Раскаты [Виталий Николаевич Захаров] (fb2) читать онлайн

- Раскаты (и.с. Новинки «Современника») 1.59 Мб, 456с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Виталий Николаевич Захаров

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Раскаты

Раскаты Повесть

В народе, что в туче: в грозу все наружу выйдет.

Поговорка

1

В душную полночь далеко над полем вдруг открылся яркий глазок огонька, и первыми его увидели Толька Балбес и Шурка Баламут — двойняки Нюрки Тиморашкиной.

Ходил слух по деревне, что нагуляны близнецы с заезжим цыганистым монтером Равилем, который провел в сельсовет и в колхозную контору чудо-юдо телефон и был таков, но Нюрку с ним никто не заставал — слава богу, черны в Засурье ноченьки, — просто уродились сынки чернявые да хулиганистые, отсюда и разговоры. Братья только что прошарили парничок директора школы Петра Петровича Шлямина, уселись тут же у палисадника перед его домом и, похрумкивая колючими пуплятами огурчиков, швыряли горькие корешки к ступенькам крыльца. Петр Петрович сегодня вызывал Тиморашкину на последний в году учсовет, и она, вернувшись из школы, молча гонялась за «чертовым отродьем» с прихваченным на улице дрыном, саданула-таки пару раз Тольку, потом захлопнула дверь в сени и с шумом задвинула засов: да провалитесь вы, мол, в тартарары, не надо мне этаких выродков, второгодников непутевых. По четырнадцать стукнуло братьям в прошлом, сороковом, году — они учились в четвертом классе да и нынче не желали переходить в пятый. Из-за мамкиной злости Толька и Шурка не приуныли — не впервой. Обидно было, что ничего покрепче не смогли придумать «Шляпину» в отместку, кроме несчастного парничка на задах около бани. Баламут покусился было сперва на стекла директорова дома, но мудрый Балбес в ответ покрутил пальцем у лба, а вслух сказал, что страшную месть еще обдумать надо, пока ж и парничка довольно. Вот и сотворили они малую месть и далеко за полночь сидели на улице, не поспешая на привычный спасительный сеновал.

— Глянь, — заметил Шурка огонек меж домами на той стороне улицы, — костер там, што ли, развели? Разве в ночное сегодня на Крутенький погнали?

— Не-е, дядя Ваня говорил, к Липшанке, отсель их не видать, — ответил Толька со знанием дела. — Это на кордоне чего-то жгут.

Огонек прямо рос на глазах, будто его соломинкой надували, поярчел, потерял красноту и вдруг скачком обратился в квадратик, просеченный черными жилами. Не по-летнему желто высветились ближние к кордону дубы.

— Тэ-тэ-тэ-э! — протянул Толька. — Дак это ж кордон горит! Вишь, стропила торчат…

И захлопал глазами. Пока он высказывал догадку, братана не стало рядом: тот уже перебежал улицу и, серея полотняной рубахой, во всю прыть помчался вдоль пруда к колхозной конторе. Толька еще соображал, куда это понесло Шурку, как по деревне, врываясь в сны, полетело суматошное: день-день-день-день-день!!! Это Баламут опередил, как всегда, Балбеса и наяривал железным штырем в пожарный рельс, висевший на столбе меж конторой и пожаркой.

Нет для деревни ничего страшнее пожара. Выскакивают из домов кто в чем спал — шарахают взгляды по своему и соседским дворам, переводят дух и, приходя в себя, начинают выискивать, где горит, чье добро нынче дымом выйдет. И в этот раз — успел — нет облететь железный звон из конца в конец Синявино — всполошилось оно стуком дверей, бабьим скорым воплем и басовитой неспешной перекличкой мужчин: «Гари-им!.. Па-жа-ар!!!» — «Да иде горит-то, Степан? Не вижу ни хрена». — «Я тож не вижу — сукин сын какой баламутит, што ль, руки-ноги пообломать…» — «В благовест вёдро стояло — пожарам быть. Вот и началось. Верная примета». — «И лето сухостойное идет». — «Гари-им!..» — «Тьфу, в три господа, ногу отшиб… Да заткнись, чё орешь, не горит ничё!» — «Кордон, кордон Морозов горит! Айу-ууй, кто их спасать-то будет?!» Добрались наконец: кордон горит. Погалдели еще по привычке, затем крики поутихли, небольшой гвалт оторвался от села и покатился в поле: то парни и легконогие пацаны помчались тушить или поглазеть, за ними мужики тронулись, которые с лесником Тимофеем Морозовым дружбу вели. Большинство же синявинцев на крылечках скучились, а кто — на уличных буграх. Оно хотя и пожар, конечно, но шпарить среди ночи три-четыре версты да все в горку на Крутенький… Все одно не успеть — сгорит кордон дотла, нечего и бежать, угольки разгребать. Да и на работу спозаранок, а утро вот оно — вырезает край неба. Июнь на дворе, а летний день, известно, год кормит… И стояли смотрели, как живо растет огонь, густо высеивая искры, рядили, с чего загореться могло, дома ли сам Тимофей сейчас и что из добра вынести успели.

— Како там добро — со сна-то выскочишь!..

— Летось вон Зерняевы горели, так Гурьян со стулом выбег. Сидит на нем и смотрит, как люди мечутся, добро его спасають. Так и просидел до утра.

— Глянь, глянь, а што там в сторонке вспыхнуло?

— Это, братцы, стожок схватился. Позагоднее сенцо стояло у них в огороде.

— Э-эх, живешь-живешь эдак, обрастешь чуток — пфук! — враз нищим стал, в гроб твово бога в три креста…

— Мда. И не говори…

А в пожарке мордвин Михал Пинясов все еще пихал толстобокую кобылу Грушку в оглобли. Но то ли совсем обленилась сивка на своей неходкой должности, то ли толкал ее пожарник впопыхах, не туда, никак у него не получалось привычное пустяковое дело. Да и деревянная нога Михала цеплялась в полутьме черт знает за что, спотыкаясь и шатаясь, он сам утягивал кобылу в сторону, и та уже потеряла всякое понятие, что от нее хотят и что ей надо делать. Взъярившись, Михал огрел ее кулаком по морде. Грушка шарахнулась в угол и затаилась там, даже фыркать перестала.

Наверняка осрамился бы Михал Пожарник навеки, не вбеги тут в пожарку Сергей Иванович Железин, шабер его и свояк. Только взял он за уздцы Грушку — та и обмякла сразу, послушно вошла в оглобли. Не велик ростом Сергей Иванович, и в плечах не батыр — сух, костляв и степенен, а сидит в нем такая жилистая сила, что поверить немыслимо. И не верилось многим: и на руках пытались тягаться с ним отборные мужицкие силы Засурья, и в праздничном борцовском, а то и в кулачном хмельном кругу выходили на него — и все сраму имели, побиты бывали Железиным. Не зря его Микулой Селянинычем прозвали с легкой руки председателя сельсовета Макарова, Подумать — и не с кем больше равнять его из богатырей. На Илью Муромца и даже на Добрынюшку — телесами не тянет, с Алешей Поповичем характером не схож — в хитрости замечен не бывал. Микула и есть, простой мужик… По пятому десятку шагает нынче Сергей Иванович, но и по сей день не найдешь в Синявине смельчаков перечить ему в крутом разговоре. Упрется в супротивника черными блестящими зрачками, словно ножевое острие приставит, потом вдруг шмыгнет по-детски острым и тоненьким носиком — и так напрет, что любой потеряется и спасует. Разве что Федор Бардин мог бы выстоять против него, да тут дивного нету — Федор по килу мяса и ведерку молока за раз потребляет…

Легок на помине Федор Бардин. Не успели Михал Пожарник и Сергей Иванович запрячь Грушку — подошли к воротцам пожарки еще мужики. И Федор средь них: всклокочены волосы со сна, в белой ночной рубахе навыпуск и в калошах на босу ногу. Зябко повел горбоватой спиной, словно набитый мешок встряхнул на круглых катаных плечах, и пробасил густо — голос у него с медовухой:

— Полно чудить-то, мужики! — шагнул внутрь пожарки. — Угольки одни доберетесь тушить. Да и качать не с чего там вашей понпой, в колодце три ведра воды.

Михал и Сергей Иванович не отвечали, посовали под раму ручной помпы запасные катки пожарного шланга, взобрались на телегу сами, наконец-то готовые к выезду.

— Почему это не с чего? Колодец там глыбкий, — кто-то неуверенно снаружи.

— Да какое там глыбкий! В нем и воды-то курам нешто попить. На три качка не хватит, — опять не согласился Федор. — И глыбок он — не достать кишкой…

Сергей Иванович в упор склонился к Федору с телеги, дыхнул жарко в лицо:

— По тебе, Федор, лучше б заживо сгорел Тимофей, да? Не моргай зенками, то всем ведомо. А ну — сторонись, не то стопчу ненароком и отвечать не буду.

Клацнул рейками вожжей по крупу лошади и скользнул мимо отшатнувшегося Федора. Увидел среди мужиков братьев Васягиных, Коляна и Ваську — дружков Бардина, осадил Грушку рывком. Сплюнул под ноги братьям, спокойно смолившим цигарки, и выцедил непонятно:

— А а, вся свора набежала себя показать… Ну-ну, глазейте! А ты, Спирька, чего с ними трешься? — углядел в толпе высокого парня в долгопрядной кипе волос. — А ну, лезь на телегу, качать со мной будешь у огня.

Спирька, взлохмаченный и сонный, послушно приткнулся сбоку, свесив длинные ноги до земли — будто навильник соломы торчком поставили на телегу. Грохнули колеса по дощатому настилу, и развернул Сергей Иванович пожарную подводу вдоль пруда. Проезжая мимо избы-читальни, успел-таки по давней привычке взглянуть на портрет, сереющий на фронтоне крыши, над двумя скрещенными флажками. Самого лица вождя не разглядеть было, только черные усы проглянули с белого полотна, но Сергей Иванович живо увидел и белый френч с широкими карманами, и пытливые глаза его, и губы, чуть тронутые улыбкой. И ощущение, будто всевидящий этот, всезнающий и всемогущий человек вот-вот подмигнет одобрительно, тепло колыхнулось в груди. Пружинисто вскочил Железин на ноги и, стоя, с таким свистом закрутил концом вожжей, что ясно стало Грушке: отработать ей придется-таки честно. И потянула она дуроломно, силы в ней было не меньше, чем лени.

Въезжая на комковатую — наворочали из глины и булыжника — плотину, почуял Сергей Иванович что-то неладное с телегой, да не успел ничего: сильный крен и толчок швырнули его оземь. Упал на плечо боком, треснула на спине рубаха, но вожжи, которые накрутил на руки намертво, не выпустил. Вскакивая, уцепил краем глаза, что Спирька как ни в чем не бывало стоит на своих ходулях и смотрит, паразит, спокойненько, как дядя Михал ползает по земле на карачках, пытаясь подтянуть под себя деревянную ногу и подняться. Задняя ось телеги воткнулась в глину, а слетевшее с нее колесо бултыхалось в воде, вращалось еще, прибулькивая. Хватанул Сергей Иванович густо надегтяренный конец оси, подумав, что сломалась чека, и прощупал пальцем сквозную дыру.

— Чека! Где чекушка, растяпа?! — высвистел шепот, наливаясь бешенством.

— Чека? Какой чека?.. Моя все время акурат… — отвечал поднявшийся наконец Михал, пятясь испуганно. Он всегда робел перед свояком, а тут впервой увидел его таким злым, что даже сам Федор Бардин трухнул, вон, видно было. — Утро вода возил, на ось чека пыл…

— Был да сплыл! У-у, едри твою акурат…

Смутно соображая об исчезнувшей не вовремя — или как раз в самый срок? — чеке, Сергей Иванович суетно вышаривал глазами, из чего бы новую на время сотворить. На телеге лишь насос да шланги паучьей тушей, под ногами лишь глина да камни… За домами, далеко в стороне кордона, вставал красный отблеск большого огня.

— Держи лошадь, пожарник хренов!

Сергей Иванович швырнул вожжи Михалу Пожарнику тот так и не понял, чего от него требуют, вожжи подобрал Спирька, — сам же прыжками перемахнул улицу, рванул штакетник палисадника Зараевых, ухнул дощечкой по концу другой и с расколотым куском в руках прибежал обратно. Шагнув по колено в воду, вытянул колесо, крякнув, один поднял задок телеги и, втолкнув колесо на ось, всадил острую щепу вместо оси.

— Гони! — запыханно гаркнул нерасторопным седокам. — Гоните, не то прибью к едреной фене!..

Но прав оказался Федор Бардин — это Сергей Иванович понял, когда вытарахтели на Крутенький и пламя открылось близко. Оно уже растеряло яростную силу, поднималось ровно, покойно и уверенно. Ворота и бревенчатое подворье повалилось, видать, уже давненько: по этому месту перекатывался низкий огонь, соединяющий два больших очага — самой избы и сарая. Стропила с них рухнули тоже, только стены еще держались, вздымая почти правильные квадраты огня. Чуть в сторонке — без пламени, невиданно высоко и бело — дымил стог прошлогоднего сена, да с ближних дерев искристо слетали опаленные жаром листья. Ни тени живой не мелькало у пожара, ни голоса не было слышно, хотя бы истошного. И это безлюдье у застывшего в черноте огня, эта не имеющая права быть тишина при большой беде и этот неприродно белый столб дыма, упершийся в самое небо, — все было пронзено такой жутью, что Сергей Иванович впервые, пожалуй, в жизни почувствовал страх, захолодело у него в груди, колко защипало где-то внутри, будто бы в животе.

А народ-то был у пожара: два-три мужика и с десяток мальцов вроссыпь маячили под деревьями, сбивали, затаптывали заячьи ушки пламени, вдруг да вырастающие в свернувшихся листьях орешника и сухой прошлогодней травы. Да и что могли они, безоружно немощные, перед сумасшедшим огнем? И то хоть ладно — не давали огню разгуляться, зато уж тут, на подворье, он свирепел все сильнее: даже к колодцу оказалось невозможно подобраться — всего метрах в десяти от него багряно плавились бревна и с приглушенным подвывом вырывались из оконных проемов длинные полотна пламени. Видно, крепко винил себя Михал Пожарник, особенно из-за треклятой чеки, бог ведает куда девшейся, вот и решился он малой толикой да искупить свою промашку: взял водозаборную кишку за конец и, прикрывая лицо рукавом фуфайки, достал-таки колодца. Хотя и на бугре был поставлен Морозов кордон, хотя и упреждал Федор Бардин, что воды в нем и курам нешто попить, вода в колодце оказалась на диво высоко, жестяный заборник плюхнулся в нее с шумом.

И сам теперь понимая всю ненужность этой возни — эка радость спасать головешки! — Сергей Иванович бегом раскатал длинный шланг, пристегнул к концу брандспойт. Спирька с подошедшим Степаном Гусевым — тот недавно вернулся из школы трактористов и болтался без дела за неимением места, а рядовым в поле теперь уже брезговал — взобрались на телегу и взялись качать. Ни по телесам, ни особенно по безножью, никак не годился, конечно, Михал Пинясов в пожарники, но инвентарь содержал «акурат»: смазанный обильно, насос пошел легко, шланг быстро затвердел — ни дырочки-худинки, знать, не оказалось в нем, — и вода туго ударила в подпыхивающие жаром бревна. Они словно того и ждали: дрогнули сразу и, отстреливаясь острыми угольками, ухнули внутрь. Запутанно полыхнуло пламя, черный плотный дым, выкрутившись из чрева огня, вынес едкий запах смрада (и это отрешенно запомнил Сергей Иванович) и широко сыпанул вокруг колкие осколки угольков.

Упругий толчок воды и того сильнее возбудил Сергея Ивановича, возбуждение это слилось с глухим ожесточением, которое заполнило его еще в деревне, и он словно ослеп от ярости. Не чувствуя уколов искр и угольков, не слыша и не воспринимая треска волос, ловил искривленным ртом жаркий воздух и стрелял, стрелял в бешено огрызающийся жар, стрелял в упор, подступаясь к нему все ближе и ближе, словно там, в глубине клубящегося ада, затаилась сама вражья душа, и, пока не убьешь ее, так и будет жить на свете жестокий огонь, пожирающий, обращающий в пепел человеческое живое гнездо. Он стал отбиваться, когда Михал-свояк, Спирька и подкативший на велосипеде председатель сельсовета Макар Кузьмич Макаров поволокли его, дымящегося и скорченного, прочь от взревевшего в ответной ярости огня. Не желал он знать и понимать, что вода в колодце упала не достать (все же прав оказался Федор Бардин) и что он уже изрядно целится в пожарище из пустого оружия. Присаженный к стволу дуба, Железин вроде бы несколько отошел, но глаз с пожарища не снимал и вдруг хохотнул, ткнув крючковатым пальцем в сторону бывшего кордона: да все ж таки сломал он хребет огню — пламя теперь не вставало, как прежде, уверенно и лихо, а клокотало с тревожными выхлопами, словно бы борясь с крученым валом густо пошедшего тяжелого дыма, расползавшегося по земле.

Макар Кузьмич пошептался о чем-то с Михалом Пожарником и трусцой, широко шатая длинное тело, побежал к телеге, а оттуда с ведром в руках — вогибь пожарища на посадки. Скоро принес полное ведро, молча опрокинул его на голову все еще смеющегося Железина. Тот и не дрогнул даже, лишь кривую усмешку смыло с его лица, и стал он, причмокивая, жадно всасывать стекавшую с волос воду. Наконец откинулся на ствол, прикрыл оголенные веки, ресницы и брови — их начисто слизал огонь, — и в лице его, угласто-русском, в этой голизне внезапно прорезалось бесовское упрямство и отрешенная, словно бы нарочито приклеенная улыбка.

Макар Кузьмич протер Сергею Ивановичу подолом рубашки лицо — словно мальца-соплюна обуходил, — потом свернул толстую цигарку и сунул ему в рот, не преминув добавить слова, которые часто обращал к Железину: «Эх, Микула ты, Микула Селяниныч…»

Так сидели они под деревьями курили. Подошли еще мужики. Те, что раньше траву затаптывали у кустов, и четверо с поля, от села: синявинский дурачок Самсон Христофорович — отец Спирьки, плотник Фролан Мишин и чуваши-кумовья Юман Васильев и Егор Иванов. Не совесть, надо полагать, заела их — чего совеститься, коль вся деревня не тронулась на пожар? — а съела пожарная тревога сон, и одолел зуд неспокоя, вот и притопали. Но кто его знает, в чем выявляется виднее совесть-то? Не раз помысливал об этом Сергей Иванович и всегда приходил к одной пословице: «Хочешь узнать человека — подведи его к чужой беде…» И впрямь нигде больше не видно совесть человеческую, чем при большой беде: при пожарах вот, при голоде широком, на похоронах. Те, у кого нет ее, совести, у кого за семью замками она (в сути-то у всех должна быть она, природа лепит людей из одной глины и на один вид), те при чужой беде и глаза свои закрывают — чтоб не видеть, и окна-двери дома своего запирают — чтоб люди не видели их. А те, у кого совестлива душа, все свое забыв, бегут на чужую беду, в огонь бросаются на пожаре, последний кусок хлеба делят в голод с другими. Совестливые самые, надо думать, и прибегли сейчас сюда из деревни, забыв дневную усталь, сладкий сон и забот полное завтра…

Кто опустился на корточки, кто на корни присел, а кто и прямо на землю — затвердела она в июньскую жару, ни сыринки нету в ней. Не здороваясь, закуривали, непривычно щедро делились табачком. И ребятня, прибежавшая на пожар раньше всех, собралась вокруг старших. Впереди всех встали, по праву первых успевших на пожар, Толька Балбес и Шурка Баламут, измызганные, продымленные насквозь, но довольные бурными поворотами жизни.

— Дак куда ж хозяева-то подевались? — не выдержал кто-то, сказал то, что у многих сидело в голове.

— Третьего дня я у лавки Тимофея Ильича встретил. В район собирался, телка еще одного, говорит, хотим завести. Может, и Таисию с собой забрал, там они? — высказал догадку Макар Кузьмич, и всем она приглянулась, его догадка, потому как отметала другое, о котором и думать страшились.

— Буренку ихню мы выпустили, по двору носилась. У-у, как ревела! — опередил всех Шурка Баламут. — Толкнули мы калитку — она как вылетит и как вдарится в лес…

— А в доме ничего не слыхали… такого? — вскинулся к нему Макар Кузьмич.

— Не-е. Изба-то вся горела, когда мы прибегли, не подойдешь. Мы и к калитке еле подобрались.

— Да в Речном они, в Речном. Негде им больше быть.

— А может, в лесничество ушли…

— Нет, в Речном, в Речном.

Уж очень хотелось сельсоветскому председателю, чтобы лесник с лесничихой оказались сейчас в райцентре, и он старательно уверял в этом себя и других.

— Никуда он не уехал. Утром сегодня ко мне заходил. Гвоздей кило взял — крышу подлатать. Протекаем, говорит, в дожди, спасу нет, — жестко порвал подкинутую Макаровым надеждинку отошедший совсем Сергей Иванович.

И все разом умолкли тягостно, не зная, что говорить, какую еще выказать догадку.

— Ты, Толька, — сказал Макар Кузьмич, подняв глаза на двойняков Тиморашкиных, — и ты, Шурка, отыщите ихню Буренку, как просветлеет. И в село пригоните, в мой двор загоните покуда. Это вам заданье от Совета, поняли?

— А ты, дядя Макар, скажешь мамке, что мы на пожаре изгваздались? — тут же уловил выгоду председателева задания Шурка Баламут. И для верности оттопырил прожженную в нескольких местах рубаху. — Не то она лупцевать станет.

— Скажу, скажу, — кивнул Макар Кузьмич. — Вы тут сегодня молодцами были.

— А может, пьяный был Тимофей сильно, а? Уважал он это дело. И огонь, мотри, заронил… — Это уже Степан Гусев свою догадку выдал.

— В меру он пил. Не больше тебя, — оборвал его Железин. — Ты видел его когда стелькой?

— Дак не-е…

— Вот и не наговаривай на человека, не мели ерунду. Тем боле что делом собирался заняться человек, не пьянкой.

— Дак я разве для наговору…

— У Захара Зараева волки телка порвали, — отвел разговор Макар Кузьмич, заминая неловкость, наставшую от нежданной грубости Железина.

— Да ну-у! Вот те на. Волк зимой жаден, а к лету он в глухомани уходит.

И опять примолкли. Не выходило толковать о стороннем, когда тут, рядом, беда пылала великая. Но и о чем говорить, что делать — тоже не знали. То ли здесь еще посидеть, выжидая незнамо чего, то ль по домам разойтись, оставив кого при пожаре на всякий случай: догореть-то осталось от кордона всего ничего, пламя опало, дым один прет. А утро — вот оно, за деревами стоит, день на смену ночи идет и каждому несет заботушки. Но и как подымешься да уйдешь, когда тут такое. Кабы Макар Кузьмич скомандовал или Сергей Иванович, а они знай помалкивают.

— А куды его кобель делся? — спросил Гусев Степан. — Мордатый такой у них, кажись, был, здоровущий.

— Пыл, пыл! Пукет пыл, Пукет, — подал голос, по-детски звонкий, Юман Васильев.

— Кто пукает? — некстатно хохотнул Спирька и осекся, поймав железинский взгляд, который ясно говорил: шлепнул бы я тебя по губам, чтоб не глупился ты, да сил нет. И тут же оправдательно добавил: — Его же Букетом звали…

— Да-а, псина была — куда те! Враз полноги отхватит, морда — шире коровьей.

— Однавось иду я своим улком, осень, грязь растоптана — не пролезть. А тропочкой навстречь — Букет энтот. В грязь ступать неохота, ну, думаю, разминемся притиркой, эка невидаль — собака. Да не получилось разминуться, задел я Букета коленом. И — господь меня прости! — привстал он, поднял на меня морду и так глянул… Ну, думаю, пишите письма на тот свет! Весь день потом в коленках нехорошо было…

— Букет у него неделю тому сдох. Говорил Тимофей: не иначе как отравили, — сказал Железин. Он рубил слова, словно топором хворост. — Темное, смотрю я, дело тут. Чересчур одно к одному подкатилось.

Заметь Сергей Иванович, что сзади за мужиками, чуть за деревом, стоит Колян Васягин, наверное, смолчал бы на всяк случай — что услышал Колян, то через час станет ведомо Федору Бардину, — да не углядел он его в темноте, сгустившейся по другую сторону от пожарного света. Да и не ждал он, что подручный Бардина может оказаться здесь, и на удивление Макара Кузьмича: «Это ты к чему?» — загадочно сказал, поднимаясь на ноги:

— Не гони, председатель. Вот справимся с пожаром — я тебе много чего занятного доложу. И случись моя догадка правдой — не отведешь острые углы, как ты всегда делаешь. Придется рукава засучивать, на то ты власть. Пока помолчу, может, ошибаюсь я… Ну, пошли, мужики. Позатопчем огонь, не век тут ему хозяйничать. Пара лопат у нас тут да ведерки — позальем, позакидаем землей. И по домам тронемся.

И то правда: огня-то самого и не стало почти, одни угли плавились теперь на пожарище, крайние головни устало серебрились в пепельном налете, а с середины все еще жаркого бугра, где обвалилась труба, а сама печь выступала черной глыбой, стеной густился дым — бурый, словно перемешанный с пылью. Пожарница хотя и опахивала издали, но искрами жгучими не стрелял огонь, так что можно стало подступиться ближе. И взялись мужики теснить, сжимать чадкий очаг, оплескивая его из ведер и закидывая мягкой огородной землей. Работали крепко, молча, ни словом не перебрасывались даже передавая друг другу лопаты, а скорее расходились: один шел наступать на пожар, другой спешил прочь — вытереть заливающий глаза пот и охладиться.

А Колян Васягин сразу же, как только стали подниматься на ноги мужики, посторонился тихо и, почти что на цыпочках пройдя к опушке, заскочил на велосипед, оставленный у крайнего дуба. Всего два велосипеда имелось в Синявине: у председателя Макарова да у Бардиных. И сам Федор часто катался на своем скороходе — то в Речное, а то и в степные селенья за Сурой — по делам срочным и важным, ради которых и купил его, швырнув немалые деньги, но и для дружков не жалел машину, давал ее в любое время. И попа́дали же него и погоняли по улицам кур взрослые парни на смех и ругань синявинских мужиков и баб. А и попробуй удержись на двух всего-то колесах! Васька Васягин нос вон себе своротил, шмякнувшись об чурбак у ворот Няши Гуляевой, и ходит теперь кривоносый, Петька Спирин руку вывихнул, перелетев через руль, а тракторист Ваня Большой — тоже ведь полез на хрупкую коляску, мужик в цвете-то лет! — говорил радостно, что чуть без потомства не остался. Но многие научились. Колян Васягин всех способней оказался и лихим прослыл наездником. Потому его и погнал Федор Бардин вслед за Михалом Пожарником и Железиным: «Глянь, чего там и как… Зайдешь оттуда — скажешь». И не поспешил бы Колян так скоро обратно, не посмел бы ослушаться Бардина — до конца велено было смотреть пожар, — да стеганули слова Сергея Ивановича об отравленном кобеле (остальные-то и не очень он понял). Потому что он сам, Колян, подкинул тому Букету кусок мяса с двумя обломанными иголками. И не только по велению Федора, сам понимал, что надо убрать этого страшного пса, иначе никогда им не будет вольготно в лесу.

И крутил, крутил Колян Васягин педали, бешено скатываясь с Крутенького к селу, ни темноты не разбирал, ни кочек, гнал так, словно хотел оторваться от липкого страха, окатившего там, под деревом у пожара, с ног до головы и все еще холодящего спину. Догадка не догадка, а пожалуй тень мысли, что убитая им собака — пустячок, что дела тут замешаны куда как круче и что сам-то пожар зародился не случайно, возникла в небогатой — три класса кончил Колян, дальше не потянул — голове седока и до помрачения раздул тот первый, зародившийся у кордона страх.

Навряд ли возможно было бы вымерить страх Коляна, дождись он полного рассвета, когда разгребли мужики пожарище — Сергей Иванович настоял, да и все понимали, чего он боится, — и когда нашли угольные останки двух тел. Они лежали не на том месте, где стояла жилая половина избы, а там примерно, где были сени. Лежали черные кости, почти касаясь друг друга, останки одного сгоревшего были заметно длиннее, больше, чем второго, и можно стало решить, что это были долговязый Тимофей Морозов и его махонькая лесничиха Таисья. Возившийся чуть в сторонке Спирька подошел было взглянуть, но тут же глубоко икнул и побежал к кустам, но никто не обратил внимания, как его трясет там и рвет, не до него стало. Макар Кузьмич отогнал жадноглазую ребятню, потеснил в сторонку и подавленно-хмурых мужиков: не касайтесь больше, пусть лежат как есть до приезда властей поболе, чем он. Один Сергей Иванович на удивленье ровно принял жуткое зрелище, словно так оно и должно быть, словно ничего другого он и не ждал увидеть. Постоял с опущенной головой перед тем, что еще вчера было живыми знакомыми людьми, потом взял лопату и, приглядевшись к едко дымящейся кучке угля и пепла, снова взялся разгребать ее, теперь чуточку левее от найденных останков. Макар Кузьмич подступился было к нему — то ли придержать хотел, то ли узнать, чего он еще задумал, — но Сергей Иванович и глазом не повел на председателя, только буркнул довольно внятно: «Отойди. Зашибу ненароком…»

Уже все отошли опять под дерево, молча издымили по цигарке, а Сергей Иванович продолжал копаться на пожарище. Ободранный, обгоревший, в лохмотья и чумазый, наполовину скрытый жмущимся к земле тяжелым дымом и пылью, напоминал он смертника, роющего себе могилу. Гхык-гхык-гхык! — только и доносилось с пепелища. Наконец Сергей Иванович, видимо, наткнулся-таки на то, что искал: звякнуло и скрежетнуло у него под лопатой, и он вывернул ею конец довольно длинного железного штыря. Когда же вытащил его весь и взял в руки, давно уже обожженные и не чувствующие жара, оказалось, что это обычный домашний лом, заостренный с одного конца, сплющенный с другого, но с надрезом, как у гвоздодера.

Сергей Иванович выбрался из вырытой по колено ямы, вышел из дыма на край пожарища и, застыв на месте, долго рассматривал свою находку. Словно не лом у него был в руках, а невиданная диковинка. Вдруг до мужиков донеслось протяжное и непонятное «аа-ыы!..», и они увидели, как Железин покачнулся и плашмя упал прямо лицом на тлеющее бревно.

2

Обратно пожарная подвода тащилась больше часа: перепуганный Михал Пожарник не подгонял, а придерживал повеселевшую Грушку, чтобы не растрясти так и не пришедшего в себя свояка. Телега катилась легко — насос сняли с нее и вместе со шлангами оставили у колодца на догляд Степана Гусева, которого уговорил Макар Кузьмич побыть на пожарище до обеда. Да и под горку бежала дорога, и Грушка то и дело порывалась трусцой. Судорожно прямой, весь в ссадинах, саже и пыли, Сергей Иванович лежал на телеге трупом, Спирька неумело придерживал его голову на коленях и ошалело водил по сторонам вконец помутневшими от рвотной встряски глазами.

Марья Железина с крыльца еще охнула и заголосила было отходную, увидев недвижного мужа, но тут же замолкла, сглотнула крик и кинулась помочь Спирьке, который один пытался взять Сергея Ивановича на руки. Где волоком, где на весу занесли хозяина в избу, уложили на кровать. Михал погнал Грушку вниз по Линии «са тухтором» (то бишь за доктором, если можно так называть сельского фельдшера Санюшку Коновала), Спирька жадно припал к ведру, стоявшему на скамье у печи, а Марья, всхлипывая и ни о чем не допытываясь, захлопотала над мужем. Сняла оставшиеся от рубахи лоскутки, мокрым полотенцем тихо-тихо, еле касаясь, протерла ему лицо и грудь. Сергей Иванович словно окаменел весь: кулаки сжаты до сини в пальцах, зубы стиснуты, издали можно, пожалуй, подумать — спит, да рот пошел нехорошо криво, и глаз левый выпучен и тускл, будто пропотел зрачок от внутреннего, пугающе жаркого жара.

Вошел и встал у порога Санюшка Коновал — тот самый «тухтор», за которым покатил свояк Михал. Санюшка в фуфайке, что не сходит с его покатеньких плеч круглый год — он, слышь, даже спит в ней. На ногах у Санюшки — чесанки с подвязанными тесьмой калошами, на боку, конечно, — молевая сумка-неразлучница, которая когда-то была кожаной. А подоспел Санюшка к больному столь скоро не по расторопности Михала Пожарника: погнал его к Железиным Макар Кузьмич. Председатель нехотя катил к себе в Совет, чтобы дозвониться до Речного и вызвать милицию на противные хлопоты, и заскочил по пути к фельдшеру.

Санюшка от дверей опасливо оглянул Сергея Ивановича, потер зачем-то нос-картошку цвета малины и, уточкой пройдя в передний угол, стал усаживаться к столу. Он явно не собирался уходить отсюда до вечера. Человеком Санюшка был чутким, никого и никогда лечить не отказывался, но синявинцы не баловали его вниманием. Прихворнувшие слегка даже избегали Санюшку, потому как приходил он если к больному, то уж на весь день, брал за труды завтраком, обедом и ужином и непременно с горячительным. Бобылем поживал Санюшка, ему простительно, да уж больно накладно выходило его леченье.

Усевшись, запустил фельдшер толстую короткопалую ручку по самый локоть в сумку, долго там шарил и вытащил пузырек мутной какой-то жидкости и наконец открыл круглый ротик с пухлыми девичьими губами, из которого у него несходно выпадает испитой, со сплошными трещинками голос:

— Угарна потрава, чай, у его. И нутро, знать, опалил. Щас вылечим.

Подал хозяйке пузырек и бесстыдно, при женщине, поправил у себя в паху. У него, говорят, такая большая грыжная кила, что и штаны потому носит особые, под свою хворь: ширинка до колен висит, мешком.

Марья, конечно, догадалась, что за лекарство подал ей Санюшка, раскупорила пузырек, поднесла к носу мужа. Сергея Ивановича передернуло, он чихнул, коротко стукнув зубами, и, хотя не очнулся, задышал ровней, рот его выпрямился, только глаз побуревший так и остался наружу и смотрел нехорошо, холодно.

Марья, безгрудо-плоская, но жилистая, как и муж, стояла у кровати, потерянно свесив длинные руки и забыв слезы, которые брызнули было из глаз при виде беспамятного мужа.

— Теперя молочком теплым пои, — сказал Санюшка, злясь нерасторопности и недогадливости хозяйки. — Оттаить надо ему нутро. Ожоги у его там — нутро он спалил… А у тя, Спиридон, табачок с собой? Забыл ить дома, как сюда побежал.

Представить, как он бежал, было трудно, да и табачка-то своего у Санюшки отродясь не водилось, и в другой раз хохотнул бы Спирька и обыкновенно ткнул ему кукиш в глаз, а сейчас заторопился даже: смотаться хотелось из тягомотины в железинской избе, но неудобно было — у крестного отца как-никак.

— Пойдем, на крыльце подымим, — сказал он, дразняще похлопав по карману, и первым шагнул в сени.

Пришлось и Санюшке выбираться из-за стола.

Осталась Марья одна и вдруг заполошилась заново, словно мужчины в доме сдерживали ее или опасность мужу не так грозила при них. Слазила она в подполье, вынесла крынку молока и, перелив его в чугунок, поставила в натопленную спозаранок печь. Какой уж сон после пужанья пожаром? Помаялась маненько, когда муж убежал в пожарку, и с полночи, считай, заняла руки по дому: печь затопила, завтрак поставила, в избе прибралась… Пока грелось молоко, подорожничка внесла молодого с огородной тропочки, протерла еще раз тряпочкой покрывшееся бисеринками крови содранное плечо мужа и, наложив целебные листочки, притянула их чистой холстинкой из сундука. Боялась Марья, что не сможет напоить мужа — и не сладить ей с ним, да и заставишь разве что-то делать человека в беспамятье? — но губы его, сухие былинки, трепетнули сразу, лишь попала на них первая капля, стал он пить частыми жадными глотками. Большую кружку опростал вмиг и вздохнул облегченно из всей груди. Потом открыл правый, крепко закрытый глаз, смотрел-смотрел незряче, и вдруг потянулся встать. Марья упала ему на грудь, прижала к постели. Сергей Иванович подергался немного, да несильно, иначе бы ей не справиться, потом расслабился враз, обмяк, и Марья увидела с испугом и радостью, что он… спит. Со стоном, всхлипом, а все сон целебный. Все сегодня недолжно скоро творилось с мужем: выскочил средь ночи (это ладно: вся деревня повскакала) — укатил аж на кордон — привезли еле живого. И вот уснул так же не по-хорошему скоро… Не подходило это все к ее мужу, неторопкий он стал в последние годы, ровный всегда и ничего не делал впопыхах да наспех. Знать, почуял он близость старости и перестал торопиться жить, берег свои годы.

Марья Железина считала, что жизнь у нее сложилась счастливо. Да оно, наверно, так и было: не густо в Синявине баб, которым бы столь везло с приходу на свет до сухоты в теле. Только двое детей было у Масяевых, две дочери — Татьянка и Марька. А мать с отцом люди славные были здоровьем, сильные да работящие оба. Правда, не обогатели особо, но хлеб-соль не переводилась в дому круглый год. Да Татьяна замуж рано пошла, случайно обрюхатев в обманчиво-веселый сенокос. Но и парень-то, Егорка Ступаков, и родители его порядочными оказались: увезли Татьяну в соседнюю Мартовку, когда Марька только что бегать начала на своих ножках. И осталась Марька одна у матери с отцом, не на горе-заботу, а на радость-утеху. Чересчур-то не баловали ее, строга была мамка и шлепнуть могла по малейшей провинности, но и голода-холода и работы тяжкой не видывала Марька сызмальства. Беготня по лужкам да поягодные выходы в лес — вот и все, что помнится теперь из тех маленьких лет. Потом в школу пробегала семь быстрых годочков и не заметила, как рослою стала, телом налилась, а тут и Сергей Железин вернулся из армии — худющий, словно выжимали его до последнего соку, но сильный да проворный. А смуглый такой, ну прям, поди, как те чернявые люди, которые где-то на жарком, слышь, солнце живут и с которыми он воевал супротив каких-то «басманов» (надо думать, «бусурманов», по-тутошнему — говорил о них Сергей не раз, да уж забыла она). В первый же вечер пришел он с парнями на супрядки девичьи, что каждый вечер у Няши Гуляевой сходились. Шагнул через порожек, пустил острый взгляд по девичьему ряду, и пристыли глаза его черные на третьей с краю… И пропала Марья: и дома-то сама не своя, и посиделки совсем забыла, только и ждала вечернего часу — такая уж стала сумеречница! — когда он мимо их двора прохаживаться начнет… Месяц, два ли продлились их парные утемки с робкими касаньями рук, а чуть позже, ясно дело, и поцелуями — перебралась Марья, с приличным приданым, через два двора от родительского к Железиным. И слюбились же они с Сергеем! На сенокос ли, на лесные ли рубки, на сходки ли сельские — всюду вместе, всегда парой. Мужики, бывало, и зубоскалить порой пытались над Сергеем — что-де обабился совсем Железин-младший, ходить-то разучился без бабьего подолу, — да не больно-то посмеешься над ним: глянет из-под густеньких бровей так, что у любого пропадет охота скалиться. Уж и Варька народилась и в рост побежала — ох, росла: прям как в сказке, не по дням, а по часам, — и сами по морщинке нажили, а все как молодые. Людей не чурался Сергей, всегда к ним тянулся и все по-людски делал: и на сходках не молчал, и от выпивок в праздники не сторонился и пил не меньше других (а духарной делается выпивши, упаси бог! — то бороться сцепится с кем, то и на кулаки идет, как раздразнят), но головы никогда не терял, загульных и драчливых с женами не уважал, и сам ни разочку не тронул Марью пальцем. Даже не ругался он постыдными словами, окромя разве «едри твою», в сердцах, а то ведь некоторые в семь-восемь колен гнут матерные слова и не краснеют, как только их земля держит и как люди терпят. Конечно, был и у Сергея свой закраек, у кого его нет. Особо видно это было, когда он газету свою начинает читать, которую каждый год в Речном добивается выписать: уткнется в нее весь, рукой прикроет глаза, и зови его, кричи — не докличешься. Книги тоже любил Сергей не по-мужицки: в избе-читальне в такую хворную пору начинал засиживаться до глубокой ноченьки, а то и домой притащит эдакий кирпич Бондаренкин (кирпичи в одно время стали делать в Синявине, и был такой горе-мастер при кирпичном сарае — руками ломались его кирпичи) и до утра палит керосин, шуршит листочками. Читать-то не ахти какой мастак, учеба у него тоже небольшая была, вот таскал с собой книгу неделями. А то и так просто, без газеты и книг, случалось с ним иногда: глаза вдруг пустые сделаются, не слышит ничего и молчит, молчит нехорошо целыми часами. И не подступись к нему в такие часы, все одно не слышит и голоса не подаст, отлежаться ему надо какой-то срок при тишине, тогда и повеселеет и говорит помногу. Ой, да разве это все беда для мужика? Чай, не больно пьяна брань да кулаки по синяки!

Нет и нет, крепко повезло Марье с мужем. А муж, понятно дело, половина бабьей жизни, коль не больше: с ним не только ведь хлеб и постель делишь — душу ему отдаешь всю, какая ни на есть она. Каков муж — такова и жизнь. У Марьи хорошая получилась жизнь, тут она правду скажет. Всего одно темное пятно случилось у нее до сей поры, ну да чья она без единого пятнышка проходила? И в нем-то она себя больше винит, чем мужа: не послушалась его наказа — вот и сработала горюшка.

В хлебный август нагнала ее черная беда. Большой нарезал им участок колхозный бригадир Павлуха — то ли на Сергеину силу надеючись, то ли еще чего, — и сам же в то утро уговорил Сергея в Мартовку зачем-то съездить. Марья тогда на сносях была со вторым и пошла-таки на поле, хотя и отказывал Сергей. Да и как не пойдешь? Замотался муженек в те дни, не хватало его одного в летнюю запарку на всё. Не спеша будто и жала, но быстро задохнулась, липким потом обклеило тело с головы до ног. Поставила три снопа на попа, прилегла под ними в тенечке, а солнышко — и того сильней, и того яростней. До того высушило воздух, что будто не вдыхать его, а откусывать надо прежде, чем проглотить. Поднялась тогда Марья — соломенны мозги — и сошла в Сагин-вражек, напилась из родничка зуболомной воды. Дура и есть дура… Да что дура — не помнила она себя, словно во сне шла, и только, одно в голове было: или водички холодненькой, или помрет она тут же… Как упала тамоньки, у родничка, так и пришла в себя на четвертый, говорили, день. Сыночка схоронили уже, мертвый родился, и сама-то до самого снегу не считалась живою, и дом омертвел. В постели еще поняла, что не рожать ей больше: груди высохли совсем, и все тело деревянное стало. И не простил ей Сергей сына (как знать, до сей поры простил ли?), отстранился душой. И на люди враз перестал выходить вместе, и с мужским делом долго не подходил. Замечала: у кого из мужиков стал засиживаться допоздна, хотя и вертался на ночь домой, бессловесным сделался и злюкой, о чем ни спроси — тырк-мырк! — и отвернулся, кислый. А как углядела, что и выпивать он стал чаще, да еще у Нюрки Тиморашкиной свечерил пару раз — совсем надломилась Марья, незачем ей стала жизнь. Отвела она однажды Варьку к сестре в Мартовку как бы на денек, выскоблила в доме полы, вымылась сама в предбаннике на скорую руку и повесилась в сенях за матицу. Да прибегла Шура Пинясова крупу смолоть на ручной мельнице, всполошила всех соседей — сняли ее, отходили. И переломился Сергей обратно, зажили они почти как прежде… Ну, как прежде-то жить ни у кого не получится, чем старей, тем скорей сохнем душой и телом, — просто из дому не стал уходить Сергей беспричинно. А ей больше и не надо ничего, только бы он был рядом, добрый ли, не в духе — все равно. Вся-то жизнь ее в муже держалась и держится! Ну да Варька еще, само собой. Кровинушка ее последняя…

Ох, Варька-Варюшка… Уж такая встала девица-краса, ну вот словно из сказки вынута и в дом к мужику и бабе Железиным пущена, чтоб светло у них всегда было, радостно. Одно разве дивит их с Сергеем до неспокоя: больно ростом большая вымахала дочь, даже отца повыше, матери ж — на цельную голову, а ведь и они на людях не мельче других смотрятся. И в кого вышла такая? Сергей говорит, дед его боле двух метров был, его Каланчой звали, вот оно, глянь, когда выскочило — в правнучке! Ой, думали, и наревется она с эдаким-то росточком. Лицом красива, да с лица воду не пить, не любят парни девок выше себя. Выбирай корову по рогу, а невесту но росту. Ан и жених, кажись, нашелся. И ростом под стать, и лицом недурён, и в голове, видать, не пусто, в город вон подался учиться. Много бумаги изводят с Варькой, пишут друг дружке (таит Варька письма-то, да разве от материчего утаишь — все видит и знает она). Дай-то бог доченьке мужа и счастья, еще бы люди встречались ей добрые… А сама она душевным человеком обещает быть: и мать с отцом любит, не стесняясь взрослости, да и чужому зря крутого слова не скажет, хотя языком бог и не обидел ее — и петь мастерица, и поговорить любит. Может, и к добру вышло, что у тетки она оказалась под этот пожар на кордоне, не то взялась бы реветь по его родителям, рвать душу свою и материнскую. Ай, как негоже-то вышло, как негоже! И как Тимофей с Таисьей не убереглись? Да и сыну теперь каково? Без кола, без двора оказался жених-то Варькин… На это, конечно, не посмотрят Железины, за чужим добром они никогда не гонялись, да согласится ли он вроде бы в примаки идти? Ну, отойдет отец — скоренько разберется, умеет он такие дела улаживать, да и Варька его больше слушается. Льнет она к отцу, будто бы и ближе с ним, ну да пустое это, до поры, пока сама материнского не почует — тогда враз к матери отойдет… А с отцом ничего, выдюжит он ожоги и угар, встанет скоро, не такое выдюживал в жизни. Сестра там как еще? Взялась тоже, неразумна, лепить под старость детишек. Первенец-то у ней тоже мертвенький родился, потом не рожала Танька долго, злые языки Танькой Яловой прозвали, забыв, что была она уже брюхатой. И вот на́ тебе — пятого принесла. Повезло Таньке, оклемалась она с годами, не то что… Да неладно, видать, что-то у ней и с последним: слегла вдруг. И что за напасть такая — горе за горем набежали? Что они, под ручку ходят?.. Ох, каково-то Лексею, парню Варькиному, будет пережить: отец и мать заживо сгорели! И как-то узнает еще, кто черную весть передаст…

Глубоко задумалась Марья Железина, сидя около мужа. А он дышать уже стал ровнее, настоящий пришел к нему сон — лучший от любой хвори, раны и усталости лекарь. Очнулась Марья, когда говорок за окном, давно слышимый, в гвалт перешел, выглянула — батюшки! — народу-то у крыльца собралось, полсела! Которые, видать, в избу хотят, а Санюшка Коновал растопырился из ступеньках и толкует им что-то, поперек стоит.

Вышла Марья на крыльцо и вовсе заробела: людей куда больше оказалось, чем в окно увиделось. Тут и шабры со всей Линии, посчитай, собрались, и с Поперечной, и даже с Заголихи пришли. Гусевы аж в две семьи, и счетовод колхозный Бруснев с женой Аннушкой, дед Гришка Лепилин с конюшни прибег, с уздечкой в руках стоит, Нинка Сагина и Дуся Дергунова тут же — товарки ее бригадные, почтариха Дарька Зараева с сумищей своей… Скоренько обежала Синявино весть, что Железин на пожаре обгорел и при смерти лежит, вот и сбежались. Да и что такого — сама также не стерпела бы, побежала, если у кого другого беда большая вышла. Но что им сказать-то? Кабы сама знала, чем кончится у Сергея…

— Неча, неча толпиться! Лечим мы его, говорю, — бубнит Санюшка Коновал, оказавшийся вдруг у власти и потому важный, решительный. — Спокой ему нужон, один спокой, расходись, неча тут базар базарить!

— Марья Васильевна! Здравствуйте. — То выступил вперед Шлямин, директор школьный. — Как он там, Марья Васильевна?

— Уснул… Хорошо уснул, — ответила Марья в наступившую тишину. И… — Здравствуйте! — запоздало добавила, привычка вдруг выскочила, что с учителями всегда надо здороваться, как и делают в деревне хоть десять раз на дню.

— Значит, ничего страшного. И то правда: давайте расходиться, мужики. Пусть отлежится Сергей Иваныч. — Петр Петрович первым шагнул от крыльца, но тут же повернулся к хозяйке, что-то надумав: — Вы, Марья Васильевна, прибегайте до нас, если что. Мало ль чего может понадобиться. Не стесняйтесь.

— Я вот медку ему пришлю. Свеженького цветочного вырежу с рамы, — Степан Костин, по-синявински просто Степка Трутень, — вспомнил, что он пасечник. — Вот с Мишуткой и пришлю. Пошли, внучек, потопали на пасеку.

— Ему счас не мед требоваца, ему счас жирку ба нутряного, супец ба ему счас жирненький, — не согласилась с Трутнем Аннушка Бруснева. — С ожогу нутряной жир хорошо помогат, да где его счас взять.

— Поперечные Спирины овцу хотели прирезать, у их старший Митька на побывку с городу едет. Можа, прирезали, никто не слыхал? — подсказали от ворот.

— Прирезали, прирезали. Утресь вот только што. Скажу я им по пути…

Переговариваясь так, стали расходиться. Марья Железина стояла на верхней ступеньке рядом с Санюшкой и растерянно бормотала, прижимая концы платка к груди: «Спасибочко вам, не надо ничего… Спасибо…»

Но и остаток дня не прошел безлюдно, нет-нет и подходили распознать, как там Сергей Иванович. И медку принесли, и жиру нутряного, и мази какой-то коричневой прислал Петр Петрович Шлямин, не очень близкий Железиным, но зауважавший их за круглую отличницу Варьку, которая окончила нынче десять классов и ни запиночки не сделала на экзаменах.

Разорвись не поспеть бы Марье одной на все в этот хлопотный день, ладно припыхтела к обеду Няша Гуляева — одна поживала бабка, и новость ей занесли позже всех — и взялась травы какие-то отваривать, поить Сергея да Санюшку разговорами занимать. И все же забегалась Марья: и с людьми надо поговорить, и молочком мужа поить (дивное дело — который раз принимался Сергей пить, и пил жадно, а все не просыпался), и по дому что ни на то успеть сделать, и Санюшку покормить — пришлось-таки бутыль перегону с подполья достать, держали на всяк простудный случай, да не обижать же человека вконец. Бегала Марья взад-вперед то на улицу, то во двор-огород и носила в себе грейкую думку: столько народу сошлось сегодня к ее мужу, и еще прибегают, словно начальник он какой большой и дела важные без него стоят. А какой он начальник — молоковоз всего, знай ворочает на ферме бидоны да отвозит их в Речное… Не понять, что это в нем за сила, которая так притягивает к нему людей…

Сергей Иванович, наверное, и сам удивился бы и посмеялся неверчиво, скажи ему, что в селе он первонужный всем человек. И более того: человек, рожденный командовать другими. Да и как было верить этому? Грамоты чересчур большой Сергей Иванович не имел — не до нее стало, когда поглотила отца, тихоню Ивана Железина, вешняя Сура на обратном пути с лесосеки. Брат Павел царю служил тогда, и остался Сергей один мужик в семье, о животе больше приходилось держать думушки, потом и сам ушел на гражданскую. И чего бы людям больно-то слушаться его? И даже липнуть к нему? Излишками добра — ни предметного, ни душевного, чтобы угождать каждому встречному-поперечному, — не владел да и не желал угождать (возьмет и ляпнет что на уме); на сходках-собраниях поперед всех не лез, ежели и брал слово, то подолгу не горланил, скажет пять слов и обратно усядется; а чтоб уж кричать-командовать — тут и вовсе напраслина будет на него, в начальники не лез, и голос, может, раз в году повышал, да и то на скотину иль на Марью с Варькой, которые не обидятся по своей виновности. Только силой разве и впрямь не меренной одарил его бог, ею он выделялся в Синявине, да ведь домовитые и лошади бывают, не сила должна красить человека, а душа и ум.

Часто замечала Марья, что дня не проходит у Сергея без того, чтобы с десяток человек не подошло к нему за советом-приветом. Не к ней приходили — к нему. Кто с утречка в дом зайдет, кто на улице задержит, кто и на ферму к нему-бежит аж за Клубничный вражек, хоть и дело-то у самого что порожний узелок. А уж вечерами и вовсе не переводится у Железиных говорчивый круг. Летом все перильца и ступеньки крыльца отсидят, зимой скамьи и табуреты в избе постоянно заняты. Не скажешь, что всех по шерстке гладит Сергей в словах своих, а не обижаются на него, снова приходят. Поколотил маленько Егор Бруснев пасечника Трутня, пришел тот, побитый-то, к Сергею и говорит: «На суд отдам свово соседа-бандита, а?» А Сергей ему в ответ задумчиво: «Я бы подумал… чем срамиться по судам… Твоего-то греха не знаю я, но убей — не поверю, чтоб впустую схулиганил Егор, он и мухи зазря не обидит. А возьми-ка ты маленькую да зайди к нему, потолкуете — оно и красивше выйдет. Да маленькую возьми, не большую — не то опять подеретесь». И глядишь, смирились вражки, даже семьями сошлись в праздник… А то баба чья заявится словно бы с делом к Марье, сама вопросительный глазок на хозяине держит. Сергей на нее ноль внимания, занимается себе своим делом, только и выронит как бы ненароком: «Я бы свою не так еще выпорол, начни она про мужа подолом всюду трясти». Подожмет баба губы обидчиво, тырк-мырк да испарилась вон, да ничего — глядишь, опять прибежала, знай похваливает своего проклятущего. И нет, никогда не беднеет людьми дом Железиных. Бывало, и обида подкрадывается к Марьиному сердцу: почему не только мужики, а и бабы только к нему липнут, чем хозяйка-то хуже в этом дому? Да ничего тут не поделаешь. Нет Сергея — и пусто в доме. Как ушлют его зимой с мужиками что покрепче на лесоповал, так и омертвел дом на все два-три месяца. Что-то непонятное есть тут для Марьи, чего не разгадать, как ни тужься и как ни обижайся на себя… Ну, как бы там ни было, нечего особо дивиться, что народу столько набежало сегодня к ее мужу: уж при хорошей-то жизни ходили, а в несчастье тем боле придут. Да и недолго держалось в Марье это удивленье — вытеснила его пришедшая снова тревога: не беспамятство ли вцепилось в Сергея опять? Нешто сон такой может навалиться на человека, чтобы весь день пролежать недвижно? Поспать, правда, любил Сергей, даже теперь, к старости, спал по-ребячьи глубоко — хоть пой, хоть пляши, все одно не услышит.

Так и пролежал, проспал Сергей Иванович весь день и очнулся — проснулся ли — тогда лишь, когда стемнело в избе. Приподнялся, оглядел комнату, словно бы не узнавая, потом допил жадно отвар бабки Няши и, потрогав левый глаз, хрипло спросил:

— Что такое, мать? Не вижу я им…

Марья смолчала. Не была она умелицей в болезнях и ушибах, а сказать, что побурел у него незакрывающийся глаз, не решалась. Вдруг да пройдет, мол, к утру, очистится и видеть начнет? Всяко ведь бывает у людей, другой, помирая, лежит почти год, все уже и рукой махнули на него — не жилец на белом свете! — а он встанет, прочих здоровых, глядишь, переживет. Правда, глаз-то у Сергея… едва ль отойдет.

Сергей Иванович по молчанью ее, видать, понял все и сам: вздохнул глубоко, лег и отвернулся к стене.

Постояла Марья у кровати, выжидая, не скажет ли он еще чего, приткнула кружку на подоконник и прошла в Варькину спаленку. Скомкалась там на койке и всплакнула тихонечко, выпустила боль свою и усталь, невпродых стеснившие грудь. Чумной пришелся день: и страху полно выпало за мужа, и жалости к нему, и радости за людское вниманье — разве мыслимо столько всего удержать в себе? Вот и облегчилась в плаче, промыли, смягчили слезы отвердевшее сердце. Как бы зачерствел человек, думала Марья не однажды, если б отнять у него уменье плакать, если б пришлось ему все время носить горечи и обиды в бесслезной сухоте! Очень, оказывается, нужны человеку и слезы — край человеческого терпенья, до чего же умно увидано это природой загодя…

Но встряхнулась тут Марья, не стала снова распускать клубок бесконечных сегодня мыслей, а вышла обратно в большую комнату, сдвинула две скамейки и, застлав их чем попало, прикорнула головой к кровати, чтобы слышать дыханье мужа и чтобы вскочить можно было в любой нужный момент.

Ночь прошла спокойно. Да и какая в июне ночь? Названье одно. Темени-то и нет, один сумрак успевает прогуляться по земле, да и то походкой торопливой, подгоняет его новая зорька.

Когда Марья проснулась — только на минутку будто и смежила глаза, — муж сидел на кровати и, белея в сумерках нижней рубахой, курил. Затягивался так, что потрескивала цигарка на всю избу, подсвечивая красное пятно губ и белое — кончика носа.

— Пошто вскочил-то? — спросила Марья отчего-то шепотом. — Полежал бы…

— Належался. Будет. — Голос к Сергею Ивановичу вернулся прежний, веско-неторопкий, лишь чуточку разве осталась в нем вечерняя хрипотца. — А ведь глаза-то я, кажись, лишился, Марья. И рот чего-то сводит.

И снова провально ухнуло в груди у Марьи, и поняла она, что ничего-то не вымыли из вчерашнего ни слезы, ни сон — так, обман один был. И опять не нашла слов, которыми помочь бы мужу хотела, успокоить его.

— Болит?

— Да нет вроде бы… Тянет чуток.

— Все у тебя «нет». Как дитя малое, ей-богу… К докторам бы тебе надо, посмотрели штоб, полечили. — И обрадовалась, припомнив к делу. — Все одно тебе надо в Речное-то. Макар Кузьмич вечор заходил, говорит: милиция приезжала, велели тебе явиться, как на ноги подымешься, ты же первый был на пожаре, просили тебя… Они, слышь, многих тут спрошали.

— И чего вызнали? Не слыхала?

— Не знай… Тимофей, слышь, сам заронил огонь, выпимши его видели позавчера. А кто видел — не знай…

— Та-ак… — Сергей Иванович задумался. Пыхтел, кряхтел, потянулся почесать плечо, Марья шлепнула его по руке, потом проговорил врастяжку: — А пожа-алуй… А пожалуй, и вправду надо попасть мне в Речное, Марья, на-адо… Ну, что еще занятного было без меня?

Марья начала пересказывать вчерашний день. Что было, кто приходил, чего говорили. По своему разумению располагая важность событий (даже то рассказала, как опьянел совсем Санюшка Коновал с бутылки перегону и хотел здесь сночевать, еле вытолкала), она лишь под конец помянула, что дважды приходил Федор Бардин, в обед и под вечер, все хотел «потолковать с хозяином». Но Сергею Ивановичу это, знать, показалось самым важным — вскинулся так, что искры слетели с цигарки на постель, он торопливо прихлопнул их ладонью.

— Федор? Бардин? — проверил себя, не ослышался ли.

— Он, он. — Марья убрала свою временную постельку, раздвинула скамьи на места. — Давно я его не видывала, тут смотрю — толстый стал, что те боров к заколу. Пузо вывесил — штаны вот-вот лопнут. И гляделки, как у хрюшки же, заплыли совсем. Жирно, видать, живут…

Сергей Иванович не слышал — и не слушал — жену, а пытался гудящей все еще головой выверить, какие такие заботы заели Федора Бардина, что весь день он, выходит, кружил около их дома. Доброго здесь не могло быть ничего, ясно это как божий день, а если обложить решили Сергея Ивановича Железина, то крепко они обожгутся, он вам не мягкотелый Тимофей Морозов, который и самую-то большую злость выказывает… выказывал… просительной улыбкой. Ну-ну, «сделаем посмотреть», черт жирный, кто кому пообломает рога!

Сергей Иванович все больше ожесточался сердцем, настраиваясь на месть, и где-то тоненько ловил себя на том, что делает это умышленно, затем, чтобы погасить загнездившееся в груди чувство собственной вины, которое не оставляло его, помнится, даже в долгом вчерашнем сне. И мстительность его, и сама предстоящая месть, которая не решена еще и не понята, в таком случае заранее обидно выглядели попыткой оправдаться, обелить свою память о людях, столь страшно ушедших из жизни: заживо в огне. Пытался Сергей Иванович и так и этак повернуть дело, оглянуть его сторонним глазом, но выходило, что виноват он, и все тут, очень даже виноват. Вникни он в рассказы и опасения Тимофея Морозова, поглубже встрянь между ним и Бардиным — живы остались бы, думалось теперь, лесник и его жена Таисья. Нельзя было отделываться одними благими советами, вон каким боком вышли теперь его невниманье и шуточки. Да разве можно было принимать заботы Тимофея всерьез, когда он даже о стычках с Бардиным говорил по обыкновению робко и стеснительно! Да, запоздал ты, Железин, вмешаться, запоздал. Следовало вообще куда раньше присмотреться к Федору Бардину, прямо с того дня, как вернулся тот с отсидки. Так ведь шутейно началось меж Морозовым и Бардиным и шутейно вроде бы тянулось несколько лет, потому и думаться не могло, что дело столь серьезный оборот примет у них. Куда как серьезный…

Запоздал ты, запоздал, чертов шутник!..

Корил себя Сергей Иванович и в оправданье все вспоминал случай, который долго пересказывали в Синявине. С гордостью, как водится, пересказывали: вот какие люди живут в нашем селе, не везде такие водятся.

Завершил однажды лесник Тимофей Морозов обход своих дремных владений и вышел, направляясь домой на кордон, к синявинской опушке. Смотрит — через поле какой-то мужик толстенную лесину прет. Глаз лесницкий зорок: признал Тимофей в мужике Федора Бардина. Не признать и мудрено — одна такая комплекция на село, а то и на весь район: саженные плечи при нормальном росте, словно кадушка полуставедерная враскачку стоймя по земле кулёмает. «Стой! — кричит лесник издали. — Вертай обратно, Федор, оштрафую не то!» Федор вроде бы не слышит, а сам шагу прибавил. Скричал его лесник еще раз да вслед припустился. Бардин — от него. Галопом приударил с бревном на горбу. В улицу да в свой двор. Почти вслед забежал Морозов, а Федор уже в избе сидит, самокрутку успел засмолить, лыбится себе и не запыханный вовсе. «Давай, — говорит ему лесник, — волоки лесину в обрат туда, где взял. А ты ее у сруба взял, что леспромхоз себе на контору рубит». — «Каку лесину? — дивится Бардин. — Ты что, Тимофей Ильич, с хрена сорвался?» — «Не балуй, Федор, — наседает лесник. — Добром говорю, вертай. Не то хуже будет!» — «Дак ищи свою лесину, найдешь — твой слуга буду», — в глаза смеется Федор. Вышел Морозов вон, весь двор обшарил: и под сенцы заглянул, и крапиву вытоптал вдоль оград, хлев и коровник осмотрел и даже на сеновал поднялся — нет бревна. На зады вышел, хотя и не должен был Федор добежать туда и обратно, баню обошел, в предбанник глянул и по картофельным грядкам прошелся — словно в воду канула покража! Еще раз все утемки осмотрел — ни следочка. Не иголка ж, экая лесина была! Сдался тогда лесник, говорит хозяину: «Ну, шут с тобой, Федор, ничего те не будет, и лесину себе оставишь, но куда столь хитро упрятал эдаку махину?» Оказалось, не во двор забежал Бардин с лесиной, а на крылец и на чердак ее и пихнул! Потом, для интересу, трое мужиков, без Федора, конечно, еле подняли ту лесину, а от леса они навряд бы ее и доволокли. Вот каков он бугай этот Федор Бардин, краса и гордость Синявина. Так уж устроены, видать, люди: дуролом — и то в гордость…

Да, шутейно началось у Тимофея и вон как кончилось… Ну не-ет, не кончилось еще!..

— Появится Бардин опять — кликнешь его в избу. Потолкую я с ним. Страсть как хочется потолковать, аж в Речное до того не поеду… Да одеться во что получше дай, не пристало жалконьким ему предстать. А Варьки нет еще?

— Нет. А то бы, чай, с тобой сидела. Не отошла, знать, Татьяна-то… И самим надо б ее навестить. Ой, да забыла с энтим твоим биндюком! — Марья так и пристыла у сундука. — Макар Кузьмич сказывал, что с утра велел почтарке Зараихе собчить лесникову сыну… Приедет, чай, не седня-завтра…

— Неужто не приедет, — согласился Сергей Иванович, беря из рук жены штаны от темно-синего костюма, который вынимался из сундука по праздникам.

Он не сразу уловил, к чему это Марья так всполошенно толкует. Но быстро вспомнил, что Алексей Морозов не просто сын сгоревшего лесника, а и… жених не жених Варькин, но и не чужой им, ох, гляди, не чужой. И пришлось спешно соображать, как с ним-то быть теперь. Не синявинские ведь Морозовы-то, никакой в селе родни у Алексея, так что и приткнуться ему негде будет.

— Приедет — у нас будет жить. Дом большой, не что их семиаршинка, поместимся, — сказал, натягивая выходные непривычные штаны и чувствуя, как ослабли руки и ноги всего за сутки бездельного лежанья.

Марья никогда не противилась мужу — как ни прикинь, всегда он оказывался прав, — но тут в нее словно бес вселился.

— Да ты что, с ума рехнулся совсем? — вскинулась она и выпустила из рук крышку сундука, та бухнулась с ружейным выстрелом. — Что мелешь-то как спьяну? Разве можно при такой девке парня — не жених и не знай кто — в дом жить пускать? Опосля ее вся деревня оплюет! Вот распишутся когда — другое дело будет, да рано Варюшке-то…

— Ладно, помолчи, — досадливо отмахнулся Сергей Иванович, отрешенно подивившись нежданной горячности жены. — Чего взъерепенилась? Придумаем чего ни то. Пусть тогда у Михала-свояка поживет, велика разница.

Казалось, замята была некстатная размолвка уступкой хозяина, не скажи тут Марья просительно:

— Не сходился бы ты с Бардиным-то. Они чего хошь могут…

Сергей Иванович рывком ссадил с плеч подол рубашки — тоже из тех, праздничных, — и выдохнул ей прямо в лицо:

— Молчи! Молчи, Марья… Не встревай в это… я… — Правая щека его задергалась под толчками снова пошедших криво губ. — Я всю жизнь теперь казнить себя буду, коль не выведу их… Мы, Железины… никогда не трусили перед такими… Так что молчи, молчи…

3

А дочь Железиных, толстокосая Варька, прозванная завистниками Варькой Долгой, ни о чем случившемся в родном Синявине не ведая, в эти дни во всю хозяйствовала у тетки в соседнем селе Мартовке.

Трудненько пришлось ей в первые дни. Не часто касались ее до сих пор домашние заботушки — матери разве помогала иной раз, да и то походя, налегке, когда у самой желанье было, — и не думала она, что столько хлопот может набраться по дому. За одно хватаешься, за другое, рук-ног не чуешь, а они опять стоят длинной чередой и вопят немо: меня сделай, меня пора, меня, меня, меня!.. Корову затемно надо успеть подоить, чтобы дядя Егор до ухода на машинный стан отвел ее в стадо, завтрак на шесть ртов сготовить и на шесть ртов же на весь день в печь поставить, больную обуходить, поросят и гусей покормить и пасти, пасти, не спуская глаз, густой теткин выводок, который Варька по порядку имен стала общо называть Дармоежками: от Дашки, Райки, Машки, Егорки и Шурки. Эта сопливая мал-мала обладала ужасным уменьем расползаться, вываживаться в пыли, грязи, подтопочной саже, ушибаться, драться и реветь, реветь, реветь. Ладно еще самая маленькая, Шурка, чудо какая спокойная пришла на свет. Выпучит глазищи — во все маленькое личико у нее глаза — и молчит. Сделаешь ей скрутку тряпичную с жеваным хлебцем, уложишь рядом с матерью, так ни писка от нее целыми часами.

Но и с остальными Дармоежками нашла Варька выход: жизнь научит, как жить лучше! Справится Варька с утренними побегушками, наставит в печь чугунков да горшков и — выводит соплюнов во двор. Там, на травке возле забора, сотворила она из жердочек и хвороста нечто навроде двух шалашиков, закидала их соломой прошлогодней, травой, проделала лазы переходные — любота! Запустит туда Дармоежек — те и весь день готовы там возиться. И слава богу, то и нужно Варьке. Можно теперь присесть в сторонке, следить за ними вполглаза и листать учебники: поддалась она уговорам Софьи Яковлевны и Петра Петровича, решила попытаться поступить в Речновское педучилище, которое было, говорят, открыто отцом самого Ленина, инспектором Ильей Николаевичем Ульяновым.

И все бы ничего, даже тут, у тети Тани, меж беготней домашней и возней с Дармоежками, вдосталь можно начитаться за день, но еще беда: посидишь-посидишь, и сама не заметишь, как порастеклись буквы, расплылись в глазоньках, и в голове не гоголевские мертвые души и не грустная судьба Наташеньки Ростовой, а свое, изжитое, наболевшее. Недолго прожила Варька на свете, но сколько, оказывается, уже было всего — не перебрать-перепомнить! А впереди такая большая жизнь, что страх временами берет: как-то будет там, что ждет? Кабы одним глазочком заглянуть, и если хорошо все… А если нет? Ой, лучше не надо! Да и какой интерес жить, если все наперед будешь знать? Ни помечтать тогда, ни погрустить — все же ясно заране.

У кого что болит — у девушки, конечно, девичье. Много разного там на сердце, но особенно мучает Варьку неясность с одним распроклятущим, который далеко теперь, так далеко, что просится сказочное «за лесами, за долами». Чудно у них как-то сложилось все… И вообще, чудно устроено в жизни: одни сами пристают, проходу не давая, но противны сердцу, а другой, который… слепой, не слепой, а не понимает ничего…

Если шутя, то Варьку Железину сватали уже раз десять. Может, и многовато это, если вспомнить, что она только вот этим летом окончила школу и восемнадцать ей стукнуло нынешней весной — в первомайский праздник у нее день рожденья. Но что было — то было, сватались, и ужасное стародевье Варьке, надо полагать, нисколь не грозило.

Ну, все это — шутя, а всерьез Варьку сватали трижды. Не успела она налюбоваться на свой аттестат (всего три четверки портили стройный ряд пятерок) — чередой побежали сваты, словно за кустом сидели и выжидали, когда в невесты настоящие вызреет Варька Железина.

Первым постучался ей в мужья Степка Макаров, сын Макара Кузьмича Макарова, председателя сельсовета. От кого уж от кого, а от него не ждали Железины такой прыти, особенно сама Варька. Длинный в отца и тощий, как сухая жердь, Степка был заметно постарше Варьки — уже в армии отслужил и второй год работал плугарем, — а не слыхать было, чтоб к кому подходил из девок в Синявине. Такой уж бирюковатый, не в горластого отца, смурый всегда и даже от парней отдельный — друзей-то у него, кажись, не было никого. И вот поди ж ты: приметил да надумал чего. Из окна, что ли, высматривал он ее — ну хоть бы разочек подошел да словечком перекинулся! Нет же, просто хлоп — заявляются однажды под вечер Макар Кузьмич с женой: у вас добрый товар, у нас добрый молодец (это Степка-то «добрый молодец»!)… Но, видать, невтерпеж приспичило Степку: не вышло с Варькой — хотя ради приличия не стал пережидать какой-то срок, через неделю женился на кособокой Маньке Михатовой, чувашке, или, как их в Синявине называют, «чувайке». И ничего, говорят, пока живут, дай бог счастья Степушке!

Вторым был Колян Васягин, хвастун щербатый, тоже почти перестарок, не моложе Степки. Этот уж покрутился вокруг Варьки! Шагу ступить не давал прошлым летом, прицепился прямо как репей. Чуть подрумянится солнышко, прихорошит закат людям на любованье — глянь, мелькает красный Колькин сатин туда-сюда мимо железинского двора. Варька на улицу, чтоб к товаркам да в клуб с ними, — тут как тут Колька, вьюном вьется. И хохотнет ни к селу ни к городу, и в глаза глянет жадно, и похвалится тем, что было и не было. А уж к ночи-то, к сроку провожаний парных, прямо смолой прилипнет, ни походить, ни попеть с подружками. До самого крыльца не отстанет, за руки пытается взять, но фыркнет Варька — «Отстанешь ты или нет?!» — и в избу. А Колька долго еще под окнами бродит, напевая свою дурацкую песенку: «Эх, бывалочи, на горке золотой шандарахнулся об камень головой!..» Хоть бы и впрямь шандарахнулся, чтоб не видеть его больше и не слышать. И не смутил его позор Степки Макарова, почти вслед заслал свою разговорчивую матушку к Варькиным родителям. И отстал наконец… Видать, плохо отваживала его Варька на вечерних гуляньях, вот он и надеялся, выжидал момент.

Третьего жениха Варька и не помнит как следует. Даже имя-то его до сих пор не знает. Да и откуда знать, когда видела его всего два раза мельком. Родня не родня он тете Тане, а так, седьмая вода на киселе, и гостил в Мартовке пару дней, когда Варька там жила, ходючи в мартовскую десятилетку. И приглядел успел Варьку. Все книги толстые читал допоздна — можно подумать, затем и приехал к тете Тане, — умный был, наверно, да Варьке-то что до этого? Умных теперь много развелось, всех не перелюбишь. Она и запомнила в нем только нос крючковатый да брови — такие лохматые, что и глаз под ними не видно. И смеха-то не нашлось у Варьки, когда пришли к родителям тетя Таня и его мать, робонькая, махонькая старушка-колобочек, все лицо сшито из морщин. Может, из-за матери его и не давилась Варька смехом, как было при сватовстве Степки и Коляна. А может, потому, что больно издалека пришла она — аж из Напольного, верст за тридцать от Синявина, и все вздыхала тяжко, жалуясь на сына: «Совсем сдурел, окаянный-то, ходеть и ходеть за мной, иди, говорит, сходи, не то я николи не женюся…»

Ну а остальные сватовства шутейные были. То дед Василёк, который по зимам возит старшеклассников в Мартовку, зачнет, поглядывая хитрованом и поглаживая козлетощую бороденку: «Пойдешь за меня, Варюшенька, коль возьму вот да сброшу лет эдак пятьдесят, а?» — «Конечно, дедусь!» — ему в ответ Варька, хохоча. То на базаре в Речном приставал морячок на побывочке, все хотел узнать, как зовут ее и куда к ней прийти можно. Варька назвалась Машкой Тренчонковой из Гарта, именем подружки своей, одноклассницы. И ведь заявился, слышь, к ней морячок, стал допытываться про «длиннокосую», а Машка не поймет никак, что к чему. А смелый, видать, был морячок: в Засурье не любят пришлых парней, частенько гоняют средь ночи аж до темного лесу… То лесорубы однажды хотели запереть Варьку у себя в избушке: выбирай, мол, любого из нас, батырей-лесовиков, одних холостых шестеро, да и женатый любой с супругой враз расстанется.

А разве сватовства одни? И синявинские парни, и окрестные-то, с кем доводилось встречаться, многие глаза свои изболели, смотря на нее, — знает это Варька. Даже Спирька Полудурок, сын дурачка, — не гляди, что отцов крестник, — так и шагнет слепышом хоть в жаркий огонь, хоть в студеную воду, только скажи ему одно ласковое слово. Этот Спирька… Красив он по-своему, ну точь-в-точь таким видела она во всех сказках Иванушек-дурачков: бело-желтые длинные волосы, тонкие яркие губки… А и над ним смеялась Варька, над кем и смеяться, если не над дурачками, пусть и красивыми…

Смеялась Варька, ох как смеялась над женихами, сватами и сватьями. Над старшими, конечно, в душе, а над Степкой и Коляном прямо в лицо хохотала на другой день после сватовства. Да и над старшими попробуй не прыскать в ладошки, стоя за занавеской в своей комнатушке-горенке и слушая, как серьезно ведет отец разговоры со сватами о погоде, видах на хлеба, травит разные байки. Битый час морочит головы, не давая заикнуться об их важном деле, а когда прорвут-таки они отцовы тары-бары — разом обрубает концы: «Так вы по Варьку? Пусть молочко на губах обсохнет. Выпорю вот возьму вожжи. Эй, Варька, а ну-ка, поди сюда!» Выйдет Варька, встанет перед ним, опустив глазки. «Так ты, говорят, замуж собралась, а?» — грозно на нее отец. «Нет, папа, что ты, и в голове не было…» — тихо ответит Варька, а отец на сватов смотрит и руками разводит: о чем, мол, больше разговор может быть, теперь не стары времена. «Выпорю…» А сам к Варьке пальцем сердитым не притронулся до сих пор, не то уж — «выпорю». С рук его не сходила Варька, сколько помнит себя. Не как у других у нее получилось: девчонки к матерям липнут, а ей с отцом легче говорить обо всем, и работу какую сделать, и просто так посидеть. И не строга мамка, и ласки никогда не жалела единственной дочери, а вот поди ж ты… О том же замужестве не посмела Варька и шутя коснуться в разговорах с ней, а с отцом в минуту договорились, как ехали с сенокоса. «Видишь, вон пень стоит? — сказал отец, чуть подергивая губы в улыбке и указав прутиком на старый трухлявый пень у опушки. — Приглянется — так хоть за него выходи, противничать не стану. — Снял улыбку с лица, призадумался. — А придет срок, решишь, что человек тот самый, лучше подойди сама к нам с матерью и прямо скажи, без этих… штуковин…» — щелкнул пальцем, не находя нужного слова, но Варька поняла, что он хотел сказать. «Спасибо, пап, — ответила тихо. — Я так и сделаю. Но ты не жмурься, то будет не скоро».

Смеялась Варька, ох как часто смеялась! На всей Линии, самой большой улице Синявина, нет девушки веселее Варьки. Со двора ли, огорода Железиных — жаворонком взвивается ее колокольчатый смех, доносится ее звонкая песня: «Неужели почернеют синие леса, и повянет так же скоро девичья краса?..» На игрищах ли визгливых девчачьих, на сенокосе ль многолюдном — больше живости и смеха там, где она, Варька Железина. Ох, бойка ты, девка, ох, весела, а что в глазах твоих зеленых затаилась тоска — кто разглядит? Про бессонные долгие ночи твои кто знает? Боль душевную, надрывную кто почует? Глубоко ты запрятала себя, надежно укрылась за смехом да песенками, да надолго ли хватит тебя этак-то, Варька? Ведь как ни кутай этот огонь бесовский, как ни прячь его от ветра — вырвется он однажды и так полыхнет, что самое же опалит, дай бог не сожжет дотла… И у Варьки он вырвался однажды, робко еще вырвался, но и то страшно и стыдно до сих пор, словно голой себя выставила на людские глаза.

Год назад это было, Варька в девятый тогда перешла, а он десятый кончил и, конечно, перестал заходить в школу («заходить»! — кабы он мартовский был, а то ведь вон в какой дали живет). Устала она от знобких с ним переглядок, в которых, правда, много больше было, чем словами можно сказать, устала от долгой неясности и ожидания и сама первой подошла к нему. Словно к самому краю пропасти подошла — до того стало жутко, рук-ног своих не чуяла. Правда, не одна подошла, а с Наталкой Гусевой, одна-то хоть убей не осмелилась бы. «Говорят, покидаете нас, — спросила, изгиляясь и смеясь до судороги щек. Не смеясь, вернее, а хихикая, противно и самой. — Ученым, слышь, решили стать? Лес чтобы по-ученому рубили, да? Его разве не все равно как валить?» Он, уже было шагнувший на ступеньки избы-читальни, потерялся весь, бедненький. Еще бы ему не потеряться: дождался — девушка сама к нему должна стала подойти! Да и заговорила Варька не так и не о том, как и о чем должно бы меж ними. «Да, хочу попробовать… Может, и не поступлю, — буркнул он, не в силах оторвать глаза от носка своих не новых, но хорошо начищенных ботинок. — А лес и правда положено рубить не так, как у нас: тяп-ляп где попало…» — «Ой, умру! Сначала, значит, у дерева сходку будешь проводить: рубить надо вот эдак, топор надо держать вот эдак, да? Ой, помру!» — и того пуще заизгилялась Варька. А он ответить не успел, тут парни подошли, Колян Васягин, конечно, возник рядышком, и отошли Варька с Наталкой. И все. Кончился на этом первый и последний их разговор. Он уехал скоро, так и не посмел подойти.

А поглядки — «глазной хворью» называет их Наталка — начались у них давным-давно, прямо аж с тех пор, кажется Варьке иногда, как начала она помнить себя на свете. Чудней ничего, конечно, не придумаешь, да просто забыла Варька, когда первый раз увидела мальчишку с золотыми волосами. Наверно, просто приходил лесник в деревню с сынком, в магазин или еще зачем, тогда и увидела. Из-за волос тех, поди, и началось в ней: очень подивилась она им, и дня не проходило, чтоб не вспомнила о них. А волосы у лесникова сынка и впрямь были невиданные: пушистыми колечками, такие чисто-желтые, будто не голова на плечах у мальчика, а маленькое солнышко — подсолнушек эдакий, катится по улице! Он-то уж не знай чего такого выглядел в Варьке — в тот раз или позже когда, — но видела она, чувствовала, что Алеша тоже смотрит на нее не как на других девчонок. Вот и повелось у них: в каждую перемену надо выйти из класса и хотя бы издали увидеть друг друга. Тут же, словно обжегшись, торопливо отводили глаза, ныряли обратно в свои классы и сидели, тихо баюкая в груди неведомое тепло. Может, у него по-другому совсем было, кто знает, по себе Варька судит… И долго-долго согревало ее это тайное счастье, много весен и зим, и вдруг — мало ей стало одной «глазной хвори». Нет-нет, не тому начала завидовать, что к девятому классу все девчонки с парнями передружились и, не таясь, провожались по вечерам, и не тому — ой нет! — что Наталка прибегала к ней по утрам с припухшими губами и взахлеб вышептывала немножко стыдные секреты с младшим Васягиным — Васькой, с которым они и темной ноченькой искали места потемнее. Но завелся в душе червячок едучий: то бессонницей, совсем беспричинной, грызет до утренней зорьки, то обидой ожжет — вымахал-де Алексей повыше всех мужиков, а все как теля, ни бе ни ме. Ну, на обиду-то, может, и была причина. Глазами-то ест Варьку, это даже Наталка заметила, а из школы прямиком топает просекой домой, на кордон свой одинокий: в Синявино когда и спустится с Крутенького, то в кино или читальне просидит дотемна и опять уходит в свой лес, хоть бы раз прошелся по Линии до конца, мимо ее дома. Одно разве радовало Варьку: ни на кого из девчат он вообще не смотрел, не то уж чтоб такими глазами, как на нее. Но и на это наползал порою тот вредный червячок, наволакивал сомненье: может, и к ней-то ничего больно-то нет в его глазах? Может, навыдумала она бог знает что себе на утеху и по сердечному хотенью?..

Особенно трудно пришелся Варьке месяц в прошлом лете. Думалось, уж перед самым-то отъездом подойдет он, словечко, да скажет, тем более что и сама вон подходила к нему, — нет, уехал, не подосвиданькался даже. И словно золотую сердцевину вынули из жизни. Все вокруг осталось прежним: и милый родной дом, и зеленая улица Линия, и люди по ней до одного знакомые давно, и небо с его веселыми облаками и ясным солнышком… Прежним, да не совсем. Что-то разом пропало в них. Дом поскучнел, комнаты темными стали вдруг, неуютными, и своя-то горенка-пеструха — вся в ситчиках, вышивках и засушенных меж книжных страниц листочках — потускнела, невтерпеж стало сидеть в ней даже с интересной книжкой, как просиживала, бывало, целые дни иногда. И на улицу выйдешь — Линия по-дурному длинна, никак из конца в конец не пройдешь, а встречные люди чересчур назойливы — все почему-то лезут поговорить с ней, шагу не ступишь, чтоб не окликнули.

Все опостылело, опротивело Варьке. Словно ветром шальным выдуло из нее веселость, ни песен ее, ни смеха не слыхать было целый месяц. Квелая да смурая ходила, словно отсырели руки-ноги, огрузнели и шевелиться не хотят. Но ведь и любому ненастью свой срок: как ни долга зима, а весне быть; как ни полнится небо тучами — солнцу светить. И ослепило оно Варьку до жаркой жмури, появившись на этот раз в виде письма, которое сунула ей в руки — понятливо тайком — почтариха Дарька Зараева. Красным пламенем полыхнули щеки, когда увидела обратный адрес, кинулась Варька в огород, на задворки, и выпотрошила из конверта исписанный ровным бисером букв клетчатый листок. Он, он писал, хоть на письмо-то осмелился, леший, ну да легче оно, конечно, не глаза в глаза… Уж чего только не ждала она, а пробежала письмо — очень удивилась. «Здравствуй, как живешь, я поступил в лесной техникум, учусь, куда ты собираешься поступать после школы, пиши, очень (ага — очень!) жду, до свиданья», — и… все. Хоть насквозь исползай листок глазами, а кроме слова «очень» ничего не найдешь. Он писал так, словно тысячу раз сидели они рядком и толковали ладком, словно все-все знали друг о друге, похоже было даже, будто брат писал сестренке. Но чудо же чудное: нисколько не расстроил ее столь неожиданный поворот, куда там! Разом ожили в душе соловьи, вернулись сгинувшие было краски: песни запросились из сердца, и солнце, гуляющее за облаками, ослепило сильнее, чем в ясень день. Прижмурилась Варька по-отцовски и решила: возьму и напишу ему сама все-все, коли такой он тютя. Зашла в свою веселую горенку, села к столу и… написала: здравствуй, ученый, здравствуй; спрашиваешь, как мы живем, — живем по-простому, звезд с неба не хватаем; поступать после школы никуда не собираюсь — куда уж нам, темным людям; передай привет своим городским подругам… Последнее-то, о городских подругах, Варька и потом, в других письмах, повторяла упрямо — хоть на это-то он должен бы клюнуть, ответить что-нибудь. А он, проклятущий, и не замечает ее колкости, по-прежнему пишет ровно и сторонне, ну ничегошеньки нельзя выудить из его писем!

Так они и живут…

Скоро на каникулы должен приехать ее златовласенький «глухонемой».

Как-то он подойдет, что скажет?

Не больно удивится Варька, если и не подойдет он, если опять обойдутся его каникулы одними поглядками. С него станется. Уедет он в свой город («Где росла ты, где жила ты, мне б и было невдомек, если б только не Алатырь, не Алатырь-городок!» — уже просилась услышанная где-то песенка) и снова напишет ей братское письмо, очень ей нужен такой брат… Но неужто опять самой первой подойти, да как же это, нельзя же девчонке лезть к парню нахально!

О, господи…

Смеялась звонко, мурлыкала песни Варька при людях. Злилась, обижалась и всерьез будто болела сердцем тайком. А глубоко-глубоко в ней, в самой глубине самого глубокого уголка души, неизбывно трепещет живчик: счастливая ты, девка, ой какая счастливая! Ведь что надо человеку? Чтобы в хорошее завтра верилось. Все-то распрекрасно у тебя, и того лучше впереди будет! Потому столь легко и обходишься ты с парнями, даже неплохими вовсе. Спирька Самсонов — чем плохой парень? Сын дурачка, правда, и сам чудик хороший — то одними стихами зашпарит, больше похабными, то и вовсе ахинею наговорит, точно как отцовские бредни, — но все это, на Варькин глаз, нарочно. В душе он добрый. Уж по одному тому видно, что и в глаза Варьке не смеет глянуть, отведет или опустит и сразу засвистит независимо. Даже здесь вечерком мелькнул пару раз на улице, не побоялся мартовских парней, но подойти к дому дяди Егора не осмелился. Хороший парень, а — не лежит душа.

Или другого взять, который сейчас вот явится. Ну да, солнце уже в самую макушку бьет, тень прямо под ноги прижалась — значит, жди Костю Митрофанова, помощника дяди Егора, плугаря его. Будто бы на обед Костя домой приходит с поля и будто бы его дядя Егор просил зайти к ним и глянуть, как там тетя Таня себя чувствует, а сам и в избу к больной не заходит, спросит у Варьки и стоит столбом, выпучив на нее и без того очень уж круглые глазищи, словно век не видел, как девушка сидит и книгу читает. И вечерами то же: парни мартовские волейбол у клуба ботают или кино смотрят, а этот знай трется где-нибудь поблизости, не дает ей на крыльце спокойно посидеть, отдохнуть немножко с беготни предзакатной. Проучила его Варька однажды, да не впрок, видать, урок. Осмелел он с чего-то (то ли днем Варька с ним потеплее обычного поговорила?), прямо к палисаднику подошел, встал почти рядом и страх как вишней заоградной залюбовался. «Костя, — сказала Варька, — у тебя что, денег нету?» — «Каких денег?» — ошарашился тот и захлопал кругляшками глаз. «Кино же сегодня в клубе, а ты не смотришь. Сейчас тебе вынесу — ступай посмотри». Поднялась Варька и пошла в избу, глянула в окно — Костенька чуть не бегом от дома чешет: осрамит, мол, еще, вправду вынесет денег! Три дня после этого не появлялся парень, а на четвертый не выдержал, промельтешил-таки несколько раз под окнами.

Ага, так и есть, опять заявился. Ну, погоди, покажу я тебе «как там тетя Таня?»…

За воротами послышалось топанье-хлопанье. То пыль полевую сбивает добрый молодец, чтобы красавцем перед красной девицей предстать. Малые воротца распахнулись, и вот он сам, весь на виду. Длиннорукий, сутуловатый и очень, видать, сильный. Что тебе медведь с Черного Бора. Только глаза на полнощеком, наспех вымытом лице робкие, как у побитого кутенка. Постой маленько, не такими еще станут!

Варька и с места не тронулась: как сидела на чурбашке, только платье одернула пониже на колени и книгу захлопнула. Костя медленно прошел вдоль крылечной дощатой стены и пристыл у сенного приступка, ближе подойти не осмелился. Открыл былорот, но Варька опередила его:

— Лучше, лучше твоей больной. Чашку супа съела и чаю попила. Кланяемся дяде Егору.

Сказала и не отвела от парня глаз, наоборот — положила голову на плечо и насмешливо уставилась на него: что, мол, теперь скажешь? Заежился тот под ее взглядом, залился маковым цветом, фуражку снял, чтобы покомкать досыта, а слов-то никаких у бедненького нету.

— Ладно тогда, — выдавил наконец хрипотцу. — Пойду я…

Развернулся через дальнее плечо — совсем перестал соображать, что ли? — и двинулся обратно, еще выше задрав спину. Прыснула Варька, прикрывшись книгой, и словно за штаны пропыленные придержала его вопросом:

— Костя, можно тебя спросить? А правда — дядя Егор говорит, будто ты женишься?

— Я? — Костя обернулся, на лице его было такое удивление, что Варька уткнулась скорее в книгу, чтобы не увидел он распирающий ее смех. И глупо спросил: — А на ком?

— Ну, мало ли тут у вас невест, село-то вон какое, самое большое в Засурье. Да и на стороне находят, кому своих мало… — Варька улыбнулась лукаво и, неожиданно для себя самой, ляпнула: — А на мне ты бы женился?

— Так ты ж не пойдешь… — буркнул Костя, и только теперь, на седьмые сутки, до него стало доходить, что над ним смеются. Смеются нахально, прямо в глаза. И лицо его, по-мальчишески полное и круглое, в момент построжало, сделалось жестковато-взрослым. — Ты… Ты не смейся… Над этим не смеются… — И глаза у Кости так завлажнели, что показалось: ей-богу, вот-вот не выдержит он, заплачет себе на стыд и позор.

И смутилась Варька, тошнотно ей стало вдруг — до того невозможно противной увидела она себя со стороны, надавать бы по щекам хорошей пятерней или выпороть прутиком, задрав подол, как сопливую капризуху!

— А ты попытайся… — сказала вроде бы задумчиво, пытаясь в чем-то переложить вину на парня и стараясь заглушить тошноту. И в то же время понимала, что никак не может, просто не в силах одолеть свою дурашливую игру.

Тускло глянул Костя мимо нее, хотел что-то сказать, да уж теперь ясно — не по его способностям было найти какие-то очень сильные слова, особые, и шагнул он в воротца, держа в руке скомканную фуражку, как наган. А Варька осталась сидеть, растерянная неожиданным концом наспех затеянной игрульки, и бросало ее то в жар, то в холод средь июньского паркого дня. И долго не отпускала ее щекотливая дрожь от внезапной мысли, что и педучилище-то у нее пустая забота, что если и в каникулы эти не подойдет Алексей, а пропялится все лето издали, то пойдет она с кем-нибудь топтать ночные тропинки и замуж выйдет за такого вот, как Костя, большого и теплого. Ну сколько же можно в одиночку отсиживать на крылечке вечера, ворочать в бессоннице подушку и втайне завидовать счастливой Наталке, прибегающей с припухшими губами?.. Это у царевен в сказках получается молча ждать целые годы, а Варька не царевна и не хочет ею быть, ей бы простого человеческого счастья вполне хватило, многого она не просит…

Вечер опять пришел с полной котомкой забот, бегом-бегом еле справишься. Овечье стадо надо встретить обязательно, не то убегут овцы куда в овраг или за околицу, и поди ищи их потом часами — такие бестолковые твари, что на миг нельзя оставлять их без присмотра. Овцы и гуси, как заметила Варька, — самые бестолковые из всей домашней живности, самые тупые: хоть прикармливай их с рук, хоть ори на них и бей — все одно шарахаются в сторону беспричинно. А вот свинья — совсем другое дело, она хитра, нахальна и упряма, и если делает что-нибудь супротив, то вовсе не по тупости, а по настырности, назло. Корова, наверно, самая умная и самая верная из них. Правда, непросто другим обращаться с ней, когда хозяев нет дома, не больно-то подступишься, да уж тут ничего не поделаешь. И Варя совсем замучилась с Красавкой Ступаковых: не подходи к ней с подойником, пока не повяжешь тети Танины платок и фартук, да и то, гляди, волноваться начнет, принюхавшись, и без молочка оставит Дармоежек… Гусей во двор загнать, тетю Таню и Дармоежек покормить да спать приустроить, посуду вымыть, в избе прибрать, дяде Егору горячей воды — не отмоешь тракторную грязь холодной — и ужин на стол заготовить, в бачок и чугуны воды на утро натаскать… ух ты, дыхнуть-то поглубже некогда, не то чтобы думы свои веселые до конца доводить.

Но всему на свете положен свой край, справлены и вечерние хлопоты, переплела Варька размякшую за день косу, надела любимое, в сирень-цветочек, платье и вышла наконец на крылечко, к тому тихому сидению, к которому так уж привыкла, что и день кажется прошедшим впустую без этого истомного часа. Хорошо… Сидишь печально одинёшенька и смотришь, как широко переливаются перья огнекрылого заката. Хорошо… Ничего-то не надо тебе больше, и не думаешь поэтому ни о чем внятно, а просто сидишь и баюкаешь, покачиваясь тихонько, неясную — бог знает о чем и зачем — тоску-печаль полынную…

Отсидела Варька свой заветный час, навздыхалась досыта и поплелась в избу, заметив равнодушно, что не появился сегодня Костя близ тетиного дома. Может, и не появится больше. Видать, совсем отшила его она сегодня, навсегда. Ну и пусть, не жалко… Расплела косу — и зачем стянула ее туго, вплетала голубую ленту… — завернулась в широченный тети Танин халат и скомкалась на кровати поверх одеяла. Слышала, как заверещала на улице гармонь и вплелся в нее дурашливый мужской голос: «Ты Подгорна, ты Подгорна, широкая улица-а…» и дальше похабное (и почему парни так любят похабные частушки? Смотришь, вполне хороший парень, а пойдет вдоль улицы с гармонистом — обязательно запоет что-нибудь эдакое…); слышала, как вошел дядя Егор, на цыпочках вынес во двор чугунок с горячей водой и плескался там, отфыркиваясь и звонко шлепая себя по щекам и шее; слышала, как вернулся он в избу и, подсев к столу, долго ел, стараясь не шумнуть чем в темноте. И глаз вроде не закрывала — потонула в сон, и привиделось ей, будто подошел к ней Петр Петрович и говорит злобно: «Ты зачем все стекла в классе поколотила?!» — потом схватил ее за руки, вывернул их безбольно и давай нахлестывать по щекам тонкопалой жесткой рукой. Мечется Варька в ужасе — что уж это: любимый учитель любимую ученицу бьет?! — а вырываться у самой и думушки нет, потому что тут же, во сне, с радостью понимает разгадку сна: значит, так бьется кто-то в дорогу, так торопится к ней, очень спешит, и лучше не просыпаться подольше, пусть спешит, скорее доедет…

— Варя… Варюшка, подымись-ка…

— А? Что?.. — распахнула глаза, вздрогнув.

Это, оказывается, дядя Егор за плечо ее трясет. Вскочила испуганно, растрепанная, еще не вышедшая из сна.

— Парень там какой-то… Тебя просит.

— Какой еще парень? — спросила недовольно, подумав мельком, что Костенька это не выдержал, пришел сказать, как он ее любит, прямо жить без нее не может. Не пришло спросонок, что дядя Егор-то уж Костю по имени бы назвал. — Ну их к черту, поспать не дадут… Не пойду.

— Чужой какой-то, ненашенский. Высокий такой…

И ухнуло в груди у Варьки от догадки: он! Алексей приехал на каникулы и, не застав ее в Синявине, в ночь, в темень, пришел к ней сюда, в Мартовку… И рванулась Варька, не помня себя, забыв все обиды свои на него, забыв, что и не говорили с ним ни разочку близко и что одета-то не по-девичьи неряшливо. Где помнить — чуть дядю Егора не столкнула, задев плечом. Пробежала крылечком, дрожко ощущая холодок половиц босыми ступнями, а когда проскакивала створчатую дверь, споткнулась о невысокий порожек — то ли ноги заплелись — и упала бы, грохнулась с крыльца постыдно вниз головой, не ткнись с разбегу в грудь стоявшего на верхней ступеньке парня. Получился толчок настолько сильным, что Алексей пошатнулся, еле устоял на ногах, но ее успел обхватить и прижать к себе. А у Варьки и капельки силушки не осталось, всхлипывая и дрожа всем телом, начала она мертвенно сползать с его груди, не держали больше ноженьки. Тогда он рывком подхватил ее на руки, снес осторожно по ступенькам к скамеечке, у ограды и шептал, шептал ей в лицо задышливо:

— Ну что ты… что ты, Варюшенька… Я думал, ты не знаешь… Не плачь, чего ж теперь поделаешь…

— Знаю… я все знаю, Алешенька… — то ли вслух, то ли в себе только бормотала Варька, изо всех сил прижимаясь к нему и уже улыбчиво думая, что говорит он смешное, будто могла она не знать об их давней сердечной тяге.

Егор Ступаков, дядя ее, вышедший было вслед, тихо прикрыл дверку крыльца и пошел обратно в избу, улыбаясь и удивленно покачивая головой; ай да Варька-веселуха, ай да недотрожка Варька!..

4

Напрасно Сергей Иванович приводил себя в праздничный вид — направил на ремне безопасную бритву и снял серую щетину со щек, спозаранок умылся по пояс, оделся во все свежее, — напрасно маялся подолгу у окна, то и дело настораживаясь и напрягаясь. Федор Бардин к нему так и не пришел.

С утра зашел бригадир Павлуха Костин, спросил о здоровье хозяина и выйдет ли хозяйка на прополку свеклы. Марья, конечно, сразу на мужа свои робкие глаза, Сергей Иванович сказал: пусть идет она в поле, не при смерти он, чтоб сиднем близ него сидеть. «А сам я, пожалуй, отлежусь еще денек. Скажи там фермачу Уськину, пусть подмену на сегодня найдет». Потом пришли Макар Кузьмич и Петр Петрович, и с ними не стал Сергей Иванович разводить тары-бары, буркнул, что все у него в порядке, лег на кровать и невежливо отвернулся к стене. Потом, правда, пожалел, что так обошелся с директором школы: хороший мужик Петр Шлямин, поговорить с ним всегда полезно для ума, да не до него сегодня, не до него. Ум-то у Петра Петровича, ясное дело, большой, за то и директором поставили, старшим над учителями, однако слушать его хорошо, да разговор с ним держать трудно. Словно к земле прижимают его ум и слова: все понимаешь и принимаешь, а что отвечать — не знаешь. Страх, что пальнешь глупость, сразу вяжет язык. Совсем другое дело — Захар Сидоркин, председатель колхоза, которого вот уж не смог Сергей Иванович выставить за дверь при всем желании остаться в доме одному.

Ввалился Захар Константинович Сидоркин — показалось, будто косяки дверные распёр, — осветлил избу ранней сединой ошапистых волос и, подсев на конец скамьи поближе к кровати, зарокотал:

— Эт-то что же такое с удалым-то молодцем? Нельзя и на день отлучиться — как чудеса-небеса тут у нас!

Когда же Сергей Иванович встал и подал ему руку, понял председатель, что ни соболезновать, ни бодро бесшабашничать тут не требуется, ничего страшного с Железиным не приключилось. И сразу вернул голосу обыденность:

— Ну, что у тебя? Как это ты так залетел?

— Пустое… Сунулся близко к огню — вот и опалило чуток.

Хотелось Сергею Ивановичу поделиться с Сидоркиным тем, что имел в голове, но смолчал. Что у него имелось-то? Догадки да додумки, их проверить требовалось и увериться самому, не то просто наговором на человека будет смахивать. А увериться, пожалуй, только после встречи с самим Бардиным станет возможно, да и то если прижать его как следует.

— Чудак ты все же человек, Сергей. Право слово! — Захар захлопал глазами так, что даже белесые брови задергались. — То тебя на дело стоящее не уговоришь, то сам лезешь сломя голову в огонь. Черт тебя поймет.

— Да уж… Мы по старинной присказке: покуда гром не грянет — мужик не перекрестится, — тронул в улыбке губы Железин.

— Гром-то, конечно, дурной был, да что теперь — живым за мертвыми гореть?

Сейчас бы самый срок выложить все свои подозренья, но Сергей Иванович твердо решил: нет, не время еще. Молча сунул Сидоркину кисет, завернули, прикурили, и тот запрощался. Ясное дело — некогда председателю рассиживаться: лето на дворе, и дел невпроворот.

Сергей Иванович проводил его до двери и, опять подойдя к окну, первый раз отвлекся от мыслей о Бардине, пожаре и сгоревших Тимофее и Таисье Морозовых.

Он понимал и председателя колхоза, и директора школы (он же — партийный секретарь), и председателя сельсовета, которые давно пытаются притянуть его ближе к себе. Еще бы: боевой красноармеец, особо уважаемый сельчанами человек — и стоит как бы в сторонке от всех. Куда ни прочили его, на какое место ни уговаривали — ни тпру ни ну: пошел в молоковозы и знать больше ничего не хочет. Один только Захар Сидоркин и в правленцы его тащил, и бригадиром пытался поставить, и фермами всеми покомандовать просил вместо нетвердого Валентина Уськина — впустую… Сергей Иванович их понимал, а они его нет. И было это обидно Железину. Чего ж тут не понимать, чего выискивать причины, когда человек хочет жить просто и спокойно, не обижая никого и никем не помыкая? В конце концов это же его личное дело, имеет он право за ту линию жизни держаться, которой поклялся себе перед лицом самой смерти!

…Не перепомнить-перечесть всего того, что довелось увидеть Сергею Железину за долгую гражданскую войну. Были нестерпимо вонькие свалки кучно расстрелянных беляками, были трупы без голов и рук, были женщины и дети со вздутыми от голода лицами и животами… Но и с этим жутко мирилась душа: идет, мол, война. А вот было другое, с чем она никак не хотела, не могла мириться…

Клятву — никогда не командовать людьми — Сергей Железин, после одного навсегда памятного случая на реке Вахш, принял из-за командира эскадрона Рогачева (ох и не повезло же им с командиром!), который каждый свой шаг и тем более приказ считал божьим проявленьем, отменить же его приказ не смог бы и сам бог.

Одна из басмаческих банд ушла-таки тогда от погони и спряталась в труднодоступном горном селеньице верстах в двадцати от аула — как уж его? — Пастакон. Надо было разведать подступы к селенью, глаза Рогачева медленно пошли по лицам спе́шившегося эскадрона и остановились на Кольке Дудинцеве. Уж если Сергей Железин был тогда молодой, то Дудинцев Колька совсем еще был пацан, телом хрупковатый к тому же, бойцы любили его и берегли как могли, что очень не нравилось Рогачеву (его, как он и сам знал, не любили). Поняв решение командира, Железин выступил вперед, но попроситься вместо друга не успел — Рогачев как выстрелил: «Ты пойдешь». Вмешиваться было без пользы, ушел Колька в вечерние горные сумерки, и нашли его наутро, когда, не дождавшись разведчика, атаковали пустое селенье. Оставили басмачи Кольку прямо на дороге у крайней хижинки: глаза выколоты, и отрезана мужская потребность. Застрелился Колька через день, придя в себя и вышарив наган у спящего дяди Саши Михайлова, который был самым пожилым в эскадроне и числился поэтому лекарем…

И как ни пытался Сергей Иванович с тех пор втолковать самому себе, что так уж, мол, устроена жизнь — кто-то должен командовать другими, — а не принимала душа этот порядок, и все тут. Особенно когда слишком легко распоряжались некоторые чужою судьбою.

Вот эту-то слабинку в нем и не понимали синявинские командиры, словно не может он иметь никаких слабинок. Ну, непониманье Макара Кузьмича и Петра Петровича не больно трогало. Макаров — нескрытый хитрован, к нему никогда и не тянуло Железина. Петр Петрович же — человек приезжий, всего пятый годок учительствует в Синявине, и ум у него книжный, ненашенский. Только непониманье председателя колхоза часто задевало всерьез, потому как сызмальства тянуло Сережку Железина к сильному и доброму Захару Сидоркину, а после одного августовского вечера и совсем захотелось иметь с ним настоящую дружбу. Урожай в тот год выдался на редкость, и убрались в быстрые сроки, и все колхозники довольны были трудоднями. И нисколько не удивился Сергей Иванович тому, что председатель, вернувшись из самих Чебоксар, навеселе зашел к нему с бутылкой заводской пшеничной. Посидели, выпили, поговорили. Потом вышли на крыльцо, сели, опять говорили. Вот тогда-то и открылся Захар душой нараспашку.

— Э-эх, Сергей, чудеса-небеса! Смотрю я эдак по сторонам, когда выезжать приходится подале, и думаю: и повезло же нам жить в таком краю! Ведь что на юг, ближе к мордве, что на запад, к Горькому, что на север, к чувашам — везде похуже, чем у нас. Поля — сплошь в оврагах, дома — не дома, а домишки, малы да кудлаты, сплошь под соломой. И люди одеты в одно самотканое, сплошь в лаптях ходят. А у нас — смотри: при костюмах многие, в городских платьях, дворы один к одному, сплошь под тесом. И поля у нас очень даже приличные, луга вон прямо буйствуют, красотища у нас вокруг — глядеть не наглядеться… Да разве можно сравнить! И сладко ж, Сергей, думать: жизнь-то, как ни крути, все к лучшему идет, похорошеет она и у степных, а мы уж постараемся не отстать, и как же мы тогда заживем лет эдак через десяток, а? Во заживем, Сергей, во! Народ у нас хороший, с ним можно делать жизнь, Сергей! — Председатель так размахался, так раскрылатился, что едва не заехал Железину по носу. Засмеялся, когда тот отшатнулся, и крепко приобнял за плечи.

Долго просидели они тогда, баюкая сладкие мечты. Нет, что ни говори, а Захар — человек, хотя доброта и слеповата порой и оборачивается иногда слабинкой, пользуются люди его добротой. Вот изрек Захар по доброте душевной про народ хороший — и верно: народ-то, может, и ничего, а про людей подумать еще надо. Там, где Бардины и Васягины водятся, зри в оба. А то и он, Железин, в один глаз смотрел наподобье Захара и вон какое просмотрел несчастье…

Тут мысли Сергея Ивановича сбил стук двери: то прибежал навестить больного Санюшка Коновал. Его Сергей Иванович просто вытолкал в дверь: «Здоров я, здоров, того же вашей бабушке желаю…»

И сразу опять подошел к окну, стал высматривать — не идет ли тот, кого он ждет, ради кого вырядился молодцем? Уверен был Сергей Иванович, что придет Бардин, не может такого быть, чтоб зря он кружил тут коршуном, а нет — не кажет свою пухлую морду. Может, что изменилось за сутки, какой новый ветер подул? Уж очень он чуток стал на всякие ветра, этот Бардин… Молодой — глупый был, пер напролом и брал, слышь, нахрапом, хватал справа и слева открыто, но вот обжегся разок, сильно обжегся и затаился, змей, отрывает и жалит исподтишка. Одна фигура дуроломная да слова невтерпеж правильные остались снаружи, а то весь затаился. Даже глаз не видно из-под жирных век, словно в щелку всегда смотрит… А что же могло поменяться за день, почему он вдруг раздумал «потолковать» с Железиным?

