Календарь природы [Иоланта Ариковна Сержантова] (fb2) читать онлайн

- Календарь природы 1.34 Мб, 109с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Иоланта Ариковна Сержантова

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иоланта Сержантова Календарь природы

Застольная

Поверхность пруда стянуло рубцом ледяной коры. И вычеркнуло из были удивлённые озябшие лица рыб. Избавило от музейной деликатной поступи улиток и напускного равнодушия лягух. Измятые измокшие платки лилий, мелко изорванные при расставании, оставлены тут же.

Мышь ступает на воду. Несмело сперва. Неспелое решение крепнет об руку с ожесточающим сердце льдом. А после, – движения резвы, споры, мелки. Опрометью почти! И в момент, как кажется, что не будет конца этой лёгкости и скольжению, – выступ едва видимый, да осязаемый со стороны удар. Ощутимый даже через толстый мех зимней шубы. До ночи в глазах. До крика. Ну… И как тут не воззвать?! К кому только…

Неловкие в своём упорстве, семенят по скользкому и птицы. Сильные в иную пору, их ноги слабы в противоборстве с мощными торсами почти игрушечных торосьев. Гла-адкое гадко, обворожительно. Сомнительно весьма. Но так и тянет постучать тем, кто заперся внизу, подо льдом:

– Эй! Вы, там!? Не спите?!

А чего ж им не заснуть-то? Понятное дело – дремлют. Рыбы в войлочных чепчиках до носу и белых валенках на босу ногу, лягушки в болотного цвета спальниках. Улитки – каждая у дна своей колыбели, но ближе к тусклому со сна боку лягушек. Так нестрашно меньше.

И повсюду – плавунцы, семечками, вперемешку с семенами. Которые местные, устраиваются удобно. Осматривают будущих соседей, родных. Пришлым же неуютно, как и всегда. Им, опухшим со сна, только два пути весной. И оба застольных, только выход неодинаков у них. Одним раствориться бесследно, а иным – вцепиться пятернёй корней, что есть мочи в землю и тянуть себя к солнцу, радости и теплу. А там уж – пусть треплет ветром чуб, пускай мочалит дождём. Это всё так… Так недолго. Как недолго всё.

Оттепель

Синица пытается расправить скатерть воды. Встряхивает её, тянет за один край, за другой. Но всё выходит не так. Крахмал мороза, что держит в строгом порядке сгибы и края, манкируя несговорчивостью своей, отступил. И.… как быть теперь? Откуда взяться укладу?

Поползень шилом носа пытается приструнить воду, подсобить синице. Но – не сладит никак с волной. Та шалит, шелестит, шалая. Трогает берег нежным пальчиком. Радуется его шороху, упивается им. Трётся мягкой щекой. Шепчет:

– Не грусти, я скоро.

– Ага, как же… – хмурит брови тот, крепится, не даёт сказаться иным словам.

А рыбы робко подпирают лбами тонкую ткань. Но не рвутся, не рвут. Кому, как не им известно, каково это – веслом под ребро. Невесело, весомо… с навеса…

И отступается птица. Чувствами ведОмость вЕдома ей. И синицу крылом, тихо:

– Не лезь, оставь их, грустно.

– Пожалуй, – соглашается та, и – голову набок.

Да, пряча неловкость в ловко сидящий на ней пиджак, бормочет, – Где-то у меня тут был… Посеяла, должно быть, по дороге. Пойду, поищу.

Воробьи

Мягкими новогодними шариками устроились воробьи в ветвях сосны. Их невзрачность элегантна, монотонность благоразумна, сосредоточенность на мелочах, как примета тонкого чувства вкуса к бытию. Та подробность, с которой происходит их жизнь, вызывает лёгкую оскомину сожаления к самим себе. Мы не умеем вот так же легко расставаться, не можем прощать столь же безоглядно, и беззаветно защищать чужого, как если бы он был родным, близким… Созревшей горошиной, которой скормил на полтора лота1 собранных тобой мошек.


В воробьях не отыскать основательности дятла, суетливости ополовника, высокомерия филина или проницательности ястреба. Этого всего нет и в помине. Но как-то забывается то при виде серо-коричневых птичек, сгрудившихся пчёлами у горсти семян, с барского плеча человека.

Ссорятся… друг с другом, за нерасторопность, невнимательность, за лишённое жизни сострадание. Теснятся они, дают место голодному поползню или исхудавшему дятлу. Нет-нет, да скинут крошку в озябшую ладошку мышонка, – не грусти, малОй! Весна скоро!

Бывает, запоздав с помощью сам, находишь в безопасности берега длиннохвостую синицу. Та шалила посередь пруда на смертельно озябшем листе кувшинки, да едва не захлебнулась насовсем. Стараясь поспеть, выбегаешь из дому в чём был. А застаёшь лишь измокшую проказницу, и насилу успеваешь заметить трёх невзрачных птиц, ускользнувших от одобрения. Не к чему им огласка.       Скромны… ли? Да нет, вроде. Вездесущи и незаметны. Они – как воздух. Воробьи шелестят ветками калины, коли ветру недосуг. Ерошат траву, стряхивая с неё росу, иней или первый робкий снег. Они – та часть, без которой пространство теряет своё величие. Это тот совершенный цельный мир, которого тунно2 пытаемся достичь, а сами проходим мимо, не узнавая его в лицо…

Кто ты…

До той поры, пока бутон леса не раскроется навстречу рассвету, воздух, словно отвар рыбьего клею, – густ и покрывается дрожью, чуть тронь его. Этот трепет передаётся каждому, кто осмелиться ступить под сень осиротевших осенних стволов поутру. Нарочито ленивые олени в сей час не так опасливы. Манерно отставив за спину крыло, дремлет дятел. Кабаны томно потягиваются на своих диванах и чихают от дыма собственного дыхания. Глядя в никуда, змеи хрустят подгоревшими вафлями лесной подстилки, шумно прихлёбывая утренний чай с корицей. Всё так, под спудом. Поодиночке… вместе. Совместно. Минуя тайн. Все на виду, но между прочим, не напоказ.

Полдень ржавого леса иной. Он просторен, прозрачен, частью отчуждён. Запутавшийся промеж дерев воздух состоит в большей мере из ртути небес и от того звОнок. Ибо – хрусталь!

Возбуждение сосуда, в котором заключено пространство, сходит на нет лишь к закату. Но до той поры – пей из него вволю.

Вбирая его в себя нежадно, ощущаешь кружение мира округ. Радуешься быть в нежных объятиях внимания. Внимаешь… Алчность же холодит сердце, пробирает до основы, лишает немногих сил. И внезапная жалость к себе принуждает присесть на блестящий зелёный бархат мха уже поверженного дуба и передохнуть. Одуматься.

Не тревожась присутствием сторонних, хлопочут мыши. Обирают лишайник цвета арлекин. Наполняют им спальни, устилают полы в коридоре. Рядом со входом в их дома, – сугробы бирюзово-зелёного оттенка, использованного и ненужного уже, то ли гриба, то ли водоросли. Который, как и мы, не вполне ещё понимает, кто он.

Лишённый убеждений, хорош способностью быть и тем, и другим одновременно. Но… притворяясь не таким, каков ты на самом деле, разве сумеешь узнать себя? В зеркале, в памяти, отражении глаз, стремящихся найти в тебе то, чего в тебе давно нет, – истины. Правды. Любви. Одна лишь надежда, похожая на корысть. На коросту, что творится наспех поверх ран, от которых не убережёмся не ты, ни я…

Только там…

Утро отрезало край пирога горизонта, и малиновая прослойка рассвета забрызгала округу. Всё стало розовым, как со сна: сосны, берёзы, дубы… Даже осины склонились благостно в полупоклоне, дабы скрыть смущение, что передалось им.

Меренги облаков сползли по одному, да и звёзды цукатами осыпались бойко. Одна за одной. Одинаковые. А те, что попроще – стаяли до следующей ясной ночи, не успев никого ожечь. Да сколь же ждать то её, ясности?

Сквозь сколы неба вытекает солнечный свет. Мед-лен-но? Ещё медленнее. И, как на ладонь створки моллюска, выкатывается из раковины облака, будто из пены морской, солнце. Жемчужиной. Розовой! И ведь – не больно глядеть… Жалует. Жалеет.

Путано всё. Опутано. Путно. Голубые, белые, и цвета некрепкого чая звёзды, как пауки тянут свежую паутину света. Но не для того, чтобы светить, а света ради. Противное тьме состоянье…


Сорока обнимает ветку загодя, на подлёте. Юсью3. А та струится предательски. Вьётся, потакая ветру, который вытряхивает раздражённо последние ноты лета из ивовых корзин.

И ведь одерживает верх. Зашвыривает подальше скребло месяца последним верным движением… И с высоты, неторопливо, раз-ме-рян-но сыплется снег… подзабытой круглой крупой саго. И не тает, но тонко царапает сердце. Сквозь саги дум о радости, воле и том беззаботном «всегда», что с проверочным неодушевлённым существительным «детство». Воодушевлённым и существенным. Важность которого не понимает никто. Ибо – только там праздник. Ибо только там живы все.

Память

Кристаллы льда, бабочками, бочком. У кого подсмотрели? Надоумил кто?! Иль ветер подсказал то?

Иней бодается рожками, смеётся, сияют его глаза. Сиятелен лес, в обрамлении белоснежных венков.

Солнце, в недолгие часы, что отведены, тщится прожечь середины стволов. Но холодное их небрежение высокомерным жаром так явно, что и отступление бесславно в меру.

А в миру… Негромкие беседы, тихие слёзы, покорность.

Красок нет. Они всё – радуга. Оттуда. Из той, непостижимой разуму пустоты. Из тех мест, где вьётся неуместный трепет надежды на то, что «всё не зря».

Бесстыдство наступления зари после бессонной ночи… очевидно столь. Сколь и простительно. Но – тешиться тишиной тщетно. И, прервав затянувшееся молчание, ворон вновь зовёт её:

– Нощь4! – И несёт на своих крылах дальше. Липкую, долгополую, леденящую.


Слава без рассуждения о ней – память. А много ли таких, памятливых? Или тех, достойных воспоминаний о себе…

Мороз

Так остро запахла берёза в печи. ХолОдностью. Пихтой. Но ладаном больше… Морозом? – в том видится довод. На пихту – … глядела, должно быть, была влюблена. А ладаном? Ладно.

Мы станем творить чудеса, чтобы грусть не казалась приличной. И будем себя сторониться. Обличий, к которым привыкли. Рядиться не станем. Не тех мы искали утех. Не искали. И дали не манят. Едва ли.

Продольна. Идёт полосой. Дорога. Кончается повод, как рвётся. Сомнительный довод – стремления. Бегство, похоже. От тех, кто не так осторожен.

И так же, началом, – берёзовый ломтик в печи. Он кричит. И.… тот запах, как ужас. Тот, ладан. Ох, неладно округ. Ох, нескладно.

Но, склоняя полено к огню, я его в тот же час разлюблю. Как бы ни было больно. Но горше – я себя ненавижу. Что больше?

Что страшнее? Да воли стекло, словно льдинка рыдает. Тепло…

Только и всего

– Руки неба в натруженных венах дерев. Древки сосен обветрены. Шелушатся тела их. Чешуйки загара, лепестками ссыпаясь…

– И редеет, состарившись, лес!!! Что ты читаешь?

– Я пишу.

– Вслух?!

– Ну, да. Пишу и пытаюсь понять, как это выглядит со стороны.

– Глупо.

– Что?

– Выглядишь глупо.

– Ну… вот…

– Да не расстраивайся. Это твоё обычное состояние.

– И в чём моя глупость, по-твоему? Растолкуй!

– Если это тебя не заденет, изволь, объясню…


И, представьте, она заговорила! Она рассказала мне о том, что играть в прятки с мышью нелепо, не давить паука подошвой преступно, а лягушки, с которыми я дружу, глупы и омерзительны. Рыб же, что замирают, подставляя спинки, дабы я пригладил их чешую, давно следовало изловить и изжарить на постном масле.


– Ты это всё всерьёз, – спросил я её, когда она перестала говорить. Я очень надеялся, что она рассмеётся задорно, как в тот день, когда мы познакомились. И скажет: «Конечно, шучу, дурачок!» Но вместо этого я услышал высокомерное и покровительственное:

– Когда ж ты повзрослеешь… Как я устала…


– Отчего? Отчего ты устала, – я не мог не поинтересоваться. И, конечно, малодушно опасался узнать ответ. Но по – другому теперь было нельзя.

– Тебе давно не шестнадцать, а ты, словно дитя. Не живёшь, а играешь в жизнь. Все вокруг для тебя – игрушки.

– Как же это… – начал было я, но она меня остановила.

– Да, эти игрушки дОроги твоему сердцу, ты их бережёшь. Но как же я? Обо мне! Когда ты будешь заботиться и обо мне!

– Прости… я не понимаю…

– Я что, не по-русски с тобой разговариваю? Конечно! Тебе проще разобрать крик о помощи шмеля, чем мой! Ты… ты… Знаешь, ты – гадкий лицемерный человек. И мне наскучило делать вид, что все эти беседы с грызунами и гадами нормальны.

– Замолчи. – попросил я тихонько, но она не унималась.

– С ними невозможно договориться! Они тебя не понимают! Они – примитивная форма жизни! Мы их или травим, или едим. Всё! Третьего не дано!


…Я молча смотрел, как она собирает вещи. Кот, которого я подарил ей на день рождения, недолго метался между нами. И, даже когда за нею захлопнулась дверь, продолжил сидеть на моих коленях, преувеличенно громко урча.

Наутро мне было стыдно выглянуть за окно. Наш разговор могли услышать. Кто-то сквозь сон, в замершем, охладевшем ко всему пруду, иные через приоткрытую форточку. Я не был уверен совершенно, но понимал, что иначе и быть не могло. Слишком громко, чересчур уверенно, был оглашён приговор всей моей жизни. На подоконнике, обычно истоптанном игрушечными пятками мышей и исцарапанном птичьим маникюром, теперь было совершенно пусто. Так же, как и у меня на сердце.

Прижавшись лбом к стеклу, я тщился разглядеть мышь, что днями хлопотала внизу, в мёрзлой траве, прильнувшей к стене дома. Но её не было. Природа отшатнулась, отстранилась от меня, всматриваясь, – не ошиблась ли, подпустив к себе так близко. Я едва не зарыдал, но тут, откуда-то сверху, из щели, прямо на руку слетела божья коровка. Она нарочно прервала свой сон, чтобы утешить и заступиться за меня.

Я так обрадовался! И, не мешкая, захлопотал: затопил печь, поставил чайник. И уже к полудню кот властными жестами через стекло руководил очередью птиц, слетевшихся на подоконник пообедать. А божья коровка пила сладкий чай, взобравшись на край блюдца. Нам было уютно. Даже без той, женщины, которую любил больше, чем себя… Не знаю, насколько не прав был я, что дал ей уйти. Но я точно был виноват в том, что не понял, кто она, раньше. Только и всего.

Под утро

К утру ему стало нехорошо. Пепельный цвет лица выдавал крайнюю степень утомления. Он, наконец, позволил себе присесть и слегка ослабить галстух. Из-за вОрота показалась полоска чистой белоснежной кожи… Девицам из кордебалета стало совестно. Ведь он, так же, как и они, трудился ночь напролёт. Даже, быть может, немногим больше! Когда, сохраняя невозмутимое и любезное выражение лица, он провожал поздних гостей к гардеробу и на выход, девушки едва ли не падали и ложились, где придётся. А он всё стоял и ждал, покуда последний из посетителей не скроется из виду. Девицы дремали при любом удобном случае. И часто, театрально закатывая глаза, воздевали руки к небу, и стенали о том, «как надоело… всё это!» Стыдно признаться, но им приходилось даже обтирать себя сухим. Украдкой, в укромных уголках. А он… Он был стоек выше меры, и не давал усомниться в этом никому. Раз в месяц он исчезал ровно на сутки, но это был единственный, оговоренный контрактом день, когда заведение было вынуждено обходиться без его услуг.

Теперь же… Девушки были в относительном порядке, а ему явно нездоровилось.


– Тяжёлая ночь, – оглядев девиц, и почти не стесняясь внезапного недомогания, так как даже оно было ему к лицу, и продолжил, – Такое ощущение, что весь город нынче был у нас.

Девушки, в облегчении от того, что он сумел, наконец перевести дух и заговорил, наперебой стали уверять, что не видели ещё такого скопления гостей. А виной всему оттепель, которая открыла форточки и двери, да вытолкала взашей всех, кто сидел взаперти из-за морозов…


В комнату взошла кастелянша. Поморщив, как и положено замужней даме, нос в сторону тех, кто не может себе позволить дневную смену, она отдёрнула гардины. Натянула и расправила голубоватый с розовыми разводами тюль. Не задерживаясь дольше, пошла наводить порядок в других местах. Честно говоря, она слегка завидовала тем, кто работал по ночам, и охотно присоединилась бы к ним… По её виду этого было не понять, но она прекрасно осознавала свою ущербность. Так как даже в юности не могла похвастаться хорошей фигурой или терпением, а в ярком наряде выглядела бы и вовсе нелепо.


Как только опасность обморока миновала и ему стало лучше, девушки засобирались. Но переодеваться в присутствии мужчины казалось неловким. Хотя и беспокоить его в таком состоянии было бы немыслимо.

– Надеюсь, вы меня извините, – понял он замешательство дам. – Я прикрою глаза плотнее. К тому же, – лукаво усмехнулся, – я слишком устал, чтобы у вас был повод остерегаться меня.


Стараясь не шуметь, девушки выходили, тихонько прикрывая за собой дверь. Все они жили далеко от места работы и, добравшись до дому, едва успевали подремать, как им уже пора было назад. Принужденные блистать ежевечерне, исключая череды предзимних пасмурных ночей, упорно тянули лямку своего предназначения. Ибо все они были звездами. Каждая, сама по себе.


Месяц же, а это был именно он, так и дремал, сидя в кресле, пока день, старый бесцеремонный его товарищ, не указал ему на то, что пора уходить.

Тропинка

Шаги хрустят тропинкой, как карамелью. Вкусно. Мятно. Идти можно только прямо. Спущенные шлагбаумы поверженных временем дубов не дают пройти ни налево, не направо. Только взглянуть сквозь шторы кустарника, где там что.

Заспанный дятел с долотом, доставшимся от деда, уже за работой. Стружка сыплется рядом с тропинкой, мышам на радость. Хватают, сколь могут, охапками, – и тащат в нору. Но успевают прищуриться в сторону, откуда стук. Любопытно им.

Дереву самому интересно, что выйдет, по завершении трудов. И ведь не страшится оно! Ибо птица всегда нежна, на удивление, и не делает больно.


А с высоты, колокольчиком, голодная синица: «Дети, завтрак!» Только где его раздобыть? Одна надежда, – на забывчивость и сердобольность запасливых соседей. Или, – что люди не растащили всё по своим кладовым.


Совсем рядом с тропинкой, широким росчерком гордых и мужественных, кабан оставил свою записку: «Скоро буду! Ушёл гулять!» И ведь не обманет, вернётся. Достанет припрятанный в корнях дуба кулёк с желудями, и будет грызть, чавкая на всю округу.


Обкусанные ветром ветки, следы нарочитых осенних сражений, заботливо отстранены с пути. Сверху за этим следит ворон. Тяжко ему перемешивать густой сбитень воздуха, но – служба. Иначе нельзя.

А над ним, званием выше, – ястреб. Нарядившись розовой чайкой, летит на рассвет. С докладом о порядке, за который в ответе.


Тропинки. Дела нет, куда ведут они. Важнее – бремя чьей поступи готовы нести они без устали, и так долго, пока не позабудешь, зачем и куда шёл.

Успеть…

Волк был немолод. И давно позабыл – как это, торопиться. Его сердце работало, будто часы, которые куда-то опаздывают. И так же гулко металось, словно рвалось изнутри. Было непонятно, как можно сдерживать в себе это биение. Сердце явно стремилось к свободе. Его определённо пора было отпускать, и от того было очень не по себе.

– Успеть… успеть… успеть… – сипло бормотал волк, задавая ритм своей тяжёлой поступи.

Обессилев, решил-таки передохнуть, остановился и привалился боком к осине. Промокнул лоб побитым молью рукавом её сюртука. Зелёного. Бархатного. Близоруко рассмотрел ткань: «Мох…» Втянул терпкий талый запах духов… Усмехнулся нехорошо. «Падёт скоро», – подумал он, и за компанию с погибающим деревом взвыл негромко, приподняв сухой нос кверху. А там…

Чернолесье тёрлось своей небритой щекой о нежную, намыленную, неба. А то улыбалось, не отворяя лица, чтобы не чувствовать вкуса пены. Морщилось загодя: «Несладко». Не сладить с доверчивой наивной вознёй. С помехой, мимо которой и пройти-то жаль. Возится дубрава, как щенок в лукошке, а коли царапнет, от неловкости, дотянувшейся лапой, веткой сосны, -после скулит стволами надломлено словно стонет.


Сосна тут на манер приёмной, сиротка. Лисица играла с ребятишками, и те закатили шишку под пятку дуба. Старик, хоть и слезлив, обругал малышей, что ребёнка от мамы забрали. Но делать нечего, они уж и сами забыли – где бегали, откуда взяли без спросу. Вынянчил малышку дуб, привык к сосне, полюбил, как дочку. Каждую осень кутает её потеплее, чтобы зимой не простудилась. А та – смеётся! Не надо мне, и так всё хорошо, ложись, мол, скорее, весной разбужу.

– Ну, ладно, коли так, – соглашается дуб, – Всему хорошему – короткий срок, это у зла пределов не

отыскать. – и засыпает.

Вместе с дубом дремлет и лес. Мелкими пучками, как у ребёнка, резинками опустевших гнёзд стянуты его волосы. Чтобы не лезли в глаза, не отвлекали от дум. Есть у леса забота: чтобы всё было на своих местах, дуб рядом с дубом рос, ясень с ясенем. Но вот с сосной, как быть теперь?


– Ей тут не место, а исправить этого никак нельзя. И не ведать ей своих корней вовек. – вздохнул лес.

– Да… дела. – не мог смолчать волк, – Важно знать свой род. Это – подписанный кровью, тайный договор между грядущим и прошлым. Ступая по судьбе без понимания, кто ты и откуда, бредёшь, словно безымянный. Как сирый, в веках. – Высказавши вслух то, о чём так тяжело и долго думал лес, волк усилием воли поднял своё слабое тело, и повёл дальше. Он спешил добраться до места, где родился. Ему мало осталось. Ему очень надо было… успеть.

Погодя зимы

Облако стремилось бежать. Застигнутое врасплох, оно удержалось подле вершины самой высокой сосны, якобы любуясь округой. Чтобы поверить в это, нужно было обладать воображением, лишённым преграды рассудка. Но за этим совершенно некому было следить. Тугой на ухо осенний лес большей частью дремал, а просыпался лишь иногда. От собственного храпа или от случайной поступи тех, кому не суждено было заснуть.


Сытый, почти круглый воробей, от безделья стучал по льду пруда. Рыбы тянули с ответом и не открывали. Хотя сквозь витражное стекло двери было видно, как на цыпочках они подошли ближе, и прислушиваются, затаив дыхание. Пытаются понять, кто тревожит их в столь промозглый час.


Не стесняясь присутствием поползня, мышь ела холодную кашу из миски. Толкая друг друга плечами, выбирали они те части, которые размякли, покуда лебезили перед ненадолго заглянувшим солнцем. Полёвка неспеша жевала сваренную крупу, сидя на ней верхом. Хватала куски прямо так, руками, даже не сняв меховых перчаток. А поползень метался меж миской и гнездом. Он столовался в одиночку. Из деликатности частью не доедал, а уносил с собой для супруги. Та слегла и не могла пока сопровождать его.


Обделённое вниманием, облако улучило момент и выпустило из рук макушку сосны. Земля, набирая скорость, покатилась колобком прочь, раскачиваясь слегка, как телега на ухабах. И солнце не медля, званым гостем, принялось распаковывать чемоданы. Топить снег для чая, сдёргивать серые чехлы, и.… так бы тому и быть, если б не ветер. Унылый педант, он вернул на место облако и всё, чему полагалось быть подле: ускользающую дымку последнего тепла, похожую на пар из печной трубы, сумрак… осень.

А облако… Неугомонное, оно всё ещё предполагало бежать. Пусть не теперь, но после. Погодя зимы.

Ради жизни на земле

Ожидая нескорого тепла, птицы топтались под крышей, как проезжающие на станции. Заметно сторонились друг друга и хмурились, прятали носы за ворот пуховых жилетов. Подмерзая, сбивались-таки в тесный клубок. И тут уж – неважно, где чей хвост, ибо каждая старалась не оказаться с краю. И всё же, – свысока и почти злорадно, птицы наблюдали за тем, как мы балансируем на скользком. Они-то могли позволить себе не передвигаться по земле пешком. Но нелётную погоду, впрочем, никто не отменял.

Дорога была… Нет. Какое там! Её не было. Глазурь дождя, в обжиге холода. Влажный, как морской берег, гравий, чьё достоинство принижено колеёй и сжато в кулаке мороза. А ещё… Это было похоже на восточную сладость, гозинаки. Орехи, по шею в сиропе. Глядеть красиво, жевать грустно… идти страшно. Немыслимо даже! Хотелось остановиться и не двигаться. Впрочем, из-за этого быстро мёрзли ноги.

– Ну, и как тут ходить?!

– Аккуратно.

– Я не конькобежец, не умею, у меня ноги разъезжаются.

– В разные стороны? – смеётся он.

– Не издевайся! В одну!

– Это как?

– Ноги налево, а я вся вправо.

– И ты вправе!

– Прекрати, пожалуйста! И.… – и он взял меня за руку. Стало уютно, удобно и ни капельки не скользко. Свет фонаря раскачивался в такт наших шагов и в какой-то момент осветил двух мышей, оказавшихся чуть впереди. Они шли рядом, прижавшись тесно, бок о бок. Поддерживали друг друга ровно также, как это делали и мы.

Когда нагнали мышей, пришлось умерить шаг, чтобы, случайно поскользнувшись, не угробить попутчиков. К дому подошли вместе. Мы юркнули в норку своей двери, а они в нору под нашей.

– Устала? – спросил он, помогая раздеться.

– Да что ты! Нет!

– Я вот тут… понял. Если нас может остановить такая безделица, как лёд на дороге… Мы непростительно беспечны. Нас всегда волнует куда идём, а не как. А ныне, банальная потеря равновесия сделала нас беспомощными!

– Знаешь, как в старину называли это состояние? Перевес бытия! Потеря равновесия, это он и есть, – неподвластный нам перевес.

