можно было бы его и не вспоминать. Но почему-то вспоминается уже почти три столетия. Так, через полвека после ухода Михайлы из родных мест его земляк Варфоломеев писал для книги академика И.И. Лепёхина о пребывании Ломоносова в Сийском монастыре: «Выпросив у соседа своего Фомы Шубного китаечное полукафтанье и заимообразно три рубля денег., заложил тут взятое им у Фомы Шубного полукафтанье мужику емчанину, которого после выкупить уже не удалось, ушёл оттоле в Москву».

Может, потому вспоминается тот кафтан, что подарок хорошо характеризует не жадного крестьянина Фому? Нет, на самом деле он характеризует этого Фому очень плохо, потому что так, как он, к одежде никто в то время не относился. Историк М.Г. Рабинович в «Очерках материальной культуры русского феодального города» пишет: «Одежду ценили. Берегли. Передавали по наследству. Многократно чинили и даже совсем изношенную не бросали, а употребляли на заплаты, на тряпки и т.п.»73.

Это же подтверждает и северный писатель В.И. Белов: «Народному отношению к одежде [на Севере] была свойственна прежде всего удивительная бережливость… Человека с младенчества приучали к бережливости… Костюм-тройку в крестьянской семье носило два, а иногда и три поколения мужчин, женскую шерстяную пару также донашивали дочь, а иногда и внучка. Платок, купленный на ярмарке, переходил от матери к дочке, а если дочери нет, то к ближайшей родственнице. (Перед смертью старуха дарила своё имение, а перед преждевременной смертью женщина делала подробный наказ, кому и что передать.) Купленную одежду берегли особенно»74. В северной деревне, кстати, и до сих пор так относятся к одежде.

Надо учитывать и то, что дешёвую хлопчатобумажную китайку в России научились делать только в конце 18 века. А в допетровскую эпоху и первые десятилетия 18 века под китайкой подразумевали шёлковую гладкокрашеную материю, которую ввозили из Китая75. Шёлковой тканью покрывали лицевую поверхность лёгких коротких кафтанов (полукафтанья) из заячьего или беличьего меха, которые знатные люди носили дома в студёную пору (своего рода утеплённый халат) или на улице в достаточно тёплую весеннюю погоду. Такое китаечное полукафтанье упоминается, кстати, среди описанного и выставленного на торги имущества фаворита царевны Софьи князя Василия Голицына, сосланного царём Петром Алексеевичем на Архангельский Север. Оценено в три рубля с указанием, что серебряные пуговицы срезаны.

Крестьянское же полукафтанье во времена юности Ломоносова шилось без всякой подкладки, из грубой домашней ткани. Однако даже и такую сермяжную одёжку рачительный хозяин ни с того, ни с сего вряд ли бы стал кому-то отдавать. Да и зачем она в Москве? Но ведь Фома Шубный, а скорее всего кто-то через него, три рубля и шёлковое китаечное полукафтанье Михайле всё же передал?

Безусловно, и бархатный кафтан на шёлковой подкладке, и шёлковое китаечное полукафтанье могли появиться у Ломоносова только в случаях, когда его хотели представить человеком другой, не крестьянской, среды. И в обоих случаях, как мы уже поняли, эта барская одежда по разным причинам оказалась не востребована. Но сами по себе факты наличия её у крестьянского парня о многом говорят.

Как сбежал из дома Михайло Ломоносов?

Описание ухода Михайлы Ломоносова из родительского дома, приведённое в академической биографии учёного (1784 год), не выдерживает никакой критики: «Из селения его отправлялся в Москву караван с мёрзлою рыбою. Всячески скрывая своё намерение, поутру смотрел, как будто из одного любопытства, на выезд сего каравана. Следующей ночью, как все в доме отца его спали, надев две рубашки и нагольный тулуп, погнался за оным вслед. В третий день настиг его в семидесяти уже вёрстах. Караванной приказчик не хотел прежде взять его с собою, но, убеждён быв просьбою и слезами, чтоб дал ему посмотреть Москвы, наконец, согласился».

Давайте разберёмся, какой «караван» и с какой «мёрзлой» рыбой мог отправиться «из селения его», то есть из деревни Мишанинской в Москву в декабре 1730 года. В начале 18 века Куростров населяли всего 763 человека, живших на 219 дворах. Получается – три-четыре человека на двор. Это в среднем, а фактически в некоторых семьях, как, например, у Луки, могло быть несколько детей, значит, какие-то другие семьи состояли из одиноких стариков. Это было небольшое сообщество, жившее на окружённой водой территории, практически – в ограниченном пространстве, поэтому значимых событий здесь случалось немного.

Подготовка обоза, а рыбные обозы могли состоять из нескольких десятков возов, была бы именно таким событием. Поэтому на острове задолго до того должны были знать, кто, куда, с чем и когда отправляется в путь. И Михайло, в отличие от того, как описывается в академической биографии учёного, должен был не в деревне среди ротозеев толкаться, а по пути с родного Курострова ждать обоз, чтобы не бежать потом за ним несколько дней. А ещё лучше – вошёл бы, по согласованию с отцом, в состав обоза со своим товаром на собственном возу: и Москву бы «легально» посмотрел, и денег заработал.

Второе «но»: откуда на речном острове рыба в количестве, достаточном для формирования обоза, и качеством рентабельная для вывоза? Ведь речь идёт о «мёрзлой», то есть только что выловленной и замороженной рыбе. П.И. Челищев, побывавший на родине глубокочтимого им академика Ломоносова и тщательно записавший все подробности жизни островитян, в своей книге «Путешествие по Северу России в 1791 году» говорит, что бедные жители Холмогор и окрестностей, не имеющие, кроме хлебопашества, никакого рукоделия, «в реках и озёрах ловят рыбу». Но в окрестных реках и озёрах куростровцы могли ловить зимой что-то лишь себе на прокорм, а не на продажу обозами. Тем более что озёрная и речная рыба водилась в то время на Руси во всех водоёмах и стоила в прямом смысле – копейки. Везти её три недели за сотни вёрст – смысла никакого.

Зимой с Севера везли в огромных количествах и с большой выгодой в основном мороженую навагу, которая принадлежала к числу статусных, деликатесных рыб и подавалась «на лучших столах от Петербурга и Москвы до Одессы и Астрахани». Прибрежный наважий промысел был распространён в Белом море повсеместно, кроме Кандалакшской губы. Традиционно его вели поморы (жители селений, расположенных на берегу моря) с конца осени до Николы Зимнего, который отмечался 6 декабря (здесь и далее – по старому стилю).

Особенно ценилась навага, выловленная в Мезенской и Печорской губах, в реках полуострова Канин и острова Колгуев. Она составляла до 70 процентов от вывозимой рыбы. Улов с Печоры и Мезени отправляли в основном оленьими обозами (аргишами) на Никольскую ярмарку, проходившую со 2 по 16 декабря на Пинеге. Здесь навагу продавали оптом и далее уже конными обозами везли по всей России. Видимо, свои пункты формирования обозов были и в других местах её лова или в непосредственной близости от них. Однако от этих мест до Курострова – сотни километров.

Но, может быть, куростровцы сами выезжали зимой на побережье на наважий промысел? Однако П.И. Челищев не говорит о массовом участии жителей Холмогор и Курострова в морском промысле рыбы. А вот С. Максимов в уже упоминавшейся выше книге «Год на Севере» отмечал: «Василий Дорофеев [В.Д. Ломоносов] был мужик зажиточный, и в то время, когда ещё вёлся обычай в Куростровской волости обряжать дальние покруты за треской и морским зверем на Мурманский берег океана, он был одним из трёх (выделено мною. – Л.Д.) хозяев, рисковавших этим делом. Теперь промысел этот оставлен всеми подвинскими жителями, и оставлен давно во имя нового дела – хлебопашества, которым занимаются и жители Курострова». То есть занятие морскими промыслами не было типичным делом для крестьян Куростровской волости, и все теперешние разговоры о том, что они чуть ли не поголовно были рыбопромышленниками – домыслы.

Некогда было куростровцам заниматься дальними для них, опасными, затратными по времени и силам морскими промыслами. Если из всех 763 жителей Курострова вычесть женщин (которых всегда и во всех селениях больше, чем мужчин), детей, стариков, увечных и больных, то «рабочих» мужиков здесь не больше, думаю, ста человек жило. Именно они и должны были обиходить жизненное пространство своего острова. В короткое северное лето им надо было успеть вспахать и засеять поля, подремонтировать жильё, хозяйственные постройки и места содержания скота, заготовить большое количество сена (каждое хозяйство имело не менее пяти голов крупного рогатого скота и несчётное количество овец). На острове были самодеятельные верфи, на которых шили лодки и даже крупные суда.

Промышляли островитяне также резьбой по моржовой кости, бондарным и смолокуренным делом, подряжались иногда на строительные работы. Мужиков двадцать были «кречачьими помытчиками» – так назывались ловцы соколов и кречетов для царской охоты; куростровцы держали монополию на ловлю этих ценных птиц на Терском берегу и Кильдине и никто, кроме них, не имел на то права. В общем, большинство жителей Курострова вполне могли прокормить себя и свои семьи работами, не связанными с тяжёлыми и рискованными морскими промыслами.

Так что никакой рыбный обоз собирать и отправлять в Москву жители Курострова не могли. Нечего им было отправлять. И даже путь какого-либо обоза на Москву или Петербург не пролегал через их остров: из Архангельска дорога шла несколько ниже, а с Пинеги – несколько выше по течению Северной Двины. Но ведь какой-то обоз был? Был, но явно не тот, о котором сообщает академическая биография и который пытались «реанимировать» к 300-летию учёного организаторы проекта «Рыбный обоз-2».

Отдельно надо сказать о «караванном приказчике», который сначала не хотел взять Михайлу с собою, «но, убеждён быв просьбою и слезами, чтоб дал ему посмотреть Москвы, наконец, согласился». А.А. Морозов по этому поводу пишет: «У нас нет оснований не доверять этому известию». А у нас, извините, есть. И вот почему: приказчик – торговый агент, нанимающийся по договору и только по нему получающий расчёт. В данном случае это оптовый закупщик, который мог представлять московского, питерского или местного крупного торговца рыбой. Рисковал ли он, взяв с собой некоего путешественника, догнавшего его обоз? Безусловно! Парень мог оказаться, например, беглым преступником. Да и просто самовольный уход из дома не поощрялся. Ведь у отца Ломоносова была возможность вернуть сына с дороги, заявив властям о его побеге. В течение трёх недель, пока обоз медленно брёл по дороге, его многократно могли обгонять «скорые» и «экспрессы» того времени – кареты фельдъегерской и почтовой служб, верховые курьеры, преодолевавшие путь из Архангельска до Москвы за несколько дней.

Получив «ориентировку», казённые служащие должны были принять меры к возвращению беглеца. При этом мог быть наказан и приютивший его приказчик – как минимум лишением расчёта по договору найма. А если он был местным, архангельским, то его ждали по возвращении и разборки с отцом любителя путешествий.

И оно ему надо – рисковать своим благополучием, благополучием нанятых людей, сопровождавших и охранявших обоз, ради некоего бездельника, решившего «посмотреть Москву»? Экой мужик слёзы и сопли разводит, на экскурсию просится. Да наймись на работу в обоз и по приезде в столицу смотри на неё, сколь хочешь. Я бы на месте караванного приказчика никого с дороги не взяла, а уж опытный торговый человек, думаю, тем более не стал бы этого делать. Но ведь кто-то довёз Михайлу до Москвы, кто-то поил-кормил его в дороге чуть не месяц, платил за его ночлег, что на проезжем тракте немалых денег стоило.

«Караван с Курострова» – фантазия М.И. Верёвкина или того, кто рассказал ему эту «историю». Есть и другой вариант побега: мол, увидел Михайло, что мимо Курострова через Холмогоры обоз с рыбой на Москву идёт. Дождался ночи и … (далее – по Верёвкину). Но те, кто бывал на Курострове, отстоящем от Холмогор по прямой на три километра, знают, что да: в ясный летний день отсюда видны купола холмогорских храмов. Но только купола, и только в ясный летний день, а не в морозный зимний, когда глаза льдит и хмарит, а за опушёнными инеем ресницами не рассмотришь в подробностях и того, что рядом.

И потом, если Михайло бросился вслед за первым попавшимся обозом (а они зимой достаточно часто должны были идти через Холмогоры также и на Петербург, Вологду, Ярославль, другие города с рыбой, дичью, северными ягодами, олениной и лосятиной, ворванью, мягкой рухлядью и т.д.), то мог и не попасть в Москву. А это значит – побег его не был связан с желанием учиться или учиться именно в Московской духовной академии?

В 1788 году появляется ещё один вариант побега Михайлы Ломоносова, записанный уже упоминавшимся Василием Варфоломеевым (по одним сведениям это крестьянин, по другим – куростровский дьячок или даже священник). Он сообщает: «…не сказав своим домашним, ушёл в путь и, дошед до Антониева Сийского монастыря, в расстоянии от Холмогор по Петербургскому тракту во сте верстах, был в оном некоторое время, отправлял псаломническую должность, и. ушёл оттоле в Москву»76.

Об этом же пишет и сам Ломоносов в объяснительной Ставленническому комитету, сообщая, что ушёл из дома в Сийский монастырь в октябре 1730 года. Этот вариант самый реалистичный, с подробностями, которые трудно придумать, но и он требует уточнений. Почему, например, Ломоносов ушёл из дома не раньше и не позже, а именно в октябре 1730 года? Что он делал в монастыре два месяца, кроме того, что читал псалмы? Почему брат отца, служивший в этом монастыре, или односельчане, посещавшие Антониево-Сийскую обитель, ничего не сообщили Василию Дорофеевичу о местонахождении его сына? А если сообщили, почему Василий Дорофеевич не предпринял никаких мер для возвращения его домой? Или всё же пытался предпринять?

Поразительно и то, что Василий Ломоносов никак не отреагировал на происки соседей, которые якобы помогли организовать побег из родительского дома его единственного сына. Полагаю, на его месте любой современный папаня разнёс бы этих «добрых» Шубных и Дудиных, повыдёргивал руки-ноги, чтобы они до конца жизни даже смотреть в сторону его дома и домочадцев не смели. Василий же и после побега сына, по воспоминаниям односельчан, имел добрые отношения с соседями.

В общем, ничего мы не «высеяли» пока из «известных фактов» официальной биографии Ломоносова. Нужен, видимо, какой-то другой взгляд на эти события. Ясно только, что из дома ушёл, до Москвы добрался, назвался дворянским сыном, а дальше. Дальше всё, раз за разом, пошло как по маслу. Как и должно быть, если ты в самом деле дворянский сын. И как, по писаным и неписанным законам того времени, не должно быть (и никогда не было ни до, ни после!), если ты сын тяглового крестьянина.

Ложь Ломоносова

Вот мы и пришли снова к тому, что стало первопричиной этого нашего расследования – лжи Ломоносова. Врал он, говорят, много и по любому поводу. Один из исследователей биографии великого учёного профессор Б.М. Зубакин, о котором мы говорили выше, – историк, археолог и поэт, отбывавший в начале 1930-х годов ссылку в Архангельске, написал здесь книгу «Новое и забытое о Ломоносове», пролежавшую в рукописи восемьдесят лет; ныне она опубликована в Архангельске к 300-летию М.В. Ломоносова. В ней автор так и пишет о юных годах великого учёного: «Ломоносов не брезговал никакой фальсификацией, только бы его оставили в покое и дали бы ему доучиться»; и вот так: «Ломоносов лжёт на своего отца без всякого стеснения и в дальнейшем»; и даже так: «Ломоносов был упрям, настойчив в своих домоганиях и даже прибегал к рискованной лжи там, где его заветным планам грозила опасность провала. Это лукавство, вынужденное насилием, недёшево ему стоило и впоследствии совершенно, как известно, отпало от Ломоносова, оставив в нём одну только „благородную упрямку”». Автор не просто уважает, он любит «своего» Ломоносова и готов ему простить всё, даже постоянную якобы ложь, к которой относится как к невинным проделкам подростка, у которого с годами «всё прошло».

Но на самом деле ложь – совсем не безобидное деяние. Это очень хорошо понимала, например, Екатерина Великая. В своём «Наставлении о воспитании внуков» она пишет: «Ложь и обман запрещать надлежит как детям самим, так и окружающим их, даже и в шутках не употреблять, но отвращать их от лжи… Ложь представлять им как дело бесчестное и влекущее за собою презрение и недоверие всех людей…».

Такое же отношение ко лжи было и у простого народа. Например, у нас на Севере тех, кто лгал и кривил душой, повсюду сопровождало презрительное прозвище «мельница кривецка». И человек, пристрастившийся ко лжи в детстве, а тем более – дошедший с ней в дружбе до взрослой жизни, практически «неизлечим», потому что в этом случае, как справедливо считают психологи, происходит деформация его личности. В небольших сообществах, какими являются деревни, врали очень быстро себя раскрывают, и отмыться от общего презрения им редко удаётся; чаще всего таким людям приходится играть во взрослой жизни роль скомороха, балабола, скалозуба, чтобы скрыть или хотя бы заретушировать свою ущербную сущность.

Ломоносов – верующий человек, христианин, а ложь в христианской вере, хоть в старой, хоть в новой,– изобретение лукавого (Евангелие от Иоанна); это однозначно грех. И отношение к этому греху определённое: «Мерзость пред Господом – уста лживые». Библия предупреждает: «Лжецы Царства Божия не наследуют». Недаром Михаил Васильевич в составленном им проекте Регламента академической гимназии (1758) в главе «Об узаконениях для гимназистов» предостерегал учеников: «Остерегаться самохвальства, хвастовства, а паче всего лганья».

О себе он говорил в «Кратком руководстве к красноречию»: «Люблю правду всем сердцем. Как всегда любил и любить буду до смерти». Вот так! А нас пытаются убедить, что Ломоносов лгал много и часто, а потом якобы это от него как-то «отпало». Но если поверить такому, то получается, что ничего не отпало: врал, а потом вдруг стал говорить, что не врал, а всегда любил правду; то есть опять соврал, возможно ли это?

У лжи, особенно если она не «во спасение», а для корысти, есть интересная особенность: это, как правило,– следствие недалёкого ума, воображающего себя хитрее, способнее других и полагающего на основе этого, что имеет право на исключение: всем нельзя, а мне можно! Все проступки, приписываемые Ломоносову-юноше, это именно корыстная ложь человека недалёкого ума, неспособного просчитать последствия своих действий.

Вот, скажем, добрался он «хитростью» до Москвы, так вряд ли бы встретил случайно (!) некого земляка среди более ста тысяч только основных жителей этого уже и тогда мегаполиса. Ну, хорошо, примем, что случилось чудо, встретил он этого земляка, каким-то образом признавшего в нём знакомое лицо, так ведь у этого земляка только со стотысячной долей вероятности мог оказаться приятель, работающий именно в духовной академии, куда стремился Ломоносов.

Ладно, пусть произошла эта цепочка фантастически невероятных и счастливых для Ломоносова совпадений. Так ведь всё равно не могли ни под каким видом принять такого великовозрастного абитуриента на учёбу «с улицы», без документа (зря что ли царь Пётр паспорта вводил?). А если с документом – то тем более не могли: Пётр ввёл строжайший запрет на то, чтобы принимать к обучению крестьянских детей (не потому что не любил их, а потому что по-своему берёг – без них кто будет землю, главное богатство страны, возделывать, хлеб растить, людей кормить?).

Так что «дворянского сынка» в крестьянском тулупе (а встречали на Руси аж до 20 века конкретно «по одёжке») прямо с крылечка Московской духовной академии должны были в Тайную канцелярию увезти, чтобы выявить, кто таков, не злонамерен ли? А выявив, в лучшем случае отправить домой, в худшем – в армию лет на 25 «забрить» как «гулящего» (был такой разряд до царя Петра – гулящие люди; после него почти не осталось – всех в армию загрёб). Некоторые считают, что один-то раз могли и поблажку для крестьянина сделать: пусть, мол, учится, всё равно в академии мест свободных полно. Не могли. И не только в Москве, в близком Ломоносову Архангельске такого не допускали. В этом городе сто с лишним лет спустя после описываемых нами событий, в середине 18 века, крестьянский паренёк Афоня Булычёв, покрутившись в приказчиках и поняв, что без грамоты толку в жизни не добьёшься, решил поступить в городскую гимназию. Ага! Тут же дали от ворот поворот: крестьянских детей в гимназиях не учим!

Но парень был смышлёный и упёртый, каких на Севере много. Он пошёл к немцам, жившим в Архангельске отдельной слободой, где имелась школа, и честно рассказал о своём желании учиться. Вот немецкие-то купцы, сами в основном выходцы из простого народа, с уважением отнеслись к его просьбе, приняли на учёбу – их указ русского царя как бы и не касался. В будущем Афанасий Васильевич Булычёв стал не просто купцом, а одним из богатейших людей России. В исторической же памяти Архангельска основатель Северо-Двинского пароходства остался щедрым меценатом.

Тупизна лжи и дикость поступков, приписываемых молодому Ломоносову, поражают больше всего после нелепости утверждения, что он родился гением и до всего в науках дошёл своим умом. Зрелый, развитой ум, коим, без сомнения, обладал к этому времени юноша Ломоносов, не допустил бы таких авантюр, целиком построенных на вранье, недомолвках и притворах, как побег в незнакомую Москву, где он якобы никого не знал и где его вроде бы никто не ждал; как самозванство, чреватое катастрофическими последствиями для лжеца.

Но ведь в том-то и дело, что вся эта, невозможная для любого человека, а тем более – обычного крестьянского парня, «многоходовка» сложилась (и продолжала складываться позже) самым наилучшим для него образом на всех её этапах! И, значит, мы должны признать побег Ломоносова в Москву не дикой авантюрой, сопровождаемой слезами и соплями, а осмысленным поиском правды и защиты у людей, имена которых ему были известны, слова же, что он дворянский сын, – тем, что он считал это правдой. Так что не было никакой лжи!

Сказав «а», надо говорить и «б», произносимое шёпотом ещё при жизни Ломоносова: он сын царя (то есть дворянина) Петра Алексеевича Романова. Ведь другой версии его «дворянского происхождения» просто не существует. И не надо набрасываться на меня с уже высказанными ранее в адрес других сторонников этой версии ругательствами, типа «патология», «бред», «очень дешёвые слухи самодеятельных историков», «хочется вымыть руки» и так далее. Я просто предлагаю непредвзято услышать то, что было сказано самим Михаилом Васильевичем в юности и не опровергнуто, не объяснено им позднее: он дворянский сын. А для начала проверим, могло ли такое быть в принципе? Нам скажут, что уже много раз проверяли, перепроверяли и категорически отвергали эту версию известные историки, писатели, журналисты…

Но мы всё-таки проверим ещё раз сами.

Пётр или не Пётр? – Вот в чём вопрос

Зима 1711 года

На надгробном памятнике М.В. Ломоносову указаны, как это было принято в то время, только годы рождения и смерти учёного: 1711-1765. Церковные записи о рождении и крещении Михайлы Васильева сына Ломоносова до наших дней не сохранились, хотя, как утверждал в 1896 году известный историк литературы М.И. Сухомлинов (1828-1901), во второй половине XIX века они ещё существовали, в том числе памятная книга куростровской церкви. На её основании Михаил Иванович датировал рождение Ломоносова 8 ноября 1711 года; по новому стилю это 19 ноября. Академией наук накануне 200-летия учёного эта дата была принята официально, хотя до сих пор многими считается условной.

Сухомлинов не был для Академии и для памяти выдающегося учёного чужим человеком. Доктор славяно-русской филологии профессор Санкт-Петербургского университета, он был избран в 1872 году академиком, в 1899 году возглавил второе (русского языка и словесности) отделение Академии наук, а через год – и вновь учреждённый разряд изящной словесности. Редактировал академическое издание сочинений Ломоносова (вышло четыре тома) и «Материалы для истории Академии наук» (девять томов), а самым капитальным его трудом стала «История Российской академии». Так что такому человеку Академия доверилась не случайно. Поэтому примем и мы дату 8 (19) ноября 1711 года за действительную и будем от неё искать «точку отсчёта».

Заведующий кафедрой акушерства и гинекологии Тюменского мединститута профессор В.Н. Кожевников, много лет работавший над такими важными в акушерской практике проблемами, как определение индивидуальной продолжительности беременности, профилактика недонашивания и перенашивания, ответил в своё время читателям популярного журнала «Здоровье» на вопрос, почему не всегда точно врачи определяют срок предстоящих родов. Он сказал: «У каждой женщины имеются индивидуальные особенности, оказывающие влияние на продолжительность беременности и время наступления родов. Такими факторами являются, в частности, возраст, состояние здоровья, количество предшествовавших беременностей, родов, абортов, функция плаценты, пол плода и многие другие. Лишь немногие женщины рожают в предположительный 280-й день беременности, в большинстве же случаев нормой является 280 плюс-минус 14 дней»77.

Итак, если считать день рождения Ломоносова 8 ноября 1711 года, то день зачатия получится: при идеальной беременности – 1 февраля; как бы недоношенной – до 14 февраля; переношенной – с 17 января. Всё это – норма! Значит, нам надо посмотреть, где был потенциальный отец Пётр Алексеевич Романов в период с 17 января по 14 февраля.

А был он – в дороге. Достоверно известно, что 17 января 1711 года Пётр выехал из Петербурга в Москву, откуда в начале весны должен был отправиться в Прутский поход (военные компании в зимнее время тогда обычно не начинались). Это даёт ярым критикам представленной выше версии основание утверждать, что Пётр никак не мог быть отцом Ломоносова, так как, мол, был занят другими делами. Посмотрим, какими.

Напряжённый, но такой удачный 1710 год подходил к концу. Уже начали готовиться к встрече нового года, сулившего, наконец, стране близкий и добрый, как надеялся царь, мир с северным соседом. И на юге, сообщал русский посол в Константинополе Пётр Толстой, пока всё спокойно, хотя Порта не смирилась, конечно, с потерей своих азовских земель, а шведский король Карл XII, осевший после поражения в Полтавской битве в турецких Бендерах, продолжал мутить там воду.

Пётр ещё не знал, что 22 ноября турецкий султан Ахмед III уже объявил ему войну. Весть эта дошла до Петербурга только в середине декабря и оглушила своей неожиданностью. Отказаться от этой войны, принять требования турок Пётр не мог: возросший престиж страны, да и его личный, не позволял этого сделать. А значит, впереди – война на два фронта: на неопределённое будущее отодвигалось окончание изнурительной Северной войны, да и исход встречи с турками был непредсказуем.

От нервного напряжения у Петра начались, как это всегда бывало с ним в трудные жизненные периоды, психогенные (эпилептического характера) приступы, наводившие ужас на окружающих и приводившие его самого к сильнейшим головным болям. Спасала от них только Екатерина, которая уже семь лет была его фактической женой и умела управляться с этими напастями. В известных «Записках» графа Бассевица, резидента голштинского герцога Карла Фридриха, это описано так: «Она начинала говорить с ним, и звук её голоса тотчас успокаивал его, потом она сажала его и брала, лаская, за голову, которую слегка почёсывала. И он засыпал в несколько минут. Чтобы не нарушать его сна, она держала его голову на своей груди, сидя неподвижно в продолжение двух или трёх часов. После того он просыпался совершенно свежим и бодрым».

Наверное, тогда, в конце 1710 года, Петра страшила необходимость уехать от неё, от её спасительных манипуляций, на театр военных действий одному. Екатерина, которая к тому времени была вновь беременна, это поняла и решила отправиться с мужем. А он не смог отказаться от её жертвы, хотя, безусловно, понимал, что в предстоящем длительном военном походе эту беременность вряд ли удастся сохранить (и она действительно не только не сохранила этого ребёнка, но и сама после выкидыша восстанавливалась три года, хотя до того рожала практически каждый год).

До выезда на театр будущих военных действий главными заботами Петра были вопросы передвижения войск к Днестру, пополнения армии рекрутами и их обучения, снабжения провиантом и снаряжением. Из Петербурга им были отправлены курьеры к генералу-фельдмаршалу Шереметеву, которому он велел с войсками «ити с поспешением» из Прибалтики на юг, а также азовскому губернатору Апраксину, которому поручил привести в боевую готовность флот, изготовить струги и лодки для донских казаков, привлечь калмыков и кубанских мурз для отпора сателлитам турок – крымским татарам.

В январе Пётр учредил в Петербурге оружейную канцелярию (позднее она была переведена в Тулу), а также канцелярию главной артиллерии и фортификации, литейный двор; провёл военный совет, на котором было принято решение идти прямо к Дунаю, чтобы помешать турецким войскам захватить Молдавию. Наконец, к середине января все основные вопросы подготовки к военному походу были решены. Теперь дело было за исполнителями, которых он постоянно подгонял в своих депешах.

Но оставалась ещё надежда на то, что конфликт всё же удастся утрясти силами дипломатии. Известно, что в начале января 1711 года Пётр направил письмо турецкому султану, предлагая не доводить дело до войны, решить его мирными переговорами. На получение ответа из Порты нужно было полтора-два месяца.

Деятельный Пётр решил не ждать ответа в Петербурге и, как мы уже сказали, 17 января вместе с Екатериной выехал в Москву, оставив охранять свой парадиз Меншикова, которому была выдана инструкция «Что надлежит зделать по отъезде нашем». Царя сопровождали, как сообщают историки, государственный канцлер граф Г.И. Головкин, родственник Петра по матери; тайный секретарь Посольского приказа А.И. Остерман, которого на тот период можно было назвать также советником государя по особым, в том числе и тайным (секретным), делам; И.М. Головин, будущий адмирал, а также, очевидно, другие приближённые царя.

Проект создания Сената

Путь из Петербурга в Москву зимой занимал обычно неделю, самое большее – дней десять, хотя Пётр мог домчаться без остановок и за трое суток. То есть числа 20-25 января государев кортеж можно было ждать в первопрестольной. Однако Пётр «проявился» в Москве своей обычной кипучей деятельностью только 22 февраля, увековечив этот день подписанием исторического указа об учреждении Сената – высшего органа государственной власти и законодательства. Но, может быть, приехав в Москву ещё в январе, государь почти месяц, как говорится, не вставая с места, работал над «сенатским» проектом? Нет. Историки единодушно утверждают, что документ от 22 февраля готовился явно в спешке, экспромтом, без чётких представлений о правах и обязанностях нового учреждения. Первый вариант указа был очень лаконичным, без преамбулы; за постановляющей частью: «…определили быть для отлучек наших Правительствующий Сенат для управления» – следовал список лиц, включённых в состав нового учреждения.

И только неделю спустя царь ещё одним указом определил обязанности сенаторов «до нашего возвращения» и составил перечень поручений на время своего отсутствия, строго наказав: «…всякий их указам да будет послушен так, как нам самому, под жестоким наказанием или и смертию, по вине смотря». Сохранилось три редакции этого второго варианта указа: Пётр вносил в них дополнения, производил перестановку пунктов, ставил на первые места те из них, которым придавал наиболее важное значение. То есть в эту неделю он и работал, причём очень интенсивно, над документами по Сенату.

На беловом экземпляре этого указа ниже своей подписи Пётр собственноручно дописал: «Учинить фискалов во всяких делах, а как быть им, пришлетца известие». Так государь обратил внимание исполнителей на то, что работу над документами по созданию нового учреждения и его структур он ещё не закончил. И действительно, через три дня был подписан третий вариант указа о создании и деятельности Сената. В нём перечислялись и обязанности фискала: «Дела же его сие суть: должен он над всеми делами тайно надсматривать и проведывать про неправой суд, також в сборе казны и протчего. И кто неправду учинит, то должен позвать его перед Сенат (какой высокой степени ни есть) и тамо его уличать. И буде уличит кого, то половину штрафа в казну, а другая ему, фискалу». То есть фискал должен был не предупреждать преступление, а регистрировать его и немедленно доносить, когда оно совершится; позднее эти «неслыханные», наскоро введённые обязанности были пересмотрены.

Сенат, в том виде, в котором он был учреждён Петром, кардинально отличался от подобных учреждений в других странах. И, однако, созданный на время, спешно, без «примерок» и «прикидок», он оказался одним из самых успешных и долгоживущих проектов царя-реформатора. Когда именно у него родилась идея такого учреждения, сказать трудно, но работал он над её реализацией, как видно из документов, именно с 22 февраля (или незадолго до этого) по 5 марта 1711 года.

В эти же дни, окончательно убедившись по поступающим донесениям, что приготовления к войне с турками были в основном завершены и никаких надежд на улаживание конфликта не осталось, Пётр обнародовал манифест об объявлении Турции войны, который был зачитан в его присутствии 25 февраля в Успенском соборе. После молебна он, являвшийся полковником гвардейского Преображенского полка, обнажил шпагу и какое-то время сам вёл свой полк, отправившийся на соединение с основными силами армии, двигавшейся в Валахию.

Мы видим, что с 22 февраля царь всёвремя находился на людях, кипел энергией, участвовал в различных делах и мероприятиях. Предыдущий же месяц – полное затишье (кроме, разумеется, писем, распоряжений, указаний, которые во время подготовки Прутского похода шли от него потоком, не исключая и периода второй половины января – первой половины февраля).

Но, возможно, Пётр, примчавшись в Москву в январе, просто отдыхал перед длинным и трудным военным походом? Сказав это, мы тут же натыкаемся на частокол встречных вопросов: Пётр, который вообще не умел отдыхать, три недели скрывался где-то в Москве от дел и общественности? Скрывался в городе, который по веским для него причинам откровенно не любил, где у него не осталось ни близких друзей, ни ближайших родственников (любимая родная сестра Наталья и сёстры по отцу были перевезены им в Петербург ещё в 1708 году)?

А, может, он заболел в дороге и, прибыв в Москву, отлёживался? Но известно, что болезни никогда не могли оторвать его надолго от дел. Так, во время длительного и очень тяжёлого пути на арену действий предстоящей войны (выехав из Москвы 6 марта 1711 года, Пётр прибыл в лагерь русских войск только 12 июня) он тяжело заболел, о чём сообщил Меншикову в письме, отправленном из Слуцка 9 апреля.

В ответном письме «сердечный друг», зная характер царя, наставлял его: «Об оной вашей болезни весьма мню, что не от иного чего, но токмо от бывших трудов вам приключилось, и того ради прилежно прошу, дабы изволили себя в том хранить и, ежели где самая нужда вас не требует, дабы тут себя употреблять не изволили». Но это наставление вряд ли было услышано государем; известно, что исходящий от него поток распоряжений, указов, советов и дипломатических поручений в период болезни ничуть не уменьшился. Несмотря на трудности походной жизни и недомогания, Пётр в условиях походной жизни «употреблял» себя столь же напряжённо, как и в обычной обстановке.

В дороге от Петербурга до Москвы

Итак, мы перебрали все возможные варианты объяснения «исчезновения» государя на целый месяц зимой 1711 года и должны признать: из Петербурга он выехал 17 января, но в Москве до середины февраля не появился. И быть он мог в это время только где-то между Петербургом и Москвой. Ответ на вопрос, где именно, надо искать в сфере интересов Петра в тот период. А это (кроме, естественно, военных вопросов) прежде всего – строительство каменного Петербурга. Началом его послужил царский указ от ноября 1709 года, которым повелевалось строить царские каменные дома «изрядною архитектурною работою», а «господам министрам и генералам и знатным дворянам… строить каменные полаты» (до этого все постройки в новом городе были деревянными и часто горели).

Самый первый каменный дом начали строить на Санкт-Петербургском острове в мае 1710 года для государственного канцлера графа Г.И. Головкина. Следующий по времени возведения – дворец губернатора Петербурга светлейшего князя А.Д. Меншикова на Васильевском острове. А вскоре стали бить сваи в Летнем дворе (ныне Летний сад) под первый каменный дом, готовившийся для самого Петра.

То есть с весны 1710 года начались интенсивная застройка и заселение города. Для активизации строительных работ указом Петра от 18 августа 1710 года предписывалось из всех губерний, из уездов и посадов переселить в Петербург около пяти тысяч мастеровых с семействами из внутренних областей. Каждому, как их называли, переведенцу царём устанавливалось содержание на первый год: «денег 12 рублей на жалованье да на хлеб 10 рублей, сверх того детям от 5 до 15 лет муки по четверику на месяц каждому». Семьям отводились земельные участки, на которых велено было строить жильё за счёт казны. В числе переселённых были и северяне. Архангельский краевед Н.А. Окладников в книге «Мезенские деревни» среди причин запустения и без того немноголюдных в начале 18 века мезенских поселений выделяет и эту: «Переселены на вечное жительство в Санкт-Петербург…»78. Учитывалось взрослое мужское население, но брали мужиков, как уже говорилось, с семейством, насильно срывая с неуютных, суровых, но родных, насиженных мест.

Практически сразу после основания Петербурга на левом берегу Невы и по руслам впадающих в неё рек стали создаваться для возведения нового города предприятия по производству строительных материалов – бутовой плиты, кирпича, извести. В 1710 году, как видно из одного из указов Петра этого времени, «кирпичные и иные всякие заводы» существовали «при Санкт-питербурхе по рекам Неве, Ижоре, Тосне и по другим речкам и по прочим местам». В том году на них было произведено 11 миллионов штук кирпича.

Наибольшая часть этих производств была организована в Санкт-Петербургском уезде в устье р. Славянка (в районе с. Усть-Ижора) и в Новосаратовской колонии (позднее названной Уткина заводь), а также в Шлиссельбургском уезде в устье реки Тосно (с. Усть-Тосно). Последнее было, очевидно, самым крупным центром производства кирпича, поскольку главная улица Усть-Тосно, вошедшего ныне в состав города Отрадный, до сих пор носит название Кирпичная.

Все три поселения были расположены по трассе Петербург-Москва, то есть по пути следования Петра и сопровождавших его лиц. Не проверить лично, как после его указов об интенсификации строительных работ идут дела на кирпичных заводах, Пётр, для которого строительство Петербурга было одной из главных задач жизни, просто не мог. Ведь именно благодаря неусыпному вниманию государя к этому делу каменный Петербург будет построен в неправдоподобно короткий срок.

Вторая актуальная проблема данного периода – строительство дороги на Москву. Уже в 1704 году Петербург был связан со старой столицей почтовым сообщением. Тогда же началось «исправление» существующих путей. Однако вскоре Пётр пришёл к мысли о необходимости соединить оба города кратчайшей дорогой, так называемой «першпективой».

Для проведения геодезических измерений и проектирования этого объекта он привлёк преподавателей Навигацкой школы шотландских математиков Г. Фарварсона и С. Гвина, которые приступили к работе в 1705 году. К 1710 году ими была проложена на карте трасса совершенно прямой дороги, соединяющей Москву и Петербург: можно было строить «першпективу». Эти работы и начнутся практически сразу после возвращения царя из Прутского похода. «Першпектива» оставит старинное село Усть-Тосно в стороне. Вскоре начнётся строительство и заселение новой ямской станции под названием Тосно, которая станет самым крупным населённым пунктом на новой московской дороге. Не проверить на месте, всё ли готово и на что ещё надо обратить внимание, Пётр не мог тоже. Эти проблемы выстраивались не по вертикали – одна выше другой по степени важности, а по горизонтали, то есть были важны одинаково и требовали внимания одновременно. В той же линейке стояла и труднейшая проблема связи Петербурга с глубинной Россией. Начав строить новый город, Пётр решил создать целую систему искусственных водных путей, которые должны были пройти по маршрутам старинных волоков и соединить все моря России, чтобы можно было подвозить товары к портам «без переволоков землёю».

Выбор одного из направлений этих путей в качестве первоочередного требовал специального тщательного изучения особенностей природных условий и учёта экономических перспектив развития того или иного региона. Эти исследования проводились под руководством состоявшего с 1698 года на русской службе английского инженера-гидролога Джона Перри.

Сначала решили разрабатывать Вышневолоцкое направление, на котором в 1703-08 годах был прорыт первый в России водный канал. Но в процессе его эксплуатации выявились серьёзные недостатки этого пути: по малой воде через пороги и перекаты Тверцы и Мсты тяжело гружёные суда не проходили. Поэтому инженер Перри в начале 1710 года был послан Петром в Вытегорский край обследовать волок на водоразделе между Онежским и Белым озёрами на предмет изучения перспектив строительства нового, более мощного водного пути.

Василий Корчмин

Ближайшим помощником Перри в этом деле стал капитан-поручик В.Д. Корчмин. Ровесник Петра, его сподвижник с юных лет и любимец в зрелые годы, Василий Дмитриевич был одним из лучших русских военных инженеров и конструкторов. Первой задачей государственной важности, которую Пётр I поставил перед Корчминым ещё в 1701 году, было изыскание водного пути из Москвы в Новгород. Потом таких ответственных поручений было множество, и среди них – строительство каналов.

Вернувшись в Англию, Перри издал в 1716 году книгу «Состояние России при нынешнем царе», в которой так рассказал о работе на водоразделе между северными озёрами: «…мне приказано было снять на чертёж течение нескольких рек, впадающих одна в другую, и проследить до истоков их, чтобы освидетельствовать, где они ближе сходятся, и где местность представляет более удобства для устройства между ними сообщения. Согласно с этим приказанием, я измерил разницу уровня всех этих рек, из коих одни впадают в Волгу, а другие в озеро Ладога (Lodiga); я также сделал все прочие необходимые исследования, и в конце 1710 года (выделено мною. – Л.Д.) вернулся в Петербург с чертежом и донесением о месте, времени и расходах, относящихся до этого сообщения. Незадолго до возвращения моего в столицу с донесением моим получено было известие, что Турки, по наущению Короля Шведского, объявили войну, и это дало всем делам другое направление; мысль о выше означенном сообщении была отложена в сторону».

Итак, Пётр до отъезда из Петербурга 17 января 1711 года не успел, как пишет Перри, ознакомиться с результатами работы экспедиции в Вытегорском крае, хотя они были для него очень важны. А уже весной 1712 года, то есть сразу после возвращения из Прутского похода, он, словно забыв напрочь о северных озёрах и о проделанной здесь геодезической работе, отправляет Перри и Корчмина под руководством князя Гагарина на Мсту (Вышневолоцкая водная система), чтобы изыскать пути в обход порогов по рекам Уверь и Виль (ныне Вельгия) и выбрать здесь наиболее удобное место для строительства плотин.

Вышневолоцкая водная система – самая сложная для судоходства. И всё же Пётр выбрал на ближайшую перспективу именно этот путь. Совершенно невозможно представить, что он сделал сие, не ознакомившись с выводами Перри, а также мнением Корчмина, которому хотел поручить строительство канала в Вытегорском крае. Перри так пишет об этом в вышеупомянутой книге: «Трудность дела испугала мистера Корчмина и отклонила его от принятия на себя этой ответственности».

Конечно, мы понимаем, что сам по себе «мистер Корчмин» мог и склоняться, и отклоняться, но решение принимал не он. Когда же и где Василий Дмитриевич успел растолковывать царю свою позицию, если, по словам английского гидролога, в конце 1710 – начале 1711 года, то есть до выезда из Петербурга, царь ни с ним, ни с кем бы то ни было из членов его экспедиции не встречался, так как занимался в основном делами, связанными с подготовкой Прутского похода?

Ответ может быть только один – в дороге между Петербургом и Москвой, которая пролегала через небольшой среднерусский городок Вышний Волочок, являвшийся центром одноимённого гидротехнического комплекса. Нет сомнения, что именно здесь, непосредственно на месте будущего строительства обходного участка Вышневолоцкой водной системы, царём были изучены документы экспедиции Перри, заслушан отчёт Корчмина, рассмотрены его контраргументы, а затем всё осмотрено на натуре. Но это было уже после Усть-Тосно, поэтому вернёмся туда, где нам ещё предстоит узнать много интересного.

Главный царский военный инженер, являвшийся ключевой фигурой в петровской армии, с 1702 года участвовавший во всех петровских баталиях и трижды раненный, Корчмин сопровождал царя и в Прутском походе. Ещё в 1708 году ему были даны Петром в кормление земли, расположенные по Шлиссельбургскому тракту между сёлами Усть-Ижоры и Усть-Тосно. Господская усадьба располагалась в сельце Вознесенское, которое вскоре стало называться Корчмино; название сохранилось до наших дней.

У Василия Дмитриевича не было прямых наследников, и после его смерти в 1731 году имение перешло в казну, а затем стало собственностью знаменитого графа Петра Шереметева – одного из богатейших людей России того времени. По сравнению с другими шереметевскими владениями (Кусково, Останкино) Корчмино было небольшим и использовалось главным образом для обслуживания петербургских домов семьи (своего рода подсобное хозяйство); позднее эти земли сдавались в аренду.

Как выглядела усадьба при Корчмине, сведений не сохранилось, но по описи строения, выполненной в 1871 году, здесь имелся «деревянный одноэтажный с мезонином и балконом дом, длиной по Неве в 13 с половиной саженей, а шириной в 5 саженей по ручью и в 4 сажени 6 футов со стороны сада». Среди надворных строений были конюшня в девять стойл, экипажный навес, погреб, ледник, бревенчатая баня и другие хозяйственные постройки.

Новый владелец Корчмино при всём своём богатстве слыл очень расчётливым человеком, всегда входившим даже в мелкие детали управления своим огромным хозяйством. А поскольку эта усадьба его семьёй не использовалась как место отдыха, можно предположить, что её практически не перестраивали, а лишь подновляли, и она дошла до указанного в описи времени в мало изменённом виде.

Вот сюда-то, где сходились направления всех важнейших «мирных» интересов Петра того времени, судя по всему, и пригласил Василий Дмитриевич погостить царя и его подругу. Или, скорее, Пётр сам, что вполне в его характере, поставил своего соратника в известность, что хочет на недельку остановиться у него, чтобы проверить на месте, как работают главные кирпичные заводы в Усть-Ижоре и Усть-Тосно; решить, откуда именно начать «спрямлять» дорогу на Москву, которая до Усть-Тосно ровной стрелой шла по берегу Невы, но дальше начинала петлять среди лесов; выслушать его соображения по вопросам строительства нового водоканала или реконструкции старого.

Подтверждением этой версии служит и то, что уже 19 февраля 1712 года, то есть меньше чем через два месяца после возвращения в Петербург из Прутского похода, Пётр издаёт указ о расквартировании на землях Корчмина первой в России понтонно-мостовой роты в количестве 36 человек. А затем здесь же размещает сапёрный полигон для тренировок русских инженерных войск, позднее благоустроенный и действовавший ещё и в 20 веке. Если бы царь Пётр зимой 1711 года не остановился в Корчмино, если бы его сподвижник главный военный инженер Василий Дмитриевич Корчмин не поделился с ним планами, как лучше использовать эти болотисто-кустарниковые места и самое узкое в низовьях Невы место, с чего бы Пётр принял подобные решения? Сейчас на этих территориях располагаются посёлки с историческими названиями Понтонный и Сапёрный. Так что задним числом мы видим, что остановка царя в Корчмино была не просто возможна, а необходима хотя бы для того, чтобы принять эти решения.

Кому оставить страну?

Кроме вышеназванных «производственных» проблем, у Петра в этот период обострилась, можно сказать, и его главная личная проблема. Ко времени начала Прутского похода Петру было 39 лет – достаточно много для 18 века. И он был, можно сказать, одинок, что плохо для человека вообще и очень плохо для главы государства, где власть передаётся из рук в руки законному наследнику. У него была любимая женщина, но она не являлась его женой. У него была жена, но она находилась в Суздальско-Покровском монастыре, куда он сам заточил её тринадцать лет назад. У него был сын, являвшийся его законным наследником, но он был его прямой противоположностью. Пётр не любил сына, а сын боялся и не любил отца, более того – ненавидел всё, что тот делал. Он был готов принять трон и корону, но никак не то государство, которое отец создавал, не жалея ни себя, ни своих подданных.

Конечно, закон можно переписать и отдать власть в стране, например, одному из ближайших соратников, но проблему преемника-продолжателя начатого дела это не решало. Пётр знал своё окружение и прямо говорил о том, что после его смерти многие соратники первыми осудят то, чему он отдавал себя. В период до появления рядом с государем Феофана Прокоповича никого из его ближнего круга не интересовали, например, вопросы народного образования. Никого! А ближайший из ближних – светлейший князь Меншиков до конца жизни вообще не умел, говорят, ни писать, ни читать.

Пётр же именно в просвещении видел реальную возможность саморазвития России, входа её в сообщество развитых стран. Несмотря на неподатливость среды, он открывал школы грамоты, профессиональные школы (большинство которых прекратят существование после его смерти), отправлял недорослей потолковее на учёбу за границу. В начале 1710 года с этой же целью был отправлен в Польшу наследник Алексей. Но, вырвавшись из России и освободившись от родительского контроля, царевич с головой ушёл в беззаботную жизнь при польском дворе, чем ещё больше настроил отца против себя.

В том же 1710 году Петром были утверждены новая гражданская азбука и гражданский шрифт. В их разработке он принимал живейшее участие, хотя для внедрения этих новшеств в жизнь ещё долгие годы потом не хватало ни учебников, ни учителей.

И так было не только в деле образования – во всех его делах. Можно ли изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, надрываясь, греша и каясь, падая и снова поднимаясь, тащить в гору воз, понимая, что, как только ты ослабнешь, его, не раздумывая, спихнут с этой горы вниз? А Пётр тащил этот воз: без остановки, стараясь утянуть подальше от «обрыва». Не обладая богатырским здоровьем, он каждый день работал на пределе, чтобы успеть хотя бы наметить основные направления развития страны, придать ускорение начатым делам, уйти как можно дальше в реформах, чтобы не было возврата к старому. И так до самой смерти. Значит, на что-то надеялся? На что? Или, вернее, на кого?

Похоже, что до 1710 года проблема преемственности власти оставлялась им на заднем плане из расчёта, что всё когда-нибудь и как-нибудь решится само собой: Алексей вырастет и поумнеет, Екатерина родит жизнеспособного сына. Прутский поход вывел эту проблему на самый краешек его жизненной авансцены. Пётр прекрасно понимал, что эта кампания будет трудной во всех отношениях, и поэтому невесёлые мысли о наследнике-преемнике неизбежно должны были приходить на ум. С Алексеем для него к тому времени уже всё было ясно: наследник, но не преемник и никогда им не станет. Екатерина, как и сам он, может не вернуться из этого похода.

Если бы сегодня перед кем-либо из «новых русских», построивших свою «империю», но не имеющих кому её передать, встал такой вопрос, что бы он сделал? Правильно, воспользовался бы по-тихому услугами суррогатной матери, как это делают, например, звёзды эстрады. Правда, шоу-элита не умеет по-тихому. Не так давно в одном из телевизионных ток-шоу по поводу невесть откуда взявшихся детей некоего «короля» одна из его коллег и защитников на вопрос, кем, по её мнению, были для счастливого отца родившие ему детей женщины, ответила спокойно и уверенно: инкубатором. Очень циничное, но точное определение. В надежде на этот «инкубатор» некоторые супербогатые шоумены обоих полов даже консервируют в молодости «про запас» свой репродуктивный материал – «на всякий случай» в старости.

У жившего три века назад царя Петра такой возможности, естественно, не было. Он мог «законсервировать» свои гены, как все мужчины того времени, только на девять месяцев. И других вариантов решения его жгучей проблемы, тем более в условиях цейтнота, у Петра не было. Да, тогда слыхом не слыхивали ни о каком суррогатном материнстве, хотя нередко ходили «на сторону». В крестьянском быту к этой проблеме относились достаточно спокойно: чей бы бычок ни прыгал, телята наши.

Дворяне тоже нередко имели внебрачных детей – от постоянных любовниц или случайных связей. При этом, честно мучаясь угрызениями совести, пытались пристроить «бастардов» потеплее, дать образование и хотя бы кусочек своего имени. И тогда внебрачные дети Потёмкина становились Тёмкиными, Трубецкого – Бецкими, Голицина – Лицыными и т.д.

Но ведь кто-то должен был прийти к мысли, что детей можно делать не только по любви и «залёту», но и на заказ, ничуть не мучаясь этим. Похоже, в нашей стране первым это понял и осуществил в начале 1711 года именно Пётр. И по сей день при необходимости это выгодно и удобно: к суррогатной матери не испытывают никаких чувств, ей ничего не обещают сверх договорённостей, никого не интересуют её планы на будущее. Главное, чтобы была без претензий и с отменным здоровьем, поэтому лучше, чтобы попроще и из далёкой от «запросов цивилизации» глубинки.

Всего у Петра I, по данным писателя и историка И.Н. Божерянова (1852-1919), было четырнадцать официальных детей. Сколько неофициальных – неизвестно, хотя, учитывая его отношение к этой стороне жизни, скорее всего – много. Но он, в отличие от коронованных особ Европы, не признал ни одного. Из официальных трое – от первой жены Евдокии Лопухиной и одиннадцать – от Екатерины I Алексеевны. Восемь из четырнадцати – сыновья, трое из которых были наречены именем отца – Пётр. При рождении каждого из них государю, наверное, думалось, что уж этого-то он вырастит, воспитает по своему «образу и подобию», научит не бояться никакой работы, понимать нужды страны, брать на себя ответственность за её будущее.

Екатерина исправно рожала почти каждый год, но дети умирали, даже не выйдя из младенческого возраста. К началу 1710-го остались всего две дочери – годовалая Анна и новорождённая Елизавета. И ведь уму непостижимо: уже бегает ребёнок, уже говорит, хорошо кушает, весел и шаловлив, а через несколько дней болезни его нет. И так раз за разом.

И у отца его, Алексея Михайловича, сыновья так же умирали, а те, кто выжил, были слабы здоровьем, недолговечны. Только одному ему повезло, но и то, видать, потому, что рос он не как сакральный объект, спрятанный в душных дворцовых палатах, охраняемый мамками-няньками, а как нормальный мальчишка из народа – на воле за городом. Так бы и его детей – на волю, как подрастут; только вот не успевают подрасти, малютками уходят из жизни, словно порчу кто наводит. Может, этот, зачатый осенью 1710 года, родился бы на долгую жизнь, но на нём поставила крест война. Она могла поставить крест и на нём самом, а главное – на его делах. Пётр, будь он хоть герой для истории, хоть злодей, прекрасно понимал, что если не вернётся из этого похода, трон займёт его сын Алексей – будущий порушитель всех его дел (тут уж сомневаться не приходилось). И с этим надо было или смириться, или что-то срочно предпринимать.

Предстоящая война не просто поставила царя перед выбором, она ударила его лбом об эту стену, которую ранее он надеялся как-нибудь обойти. У него было всего несколько дней на то, чтобы принять решение. И он его принял: креативное, единственно возможное при его характере, и в то же время – самое простое.

Пётр был начисто лишён, как считают биографы, сентиментальности, свободен от всяческих предрассудков, не признавал никаких моральных стеснений в своих делах, прожектах и всевозможных нововведениях, проводимых зачастую наперекор не только ситуации, но и природе. Но, как говорил писатель-историк Казимир Валишевский, попытавшийся создать психологический портрет первого русского императора, «это был ум светлый, ясный, точный, идущий прямо к цели, без колебаний и уклонений, как оружие, управляемое твёрдой рукой». Поэтому все его задумки исполнялись, другое дело – как.

Говорю уверенно (и не только потому, что это вытекает из логики событий, но и потому, что обнаружила всегда лежавшие на виду доказательства, которые приведу позднее): после получения в конце декабря 1710 года известия о разрыве мира турками и неизбежной, скорее всего, войне с ними Пётр всерьёз озаботился, наконец, своей главной личной проблемой. Он пришёл к мысли, которую мы можем, думаю, обозначить по-современному так: создание резерва для решения в перспективе проблемы преемника верховной власти в реформируемой стране.

Строя свою империю как западник, Пётр тем не менее был русским человеком, знал и помнил, где лежат истоки российской государственности, что ближе духу его народа. Византия, её великие правители, их победы, опыт правления и управления делами империи, решения проблем не только общественных, но и личных (взять в жены простолюдинку – не по-царски, но вполне по-византийски) – всё это, безусловно, было изучено им в молодости и осмыслено в зрелые годы. Недаром западные инновации Пётр часто внедрял именно на восточный манер.

Проект «Резервные дети»

Отвергая то, что привело Восточную Римскую империю к гибели, первый российский император принимал в её истории всё, что было хорошо для него, а значит, полагал он, – для России. С первых лет своей власти он отождествлял себя с основателем Византийской империи Константином I, приняв его концепцию царского единоначалия светской и духовной власти – так называемой симфонии.

Уже первой своей победой – взятием Азова в 1696 году – Пётр апеллировал к историческим победам этого императора: на триумфальных воротах в честь своей виктории над турками молодой царь приказал сделать изображения с надписями: «Возврат с победы царя Константина» и «Победа царя Константина над нечестивым царем Максентием Римским». Великий византийский император стал как бы alter ego (второе «я») российского императора, которому предстояло стать Петром Великим.

И, несомненно, Пётр был знаком с порядком передачи власти в Византии, о котором нам, кстати, недавно напомнил архимандрит Тихон (Шевкунов) в нашумевшем документальном фильме «Гибель империи. Византийский урок» (2008): «...византийцы были лучшими в мире специалистами по преемникам. У них отсутствовал принцип наследования трона. Желая обеспечить передачу власти достойному наследнику, императоры обычно избирали одного или двух преемников и активно привлекали их к государственным делам. Поручали высокие и ответственные должности в правительстве и приглядывались к ним. Была даже система, когда в стране был и император, и так называемые младшие императорыпреемники. Всё это было очень разумно…».

В декабре 2013 года в телевизионном ток-шоу «Воскресный вечер с Владимиром Соловьёвым» к этой теме обратился и протоирей Дмитрий Смирнов, член Высшего церковного совета Русской православной церкви. Меня, признаюсь, до сих пор поражает, что разговор о. Дмитрия с ведущим скользил в центральной его части в том же направлении, к которому пришли мы с вами: суррогатное материнство и отцовство; власть, грешность всех живущих, в том числе – людей власти; необходимость заниматься этими вопросами специально, «чтобы у народа не возникало соблазна душить подушками первое лицо страны, меняя таким образом власть, а было право выбрать лучшего с помощью института выборщиков»; что лучшей властью для нашей страны могла бы стать «выборная монархия по типу византийской». Я не буду здесь оценивать актуальность мыслей о. Дмитрия и реальность их воплощения в жизнь в 21 веке, но то, что эти вопросы и сегодня волнуют общество – несомненно. Как и то, что они со всей остротой стояли в 1711 году перед Петром I.

Вы всё ещё сомневаетесь? Вы полагаете, что Пётр Великий, отправляясь на войну, с которой он мог не вернуться, совсем не помышлял ни о каких преемниках? Что ему было глубоко плевать на то, кто займёт российский трон в этом случае, как станет развиваться страна дальше? Я останусь среди тех, кто думает иначе: перед ним стояла эта задача, он должен был найти её решение, и он его, безусловно, нашёл. Не вижу для царя-реформатора иного выхода и полагаю, что именно «разумный византийский принцип резервности преемников высшей государственной власти в стране» был выбран им для решения проблемы, когда она встала перед ним со всей очевидностью.

Одно, думаю, не могло его устроить: зачем принимать на воспитание чужих детей, когда в состоянии сделать своих, но как бы чужих? Нужны преемники из народа – пусть народ их и воспитывает, но это будут его кровные дети. Значит, следует до начала войны срочно зачать несколько таких «резервных» детей (ведь в Византии смысл воспитания преемников заключался именно в возможности выбора в будущем лучшего из них!). Выполнить эту миссию должны специально подобранные молодые женщины (девицы) из простого народа.

Почему не дворянки? Во-первых, потому же, почему кормилицами даже в самые знатные семьи брали крестьянок: они были более здоровыми, крепкими, непритязательными. Во-вторых, девиц нужно было хотя бы на время изъять из семьи, из знакомой среды при их как бы добровольном согласии, а распорядиться судьбой крестьянки неизмеримо проще, чем дворянки. Для человека, только что подписавшего указ о переселении пяти тысяч семей на северное болото, где им поначалу даже негде было жить, вмешательство в судьбу нескольких молодых крестьянок, полагаю, не представляло никаких моральных и физических затруднений (о законности этого говорить не приходится).

Кроме того, ни сами будущие «резервисты», ни их матери, а значит и «отцы», не должны знать имени истинного родителя, чтобы не было никаких соблазнов или «наездов» в случае неудачи. Ведь ребёнок мог оказаться больным, иметь отклонения в развитии, и просто не отвечать поставленным высоким задачам. А главное, ещё оставалась надежда на то, что Екатерина всё же родит жизнеспособного ребёнка мужского пола. Это, в свою очередь, значит, что «резерв» может быть не востребован, поэтому и незачем заранее обнадёживать его запредельно высокой перспективой.

Итак, первоначально «резерв» должен был расти, набираться жизненных сил не во дворцах, а в простых семьях. За воспитанием родившихся мальчиков и их развитием (в том числе начальным образованием) должны наблюдать со стороны, не вмешиваясь в процесс, верные люди. Когда «резервисты» подрастут и понадобятся, их быстро «найдут», без проблем изымут из воспитывающих семей, и процесс пойдёт по обкатанному византийцами варианту. Если родится всего один мальчишка, остальные «резервисты» могут быть набраны «византийским» путём. Вариант, что родятся только девочки, Петром, полагаю, даже не рассматривался. Законную сторону дела должен был обеспечить безукоризненно обоснованный, специально подготовленный принципиально новый указ о престолонаследии. Кто это может сделать, царь, как следует из дальнейшего хода событий, решил сразу. Недаром весной 1711 года он вызвал к себе в ставку (по другим источникам, взял с собой в дорогу) Феофана Прокоповича. Многие считают, что просто «Пётр любил с ним разговаривать», но, думается, на войне разговаривать «просто так» не очень удобно во всех отношениях. На театр военных действий обычно приглашают для решения самых сложных, самых насущных вопросов, одним из которых и был для Петра на тот момент вопрос о преемнике.

Будущий главный помощник царя в делах науки, просвещения и религии Феофан Прокопович был во многом под стать Петру. Немецкие историки церкви Штупперих в 1939 году и Хертель в 1970-м, проанализировав публицистику Феофана, пришли к выводу, что в его мышлении преобладали византийские элементы, хотя сам Феофан был человеком в высшей степени восприимчивым к западноевропейским идеям своего времени, которые он умел органично интегрировать в своих самостоятельных рассуждениях. Именно Прокопович в будущем, как известно, непосредственно участвовал в решении проблем престолонаследия петровской России.

В 1722 году, когда у ставшего уже императором Петра Великого не осталось больше не только официально признанных детей мужского пола, но и надежды на их появление в будущем (незадолго до того Пётр писал жене с олонецкого «курорта» о своих «мужских» проблемах), он подписал знаменитый указ «О престолонаследии». Документом предусматривалось (по чисто византийскому варианту!) не наследование высшей власти в стране (некому было наследовать эту власть), а передача её выбранному по воле монарха преемнику.

Во многих умах указ вызвал тогда настоящее смятение; в нём увидели покушение на вековые обычаи русской монархии и поэтому не все присягали новому закону. Именно Феофан выступил тогда с идеологическим обоснованием его правомерности, написав по заданию Петра знаменитый трактат «Правда воли монаршей». В нём он доказывал, что государь, стоящий выше любого «человеческого закона, в выборе наследника волен не принимать в расчёт даже само „сыновство” и сделать преемником любого «честного и умного юношу». Можно сказать, что к концу жизни Петра Феофан стал главным в стране специалистом по вопросам престолонаследия.

На осмысление всей вышеозначенной ситуации мне потребовалось неизмеримо больше времени, чем, думаю, его ушло у Петра в Петербурге в декабре 1710 года на озарение идеей и обдумывание путей её реализации. К. Валишевский называл ещё одно несомненное качество российского государя: «Скорее приступать к действиям, обдумывая их потом, не теряя времени на обсуждения планов, если они кажутся заманчивыми, не задумываясь над средствами, если они находятся под рукой,– такова обычная манера этого блистательного ума». Так что задумать, обдумать и отдать верным людям приказ действовать царь Пётр мог всего за один день и даже час (тем более что в это время всё его внимание действительно было занято подготовкой к войне). Сам же проект создания «резерва» был крайне актуален и вполне, как увидим далее, реалистичен.

Три девицы

Итак, мы знаем, что М.В. Ломоносов в 19 лет назвался дворянским сыном, и предположили, исходя из логического осмысления ситуации и следом за многими людьми, думавшими и думающими так же, что отцом его мог быть Пётр Первый. Мать мы уже знаем – некая Елена с Архангельского Севера, из чего можно сделать вывод, что оттуда же родом и другие исполнительницы миссии «Инкубатор». Во-первых, из-за недостатка времени у царя не было выбора, но также и потому, что Пётр Алексеевич, как известно, считал северных девушек самыми привлекательными, крепкими и разумными.

На Севере у царя имелся личный, скажем так, друг – Осип Баженин из села Вавчуга, стоящего на правом берегу Северной Двины, напротив Холмогор (с этим Осипом мы уже встречались и встретимся здесь ещё не раз). Думаю, именно ему и была поручена секретная миссия: найти в своих краях трёх девиц и доставить царю в самом, так сказать, наилучшем виде к указанному сроку. Уговорил ли Осип этих девиц, заманил ли перспективами выгодного замужества и сказочной жизни в столице или силой привёз в Петербург – не будем гадать: могло быть и так, и этак.

Думаете, это невозможно? В документальной книге «Холмогорская секретная комиссия», изданной в Архангельске в 1993 году с подзаголовком «Грустная повесть об ужасной судьбе российского императора и его семьи, написанная Владимиром Стасовым для другого императора и извлечённая с архивной полки Леонидом Левиным», на стр. 250 приведён подобный случай, произошедший 65 лет спустя после описываемых нами событий.

Тогда содержащемуся строго секретно в Холмогорах Брауншвейгскому семейству потребовалось заменить двух престарелых кормилиц на молодых работниц. Девушек, как следует из секретного донесения «холмогорского командира» полковника Полозова губернатору Головцыну от 4 сентября 1775 года, «с высочайшего разрешения» просто выкрали из двух двинских деревень и тайно привезли в Холмогоры. При этом от всех служащих здесь были взяты подписки, что они «под опасением „жесточайшего истязания” никому и никогда не объявят о тех девках, „и если кто о них спросит, то сказывать, что они никаких девок не знают и об них ничего не слыхали”». И это было уже во времена «просвещённой» императрицы Екатерины II. Можно ли надеяться, что люди царя Петра I были гуманнее её людей?

Но почему в реконструируемых нами событиях 1711 года речь идёт именно о трёх девицах? Прежде всего потому, что преемников должно быть, как мы уже говорили выше, несколько – для возможности выбора лучшего из них. Да и затевать проект с одной девицей не было смысла: родила бы девочку или не выносила бы беременность – и все планы бы рухнули, а три уже троекратно увеличивали шанс получить именно мальчика (или, даст Бог, сразу трёх). Кроме того, одна в дороге могла заскучать, начать плакать, а по приезде – бояться и (чего уж там!) не даваться.

Больше трёх – тоже плохо: не обременённые воспитанием женщины, когда их много, трудно управляемы, имеют склонность вести себя при поддержке подруг слишком смело и даже разухабисто, разбредаться, отставать от «коллектива» и так далее; рота солдат за ними не уследит, а дело-то конфиденциальное. В общем, как ни крути, три в данном случае – лучший вариант. Ну, если хотите – пусть будет и десять, но, как мы увидим ниже, никак не меньше трёх.

Поскольку этот очень важный в перспективе проект был секретным, он не мог быть реализован ни в Петербурге, ни в Москве (любой дворец – большая деревня, где не бывает никаких секретов). Значит, встреча могла быть запланирована только в очень тихом месте в узком кругу близких людей где-то между столицами. Точка пересечения дорог из Санкт-Петербурга, откуда ехал Пётр с сопровождающими его лицами, и из Архангельска по Шлиссельбургской трассе, откуда должен был прибыть Баженин с девушками,– всё то же, уже знакомое нам, Усть-Тосно (можете проверить по карте сами!), откуда до Корчмино – минуты быстрой езды.

Сам Корчмин, хотя и являлся специалистом высшего класса, выдающимся государственным человеком (недаром ему недавно в Петербурге памятник поставили), был, как считают его биографы, плохим семьянином и человеком вольного, как и царь Пётр, нрава в отношениях с женским полом. Его уж никак не могло смутить присутствие посторонних девиц в редко посещаемом другими членами семьи загородном доме. Среди гостей должны были остаться самые близкие из сопровождавших царя людей, скорее всего – Остерман и Головкин, а также подруга Петра – Екатерина. Остальных царь отправил дальше – в Москву.

В этом не было ничего особенного: Пётр не любил присутствия около себя лишних людей, в том числе и сопровождающих (да и ситуация к тому, как мы понимаем, не располагала). Датский посланник Юст Юль в своих «Записках…», написанных по впечатлениям двухлетнего пребывания в России и изданных им по возращении на родину, свидетельствовал, что, «путешествуя по России, царь ввиду малочисленности своей свиты ездит не в качестве царя, а в качестве генерал-лейтенанта и на этот конец берет у князя Меншикова особую подорожную. Так как по всей России приказания князя исполняются наравне с царскими, то с этою подорожной царь едет и день, и ночь без малейшей задержки».

В Корчмино

Далее мы станем распутывать клубок событий с особой осторожностью и пока делать выводы чисто гипотетически, имея, однако, в виду, что эта гипотеза будет затем подтверждена (по крайней мере, мы попытаемся это сделать).

Итак, 17 января 1711 года Пётр Первый выехал из Петербурга в сторону Москвы. Очевидно, ближе к вечеру того же дня, преодолев до Усть-Тосно 30 вёрст (немногим больше 30 км), он попрощался с отправлявшимися далее спутниками. Здесь его кортеж, пополнившись повозками с тремя уставшими в дороге, испуганными непонятностью происходящего девушками, доставленными, по сохранившимся куростровским преданиям, на усть-тосненский постоялый двор Осипом Бажениным, его товарищем Лукой Ломоносовым и уже упоминавшимся нами Семёном Корельским (из чего мы также делаем вывод, что девиц было трое – по одной на сани), направился в расположенное неподалёку сельцо Вознесенское, будущее Корчмино.

В этом нашем гипотетическом конструкте присутствует и царская любовница, а вернее – фактическая жена царя Екатерина. Почему? Разве не лучше было отправить её в Москву вместе с большей частью кортежа? Думается, нет.

Присутствие женщины, близкой главному в этой тесной компании мужчине, должно было, полагаю, способствовать созданию тёплой дружеской и даже доверительной атмосферы в доме. И вряд ли это представляло какую-то трудность для Екатерины. Во-первых, на тот момент она официально не имела никаких прав на Петра. Во-вторых, и далее, став его женой, всегда помнила о том, кто она, и никогда не позволяла себе в чём-либо упрекать его. Наоборот, поддерживала шуткой его откровения в интимных вопросах, а порой и вообще выступала в роли сводни, поскольку сама перманентно находилась в состоянии беременности. В те дни, о которых мы ведём речь, она была, как уже говорилось, снова беременна, на ласку Петра не претендовала и вполне могла сыграть роль не только сводни, но и свахи, обещая в будущем каждой, кто родит сына главному здесь мужчине, все блага замужней жизни.