Стоял и смотрел Сергей Иванович в окно, крайнее к крыльцу, свободное от вишенок в палисаднике. Зябко было на душе, холод истекал изнутри и расходился ознобом по всему телу, да и глаз опаленный отдавался болью где-то в затылке, и, наверное, не выдержал бы Сергей Иванович нудной маеты в избной прохладе, а выбрался на солнышко во двор или на зады, но там не стало бы у него перед глазами того, что крепило в душе решимость. Ведь смотрел он не только на улицу, но и на знакомый до мельчайших черточек портрет, висевший в простенке между окнами, и при всей маете душевной чувствовал себя не одиноко, а наоборот — вместе со всем множеством людей, которые и думают, и дышат, и видят точно так же, как он, простой работящий мужик из лесного засурского села Синявино. Вот что успокаивало Сергея Ивановича в смятенные минуты. И не только успокаивало, но и помогало разрешать мучительные вопросы. Почему жизнь в еде-питье, одевке-обувке и вправду идет к лучшему — тут он согласен с Захаром Сидоркиным, — но сами люди, даже умней становясь в грамоте, еще мало изменились душой за двадцать с лишним лет новой власти? Очень занимал этот вопрос Сергея Ивановича, и он, слушая по радио и читая в газетах о новой жизни и новых людях, думал: перерожденье страны просто пока не дошло до них, засурчан, застряло где-то в пути, на болотах Гати и Сагин-луга, и что не сегодня-завтра переберется оно через леса да увалы, облучит светло и нашу лесную сторонку с ее закостеневшими хозяевами.

И сегодня чересчур уж взволнованно пытался Сергей Иванович меж другими мыслями угадать причины, по которым возжелал Федор Бардин потолковать с ним. Отгонял и никак не мог отогнать воспоминания о давнем, где уже не было мстительной ярости, потому что сопливый пузырь Федька Бардин занимал тогда его глаза не больше, чем занимает их придорожный столбик или кустик. А отринуть их надо было, эти воспоминания, чтоб не упустить, не смягчить решительный душевный настрой, без которого разговор с Бардиным не станется таким, каким он должен быть, тут мягкости места нету.

Так-то оно так, но червоточило внутри чувство непонятной вины в «добардинской» жизни (теперь он строго разделил свою жизнь на куски до стычки с Бардиным и после нее, хотя после и прошло всего полтора-два дня), нарастало, картинки-обрывки тех лет силком лезли из дальней памяти. Он их — вдруг понял отчетливо — всегда, оказывается, опасливо избегал вспоминать, потому что могли они порушить, перечеркнуть все то твердое, чем прожил он свою жизнь. Да что уж это, всполошился совсем Сергей Иванович, что там в конце-то концов, может быть такого, чему под силу запятнать всю его жизнь? Нет у него за спиной ничего зазорного, никогда и ничего не делал он людям плохого. Пахал, косил, лес рубил — дело святое. Стрелял, рубил шашкой — так тоже не впустую за себя, а за мечту о лучшей долюшке, о которой много говорили в те годы. Не стрелял бы и не рубил — пристрелили бы или зарубили самого. В бою ведь только так: ты или тебя, третьего не бывает. А в мирной жизни Железин бил кулаком, словом лишь ответно, когда пытались побить его. Нет-нет, чиста у него совесть, чиста. Так что напрасно ты, «земной человек», дергаешься небылой в прошлом виной, не в себе сейчас надо копаться, надо раскопать и увидеть во всей красе другого — Федора Бардина. Что ты знаешь о нем? Всего понемножку, да и то понаслышке: слопал столько-то за раз, поднял столько-то, с ног кого-то сбил одним тычком… Не касался он тебя, не трогал — вот и ты не задевал его, всегда обходили друг друга боком, чуя равные силы и непонятное обоим душевное, что ли, неприятство.

«Обходил…» «Отходил в сторону…»

«Потому что самого тебя не касалось…»

Мысли эти опять кольнули остро, и опять запросились в глаза Сергея Ивановича картины, далекие от Бардина, он отстранил их с усилием и заставил себя думать только о нем. Но ни в далеком давно, ни в сегодня не углядел ничего такого, что заставило бы с новой силой полыхнуться ненавистью к Бардину. «Э-те-те! — подумал с усмешкой. — Посидишь эдак еще с часик — и начнешь видеть его в своих друзьях, едри твою!» Из тех давних лет память по-прежнему с трудом вытаскивала толстого, вечно грязного и сопливого парнишку, всегда что-нибудь да жующего: в его толстеньких ручках, усыпанных цыпками, была то неочищенная картошка — он ел ее прямо с кожурой, то целые охапки коневника, кислячек, барашек[1] или, в счастливом случае, горбушка черствого черного хлеба. И все. Потом был семнадцатый год… Вслед за Павлом, и год-то не успевшим отдохнуть после службы в царской армии, ушел на гражданскую и Сергей Железин, и много лет ему не было дела не только до какого-то пузатого мальчишки с Заголихи, но и вообще до всего родного Синявина — простительно ему: каждодневно приходилось со смертью в прятки играть. Лишь вернувшись со службы, прослышал ненароком, как пошел было в гору из молодых да ранний сынок Миколы Бардина Федор — сперва в Совете все терся, потом в Речное перебрался в какой-то комитет и — вдруг хлоп! — очутился в отряде по продразверстке, но как поднялся спешно, так и упал скоренько: самого забрали нежданно и упекли, слышь, за каменные стены не на один год. Оказалось, не столько государству сдавал Федор то, что вычищал с каждого двора кряду, а больше себе в отцовские лари складывал…

Появился Федор Бардин в Синявине лет, кажется, через семь. Тихо появился и все дома сперва сидел, но дивно скоро стал своим на вечерних мужицких завалинках, никому слова поперек не говорил, лишь поддакивал да вздыхал сочувственно. И полгода не прошло — на сходки аккуратно стал заходить, правильные речи перед народом толкать. И складненько говорил, ничем не собьешь и не остановишь. Единоличников корил, власть новую хвалил и перебарщивать не стеснялся. «Вот Арнольд Абрамыч верно сказал…» — повернувшись к приезжему из района. «Святые слова сказал наш Макар Кузьмич…» — в сторону председателя сельсовета. Жену взял из самой, поди, бедной в Синявине семьи — старшую дочь Кирилла Михатова в дом привел, Клавдю, и как-то незаметно в колхозе оказался. Тут его и вовсе перестали тыкать прошлым (и сам Сергей Иванович не раз отсекал некоторых мужиков: да что вы, мол, то и дело тычете ему в глаза тюрьмой), и развернулся потихоньку Бардин, обустраиваться начал в жизни. Дом поднял на три дубовых венца, крышу перекрыл тесом — почет и уваженье работяге! А поскольку и гулянки устраивал частенько и на хохмочки оказался мастак, то и потянулись к нему мужики, почти вся Заголиха вокруг него скучилась: хлебосолен да весел хозяин! Слухам о потайных же делах его не очень верили: наговаривать любят у нас, чтоб не было безгрешных. А слухи-то ходили… Будто бы Федор с дружками своими — братьями Васягиными и тестем Кириллом Михатовым, старым дурнем, липли они к нему, — по ночам да в непогодь лесу много валят у Пади, где проезжая дорога близко, строевую сосну продают степным на дрова. И будто бы Федор сам катается в Речное и степные деревни за Сурой на самокате своем, покупщиков там находит. Больши-ие, мол, деньги зашибают ребята, потому и выпивать у них всегда есть на что. Но порубку леса в Засурье никто воровством не считал: в лесу живем — лесом кормимся, да его у нас — ни проехать ни пройти. Да и сам Сергей Иванович, чего греха таить, сетования Тимофея Морозова принимал с усмешкой: мне бы, мол, твои заботы, беззаботный ты житель лесной… Понятно — не прав он был, полагая, что елочки-палочки не столь важны, когда еще и хлеба у людей невдосталь, но разве поймешь все-то, к чему сам ни умом, ни сердцем не прикасался. Только однажды разве и почуял было Сергей Иванович опасный накал меж Тимофеем и Федором, но и то не принял всерьез, забыл об этом вскоре.

Дело в прошлом году было, под зиму. Послали Сергея Ивановича, не помнится зачем, в соседнюю «Новую жизнь» — колхоз, который никак не хочет свое названье держать и вечно плетется позади всех в районе. Больше недели сеяла до этого с промозглых облаков противная, выворачивающая душу морось, потом повысились облака, поредели, и ночью ударил мороз, сковал дорогу в тряские комки. Но ближе к Пади там сплошной песок, тряска кончилась наконец, и Сергей Иванович, отпустив вожжи и доверясь неразлучному, будто на всю жизнь прикрепленному к нему Куцему, блаженно растянулся на свежепахнущем сене. И тут окликнули его. На высоком бугре, через который взрыта была дорога, на выперших из песка корнях крайней сосны с ружьем в руках стоял лесник Морозов, мужик длинный да шаткий, и махал ему рукой. «Вот увидь сам, Сергей Иваныч, увидь сам, как они разбойничают! — заговорил торопко и обиженно, словно был Железин по крайней мере объездчиком и собирался снять его с работы. Даже поздороваться забыл лесник, настолько был расстроен, и бормотал одно: «Вот увидь сам, увидь…» От увиденного и впрямь екнуло в груди у Сергея Ивановича: кругом безобразно валялись сучья и целые верхушки, а сами стволы рослых, в обхват, сосен были распилены на метровки и сложены в две длинные ленты, сверху чуть закиданные ветками. «На месте их надо поймать, когда будут увозить», — сказал леснику недовольно. «А поди-ка, застань, когда они приедут, — виновато отвечал Тимофей. — Завтра, послезавтра? Не могу же я сутками тут торчать, хозяйство-то у меня в три дня не обойдешь. Позавчера вот приходил сюда — ничего не было, а сегодня — на тебе. Трудно мне одному…» — «Так сходи в лесничество! Облаву на них надо сделать разок по-настоящему, вот и делу конец». — «Ходи-ил! Да у них там у самих рук не хватает, кордоны-то половина пустуют. Ладно бы лошадь хоть дали — вывез бы все это отсюда сам да продал потом по разрешению, человеку и рубить не пришлось бы, но ведь и лошади-то всего две на целое лесничество!»

Не поверил тогда Сергей Иванович леснику, что так уж ничего нельзя поделать с ворами, и не понял робкую просьбу его («трудно мне одному»), а через пару дней даже воспрезрел он Тимофея, жалкого. Тимофей и Федор стояли у сельской лавки, лесник что-то выговаривал Бардину, а тот улыбался широко — в морду бы заехать! — и похлопывал его по плечу…

Сергей Иванович стиснул зубы, чтобы не выпустить стон, запросившийся из груди — вот и настроился, подумал, на встречу с Бардиным! — и опять подсел к окну, стал выглядывать на безлюдной улице знакомую ненавистную фигуру.

Так он и промаялся весь день, то расслабляясь в воспоминаниях, то напрягаясь в мыслях о человеке, который всю жизнь тайком попирает человеческий порядок и думает, конечно, что все у него шито-крыто и никакой кары ему не будет. Уже и сумерки втекли в окна и сгустились в углах да под лавками, и стадо, крикливо разбираемое бабами и ребятней, протопало-промычало, проблеяло по улице, и Марья, вернувшись с поля, многажды прошуршала в избу и во двор, а Бардина все не было. Старчески покряхтывая, Сергей Иванович вышел в сени, черпнул из жбана полную кружку и выцедил не спеша прохладного, явно закисшего кваса. «И квас-то не хочет подновлять», — подумал недовольно о Марье, не зная, куда деваться от давящей тесноты, хотя квас, пусть и закисший, охладил нутро и весомо осел в животе. И худой квас лучше хорошей воды… Ткнул сенную дверцу, шагнул через порожек и присел тут же на приступок, все еще теплый от дневного солнца.

— И чего без конца чадишь? — сказала Марья, обходя его с полным подойником в руках. — Эдак и помереть недолго, столько яду глотать. И сосе-от, сосе-от цельный день…

— Утром я сам выгоню скотину в стадо, — будто не расслышал ее Сергей Иванович. — А ты пораньше завтрак сготовь. Да с собой собери мне чего-нибудь. Задержусь я в Речном.

Голос вроде бы всегдашний, неторопкий и ровный, но Марья сразу поняла: больше с ним говорить не надо, не откликнется ни за что, лишь глянет досадно, словно на дурочку, что не понимает человеческого слова и пристает с глупостями. Лучше сделать по его и молчать старательно, так молчать, чтобы проняло, тогда он сам покряхтывать начнет, искать повод заговорить. Да не выдержала — с утра ведь не перемолвились ни разочку, — сказала робко:

— Все ж-ки хочешь связаться с им?… Не стал бы. Чай, толку-то… И не твоя это забота, пусть милиция разбирается, на то они и поставлены…

Как знала, и рта не раскрыл муж в ответ. Глянул криво, встал и ушел в крылец, стукнул с улицы дверью. Зло стукнул, будто не знай что уж она ему сказала… Марья хлоп-хлоп глазами: может, и впрямь что не так сделала?.. А и вправду, что ли, чем старее, тем дурнее становится человек? Всегда открытый был Сергей в молодости, веселый, а теперь днями не кажет улыбки, шутки не услышишь, на которые столь горазд был раньше. Случись тогда и не эдакое, случись и того пуще — лежал бы да балагурил, посмеивался над собой, а тут совсем сломился. Оно и конечно, глаз дороже, чем алмаз: раз потеряешь — больше не найдешь, да ведь что теперь поделаешь, жить-то все одно надо, никуда от жизни не денешься…

Так думала Марья, войдя в избу и обиженно приткнувшись холодным лбом к печному плечу. И не ведала она, не смогла угадать того, что с мужем происходит сейчас как раз обратное: не сломленной, а туго натянутой лесиной состоял Сергей Иванович. Еще какой-то миг — и отдастся со страшной силой, собьет, сметет все, что окажется на пути. Замыкался он, затаивался в себе именно в моменты, когда требовалась от него отдача всех сил разом, до самой последней капельки. Перед серьезной дракой или шутейной схваткой с человеком, который мог быть сильнее его, моменты эти были короткими — сжался и распрямился, одолел, — но теперь перед ним стояло что-то не до конца понятое еще, и приходилось выжидать, не отпуская от себя натянутую силу. Все должно было проясниться после встречи с Федором Бардиным, а тот все не шел, хотя должен был, по соображениям Сергея Ивановича, появиться обязательно. Неужто самому пойти да поискать с ним встречи? Не много ли чести будет? Да и не будет ли смотреться, будто он, Железин, струхнул перед этим бандюгой, тогда как сам Бардин должен трястись перед ним сухою былинкою? Ну, «струхнул»-то… тут он перегнул, пожалуй: никто на селе — да и сам он — не поверит, что Железин мог испугаться и дрогнуть перед чем бы то ни было.

Задумался, убаюкался чуточку Сергей Иванович, откинувшись на лавочке к штакетнику ограды и незряче глядя в сумрак притихшей улицы — девки и парни по домам еще — в вид себя приводят покрасивше выглядеть, — да и не заметил, как появился Бардин. А он вот он, долгожданненький, круглой горкой высится перед ним и басит довольно, ломая нарочно слова:

— Убей бог не пойму ничего, ети вашу дышло! Одне говорят — при смерти лежит наш дорогой Иваныч, другие — будто в Речное покатил с утра. А он, гляди, целехонек сидит, здоровехонек и ехать никуда не думал, поскольку умный человек и…

— Не мычи, Федор, заткнись, — остановил его Сергей Иванович, поморщившись. — Садись вот. Да поведай, чего терся у моего двора, чего сказать хотел. А хоронить меня рано. И не вам хоронить.

Федор Бардин пощупал доску рядом с Железиным — крепка ли, вдруг да треснет под ним — и сел с краю, над чурбашком, врытым в землю, оно надежнее. Отвечать не спешил, сидел и причмокивал губами, круглое лицо казалось совершенно округло-плоским, словно забыли прилепить к нему нос, губы и подбородок: это вечерняя темь размазала и без того плавные от полноты — или заполненные жиром? — черты лица его.

— Выкладай, чего сказать хотел, чем припугнуть. Не больно мы с тобой дружки, чтоб зазря ты меня видеть хотел.

Сергей Иванович вроде бы спокойно говорил, но слышался в голосе его такой натяг, которому невозможно держаться долго. И это уловил Бардин, хмыкнул и сказал ободряюще:

— Да ты не волнись, Иваныч. Нам с тобой нечего делить. И не гони, я тебе не сивка-бурка. Дай передохнуть малость, тяжелый выпал денек, запарился я. И насчет пугать шуткуешь опять же. Сам говоришь: не брат-сваты мы с тобой, а сторонние люди и друг дружку не касаемся.

— Это где же ты так запарился? Что-то не замечал я, чтоб ты больно запаривался в колхозе.

— Пусть дурак чертоломит за пустые палочки, ети вашу дышло. С меня и минимума довольно. А где я был, там меня уж нету. Это уж мое, так сказать, личное дело.

Разговор складывался совсем не так, каким представлял его и хотел Сергей Иванович. Начинало смахивать на дружескую подначку, не иначе. Не с того, что ли, начал он, не тот голос взял? Да нет, в лоб тут надо бить, с размаху, по-другому эдаку глыбу с места не стронешь, хоть век топчись около нее.

И подтянулся Сергей Иванович к Бардину, в упор всверлился здоровым глазом в ленивое его лицо.

— А я знаю, Бардин, где ты был и что делал сегодня. Жаль только — поздно догадался… Запасики давние с Пади сплавлял? Ну и как — богато разжился? Надолго насытился?

Наконец-то ожило старательно скучающее лицо Федора Бардина, щелки глаз раздвинулись, и пухлые голые веки встревоженно дрогнули. И ответил не сразу — знать, не думал он, что Железину столь много ведомо, и подрастерялся, выискивая новые ходы. Да не нашел их сразу и тоже повел разговор опасливо в лоб:

— Все шуткуешь, Иваныч… — бормотнул глухо. Но тут же выпрямил голос, окрепчал его. — А коль и сплавлял — тебе-то что за дело? Убей бог не пойму я: что за собачья привычка у которых соваться туда, где их ништо не касается? Чего ты последние дни шебутишься, какой прок ищешь? Жил бы себе, не искал болячек, ети вашу дышло…

— Спрашивать, гражданин хороший, буду я, — прервал его Сергей Иванович, сам удивившись своему голосу, прям-таки судейскому. — И ты знаешь, что так оно и должно быть, давай уж до конца нараспашку.

— Нет, ты гляди на него… ты скажи, Иваныч, скажи: какой прок ищешь? — заторопился Бардин, споткнувшийся было и не знавший, что отвечать. — Ты прямо скажи. Не мальцы мы с тобой, чтобы соплю толочь. В любом деле всяк свой прок ищет, а я убей бог не пойму, чего ты-то шебутишься?

Сергей Иванович взглянул на него с интересом — эвон, мол, какие фундаменты ты подбиваешь под дела свои! — и ответил по-прежнему грубо:

— Сказал бы я тебе, какой «прок» ищу, да не поймешь ты, дубина стоеросовая.

— А ты гляди, и допетрю, — не обиделся Бардин, радый тому, что удалось-таки повести разговор в сторону. — Аль ты меня совсем в дураках числишь?

— Ну-у, где там в дураках! Ты у нас мужик умный. Чересчур даже кое в чем, смотрю я… Только ум-то у тебя кривой, неправедный. Никак ты по-человечески жить не хочешь, все тебя на кривые дорожки тянет.

— Это как же понять — «неправедный»? — живо, без прежней оттяжки спросил Бардин. И, облегчаясь, даже словами опять играть начал: — Чевой-то не доходит до меня, убей бог не пойму. И впрямь, что ли, дурак?

— Не дурак, а строишь дурачка. Думаешь, дурачкам жить легче — вот и корчишься. — Сергей Иванович не скрывал досады: не той дорожкой пошел разговор, как ни старался он держать его прямо. — А коль и в самом деле не понял, разъясню я тебе: неправедный — это значит, правды людской не признаешь, топчешь ее, как своей скотской душе угодно. Понял теперь?

— По-онял…

— Вот тут-то как раз и навряд ли. Честным людям этого и понимать не надо, праведность они в душе носят. Раньше я еще мог бы поверить, что ты хоть головой, да сможешь это понять, мог бы поверить до пожара, а теперь… Теперь нет, не верю. Теперь ты для меня не человек, а зверь лютый. Вот к чему пришли мы с тобой, Федор Бардин.

Сергею Ивановичу и вправду надоело сидеть и растабаривать с ним, решил он покруче повернуть разговор.

— И ты, значит, взялся выслеживать того зверя? — Бардин долго поворачивал к Сергею Ивановичу неудобное на скамеечке тело, повернул наконец и колыхнул лицо усмешкой. — Чепуху несете, гражданин… как уж вас ныне… гражданин прокурор. Ничего такого нету. И зверя нету, и… следов тем боле.

Случаются иногда такие тугие встречи, такие разговоры внатяг, которые напоминают смертельную охоту: и охотник, и намеченная им жертва чувствуют друг друга столь остро, словно общее у них тело и нервы, каждый самый тонкий толчок в одном мгновенно отдается в другом, и оба знают наверняка, что ошибиться нельзя ни на шорох, иначе — конец. Но пока и Сергей Иванович в своей домовитой прямоте, и Федор Бардин в глубокой затаенности и показной растерянности полагали, что не сделали ошибок и что все идет так, как хочет он, а не другой. Железин открыто держал себя охотником, Бардина отводил в жертвы, и тот с усмешкой принял его условия. И не только принял, но и стал подыгрывать, делая вид, будто он и в самом деле осторожничает и петляет, как положено жертве. Впрочем, в игре их была и вторая подкладка: Сергей Иванович при всей откровенности не выдавал своих намерений, а Бардин, хотя и чувствовал, что пока переигрывает «охотника», томился именно незнанием этого. Своих же намерений Бардин не скрывал: давай жить тихо-мирно, не мешая и не трепля нервы друг другу.

— Следов, говоришь, нету? — продолжал напирать Сергей Иванович. — Это, милок, на первый глаз кажется. В оба вглядись — полно их вокруг, я вот и одним глазом хорошо их вижу. Наследи-ил ты, много наследил, нечисто работаешь. Признаться, я от тебя куда больше ждал.

— О чем ты говоришь, Иваныч? Убей бог не пойму, — дивился Бардин. — Какие следы? Где они? Дай-ка табачка твово засмолю, прям беда с тобой, аж в грудях заныло.

— Свой надо иметь, тебя богаче нет на селе.

— Ну-у, скажешь…

— А ничего не скажешь. Семь шкур, поди, дерешь со степных за ворованные дрова. А шпане своей, ясно, только и выдаешь на сивуху. А следы твои… Умные люди их скоро разглядят. Акты подымут, которые на тебя Тимофей Ильич составлял, в лесничестве есть они, знаю; людей поспрошают да прознают, чем ты грозился ему. И ломик, ломик твой выскочил на пожарище. Чего ж ты с собой его приволок? Лесиной какой надо было подпереть дверь, сгорела бы лесина при пожаре — и следов бы не осталось.

— Только-то?

Покоем дышал голос Бардина. Да и сам он нисколько не выдался — как отёк на скамье толстым задом, так и сидел недвижно. Разве палец правой руки, поглаживающий бугорки суставов на левой, заходил чуть быстрее.

— Да не-ет, найдется и еще кое-что, если поискать. А свяжешь их все вместе — вот и получится ясная цепочка. Вполне-е ясная!

— Тень на меня наводишь, Иваныч. И зазря наводишь. Негоже эдак-то, негоже, — обиженно и в то же время ласково заговорил Бардин, помолчав. — Ведь нету ничего, что ты тут нагородил. Акты — они так себе, на кого их не пишет лесник? В лесу живем — лесом кормимся, ети вашу дышло. И ты тоже не святым духом греешься, из лесу дрова волокешь… И не грозил я Тимофею, никто не мог такого слышать, а он мало ль чего мог тебе наговорить. Люди ж по-другому знают: мы с ним шутковали всё, шутковали как дружки. Он шутки и смех понимал, не то что некоторы… А ломик? Ломик мой давно в его пользованье перешел. Застукал он нас как-то на Казачьем, по мелочи застукал, и забрал ломик и топор. Отдал я ему, не стал перечить, пущай пользуется. Да и не одни тогда были. Так что свидетели есть насчет ломика… Но ты мужик дошлый, и велел я ребяткам прибрать ломик на всяк случай, нет его теперь там на пожарище, Иваныч. Не было ничего, и нету ничего, не шебутись понапрасну… Да и не палил я его, прямо тебе скажу. Пошто? Не больно и заботил он меня, хоть и поругивался частенько. Нового лесника поставят — как-то еще поведет себя. А Тимофей Ильич не мешал мне. Нет, не мешал. Даже сам просил: давай, говорит, я тебе сам покажу лучше, где рубить, там мне под санитарную рубку списать можно будет. Да больно далеко от дороги показывал — не заехать на подводах, на себе пришлось бы корячить. Вот как дела-то состоят, Иваныч.

— Во-он как…

Сергей Иванович с новым интересом всмотрелся в недвижное лицо Федора. Да что в нем узришь, тем более в ночных сумерках? Одни губы чуть заметно подрагивают — все же волнуется, сволочь! — выпуская округлый ровный басок. Вот ведь дивное какое дело-то: весь на виду Бардин перед ним, и все вроде яснее ясного, а не подступишься к нему, не возьмешь ничем. Видать, точно, не с того боку он подступился. Выходит, умнее Бардин, чем думалось, и хитрее гораздо. Но поздно теперь выбирать иные пути — так и придется идти на него напролом, хотя и вконец просветилось, что не отступится Федор Бардин от своего, даже тычь ему в зенки живого свидетеля, как поджигал он кордон. Ничем его не проймешь, кровососа и убийцу, грози хоть великими пытками — станет по-своему жить. Не жить, а грабежить…

Конечно, не тешился Сергей Иванович мыслями переродить конченого бандюжника, не мечтал и на колени его поставить — этим мертвых не оживить, — но хотя бы тень содроганья от содеянного хотелось ему видеть в глазах Бардина, должно же было что-нибудь да остаться в нем человеческого. Ан нет, выходит, и малюсенькой долькисветлой не осталось в нем, одна чернота беспросветная.

— Во-он как… Занятно у тебя получается, Бардин. Не мешал тебе Тимофей, — а на тот свет его спровадил. Любил ты его, — а слухи, будто пьяницей он был несусветным, распускаешь. И ломик давно им был отобран, — а прибрал его с перепугу. И собаку его отравил, потому как и она не мешала тебе… Белыми нитками шито ведь, дружок! — Сергей Иванович аж задохнулся, перечисляя его действа, но тут сверкнула в голове новая мысль, которую надо было проверить на Бардине: как-то он примет ее? — А насчет нового лесника угадал ты, Бардин: хлопотно тебе с ним будет, ой как хлопотно! Я решил попроситься на место Тимофея, понял? Я! И скажу тебе по секрету: близко не подходи больше к лесу, обегай его сторонкой, за семь верст обегай. Увижу в лесу хоть раз — без слов ухлопаю как бешеного пса. И прав буду. Должон ты меня знать маленько: я свое слово держу. Как обещал — так и сделаю. Ты меня понял, Федор Бардин?

Сказал все это Сергей Иванович и замолк. Он и сам понял, что выговорился вконец, что не сможет найти для дубокожего вражины своего ничего сильнее и, если не ответит тот ничем, тут и будет поставлена последняя точка.

Завернул новую цигарку, стараясь не выдать дрожи пальцев и видя, что Федору тоже страсть как хочется закурить, да нечего. Откинул голову на штакетник и стал курить частыми мелкими затяжками: и свое волненье ублажал, вкусно выдыхая дым, и бестабачного Федора поддразнивал.

Федор Бардин молчал. Но в каменности его не было теперь прежнего, пусть и показного, покоя. Глубоко забродила в нем злоба, забродила и пошла, пошла всходить так, что не сдержать бы ее никому другому, хлипкому, да силен был Федор Бардин не только телесами — смог-таки он еще какое-то время сдержать скопившиеся пары в себе, стал выпускать их частями.

— Заче-ем же так, Ива-аныч? — сказал врастяжку. — Не надо мне грозить. Не надо. Пригрозить-то и мы можем, ети вашу дышло… Вот видел я недавно, в прошлую, кажись, среду: девица одна в Мартовку шла лесом. Девица-красавица впрямь ни в сказке сказать, ни словами расписать. Уж такая красавица — аж глазам слезно. Одне косы чего стоют… Смотрел я на нее из-за куста, смотрел и подумал: вдруг деревце трухлявое аль сук сухостойный падет на нее? Мало ль чего случается в лесу, он ведь слепой, лес-то, всяко в нем случается… То-то жалко будет: таку-то красотушку молоденьку в землюшку зарывать. Подумал я эдак, подумал, и аж самому мне жалко ее стало, Иваныч, вот те крест, ети вашу дышло!

Сергей Иванович оцепенел.

Казалось, все-то перебрал он в уме, выжидая встречу с Бардиным: и что сам скажет, и его, толстопузого, прослушал про себя по-разному, и угроз ждал самых разновсяких… Но угроз-то он ждал только на себя или, хотя бы, на подворье железинское с тем же «в дым выйдешь». Про Варюшку же и думушки не было! Чтобы ради корысти простой детей губили в отместку отцам?! Может, где и было, может, где и будет, но не у нас, только не у нас — таким людям и места-то нету на нашей земле, средь наших людей, в этом Сергей Иванович уверен был, вот как сразила его угроза Бардина.

Судорога, стянувшая руки-ноги, как нашла, так и отпустила внезапно. Вскочил Сергей Иванович ужаленно, цапнул Федора за грудки железными пальцами — сам почувствовал, что хватанул рубаху вместе с волосьями, — и выдохнул жарко, бредово:

— Ты!.. Ты Варьку не трожь… Ты со мной дело имей, сволочь! А с нее если волосок упадет, то я… я вспомню свое уменье! Я не одного жирного, как ты, борова надвое разваливал, басмачи не мене твоего жрали… За Варьку я весь твой корень посеку, ни одного живого Бардина не оставлю на земле!.. Помни, Федор, помни: с этого часу ты не то чтобы тронуть Варьку — беречь ее станешь как свой глаз. Случись с ней теперь что-нибудь — я сразу на тебя подумаю… Понял ты меня, Федор? Понял?!

Оттираясь плечом о штакетник, Федор одолел-таки железинский упор и, поднимаясь на ноги, сверху вниз ударил по его руке своими, сцепленными в замок. Рубаха треснула и сошла на груди лентой, Федор неожиданно проворно развернулся и втиснул Сергея Ивановича в угол меж крыльцом и палисадником. И дыхнул в лицо тушеной капустой:

— Ну-кось ты, правдолюб… Ручонки-то прибери, не то из двух четыре сделаю, ети вашу дышло!

Но то ли почувствовал он, как жестко напрягся Сергей Иванович, готовясь к ответному рывку, то ли опять смог сдержать себя — отступил на шаг и сел на прежнее место, с усмешкой прикрывая толстые складки живота порванными краями рубахи.

— Не хватало еще цапаться по-соплюнски, — сказал ворчливо, и в голосе его, почудилось, нисколько не было зла. — Драться — дак вусмерть драться. А с тобой я, Иваныч, никогда не хотел вражковать, сам ты это знашь. Иди, иди, присядь сюда и охолонись. Коль уж в судьи себя ставишь не знай за какие глазки, то и меня послушай. Раньше чем расчеты творить да за грудки хвататься, ети вашу дышло…

Сергей Иванович и сам почувствовал стыд не стыд — эким петушком наскочил! — а неловкость за себя большую. Не пристало им рубахи друг с друга спускать, словно пацанам безрассудным, тут Бардин прав. Не девку они делят на свиданке — счеты меж ним и Федором по высшему счету идут.

Но мысли эти, суматошно скорые, не больно-то охладили Сергея Ивановича: непросто в секунду ломать себя из края в край, куда-нибудь да надо ставить занесенную ногу. И он — уверен был, что и сам вывернулся бы из-под навалившейся туши, не мог поверить, что Бардин сильнее него, — подался опять на Федора, но застопорил вовремя. Не марал он совесть, наскакивая на человека сзади иль запуская кулак врасплох. Но и присесть рядом с Федором не смог, а прислонился к ограде и взялся крутить дрожащими пальцами неслушную цигарку. — Чего мне тебя слушать, ты и так много сказал. — Сергей Иванович справился наконец с цигаркой. Да и с собой. — Ничем ты меня не удивишь больше. Все яснее ясного у нас с тобой, вставай и топай откуда пришел.

— Вот ведь люди-человеки! Вот ведь… ети вашу дышло! — Бардин обеими руками хлопнул по буграм колен. — Все-то ясно им, все-то понятно! Только я один слепец, только я один ни хрена не вижу и не понимаю, слепец я несчастный!

— Чего же это ты так отчаянно не понимаешь?

— Я-то многого не понимаю, а вот ты-то, Иваныч, ты-то как? Неужто тебе все ясненько и понятненько? Так научи меня понимать и жить так же правильно. Аль, как ты там говоришь, праведно, а? Научи, будь настолько добёр! — Федор тускло глянул на Сергея Ивановича снизу вверх, но заговорить ему не дал, повел прежне напористо: — Только знай прежде, Иваныч: я боле семи пудов вешу, и жратвы мне само малое пуд в день надо. Ты с женой да с дочкой вместе за три дня столько не пожрешь. Вот и склади: могу я хоть бы себя одного на трудодни ваши насытить? На пустые-то палочки, ети вашу дышло! А в семье у меня еще четверо ртов, тож не дураки пожрать… К тому же, прости за таку жадность, я не хуже вас хочу жить, мне и выпить иногда хочется, и одеться по-людски. Вот сейчас еще без рубахи меня оставил, хе-хе… Так научи, Иваныч, научи, как самому мне честным путем досыта есть и семью держать сытой? Научи давай — по гроб жизни кланяться стану. А то, думашь, не понимаю я, что раз нельзя брать этот даже полусгнивший лес, то нельзя, хотя и погниет он весь у вас на корню.

— Ну, лес-то, скажем, не погниет. Да и хапаешь ты далеко не гнилой…

Сергей Иванович помолчал, собираясь мыслями. Привычка выдавать советы уже пошла вышаривать дорожки, по которым следовало бы жить Бардину: в лесорубы ему в те же идти? Леспромхозовские, слышь, ничего зарабатывают; а может, лучше в трактористы бы ему получиться? Уж они-то первые люди на селе, добрее всех живут… Но совет почему-то не давался. Не выходило что-то. Наверно, держало подспудное знанье, что не нужно Бардину никаких советов, это он просто себе в оправданье растабаривает. Да и впрямь — правда, что ли, человек не знает, как ему честным путем жить?!

— Хочешь знать ежли, Иваныч, — с обидой заговорил Бардин, не дождавшись ответа и, видимо, зная, что теперь Железин будет молчать долго, — я всю жизнь голодный живу. С малых лет по сей день голодный. Кажний день, кажний час жрать хочу. И сейчас вот сижу с тобой только что поемши, а уже невтерпеж жрать хочется, аж сводит в животе, вон как урчит. Кажется мне иногда, будто и родился я голодный и до сих пор не наелся ни разу… И виноват разве я, что таким меня бог сподобил, что накормить меня досыта не может? Думаешь, просто это — всю жизнь голод в себе носить? Потрудней то будет, Иваныч, чем с «правдой» своей таскаться и совать ее всем кряду: моя-де лучше и пахнет вкусней. А смотреть надо — у кого больней… Задела меня твоя «правда», Иваныч, и вот я те свою выложил, спробуй и ее понять. Да не поймешь ты, убей бог. Сытый, известно, голодного никогда не разумел. Только не знаю я, кто правей тут: голодный аль сытый. Ты-то знаешь, конешно, вам, праведникам, всегда все ясненько… Э-э, да что толковать, ети вашу дышло!

Тут бы и уйти Федору Бардину, оставив победное слово за собой. Видел же: подрастерялся Сергей Иванович от крутого его пояснения (всегда, каждую минуту есть хочет человек, и попробуй укори его за это!), но праведное опять же молчанье Железина вконец обозлило его, ведь в споре и ругани молчаливый кажется правее того, кто кричит и разоряется больше.

— Молчишь? Крыть нечем аль бурчаньем в моем животе забрезговал? Тогда, гляди, на другое изволишь ответить? Зачем ты-то на свете живешь, праведник эдакий? Я вот весь на виду — жрать хочу лучше да вкусней, как все живое хочет, одеваться теплей… Жить, жить хочу лучше! На том вся живность держится, горло друг дружке грызет, чтоб сытно да тепло было, ети вашу дышло! Аль не видишь, как люди-то живут? Рвут себе кто чего может. Спину горбят, ногти рвут на работе — зачем? Да затем же, чтобы жить лучше, жрать вдоволь. Состроил из себя святошу, а кому от этого прок? Зачем ты живешь-то, о чем ерепенишься? Жрешь ты, знаю, пахту одну да картошку и жену с дочкой ими одне кормишь, сам голодуешь да их мордуешь своей святостью, а зачем? Вот так, Иваныч, ответь на все это, коль сможешь, будь добёр.

Федор Бардин поднялся, запахнул порванную рубаху и, придерживая полы левой рукой, повел правой в сторону Сергея Ивановича.

— Еще раз скажу тебе, Иваныч: не хотел я с тобой вражковать. Да жрать-то я все одно буду хотеть. Выходит, столкнемся-таки, ежли не знаешь ты, каков он есть, голод… А кто кого посечет — Железины Бардиных аль наоборот — там видно будет… Бывай здоров, праведник. У-у, ети вашу дышло!..

И ушел. Незаметно и неслышно, словно провалился в пуховый сумрак. Не по телесам бесшумно ходил Федор Бардин.

А Сергей Иванович еще долго просидел у палисадника, склонив лицо к коленям, стараясь собрать весь сегодняшний вечер, понять до словечка и решить что-то на завтра, но рассыпались мысли, не получалось насадить их на один ровный стержень, чтобы можно было посмотреть на них издали разом. Не расслышал Сергей Иванович сразу ни девичьего подманного визга, ни парнячего густого хохота, ни складушек местных, столь же разнозвучных, встающих то в одном, то в другом конце Синявина.

Скачет заяц, скачет заяц
Белою поро-оше-ю-уу.
Заяц не косой — косая
Ты, моя хоро-оша-я-а! —
ядреным басом под довольный хохоток, и тут же хором, с уханьем припевно: «Ой, ты, матушка, да моя ро́дная, до чего ж моя матанечка дородная!» А с другой стороны улицы в ответ бойко, звонко и задиристо:

Не поешь ты, мой бедняга,
А гогочешь, словно гусь.
Чем с тобой пройти три шага —
Я в колодце утоплюсь!
Сидел Сергей Иванович, слышал и не слышал песенной перебранки, сидел и думал старательно, но мыслей так и не приходило особых, гулкая пустота стояла в голове, как и в груди тоже. «Вечно голодный… как волк… А волков мы зря, что ли, выводим?» — одно ходило кругом под черепом, чувствительно тяжелым, но и в этой мысли не было крепости, почему-то не хотела она прикладываться к Бардину. Еще пытливее прислушивался Сергей Иванович к себе и поразился вдруг: от злости недавней даже тени жидкой не осталось. Вот это уж совсем было непонятно. Чем так сразил его Федор? Силой, которой у него оказалось — видно было, чего скрывать от себя, — больше? Хитростью? (А ведь переиграл, зверюга, охотничка!) Да нет, не то, не то… Напрягся Сергей Иванович так, что буравчиком просверлила боль в опаленном глазу. И отмахнул Железин попытку достать что-то недоступное его уму, боль тоже отпустила сразу, и он успокоился на мысли, которую знал твердо: жил и живет на свете человек Сергей Иванович Железин честно, тут ни отнять, ни прибавить, и тут-то, наверно, и кроется ответ Бардину, но именно этого как раз и не понять ему никогда, пузырю урчливому. Не понять никогда и ни за что…

От простого такого решения разом полегчало, поднял он тяжелую голову и уже зряче огляделся окрест. Давненько не засиживался он на улице столь долго, а если и случалось, то всё в разговорах с шабрами, так что и забыл, когда и видел по-настоящему встречу старого дня с новым. А творится это, оказывается, дивно: что-то аж от прихода живого есть в рождении дня. Искристая, венчает коронка света то место на склоне серого неба, где восход, как говорят в народе, целуется с вечернею зарею. Потом ярче вдруг становится корона и на глазах обращается в бледно-дымчатое полукружье, словно шатром накрывает влюбленных. И вот новая зорька — молоденькая, розовенькая — лежит на каемке земли, привольно раскинув ручки и ножки…

Слух опять выкрал из тихого сумрака чьи-то сторожкие, раза два замеченные краешком уха шаги, но до них ли сегодня было! Всмотрелся Сергей Иванович в глубину темной еще улицы и углядел фигуру, которую ни с чьей другой в Синявине не спутаешь.

— Ну чего ты там тресся, Спирька? — окликнул негромко. — Поди да присядь, вместе повздыхаем.

Спирька подошел, уместился рядом на лавочку, бережно придерживая соломенный навильник головы, и, согласно усмешливому предложению Сергея Ивановича, протяжно, с сопеньем, вздохнул.

— Вот-вот, — улыбнулся Сергей Иванович. — Что я и говорю. — И тоже, словно бы в дразнилку, вздохнул нисколько не мельче Спирьки. Но сказал серьезно: — Не вернулась еще Варька, все у тети гостюет. А я на твоем месте не терся бы здесь, а каждый вечер туда бежал, в Мартовку.

— Ходил я. Да что толку.

В голосе Спирьки была полная безнадежность. И Сергею Ивановичу ничего не осталось другого, как протянуть сочувственное: «Мда-а…» Что он и сделал, покосившись на бледное, птичье-остренькое личико Спирьки. Переживает парень, видать, уж очень глыбко, совсем осунулся, одни глаза и остались на лице. О-хо-хо, привыкли мы считать, что-де молодо-зелено, стерпится-слюбится, а ведь вся-то жизнь человеческая в молодости складывается…

— Как там отец у тебя? — спросил тихо, стараясь придать голосу больше теплоты.

— Да что с ним сделается, — ответил Спирька как бы нехотя. — Тихий опять сделался — новая идея у него. Русалок, говорит, забыли, надо разводить русалок. На Светлое все убегает, на Светлом, говорит, еще остались русалки. И кроликов своих, черт бы их подрал, забросил совсем, кормить их не перекормить…

— А ты ему вбивай, что живые они, кролики-то, и есть хотят. Он же хорошо следил за ними… Да, и я заметил на пожаре, тихим он больно стал, так ни одного слова и не выронил.

— Да говорил я ему. Да что толку…

Где-то после двадцатого года появился в Синявине бывший белогвардейский офицер Самсон Христофорович Самсонов, контуженый. Говорили, что вины особой за ним власти не нашли, да и контузию зачли в его пользу — изредка заговаривался он непонятно, вот и выпустили на вольный свет. Какие ветры-пути занесли его в Синявино, так до сих пор и не знают, но пустила его сночевать к себе одинокая, уже в годах баба Глафира Орехова и оставила жить у себя, нажила с ним сынка на старости лет. Жили они вполне по-людски. Глафира могла глаза выцарапать любому, кто решался подшутить над ее мужем, да и заносило Самсона редко — не часто он и заговаривался вовсе, и совсем нормальная стала в Синявине семья. За что-то зауважал Самсон Христофорович Железина, нет-нет да и заходил к нему на чай, говорил тихо и умно (говорить о войне они оба не любили — на том и сошлись, наверно), и стать крестным отцом Спирьки Сергей Иванович согласился не колеблясь. Но свернулась Глафира как-то в один год, выжелтела, а после ее смерти стало Самсона заносить чаще — знать, имела баба какой-то заговор против его хвори. То засухой начнет пугать встречных, погибельной засухой, и пруды велит прудить, и сам все лето ковырялся с лопатой на дне Клубничного вражка, ребятня ему помогала, и состряпали-таки пруденцию, которую первой же весной разнесло до комочка, какая там запруда, когда весь снег лесной да полевой низвергается по вёснам в Клубничный! То зайчонка поймал в поле и решил, что зайцев на дому надо разводить, мучился долго и всерьез плакал, когда сбежал от него косой, — Сергей Иванович тогда сам привез ему из Речного четырех кроликов, помог сколотить клетки, и возился с ними Самсон круглые сутки, даже спал вместе в большой клетке. Кроликов развелось множество, и пришлось Сергею Ивановичу призвать на помощь Степку Трутня, чтоб забивал он излишек, выделывал шкурки, а доходец со Спирькой пополам делил — к тому времени Самсон уже совсем никудышным сделался. Сначала, при Глафире-то, его даже на колхозные работы наряжали, и ничего он их сполнял, аккуратно, а потом с каждым годом все хуже у него пошло, ладно хоть Спирька успел подрасти. А ничего парень вымахал, не каждому в его годы и в колхозе работать, и за домом, и за отцом таким следить. Говорят, злой он парень, да уж Сергею Ивановичу лучше знать, какой у него крестный сын: как раз впору у Спирьки ежиков, чтоб себя сохранять, — немало в Синявине голозубых, нет-нет да и пытаются поржать над сыном Самсона. Нда-а, дела у него, значит, не ахти, коль до русалок дошло. С каждым разом все чуднее становятся его выдумки.

— Спиря… — почти шепотом сказал Сергей Иванович, стряхнув невеселые мысли о куме. — А правду говорят, что ты будто стихи большой мастак сочинять?

— Да уж прям большой. Это из-за частушек, что ли? Великое дело. Я их пудами могу выдавать. — Говорить Спирьке явно не хотелось об этом, он даже обозлился, похоже. — И кто ходит треплет обо мне?

— А ты ладно, не сердись, — остановил его Сергей Иванович. — Лучше поскажи мне чего-нибудь. Если помнишь, конечно.

— Почитать? — Спирька удивился, но головы к нему так и не повернул, только скосил глаза, надо полагать, с пытливым прищуром. — А чего? Поматерное, шутейное или… ну, самое мое?..

— Нет уж, давай что ни на есть «самое».

Спирька — не понять было, то ли решился, то ли нет — вздохнул опять глубоко, откинул свой соломенный навильник на штакетник. Смотрел куда-то вверх и молчал. Сергей Иванович проследил за его взглядом, но ничего там, кроме тусклого и темного неба с несколькими звездочками, не увидел. Заговорил Спирька, когда Железин решил было, что читать тот раздумал, и что вообще-то поздно уже, надо бы зайти в дом да заснуть хоть часок.

— Ага, вот это, наверное, подойдет сейчас, — сказал Спирька ясным голосом. — Ну, слушайте тогда.

Читал он, не теряя эту ясность, чуточку нараспев, но хорошо выделяя каждое слово. Наверно, слышно было его в ночной тишине далеко, на том порядке Линии точно, село позаснуло уже, только разве последние парочки еще ворковали на крылечках, а им, известное дело, лишь бы самим никто не мешал.

Когда свои великие крыла
Высо́ко держит ясное светило,
Мне так мила зеленая земля,
Я — человек, мне все земное мило.
Но в срок назначенный погаснет день,
И полыхнут Стожары надо мною.
И Млечный Путь — дорога лебедей —
Вдруг зазвенит натянутой струною.
И — чу! Опять, опять он, чей-то зов иль крик
Родился в том бездонном звездном звоне!
Опять, опять он в сердце мне проник
И опалил, обжег меня до стона.
Однажды переполнит этот жар
Всю грудь мою, и — сердце на частицы!
И бабочкой, летящей на пожар,
Моя душа на звездный зов помчится… —
Спирька споткнулся, помолчал и, бормотнув: «Ага, здесь надо еще…» — дочитал изменившимся, потухшим отчего-то голосом:

Наутро отнесете на погост,
Вздыхая, вы мое пустое тело.
И скажете: «Пустое это дело —
Все вверх смотреть.
Что толку с этих звезд?»
И замолк. Теперь уже, чувствовалось, прочно и надолго.

Сергей Иванович, пораженный напевом простых и, казалось бы, во всем понятных слов, не сразу пришел в себя. На сердце было сладко и мягко, будто плавало оно в топленом теплом масле, и не то в груди, не то в голове все еще звучали: «И Млечный Путь — дорога лебедей… И бабочкой, летящей на пожар, моя душа на звездный зов помчится…» Поднял глаза вверх и даже вздрогнул: показалось, будто там, высоко-высоко у самых звезд, ставших вдруг большими и яркими, летит упрямая маленькая бабочка.

— Ну-у, Спи-ирька-а… — выдохнул наконец. — Это как у тебя так получается?

Спирька не отвечал, но Сергей Иванович почувствовал, как он пожал плечами. Да и то верно: разве можно ответить на это? У него у самого-то бывают порой такие чудные виденья, что враз к Самсону присоседят, проговорись кому-нибудь. Особенно круги волновые эдакие мучают перед самым сном: цветные-цветные, цветнее радуги, без конца расходятся, из какой-то невидимой точки и расходятся, расходятся от нее без конца. Даже Марье не говорил о них ни разу.

— Слышал я в Речном по радио — будто смогут люди полететь к ним когда-нибудь, — сказал Сергей Иванович, смотря на звезды. — Ты как об этом думаешь?

— Да я знаю, что полетят, — ответил Спирька, снова пожав плечами. Сказал так, словно сам видел, как люди готовятся лететь к звездам, и ничего в том удивительного нет.

— Учиться тебе надо, Спирька! — сказал Сергей Иванович. Он даже вскинулся от этой нежданной, но такой верной мысли. — Верно, учиться тебе надо. Давай-ка, брат, возьмись еще разок за книги. И ступай осенью в Чебоксары, там, говорят, новый институт открыли. По твоей вроде части. А об отце не думай, присмотрим мы за ним с Марьей, каждый день будем навещать. Ему много и не надо — поесть да попить. А то и к себе его заберем, места у нас хватит. И тебе станем помогать. Когда деньгами, когда чем.

— Да больно вам нужно такое добро! — опять начал сердиться Спирька. — Да и не хочу я учиться, а… — квохнул коротким смешком, — хочу жениться.

Это Сергей Иванович знал. Но знал также, что вот тут-то он ничем ему помочь не сможет. Каким хошь будь хорошим парнем Спирька, хоть золотым будь, а воля-то — Варькина. И все же сказал — правда, не совсем уверенно:

— Ну хочешь, поговорю я с ней? Не знаю, конечно, что выйдет, но слушалась она меня… Я не против, должен ты это чувствовать.

— Нет, я сам! — Спирька аж подскочил на лавочке. Представил, видно, как Сергей Иванович говорит Варьке о нем, когда сам он и близко не подходил к ней, не то чтоб жениться! — Ладно, пойду я, дядя Сергей, — сказал вдруг тускло и квело. — А так… спасибо.

И пошел не вниз по Линии, к своему дому, а почему-то вверх, в сторону Поперечного, и в нетвердом утреннем свете видимо проступал за ним темный след на росной траве.

5

Варька вприщур воровато озыркала лежащее рядом большое белое тело и невольно отдернулась: и красные припухшие губы Алеши под пшеничным пушком неспелых усов, которые она вторую ночь целует бесстыдно и жадно, и желтая вьюшка на широкой его груди, и длинные руки его, и туго-бугристая нога, выпроставшиеся на верх простыни, — все, это, такое жарко-близкое в темноте, при раннем неплотном свете вдруг показалось совсем чужим. Тихо повела руку за голову, нащупывая в изголовье сорочку, потянула ее на себя, но лишь поднялась-присела — Алеша коснулся спины холодными пальцами.

— Постой… не надо… — выдохнула она, вся сжавшись в комок. Пыталась и не могла унять мурашковую дрожь, прошившую с головы до ног.

Алеша отнял руку, непонятно промолчал. Не то обиделся, не то понял что-то такое, чего она не поняла еще и сама.

Да, напрочь перестала Варька понимать себя за последние две сумасшедшие ночи и один слепо мелькнувший день. То жарко становилось ей и душно до нечем дышать, то знобить начинало среди душного дня, то тяжесть колодная путала руки и ноги, то пташья прямо налетала легкость — фыр-р-р! — и запорхнула бы в синюю глубь невесомым жаворонком. И плакать хотелось, не зная чего жалеючи, и тут же — смеяться, хохотать звонче и дольше, чем умела это позавчерашняя Варька-веселуха…

Одевшись, Варька скользнула в комнату, колыхнув цветастый ситец, которым закрыта была большая деревянная кровать. Ее уступили Варе с Алешей, сами перебравшись в прихожую, хозяева — лесник Ваня Воинов, такой молоденький, полненький и плотненький, ну почти мальчик еще, и малословная лесничиха Онька, которая годами-то, может, и недалеко ушла от мужа, а смотрится отчего-то куда старше его. Бывают же люди! И Алексея-то они, прояснилось потом, всего пару раз видели, а уж про Варьку и слыхом не слыхивали, но вот поди ты — приняли сразу, приютили как родных. Не скажешь, что радость показали чересчурную, когда сын соседнего лесника привел к ним девку невенчанную, просто завели обоих в переднюю и сказали словно давно решенное, обговоренное: вот здесь будете жить. Как в сказке свершилось, скоро и складно: накормили, напоили, в баньке помыли и спать уложили… Оно так-то и нечему особенно дивиться: кто знакомый откажет в крыше над головой и кто лицо станет светить радостью, если у тебя дом родной сгорел и отец с матерью в нем — заживо? Только нелюдь поганая аль враг заклятый могут закрыть дверь перед тем, кого нагнало несчастье. И все равно неловко Варьке перед Воиновыми потому, что не может никак стыд и потерянность свои одолеть. Да и как не стыдиться, не мучиться ей: жена не жена (правда, Алеша и сказал хозяевам: моя жена), приплелась за мужем не мужем с узелком в руках к чужим людям и стала жить да поживать… Лучше бы в том домике лесорубов остаться им, в который пришли они под утро после долгого гулянья по ночному и совсем-совсем, оказывается (с Алешей-то!), не страшному лесу…

Варька подошла к окну зеленому сплошь — будто заклеено оно вырезными листьями прижавшейся к дому березки, — и приткнулась горячим лбом к остудной хлади стекла. Начала кольцевать на нем пальцем круги, обводить близкие листья и следить, как быстро тают рисунки, да не получалось никак отвести от себя до яви проглядные мысли: ночь вчерашняя, нет, особенно позавчерашняя, опять встала в глазах, такая большая и жаркая, что и одной ее хватило было другому на целую жизнь.

Ах, какая то была страшная, какая сладкая, какая непонятная ночь! Ни по сказке ни по книге, ни во сне и ни в самой скрытной смелой мечте не могла Варька помыслить, что может такое быть с человеком. Да и не бывает оно, конечно, с каждым, не всем дается столь большое счастье, и очень жалко тех, кто никогда-никогда не испытает этого!

Когда выбралась Варька из провала памяти — надо же, первая кинулась-таки на шею парню, с которым и словечка еще не было шепнуто про любовь! — и когда прошла у Алексея оторопь от неожиданной такой встречи, соскользнула она с его рук и грохнулась на скамейку лицом в ладони: насквозь пронзил ее стыд, опалил, сжег без дыма и огня! Он присел рядом, похрустел пальцами, а потом несмело взял в руку ее косу, доставшую до земли, и погладил дрожкое плечо. «Не надо, Варюшенька… Сколько же можно носить в себе… Не надо, слышишь?» Голос Алеши не узнавала она — то ли забыла за долгий срок, то ли изменился он так. Да просто, наверно, волнение сдавило его до хрипловатой глухотцы. Да что узнавала, что видела и слышала она тогда? А ничего и ничего. Оглохла, ослепла, обеспамятела. Он приподнял ее за плечи, притянул к себе, стал целовать руки, бессильные и холодные, прижимал их к щекам и говорил, говорил что-то взахлеб — ни словечка не понимала она, лишь смеялась тихо да пыталась смахнуть без рук слезы, всклень наполнившие глаза. Потом встали они, не сговариваясь, дружно, и пошли, тесно приобнявшись, от дяди Егориного дома к околице, пошагали верхом Чертова вражка, который все ширился да ширился, теряя края в глубоком туманном сумраке, и незаметно перешел в пологий луговой распадок, застененный глухими черными лесами. Стала вокруг такая бездонная темь и тишь, какую еще и не видывала Варька: ни шороха, ни огонька — все утопло в ночи. И тут, вздрогнув, как бы снова проснулась Варька (так и пошло у нее: то в сон будто проваливалась и не понимала ничего, то просыпалась в страхе, что не въявь происходит это с ней, а снится всего-навсего) — проснулась от мысли, которой давно пора бы подступиться: да куда они в столь кромешную темь?! Но выдохнуть не успела Варька свой вопрос, как проговорил Алеша врастяжку, будто услышал ее:

— Не случись этого… привел бы я тебя сейчас же к отцу с матерью и сказал: «Вот моя жёнушка, никуда больше не отпущу ее, ни на шаг, ни на минуту».

— Но я еще не жена тебе, — сказала Варька, но дошло вдруг откуда-то издали другое. — А чего — «этого»? Что случилось-то?

— Как? Разве ты не знаешь? — Алексей, утеряв внимание, споткнулся обо что-то в темноте и утянул ее с тропинки, ноги обдало росной морошкою, и Варька только-то дошла, что так и топает вбосячка и в одном тетином халате. Привыкла она ходить летом босиком, вот и не заметила. Мать частенько выговаривала ей, что не след рослой девке все время бегать с голыми ногами, совестно должно быть, да и ноги грубеют, но нисколько ей не было стыдно и ноги не хотелось тискать в тесноту обувки, хотя и туфли хорошенькие были у нее, отец привез из Речного. Ну, эти-то туфли так и так только вечерочками надевать, а днем — где по двору-огороду, где до колодца или до Наталки — и босиком сойдет…

— Чего я не знаю? Чего? — затеребила Алешу за рукав, отмахнув сейчас мысли о ногах и обувке.

Они стояли в самой середине ночи, притиснутые темнотой, настолько тугой и плотной, что и звезды над головой, казалось, еле продирались сквозь нее, а уж звукам это не под силу было и вовсе. Даже шепот Алеши, хотя ближе и тесней стоять нельзя, доходил словно бы издали. Может, казалось так потому, что говорил Алексей глухо, куцыми какими-то словами, часто давясь и откашливаясь. Рассказал о пожаре на кордоне, о том, что и на похороны-то не успел («Хотя, говорят, и хоронить там нечего было… Положили их в одну могилу… два креста на одну могилу поставили…»), что остался он теперь один как перст, ни кола ни двора, при старом костюме и драной рубашке («Да о чем я говорю, о черт… И вообще…»). Но последние слова его и не слышала Варька — ткнулась ему в грудь и задохнулась в немом плаче. Она не умела плакать вслух: редкие слезы свои, нежданно-беспричинные, она привыкла проглатывать молча или проливала их в ночную теплую подушку. А тут и слез не было, потому что ни представить, ни даже уловить сердцем не сумела она то, что случилось на Морозовском кордоне, да и отца и мать Алеши знала плохо, они были для нее пока только «его родители», люди далекие и чужие, которых видела-то всего несколько раз, — просто вдруг затрясло ее от слов Алешиных и голоса его, затрясло и швырнуло ему на грудь. И получилось, что не она его, а он стал успокаивать ее, убитую жалостью к нему. Да и дальше все пошло у них как-то навыворот: когда пошли они дальше незаметной почти тропинкой — не он, а она вела его, приобняв за плечи, а когда подошли к знакомому ей домику лесорубов, когда вошли в него и сели на ощупь на край широких нар, на слежавшееся прошлогоднее сено — не он, а она сама притянула его к себе. И еще помнится, словно из бездонного сна, как встала она, отрешенно подивившись обильному свету, заполнившему проем распахнутой двери и, нисколько не стесняясь ни своей, ни его наготы, пошла на него, на этот неожиданный яркий свет. Долго стояла и смотрела она в сказочно серебряный, насквозь прошитый луною лес, так долго, что Алеша не выдержал — подошел, подхватил ее на руки и понес обратно, в новое сладкое беспамятство.

Потом лежала она, вся объятая им, вдыхала незнакомый и в то же время невозможно родной будто запах его тела и только одно понимала взъерошенным до боли умом: оказывается, опять ждет она, ждет вся дрожа, нового беспамятного кружения, чтобы опять не знать, не слышать и не чувствовать ничего-ничего, кроме той нестерпимо сладкой пустоты.

День, пробежавший непрошено скоро, мелькнул как солнечный сверк меж частых облаков. Вцепилась Варька в Алешину руку, когда выходили они из райской избушки своей, да и не выпустила, кажется, весь день. Он говорил что-то на ходу — она кивала, кивала в ответ и улыбалась, не слыша его и не понимая. Он вел ее куда-то — она шла, шла рядом, не зная и не спрашивая куда. Вернулись они в Мартовку, обуходили Дармоежек — да и тетя Таня поднялась наконец и картошку взялась чистить, сидя на краю кровати и с завистью лукавой посматривая на крылатую племянницу, — потом сходили за соседней бабкой Журавлевой, чтобы догляд был за мальцами и за хворой, и простилась Варька с Мартовкой, пошла за Алешей, словно на привязи, к леснику Ване Воинову. В два узелка, подвязанные в полушалки, уместилось все ее добро, ее незаготовленное приданое… И вот прошла здесь, в глубоком лесном кордоне, еще одна ночь, только вторая еще, а совсем уже не такая, какою была мелькнувшая слепо в домике лесорубов. Не противилась Варька ласкам Алешиным и в эту ночь, ни сил, ни хотенья не было противиться, а чуждо сковалось тело, пусто стало в груди, муторно, и в помине не осталось прежней сладости в той пустоте. Наверно, потому, что не могла никак сладить с собой, не думать, что за стеной — хозяева, хотя и хорошие люди, а все же чужие, что лежат они с Алешей в чужой постели, что нет у них ни крова своего, ни угла, где вольготно было бы и душе, и телу. Ощущенье было, будто подсматривают за ними сами стены, окна, потолок и диву даются: что за люди такие в чужом доме такую любовь творят? И еще одно, тревожное и холодное, вкралось сегодня под утро: точно забыла она что-то очень-очень важное, непрощаемо провинилась перед кем-то. Не перед собой, нет — ничего противного сердцу не делала она и никогда не упрекнет себя за эти сумасшедшие ночи, — а перед кем-то другим, очень-очень близким ей, даже ближе, может быть, чем Алеша, хотя и немыслимо теперь представить человека ближе. Но в чем, перед кем она так провинилась? О чем казнится душа?..

— Что с тобой, Варюшенька?

Это Алеша подошел неслышно, жарко коснулся губами шеи.

Варька вздрогнула и обернулась.

— Ничего… — Сунулась Алексею в грудь лицом и протяжно всхлипнула.

— Да что ты, Варюшенька? Что ты?

— Ничего, пройдет… Ну а дальше-то как, Алешенька?

— Что «как дальше»? Ты о чем?

— Жить-то как будем?

— Аа-а, вон ты о чем… — Лицо Алексея потускнело. Он мягко погладил ее плечо, устало отекшее. — Я тоже думал об этом, Варюшенька, не один ведь я теперь. Да ничего скорого не придумал… Поживем пока здесь, у Вани с Оней, ты потерпи немного, привыкай, а там видно будет. Сейчас мы с Ваней поедем в лесничество, поговорим с лесничим… Все хотел тебе сказать, да никак не подвертывалось: лесником я хочу попроситься на место отца. Построим новый кордон и разживемся потихоньку. Если ты, конечно, согласишься жить в лесу. Хотя… и в деревне можешь, она ж у тебя рядом… А у меня жизнь решенная, Варюшенька. Я ведь в лесу вырос и не представляю, где еще жить.

— А я тоже всегда представляла, что мы с тобой на кордоне станем жить… — Варька смутилась, словно призналась в чем запретном, подняла голову и взглянула непокорно. — Но тут я не останусь, Алеша. И в лесничество с вами пойду, и на кордон… ну, где строить будете. Хоть в шалаше станем жить, а тут не останусь. Ни за что. Не бросай тут меня одну, ладно?

— Что ты говоришь? Разве я могу тебя бросить?

На лице Алексея, почти всегда вдумчиво-ровном, мелькнуло то ли удивленье, то ли досада, но не сказал он ничего ни против, ни в согласье, а притянул ее к себе и поцеловал в волосы. И сделал это так, будто старше был намного, не старше даже — старее, что ли. А может, только показалось Варьке — за два дня он ни разу не целовал ее так отстраненно, с холодком. Но и к этому готова была Варька — упрямство в глазах ее не пригасло: все равно не останусь тут одна!

Умывались во дворе, под звякливым чугунным рукомойником, подвешенным на большой гвоздь к дощатой стенке сеней. Варька быстро сполоснула лицо и отошла со своим полотенцем в руках. Вытираясь, слышала неразборчиво, как плескались Алеша с Ваней, поочередно тычась в рукомойник, и глухо бормотали: Алеша — виновато, словно оправдываясь, а хозяин — явно недовольно, похоже было, что он хочет переубедить и чем-то упрямого гостя. Так они, видимо, и не сошлись, пошли в избу нахмуренные, чуть ли не злые. И опять Варька почувствовала себя виноватой здесь и чужой.

Но завтракали дружно, почти по-домашнему, кое-как впритирку уместившись за куцым столиком на двоих. Мужики, оба молчаливые и серьезные — суровые даже, как всамделишные лесники, — ели солидно и старательно, на весь день, и отрывались от мисок лишь за хлебом да за добавкой: хозяйка успела сварить пахучий мясной суп из щавеля. Варька губами отламывала хлебный мякиш, беззвучно отпивала из непривычно широкой деревянной ложки (дома у них были узкие «дуральки», как шутливо называл отец легкие дюралюминиевые ложки): есть хотелось до щеми в животе, но руки словно судорогой свело, и кусок в горло не шел. Лесничиха Оня, полная и круглая, легко каталась от стряпенной кути до стола, туда и обратно, подносила, доливала, откусывала и жевала на ходу и все посматривала на Варьку лукаво и понимающе, отчего та краснела и давилась того пуще. Неведомо, как вынесла бы она этот долгий невтерпеж завтрак, когда б не нашла себе отвлеченье: кот-мурлыка спрыгнул с печи («Мы тоже такого себе заведем, нет, получше, пушистого-пушистого…»); занавесочки на окнах колыхнулись розовенькие, куцые да запыленные («Я у себя белые-белые повешу, чистые-чистые, и во все окно цветастый запон, как у Макаровых…»); собака взлаяла во дворе («И мы обязательно свою заведем. Какой кордон без собаки?..»). Душой она была уже не здесь, а там, в своем безликом еще Доме, которого еще и в помине не было, и неизвестно — быть тому Дому или нет. Душа в ней отдельно жила, тешилась зыбкими, но красивыми тенями мечты, глаза же все видели, уши все слышали, и в голове разное другое бродило бессвязно: и теплая переглядь Вани и Они (будто тоже только вчера поженились!), и вся в ситцевых занавесках передняя с низким темным потолком (не будь кругом такого множества цветастого ситчика, так вовсе на предбанник была бы похожа изба, и котовый избушный мур с собачьим дворовым брехом (а скучно, наверно, вседневно жить только с двумя живыми душами, вот не приглядела — есть у них какая скотина или нет)… Особенно дивилась Варька Алеше: словно весь свой век проходил он в женатых, так держится спокойно и уверенно. Не то что она — вздохнуть до сих пор не может свободно. Вот провинилась будто она перед людьми в чем-то.

— А то я пойду запрягу Карюху, да и тронемся, — первым поднялся из-за стола хозяин. — Не то сгинет наш Федор Савельич невесть куда, ранняя он пташка у нас. А то не поймашь его в лесничестве — ищи-свищи потом.

— Мы с Варей, наверно, прямиком пройдем, — поднялся за ним и Алексей. — Через Казачий и там просекой. Да, Варь? Еще и раньше тебя доберемся.

Обиженная утренним молчаньем на свою просьбу, Варька встрепенулась от неожиданности и так рванулась из-за тягостного стола, что и углядеть не успела, как свезла локтем стоявшую на краю кружку с зелеными петушками на боках — дзинь! — лишь черепки разбежались по полу. И пропала совсем: ахнула в голос и лицо закрыла руками.

— Ай-вай, наконец-то! А то сидят за столом молодые, а мы не пьем, не поем и посуду не бьем. На счастье! — неожиданно радостно ответила хозяйка на Варькину неловкость, все засмеялись, но Варьку это и вовсе допекло — выскочила она за дверь, будто с палкой за нею гнались.

— Ну отхватил же ты, Алексей, красотушку! Сама бы на ней женилась, — все еще смеясь, с открытой завистью вздохнула Оня, чем вконец развеселила мужчин: Алексей засветился весь, полугордый-полусмущенный, а Ваня Воинов, мужик серьезный, хмыкнул, глянул на женку с дивом в глазах и откликнулся ворчливо, будто впрямую понял ее слова:

— А то бы женилась она… что бы делать-то с ней стала, на цельну голову ниже… Отбери-ка лучше чего лишнего у нас — посуды, постельного чего. Они вон не хотят жить-то у нас… Обратно с лесничества заеду — отвезем их в избушку у Гати, а то и верно — пусть там живут, лето на дворе.

Варька как выскочила, так и пристыла на углу ограды, в тройную жердинку оцепившей прикордонный огородик. Стояла, стараясь слиться со сдвоенным, связанным вязовыми ветками столбиком, и докусывала уже которую горькую травку. Но подошел Алеша, шепнул, коснувшись щеки неколкими мягкими усами: «Ну чего ты? Эх ты, Варюха-краснуха!..» — и спрямилась немножко ее душевная неразбериха, вцепилась она опять в его большую руку и подумала, что и часа не может без него, не то чтобы день, месяц или год! И как это некоторые женщины выдерживают долгие-долгие разлуки? Она бы, наверно, не смогла, выплакала бы сердце до капли, высохла, сгорела за несколько дней. Раньше-то, когда не было ясно с ним, легче жилось, ждала да только злилась. А теперь… теперь и жить, кажется, незачем, если без него. Даже подумать нельзя!..

Они прошли мимо колодца под скосившейся шляпой-навесом, обогнули огород, наполовину заросший бурьяном, и ступили на тропу, которая тут же нырнула в густой подрост, близко обступивший Воинов кордон. Для двоих тропинка была узка, стеснена деревцами, но Варька ни за что не хотела выпускать его руку, и шли, тесно прижавшись друг к дружке, потом и приобнявшись. Алексей подхватывал и отводил нависшие поперек ветви. Звон стоял в молодняке невообразимый: то ли снами ночными делились пичужки, то ли здоровались так отчаянно, то ли просто кричали в небо радость жизни. И удивительно: не нарушало пташье многозвучье глубокой вокруг тишины, оно даже крепило, казалось, нетронутость лесного покоя. Точно так же в лесу перестаешь потихоньку замечать шум вершин в ветреную погоду. Под гул вершин и птичий гомон Варьке всегда становилось в лесу легко-легко, до бесчувствия рук и ног — о, сколько раз перерождалась она по дороге из Синявина в Мартовку в рябиновый кустик, в листок, в травинку! — и тихий праздник воцарялся на душе, и думалось о чем-нибудь одном, ясном-ясном, и, конечно, только хорошем. Но сегодня все было навыворот: в груди стесненно и тревожно, мысли разбегались вроссыпь, ни одна из них не доходила допонятного конца.

— И что у них так все запущено? — спросила вдруг, хотя и сама вроде нисколько об этом не думала. — И в избе, и во дворе, даже огород весь зарос. Прибрать не могут, что ли?

— Это ты про Воиновых?

— Про кого ж еще.

— Ну, Онька-то беременная, какая из нее работница. По-моему, и так даже лишнего бегает…

— Разве?! А я-то… Я думала, с рожденья уж такая она, кругленькая вся…

— Потому и не очень заметно у нее, хотя и рожать скоро. А Ваня — он целыми днями в лесу. Ты, я смотрю, тоже думаешь, что лесник — это всего-навсего лесной сторож, да? — В голосе Алексея открыто прослышалась готовая обида. — Да ты знаешь, только усторожить лесной массив, который в три дня не обойдешь, и то каких трудов стоит! За один-то обход насмерть забьешь ноги, а тут — каждый день, да еще не по одному разу.

— А чего его больно сторожить? Стоит себе и стоит, — поддразнила Варька, повеселев и сама сознательно радуясь этому.

Алексей, кажется, не расслышал ее и не понял беспричинной веселости, но попал ответом в самую точку:

— У нас в Засурье смотрят на лес как на свое подсобное хозяйство: вышел, нарубил, где сколько хотел, привез… И каждый старается урвать побольше, про запас — не замечала, сколько дров гниет в Синявине в поленницах? И попробуй тут уследи. Как будто у лесника только и делов — бегать да высматривать порубщиков. На нем и санитарные рубки, и семя-, и сенопоставки, у многих в хозяйстве — питомники. Вырубить лес — раз плюнуть, вырастить его — в сто раз труднее. А это и есть главное дело лесника. Это плохой лесник скатывается до простого сторожа, а Ваня не из плохих. Вот и не доходят руки до кордона и личных удобств…

— Да я же просто так сказала, чего ты взъелся? — Варька тряхнула Алешину руку и засмеялась. — Улыбнись сейчас же, а то и я обижусь. Ну, кому говорят! Вот-вот, еще, еще!

Подростовый лес кончился, впереди высоко встали островерхие пики рослых елей. Тропинка внезапно развязалась на нитки и пропала, запуталась в густой траве, но Алексей вел по-прежнему смело, из яркого света они вступили в полумрак, словно с улицы в сени, и Варька невольно съежилась, придержав шаг.

— Что? Страшно? — Алексей накинул ей на плечи свой пиджак, защитно притянул к себе.

— С тобой — нет. А ты никогда не боишься в лесу?

— Нет.

— Даже ночью? Вот нисколько-нисколько?

— Никогда. Ни ночью, ни днем. Даже в мальцах нисколько не боялся. Чай, с колыбели в лесу. Как научился ходить — так сразу с порога в лес. Да и чего бояться его? Он и кормилец, и поилец, как любил приговаривать отец…

— А… волки? — отвлекая Алексея, выискала Варька самое страшное, что знала на свете. Часто слышала она в деревне: волки порезали овец, волки растерзали собаку, волки напали на человека и чуть не загрызли.

— Почему-то и их не боюсь, — засмеялся Алексей. — Теперь не боюсь, маленький, правда, побаивался. Иду, бывало, из школы просекой на кордон, а они — цепочкой вдоль, сорок раз пропотеешь да промерзнешь. Но не трогали они меня. Наверно, своего чувствуют, лесного жителя.

— Ну уж, прям-таки «лесной», расхвастался! Можно подумать — со зверушками рос! — Варька поддразнивала, смеялась, и все же высквозила в голосе долька неверия. Не могла она представить, чтобы человек — ночью, один, в лесу! — совсем не боялся, а насчет волков его слова и вовсе за шутку-похвальбу приняла.

Алексей хорошо уловил ее сомнение, но не обиделся. Или не обратил внимания на ее колкость. Потому, наверно, что почувствовал, как беспокойно натянута она сегодня с самого утра. Опять притянул ее к себе, ласково провел по волосам и, оставив руку на ее плече, заговорил горячо — и сам уловил, что вышло несколько чересчур и нарочито:

— Нет, правда-правда! Если хочешь знать, даже деревья чувствуют своего человека, не то что звери! А я здесь и в самом деле свой. Ну просто как дома я в любом лесу! И знаю его, лес-то, кажись, неплохо. Правда, без похвальбы. Скажем вот: запусти меня в лес одного, ну совсем без ничего — без еды, без одежды, без ружья, такого как раз, какой сейчас есть, — все равно бы не пропал я. И жилье бы сделал себе, и еду нашел бы. В общем… ну, так ты все равно не поймешь, надо по-другому… Сейчас соображу. Вон, смотри: что это за дерево?

Варька заозиралась, ожидая увидеть какое-либо невиданное диковинное дерево. Но ничего особенного не выглядела, Алеша точно смотрел на большую елку, тяжелые лапы которой касались самой земли, а вершина, казалось, насквозь проткнула ровную небесную синь. Варька непонимающе перевела глаза с дерева на Алешу.

— Елка, конечно. Ты что, совсем за дуру меня считаешь?

— Ну, скажем, правильно. Хотя это скорее ель, чем елка. Но что это за дерево, что ты о нем знаешь?

— Это очень большая… елка, — упрямо повторила Варька свое. — Дерево с очень большими и частыми сучьями, хвойное, вечнозеленое, с острой вершинкой, со стволом, толстым внизу и тонким наверху…

— Сбежистым стволом, — поправил Алексей. — Правда ведь, красивое слово — «сбежистый»? Ну-ну, дальше давай, дальше! Что — уже все? Не гу-усто, ой не густо! Да про ель я могу рассказывать полдня, да и то навряд ли все расскажешь, еще на сутки останется.

— А ты рассказывай, рассказывай! — прямо повисла на Алексее Варька. — И вообще, будешь мне рассказывать все, что сам знаешь, я тоже хочу стать лесным человеком. Понял? Теперь ты от меня уже не отвертишься, давай рассказывай.

— А и не собираюсь отвер… отверчиваться. Только сейчас я постараюсь покороче. Итак, значит, ель. Это — ель обыкновенная. По-латински — пице абис. Другая разновидность в нашей стране — ель сибирская, пице обофата. Ну, сибирская — больше в Сибири, а мы про нашу, обыкновенную. Хотя, по-моему, и глупо называть одно дерево обыкновенным, другое чуть ли необыкновенным, у каждого свое интересное. Дерево это очень светолюбивое, не смотри, что в ельниках всегда сумрачно. Особенно красивой вырастает оно в открытом месте. Но и на свету оно растет хорошо только тогда, когда цела у него верхняя почка, самая главная часть. Ну, как у нас, скажем, голова. Деревья, они ведь точно такие, как и мы: рождаются, растут, есть у них и туловище, и голова, и ноги. И во много они сильнее нас. У нас вот, скажем, отрежут голову — нас и не станет…

— Ой, чего ты городишь?!

— Да я просто к слову. К тому, что, если у ели даже главную почку отрезать, она будет жить, правда, низкой вырастет, уродливой. А лиственные деревья и «без головы» вырастают нормальными.

— Еще… еще что-нибудь расскажи. — Варька смотрела на Алексея во всю ширь своих больших искристых глаз.

— Я же говорю: про каждое дерево можно целый день рассказывать. — Алексей не подал вида, что он невозможно рад интересу ее, но в голосе, дрогнувшем и потеплевшем, это прорвалось явно. Он вел ее, выбирая прогалы посветлей и почище, рассказывал, и усики его белесые топорщились в довольной ли, радостной улыбке.

— Ну вот и Казачий. Перебежим через него, там всего-то с километр просекой — и будет лесничество. Ваня еще и полпути наверняка не одолел, пока он объезжает Казачий, мы уже в лесничестве окажемся.

— Мы полезем в этот овраг?!

Варя попятилась перед разверзшимся под ногами оврагом — крутым, темным и глухим.

— А что? Запросто. Он чистый, видишь — одна черника растет. Да и не крутой он, не боись. Вон какие карнизы, по ним сбежать можно, не только спуститься.

— Сбежишь… Папа у нас часто приговаривает: голова — не карниз, отшибешь — не приставишь.

Отговариваясь и собираясь духом, Варька, приглядевшись, заметила, что берег и вправду не столь отвесный, как показалось сначала: из темно-зеленого мрака выступали сходящиеся вкось широкие ступени, на которых росли все те же ели, а кое-где лежали и золотистые солнечные лужи. Спустились на дно и в самом деле легко, с корня на корень перепрыгнули малюсенький сквозной ручеек и, опять же по карнизам, в огибь крутизне, поднялись наверх. Здесь сразу же, с берега, вперемежку с расступившимися елями встали нечастые, рослые липы, клены, и повеселело вокруг от света, зазвенело опять пташками. Потом деревья расступились еще просторнее — это, раздвинув всех и вся, встали в круг великие дубы.

— А почему овраг назвали Казачий? — спросила Варька, еле отдышавшись.

— Говорят, когда-то около него стояли лагерем казаки Пугачева. Не здесь, а там, ближе к Суре, недалеко от Речного. Не знаю, правда, насколько это верно, от стариков слышал. Да не зря, конечно, так назвали, что-то было… Итак, будем продолжать о ели?

— А может, хватит все о ней, вон тут сколько других деревьев!

Варька заоглядывалась, выискивая дерева, о которых знала бы побольше. Обрадовалась:

— Вот этот кустик я знаю! Это волчьи ягоды. Ягодки к осени появятся, красные такие, двойные, съешь их — так сразу умрешь. Папа говорил.

— Ну, сразу и умрешь, — засмеялся Алексей и сразу осекся: как бы не переборщить своими знаньями — обидится еще Варюшка. — Живот поболит, да горчить будет во рту весь день. Это лесная жимолость. Как уж ее по-научному? Кажется… ага, лоницера. Красивый вообще-то кустарник. Особенно цветет интересно, вот присмотрись — лепестки как растопыренные пальцы: один пальчик-лепесток отдельно вверх топырится, а четыре — вбок-вниз. Да, красивый куст. Только пользы особой нет от нее. Раньше, говорят, хоть шомпола ружейные из ее прутьев делали — уж очень они крепкие, — а на что они теперь годятся, и не знаю. Птицы, правда, кормятся плодами… О-о, а вот этот кустарник — будь здоров! Из кустарниковых в наших лесах, пожалуй, ценней и нету.

Меж редкими буроствольными деревцами под высокой кроной дуба даже Варька сразу высмотрела тонкожильный кустарник глубоко-зеленого цвета, весь покрытый мелкими бородавочками и с невзрачными тускло-коричневыми цветочками.

— Я знаю, знаю, это бересклет! Из его корней резину делают! Мы с папой, когда я была маленькая, тоже копали их и сдавали твоему отцу. Целых три килограмма сдали, он знаешь как обрадовался!..

Варьке так хотелось отличиться хоть в чем-нибудь, не казаться совсем уж полной незнайкой в лесу, и она забылась — выпалила про Алешиного отца, хотя второй день старалась избегать разговора о нем. Алексей вроде бы не заметил, как Варька замялась на полуслове, или просто не смог не уловить ее старанье отличиться: засмеялся и не стал ничего добавлять о бересклете.

— Точно. А говоришь — ничего не знаешь. Через месяц-другой еще и спорить со мной начнешь. Я ведь с ползунков стал цепляться за отцом: хочу с тобой в лес, и все тут. А когда в школу стал ходить — уже и спорить стал с ним. Смешно, конечно. Он ведь у нас мудрый был «лесовин», всю жизнь в лесниках проходил. Не по книгам, а умом своим до всего доходил. Правда, многое теперь забавным кажется из того, что он мне рассказывал…

Голос его потускнел, завял — коснулись-таки незажившего. И попыталась Варька перевести разговор на другое:

— А про цветы, травки ты так же много знаешь?

— Да нет… Хотя, конечно, знаю кое-что. С отцом мы больше о деревьях говорили, в техникуме тоже про лес больше, а с травами у нас любила возиться мама. Ну, по-народному, конечно: это от головной боли, это от живота, это для сердца…

Разговор завял, шли дальше молча, расходясь и касаясь друг друга, но не отцепляя руки. Внезапно набежал встречный ветерок, смягчил густо настоянный прелью воздух. Оказалось — с просеки, солнечным коридором легшей в зеленом обвале рослого леса. Опять возникла из ниоткуда тропинка, пошли по ней ходко, вспомнив совсем было забытое оброненное Ванькой Воиновым, что-де лесничего можно поймать в лесничестве только спозаранок. По мере того как мельчал и расступался лес, все шире раскрывалось небо, столь глубоко синее, что казалось зеленоватым: то ли это глаза напитались цветом июньской поросли, то ли земная зелень нынче взошла настолько буйно, что выпаривалась вместе с влагою и отдавалась в вышине. Помягчело под ногами — начался песчаник, и резко разломилась стенка кудрявеньких липок и березок, сошла на пустырь с чахлыми кустами и жухлой прошлогодней травой. Но тут же встала другая, зеленая до изумрудной глубины, и в стене этой лишь сквозным взглядом можно было высмотреть строгие ряды: сосенки были явно высажены людьми. Впереди коротко взлаяла собака, над частыми крестиками сосенок встала и стала нависать все ближе и выше тесовая крыша с выцветшим флажком на коньке. Просека оборвалась и выпустила Варьку с Алексеем на размятую песчаную дорогу, на противной стороне которой стояли три дома с бурыми стенами и черными черточками толсто пробитого мха. Чуть поодаль бронзовел сосновыми свежестрогаными боками новенький сруб, и тихую безживность вокруг нисколько не рушили ни пузатый мальчонка, что врастопырку стоял под окнами крайней избы со спущенными трусиками-полуштанками и старательно, в одну точку, писал в песок, ни одноухая собачка, сидевшая около и внимательно следившая за его работой.

Собачка, словно обрадовавшись чужим, кинулась к Варьке и Алексею с сиплым лаем, но тут же замолкла и лениво побежала обратно, а мальчонка не спеша подтянул полуштанки.

Над крылечком срединного дома висел кусок фанеры, взятый в рамку. Полуоблупившиеся, не очень искусные буквы вещали с него, что здесь и есть Синявинское лесничество Речновского лесхоза. Варя не шагнула за Алексеем на ступеньки, а сразу села на лавочку, пристроенную сбоку от крыльца: все, мол, все, смелость моя иссякла, больше я не ходок к чужим людям. Алексей понял ее бессловное — в контору не войду ни за что! — подмигнул и шагнул внутрь, под ним натужно пропели пересохшие половицы, потом в глубине глухо стукнула дверь.

Из-за долгого поворота дороги послышались вздохи и фырканье, затем и сама лошадь вышла, куцая и толстая, легко везущая по вязкому песку телегу с сидящим на ней Ваней Воиновым.

— Давно пришли? — спросил Ваня, отпуская Карюхе подпруги. — А то я не гнал больно-то.

— Нет, — тихо ответила Варька, сердясь на себя, что опять без вины полнится перед ним неловкостью. Чего уж в самом деле? Лесник с ними по-людски, а она чуть ли не злостью платит. Вместо спасибо за хлеб-соль да за постель…

— Здоров, Федор Федорович, здоров! — Даже искорку в глаза не допустил Ваня Воинов, так по-взрослому здороваясь с мальчонкой. — Папа дома или в конторе? Ты давай-ка, брат, покорми Карюху, пока мы дела будем решать.

Воинов снял с телеги охапку свежей травы, бросил ее к подворотне и, потрепав за холку подкатившуюся под ноги собачку, поднялся на крыльцо. Мальчонка, сопя и настороженно косясь на Варьку, взял пучок травы и поднес к морде лошади. Карюха фыркнула — благодарно или недовольно, не понять было — и начала звучно хрумкать, забирая из пухлых ручонок Федора Федоровича всю траву разом, тот еле успевал подавать. Присмотревшись, Варя вдруг поняла, что крупно ошиблась в этом мальчонке. Издали, через дорогу, ей показалось, что лет ему всего пять-шесть, а теперь, вблизи, углядела твердо — нет, Федору Федоровичу, наверное, раза в два больше. И вообще он был какой-то… И глаза у него, с частыми морщинками в уголках, очень уж думно-взрослые, и волосы не по-детски жесткие да выгоревшие, и плечи угласто-крепкие, ну а живот — такого живота хватило бы на троих его однолеток. Только ростом вот не вышел Федор Федорович, потому и показался совсем мал-мальцом. Очень он напоминал Карюху: оба низкие, толстенькие и будто бы с рожденья кудлатые. И даже сопели они вроде одинаково: глубоко и неспешно, с ленцой.

— Федор… Федя, ты давно знаешь дядю Ваню? Вы с ним друзья, да? А как у тебя собачку зовут?

Федька сронил взятый было пучок травы, попятился и встал, сторожко поглядывая исподлобья. Подивилась Варя: экий дикарь! Молчит, шарахается, смотрит так, словно ругают его зазря или даже хотят ударить. Оно и видно сразу, что в лесу вырос, без друзей-товарищей, не привык к общению.

— Чего ты испугался, Федя? И почему молчишь? Ты всегда такой серьезный?

Ласка и улыбка в ее голосе успокоили — Федька вернулся к лошади и снова взялся кормить, но глаза его по-прежнему опасливо косились на незнакомую тетю.

— Чудной ты, Федя, — вздохнула Варя. — Не хочешь разговаривать со мной? Ну, ладно, ладно…

Вот на это, нарочито обиженное, Федька вдруг откликнулся. Дрожко подергивая губами и сильно кисля лицо, он уставился прямо в глаза Варьке и выдавил мычанье: «Ы-ы-а… э-э…» И, видя, что ничего-то не понимает тетя, высунул язык и потыкал в него, постучал ли, пухлым несвежим пальцем.

— Ой, Федя, да ты, оказывается!.. — ойкнула Варька. И сама не заметила, как Федька — вовсе, оказывается, не дикаристый — очутился у нее меж колен, как начала гладить его запущенно-липкие кудлы и бормотать первое пришедшее на ум, не заботясь нисколько, поймет ее мальчонка или нет. — Да как же это, Феденька? Может, не совсем еще безнадежно у тебя, а? Может, у тебя как у Сергуньки Тренчонкова? Это, знаешь, подружка у меня есть, Машка, она в Гарту живет. У нее братишка тоже долго не говорил, а потом взял да разговорился, лет десяти уже. Да как заговорил! Балабонит — не остановишь. И у тебя, глядишь, то же самое получится, ты же чисто выговариваешь звуки. Вот перед «а» ты сожми губы сильно-сильно, вот так, смотри: «мма-мма». И получится «мама». Понял? Вот давай-ка, попробуй, попробуй, вот так, смотри: мма-мма. Ты попробуй, попробуй!

— М-ма-а, — выдавил Федька, поддавшись ее горячности, сморщился весь и чуть не расплакался. Понял он, что не получается у него даже самое знакомое слово.

У Варьки сдавило в груди и даже глаза вдруг замокрели, она вытерла их незаметно и похвалила не совсем уверенно:

— Ну и молодец. Видишь, уже получается немножко. Ты старайся, говори чаще… Мы с тобой поучимся еще, будет время…

Федька пугающе по-взрослому покачал головой — недоверчиво покачал, — высвободился из ее колен и, сопя, стал собирать траву, которую растолкала короткошеяя Карюха. Варька сидела потрясенная и подавленная своим бессилием. Смогла бы — сейчас же отдала Федьке половину своего голоса, с радостью, безо всякой раздумушки! Пусть заикой стала бы она, полунемой (ну, не совсем чтобы…) — больше половины отдала бы. Но нет, не дано сделать такое никому. Что дала природа — с тем и живи. А она по своим затаенным законам творит, и зачастую вслепую: одному — все, даже иногда чересчур много, а другому — до щеми сердечной мало. Варьке, конечно, не в чем упрекать ее. Варьке угодила она: и голосом одарила чистым да звонким, и ростом (даже лишнего чуточку), и красотою, говорят. Да заслужила ль она это все? И чем отблагодарить сможет? За щедроту-то? Ведь подарок красен отдарком, на том свет держится. Так отец говорит, а он-то уж знает, если говорит… А пока она, Варька Железина, совсем бездумно живет. Подхватила ее неведомая сила и понесла, закружила. Куда? Зачем? Какая уготована ей доля, к какому прибьет бережку? Да нет, прибило уже, привязало, сердцем притянуло… Если природа — мать с отцом, то им Варька пока одной неблагодарностью платит. Ой как разобидятся они, когда узнают!.. Кормили, одевали, вырастили — не растили, а холили, словно в зыбке прокачалась восемнадцать лет! — и на тебе: ни совета, ни привета, взяла да сбежала сама не знает куда. Ах, вот в чем вина-то ее, что с утра сегодня саднит свежей раной! Как быть-то теперь, что делать? Папа еще ничего, поймет, простит, если и скажет поначалу укорное словечко, а мама? Мама — нет. С мамой Варьке всегда было тяжелее… Прибежать да на колени бухнуться перед ней? Нет, не получится это у Варьки, не умеет она так, не сможет…

Мысли Варькины вспугнул близкий оконный стук. И тут же, рядом, за дощатым крылечком, раздались мужские голоса. Вернее, говорил один, а другой лишь поднукивал да хмыкал.

— Ты извиняй меня, Матвей. И сам знаю — не дело объездчика отстраивать кордоны, и без того у нас всего по горло, но случай вишь какой. Побригадирствуй пару недель, погодят твои заботы. Я и сам буду прибегать, постучу вместе с вами топором — разомну рученьки, а то совсем они у меня обабились… Пока у тебя, значит, пять мужиков будет под рукой. Воинов с Морозовым пусть сейчас же туда едут, пожарище расчищать, а ты с Кузьмичевым да Гришкой моим сруб начинайте перевозить. И моего Воронка запрягите, хватит ему жир наслаивать. А я в леспромхоз смотаюсь, доски выпишу, гвоздей, чего еще и пару плотников попрошу отрядить. Да! Выдели-ка ему из наших запасов муки пару мешков, сахару, чего еще, что на складе есть. Ведь на голое место идет человек. Чашек-ложек и то, понятное дело, нет у них.

— Эт-ладно. Но сруб-то, Савелич… Разобидится Гриша.

— Ничего. Переживем. Я ведь чего хотел отделить-то их? Невестка не больно ладит с моей, черт их чего делят, а это, сам знашь, не красит житуху. Пускай еще погрызутся, места в доме на пять семей хватит. Ничего, к осени новый поставим, а этот отдадим. Дело-то вишь какое… Кордон нам так и так ставить. И парень, опять же, подвернулся вон какой. Не с чужого бору ягодка, а лесник божьей милостью, сызмальства в лесу. Я еще на похоронах Тимофея подумал: а не кликнуть ли сына на его место? Он, вишь, сам заявился. Ну что ж, Матвей, с богом, что ли?

Знакомо стукнула в глубине крыльца дверь, и Варька по походке — отметила себе в похвалу — узнала Алешу. Хотела вскочить, кинуться встречь, но дверь захлопала раз за разом, половицу заиграли непрерывно. То мужики, о чем-то толкуя деловито, пошли из конторы. Спрятаться бы Варьке, сгинуть из глаз, да некуда — ни кустика на полсотни шагов, ни деревца, — и встала она мужчинам навстречу, вся полыхая жарким до жгучи румянцем, с прямо опущенными руками и до слез дерзкими глазами. Алексей, шагнув на ступеньки, углядел ее струнную натянутость, шепнул торопливо: «Ну, Варюшенька, дела у нас шик и блеск. Видишь, сруб стоит? Это наш с тобой дом будет, почти готов…» — «Я знаю, слышала», — шепотом же Варька в ответ, а взглядом словно приклеилась в темный провал крыльца. Первым вышел на свет и встал выжидательно широченный мужчина в наброшенной на угластые плечи фуфайке, густо-черные усы уходили концами под круглые скулы, словно заправлены были под ворот рубахи, глаза навыкате страшные, в руке, большой и красной, — крапчатая фуражка с большущим козырьком. За ним выкатился Ваня Воинов и тоже повернул голову назад, выжидая третьего. А вышел за ними, заметно припадая на левую ногу, не бог весть кто: мужичонка невысокий, седовласенький, личико сухое, костлявое, что заметно было даже из-под рыжекудренькой бородки. Его Варька точно видела где-то. Сразу признал Варьку и он:

— А-а, старая знакомая! Не помнишь, голубеюшка, в Речное вместе ехали? Как Сергей Иванович хотел тебя в жены мне спихнуть, помнишь? — враспев заговорил лесничий, спускаясь по ступенькам и пронизывая Варьку вприщур пытливым взглядом. Но тут же запросто протянул руку, легонько пожал несмелую Варькину и засмеялся хорошо. — А я-то, дурень-пень, отказывался! Надо было все на свете бросить, закрыть глаза на свои седины и — эх!.. Выходит, ты и есть наша новая хозяюшка? И правильно делаешь, правильно, лучше кордонной жизни ничего не придумаешь. Ну, Алексей Тимофеевич, упустишь такую красотушку — не будет тебе нашего прощенья. И обижать — не моги! Тогда и от нас достанется, и от Сергея Ивановича, он тебя просто в узел свяжет и на солнце повесит сушиться. Рука у него железная, недаром Железин. Его даже наш Матвей Матвеич побаивается, на что уж мишка мишкой!

— А у меня ноги долги, — заулыбался Алексей. — Ноги в руки, в случае чего, и пошел — ветер не догонит.

— Не убежи-ишь! Куда ты от нас денешься, коль прибежал сегодня… Ну, давайте гнездо вам начнем вить, хорошее гнездо сварганим и новоселье справим. А может, и свадьбу заодно? Не справляли еще свадьбу-то? Как ты насчет этого, хозяюшка, пригласишь нас на свадьбу?

Все смеялись, по-хорошему так смеялись, по-родному прямо, особенно весело похохатывал объездчик Матвей Матвеевич, и Варя почувствовала, как отпускает в груди натянутость и закипает горячо в глазах.

— Конечно, Федор Савельевич… Вас с Ваней в первую очередь, — выдохнула, осмелев наконец. Вдруг стало ей легко-легко, и засмеялась она, сама не зная чему, счастливо ей стало до того, что захотелось перецеловать всех этих лесовиков — и молоденьких, но по-взрослому серьезных, и бородато-усатых, и немного Федьку, прижавшегося к коленям дедушки. И она, нисколько уже не стесняясь, тоже по-детски прижалась к Алексею.

— Ну что ж, спасибо, спасибо… Эх, раз пошло такое дело, сделаю-ка я вам подарок свадебный, лучший для нашего брата не придумаешь. Постойте минуточку…

Федор Савельевич спешно захромал к соседнему дому, скрылся в сенях и скоро появился обратно, держа в руках ружье и длинный, в верхний пояс, патронташ. Ружье было новое, двуствольное, на коричневом гладком ложе сверкнуло и погасло солнце.

— На, держи, Алексей Тимофеич. Не дело леснику без ружья. А здесь вот — полный тебе взвод зарядов. Запомни: слева направо десять патронов с дробью, потом семь с картечью и три правых — с пулями. Напока достаточно тебе будет, а дальше уж сам купишь.

— Федор Савельич… как же это… — Алексей, растерявшись, даже отступил на шаг. — А… сами-то вы как?

— Держи, держи. У меня старая пукалка еще действует. Она мне привычнее. А это я недавно купил в Чебоксарах, когда к младшему, в техникуме он, ездил. Раза два пальнул, спробовал — левый ствол ничего бьет, кучно, а правый сеет, на птичью живность разве годится. Держи. — И, давая понять, что разговор о ружье окончен, повернулся к объездчику и Ване Воинову, голос его вмиг построжал, наполнился властью: — Ну, хватит, мужики, выстаивать без дела. Задание у всех есть? Давай, Иван Иваныч, подводи свою клячу к складу. Опустошите его полностью, заберите все, что может сгодиться в дому. Ты, хозяюшка, тоже с ними поди — может, что и для бабьего хозяйства найдешь. И не стесняйся, теперь ты наша, а мы семьей одной живем, иначе в лесу нельзя.

Ваня Воинов развернул Карюху, подсадил на телегу Федьку и тронул к полупогребу-сараюшке за крайним домом. Мужики пошагали следом, а Варька подотстала. Нет, теперь совсем не по несмелости — теперь она крепко решила не таиться в себе да выдумывать о людях невесть что (так ей стало стыдно только что перед Ваней и далекой отсюда Оней Воиновыми!), а просто оглянулась она и не смогла сразу сдвинуться с места: новенькие бревна сруба, их сруба, их будущего дома, облитые утренним раздобревшим солнцем, горели червонным золотом.

6

Степка Макаров вернулся домой, когда круглые тучки, с утра вольготно катавшиеся по синему полю неба, наконец пролились мелким дождем и вечерние сумерки свернулись в ночную темь. Степка уже с самого начала посевной, считай с начала мая, не возвращался до ухода солнца, а сегодня припозднился и вовсе — доцеликовывали Сагин луг, будь он распроклят навеки с его корнями, корягами да ржавой хлюпью. Все руки-ноги повыломала чертова баранка, и в самом деле, что ли, попроситься в школу механизаторов да перебраться на трактор, не век на побегушках быть… Впрочем, проклятье Сагину лугу Степка послал так, для порядку. Работенка плугаря да еще на такой пустоши хоть и впрямь чертоломная, но в себе доволен был ею: втриряд больше против полевой пахоты обещался поставить трудодней председатель колхоза имени Сталина Захар Сидоркин за корчевку Сагина луга. Выходит, они с Ваней Большим (за глаза проще — Иван-дурак), считай, месяц в неделю наробили, за лето и осень, глядишь, еще какой подрядик удачный выпадет, и если трудодни нынче повеселей выгорят, то распродаст Степка весной свой хлеб подороже, и — до свиданьица, папаша с мамашей, давно тошнит ходить на цыпочках по вашим крашеным полам и тряпочным дорожкам-дерюжкам. Степка тоже хочет иметь свой дом, чтоб уходить и вертаться хошь днем, хошь ночью, чтоб жене — цыть, зараза! хозяин пришел, — чтоб собраться можно с дружками, самогону покрякать, поругаться да песни погорланить. Обделен был Степка всем этим в отцовском дому, а он ведь не соплюган уже, скоро тридцать ему, еще столько — и заказывай не дом себе, а домовину…

Манька вынесла в чугунке горячей воды — холодной только размажешь по телу промасленную грязь, — стала подливать, стараясь не лить мимо мужниных ладоней. Подливала, молчала и вздыхала по обыкновению.

— Чего ты, как корова? — незлобиво спросил Степка и шлепнул ее мокрой рукой ниже спины.

Манька за недолгий срок замужества уже привыкла к этаким ласкам его, не отстранилась и смолчала, да Степка и не ждал ответа — пошел себе обратно в сени, вытираясь на ходу ширинкой мамкиной самоткани. «Папаша-то, конечно, не будет особо брыкаться, отделит, но черта с два и поможет, — не отпускала давешняя, а вообще-то очень давняя мысль. — Сто причин найдет, на это он мастак… У него всегда так. И ноет, ноет все время.

И как его не раскусили сельчане до сих пор? Живет человек одной заботой, чтоб меньше было забот, и ухитряется вечно ходить в начальниках, зараза…»

Ужинать сели у себя, в отмежеванном стругаными досками закутке, в который кой-как втеснились кровать с поржавевшими шариками на спинках, столик-крестоножка да две табуретки. Зато свету хватало у них: трескучая семилинейка щедро полнила отгородку, дразняще выбеливая и без того молочную женкину шею. Степка всерьез подумывал, что и взял-то Маньку Михатову только из-за немыслимой белизны шейки, а то больно бы накинулся на нее такую, косоплечую. А выбор был у Степки Макарова, бы-ыл! Вот Дуська Тиморашкина, сама липла к нему — задарма бери и делай что хочешь. Но черт их знает, этих Тиморашкиных девок, уж больно легки они на мужчин. Что Нюрка, что Дуська — один хрен. Старшая вон с цыганом нагуляла сразу двоих, да и Дуська, поди, не под одним побывала еще в девках. Состроишь с ними семью, а потом будешь глаза лупить, когда родится чернокудрый цыганенок. С Манькой-то уж такого не будет, и думать нечего. Да и вообще, ничего она. Как представишь, бывало, что у Маньки не только шея такая мелованная — дыханье спирало. И не ошибся Степка Макаров, не-ет… А что плечо у нее одно чуть ниже другого — подумаешь, велик изъян. Уж если с лица воду не пить, с плеча и тем паче. И послушной виделась Манька женой — в девках нраву тихого была, не слышно ее и не видно. И опять не обманулся Степка. А то женись сдуру на раскрасавице навроде Варьки Железиной — всю жизнь маяться будешь, проклинать себя. И пялиться всяк мужик станет жадными глазами, нервы тебе дергать, да и язык у нее не приведи бог: ты ей слово — она тебе десять. Тряпкой половой станешь в дому, а не хозяином…

Тут, конечно, кривил Степка перед собой. На Варьке Железиной он… До сих пор нет-нет да и встает она перед глазами (особенно по ночам, черт, во сне), зараза липучая, и злость душит, как вспомнишь свое сватовство. Все, чай, отец: «Это как — мне-то откажут?!» А вот и отказали, не посчитались с твоим председательством. Как еще отказали-то: и растабаривать больно не стали, взяли и выставили. Жив будет Степка, случай выпадет — отомстится это им…

И женитьбу свою припоминал Степка старательно не так, как случилась она, тоже немножко скривлял. Потому что произошло это неожиданно и для него самого. Подсел как-то Степка у Няши Гуляевой к Маньке, вцепился глазами в замеченную давно белизну ее шеи и углядел вдруг, как часто забилась жилка под розовенькой мочкой. Поймал незаметно ее мягкую ручку, стиснул жарко и выскочил вон; не задержалась и Манька. Он долго жадно целовал ее в подворотней утемке, больше в шею, чем в губы, и сдалась совсем девка, обмякла. И сама сказала, не сказала — позвала откровенно: «Мамка тома нет… Она Кудейха ушла…» Да вернулась мать ее, зараза, среди ночи, черти ее принесли, и поймала их, тепленьких, считай, в постели. Чувайка-чувайка Михатиха, а знала, что делать: спозаранок пришла к старшему Макарову и всего-то сказала: «Не возьмешь моя дочь — райком пойду». А отцу это живого черта страшней — у него первая забота сор из дома не выносить, и деревенские-то скандальные случаи от района прячет, потому как самому потом боком выйти может: куда смотрел? Вот и насел он на Степку: или — или. Или женишься на Маньке и в дом ее приведешь, или вон тебе бог и порог. Куда денешься? Да Степка и не противился больно-то: сладкой оказалась бабой чувайка Манька…

Степка, подавляя зарождающееся желание, уткнулся в миску с супом, чтоб не видеть манящей Манькиной шеи — есть хотелось чертовски, — и спросил отрывисто:

— Отец где?

— В Совет тешурит. Железин черед пыл, та он на пожаре корел, болит теперь…

Манька говорила тягуче медленно, выбирая слова попроще. Не раз, чай, попадала под смех за корявость языка, вот и приучилась сначала про себя выговаривать слова, потом уже вслух.

— А назначить кого без очереди не посмел, значит? Ох, как он боится всех подряд! Председатель тоже мне, едри твою, — осклабился Степка, храбрый в своем закутке.

— Тиша. Мамка там на печ…

— Черт с ней. Что нам теперь — и не дышать, что ли?

Степка отодвинул миску, потянулся до хруста в плечах и так и застыл с поднятыми локтями: Манька потянулась убрать посуду, и рука ее, белая-белая, выпроставшись из-под короткого рукава, зависла над столом как лебединое крыло. И вспыхнул Степка неводолень, цапанул женку в охапку, запрокинул и бросил на кровать, вцепился пересохшими вмиг губами в желанную шейку, отстегивая, срывая тайные женские завязки и пуговки.

— Та Степка… Мамка… Та лампа хоть туши… — задохнулась в шепоте Манька.

— К черту… Я тебя на свету хочу всю… а-а, черт!..

Даже насытившись, остывал долго, отводил ее руку от лампы и опять остро думал о собственном доме, в котором сам себе хозяин, в котором нечего бояться да остерегаться, что хочешь, то и делай в любой час. Лежал и представлял в своем доме себя — твердого и властного, жену Маньку — разодетую царицей и раздетую совсем, и сладко было в груди от видений, и горчило от далекости желанного времени. Манька, смирившаяся и с бесстыжим светом, и с чересчур смелыми руками мужа, свернулась рядом и, кажется, не дышала. А тоже затомилась она жить здесь, всегда затаенно и пугливо, тоже, поди, хочется вздохнуть наконец вольно.

Не понять было, рада Марья мужу и его настойчивости или нет, но потом сильно раскаялась, что не пролежала так молча до самого сна, не придержала язык.

— Рево на машине пыл, — сказала она, вдруг припомнив.

— Рево? — аж вскинулся Степка. — И что, уехал обратно?

— Та нет. Тебя штал и папу, потом Пардину поехал…

— К Бардину? Так чего ж ты молчала, вот едри твою… — Степка лихорадочно захватал одежку. — Брат в кои веки приехал, а она молчит. Не говорил, зачем он?

— Не снай… Не ходи, пить там пудешь…

— «Не снай, не снай!» — не сдержался Степка, передразнил в сердцах, хотя и знал, как обижается на это Манька. — Я сколько братана не видел! Да и с Бардиным надо мне кой о чем поговорить, давно целюсь… А пить там будем аль нет — не твоего бабьего ума дело. — Тут Степка и сам уловил, что нагрубил беспричинно, и смягчил голос, приклоняясь выходить в низенькую дверцу. — Надо мне туда, Маняш. Не для себя одного думки — для нас обоих, увидишь вот. А то и ты айда, Клавдя тебе все-таки родная сестра, не кто-нибудь.

— Не-е… Не хочу Пардин. И Рево поюсь…

— Ну, тебе-то чего бояться! — засмеялся Степка. — Ладно, как хошь, а я пошел. — И вышел вон.

