Ореховый хлеб [Саулюс Шальтянис] (fb2) читать онлайн

- Ореховый хлеб (пер. Елиазарас Мальцас) (и.с. Молодые Писатели) 1.52 Мб, 216с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Саулюс Шальтянис

Настройки текста:



Ореховый хлеб

ОРЕХОВЫЙ ХЛЕБ

БРЫСЬ, КОСТЛЯВАЯ, БРЫСЬ!

В тот день, когда небо вспыхнуло заревом пожара, у меня лопнул аппендикс, и гноем залило весь живот. Меня положили на стол под большую лампу и спросили:

— Андрюс Шатас, вы умеете считать?

— Могу, если нужно, хоть до тысячи, — хвастливо ответил я и принялся старательно считать, но сбился и начал опять сначала.

А тем временем хлев Каминскасов уже полыхал в огне и языки пламени лизали небо. Брат моего отца Болесловас Шатас не был ни рядовым пожарником, ни пожарным инспектором, но он первый, подняв воротник своего пиджака, бросился в самую пасть пламени. В тот день я вдохнул эфира и даже глазом не моргнул, когда мне вырезали этот самый аппендикс и стали чистить живот. Брат моего отца Болесловас Шатас не был пожарником, однако он спас от смерти одного из пяти поросят Каминскасов. У него покрылся копотью пиджак и обгорели брови, и он, как бы оправдываясь и стыдясь своей выходки перед жителями местечка, облепившими заборы, смущенно произнес:

— Если вор заберется, хоть стены оставит, а вот огонь ничего не пожалеет.

И правда, когда я вернулся домой уже без слепой кишки, от хлева Каминскасов остались лишь одни воспоминания и голый фундамент. Вечером того же дня, когда еще дымилось пожарище, брат моего отца Болесловас несмело постучался в дверь дома Каминскасов. Он хотел только спросить, не нашлись ли его очки, которые он потерял во время пожара, потому что без очков он словно без рук. Но так и не спросил, ибо вся семья Каминскасов — сам Каминскас, его жена Каминскене, самая красивая и тихая женщина в местечке, их дети — дочь Люка и сын по прозвищу Коротыш, — сидели за столом и в поте лица уплетали спасенного Болесловасом поросенка. Каминскас не позвал Болесловаса к столу, он только налил стопку водки и велел Люке:

— Подай, Люцина, этому человеку!

И Болесловас выпил водку на пороге.

— Подай, Люцина, этому человеку кость на закуску, — сказал тогда Каминскас.

Люка прыснула со смеху и снова направилась к двери.

— Детка, неужто уж я такой смешной без очков? — спросил Болесловас.

— Не знаю, — протянула Люка.

Брат моего отца не взял у нее кость, и только погладил Люку по голове, и посмотрел своими печальными, безбровыми глазами на Каминскаса:

— А я-то думал, что вы человек.

— Я тоже думал, — усмехнулся вспотевший Каминскас. — Я ведь никого не просил прыгать в огонь.

И захлопнул дверь перед носом Болесловаса.

Когда я вернулся из больницы, пепел пожарища давно уже остыл и развеялся ветром, и мне было очень жаль, что я не смог увидеть горящего хлева, в котором когда-то околела корова, проданная моим дедом Каминскасам.

И был тогда самый разгар лета, такого лета, какое не повторяется в жизни, и, сколько бы раз потом ни наступало оно, каждое будет казаться ненастоящим по сравнению с тем, единственным. А почему это так — кто его знает. Как сегодня помню яркий солнечный день, жирного и удивленного кота, скользящего по раскаленной жестяной крыше, стакан на подоконнике с черной щетиной бороды в мыльной воде, похожей на вчерашний забеленный молоком кофе. Я лежал в гамаке между двумя кленами, укутанный в зимнее пальто и шерстяной шарф, и чувствовал себя так, будто совершил какой-то подвиг, так как все повторяли, что меня едва вырвали из цепких когтей смерти. Брат моего отца Болесловас вырядился по этому поводу в белую в полоску рубашку без воротника. В тот день казалось, что весь мир улыбается мне и торжествует, а брат моего отца Болесловас нацепил мне на зимнее пальто три свои медали и орден. Он покачивал гамак и наигрывал на губной гармошке, а кот тем временем все полз по раскаленной крыше, мяукая, потом, вдруг чего-то испугавшись, глянул на нас, и я расхохотался во все горло. Мой отец с матерью вышли в сени поглядеть, как я смеюсь. Они решили, что только Болесловас сумел меня наконец рассмешить, и одобрительно закивали ему головой.

— Болесловас, — сказал я, — если я когда-нибудь забуду этот день, ты напомни мне о нем.

— И вправду хороший денек, — сказал тогда Болесловас, глядя на сверкающую на солнце жестяную крышу, достал из кармана какой-то завернутый в носовой платок предмет и подал мне.

— Я не хочу есть, — сказал я.

Болесловас дунул в свою губную гармошку и печально улыбнулся:

— Когда ты лежал в больнице, я сказал: «Отступись, костлявая, от сына моего брата Андрюса Шатаса — ведь он еще не попробовал орехового хлеба. Брысь, костлявая!»

— Брысь! — повторил я, махнув рукой, и кот соскользнул с жестяной крыши.

Я откусил кусочек хрустящего на зубах, немного клейкого и какого-то странного хлеба, и мой рот наполнился запахом орехов. Болесловас заиграл на губной гармошке, продолжая одной рукой качать гамак.

— Брысь, брысь, — нараспев повторял я, качаясь высоко над землей.

Медали позвякивали на моем зимнем пальто, и легкий, освежающий запах орехов из моего рта заполнил весь небосвод над деревьями, над гудящими телефонными проводами, над кооперативным двором, испещренным колеями, над парикмахерской Финкельштейна и керосиновой лавкой, и холодно-синие глаза людей от этого запаха потеплели, стали светло-карими, с двумя золотыми искорками.

ОГОНЬ, КОТОРЫЙ СЖЕГ БОЛЕСЛОВАСА

«Литовцами родились мы!» — распевает каждое утро во время бритья Антанас Шатас, мой отец, никогда не задумываясь над тем, что его родной отец, мой дед, был кулаком. Но мы оба с Болесловасом по мере своих сил пытаемся перевоспитать его. Когда дед продал Каминскасам свою корову с благозвучной литовской кличкой и та на другой день околела, он лишь криво усмехнулся:

— Что поделаешь, шляхтич не крестьянин, а вор!

Потому что в молодости какой-то поляк бритвой вырезал ему карман со всеми деньгами.

Когда Болесловас познакомился с моей матерью, он сказал напрямик:

— Я был бы весьма счастлив, дорогая, если бы вы сходили со мной в кино.

— Почему бы нет, — ответила мать.

И так они ходили в кино по два, а потом и по три раза в неделю. Но тут вмешался дед и коварно спросил:

— Болесловас, так ты, слыхать, хочешь заделаться отцом моего любимого внука Андрюса Шатаса?

— Очень хотелось бы, — сказал Болесловас, выдержав его взгляд.

— Болесловас, тебя никак черт попутал?

— Нисколько, — отрезал, потупившись, Болесловас.

— Попутал, и не спорь с отцом, а мне, видать, самая пора приготовиться к разрыву сердца, потому что ты еще невесть что выкинешь…

И дед не ошибся, готовясь к разрыву сердца, ибо Болесловас, в последний раз сходив в кино и оставив моему отцу Антанасу на попечение мою мать Элите, сам смотался в Испанию. А испанцы страшно обрадовались, увидев его в своей среде. Так, например, они говорят ему: отступаем, дескать, Болесловас, кровью глаза залило. А Болесловас вытрет глаза и мотнет головой: я, видите ли, не бегун, у меня легкие слабые. И хоть убей его, ест себе ореховый хлеб и палит по фашистам из пулемета. А те кричат: «Сдавайся!» По-литовски и то не всегда с Болесловасом сговоришься, а по-испански — No pasarán! — и никаких гвоздей. Однако Болесловас жестоко просчитался, оставив мою мать Элите на попечение моего отца, так как тот сумел уберечь ее от себя всего лишь два года.

Болесловас болел туберкулезом, как и мой отец, для его слабых легких требовался стрептомицин или еще что-то. Мой дед как раз вовремя подарил Советской власти свою землю, продал дом и на вырученные деньги купил десять граммов стрептомицина. Он долго размышлял, кому из сыновей отдать предпочтение, ибо десять граммов лекарства на легкие обоих — все равно что капля воды на раскаленный камень. И тогда Болесловас смущенно сказал, что его легким не так уж необходимо это чудотворное лекарство. Мой отец понятливо промолчал, ничего не возразив, и его легкие впитали в себя весь стрептомицин, как иссохшая земля благодатную влагу дождя.

Быть может, и вправду Болесловасу уже не нужно было никакое лекарство, так как в один прекрасный день, когда в местечке появился цирк, с которым сбежала Каминскене, он подошел к моей матери и, глубоко дыша, произнес:

— Я был бы весьма счастлив, если бы вы в последний раз сходили со мной в цирк.

— Ладно, Болесловас, — печально ответила моя мать, стоя на кухне среди кастрюль, — когда стемнеет, я попытаюсь выйти.

Однако, когда стемнело, ей пришлось зашивать прохудившиеся штаны моего отца, а потом уже стало совсем поздно.

И Болесловас сам один смотрел в цирке, как человек обыкновенными, не стальными, челюстями разжевывает гвозди, словно орехи, и выплевывает огонь. А тем временем Каминскас плел из веревок плеть, так как его жена Каминскене не могла оторвать глаз от человека с простыми, не стальными челюстями, и она вместе с Люкой и Коротышем сидела чуть ли не на каждом представлении.

Когда Каминскас наконец сплел плоть и принялся выгонять Каминскене из цирка, рыча: «Тут хлев, тут хлевом пахнет!» — Болесловас схватил его за руку.

— Вы сами из хлева! — это были последние слова Болесловаса, не считая нескольких испанских, так как на висках у него проступили вены и огонь, который, как говорится, всю жизнь ярко горел, а не тлел, в его груди, вдруг вырвался наружу…

СЛАВА БОГУ, ТЕПЕРЬ НЕ СРЕДНИЕ ВЕКА

Кости показываются и снова исчезают, так как осенью при вспашке их выворачивают наружу, а весной снова засыпают. Кости были моим единственным источником дохода и единственной надеждой в седьмой раз кряду посмотреть Тарзана, вырвавшегося из железной клетки на вольные просторы джунглей. Шесть раз еще отец давал деньги на кино, а на седьмой заартачился, и хоть ты тут что: хватит, мол, и так уж я рычу по ночам, не даю ему спать. Подумайте, пан какой нашелся! Хочешь быть независимым, изворачивайся как придется. Вот я и рыскаю по огородам и собираю кости. Вообще-то косточек хватает, хотя могло быть и больше. За почтой уже начинаются владения Каминскасов. Только покажись из-за почты — глянь, выскакивает эта ведьма Люка и начинает придираться. Вот и сегодня, словно из-под земли выросла целая тройка Каминскасов — Люка, Коротыш и их старший брат, по прозвищу Головастик, впоследствии засевший в тюрьму за то, что изодрал в кровь свою родную тетку, и еще за что-то, — и все трое велели мне высыпать кости на землю. Головастик, отвратный тип с плоской головой — может, потому, что Каминскас словно наперед бил его за тетку еще в утробе матери, — взял в руки самую крупную кость с несколькими зубами, осмотрел ее и поморщился:

— А ты знаешь, чьи это кости?

— Здесь не ваш огород, — сказал я и начал собирать кости назад в ведро.

— Ясно видно, человечья челюсть! — решил Головастик.

— Коровья, а не человечья, — возразил я.

— Ага! — воскликнул Коротыш. — Он нам продает дохлых коров, а потом еще приходит за их костями!

С ним-то и с Люкой я бы легко справился, но Головастик схватил меня за ухо и громогласно объявил:

— Отрежем ухо. Держите-ка его, покуда достану нож.

Ныне таких ножей и днем с огнем не сыщешь… Головастик раскрыл нож, попробовал острие большим пальцем и, многозначительно поглядывая на меня, начал, приплевывая, точить лезвие о кость. Коротыш уперся коленом мне в бок и потянул ухо к себе.

— А может… не стоит резать ухо… может, попугаем только? — Люка прикусила губу…

Открыв наконец глаза, я пощупал свою голову с левой стороны — мне показалось, что там было пусто и холодно. Люка, приподнявшись боязливо на цыпочках, тоже хотела было посмотреть на ухо, но Головастик оттолкнул ее и положил ухо в карман. Так они, посвистывая, и ушли, слава богу, позабыв про кости. Я быстро сложил их в ведро и побежал домой. Вся наша семья, побросав ложки, вскочила из-за стола:

— Что с тобой случилось? Тебя побили?

— Нет, сегодня не били, — сказал я, всхлипывая. — Только хотели отрезать ухо.

Отец крякнул, велел мне успокоиться и сесть за стол, ибо не те, мол, слава богу, времена, не средневековье, в которое, несомненно, хотели бы вернуть нас всякого рода Каминскасы и им подобные. Слава богу!

КРЫСЫ

Когда-то отец мой учился не в теперешней двухэтажной школе, а в старой, деревянной, что напротив настоятельского дома. Неплохая была школа, только с крысами там сладу не было. В жизни я не видел и, должно быть, никогда не увижу такого крысиного гнезда. Они рыскали на переменках по коридорам, и ничего с ними нельзя было поделать, а во время уроков восседали в классе на печке, свесив вниз хвосты, и глядели в спину Скорпикене. Неплохая она была учительница, не вредная, только плохо слышала. Когда-то она в Петербурге окончила женские курсы; ее мужа еще при царе загрызли волки, а ее самое всю жизнь преследовал один волк с белыми кончиками ушей. Но, к счастью, она всегда носила с собой письменные работы и, сидя на дереве, бросала горящие тетради волку в пасть. Быть может, поэтому-то она и не обращала внимания на крыс. Скорпикене обучала меня всего лишь одну зиму, потому что потом ей пришлось уложить чемоданы и уехать в дом для престарелых и инвалидов.

Когда Люка сунула в мой портфель дохлую крысу и я после этого полгода мочился в постель, мой дед пришел в школу и страшно обругал Скорпикене, обозвав ее распутной женщиной. Скорпикене слушала его с искренним удивлением — казалось, она только от деда и узнала, что это не школа, а крысиное гнездо.

А Люка слушала все это с интересом, не моргнув даже глазом. Люка — самая отвратительная из всех женщин, которых мне довелось видеть. Люка избивает палкой наших кур и плюет в колодец, потому что, по ее собственному признанию, она ведьма и слюна у нее ядовитая. А Каминскас иной раз в сердцах говорит, что Люка — шлюхина дочь. Так или иначе, но я ее когда-нибудь поймаю, оболью керосином и сожгу, хотя, откровенно говоря, скучновато было бы жить без этой ведьмы.

— Уважаемая, — сказал дед Скорпикене в заключение, — мой внук Андрюс Шатас не переступит порог этой школы, пока здесь останется хоть одна крыса!

И, сбив палкой крысу с печи, привязал к ее хвосту шпагат и начал подпаливать ее зажженной бумагой. Крыса, конечно, пищала вовсю, и другие крысы слышали ее писк. Но мой дед этим не ограничился, он выгнал крысу в коридор, обежал с ней все классы, чердак, подвал, учительскую и заглянул даже в уборную. Вся школа высунулась из окон, наблюдая за тем, как мой ретивый дед гоняет крысу по двору. Потом он утер пот, остановил разбежавшуюся крысу, развертел ее над головой и с размаху кинул в воздух. Крыса пронеслась над тремя домами и, влетев в открытое окно, шлепнулась на стол Каминскасов, угодив, разумеется, в кастрюлю со щами. Ха-ха!.. Хороший смех! Но крысы с той поры исчезли навсегда, и никто их больше в школе не видел.

НЕ МЕНЯЙТЕСЬ, ДЕНЬГИ

Весной мой дед слег в постель и ни за что не хотел вставать. Я заподозрил его в симуляции, так как теперь мне приходилось рубить за него хворост и резать кур. Паршивое это занятие резать кур — зажмуришься и пилишь, пилишь курице шею.

— Не той стороной режешь, — брезгливо говорит отец.

— Так режь сам! — кричу я, бросая на землю курицу и нож. Но мой отец идеалист и питает отвращение к крови, а дед не поднимается с постели, и я единственный мужчина в семье. Вот уже полгода, как я украдкой в дверную щель слежу за стариком, так как мне давно уже надоело ухаживать за ним и каждое утро выносить ночной горшок. Я стараюсь перевоспитать его в политическом отношении и ежедневно приношу свежую газету.

Дед кряхтит, кашляет и не думает даже читать, он только отрывает от газеты четырехугольный лоскут, сплевывает в него мокроту, аккуратно свертывает бумагу и бросает под кровать.

Однако старику нравится, когда я сижу на кровати и объясняю ему, что жизнь с каждым днем становится все лучше по сравнению с его темными буржуазными временами. Тогда он ехидно посмеивается и показывает на сундук, где покоится в нафталине его черный костюм из добротного английского сукна.

— Хе-хе, — говорит мой дед. — Тридцать лет ношу и никак не могу сносить. И в гроб в английском сукне лягу.

— Все может быть, — говорю я, зевая. — А я не кулак, свои штаны за один месяц снашиваю.

Я знал, что он любит меня, да и мне тоже, по правде говоря, старик казался ничего себе, вполне сносным. И он упорно симулировал болезнь вплоть до того дня, когда поменялись деньги. Как сегодня помню, было зверски холодно, и ветром сорвало электрические провода. Почтальон принес письма и ушел, а ветер швырнул двери об стену так, что дом задрожал до самого основания. Мой родитель от своего и маминого имени осведомлялся в письме с курсов усовершенствования, не забыл ли я собрать куриные яйца и не обижаю ли деда.

Тогда как раз менялись деньги и по городу ходили тревожные слухи. Но я верил нашему государству, и государство действительно не обмануло меня. В тот день, как я уже говорил, ветер порвал электрические провода, и я сосчитывал свои сбережения при свете керосиновой лампы. И тут вдруг на кухню в одной сорочке вошел дед. Я сердито посмотрел на него, засунул деньги назад в чайник и закрыл его крышкой.

— Марш в постель! — сказал я и понял, что на сей раз мой дед уже не симулирует. Он раскрыл было рот, стал руками хвататься за меня и вдруг растянулся на полу.

Я потащил деда под руки в его комнату и с грехом пополам уложил в постель. От всего этого мне, разумеется, стало не по себе, ибо дед начал задыхаться, хватать ртом воздух и повторять:

— Деньги, деньги… на кухне под полом!

— Не волнуйся, — сказал я, — обменяем и твои деньги…

Но тут я увидел, что он протянул руку и достал из ящика стола свечу. И не обыкновенную, а какую-то желтую, из воска, что ли, какую ксендзы продают в костеле.

— Брысь, брысь! — бубнил я, стуча зубами, пока не нашел в кухне спички и не зажег ему эту свечу.

Дед смотрел на меня как-то странно, вроде бы с молчаливым укором, вроде б никак он не мог понять, что я за птица такая. Потом трижды, словно перед тем как нырнуть, втянул в себя воздух, весь содрогнулся, как бы отталкиваясь от земли ногами, и отправился в дальнее плавание.

Пятясь, я выскользнул во двор — там было темно, хоть глаз выколи, — и бросился бежать на почту, повторяя как испорченная пластинка:

— Брысь… брысь… брысь…

Я написал отцу телеграмму и тогда только спохватился, что в кармане у меня всего лишь тридцать копеек, но почтовая девушка взяла у меня их и сказала, что я ей больше ничего не должен, словно это были новые, обмененные и значительно более ценные деньги.

Возвращаясь бегом домой, я уже издали учуял запах гари и сдуру подумал, что это душа моего бедного деда выходит в настежь раскрытые двери, поскольку человеком он был старозаветным и достаточно суеверным.

Оказалось, однако, что зажженная мною свеча выпала из рук покойника и от порыва ветра пламя охватило постель. Дед глядел, вперив глаза куда-то вверх, за изголовье, в том направлении, куда он, оттолкнувшись, отбыл, но его искривленные губы застыли в какой-то загадочной улыбке, и казалось, что сейчас он начнет ехидно хихикать и доставать рукой в пылающем рукаве рубашки газету, чтобы сплюнуть мокроту.

Я сразу же сбил пламя и потушил огонь, но до самого рассвета просидел с ведром воды у кровати, следя за тем, чтобы он снова не вспыхнул.

На другой день приехали заметно осунувшиеся отец с матерью. Ветер все еще бушевал. Монтеры починили провода, и в доме зажегся свет.

Мой бедный дед не ошибся. Его и впрямь обрядили в костюм из английского сукна и закрыли гроб крышкой. И я впервые узнал тогда, как много у меня родни. У вырытой могилы собрались две двоюродные сестры отца — обе незамужние учительницы, один заведующий кооперативом, один завхоз детдома, фотограф районной газеты — все с женами и детьми — и даже один нотариус с удивительными, выбивавшимися из носа пучками волос — дальний родственник деда, но близкий товарищ отца еще со школьных времен. Он всю дорогу от дома до вырытой могилы не переставал возмущаться качеством гроба и его покраской. И правда, цвет гроба был несколько светловат и весел, так как я сам помогал столяру мешать краску и красить, однако нотариус просто бесил меня. И хоть бы на похоронах моего деда эти пучки волос не выпирали так нахально из его носа! А в остальном все шло как нельзя лучше: деда осторожно спустили на веревках в яму, начали засыпать ее землей, и все родственники дружно заплакали.

Я тоже прослезился, потому что стук земли о крышку гроба звучит не слишком весело. Нотариус достал носовой платок и подал его отцу. Мой отец вытер глаза и огляделся, кому бы передать платок, однако все позаботились об этом уже заранее, и он только махнул им духовому оркестру Дома культуры, которым он до сих пор исправно руководил. Потом все мы тяжелым шагом направились домой, а нотариус погладил меня по голове а сказал:

— Держись, мой мальчик, держись.

Дома все тщательно вымыли руки, словно боясь какой-то заразы, и уселись за стол. Никто, разумеется, не хотел и думать о еде, однако на этот обед ушла вся зарплата моего отца.

И горе каждого из собравшихся родичей превосходило горе другого.

А тем временем мой дед лежал под землей в своем выходном черном костюме, сшитом тридцать лет назад, и я нисколько не сомневался, что это буржуазное сукно никогда не сгниет, не истлеет. Я выпил рюмку, раскраснелся и расстегнул ворот рубашки, потом начал юлить на месте и громко кашлять. Нотариус обнял меня за плечи, и я должен был сызнова рассказывать, как мой дед втянул воздух, содрогнулся и отбыл, оставив себя горящим. Нотариус никак не мог понять и поверить, как это дед без всякого завещания и каких-либо бумаг оставил мне все свои деньги. В глубине души все присутствующие были смертельно обижены.

— Видите ли, — смущенно сказал отец, — дед его очень любил. Может, даже чересчур, я бы сказал, болезненно. Но такова его воля.

— Богатого сына имеете, — искусственно усмехнулся нотариус.

Отец страшно смутился, глянул на мать, сидевшую в углу с тарелкой на швейной машине — ей, как обычно, не хватило места за столом, — и мучительно притянул:

— Да я ведь еще и не сосчитал… видите ли…

Я положил на стол между бутылками и хлебом вытащенные из подпола завернутые в истлевшие тряпки деньги деда, налил себе водки и поднял рюмку:

— Давайте же выпьем за нашего любимого деда…

Нотариус поднял двумя пальцами дочерна заплесневевшую сторублевку, разглядел ее на свет и, покраснев, бережно положил назад на тряпицу.

Я выпил, тоже взял двумя пальцами, как нотариус, банкнот, поднял его перед глазами и стал разглядывать, словно в закопченное стекло затмение солнца, потом снова, как во время похорон, начал всхлипывать.

КОГДА ДАЖЕ ТРАВА НЕ БУДЕТ РАСТИ

Алюкас Шовинис сверкнул в моей пионерской и личной жизни как комета, однако и ее кое-кто постарался притемнить. Уже в самый первый день, когда он появился на нашем небосклоне со своей пишущей машинкой, — уже в этот первый день у него в автобусе украли кожаные перчатки, единственное его имущество и предмет гордости. Алюкас Шовинис работал в молочной, снимал закоптевшую комнату моего деда и, вечно болея насморком, писал книгу «День, когда кончается детство». Однако вместо этой книги отпечатали другое его сочинение: «Зарасай — озерный и солнечный край». Жил он в полном одиночестве и не имел ни единого друга, кроме меня и моей матери. Растил лук на подоконнике и слыл чудаком — он, говорят, даже штаны надевал, взобравшись на табуретку. И только одному отцу моему было невдомек, зачем это он растит лук и лазит на табуретку, — Шовинис жаждал хоть изредка видеть живущую напротив учительницу французского языка Ирену Мешкуте, которая говорила нежным детским голоском и всем туманно улыбалась. А для нее Алюкас Шовинис был всего лишь плитой на панели, которую замечаешь только, споткнувшись о нее и расквасив нос. Когда по городам и селам раздался призыв оживить работу пионерских организаций, Алюкас Шовинис первым отозвался на него. Он вошел в учительскую с посиневшими от холода руками и, глядя не на директоршу, а в теплые и всегда влажные глаза Ирены Мешкуте, сказал:

— Я слыхал… Прошу вас… Я мечтаю работать с пионерами.

И тогда Мешкуте, быть может, впервые подняла на Шовиниса глаза, бросила взгляд на его прохудившиеся башмаки, загрубевшие от холода и физического труда руки и, не выдержав, рассмеялась звонким, как колокольчик, смехом.

— Да он же заразит детей насморком! Разве не видите?

Директорша стояла в нерешительности, и тогда Шовинис, опустив голову, произнес:

— Но у меня есть носовой платок.

И вытащил из нагрудного кармана пиджака, что на сердце, белый вышитый платок с пурпурными инициалами: «И. М.».

То был платочек Мешкуте, потерянный ею давным-давно, еще в студенческие годы, который был для Алюкаса Шовиниса дороже жизни.

И так Алюкас Шовинис стал первым в районе пионервожатым нашего отряда тире производственником. Он один собрал четыре тонны металлолома и макулатуры, поставил три спектакля и один монтаж в память зверски убитого Пушкина или Лермонтова — теперь уже хорошо не помню, которого из них. Коротыш, будучи сам мелким подлюгой, играл того подлеца, который должен был выстрелом в сердце оборвать мою жизнь в самом расцвете сил. Оба мы изготовили пистолеты, и не какие-нибудь там бутафорские, а почти настоящие, заряжаемые спичечными головками. И вот на сцене, залитой трагическим красным светом, нацелив друг в друга их черные дула, мы одновременно спустили курки. Раздался выстрел, и я рухнул, как сраженный ударом конька по голове, а с моих пальцев в гробовой тишине потекла моя собственная кровь. Я до сих пор подозреваю и не перестану подозревать, что этот Коротыш нарочно набил в пистолет дробь, как бы он ни оправдывался и ни доказывал, что дула, изготовленные из рамы кровати, всегда разрываются. В зале все продолжали сидеть как сидели, видимо размышляя, какую это жидкость я вылил: не то красную тушь, не то акварельную краску. И одна только Люка, шлюхина дочь, эта наипоследняя ведьма, выскочила на сцену и подняла меня под мышки. Но потом, чтобы я чего не подумал такого, она мне сказала, что в это мгновение она думала только о литературном тире драматическом монтаже. Спасибо и на том!

После этого случая нам запретили ставить спектакли и всякие монтажи и начали подкапываться под Алюкаса Шовиниса; его бы, пожалуй, и совсем вытравили из школы, но мы подняли шум и на письменной по литературе, выбрав вольную тему «Кого я люблю больше всех», написали, что больше всех любим Алюкаса Шовиниса. Конечно, не обошлось без предателей и двурушников, которые многословно и нудно описывали, как горячо они любят своих родителей. Но весною, когда начали продавать на улицах мороженое и можно было уже лежать на земле, Алюкас Шовинис навсегда распрощался со школой. Тогда как раз учителя устроили тайную выпивку при закрытых дверях, и историк Рагайшис откровенно критиковал Алюкаса Шовиниса за его анархизм и, памятуя о своем неуклонном облысении в глухой провинции, спаивал раскрасневшуюся Ирену Мешкуте; опустив при этом руку под стол, он украдкой щелкал подвязками, на которых держались ее шелковые чулки. А она, как всегда, туманно улыбаясь, дожидалась, чем это щелканье кончится. В тот поздний вечер Рагайшис, провожая Ирену Мешкуте домой, как бы ненароком очутился с ней на лугу у еврейского кладбища. Там-то как раз я собирал целебные травы, и у меня глаза выскочили на лоб, когда они вдруг стали вытаптывать эти ценные травы. Страшное дело, когда твои любимые учителя затевают между собой драку. Не стерпев, я начал забрасывать их камнями, и они сразу же успокоились. В то самое время Алюкас Шовинис закончил третью главу своей книги. Позвав меня, он сказал:

— Если тебе интересно, то я почитаю отрывок из своей книги, которая называется «День, когда кончается детство».

— Почитайте, товарищ вожатый, — обрадовался я. — Можете читать мне все свои книги.

Он благодарно посмотрел на меня, взял рукопись, и мы пошли за город и уселись на камне у еврейского кладбища. Тут было совсем тихо, и это было очень важно, так как Алюкас хотел, чтобы при чтении вслух его книги до меня дошло каждое слово. Я покачивал в такт головой, и мне очень понравилась эта глава, где описывалось, как я рухнул на сцене с разбрызганными мозгами. Все было описано правильно, и Люку он отчитал по заслугам, и ее брату Коротышу досталось как следует быть, только вот пистолеты он изобразил такими, что они никак бы не смогли выстрелить. Но людям, никогда не нюхавшим пороха, это простительно. Тем временем похолодало и солнце стало багрово-красным. Он посмотрел на меня и вдруг умолк, не докончив фразы. Мои мысли невольно возвращались к той жуткой сцене, которую я здесь увидел вчера, а он, сразу почувствовав мое отсутствие, обиделся и замолчал. Мне стало его очень жаль, и, если бы нам снова задали вольную тему «Кого я люблю больше всех», моя письменная работа была бы занесена в золотой фонд лучших письменных работ школы.

— Вожатый, — вскрикнул я вдруг, — я убью ее!

Он закрыл книгу, поднялся и окинул меня ничего не понимающим взглядом. Тогда я взял его за руку, чуть ли не бегом потащил на поляну, к месту, где были вытоптаны мои травы, и пробормотал:

— Разве вы, вожатый, не знаете, что она змея, которую другие согревают на своей груди?.. Другие, вожатый… а вы ничего и не знаете.

Конечно же, мой бедный пионервожатый и теперь не хотел знать, что он всего лишь панельная плита и что никогда он не будет согревать Ирену Мешкуте на своей груди. Это ясно каждому ребенку, как дважды два. Мой Алюкас уставился на траву в упор, шевеля сжатыми губами, как будто жуя что-то, потом встал на колени, не отрывая глаз от этой вытоптанной и еще не успевшей выпрямиться травы, и вдруг, протерев кулаками глаза, начал смешно так вырывать ее вместе с землей. Я не верил своим глазам, глядя, как он разрывает дерн, захватывая куда больший участок луга, чем тот, вытоптанный.

МАРШ ЭНТУЗИАСТОВ

На четырнадцатом году моей жизни меня вызвали в учительскую, и там я узнал, что я энтузиаст. В самом деле, за всю мою долгую жизнь я выращивал кроликов и кукурузу, сочинял стихи, занимался боксом, рисовал, бинтовал поломанные ноги в Обществе Красного Креста и Красного Полумесяца и как бы в память о загоревшемся от свечи деде носил на груди значок добровольного пожарного общества. И всюду меня избирали руководителем, так как всем было ясно, что я энтузиаст.

На четырнадцатом году моей жизни я постарался вырасти из пионерского возраста, потому что мне стало скучно без Алюкаса Шовиниса, и вскоре я стал председателем атеистического кружка. Тогда-то я прибрал к рукам без всяких церемоний молодых Каминскасов.

— Милый мой, — сказал я однажды, оставшись с глазу на глаз с Коротышом в раздевалке спортивного зала, — не время ли бросить все твои религиозные предрассудки? Сколько тебе тетка платит за то, что ходишь в костел?

— Рубль, а что? Ты больше можешь платить? — ответил мне тогда Коротыш, утирая рукавом рубашки пот и как бы стараясь отгадать, когда я дам ему по зубам.

Но я не такой. Как и брат моего отца Болесловас, я не мог бы занести руку над человеком на две головы ниже меня, хоть иной раз рука так и чешется. Мне кажется, что Коротыш вообще перестал расти, должно быть, с тех памятных времен, когда он с матерью и Люкой целыми днями просиживал в цирке. Коротыш прямо-таки бредил цирком. Он стал энтузиастом цирка и зачастую входил в класс не как все нормальные люди — ногами, а на руках, а у его отца Каминскаса от одного воспоминания о цирке кровь приливала к голове, и он избивал сына ремнем, подтяжками, электрическими проводами, а однажды даже крышкой от кастрюли, приговаривая:

— Я тебе вышиблю из головы этот цирк!

Ничего не поделаешь, темный он человек, Каминскас, но зачем в эту темноту толкать и своих детей?

БАРСКИЕ ИГРЫ

Алюкас Шовинис прожил у нас год и шесть месяцев и ушел, написав всего лишь пять глав своего «Дня». Досужие языки толковали это по-всякому: ему, мол, не давали жечь свет по ночам, его-де отравили рыбой, но все это, конечно, вздор. По вечерам Алюкас Шовинис, моя мать и я играли в карты, в телефон, в морскую игру, в различные викторины и другие, как отец их называл, барские и пустые игры. Сам он тем временем барабанил пальцами по столу в кухне, зевал, а в глазах его с каждым месяцем все больше разгорался нездоровый блеск. Особенно его бесили мои выдуманные или невесть откуда взятые песенки, которые мы распевали, играя в викторину. Так, например, если мы с закрытыми глазами тыкали пальцем в рукопись Алюкаса и попадали в букву «у», то сразу же затягивали:

Урюк цветет! Как хорошо
Скакать на ишаке… —
ибо я всегда доказывал, что урюк — это сливы, а сливы как-никак тоже растение. А если садились играть в карты, то уже загодя начинали:

Коли жить тебе остался малый шанс,
Не горюй, дружок,
Тебе поможет преферанс.
И лишь благодаря Алюкасу Шовинису я понял, что моя мать, Элите Шатене, не только тихий и бессловесный пылесос, выключатель которого держит в своих руках мой отец. А отец мой понял, что Алюкас Шовинис — это червь, подтачивающий корни здоровой семьи, и что теперь здоровье отца, его зарубцевавшиеся легкие и его пульс могут стать не единственным предметом забот, переживаний и радостей моей матери и его жены. Как-то раз возвращаюсь я из школы, а отец, наставив уши и весь скорчившись, подслушивает у двери комнаты моего покойного деда. Я тоже тихонько подхожу и вслушиваюсь, а там Алюкас Шовинис с моей матерью беседуют преспокойно про жизнь, про детские болезни и всякую всячину. Конечно, я только посмеиваюсь, не догадываясь даже, что скоро этот мой смех обернется для меня зубовным скрежетом. Ибо, как ни странно, но выяснилось, что Элите Шатене тоже когда-то родилась, пусть и давным-давно, и, следовательно, у нее тоже есть свой день рождения. По этому поводу отец, ничего плохого не думая, купил ей новую метлу вместо старой, износившейся, и вывел на ней химическим карандашом: «Нашей дорогой и любимой Элите по случаю дня ее рождения. Антанас». И, даже не спросившись, рядом со своим вывел мое имя, как он это делал ежегодно, покупая только практичные, пригодные для домашнего обихода подарки. А Алюкас Шовинис не был практичным — он принес три огненно-красные розы и три бутылки шампанского. Отец мой никогда в жизни не пил и не курил, но сегодня он нарушил свои твердые принципы и, напившись к вечеру в дым, начал мять и жевать огненно-красные розы. Мать бросила взгляд на Алюкаса Шовиниса и опустила глаза, но Алюкас только улыбнулся и сказал:

— Ничего страшного, розы хоть и несъедобны, но не такие уж они невкусные.

И, продолжая улыбаться моей матери, он принялся сам жевать лепестки. Мне стало очень весело, и я слопал последнюю, третью розу.

— Телефункен! — вскричал я тогда и включил радиоприемник, купленный еще дедом, выбрался из-за стола и пригласил мою мать на танец. Одно удовольствие танцевать с ней: ни у тебя руки не потеют, ни тебе на ноги не наступают. Пришлось мне как-то, на свою беду, с Люкой Каминскайте танцевать: разгорячились мы оба и с чего-то дрожать начали, а тут, как назло, еще Каминскас на скамейке сидит.

— Элите, черт побери, — воскликнул я, — какая же ты сегодня красивая!

Она обняла меня, потрепала за волосы и поцеловала в лоб.

— Что-то будет, — захихикал отец, поправляя очки, — когда моя женушка чересчур похорошеет? Не сговориться мне будет с ней, не так ли, уважаемый?

Но Алюкас Шовинис лишь странно как-то посмотрел на моего отца, часто заморгал глазами, отчего-то вдруг погрустнев, положил руку на хлебную доску и медленно начал тыкать ножом между пальцами. Отец, барабаня костяшками пальцев по столу, выключил радио.

— Почему?.. Что с тобой, Антанас, тебе нездоровится? — спросила мать.

— Мне сдается, что это тебе, Элите, и вам, уважаемый, нездоровится, — усмехнулся отец.

Алюкас Шовинис печально посмотрел на меня, на мою мать и, низко опустив голову, стал быстро-быстро тыкать ножом между пальцами.

— Телефункен! — крикнул я, вскипев. — А вы, отец, либо спать идите, либо танцевать, только не портьте людям настроение.

И мой родитель, качая головой и сутулясь, поплелся в спальню.

Однако в двенадцатом часу он снова появился в темноте дверного проема, вытирая очки о полосатую пижаму. Он как-то таинственно поманил рукой Алюкаса Шовиниса, и тот, закусив губу, направился к отцу в его темную комнату. Через несколько минут он вернулся к нам вне себя, окинул меня с матерью каким-то безумным взглядом, задом попятился в свою комнату и закрыл за собой дверь. Мы с матерью переглянулись, я сжал кулаки и скрипнул зубами:

— Ах, этот телефункен!..

Тогда моя мать вскочила, вбежала в комнату отца, и там зажегся свет. Я уловил невнятное бормотание отца, отдельные раздраженные и слезливые слова и выкрик ошеломленной матери:

— Мерзость!.. О боже… какая мерзость!.. Вот ведь что выдумал!

Мать вернулась, заливаясь слезами, и начала бегать по кухне, держась рукой за щеку, как будто ее ударили. Следом за ней, словно призрак, приплелся отец и плюхнулся в кресло. Я включил радио на полную громкость, отец смотрел на мать, словно впервые видя ее, взял в руку нож и принялся в задумчивости царапать им хлебную доску. Потом он положил на нее ладонь, растопырил пальцы, состроив при этом плаксивую мину, и, по примеру Алюкаса Шовиниса, начал тыкать между ними ножом, но вдруг промахнулся и воткнул нож себе в руку. Брызнула кровь, и отец начал всхлипывать, как ребенок, зажав здоровой рукой запястье. Так кончился этот незабываемый праздник. Алюкас Шовинис побежал звать «скорую помощь», а мать тем временем забинтовала отцу руку и с каменным лицом стала дожидаться приезда «скорой». Я крутил радио, пока не сломал ручку выключателя.

И с тех пор в нашем доме стало как-то необычно тихо, и Алюкас Шовинис приходил только ночевать — шмыгнет в комнату деда, словно тень, поздно вечером, а рано утром незаметно исчезнет. И лишь спустя неделю вымолвил первое слово, сообщив, что больше здесь жить не будет. Отец долго мычал что-то, вроде бы извиняясь или оправдываясь: всяко, мол, в доме бывает, и ему это весьма неприятно… да и всем это, разумеется, неприятно, но не надо выносить чужое… чужое…

— Чужое дерьмо, — помог я закончить отцу.

— Ладно, — сказал Алюкас Шовинис, — будьте спокойны, я постараюсь вынести только то, что принес, придя к вам полтора года назад, чтобы жить здесь.

В самом деле, Алюкас Шовинис унес с собой только пишущую машинку, лук и пять глав своего «Дня», написанных здесь, в нашем доме, и ни грамма больше.

ЛЮКА

Весною квакают, надрываются лягушки, весною не хватает витаминов и порой хочется застрелиться, весною ты стоишь с портфелем у окна, а автобусы мчатся мимо школы вдаль, подмигивая желтыми и красными глазками, и у тебя отчего-то больно щемит сердце.

Люка отрезала себе косы, эти противные обрывки веревок, и ее отец Каминскас за это всыпал ей так, что она целых три дня и сесть-то как следует не могла. Но Люке все нипочем, она надела свои выходные туфельки и разгуливает по коридору, задрав голову, — смотрите, мол, какая я красавица. Слов нет, девчонка недурна собой. Вполне на уровне. Но ведь и все женщины к весне хорошеют так, что к ним и не подходи. Сидит себе Люка в переменку на подоконнике с Римавичюсом — неприятный он типчик, мыльный какой-то, в очках — и почитывают вместе одну книжонку. Я подхожу, насвистывая, и спрашиваю:

— Что ж это вы, любезные, читаете?

— Фрейда, — удостаивает меня ответом Римавичюс.

— А, когда-то мне тоже пришлось читать. Устарело все это, — позевывая, бросаю я и сплевываю ему под ноги.

Знаем мы таких профессоров! Стоит только замахнуться — и сразу очки запотеют.

Ладно, Фрейд Фрейдом, но потом еще Люка вздумала выйти во двор, и одна туфля у нее в грязи завязла. Стоит на одной ноге, хоть со смеху лопни, а с другой туфлей ребята уже футбол гоняют. Я-то в футбол не играл, честное слово, свидетели есть. Подхватил я эту Люпину туфельку и подношу ей. Дурной у меня характер — пожалеешь такую ведьму, а потом кровью харкаешь.

— На, бери свой лапоть, — говорю. А Люка смотрит, словно я еще перед ней виноват, а потом хватает туфлю да как огреет меня по физиономии острым польским каблучком.

— Ах вот как! — вырываю я из ее рук туфлю.

— А ты чего насмехаешься? — взвизгивает Люка и закрывает лицо руками.

Можно было, конечно, и ей, этой ведьме, разукрасить рожу, но я не из тех, которые бьют женщин. Что ж, вытер платком выступившие слезы, отхаркнулся и выплюнул половину зуба. Между тем публика стоит вокруг лужи и с нетерпением ждет, когда я ее выкупаю в грязи. А я только поплевал на тот же платок, до блеска вычистил ее драгоценную туфельку и ледяным голосом процедил сквозь окровавленные губы:

— Я-то думал, что вы человек, моя несравненная.

Тем бы дело и кончилось, но, как обычно бывает, находятся ябеды, без которых ни одна приличная школа не была бы школой, а райскими кущами. Еще урок не начался, а уже влетает директорша, вся помолодевшая после позднего замужества с пожарным начальником, и на ней ядовито-желтое платье, от которого начинает сосать под ложечкой, да еще с вырезом сверху и снизу.

— Покажите мне ваши зубы, Шатас. — Она заставляет меня раскрыть рот. А Люка тем временем стоит ни жива ни мертва.

Я раскрываю рот и зажмуриваю глаза, а директорша приподнимается на цыпочках, и мне кажется, что она сейчас просунет свой пожелтевший от сигарет пальчик в зияющее отверстие между моими зубами. Но она лишь загадочно улыбается, а Люка бледнеет еще больше.

— Вы, Шатас, поете в хоре? — спрашивает директорша.

— К сожалению, пою.

— А не вы ли, Шатас, чемпион художественного чтения, вернее, лауреат?

— Да, в прошлом году был, — скромно отвечаю я.

— А в этом году вы, пожалуй, станете шепелявить? — донимает меня директорша, и я догадываюсь, что она сейчас начнет распекать Люку. Чую, она готова ее растерзать. Что поделаешь, нужно понять и директоршу: хоть она и помолодела, но где ей равняться с Люкой!

— Я давно уже наблюдаю за вами, Каминскайте… У меня пятнадцатилетний педагогический опыт, но такой наглости мне еще не приходилось встречать…

Я перевожу дыхание, а Люка Каминскайте жалобно бормочет:

— Я больше не буду…

— Вот видите, товарищ директор, — с жалкой улыбкой на распухших губах бормочу я, — мне нисколечко не больно… И я сам же попросил Каминскайте выбить мне зуб.

— Вы сами? Попросили? — недоумевает директорша.

— Увы, это так, — вздыхаю я, — потому что прогнивший зуб может испортить здоровье.

Ха, неплохо я это придумал.

А лицо директорши начинает покрываться красными пятнами, и она все повторяет как заведенная:

— Вот оно что, вот оно что…

Я стою и этак примирительно улыбаюсь, а Люка таращит на меня глаза, вроде бы злится, и не поймешь — вдруг опять хватит по зубам.

— Ступайте, Шатас, домой и приведите себя в порядок, — чуть слышно произносит директорша.

И я ухожу со своим портфельчиком и пью у водопойки из алюминиевой кружки на цепи дезинфицированную воду. По коридору бежит в класс опоздавший Рагайшис с журналом под мышкой, торопится обогатить багаж наших знаний. Школьную воду пить здорово, она уничтожает бациллы и лечит ангину, но вот, гляжу, из класса вылетает Люка, а из ее носа фонтаном бьет кровь.

Люка набирает в сложенные желобком ладошки холодную воду, втягивает ее в нос и откидывает назад голову. Я молча слежу за этой сценой. Какое мне до всего этого дело?

— Я сама… Я сама разодрала себе нос… чтобы выйти из класса, — прерывает наконец Люка молчание.

Я прополаскиваю рот и процеживаю воду между зубами в ведро. Другой на моем месте давно бы облил ее, эту ведьму, керосином и поджег бы.

— Хочешь, — заговорила вдруг Люка печальным и каким-то обреченным голосом, — я съем эту туфлю?

— Ешь, коли нравится.

А она смотрит на меня жалобно так, снимает туфельку и начинает ее жевать, даже не запивая водой.

— А знаешь, кто ты такая, по совести говоря? — начинаю я вполне спокойно, но, не находя нужного слова, выхожу из себя. — Мне сам Римавичюс говорил… В пятом классе ты за сто грамм конфет могла штанишки спустить.

Люку бросило в дрожь, туфля выпала у нее из зубов, она наполнила было кружку водой, но не смогла выпить ни капли, потому что вода вся расплескалась. Жуткое зрелище!

— Я не такая… Я не такая, — повторяет она сквозь рыдания.

Но и у меня сердце не каменное. Я начал успокаивать Люку, достал свой платок, а он-то весь черный от ее туфли. Тогда я начал рыться в портфеле, нашел в тетради промокашку и, оглядевшись вокруг, принялся утирать ей слезы.

— Обещай, что больше не будешь так говорить… никогда, — чуть успокоившись, говорит Люка.

Я киваю головой.

— А теперь поцелуй меня! — тихо произносит она.

Мы только успели понуро зайти за угол коридора, как вдруг, будто не по своей воле, припали друг к другу в объятии.

Вот как иногда случается в жизни, нарочно такое и не придумаешь.

ВСЕ КРУГОМ ДА ВОКРУГ

Когда Элите Шатене переселилась в комнату деда, Антанас Шатас, мой отец, объявил ей экономическую блокаду, и тогда Элите Шатене впервые в жизни начала работать не только на свою семью. В подвале кооператива она стала продавать мел, известь, оконные стекла и другие хозяйственные и строительные товары.

Теперь мы жили каждый для себя, по-холостяцки, так сказать. Нас объединяла лишь общая крыша и общие кухонные горшки. Я, как оказалось, обходился моему отцу, включая питание, в тридцать рублей в месяц, а за год, таким образом, — триста шестьдесят рублей чистоганом. Так он рассчитал. Чего же еще ждать от Антанаса Шатаса, который, пережив все потрясения, сохранил неувядаемый идеализм и романтизм своей юности. В начале нашей холостяцкой жизни, когда вспыхивали еще споры и разгорался священный огонь домашних распрей, меня тащили за руки и за ноги во все стороны, и тогда я говорил Элите и Антанасу Шатасам:

— Сами… сами разбирайтесь, мои дорогие… Я еще, слава богу, несовершеннолетний…

И ежедневно я варил для себя и для них обед, по большей части макароны или молочную лапшу. Иногда же, когда я убеждался, что жизнь все-таки хороша и полна солнца, я испекал нечто похожее на пирог или коврижку и втыкал в свое печение выструганную палочку, вроде мачты с бумажным парусом, на котором значилось мною самим придуманное кулинарное наименование, как, например, «Медовая коврижка «Холмы Андалузии», посвященная памяти Болесловаса Шатаса». А мою мать, вернувшуюся из клиники, ожидал вишневый пирог с посвящением: «И темные времена прояснятся, когда я снова увижу тебя».

Элите Шатене возвратилась из клиники, просвеченная вся насквозь. Она горестно делилась со мной своей бедой, плакала, я популярно растолковывал ей, что любая опухоль все равно что гнилой зуб: удалишь ее — и гуляй не тужи. Словом, утру слезы, и мы оба успокоимся. Элите направлялась в свой подвал и грела там руки у электрической плитки. И вдруг как-то раз появляется мой родитель, отец ее любимого сына, и тоже сует руки к плитке погреться, словно к семейному очагу, пытаясь, как обычно, завязать возвышенную и нескончаемую беседу на моральные темы.

— Так что же ты собираешься купить, Антанас, известь или оконное стекло? — прерывает его просвеченная рентгеном Элите.

— Стекло, — печально говорит отец и отнимает руки от плитки. Он платит деньги, сует себе под мышку кусок стекла и уходит. Он доходит лишь до угла кооператива, останавливается и топчется там, наступая на развязавшиеся тесемки своих кальсон. Он приподнимает шляпу, как бы здороваясь с кем-то, и, оглядевшись вокруг, швыряет стекло на мостовую.

Антанас Шатас снова возвращается в подвал, и Элите Шатене снова задает ему вопрос:

— Что еще купишь, Антанас?.. Опять стекло?

И голос ее звучит так, будто оба они находятся на расстоянии сотни километров друг от друга и говорят по междугородному телефону…

— Стекло… Выпало и разбилось нечаянно, — вздыхает отец и плетется домой с новым куском стекла, делает круг по улицам городка и снова возвращается к кооперативу. Весь в слезах, с плаксивым лицом, он опять роняет стекло наземь.

— Мне не стекло, — Антанас Шатас смотрит на свою жену глазами преданной собаки, — мне твоей любви, Элите, надобно…

— Нету, нету, Антанас… Откуда ж теперь ее взять? — грустно улыбается Элите Шатене.

— Ах, Элите, я ведь склеротическая развалина… я уже все позабыл. — Антанас Шатас снимает шляпу, засаленную от впитавшегося пота, и ее полями утирает глаза. — Я снова влюблен, как в молодости, двадцать с лишним лет назад…

Элите Шатене поправляет сбившийся галстук моего отца и рубашку, которую теперь, поносив с неделю, Шатас выворачивает наизнанку и снова носит.

Мой отец держит в руках теплые от электрической плитки руки Элите, а та тихо улыбается ему:

— Так где же ты, Антанас, столько лет был?.. Где твои глаза были? Шел ты куда-то, шел, и все вроде кругом да вокруг…

СЧАСТЬЯ ТЕБЕ, АЛЮКАС ШОВИНИС, А ТАКЖЕ И ВАМ, ИРЕНА МЕШКУТЕ!