Вряд ли Петру пришлось долго обхаживать обескураженных ситуацией девиц. Тем более что он имел большой опыт общения с женщинами и, как говорят, особое обаяние, перед которым мало кто из них мог устоять. Но, думается, какое-то время всё же ушло на то, чтобы будущие матери возможных преемников отдохнули, привыкли к обстановке чужого дома и хотя бы в принципе поняли, чего от них хотят. Эту предварительную работу с гостьями и должна было провести Екатерина, пока мужчины объезжали усть-тоснинские кирпичные заводы и будущие стрельбища.

Затем, через несколько дней близкого общения с «главным барином», их предстояло куда-то пристроить, отдать, скажем так, в надёжные руки. Очевидно, этот вопрос был продуман заранее, и также очевидно, что их не собирались возвращать в родные края во избежание «утечки информации». Почему же было сделано исключение для матери Ломоносова?

Я долго ломала голову над этим вопросом и нашла лишь один разумный, на мой взгляд, ответ: скорее всего, она узнала «главного барина». На холмогорской земле сохранилось предание, что девочкой мать Ломоносова одно время работала у Бажениных. Там она и могла увидеть царя во время его приезда в 1702 году в Архангельск, когда он несколько дней гостил у Осипа Баженина в Вавчуге. Ей было тогда лет восемь-двенадцать, и она вполне могла быть взята на лето в семью брата Осипа – Фёдора Баженина (братья не только вели общее дело, но и жили под одной крышей). Нянькой (или помощницей няньки) одного из хозяйских детей и была, видно, девчонка: в таком возрасте она вряд ли годилась на что-то другое.

Узнав через восемь с половиной лет царя, Елена после царских ласк наедине, видимо, обратилась к нему «как положено» или прямо напомнила о давнем знакомстве и поэтому после первой же ночи была «выбракована» из проекта, чтобы не раскрыла инкогнито царя перед другими девушками. Рано утром повозка Осипа Баженина умчала её в родные края, где поверенный Петра в этом деле быстро сговорил её в жёны племяннику Луки Ломоносова Василию.Узнал ли муж когда-нибудь её тайну? Ничто не говорит об этом, поскольку Василий до конца своей жизни считал Михайлу единственным своим родным сыном. Но приятель Осипа Лука, который, по преданиям, был одним из возничих в поездке в Усть-Тосно, не мог этого не знать. Судя по всему, знал и молчал, как было велено и за что было заплачено.

Бытовали на Курострове и другие предания о семье Ломоносовых. О них в годы «перестройки» решился поведать в книге «На моём веку» Василий Павлович Корельский, о чём мы говорили выше. Так, по сохранившимся в его семье, имевшей родственные связи с семьёй Василия Ломоносова, сведениям, появление на свет Михайлы Ломоносова было связано с хитроумной «тайной затеей раскольников». Зная о том, что ещё холостому тогда царю нужен настоящий наследник его дел, они решили «подсунуть» ему свою, подготовленную ими невесту. Василий Павлович писал об этом так: «Мне нужен сын,– доносят предания речи царя. – Пусть любая красавица родит сына, любую царицей сделаю! – Разве не заманчиво было воспользоваться таким призывом? А логика тут была проста. Дева-красавица из среды старообрядцев рожает для Петра I сына. Царя склоняют короновать его. И таким образом наследником короны становится выходец из старообрядцев».

Задуманный план, по мнению автора, опиравшегося на предания своего рода, осуществили братья Баженины. В период с 17 января до 15 февраля они вместе с «девой» поджидали царя на постоялом дворе в Усть-Тосно, где и состоялась встреча будущих родителей будущего учёного. После окончания медовой недели деву тут же обвенчали с находившемся в обозе Василием Ломоносовым и пообещали «одарение материально и денежно». А при рождении сына царь, мол, велел дать ему имя Михайло, в честь деда своего (первого царя из рода Романовых Михаила Фёдоровича).

Книга Корельского вызвала неоднозначную реакцию читателей и ломоносововедов, большинство из которых работу автора отнесли к выдумке. Мне лично в предложенной Василием Павловичем версии многое тоже показалось тогда, в 1996 году (время выхода книги в свет), неубедительным. Откуда, например, староверы узнали о том, что царь именно в середине января поедет на войну с турками, если и ему самому об объявленной войне стало известно лишь месяц назад? И мог ли Пётр, сколь бы блудлив он ни был, забыть обо всех делах, о предстоящей войне и просто так, что называется, без дела валяться целую неделю, пусть и с красавицей (а в нашей версии – с тремя), на каком-то постоялом дворе?

Были и другие возражения, поэтому, начав своё исследование, я сначала не приняла опубликованные Корельским предания его рода за фактологический материал. Однако указанный им пробел в жизнеописании царя Петра с середины января по середину февраля 1711 года обнаружился сразу, как только я дошла до событий той зимы. Но признанию Усть-Тосно как места встречи Елены и Петра я сопротивлялась долго и упорно. Зачем мозолить всем глаза на наполненном дорожными неурядицами захудалом постоялом дворе, если известно, что у царя Петра было как минимум три так называемых путевых дворца? Но нет, оказывается, ни Среднерогатский, ни Стрельнинский, ни Петергофский путевые царские дома к тому времени ещё не были построены.

А если заехать всей компанией к любимой сестре Наталье, получившей дачный надел на Петергофской дороге в 1708 году? Но и это невозможно: дворец ей построили лишь через четыре года. Оставались только друзья и среди них – Василий Корчмин со своим домиком возле Усть-Тосно. Я оказалась права – царь не мог опуститься до любовных отношений на захудалом постоялом дворе. Но ведь прав и архангельский капитан Корельский, вернее его предки, помнившие и передавшие внукам и правнукам историю про ту поездку в Усть-Тосно. Ну а недостоверные подробности – куда без них в народном предании, передававшемся из уст в уста без малого три века…

Две девицы и их дети

Итак, по нашей версии и по преданию рода Корельских Елену после встречи с царём Петром увезли обратно на Север. А куда делись две другие девицы-красавицы после недельного «отдыха на природе»? Их, как мы предположили, должны были отдать в жёны тем, кто сможет воспитать родившихся (если это случится) от царя сыновей настоящими мужчинами, тружениками, патриотами и защитниками своей страны. Под эти параметры целиком и полностью подходили солдаты элитного лейб-гвардии Преображенского полка, командиром которого был сам Пётр.

Царь любил созданную им армию, считал солдат своими товарищами. Забегая вперёд, скажем: он всегда мечтал о том, что солдатами (естественно – в офицерском чине) станут его сыновья, рождённые Екатериной. Об этом мы узнаём, например, из письма от 29 октября 1716 года, то есть писанного в день рождения маленького Петра Петровича, находящемуся в отъезде его отцу: «Государь царевич, между прочим, за лучшую забаву ныне изволит употреблять экзерцицию солдатскую: чего ради караульные бомбардирской роты солдаты непрестанно в большой палате пред его высочеством оную экзерцицию отправляют, и правда, что хотя сие он изволит чинить по своей должности сержантской, однако ж зело из того изволит тешиться; речи же его: папа, мама, солдат». Царевичу исполнилось тогда всего два года.

Во время поездки Петра в Европу в 1717 году беременная Екатерина, которую он взял с собой, в результате несчастного случая преждевременно разрешилась родами. В это время Пётр находился отдельно от неё, в Амстердаме. Узнав о рождении сына, он радостно написал князю Голицыну, что Екатерина родила солдатчёнка Павла. Новорождённому, прожившему на свете всего один день, тогда ещё не знавший об этом счастливый отец не случайно определил судьбу солдата.

Так кому же, как не солдатам, он мог доверить тогда, в 1711 году, воспитание своих ещё не родившихся «резервных» детей? Тем более что из солдат выходили неплохие воспитатели и даже учителя. Так, например, в Архангельске в 19 веке существовало 14 частных школ, среди владельцев которых был и отставной рядовой.

Зимой 1711 года Преображенский полк находился в месте постоянной дислокации – в Москве, откуда в начале марта он отправится в Прутский поход. При этом вспомним, что в 18 веке гвардейцы (как Преображенского, так и Семёновского полков) размещались не в казармах, а в так называемых «слободах». В этих своеобразных военных городках холостые располагались в просторных избах – не более четырёх человек в каждой, а семейные жили в отдельных домах, со своим хозяйством и обширными огородами. Здесь же, в слободах, находились гарнизонные школы грамотности, в которых учились солдатские ребятишки.

У Петра ещё было время осчастливить срочным браком пару холостых военнослужащих. Поэтому оставшиеся в Усть-Тосно девушки, скорее всего, были увезены потом в Москву. Судьба их, надо сказать, никак не выходила у меня из ума. Было интересно узнать, кого они родили, как сложилась жизнь их детей. Конечно, я понимала, что раскрыть тщательно скрываемый от всех секрет царя Петра, тем более три века спустя, практически невозможно, но продолжала гипотетически конструировать их жизненный путь. Ведь не могли же дети царя, пусть и «резервных», кануть безвестными в Лету.

Может быть, если родились мальчики, они стали военными? А если учесть, что в судьбе одного из этих детей, которого мы уже знаем, активное участие принимал Феофан Прокопович, то, возможно, этот известный просветитель был как-то связан и с другими тайными отпрысками царя? Может, они, как и Михайло Ломоносов, тоже имели потом какое-то отношение к науке?

Я ломала голову над этими вопросами до тех пор, пока не додумалась призвать на помощь компьютер. Вы не поверите (я поверила не сразу), но он тут же нашёл мне их имена! Похоже, что царю крупно повезло, и, как и положено природой, в конце октября – начале ноября 1711 года три женщины, о которых мы говорили выше, родили ему сыновей. Имена всех трёх отпрысков Петра почти с одинаковой степенью известности вошли в историю России. Двое из них действительно были рождены и первые годы жизни воспитывались в солдатских семьях (одна из этих семей будет жить в Москве, другая окажется в Пскове: возможно, новоиспечённый муж был ранен на той турецкой войне, вышел в отставку и вернулся с семьёй на свою малую родину).

Все три «резервные» сына Петра получили прекрасное образование. В судьбе каждого из них действительно самое непосредственное участие принимал Феофан Прокопович, и все они стали людьми науки. Более того, много лет работали вместе. Я не буду сейчас называть вам их имён – сделаю это позднее. Попробуйте найти их сами, задав своему компьютеру правильный вопрос. Смею вас уверить, вы получите огромное удивление и удовольствие от этого открытия.

А пока мы поищем доказательства родства с августейшей особой хотя бы того из них, кого мы уже знаем, – М.В. Ломоносова. Правда, сначала мне казалось, что достаточно и того, что сам он, по крайней мере – один раз, публично назвался дворянским сыном и никогда далее не опровергал этого заявления. Но все мои друзья и родные, которые были в курсе моих литературноисторических изысканий, единодушно уверяли, что этого мало для доказательства, так как заявить о дворянстве Ломоносова могли заставить обстоятельства. Не помогла и отсылка к 26 псалму, в котором речь от первого лица шла об отце, оставившем своего ребёнка во чреве матери; слушателям не казалось столь же явным, как мне, что речь в этом псалме идёт от лица самого автора.

Ключ для книги, где тайна спрятана

Что есть мениппея?

Итак, моя «публика» твердила «не верю», а я совершенно не знала, как убедить в правоте полученных выводов первых слушателей, вовлечённых в знакомство с результатами этих исследований. Искать доказательства в архивах? Но поскольку идея создания «резерва» (если она существовала вообще) могла быть реализована, по уже рассмотренным нами причинам, только в условиях конфиденциальности, то обращения в архивы бесполезны. А какие-то документы, если были в связи с этим составлены, за три века обязательно бы всплыли; если не всплыли, значит, их не было или уже нет.

Надежда могла быть только на письма и воспоминания современников учёного, содержащие хоть какие-то намёки на данную ситуацию. Или на художественные произведения 18-19 веков, передающие эту ситуацию завуалированно, иносказательно, я бы даже сказала – законспирировано: кто бы решился обсуждать эту тему открыто и всерьёз даже после смерти Петра Великого?

За тысячелетия своего развития человек научился мастерски вуалировать даже явные факты, прятать мысли, микшировать чувства, но чаще всего так, чтобы быть всё-таки увиденным, услышанным, понятым. И если не всеми, то хотя бы посвящёнными; если не сейчас, то хотя бы через годы или пусть даже века. Для этого ещё в древности был изобретён язык намёков и символов, язык подносимых цветов и даримых камней, даже язык взмахов веером и количества мушек на лице.

Для этого же создавались специальные произведения искусства – аллегории, что в переводе с греческого означает иносказание, а проще говоря – сравнение или ассоциация кого-то или чего-то с кем-то или чем-то. Прежде всего и более всего в их создании преуспели влюблённые поэты: в их стихах – все их секреты, вся жизнь. Пушкин как-то написал другу Вяземскому: «Зачем жалеешь. о потере записок Байрона? чёрт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлечённый восторгом поэзии».

Аллегория хорошо воздействует на чувства, поэтому кроме любовной лирики чаще всего использовалась в одах, баснях, притчах. Но там, где на первый план выступали мысль, скрываемая правда, истина в сопровождении философских рассуждений и сатирического осмеяния, доказательства правоты и отстаивания собственного мнения, приёмы аллегории были недостаточны и даже невозможны, особенно в условиях тирании, деспотии, самодержавия. Тогда авторам приходилось создавать виртуозные многосмысловые произведения с двух-, трёхслойными (и более!) фантастическими, скандальными, детективными, научно-популярными, публицистическими и т.д. сюжетами.

Каждый из этих сюжетов мог быть увлекателен сам по себе, но главный смысл уводился вглубь, делался доступным только «посвящённым» (или самым дотошным, догадавшимся, что «тут что-то есть»). В литературе это называется мениппеей – по имени древнегреческого философа и писателя-сатирика Мениппа, который, как считается, первым полно использовал этот приём в своём творчестве.

Возможно, и даже наверное, меня не поддержат ломоносововеды, но я хочу убеждённо заявить, что одним из первых, если не первым мениппеистом в России стал М.В. Ломоносов. Ему было что сказать, но и, как мы уже убедились выше, было что скрывать: неясное происхождение, обучение у староверов на Выгу, покровительство таких высоких особ, как архиепископ Прокопович, генерал Леонтьев (вспомним поездку студента Ломоносова в Киев) и другое.

Его часто обижали (или ему казалось, что его обижают), пытались унизить коллеги-завистники. Но открыто защитить себя своим высоким рождением он не мог, потому что настоящий отец не назвал его сыном, не успел приблизить, дать своё имя. Михаил Васильевич проговорился, пожалуй, лишь однажды, будучи доведённым, как говорится, до белого каления бывшим почитателем и младшим коллегой, ставшим затем его яростным оппонентом, – поэтом Сумароковым, грешившим несправедливыми нападками и оскорблениями.

Как-то Александр Петрович опубликовал в одном из столичных журналов очередной пасквиль – басню «Осел во львовой коже» (современное название «Осёл в львиной шкуре»), в которой осёл сравнивался с «попавшим в чин дураком или уродом из сама подла рода, которого пахать произвела природа». Но когда осёл надел на себя шкуру льва:


Пошли поклоны, лести

И об Осле везде похвальны вести:

Разнесся страх,

И все перед Ослом земной лишь только прах,

Недели в две поклоны

Пред Ослом

Не стали тысячи, да стали миллионы

Числом…


Осла-самозванца в басне разоблачила хитрая и умная лисица, под которой Сумароков подразумевал собственную персону.

Михаил Васильевич был в бешенстве, увидев здесь откровенно хамский выпад против себя, и ответил своей басней «Свинья в лисьей коже», в которой как бы продолжил сумароковскую мысль, но перевернув её: на самом деле в гости к истинному льву пришла свинья в лисьей шкуре и по глупости своей назвала его ослом. На это царь зверей лев ей гордо ответил:


Родился я во свет не для свиных поклонов;

Я не страшуся громов,

Нет в свете сём того, что б мой смутило дух.

Была б ты не свинья,

Так знала бы, кто я,

И знала б, обо мне какой свет носит слух.


Я выделила здесь курсивом главные, как мне кажется, мысли автора, обращённые уже не столько к амикошонствующему Сумарокову, сколько ко всем злословящим по его адресу: да, тот слух, что носит обо мне свет (т.е. общество), – правда: я тот, кем меня считают, и поэтому мне действительно нечего бояться в этом свете, для жизни в котором я был рождён.

Литературоведы при обсуждении этого текста чаще всего делают упор на то, что, мол, дух Ломоносова был столь силён по природе своей, что он ничего не боялся и ничто не могло его смутить. Вопрос о слухе и свете ими так и оставлен открытым. Ещё раз обратим внимание на то, что речь в данном произведении идёт не о рождении на свет божий и не о жизни на этом свете, где автор ничего якобы не боится, а о свете как высшем обществе.

А что обычно являлось темой разговоров в свете, о чём говорили, собравшись вместе, напудренные дамы в платьях на кринолинах и важные мужчины в камзолах? Судя по литературным источникам, чаще всего здесь просто обсуждали слухи (сплетничали): о скандалах и отношениях внутри своего сообщества, о так называемых знаках внимания – высоких особ к лицам более низкого происхождения, мужчин к женщинам и наоборот, соблюдаемых и не соблюдаемых рамках приличия, издержках этих ситуаций и т.д. Свет принял Ломоносова (миллионы поклонов, вынужден признать Сумароков), несмотря на его, казалось бы, «подлое» происхождение, скандалы и недостаток средств. Почему? Да потому, что здесь (по обсуждённым уже слухам) знают, что он родился не просто на свет, а и, как пишет Ломоносов в ответе Сумарокову, во свет, то есть занимает по праву рождения своё место в их обществе и поэтому ничто в этом свете не может его смутить или испугать.

Псалтырь стихотворная

Эта острая стихотворная дуэль не только с откровенно грубыми выпадами, но и тонкой игрой слов, текстами и подтекстами наперевес, произошла в 1760 году. Но начал Михаил Васильевич осваивать создание многосмысловых произведений много раньше (скорее всего, ещё на Выгу). В 1743 году из-за своих «продерзостей» в конференции Академии и частых ссор с немцами Ломоносов, как известно, несколько месяцев «содержался под караулом» в холодной академической каморке. Его могло ждать суровое наказание. «Отлучённый от наук», как узник писал о себе в Академию в июне того года, он находился «в крайнем огорчении» и, надо полагать, не раз обращался к Богу с молитвами о помощи. В том числе и с молитвами, которые Симеон Полоцкий перевёл и издал в своей Псалтыри стихотворной, столь любимой бывшим воспитанником староверов.

Псалтырь, как мы уже говорили,– это книга молитв (псалмов) на все случаи жизни. Первоисточником её являются молитвы, которые начал записывать блаженный пророк и иудейский царь Давид, живший за тысячу лет до рождения Христа, поэтому содержание псалмов так или иначе связано с событиями жизни этого царя, его чувствами и мыслями. Глубина и красота этих текстов вдохновляли на подражание многих последующих составителей псалмов, лучшие из которых тоже вошли в «Псалтырь царя Давида». В третьем веке до Рождества Христова псалмы Давида, как и другие ветхозаветные тексты, были переведены с еврейского на греческий язык. В девятом веке н.э. св. братья Кирилл и Мефодий сделали их перевод на славянский язык.

В канонической псалтыри много размышлений, обращений к душе, наставлений и слов утешения в разных ситуациях, поэтому она широко применялась православными христианами при молитве. Псалтырь служебная (простая) уже в 16-17 веках, когда в Москве появились первые «печатни», стала наиболее распространённой книгой, издаваемой часто и достаточно большими тиражами. Это дешёвое издание являлось одним из главных учебных пособий на Руси.

Но «Псалтырь рифмованная Симеона Полоцкого» – особая книга. Это первое русское поэтическое произведение было очень дорогим изданием. Отпечатано в 1680 году в Верхней (царской) типографии как новый тип книги: с титульным листом, фронтисписом, выполненным гравюрой на меди выдающимся графиком того времени Симоном Ушаковым; сплошной двухцветный текст окружён рамкой из наборного орнамента, вверху – заставка, состоящая из орнаментальных завитков. Тираж её был не более 1200 экземпляров (предельный для этой типографии).

Ломоносов, конечно, был знаком с Псалтырью С. Полоцкого, но где и когда именно произошло это знакомство? Некоторые его биографы полагают – у Дудиных, снабдивших Михайлу учебниками. Мол, в этой семье была такая книга, которую они щедрой рукой могли отдать соседскому любителю чтения заодно с учебниками, благодаря чему будущий поэт и учёный открыл для себя мир поэзии.

Но это очень сомнительно и даже совершенно невозможно: как столь дорогое, выпущенное всего один раз достаточно небольшим тиражом издание могло попасть на край света в «крестьянскую библиотеку» Дудиных и тем более быть просто так отданным ими соседу? Уже во времена Ломоносова это было очень редкое издание. Известно, что в Архангельской губернии до революции имелся всего один экземпляр этой книги – в фундаментальной библиотеке Архангельской духовной семинарии.

Понимая это, некоторые исследователи переносят знакомство Ломоносова с Псалтырью рифмованной в библиотеку холмогорского архиепископа. Но и это совершенно невозможно. Дело в том, что в 1690 году, через десять лет после смерти Симеона, во время очередного обострения борьбы с «латинниками» и их униатской идеологией, эта книга, как и часть других произведений Полоцкого, была запрещена патриархом Иоакимом по идеологическим соображениям. Иоаким считал, что «тайный иезуит» Полоцкий «пропитал» свои стихотворные переводы молитв царя Давида ненавистным ему, Иоакиму, и его многочисленным сторонникам литинством, вложив в тексты псалмов свой смысл.

Архиепископ в Холмогорах мог иметь такую книгу, но знакомить кого-либо из прихожан с её содержанием, отнесённым по духу к антихристианским,– никогда! По той же причине Ломоносов не мог увидеть это запрещённое сочинение во время учёбы в Московской духовной академии. Остаётся только признать, что встреча юного Ломоносова с Псалтырью Полоцкого произошла на Выгу – староверам-то, известным собирателям запрещённых книг, патриарх-никонианин не мог ничего запретить.

Конечно, Симеон Полоцкий был ярым и очень влиятельным врагом старообрядцев, но стихи его по тем временам были хороши, и толерантные в не принципиальных для них вопросах выговцы использовали их в своих целях. Одна из авторитетных исследователей истории Выговской пустыни В.Ф. Панченко писала: «На Выге укоренилась древнерусская монастырская традиция пения духовных стихов. В поэтический репертуар выговцев входило более 250 стихов с распевами. Первоначально стихи помещались в певческие сборники смешанного состава. В них средневековые „покаянные и умилённые” стихи соседствовали с польско-украинскими кантами, псалмами иеромонаха Симеона Полоцкого…». Любители поэзии, сочинявшие и декламирующие стихи по любому удобному поводу, выговцы, как видим, знали главные стихотворные произведения Полоцкого наизусть и даже пели их.

Так что в 1743 году в узилище, лишённый на время заточения возможности заниматься наукой, Ломоносов, молясь о своём освобождении и наказании врагов, вполне мог вдохновенно, как Симеон Полоцкий в своё время, обратиться к Всевышнему словами какого-нибудь псалма Давида, но уже в своём стихотворном переводе, также вложив свой смысл в канонический текст. Например, в текст 143-го псалма, в котором Давид, по его версии, обращается к Творцу с теми же мыслями и чувствами, которые испытывал в тот момент он сам. И у Ломоносова рождаются актуальные для него тогда строки:


Вещает ложь язык врагов,

Десница их сильна враждою,

Уста обильны суетою;

Скрывают в сердце злобный ков…


Узник просит у Всевышнего защиты:


Избавь меня от хищных рук

И от чужих народов власти:

Их речь полна тщеты, напасти,

Рука их в нас наводит лук.


Перевод этого псалма, порядковый номер которого символически совпал, а возможно, специально выбран Ломоносовым, с годом его заточения, звучал как угроза божьей кары врагам:


И молнией Твоей блесни,

Рази от стран гремящих стрелы,

Рассыпь врагов Твоих пределы,

Как бурей плевы разжени.


Теперь нужно было, чтобы не только враги, но и друзья, соплеменники услышали эти стихи, поняли, что он не собирается сдаваться. Но как ему, находящемуся под следствием, лишённому слова и свободы, легализовать эти строки, сделать их публичными, донести до врагов своих угрозы неминуемого наказания их Всевышним; как очиститься от наветов?

Ломоносов искал и нашёл гениальное решение: своих тогда ещё друзей – поэтов Тредиаковского и Сумарокова, с которыми вёл теоретические споры, возникшие при переходе русской поэзии на тоническое стихосложение, уговорил организовать своеобразный литературный конкурс и переложить русскими стихами «какой-нибудь, например, 143-й» псалом царя Давида. Они приняли его предложение, и творческое состязание состоялось летом 1743 года.

Уже осенью его результаты были сданы в типографию для издания отдельной книжкой под названием «Три оды парафрастические Псалма 143, сочиненные через трех стихотворцев, из которых каждой одну сложил особливо». А это значит, что ломоносовский стих, в отличие от автора, вышел на свободу, и его слова были услышаны его врагами. Стихи напечатаны без подписей, чтобы читатели могли объективно назвать лучшее, более «правильное» в смысле выбора стихотворного размера, но в предисловии имена трёх участников состязания были указаны: «Знающие их свойства и дух, тотчас узнают сами, которая ода через которого сложена».

Почему можно считать, что инициатором и организатором творческого состязания был именно Ломоносов, а не, скажем, Тредиаковский? Потому что это время в жизни Василия Кирилловича было не самым лучшим для таких инноваций. Он ещё не оправился от глубокого потрясения, пережитого в 1740 году, когда министр Волынский потребовал, чтобы поэт написал стихи для шутовской свадьбы в Ледяном доме, задуманной Анной Иоанновной. Недовольный реакцией Тредиаковского на это поручение, вельможа прилюдно избил его палкой, да ещё и приказал высечь.

Случилось это в доме Бирона, который посчитал себя оскорблённым таким самоуправством и донёс о случившемся императрице. А вскоре, так совпало, началось дело об измене Волынского, куда приплели и дело об избиении Тредиаковского, что придало неприятному случаю ещё более широкую огласку. Волынского казнили, но Василию Кирилловичу, унижение которого стало практически публичным, не особо полегчало и даже, наоборот, прибавило врагов из числа друзей казнённого вельможи.

Это настроение униженности, своей ничтожности звучит и в его переводе псалма:


Но смотря мою на подлость

И на то, что бедн и мал,

Прочих видя верьх и годность,

Что ж их жребий не избрал,

Вышнего судьбе дивлюся,

Так глася, в себе стыжуся:

Боже! кто я, нища тварь?

От кого ж и порожденный?

Пастухом определенный!

Как? О! как могу быть Царь?


Действительно, какой он, после публичной порки, Царь? После всех этих событий Тредиаковский мог мечтать не об организации состязаний с кем бы то ни было, а разве только о покое и уединении, чтобы можно было спокойно работать. В это время молодые Ломоносов и Сумароков уже наступали ему, как говорится, на пятки, поэтому уважительное приглашение поучаствовать в состязании поэтов на правах мэтра, а затем написать вступительное слово к сборнику, конечно, не могло оставить его равнодушным. Но не более.

Сумароков в годы учёбы в кадетском корпусе подражал Тредиаковскому, но к описываемому периоду испытывал в творчестве сильное влияние од Ломоносова и поэтому в состязании выступал на его стороне. В это время Александра Петровича, ещё достаточно молодого человека и мало кому известного поэта, жизнь пьянила, манила многими соблазнами, но в то же время пугала своей скоротечностью и тщетностью мечтаний. Всё суета сует! С таким настроением не организуют состязания, не мечтают о лаврах победителя; он здесь пока просто участник.

Академия наук к этому поэтическому конкурсу, одним из участников которого был арестант без ясного будущего, не имела никакого отношения. Однако без разрешения её руководства книжку в академической типографии напечатать было нельзя. Такое разрешение 31 августа, после послабления режима содержания узника Ломоносова, было получено. Но из заявленных 500 экземпляров лишь 200 были изданы затем за казённый счёт, остальные авторам пришлось допечатывать на свои деньги и деньги «спонсоров».

Не было никаких «жюри» и «судей» и официально итоги самодеятельного конкурса не подводились. Это уже позднее коллеги по поэтическому цеху и литературные критики признали, что в теории гораздо ближе к истине оказался Тредиаковский, но в художественном отношении победил Ломоносов: его переложение 143-го псалма было признано более лаконичным, экспрессивно мощным, утверждающим торжество справедливой мести. Для истории и литературоведения это стало важнее всего, а то, что у Ломоносова в этом состязании была другая, более важная для него на тот момент задача, даже, я бы сказала, сверхзадача, – осталось «за кадром».

Здесь есть ещё одна интересная деталь: Сумароков в своём творчестве и до этого состязания нередко обращался к стихотворным переводам псалмов, Тредиаковский – нет. Но участие в конкурсе так увлекло Василия Кирилловича, что он в 1750-53 создал свой вариант Псалтыри стихотворной, который был в целом одобрен Святейшим Синодом, хотя при жизни Тредиаковского по разным не зависящим от него причинам так и не был издан.

Ну, а Ломоносов, вскоре выпущенный на свободу, ещё не раз пользовался испытанным им приёмом, когда надо было «выговориться». Тогда он вкладывал в переводы псалмов свою боль, надежду, свою тщательно скрываемую правду, что мы уже видели на примере псалма 26-го со строчками: «Меня оставил мой отец и мать…». Так что к стихотворно переложенным Ломоносовым псалмам с полным правом можно, думаю, применить понятие мениппея и рассматривать их как не просто переводы, а самостоятельные двусмысловые произведения.

Уже упоминавшаяся нами выше литературовед Д.К. Мотольская первой сделала этот вывод: «„Прикрываясь” псалмами… Ломоносов высказывал такие взгляды, которые он не мог бы высказать как свои собственные». И Пушкин из всех поэтических произведений Ломоносова выделял именно его переводы: «…переложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произведения». Знал ли, чувствовал ли Александр Сергеевич истинный смысл ломоносовских псалмов? Думаю, что да – с его-то поэтическим чутьём, с его-то любовью к литературным экспериментам.

Пушкин и Ломоносов

Я не случайно «отвлеклась» и так много времени посвятила этому вопросу. В поисках доказательств гипотезы о происхождении Михаила Васильевича, родившейся в ходе исследования, я долго блуждала мыслью по ломоносовскому и послеломоносовскому времени, много раз «натыкаясь» в пространствах своих не всегда ясных знаний и памяти на А.С. Пушкина. Он что-то говорил о Михаиле Васильевиче, как-то оценивал его, но всё это было очень коротко: цитатно и фразеологично.

И вот после очередной виртуальной встречи с классиком на запутанных дорожках ломоносововедения я задумалась: как же так, почему Пушкин, сердечно друживший с детьми внучки Ломоносова Софьи Алексеевны Раевской и с ней самой, в общей сложности более полугода живший в этой семье во время южной ссылки, Пушкин, которому, по всем ощущениям, был духовно близок гений Ломоносова, Пушкин, который работал в закрытых для всех архивах и мог, наверное, узнать что-то важное, неизвестное ранее об этом великом человеке, так ничего и не написал о нём существенного, цельного? Разве жизнь учёного, о многих гранях которой так мало известно, не давала к этому повода?

Но, с другой стороны, что он мог написать, если бы даже узнал? Он, практически всю сознательную жизнь находившийся под гласным надзором; он, чьим личным цензором был сам всесильный государь, обладавший единоличным правом казнить и миловать своих подданных? Да, Пушкин на основании каких-то свидетельств мог логически воссоздать события минувших дней, узнать что-то очень интересное в различных источниках, мог даже прочитать в архивных документах нечто, подтверждающее, например, уже тогда существовавшую версию, что Ломоносов – сын Петра, но кто бы дал ему это опубликовать? По крайней мере – открыто.

А если не открыто? Ведь Ломоносов в 18 веке, как мы только что видели, решил для себя этот вопрос. А в 19 веке, во времена Пушкина, это стало сделать ещё проще. Александр Сергеевич формировался как личность, как поэт, как гражданин, наконец, в период, когда масонство, проникнувшее в Россию в 18 веке, переживало пик своего развития в нашей стране. Тайные общества, тайные знания, тайная литература – всё это хлынуло в конце 18 – начале 19 века в обыденную жизнь просвещённых людей широким потоком, перестраивало мозги, учило существовать в двух, трёх плоскостях одновременно, когда говорится одно, подразумевается другое, делается третье. В 1822 году масонство было запрещено, но не исчезло.

Либеральные идеи, занесённые в Россию масонами и культивированные ими здесь, пустили глубокие корни в умах российской интеллигенции. Её представители хорошо понимали друг друга и могли пользоваться в литературе, например, такими конспирологическими приёмами, как создание мениппей, где главный, но тайный сюжет, а то и не один, прятался в глубинах обычного на первый взгляд текста – например, простодушной сказки. Той сказки, которая, по словам А.С. Пушкина, «ложь, да в ней намёк», где каждое слово имеет свой смысл и вплетается в сюжетные узоры, играя разными красками, как перо павлина. Если «правильно» прочесть такую сказку, многое, наверное, можно узнать о секретах автора из первых, так сказать, уст.

Но. Можем ли мы использовать художественное произведение в качестве источника исторической информации? Тем более – сказку? Известный отечественный историк-источниковед, академик АН СССР, профессор МГУ И.Д. Ковальченко (1923-95) в своём фундаментальном труде «Методы исторического исследования», отмеченном Государственной премией, обратил внимание на эту проблему и выделил источники изобразительные, в том числе письменные литературно-художественные источники, как особую форму выражения социальной информации. Он писал: «В содержательном плане зафиксированная в них информация об исторической действительности имеет специфические методы и формы выражения и в этом смысле в значительной мере является как бы закодированной, а поэтому и скрытой. Для её „прочтения” и использования в историческом исследовании необходима дешифровка, своеобразное „снятие” прикрывающей её системы изобразительных принципов и методов, присущих эпохе создания этих источников. Задача эта особенно важна применительно ко всякого рода нереалистическим отражениям действительности»79. (Все выделения в данной цитате сделаны мною. – Л.Д.)

Попробуем найти такое произведение с «нереалистическим отражением действительности» (то есть сказку) и «добавочными приёмами искусства» (то есть мениппею) у Пушкина и выделить в нём адекватную информацию. Через «парадный вход» точно не получится: настоящие шедевральные мениппеи устроены так, что без особого ключа их не то что не «откроешь», ни за что и не разглядишь. Поэтому мы зайдём, так сказать, с чёрного, не охраняемого (в нашем случае – пушкинистами и ломоносововедами) входа.

Сказка о царе Салтане

Итак, мы знаем, кто нам нужен: царь и его сын. Есть у Пушкина сказка с такими действующими лицами? Конечно, есть – «Сказка о Царе Салтане и сыне его Гвидоне…». И что? А ничего! Сказка как сказка, у меня, например, самая любимая из всех пушкинских. Когда я читала её в своё время детям, у меня создавалось ощущение, что качусь с высокой горки на быстрых санках: с первых слов без остановки само собой катится. Там, где «ветер по морю гуляет…» – подъём с санками наверх и снова по горке – только ветер в ушах; всё ясно-понятно, никаких мениппей.

Но это – если читать быстро, поспешая за героями произведения. А если медленно, вдумчиво? Тогда (проверьте сами!) сразу множество вопросов зароится в голове. Почему, например, в сказке с явным русским колоритом герои-мужчины носят не то что нерусские – вообще непонятно какие имена, а ни у одной из героинь имён нет вообще. Ткачиха, повариха, царица – это же принадлежность к определённой, скажем так, «производственной деятельности». Одна баба Бабариха (явно главная баба в компании) имеет то ли имя, неизвестно, каким народом используемое, то ли прозвище, не разгаданное до сих пор никем, несмотря на многочисленные попытки.

Возможно, и у героев это вовсе не имена? Например, царь Салтан – двойное обозначение «профессии»: он и царь, и одновременно – султан. Может такое быть? Не только может, но и, если вспомнить учебник истории за седьмой класс, действительно было такое однажды в русской истории! После второго Азовского похода (1696 год), когда Пётр I отвоевал у турецкого султана приазовские и причерноморские земли, и до Прутского похода (1711 год), когда эти земли пришлось отдать обратно, для населения данной территории владыкой был русский царь Пётр.

Это уже потом, когда удалось присоединить к России земли многих других народов, он стал именоваться императором, а в те пятнадцать лет был только царь-султан, в русском звучании салтан – так издревле звали на Руси восточных владык. Например, автор Ермолинской летописи (15 век) писал: «… салтанъ турьскои посылалъ на Кафу и взялъ ея»; в «Слове о полку Игореве» (12 век) читаем похвалу князю Ярославу Галицкому: «Грозы твои по землям текут, отворяешь Киеву врата, стреляешь с отчего золотого престола салтанов за землями».

В название сказки Пушкиным вынесены главные действующие лица: царь Салтан, князь Гвидон (в отношении которого дано особое указание – сын его) и царевна Лебедь. То есть отец и двое его детей. При этом дочь имеет статус царевны – лица, официально относящегося к высшей государственной власти, а Гвидон не царевич, хотя и относится к царскому роду, о чём говорит его не нарицательное, а, как мы предположили, указательное отчество – Салтанович (сын царя-салтана). И, значит, он внебрачный сын своего отца, просто князь, лицо частное.

Поскольку в славянских святцах нет такого имени – Лебедь, то надо понимать, что это сравнительная характеристика царевны, которую так звали (встречается в литературе) за нежный изгиб шеи и белоснежную кожу. В таком случае и Гвидон – тоже не имя, а характеристика, только «спрятанная», законспирированная, что может означать, что дочь – существо явное, сын – тайное.

Многие штатные и нештатные пушкинисты бились над разгадкой этого имени. По самой распространённой версии считается, что оно происходит от древнегерманского Guitte, что в переводе означает – живущий в лесах. Но тогда Гвидон Салтанович – это не имя-отчество, а законспирированная характеристика: живущий в лесном краю сын русского царя, владевшего частью турецких земель. Кстати, и сегодня одна из самых зелёных территорий России – Архангельская область, лесные угодья которой составляют более 22 миллионов гектаров.

И тогда получается, что название пушкинского шедевра «Сказка о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре (чем не характеристика Михайлы Васильевича!) князе (после смерти на родине учёного в дни его юбилеев панихиду служили по „болярину” Ломоносову) Гвидоне Салтановиче и о прекрасной царевне Лебеди» дешифруется так: «Некоторые сведения из жизни царя Петра Первого, который с 1696 по 1711 год был также султаном для населения завоёванных им приазовских земель; его сына-богатыря Михаила, славного учёного, выросшего в лесных краях Русского Севера, не ставшего царевичем, но всё же получившего за свои заслуги перед государством дворянство; Елизаветы Петровны – дочери царя Петра, которая особой красотой и статью была похожа на лебёдушку» (вспомним стихотворение Г. Державина «Царь девица», посвящённое этой императрице:


Очи светлы голубые,

Брови чёрные дугой,

Огнь – уста, власы – златые,

Грудь – как лебедь белизной.)


Вот такая своего рода «ревизская сказка»: так в 18 – первой половине 19 века назывался официальный документ, представлявший одновременный срез нескольких поколений семьи.

Надо отметить и то, что название произведения было явно стилизовано Пушкиным под распространённые в 18 веке заглавия лубочных повествований. Думается, это было сделано не случайно: любое длинное название долго не живёт – народ быстро укоротит. Так и произошло: главный смысл сказки, заложенный в «народном» названии её, «спрятался», так как уже вскоре после первой публикации прижилось сокращённое название – «Сказка о царе Салтане», а если кто и вспоминал полное название, то в смысл его вряд ли уже вдумывался. Так Пушкин на виду у всех притаил главную мысль своего произведения: у царя-султана был тайный (внебрачный) сын-богатырь.

Уже слышу, слышу возражения, что так можно «интерпретировать» всё, написанное Пушкиным. А вы знаете, некоторые известные литераторы и литературоведы именно так и считали. И, думается, они были правы, полагая, что если бы Пушкин не «шифровал» свои шедевры, ни один из них не увидел бы свет, а после смерти поэта все его труды были бы просто уничтожены или надёжно спрятаны в архивах. Не случайно талантливый поэт и переводчик, автор поэтического цикла «Пушкинские эпиграфы» Арсений Тарковский сокрушался: «Нет загадки более трудной, более сложной, чем загадка Пушкина. Очень многое у Пушкина – тайна за семью замками».

Ставя имя Пушкина в ряд выдающихся мениппеистов мира, авторы исследований, поддерживающие и разрабатывающие эту концепцию, доказывали и доказывают, что большинство его произведений нами ещё «не прочитано». Чувствуя, что «Сказка о царе Салтане» иносказательна, многие предпринимали попытки приблизить её к конкретным историческим реалиям и даже найти на карте местоположение «острова Буяна». Однако все эти попытки воспринимаются пока только как некая литературно-историческая игра, да, по сути, и являются ею.

До сих пор остаётся открытым и вопрос об этимологических корнях, источниках этой сказки, что отмечал ещё известный литературовед М.К. Азадовский (1888-1954). Он пытался выяснить, к каким источникам непосредственно обращался Пушкин при написании этой сказки, считая, что «важно понять, откуда берёт начало сама сказочная традиция, увлёкшая поэта».

Рассматривая этот вопрос, он писал: «У Пушкина мы имеем три записи данного сюжета. Одна относится к 1824 году и находится среди записей, известных под условным названием „Сказки Арины Родионовны”, другая в кишинёвской тетради 1822 г. (Лен. б-ка, № 2366) и третья в тетради 1828 г. (Лен. б-ка, № 2391), как прозаическое изложение стихотворного начала… Запись 1824 г. и запись кишинёвской тетради. не имеют между собой никакой связи, кроме общего сюжета. Это различные версии одного сюжета. В записи 1824 г. царица рождает 33, в кишинёвской – одного сына; в первой – царицу с сыном бросают в море в засмолённой бочке, во второй – в ладье; в первой – он строит новый город; во второй – избирается царём страны, где только что умер царь, не оставивший наследника. Наконец, в последней царь объявляет войну сыну, чего нет в первой и вообще нет ни в одном из известных устных вариантов». Происхождение же записи 1828 года Азадовский вообще относил к книжной традиции.

Но вот что настораживает, хотя литературоведы на это почему-то не обращают внимания: первая и самая близкая к конечному варианту «Сказки о царе Салтане» запись сделана Пушкиным в Молдавии. Русская народная сказка, записанная в Кишинёве? От кого Александр Сергеевич мог её там услышать? От какого-либо молдаванина он записал бы, скорее, бессарабскую или гагаузскую сказку. Существует «Биографический словарь знакомых А.С. Пушкина в Молдавии», но никого из «простого русского народа» я лично в нём необнаружила.

Теснее всего в период южной ссылки, как мы уже говорили, поэт общался с потомками Ломоносова по женской линии – семьёй Раевских. Ему было разрешено поехать с ними сначала на Кавказ, затем в Крым, потом он жил у них в Киеве, а также в одном из их киевских имений. Он любил этих людей, они любили его и всячески пытались скрасить его ссылку. Под крышей этого милого его сердцу семейства поэт прожил в дружеском общении почти год, пользовался полным доверием. И вполне мог узнать за это время какие-то семейные тайны, например, о родстве их предка Ломоносова с Петром Первым.

Но поскольку это родство не было признано официально, Раевские остерегались, видимо, выносить тайну на люди. Хотя в конце 18 века, когда блестящий офицер, внучатый племянник могущественного князя Потёмкина, родственник по линии бабки царствующим Романовым Николай Раевский решил жениться на Софье Константиновой (1769-1844), внучке известного, но безродного поэта и учёного Ломоносова, происходившего официально из «подлого» сословия, высший свет не осудил его, родственники не оттолкнули от себя.

Наоборот, карьера Раевского быстро пошла вверх, на брак ни в какой мере не упало подозрение в мезальянсе, и семейство его пользовалось вниманием двора (по крайней мере – до участия их зятя князя С.Г. Волконского в подготовке восстания декабристов). Их потомки во всех поколениях роднились с членами самых влиятельных фамилий России. Но ни один из них никогда не побывал на родине великого предка, не признал северных родственников. Думается, они вели отсчёт своей родословной не от Ломоносовых: химика и поэта Михаила Васильевича и, конечно же, не от крестьянина-рыбаря Василия Дорофеевича. И светское общество негласно поддерживало их в этом, понимая, пусть и смутно, по слухам, кто был истинным прародителем их семьи.

Если мы согласимся с такой трактовкой событий, то должны признать, что не мог ссыльный Пушкин подставить себя, а тем более доверившихся ему Раевских, не имел морального права не то что открыто использовать данный жизненный сюжет в своих произведениях, но даже записать его в своей тетради прямым текстом. Поэтому, думается, он и оформил его в виде «народной» сказки. В тот период Пушкин не мог уделить много времени этому сюжету, так как состоял на службе, а также много и плодотворно работал над начатыми или задуманными ранее произведениями. Тогда же он вступил в масонскую ложу, часто встречался с будущими декабристами, участвовал в их диспутах, что тоже требовало времени и эмоциональных, творческих сил.

Через четыре года опального поэта переведут в ссылку в село Михайловское. Тогда-то он и вернётся к сюжету, зашифрованному им в виде сказки. Но эти записи, датированные 1824 годом, уже будут отличаться от «молдавских». Очень интересна здесь запись про избрание царского сына царём страны после смерти не признавшего его отца, который не оставил стране наследника. Не правда ли, уже знакомая нам по контексту исследуемой темы коллизия, особенно если вспомнить указ «О престолонаследии», принятый Петром I в 1722 году.

Первоначально поэт записывает, что царица рожает одного ребёнка, а в записи 1824 года (о чём мы только что говорили выше, приводя слова Азадовского), на свет появляются тридцать три сына. Вполне вероятно, что эта множественность родившихся одновременно детей может говорить о том, что Пушкин к тому времени уже знал (от Раевской или по слухам), а, возможно, просто догадался, как и мы теперь, о произвольности исходного посыла деторождения, а значит, о том, что «резервных» царских сыновей было несколько. Совсем не случайно здесь и число тридцать три, о чём мы поговорим ниже.

Несколько лет Пушкин пытался трансформировать услышанную, как мы полагаем, от Раевских быль, записанную им как сказку, в художественное произведение, в котором читатель, угадав все намёки, мог бы разгадать семейные тайны «царя Салтана», ставшие скрытой частью российской истории. Он расширяет сюжетную линию, вводит новые персонажи и объекты, не характерные для русских сказок (например, царевна Лебедь). И заставляет няньку Арину Родионовну каждый вечер рассказывать ему народные сказки, слушает их язык, подмечает детали, ищет аналогии и аллюзии… Однако во второй половине декабря 1825 года, узнав о выступлении своих друзей на Сенатской площади, уничтожает почти все свои записи.

К сказке о царе и его детях Пушкин попытается вернуться в 1828 году, но напишет только свой знаменитый и совершенно не сказочный зачин: «Три девицы под окном пряли поздно вечерком…»

Пушкин и Жуковский

Пройдёт ещё немало времени и наступит 1831 год, один из самых счастливых в жизни Александра Сергеевича: в феврале поэт венчается со своей Мадонной – Натальей Гончаровой. Жизнь явно налаживается: он назначен в иностранную коллегию, ему определено жалование, в императорском архиве выделена специальная комната, в которой он может работать с документами для книги о Петре Первом. В конце мая Пушкин выезжает с молодой женой из Петербурга в Царское Село на отдых перед началом большой и сложной работы. И тут он внезапно оказывается на положении узника: в Петербурге холера, Царское Село оцеплено, введён достаточно жёсткий карантин.

Поэт, предполагавший не только отдыхать, но и выезжать отсюда время от времени для знакомства с архивом, который для него уже открыт, раздосадован. Несколько раз ему удаётся хитростью вырваться в город, но карантин, после того как в Царское Село из холерного Петербурга перебралась царская семья, усилен и прорываться через него становится невозможно. К счастью, вместе с царским двором сюда прибыл и воспитатель детей императора В.А. Жуковский – старший друг и учитель Пушкина, о котором Александр Сергеевич говорил: «…музы ветреной моей наперсник, пестун и хранитель».

Именно тогда, думается, вспомнил Пушкин Ломоносова, его широко известное творческое состязание с друзьями, которые, решая «производственные вопросы», знать не знали и ведать не ведали о тайном замысле учёного, сыграв роль своеобразной «дымовой завесы» в создании им псалмов-мениппей (о чём мы только что говорили выше). И Пушкин решается один в один повторить эту хитрость. Он предлагает Василию Андреевичу, раз уж они оказались «заперты» в Царском Селе (как Ломоносов в академической каморке), творческое состязание по написанию русской народной сказки.

Споры вокруг фольклора и его роли в формировании подлинно народной литературы были тогда очень актуальны. Они являлись «одной из болевых точек историко-литературного процесса того времени». Жуковский попадается на уловку друга и азартно включается в работу.

По-видимому, сначала Пушкиным задумывалось участие в этом состязании, как и в состязании, состоявшемся в 1743 году, трёх человек. Третьим, скорее всего, должен был стать молодой Н.В. Гоголь, который писал тогда одному из своих друзей: «Всё лето я прожил в Павловске и Царском Селе… Почти каждый вечер собирались мы – Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей».

Однако по какой-то причине Гоголь выпал из числа участников этого творческого соревнования. Скорее всего, Пушкин хорошо знал, чего можно ждать от Жуковского, а молодой, но уже достаточно известный писатель Гоголь мог выдать нечто такое, что не вписалось бы в задуманное, а, значит, испортило бы идею. Поэтому Николай Васильевич и превратился в восторженного и деятельного зрителя, которому было уготовано рассказать широкой публике об этом необычном литературном состязании.

Оба поэта создавали свои сказки по «канве» подлинных фольклорных записей, сделанных Пушкиным в Михайловском в 1824 году со слов Арины Родионовны, как предполагал известный пушкинист М.А. Цявловский (1883-1947). Одним из источников пушкинской «Сказки о царе Салтане» стала его запись, начинавшаяся словами: «Некоторый царь задумал жениться». Жуковский же, при работе над своей «Сказкой о царе Берендее, о сыне его Иване-царевиче, о хитростях Кощея Бессмертного и о премудрости Марьи-царевны, Кощеевой дочери», использовал другую запись: «Некоторый царь ехал на войну».

Жуковскому его молодой соперник в данном творческом состязании предоставил право выбора сюжета из двух имевшихся. Но мы видим, что какой бы сюжет ни выбрал Василий Андреевич, всё равно сказка у Пушкина получилась бы о «царе Салтане», над путаной историей которого поэт ломал голову уже столько лет. Ведь в той жизненной ситуации конца 1710 – начала 1711 годов, о которой нам хотел рассказать Пушкин, перед реальным героем – царём Петром – стояла двуединая задача: срочно собраться в военный поход, а до его начала успеть жениться и решить проблему с наследником-преемником.

В своеобразном творческом конкурсе, состоявшемся в 1831 году, как и в том, в котором участвовал М.В. Ломоносов за почти сто лет до этого, не было победителя. По формальным признакам победил Жуковский: его работа была ближе к требованиям «народной сказки», но по художественным достоинствам сказка Пушкина оказалась непревзойдённым шедевром на все времена.

Здесь обращает на себя внимание также то, что сказка о царе и его «потерянном» сыне была закончена Пушкиным в конце лета 1831 года, то есть накануне 120-летия со дня рождения Ломоносова. Вряд ли это можно отнести к простому совпадению (как говорил известный философ и литературовед М.М. Бахтин, одна из важнейших особенностей мениппеи – её злободневная публицистичность). Александр Сергеевич, думается, всё равно написал бы о постоянно привлекавшем его внимание Михаиле Васильевиче тем летом или через пять лет – к следующему юбилею, но вот смог ли бы опубликовать – большой вопрос, учитывая, повторимся, жёсткую цензуру, которой подвергались все его произведения.

Безукоризненная репутация В.А. Жуковского при дворе и в обществе, а также то, что первая сказка Пушкина родилась в ходе публичного литературного состязания, произошедшего буквально на глазах царя Николая I, завуалировали истинный смысл «Сказки о царе Салтане», открывшей дорогу другим сказкам Пушкина, которые, нет сомнения (по крайней мере – у меня), тоже не так просты, как кажется на первый взгляд (думаю, нам ещё предстоит в этом убедиться).

Ну а теперь, «взломав кодовый замок» автора и пробравшись в «Сказку о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне Салтановиче и о прекрасной царевне Лебеди» с «чёрного входа», вспомним, что мениппея как жанр требует и от пишущего, и от читающего человека конспирологического подхода. Мне понравилось одно из определений «настоящей» конспирологии, данное известным российским историком А.И. Фурсовым: это «дедуктивно-аналитический поиск неочевидного в очевидном, тайного – в явном, вычисление скрытых причин и причинных связей (рядов), которые эмпирически, индуктивно непосредственно не просматриваются, в лучшем случае – проявляются в виде неких помех, отклонений, странных пустот».

Я выделила это определение и потому, что оно созвучно с мнением известного исследователя жанра мениппеи А.Н. Баркова (1941-2004): «Как-то так получается, что вызывающие споры знаменитые произведения содержат такое количество противоречий и логических нестыковок, что впору ставить вопрос о способности их авторов правильно построить план произведения. Несмотря на это, высокая востребованность такой литературы со стороны читающей публики свидетельствует, что, несмотря на свою „непонятность” и, казалось бы, чрезвычайно низкую художественность, такие произведения на интуитивном уровне воспринимаются как нечто потенциально совершенное».

Вот с этих позиций и предлагаю прочесть по-новому «Сказку о царе Салтане», как её, полагаю, и задумал автор.

Сказка и быль

Начнём с названия: и у Жуковского, и у Пушкина произведение называется «Сказка…». Ничего не подозревающий Василий Андреевич пишет, как и договаривались, именно сказку со всеми её непременными элементами и атрибутами, поэтому у него она начинается правильно – с зачина: «Жил-был царь…». В структуре любой сказки зачин (жили-были; в некотором царстве, в некотором государстве; не близко, не далёко, не низко, не высоко и т.д.) играет очень важную роль: он отрывает слушателей от обыденной обстановки, предлагает перенестись в вымышленный мир; настраивает их не только интонациями голоса сказочника, но и определёнными словами на процесс слушания именно сказки, что требует особого внимания и заинтересованности. Жуковский знает это и всё делает «как надо».

Пушкин это, безусловно, тоже знает, но делает «как не надо». В его произведении нет никаких зачинов; он настраивает слушателя не на сказку, а на инсценировку неких событий. Можно даже мысленно пометить: «Акт первый, картина первая. Поздний вечер. На сцене – три девушки. Они прядут и разговаривают».

Жуковский, как это и положено в сказке, первым делом представляет слушателям-читателям главного героя: «царь Берендей до колен борода». Пушкин же сначала выводит на сцену неких девиц. Они не титульные персонажи, но так автор, очевидно, хочет подчеркнуть их особую роль для завязки сюжета.

Итак, на виртуальной сцене – три (как мы и полагали выше) девицы. Они сидят под окном. Наш проснувшийся внутренний режиссёр ошеломлён: предлог «под» означает нахождение ниже указанного уровня. Сидеть под окном можно только на улице на завалинке, но девушки, как известно, находятся в доме. В помещении же, чтобы оказаться под окном, нужно сидеть или даже лежать на полу; на лавке сидят у окна. Что бы автору не написать, например: «Три девицы у окна засиделись дотемна», но нет, он выбрал почему-то именно этот странный вариант сидения под окном. Ещё одна загвоздка: дело происходит поздно вечером, но в описанной Пушкиным сцене нет даже намёка на какое-либо освещение светлицы лучиной, свечой или в крайнем случае – луной.

И вот в этих потёмках, сидя под окном на полу, обычные рабочие девицы – ткачиха и повариха с какого-то перепугу на полном серьёзе мечтают стать ни много ни мало царицами. Более того, они вовлекают в эти идиотические матримониальные мечтания малолетку, которая пока ещё ничему не научена и, исходя из её варианта обольщения царя, скорее всего, выполняет в этом доме роль няньки. Автор не объясняет ни причину помешательства девиц, ни то, как у их забора поздно вечерком, то есть почти ночью, оказался царь, стороны той государь.

Остаётся загадкой и то, почему ненормальные полуночницы не закрыли в столь позднее время дверь в доме. Конечно, в каких-нибудь ну уж самых дальних и глухих деревнях у людей такой привычки могло и не быть, но цари-то живут не в деревне, и даже не просто в городе, а в столице, где лихой народ, особенно «поздно вечерком», так и шастает по улицам. А каким образом царь, который только что стоял «позадь забора», в мгновенье ока оказался в светлице?

Вызывает изумление и то, как ведут себя девицы, когда почти ночью во время их мирной, хотя и глупой беседы в светлицу вламывается какой-то мужик (поди-ка, рассмотри сразу в потёмках, что это царь!). Прямо воительницы-амазонки: ни крика-визга, ни обморока от испуга, будто только и ждали этого. В общем – белиберда какая-то…

Но всё встаёт на свои места, если предположить, что дело происходит на Севере России. Только тут в летнюю пору даже ночью не нужно никакого освещения. Есть ответ и на вопрос, где сидели полуночницы. Дело в том, что на Архангельском Севере, по свидетельству уже упоминавшегося нами историка-краеведа В.В. Крестинина, строгие отцы во избежание разных соблазнов не разрешали девушкам сидеть у окон – только в глухих простенках.

Кроме простенков в избе было ещё одно «глухое» место – красный угол, где стояли иконы; в ряде губерний оно имело также название «подокно» (см. словарь В.И. Даля). Поэтому сидеть подокно (под окном) значило и сидеть под образами в красном углу. Правда, в избе занимать это место в обычные дни мог только глава семьи, а в праздничные дни сюда усаживали самых дорогих гостей; красный угол вообще относился к мужской части дома. Чисто женской его частью была светёлка (светлица), в которой девушки во время работы могли сидеть как в простенках, так и «под окном», то есть в углу, который здесь не был красным, то есть украшенным иконами (комната-то не жилая, рабочая).

Светлицы (светёлки) не то же, что горницы. Рубленая горница как вторая изба или парадная (передняя) комната в структуре северного дома-комплекса получила распространение только в конце 19 – начале 20 века. Известный этнограф 19 века П.Н. Рыбников80 вообще не упоминает о ней. А вот не отапливаемое, но хорошо освещённое специально прорубленными окнами помещение, выделенное на чердаке, повети или в сенях, исстари было в каждом доме. Зимой им практически не пользовались, а в тёплое время года члены женской половины семьи здесь «пылили»: ткали, пряли, вязали, шили; тут же хранили не соответствующую сезону верхнюю одежду, уложенную в большие плетёные корзины – коробейки.

Где бы ни находилась такая светёлка, человеку, вошедшему в дом и услышавшему голоса, нетрудно было сориентироваться, откуда они доносятся. Поскольку помещение было не жилое, внутренние (не выходящие на улицу) стенки его забирались (набирались) досками, то есть устраивалась так называемая заборка, забор. Конечно, стоя позадь заборки, можно прекрасно слышать всё, о чём говорится внутри светлицы.

Нахождение у такой стены царя в реконструкции событий, сделанных Пушкиным в своей мениппее, тоже вполне объяснимо. В мае 1702 года Пётр I в третий и последний раз прибыл с рабочим визитом в Архангельск. В июне, самом светлом месяце года, он несколько дней провёл в деревне Вавчуга у крестьян-кораблестроителей Бажениных (братья, как мы уже говорили, жили вместе в одном большом доме).

Здесь он принял участие в спуске на воду первых баженинских кораблей «Святой верховный апостол Андрей Первозванный» и «Святой и славный пророк и креститель Господен Иоанн». А затем и сам несколько дней, как потом писалось в отчёте о его визите в Архангельск, «в пылу увлечения к преднамеренному благу, забыв величие и важность царского сана», работал на баженинской верфи, знакомился с производственными мощностями предприятия братьев, осматривал окрестности баженинской «вотчины».

В компании с сопровождавшими его Бажениными царь, пользуясь тем, что солнце на Севере в это время года вообще не заходит за горизонт, возвращался в большой крестьянский дом уже поздно вечером. Могли ли домочадцы в отсутствие хозяев и столь высокого гостя закрыть двери или даже просто завалиться спать? Поэтому девицы не засиделись нечаянно дотемна, как можно подумать, а, несмотря на поздний вечер, работали в светлице: пряли, коротая время в ожидании хозяев и их гостя. Кто-то ведь должен был помочь царю умыться, подать на стол, уложить в постель.

С последним было особенно сложно, так как Пётр, как известно, вообще не мог спать один. Солдат-денщиков, охранявших его неспокойный сон в обычное время, у Бажениных вполне могли заменить домашние работницы хозяев – ткачиха и повариха. Старовер Осип Баженин держал в своём хозяйстве наложниц и даже женился на одной из них, прогнав законную жену, из-за чего потом до самой своей смерти вёл тяжбу с холмогорским епископом Варнавой81.

В случае замены денщиков девицами, проведшими затем не одну ночь с уже разженившимся и свободным пока ещё от нового брака царём-плотником, заправски работавшим с хозяевами на верфи, ткачихе с поварихой не грех было помечтать о перспективе стать царицами. Об этом Пётр Алексеевич полушутя-полусерьёзно им мог и намекать – с него сталось бы.

Втянутой в их разговоры девицей «без профессии» вполне могла быть будущая мать М.В. Ломоносова. Мы уже говорили о том, что на холмогорской земле существовало предание, что она одно время работала нянькой у Бажениных. Но были ли в описываемое нами время маленькие дети в семье Бажениных? Да, энциклопедический словарь Брокгауза и Эфрона указывает, что в 1701 году у Фёдора Баженина родился младший сын Никифор. Во время визита царя в Вавчугу ребёнку шёл второй год, и в помощь матери на лето вполне могла быть взята нянька. Обязанности няньки в крестьянских семьях выполняли обычно свои или нанятые девочки-подростки 8-12 лет. Значит, по нашей реконструкции, в 1711 году, когда Елену привезли в Усть-Тосно, ей было уже около 20 лет.

А ребёнок-богатырь Никифор Баженин, с которым в 1702 году, возможно, нянчилась девочка Елена, и на самом деле обратил тогда на себя внимание высокого гостя. При случае Пётр I потом не забывал о нём спросить. Когда парню исполнилось 15 лет, государь отправил его на учёбу за границу, а по возвращении оставил при себе: Никифор работал в царской токарне, лично общаясь там с Петром Алексеевичем. После смерти бездетного дяди Осипа, а затем и отца Никифор был всё же отпущен домой, где стал продолжателем дела Бажениных. По своим чертежам он построил и спустил на воду два трёхмачтовых гукора – «Святой Никифор» и «Надежда». Похоже, именно такого сына и хотел для себя Пётр, «рекрутировав» для этого в 1711 году северных красавиц.

Сестрицы

Вот мы и разобрали «на составные части» первое действие мениппеи Пушкина. Оно полностью легло на исторически достоверные факты из жизни наших героев. Начинается действие второе – женитьба царя, беременность и роды «царицы». У Пушкина «царь недолго собирался: в тот же вечер обвенчался». А с кем венчался царь в жизни, если «невест», по нашей реконструкции, было как минимум три? Думаю, он вполне мог «обвенчаться» по очереди и в тайне от остальных «невест» со всеми привезёнными с Севера девицами. Ведь венчание было не настоящим, так как состоялось, пишет Пушкин, вечером, что по всем канонам недопустимо (по крайней мере без уважительной причины и соответствующего разрешения церковного «начальства»).

Петру же, как известно, было не привыкать к подобным представлениям. В роли священника мог выступить любой из оставшейся в имении Корчмина компании. В данном случае это могло быть сделано не для того, чтобы поиздеваться над церковными обрядами, а чтобы поддержать девиц, придать им смелости перед тем, что с ними должно было произойти, вселить хоть какую-то уверенность в абсолютно неизвестном им теперь будущем. А чтобы не было «утечки информации», ночью девицы должны были содержаться в отдельных комнатах, а днём находиться под неусыпным контролем. Чьим?

Выше в нашем гипотетическом конструкте мы уже ответили на этот вопрос – в истории трёх девиц роль сводни, свахи, сватьи (в разговорном языке это в определённом смысле синонимы, особенно если учесть, что никаких родственников со стороны «невест» здесь не было, а со стороны «жениха» – только Бабариха) играла, похоже, Екатерина. У Пушкина сватья баба Бабариха, как и реальная Екатерина в жизни трёх девиц, появляется только во «втором действии». Напомним ещё раз, что этимология имени свахи, как и имён других персонажей «Сказки о царе Салтане», литературоведами до сих пор не выяснена. И не удивительно. Ведь они подходят к этому делу со «взрослой» логикой, а Пушкин здесь, похоже, просто забавлялся, используя другую, детскую «логику».

Есть известный пример того, как дети дают прозвища друг другу: мальчика кличут Рыбаком. Взрослый человек решил бы, что парнишка любит и умеет рыбачить, но, оказывается, прозвище дано по фамилии – Жилин. Какая здесь связь? Выясняется, что прямая: Жилин – жилка; жилка – леска; леска – рыбалка; рыбалка – рыбак. Используя в разных вариациях этот примитивный, с точки зрения умного взрослого человека, приём линейной логики, Пушкин смог удачно зашифровать в именах персонажей (а также, как увидим позднее, топонимах) своей мениппеи нечто очень важное, «говорящее» и в то же время очень простое.

Мы уже попытались расшифровать имена царя, его сына и дочери. Теперь попробуем сделать это в отношении самого загадочного имени-характеристики в данном произведении. Итак, по нашей реконструкции, сватья (сваха, сводня) – это Екатерина. В феврале 1711 года она ещё не жена царя Петра, то есть – не царица, а только лишь его женщина, по-простому – баба царя. Как бы сказал в таком случае ребёнок: не царица, а бабарица (см. подобное словотворчество в книге К. Чуковского «От трёх до пяти»).

Однако на северо-западной части территории страны суффикс -ица в разговорной речи чаще всего заменяется суффиксом -иха: старостиха, лешачиха и даже девчиха – так, например, в детстве называла нас с сёстрами мама, когда сердилась за что-либо,– девчихи. Я в подобных случаях была Люсихой: «Ну, эта Люсиха дождётся у меня!». Когда мы, как маме казалось, бездельничали, она ругала нас барынями. Но вздумай она поднять статус субъекта сравнения, мы бы точно стали царихами, а уж никак не царицами, в том числе и по причинам хорошо просматриваемого семантического порядка: царица – настоящая жена царя, а цариха – та, что рядится под неё.

Поэтому, думаю, и получилась у Пушкина Бабариха – простая баба, любовница царя, какой и была на тот момент Екатерина. Не настаиваю, но сама лично полностью принимаю этот вариант.

В первый же вечер с помощью Бабарихи состоялось вечернее (то есть явно не настоящее) венчание царя с одной из девиц. По сказке – с той, которая обещала ему родить сына-богатыря. И по жизни первой «обвенчанной» была, скорее всего, Елена, которая меньше других смущалось происходящим. Ведь она знала гостившего когда-то в Вавчуге царя и не могла не помнить его самого и подслушанный им разговор.

Возможно даже, что в семье Бажениных, бывших свидетелями сцены подслушивания, её, чьи слова больше всего понравились царю, и называли, поддразнивая, царской невестой (царихой) или как-нибудь наподобие. А вот царь вряд ли узнал в красавице девочку-подростка, но её радость при встрече с ним, доверчивость, готовность выполнить любое желание должны были обратить на себя внимание.

Она не боялась его и поэтому, скорее всего, стала первой, кого он повёл «под венец», а затем – «на кровать слоновой кости». Эта кровать здесь, кстати, тоже может быть своего рода «опознавательным знаком»: царь Пётр был большой любитель резьбы изделий из слоновой кости. Он сам вытачивал в своей мастерской всевозможные резные изделия, которые потом с удовольствием раздаривал друзьям, а также «коллегам» – европейским монархам.

По сказке, царь после этой ночи уехал на войну, а «венчанную царицу», оклеветанную подругами-сестрицами и бабой Бабарихой, бросили потом с ребёнком в засмолённой бочке в море-окиян. Но ведь и в жизни было почти так же: узнавшую царя и проговорившуюся Елену, которая «с первой ночи понесла», на следующий же день отправили (вспомним ещё раз 26-й псалом Ломоносова: меня оставил мой отец и мать...) с Бажениным обратно на Север с приказанием срочно выдать замуж и проследить, чтобы никому не рассказывала подробности этой поездки.

Пётр при этом, наверное, немало досадовал: ведь матери в первую очередь не должны были знать имя отца своего ребёнка, чтобы растили не изнеженных и амбициозных царевичей, а обычных мужчин, умеющих и любящих трудиться. Теперь только от Осипа Баженина и двух его друзей-товарищей зависело, сохранится ли всё в тайне от будущего мужа Елены.

Есть ещё один важный нюанс, являющийся как бы фоном первой части сказки: «В те поры война была». То есть война уже идёт, а царь Салтан ещё занимается матримониальными делами и деланием детей? Ну да, всё как в реальной жизни: русский царь в декабре 1710 года узнал, что турецкий султан, у которого он в 1696 году отнял часть приазовских земель, объявил ему войну. Но выехал Пётр I к войскам, чтобы защитить свои турецкие земли, где он пока всё ещё владыка-султан, только 6 марта 1711 года, решив по дороге из новой столицы в старую, то есть именно в ту пору, когда ему объявлена война, свою главную личную проблему. По сути своей – это ещё одно подтверждение нашей версии.

Итак, в сказке ребёнок зачат и по злой воле вместе с матерью выброшен в бочке в море-океан. Кстати, и в реальной жизни повозка, увозившая девицу Елену в океан глухих заснеженных архангельских лесов, вполне походила на бочку. Тогда для дальних поездок использовали специальные небольшие сани, устройство которых представил в своей книге «Путешествие через Московию в Персию и Индию» (1711) голландский путешественник, которого в России звали Корнелием де Бруни (Корнелиус де Брюйн, де Брёйн).

Бруни писал: «Сани эти делаются так, что один человек может удобно улечься в них. Нужно иметь также свою постель, шубы и добрые одеяла, чтобы защититься от сильного холода. Задок саней покрывают рогожей, а всё остальное обивают сукном или кожею. Сверху сани покрываются мехом или кожей, подбитой сукном, или одной кожей для защиты себя от дождя и снега». Такие сани, обратил внимание Бруни, имели интересную конструктивную особенность: сзади и спереди (где ноги и голова) они были приподняты, а середина как бы утоплена. То есть укутанный со всех сторон человек лежит в таких санях, как в бочке.

Здесь нелишне вспомнить расхожее мнение пушкинистов, что у Александра Сергеевича ничего не было «просто так». Он, изучавший историю Петра Великого, не мог не знать книгу де Бруни, которая в 1711 году была напечатана в Голландии, а затем переведена на европейские языки, в том числе французский, на котором её и читали в России до 1873 года, когда она была переведена на русский. А.С. Пушкин, имевший первым воспитателем французского эмигранта графа Монфора, был билингвом, то есть двуязычным человеком (он даже первые свои произведения писал на французском языке). Конечно, он читал де Бруни, и совсем не случайно использовал в своей сказке не морскую ладью, как предполагал вначале, а именно описанную голландцем «сухопутную» бочку, мчащуюся в океане архангельских лесов.

И можно представить, как, лёжа в этой «бочке», горевала всю дорогу Елена, недоумевая, почему царь Пётр после венчания и ночи любви отправил её домой, а других девушек оставил при себе; чем же она ему не угодила, чем не понравилась? А вот у Пушкина:


Словно горькая вдовица,

Плачет, бьётся в ней царица;

И растёт ребёнок там

Не по дням, а по часам.