Рево, старший сын председателя Синявинского сельсовета Макара Кузьмича Макарова, работал следователем в милиции. Перед ним робели и заискивали не только синявинцы, не только сама родня — отец с матерью и Степка, — а и в районе все те, кто знавал его и имел с ним дело. А знавали Рево многие… Правда, страх перед ним остался с прежних лет, теперь он притишился и появлялся в деревнях редко. Большую же силу имел Рево Макаров лет пять назад. На любой сходке сидел в президиуме, сидел в неразлучном кожаном пиджаке и при массивной деревянной кобуре на боку, сидел и сверлил зал тяжелым, насквозь, казалось, пронизывающим взором. Любил он тогда лично сам объезжать в темно-зеленой легковушке села и деревни, в большинстве случаев возвращался в Речное не один, и тот, кого он увозил, надолго забывал про домашнее тепло. Но потом нашлась, видимо, сила посильнее его: увял вдруг Рево и затаился. И местом-то он, слышь, стал пониже, и кожаный пиджак сменил на куцую какую-то полушинель не солдатского покроя, исчезла куда-то и знаменитая кобура, и сам он постепенно совсем перестал являться на люди, даже в родное Синявино приезжал раза два за весь год. Злоязычники поговаривали, будто запивать стал Рево недюжинно, да ведь чужой роток не запрешь на замок, на то и язык подвешен, чтоб болтался. В общем, как бы там ни было, высоко летал старший сын Макара Кузьмича Макарова, не то что младший. А все потому, что учиться не ленился: он и школы обе кончил — и в Синявине, и в Мартовке, и дважды на курсы какие-то ездил, один раз в Чебоксары, другой — аж в Горький. А Степка и синявинскую семилетку не кончил, уперся на последнем году: не пойду и все. Отец за ним с ремнем, а он деру из дому, в ботве картофельной да в подсолнухах прятался, в банях чужих стал ночевать. Один Степка знал причину, но никогда и никому о ней не проговорился, только когда поминали при нем директора школы Петра Петровича Шлямина, хмурился сразу и скрипел в себе зубами.

Добравшись в мыслях до Петра Петровича, Степка и сейчас выругнулся в уме, но тут же подтянулся, расправил плечи: он уже был перед домом Бардиных. Обошел черную глыбу братниной легковушки, поднялся на крылец и торкнулся в дверь, но она была заперта. Из окон в палисадник падал свет, из дому доносились голоса — Степка усмехнулся и, спустившись с крыльца, толкнул приворотную калитку.

В просторной избе Бардиных все — от железной дверной скобы толщиной в детскую руку до сколоченных из половых досок лавок и стола на бревенчатых ногах — было матеро-прочным. Окинув глазами мужиков, повернувшихся на его приход, Степка удивился: хозяина-то самого, Федора Бардина, дома и не оказалось. Во главе стола, прямо напротив четверти с самогоном, в белой распахнутой рубашке с резиновыми лямками через плечи и кривой улыбкой через все сухое смуглое лицо сидел Рево; пухлые мешки под глазами его, оттененные висящей высоко лампой, казались совсем черными, и Степке сначала показалось, что брат надел черные очки. Рядом с Рево, с кружкой в одной руке и вывернутой зачем-то наружу мехом рукавицей в другой, тянул длинную худую шею тесть Кирилл Михатов, прозванный на деревне коротко и неясно — Козел. Чуть в сторонке, в углу, несмело жались друг к дружке братаны Васягины — Колян и Васька, враз утерявшие при Рево свою наглую привычку кстати и некстати похохатывать прямо в лицо. Хозяйка Клавдя, вся кругленькая в противность младшей сестре Маньке, словно составленная из разновеликих шаров и шариков, катилась к столу с чашей в горку наложенной квашеной капусты и приостановилась на дверной стук посредине избы.

— Ока! Пошли за старшим — пришел младшой, худы твои лапти! — взвизгнул Михатов Козел так, словно был ему Степка самый распрежданный гость. Он много болтался по свету — и в солдатах проходил в царской и Красной армиях лет десять, и на заводе в Канаше проработал, — и один в семье говорил по-русски чисто, иногда даже с вывертами.

— Иди сюда, женатик. Дай лапу. — Рево через стол хрустнул Степке руку, покосился на Михатова. — Подвинься, ты, а то от тебя, братец, курицей пахнет. Сядь сюда, браток. Ну, как живем?

Степка протиснулся вдоль острых колен потерянно заморгавшего Козла, сел между ним и братом. Колян схватил четверть, налил из нее в кружку, наполнил до краев и услужливо поставил перед ним. «Ишь, какой ласковый стал, зараза. Лучший друг!» — усмехнулся про себя Степка и ответил врастяжку:

— Чего мы живем… пашем да хлеб жуем. Так и сдохнем, свету белого не видевши.

— Ну-у, чего это ты? Не нюнь. Выпей лучше — отпустит нервы, проверено. — Рево посматривал на него с интересом, что-то новое в братце, видимо, пришлось ему по душе. — Только женился, а уже сопли мотаешь на кулак. Давай-давай, догоняй. Мы уже согрешили по одной.

— Занюнишь тут…

Медленно потянул Степка кружку к себе, настраиваясь не поморщиться от вонького самогона: здесь нельзя было выказываться слабачком, особенно перед скалозубыми Васягиными — вон как вылупили шары, повода ждут хохотнуть. Но «пейдодна» не получилось, гулкое топтанье в сенях сманило с него застольные глаза, из черноты дверей ступили в избу хозяин Федор Бардин с Макаром Кузьмичом на поводу. Вон, оказывается, что разумел старый Козел, поминая «старшого» и «младшого». А ведь приперся папаша! Не будь Рево — ни за что бы не пришел, лисовин, не положено ему чаи распивать с гражданами, иначе у руля не усидишь…

Макар Кузьмич, как и Степка, поручкался со старшим сыном через стол, помялся возле, обдумывая, как быть дальше, и опустился на скамью чуть в сторонке от занавешенного окна. И голову опустил, белые брови да серые усы чуть виднелись, и руки сцепил меж колен. Смущен был председатель, что на ночь глядя попал на пьянку со всей, считай, семьей да к тому же с самогоном, против которого он должен держать бдительность. Покряхтев и помявшись, спросил как бы шутя:

— Вон по какому делу сошлись-то. Навродь и праздники все прошли… аль запамятовал я какой? И ты, Федор, не упредил честно, дела важные придумал.

Старательно выпячивал Макар Кузьмич шутливость в голосе, а тяготно стало в избе от его слов. Рево вскинул было глаза удивленно — от него ждали первого ответного слова, а сам он не ждал тут ни от кого смелости на попрек — да промолчал, вспомнив, что сдерзил перед ним не чужедальний мужик, а родной отец, и только пальцами нервно дробанул по столу. Про Степку и братьев Васягиных и говорить нечего: им ли соваться, когда и хозяин, и даже сам Рево потерялись? Но кому-то все же надо было порвать тягомотину, не век же сидеть словно воды в рот набравши. И пришлось Федору Бардину взять это на себя. Может быть, не только по праву хозяина. Как стоял он спиной к председателю с караваем и ножом в руках, так и бухнул, топча могутными ботинками свою укороченную тень:

— Да неужто и сойтись нельзя мужикам без праздников, ети вашу дышло! Посидеть, покалякать по душам. Не пьем, чай, а речь веселим! Да и не чужие, чай, мы с вами, свояки.

— А четверть тогда зачем? Пьянка без поводу — совсем последнее дело. — Макар Кузьмич уже и сам не рад был уклону, по которому покатился разговор, но остановиться сразу не получилось, будто черт дергал за язык. — Ох, Федор, Федор, подзалетишь ты с этим зельем когда ни на то, и никто тут за тебя не вступится. Знаешь ведь, как теперь строго с им.

Хозяин вроде бы даже обрадовался полуугрозным вещаньям председателя. Отсунул каравай на середину стола, развернулся всем телом к Макару Кузьмичу и весело хлопнул себя по круглым бедрам:

— Вот те на — да что за разговор без горячительного! Полно те, Макар, все власть из себя казать. Хоть ночью-то человеком себя держи… А залететь по этойчасти я никак не могу. Откуда кому знать: может, четверть-то я от Няши Гуляевой приволок, свои кровные гроши швырнул гостям на радостях? Видел когда кто, чтоб из сараюшки моей аль с предбанника дымок небанный шел? Не-е, меня на таком деле не споймашь, ети вашу дышло! Стреляный я воробей. Давай-ка придвинься, Макар Кузьмич, опрокинем по одной и поговорим, посидим мирком да ладком.

— Верно говоришь, Федор. С людьми жить — с ними жрать и пить, — клацнул Рево. — Кончай, папаша, кобениться.

Макар Кузьмич хотел сказать, что слыхивал он про хитроумный «самовар», секрет которого Бардин привез, говорят, из Сибири — прямо в очаге казан с приделанными над ним тазом и чашками, — хотел было удвинуться от стола и убраться понезаметней за порог, боялся он пятнать председательское имя, но больно уж хлебосольно приглашал хозяин, строго смотрел старший сын, начальник повыше его, да и остальным не стоило портить вечерок, и оказался он, недовольно похмыкивающий еще, тоже в красном углу. По первой выпили молча, старательно покрякивая и одно-двусловно высказывая похвалу хозяйскому самоделью, потом потянулись завертывать цигарки, отмахнувшись от выкинутой Рево пачки папирос, но языки придерживали, оставляя право на разговор старшим по годам да по званью. Но вот положил Рево локти на стол, оглядел сторожкое застолье цепким орлиным взглядом и сказал криворото:

— Ну и народец же пошел! Смотрю я на вас и диву даюсь. Сидите, коситесь трусливо, даже дохнуть боитесь. Жили бы себе смело. И как вас там… попросторнее, что ли. В одном ведь навозе ковыряетесь, чего вам делить?

Вроде бы и оживились все, а со словами лезть опять же никто не поспешил. Один Козел Михатов, совсем вытесненный за край стола, задрал длинный острый подбородок и всхлипнул одобрительно:

— А верно он говорит, худы твои лапти! Верно, а?

— Может, оно и верно… — Федор Бардин поерзал, гулко сдвинув табурет. — Навоз-то он, может, и один, да людишки-то разные. Всяк в свою сторону тащит и тут же на другом глаз держит: не больше мово ли тащит? А того не разумет, что тому-то больше надо, что так богом положено. По-ихнему: пусть гниет добро, пропадет зазря, а не трожь, потому как я меньше взял.

— Что-то непонятно говоришь. — Макар Кузьмич, согретый принятым и скоро утерявший нежелание гостевать у Бардиных, глянул на хозяина удивленно и с вопросом. — Каким еще богом? И как это — одному богом положено больше, другому меньше? Чай, для бога-то, ежли он есть, все равны.

— Ну, у тебя уж вырвешь, — хохотнул и Рево. — По крайней мере, у нас в Синявине не знаю я мужика, чтоб у тебя мог кусок изо рта вырвать.

— Ну, бог там или природа — один хрен. — Федор нисколько не смутился тому, что оба Макаровы вроде бы не согласились с ним. И не по телесам проворно развернулся к старшему, отцу. — А как положено им, я те счас объясню, это очень даже просто. Ты вот глянь на тестя мово. Глянь, глянь! А теперь на меня глянь. Ровня мы с ним по природе, нет? Сколько он за раз сожрет-выпьет? С гулькин нос. Он же как воробышек общипанный. Вон и сейчас: ущипнул он краюшку хлеба и сыт, а я полкаравая умял. Потому как потребы у меня в десять раз больше, ети вашу дышло! Вот и рассуди: могу я прожить емши столько, сколь он? Да я через пару дней ноги протяну. А жить мы все хотим, и только этим равны перед богом тем… И не смей корить меня, что я беру больше, не смей, ети вашу дышло!

Говорил жарко Федор Бардин, и Степка сразу поверил, что так только и может быть, как говорит этот сильный человек. Ему же и впрямь и жратвы во много риз больше нужно, и обувка-одевка у него раза в три просторней — как и не требовать больше? Степка, чувствуя сладкое круженье в голове, не сводил глаз с Бардина, любовался грудью его саженной ширины, кулаками, похожими на молочные крынки (только разве длинный пушок волос с них опалить бы, для красы), голосом его, басисто-рокотливым. Брата своего, Рево, побаивался Стенка, а на Федора Бардина сызмальства смотрел с восхищением: вот это сила! И очень хотелось сейчас Степке распрямиться во всю грудь, сесть широко и вольно, как Федор, и тоже высказывать что-то большое, умное, веское, чтобы все слушали его уважительно, да пристало ему помалкивать вместе с братьями Васягиными и Козлом, первыми здесь были Рево и Федор, ну и, конечно, отец где-то почти рядом с ними.

— Эк разбушевался. — Рево скривился, словно заныли вдруг зубы, достал из пачки новую папироску, длинную и тонкую, кивнул на четверть. — Плесни-ка еще по одной, а то забыл о деле хозяин. Утроить — говорят, ум устроить… Да кто же тебе подножки так ставит? Говори прямо, чего юлишь, загадками сыплешь. Живо-два на место поставим.

— Да есть тут один… Во все нос свой поганый сует, а все ему в рот смотрят…

Глаза Федора Бардина скрылись под пухлыми веками, лицо стало постным — показывал, что не хочется ему называть имя человека, которого хотя и терпеть не может, но и неприятностей доставлять не хочет, поскольку сам он человек не мстительный.

— Это ты про Сергея Иваныча, что ли? — догадался Макар Кузьмич, отхлебнув из кружки и зачерпывая ложкой капустного крошева с рассолом. — Напраслину, однако ж, наводишь: Железин — мужик чистый, у любого спроси.

— Вер-рна… свойски мужик Сергей Иванч! Хороший мужик, худы твои лапти… — Михатов Козел опьянел уже до того, что не разбирал, о чем идет речь, кто прав, кто виноват, и не уловил даже, что гласит против зятя.

— Во-во. — Бардин только руками развел. — Чистый да свойский. Да еще геройский: пожар на кордоне, слышь, вон как тушил… — Медленно развернулся к тестю, лицо его зримо наливалось краснотой. — А того ты не знашь, худошей, что он и на твой кусок, на кусок твоих деток зарится! Не знашь, так помолчи, дай людям о деле потолковать. А напился — ступай к старухе, ей свои думки выкладывай. Васька, проводь его. Тебе тоже рано еще пьянствовать, женись сперва. Пить и то не умеете, ети вашу дышло…

Васька Васягин не обиделся, вскочил готовно. Старик Михатов икнул и словно протрезвел чуток: упирался и бормотал, подхваченный Васькой под мышки и полуволоком ведомый к дверям.

— Я што… Я и говорю зарится, худы твои… я…

Ждал Степка, что сызнова тяготно станет в избе от хозяйской нежданной крутости, да случилось обратное: запрокинул вдруг Рево голову и задрожал острым кадыком, задыхаясь в смехе, кудахтнул, на него глядя, и Колян Васягин, усмехнулся отец, даже хозяйка, сидящая обочь мужа, прыснула в руку — будто не батьку ее родного выставили из-за стола.

— У-у… Ох! У-ох, как ты его… Ну хва-ат, ну и хват же ты, Федор… Ой, моченьки нету… — еле отдышался Рево. Видать, очень по душе пришлась ему выходка Бардина. — О-о, брат, не хотел бы я с тобой дела впоперек иметь. Если уж с тестем ты такую расправу наводишь!.. Убей не пойму, чем и как сумел допечь тебя Железин. И вообще, при чем здесь он?

— Я и говорю — бывают такие люди: каждой дырке затычка. А Железин, он суме-ет, он всегда найдет к чему прицепиться. — Один Бардин не поддался застольной веселости, сидел набычившись, откровенно недовольный Смехом да улыбками. — Скажем вот: какое его собачье дело… а-а, вам-то что до нас, вам тоже один смех. Ну, давайте, опрастывайте посуду, она чистоту любит. А то ни пьянки, ни разговору.

Выпили, покрякали опять, зажевали кто капустой, кто хлебом с луком и дружно принялись за курево. Каждый старательно выказывал свое уменье делать закрутку. Макар Кузьмич работал культурно: придерживал махорочное крошево двумя мизинцами, край бумажки намусливал плотными губами, завертывал туго, и получилась цигарка тонкая, почти как папироса. Федор Бардин бухнул в лоскут бумаги полгорсти махры, раз-раз — и торчит во рту цигара, толстая даже в его толстых губах. Рево, пошедший малиновыми пятнами во все лицо, глядя на остальных, тоже не стал пустячиться папироской, завернул длинную «козью ножку» и продолжал посматривать на хозяина выжидательно.

Федор вылил в себя еще одну кружку самогона, выпил как воду, вытер губы лопатовой ладонью и лег грудью через весь почти стол. Обращался он теперь только к Рево.

— Вот ты, Рево Макарыч, высоко леташь и далеко видишь. Так рассуди, будь добёр: как жить можно, когда тебе каждодневно тычут грехи, о которых ты и сам забыл? И еще те шьют, о которых ты и слыхом не слыхивал? Что ни приключись в деревне — ты в тот час дрых себе без задних ног — вину тебе кричат… Как жить-то в таком разе, ети вашу дышло?!

Рево понял наконец неуместность и обидность своего балагурства, понял, что хозяину совсем не до шуток, и, убрав с лица улыбку, тоже склонился навстречу Бардину:

— Вижу, брат, и впрямь тебя допекли. Но и ты скажи мне в ответ: а что — у судьи-то твоего непрошеного у самого нет, что ли, грехов? Не можешь, что ли, довести их до нас или, на худой конец, до местной власти? — кивнул на отца, который из-под прихмуренных век прислушивался к их не совсем еще понятному разговору. — Ты что, соплюсенький? Мне тебя учить?

— У Сергея Иваныча грехи? Не зна-ай, не зна-ай… — Макар Кузьмич даже хмыкнул, показывая сильное сомненье. Слишком неожидан оказался поворот в речах старшего сына.

— Он что — святой у вас, что ли? — вскинул Рево глаза на отца, и была в них не то чтобы неверчивость, а скорее, насмешка, строгая и холодная.

— Ну, святой не святой…

— Святых людей, папаша, не бывает. Не видывал я таких. — Рево положил прямо на стол горящую закрутку, откинулся к стене, пощелкал резиновыми лямками. — У каждого в жизни темное пятно есть, надо уметь его видеть. И вообще, не верю я им, святым этим. Обычно они — самые страшные оборотни.

Макар Кузьмич опустил глаза и промолчал. То ли правым признал он старшего сына, то ли согнулся перед силой, которая железом прозвучала в голосе Рево, а может, что и еще углядел он во всем этом громком разговоре, но лишь вздохнул с усиленным пьяным всхлипом и вдруг сам потянулся с кружкой к опорожненной более чем наполовину четверти. Выпил и закусывать не стал и глаза так и не поднял к свету. У Степки, сидящего ушки на макушке, внезапно пропала настроенность против отца, стало жалко его, совсем старого, оказывается, и слабого. Но и хозяину дома, видать, не поглянулся столь крутой поворот, у него и в мыслях не было винить Макара Кузьмича и тем более ссориться с ним. Поднялся Федор Бардин, пересел за другой край стола и приобнял председателя — словно пудовую гирю на плечо его положил.

— Ты извиняй, Макар Кузьмич, извиняй. Но убей бог не пойму я, за каки таки сласти держишься ты за этого… Железина. Не мое, конечно, собачье дело, но ведь и тебя он оплевал на всю деревню. Не знай какого принца выжидал своей красотке… И чем Степка негож оказался, убей бог не пойму. — Покосился на Степку, подмигнул. — Парень ладен да пригож и в работе хорош, слышал я. Вот и не пойму я: он тебя позорит, Кузьмич, а ты за него заступаешься. Как это можно?

— А он у нас толстовец, — заулыбался отошедший чуток Рево. И пояснил; — Толстой ведь как учил: добреньким будь, заедут по одной щеке — подставляй другую. Папаша так и делает. И братишка у меня, смотрю, весь в него. А, браток?

— Пусть спробует кто. Горло перегрызу. — Степка заерзал от неожиданного внимания и волнения. — Только уж не из-за Варьки Долгой. Женился бы сглупа — пришлось бы помыкаться с такой цацей. Ни тпру ни ну…

— Вот это почти мужской голосок, — Рево жестко трепанул Степку за волосы, вялые и длинные, и пытливо покосился на отца, по-прежнему прячущего взгляд под стол.

— А Варька-то нашла себе наконец прынца, хо-хо! Ни кола ни двора. Штаны и те одни, что на нем, — хохотнул Колян Васягин, давно дожидавшийся лазейки, чтобы втиснуться в разговор. — Дом себе теперь строют, новый кордон. Как муравьи копошатся всем племенем. У нас вить теперь новый лесник, сын будет караулить пеньки да коряги заместо отца. К лесу больше не подходи.

— Слыхал я, слыха-ал, — протянул Федор Бардин, недовольный, что разговор все время соскальзывает в сторону. — Ну, то сосунок, с ним и дела нечего иметь. Я другого боюсь, вездесуйноса того. Он как чирий сидит у меня на шее, никакого житья не дает. — Повел вбок глаза и удивился, словно теперь только увидел, что рядом сидит жена. — А ты-то чего тут? Собрала на стол — бабьему делу конец. Ступай, утром тебе рано вставать… А чего-то гулянка у нас не идет, ну-ка давай, Колян, работай. Ты тут не самый если молодой, то самый холостой…

Гулянка и вправду складывалась не очень, после хозяина это заметили все. Потянули к себе кружки, выпили и насильно оживились: Макар Кузьмич, подмигнув, напомнил Коляну, что и он кололся к Варьке Железиной не удачней Степки, тот похохатывал и отбояривался, что подкатывался шутя, авось что урвется без женитьбы, и что в гробу он видел жениться на такой злоязычной; Рево и Федор Бардин, почти стукаясь лбами, вбубнилку что-то втолковывали друг дружке, говорил больше, правда, Рево, а Федор слушал да кивал головой; один Степка опять оказался лишним, как бы сбоку припека, но и он не унывал, терпеливо дожидался своего часа и который раз уже прокручивал про себя, как подступиться к Федору с просьбой, давно вызревшей в уме. Постепенно наверх всплыл голос Рево, да иначе и не могло быть, потому что он был здесь первым и что бы ни делали остальные, что бы ни говорили, а краем уха и глаза все время держались его.

— Не бывает святых, Федор, не бывает. Что бы вы мне тут ни толковали. У каждого человека есть грехи и грешки, только надо уметь их раскопать. Е-есть они, е-есть! А если уж очень глубоко человек их прячет, то их, значит, еще больше. Так надо ему помочь, пусть раскроется и покажет свое поганое нутро. — Заметив, что все внимают ему, Рево откинулся на спину, достал папироску и, обстукав и продув ее, сунул в уголок тонких, совсем отчего-то посиневших губ. Заговорил, ухитряясь держать папироску совсем без движения. — А чего скрывать-то, мужики, верно я говорю, нет?

— Вот был в Красноборе мужик один. Тоже святой, навроде Железина вашего, — круто увел Рево разговор от сидящих за столом в дальний лесной поселок. — До того уж был хороший мужик, до того во всем правильный, хоть на руках его носи. Жил-поживал да всем советы давал, как надо жить. И ладно нашлись люди, написали нам, как он сам-то живет. А хорошо-о он пристроился жить, кулак нынешний, и все тут. Понастроили они с отцом-стариком в лесу, на пасеке колхозной, хлевов да сараев и содержали там две коровы, телку, штук пять свиней. И ни гугу о них властям. Пили, жрали через край, а налоги за них другие должны платить. Скрывали, в общем. Ну, тряхнули мы их. И, главное дело, как еще брыкаться начал, когда привезли мы его к себе. Далече он сейчас отсюда. И советов, думаю, никому не дает, и язык свой прикусил, конечно, не вякнет до смерти. Понял, Федор? Сказка — ложь, да в ней… Кем уж работает он у вас?

— Кто?

— Кто-кто… Да Железин ваш. Перед которым вы трясетесь, аж штаны обмочили.

— Молоко он возит к вам в район, — буркнул Федор, уязвленный последними словами Рево.

— Молоковоз? О-о, да пристрели меня на месте — не поверю, чтоб на этой работе человек руки не погрел. Помню: два или три молоковоза уже побывали у нас. Ну, это не мое дело, не мое. Мне факты подавай. Просто я хотел сказать: ходы разные имеются, лишь головой надо шурупить.

— Ну, на молоке-то Железина вряд ли поймать… — неверчиво покачал головой Федор. — Если на другом чем… Я тут имел с ним один разговор, так нехорошие слова он говорил про нашу жизнь.

— А ты его при свидетеле расколи, пусть при свидетеле их скажет. Вот эндак… Давай-ка разлей останки на посошок. Пора и честь знать, да и в конторе мне с утра в срок надо быть. Этот новый начальник наш строжит все, никак не пойму, что за человек. Тоже, кажись, из святых — нотацию мне прочитал: нежности у меня, слышь, не хватает на допросах… И вообще, смурной какой-то, за день пять слов не подарит. Шибанули его сверху — за святость, видать, — и к нам спустили, вот и качает теперь права. О-хо-хо-ой, грехи наши тяжкы-и-и… Ну, бывайте здоровы, живите богато.

Федор проводил гостей на улицу. Встали у палисадника, шумно вдыхая резко чистый, после прокуренной избы, воздух. Ночь вызвездилась высоко и просторно. Ни единым звуком не проявляла себя деревня, даже листик ни один не трепыхнулся на ближней ветле, черным стогом выступающей на глубокой небесной сини — все млело и стыло на стыке ночи и утра, предаваясь самым сладким мгновениям сна. Пройдет всего час, и не только люди, зверье и птахи вернутся к своим вечным хлопотам о жизни, даже ветерок, залегший где-то в залесных падях и уремах, заструится в не угаданной нами заботе журчать над привольем полей и лугов, ерошить ковры вершин ельников и боров, тревожить речные озерные глади. Господи, как велик белый свет, если взглянуть вот так однажды широко, как он богат и красив, жить бы да жить всем нам в этом мире усладно и покойно, чего хотим, что делим, почему нам всегда чего-нибудь да не хватает, зачем дергаемся, куда рвемся?!

Может быть, не совсем это и не совсем похожее, но что-то близкое очень мельтешило в разгоряченном Степке Макарове, и ему даже расхотелось подходить к Федору Бардину с просьбой своей, в которой он и сам чуял нечто нехорошее, противное собственным сиюминутным вот мыслям, но вспомнил он опять домашнюю отгородку тесную и отступил к крыльцу, чтобы отстать незаметно от брата и отца и решить сейчас же зудкую, не дающую покоя затею.

— Ладно, коляска моя пусть тут постоит, не стану сейчас тарахтеть на всю деревню, — решил вдруг Рево. Видимо, и его проняла всеобъемлющая тишина, окутавшая Синявино, и показалось кощунством взрывать ее моторным гулом. — Пошли, Макаровы, протопаем по родной улочке пешочком. Эх, подгорна ты, подгорна… мало ли тут было хожено!

— Идите, я сейчас… догоню, — выдохнул Степка, чувствуя, что с близостью долгожданного часа вдруг пересохло во рту. — Мне два слова надо сказать Федору Гурьянычу…

Рево с отцом прошли в плотный сумрак, слились с чернотой соседского забора, только шаги их долго проступали сквозь податливую тишину. А Степка все стоял, переминался, никак не осмеливаясь заговорить. Кабы мог он угадать, чем ответит ему Бардин, то и держался бы смелее, а так кто его знает! Грубо откажет, осмеет, не то вид примет, будто не понимает, о чем речь.

— Ну, выкладывай, чего хотел. Не до свету ж тут стоять.

Федор зевнул с ленивым придыхом, откровенно давая понять, что младший Макаров для него — тьфу, пустое место и что он слушать-то не стал бы, если бы перед ним не был все же Макаров. И Степка обозлился: да, он все-таки Макаров, и ты, сука, будешь говорить со мной по-человечески, потому что Макаровы в Синявине — это Макаровы.

— Слушай, Федор, — сказал глухо, решительно убрав прозвучавшее до этого жалобно «Гурьяныч». — Ты, это… возьми-ка меня в свою… бригаду. Жалеть не будешь. Лес рубить я умею, да и вообще… отец тебе тогда во какой опорой будет. Уж сына-то он всегда прикроет.

— Чего-о?! — С Федора вмиг слетела сонливость, он повернулся к Степке с неожиданной для него быстротой. — Ты это о чем, Степан? В какую бригаду? Какой лес?

— Слушай, не делай из меня дурачка. — Степка, не чувствуя никакого страха, ощерился в лицо Бардина в упор. — Мы ведь все знаем. Скажи прямо: возьмешь меня или нет? Да или нет — и я пошел, знать мы не знаем друг друга. Но и помни: в таком случае я все сделаю, чтоб Макаровы не знались с тобой. А мы еще можем тебе пригодиться, сам знаешь.

Федор Бардин молчал, натужно посапывая и собираясь, по всему, мыслями. Слишком нежданно свалилась на него Степкина просьба. А Степке подумалось: нет, не возьмет его атаман в свою лесную шайку, уж очень боится, как бы не разрослась она чересчур заметно.

— Ну ладно тогда… — Степка обошел окаменевшего Бардина и шагнул прочь, бормоча не столь угрозно, сколь мальчишески обиженно: — Ладно тогда, ладно.

— Да стой ты! — Федор ухватил его за рукав рубашки. — Нагородил черт-то что, ети вашу дышло… — Притянул к себе и спросил врастяжку: — А-а… зачем это тебе, Степан? Чего тебе, жрать нечего, одеться не во что? Аль богатеть надумал? Оно ведь нелегкое, наше-то богатство, пуп надорвешь.

— С того бы и начал. А то понес, заюлил, зараза, — даже снедовольничал Степка, наглея.

Поверил он, что одолел Федора Бардина вконец, и решил: теперь можно говорить с ним на равных. А может, и вовсе не стоит сбавлять перед ним спесь — наверное, прав Рево, говоря, что люди уважают только силу. Конечно, прав. Посмотреть бы, кто из мужиков посмеет поперечить самому Рево? Не отыщешь вокруг, нет. Любого враз на место поставит Рево. Потому как сила в нем чувствуется, в каждом слове его — сила. Значит, и ему, Степке, надо держаться так же. Не держаться даже, а просто не забывать никогда, что он — Макаров, из сильной семьи Макаровых, поди его — тронь.

— Какое там богатеть, — сказал Степка, звучно сплюнув в сторону и не отстраняясь от вонького дыхания Бардина. — Отделиться я хочу, а у отца — вши за пазухой, да и те он хрен кому отдаст. Потому и прошусь.

— Во-она что… — Ни глаз, ни губ Бардина не видно было в темноте, и голос его звучал невнятно, потому не понять никак, куда клонит он. А ждать можно чего угодно, это Степка знал. — Во-он как… Так чего ж ты мне мозги туманишь, сказал бы сразу — и делу конец. А то ведь не поверилось, думал — крючок мне кидают кривой, ети вашу дышло. А теперь верю, дело-то вон какое… — Положил руку на плечо Степки, легонько тряхнул. — Ну, добро, Степан. Послезавтра ослобонись за полдень да спустись по Крутенькому вражку к лесу. Мы там у трех берез сходимся. Пока с тебя топора хватит. Да потише будь, потише. Чужой глаз нам совсем ни к чему. Понял? Только зря ты думашь, что мы больно быстро жиреем. Конечно, можно кой-что скопить, да поту не один пуд прольешь. Понял?

— А чего не понимать? Я так и думал. В срок буду, мне деваться некуда.

Наконец-то Степка вздохнул свободно, радуясь разрешению заботы, которая и во сне гвоздила ум, не оставляя никакого покоя даже по ночам. И хотел было отстраниться от Бардина, побечь догонять Рево и отца, но вдруг сдавили до пронзительной боли лежащие на плече пальцы, и дьявольская сила развернула его, притянула грудь в грудь с человеком, который только что мирно говорил с ним.

— Нет, ты постой… Постой, голубок. — Степка едва не задохнулся от самогонного и махорочного перегара, смешанного с духом квашеной капусты. И голос Бардина сразу же отдался в груди тревогой — ласковый голос, издевистый: — Думашь, просто так примают в нашу…. как уж ты ее назвал, хе-хе, бригаду? Не ет, дружок, закладик нужен. Или, как его… Ты в комсомоле состоишь?

— Состоял… — Степка вконец потерялся во всех этих перепадах в делах, голосе и вопросах Бардина. — В прошлом году выбыл по возрасту.

— Ну, еще должен помнить: платили вы там эти, как их?..

— Взносы?

— Во-во. Так что в нашу бригаду тоже надо взнести кой-что. А ты как думал? — Федор снял руку со Степкиного плеча и опять удивил прямо-таки скачковым перепадом в голосе — он у него ворчливым сделался, ласковым, как у добренькой бабушки. — Ну да ладно нам ерепениться, давай по-хорошему толковать. Я вот чего узнать хотел: клуб-то ты открываешь по вечерам?

— Не-ет. У Маньки ключи… А-а… зачем они тебе? — совсем обалдел Степка, не в силах связать концы с концами.

Клубачом в Синявине одноногий Терентий Сагин был, да сломал весной последнюю ногу, свалившись спьяну под мостик у пожарки, и ключи забрал отец, остались они у Макаровых — так еще и не сыскали клубу нового хозяина. Председателю Совета, конечно, не пристало самому в ключниках ходить, попросил он Степку временно присматривать за клубом, а ему есть когда? Он Маньке скачал ключи. Всего и делов-то там — отпирать да запирать по вечерам, ну, может, прибрать немножко после кино.

— Манька, Степка — одна сатана. — Бардин посмеялся коротко, и от его раздельного «хе-хе-хе» зябко стало Степке. — Зачем мне, говоришь? А мысля тут пришла. Спектакль один сыграем мы с тобой, когда народу будет побольше. Интере-есный должен случиться спектакль!.. Ну, это потом, его еще мозговать будем, пока давай дуй вдогон сородичам. Братец у тебя мужик что надо…

Степка нечувственно сделал шаг — Федор опять застопорил его властно:

— Постой! Так что ж, Степан, теперь мы с тобой в одном узле. Язык-то не распускай, каждое слово проверь, прежде чем выпустить. Мужик ты, кажись, похлеще братца обещаешь быть. Чую — поворочаем мы с тобой дела. Ну, давай ступай.

Далеко вверху, за Поперечной улицей, за полем и еще дальше, за Гатью, по-над чернильно-черной кромкой леса широко высветлялось утро. И дрогнула перед тем дальним светом ночная темь, уползла с уличного простора и прижалась к домам, воротам и заборам, отчего те разом вроде шагнули вперед и выступили со всеми углами, трубами и застрехами. В чьем-то дворе — кажется, у Зараевых — гулко похлопал крыльями и суматошно заорал петух, но тут же смущенно осекся — рано еще.

Степка Макаров, утеряв припорядковую тропу, шел по кисее политых росой гусиных лапок и часто ежился. Ни хмеля нисколько не осталось в нем, ни сон не коснулся его даже малюсеньким коготком — пусто и холодно было в чугунно-тяжелой голове. Только одно вкралось в нее и держалось неотступно: разрешилась его давняя забота совсем не так, как хотелось ему, и лучше бы совсем не затевать это дурацкое дело! И все сильнее вызвенивал в груди страх, что целиком увяз он в чем-то жутком-жутком и что теперь, наверно, поздно отступать. Поздно, поздно, поздно…

7

Блесткие, словно плюшем черным обернутые, столбы и бревна на третий день были убраны и сложены в сторонке, пугающая черным зевом печь разобрана до кирпичика, а перевезенный от лесничества сруб поставлен на мох. Покрытая было углем и пеплом земля утопталась потихоньку, расчистилась, покрылась веселой щепой, а когда Алексей повырубил опаленные жаром никлые кусты, то и вовсе посветлело, пожизнело вокруг, не так стало тяготно на месте бывшего кордона, как было в первые два дня. Хотя и времени не было у Варьки смотреть да томиться видом пожарища — спозаранок начинала вымудривать для мужиков еду из тех скудных запасов, которые подвезли Ваня Воинов и Федор Савельич, а в свободные минуты тыкалась помочь, стараясь оказаться поближе к Алеше, — но, бывало, подкатывал страх, что место это всегда будет помниться им с Алешей смертным, черным да горелым. И очень порадовалась Варька ранней светлыньке, пришедшей вместе с солнечным утречком. А кабы знать еще ей, каким большущим счастьем одарит ее жизнь к концу недели после скорого такого, суматошного замужества, она бы заплясала у всех на глазах, но никому не дано видеть свой завтрашний час.

Нет, вообще-то заметила она вчера, как Федор Савельич отводил за угол сруба то Алешу, то Ваню Воинова и что-то выговаривал им, помахивая рукой в сторону поля. Заметила да и забыла в беготне, хотя и подумала тогда, что выведает потом у Алеши, какие там секреты заводят мужчины от нее. Да спрашивать некогда было: уехали мужики на двух подводах в позднюю темень, а они с Алексеем еле дотащились в обжитый совсем домик лесорубов, ноги не держали обоих — так намотались за долгий хлопотный день. Она-то ничего еще, тяжести не ворочала и разве чуток больше устала, чем у дяди Егора в Мартовке, а вот Алеша натаскался бревен и досок, даже спотыкался то и дело. Как прилег на застланное одеяльцем свежее сено, которое натаскали они в избушку, положил руку на грудь женки, так сразу и засопел во сне. Какие уж там разговоры или еще чего после этакой-то устали. Полежала Варька, который раз дивясь Алешкиному сну — сопит, чмокает губами, ну словно сосунок грудной, — и сама не заметила, как уснула тоже.

Проснулась утром — Алеша, оказывается, ушел уже. Издали услышала дробный перестук топоров и заспешила к кордону. Мужики — Алеша с Ваней да леспромхозовских два Петра, Кузьмич и Петрович, ночевавшие тут же в шалаше, — до солнца вытесали несколько бревен на стропила. Варька тоже заторопилась: принесла воды, вымыла и начистила картошки, подвесила ее в ведре над костром и опять пошла к колодцу. Опуская шест с подвешенным на крюку ведром, услышала сзади громкое фырканье и обернулась. Увидела Воронца лесничего, легко везущего телегу, на которой сидел Федор Савельич, а рядом с ним… У Варьки сами разжались пальцы и не услышала она, как далеко внизу шлепнулось на воду ведро и простучал о стенки колодезного сруба шест: рядом с Федором Савельичем сидел на телеге отец. Ее он не заметил еще, высматривал перемены, происшедшие на бывшем кордонном подворье. Увидев же дочь, Сергей Иванович сошел с телеги, встал и не тронулся с места — лишь покачал головой. И на лице его мелькнула улыбка не улыбка, а укорная, что ли, усмешка. По ней и поняла Варька, что отец все уже знает — Федор Савельич, конечно, все рассказал — и что все свершилось нельзя лучше для нее потому что сама она бог знает когда собралась бы духом явиться к родителям в деревню, встать перед ними с глазу на глаз, — от одной мысли об этом спирало дыханье и мякли ноги.

Листиком перед травой очутилась Варька около отца и ухитрилась припасть, вжаться ему в грудь, хотя и была ростом вровень, всхлипывала и смеялась, заглядывая в глаза просительно и любовно. И сдался Сергей Иванович совсем, ушла из его сердца последняя обида на такую послушную всегда дочь, которая вот на́ тебе — выкинула: ушам своим не поверишь и глазам не верится еще.

— Ну ладно, Варюша, ладно… — бормотнул, похлопывая ее по заостревшим лопаткам. — Ладно, будет. Я-то ведь что, я говорил — воля твоя, хошь за столб выходи… Оно, конечно, можно не так было, по-людски, ну да ладно — воля твоя, насиловать никто не станет.

— Не могла я по-другому, пап… уж очень у Алеши все сразу — вы же знаете… Понимаешь, пап? Понимаешь?

— Ну будет, будет. Не реви… Понимаю я.

Сергей Иванович поймался на том, что и самому нестерпимо захотелось заплакать. Ай было бы занятно: не помнит он, чтобы плакал когда-нибудь в жизни, ни в мальцах голодных, ни в жесткую взрослость. Мелькнула и сгинула мысль — хорошо это аль плохо, что не изведал он в жизни плача? Лишь крякнул Сергей Иванович и повел взгляд по кордонной округе, дивясь тому, как скоро и неузнаваемо изменилось место, с которого его совсем недавно увезли трупом. Пыль да гарь застилали тогда полянку, а теперь, глянь, жизнь тут играет вовсю.

— А мамка? Как мамка-то, пап? — затеребила его Варька, и глазищи ее, блесткие, смотрели нестерпимо.

— Да ничего она, ничего… Утрясем. Вот нагрянем к ней вечерком все вместе — и утрясем. Ладно, будет, Варюша, будет. Дай уж и с зятьком поздоровкаться, раз такое дело, — увидел наконец Сергей Иванович Алексея, вставшего на углу сруба.

Был Алексей до пояса гол — запарила мужская работенка, — и каждый мускул на поджаром костистом теле казал молодецкую силу, но сжал Сергей Иванович робкую руку его и уловил пацанью еще хрупкость жил. «Молод еще, ох молод, какой из него глава семьи», — с горчинкой подумал Сергей Иванович, но лишь улыбнулся и ткнул кулаком в плечо зятя:

— Увел, значит, нашу царевну? Ну-ну, береги теперь. — И похолодел сразу, вспомнив слова Бардина, как усмотрел тот идущую лесом Варю. Повторил с упором: — Береги, говорю. Тут у вас всякого зверя полно… И ладно, не мнись, свои теперь. Давай кажи, что вы тут надумали-настроили.

Варька ойкнула и помчалась к костру — там из ведра с картошкой вода с бульканьем перехлестывала через край и злобно шипела на огонь. Живые крылья выросли у Варькиного сердца, так ей стало легко-легко. Бывает обычно в конце апреля, в макушку весны, когда слушаешь полевого жаворонка: взмахнула бы и сама взлетела в голубую звень!.. И все из-за двух-трех скупых отцовских слов. Но коль сказал он их — тому и быть. Мама не умеет перечить отцу, пошмыгает по-девчоночьи смешно и отмахнется обеими руками: да ну вас, наскочили в оба-два, что я вам — ворог какой? А Варька с отцом всегда дружбу вели, секреты заводили, шептались — еще с той поры, когда она не сходила с отцовских плеч, так и лезла их оседлать.

А к Сергею Ивановичу между тем сошлись и остальные мужики: Федор Савельич, старательно возившийся с Воронцом при встрече дочери и отца, Ваня Воинов и леспромхозовские Петры, сошедшие с верхнего венца, где вырубали косые пазы: сегодня должны были взняться стропила нового дома. Подходили не спеша, разминая затекшие ноги, заручно здоровались с Железиным, и каждый старался пережать ему руку, да не случилось, конечно, это никому, а последнему, Петру Кузьмичу, Сергей Иванович хрустнул пальцы так, что тот скислился с лица и затряс кистью чуть ли не вприпляску. Мужики хохотали, Сергей Иванович, оттаявший вконец, щерился грозно и звал смельчака на рукопашную, но таковых не нашлось, хотя у хозяина молодого, Алексея-то Морозова, и зачесалось испытать себя. Он бы и не выдержал, наверно, попробовал бы схватиться с этим «самим Железиным», не будь тот Вариным отцом, от этого сробел.

Потом сообща доставали упущенное Варькой ведро, вскипятили и пили чай из железных больших кружек, прикусывая доставленным лесничим кусковым сахаром. А после завтрака Сергей Иванович первым взялся за топор.

Когда предзакатное солнце вызолотило вершины дубов, над срубом уже встали широкие стрелы стропил. Леспромхозовские Петры отнекались от приглашения Сергея Ивановича ехать ночевать в деревню, решили они сходить на Верхний синявинский пруд искупаться, смыть с себя пот и сор, а остальные сели на телегу, и Воронец легко покатил ее под гору. Смотрелось дело так, будто Сергей Иванович уговорил Федора Савельича и Ваню Воинова не тащиться через лес до лесничества и кордона, а сночевать разок у них, но те заране знали подкладку этих его речей: ввалимся в дом столь большой и важной ватагой — устоит Марья-матушка, язык придержит и слезу не пустит. Оно и вышло в точности так, как он задумал. Марья лишь чуток всхлипнула да пошмыгала, несильно отталкивая прильнувшую Варьку, — зятька, правда что, близко к себе не подпустила, — да и побежала готовить ужинный стол. За ним, скорым и небогатым, и порешили: с утра свести молодых в сельсовет да расписать по порядку, чтоб длинные языки не чесались (эвон какими долгими глазами провожали их из окон и с крылечков, когда ехали улицей с кордона), а свадьбу попозже справить, когда дом их лесной жильем станет. Пошучивая над Варькой и Алексеем («На печи пусть спрячутся». — «А не то в хлеву вон!» — «Да к чему, пущай в баньке сночуют…» — «На-адо б им баньку затопить!»), разошлись мужики кто в сени, кто на сеновал. С последними ушел и молчаливый, серьезный очень Алексей: уловил он каким-то внутренним чутьем, что с матерью Вари нужно держаться только серьезно, что шуток никаких тут ему не простят. Варька же, давно спрятавшаяся в своей горенке, вышла оттуда на цыпочках, когда вконец утихло в доме, и шмыгнула под одеяльце к матери. Марья и теперь не выронила лишнего слова, лишь погладила горячо прижавшуюся к ней дочь по волосам и шепнула ласково: «Да спи уж, спи, хитрюшка-неслушка. Приду завтресь к вам, не сладко, чай, справляться там одной…» Варьке очень захотелось заплакать, но как-то умом, а в груди было тепло и покойно, и она, шмыгнув пару раз по-материному, уснула быстро и сладко.

А назавтра на кордоне состоялась целая помочь. Уж ей-то, людной да веселой, порадовалась Варька — нет, уже Варя, не Варя даже, а Варвара Сергеевна Морозова… — порадовалась несравненно больше, чем расписыванию в сельсовете, от которого остался в душе один холодок. С утра отец сходил в дом к Макару Кузьмичу, и пошли они — жених с невестой, родители ее и Наталка с Ваней Воиновым в свидетелях — в сельсовет, провожаемые редкими пока взглядами: мужики синявинские и не все поднялись еще, а бабы звенели-звякали подойниками во дворах. Председатель Совета, тусклый со сна и недовольства, нехотя спросил о согласии молодых стать супругами, при нехорошей тишине долго писал бумажки о браке и, с кряком стукнув наконец печатью, сунул свидетельство Алексею. И не поздравил даже — знать, не остыла еще обида за Степку своего, а может, просто обозлен был всерьез, что подняли ни свет ни заря, как на пожар. Обратно шли уже при народе: пело Синявино журавушками, запасаясь на день воды, скучивалось у дворов атаманистых баб, что и на поле, и с поля всегда впереди, перекликалось да перешучивалось через улицы. Пришлось отцу и на поздравленьица отвечать, и на свадьбу приглашать, и подковырки соленые отбивать. Ему помогал Федор Савельич, мать и Ваня Воинов помалкивали, а Варька всю Линию-улицу протаилась за спиной Алексея, неожиданно спокойного и уверенного, словно не впервой ему было видеть и слышать все это.

Раньше Варе не приходило подумать обо всей деревне разом — каждый двор был отдельным, со своим хозяином, хорошим или плохим человеком, — а тут привиделось Синявино вдруг одним лицом, составленным из множества-множества глаз: смеющихся, нахальных, обшаривающих с головы до ног. И не понравилось ей это лицо, такое большое, что и не различить было ни доброго, ни злого взгляда — одна холодная строгость да насмешка в них, в тех несчетных глазах. Показалось, что и спрятаться-то некуда от них, глаз этих сквозных, — везде видят они, — но на кордоне и сама не заметила, как спали с рук, ног и самого сердца вязкие путы, опять повеселела Варя и решила, что ничего тут непонятного и нету. Оно ведь на самом деле сразу видно, кто на тебя как смотрит: одни — со злобой-завистью-насмешкой, другие — просто любовно, чувствуя с тобой душевное родство, что ли. А сюда, строить ей дом, сошлись люди только с любовными глазами — вот и легко ей с ними. На самый край опушки вышла встречать их Онька («Вон Онька — Ванькина женка!» — немудрено сочинил тут же Федор Савельич, и даже этому все засмеялись дружно) и прямо по-сестрински расцеловала Варьку; у сруба, рядом с милыми леспромхозовскими Петрами, сидели объездчик Матвей Голованов и сын лесничего Григорий — мужики тоже с добрыми глазами; а в срубном окне, не подровненном еще, торчала взрослая мордочка маленького Федьки. Ему больше всех обрадовалась Варька: вытянула его из сруба, чмокнула в пухленькую щечку и закружила, завертела, подхватив на руки. Федька не очень противился, но сошел с ее рук по-взрослому покрасневший и поднадутый.

— Ты глянь, какая бригада составилась! — Федор Савельич довольно огляделся. — Целая артелка! И все равны как на подбор. Только, товарищи, Черномора у нас не хватает, давайте выбирать бригадира. Обдумав все и взвесив, предлагаю со своей стороны Сергея Ивановича Железина!

Тот с усмешкой покачал головой:

— Не-ет, не гожусь я в бригадиры, терпеть не могу ходить в начальниках. Уж если по старшинству да по званью, то как раз бы тебе командовать тут. Но бригадиром будет другой, вот-вот должен подойти. Плотник тот, братцы, не нам сродник.

И тот загадочный «не сродник» не заставил себя ждать. Не успели мужики додымить свои закрутки — дошли с опушки тележный поскрип и лошадиный фырк. Седоков на телеге было трое: Михал Пожарник, Фролан Мишин и баба его, всегда с ним как на привязи, чувашка Анюк. И все поняли и приняли сразу: бригадир — Фролан.

Лишь годика с два тому появилась в Синявине чета молодая Мишиных, а уже знает ее, считай, все Засурье, знает и здоровается почтительно. Купили Мишины захудалый домишко Матвея Колюшкина, в то лето утопшего в Суре по пьяному делу, купили почти задарма: брат Матвея-утопленника Константин ума не мог приложить, куда деть свалившееся ему на голову трухлявое добро. Трухлявое-то оно и взаправду было трухлявое, но глянь через месяц — поднялась изба на три свежих венца, крышу новенькую желтеньким платочком подвязала, наличники в бусы-узоры на окна подвесила, потом и в платьице-обшивку оделась, глаз не можно отвесть! И не только умельцем большим показал себя Фрол Романович, а и человеком душевным да безотказным: не одну избу-загляденье срубил в засурских деревнях, не одной вдове за спасибо крышу иль сарай подлатал, не одному соседу наличниками кружевными угодил. Работящ был — сна-то, казалось, не знал. Утречком ли ранним, позакатный ли час — все постукивало да вжикало в его дворе под навесом, да и в доме потом, у поздней керосиновой лампы, все сидел Фролан, резал и чеканил дощечки. Всего один изъян видели засурчане в плотнике Фролане — бабу свою таскал он всюду с собой, да ведь в святые никто его не записывал, должен человек иметь какой-нибудь вывих, привыкли и примирились и с этим.

Не было в округе деревщика, равного Фролану Мишину. Потому и здесь, на кордоне, никому и в мысль не впало, что кто-то другой может быть бригадиром, раз он тут. Даже раздвинулись мужики, чтобы мог он получше разглядеть нарожденную избу. А Фролан, по-бабьи круглый лицом, в плечах и бедрах (может, смотрелся так из-за широкого пояса, к которому прицеплен был в топорне топор: лезвие широкое, тонкое, топорище коротко-гнутое), озыркал круглыми глазками сруб, усмешкой тронул полные красные губы под просяными усами:

— Ладно. Втерпеж срубили. А коли что — на ходу поправим. Не дом поставим, а терем-теремок. Только вот струмент у вас, работнички, ни теще ухват, ни черту кочерга. И топорища — что черенки лопат. — Углядеть успел и топоры мужиков. — И то ладно. С собой заберу на ночь, подправлю, кому и новые поставлю. А теперь поделимся давайте, кто на что гож. Вас тут вон сколь народу, неча стадом толпиться.

Разделились скоро: оно и поверху было видно, кто на что гож, Фролан и леспромхозовские Петры — и Федор Савельич с ними вызвался — за топоры. Михалу Пожарнику — печь закладывать: на то пожарник, да и ложил он печи, знали. Григория Федоровича в помощники к нему определили, а Сергею Ивановичу и Алексею за досками ехать в леспромхоз на Грушке и Воронце — половицы ворочать сила нужна. И бабам наговорили забот невпроворот. Варьке и Анюк, самым молодайкам, глину из Крутенького вражка таскать ведрами: «Да не по полному! Нечего надрываться, печь еще не горит». Марье Железиной обед готовить, а Оньке костер держать и Федьку присматривать: «В твоем положенье и то работа». Один Матвей Голованов недоволен остался разделом, хотелось ему тоже с людьми поработать весело, а Федор Савельич отослал его в обход по владеньям Воинова и Морозова: «Кордон кордоном, а про лес забывать не станем, и так оголили вон какой кусок…»

И пошло, и закипело на полянке! Дятлиной дробью повис перестук топоров и молотков, бабы перекликались по-лесному протяжно, костер потрескивал весело и струил дымок. Варька не успевала нарадоваться, как быстро рос ее дом, ее Дом, с ее уютом и счастьем. Что ни заход делали они с Анюк в Крутенький вражек — то нарастал кусок крыши, окно или дверь обрастали косяками, крыльцо вырастало стояками и первыми ступеньками. «По щучьему велению, по моему хотению…» — только и шептала Варька, возвращаясь с полным ведром глины, нарочно жмурила глаза, подходя к дому. Потом — раз! — быстро распахивала их — и готово: еще что-то да новое замечала на своем Доме. И снова как заклинание: «По щучьемувелению, по моему хотению…»

Правда, целиком бригада сходилась не каждый день. Отец стал приезжать только после обеда — с утра отвозил молоко в Речное, зато привозил оттуда гвозди, стекла, дверные ручки, петли. Часто отлучалась и мать на колхозную работу, а Федор Савельич, объездчик дядя Матвей и Ваня Воинов — по своим лесным делам, но к вечеру обычно сходились все и работали дотемна. На пятые сутки сверкнули на солнце застекленные окна, труба поднялась над крышей, и закудрявился над ней первый дымок — дядя Михал заложил в печь пучок сухого хвороста: тягу проверить да просушить слегка. Дядя Фролан хотел подвесить на окна резные наличники — отец запротивился: красота-то красотой, да тепло важней будет по нашим зимушкам колючим, лучше ставни, оно надежней. И ставни появились — немудрено подузоренные, легкие. На глазах веселел дом, уже с полотенцами с лица и узорочьем по красным окнам… А когда встал на коньке крыши одноногий вертушок и зажужжал еле слышно, чутко угадывая ветерок, когда выступил наружу крылец на заталенных стойках да с крышкой в ажурной подвеске (из домашних запасов приволок Фролан подвеску, не поскупился), когда встали рядом с домом на дубовых столбах ворота с обвершкою — заиграл до жмури ярко не только весь новый кордонный застрой, но и вся полянка прикордонная засветилась, засмеялась приманно.

И чем только не занималась в эти дни Варя Морозова, о чем только не говорила и чего только не узнала! Другому и за годы не приходится столько всего, сколько выпало ей за одну лишь неделюшку. Носила она глину, песок, воду, убирала щепу, опилки и стружки, успевала даже картошку в огороде окучить по вечерам, бегала — уже к ночи — помыться-искупаться на Верхний пруд вместе с Алешей, стирала одежку и белье мужиков. И глиномесом была, и кухаркой, и прачкой, и… даже учительницей стала в первый же бригадный день: Федьку и Анюк учила русскому языку. Ну, русскому-то, наверно, только Анюк, а Федьку — не знаешь как и назвать: родному, поди.

Первые полдня Федька дичился на новом месте и больше терся у сруба, ближе к отцу, потом стал возиться у костерка, подтаскивал хворост, щепу и подбрасывал в огонь. И все молча, все серьезно, даже с прихмурью. Но заметила Варя: нет-нет да и косится Федор Федорович в ее сторону, смотрит выжидательно. «Неужто все понял тогда и запомнил?!» — всполошилась она, вспомнив свое горячее ему обещанье у лесничества. И неудобно стало, стыдно: ведь обманула, выходит, обманула!.. Отыскала Варя в посудном хозяйстве, которое богато натаскали со всех сторон, солдатский плоский котелок и сунула его Федьке:

— Ты мужик или кто? Хватит возиться с палочками, пошли с нами работать. Работать — понял?

Федька, конечно, понял и взялся таскать с ними глину. И ни на шаг не отставал больше от Вари и Анюк, так прилип, что и в кусты сбегать по какой надобности стало смех и грех, сам-то он не церемонился — когда хотел, тогда и справлял прямо на глазах. Ну обходились кое-как, а к Федьке пристали вдвоем, наперебой учили словам «ма-ма», «па-па», «де-да». Первые-то слоги Федька ловил и повторял довольно чисто, никак не давались ему вторые подряд, застревали где-то в горле и выскакивали с опозданием настолько, что уже забывались первые. Да еще Анюк мешала со страшной своей путаницей родов и чисел и торопливостью.

— Твой мама куда пошел? — частила смело, нисколько не думая, правильно говорит или нет и понимает ли ее Федька.

Федька, без того-то еле понимающий слова, лишь хлопал глазами и переводил их на Варьку. Та пересказывала ему вопрос, раздельно, впротяжку выговаривая каждое слово, потом принималась растолковывать Анюк, что «мама» — слово женского рода и надо говорить «твоя» и «пошла», а не «твой» и «пошел», как про мужчин.

— Моя чуваш всё одна: мужик пошел, баба пошел, — смеялась Анюк, нисколько не смущаясь.

Сразу пришлась она Варе очень по душе. Может, потому что пришла с мужем работать к ним на кордон и старалась так, словно бог весть сколько обещали заплатить и словно ни дома ей нечего было делать, ни в колхоз не надо выходить. Только нет, одной работой ее да старательностью на чужом деле тут не объяснишь. Даже внешне очень приглянулась Варе эта чувашечка: и лицом она была пригожа — полненькое, кругленькое, оно у нее постоянно светилось румянцем; и глаза ее — узко-долгие, быстрые — озорно говорили, что ничто и никогда не сможет их омрачить; и стройна была она как-то по-особому привлекательно — плечи по-мужски угловато-широкие, а с узкой талии на сильные бедра шел такой крутой перепад, что не у одного мужика, поди, вздрагивали глаза (уж это-то познала Варя давно, сама часто ловила на себе пугающе жадные взгляды). Но еще больше понравилась Анюк характером. Многих нерусских, чувашек и мордовок, знала Варя в Синявине — сестер Михатовых, доярку Лизук Иванову, Нюрку Пинясову, — и все они почти молчунками были, то ли неловкости разговора своего стеснялись, то ли еще чего, а вот Анюк всегда и всюду держалась вольно, впопад и невпопад выплескивала слова целыми ушатами, нисколько не заботясь, чего и как из них поймут. И улыбалась при этом и смотрела безвинно. Варя сначала боялась, что Анюк вконец запутает бедного Федьку своими смешными неправильностями, но вышло наоборот! На третий, что ли, день случилось: смотрел-смотрел Федька на быстрые губы Анюк («Ты моя смотри: ма-ма-ма-ма! Мама пошел… пош…ла на базар, мама купила калач. Моя мама хорошо, ма-ма-ма!» — тараторила та), зашевелил-зашлепал губками и вдруг сказал:

— Ма-а-ма. Ма-ма.

И сам засмеялся. Счастливо так, запрокинув большую голову и по-дедовски пошатывая ею из стороны в сторону.

Варя, ошалев от радости, подскочила к нему и чмокнула в мягкую щечку. Анюк смотрела на них, закружившихся как в пляске, и улыбалась простодушно, еще не понимая, что она, тараторка, натворила сейчас.

И стронулось, поехало у Федьки с того часа. За полдня он и «па-па» одолел, и «де-да» стал выговаривать довольно складно, подступил даже к словам «глина» и «песок», хотя и упускал крайние звуки, получалось у него «и-на» и «пе-со», но разве в них дело?! Он и сам учуял происходящее в себе, прилип к Варе как смола, глаз с нее не спускал и на шаг не отставал даже тогда, когда она пыталась отогнать его шутя: «Вон с тетей Анюк поди поговори! У нее лучше получается!» Ой, как хорошо-то все это было. А когда Федор Савельич при всех земно поклонился ей и попросил, нет, не попросил, а выдохнул с надеждинкой: как бы, мол, хорошо было, если бы Федька подольше побыл около нее, недельки две-три, а то и все лето… Варя чуть не разревелась от счастья и смущения, не зная, что говорить и делать. Ни отказать не смогла, ни согласиться сразу: давно мечталось хоть недельку, хоть несколько дней пожить только вдвоем с Алешей в новом, своем Доме, чистом и светлом — ах, как надоело в полутьме да на тряпках в лесорубском домике! — пожить без никого-никого, только вдвоем-вдвоем.

— Ой, какая ж я учительница; что вы, дядя Федор! Я же ничего не делала с ним, просто говорила. Его просто разговорить надо, разговаривать с ним все время… Да я ничего, попробую. Вот устроимся немножко и возьмем его к себе хоть на все лето, правда, Алеша?

— Конечно, возьмем, об чем разговор!

Неожиданно и громко получился принародный поклон лесничего его жене, и Алексей как бы заново увидел ее, со стороны. За неделю-полторы он уже попривык видеть Варю все время с тряпками, чашками-ложками в руках и как-то ни разу не вошло в голову, что может быть в ней и другое, отдельное от непередельных домашних забот, навалившихся вдруг и набегающих изо дня в день. И теперь, когда сам Федор Савельич проявил к ней нечто совсем особое (есть оно, значит, есть, коль никто из родных до сих пор не мог расшевелить Федьку, а вот Варька за две встречи смогла), Алексей вспомнил, как проговорилась она недавно в их долгом ночном шепоте: собиралась она попытать осенью в педучилище, всю весну готовилась к экзаменам, мучила себя без толку, знала бы, что так счастливо повернет жизнь… Сказала «счастливо», а в голосе у самой тревожинка дальняя прозвучала. Как быть-то теперь? Отпустить ее осенью в Речное? А чего ж… обойдемся как-нибудь, не больно семья большая. На каникулы будет приезжать, и самому нет-нет да и удастся навестить, тридцать верст ему — не крюк, за пару часов добежит. Только квартирку надо отдельную подыскать, не в общежитии же им встречаться… И в самом деле, не запирать же раз и навсегда на кордоне, вот в Синявине и будет учительствовать… Эх-хо-хо-о, вон какие выскакивают заботушки, похлестче, чем даже дом-кордон с иголочки поставить! Ну, это-то у них быстро разрешилось, легко — какой он все же человек, Федор Савельич…

А Варя с того часа словно окрылилась. И до того с лица ее не сходила улыбка, и до того легкой была походка, а тут непреходящим сияньем заполнились ее глаза, походка же стала прямо зайчоночье-девчоночьей — вприпрыжку. Песни-песенки не сходили с ее губ, все время мурлыкала что-нибудь, если не говорила с Федькой или Анюк. Даже новая, кажется, сложилась сама собой: «Ой, и выпало на долю счастье мне — я лечу по жизни словно по весне. На земле кругом одни цветы растут, лица у людей улыбками цветут…» И мотив у песенок был бойкий, в такт торопливым шагам, не то что раньше, когда все больше протяжные и грустные просились. Но уже забыла она и давнюю свою тоску-печаль, и вчерашние страхи большого и строгого лица деревни, и стало казаться ей, что впереди ждет ее одна светлынь-дорога, такая же, какая виделась позади, даже ярче и жарче, потому как люди все на земле очень-очень хорошие, только самой надо с ними всегда по-хорошему. Теперь понимала Варя, что прошлые горе-слезки ее были только излишками счастья, и душа мерла от будущих таких же слез, хотя ничего в завтра-послезавтрашнем она не видела наверное. Да и как могло быть по-другому, когда вдруг зацвела жизнь полными цветами и каждый новый день подносит ей какой-нибудь да подарок новый, яркий да жаркий! Нет, не прямые подарки навроде красивого полушалка с крупными красивыми цветами по черному полю — его поднес Федор Савельич, говоря, что прислала очень радая сыновьему «мама» Федькина мать, — нет, не они счастливили Варю. Куда острее трогали Варю те улыбки, которыми одаривали ее все работающие на кордоне (вот ей-богу, за целую неделю не было брошено на нее и одного взгляда без улыбки!), куда больше радовал дом, ее Дом, растущий без шуток по щучьему велению, по ее хотению, ни с чем не сравнимо счастливила Алешина любовь (с каждым днем нежнее становился он с ней — уж это ли не чувствовала она!), и дороже всех подарков было родительское прощенье ее безрассудно скорого и самовольного, как совсем поняла она теперь, замужества. Понимает она, еще как понимает обиду отца и матери, но еще больше любит их теперь за то, что и они ее понимают. Лучше нет подарка от жизни, чем когда тебя понимают…

Мысли эти приходили и уходили скоком, некогда было ей обдумывать те и другие подарки — она и впрямь еле успевала вбирать то, что так щедро взялась подносить жизнь, круто повернувшая на новую дорожку. Нежданно-негаданно, с легкой руки Федора Савельича, все стали называть Варю учителкой, но никто не знал, что на деле-то сама она училась ежечасно. Раньше казалось ей, что уж стирать да еду готовить и дела проще нет на свете, но увидела, как знатно обрабатывает Анюк вальком поношенное белье, как вдумчиво и старательно варит Онька простой суп, и поняла, что даже этого не умеет она пока как следует, что если глянуть на нее со стороны построже — не человек она еще, а совсем неумеха-ребенок, хотя и ростом дура-жердина и баба, глянь, уже замужняя. И спохватилась Варя: во все глаза смотреть начала, во все уши слушать. И не то было обидно, что старшие знают да умеют больше, — знала, что так природой положено, — а вот Алешки-муженька многознанье почему-то задевало. Почти одногодки ведь, но поди — он ни в чем не уступает мужикам: топором владеет как заправский плотник, в разговорах во многом даже поумнее смотрится, о лесных же делах даже с Федором Савельичем дерзит-спорит, ну, тут-то он и вправду много знает, в этом Варя убедилась. А Варька — во всем как теленок… Да ничего! Зато рьяной такой самовольной ученицы и на свете, наверно, не было: Варя прямо впитывала чужие знанья и уменье. Вот выпал как-то свободный денек, поразбежались мужики по срочным делам — в лесничество важный начальник приехал, мать с отцом в Речное поехали по срочные покупки, а леспромхозовские Петры решили семьи свои навестить, — и увязалась Варя в обход с Алешей. И чего только не узнала опять, чего только не уложила в память и сердце за быстрые полдня! И о лесе, и о лугах, и об отдельных деревьях и травках. Оказывается, имя красавицы черемухи (шли поймой в сторону Гарта, и черемуха стояла вокруг сплошняком) идет от неприглядного «черномуха», что зовут нашу черемуху по-научному опять же, как и ель, «обыкновенной», но часто «кистевой», а в народе просто-напросто «глотухой», что черемуховые ягоды — одно из лучших лекарств от десятков болезней, а не только от живота. А неприглядный на первый взгляд тысячелистник («Его тоже по-разному в разных местах называют: и кровавником, и порезной травой, и деревеем») — так вот тысячелистник, которым усеян, весь склон оврага и который мы топчем как сорную траву, — он из трав только разве подорожнику уступает. А подорожник — о-о! — это главный царь лекарственных трав. От живота и кашля, от зубной боли и нарывов, от порезов и укусов — все лечит этот главный царь. Правда, говорят, что зверобой лечит от девяноста девяти болезней, а девясил с его девятью волшебными силами чуть ли не от всех, но подорожник, ей-ей, будет посильнее их… Шел Алексей, посмеивался и как бы шутя знай сыпал имена трав, о которых Варя слыхивала где-то от кого-то — донник, валерьяна, белена, кислица — и о которых понятия не имела: вахта, астрагал, горец, дремлик, копытень… Рассказывал Алеша, показывал и в то же время успевал что-то записывать карандашиком в блокнот, отвечать на Варино «Чего ты там пишешь?» — «Отметил квартал на прореживание», «Здесь липа очень частая — можно разрешить заготовку зеленого корма для теляток»… Слушала Варя, таила смешную (и сама понимала) зависть и обиду неведомо на что и напрягалась из всех сил, чтобы намертво запомнить каждое слово своего умного муженька.

Так жила-поживала Варюха-веселуха, теперь уже лес-ничиха Морозова. Не жила, а словно пела одну бесконечно счастливую песню, и думушки не было в ней, что любой песне есть край, что жизнь ни у кого не бывает сплошною песней.

Скоро наплыли серые тучи, засеял мелкий, в бисеринку, дождик. Все большое семейство лесничего еще третьего дня уехало к себе в лесничество, за ними укатили на свой кордон и Воиновы Ваня с Оней, собрались домой и леспромхозовские мужики, наказав пригласить на свадьбу и новоселье, остались лишь дядя Фролан с Анюк да Михал Пожарник — у них еще были доделки на пару дней. Алеша с Фроланом вставляли в окна внутренние рамы, Варя с Пожарником белили печь. Солнце, пошедшее на закат, выпуталось из вязи дубовых крон и с поля щедро заполнило избу нежарким розовым светом. И свежие стены и потолок, и даже натоптанный местами пол запылали нестерпимым румянцем. Но красоту эту заметила, пожалуй, одна Варя, все ушли в работу, только и перебрасывались редкими «подай то, подай это, придержи». Помочный пыл прошел уже давно, и непонятного в том не было нисколько: летний день год кормит, и всех ждали свои дела.

И вот в этот занятый час появился на Морозовском кордоне нежданный гостек — один из двойняков Нюрки Тиморашкиной, то ли Толька Балбес, то ли Шурка Баламут, не каждый их разбирал в Синявине. Вошел, оглядел всех плутоватыми своими блестяшками, да не нашел, видимо, кого надо, вообще спросил от порога:

— А где дядя Сергей?

— В Речном он… Ты же знаешь, он молоко возит. Вот-вот должен приехать, обещался сразу сюда… — Варя никак не могла научиться держать себя настоящей хозяйкой, даже перед пацаном чужим заикалась и краснела. — Ты проходи… присядь вот сюда, — освободила одну из двух табуреток, привезенных из родительского дома — единственную пока мебель в избе.

— Не-е, некогда мне. Меня там Толян ждет в лесу. — Шурка (это был, конечно, он, если Толька ждал в лесу) повернул обратно к двери, но что-то надумал и привстал. — А вы скажите дяде Сергею: подсмотрели мы за Бардиным, как он просил. Они счас там, в Пади, лес рубят. Васягины с ими и Степка Макаров.

— Постой-постой, какой лес? Как — рубят?

Алексей спрыгнул с подоконника, подошел к Шурке.

— Рубят и рубят, — растерялся тот, не представляя, как тут объяснить. — Валят и распиливают.

— А-а, так то Бардин! — вспомнил Алексей вдруг на полшаге. Но тут же встряхнулся и шагнул к свежеструганой скамье, на которой навалена была одежда. — Отца сколько мучил, паразит, теперь за меня взялся… Нет! Надо отрезать раз и напрочь.

И через минуту, облачившись в синюю куртку и фуражку с кокардой из скрещенных дубовых листьев, шагнул Алексей за порог, не забыв лихо подмигнуть Варе. Та и не успела понять ничего, смолчало и сердце-вещун, обычно чуткое к близкой беде. Да и мужики, Фролан с Михалом Пожарником, даже глаз своих не сняли один с косяка оконного, другой с опечья, которое чуточку неровным выступом вышло и очень злило печеклада. Все приняли, что так оно и должно быть: кто-то рубит лес — лесник сейчас пойдет и оштрафует его. Поняла Варя опасность через полчаса, когда подъехал отец и занес в дом две банки белил для окон, которые давно обещал ему достать речновский знакомый. Когда Варя пересказала приход Шурки и Алешин уход, Сергей Иванович спружинился весь, суетнулся туда-сюда и кончил тем, что схватил висящее у двери ружье с патронташем, подарок Федора Савельича, да скакнул в дверь, что-то несвязно выговаривая. «Э-эх, мальцы вы, мальцы… где вам…» — только и уловила Варя, но теперь уже нечего было гадать и некогда — выбежала вслед за отцом и на ходу запрыгнула на подводу, которую тот успел развернуть.

— Ты-то куда?! Ну марш в дом! — цыкнул на дочь Сергей Иванович, хотя и понял по глазам ее, что никакой силой не согнать ее сейчас с телеги. Но тут же подумал: а пусть, а пусть она тоже увидит все и поймет, не то живут они тут будто во сне, надо разбудить их в срок и раскрыть на жизнь глаза, не то потом может статься поздно. И он с потягом хлестнул лошадь концом вожжей, перевел на галоп так резко, что сам запрокинулся на Варю.

Промчались опушкой, не внимая летящим из-под копыт ошметкам грязи, до места, где Клубничный вражек выходил из леса в поле, проскочили овражек, едва не перевернувшись, и влетели в березник. За ним Сергей Иванович погнал зазверевшую лошадь прямиком через зрелый уже, готовый к сенокосу луг — вымахала трава почти в человеческий рост и норовила хлестнуть по глазам, — и выехали наконец на дорогу, что ведет в «Новую жизнь» через Падь. У того бугорка, где Тимофей Морозов остановил его когда-то и показал разбой Бардина и его дружков, Сергей Иванович осадил лошадь. И тут же услышали отец с дочерью за придорожным бугром голоса, не крикливые и вроде бы не злые, но в том, что и не дружеские, сомневаться не приходилось. Сергей Иванович перехлестнул поводок через корневой жгут, выперший на скату бугра, подхватил с телеги ружье и поспешил наверх, нисколько не обращая внимания на Варю: теперь уж, мол, поступай как знаешь, хошь — здесь оставайся, хошь — ступай следом. Варя, конечно, следом.

Отвел Сергей Иванович пушисто-колкую лапу ели правой рукой, глянул из-за нее на захламленную сучьями рукодельную поляну и понял: подоспели они с Варькой в самый срок. Алексей и Федор стояли метрах в двадцати от него, стояли почти грудь в грудь. Молодой лесник вцепился одной рукой в топор, за который обеими руками держался Бардин, а другой отпихивал порубщика, и лица у них были разные: у Алексея бледное, жесткое, с тугими желваками на скулах, а у Федора спокойное вроде бы, даже веселое. Да, точно — Бардин щерился на лесника с улыбкой… Чуть поодаль стояли и взирали на них, словно концерт какой смотрели, братья Васягины: Колян с ухмылкой во всю рожу и с топором в руке подпирал подрубленную сосну, а Васька с вагой на коленях сидел, оказывается, высоко на поваленном стволе.

— Последний раз говорю: добром отойди… — глуховато говорил Алексей. — Топоры и пилы оставишь, штраф заплатишь и слово дашь, что прекратишь… все это… Иначе под суд пойдешь. Пока я на честное слово поверю…

— Ты гляди, какой грозный! — колыхался Бардин в смехе. — Такой славный мальчик, а злой какой, ты гляди на него… Ну, будя, будя, давай присядем рядком да потолкуем ладком, незачем нам ссориться.

— Не о чем нам толковать. Добром говорю — отойди…

Голос Алексея все глушел, и слова-то можно было разобрать еле-еле. И на что он тут надеялся, на что рассчитывал?! Вот уж и вправду мальчик, совсем еще мальчишка… Сергей Иванович не стал дожидаться, каким путем пойдет стычка дальше, выступил из-за ели, удобно положил ружье на левую руку и, слыша сзади прерывистое дыханье Варьки, громко сказал:

— А ведь просил я тебя, Федор, говорил — близко не подходи больше к лесу. Нет, ты опять за свое. Ну, отдай топор и отойди от парня! И мотай отсюда. И ты, подонок, брось топор и тоже… Все, все мотайте! А ты, лесник, слов не выпрашивай у него. Слово-то он может и дать, а ночью заживо тебя спалит… Завтра приведи сюда лесничего аль объездчика и составьте акт по-большому. Сволочь эта только крепкий разговор понимает.

Пока Сергей Иванович говорил, Бардин отпустил топор, снял с сучка фуражку, обстукал ее о колени и положил на голову. Проделал это не спеша, нарочито старательно, всем своим видом показывая, что ничего особенного не случилось и что ругать его да пугать ни к чему, не стоит.

— Ты гляди, народ какой сурьезный, а? Всей семьей набежали, ети вашу дышло… — забасил наконец. И не злобно притом, а ворчливо. — И чего люди надрываются, ради чего? Убей бог не пойму…

И качнуло его вдруг, повело к Сергею Ивановичу, прямо на ствол ружья.

— Стой, Федор, не шути, — остановил его Железин щелчком курков. — Ты же меня знаешь. Убивать не буду, а ноги покрошу.

Остановился Федор.

— Экий ведь народ, ты гляди. Другим любые грехи шьют, а сами, того гляди, убьют, не моргнув…

Ровненько будто бы басил Федор, спокойненько, а лицо одутловатое малиновыми пятнами пошло, и глаза совсем опять скрылись за пухлыми веками. И не только Сергею Ивановичу, но даже Алексею и Варе, никогда до этого и слова не имевшим с Бардиным, внятно увиделось, как бешено кипит он внутри и как трудно ему держать в себе ярость. Но — удержал. Повернулся спиной к Железину и подошел к братьям Васягиным, которые давно уже встали рядом, плечом к плечу, и ждали, что им велит сделать Федор.

— Чего трясетесь? — буркнул им зло. — Ничего нет такого, чтоб нам бояться. Нет нас здесь и не было. Тесть его и жена не свидетели, а на топорах и пиле не написано, что наши они. А Степка где? — углядел наконец, что Колям и Васька одни. И снова вскипел: — Где Степка, говорю?

— Утек. — Колян показал глазами за ближние деревца. — Увидел этого… и сиганул туда.

— Вот эт су-укин сын! — подивился Бардин настолько, что забыл даже, показалось, о том, что сзади за ним следит дуло ружья. Неспешно достал кисет и стал завертывать цигарку, продолжая дивиться: — Вот эт пога-анец… Думаете, трухнул он? Ка-ак бы не так — замараться не захотел. Хочет и на… сесть, и рыбку съесть. Ой и шельме-ец. Мать родную продаст и не моргнет… Ничего, разберусь я с им.

Тронулись гуськом — Васька, Колян, последним Бардин — в обход Железина, косясь не столько на него самого, сколько на ствол ружья, разворачивающийся вслед за ним. Сергей Иванович, вспомнив о лошади, сопроводил их до самой дороги. Алексей и Варя, молчаливые, тоже подошли к телеге, и здесь, коснувшись локтя мужа, Варя почувствовала бьющую его мелкую частую дрожь. Про себя-то уж она и не подумала: всю сковало ее холодом, хотя и страха, кажется, не было никакого. Стояли они втроем и смотрели, как те трое уходят вверх по скату дороги, и все понимали, что это еще не конец, что стычки этой продолжение, неясное пока и потому особенно пугающее, обязательно будет. Да и Федор Бардин, отойдя уже довольно далеко, не выдержал до конца показного спокойствия — остановился, обернулся и бросил к ним, вниз, громкую угрозу:

— Ладно, Иваныч. Не схотел согласья — пеняй на себя. Что ни случись теперь с тобой аль с твоим отродьем — себя вини.

— Топай давай, топай, — откликнулся так же далеко Сергей Иванович, вприжим спуская курки на место и кладя ружье на телегу. — Мог бы и не говорить, то и без тебя знаю. Но лучше всего — уймись, не то плохо ты кончишь, Бардин. Я тебе тоже говорил, чем кончишь, если хоть волосок упадет с кого из моих.

Но когда Бардин и братаны Васягины скрылись из виду, Сергей Иванович бессильно опустился прямо на сырой песок и долго сидел с опущенной головой, невидимое что-то высматривая на своих коленях. Надо бы все-все рассказать Алексею и Варюше — они ждали, не снимая с него глаз, — надо бы поделиться с ними всеми своими догадками, объяснить давние и теперешние стычки с Бардиным, предупредить их сильно и внятно, а не было ни сил, ни желания. После того как вышла-таки дочка за Алексея Морозова замуж, решил было Сергей Иваныч отойти, не связываться с бардинской шайкой — черт, мол, с ним, с лесом этим, себе дороже будет, — но вот забыл, что сам же попросил двойняков Тиморашкиных последить за Бардиным и сказать ему, как только тронутся они с топорами в лес. Да разве в его решении отойти в конце-то концов дело! Все одно столкнулись бы в лесу Алексей и Бардин, не сегодня, так завтра. И, может, лучше даже, что встреча первая состоялась при нем? Вон какой горячий оказался зятек, до неразумности горячий: с голыми руками на матерого волка полез! Молодой еще, где ему души людские понимать. Ишь, вырядился лесником и думает, что он в лесу закон. Плевать не хотел Бардин на твою фуражку с кокардой. Он и в деревне живет по волчьим законам, не только в лесу… Нет, рассказать-то Варьке с Алексеем надо, а с чего начать? Да и все ли рассказывать? Или утаить кое-что? Может, не стоит говорить о своих догадках про сгоревший кордон. Пожалуй, не стоит. Ляпнешь сгоряча — как-то еще поведет себя Алексей: ослепнет от ненависти и сделает слепой шаг. А с Бардиным если взяться, трезво надо воевать, ох как трезво надо…

Пожалуй, так и не решился бы Сергей Иванович вскрыть молодым всю подоплеку своих отношений с Бардиным, но помог тут ему сам Алексей с вопросом:

— Сергей Иваныч… (Не освоился еще зять настолько, чтобы называть папой.) А что вы хотели сказать этим… ну, «заживо спалит»?

Спросил с наскока, а в глазах у самого — догадка, дальняя и неуверенная.

— Ничего я тут, Алексей, твердо не знаю, — ответил Железин тихо и просто. — Но кажется мне — так оно и было. По дороге я вам расскажу кой-что, садитесь. А сейчас… сейчас только напомню тебе, что сказал в первый раз, как пришел на кордон. Не помнишь? Так запомни. Береги, мол, царевну, коль увел. Тут, мол, у вас в лесу всякого зверя полно. Понял теперь, какой зверь всех страшнее?

8

Привычка, она и вправду вторая натура: всегда на своем настоит. Одолеть ее трудно, а как поперечишь — замучает: словно сделал что-то не так, не то или вообще не доделал.

Привык Сергей Иванович на обратном пути из Речного останавливаться на опушке дубового леса, который тянется, расширяясь и сужаясь, мельчая и рослея, от синявинского поля до Кудейхи и так почти до самого райцентра. По дороге туда и в голову не приходило придерживать лошадь, а оттуда — руки сами натягивают на этом месте вожжи, на минуту да остановишься, пусть дома или на Варькином кордоне ждут самые что ни на есть срочные дела. А уж когда есть время, когда не надо спешить, Сергей Иванович отпускал лошади подпруги — пусть пощиплет сочную травку — и усаживался под крайним развесистым дубом, надолго, сидел просто и смотрел.

Случайному страннику, окажись он тут, наверное, не ахти чем показался бы вид с опушки Дубняков. Лес и лес, неровным кругом опоясывающий поле, похожее на большущую воронку со скатывающимися к середине краями. На дне этой воронки, на пятачке меж Крутеньким и Клубничным вражками, небольшое аккуратное сельцо с одной длинной улицей по имени Линия и двумя поперечными улочками, одну из которых, короткую, ближнюю сюда к Дубнякам, почему-то прозвали звучно и сочно — Заголиха, а другую, что подлиннее, хотя и скучновато, но тоже со смыслом — Поперечная (на ней и впрямь живут семьи спорщиков и скандалистов: Тиморашкины, Дергуновы, Сагины). Леса-то вокруг, конечно, хороши: опушки — сплошная зеленая лента, по веснам вскипающая черемухой да рябиной, а по листожарной осени горящая земною радугой. А ступенчатые лесные дали поверху — синие, синие, незаметно переходящие в небесную голубень. От этой синь-голубени, надо думать, и название села по-родилось — Синявино.

Все это мог узреть сторонний человек в одну короткую минуту и, наверное, пошагал бы дальше своею дорогою, а синявинский почти каждый, как знал Сергей Иванович, возвращаясь в село, обязательно постоит или посидит здесь, на выперших из земли, почти с бревно, корнях матерого дуба. Как будто специально сотворила природа с полевой стороны под деревом сиденье: один из корней, поднявшись, завернулся вокруг ствола наподобье круговой лавочки, ствол сам тоже оголился от толстой шершавой коры, так к нему и тянет прислониться. Под неохватным шатром обильно в зной прохладной тени, вхож сюда и ветерок, а в дождь не сыскать надежнее полога, чем многослойные купы листвы над головой. Сидится здесь и думается вольготно, как-то по-особому покойно.

Не перечесть, не упомнить, сколько раз посиживал под этим дубом Сергей Иванович, баюкая мысли о жизни своей, о Синявине и синявинцах, обо всем лесопольном Засурье и даже дальше, дальше — о жизни до боли неохватно большой страны. Многие мысли из той бесконечной череды были ясны-понятны и наводили на душу покой и тепло, но нет-нет да и набредал он, особенно в последние смурные для него времена, на такие, которые не поддавались уму, как ни старайся, и оставались куце-рваными, нарождая чувство бессилия и обиды на свое малознание.

Что до своей жизни, тут он в конце-то концов все, кажется, разложил по полочкам, только что и оставалось в ней несколько зацепин, которые не удавалось проходить не споткнувшись. С рожденья пропитался Сережка Железин тишиной глубокого лесного уголка, куда не часто доходили резкие звуки большой и бурной жизни. Когда же случились там, «за медным щитом сосен», как говорил Спирька, события такой силы, что перехлестнули через все лесные дебри и увалы, дошли и до Синявина, он был уже взрослым парнем. И можно ли за то укорить его, что, оказавшись вдруг далеко от Засурья, среди ежечасной крови и смерти, нестерпимо затосковал Сергей Железин по домашней милой тишине и молча дал себе крепкое слово, словно на сердце зарубил: если не порубят его в очередной сабельной схватке, если не отыщет его пущенная из-за куста или валуна пуля, если не прирежет, как барана, ночной беспощадный басмач, то вернется он в родное село и станет жить тихо-тихо, мирно-мирно, ни с кем не враждуя, никому не делая зла. Не случилось ни того, ни другого, ни третьего, судьба оказалась ласковой к нему — вернулся. Вернулся и начал стараться жить как задумал, и, в общем-то, получалось у него, получалось. Одной только Марье, может статься, и доставлял порою слезы, да и то больше по ее вине: то сына самовольем сгубила и бесплодной осталась, то хворать начала после этого месяцами — силушку некуда было девать молодую… Было, конечно, срывался, чего от себя-то таить, а все же не в чем ему чересчур корить себя, прожил он жизнь такую, какую заказал себе в смертные часы. Многие уламывали его на другой путь: и ругали, и стыдить пытались — тот же Петр Петрович, дочернин любимец, тот же Захар Сидоркин и даже Макар Кузьмич, — нет, не поддался он никому. Держался решенной линии: себя в обиду не давал, но и других не обижал. И смерть Тимофея Морозова на нем не лежит — он и других в обиду не давал, если замечал в срок неправедность и если имел возможность вмешаться. Так что напрасно упрекают его некоторые и агитируют быть таким, каким они хотели бы иметь Железина. Захар Сидоркин при каждой почти встрече чудаком и хитрецом тычет, лисья душа Макар Кузьмич на каждом собрании выступить просит, в секретари к себе тянет, а Петр Петрович вообще в активисты прочит. Но того не понимают они, что Сергей Иванович Железин в первую статью человеком хочет быть самостоятельным. Помыкать он никем не желал и работу искал такую, чтобы пела в ней душа. Над начальничком всегда начальник найдется, и лицо свое трудно сохранить. А работа же вообще над человеком безмерную власть имеет: она и приподнять может, но и пришлепнуть так, что и не встанешь; она и раскрылатить может душу, но и высушить ее вконец. Потому и выглядел Сергей Иванович эту теперешнюю должность молоковоза. Со всех сторон подходит она ему: трехпудовые бидоны на руках таскать — дело мужское (ни перед кем не стыдно!); сколько получил на ферме — столько сдал на заготбазе (никто ни в чем не упрекнет!); весь божий день проводишь в дороге (никто над душой не стоит и ты не помыкаешь никем); ну и других тут выгод целый рядок — с новыми людьми встречаешься часто, с райцентра чего хорошего привезешь домой, лошадка совсем за тобой числится, что тоже не последнее дело для хозяйства… Нет, работой своей он доволен. Как и жизнью всей. Так что зря он исказнился в последние дни, выискивая какие-то крупные промашки в жизни. Просто прижгло сильно с этим Бардиным, так прижгло, что и минуты покойной нет на душе, хоть совсем на кордон переселяйся, чтобы дочь и зять постоянно на глазах были. Легко ли каждый день: до Речного и обратно катай, а потом еще к вечеру на кордон поспешай. Годы-то не молодые, усталь подступает все чаще… Ну да ладно, выдюжим как-нибудь, Железины народ серьезный, ничьими угрозами их не возьмешь, потому что совесть у них чиста, они всегда берегли лицо человеческое. И дальше по родословной, наверное, всегда уважали Железиных, а уж начиная с деда Мирона Каланчи (это точно знает Сергей Иванович), с той поры, как переехали с Нижегородчины, они всегда были уважаемы людьми.

Кого только не притянул к себе этот тихий и вправду райский уголок лесной! Люди всегда выискивают себе место по душе. Одни поля любят, степи — им простор нужен, в лесу тесно им, неуютно. Другие без леса и жизни представить не могут. Вот и сошлись в Засурье одни, надо думать, лесолюбы. Ну, причины-то, поди, разные были, без причин родные места не покидают, но первая причина того, что именно здесь застряли и пустили корни Железины, видится Сергею Ивановичу в этом — лес. Земля-то ведь в целом плохая здесь — подзол да песчаники одни, не сравнить с черноземом в степной стороне Суры, — да и от леса самого выгоды особой нету: ну, дров разве вдоволь, сенца на зиму как-никак да нашкрябаешь, ягодки-грибочки еще, конечно, соберешь в срок. И всего-то богатства… Хотя ой нет! Когда проезжаешь, случается, степные деревни, замечаешь-таки разницу, тут прав Захар Сидоркин. Там и дома-то, не то что дворы, многие покрыты соломой, избы малы и низки, улицы голы без палисадников, и дворы-то лишь намечены жиденькими оградками. А в лесных деревнях все добротно, из крупного дерева, и в каждом дворе что-нибудь да обновляется каждый год. Лес — он, конечно, сказывает свое. Но как бы там ни было — с каждым годом все гуще в Засурье народу. Синявино, к примеру, обрастает на глазах. И кем только не обрастает! Живут в Синявине и русские — с Нижегородчины выходцы есть, еще с дедом Каланчой приехали, вятские, костромичи, и чувашей боле десяти семей, и мордва, и татар два двора, и даже украинцы завелись. И окают, и акают, до сих пор еще заметно, и журчат взахлеб чуваши, и тянет слова нараспев мордва, и хекают южане. Разделились они, особенно по праздникам заметно, по куренькам. Понятное дело: язык свое тянет, — а все равно в селе всего несколько дворов, чьи хозяева наиболее на виду. Человеку ведь всегда пример нужен, чтоб по нему себя строить. Малец бездумный смотрит во всем на мать с отцом, потом в сказках начинает богатырей сильных, честных да царевен прекрасных любить, а повзрослевши — из жизни себе пример берет: обычно сильных характером людей, хотя бывает, что влекут и просто большие ростом и мускулами. И что от себя таить: чувствует Сергей Иванович Железин, знает, что и он в Синявине для многих примером почитаемым является. Эко ведь дивное дело, как говаривает Санюшка Плетнев: не председатель сельсовета Макаров и не председатель колхоза Сидоркин самые главные в Синявине люди — примерами стали на селе, а он, Железин, и… Федор Бардин.

Встретились они не вовремя, а разойтись теперь, после примерки, после битвы бескровной, удастся ли?

Вздохнул Сергей Иванович и оглядел в тысячный раз поле и Синявино на его донышке, щедро залитые алозакатным солнцем. Ничего-то не высидел он под праотцом Дубняков, ничего опять не смог решить, ни одного ответа не нашел на вопросы, которые без конца роятся в голове в последнее смурное время.

Вот сидит он теперь здесь под деревом, все думает, думает о случившемся и ничего-то не может надумать. В груди у него давно натянуто-перетянуто до боли туго: пожар, смерть Тимофея и Таисьи Морозовых, стычки с Бардиным, а он ничего не может решить и сделать. Вмешался во все безоглядно, словно пацан горячий, да бросил на полдороге, надеясь, что жизнь сама решит и рассудит. Как быть, что делать с Бардиным, с которым не хочется уживаться, ходить рядом по одной, такой хорошей земле? Как жить-то дальше, как быть? И вообще, чего ради он сам-то жил на свете, живет и мается душой сейчас? Неужели всего только ради, чтобы еду добывать, одевку и тепла для своего гнезда? Ну, с этим он справляется, слава богу. Ну, дочку вырастил — человеком становится, добрым человеком, не стыдно за нее перед людьми. И — все? Да нет же, нет, должно быть еще что-то — тут прав Петр Петрович Шлямин, — ради чего пришел на свет и живет на свете Сергей Иванович Железин. Было и есть, только не улавливается оно никак, помутненье в голове… Воевал же он ради чего-то, советы давал людям в трудные минуты, пожары тушил… Да все с той же подспудной мыслью, наверно, о завтрашнем дне, в котором будет так хорошо, что не станется в нем ни бардиных, ни пожаров. Но время идет, день за днем исчезают куда-то в невидимую прорву, и не меняется ничего, а душа болит все сильнее…

Тяжело поднялся Сергей Иванович на затекшие ноги и пошел, потрагивая больной глаз, — опять потянул изнутри, зараза, — на довольный фырк лошади, доносившийся из-за кустов орешника. Трясся на телеге вниз к селу и, придерживая прыткую под гору лошадь, посматривал на звонкие пустые фляги. И почувствовал вдруг, как слабнет в груди натянутость от ощущения, что где-то совсем было близко большое пониманье себя и что в один счастливый час там, на опушке под дубом, он поймает такое, что вся жизнь превратится в ясность и действие. А сидеть там ему посчастливится еще много-много раз, он не стар еще, едри твою, и жизнь впереди долгая-долгая.

И совсем потеплело внутри, когда вспомнил Сергей Иванович опять, что завтра, двадцать второго июня, на два года раньше него вершит Марья пятый десяток, и по случаю этому решил он устроить большой семейный праздник. Свадьба-то Варькина то ли будет еще, то ли нет, что-то заметно неохочи до нее сами молодые, а очень захотелось Сергею Ивановичу посидеть-поговорить с людьми. Да и на Марью глянулось вдруг по-новому: все с дочкой да с дочкой он, а ведь верней Марьи нет у него в жизни никого, живет она потихоньку рядышком, помалкивает, но случись что — так и пойдет в огонь за ним с открытыми глазами. Радости же мало ей доставляют они с Варькой, Нет, завтра он ее в поле не пустит, пусть поварит-пожарит на вечер что повкуснее, а он-то уж подивит всех подарочком своей жене! Зря, что ли, ломал весь день голову и таскался по речновским ларькам. Купил он сначала ей платок большой: белый-белый, с краснющими цветами и длинной желтой бахромой — да рассердился на себя: да что каждый раз платок да платок! Их у нее полсундука, поди, скопилось. И нашел-таки чем подивить: взял да купил ей большую нарядную коробку с духами, называются «Красная Москва». Вот уж всплеснет она руками, вот уж поворчит за деньги! Варьке, конечно, отдаст она духи-то, а все равно рада будет до смерти. Баба она и есть баба, в ее душе сам черт не скоро разберется… Да, гостей, сегодня же не забыть обежать. Михала-свояка с женой, кого еще пригласить надо, сейчас же с Марьей решим. Захара Сидоркина и Петра Петровича, конечно, хотя директор-то и навряд придет, всех лесных мужиков, которые на кордоне дом Варюше строили. Ну Воиновых и Федора Савельича с сыном он завтра навестит, поедет в Речное кружным путем через кордон и лесничество и упредит, чтоб к вечеру в их сторону путь держали. Оп! — вот и забыл самого главного строителя: Фролан с женой обязательно должны быть. Надо, надо потешить Марью, вниманье, оно всем нам дорого, что ни говори…

Въезжал Сергей Иванович в Синявино, сидя собранно и прямо и подшлепывая лошадь вожжами по крутому крупу. Проехал Заголиху поперек, протарахтел через бревенчатый мостик, горбом перекинутый через Клубничный вражек, и, въехав на Линию, издали увидел стоящую у своего двора легковую машину под брезентом, признав в ней ту, на которой приезжает иногда в село старший сын Макара Кузьмича — «страхоглядный», как называла его Марья, — Рево.

Стояла машина почему-то не у ферменского, или Бруснева, заулка, по другую сторону которого двор Макаровых, а заметно ниже, где-то как раз напротив их, Железиных, избы. И непривычно многовато было на улице народу для работного довечернего часа: бабьи платки пестрели поодаль от машины, и мужичьи фуражки вроде бы маячили меж ними. Нет, точно у их дома машина стоит: уж не случилось ли чего с Марьей? Иль, может, к Алексею с Варей приехали какие лесхозные начальники, ошибся он машиной?

Сергей Иванович завращал над головой концом вожжей, подгоняя лошадь. И подворачивать к воротам не стал, осадил ее у колодца прямо напротив крыльца Михала-свояка, спрыгнул с телеги и пошел на толпу, которая враз раздалась, раздвинулась, завидев его. Уже по глазам стоящей на краю Дарьи Зараевой, не то соболезным, не то испуганным, понял со вздрогом: точно, что-то случилось у них, у Железиных. Когда пошире открылся коридор в толпе, первым делом углядел Сергей Иванович впривалку сидящего на лавочке у палисадника милиционера и стоящего рядом председателя колхоза Захара Сидоркина. Председатель злобно щерился на понурого перед ним завфермами Валентина Уськина и что-то у него выпытывал. Тут же, у ступенек, стояла девушка, которую он, показалось, где-то видел, но присмотреться к ней и припомнить Сергей Иванович не успел — спешно перевел глаза на свое крыльцо, из темного нутракоторого выходили еще милиционер и за ним Макар Кузьмич Макаров.

Милиционер сверху сразу увидел застывшего в середине круга Железина, приподнял руку, словно бы приветствуя его, и дробно простучал сапожками в гармошку по ступеням вниз.

— Железин Сергей Иванович? — спросил мальчишески звонким голоском, подойдя ближе и отдавая честь. Поднялся на ноги второй, подошел к легковушке и распахнул заднюю дверцу, встал рядом с ней навытяжку.

— Вы арестованы, — спокойно отчеканил мальчик-милиционер, и черненький пушок усиков над его тоненькой губой почему-то задергался. — Прошу в машину.

Сергей Иванович, не веря ни мелькнувшей в голове догадке, ни словам этого чистенького гладенького щегла, суетливо зашарил вокруг видящим глазом. Отрешенно отмечал, как опустил взгляд и отвернулся Макар Кузьмич и как непонимающе и сочувственно смотрят на него слившиеся в одно лицо сельчане. Но голос наконец открылся.

— Как — в машину? — спросил упавшим голосом, изо всех сил стараясь унять поднявшуюся в теле дрожь и придержать ярость, запросившуюся изнутри. — А — в чем дело? Нет, вы давайте разберемся, давайте…

— Разбираться будем  т а м, — нажимая на последнее слово и крепя голос, не дал ему договорить милиционер. — А пока нам все ясно. Давайте в машину.

И он, видимо уже привыкший к безропотному послушанию виновных, смело взял Железина за локоть. Но Сергей Иванович выдернул руку и так вытянулся весь, что мальчишка отшатнулся и тут же потянулся к бедру, где плотно пристроена была, словно приклеена, бордово-коричневая новенькая кобура.

— Да постойте… вы! Прекратите сейчас же! — втиснулся между ними председатель колхоза. — Надо же объяснить человеку, — укоризненно и мирно сказал милиционеру, повернулся к Железину. — Тут… такое дело, Сергей Иваныч… В целом, говорят они… будто молоко у тебя пополам с водой в двух флягах оказалось. Девчонку, вон, привезли…

Проследив за его кивком, Сергей Иванович в упор столкнулся с немым взглядом той девушки, что была со вторым милиционером. Глаза у нее и личико были не скрыть зареванные, слезные подтеки просохли от век до кругленького подбородка. В ней наконец-то признал Сергей Иванович одну из приемщиц районной заготконторы: звали ее Майей, была она самой аккуратной, и в ее прием никогда не путались сменные фляги колхозов.

— Ерунда, — сказал Сергей Иванович, враз успокоившись. — Откуда там взяться воде? Что я, первый год вожу, что ли?

— Да ведь… — Захар Сидоркин кашлянул и вдруг раскашлялся так, что согнуло его пополам, забило как в падучей. Отдышался кое-как и продолжил по-прежнему виновато: — Да ведь… обыскали они тут у тебя… и два ведра нашли в предбаннике… Колхозные ведра, с молоком.

— Я хочу посмотреть, где вы их нашли, — просительно повернулся он к милиционеру. — Разрешите, товарищ милиционер?

Тот, несколько обескураженный случившимся сопротивлением и особенно явно укоризненным молчанием множества людей (говорил он в райотделе, что аресты и обыски лучше проводить по ночам, чтобы меньше народу было, да почему-то заартачился сегодня Рево Макаров: выезжайте сейчас же, немедленно!), молча и гордо повел рукой в сторону дома: пожалуйста, мол, пройдемте, коль уж очень вам хочется убедиться.

И они втроем — Сергей Иванович, Захар Сидоркин и сзади милиционер — вошли, толкнув настежь калитку, в палисадник и в обход дома пошли к бане. Мимоглядом заметил Сергей Иванович стоявшие обочь стенки крыльца те злополучные ведра — в них почти до краев белело молоко. Ведра и вправду были ферменские, но разве поймешь по ним, одинаково бледно-жестяным, кто пронес их через поле по утренней рани и поставил в предбаннике у Железиных? Кто? Кто?.. И когда успели слить молоко из фляг и набухать туда воды? (По глазам поверил Сергеи Иванович приемщице Майе: было, значит, разбавлено молоко, было.) Никуда же далеко не отлучался он утром от бидонов… Не-ет, отлучался, отлучался! Позвала его переполошенная. Марфа Васягина в дальнее стойло: повалился у нее там столб подгнивший и напугал, видать, буренку до смерти — шарахается, не дает доить! Вот и провозился он там, убирая столб и успокаивая буренку, с полчаса, а то и больше. Значит, как раз в это время… Но кто? Не заметил он никого чужого, ни на ферме, ни около. Да ведь и не приглядывался! Знать бы, где упадешь так сильно, не только соломки, а матрац бы пуховый подстелил.

Толкнул дверь предбанника милиционер и пропустил хозяина с таким видом, словно распахивал каталажку. А Сергей Иванович, переступив через высокий порожек, первым делом стрельнул глазами в тот дальний угол, где стоял у него ящик со всяким неспешным добром. Ящик был отодвинут. Старое ведро, запасные топор и топорища, кусачки, сложенные в нем, валялись на полу.

— Вот тут они стояли, Иваныч… Вот тут за дверью, — суетно показывал Захар Сидоркин, словно убеждая в том не только хозяина, но и самого себя.

Но Сергею Ивановичу ни к чему и знать было, где тут стояли ведра. Что здесь найдешь теперь, когда, считай, день миновал. Удастся не удастся доказать — господи! — что ты не вор, а из-за двух ведер молока не больно как уж засудят, подумал холодно и отрешенно. Конечно, пятно на нем будет здоровое, но в конце-то концов человек должен мерить себя не людским изменчивым мненьем, а своей совестью. Знаешь, что чиста она у тебя, — смело смотри людям в глаза. Своя совесть, она всегда с тобой, а люди могут ошибаться, им не все видно в тебе.

Бодрил себя этими мыслями, шагая обратно к улице, к машине, поджидавшей его, но, когда вышел из палисадника и оказался опять в середине заметно сгустившейся толпы, не выдержал:

— А ведра-то, Захар Константиныч, кажись, Марфы Васягиной, — сказал громко, чтобы услышали все. — И она уводила меня утром от телеги к своим коровам. А больше я ничего не знаю… Да и на кой черт оно мне, это молоко! Что его — солить, что ли? Нам и от своей Зорьки некуда девать.

— Я тут разберусь, Сергей Иваныч, — ответил так же громко председатель, поняв его. — Разберусь и завтра же сам приеду за тобой в Речное, слово даю. Я из них все вытрясу, ядрена их мать, в самом-то деле!

И Захар Сидоркин злобно покосился на Валентина Уськина, в чьем владении произошло это безобразие. Тот закивал часто: разберемся, мол, конечно, мне и самому не ахти какая сласть от такого случая.

Милиционеры, хотя и молоденькие были ребята, но дело свое, чувствовалось, знали: сняли с телеги одну пустую флягу, перелили в нее молоко из ведер, затем отстегнули ремешки и приоткрыли сзади машины брезент, втолкнули туда и флягу и ведра. Тот, которого Сергей Иванович сразу прозвал про себя щеглом, снова отпахнул заднюю дверку легковушки и строго взглянул сначала на Майю, потом на Железина. Говорить он больше почему-то не хотел, но с лица его не сходила угрозность, особенно заметная из-за черненького пушка, то и дело подергивающегося нервно. Второй милиционер, что был пониже ростом — и, видимо, званьем, — подозвал к себе двух председателей, Захара Сидоркина и Макара Кузьмича, и, положив на капот два листка бумаги, попросил их подписаться как понятых. Макар Кузьмич все так же молча чиркнул по бумаге и передал карандашик Захару Сидоркину. Тот пытливо прочитал написанное на обоих листках и зло буркнул: «Не стану я это… пока не поправите. Не «принесенные им ведра», а «найденные у него». Поправили. Расписался и, отойдя, звучно сплюнул под ноги.

Сергей Иванович, глядя на все это, почувствовал, что опять теряет ощущение всамделишности происходящего (будто сон снится дурной, и все тут, ущипни себя покрепче — враз и проснешься), лица сельчан, которым собрался что-то сказать, снова растеклись и размазались. Он поднял голову, увидел неслепящий шар солнца, повисший точнехонько над Линией, и подумал, что со свекольного поля опушкой Угольного леса бабы, наверно, тоже тронулись домой, хорошо бы дождаться Марью, чтоб знала она, куда и за что повезли мужа. Но тут же ответил себе: не хватало еще бабьего вопля для полного смака, будто на смерть увозят его эти дотошные пацаны в милицейской одежке. Ничего страшного нет, разберется здесь Захар Сидоркин — слово ведь дал, — и завтра же вернется Железин обратно, на стыд и страх сотворивших ему подлость людей. Конечно, чует он, догадывается, кто так крепко шлепнул его из-за угла, но сработано чисто, и одна только надежда, что признается Марфа Васягина. Мысли эти как бы отрезвили Сергея Ивановича, он поманил к себе пальцем бабку Няшу Гуляеву, клюку которой давно уже выглядел, и сказал старательно ровно, чтоб не прорвалась в голосе дрожь:

— Там я платок Марье купил на день рожденья. На телеге вон. Передай ей и скажи… Ну, в общем, скажи, что тут такое было. Завтра, мол, вернется. Говорит, что даром, мол, не пройдет кой-кому этот навет. И за домом посмотри до Марьи…

— Скажу, Сергеюшко, скажу… бог тебе судья, — не то прошептала, не то вслух сказала бабка Няша, но Сергей Иванович уже не слышал ее. Ему и самому стало тяготно и противно стоять столбом перед сельчанами, резко шагнул он к легковушке и втиснулся на задок рядом с приемщицей Майей.

Знать бы Сергею Ивановичу Железину, что ему больше не вернуться сюда никогда, что глаз его зрячий последний раз видит и родной дом, в пять синих окон смотрящий на зеленую, сплошь в гусиных ровненьких лапках Линию, и синявинцев, будто взнайку сбежавшихся проститься с ним, и такое синее небо, уже взятое багрянцем на закате, знать бы ему все это — он, может быть, и немного сделал особого, биться в рыданиях да целовать всех подряд на прощанье во всяком случае не стал бы, но поклонился бы земле родимой в четыре широкие стороны обязательно. Но то славно, говорят, что не дано человеку знать свой завтрашний день. Когда тронулась машина и побежала вниз по Линии, часто кивая носом на ямочках и кочках, Сергей Иванович даже не выглянул ни разочку в ее пыльное окошечко.

9

С той самой минуты, когда мать, встретив у дверей, повисла на ней и, колотясь в невиданном доселе плаче, кое-как выдавила страшную весть, Варя так и не приняла всерьез опасности, которая будто бы грозила отцу. Не знала она, и не могло быть, по ее понятию, на свете ничего такого, чему посильно было бы сломить его, не то уж чтобы «пропал» он или «сгибнул», как говорила мать. Ну, вышла ошибка, ну, пусть увезли, завтра-послезавтра вернется он, как только разберутся. Вернется и расскажет, посмеиваясь, как и почему это приключилось, и станет снова подтрунивать над Варькой, и все у них опять будет хорошо и складно. Все это, впопад и невпопад, и выбормотала Варя, неловко поглаживая костлявенькие материны плечи, но чувствовала и сама, что слова ее нисколько не успокоили мать.

Наплакавшись наконец, припомнила Марья: да ведь Няша Гуляева говорила, что председатель Захар Сидоркин сам обещался все вытрясти у ферменских работников и наутро выехать в Речное за Сергеем Ивановичем. И засуетилась Марья, затеребила дочь: айда скорее к Захару, вызнал он что-нибудь про то заклятое молоко или нет и не раздумал ли ехать завтра в район — с ним бы и добраться до Речного. Может, одежку какую повезти отцу и еще чего, а то увезли в чем был, в рабочем да грязном…

И пошли они, пробрались сумеречной улицей, стараясь не попадаться людям на глаза, к дому Сидоркиных, что прямо напротив конторы через пруд стоит, выделяясь новой обшивкой.