– Но я взял тебя за руку…

– Мыши шли, поддерживая друг друга…

– Нам ясно дали понять, что земля подставляет своё плечо, кем бы ты ни был.

– Просто надо помнить о жизни, которая происходит, ради неё самой.

– … ради жизни на земле…


Птицы завозились под одеялом чердака. Они менялись местами, пуская тех, кто продрог у края, в тёплую гущу живого клубка, в середину жизни, в самую её суть.

Соседи


«Все мы немножко лошади…»

Вл. Вл. Маяковский


Белка опасливо выглядывала из дверного проёма дупла. Минуту назад, мимо её лица, с тросов дождя сорвалось дерево. Это был не первый в жизни поверженный на её глазах ствол. Но первый, в котором оказались все до единого запасы на зиму. Она не ленилась, собирая ягоды, корни, семена, траву, лишайники и орехи. Укладывала их так, чтобы ничего не испортилось к весне, и не пришлось бы грызть тех, кому не повезло до неё дожить. Зная про свою забывчивость, белка придумала хранить провиант в разных дуплах одного дерева. Дабы не искать. Ровно это же было поводом избавить себя от сожалений о напрасных трудах.

Раскладывая по полочкам всё, что удавалось добыть, белка звенела, подпевая дятлу. То ли от хорошего расположения духа, то ли из благодарности к столярному таланту последнего. Ей и в голову не могло прийти, что немалое число полостей в коре – скверная примета.

Как только была пристроена последняя гроздь калины, эдакий милый излишек, которым можно было бы поделиться с гостем, белка выскочила на минутку за салфеткой. (Каждая приличная барышня должна иметь весьма приличный их запас! И у белки в спальне хранилась целая, нераспечатанная ещё упаковка прекрасных салфеток, с рисунком в виде кленового листа.) Так вот, она выскочила на минутку, чтобы достать искомое. Поправляя сбившуюся причёску, замешкалась перед зеркалом, как услыхала влажный, приглушённый вопль. Бросилась к выходу и застала последние мгновения жизни дерева. Оно пало. Со всем его содержимым! Телесной пищей и лакомствами, которые являются, отчасти, питанием сил душевных, ибо рассеивают грусть и помогают превозмочь тоску ожидания лучших времён.

При падении ствол не отделался ушибами. В обретённом навек бесчувствии, он обнаружил каждую из своих тайн. Прямо на сырую землю просыпались запасы, сделанные белкой. Тут же, из лопнувшей пломбы сот, пролился мёд… В выпачканных землёй пальцах корней, дерево сжимало спящего недвижимого ужа и комок ваты – гнездо устроившихся зимовать комаров.

– Мне конец, – прошептала белка.

В подтверждении её слов, на шум сбежались мыши и принялись растаскивать дармовую, упавшую с неба, провизию.

Белка вернулась в спальню, кинулась на постель и замерла. Спряталась от овладевшего ею ужаса. Не было сил стоять и наблюдать за тем, как по крохам исчезает её жизнь. Она ясно осознавала, что без припасов под рукой, ей не пережить сезона дождей. А после, обессилев от голода, съестного и вовсе отыскать будет нельзя. Выход был утерян, но в лабиринтах ли судьбы или злого умысла – кому какая печаль. Белка решила, что больше никогда не встанет, а будет спать, спать, спать, – покуда не заснёт навсегда.

Но наутро она, всё же, проснулась. Подле её кровати стояла растрёпанная мышь и громко чихала. Белка села на постели, в изумлении глядя на гостью:

– Как? Как вы сюда забрались?!

– Как обычно, – буркнула мышь и вновь чихнула. – Слушай, давай без этих твоих, выканий. Мы всю ночь грузили твоё барахло. Кое-что попортилось от дождя, но бОльшая часть цела.

– Как… цела?! – у белки перехватило дыхание. – Это… Это невозможно! Я сама наблюдала, собственными глазами…

– Пока ты наблюдала, мы с ребятами всё перетащили в хорошее место. Дупло, правда, невысоко от земли, сажень, не больше, зато просторное, с наплывом. Там всё уместилось.

– Не может быть…

– А, и ещё, мы там поели немного твоего. Домой на ужин некогда было бегать. Спешили. Ты уж того, не серчай, соседка.

– Я – соседка?! – растрогалась белка.

– А то кто ж. Мы – соседи. И всегда друг другу помогаем. Ты нам, мы – тебе. Да, ладно уж, пошли скорее, покажу, где твой новый чулан, чтобы не искала. Он тут рядом совсем. Мы ж понимаем. А то, с твоей рассеянностью…


Белка поспешила за мышью. Та на удивление уверенно шагала по коре, чуть приподняв хвост, чтобы не оцарапать его. Спустились на землю почти одновременно, немного постояли у погибшего накануне ствола. Простились с ним.

Дерево отличалось от гигантской свирели величиной, да строем отверстий, располагавшихся на его теле в полном беспорядке.


– Как… как можно было не догадываться, что оно упадёт, не пойму, – вздохнула мышь.

– Я надеялась, что этого не произойдёт, простите.

– Да ладно тебе, чего в жизни не бывает! Все мы похожи!

– Чем? – поинтересовалась белка.

– Хотя бы тем, что временами совершаем ошибки, – ответила мышь и указала, куда идти.

Обе передвигались прыжками. Мышь – длинными и невысокими, а белка короткими, но повыше. Они и в самом деле были похожи.

По чину почин

Ветер трудился целый день. Очищая его от снега, он не выглядел утомлённым. И не потому, что ветр трудно было застать на месте или рассмотреть. Он совершенно откровенно бежал от дела. Щелчками сбивал снежки с макушек сосен. Брал щёпотью и относил в сторону с осин. С дорожек – сдувал, как лепесток огня со свечи. А с заборов… смешно сказать, – скидывал, будто детской лопаткой. Часто-часто. Чисто-чисто? Увы! Снег, как сор, был оставлен везде, кроме, пожалуй, тех уголков, что были защищены от его бесчинства. От ветрености, – и простительной, и убедительной. Он был в своём праве что-то делать или ничего не предпринимать.

Прогуливаясь, он вершил судьбы. В охотку срывал грузные покровы с подмороженных трав. Случалось, сводил пару сугробов в один, на манер колыбели. А, бывало, что срывался, и в беспорядке ярости смешивал все краски в одну. Без надежды на то, чтобы восстановить хотя бы в памяти, как оно было до его безумной выходки.


Но всё это, пока мороз не вступал в свои права. Тот меры не знает ни в строгости своей, не во власти. И шутить с собой не дозволяет никому. И когда однажды, в сиянии утра, сквозь туман собственного дыхания, ты видишь расцарапанный до продрогшей земли малиновый сугроб… Или ровные края мышиных нор, будто шнуровку одного края тропинки к другой… Чтобы теснее. Чтобы не вырваться. Чтобы тишина и приличная бледность во всём… Ты стыдишься своей праздности. В особенности – уюта подле тёплой печи, что дымит с утра в кулачок, как малолетка, а к вечеру принимается щёлкать дрова, словно орехи.

И тянешь за подкладку шубы рябину. Калину – за рукав, тихонько. Чтобы не с мелкой пылью, а так, невзначай как будто, стесняясь почти. Просыпаешь солёного, сена, семян или крошек. Больше, чем можешь. Но меньше, чем захотел. Просторечие розовых щёк, озорство сбитой чёлки сугроба, – это всё после. Потом. Не теперь.

И на виду выдыхающих ровно, глядишься смешным. А они для тебя… нечужие… То – люди. Не сознАются в боли, которой причинны. Будто ветер. По чину почин.

Первая неделя зимы…

Вокзал. Притворный запах кофе. Уютная доброжелательность граждан тоже ненастоящая, ибо спросонья. И неподдельное равнодушие. Ровное дыхание навстречу чужой беде.


Он словно бы сошёл с открытки про любимых большинством. Детьми и дамами явно. Тайно – усатыми и безусыми мужчинами, суровыми на вид. Чьё дело – рядить молча судьбами Родины. Радеть о здании самого государства и благополучии его обитателей. А тут… Пушистое аккуратное нечто. Ничто, практически. Безделица. Котёнок. Чуть больше клубка шерсти на шарф для ребёнка двух лет.


Стёганый потолок вокзала мягче одеяла. Тёплая речка воды бурчит в животе радиатора под окном. Можно посидеть рядом и спеть ей в ответ. Или запрыгнуть на подоконник, смотреть как ловко танцуют снежинки у всех на виду, при свете софитов ночных фонарей, и ждать. Кого ждать, котёнок не знал, но понимал, что надо. Это было его главной работой в новой жизни. Сидеть и чаять встречи с кем-то. Для чего он не знал наверняка, но чувствовал, что, когда это произойдёт, он всё поймёт так, без лишних движений тела. Когда уставал сидеть у окна, спускался на огрубевшую от шагов проезжающих кожу пола. Она казалась щекотной для нежных пяток котёнка, поэтому хотелось побыстрее проскочить затёртый кафель, чтобы взобраться на гладкое кресло. Пусть с металлом и приходилось делиться теплом своего тела, зато после его прикосновения были неприятны в меру. Таким манером котёнок перемещался по смежным комнатам захолустного вокзала, воображая, что он тут живёт. И некому было разубедить его в том.


Пока однажды дверь вокзала не отворилась в очередной раз и, вместе с порцией мороза, запустила в помещение даму в меховом капоре. Одной рукой она тянула за собой тележку чемодана, другой девчушку лет восьми. Получив в кассе гарантии существования пассажирского состава, на который был куплен билет, она расположилась на трёх креслах одновременно, усадив себя, чемодан и внучку. Девочка, впрочем, почти сразу вскочила и с криком «Ой… какой хорошенький!», вцепилась в котёнка. Тот не успел ни убежать, не испугаться. Через толстую ткань неприятно холодной одежды, котёнок расслышал частый стук сердца ребёнка, так похожий на его собственный. Когда сердца девочки и котёнка сговорились между собой, малыш заурчал. Впервые в жизни. Эти, новые звуки, вырвались на волю с такой мощью, что он даже закашлялся.

– Брось его, он больной, – приказала бабушка внучке.

– Бабуленька, посмотри, какой он красивый! Такие котики бывают только в сказках! Давай мы возьмём его с собой, – принялась упрашивать девочка. Котёнок, седьмым чувством догадался, что вот, именно в эту минуту решается его судьба. Перестал кашлять и, контролируя каждое движение, заурчал, не дозволяя чрезмерной радости вмешаться и испортить впечатление о себе.

– Зачем он нам нужен? – строго поинтересовалась женщина у внучки.

– Он будет ловить мышей! – почти выкрикнула та в ответ, но бабушка резонно возразила:

– Помилуй, что за глупости, у нас, к счастью, нет мышей! Кроме того, на котёнка нужен билет, а на животных билеты не продают.

Кассиру вокзала хотелось помочь девчушке, а заодно и пристроить мохнатого пассажира «в хорошие руки», поэтому она вмешалась и сообщила о том, что билеты продаются и на котов, и на собак, и даже на попугаев, если их везут семьями.

– Вы мне не помогаете, – укоризненно и раздражённо сказала дама в сторону окошка кассы и добавила внучке, – у нас нет денег на билет для котёнка. Едем только мы с тобой.

– Пусть он едет по моему, а я подожду, – умоляюще прошептала девочка.

– Это исключено. Выбрось сейчас же. Нам пора.


Девочка внезапно прекратила рыдать и.… не просто выпустила котёнка из рук, а со всей силой неисполненной прихоти швырнула малыша на пол. Тот был чересчур счастлив мгновение тому назад и слишком невелик, чтобы уметь загодя распознать подвох, поэтому подставив земле спину, упал навзничь.

Полежав пару мгновений, чихнул и перевернулся на живот. Потом поднялся, огляделся. Девочка… хозяйка… должно быть она немного груба, но она же играла с ним, правда? Вот тут два великолепных столба и вероятнее всего, за одним из них прячется она. И станет сердиться, если котёнок не примется её искать… Котёнок обежал один столб, другой. После вернулся к первому и осторожно выглянул из-за угла. То же самое предпринял подле другого… Хозяйки нигде не было. Девочка ушла, не окликнув, не обернувшись ни разу.


Всё это время за происходящим наблюдал не очень молодой, но крепкий ещё мужчина. Он был одинок и часто приходил на вокзал, садился в тихом уголке и наблюдал, как люди встречаются, ожидают… живут! А после уходил в свой пустой дом, заставленный массой вещей, которые, как он надеялся, пригодятся когда-нибудь. Только вот это «когда-нибудь» всё никак не наставало. Впрочем, вещи заполняли пустоту жилища, и этим отчасти оправдывали своё существование.


Мужчина подошёл к котёнку, который растерянно стоял посреди вокзала, наклонился к нему и зачерпнул широкой ладонью с пола. Распахнув грубое драповое пальто, спрятал его там. Ощупал малышу лапки, притянул к себе овальную голову с идеальными треугольникам ушей, заглянул в глаза. Котёнок безвольно позволял трогать себя, но молчал. Ожидал, что вот, ещё пара мгновений и его бросят на пол, или за дверь вокзала. А там, – и мороз, и собака, что, бывает, грозно глядит на него через окно.

– Не веришь? – усмехнулся мужчина. – Понимаю. Мне тоже когда-то разбили сердце, как и тебе. Вот такая же вот девчушка. Только немного постарше. И я тоже потерял способность мурчать.

После этих слов котёнок поднял голову и глянул на мужчину.

– Ты спрашиваешь, как это я, большой и взрослый, умел вытворять подобное?! О, мой милый, когда любишь, проделываешь такие вещи, которых сам от себя не ожидаешь…

Котёнок вздохнул в ответ и упёрся в грудь мужчины. Не отталкивая его от себя, но в поисках опоры.

По дороге домой он дремал и размышлял о том, какой хороший, всё же, был нынче день. Меньше, чем за сутки он познал разницу меж влюблённостью, что происходит ради себя самого и любовью, которая всегда направлена на других. И это – всего за один день!!!А сколько их ещё будет впереди. Ради этого стоило жить. И он замурчал, громко и решительно, чтобы его было слышно там, наверху. Поверх пыльного драпа и седой лысой макушки. Мужчина второпях оставил шапку в зале ожидания вокзала, но возвращаться за нею не стал из страха разочаровать котёнка.


Не выспавшийся и злой с утра ветер, к вечеру сбавил тон и задумчиво, даже сентиментально водил пальцем по редким волосам мужчины, гладил против зёрен лес. У дубов выбирал космы желудей, и нежно осторожно, ласково проводил ладонью по ёршику сосен. Те, соловея, впадали в дрёму и роняли наземь шерстинки игл.

Шла к концу первая неделя зимы…

Она и он

Ворон сидел на ветке дуба, прижавшись боком к стволу, и ждал попутного ветра. Они были немолоды оба. Дерево давно перестало потакать ветру, а чаще, ворча, перечило ему и сторонилось грубых забав. Спустя годы, они грозили ему бедой, крушением надежд и самой жизни. Но птица, сменяв по случаю возраста опытность за мудрость, приспосабливалась к порывам, дабы переложить на плечи ветра часть бремени полёта. Попутный, – тот был для неё желанным, всё ещё. И обременительным, в том случае, если студил глаза.

Ворон хворал спиной. Плащ маховых перьев давил на плечи. Случалось, чаще промахивался мимо цели на подлёте из-за выцветающего зрения. Столь велика была плата за годы неумеренной неосознанной радости парить, расставив пятерню хвоста, взирая высокомерно на приземлённое существование иных. Пора пределов, в которую вступил ворон, тяготила. Но не его, а тех, кто знал его молодым, здоровым и полным сил. В большей мере это пугало Её. Ту, которая жила рядом уже много лет.

Собственно говоря, в нём не замечалось каких-то особенных, видимых признаков утомления старостью. Намёков на бренность… ветхость видно не было тоже. Отточенные лезвия крыл излучали сияние неба, которое не уставало любоваться ими.

Однако частые уколы мелких неприятных случайностей, вынуждали задуматься о том, как жить дальше. Если раньше склонить соплеменников к охоте было делом спорым, то теперь доходило до споров и крика. Кому где быть, как делить добычу. В прежние времена ворон не чувствовал смятения, не сомневался ни в чём. А уж после того раза, когда, выгнав из тёплой норы зайца, он вдруг пожалел его… Пошёл слух о том, что ворон стал не тот, и дел с ним лучше не иметь никаких. И ворон сник. Про человека сказали бы, что он сдал. Отступил от позиций своей жизни. Он редко вылетал из дому, отчего сильно ослаб, и потому чаще дремал, устроив голову на краю гнезда.

Супруга давно бросила попытки утешить ворона. Большую часть его работы взяла на себя. К обеду приносила то полёвку, то птицу, или часть чего-то, чему и названия-то не подберёшь. (Врановые славятся своей неразборчивостью!) Каждый новый трофей ворон встречал презрительной ухмылкой, брезгливо трогал запущенным ногтем… и глотал, прикрыв глаза.

– Кормишь? – хрипел ворон супруге, зримо стыдясь, – зря. Не доживу я до ледостава. Не траться.

– Почему же? – преувеличенно возмущённо отвечала та и, хлопнув крылом, вылетала за новой порцией добычи.

Устраиваясь на ночлег, супруга неизменно ласкалась к супругу. Отвлекая его от грустных раздумий, отыскивала в создавшемся положении определённые удобства:

– Ты всегда хотел заняться хозяйством, – напоминала она. – Содержать в порядке сразу два гнезда, жить на два дома – забота не из лёгких!

В ответ ворон лишь горбился, что прибавляло к его унылому образу нотку скорби. Глядя на это, хотелось махнуть рукой. И, через малый срок, между супругами возникла некая напряжённость, которой не замечалось раньше.


Так бы оно всё и катилось под уклон, если бы неким густым серым утром, в тон настроению ворона, с одной из расположенных вблизи прогалин не послышался крик, распознать проистечение которого было затруднительно. Растолкав удивлённую супругу, ворон с трудом вылетел навстречу звуку, делать это он уже почти отвык.

Залысина поляны обнаружила пару воронов, живущих по соседству. Маховые перья одной из птиц были зажаты меж телом степняка и потолком его скромного жилища. Ворон хлестал зайца свободным крылом, но тот так хитро застрял в дверном проёме собственного дома, что был не в состоянии освободить ни себя, не свою нежеланную добычу.


Наш ворон, разом взбодрившись от увиденного, хохотнул:

– Ну… и кто кого тут споймал? Ты косого или он тебя? – спросил ворон соседа. Но тот вполне ожидаемо промолчал, так как сквозь шум ударов, коими награждал и русака, и самоё себя, слышать что-либо был не в состоянии.


Ворон с разворота, как бывало уже не раз во время охоты, внимательно осмотрел местность и заметил ещё один вход в нору, спрятанный в траве. Заяц был осторожен, как и любой, кому приходится рассчитывать только на себя.

Не желая зримого бесчестья, ворон приземлился неподалёку от второго лаза, прошёлся пешком, размяв ноги, и почти лёжа стал протискиваться через его горловину. Как только заяц почувствовал, что в филейную частьупирается нечто твёрдое, на смену неловкости и оцепенению вернулась свойственная бойкость, и… Заяц разжался, словно пружина, пробкой выскочил из норы, заодно освободив и крыло ворона. Наш герой выбрался следом, встряхнулся, как после сна и взлетел, не глядя ни на кого.


Спустя месяц, когда, словно пенкой на молоке, река вскипела льдом, в гнезде ворона всё было по – прежнему. Она занималась хозяйством, а он приносил в кладовку то полёвку, то птицу или часть чего-то, чему и названия-то не подберёшь. (Врановые славятся своей неразборчивостью!)


– Когда же ты займёшься домом, дорогой, – лукаво интересовалась она, приготовляя ужин.

– Потом, как-нибудь потом, – улыбался в ответ он, и с любовью глядел на ту, что была ему дороже всех на свете.

Время, которого нет…

Сначала было намерение.

Именно оно делает первый шаг. До свершений и подвигов. Даже бессознательных.

Намерение – это когда тебе не всё равно. Когда чужая жизнь становится так же дорога, как собственная. Когда все страхи оказываются намного меньшими, чем ты сам. И.… к себе уже не вернуться. Тебя не вернуть никогда, ибо ты – это весь мир, вселенная. Вся!

Можно ли счесть подобное зазнайством, высокомерием, надменностью? Вполне. Но… Во имя чьих свершений? Чего ради? Кому оно нужно будет, увитое вензелями воспоминание? Тем, ради кого, но уж точно не тебе.

Перечитывая описания подвигов в наградных листах родных по крови, ищешь в себе отвагу, которая сделала их людьми чести. И не находишь. Разве только – надеешься, что не простынет в веках горячность, разбудившая в пращурах силы жить для других. Погибнуть за тех, кто скажет: «А я тут причём? Это не моё дело. Я бы так не смог…» Сделали ли бы они, если бы знали сомнений?

Сделали. Ибо – ведали: и наших, и своих. Войти во вкус, не отведав? Немыслимо.

– Так, – и улыбнулись бы пыльно. С прищуром округ тех, бездонных, прощающих всех глаз. Не по наивному недомыслию, а по глубокой, не имеющей пределов любви.

Неисполнимые посулы, как невостребованные за ненадобностью дары. Возлюби ближнего… Даже, если это ему ненужно пока. То ведь – лишь до поры. До времени, которого нет.


Навсегда…

«Навсегда» на пяльцах человеческого бытия… Если это обида, то ненадолго. Доброе дело куда как более обширно.

Когда сердце останавливает свой бег внезапно, скользит на окровавленных пятках по тонкому слою льда жизни… От того, что боль, которая копилась годами, переполнила его. И – не вздохнуть, не пошевелиться. Только стоять и глядеть, как вянет его бутон, в попытках вырваться за пределы клетки, о расшатанную дверь которой билось измятым плечом за мгновение до того. В ком было заперто. Навечно ли? Увы, но вечны лишь вопросы. Разгадок нет. Их быть не может!

Соль жизни не в том, чтобы избегать коромысло сомнений, но в том, чтобы, отыскав очередное состояние устойчивого покоя, уходить в сторону, в поисках очередного сокрушающего землю движения.

Мы навечно принуждены алкать изведанного иными. Топчемся, каждый – со своей стороны этого пирога, разгадываем начинку, пытаемся распробовать… отведать… И, как всегда, – не ведаем, что творим. Слишком издали дОлжно глядеть: и на пирог, и на самих себя… И это расстояние – дольше предела того самого «навсегда», что кОротко, как озарение. Стлань5 за слоем сдвигая на сторону то, важное, чего не постичь, но остаётся на пустоте блюда, как огрубевшее сердце вишни, с каплею яда истины.


Именно это и есть то самое, ради которого – всё, что округ. Только вот… о чём оно? Трудно уловить смысл, и резон влечения, постичь его. Иначе – проще. Пращица6 пытливости беспощадна, несмотря на несомненную, протяжную, как вой, ветхость.


Навсегда… Укор ли это? Даже познав действительность потери исхода из круговорота, в который нас не однажды ввергли, мы бессильны переменить его. И лишь одна способность не смириться, как безрассудная отвага, держит на плаву этот мир, в котором вечно лишь одно – любовь.

– А всё прочее?

– Канет.

– Безвестно?

– Навсегда.

В самом деле

Зима дремала, надвинув на нос капюшон неба. Куда не поворотись – сумрак, как не ступи – хрустит хрупко вяленая корочка льда. А под нею – сочный влажный кус земли с изюмом жуков, малиновым желе дождевых червей и лакрицей слизней. И те – сочные сладкие подмороженные корешки, обнажившие край белоснежной плоти после бани дождливых дней!!! У… Амброзия, не иначе!

Но вот оставь себя тут, под деревом… Пропадёшь. Почва под ногами потеряет очарование и покажется неряшливым месивом. Жаль7 сонного дня усугубится до седин ночи. И не тот плат, побитый молью звёзд, окутает её обширный дебелый стан. Но старушечий, серого цвета, пуховый, плотной вязки, ещё непросохший вполне, со вцепившимися намертво репьями…

– Слово-то какое… «Намертво». Как его, при живых-то?! Зачем оно им!? – И молчишь, растерян, пучит чашу слёз досуха.


– Стойте-стойте, не помешаю, пройду на цыпочках, вы даже не заметите, как я здесь только что была… – промолчит вдруг Лиса, и неслышно – мимо, оранжевым облаком с белоснежной кистью кончика хвоста.

«Колонковая8…» – подумается отчего-то. – «Абсурд!» – И тут же – жаром, желание бежать. Прочь! Но свершить этого ещё не удавалось никому

И от того-то: спокоен лес, нетороплива лиса. Минуя зачарованность, не умаляя достоинства своего суетой, – живут. Не страшатся разочаровать в себе. Кроме человека, – все таковы. Даже если сам9. И никто не понимает, кто же он, в самом деле.

Кадры фильма, что снимает жизнь…

Солнечный сок льётся сквозь сито облаков в самый центр круга округи. Нежно оправляет шапку на сочном пне. Тому холодно с непривычки. Шевелюра ствола, нещадно срезанная накануне, даёт простору шанс явить себя, отняв взамен всё, что связывало с миром. Дышать становится всё труднее… Но сделанного не воротить.

Мышь в мокрой шубе, спеша к соседке через грядку тропинки, поскользнулась вдруг. Уронив себя, ударилась коленками о сухарь сугроба, и хнычет. Тихо, как девочка. Ветер, усмиряя боль, выдыхает тихо. Чтобы не обморозить ненароком. И сам стонет от жалости к ней. Сквозняком плещется по лабиринтам сугробов, как по переплетениям судеб, что ведут нас всех. Даже тех, кто не считает себя ведомым.


Появление на свет пробуждает в людях сострадание, которому учатся неустанно. Рождённый, как срезанный цветок, без радетельной нежности вянет скоро. Без родительской…

Детство – не имеющая пределов любовь к миру. Это неосознанный страх и мурашки по спине при взгляде в звёздное ночное небо. Где Орион – не просто три ярких точки, но отверстие замка, к которому утерян ключ. Сожаление об этом гнетёт и томит, до поры безотчётно.

Детство сверяет всё по собственной, единой мерке… У взрослых их больше, чем времён года. И плачут они охотно, будто платят. Хотя там, у границы колыбели и вселенной, неясно – отчего из глаз людей течёт вода. И, в подражание, научаются так же. Такими же быть!.. Но делает ли это из них людей? По-настоящему?!.. Чернила дурных поступков светятся в лучах совести… И портят всё. Так, как правила портят промахи.

А вокруг столько радости, света, солнца, любви… Гладкие щёки льда, небритая седая щетина инея. То, настоящее, что всегда рядом.

Если вдуматься, то каждый день – дата… А если не думать, то ровно то же самое. Кадры фильма, что снимает жизнь…

Вектор

Солнце ворочается на перине светло-серого неба, улыбается сквозь сон рыжим деревьям с веснушками самых стойких, нелепых своей юностью листьев… Осень пощадила их… намеренно или случайно? Кто её разберёт.