Цветет и зеленеет на подоконнике лук Алюкаса Шовиниса, только, увы, не в нашем доме. Сам же он, уже хваченный морозом, не пишет больше о Зарасае — этом прекрасном крае озер и солнца, а попивает, закрывшись у себя в комнате, по субботам и воскресеньям, а случается, и посреди недели, и лучшим его другом стал мотоцикл. Словом, катится под гору человек, как у нас говорят, и теряет авторитет в обществе, остается ему только канавы копать. Моя мать тем временем опять очутилась в больнице со своей опухолью неясного происхождения, а родитель мой, снова влюбившись в Элите Шатене, самоотверженно ухаживает за ней. Так мы и орудуем лопатами с Алюкасом Шовинисом на болотистом лугу, сколько нароем, столько и заработаем. Казалось бы, клади в карман деньги со спокойной совестью и создавай своими железными мышцами и соленым потом финансовую независимость для своей матери. А там, где мы проходим с Алюкасом, через год, может, заколосятся хлеба. Но наплевать мне на эти хлеба, когда рядом погибает не кто иной, как Алюкас Шовинис. Носится он как угорелый на своем мотоцикле, лезет под машины, ищет смерти. И найдет, будьте покойны, этого лиха долго искать не приходится. Вот и Ирена Мешкуте, набаловавшись вдоволь, открыла ночью газ, потому что носит в животе ребенка и утратила всякий вкус к жизни. Вижу, идет в воскресенье Ирена Мешкуте в магазин купить себе что-нибудь съедобное — сама бледная, как мел, и к тому же лицо в пятнах, но все же красивая, ничего не скажешь. Конечно, до Люки ей далеко, не сравнить, но это уже другое дело. Стало быть, идет Ирена Мешкуте в магазин, а я стою за углом керосиновой лавки и говорю ей «здрасьте», а она только смотрит стеклянными глазами и ничего не говорит. Совсем заели человека, так просто, на досуге, от нечего делать. Я, например, лично ни к Ирене Мешкуте, ни к другим в душу не лезу и не имею ни малейшего намерения вести счет чужим грехам. Да и какая уж там может быть арифметика, когда человек вдруг берет и открывает газ! Идет Ирена Мешкуте в магазин и покупает себе сто граммов масла и триста граммов слив, а сливы неспелые еще, твердые, горе одно, а не сливы. А в магазине все знакомые, кто покупает масло килограммами, кто ничего не покупает, а кто, как, например, Каминскас в синем комбинезоне, только что слезши со ржавой костельной крыши, стоя пьет пиво, — и все они, словно изголодавшись, так и пожирают Ирену Мешкуте глазами и в своих поганых мозгах всякими недобрыми словечками ее обзывают. А тут вдруг рвется бумажный кулек, и все Иренины сливы рассыпаются по полу. Ирена пытается нагнуться, но не может, и все довольно ухмыляются. У меня закипает кровь, я заливаюсь краской до ушей и на карачках бросаюсь собирать Иренины сливы.

— Посторонитесь, — кричу я Каминскасу, — разве не видите, что топчете сливы!..

Каминскас вытирает губы, делает еще один глоток из бутылки и снова вытирает губы.

— Вы не лошадь, — повторяю я, — так и нечего топтать сливы.

Каминскас ставит пустую бутылку на прилавок и, вместо того чтобы растоптать меня вместе со сливами, преспокойно выходит из лавки.

И когда я шагаю вместе с Иреной Мешкуте по улице, Каминскас уже глазеет на нас с ржавой костельной крыши.

— Спасибо тебе, Шатас, — говорит Ирена Мешкуте.

— Не за что, — отвечаю я, вздыхая, — такой уж у меня характер.

Мы подходим к общежитию учителей — к этому крысиному гнезду в прошлом. А оно отремонтировано, свежепокрашено, ничего не скажешь, заботятся у нас о воспитателях молодежи, быть может, даже больше, чем о самой молодежи, — чего еще надо, и канализация, и все прочие удобства, и газ пропан-бутан в неограниченном количестве.

— Спасибо тебе, Шатас, — повторяет у своей двери Ирена Мешкуте и даже пытается улыбнуться.

Я только пожимаю плечами и, набрав в легкие воздуха, полный решимости говорю:

— Как себе хотите, а я должен вам кое-что сказать. Можете обижаться, но такой уж у меня характер.

— Так заходи, Шатас, заходи. — И она отпирает дверь.

Я вхожу и осматриваю парижские и непарижские виды на стенах. Всевозможные здесь фотографии понавешаны.

— Как себе хотите, — перевожу я дыхание, — но сейчас не первое сентября и здесь не учительская… И вообще мне наплевать!

Ирена Мешкуте смотрит на меня, ничего не понимая, а я все больше волнуюсь, даже во рту пересохло.

— Будет вам представляться, — начинаю я снова, но безнадежно взмахиваю рукой, потому что Ирена выкатила глаза так, словно у нее не весь газ еще улетучился.

— Будет вам представляться! — выхожу я уже из себя, — Алюкаса Шовиниса хотите угробить! Не беспокойтесь, он и сам ищет смерти и найдет ее. Можете смеяться, можете хохотать, но он всюду вас… днем и ночью даже на небе видит.

Ирена Мешкуте молчит, и мне становится нестерпимо грустно. Я поворачиваюсь к двери и бросаю ей с горькой усмешкой:

— Что вы понимаете в любви!.. И живите себе, глотайте на здоровье газ… И ваш Алюкас Шовинис пускай разобьется о дерево… Я как человек вам, а вы… Всего вам хорошего, можете пожаловаться директорше.

И вот я уже у дверей, но она вся сморщилась, вроде сейчас заплачет, и хватает меня за руку:

— Обождите… обождите…

— А чего тут ждать? Дождя, что ли?

— Так что же мне делать? — Ирена Мешкуте совсем растеряна.

— Одевайтесь, и едем, — я вытираю со лба пот. — Можете принарядиться, и едем… Ну, бусы, какие-нибудь там, то да се… много не надо.

— Куда же мне ехать?

— К Алюкасу Шовинису, куда же еще… Праздник на травке устроим.

— На травке? — спрашивает Ирена Мешкуте совсем как ребенок.

— На травке… на травке, — передразниваю я, — не притащу же я сюда Алюкаса Шовиниса… Если он за все эти годы вам на глаза не показывался, думаете, возьмет сейчас и приедет запросто?

— Так это ты меня к нему приглашаешь?

— Здрасьте пожалуйста! — я даже всплеснул руками. — А кому же еще приглашать? Так вы поедете или не поедете?

— Но я не могу, — мотает головой в полном расстройстве Ирена Мешкуте. — Нет… я…

Я только усмехнулся и покачал головой:

— Что вы знаете об Алюкасе Шовинисе!.. Этим вы не вспугнете его. Вы такая ему еще милее будете.

Я улыбнулся и смотрю, черт побери, Ирена Мешкуте прикусила губу и тоже улыбается повлажневшими глазами.

— Какое это имеет значение, моя дорогая, если Алюкас Шовинис вас и на небе видит…

И в то же воскресенье после обеда начался тот праздник на травке, самый наипрекрасный, какой мне довелось видеть в жизни. С Алюкасом Шовинисом чуть удар не случился, когда я сказал, что приедет Ирена Мешкуте. Но скоро он пришел в себя, успел еще побриться, порезав себе при этом подбородок, надеть белоснежную сорочку с накрахмаленным воротничком и даже повязать голубой в белую горошину галстук.

Легкий ветерок колыхал траву, солнце сверкало, отражаясь в зеркальце мотоцикла и на наших изрезанных после бритья, но сияющих рожах — вернее, не на моей, а на физиономии Алюкаса Шовиниса.

Ирена Мешкуте появилась в легком клетчатом платье цвета каленых орехов, сложив руки на животе. Алюкас Шовинис несмело поднялся ей навстречу. Ирена Мешкуте вспыхнула, отняла руку от живота, и оба, затаив дыхание, поздоровались. А потом свершилось еще одно чудо — ни с того ни с сего приехала Люка, которую я не видал уже с начала лета, с тех пор как она сбежала от своей тетки, и я разволновался не меньше Алюкаса Шовиниса. Тогда мы расселись все на траве за нашим зеленым праздничным столом, а Люка никак не могла смекнуть, что это за праздник такой, ибо она, так же как и я сам, никому в душу не лезла.

— Вожатый, — сказала Люка, — а теперь покажите, как вы тычете ножом между пальцами.

И Алюкас Шовинис, кинув робкий взгляд на Ирену Мешкуте, положил на траву руку и быстро начал тыкать ножом в промежутки между пальцами.

— Видите, — сказала Люка Ирене Мешкуте, — и ни капельки крови.

— А теперь, вожатый, покажите, как вы прыгаете ввысь. Внимание! Внимание!

Люка и Ирена Мешкуте натянули веревку, мы с Алюкасом Шовинисом разулись и засучили штаны. Ирена Мешкуте рассмеялась, когда я поскользнулся в траве и растянулся у Люкиных ног, а Люка помогла мне подняться и, поплевав, стерла зеленое пятно от травы на моем локте. У меня даже потеплело на сердце при мысли, что еще есть на свете люди, которые так заботятся обо мне.

Тогда разбежался Алюкас Шовинис и взвился высоко над нашими головами. Его голубой в белую горошину галстук, развеваясь, промелькнул в солнечной выси. Ирена Мешкуте улыбалась, не спуская с Алюкаса глаз, а ее ребеночек в животе, наверное, тоже запрыгал, подражая Алюкасу Шовинису.

Потом мы опять уселись на траве и выпили немного красного вина, сколько его у нас было.

— А теперь, вожатый, — вскричал я, — покажите, как вы перепрыгиваете на мотоцикле через рвы! Внимание! Внимание!

Алюкас Шовинис нерешительно посмотрел на Ирену Мешкуте, но та закусила губу и испуганно замотала головой:

— Нет, нет, не надо, это ведь очень опасно!

И в смущении опустила глаза.

— Тогда вы, вожатый, посидите, а мы с Люкой сделаем круг.

Люка даже взвизгнула от радости:

— Вожатый, нам до смерти хочется покататься, мы правда-правда умеем ездить…

— Какой я вам вожатый, — пробормотал Алюкас Шовинис.

Мы вскочили на мотоцикл и помчались вспольем вдоль ржи. Люка обняла меня, и я спиной ощущал две теплые точки — сами понимаете, что это были за точки. И по сей день поднятая нами пыль не осела еще в моей памяти. Так-то, мои родимые! Так-то надо хватать жизнь за рога, как руль мотоцикла, чтобы в дрожь бросало!

Мы пронеслись мимо какой-то свинофермы, поросята даже не успели глазом моргнуть, как остались уже позади со всем их зловоньем, влетели на колхозный стадион, описали круг и растянулись на повороте.

Ты еще ребенок, Люка, не реви, Люка, такова жизнь — поднимешься, сплюнешь кровь вперемешку с песком или навозом и говоришь:

— Будь счастлив, черт побери, Алюкас Шовинис, а также и вы, Ирена Мешкуте, будьте счастливы!

ТАМ, ПОД МОЕЙ ЛАДОНЬЮ

Зверски холодно и темно, в деревне надрываются собаки, а ты выходишь на дорогу с черным дедушкиным велосипедом и с тобой Люка, крадучись, как начинающий вор.

— Так поедем, — говорю я, вздохнув, и пар изо рта подымается до самого неба.

— А нас никто не увидит? — Люка стоит, вся скорчившись, не в силах выпрямиться. Видать, здорово ее тогда тряхануло.

— Без паники, — говорю, закатывая штаны. — Ты, Люка, всегда слушай только меня, и все будет хорошо. Плохой дорогой я тебя не поведу.

— Ладно, я только тебя буду слушаться, — говорит едва слышно Люка, и от этих слов меня так и обдало жаром.

Такие, как Люка, только раз в сто лет рождаются.

Я усаживаю ее на раму, сам вскакиваю на седло, и мы едем. Покрышки сдают, велосипед постепенно садится на крылья, трещит, дребезжит, но я не очень-то слышу все это. Я нажимаю на педали, прислушиваясь к своей правой ноге, которая не хочет сгибаться и хрустит, так как кости наверняка то выскакивают из суставов, то снова вправляются. Мы въезжаем в лес, а там темно, как в слепой кишке… А дорога сворачивает во все стороны — налево, направо, — и мы, конечно, валимся в ров. Лежу я, и такая тоска на меня находит от всех этих аварий, что и вставать неохота. Но кто-то рядом часто дышит и легонько дотрагивается до меня пальцами, вроде птички по сердцу ходят. Это Люка смотрит, жив ли я еще.

— Все будет хорошо, — говорю я тогда, — мы правильно едем.

Слава богу, местечко пусто, словно его метлой подмели, — тут у нас все рано ложатся и рано встают. Наконец я бросаю велосипед в картошку, отпираю дверь и ввожу Люку в дом:

— Чувствуй себя как дома… Дом моего отца — твой дом. И без паники.

И почему-то, черт побери, когда твой дом пуст, у тебя сжимается сердце и ощущение такое, будто сам ты противный злокачественный нарост. На кухне я не зажег свет, чтоб не видно было грязной посуды, и повел Люку прямо в свою холостяцкую комнату.

— Так ты здесь живешь? — Люка взволнованно осматривается в моей берлоге.

— Приходится жить, — отвечаю я и сдуваю пыль со стола.

Словом, привожу все в порядок, расставляю по местам, взбиваю постель и в смущении иду в комнату матери искать свежее постельное белье — когда человек трудится, не всегда хватает времени вымыть ноги.

Перестилаю постель и неуверенно говорю:

— Так, может, ляжешь тут, Люка?

А она говорит:

— Нет, я совсем не хочу спать.

— А меня, напротив, после аварии всегда ко сну клонит.

Я включил настольную лампу и повернул ее к стене:

— Не могу в темноте спать, как-то душно.

— Я тоже, — Люка несмело встала со стула. — Попытаюсь, авось и усну.

Люка села на край кровати, скинула свои уже изрядно поношенные и когда-то обжеванные ею туфли.

Я включил Париж, насвистывая, поправил подушку, поднял ее ноги на кровать и, все еще насвистывая, накрыл ее, нераздетую, одеялом. Люка лежит, точно на поле, заложив руки за голову, потом она обхватила подушку и с облегчением вздохнула:

— О, так ты здесь всегда спишь?

— Приходится спать, — говорю, не переставая насвистывать, — тут я коротаю свои бессонные ночи.

И вдруг меня начинает одолевать сомнение, и я никак не могу вспомнить, заперта ли входная дверь или я, черт побери, оставил ее незапертой. Люка смотрит озабоченно на меня, и, когда я иду проверить дверь, она садится в кровати:

— Ты куда? Уходишь?

— Сейчас вернусь, — говорю я, — и вообще, Люка, я тебя никогда не оставлю…

Я иду на кухню, проверяю замок входной двери и говорю сам себе, что Люка, наверное, проголодалась и ей надо перед сном поесть. Сейчас вскипячу чай.

Когда я вернулся, мне вдруг послышалось, что Люка стонет.

— Что, болит? — спрашиваю встревоженно и прикладываю ей руку ко лбу — вроде бы температуру меряю.

— Болит, — печально говорит Люка, и я, стараясь ободрить ее, глажу ее волосы и лицо. Она вздыхает и шепотом произносит: — Мне действительно очень больно, честное слово…

— Ничего, — успокаиваю я, — один мой знакомый, например, без парашюта….

Но Люка берет мою руку и прикладывает ее к своей левой груди.

— Тут что-то случилось, — говорит она шепотом.

Я стараюсь через одеяло нащупать рукой это страшное Люкино «что-то, что-то случилось», и в голове у меня, конечно, мешаются разные страхи, вроде сотрясения мозга, аппендицита и тому подобное.

Но это все, мои милые, сущие пустяки по сравнению с тем, что происходит там… под моей ладонью.

ТЫ НИКОГДА НЕ ПОПАДЕШЬ НА НЕБО

Когда я под вечер вышел в город купить то да се для пирога имени Люки, мне повстречались Коротыш и его отец в одинаковых синих комбинезонах, и Каминскас публично поднял меня за волосы. И я, как самый настоящий Иуда или кто-то там другой, еще до первых петухов отрекся от своей Люки.

Коротыш глядел, глядел на это печальное зрелище, подтянул шлейки своего комбинезона и презрительно сплюнул.

— Будет, отец, — сказал он, — думаешь, у него в волосах Люка спряталась. Иди лучше спать.

Каминскас взревел:

— Я убью ее!

Я пощупал, на месте ли еще мой пылающий скальп. Признаться, меня обуял такой звериный страх, что я не мог вымолвить ни слова.

— Ступай домой, отец, и перестань смешить людей. Здесь тебе не цирк! — взъелся Коротыш и подал мне выпавший из моего кармана кошелек в то время, как я барахтался в воздухе.

— Цирк? — снова взревел Каминскас, словно бык от удара топором между рогами. — Я вам, шлюхиным ублюдкам!

— Кому шлюха, а мне мать. — Коротыш хладнокровно засунул руки в карманы комбинезона и повторил: — Кому шлюха, а мне она мать.

Я страшно удивился и даже перестал ощупывать свой скальп, а Каминскас еще пуще меня удивился. Выдул облачко винного перегара и взбычился, словно собираясь поднять своего сына живьем на рога. А Коротыш нисколько не испугался. С равнодушным видом он засунул руку за пазуху и вытащил почерневший от пота конверт:

— Кому она шлюха, а кому мать, а кому и письма пишет… В цирк приглашает приехать.

Каминскас вырвал из рук сына письмо, пробежал его, приблизив к подслеповатым глазам, разорвал на клочки и еще растоптал ногами.

Коротыш поиграл своими мышцами, покуражился и перекувырнулся в воздухе:

— Может, еще одно письмо дать тебе разорвать? Все равно уеду. Хватит… И Люку оставь в покое. Она тебе не жена… А ты, — он презрительно показал на меня, — убирайся откуда пришел. И целуйся с моей сестрой, если нравится! Целуйся на здоровье. Мне не жаль…

Каминскас подскочил на месте, но не перекувырнулся, как его сын, ибо терпеть не мог циркачей. Я же бросился в сторону почты, а Коротыш побежал к костелу.

Каминскас погнался за сыном, который, изредка подпрыгивая, кувыркался в воздухе. У меня прошел весь страх, но во рту было скверно, как будто кто-то нагадил, ноги еще дрожали и неимоверно горела кожа на голове. Я сел у забора и смотрел, как Коротыш уже ловко ползает по крыше костела, а Каминскас стоит внизу и утирает с лица пот. Коротыш залезал все выше, подбираясь к кресту. Потом замахал руками, что-то крича Каминскасу (ветер уносил слова), взобрался на самый крест и встал на нем, да не по-людски, а на руках. И с издевкой помахал ногой Каминскасу.

Я вернулся домой сам не свой, я презирал себя и не имел ни малейшего желания печь пирог и показываться на глаза бедной Люке. Разыскал таблетки от головной боли и принял сразу четыре. Затем я направился в свою комнату. Люка преспокойно спала, даже не подозревая, что я, как Иуда, еще до первых петухов трижды от нее отрекся.

С наступлением темноты Каминскас как неприкаянный рыскал вокруг нашего дома, не смея, однако, ни крикнуть, ни постучаться в дверь.

— Ты знаешь, какой он, — промолвила Люка, затаив дыхание, и тихо заплакала. — Такая уж у меня судьба. Я знала, что он меня когда-нибудь все равно убьет.

Мы сидели в потемках, как во время бомбежки, не зажигая света до самой ночи, пока Каминскас, угрожающе бормоча себе что-то под нос, не уплелся восвояси.

Люка сидела застывшая, с широко раскрытыми, немигающими глазами, словно совсем позабыв, что тут же, рядом с ней, сидит и Андрюс Шатас с огнедышащими волосами. И я чувствовал себя еще более униженным, никому не нужным и говорил себе, что каждому суждено по заслугам и что каждый, подобно брошенному в воду щенку, должен сам выкарабкаться, и еще всякой всячины я надумал в эту печальную до одурения ночь. Но Люка вдруг встрепенулась, подняла на меня глаза и вздохнула:

— Все равно конец… Все равно придется вернуться.

Потом она горько усмехнулась, видимо, подумав еще что-то об ожидавшей ее участи, и повторила:

— Все равно конец, разве нет?

И я печально кивнул головой.

Тогда она развязала ленту в своих волосах и протянула ее мне:

— Если он меня убьет, хоть это останется…

Я держал ленту, зажав в руке и не разжимая пальцев, как будто они парализованы, а Люка еще раз повторила, что пришел конец, и я еще раз кивнул головой. И тогда только сообразил, что нам сейчас предстоит, и у меня затекли ноги.

Не глядя друг на друга, мы раздевались в темноте, и я, помню, не смекнув расстегнуть рубашку, судорожно срывал ее с себя за рукав… Где-то во мраке ночи Коротыш махал ногой с креста, и мне казалось, что я все еще вишу в воздухе, поднятый за волосы…

Обнимитесь, взывала ночь, но мне было тоскливо, как перед смертью, и я шел на затекших ногах и со звенящей головой к греховному порогу, не в силах его переступить.

— Я не умею, — пробормотал я, но Люка молчала. — Я не умею, — еще безнадежнее повторил я, но Люка даже не шевельнулась. И тогда я, помнится, заплакал и сказал себе, что сейчас вот я встану, пойду на кухню и возьму кухонный нож. И я действительно встал, когда мне показалось, что Люка уже уснула, и пошел на кухню искать среди кастрюль и тарелок уже источенный, но все еще острый длинный нож. Я вспомнил своего отца, свою мать и подумал, что им станет только легче оттого, что я им не буду стоить уже и тридцати рублей в месяц. Шутки шутками, но я и в самом деле лег бы рядом с Болесловасом, братом моего отца, если бы не Люка. Она подошла тихо, взяла у меня нож, бросила его обратно в кастрюлю с водой и как ни в чем не бывало погнала меня в постель. И уже ночь не взывала больше к объятиям, и Люка сидела в моем изголовье, и гладила мои пылающие волосы.

— Люка, скажи, ты еще будешь дружить со мной? — спросил я, боясь взглянуть на нее.

— Если он не убьет меня…

И мы лежали, вытянувшись в постели, и Люка взяла меня за руку, как будто мы собрались на прогулку, и мы смотрели в темноту, и где-то рядом, совсем рядом, словно на пыльной полке среди измаранных дневников, потускневших медалей Болесловаса, среди цветных камешков, где-то тут рядом бешено билось и трепетало живое еще детское сердце.

И тогда мы услышали медленные шаги в комнатах отца и матери, шаги приближались к нам, и я сжал Люкину руку. Скрипнула дверь.

Каминскас осторожно приоткрыл ее и остановился у порога с замком от наружной двери в руке. Он смотрел на нас покрасневшими, измученными бессонницей глазами, тяжело дыша открытым ртом и обдавая терпким, муторным запахом пота и водки. И мы почувствовали тогда, что настал конец, ибо нас застигли на самом пороге греха. И наши запекшиеся губы раскрылись, изо рта пахнуло запахом орехов и вместо слов: «Брысь, костлявая», с наших уст сорвалось: «Аминь».

— Я ничего не сломал, — сказал Каминскас и снова умолк. Потом положил замок на стол, снял шапку и, вперив глаза в Люку, подошел к кровати. Сжав в руке угол одеяла, он медленно потянул его к себе. Люка свернулась в комочек, и слышно было только глухое, отдающее перегаром дыхание Каминскаса. Молча он смотрел на мои голые худые плечи, на поджатые Люкины ноги, локтем утирал свой широкий, усеянный капельками пота лоб. Он окинул взглядом всю комнату: стены, потолок, пол, книги на полке, парусник с пестрыми, сшитыми из разноцветных лоскутков парусами, ободок треснувшего барабана и бутылку азотной кислоты с надетой на нее резиновой соской. Потом взял со стула Люкино платье, вывернул его, накинул ей на шею, продел в рукава руки и усадил Люку, как неживую куклу, начиненную тряпьем и опилками, на край кровати.

— Я купил тебе башмачки, — сказал Каминскас и неловко присел на корточки у Люкиных ног. — Подумал, нужно, мол, новые купить, старые-то ведь износились.

Он вытащил из карманов брюк по туфле, сверкающей лаком и медными пряжками, и надел их на Люкины ноги.

— Не жмет?

— Нет, — едва слышно отозвалась Люка.

— Так можем идти…

Каминскас взял Люку за руку и, обернувшись, другой рукой накинул на меня одеяло:

— Я ничего не сломал… я опять ввинчу замок в дверь…

И ушел вместе с Люкой и с замком, оставив за собой лишь смрадный запах пота и винного перегара, а я лежал, оглушенный, словно не в силах очнуться от наркоза, и дышал открытым ртом…

Каминскас вставил замок в дверь и тщательно привинтил каждый винтик, а Люка стояла снаружи, за дверью, в своих новых блестящих туфельках, каких никто еще и не видывал в нашем городке.

— Ты никогда… ты никогда за это… — Люка рыдала беззвучно, у нее лишь подергивались плечи и губы вздрагивали, и она шепотом, совсем потеряв голос, кричала Каминскасу в спину: — Ты никогда, никогда не попадешь на небо!


…На кладбище вороны свивают гнезда, на кладбище ржавеют жестяные венки и мальчишки отламывают на оградах свинцовые шишки. На кладбище все покоятся на один лад, и только Болесловас лежит под жестяной красной звездой. И здесь, как говорится, Болесловас идет не в ногу с общественностью нашего городка. Его могила завалена опавшими листьями, сучьями и мусором. Льет дождь, вороны сидят нахохлившись, отец собирает листья в охапку и тащит их вместе с сучьями к ограде. Ему становится жарко, он снимает пальто и кладет на лавочку шляпу. «Вот сейчас упаду… вот сейчас упаду», — повторяет отец. Его пиджак уже насквозь промок, и он озабоченно меряет свой пульс.

По кладбищу идет с лопатой на плече человек, и его пунцовое лицо светится уже издали.

— Братьями будете или так просто родственничками? — спрашивает человек, кивая головой на могилу Болесловаса.

Отец скорбно улыбается, надевает пальто, шляпу, начинает поспешно рыться в карманах пиджака и достает помятый рубль:

— Здоровья у меня нет…

Человек с пунцовым лицом вертит перед собой рубль и кладет в карман.

— Поправьте могилу-то, взрыхлите… — Отец, глядя куда-то поверх кладбищенских деревьев, ставит воротник и втягивает голову в плечи.

Поправьте… взрыхлите, поправьте, взрыхлите…

На кладбище вороны свивают гнезда, на кладбище ржавеют жестяные венки и мальчишки отламывают на оградах свинцовые шишки, на кладбище все покоятся на один лад…

ИГРАЙТЕ, МОИ МИЛЫЕ, ЭЛЕКТРИЧЕСКИМИ ЛАМПОЧКАМИ

Тут у нас льет и льет с утра до ночи этакий холодный, убийственный дождь, а там, на юге, как мне пишет Алюкас Шовинис, «солнце не сходит с неба» и цветут магнолии и всякие другие роскошные пахучие деревья. Ирена Мешкуте родила мертвого ребенка, но и она не забыла передать мне самый сердечный привет и снимок — мгновение из их солнечной, благоухающей магнолиями жизни. Алюкас Шовинис стоит в ослепительно белых брюках, в распахнутой белой в полоску рубашке и, застенчиво улыбаясь, держит в одной руке клетчатый чемодан, а другой сжимает руку Ирены Мешкуте. Она жмурится на солнце и кажется подавленной этим ослепительным сиянием дня и сверканием моря — такая маленькая, хрупкая, как воробушек. Ничего не поделаешь, счастливые люди разгуливают в белых брюках, а я валяюсь в кровати в рабочем комбинезоне и размышляю на досуге о жизни и всяких других пустяках. И если не перестанет лить, придется повеситься.

Утром влетает в окно мокрый лист и садится мне на лицо. На улице урчит грузовик, я вскакиваю с кровати и смотрю — Люка стоит у ворот. Каминскас сидит в кабине, а Коротыш примостился наверху, между шкафами, зеркалами и кастрюлями, на диване, с двумя электрическими лампочками в руках.

Отец отворяет дверь моей комнаты и взволнованно говорит:

— Там она, Каминскайте, тебя ждет.

— Знаю… — бормочу я. — И без вас знаю… Оставьте меня в покое.

Каминскас в кабине складывает газету, и мотор взвывает. Люка прикусывает губу и направляется назад, к машине, а я, босой, в чем был, вылетаю во двор и, задыхаясь, кричу:

— Люка!.. Люка, погоди!

Она оборачивается, вот-вот хочет броситься ко мне, но останавливается, и мы оба, оглядевшись вокруг, опускаем глаза, потому что и Каминскас, выйдя из кабины, и шофер, и Коротыш с двумя электрическими лампочками в руках, и мой отец, и даже моя оперированная мать, и наши милые соседи за забором, да и так просто любознательные прохожие глазеют на нас со всех сторон в ожидании спектакля.

Я засовываю руки в карманы и говорю, изобразив на лице жалкое подобие улыбки:

— Так уезжаешь?

— Уезжаю, — улыбается мне Люка и разводит руками.

Люкины туфельки сверкают лаком и медными пряжками, и вся она дьявольски хороша и по-праздничному блестит, и глаза ее тоже блестят, словно у нее температура сорок. А вырастет, расцветет и еще больше похорошеет, только мы все тем временем, может, будем уже в могиле.

— Счастливо! — говорю.

— Счастливо, — говорит Люка и смотрит мне на ноги. — Не ходи босиком, земля еще холодная.

— Ничего, — усмехаюсь я, — закалился.

Люка садится в кабину, Каминскас пододвигается, уступая ей место, и грузовик исчезает из моих глаз навечно. И последним из всех Каминскасов я вижу Коротыша, жонглирующего двумя электрическими лампочками.

И опять, черт побери, начинает лить.

НИКОГДА НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ КО МНЕ, ЛЮКА, ЖИЗНЬ МОЯ, НИКОГДА

Стоит звенящая тишина, вокруг меня бесконечное, как бы разреженное пространство — спереди, сзади, по бокам, — и ни звука. Не слышно даже ветра, несущего колючую пыль, которая иглами впивается в глаза.

— Я слепну!!! — Люка, зажмурившись, считает патроны и очищает их от песка.

Они приближаются, то исчезая из виду, то снова показываясь, впереди, сбоку, за спиной, острые и мелькающие, словно пылинки, и вдруг вырастают тут же рядом, рукой подать.

— No pasarán! — кричу я, Люка повисает на моей шее, и я, сбросив с себя одеяло и раскрыв глаза, вижу, что заглатываю Люкину ленту.

Я зажег настольную лампу, лента намокла и порвалась, а у меня начались спазмы в желудке и позывы к рвоте. Я поднялся с кровати и, держась за стенки, как мой покойный дед в пору обмена денег, вышел из комнаты.

На кухне горел свет, и я услышал монотонный стук.

Мой отец в полосатой пижаме, с острыми лопатками, как у общипанной птицы крылья, наклонившись над столом, дробил молотком орехи и бросал вылущенные ядра в прозрачную стеклянную тарелку. Он встал, снял очки, вытер их о пижаму, снова надел и как-то застенчиво сказал:

— Сегодня твой день рождения… Я вспомнил, что ты любишь орехи…

— Так ты и в самом деле вспомнил? — спросил я удивленно и взволнованно.

— Попытаюсь испечь ореховый хлеб. Может, удастся… — улыбнулся отец и развел руками. — Только орехов вот маловато, слишком поздно спохватился.

Потом встала с постели мать и заглянула в дверь. Босая, в длинной ночной рубашке с земляничным узором, она улыбчивым взглядом показывала на отца. Потом закрыла дверь, но скоро вышла на кухню и преподнесла мне подарок — белые брюки, какие носят только жокеи, судьи на ринге и некоторые счастливые люди.

— Не успела только обметать…

Я надел свои новые брюки, и они оказались мне широки — я здорово похудел за это время. Мой отец отложил в сторону молоток, окинул меня взглядом от пояса до ступней ног.

— Красивые брюки, только, пожалуй, не очень практичные.

— Может, и в самом деле в таких брюках в нашем городке я буду выглядеть как белая ворона и меня скоро забросают грязью, ибо я не судья на ринге, не жокей, не… не…

Мы сели за стол и начали праздновать мой день рождения, и моя мать пространно рассказывала о том, как она меня рожала и что я мог родиться мертвым, как отравленный газом ребеночек Ирены Мешкуте. А отец рассказывал, как он пять раз бегал из больницы домой и обратно с одеялом и пеленками и что солдат с винтовкой принял его за связного «лесных братьев».

— Спасибо вам, отец, — сказал я, — и вам, Элите, что не забыли меня.

— О чем это ты говоришь, — взволнованно произнес отец и даже покраснел. — Я не такой уж отпетый склеротик, чтобы забыть про тебя.

А Элите только улыбалась, она не могла смеяться, так как у нее еще болел послеоперационный шов.

Было уже двенадцать, когда я обнял отца и мать за плечи и сказал:

— Пусть у меня рука отсохнет, если я забуду тебя, отец, и тебя, Элите.

И они ушли к себе спать, все оборачиваясь, ибо не могли наглядеться на своего сына.

Я убрал кухню, вымыл посуду, собрал скорлупу и взял горсточку вылущенных отцом орехов — они были прошлогодние, высохшие, сморщенные и горькие — это не те орехи, это не тот ореховый хлеб, которого, быть может, никогда и не было и не будет.

Я гашу на кухне свет и, медленно жуя орехи, говорю:

— Не возвращайся ко мне, Люка, жизнь моя, никогда больше не возвращайся…

И ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

Школу я еще кончил с золотой медалью. Но на том все и остановилось, больше ничего примечательного в моей жизни не произошло, ибо вдруг мне надоело быть энтузиастом. Все лето я размышлял, стоит ли, например, стать хирургом, хотя бы потому, что когда-то мне вырезали аппендикс, или, скажем, актером, потому что когда-то я на сцене, даже с простреленной головой, не позабыл своего текста… А может быть, мне следовало бы стать самым обыкновенным лесником, поселиться где-нибудь в лесной глуши, в полном одиночестве, с собаками, ружьем и воспоминаниями о прожитой жизни. Однако всюду — и тут и там — вступительные экзамены прошли без меня.

А Алюкас Шовинис тем временем писал, как важно в семейной жизни, особенно для женщины, иметь свой угол и всякие другие мелочи, о которых смешно даже говорить. Он писал еще, что по вечерам они с Иреной частенько вспоминают меня, гадают, что я делаю, чем живу, чем занимаюсь да как теперь выгляжу и тому подобное, и верь не верь, но им от этого жить становится радостней. Даже неловко как-то читать такое, но почти в каждом письме Алюкас Шовинис повторяет то же самое, пока я, окончательно смутившись, не перестал ему даже отвечать. Надо было и мне наконец начать жить по-настоящему, так как и в нашей семье происходили события достаточно примечательные. Мои родители за этот год, без Люки, видать, снова, как в молодости, сблизились, да так, что и жить друг без друга не могли. Повели они меня как-то вечером погулять по местечку, с обеих сторон под ручку взяли, и тут Элите с отцом, запинаясь и краснея, просят, чтобы я их правильно понял, поскольку, мол, это дело семейное, общее и, кроме того, я теперь уже взрослый… Словом, Элите с папашей ожидают прибавления семейства — какого-нибудь братика или сестренку для меня. Я понял их правильно, хотя поначалу мне почему-то стало досадно и как-то не по себе, но я все же сказал, что они, слава богу, люди еще молодые, в самом соку, что я страшно люблю маленьких детей и всегда мечтал иметь братишку или сестренку. Мои родители были тронуты и даже хотели расцеловать меня, но я уже давно отвык от таких нежностей и постарался улизнуть в свою комнату.

Весь сентябрь отец кормил меня безропотно, не говоря ни слова, хотя я все еще продолжал бить баклуши. Все дороги, как говорится, были для меня открыты, но я никак не мог еще раскачаться и сделать выбор. Попросту не знал, с чего начать. А к октябрю я окончательно раскис и сказал отцу, чтобы он делал со мной все, что ему угодно. Он нашел для меня вполне сносную работу у себя в Доме культуры, ибо ему самому было бы в тягость видеть сына, унаследовавшего от него недюжинные способности, таскающим, скажем, в молочной бидоны или скупающим всякое тряпье, кости и прочий утиль. В октябре я принес домой свою первую получку и мог уже не чувствовать себя паразитом и тунеядцем. В октябре же, как это ни странно, вдруг выпал первый снег — сначала он падал медленно, как бы нехотя, а потом все смелей и смелей, — и тогда по первопутку почтальон принес мне письмо, коротенькое, всего в несколько слов и без обратного адреса. Я прочитал письмо еще и еще раз, осмотрел его со всех сторон, проверил на свет и даже понюхал. Мне почудился приторно-сладкий запах вина, которое, видимо, было пролито на письмо. На кухню вошла Элите с накинутым на плечи шерстяным платком, я перестал нюхать письмо и с кривой усмешкой протянул его матери. Мать долго читала письмо, хотя там всего-то и было написано: «Не сердись, Андрюс, прости, если можешь, но я все равно, все равно люблю тебя одного…» Элите часто заморгала глазами, точно так же, как я, понюхала бумагу и спросила:

— Почему… почему так?

— Не знаю, — беспечно улыбнулся я, пожал плечами и вдруг вскипел: — Откуда мне знать почему?

— Но ведь ты, Андрюс, знаешь, кто тебе пишет?

— Мне никто не питает! — крикнул я, выхватил из рук Элите письмо и бросил его в плиту. — И вообще, я не просил, чтобы мне писали…

Я заперся в своей комнате. Снег валил хлопьями, не успевая даже растаять на земле… А ведь на дворе стоял только октябрь… Да, я раскис окончательно, и запах орехового хлеба испарился безвозвратно…

Когда Элите ушла из кухни, я пробрался туда и открыл топку плиты. Письмо на горячих угольях уже порыжело и вот-вот должно было вспыхнуть. Что-то, что-то с Люкой случилось непоправимое, и я чувствовал, что это было именно то, чего не случилось тогда, когда оба мы еще были почти детьми. Спасибо же тебе, Люка, что ты не забыла меня, что написала как раз теперь… И не волнуйся, все в порядке, все в полном порядке, и снег что надо, первый снег… И ничего такого, любовь моя, не случилось, но только в старые детские ботинки теперь уже не влезешь.

И в тот день я собрал в чемодан свои вещи, повязал поблекшую уже Люкину ленту вокруг шеи под рубашкой и, дождавшись отца с работы, вышел из дому. Меня даже чуть-чуть задело, что родители не подняли паники и довольно спокойно простились со мной. Видимо, время расстаться пришло уже давно.

Газеты были полны объявлений: требуются… требуются… требуются… Требуются такие, сякие и всякие. И всюду нужен был Андрюс Шатас, все пути-дороги были ему открыты, но выбирать приходилось одну дорогу из двух: уходить из местечка или оставаться здесь. Я сделал выбор, но еще не решил, куда держать путь, когда вышел с чемоданчиком на шоссе. И тем не менее на сердце было легко и спокойно. Я знал, меня любит отец, Элите, Люка, Алюкас Шовинис и даже Ирена Мешкуте. У меня не было врагов, и жизнь, в сущности, обернулась ко мне неплохой стороной.

За мною, в снежной мгле, остались родное местечко, наш дом, школа, кооператив, керосиновая лавка и кладбищенские деревья, под которыми покоится Болесловас Шатас, брат моего отца. Я глубоко вдохнул холодный, сырой воздух и подумал: как все-таки хорошо, что я, какой ни на есть Андрюс Шатас, живу, существую на свете и как плохо было бы не жить.

Я еще раз оглянулся назад и, чтобы ничего, ничего не забылось, отметил карандашом в своей записной книжке: «Сегодня, двадцать восьмого октября, выпал первый снег».

ДУОКИШКИС

ХЛЕБ

Мы не все еще испытали и потому глупы, мало еще перестреляли и перерезали себе подобных… Корни деревьев в земле переплетаются и сосут, сосут живительные соки — слава богу, не из наших, а из чужих костей… Слава богу, в дуокишкской пекарне еще пекут формовой хлеб — корка отстает, а мякоть сырая. По буханке на человека, а кто еще ребятишек с собой приведет — своих или чужих, — то и дитя за человека посчитают…

В магазин еще никого не впускали, но добрая весть уже прилетела: Раполас Пульмонас хоть и во хмелю, а поехал в пекарню и вот-вот привезет хлеб. Очередь сразу же оживилась, пришла в движение, разбухла, облипая детьми, стариками и прочими прилипалами.

А Раполасу Пульмонасу вроде бы холодно с чего-то, вроде и грустно — стоит он в дверях пекарни без дела и скучает. Хлеб уже погрузили в фургон — в его обитый жестью кузов, а ключ от него у Пульмонаса в кармане; в пекарне адская жарища, а его дочка в мужских засученных штанах плачет возле жужжащей печи, он смотрит на облепленный тестом зад ее штанов и говорит:

— Эка беда, что выпил малость…

Ладно, говорит, ладно, надевает на глаза немецкие очки — не то для мотоциклиста, не то для летчика, — делает еще один глоток из фляжки, затыкает ее бумажной пробкой и уж вовсе не знает, с чего это ему так муторно на душе: то ли от дочерних слез, то ли от ее облепленных тестом штанов… Остается только надеть кожаный летный шлем. И очки, и этот шлем немецкие, и лошадь, видать, тоже: корка хлеба валяется у нее под ногами, а она, гадина, ни глазом, ни мордой не поведет.

Раполас Пульмонас залезает на козлы, вытягивает лошаденку кнутом и собирается крикнуть смачно этак, как всегда, прищелкнув языком: «Но, падла!» — ибо и кожаный шлем, и грозные очки, закрывающие чуть ли не половину его красного одутловатого лица, сквозь мутные стекла которых он будет оглядывать с высоты хлебного фургона своих толпящихся в очереди сограждан, доставляют ему немалое удовольствие… То-то же, то-то же, Раполас Пульмонас — это уж нынче не тот былой Раполюк, и в люди-то вышел он благодаря вот этой самой лошаденке, этому шлему и этим очкам.

Но, падла, вперед! — стегает Раполас Пульмонас кобылку кнутом, но радости никакой при этом не испытывает… А пекарня, можно сказать, далеко за городом, и до магазина покуда доберешься через весь Дуокишкис, поди, и совсем уж стемнеет. У дороги жестяная доска с обозначением местечка: «Дуокишкис». Ну да, Дуокишкис, Дуокишкис, будто не знаю, а что же еще тут может быть написано, хоть сквозь мутные стекла очков и разобрать-то ничего нельзя… Ладно уж, ладно, бормочет Раполас Пульмонас, взбалтывает флягу отдающего хлебом самогона, высасывает из нее все остатки до капли и, понурив голову, продолжает свой путь. Правда, ничего не скажешь — на душе вроде бы полегчало, и мозги отогрелись, зашевелились, только вот лошадиный круп ему чего-то все широким заляпанным тестом задом его дочери видится…

А как заснул, как проснулся, Раполас Пульмонас так и не вспомнит, только чует какую-то соленую влагу на лице, раскрывает глаза и видит: лежит на земле он, а о лошади и хлебном фургоне ни слуху ни духу, и кто-то все фонариком ему глаза слепит. Хочет подняться, но сверху чья-то тяжелая рука прижимает его к земле, и он остается лежать на дороге — снимает очки, вытирает лицо, протирает рукавом стекла очков. Человек в белой рубашке, высокий — быть может, снизу он кажется Раполасу Пульмонасу еще выше, чем на самом деле, — с белокурыми до плеч волосами, с вьющейся бороденкой, со впалыми щеками, приветливо смотрит сверху на Раполаса Пульмонаса прищуренными глазами, и от темных теней его лицо кажется еще больше заостренным, скорбным и таким красивым, что и сказать нельзя, — совсем как на алтаре в дуокишкском костеле.

— Иисусе! — вырывается у Раполаса Пульмонаса из уст, и он сам же пугается своей мысли и пытается разобраться, что к чему: если б совсем пьяный был, другое дело… иной раз, бывало, и не столько выпивал, а тут ни фургона, ни хлеба, ни единого огонька вокруг, только лес да камни кругом, и этот вот человек, вроде бы с алтаря слез… Стало быть, лучше уж не рыпаться чересчур и лежать, коли ему это нравится.

— Не стану спорить, я человек темный, — робко, издалека начал Раполас Пульмонас. — Может, я и вовсе ослеп, но ежели вы и в самом деле Иисус, то где же тогда моя лошаденка?

А тот чего-то усмехнулся, повертел головой и презрительно бросил:

— Я и есть Иисус, а ты что, так наклюкался, что Иисуса от человека уже отличить не можешь?

— А то как же… — обрадовался Раполас Пульмонас. — И не сомневайтесь, я сразу же догадался, но пока разберешься…

Иисус засунул выбившуюся из штанов рубаху за пояс и левой рукой застегнул ширинку. И тут Раполас Пульмонас, облизнув губы, обиженно заметил:

— Иисусе, так зачем же вы меня обмочили?

— Разве? — вроде бы искренне удивился Иисус с красивым на редкость лицом. — Да я ведь тебя, алчущего, только напоить хотел, утолить твою жажду…

— Ничего себе напиточек!..

— А чем же тебя поить? — спросил Иисус. — Может, вином? А может, самогончиком?

— Виноват, — бормочет Раполас Пульмонас. — Гоню, признаюсь, комбинирую на пекарне и гоню… И дочка вот недовольна.

— Ладно уж, Пульмонас, ладно. — Иисус погладил кожаную голову Раполаса. — Казенное добро не грех красть. Это точно. И государству спокойнее, коли кто-нибудь да крадет.

— Вот я и дочери так говорю, — вздохнул Раполас Пульмонас и уже совсем похрабрел: — Господи Иисусе, ежели вы и есть настоящий Иисус…

— А ты все еще сомневаешься?

— Верю, верю, — горячо воскликнул Пульмонас. — Так только, на всякий случай… чтобы еще крепче уверовать… Я многого не прошу…

— Так чего же ты хочешь?.. Говори, говори побыстрей. — Иисус потянулся и огляделся по сторонам, погасив свой фонарик.

— Ах, господи Иисусе, вам это ровно ничего не стоит… Ну, скажем, если я два-три мешочка в пекарне скомбинирую, а вы, так сказать, недостачу, господи Иисусе, покроете…

— Недурно, недурно задумано, — повертел головой Иисус и начал с чего-то злиться, и его голос стал повышаться и загудел как в костеле: — Недурно, гады, недурно задумали… Скомбинируете себе за счет казны житуху, а я вам чудеса еще должен свершать?.. Ладно, ладно уж, Пульмонас, Иисус добрый, Иисус еще и не такие чудеса свершит!..

И он растворился во тьме.

Раполас Пульмонас хочет подняться, но вдруг он опять слышит откуда-то из-за спины голос Иисуса:

— Стой на коленях, Пульмонас, стой, я скажу, когда сможешь встать.

И Пульмонас стоит, стоит, пока у него не затекают ноги, и он поднимается.

— А, на кой мне дались эти твои чудеса, лишь бы лошадь найти…

И он направляется в ту сторону, куда убежал Иисус, потихоньку зовя:

— Кузя… Кузя… Кузюк, куда ты девался?..

И на губах опять этот отвратительный соленый привкус, и снова начинает жечь нанесенная обида:

— Напоил, стало быть!.. Так что из того, что ты Иисус Христос, а я только Раполас Пульмонас… Разве можно этак потешаться над простым человеком?.. И дураком я был, что попросил его помочь, еще, чего доброго, проговорится кому, хоть и не со злым умыслом, нынче такие времена, что… угу-гу!

Оказалось, что шел он правильно, лесочек вот и кончился, и тут же через несколько шагов Раполас Пульмонас наткнулся на хлебный фургон:

— Такие нынче времена… такие времена…

Пощупал лошаденку, взобрался на козлы; чуть приподнявшись, увидел справа редкие огоньки Дуокишкиса и совсем расстроился: еще такой кусок дороги до хлебного магазина. И, как бы подбадривая себя, он нарочно громко и четко произносит, обращаясь к темному осеннему небу, черной стене леса, мигающим огонькам Дуокишкиса и к тому неясному, но все растущему чувству страха, который, растаяв в ночи, преследует теперь каждое его движение, будто смотрят на него прищуренные глаза с редкостно красивого лица Иисуса:

— Такие-то, такие нынче времена… Ну-о, падла, вперед!

Однако хлебный фургон трещит и скрипит всеми своими суставами, кренясь набок, лошадь рвется из упряжи, даже хрипит, а они едва продвигаются вперед, и, когда добираются уже до дорога, у Пульмонаса у самого пена на губах выступает. Снова он минует доску с наименованием местечка и благополучно спускается под гору. Вперед, падла! — орет Раполас Пульмонас, и его кнут сечет, словно и не спину лошади, а густую осеннюю тьму, пока колеса наконец не запрыгали по булыжной мостовой местечка.

— Пульмонас едет! — пробегает весть по толпе.

Магазин уже пора закрывать, но, может, все-таки будут еще продавать хлеб; может, его поздно выпекли — потому народ не расходится, а еще больше сжимается, чтобы ни одна живая душа не смогла втиснуться без очереди.

Пульмонас стегает и стегает кнутом, даже приподнялся на козлах, лошадь тяжело дышит, и Пульмонасу кажется, что кто-то нарочно тащит хлебный фургон назад, ухватившись за колеса.

— Кабы только доехать, кабы только доехать! — твердит он. — Сдать бы хлеб — и бегом домой!

Возле магазина он соскакивает с козел, бросается к лошади, а та уже валится на бок и больше не поднимается, и тогда вдруг Раполасу Пульмонасу приходит на ум страшная мысль — он поспешно отпирает кузов фургона, засовывает туда руку, принюхивается и не слышит запаха теплого, свежеиспеченного хлеба, ибо там, и кузове, и не хлеб вовсе, а камни лежат.

— Господи Иисусе, господи Иисусе, — стонет Раполас Пульмонас. — Так вот оно что делается-то, господи боже!.. Ни лошади, ни хлеба!..

Конечно, Пульмонаса не забьют камнями, нет, но только Повилас Пернаравичюс, троюродный брат Раполаса Пульмонаса, арестует его со всеми камнями, запрет в кутузке, расследует, выяснит, разнюхает все до конца, до самых подноготных и как заорет тогда, стукнув могучим своим кулаком по столу: «Я тебе не Повилюкас, а ты мне не Раполюкас… Позабудь про это!.. И никакого родства между нами нет, раз ты народный хлеб, можно сказать, из своих же рук классовому врагу скормил!»

И прежде чем выпустить, накладет Раполасу Пульмонасу в карманы камней, сунет в руки плоский камень и велит его грызть… И всплакнет тогда Раполас Пульмонас, недобрым словом поминая имя господа Иисуса, кровавыми слезами расплачется и поломает зубы свои о твердый камень…

РОЖДЕСТВО

— Рождества нынче не будет, — заявил директор гимназии Спельскис своим сыновьям и повернулся к ним спиной с выступающими острыми лопатками.

Старший сын Аугустас, хлопнув за собой дверью, ушел с коньками на речушку Гелуона, а младший, Жигимантас, — в слезы: если рождества не будет, то не будет и елки, и белого молочного киселя, и красного клюквенного, и шлижиков с маком тоже не будет.

— Почему не будет?.. Нет, ты скажи, почему не будет? — Жигимантас дергает отца за рукав.

— Не будет, да и только, — отрубает учитель Спельскис и сам же начинает злиться, потому что и ему холодно и пусто без рождественской елки и молочного киселя: — Не будет, потому что я меняю свои убеждения…

А дома и вправду холодно, печи чуть теплые, так как дрова кончились, да и не дрова теперь у учителя Спельскиса на уме, и слезы сына только раздражают его и не дают собраться с мыслями.

На Дуокишкис падает, вихрясь, белый рождественский снег, и учителю Спельскису кажется, что это его убеждения и взгляды вроде того мерзостного резинового пузыря, подпрыгивая, катятся по заснеженным полям… Сегодня утром какой-то страшного вида нищий в зловонных отрепьях схватил его сынишку Жигимантаса за руку, надул этот похабный пузырь и велел передать господину учителю, директору гимназии Спельскису.

Я знаю, кто ты такой, проходимец несчастный, я знаю, кому могла прийти в голову этакая мерзость, и вовлечь в нее еще и моего малолетнего сына… Передай он какую-нибудь угрозу или предупреждение, было бы не так обидно, как от подобного унижения его человеческого и учительского достоинства. Мысль об этом заставляла учителя дрожать и скрежетать зубами от негодования. Да и что он хотел этим сказать: что презирает меня, что плюет мне в лицо?.. А может, он желает, чтобы я перед ним объяснился?.. Иисус, говорит учитель Спельскис, Иисус, этот проходимец по имени Григалюнас, мой бывший ученик, и, боже ты мой, еще трое учеников ушли в лес… Конечно, они не осмелятся меня убить — это было бы чересчур глупо, конечно же, они разумные ребята и поймут, отчего я публично отрекся от своих прежних убеждений, они и своих дружков предупредят, чтобы те по ошибке не усомнились…

Пузырь катится по полям, и учитель Спельскис мысленно следит за ним: господи, я директор гимназии, этой проклятой гимназии, которая, выходит, готовит кадры для леса?.. Я один как перст!.. Но где же ваша жена, господин Спельскис?.. Сбежала! Ушла к своим родителям на хутор кулака Греже, и все они сбежали с немцами… А я остался! Не велик подвиг, господин товарищ Спельскис, что остались, а может, вы тоже складывали чемоданы, да не успели, так как слишком стремительно вошла в Дуокишкис Красная Армия?.. А кто, между прочим, брат вашей жены? Сотрудник редакции поганой фашистской газетенки!.. Так как же, позвольте спросить, я мог не поменять взглядов, если уже и Абрамчикас из отдела народного образования все разнюхивает и подкапывается под меня?.. Правда, мы в мрачные годы оккупации прятали и спасли русского пленного… Ха-ха, может, скажете, это родители вашей жены прятали Иванова? Нет! Нет! Это сделала товарищ Ангеля — тетка, как вы ее называете, дочь какой-то девки, которую Греже взяли на воспитание из приюта монастыря св. Казимира, — да и вовсе не на воспитание, а как бесплатную рабочую силу, деревенский пролетариат… Вот как, милейший Спельскис, можно все повернуть… Да, я произнес речь на собрании Дуокишкского актива — правда, довольно-таки резкую, — но это уж моя характерная черта: когда говорю, прихожу в раж и несу все, что бог на душу положит, словом, произвожу впечатление полной искренности… И за это переодевшийся нищим мой бывший ученик может пугать моего сына и кидать мне в лицо эти похабные пузыри?! Правда, я, быть может, в пылу малость и переборщил на собрании актива, назвав моих бывших гимназистов выродками и палачами литовского народа, и, пожалуй, мне не следовало заканчивать свою речь такими словами: «Если враг не сдается, его уничтожают!» Но, в конце-то концов, это ведь не мои слова, я их только процитировал…

Учитель Спельскис скрестил на груди руки, у Жигимантаса успели уже высохнуть на глазах слезы, и оба они теперь глядят в окно на падающий снег.