Варвара Сидоркина встретила Марью и Варю Железиных не то чтоб неприветливо, а просто ей, видимо, надоели бесконечные прихожане по председателеву душу в любое время суток.

— Не знаю, где его черти носят. И в конторе нет, заглядывала, — сипло буркнула она от печи нежданным гостям. Но слух о беде Железиных, по всему, дошел и до ее ушей, тут же добавила, поспешно добрея голосом: — Проходите, присаживайтесь. Придет, чай, ночевать-то, куда денется.

Вышла к столу и зажгла лампу-семилинейку, придерживая стекло большими, по-мужски жилистыми руками. Потом зачем-то задернула занавесочки на окнах.

— Посидите уж одни, посумерничайте. У меня еще свиньи не кормлены и корова не доена.

Варя хотела было потянуть мать обратно, домой, — может, Захар Константинович до глубокой ночи не вернется, мало ли у него там дел, — но та будто не услышала, втиснулась на стул между шкафом и кроватью так глубоко, что понятно стало: не сдвинется до прихода хозяина, пусть до утра придется ждать. Но Захар Константинович явился вскоре, нисколько не удивился Железиным у себя дома, молча повесил пиджак на деревянную вешалку у двери и, только пройдя к свету, пожелал доброго вечера. Марья смолчала, а Варя откликнулась тем же.

Не стал председатель вытягивать жилы у женщин, впившихся в него в четыре жадных глаза, сказал недовольно почему-то, баском своим с хрипотцой:

— Не вызнал я ничего, так что нечем мне вас порадовать. Марфа Васягина признала свои ведра, куда ей деваться, коль нет их у нее, но знать, говорит, ничего, не знаю, мало ли кто их взять мог. На меня же и раскричалась еще…

Подсел к столу и звучно задробил по нему пальцами, большими и куцыми, словно насильно их кто укоротил. Смотрел в сторону — не было сил смотреть на женщин, не сводящих с него глаз, — и понимал: надо им сказать что-то еще, невозможно выпроводить их ни с чем. Но что он им может обещать? Не судья он и не прокурор, даже в свидетели не подходит… И сказал твердо, хотя и, видимо, только что надуманное:

— А в район я завтра все одно поеду. До самых верхов доберусь. Не может быть, не должно, чтоб… к Сергею Иванычу грязь такая пристала.

— Возьми нас с собой, Захар, — прошелестела Марья, потерявшая; было прежнюю надежду, с которой шла в дом председателя, и полнясь новой от крепости его голоса. — Не то мы одни пойдем…

— Об чем разговор. Только я не слишком, рано выберусь, с утра кой-что решить надо в конторе. Дома будьте, сам за вами заеду.

С тем и ушли Марья и Варя от председателя. Опять пошли по темной улице, опять тихо, словно прокрадывались. Не говорено было о том ни слова, но обеим очень не хотелось встречаться ни с кем. Стыдом не мучились они — чего стыдиться, когда знали хорошо, что настиг их простой навет, — но кому и безвинному приятно взгляды косые да ухмылки затаенные замечать? Марья, правда, и не смотрела вокруг, шла и будто выискивала под ногами давнюю утерю, Варя же наоборот — слышала и видела острей, чем в доброе время. И уловила она непонятное: небывало тихо сегодня на селе, мертво на улице. Ни гармошки, ни живого голоса, ни даже мычанья-блеянья не слыхать, лишь на Заголихе где-то долго и тоскливо выла собака. «Не может быть, чтоб наша беда так сказалась на всем Синявине, это что-то другое», — мелькнуло в сумбурной голове, но прошла мысль стороной, не затронув. Может быть, потому, что проходили как раз мимо дома, в котором Варя не была еще ни разу, стеснялась, и теперь вдруг решилась зайти.

— Мам, ты иди, я скоро. Зайду с Петром Петровичем поговорю…

И правда, была она у Шляминых недолго: Марья в дом, и она уже за ней. Сказала всего-то, что Петр Петрович тоже поедет завтра с ними в Речное и зайдет насчет отца в райком — ведь Петр Петрович колхозный партийный секретарь, но весточкой этой совсем обнадежила мать, даже очень, видать, успокоила. Повздыхала Марья, отходя душой, и всполошилась: да ведь и у них Зорька не доена, и сами они сегодня так и не поужинамши! И еще припомнила: отцу надо что-нибудь сготовить, кормят его там, нет ли, кто их знает. Без слов поделили заботы: Марья взяла подойник и пошла к Зорьке, а Варя принесла дров, слазила в подпол и достала десятка полтора яиц и, выбрав попостнее, два больших куска засоленной еще зимой свинины. Потом, запалив подтопок, поставила на плиту сковородку (для себя сготовить яичницу-глазунью) и два чугунка (отцу отварить мясца и яиц вкрутую). Со своим-то ужином, получилось, зря возилась: потыкали яичницу ложками и оставили — кусок в горло не шел. Кабы за разговором, глядишь, и съели бы, но мать не ответила на ее почин: «Как поживает Фроланова Анюк, не встречала ее в эти дни?» — пошла и легла на кровать поверх одеяла в чем была. Что-то надумала, видать, за дойкой, и наверное, нехорошее, вот и примолкла опять. Поняла Варя, что и со сном будет так же, как с едой, — маета одна, и, заранее примирившись, не пошла в свою почти уже забытую горенку, а легла рядом с матерью. Прислушиваясь к неровному дыханию матери, положила руку на ее плечо, почувствовала, какая она вся маленькая да костлявенькая, кожа да кости одни, и защемило, заныло в груди от неиспытанной жалости, с трудом принимаемой вины перед ней. И как это получилось, что отец был Варе всегда ближе, а не мать? Почему так получилось? Ведь мать же это, мать! Она родила ее, кормила грудью, пеленала, нянчила, обухаживала, а отец-то, если по-честному, только играл с ней, забавлялся. У мамы разве было время на игрульки-бирюльки? Отец придет с поля — он и свободен, а маме еще дотемна крутиться по дому, и утром снова, стемна, то же самое переделать и в поле бежать. И все равно чуяла Варька детским сердечком тогда еще, что первое у матери в жизни — отец. И передалось это, видно, Варьке, как пример. Да и детская ревность-обида, помнится, задевала не раз (Варька ей про девчонок-подружек — она про отца, Варька к ней с кровавой ссадиной на коленках — она плюнет, дунет и отца спешит покормить), вот потихоньку и перешло Варькино сердечко к отцу. А что не жилец мама без отца — верно уж: ни говорить ни о чем другом не может, ни думать. Что с ним теперь? Как он там? Кто, почему сделал ему такую подлость, и тут же вспоминаются непонятные слова Петра Петровича о нем: «Эх, Сергей Иванович, Сергей Иванович. Говорил я ему: не проживешь хорошим для всех, в жизни твердый выбор нужен — нет, не послушал».

Впервые за свои восемнадцать лет оказалась Варя на таком душевном перекрестке, когда и сон в полусон, и мысли о несчетно многом сразу, и в глазах все близкое и дальнее как наяву. И еще успевала слышать она, как неровно дышит мать, как старательно стучит за печкой сверчок, как шебаршится ветерок то ли на крыше, то ли под застрехами над окнами. А потом, под утро уже, смазанно потише — видно, покрепчал сон, — ловила дремным ухом петушиную горлань, мамину возню у печи, стук двери, даже свет, все ярче и ярче заполняющий окна, вроде бы видела, но встать не было сил, слишком их много, знать, ушло за один сумасшедший день, в который уместились и проводы Алеши до самых Дубняков, и большая мойка-уборка на кордоне, и все сердцеломное, что настигло потом здесь, в деревне. Наверное, поднялась бы она помочь матери, нашла бы силы, хотя уже и попривыкла на кордоне вставать поздно (так повелось у них с Алешей: засиживались вечером допоздна, падали в крепкий сон лишь под утро), но сейчас баюкало сознанье, что Петр Петрович и Захар Константинович заедут за ними, как договорились, часов в девять-десять, не раньше, у председателя полно дел в конторе, и можно еще поспать, спа-ать, спа-а…

Мать грохнула на кухоньке ведром, Варя вскинулась, но встать не было сил, она положила голову на подушку и уснула опять, уже спокойно и крепко. Когда же проснулась совсем, солнце светило в верхнее стекло окна, почти из-под самой верхней рамы — батюшки, да ведь за полдень проспала! Но вставать все одно не хотелось, очень было истомно лежать и сладко, сгинули куда-то вчерашние страхи и боли. Полежала еще, но скоро мать вошла в избу, сказала без укора и улыбки:

— Вставай уж. Цельный день, что ли, валяться будешь?

— Сейчас, мам, — ответила Варя не шелохнувшись. — А что, Захар Константинович так и не приехал? Обещал же.

— Ходила я в контору с утра, нет там никого. Соберусь сейчас и одна пойду к отцу.

В голосе матери прорвалась неприкрытая обида, и Варя вскочила, захватала одежку:

— Да-да, мам, сейчас пойдем! Вот оденусь, умоюсь…

— И поешь на дорогу. А я пойду тогда, хлев почищу пока, совсем занавозилось там.

— А ты что, мам, совсем без обеда?

— Поела я. Время-то вон сколь…

Сбегать по надобности, умыться; достать из печи чугунок — для Вари дела минутные. Села и давай, уметывать во весь рот любимую молочную картошку, старательно отдирая ложкой приварившиеся к краю хрустяшки, и пыталась не пускать в голову близко подступившие снова вчерашние тяготные мысли, не портить бодренькое после хорошего сна настроение. И тут в уши вкралось что-то другое, очень дальнее и совсем чужое для ясного и тихого июньского денечка:

— День-день-день!.. День-день-день-день!..

Прежде чем дошло в ум, что это такое, сердце ворохнулось испугом, застучало в такт быстрому деньканью — тук-тук-тук! — и в тот же миг вспомнила Варя, когда слышала она точно такой же звон: в прошлую зиму это было, в каникулы после Нового года, среди ночи — дотла сгорел тогда весь двор продавца Сагина, как ни тушили…

Пожар?!

Вскакивая, Варя вспомнила еще — ведь и дом свой, кордон-то, они ставили после пожара! — и метнулась из-за стола к окну. Ожидала сразу видеть врезавшийся в память островерхий забор огня, но дома на противоположном порядке Линии стояли целехоньки — Костины, Спирины, Зубрилкины… — а несколько человек, не успела признать кто, бежали вверх по улице. Варя тоже опрометью вон из избы, мельком успела заметить с крыльца откинутую настежь приворотную калитку и чуть не столкнулась с матерью. Та стояла у палисадника с лопатой в руках и тоже смотрела вверх по Линии в сторону Поперечной.

— Что там, мамка?!

— Да вот смотрю… Дыма не видать, а все бегут…

В соседях тоже захлопали двери, калитки, не успевшие разойтись с обеда по работам своим шабры выскакивали спешно, озирались испуганно, и наконец все обращали глаза на звон, теперь совсем ясный и хлесткий: день-день-день-день! Оттуда, от колхозной конторы, что ли, доносились крики, гвалт, и опять, забивая их, попадая в самое сердце, летело и летело беспрерывное железное «день-день-день-день!».

— Я побегу, мам!

— Надо узнать… Я тож сейчас, лопату вот кину…

По улице Варя обогнала изрядно баб и мужиков и, угадывая по их лицам, что и они ничего не знают, не остановилась ни разу, в один дых добежала до пруда. Лишь повернув на мостик за Лепилин двор, сбросила шаг, задохнувшись и выглядывая, что там происходит у конторы. Но понять что-нибудь было трудно: народ густо стоял чуть в стороне от конторы, о чем-то перекликиваясь, подбегали туда еще люди, сливались в одну пеструю шумную толпу. Подойдя ближе и на цыпочках заглянув через головы, Варя удивилась так, что вылетела из груди вся тревога, нагнанная пожарным звоном: в середине круга, на растопыренных широко ногах, в распахнутой рубахе, всклокоченный, стоял Захар Константинович Сидоркин и железным штырьком, казавшимся перышком в его могутной руке, без размаху резко колотил по рельсу. Тот легонько откачивался и издавал режущий уши тонкий звон. Постепенно слух вернулся к Варе, и она стала улавливать голоса столпившихся вокруг сельчан: «Да перестань, Захар! Скажи, в чем дело-то?!» — «С ума он свихнулся, что ли?» — «Да што случилось-то?» — «Говорят же тебе — война… По телефону только что собщили: ночью вот этой началась война…» — «Какая еще война? С кем?!» — «С кем же еще — с Германией, в гроб этих немцев, били их, били…» — «Да с ними же мир недавно подписан!» — «Начхали они на твою бумагу!» Переклич этот ничего толком не объяснил Варе, ничего особенного не сказало ей и слово «война», знакомое только по учебникам, и она все озиралась, стараясь понять что-то еще и теперь уже узнавая говорящих по отдельности: Ваня Большой, Валентин Уськин, Колька Бруснев, Михатов Козел… Говорили-то больше мужики, а бабы почему-то непривычно молчали. Варя потянулась было к Кольке Брусневу, секретарю комсомольскому, — уж он-то должен знать, но тут Захар Константинович вдруг перестал стучать, сунул штырь Шурке Тиморашкину, вертевшемуся ближе всех, и глухо сказал:

— На, бей! Бей, пока не устанешь.

Тот, польщенный, схватил пожарное колотило, и звон возродился, забился еще быстрее и яростнее: день-день-день-день-день! — хоть уши затыкай. Чего уж чего, а звонить о пожаре Шурка Баламут любил и умел.

Сам же Захар Константинович отошел к мужикам, вытащил у кого-то из них цигарку прямо изо рта и сунул в свой, затянулся голодно. И пожалуй, все заметили, что пальцы у него дрожат, и разом притихли окончательно. Но простояли так, при звоне и тишине, недолго: из конторы вышел Петр Петрович Шлямин, тоже невиданно расстегнутый и встрепанный, протиснулся к председателю колхоза и что-то сказал ему. Тот притянул Шурку Тиморашкина за подол рубашки к себе, отобрал у него колотило и кивнул: довольно. Директор школы шагнул к рельсу, в котором еще не угас звон от последнего удара, и повернулся лицом к людям.

— Товарищи… — Он не скрывал, что волнуется и что говорить ему трудно. — Товарищи… Я сейчас еще раз дозвонился до райкома партии, еле дозвонился… Вот какое дело, товарищи… Фашистская Германия напала на нашу страну. Немецкие войска перешли наши границы, их самолеты бомбят наши города и села… Вероломное нападение фашистов… Но наша бесстрашная Красная Армия…

Люди слушали молча. Некоторые мужики почему-то стали снимать фуражки, стягивали их медленно, сторожко, боясь породить нечаянный шорох.

До Вари, оглушенной и потерянной, тягуче стало доходить, что свершилось действительно очень и очень страшное, которое нельзя сравнить ни с каким сельским пожаром, ни с каким своим горем, и теперь хочешь, не хочешь, а пойдет жизнь совсем по-другому, и вот уже сейчас, в эту вот минуту надо начинать готовить себя к тому пугающе неизвестному «другому». Не видела, а почувствовала, поняла нутром, что подошла и встала рядом с ней мать, приобняла ее Варя и притянула к своему плечу, опять — в который уже раз! — подивившись ее худобе: и в чем душа держится!

— Как секретарь партийной организации и как ответственный от военкомата по гражданской обороне, объявляю запись добровольцев в Красную Армию. Думаю, верю, что все призывники и все, кто стоит на воинском учете, сейчас же, не дожидаясь повесток… — перешел к делу Петр Петрович, а у Вари так и ухнуло в груди от слова «военкомат»: Алеша говорил, что из техникума сразу проедет в Речное, становиться на учет в военкомат. Значит, сегодня он придет в военкомат и… Да нет же, нет, не заберут же его сразу! Может, и вообще не возьмут, не будут же брать всех подряд и всех разом. Вон Петр Петрович говорил только что: Красная Армия быстро разобьет врагов, сильнее ее нету на свете. Но страх уже вошел в сердце и быстро там угнездился, да и понимала Варя, что обманывается насильно: будь сейчас Алеша здесь — первым бы и шагнул к Петру Петровичу, а не стал бы мяться и морщить лоб, как мужики вон стоят и думают. Многое поняла она в нем тогда, когда он бросил все и побежал, не раздумывая, в Падь ловить Бардина.

— Теперь уж не поедут они в район… — шепнула сбоку мать. — Теперь уж не до нас им…

— Не знаю… спросим сейчас, — так же тихо ответила Варя, присматривая момент подойти к Петру Петровичу или Захару Константиновичу, который в это время говорил директору школы совсем почти охрипшим голосом: «Пиши, Петрович, и меня. Не старики мы еще, дело привычное».

Подойти к ним было не так-то просто и удобно — они были в самой середине толпы и заняты, конечно, вовсе не думками о поездке в Речное. Не сказать, чтобы мужики и парни дружно набросились записываться у Петра Петровича, хотя и не сторонились. Большинство курило или закуривало, причинно занимая себя, и закуривало неспешно, некоторые отбуркивались и отмахивались от жен, вдруг прилюдно прилипших к ним. Веселее пошло после того, как Михаил Зубрилкин бросил под ноги цигарку, затоптал ее и шагнул вдруг с громким: «Ну!.. давай пиши, Петр Петрович. Один хрен идти, не сегодня, так завтра призовут. Дело, смотрю, не шутейное началось». Подвинулись за ним Николай Бруснев, Ваня Сагин, кто-то еще, а Захар Сидоркин выбрался из толпы, пошел в обход ее к конторе и сам наткнулся на Варю с Марьей.

— А-а, и вы тут… Вон как дела-то обернулись, не получится сегодня ехать, сами видите. — И неприветливо покосился на всхлип Марьи: — Да не хорони ты его раньше сроку. Глядишь, само собой обойдется… А то и мы поедем, вот разберемся маленько здесь — и поедем.

С тем и ушел Захар Константинович в контору свою. Редко кто тронулся по домам и после его ухода, хотя и ждали, конечно, дневные хлопоты каждого. Но расходиться не хотели, жались в кучу поплотнее. Пастух Парамонов Максим тоже был здесь, без кнута, и не замечал, что коровы и овцы бродят, по улице, удивленно мукая и мекая.

— Что уж… пойду я тогда. К ночи обернусь. — Марья подняла глаза на дочь, и Варя поразилась ее лицу: губы у матери были поджаты в ниточку, глаза сухие (всхлипывала ведь только что) и злые. — У тебя, чай, тоже там полно своих дел… Но ты потерпи уж, присмотри за скотиной.

— Ну что ты, мам! — Варя обиделась. — Вместе пойдем, с ума я тут сойду одна…

Кроме обиды на мать, которая почему-то решила, что теперь и дочери не до них с отцом, подхлестнула ее в дорогу мысль: забежит она в Речном в военкомат и узнает, не становился ли на учет Алексей Морозов, а если повезет, то и самого его встретит там. Но ни обида, ни радость возможной встречи в Речном с Алешей — вдруг уловила сама — нисколько не тронули ее. И совсем отошли далеко и вчерашняя беда с отцом, и напугавшая до трясучки схватка Алексея с Бардиным, и тем более мелкие заботушки о своем доме-кордоне, где ничего еще нет у них и где им налаживать да налаживать жизнь. Видно, чересчур много разно-всякого — и хорошее было, ой немало было и хорошего! — свалилось на нее за последнее сумасшедшее время, и не смогла она выдержать, от всего отрешилась. Ни говорить не хотелось ни с кем, ни думать, вместо мыслей мелькали в глазах — в голове ли — какие-то картинки, да и те смазанные, не ее, а чужие.

Наверно, у матери тоже было нечто похожее. За двадцать верст до Речного всего и перемолвились они два-три раза, шагали молча: сперва тропинкой напрямик через лес, тут шли друг за дружкой, потом — от Кожевенного — по двум колеям глубокой машинной катанки. Перешли шатким мостом через Суру, по ступенчато-изгибистой дороге поднялись наверх, прошли мимо педучилища — не ахнула и не вздохнула Варя, что не пришлось ей тут поучиться, ничего даже не дрогнуло в ней — и зашли в районную милицию, которая занимала каменные строения за высоченной церковной каланчой. Где-то чуяла Варя с самого начала, что внапраслинку будет их спешная ходьба, что и вправду не до их, самим неясной еще, беды сегодня людям — в такой-то черный день! — но угадать, что совсем уж ничего не вызнают они в Речном и что даже отца не повидают, она, конечно, не могла. Целый час просидели они в милиции у перегородки дежурного, который разрывался меж двух телефонов, звонивших почти беспрерывно, что-то докладывал, обещал, ругался, вскакивал и вскидывал руку к виску при виде проходящих начальников. Все бегом проходили мимо них, бегом, озабоченные, суетливые. Наконец дежурный Василенко, как он сто раз отзывался в трубку, выкроил свободную минутку, обратился к ним: «Что у вас?» — и, выслушав сбивчивые Варины слова, скривился как от зубной боли: «Нашли время! До него и до вас сегодня… не видите, что творится?! Никаких свиданий, ничего поделать не могу, начальства нет». Но узелок с едой все же взял: «Ладно, попытаюсь передать в конце дежурства». А в военкомате так и вовсе творилось невесть что: народу и во дворе, и в коридорах было битком, а один молоденький военный, которого чуть не за рукав остановила Варя, и не взглянул на нее, не то чтобы слушать: «Ах, отстаньте!..»

Немножко повезло им за весь день, когда отправились обратно: подбросил их до Кудейхи на полуторке пасмурный пожилой шофер, сам зазвав мать в кабину, а Варе велев подняться в кузов. А от Кудейхи снова шли пешком, долго и молча, полем до Кожевенного, потом лесом до Синявина. Обе чувствовали нехорошесть холода, бог знает отчего вставшего меж ними, но ни та, ни другая не сделали попытки вспугнуть его. Даже после того как согнали во двор всю скотину (видно, совсем не выгонял Парамонов стадо после того, как пригнал его на пожарный звон, и овцы разбрелись по всему Клубничному вражку) и когда Варя вопросительно встала у порога, бормоча, что Алексей, может быть, пришел уже на кордон, мать не выронила словечка, лишь грохнула у печи заслонкой. Варя сглотнула обиду и закрыла за собой дверь, придержав ее, чтобы не стукнуть громко.

Торопливо шла она вверх по улице, улавливая ее непривычную тишину. Словно чужой деревней шла, не видя и не желая видеть никого. Но у стыка Линии и Поперечной ее вдруг окликнули:

— Никак, Железина Варяша?

То сидела на ступеньках косоверхого крыльца Няша Гуляева: на коленях — большущая бело-рыжая кошка, из-под черной юбки далеко виднеется край белой-белой нательной рубашки. Как тут пройдешь не откликнувшись, и Варя остановилась, попыталась улыбнуться и ответить шутливо:

— Не Железина я теперь — Морозова, теть Няш.

— Ай, и правда, правда… Ты подь, подь ближе, посиди маленько со мной.

— Некогда мне сидеть-то, теть Няш. На кордон я иду, вон сколько еще шагать.

— А ты посиди, посиди со мной. Недолго я тебя подержу… пару слов скажу — и беги себе дале.

Варя подошла, присела на перильце и, присмотревшись, немало удивилась. Старуху было не узнать: всегда неряшливая — одета теперь во все чистое, черная юбка и коричневая вязаная кофта и вовсе новые, лицо распаренно-красное, как после бани; много- и быстроговорчивая — теперь строгая да чинная, говорила неторопливо и коротко:

— Как там Сергей-то? Слышала я, будто вы с Марьей в Речное ходили?

— Были, теть Няш. Да не пустили нас к нему, не до нас им…

— Ну да, ну да, нешто до того нонче… Я ведь что тебя позвала-то. Возьми себе вот Шурку мово. Помирать я собралась, а Шурку жалко. Скотины-то нет у меня, сама знашь, кошка одна.

— Да что вы говорите, теть Няш?! — Варя едва с перилец не слетела, вскинувшись от нежданных слов ее, сказанных так просто, словно на чай к соседям собралась бабка. — Да вам еще жить да жить!

— И-и, нетути, Варяшка. Ишо одну войну не потянуть бабе Няше. Лучше я сама отойду заране… А Шурку возьми ты, возьми, я тада спокойно лягу помирать. Не возьмешь — обидишь. Шурка у меня хорошая, ласковая. Возьми. — Старуха поцеловала кошку прямо в мордочку и сунула ее Варе. И перекрестила их со словами: — Бог вам на помощь всем, хорошие вы люди, Железины, приди завтра хоронить меня, Варяшка. И ступай, ступай. Я посижу маненько ишо, погляжу на свет да помирать лягу. Ступай.

Варя, конечно, и не подумала, что всерьез это говорит бабка Няша — шутить она мастерицей была и часто шутила без меры, — но Шурку взяла и пошла своей дорогой, дивясь кошачьей тяжести и посмеиваясь в душе над выходкой старушки. Оглянулась пару раз — бабка так и осталась сидеть, вся черная издали, недвижная и толстая, словно дубовый пень закорячили вечерние хулиганистые парни на крылец. Шурка встревожилась было, когда прошли околичный Михатов дом, но Варя погладила ее, прижала к себе, и кошка успокоилась, влезши мордой под самые мышки. Вглядываясь в кордон, белеющий высоко впереди в темно-синей стене леса, Варя ускорила шаг: показалось ей, что в двух окнах, выходящих в поле, горит свет, но это закатное солнце отозвалось в стеклах — они то гасли, то вспыхивали снова. И впервые расхотелось домой, пошла Варя медленно, посматривая на молодые дубки вдоль Крутенького, низкие и корявые, и нерадостная вдруг набежала мысль, что и она тоже становится совсем как мать: всего-то немного живет с Алешей, а уже дышит одним только им. Хорошо это или плохо? Неужели затем лишь явилась она в белый свет, чтобы думать его думки, делать его дело, жить целиком его жизнью? Может, женщинам вообще назначено так — полностью отдаваться мужьям? Видно же: самые счастливые пары как раз те, которые друг для друга живут, а те, у кого заботы вразнобой, грызутся то и дело, счастьем у них и не пахнет. Но ведь и у нее, наверно, должно быть свое дело в жизни, а не только мужа любить? Вообще-то, женское дело, конечно, такое: детей рожать (ой, неужели и у нее будет?!), растить их, но, как говорит Петр Петрович, любить и рожать и звери умеют, человек обязан трудиться и что-нибудь да создавать, не то он не человек. Алеше хорошо: родился в лесу, вырос в лесу и не представляет жизни без леса. Пытается вот Варя прильнуть к его делу, вроде и интересно ей, а все равно ведь не ее это дело — его. Ну, пусть, помечтать если да себя посмешить, пусть совсем-совсем захватит ее лес, многое распознает она у Алеши и когда-нибудь сможет сама лесником работать, но ведь не дадут ей самостоятельный обход! Не бабье это дело. Хотя… слышала она, что в соседнем Шумерлинском лесничестве работает одна женщина лесником и ничего, слышь, — справляется… Ой, боженьки, все — додумалась. Интере-есно… Интересно, как это будет выглядеть: в двух кордонах они с Алешей стали бы жить да в гости друг к другу ходить? Фу-ты, придумала!

И хватит, будет ерунду молоть. Теперь о другом надо думать: война. Война… Наверное, каждый шаг теперь надо мерить этим словом. Не захочешь, так заставит оно… Если возьмут Алешу на войну, то она-то куда? К матери вернуться и жить-ждать? А как же тогда их дом, в котором и пожить не успели, в котором каждый уголок, каждая дощечка обласкана его и ее руками? Так он и будет пустовать? А если не скоро разобьют немцев, то начнут жить в нем другие люди, расставят свои вещи, все переделают по-своему? Ну не-ет!..

Что означает ее твердое «нет» и что она станет делать, не успела Варя понять и решить — от кордона внятно донесся стук: бу-ум, бух, бум-м… Обо что-то пустое вроде стучали. Как в бочку. Алеша? Конечно, Алеша вернулся! Варя скорее к дому, толкнула с разбегу калиточку во двор — стук оттуда шел — и отшатнулась: на нее со звонким лаем бросилась рыжая поджарая собака. Уши торчком, зубки, маленькие и частые, оскалены… И не сразу разглядела Варя, что собака привязана тесемкой к подкрылечному столбику.

— Дамка! Сидеть! Нельзя!

Алексей вылез из-под крыльца, отряхнул замусоренные колени и, улыбаясь, подошел к Варе.

— Ты чего там… делаешь? — шепотом спросила она, запыханная и напуганная.

— Конуру для Дамки. — Алексей хотел притянуть ее к себе и тут же отдернул руку. — А у тебя что это за… зверь?

— А я с кошкой… Тетя Няша Гуляева силком всучила…

Она влетела на крылец, скинула кошку за дверь и, выбежав обратно, обняла мужа, первый раз; сама крепко поцеловала в губы. Стояли в обнимку и смеялись: «Я с кошкой к нему, а он — с собакой!» — «Она — с кошкой, я — с собакой: гав-гав-гав!» — «Р-р, мяу!..»

— А знаешь, мне тоже почти силком всучили Дамку. Пришел я в техникум за документами, а завуч наш Артем Никандрович расспросил меня обо всем, похмыкал и говорит: давай-ка дойдем ко мне домой, я тебе подарок сделаю лесниковский. Ну, пошли. Он и всучил мне Дамку, себе щенка оставил. Знаешь — это чистопородная лайка. Но помучился я с ней в дороге. Упрется и ни с места, особенно сначала. Э-э, да ты… Чего это ты, Варь? — наконец расслышал он в ее смехе слезы. — Ну-ка, ну-ка, пойдем в дом, что случилось тут без меня?

Приобняв, повел ее в избу и чувствовал напряженной рукой, как обмякло и отяжелело ее тяжело-упругое обычно тело.

— А что — война… ты знаешь? — Варя напряглась у верхней ступеньки, они остановились.

— В военкомате узнал… Пришел, а они там бегают все, шебутятся, еле добился на учет встать.

Алексей постарался выдержать голос, чтобы не выдать, раньше времени свою плохую новость. Командир, наспех заполнивший на него приписной листок, буркнул: «Ждите на днях повестку». Вот и жди теперь, ходи да гадай, сколько это дней, сколько осталось ему прожить здесь с Варей… Надо бы сказать, решить им вместе сразу, как быть, где жить ей без него, да разве тут выговоришь? И без того-то вон слезы рекой. А где жить она станет — и так ясно: с отцом и матерью, конечно, в деревне.

Впустили кошку Шурку в избу — она, насторожив пушистый большой хвост, сразу же по-хозяйски пошла знакомиться с новым жильем. Варя свезла платок на затылок, склонилась развязать шнурки запыленных туфель, и не хватило сил: плюхнулась на скамью и привалилась к стене, прислушиваясь, как беспрерывно, словно лес в ровный ветер, гудит в голове. Шутка ли дело — такой выдался денек… И когда подсел к ней муж, не выдержала — припала к нему и заплакала навзрыд. Алексей, как умел, пытался успокоить ее, прижимал к себе, гладил ее русые растекшиеся косы и, плохо соображая, вылавливал из ее плача, что отца объявили вором и увезли, что Петр Петрович записывает на селе добровольцев на войну и что мать совсем извелась, не видит и не слышит никого… Словно в беспамятье просидели они до самой темноты, очнулись оба разом, когда кошка что-то уронила у печки, чашку или кружку, и мяукнула испуганно, а со двора отозвалась лаем Дамка.

— Есть хочешь? Я там картошку поджарил. И в рюкзаке у меня кое-что есть, консервов накупил я в Алатыре, пряников, а?

— Не хочу ничего… Не могу.

— Ну посиди тогда, я сейчас. Дамку покормлю, лежанку ей доделаю, я там сена приволок… Ты уж ладно, не убивайся. Пойдем завтра вместе к матери, подумаем, что к чему, хорошо?

Когда Алексей вышел, Варя справилась наконец со шнурками, сбросила тесноватые туфли и пошла было, еле переставляя зудящие ноги, зажечь лампу, но тут же забыла, зачем подошла к столу. Постояла, опершись о его край обеими руками, и повернулась к полевому окну. Ничего вроде не соображала голова, но все же сразу дошло до нее, что чего-то не так сегодня в окне, не так, как вчера было и позавчера. Ах да, вот в чем дело… Обычно там, в низине, целая цепочка огоньков загоралась к ночи, а сейчас ни одного не видать, словно вымерла вся деревня разом или затаилась. Нет, мелькают вон несколько глазков — один, два, три… Но и они слабенькие какие-то, робкие. Даже отсюда чувствуется, как сжалось, притихло Синявино. Видно, поняла деревня, что не зря сегодня звон прозвучал, что скажется он куда сильнее, чем другой какой настоящий пожар…


А Синявино и вправду на другой же день потрясли сразу две смерти. Бабка Няша Гуляева сдержала слово, данное Варе и соседям, и тихо померла на ранней зорьке. Рассказывала потом Аннушка Уськина, шабрушка ее, что даже пошутила бабка напоследок — сама покойницки руки на груди сложила и сказала совсем внятно: «Ну, помайтеся вы тут, а я ушла». Не успели старушки сосборовать ее, еще и гроб не сколотили Фролан с Валентином Уськиным, как новое дошло — умер Санюшка Коновал. Шел он навестить слегшего сердцем Макара Кузьмича, стрельнул по пути курева у продавца Сагина да не успел закрутку-то засмолить — упал, дернулся пару раз и был таков: кровь хлынула горлом.

На третий день в три подводы провожали добровольно записавшихся на войну. Песни, плач да вопли заполнили Синявино, скопом провожали мужиков и парней до Дубняков, возвращались оттуда гуськом по отдельности, по двое-трое, и на весь остальной день деревня омертвела, ни души не было видно на улицах. Оживилисьнемного лишь наутро — вернулись из военкомата пятеро пожилых мужиков во главе с Захаром Сидоркиным, крепко отруганным районным начальством: тебя, мол, никто с председателей пока не снимал и будь добр работай, нечего анархию разводить.

Следующие дни тоже не оставались без холодных пятен. Только провел Захар Сидоркин собрание, на котором крепко обязал всех до одного выходить на работу в срок, а то и раньше: «Теперь мы не как прежде должны работать, а жилы рвать, помогая фронту!» — только стала налаживаться в колхозе дисциплина по-новому, ан нет, что-нибудь да вышибало из колеи. То повестки пошли тому, другому — полдеревни отрывалось на проводы. То взял да потонул на Светлом озере отец Спирьки Самсон Беляк, о котором совсем было забыли в последнее время, — хоронить его сошлось, считай, все Синявино, куда больше пришло народу, чем на похороны Няши Гуляевой и Санюшки Коновала. Злился и дивился Захар Сидоркин: Самсон-то ведь и среди сельчан почти не бывал, никому дельца доброго не сделал, а вот на́ тебе — все побежали на его похороны, до самого кладбища никто не отстал, даже поминки у Спирьки в доме сами собразовали сердобольные бабы — поди и пойми этот народ!

А в конце первой недели войны деревню сразила весть: по дороге из Речновского военкомата в Шумерлю, на железнодорожную станцию, дезертировал из отряда новобранцев Колян Васягин. Приезжала в Синявино милиция, пять человек на двух машинах, долго допрашивали Марфу и последыша ее Ваську, а у тех у самих-то глаза на лоб: знать ничего не знали. И в конторе, и в поле, и на фермах несколько дней только и говорили о дезертирстве Коляна, забыв о деле, заботах своих и печалях. Захар Сидоркин прямо-таки белел от этих разговоров, видя в них причину безделья, и разгонял судачащих, крича яростно: «Ну что вы всё мусолите о нем?! Поймают да расстреляют сукина сына, и весь тут разговор!»

Вдруг пропали двойняки Тиморашкины — Толька Балбес и Шурка Баламут. Кое-как вызнали у их дружка Мишки Бруснева: сбежали, оказывается, братья на фронт, бить фашистов. Нюрка Тиморашкина слегла от горя, но вскочила на третий день и по всей Поперечной гонялась с дрыном в руках за Толькой, которого поймала милиция в Арзамасе и вернула домой. А Шурка как в воду канул, так и не видели его больше в Синявине.

И снова повестки, повестки. И снова прощальные гулянки, проводы и слезы. И как-то незаметно почти прошел во всей этой непривычной суматохе-сутолоке случай, который в довоенные тихие времена мог бы стать событием для деревни: у кузницы, сцепляя подремонтированный культиватор к трактору, раздавил пальцы правой руки Федор Бардин, остались целыми лишь большой палец да мизинец. Жалели его дружно: такой здоровый был мужик, и вот тебе судьба — калекой стал, а в колхозе и так уже сказывалась нехватка мужских сильных рук. Да и то верно, Федор в последнее время работал в колхозе ломовито, с утра сам приходил в контору и просил послать туда, где потяжельше, ворчал весь день как бык, но и вечером опять же приходил в контору, жадно ждал по телефону новых известий с фронта. Вообще, сильно изменился Бардин за короткий срок: молчаливый стал, задумчивый и злой, взрывался в самый неожиданный момент. Так ни с того ни с сего выгнал он громогласно пришедшего к ним вечером Ваську Васягина: «Дурак твой брат, и ты дурак, ети вашу дышло! Знать вас не знал и знать не хочу!» Степку Макарова треснул по шее при народе в конторе, когда тот засмеялся чьей-то шутке в тот момент, когда говорили о войне: «Цыц, щенок! Нашел время ржать…» Повеселел Бардин малость после того, как поставил его Сидоркин командовать фермами вместо Валентина Уськина, ушедшего с четвертой в Синявине волной призыва. То ли пожалел Захар Константинович покалеченного Бардина, то ли уважать очень стал после того случая у кузницы, который состоялся на его глазах и при котором Федор показал себя настоящим мужчиной: только охнул несколько раз, стряхивая на землю кровь, и сам оторвал да швырнул в сторону повисший на кожице безымянный палец. Да и выбор стал скуден у председателя, а на фермах держался, считай, весь колхоз, и нужна была там сильная рука, где ее возьмешь нынче? Смелее стал после этого Федоров бас, а на ферме так гремел на версту, разнося и подгоняя нерадивых девок и баб. Пришла война. Жизнь менялась круто.

10

Таким чисто побритым, коротко постриженным и пахнущим одеколоном Марья давно не видела мужа и, ей-богу, не сразу и узнала его, когда он вышел из парикмахерской. Уж очень переменился Сергей за какие-то полчаса: вошел туда старик стариком — лицо было дремуче заросшее, словно у взаправдашнего тюремника, из-за ушей торчали серые свалявшиеся кудлы, а вышел — почти гладенький парень. Что-то даже от того бойкого красноармейца, который впервой заглянул на посиделки к Няше Гуляевой, углядела в нем Марья сначала, но тут же отказала своим глазам: нет уж, из мужика пожилого не сделаешь молодого. И морщинки на лице Сергея часты и глубоки, и глаз не проворен («Как у него другой-то? Так и не спросила ведь!»), и осанка не та, и на разговор совсем скуп стал…

Не сразу поверила Марья сегодня милиционеру, когда тот велел подождать: сейчас-де выпустят вашего мужа. «Совсем?» — шелестнула, и самой-то слышно еле-еле, но милиционер понял: «Совсем, совсем. Что я — обманывать тут поставлен?» Да и как было поверить, если уже десятый, коль не больше, раз приходила из Синявина в Речное за два месяца и каждый раз отвечали ей одно и то, же; «Нету его здесь, нету. Сказано вам: он в особом отряде, строят объект. Война, мамаша, война!» Что такое «объект», не знала она, но звучало слово совсем не так, как «тюрьма», да и строит, значит, не сидит Сергей в каменной яме, какой представлялась ей тюрьма. А что не говорят, где строят они этот «объект», то секрет, значит, с войной связанный. Выходит, правду ей говорили, коль взяли вот и выпустили Сергея сегодня. Появился он из дальнего конца коридора — шаги твердые, смелые, — подал милиционеру какую-то бумажку голубенькую и, отпихнув дверцу перегородки, сразу же в уличную дверь, словно не заметил привставшую и потянувшуюся к нему жену. Чутьем дошла Марья: это он затем, чтоб не висла она при милиционере, и тоже скоренько за ним. Но Сергей и там не выказал радости ни воле, ни жене. Похлопал ее по спине и сказал всего: «Ну будет, не реви. Пошли отсюда скорей». Голос у него слышно изменился, сиповат стал и вроде бы сердит. А когда вышли на улицу с протянутыми вдоль порядков зыбучими досками, вдруг спросил: «Ты деньги с собой прихватила? Дай-ка. Приведусь в человеческий вид». И зашел в парикмахерскую. Вот и весь пока разговор был у них.

От парикмахерской, не сговариваясь, пошли они главной речновской улицей в сторону Суры, в сторону дома само собой. Сергей Иванович жадно сосал папиросы, взятые по дороге в ларьке, молчал и шагал широко. А Марья никак в голову не могла взять, о чем замолвить в первую очередь, и, поспевая за ним, думала, что наговорятся они еще, за двадцать-то верст, досыта.

— А глаз у меня видеть начал, — сказал Сергей Иванович и покосился на жену: поверила ли? Потом вдруг придержал шаг и заозирался. — Вот так, Марюшка. А давай-ка зайдем вон туда, посидим под деревцами.

И, не дожидаясь ее ответа про глаз и согласия посидеть, сошел с тротуара. Марья опять ни словечка, пошла за ним как привязанная. Зашли поглубже в молоденькие березки, засаженные вокруг белостенного районного клуба. Березки, тронутые сентябрем, уже роняли первые пожелтевшие листочки, на которые, такие чистые и ясные, не хотелось ступать ногой. Сели на самую дальнюю от дороги скамью с облупившейся краской, Сергей Иванович постукал ботинком о ботинок и, глядя в сторону — все он почему-то избегал смотреть в глаза Марье, — сказал приказно:

— Ну, давай рассказывай. Что там новенького у вас? Варька как?

Марье самой не терпелось узнать, как он тут жил, но перечить ему не посмела и пальнула то, что давно тоже просилось с языка:

— Варька-то? Не знай уж как и сказать… Сбесилась девка, прям слово. — И рассердилась, заметив на его лице ухмылку. Вот всегда у них с Варькой так: что ни скажи мать — начинают посмеиваться. Словно куда больше понимают они в жизни, чем она. — Чего лыбишься-то? Не знат сам ничего, а…

— Ну-ну, говори.

— Мужа-то забрали у нее на войну, недельки две уж тому.

— Алексея забрали?

— Да всех подряд берут… Пришли вечерком с кордону: вот — уходить завтра. Пьянки-гулянки не делали мы, посидели, покалякали, утресь проводили. И не поревела ведь девка-то наша, молчит, и всё. Потом ушла к себе на кордон. Ну, думаю, уложит вещички, соберет дак и явится. У меня, чай, и в уме не было… День пожду, второй — нету ее. Сама к ней пошла. И что ты думашь? Из лесу с собакой возвращатся! Завели они там собаку, кошку… Пиджак его лесницкий нацепила. «Дак ты что, — говорю, — с ума сходишь? Чё домой не идешь?» — «А я, — говорит, — как раз домой и иду, вот он, мой дом». И лыбится, как ты вот, и на кордон свой показыват. Я и онемела… Лесником ведь осталась! Я уж на другой день к старшему ихнему пошла, к этому….

— К Федору Савельичу?

— Вот-вот. Поругалась с ним, а он руками разводит: сама-де просилась, пусть спытат. Ежли-де не получится, вернется домой, а мне-де все одно некого больше нанимать… С ума посходили все. Аль я не понимаю чего.

Сергей Иванович ответил не сразу, сидел да подергивал губы свои в ниточку. То ль улыбку все ту же сдерживал, то ль недовольство выказывал, ничего не поймешь у него нынче. Да нет, лыбится опять…

— Не трожь ты ее, — сказал Сергей Иванович. — Все одно не сдвинешь, коль уж решила. Она посильней нас с тобой характером.

— Дак ведь понесла она, кажись, Сергей! Намедни пришла с кордону — чашку малосолок умяла. Сидит и еще в соль малосолки-то макат. Куда ж она там с ребенком-то одна?!

Марья начала злиться всерьез; глаза сузились в щелочки, губы подергиваться взялись. И как не сердиться-то ей, когда ни старый, ни малый понимать не хотят, какую глупость творят! Толкуй им, не толкуй — что горох об стенку.

— Обойдетесь как-нибудь, — жестко порвал Сергей Иванович ее злость, готовую вылиться слезами. — Время пришло такое — обходиться надо. Ты давай выкладывай, что там у вас еще новенького.

Марья краешком слуха выделила наконец: почему-то Сергей все время словно чужой говорит «там, у вас, обойдетесь». Но скоро подумала, что это он с отвычки, как давно ушедший из деревни говорит, и принялась выкладывать синявинские новости. Всех, кто сам пошел и кого позвали на войну, перечислила — муж только крякнул понимающе (кому же, мол, работать-то теперь в колхозе, один ж бабы да бабки остались!); о смерти Санюшки Коновала, бабки Няши Гуляевой и Самсона Беляка рассказала — тут Сергей ничего особого ни лицом, ни голосом не выказал, лишь буркнул давнишнее, привезенное с гражданской: «Вымирают, значит, мамонты» (а это знала Марья, что значит: помирают те, кому неспособно стало жить на свете, да и то верно — они ж у людей кормились-поились, а теперь людям разве до них?); только когда добралась она до дезертирства Коляна Васягина и поведала, что толстый Бардин руку правую раздавил, Сергей Иванович разом ожил, то ли хохотнул, то ли квохнул — непонятное что-то издал — и проворно повернулся к ней:

— Вот это интере-есно! Вот это заба-авненько… Поразбежались, значит, разбойнички? Так, говоришь, правую руку он раздавил? И при людях, знать, случилась с ним беда, при свидетелях? Ой, горе-то для него какое — не служить ему теперь больше в армии, не держать в руках ружья!

— У кузни он, говорят, покалечился. Был там народ. И Захар Сидоркин сам… — До Марьи медленно стало доходить, при чем тут народ и при чем место, где покалечил руку Бардин. — Теперь, толстопузый, в большие люди вышел: Захар его над фермами поставил, на место Уськина Вальки.

— Ну-у?! — Последней новости больше всего удивился Сергей Иванович, и голос его враз потускнел. — Вот уж не ждал я от Захара… Да-а, не позавидуешь вам, уж он-то покомандует.

— Захар еще и меня туда тянул. Отругалась я. Стану больно под мордатым этим ходить. Дак я лучше с мужиками лес рубить пойду. Рукам тяжельше, да сердцу вольготней.

— А ты, Марья, не бойся его. Иди на ферму, коль Захар шлет. Нам бояться нечего, пусть Бардин боится. Да он и будет бояться. Знает киска, чье мясо слопала…

— Ты чё все загадками сегодня? Не можешь по-людски напрямки, что ли?

— Какие загадки… Ясно уж — его рук дело было. Может, и не сам, а Васягиным велел с утра пораньше молочком нас угостить. Они ж перед ним на задних лапках ходят.

Марья кивнула согласно: она и сама подумывала на Васягиных. Да ведь не видел никто, разве докажешь.

— Как же отпустили-то тебя? — спросила, всполохнувшись: все про Синявино отговорили, а что тут с ним было — ни словечка до сих пор.

— «Как, как»… Отпустили вот. Поверили, значит, что не вор я, — не скрывая досады и непонятного опять же недовольства, отбурчался Сергей Иванович. — Чего там в узелке у тебя, дай-ка перекушу. Сегодня не кормили меня — с утра уж не арестант.

Он неспешно развернул узелок, в нем было пяток яиц, хлеба горбушка, соль в спичечном коробке и много мелких помидорок — красных, с зелеными прожилками. Последние, знать, собрала Марья с грядки, как раз такие и любил Сергей Иванович помидоры: прихваченные первыми заморозками, с горчинкой, серебристо-рассыпчатые. Жевал нехотя, посматривал без особого вниманья на желто-зеленые березки, на белесо-синее небо и отрешенно бесцветно держал в голове все разом: и поздние свежие помидоры, и Бардина, и умерших, и ушедших, возможно, умирать синявинцев, и сейчасную тишину вокруг, при которой невозможно представить, что где-то далеко грохочет небывалая на земле, по всему, война. И чуть сильнее думалось про Марьину обиду на его скрытность: так и не сказал ей, как провел тут два с половиной месяца и почему его вдруг взяли и выпустили. Возможно, он и рассказал бы ей порядком, если бы сам все знал и понимал до конца, но в том, что происходило с ним в арестантские дни, для него и самого было много загадочного, которое он прикидывал по-разному, да не отгадывалось оно никак. Вернее, Сергей Иванович хорошо знал и понимал только часть из всего происшедшего — за что его забрали и как он провел эти призрачные неживые дни. А вот почему освободили его и какие силы в том сыграли свое, он, конечно же, знать не мог.

К тому часу, когда привезли его и втолкнули в каменный пристрой здания районной милиции, Сергей Иванович уже полностью успокоился. Не то чтобы сказались тут всхлипы приемщицы Майи, сквозь которые она всю дорогу уверяла юнцов-милиционеров, что-де у него, молоковоза из колхоза имени Сталина, никогда не было и капли нехватки молока, не столько крепило его обещанье Захара Сидоркина наутро же приехать за ним — просто за недолгую в машине тряску вернулась к нему понятая давно вера: безвинного, чистого человека никогда не осудят вконец люди и не засудят судьи. Но в камере, когда разглядел при тусклом свете лампочки, почему-то посаженной за решеточку, свернувшегося на лежанке полузнакомого бухгалтера из «Новой жизни» и узнал от него, что в соседней клетушке сидит и председатель ихний, Сергей Иванович присвистнул про себя, и в грудь опять вкрался страх не страх, а неприятный холодок. Всю ночь пролежал он на досках, сколоченных наподобие носилок поперек, без намека на сон, пытался отговорить свои опасения тем, что, может, и за дело подцепили новожизненских руководителей — не зря, наверно, «Новая жизнь» вечно плетется в хвосте, кто-то крупно, видать, грел на колхозе руки, — но мысль, что вон каких больших людей солидного села уложили на нары и что с ним-то уж, рядовым извозчиком, цацкаться не будут, не отходила ни на миг.

Ощущение чего-то громадного, неодолимого, которое на ходу зацепило и его и может смять слепо, пугало по-настоящему. Да еще бухгалтер-сосед, мужичок с морщинистым по-старушечьи личиком и ежиком седеньких волос, то и дело вздрагивал и всхлипывал во сне, зазывая тоску и озноб. Наутро Сергей Иванович ждал, что вот скоро поведут на допрос, а то и сразу на суд. Но уже и светом давно озарило каморку из окошка, узкого и зарешеченного, далеко за стеной гулко и часто прослышались голоса, потом все смолкло, время тянулось невтерпеж, а никто так и не торкнулся в дверь. Притихший и смирный, бухгалтер часто вынимал из большого кармашка-пистончика круглые часы, подолгу тупо смотрел на них, потом не выдержал и шепнул, глубоко вздохнув: «Вчера до сих пор уже второй раз кормили… Обед давно прошел…» Сергей Иванович голода не чувствовал, когда маленький вертлявый милиционер наконец протиснулся к ним с двумя плошками какого-то варева и, стукнув плошки на единственный в камере табурет, вдруг сказал: «Не знай к лучшему для вас, не знай к худшему, а началась, братцы, война». Он и сам, видно, не знал по-хорошему, что к чему, и на все расспросы арестованных только и добавил, что Германия напала на нашу страну, с чем и вытиснулся обратно в дверь. Сергей Иванович после еды долго простоял на табурете, стараясь хоть что-нибудь да выглядеть в окошечко, но, кроме выложенного битым кирпичом тротуара и кусочка каменного пристроя с железной крышей, ничего не увидел.

Так и протомились они три бесконечных дня, ничего не ведая про войну, понимая, что именно из-за нее всем стало не до них, и эти три дня были самыми трудными: незнанье да ожиданье выедали душу посильней живого червяка. Особенно страдал Сергей Иванович без курева. Курить хотелось страшно, в горле болело от постоянного глотания слюны, и, может, еще и поэтому в груди стояла погань невозможная. Два раза в день им приносили еду, два раза водили в уборную, но поговорить ни с кем не удавалось: тот стражник-колобок куда-то исчез, вместо него к ним приставили то ли немого, то ли с рожденья молчуна, от него не услышали ни слова. На четвертый день новожизненского бухгалтера увели и обратно не привели, а после обеда вызвали и Сергея Ивановича. Увидев за столом Рево Макарова, который, наверно, и должен был его допрашивать, Железин на минутку потерялся. Вроде бы радоваться надо было, что попал к своему, синявинскому, но… Потерялся Сергей Иванович и вправду только на минуточку. Себе на удивленье быстро увязал он в голове пьянки Рево с Бардиным (и не пытайся — ничего не скроешь в деревне), услышанные по дороге в машине слова одного милиционера другому: «Рево Макарович приказал…», — и, хотя не успел додумать всю цепь до конца, решенье, как тут держаться надо, пришло к нему сразу. Рево поднял голову, с прищуром обсмотрел его с головы до ног и — ни здравствуйте, ни удивленья — сказал сухо: «Сразу подпишете обвинительное заключение или будете отпираться?» Сергей Иванович ответил, что ни подписывать, ни доказывать ничего не станет, а просит допустить его к начальнику милиции. (Вспомнил он, как уважительно говорил тот с ним весной, и почему-то уверился, что если удастся поговорить с ним, то и обойдется у него как нельзя лучше.) Высказал он свою просьбу Рево и закрыл рот на замок: и брезгливое — не устроить ли уж ему встречу с товарищем Сталиным, и насмешки, и угрозы с кулачным траханьем по столу с вызовом пропустил мимо ушей. Стоял и смотрел в раскрытое окно, в котором трепыхалась вылинялая желтая занавесочка…

Несколько дней потом Железин уборные чистил в милиции, военкомате и других речновских учреждениях — наверное, по милости Рево. Унизить вконец решил, выходит, земляк. Да ошибся он. За военкомат даже доволен был Сергей Иванович, здесь он многое разузнал о войне, как широко размахнулась она — от моря и до моря! — увидел, каким потоком идет народ на войну — молодые, пожилые, все одинаково серьезные, молчаливые, словно на работу собрались, хотя и нелегкую, но привычную. Довелось Сергею Ивановичу дважды пройти мимо комнаток, в которых врачи наспех проверяли здоровье мобилизованных (в них больше толпились нагишом молодые), и наметил себе, как бы он провел врача насчет нездорового глаза, если бы ему посчастливилось теперь вольным человеком пойти на войну… Через недельку передали Сергея Ивановича в какой-то сбродный отряд, которым командовал уже не милицейский, а военный, и повезли их далеко за город, в широкую балку. Рядом, с пустыми фермами отгородили колючей проволокой большой участок, стали рыть окопы, насыпать брустверы, ставить подале напротив щиты. О том, что готовят военный учебный лагерь, Сергей Иванович окончательно догадался после того, как начали переделывать фермы в бараки: настлали новые полы, принялись колотить нары-лежанки. Здесь и вовсе ожил Сергей Иванович. Работали от темна до темна, но работы он в жизни никакой не боялся, а кормили хорошо, и скоро налились прежней силой руки и ноги, даже душа отошла, отмякла: как бы ни было, все же очень нужным для войны делом занимались они. И надежда замельтешила впереди: может, решили его отпустить, заставив сначала отработать?

Но доработать до конца не дали — приехал за ним тот же молчун-милиционер, забрал среди бела дня и повез обратно в Речное. Вызвал его наконец начальник милиции. Когда вводили к нему, Сергей Иванович подумал, что начальник может и не узнать его, обросшего жутко. Кивнув на стул, начальник сказал: «Что-то не везет вам, часто с нами встречаться стали». И от этих ли простых человеческих слов, от сочувственного ли взгляда задумчивых глаз — не стал Сергей Иванович разбираться, что его тронуло сразу, но и сам не заметил, как выложил все свои злоключения, не утаив и причины, почему не стал разговаривать с помощником начальника милиции. Начальник, то ли усталый смертельно, то ли еще чего, слушал молча и часто хмурился. Под конец спросил как бы самого себя: «Что же мы с вами теперь делать будем? Провести новое расследование? А что оно даст?.. Вы понимаете — я вам верю. Но веру вот сюда, — ткнул ручкой в бумаги на столе, — не впишешь». — «А вы отпустите меня, — смело сказал Сергей Иванович, нисколько отчего-то не боясь, что просьба его может смотреться нахальством. — Дома я все одно не засижусь, день-другой и прибегу в военкомат, на фронт проситься». Сказал и напрягся в ожидании ответа так, что шею, кажется, свело судорогой. Начальник милиции усмехнулся — взрослые так улыбаются детскому лепету, — потом вдруг посерьезнел и глянул живо: «А-а… а что? В этом, дружок, что-то есть. Только… только надо провернуть быстро. Человек добровольно просился на фронт, я не устоял, не посмел отказать в святой просьбе. Ну-ну… Я сейчас, посидите немножко». Он тут же связался по телефону с каким-то майором, должно быть из военкомата, вызнал, когда у них очередная отправка не молодых, а служивших, и попросил включить в такой отряд Железина Сергея Ивановича из села Синявино, участника гражданской, который-де по ошибке вместо военкомата заявился в милицию. «Вот так, — сказал, повесив трубку и заметно повеселев. — Отправка — сегодня вечером. Но стоп! Но ведь так вы и в деревню не успеете попасть!» — «Ничего, — сказал Сергей Иванович. — И за это не знай уж как…» — «Оставьте. Но вам еще успеть надо пройти медосмотр. Как со здоровьем?» Сергей Иванович молча протянул ему руку и средне этак пожал начальниковы костяшки, тот ойкнул и задергался. «Ну, идите, идите, — сказал начальник, потряхивая кистью и смеясь. — Пока в свой «нумер». Я сейчас закрою ваше дело и распоряжусь… А в военкомате сразу подойдите к лейтенанту Крушевскому. Крушевский, запомнили?» Выходя, Сергей Иванович не выдержал: коротким кивком да поклонился этому пожилому человеку с грустными всепонимающими глазами.

Конечно же, откуда было знать Сергею Ивановичу, что вовсе не по желанию Рево Макарова занялся им начальник милиции, что дважды со стороны просили того разобраться с «делом Железина» как следует. Сначала, выполняя обещание, данное Петру Петровичу Шлямину, позвонил секретарь райкома партии. А недавно к самому начальнику заявился председатель колхоза имени Сталина Захар Константинович Сидоркин и битый час расписывал Железина как самого честного человека во всем Синявине, а может и во всем районе. Не о каждом такое говорят — волей-неволей заинтересуешься. Вот начальник и заинтересовался…

Но и угаданное самим, муторное и не до конца ясное выкладывать Марье не хотелось: чего поймет она? Да и отвыкнуть он успел помногу говорить… Сергей Иванович с трудом проглотил кусок и скривился: не крути, мол, перед собой-то уж! Не просто в неясности и отвычке было тут дело: что-то напрочь переломилось в нем за нелегкий арестантский срок. Не то чтобы надломился он душой, а отошла в смутную одаль прежняя жизнь со всеми заботами ее и делишками, помельчела, и уверенность пришла, что предстоит ему впереди сделать такое большое, к которому готовился будто бы все свои сорок восемь лет, ради которого, может быть, и пришел на свет Сергей Железин. Виделось это — то, что впереди, — тоже смутно, даже не виделось, только чувствовалось и ожидалось, но чувствовалось и ожидалось столь властно и сильно, что уже заслонило прошлое.

— Что говорить-то? — вернулся к разговору через долгое время, когда опустошил весь узелок и вытряхнул из него хлебные крошки. — Говорить нам с тобой, Марюшка, недолго осталось. Я ведь не в деревню собрался с тобой, а прямиком в военкомат.

— Зачем это? — не поняла Марья.

— А затем… Отпустили-то меня с уговором, что я сегодня же туда пойду. И — на войну. Чтоб духу моего, так сказать, не было здесь… Отвоюем вот — тогда и наговоримся.

— Дак что ты… Чего ты?..

Марья глянула на него недоверчиво, будто он шутки вдруг вздумал шутить, но по лицу его, по всему веденью сегодняшнему — вспомнила — стала догадываться, что в нем и думушки нету про шутки и что так оно и будет сейчас, как говорит он. Попыталась Марья заплакать, но и слез как-то не вышло — не получалось у нее в последнее время со слезами, стареть совсем, что ли, начала? — и сидела да смотрела на мужа убитыми глазами.

Этой вот минуты пуще всего и боялся Сергей Иванович. Потому не дал затянуться больному сидению — хлопнул обеими руками по коленям, встал и сказал строго:

— Но-но, давай не будем, Марья. Все уходят, и я не золотом крашеный. Пойдем, провожу тебя до Суры, да и пора мне. Сказать тебе кой-что еще есть…

Он и сам удивился себе. Ничего особого не дрогнуло в груди, когда провожал Марью через мост, когда поднялся обратно на высокий левый берег и даже когда обернулся и разглядел, что она все еще стоит по ту сторону реки у последней стойки перилец. Махнул ей рукой, повернулся и крупно зашагал по улочке вдоль по берегу Суры, мельком подумав: чересчур, однако, холодно распрощался с ней, хоть приобнять бы надо было, что ли, по головке погладить… Но и эта мысль прошла мимо сердца, глаза уже высматривали в конце улочки двухэтажный красно-кирпичный военкомат и подводы и толпы перед ним — знать, прибыла новая партия мобилизованных. Среди них, может статься, окажутся те, с кем придется делить пополам солдатский хлеб…

Лейтенант Крушевский, головастый мужчина с выпученными белесыми глазами, носился из комнаты в комнату, поймать его и растолковать, кто перед ним есть и с каким вопросом, оказалось непросто. Наконец Сергей Иванович нагло притиснул его в коридоре в угол и доложился по всей форме. И колесо новой жизни завертелось так, что сначала зарябило в глазах и ушах.

— Железин? Какой Железин? Стой — вспомнил! Военком говорил. Стой — ваш отряд готовится к отправке, через час — на Шумерлю. Документы мне, а сам марш вон в тот кабинет, на медосмотр! Стой — сам поведу, не то они тебя продержат…

Крушевский схватил его за руку, потащил по коридору.

— Да здоров я, ни к чему меня осматривать, — попытался Сергей Иванович застопориться.

— Здесь не пререкаются! Здесь выполняют приказы… Усанин, быстренько пройдись по товарищу: отстал от отряда. И сразу проводи его ко мне.

Крушевский исчез, врач Усанин устало глянул на Сергея Ивановича поверх толстых черных очков, буркнул: «Раздевайтесь» — и продолжил допрос голышом выплясывающего перед ним худосочного парня:

— Газуешь?

— Что? — не понял тот или не захотел понять.

— Газы, говорю, выходят?

— Бывает иногда… — заалел от стыда парень.

— Молодцом. Значит, будешь воевать. Повернись-ка, дай мне твои лопатки. Что-то ты, братец, больно худой… Ничего, лишнего шума не слыхать. Клара, проверь его зрение.

— Хорошо, Николай Петрович, — откликнулась дородная сестра с ярко накрашенными губами.

— А ты, отставший, давай сюда, — подозвал Сергея Ивановича врач и, положив перед собой синенький листок, взял ручку. — Так, кто? Железин? Же-ле-зин Сер-гей И-ва-но-вич… Дата рождения? Место? Место рождения — спрашиваю! Та-ак. Служили? Воинское звание?.. О-о, да ты, братец, хорош сбитень! — сказал, разглядев наконец плотное бугристое тело и крупные руки сплошь в крутых мускулах и жилах вен. Повернул, с удовольствием потрепал по плечу. — Нус-с, валандаться с тобой нечего, прикинем сейчас глазки — и марш крушить врага. Отойди вон туда. Смотри сюда. Закрой один глаз. Рукой, рукой прикрой! Какая буква?

Сергей Иванович прикрыл левый обожженный глаз, четко сказал:

— «Дэ».

— Эта?

— «Шэ».

— Хорош. Прикрой другой глаз.

— Окно, — вдруг сказал Сергей Иванович.

— Что? — удивленно вскинулся на него врач, посмотрел в окно. — Какое окно?

— Окно, говорю, настежь у вас. И дверь приоткрыта. Просквозит вас, и начнете завтра чихать.

— Это, братец, не твоя забота! — рассердился врач и вернулся к листку бумаги на стене. — Давай другой глаз.

Похолодев, Сергей Иванович смело прикрыл опять левый глаз. Врач Николай Петрович, ткнув задником ручки в букву в среднем ряду и переведя глаза на Железина, словно бы споткнулся обо что-то, но усталость и дурацкое предупреждение пациента о сквозняке сделали-таки свое дело — спросил не столь бойко, как раньше:

— Какая буква?

— Опять «дэ». Их там подряд две. А через «гэ» еще одна «дэ», — затараторил Сергей Иванович, доводя до конца свой давно задуманный план.

— Отвечать только на вопросы! — опять рассердился врач. — Эта буква?

— «Е».

— Одевайтесь. Сейчас подмахну карточку… и — марш к Крушевскому. Третий кабинет налево.

— Спасибо, доктор.

Сергей Иванович, забирая карточку, весело подмигнул ему правым спасительным глазом.

А через несколько минут, ведомый проворным лейтенантом Крушевским, он вышел в заднюю дверь военкомата и невольно остановился. Во дворе битком было народу, стоял ровный гвалт, прорезаемый изредка властными командами. Сначала показалось, что все здесь суетятся и шумят без толку, но, приглядевшись, Сергей Иванович уловил в этой кишени свой порядок. Поближе к ступеням толпились парни с сумками, котомками, в фуражках и даже фуфайках — этим наверняка предстояло еще пройти через руки сердитого Николая Петровича. Поодаль, вдоль облезлой каменной стены, у скиданных вповалку тех же котомок, сумок и разной одевки, сидели и стояли парни в полузастегнутых рубахах и даже незастегнутых штанах — эти, видимо, прошли врачей и дожидались выкрика своей фамилии, что и делали двое стоящих в середине двора мужчин: один — высокий, в военной форме, другой — плечи в сажень, в кожаной тужурке. Сергей Иванович подумал, что весь этот молодняк, может быть, как раз и угодит на те нары, которые колотил он на фермах только позавчера. И заметно отдельно от всех, у приоткрытых, когда-то покрашенных в темно-красное ворот, в которые виднелась полуторка, молча выстраивался в довольно ровные шеренги народ солидный — ни одного личика юного, а усы и даже бороды переспелые виднелись. Тень от стены двора отсекалась у ног строящихся, и закатное солнце красило лица их в пожарный багрянец.

Сергей Иванович обогнул лейтенанта Крушевского, о чем-то заговорившего с человеком в кожаной тужурке, и трусцой побежал к строю, глазами выбирая в нем место по своему росту.


Марья терпеть не могла свиней.

Началось это у нее с детства и осталось на всю жизнь. Однажды собралась сестра Танька с подружками в лес по ягоды, очень не хотела брать сопленосую Марьку, но та с ревом и слезами увязалась-таки за ними. Ушли далеко, на вырубку аж за Казачьим оврагом, и там мало-помалу разбрелись. Марька поначалу все держалась сестры, но когда Танька фыркнула пару раз — что-де ходишь как привязанная, ищи сама ягодные полянки, — она подотстала, потом свернула чуть в сторонку, наткнулась на краснокапельную россыпь и не учуяла, как удалились старшие девчонки. Набрала Марька полный туесок и, решив посмотреть, где Танька, залезла на пенек, покричала. И тут увидела… Из-за низеньких ближних кустов прямо на нее, похрюкивая и пофыркивая, шла невиданно большая лохматая свинья с грязно-желтыми клыками. С перепугу забыла даже, как называются эти страшные лесные свиньи, припомнила уже потом — кабан! Взвизгнула она и — где туесок, где платок, — слетев с пенька, понеслась, куда потянули ноги. До сих пор помнит еще, как хлестали по лицу, груди, рукам упругие ветви, как вбежала в рослый лес и, слыша за спиной грозное хрюканье, слетела — и как не разбилась! — почти с отвесного берега до половины оврага и в один дых перебежала по стволу осины, легшей вершиной на другой берег. И тут упала, бежать больше не осталось и на мизинчик сил, и глазонькам не поверилось, когда увидела: клыкастое чудище стоит на самом верху берега и водит головой туда-сюда — куда, мол, подевалась эта визгливая девчонка? А Марька долго еще проплакала-просидела в ветвях спасительной осины, до тех пор, пока не услышала всполошенные крики девушек. Что сотворилось бы с ней, не попадись на бегу крутой овраг и палая осина — сказать трудно: уж больно разъярен был кабан, видно, где-то кабаниха с детенышами близко были, а Марька и встревожь их своим криком…

Вот с той поры и прижилась в ней нелюбовь, если не большее, к свиньям. Только увидит какую поздоровше, так и делается слабость в ногах. И дома их никогда не держала, и никогда бы не подумала, что когда-нибудь придется обращаться с таким множеством — больше двух десятков. А пришлось. С третьего захода да нашел-таки председатель Сидоркин, чем взять Марью Железину. Пришел поздней ночью, протопал крылечком (не приучилась Марья запирать двери и одна оставшись), когда хозяйка хотела уже задуть лампу да прилечь до скорого утречка.

— Здравствуй, Марья, — сказал, без приглашенья проходя к столу и притыкая здоровенный зад на скамью, сразу ставшую узкой. — Слыхал я — отпустили Сергея?

— Отпустили… — шелестнула в ответ Марья.

— Что ж он домой-то не заглянул, а прям оттуда ушел?

— Не отпустили… — завелась на одном Марья, не находя других слов.

— Чудеса-небеса, — не совсем, видать, дошло до председателя, как это так: из тюрьмы отпустили, а домой не отпустили? Но вызнавать не стал, догадавшись, что и сама-то Марья не больно тут чем богата. — Я ведь, Марья, побывал у начальника милиции-то. Дён пять тому, кажись. Не помогли мои уговоры, не-слыхала?

— Нет, не слыхала. А может, и помогли. Сергей сказал: взяли да выпустили. Он и сам-то хорошо не знал, — немножко разговорилась Марья, подгоняя себя мыслью, что должна она выказать председателю благодарность.

И это почувствовал Захар Сидоркин — закивал поспешно, пока железка отмякла.

— Я ведь чего пришел, Марья. Беда ведь, Марья, с колхозными свиньями. Как слегла Нюрка Спирина — с тех пор, считай, и без догляду они. И ставить некого. Возьмись-ка, Марья, хотя бы на время, а там бог подскажет.

— Да я бы пошла, Захар… — не смогла отпереться сразу Марья. И добавила, понимая, что теперь-то уж уговорит ее председатель. — Только не хочется мне к толстопузому твоему идти…

— Ты про Бардина, что ль? — словно бы удивился тот. — А что он тебе? Пускай себе горланит, у тебя ведь дело свое будет. Да он и бывает-то больше у коров, свинарники, сама знаешь, в сторонке у нас. И добра там — кошкины слезы, свиноматки одни.

Уговорил-таки. Да и как откажешь человеку, который за муженька твоего эвон куда ходил-хлопотал? Черная то будет неблагодарность, иного не скажешь. А Марья так не умела, не могла. Жизнь, как понимала она, вся на ответности людской держится: за добро человек добром должен платить.

И вот уже три месяца, считай, пропадает она в свинарнике с утра до ночи, только в обед прибегая своей скотинке корму подкинуть. Сама и картошку возит из самого дальнего бурта — насквозь в нем промерзла картошка в небывалый нынешний мороз, и отдали весь бурт Марье, наказав не шиковать, а беречь, пусть и мерзлая, — сама и дров привозит, и в кормокотле картошку отпаривает, и сама же оттуда ведрами таскает ее этой противной пяташнорылой твари. Желанья возиться со свиньями, всегда голодными, нахальными и злыми, по-прежнему не было в ней, но Захар Константинович с подменой не спешил или не находил никого, и Марья потихоньку смирилась. Ладно уж, рассудила, может, и к лучшему, что занята цельные дни, а то работы зимой в колхозе не ахти, с ума свихнешься сидючи дома одна да ничего не делаючи.

Насчет того что безделье заморить может, зря она, конечно, и думку отыскала. Корову, овец и кур содержать при доме — возни ей и так хватило бы. Да еще при морозах невиданных, которые завернули под Новый год: часами протапливает Марья избу по ночам — все одно вода в ведрах ажурным ледком покрыта, на окнах сосульки толщиной с Сергееву руку наросли. За сутки всего чуток удается придремнуть, а ничего, устали особой не чувствует она, успевает и там, и здесь. На теплые носки портянки в два-три слоя навернет, сунет ноги в мужнины большие валенки, на себя натянет все, что потеплее есть, в шубняк завернется — и пошла в свой свинарник, никакой ей мороз не страшен. Была бы забота — от холода человек не помрет.

А вот то, что куковать ей зимушку совсем-совсем одной, угадала она. Понятно-то оно понятно, что люди невпродых теперь работают и некогда им теперь по гостям расхаживать, но все же отдалились они друг от друга, это Марья верно заметила. Раньше как ни уставали, а к шабру по делу и без дела все же забежишь, словечки как семечки погрызешь да душу отведешь. Нынче ж нет, не ходят. К Марье вот Пинясовы-свояки разве забегут на недельке разок, да и то по нужде какой. Да что чужие — родная-то дочь Варька и того реже заглядывает домой. И то не надолго: ух, как тут холодно у тебя, там у меня теплей, — и была такова. Правда, ластится порой, когда ночевать останется, приобнимет, прижмется, а начнет Марья расспрашивать, как она там и что, — отмалчивается. Аль отшуткуется, прям как отец, бывало. «Лесникую, ух! Боятся меня дрововоры, слыхала, чай?» — «Слыхала… А зря ты их гоняшь. В такое-то время… И морозы вон какие». — «Нет, мам. Я — как положено: шесть кубометров семьям фронтовиков, а остальные — только по выписке, через лесничество». — «Ну, это пусть как положено, — соглашается Марья, подумав. — А в остальном чего ты, чай, понимашь-то». — «Понимаю уже кой-чего, мама. А не знаю чего — к Ване Воинову иду, у него учусь». — «Ну-ну-у…» Смирилась Марья и с тем, что дочка вдруг лесником стала, с ружьем да собакой шастает по лесам, и с тем, что из-за ее крутости, чует она, многие синявинские и на нее, на мать, косо стали смотреть. Когда-то сильно тронуло бы ее это, а теперь все равно почему-то, нисколько не задевает. Так вот оно. Чего уж на других кивать, сама на себя поглянь, Марья Железина. Словно дубовыми воротцами затворилась душа, завесилась семью замками. И не только от людей. Раньше, бывало, вертается вечерней порой с поля в деревню, и как заполнится взор лесными раздольями, домами синявинскими, сплошь малиновым цветом облитыми, и замрет в груди, запоет сладко. То же самое и от доброго слова, ласковых глаз случалось с ней, а теперь ничего этого нет. То ли вокруг изменилось все и вся, то ли сама надсохлась она. Ни леса, стынущие белесо, ни дома деревенские, уютно дымящие за синими сугробами, ни вниманье-невниманье людское, даже Варькино, не трогает ее. А однажды и вовсе испугалась она, припомнив и подумав, что от Сергея месяц тому было письмецо, с тех пор ни весточки, а на душе — ни тревожинки. Тогда она быстренько нашла себе оправданьице: письмо-то больно коротенькое да сухонькое было — прибыли на место, роем окопы, фашисты бомбят — вот она и не порадовалась ему да и другому не порадуется: если оно такое же будет… О чем другом и говорить не стоит, если даже Варьку звать-поджидать забывала, а когда та сама появлялась — радости опять же не было на душе, чуть разве теплилось поживее: а-а, ты пришла. Словно соседка бездельная зашла на докуку, а не родная разъединственная дочь.

Как-то, задумавшись об этом, попыталась Марья словить да понять: что за напасть такая нашла на нее, откуда она взялась? Первым делом, конечно, в Сергее стала причину искать: когда чересчур уж плохо тебе — ищи причину в самом ближнем, сильнее него никто поранить не сможет. И подумала: он заморозил ее сердце тогда, в сентябре, когда чуть ли не силком, подталкивая в плечо, провел через сурский мост и ушел обратно в Речное, не позволив и проводить до военкомата, не приобняв на прощанье, ласкового слова не сказав… Но нет, — решила тут же, — это с ней раньше случилось. Может, когда Варька бесстыдно, без совета-привета родительского, замуж сбежала? Тоже будто бы нет. Потом-то ведь, на кордоне, совсем душевно работали, да и зять парень хороший оказался, приветный, уважительный… Нет, выходит, нет. И не в Сергее, и не в Варьке тут дело, а где? в чем? — разберись поди…

И только вчера, кажись, что-то поняла Марья. Хотя и не как на ладошке ясно, чутьем всего, а уловила, откуда холод этот пришел на их семью. Да-да, на всю семью. И Сергей затворился сердцем после него, и Варька в себя ушла, и сама она словно ледком обросла.

А случилось вчера вот что.

Придя утром в свинарник, Марья обнаружила, что старая, самая похожая на кабана — только клыков нету — и не встававшая несколько дней свинья подохла. Пошла и сказала об этом Бардину, на его ругань терпеливо смолчала, хотя и давно говорила ему о хворой свиноматке, и ничего он тоже не мог поделать: после смерти Санюшки Коновала и для людей-то не стало лекаря, не то уж для скота. Но кого-то Бардин должен отчитать, на то начальником на фермы поставлен, пусть отведет душу. Ну, отвезли свинью на «мазар», так по-чувашски называют в Синявине скотное кладбище, к вечеру Марья и думать перестала про ту тварь, а вдруг забегает в кормокотелку Марфа Васягина и говорит, что Марью вызывает в контору председатель Сидоркин. Пошла Марья, на ходу решив, что ежели Захар тоже станет орать на нее, то ни за что не пойдет она больше на ферму, все одно передохнут они там до одной, в такой-то холодине, хотя и окошко, и двери свинарника утепляет она каждый день соломенными жгутами.

Не знай что хотел ей сказать председатель, кричать стал бы или нет, этого Марья так и не узнала. Зато сразу, едва успев втиснуться в битком набитую людьми контору, услышала недовольное гуденье Бардина:

— Под суд надо отдавать за эдакую работу, ети вашу дышло.Известно уж — племя воровское. Один молоко колхозное таскал ведрами, другая свиней морит…

Сразу поняла Марья, о ком речь ведет толстопузый. Жаром полыхнуло, обожгло все лицо, и плохо помнит она, как протолкнулась вперед к столу, как вцепилась в распахнутую телогрейку Бардина и плюнула ему прямо в лицо. И язык нежданно развязался, за полный месяц, поди, не говорила столько: сами вы, Бардины, и есть воровское племя, и вы, люди, все знаете, как разжирел он, торгуя лесом словно своим, да молчите, души в пятки упрятав, наш-то «вор» с фашистом воюет, руки свои нарочно не калечил он, чтоб на войну не идти, и ты, Захар, не тяни меня больше в свинарник, ежли позволяешь говорить про нас такое… Хорошо выкричалась и вовремя ушла, а то прямо на людях и разревелась бы. А выплакалась уж дома, тоже хорошо выплакалась, немножко да отпустило в груди, помягчело. Под утро же сегодня вдруг догадка пришла, откуда взялся холод, всю семью Железиных заморозивший. Ни Сергей, ни Варька, ни Марья сама ни при чем тут. Даже Бардин, от которого, как понимает она теперь, и пошли на них несчастья, даже он не главный виновник. Холодит же душу молчанье людское, нарочитое это непонимание синявинцев, где правда и где кривда. Любого нечестивца легко можно раздавить, если народное понимание и поддержка есть, вон как легко было в той беде, когда Сергей обгорел на пожаре — потому как полдеревни пришло сочувствовать ему… Но вот диво дивное: напал немец на нашу землю — разом поднялся весь народ, из одного Синявина полсела самого сильного пошло воевать, средь себя же погань ни за что не хотят видеть (может, совестно, стыдно средь себя-то такое видеть). А как ходилось бы, дышалось, жилось легко, если бы и средь себя безжалостно выпалывали нечисть!.. А уж Бардин ли не погань? И вор-то самый что ни на есть неисправимый, и слово-то правдивое никогда не вылетит из толстых его губ, и руку-то он покалечил нарочно, чтоб на войну не идти, и сравнялся с Коляном Васягиным. В то, что Бардин нарочно покалечился, поверила Марья, подумав над мужниным вопросом: при людях, при свидетелях придавил Бардин пальцы или нет? При свидетелях, при свидетелях…

Даже улыбка скривила Марьины губы от последней мысли, будто бог весть какую удачную месть нашла она снова Бардину. Она пошла к печке, пошвыряла кочергой догорающие поленья, вернулась и опять приткнулась к столу, к лампе, пущенной невысоко, чтоб лишь темень сдерживать в углах да под скамьями. Частенько посиживает она вот так у стола вечерами, закутанная в шаль, при телогрейке и валенках — не прогреешь избу никак, хоть сколько пали дров, — иногда и придремнет коротко, и кажется ей тогда, будто вживе сидит напротив у окна Сергей и, уткнувшись в газету, чадит безбожно горький свой табак. Вон до сих пор еще приходит его газета «Красная Чувашия», цельная стопка скопилась на угольнике. И сегодня новую вынула из крылечной скобы вместе с письмом зятька Варьке. Кабы не за письмами этими, месяц бы, поди, не заглядывала дочка домой. Ну оно-то и понятно: лесник, полно, чай, своих забот. Лесни-ик… Марья усмехнулась, потянулась и взяла со скамьи газету, прошлась по ней непроворными глазами. Читать так и не приучилась она и поэтому, поди, никак в толк не могла взять: и чего впиваются мужики в эти газеты? Что в них может быть особо занятного? Вот про войну тут крупно: «Бои под Москвой». Ах, почитать бы, да буквы-то пониже такие уж меленькие, что совсем сливаются в глазах. И еще крупным: «Республика — фронту»… И от крупных-то букв уже заболели глаза.

Марья хотела было сложить газету и положить к другим на угольник, но вдруг уцепились за что-то глаза, вроде бы знакомое. Поднесла ближе — батеньки светы, нарисован на ней Федор Бардин! Он, он, хоть стой тут, хоть падай. Три мужика в газете один за одним, так первый из них — Бардин: щелки глазные в небо нацелены, как две черные малюсенькие дырки на мясистом носу, а губищи толстые в довольной улыбке растянуты… Поверху над всеми тремя жирным написано: «Трудовые сбережения — фронту!», а под Бардиным вот как: «Заведующий фермами колхоза имени И. В. Сталина Речновского района Ф. Г. Бардин передал государству три тысячи рублей из личных трудовых сбережений». И дальше слова понятные и непонятные: «передовой колхозник», «патриот», «почин»…

Откупился ведь, от войны откупился и от худой молвы! Теперь-то уж никто и заикнуться не посмеет против него! Теперь-то уж заживет он вольго-отно…

Всю ночь ворочалась и вздыхала Марья, пыталась думать о чем-нибудь другом, но только одно вертелось в голове:«Откупился ведь, откупился…» К утру бессонница вдруг сыграла в обратную сторону: ни тяжести в теле, ни усталинки, в голове тоже прояснело, и мысли пошли по новым путям, даже два сразу решенья вызрели, которые должны были, по ее разумению, пусть и не впрямую, как вчерашний плевок в лицо, но все же обернуться местью-ответом Бардину. И завеселела Марья, не откладывая, взялась исполнять свои решения.

Хотя и сказала Захару Сидоркину, что ноги ее больше не будет в свинарнике, — спозаранок поспешила к нелюбезным тварям. Одно дело — Бардин, сказала себе Марья, а другое — скотина, она безобидней и чище Бардина, да и ни при чем она в людской сваре. И Марья выходит остальных свиней, как бы ни пришлось маяться. Не сложись у нее с Бардиным столь упорно, глаза в глаза, то со временем она, верно, отказалась бы сделаться взаправдашней свинаркой (больно ей нужно такое лихо — каждый день противную работу работать), а теперь, решила Марья, она нарочно останется на ферме и во все нарочно станет лезть. Пусть побесится толстопузый, пусть он ее боится. И будет бояться: устроит она ему вольготную жизнь, похлеще еще устроит позор, чем в конторе. И Васягину Марфу выведет она на чистую воду: все шепчутся на ферме, что воровка она, что почти каждый день таскает домой колхозное молочко, а молчат. И впрямь что мыши — шур-шур по углам…

Какое имеет касательство к Бардину ее второе решенье, Марья и сама до конца не прояснила себе, просто втемяшилось после того, как увидела довольное лицо «передового колхозника» в газете, а отступаться от слова своего она не привыкла. Но для дела этого ей нужен был свободный день, и, накормив хрюшек погуще, пошла Марья после обеда к председателю.

Захар Сидоркин, на радость, был в конторе один, встретил ее не столь удивленным, сколь веселым хмыканьем:

— А-а, Марья! Ну, проходи, сюда проходи. Правда, я уж и побаиваюсь тебя: вдруг еще и мне за что достанется?

— Достанется, Захар, достанется, — подтвердила Марья. — Я вот что пришла. На ферме-то я останусь, раз пошла, но завтра ты меня ослобони на денек. Мне в район надо сходить.

— В Речное? Что ты там потеряла? Да и как пройдешь по такому морозу? Завтра от нас никто в район не едет.

— Я пройду. Надо мне.

— Ну и народ же вы — Железины! — не то удивленно, не то укорно закачал головой председатель. — Ничем вас с вашего места не сдвинешь…

— Такие уж. Нечто некоторые твои дружки новые. На карачках поползут, только бы поверили, что они хорошие, — не утерпела, подзадела его Марья. — Так ослобонишь завтра?

— Ладно, ладно, на один-то день найдем человека…

Захар Сидоркин счел за лучшее замять разговор о новых и старых друзьях, как бы там ни было, пусть сто раз права Марья (его и самого тошнило иногда, часто перебарщивал Бардин, угождая ему), а заменить Бардина было некем. Да и не за что вроде. И вообще, некогда нынче разбираться в душах, каждый работает до упаду. Но тем не менее не выдержал, задели его слова Железиной:

— А насчет Бардина напрасно ты, Марья. Во-первых, в красный угол я его не ставлю. А во-вторых, работает же он, старается…

— Еще бы ему не стараться. Он будет стараться, бу-удет… — Марья не стала договаривать, почему будет стараться Бардин, повернулась и вышла. «Все равно не поймет он ничего, — думала, после теплой конторы с трудом вдыхая каленый мороз. — Чтобы понять таких, как Бардин, надо их сердцем чувствовать».

Подойдя к своему двору, Марья не стала заходить в избу, а обошла ее засуметной впадинкой вдоль стены и прямиком через сугробы пошла к бане, сиротливо стынущей далеко на задах. Дверь в предбанник была занесена почти по самую скобу — третья суббота на подходе, как не мылась в бане, загрязнилась, чай, господи! — лопату она не прихватила, и пришлось долго растаптывать и распихивать снег ногами. Наконец удалось оттиснуть дверь настолько, чтобы протиснуться. Оставив ее приоткрытой, Марья пытливо прошла в дальний уголок предбанника и сразу разглядела и доску, о которой на сурском мосту сказал Сергей, и большой гвоздь, который надо было выдернуть. Даже ломиком справилась не скоро, раскурочила почти весь конец доски — гвоздь, загнанный в сухой дуб, вцепился в него намертво. Одолев-таки гвоздь, Марья достала из-под доски чугунок, вынула из него сверток и, не разворачивая его, поспешила в дом. Но и здесь взялась за сверток лишь после того, как затопила печь, поставила в нее картошку для себя и чугун с водой — воды подогреть для Зорьки. «Ох, не забыть бы забежать к Пинясовым, пусть завтра присмотрят за моей скотинкой. И чего, дура, не продала корову? Скоро отелится, а куда, чай, мне молока-то одной? Да и сена хватит ли? Сколь я наскребла-то без Сергея, не хватит, не хватит… И овец надо было всех сдать. Да-а вот, распродашь, пересдашь, а потом государству сдавать — по людям будешь бегать да клянчить… А овец все равно порежу, Михал обещался прийти на днях, сразу двух порешу, одну тушу Варьке отвезу на салазках. Ну, корма-то… Картошки еще полный подпол, ею подкормлю в случае чего», — рассыпчато думала Марья, развертывая туго спеленутую гладкой клеенкой пачку денег, потом нашарила на угольнике карандашик и мятую тетрадь, оставшуюся от Варькиной учебы, вырвала из нее листок и, послюнявив конец карандаша, крупно, палочками, вывела: «На фронта». Потом развязала весь узелок, положила сверху на деньги свой листок и все вместе завернула по новой.

Наутро вышла она в путь затемно и уже за околицей немножко поругала себя, что поторопилась: санный след на плохо наезженной дороге был едва виден, ноги соскальзывали с него и проваливались по самый верх валенок. Снегу немало навалило нынче, да не было оттепели, вот и не образовался наст. Отвела было Марья шаль от глаз, чтоб щелка была пошире, — дышать стало трудно, и щеки защипало сразу, невозможно ухватист был мороз. Но и краешком не мелькнула мысль вернуться, переждать до света, а то и до завтра, чтоб доехать на подводе, говоренной председателем. Шла и шла, понимая, что в ходе хорошем угрев ее и спасенье. Думать об этом не думала она, просто знала — как ни на то, а полста зим позади, — как знала и то, что вот доберется до Дубняков, там сразу и поддастся воздух. Хоть и трещат деревья, птицы падают с веток, а все не так силен в лесу мороз, что-то забирает из него лес.

Не хотела Марья думать о деньгах, засунутых под шубу, но мысли настырно возвращались к ним. Кому их отдать — она решила еще дома: отдаст она их товарищу Васильеву из райкома. Товарищ Васильев, будучи как-то в Синявине, цельный час просидел у крыльца Железиных вместе с Сергеем и Захаром Сидоркиным, о жизни говорили. Тогда и познакомилась с товарищем Васильевым Марья, душевный он человек, ему и надо отдать деньги, больше некому. Отнесет она деньги, а имя свое не скажет. Вот как надо делать, ежели ты от сердца делаешь… Но все это товарищу Васильеву не объяснишь. Что же про эти деньги сказать?.. Нет, ничего нельзя придумать, врать она не горазда. И, уже подходя к Суре, махнула Марья в уме рукой: а-ай, подойдет вот к райкому, там видно будет.

Оно и видно стало. Только ступила она за железные дверца райкомовских ворот, глянь — садится товарищ Васильев в машину. Марья проследила, как прытко развернулась, проскочила воротца и покатила по улице машина, и тогда уже смело шагнула к высоким дубовым дверям райкома.


Секретарь Речновского райкома партии Васильев вернулся из военкомата — сотый, наверно, раз держал за полгода напутственную речь перед призывниками и мобилизованными — через час с небольшим. Первый секретарь болел, дел было невпроворот, и он с ходу прошел было в кабинет, но исполнительная секретарша Софья Стефановна задержала его словами:

— Герольд Аристархович, тут приходила какая-то женщина. Просила передать вам лично в руки вот это.

— Какая еще женщина? — Васильев подошел к столу, подержал сверток и недоуменно пожал плечами. — Что тут? Разверните.

Софья Стефановна, женщина в годах и многое повидавшая в жизни, ойкнула и вытаращила глаза, когда на стол вывалилась куча денег. Секретарь райкома тоже был немало потрясен, удивленно водил большими навыкате глазами по лоскуту бумаги с двумя накарябанными на ней словами и, бормотнув: «Черт знает что! Не перевелись еще чудеса…» — не нашел ничего лучшего, чем накинуться на секретаршу:

— Что за женщина? Откуда? Хоть фамилию-то она сказала? Обещала зайти еще?

— Не-ет… Она сказала — вы знаете…

— Как она выглядела, хоть это вы заметили?

— В шубе была… В длинной черной шубе, в валенках, чуть постарше меня… Всего минуту она тут была, Герольд Аристархович! — взмолилась Софья Стефановна.

— Мда-а… Странный, однако, способ вносить деньги для фронта. — Секретарь райкома поморщился, раздумывая, как быть. — Вот что. Вызовите Смирнова из райфинотдела. Пересчитайте, составьте акт, описав все, как было. Меня тоже включите. Для фронта — значит, для фронта.

11

Тогда Варя и не заикнулась Алеше о сверкнувшей в голове сумасшедшинке. Проводила его до Дубняков, где синявинцы испокон веков прощались с уходящими в армию, без единой слезинки проводила, даже мать удивилась: «Пореви хоть, что ли! На войну провожашь, а не к теще на блины». Но Варя не могла, не хотела плакать, не веря, что Алеша уезжает надолго и на большую опасность. Да и сумасшедшинка та, видно, помогла сильно: потихоньку она так завладела ею, что вытеснила все больные думки и печали. Правда, поначалу, решившись занять место мужа и несмотря на затаенные подсмешки, прямые отговоры и упреки, упершись на своем, Варя и сама не верила, что сможет справиться с работой лесника. Ведь зародилась-то сумасшедшая мысль только из-за того, что и представить не могла, как она вдруг возьмет да бросит места — домик лесорубов, кордон, — где испытала такое неохватное счастье. Особенно кордон, новый свой дом, который сказочно быстро построили им сказочно хорошие люди и в котором каждый уголок обухожен ее и Алешиными руками. Нет, не бывать такому, чтобы пришли сюда чужие люди, разломали, переставили, переделали все столь родное и дорогое!.. А из этого родилось другое: стать ей лесником, иначе кто держать ее будет на кордоне? Но что она знает и понимает в лесниковском деле? Кроме того разве, что леса надо обходить каждый день, особенно придорожные кварталы, чтоб не вырубали там деревья самовольно. Даже границы морозовского обхода не знает она как следует… А ведь Алеша любил повторять, что в лесного сторожа превращается только плохой лесник. Суметь бы ей хотя бы плохим лесником стать…

Полтора дня безвыходно сидела Варя на кордоне после ухода мужа, невидяще посматривая в окно, в которое виднелись кусок опушечного леса, поле и далеко внизу крыши Синявина. Всего и подымалась из-за стола обед сварить себе, Шурке и Дамке да ворота и дверь запереть получше: неуютно, страшно стало к вечеру без Алеши! Даже лампу не задула на ночь. Лежала, думала, думала. Черные окна и тишина завораживали, затаилось в них, казалось, нечто мохнатое, жуткое, которое лишь выжидает удобного момента, чтобы схватить и… прямо не знай что сделать с ней. Господи, да куда она полезла-то, на что решилась! Неужто можно выдержать, вынести не одну, а много-много таких ночей?! Вздрогнула и чуть не вскрикнула, почувствовав рукой это самое, мохнатое. Фу-у… да это Шурка подлезла под бок, сладко мурлыча. Дамка взлаяла во дворе и умолкла, и потихоньку отпустило в груди, даже улыбнулась Варя, подумав: вот и кошка у нее есть, и верная собака, и ружье вон висит на стене, из которого она пальнула разок с закрытыми глазами, когда ходили с Алешей в обход. Все лесниковское есть у нее, и — чего ж! — попробует она, если согласится Федор Савельич.

Но пойти сразу к лесничему не посмела она тогда. Позвала с собой Дамку и пошла к Воиновым. И сама себе очень удивилась: ничего-то она, оказывается, не боится в лесу и без Алеши, идет будто улицей сельской, поглядывает на деревья совсем по-другому, словно хозяйка на свое привычное давнишнее добро. Предчувствие это было или что… Наверно, поэтому не обескуражило ее недоверчивое хмыканье Вани Воинова, когда выложила она свою задумку. А когда Оня, подмигнув ей, прошлась по мужикам, что-де вечно они воображают из себя невесть что и она, Оня, тоже вполне могла бы исполнять его работу, — а такое вполне может случиться, чай, и Воинова, тьфу-тьфу, призовут, — Варя и вовсе укрепилась в своем решении. Федор же Савельич и сомнений никаких не выказал: «Что ты, Ван Ваныч, пляшешь как на сковороде. Не до жиру нам теперь, сам знаешь. Объездчика-то нет, ушел воевать наш Матвей, и вот ума не приложу, кого на его место поставить. Хотел Григория своего — и его призвали… Берись, Варвара, попробуй. А тебе, Ван Ваныч, наказ: сделать из нее лесника. Ясненько?» Сильно постарел Федор Савельич за какую-то неделю-полторы: и костяшки-то одни торчат на лице, и проворства-то прежнего в помине нет, и прихрамывать стал заметнее. Шепнула ему Варя сердечное спасибо, потом, выйдя из лесничества, забежала к ним в дом и с полчасика поиграла-поговорила с Федькой, но делала это насильно, виноватясь в душе, что так и не сумела заняться с ним как следует. А Ванечка Воинов ничего, покряхтел-покряхтел и уже на обратной дороге нескладно да ладно взялся растолковывать, с чего ей начать надо, чем следует заниматься леснику в июле — макушке лета. На кордоне у себя передал Варе разнарядки по ее обходу: оказывается, Алеша перед уходом успел занести их Ване. Узнав, сколько предстоит заготовить для государства сена, шишек еловых да сосновых, бересклета, желудей, Варя перепугалась: как же она все это сможет?! Ваня немножко успокоил: заготавливать сено поможет леспромхоз, вместе пойдем к директору в Гарт, а что до бересклета и других заданий — во всех деревнях есть любители собирать их, старички и бабки, сведет он ее с ними и покажет, какого качества принимать и по каким ценам. На желуди осенью обычно привлекаем школьников. Да мало ли что можно придумать, каждый год так, и ничего, выкручивались… Еще две тетрадки мужнины передал ей Ваня, в них было много заметок, по которым Варя догадалась, что Алеша начал отмечать лес по возрастным группам отдельно на каждом квартале. А на одной тетрадке прямо на обложке было крупно написано: «Составить подробную карту обхода».

И началась ее лесниковская жизнь. Справлялась, не справлялась, а втянулась в дело быстро, ни скучать чересчур, ни страшиться по ночам некогда стало: возвращалась к вечеру на кордон и, еле успев приготовить поесть себе и Шурке с Дамкой, падала в сон замертво. Когда же случались дни посвободнее, легче, то шла к Воиновым повечерять или в деревню, к матери, жадно узнавала там вести с фронта, а то и не уходила никуда — садилась писать письма Алеше. Муженек писал сначала часто — попал в командирскую школу, — но через два месяца уже поменялся у него адресный номер и письма стали приходить редко и коротенькие: знать, некогда стало совсем или перевели его на фронт, да писать об этом почему-то, видно, нельзя было. О том, что лесниковать взялась за него, Варя так и не сообщила Алеше, решив, что ни к чему волновать мужа, и без того, конечно, не сладко ему там. Похвалиться нечем, а то, может, и не выдержала бы, написала. Задания по обходу своему она все не выполнила. Правда, и у Воинова, и у другого соседа, Куреина, тоже немногим лучше. Не легче и оттого, что Федор Савельич, то ли жалея, не упрекает особо. Да нет, просто, наверно, понимает лесничий, что рассчитаны были задания на мирное время, не догадались заранее учесть войну и нехватку рук в любом и каждом деле…

Теперь Варя вспоминает лето и осень с завистью: как ни металась, как ни уставала, а радость была большая возвращаться на кордон, в свой обжитый родной уголок. Затопит печь, зажжет лампу и сядет около, часами пишет письма, поглядывая на Шурку и Дамку, возящихся на полу с ласковым урчаньем или дремлющих в обнимку. Но последние два самых холодных месяца, январь и февраль, приходила Варя на кордон редко, от силы пару раз в неделю, затем лишь, чтоб не застудить избу вконец. Протопит едва — и скорей назад, к маленькому Алешке и его бабушке, которая взялась часто хворать. А уж до лесниковских дел и руки совсем не доходят, запустила она их — дальше некуда.

О-о, сколько всего произошло за эти неполные десять месяцев! Столько, что временами кажется Варе, будто прожила она на свете сто лет. Наверно, все уже испытала она, что выпадает другому за долгую-долгую жизнь… И бабью тоску пережила она долгими одинокими ночами, особенно первый месяц без Алеши. И людскую ненависть познала, когда пошугала из ближнего к Синявину березника мелких порубщиков, слыхала — «ведьмой» прозвали ее в деревне. И боль материнства настигла ее в новогодний, по старому стилю, день, на семи месяцах беременности, если даже считать, что зародилась в ней новая жизнь в первую же ночь с Алешей в домике лесорубов, и случилось это в зимнем морозном лесу, до сих пор не понимает она, как еще добежала-доплелась до Воинова кордона и попала в руки Они, которая к тому времени уже имела своего сына трех месяцев и кое-что понимала в женском деле… И еще, самое страшное, таила она от матери и от себя в мужнином полушубке, в котором и ходила в редкие теперь и короткие обходы. Взяла она то письмо у почтарихи Дарьки Зараевой, удачно встретившейся на улице, прочла, пошатнулась и, засунув в карманную прореху, так и не вынимает из полы полушубка уже месяц. Словно не было его и нет…

Тут Варины мысли, потекшие было довольно складно, споткнулись, она сняла глаза с личика маленького Алеши, совсем по-взрослому посапывающего под мышкой, и воровато, словно могла увидеть лежащая в горенке мать, повела глаза на полушубок, висевший на гвозде у дверного косяка. Нет там никакого письма, нет. О чем уж думала она? Ах да, о том, что всего-всего перевидела она за этот длинный-предлинный, никак не кончающийся год… (Научилась Варя хитрить, когда становилось нестерпимо плохо на душе: силком начинала думать о чем-нибудь ином, пусть и не очень веселом, но способном отвлечь.) Да ведь было у нее еще одно, интересное очень! Настоящей солдаткой почувствовала она себя тогда: к ней, одинокой женщине, даже мужчина пришел однажды на кордон. Осенью это было… Ну, говорить, что мужчина пришел, может, и трудно, но пришел-то он не зря и речи вел прямые. Спирька к ней заявился под вечер — этот дурачок не дурачок, а и нормальным никогда не считала его Варя, хотя и знала, что сохнет он по ней давно. К тому же заметно выпимши был: для храбрости поддал, подумала она тогда, на поверку вышло — не только ради того. Вошел, снял шапку и скомкал обеими руками на животе, опасливо покосился на вскинувшуюся Дамку-умницу, которая ни на кого не кидается без приказу.

— Свой, Дамка, свой. Лежать, — тихо сказала от стола Варя, удивленно смотря на нежданного гостя.

— Сразу прогонишь аль… разрешишь погреться? Да я уйти могу, — странно, сразу с каприз начал Спирька.

— Грейся, тепла не жалко. Проходи, садись. — Варя поднялась и, не переставая дивиться про себя, чисто по-матерински смахнула со скамьи невидимый сор. — Куда же это ты направился на ночь глядя, Спирька?

— Да никуда я. К тебе пришел, увидеть захотелось на прощанье…

— На прощанье? Что — забирают тебя? — сразу догадалась она.

— Да не забирают. Я сам ухожу. Третье письмо написал в военкомат, и вот — берут, — наигранно гордо говорил Спирька, проходя к указанному ему месту.

— Ты же совсем молоденький, Спирька! Неужто до твоих лет добрались?

Он всегда казался Варе мальчишкой-недоростком, даром что вымахал под потолок.

— Кто тебе сказал? Да я на полгода старше тебя, забыла, что ли?

Спирька наконец уселся, положил шапку на подоконник, расстегнул пальтишко с потертым шубным воротом и, приложив затылок к стене, уставился на Варю выпученными глазищами, забывая даже мигать.

Длинные желтые волосы его местами мокро слиплись, дышал тяжело — видно, бегом пёр в Крутенькую гору. Варе стало зябко от этого пронизывающего взгляда, молчанье неприятно затягивалось, и она лихорадочно начала придумывать, о чем бы заговорить с ним. Вспомнила: ведь этот юненький синявинский чудик большой мастак складывать стихи!

— Спирька, — сказала просительно, — почитай тогда на прощанье стихи? Я много слышала, что ты их ладно складываешь, да все только от людей…

— Стихи? — Спирька словно бы проснулся и брезгливо, что ли, скривил губы. — Эт мы могём. Да вряд ли дойдет до тебя мой лепет.

— А ты почитай…

Варя села за стол с другой стороны, подперла щеки обеими руками, приготовилась слушать.

— Щас… — Спирька никак не мог сойти с дурашливого тона. Покашлял, помял зачем-то остренький кадык на худенькой шее. — Сейчас, Варя… Да чего же тебе почитать? Ну, ладно, вот это…

Он снова прокашлялся, помолчал. И, глядя куда-то мимо нее, сразу изменившимся голосом, глуховато и впротяжку стал наговаривать:

Стояла девушка у затона
И в распахнутые ладони
       Ловила дождь.
Стояла девушка у затона,
И в синих глазах ее бездонных
       Сияло солнце.
Сидела женщина у затона,
И с печальных ее ладоней
       Струился дождь.
Рыдала женщина у затона,
И в синих глазах ее бездонных
       Стояла ночь…
До сих пор не понимает Варя, что произошло с ней тогда: то ли голос его заворожил, то ли слова — такие… неожиданно перечащие друг другу, что ли, — но сидела она и словно омертвела, чувствуя, как сдавило горло и закипело в глазах. И разревелась бы, наверно, не заговори Спирька уже своим и не дурашливым голосом:

— Первая половина тут про тебя, Варя… Помнишь, давным-давно в Речное нас с тобой взял дядя Сергей? А когда обратно поехали, с мостом там что-то случилось, и мы до вечера прождали у Речновского затона. И дождь пошел. Люди прячутся, а ты выбежала на откос и давай крыльями махать…

— Так я тогда совсем девчонкой была, какая еще девушка, Спирька! — припомнила Варя еле-еле.

— Да все равно про тебя.

— А вторая половина про кого, Спирька?

— Ну, там — вообще… Не про тебя уж, ты-то плакать не умеешь, — похолодел его голос.

— Откуда тебе знать это, Спирька, — устало сказала Варя. — И вторая про меня… Почитай еще что-нибудь, а?

Спирька молча несогласно покачал головой. А сам опять смотрел, смотрел на нее и, ясно было, не мог насмотреться. И теперь Варя не ежилась под его взглядом, тоже открыто смотрела на него и улыбалась. Сколько они просидели так и сколько бы просидели еще, но Спирька опять выкинул неожиданное — угадать его и уследить за ним не было возможности.

— Выпить у тебя, конечно, нет ничего, — сказал вдруг, не спрашивая и не утверждая. — Да ладно, обойдемся. Давай я тебе лучше песню спою.

— Песню? — поразилась Варя. Вот уж чего не ждала она, так не ждала. — Давай… если не шутишь.

Спирька не шутил. Опустил голову низко, положил маленький жесткий кулачок на стол и, неслышно им пристукивая, тем же глуховатым густым голосом, каким читал стихи, запел:

Ой да солнце распросну-у-улось,
На-ародился новый де-е-
                                       э-э-эень!
Взмы-ыла встречь ко зорьке я-а-асной
Ой да пара лебеде-е-
                                 э-э-эй!
Ой да этой белой па-а-ары,
Бе-елой пары лебеде-е-
                                     э-э-эй!
Нет на-а свете и краси-и-ивей,
Ой да нету и нежне-е-
                                  э-э-эй!..
По мере того как раскрывалась песня, раскрывался и Спирькин голос, выпала из него глушинка, он стал чистым и прозрачным насквозь и свежил душу как настоящая родниковая вода, он падал и поднимался, особенно высоко и волнисто на протяжных «э-э-эй!». И, когда он внезапно оборвался, Варя пождала, надеясь, что он зародится и начнет подниматься вновь, и возмутилась, не дождавшись. «Дальше, дальше, Спирька!» — хотела она прямо-таки крикнуть приказно, но подняла глаза и осеклась: бледное, даже серое какое-то лицо Спирьки было мокрое сплошь. Видно, и вспотел он от тепла и натуги, но и глаза его не пустовали — текло из них в два ручья.

— А дальше-то как, Спирька? — шепотом спросила Варя, не выдержав тугой, до звона в ушах, тишины и боясь оскорбить ее некстатной громкостью.

— А дальше — нет ничего. Да и не будет… — Спирька вздохнул, взял шапку и протер лицо подкладкой. Встал. — Ладно, Варюша-золотуша, пойду я. Прости, ворвался я тут… непрошен-неугожен…

— Что ты, Спирька, что ты? Это хорошо, что ты пришел, очень хорошо! — засуетилась Варя, вскочив за ним и не зная, куда деть руки, куда шагнуть и как быть.

Спирька дошел до двери, остановился, опять посмотрел на нее долгим своим сквозным взглядом. Она невольно шагнула к нему, руку хоть хотела подать на прощанье, а он вдруг ляпнул:

— Дай поцелую я тебя разок, Варя. Может, жить человеку захочется, и решит он, как говорится, вернуться с поля брани.

— Нет!.. Что ты городишь, Спирька, что несешь? — заторопилась Варя, отвергая и поцелуй его, и слова невнятные те, будто сам он решил погибнуть на войне. — Дай лучше сама я тебя поцелую вместо спасиба, так честнее будет…

— Как покойничка — в лоб? — усмехнулся Спирька. — Говорю же: вдруг я еще захочу вернуться. Хотя и не хочется мне. Устал я, надоело все.

Варя и вправду решила было поцеловать Спирьку в лоб, но после «покойничка» сделать это стало нельзя. Она притянула его голову и крепко поцеловала в губы — они были холодные у него, неживые и лишь к концу поцелуя чуточку дрогнули.