Очередное, вновь мрачное утро… Не слышно пения птиц. Они удалились во след сбежавшей прочь осени. Судорожный кашель ворона различим едва сквозь вой остылого ветра. Зябко и грустно шагать под ритм сечения водных струй по жёсткой, хрустящей лаком льда, траве. Выдох теряется в вышине и тоже мёрзнет.

Подле лужи, в которой полощется который день небо, стоит кошка. Её полный живот почти касается сырой земли. Она тяжело дышит. Из приоткрытого рта прямо в лужу, густо и часто капает. Идти по воде в её положении неразумно. Надеяться на то, что вот-вот закончится дождь, напрасно. Я бережно поднимаю кошку, прижимаю к себе и сквозь натянутую кожу её живота ощущаю несмелое копошение. Малышам не терпится выйти на волю. Но и страшно делать это.


Как многие, я часто вспоминаю свою бабушку. Она не была разговорчивой. Годы учительства утомили её речь и отточили разум. Многое понимая в людях, была к ним более, чем добра, но особо ценила общение иного свойства. Соседские собаки приходили полежать к ней под дверь, а окрестные кошки на сносях, те и вовсе считали бабушку своей. Для них под батареей всегда стояла коробка из-под обуви с чем-то мягким и приятным на ощупь. Справа от широкого кресла, в котором, нацепив на нос очки, по обыкновению читала бабушка, всегда кто-то пищал или тихо чавкал…

Выполняя нехитрую тяжёлую работу по дому, старалась закончить её поскорее, чтобы вновь устроиться в кресле, с книгой в руке. Каюсь, я часто отвлекал бабушку от её любимого занятия. Мои многочисленные «зачем и почему, когда и сколько», на удивление, не выводили её из себя. Она не пересказывала прочитанную, искажающую истину полуправду, не учила, как жить. Прижав широким ногтем большого пальца к нужной строке закладку, отвечала мне, пятилетнему, глядя поверх очков так, как если бы мне было пятьдесят, без скидки на опытность и возраст:


– Смысл жизни? Чтобы было интересно. Надо ли заставлять других делать, как тебе хочется, даже если ты знаешь, что прав? Нет. Не надо распространять своё влияние за первоначальные пределы.

– Никогда?

– Пока тебя не попросят об этом.

– Но почему?! Они же ещё не понимают того, что уже знаю я!

– Ты в таком же положении. К тому же… людям необходимо совершать ошибки. Это… как прививка от кори.

– Корью они не заболеют, а ошибки будут преследовать всегда!

– Не горячись. И.… ты слишком много думаешь. Сделай что-нибудь своими руками.

– Это поможет мне не думать?

– Нет, что ты. Наоборот, именно дело определяет вектор раздумий.

– Я не понимаю. Вектор. Странное слово. Как ветер.

– Ну, да, немного похоже, и тоже направляет.


Зимой, когда я, краснощёкий и мокрый насквозь, затаскивал кованные санки в прихожую, часто заставал бабушку в полутьме подле печки.

– Опять электричество отключили? – спрашивал я.

– Да нет. Не зажигай, – просила она. И умолкала, позволяя тёплому медовому свету тающих дров гладить лицо, делая его загорелым и совершенно молодым.

– Знаешь, – заговаривала вдруг бабушка, – когда-то я была красивой. А теперь… что со мной стало? Как быстро пролетело время. – И вздыхала.

Я тут же пугался и, стараясь переменить разговор, придать ему тот, нужный вектор, преувеличенно и не к месту бодро заявлял:

– А на дороге скользко и мокро!

– … а печка красиво сжигает старые коньки, и раскраснелась стыдливо … – добавляла бабушка задумчиво.

– Мои коньки? А зачем?

– Во-первых, ты из них давно вырос, во-вторых, они малы всем на свете, а в-третьих… – бабушка шла к выключателю и зажигала свет, – Они как мосты, которые время от времени надо сжигать, чтобы найти новый путь, неведомые цели, иные интересы…


Мы часто бывали вместе, но мало разговаривали. Было уютно просто сидеть друг напротив друга и читать. Казалось, что так будет всегда, а на деле… Кто ответит теперь, – отчего любовь, доброта и сострадание имеют способность ожесточать людей, против обладателей сих похвальных качеств. Что нас делает такими, какие мы есть? Из-за чего всё, что видится верным, в одно мгновение может явить некое, неприемлемое для нас исподнее… И что заставляет требовать от других того, чего не можем дать сами, справедливости.

Обо всём этом мне хотелось бы узнать именно от неё…


– …если некто зашёл в булоШную, купил то, что по карману, посмотрел на то, что повкуснее. Помог старушке прочесть "мелкими буквами", постоял с мужчиной на тротуаре, покуда у того не прошёл сердечный приступ. Он хороший и правильный? Добрый? – экзаменовала меня бабушка.

– Ну, да, наверное. – соглашался я.

– Иногда. В этот самый момент. – Поправляла меня она. И добавляла, – Сторонись поспешности в себе и иных. Слишком часто рука, запустившая камень, повинна меньше того, в кого он был направлен.

Хорошо, когда есть кому растолковать это. И так непоправимо, непростительно долго разбираться в подобном самому.

Как и бабушка, я тоже люблю читать. И с некоторых пор, справа от моего кресла стоит коробка, которая, будто сказочное создание, крутит по сторонам пятью мордахами с пенкой молока на губах. Прислушивается слепо к происходящему вокруг. На маленьких так потешно глядеть… Однако время, действительно, слишком торопиться. И совсем скоро наступит их черёд идти по жизни в поисках вектора… ветра, который смогут назвать своим. А который они выберут, попутный или встречный, – это уж решать им самим.

Колыбельная

На пруду, прозрачными призраками лебедей мёрзнут куски льда. А в чаще леса…:

– Ложись спать, пора.

– Ты оставишь мне свет?

– Ночник семафора моргает вдали, и сметУ облака с части неба. Бабочки звёзд будут гладить тебя тихонько по лицу крыльями света, пока не заснёшь.

– А они не поранят их?

– Нет, малыш, если ты не станешь ворочаться во сне…


Как тебе спится, мир? Вдали от сугробов тёплых покровов и напора огня в печи? Душно душам взаперти. Желается объять весь свет, а можется что? Крошку? Скромную часть его? Меньшую из… Но даже той, малой части, не осилить тебе, человек.

Не в укор, так только. Больше себе, нежели другим.

Скольких слов не воротить, несть свершений. Голос, и тот,– истомлённый содроганиями обещанного, утерял плавность свою. Изломился, надтреснутый.

Сколь намерений осталось стоять в межполосье, прищуренным, под светом фар на потолке. Коль лавров и фанфар впустую. Впрочем, бывает, что идёшь мимо своей, приоткрытой двери, да в запертою бьёшься голубем до крови. И не хватает разумения, что не твоё, не для тебя.


– Мама, я вырасту?

– Конечно, мой хороший, закрывай глазки, спи.

– А что потом?

– Там увидишь, мой милый. Сам.


И жмуришься, оставляя малый просвет меж ресниц. Страшно не видеть света. Тщишься, покуда хватает силы не спать. Солнечный зайчик луны играет с тобой. И, – спасибо ему за то.

Молодо-зелено

Дерево сушило свою шевелюру, подставляя шею ветру. Встряхивало время от времени головой, наслаждаясь собственной противоречивостью. Его одновременно одолевали лёгкость и приятная тяжесть. Первая позволяла парить над землёй, вторая придавала уверенность, чувство устойчивого равновесия, лишиться которого дерево могло себе позволить лишь единожды. Но об этом оно старалось не вспоминать, и бОльшую часть времени это удавалось. Однако стоило услыхать стон, с которым разрывается деревянное сердце… Даже издали, едва осязаемо… Ужас окатывал волной лес. Ослабив хватку, с которой деревья держались за землю, они сторонились поверженных в испуге, и прижимались друг к другу так тесно, как это было возможно. Мхи отшатывались от стволов на четверть дюйма, не больше, но этой безучастности хватало, чтобы набиться сору за зелёной парчой и ослабить родную связь с землёй. Лишайники и те, поддаваясь панике, разжимали сухие ладони и ссыпались вниз отрешённо. А птицы… куда было деваться им? Они кружили поверх, дожидаясь воцарения спокойствия. Сокрушаясь об исчезнувших в миг домах, гнёздах, дуплах, кладовых. Счастье, если это не происходило в пору ожидания появления птенцов. Иначе мера их горя была бы куда как более велика.

Не далее пятидесяти саженей от подножия леса, располагался молодой пруд. От ударов о землю, лёд отпрянул от его берегов. А после принялся кукситься, киснуть, стенать и через пару часов, в ответ на всполохи страха, расслабил ледяной кулак, выпустив на волю рыб. Сжалился. Те, не веря безвременному обретению свободы, принялись метаться в поисках выхода на большую воду. Туда, где она, даже оказавшись густой, не засахаривается так безоглядно… Но увы. Дом, в котором рыбы родились и жили, имел лишь два выхода, один напротив другого.

Мы с приятелем стояли на одном из его порогов, безотчётно уставившись на воду, и отпивали мелкими глотками коричневый сладкий воздух.


– Такое ощущение, что дождь идёт наоборот. – визави был внимательнее меня.

– Это как? – засомневался я.

– Сверху вниз.

Действительно, поверхность воды ёжилась от незримого дождя. Капля за каплей появляясь из ниоткуда, спели до полусферы и взрывались изнутри на самой её макушке, орошая семенами мелких брызг:

– Рыбы! Это рыбы! Они проснулись!

– Невероятно. Перевалило за середину декабря. Быть того не может.

– Рыбы…

– Чему ты радуешься? А если завтра вновь мороз? Что будет с ними? Ты подумал?

– Но что я могу? Это не я растопил лёд. Не я…

И мой друг заплакал. Он был слишком юн и чересчур чувствителен. Его главная беда – подробное отношение к жизни, часто виноватила без вины, и обыкновенно в том, на что он никак не мог повлиять. Как и в этот раз.

– Послушай, – я тронул его за рукав, – рыб в пруду не так много, если хочешь, мы перенесём их в дом и там, в аквариуме, они перезимуют. Хочешь?

Я был искренен и ожидал чего угодно в ответ. Благодарных объятий, даже истерики… Но к тому, что услыхал, был совершенно не готов.

– Нет. Не стоит. Благодарю вас. Пруд, небо, берега, мягкий ил на дне и лианы корней лилии, – это всё, что у них есть. Таков уж их дом. Там всё родное, знакомое. Они должны пережить, что суждено, именно там. Не думаю, что стеклянные стены и непривычные звуки жилья успокоят их. К тому же, старания переезда одолеют не все.

– Но ты же рыдал!!! – чуть не закричал я.

– Простите мою несдержанность. Иногда не успеваю остановиться. Прикладываю к себе одежды сторонних судеб, а они всегда не по мерке. От того и слёзы. Нам их не понять, увы…

– Кого… не понять?

– Деревьев, птиц, рыб, наконец! Их чувств, страданий… даже радостей!


Мой юный друг пожал плечами в ответ молчаливому недоумению и, наклонив голову, медленно пошёл прочь в сторону леса. Там его ожидало мочало скрученных в жгуты деревьев, разорванные сухожилия коры и обрубленные кисти стволов, всё ещё сжимающие горсти родной земли. Довольно поводов для рыданий, не правда ли? Но многие из нас смогли бы о том же… и так?! Вот, в этом-то всё дело…

Голубая кровь


«Не подгоняй под нужды невежд родной язык. Неправильность речи внедряется в сознание и меняет его, нарушая последовательность образа жизни. Для сохранения самобытности, родную речь надлежит блюсти в первозданной чистоте, памятуя о том, что в мелодии языка заложено зерно Русского Духа, как обоснованного предмета народной гордости. Голубая кровь брызжет не там, и не в том виде, где её ожидают отыскать!»

(Из письма к другу)


Отказ от удовольствий, вынужденный или добровольный – явление временное. Преходящее, как и сама жизнь.

Печка, завиток на затылке воды, исчезающей в стоке, парад планет на виду у ясной ночи, морзянка дятла, насмешка ежа, одобрение летучей мыши… Это не что иное, как бытие на скорости шагов улитки в холодную ночь. Так ли неторопливо оно, в самом деле. Какова в нём мера нарочитой отстранённости ото всего?

Паук плетёт сети, повинуясь напору своей голубой крови. Поперёк течения жизни. Наперекор ей. И бывает повержен часто… Но – честен всегда, ибо находит место в душе каждому цвету из радуги белого света.

В муках оттепелей рождается весна, – страшится, тянет время. Стужа таится за спиною летних ночей. Выгадывает, не иначе. В одной вязанке хвороста дней – всего понемногу: недосказанного, не расслышанного. Больше – от той, принижающей, дающей надежду полуправды. И, – что же с ней не так?! Питая один другого, – телами ли, страхами, – кто вернее?

Подросшие птенцы превышают один другого, поедая тяжёлых спросонья мух, нелепых в зиму комаров и мошек. Они так похожи на отца и мать. И всё же, легко отличимы от них. И свежими пуховыми жилетами, надетыми поверх, для тепла, и вальяжным видом, небрежными манерами, разборчивостью. Привыкли к тому, что послаще. Упорствуют лишь в дури притворной. Дети же…

      А рыбы в полудрёме, сквозь узорное стекло воды, шепчут о своих снах… Им верим наивно, да ждём пробуждения прекрасного цветка из семени, выпавшего с горстью мёрзлой земли. Он глядится сорняком. Но, мало ли… Чем мы, люди, кажемся! Утро-то – доброе, по-доброму к нам! Если наступило…

Жизнь – тонкая материя. Прозрачная красивая паутинка. Можно идти прямо на неё и не заметить. Лишь стереть с лица, как помеху, – глядь, а её уж и нет.

На всю оставшуюся жизнь

В природе существует нечто, что витает в воздухе, мерцает, словно мираж. Не потому ли ясность понятому рознь. Не от того ли так сложно принять друг друга?

Искры истины, высеченные соприкосновением поэзии души и "прозы" бытия, позволяют прочувствовать скорость его течения. Нервность линий. Вездесущность его.

Осознанность происходящего – главное в жизни. Но достигнуть сего непросто, как роднику наполнить океан в один день. Все, что есть, оно или "до", или "после". Настоящее – так влажно и неуловимо. Для того, чтобы ухватить мгновение за край его прозрачного призрачного подола, надо большое умение.

– Желание… Умение тут не к чему. Оно только мешает. Это навык повторения чужих ошибок. Как говорится: «Дурацкое дело…

– …нехитрое!» Ты скучала?

– Я давно перестала искать тебя в своём сердце.

– Ого! Ты стала жестокой?

– Так бывает. Когда много плачешь, делаешься жёсткой.

– Чем я виноват перед тобой?! Мне сказали, я засомневался. Но как я мог не поверить… ей!!!

– Прости за банальность, но верить нужно только сердцу.

– Наверное, да… Но все… все были настроены против тебя!

– Может и так, но ты даже не попытался никого переубедить. А существовать ради сторонних одобрений недостойно ни человека, не дождя. Но… Я всё равно тебя люблю.

– Это всё, что мне нужно знать…

– Я ещё не договорила. И.… ты понимаешь, что мы больше не увидимся? Никогда.

Заготовленная фраза о том, что он растёр её любовь, как плевок по дороге, добила бы его. И она не стала продолжать, так как не хотела делать ещё больнее.

Он поднял на неё растянутые рыданиями, почти слепые глаза:

– Как это? Как же? Увидимся, мы обязательно увидимся…

И он захлопотал, принялся говорить что-то неубедительное, ободряющее, нелепое…


…Усадив её рядом с собой к поминальному столу, он стал спокойнее. И, обращаясь за очередным пустяком, улыбался глазами, как в детстве, – ласково, с янтарной искоркой, которая теплилась в глубине, как огонёк далёкой свечи.

А она… Она молча ловила запах его дыхания, впитывала звук голоса… Стараясь запомнить всё-всё, до капли, до полутона. Чтобы хватило на всю оставшуюся жизнь.


Зима рыдала. Мокрый снег тёрся об её холодные щёки и тоже плакал. Ему было жаль всех: и её, и себя. Ушедшее скрылось. Не разглядеть того сквозь шторы снегопада. И двери лет захлопывались одна за другой, всё скорее и скорее. Не испрашивая одобрения ни у кого.

Ведро

Ночь. Луна взяла выходной. Деревьям не видно друг друга и, чтобы не было страшно засыпать, тянут они руки ветвей навстречу ближнему и тихо зовут:

– Ты тут?

– Здесь я, не бойся, спи.


Простуженные их голоса срываются с верных нот и тонут в водовороте ночного ветра. Он шумит во тьме без стеснения. А тому, кто возьмётся его перекричать, и самому становится не по себе от собственного бесстрашия.

Косули, заяц, – вот и все смельчаки. Прочие храбры не так.


Но как вздрогнет от крика косого лес, то гонит его прочь. Девять вёрст за четверть часа пробежит он, да после – скачет назад, просит принять под сень. Сонный, квёлый юркнет под одеяло и – спать, оставив пятки за порогом без задних мыслей, что выветрились на сумеречном сквозняке. И не сбежать ему из этого логова…

Косуля не столь проворна, и голосиста не выше меры. Тявкнет, да одёрнет себя тут же. А со всех сторон: «Тс-с.… тиш-ш-ше.. спи-и-и.…» Так и засыпает под этот шепот. И попробуй разбери, – то ли дремлет чутко, то ли напугана настолько, что боится пошевелиться.

Прислушиваясь к дыханию спящего мира, надлежит проверять, как он там… Сдвигать от края одеяло лесной подстилки, чтобы не выпачкать ненароком… А после, вымотавшись от долгой ходьбы, греться подле огненной печи, присев на перевёрнутое вверх дном чумазое ведро. Освободившись от жирного угольного порошка, оно расслабленно пустозвонит, если оказывается вдруг на пути чьих-то поспешных шагов. Рассуждает! Про пристрастие, независимое от наших желаний. Об условности всего доступного. О сомнительности наличия явных очертаний справедливости. О безусловности главного признака существования души – страдании… И о том, вечном вопросе, – как найти себя в той части истины, знанием о которой мы не обладаем, а лишь надеемся на то, что она есть…

Ведро… что с него…

Утро

Утро подчеркнуло красным видимую ему часть дня:

– Не так. Не то. Не раскрыта тема. Много помарок.

Казалось, всё так и было. Небо в кляксах облаков смотрелось неряшливо. Деревья дружно скрипели перьями по бумаге неба, но то, что из-под них выходило, было тускло и совершенно неинтересно.

– Пишем дальше. С новой строки. Лось жуёт жвачку. Кабан любит лакомиться желудями.

– Не хочу-у-у!

– А чего ж тебе?

– Не хочу же на «же». Жуткие слова. Жалят, жужжат.

– А каких хочешь?

– Жалобных!

– Зачем они тебе?

– Они лучше, добрее.

– Какие, например?

– Шелест, шум, шёпот.

– Ну, шелест травы или шёпот ветра, это я ещё могу понять, но шум?! Шум – это то, что не складывается, сЕрдит.

– Шум, он и от взгляда бывает. Но я про другой, от дождя.

– Ладно, пусть… а ещё что?

– Мне нравится гул!

– Странный выбор. Ну, хоть не зык и не рёв. О чём он, твой гул?

– Это когда улитка ползёт по траве, и клонит её в ту сторону, в какую та не хочет. А после сползает на землю, и травинка гудит, как бечева, стягивающая концы лука. А после встряхивает чёлкой, зачёсывается на пробор, как надо, и оглядывается на стороны, улыбается счастливо.

– Надо же. И не подумаешь, что так оно бывает. Но… если ты всё это замечаешь, то отчего, скажи на милость, у тебя нет той же ясности в сочинениях?! Скребёшь, как вОрон языком по воле.

– А кому это интересно?..

Утро вскинуло брови туч, разогнало их морщинами по челу и, прибрав ручку с красным пером в стол, приказало:

– На сегодня всё, можешь быть свободен.


Лес вздохнул с облегчением и повеселел. Принялся разминать застывшие ладошки, дразнил белок, играл в поддавки с синицами, не замечая того, что утро мрачнело всё больше. Неосторожно жонглируя солнечным лучом, оно обронило его. Но расстраивало явно не это. Было совестно услышать со стороны о том, что жизнь состоит не только из глади лицевой поверхности, но и из узелков изнанки. Уж кому, как не ему знать о том, как всё устроено там, где кончается ночь, с обратной стороны дня.

Утро вознамерилось не быть тем, кто отсиживается в углу жизни, ожидая момента, когда будет в нём нужда. И потому двинулось дальше. Добравшись до полудня, задало вопрос, который издавна интересовал его:

– Ты чувствуешь вкус произнесённого слова? Есть те, что горчат, а от иных – сладко. Так, что даже хочется пить после, как они отдалятся на пару выдохов от тебя.

– Не сочиняй, пожалуйста. Слова, как слова… Важен смысл. – ответил полдень и утро пошло дальше, чтобы спросить заодно кое-что и у заката:

– Тебе бывает страшно?

– Бывает, ещё как бывает, но я знаю, что ночь, как бы не была длинна, закончится и наступит рассвет.

Утро зарделось от удовольствия. Заря в начале дня, вот что было его делом. И хотя оно, как и все, нуждалось в сопереживании, истина оказалась необходима только своя.


Как только наступил известный час, и снежок земли принялся наматывать на себя липкие сугробы облаков, утро вновь взялось править помарки, подчёркивая красным. Но не для того, чтобы поставить это кому-то в вину. Не было в том нужды. Ибо знало теперь, – кому оно нужно и для чего.

Участь

Срывает ветром прозрачные новогодние шары дождя, надушенные далёким ароматом сосны, что промокла до самой последней, коричного цвета шишки. Она уже почти готова воспользоваться нашим гостеприимством, но вовремя вспоминает о том, что может повлечь согласие её. А останутся после: горсть опилок подле печИ в горячке, да сдвоенные ржавые иглы на полу, что будут напоминанием о ней в течение целого года.

Синица чуть менее опаслива и, трепеща чёрно-жёлтым флагом оперения, просит отворить окно. Но переступить порога рамы не смеет, увы. С орнамента её крыл сбегают потоки чистой воды. Пыльное лето давным – давно в сочиве сточной канавы. Так и стоит она, прижавшись щекой к стеклу, несчастлива и мокра, терзаясь замешательством, – что за время года мучает её своею неопределённостью. И тут же, перед окном, – трава помидора хлопает надушенными ладошками. Подставляя пушок стебля под липкий сквозняк из щели, задирает больной куст алоэ, косится подслеповато на кактус. Не понять ему, маленькому, о чём грустит красивая птица. И откуда те слёзы, что стекают по её небритой щеке.


Ну и как тут не захотеть, чтобы лето повернулось к синице румяным боком… Не пожелать ей истины, окружённой лишь одними кавычками дождя! И радуги после! Нежной, как помадка, что таилась у бабушки в прозрачной банке. Чтобы можно было глядеть на неё бесстыдно и радостно. И не расстраиваться, если грязное облако заденет её своим плечом, а та, сдвинувшись в сторону слегка, вовсе исчезнет после… Растает, как уваренная патока в тёплой ладошке.

Как не пожелать радости – горстями рассвета, страданий – сквозь прищур вечеров, а дождю – смыть все невзгоды с чела грядущего! Чтобы смотреть… и не рассмотреть их!

И в тот же час, где-то недалеко, над грядками яблоневого сада кружит ястреб. Едва не задевая его, к земле промежду деревьев устремляются вОроны. Мыши в панике, россыпью, свинцовыми струйками. Бережливость вредит им часто, но не теперь. Ныне – аромат сидра сделал своё дело. И, среди изобилия изувеченных падением плодов, они заметны боле, чем в лабиринтах окаменевших сугробов.

…мы бредём по канату яви… имея в виду пропасть под собой или не… в этом разница… в этом-то беда… и счастье в самом, в том: не понимать меры своего бесчастья10, не ведать и про участи11 того ж.

Наследство

Ржавая кисть листьев дуба скользнула белкой по ветвям и задержалась на самой нижней ветке.

– Ты! – пронзительно, несколько визгливо закричал дятел, и тут же, устыдившись порыва, умолк. Но было неясно, кому это адресовано. То ли ей, то ли лесу, а, может, и себе самому.

Дятел и вправду выглядел рассерженным. Треть лета и почти всю осень он потратил на то, чтобы законопатить все щели конька крыши и стену сарая мухами. Те были настолько пьяны проникновенным томлением тепла, что сами, без принуждения, с лукавой улыбкой и нетрезвым бесстрашием, ступали на липкую трубочку его языка. А после, вяло избегая настойчивых ухаживаний, сами же лезли в тёплые сумеречные щёлки, выстланные простынями паутины, с подушками из плотного пуха чертополоха и одуванчиков. Дятел подтыкал их со всех сторон белоснежным одеялом, одолженным у паука, а поверх, для тепла, накрывал рогожей мха. Не от сердобольности, но с умыслом, до снега… И не вполне уж, чтобы воспользоваться беспомощностью, но совершенно определённо – насладиться…!

И что же теперь?! Дятел перелетал со стенки на конёк и возвращался назад. Безутешный, метался в поисках припрятанных насекомых, словно дорогого сердцу утерянного сокровища. Простукивал каждую доску, будто чеканил лик зимы. Тёплой, бессердечной, что насмехалась над ним теперь.

А мухи… их мотало со стороны на сторону. Шалые и по сию пору навеселе, они ушибались небольно обо всё, бессознательно потирали побитую часть, а после вновь принимались лететь. Куда и зачем – не знали сами.

Я долго наблюдал за смятением дятла, за мухами, счастливо избежавшими его вероломства. И вдруг… это было, как наваждение, – мне припомнился небольшой бочонок цветочного мёда, который припас в зиму дед, но не смог отведать. Он долго выбирал его. Разыскивая настоящий, беседовал с лавочниками и пчеловодами. Чудом нашёлся даже чернильный карандаш, которым надлежало проверить, не сахарный ли это сироп, вместо перебродившего цветочного нектара. И после нёс бочонок, прижав к животу, отдуваясь шумно, как на горячий чай, да улыбался, представляя, что… Нет! Он не фантазировал про то, как будет прихлёбывать коричневый кипяток зимними вечерами, ибо уже знал, – покупает мёд не для себя. Как я мог не понимать того!? Когда однажды он пригласил отца к себе в комнату, и попросил записать, что кому отойдёт, после его кончины, я не воспринял этого всерьёз. Но довольно скоро нам достался мёд.