Если выбросить из всей речи эти несколько сильных выражений, то все остальное — мыльный пузырь, не более! Сплошная фикция. А что, собственно, означает такая фраза: борьба света и тьмы?.. Ничтожество, бессовестно наклеившее себе на лоб имя Христа, — ты, бывший гимназист Григалюнас, если хочешь, думай, что ты олицетворяешь свет!.. Да, впрочем, вот еще один неприятный момент: напрасно я помянул Даукантаса с его священными литовскими лесами, в которых, мол, теперь находит приют не добропорядочный литовец, а горстка отщепенцев, чье имя народ произносит с презрением…

Учитель Спельскис начинает потихоньку хихикать, вспоминая ошеломленного Абрамчикаса с разинутым ртом и гробовую тишину в зале.

И так я одним ударом тогда пресек какие бы то ни было подозрения, а главное, все это прозвучало искренне и страстно, вроде бы я Марат или Робеспьер… Таким образом, с этой стороны все в порядке, но вот с другой?.. Отчего же не прийти ко мне в дом с миром, коли шатаетесь по Дуокишкису переодетый нищим? Я бы вам все объяснил, негодующий Григалюнас, — ладно, ладно, буду называть вас Иисусом, если вам это правится… Посмотри же мне в глаза и скажи по совести: да, это тот самый учитель Спельскис, который учил тебя любить родину, который придумал для вас никогда не существовавшего князя Дуокиса, стремясь пробудить в ваших сердцах чувство патриотизма… Да, это я, тот самый учитель Спельскис!.. И не ты ли раскапывал пригорок в соснячке за городом и прибежал ко мне с мешком, полным костей, крича, что нашел останки выдуманного мною князя Дуокиса? И не ты ли нарисовал и раскрасил бронзой карту Литвы от Балтийского до Черного моря со скачущим на коне витязем и сценами битв, которую я сохраняю по сей день как дорогую реликвию вместе с останками князя Дуокиса?.. Но где же, в самом деле, эта карта? Найду ее — и тут же, тут же оболью керосином и сожгу!

Так кто же, кто же, взывает про себя учитель Спельскис, кто, в сущности, вас воспитал и сподобил уйти в лес? Это я, ваш учитель, ваш верный друг детства и юности!

Учителя Спельскиса вдруг передернуло, словно кто-то мог подслушать этот его мысленный возглас. Послюнявив уголок носового платка, он вытирает им личико сына, а про себя жаждет — да, жаждет, презирая себя за это, чтобы Пернаравичюс со своими людьми как-нибудь пристрелил, прикончил бы этого Иисуса — Григалюнаса и других гимназистов… И чтобы это случилось неожиданно и быстро, сегодня же, в канун рождества, ведь дома холодно и не пахнет никакой снедью — потому можно и в самый сочельник!..

И учитель Спельскис снова вздрагивает, увидев чем-то нагруженные сани, сворачивающие к нему во двор: какой-то подросток с винтовкой в руках восседает наверху, а сам Пернаравичюс, в белом халате, вроде как у врача или продавца в магазине, и в таком же белом капюшоне, из-под которого поблескивает жестяная красная звездочка, ведет лошадь под уздцы… Простите, шепчет Спельскис Иисусу и всем гимназистам, что жаждал я вашей смерти. Они еще побросают мне в лицо этими тошнотворными пузырями!

— Господин учитель! — гремел под окнами голос Пернаравичюса. — Слыхал, мерзнете… дровишек подбросили!

Во дворе запела пила, Пернаравичюс со смаком пилит березовые дрова вместе с тем подростком, учитель, повязав шею шарфом, принимается колоть их, а Жигимантас и Аугустас относят их в дом, складывают за плитой, на печках, чтоб быстрее просохли.

Затем во двор сворачивают еще одни сани, и с них соскакивает тетя Ангеля, воспитанница Греже, и ребятам становится от этого еще веселей. Она вносит бидончик с молоком, две буханки свежего хлеба и еще что-то в холщовых мешочках.

— С рождеством Христовым, тетя Ангеля! — кричит Пернаравичюс, откидывая свой белый капюшон. — Может, отогреться желаете?.. С Пернаравичюсом, ха, ха, ха!..

И он отгоняет подростка с винтовкой за плечом от пилы. Тетя сжимает еще теплую ручку пилы и тянет ее на себя, а Пернаравичюс не уступает, хочет помучить тетю Ангелю.

— Ну, с меня уже хватит, — говорит Ангеля, достает из саней маленькую срубленную в лесу елочку и идет приготовить кутью.

— Может, и нас, господин учитель, пригласите? — спрашивает Пернаравичюс. — Вроде бы заслужили!

— Охотно, — говорит учитель Спельскис, — мы, знаете, и не думали праздновать, но раз уж так получилось…

На столе огромная миска белого молочного киселя, разукрашенного красной клубникой и лужицами сиропа. Подросток поставил свою, винтовку между ног, потягивая простуженно носом, — он без пальто, в одном пиджачке, перехваченном кушачком. Тетя выхватила у него винтовку и прислонила ее к стене, ибо что ж это за рождество с ружьем? Пернаравичюс, ни слова не говоря, выбил из бутылки пробку и разлил всем, кроме маленького Жигимантаса.

— Хорошую вы речугу толкнули, господин учитель… отличную и вполне ясную. — Пернаравичюс встал: — Либо за, либо против — и квит!.. А этого и по случаю рождества можно попробовать…

Он чокнулся со Спельскисом, поглядел на тетю Ангелю, на ее белое, как из рождественского киселя, лицо, на белый воротничок, на высокую, колышущуюся грудь, незаметно вздохнул и опрокинул рюмку.

А тетя, посидев немного, заторопилась домой, где ее дожидается Иванов, бывший военнопленный, а теперь и неведомо кто, — может, и ему она приготовит такую же кутью? Сын учителя Аугустас без шапки провожает ее по улице до самого поворота, бегом поспевая за санями.

— Может, проводить вас? — кричит Пернаравичюс, выйдя на улицу вместе с тем молчаливым и вызывающим чувство жалости подростком.

— Боже вас упаси, — кричит ему Ангеля в ответ, — а то еще начнете перестреливаться в лесу, я и совсем домой не попаду.

Пернаравичюс, что-то вспомнив, вернулся в дом.

Жигимантас продолжал еще уплетать кисель, а учитель засел в своей комнате за письменный стол, уставившись в окно и навалившись грудью на какую-то книгу в красном переплете.

— А вы все читаете?.. — осведомился Пернаравичюс. — Глаза только портите.

Учитель Спельскис вздрогнул и, словно, провинившийся ученик, склонился над книгой:

— Углубляемся понемногу… «Das Kapital» в оригинале.

И это производит на Пернаравичюса огромное впечатление. «Капитал» Маркса Спельскис нашел где-то в чулане гимназии и притащил домой.

— Не буду мешать, — говорит Пернаравичюс, засовывает руку себе куда-то глубоко под полушубок и пиджак и вытаскивает черный, блестящий пистолет.

— Хочу подарить… на всякий случай.

— Так вы думаете, что… что они и меня?..

— А чем вы хуже других?.. А действует эта игрушка вот так… — Пернаравичюс вышиб обойму, — тракшт, тракшт, — снова загнал патроны назад и положил пистолет подле «Das Kapital» в оригинале.

ТЕТЯ АНГЕЛЯ И ИВАНОВ

Нет, и не снилось, наверное, Ванечке Иванову, что он когда-либо увидит Дуокишкис, — да и ничего тут удивительного нет, ведь живут же миллионы людей и умирают, не только что не повидав, но ни разу и не произнеся этого благозвучного названия местечка — Дуокишкис!

Быть может, ему, говорю, снились медные самовары, которые раздувают голенищем сапога, а может, посиделки с лущением семечек или курчавый Пушкин вместе с Лермонтовым, а может, он видел себя во сне играющим на балалайке где-нибудь на бескрайних просторах колхозных полей, в то время как вокруг Дуокишкиса колхозы только-только еще создавались. Да и почем знать, что снится людям там, где пробежала юность Йонялиса, то бишь Ивана, Иванова… И случись ведь так, что началась война с немцами и Йонялис Иванов, подстреленный, попал к ним в плен. Чего только с ним не выделывали, и били нещадно, и голодом морили, а Иванов хоть бы что — жив, да и только! Мало того, погнали еще на голое поле в болоте канавы рыть — там он и спать ложится, там и встает на заре, ту же землю подстелет, той же накроется, — все Йонялис Иванов не сдается, и смерть все никак не изловчится с размаху скосить его своей косой… Но вот проезжала мимо немецкая машина и завязла в грязи, и пришлось тогда Йонялису Иванову вместе с другими выталкивать ее из трясины… Толкал, толкал, а за то, что не мог вытолкнуть, уложил немец Иванова и его дружков под колеса машины и выехал через их головы, руки и ноги, через ребра Иванова, да уж так оно получилось, что и тут он жив остался, раздавленный, смятый, на человека непохожий… Выкарабкался он ночью из этой грязищи, и сколько дней полз — сам не мог бы сказать, но все двигался, двигался, чтобы костлявой не дать замахнуться на себя косой… И так он очутился на дуокишкской земле, на хуторе Пагреже, пятнадцатого октября очутился, это уж точно можно сказать, потому что пятнадцатого октября у учителя Спельскиса родился меньшой сын Жигимантас и хозяева хутора Пагреже в тот день поехали в Дуокишкис навестить свою дочь-роженицу и хоть одним глазком глянуть на нового внука, а за домом и скотиной присматривать осталась их воспитанница Ангеля… Тот день тетя Ангеля запомнит до самых наимельчайших подробностей: что она тогда делала, что ела, как была одета, какая погода была, какой длины были ее волосы и сильно ли они вылезли, — запомнит потому, что после обеда она причесывалась перед зеркалом, запомнит и потому, что в тот день она впервые заметила, что бидончик с керосином протекает, ибо газета, в которую он был завернут, намокла… Бидончик она вынесет в прихожую, а газету бросит в плиту, и, когда вспыхнет пламя, она успеет разглядеть в газете фотографию, на которой изображены счастливые литовцы — молодые и бравые, вывезенные в Германию на работы, они играют на губных гармошках. «Хорошо поработав, хорошо и отдохнуть», — гласит подпись; и еще застрянет в памяти карикатура — страшенный еврей с пейсами и в длинном лапсердаке пляшет, хитро подмигивая… Что еще произошло пятнадцатого октября?.. Ах, да разве упомнишь, как, например, билось сердце, если оно было спокойным и здоровым, или как тебе дышалось… Если б не хватало воздуха, то, может быть, припомнила бы и свое дыхание… Так вот, бросила в огонь газету, глянула было в зеркало, а потом невзначай в окно и вдруг увидела: за окном возле баньки ползет не то скотина какая, не то человек; увидела, как существо это хватает кочан капусты и, не в силах с ним совладать, грызет его, лежа на животе. Конечно же, это человек, человек, сказала тогда тетя Ангеля, как же не человек, если и лицо у него и руки есть? Она спустилась с пригорка к речке Гелуона, где капуста растет, а человек этот с лицом и руками так на нее посмотрел, что у нее от жалости даже ноги подкосились… И весь оборванный, босой, хотя уже и не лето и лужи за ночь затягивает ледком, и лицо у него землистое какое-то, и голова вроде высохший торфяной ком… Подняла она этого человека вместе с капустой и отнесла на руках, словно дитя малое, в дом — вот так-то на руках тети Ангели Иванов, по имени тоже Иван, вошел в усадьбу хозяев Пагрежского хутора…

Выкупала, отмыла его Ангеле, всплакнув по поводу его необычайной худобы, и отнесла в сарай на сено, но потом передумала, положила в пустой голубятне над клетью… Там и пролежал Иванов все время немецкой оккупации, наблюдая через маленькое оконце за жизнью на хуторе, — и об этом ни слуху ни духу не пошло, ибо сама тетя Ангеля, к великому удивлению хозяев Греже, зимой и летом спала там и даже ела не за столом, а в клети, всем делясь поровну с Ивановым и, словно пес, охраняя его. Надумала она даже такое: привязала к руке Иванова веревку, а другой ее конец через дыру в потолке спустила к своей кровати — дернет, бывало, за веревку, когда кто-нибудь подле клети вертится или внутрь войдет, и тогда Йонялис Иванов свой страшный, надрывный кашель упрячет в подушку… И впервые он вышел на солнце, когда русские начали стрелять совсем возле Дуокишкиса. Греже весь даже побагровел тогда и сказал:

— Так вон оно почему тебе так в клети понравилось… А о том, что петлю у нас на шее могла затянуть, и не подумала?

— Не подумала, — призналась тетя тогда, хоть и времени-то уже не было ни ругаться, ни оправдываться — приехал сын Греже из столицы на обгоревшей машине, без крыльев и с дырявыми шинами.

Присев подле Иванова, он долго приглядывался к нему и потом столько страшных вещей наговорил про красных своим родителям, что старуха залилась слезами, а сам Греже начал причитать: как же это он оставит свое хозяйство, нажитое неустанным трудом своих мозолистых рук… И до последней минуты возил вместе с Ангелей под пчелиное жужжание пуль высоко над головой хлеб на гумно. Старик Греже все медлил, все не мог решиться сесть в эту страшную машину сына и ехать бог знает куда, в неизвестность. А его сын нарезал кожаные ремни от молотилки, полосовал седла и проволокой прикреплял заплаты на дырявые покрышки и наконец убедил старика, что русские приходят не навсегда, что западная сталь вытеснит русскую. Греже крепко верил в шведскую сталь и в датские породы коров, а посему в конце концов порешил так: тетя Ангеля останется и будет беречь хозяйство как зеницу ока, все машины и породистых коров, — оказывается, она хорошо поступила, поселив Иванова в голубятню, — этот русский, если у него есть хоть капля совести, из чувства благодарности тоже должен будет охранять хутор… И укатили на этой машине о четырех колесах, залатанных ремнями от молотилки и кожаными лоскутьями седел, укатили тоже вчетвером: сам Греже со своей старухой, с сыном и дочерью, женой господина директора гимназии; должны они были еще заехать в Дуокишкис за Спельскисом и двумя его сыновьями, но куда они укатили, и по сей день никто, да и они сами, пожалуй, не знают…

Тогда-то тетя Ангеля переселила Иванова в хозяйский дом — места теперь хоть отбавляй, — но потом она себе локти грызла, зачем это сделала, надо было, оказывается, и дальше Иванова на голубятне прятать, ибо хоть война-то и окончилась, хоть и победили как раз товарищи Иванова, но покоя как не было, так и нет… Шли всякие через хутор, разгуливали, словно по своему двору, воровали, грабили, но все же удавалось еще как-то по-хорошему откупиться и Йонялиса уберечь. На этот случай в каморке, на полке «для начальства», как называла ее сама тетя Ангеля, всегда стояли заготовленные бутылки с самогоном и ломти сала — для любой власти, какая заявится с ружьем…

Однако как-то раз, когда Йонялис Иванов вроде бы стал поправляться и Ангеля, продав несколько отличных коров — не жаль ей ради Йонялиса хотя бы и всех коров! — раздобыла то новое драгоценное лекарство в маленьких пузырьках с красными резиновыми пробками и шприц для уколов, словом, когда Йонялис стал выздоравливать, заявился как-то ночью этот успевший уже в Дуокишкисе прогреметь Иисус и приволок с собой молоденького гимназистика с посиневшими и гноящимися ногами. Подала им тетя Ангеля, как и всегда в таких случаях, на стол с полки «для начальства» все, что полагается, те пили, но становились все мрачнее: быть может, потому, что гимназистик, не переставая, скрипел зубами и проливал самогон себе на грудь? Посадили они Йонялиса Иванова промеж себя и завели разговор про колхозы, притом бессовестно табачный дым в его глубокие глаза пускают. Ах, и которая же это заповедь: не пускай Иванову дым в глаза! А сами все больше злятся, из себя выходят. А когда взял гимназистик да застрелился, они и вовсе взбесились и сказали, что повесят сейчас Иванова. Надели петлю на его худую шею — кто его знает, на смех ли, или всерьез, — тетя Ангеля не выдержала — вскрикнула не своим голосом и обвила руками ноги Иисуса: делайте, мол, со мной что хотите, только Йонялиса не трогайте! Коли уж на то пошло, сказал Иисус, не тронет он ее Йонялиса, но зато отвел он тетю Ангелю в горницу и сказал ей, что лучше было бы, если б она отреклась от Иванова совсем, ибо Иисус хоть и терпелив и добр беспредельно, но на все есть границы, покуда его не выведут из терпения всякие там йонялисы. Не могу, сказала тетя Ангеля, а Иисус ножичком как резанет, так и распорол ей платье сверху донизу. Тетя Ангеля прикрыла руками свою высокую грудь и попросила только дать ей еще помолиться. Иисус разрешил, потом бросил ножик в стену, и тот глубоко вонзился в нее… Отрекись от русского, вскричал Иисус, и у дверей горницы собрались все четырнадцать человек его своры, таща за собой на веревке и Иванова… Не могу, сказала тетя, если б могла, то, может, и отреклась бы, и она завопила от боли, раздиравшей ее чрево, и на красивом до ужаса лице Иисуса вздулись жилы, и он ногами стал выбивать в полу глубокие следы своих копыт.

Иисус топчет и раскалывает вдребезги половицы, на его висках сплетаются мелкие набухшие жилки, его лицо страшно, как надвигающееся войско, и пот на нем проступает как вода из могильной ямы…

Иисус могуч, Иисус всесилен! За нас, за нас, Иисусе, за наши проданные на торжище души, за духоту бункеров, за наши кошмары… молись всеми своими натянутыми и трещащими сухожилиями, ибо, может, завтра уже тяжелые пулеметы Пернаравичюса разбрызгают твои мозги, его гранаты разорвут тебя на части, а что же нам остается, если даже сам господин учитель продался да шкуру свою вывернул и в красную краску выкрасил.

Они пьют, засыпают спьяну и снова пьют, а Иисус продолжает рубить своими копытами половицы, покуда не начинает светать… Тогда он оставляет истерзанное тело тети Ангели, взваливает на свою мокрую спину гимназиста и уводит своих людей в лес.

— Чтоб ты ничего не видел и не слышал, — говорит тетя Ангеля Иванову и спускается к речке Гелуона, падает там в траву в глубоком сне и только к вечеру раскрывает глаза. Видит, под голову ей подсунут пиджачок Иванова, а сам он сидит подле нее, скрестив под собой ноги, покачивается от слабости, но все же в руке топор зажат, чтобы ухнуть любого, кто приблизится, а другой рукой мух отгоняет веткой орешника и все напевает ей что-то на своем языке тоненьким и дрожащим голоском.

А тетя Ангеля и не знает, плакать ей или смеяться.

— Ступай ты, Йонялис, крестик ты мой, солнышко ты мое…

ЛУННАЯ ЛИТВА

Учитель Спельскис уже и в гимназии не расстается с пистолетом, все держит руку в кармане пиджака, грея влажной ладонью черный металл.

Он все еще продолжает, как и раньше, засиживаться над книгой «Das Kapital», только Маркс тщетно дожидается той минуты, когда учитель раскроет новую страницу его труда…

Изрядно опустился учитель Спельскис, частенько забывает даже побриться, да и дети его ходят неопрятные, полуголодные и все ждут не дождутся, когда приедет тетя Ангеля, наведет в доме порядок, начистит кастрюли, перемоет гору грязной посуды. Пульмонене, приходившую готовить обед, учитель Спельскис прогнал, потому что у нее глаза раскосые и лицо уж очень подозрительное.

На чердаке он все-таки разыскал мешок с костями князя Дуокиса и засунул их в печку, а карту Литвы Иисуса Григалюнаса так и не сжег.

Карта как-никак рукой нарисована, и Литва на ней не как фига какая-нибудь, а вроде следов дюжих ног, прошагавших до самого Черного моря. Вечерами учитель Спельскис наносит новые государственные рубежи, переселяет народы с одного места в другое, одни сбрасывает в море, другим предоставляет освободившееся место, а в уголке тем временем сидят понурившись его дети и исподлобья следят за отцом. Карта почему-то притягивает учителя Спельскиса, как магнит, он встает по ночам, не зажигая огня, и в свете луны поблескивает бронзой раскрашенная карта Литвы. На ней и несущийся во весь опор витязь, и ратные подвиги, в которых литовский кинжал и литовская сабля рассекают врагов, словно наполненные вином кожаные мешки, и на ней же начертано: «Моему любимому учителю с добрыми пожеланиями крепкого здоровья».

Нельзя сказать, чтобы Спельскис совсем уж лишился здравого ума: иной раз он вроде опомнится и нанесет на карту государственные границы куда более скромные, чем у Григалюнаса, и тогда он снова на короткое время решается взяться за Маркса, с дальним прицелом стать когда-нибудь министром просвещения — разумеется, в нынешней Литве, а не в той, на отливающей бронзой карте…

Учитель Спельскис укутывает шею шарфом и с пистолетом в рукаве пиджака выходит из комнаты…

На сегодня хватит, говорит он, достаточно поработал, и чувствует себя при этом порядком усталым, словно совершив что-то хоть и весьма неопределенное, но необычайно важное и значительное… В детской комнате он смотрит в зеркало на свое поросшее щетиной исхудавшее лицо, разумеется, тем более вдохновенное и благородное, и думает о том, что его удел, конечно, не Дуокишкис, не нынешние времена, не эта насыщенная страхом эпоха, а жизнь возвышенная и прекрасная, когда не надо будет так униженно зависеть от тети Ангели, от горстки несчастных гимназистов — их все никак не пристрелит Пернаравичюс, да и они не прикончат Пернаравичюса. И только тогда он замечает, что дети, усевшись на кровати, втихомолку наблюдают за ним. Дети, говорит учитель Спельскис, не закрывайте входную дверь на крючок!

Он бегом бежит в отхожее место, кладет пистолет рядом на сиденье и в который раз повторяет про себя, что завтра непременно приспособит в этой будке крючок на дверях, так как с крючком, хоть и самым ничтожным, все же безопасней.

Где-то фыркает лошадь, скрипят на снегу чьи-то шаги. Прошел мимо, говорит себе с облегчением учитель Спельскис, но все прислушивается тревожно, встает на сиденье, выглядывает в ромбик оконца — и его бросает в жар. Один человек стоит прижавшись к дровяному сараю, другой, согнувшись, бежит вдоль забора. Спельскис слезает на пол, затаив дыханье, и поначалу даже не замечает, что он ненароком ногой спихнул пистолет в яму, а заметив, и вовсе теряет рассудок.

Кто-то пытается оторвать дверь сортира, а учитель Спельскис побелевшими пальцами изнутри тянет ее на себя, лихорадочно перебирая в уме крючки всевозможных видов и размеров, тонкие и сильно выгнутые, а лучше всего — большие и тяжелые крючки.

— Выходи! — раздается приказ.

Учитель Спельскис кричит:

— Нет, это немыслимо!.. Да возьмитесь же вы за ум, ведь нас так мало!.. Григалюнас!.. Не торопитесь, Иисусе!..

И в тот же миг он ощутил страшный удар, разумеется, в будку, он выпустил из рук дверь, будка вздрогнула, зашаталась и вдруг взлетела вверх, в чистое и холодное небо, — она летит над Дуокишкисом, плавно и легко, словно лебедь, взмахивая дверцами, и надо крепко держаться за все четыре ее столба, чтобы не выпасть из нее…

А под ногами раскрываются необозримые просторы до самого Черного моря, тускло поблескивающего в свете луны, словно карта Иисуса из его детства, — эти неживые и холодно поблескивающие просторы Лунной Литвы…

ИИСУС СУПЕРСТАР

Иисус одинок!

Нет, одиночество Иисуса не пахнет оливами или пылью Иерусалима, одиночество Иисуса дышит прохладой свежевырытой могилы и мертвящим покоем…

Давно минули те времена, когда Иисус свято верил, что он въедет в Дуокишкис на белом коне, да откуда по нынешним временам и взять-то белого коня — тракторы коптят небо своим зловоньем и только считанные, с трудом сбереженные патроны позвякивают в кармане, и даже терка — знаменитая терка Иисуса, с выбитыми в ней пятиконечными звездами, серпами и молотами, которой он усердно натирал вражеские зады, посыпая их солью, — даже она давно ржавеет где-то в лесу…

И только Пернаравичюс, как всегда, остается до конца верен Иисусу, все шныряет по лесам и болотам, наступая ему на пятки. Послюнявив химический карандаш, Пернаравичюс пишет на лоскутах бумаги сочиненные им добрые поучения и всячески увещевает его, — и дуокишкские леса полны развешанной на ветвях малограмотной пернаравической мудрости.

Ведь Иисус — это уже самый последний и желанный трофей для Пернаравичюса, а потому он уже и не Иисус даже, а Иисусик для него.

Посреди бела дня он приходит на хутор Пагреже, когда Иванов сидит во дворе на колоде и разжигает печурку.

— Бог в помощь, — тяжело дыша, произносит Иисус, ибо жара так и жжет мозги, и Иванов то съеживается, то снова вытягивается на колоде, как резиновый. — Как здоровьице, спрашиваю?.. В могилку на отдых еще не тянет?

— Не тянет, не тянет, — смеется Иванов и как ни в чем не бывало подкидывает в огонь хворост.

Тетя Ангеля несла в хлев охапку сена и вдруг остановилась как вкопанная, потом бросилась в хлев, теряя на ходу калоши, в одних шерстяных носках, бросила сено где попало, обхватила руками коровью шею и все гладит, гладит ее вздувшийся теплый бок.

— Чего испугалась? — говорит Иисус. — Я ведь не дьявол.

Он потянул ее за руку, и тетя упала на кучу сена. Устал я, сказал Иисус, устал; он локтями и автоматом уперся в тетины колени и приник к ним головой: погладь… погладь… погладь… Белокурые, длинные, чуть не до пояса волосы Иисуса спутаны в колтуны вперемежку с чертополохом, волосы все растут, а Литва и вовсе не поддается его освобождению… Что же будет тогда, когда волосы станут уже волочиться по земле, когда они покроют половину леса?..

Не поглажу, говорит тетя, никогда не поглажу, пускай лучше рука у меня отсохнет… корову, скотину могу погладить, отчего не погладить, и она отталкивает от себя понемногу, но упорно, светловолосую голову, локти и автомат…

И вдруг она вскрикнула: Йонялис Иванов переступил порог хлева и с блуждающим взглядом принялся с вилами в руках кружить вокруг Иисуса, выбрасывая вперед правое плечо и ногу… Их-их-их, — поют его легкие, а вилы так и ходят в руках — из стороны в сторону, вверх, вниз над телом Иисуса… Иисус только скрипнул зубами, так и не успев выстрелить в Йонялиса Иванова, ибо тетя Ангеля прижала к себе его голову изо всех сил, словно богоматерь своего младенца… Иисус барахтается, задыхается с зажатым ртом, наконец вырывается из тетиных объятий, переворачивается на спину, и тогда Йонялис Иванов, поднатужившись, — их-их-их, — налег на рукоять своей впалой грудью, пот так и хлещет по его исхудалому лицу, а Иисус все корчится, изворачивается, каблуками выбивая куски навоза…

— Батюшки!.. Батюшки!.. — бормочет Иванов, вытаскивая из груди Иисуса окровавленные вилы, и начинает суетиться, успокаивать мечущуюся скотину, — овцы носятся по хлеву, сбивая его с ног… Потом, несколько успокоившись, он вместе с тетей Ангел ей поднимает Иисуса, чтобы он на навозе хоть не лежал, оба они озираются, куда бы положить, и с трудом укладывают его в ясли, а тетя Ангеля принимается зачем-то из его волос выдергивать чертополох… А потом, спохватившись, что тут еще и Йонялис, она вдруг вскакивает, хватает с земли ком навоза и запускает в него.

И воскликнул тогда Иисус громоподобным голосом:

— Отче, за что ты оставил меня!

Но скоро и он успокоился, так как на небе появилась яркая звезда, которая бежала, освещая весь небосвод, и опустилась на хутор Пагреже, отмечая к нему путь; и наполнился тогда хлев хозяевами сего света и власть имущими, поспешившими приветствовать Иисуса, короля литовского, только что в муках рожденного… Полный хлев господ разных, в цилиндрах и без цилиндров, генералов со множеством орденов, медалей и латунных пуговиц, одни с сигарами, другие только с сигаретами — и все, все они склонились над яслями… Знатные дамы в шелках и бриллиантах собрались вокруг яслей и, вытягиваясь на цыпочках, стараются через головы разглядеть, кто это там барахтается в яслях, про себя листая страницы Иисусиной биографии: вот он в четырнадцать лет еще, но все отменные черты его характера уже обозначились — вот стоит он напрягшись и своим могучим штырем поднимает ведро воды в поднебесье, а вот Иисус развозит в бричке шесть гимназисток и т. д. и т. д.

— Коня! — вскричал вдруг Иисус.

И привели ему белого коня — не сивого, не рыжего, а совсем-совсем белого — что мне ваши армии, что мне ваши легионы! — повязали Иисуса национальной лентой через плечо, вложили в руки заржавелую терку и перекинули коню через круп два тяжелых мешка: в правом — сахар для добрых литвинов, в левом — едкая соль…

ИЗГНАНИЕ ПЛОДА

Тот день, когда тетя Ангеля изгнала плод, начался, как и обычно, с блинов. Она успела накормить и Жигимантаса, меньшого сына учителя, и сама поесть, а Йонялис Иванов все не появлялся за столом. Ангеля вышла на двор, позвала, но никто не откликнулся. Тогда она влезла по лесенке на голубятню, нашла там аккуратно застеленную кровать, но самого Йонялиса не было. И тут вдруг ей стало как-то тревожно на сердце, к тому же и плод зашевелился, начал биться под самым сердцем.

Йонялис Иванов вернулся неизвестно откуда, когда тетя Ангеля и посуду уже помыла, и свинью накормила, и Жигимантасу успела сплести из соломинок половину волка.

— Где это ты пропадал? — в сердцах накинулась на него тетя. — Где тебя целый день с самого утра носит?.. В одной рубашке, кавалер тоже нашелся… к тому еще и босой!

— Да не холодно ведь… Ну, если нельзя босиком, то я обуюсь…

И Йонялис Иванов пошел обуваться, но так и не сказал, куда он с самого утра ходил — да еще босой! — и где пропадал. И за обедом молчал, жалостно смотрел на тетю Ангелю, словно догадываясь, что произойдет нечто страшное и недоброе, да и сам-то он выглядел точно овечка, которую вот-вот прирежут.

Как и договорились, пришла Пульмонене. Тетя Ангела собрала ей в мешочек заготовленную наперед шерсть и сало, уложила в саду в гамаке Жигимантаса и покачала его, чтоб поскорее уснул мальчик, а Иванову сказала, что проводит Пульмонене и заодно в речке Гелуона прополощет белье.

— Ну, тогда я тебе помогу, — вызвался Иванов, и тетя увидела, что Пульмонене нехорошо усмехнулась, обхватив руками свой мешочек.

И тетю Ангелю вдруг разобрала такая злость на Пульмонене, что ей пришлось, повернувшись спиной, ухватиться за гамак — вроде она все еще укачивает Жигимантаса.

Потом, пройдя напрямик через капусту и мимо баньки, обе они с Пульмонене свернули с тропинки и юркнули в кусты.

— Не говорите потом никому, — сказала тетя Ангеля, остановившись в высокой, по колени, траве. — Буду стричь овец — еще получите. Только молчите…

— Будто у меня самой ума не хватает! — как-то неестественно громко рассмеялась Пульмонене, одернула на себе платье, растянула на траве вдвое сложенную холстину и спросила:

— Ну, что случилось, чего стоишь-то?

Тетя Ангеля оторвала глаза от воды — одни только водоросли и ни единой рыбешки, — глянула на разостланную холстину и, вздохнув, отдалась в руки Пульмонене.

Плод, Иисусов плод вновь зашевелился, забился своими еще крохотными копытцами о самое сердце и, жалобно пискнув, его маленькая не родившаяся еще душонка уплыла по речке Гелуона.

— Все, — сказала Пульмонене. — Аминь…

— Мне шерсти не жаль, — сказала побелевшая в лице тетя Ангеля.

— Знаю, — сказала Пульмонене и вброд перешла речушку, обхватив руками мешок.

Холстину и таз тетя Ангеля спрятала в кустах и направилась домой, но не мимо баньки, а кругом, через лес и оттуда, остановившись, бросила взгляд на усадьбу, словно впервые увидела ее — как чужой человек… А где же люди? И ни скотины, ни курицы даже не видать… Только гамак висит, а из-под одеяла свесилась маленькая ручонка, да издали белеет светлая прядь волос, упавшая на глаза…

Имя этого ребенка Жигимантас… Жигутис, пояснила сама себе тетя, стоя в лесу.

По дороге на хутор Пагреже — нет, не по шоссе, а вот этой тропинкой, ведущей только на хутор и никуда больше, — шло несколько незнакомых, нездешних женщин в больших, поблескивающих уже издали платках и ребенок — не то мальчик, не то девочка. Цыгане, подумала тетя Ангеля, но вроде бы и не цыгане.

Потом из вишняка выскочил Иванов, будто он там, спрятавшись, дожидался кого-то; с разинутым ртом, прикрыв обеими ладонями глаза от солнца, он стал вглядываться в этих женщин, затем хрипло выкрикнул что-то и бросился к ним, выпятив правое плечо. И эти женщины точно так же вылупили глаза на Йонялиса и, таща за собой по земле свои пожитки, уже бежали навстречу Иванову, и ребенок — не то мальчик, не то девочка — громко заплакал на дороге. Все они окружили Йонялиса, и он совсем исчез за их платками и пестрыми блузками, и тетя Ангеля теперь только и слышала протяжный, похожий на скулеж побитой собаки жалобный плач.

— Ангеля, Ангеля! — кричал теперь уже Йонялис то в сторону усадьбы, то в сторону речки; и тетя бросилась назад в лес: господи, господи, и это еще не все, боже, что-то будет, что будет!..

А было вот что. Йонялис отвел женщин в усадьбу, тетя Ангеля вернулась в лес к речке, села на помятую траву и стала ждать, спиной своей ощущая за собой усадьбу и тех женщин в блестящих платках, ждала, пока проплывет хоть одна, хоть самая маленькая рыбешка. Но по дну Гелуоны только прополз какой-то скорченный червяк. И тогда она встала и направилась домой.

— Войдите, — сказала тетя, — войдите в дом.

Она взглянула на шелковые платки с длинной бахромой, и какая-то блестящая, скользкая боль пронзила все ее нутро.

— Ангеля, — сказал Йонялис Иванов каким-то странным писклявым голоском едва оперившегося цыпленка. — Ну, сама ведь видишь… вот это моя мать… — И он погладил сморщенную щеку старушки с водянистыми глазами, и старушка как-то скорбно и вместе с тем необычайно торжественно поклонилась тете Ангеле. Потом пришел черед сестры Йонялиса, вроде и вовсе непохожей на него, а его жена как раз показалась тете как две капли воды похожей на Йонялиса: такая же мелкотелая, и лицо, как у Йонялиса, с желтизной.

— Этот мальчик твой? — спросила тетя Ангеля, сложив руки на животе, и пробормотала: — А в лесочке мне показалось, что девочка.

— Да, это мальчик, — обрадовался Йонялис Иванов и развязал головной платочек, — мальчик он, только ушки ему в поезде продуло.

— Так пожалуйте, — произнесла тетя Ангеля запекшимися губами, — пожалуйте в дом!

Йонялис вскочил с места и бросился открывать все двери подряд: на крыльцо, в прихожую, кухню и в парадную хозяйскую половину.

Вот так, хлопая дверьми, войдут в ее дом эти женщины и мальчик, которому продуло ушки, два дня они будут сидеть с Йонялисом друг против друга за столом и будут говорить, говорить до самой ночи и потом снова спозаранку, и эта их чужая речь с охами и ахами вперемешку, с детским плачем и с надрывным, ломающимся голосом Йонялиса — таким вроде знакомым и вместе с тем вдруг ставшим совсем чужим, — все это сольется в сплошной неясный гомон. И она будет лежать ночью за стеной в жару, не решаясь никому, даже самому господу богу, поведать, отчего лицо ее бело, как лист бумаги, отчего глаза так красны и веки припухли.

Она лишь молча начнет готовить Йонялиса в путь-дорогу, наточит нож и сама, сама, покуда они там будут вести свои нескончаемые разговоры, заколет свинью в сарае — привяжет ее передние ноги к колесу телеги, а задние подтянет веревкой к косяку двери, придавит коленом, чтобы свинья не рыпалась, и вонзит в нее нож глубоко-глубоко, по самый черенок, глядя куда-то сквозь дырявую крышу сарая… И всякого добра наложит в телегу, чтобы Йонялис ушел с хутора не пешком, как пришел — ах, да разве же он пришел — ползком приполз, — а в телеге уехал, с разделанной свиной тушей, с двумя костюмами, правда, чуть широковатыми в плечах и груди, да с дюжиной вышитых, еще совсем новых носовых платков, и с головы до ног в ее вязаниях — свитерах, носках, — она и шприц еще положит, и все на вес золота купленные у Абрамчикаса лекарства, — а то, может, он там, в России, не дай-то бог, опять занеможет… Старухе она подарит красные сапожки хозяйкины без шнурков, а что сестре подарить, никак не придумает, зато жене Йонялиса — коричневое шерстяное платье с белыми воротничками и манжетами, в котором сама она, тетя Ангеля, когда-то прибыла сюда из приюта… Сынишке Йонялиса она разотрет ушки теплым топленым салом, компресс приложит и подарит все еще блестящую лаком жестяную банку из-под конфет «Дариус и Гиренас — крылатые литовцы. Шоколадная и конфетная фабрика Глезериса». Отдаст, не жалея, хоть Жигутис потом будет горько оплакивать эту утрату.

Женщины обойдут все священные для Йонялиса места, взберутся даже на голубятню, а потом и уедут… А что скажет Йонялис? Ничего, ничего он не скажет, словно он уже и забыл по-литовски говорить, только будет смотреть печально-печально, так, как перед смертью, и уедет… И тетя Ангеля с горечью заметит; что у жены Йонялиса передние зубы уж очень редкие, еще реже, чем у Йонялиса, а на подбородке бородавка с торчащим волосом, да грудь совсем плоская, вроде скалкой укатанная.

Уедут все, и тогда вот тетя ощутит со всей ясностью, что совсем нет у нее сил, что за все эти дни она двигалась как во сне, и тогда она скажет, что господь к ней щедр, как ни к кому другому, и расточает ей свои милости не скупясь. Они уедут, и ночью где-то у речки Гелуона будет кликать какая-то птица — …как неродившаяся душа моего, моего ребенка… — и Иисус, зарытый возле мочила и придавленный камнем, чтобы не встал больше, попытается прийти ночью и просить, чтобы она его только погладила и больше ничего; и тогда тетя Ангеля вспомнит о ременных вожжах и балке под высоким потолком в сарае, но тут во сне всплакнет Жигутис, учительский сынок, из-за своей жестяной банки с крылатыми литовцами, и тетя Ангеля тогда сядет на край его кроватки и до утра сплетет ему шесть соломенных самолетиков…

КАК ПЛАЧУТ КАРТИНЫ

Есть ли бог? Нету! Это докажет вам сегодня в таком-то часу Аугустас Спельскис. Чудеса без чудес!

Такой вот плакат вывесил на дверях читальни Аугустас Спельскис, старший сын учителя, и стоит с залихватски загнутой папироской в зубах, и он особенно доволен этой смелой, похожей на плевок фразой: «Это докажет вам Аугустинас Спельскис, это докажет вам Аугустинас Спельскис!» Аугустинас Спельскис!..

Читальня — это, собственно, клуб-читальня города Дуокишкиса, находящаяся как раз напротив белого костела с деревянной колокольней и с настоятелем, голова которого то и дело высовывается из-за ограды костельного двора; в его-то глаза и был нацелен этот плевок.

Аугустас Спельскис — заведующий клубом-читальней, у него хромовые сапоги, полученные через Пернаравичюса, а штаны галифе достались ему после отъезда Иванова. Что за удовольствие стоять вот так на крыльце читальни с погасшей папироской в зубах и глядеть на мир прищуренными и сверлящими глазами!

Он ставит на подоконник патефон и запускает его.

Остается лишь сдвинуть в зале стулья, накрыть на сцене стол красным сатином и расставить на нем весь реквизит для этого вечера: бутылки с водой, которая то его мановению должна будет превратиться в красное вино, буквы, внезапно появляющиеся на белом листе бумаги, и главное — гвоздь программы: плачущую картину.

Аугустас Спельскис влезает на сцену и спокойно, самоуверенно, словно кошка, играющая с мышью, обращается пока что к пустому залу, в котором орудует метлой его подручный Левитанскис:

— Дорогие товарищи!.. Друзья! Вы утверждаете, что бог есть?! А я вам говорю, что бога нету. Я утверждаю это, опираясь на факты. Если вы не согласитесь со мной или захотите возразить, — пожалуйста, но только опирайтесь тоже на факты!..

Левитанскис, старый, чудом уцелевший, но тронувшийся в уме последний дуокишкский еврей, прислушивается, обхватив руками метлу, смотрит на своего начальника на сцене как на Моисея на горе Синай и дожидается новых откровений.

— Подметайте, подметайте, товарищ Левитанскис! — кричит ему Аугустас Спельскис. — Или нет, залезайте на сцену, вы будете моим ассистентом. Вы поняли, товарищ Левитанскис?

Левитанскис понял, он положил метлу и влез на сцену.

— Опиум! — выкрикнул еще Аугустас Спельскис, когда Левитанскис стал за столом. — Ваше возражение, дорогой товарищ… — вы там, третий слева, — это опиум и дым в глаза!.. Отлично, так вот, товарищ Левитанскис, вы должны будете поднять эту картину так, чтобы ее видели все.

— Вот эту вот? — спрашивает Левитанскис и, не дожидаясь ответа, поднимает над головой огромную метровую картину, которую Аугустас Спельскис заимообразно достал на хуторе Пагреже, нигде не раздобыв настоящих образов святых. А на ней изображены два господина, взоры которых обращены назад, на бурую корову, забредшую в высокую траву, а еще дальше не то облака, не то горы и мелкая надпись, которую публика, конечно, не разберет: «Тут я и г. Матулайтис, председатель общества разведения литовских фиун (датских буренок), нарисованные за 201/2 литов возле импортированной мною коровы Дагмары». Эта картина особенно понравилась Аугустасу Спельскису потому, что тут два человека и всего два глаза, и посему придется просверлить лишь по одной дырке в глазу каждого из этих двух господ и можно будет обойтись двумя трубочками, через которые Левитанскис пустит им в глаза красные слезы, когда настанет время плакать.

Пластинка кончилась, и патефон издает одно только шипение, Левитанскис безучастно смотрит в зал, а когда музыка наконец послышалась снова, картина оказалась вдруг у Левитанскиса на груди, и Аугустинас Спельскис отлично знает, что теперь уже никто, никто не сможет дозваться Левитанскиса, ибо вот уже шевелятся его губы и Левитанскис начинает считать, словно пытаясь воскресить всю свою многочисленную родню, начиная с братьев, родителей и прапрародителей, перескакивая на двоюродных братьев, дядей и теток, заваленных землею в балке за городом, — Аарон! Саул! Хаим! Давид! Авраам!.. А картина опускается все ниже, и ошеломленный Аугустас Спельскис видит, как Левитанскис считает, загибая пальцы, и дорогие, с таким трудом доставшиеся трубки и все хитроумно изобретенное плачущее устройство на обратной стороне картины разлетается на мелкие кусочки, и кровавые слезы разводителей коров фиунской масти заливают башмаки Левитанскиса.

— Давид… Давид… Давид…

К чертям все, к чертям, так как все другие трюки, как, например, превращение воды в вино, никого особенно не ошеломят.

Аугустас захлопывает окно, останавливает патефон, выходит на крыльцо, и настоятель может теперь из-за ограды костельного двора видеть только, как сын учителя срывает плакат; а как он разрывает его в клочья, занеся в дом, как со злости увлажняются его глаза и как заведующий читальней топчет ногами обрывки бумаги, — этого никто не видит и никогда не увидит.

— Левитанскис, — говорит Аугустас, — Левитанскис, можешь идти домой, дома докончишь свой счет. — Он выводит его на улицу и запирает за ним дверь читальни. — Левитанскис, Левитанскис… Что ты наделал! — И Аугустас почувствовал себя вдруг страшно одиноким, а тем временем бог маленькими глазками на широком лице настоятеля с любопытством следил за ним, как за какой-то редкой зоологической особью, и Аугустасу Спельскису осталось только еще крепче сжать в зубах папиросу, глубоко засунуть левую руку в карман своих штанов галифе, а правой вести Левитанскиса домой, чтобы тот не попал под лошадь или машину.

Читальню откроют только вечером, и будут только танцы с винным душком и потными лапами, и никому тогда в голову не придет искать в зале бога или преследовать его безжалостными фактами, как Аугустас Спельскис со своей плачущей картиной… Учитель Спельскис почивает под осевшей землей, его очки запотели, и своим холодным глазом он ищет и никак не разыщет своего сына Аугустаса, шагающего по улицам родного Дуокишкиса, не увидит его день ото дня нарастающего гнева. Что его раздражает? Все, все. Меньше всего, пожалуй, Левитанскис. Мне тесно, говорит Аугустас, тесно, и Левитанскис его как будто бы понимает. Душно мне, душно, говорит Аугустас, и Левитанскис не спрашивает, открыть ли окно, он только хватается руками за голову — стало быть, не легким, а голове душно… Аугустас пьет дома принесенное тетей Ангелей молоко, варит себе по утрам вкрутую по два снесенных тетиными курами яйца, мажет себе хлеб той же тетей взбитым желтым маслом и усаживается за отцовский письменный стол читать «Das Kapital» в оригинале, и к семнадцати годам он, должно быть, одолеет уже добрую его половину — пожалуй, побольше, чем одолел его покойный отец, учитель Спельскис. Он надевает выстиранные тетей Ангелей рубашки, и бессильная злоба душит его, как тесный воротничок, потому что все это не его, а тетино, даже Жигимантас тоже давно уже не его, а тетин. И он смотрит на эти белые, всегда накрахмаленные воротнички и манжеты, к которым словно не пристает никакая грязь, на ее высокую, пышущую спокойствием и здоровьем грудь и завидует тогда своему меньшому брату…

Вечером он снова открывает двери читальни, стулья отодвигает в стороны и пол обрызгивает водой, чтобы пыли меньше было, хотя все это входит в обязанности Левитанскиса, запускает патефон, вставляет пластинки в ящик, как патроны в обойму винтовки, и начинает продавать билеты.

И когда уже левый карман штанов тяжелеет от собранных медяков, появляется тетя Ангеля со своими накрахмаленными воротничками и просит билет: бери, мол, деньги, а то плана не выполнишь; и даже тут он вынужден уступить, а потом еще должен смотреть, как все чуть ли не дерутся из-за тети, тискают ее во время танца своими лапищами — не одной, а обеими сразу, а на поворотах стараются как можно теснее прижаться своими вонючими ногами к ее ногам. Тогда ее платье ползет вверх, мнется на спине под этими волосатыми лапами с черными от рождения ногтями. А тете это вроде бы нравится, что ее приглашают на танец сразу несколько кавалеров, а не один какой, что другие девицы провожают ее завистливыми взглядами, когда парни уводят ее куда-то за костельный двор в темноту. Трижды уже Аугустас проверял тетю: заперев читальню, он садился на велосипед и, спрятавшись в кустах у речки, каждый раз заставал ее одну, босиком возвращающуюся домой, или иной раз видел ее в освещенном окне за ужином, или же в другой половине дома, в комнате Жигутиса — она плела там что-то из соломинок…

Парни тайком потягивают винцо за кулисами на сцене, давя осколки стекла, но Аугустас даже не прикрикнет на них, не сгонит вниз, а только возьмет у них бутылку и хлебнет большой глоток, потом глянет в зал, разыщет глазами стиснутую в талии тетю Ангелю, украдкой выключит патефон, поковыряет в нем отверткой и заявит, что танцев больше не будет — музыка, мол, испортилась. Но тут же кто-нибудь притащит аккордеон, и тогда Аугустас — раз-раз — и выключит свет. В зале поднимается шум, гам, свист, все в нем бурлит, как в котле, пока не выплеснется наружу. И он тогда тоже одним из первых выбегает из зала через свою боковую дверь заведующего, хватает тетю за руку и тащит ее в сторону, в темноту.

— Обожди, тетя, не уходи, — говорит Аугустас. Он запирает парадную дверь читальни, потом через боковую возвращается в зал и выносит со сцены картину с разводителями скота.

— Вот, — говорит он, — возвращаю. Не бойтесь, я сам отнесу картину к вам домой.

— Может, лучше в другой раз, — говорит тетя. — Ведь уже ночь. Не очень-то она мне и нужна, повесь себе лучше на стену. Как-никак тут ведь твой дедушка.

— Который же? — удивился Аугустас.

— Кажется, тот, справа, в шляпе.

Конечно, шляпы в темноте-то не различишь, но тетя попала деду пальцем прямо в глаз.

— Зачем же ты его проткнул?

— Нужно было, — сказал Аугустас, — я им обоим проткнул… и дедушке тоже.

— Ну, доброй ночи, Аугустас, — сказала тетя, — завтра мне рано вставать.

— Я провожу вас, разве нельзя?..

За Дуокишкисом тетя остановилась.

— Спасибо, Аугустас, теперь я уже и сама дойду.

— Да я ведь картину вам несу, а до хутора еще больше полкилометра, — сказал Аугустас. — Другие, наверно, и дальше вас провожают? Я не хочу домой!.. Тетя, — кричит он, — почему вы ничего не видите?! Вы не хотите видеть, как я вас люблю. Я вас безумно люблю!

Тетя вздыхает, садится в траве, берет у него из рук картину и говорит:

— Ну и что?.. Ну и что?.. Много кто любит, много кто любит… Вот и Жигутис…

— Но я вас по-другому люблю! — кричит Аугустас. — Я уже не ребенок, мне же скоро восемнадцать… Тетя, — говорит он, — смотрите, — и он описывает рукой круг, став на колени. — Вот Земля, а вот Дуокишкис как точка, а вот я, совсем один! Ведь это страшно, и хочется стрелять, стрелять…

Аугустас вдруг вытаскивает пистолет, который он нашел, чистя отхожее место, отцовский пистолет, теперь уже снова почищенный и смазанный…

— Боже ты мой, боже ты мой! — застонала тетя, взяла у него пистолет, подошла к речке Гелуона и с размаху швырнула его в тихую заводь, но тут же сообразила, что плохо сделала, потому что когда-нибудь кто-то опять найдет этот пистолет, почистит его и, воя от одиночества, будет искать, в кого бы выстрелить — в других или в самого себя… Она усаживает Аугустаса рядом и гладит, гладит его по голове, а Аугустас, припав головой к ее груди, глубоко вдыхает запах ее тела… Так пахнет дуокишкский небосвод. Тетя, тетя!..

— Чего тебе?

— Я не могу сказать.

Тетя, склоняет голову, и он что-то шепчет ей на ухо.

— Боже ты мой, — говорит тетя, — да нельзя же так!

— Можно! — кричит Аугустас. — Тетя, какая вы красивая, я один только это вижу!.. Но почему вы меня презираете, почему выбросили мой пистолет?

— Не кричи ты, — усмиряет его тетя. — Господи, да как же это вдруг?!

— Но ведь я люблю вас, я не так, как другие… я другой! — снова кричит Аугустас.

И кто знает, может, сейчас произойдет чудо и расплачется не только Аугустас, но и разводитель скота, его дедушка, с г. Матулайтисом фиунской породы за 201/2 лита.

Тетя Ангеля закрывает глаза, и уже не голова Аугустаса рядом с ней, не его голова, а слепок самой любви — любви, которой никогда не было, а может, и была она, эта любовь, давным-давно, еще до отъезда Иванова, или еще раньше — до Иисуса, до капустного поля и пятнадцатого октября, но уже после приютских коридоров в монастыре святого Казимира — может быть, в тридцать шестом или тридцать девятом году; и могло быть все очень просто: робко, но нестыдливо, встретила она ее, и непременно в белом платье и венке из каких-то цветов на голове, ах, только бы придумать еще, что за цветы, а потом — в прозрачную и холодную воду Гелуоны…

Аугустас видит закрытые глаза тети и ее улыбку — глупую, говорит он себе, отвратительную улыбку, с отвратительно обнаженными зубами, видит, как морщится кожа на ее шее, и ее волосы лезут ему в глаза, в рот и нестерпимо отдают пережаренным салом… И ничего не остается, кроме страшного разочарования и дикой злости из-за того, что он так глупо отдал свой пистолет.