В сказке беда, приключившаяся с царицей, стала следствием интриг «сестриц» и Бабарихи. Но ведь об этом же должна была подумать и Елена! Это не царь её прогнал, а та баба, что состоит при нём. Ей не понравилось, что Елена с радостью пошла с царём, что он с восхищением смотрел на неё. И подруги позавидовали, что царь выбрал именно её. Это они оговорили её, а он всем был доволен и уже утром просил беречь себя, когда он уедет на войну, и обязательно родить ему сына.

И тогда она напомнила ему о том, что обещала это ещё восемь лет назад. Он внимательно посмотрел на неё, повернулся и быстро вышел из комнаты. Больше она его не видела. Её венчанный, как она думала, супруг оставил, без всякого объяснения, её и их сына «ещё в младенстве», то есть именно тогда, когда она, как он и просил, забеременела.

Наверное, она на всю жизнь сохранила обиду на своих нечаянных подруг и ту незнакомую бабу, которая готовила её к венчанию и стелила ей брачное ложе. Она ведь не знала планы царя. Не ведала, что венчание не настоящее и она – не царица. Не догадывалась о столь же горькой судьбе «сестриц». И тем более представить не могла, что через пару месяцев с «её» царём Петром будет помолвлена – не шутейно, а по-настоящему – их сваха-сватья: Пётр объявит о помолвке с Екатериной в Москве 6 марта 1711 года, перед выездом к войскам.

Но она знала, кто отец её сына, и верила, что когда-нибудь он вспомнит о них. И поэтому должна была подготовить Михайлу к этой встрече, рассказать о том, как поступили с ней её подруги. Они теперь, наверное, вместе с той свахой живут у её мужа царя, а её, несчастную, выгнали ни за что, ни про что.

Этот рассказ и дошёл, очевидно, до Пушкина, когда он гостил в семье внучки Ломоносова – Софьи Раевской. А от него узнали об этой истории мы, читатели его «Сказки…».

Феофан Прокопович

Переходим к следующему акту рассказанной нам истории. И в сказке, и в жизни главного героя, царского сына, проходит много времени – он уже взрослый. Но всё ещё находится в неволе: в сказке – в бочке, в жизни – в плену обстоятельств. В сказке проблема решилась достаточно просто. Гвидон просит помощи у морской стихии и получает её: бочку выбрасывает волной на берег, царевич выбивает дно узилища и выходит с матерью на волю. В жизни же Михайло не может пока выйти из образа крестьянина и начать жить как сын дворянина, поскольку это зависит от людей, ведающих тайну его рождения. И прежде всего от одного из самых близких царю Петру людей – Феофана Прокоповича.

В описываемых нами событиях зимы 1711 года в Усть-Тосно Феофан не принимал участия, так как жил и работал в это время в Киеве. Но вскоре он был вызван к царю, в его походный лагерь, поскольку, как полагают исследователи, Пётр любил с ним говорить. Однако о чём на войне могли говорить царь и преподаватель Киево-Могилянской духовной академии, каким был на тот момент Феофан? На войне, которая, как знал Пётр, могла закончиться для него весьма печально; с человеком, которого он до этого и видел-то, пожалуй, всего раза два – в 1706 году, когда Феофан читал проповедь в связи с приездом Петра в Киев, и в 1709-м, когда выступил с похвальным словом, посвящённым Полтавской битве.

Но, видимо, этих двух раз царю хватило, чтобы понять образ мыслей Феофана и его выдающиеся способности. Он почувствовал, что этот свободно мыслящий человек, просветитель – один из очень немногих людей в стране, кто, вроде бы, искренне и осознанно поддерживает его дела и начинания. А главное – киевский философ и ритор прекрасно образован и, кажется, может убедительно обосновать его, Петра, действия и начинания, публично подать их так, что ни у кого не останется сомнений в их целесообразности и законности.

На тот момент, весну 1711 года, Петру были нужны именно эти способности Прокоповича. Он нисколько не сомневался в правильности создания «резерва преемников», но законность их появления на свет, их будущие права на престол, порядок передачи власти лучшему из них нужно было обдумать, обосновать и оформить хотя бы черновым, так как детей пока ещё нет, документом.

Сознавая, что на этой войне его могут убить или взять в плен, Пётр должен был также позаботиться о духовном наставнике для этих детей, способном развить их личности, проследить за образованием. Как мы скоро увидим, будущий отец «резервистов» сделал правильный выбор: Феофан пестовал его детей до самой своей смерти, помог им получить прекрасное образование и найти своё место в жизни, спасал в трудные минуты, поддерживал материально.

Кстати, о детях: вы нашли их имена? Ищите, ищите – их было трое, и все стали известными учёными. Но Пушкин в своей сказке говорит о судьбе лишь одного из них, почему? Думаю, тогда его интересовал только Ломоносов. Но позднее Александр Сергеевич обратил внимание ещё на одного из них. По крайней мере, за несколько дней до дуэли, оборвавшей его жизнь, он занимался тем, что тщательно конспектировал (зачем? – удивляются биографы поэта) книгу, благодаря которой этот учёный стал известен в Европе даже раньше Ломоносова.

Но вернёмся к Прокоповичу, которому, по нашим предположениям, Пётр открыл свой замысел и поручил дать его законное обоснование. Феофан, конечно же, согласился (попробовал бы отказаться!), но предложил вернуться к проблеме, когда она приобретёт реальные очертания – то есть, когда родятся дети. И это случилось 31 октября, 8 и 20 ноября 1711 года. Правда, ни один из этих новорождённых не оставил впоследствии собственноручно написанной точной даты своего рождения (или до нас они не дошли); значительные расхождения были даже в годах. Но историки не оставляли поисков, так как все трое стали очень известными людьми, чьи имена сохранились до сих пор, и установили-таки истину.

Можно представить, как отреагировал на рождение тайных сыновей царь, какую радость и облегчение он испытал. Теперь надо только дождаться, когда дети подрастут, окрепнут, научатся ценить простой хлеб, любить тяжёлый труд. А когда подрастут, следует их обязательно к наукам определить, для чего, учитывая печальный опыт домашнего воспитания и зарубежного обучения старшего сына Алексея, надо подобрать правильного наставника и открыть для них в Петербурге собственную, российскую, академию, пригласив сюда лучших заморских учёных.

Но в 1715 году Екатерина родила, наконец, долгожданного – крепенького и здорового – мальчика, располагавшего надеяться, что он пришёл в этот мир надолго. Счастливые родители в письмах друг другу называли его умильно Шишечкой.

Малыш заполонил собой все мысли царя о наследнике-преемнике. В это время Пётр начинает фактически травлю своего старшего сына, ставшего не только ненавистным, но и лишним. А уж о «резервных» детях ему теперь не хотелось, наверное, даже вспоминать. Весь этот дурацкий проект нужно было кому-то срочно передавать или вообще закрывать: живут, растут – ну и пусть себе, нужда в них отпала; вырастут – тогда посмотрим, на что сгодятся.

В том же 1715 году царь задумал реформу церкви, для чего вызвал в Петербург Прокоповича, пообещав сан епископа. Вот ему-то он и передаст свой проект, потому что если кто и сможет сделать из мальчишек что-то путное, то только этот самый разумный и просвещённый из всех известных ему людей в стране. Но Феофан в это время болел и смог приехать только в 1716 году, когда государь в очередной раз был за границей, поэтому дело с назначением в епископы, а также в наставники подрастающих мальчишек, несколько задержалось.

Только через два года Прокопович был посвящён в епископа Псковского, Нарвского и Изборского, но, поскольку в Петербурге имелось псковское подворье, остался в столице в качестве ближайшего сотрудника Петра в церковных делах. Пётр, считают историки, «и назначал Прокоповича на псковскую кафедру не с тем, чтобы тот уехал в незначительный Псков, а чтобы иметь около себя преданного помощника, каковым уже успел заявить себя Феофан».

Самого Феофана Псков, похоже, тоже мало интересовал. Из биографии его видно, что он побывал здесь всего один раз – летом 1719 года. И, думается, не только и не столько по делам епархии. В апреле этого года умер Шишечка, на которого государь возлагал свои самые большие надежды. Это была огромная трагедия отца. Живший в том же веке граф П.В. Завадовский, испытавший подобное, так писал о своём горе одному из друзей: «Я познал, какова радость, какова печаль от детей: пятерых погреб; одна дочь шести месяцев остаётся, которая не ободрение, а более трепет сердцу наводит. Толико я несчастный отец! Хоть живу, но как громом поражённый; сам не чувствую своей жизни…»

Столь же тяжело в те апрельские дни переживал внезапную потерю Пётр Алексеевич, которому судьба из четырнадцати рождённых детей оставила теперь только двух дочерей. Видя его муки, Феофан месяца через два и поехал, думается, искать самого ближнего по месту жительства «резервного» ребёнка, чтобы хоть так утешить убитого горем отца, напомнить ему, что ещё не всё потеряно. Он знал, что один из мальчиков живёт в епархии, на кафедру которой его назначили совсем не случайно.

Ну, вот и настала, наверное, пора открыть имена детей «ткачихи» и «поварихи», на которых нас так неожиданно вывела наша реконструкция. Это Степан Петрович Крашенинников и Григорий Николаевич Теплов. Оба оставили в истории России незабываемый след, оба – сотрудники Академии наук, учёные, чьи имена внесены во всевозможные отечественные словари и энциклопедии (Теплов в конце жизни был даже сенатором); при этом оба, как мы и предполагали, – выходцы из солдатских семей. Имя третьего мы знали априори.

В течение всего 18 века из 113 избранных действительных членов Петербургской академии наук только 28 были природными русскими. Первыми из них в середине 18 века стали математик В.Е. Ададуров (адъюнкт по кафедре математики с 1733 года, почётный член АН с 1778); ботаник Г.Н. Теплов (адъюнкт с 3 января 1742 года, почётный член АН с 1747); химик М.В. Ломоносов (адъюнкт физического класса с 8 января 1742 года, первый русский профессор химии с 25 июля 1745); поэт В.К. Тредиаковский (адъюнкт с 1745); географ С.П. Крашенинников (адъюнкт с 25 июля 1745 года, первый русский профессор естественных наук с 11 апреля 1750).

При этом Ададуров принадлежал к древнему дворянскому роду, ведущему свою родословную со времён князя Дмитрия Донского. У Тредиаковского отец и дед были священниками, что не только давало ему право, но и обязывало учиться, быть хотя бы грамотным. Но остальные трое родились (с разницей в дни!) в самых что ни на есть простых семьях.

В жизни каждого из этих троих решающую роль сыграл (как мы и предполагали, начав поиски «резервных» детей Петра) Ф. Прокопович. Даже более того: он сплёл эти жизни в одну судьбу, предопределённую их отцом. Двое из них стали первыми русскими профессорами, третий долгие годы был фактическим руководителем Академии наук. Познакомимся с ними ближе.

Григорий Теплов

Феофан жил в Петербурге в своём доме на Карповке. В 1721 году он устроил здесь на собственные средства (регулярно, говорят, пополняемые царём) школу для сирот, детей бедняков и солдатских отпрысков. В школе царила строгая дисциплина. Программа обучения была основана на «триязычии» (русский, латынь, греческий). Большое внимание уделялось истории и географии, арифметике и геометрии, рисованию и музыке. В школе был свой хор, здесь ставились пьесы, велись философские беседы, из числа учеников готовились музыканты, художники.

Школа на Карповке существовала до смерти основателя в 1736 году. За эти 15 лет её окончили 160 молодых людей, среди которых было несколько будущих академиков, в том числе и один из «резервных», по нашим предположениям, сыновей Петра Первого – Григорий Теплов. Феофан настолько приблизил ребёнка к себе, что потом некоторые современники и даже члены семьи считали его внебрачным сыном псковского епископа. Того же мнения придерживался, например, и писатель В. Пикуль, который вывел Теплова как персонаж в романе «Слово и дело».

Но вот что о своём происхождении рассказывал сам Теплов, когда в 1751-57 годах жил в тогдашней гетманской столице Украины городе Глухов. Здесь он исполнял при гетмане Кирилле Разумовском обязанности начальника его канцелярии. Иногда Григорий Николаевич по-приятельски захаживал к глуховскому протоиерею отцу Корнилию Иезефовичу, подолгу разговаривал с ним, делился воспоминаниями. Очевидно, протоирей вёл дневник или просто записал по памяти очень яркие, живые картины жизни друга, а затем, уже после смерти Теплова, передал эти записки некоему чиновнику Добрынину, заинтересовавшемуся историей города Глухова.

Рассказ Теплова о первой встрече с Феофаном Прокоповичем вошёл в записки этого чиновника, опубликованные через сто лет в журнале «Русская старина»: «Вребячестве моём, когда мне было лет около девяти, играли нас ребятишек с десяток на улице, бегали, рылись в песке, глине и кто как хотел. Вдруг увидели, что мимоезжая карета остановилась. Мы бросили игры и смотрели на неё. Узнали, что это был наш архиерей Феофан Прокопович. Он также смотрел на нас в окно. Потом велел нам подойти к себе, дал всем руку и, некоторых останавливая, о чём-нибудь спрашивал, желая, по-видимому, узнать, кто что отвечает. Дело дошло до меня. – Тебя как зовут, мальчик? – Гриша.– Кто твой отец? – Солдат Николай Теплов. – Где он служит? Отчего имеет пропитание? Сколько имеет детей и т.д. Напоследок, подавая ещё руку: – Скажи отцу своему, чтоб он завтра пришёл с тобою к архиерею и сказал бы келейному, чтобы он о вас доложил.

Мы все разбежались с вестьми и везде проповедовали, что архиерей нас благословлял и что Теплову с отцом велел прийти к нему. Назавтра отец умыл меня чистою водою, расчесал волосы, помыл ноги, надел на меня чистую рубашечку, подпоясал по ней покромочкою и возложил на шею медный крестик на шнурке. Тут весь мой был мундир. Мы пришли к архиерею и стали в пространных сенях. Через них из одной половины в другую бежал келейник и спросил отца моего скоропостижно: „Что ты, старик?..”

Когда мы допущены были к преосвященному, то он, взяв меня за крестик, спросил: „Кто тебе это дал?” – „Батюшка”. – „Нет, это вам повесил Владимир”. Потом спросил отца: „Хочешь ли ты отдать мне своего сына?”. Отец: „Я с радостью бы хотел, да он записан в государеву школу”. Архиерей: „Ты только пожелай, прочее я всё на себя беру. Я в нём предвижу прок”. Мой старик прослезился от благодарности и был отпущен с миром, а я остался в пансионе архиерейском»82.

По воспоминаниям Теплова, действие происходит летом, когда ему было около девяти лет, то есть в 1720 году. Но Феофан, как отмечают его биографы, только один раз был в Пскове – на другой год после назначения на псковскую кафедру, которое состоялось в начале 1718 года. Значит, Григорий Николаевич несколько запамятовал, и его первая встреча с Феофаном происходила всё же в 1719 году, когда мальчику было около восьми лет.

Поначалу Григорий, как мы узнаём из его воспоминаний, не привлёк внимание архиерея, потому что Феофан просит подойти к нему всех детей, за которыми он наблюдал из окна кареты. И вопросы задаёт не одному Теплову, а всем мальчикам. Епископ выбирает Григория только после того, как тот ответил на его вопросы. И ответы эти не содержат ничего, что позволяло бы говорить о каких-то особых способностях или талантах ребёнка, по которым его можно выделить среди других детей. Кроме того, мы видим, что епископа интересовало не то, как отвечали дети, а что именно они говорили. Выясняя «анкетные данные» (фамилия, чем занимается отец, есть ли другие мальчики в семье), Феофан явно уточнял, тот ли это ребёнок, которого он ищет.

Выяснив, что кудрявый мальчишка – именно тот, кто ему нужен, епископ приглашает его с отцом к себе. Мы видим, что матери у Григория нет, очевидно, она уже умерла, так как утром отец сам готовит ребёнка к «выходу в люди». Причём делает это как-то особенно. Парню уже почти восемь лет, то есть вполне может самостоятельно и умыться, и одеться; но отец, словно понимая, что делает это в последний раз, сам умывает его, сам моет ему ноги, причёсывает, надевает чистую рубашечку… Каждым этим действием он как бы оглаживает, ласкает ребёнка, словно заранее прощается с ним, хотя ещё не может, вроде, знать, зачем приехал и почему зовёт их к себе епископ.

И ещё одна интересная деталь: отец, вспоминает Теплов, перед выходом из дома возложил ему на шею «медный крестик на шнурке». Не просто повесил, а именно возложил, то есть сделал это торжественно, с особым значением, задержав свои руки на плечах ребёнка.

Вспоминая через много лет последний день в отцовском доме, Григорий Николаевич – поэт и писатель – не случайно использует именно это слово, которое имеет ещё одно, более уместное для описания последовавших затем событий значение: возлагать – поручать, доверять кому-либо что-то, отдавать на чью-то заботу, обязанность, попечение. То есть отец, услышав от сына, что в город приехал никогда не бывавший здесь до того епископ Феофан и приглашает их с сыном к себе, сразу понимает, что преосвященный приехал за его мальчиком?

А почему, кстати, Григорий не носит крестик постоянно? Может быть, этот крестик какой-то особенный, и отец боится, что сын потеряет его? Вот и Феофан обращает на него внимание, берёт в руки, очевидно, рассматривает и спрашивает, кто его дал. Мальчик отвечает, что дал ему крестик батюшка, то есть священник, как это обычно бывает при крещении. Но Феофан, который едва знает этого ребёнка и его отца, вдруг говорит Григорию, к которому до этого, кстати, обращался на «ты»: «Нет, это вам (выделено мною. – Л.Д.) повесил Владимир».

Какого Владимира он имеет в виду? Киевского князя Владимира как крестителя Руси? Но тогда архиерей должен был бы сказать – нам, потому что он такой же православный, как и Григорий. Или был какой-то другой Владимир, который по чьему-то повелению повесил именно «им», то есть нескольким людям (детям?), особые крестики как некий опознавательный знак? А значит, такой крестик должны были иметь, беречь и пользоваться им только в исключительных случаях и двое других «резервных» детей?

Похоже, что да. В рассматриваемой нами сказке-мениппее Пушкина есть описание изготовления проголодавшимся князем Гвидоном лука для охоты:


Ломит он у дуба сук

И в тугой сгибает лук,

Со креста снурок шелковый

Натянул на лук дубовый.


То есть для того, чтобы получить какие-то блага жизни, Гвидон должен воспользоваться заветным крестом. Пушкин, кстати, не говорит, что крест со «снурком» был снят Гвидоном с шеи, как бы подчёркивая этим, что данный крест – не обычный нательный крестик.

Знал ли отец Григория Теплова этого Владимира, вроде как не случайно упомянутого Феофаном при встрече в епархии? Трудно сказать, но к предложению Прокоповича отдать ему ребёнка он отнёсся весьма странно. Вместо того чтобы упасть на колени и молить преосвященного оставить ему сына, единственного кормильца в наступающей уже старости, он «прослезился от благодарности и был отпущен с миром». Но действительно ли от благодарности прослезился не протестовавший против своеволия архиерея старик?

Я мысленно так и вижу сгорбившегося от горя отставного (скорее всего, по ранению) солдата Николая Теплова, возвращающегося в опустевший дом, где он столько лет жил со своим кудрявым «барашком» (так звали потом Гришу Теплова в школе Феофана). Вот старик тяжело опускается на лавку у стола, отодвигая локтем плошку с недопитым мальчиком молоком (не надо больше покупать молоко, выпрашивая порой в долг); видит лежащую на краю лавки рубашонку, сменённую утром (не надо больше стирать эти рубашки, которые так быстро пачкаются); поднимает с пола деревянную игрушку, недавно смастерённую вместе с сыном (рукодельный парень растёт, не боится за любое дело браться). Легко ли отдать единственного ребёнка чужим людям? Но он, видимо, знает, что не чужим.

Сохранились чьи-то неясные воспоминания, что старик Теплов работал истопником в Александро-Невской лавре. Может, сам переехал из Пскова в Петербург, чтобы быть поближе к ребёнку, которого воспитывал как собственного сына. Может, Феофан пожалел старика и пригласил его жить в столицу. Хотелось бы верить, что так и было, что умер солдат Николай Теплов не в тягостном одиночестве, когда даже воды некому подать.

Если я не права и выбор Прокоповича был случайным, скажите, зачем он тут же увёз ребёнка с собой, если школа будет открыта им только через два года? Что делал мальчишка в доме архиерея всё это время? На положении кого здесь жил?

В 1721 году школа Феофана приняла своих первых учеников, в том числе и привезённого из Пскова Теплова. Учился и жил Гриша здесь, а затем в академической гимназии и университете, на полном архиерейском пансионе, не прерывая со своим покровителем связи до самой его смерти. И, в отличие от студента Московской духовной академии Михайлы Ломоносова, не претерпевал в чём-либо острой нужды, а с небольшими житейскими трудностями достаточно легко справлялся самостоятельно.

Теплов вспоминал: «Когда я учился в Петербурге, то оскудел в одежде, а наипаче износил штаны – скорее другого платья. Нужда – изобретатель всего. Я натянул полотно на блейд-раму и ну писать штаны, представляя их на тесёмке, нацепленной на деревянный гвоздь, вколоченный в стену. Мои соученики насмехались предмету, но моя твёрдость была непобедима. Я продолжал работу постоянно, а им это поддавало больше причин к смеху и к насмешкам. Один говорил: „Пишет свой портрет”, другой: „Для друга – подарок”, иной мимоходом подкрикивает: „Не ошибись в мерке!”, иной с важным видом говорит: „Не мешайте, братцы, Теплову приводить к концу его великие намерения”.

Словом, я продолжал писать мои штаны под стрелами самых язвительных насмешек. Без нужды и без терпения не мог бы я кончить моей работы. По окончании же чувствовал внутренне, что работа удалась, и терпение уже восторжествовало, не зная ещё, чем оно наградится. Схватя мою картину, понес её в дом (то ли Шувалова, то ли Нарышкина), в котором, я знал, что принимают всякие, подобные моему произведению малости, дабы ободрять труд молодых учащихся, награждая их больше, нежели того стоит вещь.

В доме повеселились над картиною, хвалили её перед барышнями, спрашивали их мнения, нет ли в ней какого недостатка, и дали мне целую горсть серебряных денег. Я побежал в ряды, выбрал по мере штаны, бросил старые, положил в оба новые кармана деньги – которых за уплатою осталось на добрый сюртук, явился к моим соученикам, и, ударяя перед ними по обоим карманам, сказал моим насмешникам: „В мерке не ошибся!”».

Забавная картина, которую нарисовал мальчишка, выполнена, судя по описанию, в жанре, который по-русски назывался «обманка» (обман зрения), а в мировую культуру вошёл под названием «кунштюк» (нем. – шутка, проделка). Художники создавали на полотне иллюзию обычных, постоянно наблюдаемых в жизни предметов или фигур, настолько мастерски, что порой их невозможно было отличить от реальных. Казалось, что дуновение ветра сейчас шевельнёт занавеску на нарисованном окне, муха на натюрморте взмахнёт крыльями и улетит, капля росы на лепестке розы из нарисованного букета упадёт на скатерть… Такой жанр живописи был тогда в большой моде, но требовал от рисовальщика не только твёрдой руки, а и особого взгляда на жизнь.

Позднее, с широким распространением в России масонства, этот жанр стал активно использоваться для шифровки средствами живописи больших и малых тайн автора или заказчика. Недаром на обманках второй половины 18 века чаще всего изображён набор много, видимо, говоривших посвящённым различных мелких предметов, среди которых конверты, листки или обрывки бумаг с датами, названиями произведений, отдельными, вроде бы не связанными между собой словами. Теплова исследователи уверенно называют масоном.

В историю отечественной живописи вошли две его обманки – «Натюрморт» и «Натюрморт с нотами и попугаем», которые сейчас легко найти в Интернете. Это, можно сказать, «парное» произведение, датированное 1737 годом. Чем дольше смотришь на обе картинки, тем больше понимаешь, что перед тобой нечто целое, где каждый предмет присутствует (или отсутствует) не просто так, а с особым смыслом.

Известный отечественный литературовед, культуролог и семиотик Ю.М. Лотман в статье «Натюрморт в перспективе семиотики», говоря об особенностях натюрморта как жанра, отмечал: «. изображаемые предметы имеют определённое аллегорическое или закреплённое за ними культурной традицией значение. Включение в композицию часов, драгоценностей и монет (символизирующих богатство) придаёт натюрмортам этого типа характер зашифрованного сообщения. Такой натюрморт не смотрят, а читают. Но его не просто читают – его разгадывают: это тайнопись для посвящённых, говорящая на условном эзотерическом языке…»83.

Теплов вышел из школы Феофана не только профессиональным художником, принятым в этом качестве в дом кабинет-министра А.П. Волынского, но и музыкантом, известным в истории отечественной музыки как «отец русского романса». Он автор первого отечественного сборника вокальной лирики «Между делом безделье, или Собрание разных песен с приложенными тонами на три голоса, музыка Г.Т. [Григория Теплова]» (1759). О нём известный исследователь культуры России Л.Б. Модзалевский писал: «Что касается искусств, и в частности музыки, то хорошо известно, что именно Теплов обладал в 18 веке в России огромными теоретическими и практическими познаниями в музыке. Его имя вошло в историю русской музыкальной культуры».

Занимался ученик Феофана также вопросами теории стихосложения. Он опубликовал «Рассуждения о начале стихотворства» и «О качествах стихотворца рассуждение», где изложил свои взгляды на поэзию. В совершенстве владея немецким языком, успешно занимался и переводами.

Григорий Николаевич блестяще освоил умение своего учителя обосновывать мысли и деловые предложения не только логикой, но и действующими законами государства и общества, стал очень востребованным чиновником. Он автор таких сложнейших документов, в которых каждое слово имеет особое значение, как устав Московского университета, текст отречения Петра III от престола, проект Манифеста о вступлении на трон Екатерины II, форма присяги будущей императрицы, а также её первые указы. С 1762 года Теплов находился «при делах от собственных Е.И.В. дел и к принятию челобитных, подаваемых в собственные Е.И.В. руки». Кроме того, он готовил распоряжения, касавшиеся армии, являлся членом ряда важных государственных комиссий. Его имя до сих пор сохраняется в истории отечественной юриспруденции.

Многие годы Г.Н. Теплов был, как мы уже говорили, фактическим руководителем Академии наук. Глубоко восприняв педагогические идеи Прокоповича, он принял в последующем живейшее участие в организации народного образования в России, стал одним из пяти соавторов плана создания в России гимназий. Какое-то время преподавал политические науки наследнику престола Павлу Петровичу, с которым сошёлся весьма близко.

Интересовался Теплов и естественными науками. Им составлен «Каталог кабинета естественной истории», написана, хотя и не была по разным причинам опубликована, «Российская география». Как ботаник он много времени посвящал домоводству, садоводству и сельскому хозяйству в большом и благоустроенном имении Молодовое, купленном за свои деньги в Орловской губернии; на уровне профессионала занимался здесь строительством.

Его помнят также как философа-вольфианца, автора книги «Знания вообще, до философии касающиеся» (СПб, 1751). Рецензировавший эту книгу в рукописи М.В. Ломоносов нашёл, что «она очень полезна будет русским читателям».

Григорий Николаевич был энциклопедически образованным и деятельным человеком. У него было много взлелеянных Прокоповичем талантов, выделявших его на фоне современников, но более всего он, к сожалению, прославился как не гнушающийся ничем ловкий царедворец. И это вызывало и вызывает до сих пор отвращающее впечатление.

Помните, как сказал Ломоносов своему «покровителю» Шувалову: «Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет». Теплов же, которого Бог тоже не обделил «смыслом», согласился выполнять по жизни эту незавидную роль. Один из образованнейших людей своего времени, рождённый, возможно, занять высшую ступень власти в стране, он многие годы своими знаниями и умениями как интеллектуальный лакей покорно обслуживал фаворитов Елизаветы – необразованных братьев Разумовских.

Да, сын солдата (или сын царя, воспитанный солдатом) добился графского титула (1776) и богатства, высоких званий и чинов, растеряв при этом честь. В истории России видный государственный деятель, тайный советник, кавалер орденов Св. Анны и Александра Невского, сенатор, почётный академик Петербургской и Мадридской академий наук, Российской академии художеств Г.Н. Теплов известен также как «коварник», «лукавец» и гонитель М.В. Ломоносова, предатель своих покровителей Разумовского и Орлова, активный участник дворцового заговора в пользу Екатерины II и один из предполагамых убийц императора Петра III.

Он был доверенным лицом Екатерины II в беспокоившем её деле Иоанна Антоновича (и его семьи) – свергнутого с российского престола Елизаветой Петровной, а позднее заточённого в Шлиссельбургской крепости. Все эти годы Теплов сочинял секретные инструкции по бесчеловечной изоляции и охране низложенного ребёнка-императора и, если мы правы в своих предположениях,– своего родственника. В конце концов он оказался так или иначе причастным к его смерти.

Теплов был в екатерининское время одним из главных идеологов сохранения крепостного права в стране и сам являлся жестоким крепостником. Со своими крестьянами он делал, что хотел. В 1763 году несколько крепостных обвинили его в том, что он заставлял их «над собой учинять мужеложество» так, что у них уже больше не было сил терпеть, и они решили пожаловаться на то самой императрице. Дело было передано в Тайную экспедицию; в архивной описи оно называется «О дѣйствительномъ Статскомъ совѣтнике Григорьѣ Тепловѣ, обвиненномъ его крѣпостными людьми въ мужеложествѣ и содомiи» (РГАДА. Ф. 7. Оп. 2. Ед. хр. 2126).

Этот «сексуальный скандал» удалось замять, но конец его не был для Григория Николаевича благоприятным: от него с омерзением ушла жена. В завещании, составленном 8 октября 1778 года, он пишет об этом так: «она въ 1776 году оставила меня и дѣтей своихъ въ домѣ моемъ, по несогласію со мною, забравъ съ собою всё то имѣніе и вещи, которыми отъ меня награждена была, послѣ прожитія своихъ собственныхъ, и по смерть мою больше уже жить со мною не восхотѣла, не взирая ни на какое мое приглашеніе.., и жила на чужомъ содержанiи».

Посол Австрии в России граф Мерси д’Арженто так характеризовал Теплова: «Признан всеми за коварнейшего обманщика целого государства, впрочем, очень ловкий, вкрадчивый, корыстолюбивый, гибкий, из-за денег на все дела себя употреблять позволяющий». Саксонский дипломат Гельбиг считал, что именно «вредность его характера позволила ему умереть тайным советником, сенатором и кавалером разных орденов». Прусский посол в России Финкенштейн представлял его «одним из величайших плутов, каких только Россия на свет произвела».

Не лучшего мнения были об этом человеке и российские историки. С.М. Соловьёв так характеризовал Теплова: «…безнравственный, смелый, умный, ловкий, способный хорошо говорить и писать». В.А. Бильбасов подчёркивал его аморальность: «Биография Теплова ещё не написана, но, судя по делам его и по отзывам о нём современников, Теплов представляется нам лицом, выделявшимся своими отталкивающими качествами даже среди общества, не отличавшегося моральными достоинствами».

Думается, Пётр I был абсолютно прав, решив, что потенциальный престолонаследник должен пройти путь становления личности в своеобразном душевном покое, оберегавшем его от соблазнов даруемого, а не заслуженного величия и всевластия. Феофан же, видимо, слишком рано начал готовить своего воспитанника и любимца к возможным благоприятным переменам судьбы, не посвящая его, правда, в подробности. И Григорий возжаждал этих перемен, когда личность его ещё только формировалась, что не могло не сказаться на результатах этого процесса. Многие современники вспоминают Теплова как очень неприятного человека, готового пойти на любые крайности ради достижения своего блага.

Степан Крашенинников

Совсем по-другому сложилась личная судьба этого сына Петра Великого, выросшего в семье солдата лейб-гвардии Преображенского полка. Некоторые его биографы даже делают вывод, что он рос в «бедной солдатской семье», имея в виду, что отец его был рядовым. Однако в петровской армии не существовало понятия «рядовой». Все нижние чины именовались тогда по своим военным специальностям: гренадер, фузелёр, пикинёр и т.д. Словом же «солдат» Пётр I обозначал всех военнослужащих, как он говорил, «от вышняго генерала до последняго мушкетёра, коннаго или пешаго». Так что солдатский сын – это сын военного, в каком бы звании ни был его отец.

Известно, что лейб-гвардейские полки, и прежде всего Преображенский и Семёновский, состояли почти исключительно из дворян и были своего рода практической школой офицеров для армейских полков. Мог ли Степан, если исходить из этого, быть сыном офицера-дворянина? В принципе – да, но мы, согласившись с тем, что на самом деле он являлся «резервным» сыном царя Петра, должны исходить из концепции проекта создания «резерва». А проект этот, как мы поняли, предусматривал для преемников прохождение всех ступеней общественной лестницы того времени, начиная с самой нижней.

Так что официальный отец Степана был, скорее всего, как и отец Григория Теплова, из нижних чинов, хотя это не исключает, что в дальнейшем он заслужил повышение отличной службой или даже геройской отвагой в каком-нибудь бою. Ведь не мог же царь отдать мать своего будущего сына в жёны какому-нибудь анике-воину. Что же касается дворянства, то ни сам знаменитый исследователь, ни его многочисленные биографы не упоминают о принадлежности С.П. Крашенинникова к этому сословию.

Я долго сомневалась: знал ли Степан Петрович о своём происхождении? И всё-таки пришла к выводу, что после встречи с Феофаном в начале 1730-х, может быть, и не всё, но что-то узнал. И вот из чего я делаю такой вывод: до того времени у него была семья, родители, возможно, братья-сёстры. В детстве он существовал, скорее всего, в заботливом и любящем его окружении, потому что вырос мягким, спокойным, бесконфликтным и очень непрактичным человеком. Судя по уровню первоначальной подготовки, успешно учился в школе солдатских детей, где ему не отбили охоту к знаниям; возможно, учителю дали понять, что за успехами этого ученика будут следить.

В 1723-24 годах Преображенский полк был передислоцирован в Петербург; туда же, скорее всего, переехала и семья Крашенинниковых. Однако их старший сын по чьему-то распоряжению был оставлен тогда в Москве. Его зачислили на казённый кошт в Славяно-греко-латинскую академию (ни Академии наук, ни университета при ней в Петербурге тогда ещё не было).

Получал он, по его собственным словам, «на последних двух годах по сороку алтын на месяц, а до того – по тридцати алтын». Мы не знаем, голодал ли он во время учёбы, помогали ли ему родители, подрабатывал ли он где-то – никаких комментариев по этому поводу в его многочисленных биографиях нет. Но так содержались все коштные студенты этого учебного заведения, в том числе и Ломоносов.

Степану было 18 лет, когда к власти в стране пришла Анна Иоанновна, которая два первых года своего императорства прожила в Москве, а с нею – и все придворные, чиновники, знать, в том числе и духовная в лице Феофана Прокоповича, ставшего фактическим главой Синода. Это ведомство располагалось на территории Кремля, под боком которого и размещалась, как мы уже говорили, Московская духовная академия. Когда позволяло время, владыка появлялся здесь, беседовал с некоторыми учениками.

Думается, чаще других он приглашал на разговор Крашенинникова – одного из старших учеников, который, как полагали другие школяры, чем-то ему особо приглянулся. Сначала беседовали вдвоём, потом всё чаще в собеседники стали приглашать и недавно появившегося в академии сверстника Степана Михайлу Ломоносова из начальных классов.

Прокопович задавал вопросы о том, что их интересует, чего бы они хотели добиться в жизни, вызывал на дискуссию, давал философские задачки (по крайней мере, он должен был это делать, если наша версия верна). И Степан Прокоповичу, скорее всего, не понравился: не боец, уступает при любом нажиме, слабохарактерен в отличие от Ломоносова, а также совершенно бесхитростен. Парня надо срочно перевоспитывать; причём не словом, а делом.

Феофан знал, что в это время началась подготовка Второй Камчатской экспедиции (её назвали потом Великой Северной экспедицией), в состав которой вошли учёные из Академии наук. В помощь им планировалось направить несколько студентов, вот в их числе и будет Степан. А для надзора надо поручить его кому-нибудь из профессоров, чтобы заодно и позанимался с парнем. Глядишь, через несколько лет Степан вернётся закалённым, приобретёт мужские качества характера.

В начале 1732 года императорский двор, а с ним и Прокопович, отбыли в Петербург. Вскоре туда же были направлены из Московской академии двенадцать лучших студентов; в их реестре фамилия Крашенинникова стояла на первом месте. В экспедицию отобрали пятерых, среди которых был и Степан.

Пока шла подготовка к работе в северных условиях, прибывшие в Петербург московские студенты целый год слушали лекции по ботанике, зоологии, географии и другим, соответствующим целям экспедиции, наукам у недавно назначенных профессорами И.Г. Гмелина и Г.Ф. Миллера. Особенно Степан привязался к Гмелину, который был всего на два года старше ученика; ему-то Прокопович и поручил «резервного» сына императора Петра. И не ошибся: Иоганн Георг, тайком от старшего и по возрасту, и по должности Миллера, который был против того, чтобы во время поездки ещё и учить студентов, занимался с Крашенинниковым, часто поручал ему самостоятельную работу, помогал стать хорошим ботаником. Благодаря этому, по мнению Ломоносова, высказанному им позднее, «со всех пяти студентов вышел толк только с Крашенинникова, другие во время экспедиции от недостатка надзора испортились».

Степан, вполне возможно, не очень рвавшийся поначалу на край света, под конец учёбы в Петербурге изменился: стал более собранным, внимательным, от поездки больше не отказывался. Думается, потому, что не выдержал однажды Феофан, у которого тогда начались не очень простые времена, разгорячился (характер у него, говорят, был взрывной) и под горячую руку выложил парню, что о нём думает, а также то, чего ждал от него отец (другой, настоящий отец! – деятельный, сильный, ни от кого не зависимый, всеми чтимый человек).

Думается, Степан почти понял, о ком идёт речь, но, ошарашенный известием, не стал уточнять этого. А Прокопович больше не захотел возобновлять разговор: мол, вернёшься, тогда поговорим. Однако это известие, безусловно, стало для юноши большим потрясением: не случайно он с того времени больше никогда не упоминал о вырастившей его семье. Хочется верить, что не забыл, не вычеркнул из своей жизни, а спрятал глубоко в душе. Но, так или иначе, а вся его известная нам биография начинается именно с 1732 года.

Камчатская экспедиция затянулась почти на десять лет. Степану Крашенинникову за это время пришлось многое пережить, многому научиться, не раз побывать на краю гибели, спасать других. Он познакомился со многими людьми; кто-то из них стал его верным помощником, а то и другом. Особенно близко студент сошёлся с майором Павлуцким.

Дмитрий Иванович Павлуцкий был активным проводником колонизационной политики Российской империи на Северо-Востоке страны. С 1733 года он возглавлял комиссию, расследовавшую обстоятельства восстания ительменов на Камчатке, усмирял коренное население: непокорных казнил, остальным помогал осваивать земледелие и скотоводство. Майор с большим интересом следил за работой молодого учёного из Петербурга, старался во всём быть ему полезным, о чём Крашенинников не раз упоминал в своих донесениях руководителям экспедиции.

Павлуцкий имел дом в Якутске, в котором его с нетерпением ждали жена и её племянница Степанида, дочь тобольского дворянина Ивана Цибульского. Павлуцкие ещё маленькой взяли её на воспитание. Но в 1739 году жена Дмитрия Ивановича внезапно скончалась, девочка осталась одна, и майору пришлось вернуться в Якутск, где он вступил в должность воеводы – воинского начальника этого города-крепости.

Когда в конце лета 1741 года к Павлуцому по делу, а может, и просто по дружбе заглянул возвращавшийся с Камчатки Крашенинников, воспитанница воеводы уже ходила в невестах. Степан и Степанида, встретившись, полюбили друг друга с первого взгляда и уже больше не расставались. Через несколько дней они обвенчались в соборной церкви Якутска с согласия Павлуцкого, который устроил в их честь «брачный банкет». В обратный путь в Европу Степан отправился с молодой женой.

Вскоре после возвращения зимой 1743 года в Петербург студент блестяще отчитался перед академиками о проделанной в Сибири работе, после чего было решено «оставить С.П. Крашенинникова при Академии для изучения естественной истории, не привлекая его ни к каким другим работам, назначив ему жалованье 200 р. с тем, чтобы он мог приобретать нужные ему книги и совершенствоваться в науках».

Кафедру естественной истории в Академии наук в то время возглавлял очень вздорный человек и посредственный учёный из немцев – некто Сигезбек. Студент раздражал его своими успехами, уникальными, как все говорили, знаниями и тем, что нашёл поддержку у европейского светила биологии Карла Линнея, с которым вступил в переписку.

Степан все нападки и несправедливости сносил покорно, не вступая со старшим по званию и возрасту в пререкания. Десять лет полевой работы многое дали сыну Петра Великого, но другим его характер не стал – всю свою недолгую жизнь Степан Петрович был житейски уступчивым, непрактичным и ведомым, но зато очень упорным исследователем, надёжным, преданным своему делу, немногочисленным друзьям и семье человеком.

С Феофаном, скончавшимся в 1736 году, Степан больше не встретился, а вот с Ломоносовым судьба свела его в стенах Академии по возвращении из экспедиции в 1743 году. Они скоро подружились и стали один другому надёжной опорой. Все годы совместной работы сообща выступали за «чистоту науки», вместе боролись против очернителей российской истории, общими усилиями воссоздавали академический университет и университетскую гимназию.

Известно, что именно Ломоносов рекомендовал в октябре 1751 года к опубликованию главный труд Крашенинникова – «Описание земли Камчатской». Он писал: «Присланную ко мне сентября 24 дня при ордере книгу, сочинённую профессором Крашенинниковым, называемую „Описание земли Камчатской” свидетельствовал, которую признаю за достойную напечатания ради изрядных об оной земли известий».

Дружбе их помогало и то, что оба они жили в Боновом доме (думается, это было заранее предусмотрено их покровителем Прокоповичем), что известно из информации 1745 года об академическом заседании, на котором разбирались обстоятельства очередной ссоры Сигезбека со своим студентом. Инцидент был вызван тем, что Крашенинников всё же не вытерпел и пожаловался академическому начальству на буйное поведение взрослых сыновей профессора, мешавших жить соседям и систематически избивавших прислугу. М.В. Ломоносов встал на сторону друга; ему и раньше приходилось наводить порядок в отношениях коллег-соседей.

В том же 1745 году студент кафедры биологии Крашенинников был утверждён в звании адъюнкта. Вскоре Сигизбек за все его «неправды» был изгнан из Академии, а Степан Петрович поставлен на его место. Адъюнкт не подсиживал профессора – просто больше некому было доверить кафедру. Но он доказал, что выбор был сделан правильный: через несколько лет С.П. Крашенинников, первым из русских, был утверждён профессором естественной истории.

Я не буду останавливаться на путешествиях Крашенинникова, его работе в Академии, на книге, сделавшей его европейски знаменитым человеком – обо всём этом есть огромное количество информации, которую может найти любой желающий. Добавлю лишь некоторые сведения о его семье, что дошли и до наших дней. Степанида Ивановна родила мужу пять дочерей и сына Василия, появившегося на свет за полтора года до смерти отца. Известно, что жили Крашенинниковы в большой нужде, когда не на что было даже купить лекарство постоянно болевшему Степану Петровичу, и он просил у коллег помощи. Умер профессор в возрасте сорока трёх лет зимой 1755 года от тяжёлой формы туберкулёза. Умер в глубокой, пишут биографы, нищете и хоронили его за счёт Академии.

Это, конечно, удивляет, так как он получал точно такую же профессорскую зарплату, как и все его коллеги, в том числе и иностранцы, которые, может, и хотели бы получать больше, но не роптали, так как знали, что в Германии им будут платить ещё меньше. Тот же скандалист Сигезбек восьмерых взрослых детей как-то тянул, никто из них по миру не ходил. А дети Крашенинникова после его смерти пошли. По крайней мере, так утверждал драматург и поэт А.П. Сумароков в комедии «Опекун», написанной в 1760-е годы. Вот один из диалогов этой популярной тогда пьесы:

– А честного-то человека детки пришли милостыню просить, которых отец ездил до Китайчатого царства и был в Камчатском государстве и об этом государстве написал повесть; однако сказку его читают, а детки-то ходят по миру; даром, что отец их был в Камчатском государстве. И для того, что они в крашенинном платье ходят, называют их Крашенинникиными.

– А ежели бы это дошло до двора, так может быти, чтоб таких людей дети по миру таскаться и перестали.

– А когда у кого что своё есть, так ему нет нужды, знает ли о нём двор, или нет.

У вдовы профессора Крашенинникова ничего своего, как оказалось, не было. Могла ли она и в самом деле надеяться на милость двора, помощь императрицы, тем более, если Степан Петрович поделился с женой какими-то своими обидами на судьбу? Наверное, могла, если Елизавета Петровна знала о существовании этого своего родственника.

Но сказал ли Прокопович цесаревне перед смертью обо всех трёх её кровных братьях, или только о своих любимых Грише да Михайле? Вообще-то должен был, наверное, сказать, но уж очень Степан, и внешне, и по характеру, отличался от братьев и отца. Не прикипел к нему ни сердцем, ни душой Феофан и, похоже, умолчал; по крайней мере, Елизавета Петровна в его непростой жизни никакого участия не принимала – нет этому видимых свидетельств.

Степаниде Ивановне, которая сразу после смерти мужа подала в Академию прошение о материальной помощи, было выдано 858 рублей его годового жалованья вместе с пособием на похороны. Помогали ли ей коллеги мужа, соседи, друзья? Ну, если не все, то хотя бы Михаил Васильевич, который был его другом, по нашей версии – кровным братом, а по версии Сумарокова – если не официальным, то хотя бы по дружбе опекуном его семьи?

Возможно, в первое время, пока были деньги, Степанида Ивановна особо и не нуждалась в помощи, а потом Ломоносов переехал, как известно, в собственный дом на Мойке и мог потерять Крашенинниковых из виду. Однако за творчеством своего оппонента Сумарокова он следил, и его информацию о бедственном положении вдовы и её детей не мог не принять во внимание.

Думается, подросший сын ректора академической гимназии и университета Крашенинникова Василий был принят по рекомендации Ломоносова на учёбу, получил достойное образование. По крайней мере, в РГАДА имеются сведения (ф.286) об одном Василии Степановиче Крашенинникове, чиновнике Герольдмейстерской конторы, получившем в 1777 году чин коллежского регистратора. Это самый низший чин по Табели о рангах, но он уже давал человеку личное дворянство. Возможно, это был 24-летний сын Степана Петровича, однако далее судьба его, к сожалению, не просматривается. Как неизвестна и судьба жены и дочерей учёного.

Но зато известно, что своим «отдалённым предком» профессора Крашенинникова считали потомки некоего поручика в отставке Петра Дмитриевича Крашенинникова (1759 – до 1819), который в 1780-х годах переселился с семьёй и своими крестьянами из Симбирской губернии в один из районов Оренбуржья, основав здесь село Петровское.

Пётр мог приходиться Степану Петровичу Крашенинникову только племянником – сыном его сводного, по нашей реконструкции, брата Дмитрия. Тогда почему они считали академика предком? Возможно, Степанида Ивановна, окончательно обнищав, нашла родственников мужа, и они приняли её с детьми (или только младших детей) в свою семью. Тогда одна из дочерей могла выйти замуж (не часто, но такое бывало) за кузена, который ей, в общем-то, учитывая нашу версию, не совсем и родственник. Если в этом браке появились на свет дети, то они были уже внуками Степана Петровича. Так или не так всё было, но эта линия рода Крашенинниковых во всех поколениях высоко чтила знаменитого «предка», гордилась своей фамилией и старалась поддерживать её честь добрыми делами.

А Пётр Дмитриевич, поселившись, можно сказать, в райском уголке российской земли, рачительно повёл хозяйство и стал одним из самых богатых людей этих мест. Он много радел об образовании крестьянских детей. Среди его потомков были военные, учёные, врачи, учителя, художники, агрономы, верой и правдой служившие народу. Среди известных людей рода можно назвать правнука Петра Дмитриевича – натуралиста, создавшего богатую коллекцию чучел животных Оренбургского края, и прапраправнука – известного в своё время оренбургского писателя. Хотя к нашему исследованию это уже не имеет никакого отношения, но приятно сознавать, что научный подвиг родственника стал для хороших людей примером в жизни.

…Академика С.П. Крашенинникова в 1755 году похоронили при строившейся тогда на Васильевском острове, неподалёку от Ботанического сада, церкви Благовещения. Впоследствии это кладбище было упразднено и забыто. В 1988 году останки учёного случайно обнаружили при проведении земляных работ на территории бывшего Благовещенского кладбища. Учёный был перезахоронен в музейном некрополе Александро-Невской лавры (Ломоносовская дорожка). Тогда же на могиле его установили мраморный памятник в форме колонны с вазой-светильником наверху.

Пётр и его «резервные» дети

Царь Пётр никогда в жизни не встречался со своими «резервными» сыновьями Степаном и Михаилом. А вот Григория, который находился при доме Прокоповича, не мог не видеть. И, возможно, «барашек» благодаря этому превратился, сам того не ведая, в претендента номер один на российский престол, хотя и о других своих «резервных» сыновьях Пётр Алексеевич, думаю, больше не забывал.

Я долго искала даже не подтверждение, а хотя бы какой-нибудь документальный намёк, говорящий о правильности хода моих рассуждений в отношении проекта «Резерв». И нашла-таки его в письме государя старшему сыну от 11 октября 1715 года. В нём Пётр I угрожает Алексею: «…я, с горестию размышляя и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо изобрел сей последний тестамент [духовное завещание] тебе написать и еще мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что ты один у меня сын (выделено здесь и ниже мною. – Л.Д.) и что я сие только в устрастку пишу: воистину (Богу извольшу) исполню, ибо за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, нежели такой непотребный».

Здесь, как видим, Пётр говорит (и клянётся Богом!) не о детях вообще, а именно о каком-то сыне или даже нескольких сыновьях. Но, может быть, речь в письме шла о Шишечке? Нет, Пётр Петрович ко времени написания этого письма ещё не родился, он появится на свет через 18 дней – 29 октября. УЗИ, чтобы выявить, что родится именно мальчик, изобретут только через два с половиной века, а так называемые народные методы уж очень недостоверны, чтобы столь убеждённо использовать полученную с их помощью информацию в таком серьёзной деле. И потом, речь в письме идёт явно об уже существующем сыне или сыновьях.

Последняя же фраза в приведённом нами фрагменте письма тоже многозначительна. Законному, но «непотребному» на равных противопоставляется некий «чужой добрый», который, в контексте данного письма,– тоже сын. То есть у Петра, как он говорит, есть ещё сын (сыновья), но он (они) ему – чужой (чужие)? А с другой стороны (т.е. по нашей версии), разве это не так? Дети, о которых мы говорим, рождены от чужих женщин, воспитываются не им, отцом, а другими людьми, они сыновья, но пока ещё незнакомые, чужие ему; он ещё не определил, «добрые» ли они, оправдают ли его надежды. Но они есть!

Так получилось, что их коронованный отец, умерший, когда «тройне» исполнилось всего по 13 лет, не смог довести свой «проект» до конца. Эти сыновья так и остались для него чужими, «резервными», но, думается, он знал о них всё. Феофан, безусловно, сообщал ему о многогранных художественных талантах своего любимца Гриши Теплова. Стёпа Крашенинников рос настоящим «солдатчёнком». С Севера шла информация о том, что из Михайлы Ломоносова может получиться толковый мореходец.

Если бы ещё хоть пару лет продлилась жизнь Петра Великого, он бы выбрал, наверное, из трёх способных, трудолюбивых мальчиков самого лучшего. Или приблизил бы к себе всех троих. Но к началу его болезни ни один из них не был пока готов понять (и принять) ту высокую миссию, для которой они были рождены – продолжить начатое им дело. А к концу дней жизни царя-преобразователя уже всё решалось без него.

С 1725 года, когда умер Пётр Великий, судьба его детей зависела от воли случая и от Феофана. А он, свидетель последних дней жизни Петра и первых дней всевластия Меншикова и Екатерины I, знал, на что эти люди готовы, чтобы не упустить свой шанс. Если их на пути к трону не остановил даже пусть и смертельно больной, но ещё живой император Пётр, то уж тем более не остановит невесть откуда взявшаяся «бумага» за его подписью о праве на трон неких «резервных» преемников. Мальчишек тут же просто сотрут с лица земли.

Думается, именно в те нелёгкие дни прощания с Петром Феофан понял, что по крайней мере Григория, ставшего для него за шесть лет близким человеком, он ни за что не отдаст на это заклание: пусть «барашек» никогда не узнает о своём изначальном предназначении и служит России на научном поприще, он его к этому подготовит. Ну а с теми двумя – как судьба сложится.

Позицию своего наставника по этому вопросу Теплов невольно раскрыл в одном из разговоров с глуховским протоереем, о котором мы говорили выше: «Покойный преосвященный Прокопович и сам бы теперь доволен был, что он в своих догадках обманулся; он иногда про меня говорил: „этот мальчик имеет немаловажные дары природы, да только несчастлив”. А теперь я по милости государыни имею ленту». Григорию для счастья, как оказалось, было достаточно милости сильных мира сего. А ведь Феофан, судя по всему, говорил о других дарах «природы», которые так и остались втуне.

Прокопович искренне боготворил Петра Первого, всецело разделял его политическиеубеждения, в основе которых лежала теория так называемого просвещённого абсолютизма. У него, как и у Петра, были многочисленные враги, и по смерти государя началась очень сложная и даже опасная жизнь, которая могла отразиться и на никому уже не нужных потайных детях царя. Но сам Феофан чувствовал ответственность за них. Григорий им практически усыновлён. Степан зачислен в Спасские школы при Заиконоспасском монастыре, находящемся в ведении подконтрольного ему Сената. А вот с Михаилом на момент смерти Петра всё было очень сложно.

Мать его умерла лет пять назад, Осипа Баженина, который знал тайну рождения мальчишки, уже второй год на свете нет. Михайлу надо бы вытащить из его глухомани, чтобы начал серьёзную учёбу. Но отдаст ли его добровольно тот, кто считал парня своим сыном, кто стал ему настоящим отцом? А если шум поднимет и всё раскроется? Ведь Екатерина могла вспомнить «трёх девиц» и то, откуда их привезли. Да и, вырванный из привычной деревенской жизни, приживётся ли парень в большом городе, не забалует ли, захочет ли серьёзно взяться за грамоту? Так ведь вместо пользы большой вред можно принести человеку, сгубить его. Потому пусть пока остаётся на Севере, только отдать его надо в учёбу на Выг. У раскольников есть грамотные люди, основы заложат, а там как бог даст.

Феофан имел дружественные связи с братьями Денисовыми. С Андреем, с которым был знаком ещё со времени обучения того в Киево-Могилянской академии, вёл даже переписку, приглашал к себе на собеседование, был сильным его покровителем. По словам самих староверов, Феофан был для них «возлюбленный о Христе брат». У него не могло быть сомнения, что на Выгу Михайлу примут и сделают для него всё, что надо.

Судя по всему, Прокоповичу удалось через верных людей найти общий язык и с Василием Ломоносовым. Рыбаку-промышленнику дали денег на постройку новоманерного судна, и он в начале 1726 года согласился отправить сына на учёбу к единоверцам. Феофан помог ему в этом, сообщив на всякий случай Андрею Денисову, чей сын Михайло Ломоносов.

Это стало подарком судьбы для руководителей Выговской пустыни. Им было, конечно, известно, что в царской семье Романовых проблема с наследниками, а значит, Михайло, коли он действительно царский сын, рано или поздно может встать во главе государства. И, если его правильно воспитать, возможно, прекратит церковный раскол. Переписка Феофана и Денисовых длилась, похоже, все годы, в течение которых отрок Михайло находился в пустыне. Держал Прокопович связь и с архиепископом Холмогорским и Важским Варнавой, человеком, как нам видится, совсем не случайным на Севере в это время.

Узлы страстей

Холмогорские архипастыри

Поскольку предшественник Варнавы Рафаил (в миру Романт) Краснопольский в нашей истории тоже играет некоторую роль, скажем сначала несколько слов о нём. Из домосковского периода его жизни известно только то, что родился он в 1668 году, окончил Киевскую академию и принял монашеский постриг. С 1703 года Рафаил уже в Москве, где пробыл недолго (чуть больше четырёх лет), но поднялся очень высоко. В 35 лет – архимандрит Заиконоспасского монастыря и ректор Славяно-греко-латинской академии, где показал себя образованнейшим человеком. Большой сравнительный словарь русского языка 18 века «Лексикон треязычный» Ф. Поликарпова отводил Рафаилу первое место после известного проповедника Стефана Яворского «в знании богословия и свободных учений и во изрядстве латинского диалекта».

Меньше чем через год он был назначен архимандритом Симонова монастыря – одной из самых почитаемых и богатых в России обителей, являвшейся в своё время духовным домом царя Фёдора, брата Петра I. Рафаил был ещё в том возрасте, когда избежать соблазна честолюбия и сладостолюбия, особенно после голодных лет полунищенства бурсы, очень непросто, тем более что в монастырь поступало столько даров. Возможно, это и его имели в виду современники, когда говорили, что высшее духовенство любило жить хорошо, а некоторые в своей роскоши дошли до того, что носили на туфлях пряжки с бриллиантами.

Историки церкви соглашаются, что монашеский институт в XVIII веке был не тем, каким он должен быть. Некоторые монашествующие были очень далеки от идеала. Мирские блага вытеснили из монастырей аскетизм и подвиги; «молитвенный вопль кающейся души замирал и глох среди мирских страстей». Мог ли с подобным мириться царь Пётр, который отдавал в ремонт свои простые башмаки, а полотняное бельё – в штопку?

А если ещё учесть абсолютное неприятие царём ухода в монахи молодых людей (по этому поводу он позднее даже специальный указ напишет), то неудивительно, что через четыре года Рафаилу пришлось сменить благолепие Симонова монастыря на непролазное бездорожье Русского Севера: в марте 1708 года он был хиротонисан во епископа Холмогорского и Важеского с возведением в сан архиепископа. С одной стороны – повышение чина; с другой – явная ссылка на край света, где он до того никогда не бывал, не знал ни истории, ни традиций этого края.

Конечно, Рафаил был повержен, но бодрился, надеясь, видимо, что это ненадолго. Стараясь заслужить возвращение, начал энергично знакомиться с епархией, хотя в то время архиереи, по сложившейся традиции, поездок по епархии не совершали. Он побывал во многих монастырях, съездил на Пинегу, провёл публичный диспут с раскольническим наставником, написал три разъяснительных обращения к раскольникам и сочувствующим расколу, два из которых были напечатаны. И вдруг через три года умер. Это случилось 4 ноября 1711 года. Сведения, дошедшие до нас из тех лет, не говорят ни о болезни, ни о смертельной травме. Что могло статься с вполне здоровым и энергичным мужчиной, которому только-только исполнилось 43 года?

Посмотрим ещё раз на дату (по старому стилю) смерти Рафаила – 4 ноября. А 8 ноября на соседнем с Холмогорами Курострове появится на свет Михайло Ломоносов. Если это совпадение, то ещё одно, потому что таких значимых синхронизмов было слишком много в жизни будущего учёного. По предложенной же нами версии, всё намного сложнее, если согласиться, что новорождённый – сын царя Петра.

Судите сами: молодая женщина, обвенчанная, как она думает, с одним и отданная насильно другому, который не знает, что она ждёт ребёнка от отвергнувшего её «мужа», готовится к самому ответственному моменту в своей жизни. Она не может открыться новому мужу, да и люди, которые возили её в Усть-Тосно, требуют молчания. А вдруг она умрёт в родах и не успеет покаяться перед Богом, который всё видит и может сурово покарать её? Страх перед смертью не беспочвенный, мы уже приводили расхожую поговорку, что «беременная женщина девять месяцев на краю открытой могилы стоит».

Страх этот можно снять одним способом – исповедаться и просить помощи у Бога, единственного, кто может быть её заступником и защитником в сложившейся против её воли ситуации. Что она, видимо, потихоньку и сделала месяца за два-три до срока родов (ведь они бывают и преждевременными), то есть не позже начала сентября 1711 года. Я просто не могу представить, что Елена, чистая душой молодая женщина в том водовороте событий, в котором она оказалась, поступила иначе.

Но что при этой исповеди мог подумать священник островной церкви, где для него все прихожане – как на ладони? Первое: жёнка сошла с ума; второе: жёнка не сошла с ума и всё, о чём шепчутся за её спиной по поводу поездки с Бажениным в Петербург, правда. В первом случае пусть с ней разбирается семья, во втором – надо сообщить об этой исповеди владыке. Если бы он выбрал первое, то уже к вечеру забыл бы о странной исповеди, но он, скорее всего, выбрал второй вариант.

Что мог сделать Рафаил с полученной информацией о возможном скором рождении крестьянкой ребёнка царя? Первое: посмеяться и забыть, и опять бы ничего не случилось; второе – поделиться информацией с кем-то из своих друзей или таких же, как он, обиженных на царя священнослужителей, а их в то время было, говорят историки, если не большинство, то всё равно очень много. И, похоже, он тоже выбрал второй путь. А дальше произошло то, что и должно было произойти (мы ведь знаем конец этой истории): или письмо перехватили в дороге, или, что кажется более вероятным, адресат сам сдал его «куда надо» во избежание крайних неприятностей.

Поскольку речь в письме (прямо или намёками) шла о царе, то его должны были тут же переправить Петру, который после неудачи в Прутской кампании с 13 сентября находился в Карлсбадене, где до 3 октября «употреблял воды» в связи с обострением старых «болячек». Был ли у Петра выбор вариантов реагирования на разглашение его тайного проекта? Нет. Живой, но злонамеренный иерей, будь он на дыбе или даже на колу, под пытками обязательно бы раскрыл царскую тайну в присутствии людей, которым совершенно не надо её знать. Поэтому Рафаил был, думается, обречён и скоро преставился, откушав, например, присланных к его столу грибочков или рыбки. Так уж получается, как ни жаль. А из Холмогор вскоре приходит от Осипа Баженина известие о рождении у «известной особы» сына.

Но, с другой стороны, если наши рассуждения верны, получается, что Рафаил, начав интригу, подставлял не только себя, но и своего адресата. Теперь ведь и тот человек – носитель царской тайны, а значит, тоже опасен; и его – в расход? Однако Пётр, похоже, принимает другое решение: адресат доказал свою преданность, но держать его теперь придётся в особых условиях. И посылает этого человека в Холмогоры вместо Рафаила: ему ведома судьба предыдущего архиепископа и поэтому он не станет делать никаких глупостей. Более того, зная теперь, кто есть кто, он будет приглядывать за «резервистом» и сообщать государю о том, как ребёнок растёт, развивается, учится. Ведь всё равно кто-то должен это делать. Так, полагаю, Варнава был приставлен царём к своему потаённому сыну.

Прости меня, Господи, если я ошибаюсь, но вряд ли бы Рафаил стал писать по такому «скользкому» делу случайному человеку. Монах Варнава случайным не был. Оба малороссы, они были почти ровесниками, учились практически одновременно в одной академии, после окончания которой оба приняли монашеский постриг. В Москву прибыли с разницей в два года. Они прошли по жизни одной дорогой. Именно Варнава после смерти Рафаила был хиротонисан во архиепископа Холмогорского и Важеского и занял его место, желая этого меньше всего на свете.

Родился Варнава (в миру Василий) Волостковский в 1672 году в имении Волостков (Речь Посполитая) в семье капитана польской королевской службы, зажиточного помещика, владевшего пятью селениями с 360 дворами, занимавшегося торговлей с заграницей. По окончании Киевской духовной академии в 1698 году Василий принял постриг и начал учительскую деятельность. В 1705 году переведён в Москву, где состоял проповедником в сане иеромонаха Заиконоспасского монастыря и был учителем в Славяно-греколатинской академии.

Позднее вокруг личности Варнавы был создан ряд мифов. Так, он считается почему-то (без всяких ссылок на источники, подтверждающие эту информацию) одним из самых образованных людей своего времени, хотя не был учёным, а только рядовым учителем. Его называют поборником распространения грамотности на Архангельском Севере, приводя в пример якобы учреждение им в 1714 году школы при Николо-Корельском монастыре. Но в том же году цифирные школы для «поповских и чиновничьих» детей были открыты также в Антониево-Сийском и Михайло-Архангельском монастырях, где наряду с религиозными школьными предметами преподавались и основы светских наук.

Если учесть, что в Холмогоры новый архиерей прибыл только в конце 1712 года, то становится понятным, что за год принять все дела, ознакомиться с ситуацией в епархии, окормляющей огромную по территории губернию, понять, что школы срочно нужны именно в этих неблизко расположенных друг от друга и от резиденции архиепископа монастырях (и почему-то только здесь), убедить в необходимости их создания монахов, найти среди них способных к учительству – нереально! Реально только благословить открытие этих школ, созданных самими монахами по инициативе, вероятнее всего, предшественника Варнавы – архиепископа Рафаила, и отчитаться по этому поводу перед вышестоящим начальством.

Открытие же самим Варнавой школы при архиерейском доме в Холмогорах состоялось вообще лишь в 1720 году, хотя, по данным «Православной энциклопедии» (Интернет-версия, статья «Варнава»), в 1714-19 годах Сенат неоднократно направлял в адрес архиерея указы об её учреждении. Школа предполагалась с «навигацким уклоном», но уже вскоре после начала занятий из-за отсутствия учебников и учителей по философии, богословию и латинскому языку правительство разрешило учить детей по сокращённой программе: псалтырь, часослов, букварь и грамматика.

Варнава известен ожесточённой борьбой с расколом и раскольниками, особенно в 1725-30 годы – время высшего расцвета Выговской пустыни и её влияния на умы современников. Получив указ Святейшего Синода «О недопущении старообрядцев жить в пустыньках и строить отдельные скиты в лесах Холмогорской и Важеской епархии», он с помощью холмогорского провинциал-инквизитора и подчинённой ему воинской команды принял жёсткие меры к розыску «потаённых раскольников», скрывавшихся в лесах его епархии.

Однако, как писал в отчётах сам Варнава, крестьяне целыми волостями «отказывались слушать архиерейских указов», а «с жёнами и детьми тремя персты креститься до скончания жизни своей не будут, и в том желают умереть». Всё это привело к массовым самосожжениям: в 1725 – в Азапольской волости Мезенского уезда, а в следующем году – в Озерецкой волости Важского уезда, что стало широко известно в стране.

Архиепископ несколько раз обращался к своей пастве с увещеваниями (посланиями). Их особенностью было сочетание требовательности с терпимостью, принципиальности со снисходительностью к человеческим слабостям. Такая «толерантность» Варнавы становится понятной, если знать подробности его личной жизни. В Холмогорах на иждивении архиерея находились два его взрослых брата – Андрей и Григорий, исполнявшие при нём роль порученцев и охранников. Они вели, мягко говоря, не самый благочестивый образ жизни; епархиальные казначеи, жалуясь в Синод, обвиняли их «во многих неправдах, в утратах и в похищении интересов царского величества, в разорении архиерейского дома и в излишних сборах».

Да и к самому Варнаве не только у мира, но и у местного клира было очень много претензий. В 1904 году российский писатель Стефан Григорьевич Рункевич (1867-1924), синодальный обер-секретарь, приват-доцент Санкт-Петербургского университета и член учебного комитета при Священном Синоде, выпустил в свет книгу «Епархиальные архиереи петровской эпохи в переписке с Петром Великим» (сканирована и выложена в Интернете), основанную на документах своего ведомства.

Тем, кто пытается представить Варнаву одним из учителей будущего учёного М.В. Ломоносова, просветителем северян и гуманистом, стоит прочесть этот документальный труд. Варнава предстаёт в нём в истинном свете: хитроумный обманщик, неутомимый стяжатель, ненавидящий и боящийся не только паству, но и своё ближайшее окружение – епархиальных служащих и работников Архиерейского дома. Когда жалобы этого окружения всё же были услышаны Синодом, холмогорскому архиепископу, а заодно и всем архиереям и настоятелям монастырей, запретили держать при себе «свойственников».

Но Варнава нарушил запрет, поскольку, как он сам писал, не имел у себя ни одного верного человека и был окружён враждебно настроенными по отношению к нему людьми. Он сетовал на то, что «в старости без своего верного человека в той стране (выделено мною. – Л.Д.) пробыть и всего усмотреть и уберечь невозможно. А как я, так и они [братья] – иностранные…». Конечно, при таком отношении к окружающим друзей не заведёшь.

И хозяйственником Варнава оказался никудышным. При нём за почти двадцать лет и Архиерейский дом, и Преображенский кафедральный собор в Холмогорах были доведены до крайней ветхости. Принявший после Варнавы дела архиепископ Герман Копцевич жаловался, что во время дождя в доме «никуда нельзя было укрыться», а в соборе «крыша давала течь и служить было невозможно». Слабый здоровьем, но деятельный и ответственный новый пастырь начал с того, что исходатайствовал-таки сумму «на поправку ветхостей» и занялся, наконец, ремонтом главных в Холмогорах церковных строений.

Варнава же и его братья, озабоченные лишь выживанием в чужом и даже чуждом им краю, не знающие и не желающие знать его и живущих здесь людей, вызывали всё большее отторжение. В результате даже братья-охранники не смогли уберечь своего покровителя: 8 октября 1730 года, когда Андрей был в Москве, а Григорий отлучился ненадолго по делам в Архангельск, архиепископ Варнава скончался. Его биографы говорят, что умер он от имевшейся у него «ножной болезни», так раньше называли подагру. Наличие такой проблемы тоже не очень хорошо характеризовало архииерея, поскольку исторически сложилось так, что со средних веков и до 20 века подагрой страдали преимущественно богатые и знатные люди. Это связывалось с избыточным весом, перееданием (особенно злоупотреблением мясной пищей) и чрезмерным употреблением алкогольных напитков, что не поощрялось в среде церковнослужащих.

Но если бы Варнава накануне плохо себя чувствовал, что говорило бы о начале обострения имеющейся болезни, Григорий не поехал бы в Архангельск. Варнава же отпустил брата, спокойно отобедал и ушёл к себе отдыхать. Больше его никто живым не видел. Тело обнаружили «в пять часов пополудни». О том, что смерть была неожиданной и мгновенной, говорит и то, что у покойного, имевшего на попечении двух близких ему людей, не оказалось завещания. К тому же преосвященный не успел позвать на помощь никого из окружающих и ушёл в мир иной, не отдав хотя бы устное распоряжение в отношении своего имущества и судьбы братьев. А ведь он заменял им умершего отца, переписавшего на него, старшего сына, всё своё немалое имущество в надежде, что младшие сыновья под его опекой не останутся без средств к существованию.

Завещать Варнаве действительно было что. В описи, составленной после его смерти, числятся 734 книги, 185 образов, множество всякой рухляди (пользуемого домашнего имущества), платьев (одежды), серебряных вещей, а также деньги на сумму 1798 рублей 31 копейка. Казалось бы, неплохо для нищей, как всегда представлял её архиепископ, епархии. Рункевич, анализируя особенности его многолетнего служения, пишет: «Из последующей деятельности преосвященного Варнавы едва ли не более всего выделяются его хлопоты об облегчении материального положения Архиепископского дома».