Мы ели его, не пряча друг от друга слёзы. Они падали в бабушкину розетку, наполненную доверху свадебными хороводами, пением майских цветов, и таяли там. Бабушка и дед постоянно спорили, но в этот раз они согласно будили в нас намерение жить вечно.


Пока я безуспешно боролся с нахлынувшими чувствами, совершенно обессиленный дятел присел на ту самую ветку, что некогда задержала полёт кисти листьев дуба. Спустя мгновение, рядом примостилась синица с надкушенной котом головой. Она дружески подтолкнула соседа плечом, и позвала за собой к нашей кормушке, что всегда была полна. Это было её наследство, которым она делилась.

Оставив дятла одного, синица взлетела. Полёт удавался птице зримо нелегко. Но уходила она с лёгким сердцем.


– Спорим, дятел наверняка бы нашёл кормушку и сам!

– Но получить её так – лучше! Ибо только тогда это по-настоящему, и с горчинкой неразделённой любви, что передаётся от друга другу, из рода в род.

Зяба

12

и заяц

– Что ж такое, ну кто опять не закрыл за собою дверь? Сквозит! – наваливаясь боком, раз за разом рыба пыталась придавить плотнее полотно матовой витражной двери к раме пруда, но ей это не удавалось никак. Жемчужная испарина вперемежку с ноготками чешуи, приставшей в нескольких местах, были единым доказательством усердия рыбы. Дверь упорствовала. Более того, неумеренно выказывая свою распущенность, вихлялась на обильно смазанных оттепелью петлях из стороны в сторону. Временами задевала бедром берег, дабы убедить в своей стати. Впрочем, делала это шёпотом, деликатно …как бы. Потому, злиться на неё было совершенно невозможно.

Убедившись в тщетности своей затеи, рыба отступила. Окутав шею шёлковым китайским платком, ушла в тень тины. Дурно скрывая от окружающих досаду, беззвучно пережёвывала негодование, временами вздёргивала невольно пухлой нижней губкой. Но молчала по-прежнему, ибо считала неприличным делиться переживаниями вслух.

И в тот же хмурый час, свет проходящих мимо машин гладил траву у дороги. Заодно коснулся и зайчонка. Взрослого, но хрупкого, как подростка. В детской шапке с аккуратными ушками и курточке, как бы из цигейки. Подгоняемый мягким веником светлого луча, заяц побежал было по дороге, но скоро передумал, свернул на обочину и остановился, пропуская тех, кто торопится. Зайчик никуда не спешил. И вдруг… Пуля лизнула его горячим языком, да укусила легонько, неглубоко оцарапав бедро. Ушастый – кубарем в кусты. Перезарядив одностволку, охотник остался поджидать добычу. По опыту он знал, что зайцы всегда возвращаются на прежнее место. Но, оказалось, не все из них читают правила, которые предписывают, как жить. Зайчик не желал бегать по кругу. Оправдывая ленью своё отвращение к чтению, с удовольствием разбирал вирши запахов и следов. Даже тех, что на расстоянии вершка от земли были уже неощутимы. Он жил своим умом, предпочитая сделать маленький шаг в сторону, и вырваться из замкнутого круга, чем играть по навязанным судьбой законам.


Охотник же вознамерился обождать на том месте, куда обещала приползти его добыча. Хотя проку в этом не было, так как он давно уже обнаружил себя. Охлопывая бока, тревожил кровь. Тихонько скулил, обогревая нос с изнанки. Не таился и зяба. Открыто щипал его за щёки и уши, стращал хлопушками пропитанных дождём сучков.

Через некоторое время, насквозь продрогший охотник ушёл. Следом удалился мороз. Проходя мимо пруда, плотно прикрыл дверь, чтобы рыба могла спать, не опасаясь сквозняка.

А заяц так и просидел в кустах. Потирая бедро, глядел вослед обоим. Охотника ему было немного жаль. Неплохой, в общем, мужик. Нет-нет, да и одумается, будет в лес по грибы ходить. Мороз, – тоже ничего, но себе не принадлежит. Подневольный он… человек…

Точка

Воробьи над дорогой снуют мошками. А рядом – пенёк тянет свои осьминожьи ножки в стороны. Он дурно спал этой ночью. Ему снилось, что мама баюкает его, гладит по щеке, шепчет тихонько на ухо: «Ничего не бойся, милый. Я тебя люблю…» Припомнилось, как в летнюю жару она манила к нему прохладу, как бережно кутала ледяными ночами августа. Расчёсывая роскошные кудри по утрам, прятала от него пряди, что выпадали сами по себе. Когда их набралось довольно, и он заметил-таки, как поредела мамина шевелюра, она поведала о том, что вскоре им придётся расстаться:

– На рассвете прилетит птица, которая проводит туда, где будет проходить твоя жизнь, – ласково сообщила она.

– А разве нельзя остаться с тобой? – спросил он.

– Нет, мой милый. Это невозможно.

– Но почему?! – заплакал он, и мама, пряча свои слёзы за струями нечаянного слепого дождя, ответила:

– Подле меня ты останешься таким же слабым и маленьким. Для того, чтобы тебе набраться сил, нам необходимо находиться вдали друг от друга. Если посчастливится, то мы будем видеться. Если нет, поверь, моя любовь так сильна, что, где бы ты ни был, я встану на твою защиту.

– Как?! Если я не смогу дотянуться до тебя!? – расплакался он.

– Поверь мне, малыш. Всё будет хорошо. Расставание необходимо.

Наутро небольшая птица ухватилась за перевязь его колыбели и унесла довольно далеко от того места, где он появился на свет.

Прошёл год, а, может быть и все три. Он кое-как пережил расставание с мамой, перерос бакенбарды мелких кудрявых корешков и начал набирать силу. Его плечи уже были довольно широки, а талия едва ли достигала половины вершка, но птицы уже начали поглядывать в его сторону, рассчитывая вскоре воспользоваться его покровительством.

И вот однажды где-то неподалёку раздался ритмичный звук, который был ему знаком. Созвучие бессердечности и неотвратимости, траурный ритм бренности и ягодный запах крови. То, от чего происходил этот звук, случалось где-то рядом, иногда даже на его глазах, но не с ним. На этот раз коса размахнулась подле его неокрепшего стана.


– Стой! – Косарей было двое, и один придержал руку другого, – Ты проверил, это срезаем или уже нельзя?

– Ну, коли оно больше полвершка, то не трогаем.

– А это?

– Ровно. Половина.

– Ну, так…

– Что?

– Убираем или пусть его растёт?

– Да… какая разница, коси!


Дерево задрожало так, что немалая часть его листочков покрылись испариной. Оно остановило вдох, зажмурилось, дабы не видеть, что с ним сделается, и…

– Шик! – пучок срезанной у ног травы пал, а поверх – разломленная надвое ручка косы.

– Ну, что ты будешь делать, – косарь снял лезвие, обтёр его травой, обмотал тряпицей и спрятал в мешок. – Ну, не судьба. Пусть растёт.


Когда наш герой осмелился открыть глаза, то первое, что он увидел, была брошенная ручка косы. На сколе её середины, под гладкой тёмной поверхностью обнаружилось светлое пятнышко. Оно билось едва заметно, как точка, которая вершит все истории и починает жизнь.

Что-то знакомое привиделось дереву в этом биении.

– Мама… Ма-ма! – закричало оно так громко, что услыхал не только лес, но и те, которые казались людьми.

…Я сжигаю жизнь сразу после прочтения. Каждый раз. Изломанная, как папье-маше, она горит охотно. А после я иду подбирать сонных мух с прохладного подоконника. «Пусть их! – думается мне… – поспят до весны» «Ещё чего!» – твердит внутренний голос. «Нехорошо ж.…», – сокрушаюсь я. «Без разговоров!» – категорично ставит точку Голос…, и я вспоминаю о той точке, что… Ну, вы уже знаете.


Нельзя навязывать людям свои ценности, ибо они легко могут растерять свои собственные…

Вещь

Дятел стучал по недопитому фужеру ствола, привлекая внимание общества:

– Тише! Тише же! Прошу вас, дайте сказать!

Он был взволнован против обыкновения и часто дышал.

Воробьи остановили кадриль, и с одышкой просыпались горстью на куст калины. Поползни немедля оставили взапуски13 с синицами и расселись по сутулым веткам ясеня. Подначивая друг друга, потолкались недолго и затихли нехотЯ. Снизошёл даже вОрон. Державшийся обыкновенно особняком, он рассудил, что дела подождут, и присел на крышу сарая, дабы узнать, о чём, собственно, речь.

Дятел стукнут ещё разок, возбудив в откупоренном дереве трепет так, что оно зазвучало и, обернувшись к собравшимся, сообщил:

– Долго говорить не стану. У всех свои заботы. Но… обстоятельства вынуждают. Надеюсь, все заметили, что с каждым днём свет горит всё дольше…

– Ха, вот тебе, нашёл новость. Ночь зевает, ленится, а день теснит её к краю скамейки понемногу. Вот-вот, ещё чуть, и совершенно уронит. Эка невидаль!

– Ну, вовсе-то не спадёт…– начала было синица.

– Это ещё не всё. У нас в лесу появился человек. – перебил её дятел.

Собравшиеся замерли, и, как один, обернулись на зачинателя14.

– Вы уверены? – подал голос вОрон?

– Всё указывает на то.

– Что именно? – потребовал уточнить вОрон.

– Это, наверное, кабан ходит, кашляет, а дятлу с его настойчивыми намерениями пошатнуть устои общества, мерещится всякое, – вновь подала голос синица и хихикнула, но дятел удоконил15 её вопросом:

– Кто из вас использует во время еды или ночлега что-то, сверх данного природой?

Собравшиеся недоумённо переглянулись.

– Вот и я про то, – вздохнул дятел.

– В самом деле, в последнее время в лесу всё чаще стали попадаться… вещи. То, что не растёт, не рождается, не приносит ветром. – сообщил поползень

– Ну, ветром-то теперь к нам заносит невесть что, и я вам прямо скажу, – покачал головой вОрон ,– спасения от этого нет. Бывало, тянешь волоком, почти по-над землёй, подальше от леса, нечто, чему и названия-то уже не отыскать. Так что даже едва не надорвёшься. К свалке положишь аккуратно, а через некоторое время всё тут, у нас оказывается, и с собой ещё чего прихватывает поверх. Так что, думаю, нет человека. Ни там, не тут.

– Ага! Следы есть, а его самого нет? Так не бывает!

– Бывает, если судить по тому, что нас подстерегает… из-под пробки листвы, вместошляпок грибов…

Птицы заголосили, заспорили, подняли шум. Дятел занёсся было над стволом, чтобы стукнуть в доску16, созвать всех, кто не пришёл, навести порядок, да передумал. Не от них разладица17 в лесу, не потому…


Из кустов вышел ветер. Принёс вещь, погнал её, играючи, по лесу. Лиса язычком пламени промелькнула мимо. Решила, что мышь. Обозналась.


Снег нездоровыми пятнами проступил на щеках земли. Долго возилась она, готовила зиму. Просыпала муку и пудру. Сладко… Но не вышло её, тесто не подошло. То ли не время ещё, то ли упущено оно…


Поленница

Они располагались плотно друг к другу. Плечом к плечу. Со стороны казалось, что единообразие, коим гордятся служивые, в полной мере может быть вменено и им. Но то виделось лишь издали, без подробностей. Минуя пространности и околичности. Так, как это предпочитают делать люди поверхностные, избегающие рассуждений и раздумий.


Ступив ближе, можно было примерить к себе их звёздность, коснуться падений и взлётов, степенности и размеренности судьбы. Среди них были недоросли и гиганты. Здоровые с виду, но испорченные в самой их сути. Негодные на первый взгляд, но надёжные, как истина. Та, что от земли.


Поленница, в которой оказались они все, стала последним пристанищем. Ступенью в незримое, возбуждающее всеобщее любопытство и великий страх.

Плохо видимые различия открывались вполне лишь в пламени, которому отдавались без слов или постепенно. Чем прославили они свою отчизну, места, которые покинули по принуждению или невольно?.. Только стойкость, с которой они не покорялись тогда, и жар, что отдавали теперь, предоставлял понятие, кем они были отчасти. Скопищем похожих один на другого, стремящиеся схорониться за спинами друг друга или роняющие себя вперёд, дабы перехватить предназначенный иному удар.


Толпа. Поленница. В ком больше пепла, в ком огня…

Как знать… как знать…

Была не была

Причудливо растрёпанный камертон сосны задаёт тон первым дням года.

Дятел голубем, в смущённой навек ермолке. Синица в траурной кипЕ. Перехватывают промеж травы крошки жизни. Как ни малы, трудно принизить их лепту. Цена каждой – вдох, время, вечность.


Сквозь плетень поваленных деревьев, леса не разглядеть. Шрамы летних гроз, надломленность, смущение, – всё там. Сокрыто от сторонних суждений. В опушке седых лугов, с пробором русого пролесья – достойно памятного взгляда.

И тут же, всего в паре шагов, – очевидность снега, признак поспешности – пробитый падением ворс сугроба и прерванный след зайчонка.


А на реке, у края обширной, во всю даль полыньи – утки. В раздумье, – сойти ли с берега льда в пасмурную воду или обождать весны. Только вот …сколь ждать? Да и возможно ли? Отчего не вздохнуть глубоко теперь? Оборотиться зова супротив и ступить. Как бы не была холодна вода.

Настасьин день

– Ой! Уйди! Мешаешь! – гонит лес.


Так уютны нагретые за ночь ложбинки оврагов, просторны гамаки бурой листвы, нежны колыбели, выстланные фланелью мха. Раскачиваются туда-сюда, такая18 сквозняку, что томится понавдоль просек. Плещется наискось косовым19, переча стволам, что спят вповалку вечным сном. Как кинуть всё это? Бежать, выстуживая бока, выискивать потаённые дальние уголки и закуточки. Чтобы уж на этот раз согреть их, зарыться поглубже и дремать… дремать… дремать.


Жизнь пенится через край заснеженных обрушенных зАмков стволов. То там, то тут мелькнёт стриженной серой полой шубки мышь, глянет лукаво, приподнимет подол легонько, не обнаруживая наготы… И-и, – прочь, в причудливые изощрённые чертоги, смеясь задорно.

Оставлена и позабыта корона дерева, на поверку- пень пнём, а с приглядом… Неловкий резкий жест мороза, и – сыплются из швов его сюртука заспанные, вялые, доступные… Кто – не разглядеть, птицы проворнее.


Колосятся следы на мели пороши. Личат20 лес разложенные повсюду их торопливые букеты. И радостно от того. Что не один. Не одинок.

Время

Скрипит калитка леса на петлях ветра. Сквозь просвет расшатанных досок забора, виден налёт седой пыли. То пепел сгоревшего дотла года. Снег.

Свечение звёзд где-то там, в пыли потолка. Ночи сумрак, на фоне сиреневых дней, незаметен. Сливается время.

Сливаясь в оврага воронку, вечер стынет, желейно густеет та тьма, что к полуночи блекнет. Белёсые месяца очи ненавидят, не видят, иль смотрят любого насквозь. Наперёд, о котором не мыслят.

Упиваясь лишь тем, что теперь, и считают удары тяжёлым о дверь, что вот-вот отворится, но сдержана малым. Та малость… незрима. Это – время, что мило, что мимо, что мнимо.

То, что есть сейчас

Сразившись с оконным проёмом, толкнув его отважно выспренным сердцем, дятел замер опершись о воздух. Приложив к себе стылое полотнище юношеской горячности песка, заглянул вонутрь дома. За ним наблюдали. С улыбкой и нежностью. Отметили изящность кисти, опрятность костюма, округлость форм, славный завиток на макушке…

Дятел оценил внимание к себе, то, что намного дольше нескольких мгновений, не пустошное21. Воодушевлённый, ловко перебрался на локоть подоконника и принялся за трапезу. Привычно орудуя клювом, как куайцзы, палочками для еды, тянул шею поверх горки зёрен, касался глазами направленного на него взгляда и нарочито озорно слизывал мелкие крупинки овса. Подслащённые каплями снега, они сделались похожими на кисель. Свёрнутый в трубочку, розовый язык выдавал в нём ребёнка, чьими шалостями озабочены меньше, чем пересчётом назиданий по его адресу.


КапЕль дробного стука по блюду подоконника, ритмичные прикосновения мокрой пятерни снегопада…

От блестящего дуновения прошлого, к грядущего радуге, мерно колышется занавесь дня. Но отчего так невзрачен и бледен лик теперешнего, что наблюдает за нами через немытое окно?!

Вот же он, дятел, склоняет голову слегка и кивает согласно, пенится молоком на губах его восковица. Рядом – поползень, с едва заметным румянцем, да цыганской иглой клюва. А подле синица, надмевает22 нездешним загаром…

Стоит ли мечтать или вспоминать об этом? Стенать или любоваться? Но – жить! Тем, что есть сейчас.


До той поры, пока день не погасил света, дятел всё сновал подле дома, роняя многоточия на неписанные листы нашей недавней догадки. Он-то давно существовал лишь тем, что имелось в этом самом т е п е р ь. Иначе он не умел.

Вины усталость

В лесу пахнет тёплым, только из стирки бельём. Простыни снега развешаны, но ещё не просохли. Частью они полны, частью истёрты, как желания, что истончаются подчас, источая аромат усталости.

Кто виновник, её и всех несчастий наших? И не это ли понятие вины, само по себе, и есть причина, повод и предлог всего, что происходит с нами в это бесконечное одночасье? Быть может, отсутствие ощущения счастия в нас самих, – та самая запятая, зацепляясь о которую, держится род за родом появившихся на этой земле. Это не вопрос. Это – ответ.

В неустанных поисках безмятежности, мы проводим жизнь свою, а достигаем косненья23. Так ли, нет? Мира и тишины жаждем? С какой долей тщания совершаем поступки на этом пути? Ведомо не нам. Ибо ведомы. Как признать сие? Кому признаться? Хотя бы себе.

Гравировка тени ветвей на нетканом холсте небосвода. Благовоние пейзажа. Изящные иероглифы лунной походки пернатых. Не поверх твоих, но рядом. Все из одного родника. И ты идёшь со своей горстью от него, и не донесёшь никак, роняешь капли. С досадой оглядывая других, роняешь себя.

За стальными створками дверей души, что отворяются со скрежетом зубовным – хрусталь сердец. Те так похожи на лёд, но это не он. Сердца бьются от горестей, а тают слезами, навстречу доброму слову и взгляду. Любому! А если этого нет? То и сердца нет.


Доля

24

любви

Мы все знаем главную долю25 бытия, но редко имеем её в виду26. Жаждем любви подвигов подле, но не берёмся трудиться над этим сами. Ибо непросто. Не по силам, подчас.

Извинять непростительное, терпеливо сносить, чему прощения не сыскать. Находить оправдания, а то и вовсе терять повод всякой неправде. Не без труда прятать обиду свою, верно рассудив о причине гнева: она в тебе, и только в тебе.

Сердце рвётся наружу. Вы… – сказать!!! Но смолчать. Каплями воды после дождя, что стекают с листа, кровью по венам: так… так… так… Зубы ломит от не сказавшихся27 слёз… Но тем слаще то, что после, – мягкость взгляда, поволока речи, шорох руки по волосам:

– Прости… – беззвучно. Как песнь, что слышна лишь одному.

– Тебе! Этого! Мало?!

– Довольно.


То ли остановил, то ли вправду немало.


Любовь к себе – источник сострадания к окружающему. Должно быть28 так… Так должно быть! Но, где сыскать, как выправить путь её, чтобы в себе задеть то, самое?! И уметь после, в отражение – не мельком, но прямо, глаза в глаза, с улыбкой участия, с тем чувством, о котором молчат, если оно есть:


– Ты счастлив?

– М – м …

– А я – да!!!

– Так что во мне не так?..

– Всё так, да только…

– Ну, ответь же!

– Тебя можно назвать… исполненным нелюбви.

– Не понимаю.

– Вроде говоришь верно, и даже поступаешь по совести…

– Так что же тогда?!

– Тяжело находится рядом с тобой. Тяжело.

– Тебе? Это тебе со мной тяжело?!

– Таки да…


Ценить себя в виду камина собственной совести непросто. Все наши непохожести спорят промеж собой у общего истока, упустив из виду то, что, измучив, любовь теряет себя. Ибо та, о которой грезим, умиротворяет, делает счастливым и спокойным…

Ведомы душой, мы переполнены намерением любить и желанием разделить её со всеми.


Чёрные чётки дней. Чёткие, чтобы постичь, минуя препоны, как оно всё устроено вокруг. Не отвлекать от зеркала, которое отражаешь ты в своих глазах.

Продрогшее

Хрупкие обмороженные руки деревьев бессознательно терзали тельняшку неба на груди. Невыспавшись, утро выглядело настоль неряшливо, что вполне сошло бы за сумерки. Даже то, что облако спелым одуванчиком заплутало в кроне дуба, не делало начало дня более нарядным.

Длиннохвостые синицы насупились, как школьницы, и обступив осину, принялись обкусывать кисленькие почки. Галдели и роняли шелуху к её порогу.

Надломленные временем пеньки, чёрствыми куличами возлежали посреди застолья полян. Тусклый огонёк беличьей суеты теплится промеж них, слышим едва-едва.

Лось чеканил шаг без утайки. Косули спешили куда-то, мимо задумавшего лето оленя. «Так ли?!» – громогласно сокрушался дятел, где-то там, над головой.

Молча, вопреки обыкновению, по грудь стволам, грузно парил ворон. С поклажей, в который раз. А снизу, во след, недовольный со сна, ворчал ёж. Должно быть был чем-то расстроен, но до весны про это не узнать.


Чепрачные тропинки. Жаден снег.

Слегка просЫпал. Им ли быть довольным?

И вольный ветер стал больным невольно.

Он волен делать то, что не для всех.


Да куст негибкий, листьями – ворсинки.

Прошла чуть ближе, чем могла, лиса.

Росой замёрзшей – две моих слезинки.

При взгляде на продрогшие леса.

Ночь

Озябший куст тычется щенком в ладошку. Тлеют звёзды. Ночь в сиреневом зажимает баррэ Ориона. Под шагами её расторопной походки, – хруст ступеней и скрежет слепой бело… снежных резцов. То – во сне.

Рысь пугаться ленива. Ухом водит, следит, – кто-то шествует мимо. Лис, потуже свернувшись клубком, согревает прохладные уши. Уже… крепче… теснее. Дремота непросто даётся.

Сонно тень осеняет рассеянным светом. Заяц меряет насквозь поляну неспешно. И протяжны прыжки, невесомо замедленны, тунны29.

Похваляясь луны перламутром, будто жемчуг раскатистый, – утро. Но скатиться она не спешит. След, оставленный пальцем, глазницы. Дразнит, сетует, цветом разнится…

Настроение – ложная участь. Частью – так. Но, к несчастью, не мучась, не бывает. Похоже на это.

И вдали от навета30 рассвета, так округа собою довольна. Согласишься ты с нею невольно, под приглядом сиянья луны. Да развеет сомнения ветер, что прозрачен, и дерзок, и светел.

Толика

31

Дятел деликатно касался стекла, прикладываясь к его прозрачной льдинке то левой щекой, то правой.

– Привет! Ну, чего тебе?

– Ка-ши! – беззвучно просила птица. – Ка-ши!

– Ну, подожди, сейчас принесу.


Оправляя мраморные разводы одежд, он терпеливо ждал, пока расплющенные монетки овса шурша набирались в пирамидку. А после подбирал их, спеша и срываясь на привычную дробь. Он знал, что в лесу не один. И следует поторопиться, ибо многих ждут к этому столу


– Скажите, неужто у вас там всё так, как вы описываете? – интересуются подчас.

– Думаете, сочиняю?

– Ну, не то, чтобы. Но как-то это – слишком, чересчур.

– Что именно?

– Да, не бывает так, чтобы сейчас думали друг о друге. Люди, и те совершают поступки через силу. А уж эти…

– Что значит, «эти»?!

– Ну, мозгов-то у них!

– Ах… вы об этом…


И хочется раскланяться холоднее обыкновенного, но сдерживаешь себя в рамках приличия, за пределы которых так давно и далеко вышел визави.

Я вспоминаю, как однажды стая волков обходила стороной погибшего домашнего кролика. Статные звери приближались по одному, вежливо обнюхивая бедолагу, прощались, и шли дальше, оставляя на снегу круглые трудные следы. Кролик был оставлен на виду намеренно. Но перед тем волки часами наблюдали с пригорка, как детёныш человека играл с этим ушастым и целовал его в широкий тайский нос. Съесть его теперь было бы верхом неприличия. Да просто немыслимо! Даже учитывая поведённое к рёбрам брюхо.


Сколь рассудка необходимо для проявления человечности. Толика? Только ли? Этого довольно? И достаёт ли её нам, разумным?..


Лоскут одеяла, чтобы обогреть, клочок бумаги – записать на ходу номер для памяти, кусок хлеба по-братски, напополам, и сердце – на части, всем, кому достанет…

– Ты серьёзно? Сердце?! Опять?!!

– Да. Ничего не меняется, ни хорошее, не плохое.


Устроившись на ветке напротив окна, дятел очищал веточкой снег между пальцами. Ему было тепло смотреть на суету синиц и прочих воробьиных подле кормушки, на куцый хвост мыши, сжимающей в ладошке расплющенное зёрнышко овса, как печенье… Жаль, вОрон стесняется. Они бы потеснились.


Деревянные

Небо растушевало туманом снегопада. Стало труднее распознать, что подле. А уж того, что вдали, и вовсе не видать.

Склонился было дубок низко-низко, да вступило ему в спину так, что не разогнуться. Тщился он, де-ре-вян-ный32, разглядеть свет под ногами. Но раньше весны то никак нельзя.

Пальтишко задралось, разошлось по швам, а через них – натруженные вощённые нити на стороны. Их нарочитая суровость не сдержала любопытства, младости не уберегла. Стоять бы дубу без малого две тыщи лет, ан нет, не вышло. Корчит его от боли, гнёт к земле, и снег мнёт до кучи поверх, не жалея:

– Не упорствуй, – говорит. – Много нас. Не удержаться тебе на ногах, падай теперь, пока ещё себя помнишь.

Навалило сверху горб снега, со стороны глянуть – старик стариком.

И чуть было не обрушился оземь дубок, да, на счастье, тут же рядом стояла осина. Подхватила она товарища под руки, упёрлась в мёрзлую землю, что есть мочи, и, сколь не старались снег с ветром, удержала его на месте.