— Нет бога, — пробормотал он.

Тетя коснулась его рукой, но он увернулся от этого прикосновения.

— Нету, — повторила тетя, — нету, успокойся…

— Я совсем спокоен! — вскрикнул Аугустас.

Тетя с чего-то усмехнулась, хотела было потрепать его по волосам, и тогда его вдруг прорвало:

— Отстаньте! Вы мне противны… противны!

Он со злорадством смотрит на тетю, унизительно разметавшуюся в траве, помятую, и тут осознание своей мужской власти опьяняет Аугустаса, и ему теперь кажется, что стоит только свистнуть, и тетя тут же отдастся ему и будет с глупой улыбкой и отвратительно обнаженными зубами стирать его рубашки и носить ему масло или яйца и, как все, как все они, гнусно разляжется на траве…

И тогда тетя, подтянув под себя ноги, оглушила его пощечиной.

— Потаскуха! — кричит он. — Вы потаскуха… я знаю… и все это знают!..

Он захлебывается слюной: тетин кулак затыкает ему рот, она наносит ему удар за ударом, еще и еще… Из его носа начинает хлестать кровь.

— Вот тебе, вот тебе… за все!

И она бьет наотмашь это лицо за все: за выстаивание коленями на горохе в приюте и за унизительную проверку чистоплотности, за свою мать, за то, что могло быть и чего не было, за ползущего по капустному полю Йонялиса Иванова, за черный беспросветный свой труд, за… за… И тогда она берет картину и говорит:

— И сгинь ты с моих глаз, сгинь совсем отсюда, из Дуокишкиса сгинь!

И, ступая босыми ступнями, она мысленно продолжает избивать и Аугустаса, и господина учителя, и все семейство Греже. Ах, вы думаете, что оказывали мне милость?! Это я вам, как слабым цыплятам, крошки бросала, а не вы мне… Только бы еще Жигутиса вырастить — и будем в расчете…

АМОРАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ

В Дуокишкскую школу в самый праздник урожая пришло анонимное письмо. Директора не было — он должен был произнести речь на празднике, так что письмо это вскрыл и прочел заведующий учебной частью Чапликас — свежеиспеченный педагог, всего лишь несколько месяцев назад прибывший по назначению в Дуокишкис. Анонимные товарищи писали, что возникла острая необходимость позаботиться о воспитании и условиях жизни ученика Жигимантаса Спельскиса, поскольку упомянутый ученик круглый сирота, сын из засады убитого буржуазными националистами директора гимназии Спельскиса. Жигимантаса в настоящее время воспитывает женщина, которая не имеет на это никаких юридических и тем более моральных прав! Мальчик был, дескать, оторван от своего старшего брата, единственно близкого и дорогого ему человека, который из-за интриг вышеназванной женщины был вынужден оставить своего малолетнего братишку в руках этой женщины и даже уехать из Дуокишкиса! Она морально падшая женщина, ведущая — и это ни для кого не секрет — аморальный образ жизни. Просим, если еще не поздно, позаботиться о судьбе Жигимантаса Спельскиса, ибо дети — это наше будущее, и т. д. и т. п.

Учитель Чапликас сунул письмо в карман и отправился на почту звонить своей семье в Гаргждай. Он обычно звонил три раза в неделю и всегда в одно и то же время, но на этот раз не дозвонился и не знал, как провести день, так как уроков было немного, а праздник урожая его совсем не интересовал, как, впрочем, и все, что не было непосредственно связано с его работой. В Дуокишкисе, — говорил он по телефону своей жене, — в Дуокишкисе ежедневно мухи мрут со скуки, тем самым больно задевая телефонисток: будто бы в местечке Гаргждай нет мух и они тоже не мрут! На почте Чапликас вспомнил про письмо, разыскал ученика Жигимантаса Спельскиса и спросил, не сын ли он того Спельскиса, которого убили буржуазные националисты.

— Наверное, — ответил ученик. — Ну, говорят, застрелили.

— Так я хотел бы поговорить с твоей опекуншей, — сказал тогда Чапликас.

— С какой опекуншей? — сразу не сообразил ученик Спельскис. — А, но мы живем за пару километров от города… Хотя она должна быть сейчас в Дуокишкисе — ведь праздник урожая.

И оба направились разыскивать тетю Ангелю и нашли ее в «Сингапуре» — дощатом полусгнившем буфете.

— Хочет поговорить… — сказал Жигимантас Спельскис, — вот этот.

— Пускай говорит, — сказала тетя.

— Но он ведь заведующий учебной частью, — сказал Жигимантас Спельскис.

— Так, пожалуйста, садитесь.

И учителю Чапликасу ничего больше не осталось, как сесть рядом с тетей, можно даже сказать, совсем рядышком, так как чуть не все стулья увезли на праздник урожая.

— Может, выпьете? — предложила тетя.

— Нет, я по делу, — выпалил Чапликас.

— Ну, если по делу, можете и не пить, — сказала тетя, и Чапликас тогда выпил. — Жигутис может идти домой?

— Пускай идет, — сказал Чапликас.

— Обождите, — сказала тетя, — я скажу только, что ему нужно отнести домой.

И она вышла из «Сингапура» со своим подопечным и долго не возвращалась.

Чтобы не сидеть тут попусту и не занимать зря столь нужные в такой праздник стулья, Чапликас успел уже приличия ради дважды заказать того же вина, что он пил раньше.

— Извините, — обратился он к какому-то гражданину в кожаном шлеме, — отчего это заведение называется «Сингапуром»?

— Здесь буфет номер четыре! — строго заметила буфетчица.

— Пока «Сингапур» жив, и мы живы! — топнул ногой человек в кожаном шлеме, проломав при этом прогнивший пол, и его выпроводили вон в тот же момент, как снова появилась опекунша Жигимантаса Спельскиса тетя Ангеля.

Чапликас был не из тех, кто посещает такие «сингапуры», ибо и в университете он с первых же дней был отличником учебы, таким же отличником был он и в семейной жизни. И быть может, потому вся эта история с «Сингапуром» и этим анонимным письмом казалась ему своего рода любопытной экскурсией чуть в сторону от магистральной линии, по которой, как по рельсам, катилась его безупречная жизнь. И он спросил тетю:

— Почему, скажите, это заведение называется «Сингапуром»?

— Не знаю, — ответила тетя и посмотрела на часы.

— И кто же, скажите, здесь собирается, что за публика?

— Да разная.

— Вот, к примеру, этот человек, кто он такой? — Чапликас как раз показал на Пернаравичюса.

— Пернаравичюс, — ответила тетя.

Пернаравичюс, видать, заскочил сюда прямо с работы глотнуть пивца, с блокнотом и самопиской в кармане комбинезона. Потягивая пиво, он поковырял в ухе, и оттуда выпало кукурузное зерно. Да и голова его была в данный момент занята мыслями о всякого рода зерне, о горохе-великане, о пшенице Мирошниченко и о зерне разных других сортов, а над головой Пернаравичюса как бы сиял несколько загадочный ореол — ЗАГОТЗЕРНО.

Чапликас подал тете письмо и, покуда она его читала, налил себе еще вина. Предупредив его движение, тетя сказала:

— Нет, благодарю, я не буду пить.

— Так факты соответствуют действительности? — спросил Чапликас.

— Какие факты? — удивилась тетя Ангеля.

— Да не знаю, — усмехнулся Чапликас, — это не я ведь писал.

— А кто же?

Чапликас пожал плечами и допил последнюю рюмку, чтобы деньги не пропали даром.

— Не пойму я, что означает: ведет аморальный образ жизни?

— Аморальный — это распутный, — пояснил Чапликас.

Тетя Ангеля взяла зонтик и вышла из «Сингапура».

— И все же надо поговорить, — сказал Чапликас, догнав ее.

— Об аморальном образе жизни? — спросила тетя.

— Не совсем так, — сказал Чапликас и пригляделся, как же выглядит стоящая перед ним аморальная женщина. — Частично да, но главное — о воспитании Жигимантаса Спельскиса, о его домашних условиях, ну и о родительских правах…

— Так и говорите об этом с Жигутисом, — выпалила тетя. — Какие права он сам выберет, по тем пусть и живет.

— Видите ли, — забежал вперед Чапликас, — я все же должен проверить домашние условия ученика.

— Ну и проверяйте, — сказала тетя. — Сейчас или после?

— Сейчас, — сказал Чапликас, — дело серьезное и важное.

И они направились к Пагреже. За Дуокишкисом начался дождь, тетя раскрыла зонтик и сказала:

— Ваш пиджак промокнет, залезайте под зонтик.

Чапликас последовал ее предложению, и одно его плечо, рядом с тетей, осталось сухим, а весь бок с другой стороны, брюки выше колен и письмо промокли насквозь; поэтому в Пагреже пришлось сушить и пиджак и письмо. И ботинки Чапликаса Жигимантас поставил сушить на печурку, а сам засел за стол с небольшой пилкой и напильником и принялся мастерить новый ветряк с динамкой, их уже целых три со свистом вращались над крышей дома, питая током маленькие автомобильные лампочки. Еще одну динамку приводил в движение ветер над хлевом, другую — на баньке у Гелуоны — те были без аккумуляторов, а потому лампочки светились только по мере усиления ветра. Эту, шестую, Жигимантас мастерил из сепаратора своего деда и некоторых частей молотилки. Тетя заварила чай и принесла из горницы — с полки, предназначенной для начальства, — бутылку, чтобы промокший Чапликас не простыл, не простудился.

— Охотно, — сказал Чапликас и подумал о том, как он все же сегодня еще сможет вернуться в Дуокишкис после проверки, когда совсем уже стемнело и ветер, видимо, усилился, ибо от ветряков гудел весь дом, а в хлеву и в баньке было светло, как в костеле.

— Нет, — сказала тетя Чапликасу, — уж вы не взыщите, но дома я никогда не пью. Свято слово!

И принялась распарывать старый свитер Йонялиса Иванова с оленями, чтобы связать Жигимантасу новый, одноцветный спортивный, без всяких оленей, по новейшей моде в Дуокишкисе. Чапликас неторопливо, как бы походя, выпил рюмку, хлебнул чая, и у него совсем прошла охота возвращаться сегодня в Дуокишкис. Хорошо бы схитрить, подумал он: надо выпить хоть с полбутылки и тогда вроде бы невзначай задремать за столом. Но он тут же спохватился: ведь, кроме него с тетей, здесь еще и ученик их школы, и он нехотя надел свой промокший пиджак.

— Вы бы хоть переждали, покуда дождик уймется, — сказала тетя и стала набирать на спицу петли. Однако дождь до самой полуночи и не думал уняться.

Жигимантас пошел спать со своим сепаратором и частями от молотилки, а тетя постелила гостю перины на пустую кровать, пожелала спокойной ночи и вышла, оставила гостя одного. Тогда Чапликас смог уже посушить и свои брюки рядышком с пиджаком и письмом и не без удовольствия подумал, что стоит лишь хоть чуть-чуть отклониться от магистральной линии, и судьба засунет тебя под перины бог знает где.

— Простите, — сказал ему, войдя, полураздетый Жигимантас Спельскис, рослый малец и куда более мускулистый, чем его учитель, — если свет вам будет мешать, опустите вот этот рычаг, что над вашей кроватью.

— Ладно, — сказал Чапликас и дернул за железную ручку, но дернул, очевидно, чересчур сильно, так как свет сначала погас, но потом снова зажегся, и тогда уже он в одиночестве огляделся в комнате.

У изножья его кровати, чуть повыше ее, на двери висела картина на сельскохозяйственную тематику, как решил Чапликас, только глаза у крестьян почему-то были выколоты, а у коров они были целы. Надпись мелким шрифтом на картине внизу он не прочел, так как поленился вставать. А больше ничего любопытного в комнате вроде и не было, поэтому он снова дернул за рычаг, да так, что свет-то погас, но больше его нельзя было зажечь, и Чапликас не мог посмотреть на часы и узнать, когда же он лег. Проснулся он ночью от дикого треска и грохота: весь дом гудел так, как будто по его крыше идут поезда или с ржанием несется целый табун диких лошадей, а крылья ветряков борются с этими поездами и лошадьми. Он глянул в окно — в баньке и в хлеву ярко вспыхнул свет и тут же погас. Видать, лампочки перегорели, подумал Чапликас. За дверью комнаты зазвенело бьющееся стекло, и Чапликасу показалось, что кто-то простонал. Чапликас был не трусливого десятка, он вообще никогда не испытывал чувства страха, видимо, потому, что ему все было ясно. Он снова дернул было за железный рычаг; подумал, что где-нибудь на печурке могли бы лежать спички, встал с кровати, но ничего не нашарил, кроме своих ботинок и влажной, теплой одежды, накинул на плечи пиджак, толкнул дверь, потом потянул ее на себя, и с двери упала картина на сельскохозяйственную тематику. Чуть оттащив кровать от двери, можно было протиснуться в соседнюю комнату и посмотреть, кто же там бьет стекло и кто стонет. Тем временем кто-то посветил снаружи электрическим фонариком в разбитое окно этой комнаты, и Чапликас успел разглядеть там прогнивший и протекающий потолок, обломки старой мебели, ножку стула, обвитую каким-то диковинным плющом, вылезшим из щели в полу, густой слой пыли, паутину, выбитые половицы и какие-то — успел он еще заметить — письма в корзинке из-под картошки, и он захватил их целую пачку. Письма были с почтовыми марками и печатями, видимо, либо невскрытые, либо снова заклеенные, — и тогда фонарик сверкнул ему прямо в глаза.

— Чего вам тут надо? — спросила тетя снаружи.

Чапликас пробрался к окну, высунул голову сквозь оконную раму, порезав себе лоб об осколки стекла, и увидел во дворе тетю Ангелю — босую, в одной ночной сорочке, вздутой ветром.

— Мне послышалось, что кто-то вроде стонет, — сказал Чапликас. — Ну и стекло разбилось, наверно, в этом окне… А вы что на дворе делаете?

— Ветер, — сказала тетя, — это ветер и стонал, и окно выбил, ветер, только и всего.

И она погасила фонарик, ибо все тот же ветер в этот момент начал сильно трепать тетину рубашку.

Чапликас вернулся в свою комнату, затворил за собой дверь, нащупал в темноте гвоздь и повесил на него картину. Тетя была уже у себя в комнате и лежала в кровати, когда Чапликас, подобающе постучавшись три раза, вошел к ней, накинув на плечи пиджак.

— Что случилось? — спросила тетя и зажгла повернутый к окну фонарик.

— Ничего особенного, — ответил Чапликас.

Его пьянила мысль, что вот он порезал себе лоб, и, наверное, здорово-таки порезал, что вот он может ходить в темноте в согретом у печурки и медленно остывающем на плечах пиджаке, что вот он спокойно постучался в дверь и эта женщина — дай-то боже нашему веку побольше таких женщин — спокойно с ним говорит, а сам он, отклонившись на добрую милю от магистральной линии, в состоянии даже пошутить, в то время как над ее кроватью неистово воет динамка — там где-то на чердаке.

— Ничего особенного… ничего особенного… Я хотел только проверить, правда ли вы, как в том анонимном письме пишут, аморальная, или…

И прикусил язык, потому что эта шутка получилась неуклюжей, как старинная, легко опрокидывающаяся этажерка.

— Аморальная? Это я-то? — повторила тетя вполне серьезно, сморщила лоб, видимо, прежде всего меняя в уме это слово на другое, ей более понятное и выясненное уже в «Сингапуре», затем пожала плечами и замотала головой:

— Я?.. Нет, это не я, это жизнь была аморальной.

— Извините, — сказал Чапликас, — я и сам не знаю, что за чепуху я вам тут наплел. Хотел только попросить, не найдется ли какая тряпица или бинта кусочек, я, кажется, лоб себе порезал…

И повязанный полотенцем, Чапликас снова падает, падает в свои перины и засыпает мертвецким сном, неистово проклиная свой дурацкий деревянный язык…

А наутро все спокойно, Чапликас поднимает голову, прежде всего всматривается в картину — теперь он уже не ленится прочитать мелкую надпись — и с удивлением видит на вешалке свой высохший и выглаженный пиджак, и брюки тоже, и даже пуговица, которая болталась уже на трех нитках, накрепко пришита, а промокшее на дожде и высохшее уже письмо торчит из карманчика пиджака.

Черт побери, черт побери, говорит ошеломленный Чапликас.

Из кухни распространяется манящий запах блинов, и доносится беспечный тихий смех: она, эта женщина, и мальчик долго-долго смеются, и Чапликас не может понять, отчего и над чем можно так от души смеяться — не над ним ли, Чапликасом? Нет, тогда бы они по-другому смеялись, — и вдруг он подумал, что это над домом, видимо, тихо посмеивается своим жужжащим смехом динамка, сооруженная из сепаратора и молотилки.

ВСЕОБЩАЯ МЕССА

Теперь тетя Ангеля уже не помнит, с чего это она вдруг посреди ночи полезла на клеть, — должно быть, за проволокой, потому что овцы порвали цепь и унеслись чуть ли не до самого Дуокишкиса. Она залезла наверх, пошарила там, но проволоки не нашла. И с чего это ей вдруг взбрело на ум заглянуть в голубятню, она и по сей день не знает, только смотрит — Йонялис, скорчившись, спит, подложив под голову сено, — видать, дожидался ее, покуда она с овцами воевала, да, не дождавшись, и пошел на свое привычное место… У нее даже ноги подкосились, но она взяла себя в руки, потихоньку вернулась домой и с самого раннего утра все поглядывала в щелку между занавесок, не спускается ли Йонялис с голубятни. Тогда тетя прикинулась, будто нисколько не взволнована, она только громко рассмеялась, оглядывая Йонялиса с головы до ног: откуда, мол, он здесь взялся?

А Йонялис стоял нарядный такой, в новом костюме и с маленьким чемоданчиком в руках, да еще орден на груди.

— Ну вот, видишь, как оно получается… Примешь меня назад?

— Да неужто дома тебя не держат? — спросила тетя.

— Я-то дома, — говорит Йонялис, — а сердце мое здесь осталось…

— А жену свою, бесстыдник, зачем оставил?

— Не оставил я, — говорит Йонялис, — сама она согласие дала, сама отпустила, глаза ведь у нее есть — видит, где мое сердце лежит.

— Хорошо тебе, Йонялис, — говорит тогда тетя, — полежало твое сердце, отдохнуло, а теперь можешь и забрать.

И так Йонялис Иванов снова поселился сначала в голубятне, а затем и в доме, пару месяцев тетя не пускалась в долгие разговоры — поел, и до свидания, а меня, мол, работа ждет, и еще велит забрать, если хочет, из горницы картофельную корзинку с письмами, которые она даже и не вскрывала. Раз пишет, стало быть, жив еще.

Йонялису соцобес пенсию платил как инвалиду войны, так он ее почти всю тете и отдавал, дескать, за голубятню и за еду — тоже, мол, не пеший. И в Дуокишкис все с орденом на груди ходит.

— За то, что ты у меня на голубятне проворковал, орден тебе дали? — смеется, бывало, тетя Ангеля, а Йонялис обиженно возражает:

— И вовсе нет, я небось и повоевать успел.

И каждое утро нарвет он на поле цветов всяких и несет их тете, а та с непривычки только краснеет. Да, сильно изменился за это время Йонялис. Привозит он однажды из Дуокишкиса силки, говорит, кроты весь двор разрыли, поймал он их несколько, и работа эта ему по вкусу пришлась, нравится. В старой хозяйственной книге Греже он вычеркивает фиумских рогатых и вписывает: «КРОТЫ», а потом и «КУРЫ». Дело в том, что кротовые шкурки он продает, покупает комбинированные корма, скармливает их вместе с кротовым мясом курам, а те как на дрожжах растут. Вон что надумал Йонялис Иванов, он даже почетную грамоту от «Заготшкуры» получил; хоть и не надрывался, а перегнал и Купишкский, и Швенчёнский районы. И однажды говорит он вдруг тете:

— Давай поженимся и будем жить как все люди.

Конечно, поначалу тетя только рассмеялась, но Йонялис Иванов все свое твердит, и тетя ему в конце концов уступила.

— Может, и в самом деле время, может, и правду говоришь.

Подали они заявление в загс, но Йонялису Иванову и этого еще мало: хочет, чтобы была не просто свадьба — расписались и ушли, а чтобы все видели, чтобы люди потом не говорили: скинулись, мол, своими шмотками и жить стали, — все это сто крат выстрадано.

Снимает Йонялис все, сколько на книжке есть, денежки и отдает их Пульмонене в руки — пускай похозяйничает, сраму чтоб не было, а тете и руки приложить не дает. А сам все в шляпе ходит, все в начищенных до блеска ботинках с тетей разгуливает по лесам да лугам — так просто, без всякой надобности, цветочки для тети рвет, да все платок свой носовой норовит подстелить, когда тете присесть захочется. А тетя вздыхает без работы; конечно, неплохо и так до свадьбы пожить, но ее пугают гигантские планы Йонялиса на будущее, его широкий размах: деньги направо, налево сует, куда нужно, куда не нужно, лишь бы все подороже было, будто и завтра жить не придется… Да и тот ли это Йонялис, что лежал на поле и капусту сырую грыз, тот ли Йонялис, что, уезжая, стоял вот так, обняв мальчика своего вокруг ушек?.. А Пульмонене как помешенная по Дуокишкису с деньгами Йонялиса носится, глаза навыкате, видать, и ночью уснуть от забот не может… печет всякие там баумкухены, варит в котлах холодец, зажаривает поросят, а из труб Пагрежской усадьбы дым клубами валит. Спозаранку какие-то чужие люди разделывают тушу теленка, стучат топорами, сбивают в саду столы, ибо Пульмонене, потрясенная широтой размаха Йонялиса, из кожи лезет вон: вот тут-то она и покажет, на что способна Пульмонене! Сейчас она уже и не думает о том, сколько заработает на этой свадьбе, лишь бы все на ее лад было: начиная с обручальных колец и руты на тарелках, невестиной фаты и рассаживания гостей и кончая ее собственным свадебным нарядом и мужниной рубашкой… А пока что Пульмонас без рубашки, в одном пиджаке, накинутом на голые плечи, околачивается по хутору, собирает по примеру Иванова цветы, пробирается между тортами и фальшивыми зайцами, счастливый, не ощущая даже ударов, наносимых по его твердой голове в натянутом на нее кожаном шлеме, ибо в его карманах множество начатых и недопитых бутылок и пивная пена все спадает с его губ, и в предсвадебном угаре его качает вместе со всем хутором…

И тогда приедут в Пагреже Жигутис со своей женушкой и Аугустас со всем своим многочисленным семейством — оба в машинах, приобретенных в основном за счет кротовых дел Йонялиса; тетя выскребет стены в баньке, вымоет пол, заляпанный кровью кротов, и затопит баньку, а Жигимантас между тем померится силой со своим братом Аугустасом, поднимая валун из фундамента сарая, а Йонялис Иванов сегодня не захочет от них отстать, и тетя будет удивляться, откуда это у такого сморчка столько силы — кости трещат, ноги подкашиваются, а все же поднимет камень, большой, как шесть капустных кочанов. Сначала в баньке искупаются мужчины — Жигимантас и Аугустас со своими мальчуганами, вернутся оттуда, как всегда, из-за чего-то насмерть перессорившись; потом пойдут париться женщины — тоненькая женушка Жигутиса, которой в баньке не хватит воздуха, наверно, из-за того, что много курит, и жена Аугустаса со своей девочкой, явно перекормленной с малолетства. И тогда наступит черед Йонялиса Иванова, он подбавит пара, взмахнет веником и упадет как подкошенный, — может, если б пошел вместе с Жигутисом и Аугустасом, этого не случилось бы, но он все стеснялся показывать свое покалеченное тело: ведь его машиной тогда переехало, придавило…

И покуда похоронят Йонялиса Иванова, покуда распродадут да раздадут соседям скотину и весь хутор Пагреже, пройдет не меньше месяца. И весь этот месяц Пульмонас сможет пить за здоровье Иванова. То есть за упокой его души. И Пульмонене будет горевать по поводу несостоявшейся свадьбы и признается в том, что снесла настоятелю тысчонку или две, чтобы тот перед алтарем соединил тетю с Ивановым, — снесла и оставила: ксендзу будет легче самому решить… Но никому уже теперь не будет дела до Пульмонене и несостоявшейся свадьбы… Жигимантас снимет с крыши свой ветряк с динамкой на память и засунет его в багажник своей машины, и выедут из Пагреже в Дуокишкис две машины: одна Аугустаса, блестящая и ухоженная, а другая, где будет сидеть тетя Ангеля, уже изрядно потрепанная. И Аугустас будет смотреть на погнутое крыло машины Жигутиса и думать о том, какой же легкомысленный этот Жигутис, его брат, не чтит он нажитого в поте лица Ивановым добра, а его жена будет ломать себе голову, как же тетя Ангеля уживется с Жигутисом и его тоненькой, как щепка, женой, которая не стесняется разгуливать в брюках и коротенькой, все выбивающейся из них блузке и выставлять напоказ всему свету свой впалый животик.

— Ничего, — скажет Жигимантас тете, — мы и в городе будем жить, поставим ветряк с динамкой на балконе и заживем.

Весь Дуокишкис выйдет на улицы поглядеть, как уезжает тетя, а дом в Пагреже останется с заколоченными окнами, и блеклый плющ будет виться сквозь щели в прогнившем полу, в трубе заведутся галки, а к осени пустующую усадьбу запрудят крысы… За Дуокишкисом жена Аугустаса вдруг вспомнит, что у настоятеля еще лежит забытая та тысяча или полторы, а может, и все две тысячи рублей, и все порешат, что было бы непростительно из-за Пульмонене лишиться этих денег. Настоятель будет колоть во дворе дрова и думать о холестерине, который, подобно остывшему салу, оседает на стенках кровеносных сосудов, закупоривая их, а когда к костелу подъедут две машины, настоятель узнает тетю Ангелю и вспомнит Аугустаса Спельскиса, как заядлого атеиста.

Рад видеть, весьма, скажет настоятель и заведет всех в дом, тетя вдохнет запах валериановых капель и старого человека и пояснит, в чем, собственно, дело.

Как жалко, скажет настоятель, как жалко, ибо Иванов-де был одним из немногих достойнейших и много натерпевшихся людей, и он страшно сконфузится, вспомнив вдруг, что этими свадебными деньгами он всего лишь час назад расплатился с кровельщиками за ремонт прохудившейся крыши костела — они как раз под рукой на столе лежали, но он сейчас же сбегает в сберкассу и, покуда они отобедают в настоятельском доме, вернется с деньгами.

А может, вы хотите закупить мессу, вдруг спросит настоятель, уже стоя в дверях, и повторит, что Иванов был на редкость достойным, много пережившим человеком.

Ладно, согласится тетя, пускай же отслужат торжественную мессу за упокой души Йонялиса. И она поднимется в путь, но настоятель снова усадит ее и скажет, что и он хочет быть честным, что для одного человека, даже такого, как покойный Иванов, месса так дорого не стоит, так, может, он отслужит мессу и за других близких и дорогих тете людей?

— Отслужите, — скажет тетя и начнет вспоминать, кто ей был близок и дорог, и невольно насчитает длинный список дуокишксцев, умерших своей смертью, убитых или по ошибке застреленных, совсем запутается и закажет мессу, если можно, за всех дуокишксцев, почивших в бозе. Все выйдут из настоятельского дома, и у Аугустаса начнет подергиваться лицо, и он скажет: «Это глупо, это очень глупо… Выходит, что вы, тетя, почтите тем самым даже убийцу моего отца». — «Нет, не почту, — возразит тетя, — и это уж не твое дело. Бог, если он там сидит, — при этом она покажет на небо, — сам рассудит, кто чего стоит и по справедливости поделит деньги Йонялиса».

И понесутся по асфальту из Дуокишкиса две машины, и будут провожать их холодным глазом оттуда, из-под земли, умершие граждане Дуокишкиса, а тетя откинется на спинку сиденья, закроет глаза и постарается до мелочей, до самых незначительных мелочей вспомнить тот день, когда родился Жигутис и как в тот самый день приполз по капустному полю Йонялис Иванов… Пятнадцатого октября!.. Что же еще произошло тогда? — спросит себя тетя, перебирая в памяти события того далекого и немеркнущего дня… Ах, да разве упомнишь, как ты дышала, если дышалось легко, разве скажешь, как билось твое сердце, когда оно было здорово и спокойно…

ЯСОН

Еще нет Ясона, еще не вернулся Ясон, да и никто, пожалуй, не вспомнит о нем в Ясонеляй. Его рыжеватая, словно усыпанная золотом, доха проплывет однажды по улицам городка поздним вечером или глубокой ночью, и даже тогда еще ясонельцы не смекнут, кто он такой, — не из-за темени, — и не скажут: «Вот и Ясон! Ясон пришел!» Его попросту не призна́ют.

А пока что в Ясонеляй самый полдень, в городском детдоме ребятишки носят охапки желтых листьев цвета Ясоновой дохи, и сжигают их, и дым стелется над местечком, как во время большого пожара. Над затянутым ряской прудом, над деревянной светло-желтой церквушкой, похожей скорее на дачу, и такого же цвета городской столовой-рестораном с четырьмя колоннами, и над другими деревянными домишками так и плывет этот дым куда-то вдаль, за картофельное поле, и исчезает в белых, как мел, развалинах мыловаренного завода.

Еще нет Ясона, еще не пришел Ясон, но точно в полдень приезжает со стороны Веясишкиса небольшой автобус, и из него высаживается один-единственный пассажир — старая женщина, и если нам порою кажется, что безвозвратно канувшие в прошлое времена отдают поношенным платьем и нафталином, то именно таким запахом, смешавшимся с дымом сжигаемых листьев, веяло от этой женщины, от ее желто-коричневой шляпки с порванной вуалью, от дырявых перчаток и ее просторного зимнего пальто, подбитого потертыми лисьими шкурками. И точно в полдень эта женщина входит в ясонеляйский ресторан и усаживается в пальто за столик посреди зала; она снимает почему-то только свою шляпку, кладет руки на стол и, горделиво откинувшись на спинку стула, положив ногу на ногу, смотрит, не отрывая глаз, на совсем еще молодого директора ресторана Пранаса Жаренаса, играющего в шашки со своим чуть ли не вдвое старшим двоюродным братом Навицкасом.

— Ресторан закрыт, — буркнул, даже не обернувшись, Пранас Жаренас.

— Ладно, ладно, — согласилась старуха и достала из кармана завернутый в газету бутерброд. — Будьте любезны… мне очень хочется горячего чаю.

— Сойдите вниз, в столовую, — сказал Пранас Жаренас. — Мы сейчас закрыты, ясно вам?

— Ах, неужели вам трудно подать седой женщине стакан чаю? — все так же странно откинувшись назад, сказала старуха, и нетронутый бутерброд продолжал лежать перед ней на изящно сложенном, на манер салфетки, обрывке районной газеты.

— Да ладно уж, — вмешался двоюродный брат директора Навицкас, — принеси ты ей чаю. Все равно теперь мой ход, а я тем временем обдумаю…

— Вы очень любезны, — поблагодарила старуха, когда директор ресторана Пранас Жаренас поставил перед ней стакан чаю. — Вот видите, совсем уж не так трудно принести чаю седой женщине.

— Послушайте, — сказал Пранас Жаренас, упершись взглядом в ее покрытую редкими волосами голову. — Послушайте!..

— Сударыня! — крикнул ей двоюродный брат директора Навицкас. — А водочки вам часом не хочется?

— Только немного… ну, каких-нибудь сто грамм, — жеманно сказала старуха.

— Послушайте! — повторил директор ресторана Жаренас. — Послушайте…

— Да ты принеси ей, нарочно принеси! — Навицкас встал и, взяв шашки вместе с доской, пошел, прихрамывая на левую ногу-протез, к столику старухи.

— Принести, говоришь? — вслух соображал Жаренас. — Ну ладно… Ладно же, принесу.

Директор налил с полстакана водки и, упорно не спуская глаз с облысевшей макушки старухи, с треском поставил стакан рядом с бутербродом и чаем.

— Пожалуйста, сударыня… пожалуйста!

И он подсел к своему двоюродному брату Навицкасу, который, нагнувшись над шашечной доской, уставился на старуху, с чего-то радостно потирая руки.

А старуха тем временем, все так же неловко откинувшись и подняв голову, откусывает сразу полбутерброда, а другую половину аккуратно заворачивает в газету; она отхлебывает глоток чая, затем берет стакан с водкой и медленно, как будто это остывший чай, выпивает его до дна, вызывающе поглядывая при этом на обоих мужчин.

— Ну, хватит, — решительно заявил директор ресторана. — Платите, и скатертью дорога!

— А может, у нее и денег-то нет… — вставил Навицкас. — Давай-ка лучше сыграем еще партию. — И он начинает расставлять на доске белые и черные шашки, вежливо отодвинув при этом надкушенный и завернутый в газету бутерброд.

Старуха отвернулась, она достала откуда-то из недр своего просторного пальто копейки и, наклонившись через стол, ссыпала их в ладонь Пранаса Жаренаса, к тому еще загибая ему пальцы в кулак.

— Пожалуйста, господа… я еще за услугу десять копеек добавила.

— Маловато, — сказал, не посчитав даже, Жаренас и ссыпал копейки себе в карман. — У нас ведь с наценкой… Ну и ступайте… Ступайте, чтобы духу вашего тут больше не было!

— О… зря я вам эти лишние десять копеек дала, вижу, что зря. — Старуха надела свою шляпку, встала и крикнула: — И не смейте тащить меня за руки!

— А я и не тащу вовсе, — не сдается Жаренас. — Охмелели вы, сударыня, домой пора. — И он легонько, но упорно вытаскивает упирающуюся старуху из ресторана и вешает замок на стеклянную входную дверь. — Ступайте, ступайте, сударыня, и не пытайтесь разбить стекло, уходите подобру-поздорову.

— Хорошо, я могу и уйти! — кричит старуха, продолжая трясти дверь так, что стекла звенят. — Хорошо, я уйду. Но придет Ясон!.. Придет мой Ясон, тогда будете знать, как обижать бедную, несчастную женщину! Ха-ха!.. Придет вот Ясон и спросит: а где это написано, что можно обижать женщину?.. И он вытащит из карманов законы и сунет их вам под нос и пристыдит вас, воров и нахалов…

Ее голос эхом откликается в пустом зале ресторана, как в костеле, и словно ветер, ворвавшийся сквозь щели стеклянной двери, он сметает со стола шашки Пранаса Жаренаса, директора ресторана, и его двоюродного брата Навицкаса и колышет прожженные окурками розовые занавески.


Нарисует Ясон этакий любопытный пейзаж городка Ясонеляй, который сам он, естественно, не мог запомнить: красное небо, кровавые пурпурные облака над картофельным полем, в небе трещит самолет и сбрасывает не бомбы, а листовки с надписью «Смерть фашистским оккупантам!», хотя тут же на краю картофельного поля еще дымится мыловаренный завод, разрушенный наверняка не этими листовками, и в этом самом детдомовском картофеле, в постельке, сложенной из… листовок «Смерть фашистским оккупантам!», лежит голенький младенец и орет благим матом. Директор детдома Матулёнис протирает стекла своих очков, снимает с головы шляпу и, склонив голову, говорит: «Детка, твой голос очень слаб, ты — голос, вопиющий в пустыне на четвертом году войны, но я все же тебя услышал». И он берет голыша на руки. «Детка, детка, я могу установить лишь твой пол, но не национальность или происхождение. Я не знаю ни твоих родителей, ни прародителей, а поэтому нареку тебя Ясоном в честь прославленного историей воина Ясона и нашего местечка Ясонеляй, и никто не будет, таким образом, в обиде. Я мог бы назвать тебя Сократом, ибо твой лоб, как я вижу, очень высок, но в детдоме уже есть один Сократ и два Гомера». А новорожденный Ясон тем временем напустил в теплую и широкую ладонь директора…

— Так вроде было, — задыхаясь, хихикает бывший директор детдома Матулёнис, — вроде бы так… Ах, любезный Ясон, мне ведь уже восемьдесят пятый, слава богу, пошел, так откуда же мне помнить, то ли вы меня, Ясон, обмочили, то ли какой другой детеныш.

— Восемьдесят пять? Ничего себе! — удивляется Ясон. — И все еще живы? Ого-го!.. Восемьдесят пять!.. Кабы мне столько прожить…

— Проживете, любезный Ясон, проживете, — говорит Матулёнис, вынимая из уха свой слуховой аппарат, ударяет им о стол, прочищает носовым платком и снова засовывает в ухо. — Не вы один, все мои дети, найденные кто в картошке, кто под забором, до ста лет проживут и еще дольше.

Ясон рассмеялся, расстегнул свою шубу и устроился поудобнее в кресле.

— Ох, ох, товарищ Матулёнис, и все-таки отрадно подумать, что тебя нашли в Ясонеляй, а не где-нибудь, скажем, в Шанхае или в Турции.

— Знаете что, — сказал Матулёнис, — вы пока посидите, а я пойду и переоденусь.

Он открыл дверцу шкафа, и Ясон теперь видел только ступни Матулёниса, засунутые в шлепанцы, шерстяные носки и тесемки от подштанников.

— Да не стоит труда, товарищ директор, — сказал Ясон и огляделся в комнате, — честное слово, вы и в этом костюме отлично выглядите.

— Может, и в картофеле… может, и в картофеле, — слышится голос Матулёниса и его приглушенный смех. — В самом деле, Ясон, можно подумать, я всю жизнь только и делал, что ходил с опущенными глазами и искал под ногами подкидышей… А может, так оно и было?..

Матулёнис закрыл дверцу шкафа, поправил галстук, застегнул на все пуговицы свой выходной пиджак, зачесал свои редкие седины на слуховой аппарат и встал перед Ясоном, радостно потирая руки:

— Так, стало быть, не забыли, не забыли меня, товарищ Ясон? Я-то, можно сказать, совсем позабыл, а он, гляди, не забыл!

Ясон застенчиво улыбался, разводя руками, потом вдруг хлопнул себя ладонью по лбу, вскочил и принялся вытаскивать из своего бездонного вещевого мешка какие-то свертки, на которых было написано: «Матулёнису».

— Это для вас, — сказал Ясон, разрывая бумажные свертки, и надел Матулёнису на голову роскошную, правда, несколько помявшуюся шляпу, — это я для вас, говорю, купил… эту вот шляпу, как интеллигенту.

Матулёнис кивнул головой. Затем Ясон взял его руки и надел на них белые меховые перчатки.

— Чтобы рукам холодно не было, — пояснил он.

Потом усадил директора в кресло, вскрыл третий сверток и обул ноги директора в меховые, такого же цвета, как и перчатки, пушистые башмаки.

— А это чтобы ногам холодно не было. Теперь я могу быть спокойным за ваши ноги, — заключил он.

Матулёнис встал, оглядел себя, свои ноги, руки, пощупал шляпу на голове, повторяя про себя:

— О, Ясон!.. О, Ясон!..

Однако Ясон еще не успокоился на этом, теперь он с головой залез в свой вещевой мешок:

— Чуть было не забыл! Послушайте, товарищ директор, а вы разве не курите теперь по праздникам сигары?

— А, сигары… Понимаю… Ну, конечно же, дорогой Ясон, курю, а то как же, только по праздникам и когда есть сигары. Спасибо, Ясон, большое тебе спасибо за все… Милый ты мой Ясон, это такой праздник, такой праздник для меня!.. Так вы, может, разрешите мне угостить вас кофеем?

— Отчего же нет, — сказал Ясон, — охотно выпью чашечку, я, знаете, просто обожаю кофе!

— Я так и знал, — сказал Матулёнис. — А что, если я еще запущу музыку?.. Вот эту. — И он протянул Ясону потертую уже пластинку. — Гайдн, «Сотворение мира», дорогой мой Ясон.

— О, — сказал Ясон, — «Сотворение мира»?! Да, да, непременно запустите. Честное слово, мои уши очень уже стосковались по такой музыке.

Матулёнис засеменил на кухню и второпях принялся приготовлять кофе. Он вытер о свой пиджак пластинку, поправил слуховой аппарат и поставил пластинку на полную громкость, широко распахнув при этом окно и дверь стеклянной веранды. И два старых дребезжащих динамика извергли мощный поток звуков, который, ударив в оба здоровых уха Ясона и в слуховой аппарат Матулёниса, вырвался через окно и открытую дверь веранды на просторы городка Ясонеляй.

— Хватает звука? — спросил Матулёнис. Ясон лишь многозначительно поднял большой палец.

— Звук что надо! Лучше и быть не может!

И оба они, Ясон и Матулёнис, ублаготворенные, стали прихлебывать светло-коричневый кофе. Затем Матулёнис аккуратно обрезал кончики сигар для себя и для гостя, поднес огня, и Ясон с наслаждением затянулся ароматным сигарным дымом.

— Ого, даже голова закружилась… — пробормотал он и прокричал Матулёнису в ухо: — А вам как, ничего?

— Ясон, — сказал, зажмурившись от удовольствия, Матулёнис, — ты был самым лучшим мальчиком в нашем приюте, а затем и в детдоме… когда приют переименовали в детский дом…

— Да нет же, — замотал головой Ясон, далеко отставив от себя сигару в вытянутой руке, — я был самым паршивым мальчишкой. Это вы, товарищ директор, из меня человека сделали.

— Что я сделал, Ясон? — переспросил, подавшись вперед, Матулёнис.

— Человеком, говорю, меня сделали, человеком… А помните, как я ваше пальто химическими чернилами облил?

— А, — сказал Матулёнис, — что тут такого, милый Ясон, если ребенок, играючи, обольет пальто химическими чернилами. А я это пальто перелицевал, приделал новый воротник и по сей день в нем паном по Ясонеляй разгуливаю.

— Нет, — замотал головой Ясон, — я не играючи, а нарочно облил, со злости. А вы тогда, товарищ директор, меня веревочкой за руку привязали, и мы три дня так вот вместе ходили. Тут же я и спал на этих двух сдвинутых креслах.

— Ах, Ясон, — сказал сокрушенно Матулёнис и посмотрел куда-то в окно. — Быть может, я и в самом деле был плохим педагогом, да и ты, Ясон, был порядочным чертенком, а что же мне было делать? Детей много, все бесятся, а я-то один, не считая нескольких воспитательниц. Так ты говоришь, я тебя три дня на привязи водил?

— Три дня, — расчувствовался Ясон и повторил это громче, так как от «Сотворения мира» содрогались стены и стеклянные окна веранды, — три дня, но зато, честное слово, я никогда больше не обливал никого химическими чернилами.

Ясон встал и подошел к окну. В детдомовском парке, напротив дома Матулёниса, он увидел женщину с детской коляской и двумя маленькими детьми, ухватившимися за полы ее пальто. Тогда поднялся и Матулёнис и взволнованно показал пальцем:

— Вот видите, пришла — значит, мою музыку слушает. Ее зовут Рута, а фамилия Жаренене. Как жаль, что нельзя сделать громче!

— Так это Рута! — воскликнул Ясон. — Ах, как хорошо, что ее зовут Рута! — При этом он затянулся дымом своей сигары и поперхнулся так, что даже слезы на глазах выступили.

— С вашего разрешения, — сказал Матулёнис, — я надену новую шляпу.

И тогда оба они торопливо возвратились к столу, Матулёнис, загнув поля, надел шляпу и с удальством, как, очевидно, в своей давней молодости, чуть сдвинул ее на затылок; потом он снова зажег потухшую было сигару. Ясон облачился в свою доху, откинул ее борта в стороны, как будто его богатырская грудь не умещается в них, и Рута Жаренене увидела обоих мужчин с сигарами в зубах на стеклянной веранде — одного из них без головного убора, в золотистой дохе, а другого в лихо сдвинутой на затылке шляпе и со слуховым аппаратом в ухе.

— Видите, она смотрит на нас, — говорит Матулёнис, — я знаю, что ей нравится моя музыка… О, это не аккордеон ее муженька Жаренаса!

— Да, божественная музыка, — подтвердил Ясон со слезящимися еще глазами, но все же не вынимая сигары изо рта, и потому он видит Руту как бы сквозь дымку, и она кажется ему еще более красивой, чем на самом деле, с длинными черными волосами, обвитыми красной лентой, и с двумя трогательно маленькими детьми, и он только повторяет:

— Да, божественная музыка!..

— И душа, — говорит Матулёнис, — и душа, вы чувствуете, Ясон, как душа не умещается в груди и рвется из нее.

— Очень точно сказано, — зачарованно восклицает Ясон, — не умещается, ей-богу, не умещается, и хочется взлететь, взлететь…

И Ясон расправляет свою могучую грудь, и доха на ней вздувается, словно от порыва сильного ветра, — еще минута, и он оторвется от земли, и вот он уже вылетает из веранды, а полы дохи развеваются, и следом за ним Матулёнис с дымящей сигарой и в лихо заломленной шляпе на его стариковской голове, и Рута Жаренене смотрит снизу со своими детьми, зачарованная этим зрелищем, и тогда Ясон вынимает изо рта сигару, стряхивает с нее пепел, а другую, свободную правую руку он протягивает ей, Руте Жаренене.


Какое-то благостно-свинячье очарование присуще местечку Ясонеляй… О, ты, свинушка, бесконечно дорогое сердцу литовца создание, вот ты лежишь, вскормленная объедками из ясонеляйского ресторана, на широкой доске, пузом кверху, протянув свои короткие ножки к звездному осеннему небу, и твоя розоватая белизна, и твое сало толщиною в пятерню, и торчащие в стороны хрящеватые ушки вселяют в понимающего человека веру в себя и в завтрашний день, веру в твое бессмертие и ощущение почти безмятежного счастья.

Нестерпимо жужжит туго накачанная паяльная лампа, и ее голубое, казалось бы вовсе не жгучее пламя, похожее скорее на холодный блеск далекой звезды, лижет свиную морду, и стекла в очках директора ресторана Жаренаса отливают синевой, как у слепца, и его чисто выбритое лицо выглядит уже совсем немолодым, тоже подернутым синевой и нездоровым. Его двоюродный брат Навицкас, прихрамывая, суетится вокруг свиньи с длинным ножом в руке, все отходя на шаг и как бы любуясь своей работой, и только Рута Жаренене, молодая жена директора ресторана, с чуть плаксивым выражением на красивом лице стоит в сторонке от этих двух мужчин в белых халатах.

— Главное — гигиена, — говорит Жаренас, — гигиена и еще раз гигиена. Потому-то я и взял для тебя в ресторане халат, Навицкас, так неужели ты не можешь надеть его как следует?..

— Так у меня руки ведь… сам видишь какие… только запачкаю, — говорит Навицкас.

— Рута, господи, ну чего же ты стоишь? — раздраженно кричит Жаренас. — Я спрашиваю тебя, чего ты стоишь?

— А что же мне делать? — спрашивает, словно только сейчас очнувшись, Рута и берет в руки таз.

— Боже, боже! — вздыхает Жаренас. — Да поставь ты этот таз и поправь Навицкасу халат, разве трудно.

— Ладно, поправлю, — говорит Рута, — мог бы и без крика сказать.

— Это я, что ли, кричу? Ха, ха! — смеется Жаренас. — Как тебе кажется, Навицкас, разве кто-нибудь из нас тут кричал?

Навицкас бросил взгляд на Руту и, покорно склонив голову, произнес:

— Не глухие мы, чего нам кричать, но можно было бы и спокойнее, без нервов… Или вам, Пранас, эта старуха в ресторане в печенку засела?

— Ничего у меня не засело, а если засело, то и выйдет.

Жаренас поджал губы и скорбно произнес:

— Тазик, Рутяле, подайте, пожалуйста, очень прошу вас.

Рута делает несколько шагов к нему, но Жаренас опять раздраженно, чуть не плача, вздыхает:

— Да держи же ты, видишь, что выскальзывает…

— Не успела! Выскользнуло… — говорит Рута и смотрит на свои склизкие руки.

— Чего это вы, Рутяле, так морщитесь? За обеденным столом вы наверняка не станете морщиться.

— Вы что обронили? — спрашивает Навицкас. — Печенку? Ничего, сейчас найдем.

— Не знаю, но, кажется, сердце, — тихо говорит Рута, стоя с тазом в руках и глядя куда-то поверх свиньи и головы мужа, и даже поверх их дома, куда-то в небо.

Присев на корточки, Навицкас шарит руками по земле и находит теплое и дымящееся еще сердце свиньи, бросает взгляд на Руту и тоже устремляет его ввысь, задрав голову и причмокивая губами:

— Красота… красотища несказанная! Может, и там, говорю, на какой-нибудь звезде человек какой тоже зарезал свинью и разделывает сейчас тушу.

— А может, и наоборот! — Жаренас бегло взглядывает на жену и затем с какой-то затаенной обидой тоже смотрит в небо. — Может, там как раз этакие, скажем, высокоразвитые свиньи потребляют в пищу людей, Навицкас, и разделывают их туши. Небеса, Навицкас, — это кромешная пустота и холод.

— Видать, так оно и есть, — соглашается Навицкас, — видать, одна пустота, и никакого там бога.

И когда они оба снова возвращаются на землю, к своей свинье, то вдруг не находят Руты.

За забором стоит какое-то странное неподвижное существо. Конечно же, это человек, да еще в дохе, уже издали поблескивающей даже в темноте, она кажется необычайно мохнатой и огромной, заслоняющей чуть ли не всю улицу. Рута робко подходит к забору, совсем позабыв, что она все еще держит в руках таз.

— Не бойтесь, — говорит человек в дохе, встречая ее необычайно радостной, по-детски счастливой улыбкой.

— А я не боюсь, я совсем не боюсь. — Рута несколько раз кивает головой и только теперь замечает таз в своих руках, она успевает еще вглядеться в круглую, словно полевой валун, голову, покрытую как бы и не волосами, а нежным пушком только что вылупившегося цыпленка. В ее памяти еще застрянет эта по-детски счастливая улыбка с одним недостающим впереди зубом и, разумеется, эта могучая, всеохватывающая, как ночь, доха… и тогда она, глянув на таз в руках, возвращается к своему уже совсем расстроенному супругу и его двоюродному брату Навицкасу.

— Кто это там? — шепотом спрашивает Жаренас.

— Не знаю. — Рута пожимает плечами.

— Так с кем же ты там так долго говорила?

— Но я вовсе ведь не говорила…

Жаренас развязывает шнурки своего халата, но так и не снимает его, накачивает паяльную лампу и подходит с ней к забору, а горячий воздух, бьющий из этой лампы на несколько шагов вперед, треплет нежный золотистый мех. Человек на улице и не думает отступать, напротив, он подается вперед, словно его, как ночную бабочку, притягивает огонь монотонно жужжащей паяльной лампы. И тогда директор ресторана опускает синий огонь книзу, себе под ноги, и доха бесшумно уплывает вдаль по улице в темноту.


В детдомовском парке тлеют огромные кучи листьев. Старые, трухлявые липы роняют свою листву в пруд, и желтые листья густо застилают его поверхность, так что и не поймешь, где кончается берег и где начинается вода.

Ясон разулся, снял полосатые носки и закатал штаны, — кажется, сейчас он пустится вплавь по гладкой, как большой, туго натянутый барабан, поверхности пруда, шлепая по воде ногами и разгребая руками в стороны листья цвета его шубы. Старуха в своей незабываемой шляпке и просторном пальто, подостлав газету, сидит на берегу и ест, теперь уж, наверно, не бутерброд, а жареного цыпленка или какую-нибудь другую мелкую живность, судя по обсосанным ею косточкам, которые даже не тонут в пруду, а держатся на плавающих листьях.

— Ясон, — заговорила старуха, — не позволишь ли ты мне постирать твои носки? Ведь если я твоя мама, то это моя прямая обязанность стирать твои носки и рубашки.

— Вы можете простудиться, дорогая, — возражает Ясон, входя в воду и разрывая желтую пелену листьев. — Мои носки — это мое сугубо личное дело, и, насколько мне помнится, я стирал не только свои носки, но, кажется, даже и свои пеленки. Хе, хе! — И Ясон разражается громким смехом и принимается тереть свои носки один о другой, отчего вода в пруду приходит в волнение, а тоненькая, обглоданная мамашей косточка переворачивается и тонет.

— Ну вот и порядок, — говорит Ясон, выжимая носки; он садится, натягивает их на ноги и обувается.

— Ясон, — снова начинает старуха несмело, — я вот подумала, может, ты не рассердишься, если я…

— Мамаша, — молвит Ясон, вздыхая, — дорогая моя мамаша, разве вы видели когда-нибудь Ясона рассерженным? Скажите же, что вам купить, какой предмет вам позарез нужен?

— Такую вот печурку, — жалобно протянула мамаша Ясона, — хотя это и не обязательно… Такую, для гренков, в доме для престарелых такой печурки нет, но я вот подумала, что было бы очень хорошо… Ясон, ты, может, не рассердишься?..

— Я слушаю, — говорит Ясон и открывает военную планшетку, пристегнутую к его широкому поясу. — Конечно же, печурка для гренков очень нужная вещь.