— Эх ты, Спирька, Спирька, — засмеялась Варя, унимая начавшуюся в ногах дрожь. — И где ты был раньше? Да с твоим голосом и словами кого хошь можно до смерти задурманить! Ну иди, Спирька, иди. И выкинь из головы глупости — ты еще такую себе найдешь, такую… не чета нам. Иди, Спирька.

Ни слова больше не сказал Спирька. Нахлобучил шапку почти на брови и вышел. Где он теперь, что с ним — кто ведает… «Смеялась девушка у затона…» Нет, это нынче не для нее. Для нее нынче: «Рыдала женщина у затона…»

Обув валенки и повязав шаль, Варя сняла с гвоздя мужнин полушубок — «Ой да этой белой пары, белой пары лебедей…» — и зашла в горенку. Мать, в наброшенной на плечи телогрейке, сидела на кроватке, положив поверх одеяла ноги в шерстяных чулках, и смотрела в окно. Похудела и высохла она за месяц непонятной болезни до того, что узнать ее было трудно, сестра Таня, прибежавшая из Мартовки, и то ахала да охала. И, как все хворые, стала мать капризной и ворчливой. Вот и сейчас, увидев дочь одетой, она прямо-таки зашипела:

— Опять собралась, совсем ты, девка, сдурела, что ли? Никуда твой кордон не денется, и лес не убежит. И ночь вон на подходе.

— Ладно, мам, ладно. Ну сколько можно твердить одно и то же… — Варя обозлилась и еле сдержалась, чтоб не вспылить. — Протоплю там и прибегу, я быстро. А до ночи далеко еще, обед только что.

С улицы услышала, как проскулила и зацарапала в ворота Дамка, но возвращаться не захотелось — нечего и вправду постоянно таскаться с собакой, — и быстро пошла вверх по Линии. Хорошо на улице мало теперь бывает народу, глаза бы ни на кого не глядели: знает она, сколько разного наговорено про нее в Синявине. И «ведьма», и «лешая», и «мужик в юбке»… И все из-за трех-четырех воришек, а никто не помнит, скольким она сама выбирала сухостой, сама даже в лесничество ходила с просьбой выписать тем-другим побольше дров. Поневоле обозлишься тут… Ах, насколько им с матерью легче было бы жить, если бы сейчас отец оказался рядом, если бы он был жив…

И опять боль ударила в самое сердце, и опять вспомнила она о письме, проваленном в полу полушубка. Рука невольно потянулась к карману — отдернула ее Варя. Зачем? Она и так наизусть знает, что в нем написано: «Ваш муж Железин Сергей Иванович пал смертью храбрых в бою за освобождение нас. пункта Уваровка Московской области 22 января 1942 года…» Господи! Да как же это может быть, как?! Неужели они с мамой больше совсем никогда не увидят его теплые хитроватые глаза, не услышат его ласкового лукавого голоса? Да как же так… да кто же теперь защищать-то их будет от наскоков всяких бардиных?.. И как, как сказать эту черную весть маме, когда она и так еле ходит!

И опять подумалось Варе, что слегла-то мать вовсе не из-за наговора Бардина и стычки с ним. Потому что слегла она не сразу после того случая, а куда позже, где-то через месяц. Ходила, бегала живо: и по дому успевала, и на ферме — еще и Бардина, говорят, допекла несколько раз, — потом раз и слегла. Все водила рукой по груди: «Вот тут что-то болит… жжется…» А недели через две, как слегла мать, письмо то перепало Варе. И сразу уцепился глаз в дату — 22 января. Да ведь и мама, кажется, слегла в самый тот день! Ну да, ну да, в субботу это было: что-то стесненно почувствовала тогда Варя себя и пришла в деревню, надеясь помыться в бане… Но неужели сердце-вещун настолько чутко, что за тысячу верст может почуять беду? Может, наверно, может. Иначе как объяснишь такое? Варькино сердце молчит, оно спокойно — значит, ничего пока не случилось с Алешей. А может, она и не почует, если что? Нет-нет, почует. Он же все время вот тут, с ней, в ней, все время. Чем бы ни приходилось заниматься, о чем ни думать. «Ой да этой белой пары, белой пары лебедей…» Правда, из-за Спирьки этого неловко потом стало в душе, особенно за поцелуй и слова чуточку лишние, но ведь все это шутя она, затем, чтобы подбодрить его на прощанье. Нет-нет, чиста она перед Алешей, даже самой малюсенькой кривомыслинкой не замарала себя.

Широким, крепким шагом поднималась Варя на Крутенький, хотя дороги путной и не было от деревни к кордону — лишь тропка-петлянка, взбугренная над осевшим мартовским снегом. По обе стороны вокруг — чем дальше, тем тусклее, — впривалку один к другому лежали худые, выветренные хребты сугробов, а меж ними, изредка взметывая язычки снежной пыли, суетилась мелкая поземка. Пустое, унылое лежало бессолнечное поле, но зато впереди, покачиваясь и кивая в ответ на каждый шаг, во всю видимую ширь поднимался лес — синий, большой, добрый. По-другому теперь Варя и не принимала лес, всегда шла к нему охотнее, чем от него в поле или даже в деревню. Настолько она сжилась с ним, настолько сроднилась, что с улыбкой вспоминала свои страхи перед ним и как спрашивала однажды Алешу: «А ты никогда не боишься в лесу? Даже ночью? Совсем-совсем нисколько?» Случалось за осень и зиму и самой частенько возвращаться — от Воиновых ли, из дальнего квартала — поздней ночью, а страха не ведала, разве когда волчий вой раздавался близко и Дамка начинала прижиматься прямо к ноге… Ах да, к Воиновым надо будет как-нибудь добежать на днях. У Вани-то грыжа оказалась, военкомат положил его в больницу, так пора ему вернуться, и, может, котомку он уже складывает: сказали, слышь, как только заживет, так и призовем. Интере-есно, вправду возьмется Оня лесниковать вместо него или языком попусту играла? Генка-то у нее, поди, большой стал, почти полгода ему. А куда ж она денет-то его, если работать начнет за Ваню? Нам-то чего, у нас бабушка есть. А что, если к себе их переселить? Места хватит, да и самим веселее будет. Пусть поспевает мамка за двумя малышами. Чем больше забот у нее, тем боевитей становится она, это Варя давно заметила. Кто знает: не разродись дочь столь поспешно и не сунь ей в руки внучонка Алешку — она, может, так и не поднялась бы с постели, больно уже лежала тяжело. А тут как свалилось на нее все разом — поднялась и забегала…

Занятая сразу многими мыслями, не снимая глаз с желтостенного кордона, до бревнышка видного на темном валу леса, Варя почти бегом прошла ровный после Крутенького кусочек поля и ступила на опушку. С полевого разбега прорывающийся меж деревьев ветер замел здесь тропу вконец, а к крыльцу намел снега почти до верхних ступенек. Ни следочка, ни звука на всем прикордонье, сиротливо и пусто. «Нежилой дом он и есть нежилой», — подумала Варя тоскливо, но плакаться было некогда. Лопатой, оставленной в углу у ворот, она торопливо расчистила ступеньки, а затем, проваливаясь по колено, обошла дом и настежь распахнула створки всех пяти окон. Потом, отперев круглый замок на крылечной двери, прошла Варя во двор, там прочистила тропу до поленницы и наконец вошла в избу с непосильной охапкой дров. Здесь стоял тот же нежилой дух, не веселили глаза ни занавески, ни цветастая скатерка на столе, ни заново побеленная недавно печь. Может, от холода неизбного казалось так — нисколько не было теплее, чем на воле, хотя всего три дня тому протопила Варя дом свой до банного пара на стенах.

Но вот загудел в печи огонь, протерла Варя мокрой тряпкой пол, потом сухой вытерла потекшие подоконники, поправила в дело и не в дело занавески, и сразу поуютнело в избе, пожизнело. Не найдя, что бы еще поделать, Варя подсела к печке, прислонилась спиной к ее потеплевшему боку и закрыла глаза. Вроде только дух перевести хотела да и не заметила, как забылась глубоко, задремала чутко. Так устала, что даже мысли неотвязные отпустили вдруг, стало легко-легко, никакой тягости ни в душе, ни в голове не осталось. Может, потому, что и сон мелькнул сходный: бежит будто Варька девчонкой-босоножкой по лужку, желтому сплошь от ранних одуванчиков, и ветерок студит ее волосы, почему-то короткие по-мальчишечьи: «А-а-а!..»

Очнулась она от гулкого топанья и хлопанья, раздавшихся на крыльце. Кто-то там старательно топал и стряхивал с ног снег. Потом грузные мужские шаги прозвучали к двери, она распахнулась и в темном проеме с кривой натянутой улыбкой на лице появился… Степка Макаров. Вернее, не Степка уже, а Степан: ничего в нем не осталось от парня, которым он еще казался до женитьбы, возмужал председателев сын, матерый стал мужик.

— Здравствуй… хозяйка, — сказал Степан, снова поботав валенок о валенок и не снимая с лица неудобной улыбки. — Что, не ждала? — спросил, будто не знал, что по-другому и быть не может.

Варя и не шелохнулась, сидела и смотрела на него с прищуром. Тоже явился под хмельком, ох уж эти мужики, стыдно ведь самим, а все равно лезут… Степан, точно как и Спирька, снял с головы пушистую лисью шапку, обнажив рано залысевшую макушку, прошел вперед и сел точно на то место, где сидел Спирька.

— Не ждала, миленький, не ждала, не обижайся уж. — Варя устало поднялась, отошла к окну и, вдруг резко повернувшись, спросила: — Чего приперся? Дровишек надо аль чего?

— «Аль чего, аль чего?» Угадала, — осклабился Степан. Но быстро убрал улыбку и шутливость в голосе, сказал как отрубил: — А я и не думал скрывать. Решил: зайду и сразу выложу. Или да, или нет.

— Нет, Степка, нет. Никогда.

— Ну вот…

Степан вроде и не огорчился. Выходило, надо бы ему встать и уйти, а он почему-то не спешил, сидел и, внимательно смотря на свои острые колени, пощелкивал по ним длинными, изъеденными тракторной грязью пальцами. Лицо его скривила прежняя улыбка, он глухо заговорил:

— Углядел я случайно… давно еще… Полдня у тебя тут пробыл один, вот и подумал… Нет, вообще-то тут ничего такого нет: не должен человек маяться один, коль есть потребность… в том… А чем я хуже дурачка Спирьки?

Словно чем-то тяжелым ударили Варю по голове, в глазах аж потемнело, не сразу нашлась, что и ответить.

— Во-она что… — выдохнула наконец. — Смотри-и-ка ты, какой глазастый! Спирька ушел с тем же, с чем и ты уйдешь. Но ты его не трогай, этот «дурачок» не чета нам с тобой… И давай выметывайся.

— Куда уж нам…

Степан еще ниже опустил голову — стыдно, видать, стало.

И заговорил еще глуше, каждое слово давалось ему с превеликим трудом: не очень уж много было у него баб, но и тех он брал больше руками, чем красивым языком.

— Не знаю, как там у Спирьки… но я, Варя, во сне тебя часто вижу… сидишь ты вот здесь… Вот и надумал зайти к тебе. Забирают меня, вернусь, нет ли, а в жизни так и не видел настоящего…

— А-а, и до тебя дошла очередь! А то уж в деревне поговаривают, что председателевых детей и на войну не берут, — зло засмеялась Варя. — Один ты ведь остался в Синявине из молодых да здоровых.

— Из-за отца и не брали, только председатель тут ни при чем. При смерти он лежал — вот меня и не брали. А вот поднялся — мне и повестку в зубы…

Степан сказал полуправду. Макар Кузьмич и в самом деле долго болел, хотя и не при смерти, но отсрочкой обязан был Степан брату. Заехал как-то Рево навестить больного отца, а Степке шепнул: «Попробую я тебя придержать, сколько хватит сил. Но война, братец, только еще началась». Да, наступили, видно, такие времена, что мало стало и братниных сил.

— Ну ладно, ладно, — сдержала Варя распирающую грудь злость. — Счастливо тебе воевать. А я вам не жалейка-потаскуха — бегать ко мне жалиться. Саму бы кто пожалел, у меня муж на фронте. И отец… Да и мать хворает.

— Да, я слышал. — Степка вздохнул, встал и положил шапку на голову. — Ладно, ты уж не ругай меня. Прижало вот тут что-то, вот я и… А пришел, может, не ради себя, давно тебя хотел упредить: не вяжись с Бардиным. Уж больно он злой на вас.

— А чего мне с ним вязаться? Ни с какого боку он меня не касается.

— Касается вот. — Степан остановился в середине избы словно в нерешительности: сказать или нет? — Не сегодня, так завтра коснется… Они вон опять взялись на дровах богатеть. Думают, некого теперь бояться. Да и не боятся они никого… И сегодня пошли, я сам видел.

— Куда пошли? Где они рубят?

Варя почти подскочила к Степану. Тот замялся еще пуще, но вдруг махнул рукой: зарубил, мол, так уж и быть — дорублю.

— Теперь они рубят за Падью. Березник там рослый у поля мартовского. Не знай твой это лес, не знай Куреина. Но ты не вяжись, плюнь, до дров ли нынче.

— Мой… — выдохнула Варя. — Да не все ли равно… Вот за это спасибо тебе, Степа. Ну, иди, иди. Счастливо тебе вернуться.

— Спасибо — что…

Еще раз искоса оглядев ее, Степка вдруг шагнул к ней, схватил обеими руками за плечи и притянул к себе. Варя успела упереть ему в грудь правый локоть, а левой рукой, до боли сжав пальцы в кулак, ударила Степке в висок. Тот охнул и покачнулся.

— Ну и сволочь же ты, — спокойно сказала Варя, и не думая отбегать от него или хватать в руки что попало. — Предал своих дружков да еще оплаты требуешь. Иди вон, пес шелудивый.

Онапроследила в окно, как Степан, низко склонившись (ветер, что ли, поднялся), ступает назад по своим же следам. Подошла и заглянула в печь. Дрова прогорели, оставшийся жар покрылся сверху пушистым пеплом. Ей все одно было не ночевать здесь, угара бояться не приходилось, и она задвинула и верхнюю и боковую вьюшки. Потом она сняла со стены ружье, приподняла конец матраса и вытянула тяжелую ленту патронташа. Два патрона загнала в стволы, положила было патронташ на место, но, подумав, вытащила еще два патрона и сунула их во внутренний нагрудный карман полушубка.

Через несколько минут, встав на широкие охотничьи лыжи, подарок расщедрившегося Вани Воинова, и умело притягивая к спине ружье перекинутым через плечо ремнем, она скорым шагом вышла на опушку. И все быстрее и быстрее, словно в догонялку играла с окрепшей поземкой, покатила краем леса вниз, в сторону Пади.

Меженица Повесть

…Эй, Тора, Великий Тора! Я просила тебя — не оставь без пищи, ты повелел Подателю хлеба, и я не узнала голода. Поклон тебе!

Я просила тебя — подари мне сына, ты повелел Подателю детей, и я получила его. Поклон тебе!

Тора, великий Тора! Исполни последнюю просьбу, эй, Тора! Вселился в сына моего Дух Путеходящий, так пусть заботится о нем Страж Путевой и не тронет Дорожное Бедствие, пусть ведут его Ноги Солнца и владеет сердцем его Матерь Цветов, а не Рождающий Горькое…

Из молитвы матери

1

Василия Макарова трепала бессонница.

Третью ночь кряду расшатывал гвардии сержант двухъярусную койку, перекладываясь так и этак, но уснуть не мог. Все тело как-то отекло, стало неслушно тяжелым, как студень, и стояла в нем зудкая, неприятная дрожь.

Вконец обозлившись неведомо на кого и на что, сегодня он как никогда долго проторчал на спортплощадке — крутился на брусьях, трижды подходил к турнику и, на зависть многим, начинал вращать «солнце» или, удивляя салаг-первогодков, повисал «колбасой», потом целый час угорело гонял на пыльной площадке пупырчатый баскетбольный мяч. Постарался, что называется, выхлестнуться до седьмого пота. Вроде помогло, согнал дурь: лег после отбоя и сразу забылся, даже сон мелькнул коротко и ярко, но тут же Василий очнулся, весь в жару и в той же нетерпеливой дрожи. Взглянул на часы — фосфоресцирующие стрелки показали, что прошло всего несколько минут.

В голове было пусто и мутно. Вспомнил сон, напрочь шуганувший близкий уже было покой, и сам смутился. Приснится же!.. Будто прошел он на цыпочках по затемненному зачем-то коридору, открыл осторожненько именно ту дверь, которую надо, и вошел в комнатку, а там, на кровати, горюнисто сидит девушка. Белолицая, длиннокосая, ну точь-в-точь Василиса Прекрасная (на кой бы она черт нужна ему сейчас, эта… этот бестелесный идеал — идеал защищенных возрастом детей, мечтающих о чистой любви юнцов и разочаровавшихся в женщинах перестарков!). Засветилась Прекрасная, завидевши его, подняла белы рученьки и потянулась вся к нему. Поднял он ее на руки и, зная всеведеньем сна, что в комнате затаился еще кто-то, заторопился обратно к двери, но тут раздался сзади насмешливый голос: «Оставь девку-то, моя она». Оглянулся — у окна стоит старший механик автоколонны Константин Григорьевич, крутит левой рукой седой длинный ус, а правой грозит ему крючковато согнутым пальцем. Бросился Василий по коридору, бежит, спешит, но смотрит — то не коридор вовсе, а зеленый-зеленый луг, и видит вдруг, чувствует, что не бесплотная Василиса Прекрасная это, а девица с большого заграничного календаря старшего сержанта Тоидзе…

Василий перевернулся на другой бок. Койка качнулась и скрежетнула так, что спящий наверху «гусь»-первогодок Суслин, видно, проснулся — по крайней мере, его противный, с присвистыванием храп оборвался враз. «И то слава богу, — подумал Василий, — с ума он сведет, чертов храпун…» И, прикрыв глаза, стал ловить звуки в распахнутые окна казармы.

«Караул… Смир-на! Равнение — на-право!..» — приглушенно, а не громко, как днем. То наверняка караульная смена встретилась с дежурным по части. Им сегодня командир первой роты капитан Громов. Страх, слышь как любит, чтобы ему всегда и везде четко воздавались все положенные по уставу почести.

«Ква-ква-ква-ква-ква!..» Действительно, видать, слабоват здесь замполит. Единственное развлечение в части — кино, единственный оркестр — этот вот, лягушиный.

«Аня… Анька! Ну что ты? Я же так просто… Я же тебя…» Опять Сашка Головатюк бредит во сне. Год уже, слышь, прошел, как его разлюбезная Анька упорхнула замуж, а он все бредит. Тоже мне — командир отделения… Эхма! Не торопись, сержант. Что бы с тобой было, если бы Люська твоя вдруг вышла замуж? «Твоя»… А что же — твоя и есть. И не выйдет она ни за кого. По крайней мере, до конца службы — ни за что. Чего бы ни случилось. Потом — может. Это уж точно. Характерец — дай бог… Раньше и подумать бы не мог, что Люся будет писать такие письма. Надо же: «Васенька», да еще с тремя восклицательными знаками! А до того, как призвали его, целый год все вечера, считай, проводили вместе — под ручку ни разу не позволяла брать…

Нет, тут-то все в порядке. А где не в порядке? Откуда это, зудкое такое, беспокойство? Ничего же плохого не случилось. Правда, после той потрясной встречи с батей на радиостанции и его странных вопросов — оказывается, действительно чудной мужик командир батальона, как и рассказывали о нем, — много кой-чего изменилось, но не в плохую вовсе сторону. Он с достоинством отсидел на «губе» назначенный ему срок, и… вдруг его назначили шофером комбата, перевели во взвод снабжения. Живи теперь припеваючи! Никаких тебе нарядов, ежедневные выезды в город, а то и дальше. Как же — шофер комбата! Ребята выказывают незаслуженное почтение, то и дело пристают с расспросами: каков батя дома? какова комбатша? есть ли у них комбаточка? Как будто он сыном батиным стал, а не просто его шофером. Даже старшина Фетюк не скрывает нежности в глазах: шофер комбата!..

И все-таки чего-то ненормально на душе… Чем это он так понравился бате, что из сотен «адских водителей» именно Василий Макаров удостоен великой чести возить его, «самого»? И водитель он не лучше других, и мордой не красавец писаный, и языком подхалимным не владеет…

Наконец Василий не выдержал, встал, натянул подсохший спортивный костюм, сунул ноги в еще мокрые после спортплощадки кеды, достал из тумбочки сигареты, тетрадь, авторучку и вышел из казармы. Дневальный по коридору, салага-первогодок из третьего взвода, дремавший на стуле у тумбочки с телефоном, поднял голову на сторожкий дверной стук и, увидев сержанта, хотел было вскочить на ноги, но Василий погрозил ему — какие они старательные, эти первогодки! — и прошел в ленинскую комнату, подошел к черному окну, толкнул створку рамы. Закурил.

То ли глаза быстро привыкли к темноте, то ли уже утро наметилось вдалеке, но мутная глубина ночи тут же зримо расступилась, из нее выявились четко черные контуры клуба части и высокого каштана рядом с ним. Из-за них прокрались притушенные сгустившимся к полночи воздухом звуки. Они шли от железнодорожной станции, вокруг которой сложился и на которой держался этот небольшой украинский городок, куда неожиданно забросила Василия судьба. Протяжно вздыхал, еще больше нагоняя тоску, томящийся бессонницей тепловоз, тревожно лязгали в стороне грузовых платформ какие-то железки….

Душно было, во всем чуялась недалекая гроза.

Тусклые плоские облака еще с утра начинали толпиться глубоко на юге, откуда обычно приходили дожди. Временами в той стороне просверкивали молнии, будто бы доносилось и сухое потрескивание, но это, видимо, просто настоялся жарой воздух. Когда красный шар солнца докатывался до дымчатого небосклона, до сборища облаков, те легко расступались и свободно пропускали его на ночлег.

Лето давно перешагнуло через зенит, недалеко уже бродила осень, но сушь стояла прямо-таки невозможная. В бескрайних — от одного края горизонта до другого — садах млел и вял на глазах каждый листик и каждый плод. Но и жара, и связанное с ней томленье были привычными здесь в конце лета. Днями почти не пустели в рабочем городе улицы, в садах и на полях шумели голоса уборки, взвивался пионерский горн у обширного пруда за городом, на станции же вообще ничего не менялось — без устали сновал по путям маневровый, бродили путейщики, со стремительным грохотом проносились транзитные экспрессы. А в военном городке, ловко спрятанном в рощице рослых каштанов и пирамидальных тополей, что высилась над домами чуть в стороне от станции, самим богом был заведен распорядок, который не подвластен никакой жаре. Бегом-бегом-весело, как любит батя, проходят в положенные минуты подъем, физзарядка и утренний осмотр. Дежурные по ротам докладывают старшинам, что никаких происшествий не случилось, старшины то же самое — ротным, и роты, сотрясая землю, выходят на плац, на утренний тренаж. Дежурный по части, посматривая на ручные часы, выслушает донесения ротных, потом подаст общую команду «становись!», и батальон, выстроившись повзводно и поротно, образует чеканный прямоугольник на плацу. Звучно хлопнет дверь штаба, подполковник Кукоев, начальник штаба, почти бегом перебежит через мощеную дорогу, разделяющую штаб и плац, и, статный, двухметроворостый, пойдет, чеканя шаг по-строевому, навстречу дежурному по части. Примет рапорт, повернется к строю лицом и зычно поздоровается с солдатами. Батальон ответит громовым, убыстряющимся к концу приветствием, и, словно в ответ на этот залп, чугунные ворота распахнутся, в них появится знакомый всем и вся «газик». Строй замрет — приехал комбат, «сам», «батя», которому подвластны и время и действия, и даже сама жизнь многих сотен обитателей военного городка…

Так начнется день и пойдет-покатится вперед, до следующего утра — точной копии утра вчерашнего. И ничем не выделится завтра от сегодня не только здесь, в части, но и во всем этом городе. И здесь ему придется торчать еще полтора года!.. Три года жизни — коту под хвост!

Василий понимал, что неприязнь его к этому городку, утопающему в садах и со всех сторон окруженному ими, не совсем справедлива, но ничего с собой поделать не мог. Все казалось ему, что не будь на свете этого городка, то и службы — на целых четыре года позже сверстников! — могло бы и не быть. Глупо, конечно, но случается иногда непонятное, какая-либо дурацкая мысль зарывается в недоступный уголок головы, и никак не удается оттуда ее вытравить, она буравит, жжет, и не будет покоя, пока так или иначе не разрешишь ее.

Но мудрить тут и выискивать причины на стороне нечего, виноват только сам: не бросил бы институт — на третьем-то курсе! — не пришлось бы служить в этом тихом до тошноты райском закутке. И вообще, все у него наперекосяк в жизни. Пальцев на руках, прикинь, не хватит пересчитать все те занятия, которым он пытался посвятить свою великую особу и которые оказались недостойными высокого его внимания. Трень-брень — и полетел, перелетел на новое место. Словно нектар собирал, как пчелка. А зачем он ему, этот горький нектар жизни, для чего?.. Не знаешь? И что ты знаешь, что понимаешь до конца? Даже в собственной душе не смыслишь ни бельмеса…

Впрочем, помнится, вычитал где-то: понять себя — понять почти все. Да собственно, объект-то!.. — понимать-то нечего. Жбан желчи, грубости, себялюбия. Плюс розовый нимб пустейших мечтаний черт знает о чем и зачем. Ах, какой ароматный букет!

Чувствуя, что от ярости вот-вот начнет темнеть в глазах, Василий круто потер грудь — вдох-выдох, вдох-выдох — и суетливо зашарил в кармашке трико сигареты.

С ним и раньше случались такие непонятные приступы. Тресь — и что-то оборвалось в груди, и вспыхнуло, потянулось все туже, звонче, и вот уже не слышишь и не видишь ничего абсолютно, и никакой ты не венец природы, а жгучий ком дикой, животной ярости или невыносимой, до волчьего воя, тоски. Лет десять всего, кажись, было — да, второклашкой был: походя щелкнул ему по темени взрослый дылда Шурка Костин, прозванный почему-то Емелькой, шутки ради всего, понял сам, а помутнело в глазах, схватил добрый кусок кирпича — промахнулся близко, только ухо рассек. Шурка вернулся, сбил с ног, так вцепился зубами ему в икру прямо со штаниной, еле отцепили.

Потом, где-то в классе так пятом, когда Зинаида Максимовна, учительница по русскому, которую он страшно любил, вышла замуж за ненавистного бригадира Парамонова, неделю не ходил в школу — с утра убегал в лес и бродил там, по-старчески волоча ноги и натыкаясь на деревья…

Иногда же вообще с ничего начиналось, с пустоты. Подступит вдруг — не продохнуть. Заберется тогда поскорей на сеновал, в подсолнухи за баней или в суметы за сараем, поглотает сухие слезы и несколько дней ходит спокойный, тихо-просветленный… Но «у малька и заботы мальки» (припомнилась чья-то приговорка, интересная кстати), теперь им цена — улыбка. Чем старше, тем хуже; сильнее становились приступы. Ни с одной работы не ушел по-хорошему (то, видимо, должно означать «по-человечески»; как это, оказывается, близко: «хороший» — «человеческий»…), в лучшем случае — хряснув дверью до штукатурного града. Поводы и доводы, что говорить, пыхали благородством: то «скучно тут с вами», то «развели бардак», то «хапуги и халтурщики одни». И начеркано заявление, ничья рука не коснулась на прощанье с задержкой, потому что ни с кем и не подосвиданькался даже… Понималось теперь запоздало: где-то, в чем-то он, возможно, и прав был, не везло ему с коллективами (оно-то: одному — с коллективами!), может, проглядывалось в них и то, и другое, но не во всех же и не во всем! Чего уж там, все охотники винить зеркало, когда своя рожа…

Надоедало просто, вот и уходил, оплевывая других ради себяоправданья. А что оставалось делать? Занесло было однажды, в завклубах-то, завелся так же лихо, как начинал на новом месте каждый раз, да закончилось его борцовство чуть ли не дракой с отцом. Опять руку поднял ведь, но нет уж, довольно, полупцевал маленького… И за что? Подумаешь, нарисовали его, начальничка, в «Будильнике», осрамили. «И кто? Родной сын!..» Ну, с тобой будут еще счеты, папашенька. За все, особенно за мать, которую ты и за человека не считаешь.

Ну, ладно, отпустим себе и эти грехи, хитро завернувши их в розовую ризу: юношеские метания, и все тут! А то и на время можно сослаться: продукт времени! Тем паче, что и на самом деле частенько стали встречаться нервно издерганные юнцы-моеподобие… Но ведь имеется и еще кое-что в запасе, намного постыдней и отвратней. Это то, что называется «по женской части». Тут такое было, что и вспоминать тошно. Конечно, где-то на возраст списать можно (вот опять придумал лазейку!), но ведь было, было, чего уж там очищаться… Хотя бы даже Варюха, которую повстречал в Братске…

Да что Варюха, что Варюха? Не в ней дело, а в тебе самом. А она, по всему, просто пожалела тебя, мученика великоростного. И ничего там постыдного не было. Перепутал с пьяных глаз (хотя их и с трезвых можно было не различить) палатки на родной Промплощадке и вошел тихонько — чтобы ребят не разбудить — в женскую. Смотрит — сидит на крайней койке Варюха Коваленко, сидит совсем голая, стройная до жути, белые волосы стекают на поджатые колени, сидит — длинноногая, в золотистой дымке лунного потока в окошечко… И не испугалась при виде его, не взвизгнула и не стала выгонять, а сказала тихо и грустно: «А-а, это ты. Что смотришь? Нравлюсь?» Еще бы не нравилась в ту минуту… И напрасно стал ее избегать на другой же день, поверив трепотне ребят про нее. Наверно, не каждого она жалела так, вот и наговаривали. А тебя пожалела. И вообще, многие за что-то жалеют тебя, а сам ты жалеть не умеешь и не жалеешь никого Ту же красивую чувашечку Манюк умолял, на колени вставал, а добился своего — сбежал. И ничего, от угрызения совести не помер. Какое там — и того хуже бывает. Не раз ведь было, ловил себя: завидишь красивую мордашку, гибкую фигурку — и тут же мысль, желание, зуд хватануть ее, запрокинуть… Выходит, ты готовенький преступник? Ба-ба-ба! Нет-нет, чересчур уж. Сознаешь сам — значит, не конченый еще… Но неужели это только у него так? Может, опять же время? Недаром же так много говорят об акселерации, о «сексуальной бомбе», взорвавшейся над миром. Смешно и горько. В войну люди одолевали смерть, а мы не можем справиться с плотью. Жратвы стало хватать, и — пресыщенное тело довлеет над умом и духом?..

Нет, не хватает тут твоих мозгов…

Нот вот появилась нежданно Люся и потрясла его с первого же вечера таким пониманием, что сразу же подумалось и решилось: на этом все, пришло настоящее, прошлому камень на шею — и в воду. И долго держался, почти три года… А вот оказалась она далеко — снова взыграло в нем, да так, что не выдержал, потащился-таки с поваром Богатыревым к двум «простеньким подружкам».

А-ах, черт!..

Быть человеком — надо признаться, рассказать Люсе все-все. Может, поняла бы, простила. (Вот когда, наверно, полегчало бы на душе!) Да разве осмелишься, осилишь?

«Вот такие пироги, старец Василий. Хоть себе-то имей смелость говорить правду, если уж настолько уверен, что невозможно жить, неся ее всегда и всем…»

Завершив привычный в последнее время кругооборот, мысли остановились на письме, которое Василий не успел вчера дописать: подсел к нему Головатюк и погубил все настроение своими протяжными вздохами. Василий решительно уселся за стол, открыл тетрадь и, перечитав начало письма, взялся за ручку. Это сначала трудно, все кажется, что фальшиво теперь каждое слово, а потом ничего, войдешь в письмо — и забывается, заглаживается…


«А предложение твое, начать жить только по правде, я, честно говоря, просто боюсь принимать, Люсенька. Не скажу, что не хочется, именно боюсь. Заманчиво это, конечно, и красиво, но боюсь, что, написав слово «согласен», уже обману тебя. Ведь на самом деле сам думаю: нет, не удастся мне, да и вообще — невозможно это! И у тебя вряд ли получится. В жизни все так переплетено, что, сказав правду, в другой раз можешь лишиться не только уважения окружающих, лишиться товарищей и друзей, но можешь просто-напросто погубить ближнего…»

А-ах, какой я ловкий демагог! Ведь понимаю же, чего она хочет, и вон как вывернул наизнанку. Все, что хочешь, оказывается, можно поставить с ног на голову и утверждать, что именно эта часть — голова, а эта — задница. И так можно подать, что даже красиво смотреться будет…

«Давай возьмем самые обыденные примеры. Сначала пример с твоей стороны. Вот, скажем, ты, выполняя решение «жить только по правде», как староста группы перестала прикрывать какую-нибудь студентку, которая не очень-то горит посещать лекции, и поставила в журнале несколько раз подряд «не был». И будешь права: не хотела обманывать деканат, хотела честно исполнять свой долг. А декан, увидев в журнале эти твои отметки, возьмет да лишит ее стипендии, острастки ради. И будет прав: к чему институт, если студенты не посещают лекции? А родители той студентки, вдруг окажется, бедновато живут, не смогут они содержать ее учебу без стипендии, и бросит она институт, кинется туда-сюда, ладно еще, если в хорошие руки попадет. Поломается человеческая жизнь, а от тебя отвернутся все сокурсники… Бог с ней! Ставь ей, как и раньше делала, все часы. Подойдет сессия — спохватится, нажмет, наверстает. И посмотришь потом: еще и неплохой учительницей станет!

А у меня здесь, в армии, где предусмотрен фактически каждый наш шаг, где узаконено беспрекословное подчинение младших по званию старшим, так вообще, казалось бы, легко жить «только по правде». Делай то, что прикажут, и требуй то, что положено, — и все. (Ну, я тут намеренно отбрасываю оговоренные, но не узаконенные примечания об инициативе солдата, об особых ситуациях и т. д.) Ан нет, здесь те же люди, те же отношения. Ради чего-то другого, большего (я бы назвал это «высшей правдой», если не поймешь — напиши) и тут тоже идешь иногда на обман, а иногда даже на то, что вполне может квалифицироваться как прикрывание преступления.

Ну, о бате я тебе попозже напишу, хотя ты и просишь рассказать о нем побольше. Чего-то я в нем не уловил еще, не понял. И боюсь, это «чего-то» — главное в нем… Да и попробуй пойми его. Неуклюж с виду, толст, с порядочным брюшком и вообще некрасив; крут — некоторые шепотком называют его самодуром и даже самодержцем, снисхождения за малейший проступок не жди. И — нет в части человека, которого уважали бы, как его. Там, где он, — всегда как-то тревожно. Исходит от него нечто такое, что только приблизится он — сразу хочется подтянуться, вытянуться в струнку или сделать что-нибудь настолько выдающееся, чтобы он обратил на тебя одобрительное внимание. Попробуй угадай, что это в нем такое… А человек он, между прочим, совсем простой, разговаривает безо всякого «погонного гонора» (так солдаты называют высокомерие некоторых сверхсрочнослужащих и офицеров). С ним как-то очень легко. Представляешь, даже наказания от него принимаются очень легко, весело даже.

Вот представь сама.

Идет утренний развод. На плацу — весь личный состав части. Кроме тех, конечно, кто в карауле или в наряде. Батальон наш не обычный, учебный, поэтому очень большой. И на разводе он смотрится весьма внушительно. Перед строем — заместители комбата, начштаба и дежурный по части. Батальон ждет батю. Я секунда в секунду подвожу его к плацу. Он тяжело вываливается из «газика» и неторопливо катится навстречу начальнику штаба, чеканящему строевым шагом. Из рапорта начштаба батя узнает обо всех происшествиях в части за вечер и ночь, если они были, поворачивается к строю и зычно раза три — обычно — поприветствует солдат, добиваясь дружного ответа. И начинается!

Гоголем прохаживается он перед строем, расспрашивает о службе, на ходу выдаст что-либо смешное из своей практики или вообще из солдатской жизни, обязательно поднимет у всех настроение, и мне думается, что именно для этого он проводит утренний развод каждый день, чего нет в других частях. И вдруг, как бы мимоходом: «Рядовые такие-то, такие-то — ко мне!» Вызывает тех, кто успел провиниться за вечер, скажем — сбегали в самоволку. Те выходят, стараясь шагать как можно строевитее, а батя и не смотрит на них, обращается к «старичкам», что не первый год служат: «Ну как, может, простим их на первый раз? Все-таки первый год служат?» Старослужащие прыскают в кулак, нестройно откликаются: «Простим, товарищ полковник, простим! Хорошие ребята…» Он соглашается с ними: та-ак, мол, хорошие-хорошие, и подумаешь — сбегали на часок. Эка беда, что не оказалось бы их в части — вдруг грянь боевая тревога, да и вообще — молодежь есть молодежь, хочется им в городе побыть. А вам, «старичкам», уже не хочется, верно? Хихикают солдаты, ухмыляются офицеры. «Старички» же хором: «Да не-ет, товарищ полковник! Есть еще порох в пороховницах!..» — «Что я и говорю, что и говорю… — непонятно он и вдруг: — Ба-таль-ё-он! Слушай мою команду! Смирна-а! За… (то-то, то-то, такому-то, такому-то) по десять суток ареста с заключением на гауптвахту. Вольно!»

Вот так. Простил, называется. Вкатил на полную катушку. У наказанных, конечно, кошки скребут на душе — зато у всего батальона никакой тягости за чрезмерную суровость наказания. И вообще, что бы он ни сделал — накажет или раз пять заставит пройтись перед собой каждую роту со своей песней — почему-то все исполняется не то чтобы с готовностью, а с радостью! А недавно он открылся мне еще чем-то новым. Прямо аж за сердце…

Тревога у нас была. Батальон выхлестнулся на окраину города буквально за полчаса и занял позицию по его обороне. Ну, позиция так себе, естественного происхождения: балка, полукольцом охватывающая город. Техника быстро расползлась по роще и затихла, а личный состав поротно рассыпался во всю длину балки. Так вот в тот момент батя с командиром третьей роты сидели под ракитовым кустом и, освещая карту местности острым лучом фонарика, что-то обсуждали. Я присел чуть поодаль и глазел по сторонам, слушал. Тихо было. Как будто не прозвучали здесь только что приглушенный, но сотрясающий землю рокот, позвякивание оружия, котелков и противогазов, тихие команды и топот сотен ног. Где-то за нами, в городе, жужжали машины, ровно гудел заводик резиновых изделий за железнодорожной линией. И вдруг из глубины парка, который был совсем рядом, на противоположном скате балки, грудной женский голос неуверенно выдохнул:

Ой, туманы мои, растуманы…
И оборвался. Потом, явственно, просительный мужской: «Спой, Наденька…» Женский что-то ответил и замолк. С минуту стояла цепкая тишина, и только потом из нее уверенно выплыла задумчиво-спокойная поначалу, потом все сильнее, с дрожью, песня:

Уходили в поход партизаны,
Уходили в поход на врага…
Песня уже давно умолкла, а над всей балкой — ни звука. Представляешь, как слушали?! И вдруг недалеко от себя я услышал:

— Как хорошо поет-то, а? Словно сама испытала…

Я не сразу и сообразил, кто так уж выдохнул. И лишь потом догадался: батя! И так он это сказал, Люсенька! Слышала бы ты… Меня аж перевернуло всего.

Для нас, как я вижу, есть просто хорошие и плохие песни. Кое-которые, правда, и нас за сердце берут. Но для некоторых людей некоторые песни, оказывается, вся их жизнь.

Это война… Начитаться-то начитались мы о ней, в кино часто видим. Но никогда, наверное, нам не почувствовать ее так, как до сих пор чувствуют те, кто прошел ее насквозь.

Уловила теперь до конца, что значил тот батин выдох? Может, я не сумел передать как следует, но с последней тревоги у меня к нему и появилось то самое — «новое».

Ох, расписался все же о нем, а ведь не хотел пока, Я тебе о нем попозже напишу еще, а сейчас вернусь к нашей теме — «жить только по правде». Знаешь, Люсенька, здесь я, кажется, нашел — как тут получше выразиться? — оптимальный вариант, что ли. Давай пока пожелание твое сузим вот до чего: будем стараться всегда говорить правду, во-первых, самим себе, во-вторых, мы с тобой друг другу. Уверен: это тоже будет совсем не просто. У меня вот много еще есть что сказать тебе, да никак пока не решаюсь, не могу…

Прости, тон письма, чувствую, опять становится чересчур поучающим. Видно, невольно сказывается она, разница в наших годах. Но не думай, что я такой нравоучительный брюзга. Да и… окончишь институт — сама будешь во всем затыкать меня за пояс. И велика ли больно разница? Всего каких-то семь лет.

Ну, ладно, закругляюсь. Не то занесет опять, а уже начинает светать. Пойду умоюсь и — в парк. За батей скоро выезжать, а то вчера вечером я поленился вымыть как следует машину. А комбатовская машина просто обязана всегда сверкать чистотой — положено.

Что-то не спится мне, Люсенька. Или, вернее, боюсь засыпать по ночам. Стараюсь лучше днем вздремнуть, благо есть возможность — шофер комбата! Ночью же только начинаю засыпать — тут как тут один и тот же сон: будто бы стою на платформе, жду давным-давно, наконец приходит поезд, уходит, а тебя — нет. Бросаюсь вдогонку, и уже не город вокруг, а широкая темная степь, по краям которой, образуя горизонт, ворочаются жуткие черные тени… Просыпаюсь весь в холодном поту. И так тяжело на сердце, хоть волком вой. Вот и боюсь спать по ночам Конечно, глупо в наше время верить в сны, но все кажется мне: что-то очень плохое произойдет вот-вот. Прямо наваждение какое-то…

Наверно, просто слишком скучаю. Домой хочется скорее, к тебе, в автобазу свою. Хорошие там были ребята и работа, как я теперь начинаю понимать. Верно уж: «Что имеем — не храним, потерявши…» Ну, ничего. Дотянем как-нибудь свой срок.

«До свиданья, друг мой, до свиданья!»

Твой и только твой Вась. Мак.»
Василий глянул на часы — в парк было рано еще. Дежурный там наверняка дрыхнет без задних ног, оправданно понимая свою ненужность — вдоль парковой ограды ходят часовые, и он фактически всего-навсего приворотный ключник. А ключники и в армии народ ленивый и сонный, слушать с утра их раздраженную ворчню — значит испортить себе настроение на весь день.

Василий положил письмо в конверт, вернулся в казарму, повалился на койку прямо поверх одеяла и долежал оставшиеся полчаса с открытыми глазами. Бессонница все не отпускала его.


Конечно, Василий Макаров никак не мог знать, что еще один человек в последние дни так же потерял сон и покой. Правда, произошло это совсем по другой причине, но именно после первой же встречи с ним, сержантом Макаровым.

И человеком тем был командир батальона полковник Донов.

Была у комбата одна загадочная для многих привычка: частенько в свободное время, особенно по вечерам, он забирался в тишину коммутаторской или радиостанции и просиживал там часами. Говорили, что ничего-то он там не делал, просто сидел, откинув голову, в одном из вращающихся кресел и… дремал. Там его и находили, если возникала вдруг необходимость в нем, командире.

Вот и в тот вечер Донов, пройдясь в сопровождении зампотеха Камалетдинова по парку консервации машин и оставшись в целом довольным, простился с майором и вразвалку, свободно отпустив галстук (можно ж позволить себе на минуточку, пока никто не видит), пошагал вокруг заросшего ивнячком котлована к радиостанции.

Чтобы войти в ангар, в котором стояла машина походной радиостанции, полагалось нажимать на кнопку звонка, проведенного в радиорубку, но комбат знал секрет хитроумного запора двери, быстро расправился с ним и, пройдя по слабо освещенному настилу, поднялся по железной лесенке к радиорубке. Открыв дверцу, не дал прозвучать команде «Встать! Смирно!», а сразу махнул рукой — сидите, сидите — и цепким взглядом подсек, что в радиорубке подозрительно лишневато народу. Кроме начальника радиостанции старшего сержанта Солодовникова, дежурного ефрейтора Падуна, сидящего у ключа с надетыми наушниками, тут был и второй радист и еще какие-то — никак не запомнишь в лицо весь личный состав — сержант с рядовым. По общему окаменению лиц и убегающим от встречи глазам комбат догадался, чем они тут занимались, но не подал вида, спокойно прошел вперед и опустился в предупредительно освобожденное кресло.

На углу столика задорился маленький вентилятор, но в рубке было нестерпимо душно. Полковник распахнул китель, вздохнул и потянулся к стакану, поставленному впритык к графину с водой. Поднося ко рту, понял его содержимое, но все так же спокойно выцедил до дна, запил из графина и не спеша, с ленцой даже, откинулся в кресле.

— Тут мы… товарищ гвардии полковник… — не выдержал начальник радиостанции и кивнул на незнакомого сержанта. — День рождения у него… Как-никак — двадцать пять человеку…

— Я во всем виноват, товарищ гвардии полковник, — с готовностью на любое наказание вытянулся сержант.

Донов пригляделся к нему. Хорош парень, отметил, хорош. Высок, ладен. И крепок, чувствуется, жилист. И лицо привлекательное: в меру, без грубых углов, скуластое, с азиатской смуглинкой. Нос и губы, правда, тонковаты (самолюбив), но тоже не чересчур, как раз в норму. Но бросче всего, пожалуй, глаза под четкими по-девичьи бровями: синенькие, смотрят пытливо до легкого прищура и чуточку, кажется, насмешливо.

— Ничего, — сказал комбат, вконец истомив радиорубку молчанием. — Я сам не раз так же отмечал дни рождения. Но не попадался. Грубо вы работаете и непроворно… Дайте-ка уж и закурить заодно. — И, уже поднявшись, прикуривая от знакомой зажигалки-русалки, сделанной старшим сержантом Солодовниковым собственноручно, как бы невзначай обронил: — Сержантам — по трое суток гауптвахты, ефрейторам и рядовому — по три наряда вне очереди. Дежурный, надеюсь, не…

— Никак нет, товарищ гвардии полковник! Мы же понимаем… — Начальник радиостанции сопроводил комбата до лесенки и вздыхал, вздыхал, всем своим видом показывая, что наказание чересчур сурово, хотя вздохи его были, наоборот, облегченные: так глупо попасться и так дешево отделаться!..

Полковник неторопливо спустился по лесенке и пошел к выходу из ангара, очень недовольный собой. «Добреньким становишься, комбат, благодушненьким… Совсем, что ли, постарел?» И вдруг… вдруг он споткнулся и застыл, напрягая слух и жарко чувствуя, как резко ворохнулось в груди сердце и бросило в лицо чрезмерно большую порцию крови. Из дверцы радиорубки — ее, видимо, забыли закрыть — явственно донеслось:

— Бедный, бедный Робин Крузо, как ты сюда попал, елкина мать!.. Нет, сюда я больше не ходок…

Донов постоял, пытаясь унять внезапно разбушевавшееся сердце, опустил руку, все еще нашаривающую ручку двери ангара, и решительно повернул назад. Втиснувшись в узкую дверь радиорубки, сразу же поманил к себе пальцем сержанта-именинника:

— Представьтесь, сержант!

— Гвардии сержант Макаров, товарищ гвардии полковник! Был направлен из части в учебное подразделение младшего комсостава и вернулся два месяца назад. Назначен командиром второго отделения второй роты, — четко отрапортовал тот. А в глазах у самого — чертики бесятся, поджатые губы ухмылку таят. Веселый, видать, парень, веселый…

— Повторите сказанное только что.

Сержант замялся, не понимая, к чему клонит батя. И, решив, видимо, что не говорил ничего особенного, твердо ответил:

— Ну, сказал, что сюда я больше не ходок.

— Та-ак… А чуть раньше, до этого?

— Сказал: «Бедный, бедный Робин Крузо, как ты сюда попал?» — заулыбался сержант, сообразив, что командира заинтересовала именно эта фраза. Ну и… добавил еще: «…елкина мать…» Папашина поговорка, товарищ гвардии полковник.

— Откуда призваны? Родились где?

— Волжанин, товарищ гвардии полковник. Вернее — засурчанин. Есть там уголок лесной — Засурье. Это в Чувашии.

— Так-ак…

Видимо, комбата что-то не удовлетворило. Он хмыкнул и потянул к себе кресло, забыв, что оно привинчено к полу. Попятившись, опустился в него, бросил коротко:

— Чуваш?

— Никак нет, товарищ гвардии полковник, — ответил сержант. — Смесь: мать — чувашка, отец — русский.

— Хм… — Полковник оживился. — А я думал: в Чувашии живут одни чуваши. Особенно в деревне. Кажется, года три назад у нас был набор из Чувашии. Старательные были ребята, трудяги. И все до одного — чуваши.

— У нас в районе половина чуваши, половина русские. В некоторых селах — так вообще на одну треть: чуваши, русские, мордва. Район граничит с Мордовией, — объяснил Василий Макаров. — У нас даже деревня есть — Трехбалтаево называется.

— Трехбалтаево? Интересно… Ну и как — дружно живете там?

— Не понял, товарищ гвардии полковник.

— Я спрашиваю: дружно живете в одной деревне — разные-то национальности?

— Деремся, товарищ гвардии полковник! — блеснул глазами сержант.

— То есть как? — удивился батя.

— Бывает: мордовский парень отлупит русского за чувашку, чувашский — мордовского за русскую, — ухмыльнулся совсем уже успокоившийся виновник застолья в радиорубке.

— А-а, — засмеялся Донов. — Это хорошо! — Но тут же погасил смех, поднялся и, ничего больше не сказав, гулко треснул за собой дверцей радиорубки.

В штабе он торопливо прошел в свой кабинет, сбросил с плеч шинель и, швырнув ее на кресло, пролез за стол. И долго просидел, положив грузную голову на ладонь левой руки, а правой кромсая подвернувшийся лист бумаги красным фломастером, которым подписывал только приказы. На лице его широкая стыла улыбка.

Начальник штаба подполковник Кукоев, увидев эту его улыбку, отпрянул от приоткрытой двери и, приглушая шаг, вернулся к себе. В части до последнего, пожалуй, рядового знали, что улыбается батя только будучи исключительно не в духах, перед вспышкой не знающего пощады гнева. Не у одного солдата, сверхсрочника и даже офицера не раз делалась слабость в коленках от глубокой, уродующей лицо батиной улыбки.

Боялись этой улыбки все, но вряд ли кто, кроме разве начальника штаба и заместителя по политчасти, знал причину такой странной метаморфозы: в хорошем настроении человек не улыбается, наоборот даже — хмурится жестко, а в плохом — улыбка дрожливо растягивает его губы. Причина же тут была вовсе не в его характере, и сам комбат был меньше всего виновен в такой наоборотности. Просто у двадцатитрехлетнего младшего лейтенанта, после первого же боя оказавшегося в плену, сохранилось еще столько сил, что он прямо в строю фыркнул, когда помощник начальника лагеря отвесил надзирателю звучную оплеуху за грязь в казарме. Любил унтерштурмфюрер Ганс Шварценберг во всем чистоту и порядок. Непорядочным, разумеется, было и фырканье русского пленного, и поэтому он с одобрительной улыбкой проследил, как надзиратель со словами: «Ты у меня всю жизнь ржать будешь!» — разорвал тому рот пальцами, раза три помянув при этом бедного Робина Крузо, попавшего куда-то не туда. А ведь не из «гансов» был надзиратель тот — из своих же, из пленных… С тех пор и прижилась на лице Донова эта «улыбка». Помня, как она уродует лицо, он обычно надувал щеки, и шрамы, идущие от губ, сглаживались, а уж в недобрую минуту человеку не до выражения лица, тогда шрамы втягивались мышцами скул вовнутрь, и на лице невольно возникало что-то наподобие рта до ушей.

Кукоев, вернувшись в свой кабинет, сунул в стол приказ по части в связи с наступающим Днем строителя. Туда же отправил и списки представленных к присвоению очередных званий, к благодарностям и отпускам. Часть не ходила в стройбатах, но День строителя отмечался широким приказом, праздничным обедом и торжественным вечером, потому как имели прямое к нему отношение: три основные роты каждое лето поднимали насыпи железных и шоссейных дорог. Успеется, подумал начштаба, просмотрит и утвердит комбат списки завтра утром. И попытался припомнить, что бы могло так расстроить сегодня командира части. И чепе никаких не произошло, квартал прошел без единого пятнышка, и дивизионная проверка выдержана с честью — по крайней мере, комдив уехал вчера из батальона, не сделав, по существу, ни единого замечания. Проверка без замечаний считалась у комдива достижением наивысшим, и случалось такое столь редко, что почти не случалось…

И тут словно толкнуло Кукоева: уж не думает ли командир об отставке? Возможно, и приезд комдива связан с этим же, обычно он не выезжает в батальоны ради рядовой проверки… Тогда… тогда все это и для него, Кукоева, будет иметь решающее значение!

Начштаба ошибся. Донов думал вовсе не об отставке.

2

В подшефном колхозе «Алга» припасено было студентам работы ровно на две недели, но Люсина группа расправилась со своим участком неожиданно скоро, почти на двое суток раньше. Хотя не так уж и неожиданно: в группе были девчата и чуть ли не все деревенские. Ну, как бы там ни было, а впереди высветились целых три дня выходных.

Студенты из ближних деревень поотпрашивались по домам. Люсе тоже захотелось побывать в своем Синявине, хотя добираться ей было неблизко. Не то чтобы чересчур уж затомилась она по дому или присрочило везти что-то на зиму в город из одежки-обувки, просто всколыхнуло ее бабье лето, такое сочное нынче и звонкое.

Даже здесь, в степном районе, осень расцвела — не оторвать глаз: небо синим-сине, озими густо-зелены, сад по нагорью оврага и дальняя роща полыхают, словно тронуты радугой, всеми мыслимыми цветами. Что же тогда в нашем лесном Засурье творится?! И Люся, представляя обвальный тамошний листожар — опалит, не подходи! — прямо-таки вздрагивала от нетерпения и мысленно подгоняла автобус, и без того весело мчавшийся по гулкому и чистому в бездождье шоссе.

Но вот наконец и Киря. Невелик поселок, весь скучился вокруг древзавода — пыльного, шумного и обжористого. «У-у, паук! Почти весь рослый лес сожрал в Засурье!» Поглядывая на завод неприкрыто враждебно, Люся обошла его узкой улочкой с дощатыми зыбкими тротуарами и не стала ждать-гадать попутных лесовозов, которые вывозили лес с делянок близ Синявина, а сразу же, полубегом, к бездымному пожару, полыхавшему впереди во всю глазную ширь. Торопко прошла по ворсистым бревнам лежневки неприглядный кустарник — он, напоминая кладбище, сплошь бугрился кучками опилок, корья, обломков горбылей и приторно пах сладковатой прелью — и сошла на обочину, пошла вдоль дороги лесом. И тотчас словно бы растаяла, растворилась в лесной теплой тишине и трепетном многоцветье. Взбито волнилась под ногами палая листва, рябчато-белые стволы берез клубились бездонно, золотыми легкими облачками висели над головою насквозь прошитые негрейким солнцем кроны. Ни звука живого грубого вокруг — лес трепетно млел, расслабившись, набирая сил к недалеким уже промозглым ветрам и трескун-морозам. Показалось, что и шаги-то ее, окутанные шорохом, раздаются слишком громко и чуждо, и даже ступать она взялась сторожко и плавно, но вскоре забылась опять, зашагала вольно. Хорошо-то как! Ничего ей нет на свете милее таких вот минут полного самозабвенья, когда чисто-чисто на душе и нет в ней ничего-ничего колкого. И как жаль, что редко стали приходить минуты эти — и учеба отнимает почти все время, и возраст, видно, берет свое… Да они почему-то и не приходят на людях, им тихость нужна и покой, которые искать надо. И Люся, сколько помнит себя, часто убегала из дому на лужок за околицей, или в осинник, длинной косой подступающий через поле к деревне, а то и дальше — в белопенный березник за лесничеством. Сядет в травке аль под деревцем, откинется, опершись руками за спиной, и до-олго смотрит на облака бегучие и на деревья, что тянутся за ветром каждой веточкой своей и листочком… Многие говорят, что доведись родиться заново — все повторили бы сначала. И Люся не поменяла бы свое ни за что и ни на что.

А помнит она себя перво-наперво сидящей у окна. Сидит она у окна, положив головку на ручки, и смотрит на дорогу. Дорога совсем мокрая от росы. Роса везде — и на дороге, и на траве, и на стволах деревьев. Деревья с трех сторон кучно обступили кордон. Кордон стоит на горе, а перед кордоном поле и далеко внизу — деревня. Из деревни и вытекает дорога. Дорога-речка эта почему-то течет вверх, в гору. По этой дороге каждое утро в лес поднимаются рабочие. Они сажают на вырубках деревья. Раньше всех из деревни выходит дед Кергусь. У опушки он машет Люсе рукой и в дупло старого дуба кладет конфеты или вкусные лепешки. Это дупло — тайна деда Кергуся и Люськи. Они большие друзья, Люська и дед Кергусь. Дед много раз катал ее на телеге. Это дед Кергусь сказал ей, что ромашки тоже закрывают глаза, когда спят. Только никому не удавалось застать их спящими. Как и шагающих муравьев, которые всегда-всегда бегают. Попробуй вот увидь хотя бы одного шагающего муравья!.. Он мно-огоинтересного знает, дед Кергусь. И обо всем рассказывает Люське. И не беда, что он плохо знает по-русски и говорит наполовину по-чувашски. Люська сидит у него на коленях, смотрит на его белую-белую бороду, в его веселые глаза и понимает все-все.

Сегодня почему-то долго нет деда Кергуся. Все рабочие прошли, а его нет. И Люська не выдерживает — соскакивает со скамьи у окна, выбегает из дома и бежит на озеро Кюль. Оно, правда, далеко от кордона, за вырубкой. Зато прямо у берега там растут кувшинки. Люська еще не видела, как кувшинки ложатся спать, но утром они долго не просыпаются, до тех пор, пока не пригреет солнце. В закрытом бутончике-теремке сначала раздается звон, может быть, слышный только Люське. Потом зеленые воротца вздрагивают и начинают тихо-тихо отворяться, выпуская на солнце огненные лепестки. Кувшинка просыпается. Просыпается она очень долго, наверное, больше часа. Но Люська этого не замечает. Она смотрит на кувшинку и думает о ромашках. Нет, видно, ромашки совсем никогда не спят…

И вот Люська бежит на Белую полянку. Белая полянка вся в ромашках. Ромашки целый день смотрят в небо желтыми глазами. Глаза ромашек, наверно, не закрываются и ночью. «Вы не обидитесь, ромашки, если я возьму вас с собой?» — спрашивает Люська. По поляне бродит шалун ветер, и на Люськин вопрос ромашки согласно покачивают головками. Когда они не кивают в ответ, Люська их не рвет Она знает язык цветов…

После кордона у нее в памяти зыбкий провал, в котором будто и есть что-то, колышется и в то же время нет ничего. Пропали и дед Кергусь, и тот бережок озерный, и та ромашковая лужайка, а взамен встали надолго тихий проулочек, беготня с братом Гришей по задворкам и огороду — самое броское тут подсолнухи-солнушки — и несмелые вылазки с соседкой Танькой за клубникой в ближний овраг, за земляникой в ближний березник. Потом — школа, строгие ряды парт и строгие учителя. И книги, книги — от «Тимура и его команды» до «Пармской обители», подряд, что попадается в руки. Но все это почему-то быстро, мельком, как по ровной придорожной траве, в которой редки яркие цветы. Память спешит туда, к семнадцатилетней поре, к такому же предосеннему полдню на опушке, где на жухлой траве лежит, подложив под голову руки, один взрослый для нее и странный для многих человек. Лежит худой, длинный, остроносый — его дразнили Сусликом и еще Долговязым — и как-то все же красивый. Лежит, и по лицу его текут слезы. Уж чего-чего, а такого она от него не ожидала. Да и никто в деревне не поверил бы, что «этот бирюк долговязый», «полудурок лупоглазый», «председателев баловень» — все это за глаза о нем — может лежать и лить слезы. В крайнем случае, пожали бы плечами и сказали: с жиру бесится, чего же еще. Но разве глазам своим не поверишь?! Шатнулась Люся за куст орешника, постояла, не смея дыхнуть, отошла на цыпочках и обошла то место далеко лесом. Он так и остался лежать, окаменелый, и не было его видно до тех пор, пока Люся не дошла полем до самой околицы. Тогда и его долговязая фигура возникла на желтом фоне леса и тоже потащилась к деревне. Наверно, затем, чтобы опять выкинуть там что-либо нелепое, вызывающее укоризненные пересуды.

Первое, что было связано у Люси с Васькой Долговязым, — это страх. Она боялась его и, завидев, обычно тут же перебегала на другую сторону улицы. Началось это давно, когда Люська Мишина училась, кажется, еще в четвертом классе. Было начало весны, день выдался теплый да веселый, и в большую перемену малышня с визгом носилась по школьному двору. И вот когда Люся пробегала мимо солидно-отдельной группы десятиклассников, Васька лениво вытянул свою длинную ногу, и она с разбегу ткнулась в зернистый снег прямо лицом. Вскочила, всхлипывая, дотронулась до горящей щеки и заревела с испугу — вся ладошка была в крови. «Это не я, а моя нога, — сказал Долговязый. И спокойно посоветовал: — Ты сильнее ори, а то не все услышат. А лучше беги в седьмой «А» — директор там». Люся и не сразу поняла, что виновник сам советует ей бежать и нажаловаться директору. Поняв же, так растерялась от удивления, что и про боль забыла: утерлась платочком и поплелась в класс.

Жили Мишины и Макаровы всего через три дома, но семьями — бог знает почему — не общались. Васька же Макаров был намного старше Люси, и она никогда особо не думала о нем, просто слышала частенько, и обычно — плохое. В классе, рассказывали, он сидел за задней партой бирюк бирюком, никуда, кроме как в окно, не смотрел, урочные задания почти не выполнял, да и отвечать вставал только по настроению. И двойки, и пятерки он принимал одинаково равнодушно, как, впрочем, любую похвалу или наказание. От него, рослого и молчаливого, исходила какая-то опасная сила, и даже учителя чувствовали это. Большинство из них, было известно, обращались к нему так: «Макаров, ты сегодня… не желаешь ответить?» А он, слышь, отвечал в окно: «Неохота что-то». Или же: «Ладно…» И вставал и отвечал так, что ставить ниже четверки было невозможно. Или же начинал нести такую околесицу, от которой и за три версты не пахло школьной программой. Иногда до Люсиных ушей доходили слухи о драках, затеваемых Васькой Долговязым. Дрался он почему-то не с ровесниками, а со взрослыми, что было опять же непонятно и вызывало осуждение сельчан. Так, однажды он, говорили, за что-то долго макал в лужу колхозного конюха Гришу Кузьмина… И почти все сходило ему с рук — он был сыном «самого Макарыча», бессменного многие годы председателя колхоза Степана Макаровича Макарова, который обычно с усмешкой выслушивал жалобы на сына и обещал «принять меры». Но меры его, видать, плохо действовали на чумного сына: проходил день-другой, и «полудурок длинный» снова потрясал деревню диковинной выходкой. После школы Васька Долговязый внезапно надолго исчез из Синявина. Взял да укатил, слышь, аж в саму Сибирь. Появился в селе года через полтора и вдруг горячо взялся заведовать клубом. Писал плакаты, вдоль по Линии, старшей улицы села, расставил ярко намалеванные стенды, выпустил даже раза три стенгазету со смешным названием «Будильник», но через пару месяцев бросил клуб и устроился в леспромхоз, шофером на лесовоз…

Вот и все, что знала Люся понаслышке о Васе Макарове. До самой той встречи на опушке, так поразившей ее. А потом, после той встречи… В тот же день ей, как нарочно, пришлось столкнуться с ним еще раз. И не в последний… Когда кончилось кино, Люся с Зинкой Малковой прокружили вальс и вышли в полутемный коридор. Навстречу — Васька и Юрка Орех, дружок Долговязого. Юрка сразу же облапил и затискал в угол Зинку, оттуда донеслись его ласковое воркованье и Зинкино хихиканье. Васька — от него несло вином и табаком — решил, видимо, развлечься так же с Люсей: схватил ее за руку и, подталкивая в угол, прогундосил противно: «Чё так рано покидаете культурно заведенье? А можа, скаблучим пойдем на пару, а?» Помнит Люся, словно произошло это вот только-только: вдруг кольнуло у нее в груди, кольнуло — не вздохнуть, и не с возмущения или зла — с обиды. Не за себя и не за него даже — за весь, показалось, свет людской, в котором почему-то принято таить хорошее и напоказ пялить дурное. Не вскрикнула она, не оттолкнула его, а выдохнула горько-горячечно: «Не надо. Слышишь — не надо. Ты же совсем не такой, я знаю». — «Чего ты знаешь?» — удивился он и, выронив руку, отшатнулся на шаг. И она опять не убежала, как настала возможность, сказала тихо: «Знаю, что ты совсем не такой, каким стараешься казаться». Обошла она его, прошла мимо, опустив голову, и побрела к дому. И долго сидела на крыльце, скомкавшись вся, покусывая губы.

И он пришел.

Подошел, присел приступком ниже.

И сидели они, натянутые, чужие, но уже и близкие чем-то. Сидели и оба упорно смотрели прямо перед собой.

— Скажи, почему ты сегодня… плакал, на опушке? — шепотом спросила она, решившись, рывком обрывая натянутость. — Скажи, а?

— Книгу я одну прочитал… — нисколько уже не удивился он. — «Ратоборцы» называется, об Александре Невском. Тяжело стало как-то… грустно, — усмехнулся, — за всю Русь… А дошел до места, как Невский полюбил княжну одну — Дубравкой ее звали, была женой родного брата — и звякнуло… вот тут… — Он потер рукой грудь и вздохнул: — Бывает со мной иногда. Звякнет — и звенит, звенит… Глупость какая-то. Вот со мной это будто происходит, и все тут…

— Дашь мне почитать?

— Конечно… Завтра занесу.

— Уж не днем ли надумал? — вскинулась она. — Не надо, слышишь? После клуба отдашь… И не подходи на людях. Ни при ком. Не хочу я, не могу… Растреплют на всю деревню…

Он повернулся медленно, посмотрел снизу вверх. Глаз не было видно, но губы вроде бы тронула усмешка.

— Не хочу я… Понимаешь? Не хочу.

Он кивнул, отвернулся и положил голову на колени, обхватив их руками.

Опять молчали долго.

Так и просидели до зорьки.

Только уже поднявшись уходить, он сказал:

— А ты, оказывается, вон какая… выросла. Я и не знал, не видел…

И затянуло их, закружило.

Встречи, кажется, так и утаили: на людях он держался сторонкой, подходил, только когда вконец утихали улицы (разве лишь парочки ворковали в залунных утемьях), и занимал свое, будто уже навсегда закрепленное за ним левое нижнее перильце крыльца и сидел смиренно. Даже пальцем не коснулся он ее после того вечера клубного, до самого призыва в армию… И странно: он и на нее-то почти не смотрел, и говорил мало да вяло, а она ждала его каждый вечер прямо дыханье затаив. И зачем?.. Ну, говорил-то он вообще мало — не говорил, а словно выбирал, сортировал слова по неохотной необходимости. Но интересно с ним было всегда, он часто выкидывал что-нибудь… не такое. Набрели однажды на литературу, и он рассказал, как в Братске, в ихней палатке, целый месяц жил московский поэт. «Внедрялся, вишь ли, в «рабочую атмосферу». Полежит-полежит, борода торчком вверх, вскочит и забро-одит, забегает взад-вперед, рубя рукой, будто капусту дробит. Вот так, — Вася показал, как тот рубил рукой. Подумал, молча напрягшись, и вдруг забубнил в такт взмахам, с подвыванием, явно вдразнилку:

Душа и ум. Овал и угол.
Война и мир… Из века в век.
И приглядишься: сердце — уголь,
Не синь, а пепел из-под век…
Перевел дыхание, посидел, шевеля губами, и дальше:

Борьба за жизнь. Борьба с природой… —
Иной не знали мы судьбы.
И что ж в конце? — Душой уроды
От этой самой от «борьбы».
В пути борьбы порастеряли
Синь первозданную души…
Ну и так дале. Для такой ереси вовсе не обязательно быть московским поэтом». — «Но интересные же стихи!» — наивно, как теперь понимает, удивилась тогда Люся его неожиданному выводу, не смея поверить мелькнувшей мысли, что стихи эти не московского поэта, а Васины и что написаны они вот тут, на крылечке, с ходу. «А-а, бред собачий, — усмехнулся он. Вернее, скривился брезгливо. — Такую пустошь можно пудами городить, только настройся. «Борьбу» вот я нарочно ввернул, это у них принято: только бы не так думать и сказать, как простые смертные. И чем дичее вывернешь, считают, тем смелее, гениальнее. Сидит, представляю, эдакая гранд-дама в ковровой питерской квартире и воображает, что «сиротство есть блаженство», а ее седовласый коллега слезы льет по несчастной судьбе волка. И ну выпендриваются, ну выпендриваются! С волком так вообще с ума сошли, бедненьким. Но ведь ясно же как божий день: сохранить его как вид надо, но волк есть волк, зверь кровожадный. А писакам этим наплевать на вековечный людской опыт, им бы только выразиться не так, как все. И что самое странное — никто им правду в глаза не скажет… А лучше бы и не говорить, а посиротствовать пустить или волка натравить на них голодного в чистом поле. Враз бы всю умильность вышибло!»

Люся растерянно призналась, что не понимает, на что он злится. И стихи, которые он прочитал, ей понравились. «Так ведь демагогия тут сплошная! — скривился и впрямь начал злиться Вася. — Все нарочно вывернуто. А мысли-то кот нарыдал, всего-навсего — что человек-де жестче становится душой».

Очень Люся в тот вечер ему поразилась, но как ни подводила потом разговоры на эту тему — Вася отделывался шуточками. Не понимала и не понимает она его до сих пор. Задевает, конечно, его скрытность (хотя в письмах он и стал немножечко открываться), а тянет к нему, держит он ее даже во сне, словно силками опутал. Тягостно иногда, и злость берет — с чего это он такую власть над ней заимел? И не раз пыталась отойти попробовать, да он сам не давал. Она осенью в институт — он туда же. Летом она в пионерлагерь вожатой — он туда же, физоргом. И совсем безоглядно поверила бы она пришедшему, если бы не его пугающие странности. Вечером непривычно весел был, острил, смеялся, а встретишься наутро — опять тусклый весь, квелый, слово еле вытянешь. Или вдруг на лекции не придет. Она к нему в общежитие — лежит на койке, бледный, клацает зубами, тогда как за окном — двадцатиградусный май. «Вася! Ты что, заболел?» — «Да нет, — бормочет, — так это. Пройдет…» — «И все-то ты от меня скрываешь. Ну ладно тогда, ладно…» — «Ты не обижайся, Люсь. Потом как-нибудь, хорошо?» И правда, через час-другой придет к ней сам, помнется-помнется и заговорит, убегая взглядом: «Пионеры там шли строем… А у дома — знаешь, где автомотоклуб, сидел на скамье мужик один. Я его давно приметил, он там все дни посиживает. Пожилой уже, хромой, с тростью, небритый давно… Так пионеры и давай подносить ему шары воздушные, целую связку насовали. Он их взял, долго эдак рассматривал — пионеры ушли, — потом взял вот так папироску торчком и давай тыкать в шары горящим концом: пук! пук! пук! Растыкал все и ушел в дом, уковылял… Вот и тряхнуло меня. Особенно шары эти: пук! пук! пук!..»

А однажды совсем пропал Вася, три дня не появлялся. На четвертый же… подкатил к общежитию на здоровенном грузовике. Сидит за рулем — рот до ушей, довольный. Оказывается, бросил институт (даже не посоветовался с ней!) и в автоколонну на работу устроился. «Как же институт, Вася?!» — «Тошнить меня начало там, Люсь… Ты уж прости…» Ну что ты с ним поделаешь! Не может она перечить ему, не умеет. Да и не хочется. Даже настроение ему испортить боится. Может, служба вышибет из него дурь. А может, и не надо, чтоб вышибала…


Оборвалась лежневка, и машинная катанка разветвилась по делянкам-рубкам, до Синявина меньше полпути осталось вертлявой тропинкой. Заметно ближе бы, конечно, если свернуть, сейчас на дорожку, что мимо Светлого озера, а потом мимо кордона идет. Но не-ет! Туда Люсю и на привязи не потащишь. Не затем она без нужды в Засурье свое прибежала, чтобы страхи себе искать, она себе не враг.

Светлое озеро… Надо же, такое имечко такой жути отдали. Мертвенно-тихое оно, Светлое, и вода в нем тяжелая, стылая, ни волнышко не прокатится, ни плеск не обласкает слух. Утка разве заблудшая шлепнется, колыхнет его черную гладь и тут же испуганно рванется обратно ввысь — только тогда поймешь, что перед тобой вода. Бездыханно отражаются в Светлом ровные, как свежестроганые шесты, молодые березки. Обступили они озеро почти правильным кругом, плотно и отсвечивают бело, потому и названо, видать, озеро Светлым. И совсем не каждый разглядит в той большой белизне, что березки-то все до одной мертвые. Взошли они на болотистых наплывных кочках, и, пока маленькие были, им для жизни хватало соков, а подросли немножко — задохнулись от голода. Не Светлым надо было назвать это озеро, а Гнилым. Или даже Мертвым… И зачем было природе рожать самые красивые и нежные деревца, если она знала заранее, что суждено им умереть в юном цвету?! Не видела Люся в жизни особо плохого, не испытывала особо страшного ничего, но там, на Светлом, где и была-то всего раза три по случайному случаю, ей так и кажется, что обязательно должно случиться с ней что-то ужасное, не уйти от этого, не избежать в судьбе, если уж в самой природе живет такое… Неужели и жестокость нужна в природе, неужели невозможно обойтись без нее?.. Ну, трудно решить насчет природы, но среди людей, должно быть, можно, должно. Иначе — зачем им ум и сердце даны?..

Может, и предчувствия ее смешны, и мысли наивны. Как и страхи перед кордоном и его хозяевами. Живет в деревнях, особенно в лесных, дурная привычка пугать детей лесником (как в городе некоторые стращают милиционером): вот придет лесник — заберет тебя с собой в лес, к волкам да медведям. Люсина мать и то туда же частенько, будто не бывала сама лесничихой. Только выговаривала она «лесник» по-своему, забавно — «лишник». То ли с «лишним» путала, то ли с «лешим». Ну, у нее раз за разом вырывается смешное, ладно хоть не обижается на ответный смех, и сама-то, видать, привыкла… А пужанье лесником не брало Люську долго, до тех пор, пока однажды по ягоды не увидела того пугалу близко. Ой, там и было чего испугаться! Лохматый, бородатый, и вправду что леший, толстый такой, словно два человека слеплены вместе, вышел на край полянки, озыркал девчонок, сжавшихся с туесками в руках, и скрылся обратно в лесу без единого звука и шороха. Так тогда потрясло Люсю страхом, что и в деревне потом, завидев идущего проулком лесника, она, не чуя ног, бросалась в избу и скоренько залезала аж на печку. Гришка, братец вредный, углядел это и заставал врасплох: «Лешник идет!» Люська бледнела и шарахалась к печке, а Гришка закатывался в смехе. Потом и еще одно подбавилось: это когда прошло по деревне, что Дарька-немтарка, которой пуще огня боялась речновская ребятня, ушла на кордон, вышла замуж за лесника. Немой Дарькой, бывало, тоже пугали детишек, а когда немтарка поймала на своей яблоне. Мишку Спирина и нажгла крапивой так, что пришлось везти его в больницу, то и пугать ею стало не надо. Вот и слилось у Люси в одно знобкое: лесник — немтарка — кордон. Двадцать верст ей не крюк, только бы обойти подальше и мертвящее Светлое гнилое, и кордон с его лешим и немтаркой.

А и что ж — вот и проскакала кружный кусок пути, вот и Брусничный вражек, весь застланный буро-голубым черничником. И ягод еще полно, разве мыслимо побрать тут ее всю. Только обмякла черничка и закисла на корню — аж во рту сводит… Хмуро, неприветно здесь, в молодом бору, неуютно — недаром и ходить сюда боялись без взрослых, — зато речка на дне овражка чиста, прозрачна до невидимости. Люся положила руку на воду, погрузила ко дну, пальцы вытянулись вдоль струи, словно бы тоже потекли. Вдоль редких и долгих осочин, по-над мелкими камешками, через легшие поперек ветви и стволы палых деревьев, туда — к Кире, вместе с ней к Суре, к Волге… Посмеялась коротко: потечешь! — вода студеная такая, что заныла рука до плеча, онемели пальцы и покраснели на глазах. Да и куда утечешь? Где б ни оказалась далеко, а течение-то все сюда, обратно, тянет и тянет… И знает она теперь, убедилась: как бы ни сложилось у нее, куда бы ни попала — долго не выдержит, сбежит, прибежит в свое Засурье, в свое Синявино. Ничего-то ей не надо в жизни и лучше того, что грезится во снах и давно перешло из мечты в решенье: домик на краю села (обязательно на окраинке, поближе к лесу, пусть и далеко от школы, где у нее будет свой класс), садик вокруг него… И где-то дальше, не смея подумать громко: муж, ласковый и верный, ребенок, почему-то сын, белобрысенький и пухленький, словно одуванчик…

Ой, опять, опять!.. Как стыдно и жарко!

Взошла Люся на бережок, почти бегом пробежала бор и через вырубку прошла в редкий осинник. И сразу за ним — вытоптанный ребятней, гусями и овцами выгон. Тут Люся всегда сходит с тропины, ведущей на Линию, главную улицу, и напрямки к улочке-проулку, на котором третий с краю — их дом, самый красивый в деревне: словно куколка стоит он за вишневыми кустами в синей рубашке обшивки, с белым воротничком ажурных наличников… Но что-то непривычное, чуждое было сейчас на лужайке и силком лезло в глаза. Люся огляделась. Ах, вон что! Ближний край выгона высоко отгорожен полосатым, сбитым вперемежку из старых и новых досок, забором. За ним виднеются штабеля стройматериалов, да урчит нетерпеливо трактор. Отец говорил о новых коровниках — так вот, значит, где им нашли место!

И жалко ей стало этой лужайки, зовущей по веснам первыми проталинками, жарка́ми ранних одуванчиков и теплыми-теплыми — аж до щекотки — ветерками. Жалко до того, что в глаза проступили слезы. Люся пристыдила себя: глянь-ка, распереживалась, не подумав ни о чем. Пустырь, он и есть пустырь, лучше места для ферм и не придумаешь, не занимать же участок урожайного ухоженного поля! Но, как говорит Вася, «звякнуло уже в груди и натянулось, зазвенело, не унять…». Наверно, в каждом человеке живет она, эта звень. Лишь по силе она разная в каждом да рождается по разным причинам. У нее вот по пустякам, что ее близко касается. Эгоистка!..


Из-за полосатой ограды выстрекотал «газик», от колес до тента седенький от пыли, понесся прямо на Люсю и остановился метрах в десяти, на самой середине выгона. Дверца машины отскочила, на землю грузно топнулся длиннющий мужчина и зашагал в ее сторону. Первой мыслью было бежать, бежать, зажмурившись, куда понесут ноги: ведь к ней с хмурым, нет, даже со злым лицом шел председатель колхоза Макаров, отец Васи… К ней? Зачем? Да он же, поди, и знать не знал никогда о ее существовании на свете! Неужели теперь знает? И что же?

Степан Макарович, немного не дойдя до нее, вдруг остановился, отвернулся и встал, растопырив длинные ноги и став похожим на большой разведенный циркуль. От машины к нему шел незнакомый человек в кожаном пальто с рулеткой в руках. Степан Макарович осадил его криком: «Да не оттуда, не оттуда! Вон от колышка начинай, елкина мать!» Ах, вот оно что — они, оказывается, приехали размерять площадь. Люся выдохнула глубоко — аж сдавило в груди, как зажала дыхание, — и бросилась к проулку. И даже обида вроде бы мелькнула по сердцу: да он просто не заметил ее, словно она пустое место!

Но страхи ее на этом не кончились. Только пробежала она мимо леспромхозовской бани и только ступила на родную улочку — навстречу, с узлом белья в руках, Васина мать. Болезная, незаметная, она не выходила в колхоз, не казалась на люди, все время возилась по дому. Даже на улицу выглядывала редко. И как ее звали-то, Люся знала нетвердо — то ли «теть Тань», то ли «теть Мань» — и уж наверно представляла, что женщина эта тоже не знает ее, но Васина мать нежданно улыбнулась ей, враз похорошев узким белым лицом, и шелестнула губами:

— Никак-та — Людук? По маме соскучила?

Всего два человека звали Люсю в Синявине на чувашский лад — Людук: ее мать и Васина.

— Здравствуйте… — растерялась Люся. «Знает! — мелькнуло у самой в голове. — Разве утаишь чего в деревне!» — Да, отпустили вот на денек…

На том и разминулись. Заскочив на крыльцо — вот оно, «наше»! — Люся обернулась. Васина мать, костлявая и высокоплечая, заметно скошенная на правый бок, шла к бане, низко склонив взгляд: словно оброненное что выискивала в ковре гусиных лапок, утеснивших тропу. И походка-то у нее нескладная: правая нога подволакивается и слышно шаркает по земле. Ну старушка древняя, одрябшая совсем, да и только! А ведь не старая она, много моложе Люсиной матери. Примерно на столько, на сколько Гриша старше Васи. Это не старость в ней, а что-то такое… такое надрывное, от которого сердце рвется на части. Жалеют ее, наверное, все — один вид ее не может вызвать ничего кроме жалости, — но у Люси к ней свое имеется, особенно памятное.

Однажды сидели они с Гришей в сугробе, наметанном по самую крышу сарая. Гораздый на выдумки, Гриша надумал выкопать в сумете пещеру-дворец: с колоннами, купольным сводом да переходами. Возились старательно, во вкус пришли. И вдруг во дворе Макаровых стук, гром и громкий злой голос отца Васи. Быстро все стихло, как и началось, но тут скрипнула калитка и вышла в огород Васина мать, приткнулась в углу к стенке коровника. Плакала не плакала она, а поскуливала сдавленно, как обиженный кутенок. Потом как бухнется на колени и ну отвешивать поклоны, почти тычась лицом в снег. Люся не уловила и слова — так быстро бормотала соседка, — но Гриша взрослее и знает по-чувашски хорошо, еще в чувашской школе учился до переезда в Синявино, и пересказал в избе Люсе, что успел ухватить. Получилось не совсем понятно, но страшно интересно. Васина мать, оказывается, просила великого бога не обделить хлебом, и бог велел Тому, Кто Дает Хлеб, кормить ее сытно. Она просила бога дать ей сына, и Тот, Кто Дает Детей, подарил ей сына. Теперь же она просит бога только об одном: чтобы сына ее берег Тот, Кто Хранит в Пути, чтобы сладко сыну жилось на свете и чтобы матерью ему была Мать Цветов. Последнее очень понравилось Люсе: Мать Цветов… Даже теперь, через разномногие годы, нет-нет да и приснится большой-большой цветовой луг, и ходит по нему, напевая нежную песню, прекрасная женщина… Отец, прислушавшийся к разговору детей, засмеялся тогда и сказал: «Не больно-то упомнишь у чувашей! У них, говорят, семьдесят семь богов и семьдесят семь чертей». Но Люсе нисколько не было смешно, ей так стало жалко соседку, что она даже всплакнула украдкой.

…Со двора дошло знакомое с самого-самого детства постукивание — сторожкое, ласковое-ласковое: тк-тк, тк-тк! Это отец что-то вытачивает, выдалбливает, вырезает. Будь сейчас осень поздняя или зима — дивиться бы нечему, но теперь-то, в самую страду уборки! Стук этот мог значить только одно: у отца опять крупные нелады, он сильно не в духах и поэтому плюнул на все и возится у верстака. Мама, конечно, в поле, на картошке… Люся ошиблась: настроение у отца, по всему, было в порядке — он, склонившись к широкой доске, больше половины которой уже было заузорено, довольно мурлыкал: «Гу-лял по Ура-лу Ча-па-ев герой…» Увидев дочь, он выпрямился, по-чапаевски лихо крутанул серый ус и хохотнул обрадованно:

— Хо! Студентки, знач, на побывочку! А Гриша где? Вы разве не вместях?

— Нет. Я ведь через Кирю, картофель убирали у подшефников, — ответила Люся, улыбнувшись. — А что, Гриша обещал приехать?

— Кликнул я его. Дело одно надо с ним сварганить. Должен седня быть. — Отец быстро сложил инструмент, стряхнул с колен опилки и мелкие стружки. — И праздничку, знач, быть сегодня в дому!

Он с нескрываемым восхищением оглядел дочь с головы до ног: эх, и невеста же выросла для кого-то! За такую в его времена парни частенько красные сопли друг другу пускали. Сколь он сам их пролил за ее мать. Одевалась Анюк, ясно дело, похуже, но и в самотканом сыхмане[2] тогдашнем гляделась точь-в-точь как вот дочь в плаще-болонье…

Отец робко тронул Люсю за плечо, сказал неприказно — ух, как он, бывало, пыжился, когда надо было приструнить ее или Гришку! — а просительно:

— Ты, дочка, это… дай-кось, соображай ужин. Да погуще. Знашь, чай, где что взять. А я, знач, до лавки пробегусь… Сготовим все до Гришки и матери. Не каждый день вместе сходимся! Да Гришка-то, чай, не один подъедет.

Люся кивнула и пошла в избу. Переоделась, подвязала мамин фартук и принялась за «густой» ужин. Уж где что взять — она знает. Картошка — на грядке еще, пока колхозную не уберут, за свою не берутся. Огородик-то и по вечерам расковыряешь, а колхозную махину враз не одолеть, зевнешь распогодье — под снегом окажется, было такое… Мясо — и прошлогоднего засола, и свежее — в погребе. Там же и огурцы, малосольненькие еще (хруп, хруп на ходу парочку — вкусные, ух!), и грибы знатного отцовского засола: белые грузди тонко прослоены волнушками, а черные — почему-то сыроежками («не всякий гриб годит другому!»), да вроссыпь по кадушечке — чесночные дольки и вишневые листочки… И вот посиживай наконец-то, разморенная счастливой дорогой, на куцей скамеечке у печи, обдирай с хрустом молодую картошку лезвием по-домашнему милого, с деревянной замусоленной ручкой ножа и знай себе представляй, светясь, предстоящий «праздничек».

Мать придет с поля, постоит около, не смея приобнять-приласкать взрослую такую дочь, сядет устало на краешек кровати и будет смотреть, как ее Людук оборачивается с хозяйством. Потаскай-ка долгий день полные картошкой ведра — порастянет жилки не дай бог. Но не поэтому не вмешивается мамка в Люсины хлопоты с ужином, просто хорошо ей — вон как ладно получается все у дочери…

Вернется отец и, молча, аж посапывая от скорого душевного застолья, станет вмешиваться в строй тарелок, рюмок и стаканов на столе. Все трое они, проскакивая по сельским и Люсиным городским новостям, будут то и дело посматривать в распахнутое окно — не едет ли Гриша? И когда совсем уж истомятся в ожидании, прожужжит наконец-то по Линии «газик». То едет Гриша с другом своим армейским Вадимом Курасовым, который такой шишка в районе важный — военный комиссар! Перед выездом домой Гриша всегда заранее созванивается с Приреченским райвоенкомом, и тот встречает его и подвозит, оставив все дела, до самого Синявина.

И вотоньки — все за столом. Мать, густо пошедшая пятнами с первой же рюмки и прячущая замокревшие глаза. Отец, нахохленный и ершистый на умных чересчур молодых с их сторонними от села разговорами. Гриша, главный архитектор города, чуточку, нарочито рубаха-парень и в то же время образованно-назидательный, а потому снисходительно-добренький. И Вадим, томно-молчаливый, не по-мужски плавный в речах и движениях, вылитый своими манерами благородный скучающий офицер царской армии — что-то больно частый в последние годы герой кинофильмов. Подумаешь, аристократ! И откуда только набрался всего, ведь сирота круглый, по детдомам, говорят, рос…

После второй рюмки мамка будто слепнет и немеет: притулится к приглушенному радиоприемнику, прикроет глаза большими, не по сухонькому телу, руками и вся уходит в протяжно волнистую песню:

Ты не гнись, орешник, ай, не гнись да,
Ай не гнись, орешник мой, не гнись —
Ветры спят, еще не поднялись.
Буйные еще не поднялись.
Ты не плачь, анне[3], ай не грусти да,
Ай не плачь, анне, ты не грусти —
Наши шалость-радость позади,
Взрослой жизни беды впереди…
Сызмальства разборчиво прислушивалась Люся к песням, что всплескивались то в одном, то в другом конце Синявина по вечерам, особенно часто в праздники. Вот, уверенно и вольно, «Вниз по Волге-реке» русские поют; вот частят — женских голосов явно больше, — словно догоняя кого, татары; спокойно, твердо выделяя слова, ведет свою песню мордва… Но вот далеко и робко, готовая смолкнуть, угаснуть по первому грубому звуку, протяжно до сердечного сжима:

Пролетели хороводом гуси-лебеди,
Улетели до новой весны.
Пролетели безрадостно годы девичьи —
Улетели навсегда, как сны…
Тут не ошибешься: решились на свою песню чувашки. Песни их, особенно старинные, одна протяжнее другой, одна другой печальнее. Пыталась Люся понять, почему так, но углядишь разве, удумаешь — слишком глубоко запрятано во времени. Мамка, наверно, и то не знает, не понимает их такую печаль, хотя и не может удержать слез, переполнившись ими. Тогда отец кладет руку ей на плечо, приобнимает и ведет в спальню, сконфуженно бормоча: «Ты, Анюк, давай-ка спать… Вот та-ак… Спи, Анюк…»

Тридцать с лишним лет прошло с того ясного утречка, когда русский парень-плотник посадил на подводу чувашскую девушку, поджидавшую его за околицей с узелком в руках, и увез ее на ближнюю станцию. И умчал их железный конь далеко-далеко, и пропала, растворилась красавица Анюк в большой России, много лет скиталась из края в край с бродячей артелькой, став женой бригадира, кухаркой и прачкой для семерых мужиков. Но где-то звенели щемяще-протяжные песни, журчал родниковой торопливости язык… И высмотрели, приглянулось место обоим: глубоко в присурских лесах стояло село, вперемешку с русской и мордовской звучала в нем и чувашская речь, и дерева (без которого, говаривал отец, «я и сам сухостой») изобильно было вокруг.

…Уложит отец мамку, успокоит и снова подсядет к столу, с ходу вклинится в разговор. И запорхает разговор о разной разности, кому-нибудь да близкой: об архитектурных замыслах Гриши и будущем городов — пирамидальных и пленочных, о военкомовских заботах Вадима, о студенческой житухе Люси и сельских опять же новостях, а то в политику ударятся мужики. В первый вечер, заметила Люся давно, все стараются соглашаться, даже чуточку колкое обходится сторонкой. А так-то прислушаться, и подспудного у каждого полно, но не трогается оно в первовстречные часы, ни к чему праздничек портить. Отец, к примеру, покряхтывает по поводу, что сноха, жена-то Гришки, опять не приехала с ним, не любит она и деревню, и свекра со свекровью. Гриша втихомолку, про себя, остро сочувствует другу: третий год бобылится-мается Вадим, совсем один остался, как ушла жена, ни родителей, ни братьев-сестер — ох, поди, нелегко ему, хотя он и не кажет виду. Вадим же, разгоряченный водкой, взглядывает на Люсю грустно и томно, с нескрываемым желанием объясниться, а окажутся, бывало, с глазу на глаз — ни слова не посмеет сказать: и разница-то в годах слишком велика, и по-родновски-то держался с ней все время, теперь этого не переломить.

Люсе скоро надоест этот пусть и интересный во многом, но все же полупьяный говорок. Выберется она незаметно из избы, стрельнет глазами в дом Макаровых, темный и тихий за высоким штыкастым забором, и побредет в конец проулка. Встанет там, прислонившись к ограде околичной, и потонет в вечерней тишине, такой плотной да долгой, что аж вздрагиваешь зябко. Почему-то песен не стало в деревнях (а в городе? то же самое, вообще, что ли, перестают люди петь?), даже и пьяной-то горлани не слыхать, хотя вроде и пьют не меньше… Даже собаки и скотина и те словно онемели: не брехнет ни одна, не промычит, не проблеет… Слуху голодно, зато уж глазам сытно — смотреть не насмотреться. На дальнем краю лужайки хороводят белые туманы, заручно выступившие из осинника. Дальше и выше, во весь широкий окоем, черные леса подпирают краснозакатное небо. А над головой, в загустевшей сини, уже и звезды брызжут светом… Будет смотреть Люся и думать, что и глупость же сморозила, низачем примчавшись домой: в институте ее наверняка ждет несколько толстых писем от Васи, а сам он, конечно, испереживался, долго не получая от нее писем, и думает бог знает что. Да не вытерпела вот — и на леса захотелось посмотреть осенние, и дома побывать.

Вернется она в притихший дом — Гриша с Вадимом спят на сеновале, — приберет стол и ляжет на свою кровать у раскрытого окна. Послушает-послушает довольно звучные, но не пугающие шорохи в палисаднике — то жучки-короеды шебаршатся не по росту громко, — и приснится ей один из тех сумасшедше-счастливых снов, которые взялись приходить почти каждую ночь: будто бегут они с Васей, взявшись за руки, солнечным ромашковым лугом, густо-белым березником и хохочут, хохочут, хохочут…

3

Развод прошел необычно скоро. Вернее, даже скомкался. Батя не стал устраивать утренний концерт и упиваться песенным поротным парадом, а принял рапорт начштаба и, буркнув: «Все по местам. Офицерам собраться в читальном зале», — повернулся и ушел в штаб.

И день в части сразу наметился пасмурный, с показной деловитостью, но без подъема, бодрящих шуток и подсмешек. Потому что настроение комбата как от телепатической станции током передалось всему личному составу: начштаба кстати и некстати наделал замечаний командирам рот, те, соответственно, комвзводам и старшинам, последние отыгрались на командирах отделений, чье настроение уж наверняка скажется на рядовых.

Но батя был вовсе в добром расположении духа, своему шоферу, выжидательно вышедшему из комнатки дежурного по штабу, он велел подать машину в десять и строго добавил: «Что-то вид у вас, сержант… Два часа на сон, и чтобы смотрелся у меня бойцом!»

Василий, выйдя к машине, глянул на себя в боковое зеркало. Вид у него действительно был не очень жениховский: на впалых щеках и костяшках скул — бурые пятна щетины, от носа, выдавая явную кривизну его, осталось одно лезвие хряща, а под глазами и уголками губ глубоко легли морщины. «Харо-ош тип! — скривился Василий. — Может, хотя бы побриться, и то будет лучше, — и махнул рукой. — А-а, плевать! Все уж к одному…» Нехотя завел «газик» и покатил в парк. Поставив ее в бокс, зашел в дежурку. Начальник службы консервации машин старшина-сверхсрочник Кондратюк, краснощекий детина лет тридцати с вечно опухшими глазами, поднялся с лежанки, первым отдал честь шоферу комбата, протянул сигарету. Василий зевнул ему в лицо и равнодушно сказал, что батя опять перебирал сверхсрочников посписочно, все ищет достойную кандидатуру в пылеглоты (так называли заввещскладами — должность и впрямь пыльная и, главное, хлопотная). С удовольствием проследил, как заволновался старшина — и глаза ожили! — но самого это нисколько не развеселило, и он уныло поплелся к казармам. Тут ему повезло: у клуба его окликнул ефрейтор Лосев. Офицерские жены, оказывается, наконец-то вернули Агату Кристи, сержант может сейчас же и получить ее. «Да ей уже под семьдесят, что я с ней буду делать?» — глупо сострил Василий, но Лосеву понравилось — засмеялся. Славный он малый, этот новый библиотекарь и почтальон: худощавенький, стройненький, личико нежно-беленькое. И характер такой же… нежно-беленький. Хотя и первогодок, а не «гусь наглый», уважают Витальку «старики» за скромность и почтительность. Правда, тут и сержант Макаров кое при чем…

Библиотека в части была большая, но довольно запущенная, и никто, пожалуй, в части не знал точно, из чего и как выглядит ее фонд. Из ее недр, покопавшись, можно было вдруг выхватить редчайшие издания, которые и во сне не держали даже заядлые библиофилы. Василий к их числу не принадлежал, но покопаться и посидеть в библиотеке любил. В библиотеках и читальных залах всегда тихо, и тишина эта в мудро-молчаливом присутствии множества книг на всех людей действует примерно одинаково: мелкими начинают казаться (оно в большинстве случаев так и есть) собственные мысли и чувства в сравнении с теми, высокими и яркими, которые до поры до времени покоятся на полках. С тем, чтобы взорваться и полыхнуть очередной раз в чьей-либо душе… У Василия к тому же возникла страсть к разгадыванию кроссвордов, однако при всех потугах ему еще ни разу не удавалось хотя бы один кроссворд заполнить полностью. Заедало: старший сержант Кашичкин — правда, он инженер, с высшим законченным — щелкал их словно орешки.

— Ну и соседи у тебя будут в карточке! — Виталий поднял голову, улыбнулся. — Фолкнер и Кристи… Это как?

— Каждый человек есть загадка природы, — напыщенно ответил Василий. — В том числе и ты в настоящий момент: чего мнешься и топчешься?

— Да нет, — покраснел сразу Виталий. — Мне в город пора, за почтой…

— Ну и валяй, — распорядился Василий. — А я тут посижу, до десяти отпущен на свободу. А ты до этого обернешься.

— Да я ничего, — замялся тот. — Да ведь там, в зале, сейчас будет офицерское совещание…

— А ты оставь мне ключи, я запрусь отсюда, изнутри, и ни гугу. Да не трясись ты, а то в пескаря превратишься.

— В какого пескаря?

— Того, который жил дрожал и умирал дрожал.

— А-а…

Конечно же, Виталий не смог ему отказать. Он и вообще вряд ли кому мог отказывать в чем-либо, а уж ему, сержанту Макарову, тем более. С первой же встречи они, как часто бывает, приглянулись друг другу.

Василий прикрыл за Виталькой дверь и с натягом, не звякая, повернул ключ — в читальный зал входили офицеры. Дощатая перегородка не держала звук, сквозило через нее каждое слово, и Василий порадовался возможности «поприсутствовать» на таинственном офицерском собрании.

Началось оно с краткого повелительного комбатовского:

— Давайте, Дмитрий Иванович.

Слышно было, как скрипуче поднялся Кукоев и зашуршал бумажками. Доклад, что ли, собрался читать? Нет, просматривает, по всему, заметки в блокноте. Откашлялся и заговорил непривычно тягуче, как-то и торжественно, бесстрастно одновременно. Сказал, что после личной проверки комдив представил часть к званию отличной, что распорядок дня в батальоне на текущую неделю в целом остается прежним, изменений нет и что напоминать о его обязательности для всех он считает излишним. Потом он обесцветшим вдруг голосом сделал выговор гвардии старшему лейтенанту Анциферову и командиру ремонтного подразделения гвардии старшине Буницу. (Оживление в зале.)

Первому за то, что задержал взвод на рытье канавы для центрального отопления, проводимого в казармы, не помыл личный состав в назначенный час в бане и тем самым сбил распорядок мытья. Второму за то, что тот издевательски непродуктивно использует кадры: гвардии сержанта Кашичкина, инженера-строителя, человека с высшим техническим образованием, — их всего двое в части, инженеров! — начальник штаба застал за отпуском гвоздей солдатам, которые наращивают борта машин, отправляемых на целину. (Оживление в зале, смех.)

Василий уловил — и весьма этому удивился, — что и выговаривающий, и получающие выговор, видимо, прекрасно понимают: если уж начальнику штаба надо сделать кому-то замечание, так первые кандидаты на то Анциферов и Буниц. Выговорит даже за такую провинность, которую у других или вообще бы не заметил, или сделал бы вид, что не заметил. Везде и всюду, что ли, имеются свои козлы отпущения? Интересно, как к этому относится батя? Ага, тоже смеется. Значит, дальше устного замечания начштаба дело не пойдет… Позднее Василий поймет, что в части полковника Донова эти козлы отпущения отличаются от других тем, что по праздникам первыми получают благодарности и награды. Комбат собственноручно вписывает их в список представленных к поощрению, справедливо полагая, что не ругают только бездельников.

После Кукоева слово было предоставлено заместителю командира по технической части гвардии майору Камалетдинову. Он сразу же навалился на начальника штаба, обвиняя его в том, что тот совсем затаскал учебные роты на хозяйственные работы, в результате они не укладываются в учебный график, а экзамены на водительские права — вот они, на носу.

Заместитель по политической части майор Лисицын в своем выступлении заявил, что он насторожен качеством политучебы, особенно проведением политинформаций, и что в ближайшие дни он собирается лично присутствовать на политзанятиях в подразделениях. И тут тоже прикладывает руку начальник штаба, выкраивая время на хозработы и уборку территории за счет политчасов.

В ответ, кажется, на это заместитель по снабжению капитан Пономаренко, фыркнув, рассказал нечто вроде анекдота, смысл которого сводился к тому, что-де замполиту надо бы сначала заняться воспитанием своих штатных работников. Шел он вчера по аллее и увиделхудожника части Васильева, устанавливающего в раму портрет солдата со всеми знаками воинской доблести на груди. «Хо-хо, как его раздуло на солдатских харчах!» — пошутил зампоснаб. А этот шустряк ефрейтор вдруг отвечает: «Это его с гороху, товарищ капитан!..» (Оживление в зале, хохот.) В части вторую неделю на гарнир идет один горох — не дают ничего другого на базе. Не сможет ли командир сам поговорить покрепче со снабженцами, а то и самим комдивом?..

Совещание-планерка продолжалось, Василий Макаров сидел за столиком около двери, вслушивался в разговор и смотрел, как с оконного стекла испаряется утренняя розовость: она, видимо, отжимается дневной голубинкой вверх, словно бы день всходит снизу, всходит из земли. И вдруг вздрогнул, поняв, что не только слышит, но и  в и д и т  все, что происходит в соседней комнате, п о н и м а е т  тончайшие нюансы речей выступающих, ч у в с т в у е т  их чувства. Он не знал, что  э т о  такое, но зато точно знал, как будет после него: будет долго и сильно болеть голова, глаза, руки, ноги — все тело, в груди будет пусто совершенно, будто оттуда взяли да вырвали разом все органы; потрясет и еще одно, совсем уже странное — придет зверский, прямо-таки животный аппетит, и он будет ходить целый день и жевать, жевать, как корова, все, что ни попадется под руку съестное. Похоже было: вспышка эта ухитрялась отнять за несколько минут всю энергию, отпускаемую организму на многие часы вперед.

Василий видел, как медленно наливается кровью лицо начальника штаба Кукоева; чувствовал, как весь он полнится упрямым ожесточением; слышал его мысль, что-де он очень понимает благие желания заместителей командира улучшать свое, не считаясь с общим, но распорядок дня все-таки будет устанавливать он, «главный старшина» части, ибо так заведено и так тому быть всегда. Батя сидит с невозмутимейшим видом и, внимая разгорающимся страстям, думает: что бы тут ни говорили офицеры, а Кукоев лучше их знает всю подноготную жизни части, и, если он распорядился, значит, так оно и должно быть, потому что знающий, известно, прав (бог обделил Кукоева оперативностью, но наверстал крепостью жил хозяйственной и педантной), но пусть, пусть пощиплют немножко друг друга — качественнее эликсира бодрости не придумаешь, веселее работать станут. Командиры рот и взводов слушают, ухмыляются и тоже помалкивают: «верхи» сцепились между собой, до них теперь не доберутся, а коль не добираются — в их подразделениях, выходит, полный порядок…

Василий знал все это, но вдруг со страхом понял, что зримо, в красках видит гораздо больше и дальше происходящего в читальном зале:

на плацу, в учебных классах и на стрельбище старшины и сержанты вдалбливают солдатской братии военные и технические науки, особенно четко видится старшина второй учебной роты Петренко — горячится, рассказывая и показывая, и удивленно-обиженно моргает безресничными глазами, когда кто-либо не понимает простейших, по его мнению, вещей;

караульный взвод аккуратно несет свою бдительную службу, свободные от смены и начальник караула Сисен Абдрахманов спят в караульном помещении, разводящий Петро Ткачук уже на третьей странице пишет письмо жене, все постовые обходят свои объекты согласно инструкции, и только хитромудрый рядовой москвич Ваня Николаев спрятался в тень и сидит, покуривает, весь в глубоких раздумьях о предстоящем матче «Торпедо» с киевским «Динамо», в котором Эдуард Стрельцов забьет решающий мяч;

связисты, заперевшись в коммутаторской, пишут письма и режут, обтачивают, клеят браслеты — для своих невест и невест друзей — из разноцветных кусочков мыльниц, предварительно проглаженных утюгом;

на кухне повар Хабибулин откладывает лучшие куски мяса в котелок, собираясь отнести их своему сменщику Богатыреву на гауптвахту, где тот снова оказался через неделю, на этот раз за чересчур бурное объяснение с начальником санчасти гвардии капитаном Крупининым во время снятия последним пробы завтрака;

по небу неторопко плывут желто-белые, с синькой посредине, округлые облака, движимые бог весть какими силами при абсолютном безветрии…

Видения, убыстряясь, вырвались было за пределы военного городка, проплыла видимая детально улица не виденного до сих пор города с мгновенным калейдоскопом лиц, витрин и зайчиковым сверком машин, дальше замелькали поля, рощи, придорожная канава с упавшей поперек засохшей елью, похожей на большого ежа, громыхнули в ушах стойки железнодорожного моста и… все оборвалось, как и началось, внезапно.

Василий сидел, потрясенный и испуганный, а еще больше — усталый, вялый, как обсосанный лимон, и уже вообще ничего не видел и не слышал.

Бывало с ним и раньше такое. Обычно при долгой тишине в одиночку. Вдруг вроде бы кто-то уставился в упор, смотрит и смотрит, а никак не уловишь кто. Но — ах ты, черт, — да это ж выкатил на тебя свои белки Логачев, бригадир бетонщиков Братскгэсстроя, лохматый детина. От его тусклого взгляда всегда становилось неуютно… Или встанет в глазах лебяжьей плавности и долготы шея, начнешь лихорадочно вспоминать — чья, к чему? — и не вспомнишь тут же, нет, а где-то через час, занятый уже земным каким-либо делом, усекаешь внезапно: так это ж была Нефертити из учебника «История древнего мира»! И так каждый раз, одно дичее другого… «Воображенье — это опасно»… Кажется, у Флобера. Или у Моэма? И почему — «опасно»? Наверно, имелось в виду больное воображенье, а у Василия Макарова оно здоровое, потом самого разбирает смех от этих глупостей. Тем паче что раньше призраки являлись какие-то размытые, словно бы за пленкой нереальности, это сегодня они предстали столь необычно детально — и притронься — осязаемо… Да, припадок (а названьице-то придумал — люкс!) сегодня, черт возьми, состоялся не совсем нормальный. Аж виски жжет — кровь, что ли, так торопливо проталкивается в голову.

Иногда думалось Василию: а вдруг это и не воображенье вовсе, а нечто такое… ну не совсем обычно — людская способность… присутствовать сразу во многих измерениях? Пришла мысль после того, как в «Науке и жизни» прочел толкование гипотезы Гильберта о существовании бесконечного множества пространств. В одной точке «пространства Гильберта», оказывается, возможно бесконечное множество предметов и явлений, абсолютно не признающих временную последовательность в нашем понимании. Приводились даже примеры, наукой не доказанные, но и — не отвергнутые… Протрезвев, Василий обсмеивал себя: глядите-кось — явился феномен! Из глухоманной деревни Синявино… Тьфу ты, глупость какая! И феноменство глупость, и все, что он узрел тут, сидючи в комнатке. На-воображал бог знает что, больной от бессонницы.


Тут Василий с самоиздевкой перегнул. Все, что увидел он и услышал в эти обостренные минуты, верно, жило-было в житейском море. Другое дело, что было оно лишь частичкой моря, полного подводных течений, завихрений, столкновений. Но разве мыслимо одному разом охватить все лики жизни?

Кукоев, например, продолжая железную поступь служебного распорядка, на самом деле был в глубокой панике. После того вечера, когда Донов обратился к нему с вопросом о качестве своего воинского звания, Кукоев стал замечать за командиром нескрываемые странности. Комбат стал совершенно замкнут, по целым часам не произносил слова и часто отрешенно застывал в самый неподходящий момент. Чаще, чем обычно, стал комбат обходить подразделения и службы части, но ни во что почти не вмешивался, а если и заговаривал с кем, так чаще о чем-либо постороннем.

Вмешиваться-то Донов не вмешивался, но одним распоряжением своим, о котором ни слова потом не сказал Кукоеву, остро задел и даже оскорбил начальника штаба.

В ночь дивизионной проверки по тревоге был объявлен марш-бросок на пятнадцать километров. Как положено — с полной выкладкой. На марш-броске этом, как обычно, Кукоев сам возглавил колонну, хотя с полным правом мог бы послать кого-то из командиров рот. Но начальник, штаба считал, что столь ответственное дело должно контролироваться только старшими офицерами. Лучше всего, конечно, самим бы комбатом, но разве Донов опустится до этого?