Но оказалось, что указанное в посмертной описи,– крохи. Андрей Волостковский тогда же обратился в Синод с жалобой об ограблении имущества покойного брата, утверждая, что после него должно остаться 40 тысяч рублей и не обозначенные в описи ценные вещи. Рункевич констатирует: «Колоссальная по тому времени сумма наследства, представляющая на начало 20 века по тогдашнему соотношению ценности денег и распределения капиталов миллионное состояние, вызвала изумление, тем более что осталась от архиерея, так искренне жаловавшегося на бедность». Андрею не удалось объяснить в Синоде происхождение этих так и не найденных денег, а также доказать право на получение в наследство остатков имущества старшего брата-архиерея. Он упорствовал, был взят «под караул», бежал, пойман, через три года освобождён, но при этом нещадно бит плетьми. Дальнейшая его судьба, как и судьба его брата Григория, неизвестна.

Жизнь архиепископа Варнавы оказалась мистически связана с жизнью М.В. Ломоносова. Варнава появился в Холмогорах вскоре после рождения будущего учёного. И как только архиерей умер, Михайло ушёл из родного дома. В сентябре 1734 года, на допросе в Ставленническом столе канцелярии Московского синодального правления, он показал: «…от отца своего отлучился в Москву в 730-м году октября в первых числех» (Варнава умер, напомним, 8 октября этого года).

Три смерти одного года

После смерти Петра I холмогорский архиепископ Варнава потерял из виду спрятанного на Выгу Михайлу, хотя, возможно, и не сокрушался особо об этом: быть носителем тайн, особенно личных тайн сильных мира сего, всегда опасно, а так, если что откроется, – не ведаю, где сей отрок находится. Во избежание привлечения ненужного внимания к Михайле не поднимал он и вопрос об отсутствии молодого Ломоносова на ежегодных исповедях: отец платил штраф (указ о штрафах для неисповедавшихся был принят Петром в 1716 году) и этим обходилось.

Принявшая власть в стране бывшая баба Бабариха, а ныне императрица Екатерина I о трёх девицах, привезённых в своё время с Архангельского Севера в Усть-Тосно, как оказалось, уже не помнила, а о «резервных» детях своего мужа или вообще никогда не знала, или тоже забыла. По крайней мере, оставшегося ей близким Прокоповича она такими вопросами не донимала, личных претензий к нему не имела, хотя в её правление у него уже начались серьёзные конфликты с коллегами.

Вступивший же на престол весной 1727 года 11-летний внук императора Петра Великого имел все основания не любить не только своего деда, но и его ближайших соратников, среди которых Феофан был одним из первых. Конечно, пока ещё этот император был слишком мал для мести тем, кто осиротил его, стал виновниками гибели его отца и пытался оспорить его право на российский престол, но рано или поздно это должно было случиться. Первым уже через четыре месяца пал ближайший друг и соратник Петра I, его доверенное лицо во многих важнейших вопросах светлейший князь А.Д. Меншиков. Феофан ждал своего часа два с лишним года. Однако ему, можно сказать, повезло: в январе 1730 года император Пётр II скончался от скоротечной оспы в Лефортовом дворце в Москве.

При воцарении Анны Иоанновны облегчённо вздохнувший и воспрянувший духом Феофан смог правильно сориентироваться в ситуации, помог новой императрице разрушить замыслы «верховников» подачей известной челобитной о восстановлении самодержавия и, став одним из самых близких этой государыне людей, с головой погрузился в её дела.

Он опять был в силе, более того, в этот период укрепилось и его материальное положение. Если при Петре, несмотря на близость к государю, Феофан часто жаловался на скудость житья, то теперь он стал одним из самых состоятельных жителей столицы. У него было два дома в Петербурге: деревянный на Аптекарском острове на реке Карповке и каменный на Адмиралтейской стороне. Имелась также приморская дача (мыза), а в старой столице – дом на Мясницкой и богатейшее имение Владыкино под Москвой. На реке, у самого дома на Карповке, где Феофан жил большую часть времени, стояли две яхты, подаренные ему ещё Петром, а также другие суда, приобретённые позднее: он знал и любил судоходное дело. Отсюда преосвященный часто плавал в Синод, в Невский монастырь и по заливу в приморскую мызу.

Но пока ему всё ещё было не до живущего в далёких северных лесах Михайлы Ломоносова. А на Севере в это время начали происходить события, кардинально изменившие судьбу воспитанника староверов. Через месяц с небольшим после вступления Анны Иоанновны на престол, 1 марта 1730 года, на Выгу на 56-м году жизни внезапно умирает вполне здоровый до этого Андрей Денисов.

Первого выговского большака связывали с семьёй Анны Иоанновны узы давнишнего знакомства. Как сообщает написанное в 1780-х годах Житие Андрея Денисова, основанное на рассказах современников и устных преданиях, это знакомство состоялось при помощи некоего искусного в Писании старовера из Олонецкого уезда, работавшего в Москве на строительстве дворца для матери Анны – Прасковьи Фёдоровны, вдовы царя Иоанна V Алексеевича (1666-96), брата и соправителя Петра I. Этот старовер рассказал царственной вдове о находившемся тогда в Москве Андрее Денисове как учёнейшем книгочее, и она захотела с ним встретиться. Такая встреча, говорят, состоялась, и Денисов, сумевший завоевать расположение Прасковьи Фёдоровны, получил доступ к древним книгам из библиотек кремлёвского Успенского собора и Патриаршего двора.

Царица, которой была близка старая вера, не раз помогала Выговской пустыни, за что староверы были ей особо благодарны. Приезжая в Карелию на лечебные марциальные воды с дочерьми, среди которых была и будущая российская императрица Анна, Прасковья Фёдоровна сразу призывала из пустыни Андрея. Киновиарх жил при ней на Олонецких заводах, вёл беседы на благочестивые темы, читал царице и её дочерям душеполезные книги. В уже упоминавшемся Житии Андрея Денисова рассказывается, что Анна Иоанновна потом вспоминала Андрея: «…часто похаживал к покойной матушке моей, Прасковьи Фёдоровне, и книги читывал. Я помню его, ибо часто видывала ещё в девицах у матушки».

В 1725-30 годах выговский киновиарх Денисов имел авторитет безусловного лидера российского староверия, чем, естественно, вызывал ненависть к себе со стороны многих представителей и руководителей официальной церкви. Отношение ревнителей старой веры к никонианину Варнаве и Варнавы к раскольникам и их вожакам ко времени восшествия Анны Иоанновны на российский престол (начало 1730 года) достигло апогея неприятия.

Архиепископа не могла не беспокоить возможность Денисова найти путь к душе новой императрицы, как когда-то – к душе её матери. Надо было обезвредить этого раскольника, причём срочно, поскольку Денисов, как, видимо, стало известно Варнаве, уже собрался с визитами в Москву. Так случайно ли, что именно в это время выговский большак, полный сил и здоровья, вдруг внезапно тяжело заболевает, а через несколько дней умирает? Биографы Денисова не упоминают ни простуды, ни падения, ни других бед, которые могли бы случиться с ним накануне. Своевременность же его смерти в свете выше означенных обстоятельств очевидна. Отравлен?

Такая версия, оказывается, существовала. Некоторые «про-дерзостливые» выговцы говорили, что на Лексе, в женской половине пустыни, обретались три сожительницы Андрея, из которых одна, под конец, отравила его из ревности. Косвенно это подтверждает упоминаемый рядом исследователей староверия «разсказ поморскаго летописца» о том, что Денисов, незадолго до смерти побывал в Лексинском женском монастыре и беседовал там «с некоторыми благоизбранными постницами о целомудренном постническом пребывании».

Во время этой беседы он вдруг поник и через какое-то время молвил: «А всё у меня не выходит из головы скорое пресечение жизни в такой юности преставившагося государя Втораго Петра Алексеевича». Как можно интерпретировать эти его слова? С большей вероятностью, как сожаление о ранней смерти императора-подростка. Но также и как неверие в естественную причину его кончины, о чём киновиарх размышлял, видимо, со времени получения этой информации, а возможно, и раньше.

Об этом, кстати, печалился не только Денисов. Например, известно, что в 1729 году расследовалось дело некоего посадского Петра Петрова, сказавшего про Петра II: «Бог знает, долго ли пожить будет, ноне времена шаткие». Если так думали простые люди, то информаторы выговского большака тем более могли предупредить его заранее о тёмных слухах. Поэтому, думается, ещё до смерти Петра II, в конце декабря 1729 – начале января 1730 года староверы, уведомив о том Прокоповича, отправили своего воспитанника Михайлу Ломоносова домой, чтобы был готов к возможным переменам в своей жизни. Тем более на этот раз, случись что, вопрос о претендентах на престол стоял бы очень остро.

Однако события стали развиваться слишком быстро. Да и возникшая после смерти Петра II, казалось бы, из ничего кандидатура племянницы Петра I Анны Иоанновны, избранной вскоре новой российской императрицей, в принципе вполне устраивала обоих покровителей Михайлы – и Феофана Прокоповича, и Андрея Денисова, поэтому, надо полагать, он и остался невостребованным.

Андрей в разговоре с постницами в Лексинском женском монастыре по-человечески пожалел о смерти юного Петра II. Однако жившая здесь повенецкая юродивая Ирина, имевшая обыкновение часто бывать в келье настоятеля во время посещения им женской половины общинножительства, восприняла эти слова, по свидетельству выговских летописцев, очень странно. «Она вдруг сказала: „Нам, отче, тебя (выделено мною. – Л.Д.) жаль”, а потом вторично: „Нам тебя жаль”. Андрей Денисов, помолчав немного, причём лицо его приняло горестное выражение, отвечал ей: „О свет, Ирина, ты мне предвещаешь смерть, а я ещё имею намерение, если Бог благословит, по разлитии нынешних весенних вод, ехать в Москву, где меня ждут для некоторых благословных случаев. А ты мне смерть предвещаешь!” После этих слов Ирина вышла из кельи настоятеля»84.

Интересна реакция Андрея на слова юродивой. Он, естественно, не хочет умирать, и не только потому, что здоров и не настало его время, а и потому ещё, что в его жизни вскоре должно произойти нечто очень важное, что занимает все его мысли. Фактически Андрей не обращает внимания на предупреждение Ирины.

Но было ли это с её стороны предчувствием, предвидением беды, как интерпретируется? Если бы смерть Андрея была действительно чудесным образом предвидена юродивой лично, она бы, очевидно, сказала: «Мне жаль тебя». Местоимение нам, употреблённое ею несколько раз, заставляет думать, что она или стала невольной свидетельницей подготовки отравления, или для этого использовали саму Ирину. Её могли, например, убедить в необходимости данного акта по каким-то представлениям, скажем, верности идеям старообрядчества, несоответствия их тому, что происходило в данный момент в пустыне. При этом участницам заговора могло быть действительно жаль своего большака, но они полагали (или, вернее, их убедили), что таким образом спасают его душу.

То, что отравили (если действительно отравили) свои, не вызывает сомнения, но вот из-за ревности ли? Братья Денисовы были сторонниками жёсткого целибата (обет безбрачия) и из-за отрицательного отношения к браку разошлись со многими единоверцами. Вряд ли у них действительно могли быть любовницы, но вот женщины, в чьих глазах братья были оговорены, как имевшие любовниц «на стороне», или недовольные их строгостями, особенно если из-за этих строгостей разрушились их судьбы, быть могли. И в этом случае подбить какую-то из них на преступление, думается, было не так уж и сложно. Андрей мог понимать это, чувствовать, что что-то затевается, поэтому и приехал тогда в женскую половину пустыни, чтобы остановить недоброе дело, но было уже поздно: умыли ли его с дороги «плохой» водой, напоили ли отравленным напитком – беда случилась.

Принявший после кончины брата руководство общинно-жительством Семён Денисов был человеком более мягким, чем Андрей, и после смерти первого киновиарха на Выгу начались «шатания веры и брожения мысли». Семёну, чуть ли не насильно избранному на место брата, возможно, стало не до сына Петра, находившегося в это время (вспомним последний северный автограф Михайлы) на Курострове. Новый киновиарх предоставил парню право самостоятельного выбора жизненного пути, пообещав при необходимости похлопотать письмом перед Феофаном Прокоповичем об устройстве его дальнейшей судьбы. Вероятно, на Выгу ему разрешили взять с собой (или отправили с оказией) некоторые переписанные им самим учёные книги и тетради с тезисами научных работ (с ними-то, а не с учебниками для начинающих школяров, он, скорее всего, и ушёл потом в Москву).

А в крестьянском быту незаметно за всеми этими событиями как раз подоспела страдная весенняя пора, когда дорог каждый час. К этому времени выяснилось, что Михайло – молодой здоровый мужик – уже отвык, увы, от домашней жизни и тяжёлой рутинной крестьянской работы. Книги, учение – вот что стало для него необходимостью. Тогда-то, а не шесть лет назад, думается, и начались его конфликты с мачехой, пытавшейся объяснить мужу, что вернувшийся пасынок должен работать, чтобы иметь свой кусок хлеба.

Отец и сам понимал это, видел, что сын перестал быть крестьянином, что он бежит от обычной работы. Попытка отправить парня в Колу в надежде, что женится – переменится, не удалась: Михайло, как известно, жениться наотрез «не похотел». С одной стороны, странно: в этом возрасте намного естественнее хотеть жениться, чем учиться, но, с другой стороны, не будем забывать, откуда он прибыл: в монастырях всегда умели превращать сексуальную энергию в энергию жизни; иначе бы и монастырей не было.

Возможно, совместными усилиями отца, который не хотел терять сына как помощника; Феофана, которому было пока не до навязанных ему «резервных» детей; а также всесильного на местном уровне Варнавы парня и удалось бы вернуть в лоно семьи. Но через семь месяцев после внезапной смерти Денисова столь же внезапно, как мы уже говорили, скончался враг его и всех раскольников Севера 58-летний холмогорский архиепископ Варнава. Видимо, подозрение в преднамеренном отравлении Андрея Денисова не могло не прийти на ум соратникам выговского большака, а, возможно, они даже смогли по горячим следам докопаться до правды и «приняли меры».

Вот такие трагические завершения жизней двух непримиримых врагов, последовавшие сразу после «скорого пресечения жизни в такой юности преставившагося государя Втораго Петра Алексеевича». Но получилось так, что эти три внезапные и весьма загадочные смерти развязали руки Михайле Ломоносову, который, напомним, писал потом в объяснительной записке в Ставленнический стол Синода, что ушёл из дома в начале октября 1730 года. К тому времени он был доведён до отчаяния мачехой, которая и сама трудилась, не покладая рук, и его работой замучила так, что книжку открыть некогда.

Жить дома он был уже не в состоянии и понимал, что надо самому выбираться в Москву, где в это время, как известно, всё ещё находились и двор новой императрицы, и правительство, и Синод, и его будущий покровитель Прокопович. Но как это сделать без паспорта, без рекомендаций, без денег? Пришлось снова обращаться за помощью к староверам – больше было не к кому.

Подготовка к побегу

Известно, что многие северные крестьяне считали для себя обязательным побывать на Выгу, хотя бы раз в жизни совершить туда своего рода паломничество. Немало было и тех, кто поддерживал с пустынью и её руководителями деловые отношения, в основе которых тоже лежала старая вера. Среди как первых, так и вторых вполне мог быть ничем более не проявивший себя для истории, кроме помощи молодому Ломоносову, Фома Шубный, о котором мы уже говорили выше в связи с подаренным молодому соседу китаечным полукафтаньем и выдачей ему «заимообразно трёх рублей денег».

Позднее кто-то из исследователей жизни учёного, понимая, что у простого крестьянина не могло быть полукафтанья из дорогой китайки, а если бы он каким-то образом и обзавёлся такой вещью, то вряд ли бы стал её кому-то дарить, назвал Фому «богатым человеком с Курострова». Однако других фактов, подтверждающих богатство и щедрость Фомы Шубного, не найдено. И всё же, думается, имя его не случайно сохранила для нас народная память. Похоже, именно с ним отправил Михайло на Выг письмо с напоминанием о себе. И Семён Денисов откликнулся на просьбу бывшего воспитанника.

Только оттуда мог получить Михайло помощь в своём непростом деле. Если вспомнить исторически достоверный факт, что архиепископ Варнава на строительство куростровской церкви дал всего один рубль, то становится более понятным, что такое в те времена три рубля, тем более – для простого крестьянина, какими были все соседи Ломоносовых. Не все из них в условиях натурального хозяйства вообще могли иметь такие деньги, а тем более – «свободные» суммы, которые можно было отдать просто так, без всякой надежды на скорую отдачу. Разбогатевший же человек, если считать таковым Фому Шубного, умел считать каждую копейку, не то что рубль и тем более – три: иначе бы и не разбогател.

Безусловно, не дал бы денег на подозрительную «экскурсию в Москву» отец. И тем более не стали бы помогать собравшемуся бежать из дома единственному сыну Василия Ломоносова односельчане хотя бы по той причине, что не по-христиански это – оставлять отца в скорой его старости без поддержки. Семён Денисов же, наоборот, не мог отказать своему воспитаннику в помощи: староверы, узнав когда-то тайну рождения Михайлы, растили и учили его столько лет не для Василия Ломоносова, не для Курострова, а для России. Пусть и с мыслью о возможном решении им когда-нибудь проблем христианской веры в пользу староверия.

А вот как описал сцену прощания Михайлы с односельчанами С.А. Андреев-Кривич (1906-73) в известной повести «Крестьянский сын Михайло Ломоносов»: «Шубный продолжал: – Иди, стало быть, в Москву, ну, и в науки проходи. Как поднимешься ты науками высоко, с той высоты на всю нашу русскую землю гляди. И рассматривай, где на ней правда и где неправда (выделено курсивом мною. – Л.Д). За правду стой, против неправды бейся – жизни не жалея. Что есть силы за правду стой! – добавил Прохорыч и ударил себя кулаком в колено. – Ух! – Вот и иди на своё дело, крестьянский сын Михайло Ломоносов!»

Повесть написана в 1960 году. В это время слова о правде, за которую надо бороться, жизни не жалея, могли восприниматься только как защита угнетённых, свобода, равенство, братство, справедливость. А что было правдой, за которую в начале 18 века, когда начинал самостоятельную жизнь будущий учёный, боролись не на жизнь, а на смерть многие русские люди, в том числе и более всего на Русском Севере? Конечно, староверие! Умница автор предоставил читателям самим выбрать правильный вариант «расшифровки» этой сцены с участием куростровских крестьян, которые и почти два века спустя, по свидетельству священника Грандилевского, были «решительно все проникнуты духом раскола».

Конечно, на самом деле Михайлу никто не провожал. Отправив с Шубным письмо Семёну Денисову, он просто ушёл из дома в Сийский монастырь. Ушёл, чтобы не нервировать целый день занятую хлопотами по хозяйству молодую мачеху, не продолжать бесполезные споры и пререкания с ней по поводу невыполненной работы, не отвлекаться, наконец, на её соблазнительные формы… Ушёл, чтобы заняться в тишине и покое чтением взятых с Выга книг и размышлением над заключёнными в них мудростями.

Вероятно, за этим занятием он полагал дожидаться ответа от Денисова. Проживший в пустыне несколько лет, Михайло, безусловно, знал, что зимой с Выга в Питер, Москву и другие города идут обозы с рыбой, пушниной и различными изделиями, произведёнными здесь. Встречать обоз можно было только в Сийском монастыре, расположенном в непосредственной близости как от Холмогор, так и от дороги, соединяющей Архангельский Север с Москвой.

Вот так, по нашему разумению, получается, что именно новый выговский киновиарх отправил Михайле через Фому Шубного деньги на приобретение паспорта, а также китайчатое полукафтанье, скорее всего – из гардероба умершего брата. Выше мы уже упоминали донос «стукача» из бывших общинников Выга, который сообщал, в частности, что на братские труды Денисовы приходили в одеждах «уже многоплаченых», т.е. многократно зашитых и заплатанных, а дома ходили в шёлковом.

Барская одежда должна была стать для Михайлы в Москве своего рода дресс-кодом, чтобы привратники без проблем провели его к Прокоповичу, ведавшему тайну рождения молодого крестьянина. Через Фому же, скорее всего, староверы передали Михайле, что в декабре в Москву пойдёт обоз с мороженой рыбой, приказчик которого возьмёт его с собой, чтобы не тратиться на дорогу. Он же устроит в Москве с жильём, представит людям, которые сведут его с Прокоповичем.

Троицкий Антониево-Сийский мужской монастырь, где ждал обоз с Выга Михайло Ломоносов,– один из старейших на Русском Севере. В середине 17 века настоятелем его был уроженец Холмогор игумен Феодосий. О нём говорили: «Это был человек высоко благочестивой жизни, ревнитель святыни, строгий подвижник, мудрый правитель обители. Он много потрудился над благоустроением края, и при нём в обители иноческая жизнь стояла на высоте нравственного совершенства».

В 1652 году проезжавший через этот монастырь на Соловки митрополит новгородский Никон сыграл неблаговидную роль в раздувании клеветы на Феодосия некоторыми членами монастырской братии. В результате настоятель был сослан в Кожеозерский монастырь. Однако затем дела у сийских монахов и насельников пошли так плохо, что через несколько лет они вынуждены были просить Феодосия о прощении. Игумен простил их и вернулся. Это произошло во время начавшегося раскола в русском православии, инициированного тем самым Никоном.

Феодосий, вошедший в историю монастыря как самый почитаемый, самый умный и деятельный пастырь, не участвовал открыто в начавшихся церковных распрях, но в душе вряд ли поддержал дело человека, неправо судившего его. На сайте монастыря сегодня можно прочитать: «Не сохранилось свидетельств, говорящих о приверженности игумена Феодосия древнему благочестию, однако именно в 60-70-е гг. XVII в. его деятельность имеет отношение к усилению почитания монастырских святынь и созданию новых».

Ученики Феодосия, его преемники и апологеты Варфоломей, а затем Никодим, бывший архимандритом в 1692-1721 годах, продолжили дело своего духовного учителя. И старая вера в Антониево-Сийском монастыре могла ещё долго тихо уживаться с новыми требованиями; как говорил Аввакум: «Где же детца?». Недаром Синод в ту пору не доверял северному духовенству, считая его причастным к тайному староверию. Так что, кто какую веру веровал под старинными фресками Сийского монастыря в описываемый нами период, – один Бог ведает, и он же судит. Но северяне любили эту обитель и старались по возможности посещать. Поэтому староверы вполне могли здесь назначить Михайле Ломоносову встречу с выговским обозом.

Михайло, как следует из его показаний в Ставленическом столе в 1734 году, ушёл в монастырь раньше открытия зимника на Москву. Здесь он пробыл два месяца, то есть у него было время, чтобы в уединении окончательно выбрать свою жизненную перспективу: вернуться ли на Выг, чтобы заниматься там и дальше науками, а также поощряемым и ежедневно востребованным литературно-поэтическим творчеством; остаться ли дома, чтобы жениться, завести детей, стать промысловиком, как отец; ринуться ли в неизвестность, чтобы вытащить свой жребий, могущий довести до самых высот человеческих устремлений или скинуть в жизненную пропасть. Как известно, он выбрал третий путь.

Таможенным подьячим Сийского монастыря в рассматриваемый нами период был, как мы уже говорили, родной дядя Михайлы Ломоносова – Иван Дорофеевич. Участвовал ли он в организации побега будущего учёного в Москву или племянниксвалился ему осенью 1730 года как снег на голову – доподлинно неизвестно, как неизвестно и то, был ли это вообще побег. Иван имел возможность сообщить своему брату о том, где находится его сын; Василий мог попытаться вернуть парня домой, но не стал этого делать.

Алгоритм дальнейших действий Михайлы известен: решив отправиться в Москву, он подал прошение о разрешении этой поездки и выдаче ему на год паспорта. Как значится в «Трудах Архангельского статистического комитета за 1865 год»85, в волостной книге Курострова имелась запись о том, что «1730 года декабря 7-го дня отпущен Михайло Васильев сын Ломоносов к Москве и к морю до сентября месяца предбудущаго 1731 года, а порукою по нем в платеже подушных денег Иван Банев росписался».

То есть разрешение (паспорт) дано 7 декабря и вскоре прислано по месту жительства просителя на Куростров, а Михайло был в это время в монастыре. Дождавшись, когда Василий Дорофеевич отлучился на несколько дней по делам в Архангельск, Банев отправился за другом в Сию. Ведь, очевидно, паспорт Михайло должен был получить в волостной избе лично и расписаться в его получении. Банев привёз его на Куростров уже к вечеру, пообещав утром доставить обратно. Ночевать Михайло пошёл домой.

Ирина, конечно, удивилась внезапному появлению пасынка после двухмесячного отсутствия. Михайло показал ей только что полученный паспорт и похвастал, что со дня на день отправится в Москву.

– А когда обратно? – поинтересовалась мачеха.

– Никогда, – твердо ответил пасынок, укладываясь на лавку.

– Погоди-ко, погоди, – засуетилась вдруг Ирина. – Ты ведь, наверное, не вечерял сегодня, я сейчас на стол соберу.

Не зря она засуетилась, не зря поставила на стол туесок бражки. Шесть с лишним лет живёт с Василием, а ребёночка родить не может. Первый её муж на другой день после свадьбы погиб. Глупо всё тогда у него получилось, но чего уж теперь вспоминать. Так и осталась она одна. За Василия охотно пошла – справный мужик, баской и не старовидый, хоть и в годах. Но не плодовитым оказался, а она смертно ребёночка хочет. Может, Михайло и подарит ей это счастье; ведь другой такой случай у неё уже вряд ли ещё будет…

Накормила Ирина парня, напоила и спать не на лавку, а на супружескую кровать положила. На другой день и Ботева угостила бражкой. Только на третий день друзья отправились в обратный путь. Приехали в монастырь, а там говорят, что был обоз с Выга, спрашивали Ломоносова и, не доискавшись, ушли дальше. Вот и представьте себе состояние Михайлы: такие надежды были с этим обозом связаны, такая проведена подготовительная работа – и всё напрасно, всё рухнуло!

На его счастье, как гласит известное предание, в монастыре в это время оказался проездом некий емецкий мужичок. Правда, запросил он за то, чтобы нагнать на своих санях выговский обоз, немалые деньги, но Михайле некогда было торговаться. Денег у него уже не было – за паспорт заплатил, поэтому в качестве заклада и предложил он емчанину единственное, что у него осталось от выговских даров, – китайчатое полукафтанье.

Это полукафтанье Михаил Васильевич должен был помнить потом всю жизнь, недаром оно и вошло в историю. Ведь без него будущий ученик Спасских школ с первого раза, похоже, не прошёл «дресс-код» в этом учебном заведении, почему и «пристал на Сухареву башню обучиться арифметике», как пишет в своей «Записке» Варфоломеев.

1733 год

Кем бы «архангельский мужик» вышел из стен школы математических и навигацких наук, расположенной в Сухаревой башне, если бы не нашёл его Феофан, сказать трудно. Скорее всего – корабельным мастером, с чем и вернулся бы в родные края. Но доставившие Михайлу в Москву старообрядцы всё же смогли как-то известить Прокоповича о местонахождении юноши, и преосвященный взял судьбу Ломоносова в свои руки, как ещё раньше принял на себя устройство судеб Григория Теплова и Степана Крашенинникова. Теперь все трое учились, успешно овладевали науками. Можно и своими проблемами заняться. А они, эти проблемы, скоро опять начали преследовать Феофана.

После смерти Петра Великого он постоянно находился под перекрёстным огнём врагов, ненавидевших его как одного из самых близких и преданных сподвижников царя-реформатора. Феофану, который остался, кажется, единственным в Синоде ревнителем петровских идей, приходилось яростно защищать свои дела, инициированные Петром, а порой и свою жизнь. «Моё положение, – писал в это время Феофан одному из архиереев, – было так стеснено, что я думал, что всё для меня уже кончено».

Его спасло во многом то, что он всегда получал поддержку в лице старого соратника Остермана. При восшествии же на российский престол в начале 1730 года Анны Иоанновны новгородский архиепископ действовал решительно и столь искусно в её пользу, что в дальнейшем имел благосклонное расположение императрицы, её фаворита Бирона и их ближайшего окружения.

Однако многие враги его были ещё в силе, и сознание возможной опасности, исходившей от них, отравляло ему жизнь. Прокопович понимал, что враги его никогда не успокоятся, и вынужден был действовать на опережение. В течение первых лет правления Анны Иоанновны с его подачи были низложены, лишены сана и сосланы в дальние монастыри около десяти иерархов православной церкви.

Это не прошло Феофану даром. По словам одного из его биографов, он всё время был в поле зрения сыскных органов – то как подследственный, на которого непрерывно доносили, то как доносчик, который доносил на других. Историк Н. Костомаров в своей «Истории России в жизнеописаниях её главнейших деятелей» писал: «Противники Феофана не дозволяли ему торжествовать, и, при невозможности ратовать против него открыто, стали писать подмётные письма».

Первое подмётное письмо с пасквилем на Прокоповича появилось в 1732 году. Феофан обвинялся в лютеранстве, уничтожении патриаршества; осуждалась проводимая им петровская церковная реформа. Пасквиль задевал и правительство, говоря о крайнем разорении народа, скрываемом от государыни льстивыми министрами. Автор сочинения призывал гнев Божий на виновников печальной судьбы ссыльных иерархов, претерпевших «неправедное озлобление за благочестие». Феофан рьяно принялся за розыски автора этого письма. Но в 1733 году появилась другая анонимка, задевающая уже не только Феофана, но и саму государыню; последовали новые розыски и аресты.

Публичные обвинения особенно опасны для тех, против кого направлены, если при этом они ещё и задевают хоть каким-то боком имена высоких особ. А Анна Иоанновна с особым вниманием следила за делами «об оскорблении Ея Императорского Величества». Феофан понимал степень этой опасности. Причём, не только для себя, но и для своего ближайшего окружения. У него, так уж сложилось, не было близких друзей, не было родных, но были порученные ему, по нашему предположению, «резервные» дети Петра I. Посмотрим по биографиям, как складывалась их жизнь в этот непростой для Прокоповича период начала 1730-х.

Степан Крашенинников, как мы уже говорили, с некоторыми соучениками переведён в 1732 году из Московской духовной академии в Петербургскую Академию наук. В августе 1733 года отправлен во Вторую Камчатскую экспедицию (одним из организаторов её был обер-секретарь Сената русский географ И.К. Кирилов, с которым Феофан был хорошо знаком по Академии наук), вернулся в Петербург в 1743 году.

Самый близкий Феофану «резервист» – Григорий Теплов в 1733 году по инициативе преосвященного послан им с образовательными целями в Пруссию. Никакой академический «грант» выбить для него не удалось (думается, из-за недостатка времени), поэтому он был отправлен в Гёттингенский университет «на свой кошт» (т.е. на деньги Прокоповича, так как своих денег на учёбу за рубежом у сына истопника просто не могло быть). Вернулся в Россию в 1736 году, после или незадолго до смерти своего покровителя.

Михайло Ломоносов осенью всё того же 1733 года ни с того, ни с сего, о чём мы уже говорили выше, бросает учёбу в Московской академии, куда так стремился, и непонятно как перебирается в Киев. Здесь он якобы близко знакомится, как мы помним по биографии, написанной М.И. Верёвкиным, с первенствующим членом Синода архиепископом Новгородским Феофаном Прокоповичем, невесть как оказавшимся на своей исторической родине именно в это же время (но не раньше 8 августа, так как должен был лично убедиться, что Степан Крашенинников выехал из Петербурга в бескрайнюю Сибирь). Феофан, пишет Верёвкин, узнав в Киеве Ломоносова, «крепко полюбил его» и пообещал свою защиту, если откроется какое-то самозванство Михайлы (то есть, если выяснится, что студент выдаёт себя не за того, кто он есть на самом деле?).

Похоже, Феофан, не зная, куда «спрятать» этого сына Петра, лично, как мы уже предположили ранее, доставил его на Украину. Здесь он устраивает парня в Киевскую академию (где некогда был ректором), заручившись на всякий случай поддержкой генерала Леонтьева – родственника Петра I (а значит, родственника и его потайного сына). Затем преосвященный возвращается в Петербург, а Ломоносов остаётся в Киеве, скорее всего – до конца учёбы (ведь нет никакой разницы, кто именно выдаст документ об образовании). Но Михайлу тамошняя академия, а вернее, жизнь без определённого будущего на южной окраине страны, где у него нет ни друзей, ни родных, явно не устраивает, и через год он возвращается в Москву.

Феофан, который по-прежнему находится в беспрерывной тревоге и напряжённом розыске авторов пасквилей, а также яростно борется с явными или предполагаемыми происками и кознями, в панике. Ломоносов ему мешает своим присутствием в пределах досягаемости врагов. Феофан вновь обращается к хорошо знакомому ему обер-секретарю Сената Кирилову, который в это время готовит Оренбургскую экспедицию, и просит включить в её состав Ломоносова хотя бы священником. Он надеется позже, когда всё «уляжется», вытащить его оттуда. Кирилов согласен, но назначение, как мы уже знаем, сорвалось. Думается, именно из-за желания отправить парня в далёкую экспедицию как можно скорее Феофан и предложил ему назваться поповичем, чтобы при оформлении документов на должность священника экспедиции не возникло никаких осложнений. Однако подлог выявился, проблема ещё более усугубилась. Феофан попытался отправить Михайлу священником в Карелию – поближе к воспитавшим его староверам. Но на этот раз тот категорически «не похотел». Что же делать с ним?

Смерть Феофана

Идею решения проблемы подал, скорее всего, тот же Кирилов: уже работающие в Сибири и ещё готовящиеся туда экспедиции остро нуждались в геологах, горных инженерах, химиках, но своих, российских, специалистов этого профиля нет, а иностранцы в незнакомую Сибирь категорически не едут. Кирилов, видимо, и предложил отправить через Академию наук на учёбу за границу нескольких учеников Московской духовной академии, считавшейся лучшим высшим учебным заведением страны, включив в эту группу и Ломоносова.

Проблема была только в том, что указ о направлении на зарубежную учёбу должен подписываться императрицей. Даст ли она такое разрешение крестьянскому сыну? Никто из наследников Петра на российском троне, в том числе и Анна Иоанновна, не отменяли его указ о запрете на обучение крестьянских детей, поэтому она никак не могла его подписать сама, иначе создала бы опасный прецедент.

Завизировать этот документ на тот момент мог, кроме императрицы, только один человек – вице-президент Кабинета министров Остерман, имевший право подписи императорских указов. У Феофана было много врагов, но Андрей Иванович в их число никогда не входил. Они, оставаясь в душе птенцами гнезда Петрова, поддерживали друг друга в правления Екатерины I и Петра II; имели совместные «проекты» и в правление Анны Иоанновны. Не являясь друзьями, они всегда оставались соратниками. И, как помним, были одними из очень немногих носителей и хранителей тайны «резервных» детей Петра I.

Феофану по вопросу помощи одному из них не к кому было обратиться, кроме Остермана. А тот, зная ситуацию и истинное положение дел Феофана, не мог не подписать именной указ императрицы на отправку Ломоносова на учёбу в Германию, определив сыну царя (а заодно и его соученикам) достойную стипендию на весь срок обучения.

Дела же Феофана на тот период были плохи не только в связи с подмётными грамотками. Ему ещё только-только за 50 лет перевалило, но он уже был смертельно болен. Жизненные силы владыки оказались подорваны многолетней борьбой с политическими и идеологическими противниками, но, думаю, в последние годы ситуацию усугубила и тревога за судьбу не только никому не нужных, но и опасных даже друг для друга петровских отпрысков. Зная характер каждого «резервиста», Феофан не представил их друг другу как братьев, предполагая возможное острое соперничество по жизни, которое уже изначально было заложено в судьбах этой троицы. Тайну их рождения знал, похоже, только Ломоносов, которого преосвященный сразу выделил для себя как самого надёжного.

Старший научный сотрудник Института философии АН УССР, специалист по истории 17-18 веков В.М. Ничик в своей книге «Феофан Прокопович» из серии «Мыслители прошлого» утверждала, что Ломоносов по приезде в 1736 году в Петербург и до отъезда в Германию несколько месяцев жил в доме Прокоповича86. По нашей версии, это не только возможно, но и обязательно, если Михайло – сын царя, если именно с ним Феофан почти месяц провёл в дороге в Киев и ещё сколько-то на Украине, если его «узнал», полюбил и справедливо выделил среди «резервных» детей Петра.

Найдя в Михайле философа, почти равного ему самому по остроте мысли, мог ли Прокопович пренебречь возможностью продолжить общение с молодым учёным? Кроме того, по словам самого Ломоносова, в Петербурге приехавшие из Москвы студенты «содержаны были сперва в довольной пище, …а затем были оставлены без призрения; готовый стол и квартира пресеклись и бедные скитались не малое время в подлости». Мог ли Феофан в этой ситуации оставить человека, которого уже взял под своё покровительство?

Смертельно больной преосвященный должен был, думаю, пригласить к себе Михайлу и для того, чтобы именно ему, единственному среди «резервных» сыновей царя знавшему тайну своего рождения, передать старшинство среди братьев, убедить взять на себя ответственность за них. Но при условии, что ни Григорий, ни Степан не будут ничего знать о бесчеловечном в общем-то проекте «Резерв», о родстве между ними и неких правах на российский престол. Михайле же Прокопович предоставлял, видимо, право, при желании и соответствующих условиях, самому распорядиться этой информацией, подтверждённой документами, которые хранились за границей, у российского посла в Голландии А.Г. Головкина. Но лучше, если молодой человек оставит такие мечты и займётся всерьёз наукой.

Думается, нелегко дался Феофану этот выбор. Да, ему лично дороже всех был, конечно, Григорий; исполнительным и надёжным в деле мог стать Степан; но лучшие задатки лидера, конечно, у Михайлы. Преосвященный видел, сколь могуч его интеллект и велик научный потенциал, сколь самостоятелен и прям он в суждениях и действиях, как похож этим на своего отца. Достойными помощниками стали бы эти парни Петру Алексеевичу, каждому он нашёл бы достойное место, а одному из них передал бы, наверное, бразды правления страной, как загодя было предусмотрено им и утверждено законом о престолонаследии 1722 года: «…в воле правительствующего государя, кому оной хочет, тому и определит наследство».

Но Петра Великого нет, а в правление его племянницы, отодвинувшей от трона даже законную дочь первого российского императора, его некие «резервные» сыновья, вздумай они заявить о себе, тут же были бы объявлены самозванцами со всеми вытекающими из этого последствиями. И Феофан, хотя и обещал, как помним, защиту в этом Ломоносову, всё же должен был, как истинный учёный и просветитель, и ему, и братьям его внушить мысль о служении России не на троне, а на более безопасном для них научно-просветительском поприще. И это Феофану, как показала жизнь, удалось.

Итак, незадолго до своей смерти Прокопович вывел сыновей царя Петра из зоны уязвимости и развёл их по разным «углам» жизненного ринга. Но не только. Он, судя по всему, рассказал о их существовании (по крайней мере – двух из них) дочери Петра и взял с неё слово помогать братьям в трудную минуту. У Феофана были основания надеяться, что Елизавета сдержит это слово, так как она была его «должницей». Когда в 1735 году в Тайную канцелярию попали бумаги из дворца цесаревны Елизаветы, в которых обнаружились тексты ролей участников спектаклей её придворного театра, Анна Иоанновна приказала отправить тексты на экспертизу архиепископу Феофану. Её интересовало, нет ли в комедиях оскорбления чести её Императорского Величества?

Сейчас хорошо видно, что спектакли, сценарии которых создавались по замыслу цесаревны, такую направленность, хоть и завуалированную, имели. Однако Феофан криминала в бумагах «не усмотрел» и это успокоило императрицу. Такая «политическая близорукость» преосвященного дорогого стоила, и теперь Елизавета, без особого удовольствия, конечно, но приняла обескураживающую информацию о братьях и дала слово по возможности помогать им.

Так что, умирая, Прокопович был спокоен за судьбы своих подопечных. Он знал, что лёгкий в общении Григорий сумеет пристроиться к любой ситуации, к любому человеку, особенно если тот при власти и деньгах. Степан, отправленный в многолетнюю экспедицию в Сибирь, должен был, по разумению Феофана, рано или поздно жениться там на родственнице какого-либо местного воеводы и затеряться на сибирских просторах. То же самое, только в Германии, могло произойти и с Михайлой: ведь парни уже подходили к возмужалому, по В.И. Далю, возрасту, и природа просто обязана была взять своё. Она и взяла: Степан женился на сибирячке, Михайло – на немке, Григорий – на одной из родственниц своих будущих покровителей всесильных Разумовских.

Но главное – Феофан дал им правильное направление в жизни, и в 1740-е все трое собрались в Петербурге под крышей Академии наук. Совпадение – наверняка, скажут нам и тут ломоносововеды. Однако могло ли быть, что все значимые события в жизни трёх (и только этих трёх!) в будущем известных, но до встречи ничем, вроде, не связанных между собой людей, так совпадали:

а)  время рождения;

б)  покровительство одного и того же сильнейшего в стране человека;

в)  лучшее по тому времени многоуровневое образование, полученное в различных учебных заведениях в стране и за рубежом;

г)  выбор жизненного пути, изначально совершенно невозможный для этих людей по их социальному статусу;

д)  место службы в единственной в стране Академии наук, где на тот период не было ни одного русского профессора, где природные русичи предусматривались в основном лишь в качестве обслуживающего персонала;

е)  научные звания и степени, полученные почти одновременно (в январе 1742 года сначала Теплов, а через пять дней Ломоносов становятся адъюнктами; в июле 1745 года Ломоносову присвоено звание профессора, Крашенинников тогда же стал адъюнктом).

О многочисленных же «совпадениях» в личной судьбе Ломоносова выше мы уже говорили. Скажем здесь ещё об одном. Известно, что в первой половине дня 8 сентября 1736 года в Петербурге 25-летний Ломоносов (с двумя своими будущими соучениками) взошёл на борт рейсового почтово-пассажирского судна «Ферботот», взявшего курс на Травемюнде (район Любека). И также известно, что в тот же день в половине пятого часа пополудни в Петербурге на архиерейском подворье на Карповке скончался архиепископ Новгородский, выдающийся церковный и политический деятель, а также покровитель Ломоносова Феофан Прокопович.

Мы в очередной раз будем утверждать, что и в этом не было ничего случайного. Смертельно больной Феофан сделал всё, чтобы успеть отправить юношу в Европу, и сопротивлялся смерти до тех пор, пока ему не доложили, что судно, на борту которого находился Михайло, отчалило от пристани. Владыка, прощаясь с жизнью, был уверен, что теперь и этот сын царя находится в безопасности. Ему не дано было узнать, что в этот день в Финском заливе разыгрался шторм, и «Ферботот» был вынужден повернуть в Кронштадт, где простоял в ожидании погоды ещё почти две недели. Однако это уже не имело значения, так как фактологически между собой связаны только два события того дня: отплытие Михайлы и смерть его покровителя.

…Но вернёмся к повествованию Пушкина под названием «Сказка о царе Салтане» как одной из прочных путеводных нитей в нашем исследовании. Остановились мы, если вы, надеюсь, ещё помните, на акте втором.

Лебедь и Коршун

Итак, затянувшийся антракт закончен, начинается акт третий. Выросший и ставший богатырём, то есть человеком, обладающим необычайной силой, Гвидон, которого до того носило по волнам океана, волей судеб оказывается заброшенным на неведомый пока ни ему, ни нам остров. Но это пристанище неприветливо: здесь ему негде прислонить голову, нечем питаться, не с кем общаться. Единственная возможность выжить в такой обстановке – добыть дичину, воспользовавшись для этого единственным, что у него есть, – шёлковым «снурком» от креста.

Крест – вещь сакральная, очень значимая для крещёного человека, но здесь он становится чем-то второстепенным – сняли его со шнурка, на котором он висел, и забыли. Главным становится сам шнурок, превращённый в орудие охоты, с которым Гвидон идёт к морю. Но здесь он видит ужасную картину: на море появилась зыбь, а это очень опасная ситуация, когда в полный штиль при отсутствии ветра вдруг возникают откуда-то огромные волны, которые у берега с рёвом перехлёстывают друг друга и, сталкиваясь, готовы поглотить и унести в пучину всё, оказавшееся на пути.

И на фоне этой разыгравшейся стихии Гвидон видит смертельную схватку Коршуна и Лебеди. При этом Лебедь «так и плещет, воду вкруг мутит и хлещет», а Коршун «когти распустил, клёв кровавый навострил». Охотнику повезло: огромная птица лебедь – настоящая дичина, уже выбившаяся из сил в этой борьбе; всего одна стрела Гвидона и ей конец, а охотник спасён от голодной смерти.

Но нет! Вопреки здравому смыслу Гвидон убивает несъедобного, бесполезного и не опасного для него Коршуна. Что это: душевный порыв в выборе «чёрное» – «белое» (добро – зло) или ошибка стрелка? И в том, и в другом случае наш герой может жестоко поплатиться как за свой необдуманный альтруизм, так и за промах. Ведь Лебедь – существо небезобидное, сильное; если почувствует для себя опасность, может убить своим мощным клювом. А голодный и при этом вооружённый Гвидон для неё опасен, возможно, не менее Коршуна.

Что напоминает нам эта сказочная картина, если соотнести её с реальной жизнью? Правильно, ситуацию накануне захвата власти в стране Елизаветой Петровной, то есть Лебедью, по нашему прочтению сказки Пушкина. Елизавета в это время действительно активно «мутила воду» при установившемся после устранения Бирона зыбком мире между «семьёй» императора-младенца и нелояльным ей окружением, в которое входила и имевшая право на трон дочь Петра.

Значит, под Коршуном, вступившим с ней в схватку, должен подразумеваться столь же значимый человек из «семьи». Был ли у Елизаветы Петровны такой враг? Да, конечно, – Остерман, о котором мы уже говорили. Этот уникальный человек, незаменимый при всех правителях, с которыми ему пришлось работать, имел у современников прозвище Оракул (у Пушкина – Чародей, что не синонимично, но в какой-то степени семантично, то есть близко по смыслу). При Анне Иоанновне он отвечал за внешнеполитические дела, но она обращалась к нему при решении и дел внутренних, всегда прислушивалась к его советам. При Анне Леопольдовне, после устранения от власти Бирона, он стал фактически главным распорядителем всех дел в стране.

Остерман ладил почти со всеми, хотя его мало кто любил. А вот с младшей дочерью императора Петра, своего главного по жизни патрона, отношения у него не сложились (и неудивительно, если он знал о планах Петра на замещение места царского преемника; а он, по нашей реконструкции, знал). Елизавета Петровна считала, что именно Остерман-Оракул «заколдовал» её, представляя не царевной – наследницей своего отца-царя, а просто вздорной девицей, неспособной к управлению страной. Это он отодвигал её от трона после смерти и отца, и матери, и племянника, за что Елизавета люто ненавидела его. Он же, хорошо зная ситуацию при дворе и характер царевны, был уверен, что она не успокоится, пока власть в стране не окажется в её руках. Поэтому Остерман вынашивал планы заточения дочери Петра в монастырь, что для жизнелюбивой Елизаветы было бы смерти подобно.

В сказке мы видим то же: Лебедь до появления Гвидона была обречена – всего мгновения отделяли её от гибели в когтях Коршуна (вспомним, что за несколько дней до переворота Остерман настойчиво предлагал Анне Леопольдовне изолировать Елизавету, отправив её в монастырь). Гвидон спасает Лебедь, то есть творит, вроде бы, добро. Но «добро» ли Лебедь?

В одной из самых популярных русских сказок, которая называется «Гуси-лебеди», эти птицы крадут у родителей маленького сына. То же самое произошло в реальной жизни, намёк на эти события трудно не увидеть в пушкинской мениппее: после дворцового переворота Елизавета украла, в прямом смысле этого слова, малолетнего императора; причём не только у родителей, но и у страны. Специальными указами конца 1741 года были спешно и под страхом жестокого наказания изъяты из оборота и отправлены на переплавку все монеты с вензелем Иоанна VI, сожжены все его портреты и книги, в которых он упоминается, а документы с именем бывшего императора отправлены в Сенат для переоформления на новые.

Запрещалось даже в разговорах упоминать императора-младенца. Из истории страны Елизаветой был «вырезан» целый год – год правления от его имени. И только после её смерти дальнейшее истребление дел времени Иоанна, грозившее и дальше нарушением интересов частных лиц, было остановлено докладом Сената, высочайше утверждённым 19 августа 1762 года.

Но, думается, Пушкин нарисовал нам картину борьбы двух «птиц высокого полёта» ещё и для того, чтобы подсказать логику выбора главного героя. Гвидон – на стороне Лебеди, а значит, она для него олицетворяет «добро». Чем помог сказочный богатырь царевне Лебеди в её схватке с Коршуном, мы знаем: снял «со креста снурок шёлковый» и, пожертвовав крестом (как его носить, если шнурка нет?), сделал лук, из которого затем убил её врага как олицетворение зла. Однако почему наш богатырь (Ломоносов) считал Коршуна (Остермана) врагом, что на деле стало причиной этого, мы увидим позже.

Но если события в сказочном мире Пушкина параллельны событиям в жизни, то получается, что у поэта-историка имелось основание утверждать, что Ломоносов, бывший в это время русским студентом в Германии, спас от смерти, моральной или физической, Елизавету Петровну, которую считал «добром», то есть более подготовленной для управления страной, чем он или его братья. Как спас? Думается, здесь речь может идти не только об «опознавательных» нательных крестиках «резервной тройни» Петра Великого, о чём мы говорили ранее. Настоящим спасением дочери Петра в этой ситуации могло быть только то, что ставило Ломоносова выше Елизаветы, то есть завещание их отца.

Получается, что достаточно осведомлённый историк Пушкин, допущенный до работы в закрытых государственных архивах, своей сказкой-мениппеей говорит нам, неосведомлённым в этом читателям, что в реальной жизни царский сын Ломоносов, который в период политической «зыби» находился за границей империи, имел возможность заявить европейской общественности о своих правах на российский престол, предъявив с помощью российского посла Головкина соответствующие документы, и получить дарованные ему от рождения блага. Но отказался от этого в пользу своей единокровной сестры Елизаветы Петровны.

Конец правления Анны Иоанновны

«Зыбь» во внутренней политической жизни России началась в последние полтора года жизни Анны Иоанновны и была связана с резким ухудшением её здоровья. Уже в наше время доктор медицинских наук В.Л. Пайков выпустил сборник очерков и эссе «Российские императоры: истории жизни и смерти». В очерке «Раба любви. Медицинские вопросы жизни и смерти императрицы Анны Иоанновны» он пишет: «В большинстве источников, которыми я пользовался, начало болезни Анны Иоанновны относят к середине 1739-1740 гг. Скорее же всего, названные авторы описывали заключительную (выделено здесь и ниже мною. – Л.Д.) фазу болезни, ибо в их задачу не входило изучение медицинских сторон жизни императрицы. В то же время в других работах удаётся найти упоминания о том, что ухудшение самочувствия и общего состояния Анны наблюдалось задолго до её кончины… В „Записках графа Эрнста Миниха, сына фельдмаршала, писанных им для детей своих в Вологде в 1758 г.” (СПб., 1817) говорится, что Анна Иоанновна „с лишком за 15 лет ощущала боль от каменной болезни, которые припадки по сие время ещё сносны были”».

Очевидно, к 1739 году «припадки» участились и стали уже «несносными». Начались крайне болезненные приступы застарелой мочекаменной болезни, вступившей в заключительную стадию своего развития. При вскрытии тела Анны Иоанновны после её смерти из мочевого пузыря был извлечён, как следует из заключения патологоанатомов, коралл тёмно-красного цвета, ветвистый, с очень острыми зубцами по краям, величиной с указательный палец взрослого человека; в почках императрицы образовались целые кораллы из отложений.

Почувствовав вместе с нестерпимыми болями приближение конца жизни, Анна Иоанновна вновь вынуждена была озаботиться проблемой наследования власти, остро вставшей перед ней ещё в 1731 году, когда новая императрица объявила своим наследником ребёнка, которого должна была когда-нибудь произвести на свет её пока ещё малолетняя племянница – немка по отцу Елизавета Катарина Кристина, принцесса Мекленбург-Шверинская.

Подданные тогда изумились: а как же голштинский внук Петра Великого, объявленный императрицей Екатериной I наследником второй очереди? На это у Анны Иоанновны мог быть ответ: по указу императора Петра о престолонаследии Екатерина I имела право назначить наследника только себе. А уж он сам должен был потом решать, кому передать власть в стране. Роспись «сукцестов» (наследников) на несколько поколений близких Екатерине «десцендентов» (потомков) можно было оспаривать.

Но тут была своя «закавыка»: внезапно умерший Пётр II не успел назначить преемника. И, очевидно, члены Верховного тайного совета («верховники»), выбравшие бездетную Анну Иоанновну «вне очереди», установленной Екатериной I, логично предполагали, что её наследником станет выросший ко времени её ухода из жизни второй внук Петра Великого – Карл Петер Ульрих принц Голштинский, как и было определено ранее его бабкой.

Однако оказавшаяся на троне Анна Иоанновна ни за что не хотела, чтобы власть в стране когда-нибудь вновь перешла к потомкам Петра I, сводного брата и соправителя её отца Иоанна V Алексеевича. Дочь этого царя можно понять: Нарышкины и их сторонники уже представили в истории страны её батюшку, умершего почти полвека назад, слабоумным человеком. Вернувшись к власти, они не пощадят и её: всю жизнь извратят, представят в худшем виде, в грязь затопчут. И вряд ли можно сомневаться в том, что, утвердившись на троне, Анна Иоанновна тут же дала себе слово сделать всё, чтобы этого не случилось, возложив право продолжения рода на племянницу – внучку царя Ивана. В год вступления Анны Иоанновны во власть девице было уже двенадцать лет. Следовало срочно крестить её в православную веру и готовить к взрослой жизни.

На поиски будущего жениха для будущей матери будущего наследника сразу после объявления соответствующего указа в Европу был отправлен обер-гофмаршал граф Лёвенвольде. Опытный царедворец, начавший придворную карьеру ещё при Петре I и числившийся в фаворитах при Екатерине I, он значительно укрепил своё положение при дворе Анны Иоанновны как участник событий, связанных с её воцарением. Императрица доверяла ему многие важные поручения; это было из их числа.

Вообще детей из царских семей всегда и везде старались женить и выдать замуж не по данным красоты и стати, и уж тем более не по любви, а исходя из политических соображений, укрепляя семейными узами союзнические отношения своей страны. Главной союзницей России в Европе в то время была Австрия, куда, естественно, и устремился Лёвенвольде. Как и ожидала Анна Иоанновна, он отлично выполнил свою миссию.

Потом, правда, говорили, что жених – племянник императора Священной Римской империи Карла VI 19-летний Антон Ульрих Брауншвейгский – не понравился ни невесте, ни императрице, которая выговорила графу за это и даже свадьбу отложила. Может, на людях для вида и проворчала что-то, однако на самом деле Лёвенвольде по итогам этой «зарубежной командировки» был отмечен ею в следующем 1732 году высшей наградой империи – орденом Андрея Первозванного.

Но уже почти готовую свадьбу пришлось отложить, и вот по какой причине: поняв, что ропот по поводу отстранения от наследования голштинского герцога, сына цесаревны Анны Петровны и внука Петра Великого, не перерастёт ни во что серьёзное, Анна Иоанновна на всякий случай решила вообще уничтожить духовное завещание Екатерины I. Пригласив к себе хранителя этого документа графа Головкина, она ознакомилась лично с содержанием завещания и повелела Гавриле Ивановичу сжечь его.

Доподлинно неизвестно, что именно уничтожил на глазах императрицы мудрый царедворец, родственник Нарышкиных. Говорят, что он успел ещё ранее снять копию с этого документа и даже смог в момент приготовления к сожжению завещания как-то подменить этой копией оригинал, который потом переправил среднему сыну в Гаагу.

Когда бумага превратилась в пепел, Анна Иоанновна облегчённо вздохнула: «Ну, вот и всё, больше у нас нет никаких препон». Но понявший, чему она радуется, Головкин буркнул: «Вроде, ещё у голштинского герцога то ли копия, то ли второй экземпляр есть, как бы он шум не поднял». Вот почему Анне Иоанновне до выяснения этого вопроса, от которого зависела не только дальнейшая судьба племянницы, но и посмертный имидж её самой, пришлось отложить свадьбу. К решению проблемы был привлечён российский посланник в Дании А.П. Бестужев-Рюмин.

В чём конкретно заключалась его миссия? Ответ, вроде бы, даёт биография Алексея Петровича: «… ему представился случай оказать императрице существенную услугу. По поручению её он ездил в Киль для осмотра архива герцогов голштинских и сумел извлечь оттуда документы, касавшиеся наследия русского престола, и в том числе духовное завещание Екатерины I, которым устанавливались права голштинского дома на русский престол». Сей «достоверный факт», помеченный 1733 годом, даже попал в энциклопедию Брокгауза и Эфрона, оттуда перекочевал во многие научно-публицистические и беллетристические произведения, а ныне – и в соответствующую статью в Википедии.

Алексей Петрович был близко знаком с Анной Иоанновной ещё в бытность её герцогиней Курляндской: он служил у неё два года. И служил неплохо, как признавала тогда в одном из писем Бестужеву сама курляндская вдова, ставшая в то время крёстной матерью его сыновей. Поэтому, когда она заняла российский трон, он счёл возможным напомнить новой государыне о себе, пожаловавшись на то, что уже десять лет работает в Дании «при тяжёлых обстоятельствах, терпя притеснения из-за герцога Голштинского и его претензий на Шлёзвиг». Выполнив поручение императрицы, он мог надеяться на возвращение на родину, тёплое доходное место, материальное вознаграждение.

Однако Анна Иоанновна и после 1733 года, триумфального, вроде бы, для Бестужева, ограничилась лишь тем, что пожаловала его тайным советником, наградила орденом Александра Невского и премией в две тысячи рублей. Для этого он был вызван в 1734 году на короткое время в Петербург и вскоре отправлен обратно «за море», но уже в Нижнюю Саксонию, то есть в земли, расположенные в непосредственной близости к Голштинии и её столице – городу Киль. Почему? Да потому, что на самом деле никакого «извлечения» документов из архивов герцога тогда не было и быть не могло.

Сообщая о «подвиге» Бестужева, никто из авторов статей о нём даже не пытался объяснить, что именно стоит за словами «осмотрел архив (он что, был выставлен в тот момент на всеобщее обозрение?), изъял (то есть украл?) и вывез». И как удалось это провернуть при ещё живом, не подвластном русской императрице герцоге в хорошо охраняемом герцогском замке?

Современная писательница-историк Валентина Григорян87 так описывает жизнь отца и сына Голштинских: «Детство лишившегося матери внука Петра I прошло в замке голштинских герцогов в основном среди военных. Уже с семи лет его обучали различным правилам военного искусства, разрешали присутствовать на парадах. Мальчику это нравилось, военные премудрости он познавал охотно, проводя почти все дни в дворцовой казарме в окружении офицеров и солдат».

То есть хозяин (он после смерти цесаревны Анны так больше и не женился, по крайней мере официально) почти постоянно находится в замке, где гости крайне редки, а челяди, надо думать, полон дом. Во дворе офицеры и рядовые, которым поручен наследник; при них чужой близко к воротам не подойдёт. Как же удалось Бестужеву незаметно проникнуть на территорию замка (который по определению неприступен!), затем – во дворец, найти здесь помещение, в котором расположен архив герцога, вскрыть его, осмотреть, «извлечь» нужные бумаги и спокойно выйти обратно? При этом герцог, получается, даже не заметил кражи документов, которые должны были обеспечить будущее его сына. По крайней мере, никакого шума по этому поводу ни в голштинском семействе, ни в Европе не наблюдалось.

Прусский посол в России Финкенштейн так характеризовал Бестужева в отчёте своему королю в 1748 году: «Характер графа чудовищнейшую смесь представляет из качеств самых отвратительных; что о нем ни скажи, сгустить краски тут невозможно. Плут и лжец, мстительный и неблагодарный, не имеет он ничего святого и на все способен, чтобы своих целей достигнуть. Не одарен он умом сверхъестественным, однако интриги плетёт мастерски, и в этом деле лукавство его и хитрость невообразимого достигли совершенства. Обучался он ремеслу в Гамбурге и при дворе датском, где отличался не раз злобными выходками против Голштинского дома. Ненависть, кою к дому сему искони он питает, всем известна…»

В России Бестужев также имел не лучшую репутацию. Например, Екатерина II характеризовала его как наглого пройдоху. Но он всё же не был коварным рыцарем плаща и кинжала или безбашенным авантюристом, проводившим жизнь в погонях и поединках. Конечно же, Алексей Петрович не брал голштинский замок штурмом, не устраивал нападение на его хозяина. Он мог только в ходе специально подготовленного официального визита осмотреть вместе с герцогом его архив и получить нужную информацию: да, интересующие Анну Иоанновну документы герцог имеет и даже готов обменять их на участие России в войне с Данией за Шлёзвиг (этой идеей возврата незаконно, как он считал, отторгнутых земель своего герцогства Карл Фридрих был озабочен все годы своей жизни, готовил к этому и сына, будущего Петра III).

Только с этой информацией Бестужев мог приехать в Петербург в 1734 году. Но и эти сведения были достаточно важными сами по себе. Кроме того, получен задел для дальнейших переговоров – уже что-то. Вот за это его и отблагодарили. А затем отправили обратно – договариваться с герцогом конкретно. Но в 1735 году Алексей Петрович возвращается в Данию. При этом аккредитация его в Нижней Саксонии остаётся в силе. Что случилось? Случилась война России с Турцией, отодвинувшая на неопределённое время мечты голштинского герцога о войне за Шлёзвиг. Возможно, от огорчения он даже заболел. По крайней мере на портрете, сделанном в последние годы его жизни, мы видим ещё достаточно молодого, ранее худощавого Карла Фридриха располневшим, обрюзгшим.

Безусловно, о депрессивном состоянии герцога после смерти жены и об ухудшении его здоровья в описываемый нами период в Петербурге знали. Потому, видимо, и решили ждать естественного разрешения проблемы. Тем более что хитроумный Бестужев, думается, уже нанял осведомителя из числа служащих замка.

Не может быть? Может! Это являлось обычной практикой дипломатов 18 века во всех странах, в том числе и в России. Коллега Бестужева Н.И. Панин, руководитель Коллегии иностранных дел в 1763-81 годы, поучал вновь принятых на службу подчинённых: «Сотрудник иностранной коллегии должен уметь вербовать открытых сторонников и тайных осведомителей, осуществлять подкуп официальных лиц и второстепенных чиновников…»88.

Историк А.С. Мыльников (1929-2003), главный, можно сказать, специалист в нашей стране по вопросам, связанным с голштинским наследником русского престола, в монографии «Пётр III» писал: «Росший в Киле внук Петра I был потенциальной угрозой для династических планов бездетной императрицы Анны. Она называла Карла Петера „маленьким чертёнком” и с ненавистью повторяла: „Чёртушка в Голштинии ещё живет”. Отслеживать ситуацию в Гольштейне Анна Ивановна не прекратила. В конце (а не в начале! – Л.Д.) 1730-х годов по её повелению в Киле внезапно появился российский посланник в Дании граф А.П. Бестужев-Рюмин. На глазах у перепуганных придворных он самовольно изъял из герцогского архива какие-то „важнейшие грамоты”. Скорее всего, документы Петра I и Екатерины I, касавшиеся династических прав наследников Анны Петровны и её мужа на российский престол»89.

Тоже та ещё картинка, с моральной точки зрения. Но она описывает ситуацию уже более правдоподобно и логично. Зачем в течение многих лет откладывать свадьбу племянницы, отслеживать ситуацию в Голштинии, проклинать герцога и его сына, если завещание уже украдено и голштинцы обезврежены? А ведь отслеживали ситуацию постоянно, откладывали свадьбу племянницы почти весь период царствования Анны Иоанновны, и даже вынашивали, говорят, планы поженить малолетнего «чёртушку» с Анной Леопольдовной.

Ну, а если вспомнить об «особой наглости» Бестужева и допустить, что подкупленный им ранее человек выполнил-таки свою «чёрную работу», Алексею Петровичу ничего не стоило заявиться во дворец герцога уже в первые дни, если не часы, после его смерти, уверенно держась как официальное лицо государства, с которым герцогский дом был тесно связан. Пользуясь растерянностью,вызванной скорбным событием, отсутствием на тот момент во дворце компетентных лиц, он действительно мог не встретить отпора и беспрепятственно получить затребованные им «русские грамоты».

Возможно, свидетелем этого ограбления (а как иначе назвать сей акт?) стал тот, кому фактически эти документы принадлежали, – одиннадцатилетний сын умершего герцога. История сохранила многочисленные свидетельства современников, что будущий император Пётр III всю жизнь открыто ненавидел Бестужева, который отвечал ему тем же.

Свадьба

Сосватанный графом Лёвенвольде девятнадцатилетний принц Антон Ульрих Брауншвейгский приехал в Россию в начале 1733 года. Его невесте Елизавете Катарине Кристине, которой после крещения было дано имя Анна Леопольдовна, тогда было уже почти пятнадцать лет (она родилась в 1718 году). Как утверждают историки, свадьба была отложена императрицей до совершеннолетия невесты: та, мол, была ещё мала. Однако в 18 веке совершеннолетними, при желании родителей или родственников-опекунов, признавались особы и в ещё более юном возрасте.

Известно, например, что над дочерью Петра I Елизаветой популярный тогда среди знати обряд вступления в совершеннолетие – обрезание нашитых на платье крылышков – был совершён, когда ей исполнилось всего двенадцать лет. В пятнадцать лет была обручена с будущим Петром III будущая Екатерина Великая; в этом же возрасте обрела мужа ещё одна великая Екатерина – Дашкова; в четырнадцать лет стала женой шестнадцатилетнего цесаревича Александра (будущего Александра I) принцесса Луиза Баденская, принявшая в православии имя Елизавета Алексеевна.

Собственных любимых дочерей и внучек не жалели отдавать в столь нежном возрасте в «чужие руки», а тут о племяннице так «позаботились», что в результате она чуть не состарилась в невестах. Более того, девушка, как пишет в своей книге «Анна Иоанновна» современный историк Е. Анисимов, все эти годы была практически изолирована «от ровесников, подруг, света и даже двора, при котором она появлялась лишь на официальных церемониях».

Автор исторической повести «Любовь и корона» Е.П. Карнович (1823-85) писал об Анне Леопольдовне: «…хотя и говорили постоянно в придворных кругах о скором её браке с принцем Антоном Ульрихом Брауншвейг-Люнебургским, но совершение брака отлагалось на неопределённый срок, по разным причинам, никому достоверно не известным, кроме государыни и самых приближённых к ней лиц»90. Но на самом деле, как следует из «Записок» одного из таких приближённых, Иоганна Эрнста Миниха, того не знали и они: «Судя по возрасту и по летам, надлежало бы браку сему совершиться уже ранее. Но что собственно тому препятствовало, об оном доподлинно сказать не могу».

Нет, дело было не в возрасте невесты, а в причине, о которой мы говорили выше,– неясность наследственного вопроса. Когда выяснилось, что имеется, тем более за границей, второй экземпляр тестамента Екатерины I, Анна Иоанновна и её ближайший круг пришли к заключению, что Европа не поймёт «фокус» с незаконным исключением внука императора Петра Великого и императрицы Екатерины I из числа объявленных ранее наследников. Именно поэтому и была отложена на неопределённый срок свадьба принцессы Анны Леопольдовны и принца Антона Ульриха Брауншвейгского: права их будущего сына должны быть вне всяких подозрений.

Но в начале 1739 года болезнь подсказала Анне Иоанновне, что ждать больше некогда и надо действовать. Она отдала приказание срочно готовиться к свадьбе, которая до того, без всяких видимых обществу причин, откладывалась более пяти лет. Однако в это время Карл Фридрих был если, возможно, и не здоров, то жив – точно, и все документы, подтверждающие права его сына на российский престол, находились по-прежнему в его руках.

С марта приготовления к свадьбе идут полным ходом. Уже пошиты парадные платья, заказаны в огромных количествах чулки и перчатки, в столицу начали съезжаться гости, а герцог в Киле жив, и тема завещания Екатерины I по-прежнему актуальна. И только за две недели до предстоящих в Санкт-Петербурге свадебных событий 39-летний Карл Фридрих Гольштинский тихо и быстро переходит, наконец, в мир иной. Подозрительно вовремя.

Думаете, Алексей Петрович Бестужев, столько лет карауливший жизнь герцога, не мог, по приказу из Петербурга, пойти на организацию его устранения? Да запросто! В ходе Семилетней войны в Европе (1756-63) армия прусского короля Фридриха Великого вторглась в Саксонию и практически без боя заняла её столицу Дрезден. Среди трофеев оказался секретный архив саксонского курфюрста, в котором был найден подлинник письма А.П. Бестужева, к тому времени уже великого канцлера, адресованного коллеге – австрийскому канцлеру Брюлю. Автор письма вполне серьёзно просил австрийца отравить русского посланника в Саксонии, поскольку тот, негодяй, решительно не согласен с его, бестужевской, «системой» политики.

Эта бесчеловечная просьба Алексея Петровича, к счастью, не была исполнена. А вот его столь же, видимо, мало стеснённый моральными соображениями брат М.П. Бестужев, русский посланник в Швеции, своего добился. В 1738 году, то есть в то же время, о котором мы говорим, он узнал секретную информацию о том, что шведский дипкурьер Синклер тайно послан своим правительством в Турцию с бумагами, необходимыми для заключения нового шведско-турецкого военного договора. Стараясь помешать этому направленному против России союзу, Михаил Петрович прислал портрет Синклера и стал настойчиво требовать от своего правительства «анлевировать» курьера в пути.

По тайному согласованию с Анной Иоанновной, это было исполнено подосланными убийцами в том же описываемом нами 1739 году. Это к вопросу о нравах того времени и выборе средств решения насущных тогда проблем.

Хранитель завещаний граф Головкин

Но вернёмся к завещанию Екатерины I и другим важным бумагам, которые летом 1739 года оказались, наконец, в руках Бестужева. Куда Алексей Петрович их дел? Отправил в Россию? Но близкие к умершему герцогу люди, скоро отойдя от шока, вызванного ураганным общением с известным им по прежним визитам русским дипломатом, изъявшим бумаги покойного, должны были тут же отправить охранявших герцогский замок офицеров в погоню, а также распорядиться перекрыть дороги, ведущие в Россию, организовать досмотр пассажиров судов, уходящих из порта Киль в ту сторону.

Поэтому можно предположить, что Бестужев, предвидя это и запутывая следы, должен был направить свои стопы в сторону, противоположную от возможных розысков. Тем более что в той стороне ему было где скрыться: в недалёком в общем-то от Киля голландском городе Гаага жил и работал коллега и друг Алексея Петровича – уже упоминавшийся нами русский посланник в Голландии А.Г. Головкин.

Александр Гаврилович – сын того самого Г.И. Головкина, хранителя бумаг Петра I и Екатерины I. Гаврила Иванович, после того, как ему пришлось сжечь по приказанию Анны Иоанновны то ли копию, то ли оригинал тестамента, больше не мог хранить эти документы у себя. Поэтому, как мы думаем, переправил их по дипломатическим каналам живущему в Европе сыну Александру. У того же, судя по всему, осели и бумаги из Киля. В России они в принципе уже не были нужны. Ведь главное – их следовало изъять и надёжно спрятать, о чём Бестужев, думается, и известил Анну Иоанновну перед свадьбой её племянницы: мол, беспокоиться больше не о чем, празднуйте!