— На самом-то деле я вовсе не печурку хотела просить, — говорит мамаша, — я хотела попросить… Мне очень не хочется возвращаться в Веясишкис, в дом для престарелых… Спасибо, что ты мне купил очень красивую зеленую сумочку и вот эти высокие сапожки, подбитые мехом, и печурку, знаю, ты тоже мне купишь… Быть может, таких печурок вовсе и нет на свете, но ты все равно купишь… знаю, что купишь… Большое тебе спасибо, спасибо за все.

— Ну и хорошо, — говорит Ясон, похлопывая мамашу по плечу. — Дорогая мамаша, давайте не будем расстраиваться без повода, ибо ваш любимый Ясон и так уж здесь, в его родном Ясонеляй, чересчур расстроился… Одно только я хотел бы вас попросить, мамаша, это на будущее: когда вы в следующий раз навестите Ясонеляй и зайдете в магазин, чтобы купить какую-нибудь понравившуюся вам вещь, не имея при себе достаточно денег, не поднимайте шума и не кричите на все местечко, что вы мамаша Ясона и что Ясон заплатит за вас, так как он в Сибири золото роет.

— Извини меня, пожалуйста, — взмолилась мамаша, виновато глядя на Ясона, — но разве же я неправду им сказала?

— Ну ладно, мамаша, — говорит Ясон. — Вы правду сказали, пускай себе Ясон роет золото, гребет лопатой.

Ясон посмотрел на часы, на пустынную аллею парка и на домик бывшего директора приюта Матулёниса со стеклянной верандой, достал из планшета еще завернутые в масляную бумагу щипцы, отвертку, ключи, блестящие пружины и принялся чистить все это охапкой листьев.

— Я не хочу возвращаться в дом для престарелых, — снова заговорила мамаша.

— Ну и не возвращайтесь, мамаша, не возвращайтесь. Мой директор Матулёнис чудесный человек, он, несомненно, согласится потерпеть несколько деньков и не выгонит вас.

— Нет, Ясон, — печально покачала головой мамаша. — Матулёнис очень хороший только тогда, когда ты здесь, а когда тебя нет, он меня называет… — Мамаша вдруг залилась слезами и что-то шепнула Ясону на ухо. — Вот как он меня называет за то, что я тебя будто бы в свекле бросила.

— В картошке, мамаша, — поправил ее Ясон и поднялся, ибо вдалеке, в самом конце аллеи показалась детская коляска, за которой шла Рута Жаренене с двумя детьми, как всегда, ухватившимися за полы ее длинного, ладно облегающего стройную фигуру пальто. — Так что давайте не будем путать какие-то там бурачки со священной картошкой.

— Я и не путаю, — вздохнула мамаша, — но, может быть, тебе лучше было бы снять какую-нибудь комнату, а то и купить целый дом? Что тебе стоит?.. Тогда ты смог бы взять меня к себе.

— Мамаша, — сказал Ясон, поспешно раскладывая свои инструменты и пружинки по карманам и в планшетку, так как детская коляска постепенно приближалась к пруду и так как открылась стеклянная дверь веранды Матулёниса и оттуда грянула музыка, заглушающая даже скрип и визг разболтанной детской коляски. — У меня нет дома, сами видите, мой дом — это бывшая мыловарня и это картофельное поле… которое вы, дорогая мамаша, столь легкомысленно перепутали со свекольным. И наконец, у меня вовсе нет намерения искать себе какую-то душную и заплесневелую пещеру. Да поймите же, мамаша, не могу я вас взять к себе. Куда? В эти развалины? Там даже крыши нет, там нет ни горячей, ни просто холодной воды и печурки для гренков… Там свищет ветер, и знаете, о чем он свистит? Об остром воспалении легких и бронхите.

И Ясон начал безудержно во все горло хохотать, довольный собой, потом он перевел дыхание, уставившись на детскую коляску и похлопывая старуху по плечу:

— И увезти вас, мамаша, я тоже никуда не могу — в чемодан или вещевой мешок вас не уложишь. Рад, что вы сумели сбежать из дома для престарелых, спасибо, что не забыли Ясона, вот только картошку с бурачками спутали… Да, но придется вернуться назад, придется… потому что наверняка вас давно уже там хватились и разыскивают — на сей раз, чую, с милицией и собаками.

Не оборачиваясь, с широкой улыбкой на губах Ясон идет по аллее детдомовского парка, и музыка Матулёниса гремит все громче в его ушах. А мамаша гонится вслед за ним, запыхавшись, и кричит:

— Не беги так быстро, я не поспеваю в этих сапогах за тобой.

— Мамаша, — говорит Ясон, останавливая ее рукой, — побудьте хоть несколько минут одна. Посидите вот тут, на скамейке под сиренью, а я тем временем… Видите?.. Ее зовут не как-нибудь, а Рутой…

— Знаю, — говорит мамаша, — из того же дома… А что ты собираешься ей сделать? Ладно, могу и под сиренью здесь посидеть. А ты, наверно, хочешь и ее чуть-чуть попугать? С твоей книжечкой законов? — И мамаша, ступая на носках своих новых зимних сапожков, скрывается в кустах сирени.

— Мамаша, — бормочет Ясон, — провалитесь вы пропадом хоть на минуту, если нетрудно. — И он сжимает в руке щипцы, грустно, словно перед смертью, окидывает Руту взглядом с головы до ног и совсем уже угрюмо произносит:

— Ваша коляска очень скрипит, ни разу, видно, не смазывали, ее подремонтировать надо.

При этом он вздыхает, сбрасывает свою доху и, присев на корточки, раскладывает на земле все свои инструменты.

Рута Жаренене боязливо оглядывается вокруг, прижимая к себе обоих старших детей, и подталкивает вперед коляску с младенцем.

— Но, простите, я вас не знаю…

— Вы только послушайте, — говорит Ясон, сидя на корточках возле своей дохи, расстегнутой планшетки и инструментов, — слышите, как мерзко она визжит… Я слышать не могу визжащих колясок.

— А мне и так ладно будет! — говорит Рута, побледневшая от волнения.

— Но ведь от такого визга и ребенок может проснуться. — Ясон становится все грустнее и начинает ковырять щипцами землю.

— Нет, не проснется, — смущенно говорит Рута. — Но чего вам надо?

— Да ничего такого, — машет рукой Ясон, — коляску хотел подремонтировать. Заметил, что визжит, ну и решил, смазать, мол, надо. Рессоры передние, гляжу, сели, головка ребенка, стало быть, неправильно лежит.

— А как она должна лежать? — спрашивает Рута, она подсовывает младенцу подушку поглубже под голову, одним глазом поглядывая на Ясона, а другим на своих мальчиков, которых брошенная доха притягивает, словно какой-то страшный и невиданный зверь.

— Ясно, что выше, — обрадовался Ясон, — кровь тогда у ребенка к головке не приливает.

Он ловко вытаскивает разболтанную рессору, еще ловчее растягивает новую, коляска, правда, чуть затрещала, но младенец не проснулся. Тем временем окончилось «Сотворение мира» Матулёниса, и вдруг стало совсем тихо, только и слышно, как пыхтит Ясон, смазывая оси колес, он даже поменял шины на новые, вынутые из-за пазухи, а младенец не только не проснулся, но вроде бы еще крепче уснул.

— Видите. — Ясон даже не улыбается, он прямо-таки весь сияет. — Нисколько теперь не визжит, да и вид совсем другой с новыми рессорами.

Он укладывает инструмент в планшетку и в карманы, он не может нарадоваться на обновленную коляску. Мальчики слезают с его дохи, Рута прикусывает губу, потом глубоко вдыхает пересохшим ртом пропитанный дымом ясонеляйский воздух, дети снова ухватились за полы ее пальто, и теперь уж, конечно, коляска не только от прикосновения ее пальцев, но, казалось бы, от одного даже ее вздоха легко катится — и даже не по асфальту, а по размытой дождем тропинке, да к тому же чуть в гору.


— Я Пранас Жаренас, запомни, дорогая моя, что я Пранас Жаренас — самый молодой директор ресторана нашей системы. И хватит, хватит нам поглядывать на улицу через щелки в заборе. Раздвинь все занавеси. Что он теперь делает?

— Вроде бы ничего, — говорит Навицкас, — вроде бы разговаривает с какой-то собакой.

Жаренас снимает ботинки и носки, ставит ноги в пустой таз и говорит Руте:

— Главное — спокойствие… налейте, пожалуйста, воды, только не слишком горячей, прошлый раз, когда он беседовал не с собакой какой-то, а со старухой, вы, Рутяле, налили, можно сказать, кипяток. И еще соли, пожалуйста, три горсти, и у нас будет полное спокойствие.

— Я не виновата, — говорит Рута и сыплет, присев на корточки, соль в таз на ноги мужа, — я совсем не виновата, что этот странный человек по вечерам стоит против нашего дома. Я не виновата! И что тут плохого, если он вставил новые рессоры в нашу коляску, и, наконец, не я, а ты сам виноват, если вода в тазу у тебя вдруг закипает.

— Не сердись, Рута, — говорит Жаренас и прижимает ее голову к своим коленям, — я ведь люблю тебя!.. Не будем спорить, быть может, вода и закипает иногда ненароком… А тебе разве не странно, что я еще сравнительно такой молодой и уже Пранас Жаренас?!.

— Пусти, — сказала Рута, — не жми, мне дышать нечем.

— Я тебя очень прошу, Рута… я очень хочу, — Жаренас встал и, не вылезая из таза, обвел рукой стены комнаты, — пускай все остается как было, если даже попытаются поменять нам все рессоры и все колеса, если даже у нас под окнами соберутся не только этакие деятели в шубах, но и настоящие волки.

И с каким-то необычно торжественным и вместе с тем горестным видом самый молодой директор ресторана системы общепита вылезает из таза, отряхивает ноги, надевает башмаки и повязывает себе галстук. Он накрывает стол белой, еще никогда не бывшей в употреблении скатертью, расставляет хрустальные бокалы и раскладывает серебряные ножи и вилки и все прочие столовые принадлежности, давно уже соскучившиеся по дневному свету. Затем он натирает виски и шею одеколоном и открывает дверь, словно и не во двор, а в банкетный зал, и произносит вкрадчиво приглушенным голосом лауреата ресторанных конкурсов:

— Милости просим, Ясон, поужинаем вместе… Стол накрыт специально для вас, Ясон!

— Для меня? — удивляется Ясон. — А я-то было думал, что меня в Ясонеляй никто уже не узнает.

— Если угодно, — говорит Жаренас, — можете прийти не один. Ваша собачка очень мила, это доставит большое удовольствие моей жене и моему двоюродному брату.

— Но я не могу ее поймать. Понятия не имею, откуда взялась эта собака, — говорит Ясон и спрашивает вполне серьезно: — А ничего, если я один, без собаки приду?

Ясон засовывает руки в карманы своей дохи, в несколько шагов пересекает двор и почему-то на цыпочках переступает порог дома Жаренасов. И тут он вдруг широко разводит руками:

— О, да ведь это же Прунце! Жив, здоров наш золотой Прунце!

И Пранас Жаренас падает в широкие объятия Ясона, едва успев снять очки, и теперь только слышится его приглушенное, поглощаемое густым мехом бормотание:

— Ясон… Ясон… стало быть, и ты жив, здоров, о, как я счастлив, что ты жив и здоров! — Жаренас, изловчившись, высвобождает голову из тисков Ясоновых объятий и впивается губами в его губы.

Ясон бросает взгляд на застывшую в напряженной позе и словно сильным порывом ветра прижатую к стене Руту. Он вытирает рукой губы и, пройдясь ненароком полой своей дохи по столу, подбегает с распростертыми объятиями к Навицкасу, бросая при этом вопросительный взгляд на Жаренаса.

— Это мой двоюродный брат Навицкас, — поспешно объясняет Жаренас, и Ясон тут же радостно восклицает:

— О, Навицкас! Как же, как же! Ну и память у меня!

— Видите ли, — бормочет испуганно Навицкас, — я здесь, собственно, совсем недавно… когда мне Пранас устроил новую ногу… этот вот протез. Так вот, с той поры.

— Через нашу систему! — горделиво пояснил Жаренас. — Сделали совсем приличный протез.

— Покажите, покажите, — еще больше обрадовался Ясон, — отличная нога, совсем как настоящая, славно сделана и, наверное, легко сгибается? Так вот почему я не сразу узнал вас… Ведь раньше была обыкновенная, деревянная?..

Навицкас виновато улыбнулся, и Ясон снова бросил взгляд на Руту. Его почему-то взяло сомнение, он втянул в себя воздух, словно готовясь к прыжку в воду. Но Пранас Жаренас опередил его:

— Нет, нет… она не из Ясонеляй, она из Укмерге.

И Ясон стоит уже подле Руты, словно перед этим чудесным городом Укмерге, которого при всем желании никак нельзя заключить в объятия, и у него только вырывается глубокий вздох:

— О, Укмерге!.. Когда мне было всего девять лет, Матулёнис отвез меня туда просветить мой сломанный нос… Там было много ворон, а теперь как? Там врачи, можно сказать, совсем безболезненно оперируют носы и после операции раздают леденцовых петушков на палочках… — Вдруг он осекся и совсем некстати и не ко времени, видимо терзаясь и проклиная себя, все же положил руки на Рутины плечи, так же как Прунце и Навицкасу. Рута, сама не зная почему, наклонилась вперед и густо покраснела. Через распахнутую доху Ясона, через его распахнувшийся пиджак и рубашку она вдруг услышала нечто похожее на стук механического молота, вбивающего сваи, который исходил из груди Ясона, и ее голова невольно отпрянула от его груди.

— Ясон — друг моего детства! — безнадежно воскликнул Пранас Жаренас, ибо кому же интересно в своем собственном доме слушать удары механического молота?

— Ясон, пожалуйте к столу, милости просим.

— Не нужно мне никакого стола, — заявил Ясон.

— Ну что ж, — сказал Жаренас, — не хочешь — как знаешь. Только скажи прямо, не тяни за душу, чего тебе от меня надо? Лучше начистоту поговорить, зачем все эти представления?

— Какие представления, Прунце? — явно обиделся Ясон.

— Постой, Ясон, не будем горячиться, — попытался урезонить его Жаренас, — ну, вырвалось нечаянно, да ты же сам видишь: сперва какие-то спившиеся старушенции кричат, твоим именем вперемешку с законами угрожают. А что толку? Скажи лучше, как ты живешь?

— Так вот и живу, — отрубил Ясон. — Всякие представления задарма, без билетов зрителям показываю — пожалуйста, если интересно. Вот. В правом кармане моей шубы, обратите внимание, уголовный кодекс лежит, а в левом — любовные сонеты.

— Стихи?.. А может, и читал… читал, — говорит Пранас Жаренас, просматривая книжки, и Ясон снова укладывает их в свои глубокие карманы.

— Так что же вы столько-то лет делали, Ясон? Чем занимались?

— Золото мыл, — бросил Ясон, затем налил себе полный бокал литовской настойки и не моргнув глазом выпил. — А ты, Прунце, уже не выращиваешь больше кроликов?

— Нет, слава богу, — вздохнул Прунце. Он точно так же, как и Ясон, опрокинул, не поморщившись, полный бокал и осторожно дотронулся пальцами до охотничьего ножа Ясона, который болтался на ремне. — И еще с ножами приходишь. Так чего же тебе все-таки надо?

— Манны! — Ясон достал из планшета пестрый мешочек и бросил его на стол. — Манной крупы! Десять горстей… Видишь, и мешочек все тот же.

— Только и всего? — настороженно спросил Пранас Жаренас, а в мозгу его тем временем с бешеной скоростью завертелись все шестеренки, и он подал мешочек жене.

— Манны! И я уйду, не переживай так, Пранас, — сказал Ясон и начал гладить директора ресторана по голове, — ты и так натерпелся… Уйду, не бойся, совсем уеду и больше сюда ни ногой. Только верни мне манну.

— Рута, насыпьте, пожалуйста, в этот мешочек манны моему другу Ясону, — сказал Жаренас.

Ясон снова налил себе настойки, кивнул Навицкасу и выпил.

— О, Укмерге!.. Там даром раздают леденцовых прозрачных петушков!..

— Нету манны, — шепотом сообщила Рута.

— Как это в доме может не быть манны?! — вскипел Пранас Жаренас. — Обождите, Ясон… Рута, очень прошу тебя, или лучше, пожалуй, ты, Навицкас, сходи на кухню и посмотри, как это может быть!

— Точно говорю, Пранас, нет как нет манны, хоть шаром покати, — подтвердил упавшим голосом двоюродный брат Навицкас. — Детям сегодня последнюю сварил. Завтра в магазин сбегаю и куплю… Или, постой, могу у соседей занять.

— Мне не нужно занятой манны, — заявил Ясон и снова опрокинул полный бокал. — Не будьте вы на побегушках, Навицкас, очень прошу вас об этом. В вашем-то возрасте я бы не бегал, а ходил бы степенно, потихоньку и не позволял бы этому Прунце на мне верхом ездить.

— Навицкас, ради бога, да разве ж я на тебе верхом езжу? — Жаренас сокрушенно вертит головой. — Навицкас мне, можно сказать, и не как двоюродный брат вовсе, а вроде бы старший брат… мы вместе и дом строили, и живем вот вместе, по-братски.

— Надует тебя Прунце и глазом не моргнет, — сказал Ясон, кивнул Навицкасу и выпил еще. — О, Укмерге!.. Там не лекарствами, а прозрачными петушками лечат… Вот взгляните, этот Прунце, лучший друг детства, не так ли? А что он понимает в петушках? Взгляните-ка на него, я вас очень прошу. Он оставляет человека с распухшей, как колода, ногой одного в лесу и убегает, прихватив с собой последние остатки манной крупы, и потом еще спрашивает, чего мне от него нужно! Отчего я хожу с ножом за поясом? Манны, товарищ Прунце, манны мне нужно, манны, которую ты сожрал, наверно, даже сырую, несваренную.

— Где? — тихо спросила Рута. — Где ты его оставил?

— Рута, — сказал Жаренас, — все это очень глупо… все это было очень давно, а может, и вовсе этого не было, как подумаешь.

— Вот тут, — сказал Ясон, послюнявил палец и ткнул им в стол, — вот тут, представь себе, Ясонеляй, а тут для ясности Париж, здесь Москва, а эта колбаса, скажем, Уральские горы… А вот Сибирь… Так вот в этом месте Прунце меня и оставил.

— Господи, господи! — застонал Жаренас. — Как я был глуп!.. Золото поехал искать! Аккордеон хотелось купить! Ясон, но ты ведь сам виноват. Это ты меня совратил!.. Будем же людьми, Ясон, чего же тебе на самом деле теперь от меня нужно?

— Манной крупы, — улыбнулся Ясон, — я уже говорил… Десять горстей и ни одного грамма больше… О, какое это было замечательное путешествие! Накупили мы прокисшего лимонада и рыбных консервов и пустились по всей России… А у Прунце начался понос.

— Может, и начался… — робко засмеялся было Жаренас, — но мне кажется, не я один пил этот лимонад.

— Конечно, — согласился Ясон и опять провел пальцем по скатерти. — Вот так вот и ехали от самых Ясонеляй: я консервы — ты консервы, я лимонад — ты лимонад. И знаете, отчего нас никто не останавливал, не задерживал? Да потому, что попросту не могли — все за носы держались.

Навицкас весь трясся даже от смеха — видимо, ему вдруг воочию представилось, как эти два золотоискателя трясутся на узкоколейках и поездах с серьезными и сосредоточенными лицами, а за окнами вдоль железной дороги видны люди в красочной национальной одежде, какую недавно показывали по телевидению.

— Доброй ночи, Прунце, — внезапно оборвал разговор Ясон, — удачи тебе в труде и счастья в личной жизни.

— Постой, постой. — Жаренас хотел остановить Ясона, но тот решительно замотал головой.

— Куда же ты пойдешь, ведь ночь на дворе, мы тебе здесь постелем.

— Спасибо, — поблагодарил Ясон. — У меня есть где переночевать, я живу на мыловаренном заводе, прошу вас завтра поздно вечером навестить меня там… Десять горстей, и ни грамма больше!

— Ладно, ладно, Ясон, завтра вечером я тебе принесу.

— Спасибо тебе, Прунце, — пожал ему руку Ясон, — спасибо, что не остаешься в долгу. — Ясон подошел к двери, раскрыл ее и как-то странно улыбнулся своему другу детства.

— Только не ты, Прунце… мне твой запах неприятен. Если уж на то пошло, то пускай лучше твоя жена мне завтра принесет эту манну… А я попробую манны и улетучусь. Прощайте же, и будем считать, что Ясона здесь вовсе не было. Ничего не было — ни твоих бедных кроликов, которых ты всех перерезал за один день, ха-ха, замочишь кроличью шкурку там где-то под Юконом, пополощешь ее в речке, где вода мутная, но не от песка, а от золота, и вот у тебя уже золотое руно… И можешь тогда, Прунце, хоть сто аккордеонов купить и зашибать деньгу на свадьбах, пикниках, крестинах, похоронах…

— Слушайте, — воскликнул Жаренас, побледнев, — слушайте!.. Так ты хочешь, чтобы Рута?.. Чтобы моя жена?.. Вот что тебе нужно?!

Ясон хлопнул дверью и легким шагом, чуть пошатываясь, зашагал по улице мимо картофельного поля к своей мыловарне за этим полем, напевая сквозь стиснутые зубы: «О, Укмерге, о, Укмерге, о, Укмерге…»


Как же выглядит дом, в котором живет Ясон, вернувшийся в родной городок Ясонеляй? Дом этот — развалины сгоревшего небольшого мыловаренного завода, из которого время давно уже выветрило ароматы туалетного мыла, оставив лишь едкий запах извести, сырости и гнили и еще какое-то зловонье, напоминающее запах псины. Обкрошившаяся и поблекшая надпись на фронтоне «Мыловаренный завод Жадейкиса и Гляуберзонаса» еще пытается напомнить о своем былом величии, а жалкий остаток заводской трубы, покосившейся сильнее знаменитой Пизанской башни, держится неизвестно как и за что. Ясон сидит раздевшись, как будто на дворе еще лето и зеленеет вылезшая из трубы березка да цветут на развалинах дикие георгины выше человеческого роста. Ясон попивает чай прямо из чайника, словно в Ясонеляй не хватает чайных стаканов. Он вытаскивает из ему одному только ведомого тайничка под дымоходом скорченные временем и сыростью книжицы и читает их, будто в Ясонеляй нету библиотеки и вообще других книг, не пропахших гнилью.

— Жадейкис, — говорит Ясон, — Жадейкис и Гляуберзонас, ах, так это вы таким образом зачитали мои книги!

Ясон осторожно отрывает слипшиеся страницы одну от другой, затем придавливает книгу кирпичом и берется за другую.

Ветер теребит пламя свечи, Ясон укладывается на полосатом тюфяке, над которым нависает подвязанная на проволоке тепличная рама с натянутой на нее и изрядно уже порванной полиэтиленовой пленкой. Он открепляет проволоку, и вот уже над ним опускается надежная крыша-навес, охраняющая его от всех ветров. И из этой самодельной теплицы, освещаемой и согреваемой изнутри пламенем свечи, слышится неясное бормотание и какая-то мелодия без слов: Ясон мурлычет ее со сжатыми губами, не доканчивая и все начиная сначала.

Рута Жаренене бродит по развалинам в порванных чулках и с поцарапанными до крови коленями, спотыкаясь на битом кирпиче, и никто, даже обкрошившийся Жадейкис и поблекший Гляуберзонас, не протянут ей руку помощи. Наконец она добирается до теплицы и смотрит сквозь мутную полиэтиленовую пленку на друга детства своего мужа и, не зная, что делать, кладет мешочек с манной на заплесневевшую книгу, ибо Ясон не поет уже, а лежит неподвижно и не раскрывая глаз.

— Я принесла манну, — шепотом говорит Рута.

Ясон поднимает голову и внезапным рывком откидывает полиэтиленовый навес.

— На книгу положила, — невозмутимо говорит Рута, как ни в чем не бывало озираясь вокруг, как если бы она вошла в самый обыкновенный дом с дверью и окнами, с занавесками на них. — Нет ли у вас электрического фонарика? Я в какую-то яму угодила, немного ушиблась и свой фонарик потеряла.

Ясон помотал головой, взял мешочек манны и, набрав ее полный рот, принялся старательно жевать, не отрывая глаз от Руты. Он жевал долго и сосредоточенно, и Рута начала листать какую-то книгу, хотя у нее саднило ноги и в таком освещении ни черта не было видно — ни букв, ни даже иллюстраций.

— «Золотое руно» читаете? — спросил Ясон, проглотив часть манной жвачки и выплюнув остальную. — Тут как раз про Ясона и написано. Разумеется, не обо мне, а о другом Ясоне… Видите, в самом конце, где нарисован придавленный Ясон?.. Это, оказывается, овечья шкура, облепленная золотой пылью. Но я сказал вашему мужу, что кроличьи шкурки во сто крат лучше… Ну и видите, как получилось.

— Но я правда ничего не знала, ни про кроликов, ни про золотое руно… Честное слово, впервые об этом слышу.

— Не надо, мне и так стыдно, — печально произнес Ясон и с размаху швырнул мешочек с манной о стену. — И я, честное слово, не сержусь на Прунце, совсем не сержусь… и сам не знаю почему. А он-то думает, что я нарочно приехал, чтобы ударить его по башке уголовным кодексом или даже пырнуть ножом. Господи, и он вас прислал сюда? Не сердитесь, Рута, я же приехал так просто, а он сам меня заставил… Да мне вовсе не нужно никакой манны, мне ничего не нужно. Я совершеннейший идиот, понимаете? И эта доха не моя вовсе, а одолженная, и этот нож тоже неизвестно на кой черт куплен. А уголовный кодекс я нашел в поезде, стихи же мне подарили — один диспетчер на день рождения… У меня сейчас самый обыкновенный отпуск. У меня нет дома, так почему же мне не возвратиться в Ясонеляй, как в свой родной дом? А вот я приезжаю, и все думают, что это неспроста, что Ясон, мол, вовсе не в отпуск приехал, и сами же заставляют меня разыгрывать не то судью какого-то, не то прокурора, так что поневоле начнешь вдруг манну требовать, а то еще вздумаешь, чего доброго, сигарету о потный лоб твоего друга детства погасить. Не сердитесь, Рута, не сердитесь…

— Что там? — встрепенулась вдруг Рута. — Там коляска? И совсем новая?

В углу за тепличной стенкой, накренившись набок, в самом деле стояла новая, только что распакованная детская коляска, но уже без рессор и резиновых шин на колесах.

— Да, это коляска, но не сердитесь, Рута, — сказал Ясон, — я постараюсь завтра же, честное слово, на рассвете исчезнуть из Ясонеляй… Так желаю вам счастья, Рута.

— И вам, Ясон, желаю много-много счастья, — сказала Рута, — но вы не думайте, что я… что меня можно посылать с манной… я сама не знаю, почему я здесь очутилась… Мне всего двадцать три года и уже трое детей… Почему? Почему я живу не в Укмерге, а где-то в Ясонеляй? Почему? Может, потому, что я получила в подарок велосипед, когда мне минуло семнадцать, потому что я, счастливая, ехала по улице Мельникайте и нечаянно сбила с ног человека с кожаным портфелем.

— Прунце? — спросил Ясон. — Ах да, он вечно путается под ногами.

— Да нет же, я ведь ехала по тротуару.

— Неважно. Он мог бы и по мостовой идти со своим портфелем. В Укмерге не так уж много машин.

И когда Рута ушла, Ясон все думал и думал о городе Укмерге — то про себя, а то и вслух — и о том, что некоторые граждане с кожаными портфелями не знают, где и как полагается ходить. Да, они позволяют Руте разъезжать по тротуару, но, к сожалению, она наезжает не на него, Ясона, а на директора ясонеляйского ресторана, будущего отца трех Рутиных детей. А Жаренас вытаскивает счеты и подсчитывает причиненные ему убытки: порванный выходной костюм, раздавленная шляпа, по достоинству оценивает с головы до ног до смерти перепуганную Руту, достает из портфеля печать, дышит на нее и говорит шелковым голоском:

— Ты сама виновата, дорогая, что в Укмерге, на улице Марите Мельникайте ты выбрала именно меня, а не кого-нибудь другого, а потому не удивляйся, дорогая, что ты стала моей, а не чьей-либо женой. — И, еще разок дохнув на печать, ставит ее на Руту — на ее руки, ноги, грудь, на спину, и всюду остаются явные, юридически неоспоримые отметины: «Собственность П. Жаренаса».

Жаренас сидит в пальто, в шляпе и шерстяном шарфе, обхватив свой желтый портфель и засунув босые ноги в таз с давно уже остывшей водой, сидит растерянный, непохожий сам на себя, он оглядывает Руту измученными покрасневшими глазами, ее порванные чулки, ее запыленное, выпачканное в известке пальто и спрашивает глухим голосом:

— Отдала?

Рута открыла его портфель — он был пуст, и только на дне поблескивал никелированный топорик для мяса, — и она молча начала одеваться.

— Я убью его! — сказал Жаренас. — Я бы наверняка убил его!.. Я хотел бы знать, чего ты ухмыляешься?.. Что он тебе сделал?

— Мне? — спросила Рута. — Он набрал в горсть манну и съел ее всю.

— Он тебя, а не манну съел! Я не слепой, все вижу, — говорил, тяжело дыша, Жаренас. — Но неужели ты… ты обо мне совсем не подумала, когда он, давясь манной, пожирал тебя?..

— Меня? — тихо спросила Рута и внезапно сбросила свое пальто, не глядя, на пол. — О ком же я могла еще думать, если не о тебе?

— Рута! — сказал Жаренас, принимая к себе свой портфель и вставая. — Как же мы теперь будем жить? Я не думал, что ты… Я тебе доверял. Почему ты сразу же не швырнула ему эту манну и не плюнула в его мерзкую физиономию?

— Не успела, — промолвила в задумчивости Рута. — Конечно, я хотела плюнуть в него, но он мне сказал: «Рута, я тебя люблю… Рута, ты очень красивая, ты очень хорошая…»

— Хватит! — крикнул Жаренас. — Господи, приезжает какой-то проходимец наипоследний, а она и растаяла!

— Нет, — мотнула головой Рута, — я не растаяла, но он протянул руку и нежно так…

— Господи, господи!.. — Жаренас всхлипывает сквозь стиснутые зубы. — Он схватил тебя, да? И ты не плюнула ему в лицо? А дальше что?

— Дальше? — повторила Рута. — Нет, он не схватил меня, он только обнял меня и укутал в свою доху.

— В доху? — повторил побледневший Жаренас. — Но ты ведь сопротивлялась ему… я же вижу, у тебя разбиты колени… Ведь ты сопротивлялась?

— Нет, — Рута как-то странно усмехнулась, и ее глаза наполнились слезами, — нет, потому что он поднял меня легко так, легко, и я…

— И ты?.. — Жаренас воздел руки, словно призывая немыслимое чудо. — И ты?..

— И я… — промолвила Рута, — и я… заплакала от счастья.


Как называются такие белые, похожие на косматых пуделей цветы, я не смог бы, конечно, сразу ответить. В праздник поминовения усопших такие цветы в Ясонеляй обычно несут на кладбище, и они, несомненно, вовсе не пахнут псиной. С такими вот цветами Ясон сидел возле пруда и ножиком укорачивал их стебли, а потом спохватился, что чересчур укоротил их, и бросил взгляд на мамашу.

— Никто таких цветов не дарит, — сказала мамаша, — я бы их выбросила, если бы кто-нибудь мне преподнес.

— Мамаша, — произнес обиженно Ясон, — не оскорбляйте мои цветы… Сейчас ведь осень, понимаете? Розы давно уже замерзли. Не огорчайте меня без нужды, мамаша, и не выказывайте своих капризов. Если кто-нибудь и швырнет эти цветы в лицо, то мне, а не вам, мамаша.

Мамаша потянула носом, достала из своей новой зеленой сумочки кусочек сахару и принялась его сосать.

— Не оскорбляйте мои цветы, — повторил Ясон. — И еще… Мне очень неприятно, но Матулёниса это все-таки раздражает, когда вы тайком крадете с его стола сахар. Я куплю вам целый килограмм, только не раздражайте Матулёниса.

— Я знаю, — сказала мамаша и проглотила сахар, — это очень некрасиво, и я больше не буду воровать. Мне не нужно целого килограмма сахара, так много даже невкусно. А Матулёнис донес на меня, написал в дом для престарелых.

— Придется вернуться, — сказал Ясон, — мы с вами провели свой отпуск и оба возвратимся назад… Честное слово, мамаша, я не могу взять вас с собой. Я даже не знаю, что со мной будет завтра, даже что я буду делать сегодня.

— Извини меня, Ясон, если я обидела тебя и твои цветы… Но Матулёнис все грызет меня, что я сосу твою кровь, и он высмеял меня, когда я ненароком проговорилась про эту печурку для гренков.

— Успокойтесь, мамаша, никто не сосет мою кровь, а такая печурка просто незаменимая вещь.

— Спасибо тебе, Ясон, — сказала мамаша и робко достала из кармана своего пальто потертую открытку с видами Крыма. — Я подумала, если ты не имеешь ничего против… Он очень симпатичный старичок, не курит и не пьет… и он сам охотно согласился бы… Ясон, я нашла, если, разумеется, ты не будешь против… я нашла тебе отца. Йокубас Пищикас, он мне как раз хорошая пара, такой же одинокий, как и я, но очень милый, другого такого во всем доме для престарелых не сыщешь.

— Йокубас! — повторил Ясон, вздохнув. — Йокубас Пищикас!

— Он еще совсем крепкий старичок, — обрадовалась мамаша и протянула Ясону открытку с видами Крыма. — Тут Йокубас шлет тебе горячий привет, он только и мечтает обнять тебя, Ясон.

— Спасибо, — сказал Ясон. Он повертел в руках открытку, засунул ее в свою планшетку и порылся в карманах. — Если бы Йокубас курил, я подарил бы ему зажигалку, больше у меня ничего нет.

— Боже упаси, не надо! — воскликнула мамаша. — Чего доброго, он еще начнет курить. Если тебе нетрудно, то лучше надпиши на печурке, что ты даришь ее мне и Пищикасу, и Йокубас будет очень, очень счастлив.

В это время как раз распахнулась дверь веранды Матулёниса, и оттуда грянула музыка о сотворении мира. Из-за угла появилась Рута Жаренене с детьми и коляской, которая теперь катилась легко и бесшумно. Ясон стыдливо спрятал свои цветы под полой дохи. Мамаша смотрела на Ясона такими преданными и вместе с тем печальными глазами, что Ясон остановился и снова вытащил открытку с видами Крыма и торопливо ткнул в нее пальцем:

— Мамаша, это Крым, божественная природа, и верьте мне, как только я крепче встану на ноги, куплю автомобиль и, поверьте, отвезу вас и Йокубаса на теплый берег Крыма.

Мамаша даже не думала вставать и продолжала сидеть, сложив на коленях руки.

— Рута… — Ясон бежит ей навстречу и уже издали протягивает букетик цветов. — Я было думал, что сегодня тебя совсем не выпустят из дому.

— Не надо, Ясон, — говорит Рута, — на нас смотрят.

— Кто? — спросил Ясон. — А, это одна такая… моя мамаша.

— Нет, — говорит Рута и, даже не повернув в его сторону голову, проезжает со своей коляской мимо, — там, на другой стороне улицы.

Ясон рассеянно оглянулся и только тогда заметил на крыше дома Жаренаса его двоюродного брата Навицкаса, который чистил трубу, а затем и самого несравненного своего друга детства, торопливо взбиравшегося наверх по лестнице, — то ли в спешке, то ли от волнения он забыл оставить внизу свой неизменный коричневый портфель.

Прунце прогнал Навицкаса с крыши и, положив свой портфель на край трубы, сделал вид, будто сам он, в белой сорочке и при галстуке, чистит трубу.

— Рута, — сказал Ясон, идя за ней следом, — если ты не боишься, то поезжай к забору детдома.

Рута молчала, и Ясон не мог понять, послушалась ли она его, но все же он медленно прошел мимо дома Матулёниса, свернул за угол и тогда, сделав большой крюк, пригнувшись, пробежал через детдомовский двор и оказался у забора, но только с другой стороны. Тут он ножом стал расширять щель в покосившемся уже заборе, возведенном еще во времена Ясонова детства.

Рута видит, как сквозь прогнившую доску пролезает лезвие ножа, и слышит приглушенный шепот Ясона:

— Не уходи, Рута, очень прошу… теперь уж никто не поймет, что ты говоришь со мной… Я хотел подарить тебе цветы.

— Я не могу, — говорит Рута, — на меня смотрят… да и куда я их дену?

— Так и не надо, — шепчет Ясон, — ты только просунь руку в щель, подержи чуть-чуть цветы, а потом можешь их бросить. Честное слово, что за разница, раньше или позже цветы завянут, и все равно их придется выбросить.

Рута смотрит на крышу своего дома, на своего мужа, усердно прочищающего дымоход. Ее правая рука нащупывает цветы по ту сторону забора, ее пальцы останавливаются на каждом венчике, как бы приглядываясь к нему, потом отрываются от цветов, прикасаются к лицу Ясона и вдруг начинают гладить его голову.

Жаренас приподнялся на цыпочках, налег грудью на трубу, протер о рукав стекла своих очков и направил тысячи их диоптрий на забор, словно под мощным микроскопом высматривая каждый гвоздик в нем, зеленоватый лишай и даже ходы, прорытые в дереве короедом, но проникнуть туда, за забор, где была рука его жены, он так и не смог, и директор ресторана спустился по лестнице, а когда он вновь возвратился на крышу, чтобы забрать забытый там портфель, Рута уже была возле дома Матулёниса, а в заборе зияла лишь страшная черная щель.


Ясон шагает по детдомовскому двору, а следом за ним — гурьба ребятишек, они хватают его за полы дохи, подскакивая, ударяют кулачками по спине и горланят:

— Шубастый пришел… Шубастый!..

— Ребята, — взволнованно говорит Ясон, — я здесь тоже когда-то жил. — И он не замечает, как один мальчишка с наголо постриженной головой, густо раскрашенной зеленкой, целится в него из рогатки, и камешек попадает ему в затылок.

«Черт возьми! — подумал Ясон. — Черт возьми, в мои времена здесь было больше порядка». И он забегает в главный, кирпичный корпус детдома.

— Уф! — вздохнул Ясон, встретив сухопарую женщину в золотых очках и со связкой ключей в руке.

— Который? — спросила женщина, строго глядя сквозь поблескивающие очки в золоченой оправе.

— А я и не приметил, — сказал Ясон, — пожалуй, нечаянно, играючи… Я, видите ли, здесь когда-то жил, ну и решил навестить.

— Так это вы Ясон? — снова блеснули очки. — Во времена Матулёниса здесь жили?

— Так точно, Матулёниса, — сказал Ясон. — А потом еще трое были и одна директорша.

— Так я буду девятой по счету, — улыбнулась нынешняя директорша. — Хорошо, что не забыли родной дом. — И она уводит его в канцелярию.

— О, — говорит Ясон, — здесь был склад для одежды, а теперь что?

— Туалет для девочек, в позапрошлом году мы канализацию провели и водопровод.

— Не знаю, может быть, вам это неинтересно, — сказал Ясон, — но здесь вот, где этот гвоздь, висел такой стенд: «Наша гордость». Так там, знаете, и моя фотография была… и еще статейка из «Пионера Литвы». «Подвиг Ясона», кажется, так она называлась. Когда загорелся наш хлев, я вывел оттуда весь скот.

— Ну что ж, похвально, похвально, — сказала директорша. — Но насколько я помню, еще до меня эта стена была пуста. Очень жаль.

— Конечно, что уж это за подвиг, — махнул рукой Ясон, — только что вышел я в ту ночь по делу на мыловаренный завод, а возвращаюсь — вижу огонь, так почему, думаю, скотину из хлева не выпустить?

В канцелярии Ясона встретила точно такая же директорша, только без очков. То есть это, конечно, была не директорша, но очень похожая на нее воспитательница.

— Марите, — обратилась к ней настоящая директорша, — это наш бывший воспитанник Ясон. Он спрашивает, не помнишь ли ты, здесь должен был быть такой стенд. В этом вот месте. Как он, бишь, назывался?

— «Наша гордость», — подсказал Ясон, заливаясь постепенно краской. И в полном замешательстве он ставит на стол бутылку шампанского и малахитовую чернильницу с такой же ручкой. — Из уральского камня. Родимому Ясонеляйскому детдому от Ясона.

— Что вы, что вы, большое спасибо! — воскликнули в один голос обе женщины, а одна из них, не директорша, вдруг убежала куда-то; возвратившись, она что-то шепнула директорше на ухо, и та, отстегнув один ключ от связки, строго сказала:

— И пусть не прекословит, я приказываю.

Пройдет с полчаса, и в канцелярии появится с обиженным видом повариха, принесет поднос с горячими шкварками, окинет сердитым взглядом Ясона и уйдет, оставив за собой кухонный жар и дуновение неведомых Ясону распрей между детдомовским персоналом, и тогда несколько рассеется уютная, праздничная атмосфера… А пока что Ясон разлил шампанское, все чинно пригубили стаканы; воспитательница, втянув своим тонким хрящеватым носом пузырьки этого пенящегося напитка и слегка отрыгнув, испуганно прикрыла ладонью рот. А директорша тем временем успела уже наполнить малахитовую чернильницу чернилами и, смакуя, принялась выводить малахитовой ручкой свою замысловатую подпись.

— Столько лет! — произнес, крякнув, Ясон. — Столько лет!..

— Приятно, — сказала директорша, — что вернулись к нам не как в казенный дом, как иные люди думают, а как в свою родную семью. Как к семейному очагу… Так за это, я думаю, и не грех маленько выпить.

— Ах да… за очаг! — повторил Ясон и беспокойно оглянулся вокруг. — Разрешите, я на минутку… прошу прощения… Только не знаю, где теперь… Столько ведь лет прошло, не так ли?

— Да, время бежит, — сказала директорша. — Марите, проводи гостя. Придется во двор идти, тут у нас засорилось. Завхоза мы отпустили, так вот и живем.

— Покажите, где засорилось, — предложил Ясон, выходя в коридор. Он открыл дверь служебного туалета, директорша услужливо зажгла ему свет. — Кусок проволоки требуется, стальной, если есть.

Директорша сама выбежала во двор и возвратилась с двумя катушками проволоки. Ясон развернул одну из них и, выправляя руками проволоку, засунул ее в унитаз, затем спустил воду и торжественно объявил:

— Действует!

Потом он с виноватым видом закрылся в туалете, и директорша с похожей на нее подчиненной снова услышала веселый шум спускаемой воды.

— Я мог бы работать у вас завхозом, — сказал Ясон, вернувшись в канцелярию. — Но мне все-таки больше хотелось бы с детьми… А и правда, почему бы нет?

— Видите ли, — сказала директорша, — с детьми и не каждый педагог умеет обращаться. А вы уверены, что смогли бы?

— Не пробовал. Я другие работы делал: газосварка, электросварка — это я умею. Крановщиком еще работал, трактористом был, даже овец стриг… Вот, смотрите. — И он высыпал из планшетки на стол всевозможные справки, командировочные удостоверения, потертые уже почетные грамоты и даже медали и пояснил: — Это за спасение утопающих… Из воды, если придется, могу вытащить.

Обе женщины стали просматривать документы, украдкой поглядывая на него, и директорша, улучив случай, как бы между прочим, спросила:

— Столько профессий, вроде бы и многовато для одного человека… Вам и золото, как я слышала, приходилось мыть?

— Нет, — ответил Ясон. — Никогда я не мыл никакого золота.

— А под судом, часом, не были?.. Случается ведь, в жизни все может быть… В тюрьме не сидели?.. Вы только не обижайтесь.

— Я и не обижаюсь, — сказал Ясон и сгреб свои документы обратно в планшетку. — А разве я похож на такого, что сидеть любит?

— Да нет же, нет, что вы, — замахала руками директорша, — я просто так, между прочим спросила. Еще раз прошу прощения. Стало быть, педагогическая работа тянет. Так как же вы воспитывали бы детей? Кого бы вырастили?

Директорша улыбается, а Ясон покачивает головой и напряженно, нахмурив брови, думает, потом, потянувшись и глубоко вздохнув, произносит:

— Может, думаю, поэтов… поэтов в боксерских перчатках.


Ясон снова на улице, против окон Прунце. Падает мокрый снег, падает на его круглую голову и тут же тает на ней. Но Ясон не стряхнет его, не укутается в свой меховой воротник и продолжает стоять, по своему обыкновению, широко расставив ноги, в распахнутой шубе, словно готовый простоять вот так хоть сотню лет.

— Все стоите, Ясон? — спросил Навицкас, таща в хлев два дымящихся ведра корма для свиней.

Но Ясон молчит, и Навицкас, поставив ведра, начал с другого конца:

— Добрый вечер!

— Добрый вечер, — пробормотал Ясон.

— На дворе только октябрь, а пожалуйте, — развел руками Навицкас. — Придется вам бежать с этой мыловарки, подыскать себе, так сказать, место где потеплее.

— Никуда я не собираюсь бежать, — отрезал Ясон, — а вы кормите себе ваших свиней.

— Свинью, — поправил его Навицкас, — одна только и осталась. А чего вы так невзлюбили этих свиней?

— Я? — пожал плечами Ясон. — Нет, против животных я никогда ничего не имею.

— Так, может, помогли бы мне корыто поднять? — предложил вдруг Навицкас и, не дожидаясь ответа, прихрамывая, направился в хлев.

Ясон поглядел на окна дома, однако там, где горел свет, повсюду окна были занавешены, и он впотьмах направился следом за Навицкасом.

— Где же это корыто? — спросил Ясон, наклоняясь через загородку в стойло, и свинья в нетерпенье ткнулась ему своим пятачком в руку.

— С чего бы? — сказал Ясон. — С чего бы мне не любить свиней, разных животных или зверюшек?

Навицкас достал из кармана пиджака фонарик, зажег его, и тут в тусклом свете Ясон вдруг увидел в хлеву автомобиль, разумеется отгороженный проволокой и фанерой от стойла свиней. Он усмехнулся:

— Чья эта машина, Прунце?

Навицкас молча продолжал работать лопатой, отгребая кучи навоза к стенке, и тогда Ясон тоже вошел в стойло, и они вдвоем переставили корыто в расчищенное место. Навицкас выплеснул оба ведра в пустое корыто, и свинья, жадно чавкая, протиснулась мимо ног Ясона к пойлу.

— С чего бы? — повторил Ясон и, приподняв полы своей дохи, вылез из стойла. — Напротив, я очень люблю всяких животных.

— Уезжайте, — внезапно сказал Навицкас и направил свет своего фонарика во двор, на падающий хлопьями снег. — По-моему, всем будет лучше, если вы уедете. Что и говорить. И Прунце, как его называют, Жаренасу этому, и… конечно же, самой Руте, я думаю, лучше было бы, ну и мне тоже. Вы сами подумайте, зима ведь, недолго продержитесь вы в этих развалинах, людям на смех, как говорится, из чистого упрямства.

— А я никого вовсе не собираюсь смешить, — грустно произнес Ясон, — да и плевать я хочу на этот снег, не такой снег я видел… Плевать мне, товарищ Навицкас, на все — а может, мне так жить приятно? А может, у меня отпуск? А может, я трудился не покладая рук, из кожи лез как черт? Так что ж, не могу я хоть в отпуске пожить как мне вздумается?

— Плохо, — сказал Навицкас и погасил фонарик, — чует мое сердце, что все это плохо кончится, неспокойно у меня на душе, товарищ Ясон, очень тревожно, вот и снег в такую раннюю пору…

— Плевать! — сказал Ясон. — Плевать я хотел на этот снег.

И он вышел во двор, бросил хмурый взгляд на окно гостиной и действительно сплюнул себе под ноги. Потом вышел со двора на улицу, сердито стерев кулаком слюну на губах.

Навицкас вернулся с ведрами в дом, запер дверь на два крючка и для верности еще повернул ключ в замке, потом мельком заглянул в гостиную.

— Так что, он все еще стоит? — спросил Жаренас раздраженным и вместе с тем каким-то приподнятым голосом. Сидя с опущенными в пустой таз ногами, он хлопнул вдруг по коленям толстой тетрадью в черном коленкоровом переплете, и из тетради посыпались засохшие лепестки цветов.

— Может, и стоит, — ответил Навицкас, бросив взгляд на Руту, прислонившуюся к косяку двери в спальню, бледную, с непроницаемым лицом, — и он стал подниматься по лестнице наверх, в свою комнату, и трудно было разобрать, что больше скрипит — то ли лестница, то ли его левая, искусственная нога.

— Улица, она для всех, стоять не запретишь, — сказал Навицкас уже наверху, на лестничной площадке, — улица не двор, на улице можешь себе стоять сколько душе угодно, если только держишься на ногах.

— А мы будем жить, — сказал Жаренас и снова хлопнул себя по колену тетрадью, — и не будем больше озираться на улице, ей-богу. — И опять хлоп тетрадкой по колену.

Жаренас наклонился и стал шарить по полу.

— Твои засушенные цветочки выпали. Жаль, очень жаль, но они рассыпались, в прах рассыпались. Боже ты мой, велика беда, да вы новые насушите. А может, вы все-таки соизволите налить в таз горячей воды и, если вас не затруднит, три горсти соли насыпать.

— Вода на кухне, — сказала Рута, — и соль там же… И если ты все уже прочитал, то мог бы вернуть мне тетрадь.

— Прочитал! — сказал Жаренас. — Надел очки и прочитал. Ах, вы только подумайте, какой ваш муж негодяй, рассыпал засушенные цветочки. В душу, так сказать, залез грязными сапогами… Да, да, выкопал, разыскал, прочитал и еще, извините, красным карандашом некоторые места подчеркнул!

— Не кричи! — сказала Рута. — Дети спят. Почему тебе хочется быть еще омерзительнее, чем ты есть?

— И хочу! — с горечью произнес Жаренас, сжимая губы. — А как же не захочешь, когда это лохматое чудовище стоит за окном на улице, точно к земле прирос, когда ты вот стоишь тут в дверях с мраморным лицом. И когда тебе трудно даже воды и соли принести… Где уж тут не захочешь! Поневоле станешь мерзким… Ах, в самом деле, до чего уж чувствительна женская душа — вот, пожалуйста, уже на третьей странице ваш родной муж, оказывается, чрезвычайно невнимательный, непонятливый, и подумайте, какой страшный грех: он во сне ужасно храпит!

— Зачем ты мучаешь меня? — сказала Рута. — Тебе это доставляет удовольствие?

— А как же! — усмехнулся Жаренас. — Приятно, когда на дворе снег, когда перед твоим домом торчит какой-то идиот, место которому в тюрьме, а лицо твоей жены даже не мраморное, а, я бы сказал, ледяное. Одно удовольствие, когда нету ни горячей воды, ни горсти соли… Вот хотя бы и здесь… да и повсюду одно и то же: моя жена сушит цветочки и, оказывается, взывает о любви!.. Моя жена, мать троих детей, оказывается, только и жаждет, чтобы пришла наконец эта так называемая любовь и потискала бы, помяла ее в загаженных развалинах мыловарни!

Рута вся съежилась и тихо затворила за собой дверь спальни, а Жаренас, не вынимая ног из пустого таза, стал напряженно вслушиваться, потом он нервно вскочил и влетел в спальню. Рута стояла у окна уже в ночной сорочке и смотрела на улицу. Жаренас зажег свет, обхватил со спины Руту и положил ей подбородок на плечо.

— Я тебя люблю, — произнес он, — и с каждым годом все больше! Не веришь? Что мне делать, Рута, что мне делать? Если б ты другую тетрадь исписала… Если б по-другому все написала!.. Я куплю тебе вместо этой тетрадки целый альбом, в переплете из настоящей кожи, ладно? Тогда ты по-другому напишешь, да?

Рута шевельнула плечом и выскользнула из объятий мужа, который, навалившись на нее, дышал ей в самый затылок.

— Спасибо, — сказал Жаренас, — так вот тебе, держи свой дневник. Или же вырви лучше какой-нибудь листок и ступай на улицу… и хотя бы этим листком прикрой его столь милую тебе идиотскую головку. Иди, видишь ведь, какой снег, может, ему холодно.

— Хорошо, — сказала Рута, — я пойду.

Она взяла свой дневник и вырвала последнюю исписанную страницу, но Жаренас выхватил его из Рутиных рук и разодрал в клочья.

— У тебя нет ни стыда, ни совести! — вскричал он. — Знаю, ты могла бы пойти к нему вот так, в ночной сорочке, на улицу и прикрыть его голову своими исписанными листками.

— Ты сам послал меня, — сказала Рута, — и с манной посылал. Спасибо же тебе, Прунце, что послал…

— Ага, стало быть, я уже Прунце! Что ж, и тебе спасибо за это.

— Покойной ночи, — сказала Рута, — уходя, погаси свет и закрой дверь.

— Так куда же это вы, сударыня, прикажете мне идти? — спросил Жаренас, бросая на пол свой пиджак. — Может, говорю, двоюродный брат примет меня у себя наверху, а может, в хлев, к свиньям идти? Ложитесь, ложитесь, сударыня!