Долго ли, коротко ли, а прошёл мимо леса не год, не два, не десять, а целая их дюжина. Дубок возмужал и окреп выше меры, раны его затянулись. Осина же не только подросла, но и обветшала. Жизнь её катилась к концу. Она всё чаще дремала в объятиях дуба, приникала к широкой груди и пела слабым уже голосом ту самую колыбельную, которой успокаивала его немощь на первых порах. Дуб прижимал осину к себе, раскачивался легонько, баюкая, а когда та засыпала, принимался тихо плакать. Он не представлял жизни без своей подруги, и так надеялся, что они вместе навсегда. Несмотря на то, что подол её платья и зелёные бархатные сапоги из мха были изгрызены мышами, а пауки, сколько не старались штопать, не могли поспеть за ними, для дуба она была краше всех.

И вот однажды настал-таки тот день, когда осина больше не могла удерживаться на своих ногах. Глянула она в глаза дуба виновато и едва выговорив: «Прости», стала оседать, ранясь напоследок об узорь33 его коры. Дуб отпрянул было от ужаса, но в последний миг зажмурился и притиснул подругу к себе так крепко, как сумел.

Не открывая глаз, не разжимая объятий, он простоял так до самой весны. Когда же нежная ладонь тёплого ветра коснулась глубоких складок жёстких его щёк, первым, что услыхал, был милый голос осины:

– Просыпайся, утро уже!

Они снова были вместе, и на этот раз, в самом деле – навсегда.


Минули годы. Редкий путник, добравшийся до тех мест, не отдыхал в тени могучего дуба. Прижимаясь усталой спиной к дереву, с удивлением рассматривал пушистую ветку осины, что гляделась затейливо, седым локоном в шевелюре повесы. Гадая о причинах столь необычного явления, странник по обыкновению попадал впросак, ибо явь столь далека от наших представлений о ней…


Вот так вот всё оно и произошло. Ну, а если кому придёт охота увидеть это своими глазами, – не тревожьтесь. С вас довольно и того, что там был я.

Всё, как у всех

– Не толкайтесь, соблюдайте очередь. Не задерживайтесь! Никто не берёт с собой! Все едят прямо тут, иначе будет нечестно! Кто следующий?


Пёстрый дятел в красных подштанниках и сдвинутой на затылок кепке, распоряжается обедом. Без его рассудительности, трапеза давно превратилась бы в скандал. Не сказать, чтобы эта роль была очень ему по вкусу. Скорее он воспринимал её, как вынужденное бремя, и с достоинством переносил, но нынче… Рукав его шубы был взъерошен, словно побит молью, да и сам он выглядел странно смущённым. Часто посматривал округ, как бы опасаясь. Но … кого бы ему? Кошку! Та не крадётся, но шагает коротколапо, в снегу чуть ли не по лопатки. Птичье общество, как и положено – врассыпку. Покуда резные фигуры синиц расставило на полки веток, по одной, словно с шахматной доски, воробьёв, крошками со стола, смело под крышу. Неторопливо обмахиваясь китайским веером крыл, они заняли галёрку. А дятел, размашисто хромая в стороны на подвязке из прозрачной гуттаперчи мороза, пересел на дальнюю часть леса.

Кошка подобралась ближе к птичьей кормушке. Несмотря на пушистый мех, она очевидно мёрзла. Близоруко щурясь, пыталась отыскать что-нибудь съестное. Разглядев наконец в сугробе просыпанный овёс, принялась жадно глотать его, прямо так, с кусками снега.

Первыми возмутились воробьи. Загалдели базарно, запричитали. Синицы согласно помалкивали, недоумённо выпучив лакированное просо глаз. А дятел, воротившись на прежнее место, озадаченно стал разглядывать кошку. Та продолжала жадно грызть овёс и даже прикусила себе язык, от чего на её губах проступила нежно-розовая пенка.


Дятел засомневался. Как поступить?! И не придумал ничего лучшего, чем постучать в окошко. Обыкновенно он пользовался этим, деликатно напоминая о времени обеда. Просить за других ему ещё не приходилось.


– Надо же, опять барабанит, нахал!

– Чего ему? Еда есть, вроде. Четверти часа не прошло, как досыпАл.

– Не знаю. Странно. И ведь не пугается, видит меня и не улетает. Головой только крутит по сторонам.

– Так выйди, посмотри, что там.


…Когда сытая кошка удалилась туда, откуда пришла, дятел вновь принял на себя бремя распоряжаться трапезой. Воробьи опять старались пройти без очереди, синицы норовили умыкнуть больше полагающегося… Но происходило это всё как-то беззлобно и радостно. Степень сострадания и участия, оказались соразмерны их собственному благополучию. Забота не о себе тронула, но всеобщее смущение не позволяло обнаружить сие славное обстоятельство. Они порхали на волнах радости доброго дела. Притяжение земли трафило им, ослабив несколько свою силу. И где-то там, глубоко в недрах, в тёплом пузе, ему тоже было щекотно от удовольствия.


Зачем птицы летают, отталкивая от себя всё земное, приземлённое, низменное, и всегда возвращаются назад? От чего-то отказываются, намереваясь сделать мир лучше? Никуда не бегут они, ничего не стараются изменить.

Кланяясь часто, ударяясь дождя капелью, птицы подбирают крохи мгновений. Оборачивая их в ажурную вязь взгляда, преподносят дар возможности быть неподалёку. Любоваться чертами, манерами, неприхотливостью. Вздорностью, подчас. Самоотверженностью даже! Всё, как у всех.

Роза ветров

Вялые листья крыльев ястреба треплет ветром. Мимо вОроны, спешат спешиться в гнездо. Пена снега клочьями, наискось, к земле жмётся, дышит по-пёсьи. Понавдоль глазури наста скользит бабочкой зимнее семя. Ажурное пшеничное роскошество с опалом шоколадного зёрнышка к краю ближе, того и гляди, что схватит простуду.

Ветер то курьерским, то товарным по лесу. Метели за ним не поспеть.

Белки за дружкой грустят. Запрыгнут пониже и щупают воздух на вкус, носом двигая влажно.

Дали нет, всё едино.

А сумерки пасмурных дней всё тревожит: ушибы следов, расцарапанный хмель сосняка. Тяжела его снежная ноша. И прикрыв непросохшей рогожей всё, что замерло в лета тяжёлом ознобе, он живёт, ожидая весенних ветров, обвиняет себя в недовольстве великом.

Хмурым ликам всегда недосуг разбираться в причинах несчастий. То – поверхность. А стоит поглубже копнуть… Колыбели цветов, пауков гамаки, спальни мошек, мышей будуар, винокурни древесные соков… Что невидимо сквозь суету. И колючки судьбы, как ежами впиваясь так часто, незаметны при взгляде на розу ветров. Пусть всегда недовольна. Пускай пелерина прилива обветшалым подолом цепляет за брег. Человек утомим, но его неизбежный побег – передышка. Он пёрышком -слабо, но дышит. А вверху – небеса, восхитительной крышей, у которой предела, действительно, нет.


Жизнь

Поздним утром сонные удочки камыша и полусогнутые локти травы торчат из-под снега. Сияя лукаво, лоснятся талой зимой сугробы. Много раньше, ещё в дорассветном плену, собаки голосят издали, а филин им в укор:

–Ух-вы! Ух-вы!

И замолкают они…

Тропинка подставляет невидимую ей самой ступню, и, – ой! Та-дам! Спотыкаешься легонько, да так, что с головы до пят горяч. А тропка делает узелки и рвётся ниткой от шага к пути. То ли по забывчивости, частью с умыслом, или в назидание.

Бывает, лунной ночью всё ясно, и очевидно более, чем в солнечный день, ибо отражённое сияние единой ближней звезды слепит своим величием. И по тракту, просторному, прямому так легко идётся… Тропинка же – таится где-то там, внизу, недосягаема взгляду белого света.

Но если тьма, охватив ладонями путника за лицо, не даёт ему оглядеться, то подставляет заботливо под слепые и беспомощные ступни, обросшие травой ступени. А лес восстаёт по бокам шорами коридора, толкает странника со стороны на сторону, не для потехи, но одной его сохранности ради.

То ли ты шествуешь по пути, то ли торопишься. Либо оглядываешь благодарным оком всё, что сопровождает по эту сторону дороги, или озабочен чем-то невидимым, позабывшись. Позапомнив34 про самую суть бытия. Про утончённое удовольствие его, когда, довольствуясь кратостью, ты кроток во всём, что касается напоминания о ней, но широко раскрыт прочему, которое вечно, как свет, льющийся с небес.

– На что похоже это?

– На назидание. Наставление, что нанизано на оборванную струну опытности.

– Не лишено ли это рассудка, не глупо ли?

– Ни то, и не так. Почему бы не сказать ребёнку, как только он откроет свои глаза тебе в ответ: «Смотри! Смотри внимательнее, малыш! На всё вокруг! Дорожи этим до дрожи! Собой дорожи, жизнью, что жалит сама себя исподтишка, в самый лепый момент, когда понял вдруг, – что оно такое, как и зачем…»

– А ты… ты понял, познал?

– Чудак человек, да разве бы я признался…


Толкаясь друг об друга, локти травы, расчистили уже место, и на свободном от засахарившегося дождя овражке – резные трилистья земляники. От одного взгляда на них, рот наполняется сладким ароматом ягод.

Быть может и жизнь такова? Она не более, чем устремлённость, ощущение, намёк. А что она такое на самом деле, до конца не знает никто.


Чаша терпения

Она была похожа на обшитую мехом охотничью чашу. Такие делают, чтобы не ожечь руки о согревающее питьё. Стройная талия, рельефность симметричного орнамента, красиво растянувшего мех, смотрелись бы более, чем изысканно… если бы она не была собакой.

Её выбросили в сугроб у границы леса. Взбитая пена пожухлой травы, покрытая изломанной глазурью наста, запечатлела половинки отпечатков ног получеловека, который пинал собаку, пока не увидел жёлтые пятна страха на снегу. Оставив вместо себя сгусток прокуренной слюны у её ног, уехал, не оглядываясь на истеричный забег задыхающейся бензиновыми парами собаки.

Она пыталась догнать его. Приняла всё случившееся, как заслуженное наказание. Прощала?! – не обвиняла хозяина ни на мгновение, понимая, что заслужила подобное, так как не оправдала надежд. Охотничьей она была лишь по рождению, и весьма неохотно выполняла свою роль, ибо не понимала, – зачем причинять кому-то боль.

Не сумев догнать набиравшую скорость машину, собака вернулась к тому месту, откуда начала свой бег. Спрятав под себя израненные лапы, стянулась узлом на вытоптанном хозяином снегу и, скрипнув зубами, задремала. Утро не могло обмануть её. Хозяин вернётся, пнёт пару раз под рёбра и позволит забраться в кабину. А там, отогреваясь на резиновом коврике, в луже талого снега, она будет глядеть на него с обожанием и любовью. Снизу вверх.

Негатив ночи проявился к рассвету. События вчерашнего дня покрылись глянцем состоявшегося прошлого. Хозяина всё не было, и собака решила искать дорогу домой сама. Взяв след, скоро обнаружила обронённые накануне капли собственной крови и обветренные овражки колёс на дороге. Не придумав лучшего, опустил нос долу и пошла кругами, отыскивая знакомый след.


– Слышишь, кто ж там так вопит?

– Иди посмотри.

– Я боюсь!


Молча, широкими шагами, он направился навстречу крику. Подле опрокинутого навзничь пня, стояла молодая гончая. На приподнятой правой передней лапе висела клипса капкана.

Заметив приближение человека, собака перестала метаться в поисках выхода из омута боли, замерла в полупрыжке. Она даже нашла в себе силы приветливо качнуть хвостом, пока её пятерню вызволяли из ржавого безжалостного плена.

От нехорошего места к безопасному пятачку подле сараев, собаку отнесли, перехватив поперёк туловища, под мышкой. Та покорно висела на руках, сверкая нежным розовым пузом.

– Совсем ещё молоденькая. Покормишь её?

– Уже несу!

Гончая проглотила первые куски, не разобравшись во вкусе. Люди отошли, чтобы не смущать, тихо переговаривались в сторонке:

– Что там у нас ещё есть?

– Мяса кусок и каша на воде, больше ничего нет.

– Неси мясо. Пару недель на крупе нам не повредит.


Собака была благодарна этим людям, но, как бы они ни были сердечны, выбрала в хозяева не их. И даже если, вероятнее всего, ошиблась, изменить того уже была не в силах.

Решительно отворотясь от еды, собака пошла прочь. В поисках нужного следа, она возила носом по округе, расширяя мах, ускоряла свой бег, зарываясь всё глубже под крыло снегопада, покуда вовсе не исчезла из виду.

– Может, передумает и вернётся? Мясо-то есть так и не стала. Не убирать?

– Пусть лежит. Мало ли.


Мы ждём, пока взбодрится вода в чайнике. Ловим ярость закипающего молока. Подолгу поджидаем неинтересных, нужных для чего-то знакомых. Тратим жизнь на какую-то ерунду… Хотя единственное, что важно, – следовать однажды сделанному выбору. Быть верным самому себе, даже если подозреваешь, что оно того не стоит.


Собака бежала всё дальше и дальше. Чаша её терпения была заполнена едва ли наполовину. Она рассчитывала завоевать любовь своего хозяина, сколь тяжело и долго ей бы не пришлось. Вот бы и нам суметь так…

Комар

Однажды утром, когда пар от закипающего чайника прилип к окну, стало заметно, что солнце непохоже само на себя. Оно казалось совершенно квадратным. Прижатое кулаком облака к стене небосвода, корчило рожи, гримасничало, что было сил. Ему очевидно было щекотно. Тёплый воздух, сочившийся из-под земли, дразнил ноздри, и хотелось вкусно, на всю округу, чихнуть. Да так, чтобы мёрзлый слой опилок пошёл трещинами, словно лёд на реке.

Вода в пруду, глядя на солнце влюблёнными глазами, не замечая его нелепых угловатых форм, теплела. Синицы, подтрунивая над её скромностью, принялись было щипаться, но скоро оставили это, и стали гоняться друг за дружкой. А после вовсе разошлись и, скатываясь с горы берега на одной ножке, притормаживали крылом. Пользуясь нерасторопностью мороза, они ныряли в ледяную купель по самое горлышко. Оттирали обветренные морозцем щёки, скребли о тёмный камень место промежду лопатками, до которого с трудом могли дотянуться самостоятельно. Сторожкие же птицы довольствовались относительно чистыми впадинами луж. Доходя до середины, они приседали на хвост и, воздевая крыла викторией, праздновали победу весны. Им было весело.

– Как-то это слишком всё.

– Много заварки, сахару?

– Весны много этой зимой!

– Так не бывает. Её всегда мало!

– Гляди-ка… там!


Я подошёл к окну ближе. Перелетая от дерева к дереву, бесцельно и растерянно метался комар. Очарованный безупречностью сугроба, направился было к нему, но, отвергнутый холОдностью, полетел дальше. Синицы молча глядели ему вослед. Переминаясь с ноги на ногу, выкусывали воду, споро крахмалившую их сорочки, и пытались согреться этим. Мороз заглянул-таки в календарь и, густо выдохнув, направился назад.


– Напомни мне утром подсыпать в кормушку.

– Хорошо, – согласно кивнул я, пытаясь разглядеть через оконное стекло, – куда же улетел тот одинокий комар.

Не для чего-нибудь. Но просто для того, чтобы знать, где его дом.

Зарисовка

Городошник ветер роняет деревянные фигуры лёгкой битой своей. Размах нелёгкий, недолгая тишь и падения спелые звуки.

– Эй-эй! – возмущается филин. Белка – молча, была и бежала.

Весенние птицы, возьмись ниоткуда, с испугу, как сдуло – подальше. Одна отстаёт. И кричит:

– Как же я?! Как же я?!

Догнала.


Со вздыбленной шерстью ростков по бокам, озадачен не мене, пенёк:

– Разве ж можно? Куда торопиться? Не дело – спешить!


Рядом топчется чем-то барсук, с пухлой пятки к носку наступая. И бурчит себе пОд нос, чего – не понять, но, вестимо, и он недоволен.


Скомканный ночи платок брошен в мелкую корзину вчерашнего гнезда. Там их много ещё: и с лукошко, и похожий на зимний венок, что обрызганный снегом, случайною веткой пробитый насквозь.

– Песочное тесто дороги, орехи покатых снежков… Трамвай паровоза играет с метелью. След человека и тех, кто не он – одинаков, глядЯ издали.

– Иль немного подальше?! Чтобы так, без оттенков, без фальши…

В ожидании лета

Синица не верила своим глазам. Споро перебирая стройными ножками, по льдинке стекла, бежала божья коровка. Выше, наверх, ещё немножко же… Туда, где пенится густая голубоватая брага неба. Простая, без хмелю. Одной лишь радости ради.

Приготовляясь к остатнему рывку, она чуть приподняла подол крыл, обнаруживая нижнюю кружевную юбку, надела лукавый взор и… Больно ударившись о раму лбом, на миг потеряла себя, вновь очутившись на подоконнике.


– Подсади её, а! – попросил он.

– Да куда ж я её? На небо?

– Зачем?

– Ну, а в какую сторону она, по-твоему, рвётся-то?

– Неужели в небо?

– Именно!


Тем временем, божья коровка пришла в себя, умылась, причесалась, размяла затёкшие члены свои и, поводив лопатками крыльев для разогреву, вновь направилась к стеклу.


– Она… опять?!

– А ты как думаешь, конечно!


До самого заката, ладная загорелая крутобёдрая барышня, разодетая в усыпанный горохами сарафан, взбиралась к вершине окна, и, пережив очередное падение, принималась за восхождение вновь. От прикосновения подоконника её одежда приходила в полный беспорядок, да и звучала она безутешно, как полый орешек.


– Не могу я больше этого видеть, сделай что-нибудь! – попросил он.

Налив в блюдце крепкого сладкого чаю, пересаживаю божью коровку с окна на фарфоровый берег коричневого тёплого озера:

– Это, понятное дело, не хрустальные небесные чертоги, но – чем богаты, угощайтесь!

Она глядит, смущённо разводя усиками на стороны, как руками, почти пожимая плечами. Сокрушаясь об нашем беспокойстве, шепчет, что уж как дойдёт до того, вкусного, голубого, то там уж и кисель, и нектар, и прочие удовольствия. А тут она почти проездом, не рассчитывая ни на что.

– Так нам в радость, – перебиваем мы её, – да и холодновато ещё, для тех разносолов. Устраивайся, побудь с нами!


Отобедав, божья коровка долго умывается, зевает прилично и мы выходим из комнаты, чтобы не мешать гостье.

Синица, забывшись, дятлом стучит по стеклу. Тревожится об судьбе божьей коровки. А мы просим её не шуметь и указываем на тёплый уголок окна, в котором тихо сопит та.


– Что ж так всполошилась птица? Жучок как жучок. Она ж их не ест вроде?

– Нет, конечно! Просто божья коровка выглянула солнышком, как напоминание о том, что есть на свете лето.

– Думаешь, в этом всё дело?


Я киваю согласно, и успеваю заметить, что синица на ветке за окном, сидит уже в белом чепчике снега. Метель дразнит её, гонит под крышу, но не желается птице терять из виду прекрасное видение, – божью коровку, толику счастья, отголосок того, что случалось некогда и вот-вот наступит. Стоит только запастись терпением и подождать.


Эпос среднерусский, возвышенный…

Свалявшись валенком, пучок седой травы грел ноги каждому, кто, вняв его истоме, сближался тесно. Сбившись в ком сугроба, пути перина вяло улеглась. А простынь непоседливой позёмкой, и так, и эдак, всё за край её бралась, и морщила, и морщилась преступно, себя считая виноватою во всём: что взглядом ненамеренно касалось, что было явно, что едва ли, показалось…

И тут, лишь дятел отряхнув от снега ветку, нашёл иной, обильный, сытый ствол, его опять опередила белка. И, заглянув в дупло, ногой на стол, собой обняв, иначе рассудила. (Она подчас ему вот так вредила, но вне условий, вне стараний перекор.) И, надкусив желе жука искусно, чтоб дятел знал, что ей всё это вкусно, она укрылась, отступив к стене. И ощутила вдруг биенье соков, удары сердца, что в груди у дуба. До той поры, намёка метки сруба, не замечал никто. Да нынче ж снежный сок утёк… И очевидность, что так ненавистна, и ветер, что в дупле свирелью свистнул, совместно правду обнажили, а как доселе мирно жили…

Пусть белка, возвратив жука на место, продлить не сможет деревянный век, и сделавший пометку человек, придёт однажды… То не слишком важно. Ведь дятел, не сочтя себя отважным, присядет перед ним. Шершавый ствол суров на вид, но то, что глубже – влажно. Весною, забродив, прозрачный сок кровавым обращается не к месту. И это правда, если правда интересна.

Голубь мира

Измятый в ступке неба снег лежит изорванной бумагой повсюду. Ватные тени домов, резные призраки сосен, оглоданными виноградными кистями по краю блюда полян – дубы, Ольхи, да ясени. Ясно ли им?.. Зябко ли?

Линялый ствол старой сосны, тут же, в линию – погодки берёз топорщатся седой щетиной. И сохнет распятая ими марля тумана.

Согнут дугой, сгорблен один ствол, иной. Луками, тетивой книзу, брошены в ряд победно. Каждый – опора другого. Стиснуты зубами, сдвинуты прочно, плечом к плечу. А коли на них, да из сита облаков просыплет легонько или поболе того… Ни дать не взять, – хрустальный путь, что ведёт в сказочные чертоги. Но недолго оно так-то.       Оборотится солнце округ себя, вскружит золотистую юбку, раскраснеется и закутается вновь с головой в серую шаль. Ну, так и этого довольно.       Глухой ритм капели брызжет сладко. Натёртый паркет дороги сияет, скользит вне меры, и так чист, что ажурный, будто из бересты, голубь, как в серебряном зеркале, отражается в нём. Распахнув объятия, летит птица, земле навстречу. Вдыхает возбуждённо теплый дух, что идёт от неё, как от хлеба. Голова кружится, соловеют глаза… А рыжие меха утомлённого навек сосняка, в волнении сжимают сухие лапки: падёт или увернётся? Успеет ли? Таки успел.

Увернулся нехотя, сел на нижнюю ветку ольхи, и оглядевшись, словно сквозь сон, принялся петь. Тот, кто слышал, как поёт эта птица, знает, отчего он – голубь мира. Столь в нём всего, от каждого. И не потому, что нет у него своей песни, а из-за того, что он один знает их все.

Февраль

Нарочитые позы изящных юных стволов. Непринуждённые, полулёжа, грузных. Двусмысленные в обнимку, – прочих, которым никогда не дашь столько, скольких пережили они.

Кто-то утомился стоять доле и рухнул, загородив дорогу, иные, напротив, указывают верный путь.

Наледь чаги, невыплаканными слезами, держится из последних сил в уголках глаз. Ещё немного, и… Но нет. Не время.

В такт менуэта снегопада, разделяя его долю, лес танцует, заметно едва. Хрустнет лишь иногда расшатанной досочкой паркета сухая кора с подветренной стороны ствола. Вздрогнет. Одёрнет, стыдясь неловкости. Но вышивка фаты ветвей сокроет и это.

Мокрая бронзовая чешуя листвы достойно сносит, что всё меньшая её часть уже на виду. Те веснушки, что роняют деревья подле себя, у ног, скоро ржавеют, и теряются где-то на дне сугробов.

Трещины коры замирают в полуулыбке, как в полусне. А поверх каждого пня – кусками непечёного теста, снежные лепёшки. Так бы и съел…

– Как это у вас выходит?! И ведь два цвета всего! Тонкая работа!..

– Благодарю, любезный… Польщён, но, право, оно того не стоит.

– А имя? Величать вас как?!

– Да зовите попросту, голубчик, Февралём…

Грибное

Дождь исчеркал стёкла наискось небрежно и ушёл недовольным. Погода гримасничала. То согласно кивала неведомо кому, то вдруг капризничала, в ответ на нечто невиданное. Кусты подавленно куксились из-под сугробов, шепча: «Вам-то хорошо, а я.…»

Бывало, мимо проходил кто-то, касаясь тёплым боком, стряхивая снег с тонких нежных веток. И те отступали в поклоне, хотя казалось, что сломались бы лишь при одном взгляде в их сторону. Так мнилось, по-крайней мере, но они мялись только. Спустя только шаг, возвращали достоинство, встряхиваясь по-пёсьи, и продолжали стенать уже над тем, что тавро пухлых пяток прожигало кожу наста у них на виду чуть ли не насквозь. Снег в отместку холодил, и к вечеру выходило, будто бы по расправленной скатерти леса разбросано множество неодинаковых хрустальных розеток для варенья. Они наполнялись снежным соком или леденцами семян. Льняными салфетками прелых листьев клёна и дуба, или гроздьями обронённых белкой ягод. А иногда, оттуда, с выражением крайнего любопытства, сдвинув шляпу на затылок, выглядывал гриб. Откуда бы ему? Как?! Да вот – цел, и здоров очевидно.


Вероятно, можно бы было рассмотреть что-то ещё, но гибкой рукой в пушистой варежке сосны день дотянулся-таки до выключателя, и свет погас.

Что и как происходило там, среди деревьев, стало не понять. Только ветер внятно шепелявил, перебирая аквамариновые чётки дождя. Шёлковые их нити часто рвались, бились россыпью оземь и таяли, вероятнее всего от обиды за небрежение.


Наутро, цепляясь простылыми паучьими лапами веток за ветер, лес отнял измятое ночью лицо от сырой подушки и.… не нашёл он ни столешника, не того, что на нём. Один только гриб, загадавший увидеть зиму, глядел ему в глаза. Тому было о чём рассказать, но связывало молчание, отданное в залог обещания узнать ещё и весну.

Капля

Капля. Сероватый плотный податливый ободок. Если тронуть не спеша, уступает немного. Позволяет ощутить, каково оно, быть ею. Прозрачность капли обманчива. Переиначивая всё, что окрест в самой своей сердцевине, отражает изнанку сущего. Ту, что видна, но незрима, покуда нет в ней нужды. Такова она…капля.

Но только коснись её небрежно, и, распахнутой душой окоченев, бледнеет. Да после, сладкими крупинками снега, сбивая зимних комаров и летних божьих коровок, приводя в недоумение пауков, что сушат неводы свои вблизи сквозняка из окошка, роняет себя ненарочно. Не от немоги устоять, но от страсти неутолённой. Лететь! Как птица! Не чтобы ахнули все, кто корил её за наивность и чистоту, кто, любуясь ею, – чернил, смывая с себя дурное, а возжелал. Не её саму. Не покорения ради. Но – рядом быть.


Присела снежинка на ветку, успокоилась немного, обняла закутанную в три пелёнки почку, как сестрёнку, отёрла её розовый натужный нос. Побаюкав, задремала рядом. А заслышав нежный голос синицы, расчувствовалась не вдруг35:

–Как оно славно поют, птицы-то. Не от того ли, что пьют по-особенному? Капля за каплей. Да и тратят в полёте сердца в три раза скорее… прочих.