И только один человек из ближнего окружения Анны Иоанновны – Андрей Иванович Остерман знал, что устранены не все причины для её беспокойства, что там же, в Германии, находится студент Михайло Ломоносов, у которого есть свои права на российский престол. Друг и соратник Остермана Феофан Прокопович был покровителем этого студента. Перед смертью в 1736 году преосвященный сообщил Ломоносову, знавшему, что он сын царя, где находятся документы, подтверждающие его, Михайлы, «подлинность».

Итак, через две недели – время, достаточное для доставки гонцом зашифрованной депеши о смерти герцога и похищении документов из его архива – Анну Леопольдовну наконец-то выдали замуж (голштинцы поднимать шум по поводу пропавших важных русских документов из архива умершего герцога не стали: им больше импонировала шведская корона, на которую мог претендовать их наследник). Но семейной идиллии у новобрачных не получилось: одичавшая за семь лет затворничества молодая смотрела на мужа с нескрываемой неприязнью, жила какой-то своей жизнью, исключавшей регулярное исполнение супружеских обязанностей. Не удивительно, что ребёнка зачать у них долго не получалось.

Как они, оба слабовольные, бесхарактерные, при этом склонные к интригам, будут править в чужой для них стране, смогут ли родить сына, удержат ли власть, к которой явно не готовы? Эта мысль беспокоила не только умирающую императрицу, но и её окружение. А в первую очередь самого умного и опытного из них – кабинет-министра Остермана. Он-то хорошо понимал, кто, если представится случай, обязательно попытается вырвать власть из рук этих слабых, чужих для России людей, и чем это грозит ему лично. Понимал и предпринял, думается, превентивные меры.

Андрей Иванович, как мы уже говорили, был среди тех, кто сопровождал царя Петра на войну с турками в 1711 году, кто оставался с ним в Корчмине, кто знал от своего друга Прокоповича тайну рождения «резервных» детей, и то, кому Феофан перед смертью мог передать имевшийся у него комплект завещательных документов императора Петра. Теперь никого из свидетелей тех событий нет в живых, и Остерман один знал, где искать главного, по мнению Феофана, «резервиста». И, наверное, он один понимал, что после скорой уже смерти Анны Иоанновны, когда начнётся борьба за власть в стране в отсутствие настоящего правителя, наступит очередное смутное время, а значит – самый подходящий момент явить миру настоящего преемника русского престола, сына первого российского императора. Тем более что находился он «за морем», то есть вне пределов досягаемости нынешней власти.

Остерман, похоже, не сомневался в положительном ответе этого будущего преемника на его предложение побороться за трон. И в начале 1739 года, когда началась суета со свадьбой племянницы Анны Иоанновны, отправил в Германию распоряжение в адрес своего агента Юнкера. Поэт-шпион, работавший в Европе под видом технолога, изучающего передовые методы солеварения, должен был найти во Фрейберге студента Ломоносова и под видом коллеги ненавязчиво опекать до той поры, пока тот не даст ответ на некий поставленный перед ним в запечатанном секретном пакете вопрос (о котором самому Юнкеру знать вовсе не было нужно). Когда студент «созреет» и скажет «да», его следовало сопроводить в Петербург и представить лично ему, Остерману.

Мы не знаем, как зашифровал Андрей Иванович послание Ломоносову, но Михайло понял, что речь идёт о перевороте, в который его втягивают, и ответил «связному» Юнкеру категорическим отказом. Он, скорее всего под влиянием Прокоповича, ещё в 1736 году в Петербурге сделал свой выбор в пользу науки, ради которой теперь не считал за грех противиться воле родного отца, «создавшего» их с братьями как резерв власти (не об этом ли его известные слова, сказанные позднее в письме единокровному брату Григорию Теплову: «За общую пользу, а особливо за утверждение науки в Отечестве, и против отца своего родного восстать за грех не ставлю»).

Почти полгода ждал Юнкер, что студент передумает и поедет с ним в Петербург, убеждал, что пославшим его людям верить можно. Для пущей важности свозил Михайлу в Дрезден, представил его, как важную особу, посланнику Кейзерлингу и влиятельным студенческим друзьям, живущим в Лейпциге, – всё бесполезно. И поняв, что парень не изменит своего решения, поэт-солевар уехал в Петербург, посоветовав Михайле беречь себя.

И тут Ломоносов, оставшись один, вдруг сообразил, что люди из Петербурга, с которыми он отказался сотрудничать, могут его просто-напросто убрать, а отцовский трон предложить его братьям. О Степане он почти ничего не знал, но о Григории помнил, что Феофан, любивший того, как сына, не очень высоко оценивал его человеческие качества. Этот может ради собственных интересов пойти на всё.

И Михайло запаниковал: надо ехать к графу Головкину, у которого, как говорил Прокопович, бумаги их отца хранятся, просить защиты и помощи, чтобы остановить уже, возможно, начавшую раскручиваться интригу! Но на что ехать? Тех денег, что выдаёт Генкель, и на полдороги не хватит, а взять больше негде, никто в долг, по совету того же Генкеля, не даёт. Понимая, что время действовать уходит, что заговорщики могут прибыть по его душу со дня на день, Ломоносов стал требовать у учителя денег, срывался, грубил, оскорблял его, умолял… Но тщетно, у Генкеля, который и так уже несколько месяцев содержал русских студентов за свой счёт, был один ответ: ни копейки больше! И тогда Михайло в отчаянии решается на бегство, надеясь на помощь Кейзерлинга или друзей Юнкера.

Ну вот мы, думается, и нашли, как и надеялись, истинную причину странного побега взрослого человека в никуда. И слова его из письма Шумахеру в 1740 году: «Мой проступок … следует приписать скорее тягостным и несчастным обстоятельствам, соблазнительному обществу и весьма длительному непоступлению всемилостивейше назначенной мне стипендии, чем моей беспорядочной жизни…» – теперь нам понятны. Его соблазняли властью, но он устоял, остался верен науке, однако угроза жизни и невозможность спасти себя из-за несчастных обстоятельств (отсутствия денег) безмерно угнетали его. И рассказать об этом прямо он никому не может, а только просит не обвинять, поскольку ни в чём не виноват – так сложилось.

Вы полагаете, что всё это лишь мои фантазии? Но тогда как объяснить его бегство, а также поиски помощи и защиты (от кого?). А главное, почему весной 1740 года Ломоносов, едва добравшись до Марбурга и раздобыв там денег, уже через несколько дней после свидания с женой и ребёнком направляется туда, где единственно могут находиться завещательные документы Петра I – в Гаагу, к графу Александру Гавриловичу Головкину, единственному, кто его в этой ситуации может понять, укрыть и защитить или помочь советом?

Мы уже говорили выше о том, что в Голландии Ломоносов, судя по всему, провёл не меньше трёх месяцев; по крайней мере достаточно времени для того, чтобы Головкин мог с кем-то значимым в России и хорошо знающим ситуацию на родине обсудить в письмах судьбу сына Петра I (и своего, кстати, родственника по отцу). Но с кем?

У Александра Гавриловича был, как мы уже упомянули, младший брат – Михаил Гаврилович, человек при императорском дворе Анны Иоанновны, а затем и Анны Леопольдовны, очень значимый, одарённый многими талантами, но при этом ленивый и необязательный. Ему поручали многие ответственные дела, но вёл он их чаще всего без интереса; многие даже вообще считали его неспособным к государственной деятельности.

Кроме того, был в российской столице среди сильных мира сего на тот момент человек, с которым Головкин, как мы помним, находился в дружеских отношениях, – Бестужев. Впоследствии, уже при Елизавете Петровне, Алексея Петровича, видимо, не без основания называли покровителем Александра Гавриловича. Знал ли Бестужев о «резервных детях» и, как мы предполагаем, завещании Петра в их пользу, переданном старшим Головкиным на хранение сыну? До этого времени, думается, нет. Но после разговора с Ломоносовым и его отказа, несмотря на завещание, от претензий на престол Головкин просто должен был откровенно обрисовать ситуацию другу, чтобы совместно принять адекватное решение о дальнейших действиях.

К тому времени (через полгода после смерти герцога Голштинского) Бестужев был уже по-настоящему отблагодарён Анной Иоанновной за «подвиг» в Киле: возвращён в Россию, пожалован чином действительного тайного советника и местом кабинет-министра, сделался близким человеком фаворита императрицы – герцога Бирона. Правда, позднее, уже при Анне Леопольдовне, за участие в подготовке захвата власти Бироном он был взят под следствие, но, к счастью для него, дело закончилось лишь лишением всех должностей и временным заключением в Шлиссельбургскую крепость.

Граф Головкин после восшествия на престол Елизаветы Петровны в Россию не возвратился, хотя и сохранил за собой не только должность посла в Голландии, но и высочайшие награды, полученные в предыдущее правление. И детей своих при жизни этой императрицы сюда не отпускал, хотя она звала их на службу и обещала своё покровительство. Знать, было чего опасаться сыну канцлера Головкина: чужие секреты, особенно секреты людей высшей власти, всегда опасны для их носителей.

Феномен графа Бестужева

Алексей Петрович Бестужев, скромно служивший России на дипломатическом поприще при семи российских императорах и императрицах, при Елизавете Петровне достиг высшего положения и до определённого времени пользовался её безграничным доверием. В истории России он числится человеком, который способствовал её приходу к власти. Каким образом? Этого, похоже, не знал никто, даже историк С.М. Соловьев, который писал: «Однозначных данных о том, что Алексей Петрович участвовал в шведско-французском заговоре послов по возведению Елизаветы Петровны на трон, не обнаружено, но каким-то образом (выделено мною. – Л.Д.) он всё-таки способствовал успеху заговора против Анны Леопольдовны».

Современный писатель Б. Григорьев в своей книге «Бестужев-Рюмин. Великий канцлер России» (М., 2014) предположил, что «…по вступлении на престол Елисаветы приятель его Лесток упросил императрицу вывести его опять на вид и сделать вице-канцлером. Мы знаем, что он был хорошо знаком с главным архитектором и исполнителем переворота лейб-медиком И.Г. Лестоком. В своё время с Лестоком познакомился его отец, надеявшийся во время гонений найти защиту при дворе цесаревны Елизаветы. И это знакомство сыграет потом решающую роль в его [Алексея Петровича] карьере».

Увы, согласиться с этим трудно. Сын французского дворянина врач Иоганн Лесток прибыл в Россию в 1713 году. В это время старший Бестужев – Пётр Михайлович – работал управляющим у курляндской герцогини Анны Иоанновны, затем два года выполнял дипломатическое поручение в Гааге, откуда вновь вернулся ко двору Анны Иоанновны. В конце 1725 года его с герцогиней зачем-то вызвали в Петербург, но вскоре отпустили обратно. В 1728 году П.М. Бестужев был арестован «за корыстолюбие», и хотя его вскоре выпустили, карьера практически прервалась. Просить защиты у Елизаветы Петровны, которая к тому времени уже была исключена из фавора племянника-императора, не имело никакого смысла.

Его сын Алексей в 1707 году, ещё подростком, был отправлен на учёбу в Данию и затем до 1740 года практически постоянно жил в Европе, не считая двух лет рутинной работы секретарём в Курляндии у той же Анны Иоанновны, с которой Лестока ничто не связывало. Вернувшись в 1740 году в Россию, Алексей Петрович оказался во враждебном цесаревне лагере Анны Иоанновны, затем – Бирона, поэтому не мог иметь никаких (уж во всяком случае, приятельских) отношений с представителем лагеря Елизаветы Петровны.

С начала же 1741 года, после отстранения Бирона от власти, Бестужев – человек не только без прошлого, так как лишён Анной Леопольдовной, как мы уже говорили выше, всех должностей, званий и привилегий, но и, скорее всего, – без будущего, обречённый лишь на прозябание в одном из сохранившихся отцовских имений. Чем же он привлёк внимание дочери Петра, кажется, навсегда лишённой верховниками и Анной Иоанновной права на русский престол? Да тем, думается, что вернул ей это право. Не престол, а именно право на него.

Известно, что после смерти Анны Иоанновны в Петербурге стали зреть сразу два заговора в пользу Елизаветы Петровны: один внутренний, спонтанный – среди солдат и младших офицеров гвардейских полков; другой – внешний, который готовили на самом высоком уровне посол Франции Шетарди и посол Швеции Нолькен через приближённого к Елизавете Петровне Лестока. А в Швеции уже много лет работал российским послом старший брат Алексея Петровича – Михаил Петрович Бестужев-Рюмин. Возможно, именно от него будущий канцлер узнал о готовящемся перевороте (тогда братья, ставшие в конце жизни смертельными врагами, ещё жили между собой достаточно мирно).

Елизавета же, пишут историки, всё откладывала согласие на переворот, колебалась, поскольку не была уверена в благополучном его исходе: ведь мало захватить власть, надо ещё и подтвердить право на неё. Формально династические права на престол у неё были, не было только соответствующих официальных документов, а без них, она понимала, потом всю жизнь будешь в руках тех, кто организует переворот.

Зная её ситуацию, вернувшийся в Петербург из ссылки незадолго до зревших событий Бестужев, выйдя на Елизавету лично или всё же через Лестока, с которым Алексей Петрович теперь оказался в одном лагере врагов правительницы, сообщил, что у него есть интересующие цесаревну документы, которые хранятся за границей. Это была для него единственная возможность вернуться к активной политической деятельности, поскольку никто в жизни, думается, не смог бы в этот момент сделать Елизавете Петровне лучшего подарка.

И Бестужев не ошибся: буквально через пять дней после своего воцарения новая императрица пожаловала Алексею Петровичу высшую награду империи – орден св. Андрея Первозванного на ленте, который надела на него лично. Ещё через несколько дней он получил звание сенатора, должность директора почтового ведомства, вице-канцлера.

И всё это якобы за то, что, «поддержал» Елизавету Петровну во время переворота. Как именно поддержал, если ни в подготовке штурма, ни непосредственно в событиях того дня не принимал никакого участия? А вот история с вывезенными из Киля в 1739 году тестаментом Екатерины I и другими государственными документами объясняет всё: ведь они действительно были им украдены и надёжно спрятаны за рубежом, о чём знали лишь он и уже скончавшаяся Анна Иоанновна.

Неизвестно, как эта ситуация была объяснена Елизавете. Очевидно, Бестужев убедил её, что спрятанные бумаги мог взять из тайника только он сам, но пока ехать в Европу опасно из-за риска быть узнанным и схваченным людьми влиятельного Ольденбургского дома, к которому относился умерший голштинский герцог. То есть он, Бестужев – единственный, кто может распоряжаться этими важными документами. С таким человеком надо было очень хорошо дружить! Благодарность Елизаветы Петровны была столь велика, что в 1742 году она возвела в графское достоинство не только Алексея Петровича, но и его отца, а также брата Михаила, безрезультатно добивавшихся этого титула с середины 1720-х годов. А ещё через три года, когда Бестужев уже являлся государственным канцлером, графского титула с подачи российской стороны удостоил его и император Священной Римской империи Франц I.

… Но мы забежали далеко вперёд. Вернёмся в Гаагу лета 1740 года, куда студент Ломоносов прибыл за помощью и защитой к русскому послу. Сам он позднее утверждал, что граф его не принял и отказал во всех его просьбах. А что ещё можно было сказать в его ситуации, не подставив себя и родственника Головкина под удар, чем ещё объяснить трёхмесячное пребывание в Голландии, как не вербовкой в солдаты на территории Пруссии? Тут-то уж ложь, вернее уловка, была точно во спасение.

Мы не знаем, какой ответ получил летом 1740 года русский посланник в Гааге Александр Гаврилович Головкин от своего друга анненского министра Алексея Петровича Бестужева по поводу ситуации в Петербурге. Но можем предположить, исходя из дальнейшего развития событий, что студенту посоветовали не предпринимать никаких действий, раз он свой выбор сделал, а вернуться к учителю и спокойно продолжать освоение курса наук. В отношении же потенциально угрожавших ему людей уже приняты соответствующие меры. А документы завещательные, тем более что они пока не нужны, пусть у графа остаются: так, мало ли что, надёжнее будет.

Бестужев, уже почти год проработавший в кабинете министров Анны Иоанновны и узнавший изнутри ситуацию возле трона, получив информацию от Головкина, думается, сразу понял, кто автор затеи со сменой наследника. Он анонимно дал Остерману знать, что его планы известны, чем серьёзно напугал старика. Ведь не добившись согласия от Ломоносова, тот действительно рассчитывал соблазнить заманчивой перспективой другого потайного царского сына – Григория, только что выдернутого им из лап Тайной канцелярии.

Искушение Теплова

Ещё до смерти своего учителя и покровителя Прокоповича Теплов по его рекомендации устроился секретарём к кабинет-министру А.П. Волынскому, у которого затем служил больше трёх лет. Артемий Петрович был умным, но достаточно заносчивым человеком, высоко ставящим себя. За что и пострадал: в 1740 году он вместе со своими ближайшими единомышленниками был казнён Анной Иоанновной как государственный преступник. Однако Екатерина II, изучившая впоследствии это дело, фактически оправдала его: «Волынский был горд и дерзостен в своих поступках, однако не изменник, но, напротив того, добрый и усердный патриот и ревнителен к полезным поправлениям своего отечества».

Во главе кружка дворян-единомышленников Волынский составлял проекты государственного переустройства, мечтая, утверждали его соратники под пытками, занять после смерти Анны Иоанновны престол как потомок Рюриковичей. Им была создана история одного из своих предков – героя Куликовской битвы князя Боброк-Волынца. Секретарь Теплов, высокообразованный человек, имевший литературный талант, должен был доработать этот миф, сделать его предельно убедительным, а также написать парадный портрет этого Рюриковича со всеми атрибутами.

Шёл последний год жизни Анны Иоанновны. Это было видно уже всем из ближнего круга императрицы. В начале этого года человек Остермана – профессор Юнкер вернулся из Германии, не сумев, как мы предположили, соблазнить властью одного из резервных сыновей императора Петра, который, по мнению Прокоповича и самого Остермана, больше всего подходил на роль наследника трона.

И если это наше предположение верно, Оракул, начав интригу и потерпев фиаско с одним «резервистом», должен был переключиться на второго – Теплова, который находился у него, можно сказать, под рукой: Волынский, у которого служил Григорий, был коллегой Остермана по Кабинету министров. Думается, для начала Андрей Иванович мог только сообщить Григорию о том, кто он на самом деле и какие имеет права в этом мире. Возможно, Андрей Иванович даже показал какие-то документы, относящиеся к этому делу (в истории сохранились сведения, что при обыске у арестованного после переворота 1741 года Остермана были обнаружены бумаги, написанные рукой Петра I, сразу же изъятые из дела). Затем Григорию было, скорее всего, предложено осмыслить услышанное и после этого продолжить разговор.

Трудно сказать, успел ли Григорий дать искусителю ответ, так как уже в апреле того года Волынский, а затем и ряд его ближайших друзей-помощников были взяты под следствие по обвинению в подготовке государственного переворота. Среди них оказался и Теплов, которому, как и всем главным обвиняемым по этому делу, грозила смерть. В июне Волынский был казнён вместе с Хрущовым и Еропкиным, других его сподвижников били кнутом и сослали на каторгу в Сибирь. Из этого дела вывернулся лишь Теплов. Остерману, который контролировал от Кабинета министров ход следствия, как-то удалось (исторический факт!) вывести его из числа подозреваемых, а затем добиться освобождения без всякого наказания.

Андрей Иванович очень надеялся, что теперь напуганный всеми этими событиями молодой человек будет послушным исполнителем в его руках. Но, получив предупреждающее письмо от анонима, Оракул отступил, благоразумно решив, что придётся подождать, пока не вычислен автор угрозы. Не удалось ему и убедить Анну Иоанновну отправить в монастырь открыто угрожавшую ему цесаревну Елизавету, хотя он почти преуспел в этом. Но императрица умерла, так и не доведя дело до конца.

Не востребованный для затеянной интриги Теплов 18 августа 1740 года (обратите внимание на дату: как параллельно развиваются события в жизни двух, по нашей версии, наследников русского престола!) подал прошение зачислить его в Академию наук переводчиком, и оно было вскоре удовлетворено. Но во всех документах до конца жизни он писал, что служил в Академии с 1736 года, то есть со времени смерти своего опекуна Прокоповича. Время работы у Волынского он вычеркнул из своей биографии напрочь, хотя ведь все обвинения в его адрес были в общем-то сняты. Да и Остерман от него, вроде бы, отвязался; или всё же держал про запас?

О цесаревне Андрей Иванович старался вообще даже не думать, хотя видел, знал по сообщениям информаторов, что она затевает что-то серьёзное. Только за несколько дней до переворота не выдержал, указал на грозящую беду правительнице, но было уже поздно. Так что получается, прав Пушкин: Михайло-Гвидон своим обращением к Головкину, а тот – к Бестужеву, сорвал планы Остермана-Коршуна, навострившего свой «клёв» на царевну Лебедь. Стрелой в его шею (то есть заставив Остермана отступить от задуманного) спас не только себя от возможной смерти (ведь неизвестно, как бы повёл себя братец Григорий, если бы Оракулу удалось довести задуманное до конца), но и сестрицу Елизавету от монастырского заточения, которое стало бы для неё хуже смерти.

Если бы это было не так, если бы Головкин на самом деле категорически отказал Ломоносову в помощи (что было бы вполне логично, так как в Германии имелись свои русские послы и посланники), если бы граф «не хотел вовсе вмешиваться в это дело», как Ломоносов пишет в письме Шумахеру, то почему через два года, когда Михайло уже вернулся в Россию и работал в Академии наук, потерявшая его жена обратилась именно к этому человеку? Почему она именно его, единственного во всей Европе, просила сообщить, где находится её муж?

Версию о бездушном графе ещё можно было бы принять, если бы Ломоносов действительно уехал тогда из Голландии в Россию, как предполагали его первые биографы. Но теперь-то мы точно знаем, что это не так, что он вернулся оттуда в Германию, в Марбург, к своей Елизавете-Христине, и она не могла не знать об итогах его поездки, значит, не считала Александра Гавриловича бездушным и была уверена, что он поможет, как уже помог ранее Михайле. Будь Головкин «ни при чём», он бы никак не отреагировал на её письмо, поскольку вовсе не был обязан знать, где находится некий студент, проходивший обучение в соседней Германии и два года назад просивший почему-то у него защиты и денег. Но Александр Гаврилович не выбросил её письмо-просьбу в корзину, а оправил в Россию. И не в Академию наук, пославшую когда-то Ломоносова на учёбу «за море», а лично Бестужеву, который в это время был уже одним из самых могущественных и при этом одним из самых занятых людей страны. Головкин почему-то посчитал, что Алексей Петрович должен знать о письме жены этого человека.

Стал ли бы он, опытный дипломат, напрямую утруждать чиновника такого уровня, если бы речь шла просто о крестьянском сыне, пусть и учёном, если бы Бестужев слыхом не слыхивал ни о каком Ломоносове?

«Есть не будешь ты три дня…»

Ну вот, теперь мы можем снова вернуться в наше зазеркалье. Итак, сын царя в сказке-мениппее Пушкина спас заколдованную Чародеем-Коршуном царевну Лебедь от неминуемой гибели. Выше мы соотнесли это утверждение автора с фактами официальной биографии нашего героя в конкретный период: лето 1739 года (начало заключительной стадии болезни императрицы Анны Иоанновны) – лето 1740 года (бегство Ломоносова от Генкеля и поездка к Головкину). В итоге обнаружили интересные соответствия реальной жизни и, казалось бы, авторской фантазии Пушкина. Поэтому предлагаю продолжить изучение биографии М.В. Ломоносова по сказке Александра Сергеевича, которая, как видим, и не сказка вовсе.

Итак, в 1741 году совершён переворот в пользу Елизаветы Петровны; в сказке – Коршун повержен. Вчерашний враг «…тонет и не птичьим криком стонет» (в жизни Остерман в застенках Тайной канцелярии под пытками признаёт все выдвинутые против него обвинения). Но пощады не будет: «Лебедь около плывёт, злого коршуна клюёт, гибель близкую торопит, бьёт крылом и в море топит» (действительно, Елизавета Петровна сама сочиняла вопросы-ловушки для Остермана и других своих врагов; всех «заклевала» и «потопила»).

Разобравшись с Коршуном, Лебедь благодарит своего спасителя-избавителя (очевидно, Бестужев рассказал Елизавете Петровне об альтруизме её кровного брата-учёного, не ввязавшегося в затеянную интригу и категорически отказавшегося от права на престол в её пользу). Она называет Гвидона царевичем (то есть признаёт кровное родство Ломоносова) и обещает, что никогда его не забудет.

Но при этом произносит странные слова: «Не тужи, что за меня есть не будешь ты три дня. Отплачу тебе добром, сослужу тебе потом». Вот те раз, отблагодарила, называется! А всего-то и стоило – крылом махнуть. Зачем ей было нужно это странное испытание героя-спасителя?

И что делал голодный Гвидон в эти три дня без еды в только что созданном и подаренном ему богатом городе, читатель не знает – автор о сём умалчивает. Надо думать, это лишь намёк, а суть некоего временного отрезка, обозначенного числом «три», нам надо самим искать в событиях, происходивших в реальной жизни.

Сказка, как известно, сказывается скоро, но не скоро дело делается. То есть, например, день из сказки можно в жизни за год считать. А что было в жизни Ломоносова в первые три года после возвращения из Германии, почти совпавшего с началом воцарения Елизаветы Петровны?

Сначала всё складывалось хорошо. Главный распорядитель дел в академическом хозяйстве Шумахер (должность руководителя АН на тот период была вакантна), как ни странно, принял недоучившегося студента-буяна, так плохо расставшегося с горным советником Генкелем, словно родного. Выдал на неотложные нужды 50 рублей, выделил служебное жильё в обширном одноэтажном академическом доме, разделённом на несколько квартир с тремя отдельными выходами. Определил ему личного служителя (по сути – слугу, который в те времена полагался каждому дворянину, хотя Ломоносов официально – лишь крестьянский сын).

Соседями студента, а именно в этом статусе пребывал Ломоносов первые полгода после возвращения в Петербург, стали разместившийся в пяти комнатах зять Шумахера профессор естественной истории Амман (позже, после ранней смерти Аммана, профессор Сигезбек, с женой и восьмью детьми) и садовник Штурм, живший в двух комнатах с женой, ребёнком и работницей. Студенту отвели три комнаты: в двух жил он сам, третью занимал его слуга.

Из «Летописи жизни и творчества М.В. Ломоносова» (ФЭБ) узнаём, что первые два года он пользовался жильём бесплатно. Однако с ноября 1743 года, «в связи с изданием Сенатом указа о предоставлении государственными учреждениями казённых квартир только нижним чинам и тем, у кого это оговорено в контрактах, Канцелярия распорядилась вычитать плату из жалованья Ломоносова, занимающего в Боновом доме две комнаты, по рублю в месяц».

Как-то за прошедшее с тех пор время сложилось убеждение, что жильё это было никудышное: дом старый, холодный, неуютный, а Ломоносову и вообще выделили какие-то обшарпанные каморки. Но если учесть, что Петербург начал активно застраиваться только в 1710-х годах, а Васильевский остров – и того позже, если вспомнить, что дом, о котором идёт речь, достоял потом до середины двадцатого века и в нём почти всегда жили люди, то к моменту заселения сюда студента он был ещё, можно сказать, новостроем. Правда, хозяин его, российский генерал-поручик датского происхождения Г.И. фон Бон, недолго здесь обитал и в 1735 году передал усадьбу приёмному сыну Карлу фон Бреверну, который тут же сдал дом вместе с землёй руководимой им Академии наук для нужд кафедры биологии.

Через семь лет этот Бонов дом, как его потом стали называть, был приобретён в собственность Академии как служебное жильё. Естественно, без настоящего рачительного хозяина где-то начала протекать крыша, расшатались лестницы; в каких-то комнатах расщелялись полы и двери. Но в целом, по описи строения, сделанной за год до заселения сюда Ломоносова, это был «…деревянный дом на каменном фундаменте с погребами, длиной на 17 саженях. А с другой стороны к воротам на 10 саженях и 2 аршина. Во оном доме жилых покоев 10; одна кухня и трое сеней. Внизу семь погребов со сводами, в окошках железные решётки. На верху оного дома фронтиспис. Во оном доме окончины из чистых ямбургских стёкол; печи кафельные живописные, белые и зелёные; рамы у окошек, и наличники, и дверные затворы, и лестницы столярной работы; потолки подмазные квадраторной работы с постенным гзмызом, а иные с клеймами, и в трёх каморках обито бумажными шпалерами. Ворота столярной работы; кровля крыта гонтами и крашена черленью с маслом; слуховые окошки и карниз столярной работы».

Как видим, вполне приличное барское строение. При этом дом был расположен достаточно близко к месту работы жильцов – огромный плюс во времена безальтернативного конного транспорта. Если кто-то считает, что тогда в России так и было положено обустраивать за государственный счёт бедных отечественных студентов, тем более – проштрафившихся во время зарубежной стажировки, то он, естественно, глубоко заблуждается. И свалился на Михайлу Васильевича сей подарок судьбы, надо думать, не сам по себе, а в соответствии с заранее имевшей место договорённостью с кем-то очень значимым как для Академии наук (и Шумахера), так и для отправляемого Академией на учёбу студента.

Таким человеком мог быть только Феофан Прокопович, до самой своей смерти покровительствовавший молодому М. Ломоносову. Причём договорённость касалась, видимо, не только бытового обустройства и финансовой поддержки, но и научных перспектив. В 1742 году в жалобе на имя императрицы Ломоносов напишет, что его отправляли на учёбу «с таким обнадеживанием, что ежели я нижайший указанные мне науки приму, то определить меня нижайшего экстраординарным профессором».

Феофан мог смело настаивать на этом пункте договорённости студента с Академией, так как уже хорошо знал Ломоносова, видел, сколь многогранны его знания, полученные не только в Московской академии, но и в школах, мастерских и рудниках Выговской пустыни, как велики желание и способности в освоении новых научных знаний. И он убедил в этом руководство Академии наук.

Обещанная Ломоносову должность экстраординарного (то есть без кафедры) профессора должна была стать не столько свидетельством высокой научной квалификации студента, о которой сразу после его возвращения с учёбы никто ещё, собственно, и не знал, сколько уравнителем его положения среди преподавателей. Шумахер выполнил все договорённости, кроме последней.

Сначала о том – почему всё же выполнил, хотя того, с кем он договаривался, уже не было в живых. Но на момент возвращения Михайлы был в живых и находился при самых высоких постах последний свидетель «недели отдыха» царя Петра в Усть-Тосно зимой 1711 года – Остерман, на которого при составлении этого договора пять лет назад сослался, видимо, умирающий Феофан. Потому и не посмел Шумахер ослушаться и бросить протеже таких людей на произвол судьбы.

Но с профессорством вышла заминка: ведь Ломоносов не выполнил главное условие – не завершил полностью предписанный к изучению курс наук, сбежал от Генкеля. Да и с естественной историей, то бишь геологией и минералогией, которую студенты должны были, как мы уже говорили, изучать самостоятельно у Вольфа, не было ясности. Возможно, Ломоносов, как считал Генкель, и разбирался в этой науке, но подтверждения, что он её основательно освоил, не было.

Экзаменовать открыто 30-летнего студента, да ещё с характером, а главное – с такими покровителями, Шумахер не решился, поэтому принял соломоново решение. Он прикрепил Ломоносова к своему зятю – профессору-ботанику Иоганну Амману, поскольку ботаника входила в число совокупности наук о природе, составлявших в то время естественную историю, и поручил тому использовать студента в практической работе, по результатам которой его можно аттестовать. А чтобы не вызвать неудовольствие Ломоносова и его покровителей, передал специмены соискателя вместе с работами его «сокурсников» на отзыв другому своему родственнику и другу профессору Крафту, который долго изучал их сам, затем знакомил с ними коллег. И только 20 ноября был получен положительный отзыв, при утверждении которого можно было поднять вопрос о профессорстве Ломоносова. Но через пять дней грянул известный дворцовый переворот, который снёс и «незаконную» императорскую семью, и всех её «пособников», в том числе и могущественного Остермана.

Всё! С этого дня патернализм Шумахера по отношению к Ломоносову иссяк. Ни о каких тёплых чувствах, опеке, ни о какой профессорской должности речь уже не идёт. В начале января 1742 года Ломоносова утверждают в должности адъюнкта (помощник профессора), что даёт ему право на самостоятельную научную работу и возможность участия в академическом собрании – научных заседаниях членов Академии. Зарплата составляла 360 рублей в год.

В общем-то, всё это неплохо для начинающего учёного, но совсем не то, на что он рассчитывал, что ему было твёрдо обещано. К тому же, в связи с «перестройкой» в стране, вызванной дворцовым переворотом, финансирование Академии наук было приостановлено, зарплата не выплачивалась или выплачивалась частями. У давно работающих сотрудников имелись хоть какие-то сбережения, а у новичка Ломоносова не было ничего; приходилось выпрашивать деньги в долг, что унижало и оскорбляло.

Высокая самооценка, которую вчерашний студент пытался демонстрировать в Академии, и оценка его деятельности окружающими стали входить в противоречие друг с другом. Закончилось это, как и в Германии в подобной ситуации, пьяными скандалами и драками. Ломоносов пытался жаловаться в высшие инстанции, что у него нет денег на пропитание и не у кого занять, но его письма или не доходили до адресатов, или оставлялись ими без ответа.

Он просил построить химическую лабораторию, в которой мог бы производить опыты, но его не слышали: все его обращения в этот период уходили словно в никуда. В начинающейся в Академии смуте Ломоносов принял сторону врагов Шумахера, которые в результате проиграли в борьбе с «канцелярским деспотом», а сам адъюнкт оказался отстранённым от посещения академического собрания и дискредитированным в глазах большинства профессоров. Смутьян, буян, скандалист – таким молодой специалист предстаёт в этот период перед своимиколлегами и перед лицом истории.

Но ведь и он оскорблён тем, как складываются его дела в Академии. Та, ради которой он отказался от всяких притязаний на власть, не слышит, не принимает, не спешит помочь; обещанной должности нет; отовсюду унижающее равнодушие, насмешки, намёки на его низкое происхождение. Вырваться бы из этого лабиринта лжи, в котором оказался по воле родителя, сказать громко, кто он и чей сын, но нельзя: настоящий отец не признал его официально, поэтому он не имеет права ни на его имя, ни на выход из созданного им лабиринта. Ещё преосвященный Феофан предостерёг его от такого опрометчивого шага. Жить как все, терпеть, хотя терпеть порой нет никаких сил…

В мае 1743 года за очередную стычку, оскорбившую коллег, и другие выходки Ломоносов был взят под караул и более трёх месяцев содержался в специальном караульном помещении при Академии наук. От такого унижения, от устранения от дел, от жизни взаперти он заболел и в августе был переведён под домашний арест. В начале 1744 года его освободили с условием, что принесёт извинения учёному собранию за свои «продерзости»; и он прошёл эту унизительную процедуру. Кроме того, в качестве штрафа ему на год (позднее снижено до полугода) было установлено половинное жалование. А ведь в это время к нему из Германии уже приехала жена с ребёнком и своим братом.

Так что Пушкин в сказке-мениппее не случайно говорит о трёх голодных днях (в жизни – годах) Гвидона, которыми так странно отблагодарила Лебедь своего спасителя. Ведь только с середины 1744 года, ровно через три года после возвращения на родину, Ломоносов начал выбираться из своей «чёрной полосы».

Пушкин, судя по всему, был уверен: Елизавета знала о том, что её единокровный брат Ломоносов остро нуждается, но при этом, как ей, видимо, доносили, ведёт он себя крайне вызывающе, подчёркивая своё непонятное никому превосходство перед другими. Это должно было раздражать её; она не доверяла ему полностью. Этого братца (да и Теплова тоже!) следовало как-то превентивно приструнить, обезопасить себя от их возможных притязаний.

Мы уже говорили о том, что она нашла прямо-таки варварский способ для этого: император-младенец Иоанн под именем Григорий (так, напомню, звали Теплова) именно в 1744 году был вместе со всей своей семьёй заключён в тюрьму, устроенную на родине Ломоносова – в Холмогорах. Этим Елизавета Петровна как бы повязала братьев с высокородными узниками, дала таким образом обоим понять, что будет с тем, кто хотя бы помыслит о притязаниях на её власть.

Мы не знаем, понял ли угрозу Теплов, но Ломоносов всё понял правильно, и 1744 год стал для него переломным, хотя это далось ему нелегко. Он уже больше никогда не буянил в Академии. Приняв жену, стал по-настоящему семейным человеком. И это было оценено Елизаветой Петровной. В 1745 году Михайло Васильевич получил звание профессора, что вдвое увеличило его жалование. В конце того же года (после четвёртого обращения!) была поддержана его просьба о строительстве лаборатории (указ подписан императрицей позднее – 1 июля 1746 года). И хотя до полной реализации этой мечты было ещё два с лишним года, дело сдвинулось с мёртвой точки.

В 1747 году Ломоносову с женой было разрешено занять профессорскую пятикомнатную квартиру, освобождённую многочисленным семейством уволенного Сигезбека. «Покои» требовали ремонта, и эти работы были проведены за счёт Академии. А 21 февраля 1749 года Елизавета Андреевна родила Ломоносову дочь Елену. В общем, живи и радуйся, занимайся любимым делом.

Но радоваться не очень получалось, и это было его большой проблемой. Выше, в главе об учёбе во Фрейберге, мы говорили о влиянии самоценности человека на его душевное состояние. Вернёмся к итоговой мысли психологов: «…имеющиеся или только что полученные серьёзные внутренние проблемы человека, связанные с отношением к самому себе (в случае Ломоносова на тот момент – содержание в карцере по месту работы, то есть на глазах коллег; нахождение под домашним арестом на глазах соседей и любимой женщины; понуждение к публичному извинению перед врагами, зачитанному по тексту, сочинённому теми же врагами. – Л.Д.), формируют низкую самооценку, которая заставляет человека выстраивать между собой и окружающими людьми стену высокомерия или „справедливого” гнева, надевать маску послушания, покорности или цинизма. Такой человек всё время ждёт насмешки, обмана, унижения, оскорбления со стороны окружающих. Ожидая угрозы, он именно это и получает. Защищая себя, он прячется за стеной недоверия и погружается в мучительное состояние одиночества и изоляции. Ему очень трудно понимать других, поэтому он или унижается перед окружающими, всецело и слепо подчиняясь им, или же грубо и деспотично подавляет других людей (скорее всего – не сознавая этого)».

Если бы Ломоносов действительно был крестьянским сыном, четырнадцать лет назад отправившимся в авантюрное путешествие и получившим всё, о чём якобы мечтал (образование, научная карьера, собственная лаборатория), он после 1744 года мог бы действительно жить и радоваться: всё претерпел и достиг, наконец, того, к чему стремился. Но он всё претерпел и в конце концов был вынужден смириться с тем, что дали.

То есть он надел ту самую маску послушания, о которой говорят психологи. Однако при его характере она всё время «сползала набок», и тогда он воздвиг между собой и окружающими «стену недоверия и высокомерия», чтобы защитить себя от дальнейших унижений и умалений (которые, думается, нередко были лишь в его воображении). По крайней мере, кончина его, разрушившая эту стену, показала, как много было в его отечестве людей, которым он на самом деле был интересен, как они ценили его лично и его творчество, как, возможно, даже любили…

Мимо острова Буяна…

Разгадав ещё одну загадку сказки Пушкина – о трёх голодных днях (в жизни – годах), переходим к следующей – о неведомом нам пока острове, на котором оказался Гвидон, а в реальной жизни – Михайло Ломоносов, поскольку сказка и быль, как мы поняли, идут благодаря замыслу поэта Пушкина параллельно друг другу.

Ох уж этот загадочный сказочный остров: сколько копий сломано в дискуссиях о его местонахождении! Но для нас, после того, как мы поняли алгоритм создания Пушкиным своей сказки, ничего загадочного уже нет – автор нам всё об этом острове рассказал. Это только мифологизированное древнерусскими сказаниями подсознание уводит нас в Море-окиян на остров Буян, туда, где Камень Алатырь бел-горюч… А на самом деле географический объект, где изоб нет, одни палаты, всем нам хорошо знаком. Он вполне реален и был избран в своё время Петром I в качестве центра новой столицы. Это – Васильевский остров.

Царь Пётр сам регламентировал характер его застройки. Проект, утверждённый им в 1718 году, предусматривал создание на юго-восточной оконечности острова, Стрелке, главной площади с комплексом административных, торговых и научных учреждений. Здесь скоро появились Гостиный двор, Кунсткамера, здание Двенадцати коллегий, впоследствии отданное Университету, дома и дворцы приближённых Петра I, в том числе дворец царицы Прасковьи Фёдоровны, в котором после её смерти разместилась Академия наук.

Сюда были переведены также правительственные учреждения, морской торговый порт, таможня. Позднее на Васильевский остров переехала Морская академия (Морской корпус). Шикарную меншиковскую усадьбу занял Сухопутный шляхетный корпус. На Васильевском вплоть до революции оставались Фондовая биржа, Министерство торговли и промышленности, ряд финансовых учреждений.

Участки на берегу Большой Невы и набережных предполагавшихся каналов отводились состоятельным дворянам с обязательством строить двухэтажные каменные дома по специально разработанным «образцовым» проектам, а также отдавались церквям и монастырям. Уже в 18 веке здесь были построены православные церкви Святого Андрея Первозванного, Благовещенская, Трёх Святителей, Святой Екатерины, Смоленская, Милующей Божией Матери, Успенская при подворье Киево-Печерской лавры, Воскресенья Христова на Смоленском кладбище, Святой Троицы в Гавани. То есть, как сказал автор сказки, здесь вовсю блестели маковки церквей и святых монастырей. И это было единственное в России место, где изоб не могло быть по определению, естественно – царскому.

Одновременно с застройкой улиц быстро росло население острова. Он стал местом жительства многих крупных учёных, среди которых самый известный (до сих пор!) – М.В. Ломоносов, многие годы живший здесь и от начала научной карьеры до самой своей смерти работавший в расположенной на Васильевском Академии наук. В честь учёного, по одному из его прозваний, данных коллегами, Пушкин в шутку и зашифровал название острова.

Обратите внимание, как ловко автор обвёл нас, читателей, вокруг пальца. Название острова в «Сказке…» дано только в родительном падеже («мимо острова Буяна»), в результате невозможно понять, то ли это географическое название, употреблённое с родовым наименованием,– остров Буян, то ли простое словосочетание – остров Буяна (то есть буйного человека). В других же падежах, умышленно обойдённых здесь Пушкиным, изначальная форма была бы видна сразу (ср.: на острове Буяне, на острове Буяна)

Но самое удивительное, что на карте Санкт-Петербурга в пушкинские времена был, оказывается, реальный остров Буян! В 18-19 веках он находился на виду у всех, практически в самом центре Санкт-Петербурга. Дело в том, что при организации порта в новой российской столице (1703 год) купцы размещали складские помещения где придётся, даже во дворах своих домов. Торговцы пенькой, одного из самых ходовых (и самых горючих) отечественных товаров, востребованных за границей, присмотрели себе для этой цели небольшой безымянный островок в дельте Невы, прямо напротив Васильевского острова. Затем здесь были построены таможенные склады, пристань для разгрузки и погрузки товара; по-русски такое место называется «буян». Вскоре этот островок стали называть Пеньковым Буяном, или просто – островом Буяном.

В середине 18 века через остров Буян с Петроградской стороны на Васильевский остров был устроен самый длинный на ту пору в Петербурге деревянный мост. В глубокой части русла реки эта переправа была плашкоутной, а на мелководье – свайной. Мост был назван по имени богатого лесопромышленника Тучков, компания которого финансировала это строительство. Имя этого купца, не жалевшего, очевидно, денег на благоустройство Петербурга, получили также переулок и набережная на Васильевском острове (ныне наб. Макарова), а Пеньковый Буян был переименован в Тучков Буян. Кстати, Бонов дом, в котором жил Ломоносов, располагался как раз рядом с Тучковым мостом.

В начале 20 века протоки между островом Буян, соседними безымянными островками и Петроградским островом были засыпаны. Название Тучков Буян перешло на новую городскую территорию, расположенную теперь между Тучковым и Биржевым мостами и ограниченную с севера проспектом Добролюбова.

Ну как тут не воскликнешь: ай да Пушкин, ай да молодец! Использованная им конфигурация просто гениальна: в жизни корабли (кораблики – уточняет Пушкин, намекая на то, речь идёт о Малой Неве, имеющей небольшую глубину), идущие в новую столицу Российского государства, проплывали мимо реально существовавшего острова Буян, расположенного слева по борту; в сказке они шли «в царство славного Салтана» по тем же водам, в тех же берегах, но уже мимо острова Буяна, то есть Васильевского острова, расположенного справа по борту, где жил и работал уникальный человек с достаточно сложным, буйным, по мнению коллег, характером.

Сейчас о реально существовавшем когда-то в дельте Невы острове Буян можно узнать, пожалуй, только из истории таможенной службы Санкт-Петербурга. Но во времена-то Пушкина он был на месте! Теперь уже, конечно, трудно сказать, смог ли кто-то из современников поэта связать воедино подсказки автора и разгадать его мениппею «по горячим следам».

Впрочем, почему бы и нет? Ведь все подсказки в этой гениальной «Сказке…» лежат на виду. Помните, корабельщики-купцы, прежде чем попасть в царство Салтана, должны были обязательно остановиться на острове Гвидона, потому что «пушки с берега палят, кораблю пристать велят». Здесь им предстояло ответить на ряд вопросов: долго ль они ездили и куда, чем торг вели, ладно ль за морем иль худо?

И ни один из купцов не сказал, что это его коммерческая тайна; все как один послушно отвечали на поставленные вопросы. Потому что задавались они не в личных, а государственных интересах. И гости-господа, чьи корабли швартовались к причалам торгового порта на Стрелке Васильевского острова, должны были «держать ответ» в соответствии с требованиями Портовой таможни, расположенной на том же острове.

Таможню эту в те петровские времена интересовало, по заданию царя, не только количество и качество товара и откуда он прибыл, но и то, нет ли в той стране эпидемий, тяжёлых заразных заболеваний, не находились ли прибывшие в контакте с заболевшими, а главное – «ладно ль за морем иль худо» и что говорят там о нашей стране, не задумывают ли чего враждебного по отношению к нам и нет ли вблизи наших границ свейских или каких других вражеских кораблей. Таможня всегда была серьёзным государственным учреждением, от неё не отмахнёшься, мол, ничего не видел, ничего не знаю…

Во саду ли в огороде…

Итак, теперь мы знаем, где происходили действия нашей не столько сказочной, сколько совершенно реальной истории о сыне царя Петра. В первом её «акте» мы побывали в доме крестьянина Баженина в северном селе Вавчуга, где царь познакомился с тремя девицами; во втором – в доме инженера Василия Корчмина в сельце Вознесенское вблизи Усть-Тосно, где состоялось вечернее «венчание» царя с одной из девиц. Место действия третьего акта, как мы только что поняли, – остров Васильевский. Для начала займёмся здесь поисками княжеского дома, где тоже могут быть подсказки, способные открыть нечто интересное о нашем реальном герое.

Мы лишь однажды видим Гвидона во дворе его дома, когда он дивится на второе чудо, сотворённое Лебедью:


Князь пошёл себе домой;

Лишь ступил на двор широкий –

Что ж? под ёлкою высокой,

Видит, белочка при всех

Золотой грызёт орех,

Изумрудец вынимает,

А скорлупку собирает,

Кучки равные кладёт

И с присвисточкой поёт

При честном при всём народе:

Во саду ли, в огороде.


Курсив последней строчки отрывка не мой – авторский. Но почему Пушкин выделил в своей сказке эти (и только эти!) слова? Может быть, они и являются ключом всей мениппеи?

Белка поёт известную русскую народную песню. В ней говорится о том, как за девицей, невеличкой-круглоличкой, ухаживает молодой человек, который пытается осчастливить её дорогими подарками – кумачом и китайкой, то есть отрезами импортных (китайских) тканей. Но они дороги лишь для не очень богатого, очевидно, жениха, так как из тогдашней заморской мануфактуры – самые дешёвые.

Девушка отказывается от таких подарков и просит у жениха обручальное колечко, а затем уже и действительно дорогого глазета – парчовой ткани французского производства, из которой в 18 веке шили парадные женские платья и мужские костюмы. И надо ей, запасливой, того глазету не менее десяти метров – на две шубки (меховые изделия в то время покрывались с внешней стороны тканью), две юбки (естественно – в пол) и две телогрейки.

Ну и к чему нам всё это, как приспособить эти сведения к нашей теме? Но я всё же проштудировала историю этой песни, разыскала и перетрясла все её варианты, узнала, кто, когда и где её исполнял – никакого отношения к Гвидону-Ломоносову. Прочитала (кстати, с большим интересом) массу статей о развитии мануфактурного производства в то время в нашей стране и за рубежом – то же самое. В песне ещё упоминалась мята, которую посадила на грядках у себя перед домом коварная невеста, чтобы экономный жених под окнами не ходил, в окна не заглядывал, не подсматривал, с кем она милуется. Но и мята оказалась не помощница в поисках отгадки.

Одна радость: пока крутилась с загадкой белкиной песенки, как-то очень быстро разгадала тайну появления её самой в данной «изумрудной» истории. Оказывается, в России до 19 века изумруды не добывали. Но иногда находили эти очень редкие драгоценные камни в беличьих «закопушках» – кладовых, устроенных шустрыми зверьками в корневых системах деревьев. Недаром у Пушкина белка грызёт орешки не на, а под ёлкою высокой.

А с песенкой я бы, наверное, ещё долго мучилась, если бы однажды, включив телевизор, не услышала случайно фрагмент интервью с каким-то учёным, рассказывавшим об Академическом ботаническом саде на Васильевском острове. Я уже собиралась переключить канал, как вдруг ботаник уточнил: «В 18 веке такие сады, создаваемые с научными целями, назывались огородами».

Ну, конечно же, вот она – отгадка! Радость моя была неописуемой, хотя на смену ей, должна признаться, вскоре пришло недоумение: почему даже при многократном прочтении сказки мой мозг отказался принять выделенные Пушкиным слова в их чистом виде? Зачем потребовалось искать какой-то иной смысл этой фразы, которого здесь не было? Тем более что, в общем-то, уже был ясен алгоритм создания этой «сказки».

Но, с другой стороны, чего бы стоили мениппеи, если бы решались механически? Ведь вот до чего же красиво (даже изящно!) и надёжно спрятал Пушкин свой «ключик» – на самом видном месте, да ещё и «бантик» в виде курсива привязал – на, бери! Не увидела, пока не появилась эта случайная подсказка. Ну, конечно же, сад-огород на Васильевском острове и прилегающая к нему территория – это и есть адрес действия третьего акта. Можно сколь угодно оспаривать первые два адреса, но этот – невозможно!

Ботанический огород при Академии (точнее – во дворе Бонова дома) стал первым в России, который служил разнообразным целям ботанической науки, а не только разведению и изучению лекарственных растений, что тогда было главной задачей такого рода «подсобных хозяйств» для появившихся в стране аптек. Первый государственный огород для нужд фармации Пётр I создал в Москве в начале 18 века, а через несколько лет заложил в Петербурге Аптекарский огород, по названию которого получил своё имя и остров, на котором он располагается. Ныне это широко известный Ботанический сад Ботанического института им. В.Л. Комарова Российской Академии наук на Аптекарском острове в Петербурге.

Ботанический же огород (с начала 19 века – сад) при Академии наук на Васильевском острове был уникальным. Сюда поступали семена и растения со всех концов страны, а также сборы первых академических экспедиций по России. Многие виды российской флоры именно здесь впервые были введены в мировую культуру. В 30-е годы 19 века, когда сказка Пушкина увидела свет, многие ещё помнили, что этот сад изначально именовался огородом, поэтому данный намёк можно считать конкретным и очень прозрачным.

А ещё из биографии Ломоносова мы знаем, что именно здесь, на Второй линии Васильевского острова, на территории между Боновым домом и Ботаническим садом-огородом Академии наук, в 1748 году была построена первая в России научно-исследовательская химическая лаборатория. Хотя площадь её составляла сто квадратных метров, по сравнению с жилым строением это был не дом, а домик, что хорошо видно на макете Боновой усадьбы. Оборудована лаборатория была, по настоянию профессора Ломоносова, в соответствии со всеми требованиями того времени. Поскольку он здесь производил опыты со стеклом, которое входит в обширную группу минералов, именуемых силикатами, эту лабораторию называют ещё силикатной. А, как известно, самый ценный, самый известный природный продукт среди силикатов – изумруд.

Драгоценный камень высшего класса ценности изумруд (смарагд) известен с незапамятных времён; в Индии и Египте, например, его начали добывать ещё около четырёх тысяч лет назад. Именно оттуда привозили на Русь это чудо. Неогранёнными изумрудами выложены оклады многих икон и евангелий, хранящихся в Оружейной палате Москвы. Есть эти камни на Шапке Мономаха, Алмазной шапке, регалиях Михаила Романова; ими расшивали парадные платья, украшали доспехи и предметы обихода.

Крупные бездефектные изумруды густого тона весом от пяти карат ценятся порой даже дороже алмазов. Люди до сих пор помнят слова Плиния Старшего об этом шедевре природы: «Из всех других драгоценных камней только этот питает взор без пресыщения». Древнеримский писатель-эрудит прав: ведь воздействие прекрасного зелёного (изумрудного!) цвета создаёт у смотрящего на этот камень ощущение безопасности, мира и равновесия, свежести, прохлады, способствует концентрации мыслей. Запомним эти уникальные качества смарагда, так как и в нашей истории мы увидим скоро его способность удивительно благотворно воздействовать на творческого человека!

Самые красивые, яркие и прозрачные изумруды встречаются в тальковых сланцах. Во всём мире есть лишь несколько таких месторождений; одно из них находится на Среднем Урале и является единственным месторождением изумрудов не только в нашей стране, но и на всём Евроазиатском континенте. С открытием в России собственных изумрудных копий любовь знатных россиян к зелёному камню только увеличилась – особенно, говорят специалисты, были привязаны к этому самоцвету Романовы, имевшие немало прекрасных крупных изумрудов в оправах и без них.

История открытия изумрудных копий Урала началась (обратите внимание!) в 1830 году, когда смолокур Максим Кожевников нашёл в беличьей закопушке, спрятанной в корнях вывороченного дерева, несколько переливающихся прозрачных камушков с зеленоватым оттенком. Вскоре камни попали к командиру Екатеринбургской гранильной фабрики и Горнощитского мраморного завода Якову Коковину. И уже 27 января 1831 года на этом месте были открыты богатейшие изумрудные копи. Весть о таком необычайном событии произвела в столице настоящий фурор. Тут же был издан указ, по которому самые лучшие уральские изумруды сразу после обработки должны были направляться прямо в резиденцию Его Императорского Величества.

Итак, в конце января 1831 года в столицу ушло известие о найденных российских изумрудах. Обратно курьеры доставили на Урал срочный императорский указ о государственном статусе изумрудных копий; сколько-то времени заняла огранка найденных камней, ещё около месяца – их путь в Петербург. Летом 1831 года царское семейство должно было с нетерпением ждать первую партию драгоценностей с Урала.

Но в это время в столице началась, как мы уже говорили, холера. Двор императора Николая I и его семья вынужденно перебрались в Царское Село, где в это время отдыхал с молодой женой Пушкин. Наталья Николаевна вызвала живой интерес в высшем свете, на неё обратил внимание сам император. Пушкины стали желанными гостями в салонах, поэтому не слышать разговоры великосветских красавиц о русских изумрудах и историю открытия их месторождения они не могли.

Думается, так в сказке и появился «белкин домик» – нетипичный сказочный объект. Этого домика, где шло производство драгоценных камней в промышленных, можно сказать, масштабах, не было ни в одном из предыдущих вариантов сказки. Его появление здесь позволяет предполагать, что Пушкин «придумал» сей объект уже по ходу событий, хотя и ранее знал, какими именно «стёклами» занимался 80 лет назад в своей химической лаборатории Ломоносов. Недаром поэт более двадцати лет снова и снова возвращался к событиям жизни учёного. А что мы знаем об этом «домике»?

Считается, что учёный здесь «химичил» в основном над составами смальт и сырья для изделий из разноцветного стекла. Уже упоминавшийся нами выше химик академик АН БССР М.А. Безбородов утверждал: «Краткое описание печного оборудования лаборатории говорило о том, что Ломоносов имел в виду основательно заниматься работами, связанными с плавкой и обжигом. Можно смело сказать, что если бы Ломоносов предполагал создать специальную силикатную лабораторию, предназначенную прежде всего для работ по химии и технологии стекла и фарфора, он не оборудовал бы её иначе, чем была оборудована его химическая лаборатория.

Как известно, Ломоносов действительно много занимался здесь работами по химии и технологии стекла, а также фарфора. Поэтому лабораторию Ломоносова с полным правом можно рассматривать не только как первую научную химическую лабораторию, но и как первую в России научную силикатную лабораторию, в которой он закладывал в середине XVIII века основы научного стеклоделия»91.

Позднее в своём прошении о строительстве фабрики по производству изделий из стекла, поданном в Сенат, Ломоносов писал, что «желает к пользе и славе Российской империи завесть фабрику делания изобретённых [им] разноцветных стекол и из них бисеру, пронизок и стеклярусу и всяких других галантерейных вещей и уборов, чего ещё поныне в России не делают.». И только-то?

Но вот сделанная им тогда же запись в лабораторном журнале: «Медь дала стекло превосходное зеленое травяного цвета, весьма похожее на настоящий изумруд; зеленое, приближающееся по цвету к аквамарину; цвета печени; красивое берилловое, очень похожее на превосходную бирюзу, но полупрозрачное; цвета чёрной печени и голубое. Ртуть дала бледно-пурпурное стекло. Железо – жёлтое. Золото – рубиновое».

Согласитесь, что нечто «превосходное», весьма похожее на изумруд, аквамарин, бирюзу, рубин и т.д., может иметь своё название – искусственные драгоценные камни. Их, штучно, производили ещё в глубокой древности. И мастера крепко берегли «рецепты» своих творений. Так, в Древнем Риме умели варить красное стекло, но в худшие для римлян времена его исходный состав был утрачен.

Во второй половине 17 века немецкий алхимик Кункель изобрёл свой способ получения красного стекла, которое назвал «золотым рубином», так как при варке стеклянной массы вводил в неё золото. Кункель никому не доверил тайну «золотого рубина», и когда он умер, секрет получения красного стекла был вновь утерян. Ломоносов в середине 18 века вновь изобрёл его, а также другие составы, на высоком уровне имитирующие редкие и очень дорогие природные камни.

Но застывший силикатный сплав надо было умело расколоть, чтобы фрагменты получились похожими на кристаллы, а затем обработать их так, чтобы они стали похожи на драгоценности. В этом ему, кстати, очень могли помочь занятия во Фрейберге у местного «инспектора над драгоценными камнями» Керна, нанятого за большие деньги Юнкером в качестве учителя рисования, о чём мы уже говорили выше.

Именно у Керна, судя по всему, Михайло «шлифовал» полученные ранее от староверов на Выгу знания и умения по изготовлению ювелирных эмалей (финифти) и «драгоценных» камней из силикатных сплавов – отходов металлургического производства. В заводских условиях этими «камушками», укутанными золой и шлаками, вряд ли бы кто-то заинтересовался: надо гнать вал. Но в небольшой в общем-то литейной мастерской староверов, которых заботило прежде всего не количество, а качество сплавов, не могли не обратить на них внимание. А раскумекав, что к чему, не могли, после не наладить их производство для украшения, например, своих изделий.

Способов обработки камней (а значит, и подделок под них) множество. Но есть классические образцы, которые актуальны всегда. Многие из этих шедевров коллекционировались сильными мира сего с древних времён. Большое их собрание оказалось в 16 веке в собственности саксонских курфюрстов, которые для хранения своих драгоценностей построили в столице своего курфюршества специальную сокровищницу. В 1720-х годах она была переоборудована в открытую для посетителей кунсткамеру (ныне это Дрезденский музей драгоценностей «Зелёные своды»). Здесь можно познакомиться с собранными за века уникальными художественными экспонатами и раритетами из золота, драгоценных камней и венецианского стекла. Главной гордостью этого музея являлся один из самых больших драгоценных камней в мире – зелёный бриллиант в 41 карат.

Ломоносов, как мы помним, во время учёбы у Генкеля побывал с Юнкером в Дрездене, где они могли (ну просто должны были, учитывая внепрограммную специализацию студента!) посетить эту уникальную сокровищницу. Возможно, именно после этого Юнкер, увидев, как профессионально оценивает опекаемый им студент ювелирные изделия, и нанял ему для усовершенствования этих знаний специалиста по драгоценным камням. Так что впоследствии Ломоносов хорошо понимал, как именно надо «разгрызать» и на каком уровне обрабатывать полученные в лаборатории «минералы».

Продукция ломоносовской фабрики была столь высокого качества, что использовалась для производства ценных подарков высокопоставленным особам. Так, В.К. Макаров в статье «Мозаики Ломоносова и его учеников» писал, что А.Г. Орлов в 1764 году подарил семилетнему великому князю Павлу Петровичу «конский убор, выложенный хрусталями, топазами и композициями с фабрики господина Ломоносова; оценили оной убор рублей в тысячу»92. Не стекляшками, а хрусталями, топазами!

За настоящие драгоценные минералы, говорит учёный в своём знаменитом стихотворном «Письме о пользе стекла», адресованном И.И. Шувалову, люди идут на жуткие преступления. Рудники, на которых добывают это чудо природы, становятся каторгой, источником нечеловеческих мук для тех, кого «в средину гонят гор», превращают в рабов. Он мечтал, что изобретённое им цветное стекло, имитирующее на высоком качественном уровне самоцветы, будет чисто от зла, станет дарить людям только радость.

Алмазы, изумруды – это украшения для тех, чья сила зиждется на богатстве и власти, а значит, в первую очередь, – монархов и их приближённых. Мог ли Ломоносов хотя бы мечтать о производстве искусственных камней, имитирующих драгоценности, не получив на это разрешение императрицы? Думается, именно к ней он апеллировал «Письмом о пользе стекла»: «Неправо о вещах те думают, Шувалов, которые Стекло чтут ниже Минералов.», именно её имел в виду под «теми».

И вот тут учёный столкнулся, видимо, с тем, что станет затем проблемой искусственных камней высокого качества (стразов) во все времена: богатые и знатные никогда не будут чтить такие «драгоценности» – стекло или выращенные кристаллы – наравне с редкими натуральными минералами. Сегодня, например, мировая ювелирная промышленность в состоянии выдавать настолько высококачественные искусственные камни, превосходящие по некоторым параметрам их природных собратьев, что даже опытные эксперты-ювелиры уже не могут отличить сваренные или выращенные в лаборатории имитации от оригиналов, созданных природой.

Для этого им в помощь приходится создавать специальные геммологические лаборатории, оборудованные по последнему слову науки и техники. Стоимость экспертизы, проведённой в таком «НИИ», значительно влияет на цену ювелирного изделия. Но в мире больших денег никто не купит драгоценное украшение, если подлинность его не заверена экспертами высшего класса, чьи имена хорошо известны на этом рынке. Однако, говорят специалисты, даже в таких случаях возможны ошибки.

Так же трудно, наверное, и в 18 веке было отличить «стекляшку» хорошего качества, изготовленную специалистом в профессиональной лаборатории, от настоящего кристалла, например изумруда. Ведь изумруд относится к той категории камней, которые не имеют идеальной чистоты. Различные включения и трещины встречаются настолько часто, что «бездефектный» экземпляр является просто чудом или, что реальнее, подделкой.

Кроме того, при оценке основным критерием становится не прозрачность камня, а его окраска. Чем ярче и темнее зелёный цвет изумруда, тем он ценнее. Цвет изумруда – главное его богатство. Это у Михаила Васильевича получалось очень хорошо, или даже, как он писал в лабораторном журнале, превосходно. И трещинки не были проблемой, так как отлитые пластины сплава умело «раскусывались» затем формовыми щипцами на мелкие куски, что, естественно, нарушало идеальную прозрачность материала.

Конечно, качество такой подделки эксперты оценили бы на порядки ниже современного, но и освещение залов, где проходили великосветские балы – эти ярмарки тщеславия,– было многократно слабее. Попробуй при свечах определить, что там сверкает на пальце графа N: безумно дорогой изумруд или похожее на него, тоже красивое, но несравнимо более дешёвое изделие из стекла?

О том, что на фабрике Ломоносова изготавливали искусственные драгоценные камни, писали многие, в том числе Е. Андреева и Ю. Андреев: «Здесь в первую очередь стали вырабатывать бусы, бисер, стеклярус и мозаичные смальты. Через год появились гранёные камни, подвески, брошки, запонки. А ещё через год уже выделывали туалетные и письменные приборы, столовые и чайные сервизы из разноцветного стекла. Затем стали выпускать разные дутые фигуры и шары для украшения садов. С каждым годом увеличивался список изделий, изготовленных на фабрике – появились доски для столов из сплавов, подражающих яшме и другим цветным камням, делались имитации драгоценных камней (выделено мною. – Л.Д.93.

Так неужели Михаил Васильевич при этом не заказал своим специалистам изготовить для него лично хотя бы один опытный образец в «рекламных» целях, особенно учитывая, что вопрос о сбыте продукции его фабрики всегда стоял очень остро? Ну, например, перстень с «изумрудом», имитация которого ему удавалась, как можно понять из его же слов, более всего.

Тайна изумрудного перстня

Знатоки биографии Пушкина уже, видимо, поняли, куда я клоню. Дело в том, что у поэта был загадочный золотой перстень с изумрудом, который издавна считается амулетом поэтов и художников, своеобразным «генератором» вдохновения. Никто не знает, когда и откуда он появился у Пушкина. Уезжал поэт в ссылку в мае 1820 года рядовым служащим десятого класса, которому такие приобретения явно не по карману.

«Денег у него ни гроша,– писал о Пушкине его друг Александр Тургенев Вяземскому 30 мая 1822 года. – Он, сказывают, пропадает от тоски, скуки и нищеты». Весь 1823-й и следующий год Пушкин из месяца в месяц бомбардировал семью одной и той же просьбой – вышлите денег! Ещё хуже положение с деньгами было в период ссылки в Михайловском в 1824-26 годах.

А уже в 1827 году на одном из лучших прижизненных портретов, выполненном В.А. Тропининым сразу после возвращения поэта из Михайловского, Пушкин изображён с этим перстнем. Вернее, здесь у него на правой руке даже два кольца. Одно, на указательном пальце,– с сердоликом. История его более или менее известна: это подарок женщины в качестве оберега тайной любви; ему посвящено стихотворение «Талисман». Кольцо с изумрудом – на большом пальце. Может, эту драгоценность Александру Сергеевичу тоже кто-то подарил. Но кто?

Достаточно известный пушкинист Б. Матвиевский (Борис Викторович Буткевич, 1929-89) выдвинул «романтическую» версию о том, что это кольцо было подарено молодому Пушкину влюблённой в него и любимой им красавицей Екатериной Александровной Буткевич. Её родители для поправки финансовых проблем семьи зимой 1819 года отдали дочь замуж за польского графа В.В. Стройновского – старика на восьмом десятке лет, обладателя миллионного состояния, а также коллекции драгоценных камней и разных ювелирных изделий. Якобы, прощаясь в мае 1820 года с отправляющимся в ссылку Пушкиным, Катенька и вручила ему на память кольцо с изумрудом, взятое из коллекции мужа94.

Увы, на мой взгляд, это и некрасивая, и изначально неверная гипотеза. И вот почему: семья Буткевичей перед свадьбой дочери была на грани разорения, поэтому юная Екатерина вышла замуж бесприданницей, а это значит ситуация «взяла у мужа и подарила любимому» (естественно, без спроса, поскольку старик был очень ревнив) в её положении могло означать только одно – украла.

Любимая Пушкина, которую он якобы боготворил и чьё имя всю жизнь скрывал ото всех – воровка? Невероятно! Как невероятно и то, что он, воспитанный молодой человек, не поинтересовался у девушки, откуда у неё, ещё полгода назад не имевшей никаких личных средств, такая дорогая, явно мужская вещь, предлагаемая в качестве любовного талисмана?

Кроме того, коллекционеров, тем более отдающих предпочтение собиранию драгоценностей, нельзя отнести к людям, у которых в коллекциях могло быть что-то «лишнее», что можно незаметно украсть. И вряд ли бы юная дева смогла бесстрастно выдержать домашнее расследование по этому поводу, а затем и позор разоблачения. Екатерина же Александровна прожила с престарелым мужем в мире и согласии почти пятнадцать лет, родила ему и вырастила двух дочерей. Дети, внуки и вся большая родня почитали её за достойнейшего человека.

Мы рассмотрим другую, свою, версию появления у поэта изумрудного перстня. Она будет связана с пребыванием Пушкина в семье Раевских во время южной ссылки. Выше мы предположили, что поэт именно от внучки учёного С.А. Раевской впервые услышал подлинную историю рождения М.В. Ломоносова. Пушкин был знаком с Софьей Алексеевной ещё с 1817 года, когда подружился с её младшим сыном Владимиром. Затем он общался с ней во время совместного пребывания на Кавказе и в Крыму (июнь-сентябрь 1820 года), в приезды Раевской в 1823 году в Кишинёв (июнь) и Одессу (октябрь-декабрь того же года). Возможно, в одну из встреч с поэтом она, видя, как близко к сердцу принимает он всё, связанное с именем Ломоносова, решила подарить Александру Сергеевичу перстень деда, так и не ставший реликвией для её детей, знавших, что это украшение – просто поделка из стекла, хотя и очень удачно имитирующего изумруд.

Похоже, все дети Раевских, кроме старшей дочери Екатерины, вышедшей замуж за будущего декабриста генерал-майора Орлова, вообще стыдились родства с «мужиком» и мало что сделали, если не сказать – ничего не сделали для увековечения памяти своего великого предка. Поэтому Софья Алексеевна не могла не понимать: случись что с ней, «стекляшка» ненадолго переживёт её, а Пушкин, однажды увидев эту «вещицу», кажется, всерьёз заинтересовался ею, почувствовал через неё какую-то связь с великим человеком.

Это, конечно, только версия – одна из многих подобных. Но! Известно, что после смерти Александра Сергеевича его вдова отдала перстень с изумрудом на память В.И. Далю. И вот что писал Владимир Иванович в своих воспоминаниях: «Мне достался от вдовы Пушкина дорогой подарок, перстень с изумрудом, который он всегда носил с собой» (выделено мною. – Л.Д.).

Подарок может быть дорогим в двух случаях: если имеет большую цену как вещь и если практически ничего не стоит в материальном отношении, но хранит память о дорогом человеке. Для Даля ценность перстня Пушкина была именно в памяти. А для Натальи Николаевны?

Если изумруд был настоящий, да ещё и, как видно на тропининском портрете, достаточно большой, стоимость его должна быть значимой для семьи Пушкина. Я не нашла данных о ценах на ювелирные изделия в первой половине 19 века, но сейчас цена настоящего изумруда в зависимости от карат может варьироваться от сотен до нескольких тысяч и даже миллионов долларов. Почему, оставшись с четырьмя детьми без мужа почти нищей, вдова не продала или хотя бы не заложила его? Ведь даже проводить поэта в последний путь было не на что, поэтому его похороны на свои средства организовал близкий семье поэта граф Строганов.