Бежали сухим склоном балки, ночь вызвездилась ясно, воздух был свеж и бодр, и бег шел легко, солдаты даже перешучиваться ухитрялись. Но вот кто-то из них ахнул, споткнувшись, матернулся, и колонна захихикала, зафыркала. Веселье в столь ответственный момент — марш-бросок с натяжкой можно сравнить даже с атакой — покоробило начальника штаба и обозлило. Нашли время для хохмочек, ну постойте ж у меня!.. И Кукоев резко свернул вниз, на дно балки, где, он знал, сплошь кочки да родниковая хлюпь. Колонна сзади примолкла враз, сапоги тяжко зачавкали в топкой траве, скомандовал «ложись!», и сам первым добровольно пал плашмя, сразу же ощутив, как под ремнем к животу и в сапог правый стала просачиваться влага. В полной тишине пролежали минуты три, и вдруг на балке ахнуло полугромко: «Командир убит! За мной! Ура-а!» И глазом не успел моргнуть начштаба — батальон поднялся и со смехом, недружным «ура» затопотал на берег, на сушь. С криком: «Богатырев! Застрелю-у!» — Кукоев рванул из кобуры пистолет и бросился искать самозваного командира, да вовремя взял себя в руки… После отбоя тревоги он вызвал сержанта-повара Богатырева к себе в штаб и, негласно пока, объявил об аресте до особого расследования его «идиотского» — другое слово не подвернулось — поступка. А тот… тот не то чтобы оправдываться — возмутился! Он-де услышал по колонне, что командир убит, и взял, как это делалось в войну, командование на себя. Да за такое в старые времена к награде представляли! И начштаба, признаться, растерялся. Будь перед ним не Богатырев, а кто-либо из путных сержантов, он, возможно, и поверить бы смог ситуации, но сержант-то был из тех еще, самых отъявленных, и «геройство», и дураку ясно, совершено им далеко не из жажды подвига. На всякий случай Кукоев все же отправил «героя» на гауптвахту, решив отставить окончательную меру до совета с комбатом.

Но советоваться не пришлось. На другое же утро начштаба узнал от дежурного по части, что Богатырев освобожден из-под ареста командиром части. Кукоев прождал день, другой, но тот так и не обмолвился об отмене ареста. Подобного еще не случалось. Что может означать это обидное игнорирование? Или это не игнорирование, а — наплевательство, которое чувствуется у комбата уже во всем? Да припомнить к тому подведение им странных итогов: какой он полковник, имеющий или не имеющий полка… Вытекает, что командир точно решился в отставку. Так, так, так… Весьма все это интересно… Интересно, кого назначат командиром батальона вместо Донова? Со стороны пришлют? Или кого из здешних же офицеров? Он, начальник штаба, отпадает. Вышли годы — самому пора подумывать об отставке. Замполит — тоже. Потому что в технике слаб, всю жизнь ходил только в политработниках. Зампоснаб? Пономаренко-то? Нет и нет. Из-за килограмма крупы бежит к комбату или начштаба — где ему держать батальон? Вероятнее всего, командиром станет зампотех Камалетдинов. Тогда… тогда ему, Кукоеву, всерьез пора мозговать свое пенсионное будущее. В пенсионеры… На боковую, значит… Да он еще с полной выкладкой марш-бросок выдерживает так, что солдатики с ног валятся!.. Правда, в армии не только от желания зависит, но поймет комдив, походатайствует. Служить под Камалетдиновым он во всяком случае не станет. Зампотех всего месяц назад получил «майора», вторая звездочка на его погонах взойдет не скоро. Так что ему, Кукоеву, подполковнику, придется постоянно вытягиваться перед младшим по званию. Нет-нет! И так уж — точно знает начштаба — на каждом утреннем разводе солдаты то и дело тихонько хихикают, когда он встречает батю, всеобщего любимчика (нравится в армии кое-кому, еще не став полководцем, поиграть в простачка Суворова). Собственно, картина тут и вправду далеко не в пользу Кукоева: он — высок, статен, с настоящей воинской выправкой, а Донов — чуть ли не вполовину ниже, толст, неповоротлив. И он, т а к о й, вытягивается перед ним, т а к и м… И вообще, не любят его, начальника штаба, солдаты. Это он тоже знает точно. И, высказавшись однажды, что если нет у солдат естественных трудностей, то надо создавать их искусственно, верил и верит в свою правоту. Перепало ему за это на партбюро, навалились даже юнцы-офицеры, а зря! Слишком легко проходит теперь у солдат служба, сплошные хиханьки да хаханьки… Да тут еще упрямо ходят слухи, что ожидается двухгодичный срок службы. Это уж и вовсе напрасно. И теперь-то солдат по-настоящему, служит лишь один год. На первом году учится стать воином, на третьем — дотягивает срок. С переходом же на двухгодичную службу ему и послужить-то некогда будет: только освоился — жди демобилизации…

Одно Кукоев угадал верно: Донов исподволь и вправду начал прощаться с частью. А сделать это надо было обязательно и основательно: слишком много было отдано ей сил, привык, прикипел за пять лет. Пожалуй, нет на территории и кочечки, с которой не было бы связано что-либо памятное.

Вот идешь мимо котлована, вырытого еще до его комбатства, и сразу себе упрек: так и не взялся за него по-настоящему, хотя давно надо бы вернуть ему первоназначение — плавательный бассейн. Ой с каким удовольствием поплескались бы ребята в такую жарынь в чистеньком водоеме! Конечно, инициатива тут должна бы исходить от замполита, да заела Лисицына текучка, так и не научился он, доросши до майора, не взваливать на себя всю мелочевку вплоть до оформления стендов, а больше доверять подчиненным. Нет в нем этого самого… А — чего? Командирских данных? То бишь того самого, о чем нынче столько везде говорят и которого всюду ищут, — таланта?.. А право, довольно неприятно звучит: талант командовать людьми. Особенно в наше-то время поголовного образования, когда некоторые шустрые пареньки, чувствуешь иногда с неудобством, знают куда больше тебя, взявшегося командовать. Но талант командирский все же существует в природе: уже в детских ватажных играх выявляются командующие. И никакие школы, училища и даже академии, никакие случайности, обстоятельства и даже война — никто и ничто не в силах сделать другого командиром… А стал ли командиром он, Донов? Неловко решать это лично о себе, но, кажется… По крайней мере, постигал грани сей науки всю жизнь. Вот, кажется, Кукоев командир прирожденный, его и представить невозможно вне воинской жизни, а тем не менее он, Донов, не хотел бы быть таким командиром, нет…

На бугорке, что на углу котлована, Донов обычно останавливался, с довольной пытливостью оглядывал притихший в синей вечерней ли дымке, или розовой налети восхода городок. Все же приятно сознавать, что это — твоя держава и что она подчинена тебе до малейших нервов, послушна до тончайших струн. И хочешь не хочешь, можешь не можешь, держи себя бодро, чтобы бодро звучала мелодия: ты — первый и главный в державе, каждый твой шаг, жест — пример сотням… Кажется, справлялся он с обязанностями неплохо, вывел батальон в отличные. Да и комдив не станет зря заговаривать о повышении: видимо, должно кончиться Доново комбатство, которое, как ему и самому начинает казаться, несколько затянулось. Нет, за чинами и звездочками он никогда не гонялся, но со временем само приходит сознание, что переросли опыт и знания то дело, которым ты занят сегодня.

Вон разлапился у санчасти каштан — эка глыбища! — под ним ему, комбату, сунули в руки двухнедельного мальца и оставили стоять дурак дураком. То был в части худенький вертлявый ефрейтор Кузнечиков, напорхал, сукин сын, в увольнениях сыночка, а жениться не захотел, девица принесла мальца в часть, впихнула комбату и убежала: давай воспитывай, раз ты батя. Устроил он тогда Кузнечикову страшный угрозный разнос, заставил-таки парня жениться и — ничего не добился: пока шла служба, бравый ефрейтор аккуратно навещал семью (Донов сам послеживал за этим), а демобилизовался — через месяц развелся и укатил на родину. Кажется, из Барнаула был паршивец, ух сибирячок!.. В другой какой-то год под тем же каштаном Донов сам лично наткнулся случайно на сержанта Пикуса в обнимку… с женой старшины-сверхсрочника Фетюка. Тут, разглядев лишь разврат, комбат стал добиваться обратного — разрыва между влюбленными: и говорил с сержантом, и грозил ужасными карами — безрезультатно. Тогда он через комдива перевел Пикуса в другую часть, километров за пятьсот, но жена Фетюка в ответ подала на развод с мужем и укатила за сержантом. Говорят, поженились они, живут счастливо… Вот тебе, державный командир, и «послушная до тончайших струн!» Дабы не забывал никогда, что имеешь дело с людьми. Подчинение — пожалуй, да; а послушность, идущая от сердца… Тонкую струну не заставишь брать низкую ноту; солдат, при всем при том, прежде всего человек, отдельная струна, тонкая. Насильничать над ним нежелательно, ох как нежелательно!..

Вон сереет за аллейкой плац. Сколько на нем принято рапортов, отдано команд, читано приказов, нацеплено медалей и значков, сорвано «лычек»! А сколько песен на нем отпечатано, лихо, до земной дрожи, с медвежьими басами и хватающими за сердце дискантами — не перечесть, не перепомнить… И знает он: солдаты даже ждут, любят его песенные разводы по утрам, хотя некоторые офицеры и ухмыляются батиным чудачествам…

Вон там что за черный пенек? А-а, люк канализации! И смех и грех, но даже канализация набулькала однажды целую историю. Труба лопнула как, раз а том месте, где входила в люк, канализацию забило, и начальник штаба срочно отрядил на ремонт первопопавшихся под руку солдат, старшим назначил начальника коммутатора сержанта Зубкова. Проходя мимо, комбат заглянул в яму — ребята высвобождали внешнюю стенку люка, — захотелось зачем-то позубоскалить над Зубковым, красным от злости. «Что, адская досталась работенка?» — спросил Донов. А сержант в ответ: «Так точно — рабская, товарищ гвардии полковник!» — «Я говорю — адская», — поправил его Донов. «Нет, — настаивает сержант, — не адская, а рабская!» Еще раз поправил его комбат, начиная яриться, — тот опять за свое. Уперся как бык и даже тон сбавлять не хочет. Пришлось приказать ему явиться по выполнении задания в штаб, хотя и понимал, что в принципе сержант прав: вполне можно было подвести к аварийной точке технику и справиться с ямкой за полчаса, а не заставлять солдат ковыряться полдня. Но что поделаешь с Кукоевым: пока он сообразит — полвойны отгремит. Уж такой, кажется, оперативный товарищ, а вот, поди ты! А то и нарочно не стал думать о технике, проводит в жизнь свою, с позволения сказать, теорию… Прочитал Зубкову политнотацию Донов и не приказал, больше попросил: «Никогда не возражай командиру перед подчиненными. Понял?» — «Понял, товарищ гвардии полковник», — сник наконец-то сержант. И точно: ни одной выходки такой не было у Зубкова за службу.

«Э-эх, вольница военная! И что только не происходит…» — думал Донов, с отрешенной усмешкой вспоминая все новые случаи и вполуха слушая выступления офицеров.


Совещание за стенкой между тем кончилось. Оно уже и не интересовало Василия, поэтому из гвалта, с которым расходились офицеры, сознание выхватило лишь негромкую фразу, задумчиво произнесенную знакомым голосом: «Бедный, бедный Робин Крузо…» Усмехнулся вяло и отрешенно подумал: ишь, как бате понравилась эта дурацкая приговорка…

Минут пять Василий погонял мысли по обложке Агаты Кристи: вот книга, которую относят к неполноценно-развлекательным, оно будто и верно, читаешь ее — не царапнет за сердце ничего, даже смерти и убийства, но подумать с другой стороны — и такие книги нужны, с ними забываешься, отдыхаешь, отключившись от того же «царапающего», которого слишком даже много и часто, а человек в конце-то концов не… (сравнение не подвернулось), лично у него, к примеру, при этой книге не будет приступов, начинающих пугать уже всерьез… Потом Василий встал и вышел из библиотеки, забыв про книгу-лечебницу, она так и осталась лежать на столе, запер читальный зал и потащился в казарму. Достало сил и терпения раздеться: упал на койку и моментально провалился в сон, словно в беспамятство. А когда в половине десятого разбудил дневальный, он сразу увидел торчащий из-под подушки уголок пухлого конверта. Видимо, Виталька Лосев приходил за ключами и оставил письмо. Молодец, Виталька! И еще больше молодчина Люся! Надо ей официально, приказом в письме объявить благодарность за добросовестное несение службы…

Суетливо распотрошил конверт, залпом проскочил глазами восемь тетрадных страниц, плотно заполненных крупными ровными буквами, и начал одеваться, не тая невольно растягивающую губы улыбку: в казарме-то ни души, зубоскалить некому. Заправив койку, присел на краешек и принялся перечитывать письмо, теперь уже не спеша, вникая в каждое слово.

«…Кажется, только теперь я, Вася, начинаю по-настоящему понимать, почему ты бросил институт. Правду ты говорил, правду. Порой пусто еще идет у нас учеба. (Может быть, только у нас?) Нет, я не говорю, что преподаватели плохие: одних профессоров в институте сколько, а уж кандидатов-то… считай, через одного. Просто многие вынуждены проскакивать материал поверху — программа подгоняет. Представляешь, на всего Льва Толстого не дали и восьми часов лекций. Ну разве можно так?.. Вот и получается, что мы не успеваем вникнуть во что-то по-настоящему. А хотелось бы разобраться, вдуматься, но нет — некогда: часов, к сожалению, дают очень и очень мало. А тут еще практические занятия… Вот так поневоле получаются из нас «поверхушечники», а не учителя.

Но вернусь к учебе, к нашему «широкому профилю». Слова-то, конечно, звучные, многозначительные, а на деле пустые они, обманные. Разве мыслимо так, как подают нам, досконально изучить всю историю, литературу и еще десяток наук? Вот вспоминаю свою на тебя обиду, которую я тогда смолчала. Помнишь, как я с восхищением: рассказала о выступлении в одной газете трех колхозников, которые критиковали одного писателя? Ах, мол, какие теперь все стали грамотные, вон ведь что делают, писателя учат! А ты прочитал потом эту статью и зло осмеял ее, с нею — и меня, выходит. И правильно сделал. Теперь я понимаю, в чем тут дело. Даже по-другому немножко, чем ты. Ты напирал на то, что грамота и ум далеко не одно и то же, но дело не только в этом. Почему бы тем колхозникам и не выступить, если они разбираются в литературе ничуть не хуже учителей нашего пошиба? Думаешь, я вот, без году учительница, знаю литературу лучше, чем наш колхозный бухгалтер Костин? Нисколько не лучше. И все потому, что учат литературе взапуск и в институтах, и в школах. А читают нынче все и много читают. Вот и получается равная усредненность, в литературе тьма-тьмущая знатоков, а в ту же кибернетику каждый не полезет…

Некоторые преподаватели и сами остро чувствуют поверхностность даваемых знаний и часто говорят, что они подносят нам только навыки, что мы, приступая в школах к работе, сами еще и еще раз должны углубляться в материал. Но на это, по-моему, совсем мало надежды: уроки, внеклассная работа, своя личная жизнь — они вряд ли оставят времени на это самое «углубление»… Думала, думала я над всем этим и вот негаданно стала сторонником узкой специализации. Может, и не права я, но кажется мне: уж лучше что-то одно знать по-настоящему, чем помаленечку о многом.

Ну, что-то слишком я сегодня замудрилась. Не мне бы с моими мечтами о будущем лезть в эти дебри. Знал бы ты, чего мне хочется в жизни, о чем грежу часто, — осмеял бы… Просто неспокойно становится, как подумаю о своей учебе. Последовала бы твоему примеру, да не умею ведь ничего делать. И вообще — трусиха я. Тебе куда легче, у тебя все есть, чтобы держаться твердо: и специальность, и сила, и уверенность. И еще что-то… такое… Честно-честно! Чувствую я. Вот читаю твои письма и прямо наяву вижу все, о чем ты пишешь. Может, скажешь: просто потому, что это я читаю твое письмо? Не знаю. Но вот дала вчера Любке Мартьяновой почитать кусок твоего письма, она вдруг и говорит: «Ой, как он пишет-то интересно!» И слова будто те же — и не те…

А скажи, та девушка, ну, Таня Громова, — героиня твоего последнего письма, твоя «капитанская дочка», и вправду есть у вас в части, да? Или ты ее придумал? Ты уж мне лучше наври, если нет такой Тани в действительности. Пусть она будет, хорошо?

Ну вот, докатилась. То сама предлагаю всегда жить только по правде, то сама же прошу обмануть, да?

Ох и мудрецы же мы с тобой! Разве же я тебе о такой правде писала, которую ты не хочешь принимать? Вовсе и не думаю я, что правда должна быть лишь ради самой правды. Я же тебе о той правде говорю, что в лад с совестью. Конечно, одно дело, если подруга моя во время лекций к матери в больницу сбегает или на вокзал — друга встретить. Я знаю, она наверстает, ночь не будет спать, а выучит пропущенное. Выдать ее — значит солгать перед совестью, боясь попортить отношения с деканатом. А если некоторые систематически в парикмахерских торчат, по набережной гуляют во время занятий? Если знаю, что не подхлестнет их даже «неуд» в сессию? Если знаю, что случайные они здесь люди, и почти уверена — не хотят стать учителями? И их прикрывать? Нет, я так не могу… Хотя… в последнее время и сама стала чувствовать себя тут случайной…

В общем, ты понял меня? Правда — по совести. Только это я и имела в виду.

У человека ведь не всегда получается правильно в жизни. И если случится когда-нибудь такое, от чего сам потом сгоришь со стыда, надо иметь силы признаться, а уж поймут ли, простят ли — воля того, к кому ты идешь на суд. Наверно, это — давно для всех истина. Но ведь любую истину, по-моему, каждый человек должен не просто взять и зашвырнуть в багажник башки (во — выдала фразу! не хуже тебя, да?), а открыть ее заново. Вот мы и открываем для себя все новые и новые Америки. И что мне до того, если их давно уже изучили до мельчайших деталек? Самой, самой надо взглянуть хоть одним глазком!

Слушай, Васенька, а ведь мы с тобой… Ну, ладно.

Значит, говоришь, скучаешь?

Не знаю, не знаю…

А ты друга себе найди хорошего (или подругу), вот и легче будет. Как я вот.

Прихожу вечером домой (то бишь в общежитие), а он уже ждет под окном. Я улыбаюсь только и — мимо: ужин надо сообразить, постирать, погладить, к занятиям подготовиться — не до него, в общем. А когда в доме все засыпают, слышу — стучит тихонечко по стеклу. Я подхожу, открываю окно — и начинается… Шепчет, шепчет без умолку. То очень-очень спокойно, однотонно так, то вдруг порывисто, что мурашки по спине. И все такие нежности, каких ни от кого больше не услышишь. Или замолчит и стоит, смотрит, как я пишу тебе свои длиннющие письма… Вот и сейчас тоже. На улице тепло и очень-очень тихо. И стоит мой тополь непривычно спокойно, ни листочком не шевельнет…

А у вас там, наверно, каштаны…

Мне иногда кажется, а порой я просто уверена в этом, слово это красивое, словно от чувашского «каш-каш!» произошло, привести могу строчку из стихотворения чувашского поэта Воробьева: «Каш-каш[4] шумит Кашмашский лес…» А Любка мне в ответ: фу-у, нашла красивое слово — оно же от «штаны»! Насмеялись до слез. Забавляемся таким образом… Марк Ильич за сердце схватился бы от нашей «этимологии».

Какие они, каштаны? А березки там есть? А ромашки? Я бы без них, наверно, не смогла. Не знаю, поймешь ли, но здесь, в городе, со мной часто бывает: стоит закрыть глаза, особенно по вечерам, так сразу вижу ромашковую поляну или березовую рощу, что около лесничества, помнишь? Как я хочу туда! Только обязательно вместе с тобой. Слышишь?

Я в последнее время часто задумываюсь… ну, о наших отношениях, что ли. Жили в деревне почти по соседству, а сдружились случайно. Удивительно это. Очень…

А что еще за страхи тебе там начали сниться? Ну-ка выкинь их сейчас же из головы! Приказываю. Выше голову, товарищ гвардии сержант! Да и что может случиться страшного? Ведь сейчас не война, смерть не грозит на каждом шагу. А все остальное — пустяки. Понятно тебе?!

И все. Больше ничего не скажу.

«До свиданья, друг мой, до свиданья!»

Пиши больше и чаще, я очень-очень жду твоих писем.

Люся».

Словно не час поспал Василий, а сутки. Пружинисто прошел коридор, с улыбкой шлепнул дневального по животу — тот так и не понял, замечание ли было это от сержанта за плохо подтянутый ремень или небывало дружеское внимание — и вышел из казармы. Остановился, ослепленный невозможным солнцем, и сквозь большие стекла клубного фойе увидел: киномеханик Шкатула и художник части Васильев уже вовсю сражаются в бильярд. Трахнул в оконную раму кулаком, гаркнул: «Замполит идет!» — и, со смехом проследив, как два прославленных в части сачка, даже не прибрав шары, разбегаются по своим «кельям», довольный, зашагал к парку.

Сначала между ним и художником части Васильевым возгорелась было чуть ли не настоящая дружба, и он часто заглядывал в Генкину «келью» — небольшую, заставленную щитками, рамами и банками с краской каморку за сценой. Но со временем, приглядевшись, Василий охладел к землячку и дал ему прозвище, приставшее намертво — «Клубный клоп». Должность свою сачковую Васильев завоевал вот как: когда на первой линейке карантинной новичковой роты замполит спросил, кто из новобранцев художник, Генка-шустряк быстрее других усек вытекающие отсюда последствия и первым выскочил из строя, хотя рисовал так себе, а в части потом обнаружились прямо-таки одаренные ребята, которые тогда промолчали из скромности. Чего только не изобретал Васильев для того, чтобы обставить свою службу с комфортом и обезопасить себя от любых неприятностей! Он добился, чтобы ему персонально каждый день доставляли из города литр молока — писать плакаты, оказывается, можно лишь зубным порошком, разведенным на молоке. Молоко он выпивал со спокойной совестью, а зубной порошок замешивал на воде и скреплял клеем. В «келье» своей он поставил дощатую перегородку и во внутреннем отсеке, за щитами и рамами, ловко уложил матрац, на котором и дрых полдня, если не с кем было сражаться в бильярд. А чтоб не могли его застать за этим занятием врасплох, ко входной двери всегда приставлял доску, щетку, линейку — они падают с грохотом, художник просыпается, встает и деловито выходит из-за перегородки с какой-либо заранее припасенной вещью в руках… Но вот на обед в столовую, скажем, он не опаздывал никогда, заявлялся туда обычно раньше взвода, успевал схватить черпак для разлива первого или бачок со вторым и делил откровенно бессовестно…

Поволынить у солдат не считается стремлением грешным — солдат, как известно, спит, а служба идет, — но и в этом, как и во всем на свете, должны быть свои границы. Тех, кто перешагивает через них, солдаты не любят и начинают презирать, подшучивать над ними, зачастую довольно злобно. Василий тоже невзлюбил землячка и не упускал случая подкузьмить ему. Будь у него плохое настроение, он наверняка придумал бы на горе бильярдных вояк — ишь, с утра завели баталию, тогда как ребята вон канаву копают да плиты таскают на теплотрассу! — что-нибудь посолонее, но настроение у него после письма, как и у всякого солдата, было отменное. Насвистывая самовольно подвернувшуюся бойкую «Жил да был во дворе черный кот!», Василий бодро топал через выжженный солнцем плац. С юга прямо на городок надвигалась явно дождевая туча, ожидался конец давящей духоте. Все зависит от настроения человека: еще час назад Василий высмотрел бы в надвигающейся туче больше угрожающего, чем радующего глаз. Темно-синяя, глыбастая, она клубилась бурыми прослойками и вся щетинилась острыми углами молний. Атмосфера была явно тревожной, а не миротворно-спокойной. Тем более что от учебных казарм, сопровождаемый дежурным по части старшим лейтенантом Панчишным, улыбаясь, стремительно шел на него полковник Донов.

Поравнявшись с Василием, комбат кивнул — сейчас поедем — и вдруг повернулся всем корпусом к Панчишному, спросил, словно клацнул:

— Как у вас с памятью, Семен Ильич?

Дежурный по части споткнулся, почти наткнувшись на него, и, виноватясь за неизвестный еще промах, затромкал опасливыми глазами.

— Я — у меня… Не совсем понял вас, товарищ полковник…

— Память, говорю, как у вас? Не жалуетесь на память?

— Пока будто нет…

— Да не трепещите вы, ей-богу, — сморщился Донов. С лица его все не сходила нехорошая та улыбка. — Я интересуюсь, как у вас с памятью вообще. Что вы помните дольше — хорошее или плохое? Вообще, из всей жизни?

Спросил и двинулся дальше, дав старлею успокоиться, продумать ответ. Панчишный и намеренно приотстал, выискивая его, и нагнал комбата, доложил:

— Помню я больше хорошее, товарищ полковник. А плохое… я его стараюсь забыть, чтобы жизнь не портить.

— Угм… — издал Донов неясный звук. — И как — удается забывать?

— Будто бы удается, товарищ полковник.

— Ну-ну… А у тебя как по этой части, сержант? — покосился Донов на Василия, свободно шагающего рядом.

Василий шел с готовым ответом, словно чувствовал, что вопрос будет задан и ему. И тяпнул без обиняков:

— По-моему, старший лейтенант сказал не то, что есть, а как пытается делать. Плохое все же помнится дольше. Хорошее — это вроде бы норма, а плохое — ненормальность. Не знаю, у кого как, но у тех, кто сделал мне пакость, я помню даже цвет волос. Не говоря уж об их словах или кулаках.

— Во-он как! — Донов опять остановился и прищурился на своего шофера так, будто видел его впервые. — Хорошее, значит, норма, а плохое — ненормальность… Верно, сержант. Верно. Но что бы вы сказали о вещах, которые куда страшнее… Ну-с, по коням. Что-то по мне горкомендант соскучился, поехали, сержант.

4

Утро принесло неприятность. Случился спор не спор и тем более не ссора — тень неприятства встала между отцом и Гришей. И очень это задело всех. Вечером еще было дружно в дому, душевно, но и ночь-то минула еще не вся — и вот тебе на, разлад. Да такой крутой, что не словами если, так душой надо встать на чью-либо сторону. Люся промолчала, но показалось ей, что Гриша прав больше. А про мать и говорить нечего: отец для нее, наверно, стал бы прав даже в самом преступлении.

Гриша пришел с сеновала затемно — уже умытый у колодца, бодрый, балагурный, — еще и мать, самая ранница в семье, только что выгнала корову и овец в стадо и не успела обернуться с завтраком. Услышав его голос, Люся подоткнула вокруг себя простыню — показалось мало, подтянула и одеяло. Гриша, углядев блесткие сестренкины глаза в полутьме угла, включил свет, небольно ткнул ее в бок.

— Что, не берет тебя город, сестричка, а? Эк щечки-то цветут — ягодка-малинка!

— Оно и ладно, — откликнулся вместо нее отец, колыхнув занавесь передней. Вышел, натягивая на кальсоны штаны. — Много, чай, цвету в ваших городских. Соскоблить с иной пуд штукатурки, оставить в чем бог дал — бабки-ягушки не краше… Чего Вадим-то сей раз не приехал?

— На совещание в облвоенкомат собирается. А он мне и не нужен, машину дал — и ладно! — хохотнул Гриша.

Мать принесла на стол сковородку со скорой глазуньей, побежала за хлебом и стала нарезать, разливать из крынки молоко в стаканы, раскладывать вилочки и ложки — успевала словно в четыре руки. Это она суетилась от смущенья, виноватилась за вечерние слезы. На отцовы слова не выдержала — фыркнула по-девичьи:

— Уй, старый! Туда же — про девок, дачник неотесанный…

Гриша прыснул по-детски в кулак, засмеялась и Люся, потянувшись за платьем. Мать тронула давным-давнишнее, о котором отец и сам любил повспоминать в благодушье. Он до сих пор избегал «женской» темы при дочери, и про дачный случай Люся услышала однажды ненароком: валялась у окна с книгой в руках, готовилась к экзаменам, а мать, отец и мордвин Нуйкин, тоже плотник, сошлись на крыльце с работы и давай перебирать байки-бывальщины.

Надо думать, как туго натянулась жизнь Фрола и Анюк Мишиных после бегства из Сеньял! Все добро — узелок у молодой да котомка за спиной у муженька… Но добрались они кое-как до Чулхула («Каменный город», — как грозно звучал тогда у чувашей Нижний Новгород) и пристроилась в домике-засыпушке у Фролиного знакомца. Анюк по-женски неразборчиво скоренько устроилась уборщицей в публичную библиотеку, Фрол все целился прибиться к какой-либо артельке топорников, да не попадалось ничего приглядного. Подвернулся тут парень, сносно щеплющий дерево, и нанялись они вдвоем дачу одному старому скопцу довести. День протюкали, второй, напарник Фрола по вечерам в город учесывает, а старшой на даче остается: и хотелось к жене, да топать до города часа полтора, до пристанища же, на другой край, еще столько. Туда-сюда обернешься — полдня долой. И вот к вечеру на третий день заявилась на дачу хозяйка, бабина пудов на семь, в цвете лет, и сразу же полезла под душ — клетка была сколочена из досок за кустами вишни, и бочка с водой поставлена над ней. Шумит, значит, вода, ну и пусть шумит, Фрол знай себе постукивает: решил он угодить заказчику — наличники оконные поднарядить-подузорить, И вдруг слышит — отсекся шум струи. И хозяйкин голос: «Ай, что такое? Подь сюда, плотник, эй! Крантик сломался, а я мыло не смыла!» Втиснулся Фрол в душ задом, чтоб не смутить и не смутиться, проверил зажимной вентилек — в порядке. Отвернул его, вода полилась, а сам выскочил из будки, словно кипятком ошпаренный — только смех женский сзади: «Ха-ха-ха!» Покурил Фрол, поплевался, потом в домик зашел, заперся на ключ и спать завалился, как и предыдущие дни делал. Откуда ему знать было, толькоженину, что бабы народ столь решительный и что у хозяйки второй ключ имеется… Только задремал — вдруг по губам что-то влажное. Пахнул глаза — батюшки светы! Склонилась к нему женщина в одном халате нараспашку и пальчиком по губам его водит. А Фрол только что во сне жену-раскрасавицу видел, с которой еще и медовый месяц не прожил… Шарахнулся он с кровати, хапанул штаны, рубашку — и в дверь. А та на замке, а женщина, как ведьма ночная, опять «ха-ха-ха!». Рванул работничек через стол и сиг с него в окно! Всю ноченьку прошастал по дачным закоулкам и вернулся к работе, только высмотрев прежде из-за кустов, что насильница убралась в город…

И в сердитую, и в шутливую минуту мать с отцом с тех пор обычно поминали дачу, каждый раз по-своему толкуя ее. Вот и сейчас на мамину шутку отец развел плечи, выколесил грудь и провихлялся по комнате: а что, мол, я пока хоть куда!

Люся смотрела, как они усаживаются за стол: отец — смешно-куцый в полотняной рубахе навыпуск (еще бы ему бороду-окладку — совсем стал бы похож на купца-хлебосола!), Гриша — полный, круглый и увалистый, в толстых очках и мать — помолодевшая в ярко-горошчатом платке, проворная, чисто-белый сарафан так и мелькает по избе, и разговорчивая как никогда. Смотрела Люся на них, и вдруг заныло, захолодело в груди, и почему-то жалко стало отца: подумалось ей опять, как и вчера, что все происходящее, вся дружность и веселость — наиграны, делаются насильно, затем лишь, чтобы порадовать, потешить самих себя, на деле же и у Гриши, и у нее, и у мамы самое важное — в себе, и не здесь вовсе, а где-то далеко, в стороне, в своем личном уюте. И это в их-то семье?! Где тогда, между кем она может быть, полная душевная открытость? А вдруг да совсем ее не бывает — чтобы во всем, во всем? Ой, как это было бы страшно! Нет-нет… Вот у мамки с папой как хорошо все. И у нас с Васей будет так же. И чего она всполошилась чересчур? Даже смешно хотеть, чтобы между всеми людьми была такая близость.

— Чего рано поднялись-то? — спросил отец. — Посопели бы часок-другой, вам не косить-пахать?

— На охоту меня пригласил вечор Макаров, — ответил Гриша и, продолжая играть сельского рубаху-парня, вкусно потер руки от предстоящего удовольствия то ли охоты, то ли шипучей глазуньи. — Вышел после ужина на улицу, покурить до сеновала, — он и подкатил к своему крыльцу…

— На охоту? — короткая толстая рука отца зависла над сковородкой. — С Макаровым?

— Аха, а что?

— Так ведь… — Отец не нашелся сразу, помолчал долго и неудобно. — Так нет еще будто сезона-то? И ружей у вас нет…

— Нет, уже открыт сезон, — с полным ртом пробубнил Гриша. — Да и с кем еду — с властителем здешних мест! И лесник Петрович его дружок, к нему обещался подвезти ваш председатель. А ружья — у него есть да у Петровича, обойдемся.

— Что и властитель и что дружки — верно уж… — с напряжением промямлил отец, морщась всем лицом, словно попала в рот несносная горечь. — Кажду зиму лосятину к нему таскат, будто бедует председателева семья. Не одного сохатого, чую, валит тот лесовин-бирюк за зиму… Знач, уток станете бить?

— Ну, прям уж и «бить»! — засмеялся Гриша. — Постреляем, позабавляемся. Дичи-то в наших озерах — на пальцах и считать.

— Опять же правда твоя… Можно сказать, и нету ее, всю перепукали. Раньше, бывало, прям в пруд падали стаями… Я бы не то чтобы сезоны, а мертво запретил бы на десяток лет… Ну, ступайте, «позабавляйтеся»…

— Ты бы запретил! — хохотнул Гриша. — Запрещал вон, помню. А что из твоей эпопеи вышло?

«Эпопея» у отца была вот какая. Помер лесник Куреин, и уговорил объездчик Фрола Мишина принять обход, оставшийся без догляда. Уговорил на свою голову. Новый лесник не столько занялся посадками, очисткой и охраной леса, сколь взялся изводить охотников, заходивших в его владения. Есть ли лицензия, нет ли — не признавал ничего. Везде развесил самописаные запреты с самоустановленными штрафами, а если же кто упрямо заходил-таки в его леса, то имел крупные скандалы с лесником. Начались у лесничества выяснения отношений с охотобществом. Мишин выслушивал уговоры и приказы и в тот же день шугал очередного охотничка. Вот тут-то и лопнуло наконец терпенье у лесничего…

Отец, так и не глотнув ни кусочка, выбрался из-за стола, прошаркал калошами на босых ногах к двери и сел на порог. Надел носок, покряхтывая, принялся втискивать ногу в потрепанную кеду — Гришины еще оставались. Нехорошо стало в комнате, молчаливо. Мать попыталась развеять неловкость:

— И что ты, отец, взялся? Не всем быть, как ты… Чтоб и курицу не могли зарезать.

— Курица — не птица, — усмехнулся тот. Люсе ужасно нравилось это в отце: с мамой он всегда разговаривает с улыбкой и где-то словно с маленькой. — А чего ж с Макаровым-то приключилось? Не иначе — что-то снадобилось ему от тебя, а то стал бы он раскатываться по лесам, в жарынь-то уборки.

— Ну ты, отец, даешь! — не вытерпел наконец Гриша, начал злиться. — Стареешь, что ли? Такой ворчун стал: то тебе не так, се не этак… И вообще, не понимаю я тебя — за что ты всю жизнь не любишь Макарова? Умный, хозяйственный мужик. Колхоз вон как вытянул, в передовиках ходите… Сто лет живете рядом и волчитесь все время. Вот-вот готовы слопать друг друга. «Да что в конце-токонцов происходит? — подумал вдогон. — С жиру бесятся люди. Или в самом деле настолько тут остры подводные течения? Но мне-то какое до них дело? У меня и там, на своей-то работе, по горло этих «течений», только успевай лавировать».

Отец снял с деревянной вешалки пиджак и, взявшись уже за скобу, сказал — не по нему грубо:

— Он что — баба, чтоб его любить? Разрыв-трава выросла меж нашими дворами, погляди вон поди. Да такая, что не скосишь, коса ломается не только в иванов день… А коль желаешь знать — боюсь я его, вашего «умного» влась…тителя.

И вышел. Тихо, словно растаял. Он не умел хлопать дверью. Наверно, в жизни он не сделал грубости большей, чем вот сейчас, — это Люся знала наверное. Расстроится из-за чего или обидится — попыхтит, поморгает круглыми глазками, и не заметишь, как исчез. Слов не находит в обиде, вот и старается куда-нибудь да скрыться. А обидчивый, словно дитя малое: ничего в другой раз вроде и не творилось задевающее, и вдруг — нет папы. Знай тогда: расстроился или обиделся, А место для бегства у него одно: с тех пор как наладил в колхозе бондарную мастерскую — с электричеством, со станками — чуть что, так и запрется в ней. И сейчас, конечно, потопал туда же.

Совсем неуютно стало с его уходом. Люся демонстративно отвернулась к окну, мать собрала посуду и ушла на кухню. Гриша посидел, дробя пальцами стол, и поднялся.

— Ладно, пойду. Ничего. Перемелется. Просто мудрит наш старик, блохи мишинские кусают. Мы ведь народ заковыристый…

— А может, плюнешь? Все равно же, правда, ничего у вас не получится: пока доедете, совсем высветлит. Какая охота? — тихо сказала Люся. Она прямо-таки разрывалась на части. Остро сочувствуя отцу, больше жалела брата: вырвался из города на несколько дней — так почему и не дать бы ему подышать свободно? И тут же поймалась на мысли, что если у них с Васей и вправду дойдет до… то отец будет против, а Гриша — за. Ну так и что?!

— Нет уж, — буркнул Гриша, задетый беспричинной и бестолковой, по его мнению, ссорой. — Договорились с человеком — значит, надо ехать. Не «уткобойство», так хоть зорьку позрим. Давно я не был на воле… Слушай, сестричка, а давай и ты с нами, а? Прогуляемся просто, с охотой уж черт с ней, какие из нас охотники. Поехали, а?

— На кордон?! Ой, нет!

Ответила и тут же потянулась к шкафу, где лежал, помнилось, спортивный костюм, который так и не посмела надеть в деревне. Что, в самом деле, сидеть дома целый день? А с Гришей и на кордон не страшно. Да и как интересно взглянуть на детское памятное взрослыми глазами.

— Давай, давай! — улыбнулся Гриша ее женской уже непоследовательности. — Давай одевайся. А я пойду гляну, как там сусед наш — готов?

Когда за братом закрылась дверь, Люся принялась натягивать трико так лихорадочно, словно машина уже ждала у дома. Трико не налезало — еще пополнела она, что ли, вот беда-то, это что же с ней будет лет через десять! — натянула его кое-как на бедра и тут опомнилась: некуда спешить-то. Подошла к окну и стала высматривать, как будет подъезжать председателев «газик».

Внезапно вздрогнула, озноб процарапал по телу колюче и холодко. Люся прошлась по комнате, зябко кутая грудь руками, накинула материн жакет и вернулась к окну. Небо взялось раскрываться искристо, зато в вишнях темь стала гуще, прямо-таки заклубилась завораживающе, и крыша Васиного дома налилась матовой чернотой. «И что будет, как будет через полтора года, когда Вася вернется? Они же ни за что не помирятся, не поладят, если, правда что, двадцать лет живут рядышком и разговаривать друг с другом не могут! Но почему, почему они так, чего им не хватает, чего не поделили?! О какой такой разрыв-траве помянул папа? Разрыв-трава… Как страшно и… красиво… Ну ох, дуреха тоже! Что-то там еще будет, через полтора-то года. Может, все перевернется, все наладится. А вообще-то… как сейчас даже лучше: никаких не станем затевать свадеб — бр-р, эти прилюдные поцелуи, сальные шуточки и понятливые улыбочки… — найдем с Васей где-нибудь уголок уютненький и станем жить да поживать… Господи, что со мной, о чем я мечтаю, о чем думаю?! Губы, щеки горят, будто только что исцеловал он их…»

И вот сидят они с братом в шустром «газике», нахохленные, безадресно недовольные, и смотрят, как впереди громадным салютом, в полнеба, встает восход. На гребенчатой темно-синей гряде леса, где солнце наметило себе выход, слепяще плавится малиновый столб, от него во все стороны растекаются, медленно угасая, увязая в глубокой сини, красные, оранжевые, желтые волны света, припорошенные еле заметной дымкой. Под приподнятые передние стекла кабины рвется утренняя свежесть, треплет волосы, холодит лицо.

Люся по-прежнему толкла бессвязно мысли о Васе, о себе, о Мишиных и Макаровых семьях, и даже братнин шепоток в самое ухо: «Привет тебе передал Вадим. Горячий», — не отвлек ее, лишь мотнула головой да ответила холодно: «И ему тоже. Такой же». А Гриша, вспомнив о своем друге, тяжело задумался о его судьбе, которую знал как свою. Кто бы прослышал, чем и как живет в последние годы военный комиссар, не поверил бы, нет: с грозинкой звучит его звание, овеянное легендами давних славных лет. И дело, как понимал Гриша, далеко не только в подленьком уходе его жены. Да, конечно, ее уход был подленьким. Ушла она тайком, когда Вадим был на сборах в облвоенкомате, оставив высокопарно-банальную записку о настоящей любви и настоящем призвании. Наверное, понял бы Вадим и принял ее решение, если бы она и вправду, хотя бы с помощью пылкого своего режиссера, вышла на сцену. Но, насколько он слышал, и попытки не было, живет точно так же, как жила и в Речном, целыми днями дома: валяется, вызывающе обтянувшись в спортивное трико, часами на диване и листает без разбору журналы и книги. Разве лишь квартира и вечера стали поярче… Рассказал как-то Грише заместитель облвоенкома подполковник Котов — оказывается, он живет в одном подъезде с ними и даже на одной площадке, — что супружеские отношения у Маши с новым мужем, вероятно, довольно свободные, «современные»: могут не приходить домой ночь-другую, и ничего, словно так и надо. Вадим, когда пересказал ему Гриша слова подполковника, нисколько этому не удивился, только сказал равнодушно: «Значит, не вранье были слухи о ее связи с главврачом райбольницы Гуньковым», — слухи, которые как бы ненароком доходили до него и которым он не мог и не хотел верить, а проверять считал занятием чересчур низким. «Бог с ней, пусть живет, как ее душеньке угодно, — подумал Гриша. — У Вадима вот со здоровьем пошли нелады». Ревматизм, заработанный за время службы в Заполярье и до стыдного рано списавший его друга из строевых, сначала вроде бы отпустил здесь, в Поволжье, куда его зазвал Гриша, но ведь еще взялось ненормальничать сердце. Плохи, значит, дела. Это на тридцать шестом году… И еще, видимо, на работе он устает сильно — тоже приучен отдаваться ей целиком, — все чаще заговаривает о каком-то тихом уголке где-нибудь у рыбного озера, об охоте. Уж не есть ли это симптомы старости? Да нет, наверно. Просто неустроенность давит. И работа у Вадима, конечно, не сахар: допризывники и призывники — это не подтянутые солдаты, а самый трудный народ-ничегонеумеха… Встретилась бы ему, что ли, какая женщина хорошая, но нет — сам на них ноль внимания, влюбился, как пацан, в Люську, на пятнадцать лет моложе себя, приветы горячие передает… Конечно, он, Гриша, не против такого шурина, но сводничать и выпрашивать возможные потом упреки от сестренки он не станет…

Степан Макарович при виде Люси не скрыл своего недовольства: не дело, когда в мужскую компанию затешется женщина. И вел машину свирепо, не признавая ни ям, ни поворотов. Как врубил скорость около дома, газанул, так и вымахнул из деревни, прожал через все поле. Да и дорожка, знать, знакома была до кочечки. Лишь на опушке, у крутолобого овражка с ясным именем Петлянка, сбросил газ, но рычажка скорости опять же не коснулся. И молчал.

— Ну, чем, Степан Макарович, обрадует нынче наша «Заря»? — спросил Гриша, вконец истомленный дурацким положением без вины виноватого и теперешним долгим молчанием.

— А ничем, — буркнул председатель «Зари», круто выворачивая не по телесам громко завывший на песчаном откосе «газик». И не стал расшифровывать свой столь категоричный ответ. Видимо, подумал, что вопрос задан ради вопроса, абы не молчать.

— Что же так? Плохо дела пошли? Почему?

Григорий, будучи депутатом, привык общаться с руководителями хозяйств и даже полюбил причинно и без поговорить с ними, ведь жизнь на местах лучше их никто и знать не может. И давно убедился, что обычно эти хитрецы, изо всех сил скрывающие истинное положение дел у себя, особенно все хорошее. Потому как тем, у кого дела идут хорошо, трудненько, почти невозможно выпросить у начальства что-либо для хозяйства. Макаров, разумеется, не был исключением, хотя попрошайничеством не увлекался. Только однажды на расширенном пленуме обкома, помнится, он высказал обидчивую мысль, что-де какая же тут справедливость: все — отстающим? Выходит, те, кто старается и тянет планы (он говорил «планы», и был в этом какой-то одному ему ведомый смысл), не заслуживают поддержки-помощи, а тех, у кого кишка тонка, райком, да и обком встречают чуть ли не хлебосольным объятием. Мишин тогда душевно понял его, в перерыве они долго говорили на эту тему, и с тех пор между ними сама собой натянулась ниточка взаимной симпатии.

— Да разве с нынешним народом можно работать?! — взорвался Степан Макарович и опять умолк, неожиданно и резко.

Да, председатель «Зари» был сегодня явно не в настроении, хотя особой живостью в общении с людьми он никогда и не отличался. В голосистых кулуарах во время перерывов не торчал — уходил курить в туалет, просьбы и поручения выступать принимал, не таясь, неохотно, а если выбирали в президиум, то пристраивался обычно сзади, будто неприятна ему была заметность. Впрочем, таких людей Григорий Мишин уважал: не суетливые, не лезущие силком на вид, но не робкие, они в нужный час бывают неколебимо тверды, что уже само по себе не допускает возможности срывов и падений. Если в тихой воде водятся подобные черти, то это — замечательные черти!

Но сейчас Григорий почувствовал к Макарову раздражение.

— Чем же нынешний народ так плох? — спросил с явным желанием сцепиться и отыграться на нем. А Люсе подумалось, что здесь-то уж брату и вовсе не улыбнется победа: разве можно пронять такого, как Степан Макарович? Сидит, словно из железа кованый…

— Ну, тут я маленько ошибся, — усмехнулся кривовато Степан Макарович. — Народу-то у нас осталось — кошкины слезы. Скрозь прополол деревню город… А насчет работы я в том смысле, что прямо-таки невозможные стали люди. Все грамотные, все умные, все сами все знают! Что ни подумай, что ни прикажи — такую разведут демагогию… Ни одно дело не провернешь по-скорому, без лаю и шуму. А уговаривать каждого по каждой мелочи — тоже, знаете, не дело. Дело, как и овощ, любит свой срок. Вот какая позиция.

— Во-он как, — Григорий уже не скрывал желчи. — Выходит, хужеет народ? Грамота, умение мыслить — во вред? Интере-есно… По оловянным солдатикам слеза прошибает? Нет уж — канули те времена, будь они не тем помянуты!

— Вот-вот, пошла демагогия! — Макаров с усилием раздернул синеватую прорезь губ, выявив ровный ряд плоских широких зубов. Улыбка, неприятная, не прижилась на лице, вышла нарочитой, как и попытка свести разговор на шутку. Не сдержался, укольнул:

— Вам, молодым-то, конечно, лучше знать о тех временах… — но ссориться с главным архитектором областной столицы, видимо, не входило в его планы, продолжил примирительно: — Просто злость часто берет. Вспомнишь — как было когда-то… Скажут, бывало, старшие товарищи — хоть в огонь мы, хоть в воду. А сами — голодные, драные. Такой был энтузиазм…

— А может, старший товарищ попался не тот, а? Может, не так он что-то делает, не то говорит? А?

Сказал это Григорий с улыбкой, сбросив тон. Потому как, не договорив еще, подумал, что реплики его в самом деле демагогичны и что в общем-то он взъерепенился зря: не хватало сцепиться, по отцовскому следу, с соседом, мужиком как есть умным, но… Какой интерес? Конечно, загнать его в тупик — раз плюнуть, не ахти какой грамотей, да вряд ли стронешь чего в устоявшемся намертво характере и образе мышления. Уж Макарова-то мы знаем. Люди, привыкшие командовать и не получившие должного воспитания и образования, даже в поражении остаются уверены в своей правоте, нет в них гибкости, без которой невозможно в наше время…

— Не знаю, не знаю. Не мне судить… — криво усмехнулся председатель после долгого молчания и настороженно покосился не на Григория, а на Люсю. И второй раз словчил от спора: — Ну а теперь — держись! Начинается райская дорожка!

Оказывается, проехали поляну Долгую, по краю которой вилась сносной ровности двуколейка, оставленная лесовозами из ближних вырубок. В конце Долгой дорожка вильнула на север, в сторону Кирского древзавода, и пришлось «газику» ступить на просеку, вовсе забитую разнотравьем, исхлестанную крутыми жилами корней рослого осинника. Но юркая машинка, послушная сильным рукам, и тут не захотела умерить свою резвость, хотя и залихорадило ее, затрясло, как в падучей.

Проскочили осинник, стало видно, что просекой все-таки езживали, «газик» пошел заметно ровнее, но разговор не зародился вновь. Степан Макарович весь ушел в тряскую все же дорогу, а Люся с Григорием уткнулись в боковые стекла и смотрели на осенний предутренний лес. После ранопестрого осинника лес пошел смешанный: высоко и темно зеленели кряжистые, ничуть еще не тронутые первопрохладой дубы, этажом ниже багряно купнели неестественно вычеканенные на полумраке клены, еще ниже копнились уже орешники и рассыпчато пламенели рябинки, и совсем понизу текло вдоль просеки серебро прутняка и пожухлой травы. На ровных участках, когда «газик» прибавлял прыти, все это разноцветье сливалось в сплошную рябчатую стену — аж глазам, завороженным, делалось больно.

Петлянка, оправдывая себя, снова перехлестнула машине путь. И мало того — окончательно сорвала поездку. Степан Макарович привычно, без раздумья, бросил «газик» с довольно-таки крутого бережка на мостик, накатанный из бревнышек, и, когда совсем уж, казалось, через него проскочили, под колесами смачно лопнуло. «Газик» резко задрал нос, и Григория и Люсю, втиснутых в мякоть сиденья, оглушила тишина. Все произошло столь быстро и неожиданно, что и водитель, и пассажиры пронемели целую минуту.

— Всё, приехали, бога в твою преисподню!.. Сколь раз долбил этому Робинзону: подлатай ты свою овражную развалюху, не то свернет кто-нибудь шею — хоть бы ему хны, дубина! Двадцать с гаком так и проволынил в лесу, медведь! — разразился Макаров в адрес, по всей вероятности, лесника Петровича и полез вон из кабины.

За ним выбрались и Люся с главным архитектором. Поеживаясь от овражной сырости, затоптались на мостике, разглядывая размеры аварии. А дела обстояли не ахти: «газик» сел по самую раму, оба задних колеса почти целиком провисли в пролом.

— Что ж, давайте вспомним стапрадедовский способ, — сказал Григорий. — Вроде бы топорище торчало там с-под сиденья, а, водитель?

— Топорик-то я взял, как же без него в лесу… — Макаров цепко оглядел приовражье. — Да тут и не с чего срубить вагу, одна ольха.

Но топорик все же достал, огляделся еще раз и крупно затопал на берег. Там, на ладони обрывчика, пушились желтые две березки. В несколько размахов Степан Макарович свалил их с ног, тычками лезвия счистил с них сучочки. Получились рычаги не очень чтоб мощные, но вполне справные на «газиков» вес. Макаров завел машину, Григорий и Люся поддели ее рычагами сзади и стали поднимать. Но недаром сказано: споткнулся с утра — не жди добра. Попытки выручить «газик» под натужный вой мотора и залихватское «раз-два — взяли!» ничего не дали: справляться-то брат с сестрой справлялись, да задние колеса, ведущие, зависая над проломом, не цеплялись за бревна, а крутились вхолостую.

Между тем утро взошло во весь свой ясный цвет, окончательно добив скорую охотничью затею. Степан Макарович вытащил из кабины сумку с понятно звякнувшей посудой, пнул в сердцах дверцу и виновато предложил дойти на кордон пешком. Прямиком-де рукой до него подать, там найдется чем закусить, а потом и машину удастся выручить: Петрович с его лошадью заменят целый трактор.

— «А на-ам все равно», — полупропел Григорий, вытирая взмокший лоб. В возне с машиной на него нашла та озорная игривость, когда плевать на все удачи и неудачи. — Доверимся челну судьбы, и пусть несет он нас по лону волн! Правильно, Люсек? Что ты, молодец, невесел, буйну голову повесил, а?

— Я ничего… Пошли так пошли. День-то — наш.

Люся не то чтоб невесела была, просто не понравилось ей что-то, а что — не уловила пока. Толкнуло в груди, защемило, а с чего? Уловила бы, может, и удалось избежать очередного, неизвестно еще на какой срок приступа долгой тоски, которую сулило внезапно испортившееся настроение.

На взгорке сошли с катанки на тропу, по ней прошли на просеку.

— А скажи мне, Григорий Фролч, растолкуй: как люди подшефными делаются? С чего начинают? — сказал Макаров, придержав шаг.

— Не понял, — дернул Григорий толстыми покатыми плечами. — Прошу пояснее.

— Чего тут не понять. В районе у нас несколько хозяйств имеет шефов, и смотрю — стоящее дело. Не ахти, что, конечно, а все подспорье. И нам бы не помешало заиметь друзей… Но как это наверняка провернуть — ума не приложу.

«Вот ведь! Откуда знал папа точно, что не станет Макаров напрасно раскатываться по лесам? — удивилась Люся. — Вон как закидывает! Интересно, клюнет Гриша или нет?»

— «Провернуть… друзей…» — хмыкнул тот. — Да, наверное, начинают с райкома. И через обком.

— Аха… хм… и верно… — Степан Макарович старательно делал вид, что до него и вправду не доходил столь очевидный путь. — Только, смотрю я, не все тут с додумкой… Вон у «Максима Горького» шеф — текстильный комбинат. Какая от них помощь? Пришлют под осень бригаду баб на уборку — и отбрехались. А то все больше с концертами, тили-мили… Мне бы мужиков. Мне строиться надо. Да и механизаторы без запчастей мыркаются.

Макаров помолчал, но, поскольку главный архитектор никак не реагировал, рубанул в лоб:

— Нет у тебя там, Григорий Фролч, в столице знакомца близкого? Ну, из руководителей предприятий? По-моему, верней бы оно вышло. А наверху такое святое дело всегда поддержут.

— Вот теперь дошло! — Григорий расхохотался. — Есть преподобные знакомые, Макарович, есть. Скажем, директор литейно-механического. Подходит кандидатура?

— Во-во!

— Так приезжай как-нибудь прямо ко мне на денек-другой. Сведу я вас. И сам на него поднажму: для родного-то колхоза в лепешку расшибиться не грех. Но… не слишком ли ты меркантильно смотришь на «святое»-то дело, а?

— Бишь, с выгодой одной смотрю? Как ведь понимать…

За разговорами прошли закустевшую юными липками вырубку, ступили в мохнатый полумрак молодого бора с пробитой сквозь него ниткой узенькой дорожки. По обе стороны струились ровные рядочки — борок был посадочный. Сосенки стояли вприжим, и нижние сучочки их, густо сцепившись, позасохли до одного, зелень клубилась высоко в надголовье. Под ногами треско прогибался толстый слой упревшей хвои. Конец полумрачного коридора светился распахнутой дверью, и, когда шагнули в нее, открылась светлынь поляна. На дальней стороне ее, словно врезанный в обвальную стену леса, серо грудился кордон с мощными дубовыми воротами и высоченным бревенчатым двором. Рядом чернела заплатка раскопанной приусадебки, вовсе не огороженной.

Лениво и гулко бухнул раза два басовитый лай, его тут же сменил, подхватив, отчаянно-визгливый и чистый, и зазвякала цепь, заскрежетала зубной болью по проволоке.

— Ну, бастион! Без долговременной осады не возьмешь, — громко сказал Григорий. — С крепостными стенами, сворой псов… Сто лет не был на кордонах и понятия не имел, что лесники нынче живут таким макаром — извините, товарищ Макаров, за каламбур. Да умерь-ка ты свои саженьи! Куда нам теперь спешить?

Они со Степаном Макаровичем подождали приотставшую Люсю, вглядываясь в окна кордона. В правом крайнем мелькнуло что-то красное и скрылось, хлопнула сенная дверь, собака взвизгнула обиженно и смолкла. Чего-то там сгрохотало — видимо, удвинули засов, — открылась калитка, вделанная прямо в створку ворот, и навстречу вышла женщина: в фуфайке, наскоро подвязанном красном платке, губастая и толстоносая, с медленными глазами. И все-то лицо у нее было как диковинное цветное облако: складка набегала на другую, верхняя часть лба под редкими белыми волосами отдавала синью, на правой стороне от глаза до уха страшно краснел расплыв родимого пятна, все остальное меднилось в загаре и обветрии, а шея, не тронутая солнцем, опять же белела грязновато. Это была Дарька-немтарка.

— Здравствуй, Дарьюшка! — ласково сказал Макаров, улыбнувшись впервые, кажется, за утро. — Что, нет хозяина? Убежал, заслышав нас по собакам? — Повернулся к Григорию, объяснил: — Хитрец Петрович, знаете, как малое дитя. Почудится, будто объездчик аль лесничий заявились, — выскакивает в заднюю калитку и в лес, сапоги намочить по травке. С обхода, мол, вертаюсь, уже… Скоро он появится, Дарьюшка?

Лесничиха закивала, растянула губы широко, изображая ответную улыбку. И, поведя рукой от леса к дому, повращала ею и ткнула в сторону скамейки, вкопанной у стены-забора.

— А-а, конягу расстреножить пошел! — почему-то решил по ее движениям Степан Макарович. — Ладно тогда, посидим, перекурим… Букет, Букет, подь сюда, ко мне!

В притворенную калитку на них лениво взирала овчарка, черная, с неброскими подпалинами. Ценитель собак, Григорий с первого взгляда определил ее породистость: и по конституции, и окрасу, и ушам то была чистая восточноевропейская овчарка. Правда, голова казалась грубоватой, несколько излишне выпуклым лоб, да и мускулатура чуялась несколько рыхловатой, кое-где проглядывались и складки, но пороки эти, видимо, шли не от породы, а от ненормированной кормежки и малоподвижности.

Кобель неторопко, как бы нехотя, подошел к Макарову, ткнулся мордой ему в пах.

— У-ух, песик! У-ух, какой ты сла-авненький! — потрепал его за холку Степан Макарович. — Как, братец, живешь-поживаешь? Да ты, кажись, поджирел? Поджире-ел, поджире-ел, рушишь славную породу, лапонька. Ну, посиди с нами, посиди…

«Они что — заживо тут похоронились? Совсем не выходят в деревню?» — шепотом спросил Григорий, когда лесничиха пошла обратно. Макаров пожал плечами и опустился на скамью, поглаживая Букета. «Эх, воздух-то, какой, а!» — сладко выдохнул Григорий. И они дружно задымили сигареты.

Небо над бором зарумянилось жарко — солнце там, видимо, шагнуло было на люди, да остановилось на минутку прихорошиться. Ветерок завернул из-за ближних кустов лещины, принес грибной или болотный запах, во всяком случае остро-прелый, и ушуршал сухотравьем лужка. Семейка листьев, стронутая им с ближнего клена, с быстрым лопотком расположилась у ног, а один, самый смелый, багряный насквозь, сел Люсе прямо на колени. Темные прожилки ветвились на нем, видимые до самых тончайших кончиков; утолщаясь от краев к середине и сойдясь в коричневый плотный корешок, они рисовались в миниатюрное деревце, почти точную копию самого клена — размашисто-ломкого, ни одной веточки прямой.

Всматриваясь в пятипало растопыренный листок и сравнивая рисунок на нем с кленом, Люся вдруг почувствовала, что вот-вот кто-то должен схватить ее сзади. Скосилась вправо — Гриша, откинувшись головой на бревна, а Степан Макарович, облокотившись на колени, покойно сидели и курили. Повела глаза влево и вздрогнула: у крепостной стены, возникший неслышно, стоял и смотрел на нее человек — невысокий, но такой необъятной ширины, что надшиты были, не в точный цвет, оба борта фуфайки. Как вызов всем на свете лезвиям и бритвам, человек от макушки до пупа был закутан в прядистые смоль-волосы и бороду, даже глаза потонули в зарослях бровищ, воедино сросшихся с боками. «Вон почему отец Васи называет его Робинзоном! И впрямь дикая внешность», — подумала Люся без давней детской остроты, но все же со страхом разглядывая Петровича, и ткнула локтем Гришу.

Поняв, что его заметили, человек высвободил из-под собственной тяжести ногу и шагнул к скамейке. Так и смотрелась походка: шел, словно вытаскивал поочередно из-под себя ноги, в неряшливо сломанных кирзовых сапогах, наверняка наипоследнего размера. Но голос лесника внезапно оказался чистым, с приятным рокотком, да и проявился разборчиво рот — вернее, провал между бородой и усами — и лицо стало терпимо человеческим.

— Нияк — гости у меня. Здоров бул, Макарыч… С чем пожаловали, с кем бог миловал встречу?

Степан Макарович в несколько слов — почему и как они объявились на кордоне, назвал гостей — знакомься.

Гришина рука совершенно потонула, затерялась в кулаке величиной с добрый чайник. На Люсю кордонщик лишь покосился, и что-то навроде ухмылки, показалось, колыхнулось поперек лохмотины лесникова лица, но относилось это, вероятно, к собственной персоне, ибо тут же рокотнул:

— Бороде моей дывитесь? То мы с «хозяином» на спор: кто боле обрастет. Я ему толкую, ты, мишка, елкина мать, не знаешь еще, на что способен чоловик. Жрать хотите? — неожиданно скакнул на другое. — Щас собразнем, пожалте в дом. — И опять скачком: — «Козлика» вашего мы враз вытолкнем, ничто с ним не станется, людишек щас нет в лесу, все у Макара пашут.

— Дай-ка нам сперва ополоснуться, Петрович, — оборвал его Степан Макарович. — Видишь, чай, как извозились на твоем мосту. Капкан это — не мост, едри твою…

Лесник, тронувший было к дому, развернулся от крыльца, откинул калитку и повел гостей через двор к колодцу. Крикнул жене: «Полотенце!», с ходу столкнул ведро с перилец колодезного сруба, и оно с глухим убывающим стуком полетело вниз и далеко шлепнулось на воду. Делал все Петрович не очень чтоб ловко или гладко, зато так спешно, словно подгоняли его кнутом, и все получалось у него куце и недоделанно. И видно было это во всем кордонном хозяйстве, которое за многие годы наверняка не раз перебиралось его ручищами. Дом поставлен высоко и размашисто, но кособоко чуть и грубовато-неуклюже, крыша кое-где совсем уж не по-хозяйски залатана горбылем. Двор широк, весь застлан половинками сколотых бревешек, но так неровно, что бди каждый шаг — иначе расквасишь нос. Даже подметен двор на первый взгляд чисто, но вдоль поленниц, в два, в три ряда сложенных от сарая до ворот (запасец лет примерно на десять), неряшливо хламятся щепки, хворостинки и навозные ошметки. Похоже, что лесник из тех торопыг, которые загораются затеей как порох, но запала хватает лишь на завод, и завершается дело абы скорей…

Все это приметил Григорий и подумал, с удовольствием обшлепываясь мокрой холодной ладонью и протираясь жестким на редкость полотенцем, поданным немой лесничихой. Настроение его явно тронулось в гору: в целом и сам лесник приглянулся ему — такая оригинальная личность! — и великолепность осени, по всему, незаметно да подействовала в благо, и совсем бы, наверно, отошла от него тягомотина, не выкинь тут лесник такое, что даже Степан Макарович, который бы должен был попривыкнуть к его замашкам, брезгнулся криво: «Тьфу-у… ну, ты даешь!»

Уже помылись гости, стояли у колодца освеженные и довольные, готовясь идти в избу, как цоп Петрович гусака, подковылявшего на плеск воды в сопровождении двух гусынь. Всего-то успел пернач гакнуть удивленно — две бурые ручищи крутнулись в разные стороны, раздался живой дробный треск, и голова отделилась от длинной шеи. И ладно бы только это — может, посмеялись бы мужчины столь деловитой расправе, — но не все получилось скоро, как рассчитывал, видимо, Петрович. Пищеводный хрящ матерого гусака не сразу поддался силе и лесниковых рук, вытянулся белым шнуром, и пришлось запетлить его на пальцы и дернуть с плеча. Кулаки же за это время переполнились кровью — она коричнево вызмеилась меж пальцев.

— Тьфу-у… ну, ты даешь! — скривился Степан Макарович. — По-людски-то топором рубят. Но — ловко ты его.

— Топором, ножом — все руками, — колыхнул лесник бороду смехом м ткнул часто перебирающего лапами гусака супруге. — Общипать, опалить и в суп, елкина мать! В суп! Поняла?

Немтарка мотнула головой и понесла, почти поволокла по земле гусака к дому. Сам же лесник с трудом согнул плотное тело и сунул руки в деревянное корыто с мыльной водой — та сразу побурела. С рук его стягивались в воду и, не растворяясь, свились в красные червячки нити свернувшейся крови.

Завороженный неприятным — не оторвешь глаз — зрелищем, Григорий наконец не выдержал, отвернулся. Достал сигареты, жадно затянулся и вдруг уловил какую-то пустоту около себя. Сестренки, всю дорогу жавшейся ближе к нему, рядом не было. Оглядел двор — не видно. Но калитка в воротах, откинутая, видимо, с силой, самортизировала и беззвучно закрывалась, быстро сужая просвет. И почудилось, донесся оттуда частый удаляющийся топоток.

…Люся выскочила в калитку, промчалась краем лужка, и кинулась в зябко оголенный уже, протекший прутьями ивняк. Зацепилась ногой за корень и упала в жесткую траву, но боль содранного колена не дошла до нее — скомкало ее, сломало изнутри, и началась не испытанная никогда рвота… Но голова была холодной и ясной.

«Ну, Гришенька, спасибо, угостил ты меня прогулкой. Век не забуду… Так вот почему папа говорит, что боится этого «властителя». Какие страшные люди! Походя убивают руками. А Гриша тоже… стоит, любуется. И вообще, весь он какой-то ненастоящий, только и знает улыбаться всем подряд, артист. А как сегодня, у колодца там, держался бы Вася? Да уж как — тоже стоял бы и смотрел спокойно. Как и отец. Чего от них ждать еще…

От кордона донеслись голоса, Гриша громко позвал ее. Люся вся напряглась, затихла — только бы не услышали и не нашли! Тошнота сразу прошла, отпустила и боль в груди.

Голоса у кордона утихли. Люся поднялась и осторожно, стараясь не шуметь, пошла в глубь ивняка. Вышла к высохшему за лето болотцу и торопливо зашагала через кочкарник к давешнему молодому бору…

Люся уехала назавтра утром. На молоковозе, который раза три-четыре за день оборачивался до райцентра. «Гришу-то звать?» — спросила мать неуверенно. Она не знала, что там приключилось у дочери на лесной прогулке, да почуяла, видать, неладное. «Не надо, — сказала Люся. — Пускай его спит, зачем он мне?» Хотела добавить, что и в городе больше не зайдет к нему на квартиру, но смолчала. Проводил ее до ферм отец, всю дорогу покашливал виновато и так и не тронул разговора, только потом, уже усаживая ее в кабину машины, сказал нетвердо: «С Гришей-то ладно, заживет… наш он, как ни то…»

Наверное, так и было. Прожил Гриша в деревне больше недели. А там и бабье лето, рыжее, отгорело, последнее тепло умчалось на перелетных крыльях, и встала та хрупкая пора, когда почерневшие поля и леса стынут в ожидании белого снега, — меженица.

Покоя, хотя бы коротенького, просила душа, запыханная заботливой осенью, но опять вдруг забурлило Синявино: засудачило, заспорило и даже разругалось. Да так, что отдалось, считай, по всему району. Виновником скандала, глянуть поверху, оказался тихий Фрол Романыч Мишин, хотя ни он сам, ни сочувственники его — заместитель председателя «Зари» Петр Демьянов и секретарь партбюро главбух Максим Гурьевич Костин, ни другие члены правления — и помыслить не могли, что один не ахти большой в масштабе обширного хозяйства вопрос разрешится столь громогласно: заявлением Степана Макаровича Макарова об уходе. Случись такое у соседей в Мартовке или Кудейхе, не больно бы это кого удивило, у них там председатели менялись аккуратно, но в Синявине только старожилы и помнили Захара Сидоркина, который до Макарова командовал «Зарей». Уход председателя колхоза крепкого, да еще уход самовольный, замечаем бывает всем районом и рождает разнотолкные пересуды.

А ведь вопрос тот давно был утрясен, да и породил его не кто иной, как сам Макаров. Однажды на районном активе Степана Макаровича неприятно удивило, что в серьезном деловом разговоре расхвалили отстающий «Маяк» за колхозный музей, который открыли там при школе. И пощекотал нечистый председателев язык: обсмеял он в своей конторе маяковцев, заодно и райкомовского товарища, и сказал, что ежели делать всякие музеи, то делать надо так, чтобы затея красила дело. Недотумкал вовремя, что нельзя выпускать такие слова при своих кое-каких помощничках, которые дурью маются по должности и не знают, где показать свою нужность. Вот и стали наседать на него то комсомольский секретарь, то завклубом, то директор школы, подпел им и главбух Костин. Надоело это, и сказал председатель решенно: «Делать — так делать. Не как некоторые «маяки»… Отдельное здание ставить и — чтоб смотрелось! Мозгуйте с Фроланом». Но Фрол Романыч, бригадир плотников, почему-то долго отмалчивался. Вернее, говорил загадочно: «Тут, знач, подумать надо. Надо подумать…»

И вот как-то вечером, когда правленцы высиживали в конторе праздные байки, заявился старейшина плотников в правление и молча положил перед Демьяновым рулон ватмана. Степан Макарович был в отъезде, на областном семинаре руководителей хозяйств, и главным за него, как всегда, оставался агроном.

Петр Демьянов развернул рулон, взметнул льняные свои длинные брови и углубился в мастерски изложенные чертежи. Потом выбрал лист с общим внешним видом будущего музея и аккуратно пришпилил его на самом видном месте на стене. Правленцы потолпились у вывешенного листа, просмотрели схемы внутренних разверток стен музея, поспрошали друг у друга непонятное и, задымив дружно, выжидательно примолкли.

— Ну? — тряхнул золотистыми кудрями и спрятал улыбку в грудь Демьянов. Его, молодого и единственного среди них специалиста с высшим образованием, смешила священнодейственная серьезность этих самых уважаемых на селе мужей при решении даже пустяковых вопросов. — Что скажете? Будем такой музей строить?

Но «мужи», попыхивая самокрутками и поглядывая на чертежи, все еще старательно думали. Дорого бы дал Петр Демьянов за возможность подсмотреть, что творится в подобные моменты в головах этих взрослых, умных и тут же ребячье-наивных людей! Насколько успел заметить молодой агроном, в каждой деревне есть особая группа мужиков, как бы чуточку приподнятых над остальными. Любая общая забота не стронется с места без их решающего обычно мнения. И понять, в чем тут секрет, не так-то просто. Работают они не спеша — правда, оказывается в венце, что сделали они все же побольше и получше других. Да и все у них по-людски просто и свято: могут они и матернуться в пару затейливых коленец, не дураки они и выпить, чересчасный такой пенсионер может вдруг, ни с того, ни с сего, до взвизга шлепнуть молодайку по мягкому месту. Или, глянешь, углубились двое седых в шахматы прямо по-гроссмейстерски, а короли у самих давно побиты, всего слон с ладьей гоняются по доске за двумя конями… Нет, работать с такими людьми просто милое удовольствие!

Сын тракториста и внук пчеловода-пасечника, с малых лет знавший засурскую нелегкую землю босыми ступнями, Петр Демьянов жизнь свою знал твердо: работать ему на ней до тех пор, пока ноги ходят, пока руки шевелятся да глаза видят. Несмотря на молодые годы, он успел повидать немало — в армии послужил, потом по свету болтался, ища бог знает чего, но притянуло обратно Засурье, вернулся и поступил в сельхозинститут — и сердцем уловил одну немудреную мудрость: земля землей, живность живностью, а жизнь человеческую делают люди. И делают главным образом люди веселые и душевные, а не нытики и злыдни. Поэтому Петр и сам никогда не скупился на улыбку и тянулся невольно к людям первой категории. А различить, кто относится к какой, в конце-то концов не так уж и сложно…

Наконец, откашлявшись, первым, как обычно, взял слово бригадир первой полеводческой Дмитрий Спирин:

— А и что ж? Хороший музей будет. Да Фролан — он никогда и не делал плохо. Ставить надо — и весь сказ. Чай, не чужому дядьке, а себе ж на радость, детишкам нашим особливо.

— Только разве… разве только башни те вон зря он поприделал, — вставил вечный критикан всех и вся, а потому по-сельски просто «Борька-брехун», заведующий фермами Борис Петрович Шальников, ткнув культяпкой левой руки в три неравных купола над крышей музея. — Больно уж на церкву смахиват. Надставь кресты на них — и будет точь-в-точь.

— Полно-ка тебе ерунду-то молоть! А то поставь вон коробку, какую долгополянские поставили, и любись ей. Еще клубом называют. Смотреть-то тошно! — бригадир механизаторов Павел Кожухин имел привычку говорить полукриком, словно кругом на свете понаставлены трактора и ему постоянно приходится перекрывать их гул.

Остальные правленцы поддержали его:

— Оно и верно…

— Чего ж — один раз ставить. У соседов, глядишь, глаза с зависти опухнут!

— Ну что ж, будем считать, что решение принято единогласно, — подвел итоги Петр Демьянов. Мнение парторга Костина агроном знал сегодня с утра — не удержался тот, шепнул, что был у него вчера Фролан с чертежами — ох какими! — а Шальников, насколько он предположил, в принципе тоже не против.

Однако тот уперся.

— Не-е, я — воздержавшийся.

— Ладно, — улыбнулся Демьянов. — Так и запишем в протокол. Больше возражений нет? Тогда останется решить один вопрос: сколько же ты заспросишь за труды, Фрол Романыч?

Фрол, до сих пор безучастно сидевший на скамье в уголке, оживился. Но сказал все так же безучастно, как о деле давно решенном:

— Ежели матерьял целиком ваш — и на узорье, и на подкраску краски разной, и щепа на купола, — тогда… Тогда семь тыщ. Деньги, знач, сразу. Ежели подвезете матерьял к Октябрьским праздникам — к маю сдадим музей-то… А что на церкву похожа, Борис, так в церкви-то теперича для нас ить не в божеском суть: смотрим — любуемся. А у нас и краше будет. У церков не окна были — лазейки для свету. Мы же поставим круговые окна трех метров, посчитай, высоты. И внутри, знач, все из дерева распишем. Нонешняя эта будет церква, Борис.

— Так все одно дорого просишь, Романыч! — прицепился уже к другому Шильников. — Пяти тыщ за глаза хватит. И так богачами станете по нонешним ценам на хлеб… Да все одно, «сам»-то столько не даст, что бы мы тут ни постановляли. И пяти-то еще не даст. Макарыча не знаете, что ли?

Фрол Романыч встал, аккуратно скатал чертежи, обернул их газетой, спокойно, по ходу возни со свертком, ответствуя заартачившемуся члену правления:

— Так мы все прикинули с Гришей моим. И с бухгалтером вон, с Максимом. Поспрошайте их, что дешевле обойдется: с кирпича ль привозного, за тридцать верст, аль с дерева подручного? И стоять сработанное нами не меньше простоит, сами знаете… На дубу, знач, смоленом поставим…

— Ладно, ладно, Фрол Романыч! Не ершись, — успокоил его Демьянов. — Решено же: тебе строить, из дерева. А насчет цены, братцы, давайте и вправду подождем председателя, неудобно тут без него. Но наши голоса за тебя будут, это ты знай.

На том и порешили: строить музей Фролану и его ребятам, а сумму все же утвердить по приезде «самого».


Председатель приехал с областного семинара под вечер другого дня. Настроение у него было на редкость благодушное. И не столько потому, что его колхоз на семинаре лишь похваливали да ставили прочим в пример — Макаров терпеть не мог шумихи вокруг себя и своего колхоза, бывало, грубенько и выпроваживал наезжих газетчиков, — сколько потому, что на обратном пути он заехал в соседний долгополянский колхоз и с бригадиром тамошних плотников за сходную сумму договорился (надо ж было случиться такому совпадению!) о строительстве того же музея. Мало того, он и бригадира подхватил с собой для заключения договора. Так что пройдет месяц-другой, и музей, с которым ему вот уже второй год надоедают все от мальцов до партийного секретаря, будет наконец построен.

Когда же Степан Макарович узнал о решении правления, настроение у него заметно ухудшилось: во-первых, соседнему умельцу придется теперь отказать, а это всегда неприятно, ежели связан словом, не по-деловому; во-вторых, задело, что правленцы решили столь серьезный вопрос без него. Ну, да ничего — договор-то еще не подписан. А что Фролан решил-таки взяться за музей — к лучшему. Свой человек, с ним и поторговаться можно будет, подешевле обойдется. К тому же Фролан есть Фролан — равных ему мастеров, и то правда, поискать.

Но, думая так, председатель в глубине души понимал, что обольщается совершенно напрасно, что никаких «подешевле» не будет, коли уж связался с Фроланом, и что с музеем этим теперь не оберешься хлопот и нервов. Несносный он тип, Фролан… Если и опасался Степан Макарович кого-либо в Синявине, так мужичка этого, соседа своего. Было в нем что-то такое, чего не сломить ничем, хоть пали его, заразу, заживо. Упрется на своем, как дурная лошадь, и ни тпру ни ну. Степан Макарович понимал строптивость как недоразвитость человеческую, и только то было плохо, что многовато их становится на свете, Фроланов. Вот тех же плотников сельских взять: все Фролану Мишину в рот смотрят, пальцем не стукнул, пока вожачок ихний не соизволит высказать своего мнения. Словно он председатель колхоза, а не Степан Макарович Макаров. И не прикрикнешь на него, не прикажешь — самолюбив, разобидится. А обижать его не хочется, уж больно работник нужный: одна бондарная, которой заведует Фролан, приносит колхозу, считай, четверть из общего дохода, заготконтора опять вон сотню кадушек заказывает…

Проворачивая в голове такие мысли, председатель не сразу воспринял слова своего заместителя о цене, которую запросил Фролан за строительство музея. Уловив же, на минуту онемел.

— Да вы что, мудрецы… — выдохнул наконец, донельзя сузя и без того прорезные глаза. — Рехнулись?! Только через мой труп! Ясно, какая позиция? — И хлопнул дверью своего кабинета.

И сразу же, будто с порога дотянулся он до телефона, загремело по всей конторе:

— Алло, алло! Лида, а ну дай-ка мне Поляну. Алло… Что? Гарт? Алло, Лида, ты какого черта суешь мне Гарт, когда у тебя просят Поляну! Не надо дрыхать на работе — вот что, а о женихах дома будешь мечтать, в постели… Алло, Поляна? Макаров говорит. Дергунова мне, бригадира… А где он шляется? Вот что, дорогуша, разыщешь его и подашь мне через полчаса-час. Поняла? Давайте, ищите… Уф-ф ты!.. И какого черта навязали мне эту Поляну?

Петр Демьянов посидел-посидел, с усмешечкой переглядываясь с членами правления, и решительно шагнул в хозяйскую дверь. Вышел он обратно минут через десять — раскрасневшийся, вспотевший — ипопросил уборщицу-посыльную тетю Аню сбегать в мастерскую за Фроланом, он еще там должен быть. Тот явился вскоре, все с тем же рулоном в руках, и осторожненько присел на излюбленное место — на скамью в уголке.

И тут началось то самое, что называют «нашла коса на камень».

Степан Макарович нервно отмеривал длину конторской прихожей циркульными ногами, и голос его, всегда непререкаемо ровный, не спускался ниже возмущенного гудения:

— Человек ты в конце-то концов аль нет? Пойми: не могут я столько дать. И не дам! Потому — прав на то не имею.

А Фрол Романыч — низенький, но кряжистый и основательный, как дубовый пень, — упрямо смотрел в пол и глухо отвечал:

— Так я что ж — не силком. Не навязывался. Сами, знач, все просили. Сколь уж раз… Нехорошо говоришь, председатель. Не о том говоришь… Ить не силком я…

— Но совесть-то, совесть надо знать! — набрасывался Степан Макарович и кивал на приезжего бригадира: — Ты же втридорога заломил, чем он!

— Тут правда твоя, председатель. Может статься, и дороже запросил, чем он. Тебе видней, ты человек деловой, — спокойно соглашался Фролан. — Да не с того боку смотришь. Не в том, знач, суть-то. А совесть мою ты хотя бы делом мерь, коль другого не понять тебе, деловому такому…

— Да слыхал, слыхал я про эту «суть»! Все уши прожужжали.

— Эх, как ты можешь эдак-то… Но все ж глянул бы сперва, что тут к чему. Вот они — чертежи… Я ведь что хотел: такой построить, какого нигде нет. Чтоб, знач, один он был на миру — синявинский! И чтоб люди к нему как в старину к церкви подходили — за версту шапку сымали… А для того струмент кой-какой нужен, которого нет у тебя. И матерьял, опять же, кой-какой особый. Мы ж его за свой счет отыщем… Потому, знач, и прошу больше.

Фрол Романыч начал было разворачивать свой сверток, но Степан Макарович только рукой махнул:

— И видеть, и слышать ничего не хочу, пока… пока не поймешь, что народные эти деньги, Фролан! Не имеем мы права сорить их туда-сюда, неужто не ясно это тебе? Вот ставил ты мне личный дом — я ж тебе без разговору отвалил, сколь ты сказал.

— Да не в том суть-то… И опять же, своим личным домом коришь. Знал бы — шагу к твоему дому не сделал.

— «Суть, суть»!.. Заладил одно и то же. Дело — прежде всего!

В конторе воцарилась тягостная тишина. И первым ее не выдержал сам же председатель, вздохнул с досадой:

— Это надо же — торгашество устроили на народном добре, а? Такие деньги — на музей!

Тяжело глянул на него Фрол Романыч. И поднялся из угла:

— Ну, знаешь что, председатель… — бормотнул совсем уже глухо. — В общем, пошел я. Спасибо, знач, на добром слове… Не виню я тебя — не такой лекарь, чтоб слепых зрячими делать… До сотни сельчан… только в последнюю войну… И Герои свои есть, а памяти о них нету. Выходит, ты уже списал их с артели? Не имешь права. И все мы не имем…

Степан Макарович, услышав эти слова, так порывисто шагнул к бригадиру плотников, что Петр Демьянов невольно привстал на всякий случай со стула. Через край горяч бывал иногда председатель «Зари», а сейчас, видно было, прямо взбешен… Но Макаров лишь склонился к низенькому Фролану и выдохнул, почти задевая его плоским раздвоенным подбородком:

— Молчи, старик… Замолчи… Я знаю войну так, как она тебе и во сне не снилась! И вообще, будь те времена, я бы тебя… попробовал бы ты у меня разводить демагогию!

Но тем и силен был председатель «Зари», тем и привлекал частенько колхозников, что умел резко переламывать себя даже в самые жаркие моменты. Вот и сейчас он вдруг отвернулся от Фрола Романыча, на лице его выступила — кривоватая, правда, — улыбка. Он махнул рукой сокрушенно и приткнул свое большое тело к перегородке, за которой стояли столы агронома, бухгалтера и экономиста. Оглядел всех присутствующих пытливым взглядом и, видимо, понял общее настроение: снова сокрушенно развел руками и вымученно улыбнулся. Никто не проронил ни слова. Казалось, и дышать перестали.

Фролан поднялся и дрожащими пальцами зачем-то стал застегивать верхнюю пуговицу рубашки.

Макаров шагнул к нему:

— Постой, Фрол Романыч. Извини, коль что не так. Давай потолкуем еще, тут у меня другая мысль подошла… А что, если мы сделаем так: строить будут вот они — кивок на бригадира «наемников», — а командовать ими будешь ты. С доплатой тебе, конечно… И так командуй, чтобы они тебя как тятю родного слушались, а? Парни у него — орлы, гору своротят. А у тебя ж, не в обиду будет сказано, сосунки одни, набрал себе кривых да горбатых. Те же стропила ставить — опять будешь людей просить, силенок у твоих не хватит.

— Будь здоров, председатель, — буркнул Фролан, берясь за ручку двери. — «Сосунков» моих не трожь. Не трожь, говорю… Много у меня всяких орлов перебыло, да не всякого слушается дерево. А один мой сосунок Лексей Горшков в нашем деле пятерых тех орлов стоит. Потому — делу его цены нет. Он в дереве душу видит. Не то что ты: в человеке — деревяшку… Вот, знач, в чем суть. Скажу я ребятам насчет денег за твой «личный дом». Соберем да вернем их тебе — вот и весь сказ. Мы ить не за каждое дело беремся. Делать — так от души и для души… И со временем не считайся. Резьбу всю на дому делам по вечерам… Музей-то мы, прикидывал я, скоренько сдали бы. А работали бы над ним еще, считай, годик. Вот, знач, каков наш труд будет. А ты меня — деньгами…

Сильно, видимо, задели старика председателевы слова — даже перенеся ногу через порог, он остановился еще раз:

— А музей — не твой личный дом, председатель. Так что и не решай тут один. Собери сход — пусть люди решат. Человек ты деловой, но ушло твое время. Прошло теперича время, когда мы о куске хлеба больше думали. Нам теперича и другое нужно… Ради чего столь нужды тянули? Чтобы, знач, жить красиво, я так понимаю. Ты вот захотел себе «личную» красоту заиметь, а люди, мыслишь, ниже тебя? Не можешь ты понять, до чего мы дожили наконец, и все помыкаешь людьми по старинке. Да я… копейку не запросил бы, ежели б один строил…

Не сразу понял Степан Макарович, что произошло в конторе после ухода старого плотника. Приезжий бригадир, молча рассматривавший забытые чертежи, вдруг пробормотал: «Да-а… Нет, это нам не осилить. Да и вообще — он и должен строить…» — и как-то незаметно исчез. Члены правления, угостив друг друга табачком, перекинулись неловкими шутками и тоже потихоньку вон из конторы. Демьянов помял-помял в руках свою пушистую фуражку, пожал плечами и — тоже за ним вслед. Вот это уже было хуже. «Коль не поддержал и зам — во всем виноват ты сам», — мелькнула в голове Степана Макаровича услышанная где-то шутка.

Только Максим Васильевич. Костин, главбух, посидел немного за столом, щелкая на счетах и разговаривая как бы сам с собой. Из его слов — и это говорил главбух, трясущийся над каждой колхозной копейкой пожестче «самого Макарыча»! — выходило, что не столь уж дорого и запрошено Фроланом, ежели учесть все. Другой бы за те же чертежи запросил по всем статьям. Они же их с сыном Гришей целый месяц чертили. Весь отпуск просидел над ними его сын. На что уж Григорий-то крепок по этой части — не зря же архитектор городской, — а и то никак не мог угодить отцу… Панно вот внешнее совсем не включил в плату Фролан, хотя спробуй вырежь такое из дерева… Приезжие, они что: поставили каркас — и нет их. Рамы, штукатурка, покраска — опять же своих людей наряжай. А фролановские от и до все сами делают.

— Но все это — пустяки, — сказал под конец главбух, впихивая свои бумаги в школьный портфель. — Главное, какой бы музей заимели! «Синявинский», — говорит. Понимаешь, даже для самого Фролана это — мечта. А уж он-то перестроил за свою жизнь ой как много разного. Нет, не прав ты, Макарыч. Так я и доложу на собрании. А-а, что тут толковать! Совсем очерствел ты, Макарыч, в делах…

Расстроенный бухгалтер вышел из конторы, забыв попрощаться и закрыть за собой дверь. Ее прикрыла тетя Аня, невозмутимо просидевшая весь сегодняшний сыр-бор около бачка с водой, грызя вкусно пахнущие поджаренные тыквенные семечки. Привыкла она к спорам и ругани в правлении, как к тем же семечкам, они стали для нее чем-то само собой разумеющимся и, может быть, просто необходимым. Но то, что произошло в конторе после разбежки правленских, даже ей показалось непонятным и ненормальным.

Оставшись один — тетя Аня в счет не принималась, — Степан Макарович долго стоял у заголубевшего вечерними сумерками окна, дымя махоркой и гоняя по костлявым скулам тугие желваки.

Пожалуй, не было у Макарова на селе человека, отношения с которым устоялись столь тягостные, чем с Фроланом. Началось так и длилось с тех самых пор, когда Степана Макарова впервые выбрали в правление колхоза и назначили бригадиром полеводческой бригады. Это было в сорок пятом, когда мужиков в деревне и на пальцах нечего было считать, вот и выдвинули фронтовика сразу, как только вернулся он в Синявино. На одном из заседаний правления зашел разговор о нехватке рук, и новый бригадир сразу же назвал Фрола Мишина, который не столько работал в колхозе, сколько болтался по дворам с топором и каждый день кому-то что-то вытюкивал: наличники, двери, рамы… Еще тогда заметил Макаров — замялись члены правления при упоминании Фролана и перевели речь на другое. И так было всегда. Словно стена непробиваемая возникала между ними, как только он пытался добраться по-настоящему до этого «тунеядца». И Степан Макарович решил раз и навсегда, что причина тут ясная: все в Лесном чем-нибудь да обязаны мешковатому мужику с топором за поясом. Да и то верно: сам тоже, ставя новый дом, пригласил не кого-нибудь — его же. А никто и не говорит, что не знает он свое дело, но нельзя же поэтому прощать и поощрять крохоборство! Равноправие людей, что записано в законе, должно предполагать, как думал Макаров, и равное к ним отношение. Во всем: и в требованиях к ним, и в оплате их труда. Если, конечно, труд у них один и тот же.

Был об этом у Макарова как-то спор с Петром Демьяновым, заместителем своим, которого он уважал за добрые знания и расторопность в работе. «Труд один и тот же? — удивился тот. — Это как же понимать? Вы бы хотели платить одинаково Марусе Горшениной (была в Синявине разбитная баба, вечно распевающая песни) и Людмиле Зыкиной? А чего же: одно дело делают — песни поют». Нежданный поворот такой заколебал убеждение Макарова, но и ставить живущего рядом увальня-мужика на высоту Зыкиной, хотя бы в его древоделье, не получалось в душе никак. И Демьянов этот… Очень потянулся было Степан Макарович к новому агроному, как только приехал тот в его «Зарю», — не с кем было председателю и поговорить в Синявине вровень да по душам, — но не заладилось и с Демьяновым. Шутя будто бы и посмеиваясь всегда, во всем он перечит председателю. Ну буквально во всем, словно цель себе такую поставил — не соглашаться с Макаровым ни в чем. Вспылил Степан Макарович раза два и не стал больше заходить к Демьяновым. В работе, к счастью, размолвка не сказывалась до сих пор, впервые так столкнулись из-за распроклятого музея… Да не из-за музея вовсе, а из-за Фролана этого — божьей коровки, чудика себе на уме.

Кажется, некстати вспомнилась история, как Фролан увенчал фронтон крыши своего дома. Давно уже была завершена ажурная треугольная арка и на лицевине были набиты желтые, покрытые лаком доски в виде разбегающихся лучей, но в центре их несколько недель оставалось пустое место. Синявинцы рядили: что же там приделает Фролан? Большинство сходилось на солнце, некоторые говорили, что быть там пятиконечной звезде, библиотекарь Гришаев уверял, что Фрол Романыч должен там прибить изображение раскрытой книги, а Фролан… Он взял да прибил на пустующее место просто расколотый пополам чурбан березы. Прямо с берестой и двумя цельными сучками. И, черт его знает, вроде бы действительно заиграла, засветилась вся крыша…

Задумался председатель «Зари» и долго простоял у окна, перебирая тягучие и до жгучей обиды не радующие ничем мысли. Переполнившись злостью, особенно на нынешних демагогов-лодырей, Степан Макарович частенько стал поругивать себя в такие одинокие часы за ту чертову ошибку, как он считал теперь, которую совершил в сорок восьмом году, согласившись стать председателем колхоза, тогда колхоза имени Сталина, вместо одряхлевшего к тому времени Захара Сидоркина. Вот ведь не было у бабы хлопот!.. Жил бы себе: иди, куда пошлют, делай, что скажут. И никто бы не огрызался тебе, никто не косился бы на тебя как на вражину заклятого… Нет, нельзя сказать, что сразу и с радостью согласился он решиться в хозяины столь большого хозяйства — прикидывал и присматривался с месяц после того, как заговорил с ним об этом на районном совещании ударников секретарь райкома. И получилось под конец прикидок, что да, попробовать можно, потому как не увидел в Синявине человека, который мог стать ему поперек. Многие померли от старости, несколько мужиков, чьи глотки широки были раньше, еле ходили с клюкой, а больше всего горлопанов, самых главарей, унесла война. Нехорошо, конечно, поминать павших плохим, но что скрывать — были в Синявине мужички, которыми не покомандуешь, будь у тебя семь пядей во лбу. Те же герои, которых помянул только что Фролан. Петр Петрович Шлямин, школьный директор бывший: держал себя на селе божком, все знающим и умеющим лучше всех. Да и бог с ним, было, наверно, в нем что-то непростое, недаром Героем Советского Союза стал — посмертно, правда. И еще, конечно, Железин был, Сергей Иванович, второй посмертный герой, — чуть что — бегали за советом к нему, а не к отцу Степана, председателю сельсовета Макару Кузьмичу Макарову, и даже не к председателю колхоза Захару Сидоркину. И еще было несколько человек, при которых Степан Макаров не осмелился бы шагнуть в руководители: упрямый как бык завфермой Валентин Уськин, тяжелый на глаза и слово бригадир трактористов Горшков, ехидный и проворный на всякие идеи бригадир Костин… Но всех их без возврату взяла война, бабы, старики да юнь-зелень остались одни, дел великих с ними, конечно, не свершить, но работать заставить можно будет, подумал Степан Макаров под осень сорок восьмого, и действительно заставлял, работали люди с утра до ночи, не брыкались, как сейчас… О, да! Забыл ведь еще Федора Бардина с его воровской шайкой, вспомнил Степан Макарович с брезгливой усмешкой. Интересно, как бы Федор держал себя при новом председателе — Степке Макарове? Наверняка пытался бы прибрать его к рукам, да вряд ли что вышло бы у него: послевоенный Степан Макаров был уже не тот хлипкий Степка, которого можно гнуть, куда кому хочется. И позорно же кончил Федор Бардин, прославленный силач Синявина: от бабьей руки. Прихлопнула его Варвара Железина из ружья как последнего бешеного пса. Что там у них было и как — теперь до конца не узнать, ушел Степка Макаров в армию на другой же день после того случая, — но Варвару не засудили, слишком явные, говорят, остались на ее теле следы бардиновых рук. Варвару пристрелили попозже, ночью, когда она возвращалась из села на свой кордон, где стала она лесниковать сразу после ухода мужа на фронт. Ну, это, наверно, было делом рук Коляна Васягина, года три протаившегося в здешних лесах дезертиром, младший-то Васягин — тьфу, нюни одни, совсем спился после войны…

И сам себе дивился порой Степан Макарович: уж как бы не взволноваться, вспоминая те далекие-далекие имена, с которыми накрепко связана память? И только ли память — сердце связано было. Ведь сколько лет после того, как женился, да и потом, на фронте, в голове была только та же Варька Железина, сколько мучился по ночам, представляя рядом с собой не кособокую свою Маньку, а ее — Варьку… Теперь же — нет ничего, ни толчочка в груди. Да, видимо, действительно всесильно время, все выветривает оно, все убивает. Потому и холодно оно, прошлое. Чего только стоит последний год войны, когда он, еще и не долечившись от контузии, попал в похоронную команду — о-о, бог мой, чего только не пришлось тогда перевидеть! И сейчас замерзаешь враз…

А что — настоящее теплее, что ли?

Степан Макарович качнулся от окна, встряхнулся, швырнул потухший окурок в корзину — попал. Наверное, он тоже, к радости тети Ани, ушел бы домой, но из открытых дверей кабинета донесся призывный звон телефона. Председатель прошел к себе и поднял трубку.

— Да, я, — буркнул в нее недовольно, но тут же выровнял голос — Добрый вечер, Владимир Владимирович, взаимно… Да, здесь еще торчим… Что? Приятная новость? Лично для меня? Слушаю вас. Так, так… Ну, может, и не самые лучшие, но… К ордену? Требуется уточнить кое-что в биографии? Минуточку, Владимир Владимирович… Простите… я — сейчас.

Тетя Аня не видела, как медленно положил председатель на стол телефонную трубку, как тяжело опустился на стул и вытер вспотевшее лицо. Она услышала только его резкий уже, с хрипотцой, голос:

— Нет, Владимир Владимирович, нет. Не нужно мне никаких орденов. Не по Сеньке шапка… Да и вообще — я уже почти не председатель… Да, заявление написано. С сегодняшнего дня. Твердо решено, да… И с уходом не надо. В чем дело? Ни много, ни мало в том, что правление в полном составе выразило мне недоверие. А вы такого человека — к ордену! Глас народа — глас божий… Надо знать свои кадры, Владимир Владимирович!

С треском упала на рычажки трубка. Потом в председателевском кабинете долго шуршала бумага, и тетя Аня услышала странные слова:

— Бедный, бедный Робинзон Крузо. И куда ты попал, елкина мать?! Нет, сюда я больше не ходок…

И долго еще после ухода председателя старая колхозница качала головой, никак не принимая в толк: как это человек может отказаться от ордена? Разве такое бывает?

Подъезжая к дому, Степан Макарович заметил: на крыльце хапужистого соседа сошлась почти вся «топорная артелька». Расселись на перильцах, как цыплята вкруг клуши… Рядом с Фроланом перво-наперво, конечно, расстелилась супруга (и что за привычка сопливая — всюду допускать жену?). Речует, конечно, мордвин Нуйкин, первый дружок и подзузыка вожака (так и не удалось по-настоящему заткнуть орало этому горлопану), — ишь как поваживает рукой и дрыгает хромой голенью… А горбатый Мишенька Костин и братья Горшковы вперлись в него глазами, как совы, и морды вытянули, слушают. Уж досыта перемелят тут сегодня председательские косточки! Еще бы: такой кусок заманчивый отняли прямо от зубов. Ишь как онемели дружно, завидев «газик»… То ли будет еще, то ли будет, когда узнаете, до чего довели председателя. Авось и вы услышите не одну пару ласковых, мир не без понятливых людей…

«Спохватитесь — да поздно будет!» — вовсе уж безадресно пометил Степан Макарович, осаживая машину под своими окнами. Хлопнул дверцу на весь проулок, вторым залпом — дверью крыльца.

Жена встретила у порога, прошелестела испуганно: «К тебе… этот пришел, давно ждет…»

— Кто — «этот»? — громыхнул в голос. — Что ты все шепчешься — вконец онемела, что ли? И свет не зажигаешь, живешь как… крот. Нам нечего таиться и бояться!

Спустил выключатель, увидел поднимающегося с придверной кровати заспанного Петровича.

— А-а, вон кто, — протянул разочарованно. — Здоров, Робинзон. Чего приперся? День-то вроде не банный у нас, аль вши совсем заели?

Лесник промычал что-то, но слова не пробились сквозь свалявшуюся на лице лохматину. Разобрал, когда он пятерней развел волосье ото рта:

— Який ты грубый, Макарыч. Куда ж мне идти, як не сюды? Збишусь я там скоро с моей дурой… И дильце тут одно назрило…

Стягивая с ноги бурый от пыли хром, Степан Макарович криво косился на нежданного гостя — ишь захохлячил тут, нашел себе друга, ну постой, повеселю я тебя, но, увидев, что тот вытаскивает из полевой сумки литровую капроновую фляжку, смолчал. Сейчас очень даже не повредило бы пропустить глоток-другой. И вообще, мелькнуло вдогон, нужен будет этот Робинзон в скорой пенсионной деятельности, еще и вправду первейшим другом станет. От грибов до отстрельного лося — все наверстывать придется, за все некогдашние годы. Ах черт возьми, сколько сил и времени положил, всего себя отдал колхозу, а что заработал? Все поразбежались.

— Супу будете? — тихо спросила от печи жена.

— Отстань со своим супом. Давай соленого чего-нибудь.

Степан Макарович босиком прошел к столу, с приятством ощущая, как холодит крашеный пол разопревшие ступни. Не дожидаясь закуски — пока эта недотепа раскачается! — налил из фляжки полстакана и с ходу вылил в себя. Ожгло, опалило во рту, застряло в горле, поперхнулся, но на вкус содержимое фляжки оказалось довольно приятным.

— О, черт!.. — раздышался еле. — Что это?

— Да то же все — горилка. Как уж чуваши твои бают? Аншарли![5] Молодцы, хо-хо… Только это — перегон. На зверобое. Напротив водки в два раза тянет… — Петрович набулькал в стакан столько же, высосал со смаком, пошлепал темным провалом рта. — Гарна штука! С ней сто лет проживешь.

— Ты — поживешь… — Степан Макарович налег грудью на стол, облокотился и в упор вщурился в гостя: — Ну, что у тебя за «дило»-то «назрило»?

Петрович тоже подался было к нему, желая поделиться, видимо, заботушкой, пригнавшей за семь верст под вечер, но тут подошла хозяйка с хлебом да чашкой малосольных огурцов, плавающих в рассоле, который любил прихлебывать хозяин. Поставила закусь на стол и не ушла, затопталась возле, просительно взглядывая на мужа. Степан Макарович насупился:

— Чего тебе?

— Вася письмо прислал… Третьеводни еще…

— Ну и что? Случилось чего? Выкинул, поди, опять что-нибудь?

— Та нет, пишет — хорошо все…

— Так зачем я-то тебе?

— Та… написал ба ему…

— Возьми да напиши! Он же тебе пишет, маменька!

— Та я… и писать-та забыла…

— Ничего, по букве выведешь. Времени у тебя взавал, не больно раззаботилась о чем. Ну, ступай. У человека вон дело ко мне.

Смерил перекошенную спину жены потемневшими глазами, и давешняя конторская ярость внезапно вернулась в грудь. Вот еще одна его жертва колхозу! Ни один нормальный человек не стал бы тянуть жизнь с такой уродиной, а он протерпел: как же — председатель, у людей на виду, да и дядя из райкома может поругать… И где глаза были, когда жениться надумал?! Ведь уже тогда был в ней заметен перекос. Но что теперь кляцать зубами: молодость сродни глупости, да и откуда знать было, что маленький изъян способен перерасти в уродство… А ведь мог бы в свое время… так заманивала Дуська Тиморашкина, рядом пройтись чего стоит… Да и теперь она нисколь не против…

Мотнул головой, отгоняя неуместные мысли, потянулся к фляжке.

— Ну, что у тебя за «дило» ко мне?

— Да дело-то… — Петрович вытянул было из кармана кисет — то ли кожаный, то ли настолько замусоленный, — но сунул его обратно, потянулся за хозяйскими папиросами. — Пустяшное дело-то. Лес я тут кубов двадцать выкроил. Добрый, строевой… Возьмешь?

— Нет. На коровник пока достаточно, а больше ничего не намечено. — Вспомнил, добавил неуверенно: — Пока ничего…

— Тогда купца найди.

— Я что тебе — сводник? — Как ни настраивал себя Степан Макарович с видом на свое пенсионное будущее быть с лесником поласковее — не получалось. — Ладно, поищу.

— А то трактор подкинь на денек. Выволоку ближе к лежневке и сам сплавлю. — Или не уловил гость дурной дух хозяина, или вид делал, что не замечает, — гнул свое ровно и настырно.

— Это на двадцать кубов-то на целый день? Ох, Петрович, Петрович!.. Сколько раз тебе сказано: не впутывай меня в свои махинации. Не взял за лосятину гроши, так думаешь меня насиловать?.. — Степан Макарович почувствовал, как от зверобойного самогона во всем теле закипает кровь, жгуче захотелось трахнуть кулаком по столу или рвануть до пуговичного сыпа рубаху, но подавил вспышку, выцедил: — Трактора не дам. При деле все… А покупателя, так и быть, найду.

Кажется, и до Петровича дошло его состояние. Он приподнял совковую руку: стоп, мол, стоп, договорились. И неожиданно командный жест этот сказался на Макарове лекарственно — он враз успокоился, даже улыбка кольнула уголки губ.

Молча досушили фляжку, и Петрович, все так же молча, поднялся. Ни «пока», ни «будь здоров» — таки-задела его хозяйская неприветность. Степан Макарович глянул в окно — потемнело ли наконец? — и сказал приглушенно: «Обожди. Подкину тебя полдороги». Достал из комода серые летние брюки, зашарил под кроватью туфли. Затягивая шнурки, услышал скрип двери в передней — то жена выглянула вопросительно, — буркнул в ноги:

— Мы… в Сияву покатили с Петровичем… дело тут срочное вышло… Ты ложись, мы там заночуем, у Тимошина.

У Петлянки он высадил понятливо помалкивающего лесника, развернул «газик» и в объезд деревни погнал к мастерской механизаторов. Там он порасспрошал всполошенную сторожиху Михатиху о том о сем и, предупредив, что оставляет машину под ее догляд, вышел в ночь. И, не раздумывая, уверенно зашагал через хрусткое жнитво напрямик к знакомой ветле, островерхим стожком чернеющей у огорода Дуськи Тиморашкиной.

5

У Василия Макарова между тем на душе становилось все хуже. Гвардии старший сержант (не обделил батя личного шофера, подкинул на погоны еще одну лычку!) стал подозревать, что с радостью вернулся бы теперь в маету, которая трепала его полмесяца назад. И он вполне представлял, в чем тут дело: причины тогда не было ясной, потому и маялось легче. Телеса? Шут бы с ними, он уже попривык, притерпелся! Дурацкие сны? И вовсе ерунда, так себе, дурман неволи… А причина новой хандры ясна была до некуда: третью неделю нет от Люси письма. И ясность эта щипала куда острее той тогдашней неопределенности, в которой самой находилось, бывало, облегчение: отслужим-оттужим, и все утрясется, встанет на хотимое место… Неприход писем угрожал будущему, которое всегда слаще дня ушедшего, и Василий лишился последнего покоя.

Удивлялся: глянь-ка, до чего ведь забрала его переписка! На гражданке, случалось, не видались по неделе — и ничего, не переживал особо, не думал. А тут — задержалось письмо, и хоть помирай. Да и чего уж, второй год чем живешь-дышишь — одними письмами. Или перечитываешь, или сам ходишь да обдумываешь очередное послание.

Три письма без ответа!

Старался угадать: что же случилось, что еще там, черт возьми, выскочило? В тот-то раз помучила — ладно: в деревне была, на подшефной картошке, вдесятером в одной избе ночевали, не больно-то распишешься. Но сейчас-то она точно в институте, и до сессии далеко, а вот — отрезало.

Может, сам что перемудрил в последнем пакете? Да нет, ничего в нем не должно быть обидного, письмо как письмо, больше ответов на ее вопросы, чем собственных измышлений. Написал, что Танюша Громова, «капитанская дочка», та «бабочка с косичками», правда, частенько порхает по части, она — дочка капитана Громова, командира первой роты. Признался даже, что маленько приукрасил ее в письме, что на самом деле она девочка довольно наглая и прямо допекла его своими пулеметными очередями: «Ты покатай меня, а? Покатай-покатай-покатай!» От бати вон получил за нее замечание: «Командирская машина, представьте, сержант, тоже боевая машина…» (Тоже хорош жук: если его внучку, пучеглазую пигалицу, подвозить каждый вечер до музыкальной школы — «пожалуйста», а капитанскую дочку покатать — не моги!.. Стоп, стоп, гвардии старший сержант! Ну-у, брат, если уж на батю полил, то дальше некуда, дошел до границ непозволительных!)