Он начал расстегивать ремень на своих брюках и вдруг ударил себя по лбу:

— А может быть, лучше пригласим Ясона? Друг детства, так сказать, друг семьи, уложим его между нами, посередке, ведь он продрог, промок, ведь ему плохо на улице-то… Нет, нет… ни в коем случае, ложитесь лучше рядышком, как привыкли, а я уж примощусь на коврике, возле кровати и уголком дневника буду щекотать вам пятки…

Жаренас поднял с пола свой пиджак, постоял в нерешительности, тяжело дыша, затем все же аккуратно повесил пиджак на спинку стула, тщательно сложил брюки, собрал выпавшие из кармана копейки, расческу и положил все это на ночной столик. Упрямо набычив голову, он заговорил вновь:

— Рута, все равно я люблю тебя, я прощаю тебе все, все на сто лет вперед. Ты не хочешь понять, не хочешь видеть, как я тебя люблю!

Рута смотрит на стену против кровати, увешанную фотографиями в одинаковых рамках: тут и ее муж в молодости, в сквере возле военного музея в Каунасе, он стоит, опершись локтем на голову каменного льва; тут и общий вид ясонеляйского ресторана, и их свадебная фотография, на которой Рута глядит удивленными глазами из-под фаты, как бы не соображая, зачем эта фата и этот Жаренас. И в углу другая ее фотография, еще без Жаренаса, но с мужским велосипедом и с двумя косичками, торчащими в обе стороны, и теперь Руте кажется, что она несется на этом велосипеде по Укмерге и, куда бы она ни свернула, всюду перед ней выскочит Жаренас со своим портфелем. Она представляет себе вместо Укмерге другие знакомые города и даже сплошную пустыню, где один только песок и небо, но и там из-за дюны вылезает все тот же Жаренас, как тогда в Укмерге, когда ей было всего семнадцать, и она опять наезжает на него, и опять падает, сбивая его с ног, а Жаренас, склонившись, целует ее и предлагает переписываться, дружить.

— Оставь меня в покое, — говорит Рута.

— Я люблю тебя, — твердит Жаренас, кладет ей руку на грудь, а другой рукой тянется к кнопке ночника.

Наверху, в комнате двоюродного брата Навицкаса, пахнет гарью: Навицкас выжигает на фанере вид Тракайского замка по видовой открытке, а на стенах висит множество других выжженных им картин, тут и длиннокосые литовские девушки на берегу моря, и портрет знаменитого литовского певца Кипраса Петраускаса, явно скопированного с обертки юбилейного мыла «Кипрас Петраускас», пять коробок которого стоят у стены, — знаменитый тенор под этикеткой мыловаренного завода Жадейкиса и Гляуберзонаса, тут и сцены битвы под Грюнвальдом, и, наконец, портрет необычайно бородатого человека с огромным лбом, весьма напоминающего Карла Маркса. Синеватый дымок поднимается из-под пальцев Навицкаса и вьется вокруг лампочки без абажура под потолком. Навицкас оставляет Тракайский замок без крыши, берет таблетку анальгина, открывает окно, и первый мокрый снег, кружась, падает ему на лицо, на его стол, на мыло К. Петраускаса, достигая чуть ли не середины комнаты. А на улице пустынно, и даже Ясона нет. Снизу, из комнат Жаренаса, Навицкас вдруг слышит грохот и шум и плачущий голос Руты, и он бросается вниз по лестнице.

— Нет, ты моя жена, приятно ли тебе это или нет, а все равно жена! — Жаренас ухватился одной рукой за дверной крючок, а другой оттаскивает Руту от двери.

— Ясон!.. — сквозь слезы зовет Рута. — Ясон, я больше не могу, Ясон…

— Нет Ясона. Ушел он, спит, должно быть, где-то на своей мыловарне, — говорит Навицкас, отрывает своего младшего двоюродного брата от двери и, заслоняя грудью Руту Жаренене, он вдруг, как-то смешно замахнувшись, наносит кулаком удар по лицу директора ресторана и снова поднимается по лестнице в свою комнату — гуркшт, гуркшт, гуркшт, — со скрипом сгибается в шарнире его протез.

Жаренас и не пытается встать, он только нашаривает на полу свои очки, слизывая кровь, которая тоненькой струйкой стекает из носа, и подкладывает себе руки под голову:

— Рута, где твое сердце, твоя жалость?

— Тебя жалеть? — удивляется Рута и хватается руками за живот, словно готовясь рожать. — Мне никого не жаль… Мне все надоело, так надоело, что даже тошнит.

Гуркшт, гуркшт — сгибается искусственная нога Навицкаса, и чем выше он поднимается, тем легче становится у него на душе, тем спокойнее. Снег вихрится в его комнате, а Навицкас стоит, прислонившись к двери, с каким-то странным ощущением счастья и так крепко прижимает кулак к груди, что даже выжженный на фанере Маркс слезает со стены, закрывает окно и крепко, по-мужски пожимает Навицкасу руку.


Старый, потрепанный автобус с высунутым вперед носом, с неодинакового цвета крыльями и с надписью на переднем стекле «Веясишкский дом для престарелых» стоит перед домом Матулёниса. Необычайно тучный человек сидит, погрузившись в кожаное кресло, то и дело вытирая потный лоб розовым, отороченным кружевами носовым платком. Он прихлебывает из чашки кофе и все время пыхтит:

— Слава богу, на сей раз только в Ясонеляй… Позапрошлым годом весною до самого Смоленска утрепалась. Спасибо вам, товарищ Матулёнис, что приютили нашу подопечную и письмецо не поленились черкнуть.

— Вы бессердечный человек! — говорит мамаша Матулёнису и принимается неторопливо собирать свои пожитки; она надевает старые туфли, а новые, купленные ей Ясоном, укладывает в коробку. — Вам никогда не понять сердце матери.

Толстяк продолжает пыхтеть, под его тяжестью трещит кресло, и от всей его фигуры и его пыхтения веет таким уютом, что не хочется ни вставать, ни двигаться с места, а тем более ехать куда-либо, а тем более в этот Веясишкис.

— Сударыня, — смеется Матулёнис, — если бы вы обладали сердцем матери, то я, пожалуй, и понял бы вас. Но только где это ваше сердце, может, в коробке с новыми туфлями? Ха! А печурку еще не успели выклянчить? Сударыня, свое сердце вы оставили в картофеле… вместе с Ясоном.

— Но ведь я же его нашла! — пускает слезу мамаша. — Случайно, в Смоленске на железнодорожной станции… Когда меня хотела арестовать милиция, Ясон подошел и побранил их: зачем вы обижаете эту женщину, ведь она моя мама!

— Ну, успокойтесь, сударыня, — прервал ее толстяк, — слава богу, что все хорошо кончилось. А то мы все так беспокоились, что ваш друг Йокубас Пищикас даже занемог. Что ж, допьем кофе — и поехали. Праздник приближается, программу надо готовить, а без вас, сами знаете, мы как без рук… Вы, может, и не поверите, — обратился он погромче к Матулёнису, так как тот услужливо подставил ухо, — до войны она в Вильнюсе в польской оперетте пела… Артистические способности!

— Я так и знал, — заметил Матулёнис, — такие вот из разных там опереток чаще всего и бросают своих детей.

— А вы, пожалуй, ступайте, садитесь уже в машину, — обратился толстяк к мамаше. — Я отнесу ваши вещи, только скажу еще пару слов товарищу Матулёнису.

— Я бы хотела еще с моим сыном попрощаться, — сказала мамаша, — он тут неподалеку, в ресторане сидит.

— Пьет? — спросил толстяк. — Так идите пока в ресторан, а я потом за вами заеду и сам уголком глаза взгляну на Ясона — больно много о нем наслышан, а живого в Веясишкисе мы его еще не видели.

— А Ясона я нашел, я его, можно сказать, и вырастил, — сообщил Матулёнис, когда мамаша вышла и этакой рысцой понеслась к ресторану. — А вот вернулся и запил… жену директора ресторана соблазнил. Сам пьет, а ей, бедняжке, пришлось сесть с ребятишками в автобус и уехать…

— Ай-ай-ай, — вздохнул толстяк, — скажите на милость, какая история! Непременно надо присмотреться к этому Ясону.

— Нет, вы не подумайте, что я осуждаю Ясона. Что из того, если весь город Ясонеляй над ним смеется да мальчишки за ним бегают. А может, он это назло, за то, что все его побросали, взял и жену своего друга совратил… Как себе хотите, но я не уважаю распутных женщин, я бы их палкой, палкой, было бы у меня только здоровье… Это я про вашу мадам говорю…

— Товарищ Матулёнис! — внезапно строго остановил его толстяк и встал. — Я попросил бы вас не оскорблять нашу подопечную без всякого основания. То, что у нее вообще никогда детей не было, товарищ Матулёнис, это точно известно. Петь-то она пела, но детей у нее не было. Вот и придумала себе в Смоленске сына, вот этого вашего Ясона, а тот, видать, просто пожалел ее, а вовсе не на смех назвал своей матерью. Такие-то вот дела, товарищ Матулёнис… А что за человек этот Ясон, откуда нам знать, только он все письма ей пишет и мандарины на Новый год присылает.

— А мне вот, поглядите, — вдруг глупо захихикал Матулёнис, — поглядите, какие меховые башмаки привез, — он хочет показать еще и перчатки, и шляпу, но толстяк из Веясишкиса уходит; под его тяжестью закачался автобус, и долго еще визжал стартер, словно его режут, пока зарычал мотор.

Ресторан почему-то заперт, и мамаша зря ломится в дверь, хотя наверху слышно пение и пьяные голоса. Толстяк тоже постучался кулаком в дверь, обошел вокруг ресторана и наконец под ручку усадил мамашу в автобус, загруженный постельными принадлежностями и открытыми ящиками с мороженой морской рыбой, которая вылупила на мамашу Ясона свои ко всему равнодушные, замороженные глаза.


Ясон запил. Он пьет день и ночь напролет и сам, наверно, не может уже вспомнить, когда и с чего началась эта дикая попойка.

Пранас Жаренас, с впалыми глазницами, но зато, не в пример Ясону, чистенько, досиня выбритый, в своем парадном черном костюме и в лакированных полуботинках, терпеливо наблюдает за Ясоном сквозь раздвинутые портьеры, опершись на буфетную стойку. Нынче Жаренас необычайно элегантен и строг — буфетчицы и официантки обращаются к нему сегодня только шепотом. А за столиком Ясона уже целая компания извечных ясонеляйских пьяниц, которые, словно мальки, льнут к Ясону — этой крупной и сильной рыбине, пьют за его здоровье, всячески ублажая его, ибо Ясон упорно стремится в широкие морские просторы.

Около четырех часов дня, когда ресторан начинает содрогаться от песен, Пранас Жаренас приказывает закрыть двери и никого больше не впускать. Ясон поднимается, раздвигает портьеры, окидывает директора ресторана блуждающим, пьяным взглядом и, ни слова не говоря, надолго запирается в туалете. Тогда Жаренас сам отпирает двери и энергично выпроваживает вон всех ясоновских собутыльников, и Ясон находит в зале лишь залитые столы, Жаренаса и официанток, которые ловко убирают бутылки и бокалы.

— А теперь посчитайте, — велит Жаренас буфетчице и официанткам, и те с ужасом протягивают своему шефу счет, указывая пальцем на неслыханную в Ясонеляй сумму, пропитую Ясоном со всей его компанией, и спрашивают шепотом:

— А кто будет платить?

— Ясон! — говорит директор. — Платите, Ясон, за все, что вы выпили, разлили и разбили.

— Где Рута, — спрашивает Ясон, — где ты спрятал Руту?

— Платите, Ясон, — резко обрывает его Пранас Жаренас, — потом поговорим, а пока что платите.

Ясон достает из кармана несколько смятых банкнотов, но Жаренас лишь мотает головой, и Ясон выворачивает наизнанку все свои карманы и планшетку, но там только разные документы и справки, щипцы, открытка с крымскими видами и две медали за спасение утопающих.

— У нас рублями, а не медалями расплачиваются. — Жаренас ехидно усмехается, и официантки понимают, что теперь можно смеяться. — Вашего золота нам тоже не надо.

— Окончилось, — по-детски удивляется Ясон.

— Что ж, — говорит Жаренас, — на сей раз я за тебя заплачу. — Он берет доху Ясона, вешает ее на стуле в буфетной, надевает пальто и выводит Ясона из ресторана. Красный солнечный шар уже садится за картофельным полем, Ясон весь съежился в своем пиджачке, засунув руки глубоко в карманы брюк, и в этот самый момент заводская труба мыловарни внезапно накреняется и рушится наземь.

— Не бойся, я вынес все твои книжицы… и даже тепличную стенку. — Голова у Жаренаса высоко поднята, глаза его прищурены, и чисто выбритые и надушенные одеколоном щеки отливают стальной синевой. — Семьдесят рублей, дорогой Ясон, плюс парочку бутылок и закуску — и мои парни из межколхозной стройки оставят от твоей мыловарни лишь кучу битого кирпича… Я тебя выкурю из Ясонеляй, сколько бы мне это ни стоило!.. Постой-ка, что это с тобой… ты что, прикидываешься или тебе в самом деле плохо?

— Не мне, Прунце, плохо, — бормочет Ясон, крепко зажмурившись, — мне-то по-другому… по-другому плохо… ну, я пойду, пускай меня завалит… за семьдесят рублей завалит.

— Нет, — смеется Жаренас, — это было бы чересчур красиво… Вот кончат они работу, тогда и пожалуйста, и проводы тебе на развалинах устроим. Я не шучу, Навицкас уже отвез туда мясо. А завтра получишь билет на поезд обратно, и скатертью дорожка… И доху тоже только завтра… А пока что погуляй-ка, проветрись по Ясонеляй вот этак, в одном пиджачке.

— Прунце… — хочет что-то сказать Ясон, но Жаренас грубо обрывает его:

— Я уже не Прунце, и ничего больше не осталось от бывшего Прунце, который растил кроликов и которому еще можно было в глаза дым пускать. Я — Пранас Жаренас, а ты кто, где твой дом?.. Где твои дети? А где твоя жена? Ах, на то есть чужие?.. Бродяга ты и проходимец, вот ты кто!.. Ты уже всем, даже Руте, успел осточертеть, идиот несчастный. А с идиотами жить очень уж… — Жаренас долго подбирал подходящее слово, — очень уж нерентабельно… Балласт для общества… И ты сам виноват, что все от тебя отворачиваются.

Ясон шагал без оглядки, уходя от своего друга детства, но тот тоже прибавил шагу. Возле пруда Ясон вдруг остановился, достал нож и, бросив на Прунце взгляд, швырнул нож далеко в черную воду.

— Думаешь, я тебя боюсь? — Жаренас засохшей травинкой беспечно ковырял в зубах — Ничего ты не можешь мне сделать… Ты во сто крат омерзительнее меня, только не хочешь себе в этом признаться, не так разве? И спасибо тебе, что приехал. Теперь я уже больше не Прунце.

Ясон начал раздеваться, он скинул пиджак и стащил с себя рубашку, кожа его стала гусиной, он расстегнул пояс с планшеткой и пустым футляром от ножа и остался голым. Тут Жаренас перестал жевать травинку, он начал озираться вокруг, как бы зовя на помощь, а Ясон, оттолкнувшись от берега, бросился головой в воду, но тут же вынырнул и стал растирать свое тело илистым песком, пока не растер его докрасна, и тогда он почувствовал жар во всем теле, а от хмеля в нем не осталось и следа.

— Сразу видать, что у тебя в голове не все в порядке, — сказал Прунце и невольно поднял воротник своего пальто.

— У меня в голове все в полном порядке, — сказал Ясон, — ты ничего не понимаешь… так делали Синопа, маленький индеец, и все дакотцы.

— Дакотцы… — протянул Жаренас и внезапно ощутил острую ненависть к другу своих юных дней, к его мокрым волосам, с которых еще стекала вода, и к неуемной его самоуверенности (идиотизму! идиотизму! — говорил про себя Жаренас), и, уходя, он бросил еще раз взгляд на Ясона, прищурив один глаз, и нажал воображаемую кнопку фотоаппарата: пикшт — Ясон анфас, пикшт — Ясон в профиль на фоне решетки. И, направляясь в сторону мыловарни, где бульдозеры сворачивали дымоходы и стены, Прунце принялся вклеивать эти снимки в папку, выводя в воздухе пальцем: Ясон, пол — муж., национальность — дакотец; потом зачеркивает это слово и пишет: родители — отца нету, мать — не установлена, социальное происхождение — из картофеля… Ха, ха, из картофеля!.. категория преступления — шантаж, изнасилование, авантюризм, алкоголизм, бремя для общества и т. д. и т. п. И тогда директор ресторана выбивает из-под ног Ясона табуретку, и тот повисает в петле…

— О господи! — воскликнул Жаренас, вздыхая. — И с дохой неладно вышло… Хотя, впрочем, не маленький, озябнет и сам прибежит.

А Ясон тем временем застегнул свой пиджак на все пуговицы, поднял его отвороты и скрепил их алюминиевой проволокой.


Автобус Веясишкского дома для престарелых трясется на каменистом шоссе, дверцы его дребезжат, дребезжат стекла, замороженная морская рыба постепенно оттаивает, и жидкость из ящиков растекается по полу автобуса, а мамаша полулежит на заднем сиденье, заботливо укутанная в одеяла, держа свою новую зеленую сумочку и коробку с ботинками на коленях.

— Притомились, сударыня? — справляется, не оборачиваясь, толстяк в полширины автобуса. — Ничего, скоро прибудем в Веясишкис и отдохнем.

— Да и правда, уже на покой тянет, — слабым голосом отзывается мамаша, — на отдых…

Она закрыла глаза и вдруг начала постепенно, едва заметно оседать на своем месте, как бы желая поудобней устроиться на сиденье, голова ее сникла, рука упала с коленей. И тогда колеса автобуса забуксовали, мотор громко взвыл и вдруг умолк, и автобус уже едет совсем беззвучно, все глубже ныряя в черный туннель, он несется, почти не касаясь колесами земли, к яркому, слепящему свету в конце туннеля… А там уже стоят, словно выстроившись в хоре, все обитатели дома для престарелых, даже кобылка с забинтованной ногой со своим жеребенком — и все ласково улыбаются, а впереди стоит счастливый Йокубас Пищикас возле печурки для гренков, похожей на маленький блестящий органчик…

С темнотой в Ясонеляй въехала какая-то защитного цвета машина, полная людей в военной форме, она промчалась по улицам, просвечивая их своими мощными фарами, пролетела мимо картофельного поля, мимо костра, полыхавшего возле снесенных развалин мыловарни, затем снова вернулась в город и на пустынной автобусной станции приперла своими слепящими фарами Ясона к стене. Хлопнула дверца машины, и Ясон, ослепленный ярким светом, услышал мужские голоса. Машина дала сигнал и унеслась назад по шоссе, визжа покрышками на поворотах. Кто-то подошел к нему в темноте, дыша прямо в лицо, и вдруг крепко обвил его шею руками и прижался к нему.

— Рута! — вскричал Ясон.

— Да, это я, Ясон, — шепчет Рута, — приехала из Укмерге… А дети болеют… Видно, простыли при переезде. Боже… боже!.. я-то ведь вышла только в аптеку за лекарством… но вдруг подумала, может, никогда больше тебя не увижу, и вот приехала с первой попавшейся… с солдатами… Тебе холодно, Ясон. Где твоя шуба?

— Уплыла, — говорит Ясон, — в ресторане моя доха. Ничего больше мне не оставили, даже развалин… А ты как раз подоспела, сегодня мои проводы. Прунце мясо жарит.

— Ты болен, Ясон, — говорит Рута, — и не спорь со мной, ты весь горишь.

— Нет, это не я горю, — пытается объяснить Ясон, — это, наверно, душа моя так горит.

— Мне уже давно надо было вернуться назад, — говорит Рута и, приподнявшись на цыпочках, пытается разглядеть расписание автобусов. — Господи, еще целый час ждать! — Она смотрит на Ясона, в тревоге сдвинув брови, и вдруг берет его за руку и ведет за собой. Да, они идут к дому Прунце. По двору разгуливает свинья, далеко за картофельным полем полыхает огонь. Рута отпирает дверь и, ухватившись за руку Ясона, ведет его по пустым, неубранным комнатам.

— Я люблю тебя! — говорит Рута. — Я совсем, совсем уже потеряла всякий стыд… Ведь я вышла только за аспирином и горчичниками… Ясон, Ясон, меня накажет бог?

— Я защищу тебя перед богом.

— И зачем ты пришел, Ясон! — говорит Рута и зажигает свет. — Чтобы погубить меня? И моих детей?

— Честное слово, я слишком счастлив, чтобы кого-нибудь погубить, даже самое малое существо.

— Я уже ничего больше не понимаю, — говорит Рута. — У меня ничего больше нет. Ни сил, ни разума, даже страха больше не осталось.

И она вдруг поспешно, не снимая даже перчаток, заводит и ставит будильник, стаскивает с кровати простыню со следами чьих-то ног и стелет свежую, потом срывает с рук перчатки и разгибает проволоку, которой застегнуты отвороты пиджака у Ясона, и Ясон, затаив дыхание, не смеет даже взглянуть на Руту и смотрит поверх ее головы на стену, на картину с общим видом ясонеляйского ресторана, потом на фотографию Руты с двумя косичками и с велосипедом.

Два ее старших мальчика усаживаются сзади на багажнике, а самый маленький покачивается в люльке, подвешенной к рулю велосипеда, Ясон уже дожидается их впереди, хотя вовсе не обязательно на него наехать. Непревзойденные укмергские врачи прислоняют велосипед к рентгеновскому аппарату, дети играют на Ясоновой дохе, а сам Ясон вместе с Рутой стоят за экраном и сосут леденцовые петушки… И тогда врачи, незабываемые укмергские врачи, просят их не сосать больше леденцовых петушков, а поцеловаться и затаить дыхание, — и на голубом экране тогда засветилось большое красное сердце Ясона и немного поменьше — сердце Руты, а пониже, под ее сердцем, лежит закутанный в золотистую, совсем как у Ясона, шубенку младенец…


Неважно, что здесь поле, что дымится еще пыль над совершенно сровненной с землей бывшей мыловарней. Жаренас застилает ржавый бак скатертью, Навицкас открывает чемодан и достает оттуда бутылки и закуску, и этот стол под открытым небом, накрытый для проводов Ясона, становится похожим на своеобразный походный алтарь, и кажется, будто директор ресторана с прислуживающим ему двоюродным братом Навицкасом готовится отслужить мессу или обряд причастия над Ясоном. А Ясона нет как нет.

Ребята из межколхозной стройки, столь быстро снесшие с лица земли этот мыловаренный заводик, погружают свой бульдозер на платформу и, подойдя к алтарю Жаренаса, получают обещанные им семьдесят рублей. Но они выглядят скорее рассерженными, чем довольными, и не остаются даже на выпивку, а сами без спроса берут с собой несколько бутылок.

— Спасибо, ребята, спасибо, — благодарит их Жаренас, а те садятся в свою многотонную машину с бульдозером на прицепе и сворачивают на шоссе, сами не понимая, чем они в глубине души обижены, почему втайне ненавидят Жаренаса, его пальто с воротником из искусственного каракуля, искусственную ногу Навицкаса, ржавые баки, неизвестно зачем накрытые белыми скатертями, и даже те семьдесят рублей, заработанные за без малого половину дня.

— Ты бы хоть шубу ему оставил, — говорит Навицкас, глядя куда-то в сторону Ясонеляй. — Не лето ведь.

— Может, и надо было, — соглашается Жаренас, — может, с дохой-то малость и перегнул, но не зверь я ведь, придет, как человек, тихо, спокойно, не будет куражиться, увидит, что от его притона осталось, — а тогда, пожалуйста, дам ему выпить, и поговорим по-мужски, и шубу отдам, и билет обратно, словом, терпение, Навицкас, терпение… — И он налил себе и Навицкасу, поднял глаза к небу и выпил. — Мне не жаль денег, мне ничего не жаль. — Директор ресторана поднял руку в черной перчатке. — Но я выкурю отсюда Ясона. За тысячу километров он будет обходить Ясонеляй. Пускай придет только, и я докажу ему все его ничтожество, раскрою его притворство, идиотское упорство… Не хотите, Ясон, понять, что мы уже не какие-то дакотцы или ирокезцы?.. Отгоните собаку, Навицкас!

Вокруг костра, на котором жарится на вертелах мясо, уже давно бегает отощавший пес, настороженно прислушиваясь к словам директора ресторана.

— Да пусть его, пускай и ему кусочек какой перепадет, — говорит Навицкас, — все равно Ясон не придет… И Рута уже не вернется.

— А я обожду, покуда она в Укмерге ума-разума наберется. А тогда и приедет. Ничего, переживет она Ясона, как какой-нибудь кошмарный сон. Сегодня я звонил в Укмерге. Да, Навицкас, Рута уже приходит в себя, вся ее родня, к твоему сведению, стоит за меня, любит, уважает меня!

Двоюродный брат Навицкас приседает перед костром на корточки и бросает собаке жирный кусок свинины.

— Не хочу я больше с тобой жить. — Навицкас встает и, видимо, нарочно долго вытирает руки о скатерть. — А ты знаешь, что мне Рута сказала, уезжая отсюда? Поцеловала меня в лоб и говорит: «Спасибо, — говорит, — тебе за все… за все…», а потом еще снова вернулась с автобуса и попросила передать, если я соглашусь… нет, не тебе, не подумай, а Ясону…

— Так что же она тебе сказала?

Навицкас снова взял вертел и швырнул собаке еще кусок мяса.

— Так она хорошо сказала, такие хорошие слова, что на твоем месте я бы накрылся гробовой крышкой… Не скажу я тебе, и не спрашивай, а если не встречу больше Ясона, то при мне эти слова пусть и останутся… Не буду больше с тобой жить, но только тебе придется сначала со мной расквитаться. Так что не думай, я все подсчитал, когда Рута уехала, сел и подсчитал на бумаге.

— Да ты что, спятил никак, Навицкас? — Жаренас густо покраснел, он скомкал счет, предъявленный ему двоюродным братом, и бросил в огонь. — Четыре тысячи!.. Подумать только! А почему еще не присчитал, что сказки детям почитывал или что Руте подметки к туфлям подбивал?.. И это подсчитай!

— Что я для Руты делал и для ее детей, не бойся, не посчитаю. Я и дом-то тебе строил ради Руты, и давал себя эксплуатировать тоже ради нее. Думаешь, Навицкас такой уж придурок, инвалид, мол, так ничего и не понимает?

— Да как ты смеешь! — орет, весь трясясь от злости, Жаренас. — Кто ты такой, чтобы… Посмотри на себя…

— Не тебе меня учить, молод еще, — обрывает его Навицкас. — Сам знаю, кто я такой… Я — марксист!

Собака перестала чавкать и подняла свою сальную морду. Жаренас, поперхнувшись, закашлялся и кашлял долго, до слез.

— Вот видишь, подавился. — Навицкас вызывающе и презрительно усмехнулся и показал протянутой рукой на битый кирпич. — Когда я там, на мыловаренном заводе, потерял ногу, Жадейкис с Гляуберзонасом подарили мне жесть ящиков юбилейного мыла «Кипрас Петраускас» и уволили меня с работы — стало быть, хватит тебе мыла до конца твоих дней. И что бы ты думал, ответил им Навицкас: спасибо и на том, говорю, буду мыться, господа Гляуберзонас и Жадейкис, а вы, говорю, свою черную совесть никакими, даже самыми наилучшими сортами мыла не отмоете… А они мне в ответ: вы, господин Навицкас, марксист, закоренелый марксист.

— Ах, так и тебе нужна Рута! — Жаренас стучит кулаком по баку. — Все вы с ума посходили, значит, мне одному только не нужна Рута! Так вот почему ты готов был подбивать ей подметки! Старый, колченогий, безграмотный сластолюбец!

Навицкас согнул вертел и бросил его в костер, он смотрит на пустынное шоссе и с горечью произносит:

— Я не буду сидеть с тобой за одним столом, не стану пить из твоего бокала и есть из твоей тарелки, потому что язык твой поганый и во рту твоем одна только нечисть!

Уже теплятся голубые огоньки ночников, уже все детдомовские ребята спят глубоким сном, уже сомкнули веки, наверное, все бывшие директора детдома, ибо и нынешняя заперла канцелярию, разбудила дремлющую дежурную воспитательницу и сама собралась домой спать, когда вдруг появился Ясон.

— Доброй ночи, — пожелала ему директорша. Во дворе темень, лишь перед хлевом и складом горит единственная лампочка.

— Примите меня на работу, — выпалил Ясон вдогонку удаляющейся директорше и пошел за ней следом.

— Что это вдруг ночью, — удивилась директорша, — да и диплом тоже нужен, товарищ Ясон, если хотите воспитать мальчиков боксерами или поэтами. А эти боксеры мне сегодня вдребезги разбили окно в умывалке, а ваши поэты облили чернилами классный журнал и классную воспитательницу!

— Какими чернилами? — спросил Ясон. — Может, химическими?.. Ладно, я могу и завхозом, могу и любую работу… хоть коров доить, свиней кормить… Трактор, видел, у вас испортился, могу и трактор отремонтировать, если нельзя без диплома.

— Разумеется, нам требуется несколько рабочих, — сказала директорша, — но я не могу ведь так вдруг посреди ночи принять человека на работу. Хорошо было бы еще характеристику приложить, заявление подать, поймите же, про вас все, кому не лень, всякое говорят, и все по-разному. Ну ладно, приходите завтра, осмотрите трактор и скажете, можно ли будет еще завести его. Каких-то частей, говорили мне, не хватает.

— Спасибо вам, товарищ директор, — обрадовался Ясон, — я постараюсь завести ваш трактор и без этих частей. Спасибо, что не даете выкурить меня из Ясонеляй.

— Спокойной ночи, Ясон, — снова пожелала ему директорша, — и не ходите вы без пальто, закаляться нужно разумно.

Кивнув головой, Ясон пошел на хозяйственный двор и тотчас же взялся за трактор, открыл капот мотора и начал копаться в нем, поднял сиденье, затем принялся стучать молотком, и этот стук отзывался в сердце директорши.

Когда она тихо подошла к Ясону, он сидел с закрытыми глазами на гусеницах трактора, обливаясь холодным потом и весь горя в жару. Директорша приложила руку к его лбу, взяла из его рук молоток и стала вслух размышлять:

— Где же мне вас уложить?

И она уводит Ясона в детдом, на второй этаж и укладывает в пустую кровать в спальне. Дежурная воспитательница приносит три одеяла и термометр. Дети спят с раскрытыми ртами, и у мальчика, лежащего рядом с Ясоном, стриженая голова, местами вымазанная зеленкой, похожа в ночном освещении на глобус с континентами и множеством мелких островов.

Директорша о чем-то шепчется с воспитательницей, шепчется долго, и Ясону кажется, что они что-то напевают и танцуют, витая вокруг его койки, и он погружается в глубокий сон.

На дворе выпал снег, он падает густыми хлопьями, и на этот раз, как видно, всерьез за несколько минут он покрывает белой пеленой весь хозяйственный двор детдома, трактор, крыши домов в местечке и окончательно гасит костер за картофельным полем, возле сровненных с землей развалин бывшего мыловаренного завода. И Пранас Жаренас подался домой — без шляпы, с заснеженной головой и побелевшими бровями, аккордеон без футляра висит на ремне, перекинутом через плечо, и чуть не волочится за ним по земле. На большом расстоянии за Жаренасом плетется Навицкас, громко зовя собаку, и, приблизившись уже к окраине Ясонеляй, они слышат знакомую музыку Матулёниса и не могут взять в толк, сами ли они или Матулёнис спутал день с ночью.

…Но что за разница? Нужно остановиться и хоть раз вслушаться в эту музыку и в слова, произносимые мужскими и женскими голосами, чтобы понять наконец, о чем тут поется. Несомненно, это о сотворении и начале всего сущего… И самого Ясона…

ГЕНРИХ МОНТЕ

«Et egressus ibat secundum consuetudinem in Montem Olivarum. Secuti sunt autem ilium et discipuli. Positis genibus orabat, dicens: «Pater, si vis, transfer calicem istum a me; sed Tua fiat». Apparauit autem illi angelus de coelo, confortans eum. Et factus in agonia, prolixius orabat. Et factus est sudor eius sicut guttae sanguinis decurrentis in terram»[1].

Занималось хмурое, ненастное утро. Магистр Ордена крестоносцев Хартмунд фон Грумбах закрыл Евангелие. Слуга Иоганн поднес ему чашу.

— Да будет не моя, а твоя воля… — пробормотал Хартмунд, опуская руки в чашу, и, зачерпнув воды, ополоснул свое высохшее бородатое лицо.

— Что делают пруссы? — спросил он.

— То же, что и вчера. Сидят и пьют.

Иоганн смотрел на спину магистра с кровавыми следами врезавшейся в тело кольчуги и покусывал губу.

— Магистр, — начал он. — Этой ночью мне снова приснился все тот же сон: я видел благословенных Бернарда, Доминика, Франциска и Августина; они шли со своими братьями и с вами, магистр.

— Доспехи! — приказал Хартмунд. — Иоганн, я уже слышал про этот сон. Тебе всегда начинают сниться сны, когда ты хочешь утаить свои греховные делишки.

— Но этой ночью, светлейший магистр, передо мной явилась пресвятая дева Мария; приподняв вашу накидку, она показала на раны и сказала: «Божьей милостью избранный мною светлейший магистр во спасение души донашивает уже третью железную кольчугу».

— Лжешь, — угрюмо и со злорадством в голосе прервал его Хартмунд. — Ты слишком глуп, чтобы видеть такие сны. Я все равно повешу тебя за обжорство и лень. Мне сообщили, что ты вчера вылакал все мое освященное вино… А теперь прикажи братьям, чтобы начинали.

Пруссы вместе с орденскими братьями уже второй день сидели за длинными столами и, переевши, не могли даже подумать ни о дичи, ни о вине. И когда прислуживающие братья внесли на деревянных блюдах капусту, крестоносцы радостно оживились, а пруссы, притихнув, с удивлением смотрели, как орденские братья с хрустом поедают это невиданное пруссами кушанье.

Хмельной прусс, размахивая грамотой, выданной ему орденом за восковыми печатями, нашептывал своему соседу:

— Вот видишь, они такие же люди, как и мы, только что оружия у них больше… Мы никогда их не победим, потому что они способны есть траву… Им и в пустыне не страшно будет…

Тем временем крестоносцы с наслаждением поедали капусту, и тот же прусс, следящий за ними исподлобья, внезапно хлопнул грамотой по столу и громко, чтобы услышали все присутствующие пруссы, воскликнул:

— Ничего, и мы научимся!

И он с отвращением принялся жевать капустный лист. Несколько пруссов последовали его примеру. А крестоносцы снисходительно улыбались.

Хартмунд фон Грумбах стоял, укрывшись в тени галереи, и, наморщив лоб, смотрел на прусса, упорно жующего и проглатывающего целые листы капусты, пока его челюсти вдруг не перестали двигаться и он не поднял глаза к галерее.

— Хвала нашему господу Иисусу Христу, прусские вожди! Как я вижу, ваши души пребывают в мире и покое, — промолвил магистр, выходя на свет. — Удовлетворены ли вы нашим братским соглашением?

— Да, — ответили пруссы.

— Отправились ли посланцы с этой доброй вестью в ваши земли?

— Да, — ответили пруссы.

— В псалмах говорится: да воцарятся мир и благодать, — сказал магистр и поднял руку. — Так выпейте же.

— За фон Грумбаха! — подняли кубки пруссы.

Магистр опустил руку и вдруг негромко спросил:

— Дорогие мои гости! Чего заслужил человек, который, пользуясь гостеприимством, угощаясь яствами и напитками, вонзает в спину хозяина нож?

— Огня, по прусским обычаям — ответил пожилой прусс в собольей шапке.

— Вчера, когда погасли факелы, кто-то из вас напал на меня, но, хвала богу, я был в кольчуге, — с металлом в голосе произнес магистр.

Крестоносцы, как по команде, поднялись и покинули парадный зал. Пруссы поставили свои кубки и переглянулись. Когда же щелкнули дверные засовы, они вскочили с мест и тогда только обнаружили, что их оружие исчезло.

— Это ложь! — вскричал кто-то из пруссов. — Чистейшая ложь!

— Хватит гневить бога! — крикнул Хартмунд и поднял правую руку.

И крестоносцы начали бросать в пруссов горящие связки поленьев и лить смолу. Пламя ширилось, превратив зал в море огня. Наверху, на галерее, стало невыносимо жарко.

Хартмунд вернулся в свою келью. Даже сюда доносились приглушенные крики сжигаемых. Он приложился к распятию и снял его со стены со словами:

— Иисусе Христе, ты всегда указывал Ордену путь, ты пересадил и привил его корни на ливонской и прусской землях, так помоги же, господи, согнуть их упрямые шеи и подавить мятеж в самом его зачатии. И когда пруссы останутся без вождей, я обращу свой меч на восток — против закоренелых язычников литовцев, ятвингов и проживающих по соседству с ними русских. Аминь.

Потом прибежал Иоганн и сообщил, что огонь переметнулся в другие помещения и что пожар уже невозможно потушить.

— Пускай горит. Выведи только коней, мы вернемся в Кенигсберг, — сказал Хартмунд. — На месте этого замка пруссы построят своими руками десяток таких же замков… Теперь-то они будут покорны, как овечки! Ну, живей же, Иоганн, поворачивайся!

Пробегая по галерее и укрываясь плащом от адского жара, магистр на мгновение увидел объятого пламенем прусса — быть может, того же, что хотел научиться есть зелень. Он пел предсмертный гимн своему языческому богу, и в огне, словно живой, извивался пергамент с тающими восковыми печатями…

Отряд крестоносцев без оглядки скакал по прусской долине, мимо затаивших дыхание деревень, через леса и вдоль берега реки Преголи. Шел дождь. По лицу Хартмунда струилась вода и стекала с его бороды. К вечеру дождь перестал, и наступила какая-то странная тишина, словно покой навечно опустился на прусскую землю.


Таща за собой ужасающий, протянувшийся на запад хвост, вздымаясь на востоке до середины небосвода, летела комета, отбрасывая на крыши Магдебурга, на башни собора, на темные, как колодцы, дворы и проулки какой-то странный мертвенный свет. И протяжный непрерывный вой собак лишь усиливал безотчетное чувство страха и обреченности, как перед неминуемой гибелью.

Пустынными, словно вымершими, улочками шли четверо мужчин, прикрывая плащами дрожащее пламя свечей, а откуда-то из-за угла доносились пьяные песни и крики и грохот пустых бочек, выкинутых из корчмы и катящихся по булыжной мостовой.

В соборе утихло песнопение, когда на амвон бегом взбежал монах-проповедник, воздел руки и застыл в этой позе, глядя через настежь открытые двери собора поверх голов прихожан на пустынную площадь, залитую неестественным светом кометы.

— Перст божий в небесах! — воскликнул монах. — Господь бог шлет новое испытание своему народу!.. Поднимайтесь в крестовый поход, христиане! Еще не успели оплакать мы лучших братьев Тевтонского ордена пресвятой девы Марии, которых закоренелые язычники литовцы вырезали на поле Дурбе, как прусские выкресты, подстрекаемые Генрихом Монте, этим дьявольским выродком рода человеческого, снова впали в неверие и зверски истребили множество наших добрых христиан…

Монах на мгновение умолк, услышав женский крик в боковом нефе. Тощий, угрюмый человек с ребенком на руках отталкивал от себя неистовствующую женщину. Она упала и, извиваясь всем телом на полу, кричала сквозь слезы:

— Мое чрево иссохло! Верните из Пруссии моего мужа!..

Монах вобрал воздух и, ткнув перстом в сторону женщины, громогласно воскликнул:

— В крестовый поход!.. Если бы отец твой встал на пороге, и твой брат повис у тебя на шее, и твоя мать напомнила бы тебе о груди, которой вскормила тебя, — уйди, растоптав ногами отца своего, уйди, растоптав и мать свою, и встань под знамя креста…

Угрюмый человек с аскетическим, словно из камня высеченным лицом молча вышел из собора, неся на руках ребенка.

Четверо монахов со свечами шли по пустынным улицам, освещенным кометой.

— Так ты здесь, ученый Гирхалс? — спросили они мужчину.

Гирхалс поклонился, и все они долго и молча смотрели на ребенка.

— Я направляюсь в Пруссию. Благословите меня! — внезапно горячо воскликнул Гирхалс, склоняя голову. — Мне привиделась пресвятая дева Мария и молвила: «Гирхалс, дитя смерти, скоро ты будешь на пиру сына моего». Благословите меня, святые отцы!

— Да хранит тебя бог, — вздохнул самый старый монах, подняв взгляд на залитое жутким светом небо; он осенил себя крестным знамением и, отойдя немного с другими монахами, остановился. — О чем мы должны просить божью матерь в своих молитвах?

В кафедральном соборе зазвонили колокола, сначала ударил большой колокол, а за ним раздался тревожный и жалобный перезвон маленьких колоколов.

Гирхалс закрыл глаза, весь выпрямился и, горестно усмехнувшись, ответил:

— О том, чтобы матерь божья позволила мне явиться на пир ее сына, но только не с пустыми руками, а с головой Генриха Монте на блюде.


Бурное соленое море несло суда крестоносцев с порванными парусами. На флагманском корабле графа Барби горел фонарь, и пятнадцать разбросанных по морю кораблей старались не потерять из виду красный, словно догорающая головешка, огонек. Граф Барби, пошатываясь из стороны в сторону, ходил по палубе; Гирхалс, бывший учитель Генриха Монте в Магдебурге, и трое других таких же старых вояк сидели подле мачты. Принц Уэльский и рыцарь из Бургундии перегнулись через борт: их нещадно рвало. На корме стояли лошади на привязи — когда корабль накренялся, они теряли равновесие и повисали на веревках.

— Какой дьявол придумал везти нас по морю! — чертыхались рыцари. — Все кишки нам повырвет!

— А если б мы ехали сушей, Генрих Монте повыпустил бы нам кишки еще раньше, чем мы успели бы прийти на выручку ордену, — перекрикивая шум моря, возразил граф Барби.

Полил дождь, и совсем стемнело. Ветер унялся. Босой, оборванный матрос взобрался по вантам на мачту.

— Где земля? — крикнул ему Барби.

— А бог ее знает. Когда рассветет, увидим, — раскачиваясь вместе с мачтой, отозвался матрос.

Бургундский рыцарь выбил днище из бочки и, накренив ее, принялся лакать вино.

— После пасхи, когда появилась комета, — сказал он, отдуваясь, — в тот самый день околел мой лучший арабский скакун.

— А правда ли, — спросил принц Уэльский своим тоненьким, почти детским голоском, — мне говорили, что души убиенных в Пруссии христиан, минуя чистилище, летят прямиком в небо?

— Святая правда, принц, — вздохнул бургундский рыцарь. — Недаром наместник божий на земле папа Александр приравнял наш поход к походу на Иерусалим во спасение гроба господня и даровал нашим душам отпущение грехов. Так выпей же, принц, за спасение своей души!

— А правда ли, — снова заговорил принц Уэльский, — его тошнило от вина и от качки, — мне говорили, что Монте воровал в Германии лошадей и продавал их пруссам?

— Монте старый конокрад и подлец, — бросил в ответ бургундский рыцарь, — давно уже надо было его повесить.

— Монте не украл ни одной лошади! — строго возразил Гирхалс, встал и пошатываясь направился на корму корабля.

Граф Барби расхохотался.

— Он не находит себе места, жаждет снова узреть любимое лицо Монте.

— А что, рыцарь разве видел самого злодея Монте? — удивился принц Уэльский. — Как же он выглядит?

— Увы, он без хвоста и копыт, принц. — Гирхалс обернулся и раздраженно заметил: — Я не только видел его, сын мой, но и вырастил, обучил и даже сестру свою выдал за него. А сейчас…

Гирхалс пролез за перегородку к лошадям и стал гладить их гривы, мокрые, обнесенные морской солью. Он услышал, как рыцари снова заржали, и сердито сплюнул в море.

Палуба опустела, все залезли в трюм, прячась от дождя, один только принц Уэльский, бледный, лежал возле мачты, ухватившись за канат. Корабль бросало с волны на волну, он то поднимался на гребень, то погружался вниз, и Гирхалс слушал, как трещат мачты и все суставы корабля.

Мокрая крыса показалась на палубе, она скользила, цепляясь когтями за доски, пока нахлынувшая волна не смыла ее в море. Гирхалс перекрестился, он уставился расширенными глазами в темень, но больше крыс на палубе не обнаружил. Из трюма доносились песни и пьяный галдеж; вдруг послышался треск, и с проклятьями на устах на палубу вывалились братья крестоносцы. Бургундский рыцарь размахивал знаменем святого Георгия и орал:

— Прочь все! Я понесу знамя святого Георгия, и Монте, как собаку…

Граф Барби ухватился за древко и прошипел:

— Святой Георгий только наш патрон, немецких рыцарей!

Бургундский рыцарь ударил кулаком по голове Барби, и знамя упало на палубу. Барби тут же выхватил меч. Бургундский рыцарь нащупал за поясом только лишь нож, — одурев от нанесенной ему обиды и злости, он бросился вперед, и его размозженная голова покатилась по палубе. Чужестранные рыцари вместе со своими оруженосцами сгрудились у мачты и стали прижимать немцев к борту, стремясь столкнуть их в море. Гирхалс видел лишь кучу темных переплетенных, как черви, тел, кряхтящих, падающих под ударами и снова наскакивающих. Он приблизился к ним сзади, нагнулся и силой вытащил из-под чьих-то ног знамя.

— Опомнитесь, головорезы! — крикнул он своим могучим голосом, и все на мгновение застыли на месте, опустив оружие.

Воины-крестоносцы, ничего еще не соображая, едва переводя дыхание, смотрели, как Гирхалс, стиснув губы, размахнулся над головой и с силой швырнул знамя святого Георгия в море.

Под утро дождь перестал, небо побелело, ветер совсем утих.

— Земля! — трескучим голосом крикнул с мачты матрос, проторчавший там всю ночь.

Флагманское судно, истерзанное бурей и опасно осевшее в воде, вошло в глубокий и тихий залив и стало в ожидании, пока подойдут другие корабли и бросят якоря. По перекинутым с кораблей на берег доскам вывели беспокойных лошадей.

Берег был пуст. За дюнами стояла покосившаяся рыбацкая лачуга, продуваемая всеми ветрами. Босоногий монах из Магдебургского собора, сопровождающий теперь воинов-крестоносцев, сунул головешку в тростниковую крышу, и она занялась пламенем.

Оруженосцы расставили палатки, и весь лагерь отслужил мессу. Но вдруг послышался топот копыт, и, подобно привидению, по берегу пронесся отряд всадников и скрылся в лесу. Один за другим вспыхнули кострами просмоленные корабли.

— Мы отрезаны! — воскликнул граф Барби.

Рыцари схватились за оружие, но пруссы больше не показывались.


Чем глубже в прусскую землю заходили рыцари-крестоносцы, тем тревожнее становилось у них на душе: казалось, эти пруссы, точно привидения, недосягаемы для их мечей, они вроде бы рассыпаются и тем не менее все время, незримые, преследуют рыцарей и сопровождают каждый их шаг.

В деревне Покарве, в которую крестоносцы вступили ранним утром, царила гробовая тишина. Босоногий монах, замыкающий колонну, носился с пылающим факелом от дома к дому.

А когда рыцари ехали по широкой долине, поросшей травой и кустарником и лишь окаймленной лесом, деревня утопала уже в море огня. Монах, выбежав из деревни, остановился и, утирая пот с лица черной от сажи рукой, пробормотал:

— Пресвятая дева Мария, это за четвертую рану твоего сына!

Граф Барби остановил коня. Он глубоко дышал, озираясь по сторонам, затем надел шлем.

— Мы в мешке. Там пруссы… Назад! — скомандовал он.

— Где вы видите пруссов? — спросил принц Уэльский.

— Назад, все вы слепцы!.. Этот туман над холмом не просто туман. Там дымятся взмыленные прусские кони!

И в то же время послышалось протяжное конское ржание, и словно из-под земли вырос перед рыцарями всадник. Его огромная голова была черна, а на лице выделялись красные пятна рта и глаз; в каждой из его непропорционально коротких и толстых, словно из живота выраставших рук торчало по копью, а за спиной его, подобно прядям волос, развевалось пламя. Однако рыцарь казался окаменевшим. Его конь скакал, ничего не видя, обезумевший от боли и страха. Несколько мгновений рыцари стояли, объятые ужасом, потом, придя в себя, лучники поспешно натянули тетивы. Одна стрела дрожа впилась в шею всадника, другая — в грудь коня. Конь бросился от боли в сторону, смяв несколько пехотинцев.

— Так вот каков Монте! — вырвалось у принца Уэльского.

Он не успел прикрыться щитом, как копье, неподвижно укрепленное в левой руке всадника, скользнув по броне, пронзило детскую шею принца и сбросило его с седла. Лошадь с неподвижным всадником и с принцем Уэльским на его копье упала на колени и перевернулась через голову. И теперь только рыцари увидели, что всадник всего-навсего выкрашенное чучело, привязанное к лошади, и они еще долго рубили мечами деревянного всадника, как живого…

А из-за холма с криком и гиканьем вылетела прусская конница и врезалась в самую гущу крестоносцев. Смешались лошади и люди, пруссы бились недолго, но жестоко, потом повернули коней и отступили. Рыцари и их оруженосцы затянули победную песню «Christ ist erstanden»[2] и начали преследовать бегущих пруссов. Граф Барби чертыхался и грозил кулаками:

— Бараньи головы! Это языческое коварство!.. Свиньи…

Но крестоносцы в пылу боя его не слушали.

За холмом, выстроившись в три ряда, под укрытием подпертых шестами щитов стояли прусские пехотинцы. Они расступились, пропуская своих всадников, а затем снова сомкнулись. Рыцари не могли остановить разбежавшихся лошадей, и в них полетели сотни стрел. Гирхалс, хватая ртом воздух, почувствовал, что он падает из седла, и лошадь с распоротым заостренными кольями животом придавила его. Он лежал почти без сознания и словно сквозь туман видел приближающегося всадника, похожего на Монте, но лица его не мог разглядеть…

И я узрел: вот палевый конь, и имя сидящего на нем всадника было Смерть, и ад следовал за ним…

Из леса, окружающего поле, показалась другая часть прусских всадников и пеших, отрезая путь к отступлению.

И горстка вырвавшихся крестоносцев, словно преследуемая самим дьяволом, убегала по лесу все глубже в трясину. Они спотыкались о сгнившие стволы деревьев и падали, задыхаясь, снова поднимались и очертя голову снопа бежали не разбирая дороги, проваливаясь в болотные окна.

Монах, сжегший деревню Покарве, и два оруженосца, единственные добравшиеся до суши, упали наземь, но снова поднялись и, толкаясь, стали залезать на дуб. Они уселись на ветвях, затаив дыхание, и монах затянул своим тоненьким, дрожащим от холода и пережитых страхов голоском псалом пресвятой девы Марии.

Через некоторое время из кустов вылез прусс, глянул на ветви дуба и преспокойно уселся в траве. Следом за ним появилось еще несколько пруссов: они хладнокровно, как бы совсем не обращая внимания на немцев, устроились рядом с первым.


Медведь ревел в реке на отмели, разбрызгивая лапами воду. Он был цепью прикован к пню.

В лагере пруссов пылали костры, на вертелах шипели туши. Генрих Монте пил с пруссами, празднуя победу, и молча следил за медведем. Несколько воинов толкали откормленного монаха, подгоняя его копьями в объятия зверя, и гоготали во все горло:

— Ха-ха, толстопузый разбойник, нас-то ты окрестил, окрести теперь нашего предка, ха-ха!

Монах упирался, затем, пятясь назад, испуганно пробормотал:

— Дитя мое, я крещу тебя во имя отца и сына и святого духа…

Он плакал от сознания своего бессилия.

Всадник на вороном коне величаво и неторопливо ехал через лагерь.

— Монте, — обратился он к вождю, не слезая с коня, — тебя зовет к себе жрец Алепсис.

— Почему я должен явиться к нему, а не он ко мне? — пожал плечами Монте.

— Не спорь, Монте, — предостерег его Кольтис, одноглазый старый прусс. — Хоть ты и избран великим вождем пруссов, Алепсис все же могущественнее тебя: он разговаривает с богами…

— Скажи, что я прибуду завтра.

— Сейчас! — настаивал всадник.

Монте поднялся. Ауктума подвел коня. Катрина, не спуская глаз с Монте, вышла из палатки:

— Генрих, куда ты? Я тоже с тобой… Не оставляй меня одну.

— Подай коня и моей жене, Ауктума…


Они ехали лесом, провожаемые глазами невидимых стражей Алепсиса, которые, однако, то и дело мелькали между деревьев. На опушке священной дубовой рощи всадник остановил их:

— Обождите здесь.

Монте и Катрина спешились и передали поводья Ауктуме.

— Катрина, не молись здесь, — сказал Монте, — здесь нельзя молиться по-христиански. Здесь священный лес.