День

Глядеть на солнце было невыносимо. Лес занемог. С вялых ветвей капало, как с сосулек, а птицы пристраивались подле, и ловили брызги на лету. С лёта. С лета не слыхали они такого гулкого перезвона, и шороху такого, как от сотни монист. В горячке бреда деревья дрожали мелко, будто цыгане. До пены на губах, что, обрываясь на полуслове, взмывала вверх облаками. Ветер терзал их в отместку, разрывал на куски, да что толку. Они вырывались, сбивались в стаи и отдуваясь бежали прочь.

Скучно одному, тошно. Даже в гневе. От безделия жонглируя, ветер ронял то, что мог сыскать, и подбирал вновь, раз за разом, до дурноты. После себя оставил сором крошево ровной, с саго, снежной крупы и мокрые пятна стаявшего с крыш льда. Он потянул его невзначай, легонько, походя, словно волан скатерти, что рдеет под рукой неутомимого пианиста. А вот разбил… Так то ненарочно.

Не наигравшийся, как неотмщённый, рассерженным, вышел вон ветер. День же медлил и тёрся о ноги деревьев, как кот. Бодался, стряхивая с их плеч эполеты сугробов. Те щурились, не давая сказаться довольству, сами же глядели сквозь опушённые снегом ресницы, наблюдая, как оно там и что.

Но… зряшно непонятое. Откуда же ему знать, что мил?! И, распустив напоследок дряблым бутоном пятерню, полоснул день по небу так, что кровавые стебли заката стекли наземь. И сник. Сморщившись тенью ветвей в поднебесье, затих недвижимо. Утомился, видать по всему. Луна едва-едва разглядела его. Обёрнутым самим собой трижды, тот долго лежал, делая вид, что спит.

Он оказался поэтом, этот день, и, как водится, был скучен и вял, покуда озарение зари не будило его, давая силы и радость. Жизнь, вне которой округ лишь чёткие линии примёрзших к земле стволов, размытая хмарь неба возле луны и чёрная линия дороги туда, куда никак не дойти.

Чтобы не забыть…

– Вы нас обманули!

– Да чем же, позвольте?!

– Выдолжны были сдать ЭТО в металлолом!!!


«Это…» Надо же! Как язык-то повернулся, честное слово.

Я с удовольствием оглядываю её всю. Ищу знакомые черты. Грациозная фигуру, обтянутый золотым кружевом стан, изящные ступни. Прикасаюсь к гладкому круглому плечику и упираюсь в него более дружелюбно, нежели бесцеремонно:

– Не бойся, я тебя не брошу!


Она глядит доверчиво, согласно кивает, вдумчиво окручивает пальчик тонким чёрным шёлком.

– Оставь, – невольно хмурюсь я, – возьми лучше яркую, жёлтую нить!

– Ту, что как солнышко?

– Ага!

Сперва медленно, осторожно, а после – нежной шаловливой метелью постукивает она по ткани легонько, не тревожа её, деликатно прижимая натруженной, аккуратной, но ухоженной и всё ещё верной лапкой. Челнок частит, сердеШный, но … привычен, и от того, что приятно быть полезным вновь, и от бережения, что во всяком к нему прикосновении.

– Да не стесняй себя, крути шибче! Я ещё крепок, ого-го! – звенит он металлом набоек миниатюрных сапог. И гладкая строчка течёт и течёт бесконечным ручейком, покуда хватает мочи бежать по её ровному бережку.


Вот точно на такой же машинке, бабушка сшила мне однажды семь разных платьев на лето. Все были хороши, но особенно нравилось с юбочкой клёш, в бело-голубую полоску и зеленоглазым котом на груди. Я обожала наблюдать за тем, как, расстелив ткань на круглом столе, бабушка размечает её ногтем большого пальца, вырезает «на верный глазок» большими чёрными чугунными ножницами, помогая себе движением губ. А после, сострачивая, сидит с прямой спиной, как гимназистка, и чуть наклонившись вперёд, мерно раскачивает ногами педаль. Как бы переступая, словно прогуливаясь по мягкой лесной дороге.

Если платье делалось «под поясок», то он тут же сплетался из свитой в несколько раз бечёвки, в тон материала. Прямо так, двумя пальцами, вместо спиц. Закрепив последнюю петельку, бабушка просила подойти и подвязывала на талии красивый весёлый ободок.

– Такого ни у кого нет, правда, бабуль?

– Конечно ни у кого, он же своими руками сделан! Но не стоит из-за этого задаваться, нехорошо. Если попросят подружки, свяжи им такой же, давай научу…


– И снова здравствуйте! Мы купили у вас недавно швейную машинку, но там нет шпульки. Не завалялся ли где? Очень бы хотелось её заполучить! Чтобы все детали были родными…

– Что-о?! Зачем она вам?!

– Не понимаю… Отчего же?

– Обманщики! Вы должны были отнести машинку на свалку, а не пользоваться ею!

…Выбросить. Это – как избавиться от воспоминаний о детстве, не отведать сырого теста, лишиться прикосновений мятых ладоней бабушки, развеять по ветру доброту и тепло души, что времени неподвластно. Ведь всё дело в нас самих!


А швейная машинка по сию пору стоит у окна. Они с бабушкой одногодки, обе с 1905-го. Иногда, не отыскав как повода даже пустяшной прорехи, подсаживаюсь к ней под бочок и принимаюсь плести поясок прямо так, пальцами, без спиц. На всякий случай. Чтобы не задаваться, чтобы не забыть…


Счастлив ли тем…

Метнулся оленем свет зари промеж деревьев. Весь в солнечных зайчиках, как в веснушках. Часто обшита мелким стеклярусом чаща леса. Не тревожа взоры благородным сиянием, даёт полюбоваться вволю каждым из своих достоинств. Россыпью алмазов на зелёном бархате мха. Каплями аквамариновых серёг на подножке лишайника мышиного цвета. Рядами ниток жемчуга, сокрывающими морщинистую шею старой сосны. Куда там до сего великолепия ювелирной лавке звздочёта! Драпировка ночи скаредна, без меры скупа, если верно то, что жадности существует средство.


Снегири, поползни и дятлы, измазанные варом зари, в попытке заглянуть за горизонт без спросу, ухватили что кому подвернётся, и горды своею сноровкой. Воробью бы так-то вот. Или вОрону. Впрочем, каждому припасено своё. Ворон сиятелен от сухопарой пяты до гладкого зачёса на затылке, приготовляется к известному ему одному часу. Мелкие прянички воробьёв, насыпанные в плетёные лукошки ветвей, ожидают жидкого чаю из самовара начала дня. А зёрна синиц с чёрным стеблем грудки, позабыв себя, только и могут, что глядеться по сторонам, делаясь ещё краше от искреннего восхищения тем, что округ.


Взбежал олень по солнечному лучу. Обернулся. Нет страха в его глазах. Нет сомнения. Только один вопрос. Видишь ли то, что и он. Счастлив ли тем?


Сквозь сон

Под присмотром фонаря луны, день привычно и несколько отрешённо топтался на остановке ночи. Он был занят с самого утра, и потому теперь старался почти не двигаться. Всего через несколько часов ему вновь предстояло крутить ветхую шарманку буден, крепко ухватившись за её изогнутую рукоять, следить и за нею, и за тем, о чём она скрипит теперь, а пока… Он просто – стоял.

Деревья тихо возились в своих постелях. Укладываясь спать, они толкались локтями, натягивая фланелевые пижамы мха и шерстяные носочки кустов. После возились недолго, выпроваживая загостившийся ветер, а засыпая, прижимали к себе, как это делают малыши, любимую игрушку, – птицу или белку. Деревья не ссорились из-за них, у каждого была своя. Похожие друг на друга внешне, особенно в сумерках, их характеры сильно отличались, в самом деле. От того-то и чувства, что питали любимцев, были тоже неодинаковы, и объясняли неоднозначность поступков, что проявлялась при свете дня.

Но… кто станет следить за поступью свершённого птицей, если, подчас, не в состоянии заметить иного за собой…

Не за страх, а за совесть

Вниз – вверх, вниз… Разбуженный неслыханным доселе шумом, лес подтянул сползший во сне чулочек мха и решил выяснить, в чём же, собственно, дело. Сквозь неплотно прикрытую занавесь тумана было видно, как синица с силой гнёт ветку к земле и та, распрямляя спину, подбрасывает птицу так высоко, как умеет. В попытке дотянуться, куда мечтала, перестаёт сутулится и хитрить, поднимается на цыпочки, не угождая никому… Но каждый раз, готовая уже взлететь, синица пугается чего-то и, суетясь крыльями, прижимается к ветке грудью, да столь тесно, что делается продавленной ею чуть ли не надвое. Дерево досадливо склоняется в ответ доказанному страху, и ветка оказывается у земли, раскачиваясь в мелкой укоризне. Впрочем, дело не кончено. Переведя дух лишь на мгновение, синица терзает вновь: и самоё себя, и ни в чём неповинную ветку. Раз за разом, до самой ночи…

Как бы ни были просторны объятия кроны, они меньше взгляда, всё же. Разбирая своё отражение в полном зеркале луны, не замечая изъяна, лес напрасно сетует на вынужденную приземлённость, но вскоре нехотя примиряется и с собой. Серебряный пятак луны – единая разменная монета, на которую стоит сменять день, – решает он.

Вниз – вверх… Вниз… – это труднее всего. Для того, чтобы взлететь, препятствий нет. Сложнее там, где за следами не видно дорог, за словами поступков, за делами – совести. Ведь недаром же то, славное «не за страх, а за …». Неспроста.

Ефремов день

Грабли сосулек, чьё искреннее наивное сияние вызывало неприкрытую зависть сугроба, сохли у края крыши. Тот терпел от них каждый раз, как солнцу вздумывалось образумиться хотя на час, когда, припомнив о деле, оно нехотя принималось греть уже синеющие ладони неба. Едва они начинали теплеть, заодно просыхали локоны кустов, понемногу распрямлялись кудри деревьев, а свалявшаяся под снегом чёлка трав принимала – таки, наконец, несколько приличный образ.

И вот, когда, разметив тенями тропинки и поляны, солнце вознамерилось было отойти вновь, чиркнув стволом об ствол, как спичкой, дубрава решилась недвусмысленно воззвать к его, солнца, разумению:

– Доколе, – шумела она, стуча плашмя по столу, раздавленной морозом кистью, – до каких пор вы будете обходить наш край стороной? Чем, чем мы не угодили?! Провинились в чём?!


Прилично зардевшись от неожиданности, солнце задержалось на мгновение в дверях дня и, втянув голову в плечи… вышло вон.


…Тем временем… одурманенная собственным ароматом, арбузная мякоть снега длинно вздыхала, а в золотых сотах лишайника зрел мёд скорой весны.

По доброй воле

Горячим ножом солнца февраль нарезал день на ровные полоски теней. Обрызгав каждую едким мутноватым соком, который, откуда бы не сбегал, прожигал сугробы до самой травы, он оставлял их для выпечки прямо так, на обширном поддоне земли. Следуя скорее привычке, чем порядку, после направлялся дальше, в гору запада, что было непросто, но знакомо и приятно от того.


Обрисовывая переменчивый лик двенадцатого месяца староримского года, невозможно не коснуться весёлых морщинок у его глаз, источающих лукавство при виде нежных луковок, упорных в желании оказаться первыми цветами весенних полян. Приподнявшись на локотках, они ранились об острые хрупкие края наста, но тянули любопытные носы всё выше и выше, пока не оказывались продетыми сквозь обветренный размокающий картон снега. Получив случай рассмотреть, наконец, кто там топал и сопел над их головой по всю зиму, они часто очаровывались тем, что кроме них вокруг не было заметно никого. Снося стойко внезапные порывы взбалмошной метели, они упивались видом того, как ветер гоняет из угла в угол неприкаянные с осени семена липы, да солнце забавляется, расплавляя кристаллы снега, не защитив глаза даже куском измазанного сажей стекла.


Но тут, словно внезапный нетерпеливый стук в дверь, не тревожный, а радостный, жданный, – раздаётся дробный разнобой капели десятков воробьиных клювов по горячему подоконнику… Прищипывая бока растрескавшейся кулебяки сугроба, птицы торопят февраль. Гонят его, хватая за обмороженные пятки. И вот… не обидно же ему! По-прежнему тушит сияние глаз прищуром, наблюдая за тем, что творится подле.

Не вышел ростом этот месяц. Кого одёрнет, иному доставит средство обогнать себя, да всё – по рассуждению своему, по здравому изъявлению чувств, по доброй воле.

Сострадание

Если некто просит о помощи, отзовись немедля,

и лишь после спроси почто…


Большая синица, натянув голубую вязаную шапку на уши, шныряла по заснеженной поверхности вмёрзшего в землю пруда, распахивая его тесными аккуратными рядами, что, вспучиваясь, взрывались изнутри один за другим. Драпировка сотворённых ею таким манером сугробов, позволяла оставаться на поверхности лишь макушке, и от того создавалось впечатление, что мышь рыхлит пространство, в поисках некой потери, нужной ей самой больше, чем тому, кто обнаружит её после того, как стает снег.

Синица бегала, хлопоча и отдуваясь, в самом деле ощущая себя более полёвкой, чем птицей. Временами поднимала голову, кротко и коротко оглядывала, сколько ещё осталось, и буквально вгрызалась в корку лежалого снега вновь.


Понемногу к пруду стали прилетать другие синицы, такие же большие, как она, в похожих шапочках и шляпках. Немного погодя прибыли синички поменьше, в потёртых замшевых жилетах без капюшона. Будто бы только с зимнего бала, не заезжая домой, явились и длиннохвостые синицы. Каждая в лаковых штиблетах и фраке, натянутом на белоснежную крахмальную манишку. Не окончив этюда «Калина в лесу», в чём был, прилетел, отставив мольберт, пёстрый дятел. Он был измаран той беспорядочной притягательной нечистотой, которая отличает натуру тонкую от основательной, но приземлённой. Данное обстоятельство не мешало ему радоваться жизни, и скорее вдохновляло, чем нарушало возвышенное впечатление о ней.

Немного погодя, с расстановкой, в расчёте на впечатлительных особ, барином, как бы нехотя и чуть ли не в собольей шубе, явился большой зелёный дятел. Тут же тихо, вовсе по-простому, к нему подсел ворон. Рангом повыше, рассудительнее вдвойне, он первым заметил хлопоты синицы. Долго наблюдал за нею из-под облаков и теперь проявил свой интерес не из праздности, но по состраданию, свойственному большой силе.

Тем временем, синичка в последний раз остановилась, и, глянув на пруд, обнаружила, что искать боле негде, ибо на нём не осталось живого места. Усталость застила ей глаза туманом, спёкшаяся кровь изодранного переносья, охладевшая до черноты, опечатала, словно сургучом, изящные ноздри птицы, отчего она никак не могла перевести дух.

Взявшийся ниоткуда ветер, пробился к синице, брезгливо сторонясь зевак. Участливо сдунул от ног снег, остудил бледное измученное личико, и, время спустя, птичка, отдышавшись наконец, смогла разобрать гримасы окруживших её собратьев. Никто из них не попытался даже скрыть отсутствие сочувствия или сострадания. Исключая ворона, равнодушное любопытство было единственной причиной слетевшихся поглазеть на её возню.

Синице враз сделалось неловко, она тут же низко подпрыгнула, так что немного поскользнулась от слабости, и взлетела, задев крылом тонкий стан озябшей вишни.

– Нахалка! Не объяснив причины, вот так, взять и скрыться?! – Возмущённо галдели птицы, а зелёный дятел, запахивая плотнее ворот шубы, тихо спросил ворона, склонившись почтительно к его уху:

– Нашла она чего?

– Нет. – Неохотно отозвался тот.

– Не так искала?

– Просто-напросто не там, – многозначительно глянул на него ворон, и не скрывая, что расстроен, взмыл вверх, оттолкнув землю с такой силой, что та упала навзничь, ударившись головой.

Птицы с ленивой ненавистью смотрели ворону вослед, не утруждая себя вопросом, нагонит ли он синицу, расспросит ли, поможет. Им оказалось всё равно даже это. Была пора расходиться по домам.

Раздосадованный, ветер скоро нашёл сочувствие у метели. Ей, сердобольной простушке, довольно лишь намёка, и вот она уже тут, тешит, вторит его стенаниям. Как тому и положено быть.


Источая радость

– Ох… не донесла! – поскользнувшись на припудренном снегом зеркале неглубокой лужи, она упала прямо поверх мешка, который так долго удавалось удерживать на весу, он прорвался, и оттуда посыпался … снег. Свалявшиеся крупные комки, обгоняя друг друга поливали истёртые ходьбой пятки земли, щетину кустов, заполняли бесконечные ложбины дорог и оспины оврагов.

–Не-ет! Да что ж такое-то?! Вот беда… – Отерев локтем влажное от усталости лицо, она присела на табурет пня, даже не озаботившись смести с него зефир снега.

Несмотря на добротное одеяние, она выглядела распустёхой. То ли к ней ничего не шло, то ли стати не хватало, то ли ловкости. Из-под кипельно-белой рубахи грубого полотна прядями свисали разноцветные нити, схожие цветом с травой, что осень частью сложила в гербарий, частью – позабыла меж страниц томика непонятных стихов.

– И что теперь? – Раздалось из-за спины. Она обернулась. Там, выжимая сок из снежка, стояла Весна. – Я давно наблюдаю за тобой, и никак не найду причины твоих поступков. Вроде бы мы сёстры, а такие разные.

– В чём это мы разные? Обе – девочки!

– Так девочка должна быть нежной и весёлой, открытой, как цветочек! А ты постоянно куксишься. За три месяца два раза улыбнулась, да и то, чай, или спросонья, или ещё как.

– Не… щекотно было… Солнышко растопило снег между пальчиками деревьев, он там брызнул ручейком, весело стало. Капельку…

– Понятно, так чего ты таскалась то с этим мешком по всю зиму?

– Набрать хотела побольше, а после ка-ак засыпать всё, чтобы – вот вовсе – всё! До неба! Чтобы ровно было. Небо, снег и ничего больше.

– Зачем? Да и глупо. Кому заблудиться, кому замёрзнуть, кому еды не отыскать.

– Я об этом не подумала. Хотелось всем показать – какая я.

– Так некому было бы смотреть! Да и зачем трудиться, не давать воли чувствам? Удерживая их взаперти, копить… как жить впрок. Гаснут, будто огоньки, прогорают. Новые-то, они лучше, ярче… Так ведь?

– Наверное…

– Это если бы ярость, то её, понятное дело, лучше попридержать, она и утихнет, потухнет со временем. А те, прочие… Не томи их, не мучай.


Весна ушла досыпать, на молочной пене рассвета, что остывала на опушке леса. Зима же решила потратить оставшиеся дни, как последние, – источая радость. В предвкушении праздника, ветер вплетал белые ленты снега в косы плетня, а после наряжался сам и, проходя сквозь облако духов мелкой снежной пыли, счастливо улыбался: «Вот оно, началось!».


У каждого своя весна…

Сугробы тянет к земле. Ниже, суше… Сдирая их, словно надоевшую к ночи кожу, царевной глядится в зеркало неба округа. Поводит покатыми плечами, стучит сплетённой косой ветвей одна о другую. Звонкий гул древесных монист и лукавая барабанная дробь дятла, картавый наигрыш полёта синицы, мельничный мах вОрона и расточительство ритма зимней капели. Не сыгран ненаигранный весенний мотив… пока!

Под спудом влажной хмари пространства, обретая чувства, поверяя их едва, со стороны, в полусне тревожат кровь сердца. Чаще. Чаще! Чем чище помыслы, тем скорее движется она. Тем жарче, чуднее тем, чудеснее.

А до сроку, не напоминая о себе, остылые в порывах, чёрные, в тон земли, и сладкие, как лакрица, дремлют лягухи и ящерки. Шевелит ноздрями снег, как норовистый конь, тянет воздух и, наполняясь вскипающим сбитнем многозвучия, спадает спесь его. Сбитый с толку, вянет, обращаясь в пыльную пенку у дороги. Как и не было груды перепаханных ливнем гряд.

Но под ними – горсти медового сочива припасённых с осени трав. Подле – долблёные чаши пней, доверху полные пития и первый паук цвета жухлой травы, уцепившийся за полную мыльную щёку облака, – летит как будто. Не тревожат его не птицы, что отпивают с краю по глотку, ни ветер, что сборит воду.

Держась некрепко, синица с седым теменем скользит по мокрой ветке винограда, сползает по ней медленно, рассеянно даже. Ночь, зачесав свалявшейся паклей пробор поверх залысины месяца, тоже небрежна, и от того отчасти светла. Но лениво одёргивать и гардины, и её саму.

Отставив степенность, синица – сорванцом, трещит крылами, как картонкой, прижатой у спиц деревянной прищепкой. И где-то неподалёку, последний вёрткий ком снега сбил с колеса защепку, утянул на дно лужи. Мальчишка трусит, зная, что бабушке теперь её ни за что не отыскать, а та, пряча улыбку среди своих мягких уютных морщин, крепит бельё теснее, одной прищепкой за оба конца. И рвётся оно парусом с верёвки и из рук…

У каждого – своя весна, свой полёт.

Шторм

Рвёт снасти ветер. Скрипят натужно. Незакреплённые концы бьют больно и бьются сами. То там, то тут палуба, сжатая торосами, сдавленно хрипит. И тонко, по-петушиному, срывается чей-то голос вдали, удерживая в себе страдания.

И это всё – вдали от пощёчин волн. Так далеко, что не расслышать мерного сердцебиения прибоя. Не ощутить его спелого пряного духа. Не тронуть липкой пены никак.

Но отчего вой промёрзших осин, столь натруженных ветром, так похож на носимый штормами корабль? Скользкий снег, что ковром вырывает судьбу из-под ног, будто качка. Крик совы, оборвавшийся окриком чайки, затих полусловом… Словно стих, но нескладный. Но – ладно…

На тропинку, порывом, к ногам – веток сор. По колено в снегу, словно в пене солёного моря. И погода, с которой, как прежде, не спорят. Ссора – повод начать по душам разговор.

Ветер рвётся, как водится, – вдаль, на простор. И срывает попутно, неважным считая, всё, как мимо, что время лениво листает, да туда же сдувает и тучи, и спор.

Шторм живущим полезен бывает. И обида луной убывает, если те, про неё забывая, будут рады спокойному морю. Волнам горьким в чисто поле не дотянуться, а долы и чащи – знают силу ветров настоящих.

Тишина в лесу

Скажет кто: «Тишина в лесу», и так оно странно, не похоже ни на что. То ли лес не тот, то ли… Вот, – зимний, сходи, примерься!


Взойдёшь на порог его осторожно, станешь дышать тихо и ровно, примнёшь округ себя сугроб и ждёшь. Не проходит пары мгновений, как слышно, будто ходит кто туда-сюда, скрипит дверями, шумит крахмальными юбками. В дальней комнате дитя плачет, не угомонится никак. Подле него то ли мамка хлопочет, или сердито требует тишины кто-то третий, голосом густым, трудным.

Слёзы неба, цепью мелких следов, а рядом – те, что позабыл волк, и белка – по белому, набело.

Старинные часы из дуба не заводятся никак. Проворачивает ветер ключ раз за разом, да нет толку.

Русые локоны, состриженные осенью на память о лете, позабыты, но не утеряны, – брошены только. И ерошит их ветер озябшей ладонью, тянет к себе, сворачивает жгутом, – жадно ли? – ветрено.

Лишайник – заплаканными салфетками сжат в комочки, пустая оправа соцветий подле надтреснутой кобуры пней… Так хрупко всё.

Без хруста грусти поддаётся снег, уходит молча, не оборачиваясь.

А ломтики дров… те рады отсрочке: «Повезло! – шепчут они друг другу. – Не в этот раз!»


Тишина – это от нежелания слышать и неумения сопереживать, из-за жалости… лишь к одному себе.

Твоя жизнь

Во вдохновении мы себя находим, в отчаянии – теряем, делаемся предрассветно пусты и немы. Пугаясь правды, ищем надежду во лжи, тешимся её посулами и намёками на неведомое, незримое, осязаемое не нами.

Но даже на то, что тронуть способны… Решимся ли?

Обнять обиженного, когда чело его натянуто на брови, укрыв собой от бед в себе самом… Сможется?!

Сказать: «Не прав.» Не от того, что точно так и есть, но – для покоя, встревоженного этим. Достанет отваги?

Улыбнуться в ответ не своей радости, расплакаться от боли стороннего, недруга… Выйдет ли?!

Да честно ли так? Не разбудишь ли беды иной?

А иначе-то и нельзя. Не по-людски это.


Сколь дурных округ, но к тебе они таковы, не к своим. Дерзни стань близким, не меняя сердца и разума. Сбудется ли? А и нет – не беда. Чужие познают силу свершений, уважат. Слова лишь подле стараний весомы.

Теряясь в отчаянии, отпусти повод, дорога отыщет способ отыскать размытый временем след. А чьим он будет? Как знать… И не всё ли равно?

Сверяя свою жизнь по сторонней, чью проживёшь? Вдыхай свою.

Хрупок век первоцветов…

Тихо. Пусто.

– Та-дам! Та-да-дам! – задаёт ритм весенней капели дятел.

Похваляясь ловкостью, лавирует меж снежных соков, что бегут лениво навстречу объятиям солнца. Только шаг, и жарко им вдруг, и жаль их, льнущих к теплу, линяющих потоками льняной от света воды.


Переливает воробей песнь свою из тонкого горлышка в просторный водоворот, где окажутся и осовелый соловьиный перелив, и грубый хор грачей, и горький красный сок берёз.

Горчит весна. Скрываясь под занятой холодностью, медлит непоправимо, покуда лето не встанет на то место, что по праву принадлежит ей.


– Ле-то? Ле-то!?! – чихает озябший воробушек, и, оглядывая изрытый следами сугроб дороги, торопится под уютное крыло крыши, как можно ближе к горячему выдоху, но не так, чтобы чересчур. Он доволен и ржавым закатом, и домовитостью своей, долей.

Мы же, ускоряя шаг, как надменностью в спину толкая, спешим поперёк времени. В упрёк ему, торопим, без усердия пролистывая дни, не внимаем годам. И – в пыль, в огонь, где никто не прочтёт. Да и кому оно…


Ворон сбивает ветхую тетрадь с нотного стана кроны, рвёт её, роняя звуки на дно оленьего следа. Кабан не сдюжил, сдерживая усмешку порывом их же достать, а неделю спустя… Там ручей обовьётся вокруг, и щекою прильнёт, как утешит, да цветами распустятся «до» или «ля». Прямо под ноги, в ноги – нетканым ковром, поверяя на лютость.... Хрупок век первоцветов.