Еще, вспомнил Василий, осмеял Люсины подозрения насчет особой интересности его писем. На чем и специализируемся — обхахивать всех и вся. (Тут как раз и не переборщил ли до обиды?) Что-де ничего нет банальнее на свете, чем думать, будто все твои знакомые — личности незаурядные, не лучше ли видеть в них и понимать простые грешные черты. А что до его жонглерства словами, то… случается иногда, занимается башка ерундой. Потому как заниматься ей, бывает, нечем больше. Ходишь и тростишь глупости навроде: «Барабаны тараканов нам царапают тревогу» или «Белопенные березы песни белые поют». А то и того лучше: «Пусть клопами краснокаплет потолок»… Ну, и не только одни созвучия. За каждым словом, представляется иногда, — какой-то свой образ, что ли. Вот, скажем, «трава» — это тр-р! ветерок по равнине, «домой» — добраться до моего покоя, «Люся» — люстра, льющая свет (во!), «Валя» (вай-вай, не подумайте чего!) это комбатовская внучка, ей всего 13—14, подвозим ее иногда до музыкальной школы), так «Валя» — вуаль в открытом окне. Видали, чем мы тут занимаемся?.. Признаться честно (хотя и стыдновато), бравый сержант как-то решил, что сие есть божье знамение, и двинул в писатели: сел и накатал залпом страниц пятнадцать об одном случае, постигшем бригаду бетонщиков Братскгэсстроя. Мужик, один пришел к ним в бригаду, Шурков. Раньше был высоковольтником, но сорвался с верхотуры, чудом остался целехонек и взамен на смерть заполучил страх высоты. Даже на стену в два-три метра не поднимался ни за что. И вот сидит он однажды, задумавшись очень, а бригадир Логачев, только что опохмелившийся и потому благодушный, говорит ему непривычно ровным голоском: «На-ка, отнеси Маше». И подает ему фляжку с родниковой водой. А Маша, крановщица, наверху в кабине сидит. Так встает этот Шурков, спокойненько поднимается на башенный кран, отдает воду Маше, спускается обратно и… только тут соображает, что натворил. Раз пять слазил тут же на кран, смеялся, кричал сверху: «Прощайте, товарищи! Шурков тю-тю!» И правда, на другой же день уволился Шурков, уехал на ЛЭП… Все это и решил Василий описать. Но перечитал свое творение и сам же расхохотался. Куда там! Даже бледные тени людей не сумел вывести… Так что зря Люсеньке кажется, что один ее знакомый должен быть какой-то особой личностью, зря. Тем паче что шоферская работа ему страшно по душе. И нужная работа, и важная, романтика дорог… И вообще, «все работы хороши, выбирай…».

Василий — он менял задние скаты «газика» — выпрямился и пнул сапогом в тугую резину. Жаркая игла прошила ногу от большого пальца до бедра, Василий ойкнул и плюхнулся на песок, которым перед инспекторской проверкой аккуратно был присыпан техпарк. И остался сидеть, поглядывая сквозь сетчатую ограду в сторону КПП. Что еще было в письме, после которого она перестала отвечать? Да ничего обидного. Наоборот, он еще похлопал ее в мягкие плечики, по-отечески этак: растете, мол, человек Мишина, растете! Это насчет недовольства ее «широким профилем», дающим узкие знания. Еще подсказал мудрейше: возьми да выступи на эту тему на какой-либо студенческой конференции так же прямо и открыто, как в письме писала. И — наставительно: пусть-де не смущает, что ничего это не даст. Там прорежется мнение, здесь взойдет — когда-нибудь дойдет и до тех, кто утверждает учебные программы.

Ну и все в том письме. Потом, в двух письмах потоньше, ребят расписывал. С их портретами, фразочками и действиями. И никто не в силах угадать, зачем он это делал. Если себе до конца высветить замысел, то для того старался, чтобы постепенно приручить ее к мысли, что естественный зов тоже нельзя отбрасывать, хотя душевная близость, конечно, прежде всего. Подготовить, так сказать, гладкую почву для очищения души… И вот добился: совсем перестала писать…

В таком тягомыслии текли дни Василия Макарова. Он совсем оттолкнулся от солдатских компаний, службу справлял автоматически, а после десяти, как сейчас, только и знал, что выворачивал шею в сторону КПП: не идет ли с почтой Виталька Лосев?

Еще за воротами встречает ефрейтора Лосева дежурный и дневальный по КПП — батю и то встречают у ворот! — выжидательно засматривают в глаза, и он не поленится, откроет свой объемистый чемодан и достанет предусмотрительно положенные сверху письма. Пройдет он КПП, а из окон столовой уже торчат головы повара Богатырева и тех, кто в кухонном наряде.

Хороший человек этот Богатырев. Не потому, что сует ему на кухне что повкуснее (тут Виталька понимает: зачем-то почтальона задабривает, будто он сам пишет письма!), а просто так: всегда улыбнется при встрече, заговорит, расскажет что-нибудь, хотя и слывет в части грубияном. И вообще, он чем-то схож с Васей Макаровым. А это для Витальки много значит…

— Заходи, Витек! — кричит повар. — О почтальон, бог службы, тебя во какой мосол ждет!

— Так нету сегодня никому из ваших, — отвечает почтальон.

— Ничего! — не сдается Богатырев. — Завтра принесешь!

— Не-е, — мотает головой ефрейтор. — Так нечестно. Было бы письмо — зашел бы. А так…

И бегом, бегом к штабу. Потому что уже в его сторону и дежурный по КТП прицелился, и на крылечке санчасти нетерпеливо приплясывают больные, и у казарм высматривают почтальона свободные ротные дневальные… Лосев быстренько сдает дежурному по штабу тоже заранее сложенную отдельно штабную почту и скорее в каморку свою. Запрется он и не выглянет больше до самого обеденного часа, когда и положено ему раздавать почту по ротам. Все в части просто обожают его, все хорошие, и обижать никого не хочется, но и получать взбучку от дежурного по части, а то и от самого замполита тоже нет особого желания. Лучше уж скрыться побыстрее — в делу конец. Единственно кому он делает исключение, это, конечно, Василию Макарову. Ради него Виталька где хочешь откроет чемодан, если есть ему письмо. Вот это человек! Сильный, умный, красивый… Во всем батальоне некого с ним сравнить из солдат и сержантов, даже повара Богатырева… И как ждет письма от своей Люси!..

Тут дверь комнатки приоткрылась, и на пороге — как раз он сам.

— Ну-у, ты святой! — засмеялся Виталька.

— Что — меня вспоминал? — улыбнулся и Василий. При встрече они всегда улыбались друг другу.

— Ну да. Посмотрел туда-сюда — нигде не видать твоей коляски.

— Батю возил в горсовет, а потом на обед домой отвез и скаты взялся менять… Да говори скорей — есть или нет?!

— Есть, Вась, есть! Постой, куда ж я его дел…

— Ла-адно уж, Виталь…

— А-а, да я ж его в карман сразу сунул! — протянул письмо с улыбкой, без которой невозможно представить его личико. — Чего-то жидковатое оно сегодня.

Письмо было от Люси.

И было оно действительно ненормально жидковатое.

У солдат в крови привычка к незыблемому распорядку жизни, и любое малейшее отклонение, даже не касаемое службы, воспринимается ими обостренно и невольно их настораживает. И у Василия, совсем уже привыкшего получать от Люси лишь пухлые, увесистые письма, екнуло в груди при виде плосконького прямоугольника. Оно так и есть — это важнейший первейший признак: сначала утоньшаются письма, начинают приходить реже, а потом хлоп!.. — «прости, милый, родной, можешь презирать меня, но я…». Василий прошел к окну, закурил и с небрежной неторопливостью вскрыл конверт. Глаза споткнулись на первой же фразе: «Здравствуй, Вася». Без единого восклицательного знака, не то чтобы с тремя, как кричалось раньше.

«Нехорошо у меня в последние дни на душе, Вася. И голова аж раскалывается от мыслей. Долго я не могла взяться за ручку, чтобы написать тебе о них, но ведь мы решили говорить друг другу только правду… И вот — решилась. Не знаю, смогу ли я объяснить тебе все как следует и поймешь ли ты как надо.

Приезжал ко мне папа. Одежду привез к зиме, вещички кое-какие. Я сразу заметила: подавлен он чем-то, хмурый очень, задумчивый. А увидел на столе письмо от тебя (забыла я его убрать, да и вообще думала перестать скрывать) и еще сильнее расстроился.

Весь вечер проговорили мы с ним, сидя друг против друга, чего никогда еще не было. Наконец-то, чувствую, принял он меня за взрослую. О многом мы разговаривали, и признаюсь тебе: никогда не думала, что мой отец такой умница. С чего-то («с чего-то?» с глупой самоуверенности, конечно) мы привыкли думать, что уже умнее своих родителей. А до этого, оказывается, ох как еще далеко!

Рассказал мне папа, какая и из-за чего у них была стычка с твоим отцом. Ты, наверно, знаешь — написали, поди, из дому. Но теперь вроде обошлось: строит он со своей бригадой колхозный музей. Знаешь, что он сказал мне о тебе? Вернее, не о тебе, а о вас, Макаровых? «Воля твоя, доченька, — сказал он, — и больше я и не заикнусь об этом, но знай: разные мы с ними люди. Очень разные. Сейчас-то ты, верно, не хочешь думать ни о чем таком: пока тебе не видно всего… Боюсь, что потом, со временем, плохо у тебя сложится жизнь. Угар молодости пройдет, а долгая жизнь — впереди… Они ведь, Макаровы, от живота живут, а мы — от сердца…» И вот, говорит, многие жалеют, что отец твой ушел из председателей, а он — нет. С Демьяновым, говорит, увидим вот — дела лучше теперь пойдут. Пришло время, когда душа вровень с умом встала, одно без другого не может обойтись, как раньше бывало… И еще он многое говорил, из которого не все я поняла. Говорил, что война почему-то повырубила больше людей душевных, что не будь войны — в нашем селе были бы такие люди, при которых твой отец Степан Макарович и заикнуться бы не посмел, не то уж, чтоб садиться в председатели, что только из-за войны этой так зажилась у нас черствость… Как никогда много говорил, все и не перескажешь.

Пытаюсь представить, как заденут тебя его слова, и меня сначала покоробило от них, но потом я, подумав, вспомнив многое, поняла, насколько он прав. Пойми, Васенька, — это не архаичный родительский запрет (попробовал бы он мне запретить!), а что-то очень-очень глубокое. И дело тут не в том, что отцы наши всю жизнь не ладят, а в том, почему не ладят. Твой отец — дело, и только дело, не считаясь ни с чем и ничего другого не принимая во внимание. Мой папа тоже не чурается дела, он тоже и умом, и руками в работе. Но еще — и сердцем. Он за то, чтобы в любом деле душа была, красота… Ах, не высказать мне словами того, что я поняла и прочувствовала всем сердцем! Это очень, очень большое, Вася. Пока мы с тобой не заметили даже трещинки, лежащей между нами, а приглядеться повнимательней — лежит целый овраг, настоящая пропасть, только еще не постигли мы ее, не в состоянии постигнуть. Мы, наверное, станем тем, что называется «вода и камень, лед и пламень». Сможем ли сделать так, чтобы в будущем не открылась, не встала между нами та пропасть? Хватит ли у нас сердца, ума и сил? Сомневаюсь… Это, наверно, от природы…

В чем же — недоумеваешь, конечно, — разглядела я «трещины» и «овраги»? Во многом, Вася. Даже в письмах их можно увидеть, стоит перечитать повнимательнее. Я обычно больше половины письма занимаю разными цветочками, березками, тополями… А у тебя о них и словечка нет, ты все больше о делах. И кстати, вот не забыл вспомнить, что водителям автобусов зарплату повысили, а ответить на мой вопрос — пойдем ли мы с тобой по твоему приезду в нашу березовую рощу? — забыл. Не в заслугу себе ставлю я «цветики» — просто это тоже говорит о том, что очень, очень разные мы с тобой. Ты очень деловой и — не обижайся — черствый, а я почти как во сне живу, больше мечтами. И, вполне может быть, пустыми… Да и о людях-то ты с легким сердцем можешь написать «вороны», «бараны», «салаги». Прямо слух режет мне легкость, с которой ты пишешь грубости! Разве можно этак о людях-то?! Или вон почти анекдот похабный написал в одном письме. Ну, там, где с восхищением описываешь, как батя твой расправлялся с самовольщиками. Разве девушкам пишут такое? В вашей мужской тамошней жизни всякое, наверно, происходит, и будешь ты мне все описывать?

Нет, нет, не поймешь ты, о чем я хочу сказать и никак не могу, не в силах высказать! Да и вообще кажусь себе очень глупой и наивной перед твоими письмами. Может быть, так оно и есть…

Я тут об очень, очень многом передумала. О матерях наших, например. Твоя мать вон и грамотнее моей, и жена-то — председателева, а куда забитее живет, чем моя. Твоя мать никогда и не выглянет из дому, а моя всегда с людьми наравне и вообще увереннее чувствует себя в жизни. А все потому, что схожи папа с мамой и очень душевно живут! И боюсь я для себя в будущем того душевного сиротства, какое чудится мне в твоей матери, когда я вижу ее изредка…

Даже в твоих частых скаканьях с места на место, по работе-то, я вижу что-то пугающее. Да что скрывать: все, чай, то же, то же. Это, по-моему, у тебя и не «нелюбовь» к людям, а просто… пренебреженье, что ли. Или даже презренье? По-моему, это ведь как бывает: на работу принимают — как бы честь тебе оказывают, доверяют вместе с собой работать, вместе жить. И как после такого можно всех подряд оплевывать? Ну, один раз, два раза — еще может случиться, но когда подряд много раз… Прости, конечно, не мне тебя учить… Но я бы так не смогла. Коль напросилась сама (заявление, по-моему, уже и обязательство в какой-то степени), так уж давай, работай… Ох, все-то понимаю я, понимаю, вот пишу тебе настоящие назидания, а у самой…

И вообще, так у меня все в последнее время… Ходили мы недавно на педпрактику в школу. Уроки по подготовленным заранее темам давали, внеклассную работу вели. И убедилась я, совсем убедилась: не то чтобы не знаю предмет или не умею его подавать, а просто боюсь детей, не чувствую их… И хожу, ломаю голову: почему, с чего я надумала именно в педагогический? Смешно, но даже этого не помню. То ли учительница подсказала, Марья Федоровна, то ли еще кто — только не сама.

Так и живем: куда ветер дунет…

Ну, все на свете собрала. Но все, кажется, к одному получилось, как ни сумбурно. Зато на душе легче сразу стало. Когда-нибудь так и так пришлось бы высказать, невозможно жить с таким грузом. И тем более — быть счастливой. Прости, если что… И не обижайся. Это, может быть, самое взрослое мое письмо к тебе. Поэтому прошу: не обижайся и ты по-детски. Ладно?

Всего тебе самого-самого хорошего. Желаю от всего сердца, что бы ни произошло между нами, чем бы все ни закончилось…

Люся».
Жгуче заполыхали щеки, и липко пересохло во рту. Василий прикурил вторую сигарету; не веря себе, взялся перечитывать письмо. Сначала показалось, что его просто разыгрывают и что написала письмо не Люся, а кто-то другой: или хохмач-солдатик, или явная вражья душонка, замыслившая расстроить его и Люсины… отношения, что ли, как их теперь называть? Но почерк был Люсин, его невозможно не узнать: буквы округлые, ровные, неторопкие. Как и вся она сама. Да и слова ее. Ее, ее!.. Василий яростно скомкал письмо и хотел было швырнуть в угол, но раздумал — сунул в карман.

— Ерунда какая-то… — бормотал глухо.

— Что? — вскинул голову Виталька Лосев, раскладывающий газеты по журналу подписки.

— Ничего. Я сам с собой… Ну, мне пора, бывай. — Василий обошел почтальона и пошел к выходу, кривя губы от внезапной мысли: вот такого, как Виталька Лосев, надобно ей в суженые — сдобненького, тихонького, по-девичьи краснеющего при мужских разговорах. И будут они жить да поживать миленько, аккуратненько, с цветочками да лесочками — тьфу!..

Виталька же проводил его завистливым взглядом, оставаясь в полной уверенности, что в части,пожалуй, нет никого счастливее сержанта Василия Макарова. Еще бы! Каждую неделю получать письма от любимой девушки! Показал как-то Василий ее фотокарточку: длинные черные волосы стекают на плечи, глаза большущие, грустные, брови четкие, вразлет… А вот у него, Витальки, совсем нет никого, кроме матери. Конечно, никто в этом не виноват, только он сам, но что поделаешь, если он понятия не имеет, как подойти к девушке, о чем заговорить и говорить с ней, как осмелиться прикоснуться. Да и сами девушки не больно-то смотрят на него. А людям и везет же! Вон вечер был ко Дню строителя, и Тая Панчишная, дочь командира третьей роты, так смотрела на Василия в клубе! Она, наверно, тоже очень хорошая. Бледненькая, худенькая, в беленькой кофточке, стоит в углу и смотрит на Васю, глаз с него не сводит. Он же — и не заметил ничего. А может, заметил? Пригласил же он ее на танец. Покружил, приобняв за талию, а потом… оставил ее и исчез куда-то на весь вечер. Тая постояла-постояла, тихо вышла из клуба и побрела к офицерскому дому, опустив голову. И знать не знала, да и не захотела бы, конечно, знать, что кто-то другой, а не Василий долго крался за ней по аллее…

Почтальон усмехнулся: и выпала же доля — ежедневно приносить сотни писем, а самому получать раз в месяц! От матери.


Как бы ни был занят, что бы ни требовалось делать срочное, с пятнадцати часов гвардии полковник Донов начинал прием в своем кабинете. Офицеры назвали это время «часом ковра», солдаты — они не приходили сами, им уже и вовсе категорично положено обращаться только по инстанции, к полковнику их вызывали — просто говорили: «К бате на ковер!» Звучало это всегда угрожающе, ибо принято было думать, что там никого никогда не ждет хорошее. Что ж, нередко случалось, что с «ковра» даже офицеры уходили, утираясь платочками. А то, что многие вылетали из кабинета на счастливых крыльях, успокоенные, с отмененными наказаниями, почему-то в счет не принималось. Длился час «ковра» иногда действительно час, иногда и два, а то и до самого отбоя, смотря сколько было желающих попасть к комбату или сколько человек он приказал вызвать к себе сегодня. Последнее же зависело от количества чепе в части, от важности обсуждаемого с собеседником дела и… от того, сколько чересчур уж расстроенных лиц приметил комбат с утра. Он обычно сразу же узнавал фамилию удрученного солдата и обязательно вызывал к себе, расспрашивал о настроении, о семье, вообще о жизни. Чаще всего беседа заканчивалась тем, что полковник выявлял язву, мучившую солдата, и умудрялся-таки найти какое-либо лекарство, вплоть до обещания краткосрочного отпуска при хорошей службе. И обещания свои Донов не забывал никогда. А бывало и так, что командир части уж на другой день издавал приказ о предоставлении отпуска ничем в общем-то не отличившемуся солдату.

Донов знал, что подполковник Кукоев в душе усмехается над подобными чудачествами командира, считает их игрой в либерализм и даже заигрыванием с солдатами, И пусть его считает, вольному воля, тут у них самые противоположные убеждения. Не мешает это работать им вместе — и ладно. Кукоев — солдат до мозга костей, не представляет, что такое возражать вышестоящему, и за шесть лет совместной службы он ни разу и намеком не дал командиру части понять свое недовольство его действиями. А усмехаться про себя никому не заказано. Зато Донов знает и другое: не должно быть в части солдата, который за службу не побывал бы у него «на ковре», и поэтому он знает многое о каждом из них, тем более, разумеется, и обо всех сверхсрочниках и офицерах. И уж наверное знает, что его знание каждого весьма много значит в жизни части и в сей вот час и семижды будет значить, если вдруг зазвучат — не дай-то бог! — боевые трубы…

Да, о многих и многое знал полковник Донов, потому что умел ошарашивать неожиданной простотой обращения в своем кабинете, неожиданными и далекими от службы вопросами. Только к одному из них он боялся подступиться поближе, страшась как того, что могут оправдаться его предположения, так и того, что они могут не оправдаться. И военнослужащим этим был, как ни странно, самый подручный из всего личного состава человек — водитель его машины гвардии старший сержант Макаров.

Долго вынашивал Донов планы, как подойти к нему половчее и разузнать побольше, и в один из осенних вечеров не выдержал — приступил к делу.

— Ну как, сержант, жизнь? Не скучаем? Вид у тебя что-то в последнее время чересчур кислый, а? — спросил он, усаживаясь на сиденье рядом с Макаровым.

— Смотря о чем, товарищ гвардии полковник. Скучать-то, — усмехнулся Василий и медленно повел машину к воротам части.

За два с лишним месяца в должности шофера комбата он научился быстро угадывать настроение и желания бати. Сейчас Донов подошел к машине неторопливо, дверцу закрыл осторожненько и лишь после того, как основательно уселся на сиденье, — значит, надо ехать не спеша, без тряски: он хочет или поговорить о чем-либо, или просто подумать спокойно. Выходило, что батя хочет поговорить. Но впервые заговорил не о солдатах — обычно он расспрашивал о том или ином солдате, настроение ребят, — а о нем самом. Поэтому Василий и ответил уклончиво, он терпеть не мог, когда кто-нибудь начинал силком лезть в душу.

— Да мало ли о чем или о ком скучает солдат, — сказал Донов. — По родным местам, по родителям, друзьям-товарищам. И по девушке. Есть, что ли, девушка-то?

— Вообще-то есть, товарищ полковник… — откликнулся Василий, предварительно подумав.

— Что значит — «вообще»? — удивился Донов. — Девушки вообще не бывает. Если она, конечно, не выдумана. Ты же, чудится мне, не из тех, кто живет грезами, а? — улыбнулся Донов, покосившись на своего насупленного водителя.

Василий опять ответил не сразу. Слова комбата, словно вычитанные из Люсиного письма, кольнули больно: «…не из тех, кто живет грезами…» — то бишь ты человек трезвый, черствый… Да и шоссе было покрыто глянцем гололедицы, и к тому же, ослепляя из морозного тумана неестественно громадным шаром света, шла встречная. Только пропустив ее, Василий ответил с насильной бодростью:

— Мечтами сыт не будешь, товарищ гвардии полковник. Живешь — так действуй. Я так понимаю. А вы как в воду глядели: кажется, именно на этой почве разладилось у нас с ней. Такую ахинею накатала она мне в последнем письме, что голова пошла кругом. «Ты такой, я такая, мы с тобой точно такие, как наши отцы…» Качает мне, так сказать, генетическую несовместимость!

— Ого!..

Донов покачал головой — что, видимо, означало: ну и лексикон у нынешней молодежи! Сказал строго:

— Ничего. Не стоит опускать голову. Тем более — наливаться злобой. Все же в порядке вещей. Не узнать друг о друге все — никогда не стать до конца близкими. — Грузно поерзал на сиденье, спросил: — Ну, а… что же она имеет в виду насчет отцов? Они что — настолько разные люди?

Василий вздохнул, поморщил лоб, что-то припоминая, и засмеялся:

— О-о, тут, товарищ полковник, двумя словами не скажешь! В общем, насколько я теперь припоминаю, мой и ее отец всю жизнь не ладили. Мне кажется… Бывает ведь вот такое: раз почувствовал к человеку неприязнь, — и все. Что бы он ни делал, как бы ни делал — все только укрепляет твое мнение о нем. Вот что, кажется мне, происходит между моим и ее отцом.

— Ты не ответил на мой вопрос… — напомнил Донов.

— Слабо сказано — «разные». Совершенно разные!.. Умная вроде девчонка она, Люся, а вот не понимает, что просто нельзя ставить наравне ее и моего отца!

Донов недоверчиво хмыкнул. И сказал задумчиво:

— Легко ты, сержант, обо всем судишь. Сплеча рубишь… Чем же ее отец так плох и чем так хорош твой? По-моему, всякий человек хорош на своем месте, если он хороший человек.

— Может, и легко. — Василия обидело, что командир, хотя сам и понятия не имеет, о каких людях идет речь, явно недоверчиво отнесся к его словам. — Ее-то отца, если честно, я и вправду почти не знаю. Я ведь совсем мало жил в своей деревне. С восьмого класса учился в райцентре, после школы вдарился «в люди»: в Братске отбухал бетонщиком полтора года, потом почти три года проволынил в пединституте… Но разве можно, товарищ полковник, равнять двоих, один из которых всю жизнь тюкает топориком в свое удовольствие, а другой всю ее отдал колхозу? Или, пусть прозвучит громко, людям?

Особой нежности к отцу Василий никогда не испытывал, даже в мальцах. Наверное, потому, что и сам не видел ее от отца. А там — школа, работа, заботы… Наконец, вон чуть не подрались из-за того дурацкого в целом-то «Будильника»: отец, придя домой, начал скрипеть зубами, поднял руку, показалось, что хочет ударить (попадало ему несколько раз до синяков), и Василий молча тиснул родителя на кровать да хлопнул дверью, заночевал тогда у Юрки Ореха. И вообще, конечно, любовью к отцу он никогда не пылал, в последнее время явно даже наоборот, но сейчас, задетый хмыканьем комбата, он быстро нашел объяснение всегдашней суровости отца: ему, вечно занятому колхозными делами, просто всегда было не до нежностей! И Василий горячо, сбивчиво начал рассказывать Донову, вернее — доказывать, какой у него отец сильный и нужный людям человек. Говорил и понимал, что и о своем-то отце ему трудно судить, не то что о Фролане Мишине, Люсином отце, о котором он так решительно отозвался вгорячах. И мало того что трудно судить: вдруг с внутренней дрожью понял Василий, что даже представить лицо человека, которого расхваливает сам же, отца, — никак не может. Не вставало оно перед глазами при всех потугах памяти: расплывалось, никак не хотело принимать конкретные очертания. Василий попытался оправдать себя: немудрено, ведь он вообще мало видел отца. Тот изо дня в день спозаранок уходил в контору, возвращался поздней ночью, когда Вася досматривал третьи сны. И так почти круглый год. Только и видел отца разве где-нибудь в клубе, случайно на улице или в поле.

Донов, видя его беспомощную горячность, поднял руку, словно защищаясь:

— Ладно, сержант, ладно! Не кипятись. Я же не знаю ни твоего отца, ни ее. Просто хотел узнать: сильно ли скучаешь по родине?

— Я же говорил — только мальцом в деревне своей пробыл… — подавленно откликнулся Василий. — Больше в город тянет, к ребятам-шоферам, на работу свою, хотя раньше и не испытывал к ней особой любви. Да и Люся там. Учится в пединституте… Словом, распылилось у меня как-то все.

Комбат оживился. Он обрадовался, что разговор налаживается. Только не надо было накалять это чересчур — спокойный человек всегда помнит больше, умение слушать располагает к откровенности. И Донов, притушив горячую тему, перевел разговор на другое.

— Да, знаешь, сержант, — сказал с повышенной заинтересованностью, — давно я у тебя хотел спросить: как ты свое свободное время проводишь? Личное время?

— Я? — Василий удивился вопросу. — Обычно на спортплощадке. Или просто валяюсь на койке. Мечтаю, так сказать… Тут как раз и ошиблись вы, товарищ полковник: именно грезами я здесь и живу.

— А грезишь-то о чем? Если, конечно, не секрет.

— Да так, — буркнул Василий. — Ежели тогда-то сделал бы по-другому, то жизнь сложилась бы не так… А в последнее время, если по-честному, чаще всего о том, что не надо было бросать институт. Не пришлось бы тогда торчать здесь три года.

— А-а, понимаю! — засмеялся Донов. — Тебя обидели. Призвали как простого смертного и заставляют возить на «козлике» такого-сякого, забытого смертью полковника…

— Ну, зачем переворачивать, — смутился Василий. — Вовсе и не так я думаю. Особенно про вас.

— Мда-а… — Донов помолчал, преодолевая уязвленное самолюбие: шофер чересчур уж явно не скрывал пренебрежение и даже неприязнь к профессии, которой он безоглядно отдал всю свою жизнь. Усмехнулся и заговорил, стараясь скрыть иронию: — Но уж попытайся, сержант, будь настолько снисходителен поставить себя на место вашего горвоенкома. Ему спустили разнарядку: подобрать призывников в автобат. То есть шоферов. Их, разумеется, не хватало — вот и попал ты в отряд со своими водительскими правами. Ведь указания подобрать мечтателя у них не было.

— Выходит, я стал жертвой собственной дурости? — уже более спокойно заговорил Василий. — Это я ведь в Братске сдал на права, от нечего делать занимался. Думал — пригодится. И вот… пригодилось. А впрочем, отслужить все равно пришлось бы. Где ни на то…

— «Отслужить»?..

— А что? Честно так уж честно, товарищ гвардии полковник. Служба для меня и вправду как отбывание срока. Физически я и до нее был в форме, ума тоже не прибавится. Я понимаю: долг и все прочее. Так я служу, честно служу.

— А я думал: ты взрослее…

Это прозвучало, как: «Я думал: ты умнее».

Василий дернул плечами, промолчал.

— И вообще, странно ты рассуждаешь о многом, — продолжил Донов. — В Братске ты «отбухал», в армии «остлуживаешь», в институте «проволынил». Действительно, все у тебя «распылилось». И даже с этим твоим понятием я не согласен. Не распыляться должно с выходом из своей деревни, а расширяться. У меня вон, сержант, полсвета, где хочется побывать, пока жив. Перед каждым отпуском начинаю перебирать, куда в первую очередь надо попасть. Обязательно надо. Да жаль — старею, не успеть всюду. Уставать начал, брат, сдавать… Потому, вероятно, что как раз отпуска меня опустошают. Таков парадокс: здесь, на работе, отдыхаю, отхожу после отпусков.

Василий взглянул на батю удивленно. Тот перехватил его взгляд.

— Что — непонятно, как можно уставать за отпуск? Места-то памятные, видишь ли, у меня не больно веселые… Дахау, скажем. Ну чем не место для покоя души? Или деревня родная — Борки. Это в Белоруссии, не так далеко отсюда. Не слышал?

— Нет.

— Той же судьбы, что Хатынь. Отец с матерью и сестренка у меня там расстреляны… Или вот в Хабаровский край надо бы съездить, на заставу одну. Друг у меня там похоронен, Володька Карташов. Первейший был друг! Вместе служили. Три дня мучился при полном сознании, простреленный насквозь… А то вот в Архангельскую область все мечтаю попасть, где пару лет пришлось провести после войны. Богом забытые были места! Теперь в тех краях, слышь, новый город построила молодежь — вот как меняются времена… Сослуживцы еще с разных концов приглашают. Э-эх, вот оно как, брат. Широкая, так сказать, география биографии.

— Отдохнуть вам надо разок хорошенько, товарищ гвардии полковник… — Василий, в котором давно и прочно устоялось к комбату уважение, равное восхищению, впервые почувствовал к нему жалость. Возможно, и не жалость то была, а неосознанное чувство превосходства молодости, не признающей усталости. — Поехать куда-нибудь в тихий уголок и порыбачить досыта, поохотиться.

— Где их найдешь, тихие-то уголки… — отозвался Донов. — Нет у меня их. А ехать в места совершенно новые, где и поговорить по душам не с кем, — тоже не ахти какой отдых.

Тут Василия озарило. Он покосился на комбата, не решаясь высказать сверкнувшую вдруг идею. Кто его знает, как он еще примет ее, вдруг возьмет да обсмеет? И все же не выдержал, сказал, сам не веря в то, что командир примет его слова всерьез.

— А знаете что, товарищ гвардии полковник… А поезжайте-ка вы к нам, в Засурье! Тишины там — во! — он рубанул себя правой рукой по горлу, показывая, сколько в Засурье тишины. — Я напишу своим, знаете, как будут рады! И поохотитесь, и отдохнете за всю жизнь. Кстати, у отца дружок есть, лесник. Он вас поводит. Знаете, какие у нас леса!.. Однажды папаша прихватил меня с собой к леснику Петровичу, два дня у него проторчали. Уж чего-чего, а тишины там — хоть волком вой. Шишка упадет в бору — за километр слышно. Но местечки зато! Одно краше другого, ей-богу. В ельниках день как ночь, в березниках — точно наоборот. Такие дубняки, осинники… Тетерева водятся, глухари, косые прям трамбуют первый снежок. Лицензию папаша возьмет, и на лося сходите, их у нас полно… Да знаете, от Горького до Урала лучше места нету, чем наше Засурье!

— Ну-ну! Верю, верю, что у вас действительно великолепные места, — рукой защитился Донов от напора сержанта, засмеявшись. — Но… но как все это будет выглядеть — не представляю. Нет-нет, абсолютно не представляю!

Как медленно ни ехали, «газик» уже подкатил к пятиэтажному дому, в котором жил комбат. Василий, сожалея, что дорога не продлилась хотя бы еще на несколько минут, развернул машину, въехал под арку и остановил у подъезда.

— И очень хорошо будет выглядеть, товарищ гвардии полковник, — сказал, выключив мотор. — На сто процентов уверен: останетесь довольны. Будете там здороветь, как наш лесной киреметь!

— Киреметь? Что за зверь, с чем его едят?

— Почти угадали, товарищ полковник! — У Василия от своей идеи разом взыграло настроение. — Киреметь — это злой дух у чувашей. Знаете, заметил я как-то: прямо настоящий конкурс у нас был в деревне на величание лесного хозяина. У русских, значит, — леший, но его быстро вытеснили, не звучит. У татар — шурале, у чувашей — арзюри, а у мордвы — вирява…

— Вирява? Смотри, как нежно для лесного пугала!

— Да. Оно и одолело было сначала, действительно хорошо звучит. Но потом чуваши вдруг вытащили уже не лешего, а духа — киреметь. И сразу всех на лопатки. Что-то очень такое есть в этом слове… — Василий даже пальцами прищелкнул. И, осторожно покосившись на батю, добавил: — У нас даже частушки такие есть: «Будем пить и будем петь — только б денежки иметь. А без них костьми греметь будешь, словно киреметь!»

— Заба-а-вно…

— А что — правда ведь интересно?

— Я и говорю… А ты, сержант, глазастый…

— Ну, при чем тут глаза? Тут уж, наверно, ушастый.

— Да я имею в виду вообще…

— И как, товарищ полковник, решитесь до нас?

Донов не ответил. Посидел, отрешенно смотря в темное стекло, и вдруг положил руку на плечо своего водителя.

— Давай-ка зайдем ко мне, Василий. Чайком побалуемся да потолкуем не спеша. Твои печали обмозгуем и мои тож… Я позвоню дежурному по части, скажу, что задержал тебя. — В голосе его прозвучала хитринка. — Идея, слышь, рождает идею: а почему, собственно, и тебе не побывать в отпуске? А? Быть шофером самого бати и ни разу не побыть дома — да тебя после этого куры обхохочут!.. Ну, идем, идем.

Комбатша Елизавета Егоровна, крупная седая женщина с постоянной усмешкой на полном лице, встретила их в прихожей, забрала у затоптавшегося Василия шинель, взяла его под руку и повела было в гостиную, но хозяин остановил ее:

— Мы, матушка, на кухню нацелились. Чайку бы нам. К вам мы позже зайдем. Вот придет Валюша — попросим ее сыграть что-нибудь, послушаем.

— Нашел чем такого молодца занимать: чайком! Уж эти мне вояки. — Комбатша усадила Василия на мягкий стул рядом с холодильником, поставила чайник на плиту, выставила прибор, в минуту заставила весь стол яствами: пирожное, печенье, конфеты, масло, булки — у солдата невольно разбежались глаза. — Вам бы сейчас крепенького чего. И вечно эти командиры напускают на себя! Будто не знают, что солдат в увольнении сколь-нибудь да выпьет.

— Во-первых, матушка, солдатам нельзя и в увольнении, а ему тем более сейчас, при исполнении, так сказать, обязанностей, — отбуркивался батя. — Я вот, пожалуй, коньячку стопочку пропущу с устатку, а он пусть сидит и слюни глотает. Сам виноват, что до сих пор не дорос до полковника.

Посидев с ними недолго, хозяйка ушла в гостиную, где призывно ворковал телевизор. Донов пил чай вприкуску, прежде старательно вымакивая сахар в кружке, вкусно хрустел, громко отдувался. Пододвигал неловкому водителю одно, другое: «Ты давай мечи гуще, не мнись». Но не мяться Василию было трудно: и в квартире-то у комбата впервой, и сам-то батя — с подтяжками на белой рубашке, разом утерявший всю грозность и постаревший — волшебно превратился в домашнего, миленького такого старика.

— Товарищ полковник… — Форма обращения тут не шла тоже, и Василий споткнулся. — Я вас давно хотел попросить… Ну, рассказать про лагеря. Фашистские.

Донов медленно отставил кружку.

— А — зачем это тебе?

— Ну… От солдат много слышал, и все разное.

Донов поднялся из-за стола, заходил по кухне, теребя подтяжки. Заговорил раздумчиво:

— Не умею я рассказывать-то… К пионерам вон нет-нет да приглашают — отказываюсь. И перед вами всеми надо бы выступить. Ведь написано о лагерях много. И как я смогу рассказать? Я ведь, — усмехнулся, — только командовать умею… Хотя хочется иногда сесть тоже за бумагу, попытаться… О чем — даже чересчур имеется. Но с другой стороны, вроде и прав особых не имею. — Вщурился в Василия, по шрамистому лицу его прошлось что-то похожее на судороги. Так батя усмехался. — Вот и ты, замечаю, смотришь на меня как на героя какого. А я не совершил там ничего. И вообще ничего не совершил.

Донов сел за стол, потянулся к кружке и, словно промахнувшись, взял сигарету. Сидел и разминал ее пухлыми пальцами и говорить больше, кажется, не собирался вовсе. Василий поерзал на стуле — ни сказать что, ни подняться уходить было неспособно.

— Сиди, сержант. Кури, — сказал Донов. — Думаю вот: что тебе поведать и как… Ты знаешь, не повезло мне в плену. Не повезло ни погибнуть, как большинству, ни связаться с подпольными группами, как удавалось многим. Только под самый конец уже, в начале сорок пятого, вышел на одну группу, да и то, видимо, лишь затем, чтобы в живых остаться. И вот — живу… Насчет невезенья, пожалуй, пошутил я. Наоборот, везло мне по-своему, вот и остался жить. И моложе я был своих товарищей, только третий десяток разменял, и физически крепче. Те, кто постарше и послабже, еще в дороге — до Штутово (это в Польше) и Кельна — попадали, постреляны были. Повезло, наверно, и в Кельне. Там у них эдакий сортировочный пункт был: кого в рабочие тюрьмы, кого в лагеря, а кого сразу в печь. И сходились в Кельне составы с узниками со всей, считай, Европы. Так вот, когда мы разгружались, я поддержал одного товарища. И слишком, видимо, явно: охранник двинул меня прикладом в затылок. Пришел в себя уже в другой колонне, среди бельгийцев. Их, оказывается, разгружали почти вместе с нами, они и подобрали меня. С ними я и провел срок в каторжной тюрьме в Байрете и в Дахау потом, что в двадцати километрах от Мюнхена. С несоветскими они при том при сем обращались помягче. Особенно вначале. Да и в самом Дахау сначала не было такого массового уничтожения узников, как в Заксенхаузене и Бухенвальде. Ведь Дахау у них был первый лагерь, «открыт» еще в тридцать третьем году, и стал этот лагерь как бы учебным центром палачей, которых потом направляли в другие лагеря. А ученик, как известно, да превзойдет учителя. В Заксенхаузене, например, выученики из Дахау для экономии времени и средств построили спецкомбинат смерти «Станция Зет»: газовая камера, установка для расстрела, модернизированные виселицы, на которых с помощью блока можно вешать сразу четырех человек… Да, насчет везенья не кончил. Повезло ли, что оказался не среди своих? Не знаю. Ведь понятия не имел ни о каких европейских языках, обращаться приходилось только руками да мимикой. Я и разговаривать-то постепенно разучился. Не говоря уж, что при том при сем бельгийцы держались ближе к бельгийцам, французы, естественно, к французам. И я оказался один среди них. Не лучший, поверь, вариант для данной ситуации… Нет, я, пожалуй, распыляюсь. Это все общо и незримо… Я тебе даже Дахау описать не смогу. Чудесное такое место, широкая аллея, обсаженная тополями. И — тридцать бараков в ряд по обеим сторонам. Вся местность окружена глубоким рвом, вдоль него — бетонная страда с колючей проволокой под током. И высоко над лагерем — шесть сторожевых башен, где дежурили эсэсовцы с пулеметами. И еще — запах, сладкий смрад крематория. Им там пропитана каждая пылинка… Вот и все мои краски.

— Тут, товарищ полковник, по-моему, и ни к чему краски…

— Да-да… Да, возможно, ты и прав. Но о чем же тебе поконкретнее рассказать?

Донов видел напряженное лицо Василия, но все казалось ему, что и просьба-то высказана была случайно — разговор завязать и что ничего и никак не сможет он рассказать такого, чтобы пронять этого черствоватого парня. Ну разве сможет он глубоко воспринять то, что было столько лет назад, что уже оценено проклятием? Современные парни и девушки, как думалось Донову иногда, при бесспорной их умственной развитости, все же легковаты душой, неоправданно легки в оценках, особенно в оценках прошлого. А может быть, оно и справедливо по природе? К чему тратить жизнь прошедшими болями?.. Ан нет, рано еще, рано. Еще не изжита самая страшная болезнь человечества — фашизм…

Но, право же, как во всей «красе» передать те праздничные казни под музыку, шуточки и смех? Как передать то полнейшее животное отупение в дни работы на «мор-экспрессе», когда с утра до ночи таскали на проклятой тележке трупы, трупы, трупы, превратившись в автомат, заведенный по маршруту: блок тридцать — «блок смерти» — крематорий. Как передать состояние человека, которого казарменные капо бьют дубинкой на каждом шагу, — «а у старосты нашего блока Матвиенко любимым оружием был кусок гибкого прорезиненного кабеля», — бьют за молчание и за разговорчики, бьют за вшивость и как чистюлю, бьют за то, что видишь, что слышишь, что «долго живешь, крематорская собака!». Ни один репортаж, ни одна книга, ни один фильм даже с документальными кадрами лично ему, Донову, не донесли и сотой доли испытанного наяву…

Донов говорил и все труднее подбирал слова, все острее чувствуя свою беспомощность, бесцветность своих слов. И наконец замолк вовсе, взявшись вытирать взмокревшее — от горячего, видимо, чая — лицо.

— Напрасно стронул ты меня, Василий, — сказал глухо, скомкав полотенце. — Не мое это дело… говорить. Да и столько там было… Или вот доктор был там, военврач Рашер. Его называли чемпионом по медицинским экспериментам, он решал проблему спасения летчиков во время высотных полетов. В блоке пять установили спецванны, в которые клали заключенных. Смерть наступала при охлаждении тела ниже двадцати восьми градусов. Наш «мор-экспресс» вывез из пятого блока сотни трупов… Потом из Равенсбрука стали привозить женщин. Оказывается, потерявшие сознание лучше всего отогревались от «животного тепла»: их укладывали в кровать между обнаженными женщинами… Мы перевидели такое, что не хватает никакой фантазии, казалось бы — дальше немыслимо, невозможно… И все же… Потом они начали брать кровь у детей… Для своих солдат. Наверно, и сейчас еще живет-поживает не один ганс или шульц, в венах которого течет кровь лагерных детишек. Да, Василий, да: начали брать кровь у детей…


«…Пишет тебе человек, которого ты совсем не знаешь, Люсенька. Нисколько не рисуюсь, пишу то, что есть. Выкамаривался раньше, чего уж там. Выверты разные, умничанье к месту и не к месту. Больно от них кому или тошно — плевать было, я сам пуп земли… Я, оказывается, жил как-то наизнанку, но последние дни вывернули меня изнанкой. Сам себя не узнаю, Люсенька, честное тебе слово.

Но постараюсь по порядку.

Началось все с твоего письма. Последнего письма. Такого, показалось, унизительного. Очень оно задело меня. «Очень-очень», — как ты любишь повторять. Сначала я только разобиделся и даже разъярился: ишь, мол, нашлась тоже мне, ишь — она хорошая, а я плохой, они хорошие, мы плохие! Ну, представляешь ты, чего расписывать. Слишком ты меня хорошо знаешь. Вот я, оказывается, плохо тебя знал. И может, до сих пор еще знаю плохо… И не смог бы я понять тебя по-настоящему, если бы не два тут события. Они произошли уже после твоего «обидного письма», на которое я целых три злых накатал было, но слава богу — не отправил, порвал.

Повез я вечером своего полковника домой. Он был на редкость в хорошем настроении и начал расспрашивать: что, мол, неважно выглядит гвардии сержант, то да се. (Раньше я тут сыронизировал бы: проявляет, те-се-зеть, чуткость, но так оно и есть.) Ну и сказал я ему о твоем письме. Со своими некоторыми комментариями, конечно. Батя заусмехался, недвусмысленно дал понять, что сомнения и опасения твои — я ведь сперва все твое письмо принял лишь за глупые страхи о неизвестном еще будущем — он… очень даже понимает. И насчет отцов и матерей он меня раздолбал, и по другим многим «параграфам», в которых я был очень даже уверен.

Потом батя пригласил меня зайти к ним в квартиру, посидеть да поговорить за чаем. Разговорились мы с ним за столом, я ему о своей жизни кое-что, он мне — о своей. (И опять же обидно стало: мой отец со мной не говорил так ни разу…) Написать все услышанное от него в тот вечер у меня сейчас нет ни сил, ни слов — попытаюсь как-нибудь попозже или расскажу по приезде. Слишком это велико и страшно — судьба человека, прошедшего через горнило нескольких лагерей! — чтобы вот так, быстро и легко, написать. Но одна фраза, которую он выговорил необычно медленно, словно боясь не справиться с ней, запала. И останется, чувствую, надолго. Если не навсегда. Вот она, Люсенька: «ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ…» Вслушайся, Люся, в эти слова, попытайся постичь их ужасный, непостижимо дикий смысл! Да что я? Конечно, они понятны. Конечно, они страшны. Но ты попробуй, попытайся представить ЭТО на самом деле!..

«ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ…»

Мы тоже слышали о жестокости, читали о ней, видели ее даже в документальных кино. Сможем выбрать, припоминая, и самое жестокое: курганы отрезанных человеческих (в том числе и детских!) голов в войны какого-либо Дария или хромого Тамерлана, заживо вырванное сердце малолетнего сына Джелал-эд-Дина на ладони Чингиса и тысячи тысяч казненных (и детей!) татаро-монголами, скальпы во время войн с индейцами (и скальпы детских голов!). О многом непередаваемо жестоком мы наслышаны, но  т о л ь к о  н а с л ы ш а н ы  и к тому же почти справедливо определяем жестокость тех веков тем, что человек тогда стоял на гораздо низшем уровне. А тут ведь почти современный человек — нет, к ним нельзя применять слово «человек», они просто «человекообразные», цивилизованные звери! — при трезвом разуме, у живых детей!.. Нет, невозможно представить, невозможно и не должно жить спокойно, зная, что  т а к о е  еще живо на свете, что оно не растоптано, не развеяно в прах. Ты понимаешь, Люсенька, мы живем, делаем что-то, мечтаем, грыземся и… смеем совершенно не думать об этом!.. Я не говорю, что мы должны, что сможем носить ЭТО в своем сердце постоянно — у бати оно, насколько я понял, так и есть, — но иметь в себе постоянно хотя бы частичку ненависти к жестокости надо, должны, обязаны. Вот о чем речь. Вот что бродило во мне в тот момент, когда вдруг зазвонил стоявший на столе красный телефон — прямая связь командира с частью. Другой, белый, видимо городской, стоит у них на тумбочке у книжного шкафа (к тому времени мы перешли из столовой комнаты в батину, рабочую). Длинно так зазвонил красный телефон, беспрерывно. Георгий Александрович поднял трубку, и по его резким: «Что?! Где? Когда? Да вы что — окончательный идиот, что ли?! Еще двоих послали под нож! Поднимите сейчас же весь батальон! С техникой, с оружием и… окружить, обложить всю станцию!.. Весь, весь, вы меня поняли?!» — я сообразил, что в части случилось чепе. И чепе небывалое, странное. Но раздумывать некогда стало: полковник схватил шинель, папаху и в дверь, я — за ним. И только на бешеной дороге батя сказал мне, из-за чего боевая тревога.

Оказывается, часов в десять на КПП прибежала перепуганная насмерть девчонка и рассказала дежурному, что на ближнем к части углу железнодорожной станции, у грузовых платформ, на нее напали трое пьяных мужчин. Схватили, зажали рот и потащили к пустому вагону. Она укусила одного за палец и закричала изо всех сил. На крик откуда-то выбежал солдат и бросился на насильников. Она только успела услышать, как кто-то из бандитов сказал, что «давно хочет крови» (как это созвучно и сходно по сути с «ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ»!), увидела мельком, как один из них ударил солдата в горло, а у другого в руках блеснул нож, и побежала к части…

Дежурный по КПП позвонил дежурному по части, тот — на дом начштабу. Кукоев — «старый дурак», как назвал его прямо при мне Георгий Александрович, — среагировал по-своему: велел послать на выручку солдата всего… двоих свободных из караульного взвода. Точно, считай, послал их «под нож».

Батя все подгонял меня — проскочить нам было надо через весь город — и бормотал то зло, то сокрушенно: «Нет-нет, давно мне надо было освободиться от этого робота!.. Ах, бог ты мой, и почему мы такие миндальные в миру, а ведь в войну на разведку с ним не пошел бы!» И я понял, что песенка Кукоева спета. По крайней мере, власти абсолютной, которую ему частенько уступал батя из-за полного доверия, у него больше не будет.

Когда мы ворвались на станцию, южная часть ее, где грузовые платформы, вся вдруг заполыхала в свету: прошло всего минут двадцать (гораздо меньше, чем я потратил на описание происшедшего), а три основные роты уже стояли на шоссе вдоль путей, повернутые к составам, и разом включили фары. Три роты — это, считай, что-то около двухсот пятидесяти МАЗов, да плюс станционные работники тоже включили прожектора. Стало жутко светло, и даже мышь не проскользнула бы из этого яростного круга незамеченной.

Водители выскакивали из машин с карабинами в руках, к платформам уже подбегали учебные роты и почти сплошной шеренгой окружали товарные составы. Батя скомандовал к себе офицеров, и пошли мы обшаривать каждую платформу, каждый вагон. Сначала нашли солдата с четырьмя ножевыми ранами в живот (если бы Кукоев сразу, не медля ни секунды, скомандовал по-батиному, тогда бы, может быть, и успели…), потом взяли тех троих «человекообразных». Они спрятались в одном из пустых вагонов — такие жалкие, трясущиеся от страха.

Солдатом убитым, Люсенька, оказался Виталька Лосев… Если и есть у меня здесь друзья, то первым из них был Виталька. Я тебе писал о нем — библиотекарь-почтальон… А впрочем, какой уж я был друг? Считался им, а хоть раз поговорил с ним по душам? Спросил хоть раз: кто ты есть, Виталька? Чем живешь? Зачем живешь и чего хочешь в жизни? Нет, не говорил, не спросил… Он редко ходил в увольнение, да и в тот вечер, видимо, раньше срока возвращался в часть, потому и оказался один около товарных платформ… Я, хотя и опекал его, частенько подсмеивался над ним, называл красной девицей, потому что и лицо у него было какое-то девичье и краснел он по всякому поводу ужасно. Такой уж он был нежненький весь, добрый и скромный.

Вот тебе и «красна девица»… Теперь я часто пытаюсь поставить себя на его место в ту страшную ночь. Бросился бы один на трех вооруженных парней? Вообще-то, наверно, бросился бы. Тем более на девчоночий голос, который звучит еще по-детски. Сегодняшний я — тем более бросился бы. Не раздумывая. За вчерашнего себя, правда, не очень ручаюсь.

Но не это, Люсенька, меня теперь занимает. Часто думаю: вот если бы все мы были такие, как Виталька, как Донов… И если бы люди везде и всюду без раздумий, быстро, сообща обкладывали любого «любителя крови», как бешеного пса! И если бы еще во всем мире могло быть так!

Витальку мы похоронили. Как это невероятно, невозможно, несправедливо!.. Похоронили всем батальоном, всем городом. Народу было!.. Даже в школах, говорят, отменили занятия. И цветы, цветы, цветы… И тишина, и гнев на лицах. Сколько же гнева накопилось у людей против жестокости, и неужели все еще мало его, чтобы растоптать, изничтожить ее раз и навсегда?! Только вот… гнева много — согласия нет…

Приезжала Виталькина мать. Маленькая пожилая женщина. Она — и это было самое страшное на кладбище — не плакала. И вообще, я за два дня не услышал от нее ни слова. И глаза у нее какие-то невидящие…

Говорили, что старший сын у нее учился в МГУ, увлекся альпинизмом и нелепо погиб в горах, а муж, шофер, вскоре после этого попал в аварию и умер в больнице. Ну просто невозможно представить, как она переносит все. Да и видно было, что она уже не жилец на свете… Комбат, правда, послал одного офицера сопровождать ее в пути. До дома, конечно, довезут ее… Ах, подожди, Люсенька, не могу писать, трудно дышать…

Да и что тебе написать еще? Не знаю… Разве еще одну свою мысль, что Донов, этот увалистый, с уродливым лицом полковник, — прямо-таки воспитательный гений. Не думаю, что хоть один из тех сотен ребят, которые были на облаве и на Виталькиных похоронах, когда-нибудь окажется «любителем крови». Нет, такое не забывается…

Вот вышел из казармы, поглазел ночь. Туманы тут у нас сплошь. И не такие, как там у вас, а холодные, зернистые, из ледяных крошек. Фонари интересные при здешних туманах — нимбы вокруг них, яркие-яркие, искристые.

Повернул назад, к казарме, и вздрогнул: выше лампы, что над дверью висит, звезда когда-то была выложена из камней, она изрешеченная вся. В наших казармах в войну стояла немецкая часть — так фашисты превратили ее в мишень. Говорят, после войны звезду хотели выложить заново, да здорово потом раздумали. Расстрелянную оставили как есть, а чуть выше нее выложили новую, больше прежней. Рассказывали нам историю этой звезды, интересно было, но не скажешь, что больно трогало. А сейчас увидел — и вздрогнул. Точно вот тут, где стою сейчас я, ходили, толпились полнорожие мускулистые парни, с хохотом обстреливали звезду, и были среди них такие, что, не жмурясь, палили в безоружных раненых пленных, в стариков, детей. В человеческие глаза, лица, груди… Им все равно: что камень, что живое чуткое тело… Разве это люди?!

Первый раз прошел сегодня по части без тоски и неприязни. И тепло стало на душе, подумалось: останется теперь этот городок, который я так не любил, во мне на всю жизнь. Да и все останется — солдаты, командиры… Расширилась, как говорит мой батя, география биографии. И буду я последним подлецом, если когда-нибудь забуду происшедшее здесь, если не навещу, хотя бы через несколько лет, Витальку.

Да, крепкая меня тут достала встряска. Только боюсь — не стал ли от нее еще злее? (Ты права: злой я человек, черствый…) Почему так думаю? Вот послушай.

Имеется у нас в части один мерзкий тип. Художником пристроился, лисья душонка. Спит сутками да жрет. И художник-то из самого, как… из меня паровоз. Тогда как ребята есть в части — ого как рисуют! Я и раньше подшучивал над ним не очень чтоб нежно, а вчера выпала оказия: прямо при бате и высказал все, что думал о нем, замполиту. Комбат поддержал меня. В караульный взвод, слышь, переводят того клопа… Пусть послужит, узнает, почем фунт лиха. Может, хоть что-нибудь да поймет.

И не мое вроде бы дело, незачем соваться, но сколько можно жить сторонкой?! Чудится мне — смогу дальше и вправду по правде. Секрет этого я, кажется, постиг. Главное — в любом деле разобраться: что справедливо вообще, приемлемо душе, а что нет. А на такое обижаются только круглые дураки, знаться с которыми и жалеть которых — невеликая честь.

Вот какая пошла у меня переоценка ценностей, Люсенька. Во всем. И твое письмо я теперь понимаю совсем по-другому. Оно не о том, кто из нас и наших родных какой, а о том, что жить нам надо… чище, что ли, выше и глубже. И строже… Еще пару дней назад я ходил и думал: какие же мы жестокие бываем друг к другу! Разве можно было — и надо ли было! — писать так прямо, грубо даже — мне о моей матери? Писать, зная наверняка, что это очень заденет меня? (Очень больно задело, Люсенька. Пусть я и плохой для нее был сын, а все равно…) Но надо, видимо, надо, нечего все время усыплять друг друга.

Пора бы кончить на сегодня, голова что-то побаливает, тесно как-то. Но нельзя мне сегодня кончать на этом. Наконец-то я тоже созрел для письма по-настоящему взрослого. Принимай его, как хочешь, и решай после, как сможешь. Носить в себе то, что давно должен был сказать, я не могу больше. Ты права: жить с этим невозможно, нельзя. Только «груз»-то у меня куда тяжелее, чем был твой.

В общем…

Нет, постой, подожди чуток, дух переведу…»

Василий выпрямился, посидел, тупо следя, как по черной глади окна протекают, исчезая и появляясь вновь, потные узоры, и потянулся к пачке сигарет. Она оказалась пустой, Василий хотел было выйти из ленинской комнаты и стрельнуть курева у дневального — сейчас, кажется, у тумбочки стоит Толька Соколов из второй роты, куряк запасливый, — но удержал себя догадкой: не крути, выйдешь сейчас, не напишешь опять, то завтра снова отыщешь десяток причин и снова будешь мотаться, как чучело, маяться. Он взял ручку и с неожиданным равнодушием в несколько предложений уместил то, над чел начал думать уже с того вечера, когда первый раз пришел на Люсино крыльцо. Насчет своей «недевственности», может быть, получилось довольно банально и лобовито, а насчет того, что он держал ее, как делают многие парни, в НЗ («неприкосновенном запасе») — даже грубовато, но напало вдруг на Василия тупое безразличие ко всему, что было, есть и будет. Только о здешнем своем срыве, о Свете, он все же умолчал, справедливо, как подумалось, положив так: прежде признаний это надо решить на деле.

Оборвав где-то на полуслове, Василий согнул листы, продавил на сгибе ногтем и, сунув их в конверт, махнул адрес. Вышел в коридор и положил письмо на тумбочку дневального, откуда завтра утром заберет его Мишка Бурлаков — новый почтальон и библиотекарь, переведенный из связистов по причине с раздутием штатов на коммутаторе. Парень, в общем, ничего, тоже почему-то явно тянется к Василию, но… не Виталька… Приложил, глядя на дневального, два пальца к губам: дай закурить. Тот с готовностью вытащил сигареты, щедро вынул из пачки несколько штук. Василий кивнул ему, подмигнул и третий раз после отбоя вышел из казармы.

Зернистый туман, висевший дни и ночи подряд вторую неделю, наконец рассосался: густоросно лег на землю, льдисто скрутился на кустах. И сразу поздоровел воздух, вызвездилось небо. Слышны стали даже шаги караульного на ближнем посту, у складов, и скрип тросов на станции, у контейнерной платформы, где с раскрытым широко ртом лежал, истекая кровью, Виталька…

Василий прошел мимо туалета учебной казармы, пересек по диагонали футбольное поле и, шмыгнув за колкий вал кустов дикой розы, опытно нашарил на столбе гвоздь, на вид надежно придерживающий сетку ограждения. Повернул гвоздь, оттянул край сетки и оказался на пустыре, за которым серо проступали из темноты хаты-мазанки, такие призывно белые днем.

Прошаркав по мокрой траве через пустырь, Василий нырнул в знакомый закоулок. Пройдешь его, перейдешь улицу и прямо упрешься в дверь хаты с двумя раздельными комнатами, где живут две одинокие сестрицы. Галя еще не знает, что ее Богатырев опять томится на «губе» (полслужбы у него наверняка пройдет за решеткой). Ну, обнаглел, конечно, повар до предела. Позавчера один почесал в самоволку, да поленился пройти обратно через верный пустырь, потопал прямо через КПП. Впрочем, откуда ему знать было, что старлей Панчишный в три часа ночи будетсидеть на пропускном? Ха, веселая, поди, состоялась сцена: стучится Богатырь в дверь КПП, та распахивается, а навстречу — дежурный по части: «Здрасьте. Вы откуда?»

Открыла Света. Встала в черноте двери в белой ночной сорочке, пышная да округлая вся, словно зачата была и взошла не на плоти человеческой, а на волшебно бродких дрожжах. Полнокруглые нос, губы, щеки, пухлые телеса — и на мизинчик, видать, не сказалась на ней смерть любимого супруга.

Засветилась Света, завидев позднего гостя, и протянула белы рученьки, желая обнять его за шею. Но Василий отстранился, невольно поморщившись, и сказал отрывисто:

— Ладно. Я на минутку. Попрощаться прибежал.

Она поняла так, будто он уезжает из части.

— Да, — облегченно вздохнул Василий, спасительно тут же вспомнив, что батя недавно спрашивал его, согласен ли гвардии старший сержант Макаров остаться с ним, если ему, Донову, вдруг предложат повышение. Такие вопросы батя зря не задает, значит, сейчас Василий не обманывает, а просто упреждает события. — Так что… прощевайте. Не поминайте лихом.

Сказал и отступил поспешно на шаг — не хватало лишь бурных прощаний! Но она, кажется, уловила что-то: опустила наконец руки, зябко укутала ими подушки грудей и пожала покатыми плечами. Противность за вранье доходила уже до тошноты, и Василий сделал вид, что посматривает на часы, помотался с ноги на ногу и, буркнув: «Ну, все, я побежал…» — шагнул назад боком. Она так и осталась стоять, призрачно белея в черном проеме. «Черт, хоть дверью хлопнула бы, что ли! И что за привычка у человека — молчать, как бы с тобой ни обращались?.. Ну, ничего, переживет. И до нас, наверно, свершалась у сей хаты не одна трагедия, и после нас свершится не одна. Как говорит Богатырев: «Нисява-а, пережуем!»

На краю пустыря, в дремотном бурьяне, лежал отколыш толстенного жернова — место перекура в тревожные часы ночных вылазок. Камень был выветрен до остреньких галечных шипов и влажно холодил, но Василий уселся на него прочно, надолго. Впервые за всю, пожалуй, службу он вдруг почувствовал себя покойно и уверенно. Поняв это, он и сам весьма удивился: казалось бы, должно быть наоборот. Впрочем, со Светой как раз то, что нужно, хотя там, у хаты ее, и муторно стало невтерпеж. Но с Люсей? Выходит, беспрерывные мысли о ней, бесконечные разборы каждого ее и своего шага, обязательность писем-отчетов… — все это тоже постепенно наросло в тягость? Оказывается, опасно выставлять душу нагишом перед кем бы то ни было — она взбунтуется. Да, да. Вот именно. Легче стало не оттого, что признался ей в своей «нечистоте», а от сознания полной теперь свободы. Она, конечно, воспрезирает его, тут все кончено, но ничего — «пережуем». Зато — душа на воле. Разве не к тому стремился, разве не о том мечталось?.. Ой ли?! Поковыряйся-ка поглубже, не прячь то, что там в самом тайничке. Там что-то не то творится, не то сидит. А что там может сидеть? И не думал скрывать от себя, находило: эх, клин клином вышибают, влюбиться бы по новой, безоглядно, чисто и светло, без долгов прошлого и обязательств на будущее…

Василий сплюнул прилипший к губе окурок и с трудом поднялся с жернова: ноги отекли, колени еле разогнулись. Оглядел мглистую тишину полночи и, продрогший насквозь, ссутулившись, зашагал в часть из последней самоволки.

6

Гвардии полковник Донов сидел, запахнувшись в полушубок, у окошка избушки, громко называемой здесь автовокзалом, и протирал глазок на промерзшем насквозь стекле. Автовокзал стоял на самой высокой точке райцентра с ласковым названием — оно понравилось Донову — Речное. Село, в свою очередь, тоже стояло на высоком взлобье левобережья Суры. Улицы его ступенчатыми зигзагами спускались почти до самой воды, до подернутых льдом приснеженных песчаных кос. В середине реки недвижно пластились белесые лохмотья тумана. На той стороне снова узкая лента пороши и — резко, рублено — темная, хмурая стена леса, уже потерявшего осеннюю роскошь и не обретшего зимнюю. И дальше, утопая, растворяясь в бесцветной глубине далей, шел лес и лес, волнами и перепадами вершин проявляющий все свои овраги и увалы. Да, тишины, обещанной Василием, здесь будет вдоволь… Но будет ли она, тишина?

«Авантюра» — Донов усмехнулся над собой: иначе он пока не мог называть свои последние действия — так или иначе подходила к концу, он был уже почти рядом с целью. И будь что будет! Надо поскорее покончить с этой престранной катавасией…

Донов положил руку на плечо Василия (все-таки жизнь берет свое: чем ближе к дому, тем подтянутее, бодрее становится сержант-отпускник), низко склонившегося рядом к глазку в соседнем окошке:

— Так, говоришь, автобус все одно не доставит нас до самой твоей деревни?

— Нет, товарищ гвардии полковник, — выпрямился Василий. — На полдороге придется сойти. Там или ждать попутную, или топать пешком километров семь-восемь. Надо было нам все же послать телеграмму — папаша, глядишь, обеспечил бы транспортом. А то и сам прикатил бы на колхозном «газике». Если бы, конечно, узнал, что еду с полковником-батей.

— А без этого не приехал бы? — пытливо прищурился Донов. — Все-таки сын едет в отпуск, а?

— Не знаю… Вряд ли. Знаете как он бережет машины? Пуще себя.

— Мда… Ну, что сделано, то сделано. Сюрприз есть сюрприз, — втянул Донов шрамистые губы. — И давайте-ка не будем, пока в отпуске, величаться между собой по чинам. Добро?

Василий кивнул. Донов снова вернулся к своему глазку, зацарапал пухлым пальцем быстро затягивающийся на стекле ледок.

Да, сомнительная «авантюра» его подходила к концу. Еще в самом зародыше ее Донов чувствовал себя, мягко говоря, довольно неловко, неуверенно. Разные сразу же набежали тогда сомнения, и начал он поэтому действовать весьма несолидно, со стороны, возможно, даже наивно: превратился, так сказать, в частного детектива… Но слишком неожиданно сверкнуло похожее на то, о чем он думает уже который десяток лет, о чем не суждено ему забыть до последнего живого вздоха. И вот не смог перебороть себя, взялся выяснять сам, хотя и понимал, знал, что на дела такого рода имеются органы и люди, специально на то поставленные и с бо́льшими возможностями. Но не может он передоверить это никому, не имеет права…

Дурацкая необычность изречения, прозвучавшая три месяца назад из уст сержанта в радиорубке, властно потянула за собой и выбор Доновым водителя на свой «газик», и осторожные прощупывания его о родных и родственниках, и устройство отпуска себе и ему, и тонкое подведение к тому, чтобы шофер сам пригласил командира к себе на родину. Все это Донов провернул довольно легко и складно, но сомнения не покидали ни на час. «Возможно ли, — думал он, — через долгие тридцать лет по такой мелочи, как полторы странные фразы, обнаружить безнадежно затерянный след палача?» Сомневаться-то сомневался, но поделать с собой ничего не мог. Не верилось, чтобы такая дурацкая «приговорка» — Робинзон Крузо в сочетании с елкиной какой-то матерью — могла случайно повториться слово в слово и даже точно по интонации. А может быть, он, Донов, просто заболел подозрительностью и уцепился в своем маньячестве за случайное все же совпадение? Уж не детская ли игра в детектив, что даже в далеком созвучии в фамилиях «Матвиенко — Макаров» стал ему чудиться особый, обнадеживающий смысл?! Но, с другой стороны… чего вы так уж дергаетесь, комбат? Что вы, собственно, теряете от этой поездки? Не повезет — отдохнете просто, вдруг да встретится человек, который хотя бы видел Матвиенко. И то след… Видимо, начали вы зарастать мхом, полковник. Признайтесь, а ведь хочется самому, чтобы подозрения оказались зряшными, и таким образом освободиться от жгучего непокоя последних месяцев? Ан, врете. Не дойдете сегодня до конца — не видать ни сна вам, ни покоя, закорите себя окончательно.

«Покой…» Да разве ты знаком с ним? Разве когда-нибудь хоть на минуту забывались шеренги живых скелетов за рядами колючей проволоки, свалки теплых еще трупов, которые довелось растаскивать на том незабвенном «мор-экспрессе», куда он попал по особой милости помощника начальника лагеря — одногодка, равного по званию унтерштурмфюрера Ганса Шварценберга? Разве сможешь забыть те «душевные беседы», до которых был охоч помощник начальника лагеря, о будущем его, Шварценберга, и его, младшего лейтенанта Донова? О, какие то были «беседы»! Ганс Шварценберг заводил их подчеркнуто дружелюбно, так же подчеркнуто не придавая значения тому, что один сидит, вольготно откинувшись в кресле, а другой, перетаскавший десятки трупов, стоит у стола, один — гладко выбрит и скрипуче галантно одет, а другой — зарос и грязен, в полосатой лагерке и бос. Это все не имело значения, ведь остальное они делали на равных. Еду и питье Ганс, надо признать, не жалел — подкладывал на край стола то, что ел сам, наливал в рюмку столько же, сколько себе, что тоже немало помогло Донову выжить. Тем паче что говорили они о вещах высоких: какой народ больше внес в мировой прогресс, чем это вызвано и что из этого следует и должно следовать. Говорил-то, собственно, Шварценберг. И не говорил, а рассуждал, выдавая порой достаточно интересные мысли (вообще, надо отдать ему должное, эрудированный был, одно лишь приличное знание русского языка стоило внимания), но младшему лейтенанту Донову было плевать на высокие рассуждения, он умирал от зависти к товарищам, которые уже лежали в бараке на нарах, и он обходился хмыканьем и редкими ехидными репликами. Наконец Шварценбергу надоедала такая односторонняя «беседа», он поднимался, собственноручно вытаскивал из-за пазухи или даже из штанов Донова засунутый тайком кусок хлеба или невыносимо душистого шпика и, любовно похлопывая его по спине, выпроваживал из кабинета… А спор их разрешила и продолжает разрешать жизнь: кости Ганса Шварценберга — выяснил-таки Донов — давным-давно гниют на берегу Одера среди костей собратьев по завоеванию мира, а Георгий Донов испытал великую радость свободы и победы, вырос до полковника. Недавно стало известно, что ждут его и генеральские погоны: переведут его, оказывается, не заместителем командира дивизии, как думал, а самим комдивом — прежнего забирают в Академию Генштаба. Встретил Донов и большую любовь, он оставит после себя сына-офицера и дочь-учительницу, есть у него и внучка, по всей вероятности будущий музыкант — как все же остро чувствует Валюша музыку, поразительно…

Тут у Донова ответвилась мысль на свой автобат, который фактически уже сдан зампотеху Камалетдинову. И до чего неприятно стало видеть истинное лицо человека, которого уважал или нет, но с которым работал: на другое же утро принес Кукоев заявление-желание об уходе в отставку, не поздоровался даже (впервые в жизни, вероятно, нарушил устав), а хлопнул листок на стол, повернулся и вышел. Что ж, Донов без колебаний приписал свое ходатайство, ему ясно давно: доверять Кукоеву сотни молоденьких ребят, таких нынче сложных, нельзя.

Поморщившись, Донов подавил в себе раздражение и вернулся к прежним мыслям. Вот так решила жизнь, господин Шварценберг… С вами-то у нас все ясно, но звучит в ушах квохчущий смех надзирателя Матвиенко — «кых-кых-кых!», словно расстреливает в упор, — и его частая дурацкая фраза о бедном Робине Крузо, попавшем не туда. Потому, наверно, звучит, что не удалось Донову до сих пор обнаружить его след, как он ни старался. Словно в воду канул палач…

Но вот предположим, что совершилось невероятное: я оказался прав, отец Василия и тот, Матвиенко, — одно и то же лицо. Но узнает ли его Донов? Через столько-то лет! За срок, который и его-то самого превратил в седого толстяка… И, если даже узнает, — удастся ли документально выверить превращение Матвиенко в Макарова? Надо думать, какие глубокие меры предпринял предатель для спасения своей шкуры, а теперь-то уж и вовсе позаросли следы за давностью лет. Но предполагать так предполагать: допустим — удастся и это. Тем более что живы еще два человека, Ричардас Вальдманис в Риге и Борис Егоров в Новосибирске, которые тоже с огромным удовольствием согласились бы своими руками казнить лагерного «воспитателя», как называл себя Матвиенко при хорошем настроении… Предположим, возьмет его Донов, в чем он нисколько не сомневается, и предаст народному суду. Он сделает это не колеблясь, но надо обдумать и другое. Что же тогда будет с Василием? С его матерью? Разбить вдребезги жизнь ни в чем не повинных людей? Среди ясного неба, перед лицом родных, друзей и всех знакомых вдруг оказаться сыном, женой предателя — это выдержит не каждый. Смогут ли они понять, что убийцы такого толка, как Матвиенко, просто ни в коем случае не должны дышать воздухом, которым дышат люди?! Трудное дело — классифицировать матерых убийц, но Матвиенко выпал даже из их ряда. Выпадал он даже из ряда шварценбергов, хотя и трудно представить что-либо страшнее. Мало того что был мерзким откровенным предателем, Матвиенко мучил и убивал с особым удовольствием, со смаком, с квохчущим смехом или же напевая под нос песенку… Нет, нет, нет! Ничто не удержит, ничто не остановит, если он еще до сих пор жив!

«Спокойно, комбат, спокойно, — успокаивал себя Донов. — Мы тем и сильны, что никогда не даем окончательно ослеплять себя ненавистью. Даже убирая явную мразь, надо беречь чистые всходы, появившиеся рядом с ней. Иначе какой смысл убирать грязь?»

Ну, Василия-то, положим, Донов подготовил и дополнительно: рассказы о концлагерях, которые пришлось пройти, и особенно Хатынь и родные Борки, куда они завернули по пути сюда, к Волге и Суре, сделали свое дело. Это заметно было. Ночи не спал парень после Хатыни, ворочался да вздыхал на все купе. Да и мудрено ль? Хатынь, Хатынь… Там живые встречаются с убитыми, заживо сожженными. Подходят к месту бывшего подворья и звонят: откройте, мы пришли к вам с вашей болью о вас… Разве может не заныть человеческое сердце в Хатыни, разве может там человек не сжать кулаки и не стать взрослее, сколько б ему ни было лет… Самого-то потряхивает до стона, хотя и не первый раз в Хатыни. Вот примет он дивизию — и сразу же издаст приказ: первым поощрением в каждом подразделении должна быть поездка в Хатынь. Будь он министром обороны — сделал бы так, чтобы каждый солдат за службу обязательно побывал там.

Но тем не менее поймет ли Василий все так, как надо, если… если произойдет то, что должно, по предчувствию Донова, произойти? Парень он неглупый, да ведь вон какие проблемы волнуют его пока прежде всего: «генетическая несовместимость»! Разумеется — возраст. Да только он ли один теперь живет сугубо личным, без высокого чувства времени в себе? Часто с болью замечал Донов: столько еще зла на земле, фашизм полыхает там и тут, а многие прячутся в узкий мирок личных забот, только бы не задела их чужая боль! В лучшем случае, к личному у них приплюсовываются заботы о работе, да и то в личном опять же плане. Если бы у всех, во всех постоянно трепетало чувство равнения на время, то насколько бы выше стояла сегодня жизнь!.. Ну да ничего! Такое не делается сразу. Главное — верно держит жизнь главное направление…

Был полковник Донов человеком не то чтоб необщительным, а все же довольно отдельным. Видимо, наложило свою печать командирское положение, особенно с тех пор, как стал командовать дальней самостоятельной частью: нет рядом ни по званию равных, ни по возрасту (сухарь Кукоев не в счет), так невольно отдалишься и замкнешься в себе, уйдешь в разные долгие мысли. Вот и вынес он в размышлениях одно заветное (возможно, и не ахти оригинальное, но довольно, на его взгляд, верное и утешительное). Человечество, приходило на ум не однажды, всю свою историю шло по пути разделения, и пришло оно в двадцатый век к тому, что весь разумный мир земной разделен глубокой межой. И не только большой мир расколола надвое та межа — ее бесчисленные ветви часто ложатся и между отдельными людьми: между товарищами по работе и соседями по квартирам, между отцом и сыном, парнем и девушкой… Не каждый находит силы делать решительный выбор или сделать правильный выбор, не скоро исчезнет всечеловеческая межа, но факт остается фактом: мы живем в эпоху великой меженицы. И, как ни пытайся спрятаться в личное, перед каждым рано или поздно встанет лезвие межи: или туда, брат, становись, или сюда. Иль душа твоя, ум твой и руки будут рождать в других горечь и боль, или — красивое, как цветы…

Ох, ох, ох, совсем вы постарели, полковник, посмеялся Донов внутренне. Какие начинаете думать красивости! Жизнь, разумеется, куда сложнее в мире, привыкли вы раскладывать ее по-командирски четко и рубите беспрекословно, хотя мало чего знаете толком еще, кроме своего военного дела, но, право же, видится и верится, что большинство людей заметно тянется теперь к мягкому, светлому…

Но сколько, однако, можно сидеть на этом автовокзале?

Донов повернулся к Василию. Тот сидел, приткнувшись подбородком в грудь, шапка надвинута на самые глаза, похоже — дремал.

— Знаешь что, Василий, — сказал Донов, — у меня идея. Где тут у вас военкомат? Дойду потолкую с военкомом насчет машины. Солдат, известное дело, всегда выручит солдата. А ты покарауль автобус. Появится — прибежишь, позовешь. Вдруг у меня не получится.

Василий вскинулся, торопливо объяснил: полста шагов вниз по шоссейной улице, направо в первый же переулочек и до конца, пока не упретесь в двухэтажный дом из старинного красного кирпича — это и есть военкомат. Объясняя, вышел с Доновым на приступок автовокзала, посмотрел, как тот идет по заледенелому асфальту. Идет, твердо ставя ноги и нисколько не замечая плотного напора ветра, набегающего на Речное с мордовских степей — левобережья Суры. «Что такому какая-то пара ветров!» — припомнилась Василию строка из чьего-то стихотворения (западают эти строчки в голову черт знает зачем и выскакивают потом кстати и некстати, прямо зло берет) и подумалось с невольной завистью, что вообще на всем свете вряд ли есть сила, которая могла бы заставить дрогнуть батю. Откуда такая уверенность? Абсолютно убежден человек в правильности всего, что делает он, что нет на свете дела важнее, чем его. Будто он имеет какие-то особые права решительно на все и всех… А ты думаешь — не имеет? Кто тогда и имеет…

Василий вернулся в автовокзал и зябко приткнулся к теплому боку «голландки». Непонятно часто стал он в последнее время мерзнуть. Какое там часто — никак не отойдешь. Не помогают и нижнее теплое белье, оказавшееся в нежданной маминой посылке, и новые бушлат, шапка и портянки, щедро выданные старшиной к отпуску.

И виски как втиснуты в тиски… Тьфу ты, опять зашпарил стихами, нашел время, идиот.

В вагоне, что ли, просвистело? Надо было ложиться к окну ногами…

Как все ж таки холодно в этих пришоссейных «автовокзалах»! Вот была бы хохма: взять да замерзнуть вусмерть в родном райцентре…

А Хатынь вся в краснопламенном свету, по тепла там и вовсе ни капли. Да и не может его там быть и не должно… А в батиных Борках сожжены сто тридцать детей. А в новых Борках на том месте, где стоял дом Доновых, красуется каменная пятистенка колхозного зоотехника. Георгий Александрович так и не зашел к ним (зря я так о нем, и он вон дрогнул). Оказывается, сколько ни был он в Борках — ни разу не смог ступить в новый дом. В деревне Ала расстреляно и сожжено две тысячи человек, половина из них — дети… А учхоз «Красный берег»! Оттуда, из концлагеря для детей, вывезены в Германию тысячи. Для поставки крови… «ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ…» Сотни, тысячи, миллион… Одна-то смерть Виталькина не принимается, не сознается никак, а тут…

Брр-р… что за чертовский холод! Нет, точно заболеваю. Самый будет смак — проваляться в постели весь отпуск. А ведь подумывал махнуть все-таки на денек в Чебоксары, к Люсе… Будь что будет, хуже нет тянуть резину без конца, оборвется больнее. Ну и не поедешь — не помрешь. От любви в наш век никто еще не умирал. С мамой проведу отпуск, решено. И так мы ее всю жизнь обижали… А она этого не помнит. А нас вон помнит… Какие же мы часто бываем свиньи! За целый год послал ей две писульки на полстраницы… А так хочется отшвырнуть всю эту… «взрослость», стыд… и уткнуться кому-нибудь ласково, теплому в грудь и выплакать всю злость. Но — кому? Маме? Ее и саму-то жалеть да жалеть…

О-ох, как сегодня пробирает! Не верится прям, что можно отойти, отогреться от такой сквозной озяби…

За окном помутнело, неуверенно процарапали по стеклу первые твердые снежинки, зарождалась пурга. На душе у Василия тоже было нисколько не светлей, невтерпеж давила пустота, хотелось сделать что-то, куда-то пойти, побежать, а надо было сидеть здесь и ждать, ждать. Хоть подвывать начни по-волчьему пурге… Но отпускной душе его не суждено было пустовать долго, она быстро наполнилась содержанием, да таким, что он и вправду чуть не завыл. Силы нашлось только подавить голос, а вой внутри — кто его разглядит-расслышит?

Натужно провыл — видать, на развороте — и довольно пофыркал, почуяв передышку, чебоксарский автобус. Через час он пойдет обратно, надо сходить за батей — хоть до Кудейхи, полпути, доберемся, а там почапаем пешочком. Ничего, гвардии полковник, промнетесь, эт тоже полезно. У «тихих-то уголков», батюшко, свои болячки… Василий взял чемоданчик, вышел из автовокзала и, как положено вернувшемуся на родину отпускнику, невольно стал высматривать, нет ли среди прибывших кого знакомого. Пассажиры, подремывавшие в теплом салоне, еле вываливались из автобуса вслед за своими сетками, кульками, рюкзаками, полными хлеба, колбас и городских пряностей. Глаза Василия споткнулись на куцеватом старике в мохнатом рыжем малахае, фуфайке и ватных штанах. Признал Люсиного отца не сразу — Фрол Романыч страшно постарел: бородка, когда-то аккуратная и темная, отросла почти лопатой и серо поседела, и держался он не молодцевато прямо, как бывало года три назад, а заметно согнулся, плечи словно бы отекли вниз, спина подалась вверх. Сразу же вспомнив, что Фролан не очень… душевно отозвался Люсе о нем и об отце, Василий хотел было отвернуться, чтобы остаться неузнанным, но оказалось поздно. Глаз старого древодела был по-прежнему остер, он еще из автобуса признал в солдате своего соседа. И сам подошел к нему.

— Никак Василий?

— Да, он самый. Здравствуйте, Фрол Романович.

Василий решил держаться сухо, но с достоинством. Да и что оставалось больше? Но и сухость его, и достоинство сразу же были смяты, забыты, и пришло то, перед чем вся армейская и доармейская маета, вся пройденная суета не шли ни во что. Фрол Романыч помялся, неловко переступая на больших, до колен, черных чесанках, стал протирать глаза белой вязаной варежкой и несмело спросил:

— А-а… Люся-то где же?

— Люся? — не понял Василий. — В институте, наверно, в общежитии, где же ей быть?

— Так… Знач, не с тобой она… — Фрол Романыч покашлял, прикрыв рот варежкой, и сказал, глядя мимо: — Нет ее тама. Ушла она с институту… Я, знач, думал — к тебе она подалась. После мово разговора-то. Учить, вишь, надумал: как жить, кого любить. А вы нынче не любите этого…

— Как ушла?! Вы хоть разузнали как следует, спросили в деканате? Ну, учителей спросили?!

Василий стукнул чемоданчик о наледь, захлопал по карманам, выискивая сигареты. Фрол Романыч смолчал, тоже взял сигарету и еле прикурил, долго попадая дрожкими пальцами в огонек спички. И только тогда сказал:

— Я все как следоват распознал. Нет ее тама, совсем ушла… В белый свет, выходит, улетела… А ты чего ж на похороны-то не поспел, не пустили, что ли, в срок?

— На какие похороны?

Фрол Романыч сообразил, что ничего-то не знает Василий, не ведает, и попятился, не желая быть ему черным вестником. Но Василий шагнул к нему, взял за рукав словно клещами:

— На какие похороны?

Деваться стало некуда — Фролан коротко и глухо сказал, какие похороны, кто умер, когда и как.

Василий, забыв чемоданчик на шоссе, чересчур твердыми шагами отошел к забору безлюдного сегодня колхозного рынка, черпнул с наметанного под ним сугробика снег и ткнулся в него лицом.


Военком Курасов был невыносимо молод. Молод и для высокого майорского звания, и для такой солидной должности, как районный поенный комиссар. Донову не раз приходилось выезжать в области и районы для приема воинского пополнения, и он привык к тому, что в военкомах в абсолютном большинстве ходят старые кадровики, честно дотягивающие до пенсии. И теперь, при виде стройного юнца с холеной бородкой, в голове у него болезненно шевельнулась мысль, что с каждым годом все меньше становится даже в тылу тех, кто прошел сквозь войну. Он пожалел, что решил обратиться к военкому за помощью, но теперь уже было поздно, да и некрасиво уходить, так ничего и не сказав.

— Здравия желаю, товарищ полковник, — поприветствовал его военком неожиданно густым басом, встречая в дверях. — Проходите, пожалуйста, проходите. Раздевайтесь, и вот сюда… — Расторопно пододвинул гостю массивное кресло старинной отделки с витыми ножками.

Донов сообразил, что дежурный офицер уже предупредил о нем военкома по телефону — и хорошо сделал: не надо представляться и объяснять свое появление заново и, усаживаясь в кресло, еще раз пытливо взглянул на майора. И понял, что ошибся и насчет его возраста, я насчет бороды. Лет военкому было не менее чем под сорок — хотя все одно молод! — а борода… она, по всему, не столько баловство и модничанье, сколько необходимость, удачная попытка сгладить не совсем удачные черты лица. Рыжая, до коричневого оттенка, она как-то успокаивала его лицо: длинный и острый нос без нее казался бы, наверно, хищным, большие и редкие зубы, выглядывающие из-под губ, — алчными. Борода, роскошно кольцуя лицо, скрадывала и заглушала все это своей броскостью.

— Представляться, я вижу, не нужно, — сказал Донов. — Да мы, собственно, и знакомы вроде бы. Правда, заочно. Возможно, припоминаете мой неофициальный запрос о Макарове, отце моего солдата?

— Да-да, помню, — быстро оживился и столь же скоро потускнел майор. — Не все я тогда понял, какие данные нужны и для чего.

— А-а, пустячная текучка! — по возможности беспечнее ответил Донов — Для внутренних наших забот… И вот решил отдохнуть на старости в тихом уголке. Шофер мой, сержант Макаров, пригласил меня с собой сюда, в ваше Засурье. Да загвоздка получилась: пропал, слышь, куда-то автобус. И он, говорят, не довезет до самого Синявина. Не смогли бы вы подбросить нас на своей машине?

— С великим удовольствием, товарищ полковник! — ответил майор, решившись наконец сесть на свое место за грандиозным, похожим на бильярдный, столом. Он явно не знал, как вести себя в присутствии полковника-отпускника. — Но придется подождать — помощник мой укатил на ней в райгазету. Скоро должен подъехать. И… не совсем я понял, товарищ полковник… Что — сержант ваш, Макаров-то, едет домой не по нашему вызову? Разве не дошла телеграмма?

— Что-что? Какой вызов? Что за телеграмма?

— Дело в том, товарищ полковник… Мать у него умерла.

— Во-он что-о… Значит, разминулись мы с телеграммой… Мы ведь не сразу сюда выехали из части. Проехали в Хатынь, побывали у меня на родине, потом в Москве задержались на сутки… — Донов весь огруз, словно бы растекся в кресле. И договорил с усилием: — Тогда… прикажите, чтоб пригласили сюда сержанта. Пусть заодно отметят ему прибытие. Он на автовокзале.

— Это мы мигом! — Майор связался с дежурным. — Никитин, пошли кого-нибудь на автовокзал, пусть позовут сержанта Макарова. Оформи ему прибытие, и пусть зайдет сюда, ко мне. Понял? Действуй. — Взглянул на сгорбленного полковника и добавил неуверенно: — А вы правильно решили, товарищ полковник. Места для отдыха лучше, чем у нас, вряд ли где найдешь…

И, стараясь отвлечь гостя, взялся рассказывать о прелестях здешней не ахти добычливой охоты, называл места, где какая дичь водится, и даже поделился местными секретами на нее. Майор, выяснилось, был заядлым охотником и все выходные проводил в засурских лесах.

— Какой уж теперь отдых… — покачал головой Донов. От страшной новости, сказанной военкомом, сначала совсем было поблекла его заветная забота, но вот она припомнилась вновь, только стала, понимал, намного сложнее. — Вы уж, комиссар, будьте добры — возьмите на себя Василия. Ну, помягче как-нибудь… Сам я, чувствую, не одолею. Да вам и сподручней… Кстати, а как его отец?

— Макаров-то? О-о, это человек куда своеобразный! — старательно засмеялся Курасов. — Недавно Владимир Владимирович, секретарь райкома нашего, рассказал мне, как председатель «Зари» открещивался от ордена…

— Чего ж он так? — деланно удивился Донов, напрягаясь все сильнее и догадываясь опять же о своем. — Может быть, известности боится? Вернее — не любит, бывают такие люди. Фотографии в газетах появятся, по радио начнут говорить, по телевизору показывать…

— Да не-ет, — протянул майор. Откуда ему было догадываться, к чему клонит гость? — Разве этого боятся? Просто случай у них там вышел: не поддержали его члены правления в одном вопросе, и он вообразил, будто все перестали ему доверять… Так ведь и ушел из председателей, гордец. Да, собственно, и в срок получилось. Теперь, после такого-то, все одно пришлось бы ему уйти. Я, правда, не очень верю, но многие говорят, что и на его совести смерть жены. Любят у нас языками почесать, нечего скрывать.

Затем он подробно пересказал «музейную историю» в Синявине. Донов слушал внимательно, сопоставлял с рассказом Василия и думал уже только о нем: что будет, как будет с ним? Разве способен нормальный человек перенести такое раз за разом?

— Приехал, значит, в Синявино Владимир Владимирович, созвал общее собрание, — увлекся военком рассказом. — Что там было!.. Но разве Макарова переупрямишь? Жесткий мужик, что и говорить.

Донов, слушая, посматривал на Курасова профессионально: ишь какой энергичный да общительный попался комиссар, ему бы на действительной крутиться, а не сидеть в этом тихом креслице. Тут же и сам уловил, что судит о человеке по-юношески скоро, но скажи ему, что ошибается он на сто процентов, — не поверил бы. А военком не слыл человеком общительным, разве аккуратным старался быть до предела, и это спасало его от славы уныльника и бирюка, каким сделал его рано списавший с действительной ревматизм сердца.

Но ошибиться, не говоря уже насчет здоровья военкома, Донов мог вполне. Курасов который день и сам не узнавал себя. И, ловясь на необычной расторопности своей и почти болтливости, удивлялся: на самом деле, что ли, бывает у человека вторая молодость? Впрочем, первой-то у него и не было, если на молодость смотреть как на время любви. С Машей он и сошелся, и расстался довольно спокойно, даже в первые свиданья не было особых трепетаний. Во всяком случае и в помине нет тех подъемных крылышек, которые совсем теперь, кажется, заменили ноги.

Неделю назад Курасов кинулся в давно вынашиваемую поездку как в омут: будь что будет, в конце-то концов нет ничего хуже неопределенности! Приехал в Чебоксары уже под вечер, в те предсумерки, когда солнце, закатившееся, шлет свет лишь через опаленное из-за горизонта небо, но и зажигать уличные фонари вроде бы еще рановато. В комнатке, которую назвала ему старушка вахтерша, сидела с книгой толстенькая смуглявая девушка — видать, татарка — и, узнав, что он земляк и давний знакомый Люси, обрадованно засуетилась, завсплескалась: «Ой, как хорошо-то! А то она совсем у нас тут захандрила. Я сейчас, она… в читалке должна быть. Вы посидите!» И убежала. Определив по надписи на общей тетради «Л. Миш.» Люсину тумбочку, Вадим стал смотреть лежавшие на ней книги. На обороте обложки одной из них — называлась вроде «Ратоборцы» — прочитал и улыбнулся надписи: «Люсе на память. Была бы Дубравка, а Невский придет!» Невский, конечно, тянул бы нынче на маршала, а тут пока пришел всего лишь майор… Из книги вдруг вылисталась фотокарточка Люси: в белой блузке с кружевным воротничком, на белом волнуются волосы и прозрачно темнеет накинутая на плечи косынка. Вадим долго рассматривал знакомое до штришка лицо, потом вытащил из внутреннего нагрудного кармана записную книжку и спрятал в нее фото… Люся вошла одна, остановилась у двери и с тихим «здравствуйте» уставилась вопросительно. Он в ответ: «Добрый вечер… Люся» — и заоправдывался с ходу: вот, приехал по делам, вечер оказался свободным, идти некуда и надумал заглянуть, навестить… Говорил и понимал, что Люся прекрасно знает, что, будучи в Чебоксарах, он всегда останавливается у Гриши, скучать там ему не приходится и что его появление в общежитии означает совсем другое, но такой резкой прямоты от нее он все же не ожидал. «Не надо. Зачем вы?» — сказала она, поморщившись, и он окончательно смешался. Но Люся сама же и выручила: «Идемте на улицу, чего здесь сидеть». Прошли мимо строящегося нового корпуса — «будет новый факультет, музыкальный…» — в березовый сквер, сели на первую свободную скамейку. «Люба вас обманула. Ни в какой я не была читалке, вот тут и сидела, — сказала она. — Всегда чего-нибудь да врут все…» Вадим к тому времени оправился, спросил легко: «Чего ж это вы в комнате киснете по вечерам? Так и не ходите никуда? В кино, в театры, на танцы…» — «На танцы? — Люся словно бы очень удивилась. — Да я и танцевать-то, наверно, разучилась. В девчонках бегала в клуб, а тут… Не умею я по-здешнему. И не хочу. Представляю себя в «шейке», фу!» Слово за слово — и оказалось, будто думают они одной головой, видят одними глазами. Когда же Люся сказала, что с дипломом обязательно уедет в деревню, и куда-нибудь поглубже, он почувствовал, как у него зачесалось под лопатками. Когда же на прощанье он неуверенно бормотнул о своем желании приехать, если она не возражает, на днях еще и она, показалось, кивнула, крылья сразу проросли и расправились. Эх, вот будет неожиданность для многих! В том числе и для Гриши, с которым после той размолвки и не созвонились ни разу…

Курасов, отговорившись, только было занял гостя журналами, как в дверь постучали и в ней встал ослепительно подтянутый отпускник гвардии сержант Макаров, попросил у полковника разрешения обратиться к майору. Донов лишь махнул рукой и вдруг, схватившись за грудь, откинулся на спинку кресла.

Василий доложил военкому о своем прибытии по его приказанию, а сам все косил глаза на полулежащего батю: Донов дышал тяжело, на лбу блестели крупные бисеринки пота, и — самое главное — лицо его было искажено широкой уродливой улыбкой.

Военком Курасов вздрогнул при виде этой улыбки, почуял что-то неладное и торопливо выбрался из-за стола.

— Что с вами, товарищ полковник? Вам плохо? Я сейчас… — затоптался он около кресла, долго соображая, что предпринять.

— Ничего… Пустяки… — Донов с усилием выпрямился, достал из кармана платок и закрыл им лицо. Когда он отнял руку, лицо его было прежним, спокойным и гладким. — Бывает со мной иногда… Редко, но бывает. Перенапрягся я тут в последнее время…

Конечно же, он сразу почувствовал неловкость, возникшую из-за его минутной слабости, и неуклюже попытался разрядить обстановку:

— Где вы набрали всю эту дремучую рухлядь? — сказал, оглядывая кресло, на котором сидел, стол, громоздкий дубовый шкаф, стоявший напротив у стены.

— Я… не знаю, — ответил военком, успокаиваясь. — Были еще до меня. А мне нравится. Во всяком случае — надежные вещи!

— Мы находимся в доме управляющего речновской вотчиной графа Салтыкова, — заговорил Василий голосом гида. — Осматриваемая нами комната принадлежала самому управляющему, а соседняя, угловая, была девичьей — в ней жили две его дочери. Другая угловая, самая большая и светлая, содержалась всегда в чистоте и всегда пустовала, она назначалась для наезжающих сюда изредка графских отпрысков и прочих важных персон. Внизу были гостиная, комната супруги управляющего, а еще ниже, в подвале, где сейчас архив военкомата, слуги пороли провинившихся крепостных.

— Вот так да! — развел руками военком. — Столько лет работаю и понятия не имел…

— Молодец! Вот это настоящее к родному краю. А то я знаю много долдонов, которые по каждому шагу кричат о любви к нему, на деле же не знают о нем и на мизинчик, — оживился Донов.

— Значит, салтыковские вы все?

— Так точно. Особенно мы, засурчане. Как у нас говорят: «Мы — потомки братьев-разбойников». То есть потомки тех, кто сбежал в дремучие тогда засурские леса от долгоруких Салтыковых.

— А та Салтычиха, что даже в историю вошла своей жестокостью, имеет отношение к вашим Салтыковым? — спросил Донов. — Да-а, тогда я не завидую вашим предкам. Беспримерный все же была изверг.

Донов, окончательно взявший себя в руки, и военком, повышенно заинтересованные историей дома, в котором находились, прошлись по комнате, осматривая, и ощупывая мебель. Делали это не спеша, выжидательно посматривая друг на друга. Донов, свалив тяжелую обязанность на майора, выжидал оправданно, а тот откровенно почему-то запраздновал труса. И тут, сам не зная того, помог им потянуть время Василий. Ему вдруг захотелось показать пижонистому комиссару, что перед ним не просто усталый и больной полковник, а человек необыкновенный и что держаться с ним на равных — будь ты хоть трижды майором! — нельзя.

Майор с первого взгляда не поглянулся Василию, так и хотелось треснуть ему по шее или потаскать за бороду. Но так уж сложилось у Василия: первое впечатление всегда приходило остро и держалось долго. «Комисса-ар! — подумал он, скривившись. — Напялить бы на тебя джинсы с бубенчиками, всучить гитару и на улицу выпустить — не отличишь от вечерних бой-парней. Хотя мне-то что до всех до них?.. Пусть живут. Мне теперь…»

Но зальдевшее было сердце уже подтаяло, тронутое тревогой за батю, и Василий сказал:

— Не думаю, чтоб та Салтычиха была графского рода. И вряд ли для вас она такая уж беспримерная.

— А-а, ты вон к чему, — подумав, заговорил Донов. — Хочешь сказать: чем дальше, тем страшнее? Чем выше человек, тем и зло от него страшнее? Не знаю, брат, не знаю. Я так и не смог решить для себя, что страшнее: Батыева резня, Дахау или Хиросима? Новые технические возможности, конечно, страшнее, но суть, кажись, одна. И фашизм, думается, в конечном счете это последнее и самое яркое выражение зла. — Батя крепко ухватился за подброшенный конец, разговорился вовсю. Повернулся к Курасову, разворачивая за собой кресло. — Поделился я с ним как-то о своем пребывании в Дахау, не забудешь этого, то и дело просится с языка… А сейчас почему-то еще одного тамошнего типа вспомнил. В связи с Салтычихой, что ли. Надзирателем у нас был, Матвиенко ему фамилия. Низенький такой, кудлатый, квадратный. Как мошек давил пленных. Пройдется утром вдоль шеренги, общупает одного из живых скелетов, как цыган лошадь, и заклохчет: «Кых-кых-кых… Бедный, бедный Робин Крузо, куда ты попал, елкина мать! Нет, сюда ты больше не ходок — твое место в печи. Кых-кых-кых…»

Произнося последнюю фразу, Донов будто в задумчивости провел взгляд по лицам слушателей. Нет, ничего не дрогнуло на лице Василия. Неужели забыл, что сам же тогда в радиорубке признался, что это «папашина приговорка»? Возможно, он произнес ее чересчур обыденно, как бы мимоходом, вот и нет реакции? Ну да ладно, решено ж, что воздержимся с его отцом в любом случае. Пожить надо будет, приглядеться. Может, еще каким-то образом подготовить Василия…

Но паузу затягивать не стал, продолжил дальше:

— И точно: вечером среди вернувшихся в барак не было тех узников, которым он утром оказывал внимание. Страшнее, чем чистых фашистов, ненавидели и боялись мы его, этого Матвиенко… И вот казарменный комитет вынес решение казнить изменника и изверга. Исполнение приговора взяли на себя те, кто был покрепче: Володя Тимошенко — из Львова парень, Толя Козлов, тульский, и Гриша Малов. Какие были ребята!.. С Гришей мы в офицерской школе вместе учились и через два года встретились в Дахау… Они должны были тихо задушить Матвиенко за бараком, но что-то у них там не получилось. Он вообще был очень сильный, Матвиенко. Что тебе бык. А мы все, говорено, скелеты живые… Задушить не получилось, тогда ребята повалили его, и Тимошенко, как мы потом прослышали, начал молотить в горло осколком шифера, подобранным где-то на территории. Да не успели они его прикончить — на крик Матвиенко прибежала охрана. Ребят всех троих, конечно, сразу же изрешетили, но и Матвиенко я после этого не видел. Вероятно, перевели в другой лагерь. А хотелось бы повидаться, часто тешу себя мечтой… И представляете: даже жаль будет, если его уже взяли и расстреляли. Его должен взять я. И только я! У меня больше всех прав на это, я его «любимчиком» был… Ну, может, еще два человека есть. Думаю, тоже с удовольствием бы его придушили, будь на то наша воля… Вам, вероятно, и не понять, но именно — с удовольствием, с радостью. Вот так, прямо руками за горло… Лишний час его жизни — грех великий на нас. Правда, бывают, оказывается, такие обстоятельства, что и такой грех возьмешь на себя, — добавил непонятно и глянул вопросительно: — Я слишком высоко говорю? Простите уж старика, мы высоких слов не боимся, на них выросли вместо мира и хлеба…

По тишине, штыкуемой только стуком часов, и робким на батю глазам военкома Василий понял, что его желание осадить самоуверенного майора исполнилось с лихвой. Сам он не вникал в рассказ Георгия Александровича — слышал уже, но притишинье прыткого хозяина этого до тошноты чистенького кабинета отдалось сладостью. «То-то же», — подумал беспричинно-мстительно.

Он приткнулся на стул у окна и смотрел, как дробко осыпает стекло сухая крупка нарождающейся метели, а внизу, на бугристой мощенке, тормошится, подскакивая, кипятковой пылью. Заглядевшись пляской снежинок, Василий чуть не упустил разговора, беспорядочно порхающего сегодня с одного на другое.

— Вы, товарищ полковник, остались бы у меня на денек, отдохнули, а? — предложил вдруг военком. И загорелся своим предложением: — Баню я заказал бы соседу — деревенскую, с парком да веником! Эх, попарился, помылся — заново родился!

— Нет-нет, мы поедем, — ответил Донов. — Вот доберемся и обязательно затопим баньку. Сами затопим, в банях я, не стану скромничать, имею толк… Что до «заново родился» — верней не скажешь. Как еще говорено: баня — мать вторая, кости расправит, все дела поправит. Правда, не совсем я уверен… все ли?

— Я, кстати, в них тоже маленько смыслю, — подхватил военком. — И читал, и на практике кое-что испытал. В русских банях на разный лад мылся, а однажды и в финской сауне довелось побывать.

И офицеры нарочито живо ударились по баням — оба оказались их знатоками. И знатоками, достойными друг друга, несведущему их разговор показался бы ребусом: «термы Каракаллы», «турецкие бани и серные тифлисские», «финская сауна», «офуро и сэнто». оказавшиеся японскими банями,так и сыпались в разговоре. Непринужденно обсуждались достоинства жара липового и осинового, пара кваса и душицы, веников березового и дубового, но победителем и в этом споре-разговоре опять же стал батя:

— А все же, думаю, вам не доводилось бывать в японской опилочной бане, — сказал он и даже причмокнул губами. — Я и сам-то вкусил ее всего два разочка, когда на восточной границе служил.

— Нет, не слышал, — сдался военком, явно одолевавший в истории и теории бань. — Любопытно!

— Готовится жутко ароматная смесь из кедровых опилок и что-то за полусотню разных трав. За десять — пятнадцать минут на таком ложе вытаивают все кости, словно в невесомость уходишь… Но я все же предпочитаю нашу русскую баню-матушку. Она — ярче, сытнее. В нашей-то постоянно в движении, веник заставляет работать, а не лежать мумией. Знай хлещись да покрякивай: эх, куда ты попал, елкина мать, Робин Крузо!

Василий слышал и не слышал полупраздный этот банный разговор. Отогревшись чуток в тепленьком комиссаровом кабинете, он вдруг почувствовал себя плохо. В висках давило и слышно простукивали тупые неровные толчки: тупк-тупк-тупк-тупк… и даже глаза — сторонний, казалось бы, орган — побаливали, особенно остро щипало веки. Стараясь отвлечься, Василий таращился в метельное окно, но бурая муть утомляла, он переводил глаза и который уже раз вздрагивал, наталкиваясь на батин полушубок, висевший рядом на трехногой вешалке-вертушке. Кожа дубленки на сгибах протерта почти насквозь, скаталась в мелкую крупку — знать, мокла и прочищалась многажды, но ворот роскошен, из белейшего, ровно подстриженного меха, и пристрочен, видать, недавно, даже нитка на шее смотрится свежей. Казалось, батя раздвоился: и справа, и слева он. Один сидит в кресле, непривычно много разводя тары-бары, а второй немо стоит у шкафа и пытливо смотрит в упор. И вообще, было ощущение, будто все вокруг размыто в гранях, зыбко, раздвоено. В голове было гулко и пусто, и в то же время напряженно просилась очень важная, понималось, мысль, но просветление не приходило, чего-то он не мог ухватить главного, и цепь, которую щемяще чувствовал, никак не сцеплялась и дразняще позванивала. Может быть, мешали эти дурацкие байки старших о банях. Баня, баня… При чем здесь баня? Нет, как все ж таки въедается в слово приписанный ему смысл. «Баня» — и сразу перед глазами чьи-то распаренные животы, бедра, ноги, хотя тут по звучанию первым делом надо бы узреть нечто от «бабы» и «няни». А может, пошло оно от «баловать — нянчить» свое тело? Тьфу! Нашел время и место своим… испражнениям. Нашелся тоже — банщик. Бедный ты, Робин Крузо! В бане бедный Робин Крузо…

И тут его встряхнуло.

С минуту он сидел, сжавшись, затаившись, боясь неосторожным шелохом вспугнуть догадку.

— Товарищ полковник… — сказал наконец сдавленно.

Донов и Курасов словно ждали, когда он войдет в разговор: замолкли враз и дружно повернулись к нему.

Василий встал, выпрямился и привычным движением готовящегося к рапорту солдата оберучно продернул китель вдоль ремня.

— Товарищ гвардии полковник. Я, кажется, все понял. — Сказал, вычеканивая каждое слово. — Вы не ошиблись: кажется, ваш Робинзон Крузо действительно здесь. Вернее, ненамного ошиблись… Я вспомнил — видел его в бане.

— Что вспомнил? — Донов так резко сдвинулся в кресле, что оно жалобно скрипнуло. — Кого видел? В какой бане?

— Вспомнил, где слышал ту идиотскую фразу о Робинзоне Крузо. В бане. От лесника, папашиного дружка. Он иногда приходит к нам мыться. Только зовут его не Матвиенко, а Семенов. Семенов Иван Петрович. Низенький вот такой, кудлатый, квадратный. И еще… шея у него истыканная вся, измочаленная прямо, сплошные шрамы! Да, да, точно помню — вместе мылись однажды в бане. Хлещет себя веником и то и дело про Робина Крузо, и что хоть сюда-то он ходок, это от него мы переняли с папашей. Вот я и подумал…

— Та-ак…

Донов, снова подтянутый, строгий, словно на плацу перед выстроившимся батальоном, прошелся по комнате. Обратил внимание на военкома — тот сидел и ошалело водил глазами: определенно черт-те что происходило сегодня в его кабинете!

— Вот как оно вывернулось, майор. Возможно… он и есть. Староста наш барачный, из Дахау.

Курасов, всем своим видом выказывая сомнение, выбрался из-за стола, вышел из кабинета и скоро вернулся с тонкой папкой в руках. Встал у стола и раскрыл папку, негромко, едва не по слогам, начал читать:

— «Семенов Иван Петрович. Место рождения: Ленинградская область, деревня Липовка . . . района. Год рождения: тысяча девятьсот тринадцатый». С воинского учета снят в прошлом году. Да, приехал он сюда после войны, в сорок шестом. Но — мало ли тогда понаезжало… А знаете, я тоже видел его однажды, на охоту вдарившись в синявинские леса. Человек как человек…

— Похоже, что он такой же Семенов, как я Наполеон Бонапарт, — сказал Донов. — А вы думаете, фашисты внешне не похожи на людей? Какие еще красавцы! Русоволосые, синеглазенькие.

— И что же вы хотите предпринять, товарищ полковник? — спросил военком, невольно заряжаясь тем строгим волнением, которое так и отдавало от Донова и Василия.

— Ехать. Не в Синявино, а туда, где он есть, на кордон. Ехать, идти пешком, ползти! Лишний час спокойной жизни — слишком ему дорогой подарок… Хоть проверить просто, на худой конец.

— А может, лучше здесь сообщить, в райотдел? Это мы мигом, там ребята серьезные…

— Нет. — Донов отрезал сухо. — Его должен взять я. И только я, говорено было… Возможно, вам не понять, но я и текст телеграмм двум своим друзьям постоянно ношу в уме: «Выезжай опознание Матвиенко». И знаю: через день оба будут на месте. Это у меня… болезнь, если хотите. Думал, до смерти не излечусь… И представьте — она нисколько не легче, чем любая болезнь, всю жизнь отравляет.

Курасов просительно заглянул ему в глаза.

— Товарищ полковник, я — с вами… Прошу вас, очень прошу…

Донов глянул на него с прищуром. Понял: в войну он был совсем еще пацаненок, из тех, кого не раз снимали с поездов, идущих на фронт, и отправляли в тыл. И невозможно, нельзя отказать ему сейчас, когда так близко запахло тем далеким и острым.