— Хорошо, Генрих, я постараюсь не молиться.

Из дубовой рощи вернулся всадник и сказал:

— Монте, следуй за мной… Если эта женщина действительно немка, пускай она останется.

— Нет, она пойдет со мной. Она моя жена.


На ветвях тысячелетнего дуба развевались ленты пестрой ткани и куски шкур, свисало мясо дичи, присохшее к костям. Жрец Алепсис вышел из сложенного пирамидой бревенчатого домика. Осенний ветер трепал его белое одеяние и седые пышные волосы. Монте приложил ладонь к горлу, выражая этим свою верность, и склонил голову.

— Великий прусский вождь Монте, я заставил тебя ждать, — сказал Алепсис, кончиками пальцев смахивая набегающую на глаза слезу. — Я говорил с богами, и они сказали: тевтоны будут наказаны, и более чем достаточно. Разумеется, лишь тогда, когда мы будем почитать только своих богов и будем слушаться тех, кому дано говорить с богами… Монте, почему ты попрал обычаи отцов и не прислал сюда третью долю своей добычи?

— Ах вон оно что!.. Кони и оружие необходимы для того, чтобы бить тевтонов, а золота, Алепсис, ты тоже не требуй, ибо лишь за золото купцы соглашаются продавать оружие!

— Не гневи богов, Монте!.. Спокон веков мы третью долю добычи отдаем богам. И еще. Жена прусского вождя не может быть немкой. Твой отец прочил тебе в жены пруссачку. А ты из Магдебурга вернулся с немкой.

— Великий жрец Алепсис, — сдерживая себя, сказал Монте, — боги простят меня, потому что я люблю эту немку.

— Нет! — вскричал Алепсис. — Ты говоришь как христианин. Ты лучший воин и вождь, за тобой идут все; но что будет, если все начнут брать в жены немок? Дети уже станут говорить по-немецки… Лучше всего будет, если ты ее пожертвуешь богам.

— Когда я начал готовить восстание, ты не спрашивал меня о том, кто моя жена. — Монте сжал рукоятку меча. — Лучше приноси в жертву быков, Алепсис.

Алепсис опустил голову и вернулся в свой пирамидальный домик. Ветер трепал огонь меж камней, поддерживаемый денно и нощно.

— Что он от тебя хочет? — спросила Катрина.

— Ничего. Он хочет принести в жертву быка.

— Монте! — воскликнул снова появившийся в дверях Алепсис. — Мы избрали тебя, мы же можем тебя отстранить. Но будем жить в мире. Я пожертвую только быка… да, только быка, если ты дашь обещание не принижать наших богов и всегда воздавать им то, что положено.

— Хорошо, я согласен, — побледнев, ответил Монте.

Бык с разукрашенными резьбой рогами стоял под дубом. Катрина испуганно следила глазами за каждым движением Алепсиса: он занес нож и всадил его в шею быка. Брызнула кровь, обагрив белые одежды жреца. Он подошел к Монте и помазал его шею кровью из чаши. Затем приблизился к Катрине и раздраженно плеснул ей кровью в лицо.

— Воли богов не изменить, — пробормотал Алепсис. — Она все равно останется христианской змеей, которую ты согреваешь на своем ложе.

— Ничего не бойся, — сказал Монте Катрине. — Мы уже уходим отсюда.

На лице Катрины высыхала, свертываясь, кровь.

Некоторое время было тихо, и казалось, что в этой дубовой роще живет один только Алепсис с вечным священным огнем. Но потом откуда-то появилось множество людей, одетых в белое, они окружили быка и спокойными привычными движениями принялись разделывать его тушу.

Монте и Катрина возвращались лесом обратно в лагерь.

— Генрих, что он хотел от тебя? — Катрина взяла Монте за руку, их лошади шли рядом, касаясь друг друга боками.

— Он требовал, чтобы я тебя сжег.

— За что, Генрих?

— Для пруссов ты только немка. Но ради меня ты отказалась от своей родины, от своего дома, и теперь я буду для тебя домом и родиной, я защищу тебя и от пруссов и от немцев. Будь спокойна, Катрина.

Катрина внезапно придержала коня. Где-то совсем близко, словно из облаков, лилась печальная, горестная мелодия. Проехав немного вперед, они увидели в тени дуба сидящих пруссов. Горел костер, над ним шипела поджариваемая дичь. Песня, доносившаяся с ветвей дуба, внезапно оборвалась, и на дереве началась схватка, послышался треск, и на землю с суком в руках свалился весь грязный оруженосец. Он лежал перед Монте оглушенный ударом и глупо улыбался ему, пока один из пруссов не подошел и не надел ему на голову мешок.

— Поспел, — сказал Монте и повернул коня.

Из кроны дуба снова поплыла песнь.

Конь Монте вошел в речку и пил воду. Катрина соскочила с лошади и умывала лицо. Монте с горечью смотрел на такие знакомые и хрупкие плечи жены. Блики солнца падали сквозь раскачивающиеся на ветру ветви деревьев на воду, на лошадей, на лицо Катрины, по которому, казалось, пробегали тени тревожных мыслей. Внезапно Монте заметил корзинку, привязанную к ее седлу, и раскрыл ее. С удивлением он обнаружил там белую детскую вышитую рубашонку и шапочку — в его руках они были легче паутинки. Обернувшись, Катрина, как кошка, подскочила к нему и ухватилась за корзинку.

— Отдай! — крикнула она резко.

Монте лишь обхватил ее за талию и поднял в седло.

Лошади шли лесом.

— Я не должна была его оставлять, — опустив голову, сказала Катрина, и ей казалось, что снова и снова она въезжает на ратушную площадь Магдебурга… У позорного столба стоит наказанный за побег от своего господина слуга. Он выглядит очень смешным с пригвожденным к столбу ухом и с ножом в руке, — Катрина невольно усмехнулась… Затем Монте берет у нее из рук ребенка. Гирхалс помогает ей спешиться, Монте протягивает ребенка Гирхалсу, но сначала целует его и говорит Катрине:

— И ты поцелуй.

Она удивленно смотрит на Монте и целует сына. Тогда Монте тревожно озирается и в смущении говорит:

— Поднимемся, Катрина, на колокольню. Я хочу в последний раз взглянуть на город.

Катрина радостно, как ребенок, бежит к собору, и тогда уже Монте со всей осторожностью передает Гирхалсу сына.

— Не беспокойся, Генрих, — говорит Гирхалс, глядя Монте в глаза.

Всю колокольню облепили голуби, их белые перышки, застрявшие в железных переплетах оконных проемов, треплет ветер.

— Мне как-то не по себе, Генрих, перед дорогой… Говорят, пруссы очень жестоки. Быть может, это потому, что они живут в лесах среди животных?

— Что ты говоришь! Что ты говоришь, Катрина! — Словно и правда не понимая, о чем она говорит, Монте замахал руками. — В капитуле я узнал, что Орден заживо сжег моего отца.

Катрина вцепилась Монте в руку:

— Господи, за что же?

Монте молчал, опершись о решетку, затем, все больше горячась, заговорил резким, зычным голосом, уподобляясь уличному скомороху:

— Во имя господа бога, аминь… Да будет известно всем, что Тевтонский орден пресвятой девы Марии оставляет землю, которой Монте владел при жизни, его сыну… покорному слуге Ордена… слуге Ордена… слуге Ордена…

Монте ухватился за веревку колокола и как-то странно усмехнулся:

— Тут я был пруссом… пруссом… Но боюсь, что в Пруссии я буду только немцем…

На площади Гирхалса нет, только у позорного столба все еще стоит человек, не решающийся отрезать себе ухо, чтобы освободиться.

— Катрина, я еще не сказал тебе… Крестоносцы оставляют у себя сына заложником.

Катрина, словно лишившись рассудка, вскакивает на коня и кричит:

— Монте, я с тобой никуда не поеду!

И лошадь галопом помчалась через площадь.

А у столба стоит человек, обливаясь потом, и не отрывает глаз от дрожащего в руке ножа…

Лошади Монте и Катрины с опущенными поводьями мирно щиплют траву.

Из самой гущи леса вынырнул вдруг на взмыленном коне прусс и крикнул:

— Монте, литовцы!..


Пустив Ордену кровь под Кульмом и Памеде, пройдя за пару дней с боями долгий путь, литовцы отдыхали в прусском лагере. Женщины осторожно, как бы совершая священный обряд, обмывали одних, почти спящих уже воинов, другим перевязывали раны. Их лошади с изъеденными пылью и потом боками, фыркая и брызгаясь, жадно пили воду. Ауктума, выйдя из реки, остановился перед молоденьким литовским воином, который, свернувшись комочком, спал в траве. Его детское безусое лицо было покрыто толстым слоем пыли. Ауктума улыбнулся, нагнувшись, он бережно поднял его на руки, отнес к чану с водой и стал умывать ему лицо. Воин начал было сопротивляться спросонья. Ауктума еще разок провел своей широкой ладонью по его лицу, ополоснул водой его шею и грудь и вдруг как ошпаренный отдернул руку. Воин стоял съежившись и по-женски прикрыв руками грудь. Стараясь не выдать смущение, Ауктума тыльной стороной ладони прошелся по своей щеке и глупо улыбнулся.

— Я сама, — сказал воин и стал стаскивать с себя через голову, как платье, кольчугу.


В бане возле груды раскаленных камней сидели Монте и жемайтийский князь Трениота. Рядом с ними стояли кубки, наполненные медом.

— Говори, она ничего не понимает, — сказал Монте.

— Она напоминает мне Марту, жену моего короля Миндаугаса.

— А моя королева напоминает мне сына, заложника немцев, — сухо и учтиво усмехнулся Монте. — Говори.

— Миндаугас жаждет покоя… Ради этого покоя он готов даже отдать ордену жемайтов.

— Но разве Миндаугас может отдать то, что не принадлежит ему? — опять так же сдержанно и вежливо улыбнулся Монте.

Он встал и плеснул на камни воду. Горячим обжигающим паром затянуло лицо Трениоты.

— Говори, — сказал Трениота.

— У короля Миндаугаса теперь, пожалуй, и в одной Ливонии дел хватает.

— Ладно ты говоришь, — сказал задумчиво Трениота. — Я первый разжег тевтонам пожар у речки Дурбе, тогда ты раздул огонь в Пруссии, а искры долетели до Куршей и Ливов. Чирей надо выжигать каленым железом… Так мы выжжем на наших землях орденские замки и соберем все наши раздробленные племена воедино.

Трениота встал и приоткрыл дверь. Свежий воздух ворвался в баню.

— Теперь как раз самое время сделать это. Надо бы напомнить королю Миндаугасу…

— Выпьем же за короля! — Монте протянул кубок Трениоте. — Да помогут нам боги сообща выжечь огнем тевтонов.

Они сплеснули через плечо немного меда для богов и медленно выпили кубки до дна. Катрина принесла белую холстину и накинула им на плечи.

Ауктума видел, как в сопровождении Монте к коню подошел Трениота, вскочил в седло, и следом за ним поднялись все литовцы. Трениота нагнулся и крепко расцеловался с Монте, затем протянул руку и мощным движением поднял в седло того воина, которого умывал Ауктума. Литовцы бесшумно исчезли в лесу.


Гирхалс и два других оставленных в живых пленника следили за тем, как Монте расхаживает взад и вперед. Катрина стояла у палатки за спинами воинов и напряженно следила за движениями Гирхалса и Монте.

— Хорошо, — сказал Монте толпе нетерпеливых воинов, — кинем жребий: одного из них вы сможете сжечь в честь богов, а других двоих я отпущу.

Воины, недовольные таким решением, зашумели. Кольтис, старый одноглазый витинг[3], сказал:

— Монте, богам никогда не будет слишком много.

— Не спорь со мной, Кольтис. Я не Алепсис, а военачальник. Пускай они тянут жребий.

Кольтис протянул пленникам колчан и сказал:

— Две стрелы целые, а третья — смерть! Тяни же, немец!

Гирхалс вытянул обломанную стрелу. Катрина тихо охнула.

— Повторить! — скомандовал Монте.

Недовольные всей этой процедурой воины начали топать ногами и бряцать оружием. И снова стрела смерти досталась Гирхалсу. Катрина закрыла глаза.

— Снова повторить! — крикнул Монте и вытащил меч. Толпа умолкла.

Гирхалсу стало худо, он облокотился рукой на колчан и вытянул первую попавшуюся стрелу. Он вытянул смерть.

— Вы свободны, — сказал Монте остальным двум пленным, засовывая за пояс свой меч.

— Такова божья воля, — пробормотал Гирхалс.

Катрина бросилась к Монте с криком:

— Нет!..

— Я сделал все, чтобы спасти его, — хмуро вполголоса произнес Монте.

— Нет, ты не дашь его сжечь, ведь он мой брат и твой… твой…

— Он сам вытянул смерть, ступай отсюда, Катрина. — Монте не глядел на нее.

Гирхалс, все еще держа в руке обломанную стрелу, с томительной надеждой смотрел на Катрину. Она вдруг обернулась и сделала шаг к Гирхалсу, лихорадочно глядя на стрелу в его руке, как бы собираясь вырвать ее. Гирхалс проводил глазами ее взгляд и внезапно бросил стрелу. Катрина подняла голову и словно теперь только увидела знакомое с детства лицо Гирхалса, казалось бы, уже затянутое пеленой смерти, и его горячечные фанатичные глаза.

— Это ты, моя сестра Катрина? В кого ты превратилась?! В наложницу оборотня!.. И забыла про свой долг перед церковью. Ты позволила Монте продать душу дьяволу и продала свою душу. Прочь от меня! — процедил с ненавистью Гирхалс.

— Генрих, — взмолилась Катрина.

— Поздно, — отворачиваясь от жены и Гирхалса, произнес Монте.

— Да будет проклята твоя Пруссия, если ты не можешь пожалеть моего брата! — колотя кулаками по окаменевшей спине Монте, кричала Катрина.

Повернувшись к ней, Монте сжал ее руки и силой увел к палатке.

— Побудь здесь, лучше, чтобы ты не видела, — пробормотал он и велел сидящему возле палатки воину: — Постереги ее, Висгауда.

Когда Монте вернулся, охранники уже тащили Гирхалса за руки.

Монте остановил их:

— Обождите, пока сложат костер.

Монте и Гирхалс стояли лицом к лицу друг против друга.

— Так вот ты каков, Монте! И могуч, и бессилен, — медленно, словно их еще ожидают долгие, нескончаемые диспуты, начал Гирхалс, не оборачиваясь к костру.

Монте молчал, следя за тем, как пруссы складывают жертвенный костер.

— Я любил тебя, Генрих. Доверял тебе как своему сыну. — Гирхалс горестно усмехнулся. — Я никогда не желал быть тебе судьей, даже тогда, когда ты, прусс, недозволительно сблизился с моей сестрой Катриной и навлек позор на мой дом. А сейчас тот, которому я отдал все, что знал сам, стал не только моим судьей, но и палачом.

— Ты покалечил мой разум, Гирхалс, — оторвав глаза от костра, сказал Монте. — Я вдвойне страдаю, ибо мыслю как христианин, будучи язычником-пруссом, и уничтожаю все христианское… Быть может, мне полегчает, когда ты обратишься в пепел на костре…

Гирхалс смотрел на странную улыбку Монте, чуждую ему и непонятную, и чувствовал, как его снова начали сковывать страх и холод.

— Твой разум коварен, как гадюка, Монте, — быстро, словно желая предупредить кого-то, произнес Гирхалс. — В Магдебурге тебя сделали избранником, дали тебе образование, воспитали воином и человеком науки. А теперь ты отрубаешь ту руку, которая тебя вскормила… Пока что тебе сопутствует удача, и ты воюешь как Александр Македонский.

— Мой сын Александр! Где он? — с болью воскликнул Монте.

— Не знаю. Бог наказывает тебя, ибо ты вознесся в гордыне. Ты погубил своего сына, погубил мою сестру, губишь теперь меня, но гибель постигнет и тебя.

— Я только воин, Гирхалс, — снова улыбнулся Монте. — Но ты веру превратил в политику и пришел с мечом на прусскую землю. А когда ученый муж превращается в захватчика, он достоин собачьей смерти. Мне жаль тебя, мой учитель, — с горькой иронией произнес Монте и, повернувшись, направился к костру.

Костер был уже сложен. Воины привели спотыкающуюся, смертельно загнанную лошадь. Зеленая пена спадала с ее морды.

Гирхалса усадили в седло, привязали веревками и втащили на кладку дров. Гирхалс молился:

— Господи, в твои руки отдаю я свою грешную душу… Господи, если ты не дал до сих пор убить Монте — это исчадие ада, то хотя бы сведи его с ума…

Огонь постепенно разгорался и начал уже лизать закованную в броню ногу Гирхалса, пробежал по его рукам, прижатым к телу. Гирхалс запрокинул голову от боли и запел, задыхаясь от дыма:

Ave, rosa in Iericho
Purpure vestita…[4]
Катрина рвалась к костру, исступленно крича:

— Пустите и меня… Пустите… Я не могу жить среди этих зверей! Ты, Генрих, такой же, как они. Сожгите и меня, я сама вас об этом прошу. Ты и своего сына дашь убить из-за этой проклятой Пруссии.

Она вырвалась из рук Висгауды и рухнула наземь без сил. Воздух накалился от жара костра, и черный пепел медленно опускался на ее волосы.


Монте безудержно пил со своими воинами, сплескивая через плечо мед для богов. Женщины пировали отдельно от мужчин. Катрина пошла на мужскую половину и позвала:

— Генрих!

— Тебе сюда нельзя! — хмуро бросил ей Монте.

— Генрих, я хотела только спросить, ты тоже видел, как изо рта моего брата вылетел белый голубь?

— Какой голубь? — окончательно сникнув, воскликнул Монте и поднялся. — Ты это выдумала!

— Я это правда видела, — прошептала по-немецки Катрина.

— Не было никакого голубя, — с угрозой в голосе и тоже по-немецки, к удивлению пруссов, отчеканил Монте.

— Не сердись, но он правда вылетел.

— Никто не вылетел! — крикнул тогда Монте.

Катрина хотела еще что-то сказать, но он схватился за меч:

— Зарублю!.. Никто не вылетел!

И он оттолкнул рукояткой меча Катрину. Пруссы с одинаково серьезными лицами глядели на лежащую на полу Катрину.

— Катрина… Прости меня… Неужели и правда вылетел голубь?.. — бормотал совершенно обмякший Монте.


Смеркалось. Монте сидел один, вдалеке от шумного лагеря, возле угасающего костра Гирхалса с закрытыми глазами, и казалось, что он временами дремлет. Из кучи огнища торчали выжженные, пустые доспехи; они валились набок и наконец с грохотом рухнули. Монте снова закрыл глаза.

«Ты сильно изменился, Генрих. Что с тобой происходит?»

— Ничего, только меня бросает в жар.

«Ты прячешься от людей. Но ты пришел ко мне, когда меня уже нет… Пришел печальный и униженный. Но кто будет унижен здесь, на земле, тот будет возвеличен там, на небесах».

— Я не хочу быть унижен здесь и возвеличен там. Быть может, я плохой христианин, учитель? Но в том, чего мне не дано постичь разумом, я не могу не сомневаться. И я, смертный человек, смею сомневаться, существует ли посмертная жизнь. Я хочу только знать, что означает все это — вода, трава, огонь, кровь и моя несчастная Пруссия.

«Fides quaerens intellectum»[5], — говорит, качая головой, Гирхалс. — Я понимаю, что твоя вера ищет разума… Но одна истина заключена в откровении, другую ты видишь в этом временном и злом мире — естественный разум природы, и тогда, Генрих, в тебе восстает мятежная душа… Скажи же прямо: вот те выводы, к которым привел меня разум философа, однако, поскольку бог не может ошибаться, я принимаю истину, которую открыло нам святое писание и которую так ревностно утверждает на земле наш Орден, и потому я придерживаюсь веры всеми силами своей слабой души…»

— Но, учитель! На что мне тогда разум, на что мудрость, которую я обрел у вас, если на все годится один и тот же ответ?

«Генрих, я вижу, что твой чересчур развитый разум становится для тебя пагубным, ибо тебя уже одолевают сомнения, и через них ты не видишь больше священной, божественной истины».

— Но почему же я не могу следовать своему разуму, своему сердцу — таким, какими мне их дал сам господь бог?

«И все же, Генрих, следуй за щитом веры, ибо он основа всех добродетелей, без веры, как говорит святой Августин, сохнет любая добродетель, подобно суку, утратившему связь с корнями».

Монте сидел, опустив голову, а Гирхалс был лишь расплавленной грудой доспехов.

«Я не хочу быть тебе судьей даже тогда, когда я больше всего обижен. Ты сам осуди или оправдай себя. Но что с тобой делается?»

— Ничего… ничего… Меня только жжет огонь.


Катрину трясла лихорадка. Монте стоял у входа в палатку с принесенной водой. Но Катрина отвернула голову, а потом, вглядевшись в него, как сквозь туман, боязливо воскликнула:

— Кто ты такой? Что ты будешь со мной делать?

— Я принес тебе воды.

— Нет, я не стану пить. Ты хочешь меня отравить. Я знаю, — улыбнулась Катрина, — ты пришел за моей грешной душой.

— Это я, Катрина. Это ведь я, Генрих!

— А, Генрих Монте. Великий вождь пруссов. Так, значит, и мне придется тянуть жребий? Ага, ты боишься меня? Отстань, я хочу вернуться в Магдебург.

Катрина снова отвернулась от Монте. Нагнувшись над ней, он что-то нашептывал ей на ухо, но Катрина ничего не слышала.


Ей казалось, что она опять стоит в звоннице Магдебургского собора рядом с Монте и ветер теребит прилипшие к железному переплету голубиные перышки. Звонница накренилась набок, как подрубленное дерево. И Катрина внезапно увидела застрявшего в решетке переплета голубя. Монте старается вызволить его, он тянет к себе голубя, и Катрина хочет ему помочь. Однако оторванная голова голубя остается в решетке.

Гирхалс издалека печально улыбается.

— Где Александр? — тревожно восклицает Катрина.

Гирхалс разводит руками и показывает на голову голубя:

— Зачем вы так поступили?


Катрина вцепилась в руку Монте и шепчет:

— Бог милостив. Я помолюсь, чтобы он нас простил.

— Зачем вы так поступили? — спрашивает Гирхалс в келье, глядя на них, лежащих на полу.

Катрина вскакивает, накидывает на себя плащ и бросается к Гирхалсу, но вместо него она видит лишь пустые, выгоревшие доспехи.

— Это ты, моя сестра Катрина? Ты продала свою душу дьяволу. Прочь от меня!

— Я не виновата, брат мой. Он силой заставил меня совершить грех, и я его ненавижу за это.

Гирхалс произносит смеясь:

— Насильно ни одна женщина не поддается искушению любви. А тем более ты — гордая моя сестрица.

Катрина в замешательстве смотрит на свои ладони:

— Но что же мне делать? Если мои руки хотят ласкать его?.. Может быть, сам бог ниспосылает мне эту любовь?

Она оборачивается на лежащего Монте и видит, что его уже нет.

Монте летит на палевом коне во тьме по прусской равнине с поднятым в руке факелом. Катрина зовет его изо всех сил, но сама не слышит своего голоса. Монте слышит ее; пролетая мимо, он наклоняется в седле, обхватывает ее за талию и усаживает на коня, прижимая к себе. Затем он бросает факел, и за их спинами воспламеняется земля.


Монте видит, как старая пруссачка прикладывает липкую, вымоченную траву к лицу Катрины. Трава заслоняет щеки и шею, и Монте видит лишь ее закрытые глаза.


В городском соборе и в замке непрерывно звонит колокол. В крепостных рвах, в красной от крови воде плавают трупы. Еще не убранные с городских стен, лежат, свисая вниз, тела убитых горожан и крестоносцев в белых плащах с черными крестами. Больше всего пруссов погибло у протараненных, но все еще держащихся на петлях городских воротах рядом с опрокинутым железным тараном. Город пылал, пожар вспыхнул от горящих стрел и заброшенных факелов.

…Пруссы налаживают катапульты, немцы готовят не только катапульты, но и другие орудия; пруссы шлют стрелы, немцы — целые пучки стрел, пруссы бросают камни, немцы — каменные жернова и колья, пруссы, прикрываясь досками, пытаются залезть на стены, немцы поливают их кипятком и горящей смолой, пруссы стараются подтянуть тараны к башням, немцы пускают на них колеса с торчащими гвоздями; пруссы, приставив лестницы, карабкаются на стены, немцы, ухватив лестницы железными крюками, сбрасывают их с высоты наземь…

И так трижды вставало над миром затуманенное солнце. На четвертый день, когда полуденное солнце стояло над соборной башней, Монте выехал из своего укрытия и помахал щитом:

— Герман Сарацин! Герман Сарацин!

На стене показался молодой, крепкого телосложения крестоносец без шлема, с вымазанным сажей лицом.

— Что тебе нужно от меня? Ах, так это ты, Монте, прусская собака!

— Герман Сарацин, сдавайся, если хочешь остаться в живых. Две недели назад я сжег Христбург, а кости его коменданта собаки гложут еще и по сей день.

— Меня ты не запугаешь! Может, ты уже позабыл, как я тебя в Магдебурге навозной палкой по бокам лупил?

— Последний раз спрашиваю: ты и твои братья во Христе сдаетесь или нет?

— Ладно, чертово отродье, мы подумаем… Пускай только твои дикари не нападают.

И он исчез со стены. Колокола перестали гудеть, наступила необычная тишина, и сквозь треск пожарищ до напряженного слуха пруссов донесся нечеловеческий крик — один, другой, еще и еще.

Со скрипом раскрылись ворота, из них вытолкнули пятерых детей, и ворота сразу же снова закрылись. На стене опять появился Герман Сарацин и, подняв руку в железной перчатке, крикнул:

— Вот мой ответ… За Христбург — возьми своего сына!

Монте помчался на своем коне к воротам. Прусским детям-заложникам только что выкололи глаза. Они, спотыкаясь, шли через трупы, некоторые из них упали в ров и начали тонуть.

— Где? Где мой сын? — кричал Монте, бросаясь от одного ребенка к другому. — Здесь его нет, крестовый паук… Я знаю, он остался в Германии…

— Ха-ха, мы его придержим напоследок!

Сарацин поднял камень и запустил им в Монте:

— Вот тебе за Катрину!

Монте соскользнул с коня, пруссы бросились к нему.

Грозя кулаком, Сарацин крикнул ему:

— Я тебя еще проучу, прусская собака!


Монте пришел в себя только в палатке. Подле него стояла на коленях Катрина. Он хотел подняться, но она удержала его.

— Тебе больно, Генрих?

— Нет… Он издевался надо мной.

— Кто?

— Герман Сарацин. Сегодня еще я собственной рукой отправлю его в рай.

— Будь осторожен, Генрих. Он коварен, как змея. Ты ведь помнишь…

Катрина положила голову Монте себе на колени; гладя ее, она обнаружила справа под волосами большой шрам. Монте закрыл глаза.

В усталой голове Монте беспорядочно проплывали до отвращения знакомые улицы Магдебурга. Рыцари в доспехах, оруженосцы и наблюдавшие за турниром дамы группами возвращались с упражнений на турнирной площадке. Лошади были мокры от пота. Рыцарь Герман, прозванный Сарацином за свои подвиги в Палестине и Иерусалиме, преградил Монте дорогу. Катрина тоже остановила своего коня.

— Монте, — угрюмо сказал Сарацин, — вчера я снова видел тебя выходящим из дома Гирхалса. Что ты там ищешь?

— Гирхалс мой учитель.

— Берегись, Монте, — процедил сквозь зубы Сарацин. — Катрина — моя невеста, и если ты хоть взглядом ее коснешься, я размозжу тебе череп.

— О Сарацин, ты все еще такой храбрый, как на землях Иерусалима, когда освобождал гроб господень, — насмешливо бросил ему Монте.

Оруженосец, сидевший возле входа в конюшню, захихикал.

— А ты, — сказал Сарацин, покраснев и бросив взгляд на Катрину, — хоть и наслушался философских диспутов Гирхалса, а все-таки остался глупой овцой. И как только тебя, провонявшего прусским навозом, терпят в рыцарской среде!

Монте побледнел от такого унижения. Оруженосец у входа в конюшню снова было хихикнул, но тут же умолк.

— Немецкий червь, — сжимая рукоять меча, медленно, почти по слогам произнес Монте.

— Вы слышали, что он сказал? — обратился к рыцарям Сарацин, опуская забрало.

Монте увернулся от удара — он толкнул Сарацина в грудь своим щитом и тут же подставил ему ногу.

— Немецкий червь, — повторил Монте, просунув острие меча через забрало Сарацина, и ногой наступил ему на горло.

Оруженосец Сарацина сразу же подскочил и, схватив пустую сетку, накинул ее на голову Монте и повалил его, спутав ему ноги.

Сарацин поднялся, схватился было за меч, но, подумав, отбросил его.

— Свинья прусская, ты не стоишь рыцарского меча! — И он принялся избивать палкой валяющегося на земле в навозе Монте.

Потом несколько оруженосцев схватили Монте и втащили его в конюшню. Катрина с окаменевшим лицом отвернулась от этой сцены и хлестнула коня.


Пруссы подтянули туры к самым стенам, из катапульт летели камни и клубы огня. Сверху крестоносцы лили смолу и кипяток, сметая пруссов, карабкающихся по лестницам и выступам стен. Только с восточной стороны было тихо. Воины выжидали, поглядывая на Самилиса.

Монте в сопровождении Ауктумы, сменив коня, подскакал к Самилису и крикнул:

— Самилис, почему твои воины, точно бабы, трусливо топчутся на месте.

— Я ранен, Монте, потерял много крови. — Самилис повернулся спиной, показав окровавленную кольчугу. — И мои люди тоже почти все ранены и выбились из сил.

— Витинг Самилис, я приказываю тебе: нападай!

— А я тебя не послушаюсь, Монте, — пробормотал Самилис. — Я отделюсь, будем воевать каждый сам по себе.

Монте молчал, крепко сжав губы, и вдруг выхватил меч и замахнулся. Самилис отскочил.

— Ты больше не вождь. Ауктума тебя заменит, — сказал Монте.

Самилис крепко сжал опущенные кулаки.

— Так вот как, Монте?.. Ты поднял руку на витинга? Вместо меня ты назначаешь моего раба, который пас у меня свиней? Нет, Монте, племя само избирает вождя.

Воины недовольно роптали, окружив Монте и Ауктуму.

Из них выдвинулся вперед престарелый воин:

— Монте, ты из другого племени, ты не вправе распоряжаться нашими делами… Я тоже витинг и никогда не соглашусь, чтобы мною повелевал раб.

— Витинг, здесь нет рабов, есть только воины!

— Если так, то лучше тогда мы сдадимся Ордену, и ты сможешь сам воевать со своими рабами!

Воцарилась угрожающая тишина, витинг, тревожно озираясь, попятился назад. Самилис хотел что-то сказать, опередив Монте, но не успел. Свистнул меч Монте, старый витинг отбежал несколько шагов без головы и рухнул.

— Кто еще хочет воевать отдельно? Кто еще хочет сдаться Ордену?

Воины разошлись и двинулись к стенам, таща с собой лестницы, дощатые укрытия, устанавливая катапульты.

Ауктума посмотрел на недвижимое тело витинга и тоскливо сказал:

— Монте, они теперь меня убьют из-за угла.

И он начал наставлять катапульту.

Камень взлетел высоко и упал где-то за городской стеной. На губах Ауктумы появилась по-детски счастливая улыбка.


Вечером Монте вошел в город через главные ворота. Герман Сарацин с несколькими рыцарями успел еще укрыться в угловой башне замка. Город вымер, по площади ратуши ветер разносил пепел. Оставшиеся в живых горожане столпились в соборе, молились и в страхе ожидали появления пруссов, в то же время не теряя надежды, что случится какое-то чудо и пруссы уйдут, не тронув их. Перед большим алтарем, окруженный ксендзами и монахами, молился епископ, в отчаянии проклиная пруссов, которым, казалось, помогает сам бог, а заодно и Орден, который оставил его, епископа, на произвол судьбы.

Загрохотали двери собора, епископ начал бить себя в грудь, горожане завопили:

— Господи, не дай погибнуть твоему народу!

И епископ, сняв усыпанное драгоценными камнями распятие, повесил его над алтарем. Двери грохотали, словно огромный барабан, горожане срывали с себя драгоценности, украшения, одежды и складывали все это у подножия распятия, взывая:

— Господи, не отрекись от нас, грешных! Сжалься над нами!..

— Господи, я закуплю целую сотню индульгенций!

— Спаситель… я твоя невеста!

Тощий, оборванный юноша протиснулся к алтарю, вывернул пустые карманы и, перекрывая голоса молящихся, воскликнул:

— Пресвятая дева Мария, поверь, мои карманы пусты, но ты помилуй нас и прими мою жертву!

И он подпрыгнул высоко, перевернулся в воздухе и, подобно кошке, снова встал на ноги. Люди расступились, умолкли и с какой-то смутной, вновь появившейся надеждой уставились на него, как бы не слыша больше громыхания дверей. А юноша еще продолжал кувыркаться на французский, британский манер, вертеться волчком по полу и, когда он подпрыгнул до уровня рук спасителя, его пронзила стрела. Казалось, он на мгновение застыл в воздухе, а затем медленно, точно птица, упал на пол. Пруссы были уже в соборе, когда подскакал Монте и остановил коня.

— Постойте! — вскричал он.

Соскочив с коня, Монте перешагнул через труп акробата и, остановившись перед большим алтарем, закрыл святое писание. Потом он громко и четко произнес, глядя в глаза епископа и улыбаясь:

— Erat autem fere hora sexta, et tenebrae factae sunt in universam terram usque ad horam nonam. Et obscuratus est sol, et velum templiscissum est medium. Et clamans voce magna Jesus ait: «Pater, in manus Tuas spiritum meum»[6].

Епископ побледнел, как бумага, и Монте поднял с алтаря золотую монстрацию[7] с телом господним. Епископ и горожане закрыли глаза, но Монте лишь сдул пыль с тела господня и поставил монстрацию в табарнакул[8].

— Бог не может быть хлебом, — сказал Монте, — а вы почитаете хлеб… Ваше преосвященство, вы целыми деревнями сгоняли пруссов в воду и крестили их и потом силой отнимаете у них десятину их хлеба, Орден тоже взимает десятину, а монастыри и костелы — тоже десятину, — и самим пруссам не остается ничего от этого бога… Пойдемте же, ваше преосвященство!

Они вышли из собора. Замковую башню пруссы уже до половины обложили дровами. Из башни время от времени вылетала стрела, один прусс уже лежал на земле с пронзенным горлом.

Дрова подожгли, и огонь начал взвиваться по каменным стенам башни. Пятясь назад от жара, пруссы молча выжидали, когда огонь сделает свое дело. Наконец в одной из бойниц показался крестоносец. Огонь охватил уже его плащ, и огненный ком с воплем ринулся вниз, но угодил в то же пламя. Герман Сарацин до конца остался в горящей башне.

Епископ крестился дрожащими пальцами.

В лесу горело множество костров. Вокруг них в обнимку плясали пруссы. Монте вернулся из лагеря. В палатке горели свечи, расставленные вокруг небольшого железного распятия. Катрина стояла на коленях, склонив голову. Из лагеря доносились песни и крики. Небо затянуло низко плывущими облаками.

Монте вошел в палатку и молча остановился.

— Как ты думаешь, скоро наступит конец света, Генрих? — обратилась к нему Катрина.

— Что ты делаешь? — с беспокойством глядя на свечи и распятие, спросил Монте.

— Я молюсь за души тех христиан, которых ты сегодня убил… И за твою душу, Генрих, чтобы господь бог сжалился над тобой и очистил твое сердце и руки от пролитой крови.

— Я не убийца, Катрина. Я — прусс, и здесь прусская земля, — усталым голосом произнес Монте и, подойдя, одну за другой погасил свечи.

— Генрих, неужели ты и в самом деле не боишься бога? — встав на ноги и подойдя к нему, спросила Катрина. — И ты не хочешь, чтобы я за тебя молилась?

— Бог давно уже оглох и ослеп, — с горечью произнес Монте, обнимая Катрину.

— Когда ты так говоришь, меня охватывает страх, потому что ты становишься чужим и жестоким, как тогда, когда ты лежал раненый и я пришла к тебе, а ты унизил меня… А помнишь ли ты, Генрих, начало нашей любви? — положив голову на его плечо, спросила Катрина. — Если бы ты погиб, я бы не смогла дольше жить.

— Не думай о смерти, Катрина. Мы никогда не расстанемся, — сказал Монте и, ласково высвободившись из объятий Катрины, лег на шкуру у входа в палатку.

Катрина раздевалась в темноте. Монте лежал с открытыми глазами. Ветер приподнимал край палатки, открывая звездное небо над ними. Монте чувствовал себя усталым, в его ушах еще гремел гром сражения, и его тело было разбито.


Ему казалось, что он снова лежит в своей келье в Магдебурге на каменном полу. Его сжигает жар, и он тяжело откашливается отбитыми легкими.

В дверь кто-то несмело постучал. На пороге стояла испуганная Катрина, закутанная в белый плащ с длинными и широкими рукавами.

— Зачем ты пришла сюда? — ощущая во всем теле тупую боль, спросил Монте, удивленный и рассерженный.

— Прости меня, Генрих, я пришла сюда тайком. Ты никому не проговорись, что я была тут… Я пришла только сказать тебе, что совсем не люблю Сарацина. — Задыхаясь, Катрина торопилась все объяснить и улыбалась, скрывая свое смущение.

— Ты пришла посмеяться надо мной?! — в сердцах бросил ей Монте. — Если я позволил тебе переступить мой порог, то лишь потому, что ты сестра Гирхалса. И не думай только, что я бессильный, прибитый прусс.

— Нет, я вовсе не смеюсь над тобой, Генрих. Я хочу тебе помочь.

Монте вскочил на ноги и процедил сквозь зубы:

— Не терплю, когда меня жалеют, и особенно женщины. Чего тебе надо от меня? — Монте схватился за дверную ручку.

Катрина осторожно дотронулась до его плеча, как бы желая еще что-то сказать. Монте вздрогнул от этого прикосновения, но Катрина не отняла руку.

— Уходи, — строго сказал Монте.

Катрина, часто дыша, охваченная внезапно вспыхнувшей злобой, окинула взглядом спину Монте, чувствуя, как ее щеки заливает краска.

— Ты, видно, и на самом деле дикарь…

Монте обернулся.

— Дикий прусс, — сказала она.

— Дикарь, — повторил Монте и вдруг, протянув руку, сдавил пальцами ее голую шею. — Ладно, теперь я буду дикарем.

Монте грубо привлек ее к себе и внезапным рывком обхватил ее руками. Катрина забилась в его объятиях от боли, потом откинулась назад и плюнула ему в лицо. Монте угрюмо наблюдал за ней и внезапно рванул на ней одежды…

Потом они лежали, не глядя друг на друга, и молчали.

— Я говорил тебе: уходи. Но ты не ушла, — сокрушенно промолвил Монте. — Ты презираешь меня, Катрина? Я думал было отомстить, но…

Монте было грустно. Ему хотелось плакать. Он подвинулся ближе к Катрине. Она неподвижно глядела на голую стену. Монте не отрывал от нее глаз в ожидании, что она взглянет на него… Она посмотрела, и тогда он осторожно закрыл ладонью ее глаза.


Епископ сидел привязанный к повозке, в высокой сверкающей золотом митре. Монте разглядывал его, подсвечивая факелом. Потом молча развязал веревки и повел его к себе в палатку. Катрина поднялась и, увидев перед собой епископа, опустилась на колени. Монте зажег факелом несколько свечей и повернулся к епископу.

— Отпусти ей все прошлые и будущие грехи и сделай так, чтобы она была счастлива, — приказал Монте.

Епископ щурился от света и молчал.

— Отпусти ей грехи и сделай ее счастливой, — повторил Монте.

Епископ поднял два пальца.

— Во имя отца и сына…

Катрина сонливо и с удивлением смотрела, как Монте уводит епископа так же внезапно, как и привел.

Над городом висели тучи дыма и пыли. Монте с епископом стояли на холме.

— Содом и Гоморра, — пробормотал епископ.

— Немцы до утра должны сровнять с землей свой город, тогда я отпущу их.

— Тебе все равно не одолеть церковь и Орден, — превозмогая страх, произнес епископ, — ибо они оба стоят на скале, которой имя Иисус Христос. Монте, вся христианская Европа поднялась против тебя, и наместник бога на земле, папа Александр, объявляет один крестовый поход за другим… Бог…

— Бог, бог, — грубо оборвал его Монте. — Богов сотни, и все они грызутся между собой — что им до нас! Пойдемте, ваше преосвященство… Возьмите вот этот камень!

— Ты сейчас убьешь меня? — дрожащим голосом спросил епископ, едва осилив поднять огромный камень.

— Нет, вас должны были бы сжечь на костре.

Они спустились к реке и долго молча шли вдоль берега. Епископ, пыхтя, едва поспевал за Монте.

— Я предоставляю вам выбор, ваше преосвященство, — сказал, остановившись, Монте, — если вы захотите, то станете святым, естественно, после того, как вас принесут в жертву богам… Или я отпущу вас сейчас же. Итак, выбирайте, ваше преосвященство.

— Ты дьявол, Монте, — епископ, обороняясь, поднял руки, но тут же опустил их беспомощно, глухо пробормотав: — Я еще не так стар…

— Вы свободны, ваше преосвященство. Вы переправитесь через реку, вас будет ожидать мой человек с двумя лошадьми, он поможет вам добраться до Айстмаре. Туда часто приплывают купцы с железом и оружием. И только одно небольшое условие, ваше преосвященство. Я не знаю, где мой сын, — может быть, он в Германии, а может быть, уже здесь… Разыщите его и вырвите из лап Ордена, покуда не окончится война… Клянитесь вашим господом богом!

Епископ швырнул камень в реку и кивнул головой. Потом он быстро стал раздеваться, поглядывая на Монте.

— А если ты проиграешь, Монте? — спросил он, войдя по колени в воду.

Монте спихнул ногой в реку облачение епископа и его сверкающую золотом митру.

На другом берегу фыркнула лошадь, и навстречу епископу выехал всадник, держа за поводья свободную лошадь.

— Остерегайтесь литовцев, ваше преосвященство… Князь Трениота здесь где-то неподалеку.

— Ты все же дьявол, Монте! — уже с того берега крикнул епископ. — Но да будет господь бог милосерден к тебе, если ты вернешься в лоно святой церкви…


Монте с девятью прусскими вождями стоял на холме напротив стен Кенигсберга. Они чувствовали себя детьми против этой крепости, которую никогда не смогут одолеть. И они молчали, погрузившись каждый в свои сокровенные мысли.

— Сегодня мы попытаемся штурмовать Кенигсберг, — сказал Монте. — Если нам удастся отбросить крестоносцев с одного вала — за ним будет еще один и еще девять каменных бастионов. Что вы все об этом думаете?

— Надо атаковать, Монте, — ответили ему вожди. — Боги до сих пор были к нам милостивы.

— Нет, — мотнул головой Монте, — да и сами боги поломали бы себе зубы об эти бастионы. Мне жаль наших воинов. Пускай голод заставит крестоносцев сдаться. Сегодня мы начнем строить мост через Преголю и заградим путь вражеским судам. И мы будем стоять до тех пор, пока они не подохнут от голода или не сдадутся.

Монте подстегнул коня, и вожди последовали за ним.

В полдень, когда пруссы, раздевшись, купали коней в Преголи, со скрипом опустились подъемные мосты и из Кенигсбергской крепости посыпалась крестоносцы. Они рвались в прусский лагерь с двух сторон: одни из разрушенного города, другие по берегу реки Преголя.

— По коням! — скомандовал Монте.

Пруссы отступали, стараясь заманить крестоносцев подальше от моста через Преголю и от своего обоза. Потом они внезапно повернули коней и, обойдя немцев, зашли им в тыл и бросились в открытые ворота крепости.

Подъемные мосты вовремя поднялись вверх, и в пруссов полетели стрелы и град камней.

— Ни один крестовый паук не должен вернуться в крепость! — крикнул Монте, и пруссы, подхлестнув лошадей, стремглав помчались на не успевших еще перестроиться крестоносцев. Они лавиной набросились на них — падали лошади, сбрасывая с себя всадников. Коня Монте пронзила стрела, Монте свалился наземь и с быстротой рыси вскочил на ближайшего коня, из-за спины перерезав крестоносцу горло.

— Немец, отправляйся в ад!

Крестоносцы отступали через разрушенный город, и лишь немногие из них успели юркнуть в крепость, ибо перед другими никто не опустил мост, боясь, как бы вместе со своими не ворвались пруссы.

В Кенигсберге жалобно звонили колокола. В прусский лагерь несли раненых воинов и укладывали их на шкуры. Монте все не возвращался, и слух о том, что великий вождь пруссов убит, словно ветер, облетел весь лагерь. Достиг он и Катрины, которая в течение всего сражения нервно ходила по своей палатке и молилась… Она разрыдалась, а колокола все звонили и шум в лагере становился все громче.

— Даруй моему Монте вечный покой, боже милостивый, и отпусти грехи его, господи, — сквозь слезы молила Катрина.

Потом она встала и вышла из палатки. Ярко светило солнце, а колокола все звонили и звонили.

Поле сражения было усеяно трупами людей и лошадей.

— Где Монте? — спросила Катрина пошатывающегося прусского воина.

Тот только развел руками.

Умирающий крестоносец протянул руку и схватил Катрину за полу одежды. Она вздрогнула.

— Где Монте? — срывающимся голосом крикнула снова Катрина. — Ты убил моего Генриха?

— Монте?.. Убит? — На бородатом лице крестоносца появилась блаженная улыбка. — Слава господу богу, дьявол поломал свои рога…

И он судорожно притянул Катрину к себе. Вскрикнув, она упала, но успела быстрым движением вытащить из-за пояса крестоносца кинжал и, зажмурившись, вонзила его в лицо раненого.

Чем ближе к крепости, тем больше становилось убитых и раненых.

Катрина брела по полю боя, крича по-немецки: «Где Монте? Ты убил моего Монте!» — и приканчивала лежащих немцев. Несколько пруссов следовали за ней по пятам, их собиралось все больше и больше, и тут прибежал сам Монте с окровавленной головой.

Он сокрушенно и с болью смотрел на Катрину, боясь прикоснуться к ней. Потом он тихо позвал ее:

— Катрина, не убивай!..


В палатке Катрина все еще не могла прийти в себя, она как бы не узнавала Монте. И вдруг бросилась на него с необыкновенной силой и, повалив наземь, начала целовать его глаза, волосы, сжимать и ласкать своими кровавыми еще руками. Монте хотел что-то сказать, но она зажала ему рот своими губами.


Они лежали с открытыми глазами и не могли уснуть, а в темноте ночи до самых стен Кенигсберга мерцали огоньки свечей. Женщины Кенигсберга бродили по мертвому полю сражения и засыпали землей глаза своих близких.


Военный совет заседал, расположившись на дубовых бревнах, как всегда, с невозмутимым стоическим спокойствием. Рядовые воины собирались кучками поодаль, сохраняя почтительное расстояние. Все с напряженным вниманием глядели на вернувшегося из Литвы посланца.

— Так что же ты делал так долго в Литве, коли вернулся с пустыми руками? — спросил Монте.

— Я не виноват, что руки мои пусты, — промолвил посланец: он был под хмельком и стеснялся. — Каждый день меня литовцы спаивали и угощали как желанного гостя, но пока что они не могут прийти нам на помощь. Я сделал все, что мог.

Он нагнулся к Монте и что-то долго нашептывал ему на ухо. Лицо Монте светлело. Воины, ничего не понимая, смотрели на своего вождя.

— Спасибо тебе. Можешь идти, — кивнул ему Монте.

По рядам воинов пробежал шепот, потом они расступились, и в круг военного совета на вороном копе въехал сопровождаемый всадниками на таких же вороных конях жрец Алепсис. Все приложили ладони к горлу и поклонились.

— Да поможет тебе Патримпас, Монте, и дальше отправлять всех крестоносцев и всех христиан к их богу… Ты чем-то недоволен? — спросил Алепсис.

— Патримпас мною доволен. Каждый день я завершаю с окровавленными руками. Пожелай мне лучше, Алепсис, чтобы от крови не озверело мое сердце и чтобы Йоре, богиня зелени, не пожалела мне своих целебных соков.

— Пустяки говоришь и плохой пример подаешь своим воинам, — строго прервал его Алепсис, и воины, стоящие за кругом совета, подались вперед, прислушиваясь. — Чем больше будет пролито христианской крови, тем жирнее будет наша земля. Вчера я говорил с богами, и боги меня спросили: «Что случилось? Отчего великий прусский вождь Монте отпускает крестоносцев живыми и не дает нам освежить наши высохшие глотки их черной кровью?»

— Что ты имеешь в виду? — спросил помрачневший Монте.

— Епископа, которого ты отпустил. И множество других немцев, которых ты, как желанных гостей, проводил домой, — с возмущением произнес Алепсис и поднял руку. — Потому тебе боги и говорят, Монте: «Если ты христианин, то почему же ты сражаешься против своих духовных братьев?»

— Алепсис, ты хочешь судить меня? — Монте подошел к жрецу. — А если твои боги ошибаются или ты не понимаешь их?

— Монте не может быть великим вождем, ибо он собирается продать Пруссию христианским псам! — воскликнул Алепсис и отцепил у Монте меч с его пояса.

Военный совет поднялся и окружил их тесным кольцом.

— За что? — кричал Монте, обходя всех вокруг и обращаясь к каждому из членов совета.

— Доверенные люди сообщили мне, что ты переписываешься с Орденом, намереваясь продать Пруссию. И твоя жена, немка, после каждого сражения зажигает свечи, взывая к своему богу о помощи и мести, и тем ожесточает наших богов.

Алепсис взмахнул рукой, его стража оттолкнула в сторону пруссов и заломила Монте руки. Воины поглядывали друг на друга, то хватаясь за оружие, то отпуская его.

— Пруссы, позвольте мне прочитать вам эти письма Ордена, — сказал Монте.

— Хватит, Монте! Кончились твои денечки! — крикнул Самилис.

Воины начали роптать. Монте попытался высвободиться из рук стражи Алепсиса, но тут же подскочил Самилис. Ауктума вытащил литовский нож и через головы людей нацелился в Самилиса.

— Остановись, Ауктума! — крикнул Монте. — Остановись!

Ауктума, тяжело дыша, держал в руке нож, направленный в Самилиса.

— И до тебя дойдет черед, рабская твоя душонка! — воскликнул Самилис.

— Засунь руку под мою кольчугу, — сказал Монте, — там письма.

Ауктума достал три почерневших от пота пергаментных свитка. Стражи Алепсиса молча отпустили руки Монте. Он поднял пергамент перед своими глазами и громко, чуть не во весь голос, начал читать:

— «Именем господа нашего бога, аминь. Магистр Тевтонского ордена пресвятой девы Марии Хартмунд фон Грумбах и орденские братья шлют тебе, Генрих Монте, свое проклятие. Если ты не отведешь свои орды дикарей от стен Кенигсберга, то бог покарает тебя и твоего первородного сына Александра, присланного нам из Магдебурга, дабы ты обуздал, проклятый вероотступник, свою неистовую злобу. Если ты не отойдешь от Кенигсберга до дня святого мученика Степана, то в тот же день увидишь на рассвете своего сына вздетого на вилы над угловой башней крепости…»

— А теперь суди меня, Алепсис, — сказал Монте, снимая с себя пояс. И толпа людей вокруг молчала в оцепенении. — Что с вами сталось, что вы больше не верите мне?.. Теперь, когда мы держим Орден за горло и снова можем свободно вздохнуть, вы судите меня! И если вы сквозь слезы и боль не можете разглядеть грядущую Пруссию, которой никто больше не сможет навязать свои законы и своих богов, в которой никто не будет больше умирать от голода и жажды, то я и сам откажусь быть вождем пруссов.

Пруссы вновь ожили, выталкивая из круга свиту Алепсиса, и, подняв на щит Монте, закричали:

— Да здравствует Монте, великий вождь пруссов!

Их выкрики долго не смолкали, пока Монте не поднял руку.

— А сейчас я всех оповещу о том, что шептал мне на ухо посланец.

Весь прусский лагерь умолк, и казалось, что даже крестоносцы за толстыми каменными стенами насторожились.

— Миндаугас убит… Великим князем литовским стал Трениота, — негромко произнес Монте, и в то же мгновение прокатился над толпой возглас: «Конец Ордену! Да здравствует великий князь Трениота! Да здравствует!..»

— О боги, видать, такова ваша воля, — пробормотал Алепсис, воздев руки. — Но мне сдается, что он меньше чтит богов, чем положено…


Катрина напевала, когда в палатку вошел Монте и с удивлением увидел ту же, давно забытую корзинку с детской одеждой.

— Слышишь? — сказала Катрина и прижала голову мужа к своему животу; ощутив пульсирующую в Катрине новую жизнь, Монте забыл про войну, про пруссов, немцев, литовцев, даже про сына Александра, которого на рассвете должны были вздеть на вилы, — и ему хотелось произносить только задушевные слова, не задевающие никого:

— Словно земля, когда прислушаешься к ней, припав ухом, и слышишь стук копыт и шелест прижатой травы. Слышишь, он снова приближается?