Трудный характер

Лёд играет в поддавки, лукавит. Манит доступностью, хитрит открыто. Земля, как дева за окном. Красуется в общем виду для вида, прибирает венок тимофеевки и чистотела, сбившийся набок от оборота вослед первой метели. Но – чу! – грубый стук о стекло, и враз, одним движением, паутиной на стороны, мелкими белыми всполохами распорот прозрачный холодный шёлк. Тёмная, мутная от пыльного песка вода поглотила и деву, и ея красу. Лишь редкие листочки венка, поднявшись лёгким сором, трепещут в поисках ветра, чтобы прибиться к любому из берегов.

Наблюдавший за этим небольшой, в половину колумбийской кофейной ягоды жук, цвета будущего36, теплолюбив, но обстоятелен. Потянувшись со вкусом, подбирает под себя лапки, смакует зиму, с её наигранным безделием и ленью. Устроившись в заусенице почки сосны, без страха взирает на синицу, что разглядывает его стальным пристальным оком, склоняя головку каждый раз на бок. Так ловчее. Птица почти уверена в знакомце, а убедившись, что права, ищет воды, – едкий морковный сок божьей коровки напомнил о себе горем во рту.

Февральская лужа мала для купания, но совершенно годится для питья. Синица, отломив холодный ломтик с краю, держит его, запрокинув голову, и тот стекает по подбородку кусочком незрелого арбуза. Любо и зябко любоваться ею.

Стряхнув мгновение, отпрянула вдруг птица и улетела отогреваться в перинах своей дощатой норы, оцарапав кожу льда, но ни один мускул не дрогнул на его бледном холодном лике. Невозмутимое, как и прежде, выражение, выдавало в нём тонкую раннюю натуру.

Трудный его характер не давал дышать ровно в виду изнанки жизни, что таилась под спудом его. Иначе не выходило, не умел, не желал. И от того-то рыдал любому сердечному вниманию в ответ, и стекал стеклянными ручьями туда, откуда возврату37 не найтись.

Ясно

Ворон лениво встряхивал мягким платком крыл и простужено ворчал себе под нос. Который день природа не могла определиться со своими намерениями и путала его матримониальные38 планы. Давно пора было решать что-то и с квартирой, а он всё никак не мог подступиться к своей супруге. Её настроение было переменчиво, как та погода. Каждый год – одно и тоже.

– Дорогая, – нежно каркал ворон на ушко супруге, – нам стоит, наконец, определиться, где будет детская в этом году.

– Станешь надоедать, надобности в ней не будет! – сварливо отвечала та и, обернув голову измятым во сне крылом, делала вид, что спит.


Ворон садился на постель, и, покачиваясь в такт своему деревянному дому, глядел через приоткрытую форточку вниз. С каждым днём земля была всё светлее и ближе, снег не прекращался ни на минуту.

– Ты решил меня заморозить?! Закрой, наконец, окно, тир-ран! – возмущалась жена, и ворон, испуганно глянув в её сторону, спешил прикрыть собой окошко.

А там… Поздними яблоками висели на ветках снегири и синицы. Осень то ли позабыла их в печи, то ли приберегла для гостинца. И спутавшись, дятлы, ослепшие от снега, клевали воробьиных, пугая их ненарочно.

Ворон вздохнул. Облака законопатили все щели неба, а он любил ясность во всём, как нужна она всем, но не всегда.

Спустя час, солнцу удалось-таки оттереть своё окошко. На седой паутине леса лежало голубое крашеное яичко неба. Устроившись на вершине берёзы, сонно улыбался ястреб, и ему навстречу, раскинув объятия, летела подруга. А некий путник там, далеко внизу, пробивал дорогу по колено в снегу. Ему незачем было смотреть по сторонам, ему казалось всё ясным и так.

С порога жизни

Некрепкий чайный свет солнца резок от того, что несмел и в себе неуверен, как миг, что внимает ему.

Залитые янтарной эмалью бока божьих коровок хрустят с позабытой привычки. Неловкость чёрного шёлка полупрозрачных их крыл простительна и беззвучна почти, слышна лишь взгляду.

Пяльцы оконных рам дрожат в руках времени, вольно срываясь на трепет там, где паук щекочет их, разыгрываясь на прозрачном статном стане мелодий бытия.

Поезд времени неумолимо и без жалости, без страсти, бесстрастным метрономом мерно тянет ковёр почвы из-под ног, и нет сил сдержать его. Одной напраслине дано быть равномерной не по силам.

Безрассудство, своим фуэте, льда последнюю кромку нарезав, весомо, а в воде, столь весомой, громко рыбы толкают друг дружку во сне.

В вату снега расставлены сосны… Так не делают зимы, лишь вёсны.

Заяц пег, и к осине прильнув, приобняв, мехом мох утирает, смакует тугую и влажную шейку.

Сокол машет крылами, рассвету навстречу. Так, вращенью земли он невольно перечит. И перчат небосвод птиц конечные стаи.

Доля дров, хрустом пальцы так скоро измучив, печь грустит, густо жаром ладони небес не согреет никак.

Лес простым куличом, чуть присыпанный сахарной пудрой, разговенья весенне дождётся ль? Никак…

Чем дальше от…, тем звёзды светят ярче. И тем скорее в рост идёт побег. Простится преднамеренный побег. Но белый свет и вправду ночи марче.

Делясь столь малым, малое дитя крошИт округ скоруплую39 горбушку.

Так радость стелится на тропке у жнивья, с порога жизни ведомой избушки…

Утро весны

–И-и-и-и, – Трогательно утро… Трещит, тратит сердце. Труха пня, и та тратится: на капризы таящейся, тающей из него воды, вторит слышным едва трелям и кашлю косуль, что трогают несмело вязкий от тепла наст.

Камертон отпущенного повода ветки или тайный перестук дятлов о своём. Дымка солнца, что перечёркнута уснувшей навек осиной. А само, оно, – зреет пушистым ослепительным бутоном, рвётся к полудню, что отнимет у него сил – вполовину. Жизни – на целый день.

Неуклюжие попытки избежать тревог не оканчиваются ничем.

Шаги ломают судьбы снега, обкусывают жадно или по чуть, – всё выходит жалко. Лучше стать недвижно, чтобы не портить совсем.

Софит солнца, сквозь начёс прилично убранной кроны, изливается широкой воронкой на сцену дня. И не сорвать уж взгляда. Всё, что ни произойдёт в его свете – правда. Все, кто не взойдут на его помост – правы.

Первый день весны, ещё не она, но проба. Намёк зиме, что пора бы уж…

Влажный морозец мешает распеву птиц. И бодрит, погоняя, прогоняет нетерпением своим.


-И-и-и-и, – тонким взглядом под ноги, поверх, скромно, будто в чьей-то супружеской спальне…

Даром, лещины букет, вослед. Что за белка! Обернулась сквозь плечо, не прячась, взмахнула платочком хвоста прощально… Идите уже! Подарок-то, подарок не оставьте!

А и нет. Шаг, другой… Не мелко ли по мелкому-то? Сдернет весна скатерть снега, отправит в стирку. Ступит олень на влажную землю внахлёст букета орешков, тот махнёт рыбьим хвостом40, нырнёт вглубь и вспенится поляна ещё одним берёзовым кустом41.

–И-и-и-и, – отчего весна так любит сей звук, намекает на что? От бесконечной ли своей щедрости, от умения ли потворствовать жизни, будить её… Так пусть. Не всё ли равно. Пусть звучи-и-и-ит, будет пусть!

Беды и счастье

Из норки снега выглядывает согнутая гусеничкой ветка. Топорщится невыплаканными почками. То ли вздохнёт, расправив плечи, то ли пропадёт безвестно, сгинув под чьей-то безоглядной поступью.


У дерева своя, иная тайная жизнь. То, что зримо – лишь малая её часть. Под спудом земли – хитросплетение корней, соков, судеб. Истоки проступков и ран, недоумение расставаний: громких, внезапных, роковых.

О чём стонут деревья? О болях своих. Рады чужому веселию, участливы стороннему счастию. Хлебосольны, приветливы… И.… даже после! После всего, чему свидетелем быть пришлось, прошли через что… И даже тогда, – тепло и свет, пение дров в ночи: «Помни обо мне…»

Не от того ли тянет к камину, к печи, к костру… Теснимся ближе, протягиваем руки навстречу, ожечься не страшась.


В недрах корней, под арочными их сводами, чего только нет, кого не побывало. Но крепок древесный дух, неболтлив. Даже берёза, сколь ни пытают её по весне, удерживает скупые кровавые слёзы, пока способна. А как нет, – вянет цветком. Обметавши бледные губы, опадают берестой щёки, горбится чагой нос. Чахнет…


В зыбке ветра и день умаляет жизнь свою. Поворотя на бок арбузное темечко, неподалёку таится луна. На откуп ночи отданы все прелести её сиятельства.

Во свету она седа и стеснена собою. Но роскошь ночи являет её красу. Намёк или светлую полосу промеж иных одежд, угрюмый ли взгляд из-под нависшей чёлки, лукавый вполоборота, а то – глянет, минуя околичности, – и в самое сердце, навылет. Истомишься в другую ночь поджидая её у калитки, да всё впустую. Обернётся серой шалью облака, присядет к филину под крыло секретничать о своём ночь напролёт. А поутру… Но полно, не так всё, утром-то. Расплывчаты, простоваты черты, и взгляд глубок не столь.

Скоро стирается с неба мелкий отпечаток луны. Филин, близоруко оглядевшись, плотнее закрывает дверь опочивальни. А день, не отыскав ветреного ложа, берётся скатить солнечный шар с края земли, и толкая его перед собою, в чём был – без шапки и пальто, бредёт до самого заката туда, откуда возврату к прежнему нет…

Ибо каждый день – новое: счастье и беды, беды и счастье.

Канунное, с-нежное

Некрасиво измятый пальцами пирог луны растворился наполовину в блюдце стоялого сизого чая поднебесья. Облако тумана округ квасилось молочно. Она, как и все дети, не любила пенки и морщилась, пытаясь отстраниться, но та липко и неотвязчиво тянулась за нею. Ветер, пытаясь услужить, несильно дунул… Не поправив дела, размазал только, да так, что охнул филин и хохотнула косуля.

И смущённым ушёл вечер, тихонько прикрыв деревянную дверь, из-за которой долго ещё было слышно, как простуженный кабан полощет горло под кустом.

Но до того, поздно днём, хороводился ястреб над гнездом, распевая припев вороньей песни. Сами вОроны играли в салочки, с дружкой друг. Синицы сонно щурились на солнце, а дятел долбил по подоконнику, собирая последние кусочки сладкого зимнего застолья. «Не пропадать же добру», – думал он, и не стесняясь, отбивал витиеватый задумчивый ритм: то ли вальса, то ли тангО.

В пруду таяли последние куски сахарных голов льда. И вода там тоже была палевой, забелённой с-нежными сливками. Литые тела улиток безвольно болтались у поверхности, как высушенный изюм, а он сам был полон весенних соков, и сиял аметистовыми бусинами.


Стоптанные оттепелью следы наполнялись снежным соком. Влажные и прилизанные, как после купания, тёплые кочки земли были усыпаны янтарными крошками божьих коровок. Мухи, будто старые часы, плохо держали завод, коротко и беспорядочно перелетали с места на места, не ведая, для чего.

Безымянные веточки взрослели на стороны бурыми почками, бесстыдно. А пролесок сноровисто пробивался дратвою сквозь испод сукна лесной подстилки. Он спешил стачать её края, чтобы успела весна предстать миру во всей своей красе.


Сострадание

Мёрзнут вОроны в холодной, розового мрамора, ванне облаков. Хохочет ястреб над ними тонко, за разом раз, не размыкая обветренных губ. И отстраняясь, всё выше и выше поднимается он так, что почти совсем уж не видно земли и неприбранных порядком лохматых гнёзд.

Но вдруг, под спелым облаком, там, где кружили головы друг другу две пары, ястреб заметил оленя. Он стоял, обернувшись на мир, у ствола, что подругу сразил наповал, и искал в себе силы простить, тех, кто счАстливо – мимо. Случайных, прохожих…

Обугленные пылью ягоды калины скорбели с ним вместе, гнули головы ветвей книзу насильно. А те всё тщились подняться, видать хлебнули уже от талых вод, не могли взять в толк: ни скорбей чужих, не приличия.


И где-то тут, вдалеке, божья коровка, хлопоча крыльями, теребила за пальцы, просила чаю, сладкого и густого, как каштановый мёд. Она была участлива столь, и, если бы только могла узнать… То что бы тогда? Упала на тёплый лоб, отхлебнула из слезинки, коснулась бы нежно траурной кожи носа… Да что ж с того? Заметил бы кто?

А если и нет, – не суть. Капля сострадания, одна лишь готовность разделить с тобою боль… Чего стоит она? Против чего устоит?


Долго не решался отойти от подруги олень, но, спустя несколько часов, ушёл. Ещё раньше, ястребы, бережно подхватив каждый свою, разлетелись по домам. И только божья коровка неутомно42 трогала руку и изредка перелетала к щеке, отпить, чтобы, если не поровну, то хотя бы какая-то часть досталась и ей.

Неважное

Едва ли вечер, но чадит уже облаками печь луны. Стараясь разогнать дым, дует она щёки, но так его вдоволь, что вязнет небо, тестом оплывает на лес, льнёт к земле. Серая ночь марта шелушится сугробами, томится, мёрзнет… чудит!

Что, творясь под её покровом, не ново?! Даже то, что старо, отрывается новой страницей. Да только не разглядеть того в темноте. Клякса воды сливается с чернильным пятном неба, и лишь стволы берёз моргают, как белый шум в тишине.

Но в бутоне жемчужных лепестков солнечного света, проявляется понемногу пруда негатив. Угадывая очертания рыб, путаешься, узнаёшь их в забродившей листве, в киселе ила, отважившегося на вдох. И только утомишься сокрушаться, как явным становится дно, лёгкое с виду, засеянное причудливыми комьями лягух. Пытаясь разбудить их, мелким костлявым кулачком стучится о воду дождь. Он, вероятно, слеп, им заметно рано, спят ещё неудобно.

Тут же, глядясь в треснутое зеркало воды, плавунцы жонглируют ртутными шариками воздушных пузырей. Жуки грубы и жестокосердны. Заметно, что, оберегая от них, мускулистая волосатая рука кубышки придерживает малиновых от возбуждения карасиков с перламутровым пузом подле, не отпускает от себя далеко. Неожиданно нежна. До поры, пока не окрепнут. Или позже чуть.

Пестуя, трудно разжать объятия в один нАкон43. И неважно, – то ли это всего лишь одна зима, то ли жизнь одна.

Ради чего живём

Трещит погремушкой утра лес. Грызёт её, не жалея молочных зубов, и пенка тумана пузырится весело, тонкими струйками путаясь в шагах, путая взоры.

Мешаясь с малиновым сиропом зари, даёт надежды на вкусный день, которых всегда недостать44. Проливая в воду солнечный свет, он слышит заспанных воробьёв, занятЫх звучными переливами, что бьются колокольчиками по сердцу, оставаясь в нём навечно. Ветви сосны кивают им в такт, и вездесущий ветр45 следит за согласием прочих, принуждая к тому ж.


Напугавшись звона, божья коровка перевернулась на спину, прижала сухонькие ладошки к груди, зажмурилась, притворяясь дрязгом46.

– Эй, коровка! Не дрейфь! – аккуратно переворачивая её, нежно глажу по спинке.

Ощутив знакомое прикосновение, жучок отряхивает ажурную чёрную юбочку крыл и торопится к сладкой крошке, намеренно оставленной на столе. Покуда за окном прохладно, жесткокрылое семейство в гороховых сарафанах остаётся в доме. В этом – любовь к тем, кто рядом. Кот и тот ходит с осторожностью, чтобы не хрустнули нежные косточки под мохнатой рукой, чтобы ни одного ржавого пятна страха на поверку47.


Тянется по стеклу шлейф пелерины златоглазки. Опершись о вид за окном, мнёт она время стройными ножками, флиртует то ли сама с собою, то ли с первым грузным шмелём. Рачительный, степенно обходит оставленные в зиму владения.


И вот уж полдень. А там и улитка томно тянет носок, смела со сна, и зримый дождь шуршит прозрачным плащом у порога, не решаясь войти… Да уходит вскоре прочь, не подобрав обронённых капель за собой. Не пройдёт и дня, как растворятся они в земле, опутанной бечевой корней, следа позабыв.

Такова судьба большинства, неурядиц. Сияют, оставляя в лотке памяти крошево истины, которое мы принимаем за воспоминания. Они – то, важное, ради чего живём.

Калейдоскоп

На кончике пальца, темнеет каплей крови божья коровка…


Они-таки вынудят не оставлять на столе воду. Поутру обязательно находится в чашке очередная любительница морских купаний, которую приходится выуживать и, обогрев долгим выдохом, выпускать погулять на изумрудные берега листа алоэ. Впрочем, они не хотят уходить, подолгу топчутся на одном месте, обнимают голыми по локоть руками, а, ступая, стараются не делать щекотно. И каждый раз, как удаётся принудить божью коровку сойти, настигает лёгкое чувство утраты сопричастности бытию, которого свысока не рассмотреть… Да ещё, – как стынет тёплая точка, согретая её недряблым, стянутым чёрным корсетом, станом.


В лесу же, – обвязанные шоколадной лентой прошлогодних листьев букеты первоцветов, снежные хлопья лишайников и примятое скалкой сугробов тесто дорог. Из них, шипами, настырные яркие, свёрнутые дудкой для бережения48 листочки. Цвета той, разноцветной зелени, грани которой стирает позже летняя злая припёка солнца.

Синица, верхом на воспалённой весной, угрястой ветке разучивает счёт, но дальше трёх отчего-то не выходит:

– Раз-два-три! – перечисляет она несколько раз подряд, и, передохнув, повторяет то же. И тут можно или удивляться слабости её ума, или поражаться прозорливости. Ибо совсем скоро ей накрывать стол к приезду ребятишек, которых всегда несколько раз по трое: то ли шесть, а то и все осьмнадцать!

– Какая, в самом деле, разница! Были б здоровы! – хлопая себя по бокам, оканчивает подсчёты синица.

– Угу! – соглашается филин спросонья и поворачивается на другой бок, чтобы не слушать, как дятел забивает очередной последний гвоздь в стену опочивальни. Отступая в сторону полюбоваться работой, он доволен, но суженая, мешаясь по-обыкновению, со словами: «А вот и не так!» , – вновь хватается за молоток сама.

– Только так… ту – ду – дук… только так… – настаивает она, и дятел, не решаясь противоречить, берётся за переделку. Обстоятельно и безропотно, не отвлекаясь по сторонам, не осуждая ни супруги, ни даже тех, рыжих, грибов, что прогуливаются у тропинки всем семейством вне срока, где-то посеяв календарь.


А мы?! Избегаем подчас смотреть в зеркало на себя, но сердимся и ворчим на прочих, порицаем без раздумий, не разбирая, как глядимся, отражаясь в их глазах. Из этих взглядов, как из кусочков разноцветного стекла, которые складываются то так, то иначе, всё выходит одно – жизнь…

Уговор

Клюв пролеска широко открыт, голубой язычок бутона трепещет, жаждет тепла, томится, но не дождавшись, пробирается кверху так, раскачиваясь из стороны в сторону, преследуя взглядом солнце с востока и до самого запада.

Дятел истерично хохочет над попытками прозябших деревьев сорвать дерюгу облаков с неба. Ветер, тот тоже мёрзнет и тянет холст на себя, отворотясь из приличия.

Солнце кажет в ответ свой яркий от гнева лик на мгновение, и роняет тотчас занавесь на прежнее место.

Нагуливая аппетит, рыбы трутся спинами о поверхность пруда, разнашивая его. Тесно после зимы. А вода ещё простужена и от того так густа, что тянется вослед бессильно, не порываясь бежать.

Торопясь успеть до полудня, ветер скользит смычком ветки по осине, ищет подходящий тон:

– После уж – всё не то. – подгоняет себя он, но фальшивый фальцет – всё, что удаётся извлечь из разбитого параличом ствола.

Да недаром встрепенулись бабочки, – лимонница да крапивница. Перетряхивают своё цветное бельишко, ищут в чём краше. Не им одним заметно, как по проводам паутины бежит солнечный свет. И нет причины сомневаться в том, что он успеет вовремя. Дабы вспыхнуло малиновым сияние крыл божьих коровок на просвет, почернела тень от шмеля, и из рыхлого ила, как из пепла, одна за одной вышли лягушки. Ровно столько же, сколько их было перед зимой....


А по-другому – никак… Не было иного уговора.


Гоголь-моголь

49

С самого вечера, венчиком кроны большого дуба ветер взбивалжелток луны. Поддавался он неохотно, и наутро обнаружилось, что невредимо всё, кроме, пожалуй, слегка истёртого бока. Листая истлевшие страницы блокнота, что оставила после себя осень, ветер не находил нужного способа приготовить лунный гоголь-моголь. Разбавленная муть облачка, – вот и всё, чего ему удалось добиться. Луна выскальзывала, уклонялась, тихонько сползала к противоположной стороне неба, и некому было подсобить с этой непростой затеей, ибо ветер сам разогнал помощников.

Не рискуя казать носа из дупла, тихо сидела белка. Ещё вчера она сетовала на тёплую не по сезону шубу, а нынче была довольна, что не успела убрать её в шкаф.

Укрылись в своём незаконченном доме и дятлы. Гнездо было частью завалено строительным мусором, что оказалось весьма кстати, – зарывшись в сухие опилки можно было переждать непогоду.

В неглубоком пруду мелко кашляли улитки. Они поперхнулись, зевая в ответ на гримасы сморщенной сквозняком воды. Да что улитки! Рыбам, и тем было неуютно. Сбившись в стаю, они топтались то на одном месте, то на другом, выискивая, где потеплее. Но откуда б ему, теплу, взяться об эту пору?!


Ветер же метался в надежде отыскать хотя в ком-нибудь сочувствия или помощи, но не нашёл её даже среди тех, кто не сторонился его.

Таких было двое. Огромная, несуразных размеров лягушка, куском напитанного влагой мха полулежала на берегу пруда, и синица, что суетилась там же, отстирывая измаранное бельишко. Порывом ветра её увлекло в самую грязь загустевшей лужи. Возвращаться домой в таком виде не хотелось, и, рискуя подхватить простуду, синица полоскалась в воде.

Обратиться к птице ветер по понятной причине не мог, а вот к лягушке…

– Осмелюсь спросить, уважаемая, я заметил, что вы тут старожил, не подскажете ли, как сделать гоголь-моголь из лунного желтка? Я полночи бился, так ничего и не вышло.

Пожевав минутку нижнею губой, лягушка едва заметно усмехнулась:

– Способов много, да вам ни один не сойдёт.

– Сделайте милость, скажите как, а я уж расстараюсь, – упрашивал ветер.

– Ну, глядите… – И лягушка поведала о том, что лучше всего постеречь луну в сторонке и, только она взойдёт в воду, трясти что есть мочи.

– Только надо ухватиться за неё покрепче.

– Так и что выйдет-то, – засомневался ветер.

– Настоящий гоголь-моголь! – уверила его лягушка и соскользнула в пруд, опережая наступление сумерек.


Ступив нечаянно на подол дня, вечер оскользнулся, и из кармана его сюртука едва не выпал месяц. Тот скромно выглядывал оттуда уголком белоснежного платка. Углядевши это, ветер разочарованно вздохнул. Про гоголь-моголь можно было забыть.

Последний тест Доброты

Памяти лучшей собаки на свете

Предисловие

Это маленькая повесть о наших старших братьях по планете. В основном – о «страшных» собаках породы питбультерьер, которые живут ради человека, которого выбрали хозяином. Они умеют читать по книге души, да так ли уж она чиста? Мы безответственны, не умея овладеть собой, тщимся управлять вселенной. Потеряли способность воспринимать искреннее добро, как должное, и ищем в этом подвох. Собака породы питбультерьер – тонкий инструмент, и умение не пробудить в ней стремления наказать весь мир за наше собственное несовершенство – последний тест на количество ума и доброты, который мы не можем провалить так бездарно и бездумно…

Последний тест Доброты

Не люблю глупых, но умные, подчас, так жестоки…


Как-то меня спросили, что может быть спокойнее и прекраснее аквариума, стоящего посреди комнаты.

… Большая собака, которая спрятала свой черный блестящий ледяной нос под лапой и исподлобья следит за тобой… Она лежит в высоком мягком пружинном кресле прямо у окна, затаилась и ждет, когда ты пройдешь мимо… Ей так хочется прикоснуться к тебе… И вы оба ждете того момента, когда уже невозможно больше терпеть отстраненность друг от друга, и ты идешь поправить занавеску, хотя нет в этом нужды… И вот когда ты проходишь мимо кресла, слегка замедляешь движение, чтобы получить то, из-за чего остались в прошлом желтоватые лужи на полу, и изгрызенный в труху томик Островского, – легкий толчок под коленку, ощущение прикосновения кубика льда, мимолетное поглаживание, по-кошачьи шершавого языка, и фраза, залетевшая в твою голову как-бы ниоткуда: "Не волнуйся, мой друг, все будет хорошо, пока с тобой я"…


Где бы я ни был, возвращаюсь домой в обед, чтобы вывести собаку.

Однажды прихожу, а она:

– Может не пойдём?

– Ну, как же это…

– Видишь, я сплю. – улыбнулась та и сделала вид, что дремлет. С того дня мы стали выходить только дважды, – утром и вечером.


– Можно, я на улицу возьму игрушку?

– Какую ты хочешь?

– Вот эту! – Щен берёт в зубы пластмассовую бутылку, которая так славно гремит, и мы идём. Не совсем понятно, зачем всё это, но, судя по прошлым прогулкам, моей собаке неинтересно играть с другими, и она хочет чем-то себя занять. Стафф попытался тяпнуть, а лабрадор, разбойник и злыдня, тот тоже каждый раз хочет укусить.

На поляне, где мы обычно гуляем, расположилась местная компания людей с собаками. Хотел было обойти их, но:

– Можно к ним? – спрашивает моя красавица.

– Ну, сходи, – разрешаю я. – Не понравится, перейдём в другое место.


Собака направляется к оскалившемуся лабрадору, и.… кладёт игрушку к его ногам. Оборачиваясь ко мне, спрашивает, можно ли подарить. Я изумлённо киваю, и милая собачень возвращается вприпрыжку, обходит справа и становится у левой ноги. Ей всего семь. Месяцев. Она понятлива и любопытна, как дитя, но, словно ребёнку, ей нужно объяснять, – что хорошо, а что нет.


Щенок, словно ездовая собака, тянет поводок, на другом конце которого крупный молодой мужчина с ребёнком. Собака присаживается на газоне, люди, пользуясь передышкой, приводят в порядок сбившуюся одежду.