Тот же Даль писал другу Пушкина писателю В.Ф. Одоевскому 5 апреля 1837 года: «Перстень Пушкина, который звал он – не знаю, почему – талисманом, для меня теперь настоящий талисман. Вам это могу сказать. Вы меня поймёте: как гляну на него, так и пробежит по мне искорка с ног до головы, и хочется приняться за что-нибудь порядочное». Возможно, такую же искорку – пускатель творчества – чувствовал в себе и Александр Сергеевич, глядя на перстень великого Ломоносова.

Знал ли Пушкин о том, что в перстне Ломоносова изумруд не настоящий? На этот вопрос можно дать уверенный ответ: знал! Во-первых, настоящий изумруд Софья Андреевна в здравом уме ни с того ни с сего не стала бы ему и предлагать в дар, а он, в свою очередь, и не принял бы его, будучи порядочным человеком (то же относится к Наталье Николаевне Пушкиной и Владимиру Ивановичу Далю). Во-вторых, об этом говорит отношение самого Пушкина к перстню-талисману.

Обратимся вновь к только что процитированным нами запискам В.И. Даля: поэт всегда носил перстень с изумрудом с собой. Владимир Иванович был словаристом, тонким знатоком русского слова. Если бы Александр Сергеевич носил это кольцо как именно перстень (украшение перста – пальца), Даль так бы и написал: Пушкин не снимал перстень с правой руки, или: всегда носил его в таких-то случаях, и т.д. Слова «носить с собой», тем более – «всегда», можно понимать только так: носить в кармане или специально сделанном на одежде потайном кармашке в качестве оберега, талисмана. И, очевидно, только во время работы, оставшись в помещении один, поэт доставал перстень Ломоносова и надевал его, причём необычным образом: на большой палец.

И это вполне объяснимо: Пушкин, как известно, был достаточно субтильным человеком невысокого роста, имел холёные руки с длинными тонкими пальцами; Ломоносов же, напротив, был мужчиной высоким и, как говорят у нас на Севере,– «тельным», с детства много работал руками, соответствующими его антропометрическим параметрам.

Перстень Ломоносова был, естественно, велик Пушкину и единственным пальцем, на котором он мог держаться не спадая (тем более – придерживаемый пером), был только большой. Кроме того, при этом (и только при этом!) положении кольца «изумруд» оказывался повёрнутым лицевой частью к владельцу и как бы «облучал» его своим сиянием. Во время работы он был постоянно перед глазами, «питая взор без пресыщения», как говорил упомянутый нами выше Плиний Старший, концентрируя мысль и превращаясь из обычного стекла в необычный магический кристалл.

Это словосочетание магический кристалл, лишь единожды использованное Пушкиным, – в романе в стихах «Евгений Онегин» (гл. 8, строфа 50), до сих пор остаётся неразгаданным. В. Набоков считал пушкинским «магическим кристаллом» хрустальную чернильницу на столе поэта. Большинство же пушкинистов соглашается с мнением одного из первых своих коллег – Н.О. Лернера, полагавшего, что так Пушкин называл хрустальный шар, с помощью которого в его время производили гадание.

Но в то же время исследователи жизни и деятельности Пушкина утверждают, что в своём творчестве поэт был очень конкретен. А это значит, он никогда не назвал бы чернильницу, и тем более шар, кристаллом, который имеет, как известно, форму многогранника. Эту приобретённую естественным путём формудрагоценных камней ювелиры стараются сохранить и после их обработки, которая так и называется – огранка. И чем больше у обработанного кристалла граней, тем лучше его естественный блеск. Именно так обрабатываются и изумруды.

Поэтому рискнём предположить, что под «магическим кристаллом» Пушкин подразумевал именно перстень, вернее – украшающий его камень. Но подаренный не красавицей Екатериной Александровной Буткевич, у которой не было для этого возможности, а Софьей Алексеевной Раевской. И выполнен был этот «камень», как мы думаем, в химической лаборатории М.В. Ломоносова.

Последний раз поэт, по хронологии его жизни, виделся с внучкой Ломоносова в 1823 году. И в том же году он начал писать «Евгения Онегина», когда развитие сюжета романа автор «…сквозь магический кристалл ещё неясно различал». То есть в начале этой работы перстень был с ним! Но до того Александр Сергеевич написал уже несколько шедевров: «Руслан и Людмила», «Бахчисарайский фонтан», «Кавказский пленник» и другие. Однако ни он сам, ни его друзья не упоминали, что при их создании он прибегал к помощи каких-то «магических» средств. Кристалл появился в его жизни только в начале работы над «Евгением Онегиным», то есть в 1823 году, и далее сопровождал поэта до самой его смерти.

Но что там можно было «различить», если кристалл, как мы думаем, лишь имитация? Да в том-то и должна была являться для Пушкина его ценность! Созданный великим учёным «кристалл» каким-то невероятным, «магическим» образом связывал поэта со своим создателем. Вот и В.И. Даль в воспоминаниях писал: «Пушкин, я думаю, был иногда и в некоторых отношениях суеверен; он говаривал о приметах, которые никогда его не обманывали, и, угадывая глубоким чувством какую-то таинственную, непостижимую для ума связь между разнородными предметами и явлениями, в коих, по-видимому, нет ничего общего…».

Нет ничего общего? А как же, уважаемый Владимир Иванович, объяснить ту искорку, которая, как Вы писали, возникала и в Вас в присутствии таинственного пушкинского изумруда, заставляя «приняться за что-нибудь порядочное»?

Вот такая версия. Конечно, никто, видимо, не проверял перстень Пушкина (Ломоносова?), который хранится ныне в музее-квартире поэта на Мойке, на «чистоту происхождения». И можно допустить, что если когда-нибудь кто-нибудь проведёт эту работу, выяснится, что изумруд в перстне настоящий. Но тогда где, когда, зачем и на какие деньги Пушкин купил это явно не подходящее ему по размеру дорогое украшение, которое носил только «с собой»?

И почему вдова поэта так легко рассталась с этой вещью, а не оставила сыновьям хотя бы на память? Нет, что ни говорите, но так, особенно в её положении, можно относиться только к мало-, а то и вообще ничего не стоящим в материальном отношении вещицам, поощряя при этом к памяти друзей, что и сделала Наталья Николаевна, которая, как утверждали её знакомые, сама никогда в жизни не только не пользовалась искусственными украшениями, но и не допускала для себя подобной мысли.

И почему «перстень Пушкина», если камень в нём настоящий, не значится ни в одном списке уникальных драгоценных камней (а такие списки есть), хотя бы в память о том, что он принадлежал великому поэту? Поэтому я лично остаюсь при мнении, что пушкинский изумруд «родился» не в земных недрах, а в том домике, который был построен для химика Ломоносова «во саду ли, в огороде» на Васильевском острове.

Дядька Черномор и его тридцать три богатыря

Итак, мы рассмотрели два из первых чудес, сотворённых Лебедю, отметили двойственность трактовки их «существования». Следующее чудо – дружина Черномора. При внимательном прочтении сказки знакомство с молодыми великанами, а особенно с их «дядькой», тоже настораживает. С одной стороны, бравый командир средневекового отряда спецназа «Витязи» и его подопечные вызывают симпатию, ведь они – защитники территории проживания Гвидона. А с другой стороны, много ли эти амфибии навоюют в случае обнаружения на острове вражеского десанта, если «тяжек воздух им земной». Не случайно сразу после короткой автопрезентации они заторопились домой.

Имя «дядьки» – Черномор – в данном контексте звучит как прозвище человека, жившего в Причерноморье или служившего на Чёрном море. Но нет, это уже в близкие Пушкину времена Чёрное море стало нашим, а во времена Ломоносова на нём ещё хозяйничали турки. Да и, по законам русского языка, прозвище выходца из тех мест должно звучать иначе – Черноморец.

Известно, что слово «черномор» появилось в русском языке после эпидемии бубонной чумы, которая свирепствовала в Европе с 1346 по 1352 годы. «Чёрная смерть», завезённая в Европу из Китая по Великому Шёлковому пути торговцами и кочевыми монгольскими племенами, унесла тогда большую часть жителей Южной Италии, три четверти населения Германии и почти треть – Англии; затем через Германию и Швецию в 1352 году попала в Новгород и Псков, откуда пришла в Москву.

В русских летописях смертельную напасть назвали Чёрным Мором. С тех пор это словосочетание превратилось в слово «черномор», имеющее всего одно прямое значение – эпидемия повальных заболеваний, в переносном смысле – внезапное несчастье; другого значения этого слова в русском языке нет.

Как имя собственное его до «Сказки о царе Салтане» лишь однажды употребил сам же Пушкин – в поэме «Руслан и Людмила». Тот его Черномор – отвратительный персонаж: мерзкий и коварный карлик, обладающий сверхъестественной злой силой. Мог ли Пушкин таким именем, тем более – им самим «изобретённым» именно для негодяя, назвать хорошего человека, каким, вроде бы, предстаёт Черномор в рассматриваемой нами сказке?

А если старый витязь – злодей, то в чём его злодейство? Да и витязь ли он? Пушкин подробно описывает дружину:


Тридцать три богатыря,

В чешуе златой горя,

Все красавцы молодые,

Великаны удалые,

Все равны, как на подбор…


А что мы узнаём здесь о Черноморе? Только лишь то, что он старый и «блистает сединами». Больше ему блистать нечем, то есть на нём нет воинского убранства и, значит, он не витязь, а просто «с ними» («С ними дядька Черномор»,– говорит автор).

В словаре В.И. Даля даётся такое значение слова «дядька» – человек, приставленный к мальчику в качестве воспитателя, а также – передовой в лямке на бечеве у волжских бурлаков, то есть – предводитель. Кто же тогда эти воины, которым нужен предводитель вместо командира?

Вообще-то их описание в сказке подходит больше не к старинной княжеской дружине витязей, а к современной Ломоносову лейб-гвардии – отборной привилегированной части российских войск, созданной Петром I из «потешных войск» для личной охраны. Она состояла из Преображенского и Семёновского полков и формировалась из надёжных и преданных молодцев разных сословий.

А поскольку Пётр постоянно находился в состоянии военных действий то с северными, то с южными соседями, гвардии тоже пришлось немало повоевать. Так, в начальном периоде Северной войны гвардейские полки нередко использовались как основная ударная сила русской армии. Пётр доверял гвардейским офицерам исполнение самых секретных и ответственных поручений. Он был их строгим командиром и наставником (а не предводителем и воспитателем).

После Петра гвардия до конца 18 века уже не воевала; её постоянной и главной обязанностью стала охрана покоя и безопасности царской семьи. В эту гвардию новобранцев отбирали уже как предметы интерьера – по внешнему виду, исходя из требований «одинаковой красивости». Такие требования сохранялись до 1917 года.

Участвовавший в «разбивке» новобранцев в Михайловском манеже в начале 20 века генерал Игнатьев в своих мемуарах так описал этот процесс: «При входе в манеж строился добрый десяток новобранцев „первого сорта”, то есть ребят ростом в одиннадцать вершков и выше. Как желанное лакомство их разглядывали командиры и адъютанты гвардейских полков. Однако самые высокие и могучие доставались гвардейскому экипажу, чтобы с достоинством представлять флот на вёсельных катерах царских яхт (так было и при Петре I; вот почему, вероятно, дружина Черномора – „витязи морские”. – Л.Д.). Рослые новобранцы видом погрубее попадали в преображенцы, голубоглазые блондины – в семёновцы, брюнеты с бородками – в измайловцы, рыжие – в московцы. Все они шли на пополнение первых, так называемых царёвых рот»95. И добавим: все, конечно, были «равны как на подбор».

Имелась и «чешуя». Для русской униформы 18 – первой половины 19 века, говорят специалисты, вообще были характерны яркие и красочные мундиры с элементами декоративных украшений. Золотое и серебряное шитьё, разноцветные шарфы, шнуры, галуны вводились для распознавания чинов. Особенно великолепны были мундиры чинов лейб-кампании – гренадеров, приведших на трон Елизавету Петровну.

Вообще-то гвардейские полки формировались в основном из дворян, представители других сословий там были редкостью. Но вот историк Е.В. Анисимов подсчитал, что из тех 308 гвардейцев, которые совершили переворот, лишь менее одной пятой составляли дворяне. Все остальные его участники происходили из крестьян, горожан, церковников, солдатских детей, казаков.

Причём крестьяне (наиболее управляемая, доверчивая, отзывчивая на доброе отношение и обещания социальная группа) составляли почти половину. То есть, похоже, именно на них и была сделана ставка. В благодарность все они после переворота были возведены во дворянство, уравнены в чинах с армейскими поручиками, получили великолепную, очень эффектную, расшитую золотом форму.

Переворот был «солдатским», но непосредственно действиями его участников руководил ночью 25 ноября 1741 года, как мы помним из истории, сугубо гражданский человек – личный врач Елизаветы Петровны Иоганн Герман Лесток, которому в то время перевалило уже за 50 лет. При этом человек он был недалёкий и самых худших моральных качеств.

Именно он прервал молитву Елизаветы – всё ещё сомневающейся в возможности переворота и будто прислушивающейся к себе, внутренней. Именно он побудил её к действиям; побывал в казармах и сообщил подобранным заранее преображенцам о времени выступления. Говорят, именно он во время переворота проткнул барабан у дежурного барабанщика гренадерского полка штыком разоружённого часового и так же поступил в Зимнем дворце, чтобы помешать своевременно поднять тревогу. В общем, настоящий «дядька», предводитель людей, совершивших неправое, надо признать, дело. Их настоящие командиры участия в этом перевороте не принимали.

После воцарения Елизаветы Петровны Лесток, как и руководимые им в ночь переворота гвардейцы, получил неслыханные милости от императрицы. Лекарь сделался важной персоной при её дворе: граф Римской империи, первый придворный лейб-медик, действительный тайный советник, главный директор медицинской канцелярии и всего медицинского факультета с фантастическим жалованием семь тысяч рублей в год. Но всего этого Черномору показалось мало: в конце концов глупость и жадность сгубили Лестока.

Так что третье чудо в «Сказке о царе Салтане» однозначно говорит о крайне отрицательном отношении Пушкина к перевороту, о том, что он считал Лестока зачинщиком и организатором этого недоброго дела. Не случайно Александр Сергеевич дал ему в своей сказке такое имя. В «Руслане и Людмиле» Черномор коварно, вероломно крадёт у Руслана Людмилу, которую тот только что получил в жёны. В жизни Черномор-Лесток и его «витязи» крадут власть и свободу, а по сути – жизнь у императора-младенца и всех членов Брауншвейгского семейства.

В сказке, представляя Гвидону дружину Черномора, царевна Лебедь сообщает, что все они братья ей родные. В жизни родство это, естественно, не кровное, а духовное, взращённое и поддерживаемое ею на протяжении достаточно длительного времени. До переворота Елизавета Петровна, как известно, много времени проводила среди гвардейцев: гуляла на их свадьбах, была крёстной матерью их детей, снабжала нуждающихся деньгами, справлялась о здоровье. Она называла их братцами и была их общей любимицей и заступницей, а главное – она была дочерью царя, служившего, в чём они были убеждены, на благо России. Так что царевна Лебедь в сказке не случайно называет витязей своими братьями.

Особо надо сказать, как мы обещали выше, о том, почему витязей в сказке тридцать три. Конечно, это число – священное во многих духовных традициях, в том числе христианской. Оно считается, например, символом священного возраста, по достижении которого у правильно развивающегося человека полностью раскрываются все духовные силы и способности; это возраст Иисуса Христа.

Как-то так: со знаком плюс – оно и воспринимается на подсознательном уровне, если читать произведение Пушкина как именно сказку. А если как мениппею? Тогда получается, что в реальной жизни все гвардейцы, участвовавшие в перевороте, с точки зрения новой императрицы, молодцы, а некие тридцать три «круче» всех – молодцы. Могло так быть?

Ответ находим в книге уже упоминавшегося нами писателя-историка Казимира Валишевского «Елизавета Петровна. Дочь Петра Великого». Вот небольшой отрывок из неё: «У Зимнего дворца Лесток отделил двадцать пять (здесь и далее в этой цитате выделено мною. – Л.Д.) человек, получивших приказание арестовать Миниха, Остермана, Лёвенвольда и Головкина. Восемь других гренадеров пошли вперёд. Зная пароль, они притворились, что совершают ночной обход, и набросились неожиданно на четырёх часовых, охранявших главный вход. Окоченев от холода и запутавшись в своих широких шинелях, часовые легко дали себя обезоружить. Заговорщики вошли во дворец, направляясь прямо в кордегардию».

Итак, двадцать пять плюс восемь – тридцать три! Столько было гвардейцев, руками которых, собственно, и совершился переворот. Валишевский, который не акцентирует внимание читателя на этих цифрах, а просто констатирует факт, конечно же, взял их не с потолка. Советские историки Валишевского, мягко говоря, недолюбливали. Но упрекали они его в основном за отсутствие «какого-либо социального анализа в сочинениях» и так называемую «легковесность», то есть потакание обывательским, с их точки зрения, вкусам читателей, что, собственно, и делает произведения Валишевского неувядаемо популярными. Однако никто из них не отрицал того, что фактологическая сторона его произведений практически безупречна.

Увлёкшись уже в зрелом возрасте историей России 17-18 веков (особенно периодом дворцовых переворотов), этот поляк, получивший образование и степень доктора юридических наук во Франции, более тридцати лет посвятил глубокому изучению данного вопроса. Он много и с большим интересом работал в архивах Парижа и Лондона, Берлина и Вены, а главное – Петербурга, где пользовался покровительством великого князя Николая Михайловича (внук Николая I, племянник Александра II, генерал от инфантерии, историк), что открывало ему недоступные другим исследователям архивные материалы.

Кстати, книгу Валишевского посчитали достоверным источником и использовали приведённый выше факт известный писатель-историк Н. Равич (1899-1976) в своей исторической хронике «Две столицы» и современный писатель Е. Маурин, автор романа «Людовик и Елизавета». И никто из профессиональных историков их не поправил.

Книга Равича была, к слову сказать, недавно переиздана. С тем же самым описанием одного из главных событий 18 века: «Быстрым, походным шагом отряд дошёл до Зимнего дворца. Тут Лесток отделил двадцать пять человек, которым было поручено арестовать Миниха, Остермана, Лёвенвольда и Головкина. Затем он выбрал восемь наиболее смелых и развитых гвардейцев, которым надлежало последним ловким ударом обеспечить торжество замысла. Пользуясь знанием пароля и притворяясь, будто они просто совершают обычный ночной обход, гвардейцы с невинным видом подошли к четырём часовым, охранявшим дворцовую дверь, и быстро обезоружили их. Затем во двор вошли остальные гвардейцы». Так что мы вполне можем считать эти проверенные временем сведения историческим фактом, каким их считал и А.С. Пушкин.

Распроклятая ты мошка! Мы тебя!..

Начиная знакомство с миниппеей «Сказка о царе Салтане…», мы обратили внимание на то, что пушкинская царевна Лебедь, спасённая царским сыном Гвидоном от неминуемой гибели, ведёт себя по отношению к своему спасителю достаточно странно. Сделав его главным человеком (князем) на определённом пространстве, три дня без еды держит, словно предупреждая, чтобы не забывал, из чьих рук теперь кормиться будет.

Позднее, опекая царевича, выполняя все его запросы, она в то же время начинает чудить, как только заходит речь об отце: брызжет слюной (простите, волной) и уменьшает богатыря, как говорит автор, «в точку», то есть доводит до микроскопической величины. Могла бы хоть птичкой какой-нибудь сделать: как такой малости – мошке, меньше которой уже ничего в мире летающих нет, преодолевать море (в реалии – море житейских проблем)?

И ведь как издевательски раз от раза прибавляет эта всемогущая Лебедь мошке веса, превращая сначала в муху, затем в шмеля. Но на самом деле, большая ли разница, если всё равно – насекомое, ничтожная тварь, которую так легко прихлопнуть. Они оба царские дети – Лебедь и Гвидон, но получается, что царевна хочет этими превращениями показать, какая на самом деле между ними разница.

А разве в жизни Ломоносова было не так? Всё, что он просил или что полагалось за труды, ему давали, но давали с какими-то вывертами и отсрочками, с намёками на его «малость», после многократных обращений, просьб и напоминаний. Утвердили в 1745 году профессором, а зарплату ещё почти год платили адъюнктскую: 360 рублей вместо 660 профессорских – проси, потому как есть разница! О строительстве лаборатории несколько лет слышать не хотели, наконец дозволили, но потребовалось ещё несколько лет, чтобы дело было сделано.

Та же история с фабрикой стеклянных изделий. Сенатским указом от 14 декабря 1752 года ему было разрешено её строительство, выдан кредит на пять лет в размере четырёх тысяч рублей без процентов. Императрица высочайше утвердила этот указ и уехала со всем двором в Москву. Но на другой день после её отъезда выяснилось, что запрашиваемый под строительство участок по разным причинам не может быть выделен. А ведь уже летом, по условиям выдачи ссуды, надо будет готовить в Сенат первый отчёт о проделанных работах.

Пришлось за новым разрешением ехать по весеннему бездорожью в Москву. Лишь 15 марта состоялось новое именное повеление: «Дать ему, Ломоносову, для работ к фабрике в Копорском уезде из Коважской мызы от деревни Шишкиной 136, из деревни Калищ 29, из деревни Усть-Рудиц 12, от мызы Горья Валдай, из деревни Перекули и Липовой 34 – всего 211 душ со всеми к ним принадлежащими по описным книгам землями».

А чего стоит история, связанная с «поощрением» Ломоносова за литературные труды, дошедшая до наших дней в виде исторического анекдота. Произошла она в 1748 году, когда Михаил Васильевич написал оду в честь очередной годовщины со дня восшествия Елизаветы Петровны на престол. Ода понравилась её величеству, и автору пообещали щедрый гонорар – две тысячи рублей.

Как же, думается, изумился учёный, когда эту сумму ему доставили на дом двумя возами, поскольку выдана она была …медными деньгами. Одни говорят: это произошло потому, что все расчёты в стране в это время производились только медью, а золотые и серебряные монеты удерживались, мол, в казне для внешних расчётов; другие утверждают: просто на тот момент в казне не оказалось ни серебра, ни золота. Рассмотрим эту ситуацию внимательнее.

В 1748 году в России чеканились только два вида медных монет – денга (1/2 копейки) и полушка (1/4 копейки). Все пишут, что премия Ломоносову была выдана денгами, что было бы равно 400 тысячам (!) монет. Рассчитываем их вес, исходя из того, что одна денга по стандарту весила 8,13 грамма, и получаем 3252 килограмма.

Двумя возами такую массу не поднять; её должны были везти как минимум на шести санях, поскольку грузоподъёмность зимней («восшествие» Елизаветы Петровны на трон, а, следовательно, и чествование этого события в последующие годы, состоялось 25 ноября) повозки в среднем составляет 500 килограммов. Но если возов было только два, то гонорар Ломоносову выплатили всё же не одной лишь медью.

Конечно, в стране, где большинство населения могло располагать в лучшем случае одним-двумя рублями в месяц, расчёты при повседневных покупках и других денежных операциях ограничивались даже не копейками, а их долями, поэтому мелкие деньги и были в основном в ходу. Но ведь крупные чиновники, служащие различных учреждений, те же профессора Академии наук получали десятки и даже сотни рублей в расчётный срок. Вот, например, данные из «Летописи жизни и деятельности М.В. Ломоносова»: «30 января 1745. Получил 55 рублей жалованья за 1743 г. и 120 рублей за майскую треть 1744 г. (Архив АН СССР. Ф. 3. Оп. 1. Д. 1068. Л. 187. Об.; Д. 1069. Л. 6)». Как же он добирался с такой получкой домой, если и её выдали денгами?

На самом деле, в ходу были и серебряные деньги (рубль, полтина, полуполтинник, гривенник), а также золотые рубли. Никто не получал зарплату возами. Если бы это было так, то случай с премией Ломоносова не дошёл бы до нас в виде особенного, запомнившегося своей необычностью случая, или, как тогда говорили, анекдота. Ведь даже если в казне на тот момент на самом деле не оказалось «барских» денег, можно было подождать, когда они появятся. Но расчёт любительницы театра и постановщицы комедий государыни Елизаветы Петровны был, думается, в другом: показать «братцу», что да, наполовину ты, если верить Прокоповичу,– царский сын, поэтому половину платы за оду даю тебе серебром и золотом, но на другую половину ты – подлого роду, плебей, так и не признанный официально своим кровным отцом, и поэтому настоящая цена тебе – медный грош.

Нетрудно представить чувства учёного при виде этих двух возов с мешками меди, хотя часть денег, как мы поняли, была всё же из благородного металла, иначе возов было бы ещё больше, а удовлетворения от премии – ещё меньше. И кстати: зная, что сама «привенчанная» Елизавета изначально состояла из таких же двух «половинок» (до венчания родителей она была лишь дочерью прачки), можно предположить, что, унижая непризнанного официально родственника, она таким образом тешила свои комплексы.

Думается, многие современники правильно поняли издевательский подтекст этой ситуации. По крайней мере, светлейший князь Потёмкин (1739-91) позднее повторил её с теми же нюансами. Рассказывают, что Григорий Александрович как-то задолжал часовщику императорского двора 14 тысяч рублей за выполненную им работу и в течение длительного времени не вспоминал о долге. Мастер однажды не выдержал и намекнул князю об этом в присутствии императрицы. Взбешённый Потёмкин, гласит исторический анекдот, отомстил ему за дерзость тем, что в тот же вечер долг был доставлен в дом часовщика, но .медными деньгами, которыми хозяин вынужден был заполнить чуть не до потолка аж две комнаты.

В марте 1751 года исполнилось давнее желание Ломоносова иметь чин; этим он хотел обезопасить себя от постоянного унижения со стороны некоторых окружающих, поднять свой вес в обществе. Личным указом «за отличное в науках искусство» императрица произвела его в коллежские советники с жалованьем 1200 рублей в год. Но на том статусный рост Михаила Васильевича и закончился. Главные его недруги, Теплов и Тауберт например, ещё при жизни Елизаветы Петровны стали статскими, а при воцарении Екатерины II, возведению на трон которой они способствовали,– действительными статскими советниками. Теплов же ещё и в графское достоинство был возведён. Его же, Ломоносова, как мошку, в упор замечать не хотели.

Не выдержав, в конце концов, всех этих унижений и умалений «до точки» своих заслуг, Михаил Васильевич летом 1762 года решительно изложил все обиды на бумаге, которую приложил к прошению об отставке с условием производства его в чин статского советника и установления полагающегося при этом жалованья в размере 1875 рублей в год. Конечно, это была лишь угроза, никакой отставки на самом деле он не мог желать – работа в Академии наук была смыслом его жизни, которую он целиком положил на алтарь науки. Случился у него этот срыв уже в правление Екатерины II. Та долго думала, а затем утвердила, к ужасу учёного, его прошение. Вскоре, правда, передумала, вернув не успевший вступить в силу документ обратно (оставив в силе пункт о производстве в чин статского советника). Это была последняя милость властей предержащих учёному. Через год с небольшим Михаила Васильевича не стало.

Архивные секреты

Известно, что на другой день после кончины Ломоносова Екатерина отправила самого близкого ей в ту пору человека – гражданского, как теперь говорят в таких случаях, мужа Григория Орлова, чтобы опечатать домашний кабинет усопшего, хотя с этим делом вполне мог справиться любой порученец рангом и положением у трона пониже. Опечатали и его бумаги, находившиеся в Академии наук.

Такие меры в отношении простого смертного были приняты в стране, кажется, впервые. Для чего? Академик являлся носителем каких-то важных государственных секретов? Увы, он, как помнится, пытался быть, скорее, их яростным хранителем, публично обличал то, что государственные секреты находятся в небрежении: «Беречь нечево. Всё открыто. В Российской библиотеке есть больше секретов».

В эти же траурные дни вдову учёного вынудили продать его личную библиотеку. Все книги и бумаги из домашнего кабинета Ломоносова с неприличной поспешностью, то есть сразу после его похорон, были вывезены Орловым и, по свидетельству академика Я.Я. Штелина, «положены во дворце его [Орлова] в особой комнате».

Здесь разборкой документов занимался некто Г.В. Козицкий, человек очень хорошо для своего времени образованный. Он окончил Киевскую духовную академию, затем путешествовал с богатыми друзьями по Европе. Слушал «по собственной охоте и на свой собственной счёт» лекции в Лейпцигском университете. В 1758 году был избран адъюнктом Петербургской Академии наук, являлся здесь лектором философии и словесных наук.

В 1766 году (то есть через год после смерти М.В. Ломоносова) Козицкий получил звание почётного советника Академии и был переведён по личному желанию императрицы в штат кабинета её статс-секретаря. Главной его обязанностью стал просмотр архива Ломоносова под её личным контролем. Частые доклады Екатерине Алексеевне при закрытых дверях создавали у придворных впечатление особой доверенности и разнообразности его службы.

Выбор пал на Козицкого, скорее всего, потому, что тот основательно знал латинский, греческий, французский и немецкий языки, что важно для такого поручения. А, кроме того, он уже работал с рукописями Ломоносова, выполнив перевод на латинский язык трёх его, как тогда говорили, рассуждений: «О пользе химии», «О происхождении света» и «О большей точности морского пути» – то есть знал руку Михаила Васильевича.

К тому же, и это, возможно, главное, Козицкий в течение многих лет был в дружеских отношениях с литературным врагом Ломоносова поэтом Сумароковым, издателем журнала «Трудолюбивая пчела», где они сплочённо выступали против грамматических принципов Ломоносова и Тредиаковского96. Очевидно, предполагалось, что это в какой-то мере решало возможные моральные проблемы для Козицкого, поскольку выполняемая им работа на деле являлась своего рода перлюстрацией архива покойного.

Разборка документов в «особой» комнате графского дворца заняла у Козицкого около трёх лет, после чего он пошёл на повышение: был назначен к принятию подаваемых всеподданнейших прошений. Но через семь лет его внезапно уволили с этой службы, отчего он впал в жёсткую «меланхолию» (скорее всего, просто запил) и через полгода, как следует из его биографии, кончил жизнь самоубийством, нанеся себе 32 ножевых ранения. Какими же муками совести этот просвещённый и по-своему талантливый человек заплатил за участие в сокрытии фактов жизни великого учёного, отдавая при этом себе отчёт в том, что происходит.

Но зачем всё это было «закручено», зачем была нужна некая особая потайная комната для бумаг Ломоносова? Даже если они и содержали какие-то государственные тайны, место им не в жилом доме, каковым являлся частный дворец, а в Академии, где учёные, коллеги Ломоносова, быстрее и правильнее бы с ними разобрались, или в каком-нибудь спецхране госархива, где важные документы были бы законсервированы до поры до времени. И уж точно не пропали бы, не исчезли бесследно, как это случилось во дворце всесильного графа Орлова, сошедшего в конце своей 49-летней жизни с политической арены, а затем и с ума. Так зачем их туда привезли?

Объяснение – в письме секретаря канцелярии Академии наук И.И. Тауберта историку Ф.И. Миллеру. Тауберт с 1732 года работал в Академии наук и на правах зятя её административного руководителя И.Д. Шумахера хорошо знал всё, что касалось личной жизни сотрудников. Кроме того, Тауберт мог быть посвящён в некоторые дворцовые тайны, так как принял активное участие в утверждении Екатерины на императорском троне, за что был пожалован ею должностью личного библиотекаря. Извещая коллегу о кончине Ломоносова, Тауберт писал: «На другой день после его смерти граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, в нём должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки».

Они, Екатерина II и Григорий Орлов, посадивший её на российский престол путём преступления, не желали выпускать бумаги Ломоносова вообще ни в чьи руки. Потому что, как оценил историк С.М. Соловьёв то время, «кончились заботы о приобретении власти, начинались более тяжкие заботы о её сохранении». И никакие тайны предшественников не должны были мешать этому. А вокруг имени Ломоносова тайны просто роились!

Но ведь огромное количество бумаг учёного, в том числе, возможно, и те, которые не только нежелательно, но категорически невозможно было выпустить в чужие руки (а главное – в историю!), хранились в архиве Академии наук. Какой смысл изымать документы в одном месте, когда в другом они ещё более доступны для достаточно широкого круга людей? Но и эту проблему решили быстро и безукоризненно: императрица сразу после смерти М.В. Ломоносова вдруг «убедилась, что Академия находится в великом нестроении и почти в совершенном упадке» и взяла её «в собственное своё ведомство для учинения в ней реформы к лучшему и полезнейшему её поправлению».

Для «исследования вкравшихся беспорядков и устранения их», как писали потом, в штат Академии срочно ввели сложно воспринимаемую современниками должность директора при президенте. И если дело было только в «исследовании беспорядков», которые действительно хотели устранить, то на этот пост мог быть назначен любой опытный администратор.

Но если истинной целью и в самом деле были, как считал Тауберт, некие бумаги, которые не желали выпускать в чужие руки, то вновь открывшуюся вакансию должен был занять, как говорится, до мозга костей свой человек. И что же? Первым директором был назначен 23-летний Владимир Орлов – младший брат Григория Орлова, уже заполучившего «домашнюю» часть архива Ломоносова. Всё это вполне определённо говорит о подлинных целях «реформы» в Академии наук.

Ко времени смерти Ломоносова юный граф Владимир находился на учёбе в Германии, куда был отправлен братьями. Ему дали доучиться третий год и вызвали в Россию на службу, присвоив звание камергера. Доступ к архиву Академии на то время могли прикрыть, а к бумагам Ломоносова – закрыть. В 1766 году В.Г. Орлов приступил к своим обязанностям. Может, он и не хотел работать здесь, но в семье Орловых брат стоял за брата и за клановые интересы безо всяких сомнений и возражений.

Воспитанник Лейпцигского университета, В.Г. Орлов был, по мнению многих, умён, любезен и обходителен, производил почти на всех, с кем имел дело, самое приятное впечатление. Однако княгиня Дашкова, которая познакомилась с Владимиром Григорьевичем ещё во время зарубежного путешествия, оставила о нём в своих «Записках» иной отзыв: «Человек он был недалёкий и, обучаясь в Германии, усвоил только самоуверенный тон и совершенно ни на чём не обоснованную убеждённость в своей учёности. Он вступал со мною в споры, вынуждая к ним вообще всех, с кем разговаривал».

Считается, что Екатерина Романовна была в этой оценке несправедлива, перенеся на младшего свою нелюбовь к старшим братьям Орловым, оттеснившим её от подножья трона императрицы. Но вообще-то княгине в наблюдательности никто не отказывал. Подтверждением чему, в отношении данного конкретного человека, служит то, что граф Орлов-младший, при всей своей «учёности» и безграничных возможностях, не преуспел ни в науке, ни в литературе и запомнился в истории страны тем лишь, что восемь лет занимал высокий пост в Петербургской Академии – отечественном храме науки.

Советник саксонского правительства в России в 1787-95 годах, в будущем известный немецкий историк Г. Гельбиг в своей книге «Русские избранники», тоже не очень высоко отозвался о младшем Орлове: «Владимир… воспитывался три года в Лейпциге. Так как братья его были уже тогда в милости, то легко понять, что на воспитание тратилось много, не обращая внимания на то – учится ли молодой человек или нет. Когда в 1765 году он возвратился в Россию, государыня назначила его директором Академии наук, по примеру императрицы Елизаветы, давшей подобное же место брату своего избранника – как будто прожить за границей несколько лет достаточно, чтобы получить столь важное место!»97.

Писательница Елена Разумовская в своём историческом исследовании «Братья Орловы» пишет, что работа Владимира Орлова в Академии наук «была сначала не столько научно-исследовательской, сколько административной»98. Но на самом деле его деятельность никогда не стала «научно-исследовательской». Впрочем, и администратором он тоже был никаким. Большая биографическая энциклопедия сообщает, что «кратковременное ведение Академией, недостаток энергии, а также и необходимой эрудиции и опытности, не дали графу Орлову возможности привести Академию „в прежнее цветущее состояние”, как того хотелось императрице».

Однако главную свою задачу: просмотреть лично бумаги Ломоносова – он, думается, за несколько лет работы здесь выполнил успешно. Недаром мы сегодня в своих попытках полностью восстановить биографию великого русского учёного можем опираться в основном лишь на косвенные свидетельства, не всегда логично интерпретированные и часто непонятно откуда взятые.

В 1771 году, когда работа была в целом выполнена, В.Г. Орлов получил высочайшее соизволение (больше похожее на приказание забыть об этом конфиденциальном поручении государыни) уехать в Европу для лечения, поскольку, мол, по слабости здоровья он оказался почти при смерти. Однако за рубежом, отдохнув на водах, он в основном бодро путешествовал из одной страны в другую.

Вернувшись в Россию, граф попытался восстановиться в Академии наук, но получил полную отставку в чине генерал-поручика. Никогда более не занимаясь государственными делами, «слабый телесно» Владимир Григорьевич пережил всех своих пышущих здоровьем братьев, сыновей и даже некоторых внуков. Умер он в возрасте 88 лет (по тем временам – настоящий Мафусаил!), простудившись при посещении могилы внучки.

О том, что княгиня Дашкова могла быть права в оценке младшего Орлова, говорит и тот факт, что вместо себя Владимир Григорьевич настойчиво рекомендовал императрице человека столь же поверхностного, далёкого от науки, как и он сам, и добился его назначения. Вторым директором Академии наук стал камергер С.Г. Домашнев, который только через год понял, в какой «ощип» попал, насколько запущены дела в порученном ему хозяйстве.

В особенно «жалостливом и развратном состоянии», по словам Домашнева, пребывала после предшественника (т.е. Орлова) академическая гимназия – любимое детище Ломоносова, которому тот отдавал очень много сил и времени. Но сам Сергей Герасимович тоже не собирался тратить своё время и средства Академии на исправление положения, а спихнул это дело на самих учёных. В конце концов он вызвал столь громкое возмущение академиков откровенным неуважением к людям науки, разбазариванием академических средств и порушением состояния дел в Академии, что пришлось создать специальную комиссию, которая должна была заниматься разбором всех навороченных им дел.

Итак, бумаги как из рабочего, так и домашнего кабинетов Ломоносова – в надёжных руках Орловых, вернее – императрицы. Но есть ведь ещё дача в Усть-Рудице, есть родственники и знакомые учёного, у которых могут быть письма, какие-то его документы или записки. Однако на этот случай у новой императрицы уже был свой человечек – А.А. Константинов (1728-1808).

Сын брянского протопопа Алексей Алексеевич первоначально воспитывался в Киево-Могилянской академии, затем учился в университете при Петербургской Академии наук, где занимался поэтикой и красноречием у профессора Ломоносова. В этот период он увлекался переводами, писал и публиковал в академических изданиях научные статьи. На правах подающего большие надежды ученика нередко бывал в доме Михаила Васильевича.

В 1754 году на заседании конференции Академии наук Константинов был удостоен степени магистра и начал делать карьеру. Вскоре его направили в благородную гимназию при только что созданном Московском университете преподавать русский и латинский языки. Через четыре года он вернулся в северную столицу «для надзирания и обучения» воспитанников математического класса Академии художеств, где одновременно заведовал академическим хозяйством. И вдруг, спустя три года, с ним случилась большая неприятность, изменившая судьбу этого начинающего учёного и педагога: в делах его обнаружились серьёзные «беспорядки». Пришлось уволиться из Академии и перейти на рутинную работу в канцелярию президента Военной коллегии.

А через год в его судьбе произошёл новый поворот. Только что пришедшая к власти Екатерина II начала срочно создавать собственную библиотеку. Организатором библиотеки стал специалист в книгоиздательском деле Тауберт. Он заведовал типографией Академии наук, в которой по его распоряжению в ночь переворота были напечатаны манифест новой императрицы и текст присяги ей на немецком и французском языках.

Считается, что именно в благодарность Екатерина через несколько дней после этого произвела его в статские советники и назначила библиотекариусом (заведующим библиотекой) её императорского величества, но без отрыва, так сказать, от основной работы в Академии, что, конечно, затруднило его жизнь. Поэтому ещё через несколько дней, 28 июля 1762 года, ему назначили помощника, по поводу чего был издан указ «О пожаловании капитана Алексея Константинова в надворные советники с назначением унтер-библиотекариусом при собственной Ея Величества комнатной библиотеке».

Вряд ли случайно, ни с того ни с сего Екатерина II сразу после восшествия на престол, как гласит официальная биография Константинова, произвела этого проштрафившегося бывшего сотрудника Академии наук в надворные советники и приблизила к себе. Похоже, ей зачем-то понадобился этот человек. И понадобился именно он, несмотря на его «недостатки».

А ценен он мог быть на тот сложнейший для новой императрицы момент утверждения во власти лишь тем, что был учеником человека, который, как мы думаем, а она, возможно, слышала, обладал некими документами, которые могли лишить её долгожданной власти. И эти документы нужно было срочно найти, для чего требовалось больше узнать о Ломоносове, его семействе, друзьях, их разговорах, планах, настроениях, то есть нужен был свой человек в доме учёного. Мог отказаться от этого предложения Константинов, получивший шанс не только реабилитироваться, но и поднять свою общественную значимость? Наверное, мог, но не стал, не увидев, очевидно, поначалу ничего странного в интересе императрицы к его учителю.

А потом уже и поздно, и даже невозможно стало что-либо менять. Поэтому Алексей Алексеевич вновь, как и в студенческие годы, стал частым гостем Ломоносова, обращаясь к нему по разным поводам то от себя лично, то якобы по просьбе государыни. Думается, Михаилу Васильевичу это быстро надоело, и он начал отказывать бывшему ученику в приёме. Тогда этот убеждённый холостяк, чтобы находиться в непосредственной близости к Ломоносову, как ему было велено, начал свататься к дочери профессора. Елене было в то время всего 13 лет, Константинову – 34! Конечно, в ту пору бывали сватовства и покруче, но всё же такие случаи были не частыми.

Вот и Михайло Васильевич отказался даже слушать об этом, что нисколько не смутило Константинова: главное, в качестве потенциального родственника он получил легальный повод появляться в интересующем императрицу доме. Михаил Васильевич, говорят, откровенно невзлюбил «жениха», резко отказывался от встреч с ним. Да что за дело! Главное, скучающих мать и дочь заинтересовать, расположить к себе. После же смерти Михаила Васильевича Алексей Алексеевич и вообще стал для них своим человеком.

Действительно ли он влюбился в конце концов в юную дочь умершего профессора, чьё наследство было обременено серьёзными долгами перед казной, или намекнули ему, что его сватовство к дочери Ломоносова не останется без внимания императрицы (после смерти Ломоносова и закрытия фабрики усть-рудицкое имение перешло к его наследникам), но вскоре он вновь попросил, теперь уже у Елизаветы Андреевны, руки Елены. Потерявшая свою главную опору в жизни, запутавшаяся в свалившихся на неё проблемах вдова нуждалась в помощнике, мужчине в доме, и согласилась на этот брак по истечении годового траура по отцу невесты. А невеста… Был ли у неё выбор, были ли другие женихи?

Свадьбу сыграли осенью. В книге «О бракосочетающихся в 1766 году» Исаакиевской церкви сохранилась запись: «Двора Ея Имп. Величества библиотекарь отрок Алексей Алексеев сын Константинов штатского советника Михайла Васильевича Ломоносова с дочерью девицею Еленою Михайловою. С воли ея величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны. В сентябре 3-го дня. Протопоп Никита Долматов». Так Елена в 17 лет стала Константиновой. А её 38-летний муж Алексей Алексеевич превратился в ещё одного ответственного конфидента императрицы в деле, связанном с документами Ломоносова.

С помощью Орловых и А.А. Константинова Екатерине II удалось, судя по всему, «отревизировать» практически все бумаги М.В. Ломоносова. В рамках нашей концепции, понятно, что именно она так дотошно искала, – документы, подтверждающие его право на российский престол. А посколькуэти документы, по нашей версии, хранились в Гааге, ничего такого найти было невозможно. Но в изъятых бумагах могли быть какие-то намёки, подозрительные аллюзии, отсылки к неясным событиям, двусмысленности, дающие потомкам возможность нежелательных интерпретаций, поэтому попавшие в дом Орлова документы так и не выпустили из стен графского дома.

Однако бумаги (большей частью личного характера), просмотренные Константиновым, учёным человеком, понимавшим ценность для России всего, что сделал в науке Ломоносов, были всё же им сохранены для потомков. После смерти Алексея Алексеевича, наступившей в 1808 году, к его младшей незамужней и бездетной дочери, а затем её племяннице Ольге – дочери Софьи Раевской, перешло в наследство около 800 автографов великого предка. Позднее они были переплетены в две роскошные папки, известные ныне как «зелёные портфели Ломоносова», которые с начала 20 века хранятся в Академии наук.

А в те времена на расчищенном императрицей Екатериной Алексеевной пространстве неувядаемой славы великого Ломоносова под её негласным контролем был создан в 1783 году из идеологически выверенного клише и обломков памяти современников литературный артефакт, ныне известный под названием «академическая (официальная) биография М.В. Ломоносова».

Племянник Ломоносова

Когда создавалась официальная биография учёного, его ближайший родственник Михайло Головин, окончивший академическую гимназию и академический университет в Петербурге, уже работал в Академии наук. Он родился неподалёку от Курострова, в селе Матигоры и до девяти лет жил на своей малой родине, а в таком возрасте ребёнок уже многое запоминает. Здесь, в Холмогорском краю, остались его родители, брат и сёстры, старшая из которых была лично знакома с Михаилом Васильевичем, так как какое-то время жила в его семье в Петербурге. И мать, и старшая дочь (младшая рано умерла) в год написания официальной биографии учёного были живы и здоровы: одной было 52, другой – 34 года. Обе были грамотны; мать много лет переписывалась с Ломоносовым и могла иметь о нём какие-то уникальные сведения, в том числе о его жизни на Курострове.

Почему составители академической биографии М.В. Ломоносова, вошедшей в полное собрание сочинений, изданное к 75-летию со дня его рождения, не воспользовались этими и другими бесценными северными источниками информации, не захотели получить их, как говорится, из первых рук? Михаил Евсеевич, думается, с удовольствием съездил бы на малую родину, пообщался бы со своими родными и близкими, которых не видел со времени отъезда в Петербург. То-то была бы для него и всей родни радость. А сколько ценных свидетельств привёз бы он из этой «творческой командировки». Но нет, именно тогда его загрузили в Академии сверх всякой меры.

Головин являлся учеником знаменитого Л. Эйлера, искренне уважавшего и поддерживавшего Ломоносова, хотя они никогда не встречались лично: Эйлер уехал из Петербурга, когда Михаил Васильевич был ещё на учёбе в Германии, а вернулся уже после его смерти. Под старость Эйлер совершенно ослеп и Михаил Евсеевич, пожертвовав своей научной карьерой, в течение многих лет выполнял обязанности его научного секретаря, был переводчиком, переписчиком, толкователем его трудов. Почему же оба они, Головин и Эйлер, по сути – самые близкие памяти Ломоносова люди в Академии, не на главных ролях приняли участие в подготовке 75-летнего юбилея со дня его рождения? Попробуем разобраться.

Вопрос о публикации сочинений Ломоносова был поднят, судя по всему, ещё в дни 70-летия со дня его рождения, то есть в 1781 году. В следующем году это предложение было, очевидно, оформлено и представлено императрице на согласование. Екатерина II своё согласие дала, и юбилей учёного был отмечен Академией наук выпуском в 1784-86 годах «Полного собрания сочинений Михайла Васильевича Ломоносова с приобщением жизни сочинителя и с прибавлением многих его нигде ещё не напечатанных творений».

Для описания «жизни сочинителя» в середине 1782 года был «откомандирован в науку» комедиограф-переводчик при кабинете Ея Императорского Величества М.И. Верёвкин, срочно избранный тогда же членом-корреспондентом Академии наук.

Считается, что инициировала подготовку издания Е.Р. Дашкова. Однако Екатерина Романовна только в июле 1782 года вернулась из длительного заграничного путешествия, а по сути – многолетнего изгнания. Ей потребовалось как минимум полгода, чтобы решить все вопросы по новому обустройству в Петербурге и Москве. Нужно было также время для восстановления добрых отношений с императрицей, из-за разлада с которой ей и пришлось почти на семь лет оставить родину. Это удалось, и в начале 1783 года, после нескольких личных встреч и разговоров о планах на дальнейшую жизнь бывшей подруги, Екатерина II назначила Дашкову на уже освобождённый от Домашнева пост директора Петербургской Академии наук и художеств при формальном президентстве бессменного графа Разумовского. В помощники ей определили двух советников, одним из которых был некто Козодавлев, о котором пойдёт речь ниже.

Императрицу, ещё при первой встрече с Дашковой после её возвращения, заинтересовало горячее желание княгини возвести русский язык в ранг великих литературных языков Европы. И она предложила ей организовать для этих целей ещё одно научное учреждение – Императорскую Российскую академию, главной задачей которой стало бы составление словаря русского языка. Такая Академия под руководством Дашковой была учреждена в сентябре 1782 года – первого года служения княгини русской науке. С этого времени Екатерина Романовна стала руководителем сразу двух отечественных научных учреждений.

Можно представить, как дался ей тот организационный 1783-й год. При этом первый том полного собрания сочинений Ломоносова вышел в свет уже в следующем году. Поэтому можно смело утверждать, что инициатор этого издания – не Дашкова; у неё, как видим, не было на то времени, так как подготовка к нему началась до её возвращения в Россию. А кто? Сама государыня? Но и это вряд ли, учитывая её личное отношение к учёному, о чём мы говорили выше. Коллеги и ученики? Однако никто из них публично – в мемуарах, статьях или письмах – не объявил о своём личном или коллективном авторстве этой идеи. Тем более осталось в стороне от этих хлопот прежнее руководство Академии наук, о состоянии дел в которой в тот период Дашкова писала потом в своих мемуарах: «Я очутилась запряжённой в воз, совершенно развалившийся…».

Остаются родственники и друзья, то есть племянник Ломоносова Головин и коллега Эйлер. Михаил Евсеевич, учитывая всё, что сделал для него дядя, просто обязан был позаботиться о полном издании его трудов, а также подготовить биографическую статью. Для Леонарда Эйлера, всегда симпатизировавшего Ломоносову, не составило бы труда, тем более по просьбе своего ученика и помощника, отправить императрице соответствующее прошение от своего имени.

Оба они как нельзя лучше подходили для этих ролей. Никто полнее и правдивее Головина не мог бы написать биографию Михаила Васильевича, в том числе и «северную» её часть; и, думается, он это сделал. И никто не стал бы более убедительным в качестве просителя за Ломоносова, чем учёный с мировым именем Эйлер, которого Екатерина II искренне уважала и справедливо считала самым ценным и авторитетным из всех профессоров, работавших в то время в Академии наук.

Думается, такая просьба состоялась в конце 1781 – начале 1782 года. Екатерина её услышала и дала добро на реализацию. А вот вариант биографии учёного, подготовленный его племянником, она, судя по всему, не приняла, потому и назначила на роль биографа своего человека, подняв в одночасье его «научное» реноме.

Готовить первое полное собрание сочинений Ломоносова должна была, естественно, Академия наук. Для решения организационных и финансовых вопросов требовалось оценить возможности и желание коллектива работавших здесь учёных, заслушать руководство о состоянии дел. Вот тогда-то до «верхов» и дошло понимание того, что директор Академии, писатель и поэт С.Г. Домашнев уже давно не справляется со своими обязанностями, довёл дела в научном учреждении до полного развала, а отношения с коллективом – до открытого конфликта, в который даже вынуждена была вмешаться прокуратура, вставшая в результате на сторону академиков. Сергея Герасимовича предупредили о несоответствии занимаемой должности, а для объективной оценки ситуации в Академии наук создали специальную «комиссию о непорядках господина директора…».

Положение Домашнева, потерявшего к тому времени всякий авторитет в коллективе, в глазах императрицы усугубило, вероятно, и то, что он не смог помочь Верёвкину найти общий язык с М.Е. Головиным, обладавшим собственной информацией о жизни учёного и, очевидно, настаивавшим на своём варианте биографии Михаила Васильевича. Единственное, что придумал Сергей Герасимович для того, чтобы отвлечь Михаила Евсеевича от этого дела,– назначил ответственным за составление календаря, ежегодно издаваемого Академией наук на русском и немецком языках.

Это было хлопотное поручение. Оно требовало кропотливого участия, отнимало у составителя много времени, и Домашнев надеялся, видимо, что Головину при стольких обязанностях станет недосуг заниматься биографией своего великого родственника. Но это не помогло: Михаил Евсеевич и календарём занимался, и в предъюбилейные мероприятия встревал всё больше. Пришлось выговорить ему за это.

Но в конце 1782 года и самому Домашневу «выговорили», наконец, всё, что накопилось за годы его «правления», после чего и этого директора, второго в истории Академии наук после отставленного от дел В.Г. Орлова, выставили вон. Однако новое начальство в лице княгини Дашковой продолжило в отношении Михаила Евсеевича ту же линию: невзлюбило, пишут его биографы.

Сочинение научной биографии Ломоносова осталось за писателем Верёвкиным. Адъюнкту же Головину, похоже, велено было совсем в это дело не вмешиваться. Не включили его и в состав творческого коллектива по изданию полного собрания сочинений дядюшки. Не вышел званием и чином? Но ведь главным за подготовку и выпуск первого тома этого издания был назначен советник нового директора Академии Козодавлев, который и вовсе не был учёным, да и чин его по табелю о рангах был не столь уж высок – всего шестой.

В истории первого издания полного собрания сочинений М.В. Ломоносова О.П. Козодавлева представляют обычно как сенатора, министра внутренних дел России, то есть как очень значимого человека, который не случайно здесь стоит не то что в одном ряду, а впереди даже таких известных учёных того времени, как И.И. Лепёхин, Н.Я. Озерецковский, С.Я. Румовский. Но на самом деле министром, видным государственным деятелем Осип Петрович будет только через 30 лет, а на тот момент это просто молодой чиновник, начавший службу протоколистом Сената, ставший здесь через три года экзекутором, следившим за исполнением правительственных решений, а затем советником Санкт-Петербургской гражданской палаты.

Он ровесник Головина, но, в отличие от крестьянского сына, – представитель старинного дворянского рода. Восьмилетним ребёнком произведён в пажи и с этого времени числился на службе. Рано начав писать драматические произведения в стихах и прозе, он обратил на себя внимание Екатерины II и в 1769 году был отправлен ею для довершения образования в Лейпцигский университет, где слушал лекции на философском и юридическом факультетах.

Из Большой биографической энциклопедии (1911) узнаём, что «современники отзывались о Козодавлеве различно: одни считали его человеком гуманным, отличавшимся стойкостью убеждений, признавали в нём недюжинный ум и административный талант; другие видели личность довольно посредственную и тщеславную, скорее карьериста, чем общественного деятеля, и отказывали ему в сколько-нибудь выдающихся умственных дарованиях».

Если адъюнкт Головин относился к последним, то его не могло не оскорбить предпочтение, отданное вчерашнему «контролёру». И не честолюбивый ранее, он решил поднять свой статус, вновь заручившись поддержкой Л. Эйлера: обратился с прошением о присвоении ему за все его труды звания профессора. К этому документу прилагался длинный перечень выполненных им работ. Академическая конференция, ответственным секретарём которой являлся сын Эйлера Иоганн Альбрехт, профессор математики, поддержала прошение Михаила Евсеевича.

Сама Дашкова, похоже, тоже признавала заслуги Головина перед Академией. Однако, ссылаясь на некие объективные причины, по которым в данный момент прошение не могло быть удовлетворено, предложила или подождать подходящего случая, или, взамен этого, безотлагательно выдать Головину денежное вознаграждение за выполненные работы. Этот «ход конём» можно объяснить только тем, что все организационные вопросы, связанные с изданием трудов Ломоносова, уже были решены императрицей и не могли быть пересмотрены кем бы то ни было в рабочем порядке.

Короче говоря, племянник Ломоносова был отрешён от написания официальной (читай: правильной, с точки зрения императрицы) биографии учёного, и его мнение, мнение рядового сотрудника, его личные заметки не должны были никого интересовать. А к мнению профессора, да ещё так уверенно поддержанного академической конференцией во главе с конференц-секретарём, пришлось бы прислушаться, что в данной ситуации совершенно нежелательно.

Так что отказали адъюнкту Головину в профессорском звании, как видим, совершенно не случайно. И совсем не потому, что его якобы невзлюбила только что назначенная директором Академии наук княгиня Дашкова. У Екатерины Романовны не было объективных причин не любить Головина (а если бы они были, то их занесли бы в протокол академического собрания, на котором рассматривалось прошение Михаила Евсеевича). Не было у неё и времени на то, чтобы так быстро разобраться, кто есть кто в порученном ей учреждении, и лично отказать человеку в признании его научной состоятельности. Просто она должна была выполнить и выполнила волю императрицы, у которой имелись, как мы полагаем, свои интересы в этом деле.

А что же сталось с тем вариантом биографии учёного, который, как мы думаем, предложил его племянник? И что в нём могло быть крамольного? Конечно, Михаил Евсеевич был родом из мест, где могли много знать о тайне рождения Ломоносова (да и в Петербурге были подозрения на сей счёт). Но вряд ли бы он решился прямо утверждать, что его великий родственник – сын российского царя.

Однако и слабого намёка стало бы достаточно, чтобы близко не подпускать Головина к созданию официальной биографии учёного. Но значило ли это, что его сочинение было разорвано и выброшено в корзину? Однозначно нет, поскольку Екатерина Алексеевна была слишком прагматичным человеком. Да и в окончательном варианте академической биографии Михаила Васильевича, а особенно в обширных примечаниях к ней, чувствуется незримое присутствие человека, знакомого с реалиями малой родины учёного.

Думается, государыня передала новоиспечённому члену-корреспонденту Академии наук Верёвкину написанное Головиным, предварительно вымарав то, что не должно было увидеть свет. От Михаила Ивановича требовалось переписать биографию Ломоносова «своими словами», дополнив новыми сведениями, которые удастся собрать в течение года, придать некоторым реальным событиям, которые могут быть уже достаточно известны коллегам Ломоносова, «правильное» прочтение. Потому-то в верёвкинском варианте биографии учёного хорошо видно, что некоторые факты умышленно упрощались до уровня анекдотов Я.Я. Штелина.

Отстранённый от творческой работы по подготовке издания, Михаил Евсеевич взвалил на себя техническую работу (корректуру издания), чтобы хоть как-то отслеживать ситуацию, но изменить её он был не в состоянии. И знаменитый учитель Л. Эйлер не мог больше помочь ему, защитить своим авторитетом, так как умер осенью 1783 года.

Через год первый том собрания сочинений М.В. Ломоносова вышел в свет с «прибавлением» Верёвкина. Хотя надо отдать должное императорскому комедиографу: свою фамилию под этим трудом он всё же не поставил; факт его авторства установил спустя два века сотрудник Института русской литературы Д.С. Бабкин.

По мнению литературоведов и историков, «академическая» биография М.В. Ломоносова, вышедшая из-под пера г-на Верёвкина, – это литературная, но никак не научная биография (жизнеописание). Так, российский филолог Б.В. Томашевский (1890-1957) называл её «вольным авторским произведением», а специалист в области истории русского языка, литературы и культуры В.М. Живов (1945-2013) утверждал, что эта биография создана в высокой степени мифологизированной историей литературы и что элементы мифа так или иначе просматриваются во всех биографиях Ломоносова, написанных в 18 веке. А уж как старались её мифологизировать советские историки…

Возможно, настоящее, полноценное жизнеописание великого учёного смог бы создать его племянник М.Е. Головин, но ему не дали такой возможности. Все эти годы (1782-86) Михаил Евсеевич очень много работал: выполнял различные поручения академического начальства; преподавал в Смольном институте, Пажеском корпусе, Петербургском народном училище; состоял в Комиссии об учреждении училищ; писал учебники по арифметике, геометрии, механике, физике, математической географии и архитектуре, которые выдержали по нескольку изданий; заведовал типографской частью собрания сочинений Ломоносова, просматривал корректуру издания. И, как мы уже говорили, с 1782 года занимался составлением календаря, издаваемого Академией наук ежегодно на русском и немецком языках (в своё время от подобной работы после нескольких лет редакторского труда решительно отказался М.В. Ломоносов).

Поручение это действительно отнимало у Головина много времени, требовало постоянного внимания, отрывало от работы над подготовкой собрания сочинений великого родственника. Но, похоже, на то и был расчёт: чтобы не заходил в зону ответственности редакционной коллеги, занимался только своими делами. И поэтому спрашивали с него за этот календарь, да и за другие, наверное, поручения, не просто строго, а с мелочной придирчивостью и даже грубостью, словно испытывали на прочность, ожидая, когда «сломается».

И это случилось в ноябре 1785 года после очередной нападки Дашковой, выговорившей ему на академическом собрании при всех профессорах за незначительные неточности в календаре на 1786 год. Головин не выдержал и подал прошение об отставке. Дашкова её тут же приняла, хотя, конечно, понимала, что он просто погорячился. Это понимали и его коллеги, которые высказались о необходимости как-то удержать Головина при Академии. Но ничего исправить уже было нельзя.

Всё, что он получил при уходе,– это звание почётного члена Академии наук и право довести корректуру собрания сочинений М.В. Ломоносова до конца. Но, думается, он всё же надеялся, что императрица вспомнит о нём, близком родственнике великого учёного, узнает о случившемся, вернёт в Академию, в большую науку, как когда-то вернула Михаила Васильевича в подобной ситуации.

Не случилось… Михаил Евсеевич остался без Академии наук, в стенах которой он вырос, состоялся как учёный, коллектив которой был, по сути, его семьёй, где, наконец, он получал твёрдую зарплату. Всё ушло разом, словно земля под ногами разверзлась. Нужда, лишения, сожаления о разрыве с Академией привели к депрессии, у которой было и есть, увы, до сих пор широко распространённое лекарство, последствия применения которого хорошо известны.

Вскоре, словно по чьему-то приказу, он лишился всех своих рабочих мест, дающих кусок хлеба, кроме одного – преподавания в Учительской семинарии. Но в 1788-89 годах он пропустил так много занятий, что и там начались неприятности. В известном письме руководителю семинарии он каялся: «Никакой гнев ваш не мог бы столько покарать меня, сколько в таковых случаях мучило меня собственное сознание своей слабости и лютейшее совести угрызение не быть милостей ваших достойным. Приходя в себя, удваивал труды и тщание своё, дабы наградить сугубо время пропущенное».

Перечислив далее все свои старания, профессор жаловался: «При всех таковых трудах лишаюсь я, однако же, жалованья более, нежели целого года так, как бы я вовсе ничего не делал и как бы разосланные ныне по государству учители обучены были не мною. Буде были дни, мною пропущенные, то успехи учеников моих показывают, что были и другие, из которых я неотменно те пропуски должен был вознаградить. Не к тому привожу сие, чтобы совершенно оправдать себя надеялся, погрешности мои мне всех должны быть ощутительнее, но смею только представить сие вашему превосходительству для того, дабы показать, что претерпение моё таковому проступку, от которого, кроме меня же, никто вреда или урону не чувствует, не соразмерно. Но если строгость взыскания на мне должна быть явлена образом примерным, не взирая на то, что делу, на меня возложенному, помехи никакой от того не приключилось, и что ожиданию вашего превосходительства удовлетворил, смею сказать, совершенно, и ничем прочих моих товарищей не хуже…»

Скорее всего, профессору Головину удержанное жалование за тот год так и не выплатили. И работу в Учительской семинарии он вскоре потерял, причём на его место взяли его же ученика. То есть было сделано всё для того, чтобы не просто унизить человека, а уничтожить его. Без работы, практически без средств к существованию, без всяких перспектив на будущее 34-летний учёный, который мог бы принести России ещё много пользы, был вычеркнут из жизни. Он умер 8 июня 1790 года в глубокой нищете и отчаянии.

Многие считают, что судьба почётного профессора Академии наук М.Е. Головина подтверждает официальную версию, что в России не обязательно быть сыном царя, чтобы при желании добиться чего-то, стать известным человеком, учёным. Увы, она подтверждает обратное. Если бы не знаменитый родственник, то черносошный крестьянин Михаил Евсеевич, положенный в подушный оклад, вряд ли бы поступил в главное на тот момент учебное заведение страны. Но и окончив академическую гимназию, а затем университет, он, без поддержки Ломоносова, лишь уныло и безропотно тянул лямку академического подмастерья. А, посмев роптать, тут же был безжалостно растоптан. Даже слава, догнавшая его имя через век с лишним, была во многом лишь отражением славы великого родственника.

Да и жизненный путь крестьянина Михайлы Ломоносова, которым мы прошли в этой книге, вряд ли бы где-то пересёкся с Петербургской Академией наук, в лучшем случае – со старообрядческой «академией» Выговской пустыни, если бы не было у него столько могущественных покровителей, а они не берутся ниоткуда…

* * *

Размах и тщательность, с которыми «ревизировали» бумаги Ломоносова после его смерти, заставляют думать о серьёзности опасений Екатерины II. Она изъяла и «замуровала» документальное прошлое учёного, сделав, кажется, всё, чтобы «прихлопнуть» настоящего Ломоносова. Вместо его непростой жизненной истории было создано мифологизированное и малосодержательное литературное сочинение. Но в напечатанном виде, обозначенное как «академическая биография», оно приобрело официальный статус, под эгидой которого и просуществовало благополучно до начала компьютерного века, разрушившего магию печатного слова.

Теперь на первое место в истории вышел Факт, достаточно проверяемый соотношением других Фактов, оцифрованных и доступных широкой общественности. При таком подходе исторические цепочки, идеологически выстроенные заинтересованными лицами, имеющими возможность не только корректировать действительность, но и охранять созданные мифы ссылками на высказанные когда-то кем-то «авторитетные» мнения, рассыпаются на отдельные элементы.

Проблема «обратной сборки» таких «жизнеописательных пазлов» состоит в том, что восстанавливать их можно только без «предложенной картинки», ориентируясь не на чьи-то благие пожелания, добрые намерения, «правильные мифы» и затейливые фантазии, а на факты, логику их отбора и анализ полученного результата. Именно по этому принципу мы с вами и «собирали» заново биографию Ломоносова, памятуя о словах бывшего ректора Архангельского пединститута, профессора, заслуженного работника высшей школы РФ, основателя архангельской научной школы историков-краеведов А.А. Куратова (1936-2014), которыми он в своё время наставлял студентов уже на первой лекции: «Не верьте [в вопросах истории] никому, даже мне; всё проверяйте сами».

Мы проверили, включив в исходные данные слова самого Ломоносова, сказанные им однажды… При этом нечаянно вышли за рамки обозначенной темы. Там тоже оказалось очень много интересного, мимо чего было трудно пройти, поскольку все, о ком пойдёт речь далее, были частью жизни и судьбы великого человека.

Часть вторая. Друзья и родственники




Путешествие на север. Николай Шабунин, 1906 г.

Мать и дочь

Жёны Василия Ломоносова

Когда именно Василий Дорофеевич Ломоносов женился первый раз – документальных свидетельств нет. Но точно – не раньше конца 1710 года: в том году проводилась первая петровская перепись, зафиксировавшая, что Василий был холост.

Первая жена – дочь, предположительно, матигорского священника Ивана Сивкова, умершего до 1708 года. Это предположение строится на том, что в духовной росписи Куростровского прихода за 1719 год с Василием Дорофеевичем значится некая Елена Ивановна. Других женщин подходящего возраста и с таким именем исследователи, изучавшие в разное время документы архангельских архивов, в округе не нашли.

Если это действительно та самая Елена, то мать её, овдовев, стала просвирней. В переписной книге 1710 года они значатся живущими у пономаря Ивана Гаврилова: «У него же, пономаря, во дворе просвирня Маремьяна штидесяти лет, у ней дочь Елена двенадцати лет». То есть, получается, 30-летний рыбак-промысловик, весьма солидный мужик, взял в жёны 12-летнюю девочку.

Конечно, на Руси с давних времён существовала традиция ранних браков, и в 18 веке ещё нормой считалось отдать дочь в жёны в 13-14 лет. Однако на российском Севере и в Сибири родители в большинстве случаев уже не торопились выдавать дочерей замуж. Говорили: «Ростишь девицу, а потом отдавай навек чужим людям. Нет уж, нам эдак не нать, пусть и на мать с отцом поробит». Здесь выходили замуж примерно к 24-25 годам, а в поморских сёлах порой и до 27-30 лет в девках сидели. Хотя, конечно, могли быть и исключения, особенно если речь шла о сироте, оставшейся по жизненным обстоятельствам при матери-вдове или вообще на попечении дальних родственников. По поводу обсуждаемого случая приведём слова писателя А. Морозова, который считал: «Хотя по церковным каноническим правилам брак в таком возрасте в то время разрешался, есть основания полагать, что в данном случае в переписной книге допущена ошибка и Елене Сивковой было двадцать лет». Конечно, «основанием» для такого утверждения могло быть только логическое допущение автора. Но Морозов, который достаточно долгое время жил и работал среди архангельских поморов, хорошо знал нравы и обычаи местного населения; с его мнением можно согласиться.

Итак, некая Елена Ивановна, родившая в 1711 году сына Михайлу, умерла в 1720 году. Это почти очевидный факт, так как в 1719 году она ещё значится в переписной книге, а в 1721 году Василий Дорофеевич уже снова женился. Отчего умерла первая жена – неизвестно, по некоторым местным преданиям – от побоев мужа. Но это вряд ли. К тому времени сыну её было уже лет девять-десять. Если бы отец забил до смерти его мать, парень бы это запомнил и сохранил бы ненависть к нему (или хотя бы обиду) на всю жизнь, а этого нет в его поминаниях Василия к слову в письмах.

Василий Дорофеевич по окончании траура беспрепятственно женился во второй раз на дочери крестьянина, жившего на соседнем с Куростровом Ухтострове, Феодоре Михайловне Уской. Летом 1724 года умерла и эта жена: то ли в родах, то ли после них. Василий в её смерти не был, скорее всего, виноват, так как в это время находился на промысле. Ивана, так назвали новорождённого, должны были взять до возвращения отца родственники матери.

По церковным канонам Василий мог жениться ещё раз, но только опять же строго через год. Однако на сей раз он пренебрёг этим требованием и посватался сразу же после возвращения с промысла – 11 ноября 1724 года. Почему? Ну, например, вынужденно, если родственники умершей жены не захотели растить ребёнка (что возможно, конечно, но маловероятно – дети тогда были очень ценным приобретением для любой семьи).

Третья жена, Ирина Семёновна, урождённая Карельская – вдова, год рождения её, как и фамилия по первому мужу, неизвестны. Она вошла в дом Василия бездетной; у него тоже никаких младенцев не оказалось. Исходя из этого, предполагается, что сын Феодоры умер вместе с матерью во время неудачных родов или сразу после её смерти.

Однако ряд авторитетных исследователей – академик Я.Я. Штелин, бывший если не другом, то в разное время достаточно близким М.В. Ломоносову человеком; член-корреспондент Академии наук писатель М.И. Верёвкин, работавший с документами учёного при подготовке его первой академической биографии; писатель и этнограф С.В. Максимов, побывавший на родине Михаила Васильевича и разговаривавший с его земляками; историк русской литературы Б.Л. Модзалевский и другие – говорили о взрослом брате Ломоносова, не называя, правда, его имени.