— Кто приближается?

— Наш малыш. Он уже совсем близко. — Монте поднял голову, и вдруг реальная жизнь снова обрушилась всей своей тяжестью, сокрушая его, безоружного, и лишь после длинной паузы он смог произнести: — Тебе нужно уехать, Катрина, чтобы… чтобы встретить его.

— Генрих, а если я останусь?

— Война ведь здесь, это место теперь не для тебя… В моем родном краю тебя встретит моя сестра. Ты не бойся ее, она похожа на меня. Меж лесов тебе будет спокойней и надежней.

И еще ночью к палатке подъехала повозка. Монте бережно усадил на нее Катрину и сказал воину, сидящему на козлах:

— Смотри, Висгаудас. Береги ее. Головой мне ответишь.

Лошади тронулись. Катрина протянула руку к Монте, идущему рядом с повозкой, и он все время гладил ее ладонь.

— Ах, Генрих, мне как-то зябко, как тогда, в Магдебурге, когда я пришла к тебе. Но придешь ли ты теперь ко мне?

— Приду, Катрина, даже если бог того не захочет, я приползу к тебе, Катрина.

Переваливаясь с боку на бок, повозка ехала по давно уже не паханным полям, пока не исчезла во мгле.


Сквозь туман на фоне светлеющего неба возникли темные башни Кенигсбергского замка.

Монте стоял на равнине между прусскими укреплениями и кенигсбергскими крепостными стенами и дожидался рассвета. Лагерь с его пирамидальными домиками и оградой из заостренных кольев казался вымершим. Но пруссы не спали.

Магистр Хартмунд рассматривал в свете факелов еще сонного и дрожащего от утренней прохлады мальчика. Два крестоносца дожидались его знака.

— С богом… Только заткните ему глотку…

Монте собирался вернуться в лагерь, когда на башне замелькали силуэты людей. Он стиснул зубы и поднял крепко сжатые кулаки, и весь прусский лагерь разом, как один человек, вздохнул.

— Сын мой, Александр, Александр! — воскликнул Монте. — Где твое милосердие, господи?!

Монте сидел на земле, понурившись, пока солнце не начало припекать его неподвижное тело. Тогда он поднялся и с сухими, глубоко впавшими глазами вернулся в лагерь.


— Иоганн, скотина! — гремел голос Хартмунда во дворе Кенигсбергского замка.

Магистр влетел в конюшню и выкатил глаза. Иоганн вертел над огнем голубя с оторванной головой и на скорую руку общипанного, с торчащими пеньками.

— Ах, так это ты здесь колдуешь, — пробормотал он, не отрывая глаз от зажариваемого голубя. Он весь подался вперед, схватил голубя за крыло и начал его, полусырого, с жадностью пожирать, обжигая себе губы и пальцы.

— Бог послал мне голубку! — умоляюще кричал Иоганн; голубиные косточки трещали на зубах Хартмунда. Иоганн вскочил, чтобы вырвать из его рук голубя, но Хартмунд ударил его по руке и, схватив за волосы, продолжал поедать голубя, несколько раз ударив голову Иоганна о каменную стену конюшни. Иоганн сидел оглушенный, слезы катились по его лицу. Хартмунд не торопясь, сосредоточенно доедал последние куски. Несколько опаленных перьев прилипли к его жирным губам.

Магистр медленно расхаживал по двору. Крестоносцы с опаской обходили его. Он приказал на целый час раньше звонить к вечерней молитве. Братья крестоносцы удивленно собрались в церкви. Хартмунд преклонил колено перед алтарем, потом встал, выпрямился и с металлом в голосе произнес:

— Вы погрязаете в грехе, не находя избавления. Но Иисус Христос говорит нам: «Тот, кто верует в меня, будь он даже мертвый, будет жить». Во спасение Ордена и ваших душ я приказываю братьям-монахам в конце каждой части произносимой молитвы повторять антифон «Salve Regina» с ответом «In omni tribulatione»[9] и коллект «Да хранит нас господь».

Братья, недовольные, начали шептаться.

— Это должно пробудить ваши зачерствевшие души и склонить их к бо́льшим добродетелям и благочестью. Я не вижу в этом божьем доме брата Энгельберта.

— Магистр, — печально промолвил рыжебородый крестоносец, — если не сегодня, то завтра он расстанется с этим миром.

— Неважно. Сейчас он должен молиться в храме божьем. Иоганн! — позвал магистр, озираясь через головы крестоносцев.

— Бог послал мне голубку, — тоненьким женским голоском простонал Иоганн.

Крестоносцев вдруг охватило какое-то безрассудное веселье, и все братья начали поглядывать на Иоганна.

— Иоганн, я тебя накажу! — строго крикнул Хартмунд.

— За что? За то, что бог послал мне голубку?

— Замолчи, грубиян! — заорал на него Хартмунд.


После вечерней молитвы, когда все выходили из храма, Иоганн стоял у дверей и ждал. Крестоносцы потешались над ним, но он словно ничего не слышал. Наконец показался и Хартмунд.

— Бог послал мне голубка́, — снова застонал Иоганн.

Хартмунд оттолкнул его.

— Но ведь бог мне послал голубя, — прошептал Иоганн, как бы в недоумении. И тут он вытащил нож и вонзил его магистру в спину. Хартмунд упал. Иоганн сел на ступеньку храма и, положив подле себя нож, с полным равнодушием стал смотреть на предсмертную агонию Хартмунда.


Трон великого князя литовского пустовал. В полукруге перед ним стояли воины в доспехах, готовые ко всему. Вайшвилкас, накинув на кольчугу черную шкуру, нетвердыми от волнения шагами прошел через парадный зал и остановился перед троном; крепко ухватился за его подлокотники и медленно уселся на нем. Потом вздохнул и чуть дрожащим голосом хрипло проговорил:

— Я, Вайшвилкас, великий князь литовский!

Жавшиеся по углам зала слуги и придворные стояли с застывшими лицами.

— Я, Вайшвилкас — великий князь литовский! — повторил он тверже, но в зале все еще царила мертвая тишина.

Он сжал подлокотники трона так, что пальцы его побелели, и выкрикнул:

— Я, Вайшвилкас… великий князь литовский!..

И все отвесили поклон трону. Слуга подал огромный серебряный княжеский кубок, и Вайшвилкас взял его в дрожащие руки, расплескивая вино через край. Он сидел, захмелевший от вина, от почета, от недавно только пролитой крови, и глядел на исколотое тело Трениоты, лежащее посреди зала… Кровь тоненькой струйкой бежала по желобку в каменном полу к подножию трона и, не добегая, густела, смешиваясь с землей и пылью.

В конце коридора послышалось какое-то неясное бормотание. Волной пробежало оно по толпе воинов, они расступились, пропустив вперед бледную, со следами слез на лице женщину — того самого молодого когда-то воина, которого Ауктума умывал в лагере. С окаменевшим лицом она прошла через весь зал, остановилась перед трупом Трениоты, опустив голову, склонилась над телом убитого, подняла брошенный нож и, проведя рукой по его лезвию, посмотрела на свою испачканную в крови руку. Тогда она подошла к Вайшвилкасу, который, казалось, уже врос в трон, и положила нож к его ногам.

Вайшвилкас встал.

— Чего тебе надо, женщина?

— Отдай мне тело моего отца!

Воины не отрывали глаз от Вайшвилкаса, и он чувствовал, что все, даже самые близкие ему люди, стоящие справа и слева от трона, в этот момент не на его стороне, не на стороне нового великого князя литовского, а на стороне этой скорбящей женщины.

И, кашлянув, он негромко сказал:

— Возьми и не гневайся… Кровь за кровь — таков закон богов. В этом зале Трениота коварно убил отца моего, короля Миндаугаса… Сегодня его душа наконец обрела покой… Возьми и не гневайся.


Трениота, приготовляемый в последний путь, лежал на пушистых мехах, и его дочь, преклонив колени, стояла возле него, мыла и мазала его тело маслами, обряжала в торжественные воинские одеяния и доспехи. И под конец надела ему на голову шлем, не повседневный, изрядно потрепанный в боях, а сверкающий в свете факелов золотом — триумфальный, который должен был венчать его молодую красивую голову в победоносном походе от Даугавы до Вислы, от Соленого моря до Мозурских болот…


В прусский лагерь молча въехала на коне дочка Трениоты, измученная тяжелыми переживаниями, бессонными ночами и долгой дорогой, и пруссы, провожая ее безмолвными взглядами, чувствовали, что случилось нечто страшное и необратимое. Она смотрела на лица пруссов, словно ища среди них человека, которому она могла бы довериться. Ауктума, следовавший за ее конем, как верная собака, вышел вперед и со скорбным выражением глаз остановился перед ней. Она чуть сморщила лоб, как бы стараясь что-то вспомнить, и вдруг, соскользнув с копя, бездумно, в каком-то порыве прижалась к Ауктуме. Он стоял в смятении, потом поднял девушку и, окинув пруссов гордым взглядом, отнес ее в свою сплетенную из жердей палатку.

Пруссы собирались возле этой палатки Ауктумы, не смея заглянуть внутрь, пока не пришел Монте и не окликнул Ауктуму по имени.

— Трениота убит, — сказал вышедший Ауктума, все время с опаской оглядываясь на палатку. — Литовские воины не придут нам на помощь.


Монте опустил голову, и казалось, что, глубоко втягивая в себя воздух, он подавляет рыдания. Но, не произнеся ни слова, Монте медленно пошел по лагерю.


Военный совет заседал на берегу реки Преголи, и все глазели на громоздящиеся и ломающиеся льдины. Лед уносил вырванные с корнями деревья, обломки лодок и замерзшего на одной льдине крестоносца.

— Прошлогодний крестоносец, — усмехнулся Ауктума.

— О, если бы наши боги уложили их всех в такие ледовые постели, — вздохнул Кольтис.

— Еще многие из них дожидаются своей очереди, — сказал Монте. — И со всей Европы снова наводнят Пруссию крестоносцы. Поэтому я обращаюсь к вам и требую, чтобы каждое племя поставило новых воинов.

— Монте, но в деревнях остались одни только старики и дети. Война слишком затянулась. Наши земли опустошены. Который год уже мы ничего не сеем, а только режем крестоносцев. Но одной кровью сыт не будешь, — проронил старейший из воинов. — Нам грозит голод.

— Монте, отпусти часть воинов. Надо позаботиться о хлебе и на этот год, и на следующий, — обратился к Монте Кольтис.

— Мне не хватает воинов, а вы еще требуете, чтобы я отпустил их. Мы уже держим врага за горло, надо только из последних сил поднажать. Наши силы убывают, но в Кенигсберге уже подыхают с голоду, и пока они еще не дождались подкрепления, мы должны собрать как можно больше людей и атаковать эту крепость. Потому я вновь приказываю вам: шлите посланцев в Литву одного за другим, пускай они просят, умоляют, пускай ноги целуют, чтоб поскорее пришли нам на помощь.

— Решение твое разумно, Монте, — сказал Кольтис. — Пускай часть наших воинов возвращается на землю и будет пахать и сеять, а на их место станут литовцы.

— Нет уж, лучше мы будем есть траву, лягушек и жаб, запивая водой из Преголи, чем дадим хотя бы одному пруссу отступить от стен Кенигсберга, — строго возразил Монте.

Вожди переглянулись. Ауктума нерешительно поднялся и сказал:

— Монте, воины сами возвращаются к своим племенам, и мы не будем в состоянии удержать их.

Монте вскочил и окинул каждого из вождей грозным взглядом.

— Они вернутся, как только засеют свои поля, — успокоительно заметил старейший из воинов.

— И вы до сих пор молчали?! Вы, наверно, забыли, что Орден только и ждет, чтобы мы устали и разбежались все поодиночке? Неужели у вас иссякло терпение и вы перестали верить в победу? Когда настало время нападать, мы сами же отступаем.

— Не сердись, Монте, — снова неторопливо начал старейший воин. — Война продлится еще долго. Надо подготовиться к ней и собраться с силами. Вот увидишь, на следующую весну крестоносцы, как издохшие рыбы, поплывут по Преголе.

— Если мы только дождемся следующей весны, сидя сложа руки, когда нужно воевать… — сказал Монте хмуро. — За каждого отпущенного или сбежавшего воина вы мне головой ответите!

Он повернулся и пошел вдоль берега Преголи. В Кенигсберге зазвонил колокол, созывая на утреннюю молитву. Черная стая ворон поднялась с деревьев и пролетела с карканьем над головой Монте.


Костры гасли, пруссы ложились спать, и только часовой переругивался с крестоносцем, который, очевидно, терзаемый голодом и бессонницей, слонялся по городской стене. И на другой стороне Преголи обнаженный Ауктума с дымящимся факелом ловил для дочери Трениоты раков. Монте лежал за лагерем под дубом, глядя на звездное небо и неяркий огонек факела вдалеке.

— Самилис, — внезапно позвал Монте.

Самилис вздрогнул и остановился.

— У тебя звериный слух, Монте.

— Чего ты, Самилис, шатаешься тут как привидение?

— Я тебя разбудил, Монте. Я собрался половить раков, может, и тебе наловить?

— Мне не по вкусу твои раки… И не валяй дурака, Самилис.

Самилис незаметно спрятал нож и пробормотал:

— Я сам не дурак, и мне нечего валять дурака… Да пошлют тебе боги сладкий сон.

Он вскочил на коня и неторопливо поскакал вдоль берега, а затем по укрепленному мосту.

Монте дремал, но теперь он сразу же поднялся и велел трем воинам догнать Самилиса и следить за ним. Разбуженные воины спросонья долго и нехотя возились около лошадей.

Самилис пробирался сквозь кусты к воде, где виднелся огонь.

— Кто там? — крикнул Ауктума, поднимаясь с раком в руках и схватившись за копье.

— Свой. Хочу только половить раков.

— Самилис? — удивился Ауктума.

— И я хочу есть. Давай, я подержу огонь, а ты лови раков, так будет быстрей.

Ауктума пожал плечами, передал Самилису факел и, втайне следя за ним, до плеча окунул руку в воду.

— Там, там рак! — Самилис топтался на берегу, показывая пальцем.

— Я и сам, без тебя вижу, — хмуро бросил ему Ауктума.

— Слишком уж много ты начал видеть… И жену себе знатную подыскал, раб, — пробормотал Самилис и внезапно ткнул факелом Ауктуме в лицо.

Ауктума заслонил рукой глаза, но Самилис быстро накинул ему петлю на руки, привязал веревку к коню и вскочил в седло.

Ауктума бежал следом за конем сквозь колючие кустарники и деревья, пока не упал. Тогда Самилис остановил коня и спросил:

— Кто ты такой, собака?

— Я воин Монте… — тяжело дыша, произнес Ауктума, поднимаясь с земли.

Его разодранное тело кровоточило.

— Нет, ты мой раб! — крикнул Самилис и подстегнул коня.

Ауктума волочился следом по земле.

— Кто ты такой, собака, зарубил ли ты себе на носу? — орал Самилис.

Ауктума пришел в себя лишь спустя некоторое время.

— Кто ты такой, собака, зарубил ли ты себе на носу?

— Я… я… воин Монте.

— Проклятый раб! Монте развратил вас всех. — Самилис, дрожа от злости и сознания своего бессилия, снова подхлестнул коня, и снова повторился этот ужасный бег, пока Ауктума не свалился. Его голова ударилась о камень, и растерзанный труп Ауктумы еще долго волочился, ворочаясь по земле, пока веревка не оборвалась, освободив его от Самилиса.

Три прусских всадника через несколько часов нашли труп Ауктумы, подняли его на коня и, доставив в лагерь, уложили у его палатки.


Самилис прискакал в лагерь крестоносцев в самый обед.

Несколько воинов, заметившие его, тут же вскочили на коней, но он миролюбиво помахал им рукой, спешился и положил оружие на землю.

Графы фон Рейдер и фон Битенгейм обедали в своей палатке с другими именитыми крестоносцами.

Самилиса привели к палатке и толкнули к ногам графов. Самилис что-то пытался сказать, объяснить.

— Что этот прусс хочет? — спросил фон Рейдер.

— Он говорит, что хочет предать Монте, — пояснил монах, понимающий по-прусски, — только он просит за это гарантировать ему и его близким жизнь, не отнимать у него имений и земель, которыми он до сих пор владел.

Графы переглянулись.

— Хорошо, мы простим тебе твои ошибки, — сказал фон Битенгейм. — Так где же теперь Монте? Где большинство его воинов?

— Вот тут все указано. — Самилис достал из-за пояса кусок бересты и подал ее фон Битенгейму, — на этой примитивной карте месторасположение Монте было помечено знаком поломанной стрелы.

— Сколько времени понадобится, чтобы доскакать до Монте? — спросил фон Битенгейм, продолжая рассматривать берестовую карту.

Самилис поднял палец:

— Один день и еще половину, если лошади отдохнули. С этой стороны лишь несколько часовых. И замотайте лошадям копыта. Там вас не ожидают.

— Хорошо, — сказал граф фон Рейдер. — А как тебе, прусс, кажется, хватит ли у меня воинов разбить Монте?

Самилис окинул взглядом распростершийся по огромному полю лагерь крестового похода и ничего не ответил. Он никогда еще не видел такого количества войска в одном месте.

— Столько хватит? — повторил фон Рейдер свой вопрос.

— Хватит, — тихо сказал Самилис; он ощущал страх и вместе с тем презрение к этим изнеженным христианским воинам и, как это ни странно, после предательства — заново проснувшуюся в нем гордость за мощь прусского воинства. И он пробормотал: — Монте один стоит больше вас всех, сидящих здесь за столом.

Рыцари насупились. Самилис понял, что совершил непростительную глупость. Граф Рейдер встал и протянул Самилису обглоданную кость со стола, чуть не выбив ему при этом зубы.

— Угощайся, прусс, угощайся, тебе говорят.

— Я предал Монте. Откуда мне знать, не предадите ли и вы меня? — сказал Самилис.

— Граф фон Рейдер не нарушает данного слова, дикий прусс, — сказал раздраженно граф и крикнул: — Подайте ему флажки с моим родословным гербом! Если ты застолбишь свои владения этими флажками, мои воины не тронут тебя, а все остальное я спалю огнем…

Самилис держал в руках синие флажки с изображением золотого льва и месяца и не знал, что с ними делать. Фон Рейдер подал ему кубок вина, он выпил, не выпуская флажков из рук. Слуга снова налил, Самилис опять выпил залпом.

Тогда фон Рейдер спросил:

— А все-таки скажи мне, прусс, почему ты предаешь Монте?

— Я ненавижу его, — с презрением ответил Самилис и протянул бокал, чтобы его снова наполнили. — Я хотел быть великим вождем. Он унизил меня: вместо меня назначил вождем моего раба.

— Напоите его, посмотрим, как выглядит пьяный прусс, — сказал фон Битенгейм.

— Не жалейте вина великому прусскому вождю, — приказал фон Рейдер.

Самилис быстро хмелел, и все больше росло в нем презрение к этим глупым рыцарям, жрущим мясо с травой, и прежде чем окончательно опьянеть, он стал вполголоса угрожать им:

— Когда я стану вождем пруссов, я буду пить не вино, а вашу кровь.

Потом он соснул, а когда проснулся уже вечером, на небе высыпали яркие звезды. Он долго ловил своего коня, блуждавшего по пустому, вытоптанному лугу, где еще днем фыркало и ржало множество лошадей и сновали люди.

Самилис гнал своего коня до самой зари. Небо пламенело заревом пожарищ… И на том месте, где была его усадьба с укрепленным замком, его встретил лишь пепел, летящий по ветру. На деревьях вокруг его замка слегка покачивались повешенные — его близкие: отец, мать, жена, брат и собака.

Самилис сел на землю, выпустив из рук поводья… Его конь еще постоял немного и сначала медленно, а потом все быстрее рысцой ускакал в лес. Самилис бездумно достал свои флажки и воткнул их в землю вокруг себя.

— Так вернулись, хозяин, — услышал он вдруг чей-то голос за своей спиной и остолбенел.

Старый хромой раб кружил вокруг него, как бы боясь прикоснуться к флажкам.

— Красота, какие флажки ты принес, хозяин…

Вытащив один из них из земли, раб долго осматривал его и внезапно занес его над головой Самилиса. И тот, упав навзничь, почувствовал, как острие древка пронзило его, приколов к земле.


Войско графов фон Рейдера и фон Битенгейма подошло к Кенигсбергу в полночь. Была ясная лунная ночь, и как в дневном свете виднелись и мрачные кенигсбергские башни, и прусский лагерь, ощетинившийся рядами заостренных кольев. Крестоносцы отдыхали, опершись на своих лошадей с перевязанными мочалом копытами и одной рукой сжимая их морды, чтобы лошади не заржали.

— Бог с нами, рыцари! — воскликнул граф фон Рейдер. — Мы настигнем неверных спящими, и они проснутся лишь в аду. Мой покойный отец обуздал в тот последний мятеж это дьявольское отродье пруссов, царство ему небесное. Ныне мне суждено господом богом восстановить закон и порядок. Уничтожать их всех без пощады! Аминь. Начнем же!

Войско разделилось на две части. Одна из них бесшумно приблизилась к заставе через Преголю и втихомолку убрала охрану, подожгла мост. В лагере пруссов возникла паника. Тут открылись ворота Кенигсбергской крепости, и из них посыпались изголодавшиеся крестоносцы с благодарностью богу на устах. Объятые пламенем сваи моста рушились и с шипением угасали в воде. Пруссы столпились вокруг палатки Монте. Монте поспешно надевал доспехи, затем он вскочил на коня, и пруссы следом за ним начали прорываться через кольцо окружения. Крестоносцы долго еще преследовали разбредшиеся отряды Монте, потом они повернули назад, а Монте сокрушенно взирал на лагерь, в котором не успевшие уйти из окружения пруссы насмерть рубились с противником.

Отряд крестоносцев, возвращавшийся с кровавой охоты за пруссами, окружил кольцом дуб. Задрав головы, все смотрели на молившегося наверху монаха.

— Во имя спасителя приказываю, слезай с дерева! — приказали ему.

Но монах словно и не видел вовсе крестоносцев и, не поворачивая головы, продолжал сидеть, как птица в своем гнезде, прикрытом от дождя и ветра шкурами. Сквозь изодранные лохмотья торчали его костлявые высохшие руки.

— Во имя спасителя… слезай с дерева!

Монах глянул на крестоносцев, что-то пробормотал себе, под нос и снова принялся распевать тот же самый тягучий, полный нерушимого спокойствия псалом про деву Марию, богоматерь.

— Видать, он не в своем уме, — сказал один из крестоносцев, поворачивая коня.

— Бог озарил мой разум, — тоненьким, уносимым ветром голоском откликнулся монах, и крестоносец остановил коня.

— Слезай с дерева! — гаркнул он монаху.

Монах лишь покачал головой:

— Я ближе к богу и не собираюсь возвращаться на вашу грешную землю, хи-хи… Ступайте, ступайте же восвояси.

Крестоносец, посоветовавшись кратко с другими, спросил:

— Если ты святой человек, то скажи, кто же ты будешь?

— Я Варфоломей, проповедник Магдебургского собора.

— Отец Варфоломей, может, оставить тебе чего-нибудь для подкрепления души и тела?

— Ступайте, ступайте своей дорогой, мне все приносят птицы и пруссы, которых вы уже приканчиваете. А когда их совсем не останется, господь бог позаботится обо мне… Ступайте, ступайте же…

Крестоносцы ускакали, живо обсуждая между собой это происшествие, и вдруг они заспорили; тот, который приказывал монаху слезть с дерева, повернул лошадь и рысью поскакал к дубу.

Монах стал осенять его крестным знамением и зашипел:

— Сгинь, сгинь…

— Притворщик! — зло процедил крестоносец и крикнул: — А за что тебя пруссы оставили в живых?! Всех они перебили, а тебя нет…

— Не всех. Меня вот не убили, хи-хи… Святые псалмы ласкают ухо и не слышавшего божьего слова дикаря, хи-хи… Они не виноваты, что всевышний так долго не вспомнил о них.

— Не-ет, ты не святой вовсе, — решил наконец крестоносец и натянул тетиву лука. — Слезай, вероотступник, с дерева!

Монах замотал головой.

— Я ближе к богу, чем ты…

Стрела пронзила ему горло, и он свалился с дерева с удивленным и укоризненным выражением, застывшим на его лице.


— Немцы, словно звери, идут по нашему кровавому следу, — сказал утром Монте. — Готовьтесь встретить их… Если вы теперь прозеваете, то боги и вправду постелют вам постель в небесах.

Целый день напролет пруссы строили укрепления, а немцы все не показывались, и Монте позволил воинам вечером улечься поспать. Вождь сам в одиночестве охранял лагерь. Он проезжал на коне между спящими воинами, как бы прощаясь с ними.

Небо было грязно, как земля, и давило своей тяжестью.

Кольтис встал и спросил:

— Ты не спишь, Монте?

— Я ощущаю близость смерти… Сам видишь, какого цвета небо.

— Меня боги тоже призывают… Мы проиграли, Монте.

— Еще нет, еще нет, если б литовцы перестали грызться между собой и подоспели бы теперь… Двенадцатый год дожидаюсь этого чуда…

Ночью Монте услышал пролетающего по лесу всадника и, остановив его копьем, опознал в нем Висгаудаса.

— Твою жену сжег Алепсис, — тяжело дыша, выпалил Висгаудас. — Убей меня, Монте… Я защищал ее, но они избили меня. Я все еще харкаю кровью, Монте.

— За что? За что? — словно во сне повторял Монте.

— Алепсис говорил, что она принесла все беды… Убей, если хочешь. Я уже всего навидался, но она начала рожать, когда ее приносили в жертву богам…

— А-а-а! — закричал Монте. — А-а-а…

— Убей меня. — И Висгаудас подставил ему обнаженную грудь.

— Я не хочу больше никого убивать… Я уже ничего больше не хочу. — Монте соскользнул с коня и упал на траву.

Пруссы окружили Монте, и Висгаудас, в смятении оправдываясь перед всеми, пытался объяснить, что он не виноват.

— Монте, вставай, — сказал Кольтис. — Если боги этого хотели…

— А, боги!.. Я ненавижу ваших богов! — вскричал Монте. — Пусть покажется хоть один, и я разрублю его на части.

Пруссы начали боязливо отступать и с удивлением смотрели, как Монте швырнул свой меч, снял с себя шлем, доспехи, все бросил в кучу и остался полунагой. Потом он посмотрел на небо:

— Погляди, господи, погляди, какой я одинокий и беззащитный… Зачем ты заставляешь человека страдать больше, чем ему положено…

И лицо Катрины, хрупкое, трепетное, до боли знакомые ее плечи, мягкий и влажный взгляд, тепло ее тела и голос, уже издалека ласкающий и успокаивающий, — все это было где-то здесь, рядом, и он невольно протянул руку, но кругом была пустота. И Монте мог теперь только звать ее из далекого, давно умершего прошлого… Вот она сидит в Магдебурге, в конце длинного, белого рождественского стола, и, словно богоматерь, собирающаяся кормить своего младенца, расстегивает платье, обнажая белую, как мел, грудь… Входит Гирхалс (ах да, это же его дом, его стол!) и кладет на стол вилы.

— Это вилы, — говорит он, — так пронзи ими сына Александра… Катрина, богоматерь, родит тебе в пламени ада другого младенца и вскормит его огнем преисподней… Ха-ха, ведь твоя любимая Пруссия — ад кромешный, разве нет, милейший Генрих?

— Нет, нет, мне нечего выбирать.

— Ты мог выбрать, мог… А слово божье все равно восторжествует, хотя бы от твоей Пруссии и от тебя самого, Генрих, остались одни имена… Надо уметь вовремя перейти на сторону сильных и правых, милейший Генрих… Но Пруссия опоздала… И я пришел за твоей головой!

— Нет, Гирхалс! — Монте ищет рукою меч, но меча нет поблизости. — Я ее не отдам!.. Тут все еще живо — и Катрина, и Пруссия… Не только ад, Гирхалс, но и рай, который я ношу в себе.

— Рай! Ха-ха, рай!.. Для могильных червей, Генрих… ха-ха… Генрих Монте…

На рассвете Монте доложили, что приближаются крестоносцы.

— Ну и что? — сказал Монте. — Ну и что?

— Крестоносцы, Монте!

— Знаю, знаю, — пробормотал он, поднимаясь, как на повседневную работу и надевая расколотый шлем.


Во всех магдебургских церквах с самого утра гудел колокольный звон. Пестроцветные торжественные процессии запрудили городские улицы. Неся кресты, хоругви и пестрые знамена ювелиров, башмачников, каменщиков, рыбаков, кожевников и других цехов, звоня в колокольчики, люди распевали «Hosanna in excelsis»[10]. На ратушной площади балаган бродячих актеров показывал на подмостках, как рыцарь ордена крестоносцев деревянным мечом бьет испуганного дикаря прусса, а опьяненная толпа неистовствовала: «Бей последнего прусса! Конец Монте-антихристу!»


Согнанные из деревень пруссы стояли по колени в воде Преголи. Крестоносцы сбросили с коня Алепсиса, перерезали веревки и издевательски окрестили его. Алепсис стоял, опустив голову, без кровинки в лице, и не мог смотреть ни на немцев, ни на пруссов. Потом он спокойно вошел в реку, вода охватила его плечи, голову, какое-то мгновение он еще боролся с желанием вынырнуть, вдохнуть еще один, последний глоток воздуха. Алепсис лежал на дне Преголи, и течение понемногу начало относить его тело в Соленое море. И тогда крестоносцы, уже видавшие виды и прошедшие через огонь и воду и медные трубы, увидели то, чего не видели ни в Палестине, ни на Иерусалимской земле, — они стояли потрясенные и подавленные, не смея даже перекреститься, когда пруссы сдвинулись с места и безмолвно, медленно стали опускаться на дно реки…


На ратушную площадь высыпала шумливая, кипящая толпа. Епископ, которому некогда помог бежать Монте, в сопровождении свиты вышел из собора и, остановившись на пороге, обернулся к свите и следовавшему за ним мальчику в белом плаще с черными крестами:

— Монте отброшен от стен Кенигсберга. Господь услышал наши молитвы и уничтожил антихристов и богохульников. Так пусть же триумф этот достанется вам, воины Христовы. Возрадуйтесь и ликуйте же, получив пальмовую ветвь небесную из щедрых рук творца. Александр, подойди ближе.

— Слушаюсь, святой отец.

— Радуешься ли ты, что злодей Монте повержен в прах?

— Да, отец.

— Сегодня ты принял первое посвящение в Тевтонский орден пресвятой девы Марии. Хотя тебе всего лишь четырнадцать лет, мы верим в твое усердие и преданность богу. Благословляю тебя, сын мой, в сей торжественный час.

Александр преклонил колено, епископ положил руку на его голову.

— А теперь узнай и забудь, что твой подлинный отец — Генрих Монте, злейший враг церкви.

Александр закрыл лицо руками.

— А потому будь же вдвойне послушным и преданным святой церкви, дабы смыть пятно позора, которое оставил тебе твой одержимый дьяволом родитель. И если тебе когда-нибудь придется вступить на землю пруссов, то лишь с крестом и мечом.

Епископ повернулся и начал спускаться вниз, свита последовала за ним; Александр, коленопреклоненный, остался один.

Во всей Европе звонили в колокола, возвещая победу Ордена.


Рыцари появились в ярком свете утреннего солнца, заполнив весь лес, сколько хватает глаз, своими белыми плащами и многоцветными щитами.

Горстка прусских лучников на виду у рыцарей выстроилась в трясине и пустила град стрел. Рыцари вонзили шпоры в бока лошадей и бросились, подобно гончим, учуявшим дичь, на пруссов. Трясина захлюпала под копытами лошадей, и рыцари начали увязать в ней. Лишь незначительная часть их успела отступить и спастись. Пруссы же исчезли, словно сквозь землю провалились. Рыцари, перестроившись, попытались обойти трясину по болотистой равнине. Монте послал людей вперед; подпиленные ими деревья падали, преграждая рыцарям дорогу. Из засады посыпались на них стрелы.

Рыцари напали на укрепленный лагерь еще до полного рассвета. Тогда Монте вывел из засады свой последний резерв. Сражение длилось до обеда, и все, как по уговору, трижды отдыхали и снова брались за оружие. Вскоре не осталось ни одного боеспособного воина, да и Монте сам был весь изранен. И не было уже кому сражаться, на поле боя стонали раненые, пытаясь куда-нибудь уползти через трупы. У Кольтиса был распорот живот. Согнувшись, он разводил костер и сам лег на сложенные сучья в ожидании, когда его охватит пламя.

— Прощай, Монте…

— Так ты оставляешь меня в одиночку сражаться с Орденом?

— Таков уж обычай наших отцов, Монте. Когда пруссу жить становится невмоготу, он жертвует себя богам.

— Но там нету Пруссии, Кольтис.

— Но там нету и Ордена.

Огонь разгорелся, воспламенилась одежда Кольтиса. Он вытащил нож и всадил его по самый черенок себе в грудь.

Монте остался один.

Он брел через лес, а за его спиной, словно налитый кровью глаз, пылал костер.


Дочь Трениоты раскрыла глаза. Было совсем тихо, костер еще горел, и его дым ел глаза. Она обеими руками вытащила стрелу, пробившую кольчугу на ее девичьей груди, и с трудом поднялась. Поймав чьего-то коня, бродившего без хозяина, она догнала Монте.

— Возвращайся домой, — сказал, обернувшись, Монте и тут же прикрикнул на нее: — Домой!.. Они переступят через наши трупы. И тогда настанет ваш черед, литовцев…

Он плашмя ударил ее коня мечом, тот испуганно взвился на дыбы и унес дочку Трениоты.

Где-то вдалеке слышались невнятные чужие голоса. Крестоносцы наступали по кровавым следам Монте.

Под вечер Монте подошел к опушке дубовой рощи. На могучих ветвях дуба жители окрестных деревень развесили разноцветные льняные тряпицы, кости с присохшим к ним мясом, конский волос. У Монте больше не было сил идти, и он лег на землю. Над его головой, вроде легкого флюгера, покачивался рыбий скелет. Монте чувствовал, что смерть где-то тут рядом, в нескольких шагах от него, звери со своим безошибочным чутьем преследуют его по пятам.

— Монте, — сказал он себе, — скоро ты будешь реять над Пруссией как тень высохших рыб…

Он хотел пить и жевал траву, стараясь высосать из нее всю влагу.

Звери приближались, был слышен их вой и скрежет зубов.

— Душа моя, — прошептал Монте, — восстань из мертвых, воскресни еще раз.

Он сделал шаг вперед, едва удерживая в руках нож, навстречу неумолимо приближающемуся апокалипсическому реву.


…И ЕСЛИ Я ВЕРЮ, ЧТО ЖИЗНЬ МОЯ, МОНТЕ, ОКРЕЩЕННОГО ГЕНРИХОМ, И КАЖДОГО ИЗ НАС СТОИЛА ЧЕГО-ТО БОЛЬШЕГО, ЧЕМ ДЕРЖАТЬ ДВЕНАДЦАТЬ ЛЕТ ЗВЕРЯ ЗА ГОРЛО, ТО Я ДОЛЖЕН ХОТЬ ЕЩЕ НА МИНУТУ ДОЛЬШЕ УДЕРЖАТЬ ЕГО, ВЫРВАВШЕГОСЯ ИЗ НАШИХ РУК.

ЭТО ИРОНИЧНОЕ И ТРЕПЕТНОЕ СЛОВО

Идет время, все пристальнее всматриваются писатели в минувшие события, многое в них начинает восприниматься глубже и весомее, — отдаляясь, проясняется для нас по-другому. В этом смысле повесть Саулюса Шальтяниса «Дуокишкис» вроде бы и не новое явление в литовской прозе. Она содержит немало реалии, известных по прозе, изображающей послевоенные годы. И в самом деле — что же здесь нового? Что открывает автор? Быт захолустного литовского городка? Запутанные — порой мучительные, порой трагикомические судьбы и взаимоотношения людей, которые живут в памяти многих из нас? Или же прозаик знакомит читателя с новыми, еще ни у кого не встречавшимися персонажами?

…Провинциальный городок Дуокишкис, лежащий вдали от больших городов и шумных магистралей. Вокруг идет вооруженная борьба с врагами новой жизни. Одурманенный ложными идеями, внушенными старой школой и вчерашним днем, старшеклассник Григалюнас, назвавшись Иисусом, уходит в лес, становится главарем антисоветской банды. Пернаравичюс, народный защитник, с оружием в руках выступает против него. В ход событий повести вплетается судьба директора гимназии, трусливою приспособленца Спельскиса и его семьи; возникает фигура батрачки тети Ангели, гнувшей спину в хозяйстве своего родственника, богача Греже; история спасенного ею советского военнопленного, ласково прозванного людьми Йонялисом Ивановым… Страница за страницей, словно в какой-то хронике, раскрываются и события и судьбы людей. Бесславно гибнет Григалюнас — Иисус. Подобный конец ждет и директора гимназия Спельскиса, пытавшегося найти «средний путь». Тетя Ангеля, много пережившая и передумавшая, ценой страдания обретает ясность суждений о родной своей земле, о ее людях, о справедливости и несправедливости. Интересно показаны и судьбы некоторых других, второстепенных персонажей, и весь быт маленького городка, узкий, провинциальный, на который автор взирает как бы издали, со стороны, чутко улавливая горестный комизм ситуаций. Этот быт наполняет страницы повести, вдыхает в нее живую жизнь, передает суровый колорит времени.

Важно отметить тот факт, что к уже не новой для литовской литературы теме обратился писатель нового, молодого поколения. Поколения, которое в разработке ее лишь в малой степени может полагаться на собственный опыт. Впрочем, требовать от писателя точной достоверности, документальности, как от непосредственного свидетеля событий, трудно. Главное, чтобы писатель  з н а л  это время и руководствовался пониманием и правдой  с в о е г о  времени.

В 60-е годы в литовскую литературу пришло новое поколение талантливых прозаиков, рожденное во время войны или в первые послевоенные годы: Р. Гранаускас, братья Диргела, Л. Яцинявичюс, В. Мартинкус, С. Шальтянис, Б. Вилимайте, Р. Шавялис, Р. Климас и другие. Воспитанное на всем известных традициях и новациях литовской прозы, это поколение, однако, принесло с собой собственную тематику, свой образ художественного мышления, даже некоторые самобытные средства выразительности. Ему было присуще стремление заново оценить некоторые, ставшие уже «привычными» истины эпохи и даже, быть может, большая сосредоточенность на человеческих ценностях, нетерпимость к фальши.

Молодые писатели привели в литературу и своего героя. Вначале это был молодой человек чуткого, весьма сложного, а порой и иронического мироощущения, переживающий период возмужания, ищущий свое место в жизни. Примерами такого героя могли бы быть и персонажи первых рассказов и повестей С. Шальтяниса, в особенности герой его повести «Ореховый хлеб» Андрюс Шатас.

«Ореховый хлеб» — это импульсивный и трогательный рассказ о детских и отроческих годах, об обретениях и потерях, которые неизбежны на пути человека. В этой повести, пожалуй, впервые так ярко обнаружил себя зреющий талант Саулюса Шальтяниса, его лирико-драматическое мироощущение, пронизанное светлым юмором, лукавой иронией. Главная тема «Орехового хлеба» — становление личности юного Андрюса Шатаса, его прощание с детством, первые шаги в мире взрослых, нелегкое, а порой даже мучительное познание объективных истиц мира, его борьба за добро и правду. Андрюс Шатас мужает не в безвоздушном пространстве, а в совершенно конкретный период жизни общества. В повести присутствуют реалии исторического периода и отзвуки тогдашних социальных процессов. Изменения в общественной жизни воздействуют как на Андрюса Шатаса, так и на других персонажей — и не только извне, а как бы и изнутри.

Андрюс Шатас ищет подлинные духовные ценности в людях и в окружающей среде. То, что в изображаемый писателем период казалось отжившим, он сопровождает веселой улыбкой, а подчас и хлесткой иронией. По мере того как диалектически развивается общество, зреет, духовно обогащается молодой человек, даже если его постигают утраты. В его душе, очистившись от временных, случайных наслоений, остаются высокие социальные, гуманистические, этические идеалы. Двойственный взгляд автора на человека — поэтический и иронический — еще более подчеркивает диалектику души его героя, выдвигает на первый план то, что в человеке и в самом деле прекрасно и ценно — без помпезности, без фальши. В стилистике «Орехового хлеба» нежное, передающее тончайшие нюансы человеческих чувств слово, мастерски переплетенное с хлестким каламбуром, выражает ту неделимую атмосферу действительности, в которой витают возвышенные душевные порывы и клубится пыль повседневности.

Параллельно с историей возмужания Андрюса Шатаса, похожего на смешного, порой печального мима, готового сражаться за добро, рассказываются истории близких ему людей, со снисходительной улыбкой рисуется быт маленького литовского городка в 50-е годы. Это вереница веселых и трогательных будничных происшествий, которые предстают в повести в виде коротких новелл и в то же время придают ей широту, раздвигая границы читательского познания действительности и одновременно демонстрируя способность молодого автора делать значительные социальные обобщения.

Эпическая сторона повести — картины быта захолустного литовского городка в первые послевоенные годы, влияние больших исторических событий на судьбы людей — дает основание сопоставлять «Ореховый хлеб» с повестью «Дуокишкис», может быть, даже ожидать от писателя целого цикла подобных повестей.

Однако в «Дуокишкисе» действительность и факты истории показаны уже не сквозь призму восприятия ребенка или подростка, они увидены прямо и непосредственно, глазами зрелого человека, писателя. Исторические события в повести как бы выдвигаются на передний план, художественные обобщения становятся шире, значительнее, ирония уже не столь простодушна — порой ее пронизывает мучительная боль.

Пожалуй, наибольший интерес, а в некоторых случаях и противоречивые оценки читателей и критики вызывает принятый С. Шальтянисом способ изображения. Это смех, все степени смеха, от мягкой улыбки до горестной иронии и гротеска. Такая манера присуща и предшествующему творчеству С. Шальтяниса, однако в «Ореховом хлебе» и «Дуокишкисе» она проявилась особенно четко. Возможно, это органическая черта его таланта, хотя по природе своей С. Шальтянис — лирик, унаследовавший традицию лиризма, характерную для литовской литературы, особенно для творчества тех писателей, которые, как и С. Шальтянис, родом из северо-восточной части Литвы — Аукштайтии: А. Баранаускас, А. Вайжгантас, А. Венуолис, Ю. Балтушис. Этот край по праву считается Меккой литовской литературы. Однако в данном случае, видимо, сыграли роль определенные тенденции в литературе последних лет, главным образом в прозе. Ироническое начало усиливается и развивается в творчестве не только С. Шальтяниса, но и в произведениях многих других литовских прозаиков. Это естественная реакция самой литературы на определенную апофеозную приподнятость, на преувеличенную драматизацию — черты, присущие некоторым произведениям литовской прозы последних десятилетий, а также на «роман внутреннего монолога». Литературный процесс, как и все в мире, любит равновесие.

Приходится удивляться (порой даже содрогаться!) тому, как С. Шальтянис безжалостно, словно бы даже легкомысленно лишает события, образы ложноромантического ореола. Его повествование — импровизированное, тяготеющее к аллегории, символам (тут же и развенчиваемым). Он подвергает ироническому осмеянию не только «изгибы» судьбы и бесславный конец директора гимназии Спельскиса (к слову сказать, в ином ракурсе образ этого представителя определенной части старой интеллигенции заслуживал бы не только шаржа). В иронических тонах подается трагедия и самого Григалюнаса — Иисуса, уверовавшего в свою историческую миссию. Чего стоит одна только сцена его смерти в хлеву! Шелуха лжи облетает не только с судьбы человека, но и с идей, которые в определенное время вводили людей в заблуждение, сталкивая их с пути истины, с пути исторической реальности и прогресса. Автор отметает все, что мешает познанию истины, единственной, ясной.

И все-таки что же остается, когда писатель так решительно пускает в ход свою иронию и так усердно скалывает с событий, людей, мифов потускневшую «бронзу»?

Остаются бесконечная доброта человека, твердость его духа, постоянно, иногда даже настойчиво поэтизируемые автором. Вспомним светлый образ батрачки тети Ангели. Горькая судьба избороздила морщинами ее лицо, больше, чем чье-либо другое, но ведь и доброты ей было отпущено больше, чем другим. Образ Ангели становится символом доброты и мужества, а ее раздумья звучат как выражение извечной народной мудрости.

Сквозь ироническое повествование прорывается уже не ироничный, а утверждающий собственные идеалы голос автора. Батрачка Ангеля имеет общие черты с традиционным для литовского фольклора и литературы положительным женским образом. Подобные образы свойственны и литературам других народов. Ангеля в известном смысле олицетворение своих соплеменников, столь многое выстрадавших, но деятельных, живучих, щедро творящих добро. Ведь именно тетя Ангеля, рискуя жизнью, приютила у себя и спасла русского военнопленного, бежавшего из фашистского лагеря смерти. История этих двух людей, рассказанная с волнующей теплотой, обретает в повести принципиально важное звучание.

Эта доброта тети Ангели, эта высокая нота активного гуманизма, очищенного от позы и фальши, таятся в глубине стилистической ткани повести. Отнюдь не одна только ирония, не одна только насмешка слышны здесь. Смешную сторону явления писатель демонстрирует лишь в той мере, в какой это необходимо. У «антидрамы» всегда имеется оборотная сторона — подлинная драма, но она, эта реальная драма или трагедия, всегда рядом, всегда ощущается читателем. Не то что абзац, каждая фраза тут чрезвычайно емка, полна поначалу незаметных внутренних водоворотов.

Не снимая вопроса о вине и невиновности, С. Шальтянис остается верен современным идеям о взаимозависимости человека и истории: по-настоящему достоин звания человека лишь тот, кто выдерживает давление суровых обстоятельств, кто сам включается в борьбу за великую правду века. В творчестве С. Шальтяниса, как и во всей настоящей литературе, как и в народном мироощущении, все степени смеха — юмор, ирония, сарказм — часто являются выражением неизбывного оптимизма и силы. Наконец, смех свидетельствует о прочности самого таланта автора.

Слово у С. Шальтяниса емкое, красочное. Его рассказ о быте Дуокишкиса, о драмах его жителей смыкается с более широкими явлениями истории и культуры литовского народа, всего человечества. В повести есть прямые переклички с библейскими легендами, с эпосом Сервантеса о храбром идальго Дон-Кихоте, но в ее стилистику столь же органично вкраплены элементы мышления современного человека, парафразы литературных произведений и т. п.

С проблематикой и художественными особенностями всего творчества Саулюса Шальтяниса тесно связана повесть «Ясон». Ее главный персонаж, которому не случайно дано имя мифологического героя, покидает родные места, а конкретно — детский дом, где он вырос, и отправляется на поиски правды и счастья. Как тема повести, так и характер главного героя достаточно широко распространены в современной литовской прозе. Однако и конфликт Ясона со своекорыстным директором ресторана Жаренасом, и странная любовь Ясона к жене его друга детства Руте, да и другие сюжетные линии естественно выросли из основных тенденций творчества С. Шальтяниса — в характеристиках персонажей, в сюжете произведения явственно ощущается трагикомическое начало, склонность автора к гротескным обобщениям.

Как бы особняком стоит в творчестве С. Шальтяниса одно из его ранних произведений — историческая киноповесть «Генрих Монте». В ней рассказывается о печальной судьбе балтийского племени пруссов, которое героически преградило путь захватнической экспансии Ордена крестоносцев на восток и погибло в этой борьбе. Писателю удалось воплотить исторический материал во впечатляющих картинах, передать его емким и образным словом, сделать понятным и близким сегодняшнему читателю. Однако не только это придает произведению современное звучание. Масштабная фигура Генриха Монте в киноповести С. Шальтяниса (как и в одноименной трагедии известного литовского драматурга Юозаса Грушаса) дышит великими гуманистическими идеями, нетерпимым отношением к средневековым предрассудкам и мракобесию. Писатель показывает, как этот переросший свою эпоху исполин вступает в единоборство с эпохой и, не в силах ее одолеть, трагически погибает.

Благодаря ярким конфликтным характерам, проявляющимся в конкретных и одновременно обобщенных ситуациях, благодаря образной пластике и меткому лирико-ироническому слову почти все повести Саулюса Шальтяниса инсценированы театрами, по некоторым из них сняты кинофильмы. Этому писателю есть что сказать современному читателю и зрителю, он хорошо владеет и той магией слова, которая близка и понятна сегодняшнему молодому человеку.

Повести Саулюса Шальтяниса свидетельствуют не только о зрелости этого талантливого прозаика и правомерности избранного им способа художественного мышления, но и о зрелости молодой литовской литературы, о плодотворности ее исканий. Хочется верить, что это поколение ждут большие и важные открытия.


Раймондас Кашаускас

ОБ АВТОРЕ

Саулюс Шальтянис родился в 1945 году в небольшом литовском городке в семье учителя.

Он учился в Вильнюсском университете, служил в армии, затем работал редактором на киностудии.

Первая его книга вышла в Вильнюсе в 1966 году («В отпуске»), за ней последовали «Ореховый хлеб» (1972 г.), «Дуокишкис» (1977 г.), «Брысь, костлявая, брысь!» (1978 г.). Кроме повестей и рассказов, Саулюс пишет пьесы для театра, киносценарии. Его пьесы поставлены в театрах Литвы, в Москве, в Эстонии, в Латвии, на Украине, а также в Болгарии и Венгрии.

Как сценарист он участвовал в работе над четырьмя фильмами, вышедшими на экран.

Саулюс Шальтянис — лауреат литовской Республиканской премии и литературной премии комсомола Литвы. Эта его книга — первая на русском языке.

Примечания

1

«И, выйдя, пошел по обыкновению на гору Елеонскую. За ним последовали и ученики Его. Придя же на место, сказал им: молитесь, чтобы не впасть в искушение. Сам отошел от них на вержение камня и, преклонив колени, молился, говоря: Отче! о, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо меня! Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет. Явился же ему Ангел с небес и укреплял Его. И, находясь в борении, прилежнее молился; и был пот Его как капли крови, падающие на землю» (латин.).

(обратно)

2

«Христос воскрес» (нем.).

(обратно)

3

Витинг — вождь племени.

(обратно)

4

Здравствуй, роза Иерихона
В пурпурном одеянии…
(обратно)

5

Вера ищет разума (латин.).

(обратно)

6

— От шестого же часа тьма была по всей земле до часу девятого. И померкло солнце, и вот завеса в храме разорвалась надвое. И Иисус, воззвав громовым голосом, сказал: «Отче, в руки твои отдаю я душу свою».

(обратно)

7

Дароносица

(обратно)

8

Место на алтаре, где хранится дароносица.

(обратно)

9

Да здравствует королева. — В любой беде (латин.).

(обратно)

10

Осанну всевышнему (латин.).

(обратно)

Оглавление

  • ОРЕХОВЫЙ ХЛЕБ
  •   БРЫСЬ, КОСТЛЯВАЯ, БРЫСЬ!
  •   ОГОНЬ, КОТОРЫЙ СЖЕГ БОЛЕСЛОВАСА
  •   СЛАВА БОГУ, ТЕПЕРЬ НЕ СРЕДНИЕ ВЕКА
  •   КРЫСЫ
  •   НЕ МЕНЯЙТЕСЬ, ДЕНЬГИ
  •   КОГДА ДАЖЕ ТРАВА НЕ БУДЕТ РАСТИ
  •   МАРШ ЭНТУЗИАСТОВ
  •   БАРСКИЕ ИГРЫ
  •   ЛЮКА
  •   ВСЕ КРУГОМ ДА ВОКРУГ
  •   СЧАСТЬЯ ТЕБЕ, АЛЮКАС ШОВИНИС, А ТАКЖЕ И ВАМ, ИРЕНА МЕШКУТЕ!
  •   ТАМ, ПОД МОЕЙ ЛАДОНЬЮ
  •   ТЫ НИКОГДА НЕ ПОПАДЕШЬ НА НЕБО
  •   ИГРАЙТЕ, МОИ МИЛЫЕ, ЭЛЕКТРИЧЕСКИМИ ЛАМПОЧКАМИ
  •   НИКОГДА НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ КО МНЕ, ЛЮКА, ЖИЗНЬ МОЯ, НИКОГДА
  •   И ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА
  • ДУОКИШКИС
  •   ХЛЕБ
  •   РОЖДЕСТВО
  •   ТЕТЯ АНГЕЛЯ И ИВАНОВ
  •   ЛУННАЯ ЛИТВА
  •   ИИСУС СУПЕРСТАР
  •   ИЗГНАНИЕ ПЛОДА
  •   КАК ПЛАЧУТ КАРТИНЫ
  •   АМОРАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ
  •   ВСЕОБЩАЯ МЕССА
  • ЯСОН
  • ГЕНРИХ МОНТЕ
  • ЭТО ИРОНИЧНОЕ И ТРЕПЕТНОЕ СЛОВО
  • ОБ АВТОРЕ
  • *** Примечания ***