– Ну что же вы делаете?!

– А что, тебе больше всех надо?!

– Да мне всегда – больше всех надо!

– Ну и что ты мне сделаешь?!

– Да я -то ничего! А вот вы сами себе готовите себе ложе из гвоздей!

– Чокнутый, да!?

– Ну, молодой человек, ну у вас же маленький ребенок!!!

– Так не ребенок ходит в туалет на газон, и не я, а мой щенок!!! Что ему, лужу на асфальте делать?!

– Да Господь с ней, с этой лужей на газоне! Дело не в ней!!!

– А в чем тогда?! Что вы ко мне прицепились-то?!

– У вас ведь питбуль, да?

– Да! И он вас сейчас съест! Просто возьмет и проглотит! Ему всего-то три месяца! Не придумали еще намордников на таких щенков!

– Ну, намордник-то придумали, конечно, только дело не в нем.

– А в чем тогда?!

– Ну вы посмотрите на себя со стороны! Кто кого вывел гулять? Вы – собаку, или она вас?!

– Слушай, мужик, отстань, какая тебе разница, иди своей дорогой! Двинутый какой-то…

– Да уж… что есть, то есть…


Я уже вижу, как этот милый щенок растёт, не зная границ, и в один момент парень, не справившись с управлением собаки, вывозит её в лес, и оставляет там. Из гуманных соображений не привязывает к дереву поводком, садится за руль и едет быстро – быстро, так, что собака не может нагнать машину, спотыкается и летит кубарем в придорожную канаву, как фантик из окна.

Ёж и компания

Как и многим в детстве, мне хотелось засыпать со щенком в ногах и котёнком у подушки. Родители отказывались, ссылаясь на тесноту, но однажды…

Неким дождливым летним вечером, промокший насквозь отец, разворачивая свернутый кульком плащ, который держал в руках, весело продекламировал:

Всем знаком колючий ёжик:

Носик, хвост, две пары ножек.

Ест – мышей, а фрукты – носит.

В шар свернётся – сразу сбросит!


Ёжик! Брось-ка ты сердиться!

Всех бояться – не родиться!


Еж, которого принес отец, был скорее равнодушным, нежели доброжелательным. Казалось, ему все равно, где шуршать иглами своей пепельной шубы, в лесу или в городской квартире. Спрятав их в ножны, он любознательно вертел мокрым пятачком и так громко фыркал, что казалось, – еще пара мгновений, он или чихнет, или расхохочется. Но еж не совершал ничего противоестественного. Днём прогуливался в парке, а ночами шуршал страницами старых советских газет и, шумно отдуваясь, как потный купец после субботней бани, пил из блюдечка некипяченое молоко. Делал он это так вкусно, что хотелось прилечь рядом на пол, и попытаться зачерпнуть языком пару-тройку раз из фиолетового, с золотой каемочкой, блюдца.

Во время совместных дневных прогулок по парку, расположенному неподалеку, мы доставляли много хлопот няне, так как разбегались в разные стороны. Если я поворачивал руль своего трехколесного велосипеда в аллею направо, то ежик улепетывал в противоположную сторону. На пятый день няня пригрозила уволиться, так как «её брали смотреть за одним пострелёнком, а не за двумя» и отец отвёз ёжика на то же место, откуда забрал, – к поваленной берёзе на берегу реки. На прощание ёж поел мясного фарша и молока с белой булкой. Когда же он, тихо икая, ушёл, а я расплакался:

– Ну… теперь-то вы купите мне щеночка?!

– Щеночка?! – родители изумленно посмотрели в ту сторону, где, спотыкаясь о шишки, приминал траву наш недавний постоялец, – Ну, как тебе сказать… какого щеночка?

– Ма-а-аленького! – пуще зарыдал я.… и наутро получил-таки нового питомца.

Точнее, – нескольких. Если мне не изменяет память, то их можно было пересчитать по пальцам одной руки. Одна, две, три, четыре… пять мягкотелых сидячеглазых улиток. Улитки разместились в небольшой полулитровой банке. Величественные и настороженные, они натирали стеклянные стенки прозрачным клеем, нескромно демонстрируя все, что у них под мантией. А под мантией у них было восхитительно упругое тело цвета маринованных опят.

Наблюдать за торжеством неспешной жизни можно было бы часами, если бы не активное, почти непрерывное выделение этими маленькими предусмотрительными существами, тонких сероватых подозрительных стружек. Улитки, как истинные леди, имели при себе все, что им было необходимо: дом и пузырек воздуха про запас, в потаенном углу раковины… Но никакого намека на туалетную нишу или ванную комнату! С каждым часом стружек на поверхности воды становилось все больше и больше…

– Вот видишь, ты не можешь убрать даже за маленькими улитками. – С плохо сдерживаемой радостью, мать выливала содержимое банки в реку, – А что было бы, если бы мы купили тебе щенка? Кто бы стал убирать за ним? Выводить… Я? Я не могу, я работаю, – сообщала мать, – Папа тоже на работе… А ты не в состоянии привести в порядок даже себя, так что о собаке можешь забыть!

Пробный шарик

В то небогатое развлечениями время, на телевидении существовало несколько передач, которые смотрели буквально все: «Клуб путешественников», «Международная панорама», «Кабачок 13 стульев», «Кинопанорама» и конечно же – «В мире животных». По воскресным дням, прогулявшись пешком из центра города до наших коммунальных апартаментов километров десять, мы усаживались перед черно-белым телевизором. В единственной комнате не было места для стола, поэтому ужин накрывали на сдвинутых вместе табуретах. Крепкий сладкий чай, двести граммов российского сыра, триста граммов любительской колбасы, свежая булка…

Тонко нарезанный батон покрывался слоем сливочного масла, сверху укладывался полупрозрачный кусочек сыра… м-м-м! Аромат зрелого сыра невозможно спутать с чем-либо еще. До сих пор, выбирая его в магазине, я прошу дать понюхать срез. Продавцы давно не противятся капризам чудака с волшебным носом, и всегда припрятывают сыру для себя именно от той головки, запах которой хоть как-то напоминает мне сквозняк из-под двери воскресений моего детства.

Расположившись однажды напротив телевизора, мы жевали, внимая бородатым новостям из мира животных. Первым транслировали сюжет про обезьян, молодые особи которых научили старшее поколение мыться в горячих источниках. На смену приматам выпустили видео сказку о пауке-птицееде. Все было интересно и совершенно безобидно, но, как на грех, передачу завершил репортаж не о дельфинах или гремучих змеях, а о собаках. Дескать, проверьте себя, – если вы не любите собак, то вас нельзя назвать хорошим человеком… За точность пересказа поручиться не могу, но смысл был п р и б л и з и т е л ь н о таким.

Тема репортажа попала в точку. В самую болезненную точку нашей семьи.

Сперва совершенно расхотелось есть. Вкусный сыр показался резиновым. Свежая любительская колбаса – горькой. Потом, словно после газированной «Грушовки», закололо в носу… Из глаз брызнули слезы, губы сами по себе некрасиво разъехались в сторону:

– Хочу собаку-у-у! Вы – злые! Вы – дураки-и-и-и-и! … – и вышел скандал.

Крики, порка, неизбежное стояние в углу и прохладный запах мокрой от рыданий штукатурки… но к вечеру следующего дня в нашем доме появилась собака.

Она не была милым и пухлым щенком, а довольно -таки неказистой взрослой мелкой несерьёзной собакой. К тому же, брать её с собой в постель было категорически запрещено, хотя именно совместному сну со щенком в моих мечтах отводилась основная часть времени.

Собака не понимала ни жестов, не слов. На улице кидалась к прохожим, вертела хвостом, и, поднимаясь на задние лапы, поддевала лбом ладони чужих людей, умоляя погладить. Возвращаясь с прогулки, пачкала пол в квартире, и не желала подходить на зов… Я был ей совершенно неинтересен…

Через пару недель отец признался, что собака не была куплена специально для меня, а принадлежит даме, которой требовалось пристроить питомца на время командировки.


Почти без сожаления, даже с постыдным чувством облегчения, я расстался с черно-белым псом непонятной породы, но сей неудачный опыт не избавил от желания иметь собаку. Заодно я понял, что сам факт обладания ею не сделает меня счастливым. Мне была нужна собака, которая будет радовать, слушаться и любить только меня. Другие для нее существовать не должны …

Безответственность

Когда ребенок просит завести ему щенка, стоит задуматься о том, насколько семья готова к тому, чтобы взять на воспитание еще одного ребенка. Человеческий детёныш рано или поздно повзрослеет, а собака никогда не перестанет быть зависимой абсолютно во всём, и проведёт свою жизнь в ожидании от хозяина ласки и одобрения с первого мгновения знакомства, до конца своих дней. Собака не женится и не выйдет замуж, не уйдет к другому, не бросит, если человек неспособен заработать на мясо, и кормит её одними макаронами… Она вообще будет вашей навсегда! На все время ее короткой жизни!!!!!!!!! Собака готова пойти на любые жертвы, для того чтобы понравиться, и быть рядом с тем, в ком она узнала своего хозяина, средь череды незнакомых запахов… среди людей, проходящих мимо.


Воспоминание об этом эпизоде теряется на фоне трагедий малых и больших народов, но тот, кто гранил бриллиант бытия, знал толк в своем деле. Множество незначительных, на первый взгляд, событий, дают ту игру света, от которой сводит скулы и перехватывает дыхание, – и потому, нам всегда есть над чем задуматься.

Стараясь загрызть насмерть тугую шоколадную конфету с орехами, у ног ворчит щенок. Ему всего два с половиной месяца, но он уже познал разницу между добром и злом на собственной шкуре. С самого рождения щенок искал того, кто, взяв его на руки, поцеловал бы в кожаный ледяной нос и, прижав к сердцу, сказал: "Наш человек!"

Он родился самым крупным и здоровым. Когда все его братья и сестры суетились, требуя еды, степенно засыпал, забравшись под ледяную батарею. Пары мощных глотков материнского молока ему хватало, чтобы быть сытым и набирать вес. Он спал, и даже не заметил, как остался один рядом с измученной заботами мамой, и странным существом на двух ногах. Это безразмерное двуногое часто подходило, обхватывало своими долговязыми безволосыми щупальцами, и пыталось остудить горячий, противный в жару, выступ, разместившийся между двумя огромными глазами, о его мокрый холодный нос. Очень хотелось погрызть эти голубоватые водянистые шарики, но существо дружелюбно сопело, и подкладывало щенка под мамин бок, после каждой попытки попробовать их на вкус.


Сосед по даче со слёзно выпросил щенка. Взял на руки, поцеловал в нос, а через пять дней… вернул назад. Милого толстого ребенка было не узнать. Из смелого и веселого крепыша он превратился в тощее, тусклое и несчастное существо… Гад, который хотел быть его хозяином, жрал, гадил, размножался, а бедный щенок голодал и погибал на его глазах.

После возвращения, пришлось кормить его каждые полчаса, по маленькой ложке мясного пюре. Больше он был не в состоянии проглотить. У щенка болело всё: нёбо, пищевод, животик, а после первой же прогулки стало понятно, чем пытался насытиться нетребовательный малыш… Бумагой и травой. Было очевидно и то, чтобы добыть воду, ему приходилось лизать влажную землю…

Вприглядку

Питбуль – индикатор качества человеческой породы!


Эти собаки доброжелательны и мудры, но, по их мнению, человек не может совершать ничего, порочащее образ хозяина. Если собака видит плачущего ребёнка на руках у взрослого, то всегда проверяет, не обижают ли малыша, даже если он чужой. Впрочем, питбуль знает, что чужих детей не бывает. Он готов защитить их всех, но более всего предан человеку, для которого появился на свет.


Среди собачников существует такая примета: когда идёшь за щенком, нельзя спешить и хватать самого красивого или шустрого, забирают того, кто остаётся рядом, после того как схлынет толпа малышей. Хотелось девочку, а это пацан? Мечталось о чепрачном, а этот однотонный? Любовь беспола и бесцветна. Если щенок сделал выбор – этим сказано всё. Он готов глядеть в твои глаза, покуда не закроет свои.


Когда щенок питбуля знает, что перед ним тот, кого он ждёт, ведёт себя вызывающе, привлекая внимание. Кричит от страха, что хозяин его не узнал, не понял, что он – его собака, и уйдёт, прихватив сестру или брата. И уже дома, всеми способами доказывает, что его не стоит опасаться и с радостью делится всем, что у него есть, – едой, игрушками, жизнью. И всегда находит оправдание шалостям маленьких детей.

Страшная… красавица

После операции прошло уже пятнадцать дней, а шов всё не зарастает. Пучками заиндевелой пыльной травы – ошмётки ниток вокруг страшных провалов в нежное пузо. Вставать нельзя, изнутри всё вывалится наружу. Бедная собака спит, уткнувшись в ногу, сопит тихонько. Я – рядом, чтобы не искала, когда выйдет из забытья. Задние лапы в синяках от уколов, сильно похудела и почти научилась стонать "па-па". Пока ищу свободное от ран место, тянется вылизать мои солёные щёки и вздыхает, – это ей меня жаль! Некогда томное лежание на спине, превратилось в тяжкую многочасовую обязанность. Сижу подле, а на языке так и вертится: если не сработало расхожее "как на собаке", где гарантия, что справедливо всё остальное?..


Спустя годы после того, как отпечаток лап собаки простыл на этой земле, каждый из её следов на сердце всё так же горяч. И не я один знаю ответ на вопрос, кто из нас двоих меньший брат, если теперь, более чем обычно, я чувствую, как уязвим, слаб и одинок.


Поначалу собака ходила без поводка, рядом, на равных, – гордым Свободным Другом. После того, как истерики от журналистики принялись за питов, пришлось подстегнуть поводок к ошейнику. Но раньше-то он был в руках, мы пользовались им лишь в случае опасности, а теперь в постоянном ожидании её! Иногда такое чувство, будто бы весь миро против нас. Мы изгои, которых стоит покарать лишь за то, что существуем, ибо – странные, понимаем друг друга без слов. Пока соседи бегают, пытаясь изловить своих предсказуемых питомцев, мы просто гуляем.


В лесу собака скоро научилась различать запахи зверей, упреждала об их появлении лёгким прикосновением под коленку:

– Постой, – просила она меня, – напугаем. И с нежной улыбкой мы провожали взглядом бредущих мимо косуль или олениху с малышом. Изредка шалили. Знакомое семейство кабанов поджидало в условный час за пригорком, и пока взрослые грелись на солнышке, собака резвилась с поросятами нам на потеху. Впрочем, дружба дружбой, а подходить ко мне ближе пары шагов не дозволяла.

*… кажется, что и теперь она не даёт никому пересечь эту черту....

Рождённые добрыми

Человек приходит в этот мир, наделённый любовью ко всему и ко всем. Главная задача жизни в том, чтобы эта любовь стала осознанной. Не такой, которая дается без усилий и не ценится, а другой, которая измучила, вывернула, а ты ей не изменил! У собак все – тоже самое.


Когда некто, с пеной у рта утверждает, что питбуль в момент нападения ничего не слышит и никого не узнаёт, память услужливо воссоздаёт картинку побережья Азовского моря. Здоровье сына привело нас на косу Должанскую, под сень палящего днем солнца, и ночной вой комаров. Сын без призора, как ему казалось, гулял по берегу. Пока папа, вырыв яму в песке под Жигулёнком, проводил там, в прохладе, все дни, мама и собака наблюдали за перемещениями со стороны. В какой-то из дней на берег моря ступила лошадь. Заметив её, собака решила, что нам угрожает неминуемая гибель и бросилась под брюхо, распознав слабое место огромного страшного, невиданного доселе чудища… Крик остановил собаку на лету, когда нос едва не достиг тонкой блестящей кожи. Она закрыла рот и, приземлившись на ноги, обернулась на зов:

– Не страшно, ты уверен?

– Это лошадка! Она хорошая!

Собака верит, соглашается и, широко обежав нового товарища, подпрыгивает, чтобы лизнуть в нос.

Не стану врать об их дружбе много, скажу лишь, что собака частенько подбирала корки хлеба, которыми туристы непутёво бросались мимо лошади и подносила их к самым копытам. В такие моменты лошадь переставала дышать, чтобы не спугнуть собаку, а после благодарно кивала тяжёлой головой.

Следующая жизнь

Так много говорят о грядущей жизни,

не от того ли, что нерадивы

по отношению к настоящей?


– Если на члена моей семьи нападет какая-то собака, то я сделаю все, чтобы через какой-то непродолжительный период времени в округе, на улицах не осталось ни одной живой собаки… И не важно, – бездомная она, или просто хозяин за ней не следит… Методов для этого более чем достаточно…

– А вы не задумывались над тем, что в следующей жизни можете появиться здесь в виде собаки!!? И сколько бы вы не просили, виляя хвостом, – никто не даст ни крошки, зато будут бить пинком под мягкое пузо!!? И у вас не будет ни мамы, ни папы… и жизнь, возможность ее продолжения, будет зависеть от случайно выпавшего из сумки куска…

Вспоминаю случай, как из сумки на рынке, в предновогодней суете, выпала палка колбасы. Старшая из стаи дворняг собака осталась присмотреть за потерей, а две других побежали догонять, чтобы меня вернуть. Я не понял в чем дело, сказал собакам, что прямо сейчас спешу, а покушать вынесу им чуть позже. Женщина из очереди объяснила мне, в чем дело, так как шла позади и всё видела своими глазами:

– Знаете, не поверила бы ни за что в жизни, если бы рассказал кто другой! – растроганная их благородством, говорила она, протягивая собакам ломтики тут же купленной сосиски.


– Вот так… Что скажете?

– Это не довод.

– Неужели нельзя воспринимать с уважением ценность жизни вообще!!!? Любой!!?

– Человек – венец творения!

– …а не начало конца всего живого!!!

Слухи, как источник познания

Если некто назовёт закат восходом, солнце не передумает, и, всё-таки вскипятит край океана!


В короткий период бессобачья я поглядывал на лабрадора, и уж было почти решился, но остановило то, что тот со всеми хорош. А на что оно мне, такое?

У моей собаки должно быть достоинство, лояльность без заискивания, спокойствие, но не равнодушие… Осознание собственной силы, а не агрессия – порождение трусости. Да возведённая в немыслимую степень преданность, которую не погасить окриком, пулей или кипятком, выплеснутым на загривок. То есть всё то, чем обладает питбуль.


Собака отучила соседей повышать на меня голос, – и собираться под дверью для ночных междусобойчиков.

И всё же… во время прогулки на нас напали. Дважды! Два вечера подряд. В первый раз с ножом, а во второй с пистолетом. Собака ударила нападавших носом в лицо и всё закончилось хорошо, но теперь у неё большие претензии к остальному человечеству. Она делит двуногих по принципу: добросердечный и остальные. Мы – в отдельном клане, как её семья.

Дворяне

Когда бездомных собак называют дворянами, в этом чудится некий подвох. Даже насмешка. Каково им, без угла и провианта…

Страшно наблюдать голодных уличных собак, когда ведёшь свою на поводке домой… Даже если они знают, что ты принесёшь кастрюлю еды, так как делаешь это постоянно, и даже если у них есть где укрыться от дождя… Бездомным невыносимо горько наблюдать сородича, у которого одна забота – обождать до выгула, и который лежит на диване, или в кресле, да даже у входной двери… Но – там, совсем рядом с этими, которых любишь, видишь насквозь а, всё равно – любишь…

Моя собака с уважением и гордостью наблюдала, когда я кормил уличных собак… Те никогда не облаивали её, потому что знали, чья она. Бывало, новичок стаи тявкнет, так их тут же одёрнут сородичи…

Глупо спрашивать – несчастны ли они… К неустроенности часто добавляется возможность погибнуть от сдобренной ядом приманки. Так однажды пришлось отпаивать собаку после отравления молоком, единственной на тот момент едой, которая была в доме. Собака выжила, и расплачивалась искренним обожанием, сопровождая на прогулках. Очень обижалась, если ей предлагали поесть, ясно давала понять, что ходит рядом не за тем. И всегда относила угощение товарищам.

Её часто можно было видеть с пакетом в зубах. Ухаживая за покалеченными сородичами, она носила покушать тем, кто уже не мог встать. Не обижала и людей. Угощала бездомных мясными косточками «на суп».

Я называл её Беленькой. Радовался неизменному приветствию полусогнутой правой лапы. Когда, запрыгивая в мусорный бак, она распорола живот, отвезли к врачу. По возвращению в родной двор, она жила по очереди у каждого из жильцов дома, все пускали её к себе охотно. Вот, таким прекрасным человеком она была, эта Беленькая собака.

Конечно, среди дворняг встречаются странные типы, как и среди людей. Знакомая вырастила одну такую. Нашла около забора в месячном возрасте. Приучала к себе, надев перчатки, так как та дико кусалась. Ела быстро и жадно, хотя не голодала ни единого дня в жизни. И эта, с позволения сказать, собака, без раздумий убила своего двухнедельного щенка за то, что тот понюхал кусок мяса, который выдали ей на обед…

На свете всё на всё похоже…

Сидя на ветке, гавкала ворона…


Стаффордширские терьеры и питбули. Как часто первым достается слава вторых. И наоборот. Некоторые владельцы стаффов уверены, что никакого отличия нет. Однако… Если присмотреться поближе…

Питята(!) пахнут сырой курицей, стаффорды – банальной собачатиной. Взрослые питбули тоже пахнут курятиной, но уже вареной. У маленьких питов совершенно голое беззащитное, бело-розовое поросячье пузо. В него хочется выдыхать, пуская пузыри от умиления. Кстати, щенкам это очень нравится! Пуповина у питов отпадает до истечения суток. Маленькая розовая точка напоминает, что малыш совсем недавно был похож на причудливой формы кабачок с сухим хвостиком посередине.


Кто-то врёт, что питы не чувствуют боли. Да больно им! Впрочем, есть ещё одна интересная особенность, о которой редко кто говорит.

Если собака укололась обо что-то острое, кровь не течёт, а скоро сворачивается в пружинку, даже не выпачкав шерсти. Место прокола затягивается и свободно свисающий жгут можно подержать в руках, чтобы как следует рассмотреть. Странное, жуткое ощущение того, что в руках спираль ДНК.


Однажды пришлось делать надрез на ноге собаки в полевых условиях. Семя растения проткнуло кожу, и, в силу особенностей строения, начало подниматься внутри лапы к суставу. Пришлось делать надрез на ноге стерильным ножом, чтобы извлечь семечко из мышцы. Собака стояла, не шелохнувшись. Мы смотрели в глаза друг другу, соприкасаясь лбами. Как только рану очистили, края разреза совместили и чуть сжали пальцами, после чего они буквально слиплись. Через час на лапе был едва заметен чуть смещенный след, похожий на место склеивания двух пластмассовых деталей. К вечеру не осталось и его.


Дабы завершить портрет питбуля несколькими мазками, нужно описать египетский завораживающий миндалевидный разрез глаз. Из щёгольства или ещё отчего, они не носят пуховых жилетов, и, судя по прекрасным зубам, тайно посещают ортодонта. Но самое главное – характер. Спокойный, рассудительный, покровительственный…


Участливый взгляд на нас со стороны… и в жизни, и когда наступает это «потом», оставив в углу свой любимый мячик из прочной резины, и поводок, которому висеть теперь вечно на гвоздике возле двери.

Эпилог


– Как там моя красавица, не хулиганит?

– Не хочет выходить. Раз в сутки с трудом уговариваю. Дела свои делает и бегом назад, лежит, вздыхает, тебя ждёт.


Объявление: «Пропал питбультер. Окрас… Ошейник… Нашедшего прошу… Вознаграждение гарантирую.»

Собака ушла искать своего, хозяина…

Не бери чужого, не порти…

Примечания

1

лот равен трём золотникам, 12 граммам

(обратно)

2

напрасно, тщетно

(обратно)

3

буква старославянского алфавита

(обратно)

4

время, когда солнце бывает под закроем

(обратно)

5

слой

(обратно)

6

«Пращица духовная раскольнических вопросов и ответов» епископа Нижегородского Питирима издавалась в 1721

(обратно)

7

скорбь

(обратно)

8

ворс сибирского хорька

(обратно)

9

хозяин

(обратно)

10

несчастье

(обратно)

11

судьба

(обратно)

12

мороз

(обратно)

13

наперегонки

(обратно)

14

зачинщик

(обратно)

15

урезонить

(обратно)

16

в набат

(обратно)

17

непорядок

(обратно)

18

потакая

(обратно)

19

дорога наискось разметки лесного массива

(обратно)

20

обличать

(обратно)

21

заслуживающее внимания

(обратно)

22

кичиться

(обратно)

23

душевная леность

(обратно)

24

судьба

(обратно)

25

часть

(обратно)

26

помнить

(обратно)

27

не обнаружив себя

(обратно)

28

вероятно

(обратно)

29

тщетный

(обратно)

30

злословие

(обратно)

31

Некоторое – малое – количество чего-л.; лоскуток, клочок, кусок, тряпка, частица

(обратно)

32

бесстрастный, бесчувственный

(обратно)

33

узор

(обратно)

34

позабыв

(обратно)

35

по капле

(обратно)

36

tomorrow – завтра, так называется обычный цвет панциря Божьей коровки

(обратно)

37

Появление, наступление чего-л. вновь.

(обратно)

38

марьяжные, брачные

(обратно)

39

сухой

(обратно)

40

лещина названа по сходству формы листа с лещом

(обратно)

41

Лещи́на или оре́шник (лат. Córylus) – род кустарников (реже деревьев) семейства Берёзовые

(обратно)

42

без устали

(обратно)

43

разом

(обратно)

44

мало

(обратно)

45

ветер

(обратно)

46

сор

(обратно)

47

в конечном счете

(обратно)

48

для защиты

(обратно)

49

Сырой яичный желток, взбитый с сахаром (иногда – и с ромом).

(обратно)

Оглавление

  • Застольная
  • Память
  • Только и всего
  • В самом деле
  • Кадры фильма, что снимает жизнь…
  • Колыбельная
  • Ведро
  • Утро
  • Участь
  • Наследство
  • Зяба
  • Вины усталость
  • Доля
  • Толика
  • Сострадание
  • Твоя жизнь
  • Хрупок век первоцветов…
  • Ясно
  • Гоголь-моголь
  • Последний тест Доброты
  •   Предисловие
  •   Последний тест Доброты
  •   Ёж и компания
  •   Пробный шарик
  •   Безответственность
  •   Вприглядку
  •   Страшная… красавица
  •   Рождённые добрыми
  •   Следующая жизнь
  •   Слухи, как источник познания
  •   Дворяне
  •   На свете всё на всё похоже…
  •   Эпилог
  • *** Примечания ***