Но хоть умер Иван в младенстве, хоть дожил до глубокой старости – в данном случае нет разницы: не растила его Ирина. Так почему же заторопился с женитьбой Василий? Большинство исследователей утверждают, что он, мол, не мог оставить дом без хозяйки, так как крестьянское подворье требует постоянного внимания. То есть после смерти Елены он во время траура спокойно управлялся сам и с девятилетним сыном, и с хозяйственными проблемами, а теперь, когда парню уже тринадцать лет исполнилось – почти мужик, Василию хозяйка потребовалась незамедлительно.

И ведь кого выбрал! Русский биографический словарь 1914 года так характеризовал Ирину: «Вторая мачеха Ломоносова, вероятно, женщина пожилая и сварливая, невзлюбила Михайлу и не упускала случая восстановить против него отца; особенно не нравилось ей пристрастие мальчика к книгам. Этот семейный гнёт с течением времени становился всё невыносимее»99. Так зачем надо было срочно жениться на пожилой, да ещё и злой, невежественной и завистливой ягарме, которая тут же начала сживать со света его сына. Где же логика?

Логика в действиях Василия, конечно же, была, только искать её надо в другом: следует, видимо, признать, что Ирина – никакая не старуха, а молодая, расторопная, хозяйственная и привлекательная женщина. Раз она приняла предложение Василия, то, вероятнее всего, уже отвдовела положенные после смерти мужа два года (женщины обычно строго соблюдают обряды, так как более зависимы от общественного мнения) и снова перешла в разряд невест. Если бы она действительно была злой и завистливой старухой, как это стало принято считать с подачи академика Б.Н. Меншуткина, подготовившего по предложению Академии наук к 200-летию учёного новый вариант его жизнеописания, Василий вряд ли бы стал торопиться со сватовством, пренебрегая всеми обычаями, а поискал бы жену помоложе и подобрее характером. На старой ягарме можно было жениться и позднее – кому она нужна… Но он до неприличия торопился, потому что понимал: на такую невесту много женихов найдётся, и не будет Ирина его ещё целый год ждать, надо сейчас засылать сватов.

Тем более что не о ком ему скорбеть: он был уверен, что мальчишку Феодора родила не от него. Ведь недаром потом М.В. Ломоносов оговорился в письме И.И. Шувалову, что «отец, никогда детей кроме меня не имея (выделено мною. – Л.Д.), говорил, что я, будучи один, его оставил, оставил всё довольство (по тамошнему состоянию), которое он для меня кровавым потом нажил и которое после его смерти чужие расхитят». То есть никаких других (родных Василию) детей, считали М.В. Ломоносов и его отец, в семье не было. Значит, чужой Василию была и Мария, рождённая Ириной через семь лет брака с ним?

Куростровские сироты

Куростровский дьячок Василий Варфоломеев, собирая в 1788 году воспоминания старожилов о Ломоносове для академика И.И. Лепёхина, писал в своей записке, что отец учёного был «простосовестлив и к сиротам податлив». Податливый, по В.И. Далю, – охотно подающий подарочки, подачки, милостыню. К каким сиротам мог Василий Дорофеевич быть так «податлив», что это видели, оценили и вспоминали его земляки даже через полвека после его смерти? Вообще-то в сельских поселениях на Севере России сирот не оставляли без попечения. Об этом в начале 20 века писал, например, исследователь жизни и обычного права сельской общины П.С. Ефименко100. По его сведениям, в судьбе ребёнка, оставшегося без одного или обоих родителей, принимала участие вся община. Чаще всего сироту вместе с имуществом забирали к себе родственники, как было, мы помним, и с самим Василием Ломоносовым. Принятый в семью сирота становился её полноправным членом, и какие-то подачки или подарочки (а тем более – милостыни) от не членов или не родственников этой семьи были бы, по меньшей мере, странными, а по сути – оскорбительными. Ведь это говорило бы о том, что ребёнок вызывает жалость, что ему чего-то недостаёт, а плохое радение о принятых на воспитание сиротах публично осуждалось общиной на сходах.

Значит, речь шла о сиротах, которые не были Василию Дорофеевичу совсем уж чужими людьми, и ими вполне могли быть дети, рождённые его второй и третьей жёнами,– Иван и Мария. Да, он не считал их своими детьми, но как «простосовестливый» человек, видимо, полагал, что обязан проявлять хоть какое-то участие к детям, рождённым пусть и не от него, но в браке с ним. Однако биографы Ломоносова настаивают на том, что Иван – сын Василия, якобы умерший вскоре после рождения, а Мария – его дочь, правда, неизвестно кем и где воспитанная и непонятно за что лишённая наследства не растившим её отцом. Всё своё «богатство, потом и кровью нажитое», Василий, незадолго до «внезапной трагической смерти», а на самом деле – исчезновения из деревни (обстоятельства «кораблекрушения» или «утопления» так и остались неизвестными), продал. По купчей от 1739 года дальнему, как предполагается, родственнику Михаилу Шубному отошли за восемь рублей сенные покосы на Налье-острове. В приходно-расходных книгах крепостных сборов Архангелогородской губернской канцелярии за 1740 год найдены ещё четыре купчие на продажу В.Д. Ломоносовым пахотных земель и сенных покосов. В том же году он продал крестьянину Ровдогорской волости Ивану Шубному «поле со званием Лобановщина и пожню сенных покосов в Налье-острову со званием Туторово», а также «двор свой, со всеми хоромами и подхоромными землями, гуменник да анбар, да погреб» за 180 рублей. За всё проданное было получено 257 рублей. Это дало основание уже первым биографам М.В. Ломоносова отнести его отца к категории состоятельных людей.

На самом деле это очень незначительная сумма для такой сделки. По сведениям архангельского историка-краеведа той поры В.В. Крестинина, приведённым им в книге «Исторический опыт о сельском старинном домостроительстве Двинского народа в Севере», дома и земля в то время делились на пять «статей» и в соответствии с этим оценивались. Вот что автор писал, например, о цене жилья: «Крестьянские домы в нынешнее время весьма дороги. Крестьянский дом первой статьи, по нынешним обстоятельствам, должно ценить в 300 и 500 рублёв, второй статьи в 200 и 300 рублёв, третей статьи в 100 и 200 рублёв, четвёртоё статьи в 50 и 100 рублёв, пятой статьи в 30 и 60 рублёв. Сверх того цена овинов доходит до 8 рублёв, гумна крытого до 40 рублёв, хлебного амбара до 25 рублёв, бани до 10 рублёв»101.

Судя по общей вырученной сумме, хозяйство удачливого, как считали его земляки, промысловика Василия Ломоносова относилось к третей «статье», то есть являлось, по местным меркам, середняцким. Или было продано хозяином срочно (без торга) за бесценок, что более вероятно. Но почему Василий Дорофеевич так торопился и зачем он вообще расстался со своим имением? Где он собирался жить после продажи хозяйства, дома? На эти вопросы нет ответов у исследователей; молчали об этом и земляки учёного, оставившие свои воспоминания о том времени. А ведь стоит только их себе задать, как сразу становится ясно, что никакого кораблекрушения, якобы унёсшего жизнь отца Ломоносова, не было и быть не могло! Такое происшествие – форс-мажор, его невозможно предугадать, к нему невозможно подготовиться заранее. Василий же, как видим, готовился; и готовился именно заранее. Вот только к чему?

А куда делись вырученные от продажи имущества деньги? Может быть, Василий Дорофеевич начал на них где-то новую жизнь? Например, нашёл в Архангельске или той же Коле вдовушку, которая была согласна принять его и без венчания? Но это скоро стало бы известно на Курострове, а таких известий его земляки не получали.

И ещё: если бы Иван и Мария были отпрысками именно Василия Дорофеевича, и он, продав имущество и начав жизнь на новом месте, ничего им не оставил, люди бы осудили такого отца и долго помнили бы об этом. Но они не осудили его и вспоминали по-хорошему, хотя тот рождённым в браке с ним детям ничего не оставил. И Михаил Васильевич в процитированном выше письме И.И. Шувалову никак не комментирует странное отношение отца к младшим детям.

Лихая и завистная

Сквозь толщу лет до нас как-то дошло, что первая мачеха Михайлы Ломоносова – Феодора хорошо относилась к пасынку. А вот о второй его мачехе – Ирине Семёновне Карельской каждому школьнику сейчас «доподлинно известно», что она была злой, завистливой, что именно она выжила Михайлу из родного дома.

На основании чего делается вывод о плохом характере Ирины? На основании якобы слов самого учёного, который писал И.И. Шувалову: «Имеючи (…) злую и завистливую мачеху, которая всячески старалась произвести гнев в отце моём, представляя, что я всегда сижу по-пустому за книгами…».

Однако в некоторых публикациях на эту тему мачеха называется не злой, а лихой, что позволяет думать, что оригинал письма Шувалову не всегда добросовестно «переводится» с языка 18 века. Ведь редко ныне используемое слово «лихой» – двусмысловое, его положительное значение: молодецкий, хваткий, бойкий, удалой, ухарский, смелый, решительный (казак лихой); отрицательное – злобный, мстительный, лукавый (лихая беда). Применяется по контексту. Здесь его предлагают понимать в отрицательном значении в «тон» отрицательному же якобы значению слова «завистный», в смысле «завистливый».

Но это слово тоже двусмысловое! В ряде говоров наряду с отрицательным оно имеет и положительное значение: старательный, ретивый, усердный, ревностный. Именно в этом смысле в словаре В.И. Даля указаны воронежский и тамбовский регионы его использования. Но лет тридцать назад мне довелось услышать это слово в его положительном значении и у нас на Севере – в Мезени, где я в то время жила. Как-то сосед проговорился, что завтра «с раннего ранья» всем коллективом промкомбината, где он работал, едут на барже с катером за морошкой к морю; я увязалась с ними.

Кто ходил за морошкой, тот знает, как это дело «вытягивает ножки». Вскоре я уже не знала, как дожить до двух часов дня, когда катер должен был забрать нас обратно. Но вот от крутого обрыва берега, где наш десант разбил на сухом месте лагерь, понесло дымком костра, к которому вскоре один за другим потянулись сборщики ягод с тяжёлыми торбами за плечами. После чая, растянувшись на прогретой солнцем земле, все словно замерли, уже не в состоянии от усталой истомы пошевелить ни одной частью тела.

Все, да не все! Сухая, жилистая, лет сорока жёнка вдруг приподнялась на локте, села, перевязала разрисованный ягодным соком платок и, завалившись на бок, оттолкнулась от земли, оторвав себя от возможности отдыха. Подхватив на ходу трёхлитровое ведёрко-набирушку, она направилась к ближайшей раде, которую при заходе на болото все проскочили мимо, стремясь найти самое-самое ягодное место. В таких кустарниковых радах ягод немного, но они особенно крупные, сочные. Услышав движение, подняли головы ещё две жёнки.

– Ну Милька и завистна! – протянула одна из них.

– Она с малечку така, – уточнила другая, и обе уважительно поглядели вслед торопливо удаляющейся Мильке.

Я удивилась:

– Кому ей завидовать, если у самой кузов до краёв набран?

Милькины подруги неодобрительно покосились в мою сторону:

– А мы, деушка, про завись-то и слова не обронили, не переиначивай!

– Но вы же сказали – завистна.

– Вот именно! Все люди от работы зависят: больше сделашь – больше достатку в доме. Только одним нать это «больше», а другим хватит того, что есть. Нашей Миле всегда нать больше всех, завистная она!

Потом уже, во время командировок по району, я обратила внимание, что такие завистные жёнки, которым не только больше, но и лучше всех надо, почти в каждом селе есть. У них одна приговорка – «я уж не люблю…», что не случайно, потому что «я уж люблю…» звучало бы как бахвальство, возвеличивание, а значит противопоставление себя другим. Они не подчёркивают свою исключительность, а отрицают возможность небрежного отношения к жизни, семье, дому. Если в поездке попадёшь «на постой» к такой хозяйке, только похвали её за чистоту ли в доме, ухоженный двор, вкусные пироги или заготовки на зиму, тут же услышишь: да, я уж не люблю, когда всё зарудело.., двор не метён.., пироги как подошва.., ягод на зиму одна кадушка. Такие и сами рассиживаться не любят, и другим дело найдут.

Кстати, и Ломоносов в «Кратком руководстве к красноречию» писал, что зависть зависти рознь. Он называл положительную зависть ревностью: «Зависти сродна есть ревность и разнится от ней в том, что завидующий желает, дабы другой не имел того или такого же добра, какого он желает или имеет, а ревнующий желает только, чтобы и себе получить такое же посильное добро, какое другой имеет. Посему ревность есть похвальна, а зависть, напротив того, за порок почитается» (сравни у Даля: завистный – ревностный).

Так что переводчики на современный язык ломоносовского письма, адресованного Шувалову, скорее всего, «переиначили» (вольно или невольно) текст, и характеристика «лихая и завистная» на самом деле может означать совсем другое: «хваткая, бойкая и старательная, усердная, ревностная», что, согласитесь, никак не синонимично оценке «злая и завистливая». Не была, думается, Ирина Семёновна плохойжёнкой, и не этот смысл вкладывал в свои слова Михаил Васильевич. Просто в 1730 году, перед уходом из дома, он был уже далёк от крестьянских дел, и необходимость участвовать в них, обиды мачехи на его «безделье» и гнев отца по этому поводу его крепко напрягали, о чём он и вспоминал в письме И.И. Шувалову в 1753 году.

О чём Ирина просила Бога?

Что нам ещё известно об этой Ирине? Совсем немногое, но весьма значимое. В сборнике статей, подготовленном Архгубстаткомом к 200-летию со дня рождения М.В. Ломоносова102, читаем, что 20 февраля 1731 года в доме Василия Дорофеевича Ломоносова собрались «на обед» девять женщин (плюс хозяйка). Все они подписались дать на строительство нового Дмитриевского храма на Курострове свою лепту – по пять-десять копеек. Сама хозяйка обязалась сделать самый большой взнос – дать денег на окончину, то есть на устройство застеклённого окна. Как отмечено в книге выборного церковного строителя Ивана Лопаткина, в церковное каменное строение Пресвятыя Богородицы обещанные средства в разное время ему были переданы. Сама же Ирина своё обещание поставить окончину выполнила «того же дня», то есть 20 февраля 1731 года.

Публикатор этих данных в Ломоносовском сборнике 1911 года Н.А. Голубцов из сего факта не делал никаких выводов. Однако позднее, видимо, уже при советской власти, неизвестно с чьей подачи стало считаться, что «собрание» в своём доме организовал и провёл Василий Ломоносов с целью сбора средств на строительство новой церкви. А потом и вообще стали утверждать, что в период строительства храма такие собрания неоднократно проходили в его доме. Так, газета «Холмогорская жизнь» 17 ноября 2006 года писала в статье «Ломоносов Василий Дорофеевич»: «До её [церкви] постройки в доме Ломоносова иногда собирались верующие местного прихода». На самом деле известно только об одном случае собрания в доме Василия Ломоносова. И это было собрание только женщин (ни одного мужского имени, в том числе имени самого Василия, в том списке жертвователей нет).

Зачем собрался этот «женсовет»: чтобы внести по несколько копеек на строительство храма? Деньги в семьях в те времена хранились обычно у хозяина; у жены могли быть только те самые 5-10 копеек, подаренных мужем или родственниками на ленты, дешёвые бусы, конфеты. В деле строительства храма эти гроши не играли большой роли, и для сбора их совсем не требовались проводить какие-то мероприятия. Так что же это было за «собрание»?

Если его инициатором не был никак не обозначенный в этом деле Василий, то, значит, Ирина сама пригласила в свой дом подруг, причём, похоже, в отсутствие мужа. Какую тайну могли обсуждать между собой женщины? То, что обсуждение этой тайны было подкреплено оформлением списка денежных взносов в пользу церкви, говорит о том, что имел место коллективный обет (обещание, данное Богу, что-то сделать для Него для того, чтобы заручиться Его милостью, благосклонностью и благословением). За кого просили женщины? Очевидно, за ту, что собрала их и обещала Богу по обету самую большую сумму, то есть за Ирину.

А что могла просить у Бога женщина, имеющая мужа, дом, достаток в этом доме; чего ей не хватало? Ответ очевиден – ребёнка! Однако это может быть тайной лишь в том случае, если ребёнок уж «завязался», но он – не от мужа. Ирина прожила с Василием шесть лет в бесплодном браке. Ребёнка от своего предыдущего брака он не признал родным, признает ли этого? Как сельское общество отреагирует на новость о беременности Ирины, что скажут её подруги?

Скорее всего, она и собрала их в своём доме, чтобы узнать: помогут ли они ей в борьбе за право стать матерью, защитят ли от слухов и пересудов, а, может, и от мужниного гнева? То, что у неё оказалось столько подруг и то, что эти подруги не только поддержали её в решении иметь ребёнка, но и выступили ходатаями за неё и её дитя перед Богом, дав обет отдать все деньги, что у них были, на строительство храма, чтобы роды были успешными, очень хорошо характеризует Ирину Семёновну: за ягарму вряд ли бы кто подписался.

Но от кого могла забеременеть Ирина? Этот вопрос должен быть принципиальным для её подруг. Если от кого-то из своих, куростровских, вряд ли бы они были столь добры к ней, поскольку речь могла идти об отцовстве чьего-то мужа, сына, брата, свата… Судя по их положительной реакции на новость, отец будущего ребёнка был или чужак, или кто-то из своих, решивших навсегда покинуть родные места. Напомним ещё раз – «собрание» проходило, как зафиксировано в обетной расписке, 20 февраля 1731 года. Женщина обычно точно узнаёт о своей беременности месяца через два от зачатия; значит «грех» Ирины случился в декабре 1730 года.

Возможно, в это время с Курострова навсегда уехали несколько мужчин детородного возраста. Но среди них точно был пасынок Ирины – молодой, здоровый, красивый, умный, ничем и никем не обременённый 19-летний Михайло. И разница в возрасте у них не такая уж большая (вспомним, что Ирина – сестра Петра Корельского, друга и сверстника Михайлы). Поставьте себя на место Ирины: ей лет 25-28, то есть возможность иметь ребёнка уменьшается уже не с каждым годом, а с каждым месяцем; 50-летний муж, похоже, бесплоден, любовника нет и не предвидится; пасынок чтит отца и сторонится мачехи. Но ей и нужна-то всего одна ночь!

Такая ночь в её жизни, как мы думаем, была, когда Михайло приезжал из монастыря на Куростров за паспортом в последние дни пребывания в родном краю, о чём мы говорили ранее. И ночь эта дала свои плоды: Ирина выносила и родила здоровую девочку, о чём просила Бога. Подруги и сама она выполнили обет – по списку все внесли обещанные деньги на строительство церкви.

Когда именно родилась Мария – точно не известно, нет никаких документов, зафиксировавших это событие, но в рамках нашего предположения сие должно было случиться в сентябре – октябре 1731 года. Это вполне совпадает с примерной датой её рождения, которая дошла до нас от её потомков из глубины времён, – около 1732 года (то есть в конце 1731 года), что зафиксировано в ряде работ, посвящённых М.В. Ломоносову, где Мария фигурирует как его ближайшая родственница. Однако несколько лет назад в метрических книгах, находящихся в ГААО, была обнаружена запись о смерти Марии Васильевны Головиной в возрасте 75 лет после длительной тяжёлой болезни 25-26 октября 1807 года. И чему теперь верить: официальному документу или какому-то неясному преданию?

Ответ не так прост, как кажется, именно по причине того, что примерная дата рождения обозначена не как «в конце 1731 года», а как «около 1732», что, по большом счёту, одно и то же, но в нашем случае могло иметь разные последствия. Например, когда Мария в 1807 году умерла, сельский священник со слов родственников записал дату её смерти в метрическую книгу и уточнил: на котором году жизни умерла? Родственники замялись: она, мол, давно болела, года уже не считала, но про себя всегда говорила, что родилась около 1732 года. Батюшка так и дописал.

Но метрические книги заполнялись в двух экземплярах: первый оставался в церкви, а для губернского архива обязательно делалась копия. В конце каждого месяца кто-нибудь из причта переносил данные из одной книги в другую по определённому шаблону. Увидев запись «р. ок. 1732», причетник автоматически вычел 1732 из 1807 и, получив итог, записал, что было покойнице 75 лет.

Конечно, это только наше предположение, но попробуйте как бы невзначай, между делом, предложить решить эту задачку своим знакомым. Уверена, потому что проверила это несколько раз: большинство выдаст «на автомате», не задумываясь, те же 75 лет. Но если исходным будет «в конце 1731 года», равное по смыслу, но не по форме «около 1732 года», то в результате получим 74 года. Причетнику некогда было задумываться, и он записал то, что у него получилось.

Как именно умерла Ирина – мать Марии – неизвестно: от послеродовых осложнений или, что столь же вероятно, от кулаков мужа, как и следует из местных преданий, о которых мы вспоминали выше. Можно вполне представить, что тогда произошло в их семье. Василий, вернувшись с промысла, который заканчивался в сентябре, должен был ещё какое-то время жить в Архангельске, чтобы продать выловленную рыбу на начинавшейся обычно в это время осенней ярмарке. А после этого грех было не погулять с городскими родственниками, у которых обычно останавливался на постой.

Очевидно, только в октябре – начале ноября 1731 года он отправился домой на Куростров после полугодового отсутствия. И застал здесь неприятно поразившую его картину: жена кормила грудью младенца. Далее должен был последовать примерно такой диалог:

– Что это?

– Робятёнок.

– Чей?

– Мой.

Не отошедший ещё от городской гулянки, оскорблённый в своих лучших чувствах, с которыми ехал домой, согревая за пазухой подарки жене, Василий вполне мог дать волю кулакам. А утром в раскаянии бухнулся на колени, уткнулся жене в подол:

– Прости меня, ирода, прости Христа ради! Да ведь и ты хороша – такое учудила. Пошто не сказала-то ничего? Обговорили бы прежде, тако разве бы случилось? Я ведь никогда на тебя руку не подымал, сама знашь.

Ирина покачала головой:

– Нет, мог и тогда, когда я на сносях ходила, побить как ноне, я ведь твой норов уже вызнала. Кого бы я родила опосля твоих кулаков? Нет уж, дитё ни в чём не грешно, я согрешила, мне и ответ держать. Бог даст, обойдётся, отживусь.

Не обошлось. Видать, что-то внутри повредил ей Василий, и теперь Ирина умирала, несмотря на все старания мужа поднять её на ноги. С каждым днём она становилась всё слабее и всё настойчивее просила Василия отвезти её в Матигоры, к родным, всё чаще заговаривала о дочери:

– Тебе робятёночек не нужен, да и не выходишь ты его. А мати моя выходит, я упрошу. Она Марьюшку мою вытяпкает, вези нас к ней!

Но Василий всё тянул, непонятно на что надеясь, а может, просто ждал, когда у жены сойдут синяки – как показать её, побитую, людям? И дождался: уже в новом году, когда и следы побоев совсем исчезли на её исхудавшем теле, Ирина впала в беспамятство. Только тогда бросился он запрягать коня. Матигоры – в семи километрах от Курострова, быстро домчал, ещё дышала жена, но уже ничего и никому не могла рассказать о его страшном грехе.

Василию тогда только-только за 50 перевалило. Для крепкого мужчины – не возраст. Правда, по церковным канонам жениться больше трёх раз нельзя. Но это, если ты православный никонианин. А если старообрядец – приводи в дом столько женщин, сколько прокормишь. Да и православному с ребёнком на руках общество вполне бы простило грех неосвящённого церковью союза. Тем более что государством это не запрещалось. Как писал М.В. Ломоносов И.И. Шувалову в уже цитированном нами письме «О размножении русского народа»: «Хотя больше одной жены вдруг иметь в нашем законе не позволяется, однако четвёртая после третьей смерти в наших узаконениях не заказана».

Но Василий не мог больше никого привести в свой дом. Думается, он Ирину, молодую, красивую, работящую, по-настоящему любил. И потеря её была для него невосполнимой. Он бы рано или поздно простил ей ребёнка, и они вместе растили бы девочку, но теперь это чужое дитя стало для него напоминанием о его горе, грехе, укором на всю оставшуюся жизнь. И он отдал заморённую умирающей матерью малышку, которой тогда нужны были прежде всего уход и вскармливание, в семью родичей Ирины. Ни он, ни они не знали точную дату рождения Марии, да и определить по её состоянию не могли, потому и округлили «около 1732».

Но если это не так, если Мария – его дочь, за что же он её потом наследства лишил? Ведь когда распродавал своё имение, девочке уже почти десять лет было – готовая хозяйка в доме; впереди спокойная старость в кругу семьи дочери. Нет, надо всё сломать. Зачем?

А зачем Михайло, вернувшись из-за моря, решил установить связь с совершенно чужим и даже чуждым ему ребёнком, рождённым якобы ненавистной ему, «злой и завистливой» бабой, выжившей парня из родного дома? Или Мария сама, уже большенькая, разыскала через каких-нибудь знакомых его адрес в Петербурге и написала расплывающимися корявыми буквами: «Здравствуйте, братец! Пишет вам ваша сестрица Мария. Во-первых строках…». Что она могла написать ему, и что он, запредельно занятый взрослый человек, мог ответить незнакомому ребёнку?

И не потому ли исследователи так старательно «хоронят» Ивана, что не могут объяснить выбор Ломоносова? Почему ему была интересна незнакомая «сестра» и совершенно неинтересен брат, которому в год ухода Михайлы из родных мест должно быть уже семь лет, а в год его возвращения из Германии – 17!

Матрёна

Историки не знают доподлинно, встречались ли братья во взрослой жизни, поддерживали ли друг с другом какие-то отношения… А вот переписка Марии и Михаила Васильевича, как известно, длилась четверть века, хотя они, повторимся, никогда не виделись. Могли ли только письма сделать, в конце концов, их очень близкими друг другу людьми? До такой степени близкими, что Мария в начале 1762 года, будучи беременной (в том году родился последний ребёнок в семье Головиных – Пётр) и, имея на руках двух малышей-погодков пяти (Анна) и шести (Михаил) лет, отправила зачем-то к «братцу» старшую дочь – 12-летнюю Матрёну. В этом возрасте девочка – готовая нянька младшим детям, за которыми ещё нужен, как говорится, глаз да глаз. Любая мать, зная, что такое маленькие дети, ужаснётся: зачем Мария пошла на такой шаг, зачем отправила от себя дочь?

Для того чтобы ответить на этот вопрос, нужно посмотреть по летописи жизни и творчества М.В. Ломоносова, не происходило ли в его жизни в этот период что-то такое, что заставило Марию пойти на эту жертву? Оказывается, происходило: в конце 1761 года, 25 декабря, умерла Елизавета Петровна, по нашей версии – единокровная сестра Михаила Васильевича. Если бы эта версия была «примитивной выдумкой» и почившая в бозе императрица была ему чужим человеком, можно не сомневаться, что учёный погоревал бы со всей страной о её безвременной кончине (а может быть, даже несколько дольше, чем другие, поскольку к нему она была нередко добра и «податлива»), да и только. Но получилось всё значительно хуже.

Он принимал непосредственное участие в организации её похорон: почему-то именно его ввели в состав «печальной комиссии» и назначили «маршалом (главным распорядителем при подготовке к похоронам. – Л.Д.) при корпусе Академии наук, Московского университета, Академии художеств и членов, профессоров и служителей не ниже секретаря». Похороны состоялись 5 февраля. Наверное, ему уже тогда было плохо от всех этих переживаний, а 21 февраля он совсем слёг.

Главная проблема – ноги. Врачи говорят, что такое бывает в стрессовых ситуациях: появляется боль и ходить становится трудно, так как высокая концентрация гормонов стресса в организме может вызвать сильное воспаление, что усугубляет уже имеющиеся заболевания, в том числе такие, как артрит. Даже в современных условиях в подобных случаях расстройств психосоматических последствий не всегда удаётся сразу помочь человеку. Приходится ждать, когда утихнет душевная боль, пытаться снять стресс положительными эмоциями, а боль – массажем, который является одним из самых распространённых и результативных методов комплексного лечения при полиартрите.

Сообщая в очередном письме Марии о смерти императрицы, Ломоносов вполне мог упомянуть и о своём самочувствии. Мария, как известно, была знахаркой и знала, как надо справляться с подобными состояниями, возникающими на фоне сильных переживаний. Но сама она, в теперешнем её положении, ничем не могла помочь любимому родственнику. Поэтому, видимо, и отправила к нему Матрёну. Девочка приехала в Петербург по зимнику, скорее всего, в конце марта – начале апреля 1762 года.

Известно, что в будущем Матрёна станет отличной знахаркой, у неё потом переймёт мастерство лечения «трением рук» (массажем) и дочь Ирина. Потомственные знахарки впитывали древние знания с раннего детства, помогая матерям и бабушкам в сборе трав и приготовлении снадобий, запоминая движения рук и точки, на которые надо воздействовать при массаже. В свои 12 лет Матрёна уже многое могла знать и уметь. Кроме того, имела, если судить по отзыву о ней писателя П.П. Свиньина, с которым она встречалась в конце своей жизни, природную живость и бодрость характера. То есть она вполне могла согласиться с желанием матери отправить её в Петербург к заболевшему Михаилу Васильевичу, чтобы помочь ему мазями, массажем и разговорами справиться с болезнью.

Вы полагаете, что это мои фантазии, что на самом деле начало болезни Ломоносова и приезд племянницы – просто совпадение? Хорошо, тогда давайте подумаем, зачем Матрёна приехала в Петербург именно в это время, и почему супруги Ломоносовы дали на то согласие? Познакомиться с дядей и его семьёй, погостить в столице, увидеть её достопримечательности? Но когда в доме больной человек – всё внимание приковано к нему; гостья будет лишней, станет обузой хозяйке. Найти богатого жениха? Но девочке всего 12 лет. Получить в доме дяди-учёного приличное образование? Но зачем оно ей, крестьянке? Да и из её рассказа Свиньину, опубликованного затем в журнале «Библиотека для чтения» (1834 год), видно, что на учёбу у неё просто не было времени.

Павел Петрович Свиньин побывал в Архангельске, когда Матрёне было уже 78 лет. Она вспомнила, что у дядюшки, «несмотря на молодые лета свои, заведывала погребом, а потому хлопот и беготни ей было немало». То есть получается, что «любимая племянница» была вызвана в качестве прислуги?

Ну, конечно же, нет! Возвращаемся к первоначальной версии: Матрёна была послана матерью в Петербург со специально приготовленными мазями и засушенными травами, чтобы помочь Михаилу Васильевичу своими знаниями и умениями начинающей знахарки. В другом случае Мария ни за что бы не отпустила от себя дочь. С её стороны это было действительно настоящим самопожертвованием, вызванным не каким-то признанием и уважением к достижениям великого учёного, а истинной любовью к родному человеку.

Сколько прожила Матрёна в Петербурге? Некоторые считают, что до смерти дяди. Но выше мы попытались показать, что это было невозможно по обстоятельствам семьи её родителей. А, кроме того, из её рассказа Свиньину «о своём житье-бытье у дядюшки в Петербурге» можно понять, что ей не пришлась по душе жизнь в доме Ломоносовых. Так, Матрёна говорит в самом начале о том, что жила она здесь «в небольшом каменном домике, на берегу грязной Мойки». Но на гравюре 18 века ломоносовский двухэтажный дом с мезонином никак не выглядит «домиком». Да и сам учёный, как известно, писал Л. Эйлеру, что живёт теперь в «поместительном» доме.

Свиньин не стал комментировать слова старушки, заметив как бы мимоходом, что ей «память несколько изменила». Так ли это? Ведь, рассказывая писателю о своём житье у дядюшки, Матрёна через шестьдесят шесть лет вспоминает такие подробности, как китайский халат хозяина, перочинный ножичек, которым он обрабатывал деревья в саду, подарки гостей с Севера, мартовское пиво и кусок хлеба с маслом на столе хозяина и другое, что вполне можно было и забыть за столько лет.

Скорее всего, поездка в столицу была самым ярким и необычным событием в жизни этой женщины, поэтому она помнила о ней всё, в том числе и маленький каменный домик, в котором жила. Думается, педантичная немка Елизавета Андреевна, жена дяди, быстро достала деревенскую девчонку своими замечаниями и наставлениями, поэтому, как только наступило тепло, та выпросила у Михаила Васильевича разрешение жить во время своего пребывания в Петербурге не в большом барском доме, а в одной из построек, расположенных на территории усадьбы. Ведь кроме флигеля, выходящего на набережную Мойки, где учёный устроил химическую лабораторию, и расположенного за прудом маленького деревянного строения – домашней астрономической обсерватории, во дворе находились ещё два небольших (по сравнению с господским) кирпичных дома: в одноэтажном расположилась мозаичная мастерская, а в двухэтажном, отгороженном от остального участка невысокой оградой, жили мастера по изготовлению мозаичных картин, в том числе, вероятно, и семейные. Здесь, судя по всему, и обитала в то лето Матрёна. Или в небольшой постройке, расположенной вдоль ограды по Почтовой улице, где тогда находилось какое-то служебное помещение.

В своих воспоминаниях старушка совершенно обошла вниманием жену дяди и их дочь Елену, которая была всего на год старше самой рассказчицы. Вряд ли к ним относится описание Матрёной картины приезда Шувалова с гайдуками (своего рода телохранителями): «Мы (выделено мною. – Л.Д.) так привыкли к его звёздам и лентам, к его раззолоченной карете и шестёрке вороных, что, бывало, и не боимся, как подъедет он к крыльцу, и только укажешь ему, где сидит Михайло Васильевич,– а гайдуков своих оставлял он у приворотни».

«Мы» – это, конечно же, не Елена с матерью, так как дружба Ломоносова с Шуваловым началась ещё до появления дочери учёного на свет, поэтому ни Елене, ни Елизавете Андреевне незачем было привыкать к этим визитам, а тем более – бояться их. Речь шла, скорее всего, о детях мозаичных мастеров или прислуги, с которыми и общалась Матрёна на дядином подворье.

Нет в воспоминаниях Матрёны и картин зимнего Петербурга. Это также позволяет предполагать, что с началом зимы девочка была отправлена домой с попутным обозом. Есть и другие аргументы в защиту этой версии, о которых мы будем говорить чуть ниже.

Болезнь Ломоносова

Итак, в начале 1762 года Ломоносов заболел. Но только ли стрессом была вызвана его болезнь? Возможно, что потрясения лишь катализировали какие-то ранее полученные проблемы со здоровьем. Так, известно, что 30 сентября 1748 года Канцелярия АН разрешила Ломоносову не посещать заседания Академического собрания, пока у него не утихнут боли в ногах. Что это были за боли и с чем они связаны, мы не знаем, хотя некоторые исследователи выдвигают предположение, что это могла быть сосудистая патология: из писем Ломоносова известно, что какое-то время он был завзятым курильщиком, но к началу 1750-х годов навсегда расстался с этой вредной привычкой. Другие считают, что сказались плавания с отцом на Мурман в раннем подростковом возрасте, трудная работа на промысле. Возможно, были и другие причины, о которых мы не можем даже догадываться, но, так или иначе, с 37 лет Ломоносов постоянно жаловался на «лом в ногах».

И если это была застарелая болезнь, вряд ли силы рук 12-летней Матрёны хватило для того, чтобы делать действительно лечебный массаж такому массивному человеку, каким был Ломоносов, особенно в последние годы жизни. Ведь при этих процедурах должно происходить интенсивное воздействие на мышцы, чтобы снизить их гипотрофию и увеличить активность, нормализовать лимфоотток из полостей суставов поражённых конечностей. Скорее всего, ей пришлось лишь показать приёмы массажа кому-либо из слуг или учеников дядюшки.

И, кстати, такой человек у Михаила Васильевича был; история даже сохранила нам его имя: Герасим Андреевич Шпынёв. В 1749 году в возрасте восьми лет он был принят в академическую гимназию, а в январе 1760-го произведён в студенты и определён Ломоносовым для подготовки лаборатором в его химическую лабораторию. То есть Герасим стал учеником профессора химии. Очевидно, он бывал в доме профессора, особенно во время его болезни и, возможно, сам предложил свою помощь в проведении сеансов массажа под руководством юной знахарки.

Уже к середине мая Ломоносову стало лучше, и он два месяца активно посещал Академию, а 24 мая 1761 года даже наблюдал очень редкое астрономическое явление – прохождение планеты Венеры через диск солнца. Однако летом опять наступило резкое ухудшение здоровья. И 13 августа того же самого года, о котором мы ведём речь, студент Шпынёв подаёт в Канцелярию Академии наук прошение об отправке его на учёбу за море, поскольку «имеет особливую охоту к медицине, а здесь в той науке дальних успехов получить не может». Несомненно, это прошение было согласовано с профессором, а, скорее всего, даже инициировано им. Очевидно, Михаил Васильевич хотел иметь рядом с собой грамотного врача, который мог бы оказывать медицинскую помощь при первой же необходимости. Шпынёв же показал, что он может со временем стать таким специалистом.

Но в учёбе за морем Герасиму после экзаменов было отказано; похоже, в Академии разгадали виды Ломоносова на этого студента. Михаил Васильевич, расценив это как направленные лично против него действия, потребовал переэкзаменовку, в которой Шпынёв показал хорошие знания. Но было поздно: группу стипендиатов на тот год уже сформировали и отправили за рубеж. Поэтому Ломоносов в октябре того же года направляет ученика (без отрыва от учёбы в академическом университете) в Медицинскую контору для упражнений в хирургии ввиду «особливой охоты к медицине».

В июле 1764 года он снова рекомендовал Герасима на учёбу за море, но и на этот раз поездка не состоялась, к чему опять приложили усилия коллеги Ломоносова. Так Михаил Васильевич и не смог подготовить себе личного врача. А после его смерти Шпынёва вообще уволили из Академии наук и откомандировали в Медицинскую коллегию. Последние годы жизни Герасим Андреевич служил вторым секретарём Могилёвской провинциальной канцелярии. Был известен как «ученик славного Ломоносова, человек с латынью и немецким языком и со стихотворством».

Но вернёмся в 1762 год. К середине мая, как мы уже сказали, Ломоносов, после массажа и мазей, почувствовал себя лучше, начал работать. Однако в июле ему опять стало плохо, да так, что он снова практически на полгода обезножил. Что произошло? В общем-то, ничего, если не считать того, что в июле в своём дворце в Ропше скончался, как было официально объявлено, свергнутый незадолго до этого российский император Пётр III Фёдорович.

Мы уже говорили о том, что император Пётр III испытывал интерес к работам учёного, с которыми его познакомили академик Я. Штелин, коллега и друг Ломоносова, и покровитель Михаила Васильевича И.И. Шувалов, который оставался одним из главных сподвижников императора в короткое время его царствования. Так, известно, что аргументация указов императора о веротерпимости, как и в целом церковная реформа, которую собирался осуществить Пётр, во многом повторяют соображения Ломоносова, высказанные в работе «О сохранении и размножении российского народа», переданной им Шувалову в последние месяцы елизаветинского царствования. А рассуждения учёного о необходимости скорейшего окончания войны почти дословно повторяются в письме Петра, тогда ещё наследника престола, императрице Елизавете.

Пётр III – внук Петра I, а значит, по нашей реконструкции, племянник Михаила Васильевича. Мог ли Ломоносов равнодушно встретить известие о его гибели? Учёный мечтал о встрече с новым государем, на которого возлагал определённые надежды в деле развития науки в России, а вынужден был опять писать оды – теперь уже на день восшествия на престол императрицы Екатерины II. Так что Михаилу Васильевичу было от чего снова обезножить.

«Государыня моя…»

Считается, как мы уже говорили, что приехавшая на помощь дяде Матрёна жила в Петербурге до самой его смерти. Так, в «Летописи жизни и творчества М.В. Ломоносова» (ФЭБ) говорится: «Умер в пять часов вечера, простившись с женой, дочерью и другими находившимися в это время в доме людьми. Кто именно был в это время в доме Ломоносова, неизвестно. Вполне вероятно, была любимая племянница Матрёна и, может быть, Михаил Головин».

О том, что это не так в отношении Матрёны, мы узнаём из последнего письма Михаила Васильевича в Холмогоры от 2 марта 1765 года. В нём нет о ней ни слова, и поклоны семье Марии Ломоносов передаёт только от жены и дочери Елены, что совершенно невозможно, если бы девочка всё ещё находилась в Петербурге. Ведь он не мог не понимать, что родителям Матрёны важно знать, как живёт их дочь, всё ли у неё в порядке, скучает ли она. Раз ничего этого в письме нет, раз дядя не сообщает о ней специально, но и не интересуется «любимой племянницей» отдельно, значит, девочка уже давно вернулась домой, и все перипетии её возвращения обсуждены ранее.

Само письмо посвящено приезду в Петербург старшего сына Марии – Михаила, названного ею, безусловно, в честь Ломоносова. Этого ребёнка Мария отдала академику «насовсем», поверив, что он поможет парню стать таким же умным и богатым, а значит, думала она, счастливым. Откуда такое доверие к постороннему в общем-то человеку и такая уверенность в том, что он сделает для её сына всё и даже более?

До нас дошло лишь одно это письмо Ломоносова к Марии. Никак не «братским» языком написано оно, не братскими чувствами проникнуто и больше напоминает письмо отца. Отца любящего и очень виноватого тем, что не качал, не лелеял своё дитятко, свою доченьку, когда она в том нуждалась, не причёсывал волосики, не утирал слёзки, не оправлял оборки на сарафанчике, не угощал вкусной едой. Поэтому, описывая встречу с маленьким Мишенькой, он мысленно как бы проживает то, чего не смог дать своему первому ребёнку, как бы винится перед ней, обещает всё исправить. Недаром в этом письме есть слово отец: «Я об нем стараюсь, как должен добрый дядя и отец», и, словно спохватившись, добавляет – «крёстный».

Он не мог так же встретить в 1762 году Матрёну, поскольку она по возрасту была уже «барышней» и не потерпела бы, наверное, такого «чувствительного» отношения, тем более от человека, которого до того не знала. Мишенька должен был стать для Михаила Васильевича искуплением его невольной вины перед дочерью.

Письмо это широко известно, но прочтите его ещё раз. Сколько в нём «любления», нежности, заботы! Каждым словом Михаил Васильевич словно баюкает свою «государыню», как он называет Марию (незнакомую, чужую?), мысленно прижимая к сердцу, поэтому письмо его, вольно или невольно, переполнено звуками ж-ш, ч-щ. Так родитель «шишиканьем» и «чичиканьем» успокаивает плачущего или тревожно спящего ребёнка. Так поэты фонетически организуют свои стихи особым приёмом аллитерации – повторением одинаковых или однородных согласных, придающих особую звуковую выразительность тексту.

Знал ли этот приём Ломоносов? Безусловно! В те времена это называлось «звукописью», которой придавалось большое значение в поэзии европейского барокко. По мнению многократно упоминаемого нами здесь писателя А.А. Морозова, Ломоносов, «разделяя эти воззрения, предлагает в „Риторике” (§ 173) характеристики отдельных звуков. Отбор слов у Ломоносова часто идёт по звуковому принципу».

Вот с этих позиций перечитаем письмо Михаила Васильевича родным ещё раз. (Все выделения и комментарии к письму мои. – Л.Д).

«Государыня моя сестрица, Марья Васильевна, здравствуй на множество лет с мужем и с детьми. Весьма приятно мне, что (фонетическая транскрипция – [што]). Мишенька приехал в Санктпетербург в добром здоровье и что [што] умеет очень хорошо читать и исправно, также и пишет для ребёнка нарочито. С самого приезду сделано ему новое французское платье, сошиты рубашки и совсем одет с головы и до ног, и волосы убирает по-нашему, так чтобы [штобы] его на Матигорах не узнали. Мне всего удивительнее, что [што] он не застенчив и тотчас к нам и к нашему кушанью привык, как бы век у нас жил, не показал никакого виду, чтобы [штобы] тосковал или плакал. Третьего дня послал я его в школы здешней Академии наук, состоящие под моею командою, где сорок человек дворянских детей и разночинцев обучаются, и где он жить будет и учиться под добрым смотрением, а по праздникам и по воскресным дням будет у меня обедать, ужинать и ночевать в доме. Учить его приказано от меня латинскому языку, арифметике, чисто и хорошенько писать и танцевать. Вчерашнего вечера был я в школах нарочно [нарошно] смотреть, как он в общежитии со школьниками ужинает и с кем живет в одной камере (так тогда называли комнаты в жилом доме, учебном заведении, больнице. – Л.Д.). Поверь, сестрица, что [што] я об нем стараюсь, как должен добрый дядя и отец крестный. Также и хозяйка моя и дочь его любят и всем довольствуют. Я не сомневаюсь, что [што] он через учение счастлив [щаслиф] будет. И с истинным люблением пребываю брат твой

Михайло Ломоносов.

Марта 2 дня 1765 года из Санктпетербурга

Я часто видаюсь здесь с вашим губернатором и просил его по старой своей дружбе, чтобы [штобы] вас не оставил. В случае нужды или ещё и без нужды можете его превосходительству поклониться, Евсей Фёдорович или ты сама.

Жена и дочь моя вам кланяются».

Ломоносов в это время был уже тяжело болен и знал, что дни его сочтены (через месяц его не станет). Поэтому особенно трогательно воспринимаются его слова о том, что он хлопотал за Марию и её семью перед архангельским губернатором Головцыным, просил его «по старой дружбе» не оставлять их в нужде. А ведь он, кажется, никого не попросил о таком особом одолжении для своей семьи – дочери Елены и жены.

О том, что мачеха родила дочь, которую Василий Дорофеевич не признал своим ребёнком, о смерти Ирины Михайло мог узнать ещё в Москве, например, от земляка Пятухова, у которого во время учёбы в академии занимал деньги. Наверное, он сразу понял, чья это дочь, но что мог сделать? Даже десять лет спустя, вернувшись из Германии, он ничем не мог ей помочь, так как сам ещё только начал обустраивать свою жизнь.

Почему же позднее, когда между ними завязалась переписка, наладились отношения, он не открылся дочери? Возможно, считал, что время для этого уже упущено, что дочь его не поймёт и не простит. Он боялся её потерять и поэтому пожертвовал своим правом на отцовство, так и оставшись навсегда «братом сводной сестры». Но в письме его слышится голос именно отца. Вполне вероятно, что это слышала и его дочь, поэтому так доверяла ему. Тем более что, став взрослой, она вполне могла узнать от подруг матери историю своего рождения. И так же, оберегая отца, таила от него своё знание.

Это косвенно подтверждает письмо, написанное Марией 25 лет спустя после смерти «брата» и вскоре после смерти сына Михаила. Обращаясь к руководителю Комиссии об учреждении народных училищ, под началом которого работал М.Е. Головин, она пишет: «Милостивый государь! Бессчастная старуха, не осушавшая слёз своих по брате, украшавшем рода своего отчизну, рыдает ныне по сыну, долженствовавшем быть подпорою ея дряхлости и последним утешением».

Вдумайтесь: сирота, не признанная человеком, который назывался официально её отцом, простая крестьянка, обременённая семейными заботами, затем заботами семей детей своих и внуков, четверть века не просто вспоминает – слезами омывает память не родного даже, а якобы сводного брата, которого никогда не видела и, скорее всего, только слышала о его славе, но вряд ли читала хоть одно его произведение. На чём зиждилась такая преданность, такая любовь; неужели только на письмах, которые она получала от него в те далёкие уже для неё годы?

«В уважение памяти…»

Есть ещё одна видимая особенность в жизни простой крестьянки Марии и её потомства – внимание сильных мира сего на самом высшем уровне. В 1775 году (к 10-летию памяти академика М.В. Ломоносова?) Екатерина II специальным именным указом освободила его племянника Михаила Головина, адъюнкта Академии наук, от подушного оклада (для Михаила Васильевича, как известно, это в своё время не было сделано, и налог за него платил отец, а позднее – община). После безвременной смерти Михаила Головина его родители обратились в Архангельскую казённую палату с просьбой об освобождении от подушной подати также их младшего сына Петра, а его потомков – от рекрутства. При этом они подробно ссылались на заслуги старшего сына в науках. Но поскольку никаких законных оснований у архангельских властей для предоставления таких льгот, в общем-то, не было, а обращаться к императору по делам простых крестьян, заслуги сына которых им не были известны, показалось чиновникам невозможным, Головины получили отказ.

Губернатор Е.А. Головцын, который обещал своему другу М.В. Ломоносову помощь «по нужде» семье его «сводной сестры», был к тому времени уже в отставке и жил в Петербурге. Поэтому переписка семьи Головиных с губернским начальством по поводу получения льгот продолжалась семь лет. А потом случилось чудо: летом 1797 года (это уже время императора Павла I) новый архангельский губернатор Н.И. Ахвердов, лично познакомившись во время поездки по губернии с «сестрой Ломоносова» (муж Марии к тому времени уже умер), передал её просьбу императору через своего знакомого – генерал-прокурора князя А.Б. Куракина, друга детства и юности Павла I. При этом Ахвердов ссылался на родственные связи этой семьи не только с почётным профессором Академии наук Головиным, но и с Михаилом Васильевичем Ломоносовым, представляя его в письме «Российским Пиндаром» (то есть – поэтом).

И просьба была выполнена незамедлительно! Павел I, который якобы не любил Ломоносова и 32 года назад вроде бы злорадствовал по поводу его смерти, указом от 22 августа 1797 года (через две недели после отправки письма Ахвердова из Архангельска) повелел, оценив прежде всего научные заслуги Михаила Васильевича: «В уважение памяти и полезных познаний знаменитого Санкт-Петербургской Академии Наук профессора, статского советника Ломоносова, Всемилостивейше повелеваем, рождённого от сестры его, Головиной, сына, Архангельской губернии, Холмогорского уезда, Матигорской волости крестьянина Петра с детьми и с потомством их, исключа из подушного оклада, освободить от рекрутского набора».

Имя Ломоносова, знание его заслуг перед Отечеством и спустя десятилетия не померкли в памяти этого государя. Имени же почётного профессора Академии наук Михаила Головина, к тому времени уже покойного, и его заслуг император Павел, в отличие от своей матери, императрицы Екатерины Великой, очевидно, не знал.

Особенно внимательным и щедрым по отношению к Головиным оказался сын Павла I – император Николай I Павлович. Этнограф-беллетрист С.М. Максимов в своей известной книге «Год на Севере» писал: «12 сентября 1826 года начальник главного штаба генерал Дибич, по повелению императора Николая из Москвы, потребовал от губернатора Миницкого сведения о крестьянине Иване Фёдорове Лопаткине: точно ли он внук известного сочинителя Ломоносова, каково его поведение, состояние и чем он занимается?»

Обратим внимание на дату: это особенный день, так как с 21 августа по 17 сентября 1826 года в Москве проходили торжества по поводу коронации Николая I. Получается, что в один из дней этих торжеств император вдруг узнаёт о некоем крестьянине Лопаткине, вроде бы внуке стихотворца Ломоносова. От кого? И зачем этот кто-то загрузил царскую особу, да ещё в такое время, информацией о человеке, совершенно, казалось бы, далёком от сферы интересов императора?

И почему император, вместо того, чтобы досадливо и даже строго выговорить своему визави за излишнюю, совершенно не соответствующую самым памятным в его жизни дням тему, тут же призывает к себе начальника главного (!) штаба и велит ему через Миницкого, генерал-губернатора огромного края, состоящего из Вологодской, Архангельской и Олонецкой губерний, собрать все сведения о каком-то Лопаткине? Вдумайтесь в «расклад сил»: император, его главный генерал, генерал-губернатор и …простой крестьянин, ни сном, ни духом не ведающий, что стал вдруг персоной грата в самые торжественные дни жизни страны в конкретный период.

Генерал-губернатор, получив высочайшее повеление, развил с помощью чиновников Архангельского губернского правления бурную деятельность «по местному изысканию в разных волостях». Миницкому удалось в кратчайший срок найти всех родственников Ломоносова и составить подробный генеалогический список их. Он даже лично встретился с Лопаткиным и его матерью Матрёной. Иван был охарактеризован им так: «…поведения хорошаго, к землепашеству и скотоводству рачителен, а более занимается из костей разнаго рода токарною работою и околочиванием вещей, каковому искусству приобучает желающих, и работников для сего содержит».

Губернатор не знал, зачем конкретно потребовались новому государю сведения о родственниках М.В. Ломоносова, но он правильно предположил, что для доброго дела. Ведь приход к власти в стране нового человека всегда, сколько существовала сама царская власть, сопровождался высочайшими пожалованиями – одариванием ценными подарками родных, близких, нужных и важных персон, а также менее дорогими подарками (перстни, часы), орденами и медалями достойных людей с мест по рекомендации тамошних властей.

Однако перспективы царского благодеяния встревожили Лопаткиных. Миницкий в своём отчёте о проделанной работе писал: «…если Лопаткин удостоился всемилостивейшаго благоволения Государя Императора, то лично изъяснял мне, что он не желает освобождения от подушного оклада и рекрутской повинности, и осмеливается просить себе другой награды. Посему я и имею честь со своей стороны ходатайствовать о награждении его, Лопаткина, серебряною медалью на Аннинской ленте». Тревога Ивана понятна: освобождение 40 лет назад семьи его дяди Петра Евсеевича Головина от подушного оклада и рекрутства привело к враждебному отношению членов сельской общины к этой семье, неизвестно за что, по их мнению, облагодетельствованной за счёт общества (ведь вместо парней Петра Головина в армию рекрутировали сыновей других крестьян). Кроме того, сын Ивана был уже не призывного возраста.

Судя по отчёту Миницкого, мать Ивана – Матрёна, быстрее сына поняв, в чём дело, «осмелилась» просить награду и себе, причём не какую-то «другую», а конкретную – денежную. Претензии крестьянки были столь велики, что губернатору пришлось оформить их осторожно, через отступчивое «невозможно ли»: «Матери же его Матрёне Лопаткиной, по известному скромному и честному ея поведению, и как она была любимая племянница Ломоносова, а ныне находится при старости лет в бедности, то невозможно ли пожаловать ей единовременно тысячу рублей». Чтобы понять размах претензии, можно вспомнить, что когда через четверть века сын Николая Павловича Александр II Николаевич побывал в родных краях Ломоносова, он выделил в помощь бедствующему тогда Антониево-Сийскому монастырю, куда заглянул по дороге, ту же сумму, будучи уверенным, что этого вполне достаточно для поправления дел целой обители.

Представление Миницкого о поощрении матери и сына Лопаткиных было полностью уважено государем: в январе 1827 года «внуку известнаго сочинителя Ломоносова, в поощрение искусства резьбы его на кости», пожалована шейная медаль с надписью «За полезное», аматери его выдана тысяча рублей. При этом известно, что Николай Павлович был человеком достаточно прижимистым и деньги просто так направо и налево не разбрасывал. И что же тогда это была за «благотворительная акция» в адрес конкретного крестьянского семейства в дни его коронации?

Журнал «Русская старина» в 1883 году (т. 37, № 3) вспоминал: «День своего Священного Коронования Государь Император Николай I Павлович, по примеру своих Августейших предшественников, ознаменовал многими милостями. Кроме того, что в этот день последовали разные повышения в чинах и назначениях, имеющие более или менее частный, ограниченный известным незначительным кругом людей, характер, в это время дарованы были разные льготы и для массы народа. В день своей Коронации Государь Император Николай I Павлович в своих милостях коснулся всех сословий и слоёв российского общества».

Автор этой информации говорит о «массах народа», отмеченных в связи с коронованием. Предложения по конкретным фамилиям должны были в таком случае готовить местные власти. Причём заранее и обоснованно; на это у них было время. Кандидатуру Лопаткина, как видим, до этого никто не выдвигал и представление на него никто не готовил. Царская «милость» в виде медали свалилась на него внезапно и, возможно, не совсем заслуженно (недаром губернатор попросил для него не золотую, а всего лишь серебряную медаль «За полезное»).

Эта награда была учреждена Александром I в 1801 году вместе с другими «шейными» медалями, отмечающими верную службу царю и Отечеству («За усердие», «За верную службу», «За усердную службу», «За верность и усердие» и другие). По статуту, ею награждали представителей различных сословий за особые заслуги перед государством в области промышленности, торговли и сельского хозяйства, а также за крупные пожертвования в казну.

Как пишет Д.И. Петерс в работе «Наградные медали Российской империи XIX-XX веков», в 1827 году серебряной медалью для ношения на шее на Аннинской ленте был награждён мастеровой А. Копьев «за представление в Вольно-экономическое общество разных моделей машин своего изобретения». В 1841 году золотыми шейными медалями на Аннинских лентах пожалованы «шуйские 2-й гильдии купцы фабриканты братья Пётр и Иван Болотовы за полезную их деятельность на поприще мануфактурной промышленности». В 1839-48 годах не раз награждали оружейников и мастеровых Тульского оружейного завода золотыми и серебряными медалями на различных орденских лентах «за их старание в выделке оружия».

Резьба по кости – дело, конечно, тоже полезное. Ею на родине М.В. Ломоносова занимались многие крестьяне, некоторые из них достигали выдающегося мастерства. И тогда их шедевры покупали царские семьи. Резные иконы, шкатулки из кости имела у себя Екатерина I; резные шахматы неоднократно заказывались куростровцу Осипу Дудину для наследника престола Павла Петровича. Достоверно известно также, что в 1798 году царствующая чета Павел I и Мария Фёдоровна приняли от резчика Н.С. Верещагина, который подолгу проживал в Санкт-Петербурге, парные вазы конусообразной формы. Но ни один резчик до Ивана Лопаткина не удостаивался за свои работы столь высокой награды, хотя шедевры некоторых из них и сегодня хранятся во многих музеях, в том числе – в Государственном Эрмитаже.

В ту пору медали были ещё редки и вызывали у окружающих уважение и почтение. Повышение общественного статуса позволило Ивану расширить домашнюю школу для обучения желающих овладеть секретами косторезного мастерства, хотя ему лично не удалось создать ни одного шедевра, слава о котором дошла бы до наших дней в материальном воплощении или хотя бы изустно. А что касается благоразумной Матрёны, так ловко выхватившей с помощью губернатора свой кусок счастья, думается, она не особо распространялась о царской милости, памятуя о ссоре брата Петра с сельским сообществом в подобном же «счастливом случае».

Но вернёмся к вопросу: почему? Почему Николай I Павлович в разгар коронации завёл разговор о некоем, явно незнакомом ему крестьянине и поднял вокруг его имени такую суету в не очень подходящее для этого время? Чтобы ответить, надо вспомнить, что мать и сын получили «подарки» в первую очередь как «внук известнаго сочинителя Ломоносова» и его «любимая племянница», а уж потом за резьбу по кости и лечение массажем. То есть речь тогда, на коронации, зашла сначала о великом русском учёном? Например, с кем-нибудь из тех, кто представлял на торжествах Архангельскую губернию, кто мог близко подойти к государю, у кого был повод говорить с ним? Или с кем по этому поводу мог заговорить сам Николай I? Был ли такой человек?

Был! В торжествах по поводу коронации участвовал архангельский гражданский губернатор, тайный советник и герой Отечественной войны Я.Ф. Ганскау (1786-1841). В начале 1825 года, то есть почти два года назад, он горячо поддержал предложение архиепископа Архангельского и Холмогорского Неофита (Докучаев-Платонов) об установлении в Архангельске памятника великому учёному Ломоносову и даже выступил на общем собрании городской думы с предложением открыть сбор средств на эти цели, обратившись к императору Александру I за разрешением. Проект памятника был утверждён уже новым императором Николаем Павловичем в феврале 1826 года, то есть практически сразу после его вступления на престол.

В дни коронации Николая I, а именно 11 сентября 1826 года, Ганскау вручался орден Святой Анны 1-й степени. Вот тогда-то государь, обладавший прекрасной памятью, и спросил, видимо, его о том, как идёт сбор средств на создание памятника Ломоносову. В ходе этого разговора у императора мог возникнуть вопрос о том, есть ли достойные потомки рода учёного на Архангельской земле? Яков Фёдорович, очевидно, и назвал слышанное им когда-то имя Ивана Лопаткина, хотя вряд ли знал его лично. Потому уже на следующий день оставшемуся в Архангельске на хозяйстве военному губернатору Миницкому и отдаётся из Москвы высочайшее распоряжение узнать всё об этом «внуке Ломоносова». При этом император, возможно, просто ошибся, назвав в указе внучатого племянника Ивана внуком, а возможно, он знал и признавал что-то такое, чего не хотели знать и признавать его предшественники.

Через десять лет имя знаменитого родственника помогло получить царский презент и сестре Ивана Фёдоровича Лопаткина дочери Матрёны – Ирине, которая вышла замуж за мещанина Ершова. Живя с семьёй в Архангельске, она, как и мать, занималась костоправством и массажем, хотя, надо признаться, сама Матрёна не очень высоко ценила умение дочери в этом деле. В 1837 году, то ли вознесясь высоко в собственном мнении, то ли пытаясь доказать матери неправоту в отношении её, Ирина собрала в городе от клиентов подписи в свою пользу: мол, такая-то хорошо лечит людей трением рук и обладает способностью избавлять от разных, в том числе внутренних, болей, за что её следует поощрить. Это «письменное удостоверение за подписью многих жителей Архангельска» она представила архангельскому военному губернатору Сулиме с просьбой «довести до сведения высшего начальства о ея трудах на пользу страждущего человечества».

Контр-адмирал решил посоветоваться по столь необычному поводу с дипломированными медиками и обратился за заключением в Архангельскую врачебную управу. Но там «не придали значения такому врачеванию» и никак не оценили труд Ирины. Более того, категорически заявили, что подобное знахарство нельзя допускать без врачебного контроля, о чём ей тут же «было сделано через полицию уведомление». То есть врачи не только не поддержали знахарку, но и фактически запретили Ирине её деятельность. Эти сведения привёл сотрудник Архгубстаткомитета Н.А. Голубцов в очерке «Памятник М.В. Ломоносову в г. Архангельске», опубликованном в уже упоминавшемся нами выше юбилейном «Ломоносовском сборнике» в 1911 году.

Похоже, помогло ей в этих хлопотах только упоминание имени великого родственника. Сулима, несмотря на отрицательное заключение врачебной управы, всё же «вошёл к министру внутренних дел с представлением об исходатайствовании Ирине Фёдоровне Ершовой подарка в 500 рублей ассигнациями». И вскоре по высочайшему повелению ей был пожалован «в уважение её безвозмездных трудов на пользу страждущих и во внимание к заслугам, оказанным на поприще словесности и наук знаменитым предком её статским советником Ломоносовым» бриллиантовый перстень.

Обратим ещё раз внимание на то, что всё выше перечисленные «милости» дети, внуки и правнуки Марии получали именем «знаменитого предка» М.В. Ломоносова. Но ведь, по официальной биографии, Михаил Васильевич не был, по принципу общей крови, предком никого из своей северной родни, произведённой на свет его якобы сводной сестрой, не признанной своим якобы отцом Василием.

Но если, как следует из нашей версии, Мария была дочерью Михаила Васильевича, то для всех её детей, внуков и пра-пра-правнуков, равно как и потомков официальной дочери Елены, он действительно является предком. И это потом признавали как деревенские, так и столичные потомки учёного. Праправнук Марии по линии её дочери Матрёны Михаил Ершов в 1903 году составил родословную своей семьи по нисходящей, представив всех своих родственников потомками М.В. Ломоносова. Потомки учёного по линии его дочери-дворянки Елены не возражали. Один из них, князь Михаил Сергеевич Волконский, дополнил эту «родословную» именами известных ему родственников-дворян. Книга в зелёном сафьяновом переплёте с золотой тиснёной надписью «Документы на имя Михаила Васильевича Ершова (праправнука Михаила Васильевича Ломоносова по женской линии)» ныне находится в музее МГУ им. М.В. Ломоносова.

В ряду родственников Ломоносова, отмеченных царской милостью, был и Илья Иванович Лопаткин (1816-48). Праправнук Марии, внук Матрёны, старший сын Ивана Лопаткина, о котором мы говорили выше, стал не только хорошим резчиком, но и расторопным предпринимателем. Очевидно, полученные его отцом от императора милости, а бабкой – большие деньги позволили Илье ещё более расширить семейное дело. Цеховой мастер-косторез построил в родном селе двухэтажный дом-мастерскую, где трудились 17 резчиков. Он много ездил, продавая изделия свои и работающих на него мастеров-косторезов.

В 1842 году Илье каким-то образом удалось встретиться с государем и вручить тому одну из своих работ, то есть, как это тогда называлось, сделать подношение. Подобные творческие подношения при Николае I поощрялись ответными подарками; чаще всего это были или золотой перстень, или часы, специально заготовленные для таких случаев с большим запасом. Случай Ильи Ивановича Лопаткина оказался особенным: император «за усердное поднесение резной, из слоновой кости, работы его, изображающей Тайную вечерю» наградил мастера необычно щедро: и часами, и перстнем.

У Николая Павловича, несмотря на все его недостатки человека и правителя, было какое-то непреходяще особое отношение к памяти Ломоносова. Император, как видим, явно выделял его родственников, поддерживал их. Уже вскоре после вступления на престол он ознакомился с поданными ранее на имя Александра I документами по созданию памятника учёному в Архангельске и затем активно участвовал в этой работе: сделал самый большой (пять тысяч рублей) взнос во время всенародного сбора средств для монумента, постоянно интересовался ходом работ, лично рассмотрел и утвердил проект и рисунок памятника, сам выбрал место для его установки, хотя никогда не бывал в Архангельске.

А главное, он как-то смог передать это особое отношение к Ломоносову и его малой родине своим внукам. Летом 1870 года великий князь Алексей Александрович, сын Александра II, спешивший через Архангельск для предпринятого им затем плавания по северным морям, нашёл время побывать на Курострове. Очевидец этого события писал: «Под звон колоколов и клич народа он прибыл в 10 часов вечера в Ломоносовскую школу, где учащиеся пропели „Спаси, Господи, люди Твоя”. Затем законоучитель представил краткие сведения о школе, после чего его высочество внимательно осматривал здание училища, а генерал Тосьет предлагал вопросы учащимся. По осмотре школы великий князь посетил место дома Ломоносова. Здесь архангельский губернатор Качалов сообщил, что Ломоносовское училище находится в частной квартире. Услышав это, его высочество благоволил пожертвовать 400 рублей на постройку особого здания для училища на родине Ломоносова».

Тогда же для этих целей было разрешено использовать средства, собранные ранее по стране на памятник Ломоносову на Курострове, поскольку он по разным причинам в то время так и не был создан. На эти деньги в следующем году построили здание училища имени М.В. Ломоносова, в котором разместилось также первое в губернии общежитие для сельских детей из отдалённых деревень.

Через пятнадцать лет, в 1885 году, в родной деревне М.В. Ломоносова побывал другой внук Николая Павловича, третий сын Александра II великий князь Владимир Александрович. Он прибыл на Архангельский Север с важной миссией – для осмотра расположенных здесь войск и военных учреждений, проверки мобилизационной готовности транспортной системы. До Архангельска Владимир Александрович со свитой добирался по Северной Двине на пароходе «Купецъ». В Холмогорах он с сопровождающими пересел в карбас, доставивший его на Куростров, затем три версты до деревни преодолел на лошадях.

Памятная книга Куростровской церкви 1887 года так описывала это событие: «Под звон колоколов, народный клич в 9 часов вечера великий князь подъехал к зданию Ломоносовского училища через украшенную флагами деревню в школьный сад. При входе волостной старшина поднёс от имени крестьян Ломоносовской волости хлеб-соль на резном из моржовой кости блюде, дети пропели „Спаси, Господи”. В школе его высочество поздоровался с учениками, поцеловал руку законоучителя, тщательно осмотрел всё здание и все предметы училища».

Владимир Александрович, как когда-то и его брат, также побывал на месте, где стоял дом Ломоносовых. Состоявший в его свите писатель К.К. Случевский отметил в путевых заметках: «О самом Ломоносове на месте его родины ничто решительно не напоминает, если не считать небольшого прудика, в который, как говорят, отец его сажал пойманную рыбу; прудишко маленький, зеленеющий». Но ведь почему-то не поленился и этот великий князь проделать уже достаточно поздно вечером неблизкий путь в деревню Ломоносово, постоял возле прудика – этой живой ниточки, связавшей его с прошлым, о котором он знал, вероятно, больше, чем мы.

Биографы Ломоносова сетуют, что к 19 веку в России уже все забыли о нём как поэте, а как об учёном никто якобы и не ведал. Как видим, это не так: помнили Михайлу Васильевича и народ, и правители. Был император Павел I Петрович, лично знавший Ломоносова, уважавший его, вопреки злым языкам. Были историк Н.М. Карамзин и архивист В.В. Стасов, а потом и писатель А.С. Пушкин, изучавшие историю царского семейства Романовых в самых секретных архивах. И был император Николай I Павлович, заказавший им эту работу и что-то там, в их отчётах и справках, увидевший такое, что заставило его по-иному взглянуть не только на Ломоносова, но и на всех его родственников.

Брауншвейгское семейство

Путь в Холмогоры

В результате дворцового переворота 25 ноября 1741 года был свергнут с российского престола император Иоанн VI Антонович – ребёнок двух лет. К нему, его матери – правительнице Анне Леопольдовне и всему их Брауншвейгскому семейству сын рыбака Михайло Ломоносов не имел, конечно, никакого отношения. А то, что эти люди в 1744 году оказались в заточении именно на его малой родине, – простое совпадение.

Но если признать, что он сын Петра I, то картина совершенно меняется. Особенно в отношении места заключения. В царской России никогда до и после того Холмогоры не были тюрьмой или местом ссылки высокородных преступников, являлась их вина мнимой или доказанной. Для этого на Севере и в Сибири существовало много других сёл и городков типа Пустозерска, Мезени, Берёзова и других давно «насиженных», надёжных для охраны мест. Почему же семья малолетнего императора оказалась в Холмогорах? Чтобы ответить на этот вопрос, пройдём виртуально их «путём на Голгофу».

Елизавета Петровна манифестом от 28 ноября, то есть через три дня после переворота, объявила, что собирается отправить Брауншвейгское семейство «в их отечество.., не желая никаких им причинить огорчений». И через две недели, 12-го декабря, родители с двумя детьми в сопровождении генерал-лейтенанта Салтыкова и его людей были вывезены из Петербурга в Ригу, где пробыли под надзором год. К этому времени стало ясно, что никуда их отправлять не будут, а условия содержания ужесточат, что и случилось 13 декабря 1742 года: опальную семью отправили ждать своей участи в расположенную неподалёку крепость Дюнамюнде.

В течение следующего года в Петербурге было раскрыто несколько заговоров в пользу свергнутого императора (то ли действительно существовавших, то ли рождённых в голове новой императрицы страхом реванша). Поэтому в январе 1744 года узники были перевезены подальше от моря, откуда им могла прийти подмога, в том числе из-за рубежа. Так семейство оказалось в глубине России – в крепости города Раненбург (ныне г. Чаплыгин Липецкой области), построенной в своё время по приказу Петра Первого как место его отдыха на пути следования к воронежским верфям.

Эта крепость представляла собой сооружение пятиугольной формы, имевшее пять фортов, была окружена земляным валом и рвом, наполненным водой. В крепость вели трое крепко запиравшихся ворот. Внутри было построено несколько каменных, в один и два этажа, зданий, расположенных вдоль стен пятиугольника, каждая из которых достигала пятидесяти сажен длины. Под крепостью, на реках Ягодная и Становая Рясы, были сделаны плотины, образовавшие озеро, на котором можно было плавать на парусных судах. В 1702 году крепость была подарена царём его другу и сподвижнику Александру Меншикову. Со времени ареста светлейшего в 1727 году и временной ссылки его в Раненбург, город-крепость был взят в казну и превратился в небольшой острог.