— Хорошо. Едемте. А ты, сержант, давай-ка покати в город. Не вашего тут возраста дело. Пока мы справимся — пройдет день-другой, невесту свою повидаешь, друзей навестишь. Впрочем, и домой тебе надо, там у вас…

— Я знаю, товарищ гвардии полковник. — Голос Василия был тверд и ровен. — Земляка встретил на автовокзале. Так что зря вы тут целый час маялись. А в город мне ехать незачем. Скрылась моя невеста.

— Как скрылась?

— Да так. Бросила институт и сгинула куда-то. Даже отец родной не знает куда. Да и в любом случае теперь я только с вами. Бегом за машиной побегу, если не возьмете.

— Мда-а…

Донов, стоявший у соседнего окна, и военком, бережно укладывавший в стол папку с личным делом лесника Петровича, смотрели на Василия. И в глазах их он впервые не почувствовал старшинства ни по воинскому званию, ни по годам. Тишина невыносимо затягивалась, Василий, со стуком переступив кирзухами, хотел было что-то сказать, но тут короткой очередью ударил телефон. Военком взял трубку, послушал и, ничего не ответив, опустил руку вместе с трубкой на стол. Тихо сказал:

— Машина пришла, товарищ полковник. Можно выезжать…

Донов не успел ответить — Василий шагнул к нему:

— Георгий Александрович… просьба у меня… Заехать бы по дороге на кладбище к маме, а потом… Надо нам с собой забрать на кордон моего родителя, а? Пусть посмотрит, кто у него в единственных дружках ходил… Кажется мне, что вы и вправду ненамного ошиблись.

— Ну-ну! — взметнул руку Донов, подходя к нему. — Такими вещами не шутят…

— Я и не шучу. Суть-то, как вы говорите, одна.

— Во-от как… — Донов остановился около, хмурый. И вдруг взял его за локоть, притянул к себе и сказал глухо: — Знаешь что, Василий… Я бы с тобой в разведку пошел.

— Кажется, вы опять немножко ошибаетесь… — Василий опустил глаза и вздохнул. — Но — спасибо, Георгий Александрович.

Сорвав с вешалки полушубок образца военных лет, Донов быстро вышел из кабинета.

Светоч души моей Лирическая повесть

Памяти Сколова Николая Ивановича — учителя, фронтовика-инвалида и неисправимого оптимиста

1

— А скажи: вот помру я — станешь сюда наезжать?

— Ну-у, зачем ты о смерти…

— Думать, вечно я жить-то буду? То леса твои будут вечно, а я помру скоро, ничего тут нету дивного. Ты ответь, ответь: станешь тогда приезжать?

— Конечно. И сразу — на твою могилу.

— Ой, хитри-ишь! Сперва все одно по лесам своим прошасташь…

Как лениво плетется автобус!

Современное двухсотсильное чудовище глотает по сто километров в час, но и скорость его и рев, наполняющий пространство как глас самого суматошного века, мелки в сравнении с движением души: скорее бы надо, скорее!..

Но вот наконец и Кудейха — большое село на шоссе, ныне центральная усадьба совхоза «Засурский», вобравшего в себя почти все колхозы, села и деревни Засурья. В моем лексиконе — то ли испорченном, то ли обогащенном городом — Кудейха называется «распределителем». Ведь только через него земляки мои, засурчане, испокон веков могут выбраться на большой свет: в районный центр Порецкое и оттуда на юг — в Алатырь-городок, Ульяновск, Куйбышев или в железнодорожный город Шумерля и из него на запад — в Горький и Москву, на восток — через Канаш на Казань, а на север — в столицу нашей республики Чебоксары. Оттуда мой сегодня путь, и, конечно, не обойти и мне, не объехать никак Кудейху. Отсюда мне пеходралить еще добреньких пару часов.

Выпрыгиваю из железной громадины «Икаруса», душной и толкотливой, невзирая на простор салона, и, не доверяясь счастливой «попутке», сразу же, мимо наивно современной столовой со шлакобетонными стенами, спешу выбраться в поле.

Вперед, вперед! И раз-два, раз-два! Вверх и вниз маячат облака, покачивается в такт шагам дымчато-зыбкий увал кружных лесов. Скорей, скорей!.. Живописно можно бы посидеть, отдохнуть у подножий громадных, почти уже отживших свое — только редкие нижние сучки сумели выжать из себя зелень-листочки — рябоствольных берез, вставших вдоль песчаной машинной катанки, но близость заветного изгоняет любую усталь и лень: только вперед!

Скорыми шагами боковой улочкой прохожу Кожевенное. Не люблю я этот полупоселок-полудеревню с ее грязными улицами и неряшливо разбросанными вдоль бережков речки Кири домами. Может быть, еще и потому, что больно уж много здесь держат свиней, которые там и здесь нарыли грязеполные ямы и лежат в них, похрюкивая, с дрожкими от жира спинами. Но вот мягчеет душа сама, невольно сбрасывается шаг — песчаная мягкая дорожка ведет теперь меня полого вверх, к молодому соснячку, в котором за долгим поворотом стоит хуторок из трех домов: это бывшее Речновское, а теперь отделившееся в самостоятельное Синявинское, лесничество. Около него я окончательно сойду с разбитой тяжелыми древогрузными машинами и возами дороги, которая поворачивает на восток, в далекий объезд Казачьего оврага, и ступлю на милую, бесшумную, всю в палой хвое тропинку — последний и самый счастливый отрезок моей долгожданной дороги. Конечно, мог бы я зайти в лесничество, посидеть, поговорить с людьми, потешиться воспоминаниями — когда-то в послевоенные годы я очень даже был вхож сюда, крепко дружил с внуком лесничего полунемым Федькой Савельевым, — но теперь знакомых у меня тут нет, да и дорога моя счастливая тянет вперед неудержимо.

Ведет, ведет меня тропинка, петляя и выпрямляясь, по молодому бору, потом по рослому и хмурому разнолесью, легко переносит через глубокий и сырой Казачий овраг, и — душа на тормоза. Невесть откуда ниспадает робость, жадно вдыхая насквозь прососненный воздух, вступаю в гулкий и величавый бор, названный звучно и таинственно — Гать (здесь и в помине нет топких мест, а значит, нет и никакой гати). Я не очень люблю нашу Гать. Вернее, побаиваюсь ее: тут всегда царит мохнатый полумрак, сердцевиной затаившийся где-то в тускло-бронзовом застволье, — гыр-р! — аж озноб по телу, — а сосны, стартовавшие в глубокую синь, смотрят с такой высоты, что хочется пойти на цыпочках, чтоб не слышали они тебя и не заметили ненароком. И гул всевременно над Гатью, угрюмый, угрозный. Знаю: смурно действуют на душу и сказы о жутких убийствах, что вершались здесь когда-то в старину. И опять я переключаю скорость, почти пробегаю светлеющий в предглазье квартал и, облегченно вздохнув, с придурковатой улыбкой окунаюсь в стеклянной чистоты и прозрачности молодой березник. Теперь вздохнуть совсем вольготно, перебраться неспешно через безымянный до сих пор овражек, весь заросший осокой, папоротником и низким ольшаником — так все смешано в Засурье, перемешано! — взойти на бережок и…

И передо мной — мое «самое-самое»: Прогон!

Прогон — это вековые дубы, вставшие далеко друг от друга, а все, кажется, в теснине: сучья их, каждый с порядочное дерево, сошлись над головой в богатырском рукопожатье. Высок и крепок зеленый шатер Прогона, но куда, против гатьего, щедр на воздух и свет.

Прогон — это и гул похлеще, чем в сосновой Гати, но гул не сумрачный, как в бору, а открытый, душой нараспашку. Как они гудят, наши прогоновские великаны, как гудят! Мал человек, мала грудь его, чтобы вместить в себя весь необъятный зеленый звон такой дубравы! Постоишь-постоишь, бессильный понять охватившее тебя буйство сил, и невольно выстонет, выплачет сердце: «Эх, как жить-то хочется, бра-атцы мои-и!..»

Прогон — это и кудреватые копны орешника, это и изумрудная, невысокая, ровная, подстригаемая низовым ветерком травушка-муравушка, насквозь пронизанная бесчисленными солнечными зайчиками, похожими не на зеркальные осколки, какими они бывают на плотном и гладком материале, а на длинные неоновые фонарики, растущие из земли…

Нет, вы только попробуйте, хоть только попытайтесь представить все это вместе, во всей ослепительной и звучной совокупности. Нет, не видавшему своими глазами никогда не понять, не почувствовать, что такое наш Прогон.

А мне и этого мало, все мало! Очарованный странник, тороплюсь на свое еще «самее» — на опушку, четко проходящую по лобозине взгорья. И здесь… Здесь швыряется на землю немудреная дорожная кладь, и, выдохнув из себя последнюю усталь, валишься на теплый ковер лужайки. Ложишься на спину, подкладываешь руки под голосу и сладко втекаешь в забытье-полудрему.

Наконец-то!..

Лежу, ни о чем не думая, ни о чем не волнуясь, ни к чему больше не стремясь… Гудит, гудит Прогон. И странно, и страшно сознавать, что так же гудел он сто, двести лет назад и будет так же гудеть еще сто и еще двести лет, и частичка его гордой симфонии, уделенная тебе, в целом-то коротка, как мгновение. Бредут, бредут по сине-слепящему небу белопенные облака — мал и узок для них твой, человеческий окоем — и уходят за вал дубовых крон, покойно-равнодушные, а на смену им выступают другие, еще пышнее и величавее. Сотни и тысячи лет спешат они вот так куда-то по важным своим делам и будут идти еще многие тысячи лет после нас…

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел…
С ума можно сойти от зависти и страха: нет, не породить тебе такое, чтоб оно вот так — через века, невольно и нежданно — проросло бы и зазвенело в чьем-либо сердце!

С поля прибегает легонький ветерок, раскачивает — озоруя — травинки перед глазами, потом набрасывается на волосы и струит их на лицо. Как хорошо… Ветерки… «Ветерок» — хорошо, но еще лучше, кажется, чувашское «силь-ачи» — «сын ветра»… Прищурь глаза, чтоб не вспугнуть, вглядись — и вон они, вон скачут по стебелькам, шалуны, скачут, пересвистываясь и перешептываясь, вон убегают они, внезапно повзрослев, по ковру Прогона — лишь топоток по траве да кустам лещины: тр-р-р…

Благословенны минуты полного слияния с природой: рядом с тобою — сама вечность, и ты отрешен от мира, от себя самого, непутевого, ты весь во власти блаженного покоя, ты счастлив, что и тебе уделена частица бесконечной симфонии, что над тобою цветут облака и трепещут от обилия жизни листья. Но всему на свете положен срок — его я почти равняю с долгом, ибо что может строже держать сроки, чем долг? — и уж тем более праздному валянью на траве. И «счастье полной отрешенности» — лишь кукиш себе с улыбкой: слух уже начинает ловить звуки, доносящиеся с полевой низины. Там мое село, мое Синявино.

Мое Синявино… Оно
Зерцалом вод отражено!..
Нет, близ Синявина нет никаких больших вод, озера довольно далеко в лесу — тут я посамовольничал над строками классика, но больно уж хорошо звучит! Гениальности классика с этого не убудет — наоборот, думаю, поэт там, в вечности, лишь порадуется вечности своих песен в самых неожиданных отголосках, звучащих даже в дальней глухоманной деревушке.

Про нее у нас говорят: «Деревня наша — что каша». В ней и сотню зернышек-дворов не начтешь (и селом-то она называется лишь потому, что по сельсовету к ней прикреплены еще две лесные деревушки), а живут и русские — потомки ссыльных поселян и беглецов «в леса» еще с тех закордонных времен, когда Порецкое, теперешний райцентр, стало вотчиной графа Салтыкова, живут и чуваши, и несколько мордовских и татарских семей. Потому что от Засурья, занявшего лесной угол в крутой излучине Суры, недалеко и до Татарии и Мордовии, и до Ульяновской и Горьковской областей. С Нижегородчины, кстати, пришел сюда и наш род по материнской линии, и называем мы бабушку «главкомом». Вот перед ее грозные очи и торопит меня мой долг, приурезав срок купания в травах и ветерках Прогона. Надо идти, хотя нет сил и желания пальцем шевельнуть, с ног до кончика каждой волосинки на голове струится масленая истома, я чувствую ее сладкое теченье в теле, и почему-то напоминает оно дрожь марева в полуденную жарынь.

Но надо идти, пора, совсем, чай, заждалась меня бабка.

Она стоит на крыльце, стоит в праздничной своей коричневой кофточке с оборками на рукавах и по талии, в темно-синей своей выходной юбке — ширеющей книзу, но коротковатой, как у школьницы. Стоит она, сложив на больших грудях большие руки, щурит на меня еще по-девичьи искристые глаза и улыбается.

— Здорово, бабка Зараиха, — говорю я. — Здравствуй, бабушка. Поклон тебе наши столичные прислали.

— Здоров, здоров, — круглит она, себе подобно, все слова на «о». И непререкаемо забирает мою ручную кладь. — Что как долго-то? Чай, никуда бы не сбежали твои леса… И как — отмяк хоть маненько?

— Отмяк чуток, бабка, отмяк…

— Ну-тко и гожо. Проходи давай, проходи.

И все. Встреча в прямом смысле на этом у нас кончается, я молча ступаю за нею в крылец, виновато понимая, что заставил ее ждать целый день, бессчетное количество раз выходить из дому и стоять, с нетерпением смотря в конец Линии. А объятия, поцелуи и даже рукопожатия с нами бабушка не признает — пришел-то ведь домой, а не к семидальней родне. Так же встречает она и дочь свою, мою мать, и зятя, моего отца, и даже первейшую свою любимицу — внучку Клавку (по ее — Кланька), мою сестренку. Ничего не значит здесь и время разлуки, хотя, с тех пор как мы переехали в Чебоксары, не так уж часто удается нам навещать ее. А в самой в ней наверняка и мысль никогда не заикнется, чтобы переехать к нам, и я ее, кажется, понимаю.

В избе бабкиной всегда пахнет свежим хлебом — она с войны не любит черствый хлеб и заквашивает тесто понемногу, но почти каждый день. Пахнет еще какой-то почти стерильной, но очень домашней чистотой, которая создается не только чистыми полами, окнами и занавесками, но больше всего, пожалуй, самим отношением к чистоте, постоянством — бабка у нас человек очень чистоплотный. И не только в хозяйстве там, одежде или еще в чем таком, а во всем подчистую: ни разу в жизни не слышал я из уст ее похабного слова, на которые щедры многие деревенские бабы, ни разу не видел, чтобы она ругалась с кем-нибудь вкрик, как бы ни припекала жизнь. На разговор же она не скупа — поговорить любит, особенно с людьми, от которых не нужно таить ничего (горжусь: к таким отношусь и я), и рассказывает обо всем тонко, не упуская ни малейшую малость, и зачастую с такой хитрецой, что не сразу поймешь, что она осуждает и что хвалит. Она вообще терпеть не может, когда люди рубят сплеча, еще не уловив как следует сути дела и не разобравшись, что тут к чему и почему.

Вот и теперь, собирая на стол ужин (в самом центре стола уже парит вовсю чугунок с моим любимым блюдом — домашним жарким), после двух-трех вопросов о делах наших там, «в городу», где, оказывается, всегда все в порядке и всегда, по ее мнению, мало случается нового, она уже приступила к своим здешним новостям. Обычно за первый же вечер я оказываюсь в курсе всех последних новостей, дел и забот деревни, и, в чем уже давно убедился, в курсе верном и обоснованном. Все это и сделало ее, мою бабушку, мою «бабку Зараиху», для меня и прокурором, и адвокатом, и судьей моей деревни. И, как вижу нередко, не только для меня…

Бабка разливает в пузырчатые рюмки портвейн, в граненые стаканы густое душистое пиво — и говорит, и говорит.

Бабка подкладывает мне мясца понежнее, огурцы поплотнее — и рассказывает, и рассказывает.

Бабка говорит, рассказывает, и лицо ее выпечатывает то грусть, то гордость, и ложатся на него поочередно то тусклые складки горечи, то лучистые морщинки улыбки. Бабка все выжмет из этого вечера, ибо знает, что я уже завтра «сорвусь с цепу» — пропаду в дебрях земляческих встреч, рыбацких костров и охотничьих троп.

Я сижу, слушаю и стараюсь не упустить ни одной даже малейшей тени на ее лице — они мне говорят больше, чем сами бесстрастные на голос рассказы.

Я сижу, слушаю и время от времени, стараясь не спускать с нее глаз, вытаскиваю из чемоданчика и складываю на скамейку подарки бабке: свои, родительские, Кланькины.

Бабка и не смотрит на них. Знаю: это она сделает завтра, когда меня не будет дома. Пересмотрит и перемеряет по нескольку раз, и сама поймет, что от кого. Сейчас она занята очень важным, самым важным для себя.

И я, может быть, — тоже…

2

— А мальцом-то помнишь себя?

— Помню…

— И чудной же ты был. Ох и чудненькой!

— Чего уж… Наверно, как все. По травке бегал.

— Ой нет, не говори! Разве травка одна схожа с другой? Дерево разве схоже с деревом? И тем паче — человек…. Ходишь, бывало, молчком все, молчком, как бирючок, и хвать — тако выкинешь!

Митя — человек взрослый. Всего один месяц с «чуть-чуток» — и пойдет в школу. Поэтому на вопрос отца, чем сегодня Дмитрий намерен заняться, он задумчиво трет подбородок указательным пальцем:

— Пожалуй, надо мне пойти порыбачить…

Иногда отец говорит, что весьма рассчитывал сегодня на его помощь в кузнице, и Митя, конечно, идет с ним. Но чаще отец понимающе кивает головой: да-да, рыбалка — дело стоящее, это уж точно, вчера уха была хороша, от нее так и пахло рыбой. И Митя — сборы у него недолги — степенно ступает в огород. Здесь он первым делом прикладывает руки ко лбу и пытливо, долго изучает восход. Солнце выбирается на «чистень» (так бабушка называет чистое небо) — значит, дождю не быть. Выйди оно в дымчатое марево — жди дождя. Это уж точно. А там какая рыбалка, насквозь мокрому? Сегодня, ясно дело, «зазноит». А раз так, бежим галопом в предбанник по коробку с червями, накопанными вечером, махнем через плетень позади огородов, и — по высохшей за лето болотистой лужайке — неси ноги к лесу! Благо, ноги проворны: Митька может бегать целый день и вот нисколько, ни ка капельку не устает.

Лес встречает утренним раздольем воздуха, тишины и света. Справа — густая стена сосен. Стена высоты такой — аж от земли до неба, глазам даже слезно, когда начинаешь высматривать вершинки сосен. Стена светлая, вся облитая солнцем, но невольно тянешься на тропинку, которая ведет левее, к березняку. Стена-то сосновая только снаружи такая светлая, а войди в бор чуть глубже — там темным-темно, в сказках всегда в таком лесу волки прячутся. По березнику же бежишь — со всех сторон свет: сверху — от солнца, сбоку — от белых березок, снизу — от росинок-бусинок с каждой-каждой травинки.

Бежишь, догоняя тропинку вертлявую, которая огибает, увертывается от каждого кустика и каждой кочечки, и вдруг теряешь ее за крутым поворотом: тут поперек тропинки проходит дорога, что вдоль всей Кири петляет с дальних лесов от самой станции Киря аж до широкой Суры. Нырк тропинка на дорогу — и нет ее. А шагов за десять от этой дороги — Киря. Киря на этом месте очень пахнет брусникой. Потому что и березник, и бор выходят здесь прямо к берегу, а в бору всегда полным-полно брусники. Всю не соберешь, хоть кадки здоровенные припаси. Это уж точно. Ягодки брусники переспевают и лопаются, и, когда идет сильный дождь, в Кирю стекают аж красные от сока ручейки. Во как! Это Митька сам видел.

Ныряешь в ивняк, куда прутиками вкустил вчера свои удочки, и вприпрыжку на Светлый омут. Ого, Светлый омут — это местечко! Тут вся деревня рыбалит. И щук в нем полно, и ершей, и окуней. Даже лещи, говорят, попадались. Не-е, не Митьке — другим… Больше и богаче омута, чем Светлый, на всей Кире не сыщешь. Есть тут и глубокие темные заводи под склонившимися попить деревьями — там обычно взрослые удят, мужики. Есть и просвеченные солнцем до самого дна заливчики — около них обычно и пристраивается Митя, у него свой секрет в рыбалке. Много здесь и заросших осокой отмелей, где прячутся, выжидая мелочь, зубастые пучеглазые щуки. Выбирай место по вкусу и уменью!

Разматываешь удочки, вытягиваешь из коробки с землей вертлявых червячков, насаживаешь на крючки — и бульк-бульк в воду. Затем воткнул обе удочки поглубже в песок и сиди теперь, упершись глазами в поплавки. А чтоб не было скучно, думай о чем захочется. О том, что скоро в школу (Митька уже знает, что учительницей у него будет Елизавета Ивановна Шлямина — ура!). О том, как вкусно пахнет брусникой Киря. Или о том, почему облака в омуте кажутся белее, чем на небе…

Ага, вот и еще рыбаки подходят. Сони. Опередил их сегодня Митя. Ну, ничего, места на Светлом — в два гнутых берега. Это взрослые пришли — проходят на тенистую заводь. Как понимает Митя, ничего тут обидного нету, что взрослым попадается крупная рыба: кто рослее — тому и покрупнее… Но кто же там сегодня пришел? Вчера вот никого не было — сенокос начался. Митя, конечно, тоже не торчал бы в сенокос здесь, да пока не убирают сено, а косят только, нечего ему там делать… А про этих отец сказал бы: «Сачки!» Да и то: на рыбалку в такую-то пору. Это уж точно, что «сачки». Хотя, может, не колхозники заявились, а леспромхозовские кто. У них там с дисциплиной, слышь, свободно: захотел — поработал, захотел — удрал на рыбалку.

За кустами заговорили. Митя недовольно морщится: тоже нашлись рыбаки — галдят на реке, как на гулянке. Но вдруг вытягивает шею, прислушиваясь.

— Да смелей давай, чего там! — басит один из рыбаков. — Никого тут нет, на сенокосе все.

— А не утечет рыба-то? — спрашивает второй потише.

— Не-ет, вон там, на водовороте, вся соберется. До одной подберем. Бабахнет раз — вот те и ведро…

— Во-первых, здесь есть я, — громко говорит Митя. — Хо-оп, попался, ершик!.. А во-вторых, за браконьерство штрафуют.

За кустами целую минуту стоит мертвая тишина. Потом ветви раздвигаются и оттуда выглядывает — Митя сразу признает его — колхозный мельник дядя Ваня Горшков, а другой — по голосу рассудил Митя — пьянчужка Васягин. Увидев одного лишь Митю, мельник шагает на песок и запоздало-угрожающе говорит:

— Что-о? Штраф. Эка нашелся мне… штрафующий!

— Я-то не буду, — отвечает Митя, старательно не спуская глаз с поплавков, хотя сердце у самого отчего-то хочет прямо-таки выскочить из груди. — Я правов таких не имею. А вот дядя Семен оштрафует.

Услышав имя егеря, Горшков испуганно зыркает глазами по сторонам. Поняв, что того здесь нет, и совсем злится:

— Значит, ты ему скажешь? Да я тебе… отверну башку и кину в омут. Никто и знать не будет… Сиди-ка лучше да помалкивай, щенок!..

Мельник поворачивается и топает обратно к кустам. Но Митя — человек взрослый, обстоятельный. Он привык доводить дело до конца. Сначала он и вправду немножко испугался, но, услышав последние слова Горшкова, почему-то сразу успокоился и даже заулыбался.

— Ничего вы со мной, дядя Ваня, не сделаете, — говорит он. — Вы же знаете моего папу. Он-то как раз и отвернет вам башку одной рукой. А еще лучше — я бабке о вас расскажу. Вот уж будет вам тогда…

— Ну чего ты хочешь? Чего хочешь? — круто повернувшись к нему, в бессильной злобе трясет перед ним руками Горшков. — Пойми, ко мне гости из города приехали, а мне некогда тут рассиживаться с удочками. Тоже на сенокос наряжен…

На это Митя ничего не отвечает. Вытаскивает из воды крючок с обглоданным червяком и, сопя, начинает насаживать новый. Мельник, топтавшийся около него, вдруг что-то надумав, решительно присаживается рядом:

— Ну вот послушай-ка ты, р-рыбак… А не все равно, как ловить рыбу? Что ты убиваешь и ешь ее, ловя на крючок, что мы… Ну, после этого…

— А… мальки? — теряется Митя от такого оборота дела. — Вы же мальков побьете!

— А ты хочешь сказать, что не берешь мальков? А это что? — Он тычет в единственного ершика, вытащенного сегодня Митей. — Хочешь сказать, что это — рыба?

— Ну… — Митя, убитый доводом мельника, не находит, что ответить. Ерш-то ему и вправду попался молоденький. Да что уж там — малек и есть… И все же твердо отвечает: — Но все равно скажу дяде Семену, если будете взрывать. Это уж точно…

Горшков лишь всплескивает руками в отчаянье и остервенело шагает в кусты. Пошушукавшись там о чем-то — кто-то из них ругнулся вслух, — двое гулко топают вверх по откосу, к дороге по-над Кирей.

А Митя остается сидеть на месте, у омута, пахнущего брусникой. Над ним все выше поднимается яркое солнце. Перед ним по зеркальной глади воды проплывают белые-белые, непохожие на настоящие облака… Митя сидит и мучительно раздумывает: в чем же отличие его ловли от той, которой хотели заняться те двое — дяди Ваня и Вася? Сначала он вроде бы и находит его, это отличие. Он, Митя, потому всегда ловит в светлом мелком заливчике, чтобы своими глазами видеть, как к крючку с червячком подплывает рыба и начинает поедать красненький комочек. Тут он ее и вытаскивает. Конечно, понимал он, что нарочно так думает, но верилось где-то, хотелось верить, что ловит только тех рыбок, которые сами хотят пойти к нему. Но вот дядя Ваня окончательно разогнал его веру: выходит, что и он точно так же убивает их, как эти двое, пришедшие со взрывчаткой…

Но даже эта страшная мысль не может заставить его бросить удочки. Где-то в глубине души он понимает, что отличие между его ловлей и тех, двоих, все-таки есть. Митя верит, что оно есть, только понять это очень трудно, да он все равно поймет, не сегодня так завтра. А те двое совсем ничего не хотят понять, им все равно — только бы рыба была. Потому и ушли сразу, когда стало ясно, что им не удастся сделать по-своему. А Митя остался. Здесь он и без удочек может просидеть сколько угодно. Сидеть и слушать, как тихо шуршит Киря о песок, смотреть, как плавают но золотистому дну серебряные рыбки… И это ему никогда не надоест, он и без удочек будет каждый день приходить на Кирю. Это уж точно.

…Все это помнится, видится так четко, словно и не прошло с тех счастливейших пор двух десятков лет, тоже не бедных событиями. Особенно видится остро, когда встречаешься с ошарашивающей, как у дяди Вани Горшкова, людской демагогией. (Ах, какое слабое сравнение! Разве лишь с такого рода демагогией приходилось потом встречаться?!) И сразу же вслед за этой картиной вспоминается другое: всего через несколько дней после того случая на речке пришел к Митьке его дружок — Генка-Рыжик и опасливым шепотком рассказал, что был на Кире и видел, как дядя Ваня Горшков с одним чужим дяденькой устроил на Светлом омуте взрыв и рыбы побили — страх сколько! Как щепка поплыла она по реке…

«И ты ничего им не сказал? — спросил Митя. — И дяде Семену не сказал?»

«Нет, — ответил Рыжик. — Не хватало — побьют еще…»

Тогда Митя, взрослый человек, развернулся и врезал дружку «по соплям».

«Травка не похожа на другую, дерево — на дерево…» Это, может быть, и верно: одним воздухом дышали мы с Генкой-Рыжиком с рождения, по одним бегали лугам и лесам… Но что случилось со мной теперь? Почему, когда, как превратился я в Рыжика — стал нерешительным, уступчивым в вопросах куда более серьезных и важных? Ну, может быть, стал не совсем Рыжиком, но что-то потерял я от того «взрослого» Митьки — стал уходить от решительных и смелых шагов. Нет, так нельзя, нельзя, чаще вспоминай ты этот такой маленький в твоей жизни эпизод. Чаще вспоминай — значит, чаще надо приезжать сюда, чаще, чаще…

3

— Что задумался-то?

— Да так. Припомнилось… Ну, что тут у вас нового, бабк?

— Нового?.. С чего тебе начать-то? С хорошего аль плохого?

— Давай с плохого. Хорошее — не кричит, пускай на закуску останется.

— Э-э, думать, тоже успеть вмешаться? Нет, свершилось уже. Поздно.

— Что-то ты, бабк, не так говоришь, а? Или боишься — перестрожала?

— Нет, внучек, не думаю…

Если в вас есть то самое, что называют охотничьей «страстью», «стрункой», «жилкой», где как, то вы сами, по четкому толчку души, подниметесь ровно — секунда в секунду! — в срок, который наметили себе вечером. Наивно рассудив, что встану раньше всех в деревне и уйду в лес по первозданной тишине, я наметил себе половину четвертого. Проснулся я вовремя, но в том, что буду на ногах раньше всех, конечно же ошибся. Осторожно — не шумнуть бы! — одевшись, я только прошел на кухоньку и ополоснул лицо, как услышал с печки ворчливый голос:

— Ты перекуси-ка на дорожку-то. Картошку я там подварила. Да с собой-то возьми — до вечера, чай, не вернешься. В газете там, на столе.

Ну разумеется! Ну разумеется, бабка, хотя и ничего не сказала вечером, видела, что я старательно начищаю свое залежавшееся ружье, набиваю патроны, что я даже Пирата — очень полюбившуюся (чувствую — взаимно) собаку нашего егеря Семена Серпилина — выпросил на день и привел во двор. Но вообще-то это ничего не значит: бабка моя и без того встает сумасшедше рано, просто не знаю я — обыкновенный она человек или железный. Давно шагает она по седьмому десятку, а по-прежнему через день возит почту из Мартовки, разносит всему Синявину письма, газеты и журналы, содержит корову, трех-четырех овец, откармливает на зиму здоровенного борова, гоняет с грядок кур, счета которым и сама никогда не помнит. Неизвестно, когда она ухитряется отдыхать: весь день на ногах, ложится поздно, а утром еще до зорьки у нее протоплена печь и готов завтрак.

Пират, почуявший запах ружья, сразу настраивается на охоту: уши — стрункой, смотрит на меня вопросительно — куда пойдем, в какую сторону?

— На Угольный, Пират, — говорю ему. Нисколько не сомневаюсь, что он меня понял. — Конечно, на Угольный. Жажду нашу может утолить только Угольный.

И мы тихо — уже охотничьим шагом — трогаемся вверх по улице. Дойдем до Бруснева переулка, там шмыгнем «на зады», пройдем с полкилометра полем до березничка, поднимемся вдоль опушечки еще с версту и исчезнем, растворимся в Угольном — самом богатом зверьем и дичью лесе Засурья.

Деревня впервослух еще спит. Но о «первозданной» тишине, о которой мечтается после долгой городской сутолоки, не может быть и речи. С натужным кряканьем нет-нет да зарабатывают в распадающейся темноте колодезные журавли, над каждым двором всплывают тонкий звон молочной струйки о подойник, гулкий вздох коровы — стадо у нас по раннелетней привычке и в августе выгоняют очень рано, — дробный топот спугнутых с места овец и еще какие-то шорохи, шепоты, встряски, которыми всегда богато живое подворье. Синь небосклона на востоке, куда мы идем, заметно вянет, жижеет, а за спиной она густеет, наливается мраком. Воздух чист и свеж несказуемо, многозвучно тихо навстречу идет рассвет… Хорошо!!!

Но тут перед глазами моими разворачивается такая противоестественно-детективная (почему-то так сложилось у меня, что детективы я как-то еще принимаю применительно к городу, а на деревне они никак не принимаются всерьез) картина, что я, к удивлению Пирата, минут целых на десять застываю на месте, не в силах переломиться обратно на охотничье настроение.

Из-за дома, к которому мы как раз подходим, появляется женщина в завязанном по самый нос платке (в теплый-то август). В правой руке ее — большой чемодан, черный, с блесткими металлическими прожилками по краям, в левой руке — большой узел, за спиной горбатится котомка.

У колодца стоят две женщины с ведрами, я узнал их: одна — Люба Костылина, вдовушка лет тридцати — сорока, не совсем, слыхивал, чистого поведения в смысле мужских ночных стуков в дверь, другая — хромая Нюрка Зубрилкина, женщина болтливая и довольно вздорная, жена чудаковатого безногого сапожника Саньки Костина со странным (так я и не выяснил до сих пор, откуда взялось) прозвищем — Малина.

Увидев их, женщина с вещами быстро повернула в Бруснев переулок и торопливо зашагала по дороге, ведущей в соседнее село Мартовку. Кто она? Не воровка ли какая с чужими вещами? Но ведь женщины у колодца видели ее, они даже смотрели прямо на нее и не сказали ни слова! Своя, деревенская? Но и тогда… Чтобы две такие болтушки так глубоко промолчали, увидев третью бабу на улице да еще в такую рань… Нет, тут нечто большее, чем даже простая ненормальность, а уж ненормальности деревенские я довольно-таки понимаю.

Где-то у конторы, которая тут же рядом, за небольшим прудиком, загудела машина, вытарахтела на нашу улицу, Линию, и тоже повернула в Бруснев переулок. «Газик» управляющего отделением совхоза. Куда это Петр Сергеевич так рано?..

Ударив в спину женщины с котомкой снопом света, «газик» притормозил было, но тут же резко рванулся вперед, на полном ходу объехал раннюю путницу и скрылся в ближней балке. Чтоб Петр Демьянов да не подобрал человека в пути?! Этого еще не бывало, машина у него всегда перегружена попутчиками сверх всякой вместимости…

Пораженный всем увиденным, я тоже повернул в переулок и заспешил за женщиной. Решив помочь ей донести вещи хотя бы до березничка, с десяток метров я прошел торопливо, но тут меня озарило: это же Маруся Бруснева!..

Благородный порыв мой сразу угас, шаги притормозились сами собой. Удивление поведением только что встретившихся людей рассеялось, ненормальность выпрямилась — словом, все встало на свое место: это же Маруся Бруснева!

…Расстроенный, не видя ничего вокруг, плетусь вслед за Пиратом к лесу, и в ушах у меня звучит бабушкин вечерний рассказ.

«Ты, чай, знавал Натольку Бруснева?» — обратилась ко мне бабушка тем особенным тоном, который рождается лишь после тяжкого, глубокого вздоха и который всегда обещает нечто совершенно необычное.

Еще бы. Мне да не знать Толю, Анатолия Бруснева — неторопкого, сильного и добродушного парня, сына известного в районе пчеловода Михаила Бруснева, одного из знаменитостей нашей деревни. Окончив семь классов здесь, в Синявине, я и мои сверстники начали ходить — в сушь ездили на велосипедах — в среднюю школу в Мартовку. Хорошо помню случай в весенний разлив: перепрыгивая через ручей в балке, я оступился и по колено провалился в ледяную воду. Тогда Толя Бруснев стянул со своих ног теплые носки, отдал их мне, а сам завернул ноги листками бумаги и так и пришел в Мартовку, считай, на босу ногу в резиновых сапогах. Тогда он старшеклассником был, кончал десятый, и нам, мелюзге, только что окончившей семилетку, казался совсем взрослым человеком. Потом, я слышал, служил он где-то в Казахстане…

«Схоронили мы его. Неделю всего тому», — задумчиво продолжила бабка.

«Схоронили? Толю?!»

«Да, схоронили. Нехорошая была тут история, Митюша, ох нехорошая!.. Пришел Натолька с армии молодец молодцом — загляденье одно. Высок, строен. Что тебе тополь. А карахтером — чисто золото. Машину ему дали в совхозе новую, работать начал, женился. Все чин чином. Свадьбу справили, считай, на всю деревню. Марусю в дом привел, гартовску. Ладушкой казалась: и лицом, и телом — всем взяла. И жили-то они мирком да ладком. Но человек, ясно дело, не в счастье проверятся, а в беду. И пришла она к ним, большая беда пришла. Ведь это счастье люди сами творят, а беда незвана приходит. Весной нынешней Брусневы еще одну свадьбу справили: младшую, Зинку, выдали в Кожевенное. И напился Натолька, вышел на двор пьяный, сел курить на поленницу и заснул там же. А морозы-то у нас по веснам ранним сам знашь какие случаются — бревна трещат. Обе ноги по колено и руку правую напрочь отморозил Натолька. Левая рука всего и осталась целехонькой, котора под себя поджата была… И стался не человек с него — обрубок один. Я и то плакала не раз, на него глядючи… Но прожили очи кой-как четыре вот останних месяца. Исхудала Маруся, постарела вся. Знамо дело… Но разве ей худшее всех досталась доля? В деревне, считай, и двора-то нет, кто бы в войну не лишился родных. Сколь баб вон смолоду совсем без мужиков век доживают, сколь вон до сих пор с калеками живут…»

Да, погруженные в бесконечные заботы — всесильна матушка жизнь! — мы зачастую забываем о тех, кто пал за нас, о тех, кто до сих пор мается от старых ран… Нет, забываем только мы, кого война не коснулась непосредственно, мы — молодые… А ведь сколько, действительно, только в одной нашей маленькой деревне не вернувшихся с войны! На обелиске у сельского клуба у нас их 43 человека… Это — павших. А сколько носящих в своем теле зарубцевавшиеся раны, сколько тех, кто постоянно носит в груди боль по потере близких: отцов, братьев, мужей. Их не углядишь со стороны: инвалид балагурит с тобой бойчей здорового, сирота чертоломит на работе хватче любого. Их не высмотришь верхоглядом, их надо знать в лицо, их надо уметь чувствовать…

«…Живут. И не жалится ни одна, не то чтоб калек всенародно оплевывать… А Маруся смогла. При всем народе — на завалинке вечером — срамила Натольку. И как срамила! Язык у меня не поднимется произнесть ее слова. Одно смогу: что-де сгубил он, ирод, обрубок страшный, жизнь ее, молодость ее. Все бы мы поняли, бабы, коль по-другому. Уйди Маруся без слов, сбеги на край света, бросив Натольку на мать с отцом, — они-то уж выдюжат! — поняли бы мысердцем, что не сдюжил человек, поняли бы, что не могла прожить с калекой. Но чтоб так уж, при народе, да последними словами… А Натолька сидит, землю щепой ковырят, зажатой в цельной руке, и улыбатся. Серо так улыбатся. Повесился он этой же ночью… А наутро, при всем народе же, сказала я Марусе:

— Иди, мил человек, куда глаза твои черные глядят. Далеко иди с наших краев — здесь ведь, в Засурье-то, в любом селе найдет тебя наша молва. Нет тебе нашего прощенья и не будет. И пусть всегда висит на твоем сердце эта смерть. Никого мы еще не изгоняли из нашей деревни, ты — первая. И дай нам бог — последняя…

И права я была, Митюша, права. Калека — все калека, в войну ли стал им, с рожденья аль еще как. Милостыня людской души всегда первым делом калекам отдавалась. Права я была, увидишь вот. По людям на это посмотри…»

Права ли была бабушка?..

Не знаю, не знаю… Живые хотят жить. И Маруся тоже…

Показалось минуткой, что будь я в то время здесь, то наверняка бы вмешался и удержал бабку от столь крутого решенья-приговора. Странное дело! В городе я не вмешиваюсь в жизнь даже соседей по площадке, вроде бы нельзя там, не положено, а здесь, в Синявине, безудержно тянет влезть буквально во все! И никаких колебаний о своих на то правах не приходит никогда…

Живые хотят жить… А Толя? Да что я?! Как я посмел даже чуточку засомневаться в правоте бабушки, «бабки Зараихи»?! Мало тебе сурового молчания женщин у колодца? Мало того, что даже добрейший Петр Демьянов, машина которого всегда битком набита попутчиками, не подобрал изгнанницу? Мало того, что и свои-то ноги сами сразу налились непреодолимой тяжестью, когда ты хотел догнать эту женщину, чтобы помочь ей, и вдруг сообразил, кто она есть?..

Нет, конечно, не мало. Ох как не мало!..

Но почему-то перед глазами у меня до самого Угольного все стояла фигура одинокой-одинокой женщины, воровато уходящей из деревни в глубину голубого поля. Мне, видимо, надо еще долго жить, долго постигать нечто такое, чтобы подняться на высоту тех, кто осудил ее на изгнание. Где-то мы черствы чересчур, а где вдруг начинаем колебаться малодушно…

4

— Обидел ты меня, Дмитрий. Ишь, «перестрожала». Нет, не строгая я. Очень даже не строгая. Ты хотел сказать: отрубила бабка и мыслей прочих к себе не подпускат… Марусю-то ведь не казнить призывала я. И не судить, как мать Натольки все кричала. Ей, Марусе, жить еще. Так пусть вытравит из сердца черствость свою холодную! Ты спроси у меня, что я в человеке главнее всего ставлю?

— Что же, бабушка?

— А доброту в нем. Не люблю я зло в человеке, злопамятство в нем. Убивцу прощенья нет. Человеку с душой убивца. А так: жизнь — не скатерка ровная… Много нехорошего, смотрю я, идет оттого, что иные всю жизнь обидой одной давятся. А сильный, умный человек — добр. И нет зла в нем, если даже обида его куда как была великой!

Угольный обманывает мои нежадные охотничьи ожидания — какая там нынче дичь, если беднеем самими-то лесами! — но я не унываю: уж одно-то приятное ждет меня сегодня во всяком случае! Попасть в Угольный лес и не зайти на кордон к леснику Воинову — выше моих сил.

Нигде не встречают людей так радушно, как на далеком лесном кордоне, где не избалованы частыми гостями. Но для меня тут дело не только в этом, далеко не только.

Боже мой! Сколько нами, любопытной ребятней, исхожено тропок и тропинок, проложено затейливых лыжней в околокордонных лесах!.. Уже само слово «кордон» обладает для детского слуха магической силой. В нем всегда нечто таинственное, зовущее и, может быть, чуточку даже пугающее. К тому же нет, наверно, детства, которое не мечтало бы о море. И мы, оседлав приглянувшиеся сучья дуба, клена или вяза, часами качались на них, почмокивая корешками желудей, как матросы трубками, и слушая не-смолкающий гул леса, так похожий — казалось нам — на голос моря, представляли себя плывущими за сине моря. Запас морских терминов у нас был скуден — только то, что слышали в редких кинофильмах о море, — и мне запомнилось лишь протяжное, на весь лес:

— Эй, там, на мо-остике-е!..

Лазили мы по лесам обычно втроем: я, Федька Савельев и Генка Воинов, который хотя и был заметно моложе нас, но с пеленок привык к лесу и чувствовал себя в нем как дома (теперь Геннадий Воинов — объездчик соседнего лесничества: есть у нас в Засурье такие семьи, которые из поколения в поколение идут «от леса», как в степных районах «от земли»). С тех послевоенных пор я влюблен в его отца, лесника «дядю Ваню Воинова», который часто водил нас с собой в обход и рассказывал о лесе такое, что было нам интереснее любой сказки… Почти сорок лет — сорок лет! — лесуют здесь Воиновы безвылазно, и, конечно же, кордон этот больше, чем все другие в округе, имеет право гордо называться «Воиновский». В других кордонах хозяева менялись почаще, менялись поэтому и их названия, кроме разве еще одного, имя к которому пристало без громких слов на века — «Морозовский». Но он там, ближе к деревне, за Крутенькой горкой. До войны в нем хозяевали муж и жена Морозовы, Тимофей и Таисья, сгоревшие в своем кордоне при весьма загадочных обстоятельствах, потом в новом подворье зажил их сын Алексей, а в войну тамошними лесами ведала его жена — Варвара Морозова, при воспоминании о которой у меня даже сейчас пробегают по спине холодные мурашки…

Улыбаюсь этим невольным мурашкам — до чего же свежи бывают всю жизнь некоторые детские впечатления! Ишь ты, по всей спине рассыпались… И говорю Пирату, вопросительно застывшему у развилки тропы: «Туда, брат, туда — на кордон». И мы сворачиваем с петлявой мартовской тропы на прямую просечную.

Вдоль просеки лес — до немыслимого смешанный-пересмешанный. Рядом с размашистой елью — голоногий клен, за свечкой-сосной в безнадежном споре с нею стрельнула в небо белотелая береза, рябина прижалась к мускулистой груди дуба и, шепчет, шепчет ему что-то заветное… Тут же млеют аккуратные, почти по-городскому ухоженно-декоративные, густые кусты липы. Чуть небольшая сырая ложбинка — стынет стального цвета листьями кучерявая ольха, сережится глазастыми ягодками бересклет, шлепает детскими ладошками осинка… На одной квартальной опушке насчитаешь десятки разных деревьев и кустарников.

Это — Засурье…

Буйно-зеленая труба просеки неожиданно обрывается — здесь в лес глубоко вклинилось бывшее яблоновское поле (бывшее в том смысле, что Яблоновки как деревни теперь не стало — вынесена она, как неперспективная, целиком в Кудейху).

Просека обрывается, но не обрывается тропинка — она смело, через поле напрямик, спешит вперед, к проселочной дорожке, ведущей вдоль Казачьего оврага на Воиновский кордон.

Темнеет прямо на глазах, становится прохладнее. Мощно, гулко звучат шаги в сгустившемся к вечеру воздухе, словно на ходу прорываешь пленку первого непрочного льда.

Лес приближается сплошным черным валом, но постепенно расступается: черными остаются лишь стволы да кроны деревьев, а в прогалы между ними смотрит прояснившееся к вечеру изумрудное небо.

Сзади доносится стук колес и быстрый топот. И вот уже рядом со мной морда рыжей упитанной лошади. Переходя на шаг, лошадь притворно блаженно пофыркивает, перед глазами моими предстает странное, довольно нелепое сооружение, в которое она впряжена: телега не телега, тарантас не тарантас, а что-то среднее между ними, напоминающее средневековую пролетку. На облучке ее, на кучке свежего сена, тоже некто странный: мальчишка не мальчишка, мужик не мужик, а кто-то весьма высокий, но неимоверно худющий, одетый в кубанку, кожаную куртку, которая туго перетянута желтым широким ремнем и портупеей в явное подражание командиру-кавалеристу незабвенных времен войны гражданской.

— Садись! — щурит на меня прорези долгих глаз обладатель сей странной фигуры. Я всматриваюсь в него повнимательнее, насколько это можно в плотном сумраке. Батюшки, да это же совсем еще пацан! Острое — может быть, от тонкого острого носа и тонких губ — лицо, гладкие костяшки скул и худая-худенькая шейка малолетки.

Только вот глаза… Глаза старят. И голос. Он по-взрослому густ и крепок.

Едем. Пират аккуратно пристраивается на метр от заднего колеса пролетки и мерно бежит сзади. Лошадь, чутко слушаясь вожжей, опять переходит на рысь. И тут оказывается, что чудная каталка эта сооружена не только оригинально, но и весьма даже удобно: на корнях, которых изобильно на любой лесной дорожке, и кочках не трясет, а мягонько покачивает.

Едем уже довольно долго, а высокая строгая спина в кожанке все так же равнодушно высится передо мной.

— Чего не спросите, куда нам надо? — не выдерживаю я наконец. Неужели ему, в самом-то деле, не интересно, куда в глубину леса топает глядя на ночь незнакомый человек? Давно знаю, что лесоработники, к которым почему-то сразу отнес и этого нашего вожатого, народ очень малословный, но все же привыкнуть к такому затяжному молчанию не могу никак.

— К Воинову, конечно. По этой магистрали никуда больше не попасть при всем желании, — невозмутимо отвечает седок.

Лес сгущается. Словно не мы въезжаем в него, а он медленно окружает, обступает нас, хотя в окружении этом нет чувства опасности (особенно когда ты с ружьем и собакой).

Здесь уже полностью царит ночь.

И безветрие. И тишина. Вообще-то «тишина» — в лесу понятие относительное. Ее нет. Никогда, ни на одну минуту. Лес не умолкает полностью даже при малейшем безветрии. А «тишина» — это равномерный, бесконечный шум вершин — обманывает слух, постепенно приручая его и убаюкивая.

Воиновский кордон стоит на опушке молодого густого леса. Когда-то в мое детство это был совсем еще молодняк, довольно частый и тогда, а теперь он стоит такой плотной стеной, что кажется — птица в него не влетит. Или настолько уж обманывает темь? Чуть поодаль за молодняком грузно вставал темный вал зрелого леса, а теперь рослые деревья подходят к полянке лишь с двух сторон, да и то неширокой колонной. Сзади везде чувствуется пустошь вырубки.

— Зачем же этот рядок оставили? Как на посмешище.

— Азы лесоведения. Защитные полосы вокруг новых участков насаждений. Через двадцать — тридцать лет здесь встанет новый лес. И пропахали насквозь, и засадили. Тр-р-р… Вот мы и дома.

В освещенном квадрате окна появляется лохматая тень и исчезает. Минута — и лесник Воинов открывает нам тесовые широкие ворота. Вот уж перед кем бессильны годы! Все то же вырубленное углами лицо, та же неторопливая и словно продавливающая землю походка. Только густая шевелюра, разветренная от макушки на отдельные пряди, заметно побелела — прямо искрится в снопе света, выпавшем из сенных дверей.

— Здравствуй, Иван Иваныч. Не ждал? А я вот и не один прикатил. Ну, как дела? Что нового тут у тебя? — громко спрашивает мой возчик.

— Вечер добрый, Лексей Лексеич. Здравствуйте. (Кивок в мою сторону — не узнал!) Ждал не ждал, а мой дом — твой дом. И ради присказки, и в самом прямом смысле… — В голосе Воинова, распрягающем лошадь, теплая отеческая ворчливость. — Кордоны ведь все твои как есть. А дела — все так же. Берложьим порядком. У тебя вот как?

— Отдал я сорок седьмой и сорок восьмой совхозу. Что поделаешь. Пора. Перезревать начинает там. Пусть рубят, им строить надо. Сажать будем, оба квартала лиственницей засадим, вот! А три квартала вдоль Кири отстоял я, как ни нажимали. Ты прав: если вырубим их, обмелеет Киря, и лет через десять — двадцать хоть закрывай все три лесничества, в Сахару превратим Засурье… А они там притащили даже кандидатов наук и ну распинаются! Им там, по картам, видишь ли, виднее, чем нам на месте. Уложил я их на лопатки вместе со всеми кандидатами… Ну, вы заходите пока, а я схожу прогуляюсь часок. Ты прости, дядя Ваня… Я не задержусь, темно уже сегодня.

— Иди, Лексей, сходи. А я тут мигом с ужином обернусь… Кое-что и погреться найдется, такую новость и обмыть не грех, и не обмыть — грех! — Лесник почему-то чересчур уж суетливо топчется вокруг лошади. И только потом, когда мой вожатый не спеша уходит за край полянки, внимательно смотрит ему вслед в еще незакрытые ворота.

— Дядя Ваня, это Алексей Морозов? Сын Варвары Морозовой? А куда он пошел?

Воинов резко поворачивается ко мне. Есть что-то неприятное, тревожащее, когда тебя рассматривают пристально, в упор, и я не выдерживаю:

— Неужто не узнаете, дядя Ваня?!

— Дмитрий?.. Митя Зараев? Эка черт, я слепой, а? Ну, здоров, здоров! — спохватывается дядя Ваня. — Да что мы стоим? Заходи, заходи в избу. Ну, придется старухе вытащить все-о! А это Алексей, да. Да-да, Варвары Морозовой. Наш лесничий… Ну, пошли в избу, пошли!

Сени просторные, чистые, ярко освещенные лампой, ввернутой над дверью. «Прихожая была, помнишь? Да уехал Генка — не нужна стала. Много ли места нам со старухой надо?..» Нещедро, по крайней мере не ослепительно, освещенная комната с обилием пестрых занавесок. Занавески перед кроватью, у запечья, на входе в кухоньку, двойные — тюль и ситец — на окнах. Любительница занавесок тетя Оня! Стол, шкаф у кухонной перегородки, две рамки с фотографиями, два портрета над окнами — Ленин и красивая женщина с толстой косой с плеча на грудь, яркий бумажный плакат: «Лес — наше богатство, берегите его!» Приемник «Урал» на верхней полке книжной, нет, больше газетной этажерки, телефон на подоконнике… «Эй, старуха-лесничиха! Ты поглянь, поглянь, кого я поймал на ночь глядя?!» Тетя Оня — все такая же: полная и плавная — из кухоньки. Снова пристальное тревожащее рассматривание. «Что, не узнаешь? Хо-хо! Да где уж! Ишь, какой разряженный, как цыган на охоте! Так это же Митька, Зараев! Берегись — он и без Генки все куриные гнезда очистит. — Вспомнил ведь что, черт! — Так что все на стол мечи, что есть в печи! Сейчас и Алексей подойдет». И над аханьем тети Они, над вопросами и хлопотами дяди Вани у стола, над чувством неловкости за свою персону, доставившую лишние заботы людям, — что-то щемящее душу, уже неотвязное до тех пор, пока не узнаешь его суть. И мельком, мельком в голове — фонтанами — воспоминания, отрезки из давным-давнишнего, но такие, оказывается, памятные: потому так легко вспыхнули они снова.

Лесничиха Варвара Морозова… И Синявино… На моей детской памяти это были враги. Непримиримые. И казалось, навсегда. Ее именем у нас, как некоторые в городе милицией, пугали детей. «Вот придет Морозиха — заберет тебя в лес». Или даже: «Вот скричу Морозиху — она тебя в лес унесет, к медведям…» Когда же она застрелила сельского силача Бардина, а потом и ее нашли с простреленной грудью (отомстили-таки бардинские дружки), в Синявине и детей перестали пугать ее именем, лишь шушукались по углам… В нашей семье, правда, все это не было выражено, потому что бабка наша, Зараиха, при подобных разговорах о Морозихе лишь качала головой и кривилась брезгливо, а иногда и отрезала: «Да полно вам, бабы, чепуху-то нести! Вам бы на ее место! Она как святая несет свой крест…»

Теперь Алексей Морозов, который после смерти матери, затем сразу и бабушки попал в детдом, оказывается, снова здесь. И кем? Лесничим!.. А ведь лесничий — это в наших краях непререкаемый начальник не только десятников, лесников и объездчиков, но и вообще, считай, полновластный хозяин всего лесного края, который может оштрафовать на всю катушку не только там отдельного порубщика, но и целые колхозы и совхозы. Чуваши, по старинке, называют его даже «улбут», что означает не более не менее как «барин», «господин». Правда, глядя на моего возчика, трудно представить его барином или господином, но тут я, чую, крупно ошибся: почтительность в голосе дяди Вани наверняка была не только оттого, что Алексей — сын Варвары Морозовой, он лесничий, видать, по делу…

Но куда Алексей пошел сейчас, в ночь?

— Дядя Ваня… расскажите мне о Варваре Морозовой, а? И об Алексее. Чего-то я, видно, еще не знаю о них.

Ночная матовая медь оконного стекла всегда привораживает глаза. Особенно когда трудно говорить. Задержала она и взгляд дяди Вани.

— Да знаешь ты, чего тут рассказывать. Только разве об Алексее не все слышал… — Дядя Ваня вынимает из кармана кисет, молча закуривает, а я сижу и жду, понимая, что он просто собирается с мыслями. — Все просто было. В жизни ведь так-то, все просто. Лишь по неведению может случиться такое: Морозиха — Синявино. Подумать только!.. И вот теперь Алексей отдал совхозу два лучших моих квартала. А мог бы не отдавать, сто причин мог найти. От него одного зависело… Трудно мне говорить о нем, все виновачусь перед ним. Когда на войну уходил, Оню-то с Генкой я к матери в Речное отвез, Алешку у бабушки его оставил, надо было забрать. Да кто знал, что недолго переживет Марья Железина свою дочь… Да и раньше, все чудится сейчас, мог бы я встрять меж Варварой и Бардиным. Не знал я, как там горячо было у них…

Лесник поднимает голову и смотрит уже не в окно, а на портрет женщины над ним. Это и есть Варвара Морозова. Высокий лоб, прямой правильный нос и четкие, тронутые неясной улыбкой губы. И глаза, глаза! Большие, заманные, с яркими звездочками точно в центре зрачков. И волосы.

Густые, волнами коронующие лицо и вытекающие из-за левого уха на сероватое платье толстенной косой, не сказал бы, что слишком уж она красавица, чтоб не оторвать глаз, а знаешь: взглянет если такая на тебя — и пойдешь за ней, побежишь, поползешь, слепой и немой ко всему остальному на свете.

— Варвара… Варвара Морозова…

И над всем этим долгожданным вечером — с чарками медовой настойки, с обильной и вкусной едой, — над душистыми клубами самосада в синь распахнутого окна, полного гула леса, над вздохами тети Они и хмурой улыбкой подошедшего через час лесничего передо мной снова и по-новому встала наша красивая и страшная лесная легенда.

Первую часть ее знал немножко давно. Начинается легенда с того, как стала хозяйкой наших лесов молодая женщина, проводившая своего мужа-лесника на фронт. Сурово карала она порубщиков, никто не мог спрятаться в лесу от ее чуткого слуха и острых глаз. И никто не мог встать поперек ее воли, никто, кроме синявинского силача Федора Бардина и его дружков, которые, пользуясь нуждой военного времени, занялись рубкой и продажей леса. Разные уловки придумывали они в своем подлом деле, но все же предстала однажды перед ними Варвара Морозова с ружьем в руках. Не много надо хитрости и смелости, чтобы четверым мужикам отвлечь внимание одной женщины, отнять у нее ружье и привязать ее к дереву. Но много надо и того, и другого, чтобы суметь вырваться из их рук и снова схватить ружье… Не лес повезли в тот вечер бардинские дружки на подводе своей, а труп главаря своего, и не очередная пьяная похвальба удачливостью ждала их в деревне, а суд и большие штрафы. И надолго притихли тогда злостные порубщики… Знала, ох знала Варвара Морозова, что грозятся отомстить бардинские дружки, знала и о том, что появился в ее владениях дезертир Колян Васягин, но по-прежнему ходила по лесу словно по отцовскому двору…

Теперь я знаю, что не все и не совсем было так, да и не может быть совершенно точной народная молва, но разве в этом дело, боже мой!

А вторая часть этой истории, которой, может быть, и не суждено стать легендой, она о сыне Варвары Морозовой.

О том, как скитался он из дома в дом, как совсем исчез из наших краев и как вернулся, кем и каким. Стороннему, возможно, не ахти чем покажется то, что он без колебаний отдал лучший лес засурскому совхозу, но какой мерой измерить его душевную неприязнь к жителям Синявина и других ближних деревень, которые косвенно все же виновны в его непростых таких жизненных мытарствах?

А сейчас он, оказывается, ходил туда, на опушку над Варвариной падью, где стоит скромный памятничек с красной звездой и стальными дубовыми листьями на вершине. К матери.

Засиделись мы за разговорами допоздна. От медовухи в голове у меня началось сладкое кружение. И наверно, от этого даже после того, как мы с Алексеем силком убежали от протестующих хозяев на сеновал, — правда, все равно нагруженные одеялами и подушками, — даже после того, как мой новый друг, грозный властитель наших лесов с мальчишеским лицом, начал вкусно пошлепывать во сне губами, я долго лежал с открытыми глазами, и движение чувств не утихало во мне. И показалось впервые, будто я физически ощутил в себе переплетение чувств и мыслей — это было похоже, наверно, на сложный сгусток цвета и света при восходе солнца: все трепещет и переливается друг в друга, все шире разрастается дневной свет по небосводу, и в широте этой играют, беснуются, выплясывают торжество жизни немыслимого сочетания чудо-цвета. С переполненной душой (свет) перебирал я еще не до конца осознанные мысли (цвет) о непостижимом характере людей, которые добровольно заточают себя на долгое одиночество среди лесов и к которым, по всему, именно за это всегда и все испытывают особое почтение, о своих земляках-засурчанах, которые так умеют прощать и не прощать, которые дают красивые имена деревням и оврагам, озерам и лесам.

И вдруг сквозь эту сладкую мешанину — словно решающий рассветный сноп света прорезает дымчатое многоцветье зари — проходит четкая мысль: почему яркие сплетения жизни и примеры героев настоящей жизни я ищу в своей работе где-то в стороне, когда они вот они, рядом? Бери их скорее, счастливый!

5

— Бабк, ты, наверно, тоже слыхивала: нет-нет да и поругивают нынешнюю молодежь. Как ты вот о нас думаешь?

— Ну уж, тоже нашелся — «молодой». В твои годы в старину кучу детишек табунили, а ты…

— А все же, бабк?

— Тамошних ваших, городских-то, не знаю я. Они, должно быть, побойчее да почерствее. В тесноте-то. А здешние наши… За весь год, считай, ни одного скандала средь них не слыхать было. Тогда как ране, позавоенные годы, помню, рычагами дрались! Семья на семью, улица на улицу… Не-ет, мяхше теперь стали молодые у нас. Вот случай был недавно…

На другой день мы с Пиратом прошли на Дубняки — лес, протянувшийся от синявинских полей до самой Суры, — и опять никого желающего под дуло ружья не встретили. Ну и слава богу! Когда мелькнет перед глазами что-либо, подлежащее промыслу, я не выдерживаю — изрыгаю-таки дым и грохот, но брать потом в руку и тащить домой окровавленную тушку — куда хуже горькой редьки на душе… Поэтому мы с Пиратом не очень-то зауныли, а развернулись потихоньку в сторону села.

Погода с утра резко переломилась, и день сложился пасмурный. Как-то ниоткуда засеял мелкий и неуютно-холодный дождик. Порывистый ветер мял и ворочал серые облака, и они то ползли прямо по земле зернистым туманом, то поднимались к вершинам деревьев и выше — тогда дождь шел сильнее. Лес шумел гулкими долгими раскатами, словно большие морские волны упрямо взбирались на пологий каменистый берег. Под такой шум обычно находят долгие и подчас невеселые мысли. Они не отпустили меня и тогда, когда мы, окончательно промокнув, не выдержали и залезли, словно в шалаш, под огромную ель, лапы которой нависли аж над тропинкой, петляющей через лес в сторону Мартовки. Молча посматривали с Пиратом друг на друга и отводили глаза: э-эх, мол, горе-мы-охотнички, сидеть бы лучше нам дома на печи… Я все пытался увязать, прицепить ко всей большой жизни бабкины слова «стали мяхше», хотя бабка и твердо разграничила сельскую и городскую молодежь. Раскидывал так и этак: все-то, мол, Синявино твое в сто с хвостиком дворов — это лишь небольшой крупнопанельный дом, в котором тоже, наверно, годами не случается кровеносных скандалов, а вот девятиэтажный дом, кольцующий наш микрорайон, вмещает шесть сотен семей, и, разумеется, в нем в десять раз больше судеб, столкновений, возможностей жестокости. Но наивная эта количественная раскладка не переходила в качество: давили на сердце некстати вспомнившиеся случаи городских несчастных случаев, хулиганства и даже убийств. Неужели город от этого неизлечим? Странное все же явление: носитель прогресса (а это так и есть, как ни относись к тому самому прогрессу), а больше содержит в себе и самого ненужного для человека… Нет-нет, не так уж все страшно, как начинает казаться в иные тягостные минуты! Воспитание детей, заметно повернувшееся в последние годы ближе к природе, великий разлив туризма, захватывающий и малолетних граждан, и, наконец, недавний общегосударственный поворот лицом к деревне, который вместе с улучшением материальным обязательно скажется и душевным здоровьем как сельчан, так и горожан, — все это скоро должно дать и добрые всходы в душевном переустройстве многих людей… Эк куда хватил! Ай да я, мечтатель-самоучка! Ловко все притянул к одному… Но право же, право, свято верую я в то, что любой человек, хотя бы раз насытивший сердце природой, растворившийся в ней полностью хотя бы раз (я говорю о полном, настоящем, что доступно далеко еще не каждому), заметно исцелен от древнейших инстинктов людоедства. «Теория» эта не нова, я не претендую на первооткрывательство, но она из тех, которые просто-напросто смешны для современных деловых людей. По крайней мере, многих. Поэтому — хотя социолог из меня, конечно, не ахти — я провел одно обследование, которое дало весьма любопытные результаты. Пользуясь знакомством и дав знакомцу слово, что конкретные цифровые данные умрут во мне могильно, я получил возможность просмотреть данные о правонарушениях в республике. По сельской местности интересовало меня прежде всего. Республику свою я, не бахвалясь, знаю прилично: вдоль и поперек облетел, исколесил, исходил ее еще в годы работы в газете, и получил вот какую сравнительную штуку: в пяти-шести районах, далеко не самых передовых (особая материальная обеспеченность, значит, исключается: хлеб духовный ох как мало, оказывается, зависит от хлеба насущного), но наиболее богатых лесами, лугами и озерами, правонарушаемость явно ниже, чем в других, полестепных районах… Не пытаясь никого обидеть — правда и только правда прежде всего — выскажу теперь свою вынесенную давным-давно по многим наблюдениям непритязательную одну заметку: в лесных деревнях люди заметно мягче, теплее, отзывчивее душой, чем в «степных»… Для убедительности дорасскажу о своих странных социологических, что ли, исследованиях. В Чувашии четыре райцентра, имеющих статус города. Один из них стоит прямо на Волге, два — на Суре в окружении лесов и еще один — среди голых полей. И правонарушений в последнем несравненно больше, чем в первых трех. Вот так…

Пират вдруг насторожился. Оскалил зубы. Но тотчас же успокоился: идет по тропинке, оказывается, в прошлом известный на весь район пчеловод, ныне забытый пенсионер Григорий Миронов — напарник и вечный друг Григория Бруснева, отца столь печально кончившего Толи Бруснева. В деревне нашей Григория Ивановича еще уважают от мала до велика, а у мужиков он особенно популярен как хозяин замечательного, по-особому душистого табака-самосада, которым всегда щедро угощает любого желающего закурить. Если не ошибаюсь, Григорий Иванович дотопывает восьмой десяток, но мне кажется, что легко протопает он и еще один.

Дед подходит к нам, здоровается со мной за руку, с Пиратом за лапу — я прав: экая сильная жилистая рука! — и садится рядом, на туго спеленутую пружинистую вязку хвороста, которую мы обнаружили под елью. Я, как и любой сельчанин при встрече с Григорием Ивановичем, сразу прошу у него закурить и жалуюсь на Дубняки. Он отсыпает добрую горсть самосада и спрашивает:

— А ране ты много набивал ее, дичи-то?

— Не-е! — смеюсь я над своей жалобой и хитрым его вопросом.

— А исходил сколь?

— Тысяч сто километров наберется, пожалуй. Со школьных лет…

— То-то. И ту дичь, чай, Дарья ощипывала. Таки нынче охотнички, дак… — усмехается дед. И тут же тускнеет лицо, вяло говорит: — Да и не всегда так получатся; как мы хотим. И ошибиться можно иной раз… Только б к лучшему все пришло, а остальное так — ерунда.

Это, конечно, желание исповеди. Только бы не спугнуть! Лучший здесь метод — заинтересованное молчание. Пусть помнется, прикуривая самокрутку, пусть смотрит куда-то в лес рассеянно…

— И я ошибся вот. На старости-то лет. Ох, как ошибся. Век прожил целый, а ума не набрался. Дурак старый дак… Как ты думашь — что за человек, по-твому, Сергей Симков?

— Это тот, что живет у Нюрки Зубрилкиной? Наш новый зоотехник?

— Ну да. Кто же у нас еще Симковы-то. Фамилия-то не синявинска, гартовский он.

— Что я о нем могу знать, Григорий Иваныч? Я и своих-то молодых уже плохо знаю, а приезжих — и вовсе.

— Нет, не говори. Иной раз жизнь проживешь рядышком, а не знашь, что за человек сосед твой. Уж больно мы слепы иногда друг к дружке дак… Смотреть, слушать да думать мало мы стали нонче, даже мы, старики. Все больше языком наспех молотим. Раз-раз — и отрубили, порешили, совсем и не разобрамшись, что к чему. Так и я сотворил… На сенокосе нонче нам паи с Зубрилкиными рядом достались. Разделили, скосили — все по-хорошему, по-людски. И обедать не раз сходились вместе, и уходили вечерком с Суходола вместе. А как собирать начали сенцо — тут и случись беда. Ну, какая беда, не беда, а вина… Старушка-то моя, черт ее задери, то ли не заметила отметины на кустах, то ль, старая карга, пожадничала: взяла да согребла с ихнего пая сенца. Почти на цельную меряльную палку. А Сергей-то Симков, он Аннушке Зубрилкиной все помогал, постоялец как ни на то, не любит тары-бары разводить — подошел к нашей копешке, два навильника — и как корова ее слизнула. Старуха моя в крик, Я тут поблизи был, за кустами, прибежал и тоже на него аки зверь. Сильно я на него обижен был: узрел дак, где его не было, неуважение к старости. Но и бессилен был перед ним, вон какой он бугай, одна мускула его с меня толщиной станется. Только словами и мог ответить на обиду, а на это мы все мастаки, когда злые. Распалился совсем и взял грех на душу…

Дед долго прикуривает потухшую цигарку. Не присмотрелся я сразу, но сильно, однако, сдал он за последний год! Исчезла его всегдашняя нестариковская бодрость, движения все стали вялы и плавны, нет, скорее даже неуверенны, а быстр был и точен — выработалось, видимо, на пасеке. Да и внешне он изменился довольно: худые, плоские плечи заметно обвисли, веки опухли и покрылись мутноватой синью.

— Великий грех взял на душу — плюнул в него. А нет греха больше, кроме убивства разве, чем плевать невиновному в лицо… Вытерся Сергей молча, глянул на меня выкаченными глазами, повернулся потом и ушел. Ходил, поди, вытирался там и не знай чего уж думал про нас, дураков дак. А через полчасика снова явился. Мы со старухой маненько уж отошли к тому, ушли в тень и сели обедать. В тот день с нами еще внучка была — Галинка, младшего нашего, Ванятки. Шестой ей годик всего, а разумница такая, что диву даешься. Ну, потоптался Сергей около нас, видит, мы молчим, чего делать, как быть — не знат, вот и повернулся опять уходить. Да вдруг как кинется к нам, ажно за косу схватился я. Кто знат, что в голове у него… Иной ить молчит-молчит да выкинет такое, что долго потом будешь по ляжкам себе хлопать. Особо молчуны эти, их я всегда побаиваюсь. Вот, значит, грохнулся Сергей оземь совсем рядом с внучкой, гляжу — гадюка в его руках вьется. Зрелая эдака, жирная… Встал Сергей, а по пальцам так и стекает змеиная кровь. Напрочь оторвал он ей голову своими ручищами-то. И говорит спокойненько, словно и не случилось ничего: «Укусила-таки, сволочь…» Все сделали потом, что надо при змеином укусе: и кровь из ранки высосали будто, и перетянули руку, ан нет, посинела она вскорости вся…

Старик долго и зло сморкается, дрожащими руками мнет и крутит посиневший нос, будто оторвать его хочет и выбросить за ненадобностью. Слезы катятся по глубоким, с ямочками, морщинам на дряблом лице и падают на новую сатиновую красную рубаху — мутные, как последние осенние росы. Да-а, сильно задела старика своя ошибка, сильно.

Тяжело встав, дед Гриша тщательно вытирает глаза рукавом, вымученно улыбается:

— Вот кажний день почти хожу теперь к нему в больницу. Еду ношу, то да сё… Провинился дак.

— А я ведь знаю все это, дед, — широко улыбаюсь я. Не столько от веселости его истории, сколько для него самого: хочется как-то подбодрить старика.

— Знашь? А-а, да, ить Дарька!.. Как она, сильно меня корила? — сразу оживляется и настораживается Григорий Иванович. Ох, и боятся же моей бабки в Синявине!

— Может, и укоряла раньше. А сейчас, по-моему, нет. Смеялась, когда рассказывала.

— Ну, спасибо на добром слове, спасибо. Ну и прощевайте. Удачи вам.

И уходит Григорий Иванович по тропинке, шагает не по-стариковски бодро и собранно. Но тут же, припомнив что-то недосказанное, останавливается и поворачивается к нам:

— Сено-то он тогда вобрат нам перекидал, да я вернул Аннушке. Как говорится, все хорошо, что хорошо кончается. Сдружились вот с им. Умнем на старости лет, дураки дак… — С последними словами он расплывается за пеленой усилившегося дождя и скрывается за деревьями.

Лес шумит гулкими и долгими раскатами.

Под такой шум обычно находят долгие хорошие думы. Они — как светлые ответы на грустные вопросы.

Ловлю себя на глубоком вздохе. Это у меня давнишнее, наболевшее — один из тех грустных вопросов. Давно, садняще тревожит меня судьба моего Синявина. После целой серии укрупнений и разукрупнений, протрясших хозяйства Засурья, объединили все их в один совхоз, многие деревушки и даже деревни покрупнее объявили «неперспективными» и стали вывозить жителей в центральную усадьбу — Кудейху. Нет уже поселка Краснобор, под корень выкорчевали уютную деревушку Яблоновку, на очереди Старокаменное, Красноглуховское и… Синявино. Оно уже заметно прохудилось в уличных порядках, затишела жизнь его, как дневная, так и вечерняя, умерла в нем вечерняя гармонь, не слыхать бойкой частушечьей перебранки, лишь собака чья брехнет иногда в позакатные сумерки и тут же умолкнет сконфуженно. У меня, как и у других неверных синявинцев, которых раскидала по свету железобетонная эпоха, но которые тоже каждое лето прибегают к родительским весям, — у всех у нас нет права, да и сил, вмешиваться в этот железный процесс, но душой-то болеть никому не заказано… Впрочем, Синявино еще держится и, может статься, продержится до тех дней, когда вдруг откроется и его «перспективность» — неисповедимы пути господни в умах плановиков и прочих решателей судеб. Тем более что появилось в Синявине новое, более преданное ему поколение, появились в Засурье новые люди, наверное способные отстоять многое. Тот же лесничий Алексей Морозов. Или этот же Сергей Симков, который, видимо, ох, совсем не так прост, каким нарисовал его мне дед Григорий Иванович в истории о навильнике сена — чувствуется в парне крутая замесь воспитателя. Или вот встретил я вчера Петра Демьянова, управляющего отделением совхоза. Лет пять-семь назад вернулся он в Засурье, молодой специалист-агроном, по направлению. Он сменил бессменного более двадцати лет председателя нашего колхоза Степана Макаровича Макарова на его посту, неплохо вел хозяйство и, говорят, очень возражал против образования совхоза (но ему ли одолеть, когда раскрутится такая машина!), а когда совхоз все же состоялся, он принял отделение и по-прежнему во всем ведет себя самостоятельно. Вот рассказал он мне интересный случай. Зародилась, говорит, у нашего совхозного начальства идея: перевезти в центральную усадьбу Кудейху из Синявина обелиск павшим в Великой Отечественной войне. Еще бы! — лучший в Засурье обелиск, с именами сразу двух Героев Советского Союза — Железина Сергея Ивановича и Шлямина Петра Петровича, — обязательно должен, по их мнению, украшать центральную усадьбу. «Что ж, — ответил им Петр Демьянов, — перевозите. Если, конечно, найдутся среди вас смельчаки, которые не побоятся, что синявинцы переломают им руки-ноги. Они это сделают, а я помогать буду». Молодец, управляющий, молодец… Им там, совхозному начальству, Герои нужны, а на имена Спиридона Самсонова, Валентина Уськина, Алексея Морозова, Николая Бруснева и еще десятков павших синявинцев — наплевать. Как и на родственников их, соседей, односельчан, для которых павшие эти — живые.

Конечно, случай этот сам по себе не ахти что, он довольно далек от хозяйства. Но и — близок… Очередной угар реформаторства начинает уже проходить, даже сама «Правда» начала публиковать статьи, авторы которых прямо призывают не спешить с объявлением той или иной деревни «неперспективной». А когда вдруг откроется перспективность Синявина, то ему не прожить без своего, кровного, обелиска, на который крестятся, оказавшись вблизи, древние старики и старухи, перед которым опускают головы молодые…

Долгие морские волны упрямо взбираются на пологий каменистый берег.

Шуми, лес…

Шуми.

6

— Ты что же это, Дмитрий, весь отпуск думашь дома отсидеться да по лесам прошастать?

— Да нет…

— Отдыхать в одиночку — дело нехитро. К тому ж если травка, небо да речка рядом. Ты с людьми научись отдыхать, а не только по работе знаться с ними. Работа без отдыху — она черствит. Глядишь, и сюда-то, в Засурье, не будешь прибегать пустой, как мочалка. Живи, чем люди живут.

— Я так и стараюсь, бабк…

— А-а, — говорит он, еще издали протягивая для пожатия левую руку — правая у него культяпкой, без единого пальца, и при людях он никогда не вынимает ее из кармана пиджачка. — Объявился, запоздалый курортник!

— Здравствуйте, Павел Иванович, здравствуйте, — говорю я, от сердца радый видеть его и, как всегда смущенный. Встреча с учителем, да еще первым, видимо, всегда предполагает робость и смущение. Тем более встреча с таким насмешником, как наш Павел Иванович Сазонов.

— Здравствуй, Митя, — Павел Иванович облучает меня своими пронзительными глазами со всех сторон. Он умеет как-то смотреть на нас, учеников своих, вкруговую: если у тебя прореха на штанах на мягком месте, он заметит ее обязательно, хотя точно не заглядывал туда. — Нет, все такой же. Не впрок тебе городской хлеб, не впрок. Как живем?

— Нормально, Павел Иванович.

— Интересный ответ… — загадочно бормочет он, и я жду от него какого-либо подвоха, но его не следует. — А Венька там как? Не пишет, разлодырь, и все тут. Как уехал с отпуска, так хоть бы открытку прислал.

Венька Сазонов, его сын, — мой друг, считай, еще с пеленок. Теперь он — инженер-строитель промышленных сооружений, нынче уже начальник одного из СУ треста, который строит завод промышленных тракторов.

— Судя по его роже, и у него все нормально, — говорю я, далеко обегая то, что мы с Венькой теперь фактически уже не встречаемся: не по душе мне образ его жизни — работа, пьянки и, соответственно, непереносимо холодная обстановка в семье. — Все вроде нормально у него. А инженерские его дела для меня — темный лес. У нас совершенно разные профили, вы же знаете, Павел Иванович.

— Ну да, ну да. Ты же у нас — специалист поважнее… — В голосе учителя опять ехидная туманность. Так я и не понял до сих пор, как он отнесся к тому, что я неожиданно для всех перебросился на профессию, совершенно непонятную моим сельчанам: книжки писать. Но Павел Иванович и на этот раз не развивает свою мысль, а сразу тускнеет лицом и долго щурит глаза вдоль улицы. — Вишь, села-то наши… Защербатились, как дедов рот…

Такой перескок в разговоре мне понятен: именно из-за новой моей профессии Павел Иванович считает меня чуть ли не всесильным в вопросе, который в последние годы занимает его (да и не только его…) больше всего. Он, по-моему, прямо-таки физически болезненно переносит опустение и даже полный конец нескольких засурских деревень. Наше Синявино тоже уменьшилось почти наполовину… Об этом мы говорим с ним часто и подолгу. Проклиная свой бессильный ум и неглубокие таланты на новое, пряча от него боль души за судьбу родной деревни, я начинаю сыпать газетными шаблонами, доказывать ими, что уменьшение деревень прямо пропорционально вызывает укрупнение больших сел, где начинают жить с газом, с водопроводом и другими прелестями прогресса, где накапливается столько техники, что можно будет даже без множества человеческих рук беречь землю от запустения (это основной аргумент опасений Павла Ивановича, который он выдвигает в первую очередь, пряча свою боль души от меня). А он мне говорит, что многие участки земли — особенно дальние — будут заброшены и потом придется осваивать их заново. Средств-то сколько уйдет на ветер!.. Мы оба понимаем, что говорить-то нам надо бы о другом, куда более важном и глубоком — о любви к земле, например, которая почти совсем нынче выветрилась в людях и без которой нельзя ждать от земли ответности, — но незримое веяние прогресса довлеет и над нами самими, и мы говорим не о вечном и самом важном, а о сиюминутном, потребительском, как часто и многое делается нынче.

Конечно, в нашем лесном краю вполне может случиться и так, как предсказывает Павел Иванович: попробуй доберись из райцентра или хотя бы из Кудейхи с техникой до наших ушедших за леса и болота полей! Волей-неволей запустырятся (оно началось уже, началось) наши поля, но ведь время-то не такое идет, чтобы бросаться землей, рано или поздно все одно придется заново обживать и засурский уголок. Правда, в нашей республике не столь уж богато подобных непроезжих мест, затраты будут не больно велики… Ох, и о чем думаешь-то ты, как думаешь-то?! Ну, а что до боли нашей и страха нашего с Павлом Ивановичем за судьбу своей деревни, то ведь оба мы понимаем, что это — наше сугубо и глубоко личное и мало ли такого личного растоптано и топчется грузным и грозным сапогом неумолимого времени? Да понимаем мы и то, что не удержать молодежь в таком, в общем-то, захолустье в наше столь бурное время. Вот, скажем, мы с Венькой…

— Это вас не касается. Вы, что называется, — летайте…

— Э-э, Павел Иванович! — Я уже немножко освоился с ним, держусь смелее и даже грожу ему пальцем. — Это знаете чем пахнет? Это пахнет кастой избранных!

— Ну вот, скажешь тоже… — бормочет мой учитель, сконфуженно. Пожалуй, я бы добил его сейчас, хотя бы в этом пункте, но мы, к сожалению, уже около его дома. — Кесарю — кесарево. Вы ведь с детства обещали много, учились вон как… Ну, вечером, значит, к нам. Дотолкуем за чаем. Я сразу, как услышал о твоем приезде, приобрел чаек. Крепенький…

— Обязательно, Павел Иванович, спасибо. А пока пойду я, поброжу.

Назло железной власти городской жизни, в которой каждый день расписан буквально почасно, в Засурье я стараюсь жить незапланированно: когда что захочется, то и делаю. Но и здесь со временем все же сложились кое-какие обязательные, как говорится, мероприятия. Так один из дней я отдаю просто «обходу» деревни: брожу по улицам, захожу в магазин, в контору, в клуб. Смотрю, слушаю, рассказываю, расспрашиваю, отвечаю. Совсеми, кого ни встречу, потому что колкий озноб первого дня от встречных внимательных глаз изжит окончательно, здесь я опять до конца свой. Сегодня мой «обходной» день начался со встречи с Павлом Ивановичем, зачем-то с утра ходившим в школу.

Шагаю дальше. Блаженствую, купаюсь в своем печально-светлом настроении, как в райском пруду. Правда, в подобном «обходе» днем есть и своя неприятная сторона: все на работе, а ты шлендаешь один по деревне руки в брюки… А сегодня-то уж вся деревня вообще словно вымерла, кругом ни души. Даже собаки разбрелись куда-то по своим заботам, одни куры беззаботно нежатся на солнечном пригреве. Черт, надо было пойти с бабкой на ток. Но увы — проспал.

Ну, а ведь можно заняться и другим, не менее приятным, чем растабары с сельчанами: уставиться, раскрыв рот, на окна, карнизы, крылечки домов и на дворовые ворота. Ах, как любили и умели у нас работать с деревом! Буквально на каждом доме кружевные узоры: златокудрое солнце и горластый петух, улыбчивая луна и даже длиннокосая Василиса Прекрасная… Но и среди всего этого разукрашенного ряда я четко выделяю мастерскую работу нашего знаменитого когда-то на всю округу плотника — топором ложку запросто, как говорится, вытачивал! — деда Фрола Романыча, или, как его называли сокращенно, деда Фролана. Тот дом, к которому приложилась его рука, сразу выделяется из общего ряда. Он всегда расписан щедро, но без изощренности, строго и законченно. У него — свое отдельное лицо. Но все дома его отделки тем не менее чем-то сразу напоминают сказочный расписной теремок. Значит, умел старик выказать народное пониманье красоты… Третий, по-моему, год пошел, как помер старик Фролан, потихоньку разбрелись кто куда древолюбы, скучившиеся было вокруг него, и совсем не поет теперь во дворах веселая щепа. Но… не буду, не буду, банальным считается ныне «плаканье» как о хиренье малых деревень, так и об оскудении народного ремесла. Слава богу, что ветер этот дует не официально, власти даже пытаются там и здесь организовать кружки, цеха и даже целые фабрики (как тут не вспомнить цех народного ремесла при Шумерлинском древзаводе или Альгешескую фабрику «Чудесные узоры», изделия которой прославились, считай, по всему миру), но они — капля в море во всенародном творчестве. Обернется дело настоящим лишь тогда, когда внимательность, бережность и любовь к каждому творцу-умельцу начнут жить в душе всего общества. И лишь тогда станет невозможной ирония в устах собратьев-интеллигентов в адрес «любителей из народа»…

— Здравствуйте, Дмитрий Максимыч…

Оборачиваюсь — передо мной, смущенно улыбаясь, стоит высокий парень лет двадцати — двадцати трех в белой рубашке и солдатских хлопчатобумажных брюках, заправленных в хромовые сапоги в лихую гармошку. Ба-атюшки! Да это же Петька Костылин, наш завклубом! Два года назад он даже из армии вернулся каким-то недоростком-юнцом, а теперь — мужчина мужчиной!

— Чего не заходите, Дмитрий Максимыч? — говорит он, никак не смея протянуть руку. Подаю ему сам, проверяю крепость жил — ничего-о, матереет парень. — У нас теперь кино — во! ПТКа поставили, спасибо вам за помощь. Бильярд есть большой… Вот только еще бы нам костюмы хоровые, хотя бы старые… — заглядывает в мои глаза Петька. — Конечно, не с руки это вам…

— Э-э! — говорю я. — Ты это, брат, кончай все надеяться на дядю приезжего. Что у тебя — рук нет у самого, головы? А я что ж, я могу тебе помочь достать даже электронно-вычислительную машину. Не требуется?

— Не-е, — смеется Петька.

— Да кому же петь-то на твоей сцене, Петька?! Ни петь, смотрю я, ни слушать у тебя тут некому. Зачем тебе костюмы?

— Не-е, — мотает головой Петька. — Со старшеклассниками и ферменскими наберется кому петь. И слушать есть кому. Меня вон даже бабка Тиморашкина все ругает. Раньше, говорит, такие консерты в клубе бывали, а теперь ты кино одно крутишь. Будто я один во всем виноват… А десятиклассники наши все решили в деревне остаться после школы, не слыхали? И остались.

— Не-ет… — теперь уже я растерянно мотаю головой.

— О них даже в областной газете писали! Один Вовка Сагин забузил — в Волгоградский институт физкультуры поступает. Ну, ему, может, и надо. Знаете, как он на лыжах ходит? В десятом классе чемпионом области стал.

— Во-он какие дела, — бормочу я, чувствуя, как ощутимо выветривается из груди угнездившаяся там было печаль. — Так это же просто замечательно, Петька. Ты и сам не представляешь, как все это замечательно… Ну, приедешь в Чебоксары — загляни ко мне, обязательно загляни. У меня там в театре хороший один знакомый режиссер имеется, сходим к нему на совет. Добро?

— Аха! — воодушевляется завклубом, но выказать свои эмоции не успевает — со звонким тарахтеньем к нам подкатывает легковая машина.

— О-о, смотри кто у нас объявился! — Управляющий отделением совхоза Петр Сергеевич Демьянов распахивает дверцу и широко улыбается, щедро растягивая широкие толстые губы. — Садись, прокачу на своем «Эх, прокачу!» (меня просто коробит, когда люди кстати и некстати начинают играть в эрудита, но потуги в этом Петра Сергеевича и Павла Ивановича почему-то только умиляют).

Залезаю на сиденье рядом с Демьяновым. Управляющий наш водит машину сам, хотя шофер у него, на всякий случай, имеется. Но держит он его больше в ремонтной мастерской, чем за баранкой, — умеет Сергеич приспосабливать рабочие руки повыгоднее. Это ему передалось, пожалуй, от бывшего «вечного» председателя нашего колхоза Макарова, мужика как есть жилисто-хозяйственного.

— Куда собрались, Петр Сергеевич?

— Да есть тут у меня один горе-комбайнер, фенькина мать. Валик сломал! Обещали достать в райцентре. Дожили — даже за валиком каким-то самому приходится ездить! — басит Демьянов, а я с улыбкой думаю: «Ну, сейчас начнется…»

И точно. Сергеич долго и нудно начинает жаловаться на всех и вся: на погоду, на недостаток рабочих рук в страду, на бесхозяйственность отдельных работников, на… Я давно замечал: руководители хозяйственные, крепкие всегда на что-нибудь да жалуются: это у них не так, это плохо, этого мало… А уж у нашего Сергеича это просто хроническая болезнь — жаловаться, хотя к зиме обычно оказывается, что все-то у него в хозяйстве хорошо, даже гораздо лучше, чем у других.

— Да-а, — говорю серьезно, — скатится, значит, наше отделение в отстающие…

Сергеич смотрит на меня настороженно, но я выдерживаю мину, он успокаивается.

— Ну, — говорит, — может, и не в отстающие… Но хвалиться нынче действительно нечем.

— Да, — говорю я, — и то правда: дожди, дожди… А все-таки напрасно вы с Павлом Ивановичем так, Петр Сергеевич. Машину дров уж привезти из лесу — не разорились бы с транспортом. Тем более — это же Павел Иванович…

Управляющий хмурится, сурово вздергивает лохматые белесые брови. Даже сквозь вой мотора хорошо слышу, как он начинает пыхтеть. Значит, удар достиг цели — Сергеич растерян. Он всегда пыжится и начинает пыхтеть, когда собирается с мыслями. И вдруг взрывается:

— А где я возьму людей, фенькина-то мать!.. Самого-то его я не пущу по дрова, пусть лучше потерпит месяц-другой — не зима еще во дворе. Даже пары свободных рук нету, не то что машины! У меня и так все от темна до темна работают, не знай уж по каким расценкам платить. Когда колхоз был, вроде бы так и положено, а теперь они — рабочие, им за восьмичасовую смену платить надо… Вот разгрузимся с уборкой — пожалуйста. Хоть три машины враз. А сейчас — ей-богу же, некого послать.

Не поедем же мы с тобой, фенькина…

— А что, для Павла Ивановича и нам не грех. Твое-то поколение у кого учится человеками стать, а? Тем более сами знаете, каково ему в холод. Скоро заморозки пойдут — культяпка его потянет так, что сляжет он… Соберемся вот как-нибудь вечерком и съездим, а, товарищ управляющий?

Сергеич молчит. Наверняка раздумывает, каково это будет выглядеть для управляющего — ездить за дровами для кого-то. Но раздумья его недолги — он тут же заполняет «газик» зычным хохотом. И выдавливает сквозь смех:

— Ку-упил… ты меня, ой купи-ил… — И вдруг, посерьезнее, спрашивает: — А что, сильно меня Дарья ругает?

— Сильно, Петр Сергеевич. Сильно.

Он почесывает затылок, игрушечно ведя машину одной рукой, и сдается совсем:

— Поедем, поедем. И хорошо это будет, к черту фенькину мать! Понимаю — обиделся на меня Павел Иванович, но ведь…

Я сижу, улыбаюсь и теперь уже с большим удовольствием слушаю новый бесконечный поток жалоб управляющего на всех и вся. Видимо, они у него, жалобы, никогда не кончатся — слушаю всю дорогу до самого поворота, от которого идет добротно торная тропа налево. Это мой дальнейший путь — на Мартовку. Оробевший снова, пройду по ее бугристым улицам, по которым столько раз спешил на уроки в среднюю школу, обойду гулко пустующие летом классы, в которых проведена очень значительная часть жизни (пусть не по времени, а по душе), загляну на пришкольный участок, где шумно хозяйствует «племя младое, незнакомое», а если повезет, так встречу Николая Петровича, Ольгу, Олимпиаду и Елену Николаевных, Аркадия Васильевича, смущенно расскажу им о своих послешкольных путях-дорогах и жадным взглядом буду ловить в их глазах свет одобрения или тусклую тень огорчения, непонимания, осуждения…

В Порецкое, наш райцентр (его я в своих работах стеснительно переименовываю в Речное, потому что иногда приходится описывать очень уж известных людей), тоже надо обязательно добраться хотя бы ненадолго. Постоять у Суры, окунуться в ее частые и мелкие, по сравнению с волжскими, волны. Потом подняться на крутой левый берег, туда, к белокаменной колокольне, царствующей над всем проглядываемым с горы простором Присурья. А оттуда всего метров триста по зыбучим деревянным тротуарам вдоль запыленных палисадниковых растений и кустов — и за серыми кустами высоких акаций небольшой двухэтажный домик райгазеты, в которой впервые свои мысли и чувства увидел воплощенными печатными буквами и после чего сторонним глазом понял всю их беспомощность. Долгие годы потом, после этого, не притрагивался я к бумаге, но болезнь оказалась слишком глубокой, подавить ее так и не удалось, и она снова вынырнула уже в зрелые годы, перевернула всю жизнь, треплет неотвязно… И если попадешь в редакцию под вечер, то наверняка застанешь там учителя местной школы, партизана Отечественной, довольно известного уже поэта Владислава Грибова, который когда-то «нас заметил» юных и не всех «благословил», а сам же через некоторое время необидно помог понять, кто из нас есть кто. Что ж, мало ли кто в молодости не воображал себя поэтом! Проходят годы, человек находит себя в чем-то другом, не менее важном и нужном, а увлечение юности остается еще одной щемяще-прекрасной станцией грохочущей все вперед жизни — в неведомое и манящее. И хорошо, что есть возможность однажды вернуться на эту станцию, побывать с ее милыми сердцу хозяевами.

Там я наверняка услышу новые стихи и даже поэмы и с тайным вздохом узнаю о новых обнадеживающих именах — больше, конечно, из Засурья: природа свое творит, — которые стучатся в поэзию.

И возможно, стучатся смелее и с большим основанием, чем мы, до сих пор еще сомневающиеся в себе. Доброго им пути…

7

— Так, говоришь, надо с людьми научиться отдыхать, бабк?

— Надо, Дмитрий. Трудно жить без этого.

— Да ведь тогда я и сюда перестану приезжать!

— А навряд ли. Родной край он всесилен для умного человека. Да и больно уж не просто там у вас, смотрю, в городе-то. И люди, и жизнь чересчур бойки. И работа твоя… Ну-тко, скажи то, чего никто еще не сказал. Потому и прибегать сам не свой. И сызнова прибежишь, прибежи-ишь! Куда ты денешься, коль уж такой уродился. Все на сердце берешь, а оно ведь не железное, как машины ваши… Ты ж уезжал однажды. Помнишь? Думал, поди, насовсем?

— Уезжал — помню. А вот насовсем ли…

Подходит утро — новое, последнее утро моего отпуска. Заря уже полыхает по всему небосклону, хотя до солнца еще далеко. Часа полтора будет плавиться восток от жидкой синьки до глубокой малинки, но темень надземная не будет еще тронута, и ни один живой голосок не посмеет нарушить тишину. Вот наконец мощный ярко-оранжевый луч пробивает небо от края до края, и деревня сразу оживает: дверное хлопанье, воротный стон, коровье мычанье. Стадо проходит по улице, сопровождаемое сонным баском пастуха Нардина: «Куда па-алезла, черт! Не дожить тебе, проклятая, свой век — все одно покушусь…» И без конца скрипит колодезный журавль — ранние хозяйки запасают на день воды.

Со щелчком включается приемник, и раздается хриплый — вся деревня знает, что управляющий отделением простудился (влезли мы в яму за Сагин-лугом, когда ездили за дровами для Павла Ивановича, и часа два, вывозившись как черти, вытаскивали машину) — голос Петра Сергеевича: «Все рабочие, включая и свободных животноводов, сегодня выходят на уборку картофеля…»

Явь незаметно переходит в сон… Или это я не сплю вовсе, а вижу наяву?

…Из дома напротив с сумкой в руке выходит Федька Савельев. Ему лет пятнадцать, но он не по годам рослый, крепкий — зрелый парень, да и только. Говорят, что он немой. Это не так. По словам врачей, он самый «нормальный», просто у него вовремя не развязался голос, и, прожив долгое время в лесничестве — «вся деревня три двора», он немного одичал. А в деревне потом, видя свой недостаток, старательно избегал сверстников.

Федька солидно, не спеша переходит улицу, улыбаясь чему-то, и через пять минут появляется обратно с Митькой Зараевым. Митя — худенький жилистый парень девятнадцати лет. Несмотря на молодость, он уже ухитрился получить права на вождение трактора и теперь наравне со взрослыми водит стального коня. И неплохо водит, старшие его уважают, принимают прямо наравне с собой. Вообще, он не по годам вдумчивый и решительный, этот Митька… Прицепщиком у него — Федька.

Странная у них дружба! Со своим помощником Митька обращается весьма сурово. Видели, как в поле он заставляет его часами выкрикивать разные слова, то и дело щедро отсыпая затрещины за непослушание. Особенно часто бьет он его по рукам: выжать слово Федьке труднее всякой работы, и он невольно начинает жестикулировать. Очевидцы Митькиного обучения однажды возмутились. Но Федькин отец — Григорий Федорович Савельев, взявшийся заведовать колхозными фермами после страшной смерти Федора Бардина, — неожиданно накричал на них, и друзья теперь по-прежнему вместе…

Видение мое все четче проявляется сквозь пленку времени. Вижу, как отдымились трубы, как на крышах заиграли багряные блики солнца. И как с конца улиц, с Линии, Заголихи, потянулись стайки баб, по пути выкликая других поименно: «Ню-урка, выходи!», «Маняша-а, пожалей уж свово, он и так еле ноги таскат!», «Галя, проспалась ты ай нет?!» У дома деда Лепилина, из окна которого гремит прославившаяся на всю деревню радиола, они собираются в пеструю толпу.

— Дядь Вась! Чай, найди нам на дорожку орию!

Над дедом подшутили парни. Узнав о том, что дед привез из города «агромаднейший» приемник, они написали в Москву заявку. Надо думать, каково было изумленье деда, когда Центральное радио по просьбе конюха Лепилина из колхоза «Заря» передало победный марш из оперы Верди «Аида».

На голоса баб дедушка воинственно выставляет из окна жидкую бородку:

— Кыш, крутихвостки! Человек вестия последни слушат, а они — ори. Научитесь сперва говорить. Не ори, а ари! Подьте прочь, делать вам неча…

И визгливая, гукающая толпа с ведрами двигается в поле.

…О приходе вечера первым объявляет густой голос диктора. Дед Лепилин вернулся из конюшни — после работы лошадей принимает ночной пастух Сиротсков. Вечерами дед придвигает приемник к окну, рамы отбрасывает настежь, и песни — приемник деда после последних известий всегда настроен на песенную волну — заполняют улицу. Песни русские, итальянские, мексиканские, индийские… И словно на их призыв с полей в деревню стекается народ. Бабы уже не подходят к окну деда — дома их ждет вечерняя уборка.

После десяти — пятнадцати минут беспорядочного гама — пришло стадо — деревня утихает. Это — передышка перед покойной, но еще не сонной порой.

Малиновое солнце садится на коричневую кромку леса. Свесив вниз лучи-ноги, оно сидит очень долго, будто хочет насмотреться на преображенную им самим же розовую землю. Потом, передохнув, лениво валится за горизонт.

На спортивной площадке перед клубом парни играют в волейбол. Среди них и Федька. Раньше и Митька все вечера пропадал на площадке, но в последние дни его здесь почему-то не видно. Вот Федька, оглянувшись, застывает и отчаянно машет рукой — зовет кого-то к себе.

— Опять? — будто и в самом деле слышу я угрожающий Митькин голос. — Отрублю я твои крылья, ей-богу!

— Ид-ди к нам… — выдавливает Федька.

— Играй знай. Не хочется мне. — Митька устало опускается на траву за стволом большой березы, еще до весенней распутицы привезенной им на тракторе своей бабке на дрова.

Береза еще не распилена, целиком лежит метрах в семи от окон. Возле нее и собирается вечерняя компания, не признающая возраста и пола, говорчивости и молчунства, — все здесь на равных. Первым в последнее время стал приходить сюда Митька. Он садится около березы на траву, откидывает голову на ствол и сидит недвижно. Не понять, куда он смотрит: то ли на играющих, то ли просто в небо. Вернее, он и не смотрит никуда — у него даже глаза прикрыты.

Вторым подходит его отец. Кузьма Зараев, колхозный кузнец, — полная противоположность сыну: кряжист, невысок, на разговоры и движения скуп. Присев на березу, он молча завертывает в газетный лоскут махорку, вкусно затягивается, выдыхает дым и только тогда спрашивает:

— Как там работалось-то нынче?

— Ничего. — Митька с годами тоже все жаднее становится на слова. — Нормально.

Молчат.

— Ну и как же ты — совсем решил? — Кузьма Зараев словно нисколько и не заинтересован в ответе: просто, мол, так спросил, от нечего говорить.

Митька приподнимается, обхватывает колени руками и искоса смотрит на отца.

— Поеду. Вот покончим с уборкой, и поеду… Смотри, отец: правда ведь — не нужен я здесь? Нет, нужен то есть, это не то. А… как тут сказать, не необходим, что ли. Не будь меня здесь — и ничего вокруг не изменится. И Суходольская лопата так же допахана была бы… А ведь должно же быть такое место, где я очень нужен, ну просто необходим. Нет, и это не так. Наверно, правильнее будет: есть же такое место и дело, где я мог бы выложиться весь?

— Что-то мудрено говоришь… Смотри сам. Не малец уж. Только Сибирь ведь — не Засурье.

— Потому и поеду.

— Ну-ну, смотри. А перекипишь — дом родной тебе всегда открыт… В молодости все мы сразу всю землю перевернуть хотим, а земле-то и не надо этого… — Кузьма Зараев запутывается в своей нежданной мысли и умолкает.

Теперь отец и сын замолкают надолго.

Улицу шустро переходит дед Лепилин. Садится рядом с Кузьмой и, явно стараясь казаться человеком сторонним, спрашивает:

— Что, Митюш, не раздумал ще?

— Нет.

Дед тяжело вздыхает.

— Жестокий ты человек, Митюш. Молодой, а камень… Обождал бы еще годочек, побыл тута с нами. Глядишь — немой-то наш и совсем наловчится балякать, а? Я ведь что, хоть и далекий он мне, а все родня…

— А вы бы меньше с ним нянчились! — злобно поворачивается к нему Митька. И вдруг голос его мякнет: — Сменщику я дам наказ, чтоб по-моему учил. Да он и говорит уж неплохо… Смотрите только, — голос его опять крепнет, — не вздумайте осенью в школу не пускать. Силком гоните. Пусть не стыдится, что ростом больше других… Про себя он читает теперь — дай бог мне. И считает неплохо, он очень понятливый. Павел Иванович сказал — в третий класс попробует. Да ну вас!.. Ничего страшного нет.

— Так-то оно так… Да все бы лучше с тобой.

Вскоре у березы собирается вся компания: бригадир Зубрилкин, водовоз Сомов, сменщик Митьки тракторист Костин. Память еще у всех полна только что услышанными последними известиями, и разговор сразу находит на политику. Каждый направляет разговор на то, что больше всего задело. Особенно занимают их перевороты в правительствах капиталистических стран.

— Спихивают друг друга, меняются. И никак настоящие люди не приходят у них… К власти-то…

— Нашел чему удивляться! Из волчьего гнезда друга не дождешься.

— Не-е, зачем же… Индию вон возьми.

— Ну, прицепился! Знаешь же, о ком я говорю… О чем они там башками думают? Опять же, по-моему, от богатства лишнего все это.

— Им-то оно, чай, не кажется лишним…

— Ну да. У богатства глаза звериные. Сыт уже, из горла назад прет, а все мало. Всю бы землю заграбастали, а на деле-то не знают, что такое земля. Цены-то ей — нет…

Дружно задымив махоркой, политики дружно замолкают, рассеянно посматривают по сторонам. Кто-то недовольно хмыкает, другой роняет солидное: «Мда-а…» Я бы смотрел на них и слушал до утра, но после такого общего молчания они начинают расходиться. Остается вскоре один Митька.

К нему тихо подходит Федька. Нелюдимость у него все-таки осталась — когда людей много, он не подходит и к Митьке.

Сидя рядышком на траве, они по-взрослому молчат. Сейчас Митька не заставляет друга говорить.

Почти совсем уже темно. Наверное, было бы очень тихо, если бы не приемник деда Лепилина. Громкий голос диктора сейчас кажется лишним: земля ждет чего-то мягкого, плавного, может быть, нежного напутствия на мирный сон. Но не на всех, оказывается, тишина действует таким образом: я слышу ясно, в какое беспокойство вдруг приходит Митька. Он вскакивает, садится на березу, сползает обратно. Потом вспыхивает спичка, и загорается папироска — Митька иногда курит втайне от отца. Раздается горячечный беспорядочный шепот:

— Слушай, Федька… уеду я скоро отсюда. Далеко уеду, аж в Сибирь. Но не в этом… Ты слушай. Не будет меня — ты не переставай в поле кричать. Трактор гудит — никто не услышит. Ты упрямый, как еще будешь говорить! Ты сможешь, я знаю, хотя и ругал часто. А осенью — обязательно в школу. Слышишь, Федька! Обязательно.

— Д-да, я пой-д-ду… М-мне тетя В-варя… т-также г-говорила — г-говорить б-больше.

— Это ты опять про Морозиху, что ли? И нисколько ты не боялся ее? Бр-р!..

— Н-не-ет. Она х-хорошая б-была.

— Ну ладно, шут с ней. Ты говори больше. И не обижайся, что я бросаю тебя. Знаешь, не могу больше, жжет у меня вот здесь… Не могу. Тихо очень здесь, тесно, а по мне — чтоб кипело всегда. Я буду писать. А ты — не слушай никого, будь вот таким упрямым всегда… Как приеду в отпуск — чтоб читал вслух вовсю и не хуже меня. А там, глядишь, получишь ты паспорт и — айда со мной. Учиться везде можно… Слышишь, говори ты, ради бога, смелее. Всегда говори. Делай это ради меня, а? Ну, чего молчишь? Кому говорят!

— Д-да я же… г-говорю.

— Ну вот и хорошо. Ну и ладно нам здесь торчать. Пойдем, я тебя в шашки раздолбаю.

— Раз-д-долбаю! Д-да я т-тебя…

И они уходят в сторону клуба, дружно шурша жухлой осенней травой.

…Какой ты теперь, Федька? Как тебе служится в далеком Уссурийском крае, офицер Федор Савельев? Ах, жизнь! Даже на такое ухитряешься ты накладывать печать забвения… Напишу, напишу сегодня же, разве можно быть настолько забывчиво-черствым?! Ведь адрес-то вот он, рядом, через улицу всего. Не поленись сделать лишний шаг — и к тебе вернется друг…

А я, Федька, вернулся уже давно, совсем не способным оказался я жить вдали от Засурья. И землю я, Федька, не перевернул, даже наоборот — после долгих шатаний и шараханий из края в край я постиг сердцем отцовскую мудрость, что не надо ничего слишком резко «переворачивать». Один вред от них, от этих переворотов.

8

И снова — ветровое зеленое взгорье: моя опушка, мой Прогон.

А в низине, на дне воронкообразного поля, лежит моя деревня, мое Синявино. Тесовые, железные и черепичные крыши выложены, как костяшки домино, аккуратной буквой «Т»: вертикальная палка — прямая длинная улица Линия, на ней наш дом; верхняя перекладина буквы — улица Поперечная; черточка снизу, как основание, — Заголиха. По-за огородами с обеих сторон тянутся темно-синие валки ивняка, растущего на бережках двух овражков с колыбельно-ласковыми названиями: Крутенький и Клубничный (соединившись в лесу, они образуют овраг уже с другим именем — Казачий — где-то на нем, говорят, стояли на привале казаки Пугачева). Такие же звучные, ласковые названия носят у нас и деревни — Поляна, Краснобор, Яблоновка, и озера — Долгое, Светлое, Крутоярка, и все, что имеет право на имя.

Выше валика ивняка деревню кольцуют разномастные полоски посевов ржи, гречихи, клевера. А дальше и выше — несказуемое буйство красок! Неровной грядой, ступенями поднимается зеленая, синяя, пурпурная гряда леса, незаметно тающая в неподзорно голубой глубине горизонта. Это — Засурье…

И только там, где каждый вечер садится солнце, красивое природное многообразие горизонта нарушает, явственно выступая из марева дали, белокаменная Порецкая колокольня. В ту сторону теперь мой путь. «Пора, пора! Рога трубят!..»

Два часа бодрой ходьбы через Кожевенное на Кудейху, и я уже на шоссе, по которому с лихим гулом проносятся железные дети века. Вон идет, сверкая стеклом и никелем, и мой комфортабельный «Икарус». Пора, пора… «Стой, «Икарус»! Я тебя поцелую в твой горячий стеклянный лоб!»

Ну, если уж поэзией запахло, то теперь меня хватит надолго. Может быть — на целый год…

Спасибо тебе, Засурье — всемогущий лекарь души моей. Светоч души моей, светоч земной.

Примечания

1

Кислячки и барашки (местн.) — щавель и первоцвет.

(обратно)

2

Сыхман — кафтан (чувашск.).

(обратно)

3

Анне — мама (чувашск.).

(обратно)

4

Каш-каш — звукоподражательное (шум ветра, деревьев).

(обратно)

5

Аншарли — тс-с, молчок.

(обратно)

Оглавление

  • Раскаты Повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  • Меженица Повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • Светоч души моей Лирическая повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • *** Примечания ***