Историки и раненбургские краеведы утверждают, что брауншвейгцев доставили сюда тайно и сразу заперли в крепости. Охранники ни с кем в контакт не входили, а сам городок был превращён практически в режимную зону, где не разрешалось даже проводить ярмарки. Конечно, жилые помещения крепости требовали ремонта, мебель отсырела и обветшала, однако в целом обстановка была хотя и суровой, но в качестве тюремной – вполне удовлетворительной. Полгода жизни в этих отдалённых местах прошло тихо и мирно: узники не рвались на свободу, о заговорах в их пользу в это время не было слышно.

И тем не менее 4 августа того же 1744 года генерал Н.А. Корф, женатый на родственнице Елизаветы Петровны по матери и пользовавшийся неограниченным доверием императрицы, а потому состоявший при ней для особых поручений, получил секретный приказ срочно вывезти Брауншвейгское семейство в Соловецкий монастырь. Странное решение. Да, с 16 века, а особенно при Анне Иоанновне, этот «крепкожительный» мужской монастырь стал одной из самых страшных российских тюрем. Об этом можно прочитать, в частности, в книге «Узники Соловецкого монастыря» архангельского историка профессора Г.Г. Фруменкова. Среди этих узников было немало высокородных бояр. Но никогда там не содержали женщин, а тем более – целые семьи с детьми.

И дело даже не в том, что в тесных тюремных башнях не было для них места. В этом мужском сообществе и намёка ни на что женское не могло быть по определению. Ещё основатели его, святые Зосима и Савватий, узаконили, «дабы не токмо в монастыре женскаго полу, но и мущин без бород, також де и из скотов женскаго полу на тамошнем острову содержать запрещено». Даже паломницы могли находиться здесь не больше дня, не приближаясь к монастырским стенам, и уж тем более – не заходя в них. Чистота помыслов монахов в этой главной северной обители вырабатывалась веками, своя плоть усмирялась ими жесточайшим образом.

Чтобы сохранить эту божественную чистоту и устранялись монахи от всего женского, семейного, то есть от мирских соблазнов и земных радостей. А тут им не просто семью – целый табор, более ста человек, в том числе сопровождающих, обслуживающих и охраняющих бывшего российского императора-младенца, а также его мать-правительницу на большом сроке беременности и других членов Брауншвейгского семейства везли для подселения. И что бы это был за мужской монастырь – под плач детей и крики роженицы?

По официальной версии, не случилось такого святотатства и светопреставления только потому, что обоз долго был в пути и застрял возле Холмогор по причине ледостава. А так, говорят некоторые историки, поселили бы это семейство в монастырь, и никто бы не посчитался со святыми отцами.

Вот это они зря! Соловки на протяжении веков были не только монастырём, но и важнейшим оборонным объектом Поморья, а монахи – настоящими воинами, не раз в российской истории доказывавшими своё мужество. Сеять недовольство и разброд в столь специфической мужской среде было бы себе дороже, особенно после только что окончившейся Русско-шведской войны 1741-43 годов. Она велась, в том числе, за территории между Ладогой и Белым морем, с потерей которых по Ништадтскому миру шведы всё никак не могли смириться. И если Елизавета вдруг перестала понимать это, то нашлись бы, думается, умные люди, осмелившиеся напомнить ей об истинном назначении Соловков и о том, сколько в России других мест, которые можно прекрасно использовать для высылки неугодных.

Но тогда какой приказ на самом деле выполнял генерал? Чтобы разобраться в этом, вернёмся в Раненбург, куда Корф прибыл через неделю после того, как выехал из Петербурга. Здесь выясняется, что всё семейство болеет, а Анна Леопольдовна – на сносях. Он шлёт об этом императрице депешу, что, мол, делать прикажете (а ему уже, вроде бы, дан приказ, что делать: срочно вывозить всех на Соловки). Отправил он свой запрос и стал спокойно ждать ответ. Курьер вернулся с приказанием немедленно исполнить поручение. И только тогда Корф начинает готовить арестованных к отправке. Вся эта суета заняла больше месяца.

Существует такая версия этого промедления: барон Корф понимал, что затевается злое дело в отношении ни в чём не повинных людей, в том числе женщин и деток, поэтому и медлил в надежде, что Елизавета одумается и отменит приказ. Мы не сомневаемся в том, что он и в самом деле был добросердечным человеком, что позднее доказал и своим отношением к этапируемому на Север отдельно от родителей свергнутому ребёнку-императору. Но если исходить из характера новой государыни и дальнейших событий затеянного ею «переселения» царственных узников, более правдоподобна другая версия: Елизавета разыгрывала заранее оговорённый с Корфом спектакль с задержкой в Раненбурге и явно запоздалым по сезону отправлением Брауншвейгского семейства «на Соловки». Очевидно, всё это делалось для сокрытия истинного места дальнейшего содержания узников, а также и большего устрашения их самих.

Телеги с людьми и скарбом не спеша отправились в путь в начале сентября 1744 года. Сопровождение их состояло из военных, которые прекрасно знали, что такой обоз пробудет в пути не менее полутора, а возможно, и двух месяцев, когда Белое море станет уже несудоходным. Это также говорит о том, что на самом деле никто и не думал везти узников на Соловки. Везли сразу в Холмогоры, путая следы.

Позднее такой же спектакль был устроен и в связи с переводом Иоанна Антоновича в Шлиссельбургскую крепость. Предписано было вывезти его из Холмогор тайно, а полковнику Вымдонскому, главному приставу при Брауншвейгской семье, дано указание: «Оставшихся арестантов содержать по-прежнему, ещё и строже и с прибавкой караула, чтобы не подать вида о вывозе арестанта; в кабинет наш и по отправлении арестанта рапортовать, что он под вашим караулом находится, как и прежде рапортовали». И потом ещё 20 (!) лет у двери в уже пустое изолированное помещение, где когда-то содержался свергнутый император, стоял караул.

И не надо спрашивать, кто режиссёр этих спектаклей, создатель этих мистификаций, – больная совесть Елизаветы Петровны. Новоявленная императрица уже вскоре после переворота мало кому доверяла. Страх за свою жизнь стал её постоянным спутником. Боясь западни, она вела себя как зверь, запутывающий следы: спала днём, внезапно меняла планы, переезжала из дворца во дворец, не ставя никого заранее в известность. Недаром двор её называли «кочующим». Она боялась, очень боялась, что с ней могут поступить так же, как поступила она с двоюродной племянницей, её сыном-императором и всей их семьёй.

В этих страхах не могли не присутствовать и её единокровные, по нашей версии, братья Михайло Ломоносов и Григорий Теплов, о которых ей рассказал незадолго до своей смерти Феофан Прокопович. Особенно её беспокоил Михайло. Ещё год назад она решила, что «братца» надо пришпилить так, чтобы и трепыхнуться не мог. Он ведёт себя слишком вольно, интригует против руководства Академии наук, много требует и явно показывает, что у него есть право на большее, чем он имеет. Это вызывало у его коллег недоумение и возмущение. Тогда, весной 1743 года, за пьяный скандал и последующее дерзкое поведение пришлось даже взять его под арест, ограничив денежные выплаты. Но поможет ли это, остепенится ли буян; как его обуздать навсегда?

И так случилось, что именно в это время, в ноябре 1743 года, когда Елизавета Петровна размышляла над тем, что ей делать с всё ещё находящимся под домашним арестом «братцем», не сослать ли его хотя бы на время, для острастки, в его родную тьмутаракань, прусский король Фридрих II передал по дипломатическим каналам «добрый совет» о том, как ей следует поступить с Брауншвейгской фамилией, родственной ему, кстати, через жену – королеву Елизавету-Христину. Он предложил русской императрице заслать родню «в такие места, чтоб никто знать не мог, куда оные девались и тем бы оную фамилию в Европе совсем в забытое привесть, дабы ни одна потенция за них не токмо не вступилась, но при дворе Вашего императорского величества о том домогательствы чинить, конечно, не будет»103.

Тогда, думается, и пришла ей на ум идея одним разом два непростых дела решить: отправить брауншвейгцев на родину Ломоносова. Преступному, по её мнению, семейству всё одно, где сидеть под замком, а в Холмогорах им, может, даже лучше будет, особенно, если они узнают, что везли-недовезли их на Соловки. «Братцу» же это будет предупреждением о том, что ждёт его, если не одумается, если будет и впредь права качать.

Михаил Васильевич, до которого «по секрету» была доведена эта новость, намёк понял: с 1744 года он стал заметно спокойнее, старался больше не втягиваться в конфликты, а вскоре и «профессора» получил. Но за двадцать с лишним лет, что ему ещё оставалось прожить на этом свете, никогда более не бывал на своей малой родине, памятуя о судьбе царственных узников.

Кстати, «брауншвейгским синдромом», то есть страхом быть «замурованной» где-то вдали от жизни, страдала и далёкая, казалось бы, в то время от «дворцовых разборок» будущая императрица Екатерина II. Она писала об этом потом в своих мемуарах.

Был учтён в этой мистификации и другой, по нашей версии, братец императрицы Елизаветы Петровны – Григорий Теплов: со дня выезда из Раненбурга и до смерти в 1764 году бывшего императора Иоанна Антоновича будут теперь называть Григорием. Более того, Теплова позднее намертво привяжут к Брауншвейгскому семейству. Входивший в первое время правления Екатерины II в круг её самых доверенных людей, допущенных к составлению государственных документов, он вскоре был понижен до уровня секретаря руководителя коллегии иностранных дел Н.И. Панина, которому были поручены также все секретные дела империи, в том числе «Холмогорская комиссия». И практическими делами этой секретной «комиссии» – составлением инструкций и распоряжений по содержанию узников в Холмогорах – вместо Панина занимался его секретарь. Поэтому Теплов из года в год читал все отчёты о состоянии дел в Холмогорах и о положении узников. Узников, которые ведь ему, как и Ломоносову, по нашей версии, приходились кровными родственниками. Делалось это тоже с жутким намёком: чтобы никогда не забывался.

Но и Ломоносову пришлось-таки позднее близко поучаствовать в судьбе брауншвейгских родственников, запертых в Холмогорах. По крайней мере, об этом говорят некоторые факты, о которых пойдёт речь ниже…

Странное письмо

Среди «загадок Ломоносова» есть одна, связанная с его письмом архиепископу Архангелогородскому и Холмогорскому Варсонофию от 19 ноября 1747 года. Небольшое по содержанию, оно было вложено в книгу «Вольфианская экспериментальная физика» (краткое изложение «Экспериментальной физики» Х. Вольфа в переводе на русский язык, выполненное Ломоносовым как учебное пособие и изданное в 1746 году).

Текст письма таков: «Преосвященнейший владыко, милостивый государь! Хотя я не имел чести вашему преосвященству служить персонально, но, однако, те благодеяния, которые ваше преосвященство покойному отцу моему показывать изволили, понуждают меня, чтоб я хотя письменно вашему преосвященству нижайший мой поклон отдал. Приятное воспоминание моего отечества никогда не проходит без представления особы вашего преосвященства, яко архипастыря оных словесных овец, между которыми я имею некоторых одной крови. В знак моего к вашему преосвященству усердия имею прислать книжицу моих трудов. Я бы весьма желал купно сообщить и календарь на будущий 1747-й год, однако оный ещё в две недели и больше готов не будет. А как оный только напечатается, то неотменно имею честь послать к вашему преосвященству на первой почте. В прочем, прося вашего архипастырского благословения, со всяким почтением пребываю вашего преосвященства всепокорнейший слуга Михайло Ломоносов. В Санктпетербурге ноября 19-го дня 1747 года».

Тут мы видим, что в письме допущена какая-то путаница: календарь на 1747 год никак не может печататься в конце того же года. Значит, или письмо было отправлено в 1746 году, или календарь печатался на 1748 год, или путаница сделана специально, а послание – своего рода шарада автора, который рассчитывает на то, что получатель письма сможет её разгадать. Непонятно также, почему Ломоносов благодарит Варсонофия (если дело происходит в конце 1747 года) спустя семь лет после смерти Василия Дорофеевича (погиб, говорят, в начале 1741 года) и более чем через год после выхода книги в свет?

Удивляет, что Михаил Васильевич никак не объясняет, что стало побудительным мотивом его послания. Более того, автор письма не сообщает своему адресату ни кто он сам, ни кто его отец и за что конкретно следовало благодарить Варсонофия. И почему Михаил Васильевич решил поблагодарить архипастыря вузовским, скажем так, учебником по физике, а также светским календарём? Было бы, наверное, логичнее прислать ему в знак благодарности икону или какое-то новое издание жития святых. Но, с другой стороны, занимался же предшественник Варсанофия архиепископ Афанасий астрономическими наблюдениями. Поэтому давайте познакомимся с Варсонофием поближе, – вдруг он был на досуге самодеятельным физиком-экспериментатором?

Строгий пастырь Варсонофий

В миру его звали Василий Арефьевич Щеныков; родился в 1694 году в Орле. Происхождением – из военного сословия, образование получил в Москве. В 1714 году принял монашеский постриг в Соловецком монастыре и рукоположен в иеромонаха. В 1717 году, находясь по делам в Санкт-Петербурге, попал в поле зрения Петра I, который уже тогда был твёрдо убеждён, что монахами в монастырях могут быть только вдовые лица духовного звания и отставные солдаты; молодые же мужчины должны служить стране (в 1724 году царь даже подписал, как мы уже говорили, специальный указ по этому поводу).

Варсонофий, скорее всего, против своей воли был оставлен царём в Александро-Невском монастыре, в котором «все монашествующия лица довольно известны государю», и затем назначен, после ознакомления с кругом обязанностей, первым в истории России флотским обер-иеромонахом (должность введена Петром I при подготовке Морского устава, который окончательно утверждён им в 1720 году). Принимал участие в морских сражениях со шведами на кораблях «Арендаль» и «Ингерманланд».

Видимо, Варсонофий хорошо справился с поставленными перед ним задачами по организации на флоте службы иеромонахов, поскольку в 1720 году, после кончины одного за другим нескольких настоятелей Соловецкого монастыря, ему было разрешено вернуться на Соловки «с повышением» – он был произведён архимандритом монастыря. Характером новый настоятель, прошедший суровую морскую школу, оказался крут, был строг к подведомственному духовенству. Его строгость, при плохом исполнении распоряжений или их задержке, доходила до жестокости. Некоторые случаи рукоприкладства и неоправданной гневливости были столь вопиющи, что это дошло до Синода, который вынужден был адресовать ему совет «с подчинёнными своими поступать без всякого гнева, духом кротости». Первенствовавший в июле 1742 года в Синоде архиепископ Амвросий (Юшкевич) пенял Варсонофию в своём послании: «Ваше Преосвященство… пошли. Дорогою жестокости безмерной, к разорению Церкви Христовой следующею, от чего многие, оставив церкви, бежать от вас рады бы».

Как настоятель монастыря Варсонофий часто судился: против него выдвигались обвинения в использовании в качестве рабочей силы дезертиров, в препятствии «сыску руд» на монастырских территориях, строительстве староманерных судов… Он был заподозрен в хищении монастырских средств в крупных размерах, отрешён от управления монастырём, затем решением Синода возвращён на прежнее место, но оставлен под подозрением в уничтожении монастырских приходно-расходных книг. Однако ему многое как-то сходило с рук. Возможно, потому, что вообще-то его действия были в конечном итоге направлены не на личное обогащение, а на выживание монастыря в то непростое для церкви время.

В 1740 году, после отправления двухгодичной чреды священнослужения при Высочайшем дворе в Санкт-Петербурге, Варсонофий был хиротонисан во епископа Архангелогородского и Холмогорского, через полгода возведён в сан архиепископа. Прибыв в Холмогоры, 47-летний архипастырь поселился в построенном ещё первым холмогорским архиепископом Афанасием большом, достаточно обжитом и намоленном Архиерейском доме, который с 1691 года в течение полувека служил и жилищем местных архиереев. Здесь он надеялся, очевидно, спокойно провести остаток дней своей жизни. Однако в 1744 году дом был изъят в казённое ведомство.

Писатель С.В. Максимов в книге «Год на Севере» пишет об этом так: «26-го октября вечером, когда архиерей Варсонофий в своей крестовой церкви служил вечерню, является в алтаре дворцовый офицер с приказанием, чтобы епископ немедленно очистил свой дом и выехал бы в другой. Варсонофий противился, указывал на краткость срока, на невозможность найти удобное помещение в бедном городке; но пристав именем царским приказал архиерею молчать и немедленно же приступить к исполнению его требования. Варсонофий перешёл жить в деревянный дом за озером, построенный им для лета». Этот летний домик за Михеевским озером был тем, что мы сейчас называем дачей, и для зимнего проживания, конечно, совсем не годился, но пришлось подчиниться.

Позднее Варсонофий восстановил в Холмогорах Спасскую Новоприлуцкую (Козьеручьевскую) пустынь, превратив её в новую архиерейскую резиденцию, построил здесь храм, архиерейские и монашеские кельи. В период его правления были построены также Кузнечевская Троицкая и Боровская Успенская церкви в Архангельске. Но характер пережившего унижение архипастыря, видимо, окончательно испортился. Не случайно он остался в истории епархии суровым и своевольным духовным администратором, «особо озабоченным укреплением авторитета архиерейской кафедры», а также человеком, «твёрдо требовавшим почтительного отношения к архиерейскому сану от кого бы то ни было, в том числе и от светских чиновников». Неудивительно, после столь унизительного изгнания из обжитого дома.

Вопреки утверждениям некоторых исследователей, что Варсонофий якобы вёл жёсткую борьбу с раскольниками, он, похоже, относился к ним достаточно толерантно, лишь изредка жалуясь в Синод на конкурентов – Выго-Лексинское общинножительство, активно распространявшее своё учение среди крестьян. Известно, что в 1722 году его обвиняли в потакании расколу путём передачи приверженцам древлеправославия книг «старого письма» из библиотеки Соловецкого монастыря. В 1735 году он благословил некоего Ивана Горлова «для сыскания на Выгу сребренному делу мастера, который бы изготовил ризу к образу Иоанна Предтечи в кемской Успенской церкви». В инструкции Варсонофия для воинской команды Архангелогородской канцелярии предписывалось осторожное и мягкое обращение с раскольниками, чтобы не допустить «гари». Однако в декабре 1746 года несчастье всё же случилось: около 100 крестьян Топецкой, Кургоминской, Конецгорской волостей, несмотря на уговоры записаться в двойной оклад, сожгли себя, увлечённые старообрядческим проповедником З. Венедиктовым.

В период архипастырского служения Варсонофия правительство страны усиленно привлекало в Россию учёных людей из Украины с целью развития просвещения. Но он старался не допускать их на свою территорию, имея собственное мнение по этому вопросу и утверждая, что «школам в здешней скудной епархии быть не надлежит». Однако малограмотность детей духовенства рассматривал как серьёзную проблему. Ежегодно устраивал в Холмогорах экзамен для сыновей и внуков священников, дьяконов и пономарей, после чего все малограмотные рассылались для обучения по мужским монастырям епархии. Освобождение из монастыря разрешалось только после повторного экзамена в архиерейском доме.

Принудительному обучению подвергались и малограмотные церковнослужители, которых предварительно наказывали плетьми за то, что скрывали свою неучёность ранее. Сосланные для обучения в монастыри, они вынуждены были вести там жизнь послушников, выполняя в свободное от учёбы время тяжёлые физические работы. В результате потребность в принудительном монастырском обучении на Севере России во второй половине 18 века исчезла.

Насколько был образован сам Варсонофий, сведений нет, но, судя по его деятельности на архиепископском посту, ни науки, ни искусства его особо не интересовали. Каких-либо литературных трудов, библиотеки, собрания икон или коллекции произведений искусства он после себя не оставил и никакими физическими, а равно прочими экспериментами не увлекался. Так что же связывало с ним Ломоносова? До нашего времени дошло всего одно, процитированное выше, письмо учёного Варсонофию. Давайте перечитаем его ещё раз как бы вместе с архиепископом.

Попытка дешифровки письма

Уже первая фраза обращает на себя внимание своей необычностью. Даже если люди давно и близко знакомы, в начале своих посланий друг другу они обычно оговаривают причину их написания в конкретном случае: соскучился, накопилось много новостей, что-то вспомнил, выполняю обещание и т.д. Если переписка носит эпизодический характер, человек напоминает о себе: обращается к вам ваш ученик, случайный знакомый, прихожанин… по такому-то вопросу. Ломоносов же начинает это своё послание без всяких объяснений: «Хотя я не имел чести вашему преосвященству служить персонально, но однако те благодеяния, которые ваше преосвященство покойному отцу моему показывать изволили, понуждают меня, чтоб я хотя письменно вашему преосвященству нижайший мой поклон отдал».

Как бы вы поняли всё это на месте Варсонофия, если бы не были знакомы с автором письма? А если бы были знакомы, то, наверняка, озаботились бы мыслью: не приключилось ли с человеком чего нехорошего, раз он через столько лет «хвосты подчищать» начал, раздавая поклоны неизвестно за что?

Но, может, у Михаила Васильевича был такой стиль обращения к адресатам своих писем? Нет, если посмотреть его переписку, можно увидеть, что в начале каждого своего послания учёный чётко объясняет причину, заставившую его взяться за перо. Вот прошение на имя императрицы об увольнении от службы: «Всепресветлейшая, державнейшая, великая государыня императрица Екатерина Алексеевна, самодержица всероссийская, государыня всемилостивейшая. Бьет челом коллежский советник Михайло Васильев сын Ломоносов, а в чем мое прошение, тому следуют пункты…». А вот письмо Г.Н. Теплову от 30 января 1761 года: «Неоднократно писал я к его сиятельству и к вашему высокородию от истинного усердия к расширению наук в отечестве… Однако…». И в других письмах разным адресатам так же: «Причиной столь длительного перерыва в нашей переписке было сперва то обстоятельство, которое заставило…», «Полученное от вашего превосходительства милостивое письмо с радостию прочитал и уведал…», «Получив от вашего превосходительства милостивый свыше моих заслуг в прочем на мое письмо ответ, только о том сожалею, что…» и так далее.

Кроме того, создаётся впечатление, что первое предложение рассматриваемого нами письма построено по типу «в огороде бузина…». Ведь неслужение архиепископу персонально, и желание поблагодарить его за какие-то благодеяния (добрые дела, помощь), оказанные отцу, – совершенно не связанные между собой обстоятельства. При обычном прочтении первая часть этого предложения выглядит излишней, тем более что не может быть искренней благодарность через оговорку «хотя».

Ещё вопрос: за какой помощью мог обратиться к новопоставленному архиепископу (то есть никонианину) Василий Дорофеевич – человек, воспитанный, как мы уже говорили, в крайнем староверии? Или речь идёт о другом отце – Петре I, который, в контексте нашего исследования, является настоящим родителем Ломоносова? Ему Варсонофий действительно помог в организации духовного началия на создаваемом царём русском военном флоте, что было очень значимо на тот момент.

Если Михаил Васильевич имел в виду отца-крестьянина, то следовало бы, вероятно, напомнить архиерею, о каком именно человеке идёт речь и какое благодеяние ему было оказано много лет назад. Ведь даже если бы Варсонофий имел выдающуюся память, он, как истинный христианин, должен был забыть о своём благодеянии тотчас же, как только его совершил. Но если речь шла об отце-царе и Варсонофию было известно, что Михайло Ломоносов с Курострова – царский сын (например, из бумаг внезапно ушедшего из жизни предшественника Варнавы или на исповеди от «всё знающих» прихожан,недаром же до наших дней сохранились об этом предания), то, конечно, тут можно было обойтись и без «вступлений».

Однако тогда текст письма Ломоносова должен быть, по понятным причинам, иносказательным. При этом самым трудным для понимания, на мой взгляд, является первое предложение. Я его «перевела» так: «Хотя вы, ваше преосвященство, – православный архиерей, а я воспитывался староверами и по этой причине не мог быть прихожанином возглавляемой вами церкви, участвовать в её духовной и общественной жизни и деятельности, мы не чужие друг другу люди, так как вы лично служили моему покойному отцу, за что я вам благодарен. Теперь и я понужден просить вас и, надеюсь, вы исполните мою просьбу».

Суть этой просьбы надо искать, видимо, в следующем предложении. Прочитаем его внимательно ещё раз: «Приятное воспоминание моего отечества никогда не проходит без представления особы вашего преосвященства, яко архипастыря оных словесных овец, между которыми я имею некоторых одной крови». При обычном прочтении можно подумать, что Ломоносов здесь просто вспоминает свою малую родину, свою родню, земляков, их архиерея.

Но дело в том, что к этому времени, кроме не признанной их как бы общим отцом Василием Марии, бывшей ещё подростком, родственников у него, как бы крестьянского сына, на родине уже не осталось. Василий, а также Лука, Матрёна, Пелагея, все их сыновья, а, возможно, и дочери уже умерли, о других Ломоносовых сведений нет. Но если рассматривать его как сына Петра I, то да, были,– заключённые в архиерейском доме дети его двоюродной племянницы Анны Леопольдовны (сама она к тому времени уже умерла). Они содержались здесь строго секретно, но по причинам, уже рассмотренным нами выше, Ломоносову было известно, что они находятся на его малой родине. Поэтому их судьба и, прежде всего, судьба внучатого племянника, свергнутого императора Иоанна Антоновича, не могла не волновать Михаила Васильевича. Ведь ещё совсем недавно он приветствовал его своей одой, «которую в торжественный праздник высокого рождения всепресветлейшего державнейшего великого государя Иоанна Третиего, императора и самодержца всероссийского, 1741 года августа 12 дня веселящаяся Россия произносит».

В рассматриваемом предложении обращает на себя особое внимание ныне устаревшее слово «оных». В данном контексте оно может пониматься так: я вспоминаю вас как архипастыря тех словесных овец, среди которых имею кровных родственников. Однако чаще всего это слово употреблялось при указании на уже упомянутый предмет и соответствовало по значению словам: выше- или ранее упомянутый, выше- или ранее названный. Но выше в письме ни о каких «овцах» не говорится, значит, речь о них была когда-то ранее и, скорее всего,– при личной встрече. То есть Ломоносов явно намекает здесь на какие-то известные только им и уже обсуждённые обстоятельства.

Возможно, такая встреча и разговор на опасную тему были инициированы самим архиепископом, искавшим после выселения из архиерейского дома заступничества в столице у сильных мира сего для себя и тех несчастных людей, которых заперли в его доме. И если архиепископ знал, кто есть на самом деле академик Ломоносов, то среди тех, к кому он обращался, Михаил Васильевич обязательно должен быть.

В своём письме Ломоносов говорит, что представляет (вспоминает) Варсонофия как архипастыря «словесных [наделённых даром речи] овец», то есть кротких, послушных архиепископу прихожан. Но Варсонофий занял этот пост через десять лет после «побега» Ломоносова в Москву, и поэтому Михаил Васильевич не мог вспоминать его в этой роли. Тогда о чём идёт речь?

Во время своего исследования я достаточно внимательно познакомилась с творчеством М.В. Ломоносова (ранее знала только расхожие цитатные отрывки) и обратила внимание на то, как часто он использовал в своих произведениях приём аллюзии, отсылая читателей к библейским сказаниям, трудам выдающихся отцов церкви, мифам.

В «архипастыре словесных овец» мне тоже увиделась аллюзия. И недаром: оказывается, именно так верующие называют святителя Спиридона Тримифунтского – чудотворца, жившего в конце III века на острове Кипр. День его памяти ныне празднуется Православной церковью 25 декабря, а по старому стилю – 12 декабря. И если учёный и архиепископ ранее действительно заинтересованно и откровенно обсуждали тему секретных холмогорских узников, то Варсонофий должен был знать, что именно 12 декабря 1741 года Брауншвейгское семейство выслали из столицы и начался их жертвенный «путь на Голгофу». Получается, что этот отчётливый намёк на известную в истории церкви дату иносказательно оформляет главный секрет письма: речь идёт о свергнутом младенце-императоре и членах его семьи.

Вы думаете, что это не так? Что Ломоносов действительно видел своих почти поголовно сочувствующих расколу земляков в образе «словесных овец», ведомых никонианским архипастырем Варсонофием? Если бы он вкладывал в письмо этот смысл, то, скорее, написал бы: заблудших овец, каковыми раскольники и сочувствующие им являлись тогда в глазах православной церкви.

Нет, похоже, не о них он здесь говорит, а о настоящих жертвенных овцах – Брауншвейгском семействе, запертом в архиерейском доме в Холмогорах. Овца, являвшаяся жертвенным животным у древнееврейского народа, во все времена символизирует собой покорность, кротость и смирение перед судьбой, перед Богом. Именно эти качества проявила в беде правительница Анна Леопольдовна, по нашей версии,– родственница Ломоносова по крови. Её «заклание» уже произошло: весной 1746 года бывшая правительница умерла, оставив малолетних детей на беспомощного мужа.

Известно, что правительство сделало официальное извещение о смерти Анны Леопольдовны, в котором она была названа лишь «благоверною принцессою Анною Брауншвейг-Люнебургской». Извещение могло быть опубликовано в единственной в то время в России газете «Ведомости», которая выходила порой всего несколько раз в год мизерным тиражом от 30 (1724 г.) экземпляров до тысячи. Поэтому, скорее всего, информация о кончине правительницы была дана в календаре «Месяцеслов исторический» – самом массовом (до 10 тысяч экземпляров) издании того времени, выходившем ежегодно под эгидой Академии наук. Календарь на 1747 год (известно, что Ломоносов принимал участие в подготовке его к печати) вышел в декабре 1746 года. А Михаил Васильевич писал своё письмо в ноябре того же года (описка в дате отправки письма была, вероятнее всего, намеренной, чтобы запутать возможных перлюстраторов); временной разрыв между этими событиями и составляет две-три недели, на которые есть намёк в письме.

Как родственник Анны Леопольдовны и как человек, невольно причастный к заточению её и всего Брауншвейгского семейства именно в Холмогорах, Ломоносов, вычитывая текст статьи о кончине Анны Леопольдовны во время подготовки календаря к печати, захотел, наверное, узнать причину несчастья, а также любые другие сведения о её семье, о возможности хоть как-то помочь несчастным «овцам». Предполагая, что именно архиепископ должен был исповедовать бывшую правительницу России перед смертью, Ломоносов и обратился к нему, который мог обладать интересующей его информацией.

Михаил Васильевич, видимо, даже подумать не мог, что Архангелогородский и Холмогорский архиепископ Варсонофий не только не исповедовал секретную узницу, но и никогда не был допущен за высокий забор, которым окружили теперь его бывшую резиденцию. Там, за забором, вместе с обслугой безвыходно жил на положении того же узника и исправлял службу Божию иеромонах Иларион Попов, который допускался до «известных особ» только в исключительных случаях и то по разрешению императрицы Елизаветы Петровны. Так, когда Иоанн серьёзно заболел оспой и корью одновременно, Елизавета Петровна на запрос коменданта, можно ли допустить к мальчику врача, ответила, что допустить можно только монаха и только в последний час.

В последний же час жизни Анны Леопольдовны, 7 марта 1746 года, монах был допущен и к бывшей правительнице. При этом у него была отобрана подписка: «.призван был я к незнакомой особе для отправления родительских молитв. и ни с кем об оном мне не говорить под опасением отнятия чести и лишения живота» (и это при том, что смертная казнь при Елизавете Петровне, вроде бы, не применялась). Этого не знали тогда ни Варсонофий, ни Ломоносов.

Но Варсонофий был единственным, с кем Ломоносов мог говорить на эту тему, поскольку, как мы предположили, исходя из рассматриваемого нами письма, преосвященный два года назад, когда был изгнан из Архиерейского дома, приезжал в Петербург за помощью. Варсонофий не понимал причины случившегося, не знал, надолго ли заняли привезённые люди его обитель, и сможет ли он когда-нибудь вернуться туда. Но даже в Синоде с ним отказывались говорить по этому поводу, ссылаясь на то, что ничего о том не ведают. И тогда он вспомнил холмогорские байки о том, что одна из местных девиц родила от царя Петра сына; сейчас он большой человек, кровный брат самой императрицы.

Варсонофий нашёл в столице земляка своих прихожан и тот не выгнал его, когда гость сказал, кто он и зачем пришёл. Преосвященный оказался первым и, наверное, единственным в жизни Ломоносова человеком «со стороны», который назвал его сыном Петра Великого, и это открыло не только двери дома, но и сердце, душу Михайлы. Ведь во всём Петербурге не было ни одного священника, которому он мог бы исповедаться, ни одного человека, с кем мог поговорить о тайне своего рождения, рассказать о том, как его мучает грех его родителей, который он воспринимает порой как и свой грех тоже, о матери, которую любит, несмотря ни на что, об отце которого боготворит, хотя ни её, ни его давно уже нет на этом свете.

Они проговорили весь день, полностью открывшись друг другу, и расстались как друзья. Ломоносов облегчил душу, Варсонофий получил ответы на свои вопросы. Вернувшись в Холмогоры, он, как мы уже говорили, завёл новый дом, занялся строительством новых церквей и почти забыл о своей опасной поездке в Петербург. И вдруг это письмо, которое нам кажется странным. Но он всё понял.

Мог ли Ломоносов открыто доверить свои вопросы бумаге? Однозначно – нет, потому что даже произносить имена брауншвейгцев было нельзя. Тем более не мог он задать Варсонофию интересующие его вопросы после недавних похорон Анны Леопольдовны, тело которой не скоро привезли в столицу из далёких Холмогор. Этот интерес «по свежим следам» мог быть правильно истолкован, что вызвало бы предсказуемые последствия. А для письма (даже зашифрованного) нужен был достаточно серьёзный информационный повод, и лучше не один, чтобы адресат (и только он!) мог увязать различные события и даты в единое целое и понять, чего от него хотят. Такой повод («В знак моего к вашему преосвященству усердия имею прислать книжицу моих трудов»), подкреплённый аллюзией, различными подсказками и намёками на одни им известные обстоятельства, как видим, был найден.

И всё-таки опасение быть разоблачённым, вероятно, оставалось. Не случайно автор письма в заключение уводит внимание возможных перлюстраторов в сторону: «Я бы весьма желал купно сообщить и календарь на будущий год, однако оный ещё в две недели и больше готов не будет. А как оный только напечатается, то неотменно имею честь послать к вашему преосвященству на первой почте».

Может быть, кому-то представленная здесь история с письмом академика Ломоносова архиепископу Варсонофию покажется излишне конспирологизированной, но вот что в 1748 году писал своему королю Фридриху Великому прусский посол в России фон Финкенштейн в своём «Общем отчете о русском дворе»: «.есть у него [свергнутого императора Иоанна Антоновича] сторонники даже среди тех, кто ближе всех к Императрице стоят; что большая часть нации ему привержена и довольно этого всего, по мнению моему, чтобы рано или поздно свершился здесь в его пользу переворот или хотя бы попытка оного».

Этого очень боялись одни, вынашивали в своих мечтах другие, надеялись на милосердие Божие третьи. И всё это было на полном серьёзе.

«Дело» Варсонофия

Можем ли мы (вместе с архиепископом) получить ещё какую-то информацию из заключительной части письма Ломоносова? Да, и более того, думаю, здесь-то и сосредоточен основной её объём. Итак, ранее мы поняли, что Ломоносов интересуется некими «словесными овцами», родными ему по крови; кем именно – зашифровано в цифрах последних строк. Первая подсказка предметная – это книга, вышедшая в свет в 1746 году (год смерти Анны Леопольдовны); вторая – упоминание календаря на будущий 1747 год (год публикации извещения о смерти Анны Леопольдовны); третья – указание о выходе календаря в свет «через две недели и больше» (через две с половиной недели после отправки письма от 19 ноября, то есть 7 декабря – день рождения Анны Леопольдовны, которой исполнилось бы 28 лет.) И самое последнее расшифрованное нами предложение – это просьба неотменно и как можно скорее («на первой почте») сообщить, что письмо получено, понято, и архиепископ согласен сообщить или разузнать подробности смерти Анны.

Есть ещё три обращающих на себя внимание момента. Первый: учебник по физике, тем более – экспериментальной, архиепископу, конечно же, не был нужен. Кроме указателя года смерти Анны Леопольдовны он выполнял здесь, по-видимому, роль «контейнера» для письма, так как книгу труднее распаковать, распаковав, найти письмо, выполненное в виде маленькой сопроводительной записки, а найдя, понять, что оно-то здесь и является главным, и расшифровать его.

Второй момент: если бы присланная Варсонофию книга действительно была подарком за некие благодеяния, оказанные отцу автора письма чуть ли не десять лет назад, в придачу к которому желали бы «купно сообщить [приобщить] и календарь», то, согласитесь, можно было бы с отправкой и повременить, чтобы отправить через две недели и книгу, и календарь вместе.

И третий момент: отправляя письмо, Ломоносов, как мы уже говорили ранее, и представить себе не мог, что к узникам не допускают даже архиепископа. Очевидно, он полагал, что просьба его хоть и секретная, но не особо сложная для человека такого уровня. Однако этим он поставил Варсонофия в достаточно затруднительное положение, заставив его действовать на запретной территории, что было совершенно недопустимо по условиям «режимной зоны» и чревато очень серьёзными последствиями.

Специально для тех, кто решит, что всё вышесказанное – бред, открою ещё одну «тайну». В Государственном архиве Российской империи (разряд VI, уголовные дела по государственным преступлениям) хранятся материалы «Холмогорской секретной комиссии» и другие документы, относящиеся к Анне Леопольдовне, Ивану Антоновичу, другим членам Брауншвейгской фамилии и близким к ним лицам, в том числе «Дело архангельского архиерея Варсонофия по обвинению в попытке установления контактов с заключёнными».

Документ датирован 1751 годом. Скорее всего, это время завершения дела (но, как увидим ниже, ещё не сдачи в архив). Значит, поймали Варсонофия при попытке (хотя таких попыток могло быть несколько) установить связь со «словесными овцами» именно тогда, в конце 1746 – начале 1747 года. В том, что разбирательство длилось несколько лет, нет ничего удивительного: ведь речь шла не о конкретном преступлении, а только о намерении, а его, попробуй, докажи. Видимо, Варсонофий сумел отговориться (или откупиться), раз делу не дали «ход».

Но если мы не правы, то скажите, зачем ему это было надо – устанавливать какие-то контакты с заключёнными? И зачем ему это надо было именно в данное время? И зачем всё это надо было Ломоносову, если он не имел никакого отношения к Брауншвейгскому семейству? Зачем он вообще писал Варсонофию то странное, а вернее – намеренно, как мы видим, запутанное письмо?

«Реэстр, что в Санкт-Петербурге поднесть»

Существует ещё один документ, также говорящий о странных отношениях Варсонофия и Ломоносова. Он был найден через полтора века после этих событий известным архангельским историком, археографом и палеографом, членом-корреспондентом АН СССР с 1928 года И.М. Сибирцевым в черновых бумагах Варсонофия, которые поступили в 1759 году, после смерти архиепископа, в Архангельское епархиальное древлехранилище из архива Холмогорского собора. Называется документ «Реэстр, что в Санкт-Петербурге поднесть»; составлен с собственноручными поправками Варсонофия. По этому «реэстру» кто-то из близких архиепископу холмогорцев, имеющих постоянную связь с Петербургом, должен был передать в столице семи нужным Варсонофию людям различные «подношения» в виде деликатесов.

Пятеро из этого списка были чиновниками Синода. Так, синодальному обер-прокурору А.И. Львову, фамилия которого стояла в «реэстре» первой, предназначались: «четверть стяга говяжья» (очищенная мясная туша без головы и ног) весом 5 пудов 15 фунтов (82 кг), двадцать языков копчёных, одна свежая сёмга в полупуда, пять сёмог копчёных, три сёмги просольных – две по 35, одна в 36 фунтов (по 15-16 килограммов каждая).

Если кто-то подумает, что обер-прокурор был на официальном «кормлении» у Архангельской епархии, то будет неправ. Уже тогда это называлось взяткой, вскрывалось и осуждалось. Недаром Афанасий Иванович Львов оставил о себе память в истории как взяточник, мало влиявший на работу Синода и не пользовавшийся расположением императрицы. Назначенный в 1753 году, уже через четыре года он был снят с высокой должности по ходатайству членов Синода.

Должность обер-прокурора была введена Петром I в 1722 году, в ходе церковной реформы, для наблюдения за исполнением государственных законов по Духовному ведомству и контроля за своевременным исполнением дел. Поскольку Святейший Синод собирался для заседаний только на летнюю и зимнюю сессии (в промежутках между ними епископы разъезжались по своим епархиям), в основе принимаемых им решений лежали дела не в первоначальном виде и с полной документацией, а в форме их экстракта, отредактированного штатом секретарей синодальной канцелярией, руководимой обер-секретарём.

Именно синодальный обер-секретарь Леванидов стоял вторым в списке «нужных» Варсонофию людей. Ему перепали «часть говяжья стяга из задних, двадцать языков копченых, три семги копченых и две – просольных по 35 фунтов». Яков Герасимович был влиятельнейшим человеком в Синоде, прослужил здесь 16 лет до самой своей смерти в 1756 году.

Среди «одариваемых» Варсонофием синодальных чиновников значились также три секретаря канцелярии. Все люди из рассматриваемого нами списка были обозначены по фамилиям и должностям. И только два человека никак не обозначены: Ломоносов (он в списке, составленном по значимости персоналий, стоит третьим, но без указания имени-отчества) и некто Иосиф Дудин (шестой по списку). Ломоносову отправлялись «передняя часть говядины» и одна копчёная сёмга, Дудину – сёмга просольная в 30 фунтов.

Публикатор этого документа в 1911 году И.М. Сибирцев называет Дудина богатым негоциантом (синоним – торговец; но у этого слова есть ещё одно значение – торговый посредник). Иустин Михайлович высказывает также предположение, что «самый факт чествования Ломоносова показывает, что на родине не теряли из виду знаменитого земляка, и что сам он не забывал своей родины». Спорная мысль, даже если не соглашаться с нашей версией. Что значит «не забывал своей родины» в контексте рассматриваемого документа? Напоминал, что неплохо бы послать ему копчёной сёмужки и говяжьей вырезки?

Кроме того, подношение в данном случае делалось не земляками, а архиепископом, с которым учёного, вроде бы, ничего не должно связывать. Более того, Варсонофий, как мы уже отметили, никак не обозначает этого «Ломоносова». Случись, попадёт «реэстр» в чужие руки, легко отвертеться: мало ли людей с такой фамилией в Петербурге! И относится эта предосторожность только к Ломоносову, что может говорить о том, что их имена всё же что-то связывало, и связь эта – опасная, тайная.

Что же это может быть за тайна? По нашей реконструкции получается, что небогатый и прагматичный Варсонофий щедро отблагодарил за что-то группу тесно связанных между собой людей, и случилось это в период с 1753 года (время назначения Львова на должность обер-прокурора) по 1756 год (время смерти Леванидова). Судя по составу одариваемых канцелярских людей и количеству отправляемых деликатесов, речь может идти о каком-то очень важном для архангельского архиепископа документе, который надо было или «подправить», или «потерять», то есть не дать ему хода.

Как мы помним, комиссия, разбиравшая дело Варсонофия по обвинению в попытке установления контактов с заключёнными, находившимися в бывшем архиерейском доме, не смогла доказать умышленность его действий и не вынесла обвинительного заключения. Но, возможно, было сделано представление Синоду: на основании этого и других серьёзных проступков наказать Варсонофия со всей строгостью по духовному ведомству. А «бригада» Львова по чьей-то просьбе дезавуировала это представление и подготовила для рассмотрения членов Синода дело так, что оно приобрело смысл незначительного происшествия.

Слово за архиепископа перед обер-прокурором как бы невзначай мог замолвить на каком-нибудь светском рауте или званом обеде у своих «покровителей» Ломоносов, который должен был чувствовать вину за то, что втянул Варсонофия в дело, едва не закончившееся для того весьма плачевно. Ясно, что фамилия Ломоносова не могла случайно появиться в этом специфическом «реэстре», где фигурируют люди, связанные, похоже, одним делом, которое, судя по всему, закончилось благополучно.

Доставивший подношения в Петербург и получивший за это свой «подарок» Иосиф Дудин – это скорее всего Осип, один из трёх сыновей Христофора Дудина, у которых юный Ломоносов выпросил свои первые учебники – «врата учения». Осип был резчиком по кости и в начале 1750-х возил изделия свои и других умельцев в Петербург на продажу (то есть был торговым посредником), а с конца 1750 до середины 1770-х годов постоянно жил в Петербурге, работал мастером косторезного цеха. Осип мог доставить подношения в Петербург вместе со своим товаром.

Архангелогородский и Холмогорский архиепископ Варсонофий умер в 1759 году, прожив на свете 65 лет. В конце жизни архиепископ раздал своё небогатое личное имущество нуждающимся «на помин души», а также вложил «в поминовение своей души» в архиерейскую библиотеку книгу «Пращица нижегородского епископа Питирима», напечатанную в Синодальной типографии. После его смерти расходы на погребение, за неимением средств у покойного, были отнесены на счёт архиерейского дома. Похоронен в Преображенском соборе в Холмогорах.

Варсонофий оставил о себе неоднозначную память. История с сохранившимся «непонятным» письмом к нему М.В. Ломоносова, вложенным в серьёзный учебник по экспериментальной физике, полтора века спустя, при подготовке 200-летнего юбилея великого учёного, несколько обелила и подняла в глазах северян образ невоздержанного на слово и дело архиерея. Скорее всего, именно тогда появилась надгробная надпись, в которой Варсонофий охарактеризован как «умножитель наук и школ любитель», каковым вообще-то он, судя по всему, не был…

Ну а что же Ломоносов, интересовался ли он ещё когда-то судьбой холмогорских узников или предпочёл забыть о них во избежание возможных неприятностей? При Елизавете, думается, он таких попыток больше не предпринимал. Первая реальная возможность хоть как-то повлиять на судьбу Брауншвейгского семейства появилась у него с восшествием на престол Петра III.

Этот император, как известно, ликвидировал Тайную канцелярию Елизаветы Петровны, но после его гибели данное учреждение Екатериной II было возрождено при Сенате и названо Тайной экспедицией. Сюда было передано и дело Брауншвейгского семейства. Надзор за ним новая императрица поручила графу Н.И. Панину, сенатору и действительному тайному советнику.

Екатерина не любила Панина, но вынуждена была считаться с его умом, опытом и авторитетом, завоёванным им ещё при дворе Елизаветы Петровны, где он занимал весьма заметное место. Никита Иванович, считают историки, был хорошо знаком с М.В. Ломоносовым.

Панин вступил в должность руководителя Тайной экспедиции в конце 1763 года. Через несколько месяцев им были отправлены в отставку два десятка самых наглых и распущенных нижних чинов «Холмогорской секретной комиссии», состарившихся на этой малодостойной службе. Все они дали подписку о неразглашении сведений об «известных особах», после чего были расселены по захолустным городам страны без права покидать эти места до конца жизни.

А в 1765 году «Холмогорская комиссия» была переведена (не без участия, судя по всему, М.В. Ломоносова) в подчинение архангельского губернатора генерала-поручика Е.А. Головцына. Того самого, о котором Ломоносов писал в том же году сестре Марии: «Я часто видаюсь здесь с вашим губернатором и просил его по старой своей дружбе, чтобы вас не оставил…». Не часто Михаил Васильевич называл кого-то своим другом, потому познакомимся с этим человеком поближе.

Друг Ломоносова губернатор Головцын

Глава Архангелогородской губернии с 1763 по 1780 год, генерал-поручик, действительный статский советник Егор Андреевич Головцын (1717 – после 1797) получил воспитание и образование в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе; в службе состоял с 1732 года. По выпускной характеристике «…геометрию окончал, а по-немецки и по-французски говорит хорошо и разумеет авторов, фехтует в контру нарочито, силён в верховой езде, рисует красками, дошел до польской истории, в географии знает весь Гоманской атлас, кроме Германии, обучался сочинению моральных писем, фортификации учится в атаке».

Выпущен в армию в чине подпоручика в 1740 году. Участвовал в Русско-шведской войне 1741-43 годов, был среди тех, кто брал штурмом город Вильманстранд (в этом кровопролитном сражении шведы потеряли четыре тысячи человек; русские – две с половиной тысячи). Позднее участвовал в ряде других военных походов. В 1751 году произведён в секунд-майоры, в 1755 – в подполковники. В Семилетней (1756-63) войне с Пруссией был назначен учредителем хлебных магазинов (магазейнов, как тогда говорили) Обсервационного полка, расквартированного на границе с Силезией.

В 1760 году Головцын был назначен присутствующим в главном кригскомиссариате (военное ведомство, заведовавшее тыловым обеспечением войск), затем руководил Московским генеральным сухопутным госпиталем. В 1763 году получил чин генерал-майора и назначен губернатором Архангелогородской губернии. На этой должности пребывал более 17 лет.

В столице у генерала был собственный дом. Это известно из записки императора Павла петербургскому военному губернатору графу Буксгевдену от 2 июля 1797 года: «Когда приедет в Петербург или губернию выключенный из службы полковник Моцонков и будет жить в доме или тестя своего статского советника Головцына, или в другом каком месте, повелеваем вам иметь за поведением его наблюдение». Чем провинился зять губернатора и какова его дальнейшая судьба, неизвестно, но известно, что второй его дочери, Варваре Егоровне, с мужем повезло, видимо, больше. В начале 1780-х она стала женой А.И. Корсакова – видного государственного деятеля, генерал-лейтенанта, директора Артиллерийского корпуса, президента Берг-коллегии, сенатора, а также коллекционера, знатока и ценителя предметов искусства. Обе дочери Егора Андреевича выросли в Архангельске.

Головцын стал последним губернатором огромной Архангелогородской губернии, в которую входили также вологодские и олонецкие территории. С 1780 года это уже Вологодское наместничество, составленное из Вологодской, Велико-Устюжской и Архангельской областей с центром в Вологде. Вместе с административным преобразованием произошла и смена руководства: 63-летний Головцын был отправлен в отставку.

Всего за 200 с лишним лет существования в нашей стране института губернаторства руководство северного края менялось 80 раз. Большинство губернаторов приезжали на два-три года; лишь шесть из них работали в этой должности более 10 лет и только два – 17 лет: Головцын и предшествовавший ему С.А. Юрьев.

Власти, судя по всему, с одобрением относилась к губернаторской деятельности Головцына: уже через год после назначения он был награждён орденом св. Анны, в 1771 году получил чин генерал-поручика. Однако с общественностью управляемой территории, как считают историки-краеведы, губернатор найти общий язык так и не смог. «Напротив, совершенно иного рода репутацию заслужил Головцын от архангелогородских граждан за свой личный чёрствый характер, не чуждый жестокости, за свой узкий формализм, за явную приязнь к иностранному и за оппозицию к местному русскому купечеству, с которым он менее всего церемонился»,– писал об этом человеке уроженец Архангельска историк С.Ф. Огородников104.

Много нареканий и различных обвинений высказал в адрес Головцына в своей «Краткой истории о городе Архангельском» архангельский историк-краевед В.В. Крестинин, лично переживший от губернатора немало, как он говорил, «препинаний». Одной из главных проблем во взаимоотношениях губернатора с купеческим посадом, от имени которого выступал Крестинин, была монополия графа П.И. Шувалова, которого поддерживал Головцын, на владения сальными, рыбными и тюленьими промыслами. Центр их был на Мурмане, в городе Кола. Шуваловский откуп на эти промыслы не давал развернуться архангельским купцам. В 1768 году, когда срок монополии истёк, императрица Екатерина II по настоянию местного купечества возвратила промыслы в вольную и свободную куплю-продажу.

Приехавший на Север через два года в составе экспедиции Академии наук будущий академик Н.Я. Озерецковский писал, что когда Шувалов «на откупу содержал все промыслы, на Северном океане производимые, и когда в Колу за ворванным салом, за тюленьими и моржовыми кожами, за трескою и проч. приезжали иностранные корабли, тогда Кола была многолюдный город, в котором всё к содержанию потребное без труда иметь было можно. Когда же откуп кончился.., Кола тотчас почувствовала во всём недостаток и жители её на ладьях, на шняках и на лодках целыми семьями поплыли в город Архангельский, чтобы не умереть в Коле с голоду».

Озерецковский знал, о чём пишет, так как прожил на Кольском полуострове целый год, изучая этот край. То же был вынужден признать и Огородников, анализировавший ситуацию сто лет спустя: «Как воспользовалось купечество дарованным ему правом на сальный торг? Увы, отвечаем, воспользовалось самым безалабернейшим образом, благодаря черт[ам] нравов нашего торгующего сословия, благодаря неуменью сплотиться, сделать что-либо в видах взаимной самопомощи, и желанию покорыстоваться насчёт своего ближнего».

Современные исследователи считают, на основании архивных материалов, что в последовавших в Сенате после отмены шуваловского откупа дискуссиях и слушаниях о развитии морских промыслов на Севере России «Головцын однозначно встал на сторону малоимущих промысловиков-заготовителей, выступив решительным противником монополии крупного капитала… При этом губернатор выказал себя знатоком не только технологических деталей, но и характера сложившихся производственносоциальных отношений, в которые было вынужденно втянуто население поморских сёл и деревень».105

Очевидно, ошибались критики Головцына и в оценке личных качеств губернатора, считая его чёрствым человеком и формалистом. Так, во время пребывания экспедиции академика Лепёхина в Архангельске (1771-72 годы) Головцын оказывал этому учёному, ученику М.В. Ломоносова, всяческое содействие в его научных исследованиях, рекомендовал маршруты, заслуживающие внимания. В своих записках Лепёхин пишет, что из утомительной поездки на северо-восток губернии члены экспедиции «примчались в Архангельск, в объятия Егора Андреевича Головцына, бывшего там и достойного быть везде губернатором». А расставаясь, губернатор с чиновниками проводил учёных «до первого яма, ужинал с ними и заплакал, прощаясь».

Получив обязанность контролировать работу «Холмогорской секретной комиссии», как официально именовалось место заключения Брауншвейгского семейства, Головцын в течение последующих 15 лет регулярно посещал арестантов, а затем сообщал обо всех событиях их жизни осуществлявшему главный надзор за секретными узниками Н.И. Панину. В одном из своих донесений Егор Андреевич писал: «При первом своём приезде из разговоров я приметить мог, что отец детей своих любит, а дети к нему почтительны и несогласия между ними никакого не видно». Он вскоре проникся сочувствием к узникам, просил об их освобождении и устройстве на придворную службу, на что, конечно, не получил ответа.

По другим отчётам видно, что Головцын относился к принцу Антону и его детям с участием и заботой, внимательно следил за их бытовым обеспечением. Так, в первый его приезд они пожаловались, что не мылись в бане уже три года, и он обратился в Петербург за разрешением построить для них новую баню. Затем добился замены старшего по надзору за ссыльными 70-летнего капитана Зыбина, пьяницы и вора. По его настоянию был проведён ремонт в бывшем архиерейском доме.

Во время своих почти ежемесячных посещений Брауншвейгского семейства Егор Андреевич разговаривал с узниками, выслушивал их жалобы и просьбы, старался утешить, ободрить. Он стал как бы членом этой семьи: играл с ними в карты и другие настольные игры, нередко оставался обедать, заботился о хорошем столе для них, а также о лакомствах для детей: «покупал в Архангельске у иностранных купцов шоколад, сухие французские конфеты, немецкие сладкие пряники, чернослив французский, сыры голландские, смоквы, цукаты.. , что известно из многочисленных счетов шестидесятых и семидесятых годов»106. Конечно, это не решало основную проблему горемычного семейства, но хоть сколько-то облегчало и скрашивало их повседневную жизнь, о чём, думается, и просил его Михаил Васильевич Ломоносов незадолго до своей смерти.

Конец первой книги

Примечания

1

Ефремова М.А. Нам не хватило жизни и любви // Архангельск. 2014, 15 окт.

(обратно)

2

Ламанский В.И. Михаил Васильевич Ломоносов: Биографический очерк». СПб., 1864. С. 9.

(обратно)

3

Учёные записки Архангельского пединститута. Выпуск 16. Архангельск, 1964.

(обратно)

4

Шергин Б.В. Гандвик – студеное море / Слово о Ломоносове. Архангельск, 1971. С. 92.

(обратно)

5

Валишевский К. Дочь Петра Великого. М., 1989.

(обратно)

6

Лепёхин И.И. Полное собрание ученых путешествий по России: Ч. 4. СПб., 1805. С. 302.

(обратно)

7

Белов М.И. О родине Ломоносова по новым материалам / Ломоносовский сборник. Т. III. М.– Л., 1951. С. 234-236.

(обратно)

8

Максимов С. Год на Севере. Архангельск, 1984.

(обратно)

9

Сибирцев И.М. Исторические сведения из церковно-религиозного быта г. Архангельска в XVII и первой половине XVIII в. Архангельск, 1894. С. 118.

(обратно)

10

Зубакин Б.М. Новое и забытое о Ломоносове. Архангельск, 2011.

(обратно)

11

Сенатов В.Г. Философия и история старообрядчества. М., 1912.

(обратно)

12

Камкин А.В. Общественная жизнь северной деревни XVIII века: Пути и формы крестьянского общественного служения. Вологда, 1990.

(обратно)

13

Шумилов Н.А. Род Ломоносовых. Поколенная роспись. Архангельск, 2001.

(обратно)

14

Верёвкин М.И. Жизнь покойного Михайла Васильевича Ломоносова / М.В. Ломоносов в воспоминаниях и характеристиках современников. М.– Л., 1962. С. 42-51.

(обратно)

15

Белов М.И. Там же. С. 226-245.

(обратно)

16

Прокопович Феофан. Разговор гражданина с селянином да певцем или дьячком церковным / Публ. П.В. Верховского // Учреждение духовной коллегии и духовный регламент. Т. 2. Ростов-на-Дону, 1916. С. 36.

(обратно)

17

Политур Н.Р. Михаил Васильевич Ломоносов и жизнь XVIII века. СПб., 1912. С. 10.

(обратно)

18

Грандилевский А.Н. Родина Михаила Васильевича Ломоносова. Описание ко дню двухсотлетнего юбилея от рождения сего первого русского учёного. Архангельск, 2009.

(обратно)

19

Житие протопопа Аввакума, им самим написанное, и другие его сочинения. М., 1992. С. 354-355.

(обратно)

20

Моисеева Г.Н. Ломоносов и древнерусская литература. Л., 1971. С. 59.

(обратно)

21

Бубнов Н.Ю. Михаил Васильевич Ломоносов и старообрядчество / Ломоносов и книга. Л., 1986. С. 28-35.

(обратно)

22

Агафонова Н.Н. Некоторые аспекты традиционно-бытовой культуры Пермского старообрядчества // Труды КАЭЭ ПГПУ Вып. 1-2. Пермь, 2001. С. 66.

(обратно)

23

Челищев П.И. Путешествие по Северу России в 1791 году. СПб., 1886.

(обратно)

24

Крестинин В.В. Краткая история о городе Архангельском. М., 2009.

(обратно)

25

Камкин А.В. Там же.

(обратно)

26

Морозов А.А. Михаил Васильевич Ломоносов. 1711-1765. Л., 1952.

(обратно)

27

Лебедев Е.Н. Ломоносов. М., 1990.

(обратно)

28

Драчкова Е.С. и др. Библиотеки крестьянские на Севере. Поморская энциклопедия в 5 тт. Т. 4: Культура Архангельского Севера. Архангельск, 2012. С. 93.

(обратно)

29

ДАГК, № 1, л. 527.

(обратно)

30

Белов М.И. Там же.

(обратно)

31

Камкин А.В. Там же.

(обратно)

32

Коровин Г. М. Библиотека Ломоносова. М.– Л., 1961. С. 7.

(обратно)

33

Веревкин М.И. Там же.

(обратно)

34

Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. IX. СПб., 1885-1900. С. 182.

(обратно)

35

Гамалея В.Н. М. В. Ломоносов в Киеве: правда или вымысел? К 300-летию со дня рождения учёного. № 4. Киев, 2011.

(обратно)

36

Штелин Я.Я. Конспект похвального слова Ломоносову. М.– Л., 1962.

(обратно)

37

Данилевский В.В. Ломоносов на Украине. Л., 1954.

(обратно)

38

Карпеев Э.П. Ломоносов. СПб., 2012.

(обратно)

39

Макеева В.Н. История создания „Российской грамматики” М. В. Ломоносова. М.– Л., 1961.

(обратно)

40

Ченакал В.Л. и др. Летопись жизни и творчества Ломоносова. М.– Л., 1961.

(обратно)

41

Аскоченский В. Киев с древнейшим его училищем Академиею. Киев, 1856.

(обратно)

42

Российское Законодательство X-XX веков. Т. 4. М., 1986.

(обратно)

43

Лепехин И.И. Там же.

(обратно)

44

Письма Ломоносова, http://lomonosov.niv.ru/lomonosov/pisma/index.htm

(обратно)

45

Львович-Кострица А.И. Михаил Ломоносов. Его жизнь и литературная деятельность. СПб, 1893.

(обратно)

46

Мотольская Д.К. Ломоносов // История русской литературы. Т. 3, Ч. 1. М.– Л. 1941. С. 264-348.

(обратно)

47

Нечипоренко Ю.Д. Помощник царям: Жизнь и творения Михаила Ломоносова. М., 2011.

(обратно)

48

Билярский П. Материалы для биографии Ломоносова. СПб., 1865.

(обратно)

49

Маковельский А.О. История логики. М., 1967.

(обратно)

50

Меншуткин Б.Н. Жизнеописание Михаила Васильевича Ломоносова. М.– Л., 1947.

(обратно)

51

Безбородов М.А. М.В. Ломоносов и его работа по химии и технологии силикатов. М.– Л., 1948.

(обратно)

52

Качалов Н.Н. М.В. Ломоносов – основатель науки о стекле. Л., 1953.

(обратно)

53

Ломоносов М.В. Полное собрание сочинений в 10 томах. Т. 10. М.– Л., 1957. С. 425, 430.

(обратно)

54

Ломоносов М.В. Полное собрание сочинений в 10 томах. Т. 5. М.– Л., 1954. С. 243-247.

(обратно)

55

Tang et al., 1992-93.

(обратно)

56

Курмачева М.Д. Петербургская Академия наук и М.В. Ломоносов. М. 1975.

(обратно)

57

Ломоносов М.В. Полное собрание сочинений в 10 томах. Т. 10. М.– Л., 1957. С. 417-418.

(обратно)

58

Хотеев П.И. Немецкая газета о марбургском учителе Ломоносова. С сайта www.kunstkamera.ru

(обратно)

59

Юхименко Е.М. Выговская старообрядческая пустынь. М., 2002.

(обратно)

60

Дружинин В.Г. Словесные науки в Выговской поморской пустыни. СПб., 1911.

(обратно)

61

Филиппов И. История Выговской старообрядческой пустыни. СПб., 1862. С. 139.

(обратно)

62

ШакинкоИ. Невьянская башня. Екатеринбург, 1989.

(обратно)

63

Пришвин М. За волшебным колобком. М., 1982.

(обратно)

64

Усков П.С. Помор-философ // Исторический вестник, № 4. СПб, 1886.

(обратно)

65

Арсеньев К.И. Описание Олонецких заводов, с самого их основания, до последних времен, с кратким обозрением Олонецкой губернии // Труды Минералогического общества. Т. 1. СПб., 1830. С. 281-332.

(обратно)

66

Филиппов И. Там же. С. 249.

(обратно)

67

Коньков Н.Л. Северные автографы М.В. Ломоносова // Патриот Севера. Архангельск, 1985. С. 78-83.

(обратно)

68

Мошкова Л.В. Ранние автографы М.В. Ломоносова: проблемы и перспективы анализа // Отечественная и зарубежная педагогика. № 2. 2011. С. 100-116.

(обратно)

69

Ломоносов М.В. Полное собрание сочинений в 10 томах. Т. 9. М.– Л., С. 43-44.

(обратно)

70

Лебедев Н.К. Архангельские Робинзоны. М., 1928, 1930 (2-е изд).

(обратно)

71

Шергин Б.В. Древние памяти. Поморские были и сказания. М., 1989.

(обратно)

72

Ружников А. Учились у всех, но применяли с умом // Поморье. 2004. 13-19 окт.

(обратно)

73

Рабинович М.Г. Очерки материальной культуры русского феодального города. М., 1988.

(обратно)

74

Белов В.И. Лад. М., 1982.

(обратно)

75

Кирсанова Р.М. Сценический костюм и театральная публика в России 18 века. М., 1997.

(обратно)

76

Лепёхин И.И. Там же.

(обратно)

77

Кожевников В.Н. Ответы читателям // Здоровье. № 10, 1967.

(обратно)

78

Окладников Н.А. Мезенские деревни. Архангельск, 2012.

(обратно)

79

Ковальченко И.Д. Методы исторического исследования. М., 1987.

(обратно)

80

Рыбников П.Н. Этнографические заметки о заонежанах // Памятная книжка Олонецкой губернии. Петрозаводск, 1866.

(обратно)

81

Максимов С. Там же.

(обратно)

82

Добрынин Г. Истинное повествование, или Жизнь Гавриила Добрынина, им самим написанная. 1752-1827 // Русская старина. Т. 3, № 5. 1871. С. 562-604.

(обратно)

83

Лотман Ю.М. Натюрморт в перспективе семиотики. СПб., 2002. C. 340-348.

(обратно)

84

Усов П.С. Помор-философ // Исторический вестник. № 4. 1886.

(обратно)

85

Труды Архангельского статистического комитета за 1865. Кн. I. Архангельск, 1866.

(обратно)

86

Ничик В.М. Феофан Прокопович. М., 1977.

(обратно)

87

Григорян В. Русские жёны европейских монархов. М., 2011.

(обратно)

88

Кудрявцев Н. Государево око. Тайная дипломатия и разведка на службе России. Спб., 2002.

(обратно)

89

Мыльников А. С. Пётр III. М., 2002.

(обратно)

90

Карнович Е.П. Любовь и корона. М., 1995.

(обратно)

91

Безбородов М.А. Ломоносов – основоположник научного стеклоделия // Стекло и керамика. № 4. 1948. С. 4-7.

(обратно)

92

Макаров В.К. Художественное наследие М. В. Ломоносова. Мозаики. М.– Л., 1950.

(обратно)

93

Андреева Е., Андреев Ю. Огнем рожденное. Л., 1967.

(обратно)

94

Матвиевский Б. Незнакомый Пушкин и «утаённая» муза поэта. М., 1998.

(обратно)

95

Игнатьев А. А. Пятьдесят лет в строю. М., 1954.

(обратно)

96

Сумароков А. П. Полное собрание всех сочинений в стихах и прозе в 10 частях. Ч. 10. М., 1781.

(обратно)

97

Гельбиг Г. Русские избранники. М., 1999.

(обратно)

98

Разумовская Е. Братья Орловы. М., 2011.

(обратно)

99

Русский биографический словарь. СПб., 1914.

(обратно)

100

Ефименко П.С. Сборник народных юридических обычаев Архангельской губернии. Архангельск, 1869.

(обратно)

101

Крестинин В.В. Исторический опыт о сельском старинном домостроительстве Двинского народа в севере. Архангельск, 2007. С. 100–108.

(обратно)

102

Ломоносовский сборник. Архангельск, 1911.

(обратно)

103

Чернышев П.Г. Донесение от 22 ноября 1743 // Русский архив. Вып. 10. 1866. Стб. 1541–1544.

(обратно)

104

Огородников С.Ф. Очерк истории города Архангельска в торговопромышленном отношении. СПб., 1890.

(обратно)

105

Ковальчук А.В. Об экономической свободе, северных морских промыслах и архангелогородском губернаторе Е.А. Головцыне (1760–1770-е гг.). Образы аграрной России IX–XVIII вв. М., 2013. С. 230–255.

(обратно)

106

Левин Л. Холмогорская секретная комиссия. Архангельск, 1993.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая. Судьба Ломоносова
  •   Предисловие
  •   Семья
  •     Происхождение фамилии
  •     «Воспитанный в невежестве»
  •     Лука Ломоносов
  •     Дети и внуки Луки Ломоносова
  •   Университеты Михаилы Ломоносова
  •     Врата учёности
  •     Славяно-греко-латинская академия
  •     Киево-Могилянская академия
  •     Наука или церковь?
  •     Петербург, 1736 год
  •     У Вольфа в Марбурге
  •     Во Фрейберге
  •     Друг для всех
  •     Юнкер и Ломоносов
  •     О работах по соляному делу
  •     Поездка в Дрезден
  •     Ломоносов и деньги
  •     Учёба во Фрейберге
  •     Бегство из Фрейберга
  •     Где и у кого Ломоносов учился металлургии?
  •     «Учитель поэзии»
  •     Итоги учёбы Ломоносова в Германии
  •   Выгореция
  •     Братья Денисовы
  •     Выгорецкие умельцы
  •     Духовно-культурное наследие Выга
  •     Северные автографы Ломоносова
  •     Ломоносовский «след» на Выгу
  •     Стихи «на туесок»
  •     Выговские друзья Ломоносова
  •   На Курострове
  •     Кто кого оставил?
  •     Новоманерный гукор
  •     Бархатный кафтан и китаечное полукафтанье
  •     Как сбежал из дома Михайло Ломоносов?
  •     Ложь Ломоносова
  •   Пётр или не Пётр? – Вот в чём вопрос
  •     Зима 1711 года
  •     Проект создания Сената
  •     В дороге от Петербурга до Москвы
  •     Василий Корчмин
  •     Кому оставить страну?
  •     Проект «Резервные дети»
  •     Три девицы
  •     В Корчмино
  •     Две девицы и их дети
  •   Ключ для книги, где тайна спрятана
  •     Что есть мениппея?
  •     Псалтырь стихотворная
  •     Пушкин и Ломоносов
  •     Сказка о царе Салтане
  •     Пушкин и Жуковский
  •     Сказка и быль
  •     Сестрицы
  •     Феофан Прокопович
  •     Григорий Теплов
  •     Степан Крашенинников
  •     Пётр и его «резервные» дети
  •   Узлы страстей
  •     Холмогорские архипастыри
  •     Три смерти одного года
  •     Подготовка к побегу
  •     1733 год
  •     Смерть Феофана
  •     Лебедь и Коршун
  •     Конец правления Анны Иоанновны
  •     Свадьба
  •     Хранитель завещаний граф Головкин
  •     Феномен графа Бестужева
  •     Искушение Теплова
  •     «Есть не будешь ты три дня…»
  •     Мимо острова Буяна…
  •     Во саду ли в огороде…
  •     Тайна изумрудного перстня
  •     Дядька Черномор и его тридцать три богатыря
  •     Распроклятая ты мошка! Мы тебя!..
  •     Архивные секреты
  •     Племянник Ломоносова
  • Часть вторая. Друзья и родственники
  •   Мать и дочь
  •     Жёны Василия Ломоносова
  •     Куростровские сироты
  •     Лихая и завистная
  •     О чём Ирина просила Бога?
  •     Матрёна
  •     Болезнь Ломоносова
  •     «Государыня моя…»
  •     «В уважение памяти…»
  •   Брауншвейгское семейство
  •     Путь в Холмогоры
  •     Странное письмо
  •     Строгий пастырь Варсонофий
  •     Попытка дешифровки письма
  •     «Дело» Варсонофия
  •     «Реэстр, что в Санкт-Петербурге поднесть»
  •     Друг Ломоносова губернатор Головцын
  • *** Примечания ***